Сегодня утром Матье пришлось торопиться, чтобы из домика на опушке леса, где они обосновались три недели тому назад, поспеть в Жанвиль к семичасовому поезду, которым он обычно отправлялся в Париж. Было уже половина седьмого, а до станции добрых два километра. Поезд шел три четверти часа; еще три четверти часа занимал путь от Северного вокзала до бульвара Гренель, так что на завод он попадет не раньше половины девятого.
Матье расцеловал ребятишек, которые, к счастью, еще спали, иначе они непременно задержали бы отца, смеясь, цеплялись бы ручонками ему за шею, тянулись бы целоваться. Заглянув на ходу в спальню, Матье увидел, что жена его Марианна уже проснулась и полусидит в постели. Она отдернула занавески, и сверкающее майское утро, врываясь в окна, озаряло веселыми потоками солнечного света ее здоровую свежую красоту. Марианне сровнялось двадцать четыре года, и муж, который был на три года старше, обожал ее.
— Ну, дорогая, я бегу, боюсь опоздать на поезд… Постарайся как-нибудь обойтись, ведь у тебя еще есть тридцать су!
В ответ она рассмеялась. До чего же шел ей смех, как хороши были ее обнаженные руки и растрепавшиеся каштановые кудри! Семнадцати лет она вышла за двадцатилетнего Матье и сейчас, мать четверых детей, мужественная и жизнерадостная, легко мирилась со стесненными обстоятельствами.
— Месяц кончился, значит, вечером у тебя получка… Завтра расплачусь в Жанвиле с небольшими долгами. Только вот долг Лепайерам за молоко и яйца меня немножко беспокоит: они смотрят на тебя так, словно ты собираешься их обворовать… А на тридцать су, милый, я устрою настоящий пир!
Все еще смеясь, она протянула к нему свои сильные белые руки, чтобы, как всегда, обнять его на прощанье.
— Ну, беги скорее… Вечером встречу тебя у мостика.
— Нет-нет! Лучше ложись спать! Ты ведь знаешь, если даже я и успею на десять сорок пять, домой попаду все равно не раньше половины двенадцатого… Ну и денек! Я обещал Моранжу позавтракать у них, а вечером Бошен устраивает в честь клиента деловой обед, и мне тоже придется присутствовать… Ложись-ка пораньше и хорошенько выспись до моего возвращения.
Марианна кокетливо покачала головой, не желая связывать себя обещанием.
— Кстати, смотри не забудь, — напомнила она, — зайди к домохозяину, скажи ему, что потолок в детской протекает. Хоть этот миллионер Сеген дю Ордель и сдает нам свою лачугу всего за шестьсот франков, это вовсе не значит, что мы должны мокнуть, словно живем под открытым небом.
— А я-то чуть не забыл… Не беспокойся, непременно зайду.
Матье крепко обнял жену; прощанье затягивалось, он никак не мог оторваться от Марианны. А она, все еще заливаясь смехом, осыпала мужа звонкими поцелуями. Их связывала крепкая, здоровая любовь, глубокое счастье полного душевного и физического слияния.
— Иди же, дорогой, иди… И непременно пригласи Констанс, пусть перед отъездом из города как-нибудь в воскресенье приедет к нам с Морисом.
— Да-да, обязательно скажу… До вечера, дорогая.
Он вернулся с порога и еще раз обнял Марианну, поцеловал ее в губы долгим поцелуем, на который она ответила от всего сердца. И умчался.
С Северного вокзала Матье обычно ехал омнибусом. Но в те дни, когда дома оставалось всего тридцать су, он, не унывая, шагал пешком. Да и путь ему предстоял великолепный: улица Лафайет, улица Оперы, Большие бульвары, улица Руайяль и, наконец, площадь Согласия, Кур-ла-Рэн, мост Альма, Орсейская набережная.
Завод Бошена помещался в самом конце Орсейской набережной, между улицей Федерации и бульваром Гренель. Одной стороной большой прямоугольный участок выходил на набережную, и именно там стоял особняк — красивое кирпичное здание, отделанное белым камнем, которое построил еще Леон Бошен, отец Александра, теперешнего владельца завода. С балконов открывался широкий вид: за Сеной, на холме, среди зелени виднелись высокие дома Пасси, а справа — башенки дворца Трокадеро. Со стороны улицы Федерации в саду находился скромный флигелек, в котором некогда обитал Леон Бошен, — еще в те героические времена, когда он, трудясь как одержимый, положил начало своему благосостоянию. За жилыми домами тянулись фабричные корпуса и склады, в глубине участка громоздились серые постройки, над которыми возвышались две гигантские трубы, а ту сторону, что выходила на бульвар Гренель, замыкала глухая стена. Завод Бошена, пользовавшийся широкой известностью, выпускал преимущественно сельскохозяйственные машины, начиная от самых мощных, до тончайших хитроумных приспособлений, изготовление которых требует особой тщательности и изощренной сноровки. Кроме нескольких сотен рабочих-мужчин, в одном из цехов было занято полсотни женщин-полировщиц и шлифовальщиц.
На завод и в контору попадали с улицы Федерации, огромные ворота вели на обширный, мощенный почерневшим от копоти булыжником двор, который во всех направлениях пересекали дымящиеся потоки воды. Сажа, щедро сыпавшаяся из высоких труб, струи пара, с визгом вырывавшиеся из-под крыш заводских корпусов, глухие толчки, от которых сотрясалась почва, — все это свидетельствовало о том, что там, внутри, в этом вечном грохоте, ни на час не прекращается работа.
Когда Матье проходил двором, направляясь к чертежной, большие часы на главном здании показывали тридцать пять минут девятого. Уже восемь лет Матье Фроман работал на этом заводе, куда пришел девятнадцатилетним юношей, блестяще окончив специальный курс; поначалу его определили младшим чертежником и положили жалованье сто франков в месяц. Отец Матье, Пьер Фроман, и мать его Мария имели четырех сыновей — Жана, Матье, Марка и Люка;[46] отец постарался обучить их ремеслу сообразно призванию каждого. Когда Матье поступил на завод, основатель которого Леон Бошен умер за год до этого, дело возглавлял его сын Александр, совсем еще молодой человек, всего на пять лет старше Матье, только что женившийся на Констанс Менье, дочери богача, владельца обойной фабрики в квартале Маре. Здесь же, на заводе, Матье познакомился с шестнадцатилетней Марианной, бедной родственницей Александра Бошена, а через год женился на ней.
В двенадцать лет сиротка Марианна оказалась на руках своего дяди, Леона Бошена. Ее отец, Феликс Бошен, человек необузданный, претерпев множество неудач и гонимый жаждой приключений, отправился с женой и дочерью попытать счастья в Алжир; на сей раз созданная им ферма процветала, но тут снова возобновились набеги, и во время одного из них родители Марианны были зверски убиты, ферма разрушена, и у чудом уцелевшей девочки не оказалось иного пристанища, кроме дома дяди, который по-отечески пекся о ней до самой своей смерти, наступившей через два года. Но Марианне нелегко приходилось с Александром и особенно с его младшей сестрой Серафиной, восемнадцатилетней девицей, злой и распущенной; к счастью, она скоро покинула родительский дом, сбежав с неким бароном Ловичем, бароном подлинным, хотя мошенником и проходимцем, так что во избежание громкого скандала пришлось согласиться на ее брак, да еще дать в приданое триста тысяч франков. Похоронив отца, Александр задумал жениться и женился на Констанс, принесшей ему полмиллиона; с появлением новой кузины, тощей, сухой, деспотичной, сразу сделавшейся в доме полновластной хозяйкой, сиротка Марианна почувствовала себя у Бошенов совсем одинокой и чужой. Но рядом оказался Матье, и через несколько месяцев между молодыми людьми возникла сильная и здоровая любовь, не та любовь с первого взгляда, что безрассудно бросает любовников в объятия друг друга, а любовь, основанная на взаимном уважении, взаимной склонности, доверии и нежности, что одна лишь создает нерасторжимые браки. Они радостно соединили свои жизни, не имея гроша за душой и принеся в супружество лишь вечную верность любящих сердец. Матье получал тогда две тысячи четыреста франков в год, и Александр ограничился намеком на то, что в дальнейшем сможет взять его в дело.
Однако постепенно Матье Фроман сумел стать на заводе незаменимым. Молодой владелец предприятия Александр Бошен только что выпутался из весьма затруднительного положения. Приданое Серафины и другие значительные расходы, которых потребовало устройство непокорной распутной дочери, вынудили отца изъять известную сумму из основного капитала. К тому же после его смерти обнаружилось, что он проявил легкомыслие, впрочем, довольно распространенное, другими словами, не оставил завещания, что позволило Серафине решительно пойти наперекор интересам брата, — она потребовала выделить ей полагающуюся долю наследства, желая принудить его продать завод. Тогда все нажитое пошло бы прахом: завод был бы раздроблен, сведен на нет. Вспоминая об этом, Бошен и по сей день содрогался от ужаса и гнева; но, к счастью, ему удалось откупиться от сестры, выплатив ей ее часть деньгами, и немалыми. Однако открытая рана продолжала кровоточить, и чтобы она затянулась, Александр женился на полумиллионе Констанс, девицы весьма невзрачной, сухой и такой тощей, что до брака он, этот здоровяк, сам называл ее не иначе, как «доской», и с явным отвращением исполнял свои супружеские обязанности. За пять-шесть лет дела наладились, завод удвоил свои обороты, наступило полное процветание. И Матье, один из самых деятельных, незаменимых сотрудников, стал главным чертежником с жалованьем в четыре тысячи двести франков в год.
Моранж, старший бухгалтер, — его комната помещалась рядом, — услышав, что Матье уселся за чертежный стол, поднял голову.
— Не забудьте, дорогой Фроман, что вы сегодня завтракаете у нас.
— Да-да, дружище Моранж, договорились. В полдень я зайду за вами.
И тут же Матье с головой ушел в работу, — он трудился над чертежом паровой молотилки собственного изобретения, которая сочетала простоту конструкции с большой мощностью; Матье уже давно занимался ею, и сегодня днем крупный землевладелец из Бос, г-н Фирон-Бадинье, должен был прийти ознакомиться с новой машиной.
Внезапно дверь хозяйского кабинета распахнулась, и на пороге показался Бошен. Это был высокий краснощекий человек с крупным носом, толстыми губами и глазами навыкате; он тщательно холил свою черную густую бороду и зачесывал волосы на макушку, чтобы скрыть лысину, уже явственно обозначавшуюся, несмотря на то, что Александру Бошену шел всего тридцать третий год. С самого утра в сюртуке, с вечной сигарой в зубах, он громко разглагольствовал, развивал кипучую деятельность, и бурная его веселость свидетельствовала об отменном здоровье этого эгоиста и жуира, превыше всего ценившего деньги, считавшего, что нажитый чужим трудом капитал — непобедимая и притом единственная на земле сила.
— Ну, как? Готово?.. Господин Фирон-Бадинье снова написал мне, что будет у нас в три часа. Помните, что вечером я веду вас в ресторан: ведь этих голубчиков не уговоришь сделать заказ, пока как следует не угостишь. Не хочу обременять Констанс, предпочитаю рестораны… Вы предупредили Марианну?
— Разумеется. Она знает, что я вернусь поездом одиннадцать сорок пять.
Бошен устало опустился на стул.
— Ах, дружище, я еле держусь на ногах! Обедал вчера в гостях и спать лег около часу ночи. А чуть свет пришлось приниматься за дела! Такая жизнь и впрямь требует железного здоровья.
До сих пор Александр был неутомим, казалось, он наделен какой-то особой выносливостью и почти нечеловеческой энергией. Помимо всего прочего, он не раз доказывал, что обладает тонким нюхом на выгодные операции. Вставал он первым, все видел, все предвидел, заражая всех и вся своим шумным рвением, и каждый год удваивал обороты. Но с некоторых пор усталость все больше овладевала им. Урывая время от дел, он не отказывал себе в удовольствиях, таких, о которых рассказывают, и таких, в которых никому не признаются, но с некоторых пор дебоши, как он выражался, начали его изматывать.
Бошен уставился на Матье.
— У вас просто цветущий вид. Как это вы ухитряетесь никогда не выглядеть усталым?
И впрямь молодой человек, стоявший перед чертежным столом, своим несокрушимо здоровым видом походил на крепкий дубок, — высокий, стройный, загорелый, с характерным для всех Фроманов широким и высоким выпуклым лбом. Густые волосы он коротко подстригал, курчавую бородку носил клинышком. Но самым примечательным в его лице были глаза — глубокие, ясные, живые и в то же время задумчивые, почти всегда улыбающиеся. Человек мысли и действия, очень простой и очень веселый, словом — очень хороший человек.
— Ну, я-то, — ответил он, смеясь, — я ведь отличаюсь благоразумием.
Бошен живо возразил:
— Ну нет, какое уж там благоразумие! Разве это благоразумно в двадцать семь лет обзавестись четырьмя детьми? И для начала родили близнецов — Блеза и Дени! А за ними Амбруаза и малютку Розу! И ведь это не считая девочки, что умерла тотчас же по рождении, с нею, несчастный, у вас было бы целых пятеро! Нет-нет, вот я действительно благоразумен — у меня только один ребенок, и я, как человек рассудительный и осторожный, умею себя ограничивать.
Тут посыпались обычные шуточки Бошена, сквозь которые проскальзывало его искреннее возмущение четой Фроман, не заботившейся о своем материальном благополучии; плодовитость его кузины Марианны представлялась Бошену прямо-таки неприличной.
Матье не отвечал и лишь посмеивался; он уже привык к нападкам Александра, и они ничуть не нарушали спокойствия его духа. Но тут вошел рабочий, которого все звали «папаша Муано», хотя ему было всего сорок три года, — приземистый коротышка с круглой головой, сидевшей на бычьей шее, с загрубевшей от четвертьвековой работы кожей на лице и руках. Мастер-монтажник, он пришел доложить хозяину о трудностях, возникших при сборке одной машины. Но Бошен, оседлавший любимого конька, сыпал насмешками над многодетными семьями и не дал рабочему рта раскрыть.
— Ну, а у вас, папаша Муано, сколько детей?
— Семеро, господин Бошен, — озадаченно ответил рабочий. — А троих я похоронил…
— С ними у вас было бы десятеро. Подите умудритесь не подохнуть с голоду с такой оравой.
Папаша Муано вторил хозяину; для этого беспечного весельчака, истого парижского рабочего, не было иного удовольствия, как, глотнув винца, позабавиться с женой. А ребятишки? Они росли сами по себе, впрочем, он даже любил их, пока они не оперялись и не улетали из гнезда. И потом, дети ведь тоже работают — вносят кое-что в семью. Но он предпочел отделаться шуткой, которая, по его мнению, была недалека от истины и могла прозвучать как оправдание.
— Черт побери, господин Бошен, ведь не я их делаю, а жена!..
Все трое дружно расхохотались, и папаше Муано удалось наконец доложить о своих затруднениях, после чего Бошен и Фроман пошли за ним, чтобы разобраться на месте. Они уже свернули в длинный коридор, но тут Бошен, заметив, что дверь в женский цех открыта, пожелал, по обыкновению, бросить мимоходом хозяйский взгляд и туда. В длинном обширном помещении перед маленькими станками двумя рядами сидели женщины в черных саржевых блузах, пропуская детали через шлифовальный круг. Почти все были молоденькие, некоторые даже хорошенькие, но на лицах большинства из них лежала печать вульгарности и приниженности. К запаху прогорклого масла примешивался запах зверинца.
Во время работы строго-настрого воспрещалось разговаривать. Однако все тараторили наперебой. Когда появился хозяин, женщины смолкли, и среди наступившей тишины отчетливо выделился голос одной работницы, стоявшей спиной к двери и на чем свет кого-то поносившей. Ругались две сестры, дочери папаши Муано: семнадцатилетняя Эфрази, младшая из них, бледная, тощая, с бесцветными волосами, сухими, заостренными чертами лица, некрасивая и озлобленная, кричала на старшую, Норину, смазливую девятнадцатилетнюю девушку, тоже блондинку, но полную, сильную, с молочно-белой кожей, с округлыми плечами, руками и бедрами, с буйной шевелюрой и черными глазами на круглой мордашке истой парижской девчонки, неотразимой своей молодостью.
Обе сестры постоянно враждовали: теперь Норина злорадствовала, что Эфрази попалась. Бошену пришлось вмешаться. В женском цехе он проявлял особую строгость, никому не давал потачки, утверждая, что хозяин потеряет всякий авторитет, если будет балагурить со своими работницами. И действительно, хотя, по слухам, на стороне он жуировал напропалую, никто не видел, чтобы он хоть пальцем тронул какую-нибудь из своих работниц.
— Да замолчите вы, мадемуазель Эфрази. Просто безобразие… Двадцать су штрафа, а если не угомонитесь, выставлю вас на неделю!
Застигнутая врасплох, девушка оглянулась. Задыхаясь от злобы, она бросила испепеляющий взгляд на сестру, которая вовремя не предупредила ее об опасности. Однако Норина, уверенная в своей неотразимости и в том, что ей увольнение не грозит, продолжала улыбаться, глядя прямо в лицо хозяина. Их взгляды встретились и на мгновение как бы слились воедино. Бошен заметно покраснел, но счел необходимым повторить внушение:
— Стоит только надзирательнице отвернуться, и вы начинаете трещать и ссориться. Берегитесь, не то будете иметь дело со мной!
Папаша Муано безучастно присутствовал при этой сцене, как будто девушки, одну из которых распекал хозяин, в то время как другая заигрывала с ним, вовсе и не были его родными дочками. В цеху водворилось гробовое молчание, нарушаемое лишь жужжанием шлифовальных кругов, и Бошен в сопровождении своей свиты вышел прочь.
Когда машину наладили и рабочий получил необходимые указания, Бошен направился домой, прихватив и Матье, который собирался передать Констанс приглашение Марианны. Прокопченные заводские строения соединялись крытой галереей с роскошным особняком, выходившим на набережную. Констанс, по обыкновению, находилась в своей любимой маленькой гостиной, обитой желтым атласом. Она сидела возле кушетки, на которой лежал семилетний Морис, ее единственный, ее обожаемый сын.
— Он заболел? — спросил Матье.
Ребенок выглядел крепким и очень походил на отца, только челюсти у него были развиты еще сильнее, чем у Александра Бошена. Но бледность мальчика, его тяжелые веки и темные круги под глазами невольно обращали на себя внимание. А мать — эта «доска», маленькая бесцветная брюнетка с желтым цветом лица, уже увядшая в двадцать шесть лет, смотрела на сына с эгоистической гордостью.
— Нет, он никогда не хворает, — ответила она. — Только на ноги иногда жалуется. Вот я и уложила его, а вчера вечером отправила письмо доктору Бутану — просила прийти сегодня утром.
— Полюбуйтесь-ка! — весело закричал Бошен. — Все женщины на один лад! Мальчишка здоров как бык! Да и в кого ему быть больным?!
Тут как раз вошел доктор Бутан, сорокалетний толстячок с проницательными глазами на заплывшем жиром, гладко выбритом лице, излучавшем подлинную доброту. Он тотчас же осмотрел ребенка, выслушал его, ощупал и сказал со своей обычной доброжелательностью, но серьезно:
— Нет, нет — ничего особенного. Это — болезнь роста. После зимы, проведенной в Париже, ребенок несколько бледноват; деревня и свежий воздух быстро поставят его на ноги.
— А я что говорил! — снова крикнул Бошен.
Мальчик опять улегся на кушетку и утомленно закрыл глаза. Констанс взяла его за руку, и на ее непривлекательном лице появилась красившая ее счастливая улыбка. Доктор не торопился уходить — он любил посидеть и поболтать у знакомых пациентов. Акушер, специалист по женским и детским болезням, он по вполне понятным причинам был как бы духовником своих пациенток, знал все семейные тайны и чувствовал себя повсюду как дома. Это он принимал у Констанс ее единственного обожаемого и балованного сына, а у Марианны всех четверых ее детей.
Матье стоя дожидался момента, когда он сможет передать свое приглашение.
— Значит, вы скоро уедете в деревню, — проговорил он, — но до тех пор непременно загляните к нам в Жанвиль. Моя жена будет счастлива вас видеть и показать вам наше обзаведение!
Он принялся шутить по поводу их уединенного домика: пока что у них всего дюжина тарелок и только пять рюмочек для яиц. Но Бошен знал этот домик, так как каждую зиму охотился в тех краях в качестве одного из арендаторов обширных лесов, которые владелец сдавал охотникам.
— Да было бы вам известно, что я дружу с Сегеном. И даже не раз завтракал в вашем домике. Настоящая лачуга.
Тут Констанс, иронически улыбнувшись при мысли о такой вопиющей бедности, вспомнила, что г-жа Сеген, Валентина, как она ее называла, рассказывала ей как-то о жалком состоянии охотничьего домика. Доктор, с улыбкой слушавший их разговоры, тоже вставил слово:
— Госпожа Сеген — моя пациентка. После последних родов я советовал ей пожить в этом самом домике. Воздух в тамошних краях изумительный — детишки растут, как крапива.
Бошен, расхохотавшись, принялся за свои обычные шуточки.
— Итак, дорогой Матье, берегитесь! Когда прикажете ждать пятого?
— Ну нет! — запротестовала Констанс с видом оскорбленной невинности. — Это было бы настоящим безумием. Надеюсь, что теперь уж Марианна остановится… Иначе вам обоим будет непростительно, именно непростительно…
Матье прекрасно понимал, что именно супруги Бошен имеют в виду. Они постоянно насмехались над ним и над Марианной, и в их насмешках сквозили одновременно жалость и возмущение: как можно, и притом столь беспечно, осложнять свою жизнь! Появление последнего ребенка, Розы, до такой степени обременило бюджет Фроманов, что они вынуждены были переехать за город, в нищенскую лачугу. Неужели они совершат еще большую оплошность и, не имея гроша за душой, не завоевав себе места под солнцем, обзаведутся еще одним ребенком!
— К тому же, со свойственной ей чопорностью брезгливо добавила Констанс, — это, если хотите, просто нечистоплотно. При виде родителей, за которыми тащится целый выводок ребятишек, мне становится противно, совсем как при виде пьяниц. Это — почти то же самое, даже, пожалуй, еще грязнее.
Бошен опять расхохотался, хотя, казалось бы, ему следовало придерживаться иного мнения. Но на Матье все это не произвело ни малейшего впечатления. Констанс и Марианна никогда не смогут понять друг друга, уж слишком они во всем несхожи; и Матье, не желая принимать нападки супругов Бошен всерьез, что привело бы к разрыву, постарался весело отшутиться.
— Ну конечно, вы правы, — сказал он, — это было бы безумием… И все же, если пятый в пути, подите-ка отправьте его обратно.
— Ну, на это есть средства! — воскликнул Бошен.
— Средства… — повторил доктор Бутан, слушавший их с отеческой снисходительностью. — Что-то я не знаю иных средств, кроме запретных и смертельно опасных.
Бошен тотчас воспламенился — вопрос рождаемости и резкого сокращения прироста населения был его коньком, и он охотно разглагольствовал на эту тему. Первым делом он шутя отвел Бутана как свидетеля, ибо тот в качестве врача-акушера — лицо явно заинтересованное и обязан придерживаться противоположного мнения. Потом он перешел к теории Мальтуса, хотя знал ее только понаслышке, упомянул о геометрической прогрессии рождаемости и арифметической прогрессии роста средств потребления, о перенаселении земного шара, которое через каких-нибудь два столетия неминуемо приведет к повсеместному голоду. Если бедняки уже теперь умирают от недоедания, то сами же виноваты: чего проще — воздержаться, ограничить себя таким количеством детей, какое они в состоянии прокормить. Богачи, которых несправедливо обвиняют во всех социальных бедах, ничуть не ответственны за нищету. Напротив, они, так сказать, олицетворяют собой благоразумие, именно они, ограничивая численность своих семей, подают тем самым пример гражданской доблести. С торжествующим видом Бошен твердил, что ему не в чем себя упрекнуть, потому что капиталы его неизменно растут и совесть у него спокойна; пусть за свою бедность бедняки пеняют на самих себя! Тщетно доктор возражал ему, что теория Мальтуса давно опровергнута, что все его расчеты построены на возможном, а не на реальном увеличении народонаселения; тщетно доказывал он, что нынешний экономический кризис, несправедливое распределение богатств при капиталистическом строе, составляют единственную и весьма гнусную причину нищеты и что в тот самый день, когда труд будет правильно распределен, земля с избытком прокормит умножившееся, счастливое человечество. Бошен ничего не желал слушать, с блаженной уверенностью эгоиста он заявлял, что все это его не касается, что он не испытывает угрызений совести из-за своего богатства и что тем, кто стремится разбогатеть, достаточно лишь взять с него пример.
— Значит, вы сознательно обрекаете Францию на вымирание? — лукаво спросил его Бутан. — В Англии, Германии, России рождаемость неизменно растет, а у нас, во Франции, угрожающе падает. По численности населения мы уже плетемся чуть ли не в хвосте европейских стран, а ведь именно численность населения сейчас больше, чем когда-либо, определяет мощь страны. Подсчитано, что необходимо иметь в среднем по четыре ребенка в каждой семье, дабы вместе с приростом населения упрочился престиж нации. Вот у вас всего один ребенок: значит, вы, Бошен, плохой патриот.
Бошен совсем зашелся от ярости.
— Это я-то плохой патриот?! А кто надрывается на работе, кто поставляет машины даже за границу?.. Конечно, мне известны такие семьи, которые могут позволить себе роскошь иметь четверых детей, согласен, они виновны, если их не имеют… Но я-то, дорогой мой, я лишен такой возможности! Вам отлично известно, что я не могу себе этого позволить!
И он привел свои обычные доводы: в сотый раз сообщил, что заводу угрожал раздел, гибель, а все из-за того, что, к несчастью, у него есть сестра Серафина, которая вела себя просто мерзко, — сперва требовала приданого, потом, после смерти отца, раздела имущества. Он спас завод ценой неимоверных усилий и огромных денежных затрат, подорвавших его благосостояние. Так неужели он отважится повторить ошибки отца и навяжет Морису на шею сестру или брата, чтобы и на его долю выпали все эти чудовищные затруднения: разве мало он сам натерпелся, когда отцовское наследство чуть не пошло прахом? Нет и нет! Раз закон столь несовершенен, никогда он не поставит сына под удар раздела: пусть Морис будет единственным наследником того состояния, которое ему, Александру, досталось от отца и которое он сумел приумножить. Он мечтает о колоссальном богатстве для сына, об огромных капиталах, которые в наше время одни только и дают могущество.
Констанс, не выпуская из своей руки ручонку сына, смотрела на бледненького Мориса с какой-то страстной гордостью: предприниматели и финансисты гордятся своими капиталами так же неистово и воинственно, как аристократы — древностью рода. Пусть он, Морис, будет королем, одним из тех промышленных королей, которые ныне стали хозяевами нового мира!
— Успокойся, крошка, никогда у тебя не будет ни брата, ни сестры, мы с папой договорились. И если даже папа забудется, мама всегда начеку.
Эти слова вернули Бошену его обычную шумную веселость. Он знал, что жена еще более упряма, чем он сам, еще более полна решимости ограничиться одним ребенком. Этот грубиян и жизнелюб вовсе не собирался отказывать себе в утехах и, играя комедию брака, довольствуясь скудными супружескими ласками, раз и навсегда решил брать реванш на стороне. Возможно, Констанс знала об этом, по закрывала глаза на то, чему не в состоянии была помешать.
Бошен нагнулся и поцеловал сына.
— Слышишь, Морис? Мама правду говорит, мы не собираемся искать в капусте другого мальчика.
Затем он повернулся к Бутану:
— Вы-то знаете, доктор, что у женщин есть свои собственные способы.
— Увы! — ответил Бутан тихим голосом. — Среди моих пациенток была такая, которая отправилась на тот свет от этих способов.
Бошен снова разразился неистовым хохотом, а оскорбленная Констанс сделала вид, что не понимает, о чем идет речь. Матье, не вмешивавшийся в разговор, серьезно прислушивался, ибо вопрос рождаемости был в его глазах необычайно важным и даже устрашающим, так сказать, первоочередным вопросом, от правильного решения которого зависели судьбы всего человечества. Только ничем не стесняемая рождаемость способна обеспечить прогресс. И если народы достигли известной степени развития, если цивилизация так далеко шагнула вперед, то объясняется это прежде всего тем, что народонаселение непрерывно возрастало и люди заселили все уголки земли. И разве грядущий расцвет человечества, правда, справедливость не нуждаются в этом постоянном приросте, в плодовитости рабочих и бедняков, которая влечет за собой общественные перемены? Все эти вопросы Матье еще не додумал до конца; смущенный советами Бошенов, проповедовавших очевидное благоразумие, он даже слегка стыдился, что успел обзавестись четырьмя детьми. Но его вера в жизнь восставала: ведь чем больше возникнет новых жизней, тем вернее человечество придет к счастью. Человек рождается для созидания и для того, чтобы продолжить жизнь, передать ее другим. Производя на свет себе подобных, испытываешь удовлетворение доброго труженика, хорошо выполнившего свою работу.
— Значит, мы с Марианной ждем вас к себе в Жанвиль в ближайшее воскресенье.
Он не успел получить ответа, так как вошел слуга и доложил, что какая-то женщина с ребенком на руках добивается свидания с хозяйкой. Бошен, узнав, что это жена мастера, которого все звали папаша Муано, приказал ее впустить. Поднявшийся было Бутан решил остаться из любопытства.
Мамаша Муано, как и ее муж, была приземистая и толстая женщина лет сорока, состарившаяся до времени, цвет лица у нее был серый, глаза мутные, волосы поредели и поседели, рот обмяк, половину зубов она уже растеряла. Частые роды изуродовали ее, и она давно перестала следить за собой.
— Чего вы хотите, голубушка? — спросила Констанс.
Но мамаша Муано совсем растерялась, ее смутили все эти господа, которых она никак не ожидала здесь встретить. Она ведь рассчитывала застать хозяйку в одиночестве и теперь не решалась заговорить.
— Это ваш последний? — спросил Бошен, глядя на бледного, тщедушного ребенка, которого женщина держала на руках.
— Да, сударь, это мой меньшенький, Альфред, ему десять месяцев, пришлось отнять его от груди — у меня пропало молоко… До него у меня уже было девятеро, только трое умерли. Мой старший, Эжен, в солдатах где-то у черта на куличках, в Тонкине. Две старшие дочки: Норина и Эфрази — у вас на заводе. А дома на руках еще трое. Виктору уже пятнадцать, Сесиль десять, а Ирме семь… На ней дело было застопорилось, и я уже решила, что отрожала свое. Рада была радешенька. Но вот появился еще и этот… Разве годится эдакое — в сорок-то лет! Видно, бог от нас совсем отступился, от моего бедняги мужа и от меня!
Бошен заулыбался.
— А знаете, что говорит ваш муж? Он говорит, что не он детей делает, а жена.
— Хорошо ему шутить. Его дело маленькое. Я-то, сами понимаете, не очень к этому стремлюсь. Первое время я, бывало, тряслась от страха. Но что поделаешь? Приходится уступать, подчиняться, ведь, согласитесь, не больно приятно, если муж начнет по бабам бегать. Он ведь не злой, работяга и пьет не много, а что ж ему, кроме этого, остается, какие у него еще удовольствия в жизни? С моей стороны было бы прямо нечестно ему отказывать — разве я ему не жена?
Доктор Бутан, как всегда невозмутимый, спокойно спросил ее:
— Вам, стало быть, неизвестно, что существуют способы предотвратить зачатие?
— Видите ли, добрые господа, не всегда это удобно. Когда муж возвращается вечером навеселе, осушив бутылочку-другую. с приятелями, он и сам толком не знает, что делает. А потом, Муано говорит, что не желает портить себе удовольствие.
Во время этой беседы доктор избегал взгляда Бошена. Но лукавство, светившееся в его маленьких улыбающихся глазах, свидетельствовало о том, что он забавляется этой иллюстрацией к разглагольствованиям Александра Бошена о чрезмерной плодовитости. Доктор сделал вид, будто гневно упрекает мамашу Муано за то, что она осмелилась родить десять несчастных созданий, обреченных стать пушечным мясом пли пополнить ряды проституток. Он заявил даже, что, если она несчастлива, не ее ли в том вина? Разве разбогатеешь, взяв на себя непосильный труд прокормить целую ораву ребятишек? Несчастная женщина смиренно ответила доктору, что он совершенно прав, но ведь им никогда и в голову не приходило, что они могут разбогатеть. Папаша Муано отлично знает, что министром ему не бывать, поэтому его нисколько не беспокоит — больше у них одним ребенком или меньше: когда их много, то от них даже польза есть — вырастут и начнут подрабатывать.
Бошен молча расхаживал по комнате. Неловкость все нарастала, и Констанс поторопилась прервать тягостную сцену.
— Так чем же все-таки я могу быть вам полезной, голубушка?
— Бог ты мой, мадам, не знаю, с чего и начать. Сам Муано никак не решится попросить у хозяина.
Я рассчитывала застать вас одну и упросить походатайствовать за нас… Мы были бы вам от души благодарны, если бы вы помогли нам устроить на завод нашего парнишку, нашего Виктора.
— Но ему же только пятнадцать лет, — сказал Бошен. — Подождите до шестнадцати. Правила очень строгие.
— Само собой. А нельзя ли чуточку схитрить? Нам это вот как было бы на руку…
— Нет, нет, даже не просите.
Из глаз мамаши Муано полились крупные слезы. Матье, с сочувствием наблюдавший за ней, был потрясен. Ох, эта жалкая плоть, которую предлагают как товар, не дожидаясь дня, когда она созреет для труда! Побуждаемый голодом рабочий готов солгать, лишь бы обойти закон, охраняющий его же интересы!
Когда мамаша Муано в отчаянии удалилась, доктор заговорил о детском и женском труде. Уже после первых родов женщина, как правило, не возвращается на завод. Сперва беременность, потом кормление ребенка приковывают ее к дому, потому что иначе ей и новорожденному угрожают непоправимые беды. Ребенок растет хилым, зачастую калекой, не говоря уже о том, что несправедливо заниженная оплата детского труда влияет на общее снижение заработков рабочих. Доктор снова заговорил о непомерном росте нищеты, о все растущей плодовитости низших классов, которым нечего терять, не к чему стремиться. Вряд ли кто может радоваться подобному увеличению рождаемости, раз она только множит до бесконечности армию умирающих с голоду и бунтовщиков.
Расхаживавший по комнате Бошен вдруг остановился и спокойно сказал:
— Я понимаю, что вы имеете в виду. Вы хотите доказать, что я противоречу самому себе, хотите, чтобы я признал во всеуслышание, что именно мне и выгодны его семеро детей, — более того, я в них нуждаюсь, я сам ограничился единственным сыном, что я калечу свою семью, лишь бы не искалечить предприятие! Францию называют теперь страной единственных сыновей. Не так ли?.. И это — верно. Но, дорогой мой, вопрос этот сложен, и по существу дела прав я, а не вы!
Бошену явно хотелось высказаться до конца, он бил себя в грудь, кричал, что он либерал, демократ, сторонник подлинного прогресса. Да, он согласен, что надо рожать детей: армии нужны солдаты, а заводам — рабочие. Но он не может отмахнуться от ответственности, лежащей на плечах высших классов: ведь он рассуждает, как капиталист, стремящийся сберечь достигнутое благосостояние.
И внезапно Матье понял жестокую истину: капитал неизбежно создает армию голодающих; стремясь обеспечить незыблемость своих прибылей, он не препятствует плодовитости рабочих. Чтобы располагать достаточным количеством дешевой рабочей силы, нужны многочисленные семьи: таков непреложный закон. А спекуляция на снижении заработной платы лишает труд благородства, низводя его на уровень величайшего из зол, тогда как на самом деле труд есть величайшее благо. Такова язва, подтачивающая общественный организм. Даже в странах политического равенства, при отсутствии равенства экономического, капиталистический строй, незаконное распределение богатств одновременно поощряет и ограничивает рождаемость, вместе с тем усугубляя несправедливое распределение: с одной стороны, богачи с их единственными сыновьями и цепким стремлением удержать все блага в своих руках безгранично увеличивают свои барыши; с другой стороны, бедняки, чья беспорядочная плодовитость обращает в прах то немногое, чем они располагают. Пусть труд станет завтра почетным, пусть восторжествует справедливое распределение богатств, и тогда равновесие воцарится неизбежно. Иначе вспыхнет революция, признаки которой уже налицо и с каждым днем обозначаются все отчетливее: старое прогнившее общество трещит по швам, оно готово рухнуть.
Но Бошен, торжествуя одержанную в споре победу, старался показать широту своих взглядов; он признавал тревожные признаки уменьшения рождаемости, однако по-своему толковал его причины, усматривая их в алкоголизме, милитаризме, детской смертности и т. д. и т. п. Перечислял он и спасительные меры: снижение налогов, пересмотр всей налоговой системы, которую он считал неправильной, свободу завещательных операций, новое законодательство о браке, упирал на необходимость закона об установлении отцовства.
Бутан прервал его.
— Все эти меры бесполезны. Надо изменить нравы: представления о морали и красоте. Если во Франции уменьшилась рождаемость, следовательно, Франция сама того хотела. Добейтесь такого положения, чтобы она этого не хотела, вот и все. Но это огромная работа, это значит — перестроить все заново!
Тут Матье весело воскликнул, и в возгласе его прозвучала великолепная гордость:
— Ну и перестроим, я уже начал!
Констанс нехотя рассмеялась и соблаговолила наконец ответить: она была бы рада побывать у Фроманов, но боится, что до отъезда не найдет свободного воскресенья. Уходя, Бутан ласково похлопал по щеке Мориса, который задремал было под шум голосов, а теперь приоткрыл тяжелые веки. Тут Бошен нашел уместным пошутить.
— Слышал, Морис, что мы тут решили?.. Завтра мама пойдет на рынок, купит кочан капусты, и у тебя будет сестричка.
Ребенок расплакался, принялся кричать:
— Нет, нет, я не хочу!
Холодная, сухая, сдержанная Констанс страстно обняла сына и, целуя его в головку, сказала:
— Да нет же, любимый мой! Ты же видишь, что папа шутит… Никогда, никогда, клянусь тебе!
Бошен пошел проводить доктора. Он так и сыпал шутками, довольный собой и окружающими, преисполненный жажды жизни, уверенный, что сумеет взять от жизни все — и богатство и удовольствия.
— До свидания, доктор! Не поминайте лихом!.. И согласитесь, если придет охота, всегда не поздно обзавестись ребенком!
— Не всегда! — на ходу бросил Бутан.
Слова его прозвучали четко и отрывисто, как удар топора. Констанс, приподняв тем временем сына с кушетки, уговаривала его пойти поиграть.
Часом позже, когда уже пробило двенадцать, задержавшийся в цехах Матье решил, как и обещал, зайти за Моранжем и для сокращения пути прошел женским цехом. И там, в большом опустевшем помещении, он неожиданно наткнулся на ошеломившую его сцену. Норина, видимо, под каким-то благовидным предлогом оставшаяся в цехе, запрокинув голову и томно закатив глаза, лежала в объятиях Бошена, страстно прильнувшего к ее губам. Вот он, муж-обманщик, ненасытный самец, плодящий детей на стороне! До слуха Матье долетел их шепот, — очевидно, они уславливались о свидании. И вдруг, заметив Матье, они оцепенели. А он поспешил скрыться, досадуя, что невольно стал свидетелем чужой тайны.
Главный бухгалтер Моранж уже облысел и поседел в свои тридцать восемь лет, но борода, предмет его гордости, была у него пышная, веером. Круглые ясные глаза, тонкий нос, хорошо очерченный рот создали ему в юности репутацию красивого малого, и он до сих пор следил за своей внешностью, щеголял в цилиндре, неизменно храня корректный вид педантичного и исполнительного чиновника.
— Вы ведь еще не видели нашей новой квартиры, — говорил он Матье по дороге. — Лучшего и желать нельзя, сами убедитесь. Отдельная спальня для нас, отдельная для Рэн. И от завода в двух шагах, я проверял по часам — ходу всего четыре минуты.
Моранж был сыном мелкого торгового служащего, который прокорпел в одной и той же должности сорок лет и умер, так ничего и не повидав, кроме стен конторы. Да и сын выбрал невесту в своей среде, некую Валери Дюшемен, дочь такого же скромного служащего, который себе на горе произвел на свет четырех девочек, — сущее бедствие для дома, ставшего настоящим адом, где тщательно скрывалась самая постыдная бедность и постоянные лишения. Старшей дочери, Валери, хорошенькой честолюбивой девушке, посчастливилось без приданого выйти замуж за красивого малого, честного и работящего, и она твердо решила во что бы то ни стало подняться вверх по социальной лестнице, вырваться из опостылевшей ей среды мелких служащих и дать своему будущему сыну образование, сделать из него адвоката или доктора. Но, к несчастью, ребенок, на которого она возлагала столько надежд, оказался девочкой, что привело Валери в несказанный ужас; она содрогалась при мысли, что, подобно матери, может произвести на свет четырех девиц. Тогда мечты ее пошли по иному пути — она решила впредь не иметь детей и заставить мужа создать себе положение, скопить хорошее приданое для дочки и через нее войти в ту высшую среду, роскошная и праздничная жизнь которой будоражила ее воображение. Моранж, человек недалекий, слабый, нежный, обожавший жену, заразился ее честолюбивыми мечтами и ради нее строил смелые проекты обогащения. Уже восемь лет Моранж работал на заводе Бошена, а получал всего пять тысяч франков, что приводило супругов в отчаяние, ибо в этой должности служащему никогда не разбогатеть.
— Посмотрите-ка! — сказал Моранж, когда они прошли метров триста по бульвару Гренель. — Видите вон тот новый дом на углу. Не правда ли, у него шикарный вид?!
Глазам Матье предстал один из типичных современных домов — богато украшенное балконами и скульптурой высокое здание, которое резко выделялось среди соседних бедных домиков.
— Настоящий дворец! — воскликнул Матье, желая порадовать Моранжа, который при этих словах гордо выпятил грудь.
— Вы еще не видели лестницы, дорогой мой! Мы — на шестом. Но лестница совсем не крутая, не заметите даже, как подниметесь!..
Он ввел своего гостя в вестибюль, словно в храм. Стены, оштукатуренные под мрамор, так и сверкали, в окна были вставлены цветные стекла, а на лестнице постлан ковер. Когда они поднялись на шестой этаж, Моранж, открыв своим ключом входную дверь, повторил все тем же восхищенным тоном:
— Вы сами увидите, увидите сами!
Должно быть, Валери и Рэн уже поджидали их. Обе выбежали навстречу гостю.
В тридцать два года Валери выглядела совсем юной и очаровательной; это была брюнетка с круглым сияющим личиком в ореоле дивных волос, пожалуй, с чересчур пышной грудью, но зато восхитительными плечами, чем несказанно гордился Моранж, когда жена его появлялась в декольтированных туалетах. Рэн, двенадцатилетняя девица, поразительно походила на мать — то же сияющее личико, только несколько удлиненное, и те же черные локоны.
— Как мило, что вы приняли наше приглашение! — говорила Валери, пожимая руки Матье. — И до чего обидно, что госпожа Фроман не могла приехать с вами!.. Рэн, возьми же у гостя шляпу. — И без всякого перехода добавила: — Видите, передняя у нас совсем светлая. Пока будут вариться яйца, не хотите ли посмотреть всю квартиру? Тогда вы будете, по крайней мере, знать, куда вас пригласили!
Все это было сказано так мило, сам Моранж так добродушно смеялся, что Матье охотно согласился на этот осмотр, продиктованный наивным тщеславием хозяев. Сначала ему показали гостиную, угловую комнату, оклеенную светло-серыми обоями с золотистыми цветами и обставленную белой, лакированной мебелью в стиле Людовика XIV, правда, фабричного производства; темным пятном здесь выделялось пианино палисандрового дерева. Комната Рэн выходила на бульвар Гренель, она была вся в бледно-голубых тонах и обставлена — как и полагается детской — мебелью из полированной сосны. Крошечная спальня супругов находилась в самом конце квартиры, ее отделяла от гостиной столовая, — стены спальни были задрапированы желтой тканью, а двухспальная кровать, зеркальный шкаф и туалет из туевого дерева совсем загромождали комнату. В столовой царил классический старый дуб, а щедро позолоченная люстра, казалось, пламенела над ослепительно белой скатертью.
— Но это же восхитительно! — повторял Матье, боясь показаться неучтивым. — Просто чудо что такое!
Отец, мать и дочь, радостно-возбужденные, не могли остановиться и без конца показывали, объясняли, предлагали потрогать то одно, то другое. А Матье не покидало ощущение, будто он уже раньше видел все это убранство, даже расстановка безделушек была ему почему-то знакома. И вдруг он вспомнил: Моранжи старались копировать Бошенов, и в каждой мелочи здесь сказывалось слепое подражание и скрытая зависть к этим богачам. При своих скудных средствах Моранжи могли позволить себе лишь роскошь по дешевке, и тем не менее они гордились этим подобием роскоши, веря, что, подражая Бошенам, они сами как бы приобщаются к недосягаемым высшим классам.
— А кроме всего прочего, имеется еще вот это! — сказал Моранж, распахивая балконную дверь в столовой.
Вдоль всей квартиры тянулся балкон. С этой высоты действительно открывался восхитительный вид: Сена и вдалеке, за крышами домов, холмы Пасси; тот же самый пейзаж можно было видеть из особняка Бошенов, только здесь, с шестого этажа, перспектива была еще шире.
Валери тотчас же обратила внимание гостя на это обстоятельство.
— Ну как? Не правда ли — грандиозно? Не то что какие-то жалкие деревца, видные с набережной!
Служанка уже внесла сваренные всмятку яйца, а Моранж, ликуя, все еще объяснял, что это великолепие обошлось ему всего в тысячу шестьсот франков. Но Матье знал, каким тяжким бременем легло оно на бюджет семьи. Только тут он догадался, что его пригласили специально для того, чтобы похвастать новой квартирой, и без тени зависти порадовался за этих простаков, которые, не думая скрывать свое торжество, буквально сияли от счастья. Матье, вообще лишенный честолюбивых расчетов, никогда не завидовал чужой роскоши, до сих пор его самого вполне удовлетворяла замкнутая в кругу семьи жизнь с Марианной и детьми; вот почему, разделяя радость Моранжей, он только дивился тому, как можно так мучить себя, стремясь разбогатеть или хотя бы уподобиться богатым, и поглядывал на хозяев с чуть печальной улыбкой.
На Валери было красивое платье из легкого фуляра в желтых цветочках, а на ее дочке Рэн, которую она любила наряжать, — платьице из голубого полотна. И завтрак подавался соответственно роскошный: за яйцами последовала вареная рыба и котлеты, а за ними спаржа. Разговор зашел о Жанвиле.
— Значит, ваши детки здоровы? У вас прелестные дети! И вы счастливы в своей деревне? Странно, но я наверняка погибла бы там со скуки, мне не хватало бы развлечений… Разумеется, мы с радостью навестим вас, если госпожа Фроман так любезно нас приглашает.
Но вскоре разговор неизбежно вернулся к Бошенам. У обоих супругов это было как бы навязчивой идеей, они жили в постоянном преклонении перед Бошенами, хотя исподтишка и критиковали их. Валери, несказанно гордясь тем, что Констанс принимает ее по субботам на своих журфиксах и даже дважды за зиму пригласила на обед, тоже завела приемный день, по вторникам, устраивала небольшие вечера, разорялась на пирожные. С не меньшим уважением говорила Валери и о г-же Сеген дю Ордель, и об ее прекрасном особняке на проспекте Д’Антен, куда Констанс любезно добыла для Валери приглашение на бал. Но больше всего Валери гордилась дружбой, которой ее дарила Серафина, сестра Бошена, и называла ее не иначе, как баронессой Лович.
— Однажды баронесса Лович посетила мой журфикс, какая же она милая и веселая! Ведь вы встречались с ней прежде, не правда ли? Уже после ее замужества, когда она помирилась с братом и когда забылась прискорбная денежная распря… Ни для кого не секрет, что баронесса не переносит госпожу Бошен!
И Валери, вновь оседлав своего конька, сообщила, что хотя Морис и толстый мальчик, полнота у него нездоровая, и намекнула, какое это безутешное горе для родителей потерять своего единственного сына. Бошены, не желая подарить Морису братишку, безусловно, неправы. Впрочем, Валери объявила, — уж она-то знает! — что жена в этом вопросе проявляет еще больше упорства, чем муж. Показывая глазами на Рэн, скромно уставившуюся в тарелку, Валери тем не менее рассказала, как одна ее приятельница, супруг которой хотел иметь детей, а она не хотела, сумела прекрасно устроиться.
— Однако ведь и вы, по-моему, тоже умеете устраиваться! — смеясь, заметил Матье.
— Помилуйте! — вскричал Моранж. — Как можно сравнивать нас, бедных людей, с супругами Бошен, с этими богачами. Да если бы у меня было их положение, их капиталы, я б с радостью согласился обзавестись целой кучей ребятишек!
— Благодарю покорно, — невольно вздрогнув, добавила Валери, — а вдруг будет опять девочка! Ах, если бы мы могли быть уверены, что родится мальчик, мы, возможно, и рискнули бы. Но боюсь, что я пошла в мать, а у нее было четыре дочери! Вы и представить не можете, как это ужасно!
Валери прикрыла глаза, ей представился родительский дом, вся ее ужасная юность: четыре сестры, растерянные, загнанные, месяцами дожидающиеся, когда же им наконец купят ботинки, платье, шляпку, страшная перспектива остаться старой девой без надежды выйти замуж. Ведь девушкам необходимо приданое!
— Нет-нет! — рассудительно произнесла Валери. — Было бы прямо непростительно так усложнить нашу жизнь. Когда приходится пробиваться самим, без чужой помощи, — вешать себе на шею детей преступно. Не скрою, я честолюбива в отношении мужа и убеждена, что, если он будет слушаться моих советов, он достигнет многого. И когда я подумаю, что могу стать для него препятствием, могу обременить его кучей дочерей, как мы были бременем для нашего отца, я вся содрогаюсь от ужаса… И я верю, что наша воздержанность поможет нам разбогатеть, а разбогатев, мы сможем дать Рэн хорошее приданое.
Растроганный Моранж схватил руку жены и покрыл ее поцелуями. Эта волевая женщина вдохнула в бесхарактерного и доброго мужа свое честолюбие, и он лишь еще сильнее любил ее за это.
— Знаете ли вы, дорогой Фроман, какое сокровище — моя жена?! Такая умница и такая великодушная!
И пока Валери продолжала мечтать вслух о богатстве, о роскошной квартире, приемах и в особенности об отдыхе на берегу моря, где она намеревалась, подобно Бошенам, проводить два месяца в году, Матье глядел на супругов и размышлял. Нет, Моранжи отнюдь не похожи на папашу Муано, который твердо знает — министром ему не бывать. А Моранж, возможно, верит, что его жена рано или поздно сумеет добиться для него министерского портфеля. В демократическом государстве любой мелкий буржуа может и хочет возвыситься, и в неудержимой погоне за благами жизни люди свирепеют и, карабкаясь на следующую ступеньку, норовят столкнуть соседа. Это всеобщее стремление возвыситься — явление, возможное лишь в стране, где при политическом равенстве существует неравенство экономическое; ибо права на богатство у всех равны, стоит лишь завладеть им в беспощадной эгоистической борьбе, где каждый горит завистливым желанием приобщиться к выставленным напоказ излишествам высших классов. При демократической конституции народ не может быть счастлив, если нравы не упростятся и не сгладится разница между условиями жизни богатых и бедных. Иначе неизбежна непомерная тяга к свободным профессиям, лютая грызня за высокие должности, презрение к физическому труду, все возрастающая жажда роскоши, оголтелая борьба за деньги, за власть во имя необузданных наслаждений. Вот потому-то, по словам Валери, никто не желает обременять себя детьми, связывать себя по рукам и ногам. В этой войне главное — продвинуться вперед, пусть даже шагая по трупам.
Все это навело Матье на мысль о том, сколь пагубно стремление подражать, — оно приводит незадачливых людей, которые не хотят отстать от любимцев фортуны, к полному разорению. Какое бедствие вся эта вожделенная роскошь, плохо копирующая подлинную и все же убийственно дорогая, если даже она всего лишь подделка! Сколько рождается бесполезных потребностей, и промышленность, вместо того чтобы создавать подлинно необходимые вещи, идет по неправильному пути. Теперь, говоря о нищете, мало просто упомянуть о хлебе насущном. Речь уже идет о чем-то большем, от чего люди не намерены отказываться, и при отсутствии этого большего им уже чудится, что они опустились на дно, где им грозит голодная смерть.
За десертом, когда служанка удалилась, Моранж, став после обильного завтрака разговорчивее, показал жене глазами на гостя и сказал:
— Он наш верный друг, мы можем ему открыться.
Валери кивнула головой и улыбнулась, изъявив свое согласие.
— Так вот, дорогой друг, весьма возможно, что я скоро оставлю завод. Ну конечно, не сегодня, но я всерьез об этом подумываю… Да, я размышляю уже не первый месяц: посудите сами; я надрываюсь восемь лет кряду и получаю всего пять тысяч франков! Самое главное, ужасно сознавать, что нет никакой надежды заработать больше!
— Это чудовищно! — вставила Валери. — Иногда хочется размозжить себе голову об стену!
— Разве не благоразумнее при таких обстоятельствах попытать счастья в другом месте?.. Помните Мишо, того юношу, который лет шесть назад был моим помощником на заводе? Очень способный малый… Прошло всего шесть лет с тех пор, как он перешел от нас в банк «Креди насьональ», и угадайте-ка, сколько он сейчас зарабатывает? Двенадцать тысяч франков. Понимаете — двенадцать тысяч!
Эта цифра прозвучала как барабанная дробь. Супруги Моранж восторженно закатили глаза. Даже девочка и та покраснела.
— В марте я случайно встретился с Мишо, он рассказал о себе и был очень со мной любезен, даже предложил помочь мне. Тут есть, само собой разумеется, известный риск! Он сказал, что вначале придется довольствоваться жалованьем в три тысячи шестьсот, зато потом оно быстро повысится до весьма внушительной суммы. Три тысячи шестьсот! Но как прожить на такие деньги, в особенности теперь, когда мы переехали на новую квартиру и наши расходы соответственно возросли?!
Валери заявила безапелляционным тоном:
— Кто не рискует — не выигрывает! Я с утра до вечера твержу об этом. Разумеется, я за благоразумие и никогда не допущу мужа до опрометчивого поступка, способного испортить все наше будущее. Но не может же он прозябать в положении, его недостойном.
— Итак, вы решились? — спросил Матье.
— Бог ты мой! — протянул Моранж. — Жена все подсчитала, и мы решились, если, конечно, не произойдет ничего непредвиденного… К тому же должность в «Креди насьональ» освобождается только в октябре… Пусть этот разговор, мой друг, останется между нами, до поры до времени нам не следует ссориться с Бошеном.
Моранж посмотрел на часы, — этот исполнительный, прирожденный служака славился своей пунктуальностью. Валери поторопила служанку, и та принесла кипящий кофе, но тут вошла гостья, появление которой до того взбудоражило хозяев, что они забыли обо всем на свете.
— О! — вскричала Валери, зардевшись от гордости и поспешно вставая. — Баронесса Лович!
Серафина, которой было уже двадцать девять лет, рыжая, красивая, высокая, элегантная, славилась в Париже своим великолепным бюстом. Ее алые губы торжествующе улыбались, в огромных карих глазах с золотыми искорками горел пламень ненасытного вожделения.
— Не беспокойтесь, друзья, умоляю вас. Служанка приглашала меня в гостиную, но я прошла прямо сюда… Дело в том, что я тороплюсь… Заехала за вашей очаровательной Рэн, хочу повести ее на утренник в цирк.
Эти слова вызвали новый взрыв восторга. Дочь замерла от радости, а мать не знала, как и благодарить Серафину.
— О, баронесса, вы чересчур добры к нам; ну право же, вы ее слишком балуете, эту девочку!.. Она не одета, вам придется, к сожалению, немного подождать. Идем скорее, Рэн, я тебе помогу. Мигом, не больше десяти минут!
Оставшись с мужчинами, Серафина, не скрывая удивления, что видит здесь Матье, весело подошла к нему и на правах старой знакомой пожала ему руку.
— Ну, как живете?
— Очень хорошо.
И так как она уселась возле него, он, явно недовольный этой встречей, машинально отодвинул стул.
Когда Матье только что поступил к Бошенам, он сошелся с Серафиной. Отчаянная искательница приключений, истеричка, не знающая, что такое мораль и угрызения совести, пылкая и сильная, она, казалось, была создана для страсти. Она выросла среди шумной заводской суеты, возле неутомимого труженика отца и брата Александра, завзятого эгоиста, а позднее появилась двоюродная сестра Марианна, доброе создание, здоровая, веселая, благоразумная девица. С малых лет Серафина проявляла нездоровое любопытство. Говорили, будто в один из праздничных вечеров она отдалась совершенно незнакомому человеку. Затем последовало ее скандальное замужество с бароном Ловичем и ее бегство из родительского дома с прекрасным, как бог, проходимцем. Через год она родила мертвого ребенка, поговаривали об искусственном выкидыше. Жадно искавшая наслаждений, к тому же чудовищно скупая, она прогнала мужа, без чего не могла получить отцовское наследство, а затем мужа убили в одном из берлинских притонов. С тех пор, радуясь, что у нее развязаны руки, молодая вдова без оглядки пользовалась своей свободой. Она не пропускала ни одного праздника, о ней рассказывали бесчисленные истории, говорили о ее мимолетных связях, уверяли, будто она не остановится ни перед чем, лишь бы тотчас завладеть приглянувшимся ей мужчиной. Ее свободное отношение к любви переходило все границы, но внешне она соблюдала приличия и не афишировала своих связей, поэтому ее, очень богатую и очень красивую, по-прежнему любили и принимали в обществе.
— Итак, вы живете в деревне? — спросила Серафина, вновь повернувшись к Матье.
— Да, вот уже три недели.
— Я узнала об этом от Констанс. Повстречалась с ней вчера у госпожи Сеген на журфиксе. А вы знаете, ведь мы помирились с Констанс, она даже довольна, что я наставляю на путь истинный своего братца.
Серафина терпеть не могла золовку и постоянно вышучивала ее, как, впрочем, вышучивала всех ближних, — дерзко и никого не щадя.
— Представьте себе, разговор зашел о знаменитом хирурге, докторе Годе, который изобрел способ избавить женщин от необходимости рожать. Я все ждала, когда же Констанс осведомится об его адресе. Но она так и не решилась.
Тут вмешался Моранж.
— Я слышал о докторе Годе, одна из подруг моей жены рассказывала о нем. Говорят, он производит необычайные операции, прямо чудеса творит. Преспокойно вскрывает живот, словно шкаф, рассматривает внутренности, удаляет все лишнее, закрывает обратно, и женщина здоровехонька. Ну не чудесно ли это?
Моранж пустился в подробности, рассказал о больнице Марбеф, одно из отделений которой возглавляет доктор Год; в его клинику сбегаются любопытные, чтобы поглядеть на операцию, так же как стремятся попасть на театральную премьеру. Доктор отнюдь не бессребреник, он берет с богатых клиенток огромные суммы, но в равной степени стремится к славе и потому проделывает самые рискованные опыты над неимущими пациентками клиники. В газетах то и дело появлялись о нем статьи, он охотно демонстрировал представителям прессы оперированных женщин из простонародья, с помощью шумной рекламы привлекая богатых дам. Весельчак и скептик, этот врач холостил женщин, как кроликов, причем без малейших угрызений совести: ведь он уменьшает число несчастных, это ли не благодеяние?
Серафину насмешило смущение и негодование Матье, и она расхохоталась, показав ослепительно белые, как у волчицы, зубы, сверкнувшие между кроваво-красными губами.
— Каково, друг мой?! Это не доктор Бутан, который как панацею от всех болезней рекомендует своим пациенткам рожать. Поражаюсь, как может Констанс иметь дело с этой наседкой мужского пола: ведь сама она каждое утро щупает свой живот, в ужасе, не забеременела ли… В конце концов, она права. Фи! Гадость какая! Какой кошмар!
Моранж сочувственно подхихикивал, желая показать свое полное согласие с Серафиной. Однако Валери все еще не появлялась, и Моранж забеспокоился, не слишком ли долго его жена заставляет баронессу ждать. Он спросил разрешения отлучиться, чтобы помочь Валери поскорее нарядить дочку.
Лишь только они остались наедине, Серафина устремила на Матье взгляд своих огромных, пламенных глаз, в которых вспыхивали золотые искорки. Она уже не смеялась, и на ее ироническом лице, обрамленном рыжими кудрями, застыло выражение какой-то дерзкой похоти. Наступило длительное молчание, словно ей хотелось смутить и покорить Матье.
— Ну как, здорова ли наша добрая кузина Марианна?
— Да, здорова.
— А ребятишки подрастают?
— Подрастают.
— Итак, вы счастливы в вашем захолустье в роли отца семейства?
— Вполне счастлив.
Она снова умолкла, но продолжала смотреть на Матье вызывающим, искрящимся взглядом, чаруя, как волшебница, блеском глаз, проникающим, словно яд, в самую глубину сердца. Наконец она медленно проговорила:
— Значит, между нами все кончено?
Жестом он подтвердил, что кончено. Все уже давно отошло в прошлое. В то время ему было девятнадцать лет и он только что поступил на завод Бошенов, а Серафине, тогда уже замужней, шел двадцать второй год, и однажды вечером она внезапно ему отдалась. Он был моложе ее на целых три года и не смог совладать с зовом плоти, которая не всегда подчиняется рассудку. Несколькими месяцами позже, перед женитьбой на Марианне, он решительно порвал с Серафиной.
— Неужели кончено, совсем кончено? — еще раз спросила она настойчиво и игриво.
А ведь она и впрямь была необыкновенно хороша именно силою своего неотразимого желания. Никогда еще она не казалась Матье столь прекрасной, столь воспламененной страстным порывом, требующим немедленного удовлетворения. Она предлагала себя с царственной гордостью, без тени унижения или стыда и, зная, что ничто не может ее унизить, смело вызывала на любовный поединок, обещая воздать сторицей за то, что получит. Только в этом она видела смысл жизни. А тут еще примешивалось стремление соблазнить именно Матье, отнять его у другой женщины, у глупышки — двоюродной сестры: пускай та поплачет.
Так как Матье молчал и ни взглядом, ни жестом не давал ей ответа, она продолжала без тени обиды, с видом влюбленной женщины, которая рано или поздно настоит на своем.
— Ну что ж, прекрасно, не отвечайте, не говорите мне, что все кончено… Со мной, дорогой мой, никогда ничто не бывает кончено. Мы все начнем сначала, когда вы захотите, слышите? Сегодня, завтра, в любой день, когда вам вздумается прийти ко мне… Лишь бы мое желание не остыло, а ваш отказ я всерьез не принимаю. Вы ведь знаете ко мне дорогу, не так ли? Итак, я вас жду.
Матье как огнем опалило. Он закрыл глаза, лишь бы не глядеть на Серафину, которая склонилась к нему, пламенная и благоухающая. Но, даже смежив веки, он видел квартиру Серафины, целый этаж доходного дома на улице Мариньян, где он побывал однажды с Марианной. У нее был свой собственный отдельный вход, который вел в интимные апартаменты, убранные пушистыми коврами, тяжелыми портьерами, приглушавшими все звуки. Она держала только женскую прислугу: горничная, молча введя посетителя, безмолвно исчезала, подобно призраку. Именно там и приняла Серафина молодую чету: в маленьком будуаре, глухом и темном, как склеп, с плотно занавешенными окнами, где даже среди бела дня в двух канделябрах горели десять свечей. Прошли годы, а Матье все еще помнил витавший там горячий, пронизывающий аромат, навевавший сладостную истому.
— Я жду тебя, — повторила Серафина, приблизив свои губы к его губам и выдохнув эти слова единым дыханием.
Содрогнувшись, он отпрянул, досадуя на то, что ему выпала нелепая роль отбиваться от столь обольстительной женщины; а она, решив, что он опять собирается отказываться, быстро прижала к его губам свою узкую, прелестную руку.
— Молчи, они идут. И имей в виду, я не нуждаюсь в услугах доктора Года: ребенка у меня не будет.
Моранжи привели наконец Рэн. Мать успела ее завить. Девочка и впрямь была прелестна в платьице из розового шелка, отделанном белыми кружевами, в большой шляпке из той же материи, что и платье. Ее улыбающееся круглое личико в обрамлении черных локонов походило на нежный цветок.
— У, какая прелесть! — воскликнула Серафина, желая порадовать родителей. — Как бы ее у меня не похитили.
Она принялась осыпать девочку поцелуями, прекрасно разыгрывая волнение женщины, лишенной утех материнства.
— Ну как не позавидовать подобному сокровищу! Каждый согласился бы, будь он уверен, что господь бог пошлет именно такую красотку! Вот возьму и украду ее, больше вы ее никогда не увидите!
Восхищенные Моранжи смеялись от всей души, зато Матье, хорошо знавший Серафину, слушал ее с изумлением. Сколько раз за время их короткой пылкой связи она говорила о своем непреодолимом отвращении к этой гадости — детям, угроза появления которых отравляет радости любви. Она подстерегает женщин, как извечная кара, портит и калечит наслаждение, заставляет оплачивать короткий миг блаженства длительными страданиями, бесчисленными докуками, которые крадут месяцы и даже годы любовных утех. Не говоря уже о том, что дети уродуют, старят женщину и в конце концов, увядшая, бесцветная, она вызывает у мужчин лишь отвращение. Природа, по мнению Серафины, совершила непоправимую глупость, заставляя расплачиваться за любовь материнством. После того как Серафина перенесла, к счастью для нее, прерванную выкидышем беременность, она и сейчас тряслась при мысли о возможном ее повторении и стала неистовой любовницей, готовой на все, вплоть до преступления, лишь бы избежать появления ребенка, который представлялся ей худшим из всех зол, и лишь страх перед ним служил сдерживающим началом в ее погоне за все новыми и новыми наслаждениями.
Почувствовав на себе изумленный взгляд Матье, что ее очень позабавило, Серафина обратилась к нему с вопросом, в котором прозвучала циничная насмешка:
— Не правда ли, друг мой, я только что призналась вам, что всячески стараюсь найти утешение, — ведь, овдовев, я осуждена никогда не иметь детей.
И снова Матье почувствовал, что его охватывает испепеляющий пламень, он понял, что этими словами она сулит ему утехи, мерзкие именно тем, что они бесплодны по самой своей сути. О, иметь возможность отдаваться необузданно, в любой час, во имя ничем не замутненного наслаждения! Лицо Серафины мучительно исказилось, как у преступника, заживо горящего на костре, ибо вся она была подобна сгустку свирепого, мучительного вожделения, которое не желает творить жизнь и поэтому обрекает человека на ужаснейшие муки.
Лесть столь прекрасной дамы вскружила голову Рэн, этой кокетливой маленькой женщине, и она, восторженно взглянув на гостью, вся трепеща от удовлетворенного тщеславия, бросилась в ее объятия.
— О мадам, я вас обожаю!..
Моранжи проводили баронессу Лович, которая увела с собой Рэн, до самой лестницы. Преисполненные восторга перед ее роскошью, предметом их вечной зависти, они изощрялись в благодарностях за то, что баронесса снисходит до их дочери. Когда входная дверь захлопнулась, Валери крикнула, бросаясь к балкону.
— Мы увидим отсюда, как они будут отъезжать!
Моранж, позабыв о служебных обязанностях, поспешил вслед за женой на балкон, облокотился рядом с ней на перила и, подозвав Матье, заставил его тоже посмотреть вниз. Там стояла открытая коляска в щегольской упряжке, с кучером, величественно застывшим на козлах. Лицезрение этого великолепия довершило восторг четы Моранж. Когда Серафина усадила рядом с собой девочку, родители громко рассмеялись.
— До чего же Рэн хорошенькая! Как же она радуется!
Рэн, почувствовав, по-видимому, родительские взгляды, подняла головку, приветственно улыбнулась и помахала рукой. Пока лошадь огибала угол улицы, Серафина тоже махнула им на прощанье. Тут последовал новый взрыв восторга.
— Вы только взгляните на нее, только взгляните! — твердила Валери. — До чего же она невинна! В двенадцать лет она чиста, как новорожденный в колыбельке! Я ведь ее никому другому не доверила бы… Как она сидит — можно подумать, маленькая принцесса, с детства разъезжающая только в коляске!
Моранж вернулся к своим мечтам о богатстве.
— Я твердо надеюсь, что, когда мы выдадим Рэн Замуж, коляска у нее будет… Разреши мне поступить в «Креди насьональ», и все твои мечты осуществятся. — И он добавил, обернувшись к Матье: — Судите сами, ну разве не было бы преступлением посадить себе на шею еще одного ребенка? Нас и без того трое, а заработать деньги чертовски трудно… Всего-то и требуется быть начеку, когда обнимаешь жену. Но ведь это не уменьшает нашей любви, не правда ли, Валери?
После перерыва на завтрак Матье, помня об обещании, данном Марианне, торопился закончить работу, чтобы успеть перед рестораном побывать у домохозяина, но неотложные дела так и сыпались на него: его затормошили, затаскали по заводу, и он почти не видел Бошена. Впрочем, это было ему на руку, так как его смущала случайно открытая тайна и он боялся осложнений. Но когда он на ходу столкнулся с хозяином, тот повел себя так непринужденно, будто совсем позабыл об утренней сцене. Никогда еще Бошен не был столь деятелен, столь поглощен заводскими делами, казалось, он отдавал всего себя ради процветания предприятия. Утренней усталости и в помине не было, Бошен говорил и громко смеялся с видом человека, которому работа не страшна и жизнь для которого — удовольствие.
В половине шестого Матье, обычно уходивший с завода только в шесть, заглянул к Моранжу, чтобы получить у него месячное жалованье. Он зарабатывал триста пятьдесят франков. Но так как в январе Матье взял вперед пятьсот франков и их у него вычитали в рассрочку, по пятьдесят франков ежемесячно, на руки ему пришлось только триста франков. Он пересчитал деньги и опустил их в кошелек таким веселым жестом, что бухгалтер даже удивился.
— Да, черт побери! Это вполне кстати — утром я оставил жене всего тридцать су.
Только в седьмом часу Матье подошел к роскошному особняку Сегенов дю Ордель на проспекте Д’Антен. Дед Сегена был простым земледельцем из Жанвиля, но отец его — военный поставщик — нажил крупное состояние. А сам он, сын выскочки, уже вовсе не имел ничего общего с землей и жил в полной праздности; богатый, элегантный, член десятка шикарных клубов, он по-настоящему увлекался лишь лошадьми, но делал вид, будто является ценителем искусств и литературы, придерживаясь, согласно моде, самых крайних взглядов. Женился он из честолюбия на бесприданнице Валентине, последнем отпрыске старинной аристократической семьи Вожлад, не блиставшей ни здоровьем, ни умом; религиозное воспитание, которое фанатически приверженная католицизму мать дала дочери, приучило Валентину посещать церковь, хотя она жаждала лишь одного — светских развлечений; однако, женившись на ней, Сеген из благовоспитанности тоже стал посещать богослужения. У деда, крестьянина, было десятеро детей, его сын, военный поставщик, ограничился шестью, а теперешний владелец нажитого отцом состояния, произведя на свет двоих, мальчика и девочку, заявил, что с него хватит и что он уже достаточно скверно поступил, посодействовав рождению двух несчастных, которые вовсе не просили об этой услуге.
Среди прочих богатств Сеген владел огромным земельным участком — больше пятисот гектаров леса и пустошей, который его отец купил неподалеку от Жанвиля, когда, удалившись от дел, не знал, куда девать деньги. Старик издавна лелеял мечту о триумфальном возвращении в родную деревню, откуда он ушел бедняком; но он скончался, так и не осуществив своего намерения воздвигнуть себе среди огромнейшего парка царственную резиденцию. При разделе наследства Сеген получил большую часть этого владения, но использовал его только для охоты, продавая желающим акции стоимостью пятьсот франков каждая, и хотя его приятели с бою расхватывали эти акции, затея приносила жалкий доход. Если не считать участков леса, там были только болота, пески да каменистые луга, так что в округе укоренилось мнение, что здешняя земля непригодна для сельского хозяйства. Лишь престарелому поставщику могло прийти в голову разбить тут романтический парк, который должен был служить достойным фоном для его царских чертогов. Правда, кое-какую пользу он успел извлечь из этой покупки, присоединив к своему имени титул «дю Ордель», ибо так звалась старинная башня, развалины которой находились в его владениях.
Через Бошена, члена акционерной охотничьей компании, Матье познакомился с Сегеном и, увидев впервые маленький уединенный охотничий домик на опушке леса, сразу пленился им до такой степени, что уговорил хозяина сдать ему этот домик и переселился туда со всей семьей. Валентина очень мило обошлась с Марианной, которую, несмотря на ее бедность, считала за ровню, и даже простерла свою любезность до того, что нанесла ей визит на новоселье, громко восторгалась поэтичностью ландшафта и подтрунивала над собою, как над обладательницей ей самой неведомых сокровищ. На самом же деле Валентина не согласилась бы и часу там прожить. Муж сразу же ввел ее в кипящую жизнь Парижа, и она с радостью в нее окунулась. Ей открылся Париж, литературный, артистический, светский: вместе с мужем она посещала литературные кружки, вернисажи, театральные премьеры, увеселительные места — подчас весьма сомнительного свойства, — где так легко может закружиться слабая голова и сбиться с пути неустойчивая натура. Муж считал необходимым бывать повсюду и повсюду умирал со скуки, чувствуя себя вполне на месте лишь в конюшне со своими лошадьми; скрепя сердце он разыгрывал ценителя литературы, примыкал к крайним философским течениям, которым, по его словам, принадлежит завтрашний день, собирал коллекции произведений художников, еще не признанных буржуазией, и гордился своей обстановкой: мебелью, керамическими и оловянными безделушками, в особенности же переплетами книг. Жену он перевоспитывал по своему подобию, оглушал нарочитой экстравагантностью суждений, развращал, заставляя ее дружить с мужчинами, что он считал элегантным и смелым, так что вверенная ему молоденькая святоша была уже почти готова пуститься во все тяжкие: она еще ходила к исповеди, но все больше свыкалась с мыслью о неизбежности падения. Катастрофа надвигалась неотвратимо, ибо муж имел глупость вести себя грубо и насмешливо в отношении жены и оказался повинен в том, что она стала мечтать об иной любви, об иных ласках, сладостно-нежных.
Когда Матье подошел к особняку в стиле ренессанс, выходившему на улицу всеми восемью окнами каждого из двух этажей и щедро украшенному лепниной, он вдруг весело подумал: «Ну, это семейство не из тех, что с нетерпением ждут получки в триста франков, когда в кармане остается лишь тридцать су».
Вестибюль был богато отделан бронзой и мрамором. Направо помещались два салона для приема гостей и столовая, налево — бильярдная, курительная комната и зимний сад. Во втором этаже, напротив широкой лестницы, находился кабинет Сегена — огромная комната, высотой в пять метров, длиной в двенадцать и шириной в восемь, она занимала весь центр особняка; спальня Сегена расположена была направо от кабинета, а спальни его жены и детей налево. И, наконец, на третьем этаже находились еще пустовавшие апартаменты, предназначенные для детей, когда те подрастут.
Лакей, знавший Матье, провел его прямо в кабинет хозяина и попросил обождать здесь, добавив, что г-н Сеген кончает одеваться. Посетитель, решив, что он один, огляделся, заинтересованный окружавшим его великолепием; в высокие окна были вставлены старинные витражи, стены и мебель были обиты старинными тканями, генуэзским бархатом, шелком, расшитым золотом и серебром, на полках дубовых книжных шкафов красовались книги в роскошных переплетах, столы ломились под тяжестью бесчисленных безделушек из золота, серебра, хрусталя, бронзы, мрамора, и среди них виднелись входившие в моду пресловутые изделия из олова. Полы были устланы восточными коврами, повсюду стояли низенькие кресла, располагающие к неге, высокие зеленые растения отгораживали укромные уголки, где можно было уединиться одному или вдвоем, спрятаться, исчезнуть.
— А, это вы, господин Фроман! — внезапно раздался голос от стола, уставленного оловянными безделушками.
Из-за ширмы показался высокий мужчина лет тридцати и протянул Матье руку.
— Здравствуйте, господин Сантер! — ответил Матье, не сразу узнав говорившего.
Он встречал его только второй раз и опять в этой же комнате. Шарль Сантер пользовался известностью как любимец литературных салонов. У него был красивый лоб, ласковые карие глаза, алые, слишком пухлые губы, которые он прятал, отпустив, согласно моде, тщательно завитую ассирийскую бороду. Славу ему создали дамы, которых он посещал в качестве доброго друга, уверяя, что изучает женскую душу; при этом он стремился поживиться у женщин всем, чем мог, — от наслаждений до денег. Рассказывали, что он держится с женщинами покорным и нежным воздыхателем, пока не овладевает ими, а добившись своего, жестоко с ними расправляется. Из принципа и по расчету Сантер оставался холостяком, обосновывался в чужих гнездах, использовал в своих целях светские пороки; в литературе он специализировался на адюльтерных темах, описывая лишь порочную, элегантную, утонченную, выхолощенную любовь, не знающую зачатья. Вначале он не строил себе иллюзий насчет своего таланта, относился к своим писаниям как к приятной и выгодной профессии, которую он избрал с заранее обдуманным намерением. Потом, попавшись на удочку успеха, он и впрямь возомнил себя писателем. Теперь он воображал, будто способен, как светский автор, живописать агонизирующее общество, проповедовал самый беспросветный пессимизм, возводил в культ иссякновение желания и воздержание от плотской близости, которое приведет к прекращению человеческого рода.
— Сеген сейчас появится, — продолжал Сантер со своей обычной утонченной любезностью, — я увожу их с женой: мы пообедаем в кабаре, а потом я сведу их на одну премьеру, где будет всего вдоволь — и аплодисментов и пощечин.
Тут только Матье заметил, что его собеседник был уже в вечернем костюме. Они продолжали беседовать, и Сантер показал Матье модную оловянную безделушку — обнаженную женскую фигурку, худую и длинную, лежащую ничком с разбросанными волосами и, надо полагать, рыдающую. Сантер уверял, что этот шедевр выражает всю трагедию рода человеческого, банкротство одинокой женщины, вырвавшейся наконец из-под власти мужчины. С некоторых пор Сантер стал непременным сотрапезником и другом дома Сегенов, он распространял в семье безумный дух современной литературы и искусства, своего рода эпидемию, которая все больше калечила жизнь семьи.
Наконец появился Сеген, сероглазый блондин с горбатым носом, тонкими губами и маленькими усиками, ровесник Сантера, но выше и худощавее его. Он тоже был в вечернем костюме.
— Представьте себе, друг мой, — сказал он, медленно выговаривая слова и несколько подчеркнуто пришепетывая, — Валентине взбрело на ум надеть новое платье. Запаситесь терпением, раньше чем через час она не управится.
Заметив Матье, Сеген извинился с нарочитой холодностью и высокомерным безразличием, которое еще больше подчеркивало разделявшую их пропасть. Когда же тот, кого он именовал «любезным жильцом», объяснил ему причину своего прихода, сообщив, что за время последних дождей прохудилась крыша, Сеген тут же изъявил согласие, чтобы жанвильский кровельщик заделал дыры за его счет. Но когда из последующих переговоров выяснилось, что крыша окончательно проржавела и что нужно всю ее перекрыть, Сеген внезапно сбросил маску изысканной любезности и крикнул, что не может тратить на ремонт сумму, которая превосходит ничтожную годовую оплату помещения, составляющую всего шестьсот франков.
— Залатать, — повторил он, — только залатать дыры и ничего больше. Я напишу кровельщику. — И, стремясь переменить разговор, добавил: — Послушайте, господин Фроман! Вы человек со вкусом, и мне хочется показать вам одну чудеснейшую вещицу!
В самом деле, он питал к Матье своеобразное уважение за его живой, изобретательный ум… Разгадав маневр собеседника, Матье весело улыбнулся, но в глубине души решил не отступать и покинуть поле боя, лишь добившись согласия на полный ремонт крыши. Он взял прелестно переплетенную книгу, которую страстный коллекционер Сеген достал из книжного шкафа и бережно протянул гостю. На обложке из снежно-белой шелковистой кожи была вытеснена большая серебряная лилия, которая перекрещивалась с пучком крупного лиловатого чертополоха. Название книги, «Нетленная Красота», было брошено вверху и как бы парило на небесах.
— Какая блестящая выдумка и что за дивная тональность! — вырвалось у неподдельно восхищенного Матье. — Теперь переплетчики создают настоящие шедевры. — Он вгляделся в название. — Так ведь это последний роман Сантера!
Сеген, улыбаясь, исподтишка наблюдал за приблизившимся к ним писателем. И, заметив, что автор, в свою очередь, принялся разглядывать переплет, заслуживший такую лестную оценку, Сеген сказал:
— Так вот, дорогой друг, переплетчик принес мне книгу сегодня утром, и я выжидал удобную минуту, чтобы показать ее вам. Это — жемчужина моей коллекции… Как вам нравится замысел? Лилия олицетворяет собой победоносную чистоту, а этот чертополох — зловещая флора развалин, говорит о бесплодии наконец-то опустевшего мира, познавшего вновь первозданное блаженство. Все ваше произведение — в этом.
— Да, да, но вы, право, портите меня, я совсем возгоржусь.
Матье читал роман, он брал книгу у г-жи Бошен, чтобы его жена Марианна тоже познакомилась с произведением, о котором так много говорили в свете. Роман этот возмутил, более того — взбесил Матье. На сей раз Сантер, распростившись с обычной своей темой: описанием холостяцких квартир, где светские дамы, поправ брачные обеты, грешат от пяти до семи часов дня, — захотел возвыситься до истинного искусства, создать лирические и многозначительные символы. Он описывал историю утонченной княгини Анны-Марии, которая, сбежав от грубияна-мужа, самца, только и способного, что плодить детей, поселилась в Бретани вместе с Норбером, молодым художником, осененным божественным вдохновением, который взялся запечатлеть свои видения на стенах часовни монастыря, где перед пострижением в монахини девушки проходят искус. Целых тридцать лет самозабвенно трудится этот творец, словно беседуя с ангелами, и весь роман посвящен истории тридцатилетней любви Анны-Марии, вернее, их бесплотным объятиям, в силу чего ее женская красота не увядает, не искажается ни единой морщинкой, и после тридцати лет любви без зачатия она остается столь же юной и свежей, как в первый день их любви. Чтобы подчеркнуть мораль произведения, Сантер ввел побочные персонажи мещанок — жен и матерей семейств из ближайшего к монастырю маленького городка, которые неизбежно приходят в полный моральный и физический упадок, превращаются в уродливые развалины.
Больше всего возмутила Матье вздорная и преступная проповедь любви без зачатия и рождения, а главное, старание автора воплотить в девственнице всю силу физической красоты и моральных достоинств. Вот почему Матье не удержался и сказал ему:
— Книга очень интересная и, пожалуй, даже примечательная… Однако любопытно, что сталось бы с Норбером и Анной-Марией, если бы у них появился ребенок, если бы она забеременела?
Озадаченный и оскорбленный Сантер прервал его:
— Забеременеть! Женщина, которую любит светский человек, не может забеременеть.
— А знаете, что меня возмущает? — воскликнул Сеген, развалившись в кресле. — Дурацкое обвинение, которое невежды предъявляют католицизму в том, что он якобы зовет людей к усиленному размножению, хотя это настоящий позор и грязь. Но это же ложь, и вы это блестяще доказали вашей книгой! Вы высказались по этому поводу самым категорическим образом, с чем я, как истый католик, вас и поздравляю.
— Разумеется, — согласился Сантер, располагаясь в шезлонге. — Найдите-ка мне в Евангелии библейский завет: «Плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте землю»! У Христа нет ни родины, ни собственности, ни профессии, ни семьи, ни жены, ни ребенка. Он — само олицетворение бесплодия. Поэтому-то в общинах первых христиан чуждались браков. Для святых женщина была лишь нечистью, мучительством и гибелью. Абсолютное целомудрие становилось благодатью, героем был бесплодный созерцатель, отшельник, себялюбец, целиком ушедший в заботы о своем душевном спасении. А идеал женщины да и самого материнства — тоже непорочная дева. Лишь много позже католицизм учредил институт брака, как некую моральную препону, дабы ввести в русло людскую похоть, ибо ни мужчины, ни женщины не могут уподобиться ангелам. Брак всего лишь терпим, он — неизбежное зло, состояние, допускаемое в определенных условиях для тех христиан, что не способны возвыситься до абсолютной святости. Но теперь, как и восемнадцать веков тому назад, праведник, человек, на которого снизошла вера и благодать, не притронется к женщине, он ее осуждает, бежит ее… Только непорочным лилиям Марии суждено благоухать в небесах.
«Уж не издевается ли он?» — подумал Матье: ведь в его голосе звучала сдержанная насмешка, которой хозяин дома, казалось, не замечал. Наоборот, он разгорячился и стал поддакивать Сантеру.
— Вот именно, вот именно!.. Красота всегда побеждает, красота — нетленна, ваша книга наиубедительнейшее тому доказательство: красота — нетронутая девственность, когда ее цветение еще не запятнано нечистым дыханием и когда низменные функции деторождения отмерли… Мне становится тошно и мерзко, когда я встречаю на улицах всех этих женщин, измотанных, бесформенных, некрасивых, за которыми, точно щенки за сукой, тянется целый выводок детворы. Народный здравый смысл сам осуждает их, над ними потешаются, их презирают и высмеивают.
Матье, который так и не присел, счел уместным вмешаться.
— Представление о красоте меняется. Вам кажется красивой бесплодная женщина с удлиненным, худощавым телом и узкими бедрами. А в эпоху Ренессанса красивой считалась женщина здоровая и сильная, с широкими бедрами и мощной грудью. У Рубенса, Тициана, даже у Рафаэля женщины пышут здоровьем, и Марию они изображают подлинной матерью.
Заметьте, достаточно было бы изменить представление о красоте, и малочисленные семьи, которые сегодня в почете, уступили бы место семьям многодетным, которые одни только стали бы достойными подражания… По-моему, единственное радикальное средство именно в этом, только таким путем можно предотвратить нависшую угрозу вырождения нашей нации, о чем в последнее время идет столько разговоров.
Оба собеседника посмотрели на Матье с сострадательно-иронической улыбкой, как и подобает существам высшим.
— Значит, по-вашему, убыль рождаемости — зло! — воскликнул Сеген. — И вы, человек интеллигентный, вы повторяете этот надоевший всем припев? Подумайте хорошенько, поразмыслите над этим вопросом.
— Еще одна жертва злополучного оптимизма! — добавил Сантер. — Согласитесь же, что природа действует безрассудно, и тот, кто слепо ей следует, неизбежно становится ее жертвой.
Оба говорили наперебой, иногда даже заглушая друг друга. Их возбуждало, опьяняло собственное мрачное воображение. Во-первых, прогресса вообще не существует. Достаточно вспомнить конец прошлого столетия, когда Кондорсе возвестил возврат золотого века, равенство, мир между государствами и людьми; эта благородная утопия переполняла радостью все сердца, давала простор светлым чаяниям, а сто лет спустя — полное крушение, страшный финал нашего века, банкротство науки, свободы и справедливости, которые грубо втоптаны в грязь и кровь, а на пороге новый век, грозящий еще неведомыми ужасами! Во-вторых, разве опыт не был уже проделан? Разве вожделенный золотой век не был для язычников прошлым, для христиан будущим, а для наших социалистов желанной действительностью? Все три эти утопии одинаково иллюзорны и плачевны, полное счастье — лишь в небытии. Разумеется, Сеген и Сантер, как добрые католики, не решились бы уничтожить мир одним махом, но зато они считали дозволенным его ограничить. Впрочем, теории Шопенгауэра и Гартмана, по их мнению, уже вышли из моды. Они преклонялись перед Ницше, провозглашали ограничение народонаселения, мечтая о создании аристократической элиты, о более деликатной пище, о рафинированных мыслях, о несказанно красивых женщинах, об идеальном человеке, о высшем существе, чьи наслаждения будут неисчислимы. Все это получалось у них не совсем гладко, но их не особенно смущали собственные противоречия, ибо, по их словам, они пеклись лишь о красоте. С Мальтусом они были запанибрата, равно как и Бошен, главным образом, потому, что его гипотеза, взваливая на бедняков всю ответственность за их бедственное положение, снимала с богачей тяжкое бремя угрызений совести. Но если Мальтус и возвел в непреложный закон воздержание, он не предлагал никаких ухищрений, а они, они мечтали о принудительном прекращении рождаемости, причем самыми варварскими методами, мечтали о любви без зачатия, что позволит человеку предаваться чудовищному, но, само собой разумеется, утонченному разврату. Захлестываемые черными волнами мрачной поэзии, они охотно рисовали себе конец света, но видели его не иначе, как в спазмах доселе не изведанных наслаждений, удесятеренных отчаянием.
— Разве вам неизвестно, — холодно сказал Сантер, — что в Германии предложили ежегодно кастрировать определенное количество детей бедноты, причем процент устанавливается в зависимости от статистики рождений. Это единственное средство хоть как-то обуздать идиотскую плодовитость простолюдинов.
Подобный литературный пессимизм был не в силах смутить Матье, он постоянно трунил над ним, сознавая, какое пагубное влияние оказывает на нравы литература, проповедующая отвращение к жизни, стремление к небытию. И здесь, в этом доме, он явственно ощущал веяние глупой моды, тоску отчаявшейся эпохи, единственным развлечением которой была игра со смертью. Кто же из этих двух мужчин, отравлявших друг друга своими разглагольствованиями, лжет более самозабвенно, толкает другого на безумства? В глубине подлинного пессимизма всегда таится болезнь, неполноценность. Матье, исповедовавший религию плодородия, всегда считал, что народ изверившийся в жизни, опасно болен. И все-таки подчас его терзали сомнения по поводу уместности многодетных семей, и он спрашивал себя, не принесут ли, в силу экономических и политических причин, десять тысяч счастливых граждан больше славы и чести своей стране, чем сто тысяч несчастных.
— Не можете же вы отрицать, дорогой господин Фроман, — снова кинулся в атаку Сеген, — что наиболее развитые и интеллигентные люди наименее плодовиты. Чем выше интеллект человека, тем ниже его способность к деторождению. Столь милое вам кишение человеческих существ, которое вы стремитесь возвести в образец красоты, в современном обществе может возникнуть лишь на навозе нищеты и невежества. С вашими идеями вы должны быть республиканцем, не так ли? А ведь доказано, что тирания увеличивает численность народонаселения, тогда как свобода, наоборот, улучшает его качественно.
Именно эти мысли иной раз тревожили самого Матье. Может быть, он и впрямь ошибается, веруя в бесконечную экспансию человечества? Быть может, он неправ, отождествляя красоту и счастье с присущим всему живому инстинктом размножения? И все же он ответил:
— Высказанные вами истины — весьма относительны. Гипотеза Мальтуса практически признана ложной. Если весь мир будет перенаселен и даже если иссякнут продукты питания, на помощь придет химия и создаст нужные человеку вещества из неорганических соединений. Впрочем, эта возможность так отдалена, что любые расчеты лишены тут прочной научной основы. А вот Франция, как ни далека такая опасность, уже идет к небытию. Франция, которая считалась четвертью Европы, стала теперь лишь восьмой ее частью. Через одно-два столетия Париж вовсе исчезнет, как древние Афины или Рим, и мы будем низведены на уровень современной Греции… Париж стремится к смерти.
Сантер, в свою очередь, разразился речью:
— Ну уж нет! Париж просто хочет остаться таким, каков он есть, ибо он самый цивилизованный и разумный из всех городов мира. Поймите же, что цивилизация, создавая источники новых наслаждений, утончая умы, открывая для них новое поле деятельности, благоприятствует индивидууму в ущерб роду. Чем цивилизованнее народ, тем менее он размножается. И именно мы, идущие во главе всех наций, мы первыми пришли к мудрости, удерживающей страну от чрезмерной, бесполезной и постыдной плодовитости. Мы являем собой пример высокой культуры, высшего разума, мы — образец для всего цивилизованного мира, который, несомненно, будет подражать нам, как только народы, каждый в свой черед, достигнут степени нашего совершенства. Впрочем, уже повсюду наблюдаются симптомы, подтверждающие мои слова.
— Несомненно! — поддержал его Сеген. — Если у нас и имеются побочные причины убыли населения, то они не столь значительны, как утверждают, и побороть их не составило бы труда. Прирост населения уменьшается и будет уменьшаться соответственно с успехами цивилизации. Явление это повсеместно, ему подвержены все нации. Признаки уже наблюдаются в Японии, и даже в Китае дело застопорится, когда Европа проникнет туда.
Теперь, когда два этих светских господина в вечерних костюмах и белых галстуках рассуждали вполне здраво, Матье серьезно прислушивался к их словам. Речь шла уже не о худосочной и тощей бесполой деве, которую они возводили в идеал женской красоты. Теперь затронуто было все страждущее человечество, открывающее новую страницу своей истории. Матье рассуждал вслух.
— Итак, вы уже не боитесь больше желтой опасности, неистового размножения варваров-азиатов, которым в роковую минуту суждено наводнить Европу, потрясти ее и заново оплодотворить?.. История всегда начиналась вновь именно так, внезапными перемещениями океанов, нашествиями диких народов, призванных омолодить кровь дряхлеющих наций. И каждый раз цивилизация вновь расцветала еще шире и свободнее, чем прежде… Как пали Вавилон, Ниневия, Мемфис? Почему они рассыпались в прах и их народы, казалось, погибли разом? Почему Афины и Рим агонизируют и по сей день? Как случилось, что Париж во всем его великолепии уже затронут тлением, что мощь столицы Франции ослабела? Можете сопоставлять сколько хотите, приводить в пример столицы античного мира, доказывать, что и они гибли от переизбытка культуры, переизбытка интеллекта и цивилизации и что гибель их не была гибелью, ибо дала толчок к расцвету культуры других народов… Такая трактовка равновесия ложна, ничто не остается стабильным, неверие ведет к измельчанию и уничтожению. Если Париж хочет смерти, он умрет, и тогда вместе с ним умрет Франция.
— Бог ты мой! — небрежно бросил Сантер, снова впадая в тон светского пессимиста, — если Париж хочет смерти, пусть умирает. Я возражать не стану. Напротив, всячески еще помогу.
— Отказаться от деторождения не только разумно, но и честно, — заключил Сеген, стараясь оправдаться в том, что обзавелся всего двумя детьми.
Матье, как бы не слыша их, продолжал:
— Я знаком с учением Спенсера и даже считаю его теоретически правильным. Безусловно, цивилизация обуздывает плодовитость, так что вполне возможно представить себе ряд социальных эволюций, которые, определяя спад или подъем рождаемости, в конечном счете, именно благодаря победоносному распространению цивилизации, приведут к равновесию, когда человечество полностью заселит и освоит землю. Но кто может точно представить себе этот путь, через какие катастрофы и какие страдания нам суждено пройти? Одни нации исчезнут, другие придут им на смену, и сколько тысячелетий потребуется для достижения конечного равновесия, слагающегося из правды, справедливости и наконец-то обретенного мира… Голова идет кругом, сердце сжимается от тоски.
Наступило молчание, Матье не мог прийти в себя, его незыблемая вера в мощь благих законов бытия была поколеблена, и он уже сам не знал, кто же, б конце концов, прав — он ли в простоте своих убеждений или эти два развалившихся в креслах господина, которые все осложняют и отравляют во имя небытия.
В гостиную вошла смеющаяся Валентина с подчеркнуто мальчишескими ухватками.
— Только не вздумайте на меня дуться! Эта Селестина невероятная копуша.
В двадцать пять лет миниатюрная, хрупкая, Валентина выглядела девочкой, только что вырвавшейся из-под родительской опеки. Белокурая, с тонким личиком, голубыми смеющимися глазами и легкомысленно вздернутым носиком, она не отличалась красотой, но была забавна и очаровательна.
Усердно посещая со своим мужем злачные места, свыкшись со средой писателей и художников, бывавших в их доме, она вспоминала, что принадлежит к роду Вожлад, лишь тогда, когда ее оскорбляли, и тут она сразу становилась надменной и холодной.
— Оказывается, у нас господин Фроман, — любезно проговорила она, направляясь к Матье, и по-мужски пожала ему руку. — Надеюсь, госпожа Фроман хорошо себя чувствует, а дети, как всегда, шумливы и восхитительны?
Сеген уставился на жену, разглядывая ее белое, отделанное суровым кружевом платье, и вдруг поддался нередкому у него порыву грубости, как пламень вырывавшейся из-под непрочной оболочки изысканной вежливости.
— Так вот из-за какой тряпки ты заставила нас ждать. Ну и вырядилась же ты, право!
А она-то впорхнула в гостиную, уверенная в своей неотразимости! Валентина вся сжалась, чтобы не разрыдаться, и на ее помрачневшем детском личике появилось выражение высокомерного и мстительного возмущения. Она медленно перевела взгляд с мужа на друга, смотревшего на нее как бы в экстазе, с подчеркнутым раболепством и обволакивавшего ее лаской восторженного преклонения.
— Вы — прелестны, — шепнул он. — И это платье истинное чудо!
Сеген рассмеялся. Он всегда высмеивал пошлое угодничество Сантера перед дамами. А Валентина, растаяв от комплиментов, защебетала, как птичка, и объявила, что ласковым словом мужчина может от нее всего добиться. И тут начался разговор до того откровенный и смелый, что Матье от удивления застыл на месте, хотя предпочел бы немедленно ретироваться; однако он не мог себе этого позволить, ибо решил не трогаться с места, пока не добьется от квартирохозяина согласия на полный ремонт крыши.
— Болтай все, что угодно, — заметил Сеген жене. — Но не вздумай переспать с другим, а то я пристрелю тебя, как кролика.
Он и в самом деле был очень ревнив. Эта вспышка вполне примирила с ним жену, и она проворковала самым миролюбивым тоном:
— Потерпи еще минуточку, я просила Селестину привести детей, чтобы мы могли расцеловать их перед уходом.
Матье решил воспользоваться этой отсрочкой для возобновления атаки. Но не успел он вставить и слова, как Валентина уже вновь принялась болтать, предлагала выбрать самый подозрительный ресторан, допытывалась, правда ли, что вчера, на генеральной репетиции, публика за непристойность освистала пьесу, на которую они сегодня собирались пойти. Рядом с этими двумя мужчинами Валентина выглядела покорной ученицей, она даже старалась перещеголять их в экстравагантности, продиктованной философией пессимизма, и высказывала столь крайние взгляды на литературу и искусство, что сами творцы этих мнений посмеивались над ней. Валентина объявила, что Вагнера захвалили сверх меры, ей требовалась музыка без мелодии и ритма, свободная гармония вольно пробегающего ветерка. Что же касается моральных представлений Валентины, они любого бросили бы в дрожь: она находила, что рассудочная любовь бунтарок, героинь Ибсена, уже отошла в прошлое, и она, по ее словам, предпочитала женщин непорочно прекрасных и бесплотных; Анна-Мария, героиня последнего творения Сантера, казалась ей чересчур материальной и даже низменной: ведь сам автор пишет, что поцелуи Норбера оставляли след на челе любимой. Сантер заспорил, и тогда, схватив книгу, Валентина стала торопливо листать ее, отыскивая нужную страницу.
— Но ведь я заставил ее отречься от ребенка, — твердил обескураженный Сантер.
— Черт побери! — кричала в ответ Валентина, — мы все отрекаемся, в этом нет никакого героизма, это обычная буржуазная добродетель… Чтобы возвысить нашу душу, Анна-Мария должна быть изваянной из безупречного мрамора и поцелуи Норбера не могут оставлять следа на ее челе.
Ее разглагольствования прервало появление служанки Селестины — здоровенной темноволосой девицы с лошадиным лицом, не лишенным, однако, приятности, — которая привела детей проститься. Гастону исполнилось пять лет, Люси три года, и оба были бледненькие, как расцветшие в тени розы, худенькие и хрупкие. Оба унаследовали от матери белокурые волосы, но у мальчика они отдавали в рыжину, а у девочки волосики были почти бесцветные: глаза у детей тоже были материнские — голубые, но личики удлиненные, как у отца. Завитые, одетые во все белое, дети держались как-то неестественно кокетливо и походили на оживших больших кукол, которые, того и гляди, сломаются. Их вид польстил светскому тщеславию родителей, и им захотелось, чтобы дети покрасовались перед гостями.
— Что же это такое, почему вы не здороваетесь?
Дети, уже приученные к обществу взрослых, без стеснения смотрели на гостей; если они не торопились здороваться, то лишь из прирожденной вялости и непривычки к послушанию. И все же они подошли к Сантеру и подставили ему щечки для поцелуев.
— Добрый вечер, дорогой друг Сантер!
Тут дети остановились в нерешительности, не зная, подходить ли им к Матье или нет. Пришлось отцу напомнить имя гостя, которого они раза два уже видели.
— Добрый вечер, господин Фроман!
Валентина по очереди подняла детей и чуть не задушила их поцелуями. Она обожала их, но, опустив на пол, тотчас же забыла об их существовании.
— Мама, ты опять уезжаешь? — спросил мальчик.
— Ну конечно, миленький. Ты сам знаешь, что у папы с мамой много дел.
— Значит, мы опять будем без вас обедать?
Валентина не ответила ребенку и повернулась к Селестине, которая ждала распоряжений.
— Слышите, Селестина, не спускайте с них глаз. Главное, пусть они не ходят на кухню. Всякий раз, возвращаясь, я застаю их на кухне. Это ужасно… Накормите их в семь и уложите ровно в девять часов! И пусть немедленно засыпают!
Здоровенная девица с лошадиным лицом почтительно выслушивала наставления хозяйки, но по ее хитроватой улыбке чувствовалось, что эта нормандка, повидавшая виды за пять лет службы в Париже, отлично знает, что ей делать, когда хозяева удалятся.
И все же она сказала:
— Мадам, мадемуазель Люси не совсем здорова. Ее опять тошнило.
— Как! Опять тошнило? — сердито закричал отец. — Только и слышно, что их рвет! И всегда нам объявляют об этом, когда мы собираемся уходить… Друг мой, — обратился он к жене, — как это ни неприятно, тебе не мешает последить за детьми, а то у них какие-то цыплячьи желудки.
Валентина не сдержала гневного жеста, свидетельствовавшего о ее бессилии. У детей действительно часто расстраивались желудки. Они уже переболели всеми детскими болезнями и постоянно ходили простуженные, с непрекращающимся насморком. И вид у них был замкнутый и немного беспокойный, как у всех детей, брошенных на служанок.
Склонившись к дочери, Валентина спросила:
— У тебя болит животик, моя маленькая? Но теперь все прошло, не так ли? Нет, нет, это ведь все — пустяки… Поцелуй меня, мое сокровище, обними поскорее папу, успокой его, чтобы он не огорчался перед уходом.
Поговорив с дочкой, Валентина уже успокоилась, вновь развеселилась, однако, заметив устремленный на нее взгляд Матье, сказала:
— Ах, эти малыши, сколько из-за них беспокойства! Но разве можно не обожать их, хотя порой и думаешь, что для их же счастья им лучше было бы вовсе не родиться… Ну, что касается меня, я расквиталась с родиной, пусть все женщины по моему примеру обзаведутся сыном и дочкой.
Матье, оценив ее шутку, рассмеялся в ответ и позволил себе заметить:
— Нет, нет, сударыня! Вы еще не выплатили долг сполна. Для своего процветания родина требует от вас четверых. Знаете, что говорит по этому поводу наш доктор Бутан? До тех пор, пока его пациентка не родит четвертого, он твердит: «Счет еще не погашен».
— Четверо, четверо! — гневно вскричал Сеген. — Да если появится третий, я буду считать себя преступником… Нет, смею вас заверить, мы изо всех сил стараемся не увеличить счета.
— Неужели, по-вашему, — весело вставила Валентина, — я настолько состарилась, что мне не страшно подурнеть и потерять остатки свежести?.. Я вовсе не желаю внушать отвращение моему мужу.
— Ну, об этом поговорите все с тем же Бутаном, — возразил Матье. — Я в таких вопросах несведущ. А он утверждает, что не беременность, а всяческие ухищрения, на которые идут супруги, чтобы ее избегнуть, старят женщину и расшатывают ее здоровье.
Эти слова были встречены градом сальных шуточек и весьма вольных намеков, видимо, давно полюбившихся хозяевам. Когда же Матье заявил, что оргазм может быть губителен, если человек, удовлетворяя желание, что является всего лишь средством, забывает о цели — то есть об оплодотворении, — в ответ ему посыпались скабрезные замечания, облеченные в изящно-светскую форму. По гостиной как бы пронеслось дыхание садизма: смеющиеся глаза молодой женщины, устремленные на мужа, казалось, выдавали тайны их алькова, супружеские уловки, узаконенный разврат, позволявший мужу превратить жену в девку для удовольствий, ночи бесплодной любви, изнурявшие и окончательно калечившие Валентину. И в самом деле, иной раз она чувствовала себя по утрам совершенно разбитой; от излишеств, к которым ее вынуждал муж, у нее буквально мутился разум, и она поневоле начинала мечтать об участи Анны-Марии, которую не грязнили поцелуи Норбера.
— Опять проповедь против любовных ухищрений! — воскликнул Сантер, обращаясь к Валентине. — До чего же меня смешат все эти кампании! В одном провинциальном городишке какой-то досужий врач вознамерился объявить войну подобным мерам, для чего обнародовал в печати самые невероятные и чудовищные способы. Достиг же он только того, что просветил крестьян, дотоле не ведавших, в простоте душевной, как приняться за дело, и в результате рождаемость в округе снизилась наполовину.
Служанка даже бровью не повела, дети слушали, ничего не понимая. Этот анекдот послужил заключительным аккордом, и под общий смех Сантер увел наконец Сегенов. Только при выходе, уже в вестибюле, Матье удалось вынудить своего квартирохозяина написать жанвильскому кровельщику распоряжение о капитальном ремонте крыши, так как протекало уже во всех комнатах.
Когда супружеская чета Сегенов разместилась вместе с другом в ландо, дожидавшемся у входа, Матье, который уходил пешком, случайно поднял глаза. Он увидел у окна Селестину, все еще державшую детей за руки, несомненно, желавшую удостовериться, не вздумают ли хозяева вернуться. Матье вспомнился отъезд Рэн. Но здесь Люси и Гастон стояли не шевелясь, хмурые и серьезные. Да и отцу с матерью не пришла в голову мысль бросить на детей прощальный взгляд.
Когда в половине восьмого Матье явился в назначенный для свидания ресторан на площади Мадлен, Бошен и его клиент, г-н Фирон-Бадинье, были уже там и попивали мадеру. Обед удался на славу: изысканные блюда, выдержанные вина сменяли одно другое. Но еще более, чем завидным аппетитом обоих сотрапезников, героически расправлявшихся с едой и питьем, Матье восхищался уменьем своего патрона вести дела; его непринужденная остроумная болтовня за стаканом вина до того обворожила клиента, что уже за жарким Бошен сумел добиться не только заказа на новую молотилку, но и столковался о цене на сенокосилку. Фирон-Бадинье отбывал к себе в Эвре поездом девять двадцать, и лишь только часы пробили девять, Бошен, которому уже не терпелось поскорее развязаться с ним, посадил клиента в экипаж, хотя вокзал Сен-Лазар находился в нескольких шагах от ресторана.
Оставшись наконец вдвоем с Матье, Бошен снял шляпу и подставил разгоряченное лицо свежему ветерку дивного майского вечера.
— Уф! Насилу-то! — проговорил он, смеясь. — И ведь прямо скажу, пришлось потрудиться. Без бутылки помара это животное в жизни бы не сдалось. Правда, я сам здорово перетрусил, — вдруг да он не захочет убраться вовремя и я из-за него пропущу свидание…
Слова эти, вырвавшиеся под воздействием винных паров, послужили началом к интимной исповеди. Бошен надел шляпу, закурил новую сигару и, взяв Матье под руку, медленно побрел по ярко освещенному ночному бульвару, кишевшему возбужденными толпами.
— О, времени еще предостаточно, меня ждут только в половине десятого, и ждут близко отсюда… Хотите сигару? Впрочем, вы же не курите!
— Не курю.
— Так вот, было бы нелепо таиться от вас, мой милый, раз вы накрыли меня нынче утром. К тому же я и сам понимаю, что делаю глупость, ведь, по совести говоря, я отлично сознаю, насколько непорядочно и неосторожно хозяину вступать в связь со своей работницей. Это добром не кончится, вот так-то и разрушают благополучие собственной семьи. До сих пор, клянусь, я всегда был достаточно благоразумен и не притронулся ни к одной из своих работниц. Вы видите, я от вас ничего не скрываю. Но что прикажете делать? Эта белокурая чертовка буквально воспламенила меня, хотя многого в цеху не увидишь… да еще смех у нее такой, будто ее щекочут.
Впервые Бошен делал Матье подобное признание, обычно он избегал словоизлияний, подобно тем пьяницам, которые предпочитают не говорить о вине. С тех пор как Матье женился на Марианне, Бошен знал, что муж его кузины ведет упорядоченную жизнь, всем сердцем предан семье, и поэтому считал его малоподходящим собеседником для веселых и игривых разговоров. Но тут он решил рискнуть — пусть хоть этот Фроман будет поверенным его похождений. И, боясь отпустить его, он крепко притиснул к себе локоть Матье и горячо зашептал ему на ухо, как бы опасаясь, что прохожие могут их услышать.
— Началось это уже давно, хотя сперва я был начеку. Она крутилась вокруг меня и в конце концов заманила в свои сети. Первое время я думал: «Зря стараешься, милочка. Когда придет охота, я и на панели такую подберу». И все-таки, вы сами видели нынче утром, я дрогнул: дело кончится сегодня вечером, так как она согласилась заглянуть в мой укромный уголок… Глупо, но что поделаешь! Не железный же я, в самом деле! Когда женщина меня распалит, я прямо безумею. Впрочем, блондинки вообще-то не по моей части. Но эта — другое дело, интересно, какова она в постели? А? Как вы думаете? Наверно, презабавная.
Вдруг Бошен остановился, как будто вспомнил нечто важное.
— Кстати, знаете, она видала виды. Я навел справки: в шестнадцать лет путалась с приказчиком виноторговца, в доме которого, в трех комнатенках, ютится все их семейство… Девственницы не в моем вкусе, ну их совсем — с ними потом хлопот не оберешься.
Матье слушал хозяина не без смущения, с чувством какой-то моральной и физической неловкости, и только спросил:
— А как же ваша жена?
Этот вопрос до того озадачил Бошена, что он даже остановился посреди тротуара.
— При чем тут моя жена? Что вы хотите сказать? Само собой разумеется, жена сейчас дома. И, убедившись, что наш Морис спокойно уснул, она тоже ляжет и будет дожидаться моего возвращения… Жена моя — честная женщина, дружище! Что еще я могу сказать вам о ней?
Он снова зашагал вперед; отяжелев после обильной трапезы и неумеренных возлияний, в этой атмосфере парижских бульваров, в этот поздний час он становился все разговорчивее, все откровеннее.
— Мы с вами не дети, дорогой мой, мы, черт побери, взрослые люди. Жизнь есть жизнь, и я, как видите, следую ее законам. Моя жена! Да во всем мире нет существа, которое я уважал бы больше, чем ее! Когда я женился на ней в унизительный час денежных затруднений, не скрою, я ее не любил, то есть не испытывал к ней физического влечения. Не в обиду ей будь сказано, но признаюсь вам — она для меня была чересчур худа, да она и сама это понимала и всячески старалась пополнеть, впрочем, безуспешно… Но ведь женятся не для того, чтобы сделать из жены любовницу… Судите сами. Я ее глубоко уважаю, как только глава семьи может чтить мать своего сына. Мой очаг — это мой очаг, а свой очаг не оскверняют. Верного мужа я не разыгрываю, но пусть извинением мне послужит то, что я никогда не пытался на манер других развратить свою жену. И уж раз я отказался от мысли производить на свет детей, я бы со стыда сгорел, испрашивая у жены согласия на всякие фокусы; я считаю даже, что проявляю уважение к ней, стараясь на стороне удовлетворить живущего во мне зверя, когда, напостившись, дохожу чуть ли не до исступления.
— И что же, — перебил его Матье, — нашей кузине Констанс известны ваши теории? Значит, она их одобряет, раз позволяет вам резвиться «на стороне» — по вашему же определению?
Эти вопросы еще больше развеселили Бошена.
— Ну, нет! Не вынуждайте меня говорить глупости. Наоборот, в начале нашей совместной жизни Констанс вела себя как настоящая ревнивица. Чего только я не выдумывал, лишь бы выкроить себе вечерок и улизнуть из дома! А ведь именно тогда я особенно бесился, ибо эта милейшая и уважаемая женщина не особенно-то забавна на супружеском ложе — кожа да кости, просто доска, мой милый! Говорю об этом без злопамятства и вовсе не желая ее унизить. Это лишнее доказательство того, что честнее ее во всем мире не сыщешь. Постепенно она образумилась, примирилась с неизбежностью и кое на что стала закрывать глаза. Она чуть не застала меня однажды с одной из своих приятельниц и имела достаточно такта словом об этом не обмолвиться. Конечно, ее не может не оскорблять, если дело касается ее подруг, но уличные приключения, случайные связи, разумеется, не особенно ее трогают. Вот и сегодняшняя девица, ну скажите на милость, разве это ее касается? Ведь я не люблю эту девку, возьму ее и тут же брошу. Все это так далеко от моей жены, настолько ниже ее, что никак не может ее задеть… Но давайте говорить откровенно. Констанс тоже не совсем права! Более того, совсем не права! Конечно, формально я согласен с ней, что мы должны ограничиться нашим Морисом. Только вы же сами слышали сегодня утром, она чересчур уж преувеличивает опасность! Вы даже и вообразить не можете, к каким предосторожностям она прибегает, а это, доложу я вам, способно отвратить любого мужчину.
Тяжело дыша, Бошен перекатывал во рту сигару. Эта откровенная исповедь в весьма вольных выражениях горячила ему кровь. Он не постеснялся обнажить всю свою интимную жизнь. Нет, что касается его — он не распутник, он просто нормальный мужчина и не любитель супружеских ухищрений, ему вполне достаточно того, что предоставлено самой природой, а если он и страдает, то лишь от чрезмерного аппетита, который ему никогда не удается полностью утолить.
Скромными удовольствиями, неполным наслаждением невозможно ни обмануть этого голода, ни насытить его. Констанс нельзя обвинить в том, что она пренебрегает своими супружескими обязанностями, нет, желая удержать при себе мужа, она старается изо всех сил выполнить их как можно лучше. Она соглашалась делить с ним ложе, безропотно подчинялась всем его желаниям и, чувствуя, что муж покидает ее, выходит из ее объятий рассерженным и неудовлетворенным, нервничала, пыталась скрыть свою боль. Она всегда страдала от его грубости и неистовства, а тут еще ее страх забеременеть, — отсюда все эти, считающиеся допустимыми в буржуазной семье, ухищрения, которые даже при всей бедности фантазии и относительной сдержанности неизбежно калечат — иногда на всю жизнь — достойных всяческого уважения супруг.
— Вот так-то, дорогой мой, а мне ведь только тридцать два года, и я навсегда приговорен к семейной похлебке, которая никак не может удовлетворить мужчину, в жилах которого течет кровь, а не вода! Я бы, куда ни шло, еще мирился с этой похлебкой, будь она пожирнее, поаппетитнее, чтобы можно было наесться до отвала. А тут вчера ночью, представьте себе…
Конец истории он досказал Матье на ухо, едва переводя дух, задыхаясь, фыркая и дружески сожалея о своей бедной супруге, которая воображает, будто она способна утолить такой аппетит, как его.
— Но ведь это не так! Я человек не злой, и мне тяжело ее огорчать. Вот потому-то я и радуюсь, что она стала с годами благоразумнее и начинает на многое закрывать глаза, понимает, что тут ничего не поделаешь. Если все происходит вне дома, чистенько и не слишком дорого обходится, ну скажите сами, ей-то какой от этого ущерб? Жена одного моего друга, в высшей степени достойная дама, самая изысканная из всех мне известных женщин, — так вот она сама говорит мужу: «Иди, иди, дружок, вернешься — будешь поспокойнее и полюбезнее». Каково? Неплохо подмечено, а главное, это сама истина. Возьмите хоть меня — после удачного приключения я возвращаюсь веселый, как зяблик, приношу подарочек Констанс и, по крайней мере, дня на три у нас дома мир и благодать. Значит, всем тут прямая выгода, и, заметьте, таким образом, помимо всего прочего, уменьшается опасность сделать жене ребенка, когда она того не желает.
Это последнее соображение, показавшееся Бошену весьма остроумным, рассмешило его до слез, усугубило его самодовольство.
— Но, — заметил Матье, — разве вы не рискуете произвести ребенка с этими случайными девицами, подобранными вами бог знает где? Одинаково невесело принимать меры предосторожности что с ними, что у себя дома…
Бошен перестал смеяться и с искренним удивлением выслушал Матье, так как эта мысль до сегодняшнего дня как-то не приходила ему в голову.
— Ну, без этого не обойдешься! Я хочу сказать, что мало-мальски порядочный человек не может не подумать о некоторых предосторожностях… К тому же, как известно, веселые девицы редко беременеют. Потом, им ведь платят: пусть выкручиваются, как могут, у всякой профессии свой риск… И, скажите, дорогой, как узнать, зачала ли она с тобой ребенка, раз дальнейших встреч не воспоследует?.. А даже если и встретишься случайно и она окажется беременной, то сама она толком не знает, от кого понесла… Ребенок в данном случае получится ничей. Нет, с девками такая забота отпадает!
Бошен остановился на углу улицы Комартен. Он уже обрел обычный апломб и без малейших угрызений совести, без тревог ждал ночных утех. Именно на этой улице, в глубине двора, он снимал для подобных приключений комнату, которую прибирала консьержка. Не считая нужным церемониться с простой работницей, он назначил свидание своей прелестной блондинке прямо на улице, у ворот.
Еще издали Матье узнал Норину, неподвижно стоявшую под газовым фонарем. На ней было светлое платьице, и выбившиеся из-под круглой шляпки прекрасные волосы сверкали золотом под пляшущими отсветами фонарей.
Не скрывая волнения, Бошен весь просиял и, изо всех сил сжав руку Матье, бросил ему на прощанье:
— Итак, до завтра, дорогой мой! Доброй ночи! — И снова нагнулся к его уху: — Вы знаете, она хитрая бестия: сказала отцу, что идет с подругой в театр.
Таким образом, Бошен мог пробыть с ней до часу ночи.
Оставшись в одиночестве, Матье проследил глазами за Бошеном, скрывшимся с Нориной в подворотне; последние слова хозяина привели ему на память папашу Муано, рабочего с их завода. Матье представил себе его изуродованные работой руки, вспомнил, как молчаливо и безучастно стоял он в женском цеху, когда хозяин отчитывал его дочку Эфрази, а старшая дочь — высокая, белокурая чертовка, хихикала исподтишка. Когда дети бедняка, подрастая, становятся пушечным мясом или приумножают ряды проституток, отец, отупев от жизненных невзгод, уже не беспокоится о выпавших из гнезда птенцах, хотя недобрый ветер несет их навстречу бедам.
Было еще только половина десятого, и до поезда, отходившего от Северного вокзала, оставалось больше часа. Поэтому Матье, не спеша, словно прогуливаясь, двинулся по бульварам. Он тоже чересчур много съел и выпил лишнего. Признания Бошена все еще звучали в его ушах, усиливая тяжелое похмелье. Ладони у него горели, к лицу приливала кровь. Какой теплый вечер, сколько людей на залитых электрическим светом бульварах, и все куда-то торопятся, толкаются под неумолчный грохот экипажей и омнибусов. Словно пламенная река катилась навстречу ночи, и Матье уже не сопротивлялся этому течению — его влекло вперед, и дыхание людей отдавалось во всем теле горячей волной желания.
Словно во сне, переживал он заново прошедший день. Вот он пришел с утренним визитом к Бошенам. Отец и мать сговаривались при нем, как опытные заговорщики, а их единственный сынок, Морис, бледненький, как восковой Иисус Христос, возлежал на диване. И тут же Матье привиделась Констанс, по-мещански рано отходящая сейчас ко сну; удостоверившись, что сын спокойно уснул, она и сама улеглась и бодрствует в холодной супружеской постели, поджидая мужа, который вернется лишь к утру. А он, этот самец, во исполнение их общего замысла, грубо удовлетворяет свое вожделение на стороне, рискуя сделать ребенка другой женщине, потому что его собственная супруга не желает беременеть. Когда Констанс пыталась выполнять свои супружеские обязанности, применяемые ею меры предосторожности раздражали неудовлетворенного мужа, и вот ей оставалось одно — поджидать его, лежа в постели, а он, гонимый вожделением, зачинал тем временем жизнь где попало, разбрасывал ее на ветер. Завод должен быть застрахован от возможности раздела. Пусть один лишь Морис унаследует преумноженные миллионы, пусть он станет королем промышленности. Его родители шли вполне сознательно на различные ухищрения — не по извращенности, а ради меркантильных интересов. Когда муж задерживался где-нибудь с девкой, жена закрывала на это глаза. Таким образом капиталисты, пришедшие в буржуазном обществе на смену древней аристократии, возобновляли в своих целях уже отмененное ею право старшего в роде, вопреки морали и здоровью упрямо ограничивая себя единственным сыном.
От этих мыслей Матье отвлекли крики продавцов вечерних газет, где сообщались выигрыши в лотерею, выпущенную «Креди насьональ». Тут Матье вдруг представились Моранжи в их столовой, он вновь услышал их разговоры о богатстве, которое не замедлит свалиться на них, лишь только бухгалтер поступит на службу в один из крупных банков, где дельных служащих немедленно назначают на высокие посты. Эта супружеская чета, снедаемая честолюбием, больше всего на свете боится, что их дочку ждет в будущем удел жены мелкого служащего, и вот они поддались неотвратимой лихорадке, которая в демократическом государстве, подточенном тем, что при политическом равенстве в нем существует полное экономическое неравенство, позволяет каждому надеяться перескочить через ступеньку и очутиться классом выше. При виде чужой роскоши Моранжи исходили завистью, влезали в долги, всячески изощрялись, лишь бы хоть немного приблизиться к недоступному им изяществу высших классов, и, охваченные безумной гордыней, незаметно теряли свою честность, свою прирожденную доброту, Матье мысленно видел, как супруги укладываются спозаранку, он знал, что Моранж — неисправимый домосед, а Валери обдуманно скупа и экономит даже на гарном масле, лишь бы иметь возможность по-княжески разодеться для воскресной прогулки; вот они легли в постель, потушили свет, нежно обнялись, как любящие супруги, которые вечно находятся начеку, со страхом избегая ненароком подкравшегося забвения; ребенок столь же нежелателен здесь, как и у их хозяев — Бошенов, для Моранжей — это тоже возможный конкурент их дочери, который потребует своей доли; появление ребенка принесло бы им жесточайшие затруднения, оно отсрочило, задержало бы продвижение к вожделенному богатству. Нужно ухищряться, вечно ухищряться, позволять себе лишь бесплодные объятия верных супругов, твердо решивших удовольствоваться только теми ласками, которые не таят в себе риска; а уж если случится забыться, с каким беспокойством отсчитывают они дни, дожидаясь минуты, которая полностью рассеет их тревоги. А в другом конце квартиры, в своей спаленке дочка Моранжей Рэн тоже не может уснуть, взбудораженная утренним спектаклем, куда возила ее баронесса Лович. Возбужденная, взволнованная девочка вспоминает эту прекрасную даму, осыпавшую ее поцелуями, и потихоньку мечтает о богатом муже, которого ей обещали родители, если, конечно, у нее не появится братец или сестрица.
Толпа преградила Матье дорогу, и только сейчас он заметил, что подошел к театру, где нынче вечером давалась премьера. В этом театрике ставили скабрезные фарсы, и дирекция без зазрения совести рекламировала свою примадонну, длинноногую рыжую девицу. Ее изображения, вдвое больше натурального размера, наклеенные на стены, показались Матье недвусмысленно символичными — обнаженная плоскогрудая дева, олицетворение бесплодной любви, огромная порочно-наглая лилия, привлекавшая внимание прохожих, запрудивших улицу… Услышав грязные остроты, Матье вспомнил, что Сегены вместе с Сантером находятся как раз в этом театре, веселятся на этой пьесе, столь глупо-непристойной, что вчера на репетиции публика, не отличающаяся особой щепетильностью, в знак протеста чуть не переломала стулья. А в особняке Сегенов, на проспекте Д’Антен, Селестина, наверное, уже уложила Гастона и Люси, торопясь поскорее спуститься в кухню, где ее поджидает приятельница, г-жа Мену, содержавшая по соседству галантерейную лавочку. Гастон, которому служанка дала выпить неразбавленного вина, тут же уснул. У Люси все еще болит животик, и ее трясет озноб, но она не решается встать и позвать Селестину, потому что, если ее побеспокоить, она, не долго думая, еще и отшлепает хорошенько. Сегены вернутся домой не раньше двух часов; после театра они еще угостят Сантера дюжиной-другой устриц; чувственность супругов воспламенена пьесой, гнусно взывавшей к их похоти, и рестораном, где они сидели бок о бок с девками; и эти супруги, растленные модой, сбитые с толку идиотской и лживой литературой, лягут в постель, уже готовые к различным ухищрениям, лишь бы не выполнить своего истинного долга, и в довершение всего вступят еще на путь изысканного порока, продиктованного философией пессимизма. Рожать детей — для них преступление, тем более что бесплодные объятия лишь ускорят столь чаемый ими конец мира. Все, что угодно, только не ребенок; а ведь подобный разврат умов неизбежно ведет к адюльтеру. Тем временем Сантер спокойно уляжется в одинокую постель, терпеливо дожидаясь своего часа, ибо он искусно ведет игру, а пока что благоразумно щадит свою мужскую силу.
И из всего увиденного за день Матье сделал потрясший его самого вывод, — все прибегают к ухищрениям, поголовно все, все, с кем он сегодня столкнулся. Все, кто его окружает, все, кого он знает, отказываются быть творцами жизни и всячески хитрят во имя корысти или чувственных утех, лишь бы не произвести на свет ребенка. Вот и сейчас Матье разобрал три случая добровольного самоограничения: три различных среды, и во всех трех, пусть и по различным мотивам, тот же упорный отказ от деторождения. И хотя он знал о таких вещах и раньше, его вдруг поразило, что эти явления можно классифицировать, сделать из них неоспоримые выводы, повергшие его в смятение, поставившие под вопрос все его представления о смысле человеческого существования, о долге и счастье, которые еще нынче утром казались ему незыблемыми.
Он остановился и глубоко вздохнул, стараясь прийти в себя, стряхнуть опьянение, еще дававшее себя знать. Он миновал Оперу и подошел к перекрестку Друо. И не потому ли никак не желало уняться его лихорадочное возбуждение, что он шел по ночным бульварам, откуда доносилось веяние страстей? Пламенели окна в кабинетах ресторанов, столики, выставленные из кафе прямо на тротуар и осажденные толпой завсегдатаев, преграждали путь. Казалось, весь Париж высыпал на улицу, чтобы насладиться дивным вечером: в этой толчее люди невольно задевали соседей, обдавали друг друга горячим дыханием. Парочки восторженно замирали перед ярко освещенными витринами ювелирных магазинов. Добродетельные мещанские семьи, восседая под гирляндами электрических лампочек в кафе-концертах, упивались наготой статисток и вольными шуточками. Сотни женщин, шедших цепочкой, волочили по тротуару подолы юбок, стремясь привлечь внимание мужчин, и в конце концов сами заигрывали с ними, зазывно смеясь и шепотом суля все мыслимые наслаждения. Но вышедшие на ночную охоту мужчины пренебрегали этой легкой добычей, они стремились к иным приключениям, надеясь подцепить случайно оказавшуюся в одиночестве честную женщину, мещаночку или работницу, бросались в погоню за блондинкой или брюнеткой, бормоча ей в затылок пылкие признания. Пары законные и незаконные, давно состоящие в браке супруги и случайные любовники проезжали в фиакрах с откинутым верхом, торопясь к ожидавшему их алькову; мужчины восседали прямо, женщины полулежали на сиденье, и по их томно-мечтательным лицам пробегали то резкий свет фонарей, то полосы тени. И те же отблески скользили по человеческой реке, текущей среди высоких домов, мерцающих окон, под гул голосов и грохот колес стремящейся к ночи, которая поджидает их всех, чтобы поглотить, как море, и увлечь в постель, где всех их усыпит последнее объятие.
Матье шагал, захваченный людским потоком, подчиняясь горячечному возбуждению, вызванному дневной суетой и нравами этой специфической среды. Мошенничают не только Бошены, Моранжи и Сегены, весь Париж мошенничает вместе с ними. Сознательное уклонение от норм стало законом для этой толпы. Оно ширилось, захлестывало не только бульвары, но и все улицы, целые кварталы, весь огромный город; и когда спускалась ночь, панели Парижа, раскаленные жестокой борьбой, тяжким трудом целого дня, превращались в каменистую пустыню, и на обугленной почве сохли и погибали семена, брошенные по глупой прихоти тут же, на улице, в злобном страхе перед жатвой. Все вокруг служило объяснением этому добровольному бесплодию, все возвещало о нем с торжествующей наглостью. Из ресторанов и кафе неслось дыхание алкоголя, лишавшее мужчин мужественности, растлевавшее женщин, губившее ребенка еще в зародыше. Девки, словно ветром, подметали подолами тротуары в бешеной погоне за клиентами: сперва этот, потом тот, затем еще вон тот, третий; они наспех выплескивали помойные ведра, и вместе с мыльной водой скатывалась в клоаку вся их нечистая, опоганенная жизнь. Весь механизм улицы, все эти полчища продажных женщин, которых минутная мужская похоть собирает в увеселительных местах, у театральных подъездов, вся эта плоть, навязывающая себя и оплачиваемая деньгами, плоть, чьи порочные желания утоляются повсюду — то среди элегантных шелков, то в подозрительных каморках, — все ополчилось на жизнь, все стало беспрерывным убийством живой жизни, все топило ее в грязи сточных канав. Вот оно, наглядное проявление всеобщего жульничества против законов природы; проституция обучает убийству, само зарождение жизни преследуется и подлежит уничтожению, люди уже привыкли душить зародыш, как вредоносного зверя, чье появление на свет способно лишь осложнить существование. Этой наукой пользуются все, и в Париже ежевечерне совершаются соития без зачатия: чем образованнее пара, тем большее влияние оказала на нее нездоровая литература, тем более крайних воззрений она придерживается, отдавая дань своей утонченности, полностью пренебрегая естественными законами природы. Супруги из среды богатых промышленников ведут в спальне, как в заводской бухгалтерии, приходо-расходные книги своих ночей, упорно добиваясь нулевого баланса, в среде людей свободных профессий, так же как и в среде мелких предпринимателей и мелких чиновников, начиная от адвоката, доктора, инженера — повсюду одно и то же, только меры предосторожности соблюдаются здесь еще пунктуальнее, ибо и здесь идет тщеславная погоня за деньгами и благами жизни; да и в рабочей среде, развращенной примером вышестоящих, с каждым днем возрастает стремление свести супружеские обязанности на уровень встреч в притоне ради единой жажды наслаждений. Скоро пробьет полночь, и весь Париж охватит единое чувство страха — страха перед могущим появиться ребенком. Мужья не желают делать женам детей, жены не желают, чтобы мужья им их делали. Даже любовницы, в порыве самой ярой страсти, стараются контролировать себя и не забываться. Если бы одним махом распахнуть двери спален, то все пары оказались бы бесплодными: тут из-за распутства, там из-за тщеславия и гордыни; даже честные люди не отстают от других, мошеннически выдавая низменные расчеты за добрые чувства, эгоизм — за предусмотрительность и мудрость, а житейскую подлость — за честность в отношении общества. И это — Париж, обрекший себя на вымирание, наносящий неисчислимый ущерб жизни, за одну только ночь зря губящий целый поток оплодотворяющей силы, которая изливается на панели, где ничто не произрастает, Париж, забывший о своей священной обязанности обеспечить великую и здоровую жатву будущего.
Матье вдруг вспомнились слова одного полководца, который, взглянув по окончании кровопролитной битвы на равнину, усеянную трупами, заявил, что Париж за одну ночь с лихвой покроет всю эту людскую убыль. Неужели Париж наотрез отказался заполнять бреши, оставляемые пушечными ядрами в рядах его солдат? Вооруженный мир пожирает сотни миллионов, Франция проигрывает каждый год великую битву, отказываясь произвести на свет сто тысяч детей, которые она обязана произвести. Матье подумал о юношах, призванных в армию: они спят сейчас на казарменных койках, их четыреста тысяч, молодых, отборных, они — цвет нации, а их исковеркала среда, их сила пропадает втуне; и в то же самое время еще большее количество бесприданниц томится на холодном одиноком ложе, ожидая супруга, который так и не придет, а если и придет, то слишком поздно, уже истаскавшийся, развращенный, неспособный произвести обильное потомство.
Матье снова огляделся по сторонам, в висках у него стучало. Он как раз подошел к монмартрскому перекрестку, к тому месту бульварного кольца, куда прибивает самый бурливый, самый грозный человеческий вал. Толкотня была такая, что Матье пришлось пережидать, прежде чем ему удалось свернуть на улицу Фобур-Монмартр, по которой он решил добираться до Северного вокзала. Матье сжали со всех сторон, его толкала, влекла за собой эта живая плотная масса, она текла среди этого торжища женщин, и все вокруг усугубляло пьянящее вожделение ради еще одной ночи бесплодной любви. И раньше Матье задумывался об этой растрачиваемой втуне и брошенной на ветер силе, когда из сонма семян едва ли произрастет хотя бы одно, но никогда еще его мысли не были столь тревожны. Миллиарды, неисчислимые запасы оплодотворяющего семени заложены природой во все сущее, могучий поток плодородия омывает всю органическую материю. Предусмотрительная природа в несказанной своей щедрости предвидела, что для полного процветания растений и живых существ творящая сила жизни должна переливаться через край. Солнце иссушает зерно, а от чрезмерной сырости оно гниет. Шторм одним махом уничтожает икру целого косяка рыбы, внезапно налетевшая гроза разоряет птичьи гнезда и разом губит весеннюю кладку яиц. При каждом своем шаге человек уничтожает невидимые ему миры, препятствует произрастанию бесчисленных, бесконечно малых существ. Таково чудовищное расточительство природы, с которым может сравниться лишь ее неслыханная щедрость: воздух, земля и воды наполнены животворящей пылью, и под лучами пламенного солнца она цветет и плодоносит. Любое уничтоженное существо, перебродив в огромном чане жизни, вновь вступает в круговорот, вновь живет и устремляется к бесконечному размножению. Один лишь человек жаждет разрушений, замышляет и совершает их в своих эгоистических целях, для личного своего ублаготворения. Только он один, ради своей выгоды, силится положить предел созиданию, всячески препятствует ему, только он один готов отказаться от потомства во имя собственных утех. Буря уносит положенные в песок птичьи яйца, гроза ломает ветви, разметывает гнезда, и только человек сам, по собственной воле оскверняет и уничтожает им же самим посеянную жизнь, только он одержим чудовищным стремлением к небытию, подвержен гибельному сладострастию бесплодных объятий. Это преступно, это глупо — идти наперекор лучшим чаяниям человечества, которое мечтает заселить всю обширную планету, где еще до сих пор целые континенты покрыты голыми пустынями. Разве может быть переизбыток жизни? Ведь чем больше жизней на земле, тем сильнее могущество самой жизни, тем она богаче и счастливее! Весь земной шар переполнен жизнью, его набухшее чрево, подобно чреву беременной женщины, трепещет в спазмах. Он исходит соками, непрерывно творя будущее, всемирное будущее, которое когда-нибудь, через многие тысячи лет, приведет к братству народов. Этой верой проникнуто все вновь рождающееся, все, что произрастает, эта надежда заложена в могуществе животворных сил, которые, не стесненные ничем, способствуют счастливому и неограниченному процветанию рода человеческого; это страстная любовь к жизни, любовь, одухотворяющая мудро сбереженное и принесшее плоды семя, и подчинено оно лишь неизбежности смерти, да и то потому, что смерть тоже всего лишь возобновление, лишь новая фаза жизни, все той же единой великой жизни.
Горячее дуновение сладострастия, коснувшееся лица Матье, внезапно вызвало перед ним образ Серафины. Он вновь ощутил как бы ожог глаз и губ, как тогда, у Моранжей, когда эта женщина склонилась к нему, обдав ей одной присущим ароматом. Должно быть, помимо его воли она вошла ему в плоть и кровь, ибо все усиливавшееся волнение нынешнего вечера, подстегнутое выпивкой в ресторане, откровенными признаниями Бошена и этой толпой, стремившейся к сладострастно бесплодной ночи, вселили в его душу какие-то тревожные сомнения, вызвали образ Серафины, смеющейся, дразнящей, открыто предлагающей себя. Никогда еще его разум не был ареной столь жестокой борьбы; под натиском впечатлении сегодняшнего дня и сверкающего разноцветным пламенем Парижа, все приносящего в жертву культу эгоистических наслаждений, он уже сам не знал, на чьей стороне благоразумие и истина. А вдруг Бошены, Моранжи, Сегены правы, проповедуя только наслаждение, страшась и заранее ненавидя могущего появиться ребенка? Ведь решительно все поступают так же, весь огромный город стремится к бесплодию. Матье со страхом подумал — уж и впрямь не поступал ли он до сих пор неразумно. Идти наперекор всем — разве это не проявление глупой гордыни? А в глазах его стояла Серафина с тяжелой гривой рыжих волос, благоухающими обнаженными руками, суля неслыханное сладострастие, не отягощенное ни риском деторождения, ни угрызениями совести.
Тут Матье нащупал в кармане триста франков, всю свою получку. Триста франков на целый месяц, а ведь есть еще и кое-какие долги: хватит только на то, чтобы купить ленту Марианне да варенья для малышей. Если не говорить о Моранжах, обе другие четы — Бошены и Сегены — богаты, так богаты, как ему и не снится. Он увидел грохочущий завод, раскинувший свои прокопченные цеха на огромной территории, целую армию рабочих, умножающих доходы хозяина, который живет в роскошном особняке, где единственный его сынок под бдительным оком матери подрастает для вожделенного могущества. Увидел он и богато обставленный особняк Сегенов на проспекте Д’Аптен, с его вестибюлем, парадной лестницей, огромным кабинетом на втором этаже, набитым редкостями, — всю эту утонченную роскошь, свидетельствовавшую о том, что светская чета эта живет на широкую ногу; мысленно прикинул размер приданого, которое они дадут дочери, и то высокое положение, которое они в силах купить для своего сына. А он, нищий, с пустыми руками, не имеет ровно ничего и никогда не будет ничем владеть; ни грохочущим заводом, ни гордо красующимся особняком. И вот именно он — неосторожен, а те, другие люди, — благоразумны; ведь он вел себя чересчур беспечно и, забыв о своей бедности, только ухудшил свое положение, обзаведясь для собственной утехи кучей ребятишек, как будто подрядился умереть на соломе вместе со всем своим злосчастным выводком; а те двое, что могли бы себе позволить роскошь иметь большую семью, не сделали этого из соображений высшей осторожности, опасаясь жизненных ловушек, они отказывались производить потомство, а если уж рожали ребенка, то только одного — будущего счастливца. «Простой здравый смысл говорит, что правда на их стороне», — думал сбитый с толку Матье, испытывая презрение к самому себе, испуганный мыслью, что до сих пор он был лишь жертвой нелепого обмана.
Перед ним, возбуждая непреодолимое желание, вновь возник, как наваждение, образ Серафины. С ней он сумел бы сплутовать, проявил бы должную предусмотрительность. И он не мог сдержать дрожи, когда показался ярко освещенный Северный вокзал с его обычной сутолокой, но и тут ему почудился лихорадочный зов плоти. А по возвращении из этого вертепа его ждет Марианна, ее безыскусственная близость, чреватая, возможно, еще одним ребенком. Еще один, пятый, да это же чудовищное безумие, добровольное разорение, заведомое, очевидное, а потому заслуженное. И раз у них уже есть четверо, даже сам доктор Бутан сказал бы: «Долг выплачен». К чему же упорствовать в своих ошибках? Почему не поступить сегодня по примеру хитреца Бошена? Пока жена мирно ждет его дома, он преспокойно развлекается с Нориной, не опасаясь никаких последствий. Надо следовать лишь одному культу — культу удовольствий, и Серафина становилась как бы воплощением этого пламенного города, рвущегося к бесплодной ночи, она становилась неодолимым зовом к наслаждению во имя самого наслаждения, широко открывая объятия для человекоубийственного соития, уничтожающего ребенка в самом зародыше.
Матье не смог далее противиться искушению; обезумев, он повернул обратно и снова вступил на бульвары. Его охватило сумасшедшее желание овладеть этой женщиной. Кровь горячей волной проходила по его телу при мысли о том, что он познает все дьявольские ухищрения, пусть даже из ее объятий он выйдет совсем разбитым. Она возникала перед ним, эта жестокая царственно прекрасная волшебница, которая сводила мужчин с ума своей рыжей гривой, своим большим золотистым телом, каким-то особым, неповторимым ароматом. И она его ждала в любой вечер, по собственному его выбору. Она предложила ему себя со спокойной дерзостью: ему стоило лишь постучаться в двери особняка на улице Мариньян, безмолвно хранившего за глухо закрытыми окнами альковные тайны хозяйки. Вдруг в памяти Матье всплыл маленький салон с вечно занавешенными окнами, похожий на глубокий глухой склеп, среди бела дня освещенный светом десяти свечей, вставленных в два канделябра. От этого воспоминания у Матье закружилась голова, он весь запылал и ускорил шаги. Тут возникли иные картины, он вспомнил те дни, когда обладал Серафиной; еще вчера он верил, что все изгладилось навеки из его памяти, а сейчас в охватившем его лихорадочном возбуждении воспоминание это неожиданно приобрело какой-то новый, тревожащий привкус, его охватил огонь сладострастия, жаждущего немедленного удовлетворения. Весь во власти своего неистовства, он уже сочинял историю, которую расскажет завтра жене: он скажет, что задержался на деловом обеде с Бошеном и опоздал на поезд.
Затор экипажей преградил ему путь, он огляделся и только сейчас отдал себе отчет, что опять идет по бульварам. Ночная толпа все еще струилась, растекаясь по всем направлениям, еще лихорадочнее спешила к постельным усладам. Пульс Матье учащенно бился, в его сознании навязчиво звучали слова: «Будь как другие, плутуй, как другие, делай все, что угодно, только прекрати производить на свет новые человеческие существа». Но пока он неподвижно стоял на перекрестке, нетерпеливо дожидаясь, когда наконец проедут экипажи, он почувствовал сомнение, заколебался. Смущение нарастало с каждой минутой, он уже подумал, не провидение ли поставило препону его желаниям, преградив ему путь. И тут в его сознании возник образ Марианны, доверчивой и веселой, чья нежность ждет его там, в мирной деревенской тиши. Почему бы им обоим не образумиться, почему бы дружески не пожелать друг другу спокойной ночи, отказавшись от зачатия пятого ребенка, который вконец разорит их! Матье мысленно поклялся не иметь больше детей и стремительно повернул к вокзалу, боясь опоздать на поезд. Он не желал слышать, не желал видеть Париж, горящий, как факел; и, едва успев вскочить в отходивший поезд, он всю дорогу простоял, высунувшись в окно вагона, подставив лицо прохладному ночному ветерку, как бы желая смыть нечистое вожделение, которое все еще жгло его тело.
Ночь выдалась безлунная, а небо было сплошь усеяно столь яркими звездами, что в их чистом голубоватом мерцании отчетливо вырисовывалась вся необъятная равнина. С половины двенадцатого Марианна уже стояла у мостика через Иезу, на полпути между Жанвилем и Шантебле, где в маленьком домике жило семейство Фроман. Дети спали, Марианна попросила служанку Зою посидеть с вязанием у лампы, свет которой выделялся на фоне леса и издали казался яркой звездочкой.
У Марианны вошло в привычку каждый вечер поджидать здесь, на мостике, Матье, когда он возвращался с семичасовым поездом. Иногда она брала с собой двух старших детей — близнецов, хотя мальчики уставали, пройдя километр до моста, и особенно трудно им давался обратный путь, так как приходилось подниматься на довольно крутой пригорок. Сегодня, несмотря на поздний час, Марианна не изменила своей милой привычке и с радостью пошла навстречу обожаемому мужу, тем более что ночь была дивная. Дальше моста, горбатившегося над узенькой речкой, она никогда не ходила. Усевшись на перила, низкие и широкие, как деревенская скамейка, откуда видна была вся равнина вплоть до первых жанвильских домиков, которые начинались сразу за железнодорожным полотном, она еще издали различала силуэт своего возлюбленного супруга, который шел по тропинке, извивавшейся среди полей.
Марианна уселась на свое обычное место, над ней распростерся бархатный свод небес, усеянный звездами. Она с беспокойством обернулась, чтобы посмотреть, светится ли на опушке темного леса огонек, свидетельствовавший, что в домике все спокойно, что служанка бодрствует, а детишки крепко спят в своей комнате. Потом она обвела взглядом горизонт, все обширное владение, принадлежавшее Сегенам. Их домик, некогда служивший временным пристанищем для охотников, прилепился к самой опушке густого леса, прорезанного полянами и подступавшего к отдаленным фермам Марей и Лиллебон. Но и здесь не кончались границы владения, на запад простиралось еще более ста гектаров заболоченной земли, где среди зарослей кустарника стояли непросыхавшие лужи и где зимой охотились на уток; а третья часть владения, гектары и гектары невозделанной песчаной и каменистой земли, незаметно шли под уклон и подходили к железнодорожной насыпи. Этот уголок никогда не обрабатывался, даже плодородные участки, с пригодной для посева почвой, лежали втуне, никому не нужные, вклиниваясь в охотничьи угодья, на которые находилось немало любителей. Но именно запущенность и придавала местности прелесть одиночества, милую глазу диковатость, как бы созданную для вдохновения чистых душ, влюбленных в природу. И в такую ночь, как сегодня, казалось, нет на свете другого уголка, столь благоуханного, овеянного задумчивым, ничем не нарушаемым покоем.
Марианна, которая уже успела обойти все тропинки в лесу, излазить все кустарники, подняться на каменистые холмы, оглядела горизонт, припоминая полюбившиеся ей уголки, скрытые сейчас ночным мраком. Через определенные промежутки из глубины леса доносилось приглушенное уханье совы, а с отдаленного болота неслось кваканье лягушек, тоже настолько приглушенное расстоянием, что звуки едва вибрировали в воздухе, словно легкий звон хрусталя. С противоположного конца горизонта, со стороны Парижа, послышался нарастающий гул, поглотивший все ночные звуки. Марианна уловила этот гул и слышала теперь только его. Это был поезд, — она уже научилась различать его привычное грохотание, которое подкарауливала каждый вечер. Когда поезд отходил от станции Монваль к Жанвилю, гул вначале был еле уловим, и требовалось натренированное ухо, чтобы различить его среди других шумов. Но Марианна сразу улавливала это отдаленное грохотание и уже не упускала его, следуя мысленно за ним по всем поворотам пути. Никогда еще не удавалось ей проследить его лучше, чем сегодня, в необычайной тишине великолепной ночи, погрузившей землю и небо в сонное молчание. Вот поезд вышел из Монваля, вот он завернул к кирпичному заводу, а теперь идет вдоль полей Сен-Жоржа. Еще две минуты, и он будет в Жанвиле. Внезапно белые паровозные огни мелькнули на уровне земли, пробежав по тополям Мениль-Ружа, пыхтение локомотива слышалось все отчетливее, как будто приближался запыхавшийся от бега великан. И там, где равнина, темнея, уходила в бесконечность, какая-то удивительно огромная, незнакомая под небом, усеянным звездами, — там тлел алый отблеск ночного Парижа, пылавшего и дымившего во мраке, словно гигантский кратер вулкана.
Марианна поднялась. Поезд остановился у Жанвиля, потом тарахтение возобновилось, стало тише и замерло в направлении Вье-Бура. Возможно, теперь она просто не слышала его, ибо слух и зрение ее были поглощены дорогой, которая тускло змеилась между хлебов, превращенных ночью из зеленых в черные. Ее мужу потребуется не больше десяти минут, чтобы пройти километр от вокзала до мостика. И его тоже она замечала издали, узнавала, как только он выходил с вокзала. Но в тишине этой ночи Марианне удалось расслышать звонкие шаги мужа даже прежде, чем она различила на белесой ленте тропинки его темный силуэт. Наконец и он увидел ее, смеющуюся, пышущую здоровьем, стройную, с тонкой талией и мощно развитыми бедрами, с маленькой крепкой грудью, вскормившей его детей, молочную белизну ее кожи, подчеркнутую дивными черными волосами, закрученными без всяких претензий в тугой узел; в ее огромных черных глазах светилась нежная ласка любовницы и матери, священная любовь богини плодородия. Весь ее облик — высокий лоб, благородно очерченный нос, рот, подбородок, щеки, похожие на лакомый плод, маленькие очаровательные ушки — дышал любовью и нежностью, здоровьем и весельем, сознанием честно выполненного долга и неугасимой любовью к жизни.
— Как! Ты пришла! — воскликнул Матье, приблизившись к жене. — Ведь я же просил тебя не выходить в такой поздний час… И как ты только не боишься? Одна, на пустынной дороге?
Она залилась смехом.
— О, бояться в такую прекрасную, в такую благодатную ночь! Разве ты недоволен, что я пришла сюда и смогу обнять тебя на десять минут раньше, чем дома?
Его до слез растрогали эти простые слова. Все, что он перечувствовал в Париже, все постыдные искушения, через которые он прошел там, внушали ему теперь ужас. Он нежно заключил жену в объятия, и среди полей, погруженных в нерушимый ночной покой, губы супругов слились в глубоком, самом человечном из поцелуев. После раскаленных панелей Парижа, опаленных дневной борьбой за существование и вечерней погоней за безнаказанным наслаждением, залитых беспощадным электрическим светом, какой восхитительный покой ощутил Матье среди этой необъятной равнины, под мягким голубым сиянием звезд, среди полей, освеженных ночной прохладой, в ожидании утреннего солнца грезящих о новых всходах! Какое здоровье, какая честность, какая благодать исходили от непрестанно производящей природы, задремавшей под ночной росой лишь для победоносного пробуждения, непрестанно омолаживаемой потоком жизни, который струится повсюду, даже в дорожной пыли!
Матье усадил Марианну на низенькие широкие перила мостика. Он прижал ее к груди. Эта минута была как бы передышкой, они не могли отказать себе в ласке, побуждаемые примером звезд, воды, лесов и бескрайних полей.
— Боже! — прошептал Матье, — до чего же великолепная ночь! До чего же она прекрасна и как хорошо жить на свете!
Оба замолчали, слыша лишь биение своих сердец; потом он рассказал ей о событиях дня. Она расспрашивала его с нежной заинтересованностью, а он отвечал, радуясь, что ему не приходится лгать.
— Нет, Бошены не могут приехать в воскресенье. Ты ведь знаешь, Констанс всегда нас недолюбливала. У их Мориса болят ноги, я встретил там доктора Бутана, и в его присутствии разгорелся спор о детях. Потом тебе расскажу. Но зато к нам приедут Моранжи. Ты и вообразить себе не можешь, с какой тщеславной гордостью они показывали мне свои новые апартаменты. Их так обуревает жажда разбогатеть, что боюсь, как бы они не натворили глупостей… Да, чтоб не забыть, у хозяина нашего домика я тоже был. В конце концов он согласился, правда, не без труда, перекрыть крышу. Ну и дом, скажу я тебе! Когда я оттуда вышел, у меня даже голова закружилась. Но об этом я тебе тоже потом расскажу.
Марианна не была ни чересчур болтлива, ни чересчур любопытна, и она терпеливо ждала рассказов мужа, по-настоящему интересуясь лишь им да детьми.
— Ну, а жалованье получил? — спросила она.
— Да, да, не беспокойся.
— А я и не беспокоюсь, вот только кое-какие маленькие долги хотелось бы отдать. — Потом она спросила: — А деловой обед хорошо прошел? Я так боялась, что Бошен задержит тебя и ты опоздаешь на поезд.
Он почувствовал, что краснеет, и почти с болезненной неловкостью ответил, что все сошло как нельзя лучше. Чтобы покончить с этим, он преувеличенно весело спросил жену:
— Ну а ты, дорогая, как ты выкрутилась со своими тридцатью су?
— Тридцать су! — весело повторила она. — Это же целое богатство — мы все пятеро прожили день по-царски, и шесть су я еще сэкономила.
Она рассказала мужу, как провела день, рассказала о своей бесхитростной и чистой, как кристалл, жизни, о том, что делала, что говорила и как вели себя дети, — все до мельчайших подробностей. Впрочем, дни ее походили один на другой и каждый наступающий вновь сулил ей такое же счастье.
— Да, сегодня у нас все-таки была гостья. Госпожа Лепайер, жена мельника, нашего соседа, она предложила мне купить двух кур… Мы задолжали ей двенадцать франков за яйца и молоко, вот она и решила зайти напомнить о долге. Пришлось заверить ее, что я принесу деньги завтра.
Движением руки Марианна показала на черневшее в темноте, как раз у излучины Иезы, большое строение. Это была старинная водяная мельница, работавшая еще и поныне. Уже три поколения Лепайеров сменилось там. Последний из них, Франсуа Лепайер, считал себя не глупее прочих и, вернувшись с военной службы, принес из полка привычку к праздности, к тому же он был твердо убежден, что мельница, не обогатив ни его отца, ни деда, не в состоянии обогатить и его самого. Вот почему он женился на старшей дочери землевладельца Виктуара Корню, давшего в качестве приданого несколько примыкающих к Иезе полей. Молодая чета зажила в относительном достатке, снимая урожаи, да и от помола им перепадало кое-что, так как окрестные крестьяне по-прежнему возили зерно на старую мельницу. Нечего и говорить, что супруги могли бы разбогатеть, если бы сменили старый, изношенный мельничный механизм на новый, а обрабатываемые по старинке истощенные поля попали бы в руки энергичного, дельного хозяина. Однако Лепайер испытывал отвращение не только к сельскохозяйственному труду, но и к самой земле. Он принадлежал к известной категории крестьян, которым давно опротивела земля — извечная любовница их отцов, зря положивших на нее столько труда, что они с ненавистью прикасаются к той, которая так скудно расплачивается с ними за их титанический труд, к той, что, отказываясь плодоносить, никого из них не сделала ни богатым, ни счастливым. Лепайер совсем изверился в земле и свирепо поносил ее, уверяя, что она бесплодная, истощенная, злобная, вроде старой коровы, которая годна лишь на бойню. По его мнению, все обанкротилось: и земля, зря пожирающая семена, и небеса, перепутавшие естественное чередование времен года. Он утверждал, что разразилась предсказанная катастрофа, которую подстроили какие-то злые силы, ополчившиеся против крестьян, а крестьяне до того глупы, что продолжают надрываться, зря ублаготворяют своим потом и кровью эту постылую природу, ставшую им мачехой.
— Знаешь, — продолжала Марианна, — жена Лепайера привела с собой своего трехлетнего карапуза Антонена, а когда я ее спросила, на очереди ли следующий, она раскричалась, что следующие никогда не появятся — навсегда останутся там, где есть. А ведь она совсем молодая женщина, ей не больше двадцати четырех, да и мужу тоже лет двадцать семь!.. Значит, это докатилось уже и до крестьян? А я-то думала, что они живут по старинке, родят столько детей, сколько получится.
Размышления жены всколыхнули все сомнения Матье, пробудили его тяжелые мысли. Помолчав немного, он спросил:
— Она, наверное, объяснила тебе причины такого решения?
— О, она! По-моему, эта дылда с лошадиным лицом попросту скупердяйка и дуреха. Посмотрел бы ты, какие у нее веснушки! А глаза бесцветные, губы поджаты. Она млеет в восхищении перед мужем потому, что он, видите ли, сражался в Африке и читает газеты. Как я ни билась, она только одно твердила: на детей, мол, потратишь куда больше, чем получишь от них… Но у мужа, наверное, есть на сей счет свои соображения. Разве ты не видел его? Такой высокий, худой, угловатый детина, рыжий, как и супруга, глаза зеленые и лицо скуластое. У него такой вид, будто он вечно злится. И я думаю, что он не хочет больше иметь детей потому, что обиделся на тестя, зачем тот нарожал еще трех дочерей и сына: ведь из-за этого Лепайерам меньше досталось. Он на чем свет стоит поносит свою мельницу и свое ремесло, потому что его отец, тоже мельник, не сумел разбогатеть; говорит, уж во всяком случае, не станет удерживать сына, если тому взбредет на ум поискать себе теплое местечко в Париже.
И тут, в деревне, Матье вновь столкнулся с теми же, что у Бошенов и Моранжей, рассуждениями в пользу ограничения роста семьи: у одних страх перед разделом наследства, у других стремление подняться на более высокую социальную ступень, жажда легкой городской жизни, ненависть к земле. Если земля обанкротилась, к чему зря надрываться, заранее зная, что она тебя все равно не обогатит? Матье захотелось поделиться своими мыслями с женой, но он коротко произнес:
— Зря он жалуется, у него ведь две коровы, лошадь, а в страдную пору ему есть кого позвать на помощь. Вот у нас, к примеру, нынче утром было всего тридцать су. И у нас нет ни мельницы, ни даже клочка земли… По-моему, его мельница просто прелесть, каждый раз проходя по этому самому мосту, я завидую ему.
Будь я мельником, а ты мельничихой — зажили бы мы с тобой припеваючи!
Оба рассмеялись. Они посидели еще немного молча, глядя на темневшую невдалеке мельницу, приютившуюся на берегу Иезы. Маленькая речушка, заросшая тростником и кувшинками, с каким-то необыкновенным спокойствием бежала меж берегов, обрамленных тополями и ивами, и вода ее чуть слышно шелестела, отсвечивая муаровой рябью. Укрытая дубовой рощицей мельница, вся чуть ли не до колеса увитая плющом, диким виноградом и жимолостью, выглядела удивительно романтично. В этот ночной час, когда все живое уснуло, потушив огни, она дышала каким-то особым мечтательным и кротким очарованием.
— Послушай-ка, — сказал вдруг Матье, понизив голос, — там под ивами, у воды, кто-то есть. Я слышу шорох.
— Ну конечно, — весело отозвалась Марианна, — это, наверное, молодожены, поселившиеся недели две назад вон в том маленьком домике, на берегу. Ты ведь знаком с госпожой Анжелен, подругой Констанс по пансиону.
Чета Анжелен, поселившаяся с ними по соседству, очень заинтересовала Фроманов: жена была одного возраста с Марианной, высокая, с прекрасными темными волосами и дивными глазами, вечно светившимися радостью; муж — ровесник Матье — красивый мужчина с пышными усами, без ума влюбленный в свою жену, жизнерадостный, бравый, как мушкетер. Они страстно полюбили друг друга с первого взгляда и поженились, имея небольшой капитал, дававший им ренту около десяти тысяч франков, которые он, искусный рисовальщик вееров, мог бы удвоить, если бы не ленивая истома, пришедшая вместе с сумасшедшей любовью к своей подруге. И вот они укрылись весной в пустыне Жанвиля, чтобы здесь, на лоне природы, никто не мешал им любить друг друга со всем пылом и страстью. Днем их можно было встретить только на уединенных лесных тропинках или в поисках укромных уголков в густой траве, под сенью деревьев. Ночью они прогуливались по полям, вдоль живых изгородей или по заросшему берегу Иезы, счастливые тем, что могут забыться в этот поздний час у лепечущей воды, в густой тени ив.
— Вот и еще одна женщина, не желающая иметь детей, — сказала Марианна. — Она призналась мне в этом как-то на днях, говорит, что твердо решила не рожать до тридцати лет; ей хочется вдосталь насладиться жизнью со своим мужем, не отягощая себя сразу же материнскими заботами, которые отнимают все время. Муж вполне разделяет ее мысли, и мне кажется, он боится, как бы она не подурнела и как бы не перестала услаждать его, пока будет носить и кормить ребенка. Вот они и целуются повсюду с утра до ночи, устраиваются так, чтобы не знать ничего, кроме удовольствия… А в тридцать лет они хотят родить прекрасного, как ясный день, мальчика.
Матье, снова став серьезным, не промолвил в ответ ни слова, а Марианна тихо добавила:
— Если только им это удастся…
Он продолжал размышлять. Кто знает, в чем мудрость? Разве не восхитительна любовь ради любви, живущая лишь самой собой среди этих неоглядных просторов! Вдруг он вспомнил обет, который дал себе в Париже, — не иметь больше детей.
— Ну что же, — пробормотал Матье, — каждый живет как знает… Мы стесняем их, пойдем спать.
Они медленно побрели по узенькой тропинке, которая вела в Шантебле. Впереди, как огонек отдаленного маяка, светилась поставленная у окна их домика лампа, разливавшая тихий одинокий свет среди густого мрака лесов. Поддавшись величественному молчанию ночи, супруги уже не разговаривали, приближаясь к тихому убежищу, где спали их дети.
Когда они вошли в дом, Матье запер за собой дверь; оба они двигались потихоньку, стараясь не шуметь. В первом этаже, направо от коридора, находилась гостиная и столовая, а налево кухня и кладовка. Во втором этаже было четыре комнаты. Скромная мебель Фроманов, привезенная из Парижа, не могла заполнить обширного помещения. Но Фроманы не были честолюбивы, все это их только смешило. Они позволили себе единственную роскошь — повесили занавески из дешевенького кумача, и эти ярко-красные пятна придавали, по мнению хозяев, особенно нарядный вид их апартаментам.
— Зоя, наверное, тоже уснула, — сказала Марианна, не слыша ни шороха, ни дыхания.
Так оно и было: крестьянка, усевшаяся с вязаньем в хозяйской спальне, чтобы свет не разбудил детей, спавших в соседней комнате, уснула глубоким сном, уронив голову на свою работу. А из широко открытой детской тоже раздавалось мерное сонное дыхание.
Пришлось тихонько разбудить совсем ошалевшую от сна Зою, прервать поток ее извинений и отправить спать, умоляя не слишком шуметь. Матье взял лампу и вошел в детскую, чтобы полюбоваться детьми и потихоньку их расцеловать. Они почти никогда не просыпались ночью. Отец поставил лампу на камин, чтобы лучше видеть кроватки детей. Марианна тоже присоединилась к мужу. На кровати у стены, обнявшись, спали близнецы, крепкие шестилетние мальчуганы, Блез и Дени, которые никогда не разлучались. У противоположной стены стояла кроватка Амбруаза, четырехлетнего херувима редкостной красоты. Тут же находилась и колыбелька недавно отнятой от груди полуторагодовалой Розы; крошка разметалась во сне и спала почти голенькая. Мать поторопилась натянуть на ребенка одеяльце, так как своевольная малютка сбросила его в сторону. А отец, в свою очередь, уложил поудобнее Амбруаза, соскользнувшего во сне с подушки. И мать и отец двигались еле слышно, то и дело склоняясь над нежными личиками спящих детей, желая убедиться, что ничто не тревожит их ангельский сон. Поцеловав всех по очереди, родители насторожились, им показалось, что Блез и Дени ворочаются. Наконец Марианна взяла лампу, муж двинулся за ней следом, и они на цыпочках вышли из комнаты.
Поставив лампу на стол в своей спальне, но не закрыв дверь в детскую, Марианна сказала мужу:
— Мне не хотелось понапрасну огорчать тебя, поэтому я ничего не сказала. Роза, по-моему, немножко прихворнула, я ужасно беспокоилась, но к вечеру все уже прошло.
Заметив, что Матье встревожился и даже побледнел, она продолжала:
— Да нет, ничего страшного. Иначе разве я ушла бы из дому? Ведь с малышами никогда не бываешь спокойна… Ложись скорее, уже за полночь.
Она не спеша начала раздеваться при открытом окне, зная, что, кроме звезд, в него некому заглянуть. Сняв платье, нижнюю юбку, корсет, она остановилась перед зеркалом, чтобы причесаться на ночь, и, распустив длинные волосы, доходившие до колен, заплела косу.
Матье, казалось, не слышал ее слов. Он не стал раздеваться, а уселся к столу, на котором стояла лампа. Достав из кармана пятнадцать луидоров — все его месячное жалованье, он выложил деньги на стол. И сказал с горькой усмешкой:
— Как видишь, всего-навсего пятнадцать, они не успели размножиться по дороге… Спрячь деньги! Завтра расплатимся с долгами.
Эти слова навели его на какую-то мысль. Он взял карандаш и принялся вписывать ряды цифр в свою записную книжку.
— Итак, двенадцать франков за яйца и молоко Лепайерам. А мяснику сколько ты должна?
Присев рядом с мужем, Марианна снимала чулки.
— Мяснику надо отдать двадцать франков — запиши.
— А бакалейщику, булочнику?
— Точно не помню, франков тридцать примерно. Других долгов нет.
Он подсчитал.
— Всего мы задолжали шестьдесят два франка. Вычтем их из трехсот — остается двести тридцать восемь франков, почти по восьми франков на день… Н-да, богачи, нечего сказать, хорошенький нам предстоит месяц, — ведь у нас четверо детей на руках и, не дай бог, еще Роза расхворается!
Оставшись в одной рубашке, Марианна поднялась, встала прелестными босыми ножками прямо на паркет и, раскинув руки очаровательным, манящим жестом, посмотрела на мужа, сияя торжествующей красотой плодовитой, здоровой женщины. Его непривычные речи удивили ее, но она приняла их со своим обычным веселым доверием.
— Что с тобой сегодня, друг мой? Сидишь хмурый, что-то подсчитываешь, и это ты, дожидающийся каждого следующего дня, как чуда, с уверенностью, что, если хочешь быть счастливым, достаточно любить жизнь. И тебе отлично известно, что я, безусловно, самая богатая и самая счастливая женщина на свете… Ложись скорее, богатство притаилось за дверью и не войдет, пока ты не задуешь лампу.
Разрезвившись, она легко вспрыгнула на постель, улеглась, прислонившись к высоко взбитым подушкам, и выпростала руки из-под простыни все тем же нежно-зовущим жестом. Но он в ответ лишь покачал головой и, с горечью вспомнив весь сегодняшний день, вновь пережив его в памяти, заговорил медленно не торопясь.
— Нет, видишь ли, дорогая, мне стало особенно больно, когда я, наглядевшись на чужой достаток и роскошь, вернулся домой, в это убожество. Ты ведь меня знаешь, я ничуть не завистлив, не честолюбив, не мечтаю ни выдвинуться, ни разбогатеть. Но, пойми ты меня, в иные дни я не могу не страдать за вас, да-да, за вас: за тебя и за детей! Я хотел бы заработать кучу денег, чтобы спасти вас от угрозы нищеты… Побывав у Бошенов с их заводом, наглядевшись на их Мориса, которого они воспитывают, как принца, я понял, что мы с тобой просто погибнем с голоду вместе с нашими четырьмя ребятишками! Ведь даже бедняги Моранжи, мечтающие дать королевское приданое своей дочке, мечтающие о должности с жалованьем в двенадцать тысяч и гордящиеся фальшивой роскошью своего нового обзаведения, и те относятся к нам хоть и дружески, но пренебрежительно. Я не говорю уже о наших квартирохозяевах Сегенах. Если бы ты видела, как они кичились передо мной своими миллионами, своим особняком, всеми своими коллекциями и безделушками! Они меня просто подавили своей жалостью, своими на-смешками над нашей огромной семьей, потому что, видишь ли, благоразумно решили ограничиться сыном и дочерью! Словом, все, включая этих Лепайеров, чья мельница дразнит наше воображение… Ведь совершенно ясно, что, если эта женщина пришла к тебе со своим Антоненом и заявила, что другого у нее не будет, значит, она хотела тебя попрекнуть твоими четырьмя, из-за которых ты, мол, не в силах расплатиться с долгами!.. Да, ничего нам не иметь: ни завода, ни особняка, ни даже мельницы, и никогда мне не заработать двенадцати тысяч франков. У других есть все, а у нас ничего. Такова очевидность! Я не стал бы унывать, дорогая, притерпелся бы, как и ты, ко всему и даже радовался бы, если бы меня не грызла совесть, если бы я не понимал, что нищета, до которой мы докатились, — дело наших же рук… Да, да! Мы сами виноваты в неосторожности и недальновидности.
Марианна слушала мужа с нескрываемым удивлением. Она приподнялась, бессознательно обнажив свое крепкое тело, казавшееся еще белее по контрасту с черными густыми волосами; прекрасные темные глаза, расширившиеся от изумления, сверкали на молочно-белом лице.
— Да что это с тобой? Что такое сегодня стряслось? — спросила она. — Ты такой добрый, такой простой, никогда о деньгах не говоришь, ты был счастлив, несмотря на всю нашу бедность, и вдруг стал рассуждать, совсем как мой кузен Бошен… Ты просто чересчур переутомился в Париже, ложись скорее, и все позабудется.
Он поднялся наконец, но, раздеваясь, продолжал глухо бормотать:
— Конечно, я лягу. Но ведь лачуга, в которой мы живем, от этого не изменится, и если ночью опять пойдет дождь, дети насквозь промокнут. И ты еще хочешь, чтобы я удержался от сравнений! Бедные крошки! А ведь я такой же отец, как и все другие, я тоже хочу счастья своим детям!
Матье уже собрался лечь, когда из детской донесся плач. Тревожно прислушиваясь, он замер посреди комнаты, потом взял лампу и босиком, в одной рубашке, пошел в детскую. Когда он через несколько минут вернулся обратно, изо всех сил стараясь не шуметь, он увидел, что Марианна сидит на постели и, вытянув шею, прислушивается, готовая броситься к детям на любой их зов.
— Спят, — сказал Матье тихо, словно дети могли его услышать. — Это Роза опять разметалась… Теперь все четверо спят крепким сном, как ангелочки. — Поставив лампу на место, он спросил: — Можно гасить?
Увидев, что муж направился к окну, Марианна запротестовала.
— Нет, нет, пусть останется открытым. Ночь такая теплая, такая тихая. Мы еще успеем закрыть его перед самым сном.
И вправду ничего не могло быть чудесней этой весенней ночи, в окно вместе с невозмутимостью ночной тишины вливалось успокоительно-мощное благоухание полей и лесов. Не слышно было иных звуков, кроме глубоких вздохов дремлющей земли, готовой к вечному плодоношению. Однако ночной покой был ощутимо насыщен жизнью, она проявляла себя в трепете желания, в безначальной и бесконечной любви, дрожью проходившей по сонным травам, деревьям, водам, полям. Теперь, когда лампу задули, из темной комнаты стали видны мерцающие звезды да край неоглядных небес, где, словно кратер огнедышащего вулкана, как раз напротив супружеского ложа, пылал отсвет Парижа.
Матье обнял Марианну, крепко прижал к сердцу, ощутив в этом объятии всю ее нежность и силу, и растроганно прошептал ей на ухо:
— Дорогая, пойми, я забочусь только о вас — о тебе и о малышах… Те, другие, богатые, достаточно благоразумны, чтобы не обременять себя семьей, а вот мы, бедняки, обзавелись кучей ребятишек, плодим одного за другим — без счета. Если хорошенько вдуматься — это действительно безумие и непростительная беспечность… И так рождение Розы нас доконало, вынудило укрыться здесь; до тех пор мы как-то сводили концы с концами и не делали долгов. Ну? Что ты на это скажешь?
Она не пошевелилась, не разжала рук, ласково обнимавших мужа. Но он почувствовал, что она затаила дыхание и беспокойно ждет.
— Ничего не скажу, дорогой мой! Я никогда об этом не задумывалась.
— Но вообрази, что произойдет, если ты опять забеременеешь, куда мы денемся с пятым ребенком? Вот тогда действительно все будут вправе издеваться над нами и утверждать, что, раз мы несчастливы, мы сами того хотели… Разве не так? Эта мысль буквально не дает мне покоя, и я сегодня поклялся самому себе, что нам пора остановиться, устроиться так, чтобы пятый не появился… А как ты смотришь на это, милая?
На сей раз Марианна безотчетно ослабила объятия, и он ощутил, что по ее коже прошла легкая дрожь. Ей стало холодно, ей захотелось плакать.
— Очевидно, ты прав. Но что я могу тебе сказать? Ты — глава семьи, и мы сделаем так, как ты решишь.
Однако он держал в своих объятиях не прежнюю Марианну, не любовницу, не жену, а женщину, покорно соглашавшуюся доставить ему наслаждение. И к тому же он чувствовал, что она не совсем поняла его, даже испугалась, почему он вдруг затеял этот разговор.
— Ничего дурного я не сделаю, милочка, — сказал он, стараясь придать своим словам шутливый топ. — Ничему это не помешает. Просто поступим, как другие, ведь решительно все, кого мы знаем, именно так и устраиваются. И ты не перестанешь от этого быть моей обожаемой маленькой женушкой.
Он привлек ее к себе, сжал еще крепче, ища ее губ, но она, в неосознанном протесте плоти и сердца, смущенно пробормотала:
— Да, разумеется, я знаю… Как хочешь, ведь это ты ответствен за наше будущее…
И вдруг она разрыдалась, спрятав лицо на груди мужа, чтобы заглушить свои рыдания; он почувствовал, как крупные горячие слезы падают ему на грудь. Матье замер, ему самому стало не по себе при виде искреннего горя жены, причину которого она вряд ли сумела бы объяснить. Недовольный, рассерженный, он упрекал самого себя.
— Ну не плачь, любимая, я просто дурак, грубиян и негодяй, что посмел заговорить с тобой о таких вещах сейчас, когда ты так доверчиво лежишь в моих объятиях. Потом обдумаешь все хорошенько… Мы еще возобновим наш разговор… И не огорчайся, спи спокойно, положи головку мне на плечо, как всегда в вечера нашей любви.
Действительно, у них было такое обыкновение. И он лежал не шевелясь, пока нежное, ровное дыхание не извещало его, что жена уснула; тогда он осторожно, стараясь не разбудить Марианну, перекладывал ее голову на соседнюю подушку.
— Вот так, усни… Я не буду больше тебя мучить.
Она перестала плакать, молча уткнулась лицом в его плечо, прижалась к нему всем телом. Он надеялся, что теперь она уснет, но сам лежал с широко раскрытыми глазами и, продолжая размышлять, глядел в необъятные небеса, испещренные звездами.
Ему был виден край неба, освещенный отблесками столицы, и Матье вновь вспомнился жгучий парижский вечер, перевернувший все его чувства и представления. Сейчас Бошен уже ушел от Норины и как ни в чем не бывало вернулся на супружеское ложе. Почему же, рассказывая обо всех событиях дня, он не посмел рассказать Марианне о похождениях ее кузена? Потому что сейчас он еще отчетливее понял всю грязь, весь позор этого приключения. Потом он с отвращением вспомнил о собственной мерзости, о том, что сам чуть было не совершил гнусный поступок, вознамерившись провести ночь у Серафины. Сейчас он как раз находился бы там. Эта мысль, пришедшая ему на ум дома, в постели, когда любимая жена спала на его плече, показалась ему невыносимой, преисполнила его угрызениями совести. Это неистовое, хоть и мимолетное, желание, налетевшее на него как недуг, осквернило его плоть, помутило сознание. Да, понадобился, видно, сильный яд, раз он перестал узнавать самого себя, раз проснулись в нем чувства и желания, никогда его не посещавшие. Он дивился тем словам, которые только что говорил жене, ибо еще вчера одна мысль о подобном разговоре привела бы его в отчаяние, лишила бы дара речи.
Марианне не спалось, а ведь обычно она сразу же доверчиво засыпала, ощущая близость мужа. Закрыв глаза, она лежала неподвижно, но Матье чувствовал, как сильно он ее обидел и как она мучится, вообразив, будто он недостаточно ее любит. Мысль о богатстве была уже далеко, он делал над собой усилие, чтобы восстановить в памяти рассуждения Бошена или Моранжа, ему уже все труднее было понять их тщеславное стремление подняться ступенькой выше, разбогатеть ради единственного отпрыска и при этом жить в непрестанном страхе перед угрозой раздела имущества. Однако теории, услышанные у Сегенов, все еще смущали его, потому что отрицать факты было трудно: он и сам видел, что чем выше интеллект человека, тем менее он плодовит, и что большие семьи произрастают обычно на навозе нищеты. Но ведь это всего-навсего социальное явление, следствие существующего общественного строя, и только. Нищета — результат людской несправедливости, а отнюдь не скудости земли, которая будет в состоянии прокормить человечество, как бы оно ни возросло, при условии, что решится вопрос о необходимом труде, при условии, что труд будет распределен между всеми людьми в интересах их здоровья и счастья. И если верно, что десять тысяч счастливых предпочтительнее ста тысяч несчастных, почему бы этим ста тысячам несчастных, которые, по словам Сегенов, являются ненужным балластом, не объединить свои усилия, не расширить свои жизненные возможности и не стать такими же счастливыми, как те десять тысяч привилегированных, которые эгоистически стремятся обеспечить свое процветание, кастрируя природу? И когда Матье открылась истина, что именно плодородие создает цивилизацию, что только избыток людей, само кишение обездоленных, требующих положенную им частицу счастья, является двигателем прогресса и приведет в конечном счете к правде и справедливости, — эта мысль принесла с собой облегчение, живительное веяние грядущего. Дабы свершилась эволюция, надо добиваться именно избыточной рождаемости, надо, чтобы человечество заселило всю землю, умиротворило ее, извлекло из нее все здоровые жизненные силы, которыми она перенасыщена. Только плодовитость творит цивилизацию, а она, в свою очередь, направляет плодовитость; и потому можно предположить, что наступит время, когда на полностью заселенной нашей планете человечество сольется в единую семью и воцарится окончательное равновесие. Но до тех пор, тысячи и тысячи лет, будет благим и справедливым беречь каждое могущее произрасти зерно, предать его земле как сеятель, ибо любой урожай, в том числе и урожай людей, всегда может быть еще обильней и каждый родившийся человек укрепляет надежду и увеличивает мощь человечества.
Этой теплой весенней ночью в открытое окно вливались немолчные шорохи, извечный трепет плодородия. Матье настороженно ловил эти вздохи земли, они доходили до него вместе с дыханием Марианны, которая все еще не засыпала, но лежала неподвижно, и лишь легкое ее дыхание, щекотавшее ему шею, было единственным признаком жизни. Все прорастало, все бурно шло в рост и распускалось в эту пору любви. Казалось, сами бескрайние небеса, мерцающие звезды диктуют земле всеобщий закон оплодотворения, излучают притягательную силу, правящую мирами. От просторов земли, почившей в темноте, как женщина в объятиях супруга, исходила истома, словно земля наслаждалась тем усилием, что предшествует плодоношению: воды тихо и счастливо журчали, насыщенные миллиардами икринок, из лесов неслось мощное живое дыхание зверей в охоте, переполненных соком деревьев, полей, где глубоко под землей набухали семена. Неистощимая природа мощным своим возрождением с лихвой возмещала всю убыль от погибших, высохших или загнивших семян. Никогда еще Матье не ощущал яснее, чем сейчас, что в животном, в растительном мире жизнь борется со смертью, проявляя неистовую, неутомимую энергию, и только человек, только он один хочет смерти ради смерти. В этой сельской местности, в разгар мая, все и вся, и живые существа, и растения изнемогали от желания слиться в теплом, плодоносном объятии, и лишь те двое влюбленных добровольно отказывались от весеннего буйства плоти, они обнимались сейчас там, под ивами, на берегу Иезы, двое беспечных, очаровательных убийц, изощрявшихся в не знающей зачатья страсти, воспетой поэтами.
Все рассуждения и доводы разом вымело из головы Матье, он уже не ощущал ничего, кроме желания, неуемного вечного желания, сотворившего миры и продолжающего неустанно творить их вновь, дабы в срок совершалось зачатие и рождение. Душа мира воплощена в желании, в нем сила, движущая материей, превращающая атомы в разум и непобедимую мощь. Матье уже не рассуждал больше о природе желания: оно владело им, подхватывало его, как неотвратимый закон, множащий и увековечивающий жизнь. Достаточно было легкого дыхания Марианны, щекотавшего ему шею, чтобы пламя зажглось в его крови. А она лежала, словно неживая, холодная, без сна, с закрытыми глазами. Однако от нее, от атласной наготы ее рук и груди, от аромата тонкой кожи и тяжелых волос исходило победоносное желание. Материнство не изуродовало Марианну, напротив, оно развило ее тело, придало упругость и гибкость членам, наделило той разящей красотой матери, что сводит на нет двусмысленную прелесть девственницы.
Матье страстно прижал к себе Марианну.
— Ах, дорогая моя, и я еще смел сомневаться… Нет, нам обоим не уснуть, пока ты не простишь меня.
Она ласково засмеялась, уже утешившись, отдаваясь нахлынувшей нежности, всепожирающее пламя которой поднималось в них обоих.
— О, я вовсе и не сомневалась, я отлично знала, что ты вернешься ко мне.
Они слились в долгом любовном поцелуе, не в силах противиться далее призыву плодоносной весенней ночи, вливавшейся в открытое окно вместе с мерцанием звезд, вместе с томностью вод, лесов и полей. Соки земли бродили, зачиная в темноте мириады жизней, исходя пьянящим ароматом плодородия. Это изобилие жизнетворного семени, не зная преград, разливалось по миру, этот любовный трепет миллиардов существ, охваченных неодолимой жаждой совокупления и зачатия, продлевал жизнь, дающую начало жизни. Казалось, все силы природы объединились, чтобы способствовать появлению на свет еще одного существа.
Но Марианна жестом остановила Матье, приподнялась, прислушиваясь к звукам, доносившимся из детской.
— Послушай-ка!
Оба слушали, пригнувшись, удерживая дыхание.
— Тебе показалось, что они проснулись?
— Да, по-моему, ворочаются.
Но из детской не доносилось никаких иных звуков, кроме невинного мирного дыхания детей, и Марианна, рассмеявшись, сказала нежно, но слегка насмешливо:
— Бедные наши детки, четверо несчастных!.. Итак, ты решился на пятого, готов произвести на свет еще одного бедняжку?
Страстным поцелуем он закрыл ей рот.
— Не говори больше ничего, я знаю — я просто глупец… Пусть все издеваются над нами и презирают нас. Права лишь ты одна, только мы с тобой ведем себя, как подобает благородным, умным и достойным людям.
И они совершили дивную, святую неосмотрительность. В страстном порыве утонули все низкие расчеты, осталась лишь любовь-победительница, верующая в жизнь, которую она творит щедро и беспрерывно. Если бы они остереглись, что-то безвозвратно умерло бы в них, им уже не было бы дано любить друг друга всем существом. Живая связь порвалась бы, муж относился бы впредь к жене, как к чужой, а она считала бы, что уже не жена ему. Они отдавались друг другу всецело, не ведая никаких предосторожностей, не лукавя друг перед другом ни душой, ни телом, и пусть жизнь творит свое дело, если она почтет за благо сотворить его.
Что может быть блаженнее дивного опьянения безраздельной любви, не знающей ухищрений и потому здоровой и прекрасной! Они как бы утверждали своей любовью веру в жизнь, слагали гимн неиссякаемо щедрому плодородию, созидающему миры. Само желание становилось извечной надеждой. Семя брошено сеятелем в борозду с кликами несказанного счастья, и оно не может не прорасти. Так пусть же оно зреет, пусть творит еще одну новую жизнь, человечность, разум и мощь! Эта майская ночь была насыщена любовным ликованием, звезды и земля млели так же, как и супруга в объятиях любимого. Над неистовостью желания парит неиссякаемая радость бытия — высший закон зарождения нового существа, появляющегося на свет не на беду, а ради силы, правды и справедливости.
И зачатие нового существа, частицы жизни среди других существ, — священное и великое таинство, неизмеримо важное, возможно, даже важнейшее.
Матье бесшумно поднялся с железной раскладушки, стоявшей рядом с двуспальной кроватью красного дерева, на которой спала Марианна. Взглянув на жену, он увидел, что она лежит с открытыми глазами и улыбается.
— Как! Ты уже не спишь? А я-то боялся пошевельнуться, чтобы тебя не разбудить! Знаешь, уже около девяти часов.
Дело происходило в Париже, в одно из воскресений в середине января. Марианна была на восьмом месяце. В начале декабря в Шантебле началась ненастная пора: то лили холодные дожди, то валил снег, трещал мороз, и Матье не без колебания принял любезное предложение Бошена, отдававшего в распоряжение Фроманов скромный флигелек на улице Федерации, где некогда обитал основатель завода, прежде чем построил шикарный особняк на набережной. Старый заводской мастер, занимавший этот домик, меблированный старинной мебелью, недавно скончался.
Чета Фроман перебралась сюда месяц тому назад, рассудив, что благоразумнее до родов пожить в Париже, а с первыми весенними днями вернуться в Шантебле, чтобы матери и новорожденному набраться там сил.
— Подожди, сейчас будет светло.
Матье отдернул шторы. Полутемная комната сразу осветилась желтыми лучами зимнего солнца.
— Смотри-ка, солнышко выглянуло! И погода чудесная! К тому же воскресенье! Значит, после завтрака мы сможем погулять вместе с детишками.
Марианна подозвала мужа, взяла его за руки и, усадив рядом с собой на постель, весело проговорила:
— Я ведь тоже не сплю уже целых полчаса, боюсь шевельнуться, хочу, чтобы ты понежился в постели воскресным утром. Ну? Как тебе это понравится — оба не спим и боимся шелохнуться, чтобы не разбудить друг друга!
— А я так радовался, что ты отдыхаешь по-настоящему, — сказал Матье. — По воскресеньям у меня одна радость: я могу никуда не выходить из этой комнаты, могу провести целый день с тобой и малышами. — И тут он удивленно воскликнул: — Как же это я не расцеловал тебя до сих пор!
Она слегка приподнялась, облокотившись на подушки, а он крепко обнял ее. Но она отстранила его, болезненно поморщившись:
— Осторожнее, дорогой!
Матье пришел в отчаяние, он не знал, как выразить жене свое обожание.
— Я сделал тебе больно! Сделал тебе больно! Ну не подлец ли я, посмел причинить тебе боль!.. О дорогая, любимая моя женушка, ведь ты же мое бесценное сокровище. Мне бы так хотелось окружить тебя нежнейшими заботами, я бы с радостью взял на себя твои страдания! Если бы мне иметь руки сказочной феи! Ты не чувствовала бы их прикосновения, и я превратил бы твои муки в наслаждение… И вдруг именно я причинил тебе боль!
Марианне пришлось утешать мужа.
— Да нет же, глупенький, право, мне ничуть не больно. Просто я испугалась… Ты же видишь, я уже смеюсь.
Он смотрел на нее и не мог наглядеться, до того она ему казалась прекрасной. В лучах солнца, золотивших постель, Марианна светилась здоровьем, силой и надеждой. Никогда еще ее тяжелые темные кудри не струились столь мощно, а огромные глаза не улыбались так весело. Лицо ее излучало доброту и любовь, ее божественное тело преисполнено было величественного благородства, вся она как бы воплощала собою плодовитость.
У Матье даже дух перехватило от благоговения, — он обожал жену, как верующий, сподобившийся лицезреть божество на пороге тайны.
— До чего ты прекрасна и добра и до чего я люблю тебя, дорогая!
Молитвенным жестом он обнажил ее живот и молча созерцал белизну и шелковистость кожи, эту округлость священного купола, откуда скоро воссияет новая жизнь. Он склонился и запечатлел на ее животе священный поцелуй, вложив в него всю свою нежность, всю свою веру, все свои чаяния, и замер в позе молящегося, легко и осторожно касаясь губами ее тела.
— Вот здесь тебе больно, дорогая моя женушка?.. Или там?.. Или вот тут?.. Ах, как бы я хотел знать и исцелить все твои боли!
Но он поднялся, бледный и трепещущий, внезапно ощутив под губами легкое движение. А она снова рассмеялась, обняла его, притянула, положила его голову рядом со своей на подушку. Потом еле слышно шепнула ему на ухо:
— Да? Ты его почувствовал? И испугался, дурачок? Он теперь все время дает о себе знать, готовится выйти на божий свет… Ну-ка, говори, что он тебе сказал?
— Он сказал, что ты любишь меня так же, как я тебя люблю, и что самым счастливым людям на свете не угнаться за моим счастьем.
На несколько мгновений они замерли, не разжимая объятий, позлащенные лучами зимнего оранжевого солнца. Потом он уложил ее поудобнее, взбил подушки, аккуратно расправил одеяло и не позволил ей встать, прежде чем он сам не уберет комнату. Он уже сложил свою постель, спрятал одеяло и матрац в железный сундучок, который сверху накрывался чехлом. Тщетно она умоляла его успокоиться, уверяла, что Зоя — служанка, привезенная из деревни, вполне справится с уборкой. Но он заупрямился, твердил, что служанка его раздражает, что ему хочется самому поухаживать за своей женушкой, сделать для нее все, что нужно. Боясь потревожить жену, он предоставил ей одной их широкую двуспальную кровать, а сам спал на раскладушке. Ревниво оберегая вход в их спальню, он продолжал хозяйничать в комнате, желая побыть наедине с женой, готовый оказать ей любую услугу; и все, что бы он для нее ни делал, казалось ему недостаточным, ничуть не исчерпывало его стремления служить ей.
— Умоляю тебя, полежи еще немного, благо дети нас не беспокоят. Хоть немного отдохни.
Он продрог и, только тут заметив, что в комнате недостаточно тепло, горько стал упрекать себя за то, что не сообразил вовремя затопить. Дрова и растопка были уже готовы и лежали возле камина.
— До чего же я глуп! Заморозил тебя совсем, а ведь именно с этого и надо было начинать.
Он склонился над камином, но она крикнула ему:
— Вот еще новости! Брось, немедленно позови Зою.
— Ну нет, она не умеет растапливать камин, а мне это одно удовольствие.
Когда дрова ярко запылали, наполнив спальню своим веселым потрескиванием, Матье торжествующе расхохотался.
— Теперь, — заявил он, — здесь настоящий рай.
Но едва успел он ополоснуть лицо и одеться, как перегородка, у которой стояла кровать, задрожала от неистового стука кулачков.
— Проснулись-таки, шалуны! — весело сказал Матье. — Сегодня воскресенье, пусть войдут!
В соседней комнате стоял гомон, как в потревоженном птичнике. Слышалась неумолчная болтовня, счастливый щебет, взрывы смеха. Потом послышались приглушенные удары, — наверное, началась битва подушками, летавшими по всей комнате, но барабанящие в перегородку кулачки тоже не унимались.
— Да-да, — сказала мать со счастливой, но встревоженной улыбкой, — позови их, не то они все переломают.
Матье, в свою очередь, постучал в стену. Тут с противоположной стороны донесся победный клич, ликующие выкрики. Отец едва успел открыть дверь, а в коридоре уже начались топот и толкотня. Весь выводок торжественно появился на пороге спальни. Четверо ребятишек в длинных ночных рубашках, доходивших им до пят, шлепали по полу босиком, хохоча и толкаясь, их легкие каштановые кудри развевались вокруг розовых мордашек, блестящие глазенки так сияли невинной радостью, что казалось, от них исходит свет. Амбруаз, хоть и был младшим среди братьев — ему едва исполнилось пять лет, — шагал впереди всех, как наиболее предприимчивый и смелый. За ним следовали близнецы, Блез и Дени, гордые своими семью годами, вполне рассудительные мальчики, в особенности Дени, который уже учил грамоте остальных; а Блез отличался застенчивостью, хоть и был шалунишкой. Старшие вели за ручки сестренку Розу, прелестную, как херувим, девчушку; они тянули ее в разные стороны, но она, под общий смех, мужественно держалась на ногах — недаром же ей было два года и два месяца.
— Мама! — кричал Амбруаз. — Я совсем замерз! Подвинься немного.
Одним прыжком он очутился в материнской кровати, юркнул под одеяло, прижался к матери, и из-под одеяла виднелось теперь только его смеющееся личико да вихры кудрей. Тогда оба старших, испуская воинственные клики, кинулись следом за братом на приступ.
— Подвинься! Подвинься!.. Я залезу тебе за спину, мама! А я, мама, лягу у плеча!
На полу осталась лишь одна обиженная Роза. Тщетно пытаясь взобраться на кровать, она шлепнулась на попку и закричала:
— И я! Мама, и я!
Пришлось помочь ей вскарабкаться; цепляясь ручонками, она наконец добралась до цели, и мать взяла ее на руки, так что ей досталось самое лучшее местечко. Отец вначале перепугался, решив, что эта банда завоевателей и захватчиков может ненароком повредить своей бедной маме. Но Марианна успокоила его, хохоча вместе с детьми, — нет, нет, они не повредят ей, от их ласк она лишь становится счастливее. Тут и отец умилился, любуясь на прелестное, забавное и веселое зрелище. До чего же хороша была добрая матушка-наседка, как в шутку окрестила себя сама Марианна, в особенности сейчас, когда Роза припала к ее груди, Блез и Дени притаились сбоку, а Амбруаз выглядывал из-за материнского плеча! Настоящее гнездо, — нежно тянувшиеся клювики, растрепавшиеся волосенки, похожие на перышки; а мать, свежая, с молочно-белой кожей, победоносно торжествующая, как само плодородие, готовилась дать новую жизнь, которая трепетала в ее чреве.
— Мне хорошо, мне тепло! — кричал Амбруаз, любитель комфорта.
Дени, разумник, пустился объяснять, почему они подняли такой шум.
— Блез увидел во сне паука и испугался…
Блез обиделся и перебил брата:
— Неправда… вовсе и не испугался… Паука я видел, да! И я кинул в него подушкой.
— Я тоже! Я тоже! — лепетала Роза, заливаясь смехом. — Вот так, вот так! Хоп! Хоп!
Все четверо буквально катались от смеха, до того смешным казалось им это происшествие. На самом же деле у себя в детской они попросту швырялись подушками, якобы для того, чтобы убить паука, которого увидал Блез. Весь выводок ребятишек, да и сама мать дышали таким здоровьем, такой свежестью, так прелестны были эти розовые, непорочно-чистые мордашки, эти ручонки и ножки, щедро залитые солнцем, что отец не удержался от искушения обнять их всех разом и расцеловать каждого в отдельности; получилась настоящая куча-мала, восхитившая детей и вызвавшая новый взрыв восторга.
— Ой, до чего же весело! До чего весело!
— Хватит, — сказала наконец мать, с трудом высвободившись, — пора вставать. Мне не очень-то полезно разнеживаться. Да и вам пора умыться и одеться.
Туалет совершался перед ярко горевшим камином. Было уже около десяти часов, когда, опоздав больше чем на час, вся семья собралась в столовой, где гудела фаянсовая печка, а на столе ждало горячее молоко, поданное на завтрак. В первом этаже занимаемого ими флигелька, направо от входа, помещались столовая и гостиная, а налево рабочий кабинет и кухня. Столовая, как и спальня, выходившая окнами на улицу Федерации, по утрам утопала в веселых солнечных лучах.
Когда дети уже сидели вокруг стола, уткнув нос в чашки, раздался звонок. Пришел доктор Бутан. Тут последовал новый взрыв восторга: малыши ужасно любили доброго доктора с его круглой добродушной физиономией. Всем им он помог увидеть свет, и ребятишки обращались с ним по-приятельски, без особых церемоний. Они уже отодвинули стулья, собираясь кинуться к доктору, но мать остановила их.
— Сейчас же оставьте доктора в покое, слышите! — И весело продолжала: — Здравствуйте, доктор! Спасибо за солнце, ведь это вы, надеюсь, его заказали, чтобы я могла пойти погулять?
— Ну конечно, заказал. И специально зашел, чтобы проверить, как вы выполняете мои предписания.
Поздоровавшись с Матье, сердечно пожавшим ему руку и объяснившим, почему они так запоздали с завтраком, Бутан, широко улыбаясь, уселся к столу.
— И прекрасно сделали, что заставили жену хорошенько отдохнуть, однако и движение ей совершенно необходимо… Отсутствием аппетита она, как я вижу, не страдает. Когда я застаю своих пациенток за столом, тут уж я не врач, а друг, пришедший в гости.
Марианна с шутливой угрозой подняла руку.
— Доктор, в конце концов от ваших попечений я стану чересчур здоровой — всем на посмешище! Ничего не поделаешь, признаюсь, мне было не по себе, но я молчала, не желая никого беспокоить. Нынче ночью я промучилась несколько часов кряду, внутри у меня буквально что-то разрывалось.
— Неужели это правда? — побледнев, спросил Матье. — Ты страдала, а я спал как убитый?!
— Ну и что ж, дурачок! — ответила она все также весело и нежно, — ведь я же цела и невредима, да к тому же уплетаю за обе щеки!
Доктор серьезно покачивал головой.
— Не жалуйтесь, сударыня, ваши боли если и не необходимы, чего я не решусь утверждать, то, во всяком случае, неизбежны. Вы переносите свое состояние бодро, мужественно, могу сказать, что мало видел на своем веку таких прекрасных беременностей, как ваша! Но что поделаешь — своей доли страданий не миновать и вам!
— Так я и не отказываюсь от страданий, мне просто захотелось вас подразнить. — Потом она добавила негромко: — В страданиях тоже своя доля счастья. Разве бы я любила с такой силой, если бы не страдала?
Дети подняли страшный шум, стучали ложками так, что совсем заглушали слова старших. После вынужденной паузы доктор, очевидно, вспомнив что-то, переменил разговор:
— Я слыхал, что в среду вы приглашены на завтрак к Сегенам. Вот уж действительно несчастная женщина! Беременность у нее проходит ужасно тяжело!
Жестом он попытался дополнить свои слова и объяснить собеседникам драму, разыгравшуюся в семье Сегенов, когда неожиданно обнаружилась беременность, хотя супруги прибегали к самым, как им казалось, искусным мерам предосторожности, отчаяние жены, ревнивые упреки мужа. Однако и среди неистовых ссор они продолжали вести светский образ жизни, пока жена не дошла до теперешнего болезненного состояния, — сейчас она прикована к шезлонгу, а он, бросив ее, вернулся к своим холостяцким привычкам.
— Да, — сказала Марианна, — она очень просила нас принять приглашение, невозможно было отказаться. Я понимаю, что это каприз: просто ей хочется узнать, каким образом мне удается оставаться здоровой и не лежать в постели с утра до вечера.
Бутан вдруг рассмеялся:
— А вы знаете, что сроки у вас обеих совпадают: она, так же как и вы, должна разрешиться к началу марта. Так что постарайтесь в четверг договориться о дне — я ведь не смогу одновременно принимать у вас обеих.
— Ну, а ваша пациентка кузина Констанс, — шутя вставил Матье, — не присоединится ли и она к общему празднику?
— О нет! Не присоединится! Помните, она в вашем присутствии дала торжественный обет, а она умеет держать слово… От души желаю, чтобы ей не пришлось раскаиваться.
Доктор поднялся, собираясь уходить, но тут на него обрушилась давно нависшая угроза нападения. Дети разом повскакали со стульев и мигом объединились для совместной атаки. Не успел доктор шевельнуться, как двое старших уже повисли у него на плечах, младший мальчуган обхватил за пояс, а девчушка вцепилась ему в ноги.
— Попался, попался! Давай играть в железную дорогу, ладно?
Дети толкали доктора, так что тот еле удерживался на ногах, и заливались неудержимым смехом, звучавшим как флейта. Отец и мать бросились на выручку Бутану, пытались строгостью остановить детей, выговаривали им. Но доктор успокоил родителей.
— Не трогайте их! Дайте малышам попрощаться со мной на свой лад! Поскольку наш друг Бошен обвиняет меня в том, что они появились на свет отчасти при моем попустительстве, надо терпеть… До чего же они миленькие, ваши детишки, и какие здоровяки, точь-в-точь как мама, давшая им жизнь. Сейчас от них ничего другого не требуется!
Подняв и расцеловав каждого, доктор поставил ребятишек на пол и, взяв Марианну за руки, заверил ее, что все идет как нельзя лучше, что он уходит со спокойным сердцем и предписывает ей продолжать в том же духе. Матье пошел проводить доктора, и до самой передней их сопровождал радостный смех матери и детворы.
Сейчас же после второго завтрака Матье настоял на прогулке, ему хотелось, чтобы Марианна побыла на солнышке. Детей снарядили еще до того, как сели за стол, и к часу дня вся семья уже огибала угол улицы Федерации, направляясь на набережную.
Эта часть квартала Гренель, между Марсовым полем и населенными улицами центра, выглядит совсем по-особому.
Для нее характерны широкие пустынные перспективы, длинные полупустые улицы, сворачивающие под прямым углом среди нескончаемых серых заводских зданий. В рабочие часы на этих улицах не встретишь ни души и, только подняв голову, увидишь над огромными зданиями с запыленными окнами, высокие трубы, которые извергают густой черный дым, а если ворота открыты, заметишь лишь полный едкой копоти просторный заводской двор, заставленный ломовыми телегами. Здесь не услышишь иных звуков, кроме пронзительного свиста вырывающегося из котлов пара, глухого стука машин да грохота железа, которое сбрасывают с повозок на мостовую. Но по воскресеньям заводы бездействуют, весь квартал погружается в мертвую тишину; летом здесь хозяйничает солнце, раскаляющее тротуары, а зимой ледяной ветер со снегом проносится вдоль пустынных улиц. Говорят, что тут, в Гренеле, живет все, что есть худшего в Париже: самые бедные, самые порочные, целое скопище развращенных фабричных девок, подонков человечества, докатившихся до проституции, которых влечет сюда близость военных казарм. А на противоположном берегу Сены, как бы в противовес, раскинулся веселый буржуазный квартал Пасси и богатые кварталы Инвалидов и Сен-Жермен с их великолепными проспектами; таким образом, завод Бошенов, стоявший на набережной, спиной к нищете, а лицом к роскоши и благам жизни, «попал в самую точку», как любил острить его хозяин.
Матье нравились эти широкие, обсаженные прекрасными деревьями проспекты, идущие от Марсова поля и эспланады Инвалидов, где легко двигаться и где ярко светит солнце. Во всем Париже не сыщешь уголка спокойнее, где можно, не торопясь, гулять на свободе, где невольно проникаешься величием города или предаешься мечтам. По всего больше ему нравилась Орсейская набережная, длинная и многоликая, начинающаяся в самом центре, у улицы Бак, проходящая возле Дворца Бурбонов, пересекающая эспланады Марсова поля и кончающаяся лишь у бульвара Гренель, в черном заводском квартале. Какая величественная перспектива, какие мощные вековые деревья, тянущиеся от табачной мануфактуры в излучине Сены до сквера, недавно разбитого у Эйфелевой башни! Мирно и торжественно течет река. Проспект обрамлен прекраснейшими деревьями, лучше которых нет во всем мире. Вот где действительно идешь, ощущая несказанный покой, а необъятный Париж развертывается перед тобой во всей своей мощи, во всем своем очаровании.
Туда-то Матье и намеревался отвести свою возлюбленную страдалицу и ребятишек. Предприятие было не из легких и требовало немалой отваги. В особенности малютка Роза вызывала опасения. Ее поручили Амбруазу — хоть и младшему из братьев, зато весьма решительному молодому человеку. Они вдвоем открывали шествие. За ними следовали близнецы Блез и Дени. А папа с мамой двигались в арьергарде. Семейство растянулось вдоль тротуара, как пансион на прогулке. Сперва все шло отлично, хотя, разумеется, продвигались вперед черепашьим шагом, наслаждаясь ласковым солнышком. Зимний денек, ясный и свежий, выдался на славу, в тени было холодно, но зато там, где солнце разостлало свои светлые бархатистые покровы, стало совсем тепло. В воскресном Париже было людно, солнечные лучи выманили на улицу множество зевак и гуляющих. Вся эта веселая толчея окончательно развеселила Розу, и она, семеня ножками, разгоряченная, тянулась изо всех сил, желая показать, что она совсем взрослая. Уже пересекли Марсово поле, а она еще и не думала проситься на руки. Трое мальчуганов притопывали по гулким подмерзшим плитам тротуара. Словом, шествие получилось величественное.
Однако Марианна, которую вел под руку Матье, шагала не совсем уверенно. На ней было теплое платье из зеленого драпа, сшитое свободно и скрывавшее талию. Но она отлично понимала, что причину ее полноты скрыть трудно. Растроганно улыбаясь, она шла, как ходят в ее положении, чуть покачивая бедрами. Да и со стороны невозможно было не растрогаться, глядя на нее, такую красивую, полную какого-то светлого достоинства, еще более прелестную от этой легкой усталости, от пышного расцвета, облагороженного святым страданием материнства. Прохожие, пораженные ее красотой, оборачивались, смотрели ей вслед. Постепенно все больше людей обращало на нее внимание, они подталкивали друг друга локтем, показывая на Марианну. Семенившие впереди дети осложняли положение. Подумать только, у нее уже четверо — целая орава, а ей все еще мало! Как тут не позубоскалить, не посмеяться. Кое-кто даже чувствовал себя оскорбленным: подобная беспечность, выставляемая напоказ, — дурной пример для всех прочих. Вслед Фроманам неслись то насмешки, то возгласы изумления и сочувствия. Ах, бедняжка, такая молоденькая, такая красавица и ждет пятого! А ведь супруг вроде не какой-нибудь мужлан! Матье и Марианна слышали и понимали все, но как ни в чем не бывало продолжали улыбаться, без тени стыда обнаруживая перед всеми счастье своего изобилия, исполненные уверенности, что именно на нем зиждется сила, здоровье и красота.
Однако, когда Фроманы добрались до громадных облетевших деревьев, пришлось остановиться, чтобы дать Розе передохнуть; к счастью, нашлась свободная скамейка, еще освещенная солнцем. Холодало, близился закат, надо было поторапливаться домой. И все же прогулка удалась, легкий морозец пощипывал щеки, а небеса покрылись бледным расплавленным золотом, чуть розовевшим по краям. Мальчики топали ногами еще громче, а Розе это так нравилось, что она ни разу не заплакала. Только к трем часам мать и отец, чуть опьяненные свежим воздухом и весьма довольные прогулкой, вместе со всем своим выводком свернули на улицу Федерации. Там тоже собралась толпа, разглядывавшая шествие, но, видно, люди здесь были добрее — они с улыбкой любовались прелестными детишками, лукаво поглядывая на папу с мамой, которые, видимо, зря времени не теряют.
Вернувшись домой, слегка утомившаяся Марианна прилегла в гостиной на шезлонг возле весело трещавшего камина, который Матье попросил Зою растопить к их возвращению. Дети, усталые и наконец-то утихомирившиеся, уселись вокруг маленького столика и слушали сказку, которую им читал Дени, но тут к ним в гости пришла Констанс, тоже только что вернувшаяся с прогулки; она каталась с Морисом в экипаже и надумала по возвращении наведаться к Фроманам — узнать о здоровье Марианны, с которой она виделась редко, хотя только сад разделял особняк и флигель, занятый Фроманами.
— Вы себя плохо чувствуете, дорогая? — еще в дверях спросила Констанс, увидев, что Марианна полулежит.
— Нет, нет! Я только что с прогулки, мы ходили целых два часа, вот я и прилегла отдохнуть.
Матье пододвинул кресло богатой, чопорной кузине, всячески старавшейся казаться любезной. Усевшись, она тут же извинилась, что не навещает их чаще, сославшись на свои многочисленные обязанности хозяйки дома; а Морис, в черном бархатном костюмчике, стоял рядом, словно пришитый к материнской юбке, издали поглядывая на четверых ребят, которые, в свою очередь, глазели на него.
— Морис, почему ты не здороваешься со своими маленькими кузенами?
Мальчик наконец решился и шагнул к детям. Но все пятеро смущенно глядели друг на друга и не трогались с места. Виделись они редко, еще ни разу не успели сцепиться, к тому же четверо дикарей из Шантебле робели перед этим парижанином с барскими замашками.
— Вся ваша детвора здорова? — продолжала Констанс, острым взглядом сравнивая своего сына с тремя другими мальчиками. — Амбруаз, я вижу, вырос, да и у двоих старших цветущий вид.
Очевидно, сравнение с ребятишками Марианны было не в пользу Мориса, хотя и высокого, хорошо сложенного мальчугана, но бледного, с каким-то восковым лицом. Деланно смеясь, Констанс добавила:
— Я просто завидую вам, ваша малютка Роза — прелестна! Настоящее сокровище!
Матье рассмеялся и сказал с живостью, в которой тут же раскаялся:
— Тут завидовать нечего! Такие сокровища на рынке не в слишком большой цене!
— Понятия о ценах относительны, — серьезно отпарировала Констанс. — Вы знаете, что у нас с вами на сей счет разные мнения. Каждый счастлив или несчастлив по-своему.
Взгляд, полный издевки и презрения, довершил ее мысль. С Марианны она перевела глаза на четверых детей, на эти розовые мордашки, полные жизни, потом опять взглянула на эту женщину, вновь забеременевшую, выпятившую свой огромный живот, где зрела новая жизнь. Констанс оскорбляло это зрелище, оно внушало ей отвращение, раздражало, как непристойность, как покушение на все, что она чтила: умеренность, осторожность, порядок. Когда ей стало известно о новой беременности Марианны, она не скрыла своего неодобрения, она соглашалась не распространяться на эту тему, но и другим не следовало раздражать ее, высмеивать ее добровольное бесплодие: если у нее нет дочери, значит, она не хочет ее иметь.
Марианна улыбнулась шутке мужа и, желая перевести разговор на другую тему, осведомилась о Бошене:
— Почему вы не привели с собой Александра? Мы не видели его уже целую неделю.
— Ведь я же говорил тебе, поспешно перебил жену Матье, — что он уехал вчера на охоту. Он будет ночевать в Пюиморо, по другую сторону Шантебле, с рассветом пойдет в лес, а домой вернется, наверное, не раньше завтрашнего дня.
— Да-да, вспомнила. Сейчас отличное время для охоты.
Эта тема была не менее опасной, и Марианна сожалела, что затронула ее: ведь когда Бошен, по его словам, отправлялся на охоту, никто не знал, где он находится. Утренняя облава служила прекрасным предлогом для того, чтобы провести ночь вне дома, и Бошен так часто злоупотреблял им, что Констанс не могла не догадаться, в чем тут дело. Но, зная, что Матье не отлучается из дому и заботливо ухаживает за беременной женой, и не желая показать перед дружной четой Фроман, будто она не верит своему мужу, Констанс спокойно проговорила:
— Я сама настояла, чтобы Александр подышал воздухом, развлекся. Он чересчур полнокровен, ему нужно движение, охота ему просто необходима.
Тут раздался звонок, извещая о новых посетителях. На этот раз вошла Валери со своей дочкой Рэн. Она вся вспыхнула, увидев г-жу Бошен, такое сильное впечатление производила на нее эта дама — непревзойденный образец роскоши, которому она сама тщетно старалась подражать. Но Констанс, воспользовавшись подходящим случаем, поднялась, уверяя, что, к сожалению, не может больше задерживаться, потому что сама ждет к себе гостью.
— Оставьте нам, по крайней мере, Мориса, — попросил Матье. — Пришла Рэн, они поиграют все вместе, потом мы их угостим, и я сам отведу малыша домой.
Морис снова уткнулся в материнские юбки. Констанс наотрез отказалась.
— Нет-нет! Вы ведь знаете, у него особый режим, я никогда не разрешаю ему есть в гостях… Добрый вечер, пора идти. Я завернула только на минутку справиться, как вы живете. Будьте здоровы, до свидания.
И она увела своего Мориса, не удостоив Валери словом, и лишь фамильярно-покровительственно пожала ей руку, что та приняла за утонченную любезность. Рэн улыбнулась Морису, которого она изредка встречала. Сегодня она была особенно хороша в платьице из толстого голубого сукна, со смеющимся личиком, окаймленным густыми черными локонами, и до того походила на мать, что их можно было принять за сестер.
Восхищенная Марианна подозвала девочку.
— Поцелуйте меня, прелестная барышня! До чего же она выросла и похорошела! Сколько же ей теперь?
— Скоро тринадцать! — ответила Валери.
Она уселась в кресло, на котором только что сидела Констанс, и от Матье не ускользнуло тревожное выражение, застывшее в ее прелестных глазах. Валери сказала, что она тоже пришла справиться о здоровье Марианны, и, повосхищавшись отличным видом детей и матери, вдруг умолкла, погрузившись в какие-то свои тайные заботы. Она хмуро выслушала благодарность Марианны, от души радовавшейся, что ее не забывают. Матье решил оставить женщин наедине.
— Душечка Рэн, иди-ка с детьми в столовую. Помоги мне накрыть стол. Вот-то будет весело!
Это привело детей в шумный восторг. Чтение было позабыто, стол отодвинут, мальчики в сумасшедшем галопе потащили с собой Рэн, а Роза, шлепнувшись на четвереньки, с криком пустилась вдогонку за братьями, подпрыгивая, как котенок.
Оставшись наедине с Марианной, Валери вздохнула:
— Ах, дорогая моя, какая вы счастливая, что, не стесняясь, можете позволить себе иметь столько очаровательных детишек, сколько захотите! А мне это счастье заказано.
Марианна удивленно взглянула на гостью.
— Почему же? Мне кажется, вы вольны поступать, как я, тут мы с вами равны.
— Ну, нет! Ничуть, моя дорогая, ничуть! У вас простые вкусы, ваша жизнь совсем не такова, как наша. Ведь каждый строит свои планы, не так ли? Вот и мы — все определили для Рэн и для себя, и теперь было бы просто катастрофой что-либо менять. — Во внезапном приступе отчаяния она добавила. — Если б я убедилась, что забеременела, я бы пошла на все! От одной мысли об этом я с ума схожу!
И, несмотря на все усилия сдержаться, она расплакалась, прикрыв лицо дрожащими руками.
Не переставая удивляться, Марианна поднялась, нежно взяла Валери за руки и постаралась ее успокоить. Наконец та призналась, что вот уже три месяца имеет основания подозревать беременность. Вначале она пыталась утешить себя мыслью о случайном недомогании, но в этом месяце сомнения превратились в уверенность, и она, что называется, не живет. Они с мужем совсем растерялись перед лицом этой нежданной катастрофы: они были твердо уверены в своей осторожности. Он, дорогой ее супруг, так ее обожает, что дал бы отрезать себе ногу, лишь бы не огорчать жену. Она и сама всегда была начеку, тоже принимала свои меры. Просто непонятно, просто непостижимо, чтобы подобное стряслось в супружестве, когда муж и жена любят друг друга и по этому поводу совершенно друг с другом согласны.
— Ну, раз уж дело сделано, — успокоительным тоном заключила Марианна, — бог ты мой, как-нибудь устроитесь. И бедного малютку вы полюбите.
— Да нет же! Это невозможно, невозможно! — крикнула Валери, вновь охваченная отчаянием и гневом. — Не можем мы вечно влачить жалкое существование… Ваш муж, наверное, посвятил вас в наши планы, которые мы ему открыли. Вы, должно быть, знаете, что благодаря любезному предложению господина Мишо, одного из своих прежних помощников, который теперь занимает большой пост в банке «Креди насьональ», мой муж решил покинуть завод Бошена, где у него нет перспектив, и намерен поступить в банк, рассчитывая там выдвинуться. Для начала, правда, приходится согласиться на скромное положение, получать всего три тысячи шестьсот франков вместо пяти тысяч, которые ему платят на заводе. Как же мы смеем рисковать, не можем же мы довольствоваться тремястами франков в месяц, — а тут еще беременность, роды, еще один ребенок на руках?! Мы уже все рассчитали, а это несчастное дитя опрокидывает все наши планы, обрекает нас на вечную нищету.
— Сколько подсчетов! — улыбнулась Марианна со своим обычным спокойствием.
— Но все они верны, дорогая!.. Нам представился случай, пропустим его — другого не дождемся. Если мой муж не уйдет с завода, хотя в другом месте его ждет богатство, он навсегда закабалит себя здесь, и все наши мечты пойдут прахом: приданое Рэн, наше счастливое будущее, все наши надежды на жизнь… Неужели же вы, с вашим умом, не понимаете этого?
— Как же, как же, понимаю… Но, видите ли, я далека от всех этих расчетов, поэтому и не могу судить, правильны ли они. Но я удивляюсь и огорчаюсь за вас… Дети появляются на свет, и их рождение в конце-то концов и составляет богатство и радость жизни. По-моему, это так просто.
Валери запротестовала, вновь залившись слезами.
— Попробуйте убедить в этом моего бедного мужа. Он так несчастлив и так корит себя за то, чему послужил причиной. Вот, например, сегодня, в воскресенье, знаете, что он делает? Сидит дома и трудится, чтобы заработать несколько су сверх жалованья… Если потребуется, я буду действовать за двоих. Ведь он у меня слишком добрый и мягкий!
Невысказанные мысли, которые Валери таила про себя, вызвали у нее новый взрыв отчаяния. Она что-то бормотала и, громко всхлипывая, ломала руки.
— Нет, нет! Я не беременна, не может этого быть! Нет, нет, этого не будет, я не хочу!
Валери билась в безудержном приступе отчаяния, и Марианна, отказавшись от мысли ее образумить и стараясь лишь унять ее горе, нежно заключила гостью в объятия; к тому же она опасалась, как бы рыдания не донеслись до соседней комнаты, откуда слышался веселый детский смех. Осушив слезы Валери, Марианна поторопилась увести ее в столовую.
За стол! За стол! — кричали мальчики, хлопая в ладоши и притопывая ногами.
Как мило выглядел стол, накрытый для гостей! Матье, с помощью Рэн, симметрично расставил четыре вазы, наполненные пирожными и сластями. Желая внести свою лепту, трое мальчуганов только мешали, а Роза едва не перебила посуду. Зато веселились вовсю, а Рэн была очаровательна в роли молодой хозяйки! Несомненно, уже достаточно осведомленная в таких вопросах, она весело рассмеялась, когда, увидев Валери, Амбруаз закричал, что Рэн его жена, а Роза их ребеночек. Понимая, что Валери и без того еле сдерживает себя, Марианна быстро уняла шалунишку. Потом все сели за стол, и дети накинулись на сладости.
Счастливый воскресный день подходил к концу: в девять часов дети уже лежали в постельках и вскоре уснули сном праведников, а Матье и Марианна закрылись в спальне. Он настоял, чтобы она тотчас же легла, взбил подушки, укрыл ее. В десять часов она обыкновенно пила липовый отвар, который он собственноручно приготовлял и сам подавал ей, уверяя, что делает это гораздо лучше служанки; а пока он сидел возле жены и читал ей вслух. Когда Марианна опорожнила чашку, он пожелал ей спокойной ночи, братски расцеловав в обе щеки, — теперь она была для него священной, и оба они шутя величали друг друга «мосье» и «мадам». Раскладушка стояла уже на обычном месте. Матье быстро разделся, погасил лампу и посоветовал жене поскорее уснуть. Но сам он, не смежая глаз, дожидался, пока Марианна погрузится в сон и до него донесется ее мерное дыхание. Сколько раз за ночь он просыпался и, словно выполняя религиозный обряд, подходил на цыпочках к постели жены, прислушиваясь к ее дыханию!
Матье хотел, чтобы его Марианна пробуждалась, как королева, прогуливалась под зимним солнцем, как сказочная принцесса, чтобы вечерами в их спальне он служил ей, как верующий — святыне. Он окружал жену поклонением куда более высоким и человечным, чем поклонение мадонне, создавал культ матери, обожаемой и прославляемой, матери, страждущей и великой в своем страдании во имя любви и вечного утверждения жизни.
В ту среду, когда Фроманы должны были завтракать у Сегенов дю Ордель в их роскошном особняке на проспекте Д’Антен, Валентина уже в десять часов позвонила своей горничной Селестине и приказала ей одеть себя, потом кокетливо улеглась на шезлонге в маленькой гостиной второго этажа. Желая поделиться своими страхами и болезненными ощущениями с другой беременной женщиной, она умолила Марианну прийти пораньше, чтобы вволю поболтать.
Спросив зеркало, Валентина посмотрелась в него, безнадежно покачивая головой, до такой степени, ей казалось, она подурнела: ее хорошенькое бледное личико пошло желтыми пятнами, тоненькая фигурка испортилась, чего не могла скрыть даже блуза из светло-голубого переливчатого шелка.
— Мосье у себя? — спросила Валентина.
Уже второй день она не видела мужа. Ссылаясь на дела, он теперь часто завтракал и обедал вне дома, а по утрам избегал заходить к жене в спальню под тем предлогом, что ему-де не хочется ее тревожить.
— Нет, сударыня, мосье вышел около девяти часов и, по-моему, еще не вернулся.
— Хорошо… Как только придут господин и госпожа Фроман, проведите их ко мне.
Она вяло взялась за книгу, чтобы как-нибудь убить время ожидания.
Все было именно так, как рассказывал доктор Бутан Фроманам: эта нежданная беременность вызвала в семействе настоящую бурю. Сначала Сеген непристойно вышел из себя, кричал, что ребенок не его, по его словам, он принимал самые тщательные меры предосторожности; он прямо обвинял жену в сожительстве с любовником. И этот скептик, проповедовавший самый утонченный пессимизм с его элегантной отрешенностью, в приступе самой недостойной, низкой ревности неистовствовал, как извозчик, сыпал грубыми ругательствами, чуть ли не угрожая Валентине побоями. Между супругами происходили отвратительные сцены. Наконец, безутешная Валентина призвала в судьи доктора Бутана. Напрасно врач беседовал с Сегеном наедине, объясняя ему, как и почему самые тщательные предосторожности могут оказаться недостаточными, и приводил множество примеров, когда в подобных же условиях наступала беременность; Сеген ничего не желал слушать; слова доктора не поколебали его уверенности, и как только Бутан уехал, он снова набросился на жену с чудовищными обвинениями. Заодно он обрушил свой гнев и на доктора, обвиняя его в сообщничестве, — так потряс его этот тяжелый урок, доказавший бесполезность любых ухищрений, ибо именно от них проистекло все зло, именно из-за них начался семейный разлад: если бы муж не пытался обмануть природу, у него не было бы повода сомневаться в своем отцовстве. Понятно, доктор Бутан, обвинявший во всех бедах эти ухищрения, не преминул присовокупить к своей речи примеры прочих вытекающих из подобной супружеской практики последствий: уменьшение прироста населения, вырождение, неизбежный развал развращенной всем этим семьи, где мужчина думает лишь о деньгах пли плотском услаждении, а морально искалеченная женщина пускается во все тяжкие. Сеген затаил злобу против доктора и особенно против его идей, опровергавших все то, во что он верил и к чему стремился.
Но на первых порах супруги продолжали вести светский образ жизни: она, скрывая свою беременность, затягивалась чуть не до дурноты, танцевала на балах, пила шампанское, после театра принимала участие в ночных ужинах; а он при людях пытался не обнаружить постыдной ревности и с обычной своей легковесной иронией делал вид, что все идет как положено. Валентина, которой еще не в чем было упрекнуть себя, хотела сохранить мужа, движимая не столько любовью, сколько женской гордостью; она твердила Сегену, что он сделал все от него зависящее, дабы бросить ее в объятия любовника, и хотя такового не существовало, он тем не менее грубо обвиняет ее в разврате; и если Валентина затягивалась в корсет, рискуя каждый вечер выкидышем, то лишь потому, что опасалась охлаждения мужа, понимая, что оно наступит в тот самый день, когда она перестанет быть его игрушкой, перестанет делить с ним светские удовольствия. Но однажды ночью, вернувшись с премьеры, она чуть не умерла и с тех пор вынуждена была сидеть дома; это было полное поражение; беременность ее оказалась тяжелой, ужасные страдания не оставляли несчастную женщину ни на час. С тех пор отношения между супругами все обострялись, наступило то, чего так боялась Валентина. Муж вечно пребывал в отвратительном расположении духа и при каждой встрече с женой затевал ссору. Больная, подурневшая, не способная доставлять наслаждение жена выводила его из себя. Более того, он даже стал чувствовать к ней отвращение, старался как можно меньше бывать дома и вернулся к своим холостяцким привычкам. Жившая в глубине его души страсть игрока вспыхнула с новой силой, как плохо потушенный пожар. Сеген часто не ночевал дома, проводил ночи в клубе, за игрой. А там его подцепили веселые девицы, не настолько глупые, чтобы позволить себе забеременеть, всегда забавные, красивые, желанные. Если мужчине дома отказано в удовольствиях, приходится искать их на стороне. А возвращаясь домой, он снова поддавался ревности, едва сдерживаясь, чтобы не убить свою жалкую страждущую супругу, чей живот казался ему насмешкой и унижением.
В четверть двенадцатого вновь появилась Селестина.
— Мосье вернулся? — живо спросила Валентина, роняя книгу.
— Нет, сударыня, пришли гости, которых вы ждете: господин и госпожа Фроман.
— Пусть войдут… Если вернется мосье, предупредите меня.
Когда на пороге показались Марианна и Матье, Валентина приподнялась и, радушно протянув им обе руки, сказала:
— Простите, дорогая, что я затруднила вас просьбой навестить меня; но, вы видите, сама я не могла пойти к вам, а наш добрый доктор Бутан рассказывал мне, как хорошо вы себя чувствуете и как легко переносите свое положение… Я вам бесконечно благодарна за то, что вы согласились прийти сюда! Мне так хотелось повидать вас, поговорить с вами! Садитесь, пожалуйста, вот в это кресло, поближе ко мне.
Матье с удивлением глядел на Валентину, неестественно пожелтевшую и подурневшую: ведь еще совсем недавно он любовался этой очаровательной хрупкой блондинкой; а Валентина, в свою очередь, уставилась на Марианну, пораженная ее спокойным и здоровым видом, улыбчивой ясностью, которая светилась в ее больших глазах.
— Это я должна быть благодарной вам за любезное приглашение, — вежливо ответила Марианна. — Мне полезно двигаться, и я с удовольствием прошлась пешком… Стоит вам захотеть, и вы будете гулять, как я, только наберитесь смелости.
Тут между двумя женщинами завязался интимный разговор, а Матье открыл лежавшую на столе книгу, делая вид, что углубился в чтение и не слышит беседы дам. До сих пор они виделись редко и не имели между собой ничего общего ни во взглядах, ни в привычках, но сейчас одинаковое положение сблизило их. И в особенности Валентине хотелось обо всем расспросить Марианну, перенять ее опыт, как-то утешиться. Вначале она заговорила о докторе Бутане, желая еще раз убедиться, были ли в его практике смертельные случаи при родах и нет ли акушера, более знающего и искусного, чем он. Марианна, удивленная такими вопросами, ответила, что Валентина сама должна отлично знать Бутана, так как он уже дважды ей помогал. Это верно, но Валентине хотелось, чтобы кто-нибудь другой подтвердил его достоинства, Тут посыпались вопросы. Валентина возвращалась все к тем же подробностям, просила Марианну рассказать, что она чувствует, где ей бывает больно и как бывает больно, что она ест, как спит, что думает, что ощущает, а главное, в чем секрет столь легкой беременности. Марианна, по душевной доброте, не противилась этому любопытству; напротив, она подбадривала хозяйку дома, улыбалась, стараясь рассеять и утешить ее, поведала ей все свои надежды, заверяла, что и у той все пройдет отлично и что у Сегенов непременно родится еще сын, но тут Валентина внезапно разрыдалась.
— О, я умру, умру, я знаю, что умру!
Ее неотступно терзала мысль о близкой смерти, но она никому не решалась признаться в этом. Брошенная мужем, ежечасно страдая, в постоянном нервном напряжении, она считала свое неродившееся злосчастное дитя повинным в том, что оно разрушило семейный очаг, ввергло мать в бездну отчаяния и даже угрожало ей смертью.
— При чем тут смерть?! — весело вскричала Марианна. — Кто же от этого умирает?.. Всем известно — у тех женщин, что предаются мрачным мыслям, обыкновенно бывают самые легкие роды.
Услышав эту утешительную ложь, Матье не смог сдержать улыбки и подтвердил слова жены, чем несколько успокоил отчаявшуюся, изголодавшуюся по доброму слову Валентину, которая содрогалась при малейшем намеке на боль. Жадно ловя, пусть даже ложные, уверения в благополучном исходе, она все еще хранила скорбный вид, когда вновь появилась Селестина и ответила на немой вопрос хозяйки:
— Нет, сударыня, это не он… Пришла моя землячка, о которой я вам говорила, Софи Куто, тетушка Куто, как зовут ее у нас в Ружмоне, она поставляет в Париж кормилиц.
Валентина, уже собравшаяся было приказать столь неуместно вторгшейся служанке удалиться, услышав, что речь идет о кормилице, сразу успокоилась.
— Ну и что же? — спросила она.
— Так вот, сударыня, она тут… Я уже вам о ней говорила. Помните?.. И если вы согласны, она может вам подыскать в Ружмоне очень хорошую кормилицу и к сроку доставить ее сюда.
Тетушка Куто, подслушивавшая за полуоткрытой дверью, при последних словах Селестины сочла за благо появиться, не дожидаясь приглашения. Это была маленькая, сухонькая, подвижная женщина, не утратившая деревенского обличил, несмотря на то что успела приобрести городские замашки, часто посещая Париж. Ее длинное лицо с маленькими быстрыми глазками и остреньким носиком было не лишено даже некоторой приятности, своеобразного добродушия, но общее впечатление портил хитро сжатый, алчный, тонкогубый рот. Темное шерстяное платье, черная пелерина, черные митенки и черный чепец с желтыми лентами придавали ей вид крестьянки, разодевшейся для праздничной мессы.
— Вы сами тоже были кормилицей? — разглядывая посетительницу, спросила Валентина.
— Как же, сударыня, десять лет тому назад, когда мне было двадцать. Потом я вышла замуж и сообразила, что в кормилицах не разбогатеешь. Лучше уж поставлять других.
По ее лицу скользнула хитренькая улыбочка, обнаруживавшая, до какой степени ремесло этих дойных коров, кормилиц, услужающих господам, кажется ей надувательством. Она испугалась, что выдала свои подлинные чувства, и поторопилась добавить:
— Люди платят, вот мы и стараемся, чем можем, услужить им, не так ли, сударыня? Доктор предупредил, что у меня не будет хорошего молока, и вместо того, чтобы плохо вскармливать бедных крошек, я предпочла быть им полезной по-иному.
— Вы поставляете кормилиц в парижскую контору по найму?
— Точно так, сударыня, два раза в месяц, и даже не в одну контору, но чаще всего фирме Брокет, на улице Рокепин. Это вполне достойное заведение, там тебя не надуют… Чтобы вам услужить, я, значит, подберу для вас самую лучшую, прямо, что называется, перл. Я-то уж знаю толк, можете на меня положиться.
Заметив нерешительность хозяйки, Селестина сочла уместным вмешаться и объяснить, каким образом очутилась здесь тетушка Куто.
— Когда она возвращается домой, сударыня, то обычно увозит с собой грудного ребеночка той женщины, что определилась в кормилицы, или же ребеночка из какого-нибудь небогатого семейства, которое не в состоянии взять кормилицу и отдает его на воспитание в деревню. Вот тетушка Куто и заглянула ко мне по пути, она идет за ребенком госпожи Мену, которая сегодня родила.
Валентина с живостью отозвалась на это последнее сообщение.
— Так, значит, галантерейщица родила?! Что же вы мне раньше не сказали… Расскажите скорее, как все это произошло?
Госпожа Мену была женой отставного солдата, молодцеватого мужчины, зарабатывавшего сто пятьдесят франков в месяц на посту музейного сторожа. Она обожала мужа и, желая внести свою лепту в семейный бюджет, завела галантерейную лавку, где выколачивала почти столько же, сколько зарабатывал муж; таким образом, супруги жили в достатке и очень счастливо.
Селестина, которой не раз доставалось за постоянную беготню в лавчонку г-жи Мену, где она могла болтать часами, услышав вопрос хозяйки, приосанилась и, пряча насмешливую улыбку, доложила:
— Все сошло как нельзя лучше, сударыня. Роды прошли великолепно, чудесный мальчишка… Признаюсь, я уже сбегала туда сегодня утром. Ведь в таком любопытстве ничего худого нету.
Заинтересованная Валентина стала расспрашивать служанку о всех подробностях.
— О, госпожа Мену была в отличных руках. Я сама порекомендовала ей госпожу Руш, акушерку с улицы Роше. Она принимала у одной моей приятельницы, так та прямо нахвалиться не может. Конечно, она не чета госпоже Бурдье, у которой шикарный дом на улице Миромениль, но зато она и берет дешевле, а по-моему — лишь бы дело знала! Госпожа Руш на все руки мастер, а уж такая услужливая, что просто любо.
Внезапно Селестина умолкла, почувствовав на себе взгляд Матье. Что она такого сказала, почему этот господин на нее уставился? Селестина смутилась и невольно взглянула на свою талию. Она сама была беременна на седьмом месяце и затягивалась до бесчувствия, боясь потерять место. Уже не в первый раз Селестина попадалась: сразу по приезде в Париж она забылась однажды с сыном хозяев дома, где была в услужении, и тогда г-жа Руш приняла у нее мертвого ребенка, что являлось специальностью этой акушерки. На этот раз Селестина забеременела от поставщика продуктов; отчаянно злясь, что опять попалась, она знать не хотела ребенка, зачатого ею вопреки уверенности, что теперь она достаточно опытна и может вволю развлекаться, ничем не рискуя. И она не сумела бы сохранить веселое расположение духа, не воспевала бы столь ревностно достоинства г-жи Руш, если бы не надеялась, что та опять поможет ей разрешиться мертвым ребенком. Селестина уже придумала и повод для месячного отпуска, сочинила целый рассказ о бедной, умирающей в Ружмоне матери, которую она хочет повидать хоть на смертном одре и закрыть ей глаза.
— Впрочем, я говорю с чужих слов, — добавила Селестина с наигранной наивностью. — Сама я в этих делах не разбираюсь.
Эта высокая темноволосая девица, свежая и смазливая, несмотря на свое лошадиное лицо, не внушала Матье никакого доверия, и ее осведомленность в отношении акушерок показалась ему весьма подозрительной. Он продолжал с улыбкой разглядывать Селестину, и та сразу поняла, что думает этот господин на ее счет.
— Почему же ваша галантерейщица не оставляет ребенка у себя? — спросила Марианна.
Тетушка Куто искоса бросила жесткий, осуждающий взгляд на беременную дамочку: зачем она вмешивается? Если не хочет, пусть не отдает своих детей, но к чему подрывать чужую коммерцию?
— О, это невозможно! — воскликнула Селестина, обрадовавшись, что тема разговора переменилась. — Как же госпожа Мену может оставить ребенка в своей лавочке, она же совсем крошечная, какой-то закуток! А за лавкой всего одна комнатенка — там и спят, там и едят, да и окно выходит на темный двор, где ни воздуха, ни света! Ребенку там и недели не выжить. А где взять время, чтобы за ним ухаживать, — госпожа Мену и в лавчонке одна управляется, и прислуги у нее нет, а тут еще надо обед приготовить к возвращению мужа из музея… Если бы не это, она непременно оставила бы ребенка у себя! Они ведь с мужем так любят друг друга, такая это милая семья!
— И верно, — грустно проговорила Марианна. — Сколько на свете несчастных матерей, и мне жаль их от всего сердца. Хоть эта и не терпит нужды, но на какую жестокую разлуку она себя обрекает!.. Я, кажется, умерла бы, если бы у меня отобрали ребенка и увезли бы его неизвестно куда, к чужой женщине.
Тетушка Куто увидела в этих словах выпад лично против нее самой. Напустив на себя добродушный вид, она принялась клясться в своей любви к малышам, чем обычно и завлекала матерой, не сразу поддававшихся ее увещеваниям.
— О, в Ружмоне у нас красиво. И недалеко от Байе, там ведь тоже не дикари какие-нибудь живут. Воздух до того чистый, что многие приезжают туда лечиться. А уж о том, как пестуют доверенных нам новорожденных, беспокоиться не приходится, я вам на том слово даю! Это уж надо зверем быть, чтобы не обожать таких ангелочков!
Но и она смолкла, заметив, как смотрит на нее упорно молчавший Матье. Вопреки своему деревенскому обличью, тетушка Куто была достаточно хитра и сама почувствовала, как фальшиво звучит ее голос. Да и к чему расхваливать их местность, раз этой особе требуется просто кормилица? И она обратилась непосредственно к Валентине:
— Значит, сударыня, мы договорились, я вам привезу лучшую из всех имеющихся, настоящую жемчужину.
Валентина, все еще радостно переживавшая известие о благополучных родах г-жи Мену, считая это как бы счастливым для себя предзнаменованием, все же нашла силы отказаться.
— Нет, нет, я не хочу ничего решать заранее. Пошлю в контору проверить тех кормилиц, которых вы привозите, тогда и увидим, найдется ли среди них такая, какую я хочу.
Потом, сразу потеряв интерес к этой женщине, Валентина жестом отослала ее и вернулась к разговору с Марианной.
— Вы и этого, что должен появиться на свет, тоже будете сами кормить?
— Конечно, так же, как и всех остальных. У нас с мужем на сей счет особое мнение. Ребенок был бы не полностью наш, если бы кормилица довершила мое дело, то есть ввела бы его в жизнь без моего участия.
— Конечно, я вас отлично понимаю. Ах! Если бы и я тоже могла! Но я не могу, для меня это невозможно!
Тетушка Куто так и ушла ни с чем, ее оскорбили, заставили понапрасну беспокоиться, да и подарок за свои услуги, на который она рассчитывала, проскочил у нее мимо носа. Всю свою злобу она вложила в косой взгляд, брошенный на эту беременную даму, которая сама, видите ли, кормит: хороша, нечего сказать, сразу видно, гроша нет за душой, просто не на что кормилицу нанять. Однако, заметив, что Селестина усиленно ей моргает, тетушка Куто униженно поклонилась и последовала за горничной.
Почти тотчас же в гостиную вошел, как и всегда, необыкновенно элегантный Сеген, принеся с собой ту радость жизни, которая покинула их дом.
— Прошу простить, я, кажется, заставил себя ждать. Всех дел никогда не переделаешь, а есть визиты, которые невозможно отложить… Сударыня, вы очаровательно выглядите… Сердечно рад приветствовать вас, Фроман!
Он совсем позабыл о жене, с которой не виделся уже два дня. И, только поймав укоризненный взгляд Валентины, он приблизился к ней и, наклонившись, коснулся губами ее волос.
— Как тебе спалось сегодня?
— Спасибо, очень хорошо.
Валентина едва не расплакалась, с трудом сдержав нервический приступ, подавить который ей теперь удавалось не всегда. Только присутствие гостей помогло ей справиться с собой. К тому же дворецкий доложил, что кушать подано.
Мелкими шажками, опираясь на руку Марианны, Валентина добралась до стола, накрытого в просторном кабинете Сегена, огромные окна которого выходили на проспект Д’Антен, занимая чуть ли не весь фасад особняка. Со скорбной улыбкой Валентина извинилась перед Матье и попросила мужчин пройти вперед, предоставив женщинам свободу действий. Стол тоже был поставлен таким образом, чтобы она и Марианна могли удобно расположиться, свободно вытянуть ноги.
Увидев всего лишь четыре прибора, Марианна не сдержала вопроса, уже давно рвавшегося с ее губ:
— Где же ваши дети, почему мы их еще не видели? Надеюсь, они здоровы?
— Слава богу, здоровы! — ответила Валентина. — Только этого нам не хватало… По утрам к ним приходит учительница, они сейчас с ней занимаются…
Тогда и Матье, встретившись взглядом с Марианной, осмелился спросить, в свою очередь:
— Неужели же они не завтракают вместе с вами?
— Конечно, нет! — гневно крикнул Сеген. — Хватит и того, что приходится терпеть их общество, когда мы одни. А когда у нас гости — дети настоящая обуза. Вы и представить себе не можете, как плохо воспитаны наши отпрыски!
Пробежал легкий холодок, наступило молчание, дворецкий подал тем временем яйца, начиненные трюфелями.
— Вы их еще увидите, — мягко сказала Валентина, — во время десерта я попрошу привести детей.
Хотя завтрак с участием двух беременных женщин, казалось, должен был бы носить интимный характер, он оказался необыкновенно изысканным и даже роскошным. За первым блюдом последовали жареные барабульки, потом рагу из дичи и раков. Ко всему этому подавалось легкое шипучее вино, а также белое и красное бордо.
На замечание Матье, что все это не соответствует диете, предписываемой доктором Бутаном, Сеген только плечами пожал.
— Ну, сам доктор от лакомого кусочка тоже не откажется. К тому же я его терпеть не могу со всеми его теориями… Кто может наверняка утверждать, что вредно и что полезно?
Веселое выражение, с которым он появился, уже давно сошло с его лица. Казалось, стоило ему переступить порог им же самим разрушенного дома, и на него вновь обрушивалась вся трагедия этой неожиданной беременности, и он часу не мог пробыть у семейного очага, не закипев от горечи и гнева, не наговорив жене грубостей. Теперь, когда он жил в состоянии непрерывного раздражения, видя, что весь уклад их жизни нарушен, из-под безукоризненно элегантной оболочки вдруг проглянул подлинный Сеген — извращенец и разрушитель, жестокий, грубый человек с больной психикой. Если теперь он проводил ночи за карточной игрой или у любовниц, то виноватой в этом оказывалась жена, которая, по его циничному определению, «стала непригодной». И он не прощал ей этого, с каким-то особым удовольствием терзал ее, возвращаясь домой после своих холостяцких похождений, жаловался на все, что его окружало, кричал, что дома все идет вкривь и вкось и что здесь теперь — сущий ад.
Поэтому завтрак временами становился подлинной мукой. Несколько раз между Сегенами возникала пикировка: они обменивались словами, разившими, как удары шпаги. И все из-за пустяков: то из-за плохо сервированного блюда, то из-за не ко времени сделанного замечания, а то и вовсе без всякого повода. Невнимательному свидетелю могло показаться, что ничего особенного не происходит; но рана Валентины кровоточила непрестанно, слезы то и дело выступали на глазах несчастной женщины, а муж, этот завзятый лошад-ник, неизвестно почему прикидывавшийся страстным любителем литературы и искусства, кичившийся идиотской позой пессимиста и провозглашавший, что земной шар не стоит той бомбы, от которой он взлетит на воздух, по обыкновению, зубоскалил с видом светского хлыща. Однако в ответ на какое-то замечание мужа Валентина до того возмутилась, что он поторопился извиниться перед ней, ибо побаивался тех редких мгновений, когда в жене пробуждалась кровь Вожладов и она подавляла его своим высокомерным презрением, намекала, что в свое время жестоко отомстит за все. Среди букетов, украшавших стол, снова пронеслось ледяное дуновение.
Потом, когда Валентина и Марианна, поддавшись непреодолимому желанию, вновь заговорили друг с другом о своем положении, о своих тревогах и надеждах, Сеген стал жаловаться Матье на неприятности в связи со своим поместьем Шантебле. Дичи там становится все меньше и меньше, теперь уже не так легко, как прежде, распределять акции среди любителей охоты. Сеген не скрыл, что был бы весьма рад избавиться от Шантебле, но где найти покупателя на эти не приносящие дохода леса, на огромные пустоши и болота, на каменистые холмы?! Матье слушал очень внимательно, потому что его сильно интересовало это поместье и он хорошо изучил его, исходив вдоль и поперек прошлым летом.
— Неужели и впрямь все эти земли невозможно обработать? — спросил Матье. — Обидно смотреть, когда такие угодья пропадают втуне.
— Обработать! — воскликнул Сеген. — Хотел бы я посмотреть на такое чудо! Там никогда ничего не соберешь, кроме камней да лягушек.
Подали десерт, и Марианна напомнила Валентине, что та обещала позвать детей: ей ужасно хочется посмотреть на них, расцеловать их. Но тут произошло событие, вновь отвлекшее внимание присутствующих.
Вошел дворецкий и доложил вполголоса хозяйке:
— Господин Сантер просит принять его.
Валентина издала возглас радостного изумления.
— А, так он еще помнит нас!.. Да, да, конечно, просите его.
И когда Сантер, несколько озадаченный видом накрытого стола и присутствием гостей, склонился к руке хозяйки, она томно проговорила:
— Оказывается, вы живы, дорогой друг? Уже две недели вас не видно… Нет, нет, не извиняйтесь… Это так естественно, все меня покинули.
Пожав руку гостя, Сеген не отказал себе в удовольствии позубоскалить, направив два-три упрека в его адрес. Беременность Валентины неожиданно прервала ловко начатую писателем кампанию обольщения. И он счел за благо появляться у Сегенов как можно реже. Он так же, как и муж, находил теперь Валентину не слишком привлекательной, а ее общество скучным. Вот он пока и занял выжидательную позицию, отложив решительный удар до более благоприятного момента. Однако во время своих редких посещений он проявлял удвоенную любезность и нежную почтительность в отношении Валентины, зная, что она, оскорбленная, уязвленная грубостью мужа, будет вдвойне благодарна своему поклоннику.
— О дорогой друг, я не захожу лишь по скромности, боюсь обеспокоить вас! И потом, вы сами знаете, сейчас идут репетиции моей пьесы, и у меня каждая минута на счету.
И Сантер не преминул тут же осыпать ее комплиментами, причем в голосе его чувствовалось почтительное восхищение.
— Вы прелестны в этой блузе, которая любую другую женщину просто изуродовала бы. Да, да, именно — прелестны!
Эти слова позабавили Сегена, увидевшего в комплименте лишь насмешку. Несмотря на свою чудовищную ревность, он никогда не думал, что Сантер, которому он чуть ли не навязывал свою жену, может стать ее любовником; наоборот, он настаивал на этой противоестественной дружбе, особенно противоестественной потому, что сам муж вовлекал обоих в более чем вольные разговоры. Когда на него накатывал приступ безумной ярости, он кричал жене, что она носит не его ребенка, и подчас позволял себе самые чудовищные оскорбления, обвиняя ее в преступной связи с кем-либо из слуг или даже вообще с первым встречным. Но Сантер был для него просто другом, и однажды он чуть было не затащил его в ванную комнату посмотреть, как забавно выглядит Валентина в воде.
— Он же над тобой смеется! — пояснил жене Сеген.
Но Валентина кинула на Сантера взгляд, полный бесконечной благодарности. Чувствовалось, что она никогда не забудет его добрых слов.
Пожав руку Матье, Сантер склонился перед Марианной, которой его представила хозяйка дома. Еще одна беременная женщина, — две эти дамы в тягости, сидевшие друг против друга рядом со своими мужьями, показались писателю неслыханно комичными, но он поспешил скрыть промелькнувшую на его губах насмешливую улыбку под удвоенной порцией любезностей, рассыпаясь в извинениях по поводу того, что пришел слишком рано, когда завтрак еще не окончен. Тут Сеген опять надулся, заявив, что им очень медленно подают. Валентина в ответ позволила себе заметить, что он сам виноват, всех заставил себя ждать. Снова чуть было не вспыхнула ссора.
Кофе и ликеры сервировали на другом столе обширной комнаты, а с того стола, на котором завтракали, дворецкий торопливо убирал посуду. Валентина вновь томно растянулась среди мехов на диване, попросив своих сотрапезников самим обслуживать себя, так как она не в состоянии выполнять обязанности хозяйки. Марианна вызвалась заменить ее и принялась, весело и добродушно улыбаясь, разливать кофе, уверяя, что рада немножко подвигаться. После кофе Марианна налила по рюмочке коньяку мужчинам, и дамы разрешили им закурить.
— Ах, дорогой мой! — вдруг сказал Сантер, обращаясь к Сегену. — Вы и представить себе не можете, на какой интересной операции мне довелось присутствовать сегодня в клинике доктора Года.
Но его перебил новый посетитель. Доложили о баронессе Лович, которая прибыла справиться о здоровье хозяйки дома. Гостью попросили подняться; войдя в кабинет, она сразу бросилась к Валентине и воскликнула:
— Я вовсе не хочу вас беспокоить, дорогая, я просто счастлива возможности обнять вас и сказать, что сочувствую вам от всего сердца!
Тут она добавила, что рада повидать своих друзей, и всем по очереди пожала руки. Когда дело дошло до Матье, ему почудилось, будто ее короткое, но крепкое рукопожатие полно особого значения, так как оно сопровождалось вызывающе насмешливой улыбкой, с которой баронесса неизменно встречала его с тех пор, как он пренебрег ею. Серафина гораздо откровеннее, чем Сантер, показала, насколько смешными кажутся ей эти беременные женщины, решившие попировать вместе. Продолжая в душе смеяться над этим на редкость комическим зрелищем, баронесса горделиво выпрямилась, чем еще сильнее подчеркнула свою завлекательную красоту, тонкую талию, свое крупное, гибкое, горячее тело. Никогда еще она с таким упоением не предавалась своей свободе и заботилась лишь о том, чтобы по-прежнему оставаться светской дамой, которую принимают в лучших домах Парижа, видят на всех пышных празднествах.
С язвительным видом она обратилась к своей кузине Марианне:
— Ну что ж, милочка, вы должны быть счастливы — пятый уже почти готов, можно подумать и о шестом… Да нет, поверьте, я ничуть не шучу. Я отлично понимаю, что, уж если любишь детей, нужно идти до дюжины.
— Двенадцать детей, — спокойно улыбаясь, ответила Марианна, — именно так я и наметила, именно это количество вполне меня устроит.
— Великий боже! — простонала Валентина. — Что касается меня, я клянусь впредь никогда больше не иметь детей, если, конечно, останусь жива.
Сеген, не переставая злобно хихикать, решил вернуться к разговору с Сантером, прерванному появлением баронессы.
— Итак, вы сказали, что видели какую-то необыкновенную операцию в клинике доктора Года.
Но баронесса с загоревшимся взглядом вновь перебила собеседников:
— Вы знаете доктора Года? О, умоляю, расскажите мне о нем. Я со всех сторон слышу, что это изумительный человек.
Романист любезно улыбнулся.
— Вот именно изумительный. Мне потребовались кое-какие материалы для наброска, и он разрешил мне присутствовать при нескольких операциях. Впрочем, сейчас эти операции в большой моде, на них ходят, как на спектакль; я встретил там всех завсегдатаев парижских премьер, даже кое-кого из дам… Год берет женщину, берет вторую, третью и на ваших глазах одним мановением руки, с необычайным мастерством и блеском, так что хочется аплодировать, удаляет им все, ну буквально все, и, как он утверждает, без всяких пагубных последствий. Просто потрясающе!
Серафина даже вспыхнула от восхищения и, повернувшись к Валентине, которая жадно ловила каждое слово, сказала:
— Ну как, дорогая, недурно бы рискнуть, чтобы не попасться, как вы… Маг и волшебник — так мне его и аттестовали. И, говорят, недурен собой, всегда бодр и весел. Вот это человек!
— Очевидно, его пациентки — тяжело больные женщины? — спросил Матье, которого бросило в дрожь от всех этих разговоров.
— Разумеется, — ответил Сантер еще более веселым и насмешливым тоном. — По крайней мере, Год так утверждает.
До сих пор Сеген довольствовался тем, что злобно похохатывал, обмениваясь понимающими взглядами с романистом. Их чисто литературный скепсис, их мечта о скорейшем уничтожении рода человеческого начинала воплощаться, и притом вполне успешно, в операционной доктора Года. Но долго сдерживаться было не в обычаях Сегена, и, желая поразить молодых супругов, своих гостей, он не удержался от панегирика небытию, в котором видел что-то изысканно грустное и одновременно возвышенное.
— Какое имеет значение, здоровые они или больные! Пусть он их режет, кромсает напропалую! По крайней мере, всему скорее придет конец!
Одна лишь Серафина улыбнулась этим словам. Марианна пришла в ужас. Ей сделалось нехорошо, она принуждена была сесть и укоризненно взглянула на Сантера, один из последних романов которого недавно прочла. Это была глупейшая, по ее мнению, история любви, особенно потому, что основная мысль книги — ненависть к ребенку — выразилась здесь в нелепых и утонченных изысках. Смерть ребенку! — вот девиз этих счастливчиков, закосневших в эгоистическом самоуслаждении и изощренном безрассудстве. Марианна взглянула на Матье, и он догадался, что она устала и хочет домой, хочет тихонько пройтись вдоль солнечных набережных, опираясь на его руку. Да и Матье тоже стало не по себе в этой огромной комнате, где среди коллекций редкостных вещиц, среди несметного богатства царило неприкрытое безумие. Уж не возмездие ли за чрезмерную цивилизованность весь этот бессильный и яростный бунт против жизни, эта мечта извести ее! Матье задыхался так же, как и его жена, и подал ей знак, чтобы она прощалась.
— Как, вы уже уходите?! — вскричала Валентина. — Разумеется, если вы чувствуете себя усталой, я не смею вас удерживать.
И когда Марианна попросила расцеловать за нее детей, Валентина добавила:
— Ах, правда, ведь вы их так и не видели. Подождите, я хочу, чтобы вы сами их поцеловали.
Но явившаяся на звонок Селестина сказала, что мосье Гастон и мадемуазель Люси только что вышли с гувернанткой. Тут разразилась новая буря. Сеген стал свирепо допрашивать жену, с каких это пор гувернантка позволяет себе уводить детей, никому не сказавшись. Только родителям придет желание поцеловать деток, а их уже и след простыл! Значит, теперь ими распоряжается прислуга, а не они, значит, слуги командуют в доме. Валентина разрыдалась.
— Бог ты мой! — с облегчением вздохнула Марианна, очутившись наконец на улице и опершись на руку мужа. — Бог ты мой, они, по-моему, все с ума посходили.
— Ты права, — ответил Матье, — они сумасшедшие, а главное, они несчастные люди!
Через несколько дней, замешкавшись как-то утром возле Марианны и боясь опоздать к себе в контору, Матье торопливо шагал через сад, отделявший их флигелек от заводского двора, и вдруг наткнулся на Констанс и Мориса, — закутанные в меха, они, очевидно, направлялись на утреннюю прогулку, воспользовавшись прекрасным зимним утром.
Бошен, как всегда победительно-несокрушимый, проводил жену и сына до калитки и весело крикнул им вслед:
— Заставь-ка нашего голубчика хорошенько подвигаться на морозе! Пусть подышит свежим воздухом! Только воздух, да еще суп и требуются, чтобы вырастить настоящего мужчину!
Матье остановился.
— Морис опять плохо себя чувствует?
— Нет, нет! — поторопилась ответить мать с напускной веселостью, бессознательно желая скрыть свои страхи. — Но доктор велел ему ходить пешком, а сегодня как раз ясная погода, вот мы и отправились в экспедицию. Мороз так забавно пощипывает лицо!
— Не ходите по набережной, — крикнул им вслед Бошен, — ступайте к Инвалидам… Морису еще не раз придется повстречаться с ними, когда он станет солдатом!
Мать с сыном удалились, а Бошен, направившись на завод вместе с Матье, по дороге пояснял ему с неизменным своим апломбом:
— Мальчуган крепок, как дуб, но что поделаешь с женщинами? Вечные выдумки, страхи… А я, как видите, совершенно спокоен. — Расхохотавшись, он добавил: — Когда у тебя только один, приходится беречь его как зеницу ока.
Примерно через час весь завод был взбудоражен скандалом, разразившимся в женском цехе между сестрами Муано — Нориной и Эфрази. Норина была на седьмом месяце и до сих пор удачно скрывала свое положение, затягиваясь изо всех сил в корсет: она боялась отцовских побоев и знала, что ей придется покинуть работу. Но так как спала она в одной постели с младшей сестрой, та быстро разгадала тайну Норины; из-за несносного своего характера, из-за злой ревности и зависти Эфрази не стеснялась в намеках, держала Норину в непрерывном страхе, что любящая сестрица вот-вот ее предаст. Красавица Норина все глаза проплакала, казня себя за глупость, — как это ее угораздило заполучить ребенка от человека, который тут же ее бросил, перед которым она и пикнуть не смела? А теперь еще она попала в полную зависимость к черствой, злобной и жестокой уродке-сестре. И скандал, которого так боялась Норина, хоть и считала его неизбежным, разразился, в сущности, без повода, вернее, из-за пустяков.
В длинном цехе более полусотни шлифовальщиц следили за маленькими шлифовальными кругами, как вдруг крики и ругань заставили всех поднять головы. Началось с того, что Эфрази обвинила Норину, будто та стащила у нее кусок наждачной бумаги.
— Я тебе говорю, бумага лежала вот тут, я сама видела, как ты протянула руку. Раз бумага исчезла, значит, ты ее и взяла.
Норина в ответ только плечами пожала: ничего она не брала. А Эфрази, разозлившись, кричала все громче.
— Вчера ты стащила у меня масло. Ты все хватаешь, настоящая воровка! Да, да, слышишь — воровка!
Соседки, привыкшие к этим ссорам, которые служили им бесплатным развлечением, захихикали, подзуживая Эфрази. Тут старшая сестра потеряла терпение и тоже вышла из себя.
— Да иди ты к черту! Разве моя вина, что из-за худобы ты на стенку лезешь!.. На кой она мне, твоя бумага?
Задетая за живое Эфрази даже побледнела от злости. Постоянно сравнивая себя с пышной, румяной Нориной, некрасивая младшая сестра особенно болезненно ощущала собственную худобу и хилость. Не помня себя от злости, она крикнула:
— Ах ты мерзавка! Говоришь, зачем бумагу взяла? А затем, чтобы скрести себе пузо, авось оно перестанет расти!
Весь цех пришел в движение, послышались крики, смех. Норина смертельно побледнела. Кончено, теперь все узнают о ее беременности, по милости чертовой ее сестрицы совершилось то, о чем Норина не могла подумать без дрожи! Не сдержавшись, она влепила сестре пощечину. Эфрази, кинулась на Норину и, как дикая кошка, исцарапала ей ногтями лицо. Завязалась жестокая драка, сестры, рыча, покатились по полу, избивая друг друга; в цехе стоял такой крик, что Бошен, Матье и Моранж, работавшие по соседству, прибежали сюда сломя голову.
Кто-то из работниц крикнул:
— Если и вправду Норина брюхата, сестрица эдак убьет младенчика!..
Но большинство женщин наслаждались, упивались скандалом и не желали вмешиваться. Напротив, с высоты своего величия они еще осуждали несчастную Норину: они-то ведь не попались! Позабавиться — одно дело, но дети — нет уж, увольте!
— Пускай их дерутся! У них свои счеты. А что она беременна, так это сразу видно. И тем хуже для нее!
Трое мужчин торопливо растолкали зевак и бросились разнимать дерущихся. Но атмосфера в цехе так накалилась, что общая суматоха не прекратилась даже с появлением хозяина. Его просто не замечали, шум все возрастал; и тогда Бошен гаркнул:
— Да ну вас к черту! Что тут происходит? Откуда набралось столько шлюх?.. Немедленно прекратите, или я вас всех вышвырну с завода.
Матье и Моранж тщетно пытались растащить сцепившихся сестер, которые не переставали тузить друг Друга. Но зычный голос Бошена и угрозы этого громовержца оказали желаемое действие — в цехе, как по команде, воцарилась тишина. Перепуганные, мигом укрощенные, работницы рассыпались по местам и принялись за работу, а Норина и Эфрази, растрепанные, в разодранной одежде, еще не отдышавшись после драки, медленно поднялись с пола. Они были настолько ослеплены злобой, что едва соображали, где находятся и кто перед ними.
— С ума вы, что ли, посходили? — продолжал Бошен, внушительно и властно. — Виданное ли дело, чтобы сестры дрались, как пьяные грузчики? Нашли место, где таскать друг друга за косы, — на заводе, в рабочее время! Что же все-таки случилось? Что это вас разобрало?
Тут появился папаша Муано, которому какая-то добрая душа поспешила сообщить, что его дочки норовят перегрызть друг дружке горло. Он вошел, медленно волоча ноги, с равнодушным видом человека, до времени состарившегося и отупевшего после многих лет непосильного труда. Никто не обратил на него внимания, а Эфрази, стоявшая к отцу спиной, снова поддалась лютой злобе, зарыдала и, желая оправдаться, переложить вину на сестру, крикнула ей в лицо:
— Что ж, я тебя обвинила в краже наждачной бумаги и правильно сделала, ты ее стащила, и верно я сказала: ты можешь поскоблить ею свое пузо, если тебе не угодно, чтобы оно росло!
Сдержанный смешок вновь пробежал по цеху. Потом воцарилась гробовая тишина. Норина — беременна! Это внезапное разоблачение так потрясло Матье, вызвало в нем столь определенные подозрения, что он не удержался и взглянул на Бошена. Но Бошен принял удар как ни в чем не бывало, только чуть вздрогнул. Видимо, его покоробили обстоятельства и место, где обнародовалось событие, которое и без того должно было открыться рано или поздно. Он стоял невозмутимый, полный достоинства, а Эфрази продолжала донимать свою обезумевшую от страха сестру.
— Ну-ка! Ну! Попробуй отрицать, что ты брюхата, грязная скотина! Я давно знаю, что ты забрюхатела… Посмей только отрицать! Смотрите на нее все! Полюбуйтесь!
Эфрази ухватилась за блузу Норины, длинную рабочую блузу, благодаря которой той удавалось до сих пор скрывать свое положение. Дерзко просунув руку в дырку, образовавшуюся во время драки, она разорвала ткань сверху донизу, обнажив огромный живот соблазненной девушки, на который бедняжка каждый день взирала с ужасом и который хотела бы расплющить ударами кулаков. Отрицать было уже поздно, крючки отскочили, и все увидели пополневший стан Норины. Задрожав всем телом, она расплакалась, закрыв лицо руками.
— Ну и скандал! Недопустимый скандал, — поспешил вмешаться Бошен громовым голосом. — Мадемуазель Эфрази, я приказываю вам замолчать, чтобы я больше ни слова не слышал!
Он испугался и даже стал слегка заикаться; а вдруг этой одержимой известна история Норины и она возьмет и выложит ее при всех? Но старшая сестра чересчур опасалась младшей и не поверяла ей своих тайн. Бошен почувствовал это, встретив покорный, потерянный взгляд несчастной плачущей Норины, которая вновь предлагала ему все, что угодно, лишь бы только он окончательно ее не бросил. На лице Бошена снова появилось спокойное выражение могущественного владыки, а Эфрази добавила скрипучим голосом:
— Мне больше нечего добавить, господин Бошен! Я только хотела вывести ее на чистую воду. Если папаша узнает, тем хуже.
А папаша стоял сзади и слышал все эти гнусные разоблачения. Что за напасть такая — зачем только его позвали сюда! Старик рабочий слишком устал от жалкой своей жизни, от вечных неприятностей и не переносил шума и криков; он постоянно твердил, что, сколько ни надрывайся на работе, все равно из житейской грязи не выбраться. В конце концов он примирился с неизбежностью, отлично зная, что его сыновья и дочери все равно собьются с пути, и на многое закрывал глаза, лишь бы его самого не трогали. Но тут, хочешь не хочешь, надо было проявить характер! Когда он заметил, что все на него глядят, он в грязь лицом не ударил. Искренне негодуя, что его опозорили публично, он кинулся на Норину с кулаками и, задыхаясь, крикнул дрожащим голосом:
— Раз ты не оправдываешься, значит, верно?.. Негодяйка! Да я тебя на месте уложу!
Матье и Моранжу снова пришлось вмешаться. Они удерживали отца, а тот кричал:
— Пусть она убирается, пусть немедленно убирается, или я за себя не ручаюсь! И пусть не смеет показываться мне на глаза, чтобы к моему возвращению с работы и духу ее не было. Иначе я вышвырну ее в окно!
Испуганная Норина замерла под градом отцовских проклятий. Кое-как подобрав свои прекрасные волосы, она прикрылась лохмотьями разодранной блузы, одним прыжком очутилась у двери и выбежала из цеха, провожаемая ледяным молчанием.
Бошен счел за благо выступить в роли примирителя:
— Успокойтесь, папаша Муано, возьмите себя в руки. После такого скандала я, конечно, не смогу оставить Норину на заводе, да и все равно она скоро не в состоянии будет работать… Но вас мы будем уважать по-прежнему. Чего только не случается на свете! А вы как были, так и останетесь тружеником и достойным человеком.
Папаша Муано растрогался:
— Так-то оно так, господин Бошен. Только тяжело все-таки выносить такую грязь.
Хозяин продолжал его успокаивать:
— Вина ведь не ваша, вы здесь ни при чем… Позвольте пожать вашу руку!
И Бошен пожал руку польщенному, до слез растроганному старику. Торжествующая Эфрази заняла свое место у станка. Под угрозой немедленного увольнения за каждое произнесенное слово женщины, затаив дыхание, склонились над шлифовальными кругами.
Потрясенный Матье даже сам себе не решался ответить на те многочисленные вопросы, которые теснились в его уме. Он не спускал глаз с удалявшегося Бошена, который так блестяще сумел показать свой крутой нрав и восстановить порядок. Но Матье ждала еще одна неожиданность: проходя к себе через комнату, где работал Моранж, он увидел, что бухгалтер в изнеможении откинулся на спинку кресла и чуть не плачет.
— Что с вами, мой друг? — спросил Матье.
Пока в цехе разыгрывалась жестокая сцена, Моранж не проронил ни слова, но его бледность и дрожащие руки свидетельствовали, насколько близко к сердцу принял он все происшедшее.
— Ах, дорогой мой, — прошептал он, — вы представить себе не можете, как меня взволновала история с этой беременностью. Просто руки и ноги отнимаются.
Тут Матье вспомнил отчаянные признания, которые Валентина сделала Марианне, а та, в свою очередь, пересказала ему. Хотя Матье удивился, что можно мучиться в предчувствии такого радостного события, как появление новой жизни, он не мог не пожалеть разбитого горем Моранжа, который при мысли о втором ребенке совсем упал духом. Желая подбодрить бухгалтера, Матье сказал:
— Да, я знаю, Марианна поделилась со мной новостью, которую ей сообщила ваша жена. Значит, сомнения отпали, теперь уже все определилось?
— И еще как, дорогой мой. Для нас это полное разорение, ну, скажите сами, разве я смогу теперь уйти с завода и попытать счастья в «Креди насьональ», согласившись для начала на скромную должность? И вот мы обречены вечно жить в нищете, как говорит моя бедняжка Валери… Она плачет с утра до вечера. Сегодня тоже я оставил ее в слезах, и при мысли об этом у меня сердце разрывается. Я никогда не рассчитывал на лучшее, но Валери сумела вдохнуть в меня честолюбие, она так в меня верила, и я страдаю, не сумев дать ей роскоши и радостей жизни, которые она столь ценит… И потом, ведь надо подумать и о Рэн. Как скопить приличное приданое, чтобы выдать замуж нашу дорогую дочурку, нашу умницу, нашу красавицу, достойную прекрасного принца?.. Я ночей не сплю, жена твердит мне такое, что голова кругом идет, уже сам не знаешь, на каком ты свете.
И бедняга Моранж, тихий, слабохарактерный человек, безнадежно махнул рукой, не в силах выразить словами меру своей растерянности перед честолюбивыми замыслами жены, перед ее упорным стремлением к богатству, ставшим и для него подлинной мукой.
— Ну, все как-нибудь устроится, — старался ободрить его Матье. — Вот увидите, вы еще будете обожать ребенка!
Моранж испуганно прервал его:
— Нет-нет! Не говорите так! Если бы Валери вас услышала, она обязательно решила бы, что ваши слова навлекут на нее несчастье… Она и слышать не хочет об этом ребенке! — Потом, понизив голос, как бы боясь посторонних ушей, Моранж зашептал, содрогаясь от мистического ужаса: — Признаюсь вам, меня терзает страх. Она до того потрясена, что способна на все…
Он тут же остановился, испугавшись, что сказал лишнее. Минувшая ночь прошла в слезах и бесконечных пререканиях; чудовищная мысль, которую он гнал от себя во мраке супружеской спальни, к утру безраздельно завладела Моранжем. Возможно, внутренне он уже принял решение.
— Что вы хотите сказать? — спросил Матье.
— Да ничего, так, женские причуды… Словом, дорогой мой, поверьте, перед вами несчастнейший из смертных. Я завидую сейчас любому каменотесу.
Две крупные слезы скатились по щекам Моранжа. Наступило неловкое молчание. Постепенно успокоившись, бухгалтер заговорил о Норине, не называя, впрочем, ее имени.
— А эта девушка! Ну скажите сами, на что ей ребенок? Прямо проклятье какое-то, именно тот, кто не хочет детей, непременно попадается! А вот теперь ее, беспомощную, вышвырнули на улицу без хлеба, без денег… А тут еще ребенок… Как взглянул я на ее живот, еле удержал слезы! А хозяин взял и вышвырнул ее с завода… Нет, какая уж тут справедливость!
Матье высказал предположение:
— Возможно, отец ребенка придет в конце концов ей на помощь.
— Да бросьте! — возразил бухгалтер с печальной многозначительной улыбкой. — Я ведь молчу и не желаю вмешиваться в это дело. Но глаз не завяжешь, иногда случайно натолкнешься на такую сцену, что вообще… лучше бы ее не видеть… Все это в высшей степени гнусно. Виновата, конечно, природа, которая устроила все так нелепо: за миг наслаждения расплачиваешься ребенком, от которого по глупости не сумели вовремя избавиться. А вся жизнь испорчена.
Безнадежно махнув рукой с видом человека, познавшего всю горечь разочарования, Моранж уныло принялся за счетные книги, а Матье ушел в свою комнату.
К концу дня, через несколько часов после возвращения с завтрака, когда Матье сидел в конторе один, набрасывая чертеж новой сеялки, он внезапно услышал у себя за спиной тихое покашливание. Он невольно вздрогнул и, обернувшись, увидел девочку лет двенадцати, которая потихоньку прокралась в контору, бесшумно прикрыла за собой дверь и уже несколько минут терпеливо ждала возможности заговорить, не смея оторвать его от дела.
— Откуда ты взялась? Чего тебе надо?
Девочка не растерялась и, таинственно улыбнувшись, сказала:
— Меня послала мама, пожалуйста, выйдите к ней на минуточку.
— Но кто же ты все-таки?
— Я Сесиль.
— Дочка папаши Муано?
— Да, сударь!
Матье понял, что дело идет, по-видимому, о печальной истории Норины.
— А где ждет меня твоя мама?
— На улице, там, позади завода… Она мне велела сказать, что если вы не придете, то случится большая беда.
Матье рассматривал девочку, не по годам вытянувшуюся, с растрепанными бесцветными волосенками, с уже измученным и таким же покорным, как у матери, лицом; она дрожала от холода в плохоньком платьице и накинутой на голову косынке. Поддавшись жалости и состраданию, он последовал за девочкой, но велел ей идти вперед; она проскользнула в коридор, а оттуда на лестницу, хитро оглядываясь по сторонам, верткая, как хорек; наверное, и сюда она так же пробиралась. У заводских ворот Матье заметил еще одну девочку лет восьми. Очевидно, она их поджидала и, понимающе подмигнув сестренке, пошла впереди.
— А это кто такая?
— Моя сестричка Ирма.
— Что она тут делала у ворот? Почему ты не взяла ее с собой?
— Да что вы! Она стерегла, чтобы нас не заметили. Мама может на нас положиться — завод мы знаем, как свои пять пальцев!
Бросив Матье, Сесиль подбежала к Ирме, хорошенькой белокурой девочке, похожей на Норину, но худенькой и болезненной на вид.
— Ни к чему нам идти рядом… Вы просто идите за нами на расстоянии, сударь!
Он и пошел за ними. Девочки шли впереди метров на двадцать с независимым видом сбежавших с уроков школьниц. Но денек выдался не для прогулок, солнце спряталось, и ледяной ветер свистел на длинных пустынных улицах, поднимая с мостовой тучи белой пыли, смешанной со снегом. В зимнюю пору этот рабочий квартал выглядел безрадостно и мрачно: всюду унылые, бесконечно длинные серые стены, и только за заводскими воротами было слышно, как из клапанов равномерно вырывается пар, словно хрип надсады и муки. На углу пустынной печальной улицы, как бы высматривая, не появятся ли нежелательные свидетели, стояли две женщины — мать и дочь: старшая — в черном чепце, младшая — в красной шерстяной косынке, и обе дрожали от холода под порывами ледяного ветра.
Увидев Матье, Норина вновь залилась слезами. Ее хорошенькое задорное личико с молочно-белой кожей припухло и покраснело от слез. Возможно, она несколько преувеличивала свое отчаяние, чтобы сильнее растрогать Матье.
— Ах, сударь, — жалобно простонала мать, — как вы добры, что пришли! На вас вся надежда!
Прежде чем приступить к объяснению, она взглянула на Сесиль и Ирму, которые не отходили от старшей сестры, сгорая от любопытства, желая узнать, чем кончится вся эта история.
— Ну живо, бегите — одна по этой улице, другая вон по той, чуть кто покажется, предупредите нас.
Но девочки не двинулись с места, да и мать тут же про них забыла. Так они и стояли, навострив уши, сверкая глазенками.
— Вы ведь знаете, сударь, какая на нас обрушилась беда. Как будто и без того мало нам мучений!.. Что же теперь с нами будет, бог ты мой!
Тут расплакалась и матушка Муано, слезы мешали ей говорить. Матье, не встречавший ее более года, нашел, что она очень постарела и в свои сорок три года выглядит просто старухой; ее изуродовали частые беременности, во время которых она не переставала надрываться на работе, а родив ребенка, чуть ли не в тот же день принималась за хозяйство, — и не удивительно, что половина зубов у нее выпала, волосы поседели. С тем уроном, что нанесло ей время, она уже давно смирилась, не обращая внимания ни на седину, ни на морщины, и единственным для нее утешением была возможность отвести душу с хорошим человеком, рассказать ему о всех своих напастях; на мгновение она забыла о несчастье старшей дочери, переполнившем чашу ее терпения, и принялась перечислять все беды, свалившиеся на нее за последние полгода.
— Что правда, то правда: когда нашему Виктору сровнялось шестнадцать, его взяли на завод. Все-таки посвободнее вздохнули, — ведь дома-то восьмеро, радуешься, если хоть один начинает зарабатывать. Но все равно на руках у меня трое, ни на что еще не годных: вот эти две девчонки да Альфред, без которого я с удовольствием обошлась бы. А он ко всему еще и хворый, чуть не помер. Может, оно и к лучшему было бы и для него и для нас. Да и Ирма, вот эта, тоже не из крепких; а к лекарствам не приступишься… Я уж не говорю, что умер наш старший, Эжен, который служил солдатом в колониях. Вы его помните, до призыва в армию он тоже работал на заводе. Недавно мы получили официальное извещение, там сказано, что он скончался от дизентерии. Вот и рожайте после этого детей, чтобы их потом убивали; даже и поцеловать его на прощанье не удалось, не знаем даже, где его похоронили!
Всхлипывания Норины вернули мать к действительности.
— Да, да, сейчас скажу… Так-то, сударь, вот и обзаводись после этого детьми. Слава богу, хоть у меня с этой историей все позади! Я свое отрожала, одно только меня радует, что в мои годы — я уже старуха, уже перестала быть женщиной! Теперь мой бедный Муано может вволю забавляться, не опасаясь последствий!
Ледяной ветер не унимался, и стало так холодно, что Матье почувствовал, как его усы обращаются в сосульки. Он решил побыстрее закончить разговор.
— Ваши девочки могут простудиться. Скажите, чем я могу вам помочь?
— Ох, сударь! Ведь вам известно, что стряслось с Нориной! Только этого безобразия нам еще не хватало! Она мне во всем призналась, кому же и пожалеть ее, как не матери! Скажите сами, неужто было бы лучше, если бы и я кинулась на нее с кулаками?! Подумайте, что с ней теперь станется, ведь Муано выгнал ее прочь и еще грозил, что убьет, если только увидит дома. Он ведь не злодей какой-нибудь, но надо и его понять, каково ему было, когда его позорили при всем честном народе?! Наплодишь детей, не подумавши, они себе растут, а ты все равно любишь их, а как же иначе! Мальчик, тот вроде птицы — вылетел из гнезда и порхай себе на здоровье, делай что угодно! А вот когда девушка себя забывает, родителям это прямо нож острый!.. Муано теперь сам не свой, грозится, что все переломает, — оно и понятно!..
Матье утвердительно кивнул головой. История этой многодетной рабочей семьи была довольно обычной: отец, по существу добрый человек, не особенно пекся о своем многочисленном выводке; мать, вечно занятая, была не в состоянии углядеть за ребятишками, вот они и шли плохой дорогой, а родители спохватываются, когда ошибка уже совершена; в конце концов, это ведет к распаду семьи, губит и портит всем жизнь.
Потеряв терпение и уже не надеясь, что мать приступит к своей миссии, Норина стала всхлипывать все громче и пробормотала, судорожно переведя дыхание:
— Скажи мосье, что я все тебе рассказала.
Матери волей-неволей пришлось приступить к самой неприятной части разговора. И она зашептала, понизив голос:
— Верно, сударь, Норина объяснила мне, что вы один только можете нам помочь, потому что вы встретили ее однажды вечером с отцом ребенка и, значит, можете удостоверить, что она не лжет… Само собой, вы понимаете, что Муано ничего не должен знать. Имя отца мы никогда ему не откроем, а если, упаси бог, муж, часом, и узнает, я первая буду на коленях его молить, чтобы он сделал вид, будто ему ничего не известно. Ведь он всю жизнь проработал на заводе, куда же мы денемся, если ему придется уйти… Так что, видите, шум подымать мы не станем. Ни я, ни дочь не пойдем трепать языком, — кроме худого, это нам ничего не даст. Но ведь на улицу Норина тоже идти не может! Неужели отец ее ребенка такой бессердечный, что допустит до этого! Вот мы и просим вас, сударь, поговорите вы с ним, добейтесь от него согласия помочь Норине, небось он и собаку бы пожалел, если бы ее в такую погоду на улицу выгнали…
Эта униженная, запуганная, измученная нищетою женщина даже затряслась от ужаса, что осмелилась обвинить столь могущественную особу, от которой зависела судьба всех ее близких. Тут, внезапно заметив младших дочерей, Ирму и Сесиль, которые жадно слушали ее рассказ, мать набросилась на них, чтобы отвести душу:
— Чего вы здесь торчите?! Я ведь послала вас караулить, не идет ли кто… Ступайте! Чтобы духу вашего здесь не было! Дети не должны слушать разговоры старших!
Девочки и глазом не моргнули. Они даже для виду не пошевелились, не желая пропустить такой интересный разговор, да и мать уже забыла об их существовании.
Хотя беды, выпавшие на долю матушки Муано, растрогали Матье, он стоял в нерешительности. Он предвидел, что ответит ему Бошен, Но как отказать в помощи, как объяснить, что он предпочел бы не вмешиваться в эту историю?
— Голубушка, вы ошибаетесь, думая, что от меня многое зависит. Напротив, я боюсь все испортить…
Но Норина не дала ему кончить: она поняла, что пора взять дело в свои руки. Она уже не плакала и, начав говорить, все больше распалялась.
— Да нет же! Мамаша вам не все сказала… В конце концов, не я бегала за этим господином. Это он меня преследовал, прохода мне не давал до тех пор, пока не добился своего. А теперь, нате вам, бросил, будто сроду со мной и не знался… Будь у меня не такой добрый характер, я б ему больших неприятностей могла наделать. Только я — честная девушка. Хоть сейчас присягну, что до того, как я спуталась с ним…
Она чуть было не солгала, что до Бошена была девственницей, но, увидев по глазам Матье, что он о многом осведомлен, сочла за благо не распространяться в присутствии матери, которой не открылась в своем первом проступке.
История Норины была самой обычной историей хорошенькой работницы, получившей воспитание на заводе и на улице, развращенной с двенадцати лет, во всем осведомленной, оберегающей себя лишь из расчета и знающей себе цену; несмотря на простодушный вид, Норина, обладавшая изрядной долей хитрости, долго выжидала подходящего случая, но, как и многие другие, забылась однажды и отдалась ни за что ни про что мальчишке, который назавтра же скрылся. Стараясь исправить эту ошибку, она бросилась в объятия хозяина, миллионера: истое дитя парижской улицы, она, как и все вокруг нее, хотела подняться по социальной лестнице, приобщиться к благам высших классов, к той роскоши, которую пожирала глазами в витринах шикарных магазинов, расположенных в богатых кварталах. Но Бошен оказался жуиром, законченным эгоистом и столь величественно отбрасывал все, что не служило его интересам или удовольствиям, что Норина из этого приключения вышла обманутой, обворованной самым недостойным образом, ибо отдала ему всю себя: веселье молодости, лакомую свежесть, свое белоснежное тело, а взамен получила лишь этого злосчастного ребенка. И сколь ни обычна такая развязка, она всегда словно громом поражает и без того убитых горем девушек.
— Во всяком случае, — горько продолжала Норина, — он не посмеет утверждать, будто ребенок не его. Так солгать даже он не решится. Ему стоит лишь числа сопоставить — ведь все ясно, как божий день! Я все подсчитала и могу доказать, если он захочет… Посудите сами, сударь, могу ли я врать в таком серьезном деле. Так вот, клянусь, я не встречалась ни с кем, кроме него, и он — отец моего ребенка! Это так же верно, как то, что мамаша стоит рядом и слушает нас. Слышите, я клянусь! И буду клясться, хоть на гильотину меня тащите! Скажите ему об этом, скажите непременно, тогда увидим, посмеет ли он выбросить меня на улицу.
В словах Норины чувствовалась такая искренность, что Матье поверил. Нет, она, конечно, не лжет. Теперь снова разрыдалась матушка Муано, она всхлипывала, потихонечку подвывая; обе девчушки, заразившись общим волнением, тоже захныкали и залились слезами. У Матье болезненно сжалось сердце, и он сдался.
— Бог ты мой! Разумеется, я попробую, но за успех не ручаюсь… Если чего-нибудь добьюсь, дам вам знать.
Мать и дочь ловили руки Матье, пытаясь покрыть их поцелуями, и он едва успел помешать им. Договорились, что Норина, пока не решится ее судьба, переночует у подруги. И на пустынной улице, где слышалось лишь прерывистое дыхание заводов, ледяной ветер яростно обрушился на четыре жалких существа, дрожавших в своих изношенных платьишках. Лица их покраснели от холода, руки окоченели, и они ушли так поспешно, словно их уносила с собой безжалостная зимняя стужа. Матье смотрел вслед плачущей матери, к которой жались три ее несчастные дочери.
Вернувшись на завод, Матье уже раскаивался, что ввязался в эту историю, опасаясь, что зря подал надежду бедным женщинам. Как ему приступить к делу? Что сказать? Но случаю было угодно, чтобы Бошен дожидался Матье у него в конторе, желая получить разъяснения по поводу проекта новой машины.
— Куда вы запропастились, дорогой мой? Вот уже целых четверть часа вас повсюду ищут.
Матье подыскивал подходящее объяснение, но тут его осенило: лучше воспользоваться случаем и сразу же выложить Бошену всю правду. И он мужественно взялся за дело. Начав свой рассказ с того, как девчушки пришли за ним, он сообщил о своем недавнем разговоре с Нориной и ее матерью.
— Не обижайтесь, дорогой Александр, что я против воли оказался замешанным в эту историю. Однако вопрос настолько серьезный, что я, даже рискуя навлечь на себя ваше неудовольствие, вынужден поговорить с вами. Если бы я однажды не выслушал от вас кое-каких признаний, я ни за что не начал бы этого разговора.
Бошен молчал, весь багровый от охватившей его глухой ярости. Задыхаясь, с трудом сдерживая гнев, он сжимал кулаки, как бы готовясь сокрушить все и вся, но вдруг расхохотался с наигранным сарказмом и сказал веселым тоном, в котором, впрочем, прозвучала нотка фальши:
— Однако, дорогой друг, все это смахивает на обыкновенный шантаж… И зачем вам мешаться в подобные истории! Не думал я, что вы до такой степени наивны и согласитесь играть столь мало привлекательную роль… Значит, мамаша и даже маленькие сестренки — заодно?.. Вот умора! Итак, вам поручили предъявить мне ультиматум! Либо я должен признать ребенка, либо мне устроят неприятности… Нет, право, это уж чересчур!
Бошен принялся расхаживать по комнате. Он отдувался, кричал, встревоженный, а главное, оскорбленный до глубины души тем, что именно он, человек искушенный, попал в такое глупое положение. Внезапно остановившись, он сказал:
— Все это просто смешно! Вот вы, человек неглупый, признали бы вы в подобных обстоятельствах свое отцовство? Всем известно, что в прошлом году девица путалась с мальчишкой из лавки виноторговца! Кто ее знает, в какой грязи она еще вывалялась с тех пор! А я всего лишь подобрал ее! На улице таких не перечесть!
И когда Матье попытался возразить, желая убедить Бошена, что несчастная девушка не лжет, тот не дал ему рта раскрыть:
— Нет, нет! Помолчите и выслушайте меня… Я убежден, понимаете, убежден, что принимал соответствующие меры предосторожности. А я знаю в этом толк, дружище! Это же курам на смех: удачно избегать подобной катастрофы с женой, а с любовницей вести себя точно несведущий юнец. Нет, нет, пускай уж малютка поищет себе отца в другом месте!
Впрочем, Бошен был не слишком уверен в своей правоте, потому что тут же пустился сопоставлять даты. В конце концов он запутался, говорил одно, потом другое и нагромождал ложь на ложь. Правильно было лишь то, что ребенок не мог быть зачат в первое свидание, то свидание, отправляясь на которое Бошен признался Матье, что условился о встрече со своей работницей и та ждет его на углу улицы Комартен. Но с тех пор в течение трех или четырех месяцев, охваченный страстью, Бошен, часто встречался с Нориной, пока явные признаки беременности не стали внушать ему отвращение: то ли она действительно показалась ему подурневшей и отяжелевшей, то ли он поторопился порвать с ней, чтобы избежать ответственности. Теперь он отрицал все, твердил, что просто поддался соблазну, введенный во искушение свеженькой мордочкой Норины, уверял, что сам не понимает, как мог унизиться до такой прихоти.
В крике Бошена прорвалась его истинная сущность тщеславного хозяина-самодура:
— Переспать со своей работницей — это еще куда ни шло! Но иметь от нее ребенка — нет уж, увольте! Это чересчур глупо! Любой был бы вправе надо мной издеваться… Я был бы конченым человеком!
Однако он не повторял вырвавшегося у него сгоряча обвинения, его встревожило молчание Матье, а тот выжидал, пока Бошен успокоится, чтобы снова вступиться за несчастную Норину. Встревоженный молчанием Матье, задыхающийся Бошен плюхнулся на стул, продолжая ворчать:
— Ну ладно, предположим даже, что я и забылся на минутку. Что правда, то правда! После веселого обеда иногда сам не знаешь, что делаешь. Но будь даже так, с какой стати эта потаскуха навязывает мне своего ребенка? Подумаешь, ребенок! Это ее дело, для нее же хуже! В каждой профессии свой риск… Кто поручится, что она не встречалась в то же самое время еще с двумя-тремя кавалерами? Попробуй дознаться! Уверен, она и сама толком не знает, кто наградил ее этим подарочком! Но поскольку под руку подвернулся я, дурак, она и втянула меня во всю эту историю и устроила на меня облаву, благо повод у нее есть. Я человек богатый, владелец завода, из меня можно целое состояние выудить, угрожая скандалом… Повторяю, друг мой, это шантаж, самый низкопробный шантаж и ничего больше!
Наступила продолжительная пауза. Матье, в свою очередь, принялся расхаживать по комнате, где из-за раскалившейся фаянсовой печки стало нестерпимо жарко. Он все еще выжидательно молчал, а снизу в контору доносился безостановочный грохот машин. Наконец Матье сказал то, что накипело у него на душе, и выразил свою мысль самыми простыми словами: Норина наверняка не лжет, тому порукой ее признания и слезы обеих женщин, и было бы чудовищной жестокостью вышвырнуть несчастную девушку на улицу. Даже если предположить, что ребенок не от Бошена, Норина все же была его любовницей, а следовательно, он не может отказать ей в помощи, когда она так одинока и очутилась в столь плачевном положении.
— Ей-богу, Александр, вы просто на себя наговариваете, не такой уж вы плохой человек, каким хотите казаться. Убежден, что, подумавши, вы сделаете все необходимое. Какого черта! Такой достойный человек, как вы, не может поступить непорядочно!
— А если я для нее что-нибудь сделаю, — крикнул уже начавший сдаваться Бошен, — начнут говорить, что младенец от меня! Вот тогда-то ее игра будет выиграна, и она навяжет мне на шею ребенка.
Вновь воцарилось молчание, нарушаемое лишь доносившимся со двора пронзительным визгом пара, вырывавшегося из труб. Поколебавшись, Бошен смущенно продолжал:
— Она угрожает мне скандалом?.. Одно время я побаивался, что она пойдет к моей жене. Вот когда бы я хлебнул горя!
Матье еле сдержал улыбку. Он почувствовал, что дело выиграно.
— Черт побери! Кто может поручиться… Норина, конечно, не злая. Но ведь если довести женщину до крайности, она способна на любые безумства… Заметьте, она ведь ничего особенного не требует, она даже не объяснила мне, чего, собственно, хочет. Одно ясно: в такую стужу она не может оставаться на улице, раз отец ее прогнал. Если вы хотите знать мое мнение, я полагаю, что ее завтра же надо поместить к какой-нибудь акушерке. Она уже на седьмом месяце, значит, платить вам придется за четыре-пять месяцев, скажем, на круг пятьсот франков. И дело будет улажено.
Бошен резким движением поднялся со стула, подошел к окну и, снова вернувшись к Матье, сказал:
— Вы меня хорошо знаете, не злодей же я, в самом деле! Речь идет не о пятистах франках, за этим дело не станет. Если я взорвался, то лишь потому, что при одной мысли, что меня могут обворовать, я готов на стену лезть… Но если это вопрос простой благотворительности, тогда не о чем говорить, действуйте! Однако при одном условии: я сам ни во что не вмешиваюсь, даже никогда не спрошу, что именно вы предприняли. Подыщите акушерку, поместите девицу куда хотите, мое дело уплатить по счету. Здравствуйте — до свидания.
Бошен облегченно вздохнул, свалив с плеч бремя, в тяжести которого не хотел признаваться. Он уже принял свой обычный начальнически торжествующий вид человека, уверенного, что одержит победу в любой житейской битве. Он даже пошутил: разве можно таить зло против этой Норины — такой кожи, как у нее, он в жизни не видывал — просто шелк, а свежая, как лепесток розы. Впрочем, она уже наказана, беременность так ее изуродовала, что прежней красотки теперь не узнать. И тут же, без перехода, желая показать широту своего кругозора, Бошен принялся обсуждать проект машины, для чего он, собственно, и пришел в контору к Матье. Когда речь шла о его интересах, он выказывал исключительную сметку и редкую находчивость.
Уже распрощавшись с Матье, Бошен вдруг снова вернулся и, приоткрыв дверь, повторил:
— Главное, не забудьте о моем условии… Ребенка я знать не желаю. Пусть поступают с ним, как им заблагорассудится, но пусть мне о нем никогда ничего не говорят.
Этим же вечером Бошены пережили несколько тревожных и страшных минут. Когда они садились за стол, Морис вдруг в судорогах упал на пол. Обморок длился около четверти часа; обезумевшие родители ссорились, кричали, обвиняли друг друга в том, что пустили ребенка гулять по такому холоду: наверное, он простудился во время этой дурацкой прогулки, твердили они, пытаясь себя утешить. Констанс, держа бесчувственного сына в объятиях, вообразила, что он уже мертв. Чудовищная мысль, что ребенок может умереть, впервые пришла ей в голову, и она содрогнулась от ужаса. Пламенное материнское чувство озарило ее прозрением. Только теперь эта тщеславная женщина, мечтавшая создать для своего единственного наследника королевство — скопить для него огромное неделимое состояние, поняла, сколь мучительно будет она страдать, если его потеряет. И почему у нее нет других детей? Что это за неосмотрительное упрямство всеми силами воздерживаться от другого ребенка? Сожаление прожгло ее до мозга костей, как внезапный удар молнии. Морис тем временем пришел в себя и даже поел не без аппетита. Бошен тут же начал издеваться над преувеличенными женскими страхами, презрительно пожимая плечами. А на другой день даже сама Констанс забыла о случившемся.
На следующий день, приступив к выполнению своей деликатной миссии, Матье сразу вспомнил имена двух акушерок, которых назвала при нем горничная Сегенов Селестина. Одну из них, а именно г-жу Руш, о которой Селестина многозначительно говорила, что она «на все руки мастер», неоднократно упоминая о ее «услужливости», Матье сразу же забраковал. Поэтому он намеревался разузнать о другой акушерке, г-же Бурдье, которая занимала небольшой домик на улице Миромениль и брала к себе женщин на пансион. Матье вспомнил также, что именно г-жа Бурдье, тогда еще начинающая акушерка, принимала у Валери ее дочку Рэн, и прежде всего решил расспросить о ней Моранжа.
Бухгалтер был уже на работе и при первом же вопросе смутился.
— Да, подруга жены действительно порекомендовала ей в свое время госпожу Бурдье… Но почему вы меня об этом спрашиваете?
И он пугливо посмотрел на Матье, как будто его застали с поличным, как будто имя акушерки напомнило ему о его тайных терзаниях. Возможно, это имя в чужих устах прояснило для него то смутное и тягостное, что, как наваждение, неотступно преследовало его, но он так и не осмелился принять для себя окончательное решение. Бухгалтер даже побледнел, губы его задрожали.
Когда по намеку Матье он догадался, что дело касается Норины, у него вырвалось невольное признание.
— Как раз сегодня утром жена говорила со мной о госпоже Бурдье… Не помню, как начался у нас разговор… Но мы сами ничего толком не знаем об этой акушерке, ведь прошло так много времени… Но, по-видимому, она очень сведуща в своем ремесле и теперь содержит прекрасный родильный дом… Сходите, посмотрите, мне кажется, она вам подойдет.
Матье последовал совету бухгалтера. Но его предупредили, что г-жа Бурдье очень дорого берет за пансион, поэтому он решил вначале наведаться на улицу Роше, чтобы лично составить себе представление о г-же Руш. Но уже один внешний вид ее жилища внушил ему отвращение и ужас: почерневший, прогнивший дом, из тех, что уцелели от старого Парижа, стоял на крутом спуске улицы. Его смрадный подъезд вел на тесный двор, куда выходили окна жалкой квартирки, занимаемой акушеркой. Здесь пахло преступлением и отбросами. Над подъездом красовалась подозрительная желтая вывеска, на которой крупными буквами была выведена только фамилия акушерки. Матье позвонил, ему открыла служанка в грязном фартуке и провела его в маленькую, насквозь пропитанную запахами кухни, приемную, какие обычно бывают в дешевых меблирашках; тотчас же появилась сама хозяйка — дама лет тридцати пяти или шести, вся в черном, сухопарая, со свинцовым цветом лица, с жидкими волосами и огромным носом, который один только и был виден на ее физиономии. Говорила она медленно и тихо, двигалась крадучись, словно кошка, и при этом с лица ее не сходила приторная улыбка. Матье подумал, что такой страшной особе ничего не стоит удушить еще не родившееся дитя, простым движением пальцев отправить его в небытие. Впрочем, она заявила, что из-за недостатка места берет к себе на пансион лишь за неделю, в крайнем случае — за десять дней до родов. Матье не настаивал и поспешил ретироваться, испытывая не только отвращение, но и страх.
Заведение г-жи Бурдье помещалось на улице Миромениль, между улицами Ла-Боэти и Пантьевр, в четырехэтажном доме с окрашенным светлой краской фасадом и белыми муслиновыми занавесками на окнах, что хотя бы с виду производило благоприятное впечатление. Вывеска сообщала, что акушерка первого класса держит родильный дом с пансионом для дам. В первом этаже находилась торговля лекарственными травами, благоухавшими на всю улицу. Подъезд заведения г-жи Бурдье был заперт, как в частном особняке; через этот опрятно содержавшийся подъезд попадали в довольно большой двор, его замыкала высокая серая стена соседней казармы. Приглушенные звуки барабанов и кларнетов, долетавшие сюда через стены, вносили веселую нотку и вряд ли беспокоили пациенток. Во втором этаже вдоль длинного коридора расположены были приемная, кабинет г-жи Бурдье, ее спальня, общая столовая и кухня; комнаты женщин, взятых на пансион, помещались частично на третьем, а частично и на четвертом этажах; всего таких комнат было двенадцать, одни на три-четыре койки, другие — всего на одну, они соответственно стоили дороже. Здесь полновластно царила г-жа Бурдье, красивая брюнетка лет тридцати двух, чуть располневшая, приземистая, с широким приятным, веселым лицом, поражавшим белизной кожи, что, как ни странно, способствовало процветанию ее заведения: именно из-за цвета лица хозяйки ее дом считался образцом чистоплотности. Правда, злые языки и завистники не советовали шарить по углам, но на то у нее и была такая профессия… Однако до сих пор никто не мог привести ни одного скандального случая из практики г-жи Бурдье. Родильный дом даже получил одобрение со стороны филантропических обществ, которые иной раз присылали сюда клиенток, если в городских больницах не было свободных мест. Это тоже до какой-то степени подтверждало, что заведение г-жи Бурдье вполне заслуживает свою лестную репутацию; говорили даже, будто она сумела обзавестись серьезной и солидной клиентурой.
Матье пришлось поторговаться с акушеркой, так как для начала она запросила с него двести франков в месяц, и когда он запротестовал, г-жа Бурдье сделала вид, что возмущена, и даже повысила голос, не теряя, однако, внешнего благодушия.
— Подумайте, сударь, каково мне приходится! Назовите хоть одну акушерку, которая сумела бы разбогатеть. Для получения диплома надо два года проучиться в акушерской клинике, и это удовольствие обходится в тысячу франков ежегодно. А расходы на обзаведение, да еще сколько горя хлебнешь, пока приобретешь клиентуру! Вот потому-то многие из нас и пускаются во все тяжкие. Если даже бог знает с каким трудом наладишь такое заведение, как мое, все равно хлопот и неприятностей не оберешься: ни минуты покоя, постоянная ответственность, — не забудьте, что малейшая оплошность, малейший промах при операциях, при выборе инструментов ведет к катастрофе! Не говоря уже о полицейском надзоре, об инспекторах, которые являются нежданно-негаданно, в любое время дня и ночи и проверяют нашу работу, словом, поверьте, нам всегда приходится быть начеку.
Она не сдержала улыбки, когда Матье жестом дал ей понять, что он в курсе дела и что уж никак не налеты полиции страшат акушерок.
— Ну да, конечно, как-то всегда устраиваешься. Пусть приходят, когда им заблагорассудится, я чиста, как стеклышко. Ведь для того, чтобы преуспеть, недостаточно одной честности. Из тридцати коек двадцать пять у меня почти всегда заняты, причем дамами из всех слоев общества. Лишь бы они подчинялись правилам, платили за пансион сами или администрация бы за них платила, а откуда они, меня не касается. Я не спрашиваю ни имени, ни адреса — профессиональная этика запрещает мне знать даже то, что обнаруживается случайно. Пациентки вполне свободны, им нечего бояться, и если мы с вами договоримся относительно той дамы, ради которой вы явились, вам останется только привести ее сюда в условленный день: она найдет у меня самое укромное и самое удобное убежище.
Своим наметанным взглядом акушерка уже определила, с кем она имеет дело: некий господин хочет пристойно отделаться от забеременевшей девицы. Такие дела — самые выгодные. Узнав, что девушка пробудет у нее целых четыре месяца, г-жа Бурдье стала сговорчивее и под конец снизила цену до шестисот франков, при условии, что место новой пациентке она отведет в комнате на трех человек, где у дамы будут две соседки. Матье принял условия, и Норина прибыла сюда вечером того же дня.
— Вас зовут Нориной, дитя мое? Очень хорошо, этого вполне достаточно. Как только принесут ваш чемоданчик, я провожу вас в вашу комнату… Вы прелестны, как ангел, и я уверена, что мы с вами подружимся.
Только дней через пять Матье выбрался проведать Норину, узнать, как ей живется у г-жи Бурдье. Теперь, когда он думал о своей жене, о своей возлюбленной Марианне, счастливую беременность которой он окружал чуть ли не религиозным поклонением, создав своеобразный культ нежности, он не мог не жалеть женщин, чья беременность стала для них тайной бедой, мучился за всех этих униженных и страдающих матерей, ждущих ребенка, как смертного своего часа. У Матье сердце сжималось при мысли, что материнство может вызывать в женщине отвращение и ужас, втаптывает ее в грязь, доводит до преступления, в его глазах это было осквернением самой жизни; и, пожалуй, впервые он, страстно мечтавший о человеческой солидарности, ощутил прилив такой неизбывной доброты. Опять пришлось поспорить с Бошеном, который раскричался, узнав, что пятисот франков не хватило.
Кончилось, однако, тем, что Матье удалось получить у него добавочную сумму на покупку белья и на карманные расходы для Норины, по десять франков в месяц. Вот Матье и решил отнести несчастной девушке эти первые десять франков.
К девяти часам он уже был на улице Миромениль. Служанка, поднявшаяся предупредить Норину, сказала, вернувшись, что мадам еще в постели, но мосье может войти, так как в комнате, кроме нее, никого нет. Она повела гостя наверх и, открыв дверь одной из комнат четвертого этажа, сказала:
— Сударыня, к вам пришли.
Узнав Матье, Норина дерзко рассмеялась, уверенная в своей неотразимости.
— А знаете, она принимает вас за папашу! И очень жаль, что это не так, ведь вы такой любезный и милый!
Норина в миленькой кофточке, вся беленькая, чистенькая, с аккуратно закрученными в большой пучок роскошными волосами, сидела на постели, прислонившись к высоко взбитым подушкам, с видом благоразумной и благопристойной девицы. Увидев гостя, она натянула на себя простыню, чтобы ненароком не проглянуло нагое тело; этот инстинктивный жест свидетельствовал о том, что даже в своем падении она не окончательно утратила стыдливость и душевную чистоту.
— Вы плохо себя чувствуете? — спросил Матье.
— Да нет! Просто решила понежиться. Тут разрешают валяться в постели, вот я и не спешу вставать. Ведь я всю жизнь вскакивала в шесть утра, пока добежишь до завода, намерзнешься как собака… А здесь, видите, огонь в камине, да и комната, как у принцессы.
Матье огляделся: довольно большая комната была оклеена жемчужно-серыми обоями в белых цветочках. Две железные кровати были расположены одна против другой, третья стояла поперек комнаты, а между ними — по ночному столику и стулу. Кроме того, в комнате находились комод и шкаф — разрозненная мебель, как в дешевых меблирашках. Но в окна, выходившие на серую стену соседней казармы, врывались солнечные лучи, проскользнув между крышами соседних домов.
— Да, здесь не так уж мрачно, — пробормотал Матье.
Повернувшись к постели, стоявшей в глубине комнаты, он умолк, увидев возле нее длинную черную фигуру, которую раньше не приметил. Там стояла высокая девица неопределенного возраста, сухая, худощавая, с суровым лицом, потухшими глазами и бледными губами. Никакого признака груди, бедер или талии, — словом, что называется «доска». Она пыталась закрыть чемодан, стоявший на неприбранной постели рядом с дорожным мешком.
Когда, даже не взглянув на посетителя, незнакомка направилась к двери, Норина окликнула ее:
— Значит, все готово и вы идете вниз расплачиваться?
Незнакомка, казалось, не сразу поняла вопрос, но потом ответила с сильным английским акцентом:
— Да, расплачиваться.
— Но вы еще зайдете попрощаться?
— Да, да.
Когда женщина вышла, Норина объяснила, что зовут ее Эми, что она хоть и понимает по-французски, но говорить почти не умеет. Норина собралась было рассказать всю историю англичанки, но Матье, усевшись возле нее на стуле, сказал:
— Итак, я вижу, что у вас все обстоит благополучно и вы довольны.
— Ну еще бы! Конечно, довольна, даже очень. Ведь тут для меня каждый день настоящий праздник: сыта, ухожена и с утра до вечера ничего не делаю. Одного я хочу, чтобы так длилось как можно дольше.
Она опять рассмеялась, веселая и беспечная, совсем забыв о существе, которое должно было появиться на свет. Тщетно старался Матье пробудить в ней материнский инстинкт, расспрашивая об ее планах на будущее. Норина сначала даже не поняла, о чем идет речь, подумала было, что Матье имеет в виду отца ребенка, и, пожав плечами, презрительно заявила, что не такая уж она дура, чтобы рассчитывать на него. На следующий же день по ее водворении сюда к ней приходила мать. Но и на этот счет Норина не питала особых иллюзий: на семью ей тоже нечего рассчитывать, там и без нее хлеба не хватает. А дальше — видно будет. Хорошенькая девушка в ее возрасте не пропадет. Она потягивалась в белоснежной постели, радуясь своей соблазнительной свежести и невольно поддаваясь томной лени, мечтая и впредь жить так, чтобы можно было вволю нежиться в постели, благо теперь она знает, какое это удовольствие.
Затем она с гордостью, словно речь шла о ее собственных заслугах, начала описывать заведение г-жи Бурдье, сообщила, что все здесь поставлено образцово, все благородно и прилично. Очутившись тут, она почувствовала себя как бы на ступеньку выше.
— Здесь не услышишь ни ссор, ни грубого слова. Да и люди все честные. Уж поверьте, это самый уважаемый дом в округе, — хоть все углы обшарьте, нигде грязи не сыщете. Само собой, здесь не принцессы какие-нибудь, но если женщина ведет себя прилично, какое кому дело, откуда она явилась.
Норине захотелось подкрепить свою мысль примером.
— Видите, третья кровать рядом с той, что занимала англичанка… Так вот, на ней спит восемнадцатилетняя девушка. Она-то назвала свое настоящее имя, Виктория Кокле, и ничего не скрывает. Приехала из деревни в Париж, попала в услужение к какому-то темному дельцу. А его двадцатилетний лоботряс-сынок обрюхатил ее на кухне, не успела она у них и недели прожить. Что вы хотите? Ее все это так потрясло, она даже не понимает толком, что с ней случилось… Конечно, мамаша оболтуса выставила ее вон. Несчастную подобрали на улице, и благотворительное общество поместило ее сюда. Но, уверяю вас, она очень милая, работящая и даже тут, в ее-то положении, прислуживает другой беременной даме, у которой отдельная комната за перегородкой. Здесь это разрешено — бедные могут обслуживать богатых… Что же касается богатой пациентки, то известно лишь ее имя — Розина — так она себя назвала, но от Виктории она ничего не скрывает…
Открылась дверь, Норине пришлось замолчать, но она тут же крикнула:
— Да вот и сама Виктория!
Матье заметил бледненькую восемнадцатилетнюю девушку, хотя на вид ей было не больше пятнадцати; у нее были встрепанные рыжие волосы, вздернутый носик, узкие глаза и огромный рот. Выглядела она не слишком опрятно и, казалось, не совсем еще оправилась от потрясения: она смотрела кругом, как бы вопрошая, что же с ней приключилось. Глядя на это жалкое существо, Матье как бы воочию увидел тысячи потерянных девушек, которых провинция шлет на парижские панели и история которых всегда одинакова, — бесчисленную вереницу служанок, соблазненных и выгнанных на улицу во имя буржуазной морали. Что станется с ней? Сколько она еще переменит мест? И сколько раз суждено ей забеременеть подобным образом?
— Эми еще не уехала? — спросила она. — Я хочу с ней попрощаться.
Когда она увидела чемодан в изножье кровати и когда Норина представила ей Матье, как своего верного друга, обе девушки наперебой принялись выкладывать все, что знали об англичанке. Впрочем, ни за что нельзя было поручиться, она ужасно коверкает слова да и не особенно разговорчива, много из нее не выудишь. Но рассказывали, что три года назад она уже побывала в этом доме, где избавилась от первого ребенка. Во второй раз, так же как и в первый, она появилась за неделю до родов и, пролежав три недели и снова спровадив ребенка в воспитательный дом, возвращалась теперь на родину. Ей даже удавалось кое-что сэкономить при каждой поездке на материк, потому что она заблаговременно запасалась обратным билетом.
— Очень удобно, — пояснила Норина. — Наверное, целая куча таких вот приезжает к нам для этого дела из-за границы. Родила в Париже, и концы в воду… По-моему, она монашка, ну, не такая, как у нас во Франции, но, видать, из тех ханжей-сектанток, что живут общиной. Она головы от молитвенника не подымает.
— Во всяком случае, — убежденно сказала Виктория, — Эми вполне порядочная женщина, некрасивая, но зато вежливая и не сплетница.
Обе умолкли, вошла Эми. С вполне понятным любопытством Матье приглядывался к англичанке. Да, загадочная особа была эта дылда; казалось, никак не созданная для любовных утех, настоящая доска, желтая, сухая и жесткая, она уже не первый раз приезжала во Францию опрастываться между двумя пароходными рейсами… Какую черствую душу надо иметь, чтобы бросить на чужбине своего ребенка, не вспомнить о нем и в час отъезда! Она даже не кинула взгляда на комнату, где только что страдала: просто зашла за своим легким чемоданчиком, но Виктория и Норина расчувствовались и непременно захотели ее поцеловать.
— Ну, будьте здоровы, — сказала Норина, — счастливый вам путь.
Англичанка подставила щеку цветущей свежей девушке и сама с видом оскорбленной невинности коснулась губами ее волос.
— Yes, да, да, хорошо… и вы тоже…
— Не забывайте нас, до скорого свидания! — не подумав, брякнула Виктория, звонко расцеловав англичанку в обе щеки.
На этот раз Эми слабо улыбнулась, но не ответила ни слова. Потом, ни разу не оглянувшись, она уверенным шагом направилась к двери, а оторопевшая Виктория крикнула ей вслед:
— Подождите! Ну и голова у меня! Совсем забыла сказать, что мадемуазель Розина хочет с вами проститься! Скорее идемте к ней!
Оставшись наедине с Матье, Норина полным достоинства жестом натянула на себя простыню, соскользнувшую с плеч, когда она прощалась с Эми, и вновь принялась болтать:
— Так вот, я начала вам рассказывать о мадемуазель Розине, сама я знаю все от Виктории. История ее не из веселых… Можете себе представить, она дочь богатого ювелира… Конечно, фамилия нам неизвестна, и даже в каком районе у них магазин, мы тоже не знаем. Ей только что исполнилось восемнадцать, у нее есть пятнадцатилетний брат, а отцу сорок четыре года… Вы сейчас поймете, зачем я об этом говорю… Когда ювелир овдовел, знаете, кем он решил заменить покойницу-жену? И двух месяцев не прошло после похорон, как он однажды ночью преспокойно улегся к своей дочке в постель. Каково? По-моему, это уж слишком! У бедняков иногда такое случается, я сама знаю у нас в квартале две-три семьи, где такое бывало. Но чтобы у буржуа! У людей денежных, которые могут себе позволить купить хоть десяток женщин! И знаете, что я вам скажу, — мне даже не столько противен отец, сколько дочь, которая соглашается… Но если говорить о мадемуазель Розине — она такая кроткая, такая вежливая, что, наверное, просто побоялась своего папеньку обидеть. Тем хуже, черт возьми! Оба и влипли. Ее сюда как в тюрьму заточили, никто ее не навещает и, уж конечно, позаботились заранее сбыть с рук ребенка. Хорошенькое дело, произвести на свет эдакое создание!
Громкие голоса за дверью опять прервали рассказ Норины. Узнав голос Розины, провожавшей Эми, Норина приложила палец к губам и прошептала:
— Хотите на нее посмотреть?
И, не получив ответа, Норина окликнула Розину. Та, рассказ о которой ужаснул Матье, вошла в комнату; это была прелестнейшая девушка, на ее красивом простодушном личике, обрамленном каштановыми кудрями, сияли чистые голубые глаза. Во взгляде этого ребенка сквозило какое-то наивное удивление, безграничная кротость. Казалось даже, что она пребывает в полном неведении о своей беременности — хотя была на седьмом месяце, как и Норина. Нельзя было без чувства щемящей жалости глядеть на это противоестественное материнство, зная, что за ним скрывается втоптанная в грязь любовь, загубленная жизнь, а плод этого чудовищного кровосмешения с первого же дня будет заклеймен и изгнан из общества, как чудовище!
Норине во что бы то ни стало захотелось усадить Розину возле себя.
— Подождите минуточку, мадемуазель! Здесь мой родственник… Вы ведь знаете, как мне приятно вас видеть!
Матье поразило, как быстро устанавливаются здесь короткие отношения между женщинами, явившимися сюда со всех концов света и из самых различных слоев общества. Даже Розину и Викторию, хозяйку и служанку, роднило внешнее сходство: тот же вызывающий жалость живот, то же созидание жизни в тех же муках. Преграды рухнули: они были просто женщинами, хотя зачастую скрывались под вымышленным именем, всех их уравняли общие муки и общий грех. Из трех женщин две всячески старались, чем могли, побаловать третью, относясь к ней с трогательной почтительностью, как к существу высшему, а она, получившая прекрасное воспитание, умевшая играть на рояле, охотно дружила с ними, болтала целыми часами и даже делилась своими секретами.
Вот и сейчас, забыв о Матье, все три начали обсуждать последние события своего замкнутого мирка.
— Госпожа Шарлотта, знаете, такая приличная дама из соседней комнаты, сегодня ночью родила, — сообщила Виктория.
— Только глухой не услышал бы, — заметила Норина.
Но мадемуазель Розина сказала с невинно-простодушным видом:
— А я ничего не слыхала.
— Понятно, ваша комната далеко, а мы рядом, — пояснила Виктория. — Но не в том дело. Самое удивительное то, что госпожа Шарлотта собирается сегодня уезжать. Уже пошли за экипажем.
Две другие всполошились. Значит, она хочет доконать себя! Как же это так — после тяжелых родов, совсем разбитая, истекающая кровью, она решилась встать, трястись в фиакре, вернуться домой! Да это наверняка кончится горячкой! Что она, с ума сошла, что ли?
— Черт побери! — продолжала Виктория. — Значит, она не может поступить иначе, значит, есть для нее вещи пострашнее!.. Да неужели ей самой, бедняжке, не хотелось бы отлежаться! Но вы же помните, что о ней рассказывали… Вы, мадемуазель Розина, должны все знать, ведь она вас полюбила и многое вам рассказала.
Розина призналась, что она действительно о многом осведомлена. Матье услышал еще одну историю, от которой у него мучительно сжалось сердце. Г-жа Шарлотта, тридцатилетняя брюнетка, статная, с тонкими чертами лица, прекрасными нежными глазами и добродушно улыбающимся прелестным ротиком, по-видимому, носила фамилию Ури, впрочем, трудно поручиться, что это так, известно было лишь одно: муж у нее коммивояжер, постоянно разъезжает то в Персию, то в Индию, где закупает ковры, вышивки, обивочный материал для одной большой парижской фирмы. Говорили, что он чудовищно ревнив и груб, помыкает женой, слова ей сказать не дает. И вот она не устояла перед искушением, завела любовника — простого приказчика, совсем еще юнца, который покорил ее своими ласками. На беду она забеременела. Вначале это ее не слишком тревожило, так как муж должен был вернуться только через год: она все подсчитала; к его приезду она успеет родить и оправиться. Но, опасаясь, что беременность будет замечена соседями, она покинула свою прекрасную квартиру на улице Рэн и укрылась в деревне. Там-то, за два месяца до предполагаемого срока родов, она получила письмо от мужа, извещавшего, что он всячески старается ускорить свой приезд. Можно себе представить, какой ужас охватил бедную женщину. Она совсем потеряла голову, снова начала считать и пересчитывать, уже ничего точно не помня. Наконец, решив, что до родов остается недели две, она тайком поселилась в заведении г-жи Бурдье, и тут ее мучения усугубились: второе письмо от мужа извещало, что он высадится в Марселе двадцать пятого текущего месяца. Письмо было получено шестнадцатого — оставалось всего девять дней. Сперва бедная женщина считала дни, потом стала считать часы. Будет ли у нее хоть день в запасе — не задержится ли муж хоть немного? Дело шло о ее спасении или полной гибели, и сама она ничем не могла тут помочь, а только непрерывно рыдала, не в силах отделаться от страхов, которые чуть не свели ее с ума. Любое слово акушерки приводило ее в трепет, и она то и дело вопросительно обращала к ней свое жалкое, искаженное тревогой личико. Никогда еще, казалось, не было на свете такого несчастного созданья, оплачивавшего столь дорогой ценой миг любви. Двадцать пятого утром, когда она уже окончательно отчаялась, начались схватки; и несмотря на невероятные страдания, роженица от радости целовала руки г-же Бурдье. Невезение, однако, продолжалось: схватки длились весь день и почти всю ночь; если муж не заночует в Марселе, она все равно погибла. И вот стало известно, что муж прибудет в Париж только следующей ночью, следовательно, у нее, родившей накануне, оставался в распоряжении целый день, и за это время она должна была успеть вернуться домой, а там, притворившись больною, слечь в постель. Какое мужество пришлось проявить этой истекающей кровью, полумертвой женщине, не отдохнувшей от родов!
— Откройте скорее дверь, я хочу посмотреть, как она будет проходить! — потребовала Норина.
Виктория широко распахнула дверь в коридор. Тогда в соседней комнате отчетливо послышался шум. А вскоре показалась и сама г-жа Шарлотта, которая качалась, словно пьяная, хотя ее поддерживали под руки, вернее, почти несли две женщины. Ее красивые нежные глаза померкли, от очаровательной добродушной улыбки не осталось и следа: вся прелесть этой женщины исчезла под бременем чудовищных страданий. Однако, заметив открытую дверь, она пожелала остановиться и слабым голосом подозвала Розину, даже попыталась улыбнуться ей.
— Подойдите, дитя мое, мне хочется вас поцеловать… Увы, сил у меня не так много, но постараюсь продержаться до конца… Прощайте, дитя мое, и вы, девушки, тоже прощайте… Желаю вам лучшей участи, чем моя.
Ее вновь подхватили под руки и увели.
— А знаете, Шарлотта родила мальчика, сказала Виктория. — У нее никогда не было детей, и ей давно хотелось ребенка. Только мальчик умер через два часа после рождения, — наверное, потому, что мать так настрадалась.
— Это для нее большое счастье, — заключила Норина.
— Безусловно, — с невинным видом вежливо поддакнула Розина. — Дети в подобных обстоятельствах никому не могут доставить радости.
Матье слушал их и не мог опомниться. Перед глазами у него стояло чудовищное видение, забыть которое он был не в силах; только что мимо проследовала безвестная, несчастная мученица, истерзанная родами, ставшими для нее трагедией, преступлением, страшной тайной. Он подумал о трех других, об иностранке Эми, безжалостно вышвырнувшей свое дитя на чужую землю; о Виктории, этой отупевшей от вечных несчастий рабыне, ставшей легкой добычей для первого встречного; завтра она родит ребенка, потом еще и еще; о Розине, добровольной кровосмесительнице, нежной, воспитанной, которая с невинной улыбкой носит под сердцем чудище, подлежащее уничтожению ради того, чтобы родившая его могла стать почтенной супругой, пусть и согрешившей до брака. В какую преисподнюю, в какую пучину ужаса, несправедливости и страданий он погрузился! А ведь этот родильный дом считается самым опрятным и самым приличным во всем квартале! И действительно: для жертв подобных общественных гнусностей необходим тайный приют, где несчастные беременные женщины могут укрыться. Это — всего лишь отдушина, некая, терпимая обществом, льгота, при помощи которой можно бороться с выкидышами и детоубийством. Священное материнство находит себе прибежище в этой грязи, и здесь, в этой клоаке, совершается высшее таинство жизни. Люди обязаны окружить его преклонением, а они свели его к позорному деянию, скрытому в стенах этого подозрительного дома, где мать унижена, опозорена, изгнана за пределы общества, а ребенок проклят, ненавидим, отринут. Извечный поток семени, струящийся по артериям вселенной, извечное начало всего сущего, коим набухает чрево жен, подобно чреву самой прародительницы-земли в весеннюю пору, дает всходы, но уже заранее опозорена, обесчещена, унижена великая жатва будущего. Матье почудились толпы несчастных, и он преисполнился несказанной жалостью ко всем этим бесприютным, безвестным женщинам, к тем, которых нищета выбросила прямо на улицу, к тем, что вынуждены таиться, ощущать себя виновными, скрываться под вымышленным именем, ко всем одинаково приниженным стыдом и позором, тайно разрешающимся от бремени и обрекающим свое дитя на те же неисчислимые страдания, которые претерпела сама мать. И хотя тоска сжимала сердце Матье, он умилился при мысли, что и такая жизнь — все равно жизнь, ибо в бескрайнем лесу человечества дорог каждый молодой побег! Разве не вырастают иногда самые крепкие дубы, вопреки всем препятствиям, на каменистой, покрытой колючками почве?
Когда Норина вновь очутилась наедине с Матье, она стала умолять его поговорить с г-жой Бурдье: пусть он похлопочет, чтобы ей разрешили пить черный кофе после второго завтрака. Ведь теперь, когда у нее есть карманные деньги, она вполне может оплатить такую прихоть. Наконец она простилась с Матье и попросила его подождать в приемной, пока она оденется.
Спустившись вниз, Матье ошибся дверью и попал в столовую — довольно большую комнату, с длинным столом посередине, куда из кухни проникал тяжелый запах грязной посудной мойки. В приемной, обставленной мебелью красного дерева, обитой выцветшим репсом, он увидел болтавших друг с другом женщин, которые сообщили ему, что г-жа Бурдье занята. Усевшись в кресло, Матье вытащил газету и собрался было читать, но, заинтересовавшись разговором женщин, стал прислушиваться. Одна, несомненно, пансионерка этого дома, была уже на сносях и, судя по страдальчески изможденному лицу в желтых пятнах, тяжело переносила свое положение. А другая, тоже близкая к разрешению от бремени, пришла, по-видимому, договориться с акушеркой о приеме ее на пансион с завтрашнего дня. Вот она и расспрашивала первую, желая узнать, хорошо ли здесь, как кормят, как ухаживают.
— О, тут совсем неплохо, в особенности если у вас есть деньги, — не торопясь объясняла несчастная страдалица. — Я — другое дело, меня поместило сюда благотворительное общество, и то мне здесь во сто раз лучше, чем дома, только я ужасно тревожусь о своих малышах, ведь они брошены без присмотра. Я уже говорила вам, что у меня трое ребятишек, и один бог знает, как-то они там: на мужа я не очень рассчитываю. Каждый раз, когда я рожаю, повторяется одно и то же: он бросает работу, пьет, за бабами бегает, так что я не уверена, застану ли его дома, вернувшись. Вот и выходит, что мои детки все равно как на улице оставлены. Сами понимаете, не могу я не терзаться при мысли, что у меня здесь все есть — и пища и тепло, а мои бедные крошки сидят в холоде без хлеба… Да, повезло нам — родим на свет божий еще одного, чтобы нам всем еще хуже стало!
— Конечно, конечно, — бормотала другая, рассеянно слушавшая слова собеседницы и, видимо, целиком поглощенная собственными мыслями. — У меня муж чиновник. Я сюда пришла, чтобы избежать всей этой кутерьмы дома, уж очень у нас тесная и неудобная квартира. У меня двухлетняя дочка. Я отдала ее на воспитание одной нашей родственнице. Придется теперь взять ее домой, а туда отдать новорожденного. Сколько денег уйдет, бог ты мой!..
Но тут появилась какая-то дама под вуалью, одетая во все черное. Служанка ввела ее в приемную и попросила подождать. Матье, сидевший спиной к вошедшей, хотел было подняться, но, случайно взглянув в зеркало, узнал г-жу Моранж. В первое мгновение он решил, что обознался, введенный в заблуждение черным туалетом и густой вуалью, но, убедившись, что это действительно она, уселся поглубже в кресло и сделал вид, что поглощен чтением газеты. Очевидно, Валери его не заметила, а он, искоса поглядывая в зеркало, старался не упустить ни одного ее движения.
— Пусть здесь и дороже берут, — продолжала жена чиновника, — я все равно решилась прийти сюда, лишь бы не попасть в лапы той акушерки, которая принимала мою дочку. Чего только я там не насмотрелась! Вот уж где действительно гнусно!
— Кто же это такая? — спросила ее собеседница.
— Да так, одна грязная сволочь, которой место на каторге! Вы только представьте себе настоящий вертеп, дом сырой, как колодец, комнаты омерзительные, взглянешь на кровать — прямо тошно становится, а уж об уходе, пище и говорить не охота. Ни в одном разбойничьем притоне, наверное, не совершается столько преступлений, сколько там. И куда только смотрит полиция! Девицы, завсегдатаи этой трущобы, такого мне порассказали, клялись, что, отправляясь туда, они наверняка знают, что разрешатся мертвым ребенком. Мертворожденные — специальность этого заведения. Деньги там положено уплачивать вперед. Кроме того, эта прощелыга-акушерка не отказывается и от искусственных выкидышей. Пока я там была, она по меньшей мере трех дам освободила с помощью обыкновенной вязальной спицы.
Матье, следивший в зеркало за Валери, заметил, что при последних словах чиновницы она насторожилась. Она даже головы не повернула в сторону говорившей, но и сквозь вуалетку было видно, как лихорадочно загорелись ее прекрасные глаза.
— Здесь совсем иное дело, — заметила работница, — уж кто-кто, а госпожа Бурдье никогда не пойдет на такие штучки.
Вторая понизила голос.
— А мне передавали, что и она рискнула ради одной графини, которая к ней кого-то привезла. Говорят, что случилось это совсем недавно.
— Ну, когда дело касается богачей, тут уж все возможно. Для них закон не писан… И все же этот дом — вполне приличное заведение.
Помолчав немного, работница без всякого перехода заговорила снова:
— Если бы еще я могла работать до последнего дня! Но на этот раз меня так выворачивало, что вот уже две недели, как я вынуждена была прекратить работу! А ведь мне никак не пристало изображать неженку! Обязательно удеру отсюда, пусть хоть и не совсем оправлюсь; лишь бы на ногах держаться. Детвора меня ждет… Вот послушала вас и пожалела, что не пошла к той гнусной бабе, о которой вы рассказали. Она меня освободила бы! Где она живет?
— Да это Руш — известная всем девкам и служанкам в квартале. Все ее знают. Ее логово находится в конце улицы Роше. В эту вонючую нору я даже и среди бела дня не решусь заглянуть, насмотрелась я, какие ужасы там творятся.
Разговор иссяк, и женщины удалились. На пороге своего кабинета появилась г-жа Бурдье. Матье, скрытый спинкой высокого кресла, остался на месте, а Валери поспешила пройти к акушерке. От Матье не ускользнуло, как сверкали ее глаза, как жадно она ловила каждое слово чиновницы. Газета выпала у него из рук, и он погрузился в свои невеселые мысли, навеянные историями всех этих женщин; он в себя не мог прийти, вспоминая чудовищные деяния, повсюду творимые втайне. Матье потерял счет времени, когда звук голосов вывел его из оцепенения.
Госпожа Бурдье вышла проводить Валери. Полное лицо акушерки, как и всегда, сияло свежестью, но сейчас в ее улыбке проскальзывало материнское сострадание к Валери, все еще вздрагивавшей от сдерживаемых рыданий, сгоравшей от горя и стыда.
— Будьте благоразумны, дитя мое, не говорите глупостей, я ничего не желаю слышать. Возвращайтесь домой и будьте умницей.
Когда Валери, не проронив ни слова, удалилась, г-жа Бурдье с удивлением взглянула на поднявшегося ей навстречу Матье. Акушерка сразу помрачнела, недовольная тем, что высказалась при постороннем. Но тут подошла Норина, и завязался общий веселый разговор, потому что акушерка особенно благоволила к хорошеньким девушкам. «Красота, по крайней мере, многое извиняет», — любила она говорить. Поскольку Норина обещала оплачивать черный кофе из своих карманных денег, возражений не последовало. Пообещав Норине навещать ее, Матье распрощался.
— В следующий раз принесите мне апельсинов! — смеясь, крикнула ему вдогонку розовощекая красавица Норина.
Подходя к улице Ла-Боэти, Матье внезапно остановился, заметив на углу Валери, которая разговаривала с каким-то мужчиной. Матье тотчас же узнал в нем Моранжа. Его вдруг осенило: Моранж сопровождал жену и поджидал ее на улице, пока она была у г-жи Бурдье, и вот теперь, испуганные, нерешительные, растерянные, не обращая внимания на толчки прохожих, супруги держали совет прямо на улице. Они словно сдались на милость судьбы, подобно пловцам, захваченным водоворотом и оглушенным смертельным страхом. Отчаяние ясно читалось на их лицах: видимо, в них происходила страшная внутренняя борьба. Раз десять они переходили с места на место, словно гонимые фуриями, нервно топтались, потом останавливались, как бы пригвожденные к тротуару очевидностью фактов, и вновь принимались шепотом обсуждать свои дела. На миг Матье почувствовал огромное облегчение, решив, что супруги спасены, ибо, завернув за угол улицы Ла-Боэти, они покорно побрели домой в направлении Гренель. Но вот они снова остановились и снова начали растерянно шептаться. Сердце у Матье оборвалось, когда Моранжи вдруг пошли обратно, свернули на улицу Ла-Боэти, чтобы потом по улице Пепиньер добраться до улицы Роше.
Матье шел за ними следом, столь же пораженный ужасом и стыдом, как и они сами. Он знал, куда идут Моранжи, но ему хотелось убедиться в своей страшной догадке. Шагов за тридцать до гнусного, почерневшего от времени дома, наследия старого Парижа, там, где улица Роше спускается вниз, Матье спрятался в воротах, зная, что злосчастная чета обязательно оглянется по сторонам. Так оно и случилось: приблизившись к смрадному темному подъезду, Моранжи искоса взглянули на подозрительную желтую вывеску и прошли мимо, но, убедившись, что их никто не видит, вернулись обратно. Теперь они не колебались: жена вошла в подъезд, муж последовал за ней, — вероятно, она этого потребовала. Они скрылись, оставив за собой, как след, дрожь преступления. Старый, облупленный дом, от которого разило помоями и убийством, поглотил обоих.
Но, охваченный той же дрожью, Матье стоял на месте, он мысленно сопровождал супругов, восстанавливая в памяти все, что ему самому привелось увидеть.
Вот они ощупью проходят подъезд, пересекают сырой двор; вот служанка в замызганном переднике вводит их в гнусную подозрительную приемную, где посетителей встречает сама Руш, носатая, пронырливая убийца с фальшивой сладкой улыбочкой. И, поторговавшись, они приходят к соглашению. В этом вертепе материнство не просто ищет приюта для тайной, проклинаемой беременности и постыдно преступных родов, мысль о которых так глубоко ранила сердце Матье в заведении г-жи Бурдье, — тут вся низость преступления, убийство, бесчеловечные выкидыши, уничтожающие жизнь в самых ее истоках. Детоубийство и то менее преступно, ибо здесь, в этом мерзком логове, наносится неисчислимый урон самой рождаемости, здесь зародыши уничтожаются втихомолку, под покровом столь строгой тайны, что никто никогда не узнает, сколько творится тут подобных убийств, хотя число их растет изо дня в день. Поруганные дочери, не смеющие назвать отца-соблазнителя; служанки, для которых ребенок — нежелательное бремя; замужние женщины, отвергающие материнство с согласия мужа или без оного, — все тайком спускаются в эту бездну, все кончают этим постыдно-отвратительным притоном, этой фабрикой небытия и уродств. Пакостное орудие специалистки по выкидышам — вязальная спица — действует бесшумно, и вот уже тысячи жизней брошены в сточную канаву, в грязь.
И пока под ясными лучами солнца неиссякаемый поток живых существ бурлит плодоносными силами, в глухой темной норе, пропахшей слизью и кровью, маленькие сухие лапки Руш безжалостно давят человеческие зародыши. Нет и не было более преступного оскорбления жизни, более низкого поношения вечного изобилия плодоносной земли!
Утром второго марта, на рассвете, Марианна почувствовала начало схваток. Сперва ей не хотелось будить мужа, который спал возле нее на раскладушке. Однако около семи часов, когда Матье заворочался, она решила, что благоразумнее будет его предупредить. Он приподнялся, чтобы поцеловать жене руку, свесившуюся с постели.
— Да-да, дорогой, люби меня, балуй… Мне кажется, что началось…
Третий день они ждали этого события, удивляясь запозданию. Испуганный Матье через секунду уже вскочил на ноги.
— Ты страдаешь?
Чтобы успокоить его, Марианна рассмеялась.
— Нет, не очень. Пока еще самое начало… Открой окно, наведи в комнате порядок. А там видно будет.
Матье раскрыл ставни, и солнце весело ворвалось в комнату. На широком небосводе какого-то удивительно нежного лазурного оттенка не было ни облачка. Повеяло теплым дыханием ранней весны; в соседнем саду уже зазеленели прозрачные, словно кружевные, кусты сирени.
— Смотри, смотри, любимая, какая дивная погода! Вот удача! Дорогой наш крошка появится на свет в солнечный день!
Еще не одевшись, Матье присел на краешек постели возле жены, он приглядывался к ней, целовал ей глаза.
— Посмотри на меня, я хочу знать… Схватки еще не сильные? Ты не очень страдаешь, скажи?
Марианна продолжала улыбаться, стараясь побороть пронизывавшую ее острую боль. Наконец ей удалось выговорить:
— Да нет же, успокойся! Все идет отлично. Надо только не терять головы и запастись мужеством… Обними меня крепко-крепко, чтобы подбодрить, и не жалей меня, пожалуйста, а то я, чего доброго, разревусь.
Помимо воли слезы подступили к ее глазам, хотя губы по-прежнему улыбались. Он страстно и в то же время бережно прижал Марианну к себе: оба были полуобнажены, и Матье всем существом своим чувствовал трепетное тело жены, сотрясаемое священным и мучительным таинством деторождения.
— Да, да, обожаемая моя жена, ты права, мы должны быть веселыми и не терять надежды! Как бы я хотел перелить в твои жилы всю мою кровь и страдать вместе с тобой! Пусть моя любовь вселит в тебя веру и покой!
Они нежно поцеловались, и на обоих этот прилив нежности подействовал благотворно; они снова стали смеяться и шутить. Даже боли отпустили Марианну; это блаженное волнение принесло ей покой, наступило затишье, которое обычно предшествует завершающим схваткам. Марианна даже подумала, что ошиблась. Когда Матье привел спальню в порядок, она посоветовала ему отправиться, как обычно, в контору. Он наотрез отказался: он пошлет предупредить, что не придет. Пока Матье одевался и прибирал свою постель, супруги обсудили план действий. За акушеркой, которая жила поблизости и с которой договорились еще две недели тому назад, пошлют служанку. Но пусть она сначала оденет детей. Из детской, находившейся за перегородкой, уже несся веселый щебет. Заранее было решено, что в день родов всех четырех бесенят заберут к себе Бошены; Констанс любезно заявила, что ее Морис приглашает своих кузенов на завтрак. Самое неприятное заключалось в том, что доктор Бутан со вчерашнего дня неотлучно находился при г-же Сеген, которая жестоко мучилась уже больше суток и все еще не разрешилась от бремени. Таким образом, сбылись опасения Марианны и Валентины — роды их пришлись на один день. И как досадно, если у Сегенов без перемен: ведь тогда доктор не сможет покинуть несчастную Валентину, от которой до вчерашнего вечера, до одиннадцати часов, когда они легли спать, все еще не было обнадеживающих вестей.
— Я сейчас туда поеду, — сказал Матье. — Узнаю, как у них обстоят дела, и привезу Бутана.
К восьми часам все было готово. Сиделка уже пришла и занялась необходимыми приготовлениями. Детей одели, и они ждали, когда их отведут через сад к Морису. Роза, поцеловав маму, вдруг, неизвестно почему, расплакалась и сказала сквозь слезы, что хочет остаться дома, но мальчики — Блез, Дени и Амбруаз — увели сестренку, объяснив ей, что она глупенькая и ничего не понимает: маме надо сходить одной на рынок и выбрать там маленького братца, о чем им рассказали заранее. И дети снова стали играть в гостиной, топали, кричали, как вдруг раздался звонок.
— Откройте скорее, это, наверное, доктор! — крикнул Матье и, не выдержав, сам бросился вниз из спальни, где он неотлучно сидел при Марианне.
В передней Матье столкнулся с Моранжем и его дочкой Рэн. Еще не разглядев лица бухгалтера, Матье не мог скрыть удивления по поводу столь раннего и неожиданного визита.
— Что привело вас к нам, мой друг?
Изменившийся, надтреснутый, прерывистый от волнения голос бухгалтера потряс Матье, заронил в его душу недоброе предчувствие.
— Да, это я… Я пришел потому, что мне необходима ваша помощь…
Услышав смех детей, доносившийся из гостиной, Моранж подтолкнул улыбающуюся Рэн со словами:
— Иди, иди, душечка, ни о чем не беспокойся, играй со своими маленькими друзьями. Я потом за тобой приду. Поцелуй же меня!
Закрыв за Рэн дверь, Моранж вновь подошел к Матье; теперь, когда ему уже не надо было сдерживать себя перед дочерью, лицо его помертвело, исказилось от ужаса и отчаяния.
— Бог ты мой! Бедный мой друг, что случилось?
Бухгалтер весь трясся, рыдания душили его, он не в силах был вымолвить ни слова, но потом заикаясь проговорил:
— Жена умирает… Нет, не дома, в другом месте. Я вам все расскажу… Рэн думает, что мать в отъезде, и я сказал ей, что мне необходимо поехать туда же. Умоляю, пусть Рэн побудет у вас… Но это еще не все. Меня ждет экипаж. Я вас увожу, вы должны поехать со мной.
Несмотря на глубокую жалость к Моранжу, Матье отрицательно махнул рукой.
— Нет, сегодня это невозможно. У Марианны начались роды.
Моранж тупо уставился на Матье с таким видом, словно его окончательно придавила эта новая беда. Он задрожал всем телом, рот его мучительно искривился, будто его переполнила горечь, и он с трудом выдавил из себя:
— Ну да, разумеется, ваша жена беременна и теперь рожает, это же так естественно… Я понимаю, вы хотите быть при ней, дождаться счастливого исхода… И все же, друг мой, вы поедете со мной, я уверен, что поедете, потому что я слишком несчастен. Поверьте, туда, куда я вас повезу, я не в состоянии вернуться один! Я не могу, не могу вынести, у меня просто нет сил, мне необходима ваша поддержка! Умоляю вас! Да, умоляю!
Матье глубоко потрясло это отчаяние, эти бессвязные речи испуганного человека. Он знал, до какой степени чувствителен и слаб несчастный Моранж, а сейчас, оставшись один, без поддержки, он и вовсе пал духом, совсем растерялся и походил на беспомощного ребенка, который, упав в воду, камнем идет ко дну.
— Подождите, сейчас выясню, смогу ли я поехать с вами.
Матье поспешно поднялся к Марианне и сообщил ей, что у Моранжей, очевидно, стряслось большое несчастье, бухгалтер пришел к ним просить о помощи и поддержке. Марианна тотчас решила, что нельзя отказать Моранжу, тем более что схватки у нее прекратились. Возможно даже, что она ошиблась. Она предлагает вот что: раз Моранж приехал в экипаже, пусть Матье заглянет сначала к Сегенам, предупредит Бутана и, если доктор уже свободен, попросит зайти сюда, и тогда со спокойной душой он может оказать Моранжу услугу, которую тот от них ждет.
— Ты совершенно права, ты — чудо мужественности, — сказал Матье жене, крепко целуя ее в губы. — Я пришлю к тебе Бутана и сам постараюсь вернуться как можно скорее.
Спустившись вниз, Матье заглянул в гостиную, перецеловал ребятишек, включая Рэн, которая, по-видимому, ничего не подозревала и развеселилась при мысли, что и она тоже примет участие в предстоящем завтраке у Бошенов. Матье кликнул служанку и попросил ее немедленно, пока он еще не ушел, отвести ребятишек. Он сам вывел их в сад и провожал взглядом, пока не удостоверился, что они переступили порог особняка.
В отчаянии и нетерпении Моранж даже и не подумал взглянуть на дочь и не помня себя топтался по передней.
— Готовы ли вы? Готовы ли вы наконец? — тупо твердил он. — Боже милостивый! Умоляю вас — поторопитесь!
Когда они сели в пролетку, Моранж окончательно перестал владеть собой: разбитый, подавленный, он закрыл глаза и спрятал лицо в ладони. Матье попросил заехать на проспект Д’Антен и, так как бухгалтер сказал, что это по дороге, дал кучеру адрес Сегенов, перед особняком которых, извинившись, попросил подождать. Он узнал от горничной, что г-жа Сеген наконец-то разрешилась от бремени, но боли еще не оставили ее; однако Матье успокоился, когда ему передали, что Бутан обещает не позже чем через час приехать к Фроманам.
Матье сел в экипаж, и кучер, наклонившись к нему, спросил, куда ехать.
— Скажите ему адрес.
— Адрес, адрес… Да, конечно. Улица Роше, в самом конце, на повороте. Номера я не помню. В том же доме, где лавка угольщика.
Когда обезумевший Моранж вошел в переднюю и, задыхаясь, объявил, что жена его умирает, Матье сразу почуял леденящее дыхание преступления.
Моранж почувствовал, что необходимо признаться во всем или хотя бы как-то объяснить происшедшее. Он вышел из состояния немоты, и его снова охватил лихорадочный трепет. Но, не в силах открыть правду, он решил прибегнуть ко лжи:
— Да, Валери отправилась к акушерке. И вот во время осмотра началось такое сильное кровотечение, что его не удалось остановить.
— Почему же вы не позвали врача?
Этот вопрос доконал Моранжа, Он запнулся, потом снова забормотал;
— Да, да, врач… верно, врач мог бы, возможно, спасти ее… Но мне сказали, что уже поздно… — И тут наконец в отчаянном вопле возмущения, среди рыданий, он признался во всем: — Меня за руки держали, меня заперли, чтобы я не побежал за доктором… Я бы все там переломал, в окно бы выпрыгнул, но, когда я увидел, как хлещет кровь, я понял, что моя бедняжка жена погибла. И чего мне только не говорили: что я сумасшедший, что все мы угодим на каторгу!.. Даже Валери на меня рассердилась. А они зажали мне рот, чтобы заглушить крики, уверяли, что все обойдется, что кровь уймут… Ах, злодеи, злодеи!
Бухгалтер рассказал все, признался во всем: тут фигурировала вязальная спица, самая обыкновенная мерзкая железка, которой, правда, орудовала опытная рука, но, очевидно, матка опустилась, и акушерка проткнула ее неосторожным движением. Началось кровотечение, которое не удалось остановить. К десяти часам вечера появился проблеск надежды. Но в полночь пациентка внезапно потеряла сознание.
— Вообразите только, мы находились там с семи часов вечера, акушерка не желала принять нас днем, заявила, что свет в таком деле не нужен, что вполне достаточно свечи и что по ряду причин позднее время ее больше устраивает… В два часа ночи я все еще был в комнате, где, как мы думали, Валери пролежит пять-шесть дней, пока не оправится. Валери так и не пришла в себя, она лежала в глубоком обмороке, вся белая, холодная, и только по слабому дыханию мы догадывались, что она еще жива… Что мне было делать? Дома Рэн, должно быть, с ума сходила от беспокойства, потому что я солгал ей, будто поехал проводить мать на вокзал и скоро вернусь. Меня выставили за дверь и сказали, что утром я услышу добрые вести. Уж я и сам не знаю, как добрался до дома, а потом я подумал, что только вы сможете мне помочь, что один я просто не в силах вернуться туда… Боже мой! Боже мой! Бедная Валери, как-то мы ее застанем!
В начале пути, снедаемый нетерпением, Моранж твердил, что фиакр еле тащится, а теперь содрогался при мысли, что они приближаются и скоро окажутся перед лицом страшной очевидности. Он озирался по сторонам, нервно поводил плечами, как будто ощущал всем телом промозглый холод этой обители ужасов.
— Ах, друг мой, не осуждайте меня! Если бы вы только знали, как я страдаю!
Матье не мог найти нужных слов и удовольствовался тем, что, пожав Моранжу руку, задержал ее в своей. И этот дружеский жест понимания и прощения до слез растрогал несчастного человека.
— Спасибо, спасибо вам!
Фиакр остановился, и Матье попросил кучера обождать. Тем временем Моранж уже кинулся к двери, и Матье пришлось ускорить шаги, чтобы не отстать. После веселого солнечного света, после теплого сияющего утра их сразу поглотила тьма смрадного подъезда с облезлыми, заплесневелыми стенами. Потом они попали в золеный полумрак двора, похожего на дно колодца, поднялись по липкой от грязи лестнице к желтой двери, жирной и почерневшей от прикосновения бесчисленных рук. При солнечном свете изо всех углов этого дома, казалось, выступала мерзость запустенья.
На резкий звонок появилась служанка в замызганном переднике, но, узнав посетителя и увидев, что он не один, задержала их в узенькой прихожей.
— Подождите, сударь, подождите…
И так как Моранж грубо отстранил ее, она запротестовала:
— Мне велено, сударь, не пропускать вас. Подождите, я предупрежу хозяйку.
Моранж не стал спорить, не промолвил ни слова; оттолкнув служанку плечом, он прошел мимо нее. Матье последовал за ним, а служанка кинулась к акушерке.
Свернув в коридор, Моранж прошел его до конца, торопливо шагая к знакомой ему комнате. Дрожащей рукой он открыл дверь. Уже то, что служанка преградила им дорогу, не пускала их сюда, чуть не свело его с ума. А за порогом этой комнаты их ждал ужас, отчаяние. В эту узенькую комнатушку с единственным запыленным окном, выходившим во двор, проникал слабый, зеленоватый, как в подвале, свет. Потолок был прокопчен до черноты, с отсыревших стен клочьями свисали лиловатые обои, в углу виднелся комод с расколотой мраморной доской, убранство дополняли колченогий столик, соломенные стулья с продавленными сиденьями и выкрашенная под красное дерево, изъеденная жучком кушетка. На этом одре, выдвинутом на середину комнаты, лежала Валери, — уже застывшая, испустившая дух шесть часов тому назад. Ее прелестное личико, белое, как воск, будто вся кровь ушла через преступно нанесенную рану, обрамляли волны разметавшихся темных волос. На этом круглом, некогда цветущем лице, таком веселом, еще так недавно горевшем жаждой удовольствий и роскоши, сейчас застыло пугающе торжественное выражение ужаса перед вечной разлукой со всем, что пришлось покинуть в этот роковой час. Простыня соскользнула с плеч, слегка полноватых, но настолько красивых, что муж не мог налюбоваться ими, когда Валери надевала открытое платье. Правая рука, белая и тонкая, как бы удлиненная смертью, покоилась на простыне. Валери была мертва и лежала в полном одиночестве — вокруг ни души, ни зажженной свечки…
Широко открыв рот, как бы собираясь крикнуть, смотрел Моранж на жену. Навеки смежив глаза, она, казалось, спала. Но он не обманывался: уже не слышно было легкого дыхания, и сомкнутые губы совсем побелели. Вся гнусность этой комнаты, где, наводя леденящий душу ужас, лежала брошенная в одиночестве Валери, будто ее убили, оглушили из-за угла, наполнила такой болью сердце Моранжа, что он не мог выговорить ни слова… Муж взял жену за руку, ощутил могильный холод, и из его груди вырвался хриплый вздох. Он упал на колени и прижался щекой к этой руке, как бы изваянной из мрамора, не в силах ни заговорить, ни зарыдать, словно ему хотелось вместе с ней переступить порог смерти.
Потрясенный столь жестоким концом, сразившим злосчастных супругов, решившихся на этот низкий шаг, Матье тоже окаменел. Жуткое молчание длилось и длилось. Но вдруг до слуха Матье донесся какой-то шорох, будто по коридору осторожно кралась кошка. В открытую дверь с обычным своим слащаво-спокойным видом вошла г-жа Руш, незаметная и скромная, как всегда, в черном платье. Она повернулась к Матье, словно обнюхала его и сразу припомнила, что этот господин уже приходил к ней однажды по поводу дамы, которую он хотел определить в ее заведение. Оценивающе взглянув на Матье, она сразу поняла, что неприятностей с его стороны не будет, и спокойно прошла в глубь комнаты, притворившись, что не замечает его удивленного взора. Казалось, нет у нее иных чувств, кроме жалости к несчастному мужу, распростершемуся возле покойницы. Любезный взгляд акушерки как бы говорил: «Какой ужас, какое горе, но все мы — увы! — игрушка в руках слепого случая». Когда Матье выступил вперед, намереваясь поднять и ободрить несчастного Моранжа, акушерка жестом остановила его, шепнув:
— Нет, нет, оставьте, так ему легче… Пойдемте, сударь, я хочу с вами поговорить.
И она увела Матье. Но в коридоре на него снова повеяло дыханием ужаса, откуда-то послышались глухие крики, призывы о помощи. Ничуть не смутившись, акушерка открыла дверь и, втолкнув Матье в комнату, сказала:
— Прошу вас, подождите меня здесь.
Матье оказался в кабинете самой хозяйки, тесной комнатушке, обставленной мебелью, обитой потертым красным плюшем, с маленьким бюро красного дерева, возле которого полулежала в кресле молодая простоволосая женщина с шитьем в руках. Судя по ее бледному лицу, видно было, что она недавно родила.
Когда женщина подняла голову, Матье с удивлением узнал Селестину, горничную Сегенов. Она даже вздрогнула от неожиданности и, пораженная его внезапным появлением, выдала себя, воскликнув:
— Ах, господин Фроман!.. Умоляю вас, не рассказывайте госпоже Сеген, что вы видели меня здесь!..
Тут только Матье вспомнил, что три недели тому назад Селестина выпросила у Валентины разрешение уехать на несколько дней к себе на родину в Ружмон — закрыть глаза умирающей матери. От нее оттуда аккуратно приходили письма. Хозяйка даже написала ей, требовала, чтобы Селестина вернулась к ее родам, но горничная ответила, что она просто не решается покинуть мать, настолько та плоха: с часу на час ждут ее кончины. И вот Матье встретил эту девицу у акушерки Руш спустя неделю после родов.
— Да-да, сударь, я была беременна! И догадалась, что вы это заметили. У мужчин на такие вещи глаз наметанный. Хозяйка — та ни разу ничего не заподозрила, с ней легко дело иметь. Вы ведь понимаете, такое место мне терять неохота; вот я и сказала, что мать у меня больна: письма за меня получала и мои отправляла из Ружмона одна подружка, тетушка Куто. Врать, конечно, нехорошо, но куда деваться нам, бедным девушкам, которых любой мерзавец и прощелыга норовит обрюхатить.
Однако она утаила, что роды у нее уже вторые и что теперь дело обернулось для нее не столь удачно, как в первый раз. В прошлом году, почти в это же самое время, Руш, проявив чудеса ловкости, помогла ей разрешиться мертворожденным ребенком, что было специальностью повитухи, применявшей для этого одной ей известный прием. Но на сей раз ребенок, хоть и семимесячный, родился живым, даже крепким. Казалось, все было предуготовлено для гибели, но и жизнь иной раз умеет упрямиться. Правила заведения г-жи Руш воспрещали прямое детоубийство, пришлось обратиться к тетушке Куто, которая в подобных досадных случаях была последним прибежищем, так сказать, братской могилой для младенцев. На следующий же день она увезла новорожденного в Ружмон к кормилице. Наверное, он уже умер.
— Сами понимаете, сударь, я не могу себе позволить нежиться, как барыня. Пусть доктора утверждают, что для поправки надо лежать по крайней мере дней двадцать, я встала сегодня, всего через неделю после родов. Хочу немного окрепнуть, чтобы с понедельника уже вернуться к хозяевам. Ну а пока, как видите, я зря времени не теряю: штопаю белье для госпожи Руш, моей благодетельницы… Так, значит, договорились? Сударь не выдаст моего секрета?
Матье в знак согласия кивнул головой. Он рассматривал эту девушку: вряд ли ей больше двадцати пяти лет, некрасива, длинное лошадиное лицо, но свежа и зубы ослепительно белые. Ему вдруг примерещилось, как она снова и снова беременеет, а мертворожденные ее младенцы гниют в земле, будто невзошедшее, загубленное сыростью семя! Она внушала ему отвращение и жалость.
— Простите мой вопрос, сударь… Не знаете, родила ли госпожа Сеген?
Матье ответил, что Валентина только что произвела на свет ребенка, но что она страдала более двух суток.
— Что ж тут удивительного… Мадам так деликатно сложена… Ну, я все-таки рада за нее. Спасибо вам, сударь.
В комнату незаметно вошла г-жа Руш и бесшумно прикрыла за собой дверь. В квартире после недавних глухих выкриков воцарилась мертвая тишина. Акушерка уселась к своему бюро, облокотилась на него и любезно попросила Матье сесть. Жестом остановив поднявшуюся было Селестину, свою подругу и доверенное лицо, на которое можно положиться, она начала:
— Сударь, я даже не имею чести знать ваше имя, но я сразу поняла, что имею дело с вполне благоразумным и порядочным человеком, хорошо знающим жизнь. Вот я и хочу поговорить с вами, потому что отчаяние вашего друга внушает мне известные опасения, — о, само собой разумеется, только в отношении его самого… Вы и представить себе не можете, как он буйствовал сегодня ночью и какого труда нам стоило его унять. Боюсь, как бы он снова не поддался безумию и не натворил бед, что, как вы сами понимаете, может иметь самые печальные последствия. Конечно, на него свалилось огромное несчастье. Я и то потрясена, всю ночь глаз не могла сомкнуть. Только вряд ли ему будет легче, если он сам поставит себя под удар, что неизбежно произойдет, если он будет на всех перекрестках кричать о своем горе… Пусть лучше молчит, иначе он погиб! Поверьте мне, я забочусь только о нем, потому что сама-то я устроюсь…
Матье отлично ее понял. Лучший способ заручиться сообщником — это дать понять человеку, что, если он по глупости неосторожно разболтает о преступлении, он же первый будет в ответе и предстанет перед судом.
— Уважайте горе моего друга, — холодно ответил Матье. — Мое вмешательство не потребуется, он, несомненно, уже решил, как ему вести себя перед лицом сразившего его чудовищного злодеяния.
Он умолк. Не теряя спокойствия, Руш уставилась на Матье, и ее поджатые губы тронула легкая улыбочка.
— Вижу, вижу, сударь, что вы принимаете меня за преступницу, за убийцу… Жаль, что вас не было здесь, когда этот несчастный явился ко мне со своей дамой! Они рыдали, как дети, бросились передо мной на колени, потому что вначале я им отказала. А когда я согласилась, как же они меня благодарили, клялись, что вечно будут мне признательны! Дело обернулось плохо, по-видимому, меня ввела в заблуждение некоторая особенность телосложения, послужившая причиной этого непоправимого несчастья. Разве в первую очередь я сама не страдаю от этого и разве не надо мной нависла угроза? Неужели вы думаете, что и меня не касаются все эти огорчения и страхи? Пусть бы сидели у себя дома все эти мужья и жены, которые сулят золотые горы и не желают ничем рисковать!..
Акушерка воодушевилась, все ее тщедушное тельце трепетало, так усердствовала она, доказывая свою правоту.
— То, что я сделала, делают все акушерки! И все врачи тоже! Назовите мне хоть одну, которая устояла бы перед этими горестными признаниями, а ведь нам приходится выслушивать их ежедневно! Да, сударь, если бы я могла спрятать вас в этом кабинете и вы услышали бы все, что говорят здесь несчастные женщины, вы, я уверена, переменили бы мнение. Вот, например, явилась ко мне как-то жена одного торговца, она еле на ногах держалась, потому что муж ударил ее ногой в живот; послушали бы вы, как она рыдала, как твердила, что не хочет иметь ребенка; ну как по-вашему, совершила я преступление, сделав ей выкидыш? Или возьмите девушку, работницу с фермы, беременную на шестом месяце, она пришла пешком из Бос, ее отовсюду гнали, даже дети кидали в нее камнями; ей пришлось спать в стоге сена и воровать корм у свиней; а разве не милосердно было с моей стороны вытравить ей плод? Сколько их прибывает из провинции, благо до вокзала Сен-Лазар рукой подать, — тут и буржуазии и работницы, и все уверяют, что, если я им не помогу, они все равно удушат своего ребенка! Да и у парижанок та же угроза на устах: все равно будь то бедные девушки или богатые, всеми уважаемые, счастливые дамы! Все, поймите, все бегут ко мне. Они способны на любое, пытаются извести плод любыми снадобьями, нарочно падают с лестницы — лишь бы вызвать выкидыш, а если родят без посторонней помощи, то сразу душат новорожденного или подкидывают его. Так что же мне прикажете делать? Разве вы не знаете, сколько младенческих трупиков находят в сточных канавах и в канализационных трубах? Если бы таким женщинам отказывались помогать, количество детоубийств еще возросло бы! Я уже не говорю о сострадании к этим несчастным, которым мы помогаем, ведь мы заодно действуем и на благо общества, предотвращая преступления и драмы… Когда, сударь, я говорю с умным человеком вроде вас, я не скрываю своих взглядов на вещи. Существуют три способа: постараться, чтобы женщина произвела на свет мертворожденного младенца, что лично я признаю вполне законным, ибо только женщина имеет право решить — дать жизнь или же не давать ее; второй способ — выкидыш, что, на мой взгляд, много хуже. Право на выкидыш — это вопрос спорный, и решаться на такую меру следует только в крайнем случае, не говоря уж о том, с каким риском это сопряжено. И, наконец, детоубийство — подлинное преступление, которое я безоговорочно осуждаю… Клянусь вам, сударь, ни один младенец, родившийся живым, не был убит в моем заведении. Пускай мать или кормилица делают с ним потом все, что угодно, — это уж меня не касается.
Матье угнетенно молчал, и, усмотрев в его молчании согласие с собой, Руш, торжественно подняв руку, поклялась в своей порядочности. Но он встал, желая поскорее вырваться из этого ада, и акушерка быстро проговорила:
— Еще только одно слово, сударь, еще один пример! Напротив, в особняке, у богача банкира появилась в начале зимы служаночка, белокурая, чудо какая хорошенькая. Понятно, она забеременела и явилась ко мне, но чересчур поздно для того, чтобы я могла вмешаться, не нарушая своих принципов. К тому же, во избежание сплетен, я не беру клиенток по соседству… Прошло два месяца. Однажды, в шесть часов утра, кухарка из особняка прибегает за мной и незаметно проводит по черной лестнице на седьмой этаж в комнату, где она живет вдвоем с белокурой служаночкой. И, представьте, что же я увидела: несчастная лежит, раздвинув ноги, в луже крови, впившись пальцами в шею младенца, которого удушила, едва он появился на свет. Сама она умерла от сильнейшего кровотечения; кровь пропитала наматрасник, матрац и протекла на пол. Но самое удивительное, что кухарка, которая спала в двух шагах от несчастной, ничего не слышала — ни крика, ни стона. Она обнаружила случившееся, только когда проснулась… Вообразите, чего стоило несчастной девушке, превозмогая боль, сдерживать крики и ждать, когда покажется ребенок, которого она тут же и удушила дрожащими руками… После этого последнего усилия она истекла кровью и уснула вечным сном вместе с новорожденным, даже и в смерти не разжав рук… Конечно, я сказала кухарке, что мне здесь делать нечего, и послала ее за доктором, чтобы он удостоверил смерть… Но, хотите верьте, хотите нет, я до сих пор не могу оправиться от этого происшествия. Да-да, я раскаиваюсь, что оттолкнула бедняжку. Ну как? Если бы я сделала ей выкидыш, бросили бы вы в меня камень или согласились, что в конце концов это было бы благодеянием?
— Ну еще бы! — воскликнула Селестина, которая, затаив дыхание, слушала акушерку.
Матье почувствовал, что с него довольно. Ему казалось, что перед ним предельная степень ужаса, и он не желал спускаться еще ниже, на самое дно преисподней. Перед ним предстал истинный ад материнства. Он вспомнил все виденное у г-жи Бурдье: преступное и тайное материнство, обманутые служанки, неверные жены, дочери-кровосмесительницы, производящие на свет под покровом тайны несчастное потомство, обреченное на смерть или на жалкое прозябание. А потом у Руш он столкнулся с лицемерным оправданием преступления: здесь либо уничтожают несформировавшийся эмбрион, который умирает прежде, чем начинает жить, либо при благосклонной помощи акушерки мать производит на свет недоношенное существо, которое гибнет от первого же глотка воздуха. Всюду и везде детоубийство, открытое умерщвление: кто душит живое существо, кто режет младенца на куски, заворачивает в газету и подбрасывает под чужую дверь. Статистика показывает, что число браков не уменьшилось, а рождаемость упала на четверть и все сточные канавы большого города переполнены маленькими трупиками. Столкнувшись с изнанкой жизни, с предельным человеческим падением, Матье вдруг почти физически ощутил, как пахнуло ему в лицо непереносимым смрадом всех этих драм и тайных убийств. Но самым страшным для него было то, что эта Руш, эта грязная и подлая убийца, вещала перед ним о своей высокой миссии, казалось, даже верила в нее, открыла ему такие истины, что он содрогнулся. Вот до какой человекоубийственной мании довели материнство социальные уродства, открытое поругание любви, несправедливые законы! Осквернено само таинство желания, неугасимый пламень жизни, и остается лишь похоть. Похоть бросает мужчину в объятия первой попавшейся самки, которая случайно зачинает от него ребенка. Трепет матери, ощутившей в своем чреве первое движение младенца, оборачивается дрожью ужаса, боязнью произвести на свет сомнительный и случайный плод, стремлением уничтожить его в самом зародыше, как сорную траву. Все громче раздается клич оголтелого эгоизма: «Не надо ребенка! Его появление разрушит денежные или честолюбивые расчеты родителей. Пусть гибнет завтрашняя жизнь во имя сегодняшних утех!» Все агонизирующее общество кощунственно подхватывает этот клич, предвещающий близкую гибель нации. Еще девять месяцев тому назад, в тот вечер, когда сам Матье едва не поддался соблазну прибегнуть к ухищрениям, еще тогда он понял, как скуден посев в Париже; а сейчас он мог воочию убедиться, сколь преступным и злым рукам доверен сбор урожая! И не удивительно, если гибнут семена, брошенные прямо на панель, если они неизбежно сохнут, сгорают; а какой урон наносит небрежный уход за посевами, сколько колосьев пропадает от невежества и нищеты! Но и это еще не все. Хищные руки творят свое черное дело, даже когда настает пора жатвы. И если Париж плохо засеян и плохо убирается его урожай, то повинна в этом сатанинская практика искусственных выкидышей, борьба жизни и смерти перед лицом невозмутимой природы, которая щедро зачинает жизнь во имя грядущей жатвы на ниве правды и справедливости.
Матье поднялся со словами:
— Повторяю, сударыня, я не хочу знать, что у вас здесь происходит. Но не думаете ли вы, что труп в доме сам по себе является немалой опасностью?
Госпожа Руш ответила с усмешкой:
— Вы правы, полицейский надзор весьма строг. Но, к счастью, повсюду имеются друзья. Я уже известила о несчастном случае — придет врач и удостоверит смерть от выкидыша.
Акушерку тоже поднялась с прежней ханжески кроткой миной, как бы говоря всем своим видом, сколь скорбит она о сей юдоли, где творятся такие ужасы, и с притворной скромностью даже попыталась дружески остановить Селестину, которая воскликнула:
— Все, что она вам сказала, сударь, чистая правда. Лучшей женщины во всем свете не сыщешь, я готова за нее хоть на гильотину. Прощайте, сударь, не забудьте о вашем обещании!
Перед уходом Матье решил повидать Моранжа и, если удастся, увести его с собой. Бухгалтер, оцепенев от горя и уже не в силах плакать, сидел все в той же комнате возле мертвой жены. Когда Матье заговорил, он еле слышным, каким-то чужим голосом прервал его, словно боялся потревожить ту, что упокоилась навеки.
— Нет, нет, мой друг, ничего мне не говорите, все бесполезно… Я знаю тяжесть своего преступления и никогда себе этого не прощу. Если бы я не дал согласия, она не лежала бы здесь. А ведь я обожал ее и хотел только одного — ее счастья. Вся вина моя в том, что я слишком ее любил. Ведь я мужчина, и мой долг был остановить ее, когда она совсем обезумела. Я обязан был внушить ей, что это равносильно убийству и мы понесем за него кару… Ах, боже мой, я все отлично понимаю, я прощаю ее, мою обожаемую страдалицу! Я человек конченый, я негодяй, я сам себе мерзок!..
В этом признании своей слабости сказалась вся бесхарактерность и кротость несчастного человека.
Все так же безжизненно, не повышая голоса, он продолжал:
— Она хотела веселья, богатства и счастья. Это — вполне естественно, ведь она была так умна и красива! А у меня не было иной радости, как потворствовать ее прихотям, исполнять все ее желания… Вы видели нашу новую квартиру, мы слишком много на нее потратили. А тут эта история с «Креди насьональ», надежда на быстрое обогащение. Когда она обезумела при мысли, что свяжет меня вторым ребенком, я обезумел вместе с ней и, как она, решил, что единственный выход — уничтожить бедного крошку… И вот она лежит здесь, боже праведный! Подумайте, ведь это был мальчик, а нам так хотелось мальчика, мы и пошли на все это из боязни, что родится девочка, которой понадобится приданое! Теперь нет ни сына, ни ее, и это я их убил. Я не хотел, чтобы дитя жило, а оно унесло с собой мать.
Голос Моранжа, в котором не слышалось ни слез, ни гнева, звучал скорбным похоронным звоном и раздирал Матье душу. Стараясь смягчить горе утраты, он заговорил о Рэн.
— Да-да, как же, Рэн, я ее очень люблю, она так похожа на мать… Пусть она побудет у вас до завтра! Ничего ей не говорите, пускай играет, я сам сообщу ей о несчастье… И умоляю вас, не мучайте меня, не уводите отсюда. Обещаю вам, я не сделаю ничего худого, просто побуду возле покойницы. Никто от меня слова не услышит, я никого не побеспокою.
Голос его совсем пресекся, он что-то невнятно бормотал, весь поглощенный мыслью о своей злосчастной судьбе.
— Она так любила жизнь и ушла из жизни так чудовищно, так внезапно… Еще вчера в это самое время она двигалась, говорила, я прижимал ее к себе, обещал купить шляпку, которая ей приглянулась… Бог ты мой, ведь я был рядом, почему не взяла она меня вместе с ребенком!
Наконец Матье решился уйти, убедившись, что сломленный горем Моранж ведет себя гораздо спокойнее, чем поначалу. Быстро спустившись на улицу, Матье прыгнул в ожидавший его экипаж. Каким облегчением было вновь увидеть оживленную толпу, залитые солнцем улицы, дышать свежим воздухом, врывавшимся в открытые окна экипажа! Выбравшись из гнусных потемок, он жадно, всей грудью, вбирал в себя весеннюю прохладу, которая лилась с необъятных небес, излучавших блаженный покой. Образ Марианны, к которой он рвался всей душой, встал перед ним, как целительное обещание близкой победы жизни, что искупит весь позор и беззакония, свидетелем которых он стал. Любимая жена, здоровая, отважная, в ней одной — извечная надежда! Ее торжествующая любовь даже в муках способствует делу плодородия, трудится во имя изобилия жизни, во имя завтрашнего дня! Матье казалось, что экипаж стоит на месте, ему не терпелось поскорее очутиться в их маленьком домике, благоухающем чистотой, приобщиться к поэме жизни, к царственному празднеству появления на свет нового существа, которое рождается в муках и в радости, слагающихся в извечный гимн человеку!
Когда он вернулся домой, его поразил именно этот веселый свет, к которому он так стремился. Все было пронизано солнцем. На площадке лестницы стоял букет роз, вынесенный из комнаты роженицы и благоухавший на весь дом. В спальне Матье умилился белизне сверкавшего как снег белья, разложенного на залитых солнцем стульях. В полуоткрытое окно врывалась ранняя весна.
Но тотчас же он заметил, что, кроме сиделки, возле Марианны никого нет.
— Как? Доктор Бутан еще не пришел?
— Нет, сударь, никто не приходил… Сударыня очень страдает.
Матье бросился к Марианне, она лежала бледная, с закрытыми глазами, видимо, борясь с болью. Он вышел из себя, сказал, что два часа тому назад доктор обещал немедленно прийти к ним.
— А я-то хорош, дорогая, оставил тебя одну, и так надолго! Я ведь надеялся, что Бутан пришел… Госпожа Сеген уже родила, он давно должен быть здесь.
Марианна медленно открыла глаза и попыталась улыбнуться. Но она не могла сразу заговорить и, только собравшись с силами, сказала прерывающимся, тихим голосом:
— Зачем же ты сердишься? Если он не пришел, значит, его задержали… Да и чем бы он помог мне? Надо ждать.
Марианна замолчала; новый приступ боли, дрожью прошедший по телу, приподнял ее с постели и исторг стон. Слезы катились у нее по щекам.
— О, любовь, любовь моя, — шептал Матье, плача вместе с женой, — мыслимо ли, что ты так страдаешь! А я надеялся, что все сойдет отлично! Прошлый раз ты так не мучилась.
Боль отошла, и Марианна смогла наконец улыбнуться мужу.
— Во время последних родов я тоже думала, что от меня ничего не останется! Ты просто забыл. Всегда бывает так. За радость приходится платить. Ну, не огорчайся, ты же знаешь, я счастлива и все принимаю как должное… Стань возле меня и ничего не говори. От малейшего движения еще больнее становится.
Стараясь не задеть кровать, Матье опустился на колени, нежно взял лежавшую поверх простыни руку жены и прижался к ней щекой, как бы стремясь через этот кусочек тела слиться с Марианной в единое существо, разделить ее муку. Внезапно его потрясло воспоминание — именно так же ласково приник Моранж горящей щекой к оледенелой руке мертвой Валери. И в жизни и в смерти те же нерасторжимые узы. Но там лихорадочный жар несчастного супруга не мог растопить мрамора смерти, а здесь, напротив, Матье чувствовал, что этим прикосновением он как бы приобщается к мукам роженицы, берет на себя хоть крохотную частичку страданий, сотрясавших тело Марианны. Он страдал вместе с ней, каждая еле заметная ее судорога отдавалась болью и в нем, и он старался облегчить их общее дело созидания в горький час расплаты за радость. Ведь в тот вечер, когда, поддавшись извечному желанию, они слились в объятии, сжигаемые пламенем жизнетворящей страсти, разве не взяли они на себя сознательно эту ношу? Марианна принадлежала ему еще безраздельнее, чем раньше, стала еще ближе, с тех пор как в ней зрела частица и его жизни, как росло в ее чреве их общее дитя; и Матье чувствовал, что оба они как бы взаимно отождествляли друг друга. Бесчисленные неусыпные заботы, которыми он окружал жену, вся его нежность, полностью отданная ей, культ беззаветного служения жене, коснуться которой не смели даже малейшие невзгоды, его пламенное стремление дать ей почувствовать радость встающего дня, надежду на день наступающий — все это было долей его участия, правда, крохотной долей, в том великом деле, что ведет к появлению на свет зачатого ими ребенка. Если отец человек честный, если он хочет, чтобы ребенок родился здоровым и крепким, он должен любить беременную мать не меньше, чем любил прелестную супругу в тот вечер, когда в священном порыве извечной страсти как бы растворился, слился с ней воедино, зачав новую жизнь. Он сожалел сейчас только об одном: находясь возле Марианны, он мог лишь ободрить, утешить ее, а ему хотелось разделить ее страдания, как разделяли они счастье любви.
Тягостное ожидание длилось. Текли минуты, прошел час, второй. А доктор Бутан все еще не появлялся. Служанка, которую послали к Сегенам, вернулась и сообщила, что доктор сейчас придет. Ожидание продолжалось. Марианна уговорила Матье присесть, и он повиновался, не выпуская ее руки из своей. Супруги, бледные, терзаемые одной и той же болью, молчали, лишь изредка обмениваясь нежными взволнованными словами. Оба они познавали великие и благотворные муки, дающие новую жизнь, ибо по непостижимому закону всякое созидание сопряжено с болью. И это совместное страдание, казалось, навеки сплотило мужа и жену, вдохнув в них такую великую любовь, что все печали отступили прочь, и все вокруг, даже сама комната, осветилось сиянием их страсти, все уже прославляло торжество жизни.
Раздался звонок, Матье, весь дрожа, бросился вниз и, увидев Бутана, поднимавшегося по лестнице, проговорил:
— Ах, доктор, доктор…
— Не упрекайте меня, дорогой друг! Вы и представить себе не можете, из какой передряги я выбрался. Бедняжка несколько раз чуть не скончалась у меня на руках. Она все-таки родила, но едва не стала жертвой эклампсии. Я с самого начала этого опасался… Слава богу! По-моему, сейчас она вне опасности.
Снимая в столовой пальто и шляпу, Бутан продолжал:
— Ну, как вы хотите, чтобы женщина благополучно разрешилась, если до шестого месяца беременности она затягивается в корсет, выезжает, бывает в театре, везде, где ей заблагорассудится, ест и пьет что попало, не думая о последствиях. И не забудьте, что эта к тому же невероятно нервна, да и дома у них нелады. Казалось бы, причин достаточно… Впрочем, все это сейчас не может вас интересовать. Приступим к делу.
Когда доктор, румяный, добродушный, с живыми глазами и лукавой улыбкой, вошел в спальню, Марианна встретила его тем же упреком:
— Ах, доктор, доктор…
— Вот я и явился, дорогая моя. Клянусь, я не мог прийти раньше. Причем у меня не было никаких опасений на ваш счет, ведь вы у нас на редкость мужественная и здоровая женщина.
— Но я ужасно страдаю, доктор.
— Тем лучше. Этого-то нам и надо. Значит, скоро конец, раз уж начались настоящие схватки.
Он весело смеялся, острил, уверяя, что пора бы Марианне привыкнуть к таким пустяковым болям. Четыре-пять часов страданий не идут в счет, когда все обстоит благополучно и ничто не вызывает серьезных опасений. Надев белый халат, доктор приступил к осмотру пациентки и не мог сдержать восхищенного возгласа:
— Великолепно, никогда еще я не видел таких классических родов! Одно удовольствие — хорошая работа, как говорят повитухи!
С помощью сиделки доктор быстро приготовил белье и все необходимое, Да каждый стон Марианны он откликался ободряющим словом, уговаривая ее не задерживать схваток, а помогать им, чтобы ускорить дело. Когда наступило затишье, Марианне захотелось узнать, как обстоят дела у г-жи Сеген, и доктор кратко сообщил, что та родила дочь, чем усугубила недовольство мужа. А Матье на вопрос жены о Моранжах ответил лишь, что Валери серьезно заболела: зачем огорчать Марианну во время тяжкой борьбы за жизнь, зачем посвящать ее во все эти ужасы? Начались последние схватки, такие сильные, что Марианна не могла сдерживать криков, вырывавшихся через равные промежутки, — так ухают лесорубы, когда валят дубы. Выгнувшись всем телом, она закрыла глаза, запрокинула голову, при каждом резком сокращении мускулов сотрясался ее обнаженный живот — священное лоно, готовое вот-вот разверзнуться, как плодоносная земля, дающая жизнь. Обезумевший Матье не мог усидеть на месте. Нескончаемые стоны жены доконали его, он чувствовал, что ноги и руки у него отнимаются, точно его четвертуют. Он то отходил от постели, то вновь подходил, склонялся над обожаемой мученицей из закрытых глаз которой струились слезы, и набожно целовал эти бедные плачущие глаза.
— Вот что, дорогой мой друг, — сказал наконец доктор, — прошу вас, уйдите, вы мне мешаете.
Пришла служанка доложить о Бошене, который заглянул справиться, как обстоят дела. Едва удерживая рыдания, Матье, не помня себя, сбежал вниз.
— Ну, что у вас, дружище? Констанс послала меня спросить, родила Марианна или нет.
— Нет, нет еще, — бормотал несчастный муж, вздрагивая всем телом.
Бошен расхохотался с видом человека, которому, слава богу, чужды все эти волнения. Он, этот здоровяк, довольный собой и своей жизнью, даже не потушил сигары.
— Я хотел вас уведомить, что ребятишки ваши не скучают! Вот сорванцы! За завтраком ели с волчьим аппетитом, а теперь играют и резвятся! Не понимаю, как вы можете жить среди такого гама… А мы еще пригласили двух маленьких Сегенов, — на время родов мать отослала их к тетке. Они тоже играют, но они какие-то сонные, должно быть, неженки, все боятся, как бы не запачкать костюмчик. С нашим Морисом и Рэн, уже похожей на маленькую женщину, их набралось восемь. Не многовато ли для нас, людей, решивших ограничиться всего одним ребенком?!
Этот бонвиван, к тому же плотно позавтракавший, первый рассмеялся собственной шутке. Но имя Рэн оледенило сердце Матье. Он вновь увидел мертвую Валери, распростертую на гнусном ложе, и безутешного Моранжа, неподвижно сидящего рядом с телом жены.
— Она тоже играет и веселится, эта взрослая девочка? — спросил Матье.
— Да еще как! Они играют в дочки-матери. Только Рэн хочет иметь не больше одного ребенка. Остальным пришлось удовольствоваться ролью слуг… Какой очаровательной женщиной станет она годика через три-четыре!
Бошен замолк, вздохнул и вдруг стал серьезным.
— Нехорошо, что у нашего Мориса как раз сегодня опять заболели ноги. Чересчур он быстро растет, совсем большим становится!.. Мать уложила его на диван, а ребятишки бегают вокруг, и ему, конечно, обидно, что он не может скакать и прыгать вместе с ними. Бедный мальчик!
Бошен судорожно моргнул, облачко грусти скользнуло по его лицу. Возможно, он тоже почувствовал холодное мистическое дуновение, коснувшееся Констанс, когда однажды вечером Морис потерял сознание. Однако Бошен тут же встряхнулся, стараясь прогнать неприятное воспоминание, но оно невольно навело его на новую мысль, и он весело спросил:
— Кстати, как дела прекрасной блондинки, она опросталась?
Поняв, что вопрос касается Норины, Матье удивился:
— Нет еще. Вам же известно, что родит она не раньше чем через месяц.
— Вот еще! Ничего мне неизвестно, и спросил я просто по глупости, и знать я ничего не желаю… Когда вы за все расплатитесь, повторите ей от моего имени: ни она, ни в особенности ребенок для меня не существуют.
В эту минуту с лестницы раздался голос сиделки:
— Сударь, сударь, идите скорей!
Даже Бошен стал торопить Матье.
— Идите, идите, друг мой! Я подожду немного, мне интересно, кто появился — племянник или племянница.
Войдя в спальню, Матье невольно зажмурился. Шторы подняли, в спальню вливались снопы солнечных лучей, и, казалось, само царственное светило приветствует счастливое событие. Отец увидел доктора в белом халате, который, как священнослужитель, принимал ребенка на пороге жизни. И, наконец, он услышал Марианну, свою любимую, обожаемую Марианну, услышал крик матери, последний крик, сопровождающий появление новой жизни, крик боли, надежды и счастья, и в ответ раздался писк новорожденного, приветствующего дневной свет. Творение было закончено: еще одно существо, озаряемое лучами солнца, продолжило род человеческий.
— Мальчик, — сказал доктор.
Матье уже склонился над Марианной и снова в порыве нежности и бесконечной благодарности поцеловал ее прекрасные, полные слез глаза. Она улыбалась сквозь слезы, вся розовая, как утренняя заря, еще не забывшая страданий, но уже преисполненная счастьем.
— О любимая, любимая моя жена, как ты прекрасна, как ты добра и как я тебя люблю!
— Да, да, я счастливица, и я буду любить тебя еще сильнее за всю ту любовь, которой ты меня окружил!
Подошедший доктор Бутан прекратил эти излияния. Он восторгался красотой младенца, шутил и, как убежденный сторонник больших семей, уверял, что чем чаще рожают детей, тем они получаются крепче. Когда отец и мать обожают друг друга, живут честной здоровой жизнью, не поддаваясь влиянию растлевающей моды, как же им не произвести на свет чудесного ребенка? Ведь они так старались, они создавали его с такой любовью! И доктор добродушно хохотал.
Матье бросился на лестницу и крикнул Бошену:
— Мальчик!
— Отлично, — насмешливо бросил снизу Бошен, — теперь у вас уже четверо, не считая дочки. Приношу поздравления… Бегу сообщить новость Констанс.
Матье вернулся в спальню, где увенчалась победой битва за жизнь. Здесь еще чувствовалось веяние страданий, но что может быть священнее этих страданий, страданий извечного дела жизни! И теперь его переполняла безграничная надежда на будущее, несказанная радость, торжествующая гордость! Пусть смерть тщится загубить плохо засеянное и плохо ухоженное поле, пусть тщится она вытоптать всходы, — обильная жатва все равно заколосится: порукой тому божественная щедрость влюбленных, которых сжигает желание — истый творец мира. Жизнь безостановочно возобновляется, повсюду бьет ключом мощный ее поток, заполняя злонамеренно проделанные бреши, и вот сейчас она воссияла здесь, в этой милой комнатке, переполненной нежностью и счастьем, как бы во искупление других беременностей, тайных и позорных, других родов, чудовищных и преступных. Одно-единственное рождающееся существо, жалкое нагое существо, издающее слабый писк, словно озябший птенец, являет собой бесценное сокровище — оно прибыль жизни, залог вечности. И точно так же, как тогда, весной, пламенная ночь вливала свои ароматы в спальню супругов, дабы и они, подобно всей природе, зачали в любви новую жизнь, — так и теперь, в час рождения, весь — пламень солнца пылал здесь, творя жизнь, слагая гимн вечному ее торжеству во имя вечной любви.
Я же тебе говорю, что мне не нужна Зоя, я сам отлично его искупаю! — сердился Матье. — Не вставай, пожалуйста, лежи!
— Но без горячей воды не обойтись, — возражала Марианна, — позови Зою, пусть она наполнит ванночку.
Марианну забавляла эта ссора, и Матье тоже в конце концов рассмеялся.
Два дня тому назад они снова переехали в маленький домик Сегенов, стоявший на опушке леса, неподалеку от Жанвиля. Они так торопились вновь очутиться на деревенском просторе, что даже ослушались врача, который считал неосмотрительным перевозить Марианну спустя всего месяц после родов. Но март выдался таким солнечным, таким теплым, что Марианна легко перенесла переезд и отделалась лишь легкой усталостью.
Они переехали в субботу. Матье, которому не пало было торопиться на работу, мог себе позволить попраздновать — пробыть целый день возле жены; он уговорил ее полежать до полудня и подняться лишь к завтраку.
— Неужели я не управлюсь с ребенком, пока ты отдыхаешь! — твердил Матье. — Ведь и без того ты нянчишься с ним с утра до ночи. Ты даже представить себе не можешь, до чего я рад, что мы с тобой и дорогой наш крошка вернулись именно сюда, в эту комнату.
Матье подошел к жене и нежно поцеловал ее. Она, смеясь, ответила ему поцелуем. Здесь ими обоими завладели прежние чары. Разве не в этой комнате они любили друг друга прошлым летом, разве не здесь провели они ту ночь, когда в страстном порыве зачали новую жизнь? Ранняя весна вновь заполнила ее, эту веселую теплую комнатку, из окон которой было видно широкое небо, пробуждающиеся поля, вся бурлящая соками природа. Супруги ощущали ее, как чье-то живое, радовавшее их присутствие, вызывавшее в памяти любовь, плод которой — ребенок — зрел здесь, рядом.
Марианна склонилась над колыбелью, стоявшей возле ее кровати.
— Взгляни на нашего Жерве, как он спит, — даже кулачки сжал. Ну взгляни же! Неужели у тебя хватит духу его разбудить?
Мать и отец замолчали, любуясь ребенком, Марианна обняла мужа, прижалась к нему; головы их соприкасались, дыхание смешивалось, оба счастливо смеялись, склонившись над хрупким созданием, лежавшим в колыбели. Ребенок был действительно мил, он уже успел побелеть и порозоветь, но только отец с матерью могли проявлять столь страстный интерес к этому еще невнятному лепету природы, к этому не вполне законченному наброску будущего человека. Когда же младенец открыл свои еще полные первородной тайны глаза с неопределенным блуждающим взглядом, родители даже вскрикнули от радостного волнения.
— А знаешь, он меня видит!
— Ну конечно. И меня тоже. Он взглянул на меня, повернул ко мне головку.
— Ангелочек ты наш!
Конечно, это была лишь иллюзия. Но это маленькое невыразительное личико говорило родителям много такого, чего не понял бы посторонний. В младенце родители видели самих себя, как бы слитых воедино, они то и дело открывали в нем самые невероятные сходства, часами с волнением обсуждали, на кого же ребенок больше похож. Причем каждый из них упорно утверждал, что мальчик точная копия другого.
Само собой разумеется, что Жерве разразился пронзительным плачем. Но Марианна была неумолима: сперва ванна, а уж после нее завтрак. Зоя принесла кувшин с теплой водой и поставила ванночку на солнышке возле окна. Матье настоял на своем и собственноручно выкупал ребенка, в течение трех минут обтирал его мягкой губкой, а Марианна, руководившая операцией с постели, подтрунивала над мужем, уверяя, что он чересчур уж деликатничает, словно это не самый обыкновенный младенец, а только что родившееся божество и отец боится повредить своими грубыми мужскими руками эту хрупкую священную плоть. Оба продолжали восхищаться: до чего же хорош их младенец, до чего же приятно смотреть, как его розовое тельце погружают в воду, пронизанную солнечными лучами! А какой он умный — просто чудо! Сразу перестал плакать, почувствовав ласковое прикосновение теплой воды, и блаженствует себе в ванночке! Никогда еще ни у кого не было такого сокровища!
Окончив с помощью Зои вытирать ребенка топкой простынкой, Матье сказал:
— А теперь взвесим мосье Жерве!
Это была довольно сложная процедура, так как ребенок испытывал к ней непреодолимое отвращение. Он так сучил ножками, так вертелся на лоточке весов, что было нелегко установить его точный вес, вернее, прибавку в весе, колебавшуюся от ста восьмидесяти до Двухсот граммов в неделю. Отец обычно выходил из себя. Тогда вмешивалась мать.
— Подожди! Поставь весы на столик возле моей постели, а ребенка давай мне. Мы отдельно взвесим пеленки и вычтем из общего веса.
Но тут, как и каждое утро, произошло буйное вторжение. Четверо ребятишек, которые уже приучались одеваться самостоятельно — младшие при помощи старших и все вместе под надзором Зои, — ворвались в спальню родителей, как застоявшийся табун жеребят. Дети бросились обнимать отца и собрались было атаковать материнскую постель, но, заметив Жерве, лежавшего на весах, все четверо остолбенели от любопытства и восторга.
— Ой! — закричал младший из братьев, Амбруаз. — Зачем его опять взвешивают?
Двое старших, близнецы Блез и Дени, ответили разом:
— Тебе же сказали, надо проверить, не обвесили ли маму, когда она покупала его на рынке.
Но Роза, все еще не очень крепко стоявшая на ногах, уже вскарабкалась на постель и, ухватившись за весы, пронзительно закричала:
— Хочу смотреть! Хочу смотреть!
Она чуть было не опрокинула и весы и младенца. Пришлось выставить за дверь всех четверых ребятишек, так как каждому не терпелось вмешаться и все тянулись ручонками к весам.
— Вот что, детки, — сказал отец, — доставьте папе удовольствие: идите-ка вы в сад! Светит солнце, так что не забудьте надеть шапочки, и играйте под окнами, чтобы вас было слышно.
Наконец, невзирая на крик и возню Жерве, Марианне удалось установить точный вес. Какая радость! За истекшую неделю он прибавил двести десять граммов! Первые три дня, как и все новорожденные, он терял в весе, и вот теперь наверстывал упущенное, рос, тянулся, как и подобает здоровому и крепкому человеческому ростку. Родители уже видели его бегающим, красивым, сильным. Усевшись на постели, мать искусно запеленала младенца, шутливо приговаривая в ответ на его крик:
— Да, да, я знаю, мы очень голодны… Всему свое время, суп уже греется, и его подадут мосье горяченьким…
Утренний туалет Марианна совершила, едва проснувшись: она высоко подняла свои прекрасные волосы, собрав их на затылке в большой узел, что подчеркнуло белизну ее шеи, и надела кофточку из белой фланели с кружевной отделкой, обнажавшую руки по локоть. Прислонившись к подушке и не переставая смеяться, Марианна расстегнула кофту, выпростав маленькую твердую грудь Дианы-охотницы; от прилива молока грудь набухла, расцвела, как большой бело-розовый цветок, источник жизни. Ребенок, еще ничего не видя, шарил ручонками и губами, когда же он нашел наконец сосок, то принялся так жадно сосать, словно хотел выпить всю свою мать без остатка, выпить все ее соки.
Продолжая радостно смеяться, Марианна вдруг вскрикнула от боли.
— Ах, чертенок, он кусается, боюсь, как бы опять не открылась трещина!
Заметив, что солнце падает прямо на мать и ребенка, Матье собрался было задернуть штору, но Марианна остановила его:
— Нет, нет, оставь нам солнышко! Оно нас нисколько не беспокоит, наоборот, по жилам словно сама весна разливается.
Матье опять подошел к жене и замер в восхищении, любуясь прелестной картиной. Пламень солнца вливался в спальню, где пламенела и цвела здоровьем и радостью сама Жизнь. Младенец у материнской груди — священный символ извечной жизни, ее торжествующего расцвета. Мать продолжала свое дело: посвятив ему себя на долгие месяцы, она довершит свое творение, она будет питать рожденного ею человечка из источника бытия, переливающегося в широкий мир. Затем и породила она из своего лона нагое хрупкое дитя, чтобы тут же прижать его к груди, к этому новому прибежищу любви, где младенец найдет тепло и пищу. Нет ничего проще и естественнее этого. Мать-родительница во имя красоты, во имя общего здоровья должна стать сама кормилицей. В той радости, в том безграничном уповании, что излучали они, было величие и здоровье всего, что естественно произрастает, приумножая людскую жатву.
Тут вошла Зоя, которая, убрав спальню, вернулась снизу с большим букетом сирени и сообщила, что г-н в г-жа Анжелен, возвращаясь с утренней прогулки, зашли справиться о здоровье г-жи Фроман.
— Пусть поднимутся сюда, — весело отозвалась Марианна, — я вполне могу их принять.
Анжелены были те самые молодые супруги, что снимали маленький домик в Жанвиле и целыми днями в упоении бродили по затерянным тропинкам, решив обзавестись ребенком лишь в дальнейшем, боясь, как бы он не стеснил их, не помешал их уединенным прогулкам и эгоистическим ласкам. Г-жа Анжелен — восхитительная, стройная, высокая шатенка, всегда веселая, не скрывала своей жажды наслаждений. Муж, тоже красивый, широкоплечий блондин с торчащими усами и бородкой, походил на бравого мушкетера. Кроме ренты в десять тысяч франков, позволявшей им жить без забот, Анжелен подрабатывал, разрисовывая веера, украшая их розами и хорошенькими женскими фигурками. Вся жизнь Анжеленов проходила в любовных утехах и веселом щебетании. В конце прошлого лета они довольно близко сошлись с Фроманами, встречаясь с ними ежедневно на прогулках.
— Можно войти? Надеюсь, мы не совершим нескромности? — раздался с порога звучный голос Анжелена.
Госпожа Анжелен, вся трепещущая после прогулки по весеннему солнцу, кинулась обнимать Марианну, прося извинить за столь ранний визит.
— Представьте себе, дорогая, мы только вечером узнали, что вы позавчера переехали. А мы поджидали вас не раньше чем через неделю или дней через десять… Сегодня, проходя мимо, мы не смогли удержаться, зашли справиться… Вы не сердитесь на наше непрошеное вторжение?
И, не дожидаясь ответа, она защебетала, как синица, опьяненная весенним солнцем:
— Так вот он каков, этот новый господин! Ведь это мальчик, правда? Сразу видно, что все сошло отлично. Да у вас всегда все сходит отлично… Боже мой! До чего же он, однако, мал и до чего мил! Посмотри, Робер, как он славно сосет. Просто куколка!.. Ну? До чего хорош! И как все это забавно!
Муж, поддавшись восторгам жены, подошел поближе и, вторя ей, тоже стал восхищаться:
— Да, ничего не скажешь, действительно прелесть!.. А ведь бывают просто страшные младенцы: худые, синие, словно ощипанные цыплята… А когда они упитанные, беленькие, тогда это и в самом деле приятно.
— Чего же дожидаться, — смеясь, воскликнул Матье, — стоит вам захотеть, и у вас будет такой же. Оба вы созданы для того, чтобы произвести на свет роскошного ребенка.
— Нет, нет, никогда ни в чем нельзя быть уверенным… И потом, вы ведь знаете, до тридцати лет Клер не хочет обзаводиться детьми. Подождем еще годков пяток, поживем в свое удовольствие… Когда Клер исполнится тридцать, тогда посмотрим.
Однако г-жа Анжелен совсем растаяла. Она разглядывала младенца с видом женщины, которая не может устоять перед соблазнившей ее новой безделушкой, а возможно, в глубине ее существа внезапно пробудился материнский инстинкт. Сердце у нее было не злое, напротив: под внешней оболочкой беспечной кокетки проглядывала истинная доброта.
— О Робер, — тихо пробормотала она, — что, если нам все-таки обзавестись таким же?
Муж сначала возмутился, а потом принялся высмеивать жену.
— Значит, меня тебе уже мало? Ты ведь знаешь, что все девять месяцев беременности и еще пятнадцать месяцев, пока ты будешь кормить ребенка, мы даже и поцеловаться не сможем. Два года без ласки… Не так ли, мой друг, ведь благоразумный муж, заботящийся о здоровье жены и ребенка, не прикасается к ней все это время.
Матье тоже рассмеялся.
— Ну, вы преувеличили. Но кое-что верно. Конечно, воздержание не повредит.
— Воздержание! Слышишь, Клер. Словечко-то какое противное! Значит, ты этого хочешь?.. А если я не выдержу и отправлюсь к другой?
Молодые женщины вспыхнули, но и они тоже посмеялись этой пошлой шутке, затрагивавшей, впрочем, весьма деликатный вопрос. Неужели нельзя подождать, сохраняя верность и тем убедительно доказывая свою любовь? Идти к другим, но это же чудовищно! Даже тошно становится…
— Пусть себе говорит, — заключила наконец г-жа Анжелен. — Он так меня любит, что даже позабыл, существуют ли на свете другие женщины.
И все же ревность и тревога вонзили в нее свое жало. И, внимательно разглядывая Марианну, она не решилась заговорить о том, что ее тревожило прежде всего, — подурнеет ли она во время беременности, не оттолкнет ли мужа навсегда, потеряв после родов всю свою прелесть. Конечно, эта свежая, веселая женщина, сидевшая в залитой солнцем белоснежной постели с прелестным ребенком у груди, — зрелище восхитительное. Но ведь встречаются мужчины, которые терпеть этого не могут. Подспудные мысли вырвались наружу, и она бросила как бы вскользь:
— К тому же я могла бы не кормить ребенка сама. Можно взять кормилицу.
— Само собой разумеется, — подхватил муж. — Никогда я не позволил бы тебе кормить, — это было бы глупо!
Но он тут же спохватился, что допустил бестактность, и попросил у Марианны прощения, а в свое оправдание пояснил, что теперь ни одна мать не хочет брать на себя такую обузу, если средства позволяют нанять кормилицу.
— О, будь у меня рента в сто тысяч франков, я все равно бы сама кормила моих детей, хотя бы их была целая дюжина, — сказала Марианна со своей обычной спокойной улыбкой. — К тому же я наверняка заболела бы, если бы дорогой мой крошка не освобождал меня от избытка молока: значит, это и для моего здоровья он сейчас старается. Потом я бы считала, что не довела до конца своего дела, чувствовала бы себя ответственной за любую его болезнь! Да, да, я считала бы себя преступной матерью, матерью, которая не печется о здоровье своего ребенка!
Она обратила на сына взор своих прекрасных нежных глаз и с любовью смотрела, как жадно он сосет; она считала счастьем даже боль, которую он ей порой причинял, восхищалась, что он так жадно, как она говорила, пьет. Любуясь младенцем, она мечтательно продолжала:
— Мой ребенок — у чужой груди! О, ни за что! Ни за что на свете! Я бы умерла от ревности, я его сотворила и хочу сама закончить свое творение! В противном случае это был бы не мой ребенок. Речь идет не только о его физическом здоровье; я имею в виду все его существо, его ум, душу — все это он должен получать только от меня, от меня одной. Если бы впоследствии он вырос глупым или злым, я бы непременно подумала, что это та, другая, — кормилица отравила его своим молоком… Дорогой, любимый мой сыночек! Когда он сосет с такой жадностью, я чувствую, будто вся переливаюсь в него, и это несказанное блаженство!
Она подняла глаза на стоявшего в изножье кровати Матье, который растроганно ею любовался. Улыбнувшись мужу, она весело добавила:
— В этом и ты тоже участвуешь!
— Ах, до чего же моя жена права! — вскричал Матье, обернувшись к Анжеленам. — Если бы все матери могли ее услышать, возможно, они и возродили бы во Франции обычай самим кормить своих детей! Пусть только поймут, что в этом — сама красота. Разве это не самая разящая и не самая возвышенная из всех красот?
Анжелены любезно посмеивались. Но чувствовалось, что этих закоснелых в своем эгоизме любовников, признающих лишь страсть, слова Матье не убедили. Маленькое происшествие, проявление неизбежной человеческой слабости, окончательно их отвратило: когда Жерве кончил сосать, Марианна заметила, что он замарал свои пеленки. Ее это только еще больше развеселило, и она, не стесняясь гостей, попросила мужа дать ей губку, подмыла, вытерла ребенка и перепеленала его во все чистое. В ясных солнечных лучах эта операция, это розовое человеческое тельце доставили ей огромную радость. Но те, кому ребенок не принадлежит, возможно, смотрят на такие вещи совсем иными глазами. Анжелены поднялись и стали прощаться.
— Итак, через девять месяцев? — пошутил Матье.
— Допустим, через восемнадцать, — ответил г-н Анжелен, — учитывая время на размышление.
Как раз в эту минуту под окнами раздался неистовый шум и пронзительные крики маленьких дикарей, резвившихся на свободе. Амбруаз нечаянно зашвырнул на дерево мяч. Блез и Дени старались сшибить его оттуда камнями, а Роза подпрыгивала и с криками тянулась к мячу, словно надеялась его достать. Анжелены удивились и встревожились.
— Бог ты мой, — пробормотала Клер, — что же с вами станется, когда их будет дюжина?
— Дом показался бы нам мертвым, если б не крики детей, — с улыбкой ответила Марианна. — До свиданья, дорогая, я приду к вам, как только начну выходить.
Март и апрель выдались великолепные, и Марианна оправилась очень быстро. Маленький домик, стоявший на отлете, затерянный в зелени лесов, не переставал излучать радость. Каждое воскресенье, когда Матье не ездил в контору, становилось как бы двойным праздником. В будние дни он уезжал рано утром, возвращался только к семи часам, вечно торопился, был завален работой. Но если утомительные поездки в город ничуть не портили его прекрасного настроения, зато он все чаще и чаще начинал задумываться о будущем. До тех пор их стесненные материальные обстоятельства не особенно его тревожили. Он не был честолюбив, но жаждал богатства; он знал, что жена, как и он сам, почитает за высшее благо здоровую жизнь на лоне природы, в мире и любви. Но, даже не помышляя о высоком положении или о богатстве с даруемыми им удовольствиями, он все чаще начинал задавать себе вопрос, как прожить, пусть и скромно, когда семья увеличивается с каждым годом. Если появятся еще дети, что тогда делать, откуда взять необходимые средства, — ведь с каждым новорожденным заботы отца о материальном положении семьи растут. Если не отказываешь себе в удовольствии производить на свет потомство, потрудись подумать и о средствах, чтобы было чем наполнить жадно открывающиеся голодные ротики. Создавай новые источники благосостояния, иначе ты станешь повинным в преступном легкомыслии. Не может честный человек производить потомство, как кукушка, не может бросать свой выводок на волю случая, спихнуть все на чужие плечи. Подобные размышления возникали все чаще, так как с рождением Жерве возросли материальные трудности, и, несмотря на чудеса экономии, Марианне никак не удавалось дотянуть до конца месяца. Приходилось обсуждать самые малейшие затраты, экономить даже на сливочном масле для ребятишек, водить их в стареньких рубашонках, заношенных чуть не до дыр. В довершение всего дети росли, и соответственно увеличивались расходы. Трех старших отдали в жанвильскую школу, что стоило сравнительно дешево. Но ведь в будущем году предстояло определить их в лицей, а откуда взять деньги? Все эти серьезные вопросы и растущие с каждым днем заботы несколько омрачали дивную весну, с долгожданным приходом которой уже зацвела обширная жанвильская равнина.
Горше всего для Матье была мысль, что он навеки осужден оставаться в должности чертежника на бошеновском заводе. Даже если хозяин и удвоит когда-нибудь его заработок, все равно с семью или восемью тысячами франков ему не удастся воплотить в жизнь мечту о большой семье, которая произрастала бы свободно и гордо, подобно мощному лесу, обязанная своею силой, здоровьем и красотой лишь всеобщей доброй матери-земле, отдающей своим питомцам все соки. Вот почему с возвращением в Жанвиль земля неудержимо влекла к себе Матье, и во время длительных прогулок в голове его зрели пока еще неясные, но с каждым днем все более смелые планы. Он в задумчивости останавливался возле поля, засеянного пшеницей, раскинувшегося у опушки дремучего леса или по берегу стоячих вод, весело сверкавших на солнце, среди каменистой пустоши, поросшей колючим кустарником. В голове у него возникало множество туманных проектов, пробуждались столь дерзкие и удивительные мечты, что он еще не решался поведать их никому, даже жене. Безусловно, над ним посмеются, ведь он переживал еще ту смутную волнующую пору, когда изобретатель чувствует первое веяние открытия, еще не сформулировав даже для себя самого основной его идеи. Почему бы не обратиться к земле, к извечной кормилице? Почему бы и в самом деле не поднять эту целину, не вдохнуть плодородие в эти бескрайние леса и каменистые пустоши, которые пропадают здесь втуне? Разве во имя справедливости не должен он сам, да и все другие люди, зачиная ребенка, создать себе благосостояние, припасти пищу, засеять новое плодоносное поле, что с лихвой окупит расходы на новое существо, ничего не стоя обществу? Вот и все, но пока это все было слишком расплывчато, неопределенно, и практическая сторона дела ускользала от Матье, сливаясь с заманчивыми прекрасными мечтами.
Прошло уже больше месяца с водворения Фроманов в деревне, и как-то вечером Марианна, уже вполне оправившаяся после родов, решила выйти навстречу мужу с крошкою Жерве в колясочке и подождать его у моста через Иезу, тем более что Матье обещал вернуться пораньше. Действительно, часам к шести он, как и обещал, подошел к мостику. Вечер был очень хорош, и Марианне захотелось сделать небольшой крюк, по дороге заглянуть к Лепайерам, чья мельница стояла в излучине реки, и купить у них свежих яиц.
— Отлично, — согласился Матье, — ты ведь знаешь, я просто обожаю эту старую романтическую мельницу. Однако, будь я ее владельцем, это не помешало бы мне разрушить ее до основания, построить все заново и приобрести современную машину.
Во дворе старинной постройки, сплошь увитой плющом, на них пахнуло очарованием старой сказки, и впечатление это еще усиливалось при взгляде на замшелое колесо, мирно дремавшее в неподвижной воде, усеянной кувшинками. Они застали во дворе всю семью: самого мельника, рыжего сухопарого верзилу, его супругу, столь же сухую и рыжую, — эту еще молодую, но уже озлобившуюся чету, — их сына Антонена, сидевшего на земле и своими маленькими ручонками копавшего ямку.
— Пришли за яйцами? — спросила тетка Лепайер. — Конечно, они у нас есть, сударыня.
Но она не тронулась с места, разглядывая спавшего в колясочке Жерве.
— Так, значит, это и есть ваш последний. Толстенький мальчуган и хорошенький. Вы, видно, время зря не теряете.
Но Лепайер не сдержал издевательского смешка. И с фамильярностью крестьянина, обращающегося к горожанину, который находится в стесненных обстоятельствах, он сказал:
— Выходит, с этим у вас их пятеро, сударь? Не то что у нас, бедняков. Мы себе такого позволить не можем.
— А почему? — спокойно отозвался Матье. — Ведь у вас есть мельница, да и поле в придачу, значит, можно будет найти применение для рабочих рук, сколько бы их ни было, а труд их только удесятерит ваши доходы.
Для Лепайера эти простые слова были как бы ударом хлыста, и он просто взорвался, изливая накопившуюся в душе злобу. Да, уж во всяком случае, не развалюха-мельница его обогатит, раз она не обогатила ни его деда, ни отца! Что же касается чудесных полей, которые жена принесла ему в приданое, никогда они не окупят затрат даже на семена и навоз. Там все равно ничего не вырастет, хоть поливай их собственным потом.
— Прежде всего, — ответил Матье, — ваша мельница нуждается в переоборудовании: надо сменить устаревший механизм, а еще лучше поставить новую паровую машину.
— Переоборудовать мою мельницу! Поставить паровую машину! Да это же сумасшествие! А главное, к чему? С тех пор как почти вся округа отказалась сеять хлеб, я и без того два месяца из трех простаиваю.
— А если ваши поля приносят мизерный урожай, — продолжал Матье, — значит, вы их плохо обрабатываете, вернее, действуете по старинке, обходитесь без удобрений и машин…
— Опять машины! Нет, все эти штучки только разоряют бедняков! Хотел бы я поглядеть, как это вы возьметесь за дело, как вы сами станете обрабатывать эту землю, с которой ничего не получишь!
Мельник окончательно вышел из себя, он ополчился на злую мачеху-землю, сваливая на нее собственные грехи, собственную свою лень и косность. Он поездил по белу свету, сражался в Африке, о нем никак нельзя было сказать, что он человек темный, что он просидел в своей норе, как зверь какой-нибудь. Однако, вернувшись с военной службы и убедившись, что здесь не заработаешь даже на кусок черствого хлеба, он люто возненавидел землю. Земля обанкротилась, как и сам господь бог, крестьяне изверились в ней, до того она стала дряхлая, бесплодная, истощенная. Да и природа совсем спятила: то в июле выпадет снег, то в декабре начнется гроза — все времена года перепутались и только губят на корню урожай!
— Нет, сударь, ничего не получится, с этим покончено. Земля, работа — все это уже отошло. Обворовали нас, да и только. Крестьянину, сколько он ни надрывайся, скоро и на прокорм себе не заработать. Лучше уж я в реку брошусь, чем допущу, чтобы моя жена еще раз родила, потому что не велика радость плодить нищих. Если наш Антонен не будет иметь братьев и сестер, так после нашей смерти он хоть как-то перебьется… Вот он, Антонен, перед вами! Клянусь, ни за что я его крестьянствовать не пущу, если он только сам не захочет. Пусть учится всем наукам, пусть переезжает в Париж. Бог ты мой, да я ему всегда скажу, что он прав, что только в Париже молодой, здоровый парень может добиться успеха, разбогатеть… Пусть продает все, пускай собирает урожай на парижской мостовой! Только там произрастают деньжата, и я только о том и жалею, что в свое время не попытал счастья.
Матье рассмеялся. Не странно ли, что он — горожанин, человек образованный, ученый, мечтает вернуться к земле-прародительнице, источнику всех благ и силы, а этот крестьянин, этот крестьянский сын проклинает и честит землю и мечтает, чтобы его отпрыск окончательно от нее отрекся… Впервые Матье так поразило это знаменательное противоречие, этот зловещий процесс: с каждым годом все больше людей уходит из деревни в город, истощая и подрывая силы нации.
— Вы заблуждаетесь, — весело отозвался Матье, желая смягчить резкость спора. — Не изменяйте земле, эта старая любовница способна отомстить. На вашем месте я бы удвоил усилия и добился от нее всего, чего хочу. Ведь она остается плодовитой, как в первый день творения, и когда о ней пекутся и заботятся, платит сторицею.
Но Лепайер не унимался, он даже кулаками потряс.
— Нет, нет! Надоела мне эта потаскуха…
— И вот еще что меня удивляет, — продолжал Матье, — почему до сих пор не нашлось смелого, умного человека, который сумел бы извлечь выгоду из этого огромного заброшенного владения, из этого Шантебле, где отец Сегена собирался создать себе королевскую резиденцию. Сколько здесь невозделанной земли, сколько лесов, которые необходимо проредить, сколько пустошей, вполне пригодных для хлебопашества. Какая прекрасная задача, какое поле деятельности для настоящего человека!
Лепайер вначале даже опешил. Потом снова заговорил язвительным тоном:
— Но вы, сударь, по-моему, простите за выражение, просто рехнулись… Заниматься сельским хозяйством в Шантебле, распахать эти каменюги, увязнуть в этих болотах!.. Да ухлопайте вы хоть миллионы, снопика овса вам здесь не вырастить! Это проклятое место, еще во времена моего прадеда оно было таким, и при моем правнуке ничего здесь не изменится. Уж на что я не любопытен, но с удовольствием поглядел бы на дурака, который отважится на этакое безумие… Да, хлебнул бы он здесь горя!
— Бог ты мой, как знать! — примирительно заключил Матье. — Любовь творит чудеса!
Мельничиха, ходившая за яйцами, замерла на месте, восхищаясь, что ее муженек так здорово отбрил этого горожанина. Супруги Лепайер в один голос злобно утверждали, что на земле не разживешься, хоть убейся, они уже давно приняли тщеславное решение сделать из своего сына горожанина, коль скоро можно разбогатеть только в городе. Марианна, уложив яйца под подушку колясочки Жерве, собиралась уже распрощаться, когда мельничиха снова обратила ее внимание на своего Антонена, который, выкопав в земле ямку, упоенно плевал в нее.
— Ох, и востер он у меня! Буквы уже знает, скоро мы его в школу отдадим. Если он пошел в отца, так, уж поверьте, ума ему занимать не придется.
Дней десять спустя в воскресенье, во время прогулки с Марианной и детьми, Матье вдруг осенило вдохновение, он словно прозрел, и этой минуте суждено было сыграть решающую роль в жизни всей их семьи. Они вышли из дому после полудня, даже собирались закусить где-нибудь на лужку среди душистых луговых трав. Побродив по лесным тропинкам, перелескам и пустошам, семейство вернулось на опушку леса и расположилось под дубом. Отсюда им была видна вся равнина, начиная с их домика, бывшего когда-то охотничьей резиденцией Сегена, до отдаленного Жанвиля: справа простиралась болотистая местность, за ней начинались иссушенные солнцем бесплодные склоны холмов, тянувшихся влево чуть ли не до самого горизонта. Позади стоял лес, прорезанный просеками и полянками, поросший высокой, не знавшей косы травой. Вокруг ни души — одна лишь величественная первобытная природа, щедро залитая солнцем в этот прекрасный апрельский день. Казалось, что все запасы соков, накопленные природой в некоем подземном, никому не ведомом хранилище, готовы прорваться наружу и бродят в вековых деревьях, в мощной растительности, в буйно разросшемся чертополохе и крапиве. Терпкий запах неутоленной любви исходил отовсюду.
— Не уходите далеко, — кричала Марианна детям, — мы никуда не тронемся отсюда, будем завтракать под дубом.
Блез, Дени и Амбруаз бегали взапуски, а Роза сердилась, звала их к себе, — ей хотелось рвать с ними цветы. Все четверо совсем опьянели от воздуха; они излазили все кусты, и даже в волосах у них запутались травинки, как у молодых фавнов. Вскоре мальчики вернулись и стали собирать букетики цветов. А потом, посадив сестренку на спину, опять умчались сумасшедшим галопом.
Во время затянувшейся прогулки Матье задумчиво озирался по сторонам, и когда Марианна заговаривала с ним, он, казалось, не слышал, неожиданно останавливался, сосредоточенно разглядывая то невозделанное поле, то опушку леса, где теснился кустарник, то ручеек, весело журчавший и внезапно терявшийся в болотной грязи. Но Марианна чувствовала, что муж ее ничуть не грустит, что он разделяет все ее чувства, потому что, опомнившись, он тут же подходил к ней, смеялся своим обычным добродушным и нежным смехом. Сама Марианна, заботясь о его здоровье, часто посылала его побродить одного по окрестностям; однако, догадываясь, что в душе его назревает какое-то решение, она доверчиво ждала, пока он заговорит с ней.
Но когда он опять погрузился в свои думы, устремив взгляд в пространство, как бы оценивая каждый уголок огромной равнины, Марианна вдруг вскрикнула.
— Посмотри, посмотри же скорее!
Она поставила колясочку Жерве под большим дубом среди буйных трав, в которых совсем утонули колеса. Вынув из корзинки серебряный стаканчик, Марианна заметила, что ребенок, приподняв головку, следит глазами за солнечным зайчиком, игравшим на серебре. Она повторила опыт, и вновь ребенок стал следить глазами за звездочкой, впервые прорезавшей туманную зарю его сознания.
— Нет, нет, вовсе я не обманываюсь, не придумываю! Он теперь отчетливо видит, в этом нет никакого сомнения… Малыш ты мой, сокровище мое!
Она кинулась к младенцу, чтобы, расцеловав его, отпраздновать первый сознательный взгляд своего дитяти. И ее тут же вознаградила его первая улыбка.
— Смотри-ка, смотри! — сказал, в свою очередь, Матье, склонившись рядом с женой над коляской, весь во власти того же очарования. — Теперь он улыбается тебе! Черт побери! Едва разглядел что-то — и уже хохочет!
Мать и сама счастливо расхохоталась от всего сердца.
— Ты прав, он смеется, смеется! До чего же он забавный и до чего я счастлива!
Мать и отец смеялись от умиления, смеялись дружно, радуясь улыбке своего ребенка, едва приметной, беглой, подобной легкой ряби на поверхности прозрачного ручейка.
Марианна стала весело сзывать остальную четверку, беспечно прыгавшую среди молодой весенней зелени.
— Сюда, Роза! Сюда, Амбруаз! Блез и Дени, идите скорее… Пора завтракать!
Дети прибежали, и завтрак был сервирован на скатерти нежнейшего газона. Матье отвязал от коляски корзинку. Марианна достала оттуда бутерброды и раздала их детям. Воцарилось молчание, все четверо ребятишек ели с отменным аппетитом, так что приятно было на них смотреть. Но тут раскричался Жерве, негодуя, что не ему первому подали завтрак.
— Да, да, ты прав! Я совсем о тебе забыла, — весело отозвалась Марианна. — Успокойся, сейчас получишь… Открывай клювик, малыш!
Спокойным жестом она расстегнула корсаж, обнажив нежную, как шелк, грудь; от прихлынувшего молока розовый сосок набух, подобно бутону, из которого возникает цветок жизни. Марианну щедро заливало и золотило солнце; перед ней распростерлась обширная долина, казалось, благосклонно на нее взиравшая; Марианна не стыдилась и даже не думала о своей наготе: ведь и сама земля была нагая, а растения, деревья — все они тоже были нагими и истекали соком. Когда Марианна уселась в густую траву, ее словно захлестнуло волнами мощного апрельского цветения; младенец, лежа у ее свободно обнаженной груди, жадно сосал теплое молоко, подобно тому как изобильная растительность высасывала жизненные соки из матери-земли.
— Ну и проголодался же! — воскликнула Марианна. — Пожалуйста, не щиплись так сильно, маленький обжора!
А Матье продолжал стоять, восторгаясь первой улыбкой своего ребенка, его радовало все: и отличный аппетит Жерве, и изобилие молока — этого нектара, насыщающего все живое, и то, как расправляются с бутербродами четверо других его отпрысков. Им вновь овладела мечта о созидании, и он решился открыть взлелеянный им замысел, о котором до сих пор никому не говорил.
— Ну так вот! Пришло время браться за работу, пришло время создавать собственное королевство, чтобы у этих ребятишек всего было вдосталь. Надо подумать и о тех, что появятся позже, ведь со временем из года в год за стол будет садиться все больше и больше народу… Хочешь, я расскажу тебе о своем замысле?
Марианна подняла на мужа внимательный взгляд и нежно улыбнулась.
— Если час настал, открой мне твою тайну… О, я давно уже чувствую, что ты вынашиваешь какой-то смелый замысел, что ты что-то задумал. Но я тебя ни о чем не расспрашивала, я выжидала.
Он не сразу приступил к сути дела, его внезапно захлестнуло негодование, вызванное недавними воспоминаниями.
— Поверь мне, что этот Лепайер, несмотря паевой хитрый вид — круглый дурак и невежда. Можно ли придумать более кощунственную глупость, можно ли утверждать, будто земля утратила плодородие, будто она, наша извечная праматерь, извечный источник жизни, находится накануне банкротства! Да, она мачеха, но лишь для дурных сыновей: для злых, упрямых, скудоумных, не способных ни любить ее, ни возделывать. Но если сын умен, если он способен отдать ей должное, неустанно печься о ней, если он сумеет применить новейшие методы, подсказанные наукой и опытом, земля воздаст ему сторицей, она будет безостановочно производить, и урожаи неслыханно умножатся… Да, они болтают здесь, в округе, что в Шантебле никогда ничего не произрастало и не произрастет, кроме колючек. Ну нет! Придет человек, который сумеет преобразить край, и здесь будет новая обетованная земля, несущая радость и изобилие!
Матье резко повернулся, простер над равниной руку и, называя тот или иной участок, указывал на него.
— Позади, за нашей спиной, больше двухсот гектаров молодого леса, простирающегося до ферм Марей и Лиллебон. Между ними лежат полянки, соединенные широкими просеками; там отличная земля, там множество ключей, эти участки можно превратить в великолепные пастбища… Правая сторона изобилует источниками и ручейками; как раз из-за переизбытка влаги равнина заболочена, даже образовались озерца, заросшие тростником и камышом. Однако стоит появиться смелому человеку, способному поднять целину, и он станет настоящим победителем, он осушит эти земли, пророет каналы для спуска излишних вод, что не составит большого труда, и отвоюет огромные пространства под зерновые культуры, которые дадут неслыханно богатые урожаи… Но это еще не все: вот равнина, лежащая перед нами, эти пологие склоны, которые идут от Жанвиля до Вье-Бура и занимают площадь более двухсот гектаров, — они почти не возделываются, так как почва здесь каменистая и слишком сухая. Задача решается проще простого: наверху без толку пропадают источники, так вот, достаточно пустить стоячую воду по оросительным каналам на эти бесплодные склоны, и они со временем станут неслыханно плодоносными… Я все осмотрел сам, все взвесил. Короче говоря, здесь на круг около пятисот гектаров земли, и смелый созидатель сможет превратить их в плодороднейшие нивы. Это будет подлинная житница, новое царство, завоеванное упорным трудом, тут главное умело заручиться благотворной помощью вод и щедростью солнца, извечного нашего отца и источника жизни.
Марианна смотрела на мужа с восторгом, а он не сумел скрыть трепета, столь грандиозна была его мечта. Однако ее несколько испугал размах его планов, и она не сдержала возгласа тревоги и благоразумия:
— Нет, нет, это уж чересчур, ты мечтаешь о невозможном. Ну как можешь ты думать, что мы сумеем когда-нибудь приобрести все это владение и целая округа станет нашей! Где взять деньги и рабочие руки для такой дерзкой затеи?
Матье сразу упал с облаков на землю, он вздрогнул, как от испуга, и даже онемел на минуту. Потом рассмеялся и с присущим ему рассудительным и ласковым тоном сказал:
— Ты права, я брежу, я говорю безумные вещи. Не настолько я честолюбив, чтобы вообразить себя королем Шантебле. И, однако, все, о чем я тебе рассказал, истинная правда, и разве худо мечтать, строить планы, чтобы подбодрить себя, уверовать в будущее!.. А пока что я решил попытать счастья в самых скромных масштабах, на маленьком участке, который Сеген, конечно, уступит мне по сходной цене в придачу к домику, что мы у него снимаем. Это владение, которое он сдает под охоту, стало для него обременительным. А там посмотрим, пришлись ли мы по вкусу земле, пойдет ли она нам навстречу… Любимая моя, не тревожься, корми спокойно своего сосунка, а вы, ребятишки, ешьте и пейте вволю, растите, набирайтесь сил, — земля любит тех, кто берет числом и здоровьем.
В ответ Блез и Дени набили рты, а Роза попросила Амбруаза наполнить ее стаканчик вином, разбавленным водой. Но истинным олицетворением изобилия и плодородия — источником отваги и мощи — была Марианна, державшая у обнаженной груди жадно сосавшего младенца. Младенец сосал так усердно, что слышалось чмоканье, подобное легкому лепету ручейка у самого его истока, словно этой тоненькой струйке молока суждено было стать рекой. Матье чудилось, как зарождается повсюду тот же источник, как мощно разливается он по белому свету. Кормилицей была не только одна Марианна: апрельскими соками набухали поля, от его избытка трепетали деревья и тянулась к солнцу высокая трава, которая совсем укрыла мать с ребенком на руках. Даже земля трудилась над делом созидания, и Марианна чувствовала, что эта волна захлестывает и ее, заливает всю и переполняет грудь, к которой прильнул младенец. Поток молока лился в мир, претворяясь в поток извечной жизни во имя извечной людской жатвы. И этим погожим, весенним днем вся равнина, сверкающая, звенящая, благоуханная, казалось, изливает животворный поток и славословит красоту матери, которая, подставив солнцу обнаженную грудь и устремив взгляд к необъятному горизонту, кормит свое дитя.
На следующий день, напряженно проработав в своей конторе до полудня и успешно справившись со всеми срочными делами, Матье решил пойти к г-же Бурдье проведать Норину. Он знал, что она родила две недели тому назад, и теперь ему хотелось довести до конца поручение Бошена: узнать, как чувствуют себя мать и новорожденный. Впрочем, Бошен никогда не заговаривал о Норине, так что Матье и сейчас не посвятил его в свои намерения: он просто предупредил, что отлучится с завода. Но Матье отлично понимал, какое облегчение испытает хозяин, узнав, что его похождение закончилось благополучно: ребенка сплавят в неизвестном направлении, а мать будет развлекаться с другими.
На улице Миромениль Матье предложили подняться наверх, так как Норина еще лежала в постели, хотя уже дело шло на поправку и в следующий четверг она собиралась покинуть заведение г-жи Бурдье. К своему изумлению, Матье заметил в изножье кровати колыбельку со спящим младенцем, а он-то полагал, что Норина уже успела избавиться от ребенка.
— Наконец-то вы пришли! — весело воскликнула роженица. — А я уж собиралась вам написать, хотела увидеть вас перед уходом отсюда. Я послала бы вам письмо с сестренкой.
Сесиль действительно находилась тут же вместе с самой младшей из сестер — Ирмой. Матушка Муано не могла отлучиться из дома и послала к старшей дочке девчонок, наказав отнести гостинец: на ночном столике сияли три огромных апельсина. Девочки пришли пешком, они с наслаждением проделала длинный путь по шумным улицам, все им было интересно — и магазины и витрины. Роскошный дом, где жила теперь их сестра, привел их в полное восхищение, и они с жадным любопытством поглядывали на колыбельку, в которой под белым муслиновым пологом дремал младенец.
— Значит, все сошло хорошо? — спросил Матье.
— Да, отлично. Я понемногу встаю уже пятый день и скоро совсем уйду отсюда… Признаюсь, не очень-то охотно, вряд ли мне еще придется так понежиться, но всему наступает конец… Сама посуди, Виктория, когда-то еще нам достанется хорошая постель и сытная пища!..
Тут только Матье заметил Викторию — служанку, которая что-то чинила, сидя у своей кровати. Она родила на неделю раньше Норины, уже ходила и завтра должна была покинуть заведение г-жи Бурдье. Пока что она работала на Розину, богатую барышню, наивную кровосмесительницу, над которой надругался собственный отец. Та родила лишь вчера и по-прежнему занимала одна соседнюю комнату. А в их трехкоечной комнате, менее комфортабельной, но зато солнечной, Норина и Виктория со времени отъезда Эми остались вдвоем — третья компаньонка так и не появилась.
Виктория подняла голову от шитья.
— Разумеется, теперь уж в постели не поваляешься, да и горячего молока тебе утром не подадут. И все же мне порядком надоела эта серая стена, — торчит тут перед глазами. Нельзя же, в самом деле, всю жизнь баклуши бить.
Норина залилась смехом и покачала хорошенькой головкой, всем своим видом говоря, что лично она придерживается другого мнения. Но так как ее стесняло присутствие сестренок, она предпочла спровадить их домой.
— Так как же, кошечки, значит, папаша все еще сердится и мне нельзя вернуться домой?
— Да нет, не то чтобы уж очень сердится, — объяснила Сесиль, — он только кричит, что ты его опозорила и теперь весь квартал пальцем в него тычет. Это все Эфрази его подзуживает, особенно с тех пор, как собралась замуж.
— Как! Эфрази выходит замуж? Что же вы мне сразу не сказали?
Норина приняла эту новость, как личное оскорбление, в особенности когда девочки сообщили, что к Эфрази сватается Огюст Бенар, веселый молодой каменщик, который квартировал этажом ниже. Он влюбился в нее, хотя красотой она не отличалась и в свои восемнадцать лет была худенькая, как стрекоза, но, по-видимому, жених решил, что она девица крепкая и работящая…
— Вот уж убила бобра! Да и ему не больно-то повезло! И полгода не пройдет, как она при ее злобном характере начнет его колотить… Скажите мамаше, что я плевать хотела на всех, ни в ком я не нуждаюсь. Я ведь еще не на улице, поищу работу да и кого-нибудь в придачу, чтобы мне помог… Слышите, что я говорю, больше сюда не приходите, не морочьте мне голову!
Еще не успевшая очерстветь восьмилетняя Ирма разревелась.
— Почему ты на нас сердишься? Мы ведь не затем пришли, чтобы тебя огорчать. Лучше скажи, вправду ли это твой ребеночек и можно ли нам перед уходом его поцеловать?
Норина тут же раскаялась в своей вспышке. Она снова назвала сестер «кошечками», нежно их расцеловала, но велела уходить поскорее, разрешив прийти еще раз, если им этого так уж хочется.
— Скажите мамаше спасибо за апельсины… На ребенка поглядеть можете, только не трогайте его, если он проснется, от его пения нам всем не поздоровится.
Обе девочки с недетским любопытством отдернули полог и склонились над колыбелькой; воспользовавшись случаем, Матье тоже взглянул на ребенка. Он увидел здоровенького младенца с квадратным личиком и резко обозначенными чертами. Ему показалось, что новорожденный удивительно похож на Бошена.
Тут появилась г-жа Бурдье в сопровождении какой-то женщины, оказавшейся Софи Куто, комиссионершей, которую Матье уже встречал однажды у Сегенов, когда она явилась туда предлагать кормилицу. Она, несомненно, тоже узнала мужа той беременной дамочки, которая хвасталась, что сама кормит своих детей, и поэтому не пожелала поддержать коммерцию тетушки Куто. Однако профессиональная сдержанность и притупившееся любопытство — слишком много она насмотрелась на своем веку — приучили ее молчать, и она не подала виду, что этот господин ей знаком. Сестрички Норины тут же ушли.
— Ну как, дитя мое, — обратилась г-жа Бурдье к Норине, — подумали ли вы хорошенько, что вы решили относительно бедненького крошки?.. Смотрите, как он славно спит. Вот та особа, о которой я вам уже говорила. Она приезжает из Нормандии два раза в месяц, привозит в Париж кормилиц, а на обратном пути увозит в деревню на воспитание младенцев… Поскольку вы упорствуете и не желаете сами кормить, вы можете, но крайней мере, не навсегда отказаться от своего ребенка, а поручить его этой женщине, пока не устроитесь и не получите возможность взять свое дитя обратно… Наконец, если вы твердо решили расстаться с младенцем, попросим ее оказать нам услугу — немедленно отнести его в воспитательный дом.
Норина пришла в страшное волнение, она откинулась на подушку, прекрасные белокурые волосы упали на ее помрачневшее лицо, и она едва выговорила, запинаясь на каждом слове:
— Бог ты мой! Опять вы меня истязаете!
Она закрыла глаза руками, как бы не желая ничего видеть.
Предоставив юную мать ее горьким думам, г-жа Бурдье, понизив голос, обратилась к Матье:
— Такова инструкция, сударь! Нам рекомендуют сделать все возможное, чтобы роженицы, в особенности те, что находятся в таком вот положении, сами начали кормить своего ребенка. Вы понимаете, тут дело идет о спасении не только новорожденного, но также и самой матери, ибо это единственный способ отвести от нее угрозу печального будущего. Пусть она твердит, что знать его не хочет, мы держим здесь ребенка как можно дольше, ставим колыбельку возле ее кровати, а пока выкармливаем ребенка из рожка и ждем, не проснется ли в женщине материнский инстинкт, не разжалобит ли ее вид несчастного дитяти. В девяти случаях из десяти стоит женщине покормить младенца грудью, и она уже побеждена, она уже не отдаст его никому… Вот почему, сударь, вы видите здесь этого ребенка…
Растроганный Матье приблизился к Норине, которая лежала с разметавшимися по подушке волосами и не отнимала от лица рук.
— Послушайте, вы же совсем не злая, вы славная девушка, почему бы вам не покормить, почему не оставить при себе вашего малютку?!
Тогда она приподнялась, и Матье увидел ее пылающее лицо и сухие глаза:
— А разве его отец хоть раз меня навестил? Нет, я не могу любить ребенка, раз его отец поступил со мной столь гнусно. Уж один вид младенца, уж одно то, что он лежит тут в колыбели — меня бесит!
— Чем же виновато бедное невинное дитя? Осуждая его, вы тем самым наказываете самое себя, — ведь вы одиноки, и он, возможно, в будущем будет для вас утешением.
— Нет, говорю вам, нет! Я не хочу, я не в силах в моем положении, в моем возрасте связать себя ребенком, потому что тот, кто меня им наградил, мне ни за что не поможет. Согласитесь, каждый должен знать, на что он способен. Сколько я ни раздумываю, я вижу, что не такая уж я смелая, вернее, не такая уж глупая… Нет, нет и нет!
Она умолкла. Матье, поняв, что никакие доводы не сломят стремления Норины к свободе, только печально махнул рукой, как бы говоря, что не чувствует ни презрения, ни гнева и извиняет ее: разве она ответственна за то, что ее, красивую девушку, развратила парижская улица?!
— Ладно! Договорились, никто вас не заставляет его кормить, — начала снова г-жа Бурдье, делая последнюю попытку, — но разве хорошо бросать свое дитя на произвол судьбы?! Почему бы не поручить ребенка госпоже Куто, которая поместит его на воспитание? Когда вы устроитесь на работу, сможете взять его к себе. Стоить это будет недорого, и отец, конечно, согласится платить.
На этот раз Норина окончательно вышла из себя.
— Он? Черта с два он заплатит! Ну нет! Вы его не знаете. И не в том дело, что он стеснен в средствах, — он ведь богач! Миллионер! Только он мечтает об одном: чтобы мой малыш исчез, чтобы его выбросили в сточную канаву; если бы он осмелился, он велел бы мне убить ребенка… Спросите-ка вот у этого господина, вру я или нет?! Вы же видите, что он молчит… А чем я буду платить, когда у меня нет ни единого су, когда завтра, быть может, я окажусь на улице, без работы, без хлеба. Нет, нет, тысячу раз нет, не могу я! — Охваченная приступом истерического отчаяния, Норина зарыдала. — Умоляю вас, оставьте меня в покое… Вот уже две недели вы меня истязаете, нарочно поставили колыбельку возле моей кровати, надеясь, что я в конце концов начну его кормить. Подносите его ко мне, кладете мне на колени, настаиваете, чтобы я взглянула на него, поцеловала… Вы так и норовите его подсунуть, пытаетесь разжалобить меня его криком, думаете, что я не удержусь и дам ему грудь… Бог ты мой! Как вы не понимаете, что если я отворачиваюсь и не желаю не только его поцеловать, но даже видеть, то лишь потому, что боюсь растрогаться, боюсь, что полюблю его как дура, а это будет огромным несчастьем и для него и для меня. Так он будет счастливее… Послушайте, сударыня, умоляю вас, пусть его немедленно унесут, и не мучьте вы меня больше!
Она вновь заметалась на постели, горько рыдая, зарывшись лицом в подушки, обнажив при этом свои прекрасные плечи.
У изножья постели молча и неподвижно стояла в ожидании тетушка Куто. Как и всегда, она была в темном шерстяном платье и черном чепце, украшенном желтыми лентами, — настоящая крестьянка, вырядившаяся ради праздника; она старалась придать жалостливое выражение своему длинному, узкому лицу, на котором застыла маска порока и лукавства. Несмотря на то, что дело явно провалилось, она все же попыталась применить свою обычную тактику.
— Знаете, дамочка, ведь ваш малыш был бы в Ружмоне прямо как у себя дома! Во всей округе не сыщете лучшего воздуха, Туда даже лечиться приезжают из Байе. А уж как о малышах у нас заботятся, как их балуют! У нас там и занятия другого нет, как воспитывать да лелеять маленьких парижан… К тому же я ведь и возьму с вас недорого. У моей подруги уже имеется троечка младенцев на воспитании, и так как она, само собой, вскармливает их из рожка, ей не составит особого труда взять и четвертого, вашего она прокормит, так сказать, в придачу… Ну как, не соблазнитесь, а?..
Но когда в ответ на ее зазывные речи Норина лишь зарыдала пуще прежнего, тетушка Куто нетерпеливо махнула рукой с видом занятой женщины, которая не может позволить себе попусту терять время. Приезжала она в Париж дважды в месяц и, сбыв сначала с рук привезенных в конторы по найму кормилиц, обходила акушерок, забирая новорожденных, торопясь поспеть к вечернему поезду, и с помощью двух-трех женщин «сплавляла товар», как она выражалась, имея в виду своих крошечных подопечных. Сегодня тетушке Куто было особенно некогда, потому что г-жа Бурдье, пользовавшаяся ее услугами, поручила ей отнести в воспитательный дом ребенка Норины, если та не отдаст его в Ружмон.
— Значит, я увожу с собой только младенца другой дамы, — заключила Куто, обращаясь к г-же Бурдье. — Лучше повидать ее поскорее и договориться окончательно… А потом вернусь сюда и заберу этого, чтобы передать его в воспитательный, и все-то бегом, бегом, ведь поезд уходит в шесть часов.
Когда женщины вышли и направились к Розине, разрешившейся накануне, наступила тягостная тишина, нарушаемая лишь судорожными всхлипываниями Норины. Матье присел возле колыбельки, с бесконечной жалостью разглядывая несчастное существо, спавшее безмятежным сном. Виктория, молчавшая во время всей этой сцены, усердно штопала белье; вдруг она монотонно заговорила, не подымая глаз от иголки и, очевидно, приготовившись говорить долго:
— Вы очень умно поступили, что не доверили ей, этой грязной бабе, вашего ребенка! Что бы с ним ни сталось в приюте, все лучше, чем попасть ей в лапы! По крайней мере, у него есть хоть какой-то шанс выжить. Поэтому я тоже упиралась и требовала, чтобы моего отдали в воспитательный… Знаете, я ведь из тех мест, да, из Бервиля, мы в шести километрах от Ружмона, и я ее знаю, эту Куто, у нас о ней такие разговоры идут!.. Я вот что вам скажу: каналья она, самая настоящая каналья, — произвела на свет ребеночка специально для того, чтобы стать кормилицей, но когда убедилась, что, торгуя собственным молоком, не разживешься, принялась торговать чужим. Такое занятие вполне подходит мерзавке, у которой нет ни сердца, ни души! И, представьте, ей удалось женить на себе здоровенного парня, настоящего деревенщину, она сумела его к рукам прибрать, и теперь он у нее первый помощник. Когда нужно, так он сам возит кормилиц из Ружмона и доставляет туда младенцев. На совести этой парочки больше смертей, чем на совести всех преступников, которых посылают на гильотину… Мэр Бервиля, человек порядочный, он теперь живет на ренте, так вот он говорит, что Ружмон — позор для нашей округи. Всем известно, что Ружмон и Бервиль всегда соперничали между собой. Но это не мешает ружмонцам заниматься своим грязным ремеслом, наживаться на парижских младенцах. Кончилось тем, что все жители втянулись в это дело, поселок только этим и занимается. Вы бы посмотрели, как у них там все налажено, лишь бы уморить побольше ребятишек. Уж поверьте, товар там долго не залеживается… Чем скорее все делается, тем, значит, больше младенцев умирает и тем больше заработки… Теперь вы понимаете, почему тетушка Куто из кожи вой лезет, чтобы привезти побольше детей?
Виктория рассказывала обо всех этих ужасах с простодушно-туповатым видом деревенской девушки, еще не приучившейся в Париже лгать, и без обиняков выкладывала все, что знала.
— А раньше еще хуже было. Мой отец сам при мне говорил, что такие вот комиссионерши в его время привозили зараз по четыре-пять младенцев. Таскали их прямо под мышкой: перевяжут веревкой и несут, как свертки какие-нибудь. На вокзале они раскладывали их по лавкам в зале ожидания; был случай, когда одна из ружмонских комиссионерш забыла младенца, и началось целое дело, потому что его нашли уже мертвым. А в поезде как свалят их в кучу, они, бедные, голодные крошки, орут, просто заходятся от крика. Зимой в снегопад тут уж совсем беда, — ребятишки коченеют, дрожат от холода, ведь везут их в каком-то тряпье. Часто они умирают в пути, их трупики бросают на первой же станции, хоронят на ближайшем кладбище… Сами понимаете, в каком виде прибывали на место оставшиеся в живых. У нас даже за свиньями лучше ходят и, уж во всяком случае, не возят их подобным образом… Мой отец говорил, что тут и каменное сердце не выдержало бы… Теперь надзор стал строже: запрещается перевозить больше одного младенца. Ну конечно, они мошенничают. По-прежнему ухитряются вместо одного ребенка провезти парочку, да еще у них помощницы есть — всегда находятся женщины, возвращающиеся из города домой. А уж тетушка Куто при ее-то хитрости всегда сумеет обойти закон. Впрочем, в Ружмоне закрывают глаза на ее проделки, там все заинтересованы в этой коммерции и одного боятся, как бы полиция не сунула нос в их делишки… Пусть себе правительство ежемесячно посылает инспекторов, требует удостоверений за подписью мэра с печатью — все равно у них в Ружмоне все спелись! Женщины по-прежнему спокойно продолжают заниматься своим ремеслом и десятками отправляют малышей на тот свет. У нас была двоюродная сестра в Ружмоне, так вот она нам однажды сказала: «Тетке Маливуар повезло, у нее за один прошлый месяц еще четверо младенцев скончалось».
Виктория прервала свой рассказ и стала вдевать нитку в иголку. Норина продолжала плакать. Матье, онемев от ужаса, слушал, не спуская глаз с мирно спавшего ребенка.
— Правда, теперь о Ружмоне куда меньше судачат, чем раньше, — продолжала служанка. — Но там все равно такое творится, что закаешься рожать… Мы знакомы с двумя-тремя кормилицами, которые берут детей на воспитание. По закону, как вы знаете, они обязаны вскармливать младенцев молоком из рожка, но поглядели бы вы, что это за рожки: все заросли грязью; летом молоко прокисшее, а зимой холодное, как лед! Есть там такая тетка Виме, так она считает, что из рожка вскармливать молоком чересчур дорого, и кормит своих питомцев одним супом; ясно, младенцы у нее не задерживаются — мрут, как мухи, у всех вздутые животики, того и гляди, лопнут. У тетки Луазо грязища такая, что, когда подходишь к углу, где младенцы лежат прямо в старом тряпье, насквозь пропитанном нечистотами, — хоть нос зажимай! У тетки Гаветт постоянно трое-четверо детей на воспитании, а она вместе с мужем на целый день уходит в поле и оставляет малюток на попечение увечного семидесятилетнего деда, который даже курицу не может отогнать, когда та норовит выклевать ребятишкам глаза. У тетки Гошуа и того лучше — та никому не поручает присматривать за своими питомцами: она — попросту привязывает их к колыбельке, боится, как бы они себе головы не проломили, если ненароком вывалятся на пол. Обойдите хоть всю деревню — везде занимаются тем же. Нет ни одного дома, где не промышляли бы таким образом. Каждое селение своим делом занимается — где плетут кружева, где варят сыр или сидр, а в Ружмоне производят новопреставленных младенцев.
Внезапно перестав шить, служанка уставилась на Матье светлыми невинными глазами.
— Но хуже всех тетка Куяр, старая ведьма, она и в тюрьме полгода отсидела, а теперь живет на отшибе у лесной опушки… Никогда еще ни один ребенок не вышел живым из ее логова. Это ее ремесло. Когда видят, что какая-нибудь комиссионерша, чаще всего Куто, несет к ней ребенка, все сразу понимают, чем это пахнет. Значит, Куто уже договорилась о том, чтобы ребеночку не жить. Тут все очень просто: родители дают кругленькую сумму, франков триста или четыреста, на том условии, что их ребенка будут воспитывать до конфирмации, но, как вы сами понимаете, он отдает богу душу не позже, чем через неделю — тут ведь достаточно окно оставить открытым, чтобы дуло прямо на младенца… Мой отец сам знал одну такую кормилицу: зимой, набрав с полдюжины новорожденных, она уходила из дома, а дверь оставляла настежь открытой… Вот увидите, то же самое ждет младенчика барышни из соседней комнаты. Как раз сейчас Куто договаривается о нем, и увидите, что он попадет к тетке Куяр, я сама на днях слышала, как мадемуазель Розина говорила, что единовременно внесет четыреста франков, чтобы больше не было забот.
Виктории пришлось умолкнуть: в комнату вошла тетушка Куто уже без г-жи Бурдье, чтобы забрать ребенка Норины, которая перестала наконец плакать и, забыв о своем горе, с интересом прислушивалась к рассказам служанки. Но, заметив Куто, Норина снова уткнулась в подушки, не находя в себе силы смотреть на то, что должно было сейчас произойти… Матье поднялся, его тоже била дрожь.
— Значит, решено, я его уношу, — сказала Куто. — Госпожа Бурдье изготовила мне удостоверение: дата и место рождения указаны, но нужно еще проставить имя… Как вы хотите его назвать?
Норина ничего не ответила. Потом вымученным, глухим голосом, все еще не подымая головы, промолвила:
— Александр.
— Хорошо! Александр… Не худо бы дать ему и второе имя, чтобы легче было отыскать, если вам взбредет на ум его найти.
Снова потребовалось чуть не силой вырывать у Норины ответ.
— Оноре.
— Хорошо! Александр-Оноре. Второе имя — ваше, а первое, значит, отцовское? Ну теперь все в порядке — все у меня есть. Однако уже четыре часа, как бы мне не опоздать к шестичасовому поезду, — придется нанять извозчика. Ведь воспитательный дом у черта на куличках, за Люксембургским садом… А извозчики нынче дороги… Как же нам быть?
Пока тетушка Куто причитала, надеясь вытянуть у взволнованной молодой матери хоть несколько су, Матье пришла мысль выполнить свою миссию до конца: он решил тоже съездить в воспитательный дом, дабы с полной уверенностью сообщить Бошену, что ребенок помещен туда в его, Матье, присутствии. Он объявил тетушке Куто, что сам наймет фиакр и отвезет ее.
— Очень хорошо, мне это как раз на руку. Жалко будить младенчика, вот ведь как славно спит, ну да ничего не поделаешь, раз такое дело, надо его запеленать.
Отбросив свое наигранное добродушие, коль скоро приходится везти младенца в конкурирующее заведение, тетушка Куто сухонькими ручками грубо выхватила сына Норины из колыбельки. Он проснулся и отчаянно заорал.
— Да, черт возьми! Хлебнем мы горя по дороге с такой музыкой… Ну, идем, пора уже!
Но Матье остановил ее.
— Норина, неужели вы не хотите поцеловать малютку?
При первых же криках ребенка несчастная мать еще глубже зарылась в подушки, заткнула уши, лишь бы ничего не слышать.
— Нет, нет, унесите его, унесите немедленно, не терзайте меня, уходите!
Она зажмурилась, как бы отгоняя от себя навязчивое видение, но, почувствовав, что Куто положила ребенка на кровать, Норина, дрожа, приподнялась, растерянно, наугад чмокнула воздух, и губы ее случайно коснулись крохотного чепчика. Она приоткрыла замутненныё слезами глаза и, как в тумане, увидела несчастное существо, кричавшее и отбивавшееся, будто оно понимало, что решается его судьба, что сейчас его поглотит неизвестность.
— Я умру, заберите же его, заберите!
Когда фиакр тронулся, ребенок внезапно затих: то ли его убаюкало покачивание экипажа, то ли скрип колес. Тетушка Куто, державшая младенца на руках, сперва молчала, разглядывая залитые солнцем улицы, а Матье, колен которого касались ножки несчастного младенца, погрузился в невеселые думы. Вдруг Куто заговорила, как бы продолжая вслух свои размышления:
— Зря она не доверила мне ребенка, я бы отдала его в хорошие руки, он бы словно цветочек рос у нас, в Ружмоне… Что поделаешь, все воображают, будто мы их мучаем ради наживы. Ну, посудите сами, если б она дала мне сто су да оплатила обратный билет, неужто это ее разорило бы? Такая красивая девушка всегда сумеет раздобыть денег… Не спорю, в нашем деле встречаются не совсем честные люди, они и мошенничают и вымогают, а потом устраивают младенцев по дешевке, обворовывая разом и родителей и кормилицу. Не особенно похвально превращать ребятишек в товар вроде домашней птицы пли овощей. Конечно, при таком занятии любое сердце ожесточится, вот и начинают швыряться детьми, сбывают их с рук на руки, да и обращаются с ними, словно они не люди, а вещи… Но я, сударь, честная женщина. Я уполномочена мэром нашей округи, у меня есть свидетельство, я его каждому могу показать. Если вам доведется побывать в Ружмоне, спросите кого хотите о Софи Куто, вам любой скажет, что она труженица и никому ни гроша не должна.
Матье не мог удержаться и взглянул на свою спутницу, удивляясь нахальству, с каким она себя расхваливала. Ее защитительная речь поразила Матье, словно была ответом на рассказ Виктории, как будто комиссионерша своим крестьянским чутьем догадалась, в чем ее обвиняют. Заметив проницательный взгляд Матье, она поняла, что ее раскусили, и испугалась, что сболтнула лишнего, выдала себя недостаточно искусной ложью, и потому, сразу же сбавив тон, начала кротким голоском восхвалять уже не себя, а Ружмон, этот земной рай, где младенцев принимают, вскармливают, опекают, нежат, как принцев. Потом, видя, что ее спутник не разжимает губ, она умолкла. Раз так, нечего перед ним и рассыпаться. Фиакр катил вперед, одни улицы сменялись другими, более людными и шумными; вот он переехал через Сену и приблизился к Люксембургскому саду. Тут тетушка Куто опять заговорила:
— Если эта дамочка воображает, будто ее дитя что-то выиграет, попав в воспитательный, тем лучше… Не подумайте, сударь, что я против здешнего начальства, но тут можно бы много чего сказать. Десятки младенцев посылают из воспитательного к нам же, в Ружмон, уж поверьте! Они растут не лучше других, да и умирает их не меньше… Конечно, каждый волен поступать, как ему заблагорассудится. Но мне хотелось бы, чтобы вы тоже узнали с мое, прежде чем судить.
Фиакр остановился на улице Данфер-Рошеро, не доезжая до старинного внешнего бульвара. Здесь тянулась высокая серая стена негостеприимного фасада административного корпуса, в дальнем конце стены виднелась обычная дверь, как в любом буржуазном доме; туда-то и юркнула тетушка Куто с ребенком на руках, Матье последовал за ней, но не решился войти в зловещую контору, где принимали детей: он опасался, что ему станут задавать вопросы, и волновался, как соучастник преступления. Напрасно тетушка Куто заверяла его, что никто ни о чем не спросит, что здесь гарантируется полная тайна: он предпочел остаться в прихожей, в которую выходило с десяток наглухо закрытых дверей, и там, за этими дверьми, в отдельных комнатах, женщины, приходившие сдавать детей, ждали в одиночестве своей очереди. Матье в последний раз взглянул на мальчика, тот по-прежнему был спокоен и смотрел широко открытыми мутными глазенками.
Хотя Матье пришлось ждать не больше двадцати минут, ожидание показалось ему вечностью. В этой отделанной дубом строгой, печальной приемной, пропитанной больничными запахами, царила мертвая тишина. Только изредка сюда доносился слабый писк новорожденных да временами его заглушали сдержанные рыдания, — должно быть, это рыдала мать, принесшая свое дитя и ожидавшая очереди в одной из соседних комнат. И Матье вспомнилась старинная башня, в которую была вделана вращающаяся клеть; мать подбиралась к ней крадучись, клала в клеть ребенка, дергала веревку звонка и убегала. Матье был слишком молод и подобное приспособление видел только в мелодраме на сцене театра Порт-Сен-Мартен. Но сколько историй воскрешала в памяти эта башня, эта корзинка, в которую бросали и тех несчастных, что увидели свет в Париже, и тех, которых привозили на лошадях из провинции; сюда подбрасывали ребенка герцогини, которого приносили тайком под покровом темноты; сюда пробиралась отчаявшаяся работница, чтобы избавиться от злосчастного плода любви! Казалось, все переменилось: башня уничтожена, младенцев теперь не подкидывают, а принимают открыто. Есть вот эта суровая, с голыми стенами приемная, есть целый штат служащих, которые аккуратно записывают дату приема, имя младенца и гарантируют полную тайну. И тем не менее Матье знал, что кое-кто осуждает упразднение башни, утверждая, что это удвоило количество искусственных выкидышей и детоубийств. Правда, с каждым днем общественное мнение все больше ополчается на отжившие нравы, согласно которым следует скрывать уже содеянное, принимать зло как неизбежно данное, локализовать его, тайком направляя в каналы, подобно отбросам, тогда как истинно свободное общество обязано предвидеть зло и предотвращать его в самом зачатке. Единственный способ борьбы с подкидышами — это изучить положение родившей женщины, подбодрить ее, помочь ей, дать возможность стать настоящей матерью. Но сейчас Матье не мог рассуждать трезво — сердце его тягостно сжималось от жалости и отчаяния, нараставшего по мере того, как он представлял себе все те преступления, позор и невыносимые муки, свидетелем которых была эта приемная, где он сейчас сидел. Каких чудовищных признаний, должно быть, наслушалась особа, принимавшая детей в своем таинственном кабинете, какая череда страданий, унижений и горя проходила перед ней! Ураганный ветер заносил сюда все отбросы панели, все беды высшего общества, все никому не ведомые гнусности и муки. Здесь была как бы гавань, куда прибивает разбитые жизни, темная бездна, поглощавшая осужденные обществом плоды любви несчастных матерей. Пока Матье ждал, ему довелось увидеть трех таких женщин: одна из них, тоненькая, хорошенькая, несмотря на свою худобу и бледность, была, вероятно, бедной работницей, и, глядя на ее растерянное личико, Матье невольно вспомнил прочитанную в отделе происшествий заметку, где рассказывалось о такой вот девушке, которая, сдав ребенка в воспитательный дом, бросилась в воду; другая женщина, очевидно, жена рабочего, обремененная семьей, просто не могла прокормить лишний рот; третья, по-видимому, потаскушка, высокая, сильная, с наглым лицом: такие приносят сюда за шесть лет трех-четырех младенцев, одного за другим, словно опоражнивают по утрам ведро с нечистотами. Все три исчезли за закрытыми дверями, а Матье все еще ждал, сердце его обливалось кровью при мысли о несчастных людях, смятых жестокой судьбой.
Наконец появилась тетушка Куто, уже без младенца; она не проронила ни слова, и Матье не задал ей вопроса. Так молча они и уселись в фиакр. Только минут через десять, когда экипаж катил уже по людным улицам, Куто вдруг расхохоталась. Но так как ее спутник замкнулся в себе и молчал, даже не удостоив ее вопросом, что именно послужило причиной этого внезапного веселья, она сама громко заговорила:
— Никогда не догадаетесь, почему я смеюсь… Вам пришлось ждать потому, что я повстречала свою приятельницу, которая работает сиделкой. Дело в том, что как раз сиделки и отвозят младенцев в провинцию… Ну так вот, моя приятельница рассказала мне, что с двумя другими сиделками завтра едет в Ружмон и что малыш, которого я принесла, вместе с другими попадет к нам.
Она вновь сухо рассмеялась, от ее слащавых ужимок не осталось и следа.
— Ну не забавно ли? Мать не пожелала, чтобы я взяла его в Ружмон, а его как раз туда отправят, Вот ведь как дело иногда оборачивается!..
Матье промолчал. Но сердце его пронзил ледяной холод. Неумолимая судьба идет своей дорогой. Что станется с этим несчастным существом? На что его так жестоко обрекли? На скорую смерть, на жизнь, полную страданий, нищеты и преступлений? Что ждет этого человеческого детеныша, которого, как щенка, случайно выхватывают из помета и вышвыривают прочь?
А фиакр все катил и катил, и слышно было лишь поскрипывание колес. На улице Миромениль, перед родильным домом, тетушка Куто, сойдя с фиакра, обнаружила, что уже пять часов, и разохалась, уверяя, что теперь наверняка опоздает на поезд, тем более что ей еще надо получить деньги и забрать ребенка у верхней барышни. Матье оставил за собой фиакр, так как ему тоже пора было отправляться на Северный вокзал, но, повинуясь какому-то мучительному любопытству и желая увидеть все до конца, он решил проводить комиссионершу к поезду. Он успокоил тетушку Куто, заверил, что подождет ее, но посоветовал поторапливаться. Когда она заявила, что меньше чем за четверть часа не управится, ему захотелось еще раз повидать Норину, и он тоже поднялся наверх.
Матье застал Норину в одиночестве, она сидела на постели, прислонившись к подушкам, и ела апельсин, принесенный сестренками. Как почти все склонные к полноте девушки, Норина была лакомкой и теперь старательно отделяла одну дольку апельсина от другой, отправляла их в свой алый свежий ротик и высасывала из них сок, полузакрыв от удовольствия глаза; плечи, словно плащом укрытые разметавшимися волосами, чувственно вздрагивали, и она походила на сластолюбивую кошечку, лакающую молоко. Услышав, что кто-то вошел, Норина подскочила от неожиданности, но, узнав посетителя, смущенно улыбнулась.
— Дело сделано, — сказал Матье.
Норина ответила не сразу, старательно вытирая пальцы носовым платком. Разговор все же пришлось начать.
— Я не ждала вас, ведь вы не предупредили, что вернетесь… Ну что же, сделано так сделано — тем лучше! Уверяю вас, иначе поступить я не могла.
Она заговорила о том, что уходит отсюда, спросила, сможет ли она вернуться на фабрику, объявила о своем намерении зайти туда, — хотя бы для того, чтобы удостовериться, хватит ли у хозяина духу вышвырнуть ее на улицу.
— Вы поймите, вовсе не потому, что мне некуда деться, и не потому, что я о нем жалею, — уж на такую скотину, как он, вряд ли еще можно нарваться.
Время тянулось как-то особенно медленно, поддерживать разговор становилось все труднее, Матье еле отвечал Норине, но тут наконец в комнату, словно вихрь, влетела тетушка Куто уже с другим ребенком на руках.
— Скорее, скорее! Никак они не могли разойтись — все боялись, что мне лишнее су перепадет!
Норина удержала ее.
— Это ребенок мадемуазель Розины? Покажите мне его, пожалуйста!
Приоткрыв личико ребенка, Норина воскликнула:
— Какой толстенький и какой хорошенький! Вот уж кому бы жить да жить!
— Черт побери, это уж всегда так, — философски заметила Куто, — если младенец никому не нужен, тут наверняка можно сказать, что он получится удачным.
Норина, развеселившись и растрогавшись, смотрела на новорожденного так ласково, как умеют смотреть на ребенка только женщины. Она начала было:
— Вот досада, и какое нужно иметь сердце…
Но, не закончив фразы, замялась и переиначила смысл своих слов:
— Какое сердце выдержит, когда приходится бросать на произвол судьбы этих ангелочков!
— Прощайте! Будьте здоровы! — крикнула Куто. — Из-за вас я еще на поезд опоздаю. Ведь обратные билеты при мне, а на вокзале меня ожидают еще пять младенцев. Воображаю, какую они там музыку завели!
Она выбежала из комнаты, Матье двинулся следом за ней. По лестнице она неслась так быстро, что чуть не выронила своей легкой ноши. Вскочив в фиакр, тетушка Куто заговорила, как только он тронулся:
— Видели вы такую! Ну, что скажете? Сама не пожелала рискнуть пятнадцатью франками в месяц, а еще осуждает эту бедняжку, мадемуазель Розину, которая только что выложила мне четыреста франков, чтобы я заботилась о ее ребенке до конфирмации… Что правда, то правда, ребенок просто чудо! Посмотрите-ка на него! Да, когда младенец плод любви, он всегда хорош! Жаль только, что такие славненькие умирают раньше других.
Матье смотрел на младенца, лежавшего на коленях тетушки Куто, где еще так недавно лежал ребенок Норины. Он обратил внимание на белизну топких пеленок, обшитых кружевами, в которых его, словно осужденного принца, со всей пышностью везли к месту казни. Матье вспомнилась вся эта чудовищная история: отец в постели своей дочери через три месяца после смерти матери; дитя, тайно рожденное от кровосмесителя и сбытое за определенную мзду кормилице, которая спокойно прикончит его, сославшись на то, что в морозный день забыла закрыть окно или дверь. У новорожденного было тонкое личико, он обещал стать настоящим ангелочком, да и вел себя примерно, ни разу даже не пискнул. По телу Матье пробежала дрожь ужаса.
У вокзала Сен-Лазар тетушка Куто быстро выскочила из фиакра.
— Спасибо, сударь, вы очень любезны… Всегда буду к услугам тех дам, которым вы соблаговолите меня порекомендовать!
Ступив на тротуар, Матье невольно остановился, привлеченный представшим перед ним зрелищем. Пять женщин, по внешности крестьянки, каждая с младенцем на руках, дожидавшиеся тетушку Куто, все время перебегали с места на место среди вокзальной сутолоки, боязливо поворачивая голову, совсем как вороны, которые в испуге вертят желтыми клювами и хлопают черными крыльями. Когда они завидели наконец Куто, раздалось дружное карканье, и все пятеро злобно и хищно обрушились на нее. После неистовых криков и взаимных упреков теперь уже все шесть крестьянок дружно бросились к поезду, ленты на их чепцах взлетали в воздух, юбки развевались; они тащили младенцев, как орел-стервятник тащит добычу, словно опасаясь, что не поспеют вовремя возвратиться в Ружмон, на бойню. Они погрузились в поезд, который уже развел пары и посвистывал перед отходом.
Матье остался один среди вокзальной толпы. Именно так каждый год эти злобные, черные вороны уносят из Парижа двадцать тысяч детей, которых больше никто никогда не увидит. Видимо, недостаточно того, что людской посев изничтожается, без толку выбрасывается на раскаленные панели; видимо, недостаточно того, что кое-как убирают жатву, еще недостаточно убыли от искусственных выкидышей и детоубийств, — видимо, надо еще, чтобы и уцелевший урожай небрежно хранили в закромах, где добрая половина его гибнет, растаптывается, уничтожается. Убыль идет непрестанно, воровки, убийцы чуют поживу и слетаются со всех сторон, уносят в безвестность столько народившихся жизней, сколько в состоянии унести, дабы предать их смерти. Они, как загонщики дичи, подстерегают у дверей, издали чуют запах безгрешной младенческой плоти. И чудовищный этот поток стекается к вокзалам; они, эти убийцы, опустошают колыбельки в родильных домах и приютах, в тайных убежищах общественной благотворительности, в подозрительных притонах повитух, в жалких трущобах, где у роженицы нет ни полена дров, ни куска хлеба. Новорожденных, как тюки, сваливают в кучу, их сплавляют кое-как, лишь бы поскорее, и раздают кого куда, обрекая на безвестность, на случайную или преднамеренную смерть. Этот воровской налет подобен урагану, коса срезает колосья ежечасно, и нет для нее мертвых сезонов. После плохого посева, после плохой жатвы эту молодую поросль ждет и плохая пища. Таковы причины чудовищного урона — даже вполне здоровых детей убивают, отлучая от матери, от единственной настоящей кормилицы, вместе со своим молоком дающей ребенку жизнь.
Кровь горячей волной прилила к сердцу Матье, когда он подумал о Марианне. Она, здоровая и сильная, наверное, уже поджидает его среди полей на мосту через Иезу, держа у груди малютку Жерве. В мозгу Матье всплыли цифры, которые попадались ему в печати. В некоторых областях, где берут младенцев на воспитание, смертность новорожденных доходит до пятидесяти процентов, даже в наиболее благополучных районах она достигает сорока процентов, а в худших — семидесяти.
Подсчитано, что за столетие таким образом погибло семнадцать миллионов младенцев. Долгое время средняя смертность новорожденных исчислялась в сто — сто двадцать тысяч в год. Самые кровавые царствования, самые смертоубийственные войны самых ужасных завоевателей никогда не наносили подобного урона. В этой гигантской битве Франция терпит каждый год поражение, губит свою силу и надежду, подкашивает под корень все свои лучшие чаяния. В конце концов такое положение приведет к неизбежной деградации, бессмысленной гибели нации. И Матье, охваченный страхом, торопился почерпнуть столь нужное ему утешение у своей Марианны, в их мирной, простой и здоровой жизни.
Как-то в четверг, в час завтрака, Матье пришел к доктору Бутану, который уже десять лет занимал скромную квартирку на антресолях по Университетской улице позади Бурбонского дворца. По иронии судьбы этот пламенный проповедник многодетных семейств остался холостяком и, посмеиваясь над самим собой, с обычным своим добродушным юмором объяснял, что ему требуется как можно больше свободного времени, чтобы принимать новорожденных у чужих жен. Имея обширную практику, доктор с трудом вырывал свободную минуту для завтрака, и если кто-нибудь из его друзей выражал желание серьезно побеседовать с ним, он приглашал его к своей незатейливой холостяцкой трапезе, состоявшей из яиц, котлет, чашки кофе, причем все это проглатывалось на ходу.
Матье хотел спросить у доктора совета по очень важному делу. Мысль о том, стоит ли ему осесть на земле, попытаться навести порядок в заброшенном, всеми забытом владении Шантебле, где царил хаос, стала после двухнедельных раздумий чуть ли не манией, навязчивой идеей, и он чувствовал, что если не осуществит ее, то просто заболеет. С каждым днем в его душе росла непреодолимая потребность порождать и множить новую жизнь, властное желание, знакомое человеку, который наконец-то понял, где и как применить свой творческий труд, силу и здоровье. Однако какое неистребимое мужество и сколько светлой надежды потребуется ему, дабы пуститься в такое безумное, на первый взгляд, предприятие: ведь только он один прозревал в нем предусмотрительную и подлинную мудрость, но он не знал, с кем обсудить все эти вопросы, кому поверить свои последние сомнения. Тут он вспомнил о Бутане и попросил его о свидании. Матье необходим был именно такой советчик — человек широкого кругозора, смелый, влюбленный в жизнь, разносторонне образованный, не ограниченный рамками своей профессии, способный увидеть за неизбежными начальными трудностями конечный результат.
Как только они уселись за стол, Матье приступил к исповеди, поведал доктору все свои страстные мечты, свою поэму, как он выразился, смеясь. Бутан выслушал Матье, не перебивая: его, очевидно, увлекло благородное волнение созидателя. Наконец Бутан сказал:
— Бог ты мой! Ведь практически, мой друг, я ничего не смогу вам посоветовать, — за всю свою жизнь я даже кустика салата не вырастил! Должен добавить, что ваш проект представляется мне столь безрассудным, что, несомненно, если вы спросите мнение любого специалиста, он будет отговаривать вас, приведет самые убедительные, самые бесспорные доводы. Но вы говорите обо всем этом с такой завидной верой, с такой пламенной любовью, что даже я, профан, глубоко убежден в вашей победе. К тому же мы с вами единомышленники, вот уже больше десяти лет, как я стараюсь доказать, что, если Франция действительно стремится возродить большие семьи, она обязана прежде всего возродить любовь к земле, культ земли, добиться, чтобы значительная часть населения покинула города и вернулась к здоровой, изобильной жизни полей. Как же я могу вас не одобрить? Я подозреваю даже, что вы пришли ко мне, как, впрочем, и все, кто приходит за советом, заранее зная, что я ваш единомышленник и готов сражаться бок о бок с вами.
Оба рассмеялись от всего сердца. Потом, когда Бутан спросил, на какие средства собирается Матье начать такое предприятие, тот спокойно изложил свой проект: ни в коем случае не брать денег в долг, начать всего с нескольких гектаров, которые, как он уверял, окупят себя. Он сам будет, так сказать, мозгом, головой, а необходимые рабочие руки найдутся. Затруднение только в том, согласится ли Сеген продать в рассрочку, без немедленной уплаты наличными, свой охотничий домик и прилегающие к нему несколько гектаров земли. И так как Матье спросил, что думает Бутан по этому поводу, доктор ответил:
— Мне кажется, Сеген продаст участок на любых условиях, более того, будет в восторге, до того ему осточертело это огромное, не приносящее дохода владение, да и в деньгах он теперь нуждается… Вы ведь знаете, в этом семействе дела идут все хуже и хуже…
Но, не желая злословить, доктор тут же переменил разговор.
— А вы предупредили нашего друга Бошена, что собираетесь покинуть завод?
— По правде сказать, еще нет. Я и вас попрошу держать наш разговор в тайне; прежде чем я поставлю его в известность, нужно все закончить.
Сотрапезники выпили кофе, и доктор предложил Матье подвезти его до завода, куда направлялся он сам, так как г-жа Бошен просила его еженедельно, в определенные дни, навещать Мориса. У мальчика постоянно болели ноги, да и желудок у него был столь деликатен, что ему приходилось строго придерживаться режима.
— Типичный желудок ребенка, не вскормленного материнским молоком, — продолжал Бутан. — Вашей достойной супруге такие вещи неизвестны, она спокойно может давать своим детям любую пищу. А если бедняжка Морис съест четыре вишни вместо трех, у него тут же начинается расстройство… Значит, договорились, я отвезу вас на завод. Только сначала завернем на улицу Рокепин, мне надо выбрать кормилицу. Надеюсь, это займет не много времени… Ну, едем скорее!
По дороге Бутан рассказал Матье, что именно по просьбе Сегенов он направляется в контору по найму кормилиц. У Сегенов разыгралась целая драма. После родов Валентины Сеген, охваченный короткой вспышкой нежности к жене, вознамерился сам нанять кормилицу для новорожденной Андре. Он утверждал, что знает в этом толк, и выбрал здоровенную бабищу, пышущую здоровьем, с непомерно большой грудью. Но ребенок уже два месяца чахнет и чахнет, и родители вызвали доктора. Осмотрев по их просьбе младенца, доктор установил, что он попросту умирает от голода. У роскошной кормилицы не хватало молока, вернее сказать, молоко ее, взятое на анализ, оказалось чересчур жидким, недостаточно питательным. Перемена кормилицы — дело нелегкое! В доме разразилась настоящая буря. Сеген хлопал дверями и кричал, что впредь не желает ничем заниматься.
— Вот меня и просили, — заключил Бутан, — выбрать для них новую кормилицу. Дело спешное, бедняжка Андре сильно меня беспокоит. Ужасно жалко таких детей.
— Почему же мать сама не кормит? — спросил Матье.
Доктор безнадежно махнул рукой.
— Ну, дорогой, вы требуете чересчур многого. Где же это слыхано, чтобы парижанка из богатой буржуазной семьи, ведущая такое существование, как госпожа Сеген, которая, кстати, уверена, что обязана поддерживать прежний распорядок жизни: приемы, обеды, вечера, постоянные выезды, куча светских обязанностей, — слыхано ли, чтобы она согласилась кормить ребенка грудью? Ведь занятие это требует немалой выдержки. Целых полтора года самоотречения и самоотверженности! Я уже не говорю о влюбленных или ревнивицах, которые, если приходится выбирать между ребенком и мужем, всегда выбирают мужа, берегут себя, так сказать, для него одного из страха, как бы он не изменил… Вот так и госпожа Сеген из чистого притворства, заметьте, но со скорбной миной уверяет, что ей очень хотелось бы самой кормить ребенка, однако, увы, она не в состоянии, так как у нее нет молока. А она попросту и не пробовала, иначе она сумела бы кормить своего ребенка, в особенности первого, как и любая другая мать. Теперь ее отвлекает от материнских обязанностей уже не любовь к мужу, о нет: теперь при их бессмысленном и, если хотите, изнурительном для женщины образе жизни она действительно не в состоянии сделать такое усилие. И самое страшное здесь то, что если матери будут отказываться кормить детей, то через четыре-пять поколений женщины и впрямь утратят эту способность, так как молочная железа атрофируется, перестанет выделять молоко. Вот что нас ждет, друг мой, — поколение несчастных, изуродованных, неполноценных женщин, еще способных, возможно, от времени до времени произвести на свет ребенка, но полностью неспособных вскормить его грудью.
Матье вспомнил то, что довелось ему увидеть у г-жи Бурдье и в воспитательном доме. Он поделился своими впечатлениями с Бутаном, а тот в ответ лишь безнадежно развел руками. По мнению доктора, для спасения нации предстояло свершить подлинный подвиг человеческой солидарности. Конечно, в этом отношении намечается сдвиг, создаются филантропические общества, да и многие частные лица занимаются благотворительностью, устраивают дома призрения. Но когда налицо эта чудовищная кровоточащая рана, столь скромные попытки просто иллюзорны, они лишь указывают путь, по которому надлежит следовать. Для спасения нации требуются новые законы, решительные меры: нужно помочь женщине, оберегать ее с первых тяжких дней беременности, освободить от непосильного труда, относиться к ней как к святыне; пусть она спокойно родит, пусть, если хочет, родит втайне; пусть от нее не требуют ничего другого, кроме как быть матерью; мать и дитя нуждаются в уходе и в послеродовой период, во все долгие месяцы кормления, вплоть до того дня, когда женщина, выполнив свою миссию кормилицы, снова сможет стать здоровой, полной сил супругой. Тут нужно множество мер и создание специальных домов-приютов на время беременности, секретных убежищ для матерей, очагов, где они могут оправиться после родов, не говоря уже о специальных законах, защищающих интересы кормящей матери.
Дабы победить ужасающее падение рождаемости и неслыханную смертность младенцев грудного возраста, существует один-единственный радикальный способ: предупредительные меры. Только они могут остановить поистине страшный размах массового уничтожения новорожденных, что наносит незаживающую рану нации, истощает ее и убивает изо дня в день.
— Дело сводится прежде всего к тому, — заключил доктор, — что мать обязана сама кормить свое дитя… В нашем демократическом обществе женщина с самого начала беременности должна быть поставлена на пьедестал. Ведь она — символ величия, силы и красоты. Девственница — это еще ничто, а мать — залог вечной жизни. Нужно, чтобы общество создало культ матери, пусть мать станет предметом нашего поклонения. Научившись чтить матерей, мы прежде всего спасем свою отчизну, а потом и все человечество… Вот почему, мой друг, мне хочется, чтобы образ матери, кормящей младенца, стал наивысшим воплощением человеческой красоты. Но как убедить наших парижанок, да и вообще всех француженок, что женщина — всего прекраснее, когда она мать и на руках у нее лежит дитя! В тот день, когда привьется эта мода, как, скажем, мода на прически с пробором или на узкие юбки, Франция станет ведущей нацией, владычицей вселенной!
Доктор невесело рассмеялся; его мучило, что до сих пор он не нашел способа изменить нравы, привить вкус к большим семьям, не знал, как внушить людям понимание того, что прекрасно. Он заключил:
— В общем, по-моему, основное — это мать-кормилица. Любая мать, которая сама может кормить ребенка и не делает этого, — преступница. Бывают, конечно, исключения, когда мать не в состоянии выполнить свой долг, тут можно прибегнуть и к рожку, только содержать его надо в чистоте, давать молоко лишь в строго определенные часы и в стерилизованном виде, тогда можно еще добиться относительно неплохих результатов… Но отдать младенца на сторону, кормилице — это почти всегда обречь его на верную смерть; взять же кормилицу в дом — это позорная сделка, неисчерпаемый источник зла, зачастую даже двойное преступление, когда с взаимного согласия приносят в жертву и ребенка матери, взявшей кормилицу, и ребенка самой кормилицы.
Экипаж остановился на улице Рокепин, возле конторы по найму кормилиц.
— Могу пари держать, — шутя сказал доктор, — что вы, отец пятерых детей, никогда не переступали порог этого заведения.
— Вы угадали, — ответил Матье.
— Ну так вылезайте, посмотрите сами. В жизни все надо повидать.
Контора на улице Рокепин была самой солидной и славилась во всем квартале. Ее содержала г-жа Брокет, сорокалетняя блондинка, туго затянутая в корсет и одетая в поношенное шелковое платье зеленовато-коричневого цвета; выражение достоинства раз навсегда застыло на ее покрытом красными пятнами лице. Хотя эта дама как бы воплощала престиж заведения, хотя обычно она сама вела переговоры с клиентурой, истинной душой фирмы был ее супруг — верткий, как хорек, г-н Брокет, невзрачный пятидесятилетний мужчина с остреньким носиком и пронырливым взглядом. Он поддерживал порядок в доме, надзирал за кормилицами и поставлял их клиентам; он сам их принимал, приводил в божеский вид, учил быть любезными, размещал по комнатам, следил, чтобы они не объедались. С утра до вечера он носился по всему дому, распекая и наставляя своих подопечных — грязных, грубых девок, зачастую к тому же еще лгуний и воровок. Заведение помещалось в старом, запущенном особняке; для посетителей был открыт лишь первый этаж промозглого здания, а два верхних этажа, по шесть комнат в каждом, хозяева превратили в дортуары — своеобразный ночлежный дом для кормилиц с младенцами, Там был настоящий проходной двор — одни приезжали, другие уезжали. Нескончаемой вереницей шли крестьянки, прибывавшие по утрам со своими пожитками и запеленатыми младенцами, они заполняли спальни, коридоры, общие комнаты, где среди вони и диких криков разыгрывались самые отталкивающие сцены. Была тут и пятнадцатилетняя девица, мадемуазель Брокет, по имени Эрмини — долговязая, бледная, золотушная и малокровная. С томно-скучающим видом девственницы она медленно прохаживалась среди множества выставленных напоказ тел, среди вечного отлива и прилива кормилиц с избытком или полным отсутствием молока.
Бутан был здесь своим человеком и уверенно вошел в дом, сопровождаемый Матье. Довольно просторная передняя замыкалась в глубине застекленной дверью, за которой виднелось подобие двора, где на гниющем от сырости газоне произрастал чахлый кустарник. Направо от передней находилась контора г-жи Брокет; здесь по желанию клиентов она демонстрировала кормилиц, которые вместе со своими младенцами дожидались очереди в соседнем помещении, где стоял простой деревянный стол, липкий от грязи, и деревянные скамейки. Контора была обставлена старинной, обитой бархатом мебелью красного дерева в стиле ампир; тут был круглый столик, позолоченные часы, а на спинках стульев — гипюровые салфеточки. Налево, рядом с кухней, находилась общая столовая, — там было два длинных стола, покрытых клеенкой, и несколько сдвинутых в беспорядке продырявленных соломенных стульев. Хотя комнату подметали каждый день, чувствовалось, что по темным углам скопились целые груды застарелой грязи. Уже с порога в нос ударял едкий запах кухонного перегара, скисшего молока, грязных пеленок и столь же грязного белья крестьянок, их зловонных нижних юбок.
Бутан толкнул дверь конторы и обнаружил, что г-жа Брокет занята: она показывала старичку, сидевшему в кресле, целую партию кормилиц. Узнав доктора, г-жа Брокет жестом выразила огорчение.
— Ничего, ничего, продолжайте, — успокоил ее доктор. — Я не тороплюсь, мы подождем.
В открытую дверь Матье заметил хозяйскую дочку Эрмини, примостившуюся возле окна в кресле, обитом красным бархатом, и мечтательно углубившуюся в чтение романа, между тем как ее мамаша с достойным видом расхваливала свой товар, дирижируя шествием кормилиц, проходивших перед старичком, который, видимо, не мог решиться и тупо молчал.
— Пойдем, посмотрим сад, — смеясь, предложил Бутан.
В рекламных проспектах заведения действительно фигурировал сад, свежий воздух, даже дерево — для вящего сходства с деревней. Они открыли застекленную дверь и обнаружили на скамье, под деревом, здоровенную бабищу, по-видимому, только что прибывшую из провинции, — она подтирала клочком газеты задик своего младенца. Сама мамаша была до крайности грязна — даже умыться после дороги не успела. В углу, примыкавшем к кухне, была настоящая свалка: кучи треснувших глиняных мисок, старая, покрытая жиром ржавая посуда. Сюда же выходила стеклянная дверь из комнаты для кормилиц — настоящей клоаки, где были развешаны какие-то лохмотья и повсюду валялись и сушились грязные пеленки. Они-то и были единственными цветами в этом уголке природы.
Но вдруг появился г-н Брокет и бросился к посетителям; по-видимому, он заметил Бутана, с которым надлежало обращаться особенно предупредительно.
— Так, значит, госпожа Брокет занята?.. Нет, нет, я не допущу, чтобы вы ждали здесь… Идемте, идемте, прошу вас.
Своими маленькими, быстрыми, как у хорька, глазками г-н Брокет уже успел заметить грязнуху, подтиравшую ребенка. Подобное зрелище пришлось ему не по душе, вот почему он и поторопился увести этих господ, боясь, что они увидят всю изнанку заведения. Доктор как раз подвел своего спутника к двери комнаты для кормилиц, и обоим предстала малопривлекательная картина: отупев от безделия, женщины целыми днями сидели на лавках и зевали, даже не потрудившись застегнуть корсажи, а чтобы дать отдых рукам, клали младенцев прямо на стол, который вечно был завален новорожденными, как узлами. На давно по мытом полу валялись обрывки сальной бумаги, хлебные корки, какие-то омерзительные тряпки. И у доктора и у Матье сердце сжалось при виде всей этой гадости, этого хлева, заросшего грязью.
— Прошу вас, доктор, пойдемте со мной, — твердил г-н Брокет.
Наконец он решил, что только строгостью можно спасти доброе имя их заведения, и обрушился на сидевшую под деревом крестьянку.
— Послушайте, вы, неряха, неужели нельзя было взять теплой воды, чтобы подмыть ребенка?.. И что вы вообще тут делаете?.. Почему сразу не умылись?.. Уж не прикажете ли выплеснуть кувшин воды вам в физиономию?
Он заставил ее подняться, стал толкать к дверям и, оставив в покое свою растерявшуюся, перепуганную жертву лишь на лестнице, повел мужчин в контору, жалуясь по дороге на свою судьбу.
— Ах, доктор, если бы вы только знали, какого труда мне стоит приучить этих девиц мыть хотя бы руки. Мы сами буквально помешаны на чистоте и считаем делом чести следить, чтобы везде было опрятно! Могу вас заверить, — если вы обнаружите здесь хоть пылинку, то это никак не моя вина.
Но вскоре после того как провинившаяся крестьянка была с позором изгнана из садика, на верхнем этаже раздался чудовищный шум. Несомненно, ссора, а может быть, и драка. С этой лестницы, куда не допускались клиенты, порой, как из помойки, несся смрад и площадная брань. И так как зловонная струя воздуха принесла с собой новую порцию непристойного визга и криков, г-н Брокет понял, что пора положить этому конец.
— Прошу прощения, — проговорил он, — госпожа Брокет вас немедленно примет.
Он кинулся прочь и молча взлетел по лестнице. Там, наверху, произошел как бы взрыв. Затем дом погрузился в мертвую тишину. Лишь из конторы доносился голос хозяйки, г-жи Брокет, которая все с тем же достойным видом продолжала выхваливать свой товар.
— Так вот, друг мой, — объяснял доктор, прогуливаясь с Матье по передней, — все это еще куда ни шло, это, так сказать, материальная изнанка вещей. Вот если бы вы могли видеть изнанку душ! И, заметьте, этот дом еще относительно хорош, — существуют просто грязные трущобы, полиция иной раз даже вынуждена их закрывать из-за чересчур грубых нарушений закона… Конечно, существует надзор, существуют строгие правила, согласно которым кормилицы должны прибывать к нам с документами, удостоверяющими их нравственность, со множеством справок, и они обязаны в первый же день по прибытии зарегистрировать бумаги в префектуре, где получают окончательную апробацию. Но все эти меры предосторожности весьма и весьма относительны и никак не предотвращают жульнических уловок: кормилицы скрывают сроки родов и тем самым время появления молока, больных младенцев подменивают здоровыми, а зачастую забеременевшие женщины со спокойной совестью выдают себя за только что родивших. Вы и вообразить не сможете, на какие опасные хитрости и убийственную ложь пускаются эти женщины во имя алчности и ненасытной жажды наживы… Для меня лично уже то, что они избрали себе такое ремесло, доказывает их полное моральное падение. Не существует более отталкивающей и противоестественной профессии. Многие из них, — а попадаются ведь, казалось бы, и благоразумные девушки, — идут к самцу, так же, как водят корову к быку, с единственной целью: иметь молоко. Ребенок в глазах профессиональной кормилицы всего лишь неизбежное зло, средство заработать. Когда рождается ребенок и у матери появляется молоко, о младенце уже не думают, — пускай себе умирает. Это — предел невежества и скотской низости… Обратите внимание на преступные последствия такого постыдного торга; если ребенок, для которого кормилица отдает за деньги свое молоко, умирает, зачастую потому, что ее молоко не то, какое предназначено ему природой, то и ребенок кормилицы тоже почти непременно гибнет: ведь его увозят за ненадобностью и тотчас же начинают кормить тем же пойлом, что и скотину. Здесь всегда две жертвы и две преступных матери: на их совести убийство самое чудовищное, самое гнусное, убийство несчастных, едва народившихся существ, чье исчезновение никого не волнует, тогда как на самом деле нам следовало бы кричать от ужаса, протестовать против бессмысленного истребления тех, в ком воплощены наши самые нежные чаяния… Ах, эта пропасть бездонна, она поглотит нашу страну, если мы не перестанем платить нелепую, чудовищную дань небытию!
Разговаривая, мужчины остановились перед столовой как раз в тот момент, когда кто-то приоткрыл туда дверь, и оба одновременно заметили тетушку Куто, сидевшую за столом между двумя молодыми, чистенькими, приятными на вид крестьянками. Так как время завтрака уже миновало, все трое без тарелок и вилок быстро уплетали колбасу. Должно быть, Куто только что прибыла с партией кормилиц и торопилась закусить прежде, чем отправиться на дальнейший промысел вместе с этими двумя женщинами, оставшимися от привезенной ею партии кормилиц. Из столовой, от ее не просыхающих, залитых вином столов, от грязных стен несло запахом давно не мытой раковины для мойки посуды.
— Вам тоже знакома тетушка Куто! — воскликнул Бутан, когда Матье рассказал ему о своих встречах с ней. — Значит, мой дорогой, вы соприкоснулись с самым дном преступления. Тетушка Куто — настоящая людоедка… И подумать только, что в нашем чудесном социальном механизме она — не бесполезный винтик, и даже я, например, буду рад выполнить возложенное на меня поручение, выбрав одну из только что привезенных ею кормилиц!
Но тут г-жа Брокет чрезвычайно любезно пригласила их к себе в контору. Вволю наглядевшись на обнаженные груди кормилиц — лучшее из того, чем располагала контора, — старичок после долгого раздумья удалился, так и не сделав выбора, и пообещал заглянуть еще раз.
— Есть же люди, которые сами не знают, чего хотят, — рассудительно изрекла г-жа Брокет. — Я не виновата, прошу у вас тысячу извинений, доктор… Если вам требуется хорошая кормилица, вы останетесь довольны, — только что прибыли действительно превосходные… Я вам их сейчас покажу.
Эрмини даже не подумала поднять глаза от своего романа. Она но-прежнему сидела в кресле, не отрываясь от книги, все с тем же выражением скуки и усталости на худеньком золотушном лице. Матье в качестве наблюдателя сел в сторонку, а Бутан, как генерал, принимающий парад, остался стоять, приготовившись к самому тщательному осмотру. И шествие началось.
Госпожа Брокет открыла дверь, которая вела из конторы в комнату, где ожидали женщины, и не спеша, с благородным видом светской дамы, начала представлять доктору цвет своего заведения. Кормилицы входили по трое, держа на руках своих младенцев. Таким образом продефилировало около десятка самых несхожих между собой женщин: коротышки с толстыми ногами и руками, тощие дылды, брюнетки с жесткими волосами и белокожие блондинки, шустрые и медлительные, уродливые и миленькие. Но у всех была одинаково глуповатая и беспокойная улыбка, одинаково испуганно-неловкая походка в развалку, на всех лицах был написан страх, свойственный служанкам и рабыням, продаваемым с торга и опасающимся, что на них не сыщется покупателя. Эти несчастные женщины предлагали себя, неуклюже старались понравиться, так и сияли от радости, если им казалось, что клиент клюет, и тотчас мрачнели и бросали злобные взгляды на соседку, если, по их мнению, перевес был на ее стороне. Тяжело ступая по паркету, усталые и пришибленные, они шли гуськом и выходили в соседнюю комнату. После беглого осмотра доктор отобрал из первого десятка трех женщин. Потом из этих трех он оставил одну, чтобы более тщательно обследовать ее.
— Сразу видно, что господин доктор знаток, — со льстивой улыбкой позволила, себе заметить г-жа Брокет. — Не часто нам перепадают такие перлы… Она только что прибыла, иначе ее давным-давно бы схватили. Я отвечаю за нее, как за самое себя, господин доктор, так как однажды уже определяла ее в кормилицы.
На вид женщине было лет двадцать шесть; это была брюнетка, небольшого роста, довольно плотная, с широким заурядным лицом и с тяжелой челюстью.
— Значит, этот малыш не ваш первенец?
— Нет, сударь, это мой третий ребенок.
— И вы не замужем?
— Нет, сударь…
Бутан, казалось, был удовлетворен, девушки-матери предпочтительнее в качестве кормилиц. Хотя они и согрешили, зато они более покладисты и преданны хозяевам, запрашивают более умеренную цену и не вносят неудобств, связанных с семьей, а главное, у них нет мужей, которые держат хозяев в постоянном страхе.
Не расспрашивая дальше, лишь перелистав ее справки, удостоверения и диплом, доктор приступил к осмотру женщины. Он освидетельствовал ее рот, десны и обнаружил, что у нее белые, здоровые зубы. Затем он ощупал шейные железы и увел ее в соседний кабинет для более интимного обследования. Вернувшись вместе с ней, он приступил к осмотру груди: его интересовали молочные железы, форма сосков, количество и качество молока. Он сцедил несколько капель себе в ладонь, попробовал их на вкус и подошел к окну, разглядывая цвет.
— Хорошо, хорошо, — время от времени повторял он.
Потом он занялся младенцем, которого мать положила на кресло, где он спокойно лежал, широко раскрыв глаза. Это был мальчик месяцев трех, крепкий и сильный. Освидетельствовав ступни его ног и ладони, доктор исследовал полость рта и задний проход младенца, так как всегда можно опасаться наследственного сифилиса. Однако ничего дурного он не обнаружил.
Взглянув на женщину, Бутан спросил:
— Но младенец-то, по крайней мере, ваш?
— О, сударь! Где же, по-вашему, я его взяла?
— Черт побери, моя милая, можно ведь и призанять…
Осмотр закончился. Доктор еще не высказал окончательного мнения, он молча разглядывал женщину с чувством какой-то смутной неуверенности, хотя, казалось, кормилица отвечала самым строгим требованиям.
— В семье у вас все здоровы? Из родственников никто не умер от чахотки?
— Никто, сударь.
— Разве вы признаетесь? Надо бы прибавить к удостоверениям еще один пункт на этот счет. А сами вы трезвенница, не пьете часом?
— Помилуйте, сударь!
На этот раз она рассердилась, вознегодовала, и доктору пришлось ее успокаивать. Но лицо женщины засияло от радости, когда доктор, безнадежно махнув рукой, с видом человека, который не уверен в своем выборе, заявил:
— Ладно. Я вас беру… Если вы можете тотчас же отослать ребенка, направитесь вечером по адресу, который я вам дам… Как вас зовут?
— Мария Лебле.
Госпожа Брокет, не позволявшая себе вмешиваться в действия доктора, во время осмотра сохраняла величественный вид дамы из общества, что должно было служить гарантией благопристойности и респектабельности ее заведения. Наконец она обратилась к дочери:
— Эрмини, взгляни-ка, тут ли еще госпожа Куто.
Но так как девушка даже не шелохнулась в своем кресле, а только медленно подняла бесцветные, отсутствующие глаза, мать сочла за благо пойти самой. И она ввела Куто, которая как раз собиралась уходить вместе с двумя хорошенькими девушками, ожидавшими ее в прихожей.
Доктор уладил и денежный вопрос: восемьдесят франков в месяц кормилице, сорок пять франков г-же Брокет за квартиру и питание. Эту сумму хозяева могли удержать с кормилицы, чего, впрочем, никогда не случалось. Нерешенным оставался вопрос о младенце, которого надо было отвезти в деревню, для чего требовалось еще тридцать франков, не считая чаевых комиссионерше.
— Я уезжаю нынче вечером и охотно заберу малыша. Ее хозяева живут на проспекте Д’ Антен? Знаю, знаю, там горничной служит женщина из нашей деревни… Мария может сразу же отправляться туда. А от ребенка я ее освобожу, зайду за ним часа через два, как только управлюсь с делами.
Но тут через открытую дверь Бутан увидел в прихожей двух молоденьких крестьянок, которые, хихикая, возились, словно разыгравшиеся котята.
— Послушайте, а этих двух вы мне не показали. А они славненькие… Тоже кормилицы?
— Кормилицы? Нет, нет! — ответила тетушка Куто, лукаво улыбнувшись. — Их мне просто поручили пристроить.
Войдя в комнату, тетушка Куто кинула косой взгляд на Матье, но притворилась, будто не узнала его. А он сидел молча, хотя сердце его кипело возмущением и жалостью при виде того, как осматривают женщин, словно скотину на ярмарке, да и сами они стараются продать себя подороже. Вдруг Куто повернулась к прелестному, спокойно спавшему ребенку, от которого она обещала освободить кормилицу, и Матье охватила дрожь. Ему вспомнилось, как на вокзале Сен-Лазар пять ее подручных, подобно зловещим воронам, предвестницам горя и истребления, влетели в вагон и укатили, унося свою добычу. Вот и опять начинается массовая облава, опять у великого Парижа крадут жизнь, лучшие его надежды, опять преступно отправляют в небытие обреченный на гибель эшелон, и на сей раз свершится двойное убийство, ибо, как только что объяснял доктор, смертельной опасности подвергаются одновременно два младенца — и ребенок кормилицы, и тот, которого она будет вскармливать.
Когда Бутан и Матье уже уходили, а г-жа Брокет, провожая их, рассыпалась в благодарностях, в прихожей они наткнулись на Куто, оживленно шептавшуюся с г-ном Брокетом. Хозяин конторы еще не остыл после недавней стычки с мясником: он постоянно сражался с поставщиками, стремясь кормить своих подопечных чуть ли не отбросами, испорченными продуктами, которые сбывают по дешевке; экономил он и на стирке белья, так что закрытые для клиентов комнаты превратились в настоящую клоаку. А сейчас он шушукался с тетушкой Куто, поглядывая на двух красоток, которые не переставали хихикать. Должно быть, ему пришла блестящая мысль, как пристроить этих крестьянок.
— И этим он занимается! — бросил доктор, усаживаясь в пролетку.
Когда они подъехали к заводу, у самых ворот произошла встреча, взволновавшая Матье. Дочь Моранжа Рэн после завтрака провожала отца на работу. Оба были в трауре. На следующий день после похорон Валери Моранж вернулся в контору, но он находился в состоянии такой подавленности, такой приниженной покорности, что, казалось, ничего не видел вокруг. Было совершенно очевидно, что он бросил все свои честолюбивые мечты и не собирается уходить с завода, чтобы поискать счастья в другом месте. Но он не решился переменить квартиру, чересчур большую и дорогую для него, — ведь там жила его жена, и он хотел жить там же, а главное, ему хотелось сохранить эту роскошь, передать ее своей дочери. Вся нежность этого слабого человека сосредоточилась теперь на единственном ребенке, чье разительное сходство с покойной буквально надрывало отцовское сердце. Моранж со слезами на глазах мог часами смотреть на дочь. Теперь у него было одно-единственное желание, вернее, страстная мечта: скопить для дочери богатое приданое. Если сам он еще мог быть счастливым, то лишь радуясь ее счастью. Постепенно в нем заговорила жадность, он экономил на всем, что не касалось дочери, и втайне подумывал о том, как подработать на стороне, лишь бы окружить свою Рэн роскошью и скопить ей приданое. Без дочери он погиб бы от тоски и одиночества. Дочь стала смыслом его жизни.
— Ну да, конечно, — мило улыбнулась Рэн на вопрос Бутана, — я всегда провожаю бедненького папу, чтобы он хоть немного подышал воздухом перед работой. А то он запрется у себя в спальне и никуда не выходит!
Моранж безнадежно махнул рукой. И в самом деле, подавленный скорбью и угрызениями совести, он запирался в спальне, где развесил по стенам целую коллекцию портретов жены: больше дюжины фотографий, на которых она была представлена во всех возрастах.
— Сегодня такая чудесная погода, господин Моранж, — сказал Бутан, — вы хорошо сделали, что прошлись.
Несчастный бухгалтер поднял на доктора удивленный взгляд, потом посмотрел на солнце, словно только сейчас заметил, что оно светит.
— Верно, верно, погода хорошая… Ведь и Рэн тоже полезно прогуляться…
И он с нежностью уставился на дочь, черное траурное платьице которой подчеркивало ее прелесть и нежный румянец. Отец опасался, как бы Рэн не соскучилась в долгие часы его отсутствия, оставаясь в обществе служанки. Для него самого одиночество было тяжким испытанием, полным воспоминаний о той, кого он оплакивал, осуждая себя, как причину ее смерти.
— Папа никак не хочет понять, что в моем возрасте никогда не скучают, — весело заметила девочка. — С тех пор как бедная мамочка умерла, мне волей-неволей приходится вести хозяйство… К тому же и баронесса иногда берет меня с собой.
Как раз в этот момент возле тротуара остановилась карета, из окна выглянула женская головка, и Рэн радостно воскликнула:
— Смотри-ка, папа, вот и опять баронесса… Она, должно быть, заезжала к нам и Клара сказала ей, что я пошла тебя проводить.
Так оно действительно и было. Моранж торопливо подвел Рэн к карете, так как Серафина не пожелала выйти. Когда мигом развеселившаяся Рэн вскочила в карету, бухгалтер горячо поблагодарил Серафину, радуясь, что его ненаглядная девочка немного рассеется. Долго глядел он вслед экипажу, а затем вошел в заводские ворота, и, видимо, горе с новой силой обрушилось на него, потому что он сразу как-то сник и обессилел, забыл о Матье и Бутане и даже не попрощался с ними.
— Бедняга! — прошептал Матье, который буквально похолодел, увидев выглянувшую из кареты Серафину, ее насмешливое лицо и огненно-рыжую шевелюру.
В это время в окне особняка показался Бошен и жестом пригласил Матье подняться вместе с доктором. Констанс они застали, как всегда, возле Мориса в маленькой гостиной, где Бошен допивал чашку кофе, дымя сигарой. Бутан тут же занялся мальчиком: ноги у Мориса болели уже гораздо меньше, но желудок никак не налаживался, — малейшее отклонение от режима приводило к различным осложнениям. Пока Констанс, материнские тревоги которой возрастали с каждым днем, в чем она никому никогда не признавалась, задавала доктору все те же вопросы, благоговейно вслушиваясь в ответы, Бошен отвел Матье в сторону.
— А почему вы не сказали мне, что там все кончено?
Жуя кончик сигары, пуская клубы дыма, Бошен громко расхохотался, и щеки его залил румянец.
— Да, да, я ведь ее встретил вчера, нашу прелестную блондинку.
Матье спокойно ответил, что дожидался, пока его попросят дать отчет в выполненной миссии, но сам не желал первым касаться неприятной темы. Денег ему хватило, оставалось только ознакомить хозяина с отчетом, который он может представить в любую минуту. Матье пустился в подробности, но Бошен прервал его и, не скрывая своей радости, сказал:
— Знаете, что произошло? Она имела дерзость прийти требовать работы, разумеется, не у меня, а у начальника женской мастерской. К счастью, я предвидел такую возможность и отдал соответствующее распоряжение. Начальник сказал, что не возьмет ее обратно, потому что в противном случае может пострадать репутация нашего завода. Ее сестра Эфрази, которая на будущей неделе выходит замуж, пока еще работает у нас. Вы представляете, что будет, если они опять вцепятся друг дружке в волосы? И потом, черт побери, разве ее место здесь, у меня?!
Он подошел к камину, взял стаканчик с коньяком, осушил его и, вернувшись к Матье, весело продолжал:
— Она чересчур красива, чтобы работать.
Услышав эти гнусные слова, Матье замолк. Еще вчера ему рассказали, что Норина, выйдя от г-жи Бурдье, не пожелала вернуться к своим родителям, где ей предстояло выслушивать постоянные попреки, и на несколько ночей попросила приюта у подруги, жившей с любовником. После безуспешной попытки вернуться на завод Бошена она ходила наниматься еще в два места, но, по правде сказать, не слишком горела желанием поступить на работу. За время беременности, за четыре месяца блаженного ничегонеделания, позднего вставания, она навсегда получила отвращение к тяжелому труду фабричной работницы. Руки у нее стали белыми, нежными, и она только и думала, как бы попасть к кому-нибудь на содержание, чтобы сбылась ее мечта о легкой жизни, о которой она грезила еще ребенком, слоняясь по парижским тротуарам.
— Так вот, мой милый, — продолжал Бошен, — я вам еще не сказал, что встретил ее. Догадайтесь, в каком виде? Разряженную, сияющую, под руку с каким-то бородатым толстяком, который так и ел ее глазами… Она пристроилась, уверяю вас, пристроилась! Представьте себе, какое я испытал облегчение, до сих нор не могу прийти в себя от радости…
Бошен глубоко вздохнул, как будто с плеч его свалилась непомерная тяжесть. После неприятной истории с Нориной он путался некоторое время с замужней женщиной, потом вдруг порвал с ней, испугавшись новой западни; теперь он снова вернулся к уличным девкам, к девкам, которых берут на одну ночь, не опасаясь последствий, да к тому же по свойствам своего темперамента он предпочитал именно таких, ибо их доступность и покладистость вполне удовлетворяли его мужские аппетиты. Сейчас Бошен казался совершенно счастливым, никогда еще не выглядел он таким торжествующим, таким самовлюбленным.
— Да, теперь вы сами видите, мой друг, это было неизбежно! Вспомните-ка, что я вам всегда говорил. Она же для этого создана, это сразу бросается в глаза. Сперва такие девицы мечтают сохранить себя для прекрасного принца, который к тому же подороже заплатит, потом они сходятся с первым подвернувшимся мальчишкой от виноторговца, а потом стараются подцепить какого-нибудь простачка буржуа, если только такой существует еще на белом свете; когда дело срывается, берут случайного любовника, потом другого, третьего, пятого и… пошла писать… Но теперь мое дело — сторона! Скатертью дорога, желаю удачи!
Он уже хотел вернуться к жене и доктору, но тут вспомнил еще о чем-то и, подойдя к Матье, спросил полушепотом:
— Ведь вы говорили, что ребенок…
И когда Матье рассказал, что он лично проводил младенца в воспитательный дом, желая удостовериться что он попал именно туда, Бошен крепко пожал ему руку.
— Великолепно! Спасибо, дорогой… Теперь я спокоен.
Мурлыкая что-то себе под нос, Бошен подошел к Констанс, которая все еще расспрашивала доктора. Она прижала Мориса к своим коленям и смотрела на него с ревнивой нежностью истой буржуазки, оберегающей здоровье своего единственного бесценного отпрыска, который непременно будет магнатом промышленности и первым богачом. Вдруг она воскликнула:
— Стало быть, по-вашему, доктор, это я виновата во всем? Неужели вы уверены, что ребенок, вскормленный матерью, крепче и не так подвержен детским болезням?
— Это не подлежит сомнению, сударыня.
Бошен, перекатывая во рту сигару, пожал плечами и вновь разразился громовым смехом.
— Да бросьте вы! Малыш будет жить до ста лет, бургундка, которая его кормила, была настоящая скала… Значит, доктор, вы и в самом деле собираетесь внести в палату законопроект, обязывающий матерей самим кормить грудью своих младенцев?
Бутан тоже посмеялся ему в ответ.
— А почему бы и нет?
Бошен обратил слова доктора в пикантную шутку, утверждая, что такой закон нарушит все привычки, изменит нравы, в корне перевернет жизнь светского общества: салоны закроются, так как их хозяйки будут заняты кормлением детей, ни у одной дамы старше тридцати лет не сохранится сколько-нибудь приличного бюста, а мужья вынуждены будут объединиться и завести себе общий гарем, где они найдут замену своим женам, пока те будут выполнять обязанности кормилиц.
— Словом, вы хотите произвести переворот?
— Да, переворот, — спокойно ответил доктор. — И он произойдет.
Матье заканчивал разработку своего грандиозного проекта — поднять целину в Шантебле, пробудить к жизни землю, чтобы она давала неслыханно изобильные урожаи. И вот, вопреки здравому смыслу, но преисполненный самых радужных надежд, он решил смело приступить к делу.
Как-то утром Матье предупредил Бошена, что в конце месяца покидает завод. Накануне он беседовал с Сегеном и понял, что тот охотно на самых льготных условиях уступит ему старый охотничий домик с прилегающим земельным участком в двадцать гектаров. Матье знал, что денежные дела Сегена находятся в весьма запутанном состоянии: говорили, что он проигрывает значительные суммы, много тратит на своих любовниц и с тех пор, как разладились их отношения с женой, ведет образ жизни, грозящий неизбежной катастрофой. Сеген постоянно сетовал на смехотворно малые доходы, которые приносит огромное невозделанное владение Шантебле, сдаваемое им в аренду любителям охоты. Его заветной мечтой было продать эти земли. Но кому? Где найти покупателя на болота, пустоши и заросли кустарника? Не удивительно, что предложение Матье весьма его обрадовало: если подобный опыт удастся, он рано или поздно сможет избавиться и от всего владения. Сеген уже неоднократно беседовал с Матье и изъявил согласие продать землю в рассрочку, причем первый взнос он готов был ждать хоть два года после начала эксплуатации. Но прежде чем подписать купчую, они решили встретиться еще раз, чтобы обсудить кое-какие детали. И вот как-то в понедельник Матье явился к десяти часам утра в особняк на проспект Д’Антен для завершения сделки.
Как раз этим утром к горничной Селестине в бельевую, где она обычно находилась, в восемь часов пришла г-жа Мену, галантерейщица с соседней улицы, чьи роды в свое время так живо заинтересовали беременную и напуганную своим положением г-жу Сеген. Галантерейщица могла отлучаться из дому только рано утром, поручив присматривать за лавочкой дочери консьержки. Отправив своего красавца мужа, отставного солдата, которого она обожала и который платил ей тем же, в музей, где он работал сторожем, г-жа Мену бежала за покупками и тут же возвращалась в свою темную лавочку, до того тесную, что там негде было повернуться; а она простаивала здесь с утра до вечера, лишь бы заработать немного деньжат, в дополнение к мужнину жалованью, благодаря чему семейство жило почти в достатке. Добрососедские отношения с Селестиной особенно упрочились с тех пор, как тетушка Куто увезла ребенка г-жи Мену, маленького Пьера, в Ружмон и отдала на воспитание в «хорошие руки» за тридцать франков в месяц. Куто любезно обещала, ежемесячно приезжая в Париж, заходить и собственноручно получать тридцать франков; матери, таким образом, не придется отправлять их по почте, а заодно она сможет получать самые свежие новости о своем сыночке. Когда наступал срок платежа, а Куто запаздывала хотя бы на один день, встревоженная г-жа Мену бежала к Селестине, поболтать с которой было для нее истинным удовольствием, так как Селестина была родом из той самой деревни, где находился теперь маленький Пьер.
— Простите, мадемуазель, что я пришла к вам в такую рань. Но ведь вы сами мне сказали, что хозяйка не звонит вам раньше девяти часов… А у меня нет вестей оттуда. Вот я и подумала: не получили ли вы весточки из вашей деревни?
У г-жи Мену, дочери мелкого чиновника, маленькой, худенькой блондинки, было тоненькое бледное личико, не лишенное какого-то грустного очарования. Она страстно обожала мужа, силача и великана, который мог поднять ее, словно перышко, и работала с несокрушимым упорством и мужеством, лишь бы у супруга после обеда была чашка кофе и стаканчик коньяка.
— Да, нелегко нам было отправить нашего Пьера в такую даль! Я и без того почти не вижу мужа, а теперь у нас есть ребенок, но его я и вовсе не вижу! Вся беда в том, что надо зарабатывать на жизнь. И потом, как держать малыша в такой дыре, как наша лавчонка, к тому же у меня с утра до ночи минутки свободной нет… И все-таки я до сих пор горюю, что не могла сама выкормить грудью ребенка… А когда муж приходит с работы, только о ребеночке и толкуем, словно с ума сошли… Так вы говорите, мадемуазель, что Ружмон — здоровая местность и там никаких болезней не бывает?
Тут ее прервало появление еще одной ранней посетительницы, узнав которую галантерейщица радостно вскрикнула:
— О, госпожа Куто! Как я счастлива, что вижу вас! Как хорошо, что я надумала сюда прийти!
Не дослушав возгласов счастливого удивления, комиссионерша объяснила, что приехала ночным поездом с партией кормилиц, которых уже доставила на улицу Рокепин, и тут же отправилась по делам.
— Мимоходом я забежала на минутку к Селестине, а потом и к вам заглянула бы, дорогая дамочка… Но раз вы тут, мы можем сейчас же, если хотите, уладить наши расчеты.
Госпожа Мену, вся трепеща от беспокойства, пожирала глазами тетушку Куто.
— Как себя чувствует мой маленький Пьер?
— Неплохо, неплохо… Он, знаете, не слишком крепкий, нельзя сказать, чтобы это был толстячок. Зато очень мил, просто красавчик, хоть личико у него и бледненькое… Есть, конечно, и потолще, так ведь есть и худее.
Тетушка Куто мямлила, подыскивая слова, видимо, желая внушить матери беспокойство, не приводя ее, однако, в отчаяние. Это была ее обычная тактика: сначала смутить материнское сердце, а затем уж вытянуть у матери как можно больше денег. На этот раз она смекнула, что можно себе позволить придумать ребенку какую-нибудь несерьезную болезнь.
— Признаюсь, потому что врать-то я не горазда, и это мой долг, в конце концов… Так вот! Он хворал, бесценное наше сокровище, да и сейчас не совсем еще оправился…
Помертвев. от страха, г-жа Мену всплеснула слабыми маленькими ручками.
— Бог мой! Неужели он умрет?!
— Ну нет же, нет! Я вам говорю, ему лучше…
Да, черт побери, ходят за ним, как за своим! Видели бы вы, как тетка Луазо его лелеет! Разве можно не любить такого красавчика. Весь дом к его услугам, чего только они для него не делают! Доктора приглашали два раза, да и на лекарства израсходовались… А ведь это стоит денег!
Слова падали одно за другим, тяжело и размеренно, как удары дубинки. Не дав испуганной, дрожащей матери опомниться, Куто продолжала:
— Хотите, сейчас и посчитаемся, милая дамочка?
Госпожа Мену, которая собиралась по дороге домой уплатить какие-то взносы, очень обрадовалась, что деньги при ней. Тут же отыскали клочок бумаги, и Куто принялась подсчитывать. Прежде всего месячная оплата: тридцать франков, потом два визита доктора — еще шесть франков, а с лекарствами будет все десять.
— Да, кстати, во время болезни он перепачкал уйму пеленок, придется прибавить еще три франка на мыло. Этого ведь требует простая справедливость. Не говоря уже о том, что были и другие расходы: сахар, яйца — словом, на вашем месте я, как хорошая мать, накинула бы еще пять франков. Итого сорок пять, — ну, как, идет?
Несмотря на свою тревогу, галантерейщица заподозрила, что ее обкрадывают, играя на материнских чувствах. Она не сдержала жеста удивления и возмущения при мысли, что с нее требуют столько денег, которые ей доставались с превеликим трудом. Сколько надо продать иголок и ниток, чтобы получить такую сумму! Самые черствые сердца растрогались бы при виде этой женщины, которая разрывалась между материнскими заботами и необходимостью соблюдать экономию.
— Так это ведь составляет плату еще за полмесяца!
Тетка Куто сухо отчеканила:
— Чего же вы хотите? Разве моя в том вина? Нельзя же было допустить, чтобы он умер, ваш младенец. Надеюсь, не этого вы хотите? Значит, приходится раскошеливаться. А раз вы мне не доверяете, скажите прямо; посылайте свои деньги сами и разбирайтесь, как хотите! Мне же легче будет, а то я только время теряю да понапрасну расстраиваюсь, уж такая я дура, что всех жалею.
Госпожа Мену, все еще трепещущая от волнения, но окончательно убежденная, сдалась. Тут возникло новое осложнение: у нее с собой было только золото — две монетки по двадцать франков и одна в десять. Три монеты сверкали на столе. Куто уставилась на них желтыми хищными глазами.
— У меня нет сдачи, я совсем без мелочи… А у тебя, Селестина, нет мелочи?
Тетушка Куто решилась задать этот вопрос, но задала его таким тоном и сопроводила таким взглядом, что Селестина сразу смекнула, в чем дело.
— И у меня мелочи нет.
Наступило длительное молчание. Потом, безнадежно и покорно махнув рукой, г-жа Мену скрепя сердце проговорила:
— Оставьте эти пять франков себе, госпожа Куто, ведь мы причиняем вам столько хлопот. Бог ты мой, лишь бы эти деньги принесли нам счастье и наш бедный малыш вырос таким же высоким и красивым, как его отец!
— Ну, за это я вам ручаюсь! — воскликнула комиссионерша, довольная таким оборотом дела. — Кто ж из ребят не болеет! Я достаточно нагляделась на малышей, попомните мои слова, ваш будет совсем особенный. Лучше и не бывает.
Тетушка Куто так льстила г-же Мену, такого ей насулила, что та ушла веселая, с легким сердцем, забыв о деньгах и мечтая о том дне, когда ее Пьер предстанет перед ней румяный, розовощекий, крепкий, как молодой дубок.
Лишь только за ней закрылась дверь, Селестина, как всегда цинично, расхохоталась:
— Ну и наболтала же ты ей историй! Пари держу, что у малыша даже насморка не было.
С достоинством поджав губы, Куто пояснила:
— Ты что же это, во лжи меня уличаешь? Ребенок не совсем здоров, поверь мне.
Горничная развеселилась еще больше:
— Вот чудачка, чего это ты передо мной-то вздумала прикидываться?! Уж я тебя вижу насквозь, знаю, что значит, когда кончик носа у тебя шевелится!..
— Ребенок чахленький, — вяло повторила Куто.
— Ну в этом я не сомневаюсь. Однако хотелось бы мне взглянуть на все эти рецепты, на мыло да на сахар… Ты же знаешь, мне плевать! С Мену у меня отношения простые: здравствуйте, до свидания, и ничего больше. У нее свои заботы, у меня свои… Ведь у тебя тоже есть заботы, и слава богу, если тебе удается выкручиваться.
Однако тетушка Куто переменила разговор, попросив чего-нибудь выпить, потому что, по ее словам, после ночной поездки у нее все внутренности вывернуло. Посмеиваясь, Селестина вытащила из нижнего ящика шкафа початую бутылку малаги и коробку печенья. Тут находился ее тайник, куда она припрятывала украденные в буфетной сласти. Тетка Куто выразила опасение, как бы их не накрыла хозяйка, но Селестина лишь пренебрежительно отмахнулась, — ну этой только и дела, что до своих притираний! Можно сидеть спокойно, она не кликнет горничную, пока не намажется и не наведет красоту.
— Опасаться следует только детей, Гастона и Люси. Эти вечно хвостом за мной ходят, родители-то ими не занимаются, оставляют по целым дням в одиночестве, вот они и приходят играть то сюда, то в кухню… Потому я и не запираю дверь, а то начнут, чего доброго, барабанить в нее ногами и кулаками.
Выглянув на всякий случай в коридор, Селестина усадила Куто за стол, уселась сама, и обе они пропустили по стаканчику, потом по второму и, разгорячившись, пустились в откровенности. Обе постепенно дошли до того состояния, когда человек, возможно и бессознательно, с гнусным бесстыдством, подчиняясь потребности открыть свою душу другому, показывает себя с самой неприглядной стороны. Потягивая малагу, Селестина расспрашивала про родную деревню, а тетушка Куто, которой незачем было сейчас лгать, сообщала, уплетая печенье, только правду, чудовищную и неприглядную. Последний ребенок горничной, тот, которого чересчур поздно предупрежденная Руш не успела сделать мертворожденным, скончался в Ружмоне через две недели после водворения его у тетки Виме. А семья Виме, дальняя родня Селестины, шлет ей приветы и сообщает, что они выдают замуж дочку. У Гаветт старик, который смотрит за детьми, пока семья в поле, упал в огонь с малышом на руках, их оттуда вытащили, но обгорел лишь младенец. Тетка Гошуа вообще-то довольна, но побаивается, как бы ее не привлекли к ответу за то, что у нее разом скончалось четверо отданных на вскармливание младенцев из Парижа — двое от акушерки г-жи Бурдье, а двое из воспитательного дома: по недосмотру она забыла закрыть на ночь окно. С начала этого года все пошло кувырком. Сколько привозят, столько и хоронят. Даже мэр уже начал поговаривать о том, не слишком ли много умирает младенцев, так, мол, недолго и всю округу опозорить. Надо думать, жандармы первым делом явятся к тетке Куяр, если она не позаботится время от времени оставлять хоть одного младенца в живых.
— Ох, уж эта мне тетка Куяр!.. Представь себе, милочка, принесла я ей одного, ну прямо херувимчик, сын красивой барышни, которую, как рассказывают, чересчур горячо приласкал родной папаша. Четыреста франков за воспитание до конфирмации. А прожил он всего пять дней… Это уж, ей-богу, слишком. Я даже из себя вышла! Прямо так и спросила у тетки Куяр: ты что же, говорю, ославить меня вздумала… Уж если что меня сгубит, так это моя доброта! Не могу отказать, когда меня просят об услуге, один бог знает, до чего я люблю этих ребятишек! Только для них и живу. Вот, например, ты… если у тебя еще один будет…
— Тоже выдумаешь! — возмутилась Селестина. — Хватит, два раза я уже попалась, а теперь я ученая.
— Да ведь я просто так сказала. Если у тебя родится еще один, я прямо скажу: дочка, не отдавай его тетке Куяр, не надо искушать господа бога. В конце концов, мы с тобой женщины честные, мое дело сторона: я только отвожу этих херувимчиков, а вскармливают их другие. А когда у человека совесть чиста, он может спать спокойно.
— Безусловно, — убежденным тоном подтвердила Селестина.
И пока Селестина и Куто, растрогавшись, допивали малагу, за их спиной, казалось, вставало кровавое видение страшного Ружмона: деревенское кладбище, сплошь усеянное могилками маленьких парижан, деревня, превращенная в бойню, и церковная колокольня, мирно и четко вырисовывающаяся среди необъятных просторов, осеняет эту бойню, где творятся мерзкие убийства. Но в коридоре послышались топот и беготня, горничная быстро выскочила из комнаты, чтобы спровадить прибежавших Гастона и Люси.
— Сейчас же убирайтесь прочь! Мамаша не велит вам сюда ходить.
Она вернулась к приятельнице, еще не отдышавшись от гнева.
— Вот уж действительно напасть! Невозможно слова сказать, невозможно шагу ступить, — вечно под ногами путаются! Пусть бы попробовали сунуться к кормилице!
— Да, кстати, — вставила Куто, — а знаешь, ведь он тоже помер, младенчик Марии Лебле! Наверное, ей об этом написали. А до чего хорош был! Прямо поветрие какое-то, что тут будешь делать? Да и то сказать, ребенок кормилицы — наверняка обречен.
— Она мне говорила, что ей написали, только умоляла ничего не рассказывать хозяйке, потому что той невесть что померещится. По правде сказать, Марии на это плевать, молоко ведь при ней осталось. Хуже другое: если кормилицын ребенок умер, то и хозяйкин тоже на ладан дышит.
Комиссионерша навострила уши.
— Так, значит, не сладилось?
— Да как сказать! Дело тут не в молоке, молока у Марии хоть отбавляй, и оно хорошее. Только характер у нее невыносимый, вечно злится, грубиянка, дерзкая, наглее ее нету: хлопает дверями и, чуть что, грозится все разнести в пух и прах. К тому же она пьет, как сапожник… Я не говорю, что нельзя выпить, но надо же знать меру.
Бесцветные глазки тетушки Куто весело заблестели, она закивала головой, подтверждая, что все заранее предвидела и знала. В их уголке Нормандии и в особенности в Ружмоне все женщины выпивают, — еще девчонками они, отправляясь в школу, прячут в корзинку с завтраком маленькую бутылочку водки. Но Мария Лебле даже и там прославилась как первая из пьяниц. А во время последней беременности ее ни разу не видели трезвой. Тут уж не приходится ждать от женщины здоровья или надеяться, что ребенок, которого она кормит, будет крепким.
— Я ее, милочка, вот как знаю, — сладу с ней нет. Ведь доктор, который ее выбрал, не спросил у меня совета. Да и мне что за дело. Я ее привезла, увезла обратно ребенка — вот и весь разговор. А господа пусть сами кашу расхлебывают.
Селестина восторженно захихикала:
— Нет, ты и представить себе не можешь, какой она здесь ад устроила! Чуть ли не с кулаками на всех лезет: швырнула графин в голову кучеру, разбила дорогую хозяйкину вазу; все трясутся от страха, как бы она чего похуже ни выкинула. Поглядела бы, что она вытворяет, когда ей придет охота выпить! Хозяйка сразу заметила, что она пьет, и заперла все спиртное. Догадайся, что она тогда придумала?.. На прошлой неделе вылакала большую бутылку лимонно-мятных капель и свалилась больная. Чуть не померла! В другой раз ее застали, когда она пила в туалетной комнате одеколон. Теперь она, наверное, угощается денатуратом, который ей выдают для спиртовки… Умрешь с ними от смеха. Я запрусь здесь, у себя, и хохочу как сумасшедшая, уж больно весело получается!
Селестина фыркала в кулак, всплескивала руками и до слез хохотала над злоключениями своих хозяев, над их беспокойной жизнью, да и тетушка Куто, слушая эти забавные истории, тоже корчилась от злорадного смеха. Внезапно она успокоилась.
— Значит, собираются ее выставить вон?
— А как же! Если бы они только посмели, давно бы ее духу здесь не было.
Раздался звонок, и Селестина чертыхнулась.
— Ну вот и хозяйка звонит. Пора ее растирать!! Ни минуты нет покоя!
Тетушка Куто поднялась, собираясь уходить, деловитая, уже поглощенная предстоящими хлопотами.
— Ничего не поделаешь, дочка, иди трудись. А я тут кое-что надумала, побегу за кормилицей, которую я сегодня привезла, вот уж за кого отвечаю, прямо как за саму себя. Через час я вернусь вместе с ней, и если ты мне поможешь ее устроить, получишь подарочек.
Она исчезла, а горничная, не обращая внимания на вторичный звонок, не торопясь спрятала в шкаф малагу и печенье.
Как раз в этот день, утром, Сеген собирался отвести жену и их друга Сантера в Мант, чтобы позавтракать там, а главное, испытать автомобиль с электрическим мотором, который по его, Сегена, заказу сделали за бешеную цену. Последнее время он увлекся новым спортом, — не столько из-за того, что на автомобиле можно развивать огромную скорость, сколько из желания не отстать от завзятых модников. Отъезд был назначен на десять часов, но сам Сеген за четверть часа до срока уже спустился в свой огромный кабинет, настоящий музей, уставленный ценными безделушками. Ради торжественного случая он заказал себе специальный костюм: брюки и куртку из зеленоватого вельвета, желтые ботинки и желтую кожаную шапочку. И когда Сантер появился в обычном костюме нежнейшего светло-серого оттенка, Сеген тут же поднял его на смех.
Как только Валентина оправилась после родов, романист опять стал интимным другом и постоянным сотрапезником Сегенов. С тех пор, как он не рисковал наткнуться здесь на неприятное зрелище изуродованной беременностью женщины, он возобновил ухаживания за Валентиной, уже не сомневаясь в победе. Да и сама Валентина, освободившись от терзавшего ее страха смерти, а заодно и от материнских обязанностей, что в ее глазах было равносильно страшнейшей из катастроф, испытывала огромное облегчение и, торопясь наверстать упущенное, кинулась очертя голову в развлечения, в бурный водоворот светской жизни. Тоненькая и хорошенькая, она вновь обрела свой несколько мальчишеский облик, свою юношескую худощавость. Пожалуй, впервые испытывала она столь острую потребность забыться и, подчиняясь своим фантазиям и прихотям, по неминуемой логике вещей совсем забросила дом и оставляла детей на попечение прислуги, особенно с тех пор, как муж, действовавший таким же образом, в приступе бессмысленной грубой ревности, налетавшей на него вдруг и без всякого повода, стал снова устраивать ей сцены. Супружеская жизнь Сегенов стала окончательно непереносимой. Семья распалась, ей грозили новые страшные беды, зато Сантеру все это было на руку, и он старался довершить семейный крах с соизволения самого мужа, с которым он по-прежнему философствовал и восхвалял пессимистическую литературу, дожидаясь, пока жена упадет в его объятия.
Когда появилась наконец Валентина в восхитительном дорожном туалете с током для верховой езды на голове, Сантер не сдержал возгласа восхищения. Но Валентина тут же скрылась, сказав, что сейчас вернется, только взглянет на маленькую Андре и даст последние распоряжения кормилице.
— Поторапливайся! — крикнул ей муж. — Вот несносная женщина, никогда не бывает вовремя готова!
Как раз в этот момент доложили о приходе Матье, и Сеген принял посетителя лишь затем, чтобы выразить ему сожаление, что сегодня не может заняться делами. Но прежде чем договориться о следующей встрече, Сеген пожелал узнать новые условия, которые покупатель оговаривал в купчей и по которым за ним оставалось право приобрести в дальнейшем на определенных условиях — по частям и в установленные сроки — все владение. Сеген обещал Матье внимательно изучить его предложения, но тут его прервал внезапный шум, какие-то крики, громкий топот, беготня и хлопанье дверей.
— Что там случилось? В чем дело? — пробормотал Сеген, оглядываясь по сторонам.
Вдруг распахнулась дверь, и появилась перепуганная, вся красная от гнева Валентина с плачущей и отбивающейся Андре на руках.
— Да-да, мое сокровище, не плачь, она больше тебя не обидит… Ну, ну, все это пустяки, успокойся!
Она положила девочку в глубокое кресло, и та мигом затихла. Это был восхитительный ребенок, но такой тщедушный для своих четырех месяцев, что на беленьком личике, казалось, только и есть, что огромные прекрасные глаза.
— Что случилось, в конце концов? — спросил удивленный Сеген.
— А то, мой друг, что Мария напилась, как извозчик, повалилась на колыбельку и едва не задушила малютку. Если бы я вошла чуть позже, все было бы кончено… Напиться в десять часов утра — это уж чересчур! Конечно, я и раньше замечала, что она пьет, прятала от нее ликеры, надеялась, что все обойдется: ведь молоко у нее отличное. Догадайтесь, чем она сейчас накачалась? Денатуратом для спиртовки, пустая бутылка валялась рядом.
— А что она говорит?
— Ничего не говорит, сразу полезла в драку! Когда я ее оттолкнула от колыбельки, она как фурия бросилась на меня с кулаками, пьяная, злющая, и всячески меня поносила. Я едва убежала от нее, едва успела унести ребенка, а она забаррикадировалась в детской и крушит там мебель… Послушай сам.
В самом деле, даже сюда, в кабинет, доносился приглушенный шум. Все переглянулись, смущенные и испуганные.
— Что же делать? — сухо спросил Сеген.
— Что ты хочешь от меня, мой друг, что я могу тебе сказать? Эта женщина — настоящий зверь, но могу же я оставить с ней Андре, она непременно убьет ребенка. Я унесла девочку и, разумеется, обратно ее не понесу. Да я вообще ни за что не рискну туда войти… Рассчитайся с ней и вышвырни ее вон.
— Я?.. Я?! — крикнул Сеген.
Он зашагал по комнате, все больше распаляясь гневом.
— Должен тебе заявить, что я сыт по горло этими идиотскими историями. С твоей беременностью, родами, кормилицами дом стал адом, скоро дело дойдет до того, что тут будут драться с утра до вечера… Сперва уверяли, что у той, которую я сам выбрал, недостаточно хорошее молоко. Теперь появилась вторая, у которой, по вашим словам, хорошее молоко… Зато она пьет и душит ребенка. На смену придет третья, тоже какая-нибудь негодяйка, которая совсем сведет нас с ума и окончательно доконает… Нет, нет, это уж слишком, я не желаю!
Успокоившаяся было Валентина снова взорвалась:
— Что? Чего ты не желаешь? Что за ерунда… У нас есть ребенок, и нам необходима кормилица. Скажи я, что хочу сама кормить Андре, ты первый назвал бы меня дурой. Вот если бы я не спускала ребенка с рук, ты был бы вправе говорить, что в доме жить невозможно. Да, я не хочу кормить и не могу… Ты верно сказал, мы возьмем третью кормилицу, это само собой разумеется, сейчас же, первую попавшуюся…
Сеген вдруг остановился перед Андре, которая расплакалась, испугавшись надвинувшейся на нее огромной тени. Возможно, Сеген, ослепленный злобой, от которой у него даже в глазах потемнело, просто не заметил младенца, как не заметил и Гастона с Люси, прибежавших на шум и застывших в дверях: дети безмолвно, с любопытством поглядывали на взрослых, — никто не подумал их отослать; так они и стояли, все видели и все слышали.
— Автомобиль ждет внизу, — произнес Сеген, сдерживая раздражение. — Пора ехать.
Ошеломленная Валентина поглядела на мужа.
— Опомнись, возьми себя в руки. Разве я могу бросить ребенка? Ведь мне не на кого оставить девочку.
— Автомобиль ждет внизу, — повторил Сеген, содрогаясь от злобы. — Едем скорее.
И так как жена на сей раз молча пожала плечами, он зашелся от гнева, на него внезапно налетел приступ неистовства, и, не стесняясь посторонних, он обнажил разъедавшую его душу язву — свою нелепую ревность, порожденную супружескими ухищрениями, которые стали первопричиной семейного разлада. Он готов был уничтожить это плачущее дитя, несчастное тщедушное существо, виновное во всем происшедшем, помешавшее их прогулке, о которой он столько мечтал и которая сейчас казалась ему делом первостатейной важности. И тем лучше, что его слышал их друг и случайно оказавшийся здесь Матье.
— Стало быть, ты не хочешь ехать?.. Мне-то какое дело до твоей дочери! Разве она моя? Если я делаю вид, что ее признал, то лишь для того, чтобы иметь хоть минуту покоя, запомни это раз и навсегда! Я знаю то, что знаю, не так ли? И ты отлично знаешь! Кому же знать, как не нам двоим! Да-да, я все время об этом думаю, я помню, как все произошло, и теперь окончательно уверен, что ребенок не мой… Ты просто шлюха, твой младенец — незаконнорожденный, и нужно быть отпетым дураком, чтобы стеснять себя из-за ребенка, прижитого черт знает с кем и черт знает в какой меблирашке! Вам не терпится выгнать меня из дому! Ты не желаешь ехать? Чудесно!. Прогуляюсь один.
И Сеген пулей вылетел из комнаты, ни слова не сказав молча наблюдавшему эту сцену Сантеру, позабыв про Матье, который ждал окончания делового разговора. Пораженный этим взрывом, свидетелем которого ему невольно довелось стать, Матье не решался уйти, опасаясь, что его уход истолкуют как осуждение. Он стоял, глядя на плачущую Андре, потом перевел взгляд на двух старших детей: Гастон и Люси, онемев от страха, жались друг к другу, едва выглядывая из-за кресла, на котором надрывалась от крика их сестренка.
Валентина рухнула на стул, руки ее дрожали, она задыхалась от рыданий.
— Вот как он обращается со мной! Негодяй… А я чуть не умерла, столько выстрадала и до сих пор еще страдаю из-за этого несчастного ребенка, которому он — отец, клянусь в этом перед богом… Нет, нет! Все кончено, отныне я не позволю ему даже пальцем меня коснуться! Уж лучше покончить с собой! Да лучше умереть, чем начинать все сызнова и вновь подвергаться таким оскорблениям.
Она выкрикивала эти слова, запинаясь, всхлипывая, подавленная грубостью мужа, доведенная до отчаяния материнством, ставшим для нее проклятием, и твердо решив впредь развлекаться напропалую, раз супружеская жизнь все равно пошла прахом.
До этого момента Сантер держался в стороне и, казалось, выжидал. Тут он тихонько подошел к Валентине, жестом нежного сочувствия осмелился взять ее за руку и негромко проговорил:
— Полноте, дорогой друг, успокойтесь… Вы же знаете, что вы не одиноки, что вас никогда не покинут… Такие вещи просто не могут вас коснуться. Успокойтесь, не плачьте, умоляю вас. Не разрывайте мне сердце.
После грубой выходки мужа Сантер старался быть особенно нежным к Валентине, отлично понимая, что для ее истерзанной души ласковые слова — целебный бальзам. Его рука, рука победителя, скользнула к тонкому запястью, которое ему охотно предоставили, кончики усов коснулись локонов на висках Валентины. Он склонился еще ниже, он как бы обволакивал ее всю и, понизив голос почти до шепота, словно убаюкивал ее. Матье различал лишь отдельные слова.
— Напрасно вы огорчаетесь… Не обращайте внимания на его выходки… Я же вам всегда говорил, что у него все не как у людей…
Эти слова он повторил дважды с оттенком презрительной жалости, и Валентина, очевидно, поняла намек, слабая улыбка тронула ее губы, она перестала плакать и, тоже едва слышно, прошептала в ответ Сантеру:
— Да, да, я знаю… Вы такой добрый, спасибо вам. И вы совершенно правы, хватит быть дурой… Ах, все, что угодно, лишь бы получить немного счастья!
Матье ясно увидел, как Валентина сама пожала руку Сантера, а потом медленно высвободила свою. Этим пожатием она как бы признавала его право утешить ее, давала согласие на столь долго откладывавшееся свидание. В этом была своя логическая закономерность: жена, развращенная мужем, мать, отказавшаяся выполнять свой материнский долг, неотвратимо шла к адюльтеру, особенно теперь, когда все ее чувства пришли в смятение. Крик Андре все же заставил Валентину подняться с места: трепещущая, растерянная, она не знала, на что решиться. Если несчастное, тщедушное дитя почти умирало, лишенное материнского молока, то и над матерью нависла сейчас угроза гибели именно потому, что она отказывалась кормить ребенка: прижми она его к груди, он уберег бы ее от соблазна, как самая надежная броня. Жизнь — взаимное спасение или общая гибель. Несомненно, Валентина почувствовала, какая ей грозит опасность: она внезапно отошла от Сантера, подбежала к девочке и, заключив ее в свои объятия, осыпала поцелуями, как бы надеясь, что невинный младенец оградит ее, как крепостная стена, от безумств, которые она собиралась совершить. В довершение несчастья двое других ее детей все время находились здесь, все видели и слышали. Заметив наконец Матье, который все еще не решался уйти, Валентина вновь расплакалась и попробовала как-то сгладить все происшедшее, даже взяла под защиту мужа:
— Простите его, на него накатывает иногда такой стих… Бог ты мой, что же мне делать с этим ребенком? Ведь у меня молоко пропало, я не могу сама его кормить… Это просто мученье, мы все до того растерялись, не знаем, на что решиться!.. О, боже, что с нами теперь станется?..
Смущенный Сантер почувствовал, что, взяв ребенка на руки, Валентина ускользает от него. Он попробовал вмешаться и вновь завоевать ее лестью. Но она даже не слушала его, и он уже решил отложить свою атаку до лучших времен, как вдруг неожиданный поворот событий вернул ему утерянные было шансы.
В комнату, бесшумно ступая, вошла Селестина и остановилась, ожидая, пока хозяйка разрешит ей заговорить.
— Ко мне, сударыня, пришла приятельница, моя землячка — Софи Куто, и она как раз привела кормилицу…
— Кормилицу?!
— Да-да, сударыня, и до чего же ладная, До чего хорошая!
Заметив восторг хозяйки, ее радость при вести о неожиданном избавлении, Селестина добавила для вящей убедительности:
— Как бы сударыня не переутомилась с непривычки, держа на руках ребеночка… Если сударыня позволит, я сейчас приведу кормилицу.
Валентина, облегченно вздохнув, охотно передала ребенка Селестине. Значит, небеса не вовсе от нее отступились! Однако она сдалась не сразу, не разрешила тотчас позвать кормилицу, ее ужасала мысль, что та, другая, пьяница, услышит и явится сюда, встретит соперницу и, чего доброго, побьет их всех и все переломает. Валентина решила сама сойти вниз и потребовала, чтобы с ней вместе сошли Сантер и Матье, в особенности же Матье, который, как она заявила, должен в этом разбираться, хотя он всячески отнекивался. Только Гастону и Люси мать строго запретила следовать за собой.
— И без вас дело обойдется, играйте здесь… А мы пойдем, только потихонечку, на цыпочках, чтобы та, другая, ничего не заподозрила.
В бельевой Валентина велела тщательно прикрыть дверь. Там уже находилась тетушка Куто вместе со здоровенной женщиной лет двадцати пяти, державшей на руках’ великолепного ребенка. Новая кандидатка была темноволосая, широколицая, низколобая, аккуратно одетая женщина, она вежливо поклонилась, как и подобает кормилице, служившей в богатых домах и умеющей себя вести. Валентина, в крайнем замешательстве, смотрела попеременно то на кормилицу, то на ее великолепного младенца; так смотрит ничего не смыслящая в подобных делах мать, чьих первых двух детей выкормили в соседней с ее спальней комнате, без всякого вмешательства и хлопот с ее стороны. Сантер и тут держался в стороне, Валентина тщетно взывала к опыту Матье, хотя тот клялся, что в подобных вопросах он полный профан. Тогда тетушка Куто, бросив искоса взгляд на этого господина, с которым встречалась повсюду, позволила себе заговорить:
— Может ли сударыня оказать мне доверие?.. Пусть сударыня вспомнит, что однажды я уже осмеливалась предложить ей свои услуги, и, если бы сударыня приняла тогда мое предложение, никаких неприятностей у нее бы не было. О том, что с Марией Лебле дело не пойдет, я тоже предупредила бы сударыню, когда приходила сюда за ребенком кормилицы. Но ведь доктор выбрал ее по вашему поручению, а раз так, мне ничего другого не оставалось, как молчать. Да, молоко у нее хорошее, только вот глотка постоянно пересыхает… Если сударыня согласна оказать мне теперь доверие…
И она говорила и говорила, выхваляя свою профессиональную честность и набивая цену предлагаемому товару.
— Так вот, сударыня, уверяю вас, Катиш вы можете взять с закрытыми глазами. Это именно то, что вам нужно, лучшей во всем Париже не сыскать. Вы только взгляните, как она сложена, какая сильная, здоровая! А ребенок — тут и говорить нечего, такому жить да жить! Она замужем, скрывать не буду, у нее девочка четырех лет осталась в деревне с отцом; но разве преступление — быть честной женщиной?.. Словом, сударыня, я ее знаю и головой ручаюсь за нее. Если вы останетесь недовольны, тогда я, Софи Куто, собственноручно верну вам деньги.
Валентина беспомощно развела руками, но, желая как можно скорее покончить со всем этим делом, сдалась. Она даже согласилась положить кормилице сто франков в месяц на том основании, что Катиш — замужем. К тому же комиссионерша пояснила, что в данном случае отпадают дополнительные расходы конторе по найму: ведь ничего не придется платить, получается целых сорок пять франков экономии, если мадам, конечно, не сочтет необходимым отблагодарить ее, Куто, за услуги. Разумеется, надо еще подбросить тридцать франков на отправку младенца Катиш в деревню. Все улаживалось как нельзя лучше: уже предвкушая прелесть избавления, расщедрившись, Валентина пообещала удвоить сумму, но тут она вспомнила о прежней кормилице, забаррикадировавшейся в детской. Как заставить ее уйти оттуда, чтобы спокойно водворить на ее место Катиш?
— Да в чем дело-то? — воскликнула тетушка Куто. — Неужели вы этой Марии Лебле испугались? Не советую ей ссориться со мной, иначе никогда не видать ей места кормилицы… Я сама с ней поговорю!..
Кормилица положила своего ребенка на одеяло, потому что он мешал ей расстегнуть корсаж и показать хозяйке свои груди. Селестина уложила Андре тут же, рядышком, и вызвалась сопровождать тетушку Куто. В детской воцарилась мертвая тишина; тетка Куто, назвав свое имя, беспрепятственно проникла туда; некоторое время слышался только ее скрипучий голос. Вскоре она вышла из детской и успокоила Валентину, которая, вся дрожа от волнения, подслушивала под дверью.
— Уж поверьте мне, я из нее хмель выбила! Уплатите ей за месяц. Она складывает свои пожитки и сейчас уберется отсюда.
Когда они вернулись в бельевую, Валентина накинула тетке Куто еще пять франков за эту услугу. Но тут возникло новое препятствие, — Куто могла вернуться за ребенком Катиш только вечером: что прикажете делать с ним в течение целого дня?
— Ну ладно, — заявила она наконец, — так и быть, заберу его сейчас, отнесу в контору, а потом примусь за дела. Там ему дадут рожок, надо же ему когда-нибудь привыкать, не так ли?
— Само собой, — спокойно отозвалась мать.
Распростившись с хозяйкой и поблагодарив ее, тетушка Куто подошла к ребенку кормилицы и засмеялась: на одеяльце бок о бок лежало двое младенцев.
— Черт побери, — пробормотала комиссионерша, — еще перепутаешь, чего доброго.
Эти слова развеселили всех присутствующих. Первой прыснула Селестина, да и Катиш от души расхохоталась. Тетка Куто своими длинными цепкими руками схватила младенца и унесла с собой: еще одна жертва варварского налета была обречена на гибель вместе с множеством других младенцев.
Один лишь Матье не смеялся. Он внезапно вспомнил свой разговор с Бутаном о деморализующем влиянии профессии кормилиц, о постыдном торге и преступлении двух матерей, каждая из которых подвергает смертельному риску жизнь своего ребенка: одна из них, праздная, покупает молоко у другой, торгующей своим молоком. Сердце Матье мучительно сжалось, когда он увидел, как тетка Куто уносит этого обреченного, но пока еще здорового младенца; и тут же он перевел глаза на другого, оставшегося — заморенного и тщедушного. Какая же участь ожидает общество, столь плохо устроенное и столь порочное, которое сознательно жертвует одним из младенцев, а возможно, и обоими сразу? Люди и их деяния предстали перед Матье в самом мрачном свете, и он ужаснулся.
Но Валентина уже пригласила мужчин в огромный, роскошно обставленный кабинет; она была до того счастлива, ощутив наконец полную свободу, что к ней сразу вернулась ее мальчишеская беспечность, Жажда шумных развлечений. Матье поторопился откланяться и, уходя, услышал, как торжествующий Сантер сказал Валентине, задержав ее руку в своей:
— Значит, до завтра?
— Да-да, до завтра! — покорно ответила Валентина, уже ничем не огражденная от его домогательств.
Через неделю Катиш стала полновластной владычицей у Сегенов. Щечки Андре чуть порозовели, она начала прибавлять в весе, и, разумеется, весь дом склонился перед кормилицей, молчаливо признав ее верховную власть. Все до того боялись возможности новой перемены, что заранее закрывали глаза на любые недостатки, какие могли обнаружиться у Катиш. Она была уже третья по счету; если придет четвертая, ребенок может погибнуть, поэтому Катиш и считалась незаменимым сокровищем, добрым гением семьи, и удержать ее решили любой ценой. Поначалу казалось, что особых недостатков у нее нет: это была степенная крестьянка, правда, себе на уме. В скором времени она сумела поработить хозяев, вытягивая у них все, что только могла. Она подчинила себе Сегенов не на шутку и с необыкновенной ловкостью. Поначалу дело чуть не разладилось, так как интересы кормилицы столкнулись с интересами Селестины, действовавшей умело, с размахом. Однако обе женщины оказались настолько умны, что скоро прекрасно сговорились. Да и сферы влияния у них были различные, каждая повела захватнические операции на своем участке и не мешала другой. Они даже подружились, поделив власть, и теперь уже вдвоем бессовестно расхищали имущество Сегенов.
Катиш царствовала, остальные слуги прислуживали ей, а хозяева перед ней раболепствовали. Для Катиш откладывались лучшие куски, для нее покупали особое вино, особый хлеб, все, что только было самого вкусного, самого питательного. Лакомка, лентяйка, гордячка, она бездельничала с утра до вечера, замучив всех и вся своими капризами. Ей уступали, лишь бы она не гневалась, лишь бы у нее не испортилось молоко… При малейшем ее недомогании весь дом сходил с ума. Однажды ночью у нее начались колики, и всех окрестных врачей срочно подняли с постели. Единственным ее недостатком оказалась вороватость, — она не прочь была подтибрить то, что плохо лежит, особенно белье; но хозяйка закрывала на это глаза. И чтобы поддерживать у кормилицы хорошее расположение духа, ее постоянно задаривали. Кроме узаконенного подарка — на зубок младенцу, любой повод был хорош, чтобы поднести ей то кольцо, то брошь, то серьги. Разумеется, Катиш была самой нарядной из всех кормилиц, прогуливавшихся по Елисейским полям, она щеголяла в великолепных безрукавках, обшитых мехом, в дорогих чепцах, украшенных длинными развевающимися лентами, которые так и пламенели на солнце. Никогда еще, казалось, не рядили праздность в такие роскошные одежды. Катиш умудрялась вытягивать подарки и для своего мужа, и для дочери, живших в деревне. Каждую неделю туда отправлялись большой скоростью посылки. Когда стало известно, что младенец, увезенный тетушкой Куто, умер от простуды, матери преподнесли пятьдесят франков, как бы в возмещение утраты. Наконец, начались новые тревоги: на побывку приехал муж Катиш, супругов ни на минуту не оставляли вдвоем из страха, как бы они не забылись где-нибудь в уголке, и поторопились спровадить мужа восвояси, щедро его одарив. После золотушной кормилицы, после пьяницы не хватало только, чтобы эта забеременела! Это было бы настоящим бедствием. А ведь у соседки Сегенов, графини д’Эспей, кормилица, с которой глаз не спускали, ко всеобщему ужасу, ухитрилась забеременеть от хозяйского кучера. Правда, Катиш сурово осудила подобный поступок. И так как крошка Андре поправлялась не по дням, а по часам, кормилица достигла полноты власти и, как истый тиран, держала дом под своей царственной пятой.
Когда Матье пришел с купчей на старый охотничий домик и прилегавший к нему земельный участок в двадцать гектаров, причем оговаривалось исключительное право приобрести впоследствии по частям и на установленных условиях все владение, — Сеген готовился к отъезду в Гавр, где его поджидал друг, богатый англичанин, на чьей яхте они собирались отправиться в путешествие к берегам Испании на целый месяц. Поговаривали, что эти господа прихватят с собой также и дам.
— Да, я уезжаю. Мне сейчас в Париже решительно не везет, — нервно проговорил Сеген, намекая на свои карточные проигрыши. — А вам, дорогой покупатель, желаю удачи и мужества! Вы ведь знаете, как я интересуюсь вашим опытом.
Матье шагал по Елисейским полям, торопясь поскорее попасть в Шантебле, полный надежд и веры, довольный тем, что купчая наконец подписана. Вдруг на одной уединенной аллее его внимание привлек стоявший неподалеку фиакр, в глубине которого мелькнул мужской профиль, смутно напомнивший ему профиль Сантера. Когда к фиакру подошла женщина под вуалью и быстро села в экипаж, Матье невольно обернулся, подумав, уж не Валентина ли это. Когда же мужская рука задернула шторку и фиакр тронулся, сомнения Матье превратились в уверенность.
На центральной аллее у него произошли еще две встречи: сперва он наткнулся на хилых, уже уставших от игры Гастона и Люси, которых вывела погулять Селестина; теперь она увлеченно хихикала, кокетничая с продавцом из бакалейной лавочки; поодаль с Андре на руках прогуливалась великолепная, величественная, спесивая Катиш, торгующая своим молоком, разряженная, словно продажный идол, и ее длинные алые ленты переливались, сверкая на солнце.
В день, назначенный для начала работ, радостно взволнованная Марианна, неся Жерве, пришла вместе с мужем, чтобы не пропустить первого удара лопаты, знаменовавшего собой, что смелый замысел Матье, в который он вложил всю свою веру, все свои надежды, претворится в жизнь. Дело происходило в середине июня, день выдался ясный и жаркий, и, казалось, само безоблачное небо предвещает удачу. У детей начались каникулы, и они играли в высокой траве; оттуда доносился пронзительный визг Розы, гонявшейся за братьями.
— Хочешь первой вонзить заступ в землю? — весело спросил Матье.
Но Марианна показала на младенца.
— Нет, нет! У меня свои заботы… Другое дело ты. Ты — отец.
Под началом Матье находилось двое мужчин, приглашенных на подмогу, но сам он тоже решил не отказываться от тяжелого физического труда, лишь бы поскорее осуществить свою столь долго вынашиваемую мечту. С помощью сложной системы ссуд с рассрочкой, что позволяло, не делая долгов, спокойно дожидаться первого урожая, Матье весьма разумно и предусмотрительно сумел обеспечить своей семье скромное существование на ближайший год, предназначенный для созидательного труда. На этот первый урожай он делал ставку всей своей жизни, — что станется с ними, если земля не ответит на его веру и преклонение? Но он не сомневался, он верил в успех, ибо любил землю и жаждал победы. После рождения последнего ребенка в нем пробудилась воля к созиданию, которая завладела им настойчиво и мощно. Когда его упрекали в упрямстве по поводу безумных проектов возродить Шантебле, он, несмотря на свою обычную мягкость, смеясь, отвечал, что и впрямь кончит тем, что станет обучать людей вырабатывать в себе волю. Труд, созидание — вот это вдохновляло Матье. И как-то утром он рассмешил Марианну, заявив, что понял наконец, почему оба они столь жаждали производить детей и произвели их так много. Разве торжество и изобилие жизни не зависит от человеческой воли и энергии, претворенных в действие?
— Ну, готово! — бодро крикнул Матье. — Да будет нам земля доброй матерью!
И он вонзил заступ в землю. Намеченный для первого опыта участок находился влево от старого охотничьего домика, на краю большой заболоченной равнины, куда стекались со всех сторон десятки ручейков и где не росло ничего, кроме тростника. Для начала предполагалось осушить несколько гектаров, покорить эти ручейки, отвести их на засушливые песчаные склоны, простиравшиеся вплоть до линии железной дороги. Внимательно обследовав и изучив окрестности, Матье пришел к выводу, что при данной конфигурации местности и структуре почвы работа не представит особых трудностей и для его целей вполне хватит ирригационных каналов. В этом-то и заключалось главное открытие Матье, не говоря уже о его предположении, что на равнине залегает мощный пласт перегноя, который даст неслыханные урожаи, как только по нему пройдется плуг. Таким образом, вонзив в землю заступ, Матье действовал как первооткрыватель и творец: он освободит путь пленным ручьям, что оздоровит заболоченные участки, расположенные наверху, и оросит истощенные жаждой голые и бесплодные нижние склоны.
Вероятно, из-за долгого пребывания на воздухе Жерве проголодался и заплакал. Ему исполнилось три с половиной месяца, и когда наступало время очередного кормления, тут уж было не до шуток!! Жерве тянулся вверх, подобно молодой поросли соседнего леса, черпая здоровье в солнечном свете, его цепкие ручонки не упускали того, что в них попадало, а в светлых глазах чередовались то смех, то слезы; его ротик, подобно птичьему клювику, был всегда жадно приоткрыт, и если мать чуть запаздывала с кормлением, подымалась настоящая буря.
— Да-да, я о тебе не забыла… Сейчас, сейчас, только не кричи так, а то мы все оглохнем.
Марианна расстегнула корсаж и дала ребенку грудь. И сейчас же послышалось счастливое мурлыканье — младенец сосал, захлебываясь, теребил белую материнскую грудь, чтобы ему досталось как можно больше. Благодетельный источник был неиссякаем. Легкие струйки молока беспрестанно приливали и приливали, казалось, было слышно, как они журчат, подступают к груди, разливаются, а Матье продолжал рыть канаву с помощью двух сильных рослых парней, которые, уяснив, что от них требуется, ревностно принялись за работу.
Наконец Матье поднял голову, отер пот со лба и проговорил спокойно, убежденным тоном:
— Надо только умело взяться за дело. Через несколько месяцев я стану заправским крестьянином… Посмотри на эту лужу, она даже позеленела от тины. Питающий ее источник, превративший все вокруг в грязное месиво, находится вон там, за зарослями высокой травы; когда оросительный канал соединится с источником и пойдет вниз, ты увидишь, что болото высохнет, а источник заструится по проложенному каналу, далеко разнося благодатную влагу.
— Вот было бы хорошо, если б все эти пески и камни стали плодородными! — отозвалась Марианна. — Нет ничего печальнее зрелища бесплодной земли. Так осчастливь же ее, дай ей вволю напиться… — Марианна не договорила и, рассмеявшись своим добрым смехом, стала шутить с Жерве. — Послушайте, сударь, не слишком ли вы усердствуете! К чему так торопиться, вы же знаете — все ваше!
Заступы землекопов звенели, рытье канавы продвигалось быстро, благо земля была тучная, мягкая, скоро вода побежит к соседним пересохшим песчаным и каменистым склонам, принесет с собой изобилие. А струйка молока все текла и текла, журча, как ручей, которому нет конца, переливаясь из материнской груди в ротик младенца, подобно неиссякаемому источнику жизни. Он струится извечно, он — творец плоти и духа, труда и силы. Скоро к его журчанию присоединится громкое журчание и того ручья, что волею Матье выпущен на свободу, — он устремится по оросительным каналам вниз, к опаленной солнцем равнине, струйка и ручеек сольются вместе в единую полноводную реку, несущую жизнь всей земле, великую реку, текущую по артериям мира и с каждой новой весной создающую вечно обновляемую юность и здоровье.
Через четыре месяца после того, как Матье и его помощники закончили работы, пришла пора озимого сева. В один из теплых осенних дней Марианна пришла на то же самое место, и, так как погода была еще на редкость мягкой, она спокойно села прямо на землю и с улыбкой дала грудь Жерве. Ему исполнилось восемь месяцев, это был уже настоящий человечек. Рос он не по дням, а по часам, набираясь сил у теплой материнской груди, откуда он черпал жизнь. Он еще не совсем оторвался от Марианны, подобно семени, которое цепляется за землю, пока не созреет колос. Вот и сейчас, при первом дуновении ноябрьских холодов, как бы предчувствуя приближение зимы, когда зерно спит в борозде, ребенок зарылся зябким личиком в теплую материнскую грудь и сосредоточенно сосал, будто понимал, что река жизни скоро спрячется глубоко под землею.
— Ну что, — смеясь, сказала Марианна, — мы замерзли, нам пора на зимние квартиры?
Матье приближался к ним с мешком, подвешенным у пояса, разбрасывая зерно широким размеренным жестом сеятеля. Он услышал слова жены и остановился, чтобы сказать:
— Пусть себе сосет да спит, дожидаясь весны. К жатве он уже станет настоящим человеком.
Потом, показав на обширное поле, которое он засеял вместе со своими помощниками, Матье добавил:
— Все это произрастет и созреет к тому времени, как наш Жерве начнет ходить и говорить… Посмотри, нет, ты только посмотри, ведь мы побеждаем!
Матье был преисполнен гордости. Площадь размером в двадцать гектаров была уже освобождена от стоячих вод, выровнена, распахана. Она расстилалась коричневым ковром, жирно поблескивая перегноем, а прорезавшие ее каналы отводили воду на соседние склоны. Прежде чем начать возделывать эти засушливые участки, приходилось выжидать, пока влага пропитает землю, вернет ей плодородие. Но это дело будущего сезона, жизнь постепенно забурлит во всем Шантебле. Для начала достаточно разбудить от спячки хотя бы несколько гектаров, это даст возможность уплатить первые взносы, просуществовать год и объявить во всеуслышание о происшедшем чуде.
— Скоро стемнеет, — сказал Матье. — Надо поторапливаться!
И он вновь зашагал по полю, разбрасывая зерно широким размеренным жестом. Пока Марианна с улыбкой следила за мужем, преисполненная сознания значимости происходившего, Розе вдруг вздумалось тоже принять участие в работе. Она догнала отца и, набрав полные пригоршни земли, стала разбрасывать ее во все стороны. Братья, увидев издали сестренку, решили присоединиться к ней. Блез и Дени прибежали первыми. Амбруаз гнался за ними по пятам, и все трое начали разбрасывать землю. Они хохотали как безумные, крутились вихрем вокруг отца. Издали чудилось, будто тем же размеренным движением, каким Матье бросал в борозду зерна для будущего урожая, он посеял и их, своих дорогих, обожаемых детей, умножая их без счета, до бесконечности, во имя того, чтобы целое племя будущих сеятелей, рожденных им, продолжило его дело.
Но вдруг Марианна вздрогнула от неожиданности. Перед ней появились супруги Анжелен, неслышно подошедшие по узкой тропинке. Прежде чем запереться на всю зиму в своем жанвильском домике, они, нежно обнявшись, прогуливались по пустынным тропам, где желтели последние опавшие листья. Когда они бродили по необозримым полям, тесно прижавшись друг к другу, их так переполняла любовь, что они не замечали ничего вокруг. И поэтому встреча с людьми грубо вторгалась в их мечты. Они огляделись и застыли в изумлении, увидев вспаханное поле, хотя не могли не знать о начатых Матье работах. Они считали Фромана чудаком, который вместо того, чтобы довольствоваться своей очаровательной женой, полюбил еще и землю и хочет, чтобы она тоже рожала для него. Впрочем, все это было чуждо Анжеленам.
Они поболтали с Марианной и из чувства простой вежливости выразили восхищение трудами Матье. Живя безоблачно счастливой жизнью, Анжелены хотели, чтобы по их примеру все окружающие тоже были счастливы. До сих пор жизнь их была сплошным праздником, жена целиком растворялась в обожании мужа, а муж, столь же нежно любимый ею, человек здоровый, состоятельный, лишь время от времени для собственного удовольствия расписывал веера причудливыми узорами из женских фигурок и цветов.
Госпожа Анжелен стояла под руку с мужем, нежно прижавшись к его плечу, но, казалось, она о чем-то задумалась, глядя на Матье, который издали поклонился Анжеленам, продолжая свое благое дело сеятеля, широким жестом разбрасывая зерно. И вдруг, очевидно заметив бежавших за ним детей, заметив эти веселые маленькие существа, как бы взлетавшие из-под рук сеятеля, она сказала, без всякой связи, медленно выговаривая каждое слово:
— Недавно у меня скончалась тетка, сестра моей матери, и, представьте, она умерла с горя, что у нее не было детей. Она вышла замуж по любви за высокого здоровяка, сама тоже была статной, сильной, очень красивой женщиной, и я, как сейчас, помню ее отчаяние при виде невзрачных, тщедушных женщин, окруженных многочисленным потомством… Муж скопил крупное состояние, казалось, у этой супружеской пары было все: и деньги, и здоровье, и всеобщее уважение. Но ни одно из этих благ для них не существовало, я ни разу не видела их веселыми; они жаждали лишь той радости, в какой им было отказано: им не хватало сыновей и дочерей, чтобы ожил их печальный дом… Это мучило их с самых первых дней брака. Сперва они удивлялись, что у них нет детей, но проходили годы, и когда это страшное обстоятельство, это бесплодие, стало неоспоримым фактом, они впали в отчаяние. Вы и вообразить себе не можете, к чему только они ни прибегали: ходили по докторам, ездили на воды, принимали различные лекарства и снадобья, словом, неутомимо боролись пятнадцать с лишним лет, потом постепенно начали стыдиться своих тщетных попыток, скрывая их как ошибку или даже порок… Супруги любили друг друга, и ни один из них не желал обвинить другого в этой беде. Так они и влачили жизнь, оба несчастные, пришибленные. Но мне рассказывали о другой семье, где оба — и муж и жена — обвиняли друг друга в бесплодии, и их жизнь стала сущим адом… До сих пор у меня перед глазами стоит бедняжка тетя. Если бы вы видели, как она рыдала, отчаивалась, оплакивая свои разбитые надежды на материнство, когда целовала своих маленьких племянников, приходивших поздравлять ее с новым годом! Так она и угасла, зачахла от постоянного самобичевания. Я уверена, что и ее несчастный старенький муж скоро последует за ней, до того он сейчас одинок…
Наступило молчание, легкое дуновение ветерка пронеслось по светло-серому ноябрьскому небосклону.
— Но я думала, — заметила Марианна, — что вы не хотите иметь детей.
— Я? Бог с вами, с чего это вы взяли?.. Я не хочу иметь детей сейчас, для всего свое время, не так ли? В нашем возрасте еще можно себе позволить вдосталь насладиться любовью… Но как только мы немного остепенимся, вы сами увидите! Мы решили иметь четверых: двух мальчиков и двух девочек.
Ее мелодичный смех, нежный смех влюбленной женщины, замер в наступившей тишине, и вновь пробежал ветерок, подметая обнаженную землю, уже готовившуюся к зимнему сну.
— Ну, а если вы чересчур затянете ожидание, — сказала Марианна, — если потом окажется слишком поздно?
Госпожа Анжелен удивленно взглянула на Марианну. Потом расхохоталась, как сумасшедшая.
— Что вы говорите?! Чтоб у нас не было детей! Как вам только могла прийти в голову подобная мысль!
Она запнулась, смущенная тем, что в словах ее можно усмотреть намек, и проворковала нежно и томно, как горлинка, ласково обращаясь к мужу:
— Ну же! Ну! Защищайся, мой дорогой… Подумать только, вдруг у нас не будет детей!
— Право, сударыня, это все равно что предрекать, будто на этом поле, щедро засеянном вашим мужем, не взойдет ни один колос, — шутливо воскликнул Анжелен, как бы расшифровывая игривый намек жены.
Обе женщины слегка смутились и покраснели, хотя слова Анжелена их развеселили. В это время показался Матье в сопровождении двух своих помощников. Он все еще разбрасывал семена, отдавал их земле широким жестом, который, казалось, мог обнять все поле — от края и до края. На долгие недели зерна заснут в борозде, а тем временем под землей неустанно будет идти работа, в них созреет зародыш, жизнь, которая пышно расцветет под летним солнцем. Такой отдых необходим, все сущее черпает из него, как из общей сокровищницы, как из бездонного водоема, свои силы, он питает почву из неиссякаемого вечного источника жизни.
А на груди Марианны Жерве тоже задремал, и во сне продолжал лениво сосать, приток молока теперь был еле слышен, — оно струилось не громче соков в отдыхающем зимой зерне, питаемом вечной рекой жизни, текущей по артериям вселенной.
Прошло два месяца, наступил январь, и в один из морозных дней Фроманов неожиданно посетили Сеген с Бошеном, приехавшие поохотиться на уток, благо не все еще озерца были осушены. Дело происходило в воскресенье, вся семья была в сборе и сидела на кухне, где весело потрескивал огонь, в чисто вымытые окна заглядывала белая от инея обширная равнина, дремотно коченевшая под ледяным покровом, словно под хрустальной ракой, как бы затаившаяся в священном сне, ожидая весны, дабы воскреснуть к новой жизни. Когда появились гости, убаюканный тишиной Жерве тоже спал в своей белоснежной колыбельке, жирненький, как жаворонок в зимнюю пору, и он, подобно всей природе, ждал лишь весеннего пробуждения, чтобы явиться во всей своей новой, накопленной за зиму силе, победительной и неоспоримой.
Семейство весело позавтракало, и все четверо ребятишек, пока еще не стемнело, устроились поближе к окну и целиком погрузились в увлекательную игру: они превратились в строителей. Близнецы Блез и Дени с помощью Амбруаза склеивали кусочки картона, возводя целую деревню. Там были и дома, и мэрия, и церковь, и школа. Роза, которой запретили пользоваться ножницами, предложила братьям помогать клеить и не замедлила вымазаться по уши. В мирной тишине звенел лишь детский смех; мать с отцом сидели бок о бок у очага, наслаждаясь воскресным отдыхом после недельного труда. Они жили простой жизнью, как заправские крестьяне, отказавшись от комфорта, и единственной их отрадой было общество друг друга. Вся эта веселая, согретая огнем кухня дышала той простотой и непритязательностью, какую дает лишь близость к земле, исцеляющая от ложных потребностей, честолюбия и пустых утех. Ни богатство, ни безграничная власть не принесли бы такого покоя, такого сладостного послеполуденного отдыха, такой счастливой близости, какие царили в этой кухоньке, где сладко спал последний отпрыск Фроманов.
Незадачливые охотники Бошен и Сеген ввалились усталые, еле волоча ноги, с покрасневшими на морозе руками и лицами. Их встретили возгласами удивления, а они в ответ проклинали свою вздорную затею покинуть Париж в такую погоду.
— Представьте себе, мой друг, — говорил Бошен, — мы даже издали не видели ни одной утки. Должно быть, и для них чересчур холодно. Там, на плато, гуляет ледяной ветер! Все болота и кустарники в инее… Ей-богу, брошу эту проклятую охоту! Дайте нам по стаканчику горячего вина, и мы тотчас же уедем обратно в Париж.
Сеген, еще более угрюмый, чем обычно, разминал перед огнем ноги; и пока Марианна разогревала вино, он завел разговор о вспаханных полях, вдоль которых они сейчас прошли. Зерно дремало под ледяным покровом, храня свою тайну, поэтому Сегену ничего не удалось заметить, он ничего не понял, встревожился, что вошел в ненадежную сделку, заранее опасаясь, что ему не уплатят, как было условлено. Именно поэтому он и сказал насмешливым тоном:
— Ну как, дорогой мой, боюсь, вы зря потратили время и труд?.. То, что я заметил, проходя мимо, не сулит, по-моему, хороших результатов. Ну как можете вы надеяться собрать что-нибудь на бросовых участках, где веками произрастал только тростник?
— Что ж, подождем, — спокойно ответил Матье. — Приезжайте в июне, тогда увидите.
Бошен перебил их:
— Мне помнится, в четыре часа есть поезд. Поторопимся. Будет обидно, если мы опоздаем, верно, Сеген?
И он сообщнически подмигнул Сегену. Вероятно, мужчины, отпущенные женами на охоту, решили как можно полнее воспользоваться своей свободой и договорились о какой-нибудь веселой вылазке. Когда они выпили вина и согрелись, к обоим вернулся их обычный апломб и они разахались.
— Друг мой, как вы можете жить зимой в одиночестве, — заявил Бошен. — Я за то, чтобы люди работали, но только после работы, черт побери, необходимо развлечься.
— Мы и развлекаемся вволю, — ответил Матье, обводя широким жестом деревенскую кухню, где протекала их счастливая семейная жизнь.
Оба посетителя проследили глазами за его жестом, изумленно оглядели стены с развешанной на них кухонной утварью, грубую мебель, стол, детей, которые, подставив щечки небрежным поцелуям гостей, снова взялись за свою постройку. Радости, которые давало Фроманам их скромное существование, были недоступны этим двум парижанам; они покачали головой и вновь иронически рассмеялись: для них и впрямь подобная жизнь была чем-то непонятным, какой-то нелепой причудой.
— Взгляните на моего маленького Жерве, как он спит, — нежно сказала Марианна, — только не разбудите его.
Из вежливости оба гостя склонились над колыбелью и выразили восторг по поводу того, что десятимесячный мальчик выглядит таким рослым и сильным. К тому же, видать, умненький. Конечно, когда он проснется, крику не оберешься. Если для счастья достаточно иметь прекрасного ребенка, тогда, значит, люди сами виноваты, что ищут иных радостей. Мужчины подошли к очагу; теперь, когда они отдохнули и согрелись, им не терпелось отправиться восвояси.
— Значит, вы решительно не хотите остаться пообедать? — спросил их Матье.
— Нет, нет! — разом откликнулись оба гостя.
Желая загладить неучтивость своего поспешного отказа, Бошен принялся шутить и пообещал приехать весной, когда потеплеет.
— Честное слово, в Париже у нас деловое свидание… Но, обещаю, как только потеплеет, мы все нагрянем к вам и проведем здесь целый день. Да еще с женами и детьми. А вы покажете нам плоды ваших трудов, и мы сами убедимся, кто из нас прав… Желаю удачи, дорогой мой! До свидания, кузина! До свидания, малыши, будьте умниками!
Вновь раздались звуки поцелуев, мужчины обменялись рукопожатиями, и гости удалились. Когда опять воцарилась сладостная тишина, Матье и Марианна уселись, как прежде, перед ярким огнем, а дети тем временем заканчивали свою постройку. Жерве продолжал спать, тихонечко посапывая. Уж не приснился ли Фроманам этот визит? Неужели в их мирное уединение внезапно ворвался ветер парижских страстей и позора? За окнами все оцепенело от холода. Лишь огонь в очаге весело напевал свою песенку о надежде на скорое пробуждение природы. И вдруг Матье, сидевший в задумчивости, заговорил, как бы найдя наконец объяснение, окончательный ответ на множество важнейших вопросов, которые уже давно задавал себе.
— Они и подобные им люди ничего и никого не любят, больше того — они вообще не способны любить! Деньги, власть, игра честолюбия, наслаждения — еще куда ни шло. К этому они могут стремиться, но любить они не способны. Эти мужья, обманывающие своих жен, не любят даже своих любовниц. Никогда их не сжигает пламень истинной страсти, той священной страсти, которая и есть душа мироздания, пылающий костер вечной жизни. Этим все объясняется. Тот, кто не способен желать и любить, тот не знает, что такое мужество и сила. А ведь зачинают и творят лишь во имя любви. Как можно рассчитывать, что современные люди найдут в себе достаточно мужества создать большую семью, если они утратили любовь, которая, не зная мерзких ограничений, выполняет свой долг — давать жизнь? Они лгут, они прибегают к ухищрениям только потому, что не любят. Они страдают, доходят до полного морального и физического падения лишь потому, что не любят! Их конец плачевен, и именно они привели к гибели наше насквозь прогнившее общество, которое разваливается у нас на глазах! Вот этого-то объяснения мне и не хватало… Спасение только в страстной любви! Тот, кто любит, кто продолжает свой Род, кто творит, — тот и есть истинный революционер, спаситель будущего, ибо он создает потомство для того мира, которому суждено родиться.
Никогда еще Матье не видел с такой ясностью, что его семья, его жена и он сам, совсем другие, совсем непохожи на остальных. Эта мысль поразила его своей необычайной очевидностью; сравнения напрашивались сами собой: взять хотя бы их скромное существование, свободное от жадной погони за деньгами, их презрение к роскоши, к светской суете, их дружный совместный труд, образ жизни, который они сами же избрали и отстаивали, весь их уклад, ставший для них радостью, силой, — все это шло из извечного источника энергии: от любви, священного желания, неугасимо горевшего в них обоих. Если в будущем им суждена победа, если они оставят после себя добрые деяния, здоровье и счастье, то лишь потому, что в них горело пламя любви, потому, что наперекор всему они производили себе подобных, обзавелись многочисленной семьей, которая взросла от них, как обильный урожай, и которая послужит верной опорой и залогом победы. Эта внезапно обретенная уверенность привела Матье в такой восторг, наполнила такой страстью, что он склонился к взволнованной его словами жене и поцеловал ее в губы. Священное желание прошло по его телу, как опаляющее веяние. Хотя Марианну и охватило то же пламя, хотя глаза ее ответно загорелись, она нашла в себе силы остановить мужа и, тихонько смеясь, пожурила его:
— Тише, тише, ты разбудишь Жерве. Потом, когда он уже не будет во мне нуждаться…
Они сидели, держась за руки, переплетя пальцы, и их молчание было сладостным для обоих… Наступил вечер, комната наполнилась тишиной, нарушаемой лишь восторженными криками ребятишек, которые кончили наконец строить свою деревню и теперь втыкали прутики, долженствовавшие изображать рощу. Растроганные супруги переводили взор с еще не потемневшего окна, за которым расстилалось дремлющее под покровом снега поле, на колыбельку младенца, где тоже дремала их надежда.
Прошло еще два долгих месяца. Жерве исполнился год, и ранняя весна уже торопила пробуждение земли. Как-то утром Марианна с детьми пошла погулять и, дойдя до плато, где уже находился Матье, не могла сдержать крика удивления: весеннее солнце за одну неделю до неузнаваемости преобразило местность, отвоеванную у болота. Все поле от края до края было покрыто пеленою зеленого бархата. Густая и сильная озимь нежно отливала изумрудом. Никогда еще, казалось, не сулила земля столь богатой жатвы. В этот лучезарный теплый апрельский день на лоне природы, пробудившейся наконец от спячки и с трепетом встречавшей возрождение молодости, чета Фроман весело восхищалась этим здоровьем, этим грядущим изобилием, которое, казалось, не может не увенчать их надежд. Всеобщий восторг достиг предела, когда малютка Жерве, как бы стремясь порвать свои путы, тоже пробудился к жизни. Он так возился и вертелся в колясочке, что матери пришлось вынуть его оттуда, и он, как птенчик, пробующий летать, сделал свои первые, еще неуверенные шаги и тут же, чтобы не упасть, уцепился ручонками за ноги отца. Раздался общий восторженный крик.
— Смотрите, смотрите, он пошел!
Вот он, первый лепет жизни, вот он, первый взлет этих дорогих крошечных существ, первый взгляд, первая улыбка, первые шаги — какой отрадой все это переполняет сердца родителей! Перед ними все чудесные этапы раннего детства, отец с матерью ожидают, подкарауливают их с нетерпением и приветствуют их торжествующими кликами, ибо каждый такой этап — новая победа, новая ступень на подъеме в жизнь. Ребенок подрос, ребенок становится человеком. А там и первый зуб, словно белая иголочка, прорезает розовую десну, а там и первые, произнесенные с запинкой, слова «папа» и «мама», которые родители угадывают не без труда среди несвязного лепета младенца, напоминающего мурлыканье котенка или птичий щебет. Жизнь творит свое дело, отец и мать полны восторга и нежности перед этим цветением их собственной плоти и духа.
— Постой! — крикнула Марианна. — Теперь он пойдет ко мне… Жерве, Жерве!
И ребенок обернулся, оторвался было от отцовских колен, но покачнулся в нерешительности, потом засеменил ножками, сделал несколько шагов, для равновесия вытянув вперед ручонки и отчаянно размахивая ими в воздухе.
— Жерве, Жерве! — позвал Матье.
И ребенок пошел к отцу. Раз десять кряду он совершил это путешествие среди криков радости; и был он такой миленький, такой смешной, что все хохотали чуть ли не до слез.
Четверо старших, не помня себя от восторга, чересчур энергично стали подталкивать Жерве, играя с ним, как с куклой, так что Марианне пришлось отнять его у шалунов. И снова, на этом же самом месте, сидя в траве с младенцем на руках, она дала ему грудь, шутливо заметив, что Жерве заслужил угощение, хотя час трапезы еще не настал. Впрочем, малыш не был обделен аппетитом и тут же с поспешностью обжоры уткнул в материнскую грудь свое круглое личико, и сейчас же заструилось прибывающее молоко, разливаясь по артериям мира, дабы вскормить будущие жатвы.
Тут произошла встреча. Вдоль поля пролегала проезжая дорога, вся в ухабах и рытвинах, которая вела в соседний поселок. На ней, подпрыгивая на колеях, показалась повозка, которой правил крестьянин, до того удивившийся при виде зазеленевшего поля, что лошадь чуть было не завезла его на груду камней, но жена крестьянина, сидевшая рядом, вовремя дернула вожжи. Лошадь остановилась, крестьянин насмешливо крикнул:
— Так вот она, ваша работка, господин Фроман!
Матье и Марианна узнали Лепайеров, хозяев мельницы. Фроманам было хорошо известно, как изощрялись на их счет жители Жанвиля, осуждавшие безумную затею — сеять зерновые на болоте. В особенности же неистовствовал Лепайер, зло вышучивая этого парижанина, этого барина, который бросил хорошее место и, видать, совсем сдурел, раз ему захотелось понюхать крестьянской жизни и швырнуть свои денежки в пасть этой негодяйке-земле, которая, не задумываясь, слопает и денежки, и его самого со всеми потрохами, потому что хлеба им не хватит даже на прокорм. Вот отчего Лепайер и остолбенел при виде зазеленевшего поля. Он давно уже не бывал здесь и ни за что бы не поверил, что посевы подымутся так дружно; не он ли сотни раз твердил, что ни зернышка не проклюнется на этой бросовой земле. Убедившись, что его пророчества не сбылись, Лепайер буквально задыхался от гнева, но, не желая сдаваться, состроил недоверчиво-насмешливую мину.
— Значит, вы думаете, что толк будет?.. Взойти-то они взошли. Вот только вызреют ли?
И так как Матье, преисполненный надежды, спокойно улыбался в ответ мельнику, тот продолжал, стараясь отравить радость горожанина:
— Попомните мои слова, вы ее еще узнаете, эту землю, узнаете, что она вроде грязных бабенок, с которыми никогда не знаешь, что тебя ждет, — удовольствие или горе. Навидался я таких всходов: вроде все хорошо, а потом эта шлюха-земля возьмет да и выкинет какую-нибудь предательскую штучку: достаточно грозы, урагана, а иной раз и просто-напросто ее каприза, и все идет прахом, всему конец! Вы еще новичок в этом деле, ничего, беда вас быстро обучит.
Жена Лепайера, заслушавшись своего красноречивого супруга, одобрительно качала головой, но под конец, не вытерпев, обратилась к Марианне:
— Вовсе не для того, чтобы вас обескураживать, сударыня, мой муж все это говорит. Земля, знаете ли, она вроде детей: одни живут, а другие умирают, одни приносят вам радость, а от других наплачешься. Но, по здравому рассуждению, человек всегда дает земле больше, чем от нее получает, уж она сумеет оставить вас в дураках. Вот увидите, сами убедитесь!
Ничего не отвечая, Марианна подняла на Матье доверчивый взгляд, хотя в глубине души ее тревожили дурные предсказания. А Матье, которого рассердило это проявление невежества, зависти и глупого самодовольства, сдержался и шутливо ответил:
— Вот именно, поживем — увидим… Когда ваш сын Антонен станет префектом, а мои двенадцать дочерей будут простыми крестьянками, я приглашу вас к ним на свадьбу! Хочешь не хочешь, а придется вам перестроить мельницу, приобрести паровые машины, чтобы было где обмолачивать мои урожаи, которые я буду собирать и там, внизу, и справа, и слева — повсюду!
Он обвел рукой такие необъятные пространства, что мельник невольно поморщился и чуть было не нагрубил горожанину, так как не терпел насмешек над своей особой. Он стегнул лошадь изо всех сил, и повозка тронулась, подпрыгивая на колеях.
— Колос — это еще не мука… До свидания, желаю вам удачи!
— Спасибо, до свидания!
Пока дети бегали, собирая первые подснежники, Матье, почувствовав тревогу Марианны, присел с ней рядом. Он ничего не сказал жене, зная, что она достаточно мужественна, по-настоящему верит в него и может без чужой помощи побороть страх, мучивший ее женское сердце. Матье просто подсел к Марианне и, с улыбкой глядя на жену, обнял ее. Она тотчас же успокоилась, улыбнулась мужу; а Жерве, которого еще не коснулась людская злоба, сосал жадно, изо всех сил, не теряя даром ни минуты, блаженно и удовлетворенно посапывая. Непрестанно струившееся молоко ото дня ко дню наливало силой это маленькое тельце, текло по артериям земли, взращивало жизнь с ее вечным цветением. Разве не были самым убедительным ответом веры и надежды на угрозу смерти, разве не были неоспоримым торжеством жизни эти прелестные дети, которые будут мужать под солнцем, и этот ковер колосьев, который будет зеленеть вновь и вновь каждую весну? Настанет день, победный день жатвы, созреют хлеба и повзрослеют дети.
Так оно и получилось, когда через три месяца, в одно из воскресений, после полудня, Бошен и Сеген, сдержав свое обещание, прибыли с женами и детьми в Шантебле. Они уговорили Моранжа с дочкой присоединиться к ним, намереваясь хоть на день рассеять мрачное уныние, в котором тот теперь постоянно пребывал.
Сойдя с поезда, вся блестящая компания направилась на плато, чтобы взглянуть на знаменитое поле, вызывавшее любопытство, так как непонятное решение Матье осесть на земле, стать крестьянином, казалось им просто экстравагантной затеей. Матье весело посмеивался, сюрприз удался на славу, особенно когда он показал удивленным гостям уходившее вдаль, под высокими голубыми небесами, поле, где стеной стояла пшеница с налившимися колосьями и ветерок гнал по ней, как по морю, зеленую рябь. В этот великолепный жаркий день глазам парижан предстало само торжество плодородия: тучная земля, перегной, копившийся веками, напитали чудодейственными соками зерно, принесли этот первый неслыханный урожай как бы для того, чтобы прославить извечный источник жизни, дремлющий в глубоких недрах. Молоко струилось, даруя жизнь, хлеба произрастали с почти сказочной мощью, творя здоровье и силу, свидетельствуя о торжестве человеческого труда, о добром его начале, ведущем к братству. Вот оно, благодетельное море щедрости, способное утолить любой голод, вот где завтра созреет новый урожай, вот где непрерывная зыбь хлебов несет из конца в конец благую весть. Никогда еще столь победно не сняло поле под прекрасным солнцем. Ни Констанс, ни Валентину не тронуло это зрелище, и, занятые своими мыслями, они равнодушно глядели на эту траву; да и Моранж, уставившись на ниву угасшими, рассеянными глазами, вряд ли что-нибудь видел. Зато Бошен и Сеген оба восторженно ахнули, вспомнив, как побывали здесь в январе, когда замерзшая земля была погружена в таинственный сон. Тогда все еще было под вопросом, а теперь их просто потрясло чудо этого пробуждения, этого всепобеждающего плодородия, которое превратило дикую болотистую местность в богатейшую ниву, в плодоносное поле. Особенно Сеген не скупился на выражения восторга. Теперь он был уверен, что ему заплатят, и лелеял в душе надежду, что Матье прикупит еще часть владения Шантебле.
Вернувшись к старому охотничьему домику, переоборудованному под ферму, гости в ожидании обеда расположились в саду и заговорили о детях. Марианна как раз накануне отняла Жерве от груди, вчера вечером она в последний раз покормила его, а сейчас Жерве вертелся под ногами у взрослых, и так как ступал он не слишком уверенно, то, случалось, шлепался на спину или падал носом вперед, но тем не менее отважно и весело подходил к гостям. Он никогда не капризничал, разумеется, потому, что был здоров. Его большие светлые глазенки лукаво смеялись, ручки доверчиво тянулись к взрослым, а сам он был беленький, румяный крепыш, уже настоящий человечек в свои полтора года. Молочная река сделала свое дело. Это дитя, вскормленное добрым материнским источником, было великолепным всходом, самим цветением земли, в которой зреют семена и сила. И Констанс и Валентина восхищались Жерве, а Марианна всякий раз, как он привычным жестом лакомки тянулся ручонками к ее груди, шутя отстраняла его.
— Нет, нет, мой хороший, с этим покончено… Теперь придется вам довольствоваться супом.
— Ужасно неприятная история отнимать ребенка от груди! — заметила Констанс. — Дал он вам спать сегодня?
— Да, конечно, он привык к тому, что по ночам я его не кормлю. Правда, утром он ужасно удивился и похныкал немножко. Но, как видите, он у нас все понимает. Да и с другими мне тоже было не труднее, чем с ним.
Бошен стоял рядом и с видимым удовольствием покуривал сигару. Констанс обратилась к нему за подтверждением:
— Ну, значит, вам повезло. Ты ведь помнишь, мой друг, что вытворял Морис, когда мы отправили его кормилицу. Три ночи мы глаз не могли сомкнуть. Да простит мне бог, но отчасти и поэтому я больше не хочу иметь детей.
Она рассмеялась, а Бошен воскликнул:
— Смотри, вон он бегает, твой Морис! И после всего ты еще будешь твердить, что он болен!
— Но я и не говорю об этом, мой друг, теперь он вполне здоров! Да и прежде я не слишком волновалась, я ведь знаю, что он крепкий мальчик.
Все восемь ребятишек затеяли игру и неистово носились не только по дорожке, но и по клумбам. Здесь было четверо Фроманов: Блез, Дени, Амбруаз и Роза, и четверо гостей: дети Сегенов, Гастон и Люси, — младшую, Андре, они не пожелали захватить с собой, — а также Рэн Моранж и Морис Бошен. Морис действительно казался теперь вполне здоровым, хотя его квадратное лицо с тяжелым подбородком было чуть бледновато. Мать смотрела на бегающего Мориса с таким счастливым видом, словно все ее тщеславные мечты уже сбылись; она даже стала любезней со своими бедными родственниками, чье переселение в деревню казалось ей непозволительным падением и навсегда исключало их из ее круга: они к нему уже не принадлежали.
— Да, черт побери, — продолжал Бошен, — я не слишком часто произвожу потомство, но уж если произвожу, то только таких молодцов, не правда ли, Матье?
Но Бошен тут же пожалел о своей шутке, у него слегка задрожали веки, а по лицу пробежал холодок, когда он встретил устремленный прямо на него взгляд своего бывшего чертежника. И Бошену почудилось, будто в этих серьезных глазах он прочел воспоминание о другом сыне, о ребенке Норины, брошенном на произвол судьбы. Наступило молчание, нарушаемое лишь радостными криками детей, игравших в прятки. А Матье показалось, что солнечные лучи вдруг померкли, в них промелькнули тени младенцев, проклятых от рождения, прозябающих в родильных домах, больницах и приютах, несчастных младенцев, которых подбирают и уносят комиссионерши на верную смерть от голода и холода. Так происходит добровольное уничтожение человеческой жатвы, и как больно ранит сердце подобная мысль, какая тоска и внезапный страх охватывают душу!
Матье не нашелся, что ответить. Его волнение еще усилилось при виде Моранжа, который, опустившись в изнеможении на стул, смотрел на весело смеявшегося Жерве, семенившего среди гостей, вид этого здорового, веселого ребенка вызывал слезы на потухших глазах бухгалтера. Возможно, перед ним предстал призрак смерти: он увидел свое погибшее дитя, погибшее потому, что он, отец, отрекся от него, хотя иметь сына было его мечтой… И сын погиб, еще не родившись!.. Здесь, в этом залитом солнцем саду, среди самозабвенной беготни и смеха детей, витали трагические видения: чудовищная трущоба, истекающая кровью, погубленная вместе с младенцем мать.
— До чего прелестна ваша Рэн! — сказал Матье, желая отвлечь Моранжа от его тяжелых, как угрызения совести, мыслей. — Нет, вы посмотрите только, как она бегает: настоящий сорванец, а ведь ей уже скоро замуж пора!
Моранж медленно поднял голову и взглянул на свою обожаемую дочь, и тотчас в его еще увлажненных слезами глазах засветилась улыбка обожания. По мере того как Рэн росла, она становилась в глазах отца все более похожей на мать; он любил дочь со страстью, в которой слились все его чувства, все чаяния, все отцовские притязания. Ему хотелось лишь одного — чтобы дочь была прекрасна, счастлива и богата. Это могло служить ему как бы прощением, единственной еще доступной для него радостью. Любовь Моранжа к Рэн уже таила в себе зачатки ревности: его терзала мысль, что настанет день и муж отнимет у него дочь, а он останется в своем мрачном одиночестве, лицом к лицу с призраком смерти.
— О нет, ей еще рано замуж! — пробормотал он. — Ведь Рэн всего четырнадцать лет.
Все общество дружно решило, что на вид ей можно дать восемнадцать, такая она крепкая, вполне сложившаяся, блещущая женской красотой. В самом деле, от ее длинных каштановых кудрей, от свежей, чуть смугловатой кожи веяло обаянием женщины, рано созревшей для любви, в ней чувствовалась та же горячность, с какой ее покойная мать сожгла себя во имя развлечений и роскоши; страстность сквозила в каждом движении девочки, даже игре она отдавалась самозабвенно, и это проскальзывало в малейшем ее жесте и взгляде.
— Однако, — продолжал польщенный отец, — у меня уже просили ее руки. Вы ведь знаете, что иногда ее берет с собой на прогулку баронесса Лович. Так вот она рассказала мне, будто один иностранец, миллионер, без ума влюбился в мою дочку… Пусть подождет! У нас в запасе еще добрых пять-шесть лет.
Моранж уже не плакал, он тихо посмеивался и, упоенный своим эгоистическим тщеславием, даже не замечал, какое неприятное впечатление произвело на всех имя Серафины; даже Бошен находил, что общество его сестры отнюдь не подходит для молодой девушки и может лишь скомпрометировать ее.
Обеспокоенная неодобрительным молчанием гостей, Марианна заговорила с Валентиной; тем временем Жерве потихоньку удалось взобраться на колени к матери.
— Почему вы не привезли с собой вашу прелестную Андре? — спросила Марианна. — Мне так хотелось поцеловать ее! Она могла бы составить компанию этому господину, который, как вы сами видите, не дает мне ни минуты покоя.
Но Сеген не дал своей жене ответить:
— Ну, уж увольте. Тогда бы я не поехал! Достаточно, что мы взяли этих двух! А младшая — отчаянная крикунья. С тех пор как уехала кормилица, она орет, не закрывая рта.
Валентина объяснила, что Андре — действительно капризный ребенок. Ее отняли от груди в начале прошлой недели, и Катиш, которая больше года была домашним деспотом, беспощадно терроризируя всех и вся, вызвала своим отъездом невероятную сумятицу. Ах, уж эта Катиш! Да, она может по праву похвалиться, что дорого обошлась хозяевам. Ее отправили обратно чуть ли не силком, словно вынужденную отречься от престола королеву; надарили подарков и ей, и ее мужу, и ее дочке! А теперь придется брать няню, потому что Андре кричит с утра до вечера. К тому же обнаружилось, что Катиш, уезжая в свою деревню, прихватила целый узел хозяйского белья, не говоря уже о том, что она успела развратить остальную челядь, и теперь впору разогнать всех слуг. Уже одна мысль о том, что придется иметь дело с кормилицей, может отвратить молодых супругов от детей.
— Когда дети здоровы, — примирительно заметила Марианна, — все прочее не в счет.
— Ну, Андре ко всему прочему не блещет здоровьем! — воскликнул Сеген в приступе ярости. — При Катиш она поначалу окрепла, а потом, неизвестно почему, совсем отощала.
И так как жена пыталась протестовать, Сеген окончательно взорвался:
— Теперь ты скажешь, что я лгу? Да и у двоих старших, которых мы сюда привезли, лица словно из папье-маше. А все потому, что ты ими не занимаешься. Знаешь, как называет их Сантер? Поскребышами!
Авторитет Сантера по-прежнему оставался для Сегена непоколебимым. Валентина, не отвечая, слегка пожала плечами, а все присутствующие, несколько смущенные этой сценой, дружно поглядели на Гастона и Люси, которые действительно, не в пример прочим детям, быстро уставали, держались настороженно и хмуро, еле поспевали за остальными.
— Скажите, дорогая, — обратилась Констанс к Валентине, — наш милый доктор Бутан никогда вам не говорил, что все беды происходят оттого, что мы не сами кормим наших детей? Мне лично он так прямо в глаза и сказал.
При имени Бутана со всех сторон раздались дружелюбные возгласы. Ах, этот Бутан! Он такой же, как все специалисты! Сеген насмешливо захихикал. Бошен принялся острить по поводу закона, который доктор надеется провести через палату, — об обязательном кормлении грудью. Промолчали лишь Матье и Марианна.
— Само собой разумеется, мы не над вами смеемся, милая, — сказала Констанс, повернувшись к Марианне. — К тому же ваши дети великолепны!
Марианна с улыбкой махнула рукой, как бы разрешая шутить над собою, лишь бы гостям было весело. Но тут она почувствовала, что Жерве, воспользовавшись тем, что на него не обращают внимания, роется в ее корсаже, отыскивая утерянный рай. Она поставила ребенка на землю.
— Ну нет! Нет, голубчик. Я же сказала вам, что с этим покончено… Посмотрите, все смеются над нами!
Тут произошла очаровательная сцена. Матье растроганно взглянул на Марианну. Выполнив до конца свой материнский долг, вскормив ребенка, она вновь принадлежала мужу. Она, его супруга, его возлюбленная, опять ставшая женщиной, отняв ребенка от груди, уже предчувствовала новую весну, подобно отдохнувшей целине, трепещущей в предвкушении нового цветения. Никогда еще Матье не видел свою жену столь прекрасной, — сильная, спокойная, в апофеозе красоты и счастливого материнства, она была как бы причислена к лику богов, ибо молоко ее потоком разливалось по всему миру… Все пело ей хвалу! Хвалу источнику жизни, хвалу истинной матери, той, что не только рожает, но и кормит свое дитя! Ибо те, другие матери — нерадивые труженицы, виновные в бесчисленных бедах. И, видя торжество Марианны, окруженной здоровыми, крепкими детьми, подобно доброй богине неиссякаемого плодородия, уже готовой начать все сызнова, муж почувствовал, до какой степени он обожает ее, как он ее жаждет, сжигаемый неугасимым пламенем бессмертного солнца. Священное желание, огненная душа трепетных полей, которая проносится по водам и реет в воздухе, рождая каждую секунду миллиарды живых существ, охватило их. Возможно, Матье опьянил едва уловимый аромат волос Марианны, подобный принесенному издалека запаху цветов. Возможно, всего лишь один взгляд, которым обменялись супруги, наполнил их такой торжествующей нежностью, что оба они поняли, как безраздельно принадлежат друг другу. И до чего прелестен был экстаз, охвативший обоих и заставивший их забыть обо всем на свете, обо всех окружающих! Они никого не видели, кроме друг друга, испытывая неодолимую потребность быть вместе, сказать еще раз, что любят друг друга, что вновь настала пора цветения их любви. Матье протянул к жене губы, она подставила свои, и они поцеловались.
— Однако вы не стесняетесь, — насмешливо крикнул Бошен. — С чего это вы вдруг?
— Может быть, нам лучше удалиться? — добавил Сеген.
Валентина хохотала, как безумная. Констанс с видом оскорбленной невинности поджала губы. Но у Моранжа невольно вырвался возглас глубокого сожаления, в голосе его послышались слезы:
— Ах, до чего же вы правы!
Пораженные сами своим порывом, Матье и Марианна, которые не собирались целоваться при посторонних, молча и удивленно посмотрели друг на друга. Потом оба рассмеялись и весело попросили прощения у собравшихся. Любить! Любить! Быть способным любить! В этом — здоровье, в этом воля и мощь!
— Итак, — лукаво проговорил Бошен, — теперь дело за шестым! Сегодняшняя ночь — для шестого!
Жерве, неуверенно ковыляя, направился к старшим братьям и сестренке, которые играли с другими детьми и носились галопом по озаренному солнцем саду.
— Ну, разумеется, будет и шестой! — сказал Матье, а Марианна подтвердила его слова нежным кивком головы.
И Матье, сопроводив свои слова широким жестом, обнявшим необозримые поля, где под ветерком волновалась нива, сулившая богатый урожай, повторил:
— Будет и шестой, потому что пропитание ему обеспечено!
Это был возглас энергичного, волевого человека, давшего зарок, производя на свет ребенка, заранее обеспечивать ему пропитание. Он считал это делом чести, его совесть была спокойна, ибо он твердо решил не плодить паразитов. По мере увеличения семьи будут расширяться и новые пахотные земли, отвоеванные у болот, песков и камней. Земля и женщина совместно довершат дело созидания, восторжествуют над самым страшным злом — вырождением, утвердят жизнь, ее богатство и силу.
Прошло четыре года. И за это время у Матье и Марианны родилось еще двое детей: к концу первого года — девочка, а спустя три года — мальчик. И всякий раз с прибавлением семейства разрастались и земельные угодья Шантебле; сперва прикупили двадцать гектаров еще не освоенной тучной земли на заболоченном плоскогорье, потом обширный участок леса и пустоши, которая постепенно начала оживать, плодоносить, напоенная водой оросительных каналов. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда, созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
Зайдя как-то к Сегену, чтобы столковаться с ним о покупке леса и пустоши, Матье застал у него Серафину. Сеген, довольный, что ему исправно, в установленные сроки вносят плату, в восторге от того, что он постепенно избавится от бесплодного участка, уже давно ставшего для него обузой, всякий раз, заключая новую сделку, беззаботно подписывал купчую. В этот день он настойчиво приглашал Матье отобедать у них. Но тот спешил в Шантебле: там уже началась жатва. Серафина, которая с улыбкой прислушивалась к их разговору, вдруг нарушила молчание, едва Матье сказал, что собирается нанять экипаж, чтобы вовремя поспеть к поезду на Северный вокзал.
— Карета ждет меня внизу, нам по пути. Если хотите, я подвезу вас.
Матье взглянул на нее: отказ сделал бы его смешным в ее глазах и дал бы повод думать, будто после стольких лет разрыва он боится ее, тем более что теперь он чувствовал себя неуязвимым.
— Охотно. Благодарю вас за любезное приглашение, — сказал он.
Когда карета, обитая зеленым шелком, быстро покатила по улице, Серафина, очутившись с глазу на глаз с Матье, заговорила с чарующей откровенностью, необычайно дружелюбно и даже растроганно.
— Ах, друг мой, вы и не знаете, какую радость доставили мне, согласившись провести со мной несколько минут. Мне всегда кажется, что вы избегаете меня, право, можно подумать, будто вы опасаетесь, как бы я не бросилась вам на шею. Конечно, было время, когда я мечтала вернуть те сладостные часы, память о которых так мне дорога. Но, боже мой, как это теперь далеко! И вы правы, не желая все портить новым сближением. Клянусь, я хочу только одного — вашей дружбы, скажу больше — вы единственный мужчина, которому я отвела в своем сердце место друга. Как чудесно довериться вам, поведать о том, о чем я не рассказываю никому, даже женщинам! Стоит вам захотеть, и мы станем искренними друзьями, а мне это так нужно, так нужно…
Она действительно была взволнована. Как могло случиться, что человек, которому она некогда принадлежала и который пренебрег ею, до сих пор значил для нее так много, для нее, такой бессердечной к мужчинам, охотившейся за ними лишь для того, чтобы получить свое, а затем бросить? Она держалась с Матье по-родственному, испытывая неведомую ей радость оттого, что могла открыть душу, пожаловаться на свою участь.
— Я совсем не так счастлива, как кажется, мой добрый друг, я живу в постоянном страхе… Да, да, ни вы, ни кто другой не знал, что я чуть не оказалась матерью. Мне просто посчастливилось — на третьем месяце произошел выкидыш. Но ведь это не сегодня-завтра может повториться… О, конечно, вы человек добродетельный, вы непременно посоветуете мне снова выйти замуж, иметь детей. Но, что поделаешь, это не для меня, я только любовница, и к тому же любовница довольно требовательная, вам я могу в этом признаться — да вы и сами это знаете.
И хотя в словах ее звучала печаль, она негромко рассмеялась страстным, волнующим, призывным смехом, и на бесстыдно зовущем лице ее, окаймленном огненно-рыжими непокорными кудрями, засверкали глаза. В самом деле, ее неуемное желание с годами лишь возрастало. Она гордилась тем, что в тридцать пять лет все еще обладает дерзкой красотой, мраморными плечами и шеей, которых не коснулось время. Она даже уверяла, что становится все моложе, горячее, ненасытнее, и ее ничуть не тревожило приближение старости; страдала она лишь оттого, что не знала, каким образом, безнаказанно удовлетворяя свои желания, избежать печальных последствий. До сих пор ей весьма искусно удавалось сохранять свое положение в свете — незапятнанную репутацию богатой вдовы, принятой повсюду, вольной менять любовников чуть ли не каждую неделю, заводить их по двое и даже по пол-дюжине разом, лишь бы о них никто не знал, — она никогда не афишировала своих связей, храня их тайну в укромном будуаре своего особняка на улице Мариньян. Поговаривали даже, будто в иные вечера, обезумев от любовной жажды, она переодевалась служанкой и, подобно ненасытным императрицам Древнего Рима, рыскала по улицам подозрительных кварталов в поисках грубых самцов с их необузданными ласками. Она искала чудовищ, она горела желанием познать самое низменное соитие. И естественно, что во время этого неистового разгула, когда ее партнерами оказывались подчас пьяные мужчины, обходившиеся с ней самым бесцеремонным образом, опасность забеременеть еще возрастала.
Сперва Матье несколько удивила такая откровенность, но он тут же почувствовал к Серафине какую-то тревожную жалость, словно перед ним была больная. Он тоже невольно улыбнулся, подумав обо всех этих многочисленных любителях и любительницах всевозможных ухищрений, которые, невзирая на все свои упорные усилия обмануть природу, в конце концов остаются в дураках.
— Ведь вы так верили во всякие средства! — не без иронии заметил он. — Неужели ничего больше нельзя придумать?
— Всего не предусмотришь! — воскликнула она. — Попадаются ужасно неловкие, да и обстоятельства не всегда позволяют. На всякий час не остережешься.
Тут Серафина совсем позабыла, что она женщина: казалось, это без стеснения беседуют друг с другом двое мужчин. С высокомерным вызовом, в котором сказалась вся ненасытность ее желаний, она заносчиво добавила:
— К тому же я ненавижу и презираю все эти уловки. Что может быть отвратительнее и глупее? Они портят, умаляют, губят всякое удовольствие. Представьте себе любовников, которые вынуждены сдерживать себя, которые только и думают, как бы не забыться! В таком случае, не проще ли сразу разойтись, вообще ничего не начинать, раз все равно останавливаешься на полдороге. Не скрою, меня это бесит, и я пошла бы на любой риск, если бы не боялась попасть в неприятную историю, лишиться покоя. Поэтому-то я такая же трусиха, как и все прочие женщины.
Со своим обычным спокойствием Серафина дала понять, что хоть ей и случалось изведать любые извращения, вкусить все виды любовных утех, она тут же отказывалась от них, как от пустячков, бессмысленных забав, ибо они не только не утоляли ее голода, но, напротив, еще сильнее его распаляли. И всегда она возвращалась к мужчине, подчиняясь зову естества, отдаваясь щедро, с алчностью людоедки, которую способны насытить лишь могучие, самозабвенные, нескончаемые ласки. Поэтому-то она ополчалась против всех этих уловок, прибегать к которым вынуждает женщину страх перед беременностью, и страстно желала найти надежное средство, не пожертвовав при этом остротой наслаждения. Она была одержима этой мыслью, она мечтала о ночах безнаказанной страсти, ночах без страха, когда можно будет свободно, без оглядки утолить свою жажду, неистово торжествуя победу над природой.
Она снова заговорила о выкидыше, умолчав о том, что он был вызван искусственно, но Матье заподозрил истину.
— Хуже всего, мой друг, что этот выкидыш меня совершенно искалечил. Пришлось обратиться к врачу, и, к счастью, я нашла по соседству очень приличного и любезного молодого человека. О, почти неизвестный врач, каких много, но я предпочла его любой знаменитости, потому что с ним я чувствую себя свободно, а главное — я спокойна за свою тайну, тем более что никто не обращает внимания на его визиты. Вот уже около трех месяцев он меня пользует и пока ничего обнадеживающего не сказал, — он считает, что при малейшей неосторожности я могу вновь забеременеть: что-то у меня сместилось, какое-то опущение, кажется. Представляете, каково мне при этой постоянной угрозе? Даже поцеловаться с мужчиной страшно. Так вот, мой милый доктор предложил мне одну операцию, но я боюсь ее, ужасно боюсь!
Матье удивленно развел руками.
— Неужели ваша болезнь так опасна?
Она подхватила его слова и с безутешным видом продолжала:
— Ну конечно! Я же говорю вам, что совершенно искалечена. Бывают дни, когда я испытываю невыносимые боли. И если врач стал поговаривать об операции, значит, он подозревает что-то серьезное, а что — сама не знаю. Впрочем, он не хирург, он только сведет меня к знаменитому Году, тот меня осмотрит и, если понадобится, сделает операцию. И все равно я холодею при одной мысли об этом. Наверное, у меня никогда не хватит смелости решиться.
И действительно, легкая тень промелькнула в ее огненном взгляде: казалось, неистовое желание заранее остывает в ней от предчувствия холодного прикосновения стали. В Серафине по-прежнему боролись страхи мечта о безнаказанности наслаждений.
Матье взглянул на нее, и все его сомнения исчезли.
— Насколько мне известно, — тихо сказал он, — такие операции весьма рискованны. Это крайняя мера, к ней следует прибегать, когда угрожает смертельная опасность. Иначе оперируемых ждут только муки и разочарования.
— О! — запальчиво воскликнула она. — Надеюсь, вы сами понимаете, что я дам себя искромсать лишь в том случае, если это будет совершенно необходимо, и раньше хорошенько все разузнаю. Говорят, доктор Год будет оперировать одну из дочерей папаши Муано, — ну, знаете, того, который работает у моего брата на заводе. Я, пожалуй, навещу ее после операции, поговорю с ней.
— Дочь папаши Муано, — с горечью повторил удивленный Матье. — Не иначе, как это Эфрази, та, что всего четыре года назад вышла замуж и теперь имеет уже троих детей, из них двое — близнецы. Чтобы помочь этим беднякам, я взял к себе в услужение ее младшую сестренку Сесиль, ей скоро шестнадцать, но, боюсь, с работой она не справится, — стоит ей немного переутомиться, и она уже не в состоянии встать с постели. В наши дни девушки из народа истеричны и неуравновешенны, словно герцогини. Да что и говорить, немало отцов и матерей не получают никакой радости от своего многочисленного потомства, и это меня весьма печалит, потому что, если даже мы отбросим пагубные социальные условия и кое-какие неблагоприятные обстоятельства, все вы, кто противится росту семьи и готов совсем ее разрушить, с готовностью будете ссылаться именно на исключительные случаи, лишь бы ваша взяла верх и я оказался неправ.
Серафина вновь весело рассмеялась, позабыв о своих недугах; но тут карета остановилась, и она сказала:
— Вот и вокзал! А мне еще столько надо было вам рассказать! Вы даже не представляете себе, до чего я счастлива, что мы помирились. Так было глупо, что вы меня боялись и считали, что я не способна любить вас просто как друга. Поверьте, мне самой так спокойнее, и я в восторге, что у меня теперь есть наперсник, да! да! наперсник, которому можно все поведать. Ну, пожмите же мне руку, просто по-дружески!
Они пожали друг другу руку, и он поглядел вслед удаляющейся карете, изумляясь этой неизвестной ему Серафине, которую терзает потребность в исповеди. Быть может, избрав в наперсники прежнего любовника и духовно оголяясь перед ним, она находила в этом некую новую прелесть? Такая пойдет на все, стерпит любой житейский удар, лишь бы безнаказанно удовлетворить свое безмерное вожделение.
Менфруа, врач, живший по соседству с Серафиной, был высокий тридцатилетний человек, худощавый, корректный, с румяным и строгим лицом. Ходил он всегда в сюртуке, начал свою практику с того, что обзавелся женской клиентурой, а это обеспечивает неизвестным и посредственным врачам солидный заработок; он взял себе за правило объявлять серьезным самое легкое недомогание, придавал особое значение малейшему нервному расстройству, без устали выслушивал жалобы своих больных, щедро выписывал лекарства и никогда не поддавался глупейшему соблазну забыться в объятиях пациентки, ибо всякая женщина, отдающаяся врачу, естественно, переходит в разряд бесплатных пациенток. Это возымело свое действие на Серафину: она безропотно слушалась этого красивого малого, который делал вид, что не понимает ее авансов. Случайно вызванный к ней горничной, прибежавшей за ним ночью, когда у Серафины, после выкидыша, внезапно сделался жестокий нервный припадок, он, при нервом же осмотре обнаружил, что дело тут не обошлось без постороннего вмешательства. Он ничего об этом не сказал, но перепугал больную, намекнув на заболевание, которое, приняв хронический характер, может причинить немало бед. Кончилось тем, что она Целиком доверилась своему целителю, встревоженная многозначительным покачиванием головы, недомолвками, полунамеками, наводящими на мысль о самых страшных недугах. Впрочем, он считал себя человеком безупречной профессиональной добросовестности, таким же, как почти все врачи здешнего квартала; и, несомненно, он никогда не злоупотреблял доверием пациенток, хотя и разрешал себе с дамами кое-какие вольности, не выходя, однако, за рамки дозволенного врачу, что не мешало ему при случае быть посредником знаменитых хирургов, приводить к ним больных и с чистой совестью получать за это вознаграждение. А что было дальше, его не касалось: он служил лишь посредником, а ставить диагноз и действовать было уже делом корифея науки, знаменитого хирурга.
С тех пор, почти целый год доктор Менфруа и Серафина разыгрывали комедию, и оба они искусно прикидывались друг перед другом простачками. Трудно было сказать, кто из них первый заговорил об операции. Врач являлся к Серафине чуть ли не каждую неделю, а если пропускал назначенный день, она вызывала его к себе, требовала продолжать лечение, преувеличивала свое недомогание, жаловалась на невыносимые боли. А так как она уже начинала терять терпение, оба теперь открыто говорили об операции, которая, надо надеяться, избавит ее от всех неприятностей. Правда, он еще долго загадочно покачивал головой, не торопясь с решением, предпочитая сохранить за собой выгодную пациентку. Но в конце концов он стал опасаться, что потеряет ее, что она сумеет обойтись без его услуг и сама найдет путь к избавлению, мысль о котором преследовала ее. Он прекрасно понимал, он догадывался, что страдания ее вполне терпимы, что она легко может переносить это обычное хроническое воспаление, от которого, впрочем, давно можно было бы вылечиться, если бы она по-иному проводила свои ночи. Поэтому-то он стал делать вид, что потерял всякую надежду на ее выздоровление, уверял, что для этого потребуются, вероятно, месяцы и месяцы. К тому же при болезнях такого рода никогда ничего не известно, — возможно, он просмотрел какое-нибудь осложнение. Как-то он обронил слово «киста», впрочем, ничего определенного не утверждая; речь сразу же зашла о докторе Годе, и операция в принципе была решена. Но в последующие дни ничего не изменилось, так как Серафина выказывала страх, страх неподдельный, отчаянный, к которому примешивались опасения перед возможными последствиями. Ни один визит не обходился без того, чтобы она не допрашивала врача с пристрастием обо всех подробностях и уже, не стесняясь, допытывалась у него, как отразится операция на ее женских желаниях. Приятельницы напугали ее, уверяя, что после этого перестаешь быть женщиной, охладеваешь и теряешь способность наслаждаться. Эта страшная перспектива и была истинной причиной ее нерешительности: пусть будет самая радикальная операция, пусть она лишится возможности зачать ребенка — ведь именно ради этой цели она и ляжет под нож; но уничтожить желание, убить наслаждение, когда она страстно мечтает, освободившись от всяких обязательств, сохранить только это наслаждение, — это было бы жесточайшим обманом, она просто умерла бы от стыда и гнева. А врач тихонько посмеивался, пожимая плечами, уверял, что рассказы ее приятельниц просто досужие вымыслы, и утверждал, что в девяти случаях из десяти женщины, подвергшиеся операции, напротив, молодеют, сохраняют свежесть чуть ли не до пятидесяти лет и проявляют еще большую страстность, что, пожалуй, даже является отрицательной стороной операции.
В тот день, когда Менфруа заверил ее в этом, Серафина заставила его замолчать, словно в ней внезапно пробудилась стыдливость. Но ее разгоряченное лицо так и сияло.
— О доктор, а вы будете и дальше навещать меня, облегчите мое состояние? Я, как видите, шучу, смеюсь, но, поверьте, со вчерашнего дня я безмерно страдаю. Страшно даже подумать, что ты, быть может, носишь в себе смертельную болезнь… Но что поделаешь! Не скрою, мне страшно, но я подчиняюсь — сведите меня к доктору Году, пусть он сделает операцию, раз вы сами говорите, что он творит чудеса.
— Все газеты только и пишут, что о его недавней операции, — сказал Менфруа. — В последнее время он добился потрясающих успехов… Вы знаете, он поставил на ноги эту работницу, ту самую Эфрази, о которой я вам говорил. Она уже вернулась домой и чувствует себя превосходно. У вас похожее заболевание — у нее, как мне передавали, была киста злокачественного происхождения.
— Кстати! — воскликнула Серафина. — Я обещала навестить Эфрази, хочу расспросить ее обо всем. Давайте отложим мой визит к доктору Году.
С тех пор как Эфрази Муано вышла замуж за молодого веселого каменщика Огюста Бенара, влюбившегося в эту тщедушную, неуживчивую девицу, она жила своим домом на улице Каролин в квартале Гренель. Семья занимала большую комнату, служившую одновременно кухней, столовой и спальней. Имелась у них еще одна узкая, темная комнатушка, которую к концу четвертого года их брака, когда в семье уже подросли трое ребятишек, превратили в детскую, поставив туда кровать двух старших, близнецов. Колыбельку младшего мальчугана пришлось оставить в большой комнате, в изножье супружеской кровати. Эфрази, эта полновластная и грозная владычица дома, которую никто не смел ослушаться, бросив работу на заводе, творила чудеса опрятности. Но вдруг мучительные боли — последствие последних родов — почти парализовали ее. По-видимому, она слишком рано взялась за работу, превозмогая боли, и совсем запугала своего мужа — грубоватого весельчака, дрожавшего перед этой рыжей стрекозой, — которого она буквально подавляла вспышками своего отвратительного характера. Наконец Эфрази согласилась лечь в больницу и теперь, после операции в клинике доктора Года, вернулась домой, и, как утверждали, вернулась совершенно здоровой. Вот уже две недели газеты не переставая писали об очередном триумфе знаменитого хирурга, рассказывали трогательную историю молодой замужней женщины, честной работницы, пораженной страшным недугом, спасенной от верной смерти и вернувшейся к мужу и детям еще более здоровой и крепкой. Это был подлинный шедевр врачебного искусства, убедительный пример для дам, желающих рискнуть и пойти на операцию.
В то утро, когда Серафина к одиннадцати часам явилась к Бенарам подробнее узнать об операции, она застала в сборе всю семью. Бенар, работавший по соседству, тоже был дома и, примостившись на уголке стола, ел суп. Эфрази подметала комнату, покрикивая на трех малышей, вечно повсюду соривших. Даже матушка Муано, с поблекшим страдальческим лицом, сильно состарившаяся за последние годы, была здесь, — она пришла навестить дочь и сидела на краешке стула, сложив под передником руки.
— Я слышала о вашем выздоровлении и прежде всего хочу вас поздравить, — пояснила Серафина, обращаясь к Эфрази, — я ведь знала вас совсем молоденькой, когда вы еще работали, на заводе; к тому же у моей подруги тот же случай, что у вас, и мне хочется поговорить об этом.
Бедные люди совсем растерялись от этого неожиданного визита. Они знали баронессу, — многочисленные рассказы о ее баснословном богатстве и не совсем обычном образе жизни ходили по всему заводу. Когда она опустилась на предложенный ей стул, каменщик снова присел к столу, торопясь закончить обед, а матушка Муано заняла свое место и погрузилась в тупое молчание.
— Что и говорить, сударыня! Все вроде прошло неплохо, — начала Эфрази, опершись на щетку. — Я не хотела ложиться в больницу, потому что доктор Бутан, который частенько лечил нас даром, сказал, осмотрев меня, что я вполне могу лечиться и дома, только тут требуется осторожность и терпение. Но ведь мне тогда пришлось бы все время возиться с собой, да к тому же он мне посоветовал бросить все домашние дела… А как, скажите на милость, бросить дом, когда у тебя муж и дети? Так что в один прекрасный день, когда мне уж совсем стало невмоготу, я и решилась.
— И вам тотчас же сделали операцию? — спросила Серафина.
— О нет, сударыня, нет! Тогда об операции и речи не было. Когда об этом заговорили в первый раз, я рассердилась и хотела уйти, решила, что меня непременно искалечат, да и муж на меня глядеть не захочет! Но все эти господа только посмеялись и заявили в конце концов, что если я предпочитаю умереть, то это мое дело… Больше недели я там пролежала, а они все твердили, что через месяц я наверняка умру. Сами понимаете, каково жить с такой мыслью, — поневоле ляжешь под нож; я просила хоть объяснить, что мне будут делать, но они не отвечали или же говорили, что операция совсем пустяковая — такие, дескать, чуть ли не каждый день делают и даже боли никакой не чувствуешь при этом. Вы понятия не имеете, сколько женщин соглашаются на эту операцию; каждое утро из палаты уводят троих-четверых, затем привозят обратно и говорят, что они уже вылечились… Наконец согласилась и я, по своей воле, разумеется, и теперь очень довольна.
— Все-таки, — перебил ее Бенар с набитым ртом, — в воскресенье, когда я целый час просидел у тебя, они могли бы меня предупредить, что собираются удалить все начисто. Ведь это, что ни говори, касается мужа, такие вещи без его согласия делать нельзя… Да и тебе-то ничего не сказали, ты и сама обомлела от удивления, когда узнала, что у тебя ничего не осталось.
Эфрази рассердилась и жестом приказала ему замолчать.
— А вот и нет, меня предупредили!.. Конечно, начистоту они ничего не сказали. Но я же видела, что происходит с другими, и не очень-то верила, что вернусь к тебе такой, какой ушла. В конце концов, чего тебе надо? Чуть больше, чуть меньше — разница невелика. Тебе-то жалеть не о чем, ведь этого же не видно. Все-таки лучше, чем, скажем, шрам на лице.
Но он продолжал ворчать, уткнувшись носом в тарелку.
— А я не согласен. Они обязаны были меня предупредить. Да и тебе должны были объяснить, что раз уж все вынимают, ты никогда больше не будешь иметь детей.
И, не обращая внимания на бурю, которую он сам же вызвал, Бенар снова принялся за еду.
— Замолчи ты! А то из-за тебя я снова расхвораюсь. Неужели нам троих мало? Или ты решил сделать мне целую ораву, как у нашей бедной матушки… Посудите сами, сударыня, трое детей для таких бедных людей, как мы, — разве этого недостаточно?
— Ах! Боже милостивый! — весело воскликнула Серафина. — По-моему, и эти — лишние!.. А операция очень болезненная?
— Не знаю, как и сказать, ведь спишь. Просыпаться, конечно, не очень-то приятно, но все же терпеть можно.
— А теперь вы здоровы?
— Да, здорова, по крайней мере, они мне так сказали. Прежде у меня как заломит то в пояснице, то в животе — больно, хоть на крик кричи. А теперь лишь время от времени бывают небольшие приступы, но мне обещали, что как только все зарубцуется, я вообще ничего не буду чувствовать.
Единственно, что огорчало Эфрази, это то, что сила у нее не прежняя. Целый день она возилась по хозяйству, не выпускала щетки из рук; ее любовь к чистоте превратилась в истинную пытку для мужа, не смевшего ни шелохнуться, ни ступить в башмаках через порог комнаты. А тут еще трое детей, которых она мыла и скребла, щедро раздавая им подзатыльники за любое пятнышко. После возвращения из больницы она быстро уставала, без сил опускалась на стул, злилась, отчаивалась, что больше ни на что не годна.
— Вот видите, сударыня, десять минут — и я уже выдохлась, — добавила она, бросая щетку и усаживаясь. — Ну ничего, надо набраться терпения и ждать, раз мне обещали, что я буду здоровее, чем прежде.
Но эти подробности не интересовали Серафину: ее занимал один щекотливый вопрос, который она никак не могла облечь в пристойную форму. В конце концов она решилась и, спокойно глядя на Бенара, сказала со своим обычным невозмутимым бесстыдством:
— Ну, мужья еще мирятся с тем, что жены не рожают, но вот когда дома не с кем позабавиться, когда женщина не та, что прежде, тогда все идет вкривь и вкось, а это самое страшное для супругов.
Каменщик понял намек и, сразу повеселев, разразился громким хохотом.
— О, сударыня, уж тут мне жаловаться просто грех! Если бы я ее слушал, то с того дня, как мне ее возвратили, мы бы только и делали, что развлекались!
Смущенная, рассерженная Эфрази снова приказала ему замолчать, — она женщина порядочная и скабрезностей не выносит. А Серафина, тоже повеселев, в восторге от полученных сведений, узнав наконец то, что так жаждала узнать, уже собралась было уйти, как вдруг старуха Муано, молча дремавшая на стуле и словно не слышавшая всех этих разговоров, разразилась неторопливой нескончаемой речью:
— Что верно, то верно, твоя бедная мамаша позволила сделать себе целую ораву детей. И она об этом ничуть не жалеет, раз это доставляло удовольствие ее муженьку. Другое дело, что ни он, ни она за это не вознаграждены. Отец все еще надрывается на заводе, из всей семьи только он один и работает там: Виктор ушел в солдаты и, боюсь, непременно околеет где-нибудь, как наш Эжен. Из троих мальчиков дома остался лишь младший, этот сорванец Альфред, который только и норовит, как бы с уроков улизнуть да проболтаться на улице с утра до вечера; ему всего семь лет, а он куда больше испорчен, чем мы были в свои пятнадцать. А из четырех дочерей со мной осталась одна только Ирма, совсем еще девчонка, рано ей о замужестве думать, да вот боюсь, как бы она не пошла по плохой дорожке — уж очень она не любит работать. Ты едва не померла. Теперь и Сесиль уложили в больницу. А эта несчастная Норина…
Матушка Муано горестно покачала головой и, продолжая свою бесконечную жалобу, вспомнила о каждом из своих детей, о ничтожных крохах радости, выпавших на ее долю, пожалела отца, — скоро двадцать пять лет, как он, словно лошадь на приводе, без устали работает, а от детей единственное удовольствие, что он сам их сделал. Впрочем, бедные малыши, улетевшие из родительского гнезда, предоставленные воле случая, оказались не счастливее отца с матерью. Они тоже стали рожать детей, которые едва ли будут счастливее их. А когда мать, расчувствовавшись, вновь упомянула Норину, Эфрази резко ее оборвала.
— Ах, мама, — вскричала она, — ведь я же запретила тебе произносить при мне ее имя!.. Она нас позорят. Если мы с ней повстречаемся, я ей пощечин надаю. Мне говорили, будто она снова родила, и куда она девает своих детей, одному богу известно! И если твоя бездельница Ирма пойдет по плохой дорожке, знай, что пример ей показала Норина!
Давнишняя ненависть к старшей сестре, дородной и красивой девушке, пристрастившейся к удовольствиям, вновь пробудилась в душе этой тощей и высохшей матери семейства, которая подавляла всех и вся, выставляя напоказ свою честность. И ни мать, ни муж не осмелились возразить Эфрази, боясь вызвать ее гнев.
— Вы, кажется, сказали, что ваша дочь Сесиль тоже легла в больницу? — вновь заинтересовалась Серафина.
— Ох, легла! Поначалу, сударыня, ей повезло: господин Фроман согласился взять Сесиль к себе на ферму помогать по хозяйству. Но там ее скрутила хворь, она жаловалась, что в горле у нее словно ком застрял, а в черепе сидит толстенный гвоздь. А потом ее разом ударило в поясницу и ниже, да так, что она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой — просто кричала от боли; вот врачи и поговаривают, что хорошо бы ей сделать ту же операцию, что и Эфрази.
— Не бог весть какая радость для семнадцатилетней девушки, — сказал Бенар, который, расправившись с супом, поднялся со стула.
— Подумаешь, тоже принцесса! Чем она лучше меня? — злобно воскликнула Эфрази. — Почему бы и ей не потерпеть, раз надо? Разве помереть лучше?
— Ну, обе дочери — это уж слишком! — прошептала матушка Муано своим обычным скорбно-безропотным тоном.
Поблагодарив хозяев, Серафина простилась, наделив каждого ребенка монетой в двадцать су на сладости, чем снискала благодарность всей семьи. На следующий же день она поручила Менфруа подробно разузнать о состоянии Сесиль, решив ничего не предпринимать, пока не будет известен исход и этой операции. Когда Менфруа сообщил, что Сесиль находится в клинике Года, Серафина обождала, пока той сделали операцию. А однажды утром, недели через три, доктор любезно согласился свести ее проведать молодую девушку, которой еще не позволяли подыматься с постели, хотя дело явно шло на поправку. Эта весть вызвала у Серафины живейшее любопытство.
Доктор Год безраздельно царил в трех женских палатах больницы, как всемогущий и прославленный целитель. Это был блистательный практик, не знавший себе равных в искусстве хирургии, очень умный, веселый и чуть грубоватый. Далекий от низменных расчетов, не способный на темные дела, он жил преисполненный гордостью за свое ремесло, не терзаясь угрызениями совести. А если Год и зашибал деньгу, если он пользовался услугами посредников, если созданное им целое предприятие получало огромные доходы от богатой клиентуры, то лично он испытывал, пожалуй, больше удовольствия от поднятой вокруг него шумихи, нежели от барышей. Работал он совершенно открыто и не прочь был пригласить весь Париж к операционному столу. Картины, гравюры, зарисовки всячески рекламировали его за работой: хирурга изображали с засученными рукавами в белом фартуке, повязанном под мышками; красивый, как бог, он вершил человеческие судьбы, кромсая направо и налево. Доктор Год был единственный, кто мог искусно вскрыть и снова зашить брюшную полость. В иных случаях он вскрывал ее повторно, чтобы лишний раз проверить, что там делается. Благодаря антисептическим средствам, операция превратилась в невинную игру, к хирургическому вмешательству прибегали подчас по пустячному поводу, иногда просто из желания узнать, что это такое. Сколько поступало в клинику женщин, столько он и оперировал. А если оказывалось, что диагноз поставлен неверно и болезнь не обнаруживалась, он все-таки удалял какой-нибудь орган, не желая зашивать, ничего не отрезав. Весь Париж говорил о его операциях, прославлял изумительное мастерство, которого достиг хирург. Год, набивший себе руку в госпитальной клинике на тысячах бедных пациенток: благодаря им он и стал кумиром, самодержавным оскопителем извращенных богачек, к ногам которого потоком стекалось золото.
Когда Серафина в сопровождении Менфруа вошла в большую белую палату с белыми койками, на которых лежали белые женские фигуры, она ужасно удивилась, заметив Матье у изголовья Сесиль, которую оперировали несколько дней назад. Он знал об операции и, сочувствуя печальной участи больной, пришел ее навестить. Молча стоял он у постели рыдавшей Сесиль. Несмотря на свои семнадцать лет и высокий рост, она была не по возрасту хилой и хрупкой, с руками, плечами и шеей маленькой девочки. Ее бесцветные волосы разметались по подушке, бледное худенькое личико осунулось от страданий и горя. Губы ее дрожали, глаза покраснели, и она рыдала, рыдала в приступе безутешного отчаяния.
— Что с ней? — спросила Серафина. — Разве операция прошла неудачно? Или она все еще страдает от боли?
— Нет, нет, операция прошла отлично, — отозвался Матье. — Говорят, это просто шедевр, — все было сделано с таким блеском, что ассистенты чуть ли не аплодировали. И она только что сказала мне, что не испытывает никаких болей.
— Так чего же она так горько плачет?
Он с минуту помолчал. Затем с состраданием, в котором чувствовалась нежность, ответил:
— Только сейчас Сесиль сказали, что если она выйдет замуж, она все равно не сможет иметь детей.
Ошеломленная Серафина взглянула на тщедушную девушку, на этот жалкий скелетик.
— Как! И из-за этого она плачет? Об этом сокрушается?
Матье повернулся к Серафине и строго взглянул ей прямо в глаза, заметив, что она еле сдерживает насмешливую улыбку.
— Да, как видите… Как видите, есть несчастные девушки, больные и к тому же нуждающиеся, а между тем одна мысль о том, что они никогда не смогут иметь детей, причиняет им страдание.
Серафина приблизилась к постели, ей не терпелось утешить девушку и, осушив ее слезы, без помех поговорить с ней. Отбросив с помертвевшего лица бесцветные пряди волос, с трудом подавляя рыдания, девушка собралась с силами, чтобы отвечать на ее вопросы:
— Вам все еще больно, моя милая?
— Нет, сударыня, нисколько.
— А во время операции вам было очень больно?
— Не могу сказать, сударыня, не знаю.
И она вновь зарыдала, зарыдала еще сильнее, еще неудержимее. Расспросы посетительницы напомнили ей о том, что ей все удалили, что она никогда не сможет иметь детей, никогда, никогда в жизни! Она знала все о любви и материнстве, это дитя улицы, сумевшее сохранить девственную чистоту среди окружавшей ее грязи. И из груди этой девственницы, безжалостно искалеченной в самом расцвете молодости, рвалась скорбь матери, инстинктивный крик неистового, не ведомого ей доселе отчаяния, которому не видно было конца, которое не мог облегчить поток слез.
Вдруг в палате началось радостное оживление — в дверях показался доктор Год; иногда он приходил сюда помимо своих обычных посещений, чтобы показать этому маленькому, безропотно оскопленному мирку, что он по-отечески печется о нем. Он явился в сопровождении одного лишь интерна, толстяка по имени Саррайль, с хитрыми глазами и вульгарной заурядной физиономией. Сам Год, высокий, красивый, рыжеволосый мужчина, тщательно выбритый, с широким веселым и грубоватым лицом, дышавшим умом и силой, казалось, и впрямь был облечен какой-то высшей властью и, подобно доброму владыке, снисходил до простых смертных, обращаясь с ними, как с ровней. Заметив, что одна из его больных, та, которую он называл своим «сокровищем», плачет, Год подошел к ней, желая узнать причину ее слез. Услышав ответ, он мягко улыбнулся.
— Вы утешитесь, мое сокровище. В таких случаях утешаются очень быстро, вы сами не замедлите в этом убедиться.
Доктор Год, закоренелый холостяк, не собирался связывать себя узами брака и производить на свет себе подобных и проповедовал презрение к людям. Чем меньше их делают, тем лучше. И без того порода дураков и бандитов достаточно размножилась. Не к чему плодить их еще и еще. И, стерилизуя своих пациенток, он праздновал победу над еще одним дурным семенем, убитым в зародыше. Ходила молва об его успехах у пациенток, — тех, которые уже ничем не рисковали; говорили даже, что этот осмотрительный любовник завел себе целый гарем бесплодных, и гарем весьма многочисленный, так как выхолощенные им дамы охотно предавались утехам, особенно на первых порах после операции, празднуя свое избавление.
Менфруа отвел Года в сторону и представил его баронессе Лович. Они обменялись улыбками, светскими любезностями, с первого взгляда поняв друг друга, и условились встретиться на следующей неделе у знаменитого хирурга. Прежде чем продолжить обход палаты, доктор отвесил прощальный поклон Менфруа и энергично пожал руку своему скромному и корректному коллеге: сделка была заключена. Сесиль все еще продолжала плакать, спрятав лицо в разметавшиеся волосы. Она не отвечала на вопросы, ничего не слышала. Пришлось оставить ее в покое.
— Я вижу, вы окончательно решились, — сказал Матье Серафине, выходя вместе с нею. — Но ведь это очень опасно.
— Что поделаешь! Я слишком страдаю, — спокойно ответила она. — И потом, я просто не могу жить дальше с такими мыслями. Пора положить этому конец.
Через две недели Серафину оперировали на улице Де-Лилль в больнице, которую содержали монахини. Это было нечто вроде обители, окруженной садами, где Год в благодатной тиши монастырских стен стерилизовал всех тех, кого он именовал «своими знатными дамами». Обычно ему ассистировал доктор Саррайль, чей внешний облик — грубая, какая-то бычья физиономия, голова, ушедшая в плечи, жидкая бороденка, поредевшие виски — не вызывал симпатий пациенток; но в этом энергичном малом, обозленном неприязнью, которую он внушал женщинам, Год сумел увидеть своего верного пса, ибо в бешеной погоне за скорой удачей тот соглашался на любую работу. Разумеется, операция прошла превосходно — очередное чудо ловкости и умения: все ненужное было удалено, изъято, оно исчезло, словно испарившись в искусных руках фокусника. Серафина, крепкая, ничем, по сути, не болевшая, сильная женщина, великолепно перенесла операцию, быстро оправилась и вскоре опять появилась в свете, торжествующая, пышущая здоровьем, будто прошла курс лечения в Альпах или на берегу моря. Когда Матье вновь встретил ее, он даже растерялся перед этой дерзкой радостью, перед этим пламенем исступленного желания, горевшего на ее лице, перед этим непристойным торжеством женщины, которая, став бесплодной, может отдаваться без страха, утоляя свою ненасытную жажду любви: тревожный, ищущий взгляд Серафины выдавал тайну ее ночей, проведенных в алькове, открытом чуть ли не всей улице, тайну ее безудержных низменных наслаждений.
Однажды, когда Матье завтракал у Бутана, между ними зашел разговор о клинике Года. Доктор был в курсе всех этих дел, знал об этих операциях. Сначала он говорил печальным тоном, но постепенно разгорячился.
— Год, по крайней мере, превосходнейший врач, и мне хочется верить, что им владеет единственная страсть — его искусство. Но если бы вы знали, насколько все это становится обычной практикой и что позволяют себе другие врачи, ссылаясь на пример Года, какое страшное зло они наносят родине и человечеству!.. Стерилизовать женщину без крайней необходимости — просто преступление! К такой операции допустимо прибегать лишь в случаях смертельной опасности, когда все средства испробованы и больной ничем нельзя помочь. Из двадцати женщин, которых теперь оперируют, пятнадцать по меньшей мере могли бы поправиться благодаря умелому лечению. Вот перед вами два случая — дочери папаши Муано. Я лечил Эфрази, она страдала, по существу, только хроническим воспалением, правда, весьма болезненным, но от него можно было избавиться, соблюдая строгий режим; Сесиль тоже прошла через мои руки, она подвержена тяжелым нервным припадкам, очевидно, ее мучили непрерывные невралгические боли. Но оперировать нервных, оперировать малокровных — просто безумие, за такие дела надо ссылать на каторгу либо сажать в сумасшедший дом. Говорят, дошло до того, что в виде опыта и лечебной меры стерилизуют буйно помешанных. Дальше идти некуда! Это психоз времени, который, на мой взгляд, прекрасно уживается с жаждой огромных гонораров. Сверху донизу, от самых безвестных до самых великих — все выколачивают деньги, превратив эту повальную кастрацию женщин в доходное предприятие.
Вот замужняя женщина, которую распотрошили в самом расцвете сил, удалили то, что несет в себе жизнь. А рядом — искалеченная девственница, ее лишили счастья материнства, даже не дав его испытать. Режут, режут, режут везде и повсюду. Режут по любому поводу, при малейшем подозрении, а произошла ошибка — преспокойно выбрасывают в лохань здоровый орган. Сплошь и рядом ни самое жертву, ни ее мужа, ни семью ни о чем не предупреждают, и женщина узнает о том, что с ней сделали, лишь прочитав историю болезни. Э, да что говорить. Не все ли им равно, что стало меньше одной женщиной, меньше одной женой, одной матерью!.. Вы даже не знаете, до чего мы докатились! В больницах стерилизуют от двух до трех тысяч женщин в год! А если взять и частные клиники, где нет ни опасных свидетелей, ни контроля, то эту цифру следует по меньшей мере удвоить. Только в одном Париже за последние пятнадцать лет было сделано тридцать или сорок тысяч таких операций. Предполагают, что во Франции до полумиллиона женщин, которых лишили материнства, — его вырвали, скосили, как сорную траву… Полмиллиона, боже праведный! Полмиллиона ненужных калек!
Он гневно выкрикнул эту цифру и заключил с горестным презрением:
— Но хуже всего то, что это обман, надувательство, грабеж. Статистические данные, которые принесли им славу, насквозь лживы. Будущих клиенток надувают, обкрадывают, и надежды, которые им внушают, редко когда оправдываются. Вся эта система стерилизации покоится на чудовищной лжи. Ведь важны не только результаты самой операции; необходимо и в дальнейшем наблюдать за больными, изучать их состояние, необходимо знать конечные результаты с точки зрения как личности, так и общества. Какой страшный просчет, какое жуткое падение в преисподнюю мук, отчаяния и бедствий! Нож не лечит, он только нарушает функцию органа, творит калек, повторяю, калек, а увечье несовместимо со счастьем и здоровьем. В итоге все это приносит неисчислимый ущерб, портит жизнь, уничтожает ее, убивает человечество. За десять лет нож оскопителей принес нам больше зла, чем прусские пули за тот ужасный год!
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло четыре года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который создает и направляет мир. Но в первые два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. Две зимы подряд выдались снежные, морозные, а когда подули ураганные мартовские ветры, выпал град и посевы полегли, как и предрекал, хихикая в бессильной злобе, завистник Лепайер, — земля словно обратилась к ним злою мачехой, неблагодарной к их труду, безучастной ко всем потерям. Выпутаться из затруднений им удалось лишь благодаря тому, что они приобрели у Сегена еще двадцать гектаров земли на восточных склонах плоскогорья — нового плодородного участка, отвоеванного от болот, и сняли там, несмотря на заморозки, богатый урожай. Но мере того как поместье росло и крепло, отдельные неудачи не так сказывались на общем ходе дела. Семейных хлопот тоже было достаточно — пятеро ребятишек причиняли им немало волнений. В сущности, здесь была та же ежедневная борьба, что и за землю, со своими тревогами, заботами, страхами и надеждами. Самый младший в семье, Жерве, едва не умер от злокачественной лихорадки. Малютка Роза тоже доставила родителям большое огорчение: она упала с дерева, но отделалась легким вывихом. К счастью, остальные трое, Блез, Дени и Амбруаз — крепкие молодые дубки, — были их настоящей утехой, их подлинной гордостью. И когда Марианна разрешилась шестым ребенком, девочкой, которую нарекли светлым именем Клер[47] Матье принял этот новый дар любви, приветствовал его как новое доказательство их крепнущей мощи и удачи.
Следующие два года также прошли в непрестанном труде; горести и радости сменяли друг друга, вели к новым победам. Марианна опять забеременела, Матье опять прикупил земли. По-прежнему много забот, много не зря затраченных жизненных сил, много жизненных свершений. На сей раз пришлось увеличить поместье за счет пустоши, песчаных и каменистых склонов, где испокон веку ничего не росло. Источники на плоскогорье, отведенные в трубы и оросившие эти невозделанные земли, мало-помалу вернули им плодородие, одели растительностью. На первых порах не обходилось без просчетов, возникала даже угроза поражения, ибо созидание требует от творца упорства и воли. Но урожаи были обильными, разумная вырубка леса на купленных участках приносила большие доходы, и сама собою приходила мысль об использовании обширных полян, где пока что рос только колючий кустарник. Дети подрастали, а вместе с тем расширилось и поместье. Трех старших мальчиков определили в один из парижских лицеев — они ежедневно отправлялись в город с первым поездом и возвращались вечером. Трое других — маленький Жерве и девочки Роза и Клер — росли на приволье, предоставленные сами себе. Они причиняли родителям лишь обычные огорчения, и боль стихала от первой же ласки, а слезы осушал луч солнца. Но седьмые роды оказались столь трудными, что был момент, когда Матье с ужасом думал, что потеряет Марианну: она упала, возвращаясь с птичьего двора, начались острые боли, ей пришлось лечь в постель. И на следующий день она родила недоношенного восьмимесячного ребенка. Спешно вызванный Бутан не мог поручиться ни за нее, ни за младенца. Все были в страшной тревоге, но и здесь Марианна вышла победительницей благодаря своему цветущему здоровью, а маленький Грегуар наверстывал упущенное, набираясь сил у ее груди, этого естественного источника жизни. И когда Матье увидел жену вновь улыбающейся, с малюткой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями.
Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, девочка. И на этот раз с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле, — были куплены тридцать гектаров леса на плоскогорье, тянувшемся вплоть до полей Марея, и еще тридцать гектаров пустошей, отлого уходивших к деревне Монваль вдоль полотна железной дороги. На месте прежнего охотничьего домика, ветхой лачуги, уже не вмещавшей семейство Фроман, пришлось соорудить настоящую ферму, воздвигнуть жилые постройки, амбары и сараи, конюшни и хлевы, помещения для зерна, для прислуги и для скота, который плодился по мере расширения поместья, как в благословенном ковчеге. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
Матье довольно часто, даже чаще, чем ему того хотелось, ездил в Париж: помимо дел с Сегеном, надо было позаботиться о купле и продаже, о заказах. Как-то в начале августа, знойным утром, Матье заехал на завод — взглянуть на новую модель жатки. Ни Констанс, ни Мориса дома не оказалось, — они уехали накануне с Бошеном, который должен был устроить их у моря, где-то возле Ульгата, и возвратиться в следующий понедельник. После осмотра машины, механизм которой ему не слишком понравился, Матье поднялся в контору пожать руку добряку Моранжу, зимой и летом гнувшему спину над бухгалтерскими книгами.
— О, как это любезно с вашей стороны: всякий раз, бывая на заводе, вы не забываете меня навестить. Правда, мы не первый день знакомы.
— Как же! Как же! Вы ведь знаете мое к вам отношение.
Перед ним снова был прежний Моранж, утешившийся, вернувшийся к жизни, улыбающийся, как в старые счастливые времена. После трагической смерти обожаемой жены Моранж пал духом, стал слезлив и еще более робок и добродушен, чем раньше. В сорок шесть лет он совершенно облысел, но снова начал холить свою красивую бороду, которой явно гордился. Одна лишь Рэн могла совершить такое чудо: дочь возвратила отцу радость существования. С каждым годом, по мере того как она подрастала, он обнаруживал в ней все больше сходства с покойной супругой, по которой пролил столько слез. Теперь, в двадцать лет, Рэн была точной копией двадцатилетней Валери, когда Моранж на ней женился; словно в утешение ему, мать повторяла себя в юной и нежной красоте дочери. Отныне страшный призрак покойницы на окровавленном нищенском ложе как бы изгладился из его памяти, уступив место воскресшему чуду очарования и радости, которое наполняло собою весь дом. Моранж перестал вздрагивать от каждого шороха, укоры совести оставили, пожалуй, лишь тяжесть у него на сердце да приглушенную боль: кошмары уже не мучили его. Он любил Рэн беспредельной, безумной любовью, сотканной из всех оттенков чувств. Он помолодел, ему казалось, что он недавно женился, что он снова вместе с любимой женой, которую милостью всепрощающего провидения вернули ему девственницей, только начинавшей его любить. И вся его страсть была отдана священному созданию, недосягаемому божеству, которого он не смел коснуться и лишь преклонял перед ним колена.
— Как было бы мило с вашей стороны, если бы вы согласились позавтракать со мной!.. Ведь со вчерашнего дня я вдовец.
— Вдовец?
— Рэн на три недели уехала в замок, в Луаре. Баронесса Лович умолила меня отпустить дочь с ней к ее друзьям. И, право же, мне пришлось уступить, — ведь моей дорогой девочке так хотелось побегать по лесам и лугам. Подумать только, ведь я никогда не возил ее дальше Версаля!.. И все же я согласился скрепя сердце.
Матье рассмеялся:
— О! Воспротивиться желанию вашей дочери вы, конечно, не в силах!
И это было верно. Подобно тому как прежде Валери была полновластной хозяйкой дома, так теперь воля Рэн стала законом, которому он безропотно подчинялся. Тогда умерла его жена, Моранж, привыкший, чтобы им руководили, совсем потерял голову; теперь же он вновь почувствовал уверенность в своих силах, обрел смысл существования благодаря той, которую боготворил, той единственной, что: властвовала и вновь направляла его, тогда как единственным его желанием было подчиняться и угождать ей: он жил только для дочери.
— Того и гляди, она еще вернется к вам замужней, — не без лукавства продолжал Матье, которому были известны чувства отца на сей счет.
Моранж нахмурился, заволновался.
— Надеюсь, этого не случится, я дал баронессе соответствующие наставления. Рэн еще совсем дитя, и у меня нет пока состояния, которое я хочу ей оставить, чтобы она могла найти человека, достойного ее. Для этого я тружусь, и вот увидите, придет день… Нет, нет, Рэн не станет меня огорчать, она слишком меня любит и не выйдет замуж без моего благословения. Да и время еще не настало, Рэн знает, что я умру с горя, если не осуществлю свою мечту о счастье, которое должна была дать мне жена и которое даст мне моя дорогая девочка… Если бы вы знали, как хорошо нам в нашем уголке! Конечно, я оставляю ее одну на целый день, но вы бы посмотрели, как мы радуемся, когда снова встречаемся вечером! Рэн до того невинна, что ей нет никакой нужды выходить замуж сейчас, когда еще ничего не готово, да и торопиться нам некуда.
И, снова улыбнувшись, он продолжал:
— Ну, а теперь пойдемте ко мне завтракать… Мы поболтаем о ней, я расскажу вам о моих маленьких тайнах, расскажу, о чем мечтаю и что готовлю для нее, покажу вам последнюю фотографию, — Рэн снялась всего неделю назад. Вот будет мило, если вы составите мне компанию, пока я в одиночестве, и мы позавтракаем вдвоем по-холостяцки! А на ее место поставим букет цветов… договорились? Я жду вас в полдень.
Но Матье никак не мог доставить Моранжу этого удовольствия.
— Нет, сегодня это невозможно, у меня слишком много дел… Но вот что! Послезавтра, увы, я снова буду в Париже, и, если этот день вас устроит, мы с вами позавтракаем.
Порешив на этом, они весело простились, и Матье отправился по своим делам. Позавтракал он в маленьком ресторанчике на проспекте Клиши, где ему пришлось задержаться. Затем, спускаясь по Амстердамской улице к улице Комартен, чтобы повидать банкира, он решил, дойдя до угла Лондонской улицы, сократить путь и пройти через пассаж Тиволи, узкие арки которого выходят на улицу Сен-Лазар, мешая движению экипажей. Пассажем Тиволи, обычно весьма малолюдным, пользовались лишь пешеходы — жители этого квартала и те из парижан, кому были хорошо знакомы все закоулки столицы. Сам Матье не мог припомнить, когда он был здесь в последний раз. С интересом разглядывал он этот забытый уголок старого Парижа, сырую, темную улочку, куда даже в самые ясные дни не заглядывало солнце, жалкие дома с фасадами, словно изъеденными проказой, узкие и темные лавчонки, всю эту гниющую от ветхости, зловонную нищету, как вдруг его ошеломила неожиданная встреча. С удивлением рассматривая шикарный двухместный экипаж, по ступицы колес увязший в грязи, он увидел двух женщин, вынырнувших из подъезда неприглядного дома. Они поспешно сели в экипаж и уехали; несмотря на вуалетки, скрывавшие их лица, он узнал Серафину и Рэн. На какой-то миг Матье усомнился — Серафина ли это? Он давно ее не видел, и она показалась ему страшно изменившейся, не такой, как всегда. Но он не мог ошибиться насчет Рэн, которая, повернув в его сторону свое милое, нежное и веселое личико, не заметила его. Экипаж затерялся среди потока карет, заполнявших улицу Сен-Лазар, а Матье все еще продолжал стоять на месте, встревоженный, словно приросший к земле. Как же так? Значит, Рэн, отец которой считал, что она находится в замке под Орлеаном, вовсе и не думала покидать Париж? Значит, баронесса тайком привезла ее сюда, в самую гущу этих трущоб, вместо того чтобы прогуливаться с нею в парке под сенью вековых деревьев? Сердце его мучительно сжалось, предчувствуя что-то недоброе. Он взглянул на приземистый двухэтажный дом, весьма подозрительный с виду, запятнанный нуждою, дышащий позором. Несомненно, это дом свиданий, но до чего же постыдным он выглядел и какой там творился втайне разврат! Не устояв против соблазна узнать все до конца, Матье вступил в темный, зловонный проход, дошел до двора, заплесневевшего, как дно водоема, так и не встретив консьержки, к которой можно было бы обратиться с вопросом. Ни души, ни звука. Он повернул было обратно, так ничего и не поняв, как вдруг на одной из дверей заметил медную дощечку с надписью: «Клиника доктора Саррайля», — и внезапная догадка осенила его. Он вспомнил ученика Года, его тупую, как бычья морда, физиономию, и на память ему пришли слова, которые доктор Бутан сказал об этом человеке. В чем тут дело? Быть может, Рэн больна и скрывает это от отца, быть может, она тайком пришла посоветоваться с Саррайлем?.. Матье удалился, не в силах сдержать невольного трепета, страшась дойти до конца в своих подозрениях, так потрясло его ужасающее сходство между клиникой доктора Саррайля и притоном акушерки Руш, — та же мерзость, тот же зловонный проход здесь, в Тиволи, и там, на улице Роше, та же липкая грязь во дворе, то же логово позора и преступления. О! Как хорошо было под этим теплым августовским солнцем на широких улицах Парижа, дышащих жизнью и трудом!
Это была обычная история, с обычным финалом. Воспитанная в семье, где идеалом были деньги, а страстью — развлечения, Рэн с ранних лет мечтала о богатстве, но мечты пока что оставались мечтами, а тяга к роскошной жизни все больше завладевала этой хорошенькой девушкой. Когда еще была жива мать, Рэн только и слышала разговоры о туалетах, экипажах, празднествах, и после ее смерти, оставшись с отцом, она продолжала лелеять те же тщеславные мечты. Худшее случилось позже, когда одна, без присмотра, проводя целые дни в обществе служанки, быстро утомляясь от музыки и чтения, она часами просиживала на балконе, ожидая своего избранника, своего принца, который появится весь в золоте и избавит ее от будничного существования, уведет с собой, в то царство, что сулили ей с детства родители, где нескончаемой чередой сменяют друг друга удовольствия. Все прочее для нее не существовало, — пусть только сбудется заветная мечта; долгие часы одинокого ожидания разжигали ее плоть, будили чувственность и любопытство. И только Серафина приезжала за ней, увозила в Булонский лес, на спектакли, куда допускались молоденькие девушки; поначалу ее забавляли восторги этого ребенка, в котором она угадывала пробуждающуюся страсть к наслаждениям, какой была одержима сама. А потом случилось так: девушка подросла, стала женщиной, и баронесса, без всякого намерения совратить свою подопечную, стала водить ее на менее невинные увеселения, на непристойные пьесы, просветившие Рэн до конца. Падение завершилось стремительно, — отношения между двумя женщинами становились все более близкими: забыв разницу в годах, они беседовали без утайки, поверяли друг другу самые сокровенные мысли. Обеих жриц наслаждения объединила единая религия страсти. И старшая без малейших угрызений совести охотно делилась с младшей своим опытом, советовала лишь избегать скандала, сохранять незапятнанным свое положение в свете, не говорить лишнего, а главное, избегать беременности, ребенка — этого опаснейшего доказательства непоправимого зла. Почти в течение года девушка часто приходила, между пятью и семью часами, к своей подруге пить чай в ее укромную квартиру на улице Мариньян, где встречала приятных кавалеров; так как Рэн была уже достаточно искусна, чтобы наслаждаться короткой игрой, избегая нежелательных последствий, все обходилось благополучно.
Но неотвратимое надвигалось, и в один прекрасный день Рэн убедилась, что беременна. Как могла случиться подобная катастрофа? Она не сумела бы ответить на этот вопрос, она дивилась тому, что могла до такой степени забыться и уже на другой день в страхе перед будущим не в состоянии была вспомнить обстоятельства дела. Она представляла себе, что станется с обожавшим ее отцом, — он будет раздавлен этим унизительным испытанием, будет рыдать, умрет. Поправить дело было невозможно, — человек, от которого она забеременела, высокопоставленный чиновник, исправно посещавший дома свиданий, был женат, имел детей, к тому же в таких случаях трудно сказать, кто отец ребенка. Когда плачущая, растерянная Рэн призналась во всем своей подруге Серафине, та в первую минуту чуть не прибила ее, словно разгневанная королева, чьим утехам помешала глупая случайность. Но страх скомпрометировать себя, разрушить с таким трудом воздвигнутую постройку лицемерия вернул ей обычную невозмутимую наглость. Она стала утешать девушку, поцеловала ее и поклялась, что не оставит ее в беде, поможет с честью выпутаться из этой истории. Первым долгом она решила, что лучше всего сделать выкидыш, но когда через несколько дней сказала об этом Рэн, та снова впала в отчаяние, начала рыдать. Долгое время Рэн считала, что ее мать умерла от родов, но в минуту откровенности, нескромных интимных излияний Серафина выболтала ей всю правду, рассказав о преступных средствах, которые привели Валери к гибели, о ее кончине в гнусном притоне. Охваченная суеверным предчувствием, обезумев от ужаса, Рэн кричала, что умрет так же, как ее мать, если согласится на такую операцию. Впрочем, после размышлений Серафина решила, что связываться с повитухой и беспокойно и опасно: ведь приходится полностью довериться ей, и Серафина с дрожью отвращения вспомнила об акушерках, к услугам которых ей случалось прибегать в свое время, об их алчности, низости, вымогательствах. В ее уме созрел иной план, более надежный и радикальный, — почему бы ее юной подруге не воспользоваться случаем и не сделать себе операцию, чтобы разом выпутаться из неприятной истории и заодно навсегда избавиться от угрозы материнства. Сначала Серафина касалась этой темы с осторожностью. Рассказала о том, что ей приходилось слышать о хирургах, которые ошибались при диагнозе, считая, что имеют дело с опухолью, а после хирургического вмешательства обнаруживали утробный плод. Почему бы не обратиться к одному из таких врачей? К тому же подобные операции совершенно безопасны, и, ссылаясь на свой собственный пример, Серафина рассказала подруге о том, что не ведает никаких опасений в минуту самых дерзких ласк, может позволять себе любые излишества; но она не желала признаться даже себе, что после ночей любви чувствует усталость, что морщины, этот знак увядания, уже разрушают ее надменную красоту. Заметив, что девушка начинает сдаваться, она заговорила об ее отце, объяснила, что, сделав это, Рэн сможет остаться с ним: ведь он слышать не хочет о ее замужестве, да и сама она предпочитает жить свободно, без всяких уз и обязательств. Разве такой уж пустяк — свободно любить, подчиняясь минутной прихоти, отдаваться тому, к кому тебя влечет, в полной уверенности, что никогда не станешь матерью, что при желании сумеешь начать все сначала? Она будет сама себе хозяйкой и до конца изведает упоение, не зная ни страха, ни укоров совести. Надо только вести себя ловко, надо сохранять в тайне свои развлечения, для чего достаточно разыгрывать вполне пристойную маленькую комедию, что с таким нежным и слабовольным отцом, как Моранж, проводящим к тому же все свои дни в конторе, не составит особого труда. И когда Серафина убедилась, что Рэн успокоилась и согласна с ее доводами, она горячо ее поцеловала, от души восхищаясь своей новой последовательницей, такой юной, такой прекрасной, и даже назвала ее своей дорогой дочуркой.
Теперь вопрос шел лишь о том, где найти хирурга, который согласился бы сделать операцию. Серафина и не помышляла о Годе, — он был слишком крупной фигурой и едва ли, по ее мнению, стал бы впутываться в такую историю. Впрочем, она тотчас вспомнила о подходящем человеке — об ученике Года Саррайле, который ассистировал своему учителю во время ее операции. Она была с ним хорошо знакома, ей даже не раз случалось выслушивать его признания; знала она и о том, как он тяготится собственным уродством: этим мясистым, бледным, как маска, лицом, этой жидкой бородкой и жесткой, словно приклеенной к вискам, щетиной поредевших волос. С такой внешностью, горько твердил он, трудно рассчитывать на успех у женщин, У своих пациенток. Это было проклятие всей его жизни, способное привести его к гибели, к преступлению, перечеркнуть будущее. Единственный сын бедного крестьянина, он жил как бездомный пес в те годы, когда изучал медицину в Париже и брался по ночам за любое темное дело, лишь бы раздобыть денег и внести плату за обучение. Теперь, проработав столько лет интерном в клинике, он оказался за бортом, несмотря на покровительство Года, сразу оценившего в этом угрюмом малом незаурядное трудолюбие. Не имея приличной клиентуры, он, чтобы не умереть с голоду, открыл эту подозрительную клинику в проезде Тиволи, где пробавлялся чужими крохами, не гнушаясь сомнительными случаями, которые ему охотно уступали коллеги. Но хуже всего было то, что снедаемый страстным желанием как можно скорее добиться удачи, он не отказывался ни от чего, готов был взяться за любую операцию, мечтал о том, как в один прекрасный день завоюет весь мир, познает недоступные ему дотоле радости, и готов был, как смелый игрок, поставить на карту все, даже собственную жизнь. Вот почему Серафина нашла в нем того, кого искала. И все же она сочла необходимым сочинить какую-нибудь историю, дабы не подвергать его совесть слишком суровому испытанию, сделай она его своим открытым и безоговорочным сообщником. Так Рэн превратилась в ее племянницу, которую родные прислали в Париж из провинции, чтобы посоветоваться с врачом по поводу какого-то странного заболевания, сопровождающегося мучительными болями в области живота, хотя с виду девушка совсем здорова. Серафина договорилась с ним, кое на что намекнула, предложила тысячу франков, и Саррайль после первого же осмотра больной обнаружил некоторую припухлость и затвердение матки, а вслед за тем диагностировал опухоль. После этого они еще несколько раз посетили Саррайля. Рэн продолжала делать вид, что очень страдает, и при малейшем прикосновении вскрикивала якобы от боли. Наконец порешили на операции как на единственном радикальном средстве. Условились, что больная будет оперирована здесь же, в клинике, в проезде Тиволи, где пролежит затем две-три недели. Серафина сочинила целую историю о том, что она увозит свою юную подругу на три недели в замок, в Луаре, отдохнуть на свежем воздухе, и когда Матье увидел их возле клиники Саррайля, дамы как раз договорились с врачом на следующее утро. Возвратившись в дом баронессы, где та приютила ее, Рэн написала отцу нежное письмо, полное забавных подробностей; одна любезная особа согласилась отправить его из деревушки, расположенной близ замка.
Два дня спустя, как и было условлено, Матье пришел к Моранжу в его квартиру на бульваре Гренель. Моранж был по-детски весел и счастлив.
— О! Вы точны, но вам придется набраться терпения, — служанка запаздывает, что-то у нее не ладится с майонезом… Пройдемте пока в гостиную.
Все та же гостиная, оклеенная светло-серыми обоями с золотистыми цветами, была уставлена белой лакированной мебелью в стиле Людовика XIV, тут же стояло пианино палисандрового дерева, и здесь, вспомнил Матье, много лет назад его принимала Валери. Пыль въелась в мебель, во всем чувствовалось запустенье нежилой комнаты, куда редко заглядывают хозяева.
— Конечно, — сказал Моранж, — эта квартира слишком велика для нас двоих. Но мне было бы невыносимо тяжело расстаться с ней. Да мы уже и привыкли здесь… Рэн живет в своей комнате. Пойдемте посмотрим, как у нее уютно, как она все мило устроила. Кстати, я покажу вам вазы, которые я ей подарил.
Бледно-голубая комната, обставленная полированной сосновой мебелью, тоже ничуть не изменилась. Хрустальные вазы, инкрустированные эмалью, были действительно очень красивы. Кроме ваз, здесь накопилось великое множество безделушек, всевозможных вещиц, которыми отец одаривал дочь. Он ходил здесь на цыпочках, как в святилище, и говорил приглушенным голосом, с блаженной улыбкой служки, вводящего непосвященного в обитель божества. Затем с таинственным видом он увел гостя в другой конец квартиры, в свою собственную спальню, где ничего не изменилось со смерти жены, где как реликвия сохранялась та же мебель из туи, те же желтые обои. Камин, столы, стены были покрыты, заставлены и увешаны снимками и бесчисленным множеством портретов матери и дочери, которую фотографировали с самого детства каждые полгода.
— Идите, идите, я же вам обещал показать последний портрет Рэн… Вот, полюбуйтесь!
И он подвел Матье к некоему подобию иконостаса, благоговейно воздвигнутого на столике против окна. Вокруг двух фотографий, находившихся в центре, симметрично стояли самые удачные снимки: последний портрет Рэн и рядом портрет ее матери в том же возрасте, что и дочь, — точно сестры-близнецы, обе красивые, обе улыбающиеся.
На глазах Моранжа выступили слезы, и он в восторженном умилении залопотал:
— Ну? Что скажете? Разве Валери, которую я так любил и так оплакивал, разве не возвращена она мне в лице маленькой Рэн? Уверяю вас, это та же самая женщина. Вы сами видите, я вовсе не брежу, она действительно воскресла в другой — те же глаза, тот же рот, те же волосы. Как она хороша! Я простаиваю здесь часами, дорогой Фроман, ведь она — мое божество!
Матье, растроганный до слез этой беспредельной отцовской любовью, вдруг почувствовал, как все в нем застыло при виде фотографий этих двух женщин, столь похожих одна на другую, мертвой матери и живой дочери, которая находилась теперь неведомо где и опасения за судьбу которой преследовали его уже третий день. Но тут служанка доложила, что омар и майонез поданы, и Моранж, весело проводив гостя в столовую, велел растворить настежь окно, чтобы можно было наслаждаться прекрасным видом, открывавшимся с балкона. Стол был накрыт на двоих, однако у того места, где обычно сидела Рэн, стоял большой букет белых роз.
— Садитесь по правую руку от нее, — сказал Моранж, улыбаясь своей доброй улыбкой. — Ведь нас трое.
Он шутил в продолжение всего обеда. После омара были поданы котлеты, затем артишоки. Моранж, обычно неразговорчивый, был неестественно возбужден, много говорил, как бы желая доказать гостю, что наперекор всему судьба в конце концов вознаградит разумного, осторожного и скромного хозяина этого дома. Моранж по-прежнему придерживался взглядов своей покойной жены, он считал, что был совершенно прав, не захотев обременять себя детьми, и теперь безмерно счастлив, заботясь только о своей маленькой Рэн. Если бы человеку дано было начать жизнь сызнова, ему не надо было бы никого, кроме Рэн. Если бы не та страшная потеря, надолго повергшая его в отчаяние, он поступил бы в «Креди насьональ» и, возможно, ворочал бы теперь миллионами. Но все равно он ничего не потерял, — ведь у него есть Рэн. И Моранж делился с Матье своими мечтами, рассказывал о приданом, которое скопил для нее, о достойном муже, которого хотел бы для нее найти, говорил о высоком положении в свете, — он его завоюет и в конце концов попадет в избранное общество благодаря Рэн, если только она не предпочтет навсегда остаться с ним, что было бы для них обоих блаженством. Наконец, он признался Матье в своем сокровенном замысле, который вынашивал втайне ото всех. Он повиновался Рэн во всем и понимал, что она столь же честолюбива, как и ее мать, так же жаждет развлечений, празднеств, роскошной жизни. Вот ему и пришла мысль сыграть на бирже, искусно провести несколько операций, а затем удалиться от дел, предварительно обзаведясь коляской и загородным домом. Ведь не боги горшки обжигают, и он, Моранж, ждет лишь удобного случая.
— Что ни говорите, мой дорогой, а у единственного ребенка все преимущества: лишь одно существо владеет твоим сердцем, и руки у тебя свободны, чтобы сколотить ему состояние.
Когда служанка принесла кофе, Моранж вдруг весело воскликнул:
— Я совсем позабыл сказать вам, что Рэн мне уже написала. И такое нежное письмо, она так довольна, сообщает столько занятных подробностей, — в первый же день по приезде она совершила большую прогулку. Я получил письмо сегодня утром.
Пока Моранж рылся в кармане, Матье вновь почувствовал ледяной трепет, неизвестно почему охвативший его. С позавчерашнего дня он старался себя успокоить, истолковать в лучшую сторону неожиданную встречу в проезде Тиволи. Веселый завтрак у милейшего Моранжа постепенно рассеял мучивший его кошмар, унес все смутные опасения. Но внезапно эта ложь, письмо, написанное явно здесь, в Париже, вновь переполнила Матье жалостью и сочувствием к любящему и счастливому отцу, хотя, возможно, где-то поблизости решалась судьба его дочери.
— Дорогая малютка, — продолжал Моранж, пробегая строки письма, — с ней так ласково обошлись, поместили в прелестной красной комнате с большой кроватью, она в ней просто затерялась. Простыни с вышивкой, как вам это нравится! И флаконы от духов на туалете, и повсюду ковры. О! Это очень богатые люди, самая высшая аристократия, по словам баронессы!.. Слушайте дальше. Баронесса тотчас же повела дорогую мою девочку в парк, и они гуляли два часа среди чудесных цветов. Там есть аллеи с вековыми деревьями, высокими, как церковные шпили, есть большие пруды, где плавают лебеди, и оранжереи, где растут редкие благоухающие растения… Знаете ли, я вовсе не тщеславен, но все же приятно, что твою дочь принимают в таком замке. И пусть она, моя крошка, развлекается, пусть будет счастлива!
Он совсем позабыл о кофе. Вдруг дверь распахнулась, и на пороге показалась столь необычайная и нежданная гостья, что в столовой воцарилась полная тишина: в комнату вошла баронесса.
Моранж тупо глядел на нее, ничего не понимая.
— Как? Это вы? Рэн с вами, вы ее привезли?
Он машинально поднялся, заглянул в прихожую, полагая, что дочь снимает шляпку. Но тотчас же вернулся и повторил:
— Где она? Вы ее привезли?
Серафина, очень бледная, не торопилась с ответом, однако вид у нее был решительный, она гордо выпрямила свой стан, готовая отразить самые грозные опасности и побороть их. Она протянула Матье ледяную, но не дрогнувшую руку так спокойно, точно радовалась их встрече. Затем негромко заговорила:
— Да, я ее привезла. Она вдруг почувствовала недомогание, и я сочла разумным привезти ее в Париж… Она у меня.
— Ах! — только и промолвил ошеломленный Моранж.
— Она несколько утомлена после дороги, она вас ждет.
Он продолжал смотреть на Серафину округлившимися глазами, потрясенный этой историей, и, казалось, не замечал всей ее неправдоподобности; он даже не спросил, почему больную дочь не привезли прямо домой.
— Значит, вы приехали за мной?
— Ну да, поторопитесь.
— Хорошо! Хорошо! Разрешите, я только возьму шляпу и распоряжусь, чтобы приготовили комнату.
И он вышел, не особенно встревоженный, однако чувствуя какой-то смутный страх; его поглощала единственная забота — поскорее найти свою шляпу и перчатки, чтобы не заставлять себя ждать.
Как только Моранж очутился за дверью, Серафина, проводив его взглядом, поднялась и вздохнула всей грудью, словно воин перед нелегкой, но неизбежной битвой. Ее глаза, все в золотистых искорках, мрачным пламенем горели на бледном лице, озаренном пожаром рыжих кудрей. В молчании встретились они взглядом: ее глаза с какой-то дикой отвагой смотрели на Матье, и он, побледнев еще больше, чем Серафина, содрогнулся от страшной догадки.
— Что случилось? — спросил он наконец.
— Непоправимое несчастье, друг мой! Его дочь умерла.
Он подавил крик, сжав руки в порыве сострадания и страха.
— Умерла!.. Умерла там, у Саррайля, в этом притоне!
Теперь содрогнулась она, чуть не вскрикнув от неожиданности и ужаса.
— Значит, вы знаете? Кто вам рассказал, кто нас предал?
Но Серафина уже оправилась от первого волнения, вновь приняла обычный горделивый вид и торопливо, вполголоса, начала свой рассказ:
— Вы сами убедитесь, я не из трусливых. Ведь я не скрываюсь, я сама пришла сюда за отцом… Верно, когда она забеременела, я сразу подумала об операции, чтобы избавить ее от этого ребенка и от всех последующих. Почему же у нее все не могло пройти удачно, когда я сама так отлично перенесла хирургическое вмешательство?! Случилось самое неожиданное, самое нелепое, — соскочил какой-то зажим, ослабла какая-то пружинка, а сиделка уснула, и утром бедняжку Рэн нашли мертвой в луже крови… О, как я ее любила… Она была такая страстная, такая красивая!
Голос Серафины дрогнул, она умолкла, крупные слезы погасили золотые искры, пылавшие в ее глазах. Никогда еще Матье не видел ее плачущей, эти слезы окончательно потрясли его, а страшная истина, которую он узнал до конца, повергла его в ужас.
— Я поцеловала ее, она была бледная и холодная, — продолжала Серафина, — и я тотчас же помчалась сюда. Надо подготовить несчастного отца, я одна могу ему все рассказать. О, я беру на себя эту тяжкую обязанность… Но раз уж вы здесь, поедемте с нами, он вас любит, да и вдвоем нам будет легче успокоить его. По дороге надо будет подготовить его к жестокому удару.
Вошел Моранж, и она умолкла. Он, очевидно, услышал перешептывание и подозрительно взглянул на них. К тому же, пока он искал перчатки, он успел обдумать слова баронессы. Когда он заговорил, голос его тревожно дрогнул, словно он уже предчувствовал что-то.
— Скажите, она не очень опасно больна? — спросил он.
— О нет! — ответила Серафина, еще не решаясь нанести удар.
— Тогда вам следовало прямо с вокзала привезти ее ко мне. Так было бы куда проще.
— Конечно. Но она этого не захотела, боялась вас напугать… Ну, вы готовы? Поедемте поскорее.
Моранж, тяжело ступая, сошел вниз в полном молчании. Мысль его напряженно работала, в голове теснились различные предположения. Почему Рэн не попросила отвезти себя домой и не легла в постель? Ей нечего было опасаться, что напугает его, — ведь она знала, что по утрам он сидит в конторе. Он так волновался, что уже не осмеливался задавать вопросы, страшась неведомого, разверзшегося перед ним, словно бездна. Увидев, что и Матье садится с ними в карету, он побледнел еще сильнее и, не сдержавшись, крикнул:
— Как! И вы с нами? Что это значит?
— Нет, нет! Он с нами не едет, — поспешила ответить баронесса. — Мы только подвезем его, нам по пути.
Время шло, и Моранж все больше терял самообладание, он почти обезумел, ибо страшная правда, — вернее, предчувствие правды, — безжалостно надвигалась на него. Экипаж катил быстро и уже почти миновал мост, Серафина испугалась, как бы Моранж не заметил, что они проехали проспект Д’Антен, не остановившись у ее дома. И она начала рассказывать длинную историю: вновь заговорила о болезни Рэн, старалась внушить Моранжу, что его дорогая дочка опасно больна и, вероятно, ей не избежать операции. Он молча слушал с перекошенным мукой лицом, глядя на нее испуганными глазами. Когда коляска пересекла Елисейские поля, он понял, что они едут не к баронессе, и страшные, душераздирающие рыдания сотрясли его тело. Он вдруг понял, что слово «операция» произнесено неспроста и что операция уже сделана. Матье со слезами на глазах осторожно взял его дрожащие руки, а Серафина подтвердила, что операцию действительно сделали. И если они таились от него, выдумав эту историю с поездкой в деревню, то лишь для того, чтобы избавить от лишних страданий. И она тут же выразила надежду, что все сойдет благополучно: желая дать ему передышку, прежде чем нанести последний удар, она выждала еще несколько минут. Но Моранж не успокаивался, он растерянно и пугливо вглядывался в окно кареты, метался, как зверь, которого везут в клетке неведомо куда. Когда карета подкатила к вокзалу Сен-Лазар, оставив позади улицы Ла-Боэти и Пепиньер, он Узнал вдруг крутой спуск, мрачные дома улицы Роше, тянувшейся вплоть до Римской улицы. Словно озаренная светом молнии, правда открылась перед ним во всей своей наготе, ослепила, сразила его, подобно удару грома, и вызвала жестокое видение прошлого — смерть жены, грязное, убогое ложе, залитое кровью.
— Моя дочь умерла, моя дочь умерла, ее убили!
Карета катила, с трудом прокладывая себе дорогу среди экипажей и пешеходов. Они быстро доехали до улицы Сен-Лазар, свернули под узкую арку проезда Тиволи и очутились на пустынной улице, сырой, безлюдной и темной. Матье, ничего не видя от слез, держал руки Моранжа в своих, а тот отбивался, обезумевший, растерянный… Тем временем Серафина, настороженная, прекрасно владевшая собой, умоляла его замолчать, и чувствовалось, что она готова зажать ему рот своими, тонкими пальцами, если он не перестанет стонать, словно его ведут на казнь. Что он собирается делать? Он и сам не знал: то ли завопить в голос, то ли выскочить из экипажа, лишь бы поскорее добежать. Но куда? Тут карета остановилась, попав колесами в сточную канаву перед подозрительным с виду домом, и он сразу перестал биться, отдался на волю своих спутников, которые помогли ему сойти и повели его, словно это был уже не живой человек, а неодушевленный предмет. Как только они очутились в темном и смрадном проходе, холод, подобно савану, окутал его плечи, мучительные воспоминания с необычайной силой оживили в нем страшное видение: тот же проход, что и там, те же потрескавшиеся и заплесневелые стены, тот же зловонный, зеленоватый от сырости, похожий на дно водоема, двор. Все воскресало вновь, вновь начиналась жестокая драма, на сей раз еще более гнусная. И этот квартал с его постоянной толкотней, вечно кишащий людьми вокзал Сен-Лазар, и эта непрерывная сутолока, и эта огромная площадь, куда, словно в лихорадке, стремится весь мир, дабы раствориться здесь в безвестности. А там, внизу, по обе стороны холмистой улицы Роше, в глухом закоулке проезда Тиволи, как две смрадные норы, где могут укрыться любой позор и бесчестье, поджидавшие и караулившие каждый поезд, — там родильный дом Руш и клиника доктора Саррайля, эти наводящие ужас убежища нищеты, преступления, гибели!
Стоя посреди узкого кабинета — скудно обставленной комнаты, пропитанной дурманящим запахом эфира, — их поджидал сам Саррайль в поношенном черном сюртуке, с бледной мясистой физиономией, с жестким и решительным взглядом. Моранж тупо озирался вокруг, неуклюже топчась на месте, зубы его выбивали дробь, словно в ознобе, и он сразу же начал кричать, без конца повторяя:
— Где она? Покажите мне ее, я хочу ее видеть!
Напрасно Серафина и Матье старались успокоить отца, надеясь ласковым словом притупить его боль, выиграть еще минуту, чтобы хоть немного ослабить удар, который наверняка сразит его при виде дочери, — он отталкивал их, бессвязно бормотал одни и те же слова, кружился по комнате с упорством зверя, ищущего выхода.
— Покажите мне ее, я хочу ее видеть! Где она?
Тут Саррайль, полагая, что тоже обязан поговорить с несчастным отцом и подготовить его, выступил вперед. Моранж, казалось, впервые заметив врача, вдруг в бешенстве сжал кулаки и ринулся к нему, готовый уложить его на месте.
— Так это вы хирург, так это вы ее убили!
Последовала душераздирающая сцена: Моранж размахивал кулаками, сыпал проклятиями и угрозами, какие только приходили ему на ум, давая выход нестерпимой и жестокой боли слабого, несчастного человека, у которого вырвали сердце; врач вначале держался с достоинством и вполне корректно, входя в положение отца, но вдруг он вспылил и, в свою очередь, заорал, что его обманули и что никакой ответственности он не несет, ибо эта молодая особа сама сыграла с ним недостойную комедию. Непоправимое свершилось, — Саррайль сказал все — и о том, что она была беременна, и что симулировала боли, поставив его самого в двусмысленное положение: он начал операцию по поводу опухоли, а оказывается, больная попросту не желала иметь ребенка. Бесспорно, он ошибся, но и его учителя имеют на своей совести такие же промахи. Человеку свойственно ошибаться, и так как Моранж продолжал неистовствовать, обзывая Саррайля лгуном и убийцей, кричал, что подаст на него в суд, врач заявил, что он сам этого желает и что расскажет суду всю правду. Убитый этими грязными разоблачениями, потеряв последние силы, несчастный отец пошатнулся и упал на стул. Его дочь беременна, о, боже праведный! Его дочь соучастница и жертва преступления! Казалось, само небо обрушилось на него, наступил конец света. Он рыдал, он не переставая бормотал что-то про себя, как сумасшедший размахивал руками, словно пытался выбраться из-под груды развалин:
— Вы убийцы!.. Убийцы, все убийцы!.. Вы пойдете на каторгу, все, все пойдете!
Серафина присела рядом с ним, хотела взять его за руки, пыталась удержать, успокоить, подчинить своей воле.
— Нет! Вы убийцы, все вы убийцы!.. Вы пойдете на каторгу, вы первая пойдете на каторгу!
Не слушая, Серафина продолжала уговаривать его нежно и трогательно, напоминала ему, как любила его дорогую крошку, как была ей преданна, как всегда желала ей счастья.
— Нет, нет! Вы убийца!.. На каторгу, на каторгу всех убийц!
Предоставив Серафине успокаивать несчастного отца, Саррайль отвел Матье в сторону, ибо почуял, что, если дело примет дурной оборот, его можно привлечь в свидетели. Врач рассказал о ходе операции, об удалении матки обычным способом, путем перерезывания связок, что требует не более трех минут. Тем не менее всегда можно опасаться кровотечения. Поэтому-то он решил воспользоваться совершенно новыми зажимами, которые стягивают стенки артерий. Для большей надежности он проверил вечером все восемь зажимов: они были хорошо закреплены. Он пересчитал торчавшие кончики и убедился, что все зажимы на положенных местах. Но, подумать только, какое невезение: ночью один из них раскрылся, — ослабла какая-то пружина, вероятно, фабричный изъян, и теперь единственное, в чем он может упрекнуть себя, единственное, о чем сожалеет, это то, что воспользовался новыми зажимами, за которые не мог поручиться; он наказан лишь за свое излишнее рвение. К тому же уснула сиделка, а больная была очень слаба и даже не почувствовала, что истекает кровью; она умерла, по всей вероятности, спокойно и тихо, просто заснула. И он с невозмутимой наглостью поклялся, что любого из его коллег могли ввести в заблуждение кое-какие детали: плотная и увеличенная вследствие беременности матка, не говоря уже о категорических заверениях молодой особы, так правдоподобно и трогательно описывавшей свои мнимые страдания.
— О! Я совершенно спокоен, — пробормотал он. — Присутствующая здесь баронесса Лович, она тоже солгала, сочинила историю о племяннице, которую родители прислали якобы из провинции, следовательно, виновата она. Можете на меня донести, я готов отвечать… Блестящая операция, полный успех, такой операции позавидовал бы даже мой учитель, сам доктор Год!
Однако он был мертвенно-бледен, его бычья физиономия нервно подергивалась, в больших серых глазах горело глухое ожесточение против рока, снова нанесшего ему удар. Он пошел на риск лишь потому, что в случае неудачи надеялся на причастность баронессы, и вот теперь из-за нелепой оплошности он может еще угодить на скамью подсудимых. Он даже опасался, что не получит тысячи франков, обещанных баронессой, ибо знал ее скупость и понимал, что она готова была уплатить эти деньги только из расположения к своей юной подруге. Пытаясь в отчаянии и злобе покорить судьбу, он на сей раз потерпел, пожалуй, самое тяжкое поражение.
Матье подошел к Серафине, которая старалась отвлечь Моранжа своими советами и утешениями. Она снова взяла его руки, снова утомительно долго твердила о своей преданности, о своей глубокой скорби, о своих опасениях: ведь если он не будет достаточно благоразумным и не сохранит в тайне страшную правду, светлая память умершей будет осквернена. Она признавала и свою долю ответственности, говорила о своей вине, о вечном раскаянии. Но, боже милостивый, да будет все это погребено навеки вместе с дорогой крошкой, и пусть растут на ее могиле чистые цветы безутешной скорби о юной жизни, о непорочной красоте! Мало-помалу Моранж по доброте сердечной поддался ее уговорам, и слово «убийца», которое он все еще продолжал повторять с упорством одержимого, слышалось все реже, переходя в неясный шепот, приглушенные рыдания. Баронесса права: неужели он пойдет на то, чтобы имя его дочери трепали по судам, чтобы ее нагое оскверненное тело выставили напоказ перед всеми, чтобы газеты рассказывали о преступлении, о мерзком притоне, где он нашел Рэн? Нет и нет! Он не мог помышлять о мщении. Эта женщина права! Сознание того, что он бессилен отомстить, сломило, уничтожило Моранжа, он чувствовал себя разбитым, как после пыток, в голове было пусто, похолодевшее сердце еле билось. Он словно впал в детство, он складывал руки, взывая к состраданию, боязливо, как ребенок, молил все об одном, жалобно бормотал, не в силах снести эти муки.
— Я никому не сделаю зла, но не мучайте и вы меня… Покажите мне ее, я хочу ее видеть…
Серафина, одержавшая наконец победу, хотела подняться со стула; Матье пришлось помочь ей, так она была разбита, измождена, обессилена. Пот выступил у нее на лбу, с минуту она молча стояла, опираясь на руку Матье. Потом взглянула на него, выпрямилась и приняла величественную позу, гордясь тем, что сохранила мужество до конца, то мужество, с каким она отстаивала свое право на наслаждения, хотя внутренне надломилась в этой непрестанной борьбе. И Матье с изумлением увидел, как она вдруг постарела, словно признаки увядания, которые он замечал и прежде, внезапно проступили все сразу, покрыв сетью морщинок ее мертвенно-бледное лицо.
Моранж, протягивая дрожащие руки, все еще горестно молил, как ребенок:
— Умоляю вас, покажите ее мне, я хочу ее видеть… Я никому не сделаю зла, я буду совсем тихо сидеть возле нее.
Наконец Саррайль решил исполнить его просьбу, так как отец, видимо, уже примирился со случившимся. Его взяли под руки и повели в ту страшную комнату в конце унылого коридора. Матье и Серафина вошли с ним вместе, доктор остался на пороге распахнутой настежь двери.
Это была такая же гнусная, отвратительная комната, как и та, где восемь лет назад Моранж увидел свою жену мертвой. Такое же пыльное окно, сквозь которое еле проникал со двора зеленоватый свет, голые стены, оклеенные обоями в красных цветах, отставшими от сырости, та же грязная мебель, что и в подозрительных номерах. И там, в глубине этой мерзостной комнаты, на неопрятной кровати отец увидел теперь свою дочь, свою маленькую Рэн, свое божество, свой кумир, поклонение которому было смыслом его существования.
Очаровательная головка девушки, ее восковое личико, — вся кровь вытекла из раны, нанесенной преступной рукой, — покоилось на подушке в волнах разметавшихся черных волос. Это круглое и свежее лицо, при жизни неизменно приветливое и веселое, горевшее жаждой роскоши и наслаждений, приобрело в смерти какую-то грозную суровость, словно она безнадежно скорбела по всему, что покинула так внезапно и так страшно. Рэн была мертва и была совсем одна, — ни души рядом, ни свечи. Ее только прикрыли простыней до самого подбородка да еще удосужились замыть лужу крови, которая просочилась через матрац. И это огромное еще сырое пятно на плохо отмытом от крови полу говорило о происшедшей здесь страшной драме. Спотыкаясь на каждом шагу, как бы опьянев от непосильного горя, Моранж прошел несколько шагов и остановился. Валери, Рэн, которая из них? Он знал, что мать воскресла в дочери, что она к нему вернулась в образе Рэн, чтобы побыть с ним еще немного в нежной дружбе, он знал, что обе они — как бы одна и та же женщина, и теперь видел этому наглядное подтверждение, ибо дочь ушла от него точно так же, как ушла от него жена. Недолго цвела ее красота под живительными лучами солнца, и вот она канула в небытие, исчезла тем же самым гнусным путем! Отныне все кончено, они не вернутся больше. А он, несчастный, он снова терпит пытку, какую никому не доводилось пережить, — он дважды терял любимую женщину, дважды был свидетелем мерзкого преступления, дважды испил позор и стыд, которых, казалось, не выдержит сердце.
Моранж упал на колени, безудержно рыдая, и, когда Матье бросился поднимать его, он едва слышно прошептал:
— Нет, нет, оставьте меня, все кончено. Они ушли одна за другой, и я один в этом виноват. Когда-то я обманул Рэн, сказав, что ее мать уехала, и вот теперь она солгала мне, выдумала, что ее пригласили погостить в замок. Если бы я восемь лет назад воспротивился безумному намерению Валери, если бы не присутствовал безучастно при ее убийстве, моя бедняжка Рэн не повторила бы эту страшную ошибку!.. Я во всем виноват это я убил их! Дорогие мои… Да и что они знали?! Я был обязан любить их, защищать, руководить ими, дать им счастье! Я их убил, это я убийца!
Он совсем обессилел, захлебывался рыданиями, дрожал, чувствуя, как им овладевает холод смерти.
— Несчастный безумец, я обожал их и потому погубил… Они были так красивы, им было простительно желать веселья, богатства, счастья! Одна вслед за другой владела моим сердцем, я жил только ими, в них, для них. Когда одной не стало, другая направила мою волю, я начал предаваться тем же честолюбивым мечтам, что и при жизни Валери, единственным моим желанием было осуществить их во имя Рэн, в которой ожила вся моя любовь и нежность. И я их убил, стремясь добиться положения, сколотить состояние, я дважды преступник, ибо пожертвовал самым дорогим, что у меня было, — сначала несчастным существом, которое мы безжалостно уничтожили, и оно унесло за собою мать, потом дочерью, ее душой, испорченной примером матери, сжигаемой той же лихорадкой, тоже погибшей в потоке крови… О! Подумать только, еще сегодня утром я смел считать себя счастливым оттого, что Рэн у меня одна и я могу любить только ее! Какое нелепое надругательство над жизнью и любовью! Теперь и ее нет, она ушла вслед за матерью, и я остался совсем один, мне некого любить, и нет никого, кто любил бы меня, — ни жены, ни дочери!.. Нет у меня ни желаний, ни воли, я один, совсем один, один навсегда!
Это был крик предельного отчаяния, и Моранж, жалкое подобие человека, опустошенного до конца, рухнул на пол. У него хватило сил только на то, чтобы сжать руку Матье и прошептать:
— Нет, нет, оставьте меня, не говорите мне ничего… Вы были правы… Я отвергал жизнь, и жизнь в конце концов отняла у меня все.
Матье со слезами на глазах обнял его, постоял еще несколько минут в этой ужасной, обагренной кровью конуре, где жизни был нанесен непоправимый ущерб, и никогда еще сердце его не сжималось так мучительно… Затем он ушел, оставив несчастного Моранжа на попечение Серафины, которая обращалась с ним, как с больным ребенком, и могла теперь делать с ним все, что ей заблагорассудится.
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который создает и направляет мир. Но в эти два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. Они еще только стояли на пороге трудных свершений, и нередко горе и треволнения доводили их до слез. Так как прежний охотничий домик стал слишком тесен для семьи, у них прибавились новые заботы, — пришлось начать постройку фермы с конюшнями, хлевами, амбарами. Они брали значительные ссуды и подчас с тревогой думали, что доходов от урожая не хватит, чтобы покрыть счета подрядчиков. По мере того как росло хозяйство, приходилось увеличивать и количество скота, лошадей, число рабочих и работниц; повседневный надзор за людьми и инвентарем тяжелым бременем ложился на их плечи, так как даже старшие дети не могли еще взять на себя часть их обязанностей. Матье руководил сельскохозяйственными работами, непрерывно заботился об улучшении культур, постоянным усилием мысли, упорным трудом старался пробудить жизненные силы, дремавшие в недрах земли. Марианна вела хозяйство, присматривала за молочной фермой, скотным и птичьим двором; она оказалась образцовым счетоводом, сама платила и получала деньги. И вопреки всем трудностям, неудачам, неизбежным просчетам, им все же сопутствовал успех, ибо они были мужественны и разумны в этой нескончаемой повседневной борьбе.
Со временем выросли новые строения, поместье округлилось, прибавилось тридцать гектаров песчаных земель по склонам, тянувшимся до деревни Монваль, да и на плоскогорье оно увеличилось тоже на тридцать гектаров за счет леса со стороны Марея. Борьба Матье с бесплодными землями на склонах становилась все более упорной и яростной по мере того, как расширялись масштабы его деятельности; и в этом был глубокий смысл. Матье победил и тут, с каждым годом увеличивая количество плодородных земель, так как использовал обильные источники и подвел воду к участкам. Во вновь приобретенных лесах на плоскогорье он проложил широкие дороги, надеясь со временем осуществить свой план: превратить лесные поляны в пастбища и таким образом заняться разведением молодняка. Теперь повсюду завязалась и непрерывно ширилась битва; признаки решающей победы, плоды все растущей воли к созиданию становились явственнее, так как возможные потери в результате неурожая на одном участке восполнялись за счет небывалых сборов с других полей. И по мере того как разрасталось поместье, росли и дети: того, кто слегка отставал, казалось, тянули за собой другие. Пожиная лавры в лицее, близнецы Блез и Дени — им было уже по четырнадцать лет — стыдили Амбруаза, который, будучи моложе их на два года и отличаясь живым умом и находчивостью, слишком часто забывал об уроках ради игр. Четверо следующих: Жерве, две девочки — Роза и Клер, и младший, Грегуар, — были еще слишком малы, чтобы можно было отважиться отпускать их ежедневно в Париж, и они продолжали расти на свободе, в меру набивая шишки и разукрашивая себя царапинами. Когда к концу этих двух лет Марианна родила восьмого ребенка, на сей раз дочь Луизу, она, к счастью, не страдала, как при родах Грегуара, которые чуть не стоили ей жизни; но все же она долго хворала после появления на свет этой девочки, так как слишком рано поднялась с постели, — ее ждала стирка. Когда Матье увидел жену вновь на ногах, улыбающуюся, с малюткой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, девочка. И на этот раз одновременно с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле, — Матье прикупил заболоченные земли в западной части плоскогорья, где предстояло осушить болота и отвести воду в оросительные каналы. Теперь эта часть поместья была приобретена целиком: более ста гектаров земли, где до сих пор росли одни лишь болотные растения, были возделаны и приносили обильные урожаи. И воды многочисленных источников, подведенные со всех сторон к этому участку, принесли ему жизнь и оплодотворили песчаные склоны. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
Теперь при каждой деловой встрече Сеген сам настойчиво уговаривал Матье приобрести еще какую-нибудь часть поместья, пытался даже склонить его к покупке остальных земель — леса и пустоши, площадью около двухсот гектаров. Постоянно нуждаясь в деньгах, Сеген предлагал любые льготы, соглашался на любую скидку. Но рассудительный и осторожный Матье не принимал его предложений и не нарушал своего первоначального замысла действовать постепенно, сообразуясь с необходимостью и в меру своих сил. Кроме того, покупка пустошей, тянувшихся к востоку вдоль полотна железной дороги, представляла известные трудности: в эти пустоши врезался клин в несколько гектаров, принадлежавший Лепайеру, хозяину мельницы, который не считал нужным обрабатывать эти бесплодные земли. Вот почему при очередной покупке Матье предпочел взять остатки лежащих к западу заболоченных земель, добавив, что позже охотно купит пустоши, если мельник уступит ему свой заброшенный участок. Впрочем, он знал, что с тех пор, как Шантебле начало разрастаться и процветать, завистник Лепайер возненавидел Фроманов, и всякие переговоры о продаже участка были заранее обречены на неудачу. Но Сеген поспешил успокоить Матье: он наверняка сумеет образумить мельника — и даже прихвастнул, что если сам возьмется за дело, то получит землю за бесценок. И, по-видимому, не теряя надежды вместе со всеми прочими участками избавиться и от этого, он заупрямился и во что бы то ни стало захотел увидеть Лепайера и договориться с ним, прежде чем подписывать купчую на пустоши.
Прошло несколько недель. Когда в назначенный день Матье явился в особняк на проспекте Д’Антен для обмена расписками, он не застал Сегена дома. Слуга сказал, что г-н Сеген, вероятно, скоро будет, так как просил его подождать, и оставил гостя одного в просторной гостиной второго этажа. Матье медленно ходил по комнате, с удивлением оглядываясь вокруг, — так его поразили признаки постепенного разорения, бросавшиеся в глаза буквально на каждом шагу, хотя еще недавно он восхищался царившей здесь роскошью, богатыми обоями, коллекциями дорогих вещиц, оловянными безделушками и книгами в дорогих переплетах. Все по-прежнему было на месте, но среди общего запустения вещи казались потускневшими, какими-то мертвыми, вышедшими из моды и позабытыми пустячками, отданными во власть пыли.
Недалекий Сеген, чьей единственной заботой было не отставать от веяний времени и быть на виду, скоро отказался от роли ценителя искусств, которая быстро ему приелась, ненадолго увлекся модным видом спорта, позволявшим достигать невиданных скоростей, но вскоре возвратился к своей подлинной страсти — к лошадям. Он обзавелся конюшней, что лишь ускорило его разорение, ибо и здесь он действовал, повинуясь лишь своему ненасытному тщеславию. Остатки огромного состояния, подорванного азартной игрой и женщинами, поглотила конюшня. Поговаривали, будто Сеген стал играть на бирже, надеясь поправить дела, и из нелепой гордыни изображал из себя влиятельную персону, вхожую к министрам. По мере того как росли потери и нависала угроза уже близкого краха, этот остряк и моралист, часами споривший с Сантером о литературе и социальных доктринах, превращался в обычного желчного неудачника, и этот последователь модного пессимизма попался в собственную ловушку, загубил свою жизнь и в качестве поборника смерти и всеобщего распада по-настоящему возненавидел все живое.
Когда Матье не торопясь обошел комнату, на пороге вдруг появилась высокая красивая светловолосая девушка лет двадцати пяти, в черном шелковом платье, сидевшем на ней с элегантной простотой. Обведя глазами комнату, девушка испуганно вскрикнула:
— Ах! А я думала, что дети здесь!
И, улыбнувшись посетителю, она вошла в кабинет якобы для того, чтобы прибрать бумаги на столе, заменявшем Сегену бюро, и проделала все это с видом хозяйки, которая не прочь продемонстрировать перед посторонними свое право вмешиваться во все, что происходит в доме.
Матье знал ее, — вот уже год, как она поселилась у Сегенов и полновластно у них распоряжалась, ибо Валентина постепенно совсем забросила ненавистное ей хозяйство. Эту девушку звали Нора, была она немкой, воспитательницей и учительницей музыки, и Валентина наняла ее, главным образом, для присмотра за детьми, так как ей пришлось уволить Селестину, которая имела глупость забыться с каким-то почтальоном, да так неудачно, что, несмотря на все свои уловки, снова забеременела и на сей раз не смогла скрыть своего положения. Впрочем, Нору привел сам Сеген, который совсем озверел, когда рассчитывали горничную; он вопил; что это скандал, что дурной пример может развратить его дочерей, а эту жемчужину Нору он похитил, как весело заявил, у одной из своих приятельниц. В скором времени стало очевидно, что она его любовница, да и ввел он ее в дом с единственной целью без помехи обладать ею, он держал ее взаперти, словно узницу, безумно ревновал, ибо, будучи болезненно ревнивым, еще и теперь способен был броситься с кулаками даже на жену, хотя все отношения между ними были давно порваны. Это великолепное животное, высокая красивая блондинка с чувственным ртом, с откровенно бесстыжим взглядом, глупым и злым смехом, казалось, была создана, дабы подтверждать худшие из подозрений.
— Вы дожидаетесь господина Сегена, — сказала она наконец, — я знаю, он назначил вам свидание, вероятно, он скоро вернется.
Матье, с интересом наблюдавший за ней, спросил, желая удостовериться в своих подозрениях:
— Быть может, господин Сеген ушел вместе с супругой? По-моему, они часто выходят вдвоем.
— Вдвоем! — воскликнула она, рассмеявшись самым неподобающим для скромной воспитательницы образом. — Вы плохо осведомлены, сударь! Они нигде никогда не бывают вместе… Очевидно, госпожа Сеген на проповеди или еще где-нибудь.
Насмешливая, наглая, она принялась вновь кружить по комнате, делая вид, что пришла навести здесь порядок, и всякий раз, проходя мимо Матье, задевала его своими юбками, движимая инстинктивной потребностью предлагать себя мужчине, как только оставалась с ним наедине.
— Ох, что за дом! — продолжала она вполголоса, словно разговаривая сама с собой. — До чего же одинок этот бедный господин Сеген!.. Все было бы иначе, если бы госпожа не была занята с утра до вечера!
Валентина занята! Только тот, кто, как Матье, знал, что единственной радостью Валентины в последние полгода были возобновившиеся после трехлетнего перерыва отношения с Сантером, мог понять всю иронию этих слов. Теперь она осмеливалась даже принимать его у себя, под супружеским кровом, запиралась в своей маленькой гостиной и целые вечера просиживала с ним наедине. Вероятно, об этих-то «вечерних занятиях» и говорила с такой насмешкой гувернантка. Сантер, покоривший Валентину притворной нежностью и лаской, считал одно время, что немало обязан ей своими литературными успехами, но позже, когда она стала ему ненужной, наскучила ему, он повел себя грубо, беспощадно, как настоящий эгоист. В отчаянии от этого разрыва, она, на удивление своим подругам, снова стала посещать церковь с таким же рвением, как прежде, когда еще жила у матери, в аристократическом доме Вожладов, славившихся своей приверженностью католицизму. Валентина вновь почувствовала, что ее связывают с семьей узы крови, и вся во власти новых безумств, отрешилась во имя господне от вольных манер, которых набралась от друзей мужа, отрешилась лишь для того, чтобы подчеркнуть свой нелепый религиозный пыл. Подобно музыке Вагнера, римский католицизм вышел из моды, изжил себя; он жаждал кровавого пришествия антихриста, дабы начисто смыть все грехи мира. Говорили, что Валентина попробовала обзавестись другим любовником, но достоверно ничего не было известно. Сеген, считая религиозность своеобразным проявлением элегантности, на время даже сблизился с женой, ибо ему льстило ее религиозное рвение, и после примирения стал посещать церковь. Но почти тотчас же супружеские ссоры возобновились, приняв столь оскорбительный характер, что новое примирение стало уже невозможным. Случилось так, что, когда Сеген ревниво привязался к Норе, он, мечтая восстановить в доме хоть относительный мир, решил вернуть своего доброго друга прежних лет — Сантера, с которым продолжал встречаться в клубе. Это оказалось ничуть не сложным, ибо романист, который по мере преуспеяния превратился в обывателя, прекрасно понимал, что, получив от женщин все, на что мог рассчитывать, он либо обязан вступить в брак, либо прижиться в чужом гнезде. На брак он решиться не мог как из теоретических соображений, так и из чувства отвращения. Ему, как и Сегену, исполнился сорок один год, Валентине было тридцать шесть; оба они находились в том возрасте, когда пора уже было успокоиться и здраво подумать о прочной и длительной связи, на которую снисходительный свет смотрел бы сквозь пальцы. Боже мой, почему бы и не Валентина: ведь он давно ее знает, к тому же она богата, принята в лучшем обществе, славится своим благочестием. И вот в доме, где рухнули все устои, установились такие отношения: отец жил с гувернанткой, мать — с другом дома, а трое детей среди всего этого разгрома были предоставлены сами себе.
Внезапно раздались пронзительные крики, и Матье даже вздрогнул, услышав топот ног, — в комнату неожиданно вбежала Андре. Спасаясь от преследований Гастона, она в страхе повторяла:
— Ноно! Ноно! Он дерет меня за волосы!
У девочки были чудесные волосы. Тонкие, пепельные, вьющиеся, они обрамляли ее очаровательное личико; в десять лет она казалась маленькой женщиной, полной кроткого обаяния. Гастон был старше сестры на четыре года, такой же тонкий, как отец, с острым лицом в веснушках, из-под упрямого низкого лба смотрели колючие синие глаза с недобрым, жестким взглядом. Он догнал Андре и с силой дернул ее за волосы.
— Ой, злюка! Ноно, скажи, чтобы он не приставал ко мне, — рыдая, воскликнула девочка и уцепилась за юбку гувернантки.
Но Нора оттолкнула ее и даже пожурила:
— Замолчите, Андре! Вы всегда первая лезете в драку. Это несносно!
— Я ему ничего не сказала, — сквозь слезы объясняла девочка. — Я читала, он стал вырывать у меня книгу, потом накинулся на меня… Тогда я побежала.
— Она дура, не хочет со мной играть, — только и ответил Гастон, насмешливо хихикая. — Я для твоей же пользы таскаю тебя за волосы, — еще длиннее вырастут.
Гувернантка захохотала вместе с ним, находя все это очень забавным. Она всегда оправдывала его, разрешала командовать сестрами и сама снисходительно сносила его шутки, когда он запускал ей за шиворот холодные руки или с разбегу вскакивал ей на плечи.
Матье был удивлен этой сценой, он даже возмутился, но тут в комнату вошел доктор Бутан. Маленькая Андре, любившая Бутана за его веселый и добродушный нрав, побежала ему навстречу и, уже утешившись, подставила лоб для поцелуя.
— Здравствуй, дитя мое… Я дождусь вашей матушки. Она послала мне сегодня утром телеграмму, а сама, оказывается, ушла из дому. Впрочем, я пришел раньше назначенного срока. А! Мой милый Матье, и вы здесь?
— Да, я жду господина Сегена.
Мужчины обменялись сердечным рукопожатием. Затем доктор, искоса взглянув на Нору, спросил, уж не заболела ли г-жа Сеген, раз его вызвали телеграммой. Гувернантка сухо ответила, что не знает. А когда он снова спросил, не случилось ли чего с Люси, которой нет здесь вместе с Андре и Гастоном, она соблаговолила ответить:
— Люси лежит.
— Как так лежит! Значит, она больна?
— Нет! Не больна.
Бутан пристально посмотрел на Нору, словно хотел заглянуть ей в душу, но ни о чем не спросил.
— Хорошо, я подожду.
Нора направилась к двери и, слегка подталкивая Андре и Гастона, увела их прочь. Она была смущена и рассержена инквизиторским взглядом врача, смотревшего на нее, пока она вместе с доверенными ей питомцами не скрылась за дверью.
Бутан обернулся к Матье. Несколько секунд они молча стояли друг против друга, понимающе покачивая головой. Доктор заговорил первым, понизив голос до шепота:
— Ну, что вы скажете об этой девице? Мне, мой друг, при виде ее страшно становится. Вы присмотритесь только к ее губам и глазам. Впрочем, они у нее очень хороши, ничего не скажешь. Никогда еще мне не приходилось видеть, чтобы преступность обитала в столь великолепной теле… Дай-то бог, чтобы я ошибался!
Снова воцарилось молчание. Доктор не спеша прошелся по комнате и, возвратившись к Матье, многозначительным жестом показал на царившее вокруг запустенье, свидетельствовавшее о катастрофе, которая даже за пределами дома подкарауливала эту семью.
— Это было неизбежно, по-моему, вы даже предсказали такой финал, наблюдая все этапы. Я знаю, надо мной посмеиваются, считают меня маньяком, врачом, помешанным на уникальных случаях. Но как бы вам объяснить?.. Раз я твержу одно и то же, значит, я убежден в своей правоте… Так вот и с Сегенами: разве не очевидно, что все зло началось с первых ухищрений, когда супруги, упорно не желая иметь детей, пошли по пути извращений, стали прибегать к различным уловкам. С тех пор, можно сказать, и начался распад семьи. И все же у них появился еще один ребенок, зачатый против их воли в минуту забвения, и теперь перед нами опустошенный, одержимый сумасшедшей ревностью муж и надломленная, покинутая женщина, которую ничего не останавливает в ее падении. В конце концов у таких натур, как Валентина и Сеген, при той бешеной борьбе, которую они вели, отравляя и изматывая друг друга, предаваясь худшим светским излишествам, это неизбежно должно было привести к двойному адюльтеру. Теперь, когда наступил полный разрыв и семейные узы порваны, когда любовница хозяина и любовник хозяйки водворились в доме, грязный обман, выставленный напоказ, неизбежно приведет к катастрофе, особенно если, как в данном случае, в него втянуты четыре человека и ложь множится с каждым днем, отвоевывая себе все новые позиции. Не скрою, я действительно в бешенстве. И если я с вами об этом заговорил, то лишь потому, что, когда выскажешься, становится легче на душе. Впрочем, я не имел намерения посвящать вас во все эти дела.
Бутан, всегда такой добрый, не на шутку рассердился. Хотя он по-прежнему говорил негромко, голос его приобрел вдруг какую-то удивительную силу и чистоту.
— Сейчас повсюду твердят о современной неврастении, о вырождении, о том, что наши дети рождаются хилыми, так как их производят на свет болезненные, искалеченные и неуравновешенные женщины. Причин этому много, но основная и, безусловно, самая серьезная — это различные уловки, все то, что отравляет жизнь в самом ее истоке. И этот обман природы, преднамеренный, упорный, всячески прославляемый, обрекает людей на преждевременное старение и гибель!.. Подумайте сами! Нельзя же безнаказанно обманывать организм, полностью или частично. Представьте себе, что человеку непрерывно дают самую неудобоваримую пищу; эта пища вызывает постоянный прилив крови к желудку, но настоящего пищеварения не происходит. Всякая функция, которая не отправляется естественным путем, становится источником физических расстройств. Вы доводите женщину до нервного возбуждения, но ограничиваетесь тем, что удовлетворяете ее желание, которое, по сути дела, является приманкой природы для продолжения человеческого рода, и воздерживаетесь от зачатия, являющегося целью, естественным и необходимым актом. И вы же еще требуете, чтобы в этом обманутом и не выполняющем своего назначения организме не возникали страшные нарушения, недуги и отклонения!.. К тому же если к таким методам прибегает муж, то любовник прибегает к ним еще чаще. Тут они оба, так сказать, стараются друг перед другом. С той самой минуты, как страх перед беременностью перестает сдерживать аппетиты, организм оказывается целиком во власти наслаждения как такового, которое, часто повторяясь, изнуряет партнеров. Мне приходилось наблюдать случаи неистовства, невероятной грубости. Конечно, я не могу требовать от мужчин мудрости животных, которые знают свою пору. Но нельзя изгонять самым безжалостным образом плод, надо, чтобы время от времени он появлялся на свет и организму были возвращены упраздненные функции. Сколько мне довелось видеть больных, издерганных, искалеченных этой практикой женщин, которые, забеременев, полностью исцелились от подобных недугов! А сколько таких, которые, отказавшись вернуться к нормальной жизни, слова заболевали. Поверьте мне, друг мой, все зло в этом! Обманутая природа мстит! Чем больше различных уловок, тем больше различных извращений, тем вернее уменьшается прирост населения и вырождается нация. Вот таким путем мы приходим к нашей пресловутой современной неврастении, к нашему будущему физическому и моральному банкротству. Взгляните-ка на наших дам, сравните их с прежними здоровыми женщинами. Мы сами создаем бесплодных, растерянных, издерганных женщин с помощью нашей литературы, нашего искусства, нашего идеала ограничения семьи во имя безумной погони за наживой и властью. Смерть ребенку — тем самым смерть женщине, смерть всему, что несет с собою радость, силу, здоровье… И скажите сами, ощущали ли вы где-либо более полно близкий конец нашего общества, чем в этом доме, в этой комнате с редкостными безделушками, со всей этой пришедшей в упадок роскошью? Не присутствуем ли мы оба при страшной драме современности, с ее аморальным отвращением к жизни, преднамеренным и прославляемым повсюду бесплодием? К чему жить, если каждый рождающийся человек только увеличивает армию несчастных? Ухищрения сделали свое пагубное дело, разлад супругов разрушил семью, муж тянет в одну сторону, жена — в другую, а трое несчастных детей подвергаются самым худшим опасностям, ибо отданы в руки этой девицы, гувернантки, которая воспитывает их кое-как. Бедные малыши, их мне больше всего и жаль; всякий раз, когда я прихожу сюда, у меня просто сердце разрывается!
Бутан успокоился и стал говорить о том, как он любит маленькую Андре, такую хорошенькую и ласковую, как девочка непохожа на всех остальных членов семьи, даже Валентина не раз в шутку обвиняла кормилицу Катиш, покорную, как животное, женщину, в том, что она, вскормив своим молоком малютку, превратила ее в свое подобие; потому девочка и выросла такой спокойной, потому она так весело и кротко сносит вечные насмешки брата. А вот Гастон ему совсем не по душе, — грубый, ограниченный, еще более сухой и упрямый, чем отец, тоже корчит из себя тонкую натуру и, как законченный эгоист, уверен в своем неоспоримом превосходстве. Но самой большой загадкой для доктора была двенадцатилетняя Люси — бледная, хрупкая девочка со светлыми, будто вылинявшими, волосами и мечтательными глазами неопределенного голубого цвета. Сформировавшись, против всякого ожидания, очень рано, она заболела от страха и отвращения перед потоком крови, сделавшим ее женщиной. И с тех пор, как Бутан поставил Люси на ноги, он наблюдал и изучал как любопытнейший феномен ее растущую ненависть ко всему плотскому, удивительный для такой крошки мистицизм, который вызывает в ее болезненном воображении образы ангелов, непорочных дев, чистоты, невинности. Любое проявление жизни, с ее шипением — муравейник, пчелиный рой или гнездо с еще не оперившимися птенцами, — выводило ее из себя, причиняло физические страдания, вызывало тошноту. И Бутан говорил в шутку, что Люси, с ее неприязнью к живой, горячей, плодовитой плоти, истинное дитя пессимизма своих родителей…
Но тут в гостиную вбежала Валентина, еще не отучившаяся от своей привычки врываться, как ветер, и, как обычно, всюду вечно опаздывающая, вечно встревоженная каким-нибудь неожиданным происшествием. Определить ее возраст по-прежнему было невозможно. В тридцать шесть лет она оставалась такой же худенькой и подвижной, какой была до рождения Андре, — те же мягкие белокурые волосы, то же тонкое сухое личико. Ей, по выражению Бутана, повезло: сгорая в огне порока, она лишь усохла, стала еще миниатюрнее.
— Здравствуйте, господин Фроман… Здравствуйте, доктор… Ах, доктор! Извините меня, пожалуйста. Представьте, я отправилась в церковь святой Мадлены с намерением послушать начало проповеди аббата Левассера и сразу же сбежать, так как назначила вам свидание, но я совсем забыла о вас, так меня захватила проповедь! Да-да, захватила всю, всю без остатка!
Она все еще млела от восторга, томно закатывая глаза. Однако, по ее мнению, аббат придерживается слишком умеренных взглядов, идет на поводу у современных идей, ибо допускает возможность соглашения между религией и наукой.
Бутан с улыбкой перебил ее:
— Вас снова мучают невралгические боли?
— Ох, нет!.. Я не для себя просила вас зайти. Меня беспокоит Люси. Этот ребенок для меня загадка… Вообразите, сегодня утром она отказалась подняться с постели! Когда мне об этом сказали, я пошла к ней; сначала она вообще не хотела отвечать, отвернулась к степе. Потом на все мои вопросы она десять, — какое там! — двадцать раз повторила, что хочет уйти в монастырь, и ничего не объяснила. Личико у нее бледное как полотно, взгляд застывший. Что вы скажете об этой новой блажи?
— Ночью или вчера вечером ничего, надеюсь, не случилось? — спросил доктор.
— Этой ночью нет, во всяком случае, я ничего не знаю… Да и вчера вечером ничего не произошло. Вечер прошел вполне спокойно. Я была одна дома, никуда не выходила, и наш друг Сантер пришел к нам рано, попросил напоить его чаем. Я ушла с ним в мою маленькую гостиную, поцеловала детей, чтобы они не мешали своей беготней… И они, вероятно, улеглись в обычный час.
— Люси ни на что не жаловалась, спала?
— Не знаю. Больной, во всяком случае, она не выглядит. Да я и не думаю, что ей нездоровится, вы же знаете, что я ни за что бы не вышла из дому, если бы ее состояние внушало мне беспокойство. Но мне все-таки хотелось с вами посоветоваться, до того меня расстроило ее упрямство и нежелание подняться с постели… Пойдемте к ней, доктор, и пожурите ее хорошенько, заставьте ее встать!
В это время вошел Сеген. Он слышал последние слова жены и молча пожал руку Бутану, которого Валентина тут же увела с собой. Затем он извинился перед Матье:
— Простите, дорогой Фроман, я вас задержал. Но лошадь, гордость моей конюшни, приболела, а я возлагал на нее большие надежды. Словом, все из рук вон плохо… Потолкуем лучше о пашем деле, хотя, признаюсь, я потерпел полную неудачу.
И он обрушился на Лепайера, заломившего за несколько гектаров пустоши, за этот клин никудышной земли, такую сумасшедшую цену, что о сделке не могло быть и речи. К тому же мельник дал волю своей глухой зависти к успехам, достигнутым Матье на этих бесплодных участках, где веками ничего, кроме колючек, не росло, где ему, Лепайеру, не удалось вырастить и колоска и где сейчас снимали богатые урожаи. Он отчаянно ненавидел эту землю, он поносил эту злую мачеху, такую жестокую к нему, сыну крестьянина, и такую благосклонную к этому горожанину, свалившемуся к ним как снег на голову, чтобы взбаламутить весь край. И он добавил с издевкой, что с тех пор, как нашлись чародеи, которые умеют выращивать хлеб на камнях, эти участки, поросшие чертополохом, ценятся на вес золота.
— Вы же знаете, что я не поленился и сам поехал к нему. В свое время он предлагал мне за бесценок участок пустошей, но я, естественно, отказался, так как уже тогда мечтал избавиться от своего поместья. И, конечно, теперь он не преминул поиздеваться, дал мне понять, что я сделал глупость. Я чуть не отхлестал его по щекам… Скажите, у него есть дочь?
— Да, маленькая Тереза… — с улыбкой ответил Матье, заранее предвидевший результаты переговоров. — Это несчастье, как он выражается, постигло его в прошлом году. Сначала он винил жену, потом все человечество, всех святых и даже самого господа бога. Это человек тщеславный и мстительный.
— Вот как! Должно быть, я очень обидел его, не сообразив, что надо было превозносить этого шалопая Антонена: в двенадцать лет мальчишка получил свидетельство об окончании средней школы в Жанвиле, где, говорят, его считали просто чудом.
Матье в глубине души очень позабавил этот разговор.
— Все понятно! Теперь я не удивляюсь вашей неудаче. Я как-то посоветовал Лепайерам послать Антонена в агрономическую школу, и они чуть меня не избили. Родители мечтают сделать из него барина.
Так или иначе, сделка сорвалась, и Сеген никак не мог успокоиться, ибо ему пришлось отказаться от мысли сбыть Фроману еще в этом году все остальные участки, а не только последние заболоченные земли к западу от поместья. Купчая на эти земли была уже готова, и они оба подписали ее. Оставалось еще два надела — около ста гектаров леса, тянувшегося в направлении Лиллебона, и пустоши, идущие вплоть до Вье-Бура, где владения Лепайера клином врезались в приобретенные Матье плодородные участки.
— Я могу предложить вам лучшие условия, и вы на этом только выиграете, — повторял Сеген, которому до зарезу нужны были деньги. — Но вы, я знаю, человек благоразумный, и мне вас не переубедить, раз уж вы решили ждать удачи… Желаю успеха, это ведь и в моих интересах.
Отношения между ними были весьма корректными, хотя и несколько сухими. Они уже распрощались, как вдруг дверь отворилась, и без доклада вошел Сантер.
— А! Это вы, — спокойно произнес хозяин дома. — А я думал, вы на генеральной репетиции пьесы вашего друга Мендрона.
Сантер еще с порога улыбнулся своей обычной, чуть усталой улыбкой баловня судьбы. Он пополнел, словно его распирало от вечных успехов; прекрасные черные глаза по-прежнему смотрели ласково, и по-прежнему холеная бородка скрывала некрасивый рот. В свое время он первый почуял неизбежный провал альковных романов, романов о банальных любовных похождениях, и, разделяя религиозные причуды Валентины, писал теперь новеллы о возвращении на путь истинный, о торжестве католического духа, который возродила к жизни мода. Но это, впрочем, лишь усилило презрение Сантера к человечеству, бывшему в его глазах стадом баранов.
— О! Пьеса Мендрона! — ответил он. — Вы и представить себе не можете, какая это пошлость! Опять адюльтер, — в конце концов, это омерзительно! Просто невероятно, что публика, которую пичкают подобной пищей, терпит все это и не взбунтуется. Право же, наши жалкие психологи своими бесконечными панихидами доконают старое общество, предоставив ему тонуть в грязи!.. Поверьте, я не изменил своих воззрений. Лишь монастырский устав, и притом самый строжайший, способен убить соблазн. И только сам господь бог во имя конечного блага разрушит мир.
Заметив вдруг удивленный взгляд Матье и, вероятно, поняв, что тот помнит его еще в прежней роли модного салонного романиста, который проповедовал гибель великосветского общества и его же эксплуатировал, Сантер поперхнулся и добавил:
— Я удрал из театра… Погода прекрасная, моя карета ждет у подъезда, не хотите ли посмотреть выставку пастелей?
— О нет, мой дорогой, я-то, во всяком случае, не хочу! — развязно ответил Сеген. — Пастели нагоняют на меня скуку. Посмотрите, не свободна ли Валентина.
И жест, сопровождавший эти слова, свидетельствовал о том, что доверчивый муж отдает другу свою жену, не желая ни во что вникать. Десятки раз, охваченный звериной ревностью, он готов был убить Валентину, обвиняя ее в самых грязных изменах, и вопреки логике терпел одного лишь Сантера: вероятно, он сам не сумел бы разумно объяснить почему, — может быть, Сантер просто не шел в счет или же, быть может, Сеген, долго не знавший об отношениях Сантера и Валентины, со временем свыкся с совершившимся фактом. И особенно с тех пор, как ему пришла в голову прекрасная мысль ввести любовника жены в дом, чтобы развязать себе руки. Он позволял Сантеру приходить в любое время, располагаться здесь, как у себя, выезжать и возвращаться вместе с Валентиной, и они, как и прежде, в качестве добрых друзей смеялись и болтали втроем, с изяществом вкладывая в каждую свою фразу ноту разочарования и тоски.
— Я вовсе не настаиваю на пастелях. Давайте придумаем что-нибудь другое. Главное, убить время. Мен-пион окончательно доконал меня своим первым актом. Боже! Бывают же такие дурацкие дни!
— Если бы только дурацкие! Сириус болен! Что же теперь станется с моей конюшней, все там окончательно разладится. С каким удовольствием я покончил бы счеты с жизнью!
— Неужели Сириус заболел? Ну что же, дорогой друг, если хотите, давайте покончим вместе… Ведь я влачу жалкое существование, я прозевал жизнь!
— А я ее выплевываю, выблевываю ее. Какая мерзость!
Воцарилось молчание, затем Сеген вяло проговорил:
— Итак, мой дорогой, надеюсь, ничего худого больше не произойдет сегодня?
— Нет. Пока крыша мне на голову не свалилась… Впрочем, все еще впереди.
— Будем надеяться. А эта старая негодяйка земля, со всеми кишащими на ней существами, все еще продолжает вертеться… Сириус болен — это же всему конец!
Матье, которому наскучили такие разговоры, уже поднялся, намереваясь уйти, но тут вошел слуга и сказал, что мадам просит мосье пожаловать в спальню мадемуазель Люси, потому что мадемуазель упорно не желает слушаться. И Сеген, продолжая шутить в своей обычной флегматично-насмешливой манере, попросил гостей помочь ему поскорее убедить эту маленькую женщину в мужском превосходстве.
В спальне Люси происходила необычайная сцена. Девочка лежала на спине, натянув одеяло до самого подбородка, судорожно сжимая его маленькими ручонками, словно приготовилась к длительной борьбе, словно боялась, что ее стащат с постели. Видно было только ее тонкое, бледное, застывшее личико, утопавшее в волнах бесцветных волос, а глаза неопределенного голубого цвета упрямо, с какой-то решимостью отчаяния неотрывно смотрели в потолок. Когда девочка увидела на пороге комнаты мать и доктора Бутана, взор ее омрачился жестоким страданием, но она не шелохнулась: легкий вздох, вырвавшийся из ее груди, не приподнял даже простыни; она отказывалась отвечать на все вопросы, бледненькая, с помертвевшим личиком.
— Значит, вы больны, дитя мое? Ваша мама сказала мне, что вы не захотели сегодня встать… Что у вас болит?
Она продолжала лежать неподвижно, как мертвая, и молчала.
— Как нехорошо волновать своих родителей, упрямиться, да и я тоже в таких условиях не могу помочь вам… Будьте же умницей, скажите, что с вами… Может быть, у вас болит живот?
Она лежала неподвижно, как мертвая: даже не разжала губ, даже пальцем не пошевелила.
— А я-то думал, что вы куда благоразумнее; вы всех нас очень огорчаете… И все-таки я должен знать, что с вами, иначе я не смогу вас вылечить.
Он приблизился к девочке, намереваясь взять ее за руку, но тут Люси вздрогнула и с такой силой стянула одеяло вокруг шеи, что доктору, которому не хотелось неволить больную, пришлось отказаться от своего намерения проверить ее пульс.
Валентина, молча наблюдавшая за этой сценой, вспылила:
— Ты действительно злоупотребляешь нашим терпением, дорогая, это просто глупо, и дело кончится тем, что я позову отца и он тебя накажет… С самого утра ты валяешься в кровати и не хочешь даже рассказать нам, что с тобой случилось. Говори же, объясни хотя бы, мы тогда будем знать, что нам делать… Тебя кто-нибудь обидел?
И так как Люси снова замерла, мать по совету врача послала за гувернанткой, чтобы ее расспросить. При появлении этой высокой блондинки Люси вздрогнула, и врачу почудилось, что ей так же, как тогда, когда он пытался прикоснуться к ней, хочется зарыться еще глубже, исчезнуть совсем.
Нора, стоя в ногах кровати, отвечала на все вопросы со спокойной улыбкой, с наивным бесстыдством, которое по-прежнему сквозило в красивых глазах этого великолепного животного.
— Я ничего не знаю, сударь. Ведь я не укладываю детей спать. Вчера вечером Люси как будто была вполне здоровой. По-моему, она легла, как обычно, в положенный час, перед сном попрощалась с мадам, которая принимала гостей в своей маленькой гостиной… Как всегда по вечерам, я лишь на минуту зашла к Люси в комнату, чтобы пожелать ей спокойной ночи… Что еще вам сказать? Я сама больше ничего не знаю.
Рассказывая о событиях вчерашнего вечера, Нора не спускала с девочки вызывающего взгляда своих больших глаз. Впрочем, она была совершенно спокойна, твердо уверенная в том, что та ничего не скажет, не посмеет сказать. Потом, словно вспомнив забавную историю, она, видимо, развеселилась, и губы ее тронула улыбка, приоткрывшая белые зубы, зубы молодой волчицы. Но это уже было слишком: как только блеклые голубые глаза Люси, устремленные к потолку, на миг встретились с насмешливо горящим взглядом гувернантки, девочка разразилась судорожными рыданиями.
— Оставьте меня в покое, не говорите со мной, не смотрите на меня!.. Я хочу в монастырь! Хочу в монастырь!
Эта преждевременно созревшая маленькая женщина, по существу, еще ребенок, ненавидевшая свою плоть, еще утром обращалась к матери с такой просьбой. Теперь она снова и снова в отчаянии выкрикивала полюбившуюся ей фразу. И в ее упрямом нежелании подняться или хотя бы выпростать руки сказывалась непреклонная воля умереть для света, презрение ко всему плотскому. Ей хотелось, чтобы шторы были наглухо опущены и дневной свет никогда больше не касался ее. Ей хотелось навсегда остаться одной, не чувствовать тепла собственного тела, укрыться в могиле, лишь бы избавиться от этого отвращения к жизни, не ощущать ее вокруг себя и в себе.
— Хочу в монастырь! Хочу в монастырь!
Вот тогда-то, решив, что девочка сходит с ума, Валентина послала за Сегеном. В ожидании мужа она вновь принялась по-матерински, с достоинством уговаривать девочку.
— Право, ты приводишь меня в отчаяние… В твоем возрасте не говорят о монастыре; можно подумать, что дома ты не видишь ничего, кроме горя и страданий. По-моему, я всегда исполняла свой материнский долг, и мне, к счастью, не в чем себя упрекнуть… Разумеется, тебе известны мои глубокие религиозные чувства, я воспитывала тебя в уважении к нашей вере, и я вправе тебе сказать, что ты только гневишь бога. Нехорошо вмешивать его в свои капризы, даже если ты больна… В монастырь идут только послушные дети, богу не нужны девочки, оскорбляющие своих матерей, которые подают им лишь добрые примеры.
Взгляд Люси теперь был прикован к глазам матери, и по мере того как та продолжала говорить, глаза несчастного невинного существа, одержимого полубезумной мечтой о божественной чистоте, расширялись от страха, выражая нестерпимую муку, попранное уважение, утраченную нежность, всю скорбь маленькой детской души, в которой рушилась любовь к матери.
В эту минуту, в сопровождении Сантера и Матье, вошел Сеген. Пока Валентина рассказывала, что здесь происходит, и взывала к отцовскому авторитету, легкая ироническая улыбка кривила уголки его губ, словно Сеген хотел сказать: «Что ж поделаешь, дорогая? Ты сама их дурно воспитала, и теперь они позволяют себе дурацкие капризы». Когда Валентина замолкла, Сеген повернулся к доктору, но Бутан жестом показал, что ничем не может помочь, раз девочка не дает себя осмотреть. Взглянув на Нору, Сеген увидел, что и ее забавляет эта смешная сцена. Он уже готов был обратиться за поддержкой к Матье, но тут Сантер решил, что все сможет уладить шуткой, и во имя семейного мира подошел к девочке.
— Люси, моя маленькая, неужели правда все, что рассказывает твоя мама? Нет-нет! Она ошибается… Давай-ка поцелуемся и перестанем капризничать. А папу и маму я попрошу, и они тебя простят.
Громко смеясь, он наклонился к девочке. Но при виде этого мужского лица с большими блестящими глазами и толстыми губами, полуприкрытыми пышной бородой, Люси пришла в смятение и с брезгливостью воскликнула:
— Не подходите, я не хочу… Не смейте меня целовать, не смейте!
Сантер решил не обращать внимания на ее слова и не отступать; под видом веселой игры он попытался приподнять девочку и таким образом положить конец ее капризам.
— Почему бы мне не поцеловать тебя, Люси? Ведь я тебя целую каждый день.
— О нет! Я не хочу… Оставьте меня, прошу вас! Нет, нет! Только не вы, никогда!..
И так как, невзирая на ее крики, он пытался довести игру до конца, она приподнялась на постели и откинулась назад, лишь бы избежать его губ, словно ей грозило раскаленное железо. Забыв о своей стыдливости, Люси отбросила простыню, которую судорожно прижимала к шее, обнажив худенькие плечи, хрупкое тело маленькой, формирующейся женщины. Она вся дрожала от ужаса, она обезумела от людской низости, рыдала и заикалась.
Потом, когда ей показалось, что Сантер сейчас схватит ее в свои объятия, что он уже обнял ее и вот-вот поцелует, она в порыве омерзения выдала наконец постыдную тайну, узнав которую девочка, скованная ледяным ужасом, отказывалась жить.
— Не смейте меня целовать! Никогда, никогда!.. Так знайте же, вчера вечером я видела вас в маленьком салоне вместе с мамой… Гадость, какая гадость!
Сантер отпрянул. Казалось, могильная тишина и холод внезапно обрушились на всех присутствующих. Они оцепенели, застыли в ожидании, и никто даже не попытался предотвратить неминуемое, непоправимое.
Доведенная до отчаяния, обезумевшая Люси продолжала:
— Нора пришла за мной, когда я уже засыпала, и сказала, что покажет мне что-то смешное… Она проковыряла в дверях большую дырку и каждый вечер веселилась, подглядывая. Я думала, что Гастон балуется с Андре, и пошла босая, в одной сорочке. И что я увидела, что я увидела… О! Какая я несчастная, отвезите меня в монастырь, сейчас же отвезите меня в монастырь!
Девочка снова упала на кровать, натянула на себя одеяло, словно саван, закрылась с головой и повернулась к стене, не желая ничего больше видеть и слышать. И когда прекратился бивший ее озноб, она так и осталась лежать, как мертвая.
Под ударом этого публичного разоблачения, сорвавшегося с невинных уст, глаза Сегена налились кровью, в нем снова проснулась животная ревность, жажда убийства. Не замечая мертвенно-бледного Сантера, он с таким угрожающим видом повернулся к Валентине, что Матье и доктор невольно выступили вперед. Но в ту же минуту Сеген овладел собой, и насмешливая складка вновь искривила уголки его рта, когда взгляд его упал на стоявшую в ногах кровати Нору. Гувернантка побледнела, но не утратила своего обычного победоносно-наглого вида, хотя ее крайне удивило, что девочка решилась все рассказать. И только одна Валентина посмела возмутиться: с ее губ сорвался негодующий, гордый и властный крик, в ней заговорила кровь старинной, хотя давно уже выродившейся семьи Вожлад.
Она шагнула к гувернантке и бросила ей в лицо:
— То, что вы позволили себе сделать, мадемуазель, это гнусно! Последней девке в последнем из публичных домов не могла бы прийти в голову мысль о подобной низости! Как можно так по-скотски, так подло осквернять детство, подрывать уважение, любовь к матери?! Вы или больная, или просто мерзавка… Убирайтесь вон, я увольняю вас!
Сеген, не проронивший до сих пор ни слова, только сейчас соизволил вмешаться в качестве хозяина дома. Он насмешливо улыбнулся и сухо проговорил:
— Прости, милый друг, но я не хочу, чтобы Нора уходила. Она останется… Не будем же мы переворачивать весь дом вверх дном и менять уже установившиеся привычки всякий раз, когда эту взбалмошную Люси начнут мучить ночные кошмары… Дайте-ка ей слабительного, доктор, да пропишите ей хороший душ.
А главное, никаких кошмаров, никаких небылиц, иначе я рассержусь всерьез.
Когда Матье вышел на улицу вместе с доктором, который ограничился тем, что прописал девочке успокоительную микстуру, они обменялись долгим молчаливым рукопожатием. Садясь в карету, Бутан лишь сказал:
— Ну, дальше идти некуда! Вот и произошла катастрофа, о которой я вам только что говорил… Общество, гибнущее от ненависти к нормальной и здоровой жизни! Расстроенное состояние, растранжиренное по пустякам, оскверненная и разрушенная семья, искусственно сдерживаемая в своем росте! Все эти гнусности лишь ускоряют окончательное разложение, — двенадцатилетние девочки становятся истеричками, впадают в мистицизм, раньше времени испытывают отвращение к вечно плодоносящей жизни и мечтают о монастыре, чтобы умертвить плоть. Да, нас ждет невеселое будущее, раз все эти несчастные жаждут конца света!
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который созидает и направляет мир. Однако и в эти два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. По мере того как увеличивалось поместье, увеличивался и денежный оборот, прибавлялись и новые заботы. Первоначальные долги тем не менее были погашены, и теперь уже можно было отказаться от кабальной системы денежных ссуд под залог, которыми приходилось пользоваться прежде, расплачиваясь с кредиторами из прибылей. Отныне здесь был один патриарх — глава семьи, и мечтой его было создать в этом поместье такую семью, чтобы не иметь иных помощников и компаньонов, кроме собственных детей. Это для каждого из них завоевывал он новые поля, дал родину своему маленькому народу. Все равно их корни, все, что привязывает и кормит человека, останется здесь, если даже дети уйдут отсюда и рассеются по белу свету, если их ждет иная судьба, иные занятия. Итак, предстояло новое, решительное наступление на последний заболоченный участок — более сотни гектаров, и все плоскогорье целиком можно будет отвести под посевы. Пусть родится еще один ребенок, и ему хватит пропитания, хватит хлеба насущного, ибо и для него зреет тучная нива. Весной работы были закончены, последние источники заключены в трубы, земли осушены и вспаханы, бескрайние зеленеющие поля тянулись вплоть до горизонта и сулили богатый урожай. И это окупало все пролитые слезы, вознаграждало за все мучительные заботы первых лет тяжелого труда.
Через два года, пока Матье создавал и творил, Марианна снова родила ребенка. Она стала не только опытной фермершей, но и верной помощницей мужа, она управляла домом, взяла на себя ведение счетов. Она по-прежнему оставалась очаровательной и обожаемой женой, горевшей божественным желанием, матерью, которая после того, как еще одно дитя появлялось на свет, после того, как она его вскармливала, становилась его наставницей и воспитательницей, отдавая ему не только свои знания, но и теплоту своего сердца и свой разум.
«Хорошая несушка — хорошая наседка», — говорил, добродушно посмеиваясь, Бутан. Рожать детей — это лишь физиологическая функция, которой обладают тысячи и тысячи женщин. Но особое счастье, если женщина сверх того обладает здоровыми нравственными устоями, помогающими ей хорошо воспитывать детей. Разумная и жизнерадостная, Марианна больше всего гордилась тем, что воздействует на детей лишь мягкостью и лаской. И ей было достаточно, что дети слушались ее, боготворили, любили свою добрую и красивую мать. Не так-то легко ей было с восемью ребятишками на руках, а число их все росло, что еще усложняло задачу. Как и во все, что она делала, Марианна и в воспитание детей вносила порядок, приучала старших смотреть за младшими, оказывала нежное внимание каждому, ставя превыше всего правду и справедливость. Старшие, Блез и Дени, которым уже исполнилось по шестнадцать, и Амбруаз, которому шел четырнадцатый год, постепенно ускользали из-под ее влияния, так как находились теперь на попечении отца. Но остальные пятеро, весь выводок — от одиннадцатилетней Розы, Жерве, Клер и Грегуара, между которыми была разница в два года, и до двухлетней Луизы — по-прежнему окружали ее, и каждый вновь появлявшийся на свет заменял птенца, улетавшего из гнезда, едва только у него вырастали крылья. И на сей раз, спустя два года, Марианна разрешилась девятым ребенком, еще одной девочкой, которую назвали Мадленой. Все обошлось благополучно, но у Марианны десятью месяцами раньше случились преждевременные роды, так как она слишком переутомилась от работы, и потому, когда Матье увидел жену вновь улыбающейся, с малюткой Мадленой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, девочка. И на этот раз с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле: в восточной части плоскогорья были приобретены не проданные до тех пор леса, тянувшиеся до самых отдаленных форм Марей и Лиллебон. Теперь уже вся северная сторона поместья — около двухсот гектаров леса, изрезанных широкими прогалинами, соединенными между собой сетью дорог, — стала собственностью Фроманов. Превращенные в естественные пастбища, эти поляны, окруженные лесом, орошаемые соседними источниками, позволили утроить стадо и всерьез заняться скотоводством. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда, созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
С тех пор как Фроманы сделались завоевателями и продолжали трудиться над созданием своего маленького королевства, стремясь завладеть самым ценным капиталом — землей, Бошены перестали высмеивать этих крестьян-любителей, этих горе-земледельцев, как они прежде их называли, и уже не вышучивали нелепую мысль похоронить себя в глуши. Дивясь их успехам и заранее примирившись с любой новой победой, они стали относиться к Фроманам как к богатым родственникам, удостаивали их время от времени своими посещениями и всякий раз восхищались этой большой, полной жизни фермой, где все всегда было в движении, где все говорило о процветании. В один из визитов Констанс встретила у Фроманов свою подругу по пансиону, г-жу Анжелен, которую, впрочем, никогда не теряла из виду. Десять лет назад, тогда еще совсем юные, супруги Анжелен приезжали в Жанвиль в поисках уединенных тропинок, где они, не таясь, давали волю своей любви, жадно целуясь за каждой изгородью. В конце концов они приобрели домик на краю деревни и проводили там ежегодно чудесные дни. Но чарующая беззаботность прежних времен безвозвратно исчезла. Г-же Анжелен шел тридцать шестой год, и вот уже шесть лет, как она и ее муж выполняли данное самим себе слово: перестать к тридцати годам быть только любовниками, обманывающими природу, и серьезно отнестись к своим супружеским обязанностям. Вот уже шесть лет, как они жили надеждой на рождение ребенка, но тщетно! Они мечтали о нем со всей страстью, которую по-прежнему питали друг к другу, но объятия их оставались бесплодными, они словно расплачивались за то, что долгие годы предавались наслаждениям, не желая при этом из чисто эгоистических соображений иметь детей. В их доме безраздельно царила тоска: он, некогда прекрасный, красавец мушкетер, теперь уже полуседой, постепенно терял зрение, что доводило его до отчаяния, ибо он уже почти не мог разрисовывать свои веера, а она, эта беспечная хохотушка, жила в вечном страхе перед надвигавшейся слепотой мужа и цепенела от тишины и мрака, нависшего над их остывающим очагом.
Теперь, когда дружба между Констанс и г-жой Анжелен возобновилась, та всякий раз, приезжая в Париж по делам, прежде чем отправиться в обратный путь, часам к четырем заглядывала к приятельнице на чашку чая. Однажды, оставшись с ней вдвоем, она разразилась рыданиями и поведала подруге все свое горе, свои страхи.
— Ах, дорогая, вам не понять наших страданий. Когда имеешь детей, трудно себе представить, какое горе для бездетных супругов страстно мечтать о ребенке! Мой бедный муж по-прежнему меня любит, но я знаю, он убежден, что у нас нет детей по моей вине. Я себе места не нахожу, я рыдаю в одиночестве целыми часами. Моя вина! Но кто может с уверенностью утверждать, чья здесь вина — мужчины или женщины? Ему я этого не говорю, он просто с ума сойдет.
Если бы вы видели нас в нашем пустом и заброшенном доме, особенно с тех пор, как угроза слепоты сделала мужа таким угрюмым!.. Ах! Мы бы отдали по капле всю свою кровь, лишь бы в доме появился ребенок и согрел наши сердца, внес хотя бы искру жизни теперь, когда она постепенно угасает в нас самих и вокруг нас!
Констанс с нескрываемым удивлением посмотрела на нее.
— Неужели, моя дорогая, вы не можете иметь ребенка? Вам же еще нет тридцати шести? А я-то думала, что такая здоровая, крепкая женщина, как вы, если очень захочет, вполне способна родить. К тому же можно лечиться: объявлениями на этот счет полны газеты.
Рыдания снова подступили к горлу г-жи Анжелен.
— Придется рассказать вам все… Увы, мой друг, я уже три года лечусь, вот уже три месяца меня пользует акушерка с улицы Миромениль; потому я так часто и бываю у вас этим летом, что езжу к ней на консультации. Наобещала она много, а толку никакого… Сегодня она была со мной откровенна, — она сама начинает отчаиваться, вот почему я и расплакалась. Простите меня.
Потом, сжав руки, она начала говорить пылко, многословно:
— Господи, господи! И подумать только, есть же такие счастливые женщины, которые имеют столько детей, сколько хотят. К примеру, ваша кузина, госпожа Фроман! Не я ли первая над ней подтрунивала и осуждала ее! И что же? Теперь я чувствую себя виноватой: ведь производить на свет детей просто великолепно, в спокойствии Марианны чувствуется даже что-то победоносное. Как я ей завидую! Ах, дорогая, до того завидую, что мечтаю тайком проникнуть к ним в дом и похитить кого-нибудь из ее детей, которых она дарит миру столь же естественно, как могучее дерево обильные плоды!.. Боже мой, боже мой! Неужели все беды оттого, что мы слишком долго откладывали? Наша вина, быть может, в том, что мы иссушили ствол, помешав ему плодоносить в то время, когда были еще в самом расцвете.
Услышав имя своей кузины, Констанс с чопорным видом покачала головой. Она по-прежнему не одобряла ее поистине бесконечных беременностей; это же скандал, и рано или поздно она, безусловно, поплатится за свою беспечность.
— Нет, нет, милая, не впадайте в другую крайность. Один ребенок — это уж обязательно, нет такой женщины, которая не испытывает властной потребности иметь ребенка. Но вся эта орава, весь этот выводок! Нет, нет, это позор, это безумие… Бесспорно, теперь, когда Марианна разбогатела, она может ответить, что ей, мол, дозволено быть легкомысленной. Согласна, в этом есть резон. Однако я остаюсь при своем мнении, вы сами увидите: рано или поздно она будет жестоко наказана.
И все же, когда г-жа Анжелен ушла, Констанс под впечатлением ее признаний не могла отделаться от чувства смутной тревоги. Она по-прежнему никак не могла взять в толк, почему они, так желая ребенка, в их годы не могут его иметь. И откуда этот леденящий холодок, который пробежал по всему ее телу? Неужели неведомый страх перед будущим вдруг проснулся где-то в глубине ее сердца? И что это за страх? Впрочем, мимолетное ощущение тут же прошло, это было даже не предчувствие, а лишь легкий инстинктивный трепет при мысли о растоптанной и, быть может, навсегда утраченной способности рожать. Возможно, она не обратила бы на это внимания, если бы раскаяние в том, что у нее нет второго ребенка, уже однажды не повергло ее в трепет в тот самый день, когда несчастный Моранж остался один, сраженный трагической смертью своей единственной дочери. После этой величайшей утраты бедняга жил в каком-то оцепенении: он, этот заурядный, старательный и педантичный служащий, механически выполнял теперь свои обязанности. Молчаливый, корректный, мягкий, он снова взялся за работу, но чувствовалось, что он человек конченый, что никогда он не покинет завода, где его бухгалтерское жалованье достигло восьми тысяч франков. Никто не знал, куда он девал такую крупную для одинокого и нетребовательного человека сумму, ибо он вел жизнь скромную, тихую и расходовал деньги только на свою прежнюю квартиру, которая стала для него чересчур просторной; однако Моранж оставил ее за собой, скрывался там от всех, ревниво и упорно охраняя свое одиночество. И это глухое отчаяние настолько взволновало Констанс, что она, вообще скупая на слезы, совсем расчувствовалась и в первые дни после случившегося плакала вместе с Моранжем. Бесспорно, не отдавая себе отчета, она невольно задумывалась о своей судьбе, мысль о том, что она могла иметь еще ребенка, засела в ее сознании и возвращалась к ней в часы раздумий, когда внезапно пробудившееся в ней материнство оборачивалось смутной тревогой, неведомым ей прежде страхом. А ведь ее сын Морис, в детстве хрупкий и болезненный мальчик, требовавший постоянного ухода, теперь, в девятнадцать лет, стал красивым, крепким на вид юношей, хотя по-прежнему был несколько бледен. Он получил вполне приличное образование и помогал отцу вести дела на заводе. Его мать в своем обожании мечтала лишь об одном: видеть единственного сына хозяином дела Бошенов, которое под его началом еще разрастется и принесет ему власть и богатство.
Преклонение Констанс перед сыном, этим героем будущего, возрастало по мере того, как отец с каждым днем опускался все ниже, вызывая в ней неприязнь и отвращение. Это было закономерное падение, остановить его она не могла и даже сама роковым образом ускорила… Вначале она закрывала глаза на измены мужа, на ночи, проведенные вне дома с продажными женщинами, и делала это с умыслом, — ей хотелось отдохнуть от него, потому что после грубых его ласк она чувствовала себя разбитой, а кроме того, боялась новой беременности. Однако Констанс довольно долго удавалось удерживать над ним свою власть, внушив ему мысль о святом долге супруга, так как она боялась, чтобы он не натворил непоправимых бед; и однажды наступил неизбежный семейный разлад: Бошен становился все более и более грубым и требовательным, и она наконец взбунтовалась, испытывая отвращение к его ласкам, которые оставляли ее холодной; к тому же вечные супружеские ухищрения, к которым она неукоснительно прибегала, опротивели ей так же, как пристрастие супруга к обильным ужинам, к грогу и сигарам. Ему было сорок два года, он слишком много ел, слишком много пил, слишком много курил. Он начал жиреть, страдал одышкой, губы его обмякли, веки отяжелели, он уже не следил за собою, как прежде, старался увильнуть от работы, предавался грубым развлечениям, непристойно шутил. Особенно же он распускался вне дома — шел на самый низменный разгул, который издавна его влек, испытывал жадную потребность в доступных женщинах, отдающихся без фокусов, без кривляния и без лишних слов. Теперь, когда у себя дома Бошен был почти лишен супружеских прав, он пустился в уличные похождения самого низкого разбора. Он исчезал, не ночевал дома, неумело лгал, впрочем, даже не давал себе труда лгать. А как могла Констанс бороться с этим, она, у которой не хватало мужества даже на то, чтобы хоть изредка выполнять ставшие ей омерзительными обязанности жены и таким образом хоть немного отдалить окончательный разрыв? Чувствуя свое бессилие, она в конце концов предоставила мужу полную свободу, хотя отлично знала все о его жизни и гнусных развлечениях. Но самым тяжелым испытанием для нее было то, что этот некогда могучий организм неуклонно сдавал, что этот физический и моральный распад — прямой результат неумеренных утех с публичными девками, согласными на любое, — рикошетом отразился на делах завода, который постепенно приходил в упадок. Прежний неугомонный труженик, энергичный и рачительный хозяин, оброс жирком, потерял профессиональный нюх к удачным сделкам, не находил в себе сил для расширения операций. Он залеживался по утрам в постели, по три-четыре дня не заглядывал в цехи, так что все пришло в окончательное запустенье; оборудование, некогда приносившее ему огромные доходы, все больше изнашивалось. Какой печальный конец ждал этого эгоиста, этого расторопного, веселого и шумного жуира, проповедовавшего, что деньги, капитал, умноженный чужим трудом, — единственное и желанное могущество? И вот теперь по иронии судьбы избыток денег и развлечений справедливо обрек его на медленное разорение и полное бессилие.
Еще одному удару суждено было обрушиться на Констанс, и это внушило ей непреодолимое отвращение к мужу. Анонимные письма — низкая месть уволенных слуг — открыли ей глаза на шашни Бошена с Нориной, фабричной работницей, которая забеременела от хозяина, родила мальчика и тотчас же после родов куда-то его сплавила. Даже спустя десять лет Констанс не могла без содрогания думать об этой грязной истории. Само собой разумеется, она не хотела второго ребенка, но какой позор, какая грязь пойти за этим к какой-то девке! Где ребенок? Куда его вышвырнули? Жив ли он? В какой гнусной грязи влачит свое существование? Она была потрясена, узнав об этом материнстве, повинны в котором были разгул и случай, материнстве, которое похитили у нее самой, и неожиданно для себя обнаружила, что раскаивается в непреклонном упорстве, с каким отказывалась снова стать матерью. По мере того как она, не в силах превозмочь отвращения, все больше отдалялась от мужа, инстинкт материнства, казалось, только рос в ней, она отдавалась ему преданно, самоотверженно, страстно и нежно, познавая все те чувства, которых не испытывала как жена. Вот почему Констанс без оглядки посвятила всю свою жизнь обожаемому Морису, сотворила из него кумира, жертвовала ему всем, даже отказалась отомстить мужу. Она решила, что сын не должен страдать от недостойного поведения отца, но ей недешево обходилась гордая поза, неимоверные усилия делать вид, что она ничего не знает, никогда ни в чем не упрекнуть мужа, оставаться в глазах света той же почтительной женой, какой она всегда была… Даже с глазу на глаз, даже на супружеском ложе она молчала, стараясь избежать объяснений и ссор. Добродетельная мещанка, честная жена, не помышлявшая о таком способе мести, как любовник, она из презрения к мужской распущенности, казалось, хотела еще теснее замкнуться в семье, опереться на сына, искала защиты в его любящем сердце, хотя не менее надежно была защищена собственной холодностью и незыблемостью своих воззрений. Оскорбленная, скрывая свое брезгливое отвращение, она ждала торжества сына, горячо веря, что он, молодой и сильный, смоет грязь с их дома, спасет его, и потому с тревогой и удивлением замечала, что в иные дни ее без всякой видимой — причины охватывает неизвестно откуда пришедшая ледяная дрожь, рождавшая раскаяние за какие-то прежние ошибки, припомнить которые она не могла. При первом же случае Констанс сама заговорила с г-жой Анжелен о ее тайных страданиях, заговорила с любопытством, с жалостью. Потом, когда эта бесплодная смоковница, которую чуть ли не до сумасшествия доводило желание иметь ребенка, призналась ей, что каждый ее визит к акушерке приносит лишь разочарование, Констанс, стараясь ее утешить, дружелюбно предложила свои услуги:
— Позвольте мне, дорогая, как-нибудь пойти вместе с вами. Возможно, она скажет мне то, чего не решается сказать вам.
Удивленная г-жа Анжелен устало махнула рукой.
— О! К чему это? Вам она не скажет больше, чем мне. А я буду только огорчаться, что из-за меня вы напрасно теряете время.
— Да нисколько же! При таких серьезных обстоятельствах вы вполне можете располагать моим временем. Не скрою, мне самой любопытно поговорить с этой акушеркой: меня заинтересовали ваши рассказы.
Они договорились встретиться в следующий четверг после полудня и вместе отправиться к г-же Бурдье, на улицу Миромениль.
Как раз в этот четверг Матье приехал в Париж, чтобы посмотреть молотилку на заводе Бошена. Около двух часов дня он медленно шел по улице Ла-Боэти, где встретил Сесиль, которая несла маленький, тщательно перевязанный пакет. Должно быть, ей было около двадцати одного года; после перенесенной операции она осталась тоненькой, бледной и слабой, хотя и не испытывала каких-либо серьезных недомоганий. Еще с того времени, когда она работала несколько месяцев у него на ферме, Матье, тронутый ее муками, проникся к ней искренним расположением, а позднее не мог без чувства жалости вспоминать тот страшный приступ отчаяния, когда она безутешно оплакивала то, что ей никогда уже не суждено стать матерью. После ее выхода из больницы Матье принял в ней горячее участие, стал подыскивать ей работу полегче и пристроил ее у одного из своих друзей, владельца картонажной фабрики, где она клеила коробки, — но слишком тяжелый труд для ее бледных, хрупких ручек, маленьких, быстро утомлявшихся ручек подростка. С тех пор как она перестала быть женщиной, она выглядела девочкой, остановившейся в своем развитии, и, встретив на улице ребенка, обязательно брала его на руки и покрывала страстными поцелуями. Постепенно она стала зарабатывать на этих коробках до двух франков в день, так как ее тоненькие пальчики ловко справлялись с работой. Жила она у родителей, очень страдала от окружающей грубости и, отдавая им весь свой недельный заработок, в душе лелеяла единственную мечту — раздобыть немного денег, снять комнату и жить спокойно и счастливо, без вечных свар. Матье собирался сделать ей сюрприз и в один прекрасный день дать необходимую для этого сумму.
— Куда вы так торопитесь? — приветливо спросил Матье у Сесиль.
Застигнутая врасплох, смущенная этой встречей, Сесиль попыталась отделаться уклончивой фразой:
— Я иду кое-кого навестить на улицу Миромениль.
Но, видя, что Матье по-прежнему от души готов ей помочь, она поведала ему всю правду. Бедняжка Норина, ее сестра, в третий раз родила все у той же г-жи Бурдье: опять с ней произошла печальная история — третья беременность застигла ее врасплох, когда она, не зная печали, жила с одним вполне приличным господином, который снял ей хорошенькую комнатку; и так как этот вполне приличный господин, узнав о ее беременности, тотчас же исчез, она, чтобы не умереть с голоду, вынуждена была продать всю свою обстановку и была еще счастлива, что на последние двести франков может родить у г-жи Бурдье, а не в больнице, куда смертельно боялась попасть. Но когда она выйдет, то снова очутится на панели. А в тридцать один год это не слишком-то радужная перспектива.
— Она всегда ко мне хорошо относилась, — продолжала Сесиль, — и я иду навестить ее, потому что от всего сердца ее жалею. Сегодня я несу ей шоколад… Если бы вы только видели ее мальчугана, прелесть, а не ребенок!
Глаза Сесиль заблестели, она засмеялась, и от этого ласкового смеха чудесно просветлело ее худенькое, бледное личико. Было просто чудом, что прежняя нескладная девчонка, слонявшаяся по улицам квартала Гренель, приобрела после страшной операции какую-то удивительную тонкость чувств; эта искалеченная мать, эта взрослая девчушка стала такой нежной и хрупкой, что от любого резкого движения, казалось, могла разбиться, как стекло. Ее лишили возможности стать матерью, но инстинкт материнства, словно вопреки этому, говорил в ней еще настоятельнее.
— Очень жаль, что Норина непременно решила отделаться от этого младенца, как и от двух предыдущих. Однако на сей раз он так кричал, что ей пришлось дать ему грудь. Но это только пока: она говорит, что не желает, чтобы они вдвоем подыхали с голоду… Меня просто всю переворачивает, ну разве можно так упрямиться: иметь ребенка — и не хотеть оставить его при себе! Так вот, я задумала уладить это дело. Вы же знаете, что я хочу уйти от родителей. Если мне удастся снять достаточно просторную комнату, я возьму сестру с ее мальчуганом к себе, научу ее вырезать и клеить коробки, и мы заживем припеваючи. Работа бы у нас спорилась, Норина жила бы, радуясь свободе, не принуждая себя делать то, что ей отвратительно.
— Неужели она отказалась? — спросил Матье.
— Да еще назвала меня сумасшедшей! Отчасти она права, — ведь у меня нет ни гроша, чтобы снять комнату. Если бы вы только знали, как у меня наболело на душе!
Матье, стараясь не показать волнения, заговорил спокойным тоном:
— Комнату, положим, снять нетрудно. У вас есть друг, который вам поможет. Только я очень сомневаюсь, что вам удастся уговорить сестру оставить ребенка, ведь я немного знаю ее взгляды на сей счет. Для этого необходимо чудо!
Сесиль вдруг осенило, и она пристально посмотрела на Матье. Так вот он, этот друг! О, боже!
Неужто мечта ее осуществится?! И, осмелев, она сказала:
— Послушайте, господин Фроман, вы так добры к нам, что не откажете мне в огромной услуге: пойдемте вместе к Норине! Вы один можете поговорить с ней, и, глядишь, вам удастся ее убедить… Пойдемте, прошу вас! Только не так быстро, а то я просто задыхаюсь от радости.
Матье, растроганный до глубины души, пошел с Сесиль. Они обогнули угол улицы Миромениль, и сердце его невольно забилось, когда они начали подниматься по лестнице родильного дома. Десять лет! Ужас тех дней вновь нахлынул на него, и он, как сейчас, увидел маленькую фигурку Виктории Кокле, которая, сама не зная как, забеременела от хозяйского сына, увидел личико Розины, наивной кровосмесительницы, похожей на трагически растоптанную лилию, и истекавшую кровью, бледную, как призрак, г-жу Шарлотту, которая, еще не оправившись после рождения ребенка, зачатого в преступной связи, должна была тотчас же возвратиться на брачное ложе, чтобы лгать, а возможно, и умереть на нем. А потом, когда несчастные дети все же рождались на свет, тут же откуда-то выныривала остроносая тетушка Куто, зловещая убийца, готовая сплавить новорожденного, которого ей вручали, словно обременительный груз. Казалось, все это происходило только вчера, ибо ничего здесь не изменилось. Матье показалось даже, что он узнает на дверях те же сальные пятна.
Наверху, в палате, Матье еще сильнее охватило ощущение, будто он побывал здесь только вчера. Она была все такая же, эта комната: светло-серые обои в голубеньких цветочках, убогая, разрозненная обстановка меблированных комнат. Три железные кровати стояли на прежних местах — две рядом, а третья поперек. На одной из них, рядом с маленьким саквояжем, лежал упакованный чемодан. Сначала Матье не обратил внимания на этот скромный багаж, но и он довершал сходство с воскресшим в памяти прошлым. А напротив залитых солнцем окон за высокой серой стеной соседней казармы — те же горны трубили тот же сбор.
Сидя на неприбранной постели, Норина кормила грудью сына; очевидно, она только что оделась и уже настолько окрепла, что стала понемногу ходить.
— Как! Это вы, сударь! — воскликнула она, узнав Матье. — Как мило, что Сесиль вас привела… Господи! Столько воды утекло. И моложе мы вроде не стали!..
Присмотревшись, Матье действительно нашел, что Норина очень постарела; бывают блондинки, увядающие до времени, так что после тридцати лет уже трудно определить их возраст. Однако Норина была по-прежнему миловидна, правда, она несколько обрюзгла и вид у нее был утомленный, зато она сохранила свою беззаботность, которая теперь, очевидно, объяснялась каким-то безразличием ко всему на свете.
Сесиль решила сразу же приступить к делу.
— Вот тебе шоколад… Я встретила господина Фромана на улице, он такой милый, такой добрый, так внимательно ко мне отнесся, что даже заинтересовался моим намерением снять комнату, где ты будешь жить и работать вместе со мной… Поэтому я попросила его зайти на минутку поговорить с тобой и попытаться убедить тебя не бросать бедного крошку. Видишь, тебя никто не собирается обманывать, ведь я сама обо всем тебя предупредила.
Взволнованная таким началом, Норина вся нервно задергалась, запротестовала:
— Это еще что за напасть такая! Нет, нет, не хочу, чтобы меня мучили. И без того я несчастна!
Тут в разговор вмешался Матье. Он старался втолковать Норине, что в ее годы вести прежнюю легкую жизнь не так-то просто, что она скатится на самое дно, если снова вернется на панель. Норина охотно соглашалась с ним, с горечью и разочарованием говорила о своей постыдной жизни доступной женщины, которая ждет от мужчины только побоев, пакостей и обмана. Такова была жестокая действительность, о которую разбивались мечты множества хорошеньких парижских работниц, грезивших богатой, свободной жизнью. Развращенные еще в мастерских, они стараются подороже продать себя, лишь бы приобщиться к той роскоши, что выставлена напоказ в шикарных витринах и на которую можно с жадностью глазеть часами. Затем они попадают на улицу, получив в награду за свою красоту случайную беременность и несчастного младенца, от которого стараются избавиться любой ценой, понимая, что их бесстыдно обворовали. Теперь Норина находилась в отчаянном положении, без хлеба, без ремесла, а молодость и надежды уже ушли. Ну что прикажете ей делать? Угодила в грязь, так и сиди в ней!
— Да, да! Довольно с меня этой проклятой жизни, а ведь в молодости считаешь, что нет ничего интереснее и заманчивее, хотя случается частенько, голодом насидишься, не говоря уже о всяких мерзостях… Знаете ли, у меня словно камень на шее, ну просто хоть подыхай! Впрочем, мне уже не спастись, панель ждет меня, и я туда вернусь, а потом подберут меня где-нибудь на углу и доконают в больнице.
Норина произнесла эти слова с суровой решимостью, будто только сейчас с предельной ясностью осознала, что от своей судьбы никуда не уйдешь. Потом она взглянула на ребенка, продолжавшего сосать грудь.
— Лучше будет, если он пойдет своей дорогой, а я своей. Так мы хоть друг другу мешать не будем.
Голос ее смягчился, и на грустном лице промелькнула безграничная нежность. Удивленный Матье, угадав, что в ней проснулось новое чувство, которое она хочет скрыть, быстро произнес:
— Ну, что ж. Пусть идет своей дорогой, — это самый короткий путь к смерти, особенно теперь, когда вы начали его кормить.
Она снова рассердилась.
— Разве это моя вина? Ведь я отказывалась давать ему грудь. Вы сами знаете, как я смотрю на эти вещи, и я просто рассвирепела, чуть не подралась с госпожой Бурдье, когда она мне его насильно положила на руки. Ну, а дальше сами понимаете… Он, бедняжечка, так вопил от голода, что сердце у меня не выдержало.
Вот я и дала ему немного пососать, но твердо решила — завтра это не повторится. А завтра он снова начал кричать, и пришлось его снова покормить… Только все это мне на горе. Не пожалели меня, а мне теперь еще хуже, скоро придется и от него избавиться, как от тех двух.
На глазах ее показались слезы. Это была обычная история девушки-матери, которую в конце концов удалось уговорить хотя бы в течение нескольких дней покормить грудью своего ребенка в надежде, что она привяжется к нему и уже не захочет с ним расстаться. Действуют так, главным образом, для того, чтобы спасти ребенка, ибо нет на свете лучшей кормилицы, чем природная кормилица — мать. Норина инстинктивно поняла, что ее хотят заманить в ловушку ее же собственных чувств, она изо всех сил отбивалась, резонно ссылаясь на то, что лучше не начинать, раз все равно придется отдать ребенка. Но как только она уступила, ловушка захлопнулась — эгоизм ее уступил под напором жалости, нежности, надежды, переполнивших ее сердце. Несчастный младенец, бледный и тщедушный, в день своего первого кормления весил не слишком-то много. После этого его каждое утро взвешивали и в ногах кровати к стене приклеили бумажку с кривой его веса. Поначалу Норина не заинтересовалась всем этим и лишь изредка бросала безразличный взгляд на диаграмму. Но по мере того как кривая начала подниматься, наглядно свидетельствуя, что ребенок поправляется, она с каждым днем стала проявлять все больший интерес. Однажды из-за какого-то недомогания ребенка кривая пошла вниз. С этого дня Норина, сама не своя от нетерпения, ожидала часа взвешивания и бросалась смотреть на диаграмму. Когда кривая изо дня в день стала вновь подниматься, Норина громко смеялась от радости, — ей полюбилась эта тоненькая и хрупкая линия, которая шла вверх, свидетельствуя о том, что ее ребенок спасен, что он становится все тяжелее, все крепче, потому что черпает силу в ней, в ее молоке, в ее крови и плоти. Как-никак она произвела его на свет, и пробудившееся наконец материнство распускалось в ней цветением любви.
— Если вы хотите его убить, — повторил Матье, — достаточно только отнять его от груди. Посмотрите, как он лакомится, милая крошка!
И действительно, ребенок жадно сосал грудь. Норина громко разрыдалась.
— Боже мой! Вот вы опять начинаете меня мучить… Неужели вы думаете, что мне легко теперь с ним расставаться! Ну, да ладно, до того меня довели, что, так и быть, расскажу, почему я плачу по ночам. Никогда я не была злой, вы сами знаете. Чует моя душа, когда придут за этим ребенком, прямо сердце из груди вырвут… Ну что, вы довольны? А многого ли вы добились? Только — что до слез меня довели, тут уж все равно ничем не поможешь, придется ему отправиться в сиротский дом, а мне возвращаться на панель, откуда меня вместе с прочим мусором выбросят на свалку.
Сесиль, вся в слезах, обняла сестру, поцеловала ребенка и снова размечталась вслух о том, как счастливо они заживут втроем в славненькой комнате, где у них будет сущий рай, где их ждут бесконечные радости. Вырезать и клеить коробочки совсем не трудно. Когда Норина выучится, ей, здоровой и крепкой, легко будет заработать даже три франка в день. Пять франков на двоих — разве это не целое состояние? Они и ребенка смогут вырастить, а все плохое уйдет, забудется! Сопротивление Норины слабело, наконец она дала себя уговорить, перестала повторять «нет».
— Вы мне совсем голову заморочили, ничего я больше не соображаю, делайте как хотите… Ну конечно же, для меня будет счастьем оставить ребеночка у себя!..
Сесиль в восторге захлопала в ладоши; растроганный Матье произнес с глубоким чувством:
— Вы его спасли, а он спасет вас!
В эту минуту на пороге показалась длинная, черная фигура, и в комнату вошла худая девица с суровым лицом, потухшими глазами и бескровными, бледными губами. Где же он видел эту плоскую, как доска, девушку без признаков груди и бедер? И вдруг он с ужасом узнал Эми, англичанку, которая, как ему показалось, ничуть не изменилась за прошедшие десять лет, — и возраст как будто тот же, и платье то же, и та же невозмутимость иностранки, не давшей себе труда хотя бы изучить язык страны, куда она приезжала освобождаться от бремени. Теперь Матье узнал даже чемодан и маленький саквояж, стоявшие на соседней кровати. В четвертый раз она рожала в этом заведении, в четвертый раз, так же как и в первые три, она, никого не предупредив о своем приезде, явилась в одно прекрасное утро за восемь дней до родов, три недели пролежала в постели, затем сбыла с рук ребенка, которого отправили в воспитательный дом, и теперь спокойно отбывала к себе на родину тем же пароходом, которым приехала.
Когда она уже собралась уходить, прихватив свой незатейливый багаж, Норина остановила ее:
— Вы все уладили и уже покидаете нас? Поцелуйте же меня, поцелуйте моего маленького!
Англичанка слегка коснулась губами голого черепа новорожденного, словно ей страшно было за это маленькое тельце, такое теплое и нежное.
— Счастливого пути, — добавила Норина.
— Jes… здравствуйте… здравствуйте…
И она ушла, даже не оглянувшись в последний раз на комнату, где столько выстрадала. Матье оторопело смотрел вслед этой долговязой девице, которая, казалось, уж никак не создана для любви и которая время от времени появлялась во Франции, чтобы между двумя пароходными рейсами избавиться от ребенка. Кто был отцом ее детей? И откуда, боже правый, такое безмятежное спокойствие и такая черствость, как может она даже перед отъездом не подумать о младенце, которого оставляет на произвол судьбы?
— Скоро она до дюжины дойдет, — продолжала Норина, когда англичанка скрылась за дверью. — Заметьте, она никак не научится французскому, хотя несколько раз приезжала сюда рожать! Сколько я ни расспрашивала ее о том, что она делает в Англии, мне так и не удалось вытянуть из нее ни слова. Если она, как говорят, монашка, значит, при желании, можно повсюду себя дурно вести… Вот уж кому надо было ребенка грудью покормить, может быть, тогда перестала бы раскатывать туда и обратно!
Она весело рассмеялась, словно бремя свалилось с ее души. И ей непременно захотелось встать с постели и с ребенком на руках спуститься вниз проводить сестру и их друга.
Уже больше получаса Констанс и г-жа Анжелен совещались взаперти с г-жой Бурдье. Первая не пожелала себя назвать, предпочитая разыгрывать роль услужливой приятельницы, не решившейся оставить подругу при столь щепетильных обстоятельствах. Но акушерка профессиональным чутьем угадала будущую клиентку в этой излишне любопытной даме, которая засыпала ее градом вопросов. Только что произошла тяжелая сцена: не выдержав отчаянных настояний г-жи Анжелен, акушерка, понимая, что не сможет больше безнаказанно поддерживать ее несбыточные надежды, решилась намекнуть на бессмысленность дальнейшего лечения. Несчастная женщина залилась слезами, оплакивая свое горе. Констанс требовала объяснений, пораженная и испуганная тем, что в их возрасте могут случаться подобные вещи. Г-жа Бурдье с готовностью стала восхвалять свой метод лечения, привела множество удивительных примеров, назвала даже двух дам, старше пятидесяти лет, которые благодаря ее лечению забеременели. Слава богу, большинство женщин излечивается, в восьми случаях из десяти ей сопутствует удача. И раз уж она признала себя бессильной, значит, дело идет о серьезных осложнениях. Г-жа Анжелен заплакала еще горше, — так непереносимо тяжко было сознание, что она оказалась в числе отверженных. Тщетно пыталась Констанс утешить подругу, хотя втайне радовалась: оказывается, дети могут быть даже в пятьдесят лет, и у нее, таким образом, еще десять лет впереди, если она надумает родить второго ребенка. И она многозначительно кивнула акушерке, стараясь дать ей понять, что надо быть милосердной и продолжать обманывать бедняжку г-жу Анжелен.
Когда дамы поднялись и г-жа Бурдье пошла их проводить, ей захотелось смягчить свой суровый приговор. В сорок два года она располнела, но ее округлившееся лицо по-прежнему сохраняло веселое, приветливое и добродушное выражение, что так помогало ей в делах. Стараясь быть как можно любезнее, она проговорила:
— Знаете ли, дорогая госпожа Анжелен, вам самой природой предназначено иметь дюжину детей. Вероятно, вы слишком долго не желали рожать, боюсь, что в матке произошли какие-то изменения. Но, пожалуй, я была неправа, никогда не следует сдаваться без боя. По-моему, не мешает попробовать лечение электричеством… Заходите ко мне на днях.
Тем временем Матье и Сесиль стояли на площадке лестницы и оживленно беседовали с Нориной, на руках у которой, словно младенец Иисус, сладко спал ребенок. Втроем они горячо обсуждали вопрос о срочном найме комнаты, когда вдруг появились Констанс и г-жа Анжелен. Обе были так изумлены, встретив Матье здесь, в обществе двух женщин, что сделали вид, будто не замечают его. Но Констанс каким-то особым чутьем вдруг узнала Норину, вспомнила, что десять лет назад именно Матье служил посредником между Бошеном и этой девушкой, которая забеременела от ее мужа. Ее даже передернуло от негодования, а в голове теснились самые нелепые предположения: что здесь делает Матье? От кого ребенок, которого эта особа держит на руках? Прошлое смешалось с настоящим, ей почудился тот, другой ребенок, завернутый в пеленки точно так же, как этот, и в своем смятении она уже не могла отличить первого от второго, которого видела сейчас. И радость надежды, которую вселили в нее слова г-жи Бурдье, померкла, она удалилась взбешенная, пристыженная, словно выпачкалась в грязи; ее снова охватила смутная тревога, преследовавшая ее в последнее время, хотя она сама не знала, откуда идет этот леденящий душу трепет.
Матье, поняв, что ни Норина, ни Сесиль не узнали г-жи Бошен, лицо которой было скрыто вуалью, продолжал спокойно объяснять своим собеседницам, что сам позаботится о получении из воспитательного дома колыбельки и приданого для новорожденного, а также о денежной помощи, коль скоро мать согласна оставить ребенка и кормить его. В дальнейшем он добьется для нее ежемесячного пособия в тридцать франков, по крайней мере, на первый год. Особенно поначалу эта сумма будет для сестер значительным подспорьем, раз они начинают самостоятельную жизнь и раз вопрос о найме комнаты уже решен. Когда же он добавил, что готов взять на себя расходы по переезду и покупке кое-какой мебели, Норина чуть не бросилась ему на шею.
— Поверьте, это я от чистого сердца! — воскликнула она. — Когда встречаешь такого, как вы, начинаешь верить, что есть еще на свете порядочные мужчины… Так поцелуйте же на счастье и его, моего бедного мальчугана!
На улице Ла-Боэти Матье, направлявшийся на завод Бошена, решил взять карету и предложил Сесиль отвезти ее домой, так как им было по пути. Но она отказалась, потому что ей надо было зайти на улицу Каролин к сестре Эфрази. И хотя улица эта находилась по соседству, Матье все же усадил Сесиль в экипаж и сказал, что довезет ее до места.
Взволнованная, счастливая тем, что мечта ее сбылась, Сесиль, сидя рядом с Матье, не знала, как его и благодарить. На глазах ее выступили слезы, на губах играла счастливая улыбка.
— Только вы не считайте меня плохой дочерью, господин Фроман, хотя я и радуюсь, что скоро уйду от родителей… Папаша, насколько ему еще позволяют силы, продолжает работать на заводе, а получает он, как вам известно, гроши. Мамаша возится по хозяйству, делает все, что может. Но где ей справиться с тяжелой работой! Виктор вернулся с военной службы, женился, и у него уже тоже есть дети; боюсь, что он народит их больше, чем сумеет прокормить, потому что в армии он, видать, совсем отбился от работы. Самой ловкой из нас оказалась лентяйка Ирма, моя младшая сестренка; она такая хорошенькая, такая неженка, может, потому, что все время прихварывала. Помните, мамаша всегда боялась, как бы она не пошла по той же дороге, что бедняжка Норина! И вот, нате вам! Ничуть не бывало! Только ей одной из всех нас и повезло — выходит замуж за почтового служащего, он ее обожает, потому что до свадьбы она ему пальчика не дала поцеловать. Так что дома никого, кроме Альфреда и меня, не осталось. Ох, и разбойник же растет! Вы, конечно, простите, я говорю то, что думаю. На днях что-то стащил, с трудом удалось спасти его от полиции. А мамаша до того его любит, что ни в чем не может отказать: все, что я зарабатываю, готова ему отдать. Нет, нет, хватит! Он меня совсем запугал, грозится избить, а то и просто прикончить, хотя знает, что после операции я от любого крика чуть в обморок не падаю. По правде сказать, раз ни отец, ни мать во мне теперь не нуждаются, мое желание жить спокойно, отдельно от них, вполне простительно… Не правда ли, господин Фроман?
Затем она заговорила о своей сестре Эфрази.
— Бедная сестра, если бы вы только знали, что с нею сталось после операции! Мне-то особенно жаловаться не приходится, правда, детей я никогда не буду иметь, вот это действительно ужасно! Как видите, я все же на ногах, хоть и не очень сильная, а держусь… Болей в пояснице больше нет, хотя в затылке по-прежнему словно гвоздь вбит и из самого желудка к горлу ком подступает и душит меня… Но это еще пустяки, можно сказать, сущий рай по сравнению с тем, что сталось с бедняжкой Эфрази. Все у них пошло прахом, — хозяйство в запустении, и, представьте, муж ее живет в этой же комнате с другой женщиной, которая готовит и присматривает за тремя детьми. Эфрази постарела лет на двадцать, прямо развалина какая-то, даже подмести пол не в силах… Смотреть страшно, просто дрожь берет…
Наступило молчание. Когда экипаж остановился на улице Каролин, Сесиль сказала:
— Может, вы подыметесь к Эфрази, подбодрите ее добрым словом?.. Мне так было бы приятно, тем более что я иду-то к ней по невеселому делу. Я думала, что У нее хватит сил клеить коробочки, которые клею я, и она заработает хоть несколько су, но она держит заказ вот уже больше месяца. Если она не справилась с ним, придется мне все забрать.
Матье согласился подняться. Здесь, у Бенаров, его глазам представилось душераздирающее зрелище, вряд ли ему доводилось видеть нечто подобное.
Посреди единственной комнаты, служившей спальней и столовой, на соломенном стуле сидела Эфрази; ее можно было принять за старуху, хотя только недавно ей исполнилось тридцать; поблекшая и исхудалая, она напоминала плод, лишенный сока и высохший на ветке. Зубы у нее выпали, волосы поседели и вылезли. Но эта преждевременная дряхлость особенно сказывалась в почти полной потере воли, энергии, в нежелании двигаться, что-то делать, — Эфрази не могла заставить себя пошевелить даже пальцем; она тупо и бессмысленно целыми днями сидела на стуле.
Когда Сесиль сказала, что с ней пришел г-н Фроман, бывший старший чертежник завода, Эфрази даже не сделала над собой усилий припомнить его, — она теперь ничем больше не интересовалась. И так как сестра сразу же изложила цель своего прихода и потребовала обратно работу, которую поручила ей, Эфрази ответила с видом безграничной усталости:
— Ох, чего ты ко мне пристала? Знаешь, сколько времени уходит на то, чтобы склеивать эти маленькие кусочки картона! Я больше не могу, меня даже в жар бросает.
Тут в разговор спокойно и властно вмешалась находившаяся здесь же в комнате толстая женщина, которая кормила супом троих ребят:
— Вам бы лучше забрать работу, мадемуазель. Она с нею не справится. Кончится тем, что все измажет, и тогда у вас вовсе не возьмут ее обратно.
Толстуху звали г-жа Жозеф. Эта сорокалетняя вдова ходила по квартирам помогать по хозяйству, и когда Эфрази уже не в силах была обуть ребят, поставить кастрюлю с супом на огонь или подмести комнату, ее муж, Огюст Бенар, поначалу попросил г-жу Жозеф приходить хоть на два часа в день, чтобы прибрать дом. В первые дни Эфрази яростно противилась вторжению посторонней женщины, пробовала бороться, выбивалась из сил, одержимая манией чистоты, отчаивалась оттого, что уже не может поддерживать порядок. Затем, по мере того как ее физическая слабость возрастала, она смирялась с мыслью, что посторонняя женщина заняла ее место в доме. И как это водится в бедных семьях, где потребности удовлетворяются попросту, г-жа Жозеф естественно заняла ее место целиком и полностью — как при детях, так и при муже. Калека после любого волнения испытывала такой упадок сил, что не могла больше исполнять свой супружеский долг, хотя наряду с бессилием в ней жила жестокая ревность. Другая женщина находилась под рукой, и Бенар, здоровый малый, не способный к долгому воздержанию, сошелся с ней, не питая к жене злобы. Поначалу происходили страшные сцены, пока однажды несчастную Эфрази внезапно не ошеломила мысль, что она старуха, вычеркнутая из жизни. И тогда она уступила чужой супружеское ложе, а сама, как гонимое больное животное, желая скрыться от людей, перебралась в темную каморку, где прежде спали обе ее дочурки, а детей оставила спать рядом с женщиной, заменившей им мать. И доказательством того, что Бенар и г-жа Жозеф, по существу, были людьми неплохими, служило то, что они оставили у себя никому не нужную, всех стеснявшую Эфрази, вместо того чтобы выбросить ее на улицу, как сделали бы многие другие.
— Опять вы уселись посреди комнаты! — резко сказала толстуха, которая торопливо сновала взад и вперед и всякий раз наталкивалась на стул. — Неужели, ей-богу, не можете устроиться где-нибудь в уголке… Огюст в четыре часа придет перекусить и вряд ли обрадуется, если на столе не будет стакана вина и куска сыра.
Ничего не ответив, Эфрази боязливо поднялась со стула и с трудом оттащила его чуть в сторону, поближе к столу. Затем, окончательно обессилевшая, снова уселась и впала в полузабытье.
В ту самую минуту, когда г-жа Жозеф принесла сыр, вошел Бенар; стройка, где он работал, находилась по соседству. Как всегда, он сразу принялся грубовато шутить со своей свояченицей и любезно обратился к Матье, которого поблагодарил за внимание к его бедной супружнице.
— Бог ты мой, сударь! Она здесь ни при чем, я ей об этом все время твержу. Виноваты эти разбойники, которые выпотрошили ее, даже не предупредив меня. Почти целый год она держалась молодцом, я даже думал, что она окончательно выздоровела, а потом видите, во что превратилась. Как же это можно так искалечить женщину, у которой есть муж и дети, и в особенности когда она не может жить на ренту… Как они поступили с Сесиль, вам тоже небось известно. Да и еще одну они неплохо обработали — баронессу, вы ее также, верно, знаете, — она сюда на днях приходила, чтобы взглянуть на Эфрази, так я ее просто не узнал, а ведь какая была красавица! Ох, глядеть страшно, ей можно сто лет дать… А я говорю — всех этих врачей надо в тюрьме сгноить за то зло, что они причиняют людям.
Усаживаясь, он тоже зацепился за стул, на котором сидела Эфрази, испуганно и тупо следившая за ним глазами.
— Опять ты под ногами путаешься! И как это, скажи на милость, ты вечно умудряешься сесть так, что все на тебя натыкаются?! А ну-ка, очисть место.
Говорил он без злобы, но она, охваченная ребяческим страхом, задрожала всем телом, словно ей грозили жестокие побои, которых она не выдержит. На сей раз у нее хватило сил дотащить свой стул до темной комнаты, где она спала. Дверь была открыта, и Эфрази забилась в каморку, устроилась там в темноте, и отсюда, из комнаты, едва можно было различить маленькую, скрюченную и исхудавшую фигурку, и казалось, там сидит одряхлевшая прабабка, которой суждено еще долгие годы коптить небо.
При виде этой некогда сварливой, жестокой и сухой женщины, вечно ссорившейся сначала со старшей сестрой, а потом с мужем и теперь превратившейся в покорную, дрожащую от страха старушонку, у Матье болезненно сжалось сердце. Долгое время она держала Бенара в повиновении, готовая по любому поводу пустить в ход ногти, заставляя мужа выполнять любой свой каприз. А теперь сама тряслась от каждого в сердцах сказанного им слова. Утратив свой пол, она утратила волю, способность к труду, превратилась в жалкую тряпку. И подумать только, что эта больная вошла в анналы медицины, ее случай называли сказочной удачей, чудом доктора Года, который гордился тем, что спас от верной смерти эту работницу, честную замужнюю женщину, и возвратил ее мужу и детям еще более здоровой и крепкой, чем раньше. И как же прав был Бутан, утверждая, что только проверка временем дает право судить о подлинных результатах этих «блестящих» и «чудодейственных» операций!
Сесиль с присущей ей трогательной нежностью перецеловала своих племянников, которые наперекор всему благополучно росли в этой распавшейся семье. Слезы выступили на ее глазах, и она, как только г-жа Жозеф вернула работу, поспешила уйти и увела с собой Матье.
Уже на улице она сказала:
— Благодарю вас, господин Фроман, я дойду пешком… Ох, какой ужас! Не зря я вам говорила, что мы будем жить, как в раю, в нашей тихой комнатке, которую вы по своей доброте помогли нам снять.
На заводе Матье сразу прошел в цехи, но не получил никаких сведений о молотилке, хотя заказал ее еще несколько месяцев назад. Ему сказали, что сын хозяина, г-н Морис, ушел по делам, а без него никто не мог дать определенного ответа, тем более что сам хозяин уже с неделю не показывается на заводе. В конце концов Матье удалось узнать, что Бошен-старший только что возвратился из поездки и, должно быть, находится наверху вместе с супругой. Тогда Матье решил подняться к Бошенам, не столько ради того, чтобы справиться о молотилке, сколько для того, чтобы разрешить мучивший его вопрос, возникший в связи с возвращением в отчий дом Блеза — одного из близнецов. Этот девятнадцатилетний юноша, только что окончивший курс в лицее, собрался жениться на девушке без всякого состояния, Шарлотте Девинь, в которую был влюблен чуть ли ни с детства. Растроганные родители не пожелали огорчать его отказом, тем более что видели в сыне святую беспечность, некогда свойственную им самим. Но для того, чтобы он мог жениться, его надо было пристроить к делу. Дени, второй из близнецов, поступил в высшую специальную школу, а Блеза г-н Бошен, который был в курсе дела, охотно соглашался взять к себе на работу, радуясь, что может таким образом засвидетельствовать свое восхищение перед растущим благосостоянием милейших кузенов, как он называл Матье и Марианну.
Когда Матье ввели в маленькую желтую гостиную Констанс, он застал у нее г-жу Анжелен; дамы только что вернулись от акушерки и пили чай. Вероятно, неожиданный приезд Бошена прервал задушевную беседу подруг. Он отлучился под предлогом кратковременной деловой поездки, а на самом деле вернулся домой после очередного любовного похождения с какой-то блондинкой, знакомство с которой свел просто на улице, и теперь докучал дамам своими шумными россказнями; еще не совсем протрезвевший, с заплетающимся языком и припухшими, лихорадочно блестевшими глазами, он без всякого стеснения упивался радостями жизни.
— О, дорогой друг! — воскликнул он. — Я здесь рассказываю дамам о моей поездке в Амьен… Там готовят потрясающий утиный паштет…
Когда же Матье заговорил с ним о Блезе, Бошен рассыпался в любезных заверениях: это дело решенное, пусть юноша приходит, для начала он пристроит его к Моранжу, чтобы Блез вошел в курс заводских дел. Бошен пыхтел, кашлял, распространяя вокруг запах табака, алкоголя и мускуса, — этот запах он принес с собой от девок, с которыми провел несколько дней. Как и обычно при людях, супруга приветливо улыбалась мужу; когда же г-жа Анжелен отворачивалась, она бросала на него взгляды, полные отчаяния и отвращения.
Бошен, продолжая болтать, признался, что он понятия не имеет, как обстоят дела с молотилкой, заказанной Матье, и тут только Матье заметил, как настороженно и внимательно прислушивается к их разговору Констанс. Уже само поступление Блеза на завод встревожило ее; ее мучило также, что муж, как оказалось, не в курсе происходящего на заводе; и вдруг передней вновь встал образ Норины с ребенком на руках, и под свежим впечатлением от всего только что виденного она испугалась нового сговора между обоими мужчинами. А Матье, угадавший сомнения Констанс, стал рассказывать о результатах операций доктора Года, о встрече с Сесиль, а затем о своем посещении Эфрази. Женщины пришли в ужас, а Бошен, которого привели в приятное волнение эти щекотливые детали, шутливо требовал от дражайшего кузена все новых и новых подробностей. Вдруг Констанс с облегчением воскликнула:
— А вот и Морис!
Это вернулся ее сын, ее единственное божество, предмет ее нежной любви, ее гордости, наследный принц, которому завтра суждено стать королем, спасти гибнущее королевство и воздать матери по заслугам, озарив ее лучами своей славы. В свои девятнадцать лет он, красивый, высокий, сильный, казался ей непобедимым, как легендарный рыцарь. Когда же он рассказал, что с успехом уладил одну злополучную сделку, неудачно затеянную отцом, она живо представила себе, как он, одерживая победу за победой, спасает пришедший в упадок завод. И торжество ее достигло апогеи, когда Морис пообещал, что молотилка будет готова к концу недели.
— Выпил бы ты чашку чая, дружочек. Ты слишком перегружаешь себя заботами, чай тебя освежит.
Он согласился и весело добавил:
— Ты знаешь, меня только что чуть не раздавил омнибус на улице Риволи.
Констанс вдруг побледнела, чашка выскользнула у нее из рук. О, боже праведный! Неужели счастье ее зависит от любой случайности? И хотя страшная угроза миновала, ее до мозга костей пронизал леденящий трепет, шедший неизвестно откуда.
— Глупышка, — сказал Бошен, раскатисто смеясь, — раз он сообщил тебе об этом, значит, он раздавил омнибус, а не его раздавило. О, бедняжка Морис, ну и насмешила нас мама! Вот я, как видите, совершенно спокоен, я-то знаю, на каких дрожжах тебя замесили.
В этот день г-жа Анжелен возвращалась в Жанвиль вместе с Матье. В вагоне, где они оказались одни, слезы снова, без всякой видимой причины, брызнули у нее из глаз. Она извинилась и прошептала словно в забытьи:
— Иметь ребенка и потерять его… О, какое страшное горе! И все же ребенок появляется на свет, растет, приносит родителям беспредельную, неповторимую радость! Но когда ребенка нет и никогда, никогда не будет… Ах, лучше любые страдания, самые страшные муки, чем ничего!
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который созидает и направляет мир. Но и в эти два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. Однако, по мере того как Матье отвоевывал участок за участком, победа становилась все более очевидной, все более бесспорной. Канули в прошлое мелкие заботы первых лет — теперь предстояло умело править и вести хозяйство. Северный участок плоскогорья между фермами Марей и Лиллебон был их собственностью, все до единой рощицы принадлежало Фроманам: теперь их владения составляли около двухсот гектаров земли — к возделанным полям, к волнующемуся морю хлебов примыкал царственный парк, где росли столетние великаны деревья. Матье регулярно вырубал лес, он считал неразумным оставлять его без пользы, только ради красоты, и задумал еще соединить между собой просеками обширные поляны, превращенные в пастбища; туда перегнали скот, целые стада, — Матье преуспел и в скотоводстве. Ковчег жизни наполнялся, и вскоре сотни голов скота уже паслись на новых пастбищах, осененных огромными деревьями. Это был новый взлет изобилия, — потребовалось в десять раз больше хлевов и овчарен, телегами вывозили на поля навоз, и тучная земля приносила невиданные урожаи. Пусть еще и еще рождаются дети: молоко лилось рекой, неисчислимые стада были здесь, к их услугам, чтобы одеть и прокормить всех. Рядом со зреющими хлебами шумели леса, в сени которых, под ослепительными лучами солнца, пробивались новые побеги. Оставалось отвоевать лишь последний участок на песчаных склонах в восточной части поместья, чтобы покорить все королевство. Это с лихвой окупало былые слезы и жгучие тревоги первых лет тяжкого труда.
За эти два года, пока Матье трудился над завоеванием земли, Марианна, сама готовясь снова стать матерью, испытала еще одну радость — женила своего старшего сына. Подобно щедрой земле, она оставалась плодовитой даже в годы зрелости, когда семя, вышедшее из ее лона, само готовилось дать новую жизнь.
Женитьба девятнадцатилетнего Блеза на очаровательной восемнадцатилетней девушке венчала чистую и наивную, как букет полевых цветов, юношескую любовь, зародившуюся на зеленых тропинках Шантебле шесть лет тому назад, и стала настоящим праздником, сулившим череду бесконечных радостей. На свадьбе присутствовали все дети — все восемь душ: взрослые братья Дени, Амбруаз и Жерве, заканчивавшие свое образование; Роза, старшая дочь, которая в четырнадцать лет обещала стать красивой, цветущей и жизнерадостной женщиной; за ней шла Клер, еще совсем дитя, потом Грегуар, только что поступивший в лицей, и еще две крошки — Луиза и Мадлена. Из соседних деревень сбежались любопытные взглянуть, как вся эта веселая компания поведет старшего брата в мэрию. Эта поистине чудесная, тронувшая сердца процессия была как сама весна, как цветы, как само блаженство. Впрочем, в дни летних каникул, когда семья Фроман отправлялась на базар в одну из соседних деревень и шумная кавалькада мчалась по дороге, кто в колясочке, кто верхом на лошади, кто на велосипеде, — прохожие останавливались и любовались этим прелестным зрелищем, этими смеющимися лицами, этими развевающимися по ветру кудрями. Люди в шутку кричали им вслед: «Вот войско так войско!», словно желая сказать, что такие могут все покорить, что весь край принадлежит им по праву завоевателей, ибо в семье каждые два года рождается новое дитя. И кончилось тем, что вся округа разделяла теперь с ними их радость, восхищалась здоровьем и силой, которая весело множилась, заполняя собой дали.
И на сей раз, спустя два года, Марианна в десятый раз разрешилась от бремени девочкой, которую нарекли Маргаритой. Хотя роды прошли благополучно, Марианна заболела лихорадкой, с кормлением тоже было неладно, что весьма ее огорчало. Она боялась, что не сможет выкормить малютку, как выкормила всех остальных детей. И когда Матье увидел жену вновь улыбающейся, с малюткой Маргаритой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, мальчик. И на этот раз с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле за счет пустошей на восточной стороне до деревни Вье-Бур. Отныне, с приобретением этого последнего участка, было окончательно завершено завоевание поместья; пятьсот гектаров некогда невозделанной земли, которые приобрел отец Сегена, бывший поставщик армии, мечтавший построить здесь воистину королевский замок. Теперь все эти земли стали плодородными и как бы в благодарность за упорный труд человека приносили огромные урожаи. Одна лишь принадлежавшая Лепайерам полоска земли, которую они упорно не желали продавать, вдавалась в зеленую равнину каменистым, засушливым клином. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда, созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потерн и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
Блез, у которого была теперь десятимесячная дочурка, переехал на завод и занимал маленький флигелек, в котором некогда родился его брат Жерве. Жена Блеза, белокурая Шарлотта, настолько пленила Боше-нов своим изяществом, безыскусной грацией и свежестью, что даже сама Констанс не устояла перед ее обаянием и потребовала, чтобы она поселилась поблизости от нее. Действительно, г-жа Девинь сумела прекрасно воспитать своих очаровательных дочек, Шарлотту и Марту. После смерти мужа, биржевого маклера, она в тридцать лет осталась вдовой, почти без средств, с двумя детьми на руках. Благоразумно распорядившись небольшой рентой, г-жа Девинь поселилась в Жанвиле, откуда была родом, и всецело посвятила себя воспитанию дочерей. Она справедливо рассудила, что хорошие манеры и образование заменят им приданое и помогут сделать удачную партию. Между г-жой Девинь и Фроманами завязались дружеские отношения, их дети играли вместе, и чистая, невинная любовь, которой в будущем суждено было привести к браку Блеза и Шарлотты, зародилась еще во время их детских игр. Когда восемнадцати лет Шарлотта вышла замуж, ее сестра Марта, которой было тогда четырнадцать, стала неразлучной подругой Розы Фроман, своей ровесницы, такой же хорошенькой, как она сама, с той только разницей, что Роза была брюнетка, а Марта — блондинка. Шарлотта, по натуре более тонкая и хрупкая, чем младшая сестра, отличавшаяся веселым нравом и практическим умом, рано проявила способности к рисованию, и г-жа Девинь по просьбе девушки отдала ее на специальные курсы; Шарлотта сделала такие успехи, что вскоре начала очень мило рисовать миниатюры: на худой конец, как говорила мать, это все-таки подспорье. И если Констанс так благосклонно отнеслась к Шарлотте, бесспорно, немалую роль сыграло то обстоятельство, что юная художница нарисовала портрет-медальон г-жи Бошен, правда, несколько приукрашенный, но поражавший своим сходством с оригиналом, и Констанс, как истая буржуазна, не могла не оценить всех преимуществ хорошего воспитания.
К тому же Блез, унаследовавший от Фроманов их трудолюбие и страсть к созиданию, пройдя кратковременную практику в конторе Моранжа, вошел в курс заводских дел и вскоре стал для Мориса незаменимым помощником. И сам Морис, который теперь все реже обращался за советом к отцу, окончательно погрязшему в разврате, тоже настаивал на том, чтобы молодые супруги поселились во флигельке; таким образом, кузен был у него всегда под рукой. Мать, благоговевшая перед сыном, поспешила дать свое согласие. Она свято верила, что ее сын необыкновенно умен и всесторонне образован. Хотя Морис много болел в детстве и не отличался большими способностями, а даже, напротив, был, что называется, тугодум, он тем не менее учился прилежно и получил довольно основательное образование. По натуре неразговорчивый, он казался Констанс глубокомысленным, нераспознанным гением, которому еще суждено удивить мир. Морису не было еще и пятнадцати лет, когда мать в своем ослеплении говорила о нем: «О, это умница! Какая голова!» В ее глазах Блез был всего лишь скромным помощником, послушным орудием в руках своего всемогущего и всезнающего хозяина. А теперь, когда Морис прилагал немало сил, чтобы поправить дела завода, пошатнувшиеся по вине развратника-отца, он казался ей особенно сильным и прекрасным. Это он, ее единственный сын, приумножит их состояние, добьется победы, о которой она страстно мечтала, горделиво и эгоистически готовясь к ней в течение долгих лет!
Беда грянула как гром среди ясного неба. Блез по без колебания согласился поселиться в маленьком флигельке по соседству с заводом, отлично понимая, что ему отвели роль покорного помощника. Но когда родился первый ребенок, дочурка, он мужественно решился принять это предложение, вступив в бой, как это сделал некогда его отец, тем более что надо было позаботиться о будущем, так как могли появиться еще дети. Однажды утром, когда он поднялся наверх к Морису за распоряжениями, Констанс сообщила ему, что она не разрешила сыну встать, так как после бессонной ночи он чувствует себя разбитым. Впрочем, она казалась не слишком обеспокоенной его состоянием: вероятно, он просто переутомился — последнюю неделю обоим кузенам пришлось немало поработать, чтобы поднять на ноги весь завод и выполнить крупный заказ. К тому же, увлекшись испытаниями новой машины, Морис, потный, разгоряченный, с непокрытой головой, долго простоял на сквозняке в холодном помещении. К вечеру повысилась температура, к больному спешно вызвали доктора Бутана. На следующий день, встревоженный грозным ходом болезни, стараясь, однако, не напугать Констанс, доктор настоял на консилиуме, и двое его коллег без долгих споров пришли к единодушному решению. Это была скоротечная чахотка особого инфекционного характера; болезнь, попав на подготовленную почву, развивалась с необычайной силой. Бошен, по обыкновению, отсутствовал. Несмотря на серьезные лица врачей, щадивших несчастную мать и не открывавших ей глаза на истинное положение вещей, Констанс, чья тревога возрастала с каждым днем, упрямо цеплялась за мысль, что ее сын, ее герой, ее божество, без которого она не мыслила себе жизни, не может быть серьезно болен, не может умереть. Спустя два дня он скончался на ее руках в ту самую ночь, когда вызванный телеграммой Бошен наконец вернулся домой. В сущности, внезапная гибель этого несчастного, ничем не примечательного юноши явилась результатом того, что в жилах его текла нездоровая кровь не одного поколения горожан и он, несмотря на цветущий вид, с детства был болезненным. Но какой страшный удар для матери, все расчеты которой рухнули разом! Единственный наследник, которого родители, закосневшие в своем эгоизме, прочили в промышленные магнаты, исчез, как тень. Страшная действительность встала перед ними во всей своей наготе, а руки их обнимали пустоту. Мгновения оказалось достаточно, чтобы лишиться единственного ребенка.
Около двух часов ночи, когда Морис скончался, Блез находился вместе с Бошенами у постели больного и при первой же возможности сообщил телеграммой в Шантебле о его смерти. Пробило девять утра, когда Марианна, возившаяся во дворе фермы, получила это страшное известие. Бледная и потрясенная, она позвала Матье:
— Морис умер! Боже мой!.. Несчастные люди, он же их единственный сын!..
Оба стояли ошеломленные, оледенев от ужаса. Фроманы только недавно узнали о болезни Мориса и не думали, что она настолько опасна.
— Пойду оденусь, — сказал Матье, — хочу поспеть на поезд десять пятнадцать, Сейчас необходимо быть с ними, поддержать их.
Хотя Марианна была на восьмом месяце беременности, она тоже решила ехать с Матье. Ей хотелось выразить сочувствие Бошенам, которые были так добры к семье Блеза. Да и сама катастрофа потрясла ее до глубины души. Так как супруги замешкались, давая необходимые распоряжения, они прибыли на жанвильский вокзал почти к самому отходу поезда. Когда состав тронулся, они увидели, что в одном купе с ними сидят и Лепайеры со своим сыном Антоненом.
При виде Матье и Марианны, одетых не по-обычному парадно, мельник решил, что они едут на свадьбу, но, узнав, что торопятся на похороны, сказал:
— Стало быть, выходит совсем наоборот. Все равно — развлечение.
После победы Матье, купившего и возделавшего полностью все обширное поместье, Лепайер начал относиться к этому горожанину не без уважения. Однако, вопреки очевидным успехам Фроманов, он не сдавался и исподтишка посмеивался, словно ожидая, что какая-нибудь катастрофа, земная или небесная, подтвердит его правоту. Упорствуя, он постоянно твердил, что кого-кого, а его не проведешь, в конце концов всем станет ясно, что крестьянский труд превратился в самое распоследнее дело с тех пор, как эта грязная потаскуха земля обанкротилась и перестала рожать. Впрочем, он по-своему отомстил Фроману, оставив за собой унылый невозделанный клин, который, словно бросая вызов цветущему поместью, врезался в него и уродовал общий вид. Вот поэтому-то мельник и зубоскалил всю дорогу.
— Мы тоже едем в Париж, — продолжал он, хвастливо хихикая. — Едем устраивать этого молодого господина!
И он указал на своего сына Антонена, восемнадцатилетнего рыжеволосого верзилу; на его длинном, как у отца, безвольном лице уже пробивалась жиденькая бесцветная бородка. Одет он был по-городскому, — в цилиндре, перчатках и ярко-голубом галстуке. Удивив весь Жанвиль своими школьными успехами, он стал проявлять такое отвращение к любому физическому труду, что отец решил сделать из него, как он выражался, парижанина.
— Значит, решено окончательно? — любезно спросил Матье, бывший в курсе дела.
— А как же! Да и с какой стати я должен заставлять его работать до кровавого пота, когда нет никакой надежды разбогатеть? Ни мой отец, ни я гроша ломаного не отложили про черный день с этой проклятой мельницей: жернова только зря мокнут, а муку не мелют. Да и с полей-то наших нищенских получишь больше булыжника, чем денег. Пусть уж он, раз стал ученым, поступает по своему разумению, пускай попытает счастья в Париже! Только в городе и можно выбиться в люди.
Госпожа Лепайер, не сводившая с сына глаз и явно восхищавшаяся им, как некогда восхищалась мужем, вставила, блаженно улыбаясь:
— Да, да, он получил место клерка у стряпчего Русселе. Мы сняли ему маленькую комнату, я сама вчера ездила, обставила ее и приготовила все, что требуется. Он уже останется ночевать в Париже. Сегодня у нас праздник, и мы все втроем поужинаем в хорошем ресторане… Ох, как же я довольна, — наконец-то мальчик вырвался отсюда!
— Как знать, может, со временем он станет министром, — улыбнулся Матье. — Чего только не бывает.
Вот еще один пример бегства в город деревенских жителей, гонимых лихорадочной жаждой быстрого обогащения, и сами родители празднуют отъезд перебежчика, мечтают вместе с ним подняться одной ступенью выше по социальной лестнице. И Матье, этот фермер из Шантебле, бывший горожанин, ставший крестьянином, улыбнулся, размышляя над неисповедимыми путями, которые уводят сына крестьянина в Париж, тогда как сам он вернулся на землю — к подательнице всех благ, единственному источнику возрождения.
Антонен тоже лукаво засмеялся, — этого пройдоху больше всего привлекала в Париже разгульная и свободная жизнь.
— Ну, знаете ли, министерский пост мне что-то не по вкусу: слишком утомительное дело… Я предпочел бы сразу заработать миллион и потом спокойно отдыхать.
Родители громко расхохотались, восхищаясь остроумным ответом сына. О да, их мальчик далеко пойдет, это уж наверняка!
Марианна, у которой было тяжко на душе, молчала, но ей захотелось принять участие в общем разговоре, и она спросила, почему они не взяли с собой на семейное торжество маленькую Терезу. Лепайер сухо ответил, что он не намерен возиться с шестилетней девчонкой, которая и вести-то себя как следует не умеет. Пожалуй, лучше было бы ей остаться там, откуда она явилась, она только весь дом перебаламутила. Марианна возразила, что такую умненькую и хорошенькую девчурку ей редко приходилось встречать, и г-жа Лепайер ответила уже много мягче:
— Что правда, то правда, она себе на уме. Но девчонку в Париж не спровадишь, ей надо еще приданое справить, а сколько денег потребуется да сколько забот… Лучше об этом и не говорить, — ведь у нас нынче такая радость!
В Париже, при выходе с Северного вокзала, Лепайеров подхватил и унес бурный людской поток.
Когда фиакр остановился у дома Бошенов на Орсейской набережной, Матье и Марианна узнали стоявшую на мостовой карету Сегенов. В карете сидели Люси и Андре, одетые во все светлое. Уже у самого подъезда Фроманы столкнулись с Валентиной, которая куда-то торопилась. Заметив Фроманов, она изобразила на лицо глубокое сострадание и произнесла слова, которые обычно говорят в подобных случаях:
— Какое страшное горе, единственный сын!
И она разразилась Целым потоком слов.
— Вы тоже поспешили сюда, это так понятно… Представьте, я только час назад совершенно случайно узнала об этом несчастье, мне повезло, дочери были ужо одеты, а я кончала одеваться, чтобы ехать с ними на венчанье, — кузина нашего друга Сантера выходит замуж за дипломата. Вообразите, вся вторая половина дня у меня занята. Хотя венчанье назначено на четверть двенадцатого, я, ни минуты не колеблясь, приказала ехать сюда, а не в церковь. Конечно, я поднялась одна, девочки ждут меня в карете. Мы немного опоздаем на свадьбу. Вы сами увидите несчастных родителей; они сидят у постели, которую очень красиво убрали, а дом сразу как будто опустел. Просто сердце разрывается.
Матье смотрел на Валентину, удивляясь тому, что она ничуть не стареет, словно ее иссушило пламя безрассудной жизни. Он знал о последних неурядицах в этой семье, так как поддерживал с Сегеном деловые отношения. Сеген теперь открыто обосновался у Норы, бывшей гувернантки своих дочерей, в небольшом особнячке на проспекте Д’Антен, который он нанял, когда мирной жизни вчетвером пришел конец. Именно здесь, в доме у любовницы, была подписана последняя купчая на все именье Шантебле. С тех пор как Гастон поступил в Сен-Сир, Валентина осталась одна со своими дочерьми в огромном роскошном особняке, и вихрь разорения постепенно довершал гибель семьи.
— Мне хотелось, чтобы Гастон получил разрешение присутствовать на похоронах, ибо я не уверена, что его отец будет в это время в Париже… И наш друг Сантер тоже уезжает завтра на несколько дней. Ах! Уходят не только мертвые… Просто страшно становится при мысли, сколько живых покидает нас, исчезает навсегда… Не правда ли, дорогая госпожа Фроман, жизнь так печальна?!
По лицу Валентины скользнула легкая тень, — последнее время ее терзала мысль о неизбежном разрыве с Сантером, который не зря прибегал ко всяким маневрам, однако созревшего в нем намерения — последнего перевоплощения романиста — она все же до конца не разгадала, Со смиренным жестом ханжи она добавила:
— Все мы в руках божьих!
Марианна улыбнулась молодым девушкам, по-прежнему молчаливо и неподвижно сидевшим в карете, и поспешила переменить тему разговора:
— Как они выросли и похорошели! Ваша Андре просто очаровательна. А сколько же лет Люси? Ей уж скоро замуж пора!
— О, — воскликнула Валентина, — хорошо, что она вас не слышит, не то бы расплакалась! Ей семнадцать, но по умственному развитию не дашь и двенадцати: поверите ли, сегодня все утро рыдала, не хотела ехать на свадьбу, твердила, что она от этого заболеет. По-прежнему все время твердит о монастыре, придется, вероятно, что-то решить… Андре в тринадцать лет куда больше женщина. Но она совсем глупышка, просто овечка какая-то. Бывают дни, когда я чувствую себя больной, до того ее кротость действует мне на нервы.
Только усаживаясь в карету и пожимая на прощанье руку Марианне, она заметила, что та беременна.
— Право, я совсем не в себе. Не спросила даже о вашем здоровье… Вы на восьмом месяце, если не ошибаюсь? И это будет ваш. одиннадцатый! Это ужасно, просто ужасно! Впрочем, поскольку это у вас так хорошо получается… О, эти несчастные, которых вы сейчас увидите! Какая страшная пустота воцарится теперь в их доме!
Когда экипаж отъехал, Матье и Марианна решили, что, прежде чем подняться, им следовало бы пройти во флигелек к Блезу и все разузнать. Но ни Блеза, ни Шарлотты не оказалось дома. Фроманы застали там лишь няньку, которая присматривала за маленькой Бертой. Няня со вчерашнего дня не видела Блеза, так как он оставался все время наверху, у тела покойного. А г-жа Шарлотта тоже поднялась к Бошенам рано утром и даже распорядилась принести ей к двенадцати часам малютку, чтобы ее покормить, не спускаясь самой и не теряя ни одной минуты. Когда удивленная Марианна, ничего не понявшая из этого сбивчивого рассказа, стала расспрашивать няньку, та объяснила:
— Мадам взяла с собой ящик с красками. Думаю, что она рисует портрет покойного.
Когда Матье и Марианна шли по заводскому двору, могильная тишина, вдруг воцарившаяся в этом огромном и обычно шумном царстве труда, мучительной болью отозвалась в их сердце. Смерть прошлась здесь, и вся кипучая жизнь мгновенно замерла: остановились и затихли машины, опустели и умолкли цехи: ни единого звука, ни единой души, ни облачка пара, который был как бы самим дыханием завода. Умер хозяин, и вместе с ним умер, остановился завод. И печаль окончательно завладела ими, когда, пройдя по опустевшему двору, они вошли в дремлющую галерею и поднялись по погруженной в тягостное молчание лестнице на второй этаж, где все двери были открыты настежь, как в нежилом доме. В передней они не встретили никого из слуг. Даже слабо освещенная гостиная со спущенными вышитыми занавесями из муслина, с креслами, аккуратно расставленными полукругом, словно в ожидании гостей, показалась им пустой. Но вдруг к ним шагнула какая-то тень, еле различимая человеческая фигура, которая до их появления неподвижно стояла посреди комнаты. Это был Моранж. С непокрытой головой, в одном сюртуке, он прибежал сюда, услышав о страшном событии, как всегда точный, с тем же корректным видом, с каким являлся в контору. На правах своего человека он принимал посетителей, испуганный, ошеломленный этой чужой утратой, смертью сына своих хозяев, внезапная гибель которого всколыхнула в нем воспоминания о жуткой смерти собственной дочери. Рана, еще не успевшая зарубцеваться, вновь открылась; лицо его, обрамленное длинной, уже начинавшей седеть бородой, было мертвенно-бледным, и сам он так растерялся, что бессмысленно семенил по комнате в каком-то забытьи, переживая трагедию, постигшую других, словно свою собственную.
Когда он узнал Фроманов, он повторил слова, которые говорили все:
— Какое страшное несчастье! Единственный сын!
Пожав посетителям руки, он объяснил, что г-жа Бошен еле держится на ногах и удалилась недавно к себе, а г-н Бошен и Блез сошли вниз, чтобы распорядиться насчет похорон. И он снова зашагал взад и вперед размеренной походкой маньяка и, указав на соседнюю комнату, двери которой были распахнуты настежь, пояснил:
— Он там, на той кровати, на которой скончался. Ее убрали цветами, получилось очень красиво… Можете войти.
Это действительно была спальня Мориса. Тяжелые шторы задернули, и в комнате было темно, как ночью. У кровати горели свечи, бросая мягкий свет на восковое, умиротворенное лицо покойника, который, казалось, спит. Он ничуть не изменился, только слегка осунулся, как бы облагороженный внезапным ударом, сразившим его в расцвете лет. В скрещенные на груди руки было вложено распятие. Все покрывало было усыпано розами, и казалось, Морис почивал на весеннем ложе. Тонкий аромат цветов смешивался с запахом воска, и в спальне, где царила торжественная тишина, какой-то трагический покой, воздух был душным, тяжелым. Даже легчайшее дуновение не колебало высокого пламени свечей в этом полумраке, где белым пятном выделялась лишь кровать.
Когда Матье и Марианна вошли в спальню, они заметили у дверей, за ширмой, свою сноху Шарлотту; на коленях у нее лежал картон, и при свете маленькой лампы она рисовала голову умершего, покоившуюся среди роз. Двадцатилетняя художница уступила страстным настояниям матери, преодолев тоскливый страх, сжимавший ее сердце. Красивая яркой красотой молодости, с огромными синими глазами на обычно румяном, а сейчас бледном лице, в ореоле пушистых волос, она уже три часа сидела за работой, добиваясь наибольшего сходства. Когда Матье и Марианна подошли к ней, она не заговорила с ними, а только слегка кивнула головой. Но кровь прилила к ее лицу, в глазах засветилась улыбка. Постояв с минуту возле покойника в скорбном созерцании, Фроманы бесшумно вернулись в гостиную, а Шарлотта осталась наедине с покойником, лежавшим среди роз и оплывающих свечей, и продолжала свою работу.
Моранж по-прежнему бродил взад и вперед по гостиной. Матье остался стоять, а Марианна, которой в ее положении не следовало переутомляться, присела около Двери. Они не обмолвились ни словом, и томительное ожидание длилось и длилось в гнетущей тишине этих комнат с наглухо занавешенными окнами. Минут через десять явились новые посетители: какая-то дама и господин, которых они сначала не узнали. Моранж поклонился и принял посетителей с тем же растерянным видом. Но когда дама, не выпуская руки пришедшего с ней господина, повела его по комнате, как водят слепых, стараясь, чтобы он не наткнулся на мебель, Марианна и Матье узнали супругов Анжелен. Прошлой зимой они продали свой домик в Жанвиле и поселились в Париже, сраженные последним ударом: при банкротстве одного солидного банкирского дома они потеряли почти все свое небольшое состояние. Жена, вынужденная теперь зарабатывать на хлеб, получила место инспектрисы благотворительного общества; в ее обязанность входило наблюдение за одинокими матерями, которым общество оказывало помощь; кроме того, она посещала новорожденных на дому и составляла отчеты. Теперь, когда уже не оставалось больше надежд на рождение собственного ребенка, что приводило ее в полное отчаяние, она с грустной улыбкой говорила, что в общении с этим маленьким мирком черпает хоть какое-то утешение. А ее муж, зрение которого все ухудшалось, вынужден был бросить живопись и жил теперь в угрюмой скорби по своей неудавшейся, загубленной жизни.
Медленно ступая, словно она ведет ребенка, г-жа Анжелен подвела мужа к Марианне и усадила рядом, в соседнее кресло. Он все еще сохранил сходство с мушкетером, хотя пережитые беды наложили свой отпечаток на его красивое лицо, и в сорок четыре года си окончательно поседел. Какие горькие воспоминания вызывала теперь эта печальная дама, ведущая слепого, в памяти тех, кто еще помнил супружескую чету Анжелен в радостную пору их не знавшей преграды любви, когда, оба молодые, красивые, нежно влюбленные друг в друга, бродили они по уединенным тропинкам Жанвиля!
Госпожа Анжелен дрожащими руками схватила руку Марианны и тоже не нашла иных слов, кроме слов скорби, произнесенных шепотом:
— Какое страшное несчастье! Единственный сын!
Глаза ее наполнились слезами, но она не захотела присесть, а прежде решила пройти в комнату, где лежал покойник. Вернувшись оттуда, она, зажав платком рот, чтобы заглушить рыдания, опустилась в кресло между Марианной и мужем, который сидел неподвижно, вперив в пространство взгляд своих невидящих глаз. И тишина вновь воцарилась в этом мертвом доме, куда не проникал более размеренный гул завода, ныне безгласного, пустынного, оцепеневшего от горя.
Наконец появился Бошен в сопровождении Блеза. Под тяжестью удара несчастный отец постарел сразу на десять лет. Все случилось столь неожиданно, будто гром грянул с неба. Ему, этому надменному эгоисту, этому тщеславному всесильному человеку, беспечно предававшемуся наслаждениям, и в голову не приходила мысль о возможности такого страшного краха всех его чаяний. Он упорно отрицал недуги Мориса, он видел в них как бы посягательство на свое собственное здоровье, на свою непоколебимую веру в то, что он может производить на свет только здоровое, сильное потомство, способное противостоять любым невзгодам. Бошен был уверен, что удары судьбы не посмеют коснуться его и несчастье пройдет стороной. И при первом же ударе оказалось, что он беспомощен, как женщина, изнурен беспутной жизнью, которая постепенно погасила в нем все жизненные силы. Он рыдал, как ребенок, над телом сына, смерть которого спутала все его расчеты, разбила все его тщеславные мечты… Грянул гром — и ничего не стало. В одно мгновение жизнь пошла насмарку, весь мир опустел и померк. И он стоял бледный и растерянный, его печальное лицо отекло, а тяжелые веки набрякли от слез.
Когда он увидел Фроманов, отчаяние вновь овладело им; едва держась на ногах, он пошел к ним навстречу с раскрытыми объятиями, захлебываясь от душивших его рыданий.
— О друзья мои, какой страшный удар! И меня здесь не было! Когда я приехал, он уже потерял сознание, даже не узнал меня… Неужели все это правда? Такой здоровый юноша! Мне все кажется, будто я брежу, что он вот-вот встанет и вместе со мной спустится в цех…
Они обнялись. Фроманы от души жалели его: возвратившись домой с очередной попойки, быть может, еще не совсем протрезвев, он очутился у смертного одра сына, сраженный отчаянием, в котором смешалось все — и усталость, и винные пары, и воспоминания о женских ласках. Его мокрая от слез борода пахла сигарным дымом и мускусом.
Потом он заключил в объятия супругов Анжелен, с которыми был едва знаком.
— О бедные мои друзья, какой страшный удар, какой удар!
Блез тоже подошел поздороваться с родителями. Несмотря на мучительную бессонную ночь, несмотря на горе, его ясные, светлые глаза сверкали, как всегда, а молодое лицо поражало свежестью. Слезы, однако, катились по его щекам, ибо он успел привязаться к Морису за время их совместной работы.
Снова воцарилась тишина. Моранж словно был один и, очевидно, не совсем отдавая себе отчет в происходящем, продолжал бродить по гостиной взад и вперед, как лунатик. Бошен, растерянно оглянувшись, исчез, но тотчас же возвратился с записной книжкой в руках. Покружившись по комнате, он присел к письменному столу, который вынесли из комнаты Мориса. Этот человек, не привыкший к ударам судьбы, инстинктивно стараясь отвлечься от страшных мыслей, стал перелистывать записные книжки с адресами, чтобы составить список приглашаемых на похороны. Но в глазах у него мутилось, и он жестом подозвал Блеза, который вышел на минуту взглянуть, как подвигается работа жены. Молодой человек встал около Бошена и вполголоса начал диктовать имена и фамилии; только этот размеренный и монотонный шепот нарушал царившее вокруг молчание.
Медленно текли минуты. Посетители дожидались Констанс. В спальне умершего медленно раскрылась дверь из смежной комнаты, и бесшумно вошла Коп-станс, так бесшумно, что присутствующие даже не заметили ее появления. Как привидение, возникла она из мрака в бледном отблеске горевших свечей. За все время с момента смерти сына она не проронила ни слезинки, но мертвенно-бледное лицо ее было искажено и как бы застыло в холодной ярости. Ее маленькая фигурка не согнулась под ударом, — напротив, выпрямилась и, казалось, стала даже выше, словно взбунтовавшись против несправедливости судьбы. Однако обрушившаяся беда не была для нее неожиданностью: предчувствие неизбежной катастрофы овладело ею тотчас же, как только Морис заболел, хотя еще за минуту до его смерти она упрямо не желала верить, что это возможно. В течение месяцев предчувствие это зрело в сокровенных глубинах ее существа, и вдруг оно превратилось в страшную действительность. Во внезапном озарении она поняла теперь, откуда шли неясные отголоски этого неведомого, леденящего трепета, смутный страх и сожаления о том, что у нее нет другого ребенка. Тайная угроза стала явью, неумолимая судьба пожелала, чтобы ее единственный сын, тот, кому предстояло спасти их пошатнувшееся благосостояние, будущий властелин, с кем в своем материнском тщеславии она уже мысленно делила славу, был унесен ураганом, как опавший лист. Все разом рухнуло, и ее самое бросило на дно бездны. Страдания ее еще усугублялись тем, что горе словно сожгло ее всю, иссушило слезы, и эта любящая мать, потеряв единственного сына, испытывала жесточайшие муки обманутого материнства.
Констанс подошла к Шарлотте и, став позади нее, вглядывалась в тонкий профиль мертвого сына, покоившегося среди цветов. Она по-прежнему не плакала. Медленно скользнув взглядом по постели, как бы желая навеки запечатлеть в душе горестное зрелище, она перевела глаза на бумагу, чтобы увидеть хоть эти карандашные штрихи — все, что останется от обожаемого Мориса, когда земля поглотит его. Шарлотта, почувствовав ее присутствие, вздрогнула, подняла голову. Ей стало страшно, и она не посмела заговорить с Констанс. Женщины обменялись молчаливым взглядом. Какой же болью отозвался в сердце матери перед лицом смерти, обратившей в небытие порожденную ею жизнь, вид этого цветущего, прелестного личика в нимбе золотых волос, подобного молодому светилу лучезарного будущего!
Но тут Констанс ждало новое испытание: до ее слуха явственно донесся шепот, тихие голоса, о чем-то переговаривавшиеся у самых дверей гостиной. Она не пошевельнулась и продолжала стоять позади Шарлотты, вновь принявшейся за портрет. Несчастная Констанс напряженно вслушивалась, и хотя она заметила Марианну и г-жу Анжелен, которые сидели у двери, полускрытые складками портьеры, она все еще медлила войти в гостиную.
— Бедная мать, — шептала г-жа Анжелен, — она словно предчувствовала несчастье… Когда я поведала ей мою печальную историю, она ужасно встревожилась… Для меня все кончено. А теперь, когда смерть вошла в этот дом, все кончено и для нее.
Последовала пауза. После такого признания г-жа Анжелен почувствовала потребность высказаться и продолжала:
— А вы, если не ошибаюсь, должны рожать в следующем месяце? Это уже одиннадцатый, и если бы не два выкидыша, у вас было бы уже тринадцать… Одиннадцать детей — это не ровный счет, надеюсь, вы дойдете до дюжины.
Она совсем забыла, что рядом покойник, едва приметная улыбка тронула ее губы, словно глухая зависть отступила перед этой всепобеждающей плодовитостью.
Но Марианна живо запротестовала:
— О, на сей раз хватит! Двенадцатому не бывать! Подумайте сами, ведь мне уже сорок один год. Пора и отдохнуть, я свое дело сделала. Теперь пусть рожают мои дочери и сыновья.
И Констанс задрожала, охваченная новым приступом отчаяния, разом высушившего ее слезы. Она исподтишка посмотрела на эту мать десяти живых детей, на ее полный стан, на эту женщину, беременную одиннадцатым ребенком, принесшую сюда, в дом, который посетила смерть, зревшую в ней жизнь. Констанс с удивлением убедилась, что Марианна все еще свежа, пышет здоровьем и бодростью, полна надежд. И в этот самый страшный и сокровенный миг ее жизни, когда она потеряла свое единственное дитя, та, другая, была здесь, у смертного одра, подобная щедрой богине плодородия, чрево которой было источником неиссякаемой жизни…
— А потом, — добавила Марианна, — вы забываете, что я уже бабушка… Да вот, кстати, можете полюбоваться, кто мне дает отставку!
Кивком головы она указала г-же Анжелен на служанку Шарлотты, которая, выполняя распоряжение хозяйки, принесла маленькую Берту, чтобы мадам могла покормить малютку, не спускаясь к себе. Не смея войти в эту комнату скорби, девушка остановилась в дверях гостиной, но девчурка развеселилась, рассмеялась, замахала пухленькими ручонками. Шарлотта, заслышав голос дочки, поспешила встать, тихо прошла через гостиную и унесла ребенка в соседнюю комнату, чтобы его покормить.
— Какая прелестная крошка! — прошептала г-жа Анжелен. — Эти маленькие существа, как цветы, вносят свежесть и свет повсюду, где бы они ни появились.
Констанс словно молнией ослепило. В этот полумрак, где мерцало лишь пламя восковых свечей, где, казалось, сам воздух, напоенный запахом срезанных роз, оцепенел в неподвижности, ребенок внес дыхание весны, свежую, чистую струю ветерка, залог жизни. И это была убедительная победа многодетной матери, это был плод ее плода, это сама Марианна как бы продолжала давать жизнь через своего сына, давшего жизнь своей дочери. Марианна улыбнулась мысли о том, что она уже бабушка, и от этого она становилась еще краше, еще величественнее, она была началом того источника, который ширился без конца и края. Ударом топора отозвалась страшная утрата в сердце Констанс: она, подобно дереву, срубленному под самый корень, уже не способна была дать жизнь новым побегам.
Еще с минуту, словно в забытьи, постояла Констанс в спальне, где покоилось тело ее сына. Потом, решившись, вошла в гостиную, похожая на леденящий призрак. Все поднялись; каждый, целуя ее, вздрагивал от прикосновения к этим холодным щекам, которые уже не согревала кровь. Глубокая жалость сжимала сердца, настолько страшна была Констанс в своем спокойствии. Все старались найти слова утешения, но она остановила их коротким взмахом руки.
— Все кончено, — сказала она. — К чему слова? Все кончено, кончено навсегда.
Госпожа Анжелен рыдала, муж ее вытирал невидящие мутные глаза. Марианна и Матье, плача, держали руки Констанс в своих. А она, вся одеревеневшая, по-прежнему не плакала и, отвергая утешения, монотонно повторяла:
— Все кончено, никто мне его не вернет. А раз так, значит, все кончено, кончено, в жизни уже ничего не осталось…
Тем не менее надо было держаться, так как посетители прибывали. Но ее сердцу суждено было испытать последний удар: Бошен, который с ее приходом снова начал плакать, бросил писать письма, ибо слезы туманили взгляд. Его рука дрожала, ему пришлось встать из-за стола; опустившись в кресло, он сказал Блезу:
— Садись-ка на мое место и продолжай!
И Констанс увидела, как Блез сел за письменный стол ее сына, на его место, обмакнул перо в его чернильницу и стал писать, как писал сам Морис. Блез — первенец Фроманов! Несчастного еще не похоронили, а уже один из Фроманов заменил его. Эти Фроманы были словно живучие растения, которые, разрастаясь с неслыханной быстротой, захватывают соседние пустоши. Она с какой-то болезненной остротой почувствовала силу этой бурно кипящей вокруг нее жизни, готовой завоевать все: бабушки еще беременеют, а невестки уже кормят, все сыновья Марианны норовят завладеть осиротевшим государством. А Констанс осталась одна, у нее нет никого, кроме недостойного супруга, человека конченого, опустившегося, да еще несчастного маньяка Моранжа, который скорбно семенит по гостиной и у которого страшная кончина единственной дочери унесла душу, силы и разум. Ни единого звука не доносилось сюда с опустевшего и остановившегося завода, — завод тоже был мертв.
На третий день состоялись пышные похороны: за гробом шли пятьсот бошеновских рабочих и многочисленные представители влиятельных кругов Парижа. Все обратили внимание, что папаша Муано, старейший рабочий завода, держал в руке одну из кистей накинутого на гроб покрова, и все нашли это весьма трогательным, но никто не заметил, что бедняга волочит ногу, что он отупел за тридцать лет непрестанного труда и только поеживается, до того он отвык щеголять в сюртуке. На кладбище, у могилы, Матье с недоумением взглянул на пожилую даму, которая, выйдя из экипажа, следовавшего в траурном кортеже, подошла к нему:
— Я вижу, друг мой, вы меня не узнаете.
Он смущенно извинился. Это оказалась Серафина. По-прежнему высокая и стройная, но до того иссохшая и поблекшая, что ей смело можно было дать сто лет, она походила на старую, развенчанную королеву из сказки. И хотя бедняжка Сесиль, которая перенесла ту же операцию, рассказала ему о страшной перемене, происшедшей с Серафиной, он просто не мог себе представить, что дерзкая красота этой рыжеволосой прелестницы, еще недавно бросавшей вызов годам, могла исчезнуть с такой молниеносной быстротой. Какой же разрушительный ураган пронесся над ней?
— О, друг мой, — добавила Серафина, — пожалуй, я еще более мертва, чем покойник, которого сейчас опустят в могилу… Приходите как-нибудь поболтать со мной… Вы единственный человек, кому я могу все рассказать, во всем признаться.
Гроб опустили в могилу; надрывно застонали веревки, раздался тупой удар — последний. Бошем, которого поддерживал какой-то родственник, смотрел перед собой угасшим взором. У Констанс хватило мужества присутствовать при этом душераздирающем зрелище. Она рыдала и, обессилев от слез, лишилась чувств. Ее унесли, привезли в опустевший навсегда дом, который был теперь как голое поле, спаленное молнией, где уже никогда ничего не произрастет. Земля отняла все.
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который созидает и направляет мир. Но и в эти два года победа, теперь уже окончательная, досталась им лишь после упорной борьбы. Сеген, клочок за клочком, уступил им свое поместье, и отныне Матье стал полновластным и умелым хозяином, расширявшим свои владения по мере того, как в борьбе за существование крепли его силы. Богатство, которое презрел и промотал бездельник, перешло в руки труженика, созидателя, — пятьсот гектаров земли, простиравшихся от края и до края горизонта — леса, пересеченные широкими полянами, где паслись многочисленные стада; осушенные болота, превращенные в тучные пашни, дававшие обильные урожаи; пустоши, орошаемые водами, подведенными от источников, благодаря чему они с каждым годом становились все плодороднее. И только унылый пустырь Лепайеров по-прежнему оставался здесь, словно для того, чтобы свидетельствовать о чуде человеческого упорства, которое пробудило к жизни пески и болота, взрастило обильные урожаи, кормившие отныне маленькое счастливое племя. И оно, это племя, не посягало на чужую долю, оно само добывало свою, приумножая общее достояние, отвоевывая себе частицу обширного мира, столь скудно заселенного, столь плохо приспособленного для человеческого счастья. Посреди поместья поднялась и выросла, словно цветущий город, ферма со своими обитателями, слугами, животными — очаг живой, пламенной, торжествующей жизни. Какая же могучая сила была заключена в этом благословенном плодородии, не устававшем приносить живые существа и множить плоды их труда, создавшем за двенадцать лет этот разросшийся город, эту процветающую семью со всем ее достоянием — деревьями, травами, нивами, плодами, — этот бурный поток изобилия, который мог прокормить всех под благодатными лучами солнца! И в этой радости созидания, завершив свое дело, завоевав будущее и постигнув беспредельность дальнейших трудов, они позабыли о пережитых страданиях и пролитых слезах.
И за эти два года, в то время как труды Матье-завоевателя близились к концу, Марианна пережила радость рождения дочери у их сына Блеза, да и она сама тоже была беременна и готовилась в скором времени снова родить. Она была подобна могучему древу, ветви которого начинают разветвляться, множатся до бесконечности, — огромному кряжистому царственному дубу, далеко отбрасывающему свою широкую тень. Дети ее детей, дети ее внуков, все ее потомство, увеличиваясь и множась, уверенно шагало вперед. Какой заботой и лаской окружала Марианна весь свой выводок, одиннадцать душ, начиная с первенцев, близнецов Блеза и Дени, — им исполнилось уже по двадцать одному году, — кончая последним ребенком, этим крохотным существом, которое только-только появилось на свет и жадно сосало ее грудь. В ее выводке были дети всех возрастов, — старший сам был уже отцом, были и такие, которые ходили в школу, и такие, которых приходилось одевать по утрам; были мальчики — Амбруаз, Жерве, Грегуар, Николя; были девочки — Роза, ее уже впору было выдавать замуж, Клер, Мадлена и только начинавшая ходить Маргарита. Надо было видеть, как они, словно табун выпущенных на волю жеребят, несутся гурьбой по огромному поместью, каждый в меру своих сил, а потом разбегаются на все четыре стороны. Марианна отлично знала, что ей не удержать их навсегда при себе, и смирилась с мыслью, что младших, которым здесь уже не найдется занятия, придется отпустить на завоевание соседних земель и довольствоваться тем, что на ферме останутся всего двое или трое. Это был неизбежный процесс, в силу какового земля достается наиболее многочисленному племени. Блез вот уже два года жил и работал на заводе, а братья его отправились на новые завоевания. Так как их много, они станут силой и мир будет принадлежать им. Отец и мать с каждым новым ребенком тоже чувствовали себя все более сильными. Каждый новый ребенок еще теснее сближал их, укреплял их союз. Если они выходили победителями из всех трудностей, то этой победой были обязаны только своей любви, своему труду, постоянному горению своих сердец, своей воле. Плодовитость — вот она, великая победительница, рождающая безвестных героев, которые покоряют земли и заселяют их. И на сей раз, когда Марианна разрешилась одиннадцатым ребенком, мальчиком, которого нарекли Николя, Матье горячо расцеловал жену, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Жизнь на заводе, погруженном в глубокий траур, мало-помалу восстанавливалась. Сраженный жесточайшим ударом, Бошен первые недели после похорон совсем не выходил из дому, словно окаменев и утратив все желания. Он, казалось, образумился, не лгал и не придумывал бесконечных деловых поездок, под предлогом которых проводил время у доступных женщин, хотя с годами его похоть лишь возрастала. Он вновь начал работать, занялся заводом, каждое утро спускался в цехи в сопровождении Блеза, своего деятельного и преданного помощника, на чьи плечи он старался переложить самые сложные дела. Но больше всего поражало друзей и родных сближение между супругами: Констанс стала необычайно внимательна к мужу, предупреждала малейшие его желания, а Бошен ни на минуту не оставлял ее одну; оба они жили в полном согласии друг с другом в своем, словно окутанном трауром, пустынном доме, куда допускались лишь самые близкие родственники.
Констанс после страшного горя, — внезапной гибели Мориса, — израненная и исходившая кровью, испытывала ощущение человека, у которого отняли руку или ногу. Ей казалось, что она уже не та, что прежде что с потерей сына она как бы потеряла часть самой себя, стала калекой, и ощущение собственной неполноценности наполняло ее чувством острого стыда. И к тоске, к неизбывной скорби по погибшему детищу примешивался бунт оскорбленной гордыни, — она жестоко страдала от своего увечья, оттого, что перестала быть матерью, с тех пор как нет подле нее наследного принца, будущего главы их государства. А ведь сама же она упорствовала в своем желании ограничиться единственным сыном, дабы он стал безраздельным хозяином их состояния, всемогущим владыкой будущего! Нелепая смерть похитила его, и теперь ей казалось, что дом уже не принадлежит ей, завод тоже ускользает из рук, особенно же с тех пор, как здесь поселился Блез с женой и ребенком — представитель множащегося племени захватчиков Фроманов. Она не могла себе простить, что приняла их, разрешила поселиться рядом, ее сжигало желание защищать свои права, воскресить сына, родить еще одного и отвоевать свое богатство, свое место, свое королевство. Разумеется, она боготворила Мориса, никогда никого, кроме него, не любила и лишь холодно и сдержанно сносила супружеские ласки. Но ее материнская любовь, дотоле немая и глубокая, вспыхнула теперь лихорадочным пламенем, охватившим ее всю без остатка. Это отчаянное, всепоглощающее чувство материнской любви, которое она сама извратила, обратив его лишь на единственное существо, отныне стало ее постоянной мукой. Она была обманутой, ограбленной матерью, у которой отняли дитя, она мечтала о нем, мечтала о другом ребенке, и ничто не могло утолить ее страстную жажду любви до тех пор, пока она снова не станет матерью. Ей нужен был ребенок, — нужен для души, для попранного самолюбия, для плоти и крови, для удовлетворения ее честолюбия! Вот почему без всякого расчета, повинуясь только инстинкту, она искала сближения с мужем.
И в пустынном доме, погруженном во мрак, у Констанс и Бошена, еще не снявших траура, начался второй медовый месяц. Они больше не обманывали природу и, полные веры, оба трепетно ждали. Констанс был только сорок один год. Бошен, всего на шесть лет старше жены, производил впечатление здоровяка, еще способного заселить мир своим потомством. Теперь их видели всегда вместе. Ложились они рано. В течение полугода супруги вели размеренный и уединенный образ жизни, и чувствовалось, что в полном согласии они прилагают все силы, всю волю, лишь бы осуществить общий замысел. Но желанный ребенок, которого оба ждали с таким страстным нетерпением, не появлялся. Прошло еще шесть месяцев, и мир, установившийся между супругами, постепенно разладился, — сомнения, упреки и вспышки гнева нарушали их близость, Бошен стал снова удирать из дому — подышать свежим воздухом, как он говорил, а Констанс, разгневанная, с красными от слез глазами, оставалась одна.
Однажды, когда Матье пришел повидаться с Шарлоттой и весело забавлялся в саду с маленькой Бертой, которая пыталась вскарабкаться к нему на колени, он был удивлен появлением Констанс; она, вероятно, увидела его из окна и спустилась в сад. Под каким-то предлогом Констанс попросила Матье подняться к ней, но прошло более четверти часа, а она никак не могла решиться приступить к разговору. Затем вдруг без всякого перехода сказала:
— Простите, дорогой Матье, что отнимаю у вас время, хотя знаю, что нам обоим этот разговор не доставит удовольствия… Мне известно, что почти пятнадцать лет назад у моего мужа родился ребенок от одной работницы. Известно мне также, что тогда вы помогли ему и взяли на себя заботу о девушке и новорожденном. Если не ошибаюсь, родился мальчик?
Она ждала ответа. Но удивленный такой осведомленностью, не догадываясь, почему спустя столько лет она обращается к нему по поводу этой неприятной истории, Матье не сумел сдержать жеста, в котором сказалось все его недоумение и тревога.
— О! — продолжала она. — Я ни в чем не собираюсь вас упрекать, более того, я уверена, что в этом деле вы сыграли роль друга, даже любящего друга, желавшего оградить меня от возможного скандала. И вы, конечно, понимаете, что я не собираюсь попрекать мужа этой старой историей. Мне просто хочется получить кое-какие сведения. Долгое время мне не хотелось особенно вникать во все эти анонимные доносы, из которых я узнала о случившемся. Но теперь мысль об этом ребенке преследует меня днем и ночью, и, вполне естественно, я обращаюсь к вам, поскольку вы в курсе дела, а не к мужу, — я никогда вообще ни словом не обмолвилась ему и считаю, что погублю наше спокойствие, если стану добиваться у него признания и выспрашивать подробности этой злополучной ошибки. Наконец, не скрою, что окончательно я решилась поговорить с вами после нашей встречи в доме акушерки на улице Миромениль, куда я сопровождала госпожу Анжелен и где увидела вас в обществе этой девушки с новым младенцем на руках… Значит, вы встречались с ней все эти годы и, вероятно, знаете, как она живет, что сталось с ее первым ребенком, жив ли он, где находится и что делает.
Матье не сразу ответил. Он насторожился, заметив лихорадочный блеск в глазах Констанс, и старался доискаться истинной причины этого неожиданного и странного поступка гордой и обычно столь сдержанной женщины. Что могло все это значить? Почему она пытается склонить его к признанию, хотя неизвестно, к чему это приведет? Но так как она словно сверлила его своим проницательным взглядом, он стал подыскивать для ответа простые и одновременно уклончивые слова.
— Вы ставите меня в весьма затруднительное положение. К тому же мне ничего не известно по интересующему вас делу… К чему ворошить прошлое? Это ничего не даст ни вашему мужу, ни тем более вам… Куда лучше, поверьте мне, забыть все, что вам говорили, ведь вы всегда выказывали столько ума и рассудительности…
Она перебила его, схватила его руки и, задержав на миг в своих горячих ладонях, трепетно сжала их. Никогда еще не позволяла она себе забыться до такой степени, чтобы словом или жестом выдать свое волнение.
— Но я повторяю, что никому не причиню вреда, можете быть спокойны, — ни своему мужу, ни этой девушке, ни ребенку. Поймите же! Я просто страдаю, терзаюсь неизвестностью. Да, да! Представьте себе, мне кажется, я успокоюсь, как только все узнаю. И расспрашиваю я вас ради своего спокойствия, только ради себя самой… Ах, если бы я могла вам все сказать, если бы я могла!..
Но ей не к чему было рассказывать все: Матье сам начинал догадываться о многом. Сближение супругов назавтра же после смерти Мориса не оставляло у него сомнений в том, как страстно мечтали Бошены заменить умершего, как сильно было их желание иметь еще сына. Но прошел год, ребенок не появлялся, и Матье не мог также не заметить их разочарования, тревог и, наконец, ссор и озлобления, порожденных неудачей. Значит, он — свидетель вспышки странной и непонятной ревности стареющей жены, охваченной жаждой иметь ребенка, которого муж уже не может ей дать, хотя некогда дал его этой девушке. Чувства женщины не играли здесь никакой роли: Констанс знала, что эта девушка настолько же красива, свежа и соблазнительна, насколько она сама суха, желта и непривлекательна. И с ее уст не сорвалось ни единого упрека оскорбленной любовницы: в ней говорила только обида обездоленной матери, она ревновала только к этому ребенку. Мысль о нем она не могла прогнать из своей памяти, и всякий раз, когда убеждалась в бесплодности своих попыток, в полном крахе своих надежд, это воспоминание казалось ей насмешкой, чуть ли не оскорблением. С каждым месяцем разочарование росло, и Констанс со все большей страстью мечтала о ребенке той, другой, хотела, чтобы он принадлежал ей, ее сердило, что она не знает, где он, похож ли на отца.
— Уверяю вас, дорогой Матье, — продолжала Констанс, — вы сделаете доброе дело, если ответите мне… Жив ли он? Скажите лишь одно: жив он или нет? Вы мне не солжете… Если бы я знала, что он умер, мне кажется, я бы успокоилась. Но, боже праведный, я вовсе не желаю ему зла!
И тогда Матье, которого в конце концов растрогали ее мольбы, рассказал ей всю правду.
— Раз уж вы настаиваете, во имя вашего спокойствия и поскольку все останется между нами и не нанесет ущерба вашей семейной жизни, я считаю себя вправе рассказать вам все, что знаю; по, повторяю, сам-то я знаю немного… Ребенка на моих глазах отправили в воспитательный дом. С тех пор мать никаких сведений о нем не имеет и никогда им не интересовалась. Нет надобности добавлять, что муж ваш тоже пребывает в полном неведении, ибо упорно отказывался позаботиться о ребенке… Жив ли он? Где находится? Вот на эти вопросы я как раз и не могу вам ответить. Для этого пришлось бы начать целое расследование. Однако если вы хотите знать мое мнение, то скорее всего его нет в живых — настолько велика смертность среди этих несчастных созданий.
Она пристально взглянула на него:
— Вы действительно говорите мне правду, ничего не утаиваете?
И так как он запротестовал, Констанс поспешила добавить:
— Хорошо, хорошо, я вам верю… Значит, вы думаете, что он умер? О! зачем умирают эти дети, ведь сколько женщин считали бы величайшим счастьем спасти хоть одного из них, взять себе!.. Ну, что ж! Хотя все это и не слишком достоверно, кое-какие сведения я все-таки получила. Благодарю вас!
В последующие месяцы Матье не раз приходилось оставаться наедине с Констанс, но она никогда более не возвращалась к этому разговору. Казалось, она по-прежнему ни о чем не знает, заставила себя забыть эту историю усилием воли. Однако Матье чувствовал, что неотвязная мысль упорно преследует ее, и нетрудно было догадаться, что отношения между супругами все ухудшаются, по мере того как оба теряют надежду иметь ребенка — единственное, что их, собственно, и сблизило. И хотя перед лицом света они делали вид, будто живут в полном согласии, в действительности новый разрыв — результат нараставшего изо дня в день взаимного раздражения — неотвратимо приближался. Бошен опять вернулся к своей разгульной жизни вне дома, его как мужчину выводила из терпения необходимость выполнять и без того не слишком для него привлекательные супружеские обязанности, которые не стали приятнее оттого, что все это было тщетно. Однако Констанс продолжала бороться, как истая воительница, и только взгляд, взгляд собственницы, которым она окидывала мужа, выдавал ее решимость отказаться от него лишь тогда, когда он будет мертв или окончательно выйдет из игры. Неужели они так же несостоятельны, как супруги Анжелен? Неужели всем ее предчувствиям и опасениям суждено сбыться и их очаг поглотит та же зияющая пустота, что и семью ее подруги? Сознание собственного бессилия приводило ее в отчаяние, она стыдилась его, как физического изъяна, как порока. Она не хотела признать вины за собой. Конечно, виноват муж, растранжиривший все свои силы. И между супругами, как того и следовало ожидать, вспыхнула жестокая ссора, и оба они, доведенные до отчаяния тщетностью своих усилий, начали упрекать друг друга в бесплодии.
Бошен заявил, что беда поправима, что можно еще лечиться. Но к кому из врачей обратиться? Когда он назвал доктора Бутана, Констанс сначала запротестовала: ей, так долго опровергавшей его теории, было мучительно видеть его торжество. В конце концов ей пришлось уступить настояниям мужа, — из-за своей застенчивости она не могла решиться позволить осмотреть себя незнакомому акушеру.
В то утро, когда Бутан был приглашен к Бошенам, он застал их в желтой гостиной, которая давно была ему знакома: он не раз бывал здесь в те годы, когда Морис еще ребенком частенько прихварывал. Тщательно притворив двери, Бошен, желая сгладить неловкость первых минут, начал разговор в шутливом тоне. Он подвел Бутана к жене, которая встретила его стоя, бледная и очень серьезная.
— Доктор, позвольте вам представить даму, которая желает снова стать молодой новобрачной… Она хочет ребенка, и, пожалуйста, расскажите ей, как это делается.
Добряк доктор с готовностью поддержал шутку. Этот толстяк с мягким и ласковым взглядом ничуть не собирался торжествовать по поводу катастрофы, которую давно предвидел. Он разразился веселым смехом:
— О, вы хотите ребенка? Чудесно! Но ведь вы не хуже меня знаете, как взяться за дело.
— Честное слово, доктор, — лукаво подхватил Бошен, — не знаем! А может, уже позабыли. Целый год, как мы делаем все для того, чтобы иметь ребенка, а ненаглядный младенец заупрямился и не желает появляться на свет божий.
Не дожидаясь ответа врача, Бошен имел неосторожность добавить, стремясь из тщеславия спасти свою репутацию здорового самца:
— Полагаю, что у нашей мамы что-то испортилось, и мы просим вас посмотреть и починить ее.
Оскорбленная таким оборотом дела, молчавшая до сих пор Констанс вспыхнула, услышав шутку мужа, и гневно прервала его:
— Почему ты обвиняешь меня? Разве ты имеешь какие-нибудь доказательства? По-моему, доктор, правильно было бы осмотреть отца и заняться его лечением.
— Поверь, дружочек, я вовсе не хотел тебя обидеть.
— Обидеть! О, господи, не все ли равно! Я теперь по целым дням плачу… Но я не хочу, чтобы ты сваливал на меня всю вину за наше несчастье. И раз уж ты об этом заговорил, я вынуждена предупредить доктора, пусть он знает, что ты собой представляешь.
Тщетно пытался Бошен успокоить жену. Она потеряла самообладание, совсем зашлась от гнева.
— Неужели ты думаешь, что мне только теперь стало известно, каким мужем ты был и что ты представляешь собой сейчас? О, негодный! Я отлично знала про все твои гнусности!
Бошен хотел остановить жену, хотел взять ее руки, опасаясь истерики, которая, как он чувствовал, уже надвигалась.
— Замолчи же! Это просто глупо, к чему все это?
— Не смей меня трогать, ты мне противен!.. Неужели я должна молчать потому, что здесь доктор? Но ты же сам меня учил, что доктор — тот же исповедник, ему можно все рассказать, его не надо стыдиться. Или, может быть, ты воображаешь, что он не знает, как и все прочие, о твоем мерзком поведении? Да, все знают, все… И подумать только, целых двадцать лет ты верил в мою слепоту, в мою глупость! И все лишь потому, что я молчала!
И, маленькая, чернявая, она гневно встала перед ним. Действительно, в течение двадцати лет у нее хватало мужества молчать. Она не только никогда не обнаруживала перед людьми своих подозрений, своего гнева, не подавала вида, что ее покинули, издергали, но, даже оставаясь наедине с мужем в супружеской спальне, воздерживалась от каких бы то ни было упреков, не проявляла своего дурного настроения. Гордость, чувство собственного достоинства были ей поддержкой, и она замкнулась в молчаливом презрении. Да и что ей до недостойного отца, которого она не любила, чьи грубые ласки оскорбляли, вызывали в ней отвращение?! Разве недостаточно ей было сына, ее божества, служению которому она отдавалась целиком, который стал ее жизнью, ее радостью, ее славой. Она скорее умерла бы, чем призналась в своих муках; и для того, чтобы она решилась нарушить молчание, судьбе понадобилось отвернуться от нее, отнять дитя, ради которого она держалась так мужественно, оставить ее опустошенной, потерявшей почву под ногами, предоставленной воле случая. И когда молчальница заговорила, все вырвалось наружу, — обида за двадцать лет измен, презрение, неприязнь, все то, что она таила в себе и что мучило ее так долго.
— Ведь я начала подозревать, что ты мне изменяешь, жалкий ты человек, уже через три месяца после нашей свадьбы. О, конечно, это были пустяки, несерьезные любовные похождения, на которые умные женщины смотрят сквозь пальцы. Но со временем ты стал вести себя все хуже и хуже, без зазрения совести лгал мне, и одна ложь влекла за собой следующую. Ты докатился до панели, до девок последнего разбора, ты возвращался домой среди ночи, когда я уже спала, нередко пьяный, весь отравленный гнуснейшим пороком… Не смей говорить нет! Не смей снова лгать! Ты же видишь — я все знаю!
И она наступала на него, не позволяла ему рта раскрыть.
— Да, да! Мне ты ребенка больше дать не можешь, но зато в свое время награждал им любую шлюху, только бы она на это согласилась. Первая попавшаяся уличная девка при желании могла от тебя родить. Ты разбросал детей на ветер, удовольствия ради — пусть, мол, себе растут! У тебя же должны быть повсюду дети. Где они? Где же они? Что?! Ты смеешься? Значит, у тебя не было детей? Ах, так! А ребенок от Норины, от этой работницы? Ведь у тебя хватило низости завести интрижку тут же, рядом со мной, на своем заводе. Не ты ли оплатил все расходы, связанные с родами, не ты ли поместил ребенка в воспитательный дом? Не смей больше лгать, ты же видишь, я все знаю! Где он теперь, этот ребенок? Где он, а ну, скажи?
Бошену было уже не до шуток, он побледнел, губы его дрожали. Сначала он взглядом молил Бутана о помощи, но тот сидел молча, выжидая конца ссоры. Свидетелем скольких сцен, подобных этой, даже более грубых и циничных, приходилось бывать ему, ему, поверенному тайных драм, которыми обычно кончаются все уловки в супружеской постели! Он взял себе за правило не мешать людям изливать свой гнев, ибо убедился, что это единственная возможность узнать всю правду, ибо стоит человеку обрести хладнокровие, и он начинает лгать.
— Дорогая, — удалось наконец Бошену вставить слово, и он даже изобразил на лице печаль, — ты действительно безжалостна, неужели ты хочешь доконать нас обоих? Поверь мне, я и поныне горько раскаиваюсь в своих ошибках… Но, в конце концов, не следует меня добивать и взваливать только на меня всю тяжесть нашего горя. Ты упрекаешь меня в распутстве, но разве не ты сама толкала на этот путь? Значит, это отчасти и твоя вина.
— Как так?
— Конечно… Ты сама призналась, что закрывала на все глаза, терпела мои увлечения. А разве ты не могла меня удержать? Откуда ты знаешь, может быть, лаской и увещеваниями меня еще можно было исправить?.. Видишь ли, мужчина, который не находит в своем доме приветливую, преданную жену, без которой он не мыслит себе жизни, особенно такой мужчина, как я, любящий ласку, — сплошь и рядом заслуживает снисхождения, если сбивается с пути… Значит, это твоя вина!
— Моя вина! Разве я когда-нибудь отказывала тебе в ласке?
— О! Можно отказывать, даже соглашаясь! Словами этого не выразить, но это чувствуешь… И, наконец, раз уж ты вызываешь меня на грубость, — женщина, которая не смогла ничего сделать, чтобы удержать при себе мужа, не имеет права упрекать его за то, что он имел любовниц. Я не ангел. Ты должна была приноровиться ко мне, как-то устраиваться, быть требовательней, — словом, сделать так, чтобы я забыл об иных удовольствиях.
Она слушала его, возмущенная, негодующая.
— Но это гнусно, то, что ты говоришь! Значит, только потому, что ты не получал достаточно удовольствия от собственной жены, ты искал его у падших девок? О каких удовольствиях ты говоришь? Откуда мне знать? Разве я не выполняла честно своего долга? Упрекать меня за порядочность, чистоплотность, за то, что я не уподоблялась этим мерзавкам, которые превратили тебя в опустившегося, отупевшего и бесплодного человека!..
Он прервал ее гневным движением, лицо его покрылось красными пятнами, словно его отхлестали кнутом по физиономии, долго сдерживаемое отвращение к ее худобе, сухой коже и свинцовому цвету лица чуть было не прорвалось наружу. Какое право имела эта никогда не улыбавшаяся женщина, этот «скелет», такая неумелая в любви, такая холодная, что даже его объятия не согревали ее, не понимавшая, что такое наслаждение, как смела она швырять ему в лицо подобные упреки?
— Ну, что ж! Бей меня! — воскликнула Констанс. — Только этого не хватало!.. Если все это было тебе не по вкусу, почему ты молчал? Мы не хотели иметь больше детей и вынуждены были принимать необходимые меры предосторожности. И, кстати, ты меня этому учил: я всегда делала только то, что ты приказывал… Ты, надеюсь, не станешь утверждать, что жаждал иметь еще одного ребенка?
— Разумеется, нет. Однако и по этому поводу можно было бы многое сказать, — ответил он.
— Как? Может быть, ты хотел иметь ребенка?
— Если я и не хотел ребенка, то, во всяком случае, я не был беспрестанно начеку, не контролировал каждую свою ласку, не думал как одержимый лишь о том, какие последствия ждут нас, если мы, не дай бог, забудемся. При этих условиях куда проще вообще отказаться от любви… Сделай милость, дорогая, припомни, пожалуйста, разве я десятки раз не дал бы себе волю, если бы ты меня не удерживала?!
Последняя фраза окончательно привела ее в исступление.
— Ты лжешь, опять лжешь!.. Я понимаю, ты хочешь уверить всех, что, если у нас нет теперь другого ребенка, который бы занял место нашего бедного Мориса, то в этом виновата я, только я одна. О да! У тебя хватит подлости свалить на меня всю ответственность… Боже мой! Бедняжка Морис! Ведь только потому, что нам хотелось дать ему богатство, счастье, успех, мы теперь так несчастны! Если мы и грешили, то только от избытка обожания и нежности к нему… И ты всегда был согласен со мною и поступал так же, как я.
Он не сдавался и при мысли, что ему теперь не нужно больше лгать, совсем осмелел:
— Как ты? Ну, нет! Повторяю, если бы ты не разыгрывала жандарма на супружеском ложе, а ты как раз и разыгрывала… И потом, не знаю, что ты там мудрила, но ты сама тоже принимала меры.
— Я! Я!
— Конечно! Однажды вечером ты мне сама в этом призналась. Ты не доверяла мне и устраивалась как-то на тот случай, если я забудусь… В конце концов, я прекрасно знаю, что способны натворить женщины, я ведь не вчера родился.
В бешенстве она подыскивала слова, чтобы окончательно сразить его. Но вдруг воспоминание молнией пронзило ее — на сей раз он говорил правду: в свое время, не посвящая его в тайну, она по совету приятельницы, чей муж, вопреки ее желанию, мечтал о многочисленном потомстве, для вящей предосторожности прибегала к некоему вполне надежному средству. Это воспоминание, как страшный упрек, потрясло ее, — возможно, она имела бы второго ребенка, но она сама его убила и теперь жестоко за это покарана: теперь она одна на всем свете, с растерзанным сердцем, с неутоленным материнским чувством! Слишком гордая, чтобы признаться в этом, она пробормотала прерывающимся голосом:
— Ты меня с ума сведешь… Вот, доктор, теперь вы сами видите, что наш дом превратился в сущий ад… Простите меня, я больше не могу!
И она ушла, хлопнув дверьми, и слышно было, как она заперлась в своей спальне, дважды повернув ключ в замке.
Бошен, ходивший взад и вперед по комнате, после короткого молчания подошел к Бутану и, пожав плечами, проговорил:
— Все они одинаковы, впрочем, иначе и не бывает… Мне не следовало оставаться здесь, лучше бы я ушел, не присутствовал при вашей беседе с женой… Боюсь, что вам придется прийти еще раз, милый доктор. Повидайтесь с ней, когда она будет одна. Пожалуй, так вернее. — И сказал со своим обычным жизнерадостным видом: — Она убеждена, что именно я не способен иметь детей, и звала вас для того, чтобы вы это подтвердили. Я человек не злой и даже сам прошу вас, согласитесь вы с ней, если это может ее успокоить и восстановить мир в доме. Но, между нами говоря, — и вам это известно лучше, чем мне, — больна она, а не я…
Такого же мнения, собственно говоря, придерживался и доктор Бутан. Ему хорошо были знакомы подобные случаи, он постоянно сталкивался с ними в своей практике. Однако он задал Бошену несколько вопросов, хотя меньше всего нуждался в признаниях мужа относительно приемов, которыми супруги обманывали природу. Он знал, что все эти приемы неизбежно подтачивают организм даже в тех случаях, когда к ним обдуманно прибегают в добродетельных буржуазных семьях. Из-за частых повторений, из-за встряски, которой подвергается организм, они приводят к самым страшным последствиям, вызывая хронические воспаления. Доктор и в данном случае предполагал наличие болезни и почти не сомневался в своем диагнозе — ему уже приходилось лечить Констанс от воспалительного процесса, который неизбежно должен был привести к бесплодию.
— Я не хочу больше ни во что вмешиваться, — повторил Бошен, провожая доктора, — но вам снова придется с ней поговорить. Не может быть, чтобы это было неисцелимо. Прошу вас, доктор, вылечите ее. Она говорит чистую правду, — она ведь почти девица, ничем никогда не злоупотребляла. К тому же, вы знаете, я не слишком-то верю в вашу теорию, что нужно постоянно делать детей, дабы сделать еще одного, когда вздумается… Прожить жизнь без обмана невозможно.
— А что бы вы сказали о человеке, — ответил доктор, — который имел бы яблоню и каждую весну, в пору цветения, обрывал все цветы, а потом удивлялся, почему это она не плодоносит?.. Вы грубо расправились с деревом, и теперь оно бесплодно.
Когда спустя два дня Бутан осмотрел Констанс, он убедился в правильности своего диагноза, хотя, возможно, это была лишь гипотеза, ибо источники жизни настолько темны, что трудно взять на себя смелость утверждать, что ты постиг их до конца. Он проявил большую осторожность, был скуп на слова, не желая огорчать Констанс. Он даже сделал вид, что готов согласиться со всеми ее упреками в адрес мужа, силы которого могла преждевременно подточить распутная жизнь и продажная любовь. Во всяком случае, ее единственная надежда забеременеть — это не отвергать своего мужа, человека, вполне крепкого, несмотря на свою беспорядочную жизнь. В конце концов доктор Бутан признал у нее болезнь внутренних органов, которую он взялся лечить, надеясь на успех. Курс будет, вероятно, длительным, и следует набраться терпения. Вначале он и сам полагал, что ошибся в диагнозе, что это лишь воспалительный процесс, который удастся побороть аккуратным лечением. Однако, когда с его уст сорвалось грозное слово «закупорка», Констанс так испугалась, что он поспешил отказаться от своего диагноза. Шли месяцы, два раза в неделю он проводил лечение; пациентка свято выполняла все его предписания, нетерпеливо ожидая результатов; но каждый месяц кончался разочарованием и приступами отчаяния.
Неизбежно должна была наступить и наступила минута, когда Констанс перестала доверять врачу, чьи знания были бессильны возвратить ей материнство. Она находила самого Бутана слишком нерешительным, лечение его слишком осторожным, а прописываемые средства слишком обычными. Чем уклончивее становились ответы врача, тем яснее она понимала, что он лишь убаюкивает ее надеждами на исцеление в отдаленном будущем, а сам убежден в тщете своих усилий. И она решила испробовать другое лечение и отдала себя в руки г-жи Бурдье, которая, осмотрев ее, заохала и категорически пообещала полное исцеление. Случай г-жи Анжелен, объяснила она, совершенно иной: там было упущено время, и матка медленно, но постепенно перестала выполнять свои функции и переродилась. И вот снова началось лечение, снова потянулись дни ожидания. В течение долгих месяцев Констанс посещала г-жу Бурдье в ее доме на улице Миромениль, подвергаясь самому тяжелому лечению, самым мучительным процедурам. Но по-прежнему ничего не получалось, — природа, которую так долго обманывали, отказывала Констанс в праве на материнство; разбитая и надломленная бесконечной сменой надежд и разочарований, она впала в отчаяние, убедившись, что не способна снова стать матерью. И тогда Констанс, потеряв голову, бросилась к знахарям, к врачам-шарлатанам, ежедневно выискивала в газетах объявления о новых средствах против бесплодия, адреса каких-то подозрительных заведений, где выкачивали деньги у бесплодных матерей совсем так же, как в других подозрительных местах — у слишком плодовитых. Как-то вечером она даже отправилась к повитухе Руш, которая, кроме своей основной специальности — производства мертворожденных, недавно занялась еще продажей «проверенного» снадобья против хронического бесплодия, угождая таким образом всем своим клиенткам: одним она помогала избавиться от ребенка, другим обещала помочь обзавестись им. Теперь Констанс, эта добродетельная буржуазна, стыдившаяся раздеться даже перед своим акушером, посещала приемные врачей-шарлатанов, и, знай она, что произойдет чудо и она забеременеет, она, не колеблясь, разделась бы догола на людной площади. Одержимая навязчивой идеей, она яростно восставала против судьбы, охваченная такой мучительной неутоленной материнской любовью, что муж, видя, как она кусает по ночам подушку, лишь бы заглушить истошный вой, начал опасаться за ее рассудок. И хотя было испробовано уже все, все исчерпано — и лечение на водах, и посты, и молитвы перед божьей матерью, покровительницей бесплодных матерей, Констанс никак не хотела признать себя побежденной, упрямо ждала чуда и в своем ожесточении клялась переупрямить судьбу.
Все это отчаянно надоело Бошену. Констанс уже не обвиняла мужа, теперь она просто не отпускала его из дому, запирала на ключ все двери: он должен был принадлежать только ей одной, и она страшилась, что каждая его измена может отнять у нее последний шанс. И все это она проделывала без капли нежности, жестоко, повелительным тоном, властно, испытывая к мужу лишь прежнее отвращение и презрение. Она нуждалась в нем. и терпела его, как тошнотворное снадобье, хотя иной раз омерзение было столь неодолимо, что она готова была прогнать его и со спокойной дутой вновь отпустить на все четыре стороны к привычной ему накостной и грязной жизни. Она терзала его своими постоянными разговорами о ребенке, которого так желала и так ждала, она мечтала вслух, надоедала ему рассказами о том, что для этого делает, на что надеется. При каждой неудаче возобновлялись шумные ссоры, она не скупилась на все те же упреки, обвиняла мужа в том, что он приживал детей на стороне. И теперь, когда все разладилось, горечь разочарования отдавалась в душе Бошена, как погребальный звон по былым его успехам у других женщин. Быть может, они просто не созданы друг для друга и потому не могут произвести потомства? Возможно, и был такой момент, когда Констанс подумывала об измене, ради того лишь, чтобы убедиться, действительно ли причина бесплодия в ней самой. Но она никак не могла сделать решительного шага, ибо этому противилось, против этого восставало все ее существо, ее темперамент, ее воспитание. И постоянное сомнение, постоянная неуверенность, которой не видно было конца, ввергали ее в отчаяние, усугубляли ее муки.
Почти два года Констанс боролась, и вдруг в ней опять вспыхнула надежда: а не попытаться ли испробовать еще одно, самое решительное средство? На это ее толкнули излияния Серафины, которая сблизилась теперь со своей родней, так как начала прихварывать, быстро уставала, стала бояться одиночества и тянулась к чужому очагу. Слушая, с какой внушающей ужас горечью Серафина рассказывает об операциях знаменитого хирурга Года, Констанс подумала, что раз человек способен творить такие чудеса, чтобы воспрепятствовать рождению детей, то почему бы этому чародею с таким же успехом не содействовать их появлению на свет. В голове у нее накрепко засело неосторожно оброненное Бутаном страшное слово «закупорка», оно вызывало в ней мысль о каком-то препятствии, о каком-то закрытом, непроходимом пути. Но это уже область хирургии, так почему же не обратиться к Году? Она не захотела даже посоветоваться со своим врачом и решила сразу пойти к Году, опасаясь, как бы ее не разубедили в целесообразности этого визита. Но когда она стала умолять Серафину пойти с ней вместе к грозному хирургу, та наотрез отказалась, заявив, что не желает встречаться с ним, так как не выдержит и наверняка разорвет в клочья это чудовище, этого потрошителя женщин, умертвителя желаний. Констанс, для виду согласившаяся с золовкой, не оставила своего плана и с волнением стала ждать часа, когда, набравшись мужества, одна, тайком от всех, совершит этот поход.
Однажды, возвращаясь от Бошенов, Серафина встретила Матье и уговорила его зайти к ней, и он согласился, до того разжалобил его вид этой бывшей красавицы. Ее терзала потребность сделать его своим наперсником, о чем она уже не раз говорила ему, облегчить душу, поведать о страшном крушении всей своей жизни, о котором она не могла рассказать никому. Он, прежний ее любовник, давнишний друг, только он сумеет ее понять.
— О друг мой, я ведь больше не живу, а существую, так что заранее прошу простить за беспорядок в доме, — сказала она, вводя его в первый этаж своего особняка на улице Мариньян, в эти чертоги, служившие некогда приютом любви и сладострастия.
И впрямь Матье был поражен. Вероятно, Серафина больше не принимала здесь своих таинственных визитеров, хотя комнаты, казалось, были созданы для любовных встреч. Наглухо закрытые, с тяжелыми драпировками и толстыми коврами, они, казалось, умерли и отданы во власть холода и тлена. И уж совсем он не узнал ее маленькую любимую гостиную с вечно завешенными окнами, где обычно царила могильная тишина; он вспомнил, что Серафина принимала его здесь среди бела дня при тусклом свете двух канделябров. Он уносил с собой тогда дурманящий аромат ее духов, и ему пришел на память еще один вечер, когда, опьяненный безумным желанием, он чуть не оказался снова здесь. И эта гостиная была уже не прежняя: незанавешенное окно пропускало белесый свет, и все кругом казалось холодным, потрепанным и бесстыдно неряшливым.
— Друг мой! — повторила Серафина. — Садитесь куда придется. У меня уже нет уюта, нет своего гнезда, я прихожу сюда, когда готова умереть от отчаяния и гнева.
Она сняла перчатки, шляпку и вуаль. Они встречались не один раз, и Матье уже заметил происшедшую в ней перемену, но, увидев вблизи это зрелище страшного увядания, он поистине оцепенел от ужаса. Он вспомнил, какой она была всего несколько лет назад: тридцатипятилетняя рыжеволосая красавица, с победоносной осанкой, с огненной шевелюрой, с бесстыже обнаженными плечами, которых не коснулась и тень увядания. Какой беспощадный вихрь разрушил ее, принес преждевременную старость, словно смерть уже витала над этим призраком, и от прежней блистательной женщины, которую он некогда знал, остался лишь обглоданный скелет! Ее можно было принять за глубокую старуху.
— О! Вы смотрите на меня и не верите своим глазам. Мне самой становится страшно, когда я гляжу на себя в зеркало… Как видите, я завесила здесь зеркала — до дрожи боюсь встречи со своим призраком.
Матье уселся на низенькую кушетку, она присела рядом с ним и дружески взяла его руку в свои исхудавшие пальцы.
— Ну, как? Не боитесь больше, что я могу вас соблазнить? Теперь я уже слишком стара, и потому мне разрешается говорить обо всем… Правда, моя история вам хорошо известна. Я действительно не рождена быть матерью, даже женой. У меня было два выкидыша, и я об этом никогда не жалела. А мужа я не очень оплакивала, — это был безумец, и притом опасный. Овдовев, я вольна была жить в свое удовольствие, разве не так? Меня нельзя упрекнуть ни в одной скандальной истории: я всегда помнила о своем положении в обществе и делала то, что мне правилось, только при закрытых дверях… Красивой, пленительной, созданной лишь для любви — вот какой я мечтала быть, вот к чему стремилась всей силой страсти, которая меня сжигала. И еще должна признаться, я лгала вам, когда говорила о своей болезни, чтобы объяснить, почему я решилась на операцию. Впрочем, кажется, мне не удалось вас провести, — все и так было достаточно ясно… Признаюсь, я согласилась на этот безумный шаг потому, что хотела быть хозяйкой своих наслаждений, предаваться им, когда вздумается и сколько вздумается, ничего не боясь и не ограничивая себя постоянно из-за идиотского страха перед беременностью. И я решилась на операцию, чтобы избавиться от всех этих докук, улизнуть из-под власти природы, стать неким высшим существом вне ее законов и сохранить божественную человеческую плоть. Но я познала только безграничную жажду безнаказанного наслаждения, доступного человеку, не испытав самого наслаждения… Признаюсь, да, признаюсь в этом! Пусть я жестоко наказана, но если бы можно было повторить опыт, я, не задумываясь, снова пошла бы на операцию, лишь бы вернуть беспредельность наслаждений.
Этот вопль, сорвавшийся с ее уст в каком-то свирепом экстазе, придал ей духу. Она продолжала рассказывать, она осмелилась признаться, как ликовала назавтра после операции, почувствовав, что раны, нанесенные безжалостным ножом хирурга, лишь увеличили ее похоть. Природа была побеждена, и порывы страсти с удесятеренной силой толкали ее теперь без всякого страха в объятия любовников. Но вскоре началось медленное угасание: один за другим обнаруживались признаки преждевременной старости. Она перестала быть женщиной — лишив ее пола, у нее, казалось, отняли все, что составляло ее очарование, ее женскую прелесть. Если она не могла больше быть ни матерью, ни женой, к чему же ей победоносная красота жен и матерей? Волосы начали выпадать, зубы пожелтели и расшатались. Зрение стало слабеть, а беспрестанный шум в ушах сводил ее с ума. Но особенно пугала ее все усиливающаяся худоба, которая иссушила, съела ее, дав взамен морщины, сухую и желтую кожу, грубую и ломкую, как пергамент! И с бесстыдством женщины, которой нечего терять, она позволила себе отчаянный жест:
— Вы еще не все видели, друг мой… Вот, взгляните!
И обеими руками она рванула лиф, обнажив грудь. Его взору открылась шея и плечи, весь ужас погибшей красоты, вся страшная трагедия тела, некогда такого горячего, благоуханного и блистательного, а ныне сморщенного и высохшего, словно упавший с ветки и загнивший перезрелый плод. Это нагое тело, скрываемое от чужих глаз, казалось, стало жертвой страшной катастрофы, приведшей к окончательной гибели любви. И руки ее дрожали от нестерпимого унижения, когда она стала каким-то боязливым движением застегивать лиф, пряча свою преждевременную дряхлость, словно отвратительную язву, которая грызла ее и день и ночь.
— Что поделаешь, друг мой? Даже руки мои и те кажутся мне чужими, я не знаю, чем их занять. У меня только одно желание — спать, спать без сновидений. Но стоит мне заснуть, и меня начинают мучить кошмары. Я провожу ночи так же, как и дни, — то брожу, в бессильной злобе, то присаживаюсь на стул, и от этого моя жизнь стала еще невыносимей… Но все это ничего. На худой конец я бы примирилась и со старостью, и с этим безобразием. Если бы проклятый Год ускорил лишь появление морщин, неизбежное увядание, я бы, пожалуй, ему простила: ведь за все надо расплачиваться. Но сводит меня с ума другое, — он убил во мне способность испытывать наслаждение — единственный смысл моей жизни. А это, друг мой, уже преступление, самая тяжкая пытка.
Она поднялась с дивана и принялась ходить по комнате. Исповедь ее была столь смелой, что, несмотря на все эти чересчур откровенные признания, звучала по-дикарски величественно. Она останавливалась на самых грубых подробностях, словно забывая, что ее слушает мужчина, а он содрогался от глубокой жалости к Серафине, не возмущаясь ее бесстыдством, ибо этот вопль яростного бессилия свидетельствовал о подлинной человеческой трагедии. О, как она завидовала теперь тем, кто после операции, утратив все, утратил и желание! Вот, к примеру, хотя бы несчастная Эфрази Муано, которой нет ни до чего дела, раз плоть ее умерла! Женщины превращались просто в неодушевленные предметы, которые могут жить, как эта маленькая девственница Сесиль, которая ничего не познала и никогда ничего не познает. Но она, несчастная, по-прежнему бредит былыми ощущениями, в ней все еще горит неутоленное и яростное желание. А что может быть страшнее этой дьявольской пытки — сжимать в своих объятиях пустоту, ненасытно жаждать наслаждения, гореть, как в огне, и не знать удовлетворения! Да, да! А потом лишь одна усталость, истерика, состояние полной разбитости, но наслаждения ей не узнать больше никогда, никогда! А ведь именно потребность в бесконечных наслаждениях, наслаждениях свободных и безнаказанных, толкнули ее на эту дурацкую операцию, в результате которой наслаждение умерло навеки! Это — жестокая ирония судьбы, это месть природы, которую попытались обмануть. И неотступная мысль, что она, уничтожив в себе женщину, тем самым убила сладострастие, повергала ее в мрачную ярость. Господи боже мой, и это именно с ней стряслась такая беда! С ней, которая, терзаемая любопытством, в пятнадцать лет отдалась мужчине! С ней, чье замужество было одним сплошным разгулом! С ней, которая, овдовев, докатилась до того, что приводила любовников прямо с улицы! Ей, разнузданной искательнице приключений без совести и морали, приходится доживать свои дни, не зная, что такое последнее наслаждение. И ветер, иссушивший ее, казалось, отдавался в ее ушах грозным криком: «Детей больше не будет, но и плотских радостей тоже!» И она, изголодавшаяся по любви, оплакивала утраченную радость, бродя как потерянная по пыльной и холодной гостиной, где некогда познала столько блаженных часов, пьянея от ароматов, окутанная мягким и теплым полумраком.
Серафина вдруг резко остановилась перед Матье.
— Я с ума сойду… Говорят, что нас, оскопленных, в Париже более двадцати тысяч. Целая армия! Как жаль, что я незнакома с ними, а то бы я непременно свела их всех к Году: вот было бы любопытно с ним поговорить!
Потом, опустившись на кушетку рядом с Матье, она продолжала:
— Ох, этот Год! Кажется, я вам уже говорила, что Констанс умоляет свести ее к нему на консультацию, в надежде, что он сумеет помочь ей родить!.. Бедняжка Констанс! По-моему, она тоже свихнулась, как и я, просто одержима мыслью родить сына взамен своего Мориса. Она избрала меня в наперсницы и рассказывает невероятные вещи, — никогда, даже в часы моих самых оголтелых бесчинств, я не рыскала так по Парижу. И надо же, чтобы желание стать матерью было таким же страстным, таким же опустошительным, как иное желание, владеющее мною… Да что тут говорить! Я страдаю еще сильнее, чем она! Конечно, она в отчаянии идет на все. Но если бы я рассказала вам о страшных битвах, какие я вела в поисках потерянного наслаждения! Я испробовала все мерзости, опустилась до самых грязных объятий. И ничего, по-прежнему ничего, даже самые дикие ласки оставляли меня холодной и бесчувственной, словно мертвую… Ребенок! Она хочет ребенка! Но ребенка можно заменить, можно взять вместо него собачонку! А удовлетворять свои желания — это жизненная необходимость! Разве можно жить, не насыщая своего тела? Разве можно жить, если твоя плоть не пылает от счастья? Мученица, идущая крестным путем, — вот кто я, потому что с моими муками ничто не сравнится!
Ее душили рыдания. Желая успокоить Серафину, Матье, потрясенный этим воплем отчаяния, взял ее руки. Впервые ему приходилось слышать такие ужасные признания, рвавшиеся из самых глубин человеческого существа. И его охватил трепет перед этим воплощением неутолимого желания, которое во что бы то ни стало хочет оставаться бесплодным и потому гибнет.
Их беседу прервало появление неожиданной гостьи. Это была Констанс, которая наконец решилась на визит к Году и на обратном пути заглянула сюда. Никогда она не приходила в такой час на улицу Мариньян. Но, пораженная в самое сердце словами хирурга, потеряв голову, выйдя на улицу, она почувствовала себя такой одинокой, испытывала такую настоятельную потребность излить душу, что примчалась сюда, даже не отдавая себе отчета в том, что делает.
Уже с порога Констанс лихорадочно заговорила словно не видя Матье, не удивляясь его присутствию.
— О дорогая моя! Я так боялась, что не застану вас… А знаете, что мне сказал ваш Год: «Сударыня, я не принимаю заказов на детей». Как он при этом смеялся, этакий красавец, этакий могучий мужчина! О, подлец!
— Я же вас предупреждала, — заметила Серафина. — Я была уверена, что он подымет вас на смех. Разумеется, заказов на детей он не принимает, о нет, коль скоро он отменяет эти заказы.
Констанс — она еле держалась на ногах — присела на кушетку, с которой поднялась ее золовка, и сразу начала подробно рассказывать о своем визите, объяснила, как ей удалось добиться приема у Года. Ее отчаяние усугублялось еще тем, что он грубо и откровенно объявил ей, что она уже никогда не станет матерью: его приговор окончательный, и одни только шарлатаны могут пользоваться ее положением и тешить лживыми надеждами. Он нисколько не сомневается в наличии закупорки труб, что является результатом частых воспалений, принявших хронический характер. Значит, все кончено, и врач даже улыбнулся, заметив, как она огорчилась при его намеке на то, что беременность в ее возрасте может привести к самым страшным последствиям. Многие его пациентки обрадовались бы такой вести. Он уже кастрировал сотни дам и сотнями продолжал кастрировать, гордясь своей славой известного хирурга, уверенный, как он сам говорил, в том, что его ножички работают на благо и на радость всему человечеству.
— Он лжет, лжет! — яростно воскликнула Серафина. — Он убийца. Это он убил мою радость!
— Когда я вышла от него, — продолжала Констанс, — я думала, что свалюсь прямо тут же, на лестнице… Теперь все равно! Он правильно поступил, что был со мной так неделикатен. Я, по крайней мере, знаю, что все кончено, кончено навсегда!
Теперь зарыдала Констанс. Долго оплакивала она утрату материнства, сидя на том самом месте, где Серафина оплакивала утраченную способность к наслаждению; а Матье смотрел на двух обнимавшихся женщин — одну целомудренную, другую порочную, мать и любовницу, которых сблизил порыв бессильного отчаяния.
Распрощавшись с золовкой, Констанс попросила Матье проводить ее. Она отпустила свою карету, она задыхалась, ей хотелось пройтись. Вскоре он понял, с какой тайной целью она приходила, зачем, воспользовавшись случаем, увела его с собой.
— Дорогой кузен, — сказала она вдруг, когда они свернули на пустынную набережную и медленно пошли вперед, — простите, что я снова возвращаюсь к этому мучительному вопросу, но я слишком страдаю, последний удар меня окончательно сразил… Ребенок моего мужа, ребенок, которого он прижил с этой девушкой, не выходит у меня из головы, я совсем истерзалась и душой и телом. Не можете ли вы оказать мне услугу? Наведите, пожалуйста, справки, о которых мы говорили, постарайтесь узнать, жив он или умер… Мне кажется, я успокоюсь, когда все будет известно…
Удивленный Матье готов был уже ответить, что даже если ребенок найдется, вряд ли он сумеет заменить ей того, которого она отчаялась родить. Он догадывался, какой болью отзывается в ней мысль о том, что Блез занимает на заводе место Мориса, особенно с тех пор, как Бошен, вернувшийся к прежней разгульной жизни, взвалил на него все дела, постепенно предоставив ему всю полноту власти. Молодое семейство разрасталось: Шарлотта снова родила, на сей раз мальчика, значит, появился новый очаг воинствующей плодовитости, новая угроза узурпации, в особенности теперь, когда Констанс бесплодна и никогда больше не будет иметь законного наследника, обожаемого дофина, который преградит путь захватчикам. Не желая особенно вдаваться в мотивы, которые руководили Констанс, Матье полагал, что она просто хочет выпытать, не он ли стоит за Блезом и не его ли руками ведется грабительский заговор. А может быть он испугается и откажется вести поиски. Поэтому-то он и ответил Констанс согласием: он верил лишь в силы жизни и чуждался всяких честолюбивых расчетов.
— Я к вашим услугам, кузина. Раз эти сведения принесут вам хоть какое-нибудь облегчение, я буду очень рад. Если ребенок жив, привезти его к вам или нет?
— О нет, нет, я не этого прошу! — воскликнула Констанс и добавила прерывающимся голосом, сопровождая свои слова растерянным жестом: — Я сама не знаю, чего хочу, но я так страдаю, что готова умереть.
Констанс не лгала, — она не руководствовалась никакими определенными планами, опустошенная налетевшей бурей. Помышляла ли она об этом ребенке как о возможном наследнике? Дойдет ли она когда-нибудь в своей ненависти к чужаку-завоевателю до того, что признает этого ребенка, вопреки своему оскорбленному женскому самолюбию, отвращению буржуазии к плоду внебрачной любви, да еще зачатому в гнусном разврате? Если он и не ее сын, то в нем все же течет кровь ее мужа. И, возможно, мысль о спасении их империи, их завода, который необходимо передать в руки наследника, ставила ее выше предрассудков. Пока еще это был лишь ураган чувств, а душу ее по-прежнему терзала отчаянная мука матери, у которой нет и никогда больше не будет ребенка, и она хотела отыскать ребенка другой женщины, гонимая безумной мечтой сделать его своим.
— Должен ли я поставить Бошена в известность о своих поисках? — спросил Матье.
— Поступайте как угодно. Впрочем, может быть, так будет лучше.
В этот же вечер Констанс грубо порвала с мужем, прогнала его с супружеского ложа, выставила из спальни. Окончательно убедившись, что Бошен человек потерянный, опустившийся, не способный далее руководить заводом, она теперь, когда уже больше не ждала от него ребенка, не считала нужным скрывать свое презрение, свое отвращение к его объятиям, которые сносила столько лет. Зная, что ей не угрожает больше близость этого человека, она, наслаждаясь мстительной радостью, высказала мужу в лицо все: и какое омерзение испытывает к нему, и как она всегда терпеть его не могла, насквозь пропахшего развратом. И он испугался, ушел, лишь бы не оставаться дома, такой величественной и грозной показалась ему жена, худенькая, чернявая, особенно когда она крикнула, что больше его не задерживает, что разрешает ему валяться в грязи и даже пальцем не пошевелит, если он захлебнется в ней. Это был непреложный ход событий, неизбежный крах: сначала уловки супругов, одержимых эгоистическим стремлением к богатству, затем снисходительное отношение жены к похождениям мужа, не удовлетворенного скудными супружескими ласками, постепенное падение человека неглупого, работящего, который скатился к откровенному разврату, и, наконец, после смерти единственного сына, распад семьи — бесплодная мать, изгнанный ею отец, неуклонно идущий к полному слабоумию. А жизнь шла своим чередом.
Когда Матье принялся за тайные розыски, его первой мыслью было, еще до разговора с Бошеном, обратиться непосредственно в воспитательный дом. Если ребенок, как он предполагал, умер, на этом история будет закончена. К счастью, он помнил все подробности: имя ребенка — Александр-Оноре, точную дату отправки его в воспитательный дом, все незначительные события того дня, когда он отвез Софи Куто на вокзал. Его принял директор, и Матье, назвав себя, сообщил ему подлинную причину своих розысков. Как же он был поражен, когда получил быстрый и точный ответ: Александр-Оноре, отданный на воспитание кормилице, некоей тетушке Луазо из Ружмона, сначала пас коров, затем решил стать слесарем, а последние три месяца состоит в обучении у каретника, г-на Монтуара, в Сен-Пьере, деревушке по соседству. Ребенок жив, ему исполнилось пятнадцать лет, и это все — больше никаких сведений ни о его физических данных, ни о его моральном облике Матье получить не удалось.
Очутившись на улице, Матье, несколько ошеломленный всей этой историей, припомнил, что тетушка Куто действительно рассказывала ему со слов одной сиделки, будто мальчика собирались отправить в Ружмон. А ему представлялось, что он умер, что его унесло поветрием, скосило, как и других новорожденных, покоившихся на тихом деревенском кладбище, заселенном маленькими парижанами. То, что мальчик нашелся, избежал гибели, было, конечно, даром судьбы, но вызывало в сердце Матье какую-то смутную тревогу, словно в предчувствии еще более страшной катастрофы. Но поскольку ребенок был жив и Матье знал теперь, где его искать, он усомнился, имеет ли право продолжать поиски, не предупредив Бошена. Дело принимало серьезный оборот, и Матье не считал возможным действовать дальше без согласия отца.
Тотчас же, не заезжая в Шантебле, он отправился на завод, где ему посчастливилось встретить самого хозяина, который вынужден был сидеть в конторе, так как Блез отсутствовал. Поэтому Бошен был в самом мрачном настроении, зевал, тяжело отдувался, борясь с дремотой. Уже три часа дня, сказал Бошен, и если после завтрака он не совершит прогулки, у него нарушится пищеварение. На самом же деле после разрыва с женой Бошен отдавал все свое послеобеденное время девице из пивной, для которой он обставил квартирку.
— Ах, милый друг! — вздохнул он, потягиваясь. — У меня определенно застоялась кровь. Мне необходимо поразмяться, не то я просто погибну.
Однако он позабыл о сне, едва только Матье без долгих слов объяснил ему мотивы своего визита. Сначала Бошен ничего не понял, настолько вся эта история показалась ему странной и нелепой.
— Что? Что вы сказали? Моя жена сама заговорила с вами об этом ребенке? Это ей пришла блестящая мысль разыскать его, наводить справки?
Его отекшее, багровое лицо исказилось, он бормотал что-то, не помня себя от злости. А когда он окончательно уяснил, какое поручение Констанс дала своему кузену, он взорвался:
— Да она сумасшедшая! Я же вам говорю, у нее буйное помешательство! Видали вы что-нибудь подобное? Каждое утро какая-нибудь новая выдумка, новая пытка, и все для того, чтобы свести меня с ума!
Матье спокойно продолжал:
— Я сейчас из воспитательного дома, там я узнал, что ребенок жив. У меня есть адрес… Что мне теперь делать?
Это сообщение подействовало на Бошена словно удар дубиной. Он отчаянным жестом сжал кулаки и воздел их к потолку.
— Только этого недоставало! Вот до чего мы докатились!.. Но черт возьми, что она привязалась ко мне с этим ребенком? Он же не ее, пусть оставит нас в покое, ребенка и меня! Дети, которых я делаю, никого, кроме меня, не касаются. Скажите на милость, прилично ли, что моя жена заставляет вас бегать и разыскивать их? Ну, а потом что? Надеюсь, вы не собираетесь привезти его к нам? Что мы будем делать с этим деревенским малым, который, возможно, наделен всеми пороками? Представьте себе его и нас обоих. Я же вам говорю, что она сумасшедшая, сумасшедшая, сумасшедшая!
И Бошен в ярости принялся шагать по комнате. Вдруг он остановился.
— Дорогой мой, сделайте одолжение, скажите ей, что мальчик умер.
Внезапно он побледнел и попятился: у порога стояла Констанс, она слышала все. С некоторого времени она взяла себе в привычку бесшумно бродить по заводским помещениям, появляться то там, то тут, словно кого-то выслеживая. С минуту она в молчании стояла перед растерявшимися мужчинами. Потом, не обращаясь к мужу, просто спросила:
— Если не ошибаюсь, он жив?
Матье не оставалось ничего другого, как сказать правду. Он утвердительно кивнул головой. И Бошен, в отчаянии, решил сделать последнюю попытку:
— Послушай, друг мой, будь благоразумна. Я как раз говорил Матье, что мы ведь даже не знаем, что он собой представляет, этот малый. Зачем же отравлять себе жизнь?
Она сурово и сухо взглянула на мужа, не нарушая своего ледяного молчания. Затем повернулась к нему спиной и потребовала, чтобы Матье сказал ей имя ребенка, фамилию каретника и название деревушки.
— Отлично! Вы говорите, Александр-Оноре живет у каретника Монтуара в Сен-Пьере, около Ружмона в Кальвадосе… Так вот что, друг мой! Окажите мне услугу и постарайтесь добыть точные сведения о привычках и характере этого ребенка. Будьте, конечно, осторожны, не называйте никого… Благодарю вас, заранее благодарю за все, что вы для меня делаете!
И она ушла, ничего не объяснив, не сказав мужу о своих планах, быть может, еще настолько смутных, что сама не разбиралась в них. Бошен, подавленный презрением жены, быстро оправился. К чему он, беспечный эгоист, будет портить себе жизнь и потворствовать безумным идеям своей супруги?
Он взялся за шляпу, намереваясь пойти туда, где его ждали привычные удовольствия. Пожав плечами, он сказал:
— Ну и пусть берет его! Не моя вина, если она совершит эту глупость… Послушайтесь ее, продолжайте поиски, успокойте ее… Даст бог, оставит меня в покое… А на сегодня с меня довольно, будьте здоровы! Я ухожу.
Первой мыслью Матье было обратиться за всеми справками о Ружмоне к тетушке Куто, если только ему удастся ее найти. Она скрытна уже по самой своей профессии, и молчание ее можно легко купить. Он решил завтра же заглянуть на улицу Миромениль к г-же Бурдье, чтобы навести у нее справки о тетушке Куто, но тут ему пришла в голову мысль пойти по другому следу, который показался ему более надежным. Приобретя в свое владение все Шантебле, он довольно долго не видался с Сегенами и только недавно благодаря некоторым особым обстоятельствам возобновил с ними отношения. Каково же было его удивление, когда он встретил у них Селестину, прежнюю горничную Валентины, некогда изгнанную с позором и несколько месяцев назад вновь попавшую в милость. Основываясь на старых воспоминаниях, он решил, что через Селестину прямехонько доберется до тетушки Куто.
Вновь завязавшиеся добрые отношения между Сегенами и Фроманами были результатом счастливого стечения обстоятельств. Амбруазу, родившемуся вскоре после близнецов Блеза и Дени, шел теперь двадцать первый год; сразу же после окончания лицея, в возрасте восемнадцати лет, он поступил к дядюшке Сегена, Тома дю Орделю, одному из богатейших комиссионеров Парижа. За эти три года Тома дю Ордель, — еще крепкий старик, несмотря на свой весьма преклонный возраст управлявший делами фирмы с истинно молодым пылом, — проникся глубокой симпатией к одаренному юноше, настоящему коммерческому гению. У старика дю Орделя было две дочери: одна умерла в раннем детстве, другая была замужем за сумасшедшим, который пустил себе пулю в лоб, оставив жену бездетной и тоже полупомешанной. Этим-то и объяснялась живая симпатия дю Орделя, которому так и не суждено было стать дедом, к Амбруазу, посланному ему небом, самому красивому из всех Фроманов, румяному юноше, с большими черными глазами, вьющимися темными, волосами, необычайно изящному и остроумному. Но больше всего пленяла старика необыкновенная деловая сметка Амбруаза, знание четырех европейских языков, которыми он овладел шутя, и коммерческая хватка — необходимое качество для руководства фирмой, торговавшей со всеми пятью частями света. Еще ребенком Амбруаз был самым смелым, самым обаятельным из всех своих братьев и сестер. Возможно, они были и лучше его, но он выделялся среди них, этот красивый мальчуган, честолюбец, лакомка, жизнелюб и будущий победитель. Так оно и оказалось: за несколько месяцев он покорил старика дю Орделя обаянием своего блестящего ума, так же как позднее ему предстояло покорять всех, кого он встречал на своем пути. Сила его была в умении нравиться и действовать, в упорном, но в то же время изящном трудолюбии.
К этому времени произошло сближение между Сегеном и его дядюшкой, который перестал появляться в особняке на проспекте Д’Антен с того дня, как там поселилось безумие. Впрочем, это внешнее примирение произошло только в результате драмы, сохранившейся в глубокой тайне. Погрязший в долгах, покинутый Норой, предчувствовавшей скорое разорение, Сеген попал в лапы алчных девок и в конце концов докатился до того, что совершил на скачках один из тех неблаговидных поступков, которые в кругу порядочных людей называются кражей. Когда дю Ордель узнал об этом, он тотчас же явился и уплатил всю сумму сполна, дабы предупредить скандал, но полный крах дома племянника, где еще недавно царило благополучие, так потряс старика, что его охватило чувство острого раскаяния, точно он счел себя ответственным за все, что произошло здесь с тех пор, как он из эгоистических побуждений, не желая нарушать свой покой, устранился от их дел. В особенности же пленила его Андре, внучатая племянница, очаровательная восемнадцатилетняя девушка, почти невеста, и, привязавшись к ней, старик стал бывать в доме Сегенов, встревоженный тем, что его любимица оставлена на произвол судьбы, а это могло привести к самым плачевным последствиям. Отец где-то пропадал, Валентина, мать Андре, только что начала оправляться после страшного потрясения — окончательного разрыва с Сантером, который решил порвать обременительные семейные узы, не скрашенные выгодами брака, и женился на очень богатой пожилой даме; так и должен был поступить этот хитрец, который использовал женщин в своих интересах и искусно скрывал подлую и жадную душонку за позой писателя-пессимиста, наживавшегося на глупости разлагающегося общества. Растерянная и страдающая оттого, что ее больше не любят, Валентина, которой уже исполнилось сорок три года, целиком отдалась церкви, где, как ей казалось, она найдет утешение в обществе порядочных людей. Теперь и она отсутствовала по целым дням, — говорили, что она стала деятельной сотрудницей графа де Навареза, председателя Общества католической пропаганды. Гастон, окончив три месяца назад лицей Сен-Сир, поступил в Сомюрское училище и был настолько упоен военной службой, что дал зарок никогда не жениться, ибо, по его словам, офицеру не пристало иметь другой любви, другой законной жены, кроме шпаги. В девятнадцать лет Люси поступила наконец в монастырь к урсулинкам, где собиралась принять постриг, радуясь, что может принести в жертву свое тело, отвращение к которому доводило ее чуть ли не до безумия; уподобившись бесплодной смоковнице, презрев свою плоть и свой пол, она мечтала без помех отдаться мистической экзальтации. И в огромном пустом особняке, где гулял вихрь безумия, в доме, покинутом отцом, матерью, братом и сестрой, оставалась одна только нежная и очаровательная Андре, брошенная на произвол судьбы, и дядюшке дю Орделю, по-прежнему жалевшему и любившему девушку, пришла блестящая мысль — дать ей в мужья будущего завоевателя, Амбруаза.
Возвращение Селестины в дом Сегенов ускорило осуществление этих матримониальных планов. Прошло уже восемь лет с тех пор, как Валентина вынуждена была уволить горничную, забеременевшую в третий раз и не сумевшую скрыть свою пополневшую талию. В течение этих восьми лет Селестина, не желая больше связывать себя опостылевшей службой, испробовала множество подозрительных профессий, о которых предпочитала не говорить. Вначале она тайком занималась продажей беременным девицам пеленок по низким ценам, что позволило ей проникать к акушеркам и выполнять там роль то наперсницы, то комиссионерши, то посредницы, услуги которой подчас щедро оплачивались; затем, более гласно, она устроилась служанкой в доме терпимости и вошла в компанию с Куто, которая привозила из Нормандии вместе с кормилицами молодых, хорошеньких и услужливых крестьянок. Но в доме случилась беда, и Селестина, спасаясь от преследований полиции, скрылась, выпрыгнув из окна. Затем она на целых полтора года исчезла, словно в воду канула, и наконец появилась в Ружмоне, у себя на родине, больная, несчастная, жалкая, вынужденная работать поденно, лишь бы не умереть с голода. Благодаря покровительству священника, которого Селестина покорила своей необычайной благочестивостью, она постепенно оправилась, немного приоделась. К этому времени у нее возник план вернуться к Сегенам; о том, что там происходит, ей было известно от тетушки Куто, которая поддерживала добрые отношения с г-жой Мену, владевшей по соседству маленькой галантерейной лавочкой. Назавтра после разрыва с Сантером, когда в минуты жестокого отчаяния Валентина снова уволила всех своих слуг, невесть откуда появилась раскаявшаяся Селестина с выражением такой преданности и вины на лице, что тронула сердце хозяйки. Валентина напомнила Селестине о ее проступке, чем довела служанку до слез, и потребовала, чтобы та клятвенно обещала никогда больше не поддаваться соблазну, — Селестина теперь исповедовалась, причащалась и даже привезла от ружмонского священника свидетельство о своем глубоком благочестии и высокой нравственности. Этот документ окончательно убедил Валентину; она вполне отдавала себе отчет, какой неоценимой помощницей ей, испытывавшей все большее отвращение к домоводству, уставшей от вечных беспорядков, будет эта девушка. Именно на это и рассчитывала Селестина, понимая, что при такой неразберихе ей удастся снова прибрать дом к рукам. Двумя месяцами позже она, разжигая религиозный фанатизм Люси, ускорила ее уход в монастырь. Гастон появлялся лишь тогда, когда получал увольнительную. И только одна Андре оставалась в доме, и ее присутствие мешало Селестине выполнить задуманный план и начать постепенное ограбление дома. Горничная стала, таким образом, самой деятельной сторонницей замужества мадемуазель Андре.
Впрочем, Амбруаз покорил Андре, как и всех, с кем его сталкивала жизнь. Уже в течение целого года она встречала его у своего дядюшки дю Орделя еще задолго до того, как тому пришла мысль поженить молодых людей. Андре была большим и ласковым ребенком, беленькой овечкой, как называла ее мать. Красивый, всегда улыбающийся юноша, проявлявший к ней столько нежности, стал ее мечтой, единственным прибежищем, где можно было укрыться от одиночества и семейных дрязг. Брат уже не угощал ее тумаками, как в детстве, но Андре чувствовала, что разлад в распавшейся семье все усугубляется, она знала, что здесь ей грозит нечто постыдное и низкое, хотя и не понимала, в чем заключается угроза. И потому, когда дядя, мечтая довести дело спасения племянницы до конца, осторожно стал расспрашивать ее, как она отнесется к браку с Амбруазом, девушка бросилась ему на шею со слезами благодарности, молчаливо признавшись в своем чувстве. Извещенная об этом Валентина сначала несколько удивилась: сын Фромана? Раньше они отняли у них Шантебле, а теперь хотят отнять дочь? Но она не сумела найти ни одного разумного возражения перед лицом угрозы окончательного разорения, которое ожидало семью. Она никогда не любила Андре и утверждала, что кормилица Катиш, безответная, как жвачное животное, вскормив ее своим молоком, превратила девочку в свое подобие, что Андре пошла не в Сегенов, как в сердцах нередко заявляла мать. Делая вид, что она заступается за девушку, Селестина восстанавливала мать против дочери: чем быстрее сыграют свадьбу, внушала она Валентине, тем быстрее развяжут мадам руки, дадут ей возможность посвятить себя иным занятиям. И дю Ордель, переговорив с Матье, который пообещал дать согласие на брак, решил заручиться поддержкой Сегена, прежде чем родители Амбруаза официально попросят для сына руки девушки. Но не так легко оказалось встретиться с Сегеном в приличествующей случаю обстановке. Целые недели ушли на поиски. Родителям приходилось успокаивать Амбруаза, этого истинного завоевателя, который был пылко влюблен и, вероятно, предчувствовал, что Андре, нежное и бесхитростное дитя, принесет с собой целое царство любви, которой дышала каждая складочка ее платья.
Однажды, проходя по проспекту Д’Антен, Матье решил зайти справиться, не появлялся ли Сеген, внезапно уехавший в Италию. Но так как он очутился с глазу на глаз с Селестиной, случай показался ему вполне подходящим, чтобы расспросить ее о тетушке Куто. Поговорив о кое-каких пустяках, он наконец осведомился о комиссионерше, сказав, что один из его друзей ищет хорошую кормилицу.
— Вы пришли очень кстати, — любезно ответила горничная, — тетушка Куто должна сегодня привезти ребенка нашей милой соседке, госпоже Мену. Сейчас около четырех, как раз в это время она обещала быть здесь… Вы ведь знаете, как найти госпожу Мену? Третья лавочка по первой улице налево.
Она извинилась, что не может проводить его.
— Я одна дома. О мосье пока нет никаких вестей. По средам мадам председательствует в секции благотворительного общества, а мадемуазель Андре дядюшка увез на прогулку.
Матье поспешил к г-же Мену. Еще издали на пороге лавочки он заметил ее владелицу; с годами она совсем съежилась и в сорок лет казалась худенькой девочкой с узеньким, как лезвие ножа, личиком. Ее словно иссушила непосильная работа: в течение двадцати лет она молча и упорно старалась заработать свои два су на нитках и три су на иголках, так никогда и не преуспев в этом, довольствуясь тем, что ежемесячно может добавить свой жалкий заработок к жалованью мужа, лишь бы его побаловать. Ревматизм, наверное, вынудит его рано или поздно оставить свое место в музее, и как они тогда проживут на несколько сот франков пенсии, если она бросит свою торговлю?
К тому же им вообще не везло: первый ребенок умер, второй родился поздно, но рождение его порадовало родителей, хотя нелегкое бремя легло на их плечи, в особенности теперь, когда пришлось забрать его домой. Матье застал г-жу Мену на пороге лавочки; взволнованная ожиданием, она неотрывно глядела на угол улицы.
— Вас Селестина послала, сударь?.. Нет, тетушка Куто еще не приходила, я уж сама беспокоюсь, жду ее с минуты на минуту… Не угодно ли вам зайти и передохнуть?
Он отказался сесть на единственный стул, загромождавший помещение, где с трудом могли уместиться трое покупателей. За стеклянной перегородкой виднелась темная комнатушка, которая служила одновременно кухней, столовой и спальней, а воздух поступал туда из промозглого двора через окошко, похожее на люк сточной трубы.
— Как видите, сударь, у нас тесновато. Но мы и платим-то всего восемьсот франков, а где мы найдем другое помещение за такую цену? Не говоря уже о том, что наша клиентура, которую я приобрела за двадцать лет, живет в этом же квартале… О! Я не жалуюсь, я худенькая, для меня везде места хватит. А муж мой возвращается только к вечеру, сразу усаживается в кресло выкурить трубку, и не слишком страдает от тесноты. Я балую его, чем могу, а он достаточно благоразумен, чтобы не требовать большего… Но как мы поместимся здесь с ребенком — ума не приложу.
Она вспомнила своего первенца, своего маленького Пьера, и глаза ее наполнились слезами.
— Ну вот, видите, сударь, уже десять лет прошло с тех пор, а я по сей день помню, как тетушка Куто привезла мне малыша, так же как она сейчас привезет мне второго. Мне столько всего нарассказывали — и что в Ружмоне свежий воздух, и что для ребенка там рай земной, и что мой малыш окреп, порозовел, вот я и держала его там до пяти лет, хотя у меня сердце разрывалось, что из-за тесноты не могу взять его сюда. Сколько подарков из меня вытянула кормилица, сколько денег я ей переплатила! Нет, вы даже представить себе не можете, просто начисто разорили! Потом ни с того ни с сего вдруг потребовали взять его, у меня только времени и было, чтобы за ним послать, и вернули мне мальчугана такого хилого, такого бледненького и слабенького, словно он за всю свою жизнь порядочного куска хлеба не съел… Два месяца спустя он умер у меня на руках… Отец после этого заболел, сударь, и если бы мы не поддерживали друг друга, думаю, оба пошли бы да утопились…
Все еще взбудораженная своим рассказом, с мокрыми от слез глазами, она снова вернулась к дверям лавочки, бросила на улицу полный ожидания взгляд, но, никого не увидев, возвратилась к Матье.
— Представляете себе, что мы пережили, как волновались, когда два года назад, в тридцать семь лет с лишним, я снова разрешилась мальчиком. Мы чуть с ума не сошли от радости, словно молодожены. Но сколько навалилось забот, сколько хлопот! Пришлось и его тоже отправить на воспитание к кормилице, так как мы не могли оставить ребенка при себе. И хоть мы поклялись не посылать его в Ружмон, мы все же в конце концов решили, что место это нам знакомо, что ему там будет не хуже, чем в любом другом. Только я поместила его у тетушки Виме, так как слышать не могла о тетушке Луазо, которая вернула мне моего Пьера полуживым. Но на сей раз, когда малютке исполнилось два года, я не стала слушать никаких обещаний, никаких предложений, а потребовала, чтобы мне его привезли, хотя не знаю даже, где я его помещу… Я жду его вот уже целый час и прямо дрожу, как бы не случилось какого несчастья.
Ей не сиделось в лавочке, и, подбежав к порогу, она уставилась на угол улицы, даже шею вытянула. Вдруг она пронзительно вскрикнула:
— Ой! Вот они!
В лавочку не спеша вошла тетушка Куто с хмурым и усталым лицом и, положив спящего ребенка на руки г-жи Мену, сказала:
— Уж он-то, ваш Жорж, весит немало, за это я отвечаю! Про этого уж вы не скажете, что вам его вернули отощавшим.
Госпоже Мену, у которой от радости подкосились ноги, пришлось сесть. Она целовала и разглядывала ребенка, лежавшего у нее на коленях, расспрашивала хорошо ли он себя чувствует, будет ли жить. У него было полное бледноватое личико, хотя он производил впечатление откормленного малыша. Но когда мать раздела его дрожащими от волнения руками, оказалось, что у малыша тоненькие ножки и ручки и вздутый живот.
— Уж очень у него животик большой, — прошептала она, и сияющее лицо ее омрачилось в предчувствии новых бед.
— Опять вы жалуетесь! — прикрикнула на нее тетушка Куто. — На вас не угодишь! Тот был слишком худой, а этот, оказывается, слишком толстый… Никогда мамаши не бывают довольны.
С первого же взгляда Матье догадался, что этого малыша, как и всех таких ребятишек, вскармливали супом, пичкали экономии ради хлебом и водой, с самого детства обрекая на всевозможные желудочные заболевания. При виде этого жалкого существа в памяти его всплыли все те ужасы, о которых он знал из рассказов о Ружмоне. Там была тетушка Луазо, омерзительная грязнуха, и малыши, отданные ей на воспитание, буквально заживо гнили, валяясь в нечистотах; там была тетушка Виме, которая не покупала детям молока, а собирала по всей деревне хлебные корки и готовила для них похлебку из отрубей, как для поросят; там была тетушка Гаветт, которая по целым дням работала в поле, оставляя детишек под присмотром старого деда-паралитика, и однажды один из ее питомцев угодил прямо в горящую печь; там была тетушка Гошуа, которая оставляла детей без присмотра, привязывая их к люльке, и куры, беспрепятственно входя в дом, набрасывались на беззащитных младенцев и выклевывали им глаза, облепленные мухами. Смерть косила их десятками, проникая сквозь широко открытые двери прямо к стоявшим в ряд люлькам, чтобы поскорее освободить место для новой партии новорожденных, которых, как пакеты, беспрерывно отправлял Париж. Однако не все умирали: ведь этот младенец вернулся домой. Но даже те из них, кого привозили оттуда живыми, несли на себе печать смерти, — такова была щедрая дань, приносимая чудовищному идолу общественного эгоизма.
— Я еле на ногах стою, — продолжала тетушка Куто, усаживаясь на узкой скамейке за прилавком. — Ну и проклятое ремесло! Да еще встречают нас, словно мы какие-то бездушные преступницы и воровки!
За эти годы и она тоже словно усохла, лицо ее задубело, обветрилось, в нем появилось что-то птичье. Только глаза, полные злобной жестокости, сохранили прежний живой блеск. Видать, не очень-то легко давались ей деньги, раз она, как всегда, причитала, жаловалась на трудности своего ремесла, на родителей, которые становятся все скупее, на придирчивость администрации, на то, что всех комиссионерш встречают нынче в штыки, будто настоящую войну им объявили. Вот уж действительно работа, надо быть проклятой богом, чтобы в сорок пять лет тянуть лямку, не скопив ни гроша про черный день.
— Хоть разорвись, все равно на старость ничего, кроме нескольких жалких грошей, не отложишь, а уж брани наслушаешься! Полюбуйтесь, какая неблагодарность: я привожу вам великолепного ребенка, а вы гримасы строите. И впрямь закаешься людям добро делать!
Возможно, ее сетования были рассчитаны на то, чтобы вытянуть у лавочницы подарок посущественнее. Г-жа Мену все еще не оправилась от первого волнения. Мальчик проснулся и начал громко плакать. Ему дали немного теплого молока. Когда подвели итог, тетушка Куто повеселела, увидев, что ей останется десять франков на чай.
Она уже собралась уходить, но тут г-жа Мену, указав на Матье, сказала:
— Этот господин дожидался вас по делу.
Хотя они и не виделись много лет, тетушка Куто, конечно, сразу узнала Матье. Но она даже не повернулась в его сторону: она знала, что сам он причастен к слишком многому, и понимала, что он вынужден хранить молчание в собственных интересах. И поэтому она сказала только:
— Пусть мосье объяснит, в чем дело, я к его услугам.
— Я провожу вас, — ответил Матье, — мы потолкуем по дороге.
— Вот и хорошо, меня это вполне устраивает, я спешу.
Выйдя на улицу, Матье решил не хитрить с ней: лучше сразу выложить все, как есть, а затем купить ее молчание. С первых же слов тетушка Куто поняла все. Она прекрасно помнила ребенка Норины, хотя дюжинами отвозила детей в воспитательный дом, однако особые обстоятельства, слова, сказанные тогда Матье, их поездка в фиакре сохранились у нее в памяти. К тому же этого ребенка пять дней спустя она обнаружила в Ружмоне; она даже помнила, что ее приятельница, сиделка, привезла его и поместила у тетушки Луазо. Но больше она им не интересовалась, считая, что он, как и многие другие, давно уже умер. Когда же она услышала о деревушке Сен-Пьер, о каретнике Монтуаре, об этом пятнадцатилетием Александре-Оноре, который, очевидно, находится у него в качестве ученика, она крайне удивилась.
— Ох, сударь! Да вы ошибаетесь. Я хорошо знаю Монтуара из деревни Сен-Пьер. У него действительно живет мальчишка из воспитательного дома такого возраста, как вы говорите. Но он поступил к нему от тетушки Гошуа. Долговязый такой, рыжий малый по имени Ричард, его привезли в Ружмон несколькими днями раньше, чем вы говорите. Я знаю, кто его мать, постойте-ка! Ведь вы ее тоже видели: это англичанка, та самая Эми, которая, как мне сказали, уже три раза побывала у госпожи Бурдье, ее постоянная клиентка. Этот рыжий наверняка не сын вашей Норины. Александр-Оноре был темненький.
— Значит, — сказал Матье, — у каретника должен быть еще один ученик. Мои сведения совершенно точные, я их получил из официальных источников.
Тетушка Куто в недоумении развела руками, но тотчас же сдалась:
— Вполне возможно, сударь, может быть, у Монтуара два ученика. Заведение у него солидное, а я несколько месяцев не была в Сен-Пьере и ничего не берусь утверждать… Словом, что вам от меня угодно?
Матье разъяснил тетушке Куто, чего он от нее ждет: пусть соберет самые точные сведения о ребенке — о его здоровье, характере, поведении, о том, были ли им довольны учителя и доволен ли им его теперешний хозяин, — словом, пусть постарается получить как можно более подробные сведения. Но, самое главное, она должна проделать все это потихоньку, чтобы никто ни о чем не догадался — ни ребенок, ни окружающие. Полнейшая тайна.
— Это нетрудно, сударь. Я все прекрасно поняла, можете на меня положиться. Конечно, потребуется некоторое время, лучше всего, если недели через две, в следующий раз, когда я снова приеду в Париж, я вам расскажу, что мне удалось узнать… Если вы ничего не имеете против, мы можем встретиться с вами через две недели, в два часа, в конторе дома Брокет, улица Рокепин. Я там как у себя дома, и тайна ваша будет сохранена, словно в могиле.
Несколько дней спустя, когда Матье вместе с Блезом был на заводе, Констанс, увидав его, подозвала к себе, и после ее настойчивых расспросов ему пришлось рассказать обо всем, что он успел узнать и сделать. Услышав о свидании с Куто, назначенном на среду будущей недели, она заявила решительным тоном:
— Зайдите за мной, я сама расспрошу эту женщину… Мне необходима уверенность.
Заведение Брокет на улице Рокепин нисколько не изменилось за пятнадцать лет, разве что умершую г-жу Брокет заменила ее дочь Эрмини. Поначалу казалось, что внезапная смерть этой белокурой представительной дамы, как бы вносившей в дело дух респектабельной добропорядочности, причинит непоправимый ущерб фирме. Но случилось, что Эрмини, долговязая, без кровинки в лице, бесцветная, напичканная романами девственница, томно разгуливавшая среди грудастых кормилиц, произвела благоприятное впечатление на клиентуру. В тридцать лет она еще не была замужем, не испытывала любовных желаний словно вид этих толстых девок с хнычущими младенцами на руках внушил ей отвращение к браку. К тому же отец, г-н Брокет, несмотря на свои шестьдесят пять лет, негласно оставался полновластным и энергичным хозяином фирмы, следил за порядком и без устали сновал по всем трем этажам большого подозрительного заведения, наставляя новеньких кормилиц, как новобранцев.
Тетушка Куто дожидалась Матье в подворотне. Она была удивлена, заметив Констанс, которую никогда раньше не видела. Кто эта особа, какое ей дело до всей этой истории? Впрочем, любопытство, вспыхнувшее в ее взгляде, тотчас же потухло. И так как в конторе Эрмини демонстрировала двум посетителям новую партию кормилиц, Куто ввела Матье и Констанс, в пустую столовую, пропахшую тошнотворным запахом кухни.
— Извините меня, господа, другого свободного угла нет. Дом переполнен.
Затем она перевела свой острый взгляд с Матье на Констанс, предпочитая не болтать лишнего, а отвечать на вопросы, поскольку в тайну посвящался еще один человек.
— Можете говорить совершенно свободно… Вы сделали то, о чем я вас просил?
— Так точно, сударь. Все сделано, и, думается мне, сделано неплохо.
— Тогда сообщите нам о результатах… Повторяю, в присутствии этой дамы вы можете говорить все.
— О сударь! Я отниму у вас немного времени… Вы были правы: у Монтуара, каретника из Сен-Пьера, было два ученика, и один из них действительно Александр-Оноре, ребенок красивой блондиночки, которого мы вместе с вами отвезли в воспитательный дом. Он прожил у каретника всего два месяца, а до того перепробовал четыре или пять других ремесел, вот почему я о нем ничего не знала. Известно мне только, что он нигде подолгу не задерживался и вот уже три недели, как удрал от Монтуара.
Констанс прервала ее, не сумев сдержать своего волнения:
— Как удрал?
— Да, сударыня, удрал. То есть скрылся и, надо полагать, на сей раз окончательно покинул эти края, так как исчез он вместе с тремястами франков, принадлежавших Монтуару, его хозяину.
Она отрубала каждое слово, как топором. И хотя тетушка Куто не понимала, почему незнакомая дама внезапно побледнела и взволновалась, она тем не менее почувствовала жестокую радость.
— Вы уверены в ваших сведениях? — снова спросила Констанс. — Может быть, это просто деревенские сплетни?
— Какие уж тут сплетни, сударыня! Если я берусь за дело, то шутить не люблю… Я говорила с жандармами. Они все вверх дном перевернули: понятно, Александр-Оноре не оставил своего адреса, раз он удрал с денежками. Он до сих пор в бегах. За это я головой ручаюсь.
Для Констанс это действительно было ударом топора: ребенок, которого она надеялась разыскать, о котором мечтала, который должен был помочь ей осуществить планы мести, вынашиваемые втайне даже от самой себя, внезапно ускользнул от нее, затерявшись где-то в подозрительной безвестности. Она была потрясена, судьба, казалось, снова ополчилась на нее и снова поставила ее перед угрозой непоправимой катастрофы.
И она возобновила расспросы:
— Вы видели только жандармов, а ведь вам поручили расспросить местных жителей.
— Так я и сделала. Повидалась с учителем, говорила с другими хозяевами, у которых побывал мальчишка. Все в один голос говорят, что он немногого стоил, а учитель, так тот прямо заявил, что он лгун и грубиян. И в довершение всего еще вором стал… Что вы хотите? Что я вам еще могу сказать, раз бы желаете знать только правду.
Видя, как сильно страдает эта дама, тетушка Куто продолжала еще настойчивее доказывать свою правоту.
Какая-то странная мука терзала Констанс — каждое обвинение тяжким ударом отзывалось в ее сердце словно ребенок мужа стал частицей ее собственной плоти, раз ей самой трагически отказано стать матерью… Она оборвала Куто:
— Благодарю вас. Мальчика больше в Ружмоне нет, вот все, что нас интересовало.
Тогда тетушка Куто, продолжая рассказ, повернулась к Матье, как бы желая честно отработать свои деньги.
— Я нарочно разговорилась с другим учеником, сыном англичанки, Ричардом: помните рыжего мальчишку, о котором я вам говорила? Вот уж кому бы я, честное слово, не поверила… Но он, по-видимому, не знает, куда удрал его товарищ… Жандармы полагают, что Александр в Париже.
Матье, в свою очередь, поблагодарил тетушку Куто и сунул ей в руку пятидесятифранковый билет, после чего она сразу умолкла, раболепно заулыбалась и добавила для вящей убедительности свое любимое словцо — что она, дескать, могила… И так как в комнату вошли кормилицы, выставив напоказ свои телеса, а из кухни доносился голос г-на Брокета, который яростно тер щеткой руки кормилицы, желая научить ее отмывать родимый навоз, Констанс торопливо последовала за своим спутником, чувствуя, что от отвращения ее начинает тошнить. Но на улице она остановилась, не сразу села в карету, а стояла, задумавшись, снова вспоминая последние слова тетушки Куто, настойчиво звучавшие у нее в ушах.
— Вы слышали, этот несчастный ребенок, должно быть, находится сейчас в Париже.
— Весьма возможно, — все и вся стекается сюда на собственную погибель.
Она снова замолчала, как бы размышляя, потом, после минутного колебания, решилась и сказала дрожащим голосом:
— Вы, друг мой, кажется, знаете, где живет его мать. Вы ведь говорили мне, что занимались ее устройством, не так ли?
— Совершенно верно.
— Тогда послушайте… Только, прошу вас, не удивляйтесь, а пожалейте меня, друг мой, я так страдаю… Мне пришла в голову мысль… если мальчик в Париже, он, вероятно, захочет найти свою мать. Быть может, он у нее или она хотя бы знает, где он… Нет, нет! Не говорите мне, что это невозможно. Все возможно.
Удивленный и растроганный Матье, видя, что Констанс, обычно такой уравновешенной, пришла нелепая фантазия, и желая ее успокоить, пообещал навести справки. Но она все еще не садилась в карету, пристально глядя на плиты тротуара. Потом, подняв умоляющий взгляд на Матье, униженно и смущенно пробормотала:
— Знаете, что мы можем сейчас сделать? Простите меня. Этой услуги я никогда вам не забуду. Возможно, я хоть немного успокоюсь, если тотчас все узнаю… Поедемте немедленно к этой девушке. Я не поднимусь к ней! Нет! Вы пойдете один, а я вас подожду в карете, на углу… Может быть, вы хоть что-нибудь узнаете.
Это была безумная идея. Вначале Матье решил, что он обязан отговорить Констанс от этого плана, но она показалась ему такой несчастной, такой жалкой, до того истерзанной своими тайными муками, что он молча согласился. И карета покатила.
Просторная комната, где поселились Норина и Сесиль, находилась в квартале Гренель, в конце улицы Федерации, около Марсова поля. Они жили там уже около шести лет, и поначалу их преследовали неудачи и нужда. Но ребенок, которого им пришлось кормить, чтобы спасти от смерти, спас их самих. Дремавшее в Норине материнское чувство пробудилось со всей страстью в ту самую минуту, когда она дала грудь этому крошечному созданию; ребенок стал как бы частью ее существа, она ласкала его, часами просиживала над ним без сна. Еще удивительнее было то, что Сесиль, эта девственница, навсегда обреченная на бесплодие, относилась к ребенку так, словно тоже считала его своим. У мальчика было две матери, и обе были всецело поглощены им. Если Норина в первые месяцы частенько падала духом, целыми днями клея ненавистные коробочки, если даже ей и приходила мысль улизнуть из дому, ее неизбежно удерживали от такого шага две слабые ручонки, обвивавшиеся вокруг ее шеи. Теперь она совсем успокоилась, образумилась, прилежно трудилась и приобрела сноровку в картонажном деле, которому ее обучила Сесиль. И надо было видеть обеих сестер, всегда веселых, живущих в полном согласии, без мужского общества, точно в монастыре; целыми днями сидели они друг против друга за маленьким рабочим столом, а дорогой малыш, единственный смысл их жизни, их труда, залог их счастья, был тут же рядом.
У обеих сестер появился настоящий друг — г-жа Анжелен. Деятельный член Общества призрения, инспектируя квартал Гренель, г-жа Анжелен включила в списки своих подопечных и Норину. Проникшись нежностью к этой очаровательной семье, к этим двум матерям, как она их называла, она добилась, чтобы до трехлетнего возраста ребенку ежемесячно выплачивали тридцать франков. Затем, когда малышу исполнилось три года, она выхлопотала для него специальное пособие, не считая постоянных подарков в виде вещей, белья и даже денег, причем иногда это бывали довольно крупные суммы: их собирали среди добрых людей, помимо администрации, и распределяли между наиболее достойными матерями. Ей правилось провести часок-другой в этом уголке, где царил мирный труд, оживляемый смехом и играми ребенка. Здесь она чувствовала себя как бы отрезанной от света, здесь она не так страдала от своего бесплодия. Иногда Норина бросалась целовать ей руки, уверяя, что без нее их семья погибла бы.
Когда Матье вошел, раздались радостные возгласы. Он тоже был другом, спасителем, который, сняв и обставив комнату, помог создать эту семью. Большую комнату, очень чистенькую, кокетливо прибранную, с белыми занавесками, очень красили два больших окна, куда врывались золотистые лучи заходящего солнца. Норина и Сесиль работали за столом, вырезали и клеили, и даже вернувшийся из школы малыш, усевшись между ними на высоком стуле, орудовал ножницами, полагая, очевидно, что помогает им.
— Ах, это вы! Как мило, что вы зашли нас проведать! Целых пять дней к нам никто не заходил. Нет, нет! Мы не жалуемся. Нам так хорошо одним! Ирма вышла замуж за чиновника и теперь нами брезгует. Эфрази больше не в силах даже с лестницы сползти. Виктор с женой живут у черта на куличках. А негодяй Альфред, тот только за тем и является сюда, чтобы стащить что-нибудь… Мамаша приходила пять дней назад и рассказала, что отца накануне чуть не убило на заводе. Бедная мамаша! Она так устала, еле ноги волочит.
Пока они говорили обе разом, перебивая друг друга, подхватывая начатую одной фразу или заканчивая ее, Матье приглядывался к Норине. В тридцать шесть лет она, ведя спокойный и размеренный образ жизни, обрела умиротворенную свежесть, зрелость роскошного плода, позлащенного солнцем. И Сесиль, тоненькая, как девочка, тоже налилась силой — таково было благотворное влияние деятельной любви, жившей в этом полудетском теле.
Сесиль вдруг вскрикнула от ужаса:
— О, бедняжка! Да он поранился!
И она вырвала ножницы из рук малыша, который, смеясь, разглядывал каплю крови, выступившую на кончике пальца.
— Ах, господи! — прошептала побледневшая Норина. — А я думала, что он отхватил себе руку.
С минуту Матье стоял в раздумье, так и не зная, стоит ли выполнять до конца свою странную миссию. Затем он решил, что обязан, по крайней мере, предупредить молодую женщину, нашедшую успокоение в трудовой жизни, которую она в конце концов избрала. И он осторожно приступил к делу, постепенно раскрывая перед ней всю правду. Но, заговорив о рождении Александра-Оноре, он вынужден был сказать, что ее старший сын жив.
Норина тревожно посмотрела на гостя.
— Он жив, жив!.. Зачем вы мне это говорите? Мне было куда спокойнее ничего не знать!
— Разумеется, но, пожалуй, лучше будет, чтобы вы знали. Меня даже заверили, что мальчик в Париже, вот я и подумал, не разыскал ли он вас, не приходил ли с вами повидаться.
Тут Норина окончательно растерялась.
— Как! Приходил со мной повидаться?! Никто ко мне не приходил… Значит, вы думаете, он может прийти? Не хочу! Да я с ума сойду! Взрослый мальчик пятнадцати лет свалится мне на голову, а я его знать не знаю, вовсе и не люблю!.. Нет, нет! Сделайте так, чтобы он не приходил, я не хочу, не хочу!
Разразившись рыданиями, она жестом отчаяния растерянно схватила малыша, который сидел возле, прижала его к груди, словно желая защитить от того, другого, незнакомого, чужого, который одним лишь фактом своего существования грозит отнять у малыша принадлежащее ему место.
— Нет, нет! У меня только один ребенок, я люблю только одного, мне не нужно другого, слышите, не нужно!
Взволнованная Сесиль поднялась, пытаясь образумить сестру. Если он все-таки придет, нельзя же выставить его за дверь. И она тоже оплакивала их счастье, хотя в глубине души жалела покинутого ребенка. Чтобы успокоить сестер, Матье пришлось поклясться, что, по его мнению, такой визит невозможен. Утаив от них всю правду, он сообщил лишь о том, что мальчик исчез и, конечно, не знает и не может знать имени своей матери. Когда Матье ушел, обе сестры, успокоившись, снова принялись клеить коробочки, улыбаясь малышу, которому пришлось вернуть ножницы, так как он решил вырезывать бумажных человечков.
Внизу, на углу улицы, Констанс в смертельной тревоге выглядывала из кареты, не спуская глаз с подъезда дома.
— Ну, что? — дрожа всем телом, спросила она, как только Матье подошел к ней.
— Так вот: мать ничего не знает, никого не видела. Собственно говоря, это нужно было предвидеть.
Констанс сгорбилась, словно на нее обрушилась небесная твердь, и мертвенно-бледное лицо ее исказила гримаса боли.
— Да, вы правы. Это нужно было предвидеть. Но человек всегда надеется. — И, устало махнув рукой, она добавила: — Теперь все кончено, все, к чему я ни притронусь, рушится, — умерла моя последняя мечта.
Матье, пожав ей на прощанье руку, ждал только, чтобы она сказала кучеру, куда ее везти. Но она была настолько растерянна, что, казалось, сама не знала, куда ехать. Затем она спросила Матье, не подвезти ли его; он ответил, что направляется к Сегенам. И, видимо, боясь остаться одна, она тоже решила навестить Валентину, вспомнив, что давно с ней не видалась.
— Садитесь, поедем вместе на проспект Д’Антен.
Когда карета тронулась, водворилось тяжелое молчание, оба не знали, о чем говорить. Однако, когда они уже подъезжали к Сегенам, Констанс горько произнесла:
— Можете сообщить моему мужу добрую весть: скажите ему, что ребенок исчез. О! Он вздохнет с облегчением.
Отправляясь к Сегенам, Матье надеялся застать всю семью в сборе. Неделю тому назад Сеген наконец вернулся, — никто не знал откуда, — и, воспользовавшись этим обстоятельством, Фроман-отец официально попросил его руки Андре, а тот, переговорив с дядюшкой дю Орделем, весьма благосклонно отнесся к этому браку. Более того, был назначен срок свадьбы, его оттянули до мая, потому что в мае Фроманы собирались выдать замуж свою старшую дочь Розу: это будет просто чудесно, обе свадьбы сыграют в Шантебле в один и тот же день. Счастливый Амбруаз в качестве нареченного жениха мог теперь ежевечерне, к пяти часам, являться в дом Сегенов и ухаживать за Андре. Вот почему Матье и рассчитывал встретиться здесь со всей семьей.
Когда Констанс спросила о Валентине, слуга ответил, что мадам ушла. А когда Матье справился о Сегене, слуга ответил, что и мосье нет дома: наверху только мадемуазель Андре со своим женихом. Оба посетителя поднялись наверх.
— Как! Вас оставляют совсем одних? — воскликнул Матье, увидев, что молодые люди сидят рядышком на узком диване в глубине большого зала второго этажа.
— Ну да, мы совсем одни в доме, — ответила, весело смеясь, Андре. — И очень довольны.
Эта тесно прижавшаяся друг к другу парочка была прелестна: она — кроткая, нежная, хорошенькая, он — полный обаяния, мужской силы, покорявшей всех и вся. Они сидели, мило взявшись за руки, словно собирались немедленно пуститься вместе в далекий путь.
— Но Селестина-то, по крайней мере, дома?
— Селестины тоже нет! Она исчезла, а куда — мы не знаем.
И они снова засмеялись, защебетали, словно вольные птички под сенью лесов.
— Но что же вы делаете здесь одни?
— О! мы не скучаем, у нас множество дел! Сначала мы болтаем. Потом глядим друг на друга. А знаете, сколько это отнимает времени!
Констанс любовалась ими, и сердце ее исходило кровью. Ах! Сколько в них прелести, здоровья, надежд! А в их доме все смел, все уничтожил вихрь бесплодия Неужели же цепкая порода этих Фроманов будет без конца размножаться и плодиться? Ведь это тоже победа — двое детей, которые могут свободно любить друг друга в роскошном особняке, хозяевами которого они завтра будут.
— А не выдаете ли вы замуж и свою старшую дочь? — спросила Констанс.
— Розу? Выдаем! — весело ответил Матье. — В мае будущего года в Шантебле будет большой праздник! Непременно приезжайте.
Это и была сила численности, победа жизни, — Шантебле, отвоеванное у Сегенов, их особняк, которым в ближайшем будущем завладеет Амбруаз, завод, наполовину попавший в руки Блеза.
— Мы приедем, — сказала Констанс, вздрогнув. — И пусть вам всегда сопутствует удача, желаю вам этого от всей души!
Роза, с радостью ожидавшая церемонии двух бракосочетаний, которая должна была явиться как бы торжественным коронованием Шантебле, решила собрать всю семью в воскресенье, за десять дней до празднества. Рано утром она вместе со своим женихом в сопровождении всей семьи отправится на вокзал в Жанвиль встречать вторую парочку, Амбруаза и Андре, которых с триумфом доставят на ферму к завтраку. Это будет репетицией, объясняла она, звонко смеясь: можно будет обо всем договориться, вместе составить программу великих торжеств. И она так гордилась своей затеей, предвкушала столько радости от этого первого праздника, что Матье и Марианна, обожавшие ее, дали свое согласие.
Замужество Розы завершало счастье семьи, как последний цветок завершает пору длительного цветения. Темноволосая, с золотисто-смуглой кожей, с круглым и свежим личиком, искрящимися жизнью глазами и прелестным ртом, она была самой красивой из дочерей. При этом она обладала мягким и ровным правом, и ее звонкий смех наполнил огромную, кишевшую жизнью ферму, чьей победной песней, чьей доброй феей была сама Роза. Благоразумие, нежность сердца, так счастливо сочетавшиеся с заразительным весельем этой певуньи, распевавшей с утра до вечера, сказались и в выборе жениха. Восемь лет назад Матье принял к себе на работу Фредерика Берто, сына соседа — небогатого крестьянина; этого крепкого юношу Шантебле привлекало своей созидательной деятельностью. Он охотно учился, проявляя незаурядную сообразительность и ум. Никакого состояния у него не было. Фредерик рос вместе с Розой, она знала, что он любимый помощник ее отца, и когда после военной службы Фредерик возвратился на ферму, ей ничего не стоило вызвать его на признание, ибо она не сомневалась, что любима. Она сама распорядилась своей судьбой, решив никогда не покидать родителей и остаться на ферме, где она была так счастлива. Ни Матье, ни Марианну это нисколько не удивило. Растроганные до слез, они одобрили выбор дочери, поняв, что за ним крылась разумная любовь к родителям. Еще теснее стал семейный союз, еще радостнее стало в доме.
Итак, все было договорено. Решено было, что в это воскресенье десятичасовым поездом Амбруаз привезет в Жанвиль свою невесту Андре и ее мать, г-жу Сеген. С восьми утра Роза была уже на ногах, суетилась и хлопотала, торопя всю семью вовремя отправиться на вокзал встречать жениха и невесту.
— Но послушай, дитя мое, это просто неразумно, — нежно увещевала ее Марианна. — Должен же кто-то остаться дома. Я не пущу Николя, ни к чему пятилетнему ребенку носиться по дорогам. Пускай Жерве и Клер тоже остаются… Пожалуйста, бери с собой всех остальных, и отец пусть вас сопровождает.
Но Роза под громкий смех присутствующих настаивала на своем, не желая ни на шаг отступить от задуманной программы, сулившей столько радостей.
— Нет, нет, мамочка, ты тоже поедешь, и все поедут, вы же мне обещали… Пойми, дорогая, Амбруаз и Андре — это же, как в сказке, королевская чета из соседнего государства. Мой брат Амбруаз, получив руку заморской принцессы, везет ее представить своим родным… Чтобы оказать им достойный прием от имени нашего государства, мы с Фредериком, само собой разумеется, отправимся им навстречу со всей своей свитой. Вы же наша свита, поэтому хочешь не хочешь, а надо подчиняться… Ну, что скажешь? Ты только вообрази, какой это будет эффект, какое зрелище для всей деревни, когда целой гурьбой мы двинемся обратно с вокзала!
Марианна, не устояв перед этим вихрем веселья, тоже засмеялась и дала свое согласие.
— Сообщаю порядок церемонии, — продолжала Роза. — О! ты увидишь, я давно уже все обдумала… Мы с Фредериком поедем на велосипедах, так будет более современно. За нами, тоже на велосипедах, будут катить три мои фрейлины, три младшие сестренки — Луиза, Мадлена, Маргарита, одиннадцати, девяти и семи лет; ты представь себе эту картину — мы выстроимся по росту: получится очаровательная лесенка; пускай Грегуар, тринадцатилетний паж, тоже на велосипеде, замыкает шествие августейших особ… Вся остальная свита катит в колеснице, я имею в виду нашу семейную восьмиместную бричку. Ты, королева-мать, можешь держать на коленях Николя, твоего последнего отпрыска. Папе останется только с честью нести почетное звание главы династии. А мой брат Жерве, юный семнадцатилетний геркулес, будет править лошадьми, рядом с ним пусть восседает сестрица Клер, чье мудрое послушание так мило сочетается с цветением пятнадцати лет. А наших старших, прославленных близнецов, всемогущих сеньоров Блеза и Дени, мы прихватим в Жанвиле, у госпожи Девинь, где они нас будут ждать.
Она была на верху блаженства, кружилась по комнате, что-то напевала, хлопала в ладоши.
— О! Вот это будет кортеж! Ну и кортеж!
Ей, развеселившейся сверх меры, не сиделось на месте, она заставила всю семью выехать раньше срока, и в Жанвиль Фроманы прибыли к половине десятого. Но там предстояло еще прихватить остальных членов семейства.
Дом, где г-жа Девинь поселилась после смерти мужа и жила уже двенадцать лет уединенно и тихо на маленькую ренту, уцелевшую после краха, целиком отдавшись воспитанию своих двух дочерей, — стоял прямо у дороги, на краю деревни. Неделю назад ее старшая дочь Шарлотта, бывшая замужем за Блезом, приехала к ней на месяц с двумя детьми — Бертой и Кристофом, которым был необходим свежий воздух; накануне вечером прикатил Блез; он решил возвратиться на завод только в понедельник и радовался, что проведет с семьей весь воскресный день. Когда Шарлотта вместе с малышами возвращалась на несколько недель в родное гнездышко и снова занимала свою девичью комнату, куда вносили две детские кроватки, младшая сестра Марта не помнила себя от счастья. Снова, как прежде, в доме начиналась беготня, а добрая г-жа Девинь, гордясь своим званием бабушки, мечтала лишь о том, чтобы до конца выполнить материнский долг и выдать замуж Марту. И надо сказать, что кое-кто надеялся, что в Шантебле вместо двух свадеб сыграют три. Дени, который, по окончании специальной школы весь ушел в изучение новых технических наук и частенько ночевал у родителей на ферме, почти каждое воскресенье встречался с Мартой, ровесницей и подружкой Розы; девушек давно уже прозвали «неразлучными». Марта, белокурая и такая же красивая, как ее сестра Шарлотта, обладала более практичным и трезвым умом… Она пленила Дени, и он готов был жениться на ней даже без приданого, убедившись, что именно с такой подругой жизни, наделенной неоценимыми достоинствами, можно составить себе солидное состояние. Однако даже в минуты любовных признаний они оба вели себя так благоразумно, так безмятежно доверяли друг другу, что не торопили события, в особенности Дени, человек методичный, считавший себя не вправе подвергать риску счастье женщины, прежде чем не сможет обеспечить ей определенного положения. Вот почему они сами, по собственной воле, отложили свой брак и со спокойной улыбкой отражали бурные наскоки Розы, которая при одной мысли, что можно сыграть три свадьбы одновременно, приходила в восторг. Однако Дени не прекратил своих посещений дома г-жи Девинь, и она, доверчивая и осторожная, принимала его, как родного сына. В это утро он ушел с фермы в семь часов, сказав, что хочет застать Блеза пораньше в кругу семьи, так что и Дени тоже надо было захватить из Жанвиля.
Местный праздник в Жанвиле приходился как раз на воскресенье, второе мая. Большая площадь перед вокзалом была сплошь застроена каруселями, передвижными кабачками, балаганами и тирами. Ночью прошла гроза, и с омытого дождем лазурного неба не по сезону ярко сияло солнце. Вся площадь была запружена народом, здесь собрались деревенские зеваки, стайки ребятишек, окрестные крестьяне, которым не терпелось поглазеть на праздник. Семья Фроман попала в самую толчею, — велосипедисты впереди, за велосипедистами бричка, а замыкали шествие Дени, Блез с семьей, присоединившиеся к кортежу в Жанвиле.
— Ого! Мы определенно производим впечатление, — сказала Роза, спрыгивая с велосипеда.
Так оно и было. В первые годы весь Жанвиль относился весьма неодобрительно к Фроманам, этим нахальным горожанам, пришедшим невесть откуда и возымевшим намерение выращивать хлеб там, где испокон века громоздились лишь камни. Потом, когда свершилось чудо, эта столь удивительная победа уязвила самолюбие местных жителей и еще пуще разожгла всеобщую ненависть. Но все постепенно сглаживается, с успехом приходится мириться, и правы всегда оказываются те, кто сумел разбогатеть. Теперь Жанвиль со снисходительной улыбкой смотрел на это многочисленное и выросшее здесь семейство, забывая, что в свое время появление каждого нового ребенка давало богатую пищу для пересудов. Впрочем, кто мог противостоять счастливой силе, веселому нашествию семьи Фроман, когда в это праздничное воскресенье она завладела дорогами, улицами и площадями? Отец, мать, одиннадцать детей — шесть сыновей и пять дочек, — да еще двое внуков — это уже составляло пятнадцать человек. Двоим старшим, близнецам, было по двадцать четыре года, и они до сих пор были до того похожи друг на друга, что люди иной раз их путали, хотя со временем сходство стало куда меньше прежнего; а ведь когда они лежали в колыбельках, даже матери, чтобы различить их, приходилось заглядывать им в глаза: у Блеза глазки были серые, а у Дени — черные. Самый младший, пятилетний Николя, был очаровательный мальчуган, маленький, не по возрасту энергичный и смелый человечек. Между двумя старшими братьями и этим последышем шли восемь остальных — лесенка с промежутками в два года: красавец Амбруаз, жених, будущий муж, завоеватель, твердо вставший на путь успеха; Роза, сама жизнь, тоже на пороге замужества и материнства; лобастый Жерве, здоровенный, как борец, готовый вступить в единоборство с жизнью; Клер, молчаливая, прилежная, не наделенная красотой, но зато обладающая добрым сердцем и умной головкой, будущая образцовая хозяйка; Грегуар, своенравный, не признающий школьной дисциплины, искатель приключений; и, наконец, три последние девочки — добродушная толстушка Луиза, нежная и мечтательная Мадлена, а затем самая некрасивая и самая ласковая из всех — Маргарита. И когда в это прекрасное воскресное утро позади отца и матери гуськом вытянулись все одиннадцать детей, а за ними Берта и Кристоф — эти уже из следующего поколения, — казалось, что по забитой праздничной толпой площади семья Фроман проходит триумфальным шествием. Не могли устоять даже те, кто недружелюбно косился на процветающее поместье Шантебле, даже им было весело и радостно видеть племя Фроманов, которое заполнило весь край, куда их случайно занесла судьба, — столько они приносили с собой здоровья, бодрости, силы, и казалось, сама земля в своей несказанной щедрости породила их для великих свершений.
— Ну-ка, выходи, кого больше! — весело продолжала Роза. — А ну, давай потягаемся!
— Да замолчи ты! — сказала Марианна, сходя с брички и ставя на землю Николя. — Кончится тем, что нас освищут.
— Освищут! Да они же любуются нами, ты только посмотри!.. Просто удивительно, мама, ты совсем не гордишься собой и нами!
— Я настолько горжусь, что опасаюсь унизить других.
Все засмеялись. И Матье, стоя рядом с Марианной, был тоже преисполнен гордости, хотя и сохранял спокойное добродушие, как и всегда, когда ему случалось очутиться на людях в окружении своего благословенного батальона, как он в шутку называл сыновей и дочек. Добродушно улыбающаяся г-жа Девинь тоже была теперь членом семьи Фроман, и хотя младшая ее дочь Марта еще дожидалась своей очереди, старшая, Шарлотта, продолжая дело жизни, уже поставляла бойцов для этого все возраставшего батальона, которому в конце концов суждено было превратиться в целую армию. Это было только началом, со временем победоносное племя внуков и правнуков обещало стать еще многочисленнее. Их будет пятьдесят, сто, двести ради счастья и красоты мира. И хотя Жанвиль, остолбенев, взирал на это плодовитое семейство, в снисходительных смешках жанвильцев чувствовалось подсознательное восхищение силой и здоровьем, создающими великие народы.
— Впрочем, тут только наши друзья, — заметил Матье. — Нас все любят.
— Нет, не все! — прошептала Роза. — Взгляни-ка на Лепайеров, вон там, перед балаганом.
Действительно, Лепайеры были здесь в полном сборе: отец, мать, Антонен и Тереза. Чтобы не смотреть в сторону Фроманов, они делали вид, будто любуются вертящимися полками, уставленными грубо раскрашенным фарфором. Впрочем, они вообще больше не раскланивались с Фроманами и, воспользовавшись какой-то незначительной размолвкой, прервали отношения с семьей, непрерывные удачи которой лишь разжигали их бессильную злобу. Рост Шантебле Лепайер считал личным оскорблением, ибо не мог забыть своих насмешек, своих предсказаний по поводу того, что на этих пустошах никто еще ничего не собрал, кроме булыжника. Когда он досыта насмотрелся на фарфор, ему захотелось надерзить Фроманам, и он обернулся, пристально посмотрел на всю семью, которая, прибыв раньше времени и не зная, как убить эти долгие четверть часа до прихода поезда, весело прогуливалась среди праздничной толпы.
За последние два месяца мельник, и вообще-то не отличавшийся добрым нравом, окончательно озлился, после того как в Жанвиль возвратился его сын Антонен. Этот малый, отправившийся в одно прекрасное утро на завоевание Парижа, в течение четырех лет служил простым писцом в конторе нотариуса Русселе, куда его пристроили родители, возлагавшие немалые надежды на красивый почерк сына, но тот изрядно надоел хозяину своей воистину неслыханной ленью и тупостью. Не преуспев на этом поприще, он понемногу стал предаваться разгулу, сначала заводил знакомства в кафе, затем приставал к продажным девкам прямо на улице, а потом, катясь все ниже по наклонной плоскости, неизбежно дошел до пьянства, карт, грязного разврата. Завоевать Париж значило для него предаваться удовольствиям, о которых он мечтал еще в деревне, и он предавался им без всякой меры, с ненасытной жадностью. На это уходили все его деньги, деньги, которые он вымогал у матери, обещая ей добиться высокого положения; она же свято верила в эту ложь, ибо в ее глазах сын был непогрешим, как сам господь бог. Кончилось тем, что он подорвал здоровье, в двадцать три года облысел, отощал и пожелтел настолько, что мать в страхе привезла его как-то вечером домой, заявив, что ее сынок умаялся на работе и она не позволит ему зря себя убивать. Позднее стало известно, что мэтр Русселе просто-напросто выставил его за дверь. Но эта вынужденная отставка, это бесславное возвращение под отчий кров вызвало недовольство Лепайера, который начал догадываться, в чем тут дело, Если он еще молчал, то только потому, что из гордости не мог признать, как он просчитался, уповая на великое будущее Антонена. Но дома, при закрытых дверях, он вымещал всю злобу на жене; дознавшись, что она постоянно шлет сыну деньги, он донимал ее скандалами, а она не давала ему спуску и восхищалась своим мальчиком так же, как некогда восхищалась им самим, и окончательно пожертвовала отцом ради сына, так как его образованность внушала ей почтительное благоговение; в семье начался разлад, а все потому, что родители захотели сделать из своего наследника барина, парижанина и заранее возлагали тщеславные надежды на его будущее. Антонен же только посмеивался, пожимал плечами, нисколько не стесняясь своей дурной болезни, и выжидал, пока наберется сил, чтобы вернуться к прежней развратной жизни.
Надо было видеть, как Лепайеры, напыжившись, смотрели вслед проходившим Фроманам, пожирая их глазами. Папаша Лепайер скривил в усмешке губы, а мамаша вызывающе вскинула голову. Засунув руки в карманы, рядом стоял сынок, полысевший до времени, сгорбленный, бледный, преждевременно растративший свою молодость, — словом, жалкое подобие юноши. Все трое искали, к чему бы придраться. И, на их счастье, подходящий случай представился.
— Ну вот! А где Тереза? — завизжала вдруг г-жа Лепайер. — Она только что была здесь, куда же она девалась? Не желаю, чтобы она отходила от меня, когда здесь вся эта публика.
И в самом деле, Тереза внезапно исчезла. Ей шел десятый год, она была прехорошенькая — маленькая, пухленькая блондиночка, с буйно вьющимися волосами и серыми глазенками, так и метавшими искры. Ее легко было представить себе на мельнице — розовую, позолоченную солнцем, припудренную мукой. Но она росла настоящим сорванцом, эта на редкость подвижная и отчаянная девчонка часами пропадала, гоняя по зарослям, то подстерегала птиц, то рвала цветы и плоды. И если мать ее, увидев Фроманов, так разъярилась и бросилась на поиски, то было это не зря, ибо на прошлой неделе она обнаружила нечто совершенно скандальное. Тереза страстно мечтала о велосипеде, особенно с тех пор, как родители отказались купить его. Эта машина, говорили они, годна только для горожан, а порядочной девице все это ни к чему. Однажды, когда после полудня — Тереза, по своему обыкновению, отправилась бродить по полям, мать, возвращавшаяся с рынка, увидела ее в конце пустынной улицы в обществе маленького Грегуара Фромана, такого же бродяги и сорванца, с которым девочка частенько играла в укромных уголках, известных только им двоим. Словом, дети стоили друг друга. Они вместе бегали, носились вскачь по тропинкам, под сенью листвы, на берегу ручья. Но когда матушка Лепайер их застигла, Грегуар, к ее великому ужасу, усадив Терезу на седло своего велосипеда, крепко держал ее за талию, а сам бежал рядом, чтобы она не свалилась. В общем, это был настоящий урок велосипедной езды, и урок этот давал шалопай на радость шалопайке, причем оба хохотали, толкали друг друга, а известно, что такие забавы до добра не доводят. Понятно, когда Тереза вечером вернулась домой, она получила две увесистые оплеухи.
— Куда же она запропастилась, чертова гуляка? — продолжала кричать г-жа Лепайер. — Глаз с нее спускать нельзя, сразу же улепетнет!
Антонен заглянул за балаган и вернулся, волоча ногу, не вынимая рук из карманов; нагло хихикнув, он сказал:
— Погляди-ка, мамаша, что делается-то!
И впрямь, позади балагана мать снова увидела Терезу и Грегуара. Он придерживал рукой свой велосипед и, вероятно, объяснял девочке его устройство; она же, застыв от восторга, с греховным вожделением смотрела на машину. Наконец она не устояла перед соблазном, и он, этот маленький мужчина, приподнял смеющуюся девочку и посадил ее на седло; но в этот момент раздался сердитый голос матери:
— Проклятая негодяйка, ты что здесь делаешь? Живо возвращайся, или тебе несдобровать!
Матье, заметивший эту сцену, строго окликнул Грегуара.
— Сейчас же поставь велосипед на место, ты же знаешь, я запретил тебе баловаться!
Это было равносильно объявлению войны. Лепайер шипел что-то сквозь зубы, уснащая свои угрозы грубой бранью, которую, к счастью, заглушали резкие звуки шарманки. И обе семьи разошлись в разные стороны, затерялись в празднично разодетой толпе.
— Господи! Никогда этот поезд не придет! — воскликнула Роза, которая, не в силах сдержать радостного нетерпения, каждую секунду поглядывала на вокзальные часы в дальнем конце площади. — Еще целых десять минут! Что бы нам такое придумать?
Как раз в этот момент она остановилась возле крестьянина, который на углу тротуара продавал раков; десятки раков копошились в корзине у его ног. Их, вероятно, наловили в истоках Иезы, в трех километрах отсюда; правда, не очень крупные, но зато на редкость вкусные раки, как уверяла Роза, ибо не раз сама ловила их в соседнем ручье. Ей тотчас же пришла мысль повеселиться и полакомиться.
— Мамочка, давай купим у него всю корзинку… Мы сможем угостить наших дорогих гостей на торжественном пиршестве. Это будет наш подарок прибывшей королевской чете. Никто не скажет, что мы не сумели подготовиться к приему их величеств… Я сама их сварю, вот увидите, какая я повариха!
Сначала над ней подтрунивали, но потом родители уступили ее просьбе, потому что Роза, их большой ребенок, не помнила себя от счастья и вся была во власти бьющего через край веселья, — такой прекрасной ей казалась жизнь. Забавы ради она решила пересчитать раков, но это оказалось не так-то просто: раки больно щипались, и, вскрикнув, Роза отступила, перевернула корзину, и все раки расползлись. Мальчики и девочки бросились их ловить, началась настоящая охота. В конце концов в ней приняли участие даже взрослые. Было до того весело, до того приятно смотреть, как весь этот счастливый выводок, большие и малые, по-детски заливисто хохочут, подстрекают друг друга, что все жанвильцы, благожелательно улыбаясь, вновь столпились вокруг Фроманов, готовые принять участие в забаве.
Внезапно послышался далекий перестук колес, свисток паровоза.
— О, господи! Вот и они, — растерянно произнесла Роза. — Скорее! Скорее!! А то мы испортим всю затею!
Началась давка, наспех расплатились с продавцом, кое-как успели закрыть корзину и снесли ее в бричку.
Вся семья сбежалась, наводнив тесный вокзал и спеша в полном порядке выстроиться на перроне.
— Нет, нет! Не так! — твердила Роза, расставляя свое войско. — Вы не соблюдаете иерархии: сначала королева-мать со своим супругом-королем, затем принцы по росту. Фредерик встанет справа от меня, мы жених и невеста… Приветственную речь произнесу я. Понятно?!
Поезд остановился. Когда Амбруаз и Андре сошли на перрон, вначале они просто опешили при виде всей семьи, торжественно выстроившейся по ранжиру. Но когда Роза обратилась к ним с высокопарной речью, назвала невесту принцессой из далекой страны, которую она имеет честь приветствовать у врат государства своего отца, молодая парочка рассмеялась и охотно включилась в милую игру, ответив в том же тоне. Служащие вокзала смотрели и слушали, разинув рот. Это было поистине очаровательное сумасбродство, и Фроманы были в восторге от этой детской затеи, от этого теплого майского утра.
Меж тем у Марианны вырвался возглас удивления:
— Как? Госпожа Сеген не приехала с вами? Она ведь обещала!
И в самом деле, вслед за Амбруазом и Андре сошла с поезда лишь горничная Селестина. Она объяснила, в чем дело.
— Мадам просила меня передать, что она в отчаянии. Еще вчера она думала, что сдержит свое обещание. Но вечером ее посетил господин де Наварез, который председательствует сегодня, в воскресенье, на заседании их общества, и, понятно, она обязана присутствовать. Вот она и поручила мне проводить молодых людей. Как видите, все обстоит благополучно, они здесь в целости и сохранности.
В сущности, никто не жалел об отсутствии Валентины, на Которую деревенская жизнь всегда наводила тоску. И Матье выразил общее мнение в вежливых словах:
— Ну, вы расскажете ей, как нам ее не хватало… А теперь — в дорогу!
Но Селестина ответила:
— Простите, сударь, я не могу остаться с вами… Нет, нет, мадам наказывала мне тотчас же вернуться, так как я должна помочь ей одеться. И потом, она очень скучает одна… Если не ошибаюсь, в десять пятнадцать идет поезд на Париж, не правда ли? Им я и поеду, а вечером к восьми часам буду здесь и увезу барышню… Мы сверились с расписанием поездов. До вечера, сударь.
— До вечера, договорились.
И, оставив горничную на маленьком пустынном вокзале, Фроманы вышли на деревенскую площадь, где их ждала бричка и велосипеды.
— Ну вот, теперь мы все в сборе! — воскликнула Роза. — Итак, праздник начинается… Дайте-ка я выстрою кортеж для триумфального возвращения в замок наших отцов.
— Боюсь, как бы твой кортеж не вымок, — сказала Марианна. — По-моему, собирается ливень.
Небо, только что такое светлое, вдруг заволокла большая свинцовая туча, ее гнал с запада порывистый ветер. Казалось, вновь возвращалась гроза, разразившаяся нынче ночью проливным дождем.
— Дождь! Да что нам дождь! — гордо возразила Роза. — Да он не посмеет начаться раньше, чем мы окажемся дома.
И она с забавной важностью расставила свою свиту в том порядке, какой наметила еще неделю назад. И кортеж двинулся в путь, миновав восхищенный Жанвиль под смех и шутки кумушек, выбежавших на порог; потом он потянулся вдоль пыльной дороги, через плодородные поля, спугивая стаи жаворонков, которые, взмывая ввысь, несли в поднебесье свою звонкую песню. Это было поистине прекрасно.
Во главе кортежа Роза и Фредерик, невеста и жених, торжественно катили бок о бок на велосипедах, открывая свадебное шествие. За ними следовали три подружки невесты, три младшие сестренки, Луиза, Мадлена и Маргарита, одна за другой — младшие за старшей, на велосипедах, по росту. Из-под их беретов выбивались кудри, которыми играл ветер, и эти девушки были очаровательны, словно стая перелетных ласточек, добрых вестниц, скользящих над самой землей… А паж Грегуар, еще не оправившийся от недавних переживаний, вел себя не слишком достойно: он рассеянно нажимал на педали и едва не опередил ехавшую во главе кортежа царственную чету, что вызвало строгие нарекания, ибо он пренебрегал своими обязанностями и забывал о положенных ему по рангу скромности и почтительности. Однако, когда три подружки невесты затянули жалобную песенку Золушки, отправляющейся во дворец прекрасного принца, королевская чета милостиво одобрила эту не предусмотренную этикетом вольность. И Роза, и Фредерик, и Грегуар тоже во весь голос подхватили песню. И в безмятежном деревенском просторе она звучала как самая прекрасная музыка на свете.
Затем, на некотором расстоянии от велосипедистов, следовала карета, то бишь старая семейная бричка, битком набитая седоками. Согласно установленной программе, Жерве правил лошадьми, а по левую руку от него на обитом кожей облучке восседала Клер. Две крепкие лошадки шли степенным шагом, несмотря на то что Жерве весело пощелкивал у них над ушами кнутом, желая тоже принять участие в концерте.
В самой бричке, рассчитанной на шестерых, сидело семеро, считая трех малышей, которым требовалось немало места, до того они расшалились. Прежде всего друг против друга уселись жених и невеста, Амбруаз и Андре, виновники торжества. Затем, тоже друг против друга, поместились властелины страны — Матье и Марианна, державшая на руках маленького Николя, младшего принца крови, вопившего на радостях, как ослик. Наконец, два последних места занимали внучка и внук властелинов, Берта и Кристоф, которым еще не под силу было проделать столь длительный путь пешком. И колесница двигалась с помпой, хотя из-за надвигавшегося дождя пришлось поднять верх из грубой белой парусины, и издали казалось, что это катит мельничная повозка.
А там, еще дальше, в качестве арьергарда шла целая группа: Блез и Дени, г-жа Девинь и две ее дочери — Шарлотта и Марта. Они наотрез отказались нанять экипаж, уверяя, что гораздо приятнее пройти пешком два километра, отделявшие Шантебле от Жанвиля. А если пойдет дождь, они сумеют где-нибудь укрыться. К тому же Роза заявила, что так оно и должно быть: пешая свита просто необходима для того, чтобы кортеж выглядел совсем как настоящий, — эта пятерка представляла толпу, огромное стечение народа, который следует за своими владыками и приветствует их восторженными кликами. А при случае старшие братья могут сыграть роль стражей, — ведь и без стражи не обойтись — или воинов, которые, замыкая шествие, готовы отразить нападение любого вероломного соседа. Но, к несчастью, милейшая г-жа Девинь не могла ходить быстро, и вскоре арьергард так отстал, что казался издали маленькой, затерявшейся в полях точкой.
Однако это нисколько не смущало Розу, которая от всех этих неудач только еще пуще хохотала. На первом же повороте она повернулась на седле и, увидев, что арьергард отстал почти на триста метров, даже вскрикнула от восторга:
— Посмотрите, Фредерик, сколько места мы заняли! Какой нескончаемый кортеж! Он тянется и тянется без конца, нам скоро и всей деревни не хватит.
Так как три фрейлины и паж позволили себе позубоскалить на сей счет, то она не преминула тут же дать им отпор:
— А ну-ка, вы там, извольте быть почтительнее. Давайте сосчитаем, тогда будете знать! Нас шестеро в авангарде, верно? В колеснице девять, это уже пятнадцать! Прибавьте пять человек арьергарда, будет двадцать… Много ли таких семей? Кролики и те смотрят нам вслед, онемев от позора и унижения.
И снова зазвенел смех, и снова все вместе подхватили жалобную песенку Золушки, направляющейся во дворец прекрасного принца.
Как раз на мосту через Иезу их захватил дождь, и застучали первые крупные капли. Свинцовая туча, подгоняемая буйным ветром, неслась по небу, наполняя всю округу отдаленным рокотом надвигающейся бури. И почти тотчас же крупные капли забарабанили по деревянному настилу моста, сначала редко, потом все чаще, подхлестываемые шквальными порывами ветра, вода хлынула потоком, словно там, наверху, прорвало гигантскую плотину. В двадцати шагах уже ничего нельзя было различить. За две минуты дорогу залило водой, и она превратилась в русло бурного потока.
Тогда кортеж охватила паника. Лишь позднее стало известно, как посчастливилось тем, кто оказался в арьергарде, — дождь застиг их возле какого-то крестьянского дома, и они спокойно переждали его. Те, кто находились в бричке, просто-напросто затянули занавески, а затем остановились под деревом на обочине дороги из боязни, как бы лошади не понесли, испугавшись проливного дождя. Они крикнули велосипедистам, ехавшим во главе кортежа, чтобы те тоже остановились: только сумасшедшие и упрямцы не обращают внимания на потоп. Но голоса благоразумия потонули в реве ливня. Девочки и паж самостоятельно приняли мудрое решение и укрылись с велосипедами за густой изгородью, однако ехавшая впереди парочка легкомысленно продолжала путь.
Фредерик, более благоразумный, заметил:
— Мы поступаем не очень-то осмотрительно. Прошу вас, остановимся: все уже остановились.
В ответ прозвучал голос Розы, которая, подгоняемая радостным возбуждением, казалось, не замечала секущего дождя:
— Ну вот еще! Все равно мы уже промокли. Вот если мы остановимся, то действительно можем простудиться… Поедем быстрее. Через несколько минут мы будем дома и посмеемся над этими копушами: дай-то бог, чтобы они появились через четверть часа!
Они пересекли мост, мчась рядышком во весь опор, хотя путь был не из легких — целый километр предстояло подыматься в гору между высоких тополей.
— Поверьте, мы поступаем неосмотрительно, — повторял Фредерик. — Меня будут журить, и поделом.
— Ну и пусть! — вскричала Роза. — А мне нравится! Ужасно смешно принимать душ на велосипеде!.. Что ж, если вы меня не любите, оставайтесь здесь.
Понятно, он последовал за Розой и, прижав ее к себе, старался хоть немного прикрыть от косого дождя.
И началась сумасшедшая гонка, гонка неистовая: тесно прижавшись, касаясь друг друга локтями, они мчались с бешеной скоростью, словно их подхватила и влечет за собой эта неуемная, несущаяся безумным галопом воющая вода. Казалось, их уносит гроза, грохот. В ту самую минуту, когда они спрыгнули с велосипедов во дворе фермы, дождь разом прекратился, небо снова прояснилось.
Роза, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, насквозь промокшая, — с ее подола, волос, с рукавов струилась вода, словно водяная фея опрокинула на нее свой кувшин, — хохотала, как безумная.
— Каково? Вот это праздник!.. И все-таки мы приехали первыми.
Она убежала причесаться и переменить платье. Но она никому не призналась, что не потрудилась переодеть белье, желая выгадать несколько минут, так как решила побыстрее сварить раков. Ей хотелось, чтобы еще до того, как прибудет вся семья, вода, куда она добавила белого вина, морковь и пряности, уже стояла на огне. Наполняя кухню веселой суетой, она сновала взад и вперед, разожгла плиту, как заправская хозяйка, счастливая тем, что может показать свое умение; а ее жених, спустившись вниз, следил за ней блаженно-восхищенным взглядом.
Наконец, когда вся семья собралась — и те, что были в бричке, и даже те, что шли пешком, — произошло довольно бурное объяснение, так как родителей очень рассердила и встревожила эта езда во время грозы.
— Девочка моя, — твердила Марианна, — нельзя же так… Сменила ли ты хотя бы белье?
— Конечно, конечно! — ответила Роза. — Где раки?
Матье, в свою очередь, отчитывал Фредерика.
— Вы могли себе шею сломать, не говоря уже о том, что вовсе не столь уж полезно очутиться под холодным душем, особенно когда человек так разгорячен… Вы обязаны были ее остановить.
— Попробуйте ее остановить, она непременно хотела скорее поспеть домой, а когда она чего-нибудь хочет, я, как вам известно, просто не в состоянии на нее сердиться.
Но Роза ласково прервала упреки отца:
— Ну, хватит, хватит, признаюсь, я виновата… Неужели никто меня не похвалит за бульон? Видали ли вы когда-нибудь, чтобы вареные раки так хорошо пахли?
За завтраком все окончательно развеселились. Так как собралось двадцать человек, решено было сделать репетицию будущего свадебного пира, и столы поставили в большом зале рядом со столовой. Зал еще не успели обставить, но за едой только и было разговоров о том, как его украсить ветками, гирляндами листьев, охапками цветов. За десертом велели даже принести лестницу, чтобы расчертить стены и наметить места для будущих украшений.
Без умолку болтавшая Роза вдруг притихла. Однако ела она с большим аппетитом. Но от лица ее под тяжелой шапкой еще не просохших волос отхлынула кровь, Роза сидела бледная, словно восковая. Когда она захотела подняться на лестницу, чтобы самой нанести на стену узор украшения, она пошатнулась и внезапно упала в обморок. Ее тут же усадили на стул, все испуганно стояли кругом. Несколько минут она была без сознания. Когда она пришла в себя, лицо ее еще выражало страх, она не сразу отдышалась, не понимая, что с ней произошло. Встревоженные Матье и Марианна засыпали ее вопросами, допытываясь, что с ней такое. Вероятно, она простудилась, — вот к чему привела эта дурацкая гонка. Однако Роза мало-помалу пришла в себя, снова улыбнулась и объяснила, что ей вовсе не было больно, просто она вдруг почувствовала, словно тяжелый камень навалился ей на грудь, потом все прошло, и теперь ей дышится легко. И действительно, она вскоре встала со стула, все успокоились, и всю вторую половину дня молодежь строила веселые планы, самые радужные проекты. За обедом ели мало, так как за завтраком воздали должное ракам. К девяти часам, когда Селестина приехала за Андре, все разошлись. Амбруаз в этот же вечер должен был вернуться в Париж. Блез и Дени решили ехать первым утренним семичасовым поездом. И Роза, провожая до дороги г-жу Девинь и ее дочерей, крикнула им в темноте «до скорого свиданья», все еще радостно возбужденная этой семейной встречей, посвященной предстоящему счастливому событию — двум бракосочетаниям.
Однако Матье и Марианна легли не сразу. Оба считали, что Роза плохо выглядит, взор ее потускнел, да и вид такой, будто она выпила лишнее. Возвращаясь домой, она снова пошатнулась, и родители убедили ее поскорее лечь в постель, хотя она жаловалась только на небольшую одышку. Когда она ушла к себе в комнату, находившуюся рядом с их спальней, они все еще не решались лечь: мать несколько раз заходила к Розе убедиться, что она хорошо укрыта, что она спокойно спит, а отец бодрствовал у лампы, встревоженный и задумчивый. Наконец она крепко уснула, и родители, оставив дверь в ее спальню приоткрытой, еще немного поговорили вполголоса, стараясь успокоить друг друга: ничего страшного, хорошенько выспится — и все пройдет. Они тоже легли, — вся ферма умолкла, скованная сном до первых петухов. Но около четырех часов, еще до рассвета, глухой, придушенный стон: «Мама! Мама!» — разбудил супругов. Они вскочили, они дрожали всем телом, ступая по полу босыми ногами, шаря в темноте свечу. Это кричала Роза: она задыхалась, билась в новом приступе жесточайшего удушья. И снова, как в первый раз, спустя несколько минут она пришла в себя, ей стало легче, и родители, несмотря на свою тревогу, предпочли никого не звать и дождаться утра. Особенно же напугало их то, что Роза сразу как-то вся изменилась: лицо ее распухло, исказилось гримасой, словно какая-то злая сила за одну ночь подменила их дочь. Однако Роза снова уснула, словно забывшись. Не шевелясь, боясь нарушить ее покой, они бодрствовали, ждали, вслушиваясь, как оживает ферма вместе с занимавшимся днем. Часы пробили пять, потом шесть. Без двадцати семь, увидев во дворе Дени, который должен был семичасовым поездом возвратиться в Париж, Матье торопливо сбежал вниз и попросил его зайти к Бутану: пусть доктор приедет немедленно. И когда после ухода сына он снова поднялся к Марианне, по-прежнему не говоря никому ни слова, никого не позвав, начался третий приступ. На сей раз он оказался роковым.
Роза приподнялась, раскинув руки, приоткрыла рот и простонала:
— Мама! Мама!
Потом, в последнем порыве, в последней вспышке жизни, она соскочила с постели, сделала несколько шагов, добрела до окна, стекла которого золотило восходящее солнце. С секунду она стояла, прислонившись к оконнице, — обнаженные ноги, обнаженные плечи, прекрасная в своей девичьей наготе, с тяжелыми, разметавшимися волосами, покрывавшими ее царственной мантией. Никогда еще не казалась она такой красивой, такой очаровательной, никогда еще не излучала такой силы и любви.
— О! Как я страдаю! Это конец, я умираю!
Отец бросился к дочери, мать поддерживала ее, обнимая обеими руками, готовая защитить от любой опасности.
— Не говори так, девочка моя! Ничего страшного. Это приступ, он сейчас кончится… Умоляю, ляг! Твой добрый старый друг Бутан уже в дороге, завтра ты будешь на ногах.
— Нет, нет!.. Я умираю, это конец!..
Она упала им на руки, они едва успели подхватить ее и уложить в постель. Все произошло с быстротой молнии, — она скончалась без единого слова, без единого взгляда, в несколько минут ее унесло воспаление легких.
Бессмысленный и роковой удар, словно слепым взмахом косы, сгубил прелестное цветение весны. Это было так жестоко, так невероятно и неожиданно, что отчаяние в первые минуты отступило перед каким-то оцепенением. На крики Марианны и Матье сбежались все: сначала ферму наполнило страшное волнение, затем все впало в мертвую тишину, все прекратилось — и работы, и сама жизнь. Тут же толпились и остальные дети, растерянные, подавленные: маленький Николя, который еще ничего не понимал; Грегуар — вчерашний паж; все три фрейлины — Луиза, Мадлена и Маргарита; и самые взрослые — Клер и Жерве, которых эта смерть потрясла больше, чем остальных детей. Но в дороге были еще другие, старшие, — Блез, Дени, Амбруаз, которые в этот момент катили в Париж, ничего не подозревая о страшном ударе, неожиданно обрушившемся на семью. Где-то их застигнет ужасное известие? В какой жестокой тоске вернутся они домой! И врач, который спешит сюда. И вдруг в тишину первых минут безмолвного смятения ворвался вопль Фредерика, жениха, потерявшего свою невесту и рыдавшего от безысходного горя. Он совсем обезумел, хотел покончить с собой, твердил, что это он убийца, что он должен был запретить Розе ехать на велосипеде в грозу. Пришлось силком увести его с фермы, так как могло произойти новое несчастье. Его неистовые крики, казалось, переполнили чашу горя, и хлынули слезы, раздались рыдания, убивались несчастные родители, братья, сестры, горевал весь потрясенный Шантебле, куда впервые пожаловала смерть.
Роза! О, боже праведный! Роза на этом траурном ложе, белая, холодная, мертвая! Самая красивая, самая веселая, самая любимая! Та, которой все восхищались, которой все гордились, которую все обожали! И это свершилось, когда все они были полны надежд на долгую и счастливую жизнь, свершилось за десять дней до свадьбы, назавтра после прекрасного дня, полного безудержного веселья, когда она так резвилась, так смеялась! Она стояла у всех перед глазами, живая, прелестная выдумщица, взрослое счастливое дитя! Царственный прием… Королевский кортеж… Обе свадьбы, сыграть которые собирались вместе, должны были увенчать пышным цветением неизменное счастье, долгое благоденствие семьи. Конечно, и до этого дня им нередко приходилось горевать, подчас и плакать, но, утешившись, они сплачивались еще теснее; и впервые в этот вечер, перед ласковым напутствием на сон грядущий, они недосчитаются одного из членов семьи. Не стало лучшей, — смерть во всеуслышание заявила, что полного счастья не бывает ни для кого, что даже самым мужественным, самым счастливым не дано до конца осуществить все свои надежды. Нет жизни без смерти. И вот на сей раз они тоже уплатили свою дань человеческому горю, уплатили дороже других, ибо взяли от жизни больше, чем другие, они, которые много создавали во имя долгой жизни. Когда все вокруг пускает ростки, все цветет, когда мечта о безграничном плодородии и постоянном зарождении новых жизней становится явью, каким жестоким напоминанием об извечной черной бездне, поглощающей все живое, становится день несчастья: разверзается первая могила и уносит дорогое существо! Эта первая брешь — крах всех чаяний, которым, казалось, не будет конца, тупая тоска, оттого что нельзя жить и любить друг друга вечно.
О! Какие два страшных дня последовали за этим… Ферма тоже словно вымерла, затихла, и тишину нарушало лишь мерное дыхание скота. Съехалась вся семья, — подавленные жестоким ударом, изнемогая от слез, собрались они возле тела несчастной, утопавшей в цветах. И словно для того, чтобы усугубить страдание родных, накануне похорон гроб с покойницей поставили в том самом зале, где еще так недавно весело завтракала вся семья, споря о том, как бы понаряднее украсить его к великому празднику двух бракосочетаний. Здесь провели родители последнюю ночь у тела покойной, и не было ни зеленых веток, ни гирлянд из листьев, а горели лишь четыре свечи да увядали белые розы, срезанные поутру. Ни мать, ни отец не пожелали лечь в эту последнюю ночь: они остались сидеть около своего детища, которое отняла у них земля. Роза вспоминалась им совсем маленькой, полуторагодовалой крошкой, когда они только что приехали в Шантебле и жили в охотничьем домике, — ее незадолго до того отняли от груди, и они по ночам ходили смотреть, не скинула ли она во сне одеяльце. Она вспоминалась им позднее, в Париже, — еще совсем малютка прибегала она к ним по утрам, карабкалась с торжествующим смехом победительницы на родительскую постель. Они видели, как она росла, хорошела, по мере того как увеличивалось Шантебле, словно наливалась всеми соками, всей красотой этой земли, которая вознаградила труд человека обильными урожаями. И вот ее не стало… И теперь, когда они осознали, что больше никогда не увидят ее, руки их нашли друг друга, слились в отчаянном пожатии, и обоим казалось, что из одной общей раны, из двух разбитых сердец сочится и капля за каплей уходит в небытие вся их жизнь, все будущее. Отныне в их счастье образовалась брешь, и, как знать, не последуют ли за первой утратой другие? И хотя оставшиеся десять детей — от пятилетнего малыша до старших, двадцатичетырехлетних близнецов, — были здесь и стояли в траурном одеянии, со слезами на глазах вокруг усопшей сестры, словно почетный караул, воздающий ей последние почести, ни отец, ни мать, чьи сердца были изранены потерей, отторгнувшей от них частицу их плоти и крови, не замечали их, о них не думали. Занимавшаяся заря застала всю семью у тела усопшей, перед последней разлукой, в огромном пустом зале, едва освещенном бледным светом четырех восковых свечей.
А потом скорбная погребальная процессия потянулась по дороге, белевшей среди высоких тополей, среди свежей озими, по той самой дороге, по которой Роза так безрассудно мчалась во время грозы. Пришли все родные, все друзья, вся округа явилась сюда, чтобы выразить свое сочувствие по поводу этой неожиданной, как удар грома, кончины. И на сей раз кортеж действительно растянулся на огромное расстояние позади катафалка, задрапированного белым, словно цветущий куст белых роз в ярком сиянии солнца. Вся семья пожелала следовать за гробом: и мать и сестры заявили, что расстанутся с дорогой усопшей лишь на краю могилы. За ними следовали близкие — Бошены, Сегены. Но ни Матье, ни Марианна, разбитые усталостью, отупевшие от горя и слез, не узнавали никого. Только на следующий день они припомнили, что как будто видели Моранжа, хотя не были уверены, что молчаливый, незаметный господин, который, плача, пожал им руки и промелькнул словно тень, действительно был Моранж. И, как в страшном сне, Матье припомнил сухощавый профиль Констанс, которая, после того как опустили гроб, подошла к нему и произнесла несколько ничего не значащих слов утешения, и ему показалось, будто глаза ее горели омерзительным торжеством.
Что она говорила? Он не мог вспомнить: конечно, какие-то слова участия, — да и вела она себя, как убитая горем родственница. Но жгучим воспоминанием промелькнули другие слова, сказанные ею в тот день, когда она пообещала присутствовать на обеих свадьбах и пожелала ему с кривой улыбкой, чтобы удача не покидала Шантебле. А теперь и их, этих Фроманов, столь плодовитых, столь преуспевающих, в свою очередь, постиг удар, и, возможно, их счастью пришел конец! Дрожь пробежала по телу Матье, его вера в будущее была поколеблена, его обуял страх при мысли о том, что процветанию и благополучию семьи нанесен непоправимый урон.
Спустя год Амбруаз и Андре крестили своего первенца, мальчика, крошку Леонса. Они поженились через шесть недель после смерти Розы, скромно отпраздновав свадьбу в узком семейном кругу. И эти крестины стали для Матье и Марианны, носивших еще траур и не совсем оправившихся после страшного горя, первым счастливым поводом выехать из Шантебле. Впрочем, было решено, что после церемонии все позавтракают у молодой четы и вернутся каждый к своим делам. Так как семья не могла собраться в полном составе, то, кроме дедушки и бабушки, должны были присутствовать только двое старших, Дени и Блез, последний со своей женой Шарлоттой. Бошен, крестный отец, выбрал в крестные матери г-жу Сеген, ибо бедняжка Констанс, как он говорил, после смерти их Мориса содрогалась при одной мысли о ребенке, о том, что придется к нему прикоснуться. Она, однако, согласилась присутствовать на завтраке, а Сеген, заранее извинившись, сказал, что не сможет прийти. Таким образом, собралось все же десять человек, и этого вполне хватило, чтобы заполнить маленькую столовую скромной квартирки на улице Ла-Боэти, которую молодожены занимали в ожидании будущего богатства.
Утро выдалось необыкновенно мягкое. Матье и Марианна, которые даже ради радостного события не пожелали снять траур, все же повеселели, стоя у колыбели внука, чье появление на свет как бы воскрешало утраченные надежды. В начале зимы еще одна беда постигла семью: Блез потерял сына, маленького Кристофа, в два с половиной года ставшего жертвой крупа. Но, как бы в вознаграждение за утрату, Шарлотта снова была на пятом месяце беременности, и горе первых дней перешло в трогательное ожидание нового младенца. К тому же в тесной квартирке, где на всем лежала печать прелести белокурой Андре и неотразимого обаяния Амбруаза, дышалось легко, и эта влюбленная пара обожала друг друга и отважно рука об руку шла на завоевание мира. Да тут еще во время завтрака всех веселил завидным аппетитом и раскатистым смехом крестный, Бошен, который был весьма любезен со своей кумой Валентиной, любезничал и, шутки ради, ухаживал за ней, чем очень ее забавлял. В сорок пять лет г-жа Сеген все еще оставалась такой тоненькой, что вполне могла сойти за молодую девушку, хотя теперь и она стала бабушкой. Одна лишь Констанс не принимала участия в общем веселье и улыбалась шуткам, снисходительно кривя тонкие губы. Тень жестоких страданий пробегала по ее иссохшему лицу, когда она обводила взглядом радостные лица сидевших вокруг стола людей, дышавших силой и верой в счастливое будущее вопреки недавним утратам.
В три часа Блез поднялся из-за стола, даже не позволив Бошену выпить еще одну рюмку шартреза.
— Ничего не поделаешь, он прав, дети мои, — покорно сказал Бошен. — Как ни хорошо у вас, но мы должны вернуться на завод и даже намереваемся похитить у вас Дени: нам требуется его совет по поводу одной сложной конструкции… Вот мы какие! Дело для нас прежде всего!
Констанс тоже поднялась.
— Карета внизу, ты поедешь?
— Нет, нет, мы пойдем пешком, это немножко нас освежит.
Погода была пасмурная, и так как сумерки сгущались, Амбруаз, подойдя к окну, воскликнул:
— Вы промокнете!
— Полноте! Дождь собирается еще с утра. Мы успеем доехать до завода.
Было решено, что Констанс захватит с собой Шарлотту и доставит ее до дверей флигелька. Валентина спешила, — как только прояснится, она спокойно вернется к себе на проспект Д’Антен, это всего в двух шагах. А Марианна и Матье, уступив нежным уговорам Андре, согласились остаться пообедать, провести здесь весь день и отправиться в Шантебле с последним поездом, — получится настоящий праздник. Молодые были в восторге, кружились и хлопали в ладоши.
Когда гости уже собрались уходить, произошел еще один забавный эпизод, который показался тем более смешным, что после обильного и сытного завтрака все были настроены особенно благодушно. А произошло все из-за ошибки Констанс, — повернувшись к Дени и глядя на него своими тусклыми глазами, она спокойно попросила:
— Блез, друг мой, принесите мне мое боа, я, кажется, оставила его в передней.
Все расхохотались, а она не поняла почему. И так же спокойно поблагодарила Дени, когда он принес ей боа.
— Благодарю вас, Блез, вы очень любезны.
Последовал взрыв смеха, присутствующие буквально корчились от хохота, таким забавным показалось всем невозмутимое спокойствие Констанс. Что случилось? Что их так веселит? Констанс догадалась наконец о своем промахе и более внимательно присмотрелась к молодому человеку.
— Ах! Ну да, ведь это не Блез, а Дени… Что поделать? Я их вечно путаю, в особенности с тех пор, как они стали одинаково подстригать бороды.
Марианна, опасаясь, как бы Констанс не приняла этот смех на свой счет, тут же рассказала семейный анекдот о том, как она сама, когда близнецы были еще малютками и спали в одной кроватке, будила их, чтобы по цвету глаз узнать, кто из них Блез, а кто Дени. Тут в разговор вмешались Бошен и Валентина, за ними остальные, и все наперебой стали рассказывать самые невероятные случаи путаницы, до такой степени велико было в иные дни и при определенном освещении сходство между близнецами. И среди этого веселого оживления гости распрощались, обменявшись поцелуями и рукопожатиями.
В карете, сославшись на жесточайшую мигрень, которая якобы усилилась во время слишком затянувшегося завтрака, Констанс почти не разговаривала с Шарлоттой. С усталым видом, полузакрыв глаза, она сидела, погрузившись в свои мысли. Когда вслед за Розой вскоре умер маленький Кристоф и смерть его растравила еще не зажившую рану в сердце Фроманов, в ней вновь пробудилась надежда. В те дни она жила в каком-то лихорадочном возбуждении, будто все ее существо воскресло вновь: кровь волнами приливала к лицу, все тело трепетало от какой-то пламенной дрожи, по ночам ее томили желания, которых она ранее никогда не испытывала. О, боже праведный, а что, если в ней проснулось материнство, что, если возвращается плодовитость? Разве не бывает иногда, что мощные деревья, с которых уже облетели листья, вдруг запоздалой теплой осенью вновь покрываются листвой и цветами? Тогда ею овладело какое-то безумное ликование. По мере того как проходило время с того страшного дня, когда Год без обиняков заявил, что у нее никогда больше не будет детей, она все сильнее начинала сомневаться в правильности диагноза знаменитого целителя. Ей не хотелось расписываться в собственной неполноценности, она предпочитала думать, что ошибку допустил другой: ведь ошибиться может даже самый признанный авторитет. Разумеется, так оно и есть, Год ошибся. Она прислушивалась к биению жизни в своих жилах, с трепетом следила за волнением крови, за вспышками желаний, которые она принимала за запоздалые проявления страсти. Как-то ночью, услышав шаги возвратившегося мужа, она, совсем потеряв голову, чуть не поднялась с постели, чуть не позвала его к себе в спальню, поверив в то, что она еще может забеременеть. Потом начались сильные боли, пришлось обратиться к Бутану, и ее постигло новое разочарование, еще один удар, ибо доктор нашел, что это просто преждевременный климакс, хотя ей едва исполнилось сорок шесть лет. При этом он намекнул, что те ухищрения, к которым она прибегала прежде, могли ускорить этот процесс. На сей раз древо жизни увяло окончательно, ничто уже не расцветет на усохшей ветке, с которой облетели последние живые цветы.
Целых два месяца Констанс с затаенной мукой свыкалась с мыслью, что она больше не женщина. И утром, во время крестин, и теперь, сидя в карете рядом с молодой беременной женщиной, именно это последнее поражение, в котором она никому не желала открыться, тая его, как позорную болезнь, придавало ее смеху особую горечь, толкало ее на самые низкие поступки. Дитя, которое она потеряла, дитя, которого она больше не могла иметь, поруганное ныне, неудовлетворенное материнство, которым она так долго и безмятежно наслаждалась, — все это приняло характер болезненной извращенности, злобы, и она сама не смела признаться в том, какие чудовищные планы мести возникали в ее голове. Она винила в своем горе весь мир: и обстоятельства и люди — все ополчилось против нее. А муж, конечно, был самым подлым, самым тупым из всех предателей, ибо он предавал ее уже тем, что с каждым днем все более передоверял управление заводом Блезу, чья жена, если и теряла ребенка, могла тотчас же обзавестись другим. Она с раздражением замечала, что муж ее сразу повеселел и выглядит бесконечно счастливым с тех пор, как она дала ему возможность развратничать на стороне, не требуя от него выполнения супружеских обязанностей, не требуя даже, чтобы он бывал дома. Кроме того, он по-прежнему кичился своим превосходством, утверждал, что нисколько не изменился, и это была правда, — пусть Бошен, прежний рачительный хозяин, превратился в старого гуляку, которого ожидал прогрессивный паралич, но он как был, так и остался практичным эгоистом, берущим от жизни все радости, какие только возможно. Он катился по наклонной плоскости и с восторгом принимал услуги Блеза, радуясь, что нашел смышленого и работящего человека, который, сняв с его плеч непосильное бремя, в то же время добывал деньги для его, Бошена, развлечений. Констанс знала, что муж собирается взять Блеза компаньоном в дело и даже получил уже с него крупную сумму, чтобы заткнуть дыры, оплатить долги, которые он скрывал от жены, — результат неудачных сделок и грязных похождений. Сидя с закрытыми глазами в карете, она растравляла свои раны, ей хотелось кричать от бешенства, хотелось броситься на Шарлотту, на эту молодую женщину, на эту любимую жену и плодовитую мать, отхлестать ее по щекам, выцарапать ей глаза.
Потом она вспомнила о Дени. Зачем его повели на завод? Неужели и этот тоже начнет грабить? Правда, Дени, хотя он и не имел пока никакого положения, отказался работать вместе с братом, считая, что двоим на заводе делать нечего. Он обладал солидными познаниями в области механики и лелеял тщеславную мечту стать руководителем большого предприятия; благодаря своим знаниям он как неоценимый советчик всякий раз появлялся на заводе, когда там разрабатывали модель какой-нибудь сложной сельскохозяйственной машины. Констанс, однако, тотчас же отогнала мысль о Дени: этот не внушал ей серьезных опасений, на заводе он человек случайный и, быть может, вскоре обоснуется где-нибудь на другом конце Франции. Ею снова завладела мысль о Блезе, до того назойливая, что у нее даже дыхание сперло, и вдруг ее осенило: если она поспеет на завод раньше мужчин, то сможет повидаться с Моранжем наедине, наведет его на разговор и выведает то, что от нее скрывают. Разумеется, он, как бухгалтер, знает, что Бошен намерен взять компаньона, даже если контракт еще только в проекте. И она нервно пошевелилась, сгорая от нетерпения поскорее добраться домой; а Моранж, она в этом не сомневалась, разболтает ей все тайны, коль скоро она может им вертеть как угодно.
Когда карета проезжала по мосту, Констанс выглянула из окна:
— Господи, как плетутся лошади!.. Хоть бы дождь пошел, может, голове станет полегче…
Она надеялась, что, если начнется ливень, мужчины вынуждены будут переждать его где-нибудь в подворотне и она выиграет время. Подъехав наконец к заводу, она приказала кучеру остановиться, не удосужившись даже доставить свою спутницу до флигелька.
— Извините меня, милая, вам ведь только за угол завернуть.
Когда обе они вышли из кареты, Шарлотта, приветливо улыбаясь, взяла Констанс за руку.
— Ну конечно, и тысячу раз благодарю. Вы так любезны… Прошу вас, передайте мужу, что вы меня доставили в целости и сохранности: с тех нор как я опять в положении, он все время беспокоится за меня.
Констанс пришлось волей-неволей улыбнуться в ответ и пообещать выполнить просьбу, да еще выразить при этом свое дружеское расположение.
— До свидания, до завтра.
Да-да, до завтра, до свидания.
Прошло уже восемнадцать лет с тех пор, как Моранж потерял свою жену Валери, и девять лет после смерти дочери Рэн, а он все еще выглядел так, словно несчастье постигло его только накануне, по-прежнему носил траур и вел уединенную жизнь, замкнувшись в себе и разговаривая с людьми только в случае крайней необходимости. Впрочем, он оставался примерным служащим, исправным и педантичным бухгалтером, который являлся в контору, ни на минуту не опаздывая, целый день работал, словно пригвожденный к своему креслу, к тому самому креслу, в которое он усаживался каждое утро без малого тридцать лет; обе его жены, как он с нежностью называл своих дорогих покойниц, унесли с собой всю его волю, все его честолюбивые замыслы, а ведь было время, когда он мечтал ради них добиться успеха, высокого положения в обществе, роскошного и беспечного существования. Сам он, дважды осиротев, снова поддался своим слабостям, стал безвольным, робким, как ребенок, и единственным его желанием было умереть в этом привычном темном углу, в неприметных ежедневных трудах, которые он выполнял покорно, как лошадь, которая от зари до зари ходит по кругу, вращая барабан молотилки. Однако люди поговаривали, что у себя дома, в квартире на бульваре Гренель, которую он упрямо отказывался сменить, старик вел загадочную жизнь маньяка, ревниво храня от всех какую-то тайну. Служанке было приказано никого не впускать. Да и она сама толком ничего не знала. Если Моранж еще терпел ее присутствие в столовой и гостиной, то категорически запретил ей переступать порог его бывшей супружеской спальни и комнаты Рэн, куда имел право входить лишь он один. Он запирался якобы для уборки, по никто не знал, что он там делает. Это был словно неведомый миру храм, единственным жрецом и ревностным служителем которого был он один. Тщетно пыталась служанка заглянуть туда хотя бы одним глазком, тщетно подслушивала она у дверей, когда хозяин запирался там в свободные дни: она ничего не слышала, ничего не видела. Ни одна душа не могла проведать ни о реликвиях, которые хранились в этих святилищах, ни о том, какие обряды он отправляет, чтобы почтить память дорогих покойниц. Не менее удивлял людей его образ жизни: Моранж жил как скряга, как нищий, расходовал только тысячу шестьсот франков на квартиру и на жалованье прислуге, довольствуясь несколькими су в день, которые служанка с трудом выклянчивала у него на стол и содержание. Он получал теперь восемь тысяч франков жалованья и, по всей вероятности, не тратил и половины этой суммы. Куда же шли все эти немалые сбережения, которые он не желал трогать? В какой тайник он их прятал? Для какой неведомой страсти, для какой сумасбродной прихоти копил он деньги? Он был, как всегда, кроток и опрятен, и хотя борода его поседела, он по-прежнему холил ее, каждое утро входил в контору со скромной улыбкой на устах, и ничто в этом аккуратном, методичном человеке не выдавало той внутренней трагедии, что тлела под пеплом спалившего его пожара.
Мало-помалу между Констанс и Моранжем завязались дружеские отношения. Когда она вновь увидела его на заводе вскоре после смерти дочери, опустошенного и жалкого, она прониклась к нему глубочайшим состраданием, к которому примешивалось чувство какой-то смутной тревоги. Тогда ее Морису суждено было прожить еще пять лет, но ее уже преследовало предчувствие беды, и при встрече с Моранжем дрожь леденила все ее тело: ведь этот человек потерял свое единственное дитя. Боже праведный! Неужели возможна такая катастрофа? Потом, когда ее постигла та же участь и она познала всю скорбь, всю боль незаживающей раны, она сблизилась с товарищем по несчастью, отнеслась к нему так ласково, как, пожалуй, ни к кому другому. Иногда она приглашала его посидеть с ней вечерок, и они проводили время в разговорах, а частенько и просто молчали, и в этом молчании их горе как бы сливалось воедино. Позднее она воспользовалась этой дружбой для того, чтобы через него, Моранжа, быть в курсе заводских дел, в которые муж не посвящал ее. А с тех пор как она заподозрила, что дела Бошена идут плохо, что он совершает промах за промахом, что у него появились долги, она постаралась превратить бухгалтера в своего наперсника, даже соглядатая, который должен был помочь ей взять руководство заводом в свои руки. Потому-то она так и торопилась сегодня вернуться на завод, чтобы, воспользовавшись случаем, склонить его к откровенному разговору с глазу на глаз в отсутствие хозяина.
Едва успев снять перчатки и шляпку, она тут же направилась к Моранжу, которого застала в тесной конторе, на обычном месте, над открытой бухгалтерской книгой.
— Смотрите-ка! — удивился он. — Значит, крестины кончились?
Она поспешно рассказала ему все, но лишь затем, чтобы перейти к главному вопросу.
— Ну да. То есть я вернулась потому, что у меня безумно разболелась голова. Остальные еще там… Ну, а раз уж мы здесь с вами одни, я и подумала, что мне станет легче, если я немного поговорю с вами, друг мой. Вы ведь знаете, как глубоко я вас уважаю… О! я очень несчастна, очень несчастна!
Она упала на стул, задыхаясь от долго сдерживаемых слез, вызванных в ней зрелищем чужого счастья. Взволнованный ее состоянием, чувствуя, что сам ей помочь не в силах, Моранж хотел было позвать горничную, опасаясь, как бы Констанс не сделалось дурно. Но она удержала его:
— У меня никого нет, кроме вас, друг мой… Все меня покинули, все на меня ополчились. А я чувствую, что меня разоряют, хотят погубить, будто я и так не все потеряла, потеряв свое дитя… И раз вы мой единственный друг и только вы один знаете все мои муки, так как тоже лишились дочери, умоляю, сжальтесь надо мной, не оставляйте меня, скажите правду. Я тогда смогу хотя бы защищаться.
При упоминании о Рэн он тоже расплакался. Теперь она могла расспрашивать обо всем — он ответит, расскажет все без утайки, ибо ее горе воскресило в памяти Моранжа его собственные беды. И он рассказал ей, что контракт между Блезом и Бошеном действительно должен быть подписан, но он, собственно, несколько отличается от обычной сделки между компаньонами. Бошен взял из кассы завода значительную сумму на какие-то свои грязные махинации, говорят, что дело чуть не кончилось шантажом: мать какой-то девочки угрожала ему судом, и он вынужден был довериться во всем Блезу, своему главному помощнику, деятельно руководившему заводом, и поручить ему найти человека, который ссудил бы необходимую сумму; тогда Блез сам одолжил Бошену деньги, а их, вероятно, ссудил ему отец, Матье Фроман, который рад был пустить их таким образом в оборот от имени своего сына. Теперь, чтобы как-то упорядочить положение, решили разделить все имущество фирмы на шесть частей и уступить одну долю Блезу в погашение долга. Таким образом, Блез становился владельцем одной шестой, если только Бошену не удастся выкупить эту долю в течение определенного срока. Но есть опасность, что, продолжая вести безрассудную и расточительную жизнь, Бошен, вместо того чтобы расплатиться, может поддаться искушению и распродаст одну за Другой все остальные доли.
Констанс слушала Моранжа, бледная, вся дрожа от волнения.
— И это уже подписано?
— Нет еще. Но все бумаги готовы и будут на днях подписаны. Впрочем, это вполне разумный и, увы, неизбежный выход.
Но Констанс, но-видимому, была иного мнения. Всем существом своим противилась она подобному решению вопроса, искала такого средства, которое помешало бы их краху, их позору.
— Боже мой! Что делать? Как быть?
И, злясь на свое бессилие, не сумев ничего придумать, она воскликнула:
— Ну и негодяй же этот Блез!
Добряк Моранж ужасно взволновался. Он никак не мог понять, в чем дело, и потому принялся успокаивать ее, объяснил, что Блез порядочнейший молодой человек, что в данном деле он вел себя безупречно, старался замять скандал, выказав полное бескорыстие. Констанс встала, довольная тем, что выведала тайну мужа. Кроме того, она не хотела, чтобы ее застали здесь трое мужчин, возвращавшихся на завод пешком. Бухгалтер тоже поднялся и пошел проводить ее по коридору, который вел в квартиру Бошенов.
— Даю вам честное слово, сударыня, — сказал он, — этот молодой человек не имел никаких бесчестных намерений… Все бумаги проходят через мои руки, никто не осведомлен лучше, чем я… И если бы у меня возникло хоть малейшее сомнение, что здесь что-то нечисто, у меня хватило бы мужества предупредить вас в благодарность за вашу доброту.
Но она уже больше не слушала, стараясь отделаться от него. В эту минуту ливень, собиравшийся еще с утра, яростно забарабанил в стекла. Небо заволокла черная туча, и стало темно, почти как ночью, хотя было только четыре часа дня. Вдруг она подумала, что мужчины, застигнутые ливнем, смогут взять карету. Она ускорила шаг, хотя бухгалтер все еще плелся за нею.
— Ну вот! Возьмите хотя бы такой пример, — продолжал он. — Когда дело коснулось составления контракта…
Вдруг он осекся на полуслове и, глухо вскрикнув от ужаса, остановил ее, с силой отбросил назад.
— Берегитесь!
У ног их разверзлась бездна: в конце галереи неподалеку от коридора, который соединял завод с хозяйским особняком, находилась мощная паровая подъемная машина, предназначавшаяся для спуска крупных деталей в упаковочные мастерские. Впрочем, подъемником пользовались лишь в редких случаях. Обычно огромный люк был закрыт, когда же подъемник работал, за ним наблюдал специально поставленный человек.
— Берегитесь! Берегитесь! — растерянно твердил помертвевший от страха Моранж.
Люк был открыт — у их ног зияла бездонная пропасть. Здесь не было ни перил, ничего, что могло бы предупредить человека об опасности, предотвратить страшное падение. Дождь по-прежнему барабанил в окна, и в галерее стояла такая кромешная тьма, что приходилось идти наугад, ничего не видя перед собой. Еще один шаг, и они рухнули бы вниз. Просто чудо, что бухгалтера насторожил этот сгустившийся мрак, эта бездна, которую он скорее почувствовал, чем увидел, зная, что где-то здесь поблизости должен быть люк.
Между тем Констанс, не понимая еще, в чем дело, рвалась из рук Моранжа, крепко охватившего ее.
— Да посмотрите же вы! — крикнул он.
Он нагнулся и заставил ее склониться над люком. Спуск уходил вниз на глубину трех этажей, точно мрачный колодец. Оттуда несло сыростью, как из погреба, там смутно виднелись очертания больших железных перекладин. А на самом дне, излучая неясный свет, горел фонарь, словно для того, чтобы подчеркнуть глубину и ужас этой бездны. Оба отпрянули, побледнев от страха.
Моранж рассердился.
— Идиотство какое-то! Что они там делают? Почему не соблюдают правила?.. Обычно у люка стоит человек, специальный человек, который не смеет оставлять свой пост, пока люк открыт… Где же он? О чем он думает?
Он снова подошел к яме и сердито крикнул вниз:
— Бонар!
Никто не отозвался, — черная, бездонная пропасть безмолвно зияла у их ног. Это молчание окончательно взбесило Моранжа.
— Бонар! Бонар!
По-прежнему ни ответа, ни единого звука, и только влажное дыхание тьмы подымалось из глубины, подобно тягостному могильному безмолвию.
Тогда бухгалтер решился на крайние меры.
— Я спущусь, надо найти Бонара, — сказал он. — Эй вы, там, внизу, вы нас видите или нет?.. Этого нельзя так оставить. И потом, я хочу, чтобы он либо закрыл люк, либо встал на свое место… Куда же он девался? Где он может быть?
Моранж уже начал спускаться по винтовой лестнице, которая вела с верхнего этажа вниз вдоль грузового подъемника, как вдруг до слуха Констанс донесся его еле слышный голос:
— Прошу вас, сударыня, подождите меня, побудьте там и предупредите, если кто-нибудь будет идти.
Констанс осталась одна. Дождь по-прежнему глухо стучал по стеклам, но порывистый ветер рассеял тучу, и вновь забрезжил слабый дневной свет. Вдруг в этом бледном свете в конце коридора появился Блез. Он уже возвратился и, оставив Бошена и брата, шел в цехи за какой-то понадобившейся им справкой. Озабоченный, поглощенный делами, он шагал торопливо, опустив голову. Увидев его, Констанс почувствовала, как сердце ее обожгла жгучая ненависть и в душе с новой силой вспыхнул гнев, охвативший ее после того, как она узнала о контракте, который завтра должен быть подписан и грозит им разорением. Блез — это враг в их доме, и всем своим существом она стремилась убрать его с дороги, изгнать прочь этого лживого и лукавого захватчика.
Он приближался. Констанс стояла у стены, окутанная густым мраком, и он не мог ее видеть. Но по мере того как он приближался, в этом слабом свете она видела его как-то особенно отчетливо. И, пожалуй, впервые она поняла, сколько ума в его глазах, сколько непреклонной воли в очертаниях губ, какой у него мощный лоб. Внезапно ее, как молнией, поразила мысль: он идет к открытому люку, ничего не замечая, и провалится туда, если она не остановит его. Только что она, как сейчас Блез, проходила здесь и непременно сорвалась бы, если бы ее не удержала дружеская рука. Дрожь ужаса пробежала по ее телу, ей все еще мерещилась черная сырая бездна и свет фонаря на самом дне. С предельной ясностью встало перед ней страшное видение: пол уходит из-под ног… падение… отчаянный крик — гибель!
Он приближался. Нет, конечно, это невозможно, она остановит его — достаточно одного движения руки. Но ведь она успеет протянуть руку, когда он поравняется с ней… А тем временем из потаенных глубин ее существа поднимался ясный холодный голос, произносил какие-то отрывистые слова, звучавшие в ее ушах, словно трубный глас. Если он погибнет, всему конец, завод ему не достанется. Ей, которая в отчаянии искала способа, как помешать вторжению, оставалось лишь положиться на помощь счастливого случая. И неведомый голос твердил эти слова, назойливо твердил только их. Потом не будет уже ничего. Потом будет лишь искалеченное тело, будет мрачная яма, забрызганная кровью, хотя она ничего не видела, ничего не предвидела, ни о чем не думала. Что будет завтра? Она не хотела об этом знать, для нее даже не существовало это «завтра». Властный голос требовал одного: действия, немедленного жестокого действия. Как только он умрет — тогда конец, завод ему уже не достанется.
Он приближался. В ее душе шла страшная борьба. Сколько она длилась? Дни, годы? Вероятно, не более двух-трех секунд. Она по-прежнему намеревалась удержать его, верила, что сумеет преодолеть жестокое искушение, — когда настанет решительный миг, остановит его движением руки. Но страшная мысль овладевала ею, вошла как нечто вещественное в ее плоть, стала как бы физической потребностью, вроде жажды или голода. Констанс мечтала о смерти Блеза, как мечтает голодный о куске хлеба, и мучилась, — в таком состоянии человек способен на преступление, на грабеж, на убийство из-за угла.
Ей казалось, что если она не удовлетворит этой своей потребности, то сама лишится жизни. Жгучая страсть, безумное желание уничтожить этого человека овладевали ею все сильнее, по мере того как он приближался. Она видела его все отчетливее, и это приводило ее в отчаяние. Его лоб, глаза, рот — как она их ненавидит! Еще шаг, еще один, другой — и он поравняется с нею. Еще шаг… и она протянула было руку: она его остановит, когда он коснется ее.
Он приближался. Что же произошло, боже праведный? Когда он поравнялся с нею, настолько поглощенный своими мыслями, что даже не почувствовал, как задел ее, она вся словно окаменела. Рука ее застыла и так отяжелела, что она не в состоянии была ее поднять. Ее бросало то в жар, то в холод, и она, словно оцепенев, прислушивалась к голосу, который шел из глубин ее существа, оглушал ее. Все сомнения исчезли — она непреодолимо жаждала этой смерти, подчиняясь властному зову, лишившему ее воли, мешавшему действовать. Он умрет, и завод ему не достанется. И, словно скованная по рукам и ногам, она прижалась к стене, затаила дыхание и не остановила Блеза. Она слышала его дыхание, видела его профиль, затылок. Он прошел… Еще шаг… еще один… Если бы она крикнула ему вдогонку, она, даже в этот последний миг, могла бы отвратить удар судьбы. Ей показалось, что она сейчас вот-вот крикнет, и она до боли стиснула зубы. И он сделал этот последний шаг, спокойно и доверчиво ступая по знакомой заводской почве, не глядя под ноги, весь поглощенный думами о деле. И почва ушла из-под ног, и раздался страшный, пронзительный крик, воздух всколыхнулся от падения, и стук разбившегося тела глухо отозвался где-то в глубине, во мраке пропасти.
Констанс не пошевелилась. С минуту она стояла, окаменевшая, все еще прислушиваясь, все еще выжидая. Но из бездны не доносилось ни звука. Она слышала только, как дождь снова яростно забарабанил по стеклам. Тогда она бросилась бежать, промчалась по коридору и очутилась в своей гостиной. Тут она опомнилась и спросила себя: хотела ли она этого чудовищного злодеяния? Нет, воля ее была здесь ни при чем: ее воля была словно парализована, и это помешало ей действовать. Если это случилось, то случилось помимо нее, ибо она в этот миг отсутствовала. Само это слово, власть этого слова успокоила ее. Она уцепилась за него, повторяла его на все лады. Именно так оно и было, именно так! Она отсутствовала. За всю свою жизнь она не совершила ни единой ошибки, ни одного дурного поступка. Она никогда не грешила, на совести ее не было ни одного умышленного злодеяния. Она была честной женщиной и сумела сохранить свое достоинство, живя бок о бок с распутным мужем. Она страстно любила сына и после его смерти безропотно несла свой тяжкий крест. И только это воспоминание о Морисе, вызвавшее на ее глаза слезы, подсказало ей причину безумия, мотивы преступления. Голова у нее кружилась: сын умер, другой занял его место, патологическая страсть к единственному ребенку, к обездоленному наследному принцу, мучительная боль, бродившая в ней, калечившая и отравлявшая душу, — вот что довело ее до сумасшествия, до преступления. Неужели какая-то чудовищная опухоль поразила ее мозг? Простого прилива крови к голове оказалось достаточно, чтобы затмить сознание. И, упорно твердя себе, что она отсутствовала, Констанс подавила слезы, стараясь сохранить спокойствие. Она не чувствовала угрызений совести. Раз это случилось, значит, так и должно было быть. Значит, так было суждено. Ведь она его не толкала, он сам упал. Не будь ее там, он все равно упал бы. А так как ее там не было, коль скоро разум ее и сердце отсутствовали, следовательно, она ни при чем. И всепрощающей, победоносной песней звучала в ее душе все та же фраза: он умер, теперь ему уже не завладеть заводом.
Стоя посреди гостиной, Констанс напряженно прислушивалась. Почему вдруг такая тишина? Почему они медлят спуститься вниз, почему не подняли его? Томительно ожидая, когда же на заводе начнется шум, суматоха, беготня и крики, она сдерживала дыхание, вздрагивала от малейшего шороха. Но ничто не нарушало покоя — вокруг царила мертвая тишина. Минуты шли, и ей было хорошо в уютном, теплом гнездышке. Гостиная была как бы убежищем буржуазной добропорядочности, роскоши и достоинства, и здесь она чувствовала себя в полной безопасности. Карманный флакончик, украшенный опалом, серебряный с чернью нож для разрезания бумаги, забытый в книге, — все эти привычные вещи окончательно успокоили ее. Они были здесь, и Констанс с любопытством и волнением глядела на них, как будто они приобрели в ее глазах какой-то новый смысл. Она слегка вздрогнула, заметив, что руки у нее совсем заледенели, и стала потихоньку их растирать, чтобы хоть немного отогреть. Почему вдруг теперь на нее навалилась такая страшная усталость? У нее было такое чувство, словно она только что вернулась после длительной прогулки, или с ней приключилась какая-нибудь неприятность, или ее избили до потери сознания. К тому же на нее напала сонливость; так бывает с сильно проголодавшимся человеком после того, как он сытно поест. Когда ее муж возвращался после своих грязных вылазок, она замечала подчас, что он пресыщен физически и буквально засыпает на ходу, что он спокоен и ничего не хочет, ни в чем не раскаивается. И она тоже ничего не хотела, скованная усталостью, и только удивлялась, сама не зная чему, уже почти не человек, а вещь. Все же она снова стала прислушиваться, твердя, что, если это страшное молчание продолжится, она сядет, закроет глаза и заснет. И ей показалось, что откуда-то издалека до нее доносится едва уловимый звук, скорее даже дуновение.
Что это? Нет, по-прежнему ничего. Быть может, ей только пригрезился этот страшный кошмар: идущий человек, бездна, жуткий крик. Быть может, ничего этого и не было, раз она ничего не слышит? Там, внизу, должны были бы раздаться крики, подняться к ней сюда нарастающей волной, а беготня людей по лестнице и коридорам оповестила бы ее о происшедшем. Потом она вновь уловила слабый, отдаленный шум, однако он все приближался. Но это ничуть не походило на шум толпы — скорее это были просто гулкие шаги, вероятно, шаги прохожего на тротуаре. Но нет, шум доносился со стороны завода, теперь можно было отчетливо различить, как кто-то поднимается по ступенькам, затем идет по коридору. И шаги все приближались, уже слышалось прерывистое, тяжелое дыхание, оно было столь зловещим, что Констанс поняла: кошмар стал явью. Дверь с силой распахнулась.
Это вошел Моранж. Он был один, без кровинки в лице и заикался от волнения:
— Он еще дышит, но у него разбит череп — все кончено…
— Что с вами? — спросила она. — Что случилось?
Моранж оторопело посмотрел на Констанс. Он бежал сюда, наверх, чтобы расспросить ее, так как совсем растерялся, не понимая, как могла произойти катастрофа. Ее полное неведение и спокойствие окончательно сбили его с толку.
— Ведь мы же расстались с вами у люка! — крикнул он.
— Да, у люка. Вы спустились, а я пошла прямо сюда.
— Но прежде чем спуститься, я попросил вас подождать меня, постоять там, чтобы никто не свалился, — продолжал он с яростью отчаяния.
— Ничего подобного! Вы ничего не сказали, во всяком случае, я ничего не слышала, я не поняла вас…
Потрясенный, он продолжал смотреть ей в глаза: конечно, она лжет. И хотя она казалась совершенно спокойной, голос ее дрогнул. И потом, он не сомневался, что она должна была еще стоять там, раз он даже не успел спуститься. Вдруг он сразу припомнил их недавний разговор, вопросы, которые она ему задавала, крик ненависти, вырвавшийся у нее и адресованный тому, кого нашли окровавленным на дне пропасти. И, дрожа от ужаса, он сумел только произнести:
— Так знайте, сударыня! Вслед за вами шел несчастный Блез и раскроил себе череп.
Она великолепно сыграла свою роль — вскинула дрожащие руки и произнесла прерывающимся голосом:
— Боже мой! Боже мой! Какое страшное несчастье!
Но тут дом наполнился шумом, который нарастал с каждой минутой. Дверь в гостиную оставалась открытой, и совсем близко послышались голоса, шум шагов и гул приближавшейся толпы. На лестнице раздавались приказания, гулкие голоса, тяжелое дыхание запыхавшихся мужчин, которые осторожно несли какую-то тяжелую ношу.
— Его несут ко мне! — бледнея, сказала Констанс, и это невольно сорвавшееся с ее губ восклицание окончательно утвердило бухгалтера в его подозрениях. — Его несут сюда, ко мне!
Но ей ответил не Моранж, который стоял ошеломленный, словно его ударили обухом по голове, — в комнате неожиданно появился Бошен, он шел впереди носилок; лицо его, искаженное ужасом, в который ввергла его, любителя легкой жизни, эта внезапная смерть, побледнело.
— Дорогая, Моранж уже сообщил тебе о страшной катастрофе… К счастью, Дени был здесь, и он сумеет предупредить семью… Именно Дени запретил нести несчастного во флигель, он кричал, что мы убьем его жену, если принесем ей умирающего мужа — ведь она сейчас в положении… Ну вот и пришлось принести его сюда.
И, махнув растерянно рукой, он выскочил обратно на площадку, откуда донесся его дрожащий голос:
— Осторожно, осторожно… Не заденьте за перила… Печальное шествие переступило порог гостиной. Разбитого Блеза положили на носилки, постелив на них матрац. Бледный как полотно Дени шел рядом, поддерживая подушку, на которой покоилась голова Блеза с закрытыми глазами и кровавой полосой на лбу. Четверо мужчин — рабочие завода — несли носилки. Грубые башмаки топтали ковер, пришельцы бесцеремонно раскидывали легкую мебель, расчищая путь вторжению ужаса и отчаяния.
Бошена, который совсем растерялся, но продолжал распоряжаться, вдруг осенила мысль:
— Нет, нет, не сюда… В соседней комнате есть кровать… Мы осторожно поднимем его вместе с тюфяком и положим на постель.
Это была спальня Мориса, это была кровать, на которой умер Морис, и Констанс из чувства материнского благоговения ничего не тронула в комнате, сохранив ее в память о сыне такой, какой она была при его жизни. Но что она может возразить? Как помешать убитому ею Блезу испустить дух на этой кровати?
Мстительность злого рока, допустившего подобное святотатство, гнусность этой сцены наполнили ее негодованием, и, словно под ударом хлыста, она с трудом удержалась на ногах, чувствуя, что сейчас упадет. Но она выказала необычайное самообладание, какое-то дерзкое мужество, волю. Когда носилки с раненым поравнялись с ней, ее маленькая, тщедушная фигурка выпрямилась, будто выросла. Она взглянула на Блеза: на ее желтом, застывшем лице слабо дрогнули ресницы, нервный тик скривил рот в легкую гримасу — и только. Констанс тут же овладела собой, жестким голосом она распоряжалась, делала все необходимое, ничем себя не выдавая, и вид у нее был, как у человека, озадаченного внезапностью катастрофы.
А тем временем в соседней комнате носильщики переложили Блеза на кровать и ушли. Сразу же после катастрофы папаше Муано приказано было немедленно взять карету и мчаться за Бутаном, а если удастся, прихватить по дороге и хирурга.
— Все же лучше, что он здесь, а не в подвале, — машинально повторял Бошен, стоя у постели. — Смотрите, он все еще дышит! Вот сейчас совершенно отчетливо слышно… Как знать? Бутан еще, пожалуй, поможет ему выкарабкаться.
Дени не строил себе иллюзий. Он держал в руках холодную и бессильную руку брата и чувствовал, что это уже не живая рука, а вещь, разбитая при падении. Но он оставался у смертного одра, не трогался с места, словно лелеял безумную надежду перелить в умирающего немного горячей крови своего сердца. Разве в их жилах течет не одна и та же кровь? Разве не один и тот же источник вспоил их и скрепил неразрывные братские узы близнецов? Ведь это умирает половина его самого. Внизу, узнав о случившемся, он только отчаянно вскрикнул и потом не проронил ни единого слова. И вдруг он заговорил:
— Надо пойти к Амбруазу, подготовить отца и мать. Может быть, они успеют поцеловать его, пока он еще дышит?
— Хочешь, я сбегаю за ними? — предложил Бошен.
— Нет, нет, благодарю! Я хотел просить вас об этой услуге, но подумал, что только я один могу сообщить маме ужасную весть… Шарлотте пока ничего не говорите. Подумаем, как это сделать, когда я вернусь… О, если бы смерть повременила, может быть, я еще застану несчастного брата в живых!
Он наклонился и поцеловал лежавшего неподвижно Блеза; глаза его были закрыты, дыхание едва слышно.
Потом Дени прильнул горячим поцелуем к его руке и ушел.
Констанс продолжала хлопотать, она позвала горничную, приказала подать теплой воды, чтобы омыть окровавленный лоб умирающего. Нечего было и думать о том, чтобы снять с него куртку: надо было хоть немного привести его в порядок до прихода врача. И во время этих приготовлений Бошен снова заговорил о происшедшем, волнуясь и негодуя.
— Подумать только! Такое нелепое стечение случайностей!.. Внизу сместился приводной ремень, и механик не сумел закрыть люк. А наверху Бонар злится, зовет и, взбешенный тем, что ему не отвечают, спускается вниз. Подходит Моранж, тоже сердится и не может дозваться Бонара, тогда он тоже спускается в подвал. И в это время проходит Блез… И падает. Бедняга Бонар! Он плачет навзрыд, он чуть не покончил с собой, когда увидел, что натворил.
Вдруг он обратился к Констанс:
— Скажи, а где была ты?.. Моранж говорит, что оставил тебя наверху, у люка.
Констанс стояла перед мужем, на полном свету, возле самого окна. У нее опять дрогнули ресницы, и нервный тик слегка скривил левую половину рта.
— Я прошла коридором и тотчас вернулась сюда… Моранж это прекрасно знает.
Моранж, совершенно разбитый, дрожа, рухнул на стул: ноги отказывались его держать. Помощи от него не было никакой, он молчал, ожидая, когда все это кончится. Услышав, с каким невозмутимым спокойствием Констанс лжет, он взглянул на нее. Она убийца, теперь он уже не сомневался. Ему захотелось сказать об этом громко, закричать во всеуслышание.
— Вот как! — продолжал Бошен. — А он уверяет, что попросил тебя не уходить, постоять у люка.
— Я, во всяком случае, этого не слышала, сухо ответила она. — Подумай сам, если бы он попросил меня, разве я бы тронулась с места?
И, повернувшись к бухгалтеру, она осмелилась поднять на него свои бесцветные глаза.
— Вспомните, Моранж… Вы бросились как сумасшедший, ничего мне не сказали, и я пошла дальше.
Сверлящий взгляд ее бесцветных глаз не на шутку испугал Моранжа. Он снова стал трусом, слабовольным, мягкосердечным и покорным человеком. Посмеет ли он обвинить ее в таком чудовищном злодеянии? Да он и сам уже ничего не помнил, — все смешалось в этой бедной больной голове. Он залепетал:
— Возможно, мне показалось… Вероятно, это так, ведь иначе быть не может…
И, окончательно обессилев, он снова умолк. По своей воле он стал соучастником преступления. Ему вдруг захотелось подняться и посмотреть, дышит ли еще Блез. Но он не осмелился. В комнате воцарилась глубокая тишина.
Какой ужас, какие муки терзали Марианну и Матье, когда Дени вез их в карете! Сперва он рассказал им лишь о несчастном случае, о том, что Блез расшибся. Но по мере того как карета приближалась к дому Бошенов, он, потеряв самообладание, в ответ на вопросы обезумевших родителей, рыдая, рассказал всю правду. И когда они наконец подъехали к заводу, у них уже не оставалось сомнений — их сына нет в живых. Все работы прекратились, и им припомнился день, когда они после смерти Мориса посетили Бошенов. Теперь здесь царила та же могильная тишина, та же неподвижность. В один миг замерла гулкая, неугомонная жизнь — остыли и умолкли машины, опустели и погрузились в темноту цехи. Ни шума, ни души, ни шипения пара, который был как бы самим дыханием завода. Умер хозяин, и вместе с ним умер завод. Им стало еще страшнее, когда они вошли в дом и очутились в полном безмолвии; галерея была погружена в дремоту, лестница поскрипывала под ногами, наверху все двери были раскрыты настежь, словно в нежилом, давно уже покинутом доме. В передней они не встретили никого из слуг. Им суждено было вновь пережить трагедию безвременной смерти, но на сей раз жертвой оказался их сын, и они увидели его в той же комнате, на той же постели, что и Мориса, похолодевшего, воскового, едва дышавшего.
Блез умирал. Бутан сидел у его изголовья, держа безжизненную руку, в которой затихало последнее биение крови. И когда он увидел Матье и Марианну, быстро миновавших гостиную, где царил беспорядок, и инстинктивно бросившихся сюда, в спальню Мориса, как бы влекомых веянием небытия, он только и смог прошептать с полными слез глазами:
— Бедные мои, поцелуйте его, вы успели к его последнему вздоху.
Едва уловимое дыхание постепенно угасало, несчастные родители бросились к сыну, целовали его в губы, на которых едва трепетала жизнь, рыдали от отчаяния.
Год тому назад скончалась Роза, а теперь Блез скоропостижно умер в день семейного праздника. Сердечная рана, еще не успевшая затянуться, вновь открылась и мучительно заныла. За долгие годы счастья это было второе непереносимо страшное напоминание о жалком уделе человеческом, второй удар топора, вонзившийся в самую сердцевину здоровой и счастливой семьи. Их терзал страх: неужели они все еще не выплатили свой долг горю? Или это начало медленного и постепенного распада семьи? Уже тогда, в день смерти Розы, когда они увидели свое дитя, утопающее в цветах, обоих пронзил страх при мысли, что благоденствию, процветанию семьи пришел конец, что брешь пробита. И вот сегодня их дорогого Блеза, растоптанного злобной завистницей судьбой, поглотила все та же обагренная кровью брешь. И как знать, кто из детей, быть может, уже завтра будет отторгнут от их плоти, чтобы, в свою очередь, заплатить дань судьбе за щедро отпущенные им счастье и красоту?
Еще долго рыдали Матье и Марианна, упав на колени возле постели. Констанс, с видом неутешной скорби, молча держалась поодаль. Бошен, точно желая преодолеть страх перед смертью, повергшей его в трепет, подсел к маленькому письменному столу Мориса, который оставили в гостиной как реликвию, и попытался было составить объявление, извещавшее рабочих, что завод будет закрыт до похорон. Тщетно подыскивал он нужные слова, как вдруг увидел выходившего из спальни Дени, выплакавшего уже все слезы и вложившего все свое сердце в последний поцелуй, который он запечатлел на челе брата. Бошен подозвал Дени и, видимо, желая отвлечь его от тягостных дум, попросил помочь.
— А ну-ка, садись и продолжай!
Констанс, которая как раз вошла в гостиную, услышала эти слова, те же самые слова, с которыми Бошен обратился к Блезу, так же усадив его за тот же стол, уступив отпрыску Фроманов место их несчастного сына, чье тело лежало еще на кровати в соседней комнате. И она отшатнулась в испуге при виде Дени, сидящего за письменным столом. Уж не воскресший ли это Блез? Не она ли сама, уходя с веселого завтрака после крестин, спутала близнецов, которые были так похожи друг на друга, что родители долгое время различали их только по цвету глаз? И теперь она вновь увидела в Дени Блеза: это вернулся Блез, он опять занял свое место, и он завладеет заводом, хотя она и убила его. Она просчиталась, — даже мертвый он завладеет заводом. Она убила одного из Фроманов, но тотчас же появился другой. Когда один из них умирает, другой заполняет брешь. И содеянное преступление показалось ей столь бессмысленным и ненужным, что она совсем растерялась, подалась назад, словно перед ней возник призрак — волосы на голове зашевелились, на лбу от ужаса выступил холодный пот.
— Это объявление для рабочих, — повторял Бошен. — Мы вывесим его на воротах.
Овладев собой, Констанс подошла ближе и сказала мужу:
— Напиши сам. К чему в такую минуту утруждать Блеза?
Она сказала «Блез», и леденящий ужас снова охватил ее. Невольно она услышала свои собственные слова, сказанные там, в прихожей: «Блез, принесите мне мое боа!» — а принес ей боа Дени. К чему было убивать Блеза, если остался Дени? Если смерть скосит одного из бойцов жизни, на смену ему всегда придет другой, чтобы занять на поле битвы опустевшее место.
Но Констанс ожидал еще один удар. В гостиную вошли Матье и Марианна, несчастный Моранж, охваченный безотчетной потребностью действовать, лихорадочно шагал взад и вперед, временами останавливался, растерянно топчась на месте, терзаясь жесточайшими муками, хотя сам не мог разобраться в этой сумятице чувств, сводившей его с ума.
— Я спущусь, — пролепетала Марианна, пытаясь осушить слезы и удержаться на ногах. — Пойду к Шарлотте, подготовлю ее, сообщу о несчастье… Только я смогу найти нужные слова, чтобы не убить ее вместе с крошкой, которого она носит под сердцем.
Растерянный, встревоженный Матье удерживал ее, желая уберечь от нового испытания:
— Нет, нет. Прошу тебя. Пойдет Дени, или я схожу сам.
С кротким упорством Марианна направилась к лестнице.
— Только я могу ей об этом сказать, поверь мне, у меня хватит сил.
И вдруг она упала без чувств. Пришлось уложить ее в гостиной на диване. Потом, когда она уже начала приходить в себя, хотя лицо ее, сведенное судорогой, было еще мертвенно-бледным, у нее началась неукротимая рвота.
И тогда, видя, с каким участием суетится Констанс: звонит горничной, велит ей принести домашнюю аптечку, — Матье признался в том, что они с женой до сих пор скрывали:
— Она беременна, на четвертом месяце, как и Шарлотта. В ее возрасте, в сорок три года, ей как-то неловко, мы поэтому никому не говорили. О! Что это за женщина! Какое неслыханное мужество, она хотела уберечь невестку от страшного и неожиданного удара хотя бы ценой собственной жизни.
Боже праведный! Опять беременна! Эта новость, как страшный удар, оглушила Констанс. Стало быть, если с ее помощью теперь погибнет Дени, его заменит другой Фроман, который скоро появится на свет. И всякий раз другой и другой, и так до бесконечности! С этим источником силы, с этой неиссякаемой жизнью бороться бессмысленно. Потрясенная тем, что едва открывшаяся брешь тотчас же заполнилась, она, бесплодная смоковница, почувствовала всю свою жалкую несостоятельность, все свое убожество. И она была побеждена, ее охватил священный ужас, словно ее смело и уносит победоносным потоком этой плодовитости, которой не видно конца.
Через год с лишним в Шантебле происходило большое празднество. Дени, занявший на заводе место Блеза, женился на Марте Девинь. Для всей семьи, оплакивавшей понесенную утрату, это было как бы первой улыбкой, первым лучом ласкового весеннего солнца, проглянувшего после суровой зимы. Исстрадавшиеся Матье и Марианна, все еще носившие траур, тихо радовались этому извечному возрождению жизни. Мать пожелала надеть светлое платье, отец по ряду соображений согласился не откладывать свадьбы, которая была решена уже много месяцев назад. Уже более двух лет вечным сном спала на маленьком жанвильском кладбище Роза, более года прошло с тех пор, как с нею рядом упокоился Блез, и обе могилы всегда были убраны свежими цветами. И память о дорогих умерших жила в сердцах близких, которые аккуратно посещали кладбище, и они — Роза и Блез — тоже незримо должны были присутствовать на празднике, занять отведенное им почетное место, словно бы и они вместе с родителями решили, что пришла пора отпраздновать свадьбу и не омрачать долее скорбью радость нового роста семьи.
Водворение Дени на заводе произошло как-то само собой. Если он не начал работать там тотчас же по окончании технического училища, где он проучился три года, то лишь потому, что место было занято Блезом. Техническое образование как бы предназначало его для этой должности. Целые дни он проводил на заводе, где сразу пришелся к месту. Ему оставалось только занять старый флигелек, откуда Шарлотта, потрясенная страшной катастрофой, поспешно съехала вместе со своей маленькой Бертой, переселившись в Шантебле. К тому же поступление Дени на завод разрешало вопрос о деньгах, которые Матье ссудил Бошену, уступившему за это право на шестую часть доходов. Так как деньги принадлежали семье Фроман, то брат просто заменил брата, подписав контракт, который должен был подписать покойный Блез; однако, с присущей ему честностью, Дени потребовал, чтобы из доходов была назначена пенсия для Шарлотты, вдовы брата. Все дело было улажено за неделю, без особых разногласий, в силу самой логики фактов. Констанс, растерявшаяся, подавленная, не успела даже начать войну, ибо муж не давал ей слова сказать и при всяком удобном и неудобном случае повторял: «Что прикажешь мне делать? Без помощника мне не обойтись, будь то Дени или кто-нибудь другой, а если он мне надоест, я раньше чем через год выкуплю эту долю и выброшу его вон». И она молчала, боясь взорваться, высказать ему в лицо свое презрение; она приходила в отчаяние при мысли, что стены их дома вот-вот рухнут ей на голову.
Тогда-то Дени и счел своевременным вступить в брак с Мартой Девинь, что в принципе было уже давно решено. Младшая сестра Шарлотты и неразлучная подружка Розы вот уже три года ждала его — нежная и покорная, с светлой улыбкой на губах. Они были знакомы с детства и на заброшенных тропинках Жанвиля поклялись друг другу в верности, но добавили при этом, что не будут торопить события, что счастье всей жизни стоит того, чтобы дождаться времени, когда они будут в силах создать настоящую семью. Люди немало дивились, что юноша, столь много обещающий, в двадцать шесть лет завоевавший блестящее положение, так упорно настаивал на браке с бесприданницей. Матье и Марианна легко согласились на этот брак, одобряя разумные доводы сына. Дени не желал жениться на богатой, которая обошлась бы ему дороже принесенного ею приданого, он радовался, что нашел себе красивую, здоровую, разумную и дельную жену, которая будет подругой, помощницей, утешением всей его жизни. С ней ему нечего было опасаться неожиданностей, он прекрасно знал ее, к тому же она была очаровательна, скромна, добра — словом, обладала всеми достоинствами, необходимыми для прочного семейного счастья. И он тоже был хороший человек, очень благоразумный, пожалуй, слишком благоразумный, как говорили о нем, и она это знала и решила рука об руку пройти с ним жизненный путь, счастливая, уверенная в том, что они вместе спокойно проживут жизнь, озаренные ясным сиянием разумной любви.
Накануне свадьбы в Шантебле шли большие приготовления. Однако на празднество, ввиду недавнего траура, решили пригласить только близких. Кроме членов семьи, приглашение получили Сегены и Бошены, к тому же Бошены были родственниками Марианны. К завтраку ждали не более двадцати человек. Но всем хотелось быть как можно сердечнее, внимательнее, как можно красивее, и каждый изощрялся, лишь бы придумать еще что-нибудь приятное, трогательное, дабы еще прочнее скрепить тесные сердечные узы. Потому так тщательно обдумывали вопрос, где поставить стол, как его убрать и чем кормить гостей. Начало июля выдалось такое солнечное, такое теплое, что единогласно было решено накрыть стол на дворе под деревьями. Возле прежнего охотничьего домика, простого флигелька, где когда-то, по приезде в Жанвиль, поселились молодые супруги Фроман, нашлось очаровательное местечко. Это было как бы гнездо семьи, ее корень, откуда побеги ее разрастались по всей округе. Окончательно пришедший в ветхость флигелек Матье отремонтировал и расширил, рассчитывая поселиться там с Марианной, оставив при себе только Шарлотту с детьми, а ферму собирался в недалеком будущем передать своему сыну Жерве, радуясь, что скоро заживет как патриарх, как отрекшийся от престола король, которому по-прежнему повинуются все и вся, чтя мудрость его советов. На месте старого запущенного сада теперь раскинулась покрытая свежей травой лужайка, вокруг которой, подобно добрым и преданным друзьям, высились великолепные деревья — вязы и буки. Эти деревья посадил он сам, Матье, и они выросли на его глазах, стали как бы плотью от его плоти. Но самым дорогим его детищем, его любимцем, был стоявший посреди лужайки могучий двадцатилетний дуб, выросший из хрупкого черенка, который он сам, с помощью Марианны, посадил в тот день, когда они обосновались в Шантебле: пока он орудовал заступом, жена держала черенок. Их питомец вырос, широко раскинул ветви, словно здоровая кровь Фроманов с каждой новой весной бродила в нем могучим потоком жизненных соков. А рядом с этим дубом, — он тоже был членом их крепкой семьи, — находился бассейн, куда из источников по трубам поступала родниковая вода, и журчание ее никогда не смолкало.
Именно здесь накануне свадьбы и происходил семейный совет. Матье и Марианна пришли первыми, чтобы взглянуть, как идут приготовления. Они застали там Шарлотту, которая, сидя с большим альбомом на коленях, делала наброски старого дуба.
— Сюрприз? — спросили у нее Матье и Марианна.
Она смущенно улыбнулась:
— Да, сюрприз, потом сами увидите.
Тут она призналась, что вот уже две недели расписывает акварелью меню для свадебного завтрака. Ей пришла трогательная мысль изобразить на меню детские игры, детские головки, весь фромановский выводок, и старые фотографии помогли ей воспроизвести сходство. Старый дуб должен был служить фоном для двух последних малышей — крошек Бенжамена и Гийома.
Матье и Марианна пришли в восторг от этой вереницы розовых мордашек и с умилением узнавали их. Тут были и оба их близнеца в обнимку, еще в колыбели; и Роза, незабвенная покойница, в рубашонке, и Амбруаз, и Жерве, катающиеся нагишом по траве, и Грегуар, и Николя, нерадивый школьник, разоритель птичьих гнезд, и Клер, и дочери Луиза, Мадлена и Маргарита, — вот они носятся по ферме, скачут на лошадях, гонят прочь кур. Но в особенности растрогал Марианну портрет ее последнего сыночка Бенжамена, ему только что исполнилось девять месяцев, и Шарлотта изобразила мальчика под дубом в одной коляске со своим сыном Гийомом, его ровесником, родившимся на восемь дней позже.
— Дядюшка и племянник, — пошутил Матье. — А дядюшка, как не говорите, все же старше на целую неделю.
Марианна улыбнулась, но глаза ее затуманили слезы умиления. Рисунок задрожал в ее руке, и она сказала:
— Сокровища наши! Сыночек мой дорогой, дорогой мой внучек! И снова я мать и снова бабушка!.. Дорогие крошки, они вдохнули в нас надежду и мужество, они залечили нашу рапу — в них наше утешение.
И это была правда. Какая скорбь, какая тоска царили в семье в первое время, когда Шарлотта, покинув завод, поселилась на ферме! Беременная на четвертом месяце, как и Марианна, она чуть не умерла поело трагической катастрофы, унесшей Блеза. Понемногу она пришла в себя, особенно с тех пор, как ее дочурка Берта, болезненная девочка, поразительно окрепла и порозовела на свежем воздухе Шантебле. Шарлотта твердо решила посвятить себя воспитанию двух своих ребятишек, остаться до конца жизни здесь, в тиши, под этим гостеприимным кровом, счастливая тем, что у детей есть бабушка и дедушка, которые помогут, поддержат ее. Она и всегда была какая-то неземная, прелестная в своей мечтательности, жаждущая любить и быть любимой. Поселившись вместе с родителями покойного мужа в старом охотничьем домике, который Матье переоборудовал для них троих, она постепенно вернулась к жизни. И даже снова взялась за живопись — это был дополнительный источник доходов, сверх того, что ей выплачивал завод; свои акварели она сбывала одному парижскому торговцу. Но самым большим утешением, истинным целителем ее душевных ран стал Гийом, подарок умершего мужа, дитя, которое воскресило отца и словно возвратило безутешной вдове любимого супруга. Тем же стал для Марианны и маленький Бенжамен, родившийся после смерти Блеза, заменивший утраченного сына и заполнивший собой пустоту в сердце матери. Обеим женщинам, обеим матерям доставляло ни с чем не сравнимую радость вместе кормить своих маленьких бесценных утешителей. Они забывались, глядя, как растут и креп-пут малыши, кормили их грудью в одни и те же часы, в едином стремлении никогда не разлучать детей и вырастить их сильными, красивыми, добрыми. Хотя одна из них была почти вдвое старше другой, они относились друг к другу как сестры, ибо от одного и того же животворного материнского молока набухали их груди. Скорбь постепенно начала стихать, им случалось смеяться вместе со своими крошками, и не было зрелища более трогательного, чем эти двое — свекровь и невестка, которые как бы сливались воедино над колыбелью младенцев в извечном цветении материнства.
— Осторожно, спрячьте ваши акварели, — сказал Матье, — идут Жерве и Клер. Они хотели посоветоваться, куда ставить стол.
В девятнадцать лет Жерве выглядел настоящим колоссом, он был самый большой, самый сильный в семье, с короткими вьющимися волосами, большими светлыми глазами, с округлыми, словно высеченными резцом, чертами лица. Матье, шутя, называл его сыном Кибелы[48], что вызывало улыбку у Марианны, вспоминавшей ту ночь, когда она зачала Жерве здесь, в Шантебле, которое еще дремало тогда перед своим теперешним расцветом. Жерве оставался любимцем отца, подлинным сыном плодородной земли, и Матье привил ему любовь к этому поместью, страсть к труду землепашца, к этой силе, которая в сочетании с разумом побеждает все и вся, надеясь, что сын сможет со временем продолжить дело родителей. Матье уже и теперь переложил на его плечи часть обязанностей и ждал лишь его женитьбы, чтобы целиком передать ему управление фермой. И он мечтал, что подмогой Жерве будет Клер, если она выйдет замуж за честного, надежного малого, который сумеет внести свою лепту в дело жизни. Двое мужчин, если они между собой поладят, будут не лишними в хозяйстве, которое росло с каждым днем. После рождения маленького Бенжамена Клер заменила мать — в свои семнадцать лет она хоть и не блистала красотой, но была девушкой бойкой, и обладала завидным здоровьем. Она наблюдала за кухней и за домом, вела счета и, будучи от природы весьма бережливой, соблюдала строжайшую экономию, что давало повод для подтрунивания со стороны более расточительных членов семьи.
— Вот здесь мы и расставим столы, — сказал Жерве. — Надо будет распорядиться, чтобы скосили траву.
А Клер подсчитывала число приглашенных и прикидывала, на сколько персон надо будет накрыть стол. И так как Жерве позвал Фредерика, чтобы скосить траву, они втроем стали обсуждать дальнейшие приготовления к празднику. После смерти Розы ее жених Фредерик не решился покинуть ферму, продолжал работать вместе с Жерве и вскоре стал его ближайшим другом, деятельным и разумным помощником. В последние месяцы Матье и Марианна начали замечать, что юноша увивается вокруг Клер, словно взамен старшей он перенес свои чувства на младшую сестру, хотя и менее красивую, но зато здоровую и к тому же образцовую хозяйку. Вначале им даже было больно: как можно позабыть их дорогое дитя? Но вскоре они с нежностью стали думать о том, что таким образом семейные узы лишь укрепятся, что сердце этого юноши будет до конца предано им, что он не отдаст своей любви никому чужому и тем самым сделается им во сто крат дороже. И они делали вид, что ничего не замечают, считая, что в лице Фредерика их Жерве приобретет не только незаменимого помощника, но и родного человека, и ждали лишь, чтобы Клер достигла того возраста, когда ее можно будет выдать замуж.
Но когда вопрос со столом был благополучно улажен, вдруг показалась веселая стайка: она неслась по высокой траве к дубу — развевались на ветру юбочки, золотились под солнцем кудри.
— Подумайте только, — кричала Луиза, — нигде нет роз!
— Верно, верно, — вторила ей Мадлена, — ни одной белой розы!
— Честное слово, — подтвердила Маргарита, — мы все обшарили… Ни одной белой розы, только красные.
Тринадцать, одиннадцать и девять лет. Луиза, крупная и живая, уже казалась маленькой женщиной. Мадлена, хрупкая, красивая, мечтательная, часами просиживала за роялем, устремив вдаль задумчивый взор. А Маргарита, правда длинноносая и губастая, но зато с великолепными золотистыми волосами, подбирала зимой замерзающих птенцов и отогревала их в своих теплых ладонях. И все втроем, обежав огороды, где цветы росли вперемежку с овощами, примчались сюда, огорченные безуспешными поисками. Ни одной белой розы для свадьбы — ведь это просто ужас! Что же преподнести невесте? Чем украсить стол?
Позади этой троицы вдруг возник Грегуар; заложив руки в карманы, он явно подсмеивался над девчонками; в свои пятнадцать лет он был отчаянным сорванцом. Смутьян, баламут, он вечно носился с какими-нибудь дьявольскими замыслами и олицетворял собою так сказать, беспокойное начало семьи. Острый нос и тонкие губы свидетельствовали о воле, об отчаянной смелости и любви к приключениям, об умении добиться своего. Его, видимо, позабавил разочарованный вид сестер, и, желая подразнить их, он крикнул:
— А я знаю, где есть белые розы, да еще какие красивые!
— Где же? — спросил Матье.
— Да на мельнице, за колесом, в ложбинке! Три огромных куста одних только белых роз. И каждая величиной с кочан капусты.
И сразу покраснел, смутился под строгим взглядом отца.
— Вот как! — сказал Матье. — Ты все еще слоняешься вокруг мельницы? Я ведь тебе строго-настрого запретил… А раз ты знаешь, что там есть белые розы, значит, ты туда ходил?
— Нет, я только через забор заглянул…
— Этого еще недоставало… Значит, ты залез на забор? Тебе, видно, хочется, чтобы у меня были неприятности с Лепайерами? С этими глупыми, злыми людьми… Нет, право, милый мой, в тебе просто бес сидит!
Но Грегуар умолчал о том, что он ходил повидаться с Терезой, маленькой мельничихой, этой розовощекой блондиночкой со вздернутым носиком, забавно припудренным мукой; в тринадцать лет она тоже была отчаянной проказницей. Впрочем, оба по-прежнему предавались невинным ребяческим забавам, играли, как малые дети, — в глубине садика, в ложбинке под яблонями, имелось прелестное местечко, где можно было поболтать и посмеяться.
— Слушай, — повторил Матье, — я не желаю, чтобы ты играл с Терезой. Не спорю, она милая девочка. Но в этот дом ты не должен ходить… Говорят, что там дело доходит до драки.
Так оно и было. Когда Антонен решил, что уже вылечился от дурной болезни, о которой судачили жанвильские кумушки, его снова потянуло в Париж, и он готов был на все, лишь бы вернуться в столицу и вести там беспутное и праздное существование. Поначалу Лепайер, уже поняв, что к чему, и злясь, что оказался в дураках, категорически воспротивился этому. Но как, скажите на милость, приохотить этого парня к полевым работам, когда сам отец вырастил его в ненависти к земле, в презрении к их старой, полуразвалившейся мельнице? К тому же заодно с сыном была и мать, которая тупо благоговела перед ученостью своего отпрыска и упрямо верила в то, что на сей раз он преуспеет и получит хорошее место. Отцу пришлось уступить: Антонен медленно погибал, обосновавшись в Париже в качестве мелкого служащего у одного коммерсанта с улицы Майль. Между тем ссоры в доме разгорались с новой силой, в особенности когда Лепайер стал подозревать, что жена обкрадывает его и посылает деньги своему сынку — этому великовозрастному бездельнику. По временам со стороны моста доносились звуки пощечин и ругань. И эта семья тоже распадалась, счастье и силы ее были безнадежно загублены.
Матье продолжал в порыве неподдельного негодования:
— Люди имели все, чтобы быть счастливыми! Как можно так глупо и так упорно стремиться к собственному разорению… Тщеславия ради пожелали своего единственного сына сделать знатным господином, и, как видите, успех налицо, родители могут радоваться!
А все от того же нелепого упрямства, какое они проявляют и в своем презрении к земле, и в нежелании уступить мне пустошь, которую сами не возделывают, и все потому, что им претят наши успехи, достигнутые в сельском хозяйстве. Ничего более постыдного и дурацкого не придумаешь!.. А возьмите их мельницу! По глупости и лени они равнодушно взирают на то, как она разрушается. Прежде еще было оправдание: они уверяли, что в наших краях выращивают мало хлеба и жернова, дескать, бездействуют — крестьяне не несут молоть зерно. Но теперь, когда благодаря нам зерна в изобилии, почему они не выбросят старое колесо и не заменят его хорошей паровой машиной?.. О, будь я на их месте, здесь давным-давно стояла бы новая большая мельница, использующая воды Иезы и связанная со станцией подъездными путями, проложить которые стоит вовсе не так дорого!
Грегуар слушал, радуясь, что гроза пронеслась мимо. А Марианна, видя, как расстроены ее дочурки тем, что нет белых роз, постаралась их успокоить:
— Для стола сорвете с утра не красные розы, а бледно-розовые, все равно будет очень красиво.
Тут Матье успокоился и весело заключил, насмешив детей:
— Нарвите и красных тоже, самых красных. Это кровь жизни.
Марианна и Шарлотта все еще продолжали обсуждать приготовления, как вдруг раздался топот маленьких ножек, торопливо шагавших по траве. Николя, гордый тем, что ему уже исполнилось семь лет, вел за руку свою племянницу Берту — рослую шестилетнюю девчурку. Дети очень дружили. В этот день они не отходили от колыбели Бенжамена и Гийома, играя и папу-маму и уверяя, что оба малютки их дети. По малыши вдруг проснулись и начали кричать от голода. Тогда, испугавшись, Николя и Берта бросились бежать за обеими мамами.
— Мамочка! — кричал Николя. — Тебя зовет Бенжамен. Он хочет пить.
— Мамочка, мама! — вторила ему Берта. — Гийом тоже хочет пить. Иди скорее, знаешь, как он кричит.
Марианна и Шарлотта засмеялись: и впрямь из-за предстоящей свадьбы они совсем позабыли о своих дорогих крошках. И они поспешили в дом, так как уже пора было кормить.
А назавтра как весело было отпраздновано счастливое бракосочетание в интимном и сплоченном семейном кругу! За столом, под большим дубом, посреди зеленой лужайки, окруженной, как добрыми друзьями, вязами и буками, собрались двадцать один человек. Семья была в полном составе: прежде всего те, кто жил на ферме, потом Дени, новобрачный, которого редко видели здесь, так как он был по горло занят на заводе, затем Амбруаз и его жена Андре, приехавшие вместе со своим маленьким Леонсом, — они тоже были здесь редкими гостями, настолько поглощала их кипучая жизнь Парижа. Каким радостным событием было возвращение в родительское гнездо этих разлетевшихся птенцов, как велико было счастье собраться в полном составе, несмотря на то что жизнь постоянно и неизбежно разбрасывает людей в разные стороны! Из посторонних пригласили только родственников, Бошена и Констанс, Сегена и Валентину, не считая, разумеется, г-жи Девинь, матери невесты. За стол сели двадцать один человек, но за отдельным столиком было еще трое, самых маленьких: Леоне, которого только недавно, в год и три месяца, отняли от груди, Бенжамен и Гийом, еще грудные; чтобы они тоже могли присутствовать на торжестве, их колясочки придвинули к столу, таким образом и они заняли свое место. Итак, их было двадцать четыре, круглая цифра, две дюжины. Стол, разукрашенный розами, благоухал в освежающей тени, весь в ливне летних солнечных лучей, золотом просачивавшихся сквозь листву. И июльское небо торжественно раскинулось от края до края горизонта, словно чудесный лазоревый шатер. И белое платье Марты, и светлые платьица младших и старших девочек, вся эта пышущая здоровьем, нарядно одетая молодежь казалась самим цветением этого счастливого зеленого уголка. Завтрак прошел очень весело, под конец все чокнулись на деревенский лад и выпили за здоровье и процветание молодых супругов и всех присутствующих.
Пока слуги убирали со стола, Сеген, который разыгрывал из себя знатока скотоводства, потребовал, чтобы Матье показал ему свой скотный двор. За завтраком он разглагольствовал только о лошадях и твердил, что ему очень хочется взглянуть на битюгов, удивительную выносливость которых расхваливал хозяин. Он уговорил Бошена пойти вместе с ними. Когда трое мужчин поднялись, Констанс и Валентина от нечего делать тоже выразили желание познакомиться с фермой, быстрое процветание которой было для них загадкой; оставив под деревьями всех остальных членов семьи, наслаждавшихся блаженной тишиной этого праздничного дня, обе дамы последовали за мужчинами.
Хлев и конюшня были расположены справа. Но чтобы попасть туда, надо было пройти через обширный двор, откуда открывался вид на все поместье. И тут гости внезапно остановились, пораженные величием этого творения рук человеческих, раскинувшегося перед ними в лучах солнца. Они помнили эту бесплодную, иссушенную зноем, поросшую чертополохом землю. И вот она катит им навстречу сплошное море хлебов, с каждым годом приносит все более богатые урожаи. Выше, на некогда болотистом плоскогорье, где веками накапливался чернозем, земля была столь плодоносна, что не требовала удобрений. Далее, вправо и влево, весело зеленели песчаные склоны, ныне орошаемые водами источников, благодаря чему они становились все более плодородными. А там, дальше, тянулись леса, по-хозяйски расчищенные, пересеченные широкими просеками, словно налитые соком, как будто вся неуемная жизнь, кипевшая вокруг, дала им удвоенную силу и мощь. Это была та самая сила, та самая мощь, которая исходила от всего Шантебле, это было дело жизни, творящей, множащейся, зрелый плод человеческого труда, вдохнувшего жизнь в бесплодную некогда землю, которая сторицей вознаграждала торжествующее человечество своими благами.
Наступило долгое молчание. Наконец Сеген сказал сухим, негромким голосом, в котором слышалась насмешка и горечь человека, сознающего свой крах:
— Вы сделали прекрасное дело. Вот уж никогда бы не подумал.
Потом все двинулись дальше. Скотный двор, коровник, овчарня еще усугубили ощущение силы и могущества. Дело созидания продолжалось: коровы, овцы, куры, кролики, все кишело, все размножалось; здесь тоже беспрерывно расцветала жизнь. Ежегодно ковчег наполнялся и наполнялся, становился слишком тесным, требовались новые выгоны, новые постройки. Жизнь порождала жизнь, вокруг все непрестанно плодилось, повсюду, волна за волной, появлялись новые семьи, новые выводки, из гнезд вылетали на волю оперившиеся птенцы, паслись новые стада, а там уж зрели новые завязи, появлялись на свет новые существа. И здесь тоже чувствовалась всепобеждающая сила неиссякаемого плодородия.
В конюшнях Сеген долго любовался парой битюгов, не упустив случая показать себя знатоком коневодства. Затем, вернувшись к теме выращивания молодняка, он сослался на одного из своих друзей, который путем скрещивания пород достиг удивительных результатов. И, желая растолковать свою мысль, он добавил, возвращаясь к своей излюбленной теме:
— О! что касается животных, тут я охотно приемлю девиз: «Плодитесь и размножайтесь» — особенно если мы, хозяева, в силу необходимости или из простого любопытства сами держим при этом свечку.
И он первый захохотал своей остроте, которая показалась ему удачной. Когда Валентина и Констанс, молча, с чувством некоторой брезгливости наблюдавшие все это чудесное брожение жизни, неторопливо повернули обратно, Сеген без всякого перехода начал развивать свои старые теории и обрушился на современное общество. Возможно, смутное чувство недоброй зависти заставляло его протестовать против победы жизни, столь красноречиво провозглашаемой всем Шантебле. Сокращение народонаселения? Что там говорить, не так уж оно быстро происходит! Да и вымирание Парижа, — когда-то оно еще будет! Однако он отмечал как некий положительный симптом все углубляющееся банкротство и науки, и политики, и даже литературы и искусства. Свобода уже умерла. Демократия, разжигая честолюбивые инстинкты, развязывая борьбу классов за власть, стремительно ведет к социальной катастрофе. И только обездоленные, бедняки, чернь, еще из тупости плодят детей на гноище невежества и нищеты. А избранники судьбы, образованные, богатые, рожают все меньше и меньше, и это позволяет надеяться, что еще до долгожданного прихода конца света цивилизация вступит в свою последнюю, единственно приемлемую стадию, когда останется лишь узкий круг людей, горстка мужчин и женщин, достигших предельной утонченности, живущих только ароматами, наслаждающихся только дуновениями. Сам же он, по его словам, испытывает чувство пресыщения жизнью и к тому же уверен теперь, что не доживет до этой счастливой эры, ибо она не слишком торопится наступить.
— Вот если бы христианство, вернувшись к своим исконным верованиям, прокляло женщину, как нечистую, дьявольскую и роковую силу, тогда можно было бы вновь удалиться в пустыню, зажить там жизнью святых и таким образом скорее покончить со всем… Но особенно меня бесит этот политиканствующий католицизм, который, цепляясь за жизнь, мирится с гнусностью брака, прикрывая своим благословением грязь и преступность деторождения… Слава богу! Если и я грешил, если и я родил на свет еще нескольких несчастных, то я утешаюсь надеждой, что они искупят мою вину — не произведут на свет себе подобных. Гастон говорит, что не женится, ибо офицеру не пристало иметь иную жену, кроме шпаги, а за Люси с того дня, как она приняла постриг в монастыре урсулинок, я совершенно спокоен… Мой род умер, и в том моя радость.
Матье слушал его, улыбаясь. Он хорошо знал этот литературный пессимизм. Было время, когда речи о том, что для прогресса цивилизации необходима борьба с рождаемостью, о том, что ограничение рождаемости есть оружие наиболее умных, наиболее сильных, смущали его. Но с того дня, как он сам стал бороться за право любви, он уверовал в простую радость действия и не сомневался более в своей правоте, спорить он не стал и только спросил не без ехидства:
— А как же ваша Андре и ее маленький Леоне?
— Ну, Андре! — ответил Сеген, как бы сбрасывая ее со счетов небрежным взмахом руки, словно она ему чужая.
Валентина остановилась и, подняв глаза, пристально взглянула на мужа. С тех пор, как каждый из них стал жить своей жизнью, она не желала больше терпеть его необузданных грубостей, приступов его ревности, похожих на припадки безумия. После потери состояния она прибрала мужа к рукам, ибо он опасался сведения кое-каких денежных счетов.
— Конечно, — тотчас же согласился он, — есть еще Андре. Но дочери не в счет.
Когда они снова двинулись в путь, Бошен, который из-за своей личной трагедии воздерживался от высказываний по таким вопросам и до сих пор молча сосал сигару, не выдержал и заговорил со свойственной ему поразительной беспардонностью, глядя на всех свысока, чуть ли не победоносно. Голос его звучал громко и внушительно:
— Я не принадлежу к школе Сегена. Однако он говорит справедливые вещи… Вы и представить себе не можете, как меня волнует вопрос рождаемости. Могу сказать, не хвалясь, что изучил его досконально. Ну так вот, Мальтус безусловно прав, — нельзя плодить детей до бесконечности, не позаботившись раньше о том, как их прокормить… Если бедняки подыхают с голоду, так это их вина, а уж никак не наша. Ведь не от нас же, в самом деле, беременеют их жены!
Он разразился громовым смехом и продолжал разглагольствовать, ибо охотно рассуждал на подобные темы. Только господствующие классы, изрекал он, достаточно благоразумны, дабы ограничить деторождение. Страна может производить лишь определенное количество средств существования, и это вынуждает ее ограничиваться определенным количеством населения. Отсюда нищета, ибо бедняки забываются, балуясь на своем нищенском ложе. Принято думать, что всему виной неправильное распределение богатств; но просто глупо мечтать об утопической стране, где не будет хозяев, где все станут братьями, равноправными в труде, делящими между собой все блага жизни, как праздничный пирог. Следовательно, причина кроется в недальновидности бедняков, что, признался он с грубоватой откровенностью, хозяевам на руку: ведь они вынуждены прибегать к детскому труду, чтобы получить дешевую и необходимую им рабочую силу.
И, войдя в раж, забыв обо всем на свете, в тщеславном и упрямом увлечении своими идеями, Бошен беззастенчиво обратился к собственному примеру:
— Нам говорят, что мы плохие патриоты только потому, что за нами не тянется хвост малышей. Но это же идиотизм: каждый служит родине по-своему. Если эти несчастные поставляют родине солдат, то мы даем ей наши капиталы, всю мощь нашей промышленности и нашей торговли… Да что тут говорить? Каждый сам знает, что ему делать. Не слишком-то преуспеет наша родина, если мы разоримся, поставляя ей детей, которые свяжут нас по рукам и ногам, будут мешать нашему обогащению, уничтожат созданное нами ранее, разделят все между многими. При наших законах, при наших нравах солидное состояние можно обеспечить только единственному сыну. И, боже мой, сам собою напрашивается вывод — единственный сын есть единственное мудрое решение, единственный залог истинного счастья.
Было так мучительно, так невыносимо слушать его слова, что все, охваченные смущением, молчали. А Бошен торжествовал, считая, что сумел убедить своих противников.
— Взять хотя бы меня…
Констанс прервала его. Сначала она шла, низко опустив голову, подавленная этим потоком слов, сгорая от стыда, словно речи мужа еще усиливали ее поражение. Подняв лицо, по которому текли крупные слезы, она проговорила:
— Александр!
— В чем дело, дорогая?
Он все еще не понимал. Потом, заметив слезы на глазах Констанс, он почувствовал, что его благодушная уверенность несколько поколебалась. Он обвел взглядом остальных, желая оставить за собой последнее слово.
— Да, да! Конечно, наш бедный мальчик… Но частные случаи не опровергают всей теории как таковой, идея остается идеей.
Наступило тягостное молчание, впрочем, они уже подходили к лужайке, где сидела вся семья. Матье вдруг вспомнил, что Моранж, который тоже был приглашен в Шантебле, отказался прийти: его испугала перспектива лицезреть чужую радость, да и нельзя надолго оставлять дом, — ведь за его отсутствие кто-нибудь может посягнуть на его таинственное святилище. Неужели и он, Моранж, тоже будет упорно отстаивать свои былые взгляды? Неужели будет защищать теорию единственного ребенка и все те недостойные тщеславные расчеты, которые стоили жизни его жене и дочери? И перед Матье вдруг возникло растерянное бледное лицо Моранжа, — для этого слабого ума жизненная буря оказалась непосильно трудной, и он брел по жизни, как маньяк, устремляясь вперед, к загадочному концу, где его подстерегало безумие. Но мрачное видение сразу исчезло, — залитая веселыми лучами солнца лужайка, окаймленная высокими деревьями, вновь открылась взору, являя собой такую чудесную картину счастья, здоровья и торжествующей красоты, что Матье нарушил тягостное молчание и невольно воскликнул:
— Взгляните, взгляните же! Как они милы среди зелени, как радуют сердце эти славные женщины, эта прелестная детвора! Вот что следовало бы запечатлеть на полотне, дабы показать людям, сколь прекрасна, сколь радостна жизнь.
Пока Бошены и Сегены ходили осматривать скотный двор, оставшиеся на лужайке тоже не теряли даром времени. Сначала произошла торжественная церемония раздачи меню, украшенных тончайшими акварелями Шарлотты. Сюрприз еще за завтраком привел всех в восхищение и вызвал дружный смех: так прелестны были эти детские головки, все многочисленное потомство матушки наседки. Потом, когда служанки убрали со стола, огромный успех выпал на долю Грегуара, который преподнес невесте великолепный букет белых роз, извлеченный из-под соседнего куста, куда он его до поры до времени припрятал. По-видимому, он выжидал минуту, когда поблизости не будет отца. Это были розы с мельницы, — вероятно, Грегуар с помощью Терезы обчистил весь сад. Марианна, понимая всю тяжесть вины Грегуара, хотела было его пожурить. Но до чего же хороши оказались эти белые розы, действительно величиной чуть не с кочан капусты, совсем такие, как говорил Грегуар! И он имел полное основание торжествовать — белые розы мог раздобыть только он, этот юный рыцарь и бродяга, которому нипочем перелезть через чужой забор, обольстить девчонку ради того, чтобы украсить невесту белыми цветами.
— Они очень хороши, — заявил он уверенным тоном. — и папа мне ничего не скажет.
Эти слова вызвали новое оживление и смех. Бенжамен и Гийом, проснувшись, во весь голос требовали еды. Все присутствовавшие весело подтвердили: младенцы правы, пришла их очередь. Раз взрослые позавтракали с таким отменным аппетитом, справедливость требует накормить и детей. И так как они были в семейном кругу, все было сделано просто и без стеснения. Сидевшая в тени большого дуба Марианна взяла Бенжамена на колени, расстегнула корсаж и дала ему грудь с видом веселым и серьезным одновременно; сидевшая справа от нее Шарлотта безмятежно последовала ее примеру, и маленький обжора Гийом стал жадно сосать молоко; а слева присела Андре с маленьким Леонсом на руках, — вот уже восемь дней, как его отняли от груди, но он еще требовал материнской ласки и, счастливо притихший, прильнул к теплой груди, которая до сих пор служила для него источником жизни. Разговор зашел о кормлении грудью. Амбруаз рассказал, что это он уговорил свою жену попробовать кормить ребенка, ибо Андре была уверена, что не сможет, что у нее не будет молока. А молоко все же пришло, и она прекрасно кормила. Очевидно, надо только захотеть.
— Он говорит правду, — смеясь, подтвердила Андре. — Я безумно боялась кормить, все мои подруги твердили, что это невозможно. Вначале мне действительно приходилось нелегко, а теперь я так счастлива!
Она звонко поцеловала Леонса. Тут у новобрачной Марты из самой глубины сердца невольно вырвался возглас, который еще усилил общее веселье:
— Слышишь, мамочка! Я, правда, не такая крепкая, как Шарлотта, которая кормит уже третьего. Но это ничего не значит — я тоже буду сама кормить.
Как раз в ту минуту, когда смущение Марты вызвало новый взрыв смеха, вернулись Бошены и Сегены в сопровождении Матье. Гости остановились, пораженные очаровательным, величественным зрелищем. На фоне деревьев, среди густой травы, под дубом-патриархом, словно рожденная той же тучной землей, сидела вся семья — единая группа, могучий побег, ликующая радость, сила и красота. Деятельные Жерве и Клер вместе с Фредериком не переставали распоряжаться и торопили слуг, принимавших со стола, чтобы те скорее подавали кофе. Все три девочки решили с помощью верного рыцаря Грегуара заново украсить стол, и их не видно было за ворохом свежих роз — чайных и ярко-красных. Несколько поодаль молодожены, Дени и Марта, разговаривали вполголоса, а г-жа Девинь, мать Марты, слушала их с тихой и кроткой улыбкой. И здесь, в кругу семьи, сияющая радостью, все еще свежая и цветущая Марианна кормила своего двенадцатого ребенка; прекрасная в своей безмятежности, в своей здоровой силе, она улыбалась Бенжамену, который сосал ее грудь, а на другом ее колене сидел Николя, предпоследний ребенок, ревниво охранявший свое место. Обе невестки являлись словно бы ее продолжением — Андре по левую руку, вместе с Амбруазом, который подсел к ней и играл со своим сынишкой Леонсом, Шарлотта по правую — с обоими детьми, Гийомом у груди и Бертой, жавшейся к материнской юбке. Вера в жизнь расцвела здесь пышным цветом благоденствия, все возраставшего и бившего ключом благосостояния и счастливого изобилия.
Сеген, обращаясь к Марианне, пошутил:
— Значит, этот маленький человечек, которого вы кормите, уже четырнадцатый?.
Она весело засмеялась:
— Ну, ну, не будем преувеличивать… У меня действительно было бы четырнадцать, если бы не два выкидыша. Двенадцать я выкормила — это верно.
Бошен, к которому вернулся обычный апломб, не мог удержаться и вмешался в разговор:
— Целая дюжина… это же безумие!
— И я придерживаюсь того же мнения, — вставил развеселившийся Матье. — Если это и не безумие, то, во всяком случае, непорядок… Наедине мы с женой соглашаемся с тем, что зашли чуть дальше, чем следовало бы. Впрочем, мы отнюдь не считаем, что все должны следовать нашему примеру!.. Ну да ладно! По нынешним временам можно без страха превышать меру: чересчур — и то мало. Пусть мы переусердствовали, — нашей бедной стране будет только на руку, если и другие последуют нашему примеру и такое сумасбродство примет эпидемический характер… И надо опасаться лишь одного — как бы благоразумие не одержало верх.
Марианна слушала, улыбаясь, но к глазам ее подступили слезы. Ее охватила тихая грусть, сердечная рана, продолжавшая кровоточить, вновь открылась, хотя не так-то уж часто выпадала на долю Марианны радость видеть вокруг себя всех своих детей, рожденных от ее плоти, вскормленных ее молоком.
— Да, — тихим, дрожащим голосом проговорила она, — у меня было бы двенадцать… а осталось только десять… Двое спят в земле и дожидаются нас…
Вызванный словами Марианны образ мирного жанвильского кладбища и фамильного склепа, где один за другим со временем упокоятся все дети, не испугал никого: ее слова прозвучали как добрый посул среди веселого празднества. Память о дорогих усопших продолжала жить, все хранили ее с нежностью в сердце своем даже в часы радости, хотя время уже затягивало рану. Ведь это была сама жизнь, которая немыслима без смерти. И каждый вносит свою лепту в общее дело жизни, а потом, когда наступает его час, уходит вслед за старшими, обретает вечный покой, где суждено осуществиться великому человеческому братству.
Слушая шуточки Сегена и Бошена, Матье едва сдержал рвавшиеся с его губ слова: ему хотелось ответить им и разбить лживые теории, которые они, люди конченые, еще осмеливались проповедовать. Опасаться перенаселения земли, обновляющего потока жизни, который якобы повлечет за собой голод, — да разве это не нелепость? Надо только, как это делал он сам, всякий раз, когда рождается ребенок, создавать необходимые средства к существованию, и он сослался бы на Шантебле, дело рук своих, где зреет хлеб под солнцем, а рядом подрастают дети. Разумеется, никто не посмеет обвинить его детей, что они съедают чужую долю, ибо каждый из них родился, когда ему уже был припасен кусок хлеба. Миллионы новых людей могут смело рождаться на свет — земля велика, более двух ее третей еще не обработаны, не засеяны. И разве цивилизация и прогресс не прямой результат роста численности народонаселения? Только недальновидность бедняков бросила мятежные толпы на поиски правды, справедливости, счастья. С каждым днем потоку человеческому требуется все больше добра, справедливости, разумного распределения благ по законам, регулирующим всеобщий труд. И если цивилизация и впрямь налагает узду на чрезмерный рост рождаемости, то это явление, вероятно, дает право надеяться, что в далеком будущем наступит окончательное равновесие, — через столетия, когда жизнь на земле, заселенной из края в край, войдет в рамки разумности и погрузится в некую божественную неподвижность. Все это, впрочем, лишь умозрительные рассуждения в угоду тем условиям, которые выдвигает сегодняшний день, требуя, чтобы нации постоянно обновлялись и множились в предвидении окончательного единения человечества. И вот благородный пример, пример неотразимый, какой являли собой Марианна и Матье, неизбежно вел к изменению нравов, взглядов на мораль, на красоту.
Матье уже открыл было рот. Но вдруг он почувствовал всю никчемность споров перед великолепием этого зрелища — кормящей матери под сенью посаженного ею дуба, окруженной соцветием сильных, здоровых детей. Она мужественно делала свое дело, продолжала свой род, творила без конца. Она олицетворяла собой высшую красоту.
И он нашел наиболее убедительный довод — крепко поцеловал ее при всех присутствующих.
— Дорогая моя, ты самая красивая, самая хорошая в мире. Пусть все следуют твоему примеру.
Ответный поцелуй Марианны был встречен возгласами восторга, взрывом веселья и смеха. Оба они были героями, жившими в едином героическом порыве, ибо их вела вера в жизнь, воля к действию, способность любить. И Констанс остро почувствовала, поняла всепобеждающую силу плодовитости, ей уже виделось, как Фроманы в лице Дени становятся хозяевами завода, в лице Амбруаза — хозяевами особняка Сегенов, в лице остальных своих детей — хозяевами всей страны. За ними была численность, за ними была победа. И, сломленная, снедаемая неутоленной нежностью, все еще терзаясь от горечи своего поражения, все еще надеясь на какую-нибудь злую отместку судьбы, она, никогда не плакавшая, отвернулась, чтобы смахнуть две крупные жгучие слезы, которые, как огнем, обожгли ее высохшие щеки.
Бенжамен и Гийом все еще сосали — маленькие обжоры, которых ничто не отвлекало от еды. Марианна переложила сына к другой груди. Шарлотта следила за тем, чтобы ребенок не слишком больно кусал ее. Если бы все кругом не смеялись так громко, можно было бы услышать, как журчит молоко, этот крохотный ручеек, вливавшийся в единый поток жизненных соков, питая землю, заставляя трепетать могучие деревья под живительным июльским солнцем. Повсюду щедрая жизнь пускала ростки, творила, множилась, кормила. И ради вечного дела жизни вечный источник молока струился по всему миру.
Как-то воскресным утром Норине и Сесиль, которые, несмотря на праздничный день, не прекращали трудиться, сидя по обе стороны рабочего столика, заваленного заготовками нарядных бонбоньерок, был нанесен визит, повергший обеих в отчаяние и ужас.
Их уединенная, скрытая от чужих глаз жизнь до этого дня текла мирно, без особых горестей, если не считать заботы о том, как бы свести концы с концами и отложить немного денег, чтобы три-четыре раза в год вносить плату за квартиру. Восемь лет они прожили вместе на улице Федерации, неподалеку от Марсова поля, в большой, веселой и светлой комнате, кокетливая опрятность которой составляла предмет их гордости. И сын Норины беззаботно рос под опекой своих двух матерей, одинаково любящих и нежных; в конце концов мальчик начал их путать; у него была мама Норина и мама Сесиль, и он, пожалуй, не сразу бы ответил на вопрос, какая из двух его настоящая мать. Они работали только для него, они жили только им, одна из них — все еще красивая в свои сорок лет, спасенная от окончательного падения этим запоздалым материнством, другая, остававшаяся девочкой без малого в тридцать лет, перенесшая на племянника всю нерастраченную нежность возлюбленной и жены, которой ей не суждено было стать.
Итак, в это воскресенье, около девяти часов утра, настойчиво постучали два раза. Когда дверь открылась, в комнату вошел коренастый парень лет восемнадцати. Темноволосый, с квадратной физиономией, резко очерченным подбородком и светло-серыми глазами, он был одет в старую, рваную куртку, а на голове у него красовалась черная драповая фуражка, порыжевшая от времени.
— Простите, — проговорил он, — здесь живут сестры Муано, картонажницы?
Норина стоя смотрела на него, охваченная внезапной тревогой. Сердце ее сжалось, словно предчувствуя опасность. Она, бесспорно, где-то видела это лицо, но в памяти возникало лишь далекое прошлое, какая-то смутная опасность, которая вернулась вновь, чтобы искалечить ее жизнь.
— Да, здесь, — ответила она.
Не спеша молодой человек обвел глазами комнату и скорчил недовольную гримасу, ибо, по-видимому, он ожидал попасть в более богатую обстановку. Затем взгляд его задержался на ребенке, который, как подобает примерному мальчику, читал книжку и на минуту поднял голову, чтобы посмотреть на вошедшего. За-кончив осмотр комнаты, гость бросил беглый взгляд на другую женщину, находившуюся здесь, на худенькую, хрупкую Сесиль, которая испуганно смотрела на незнакомца, чувствуя, как на нее надвигается что-то страшное, неведомое.
— Мне сказали, четвертый этаж, дверь налево, — снова заговорил незнакомец. — А все-таки я подумал, не ошибся ли, мне ведь кое-что известно, о чем не всякому скажешь… Не совсем, видите ли, ловко получится. И, конечно, раньше чем сюда явиться, я хорошенько все обдумал.
Юноша растягивал слова и не сводил своих бесцветных глаз с Норины, окончательно убедившись, что вторая женщина слишком молода, чтобы быть той, которую он ищет. Видя, что она чуть ли не дрожит от волнения и старается что-то припомнить, незнакомец счел нужным продлить пытку. Наконец он решился:
— Я именно тот, кого ребенком отдали на воспитание кормилице в Ружмон, зовут меня Александр-Оноре.
Ему уже незачем было продолжать. Норина задрожала всем телом, стиснула руки, заломила их, а ее исказившееся лицо побелело. Боже праведный! Бошен! Буквально всем — хищным взглядом, резко очерченным подбородком, выдававшим прожигателя жизни, скатившегося до самых низменных пороков, — он напоминал Бошена, и она удивлялась, как сразу же не назвала его по имени. Ноги у нее подкосились, и ей пришлось сесть.
— Так это вы, — просто сказал Александр.
Дрожь Норины подтверждала его догадку, и так как она не в силах была произнести ни слова, потому что отчаяние и страх сжали ей горло, он почувствовал необходимость хоть отчасти успокоить ее, чтобы с первого же раза не закрыть навсегда за собою дверь, которую ему доверчиво открыли.
— Да не волнуйтесь вы так. Вам нечего меня бояться, я вовсе не хочу причинять вам зла… Но поймите и вы меня: Когда я наконец дознался, где вы, мне захотелось познакомиться с вами, это ведь так естественно.
И я даже подумал: а может, она будет рада повидаться со мной… К тому же, по правде говоря, я сейчас в нужде. Вот уже скоро три года, как я сдуру вернулся и Париж, где мне только и остается, что подыхать с голода. Ну, а когда голоден, то так и подмывает разыскать родителей; пусть они и вышвырнули тебя на улицу, не такое уж у них черствое сердце, чтобы отказать родному сыну в тарелке супа.
На глазах у Норины выступили слезы. Появление несчастного покинутого сына, теперь уже взрослого малого, винившего ее во всех бедах, прямо заявлявшего, что он голоден, окончательно сразило ее. А парень, обозленный тем, что проку от нее не добьешься, что она только ревет да трясется, обратился к Сесиль.
— Я знаю, вы ее сестра… Растолкуйте же ей, что глупо портить себе кровь по пустякам. Ведь я же не убивать ее пришел. Ну и обрадовалась же она мне, нечего сказать… А ведь я не подымаю шума, даже ничего не сказал внизу консьержке, клянусь вам.
И так как Сесиль, не ответив ему, подошла к Норине, желая успокоить сестру, он снова уставился на ребенка, который тоже испугался и побледнел, увидев что обе его мамы так огорчены.
— Значит, этот малыш мой братец?
Тут Норина вдруг встала между ним и ребенком. Она не могла прогнать страшные мысли о крушении всех надежд, о катастрофе, которая неизбежно обрушится на них. Ей хотелось быть доброй, даже найти какие-то ласковые слова. Но, не помня себя от злобы, возмущения и неприязни, она их не находила.
— Вы пришли, конечно, я понимаю… Но это так ужасно, да и что я могу сделать? Прошло столько лет, мы совсем не знаем друг друга, и говорить-то нам не о чем… И потом, вы же видите, я не богата.
Александр еще раз обвел взглядом комнату.
— Вижу… А мой отец? Не скажете ли вы мне его имя?
Ее сковал страх, она еще сильнее побледнела, а он тем временем продолжал:
— Потому что, если у моего отца водятся деньжата, я сумею их из него повытрясти. Детей просто так на мостовую не выбрасывают.
Внезапно в ее памяти встало прошлое: Бошен, завод, папаша Муано, который, превратившись в калеку, ушел с работы, оставив взамен своего сына Виктора. Но при мысли о том, что, назвав имя Бошена, она может вызвать самые непредвиденные осложнения, которые погубят все счастье ее жизни, Норина инстинктивно насторожилась. Страх перед этим подозрительным малым, от которого так и несло праздностью и пороком, надоумил ее:
— Ваш отец давно умер.
Очевидно, он ничего не знал и ни на минуту не усомнился, столь убедительно прозвучали ее слова. Он резко махнул рукой, и этот жест выдавал его злобу, досаду, ибо рухнули все его низменные надежды, ради которых он предпринял этот шаг.
— Значит, подыхай теперь с голода!
Потрясенная Норина мучительно хотела лишь одного: чтобы он исчез и перестал терзать ее своим присутствием; ее бедное сердце снедали угрызения совести, жалость, страх и отвращение. Она открыла ящик, взяла предназначенные на игрушки ребенку деньги — монету в десять франков, плод трехмесячной экономии, — и протянула ее Александру со словами:
— Послушайте, я ничего не могу для вас сделать. Мы живем втроем, нам едва хватает на хлеб… Конечно, очень жаль, что вам не повезло. Но не рассчитывайте на меня… Поступайте, как мы, — трудитесь.
Парень сунул в карман деньги, вразвалку прошелся по комнате, уверяя, что пришел, мол, не за этим, что он-то понимает, что к чему. Если люди с ним хороши, и он с ними хорош! И он повторял, что у него и в мыслях нет скандалить, коль скоро она так мило с ним обошлась: даже самая заботливая мать и та ни за что не дала бы больше десяти су.
Затем, уже собираясь уходить, он спросил:
— А вы меня не поцелуете?
Норина поцеловала его, — губы ее были холодны, сердце мертво. С дрожью подставила она ему щеки, и он шумно облобызал их, желая выразить свою признательность.
— Ну, до свидания. Пусть мы бедняки и живем не под одной крышей, зато, по крайней мере, знаем теперь друг друга. Время от времени я буду забегать к вам.
Когда он ушел, воцарилось долгое молчание, до того были подавлены сестры этим нежданным визитом. Норина упала на стул, словно раздавленная постигшей ее катастрофой. Стоявшая напротив Сесиль так обессилела, что вынуждена была тоже сесть. Посреди мрака, окутавшего комнату, где еще нынче утром сияло счастье, она заговорила первая с недоумением и досадой.
— Но ты его даже ни о чем не спросила, мы о нем ничего не знаем… Откуда он явился, что делает, чего хочет? А главное, как он сумел тебя разыскать?.. Вот что нужно было выяснить первым делом.
— Чего ты хочешь? — ответила Норина. — Когда он назвал свое имя, я вся похолодела, просто обомлела!
Ох, весь в него, ты ведь тоже сразу признала в нем отца, верно?.. Ты, конечно, права, мы ведь ничего не знаем и будем теперь жить в постоянной тревоге, в страхе, словно на нас, того гляди, обрушится потолок.
Норина вновь зарыдала, силы и мужество оставили ее, и она лепетала какие-то слова, заливаясь горючими слезами.
— Взрослый восемнадцатилетний парень свалился как снег на голову, без всякого предупреждения!.. И в самом деле, нисколько я его не люблю, да я его и не знаю… Когда он поцеловал меня, так я просто окоченела вся, словно сердце во мне замерзло… Боже мой! За что мне такие муки! Как все жестоко и подло!
Ребенок, испуганный слезами Норины, рыдая, бросился к ней на грудь, и она исступленно сжала его в своих объятиях:
— Бедная моя крошка! Бедная крошка! Только бы ты от этого не пострадал, только бы ты не был в ответе за мою вину. Ох, слишком уж жестокая кара. Самое главное — хорошо себя вести, чтобы потом не переживать таких мук.
Вечером обе сестры, немного придя в себя, решили написать Матье. Норина вспомнила, что несколько лет назад он был у них и спрашивал, не появлялся ли Александр. Только одному Матье было известно все, только он один знал, где можно навести справки. Получив письмо, Матье тотчас же поспешил на улицу Федерации, его беспокоило, как отзовется это происшествие на делах Бошена, которые изо дня в день все больше запутывались. Расспросив подробно сестер, Матье пришел к заключению, что Александр получил адрес Норины через Куто, но все еще не до конца был уверен, что это так, — уж слишком много тут было неясностей и пробелов. Наконец, после целого месяца осторожных поисков, после встреч с г-жой Мену, Селестиной и даже с самой тетушкой Куто, ему удалось установить — и то приблизительно, — как было дело. Все, бесспорно, началось с тех самых расследований, которые он поручил провести посреднице в Ружмоне после того, как она побывала в деревушке Сен-Пьер, чтобы навести справки о мальчике, находившемся в обучении у каретника Монтуара. Видно, она слитком разговорилась, слишком много наболтала лишнего, в частности, второму подмастерью каретника, Ричарду, тоже питомцу воспитательного дома, парню со столь дурными наклонностями, что через семь месяцев и он, так же как Александр, сбежал от своего хозяина, обворовав его. Прошли годы, и следы обоих затерялись. Но позднее молодые бездельники, вероятно, встретились на мостовой Парижа, и долговязый рыжий Ричард поведал чернявому крепышу Александру историю о том, как его разыскивают родители, и, возможно, даже сообщил ему, кто его мать, приправив свой рассказ сплетнями и нелепыми измышлениями. Однако этого было недостаточно, и Матье, доискиваясь, каким образом Александру удалось узнать адрес матери, пришел к выводу, что он получил его от тетушки Куто, которая знала о многом через Селестину; его догадку подтверждало то обстоятельство, что какой-то коренастый молодой человек с тяжелой квадратной челюстью дважды являлся в дом Брокет, где беседовал с его владелицей. Кое-какие факты так и остались невыясненными, ход событий терялся в зловещем мраке парижского дна, всю грязь которого у Матье просто не хватило духу разворошить. В конце концов ему пришлось довольствоваться тем, что он составил себе, пусть в общих чертах, представление об этом деле, ибо его буквально ошеломил список злодеяний обоих бандитов, выброшенных на панель большого города, перебивавшихся случайными заработками, все глубже погрязавших в праздности и пороках. Лишь одно его утешало: уверенность, что если кому-то и известно имя матери, Норины, то об имени и положении отца, Бошена, никто не догадывается.
Когда Матье вновь встретился с Нориной, он поверг ее в ужас, поведав о кое-каких деталях, умолчать о которых считал себя не вправе.
— О! Умоляю вас, умоляю, пусть он не приходит больше! Придумайте что-нибудь, не позволяйте ему приходить сюда… Мне слишком тяжело его видеть.
Но тут уж Матье был бессилен. И после длительного раздумья он пришел к выводу: все, что он может сделать, — это помешать Александру найти Бошена.
То, что он узнал о юноше, было столь отвратительно столь низко, что он всей душой хотел оградить Констанс от страшного и скандального шантажа. Он представлял себе, как будет она потрясена гнусностью этого юноши, о котором так страстно мечтала, которого так разыскивала, повинуясь извращенному чувству попранной любви. Матье было больно и стыдно за нее, он считал разумным и необходимым сохранить эту историю в тайне, похоронить ее навеки. Но он пришел к такому решению не сразу, а после долгой внутренней борьбы, ибо в конце концов жестоко оставлять на мостовой несчастного парня. А что, если можно еще спасти его? В это Матье и сам не верил. Да и кто возьмет на себя, кто сумеет довести до победного конца курс нравственного излечения честным трудом? Еще одно существо, выброшенное за борт. И сердце Матье истекало кровью при мысли, что он отрекся от мальчика, хотя он и сомневался в том, что его можно спасти.
— По-моему, — сказал он Норине, — вы должны пока что скрывать от него имя отца, а там посмотрим. Боюсь, что неприятности теперь могут грозить всем.
Норина поспешила с ним согласиться:
— О! Не беспокойтесь. Я сказала, что его отец умер. Ведь все свалится потом на мою же голову, а я одного хочу: чтобы меня оставили в покое, в моем углу, вместе с моим крошкой!
Огорченный Матье продолжал размышлять, как бы помочь Александру.
— Если бы он согласился работать, я бы нашел ему какое-нибудь занятие. А потом, когда минует опасность, что он мне перепортит весь народ, взял бы его даже к себе на ферму. Я переговорю с одним знакомым каретником, он, наверное, возьмет мальчика к себе, и сообщу вам результат. Вы передадите ему, куда надо идти. А когда Александр придет вас проведать?
— То есть как это «когда придет»?! — воскликнула Норина в отчаянии. — Значит, вы думаете, он придет снова? О, господи, господи! Никогда больше мне уже не быть счастливой.
И Александр действительно пришел. Но когда мать дала ему адрес каретника, он, ухмыльнувшись, пожал плечами. Парижские каретники, — он этих господ хорошо знает: все они, выжиги, бездельники, заставляют работать на себя бедный люд. К тому же он не закончил обучения, и потому его будут держать на побегушках; другое дело получить место в каком-нибудь большом магазине. Матье раздобыл ему такое место, но он не удержался там и двух недель: в один прекрасный вечер исчез с пакетами, которые разносил. Потом он поочередно работал у булочника, помогал каменщикам, нанялся было на центральный рынок, но нигде не задерживался подолгу, и у его покровителя, которому приходилось улаживать грязные делишки подопечного, буквально опускались руки. Пришлось отказаться от мысли спасти Александра. Оставалось одно: всякий раз, когда он приходил, весь в лохмотьях, отощавший, голодный, давать ему немного денег на хлеб и одежду.
Теперь Норина жила в постоянной тревоге. Несколько недель Александр не появлялся, словно канул в вечность. Но тем не менее при каждом стуке, при каждом шорохе на лестнице Норина вздрагивала. Она безошибочно угадывала его присутствие за дверью, узнавала его стук и начинала дрожать всем телом, как бы ожидая побоев. А он прекрасно видел, что совсем запугал несчастную женщину, и пользовался этим, дабы вытянуть все ее сбережения до последнего гроша. Когда она давала ему монету в сто су — скромная поддержка, которую ей оказывал Матье, — Александр, не довольствуясь столь мизерной подачкой, начинал шарить по ящикам. Иногда он врывался к ним и трагически заявлял, что если не раздобудет десять франков, то нынче вечером попадет в тюрьму, угрожал все перебить, унести часы и продать их. Тут приходилось вмешиваться Сесиль, которая, несмотря на свою тщедушность, бесстрашно выставляла егоза дверь. Он уходил, но через несколько дней являлся с новыми требованиями, кричал, что, если ему не дадут десяти франков, он расскажет свою историю соседям. Однажды, когда мать, рыдая, клялась, что у нее нет ни гроша, он чуть было не распотрошил тюфяк, так как подозревал, что она припрятывает там свои денежки. Жизнь несчастных сестер превратилась в ад.
В довершение несчастья Александр свел на улице Федерации знакомство с Альфредом, младшим братом Норины, последним отпрыском папаши и мамаши Муано. В ту пору ему было двадцать лет, всего на два года больше, чем его приблудному племяннику, как он шутливо назвал Александра в первый же день знакомства. Трудно было себе представить что-либо более омерзительное, чем этот бледный, криворотый бродяга, с косыми глазами, лишенными ресниц, чем это порождение сточных канав, сорняк, возросший на унавоженной пороком почве Парижа. Уже в семилетием возрасте он обкрадывал своих сестер, по субботам набрасывался с кулаками на Сесиль, стараясь вырвать из ее слабых рук получку. Мамаше Муано, погруженной в свои заботы, некогда было следить за ним, не удалось ей также заставить его посещать школу, а позднее определить в подмастерья; в конце концов он довел ее до того, что она сама посылала его на улицу, только бы немного передохнуть. Старшие братья награждали его тумаками, отец с утра до ночи был занят на работе, и мальчик, предоставленный самому себе, отданный во власть пороков и преступлений, рос на улице среди своих сверстников, мальчишек и девчонок, которые портили друг друга, как червивые яблоки, до срока упавшие с дерева. И он вырос среди разврата, был принесен в жертву улице бедной семьей, которая старалась избавиться от него, как от бремени, чтобы от этого гнилого плода не испортились остальные.
Так же как Александр, он жил случайными доходами, и с тех пор как мамаша Муано отправилась умирать в больницу, истощенная бесконечными родами, нищенской жизнью и полным развалом семьи, никто даже не знал, где он ночует. Ей минуло шестьдесят, по она сгорбилась, как дряхлая старуха. Папаша Муано, старше ее на два года и такой же скрюченный, с почти парализованными ногами, превратился в жалкую развалину — следствие тяжелого полувекового труда — и вынужден был оставить завод; в доме у них ничего не осталось, кроме жалкого тряпья. Папаша Муано, к счастью, получал небольшую пенсию, которую ему выхлопотал Дени. Но старик впал в детство, отупев от изнурительной работы, ибо, подобно кляче, всю свою жизнь не вылезал из упряжи; он пропивал последние гроши, не выносил одиночества, ноги отказывались ему служить, руки так дрожали, что он не мог даже раскурить трубку. В конце концов ему пришлось поселиться у своих дочерей — Норины и Сесиль, ибо из всей семьи только у них хватило сердца приютить старика отца. Они сняли ему комнатушку на пятом этаже, прямо над своей, присматривали за ним, тратили его скудную пенсию на его же пропитание и содержание, докладывая немало своих денег. Итак, говорили они с веселым и мужественным видом, у них теперь два ребенка, малый и старый, — нелегкое бремя для двух женщин, которые зарабатывают всего пять франков в день, с утра до ночи клея коробочки. По незлобивой иронии судьбы папаша Муано нашел пристанище именно у Норины, у дочери, изгнанной и проклятой им за дурное поведение, у этой потаскушки, опозорившей всю семью. Теперь он целовал у нее руки, когда она, боясь, как бы он не спалил себе копчик носа, помогала ему разжечь трубку.
Но старое гнездо Муано было безнадежно разрушено, семья разлетелась в разные стороны, рассеялась кто куда. Одна лишь Ирма, удачно выйдя замуж, жила счастливо, разыгрывала знатную даму и до того загордилась, что не желала видеть ни братьев, ни сестер. Виктор, вернувшись на завод, снова стал там работать, как работал отец, — упрямо и слепо тянул все ту же лямку. Он женился, и теперь, хотя ему еще не было тридцати шести лет, произвел на свет шестерых детей, трех девочек и трех мальчиков, уготовив тем самым своей жене незавидную судьбу мамаши Муано: ночи безрассудных утех после полуголодных дней, частые роды, тяжелый домашний труд, — словом, молодую ждал тот же конец, что и старуху, — болезни, неизбывная усталость, а дети их, не ведая, что творят, в свою очередь, будут по их примеру плодить проклятый судьбой род бедняков. Еще более трагическая участь была уготована Эфрази. Несчастной женщине, искалеченной хирургическим вмешательством, не посчастливилось умереть вовремя. Перестав быть женщиной, она превратилась в беспомощную калеку, не вставала с постели, не в силах была пошевельнуться, однако продолжала жить, все понимая, видя и слыша. Словно из незасыпанной могилы, она долгие месяцы наблюдала, как рушится то немногое, что осталось от их семьи. Она стала как бы неодушевленным предметом, муж поносил ее, г-жа Жозеф, сделавшись полновластной хозяйкой дома, издевалась над ней, оставляя ее по целым дням без воды, швыряла ей корки, как больному животному, подстилку которому и то ленятся сменить. Но запуганная и униженная Эфрази смирилась со всем. Самое страшное было то, что трое детей, девочки-близнецы и мальчик, предоставленные самим себе, оказались во власти улицы и постепенно скатывались на дно. Кончилось тем, что Бенар, муж Эфрази, начал пить вместе с г-жой Жозеф, не выдержав страшной и гнетущей атмосферы, воцарившейся в их доме. А потом начались драки; они колотили все, что попадало под руку, прогоняли детей, которые возвращались домой рваные и грязные, с карманами, полными краденых вещей. Дважды Бенар исчезал из дому на целую неделю. В третий раз он вообще не вернулся. Когда пришел срок платить за квартиру, г-жа Жозеф, в свою очередь, ушла с каким-то мужчиной. Это был конец всему. Эфрази пришлось попросить, чтобы ее поместили в богадельню Сальпетриер; детей же, оставшихся без крова, бросили на произвол судьбы. Мальчик так больше и не появлялся, словно его поглотила парижская клоака. Одна из девочек-близнецов, которую подобрали на улице, умерла на следующую зиму в больнице. Вторая, Туанетта, худая до ужаса, светловолосая девчонка, со взглядом и зубами волчицы, ночевала под мостами, на дне карьеров, жила в ночлежках, начала заниматься проституцией с десяти лет, а к шестнадцати уже понаторела в разврате и воровстве. Так повторилась история Альфреда, но в еще более страшной форме, ибо здесь шла речь о покинутой, отравленной улицей девушке, которую на каждом шагу подкарауливало преступление. Встретившись, дядя и племянница решили жить вместе, но никто точно не знал, где они ночуют, хотя предполагали, что парочка нашла себе приют в Мулино, в печах для обжига извести.
Однажды, когда Александр поднимался к Норине, он встретил Альфреда, который изредка заходил к папаше Муано выклянчить несколько су. Молодчики разговорились, пришлись друг другу по душе. Так родилось новое сообщество. Александр жил вместе с Ричардом, Альфред привел к ним Туанетту. Их стало четверо, и случилось так, что тощая Туанетта влюбилась в Ричарда, в этого колосса, которому Альфред, как добрый друг, уступил девчонку. С тех пор каждый вечер она получала оплеухи от своего нового владыки, если не приносила ему ста су. Но ей это доставляло удовольствие, ей, которая за малейший щелчок готова была, как дикая кошка, вцепиться любому в физиономию. И общие их дела пошли, как и бывает в подобных случаях: сначала попрошайничество — девчонку, тогда еще совсем молоденькую, бродяги посылали по вечерам в темные переулки просить милостыню у запоздалых буржуа, потом сами набрасывались на них с угрозами, так что те волей-неволей подавали ей; потом, когда девица подросла, — проституция: она уводила мужчин куда-нибудь за забор, а тех, кто не хотел расплачиваться, отдавала в руки своих друзей; потом кражи, для начала мелкие, — тащили все, что легко было стянуть с прилавков, затем пошли более серьезные дела, тщательно подготовленные нападения, разработанные, как настоящие военные операции. Банда ночевала где придется: то в подозрительных меблирашках, то на пустырях. Летом они околачивались в лесах предместий, поджидая наступления темноты, которая отдавала Париж в их распоряжение. Они встречались на Центральном рынке, в толпе на бульварах, в подозрительных кабачках, на пустынных улицах, повсюду, где пахло удачей, легкой поживой за счет других. Настоящее племя дикарей в самой гуще цивилизации, бывшей для них как бы дремучим лесом выводок молодых головорезов, живущих вне закона, брошенных на произвол судьбы, люди-звери, вернувшиеся в первобытное состояние и отданные во власть древних инстинктов грабежа и разбоя. И, как сорная трава, они росли наперекор всему, наглея с каждым днем, и требовали все большей дани у тех, кто имел глупость трудиться, расчищая себе дорогу от воровства к убийству.
По воле минутного порыва сладострастия человеческое семя дает росток, появляется ребенок, и никто о нем не заботится; случайно рожденного на свет, его выбрасывают на улицу без поддержки, без надзора. Там завершается его падение, там становится он страшным продуктом социального распада. Все эти маленькие существа, которых выкинули на улицу, как выкидывают в канаву новорожденных котят, когда их родится слишком много, все эти покинутые, эти бродяги, попрошайки, проститутки, воры становятся унавоженной почвой, на которой пышным цветом произрастает преступление. Это отверженное детство поддерживает очаг ужасающей заразы, гнездящейся в зловещем мраке парижского дна. Это семя, столь неосторожно брошенное на улицу, дает урожай разбоя, страшный урожай зла, от которого трещит по швам общество.
Когда Норине из хвастливых россказней Александра и Альфреда, которым нравилось ее пугать, стали известны подвиги банды, ее охватил такой страх, что она велела приделать еще одну задвижку к своей двери. С наступлением ночи она не открывала никому, пока тот не называл себя. Пытка ее длилась вот уже два года: она жила в постоянном страхе, ожидая визитов Александра. Ему исполнилось уже двадцать лет, он разговаривал с ней свысока и, если ему случалось уходить от нее с пустыми руками, угрожал ей страшными карами. Однажды, когда у Сесиль не хватило сил его удержать, он кинулся к шкафу и унес целый узел белья, платков, салфеток, простыней, намереваясь их продать. Сестры не осмелились броситься за ним вдогонку: растерянные, в слезах, они будто приросли к месту.
Стояла суровая зима. Несчастная семья, эти бедные работницы, разоренные постоянным вымогательством, погибли бы от холода и голода вместе со своим ненаглядным малышом, которого они все-таки ухитрялись баловать, если бы не помощь, которую постоянно оказывала им их давнишняя приятельница г-жа Анжелен. Она по-прежнему работала инспектрисой в благотворительном обществе, по-прежнему продолжала опекать одиноких матерей в этом жутком, изъязвленном нуждой квартале Гренель. Однако уже давно она не могла ничего сделать для Норины от имени общества. И если она каждый месяц приносила монету в двадцать франков, то урывала ее из тех довольно солидных сумм, которые жертвовали сердобольные люди, зная, что она с пользой раздаст деньги обитателям того страшного ада, где ей приходилось бывать по роду своей деятельности. И ее утешением, последней радостью ее печальной бездетной жизни была эта помощь несчастным детям, которые весело улыбались ей навстречу, зная, что у нее всегда припасены для них какие-нибудь лакомства.
Однажды, в дождливый и ветреный день, г-жа Анжелен засиделась у Норины. Прошло всего два часа с тех пор, как она начала свой обход. В руках она держала сумочку, набитую золотыми и серебряными монетами, которые ей предстояло еще раздать. Папаша Муано тоже находился здесь, он удобно сидел на стуле, покуривая трубку. Г-жа Анжелен принимала большое участие в его судьбе и старалась выхлопотать ему ежемесячное пособие.
— Если бы вы только знали, — говорила она, — как страдают бедняки зимой. Их так много, а всем мы помочь не можем. Вам еще повезло. Я знаю таких, которые ночуют прямо на мостовой, как собаки, и таких, у которых нет угля, чтобы протопить жилье, нет ни единой картофелины, чтобы прокормиться. Ах, если бы вы видели бедных крошек. О, господи боже мой! Детишки валяются прямо в этой грязи, раздетые, разутые, и растут они лишь для того, чтобы погибнуть в тюрьме или на эшафоте, если раньше их не унесет чахотка.
Она вздрогнула, прикрыла глаза, словно желая прогнать страшное видение нужды, позора, преступлений, с которыми ей приходилось сталкиваться при каждом своем посещении этого ада обездоленного материнства, проституции и голода. Она возвращалась после своих обходов бледная, безмолвная, не осмеливаясь рассказать обо всем, с чем соприкоснулась там, на самом дне человеческого падения. Иной раз, трепеща от страха, она вглядывалась в небеса, вопрошая, какое еще мщение уготовано этому граду, проклятому богом.
— О! — прошептала она. — Да простятся им заблуждения за все их муки!
Папаша Муано слушал ее с таким видом, словно понимал каждое слово. Он с трудом вынул трубку изо рта, ибо даже это движение требовало от него, целых пятьдесят лет сражавшегося с железом, орудовавшего молотом и сверлом, огромных усилий.
— Нужно только хорошо себя вести, — глухо пролепетал он, — труд за все вознаграждает.
Он хотел снова взять трубку в рот, но не смог. Его руки, пораженные анкилозом — следствие тяжелого труда, — дрожали. Норине пришлось подняться и помочь ему.
— Бедный отец! — вздохнула Сесиль, которая, не прекращая работы, вырезала картон для коробочек. — Что бы с ним сталось, если бы мы его не приютили? Уж поверьте, Ирма со своими шляпками и шелковыми платьями ни за что не взяла бы его к себе.
Между тем маленький сынишка Норины ни на шаг не отходил от г-жи Анжелен; он отлично знал, что в те дни, когда, их посещает эта добрая дама, вечером обязательно будет что-нибудь вкусненькое. Он смеялся, его светлые глазенки, взъерошенная золотистая головка и свежее личико так и лучились радостью. Заметив, с каким любопытством он ждет, когда же она откроет свою сумочку, г-жа Анжелен растрогалась.
— Подойди же, поцелуй меня, дружочек, — сказала она.
Не было для нее слаще награды, чем поцелуй ребенка в этих бедных семьях, куда она приносила каплю радости… Глаза ее наполнились слезами, когда малыш весело бросился ей на шею, и она снова повторила, обращаясь к матери:
— Нет, нет, вам не на что жаловаться, есть куда более несчастные люди, чем вы… Я знаю одну женщину, которая ради того, чтобы иметь такую крошку, согласилась бы и нуждаться, и клеить коробки с утра до ночи, и жить уединенно в маленькой и бедной комнатушке, которую это дитя до краев наполняет солнцем… О, боже праведный! Если бы вы только захотели, если бы мы могли с вами поменяться ролями!
Тут она умолкла, чтобы не разрыдаться. По-прежнему кровоточила открытая рана — ее бездетность: ребенок, появление которого она сначала откладывала, затем так страстно ждала и который так и не родился… Супруги старились теперь в горьком одиночестве, занимая на улице Де-Лилль три тесные комнатки, выходившие во двор, они жили на те деньги, которые она получала за свою работу инспектора, добавляя к этому то немногое, что уцелело от их состояния. Бывший художник, некогда блестящий кавалер, совершенно ослеп. Он стал теперь как бы вещью, жалкой вещью. По утрам жена усаживала его в кресло и находила в той же позе вечером, когда возвращалась домой из своих походов в ужасающую нищету, к преступным матерям и к мученикам-детям. Муж не мог ни поесть, ни лечь без чужой помощи, у него не было никого, кроме нее, он стал ее ребенком, как он сам же говорил. От этих горько-насмешливых слов оба плакали. Ребенок? Да, наконец-то она обзавелась ребенком, и этим ребенком стал он, ее муж! Старое несчастное дитя, которому в неполные пятьдесят лет можно было дать все восемьдесят, дитя, мечтавшее о солнце в своей безысходной черной ночи, в долгие часы одиночества, И г-жа Анжелен завидовала Норине не только потому, что у той есть ребенок, но и потому, что этот старик, курящий трубку, этот искалеченный трудом человек видит, а следовательно, живет.
— Не надоедай тете, — сказала Норина своему сыну; ее взволновал расстроенный и грустный вид г-жи Анжелен. — Поди поиграй!
От Матье ей была отчасти известна история супругов Анжелен, Она питала к своей благодетельнице горячую признательность и глубокое уважение и даже немного робела при виде этой величественной, статной дамы, всегда одетой в черное, со следами былой красоты, которую разрушили слезы, хотя ей было всего сорок шесть лет. Она казалась Норине развенчанной королевой, на долю которой выпали жестокие и незаслуженные испытания.
— Иди поиграй, миленький. Ты надоешь тете.
— Надоест? О нет, нет! — воскликнула г-жа Анжелен, овладев собой. — Напротив, мне с ним так хорошо… Поцелуй меня, поцелуй еще раз!
Потом, спохватившись, что уже поздно, она вдруг заволновалась:
— Как я задержалась, а у меня еще столько посещений до вечера! Вот все, что я могу сделать для вас.
Но в тот момент, когда она вынимала из своей сумочки золотой, в дверь постучали. Норина побледнела, как мертвец: она узнала стук Александра. Что делать? Если не открыть, этот бандит будет стучать, поднимет скандал. Пришлось впустить его, но все обошлось без страшных сцен, которых опасалась Норина. Удивленный тем, что застал здесь незнакомую особу, Александр даже рта не раскрыл; он тихонько проскользнул в угол и встал у стены. Инспектриса сначала подняла на него глаза, а потом отвернулась, полагая, что парень, приход которого никого не удивил, очевидно, близкий знакомый или родственник хозяев. И она продолжала, не считая нужным ничего скрывать:
— Вот двадцать франков, больше мне, увы, не удалось получить… Но обещаю вам, что в будущем месяце я постараюсь удвоить сумму. Ведь это месяц взноса квартирной платы, и я уже договорилась: мне постараются дать побольше… Увы! Только бы хватило, ведь у меня столько нуждающихся!
Ее маленькая сумочка лежала открытой на коленях, и наметанным взглядом Александр сразу оценил ее содержимое, словно взвесил казну бедняков, золото и серебро, даже медные су, распиравшие кожаные бока сумки. По-прежнему не говоря ни слова, смотрел он, как она закрыла сумку, надела на руку цепочку, затем поднялась со стула.
— Итак, до свидания, до следующего месяца, не так ли? — снова заговорила г-жа Анжелен. — Я приду, по-видимому, пятого числа. Начну свой обход, вероятно, с вас. Но, возможно, я буду попозже, так как это день рождения моего бедного мужа… Ну, не падайте духом, работайте хорошенько.
Норина и Сесиль тоже поднялись, чтобы проводить гостью до дверей. И они снова и снова благодарили г-жу Анжелен, и мальчик снова поцеловал даму в обе щеки от всего своего ребячьего сердца. Сестры, которых напугало появление Александра, свободно вздохнули. Происшествие, в общем, закончилось благополучно, ибо он оказался на редкость сговорчивым и, когда Сесиль пошла за деньгами, не стал торговаться и взял предложенную ему одну монету в сто су вместо четырех, которые потребовал поначалу. На сей раз он мучил их недолго и ушел, унося монету и насвистывая какой-то бравурный марш.
Субботний день пятого числа следующего месяца выдался дождливый, сумрачный, пожалуй, самый дождливый и сумрачный за всю эту печальную зиму. К трем часам уже почти совсем стемнело. В безлюдном конце улицы Федерации находился большой, обнесенный прогнившим от сырости забором пустырь, много лет назад отведенный под строительство. Кто-то выломал несколько досок, и в заборе образовалась щель. Всю вторую половину дня возле этой щели торчала под проливным дождем тощая девчонка, закутанная, вероятно, чтобы спастись от холода, в старую рваную шаль, скрывавшую ее до самых глаз. По-видимому, она с нетерпением кого-то ждала, быть может, сердобольного прохожего, а возможно, надеялась заманить неприхотливого гуляку, потому что то и дело, словно насторожившийся зверек, просовывала свою острую, лисью мордочку в щель между досками и смотрела в сторону Елисейских полей.
Часы шли, пробило три, сумрачное небо заволокло свинцовыми тучами, и девчонку, как обломок кораблекрушения, поглотил мрак. Время от времени она поднимала голову и вглядывалась неестественно блестящими глазами в сгущавшуюся тьму, словно хотела поблагодарить небеса за то, что они окутали мглой этот пустынный уголок, как бы созданный для засады. И в ту минуту, когда проливной дождь припустил с новой силой, из-за угла вышла какая-то дама, одетая во все черное, будто черная тень, под открытым зонтом. Она шла быстро, старательно обходя лужи; так ходит стесненный в средствах человек, вынужденный экономить и ходить по своим делам пешком.
Еще издали Туанетта узнала даму по кое-каким заранее сообщенным ей приметам. Это была г-жа Анжелен; она торопилась с улицы Де-Лилль к своим беднякам, на руке у нее болталась сумочка на длинной цепочке. Когда девчонка заметила блеск цепочки, все сомнения ее исчезли, и она легонько свистнула. Тотчас же из темного угла огороженного участка раздались крики и стоны, и девчонка тоже принялась жалобно охать, зовя на помощь.
Удивленная, растерявшаяся, г-жа Анжелен остановилась.
— Что с вами, дитя мое?
— О сударыня, мой брат упал и сломал себе ногу.
— Как упал? Откуда упал?
О сударыня! Там есть навес, где мы ночуем, потому что у нас нет жилья, он хотел хоть что-то сделать, чтобы дождь не лил нам прямо на голову, и полез на лестницу. Но она оказалась гнилая, и он сломал себе ногу.
Девочка разрыдалась, лепеча сквозь слезы, что не знает, как теперь быть: вот уже десять минут она стоит здесь, отчаявшись, и не может никого дождаться, никто не хочет оказать помощь в такой дождь и в такой собачий холод. А тем временем жалобные стоны и крики, доносившиеся из-за забора, еще усилились.
У г-жи Анжелен болезненно сжалось сердце, однако она заколебалась, охваченная каким-то смутным подозрением.
— Сбегай за врачом, моя милая, чем же я тебе могу помочь?
— О сударыня, прошу вас, пойдемте… Я не знаю, где найти врача… Пойдемте, мы с вами его поднимем, одна я не могу, и положим под навес, он хоть не будет мокнуть под дождем.
На этот раз г-жа Анжелен сдалась, так искренне прозвучал голос девочки. Постоянные посещения трущоб, где нужда порождает преступления, научили ее бесстрашию. Ей пришлось закрыть зонт, чтобы пролезть в щель между сломанными досками вслед за девочкой, которая шла впереди в своей рваной шали, с непокрытой головой, хрупкая и гибкая, как котенок.
— Дайте руку, сударыня… Осторожно, здесь канавы… Это там, подальше. Слышите, как он стонет, мой бедный брат?.. Ну, вот мы и пришли.
Все произошло молниеносно и варварски. Трое бандитов — Александр, Ричард и Альфред, притаившиеся во тьме, выскочили из засады и, как изголодавшиеся волки, набросились на г-жу Анжелен с такой силой, что опрокинули ее на землю. Однако трусливый и робкий Альфред, оставив ее на растерзание своим дружкам, сам сбежал к забору и вместе с Туанеттой стал на страже у щели. Александр, державший наготове платок, свернутый в виде кляпа, засунул его в рот г-же Анжелен. Они намеревались только оглушить ее и затем сбежать, захватив сумочку. Но платок выскользнул, она закричала пронзительным, истошным криком; в этот миг двое, что стояли у щели, свистнули, подавая сигнал тревоги, — вероятно, приближались прохожие. Надо было кончать. Тогда Александр набросил платок на шею г-жи Анжелен, а Ричард кулаком закрыл ей рот. Какое-то безумие овладело ими, — оба ухватились за концы платка и, стянув его изо всех сил, поволокли несчастную по грязи и бросили только тогда, когда она перестала шевелиться. А так как свист повторился, они схватили сумку, бросив тело с платком на шее, затем все четверо пустились наутек и, добежав до Гренельского моста, кинули сумку прямо в Сену, предварительно набив карманы мелочью, беленькими и желтенькими монетами.
Когда Матье прочел в газетах подробности преступления, он пришел в ужас и бросился на улицу Федерации. Личность г-жи Анжелен немедленно установили, и так как убийство было совершено на пустыре, в ста метрах от дома, где жили обе сестры, Матье охватило мрачное предчувствие. Подозрения его не замедлили подтвердиться: он постучал трижды, прежде чем ему открыла дрожащая Сесиль, которая, узнав Матье, впустила его. Норина лежала в постели, бледная как полотно. Она сразу начала рыдать и, дрожа, словно в ознобе, рассказала ему всю историю: визит г-жи Анжелен, неожиданное появление Александра, увидевшего сумочку и слышавшего, как она обещала оказать им помощь в следующем месяце, назвав дату и время своего визита. Да и вообще не оставалось сомнения, — ведь платок, найденный на шее несчастной женщины, принадлежал самой Норине: этот платок утащил у нее Александр, платок с ее монограммой, вышитой в уголке, — одна из тех жалких дешевеньких вещиц женского обихода, которые дюжинами продаются в больших магазинах. Это была единственная улика, но столь малозначащая, столь неопределенная, что полиция продолжала поиски, идя по нескольким следам разом, и уже потеряла надежду на успех.
Матье, похолодев от ужаса, присел у постели Норины. Боже праведный! Несчастная г-жа Анжелен! Он вспоминал ее совсем молоденькой, веселой, очаровательной, такой, какой она была там, в Жанвиле, когда бродила по лесам вместе со своим мужем, ища уединения на заброшенных тропинках, забывая обо всем в укромной тени на берегах Иезы, где оба справляли праздник любви, и поцелуи их звучали под сенью деревьев, как пенье птиц. Вспомнил он ее и несколько лет спустя, когда ее так жестоко покарала судьба за эгоистичную любовь и когда она отчаивалась оттого, что уже не может родить ребенка, появление которого умышленно так долго откладывала; вспомнил ее в последние годы, когда медленный недуг превратил ее мужа в слепца, оставшегося у нее на руках и погруженного в беспросветный мрак, что отравляло последние остатки их былого счастья. И вдруг Матье представил себе ее мужа, этого жалкого калеку, в тот вечер, когда он ожидал возвращения жены, чтобы она накормила его и уложила спать; Матье представил себе этого старого ребенка, потерявшего теперь мать, покинутого, одинокого в окружающей его тьме, преследуемого кровавым призраком убийства. Жизнь сулила им столько радужных надежд, и какая страшная участь, какая смерть!
— Мы были правы, — прошептал Матье, думавший в этот миг о Констанс, — что скрыли от этого негодяя имя отца. Какой ужас!.. Похороним эту тайну в самой глубине наших сердец.
— Не бойтесь, я скорее умру, чем пророню хоть слово.
Шли месяцы, годы, но так и не удалось обнаружить убийц дамы с маленькой сумочкой. На протяжении многих лет Норина вздрагивала при каждом стуке в дверь. Но Александр, избегая, по-видимому, дома на улице Федерации, больше никогда не появлялся у них, словно его поглотило парижское море, темная, бездонная его пучина.
Прошло еще десять лет, и по-прежнему в постоянно богатевшем поместье Шантебле развивался и креп род Фроманов, как здоровый побег радости и силы. По мере того как подрастали дочери и сыновья, заключались и новые браки, рождались новые дети, словно обещанная жатва, словно непрестанный рост племени завоевателей.
Первым начал Жерве, который женился на Каролине Буше, дочери крупного фермера из окрестностей Шантебле, веселой и крепкой блондинке, с красивыми чертами лица, женщине-хозяйке, созданной для того, чтобы разумно управлять своим маленьким народом — прислугой. У нее хватило благоразумия по окончании парижского пансиона вернуться к земле, не стыдиться ее, а полюбить, ибо она желала извлечь из нее все, дабы построить с ее помощью надежное счастье всей своей жизни. Она принесла в приданое участок лугов неподалеку от Лиллебона, увеличивший поместье на тридцать гектаров. Но главное, она принесла с собой добрый нрав, здоровье, уменье вставать на заре, управлять птичьим и скотным двором, — словом, всем хозяйством, и эта рачительная хозяйка была весь день на ногах и ложилась спать последней в доме.
Второй была Клер, чей брак с Фредериком Берто, намечавшийся уже давно, наконец состоялся. По этому поводу было пролито много сладостных слез; воспоминания о Розе, которую он любил, на которой должен был жениться, омрачили все сердца в день свадьбы, когда процессия, возвращаясь из мэрии, поравнялась с маленьким жанвильским кладбищем. Но прежняя любовь, длительная привязанность и нежность верного юноши за долгие годы работы на ферме перешла на младшую сестру и стала как бы еще одним связующим звеном. У Фредерика не было никакого состояния, он принес в семью лишь свою неизменную преданность, стал как бы братом Жерве за те долгие месяцы, когда они вместе, бок о бок, как два неутомимых вола в одной упряжке, обрабатывали землю Шантебле, Это было благородное сердце, в котором нельзя было усомниться, преданный помощник, муж, с которым можно прожить долгую жизнь в мире и согласии.
С тех пор точно определилось, к кому переходит управление фермой. Матье в пятьдесят пять лет вручил бразды правления Жерве, сыну земли, как он в шутку называл его, — первому, кто родился здесь, кто никогда не покидал отца, его правая рука, его мозг, его сердце. А Фредерик, в свою очередь, станет мыслью и силой Жерве, преданным помощником в их общем труде. Отныне им вдвоем суждено продолжить дело Фроманов. совершенствуя способы обработки земли, заказывая через Дени на заводе Бошена новые машины, извлекая из земли самые обильные урожаи, какие она только способна дать. Обе женщины также поделили между собой власть: Клер уступила Каролине, более крепкой, более подвижной, повседневное наблюдение за хозяйством фермы, оставив за собой лишь бухгалтерскую часть, контроль за поступлением солидных денежных сумм, расход и приход. Обе пары были, можно сказать, как на подбор, они словно дополняли друг друга, что помогало им с успехом выполнять любую, даже самую трудную, работу, не боясь при этом ссор и разногласий. И впрямь это была идеальная община, она стремилась к успеху, беспрестанно трудясь под благодатными лучами солнца во имя счастья и изобилия Шантебле.
Но если Матье и отрекся от власти, он тем не менее оставался владыкой, творцом, оракулом, которому внимали, которого слушались, к которому обращались за советом. Он по-прежнему жил с Марианной в любви и дружбе; они и теперь занимали бывший охотничий домик, переоборудованный в большой и комфортабельный дом, и напоминали основателей династии, в расцвете сил удалившихся на покой; они были счастливы тем, что вокруг них растет и крепнет бесчисленная поросль — дети их детей. Кроме Клер и Жерве, были еще Дени и Амбруаз, которые первыми вылетели из гнезда завоевывать свое счастье в Париже. В счастливом доме вместе с родителями по-прежнему жили три дочери — Луиза, Мадлена и Маргарита; все три уже почти на выданье, да еще три младших сына — Грегуар, шалопай и вольнодумец, упрямый и настойчивый Николя и по-детски мечтательный Бенжамен. Весь этот маленький мирок набирался сил в родном гнезде, на пороге открывавшейся перед ними жизни, ожидая каждый своей очереди выпорхнуть прочь. Здесь жила и Шарлотта, вдова Блеза, с двумя детьми — Бертой и Гийомом; втроем они занимали верхний этаж, где Шарлотта устроила себе мастерскую. Она могла считаться даже богатой, так как небольшая доля в прибылях завода, выделенная ей Дени, увеличивалась с каждым годом. Однако она по-прежнему много работала для торговца миниатюрами, чтобы, как она весело говорила, иметь карманные деньги на подарки детям в день их свадьбы. Тем более что о замужестве Берты уже подумывали. Это будет, наверное, первая внучка Матье и Марианны, которая выйдет замуж. Мысль о том, что они станут прадедушкой и прабабушкой, радовала их безмерно.
Четыре года спустя, первым из младших, вылетел из гнезда Грегуар. По этому поводу было немало неприятностей, целая драма, которую родители, впрочем, уже с некоторых пор предчувствовали. Грегуар не отличался благоразумием. Коренастый, подобранный, с насмешливой физиономией, с блестящими глазами, он с детства был самым беспокойным и неуемным в семье. Детство его прошло в лесах Жанвиля, он вечно отлынивал от уроков, а позднее прескверно учился в Париже, откуда вернулся веселый и здоровый, пока не решаясь остановить свой выбор на каком-нибудь ремесле или профессии. В двадцать четыре года он только и знал, что охотиться, удить да скакать верхом на лошади по всей округе, хоть был не глупее и не ленивее других. Но он упрямо и весело отстаивал право жить в свое удовольствие, как ему вздумается. Хуже всего было то, о чем уже говорил весь Жанвиль: вот уже несколько месяцев, как Грегуар возобновил свою юношескую дружбу с Терезой Лепайер, дочерью мельника, и по вечерам их не раз видели в укромных уголках, под ивами Иезы.
Как-то утром Матье отправился посмотреть, появились ли уже выводки куропаток на полях по пути к Марею, и взял с собой Грегуара. Как только они остались одни в лесных порослях на плоскогорье, Матье обратился к сыну:
— А знаешь, мальчик, я тобой недоволен… Мне непонятна твоя праздность здесь, среди нас, где все работают. Я согласен ждать до октября, коль скоро ты обещал мне к этому времени выбрать занятие, которое тебе по душе… Но что это еще за история? Мне рассказывали, что ты якобы встречаешься с дочерью Лепайеров? Неужели ты хочешь, чтобы у нас были большие неприятности?
Грегуар даже бровью не повел и только расхохотался.
— Отец! Надеюсь, ты не станешь бранить своего сына за то, что он свел дружбу с красивой девушкой… Вспомни-ка, пожалуйста, что именно я дал ей десять лет назад первый урок езды на велосипеде. И вспомни о белых розах, которые она помогла мне стащить в саду у мельника в день свадьбы Дени.
Он окончательно развеселился, припоминая свое детское увлечение, забавы у маленькой речушки, походы в чащу леса за ежевикой, которой дети лакомились в уголках, известных лишь им одним. Былая нежность, очевидно, вспыхнула с новой силой, как пожар, который не щадит ничего, ибо Грегуар рассказывал об этих далеких временах с краской на щеках, со сверкающим взором.
— Бедняжка Тереза, ведь многие годы мы с ней были враги не на живот, а на смерть из-за того, что однажды, возвращаясь с праздника, я толкнул ее в лужу и она испачкала платье… Правда, этой весной мы помирились, случайно встретившись в маленьком лесочке Монваля. Ну скажи, пожалуйста, отец, разве это преступление поболтать немного при встрече, если нам обоим это приятно?
Матье встревожила горячность, с какой Грегуар оправдывался, и он попытался объяснить сыну:
— Конечно, это не преступление, если вы ограничиваетесь одними только «здравствуйте» и «до свидания». Но говорят, что вас видят вдвоем по ночам, в обнимку, кому-то даже показалось, что он приметил вас в густой траве прибрежного оврага, где вы мечтали при луне.
И когда Грегуар в ответ еще громче расхохотался радостным молодым смехом, Матье строго добавил:
— Послушай, мальчик, мне совсем не по вкусу выступать в роли жандарма при своих сыновьях… Единственное, чего я хочу, — чтобы ты не впутал нас в неприятности с Лепайерами. Ты знаешь, какие у нас отношения: они будут счастливы сделать нам пакость. Так не давай им повода для жалоб, оставь в покое их дочь.
— О, я очень осторожен! — воскликнул юноша в порыве откровения. Бедная малютка, она уже заработала не одну оплеуху; видишь ли, ее отцу тоже рассказали, что нас видели вместе, а он заявил, что скорее утопит ее, чем отдаст мне.
— Ну вот то-то, — заключил Матье. — Значит, решено. Ладно? Я рассчитываю на твое благоразумие.
Они шли полями до самой фермы Марей. По обе стороны дороги то и дело взлетали выводки куропаток. Охота обещала быть отличной. На обратном пути оба шли медленно и молчали. Каждый думал о своем.
— Я хочу, чтобы между нами не было недоразумений, мой мальчик, — вдруг начал Матье. — Не подумай, что я помешаю тебе вступить в брак по твоему выбору и буду требовать для тебя богатой наследницы. Блез женился на девушке без приданого. Так же поступил и Дени, не говоря уже о твоей сестре Клер, которую я отдал за Фредерика, простого работника на нашей ферме… Я вовсе не отношусь свысока к Терезе. Напротив, по-моему, она очаровательна, одна из самых хорошеньких здешних девушек, пусть невысокая, зато живая, решительная, с розовой мордашкой под шапкой золотых кудрей — кажется, всю ее словно припорошило мукой.
— Правда, отец? — прервал его с горячностью Грегуар. — Если бы ты знал, какая она нежная, славная, бойкая девушка! Она любого мужчину за пояс заткнет, самому господу богу сдачи даст… Напрасно они ее колотят, все равно никогда она не смирится. Если она чего захочет, обязательно поставит на своем, даже мне, пожалуй, не удастся ее удержать.
Погруженный в свои мысли, Матье почти не слушал сына.
— Нет, нет, — продолжал он, — в самой мельнице я вовсе не вижу ничего зазорного. Но только такой тупой упрямец, как Лепайер, не умеет извлечь из нее выгоды. С тех пор как с нашей легкой руки в Жанвиле снова стали сеять хлеб, Лепайер мог бы скопить целое состояние, смени он старый механизм и колесо, которое теперь гниет, порастая мхом… Я бы завел хорошую паровую машину и проложил железнодорожную ветку, которая соединила бы мельницу со станцией.
Он продолжал развивать свою мысль, а Грегуар, слушая его, опять развеселился и попытался обратить все в шутку:
— Ну, что ж, отец, — сказал он, — тебе ведь хочется, чтобы я выбрал себе профессию. Вот и чудесно. Женюсь на Терезе и стану мельником.
Захваченный врасплох, Матье воскликнул:
— Нет, нет! Я просто рассуждал… Ведь ты же обещал мне быть благоразумным, сынок. Еще раз прошу тебя: ради нашего общего спокойствия оставь Терезу, От Лепайеров, кроме неприятностей, ждать нечего.
Они вернулись на ферму, и разговор прекратился. Вечером отец передал матери беседу с сыном, это взволновало ее еще больше, она просто не знала, что и делать. Однако следующий месяц прошел без происшествий.
Однажды утром Марианна была крайне удивлена, зайдя в комнату Грегуара и не обнаружив его на месте. Обычно он приходил поздороваться с ней. Быть может, он поднялся раньше и отправился на прогулку по окрестностям? Легкая дрожь охватила ее, когда она вдруг вспомнила, как нежно он обнял ее дважды перед сном, делая вид, что дурачится. И так как Марианна продолжала поиски, она заметила на камине письмо, адресованное ей, — милое письмецо, в котором сын извинялся за причиняемые огорчения, просил также извиниться за него перед отцом, впрочем, никаких объяснений он не давал, а сообщил лишь, что ему на время необходимо покинуть родной дом. Тяжелым ударом для дружной и сплоченной семьи был поступок, этого самого избалованного из всех сыновей, первого, кто в порыве сумасбродства решил порвать связь с родными. Их мучила мысль, что он, быть может, уехал не один. Когда они восстанавливали в памяти прискорбное происшествие, Шарлотта вспомнила, что слышала, как Грегуар ушел к себе, а затем тотчас же спустился, еще до того, как слуги успели запереть дверь. Вероятно, он побежал к Терезе, которая дожидалась его где-нибудь в кустах, а затем они вместе помчались во Вье-Бур, откуда последний поезд на Париж отходил в двенадцать двадцать пять. Так оно действительно и было: после полудня стало известно, что Лепайеры подняли страшный скандал по поводу бегства Терезы, обратились в полицию, требуя, чтобы беглянку вместе с ее совратителем вернули под отчий кров, закованную в цепи, с кандалами на руках. Мельник тоже нашел в комнате дочери письмо. В нем она мужественно и открыто заявила, что, получив накануне очередную порцию пощечин, поняла, что с нее достаточно; она уезжает по своей доброй воле и увозит Грегуара, так как в двадцать два года девушка уже не ребенок и сама знает, как ей поступать. Ярость Лепайера усугублялась еще и потому, что он никому не осмеливался показать письмо, опасаясь, что его супруга, бывшая с ним на ножах из-за старшего сына Антонена и вымещавшая свою злобу на Терезе, не упустит случая поиздеваться над обманутым отцом да еще будет твердить, что этого надо было ожидать, что именно он повинен в том, что вырастил такую шлюху. Дело кончилось рукопашной, и целую неделю вся округа только и говорила что о бегстве одного из сыновей владельца Шантебле с дочерью мельника, к великому огорчению Матье и особенно Марианны, чье бедное, измученное сердце страдало от того, что вокруг этой истории поднялась такая грязь.
Пять дней спустя, в воскресенье, дела приняли еще более скверный оборот. Так как поиски оставались безуспешными, Лепайер, пьяный от ненависти, явился на ферму, но во двор не вошел и обрушил с дороги на Фроманов целый поток ругательств. Матье как раз не было дома, и Марианне стоило большого труда удержать Жерве и Фредерика, которые так и порывались заткнуть мельнику глотку. Когда Матье вечером вернулся на ферму, он был сильно опечален происшедшим.
— Так продолжаться дальше не может, — сказал он жене, ложась спать. — Можно подумать, что мы прячемся, что мы в чем-то виноваты. Завтра я постараюсь с ним повидаться… Есть лишь одна возможность все уладить: поженить этих несчастных детей. Мы согласны, верно ведь? Ему тоже есть прямой смысл согласиться… Завтра же покончим с этим…
В два часа дня, в понедельник, Матье отправился на мельницу. Но там его ждала непредвиденная и страшная драма, осложнившая все до чрезвычайности. На протяжении многих лет между Лепайером и его супругой шла глухая, упорная, все усиливавшаяся борьба из-за Антонена. Отец все больше ожесточался против сына из-за его лени, разгульной жизни в Париже, а мать, с упорством безграмотной женщины считавшая, что прекрасный почерк сына — залог успеха, всячески поддерживала его, убежденная в том, что если он еще не добился удачи, то лишь потому, что родитель отказывает ему в необходимых средствах. Несмотря на чудовищную скупость, она, урезая себя, даже обкрадывая семью, продолжала посылать ему двадцать франков в месяц, готовая в случае надобности пустить в ход когти и зубы, если ее застигнут на месте преступления. И всякий раз начинался такой скандал, что казалось, старая мельница вот-вот рухнет. Затем Антонен, настоящая развалина в свои тридцать шесть лет, снова слег. Тотчас же Лепайер заявил, что, посмей он только со своей мерзкой болезнью заявиться домой, он его швырнет в реку, прямо под колесо. Впрочем, Антонен и не желал возвращаться, так как ненавидел деревню и опасался, что отец будет его держать на привязи, как собаку. И мать пристроила сына на полный пансион к чужим людям, где-то около Батиньоля, где его пользовал местный врач. Так продолжалось уже три месяца, и мать отправлялась навещать его каждые две недели. В четверг она была у сына, а в воскресенье вечером получила телеграмму, снова вызывавшую ее туда. И в понедельник, в то утро, когда Матье явился к мельнику, она уехала к сыну после чудовищной ссоры с мужем, который с криками допытывался у нее, когда же этот негодяй, их сынок, перестанет издеваться над ними и разорять их, не желая даже палец о палец ударить, чтобы вернуть родителям хоть грош.
В это утро Лепайер, оставшись один на мельнице, никак не мог успокоиться. Его так и подмывало разнести в щепы телегу, броситься с топором на старое колесо, лишь бы выместить на ком-нибудь свою неуемную злобу и ненависть. Приход Матье он воспринял как прямой вызов и чуть не задохнулся от возмущения.
— Послушайте, сосед, — сердечно начал владелец Шантебле, — будем же оба благоразумны. Я пришел к вам с ответным визитом, поскольку вы вчера приходили ко мне. Только плохие, недобрые слова никогда никому не приносили пользы, и самое правильное, раз несчастье уже случилось, исправить его как можно скорее… Когда бы вы хотели повенчать наших непокорных детей?
Ошеломленный спокойно-дружелюбным началом этой неожиданной атаки, Лепайер ответил не сразу. На всех перекрестках он орал, что не желает этого брака, что доведет дело до суда, и, уж поверьте, отправит всех Фроманов в тюрьму. Однако, если хорошенько поразмыслить, сын крупного фермера — не такой зять, которым можно пренебречь.
— Повенчать, повенчать, — пробормотал он. — Привязать бы им камень на шею — да в воду… Ах, мерзавцы, я с них шкуру спущу, и с нее и с него!
Он уже начинал успокаиваться, соглашался даже вступить в переговоры, как вдруг какой-то мальчуган из Жанвиля ворвался во двор.
— Чего тебе?
— Господин Лепайер, вам телеграмма.
— Ладно, давай сюда!
Мальчуган, радуясь монетке, полученной на чай, уже умчался, а мельник все еще не развернул телеграмму и рассматривал ее с недоверием, как все люди, не привыкшие получать депеши. Однако пришлось решиться. В телеграмме стояло всего три слова: «Твой сын умер». В этой бесчеловечной лаконичности сообщения, в том, что жестокий удар был нанесен без всякого предупреждения, чувствовалось холодное бешенство матери, желание сразить человека, отца, которого она винила в смерти сына, так же как винила она его в бегстве дочери. Он понял это сразу, пошатнулся под ударом, растерянно вглядываясь в синий листок бумаги, пока наконец не уразумел, что произошло. Руки его задрожали, и он разразился дикой бранью.
— Да будьте вы все прокляты! Что это еще за напасть? Теперь и мальчик умер, все против нас!
И вдруг сердце его не выдержало, из глаз полились слезы. Ноги у него подкосились, он упал на стул, продолжая перечитывать телеграмму: «Твой сын умер… Твой сын умер», — и, казалось, искал между строк то, чего там не могло быть. Возможно, он умер еще до приезда матери. А возможно, она застала его при смерти. Он все твердил, что она уехала поездом одиннадцать десять, а значит, приехала в Батиньоль к половине первого; и так как телеграмма была отправлена в час двадцать, то скорее всего она застала его уже мертвым.
— Пропади все пропадом! Телеграмма, ведь ничего вроде в ней не сказано, а человека наповал убивает. Могла бы послать ко мне кого-нибудь… Придется самому ехать. Ох, это уж чересчур, дальше идти некуда, слишком уж много горя для одного человека!
Лепайер выкрикнул эти слова в таком отчаянии, что Матье, охваченный состраданием, решил вмешаться. Потрясенный внезапно разыгравшейся драмой, он вначале не мог вымолвить ни слова, но, овладев собой, предложил мельнику свои услуги, сказал, что готов поехать с ним в Париж. Но пришлось отступить: мельник, разъяренный присутствием врага в своем доме, вскочил на ноги и двинулся на Матье.
— А, значит, вы пришли все-таки… Что это вы мне тут говорили? Что их надо поженить, этих подлых детей… В самый раз мне теперь на свадьбах гулять! Мой мальчик умер, нашли время, когда прийти… Убирайтесь-ка, убирайтесь подобру-поздорову, а то быть беде!
Он сжал кулаки, присутствие Матье именно сейчас, в ту минуту, когда рушилась вся его жизнь, приводило его в бешенство. До боли страшно было видеть здесь, у себя, этого горожанина, который, начав крестьянствовать, сколотил себе состояние, особенно страшно было сейчас, когда на него самого так неожиданно обрушилось известие о смерти Антонена, из которого они мечтали сделать барина, внушив ему отвращение к земле и отправив в Париж подыхать в праздности и пороке. Особенно же он бесился оттого, что оказался не прав, что эта оклеветанная им земля, которую он считал чем-то вроде старой бесплодной любовницы, обернулась такой ласковой, молодой и щедрой к человеку, сумевшему ее полюбить. А его окружают одни лишь развалины, — значит, он просчитался в своем нелепом стремлении ограничить семью; смерть сына от позорной болезни, бегство дочери с одним из сыновей преуспевающего фермера, а ему самому, в этот страшный час очутившемуся в полном одиночестве, только и остается рыдать от горя на опустевшей мельнице, которой он тоже пренебрегал и которая, того гляди, рухнет от ветхости.
— Послушайте-ка, что я вам скажу: если даже Тереза будет ползать у моих ног, я никогда не отдам ее за вашего разбойника!.. Для того, чтобы надо мной издевались, чтобы вы меня сожрали, как вы сожрали всех других, для этого, что ли?!
Вероятно, где-то в глубине души у него гнездилась тревожная мысль: раз Антонен умер, значит, Грегуар, женившись на Терезе, получит мельницу. Ему же достанутся и пустоши, и тот участок, который клином врезался в земли Фромана, зарившегося на эту полосу, и за который Лепайер только потому и держался с таким варварским злорадством. А Грегуар, едва он станет хозяином, тут же уступит его отцу. Мысль о том, что Шантебле увеличится за счет его земель, окончательно привела мельника в исступление.
— Вашего сыночка я отправлю на каторгу, а вас, если вы не уберетесь отсюда, вышвырну вон… Убирайтесь, убирайтесь немедленно!
Матье, побледнев, отступил перед этим безумцем. На прощанье он спокойно сказал ему:
— На вас свалилось несчастье. Я прощаю вам потому, что у вас сейчас большое горе. Впрочем, я ничуть не беспокоюсь, разумные дела улаживаются сами собой.
И снова прошел месяц. Однажды, дождливым октябрьским утром, обнаружили труп г-жи Лепайер: она повесилась в конюшне на мельнице. В Жанвиле нашлись люди, которые уверяли, что ее повесил сам Лепайер. На самом же деле с тех пор, как Антонен умер, она впала в черную меланхолию. Да и жизнь на мельнице стала невыносимой, супруги набрасывались друг на друга, как звери, запертые в одной клетке. Люди только удивлялись, как такая черствая и скупая женщина решилась уйти из жизни, расстаться со всем своим добром. Узнав о смерти матери, Тереза раскаялась в содеянном и, не желая оставлять отца одного после двух таких тяжких утрат, сразу же примчалась домой и поселилась на мельнице. Первые дни, проведенные ею с глазу на глаз с этим грубияном, доведенным судьбой до отчаяния, оказались очень и очень нелегкими. Но Тереза была девушка мужественная и решительная. Несколькими неделями позже она добилась согласия отца на брак с Грегуаром, что было, как говорил Матье, единственным разумным выходом. Обитатели фермы, куда блудный сын не смел являться, вздохнули с облегчением: до них доходили слухи, что молодая парочка жила где-то в отдаленном квартале Парижа, подозревали даже, что Амбруаз, человек без предрассудков, по-братски оказывал им помощь и снабжал деньгами. Хотя Лепайер и согласился на свадьбу, но продолжал хранить высокомерный и недоверчивый вид человека ограбленного, да и уступил-то он из эгоистического страха очутиться в полном одиночестве у разоренного, потухшего очага. Зато Матье и Марианна от всего сердца радовались такой развязке, положившей конец двусмысленному положению, от которого оба страдали, так больно обидела их непокорность сына.
Но случилось так, что после свадьбы Грегуар, по желанию своей жены Терезы поселившийся на мельнице, против ожидания, прекрасно поладил с тестем. Перелом в их отношениях наступил в результате одного довольно бурного разговора: Лепайер требовал, чтобы Грегуар поклялся, что после смерти мельника не уступит обитателям фермы, своим братьям и сестрам, того участка пустоши, который он до сих пор с упрямством крестьянина, потерпевшего неудачу, упорно отказывался возделывать. Грегуар такой клятвы не дал, но весело заявил, что не так уж он глуп, чтобы лишить свою жену лучшей части ее наследства, ибо рассчитывает возделать эту пустошь и превратить ее за два-три года в самый плодородный участок во всей округе. Чего ради то, что принадлежит ему, достанется другим? Все еще увидят, как он будет защищать своя владения. То же самое произошло и с мельницей. Первым делом Грегуар исправил старый механизм; но, не желая огорчать приверженного старине мельника, он отложил на время разговор о паровой машине и о том, чтобы подвести железнодорожную ветку, которая свяжет мельницу со станцией Жанвиль, — слова Матье еще с давних пор вскружили ему, молодому и дерзкому, голову. Так появился на свет новый Грегуар, остепенившийся лоботряс, сохранивший от своего сумасбродного отрочества лишь способность рисковать всем ради успеха задуманного предприятия; впрочем, теперь он мог рассчитывать на энергичную поддержку своей белокурой Терезы; молодые обожали друг друга и радовались, что могут наслаждаться любовью на старой романтической мельнице, обвитой плющом, ожидая того часа, когда можно будет ее сломать и воздвигнуть на ее месте большой и светлый мукомольный завод с новыми огромными жерновами, что было венцом их честолюбивых мечтаний.
В последовавшие за этим годы Матье и Марианне пришлось не раз пережить грусть разлуки. Наступила очередь трех дочерей: Луиза, Мадлена и Маргарита, одна вслед за другой, выпорхнули из родительского гнезда. Все три вышли замуж в этих же краях. Луиза, воплощенное веселье и здоровье, полная брюнетка с тяжелой копной волос и большими смеющимися глазами, сочеталась браком с жанвильским нотариусом Мазо, спокойным и рассудительным человеком, который безмолвно, лишь скупыми улыбками выражал свою радость по поводу того, что связал судьбу с таким беззаботным существом. Второй была Мадлена, золотистая шатенка, более хрупкая, более утонченная, нежели сестры; ее мечтательная красота удачно сочеталась с любовью к музыке. Это был брак по любви, у нее был настоящий роман с уже пользовавшимся известностью архитектором Эрбетом, красивым элегантным мужчиной, который владел небольшим парком возле Монваля, куда он приезжал отдыхать из Парижа. Затем Маргарита, самая некрасивая из всех трех, а вернее, просто дурнушка, обаяние которой крылось в ее доброте, стала избранницей доктора Шамбуве, крепкого, веселого и ласкового молодого человека, поселившегося во Вье-Буре, где он унаследовал практику отца и большой белый дом, который супруги отдали под богадельню. И после замужества трех дочерей в постепенно пустевшем гнезде с Матье и Марианной остались лишь два младших сына — Николя и Бенжамен.
Однако, по мере того как дорогие малыши подрастали и разлетались, другие малыши — от браков сыновей и дочерей — появлялись на свет. На заводе царил Дени, за восемь лет он обзавелся тремя детьми: мальчиками Люсьеном и Полем и девочкой Гортензией. Продолжая завоевывать положение в коммерческом мире, Амбруаз, однако, нашел время, чтобы подарить своему Леонсу маленького братишку Шарля и двух сестренок, Полину и Софи. Жерве у себя на ферме родил двух мальчиков, Леона и Анри, а у Клер, более шустрой, хотя и более молодой, было уже трое детей — сынишка Жозеф и две дочери, Люсиль и Анжела. Да и у Грегуара, на мельнице, появился толстый мальчуган по имени Робер. Не отставали и дочери, недавно вступившие в брак: у Луизы была двухлетняя дочурка Колетта, у Мадлены — шестимесячный мальчик Илер, Маргарита готовилась стать матерью, и ребенка решено было назвать Себастьяном, если это будет мальчик, и Кристиной, если родится девочка. Фамильное древо простирало во все стороны свои ветви, ствол его ежегодно давал мощные побеги, хотя Матье не было еще шестидесяти лет, а Марианне пятидесяти семи; бодрые, здоровые, полные цветущей силы, они радовались бесконечному росту этой ячейки человечества, которой они дали жизнь и которая приумножалась, захватывая вокруг себя пространство, словно лес, пошедший от одного дерева.
Но самым большим праздником, прославившим в ту пору Шантебле, было появление на свет еще одной девочки, Анжелины, — первой правнучки Матье и Марианны, родившейся у их внучки Берты спустя девять месяцев после свадьбы. В этой розовощекой девчушке как бы ожил, возродился Блез, которого семья не переставала оплакивать; она так была похожа на него, каким он был в младенческом возрасте, что Шарлотта, ставшая бабушкой в сорок два года, увидев внучку, расплакалась. Г-жа Девинь скончалась полгода назад, уйдя из этого мира так же тихо и скромно, как жила, завершив дело всей своей жизни, — вырастив и выдав замуж двух дочерей, хотя едва сводила концы с концами после потери всего своего состояния. Однако она еще успела подыскать для своей внучки Берты суженого, Филиппа Гаварда, молодого инженера, который получил назначение на пост помощника директора государственного завода, недалеко от Марея. Рожала Берта в Шантебле, и вся семья пожелала еще раз собраться в тот день, когда молодая мать встала с постели, чтобы торжественно приветствовать прадедушку и прабабушку.
— Ну вот, — весело сказала Марианна, склонившись над колыбелью, — малютки выпархивают на волю, а на их место рождаются другие, так что гнездо никогда не опустеет!
— Никогда, никогда, — растроганно подтвердил Матье, гордясь этой извечной победой над одиночеством и смертью. — Мы никогда не будем одни!
И все же им пришлось пережить еще одну разлуку и пролить немало горьких слез. Николя, их предпоследнему сыну, шел двадцатый год, а он все еще стоял на перепутье и не мог решиться, какую избрать дорогу. Это был смуглый, здоровый юноша с открытым и веселым лицом. Еще ребенком он обожал рассказы о путешествиях в чужеземные страны, мечтал о приключениях и пускался с истинно мальчишеской отвагой и упорством в далекие прогулки, откуда подчас возвращался с окровавленными ногами, но никогда не жаловался на боль. И наряду с этим он отличался необычайной бережливостью, держал свои незамысловатые сокровища в идеальном порядке, аккуратно складывая их в ящик, несмотря на насмешки сестер. С годами он становился все задумчивее, словно тщетно стараясь найти, где и как удовлетворить обе свои склонности: страсть к путешествиям и желание хорошо устроить свою жизнь. Один из самых младших в многочисленной семье, он не находил поприща, где бы мог приложить свои силы, всю накопившуюся в нем энергию. Братья и сестры еще до того, как пришел его черед, завладели всеми окрестными землями, так что временами ему казалось, что он задохнется здесь, умрет голодной смертью, и это он, мечтавший возделать бескрайние поля, выращивая свой хлеб! Не было свободного места, а значит, возможности существования, и он поначалу не знал, куда направить свои стопы, шел на ощупь, колебался. Однако его звонкий смех по-прежнему оглашал дом, он не обременял заботами о своем будущем ни отца, ни мать, ибо чувствовал себя в силах принять решение самостоятельно.
На ферме для Николя тоже не было места, поскольку все здесь перешло к Жерве и Клер. На заводе хватало одного Дени, который, будучи безупречным работником, управлял там всеми делами, и у младшего брата не было никаких оснований требовать раздела. Грегуар еще только-только обосновался на мельнице, и владения его были столь мизерны, что он при всем желании не мог уступить половины. Оставался один Амбруаз, и после нескольких месяцев колебания Николя в конце концов принял любезное предложение брата с единственной целью попробовать свои силы и ознакомиться с методами ведения крупных торговых дел. Состояние Амбруаза умножилось с тех пор, как умер старый дядюшка дю Ордель, оставивший ему свою комиссионную фирму, деловые связи которой со всеми странами света новый хозяин успешно расширял год от года. Как раз в это время он, человек широких взглядов на международные отношения, искал путей обогащения за пределами родной страны. И хотя Николя было тесно и душно в обширных магазинах Амбруаза, где громоздились богатства далеких стран, произраставшие под различными небесами, именно здесь он нашел наконец свое призвание, как бы услышал голос, звавший прочь отсюда, в неведомые страны, где еще не заселенные, не возделанные земли ожидали, когда их засеют, когда на них заколосится хлеб.
В течение двух месяцев Николя ни словом не обмолвился о решении, которое он вынашивал в глубине души. Он был скрытным, как все энергичные люди, которые предпочитают сначала все обдумать, а потом уже действовать. Уехать было необходимо, раз в родимом гнезде для него не хватало места; но уезжать одному — не означало ли это заранее обречь на провал великое дело освоения и заселения новых земель? В Жанвиле он познакомился с Лизбетой Моро, восемнадцатилетней девушкой, высокой и крепкой, чье завидное здоровье и деятельный, степенный нрав пленили его. Так же как и он, девушка задыхалась в узком кругу, куда ее загнала судьба, и рвалась на простор, в далекие края. Сирота, оставшаяся на попечении тетки, владелицы деревенской галантерейной лавчонки, она лишь из благодарности к своей второй матери заточила себя в темном магазинчике. Но тетка скончалась, оставив ей около десяти тысяч франков. И теперь девушка мечтала продать лавчонку, уехать, начать наконец жить. Как-то в октябрьский вечер Николя с Лизбетой договорились обо всем и рассказали друг другу то, что скрывали от остальных. Они смело решили рука об руку пуститься в путь на завоевание нового мира, создать новую семью в неведомых и дальних краях. Это был великолепный союз отваги и веры.
Только тогда, когда все уже было улажено, Николя сообщил родителям о своем отъезде. Вечерело, спускался осенний сумрак, все еще мягкий, однако в нем уже ощущалось первое дыхание зимы. Мучительная тоска охватила Матье и Марианну, когда они поняли все: на сей раз дитя улетает из родного гнезда не только для того, чтобы свить свое собственное гнездо на соседнем дереве в их общем лесу, — на сей раз предстоит далекий перелет за моря и океаны, разлука без надежды на свидание. Других детей они еще увидят, а Николя прощался с ними навсегда. Их согласие было тяжкой жертвой, величайшим вкладом в дело жизни, данью, которую жизнь взимала с их нежности, с их потомства. Для торжества всепобеждающей жизни от них требовали часть их плоти, этот излишек многочисленной семьи, переливавшейся через край, все ширившейся и заселявшей мир. И что ответить, как отказать? Сын, который не нашел здесь применения своим силам, уходит — и это логично, разумно. За пределами страны есть обширные, не заселенные еще континенты, и нет границ для семени, уносимого дуновением ветра. Кроме нации, есть человечество, есть рост, не знающий пределов, есть единый братский народ будущего, ибо, когда исполнятся сроки, вся земля станет единым градом истины и справедливости. Но, помимо этой великой мечты поэтов и провидцев, Николя, практичный, полный энтузиазма юноша, приводил и свои доводы. Он не хотел жить паразитом, он отправлялся на завоевание иных земель, где он будет выращивать свой хлеб, поскольку родина стала для него слишком тесной и нет у нее больше свободных полей. К тому же он уносил родину живой в сердце своем, именно он желал раздвинуть ее границы, расширить их далеко за пределы Франции, непрестанно наращивая для нее богатства и силу. Его привлекала таинственная, древняя Африка, открытая только недавно и уже достаточно исследованная. Сначала он отправится в Сенегал, затем, вероятно, проедет до Судана, в самую глубь девственных земель, где он мечтал создать новую Францию, огромное колониальное государство, которому суждено омолодить одряхлевшую расу: в дар родине он принесет новые земли. Вот здесь-то, под палящим солнцем, он решил подымать бескрайнюю целину, создать свое государство, основать вместе с Лизбетой новую династию Фроманов, новое, в десять раз большее Шантебле, Шантебле, населенное его потомством. Говорил он об этом с такой завидной решимостью, что Матье и Марианна нежно улыбнулись сквозь слезы, хотя сердца их разрывались от горя.
— Ступай, дитя мое, мы не смеем тебя удерживать. Иди туда, куда зовет тебя жизнь, туда, где ты проживешь ее здоровым, счастливым и сильным. Все, что родится там от тебя, будет тоже полно здоровья и силы, все это плоть от нашей плоти, и мы вправе будем гордиться тобой… Ты верно говоришь, не надо плакать: пусть твой отъезд станет праздником, ибо семья не разлучается, она лишь ширится, она захватывает и покоряет мир.
Однако после свадьбы Николя и Лизбеты, когда пришел день разлуки, в Шантебле наступили часы горестных переживаний. Вся семья собралась на последний совместный ужин, и когда молодая отважная пара стала прощаться, когда пришло ей время оторваться от родной земли, все зарыдали, хотя каждый обещал другому держаться молодцом. Молодые уезжали налегке, полные надежд, и, кроме десяти тысяч приданого Лизбеты, согласились взять у родителей лишь еще десять тысяч для первого обзаведения. И пусть отвага и труд помогут им завоевать победу!
Но больше остальных был взволнован отъездом брата самый младший в семье, Бенжамен. Ему минуло одиннадцать лет, это был красивый и нежный мальчик, баловень родителей, считавших, что он слаб здоровьем. Младшего сына они твердо решили оставить при себе, так дорог и мил был им этот мальчуган с ласковым светлым взором и чудесными вьющимися волосами. И он рос при матери, в праздности, томным, мечтательным ребенком, обожаемый всеми как прелестная дань этой мужественной и трудолюбивой семьи.
— Подожди, Николя, мой хороший, дай я тебя еще раз поцелую… А когда ты вернешься? — спросил Бенжамен.
— Никогда, мой маленький Бенжамен.
Мальчик вздрогнул.
— Никогда?.. О, это же так долго! Вернись, вернись когда-нибудь, чтобы я мог тебя еще раз поцеловать.
— Никогда, — повторил Николя, сам побледнев как полотно. — Никогда, никогда.
И он поднял на руки брата, у которого из глаз хлынули слезы.
Настала минута расставания, и каждый ощутил ее как разящий под корень удар топора.
— Прощай, братишка!.. Прощайте, прощайте все!
И когда Матье напутствовал завоевателя, в последний раз пожелав ему победы, Бенжамен, ослепший от слез, в отчаянии бросился к матери и зарылся в складках ее платья. Она страстно обняла его, словно охваченная страхом, что он тоже может уйти. Только он один остался теперь в родном гнезде.
А на заводе Констанс, полновластная хозяйка роскошного особняка, ждала, что принесет ей судьба, ждала двенадцать долгих лет, ждала упрямо и напряженно, с ужасом взирая на то, как рушится вся ее жизнь, все ее надежды.
И все эти двенадцать лет Бошен по-прежнему катился вниз по наклонной плоскости к неизбежному концу. Он достиг последней степени падения. Все началось с обычных проделок гуляки, за измены изгнанного из супружеской спальни; потом пошли уличные связи, и так как по взаимному соглашению с женой Бошен постоянно обманывал природу, он приобрел привычку удовлетворять свои непомерные аппетиты на стороне, совсем перестал возвращаться домой и жил у девок, которые подбирали его на тротуаре. Он остановил свой выбор на двух таких особах, тетке и племяннице. По их словам, он сошелся с обеими и окончательно губил себя в объятиях этих дам, все еще ненасытный в свои шестьдесят пять лет, — жалкое подобие человека, которому суждено испустить дух на ложе наслаждений. И этому человеку, превратившемуся в развалину, вечно не хватало денег, ибо, состарившись, он стал транжирить направо и налево, швырял громадные суммы, лишь бы предотвратить скандалы, — неизбежный финал грязных похождений. Теперь он совсем обеднел, получал лишь ничтожную часть постоянно возраставших доходов с процветавшего предприятия.
Неутоленная гордыня Констанс больше всего страдала от этого позора. С тех пор как Бошен потерял сына, он окончательно опустился, думал лишь об удовлетворении своих прихотей и перестал интересоваться делами завода, превратившись в попрошайку. К чему бороться, когда нет больше наследника и некому расширить дело, дабы оно процветало и приносило огромные доходы? И вот Бошен по частям передавал завод в руки Дени — своего компаньона, становившегося постепенно единственным хозяином дела. При своем поступлении Дени, согласно договору, имел лишь один пай из шести, составлявших стоимость и доходы завода, к тому же Бошен оставил за собой право через некоторое время выкупить и этот пай. Но он не только не сумел его выкупить в обусловленные договором сроки, но вынужден был уступить молодому человеку еще один пай, дабы расплатиться с некоторыми долгами весьма неприятного свойства. Потом это как бы вошло в привычку: каждые два года Бошен уступал Дени очередной пай, третий пошел вслед за вторым, затем пришла очередь четвертого, пятого, и теперь у бывшего хозяина оставался даже не целый пай, а лишь ничтожная часть его, всего каких-нибудь сто тысяч франков. Да и это было просто видимостью, ибо Дени выделил эту сумму Бошену лишь затем, чтобы иметь повод выплачивать ему ренту, которую он, впрочем, самолично делил между Бошеном и Констанс, выдавая ей ежемесячно половину.
Констанс была полностью в курсе дела. Она знала, что завод, по существу, может перейти в руки сына ненавистных ей Фроманов в тот самый день, как тот пожелает выбросить оттуда прежнего владельца, который даже не появлялся больше в цехах. Правда, в соглашении имелся пункт, по которому можно было выкупить все паи сразу, до того как договор будет расторгнут. Уж не эта ли безумная надежда, вера в чудо, в спасителя, который свалится с небес, помогала Констанс так упрямо и непреклонно держаться в ожидании перемены? Двенадцать лет напрасного ожидания и постоянных разочарований, казалось, нисколько не поколебали ее уверенности, что, вопреки всему, наступит и на ее улице праздник. В Шантебле зрелище торжества Матье и Марианны еще могло исторгнуть из ее глаз слезы; но она тотчас взяла себя в руки и жила с той поры в надежде, что какое-нибудь непредвиденное событие докажет, сколь права она была, воздерживаясь от рождения второго ребенка. Она, пожалуй, и сама не могла бы сказать, чего она хочет; она просто решила не умирать, прежде чем несчастье не поразит эту чересчур разросшуюся семью, и тогда все будет оправдано — и смерть ее сына, лежавшего теперь в могиле, и окончательное падение мужа, и все те беды, которые она сама накликала на себя и которые подтачивали ее жизнь. Хотя сердце ее исходило кровью, тщеславие бунтовало в ней и не позволялся признать себя побежденной. Вот она и ждала возмездия судьбы в своем роскошном особняке, который теперь, когда она жила в нем одна, казался слишком просторным. Пришлось расстаться с прежним образом жизни, и она переселилась во второй этаж, где и сидела целыми днями безвыходно в обществе старой служанки, единственной оставшейся у нее из всей челяди. Вся в черном, словно в вечном трауре по Морису, вечно на ногах, как бы застыв в высокомерном молчании, она никогда не жаловалась, хотя глухое раздражение подтачивало ее сердце, сжимало его как в тисках и она задыхалась иной раз от тяжелейших приступов, которые скрывала от всех. Она чуть было не рассчитала свою старую служанку, когда та позволила себе побежать за Бутаном, и не принимала врача, не желая лечиться, твердо веря в то, что будет жить до тех пор, пока не умрет ее надежда. Но как страшно и тоскливо бывало ей подчас, когда начинались приступы удушья и она была одна в огромном пустом доме, без сына, без мужа, зная, что некого позвать на помощь, что никто не придет! И как только приступ проходил, она, неукротимо упорная, заставляла себя подняться с постели, памятуя, что только ее присутствие мешает Дени стать хозяином, безраздельно властвовать на заводе и что он не получит особняк, не поселится в нем победителем, пока сама она не погибнет под развалинами дома.
Свою затворническую жизнь Констанс посвятила заводу: с упорством маньяка изо дня в день следила она за тем, что там делается. Добряк Моранж, которого она сделала своим поверенным, почти ежедневно заходил к ней и простодушно выбалтывал все заводские новости. Констанс знала от него обо всем: и о последовательно продаваемых паях, и о том, что Дени постепенно становятся владельцем всего завода, и что Бошен, да и она сама живут теперь лишь от щедрот нового хозяина. Констанс сумела превратить старика бухгалтера в своего соглядатая, и он, сам того не ведая, охотно поставлял ей нужные сведения об интимной жизни Дени, его жены Марты, об их детях — Люсьене, Поле и Гортензии, обо всем, что делалось, что говорилось в маленьком флигеле, где молодая чета продолжала счастливо жить и, несмотря на приобретенное состояние, не проявляла тщеславного стремления поскорее переехать в роскошный особняк. Они, казалось, даже не замечали тесноты, в которой жили, тогда как Констанс мыкала свое горе одна в обширном особняке, где сама подчас боялась заблудиться. Эта почтительность, спокойное ожидание ее смерти еще больше озлобляли Констанс. И здесь тоже она потерпела поражение, не сумев восстановить их против себя, да еще вынужденная быть им благодарной за свою жизнь в достатке, целовать их детей, когда те приносили ей цветы.
Так проходили месяцы и годы, а Моранж почти каждый вечер, заходя ненадолго к Констанс, заставал ее все в той же тихой, маленькой гостиной, все в том же черном платье, застывшую в той же позе упорного ожидания. И хотя ни возмездие судьбы, ни столь страстно ожидаемые беды, которые должны были обрушиться на тех, других, почему-то мешкали, она по-прежнему нисколько не сомневалась в победе. Пусть ход событий был против нее, она не склоняла головы, бросала вызов року, ибо ее поддерживала уверенность в конечном торжестве. И ничто не могло поколебать ее, неутомимо ожидавшую чуда.
И каждый вечер, за все двенадцать лет, что Моранж приходил к Констанс по вечерам, разговор начинался неизменно с одной и той же фразы:
— Ну, что новенького, сударыня?
— Ничего нового, друг мой.
— Самое главное, хорошо себя чувствовать. Тогда можно спокойно ждать светлых дней.
— О! Да что там! Как бы человек себя ни чувствовал, он все равно ждет…
Но вот как-то вечером, к концу двенадцатого года, Моранж, войдя к Констанс, почуял, что даже воздух в маленькой гостиной изменился, словно в его насторожившуюся тишину ворвался ветер радости.
— Ну, что новенького, сударыня?
— Есть, мой друг, новости.
— И добрые новости, надеюсь, что-нибудь хорошее, чего вы ждали?
— Да, именно то, чего я ждала. Если умеешь ждать, всегда дождешься.
Он смотрел на Констанс удивленный, почти испуганный происшедшей с ней переменой, — глаза ее блестели, движения стали живее. Какое же желание, наконец осуществившись, могло воскресить ее после стольких лет оцепенения, в которое погрузило ее неизбывное горе? Она улыбалась, свободно дышала, точно сбросив с себя тяжкое бремя, так долго сковывавшее и давившее ее. Когда же он стал расспрашивать о причинах ее радости, она ответила:
— Друг мой, мне бы не хотелось пока говорить об этом. Быть может, я напрасно тешу себя надеждой: все еще так неясно, неопределенно. Просто мне сегодня утром кое-что рассказали, но надо сначала все проверить, хорошенько подумать… А затем я доверюсь вам, вам одному; вы же знаете, что я ничего от вас не скрываю, не говоря уже о том, что на сей раз мне, вероятно, понадобится ваша помощь. Потерпите немного, как-нибудь на днях вы придете ко мне пообедать, и мы без помех переговорим об интересующем меня деле. О, господи, если бы только это была правда, если бы только случилось чудо!
Прошло около трех недель, а Констанс все еще не посвятила Моранжа в свою тайну. Он видел, что она очень озабочена, очень возбуждена, и ни о чем ее не спрашивал, ибо сам жил уединенной жизнью, почти автоматически. Ему исполнилось шестьдесят девять лет, уже тридцать лет минуло с тех пор, как умерла его жена Валери, и больше двадцати, как вслед за ней ушла дочь его Рэн, а он методично, вовремя являлся в контору, жил, как и прежде, несмотря на крушение всех своих надежд. Пожалуй, никто не пережил таких мук, не перенес такой трагедии, не испытал таких угрызений совести, как этот человек, а он, по-прежнему аккуратный и размеренный, влачил свое жалкое существование, превратившись просто в забытую, завалявшуюся вещь, и, казалось, уцелел-то он именно благодаря своему горю. Однако какой-то внутренний надлом, внушавший серьезные опасения, бесспорно, произошел в его душе. У Моранжа появились нелепые мании. Он упорно сохранял за собой слишком большую квартиру, которую занимал прежде с женой и дочерью, жил в ней теперь один, рассчитал служанку, сам ходил за провизией, сам готовил, сам за собой убирал; за последние десять лет никто, кроме него, не перешагнул порога его жилища; все считали, что дома у него царит страшное запустение, но даже хозяин тщетно пытался договориться с ним о ремонте, — ему так и не удалось войти в квартиру Моранжа. К тому же, хотя старый бухгалтер по-прежнему отличался скрупулезной аккуратностью, он, теперь седой как лунь, с ниспадающей на грудь пышной бородой, ходил в обшарпанном сюртуке, за починкой которого проводил все вечера. В своей алчности он дошел до того, что не позволял себе никаких расходов, только раз в четыре дня покупал большую буханку хлеба и ел его черствым, чтобы дольше хватило. Не проходило недели, чтобы его консьержка не задавала себе вопрос: «Что может делать с деньгами такой бережливый человек, ведь он зарабатывает восемь тысяч франков и су лишнего не потратит?» Этот же вопрос мучил и соседей. Досужие люди подсчитали даже сумму, которую он за это время мог отложить, и получалось что-то около сотни тысяч франков. Но были и другие, более опасные симптомы душевного расстройства: его дважды спасали от верной смерти. Однажды, когда Дени возвращался домой по Гренельскому мосту, он увидел Моранжа; заглядевшись в воду, старик так перегнулся через перила, что, не схвати его Дени за полу сюртука, он упал бы в Сену. Рассмеявшись своим добрым смехом, Моранж пояснил, что у него просто закружилась голова. В другой раз — было это на заводе — Виктор Муано оттолкнул бухгалтера от работавшей полным ходом машины как раз в тот момент, когда его, словно находившегося в состоянии гипноза, чуть было не затянуло зубьями шестерни. И снова он только улыбнулся и признался в том, что слишком близко подошел к машине. За ним стали приглядывать, полагая, что всему причиной старческая рассеянность. Если Дени продолжал держать его на должности главного бухгалтера, то, главным образом, из чувства благодарности за долгую службу; но самое удивительное заключалось в том, что, пожалуй, еще никогда он так хорошо не исполнял своих обязанностей, словно одержимый выискивая каждый затерявшийся сантим, с необыкновенной легкостью делал самые сложные вычисления. С безмятежно-спокойным лицом, словно никакие жизненные бури не коснулись его сердца, он продолжал жить машинальной, скрытной жизнью маньяка, и никому в голову не приходило, что это душевно больной человек.
Однако несколько лет тому назад в жизни Моранжа произошло важное событие. Хотя он и стал доверенным лицом Констанс, хотя она и подчинила его своей тиранической воле, он тем не менее все больше привязывался к Гортензии, дочурке Дени. С годами он стал находить в ней сходство с Рэн, которую не переставал оплакивать. Гортензии исполнилось девять лет, и при каждой встрече с нею он терялся от волнения и обожания, что было особенно трогательно, ибо все это было просто возвышенной иллюзией, так как девочки — одна брюнетка, а другая темная блондинка — ничуть не походили друг на друга. Несмотря на свою чудовищную скупость, Моранж по любому поводу задаривал Гортензию куклами, конфетами. Привязанность эта настолько поглотила его, что Констанс даже почувствовала себя уязвленной. Она дала ему понять, что тот, кто не с нею до конца, тот против нее. Моранж для вида подчинился ее требованиям и теперь тайно поджидал девочку, чтобы ее поцеловать, и привязывался к ней все сильнее, словно препятствия лишь усилили его любовь. Буквально во всем — в почти ежедневных встречах с Констанс и во внешней преданности бывшей владелице завода — сказывался лишь страх забитого человека, подавленного чужой волей. Между ними как бы существовал давнишний молчаливый договор, нечто страшное, что знали только они двое, о чем они никогда не говорили, но что связало их навсегда. После того рокового дня он, слабый и кроткий, ходил как побитый, пугливо слушался свою хозяйку. Впрочем, со временем он узнал и многое другое, теперь для него в этом доме не было тайн. Недаром он столько лет прожил здесь, недаром исходил вдоль и поперек всю заводскую территорию мелкими, робкими шажками маньяка, все видя, все слыша, все подмечая. И в душу этого замешанного в страшную драму безумца, который знал все, но молчал, постепенно закрадывался глухой протест; особенно с тех пор, как ему приходилось целовать свою маленькую приятельницу украдкой, он чувствовал, что готов взбунтоваться, если посмеют коснуться его привязанности.
Как-то вечером Констанс совершенно неожиданно оставила Моранжа у себя обедать. Уже по ее волнению, по тому, как воинственно выпрямила она свой сухонький стан, видимо, уверенная в окончательной победе, он догадался, что час обещанного признания наступил. Однако за столом она не коснулась занимавшей ее темы, хотя служанка, подав сразу весь скудный обед, оставила их одних. Констанс заговорила о заводе, затем перешла к Дени, к его жене Марте, причем раскритиковала обоих, имела даже неосторожность объявить, что Гортензия плохо воспитана, некрасива, лишена обаяния. И бухгалтер трусливо слушал ее, но осмеливаясь возразить, хотя в душе у него кипело возмущение.
— Посмотрим, — сказала она в заключение, — что получится, когда всех поставят на свое место.
Она выжидала, пока они перешли в маленькую гостиную, и только там, закрыв все двери, уселась у огня и заговорила, нарушив величественное безмолвие этого зимнего вечера.
— Друг мой, по-моему, я уже вам говорила, что мне понадобится ваша помощь… Так вот, помогите устроиться на завод одному молодому человеку, моему протеже, возьмите его к себе в контору, если хотите оказать мне услугу.
Сидевший по другую сторону камина Моранж удивленно взглянул на Констанс.
— Но я ведь такими делами не распоряжаюсь, обратитесь к патрону, он, безусловно, сделает все, что вы пожелаете.
— Нет, нет, я ничем не хочу быть обязанной Дени… И потом, это не входит в мои планы… Именно вы порекомендуете молодого человека, возьмете его себе в помощники, устроите его и обучите… Надеюсь, вы имеете право принять на работу служащего? К тому же я этого хочу.
Она говорила властным тоном, и он поник, подчинился, привыкнув повиноваться сначала жене, затем дочери, а теперь этой старой развенчанной королеве, которую он боялся, несмотря на глухой протест, с некоторых пор нараставший в его душе. Однако он осмелился спросить:
— А кто этот молодой человек? Конечно, я могу его взять.
Констанс ответила не сразу. Она наклонилась к огню, будто желая поправить выпавшую головешку, а на самом деле чтобы оттянуть объяснение. К чему сразу открывать свои карты? Все равно придется рано или поздно все ему рассказать, если она хочет иметь его своим партнером в игре. Но зачем торопиться? И она решила, что будет осмотрительнее объяснить все простой заинтересованностью в судьбе юноши.
— Это молодой человек, чья участь меня взволновала в связи с кое-какими личными воспоминаниями… Возможно, вы помните девушку, которая работала здесь, о, очень давно, лет тридцать тому назад, некая Норина Муано, старшая дочь папаши Муано…
Он стремительно вскинул голову и уставился на нее широко открытыми глазами: на него вдруг нахлынули воспоминания. Даже не успев обдумать своих слов, он удивленно вскрикнул, выдав себя с головой.
— Александр-Оноре, сын Норины, ребенок из Ружмона!
Пойманная с поличным, она выронила из рук щипцы и посмотрела на Моранжа взглядом, проникшим в самую глубь его души.
— Значит, вы знаете… Что же вам известно? Скажите! И не пытайтесь скрыть от меня ничего. Говорите же, я требую.
О, господи, что он знал? Да он знал все. Он стал рассказывать медленно, неторопливо, словно в забытьи. Он все видел, обо всем знал: и о беременности Норины, и о деньгах, которые Бошен дал ей на роды в заведении акушерки Бурдье, и о ребенке, отправленном в воспитательный дом, а затем к кормилице в Ружмон, откуда тот позднее скрылся, украв триста франков. Ему — даже было известно, что этот юный лоботряс, попав в Париж, вел достаточно гнусную жизнь.
— Но кто вам об этом рассказал? Откуда вы все это знаете? — в сердцах закричала она, не в силах скрыть тревоги.
В ответ он лишь широко и неопределенно повел рукой, включив в этот жест и дом Бошенов, и весь завод. Он все знал, кое-кто говорил с ним об этом, кое-что он сам слышал, кое о чем догадался. Он даже точно не мог вспомнить, откуда он об этом знает. Но он знал.
— Понимаете, когда человек больше тридцати лет прослужит на одном месте, все как-то само собой откладывается у него в памяти… Я все знаю, знаю все…
Она вздрогнула; воцарилось глубокое молчание. Моранж уставился на пылавший в камине огонь, словно весь ушел в свое печальное прошлое, которое он носил в душе под оболочкой скромного и старательного служащего. Констанс, поразмыслив, решила, что все обернулось к лучшему, все стало ясно и определенно. Поскольку Моранж знает, ей остается только с обычной своей волей и решимостью воспользоваться им как послушным орудием.
— Совершенно верно! Тот самый Александр-Оноре, дитя из Ружмона. Наконец-то я разыскала этого мальчика… А известно ли вам, что я двенадцать лет его искала, совсем было уже отчаялась, думала даже, что его нет в живых?
Он утвердительно кивнул головой, и Констанс продолжала говорить. Рассказала о том, как она было совсем отказалась от своих замыслов, как вдруг сама судьба пришла ей на помощь.
— Словно гром грянул… А было это в то самое утро, когда вы застали меня в таком волнении. Моя золовка Серафина, которая не балует меня своими посещениями, — пожалуй, и четырех раз в год у нас не бывает, — к немалому моему удивлению, явилась в десять утра. Вы ведь знаете, она в последнее время стала очень странной, так что, признаться, вначале я не очень-то прислушивалась к ее словам. Она рассказала мне историю какого-то молодого человека, с которым ее познакомила одна дама. Этот несчастный молодой юноша сбился с пути, попал в дурную компанию, и его необходимо спасти, протянуть ему руку помощи. И вы представляете себе, как я была поражена, друг мой когда она, уже не таясь, сообщила о том, что случай помог ей обнаружить… Поверьте, это сама судьба пожелала прийти мне на помощь.
И действительно, все получилось самым невероятным образом. Серафина в последние годы окончательно лишилась рассудка, чудовищно страдала от преждевременной дряхлости и увядания, наступивших после дурацкой операции, от которой она ждала чуда, верила, что обретет право на безнаказанные наслаждения. В страстной погоне за утраченными радостями любви, она снова пустилась в разгул, не брезговала самыми грязными притонами, самым чудовищным развратом. О ее необычайных похождениях ходили поистине фантастические слухи, а потом при содействии одной своей приятельницы, особы весьма добродетельной, она возымела странную идею — тоже сделаться дамой-патронессой благотворительного общества, ставившего своей целью поддерживать и обращать на путь истины юных преступников, выпущенных из тюрьмы. Некоторым из них она даже давала приют в таинственных апартаментах первого этажа своего особняка на улице Мариньян. Предоставляя своим питомцам пропитание и ночлег, отгородившись наглухо закрытыми ставнями от людских взглядов, Серафина жила с ними в самой тесной близости, что граничило с полным безумием. И должно же было случиться, что однажды вечером какой-то из ее молодых приятелей привел к ней Александра, здоровенного парня тридцати двух лет, освобожденного накануне после шести лет тюремного заключения. Целый месяц он был полновластным хозяином дома; затем, когда однажды утром, в порыве откровенности, он поведал ей свою настоящую историю, назвал имя своей матери, Норины, рассказал о Ружмоне, о тщетных попытках найти своего богача отца, Серафину вдруг осенило: она поняла, откуда у нее подчас возникало ощущение, что она когда-то уже видела этого юношу, а сходство его с Бошеном рассеяло ее последние сомнения и эта случайная встреча, толкнувшая ее в объятия побочного племянника, это скандальное сожительство, в котором было что-то трагически роковое, очень ее позабавило, как-то встряхнуло ее, нарушив привычное течение жизни. Бедный мальчик! Не могла же она оставить его у себя, она ему даже ничего не рассказала о своем удивительном открытии, опасаясь неприятностей. Но, зная о безуспешных розысках, которые предпринимала Констанс, она пришла к ней поделиться этой историей, тем более что была уже порядком пресыщена своим последним приключением и вновь познала адские муки неудовлетворенного желания, ибо этот негодяй устраивал ее не более, чем первый встречный.
— Он понятия ни о чем не имеет, — добавила Констанс, закончив свой рассказ. — Моя золовка пошлет его ко мне, просто как к своей приятельнице, которая может помочь ему получить приличное место… По ее словам, он мечтает теперь только устроиться на работу. Пусть этот несчастный совершил ошибки, ему можно простить все! Впрочем, как только он окажется у меня в руках, я сама займусь им, и он будет делать лишь то, что пожелаю я.
Хотя Серафина и умолчала о своих интимных отношениях с Александром, Констанс достаточно хорошо ее знала и сразу догадалась, из какой грязи она вытащила его, она, чьи усталые руки обнимали теперь лишь одну пустоту. От нее же Констанс узнала выдуманную самим Александром историю его шестилетного заключения, которым он якобы был обязан своей возлюбленной, настоящей виновнице преступления, чью тайну он, как истый рыцарь, отказался выдать правосудию. Но это были всего шесть лет из тех двенадцати, в течение которых он пропадал. Можно было опасаться самого худшего, самых гнусных поступков, самых темных преступлений, скрытых страшной тайной минувших лет. Из тюрьмы, пребывание в которой было для Александра отдыхом, он вышел несколько присмиревшим, твердо решив не калечить более свою жизнь. Ухоженный, приодетый и получивший кое-какие наставления от Серафины, Александр теперь производил впечатление вполне приличного молодого человека.
Моранж поднял от пылающего камина свои большие глаза и уставился на Констанс.
— Ну, и что бы вы желали для него сделать? Что он знает? Приличный ли хотя бы у него почерк?
— Да, почерк у него хороший… Конечно, знает он не бог весть сколько. Поэтому я и поручаю его вам. Вы с ним займетесь, приучите к делу… Я хочу, чтобы через год-другой он разбирался во всех заводских делах, как хозяин.
Эти последние слова открыли Моранжу замысел Констанс, и к старому бухгалтеру сразу вернулся здравый смысл. Несмотря на все свои мании, он не утратил способности логично мыслить, а потому запротестовал:
— Послушайте, сударыня, раз вы ждете от меня помощи, доверьтесь мне полностью и скажите, на какую должность вы прочите этого молодого человека… Уж не собираетесь ли вы с его помощью отвоевать завод, я хочу сказать, выкупить паи и снова стать его полновластной хозяйкой?
С предельной ясностью и логичностью он доказал все безумие этой затеи, привел цифры, подсчитал, какие суммы потребуются для того, чтобы выкупить у Дени завод, хозяином которого он, по существу, являлся по праву победителя.
— Впрочем, я никак не возьму в толк, сударыня, почему вы хотите устроить именно этого молодого человека, а не какого-нибудь другого?.. Ведь у него нет никаких прав: надеюсь, вы отдаете себе в этом отчет? Он будет здесь просто посторонним, и я предпочту ему человека разумного, честного, хоть немного знакомого с заводскими делами.
Констанс вновь взялась за щипцы и стала помешивать угли в камине. Потом, подняв голову, она проговорила тихим, но властным голосом, глядя прямо в лицо Моранжу:
— Александр — сын моего мужа, он наследник… Посторонний здесь не он, а тот, другой, Дени, сын Фроманов, похитивший наше состояние… Вы надрываете мне сердце, друг мой, не заставляйте же меня говорить слова, от которых оно обливается кровью!
В этом восклицании сказалась собственническая мораль типичной буржуазии — уж лучше пусть наследство достанется незаконнорожденному, лишь бы оно не досталось чужому. Разумеется, это больно ранило ее достоинство женщины, жены и матери, — она сама в этом признавалась, — но она готова была подавить в себе эти чувства, только бы отомстить, изгнать чужака, не останавливаясь даже перед тем, чтобы пожертвовать собственной жизнью. И потом, сын ее мужа — в какой-то мере и ее сын; ведь его отец — это человек, от которого она сама родила старшего, ныне покойного сына. К тому же она и незаконнорожденного сделает своим, она будет им руководить, вынудит его принадлежать ей одной, думать, как она, жить только для нее.
— Вы хотите знать, как я собираюсь использовать его в деле? Откровенно говоря, я сама еще не знаю… Боюсь, не так-то скоро удастся раздобыть необходимые мне сотни тысяч франков. Ваши расчеты совершенно точны, весьма возможно, что мы никогда не будем иметь достаточно денег, чтобы выкупить свои паи. Но почему не попытать счастья, почему не вступить в борьбу?.. Пусть мы побеждены, тем хуже для того, другого! Поверьте, если этот молодой человек будет меня слушаться, он станет тем грозным возмездием, которое принесет заводу гибель, уничтожит его.
И, взмахнув рукой, словно жест ее даже через толстые стены особняка грозил заводу гибелью, она досказала свою страшную мысль. Очевидно, среди всех еще неясных ей самой проектов, внушенных ненавистью, ей рисовалась последняя, желанная битва; если ей удастся устранить чужака, она воспользуется этим жалким Александром как разрушительной силой и бедствия, вызванные им, хоть немного облегчат ее муку. Она пришла к этому безумному решению, доведенная до предела отчаяния, в которое ее повергла смерть единственного сына, иссушенная тоской, сгорая от неудовлетворенной материнской нежности, почти лишившись рассудка под влиянием загубленного ею же самой материнства, — и это извращенное чувство толкало ее на преступление.
Моранж содрогнулся. А она со свойственной ей жестокой беспощадностью сказала в заключение;
— Двенадцать лет я жду рокового удара судьбы, наконец настал мой час… Я скорее пожертвую своей жизнью, чем упущу этот последний шанс.
Итак, она поклялась погубить Дени, это было решено, если того же захочет судьба. И старый бухгалтер представил себе трагедию невинных детей, которые понесут кару за отца, и весь ужас надвигавшейся катастрофы возмутил его мягкое сердце. Так неужели же дать свершиться еще одному преступлению, умолчав о том, другом, что было ему известно? Первое чудовищное преступление, погребенное в их душах злодеяние, о котором они не смели упоминать даже наедине, вновь встало перед ним в эту страшную минуту, ибо, когда Констанс, старавшаяся подчинить его своей воле, заглянула в полные ужаса глаза Моранжа, она прочла в этом взгляде все и содрогнулась. С минуту они смотрели друг на друга, и каждый, прочитав в глазах другого то, что пережил тогда у рокового люка, словно окаменел от ледяного дыхания бездны. И на сей раз побежденным вновь оказался он: жалкий и безвольный, порабощенный непреклонной энергией этой женщины, он не посмел сказать ни слова.
— Итак, мой друг, решено, — мягко продолжала она, — я рассчитываю на вас, для начала возьмите Александра простым служащим… Вы встретитесь с ним у меня как-нибудь на днях, часов в пять вечера, как только стемнеет, потому что мне не хочется, чтобы стало известно, что я принимаю в нем участие. Давайте послезавтра вечером. Хорошо?
— Ну, что ж, послезавтра так послезавтра, как вам угодно, сударыня.
На следующий день Моранж был до такой степени взволнован, что следившая за ним консьержка поделилась своими опасениями с мужем: видать, их жилец совсем спятил, позабыл надеть комнатные туфли, когда спускался за водой, разговаривал сам с собой, и лица на нем нет. В тот день произошло одно невероятное событие. После обеда Моранж больше чем на час опоздал на работу: происшествие воистину необычайное — даже старожилы завода не могли припомнить, чтобы такое случилось с ним хотя бы раз. Словно подхваченный бурей, он шел куда глаза глядят и очутился на Гренельском мосту, где однажды Дени уже спас его, удержав от непреодолимого желания броситься в воду. Какая-то неведомая сила вновь привела его на то же самое место, он перегнулся через перила и замер, как и в тот раз, глядя на бегущую воду. Со вчерашнего вечера он не переставал твердить одни и те же терзавшие, преследовавшие его слова, которые он шептал вполголоса: «Неужели дать свершиться еще одному преступлению, умолчать о том, что мне известно?» Очевидно, именно из-за этих настойчивых слов он позабыл утром надеть комнатные туфли, а сейчас его рассудок совсем омрачился, и он, не заметив заводских ворот, прошел мимо. И не потому ли он сейчас склонился над Сеной, что в душе его жила бессознательная надежда схоронить в глубине вод свою тревогу, которой не давали утихнуть эти несколько упрямо возвращавшихся слов? Там, на дне, слова умолкнут наконец, он перестанет их повторять, не услышит больше их зова, подчиниться которому у него нет сил. А вода так ласково манила, и до чего было бы славно прекратить борьбу, покориться судьбе, как и подобает несчастному человеку с чувствительным и нежным, так много выстрадавшим сердцем.
Моранж все ниже и ниже перегибался через парапет, чувствуя, что вода готова принять его, как вдруг юный и веселый голосок окликнул его по имени:
— Что вы там увидели, господин Моранж? Может быть, там есть большие рыбы?
Это была Гортензия, рослая для своих десяти лет, очаровательная девчушка, которую горничная вела в гости к маленьким подружкам в Отей; и когда растерявшийся Моранж повернулся к девочке, руки его дрожали, а глаза затуманились слезами перед этим дивным видением, этим бесценным ангелом, возвратившим его из такой дали.
— Как, это вы, моя милочка!.. Нет, нет, здесь не видно больших рыб. Должно быть, они попрятались на дно, потому что вода зимой чересчур холодная… А вы идете в гости? Какая же вы красавица в этой шубке, отделанной мехом!
Девочка засмеялась, довольная похвалой и тем, что ее так любят: в голосе ее старого друга слышалось трепетное обожание.
— Да-да, мне сегодня очень весело, там, куда я иду, будет спектакль… О! До чего же хорошо! Какая я счастливая!
Она сказала это точно так, как в былые времена говорила его Рэн, и Моранжу захотелось стать на колени и покрыть поцелуями ее маленькие ручки.
— Надо, чтобы вы всегда были счастливой… Какая же вы хорошенькая, и мне ужасно хочется поцеловать вас.
— Так поцелуйте же меня, господин Моранж. О, знаете, куклу, которую вы мне подарили, зовут Марго. Вы даже представить себе не можете, какая она у меня послушная!.. Приходите как-нибудь взглянуть на нее.
Он поцеловал девочку и долго с бьющимся сердцем, готовым принять любые муки, смотрел, как она удалялась в бледном свете зимнего дня. Нет, это было бы слишком подло, он обязан сделать так, чтобы ребенок был счастлив. Медленно брел он по мосту, и опять в его ушах зазвучали те же слова, требуя ответа: «Неужели дать свершиться еще одному преступлению, умолчать о том, что мне известно?» Нет, нет! Это немыслимо, он скажет все, будет действовать. Однако в голове его мутилось: но что он скажет, как будет действовать? Вернувшись в контору, Моранж в довершение всех сегодняшних странностей, противоречивших его давним привычкам, вместо того чтобы тотчас же погрузиться в бесконечные счета, сел писать длинное письмо. В этом письме, адресованном Матье, Моранж подробно рассказывал обо всем случившемся, о неожиданном появлении Александра, о планах Констанс и об услуге, которую он согласился ей оказать. Впрочем, слова, выходившие из-под его пера, скорее походили на исповедь, которой он, Моранж, хотел облегчить свою душу, но сам он, видимо, еще не принял окончательного решения, ибо роль судьи была ему не по силам. Но если он предупредит Матье, они смогут действовать вдвоем. И он закончил письмо просьбой приехать на завод не раньше шести часов вечера, ибо ему хотелось сначала познакомиться с Александром, узнать, чем окончится эта встреча и чего потребует от него Констанс.
Надо полагать, что последовавшие за этим сутки были для Моранжа невыносимо тяжелыми. Консьержка впоследствии рассказывала, что жилец с четвертого этажа жаловался, что Моранж всю ночь напролет шагал у него над головой, хлопал дверьми, передвигал мебель, словно собирался съезжать с квартиры. Кое-кто из жильцов слышал даже крики, рыданья, безумные речи, обращенные, очевидно, к любимым призракам, словно наверху происходило какое-то жуткое священнодействие, какое-то таинство в честь дорогих усопших, мысль о которых неотступно преследовала его. Днем на заводе тоже заметили тревожные признаки, — Моранж окончательно впал в уныние, рассудок его, видимо, помутился, в растерянном взоре можно было прочесть муки внутренней борьбы; раз десять подряд он без всякой нужды спускался вниз, останавливался у машин, потом снова возвращался к своим счетам с растерянным видом, будто найдя то, что так судорожно искал. Двое служащих, сидевших с ним рядом в конторе, обратили внимание, что часов с четырех, когда хмурый зимний день сменился сумраком, он вообще бросил работу и, уставившись на часы, стал чего-то ждать. Когда пробило пять, Моранж еще раз проверил какие-то суммы, поднялся и вышел, оставив бухгалтерскую книгу открытой, словно собирался скоро вернуться и проверить следующий итог.
Он свернул в галерею, куда выходил коридор, соединявший завод с особняком Бошенов. В этот час весь завод был освещен, электрические лампы бросали яркий, почти дневной свет. От шума и грохота машин сотрясались заводские стены. Не дойдя до коридора, Моранж вдруг увидел впереди то место, где помещался грузовой подъемник, страшную дыру, роковую пропасть, в которую четырнадцать лет назад рухнул Блез. После этой катастрофы, во избежание несчастных случаев, люк обнесли перилами с запирающейся дверцей, так что возможность падения исключалась, разве что кто-нибудь сам открыл бы дверь и бросился вниз. Люк был закрыт, дверь заперта; Моранж, словно повинуясь какому-то внутреннему зову, приблизился к перилам и склонился над пропастью, не в силах сдержать дрожь. Страшная картина вновь ожила в памяти, в глубине этой зияющей — пустоты ему почудилось окровавленное тело, и его сковал леденящий страх, как тогда, когда совершилось явное убийство, которое он молча принял, которое скрыл. Но раз он так страдает, раз он потерял сон, раз пообещал незабвенным своим покойницам последовать за ними, почему бы не положить конец всему разом? Еще третьего дня, облокотившись о парапет моста, он испытывал неудержимое желание покончить с собой. Стоит только потерять равновесие, и он обретет наконец свободу и покой в могиле рядом со своими любимыми — с женой и дочерью. Внезапно пропасть словно сама шепнула ему страшное решение, которого он, как безумный, искал эти два дня и уже отчаивался найти; ему почудился голос, звавший его снизу, голос Блеза, крикнувший: «Иди сюда вместе с ним! Иди сюда вместе с ним!» Он вздрогнул, выпрямился; внезапно, в каком-то мгновенном озарении, он принял решение, которое должно было положить конец его бреду. Это решение ему, безумцу, показалось единственно разумным, мудрым, логически и математически правильным, устраивающим все как нельзя лучше. Оно показалось ему столь простым, что он даже удивился, как не нашел его раньше. И с этой минуты несчастный, слабый и чувствительный Моранж, этот жалкий безумец, обрел железную волю и доказал, что он способен на высший героизм, что он может рассуждать предельно ясно и действовать тонко и хитро.
Сначала он все подготовил, опустил стопорный вырез, чтобы в его отсутствие не открыли люк, проверил также, достаточно ли легко открывается и закрывается дверца решетки. Он двигался взад и вперед какой-то легкой, парящей походкой, словно его вознесла над землей уверенность в своей правоте, и зорко поглядывал по сторонам, боясь, что его увидят или услышат. Потом он погасил все три электрические лампочки, и галерея погрузилась в полную темноту. Снизу, из пропасти, по-прежнему доносился шум работающего завода и гул машин. И только тогда, когда все приготовления были окончены, он направился по коридору в маленькую гостиную Констанс.
Она ждала его здесь вместе с Александром. Констанс попросила Александра прийти на полчаса раньше Моранжа, ей хотелось побеседовать с ним, но до времени не раскрывать ему истинного положения вещей и той роли, которую она намеревалась ему отвести. Так как она считала излишним сразу же посвящать его в свои замыслы, то решила оказать ему радушный прием и вести себя с ним, как с человеком, которого ей рекомендовала ее родственница, баронесса Лович, и которому она хочет помочь устроиться на работу. Но с какой затаенной страстью рассматривала она его, радуясь тому, что он выглядит крепким и решительным, что у него жесткое выражение лица и страшный взгляд, поймав который она сразу поняла, что пришел мститель. Она выведет его в люди, он будет иметь вполне приличный вид. Александр, ничего еще толком не понимая, почувствовал, однако, что сейчас решается его судьба, и ждал поживы: так молодой волк готов дать себя приручить, лишь бы потом на свободе пожрать все стадо. Когда Моранж вошел, его в первую же минуту поразило сходство Александра с Бошеном, необычайное сходство, до боли потрясшее Констанс. Моранж похолодел, ему почудилось, будто он приговорил к смерти своего старого хозяина.
— Я жду вас, друг мой, вы немного опоздали, вы, всегда такой точный…
— Простите, но мне нужно было закончить небольшую работу.
Она шутила, она была счастлива. И тотчас же перешла к делу.
— Ну, вот тот молодой человек, о котором я говорила. Для начала возьмите его к себе, поучите, пусть первое время, конечно, выполняет только небольшие поручения. Итак, решено?
— Прекрасно, сударыня. Я позабочусь о нем, положитесь на меня.
И когда она, прощаясь с Александром, сказала ему, что ждет его к себе послезавтра утром, Моранж услужливо предложил показать ему контору и цехи, где еще шла работа.
— Таким образом он ознакомится с заводом и завтра прямо придет ко мне.
Констанс рассмеялась, любезность старого бухгалтера окончательно успокоила ее.
— Чудесная мысль, друг мой, благодарю вас тысячу раз… До свиданья, сударь, мы позаботимся о вашем будущем, если только вы будете благоразумны.
Но в этот миг нелепейшая, безумная выходка Моранжа словно громом поразила ее. Посторонившись, чтобы дать Александру выйти первым из маленькой гостиной, он вдруг обернулся к Констанс, лицо его исказила бессмысленная гримаса, словно душевное расстройство, гнездившееся где-то внутри, прорвалось неожиданно наружу. И, глядя ей в глаза, он тихо, фамильярным тоном, со злой ухмылкой пролепетал:
— Ха-ха-ха! Блез там, на дне ямы! Он говорит, он говорил со мной!.. Ха-ха-ха! Прыжок! Ты хотела этого прыжка! Так ты получишь еще один прыжок, получишь прыжочек!
И он исчез вместе с Александром. Констанс растерялась. Все это было так неожиданно, так дико, что сначала она даже не поняла его слов. Но потом ее будто осенило: ведь он говорил об убийстве, о котором никогда не вспоминал, о том чудовищном преступлении, тайну которого они четырнадцать лет хранили про себя, в которой даже самим себе признавались лишь взглядами. И вдруг сейчас он бросил ей страшную фразу прямо в лицо с гримасой безумия! Откуда у этого несчастного взялась такая дьявольская отвага? И от туманной его угрозы на нее пахнуло холодом бездны. Она побледнела как полотно, ее пронзило глухое предчувствие ужасного возмездия судьбы, судьбы, в которую она только сейчас начинала верить. Да, это было возмездие. И она снова, как четырнадцать лет назад, стояла в той же гостиной, вся похолодевшая, прислушиваясь к шуму, доносившемуся с завода, ожидая страшного грохота падения, как в те далекие дни, когда она прислушивалась и ждала гибели того, другого.
Между тем Моранж, семеня мелкими шажками, вел за собой Александра, приветливо и спокойно беседуя с ним.
— Простите, пожалуйста, что я иду впереди, но нужно же показывать вам дорогу… О! На таком заводе, как этот, не трудно и заблудиться, здесь столько лестниц, коридоров, закоулков. Конца нет!.. Вот видите, сейчас коридор сворачивает налево.
Затем, выйдя на галерею, где царила полная тьма, Моранж рассердился и сказал вполне естественным тоном:
— Ну вот! Они всегда так! Опять света не зажгли, а выключатель в том конце коридора… Хорошо, что я знаю, куда идти, сорок лет хожу этим путем… Осторожней, следуйте за мной!
И он каждую минуту предупреждал Александра, куда ступать, любезно показывал дорогу, и ни разу голос не изменил ему.
— Не отставайте, сворачивайте налево… А теперь нам надо идти все прямо… Обождите-ка, здесь галерея разделена барьером, там есть дверь. Вот мы дошли… Слышите, я открываю дверь… Идите за мной, я пройду первым.
Моранж спокойно шагнул в темноту, в пропасть. И безмолвно, не вскрикнув, рухнул вниз. Александр, не отстававший ни на шаг, почувствовал пустоту разверзающейся перед ним бездны, колебание воздуха от падения тела и с ужасом понял, что пол уходит у него из-под ног. Но он уже не мог остановиться и, сделав, в свою очередь, шаг, с воплем сорвался вслед за Моранжем. Оба тела столкнулись и разбились насмерть. Моранж, однако, еще дышал несколько секунд, Александр же лежал с пробитым черепом, с вытекшим мозгом на том самом месте, где когда-то нашли Блеза.
Когда оба трупа, жертвы загадочной катастрофы, были обнаружены, всех охватило смятение. Моранж унес с собой свою тайну, совершил жестокий акт правосудия в припадке безумия, быть может, для того, чтобы покарать Констанс, а быть может, для того, чтобы загладить свою старую вину перед Дени, вознаградив его за потерю брата, из любви к маленькой Гортензии, которая теперь может жить, не зная горя, со своей послушной и красивой куклой Марго. Устранив орудие преступления, он уничтожил возможность нового преступления. Одержимый навязчивой идеей, он, вероятно, не задумывался над существованием стихийного правосудия, не подвластного разуму, которое, подобно урагану, с жестокой невозмутимостью косит человеческие жизни. Он этого не знал: он действовал. Но на заводе все в один голос твердили, что Моранж окончательно спятил, что только он один виновник несчастья, тем более что никто не мог понять, почему лампы были выключены, а дверцы люка широко распахнуты; никто не представлял себе, как он мог сорваться в пропасть, прекрасно зная о ее существовании, и каким образом упал за ним следом несчастный молодой человек. Впрочем, вскоре после этих событий, когда консьержка дома, где жил Моранж, рассказала о чудачествах покойного, о чем после посещения его квартиры комиссаром полиции узнали все, последние сомнения исчезли, — старик бухгалтер уже давно сошел с ума. Да, такого безумца давно пора было упрятать в больницу! Достаточно посмотреть, в каком ужасающем состоянии была его квартира: в кухне грязно, как в хлеву, в гостиной с мебелью в стиле Людовика XIV, покрытой пылью, — полное запустение, в столовой — все вверх дном, дубовая мебель, сдвинутая неизвестно зачем к окну, загораживает свет, и там темно, как в погребе. Только в комнате Рэн царил идеальный порядок, благоговейная чистота, мебель из белой лакированной сосны блестела, как зеркало, — очевидно, ее протирали ежедневно. Но признаки безумия проступали особенно убедительно в спальне, превращенной в музей реликвий, где все стены были увешаны фотографиями жены и дочери Моранжа. Над столом, что стоял против окна, было устроено нечто вроде алтаря, который Моранж в свое время показывал Матье. В центре, — словно сестры-близнецы, красовались Валери и Рэн, снятые, когда им было по двадцать лет, а вокруг было аккуратно расставлено и развешано множество их фотографий в разные годы: когда они были еще совсем маленькими, потом молодыми девушками, потом взрослыми женщинами, в различных позах и туалетах. И тут же на столе, словно жертвоприношение божеству, было обнаружено более чем на сто тысяч франков золотых и серебряных монет, и даже целая груда медных су — все состояние бухгалтера, которое он копил столько лет, питаясь черствым хлебом, как нищий. Наконец-то стало известно, куда уходили его сбережения: он отдавал их двум любимым женщинам, которые по-прежнему были для него всем — волей, страстью, гордостью. Терзаясь мыслью о том, что, мечтая сделать их богатыми, он невольно стал их убийцей, Моранж копил для них эти деньги, которых они так страстно жаждали, которые потратили бы с таким восторгом. По-прежнему только для них он трудился, им отдавал все заработанное, осыпая их золотом, не тратя на свои личные прихоти ни одного су, ибо в своем бредовом служении милым сердцу призракам он желал лишь одного — порадовать, ублаготворить тех, кто навеки его покинул. И долго еще в квартале передавали из уст в уста историю сумасшедшего старика, который уморил себя голодом, хотя, как обнаружилось, обладал огромным состоянием, — в продолжение двадцати лет он копил деньги и клал их все до последнего су, как кладут букет цветов, на стол у портретов жены и дочери.
Когда Матье к шести часам вечера явился на завод, он застал всех в волнении и страхе, под впечатлением только что случившейся катастрофы. Еще с самого утра он был напуган письмом Моранжа, его встревожила и поразила вся эта фантастическая история Александра, который отыскался, был принят Констанс и взят на завод. И хотя в письме все излагалось достаточно ясно, какая-то странная непоследовательность, внезапные и непонятные скачки мысли болью отзывались в сердце Фромана. Он трижды перечитал письмо, строя всякий раз самые мрачные предположения, ибо все случившееся представлялось ему чреватым неясными угрозами. Явившись затем к указанному часу на свидание с Моранжем, он неожиданно оказался перед двумя окровавленными телами, только что извлеченными из ямы Виктором Муано и лежавшими рядом на земле. Онемев от ужаса, слушал Матье своего сына Дени, который, распорядившись прекратить работу на заводе, взволнованно рассказывал отцу об этом необъяснимом несчастье: два искалеченных трупа — старый маньяк бухгалтер и незнакомый молодой человек, явившийся неизвестно откуда. Ошеломленный, бледный, Матье сразу узнал Александра, но промолчал, потому что ему не хотелось никого, даже своего сына, посвящать в те страшные предположения, вернее, пока еще туманные догадки, которые теснились в его мозгу. Со все возрастающим волнением ловил он теперь уже установленные подробности, в частности, рассказ о том, как в галерее потушили все лампы, как закрытая обычно дверца, которую мог открыть только свой человек, знавший устройство секретного механизма, была распахнута… И внезапно, когда Виктор Муано обратил его внимание на то, что старик Моранж, безусловно, упал первым, потому что нога молодого человека лежала поперек тела старика, Матье, мысленно перенесшись на четырнадцать лет назад, вспомнил папашу Муано, вспомнил, как тот обнаружил Блеза на том же месте, где его сын Виктор обнаружил тела Моранжа и Александра. Блез! И неожиданная догадка, как вспышка молнии, озарила мрак, где он блуждал вслепую, и новое ужасное подозрение пронзило его душу. Оставив Дени распоряжаться на заводе, он решил направиться в особняк, к Констанс.
Но прежде чем повернуть по коридору, соединявшему заводской корпус с особняком, Матье еще раз остановился перед люком. Именно здесь четырнадцать лет назад, обнаружив открытый люк, Моранж спустился предупредить рабочего, управлявшего подъемником; Констанс, по ее словам, спокойно ушла к себе, а шедший по темному коридору Блез сорвался в бездну, И Матье только теперь ощутил всю фальшь этой версии, которой в конце концов поверили все. Он припомнил взгляды, слова, многозначительное молчание, и вдруг все, чего он тогда не понимал, стало очевидным, приобрело трагический смысл. Да, это было так, безусловно так, хотя тогдашнее происшествие осталось окутано густым туманом тайны, как это обычно бывает со всеми нераспознанными подлыми преступлениями. Впрочем, это служило хоть каким-то объяснением; но чем объяснить, что эти два трупа найдены на дне ямы, коль скоро невозможно понять сумасшедшего человека с больным воображением, способного на самые невероятные поступки. И все же Матье старался отогнать от себя страшные догадки, ему хотелось сначала повидать Констанс.
Констанс, с бледным как воск лицом, стояла неподвижно посреди своей маленькой гостиной. Ожидание, такое же мучительное, как и четырнадцать лет назад, длилось бесконечно, и она затаила дыхание, чтобы лучше слышать. Но с завода сюда еще не доносилось ни шума, ни звука шагов. Что же там происходит? Может быть, то страшное, чего так опасалась Констанс, — всего лишь нелепый кошмар? Но ведь Моранж смеялся ей прямо в лицо, и она поняла все. Однако должен же был долететь до нее приглушенный вопль и звук падения! А сейчас она не слышит больше гула машин, завод остановился, он потерян для нее навсегда, — значит, всему конец. Вдруг до слуха ее донесся шум торопливых приближавшихся шагов, и сердце ее остановилось. В комнату вошел Матье.
Она отшатнулась, словно перед ней возникло привидение. Он, боже, почему именно он? Как он здесь очутился? Она ждала вестников беды, но, во всяком случае, не его, Матье Фромана. Даже явись сюда его мертвый сын, она, пожалуй, не так бы испугалась, как при виде отца.
Констанс молчала, а Матье просто сказал:
— Они оба сорвались и погибли, погибли, как Блез.
Тогда, по-прежнему молча, она подняла голову. На какой-то миг их взгляды скрестились, и в ее глазах он прочел все — произошло, свершилось еще одно страшное злодеяние. Внизу лежали один на другом изуродованные трупы.
— Несчастная, до какой страшной низости вы дошли! Сколько же крови на ваших руках!
Гордость помогла Констанс сделать над собой еще одно усилие, она выпрямилась, даже стала как будто выше, ей хотелось остаться победительницей, хотелось крикнуть: да, я убийца, но я была права и тогда и сейчас. Но Матье сразил ее последним разоблачением:
— Разве вы не знали, что этот негодяй Александр — один из убийц госпожи Анжелен, вашей несчастной приятельницы, которую однажды зимой ограбили и задушили?.. Я скрыл это от вас из жалости. Обмолвись я тогда хоть словом, он был бы на каторге! Но если я заговорю теперь, на каторгу пойдете вы!
Это было равносильно удару топора. Не проронив ни слова, она, как подрубленное дерево, упала на ковер. На сей раз поражение ее доконало, судьба не только не пожелала за нее отомстить, но обернулась против нее же, добила ее. Еще одной обманутой, обворованной матерью, сосредоточившей всю любовь на единственном ребенке и в своей безумной, безутешной любви решившейся на убийство, стало меньше. Она, эта мать, лежала здесь, как пласт, худая и высохшая, подкошенная нерастраченной нежностью.
Встревоженный Матье с помощью прибежавшей старухи служанки перенес Констанс на постель, раздел ее. Пока она лежала в глубоком обмороке, почти без дыхания, Матье сам сбегал за Бутаном, ему посчастливилось застать доктора дома за обедом. Бутан, которому было уже почти семьдесят два года, доживал свой век в безмятежной радости, не утратив веры в жизнь. Бросив практику, он все-таки посещал старых пациентов — своих добрых друзей. Не отказал он и на этот раз. Он осмотрел больную и так безнадежно и многозначительно покачал головой, что Матье не на шутку взволновался и решил разыскать Бошена, чтобы тот был при жене, если ей суждено умереть. Старая служанка, которую он стал расспрашивать, только руками развела: она понятия не имела, где мосье, он своего адреса не оставлял. Наконец, перепуганная тем, что произошло, она все же отважилась и побежала к этим дамам, тетке и племяннице: адрес их был прекрасно известен, ибо сама мадам в особо срочных случаях не раз посылала ее туда. Там ей сообщили, что дамы вместе с г-ном Бошеном еще накануне отправились на неделю в Ниццу. И так как служанке не хотелось возвращаться обратно без близкого Бошенам человека, ей пришла в голову мысль на обратном пути завернуть к сестре мосье, баронессе Лович, которую она почти силой привезла с собою в фиакре.
Все старания Бутана ни к чему не привели. Констанс открыла глаза, пристально посмотрела на врача, узнала и снова сомкнула веки. С этой минуты она упрямо отказывалась отвечать. Она, по-видимому, все слышала, знала, что вокруг нее хлопочут люди, стараются ей помочь. Но она отвергала их помощь, всем своим существом она жаждала смерти и из упорства лежала как мертвая. Ни веки ее, ни губы не дрогнули, будто она уже находилась по ту сторону жизни, в безмолвной агонии своего поражения.
В этот вечер Серафина вела себя очень странно. От нее пахло эфиром, к которому она пристрастилась. Когда она узнала о несчастье — о смерти Моранжа и Александра, вызвавшем сердечный приступ у Констанс, бессмысленная гримаса исказила ее лицо и с уст сорвался смешок.
— Вот забавно! — сказала она.
Усевшись поглубже в кресло, не снимая перчаток и шляпы, она осталась бодрствовать около больной. Ее карие, с золотистыми искорками глаза, единственное, что осталось от ее былой загубленной красоты, были широко открыты. В шестьдесят два года она казалась столетней старухой: ее некогда вызывающе дерзкое лицо носило печать бурно прожитой жизни, великолепные огненно-рыжие волосы, точно посыпанные пеплом, потеряли свой блеск. И до самой полуночи она, словно в забытьи, продолжала сидеть в этой жуткой комнате у ложа умирающей, казалось, не замечая ее: безучастная, как вещь, она, вероятно, даже не поняла, зачем ее сюда привезли.
Матье и Бутан решили не уходить и провести здесь всю ночь, чтобы не оставлять Констанс одну со старой служанкой, пока Бошен в обществе своих дам веселился в Ницце. Около полуночи, когда мужчины беседовали между собой, Серафина, молча просидевшая три долгих часа, вдруг заговорила, и они даже вздрогнули от неожиданности.
— А вы знаете, он умер.
Кто умер? Наконец они поняли, что она имеет в виду доктора Года. Действительно, знаменитого хирурга нашли в его кабинете на диване мертвым, но причины смерти так и оставались невыясненными. По этому поводу ходили странные и скабрезные слухи вперемежку с трагическими и нелепыми. В шестьдесят восемь лет Год, по-прежнему неисправимый холостяк, был еще, что называется, в полном соку, не прочь был позабавиться с признательными молодыми пациентками, если и они того желали. И Матье припомнил, как однажды в его присутствии Серафина, доведенная до бешенства тем, что нож хирурга, лишив ее пола, одновременно лишил ее и способности испытывать страсть, мечтала вслух о чудовищной мести: «Ах! Если бы мы все, кого он оскопил, собрались как-нибудь вечером, нагрянули к нему и оскопили его самого!» Их ведь были тысячи и тысячи. Они были тут, рядом, бок о бок с ней, ей виделась толпа, армия, целое племя, сотни тысяч оскопленных женщин, которые врываются к знаменитому хирургу — и даже стены его кабинета рушатся, не выдержав ярости мщения. Из множества ходивших по городу необычайных версий о скоропостижной смерти Года больше всего Матье поразила одна. Говорили, будто его нашли на диване голым, искалеченным, окровавленным. Когда Серафина заметила, что Матье смотрит на нее, как в кошмаре, навеянном этим печальным бдением, она повторила с той же бессмысленной гримасой душевно больного человека:
— Он умер, мы все к нему пришли.
Это было неправдоподобно, невероятно, но, как знать, где правда, а где плод больного воображения… И ужас сковал его холодом, холодом тайны, которой суждено навеки остаться нераскрытой.
Бутан осторожно нагнулся к Матье и прошептал:
— Не пройдет и недели, как она окончательно лишится рассудка, начнет буйствовать, и ее придется запереть в сумасшедший дом.
Неделю спустя на баронессу Лович надели смирительную рубашку. Стерилизация окончательно расстроила ее психику, не говоря уже о том, что немалую роль в ее безумии сыграла невозможность удовлетворить свои желания. Ее пришлось изолировать, к ней не пускали посетителей, ибо во время припадков буйства она произносила непристойные слова, сопровождая их отвратительными жестами.
Матье и Бутан бодрствовали подле Констанс до самого утра. Она так и не разжала губ, не подняла век. На рассвете, когда взошло солнце, она повернулась к стене и испустила дух.
Снова прошли годы, Матье уже исполнилось шестьдесят восемь лет, а Марианне шестьдесят пять, когда в самом расцвете благосостояния, которым они были обязаны своей вере в жизнь, своему мужеству, последняя, самая тяжелая битва чуть было не сломила их, не свела в могилу, отчаявшихся и безутешных.
Как-то вечером Марианна слегла в постель, ее лихорадило, она совсем упала духом. В семье начался разлад, принимавший все более грозный оборот. Началась злополучная, а потом просто грязная ссора: мельница, где властвовал Грегуар, восстала против фермы, управляемой Жерве и Клер, а привлеченный в качестве арбитра Амбруаз подлил еще масла в огонь, ибо судил обо всем из своей парижской конторы с позиций крупного дельца и не принял в расчет накала страстей. Марианна, которой руководило материнское желание водворить мир между детьми, тайком от всех отправилась к Амбруазу, после чего и слегла, пораженная в самое сердце, отчаявшись в будущем. Сын принял ее почти грубо, и она вернулась, испытывая невыносимые муки, словно неблагодарные сыновья, ссорившиеся между собой, готовые пожрать друг друга, рвали на части ее окровавленное тело. Бедняжка не в силах была подняться, но умоляла Матье молчать, уверяла, что врач ей совершенно ни к чему, клялась, что у нее ничего не болит, что она совсем здорова. Но она угасала, и Матье понимал, что она слабеет день ото дня, снедаемая неутешным горем. Неужели это возможно? Неужели их ласковые, любящие и горячо любимые дети, выросшие у них на руках, окруженные заботой, ставшие их радостью, гордостью, победой, дети, плод их любви, сплоченные вокруг родителей в своей преданности, в священном братском союзе, — неужели теперь они тянут в разные стороны и настолько ожесточились, что готовы погубить друг друга! Значит, правду говорят, что чем больше семья, тем обильнее вызревает урожаи неблагодарности, и как справедливо, что только в свой смертный час человек может судить о том, был он счастлив или несчастлив.
— Увы! — говорил Матье, сидя у постели Марианны и держа ее лихорадочно горевшую руку в своей, — стоило ли бороться, стоило ли побеждать, чтобы теперь нас постигло такое горе, терзали тяжкие муки! И все же мы будем бороться до последнего вздоха, ведь человек завоевывает счастье свое в страданиях и слезах… Будем же надеяться, бороться, побеждать и жить!
Но Марианна утратила все свое мужество, совсем пала духом.
— У меня нет больше сил, я побеждена… Раны, которые наносили мне чужие, легко затягивались. Но эта рана — от моей же крови, во мне самой течет эта кровь… моя собственная кровь душит меня… Все, созданное нами, разрушено. Теперь, на пороге смерти, наша радость, наше здоровье, наша сила — все это оказалось миражем.
И Матье, охваченный мучительным страхом перед грядущей катастрофой, встал и ушел, чтобы в соседней комнате в одиночестве выплакать свое горе, — ему уже чудилось, что Марианна покидает его, что он останется один.
А эта грязная ссора между мельницей и фермой разгорелась из-за тех самых пустошей Лепайера, что врезались в поместье Шантебле. Уже много лет, как исчезла прежняя романтическая, обвитая плющом мельница с ее древним колесом, поросшим мхом. Грегуар, осуществивший наконец идею отца, снес ее, поставил на ее месте большую паровую мельницу, с просторными подсобными помещениями, и соединил ее железнодорожной веткой прямо со станцией Жанвиль. Сам же Грегуар, начавший богатеть с тех пор, как весь хлеб из их округа стали возить на его мельницу, остепенился, располнел и в свои без малого сорок лет сохранил от бесшабашной молодости лишь прежние вспышки гнева, подавлять которые умела только его жена, Тереза, женщина решительная и добрая. Раз двадцать он собирался порвать со своим тестем, мельником Лепайером, который не смирился даже в семьдесят дет. Хотя старику и не удалось воспрепятствовать постройке новой паровой мельницы, хотя никто не слушал его предсказаний о неизбежном крахе, он продолжал злобствовать и на все лады поносил процветающее предприятие зятя, досадуя, что оказался не прав. Карта его снова была бита: не только Шантебле с его неслыханными урожаями опровергло его утверждения, что старая негодница земля не в состоянии больше родить, но теперь и мельница, которую он презирал, как ни на что не пригодную развалюху, и та возродилась: на ее месте поднялся гигант, ставший в руках Грегуара источником огромного богатства. А самое нелепое, что старик, как назло, продолжал жить, словно бы лишь для того, чтобы присутствовать при собственном своем поражении, хотя он упорно не желал признавать себя побежденным. Ему оставалась единственная радость — слово, которое дал ему Грегуар и пока еще не нарушил: не уступать ферме принадлежавший ему клин земли. Он даже добился от зятя обещания, что эту полосу никчемной земли не будут возделывать. Вид этих бесплодных пустошей, уныло врезавшихся в цветущие нивы Фроманов, утешал мельника в его лютой злобе, ибо они одни еще спорили с окружающим изобильем. Частенько Лепайер, гордо выпрямив костлявую спину, прогуливался 110 своим владениям, словно старый король, повелитель бурьяна и камней, наслаждавшийся их убожеством. К тому же он искал любого предлога, чтобы затеять ссору. И вот однажды он обнаружил, что владельцы фермы посмели распахать кусок его пустоши… Этого оказалось достаточно. Он раздул инцидент до таких размеров, что долголетнему счастью и миру Фроманов грозила теперь гибель.
Грегуар, человек вспыльчивый, в делах отличался упрямством и никогда не отступал от своих прав. Когда тесть сообщил ему, что владельцы фермы имели наглость распахать около трех гектаров принадлежащих ему пустошей и если не положить этому конец, вероятно, намерены и дальше продолжать свои захватнические действия, — Грегуар незамедлительно пожелал сам заняться расследованием дела, ибо не мог допустить, чтобы его ущемляли подобным образом. К несчастью, установить точно границы владений не удалось. Таким образом, владельцы фермы имели все основания утверждать, что ошибка произошла случайно или что они вообще не вышли за пределы своих владений. Но Лепайер яростно настаивал на своем, уточнял, собственноручно начертил палкой линию границы между обоими владениями, клялся, что отмерил их с точностью до десяти сантиметров. Дело приняло плохой оборот, — после объяснения между братьями Грегуар вышел из себя, наговорил Жерве грубостей, порвал с ним все отношения и возбудил дело. Жерве не замедлил ответить угрозой на угрозу и заявил, что впредь не пошлет на мельницу ни единого зернышка. Разрыв деловых отношений оказался тяжелым ударом для Грегуара, так как именно Шантебле, в основном поставлявшее зерно для помола, способствовало процветанию мельницы.
С той поры положение дел все ухудшалось, всякое примирение стало невозможным, тем более что Амбруаз, которому было поручено найти почву для соглашения, погорячился и только окончательно восстановил друг против друга обе стороны. Братоубийственная война разгоралась все с большей силой, — теперь в ней уже участвовали три брата. Не означало ли это конец всему? Не погубит ли семью этот дух разрушения и неистовства, не рухнет ли она под вихрем безумия и ненависти после стольких лет разумной, слаженной жизни, полной любви и преданности?
Разумеется, Матье пытался вмешаться. Но с первых же слов понял, что, если он потерпит неудачу, если его отцовский авторитет будет поколеблен, тогда уже дело ничем не поправить. И он выжидал удобного момента, отнюдь не отказавшись от борьбы. Однако эта затянувшаяся распря все сильнее тревожила его. Ведь делу всей его жизни — маленькому народу, порожденному им, маленькому царству, созданному им под благодатными лучами солнца, отныне грозила гибель.
Созидание не может существовать без любви, одна лишь любовь, вызвавшая его к жизни, способна его и увековечить, и кончается оно, как только рвутся скрепляющие его братские узы. И, может быть, тот, кто надеялся оставить после себя дело рук своих в полном расцвете добра, радости и силы, еще увидит его растоптанным, разбитым, поверженным во прах и оно умрет, прежде чем умрет он сам. А ведь еще вчера каким прекрасным и добрым было его творение, — и Шантебле, плодородие которого сказочно увеличивалось от года к году, и мельница, огромное процветающее предприятие, тоже рожденное его замыслом, не говоря уже о других огромных состояниях, приобретенных на стороне, в Париже, его сыновьями-победителями! И ото прекрасное дело, созданное верой в жизнь, разрушат братоубийственные распри, подрывающие самые основы жизни!
Как-то под вечер, когда уже сгущались сумерки последних грустных сентябрьских дней, Марианна попросила подкатить к окну кресло, в котором она угасала от подтачивавшей ее безмолвной тоски. За ней ухаживала лишь Шарлотта, и в доме, что поднялся на месте старого охотничьего домика и сделался теперь слишком просторным для семьи, оставался только ее младший сын, Бенжамен. С тех пор как началась вражда, мать заперла для всех двери своего жилища и решила открыть их лишь в тот счастливый день, когда дети помирятся и придут к ней, как раньше, чтобы обнять друг друга. Но она уже потеряла надежду на эту радость, которая одна только и могла вернуть ее к жизни, принести исцеление. И в этот сумеречный час, когда Матье пришел и сел подле нее, они рука в руке, по старой привычке, молча глядели на расстилавшуюся перед ними долину, на бескрайние поля своего поместья, терявшиеся в тумане, на мельницу там, вдалеке, у берегов Иезы, на ее высокую трубу, из которой тянулся дым, и даже на Париж, что лежал за горизонтом, где подымалось красноватое зарево, подобное пламени огромной кузницы.
Минуты шли. Чтобы хоть немного рассеяться, Матье в этот день долго бродил, дошел до ферм Марей и Лиллебон. Наконец он произнес вполголоса, словно говорил сам с собой:
— Никогда еще пахота не производилась при столь благоприятных условиях. Там, на плоскогорье, усовершенствованный метод обработки значительно улучшил землю. Плуг разрыхлил перегной на осушенных болотах, да и здесь, на песчаных склонах, земли стали плодородней благодаря системе орошения, которую придумал Жерве. С тех пор как поместье перешло в его руки и в руки Клер, ценность его возросла почти вдвое; оно будет процветать и впредь, ибо победы труда не знают границ.
— К чему все это, когда нет больше лада в семье? — прошептала Марианна.
— Потом, — продолжал Матье, помолчав с минуту, — я спустился к Иезе и увидел издали, что Грегуару привезли новую машину, изготовленную специально для него на заводе Дени. Ее как раз разгружали во дворе. По-видимому, она увеличит мощность жерновов и сэкономит на добрую треть затрачиваемую энергию. При таких орудиях земля может давать океаны хлеба и прокормить несметное множество людей: для всех хватит! А машина с каждым своим ритмичным вздохом будет приносить мельнице все новые богатства.
— К чему все это, если они друг друга ненавидят? — повторила Марианна.
Тогда Матье умолк. Еще во время прогулки он принял решение на другой же день поехать в Париж и, ложась спать, сказал об этом жене; заметив ее удивление, он сослался на первый попавшийся предлог: какое-то дело, какой-то старый долг, который необходимо вернуть. Он не мог видеть больше медленного угасания Марианны, подтачивавшего и его самого, и решил действовать, предпринять последнюю попытку к примирению.
Назавтра, приехав в Париж в десять часов утра, Матье прямо с Северного вокзала отправился на завод в квартал Гренель. Прежде всего он хотел повидаться с Дени, который не принимал участия в ссоре. Уже давно, вскоре после смерти Констанс, Дени вместе со своей женой Мартой и тремя детьми перебрался в особняк на набережной. Переезд в этот роскошный, словно замок, дом, который занимал когда-то прежний хозяин, как бы окончательно подтверждал, что завод полностью перешел в руки Фромана-младшего. Правда, Бошену предстояло прожить еще некоторое время, но имя его больше не фигурировало в делах, он уступил последнюю часть своего пая, и взамен ему была выделена рента; в один прекрасный день прошел слух, что после обильного завтрака он скончался на руках своих дам — тетки и племянницы — от апоплексического удара; говорили, что к концу жизни он совсем впал в детство, слишком много ел, слишком много развлекался с милыми дамами, предаваясь утехам, которые были ему уже не по возрасту. Так погиб этот самец-эгоист, обманывавший природу и искавший любви на парижских панелях, — смерть была как бы последним взмахом метлы, которая смела в сточную канаву единственного представителя рода Бошенов.
— Кого я вижу! — весело воскликнул Дени, заметив отца. — Какой добрый ветер занес тебя сюда? Давай позавтракаем вместе. Но я сам на холостяцком положении, только в понедельник поеду за Мартой и детьми в Дьепп, они провели там изумительный месяц.
Потом, когда Дени узнал, что мать больна, что жизнь ее в опасности, он сразу помрачнел, забеспокоился:
— Мама больна, больна опасно! Что я слышу? А я думал, что это просто переутомление, легкое недомогание… Скажи, отец, что же случилось? Вы что-то от меня скрываете, у вас, должно быть, неприятности?
И он выслушал исповедь отца, очень ясную, очень подробную, ибо Матье решился наконец сказать сыну все. Дени был глубоко потрясен услышанным, он словно оказался лицом к лицу с неизбежной катастрофой, которая отныне угрожала и его жизни. И он гневно воскликнул:
— Вот как! Значит, это мои милые братцы довели мать до такого состояния своей идиотской ссорой! Я знал, что они не ладят, мне сообщили кое-какие печальные подробности, но я никогда бы не подумал, что мама и ты настолько этим сражены, что не хотите никого видеть, чуть ли не умереть готовы… Ну уж нет, нет, этому надо положить конец! Я немедленно повидаюсь с Амбруазом. Давай поедем к нему завтракать и решим все на месте.
Ему надо было отдать кое-какие распоряжения, и Матье спустился вниз, на заводской двор, где решил подождать сына. За десять минут, что он в раздумье шагал по двору, далекое прошлое воскресло в его памяти. Когда-то он был здесь мелким служащим и каждое утро пересекал этот двор, приезжая из Жанвиля с тридцатью су в кармане, на завтрак. Это был все тот же уголок заводского царства, с главным корпусом, украшенным большими часами, те же цехи и склады, настоящий городок серых строений, над которыми возвышались две огромные, без устали дымившие трубы. Его сын еще расширил этот город труда, застроив зданиями обширный прямоугольник заводской территории, примыкавший одной стороной к улице Федерации, а другой — к бульвару Гренель. А вот и стоящий в углу хозяйский особняк с фасадом на набережную, которым так гордилась Констанс: кирпичное здание, облицованное белым камнем. Здесь, в своей маленькой гостиной, обтянутой желтым шелком, она принимала гостей, словно королева индустрии. Восемьсот человек работало тут, земля дрожала от непрерывного грохота, завод превратился в одно из крупнейших предприятий Парижа, он выпускал мощные сельскохозяйственные машины, могучие орудия для обработки земли. И отныне его сын волею судеб стал признанным главой этой отрасли промышленности, а его невестка, мать трех очаровательных шустрых ребятишек, принимала теперь своих гостей в желтой, обтянутой шелком гостиной.
И когда растроганный воспоминаниями Матье посмотрел вправо на флигель, где когда-то жил с Марианной и где у них родился Жерве, ему поклонился проходивший мимо старый рабочий.
— Добрый день, господин Фроман.
Матье узнал Виктора Муано; в пятьдесят пять лет тот выглядел куда более старым, более изможденным, чем его отец в ту пору, когда матушка Муано привела сюда своих мальчуганов, еще не созревших для тяжелого труда, надеясь, что Молох примет ее жертву. Поступивший на завод шестнадцатилетним подростком, Виктор уже около сорока лет гнул спину у наковальни. Так начал он свой жизненный путь, единственный, уготованный ему судьбой, познал непосильный труд вьючного животного, подобно своему отцу, отупевшему, смятому колесом нужды и несправедливости.
— Здравствуйте, Виктор. Ну, как дела?
— Эх, господин Фроман, стареем! Пора уже подумать и о том свете… Только бы не кончить свои дни под омнибусом!
Он намекал на смерть отца, папаши Муано, попавшего под омнибус на улице Гренель и подобранного с переломанными ногами и пробитым черепом.
— Впрочем, не все ли равно, от чего помереть! Чем скорее, тем лучше… Отцу еще повезло, он пристроился у Сесиль и Норины. Кабы не они, он умер бы не под омнибусом, а с голода бы подох…
— У Норины и Сесиль все в порядке? — перебил его Матье.
— Как будто, господин Фроман. Насколько мне известно. Мы ведь, как вы сами понимаете, не часто видимся… И всего-то из всей нашей оравы осталось их двое, я да Ирма, но она от нас совсем отказалась с тех пор, как стала важной дамой. Эфрази, той повезло — она умерла, а разбойник Альфред исчез. Оно и к лучшему, нам всем дышать легче стало, уж больно я боялся, как бы он на каторгу не угодил… А как услышу что хорошее о Норине и Сесиль, прямо душа радуется. Норина ведь старше меня, ей скоро шестьдесят стукнет. Всегда она была здоровая, крепкая, да и сынок, говорят, вырос ей на утешение. Обе они работают, Сесиль все еще держится, хоть ее щелчком свалить можно. Славная у них семейка, две мамаши на одного мальчугана: ничего не скажешь, сумели вырастить из него хорошего парня.
Матье одобрительно кивнул головой и весело проговорил:
— Да ведь и у вас, Виктор, были сыновья и дочери, теперь, пожалуй, они сами уже папаши и мамаши.
Старый рабочий сделал неопределенный жест, словно показывая вдаль.
— У меня в живых восемь душ осталось, на одного больше, чем у отца… Только все разбрелись кто куда, стали, как вы изволили выразиться, господин Фроман, папашами и мамашами. Что ж, по одежке протягивай ножки. Ну конечно, не все они каждый день белый хлеб видят, что и говорить! А вот когда придет мой перед и руки мне откажут, как знать, найдется ли среди них такой, что приютит меня, как Норина и Сесиль приютили отца… Да и чего там! Разве у несчастных что-нибудь путное вырастет?
Он с минуту помолчал. Потом устало побрел к заводу, сгорбившись, вяло опустив потрескавшиеся от работы руки.
— До свиданья, господин Фроман.
— До свиданья, Виктор.
Сделав необходимые распоряжения, Дени спустился к отцу. Он предложил ему пройтись пешком до проспекта Д’Антен, предупредив, что они, по всей вероятности, застанут Амбруаза одного, на холостяцком положении, так как его жена и четверо детей тоже еще не вернулись из Дьеппа, где обе невестки провели вместе все лето.
Состояние Амбруаза за десять лет удесятерилось. В сорок пять неполных лет он уже занял главенствующее положение в коммерческих кругах Парижа. Став после смерти дяди дю Орделя наследником и единственным хозяином дела, он, со свойственной ему предприимчивостью, расширил и превратил его в международную фирму, которая посредничала в торговле со всеми странами. Границ для него не существовало: он собирал дань со всего мира, стараясь извлечь из колоний их сказочные богатства, и умел проявить при этом такой блеск и настойчивость, действовал так дальновидно, что все его начинания, даже, казалось бы, самые дерзкие, увенчивались успехом. Этот негоциант, чья плодотворная деятельность безошибочно приводила к победам, неизбежно должен был поглотить Сегенов, праздных, беспомощных, бесталанных людей. И при крушении их состояния, при распаде семьи Амбруаз сумел урвать свою долю — получил особняк на проспекте Д’Антен. Сеген не жил дома уже много лет: после того как он полюбовно разошелся с женой, ему пришла оригинальная мысль поселиться при своем клубе, где он обзавелся отдельной комнатой. Двое детей тоже покинули родное гнездо: Гастон командовал отдаленным гарнизоном, набожная Люси приняла постриг в одном из монастырей урсулинок, Валентина, оставшись в одиночестве и не будучи в состоянии поддерживать прежний образ жизни, совсем заскучала и тоже покинула дом ради маленькой, веселой и изящно обставленной квартирки на бульваре Малерб, где она — уже немолодая и весьма набожная светская дама — доживала свой век в качестве председательницы Общества попечения над младенцами, целиком отдавая свое время чужим детям, коль скоро не сумела удержать подле себя собственных. И Амбруазу, таким образом, оставалось только прибрать к рукам опустевший особняк, столько раз заложенный и перезаложенный, что если бы после смерти Сегена его наследники, Валентина, Гастон и Люси, вступили во владение, они остались бы неоплатными должниками Фромана-младшего.
Сколько воспоминаний ожило вдруг в памяти у Матье, когда в сопровождении Дени он переступил порог этого царственного особняка на проспекте Д’Антен! Ему вспомнилось, как он, бедняк, приходил сюда, как он, квартирант, вечно нуждавшийся в деньгах, просил о починке крыши, чтобы четверо его детей не мокли под дождем, четверо детей, которыми он по своей преступной непредусмотрительности успел тогда обзавестись. И по-прежнему на проспекте Д’Антен высился роскошный особняк в стиле ренессанс — те же два этажа с восемью высокими окнами, выходившими на проспект, тот же снявший бронзой и мрамором вестибюль в первом этаже, откуда попадали прямо в огромные гостиные, а оттуда — в зимний сад; в самом центре, занимая почти половину этажа, находился бывший кабинет Сегена — просторная комната, освещенная окнами со старинными витражами. Матье помнил эту комнату такой, какой она была прежде, с ее диковинными антикварными безделушками, старинной штофной обивкой, ювелирными вещицами, фаянсом, книгами в роскошных переплетах и пресловутыми оловянными блюдами, бывшими в моде. Помнил он ее и позднее, уже запущенную, уже носившую приметы надвигавшегося разорения, посеревшую от пыли, всем своим видом свидетельствовавшую о медленном угасании семьи. А теперь кабинет снова сиял, казалось, он весь напоен счастьем, и роскошь, с которой его заново отделал Амбруаз, пригласивший для этой цели каменщиков, столяров и обойщиков, приобрела более основательный и разумный характер. Теперь и весь дом ожил, стал еще более нарядным; зимой его заполнял шум веселых празднеств, оживлял смех четверых ребятишек, блеск пущенного в оборот богатства, побуждавшего ко все новым свершениям. Но Матье пришел сегодня не к бездельнику Сегену, гробокопателю рода человеческого, а к своему сыну Амбруазу, энергичному созидателю, полному жизненных сил, которые помогли ему восторжествовать, сделаться хозяином дома побежденного Сегена.
Амбруаза они не застали, он обещал вернуться только к завтраку. Матье захотелось посмотреть, как изменился особняк за то время, что он не бывал здесь, и он вышел в вестибюль, где его неожиданно остановила дама, которая, очевидно, поджидала здесь кого-то и которую он сначала не заметил.
— Я вижу, господин Фроман меня не узнает, — сказала она.
Он сделал неопределенный жест. Этой здоровой, дородной женщине было примерно около шестидесяти, но она прекрасно сохранилась, почтенные седины обрамляли ее смеющееся, когда-то продолговатое, а теперь округлившееся лицо. Ее можно было принять за приодевшуюся добродушную провинциалку, живущую в достатке.
— Селестина… Селестина, бывшая горничная госпожи Сеген!
Матье тотчас же вспомнил ее, но постарался не выдать своего изумления перед этим столь благополучным финалом. Он считал, что она уже давно влачит свои дни в парижских трущобах. И Селестина откровенно и весело рассказала ему, как счастливо сложилась ее жизнь.
— О! Я очень довольна… Я переехала в Ружмон, к себе на родину, там я вышла замуж за бывшего моряка, капитана в отставке, он получает приличную пенсию, да сверх того у него есть небольшое состояние, оставшееся от первой жены. От первого брака у него два взрослых сына, вот я и позволила себе порекомендовать младшего господину Амбруазу, просила пристроить его в конторе. Господин Амбруаз был так добр, что согласился… Ну, а я, конечно, воспользовалась первой же поездкой в Париж, чтобы поблагодарить его от всего сердца.
Однако она не рассказала, каким образом ей удалось подцепить отставного моряка, к которому она сперва поступила в прислуги, затем стала любовницей и, наконец, законной супругой — после смерти первой жены, чью кончину она постаралась ускорить. Зато она сумела сделать его вполне счастливым, даже помогла избавиться от докучавших ему сыновей, так как сохранила в Париже обширные связи. Она продолжала смеяться. И, умиленно улыбаясь своим воспоминаниям, она продолжала добродушно-растроганным тоном:
— Вы даже представить себе не можете, господин Фроман, как я рада вас видеть. Что и говорить, много воды утекло с тех пор, как я встретила вас в этом доме впервые!.. Помните тетушку Куто? Вот уж кто вечно нам жаловался на свою жизнь, а теперь она очень довольна судьбою, живет на небольшие сбережения вдвоем с мужем в собственном хорошеньком домике. Конечно, она уже не молода, но скольких пережила и еще скольких переживет… Постойте-ка! Вот, например, госпожа Мену, вы помните госпожу Мену, лавочницу, которая жила здесь поблизости? Ей действительно не повезло! Схоронила своего ребенка, а потом здоровяка мужа, которого прямо-таки обожала. Спустя полгода она сама умерла с горя… Одно время я даже думала увезти ее в Ружмон, ведь тамошний воздух полезен для здоровья. У нас есть старики — до девяноста лет живут! Тетушка Куто, к примеру, — та протянет, сколько ей самой захочется… Ну и чудесная же местность, просто рай!
И в памяти Матье всплыл омерзительный, кровавый Ружмон — мирная колоколенка посреди голой равнины, кладбище, которое словно вымощено трупиками маленьких парижан и скрывает под ковром полевых цветов страшные гекатомбы, тысячи убиенных младенцев.
— А в замужестве у вас не было детей? — спросил он, желая хоть что-нибудь сказать и не находя иной темы разговора, так как страшное видение не выходило у него из головы.
Она снова рассмеялась, обнажив свои все еще белые зубы.
— О нет, господин Фроман, в мои-то годы… И потом, знаете ли, не все можно начинать сызнова… Кстати, госпожа Бурдье, акушерка, которую вы, кажется, знавали, умерла в наших краях, в своем поместье, — она там давно уже поселилась. Ей больше повезло, чем госпоже Руш, другой даме, тоже весьма почтенной, но уж чересчур услужливой. Должно быть, вы читали в газетах о процессе: ее приговорили к тюремному заключению вместе с одним врачом, неким Саррайлем — не очень-то красивыми делами они занимались на пару!
Руш! Саррайль! Ну конечно, Матье следил за процессом этих преступников, которые неизбежно должны были найти друг друга. И эти имена пробудили в его душе отзвук прошлого, напомнив два других имени: Валери и Рэн Моранж! И вот на заводском дворе уже промелькнул призрак Моранжа — тихий, робкий, пунктуальный служащий, которого подхватил и унес злосчастный вихрь безумия. Он вдруг вновь появился здесь, блуждающая тень, не знающая покоя, жертва глупого тщеславия, прихоти разнузданной эпохи, жалкое, забитое существо, столь тяжко наказанное за преступления других, что и окровавленный, с перебитыми ногами, он, видно, не мог успокоиться в могиле, куда жаждал броситься сам. Матье привиделся и призрак Серафины, со скорбным и хищным лицом, сжигаемой пламенем неудовлетворенного бесплодного вожделения, принесшего ей гибель.
— Извините, господин Фроман, что задержала вас… очень уж я рада была снова вас увидеть.
Он пристально посмотрел на нее и сказал на прощанье с присущей ему, неисправимому оптимисту, всепрощением:
— И все-таки желаю вам удачи. Ведь вы счастливы, а счастье, очевидно, знает, что творит.
Но Матье было не по себе, сердце его больно ныло при мысли о столь явной несправедливости равнодушной природы. Он вспомнил о своей Марианне, сраженной тяжким горем, сломленной безбожной ссорой родных сыновей. И когда наконец вернулся Амбруаз, выслушал благодарные излияния Селестины и весело обнял отца, Матье овладел тоскливый страх, всем сердцем он почуял, что в эту минуту решается судьба их дружной семьи.
Впрочем, все произошло с молниеносной быстротой. Напросившись на завтрак вместе с отцом, Дени поставил вопрос без обиняков:
— Мы здесь не только ради удовольствия позавтракать с тобой. Известно ли тебе, что мама больна?
— Больна? — повторил Амбруаз. — И серьезно?
— Да, тяжело больна, опасно. И, представь себе, заболела она с того самого дня, как пришла поговорить с тобой о ссоре Грегуара и Жерве и ты, кажется, чуть ли не нагрубил ей.
— Нагрубил? Мы говорили о делах, и, возможно, я отвечал ей как делец, то есть несколько сухо.
Он повернулся к бледному, хранившему молчание Матье.
— Неужели, отец, болезнь мамы и впрямь внушает тебе опасения?.
И поскольку Матье медленным кивком головы подтвердил слова сына, Амбруаз, услышав первое же слово правды, точно так же, как незадолго до того Дени, взволнованно воскликнул:
— Что за нелепая история! Я лично считаю, что прав Грегуар, а не Жерве. Но мне плевать на это, они обязаны помириться, если бедной маме хоть на минуту станет от этого легче… Но почему вы никого к себе не пускали? Почему молчали о своем горе? Мы бы поразмыслили, хорошенько во все вникли.
И вдруг он обнял отца со своей обычной стремительностью и решимостью, которая в коммерческих делах составляла его главную силу, особенно когда перед ним во всей своей наготе вставала истина.
— Ты ведь у нас самый мудрый, ты все знаешь и все предвидишь. Если даже Грегуар и вправе затевать тяжбу с Жерве, то только болван на это способен. Ведь его маленькие частные интересы ничто по сравнению с нашими общими интересами, интересами семьи, а они требуют, чтобы семья была едина, спаяна, если она хочет и впредь оставаться неуязвимой, неприступной. Наша великая сила во взаимной поддержке… Итак, все проще простого. Сейчас быстро позавтракаем, сядем на поезд и втроем отправимся в Шантебле. Мир должен быть восстановлен сегодня же вечером… Я сам возьмусь за дело.
Счастливо смеясь и радуясь, что наконец-то он узнал себя в своих сыновьях, Матье тоже обнял Амбруаза. И в ожидании завтрака они спустились осматривать зимний сад, который был расширен по распоряжению Амбруаза; тут он намеревался устраивать празднества. Он с удовольствием украшал особняк и царил среди этой роскоши, подобно блистательному владыке. За столом он извинился, что принимает гостей по-холостяцки, хотя и в отсутствие Андре с детьми завтрак оказался на редкость изысканным. Он держал повара, ибо испытывал вполне законный ужас перед ресторанной кухней.
— Ну, а я, с тех пор как Марта со всей ватагой находится в Дьеппе, а особняк на замке, питаюсь в ресторане, — признался Дени.
— Потому что ты мудрец, — отвечал Амбруаз, как всегда, спокойно и чистосердечно, — а я, да было бы тебе известно, жуир… А теперь поживее допивайте кофе — и в путь!
Они прибыли в Жанвиль двухчасовым поездом и первым делом решили отправиться в Шантебле, где Амбруаз и Дени могли бы для начала переговорить с Жерве, ибо, зная, что он человек покладистый, надеялись с его помощью найти почву для примирения. А затем они пойдут к Грегуару, уговорят его, выложат ему условия мира, выработанные сообща. Но по мере того как трое мужчин приближались к ферме, задача представлялась им все более трудной, внушала все большие опасения. Все это, безусловно, было не так-то легко, как показалось им раньше, и потому каждый готовился к жестокому сражению.
— А что, если сначала зайдем к маме, — предложил Дени, — обнимем ее для храбрости?
Амбруаз нашел эту мысль просто великолепной.
— Зайдем, тем более что мама всегда умеет дать хороший совет. Она наверняка что-нибудь да придумает.
Они поднялись на второй этаж, в просторную комнату, где теперь безвыходно жила Марианна, не покидавшая по целым дням шезлонга, стоявшего у окна. И изумлению их не было границ: Марианна сидела в шезлонге, перед нею стоял Грегуар, держа ее за руки, а с другой стороны, тихо посмеиваясь, стояли Жерве и Клер.
— Так как же? — воскликнул ошеломленный Амбруаз. — Значит, дело сделано?
— А мы-то еще отчаивались его уладить, — растерянно признался Дени.
Матье, равно пораженный и обрадованный, успел, однако, заметить, с каким удивлением было встречено появление двух старших братьев, и поспешил объяснить:
— Я сам утром съездил за ними и вот привез, чтобы они помогли примирить всех остальных.
Раздался веселый взрыв смеха: опоздали, милые старшие братцы, — здесь никто уже не нуждается ни в вашей мудрости, ни в ваших дипломатических талантах! Это заявление развеселило парижских гостей, и они облегченно вздохнули, без боя одержав победу.
Марианна с мокрыми от слез глазами, несказанно счастливая, счастливая до того, что казалось, она сразу выздоровела, просто ответила Матье:
— Как видишь, друг мой, все в порядке. А больше ничего я и не знаю. Пришел Грегуар, поцеловал меня и попросил немедленно послать за Жерве и Клер. Затем сам сказал им, что все они посходили с ума, причинив мне столько горя, и что пора мириться… Потом они расцеловались. Теперь все хорошо, с этим покончено.
Тут весело заговорил Грегуар:
— По-моему, в этой истории мне отведена чересчур благородная роль, — так выслушайте всю правду… Мириться захотел вначале не я, а жена моя, Тереза. Сердце у нее доброе, но упрямство прямо-таки ослиное: стоит ей только чего-нибудь захотеть, и приходится мне рано или поздно сдаваться… Ну, а вчера вечером у нас с ней вышла размолвка: откуда-то узнав, что мама с горя слегла, Тереза ужасно рассердилась и целый час доказывала мне нелепость всей этой ссоры, от которой мы останемся только внакладе… Ясно, сегодня, с самого утра, она начала все заново и в конце концов убедила меня, тем более что я ночью глаз не сомкнул, все думал о бедной маме, захворавшей по нашей вине… Но надо было еще уговорить папашу Лепайера. Тереза взялась за дело, наболтала ему невесть чего и уверила старика в том, что именно он победитель из победителей… Уговорила его продать вам этот проклятый клин за такую сумасшедшую цену, что он с полным основанием сможет кричать на всех перекрестках о своей победе.
И, обернувшись к фермеру и фермерше, Грегуар шутливо добавил:
— А ну-ка, добрейшие Жерве и Клер, прошу вас, разрешите вас ограбить. От этого зависит покой моей семьи. Доставьте последнюю радость моему тестю: пусть думает, что был прав только он один, мы же как были, так и остались дураками.
— О! Любую сумму, какую только он пожелает, — ответил, смеясь, Жерве. — В конце концов, этот клин позор нашего имения, он, как шрам, уродует наши поля своими камнями и колючками. Давно уж мы мечтаем выровнять его и очистить, чтобы на нем свободно волновалась зреющая под солнцем нива. Шантебле может заплатить за свою славу!
Дело было улажено. Мельничные жернова снова будут молоть зерно, которое обильным потоком потечет с фермы, увеличенной за счет нового участка. И мама поправится, ибо сама могучая сила жизни, потребность в любви, согласии, необходимые всей семье, всему этому народу, желавшему удержать за собой завоеванное им, властно взывали к дружбе братьев, которые в минуту безумия отвернулись друг от друга и чуть не подорвали собственное могущество.
Радость встречи, ибо здесь снова были вместе четыре старших брата — Дени, Амбруаз, Жерве, Грегуар — и старшая сестра Клер, примирившиеся, а значит, непобедимые, стала еще полнее, когда явилась Шарлотта, ведя за собой трех младших сестер — Луизу, Мадлену, Маргариту, вышедших замуж и живших по соседству. Луиза, узнав, что мама больна, отправилась за обеими сестрами, чтобы проведать ее всем вместе. И каким добродушным смехом была встречена процессия!
— Теперь уже все! — шутливо воскликнул Амбруаз. — Семья в полном сборе: чем не большой королевский совет?.. Видишь, мама, пора выздоравливать, вся свита у твоих ног; мы единодушны в своем желании и не разрешим тебе болеть даже мигренью.
Но когда вслед за сестрами появился Бенжамен, смех стал еще громче.
— А про Бенжамена-то забыли, — сказал Матье.
— Подойди, малыш, подойди, поцелуй меня и ты. Ты ведь последний из выводка, вот эти взрослые и потешаются… Даже если я тебя и балую, это касается только нас двоих, не правда ли? Скажи им, что провел со мной все утри, а погулять вышел потому, что я сама тебя послала.
Бенжамен мягко, чуть грустно, улыбнулся.
— Но я, мама, был внизу и видел, как все они входили один за другим… И ждал, пока тут все начнут обниматься, и тоже поднялся сюда.
Бенжамену исполнился уже двадцать один год, и он был красив какой-то удивительно нежной красотой: ясное лицо с большими темными глазами, длинные вьющиеся волосы, маленькая кудрявая бородка. Хотя он никогда не болел, мать считала его слабеньким и уделяла ему много забот. Впрочем, его любили все за изящество, за нежность и обаяние. Он рос словно в мечтах, во власти смутных желаний, которые не сумел бы, пожалуй, выразить и сам, — казалось, он ищет нечто неведомое, что-то такое, чего у него нет. И так как родители видели, что он питает отвращение к любой профессии и что мысль о женитьбе ему, видимо, неприятна, они не слишком этим огорчались, а, напротив, втайне лелеяли план оставить при себе своего младшего сына, этот поздний дар жизни, дар столь щедрый и прекрасный. Ведь уже пришлось отпустить всех остальных! Так неужели им не простится эта эгоистическая любовь, стремление удержать для себя хоть одного, удержать при себе: пусть он не женится и пусть ничего не делает, ведь явился он на свет с единственной, столь прекрасной целью — быть любимым ими и любить их. Это была мечта их старости, доля, которую они требовали себе за то, что произвели на свет столько детей, их часть, которую они мечтали урвать от жизни, все пожирающей, дающей все и все отнимающей.
— Послушай-ка, Бенжамен, — заговорил вдруг Амбруаз, — ты, по-моему, интересуешься нашим отважным Николя! Хочешь узнать о нем последние новости? Я получил вчера кое-какие известия. И мне хочется хоть немного рассказать о нем, потому что только он один из всего выводка, как говорит мама, не может здесь присутствовать.
Бенжамен сразу же загорелся:
— Значит, он тебе написал, правда? Ну, как он живет, что делает?
В памяти Бенжамена жило трогательное воспоминание об отъезде Николя в Сенегал. Тогда мальчику не было и двенадцати, с тех пор прошло уже почти девять лет, но сцена эта запала ему в душу, постоянно стояла перед глазами: прощание навеки, взмах крыльев и рывок в беспредельность времени и надежды.
— Как вам известно, я нахожусь в деловых отношениях с Николя, — начал рассказывать Амбруаз. — О! Если бы в наших колониях был хотя бы десяток таких, как он, — я говорю о его уме и мужестве, — мы бы уже завтра гребли лопатой сокровища, без пользы рассеянные и спящие в этой нетронутой земле. Вот, например, мое состояние удесятерилось оттого, что я наполняю ими свои склады. Так вот, наш Николя поселился в Сенегале со своей Лизбетой, подругой, как будто созданной для него. Располагая несколькими тысячами франков, они основали торговую контору, и дела их процветали. Но я догадывался, что им там тесно: супруги, должно быть, мечтали покорить огромные свободные пространства, освоить то, что еще не изведано… И вдруг Николя сообщает мне о своем отъезде в Судан, в долину Нигера, которую открыли незадолго до этого. Он берет с собой жену, четверых ребятишек, которыми успел обзавестись, и все они отправляются навстречу победе со всеми ее превратностями — бесстрашные пионеры, гонимые потребностью основать новый мир… У меня захватило дух при этом известии: ведь это же чистое безумие! И все-таки он смельчак, наш Николя, и меня просто восхищают и энергия, и прекрасная вера нашего отважного брата, отправляющегося, словно на прогулку, в чужие края со спокойной уверенностью, что покорит их и заселит.
Воцарилось молчание. Оттуда, с таинственных, девственных равнин, вдруг словно повеяло могучим дыханием бесконечности. И вся семья следила за чадом своим, одним из тех, что брели по пустыням под необозримыми небесами и несли туда добрый человеческий посев.
— Ах, — прошептал Бенжамен, широко раскрыв прекрасные глаза и пристально вглядываясь в даль, словно желая разглядеть бесконечно далекие земли, — как он, должно быть, счастлив, что видит другие реки, другие леса, другое солнце!
Но Марианна вздрогнула:
— Нет, нет, малыш! Нет иных рек, кроме нашей Иезы, нет лесов, кроме наших лиллебонских рощ, нет солнца, кроме того, что светит над Шантебле… Подойди, поцелуй меня, обнимемся покрепче еще раз: я выздоровею, и мы никогда, никогда не будем разлучаться друг с другом!
И снова начались объятия, веселый смех. То был великий день, день самой решительной победы, какую когда-либо одерживала семья, не дав разрушить себя распрям. Отныне она стала всемогущей и неодолимой.
Вечером, как и накануне, Матье и Марианна, держась за руки, снова сидели у окна, откуда было видно все имение, раскинувшееся до самого горизонта, где слышалось мощное дыхание Парижа, а над ним, как из гигантской кузницы, подымался рыже-красный отблеск. Но как непохож был этот безмятежный вечер на тот, вчерашний! И тихое блаженство, бесконечная вера в доброе и отныне надежное дело переполняли их сердца.
— Ты себя лучше чувствуешь? И силы возвращаются, и сердце свободнее бьется?
— Друг мой, я совсем поправилась: ведь я страдала только от горя. Завтра я буду совершенно здорова!
Матье глубоко задумался, глядя на увенчавшееся победой дело рук своих, на это поместье, которое раскинулось далеко-далеко в лучах заката. И снова нахлынули воспоминания; он вспомнил то утро, — а было это сорок лет назад, — когда оставил Марианну и детей с тридцатью су в полуразвалившемся охотничьем домике на лесной опушке, где они поселились из экономии. У них были долги, но молодая чета олицетворяла собой веселую, чудесную беспечность. Хотя они родили уже четырех ребятишек, четырех вечно голодных птенцов, они не преградили путь девочкам и мальчикам, которым суждено было появиться на свет, ибо дети были плодами их любви и веры в жизнь. Потом он вспомнил, как возвратился вечером домой с тремя сотнями франков — своим месячным жалованьем — и, охваченный трусливым беспокойством, пожелал обмануть природу, ибо его тоже отравил яд эгоизма, ибо его тоже выбила из колеи лихорадочная жизнь Парижа. Бошены с их заводом, с их единственным сыном, маленьким Морисом, которого родители воспитывали как будущего наследного принца, предсказывали Матье, его жене Марианне и их крошкам черную нужду, смерть на соломе. А Сегены, их тогдашние хозяева, столь благоразумные, что решили ограничиться только мальчиком и девочкой, кичились перед ним, стараясь подавить своими миллионами, пышным особняком, полным изысканных вещей, жалели его и насмехались над ним. И даже несчастные Моранжи говорили, что, как только Моранж получит место с жалованьем в двенадцать тысяч франков, они дадут за своей дочерью Рэн королевское приданое, и свысока взирали на добровольную нищету многодетных семей. Он не мог равнять себя даже с Лепайерами, владельцами мельницы, которые явно выказывали свое недоверие к этому горожанину, умудрившемуся задолжать им двенадцать франков за молоко и яйца, и ломали голову, заплатят ли им вообще долг эти люди, вконец испортившие себе жизнь, наплодив столько детей. Да, это была сущая правда, он сознавал свою ошибку, он говорил в те времена, что никогда у них не будет ни завода, ни особняка, ни даже мельницы, и никогда, конечно, не получать ему двенадцать тысяч франков. У других было все, у него ничего. Другие, богачи, были достаточно благоразумны, чтобы не обременять себя семьей, а он, бедняк, рожал детей одного за другим, не считая, связывая себя по рукам и ногам! Это было безумие! И, наконец, пришло сладостное воспоминание о той минуте безрассудной нежности и надежды, когда, презрев все благие рассуждения, он заключил в объятия Марианну, доверчивую, жизнерадостную, палимую огнем всемогущего желания иметь еще одного ребенка, произвести на свет еще одно существо, добавить еще одно звено к цепи вечного созидания живой жизни.
И вот через сорок лет оказалось, что его безумие было мудростью. Он победил своей святой неосмотрительностью, бедняк одержал верх над богачами, добрый сеятель, бросавший в землю полные пригоршни зерна, уверенный в завтрашнем дне, пожинал урожай.
И нынешний день, добрый день, который начался для него рано утром, утвердил и расширил его победу. Завод Бошенов ныне принадлежит ему в лице его сына Дени; он снова увидел этот завод, как некий город труда, — непрерывный ход машин, миллионы за миллионами, выкованные на его наковальнях. Через своего сына Амбруаза он теперь владелец и особняка Сегенов, который стал еще роскошнее, ибо ныне его украшает все, что могут дать торговые связи со всеми странами мира. И, наконец, он получил и мельницу Лепайеров — через сына своего Грегуара; доходность ее в десять раз увеличилась, и она процветает, как последний дар судьбы, что идет навстречу усердию и плодотворному труду. Трагическая, непомерно тяжкая кара постигла бедных Моранжей, унесенных вихрем кровавого безумия. Проходили, скатывались в клоаку прочие отбросы общества: никому не нужная Серафина, сраженная в разгаре своих утех; семья Муано, которую раскидала, развратила и погубила отравленная пороком среда. И только он один, Матье, устоял, они с Марианной оказались победителями и любовались поместьем Шантебле, отвоеванным у Сегенов, поместьем, в котором ныне царствуют их дети, Жерве и Клер, продолжая династию рода Фроманов. Это их королевство, это их поля простирались вплоть до горизонта, неся в прощальном свете дня свое чудесное плодородие, свидетельство борьбы, героического подвига всей их жизни. То было дело их рук, все то, что они сотворили, — жизнь, живые существа, вещи, которые они создали своим умением любить, своей энергией, трудом, любя, желая, созидая мир.
— Погляди же, погляди, — прошептал Матье, указывая на горизонт рукой, — все это родилось от нас, и нужно по-прежнему любить друг друга и по-прежнему быть счастливыми, дабы все это могло жить.
— Да! — весело отозвалась Марианна. — Отныне это будет жить всегда, потому что все мы только что заключили друг друга в объятия во имя победы.
Победа! Победа естественная, необходимая для многочисленной семьи. Благодаря многочисленной семье, благодаря неодолимой силе численности они в конце концов наводнили все, овладели всем. Всемогущей, непобедимой завоевательницей была плодовитость. И это завоевание произошло само собой, они и не желали его, и не чаяли, всем этим они обязаны были безупречной своей честности, лишь тем, что выполняли свою задачу. И вот они, держась за руки, любуются плодами своего труда, они — герои, достойные восхищения, снискавшие славу тем, что были добры и сильны, много рожали, много творили, дали миру много радости, здоровья, надежд среди вечной борьбы и вечных слез.
И Матье с Марианной прожили еще более двадцати лет, и когда Матье исполнилось девяносто, а Марианне восемьдесят семь, старшие их сыновья, Дени, Амбруаз и Жерве, жившие с родителями в тесной дружбе, задумали по секрету справить их бриллиантовую свадьбу, семидесятую годовщину брака, и созвать на праздник в поместье Шантебле всех членов семьи.
Это оказалось не так-то просто. Когда составили полный список приглашенных, то выяснилось, что от Матье с Марианной произошло сто пятьдесят восемь детей, внуков и правнуков, не считая двух-трех новорожденных представителей уже четвертого поколения. Вместе с мужьями и женами, вошедшими в семью, получалось душ триста! Найдется ли на ферме место, где можно поставить громадный стол для патриархального завтрака, который они задумали устроить? Годовщина приходилась на второе июня; весна в этом году была полна какого-то особого очарования и нежности. Решено было накрыть завтрак под открытым небом: стол поставили напротив старого охотничьего домика посреди большой лужайки, под сенью чудесных грабов и вязов, так что получилось нечто вроде огромной залы, убранной зеленью. Таким образом семья будет здесь у себя дома, на этой благосклонной к ним земле, под дубом, стоящим в центре лужайки, который успел превратиться в великана с тех пор, как его посадили тут зачинатели рода, чью счастливую плодовитость собиралось ныне отпраздновать их многочисленное потомство.
И праздник устроили, к нему готовились в едином порыве всеобщей любви и ликования. Все загорелись желанием присутствовать на нем, все слетелись на торжественную встречу — от седовласых стариков до карапузов, еще сосавших собственный палец. И само бескрайнее синее небо, само пылающее солнце, казалось, тоже пожелали принять участие в торжестве наравне со всем поместьем, с журчащими ключами, цветущими полями, сулившими обильный урожай. Он был поистине великолепен, этот широкий стол, установленный прямо на траве в виде гигантской подковы, блиставший сквозь листву ослепительной роскошью посуды и белоснежных скатертей. Царственная чета — отец и мать должны были восседать рядом, в центре, под дубом. Потом было решено не разлучать за столом и все прочие супружеские пары, — пусть они разместятся друг подле друга по очередности поколений: так получится особенно прекрасно и трогательно. Ну, а молодые люди и девушки, мальчишки и девчонки — веселые и жизнерадостные — пускай садятся там, где им захочется.
Уже с самого утра начался съезд; целыми группами со всех сторон съезжалась в родное гнездо разлетевшаяся семья. Увы, смерть успела скосить многих, многие уже не смогли принять участия в этом празднике. На тихом кладбище в Жанвиле, утопавшем в пышной зелени и навевавшем грустные и нежные думы о вечной разлуке, с каждым годом все прибавлялось и прибавлялось гостей, спавших мирным сном. Рядом с Розой, рядом с Блезом, которые ушли первыми, упокоились навеки другие, каждый раз унося с собой частицу сердца семьи, превращая эту заветную землю в предмет поклонения и вечной памяти. Вначале за Блезом после тяжелой болезни последовала Шарлотта, которую перед смертью утешало сознание, что, уходя, она как бы оставляет вместо себя дочь Берту при Матье и Марианне, потрясенных до глубины души, словно они вторично теряли своего сына. Затем их покинула дочь Клер, оставив ферму на своего мужа Фредерика и брата Жерве, тоже овдовевшего на следующий год. Потом они потеряли сына Грегуара, хозяина мельницы; его вдова Тереза по-прежнему распоряжалась там среди своего многочисленного потомства. Потом скончалась еще одна их дочь — жена доктора Шамбуве, добрейшая Маргарита, заразившись крупом от детей бедной работницы, которых она приютила у себя. И не счесть было других утрат — мужей, жен, которых привел в семью супружеский союз, а особенно детей — неизбежная толика бедствий, гроза, ударившая по ниве человеческой, — не счесть всех милых сердцу и навеки ушедших существ, оплакиваемых живыми и освящающих землю, где упокоились навеки.
Но пока дорогие сердцу покойники спали среди умиротворяющей тишины погоста, какой веселый гул, какое торжество жизни царило в то утро на дороге в Шантебле! Рождалось больше, чем умирало, и целое соцветие живых существ, казалось, выходило из каждой могилы. Дюжинами вырастали они из почвы, где, устав от праведных трудов, почили их отцы. И вот они прибывали со всех сторон, как ласточки, что весною слетаются на родину и приветствуют свои старые гнезда радостным щебетом, наполняющим лазурное небо счастливой песней возвращения. Перед фермой то и дело останавливались экипажи, из них высаживались все новые семьи с целым выводком русоголовых ребятишек, словно к дому подступала светлая волна. Седовласые старцы вели за ручку малышей, едва научившихся ходить. Юные девушки, пышущие свежестью, поддерживали благообразных старушек, помогали им выходить из экипажа. Иные матери были беременны, кое-кому из отцов пришла в голову прелестная мысль пригласить на торжество женихов своих дочек. И все они были родственники, одни породили других, целый запутанный клубок родства: отцы, матери, братья, сестры, свекры и тести, тещи и свекрови, шурины и золовки, свояки и свояченицы, сыновья и дочери, дяди, тетки, кузены и кузины, родство всех степеней во всех мыслимых сочетаниях — вплоть до четвертого колена. Единая семья, единый маленький народец, сошедшийся с радостной и горделивой мыслью отпраздновать бриллиантовую свадьбу, что уже само по себе редкостное чудо, свадьбу двух героев, прославленных самой жизнью, героев, от которых произошло все это племя. И какой же воистину эпический перечень пришлось бы сделать, дабы просто упомянуть всех, кто явился сегодня сюда, просто назвать их имена, возраст, их родственные отношения, описать то здоровье, ту силу и надежду, которые они принесли с собой в мир!
Вначале явилась сама ферма, все те, кто воспитывался и вырос здесь. Жерве, шестидесяти двух лет, которому помогали его старшие сыновья, Леон и Анри, сами отцы десятерых детей; три его дочери — Матильда, Леонтина, Жюльена, родившиеся позже и выданные замуж по соседству, на троих имели уже дюжину ребятишек. Фредерик, муж покойной Клер, пятью годами старше Жерве и верный его помощник, передал свой пост сыну Жозефу, тогда как дочери его Анжель и Люсиль и младший сын Жюль работали на ферме; эти четверо породили на свет целую стайку — пятнадцать девочек и мальчиков. Затем первой из посторонних прибыла мельница: Тереза, вдова Грегуара, привела все свое потомство — сына Робера, который ныне, под ее началом, распоряжался на мельнице, и трех дочерей — Женевьеву, Алину и Натали, в сопровождении всей их ребятни — десять душ у дочерей, четверо у Робера. Затем явились Луиза, жена нотариуса Мазо, Мадлена, жена архитектора Эрбета, в сопровождении доктора Шамбуве, оставшегося вдовцом после смерти доброй Маргариты — еще три задорные группки: первая — из четырех девиц, где главенствовала старшая, Колетта, вторая — пятеро парней во главе с Илером, третья — только мальчик да девочка, Себастьян и Кристина; и все это пустило новые ростки, за ними следовали двадцать правнуков Матье и Марианны. Но вот прибыл и Париж: Дени с женой Мартой явились в окружении пышной свиты; почти семидесятилетний Дени, стараниями своих дочерей Гортензии и Марсель уже прадедушка, вкушавший радость и покой человека, выполнившего свой долг, так как уже передал завод старшим сыновьям, Люсьену и Полю, которым было по сорок с лишним лет, а их сыновья тоже уверенно шли к жизненным удачам, — целое племя завоевателей, сошедших с пяти экипажей: четверо детей, пятнадцать внуков, трое правнуков, из коих последние двое еще в пеленках. И, наконец, последним явился маленький клан Амбруаза, рано познавшего горечь утраты — смерть своей жены Андре, Амбруаза, столь бодрого в свои шестьдесят семь лет, что он еще управлял фирмой, где его сыновья, Леоне и Шарль, оставались в роли простых служащих, а зятья, мужья дочерей Полины и Софи, трепетали перед ним, полновластным монархом, которому подчинялось все и вся. Он был дедом семи уже бородатых молодцов, девяти рослых внучек, четыре из которых недавно сделали его прадедом — даже раньше, чем его старшего брата Дени-мудрого. Этим понадобилось шесть экипажей. Съезд длился два часа, и на залитой ясным июньским солнцем ферме кишела оживленная, счастливая, ликующая толпа.
Но Матье и Марианна пока еще не появлялись. Амбруаз, главный распорядитель празднества, взял с них слово, что они, подобно державной чете, укроются от глаз своего народа, побудут в своей комнате, пока он сам не придет за ними. Он желал, чтобы выход получился как нельзя более торжественным. Когда же весь народ был уже в сборе и Амбруаз решил, что родителям пора явиться, у порога их спальни он обнаружил брата Бенжамена, подобно верному стражу охранявшего дверь. В этом многолюдье, среди этого племени, которое славно поработало и столь чудесным образом размножилось, он один сидел без дела, не обзавелся семьей. В сорок три года, не имея ни жены, ни детей, он все еще жил интересами родительского крова: был другом отца, благоговейным обожателем матери, а они с эгоистической нежностью держали Бенжамена при себе, желая, чтобы он принадлежал лишь им одним, ибо, по их словам, жизнь, которой они подарили столько существ, вполне может принести им в дар хотя бы одного, последнего сына из разлетевшегося во все стороны выводка. Вначале они не противились тому, чтобы он женился, но позднее, когда увидели, что, потеряв единственную женщину, которую Бенжамен любил, он отвергает всех остальных и колеблется, они почувствовали глубокую и тайную радость. Со временем, однако, их одолели безмолвные угрызения совести, хотя присутствие сына и было их блаженством, словно схороненным от чужих глаз сокровищем, — общество его стало отрадой их старости, ибо с годами, на склоне столь щедро отданной другим жизни, они поняли, что такое скупость, что такое нежелание делиться самым дорогим с другими. Не страдал ли их Бенжамен оттого, что они его полонили, заперли ради собственного удовольствия в четырех стенах? Он был спокойным, рассеянно-задумчивым, и его прекрасные глаза, казалось, беспрестанно вглядывались куда-то в даль, за горизонт, в неведомый мир, где свершаются все чаяния человека. И теперь, с возрастом, когда он был уже немолод, его муки, казалось, усугубились, словно в глубине души он уже отчаялся познать неизведанное, прежде чем окончит свои дни без радости и без пользы.
Но вот Бенжамен открыл дверь, и Амбруаз отдал последние распоряжения. И на солнышко, на цветущую лужайку, вышли Матье и Марианна. Их встретили приветственные крики, добрый смех, громкие рукоплескания. Веселая и восторженная толпа, теснившаяся вокруг, огромная семья дружно крикнула:
— Да здравствует Отец! Да здравствует Мать! Долгие лета! Долгие лета Отцу и Матери!
В девяносто лет худощавый Матье все еще держался очень прямо, он был затянут в черный сюртук, как новобрачный, с непокрытой головой, с белоснежной гривой волос, которую он некогда коротко стриг, а теперь — последнее проявление своеобразного кокетства — отпустил, считая, что она напоминает крону обновленного весной старого, кряжистого дерева. Пусть лицо его покрыли морщины, пусть высохла кожа, пусть годы оставили на нем свои следы, — глаза Матье по-прежнему лучились молодостью, они улыбались, эти глаза, большие и ясные, живые и вдумчивые, и каждый, взглянув в них, понимал, что перед ним человек мысли и действия, очень простой, очень веселый и добрый. И восьмидесятисемилетняя Марианна в светлом платье новобрачной также держалась очень прямо, полная и все еще прекрасная своей прежней здоровой красотой, с широкими бедрами, выносившими целый мир, с большой грудью, выкормившей его. С тонкой шелковой косынкой на седых волосах, с умиленным лицом, словно просветленным последним отблеском зари, она походила на те мраморные изваяния святых, черты которых избороздило время, не сумев, однако, лишить их величавого спокойствия жизни. Она стояла как некая плодовитая Кибела, явившаяся среди бела дня в своем истинном облике, с мягким выражением больших черных глаз.
Держась за руки, как и подобает добрым супругам, которые неразлучно прошагали бок о бок семьдесят лет, Матье и Марианна словно шли откуда-то издалека, они смеялись сквозь слезы радости, глядя на свое племя, на всю теснившуюся вокруг семью, порожденную их любовью, приветствовавшую прародителей восторженными криками:
— Да здравствует Отец! Да здравствует Мать! Долгие лета, долгие лета Отцу и Матери!
И вот началась церемония поздравления и подношения букета. Выбор Амбруаза пал на пятилетнюю белокурую девчурку Розу, старшую из ребятишек четвертого поколения. Она была дочерью Анжелины, которая была дочерью Берты, которая была дочерью Шарлотты, жены Блеза. И когда зачинатели рода увидели, как девочка приближается к ним с огромным букетом, они, не сдерживая более слез счастья, целиком во власти нахлынувших воспоминаний, пробормотали:
— О! Наша маленькая Роза!.. Наш Блез, наша Шарлотта!
Прошлое воскресало. Ребенку дали имя Роза в память о другой Розе, которую горько оплакивала семья, о той, что первая заснула на маленьком сельском кладбище. Затем пришла очередь Блеза, за ним последовала Шарлотта. И тогда у дочери их Берты, вышедшей замуж за Филиппа Гаварда, родилась Анжелина. А позднее у Анжелины, вышедшей замуж за Жоржа Дельма, родилась Роза. Позади девочки стояли Берта и Филипп Гавард, Анжелина и Жорж Дельма. И Роза была как бы представительницей целого мира, мира мертвых и мира живых, длинной-длинной вереницы, множества горестей и множества радостей, и весь этот неутомимый труд деторождения, вся полноводная река жизни в конце концов привела к появлению милого белокурого ангелочка, нежного и хрупкого, с лучезарными глазами, в которых светилось само будущее.
— О! Наша Роза! Наша Роза!
А тем временем Роза, обхватив ручонками огромный букет, подходила все ближе. Целые две недели она заучивала изящное приветствие. Еще утром она произносила его перед матерью без запинки. Но, очутившись здесь, среди множества людей, она все позабыла. Однако ее это не смутило. Этой маленькой особе нельзя было отказать в смелости. И, отложив в сторону букет, она бросилась на шею Матье и Марианне, прокричав своим звонким, как свирель, голоском:
— Дедушка и бабушка, это ваш праздник, и я от всего сердца вас поздравляю!
Получилось очень мило. Все нашли даже, что это гораздо лучше любых заученных речей. Снова послышался смех, веселые возгласы, рукоплескания. И тут же гости сели за стол. Зрелище было внушительным. Огромный подковообразный стол стоял под дубом на специально выкошенной площадке. Первыми проследовали к столу Матье и Марианна — чинно, все еще держась за руки, — и сели в самом центре, спиной к могучему дубу. Слева от Матье уселись Марта и Дени, Луиза с мужем, нотариусом Мазо: супружеские пары решили не разлучать. Справа от Марианны разместились овдовевшие супруги — Амбруаз, Тереза, Жерве, доктор Шамбуве; затем снова чета — Матильда со своим мужем, архитектором Эрбетом, затем Бенжамен, один. Потом расселись другие пары — поколение за поколением. И, наконец, как и было решено, — молодежь и детвора; стайка молодых людей и малышей расселась по собственному усмотрению, подняв при этом невероятный галдеж.
О, то был миг величия и славы Матье и Марианны! Их чествовала вся семья, они и не мечтали о таком торжестве. Жизнь, словно желая вознаградить их за неугасимую веру, за отданное ей мужество, казалось, решила продлить их существование, позволить им взглянуть на пышный расцвет рода Фроманов, на плоды дел своих. Все Шантебле участвовало в празднике, все, что они основали и создали здесь полезного и прекрасного. С отвоеванных у болот и возделанных ныне полей к ним доносился шелест зреющих хлебов, суливших обильный урожай; с далеких пастбищ сквозь леса долетало горячее дыхание бесчисленных стад — непрерывно пополняющийся ковчег; они слышали и журчание ручейков, оросивших по их воле пустыри, где ныне клонились тучные нивы, и звонкий голос струящейся воды, которая сама есть кровь земли. То было итогом полезного труда во имя всего общества, ибо выращиваемый в изобилии хлеб, неисчерпаемые запасы продовольствия они извлекли из пропадавших втуне, заброшенных земель. И на каком же милом каждому сердцу фоне был устроен этот праздник счастливой и признательной династии! Они сами посадили эти вязы и грабы, превратившие лужайку в просторный зеленый зал, на их глазах день ото дня росли эти деревья, чем-то похожие на их детей, — были среди них и тихони и крепыши. А этот дуб-великан, вспоенный прозрачной струей ручейка, журчавшего в ложбине, этот дуб был их взрослым сыном, которому они дали жизнь в день основания Шантебле: Матье сам вырыл яму, а Марианна держала саженец. И разве в эту минуту их дуб, укрывший собравшихся могучей кроной, не был величественным олицетворением семьи Фроман? Подобно ему, семья была необъятна; как и он, семья широко раскинула свои многочисленные ветви, отвоевав необозримые пространства… И подобно ему, семья представляла собой как бы целый лес, а родилась она от одного ствола, питалась одним соком, обладала таким же крепким здоровьем, дружила с песней, свежим ветерком и солнцем. Прислонившиеся к дубу Матье и Марианна как бы отождествляли себя с ним, приобщались к его славе, к его величавому торжеству, к его царственности, ибо они произвели на свет столько же существ, сколько было у него ветвей, они царили здесь над целым племенем — над своими детьми, которые получили жизнь от них, подобно тому как листья получили жизнь от дуба. Три сотни приглашенных, сидевших справа и слева, были продолжением их бытия, единым древом жизни, рожденным от их любви и все еще связанным с их лоном всеми своими фибрами. Они ощущали собственную радость в окружающих, которые, славя прародителей, прославляли тем самым самих себя; они ощущали умиление стариков, бурное ликование молодых. Они слышали биение собственного сердца в каждой груди, даже в груди белобрысых смеющихся сорванцов, предвкушавших праздничный десерт. И весь их труд человекотворения воплотился здесь, перед ними и в них, и куполом смыкались над ними ветви гигантского дуба, и со всех сторон неутомимый труд других тоже провозглашал плодовитость, ибо и они, другие, тоже трудились на этой земле, среди этой природы, которая ширилась и плодоносила по мере того, как размножались они сами.
В этот час особенно ярко проступила духовная красота Матье и Марианны, ибо красота их была в том, что они любили друг друга в течение семидесяти лет и все еще продолжали обожать один другого, как в первый день брака. Семьдесят лет прошагали они бок о бок, рука об руку, без единой размолвки, без измен. Явившись издалека, пройдя жизненный путь ровным и уверенным шагом, они, конечно, вспоминали о своих горестях, но горести эти всегда приходили к ним только извне. И если подчас они горевали, то утешались тем, что горюют вместе. И хотя волосы их поседели, оба они сумели сохранить ту же веру, что и в двадцать лет, сердца их по-прежнему бились в унисон, как и в первый день после брака, когда они отдали их друг другу, никогда не потребовав своего дара обратно. То были нерасторжимые узы любви, единственно подлинное супружество, супружество на всю жизнь, ибо счастье существует лишь в вечности. Их счастливая встреча была предопределена, ибо оба они обладали силой любви, волей к действию, божественным желанием, из пламени которого рождаются миры. Он, обожая жену, знал одну лишь радость — страсть к созиданию, видя в своем труде и в его результатах единственный смысл существования, свой долг, свою награду. Обожая мужа, она стремилась быть подругой, женой и матерью, наседкой и воспитательницей, по словам Бутана, а затем и хорошей советчицей, чья деликатность помогала улаживать любые недоразумения. И с появлением каждого нового ребенка они становились все ближе друг другу, словно крепли связывавшие их узы, и в конце концов как бы слились в единое существо. Они воплощали собой разум, здоровье, силу. И они всегда побеждали среди трудностей и невзгод, побеждали благодаря этому неизменному согласию, взаимной верности, постоянно возрождающейся нежности — этой броне, делавшей их неуязвимыми. Их и нельзя было победить. Они торжествовали надо всем одной лишь силой своего союза, даже не стремясь к этому. И они завершали рука об руку свой путь, как герои, как завоеватели счастья, люди кристально чистые, прекрасные, значительные, ставшие еще значительнее, еще прекраснее сплою своей глубокой старости, долгой жизни, целиком заполненной любовью. И их бесчисленное потомство, собравшееся здесь, воинствующее племя, порождение их лона, обладало одной лишь силой — силой единения, им унаследованной, силой верной любви родителей, завещанной детям, дружной привязанности, повинуясь которой они помогали друг другу, боролись за лучшую жизнь, как единый народ, народ братьев.
Но вот наступило оживление — начали подавать на стол. Так как было решено не приглашать посторонних, эту обязанность возложили на работников фермы. Почти все они выросли здесь и считались как бы членами семьи: потом для них будет накрыт стол, за которым и они отпразднуют бриллиантовую свадьбу. И под возгласы и добродушный смех появились первые блюда.
Вдруг все замерло, воцарилась полная тишина, произошло нечто неожиданное. Посреди лужайки у края подковообразного стола появился никому не известный молодой человек. Весело улыбаясь, он дошел до середины стола, остановился перед Матье и Марианной и произнес зычным голосом:
— Здравствуйте, дедушка! Здравствуйте, бабушка! Придется поставить еще один прибор: я тоже пришел вас чествовать!
Присутствующие удивленно замолкли. Кто этот молодой человек, которого никто никогда не видел? Безусловно, он не член семьи, иначе бы его знали и в лицо и по имени. Но почему же в таком случае он почтительно назвал старейшин рода дедом и бабкой? Особенно изумляло всех его необыкновенное сходство с Матье — настоящий Фроман: те же светлые волосы, тот же высокий выпуклый лоб… Молодой Матье ожил в юноше таким, каким был изображен на свято хранимом в семье портрете, таким, каким он был в двадцатисемилетнем возрасте, когда приступил к завоеванию Шантебле.
Вздрогнув, Матье поднялся со своего места, а Марианна, догадавшись, в чем тут дело, блаженно улыбалась.
— Кто ты, дитя мое? Ты называешь меня дедом, и похож ты на меня, как брат.
— Я — Доминик, старший сын вашего сына Николя, что живет вместе с моей матерью Лизбетой в большой и свободной стране — в другой Франции.
— И сколько же тебе лет?
— В августе, когда воды доброго великана Нигера разольются, чтобы оплодотворить наши необозримые поля, мне исполнится двадцать семь.
— Скажи, ты женат и имеешь детей?
— Я взял себе в жены француженку, уроженку Сенегала, и в нашем кирпичном домике, который я построил под палящим солнцем Судана, у нас уже растет четверо детей.
— А скажи-ка ты нам еще: есть ли у тебя братья и сестры?
— У моего отца Николя и матери Лизбеты было восемнадцать детей, двое из них умерли. Сейчас нас осталось шестнадцать — девять братьев и семь сестер.
Матье весело рассмеялся, как бы желая сказать, что сын его Николя славно потрудился на ниве жизни и в пятьдесят лет преуспел даже больше его самого. Он взглянул на Марианну, тоже смеявшуюся от восхищения.
— Ну, что ж, дитя мое, раз ты сын моего сына Николя, подойди, поцелуй нас и поздравь с праздником. Тебе поставят прибор, ведь ты у себя дома.
Доминик быстро обошел стол. Он заключил стариков в свои сильные объятия, расцеловал их, ослабевших от радостного волнения — столь приятным был этот сюрприз, это неожиданное появление еще одного их чада, словно с далеких небес упавшего к ним в такой торжественный день, как свидетельство о существовании другой семьи другого народа, который вышел из их лона и, плодясь, заселяет своим потомством пышущие зноем тропики.
Сюрприз этот подстроил хитроумный Амбруаз, который тут же с удовольствием признался, что задумал его как эффектный апофеоз. Целую неделю он скрывал у себя в особняке Доминика, присланного отцом из Судана, чтобы решить кое-какие торговые вопросы, касающиеся экспорта, и заказать на заводе у Дени партию сельскохозяйственных машин особой конструкции, пригодных для тамошних почв. Только один Дени и был посвящен во все. И когда сидящие за столом увидели Доминика в объятиях стариков, когда они узнали всю историю, их радости не было границ; снова раздались громкие рукоплескания, приветственные возгласы, начались объятия, так что родня чуть не задушила посланца братской семьи, принца второй династия Фроманов, царившей в чудесной стране — Франции будущего.
Матье весело распоряжался:
— Поставьте его прибор вон там, пусть он один сидит против нас, как посол могучей империи. Подумайте, ведь он представляет не только отца с матерью, по еще и восьмерых братьев и семерых сестер, не считая собственных четырех детей… Так садись же, мой мальчик, и пусть нам подают.
Праздничное пиршество под сенью могучего дуба, пронизанного солнечными лучами, было полно умиротворяющего веселья. Чарующая свежесть исходила от трав, словно сама природа благосклонно пожелала внести и свою долю ласки. То и дело звенел смех. Рядом с девяностолетним супругом и восьмидесятисемилетней супругой даже старики, казалось, превратились в шаловливых детей. Мягко светились лица, обрамленные белоснежными, каштановыми и белокурыми волосами; радовалось все потомство, прекрасное своей здоровой красотой, — ликующие дети, статные юноши, очаровательные молодые девушки и бок о бок — супружеские пары. А что за могучий аппетит! Каким веселым шумом встречалось каждое блюдо! И сколько было выпито доброго вина за добрую жизнь, подарившую двум патриархам рода Фроманов высшую милость — возможность разом собрать по столь торжественному поводу всю семью. За десертом — снова приветствия, снова здравицы и рукоплескания. Но о чем бы ни говорили собеседники, какие бы слова ни летели из одного конца стола в другой, разговор то и дело возвращался к прекрасному сюрпризу, ознаменовавшему начало праздника, к триумфальному появлению посланца братской державы. Он сам, его нежданный приезд, то, чего он не успел еще рассказать, необычайная история, которая готова была сорваться с его уст, — все это подстегивало любопытство, распаляло интерес членов семьи, словно захмелевших от пиршества под открытым небом. И как только подали кофе, посыпались нескончаемые вопросы, и пришелец заговорил.
О чем же мне вам рассказать? — смеясь, ответил он на вопрос Амбруаза, который утром провел Доминика по всему поместью и сгорал от нетерпения узнать, что думает гость о Шантебле. — Говоря откровенно, боюсь, что не смогу особенно лестно отозваться ни об этом уголке, ни о трудах ваших. Земледелие у вас требует чуть ли не искусства, оно всецело держится на умении, похвальном усилии воли плюс наука и образцовый порядок, ибо только при этом условии здешние истощенные земли могут давать урожаи… Но бог ты мой! До чего же мало ваше королевство! Как вы можете жить, когда на каждом шагу натыкаетесь на соседей? Вас здесь набилось столько, что ни один не может вздохнуть полной грудью. А ваши самые обширные поля, те, что вы именуете поместьем, — всего лишь жалкие клочки земли, а скота у вас так мало, что со стороны кажется, будто по лугу разбрелась кучка муравьев… То ли дело безбрежный наш Нигер, необъятная ширь орошаемых им равнин и бескрайних полей, границы которых — лишь далекий горизонт!
Бенжамен с трепетом слушал эти слова. С той минуты, как перед ним явился сын великих вод и иного, нездешнего солнца, он не сводил с него восхищенного мечтательного взгляда, и, услышав эти речи, не в силах более противиться зову неведомого, он поднялся с места и, обойдя стол, присел рядом с Домиником.
— Нигер, необъятные равнины… Говори же, расскажи нам про эту необъятность!..
— Нигер — добрый великан, наш общий отец. Мне едва исполнилось восемь лет, когда родители покинули Сенегал, по неосмотрительности, из дерзости, из-за безумной, но упорной надежды проникнуть в глубь Судана, зная, что их ждет нелегкая судьба всех покорителей, Много дней пути, скалы, непроходимые заросли кустарника и реки отделяют от Сен-Луи нашу теперешнюю ферму по ту сторону Дьенне. Я не помню наше первое путешествие, мне кажется, будто я рожден самим добрым Нигером, его водами, несущими чудесное плодородие. Он огромен и кроток; подобно морю, катит он свои волны, которым несть числа; он так широк, что через него нельзя перекинуть мост, а во время разлива он подступает к самому небосклону. У него есть свои архипелаги, есть рукава, заросшие травой, словно пастбища, на огромных его глубинах, как эскадры, плавают гигантские рыбы. Он знает бури и знает дни, когда вода его в жгучих объятиях солнца словно рождает пламя, знает восхитительные ночи, розовые, бесконечно сладостные ночи, когда звезды струят на землю мир и покой… И это он, пращур, творец, ороситель, породил Судан, наделил его несметными богатствами, отвоевал его у подступавшей вплотную Сахары, сотворил его из своего плодородного ила. Ежегодно, в определенное время, он разливается, затопляет, подобно океану, долину, а потом уходит, оставляя после себя тучный ил, который родит могучую растительность. Подобно Нилу, он победил пески, он — отец бесчисленных поколений, он — бог-творец пока еще неведомого мира, который в будущем сможет обогатить старую Европу… А долина Нигера, дочь-великанша доброго гиганта, — какой же это нетронутый простор, какое вольное парение навстречу, бесконечности! Долина стелется, ширится, безгранично и беспрепятственно раздвигая горизонт. Кругом долина, за долиной поля, за полями сколько может охватить глаз — ровные борозды, чтобы пройти по ним с плугом, понадобился бы целый месяц. В тот день, когда земледелием там начнут заниматься смелее, когда там станут применять машины, в этой долине соберут урожай, достаточный для пропитания целого народа, ибо это королевство — по сей день такая же целина, как и тысячи лет назад, когда его создала добрая река, Завтра это королевство будет принадлежать труженику, который отважится завладеть им, взять себе надел любых размеров, какой только мечтается ему и какой ему под силу освоить, и надел будет измеряться не гектарами, а тысячами и тысячами лье целины, обильно плодоносящей год за годом. И как же привольно дышится на этих просторах, как радостно полной грудью вбирать в себя всю эту необозримую ширь, какая там здоровая и сильная жизнь, там, где никто не знает, что такое скученность! Как радостно чувствовать себя свободным, могучим хозяином бескрайних земель, под солнцем, сияющим для всех!
Но Бенжамен никак не мог наслушаться этих рассказов и продолжал свои расспросы.
— А как вы там расселились? Как вы живете? Чем занимаетесь, что делаете?
Доминик снова засмеялся, отлично понимая, что удивил, потряс всех этих незнакомых ему родственников, с которыми ему довелось встретиться здесь и которые смотрят ему в рот, не скрывая жгучего любопытства. Мало-помалу из-за стола поднимались женщины, старики и тянулись к нему. Даже дети окружили его, словно он рассказывал волшебную сказку.
— О! Мы живем республикой, мы, в сущности, представляем собой общину, каждый член которой должен работать ради братского дела. В семье есть рабочие, есть строители, — словом, каждый умеет что-нибудь мастерить, как в первобытном обществе. Отец, например, оказался искусным каменщиком, ибо, когда мы туда приехали, ему пришлось строить самому. Он даже кирпичи делал, благо близ Дьенне были обнаружены залежи глины. Сейчас наша ферма — как бы небольшая деревня, каждый, вступающий в брак, будь то сын или дочь, получает свой отдельный дом… К тому же мы не только землепашцы: мы и рыбаки и охотники. У нас есть лодки, ведь Нигер необычайно богат рыбой, уловы там просто сказочные. Одна охота могла бы прокормить семью, благо леса кишат дичью: там и куропатки, и цесарки, не говоря уже о фламинго, о пеликанах, белых цаплях, о множестве других диких животных, впрочем, непригодных в пищу. Иногда к нам наведываются даже свирепые львы, орлы медленно проплывают в небесах над головой; в сумерки три-четыре бегемота обычно плещутся и играют в реке с тяжелой грацией купающихся негритят… И все-таки мы прежде всего землепашцы, владыки долины, особенно в ту пору, когда Нигер, оплодотворив поля, уходит в свое русло. Угодья наши безграничны, они простираются настолько, насколько достает нашего труда. И если бы вы видели туземных земледельцев! Они не пашут, у них примитивные орудия — палки, которыми они ковыряют землю, прежде чем бросить в нее семена! Никаких забот, никаких мук — земля жирная, солнце палит, и урожай всегда хороший! Когда же мы, применяя плуги, проявляем хоть малейшую заботу об этой набухшей жизненными соками земле, она дарит нам изобильные, поистине сказочные урожаи, амбары даже не в состоянии вместить всего зерна! Когда мы обзаведемся сельскохозяйственными машинами, — а ведь я приехал с целью их заказать, — нам понадобятся караваны судов, чтобы перевезти только излишки, которым не хватит места в наших хранилищах… После того как река входит в свои берега и уровень воды понижается, на низинах сажают рис и порой снимают по два урожая. Потом просо, арахис, а позднее будут и колосовые, когда мы сможем сеять их столько, сколько захотим. Наши хлопковые поля не окинешь взглядом. Мы выращиваем маниок и индиго, на огородах у нас растет лук, индийский перец, тыква, огурцы. Я уже не говорю о диких плодах, о ценных каучуковых деревьях — их там целые леса, есть у нас деревья, дающие масло, есть хлебодарные, шелконосные деревья. И растут они на наших землях так же, как по обочинам ваших дорог растет дикий шиповник… И, наконец, мы пастухи, у нас есть стада, беспрерывно приносящие приплод, и мы не знаем даже, сколько там голов. Коз, тонкорунных овец у нас тысячи, наши кони вольно носятся по выгонам, огромным, как города; когда наши стада зебу, на закате, в час вечерней зари, спускаются к Нигеру на водопой, на берегу становится черным-черно. А главное, мы люди свободные, веселые, мы трудимся во имя радости жить привольно, а награда наша в том, что мы смело можем сказать о себе: мы делаем большое, прекрасное и доброе дело — строим другую Францию, Францию будущего.
Его уже нельзя было остановить. Не было больше нужды расспрашивать его, он сам, без чужих просьб изливал свою душу, во всей ее красоте и величии. Он говорил о Дьенне, древнем прославленном городе, о народе, о статуях из Египта, все еще царящего над долиной. Он говорил о четырех других селениях — Бамако, Ниамее, Сегу, Сансандинге — больших деревнях, которые в один прекрасный день станут городами. Но особенно много рассказывал он о покрытом славой Тимбукту, столь долго остававшемся в безвестности, овеянном легендами, словно запретный рай, о Тимбукту, о его золоте, слоновой кости, о красивых и любезных в обращении женщинах, о городе, встающем как мираж недоступных наслаждений по ту сторону всепожирающих песков. Он называл Тимбукту двойными воротами Сахары и Судана, пограничным городом, куда стекается и где смешивается все живое, где происходит как бы кровообмен, куда верблюды — корабли пустыни — привозят оружие, европейские товары, а также соль, необходимую всем соль, куда пироги Нигера доставляют ценную слоновую кость, золотые слитки, которые лежат прямо под ногами, страусовые перья, каучук — все богатства плодородной долины. Он говорил, что Тимбукту — перевалочный пункт, он же столица и рынок Центральной Африки, где грудами навалена слоновая кость, золото, рис, просо, арахис, индиго, целые букеты страусовых перьев, металлы, финики, ткани, скобяные товары, табак и, главное, пластами, глыбами лежит каменная соль, доставляемая на верблюдах из легендарного Тауденни, соляного города Сахары, который стоит на соли, вокруг которого на протяжении многих лье — одна соль, залежи соли, столь ценимой в Судане, что она служит при обмене вместо денег, ибо соль там нужнее золота. И, наконец, он говорил о Тимбукту, об этом городе, в прошлом процветающем и богатом, городе, который пришел в упадок, оскудел и лежит ныне в развалинах; о городе, который из страха перед набегами жителей пустыни прячет за своими как бы изъеденными проказой стенами накопленные им несметные сокровища, но который завтра станет столицей славы и удачи, царственно восседая между Суданом, кладовой изобилия, и Сахарой, путем Европы, — завтра, когда Франция откроет этот путь, воссоединит области новой империи, создаст другую, необъятную Францию, рядом с которой древняя родина будет играть роль лишь мыслящего мозга, мозга направляющего.
— Такова мечта, — воскликнул он, — гигантский замысел, который осуществится в ближайшее время! Наш Алжир будет снова связан с Тимбукту дорогой через Сахару — электрические локомотивы доставят туда, сквозь бескрайние зыбучие пески, всю старую Европу! Тимбукту будет связан с Сенегалом флотилиями нигерских пароходов и железными дорогами, которые избороздят вдоль и поперек всю необъятную империю! И, наконец, будут заложены основы новой, огромной Франции, воссоединенной, благодаря небывалому расцвету прибрежной полосы, с древней родиной — Францией-матерью, и пусть она готовится к тому, что в один прекрасный день там вырастет сто миллионов жителей… Разумеется, все это свершится не сразу, не за одну ночь. Путь через Сахару пока еще не проложен, там две тысячи пятьсот километров голой пустыни, освоение которой не слишком соблазняет финансовые компании. Другое дело, когда край начнет процветать, появятся зачатки культуры, откроются богатства земных недр, вырастет экспорт, — тогда будет признано целесообразным пустить в ход деньги метрополии. Затем существует проблема туземных народностей. Большей частью это миролюбивые негры, но все же бывают случаи и жестокости и воровства, не говоря уже о дикости, подогреваемой религиозным фанатизмом, что особенно препятствует нашим завоеваниям; существует также ужасающая проблема ислама, с которой мы постоянно сталкиваемся и которая, надеюсь, будет разрешена. Только сама жизнь, долгие годы жизни способны создать новый народ, приучить его к новой земле, сплавить воедино различные элементы, обеспечить ему нормальные условия существования, его монолитность, выявить его гений… Пусть так! Но уже сегодня там, вдалеке, родилась другая Франция — безграничная империя, и она нуждается в притоке нашей крови, и надо впрыснуть ей эту кровь, дабы она населялась, извлекала из земли несметные ее богатства, стала самой большой, самой сильной, самой независимой в мире.
Привстав от восторга, Бенжамен с затуманенным слезами взором вглядывался в далекий, наконец-то открывшийся ему идеал. О! Там все, все иначе! Там здоровая, достойная человека жизнь, там его ждет высокая миссия, цель всей жизни, все то, о чем до сих пор ему лишь смутно мечталось! Он спросил:
— И много там других семей французских колонистов вроде вашей?
Доминик громко рассмеялся.
— Да нет же… Есть, конечно, несколько колонистов в наших старых владениях в Сенегале, но там, в долине Нигера, по ту сторону Дьенне, думаю, мы одни. Мы — пионеры, мы — авангард одержимых, поставивших на карту все во имя веры и надежды. И в этом — наша неоспоримая заслуга, ибо, по мнению рассудительных людей, все это лишено здравого смысла. Представьте себе французскую семью, обосновавшуюся на жительство под боком у дикарей, под единственной защитой маленького форта, где один белый офицер командует дюжиной туземных солдат, семью, вынужденную порой даже пускать в ход оружие, строящую в самом сердце страны ферму, которую каждый божий день может разорить соседнее племя, поднятое фанатиком вождем! Все это равносильно безумию, но это-то нас и увлекает, поэтому мы так веселы, выносливы, поэтому нам сопутствует удача. Мы прокладываем путь, мы подаем пример. Мы несем туда нашу старую добрую Францию, мы отторгли от целины необъятные поля — будущую провинцию, мы основали деревню, которая через сто лет станет большим городом. Самая плодовитая раса в колониях — французы, те самые французы, которые на собственной древней земле стали почти бесплодными. Нас будет великое множество, и мы заполним мир… Приходите же, приходите все, ведь вы живете чересчур скученно, вам не хватает воздуха на ваших чересчур узких, как полоски, нолях, в ваших отравленных городах, где стоит смрад от человеческого дыхания. Там всем хватит моста, хватит новых земель, хватит воздуха, которым еще никто не дышал, там у вас будет цель, будет задача, выполнив которую вы станете героями, жизнерадостными здоровыми людьми. Пойдемте со мной, я поведу вас туда, вас, добровольцев, женщин и мужчин, и вы создадите там другие провинции, заложите другие города во имя будущего всемогущества великой и необъятной Франции!
Он так заразительно смеялся, был так прекрасен, обаятелен, так могуч, что все, сидевшие за столом, снова разразились бурными приветствиями в его адрес. Конечно, за ним никто не собирался следовать, ибо у каждой семьи было свое насиженное гнездо, ибо все эти молодые люди уже успели пустить в старой земле корни своей фромановской породы, некогда обуреваемой жаждой приключений, а ныне мирно пригревшейся у домашнего очага. Но какую чудесную историю выслушали малые и взрослые дети! Эта восхитительная волшебная сказка завтра пробудит в них страсть к славным деяниям в дальних краях! Семя неведомого было брошено: оно прорастет и даст баснословный урожай.
И только один Бенжамен среди общего ликования, в котором потонули его слова, воскликнул:
— Да, да! Я хочу жить… Возьми, возьми меня с собой!
Доминик сказал в заключение:
— Ах да, дедушка, я еще не сообщил вам, что отец назвал нашу ферму Шантебле… Он нам часто рассказывает, как вы основали здесь свое поместье, говорил, что вы проявили дальновидность и смелость, хотя все смеялись над вами и, пожимая плечами, называли вас безумцем. И на долю моего отца выпали те же насмешки, та же презрительная жалость, ибо все ждут, что не сегодня-завтра добрый Нигер снесет наш поселок, если до этого какое-нибудь бродячее племя не убьет нас или, чего доброго, не съест… О, я вполне спокоен: мы победим, так же как победили вы, потому что в безумстве деятельности есть божественная мудрость. Там будет второе королевство Фроманов, другое огромное Шантебле, и его далекими патриархами будете вы, бабушка, и вы, дедушка, вы оба, старейшины нашего рода, далекие наши родичи, которых мы чтим, как богов… Я пью за ваше здоровье, дедушка, и за ваше, бабушка, пью от имени вашего второго будущего народа, буйно растущего под знойным солнцем тропиков.
Матье поднялся и сказал звучным голосом, в котором слышалось, однако, глубокое волнение:
— За твое здоровье, мой мальчик! За здоровье моего сына Николя, его жены Лизбеты и всех тех, кто порожден их любовью! За здоровье всех тех, кто будет порожден ими завтра, в каждом новом поколении!
И Марианна также поднялась и сказала:
— За здоровье ваших женщин и девушек, ваших жен и матерей! За здоровье тех, которые будут любить и рожать детей, которые будут творить все больше и больше жизней во имя возможно большего счастья!
И вот праздничное пиршество закончилось, все поднялись из-за стола, и семья расположилась отдыхать на лужайке. И наступил апофеоз Матье и Марианны, которых тесно окружила толпа их детей. То была волна торжествующей плодовитости, целый счастливый народец — порождение их плоти и крови, — радостно подступивший к ним, обнимавший их от всего сердца. Двадцать пар рук одновременно протягивали им детей: пусть Матье и Марианна поцелуют эти белокурые и темненькие головки. Достигнув преклонного возраста, уже вступив в божественное состояние детства, к которому они возвращались, они не всегда узнавали малышей. Они ошибались, путая имена, принимали одного за другого. Над ними смеялись, их поправляли, взывали к их памяти. И они сами смеялись, безнадежным и милым жестом признавая свою ошибку. Если даже он кое-кого и не узнавали, это не имело значения: ведь все равно то была их жатва. Были здесь и беременные женщины — внучки и правнучки; Матье с Марианной тоже подзывали их, желая поцеловать, благословить детей, которые должны родиться, детей их детей, всю свою породу, которая разрасталась до бесконечности и которая продолжит их самих в дали веков. Здесь были и кормящие матери, чьи младенцы во время пиршества спали, а сейчас, проснувшись, громкими воплями заявляли о том, что проголодались; матерям пришлось устроить своим крошкам пир: расстегнув блузки, они кормили их грудью, сидя под деревом, упиваясь своим счастьем, гордые и спокойные. Здесь торжествовала царственная красота женщины — супруги и матери, здесь праздновалась окончательная победа плодовитости материнства, жизни над бесплодием, убийцей всего живого. Так пусть же изменятся нравы, пусть изменится понятие о нравственности и понятие о красоте и да будет перестроен мир с помощью вот этой победоносной красоты женщины, кормящей грудью младенца, являющейся извечным символом величия! Из новых семян всходили новые посевы, солнце неизменно поднималось над горизонтом, из груди кормящих матерей беспрерывно струилось молоко, от самого сотворения мира давая пищу всему человечеству. И эта млечная река несла жизнь по артериям земли, вздувалась и лилась через край на благо бесконечной вереницы столетий.
Чем больше будет жизней, тем больше будет счастья. В этом и состоит вера в жизнь, в этом надежда на ее доброе и справедливое дело. Торжествующая плодовитость по-прежнему оставалась неоспоримой и неукротимой силой, самолично вершившей судьбы будущего. Она была великой преобразовательницей, неутомимой труженицей прогресса, матерью всех цивилизаций, беспрерывно восполняющей армию своих бесчисленных борцов, на протяжении столетий бросающей миллиарды голодных бедняков, бунтарей в бой за правду и справедливость. И каждый шаг человечества вперед на протяжении всей истории мог совершаться лишь благодаря численности. Завтрашний день, подобно вчерашнему, будет завоеван многолюдней толп, ищущих счастья. И грядут долгожданные блага нашего века, наконец-то будет достигнуто как экономическое, так и политическое равенство, ибо будут справедливо распределены богатства, установлен обязательный труд для всех, и он станет почетной необходимостью. И неправда, будто его станут навязывать людям как наказание за грехи, — наоборот, он будет честью, славой, драгоценнейшим из благ, радостью, здоровьем, силой — самой душой мира, который непрерывно трудится, созидая будущее. Ребенок появляется на свет как следствие труда, благодаря труду бытие человека складывается естественно, без нелепейших отклонений, сам ритм великого повседневного труда увлекает мир к предначертанной ему судьбой вечности. И нищета, мерзкие социальные преступления исчезнут, когда труд будет считаться славой, когда общее дело будет делаться всеми, ибо каждый охотно возьмет на себя свою часть законных прав и обязанностей. И пусть растут дети, пусть будут они орудием накопления богатства, роста людского капитала, свободного и счастливого существования, и пусть дети одних рождаются не для подневольного труда, не для кровопролитной бойни или проституции, не в угоду эгоизму детей других. И тогда победит жизнь, наступит эпоха почитания жизни и поклонения ей, эпоха религии жизни, растоптанной долгим, гнусным кошмаром католицизма, от которого народы уже дважды — в XV и в XVIII веках — пытались освободиться силой и который они наконец изгонят в будущем, когда предметом поклонения снова станет плодородная земля и плодовитая женщина, всемогущая высшая красота.
В этот сияющий предвечерний час Матье и Марианна были подлинными владыками земли благодаря своему многочисленному потомству. Героическое, достойное восхищения подвижничество вознесло их на этот пьедестал. Эти царственные старики приближались к концу жизни как герои, ибо много рожали, создали много живых существ и много вещей. Создали в битвах, в труде, в муках. Подчас они горько рыдали. Потом, на склоне лет, пришел покой, безоблачный покой, который приносит сознание, что доброе дело завершено, что близок вечный сон, а их дети, дети их детей, в свою очередь, продолжали борьбу, трудились и страдали — тоже жили. Было в их героическом величии и то желание, которым горели некогда оба, божественное желание созидателей и правителей мира, желание, вспыхивавшее в них всякий раз перед рождением нового ребенка, словно они были святилищем, где постоянно обитал бог; они любили друг друга так, будто в них горел тот неугасимый огонь, в коем пылает вселенная во имя непрерывного созидания. Лучезарная красота этих убеленных сединами стариков как бы отражала свет, по-прежнему сиявший в их глазах, свет могучей любви, погасить которую не могли даже годы. Конечно, как они сами когда-то говорили в шутку, они не знали меры в своем непредусмотрительном стремлении рожать детей, чем шокировали соседей, возмущали людей благоразумных. Но ведь в конце концов они же оказались правы! Их дети ничего не отнимали у других, каждый, появляясь на свет, уже имел свой кусок хлеба. К тому же как славно пожинать обильный урожай, когда житницы страны пусты! И пусть будет побольше таких неосмотрительных людей, дабы победить эгоистическое благоразумие других в дни опустошительного голода. Это хороший пример честно исполненного гражданского долга, утверждения расы, обновления родины в пору ужасающих потерь, великолепная мания количества, здоровое и радостное мотовство.
И вот жизнь потребовала от Матье и Марианны последнего проявления героизма. Через месяц, когда Доминик собрался возвращаться в Судан, однажды вечером Бенжамен поведал родителям о своем страстном желании, о том, что он слышит зов далеких и неведомых просторов, против которого он бессилен.
— Любимый отец, обожаемая мать, отпустите меня с Домиником… Я боролся с собой, мне страшно покинуть вас в ваши годы, но я слишком страдаю, душа моя неспокойна, она рвется к бесконечности, и если я не уеду, я умру от постыдной праздности.
Они слушали его, сердца их были полны печали. Эти речи ничуть их не удивили: давно, очень давно ожидали они развязки. И они трепетали, ибо чувствовали, что не смогут отказать, ибо сознавали себя виновными в том, что оставили этого последнего своего птенца в семейном гнезде, отпустив всех других. О, эта ненасытная жизнь, не позволившая им даже этой запоздалой скупости, потребовавшая от них и это бесценное, благоразумно спрятанное сокровище, с которым они в своем ревнивом эгоизме мечтали разлучиться лишь на смертном одре.
Воцарилось долгое молчание, и наконец Матье медленно проговорил:
— Дитя мое, я не смею тебя удерживать. Иди туда, куда зовет тебя жизнь… Если бы я знал, что умру нынче вечером, я бы попросил тебя подождать до завтра.
Марианна, в свою очередь, кротко сказала:
— Почему мы не умрем сейчас же?.. Мы избежали бы этого последнего страдания, и ты увез бы с собой лишь воспоминание о нас.
И снова в их памяти встало жанвильское кладбище — нива покоя, где уже спали дорогие существа, где скоро упокоятся и они сами. Мысль эта не печалила их, они надеялись уйти туда вместе, в один день, ибо не могли представить себе жизни друг без друга. И разве не продолжали они жить, вечно живые в своих детях, соединенные навеки, бессмертные в своих потомках?
— Любимый отец, обожаемая мать, — повторил Бенжамен, — не вы, а я умру завтра, если не уеду. Дожидаться вашего конца, боже мой! Разве это не означало бы желать его? Живите еще долго-долго, и я хочу жить так же, как вы.
Снова наступило молчание, затем Матье и Марианна сказали в один голос:
— Поезжай, дитя мое. Ты прав, нужно жить.
Но каким же горестным был день прощания! Как мучительно, как больно было оторвать от себя кусок своей собственной плоти, все, что оставалось у них от самих себя, и преподнести жизни сей высший дар! Снова как бы повторился отъезд Николя, расставание навеки со своим детищем, которого подхватил, унес вдаль ветер ради того, чтобы засеять и заселить далекие и неизведанные земли по ту сторону границ.
— Навсегда! — воскликнул со слезами на глазах Матье.
И Марианна с громким рыданием, вырвавшимся из самой глубины ее существа, повторила:
— Навсегда! Навсегда!
Теперь это уже не просто росла семья — это было обновление родины, новое заселение Франции во имя грядущих битв, но и расширение границ человечества, воскрешение пустынь, заселение всей земли. После родины — вся земля. После семьи — нация, а затем — человечество. И какой всеобъемлющий размах крыльев, как внезапно и широко распахнулись ворота, показав всю громадность мира! Свежесть океанов, запахи девственных континентов налетали мощным дуновением, как ветер с морских просторов. Сегодня на земном шаре на ничтожное количество возделываемых земель приходится полтора миллиарда душ — разве это не жалкий надел? А между тем земной шар, целиком отданный во власть плуга, мог бы легко прокормить в десять раз больше! Что за недомыслие — желать ограничить человечество его нынешней численностью, признавать лишь чередование народов на протяжении веков, умирание одних столиц, как например, Вавилон, Ниневия, Мемфис, и рождение им на смену, процветание новых владычиц мира, новых цивилизаций, не допуская при этом, что число душ когда-нибудь может увеличиться. Это — теория смерти, ибо ничто не остается постоянным и то, что не растет, сохнет и исчезает. Жизнь — это прибой, волны которого ежедневно продолжают дело созидания и творят долгожданное счастье, когда наступает его час. Приливы и отливы народов — всего лишь этапы в поступательном движении; великие эпохи света, на смену которым приходят эпохи кромешной тьмы, — тоже только этапы. И всякий раз делается шаг вперед, чуть больше покоряется земли, чуть больше жизни втягивается в орбиту общего дела. Закономерность, видимо, состоит в том, что плодовитость творит цивилизацию, а цивилизация ограничивает плодовитость. И равновесие наступит в тот день, когда сплошь заселенная, возделанная до последнего клочка земля будет выполнять свое назначение. Тогда-то и осуществится божественная мечта, благородная утопия станет реальностью: семья растворится в нации, нация — в человечестве, а единый народ, спаянный братством, преобразует вселенную в единый град — град мира, правды, справедливости. Так пусть же расцветает извечная плодовитость, пусть ветер уносит людское семя через все рубежи, пусть прорастет оно в бесплодных пустынях и приумножит род людской в грядущих веках, чтобы наступило светлое царство жизни, которая сделается наконец владычицей времени и пространства!
И после отъезда Бенжамена, которого увез с собой Доминик, Матье и Марианна вновь обрели великую радость прародителей, великое успокоение от сознания, что завершили труд свой — щедрый, неистощимо щедрый. У них уже не было ничего своего, кроме счастливого сознания, что все отдано жизни. Безнадежное «никогда» разлуки обернулось вечным «всегда» множащейся жизни, перешагнувшей бескрайний горизонт. Чистые сердцем и радостные, почти столетние герои торжествовали пышный расцвет своего рода. До необъятных просторов девственной Африки, отделенной морями, струилось молоко Фроманов — это старая земля Франции вскармливала юную гигантскую Францию будущего. После Шантебле, завоеванного в одном из скромных уголков родной земли, на бескрайних и пустынных просторах, в которые еще предстоит вдохнуть плодородие, выросло другое Шантебле, целое королевство. И это было великим исходом — расселением людей по всему миру, поступательным движением человечества вперед, в бесконечность.
Люк[49] Фроман отправился на прогулку, не выбирая определенного направления; выйдя из Боклера, он пошел по дороге в Бриа, пролегавшей вдоль ущелья, в глубине которого меж двух уступов Блезских гор бурно течет река Мьонна. Дойдя до «Бездны» (так местные жители называли сталелитейный завод Кюриньона), Люк заметил на краю деревянного моста две темные тщедушные фигурки, робко приникшие к перилам. Сердце его сжалось. Перед ним стояла женщина, на вид еще совсем юная, бедно одетая; шерстяной, рваный платок едва прикрывал ее голову; к ней прильнул бледный, оборванный мальчуган лет шести. Устремив взор на заводские ворота, они ждали, не двигаясь, с угрюмой покорностью людей, которым не на что надеяться.
Люк остановился и также устремил взор на завод. Стоял сырой, щемящий душу сентябрьский вечер: время близилось к шести часам, уже смеркалось. Была суббота, а с четверга, не переставая, лил дождь. Теперь дождь прошел, но порывистый ветер по-прежнему гнал в небе свинцовые тучи, похожие на лохмотья, сквозь которые сочились грязно-желтые, смертельно печальные сумерки. Вдоль дороги были проложены рельсы. По крупным булыжникам, расшатанным непрерывно катившимися колесами, текла река черной грязи: то была разжиженная пыль угольных копей, расположенных по соседству в Бриа; оттуда безостановочно тянулись повозки. Угольная пыль одела в траур все ущелье, разлилась лужами на зачумленное скопище заводских зданий, загрязнила, казалось, даже темные тучи, проносившиеся бесконечной вереницей, подобно клубам дыма. Ветер навевал грустное предчувствие катастрофы: казалось, эти промозглые, мрачные сумерки возвещали конец света.
Люк, остановившийся в нескольких шагах от молодой женщины и ребенка, услышал, как тот сказал серьезным и решительным тоном маленького мужчины:
— Послушай-ка, сестра: хочешь, я сам с ним поговорю? Может, он тогда не так разозлится.
Но женщина ответила:
— Нет, нет, братишка, ты еще слишком мал для этого.
Они замолчали и снова принялись ждать все с тем же выражением тревоги и покорности на лице.
Люк смотрел на «Бездну». Движимый естественной любознательностью специалиста, он посетил завод минувшей весной, когда впервые проезжал через Боклер. Сейчас он прибыл сюда неожиданно — по просьбе своего друга Жордана; за те несколько часов, что Люк находился здесь, он узнал подробности о страшном потрясении, только что постигшем край, — об ожесточенной двухмесячной стачке, об уроне, который она нанесла обеим сторонам: завод сильно пострадал оттого, что погасли печи, рабочие едва не умирали с голоду, их ярость все возрастала от сознания собственного бессилия. Работа возобновилась лишь третьего дня, в четверг, после взаимных уступок; противники с трудом вырывали их друг у друга, неистово споря. И рабочие, непримирившиеся, безрадостно вернулись на завод, как побежденные, которых озлобляет мысль о поражении и которые хранят в сердце только память о перенесенных страданиях и жгучую жажду мести.
Под смятенно бегущими траурными тучами «Бездна» простирала мрачное скопище своих корпусов и навесов. Подобно возникшему из-под земли чудовищу, завод все дальше и дальше раздвигал крыши своего городка, распространялся во всех направлениях; по их цвету можно было догадаться о том, в какой последовательности строились здания. Теперь завод занимал несколько гектаров; он насчитывал тысячу рабочих. Высокие синеватые шиферные крыши обширных цехов с двухстворчатыми окнами поднимались над старыми, почерневшими черепицами ранних, гораздо более скромных строений. Над ними выступала чреда гигантских ульев-печей для цементовки металла. Дальше виднелась высокая, двадцатичетырехметровая башня, она служила для закалки стали: там крупнокалиберные чушки с маху погружались стоймя в бак с нефтью. Еще выше дымились трубы всевозможных размеров, целый лес труб, изрыгавших сажу, которая смешивалась с летучей сажей туч; тяжело дыша, выхлопные трубы со свистом выбрасывали через равные промежутки времени белые султаны пара.
Беспрерывно исходившие от завода пар и пыль казались дыханием чудовища, его испарениями. Слышались содрогание его органов, толчки и рокот его усилий, стук машин, четкие удары кузнечных молотов и равномерно-тяжелые, звучащие, как колокол, удары молотов-толкачей, от которых дрожала земля. С края дороги, из глубины небольшого, напоминавшего погреб строения, где ковал железо первый Кюриньон, доносился громкий, неистовый перестук двух молотов: казалось, там бьется пульс колосса, горны которого пылали, пожирая жизни.
Рыжеватые, полные безысходного отчаяния сумерки постепенно окутывали завод. Ни один электрический фонарь не зажегся еще в глубине его дворов. Не засветилось ни одно из запыленных заводских окон. Только в широко раскрытых дверях большого заводского здания сверкало яркое пламя, прорезая сумрак, словно огненный след расплавленного светила. По-видимому, какой-нибудь мастер-пудлинговщик раскрыл дверцу печи. И ничто, кроме этого, — ни единая случайная искра — не выдавало царства огня, огня, ревущего в этом мрачном городе труда, огня, пылающего в его недрах, огня, укрощенного и порабощенного, который побеждает железо, превращая его в мягкий воск, и дает людям владычество над землей со времен первых потомков Вулкана, покоривших его.
На часах невысокой башни, поднимавшейся над зданием заводской конторы, пробило шесть. И Люк снова услышал, как маленький оборвыш произнес своим ясным голоском:
— Слышишь, сестра, они сейчас выйдут.
— Да, да, знаю, — ответила молодая женщина. — Стой смирно.
Она сделала движение, желая удержать мальчика. Рваный шерстяной платок приоткрыл при этом ее лицо. Люка изумила тонкость его черт. Женщине еще не минуло и двадцати лет; у нее были белокурые растрепанные волосы; ее жалкое, худое личико с бледными губами, носившими горький отпечаток страдания, с голубыми, покрасневшими от слез глазами показалось Люку некрасивым. Под старым, поношенным платьем угадывалось хрупкое, полудетское тело. Дрожащей, слабой рукой она прижимала к себе ребенка, своего братишку — белокурого, как и она, так же плохо причесанного, но более крепкого и решительного на вид. Люк чувствовал все возрастающую жалость к этим обездоленным существам. Они же, охваченные печалью и недоверием, начали тревожиться при виде незнакомого господина, который, остановившись поблизости, неотступно их разглядывал. В особенности смущалась женщина, видя, что на нее пристально смотрит молодой человек лет двадцати пяти, высокий, красивый, с могучими плечами и сильными руками, дышащий здоровьем и радостью; у него было решительное лицо, прямой лоб высился в форме башни — отличительная черта семьи Фроманов. Глаза женщины встретились с открыто глядевшими на нее карими глазами молодого человека; она отвела взор. Потом искоса вновь взглянула на него и, увидя, что он смотрит на нее с доброй улыбкой, она, стыдясь своего бедственного положения, отступила на несколько шагов.
Зазвонил колокол, в «Бездне» поднялось движение; то уходила дневная смена, а ее место должны были занять рабочие ночной смены, ибо алчная жизнь чудовища не прекращается ни на миг: оно пылает и кует день и ночь. Однако рабочие задержались; хотя завод был пущен только в четверг, большинство из них просило выдать им часть денег вперед — так велика была нужда в семьях после двух страшных месяцев забастовки. Наконец рабочие показались у входа; они шли вереницей, поодиночке или кучками, опустив головы, шли мрачно и торопливо, сжимая рукой в глубине кармана несколько добытых столь дорогой ценой серебряных монет, на которые они рассчитывали купить немного хлеба детям и жене. Их силуэты один за другим пропадали во мраке.
— Вот он, сестра, — прошептал мальчик. — Видишь его? Он рядом с Бурроном.
— Да, да, молчи.
Из заводских ворот вышли двое рабочих-пудлинговщиков. Один из них — тот, что шел рядом с Бурроном, — был рыжий малый лет двадцати шести, невысокий, но мускулистый, в небрежно наброшенной на плечи куртке; бросался в глаза его выпуклый лоб, хищный нос, выдающиеся скулы, резко очерченные челюсти, заросшие огненно-рыжей бородой; однако, когда он смеялся, лицо его казалось привлекательным; то было лицо мужчины-самца, привыкшего к победам. Буррон был высокий, худой человек, лет на пять старше своего спутника, в плотно застегнутой поношенной куртке из зеленоватого бархата; его лошадиное лицо с отвислыми щеками, коротким подбородком и раскосыми глазами выражало спокойный нрав покладистого человека, всегда подчиняющегося влиянию какого-нибудь приятеля.
Буррон сразу же разглядел по ту сторону дороги, у края деревянного моста, печальную молодую женщину с мальчиком; он подтолкнул локтем товарища:
— Взгляни-ка, Рагю! Вон Жозина и Нанэ… Будь начеку, если не хочешь, чтоб они к тебе привязались…
Рагю гневно сжал кулаки.
— Проклятая девка! Надоела она мне, я выгнал ее вон!.. Пусть только попробует ко мне прицепиться, — увидишь, как я ее отделаю!
Рагю был навеселе; это случалось с ним в те дни, когда он выпивал больше трех литров, которые, по его словам, были ему необходимы, чтобы пылающая печь окончательно не иссушила его кожу. Когда он был навеселе, он чувствовал жестокую потребность похвастаться перед товарищем, показав ему, как он обращается с девушками, которых разлюбил.
— Постой, уж я ей заткну рот. Хватит с меня!
Жозина, держа за руку Нанэ, нерешительно и робко направилась к Рагю. Увидя, что к нему и Буррону подошли двое мужчин, она остановилась. То были рабочие из ночной смены, которые только что пришли из Боклера. Старший, Фошар, тридцатилетний мужчина, которого непосильный труд превратил уже в развалину, выглядел сорокалетним; лицо его, казалось, было выварено в котле, глаза воспалены, большое тело скрючено от пылающего зноя плавильной печи, из которой он извлекал расплавленный металл. Младший, Фортюне, брат его жены, тощий, бледный, с бесцветными волосами, казался самое большее двенадцатилетним, хотя ему уже минуло шестнадцать лет; на заводе он сидел у рычага механизма, приводящего в движение кузнечный молот; от едкого дыма, оглушительного грохота и опустошающего однообразия своей работы он словно отупел и навсегда остановился в росте.
Фошар нес ветхую плетеную корзинку. Замедлив шаг, он глухим голосом спросил у товарищей:
— Заходили?
Он хотел узнать, заходили ли они в кассу, то есть получили ли часть заработка вперед. Рагю, не отвечая, похлопал себя по карману — там зазвенели серебряные пятифранковики; у Фошара вырвался жест, выражавший мучительное, невыносимое ожидание.
— Тысяча чертей! Мне придется до самого утра только пояс подтягивать и всю ночь подыхать от жажды!
Легко сказать! Разве только жена принесет мне мою порцию, но это уже будет просто чудо.
Порция Фошара составляла четыре литра на рабочий день или ночь; он утверждал, что этого едва хватало, чтобы смочить его тело, так как печь вытягивала из него все соки и кровь. Фошар горестно посмотрел на свою пустую черную корзинку, в которой болтался лишь кусок хлеба. Когда он не мог раздобыть своих четырех литров, для него это был конец, беспросветная агония посреди изнурительного, непосильного труда.
— Ничего! — сказал сочувственно Буррон. — Жена тебя не подведет. Она мастерица выпрашивать в долг.
Но тут все четверо, стоявшие в вязкой грязи дороги, смолкли и сняли шапки. Люк увидел на тротуаре колясочку, которую катил слуга; в ней сидел пожилой господин, широкое лицо которого с крупными правильными чертами обрамляли седые волосы. Люк узнал его; то был Жером Кюриньон, господин Жером, как его называли в округе, сын основателя «Бездны» Блеза Кюриньона — в прошлом рабочего-волочильщика. Глубокий старик, разбитый параличом, г-н Жером во всякую погоду выезжал таким образом на прогулку, причем все время хранил полное молчание. Сейчас он возвращался в Гердаш, расположенное поблизости имение своей дочери. Проезжая мимо завода, он знаком приказал слуге, толкавшему коляску, замедлить шаги; его глаза, все еще ясные, живые и глубокие, пристально смотрели на работающее чудовище, на выходивших и входивших рабочих, озаренных неверным, сумеречным отблеском свинцового неба, по которому стремительно неслись тучи. Потом взгляд старика остановился на квадратном строении среди сада: то был директорский дом, который он сам выстроил лет сорок назад и где некогда полновластно царил, словно завоеватель, наживая миллионы.
— Вот уж господину Жерому нечего беспокоиться, будет у него сегодня вечером вино или нет, — с усмешкой проговорил Буррон, понизив голос.
Рагю пожал плечами.
— Мой прадед был товарищем отца господина Жерома. Двое рабочих — и вся недолга! Они вместе тянули проволоку, и богатство так же легко могло привалить Рагю, как оно привалило Кюриньону. Это — дело удачи, а то и просто жульничества!
— Помолчи-ка, — снова сказал вполголоса Буррон, — не то наживешь себе неприятности.
Задор Рагю исчез, и когда г-н Жером, проезжая мимо собеседников, устремил на них пристальный взгляд своих больших прозрачных глаз, Рагю вторично поклонился ему с робким почтением рабочего, который готов взбунтоваться против хозяина, но рабство вошло в его плоть и кровь и он лишь дрожит перед богом-властителем, подателем жизни. Слуга медленно катил колясочку все дальше и дальше, и г-н Жером исчез в сумраке дороги, ведущей в Боклер.
— Да! — философски заключил Фошар. — Не так уж он счастлив в своей колясочке; а потом, если он еще соображает, то все, что случилось за последние годы, не очень-то было для него приятно. У каждого свои заботы… Ах! Разрази меня гром! Только бы Натали принесла мне вина!
И он вошел в ворота, уводя с собой маленького Фортюне; тот так и простоял все время с отупелым видом, не вымолвив ни слова. Их согнутые усталостью спины затерялись в сгущавшемся сумраке, волна которого заливала заводские строения. Рагю и Буррон двинулись дальше. Один подбивал другого заглянуть в городской кабачок: можно же было немного выпить и повеселиться после такой трудной поры.
Люк, полный сострадательного любопытства, не трогался с места, опершись о парапет моста; он увидел, как Жозина неверным шагом снова двинулась вперед, желая преградить Рагю путь. Одно мгновение она, видимо, надеялась, что он пойдет по мосту и направится домой: мост вел прямо к Старому Боклеру — скопищу грязных лачуг, где обитало большинство рабочих «Бездны». Но когда она поняла, что Рагю идет к новой части города, ей стало ясно, что произойдет дальше: кабак, пропитая получка, еще один вечер ожидания впереди под резким уличным ветром, а она и так умирала с голоду со своим маленьким братом. Страдания и внезапно охвативший ее гнев придали Жозине мужество, и эта хрупкая, беспомощная женщина преградила Рагю путь.
— Огюст, — сказала она, — будь же благоразумен: ведь не можешь ты оставить меня на улице!
Рагю не отвечал и хотел было пройти мимо.
— Если ты вернешься позже, отдай мне, по крайней мере, ключ… Мы с утра на улице, у нас не было ни крошки хлеба во рту.
Рагю рассвирепел:
— Отстань от меня, слышишь? Долго ты еще будешь ко мне приставать?
— Зачем ты унес утром ключ? Я прошу у тебя только одного — отдай мне ключ; ты вернешься домой, когда захочешь… Уже темно, не ночевать же нам на улице!
— Ключ! Ключ! Нет у меня ключа, а будь он у меня, я бы его тебе не отдал… Пойми, с меня довольно, ты мне ни к чему! Поголодали мы с тобой два месяца — и будет! Ступай куда знаешь!
Он грубо и яростно бросал ей в лицо эти слова, а бедняжка, вся содрогаясь от оскорблений, все еще настаивала — кротко, со смиренным упорством обездоленных, которые чувствуют, что почва уходит у них из-под ног.
— О! Какой ты недобрый, какой ты недобрый!..
Вернешься вечером домой, и мы поговорим. Если надо, я завтра уйду. Но сегодня, сегодня дай мне ключ.
Рагю взорвался; грубым толчком он отбросил Жозину в сторону.
— Черт побери! Уже и по дороге пройти нельзя!
Проваливай куда хочешь! Говорю тебе, все кончено!
Жозина разрыдалась. Видя это, маленький Нанэ, встряхнув золотистой головкой со спутанными белокурыми волосами, решительно шагнул к Рагю.
— Ах, и мальчишка туда же! — воскликнул тот. — Все семейство у меня на шее! Пинка захотел, негодник!
Жозина поспешно привлекла Нанэ к себе. И они остались стоять в грязи, содрогаясь от отчаяния, а оба рабочих, пройдя мимо, исчезли в сгустившемся сумраке: приятели направлялись к Боклеру, огни которого начинали уже загораться. Буррон, в сущности, славный малый, хотел было вмешаться, однако не сделал этого, боясь уронить себя в глазах товарища, сердцееда и кутилы, влиянию которого подчинялся. Жозина помедлила мгновение, словно спрашивая себя, стоит ли следовать за ушедшими. Когда те уже исчезли из виду, она, движимая упорством отчаяния, направилась вслед за ними, ведя за руку братишку; она скользила вдоль стен, принимая всяческие меры предосторожности, как будто Рагю мог ее увидеть и побить за то, что она посмела увязаться за ним.
Возмущенный Люк едва не бросился на Рагю с кулаками, чтобы проучить его. Вот оно, проклятие труда: человек превращен в волка непосильной, несправедливой работой, борьбой за хлеб, который так трудно заработать и который рвут друг у друга столько голодных рук! Все два месяца забастовки в рабочих семьях крохи пищи порождали ненасытное исступление ежедневных ссор; а теперь, после первой получки, мужчина спешил одурманить себя вновь обретенным вином и выбрасывал на улицу подругу, разделявшую его страдания, — законную жену или соблазненную девушку. В памяти Люка оживали четыре года, проведенные им в парижском предместье, в одном из тех больших зловонных домов, где в каждом этаже исходит рыданиями и побоями рабочее горе. Сколько драм он наблюдал, сколько страданий тщетно пытался облегчить! Страшная картина позора и пыток, рождаемых наемным трудом, часто вставала перед Люком; он глубоко постиг чудовищную несправедливость, ужасающую язву, которая разъедает современное общество, и, охваченный жаром благородного воодушевления, целыми часами размышлял над тем, как отыскать спасительное лекарство; но мысль его неизменно разбивалась о неприступную стену реальной действительности.
И вот теперь, когда неожиданный случай вновь привел его в Боклер, он в первый же вечер столкнулся с этой дикой сценой, с этой печальной, бледной девушкой, выброшенной на улицу, умирающей с голоду, все по вине того же всепожирающего чудовища, пламя которого ревет там, в недрах «Бездны», и траурным дымом поднимается к трагическому небу!
Налетел порыв ветра; в стонущем свисте брызнуло несколько капель дождя. Люк, стоя на мосту лицом к Боклеру, старался рассмотреть окружающую местность, едва озаренную угасающим светом, пробивавшимся из-за черных туч. Направо от него, вдоль дороги в Бриа, тянулись корпуса «Бездны»; под ним катила воды Мьонна; налево, несколько выше, по насыпи, пролегала железная дорога из Бриа в Маньоль. Вся глубина ущелья была, таким образом, занята. А там, где расходились последние отроги Блезских гор, выходя в необозримую Руманьскую равнину, там, как бы в некоем устье, громоздил по склонам гор свои дома Боклер — жалкое предместье, скопление рабочих лачуг; внизу, в долине, продолжением его служил буржуазный городок со зданиями субпрефектуры, мэрии, суда и тюрьмы; на границе между новым городом и старым предместьем высилась ветхая церковь, стены которой, казалось, готовы были обрушиться. Город, бывший центром округа, насчитывал не более шести тысяч человек; среди них было около пяти тысяч забитых страдающих бедняков, которых искалечил и изуродовал наемный труд. Люк окончательно вспомнил расположение окрестностей, завидев за «Бездной», на откосе Блезских гор, доменную печь завода Крешри, темные очертания которой еще проступали сквозь сумерки. Труд! Труд! Кто поднимет его из глубины падения, кто преобразует его согласно естественным законам правды и справедливости, чтобы он вновь стал всемогущей и благородной силой, все регулирующей в нашем мире? Когда наконец справедливое распределение земных богатств осуществит мечту о всеобщем счастье?
Хотя дождь вновь прекратился, Люк все же решил возвратиться в Боклер. Из «Бездны» еще продолжали выходить рабочие. Люк шел среди них, он наблюдал озлобление людей, которых бедствия забастовки принуждали возобновить работу. Не опасайся Люк огорчить Жордана, он в тот же вечер, в ту же минуту уехал бы обратно — такая грусть, полная бессильного гнева, охватила его. Жордан, владелец Крешри, был поставлен в весьма затруднительное положение скоропостижной смертью старого инженера, управлявшего его чугуноплавильным заводом; он написал Люку, прося его приехать ознакомиться с состоянием дел и дать добрый совет. Молодой человек, любивший Жордана, поспешил исполнить эту просьбу. Но по приезде он застал лишь письмо, оставленное ему другом: Жордан писал, что вследствие нового несчастья — внезапной и трагической кончины его кузена в Каннах — он вынужден срочно уехать на три дня вместе с сестрой. Жордан настоятельно просил Люка задержаться до понедельника: он предоставил в распоряжение молодого человека флигель, в котором тот будет чувствовать себя как дома. Таким образом, Люку предстояло потерять еще два дня. Заброшенный в этот маленький, едва знакомый ему городок, не зная, чем заняться, он решил побродить в этот вечер по окрестностям; он даже сказал слуге, которого к нему приставили, что не вернется к обеду; Люк рассчитывал перекусить в каком-нибудь кабачке, так как страстно интересовался народными нравами и любил наблюдать, узнавать и учиться.
Пока Люк под мятущейся бурей небес шел по вязкой грязи среди тяжело шагавших, измученных и молчаливых рабочих, новые мысли овладели им. Он устыдился своей сентиментальной слабости. Зачем ему уезжать, если здесь во всей своей мучительной остроте встала перед ним та самая задача, над разрешением которой он бился? Ему не следовало бежать с поля боя: быть может, он сумеет собрать такие факты, которые позволят ему наконец найти верный путь и выйти из смутного мрака, обступавшего его ищущую мысль. Сын Пьера и Марии Фроман, инженер по образованию, он, подобно трем своим братьям, Матье, Марку и Иоанну, изучил, кроме того, ремесло рабочего: он был каменотесом, архитектором-строителем, он возводил дома; это занятие ему нравилось; он охотно проводил целые дни на больших парижских постройках. Будучи знаком с многочисленными драмами, порожденными современным трудом, он мечтал содействовать братскому, умиротворяющему торжеству труда грядущего. Но что предпринять, куда направить свои усилия, с какой реформы начать, как ускорить рождение того смутного и ускользающего разрешения проблемы, которое — он чувствовал — зрело в нем? Ростом и силой Люк превосходил своего брата Матье: у него было открытое лицо человека, созданного для действия, высокий лоб, походивший на башню, широкий, неутомимо рождавший мысли ум; но пока его мощные руки, жаждущие творчества, созидания нового мира, обнимали лишь пустоту. Налетел резкий порыв ветра, предвещавший ураган; Люк вздрогнул в священном трепете. Ужели неведомая сила забросила его в этот страждущий край, словно мессию, для выполнения давно лелеемой им мечты освобождения и счастья?
Когда, очнувшись от этих смутных дум, молодой человек поднял голову, он увидел, что вернулся в Боклер. Четыре широкие магистрали, выходящие на центральную площадь Мэрии, разделяют город на четыре почти равные части; каждая из улиц носит название соседнего городка, куда она ведет: на север идет улица Бриа, на запад — улица Сен-Крои, на восток — улица Маньоль, на юг — улица Формри. Люк находился на улице Бриа; улица эта с ее вечно переполненными лавками — самая людная, самая оживленная из всех: на ней пли по соседству с нею расположены все заводы и фабрики Боклера, выбрасывающие в часы окончания работы темные людские волны. Когда Люк проходил мимо башмачной фабрики Гурье, принадлежавшей городскому мэру, широкие ворота распахнулись и оттуда, теснясь и толкаясь, хлынуло около пятисот рабочих, среди них более двухсот женщин и детей. По соседству был расположен завод Шодоржа, вырабатывавший гвозди, железоделательный завод Оссера, выбрасывавший на рынок более ста тысяч кос и садовых ножей в год, завод Миранда, специализировавшийся на сельскохозяйственных машинах. Все они пострадали от забастовки на «Бездне»: она снабжала их сырьем — железом и сталью. Дыхание нищеты и голода коснулось рабочих всех этих предприятий, и, несмотря на кажущуюся стадную покорность теснившихся и спешащих толп, которые выливались из заводских ворот на грязные улицы, глаза исхудалых, изможденных людей выдавали злобу, уста — молчаливую непримиримость. Улица, слабо освещенная редкими газовыми фонарями, пламя которых колебалось на ветру, казалась темной от народа. Еще больше затрудняли уличное движение жены рабочих: получив наконец от мужей несколько су на расходы, они спешили в лавки, чтобы купить вдоволь хлеба и немного мяса.
Люку показалось, что он в городе, с которого только что снята осада. Среди толпы расхаживали жандармы, целый вооруженный отряд; они пристально следили за жителями, будто опасаясь, что в результате страданий, еще не утративших своей остроты, во внезапном порыве ярости вновь вспыхнут враждебные действия и город будет разграблен и разрушен дотла. Хозяева, буржуазная власть одержали, правда, верх над рабочими; но пассивное молчание укрощенных рабов оставалось угрожающим: страшная горечь была разлита в воздухе, и чувствовалось, что в нем зреет ужас возможной мести и резни. Из недр этого проходившего человеческого стада, раздавленного и бессильного, исходило смутное ворчание; блеск оружия, галуны мундиров, сверкавшие здесь и там среди групп рабочих, говорили о тайном страхе господ, дрожавших и после своей победы, там — за плотными шторами домов, где царила праздность. А горемыки-труженики, опустив голову, по-прежнему молча шли чернеющей, теснящейся толпой.
Гуляя, Люк подходил к двигавшимся по улице группам рабочих, останавливался, слушал, изучал. Так остановился он перед большой, настежь открытой мясной лавкой; ее освещали газовые рожки, блестевшие среди кровавых туш. На пороге стоял хозяин лавки Даше, толстяк апоплексического сложения, с выпученными глазами на круглом красном лице. Он следил за товаром, проявляя чрезвычайную любезность, когда обращался к служанкам из богатых домов, и сразу же становился подозрительным, как только в лавку входила какая-нибудь бедная женщина. Даше уже несколько мгновений не спускал глаз с плохо одетой высокой и худой блондинки, стоявшей у дверей лавки; бледная и печальная, она была еще молода, но молодость ее уже отцвела, не успев расцвести; она вела за руку прелестного ребенка лет четырех-пяти, в другой руке она держала тяжелую корзину, из которой торчали горлышки четырех литровых бутылок. Мясник узнал Натали Фошар, вечно докучавшую ему тщетными просьбами отпустить ей хоть немного мяса в кредит. Молодая женщина решилась наконец войти в лавку; Даше почти преградил ей дорогу.
— Ну, чего вам еще нужно?
— Господин Даше, — пролепетала Натали, — будьте так добры!.. Вы ведь знаете, муж снова пошел на завод, завтра ему выдадут часть получки вперед. Господин Каффьо согласился отпустить мне в кредит четыре литра вина; не будете ли вы так добры, господин Даше, отпустить мне в долг немного мяса, только немного мяса?
Лицо мясника налилось кровью; рассвирепев, он обрушился на молодую женщину:
— Нет! Сказано вам, нет!.. Я чуть было не разорился из-за вашей забастовки. Так неужели же я настолько глуп, что стану держать вашу сторону? Всегда найдется сколько угодно лентяев-рабочих, мешающих честным людям вести дела!.. Если не зарабатывают достаточно, чтобы есть мясо, так и не едят его.
Даше не был чужд политики; ограниченный и свирепый, внушавший страх, он стоял за богачей, за власть имущих. Слово «мясо» приобретало в его устах особо значительный, аристократический смысл: священное мясо — изысканная пища, предназначенная для счастливцев! И это говорилось о еде, которая должна быть доступна всем.
— За вами еще четыре франка долга с прошлого лета, — продолжал Даше. — А ведь и я должен платить.
Натали тихим, жалобным голосом продолжала упрашивать мясника. Но тут случилось событие, завершившее ее поражение. К Даше подошла его жена, маленькая некрасивая женщина со смуглым невыразительным лицом, что, однако, не мешало ей, как говорили, беззастенчиво наставлять рога своему супругу; вместе с нею подошла и дочь Жюльенна, белокурая пухлая девочка лет четырех, брызжущая здоровьем и весельем. Увидев ее, маленький бедняк Луи Фошар засмеялся; толстушка Жюльенна, развеселясь и еще не имея, конечно, представления о социальном неравенстве, приблизилась к мальчугану и взяла его за руки. Оба принялись играть друг с другом, полные детской радости, словно знаменовавшей грядущее примирение.
— Чертова девчонка! — завопил взбешенный Даше. — Вечно она в ногах путается!.. Ступай садись!
Гнев его обратился против жены: он грубо отослал ее назад к прилавку, говоря, что лучше бы она следила за кассой, а то ее опять обкрадут, как третьего дня. Мысль об этой краже преследовала Даше: мясник не переставал жаловаться и возмущаться по этому поводу вот уже два дня. Он продолжал, обращаясь ко всем присутствовавшим в лавке:
— Подумать только! Втерлась в лавку какая-то нищенка, да и вытащила пять франков из кассы, пока госпожа Даше мух считала… Отпираться воровке нельзя было — ее поймали с пятифранковиком в руке! Я тут же упек ее в тюрьму, теперь она под замком. Это ужасно, ужасно! Если мы не возьмемся как следует за дело, нас скоро начнут обворовывать, грабить!
И он подозрительным взглядом следил за товаром, наблюдая, не тащат ли голодные руки обездоленных работниц куски мяса с прилавка, как они тащили бы болото, драгоценное золото из кубышки менялы.
Люк увидел, что Натали Фошар, оробев, вышла из лавки; по-видимому, ее охватила смутная боязнь, что мясник может кликнуть жандарма. Несколько мгновений она неподвижно простояла с сынишкой посреди улицы, в толкотне, перед нарядной, весело освещенной и украшенной зеркалами булочной, расположенной против мясной; одна из витрин булочной была широко распахнута: пирожные и большие зарумянившиеся хлебы лежали рядами под самым носом у прохожих.
Мать и сын в самозабвении созерцали хлеб и пирожные. Люк, забыв о них, наблюдал за тем, что происходило в булочной.
Перед дверью только что остановилась повозка; из нее вылез крестьянин, за ним восьмилетний сын и шестилетняя дочь. За прилавком стояла жена владельца булочной, г-жа Митен, пышная, красивая блондинка лет тридцати пяти; весь город был в нее влюблен, но она оставалась верной своему мужу; тощий, молчаливый, бледный, он почти не показывался в булочной, вечно возясь у квашни или возле печи. Рядом с г-жой Митен сидел на скамеечке ее сын Эварист, мальчуган лет десяти, не по годам высокий, белокурый, как мать, с милым лицом и кроткими глазами.
— А! Господин Ланфан! Как поживаете? А вот и Арсен и Олимпия. Незачем и спрашивать, здоровы ли они.
Крестьянину, к которому обращалась г-жа Митен, на вид было немного больше тридцати лет; у него было широкое, спокойное лицо. Он ответил неторопливо и рассудительно:
— Да здоровье-то ничего, в Комбетте на это не жалуются… Кто болен — так это земля. Я не смогу продать вам обещанных отрубей, госпожа Митен. Все мои расчеты лопнули. Мне сегодня все равно надо было ехать в Боклер, вот я и завернул предупредить вас.
Он продолжал говорить, изливая всю горечь, накопившуюся на сердце: земля стала неблагодарна, она уже не обеспечивает земледельца, даже не окупает расходов на удобрение и посев. Красивая булочница сочувственно покачивала головой. Что правда, то правда: трудиться теперь приходится много, а толку мало. Никто больше не ест досыта. Она-то не занимается политикой, но, боже мой, до чего все принимает дурной оборот! Вот хотя бы во время забастовки: у нее сердце разрывалось при мысли, что столько бедняков ложилось спать, не имея даже корки хлеба, в то время как ее булочная была завалена товаром. Но торговать так торговать, не так ли? Нельзя же раздавать хлеб даром; да, кроме того, вышло бы, что они с мужем поддерживают бунтовщиков.
Ланфан соглашался:
— Да, да, каждому свое. Если потрудился над чем, получай себе прибыль: это по закону. Но, правда, есть и такие, которые норовят нажиться больше чем положено.
Эварист, заинтересовавшись Арсеном и Олимпией, решился отойти от прилавка, чтобы поздороваться с ними. Чувствуя себя уже взрослым, десятилетний мальчик приветливо улыбался шестилетней Олимпии — ее большая, круглая голова и веселое личико, видимо, казались ему забавными.
— Дай-ка им по пирожному, — сказала сыну красивая булочница: она баловала Эвариста и с нежной заботой воспитывала его.
Эварист хотел угостить первым Арсена; мать шутливо запротестовала:
— Нужно быть галантным, мой милый: сначала угощают дам.
Эварист и Олимпия смутились было, но тут же рассмеялись и сразу подружились. О, милые крошки! Они лучшее, что есть в жизни. Если они вырастут умными, то не станут уничтожать друг друга, как это делают теперь взрослые. Ланфан ушел, сказав, что все-таки надеется привезти отруби, но только через некоторое время. Он уселся в тележку и поехал вдоль улицы Бриа; г-жа Митен, проводив его до двери, смотрела ему вслед. Тут Люк вновь увидел Натали Фошар; внезапно набравшись решимости, она, ведя за руку маленького Луи, осмелилась подойти к булочнице. Натали пролепетала несколько слов, которых Люк не расслышал: по-видимому, она просила отпустить ей товар в кредит, ибо г-жа Митен, кивнув головой, тотчас же вошла в булочную и вынесла большой хлеб; бедная женщина поспешно унесла его, прижав к своей исхудалой груди.
Даше со свойственной ему злобной подозрительностью следил за этой сценой с противоположного тротуара.
— Вы добьетесь того, что вас обворуют! — крикнул он. — У Каффьо только что украли несколько коробок с сардинами. Всюду воровство!
— Пустяки! — весело возразила г-жа Митен, вернувшись на порог своей лавки. — Воруют только у богатых.
Люк медленно пошел дальше вдоль улицы Бриа; вокруг него двигалось людское стадо, все более и более многочисленное. Теперь Люку казалось, что в воздухе веет ужасом, что буря разрушения вот-вот увлечет за собой мрачную, немую толпу. Подходя к площади Мэрии, он вновь заметил тележку Ланфана: она стояла на углу, перед лавкой супругов Лабок, где продавались скобяные изделия и разные другие товары. Сквозь широко открытую дверь лавки Люк слышал, как ожесточенно торговался Ланфан с Лабоком.
— Где это видано! Вы втридорога продаете свои лопаты! Они стоят уже на два франка дороже.
— Что поделаешь, господин Ланфан? Все из-за этой проклятой забастовки; не наша вина, что заводы стояли и цены поднялись… Я плачу за железо дороже, а надо же и мне получать барыши.
— Получайте себе на здоровье, но не удваивайте цен… Это разве торговля? Скоро ни одной лопаты не купишь.
Лабок, худой, сухощавый человек, носом и глазами напоминавший хорька, был весьма предприимчив. Его жена, маленькая смуглая брюнетка, отличалась живым нравом и невероятной алчностью. Супруги начали свою деятельность, торгуя вразнос по ярмаркам: они развозили на тележке лопаты, грабли, пилы. Десять лет назад они открыли здесь лавчонку и, расширяя с каждым годом свои операции, стояли теперь во главе большого торгового дела: они служили посредниками между потребителями и местными заводами и с большой для себя выгодой перепродавали железные изделия «Бездны», гвозди Шодоржа, косы и ножи Оссера, сельскохозяйственные машины и орудия Миранда. Их предприятие поглощало много непроизводительно пропадавшей силы и богатства: честные условной честностью торгашей, крадущих чужие деньги по установившемуся обычаю, они каждый вечер, подводя счет за день, бурно радовались нажитым деньгам, отнятым у других. То были бесполезные колеса в механизме, только пожиравшие энергию, и от их движения механизм скрипел и готов был развалиться.
В то время как крестьянин яростно торговался с лавочником, настаивая, чтобы тот скостил франк с цены лопаты, Люк, заглянув в лавку, увидел и здесь детей. Их было двое: Огюст, высокий двенадцатилетний мальчуган рассудительного вида, занятый приготовлением уроков, и едва достигшая пятилетнего возраста Эвлали, которая чинно сидела на низеньком стуле с серьезным и кротким выражением лица, как будто оценивая проходивших мимо лавки прохожих. Девочка сразу заинтересовалась Арсеном Ланфаном — он, видно, понравился ей — и встретила его со свойственным ей видом маленькой доброжелательной женщины. Компанию дополнила появившаяся в лавке дочь Буррона Марта, толстенькая смеющаяся четырехлетняя крошка; ее привела с собой жена Буррона, круглая, свежая, несокрушимо веселая Бабетта: дочь пошла в нее. Впрочем, Марта тотчас же бросила руку матери и устремилась к Огюсту Лабоку, которого, по-видимому, уже знала.
Бабетта прервала спор крестьянина и торговца: они сошлись, разделив злосчастный франк пополам. В руках у нее была кастрюля, купленная накануне.
— Она течет, господин Лабок. Я заметила это, когда поставила ее на огонь. Не могу ж я оставлять у себя дырявую кастрюлю!
Лабок, ворча, принялся осматривать кастрюлю; ему пришлось согласиться на обмен; тем временем г-жа Лабок заговорила о своих детях. Чисто тумбы, весь день не трогаются с места: Эвлали сидит на стуле, мальчик не отрывается от книги. Вот уж правильно поступают родители, что наживают для них деньги: судя по их теперешнему поведению, вряд ли эти дети сумеют много зарабатывать, когда вырастут. Огюст Лабок, не слыша речей матери, улыбался маленькой Марте Буррон; Эвлали Лабок протягивала ручку Арсену Ланфану, а сестра его, Олимпия, мечтательно доедала пирожное, полученное от маленького Митена. То была удивительно милая и трогательная картина, от которой сквозь жгучее дыхание ненависти и борьбы, опалявшее улицу, веяло радостным и свежим благоуханием надежды на грядущий день.
— Наживешься на таком товаре! — продолжал Лабок, вручая Бабетте другую кастрюлю. — Нет больше добросовестных рабочих, все отвиливают от работы… А сколько добра пропадает в таком деле, как наше! Входит всякий, кто захочет, товары выставлены на улице — протягивай руку да бери… Сегодня пополудни нас опять обокрали.
Ланфан, неторопливо расплачивавшийся за купленную лопату, удивился:
— Так, значит, правду рассказывают о разных кражах?
— Еще бы не правду! Не мы крадем, у нас крадут… Они два месяца бастовали, теперь им не на что покупать, вот и воруют, что могут… Смотрите: из этого ящика у меня два часа назад вытащили несколько ножей и резаков. Не очень-то это успокоительно.
Внезапно побледнев, охваченный дрожью испуга, он тревожным жестом указал на улицу, дышавшую угрозой, заполненную мрачной толпой: казалось, Лабок боялся, что толпа вдруг ринется волной в лавку, сметет его, торговца-собственника, и выбросит нищим на улицу.
— Ножи и резаки? — подхватила со своей неизменной веселостью Бабетта. — Да их же не едят! Кому они нужны? Это вроде как Каффьо жалуется, будто у него украли коробку сардин. Просто какому-то мальчишке захотелось полакомиться!
Бабетта всегда была довольна, всегда уверена, что все пойдет на лад. Вот уж кто заслуживал проклятия хозяек — так это Каффьо! Бабетта только что видела, как в заведение Каффьо вошли ее муж и Рагю; пятифранковик-то уж каждый там оставит — это дело верное. Ну, да ведь надо же человеку поразвлечься немного после такой тяжелой поры. И, взяв за руку маленькую Марту, Бабетта ушла, очень довольная своей новой, прекрасной кастрюлей.
— Здесь, видите ли, нужны войска, — продолжал Лабок, обращаясь к крестьянину. — По-моему, пора проучить всех этих революционеров. Нам нужно твердое правительство, с крепким кулаком, которое умело бы заставить уважать то, что заслуживает уважения.
Ланфан покачал головой. Здравый смысл и недоверчивость не позволяли ему присоединиться к рассуждениям Лабока. Уводя с собой Арсена и Олимпию, он вышел из лавки со словами:
— Как бы не приключилось большого несчастья от этих раздоров между хозяевами и рабочими!
Люк тем временем принялся рассматривать торговое заведение Каффьо, занимавшее противоположный угол улицы Бриа и площади Мэрии. Чета Каффьо некогда открыла здесь бакалейную лавку, ныне процветавшую: об этом говорили выставленные в витрине раскрытые мешки, ярусы банок с консервами, всевозможная снедь; решетки ограждали их от ловких рук воришек. Затем супругам пришла мысль присоединить к бакалейной торговле и винную: они сняли соседнюю лавку и открыли там кабачок с продажей вина распивочно и навынос; новое дело оказалось исключительно прибыльным. Расположенные поблизости заводы, главным образом «Бездна», поглощали чудовищное количество алкоголя. Рабочие, особенно в дни получек, по субботам, входили в кабачок и выходили из него непрерывной вереницей. Многие задерживались у Каффьо надолго, закусывали там и выбирались на улицу, лишь напившись до бесчувствия. То был яд, очаг отравы; самые стойкие оставляли здесь свой разум и силу. У Люка тотчас мелькнула мысль войти в кабачок и узнать, что в нем происходит; что могло быть проще: должен же он где-нибудь пообедать, коль скоро уж решил не обедать дома. Сколько раз в Париже страстное стремление узнать жизнь простого народа, измерить до дна все его бедствия и страдания часами удерживало молодого человека в самых отталкивающих притонах!
Люк спокойно присел за столик поблизости от широкого, покрытого цинковым листом прилавка. Здесь закусывали стоя человек десять рабочих; другие, рассевшись за столиками в обширной комнате, пили, кричали, играли в карты среди густого дыма, в клубах которого выступали красные пятна газовых рожков. За соседним столиком Люк тотчас заметил Рагю и Буррона; приятели сидели друг против друга и громко разговаривали. По-видимому, они сначала выпили литр-другой вина, потом спросили яичницу, сосисок, сыра; литр следовал за литром, и теперь оба были сильно навеселе. Особенно заинтересовало Люка то обстоятельство, что возле друзей стоял, беседуя с ними, Каффьо. Люк заказал порцию жаркого; он ел и слушал.
На жирном лице толстяка Каффьо играла благодушная улыбка.
— А я вам говорю, что продержись вы еще три дня — и хозяева были бы у вас в руках!.. Черт побери! Бы же знаете, что я за вас! Давно пора вам скинуть с шеи всех этих презренных эксплуататоров!
Рагю и Буррон, крайне возбужденные, похлопали Каффьо по плечу. Конечно, они знают его, знают, что он надежный, верный малый. Но все-таки забастовка — чертовски тяжелая штука, и надо же когда-нибудь становиться на работу.
— Хозяева всегда останутся хозяевами, — сказал заплетающимся языком Рагю. — Вот и приходится мириться с ними да стараться отдавать как можно меньше сил за такую плату… Еще литр, папаша Каффьо! Распейте его вместе с нами!
Каффьо охотно подсел к столику. Он был сторонником бунтарских идей, так как заметил, что дело его расширялось после каждой забастовки. Ничто так не возбуждало, как ссоры; рабочий в исступлении бросался в пьянство, вынужденная праздность и озлобление приучали трудовой люд к кабаку. К тому же Каффьо в трудные дни умел быть любезным: он отпускал домашним хозяйкам немного товара в кредит, разрешал мужчинам выпить в долг стакан вина; трактирщик мог быть уверен, что его деньги не пропадут; но подобной тактикой он создавал себе репутацию великодушного человека и увеличивал сбыт своих омерзительных товаров. Кое-кто утверждал все же, что Каффьо с его лицемерным добродушием был предателем, шпионом владельцев «Бездны», которые поставили перед ним задачу — спаивать людей, чтобы развязывать им языки. Так замыкался роковой круг: нищенски оплачиваемый, не знающий развлечений и радостей наемный труд вызвал появление кабака, а кабак довершал разложение наемного труда. Вредный человек, вредное заведение! Эту торгующую бедствиями лавку следовало бы разрушить дотла.
На мгновение Люк отвлекся от разговора за соседним столиком: отворилась дверь, соединявшая кабачок с бакалейной лавкой, и в комнату вошла дочь Каффьо Онорина, пятнадцатилетняя девочка-подросток, невысокая, тонкая, смуглая, с красивыми черными глазами. Онорина почти не бывала в кабачке: она помогала в бакалейной лавке. И на этот раз она ограничилась тем, что позвала сидевшую за прилавком мать, толстую женщину, улыбавшуюся такой же приторной улыбкой, как и сам Каффьо. У всех этих алчных коммерсантов, эгоистичных и бессердечных дельцов, были прелестные дети. Неужели же и детям суждено стать в будущем столь же алчными, бессердечными и эгоистичными, и так будет продолжаться вовеки?
Вдруг словно видение, сладостное и печальное, возникло перед Люком. В густом дыму трубок, среди зловония, среди грохота драки, завязавшейся у прилавка, стояла Жозина; ее фигура вырисовывалась так неопределенно и смутно, что Люк не сразу узнал молодую женщину. По-видимому, она украдкой вошла в кабачок, оставив Нанэ у дверей. Теперь она в трепетной нерешительности стояла позади Рагю, тот не видел ее. Люк несколько мгновений рассматривал молодую женщину: как хрупка была ее фигура, облаченная в убогое платье, какой кротостью дышало лицо, затененное рваным платком! Но теперь Люку бросилась в глаза одна подробность, не замеченная им там, у ворот «Бездны»: правая рука молодой женщины, высвободившаяся из юбок, была забинтована; как видно, Жозина была ранена.
Наконец бедняжка собрала всю свою решимость. Она, вероятно, добрела до кабачка Каффьо и, заглянув в окно, увидела сидящего за столиком Рагю. Жозина подошла к нему неверным шагом и положила на его плечо свою маленькую, детскую руку. Но Рагю в чаду опьянения даже не почувствовал этого. Ей пришлось встряхнуть его, только тогда он обернулся.
— Разрази меня гром! Опять ты! За каким чертом. — Он хватил по столу кулаком с такой силой, что бутылки и стаканы пустились в пляс.
— Мне поневоле пришлось прийти сюда, раз ты не идешь домой, — отвечала, побледнев, молодая женщина; ее большие глаза полузакрылись от испуга в предчувствии той необузданной выходки, которая могла последовать со стороны Рагю.
Но он даже не слушал ее и бешено ревел, куражась перед товарищами:
— Я делаю, что хочу, слышишь? И не допущу, чтобы за мной шпионила баба! Я сам себе хозяин! Пока мне нравится здесь сидеть, до тех пор я не двинусь с места!
— Тогда, — сказала растерянно Жозина, — отдай ключ, чтобы мне, по крайней мере, не ночевать на улице.
— Ключ! Ключ! — прорычал Рагю. — Ключ тебе нужен?
Он вскочил в порыве ярости, схватил молодую женщину за раненую руку и потащил через всю комнату к выходу, чтобы выбросить на улицу.
— Говорю тебе, все кончено, не нужна ты мне больше!.. А ну-ка, поищи его на улице, этот ключ!
Перепуганная Жозина зашаталась и испустила пронзительный крик:
— О! Мне больно!
Грубым движением Рагю сорвал повязку с ее руки, и по бинту тотчас же расплылось широкое кровавое пятно. Это не помешало исступленному, обезумевшему от вина Рагю настежь распахнуть дверь и вытолкать молодую женщину на улицу. Вернувшись назад, к столику, он тяжело сел на прежнее место и пробормотал с тупой усмешкой:
— Да! Только послушай их, они тебе такого наговорят!
Люк вышел из себя; он сжал кулаки, готовый броситься на Рагю, но тут же понял, что это привело бы к свалке, к драке с озверевшими людьми. Задыхаясь в отвратительном трактире, Люк поспешил расплатиться за обед; Каффьо, заменивший жену у прилавка, попытался сгладить неприятное впечатление от разыгравшейся сцены; бывают же такие неловкие женщины, разве можно добиться путного от человека, который выпил лишнего? Люк, ничего не ответив кабатчику, поспешно вышел на улицу; с облегчением вдыхая прохладный воздух, он осматривался по сторонам, вглядывался в кишевшую толпу; единственной его мыслью было найти Жозину, помочь ей, не оставить ее в эту темную, ненастную ночь умирающей с голода, без куска хлеба, без крова; вот почему он и вышел с такой поспешностью на улицу вслед за молодой женщиной. Он побежал по улице Бриа назад, к мосту, вернулся на площадь Мэрии, принялся ходить от одной группы рабочих к другой — тщетно: Жозина и Нанэ исчезли. По-видимому, испугавшись, что Рагю пустится за ними вдогонку, они притаились в каком-нибудь закоулке, и ненастный сумрак вновь поглотил их.
Что за ужасное бедствие, что за отвратительное страдание — этот униженный, извращенный труд, ставший теми позорными дрожжами, на которых всходят все виды человеческого падения! С болью в сердце, обуреваемый самыми мрачными предчувствиями, Люк вновь принялся бродить среди жуткой угрожающей толпы, которая все больше заполняла улицу Бриа. Он снова ощущал веявшее над головами смутное дыхание ужаса, порожденного недавней вспышкой классовой борьбы, той нескончаемой борьбы, которая, как ясно чувствовалось всеми, вскоре неизбежно обострится вновь. Возобновление работы было только обманчивым миром, в покорности рабочих угадывался глухой ропот, немая жажда мести; было понятно, что их полные гнева глаза потухли лишь на миг и опять готовы засверкать огнем. По обеим сторонам улицы тянулись набитые людьми кабаки: алкоголь пожирал получку, выдыхая свой яд на мостовую; рядом с кабаками виднелись полные лавки, где из скудных грошей хозяек выжимали свой безнравственный и чудовищный барыш торговцы. Трудящихся, бедняков эксплуатировали всюду: их пожирали, перетирали колеса скрипучего социального механизма, зубцы которого становились тем жестче, чем механизм был ближе к разрушению.
Казалось, весь Боклер, подобно заблудившемуся стаду, кружится и топчется здесь, в грязи, под смятенным светом газовых фонарей, как будто слепо устремляясь к бездне, навстречу какой-то великой катастрофе.
Люк узнал в толпе несколько лиц, которые он видел весною, в свой первый приезд в Боклер. Здесь были представители власти: по-видимому, они опасались возникновения беспорядков. Мимо Люка прошли, беседуя, мэр Гурье и субпрефект Шатлар: мэр, крупный собственник, перепуганный событиями, жаждал войск; но субпрефект, человек более тонкий, обломок парижского мира, благоразумно удовольствовался жандармами. Прошел и председатель суда Гом; ему сопутствовал отставной капитан Жолливе, жених его дочери. Дойдя до лавки Лабоков, они остановились, чтобы поздороваться с супругами Мазель, бывшими коммерсантами; быстро нажитое богатство открыло Мазелям доступ в высшие круги местного общества. Все эти люди беседовали вполголоса; они казались встревоженными и искоса поглядывали на тяжело шагавшие мимо них толпы рабочих, справлявших канун воскресенья. Поравнявшись с Мазелями, Люк услышал, что и они толковали о случаях кражи, по-видимому, о чем-то расспрашивая председателя суда и капитана. Из уст в уста передавалось известие о пятифранковике, выкраденном из кассы Даше, о коробке сардин, похищенной с витрины Каффьо. Но наиболее глубокомысленные комментарии вызывала кража резаков у четы Лабок. Разлитый в воздухе ужас охватывал души благонамеренных граждан: уж не вооружаются ли революционеры, уж не назначена ли резня на эту ночь, эту бурную, темную ночь, так тяжело нависшую над Боклером? Опустошительная забастовка выбила всех из колеи, толпы отверженных подталкивал голод, алкоголь вдыхал в них безумие, жажду разрушения и убийства. С грязной мостовой, с липких тротуаров глядела вся отрава, все унижение того несправедливого труда, на который обречено большинство, дабы обеспечить эгоистические наслаждения меньшинству, глядел труд — обесчещенный, ненавидимый, проклинаемый, глядела ужасающая нужда, к которой он приводит, глядели воровство и проституция — его чудовищные отпрыски. Проходили бледные проститутки — фабричные работницы, соблазненные досужим молодцом и затем выброшенные на улицу, — продажная плоть, отталкивающая и страдающая; за четыре су пьяные прохожие уводили их в глубину соседних пустырей, черневших в сумраке лужами.
Все возрастающая жалость, смешанная с гневом и страданием, охватила Люка. Где ж была Жозина? В каком закоулке среди этого ужасного сумрака укрылась она с маленьким Нанэ? Вдруг послышались крики; будто порыв ветра налетел на толпу, закрутил ее и увлек с собой. Могло показаться, что люди уже ринулись на приступ лавок, что уже грабят снедь, разложенную в витринах вдоль обоих тротуаров улицы. Несколько жандармов устремилось куда-то, загремели о мостовую копыта пущенных вскачь коней, послышался скрип сапог и звяканье шпор. Что случилось? Что случилось? Охваченные ужасом обыватели, заикаясь, бросали друг другу вопрос за вопросом и получали недоумевающие, полные такого же ужаса ответы.
Наконец Люк увидел возвращающихся назад Мазелей.
— Какой-то мальчишка украл хлеб! — услышал он.
Теперь толпа, озлобленная и угрюмая, бежала по улице Бриа назад, к булочной Митена, откуда, по-видимому, и был украден хлеб. Женщины кричали, одни старик упал, и его пришлось поднимать. Толстый жандарм бежал с такой стремительностью, что сбил с ног двух прохожих.
Люк, подхваченный этим вихрем паники, тоже пустился бежать. Пробегая мимо председателя суда Гома, он услышал, как тот со своей всегдашней неторопливостью говорил капитану Жолливе:
— Какой-то мальчишка украл хлеб.
Эта фраза повторялась снова и снова, казалось, ее отбивал самый бег толпы. Все по-прежнему толкали друг друга, никто ничего не видел. Бледные торговцы стояли на пороге своих лавок, готовясь закрыть их. Какой-то ювелир торопливо убирал часы с витрины. Вокруг толстого жандарма поднялась толкотня, он неистово работал локтями.
Рядом с Люком бежали мэр Гурье и субпрефект Шатлар. И молодой человек вновь услышал ту же фразу, тот же скорбный растущий, трепетный шепот:
— Какой-то мальчишка украл хлеб!
Люк двигался вслед за толстым жандармом; добежав до булочной г-жи Митен, молодой человек увидел, что тот бросился на подмогу товарищу — тощему и высокому жандарму, который крепко держал за руку мальчика лет пяти-шести. Люк узнал Нанэ, его голову с растрепанными белокурыми волосами; ребенок держался с тем же твердым, независимым видом маленького мужчины. Он только что украл хлеб с витрины булочной красавицы г-жи Митен; отпираться мальчик не мог, он еще держал в руках большой хлеб, величиной чуть ли не с него самого; и эта-то совершенная ребенком кража так взбудоражила улицу Бриа. Прохожие, заметившие проделку Нанэ, указали на него жандарму; тот пустился вдогонку за малышом. Но ребенок бежал проворно, то и дело исчезая среди толпы, и преследовавший его разъяренный жандарм, сея вокруг себя шум и смятение, в конце концов всполошил бы весь Боклер. Теперь он с торжеством вел виновного назад, к месту кражи, желая уличить его.
— Какой-то мальчишка украл хлеб! — повторяли кругом.
Госпожа Митен, удивленная оглушительным шумом, также вышла на порог своей лавки. Ее поразили обращенные к ней слова жандарма. Он сказал:
— Вот этот бездельник, сударыня, только что украл у вас хлеб.
Он встряхнул Нанэ, желая припугнуть его:
— Тебя посадят в тюрьму, знай это!.. Скажи, зачем ты стащил хлеб?
Но мальчик не смущался. Он ответил отчетливо своим ясным тоненьким голоском:
— Я ничего не ел со вчерашнего дня, сестра моя — тоже.
Госпожа Митен тем временем оправилась. Она смотрела на мальчугана своими прекрасными глазами, полными снисходительной доброты. Бедный плутишка! А его сестра, где он ее оставил? С минуту булочница колебалась; щеки ее слегка зарумянились. Потом на лице ее появилась улыбка — милая улыбка красивой женщины, за которой ухаживали все покупатели; она сказала спокойно и весело:
— Вы ошибаетесь, жандарм: этот хлеб не украден. Я сама дала его мальчику.
Ошеломленный жандарм стоял перед нею, не выпуская Нанэ. Человек десять видели, как мальчик схватил хлеб с витрины и убежал. Но тут в разговор внезапно вмешался мясник Даше, перешедший тем временем улицу; он кипел негодованием:
— Но я, я сам это видел!.. Я как раз смотрел в эту сторону. Он схватил самый большой хлеб и пустился наутек… Негодяй мальчишка украл у вас хлеб, госпожа Митен; это так же верно, как то, что у меня третьего дня украли пять франков и что еще сегодня случились кражи у Лабоков и Каффьо… Вы не можете этого отрицать!
Вся порозовев от смущения за свою ложь, булочница кротко повторила:
— Вы ошибаетесь, сосед, я сама дала мальчику хлеб. Он не украл его.
Даше обрушил на г-жу Митен поток гневных укоров: по его словам, такая добродетельная снисходительность приведет к тому, что всех торговцев ограбят и перережут; но тут к жандарму подошел субпрефект Шатлар, со свойственным ему благоразумием оценивший создавшееся положение; он приказал полицейскому выпустить Нанэ и грозно шепнул мальчику:
— Беги, сорванец, да живо!
Толпа уже ворчала, уже возмущалась. Сказала же булочница, что она сама дала мальчику хлеб! Бедный мальчуган, едва от земли видать, да еще не ел со вчерашнего дня! Поднялись крики, свистки; их покрыл резкий, громовой голос:
— Черт возьми! Значит, шестилетним карапузам приходится показывать нам пример?.. Мальчик прав. Если ты голоден — бери, что хочешь. Да, всё, что ни есть в лавках, — наше; вы подыхаете с голоду по своей собственной трусости!
Толпа заволновалась, отхлынула от говорившего, как круги от камня, брошенного в пруд. «Кто это? Кто это?» — посыпались вопросы. «Горшечник Ланж! Это Ланж!» — послышалось в ответ. Люди, стоявшие перед Люком, расступались, и молодой человек увидел Ланжа; то был невысокий, коренастый человек, не старше двадцати пяти лет, с квадратной головой, с густой, взъерошенной черной бородою и черными волосами. В облике Ланжа было что-то деревенское, но глаза его сверкали умом; засунув руки в карманы, он кричал о своей мечте с грубым вдохновением прирожденного поэта:
— Пищу, деньги, дома, одежду — все это украли у нас, и мы имеем право отобрать все назад! Будь мы мужчины, мы не завтра, а уже сегодня вечером получили бы обратно землю, рудники, заводы, весь Боклер! Нет двух путей, есть только один: разом опрокинуть все здание, всюду взять начальство в топоры, и тогда единственный законный хозяин, народ, сможет наконец все построить заново!
Женщин охватил страх. Да и мужчины умолкали, отступая перед вызывающей пламенностью этих слов; видно было, что добром дело не кончится. Немногие понимали Ланжа; большинству, приученному к вековому ярму наемного труда, был чужд столь исступленный бунт. К чему все это? Так или иначе придется помирать с голоду и сидеть в тюрьме. Ланж усмехнулся, и в усмешке его было что-то, наводящее трепет.
— Знаю, вы не осмеливаетесь, — продолжал он. — Найдутся когда-нибудь другие — те осмелятся. Ваш Боклер взлетит на воздух, а не то он и сам сгниет и развалится. Плохой же у вас нюх, коли вы не чуете повсюду запаха разложения; все смердит, осталась сплошная куча навоза; не нужно быть великим пророком, чтобы предсказать, что ветер развеет ваш Боклер, а с ним вместе всех этих воров и убийц — наших хозяев!.. Пусть все разваливается и дохнет! Смерть им! Смерть!
Скандал принимал такие размеры, что субпрефект Шатлар, хотя и предпочитавший смотреть на вещи сквозь пальцы, оказался вынужденным принять решительные меры. Нужно было кого-нибудь арестовать; трое жандармов набросились на Ланжа и повели его темной и пустынной улицей, пересекавшей улицу Бриа; скрип их сапог затерялся в сумраке. Возникшее было в толпе смутное и противоречивое волнение быстро утихло. Толпа разошлась; вдоль улицы по грязи вновь потянулись медленные и молчаливые вереницы людей.
Слова Ланжа заставили Люка содрогнуться. Пророческая угроза прогремела как ужасающий вывод из всего того, что молодому человеку довелось увидеть и услышать в тот вечер. Безмерность несправедливости и нищеты, казалось, призывала конечную катастрофу: Люк чувствовал, как она приближалась издали, подобно карающей туче, надвигавшейся, чтобы спалить, стереть с лица земли Боклер. Люк, ненавидевший насилие, испытывал глубокое страдание. Неужели горшечник прав? Неужели придется прибегнуть к грубой силе, к грабежам и убийствам, чтобы восстановить нарушенную справедливость. Потрясенному Люку чудились среди ожесточенных и мрачных лиц рабочих бледные лица мэра Гурье, председателя суда Гома и капитана Жолливе. За ними в трепещущем свете газового фонаря вырисовывались искаженные страхом лица супругов Мазель. Люк почувствовал отвращение к этой улице; теперь, полный сострадания и участия, он думал лишь об одном: как нагнать Нанэ, последовать за ним, узнать, в каком темном углу притаилась Жозина.
Нанэ шел, шел со всей быстротой, на какую были способны его маленькие ноги. Однако Люк, видевший, как мальчик направился по улице Бриа в сторону «Бездны», вскоре нагнал его — так тяжела была для ребенка ноша. Малыш прижимал хлеб обеими руками к груди, видимо боясь потерять его, а также из страха, как бы злой человек или большая собака не отняли его сокровище. Заслышав позади торопливый шаг Люка, мальчик страшно перепугался; он напряг последние силы и попытался убежать. Но, обернувшись и узнав при свете витрины одной из последних лавок того господина, который улыбался ему и сестре, Нанэ успокоился и дал себя догнать.
— Хочешь, я понесу твой хлеб? — спросил молодой человек.
Нет, нет, я сам, мне так приятно нести его!
Они уже вышли из города и двигались по большой дороге, окутанной темью низкого, неспокойного неба. Светившие вдалеке огни «Бездны» только одни выступали из мрака. Слышно было, как шлепали по грязи ножки ребенка; он высоко поднимал хлеб, боясь запачкать его.
— Ты знаешь, куда идешь?
— Само собой.
— А далеко тебе идти?
— Нет, не очень.
Видимо, мальчика вновь охватили смутные опасения; он замедлил шаг. Зачем понадобилось этому господину знать, куда он идет? Маленький мужчина, чувствовавший себя единственным покровителем сестры, начал придумывать, какой бы хитростью избавиться от Люка. Тот угадал его мысли и, желая показать Нанэ, что он друг, внезапно подхватил мальчика и поднял в воздух как раз в ту минуту, когда тот, семеня короткими ножками, чуть было не кувыркнулся в лужу.
— Гоп-ля, дружок! Смотри, не намажь варенья на свой хлеб!
Почувствовав дружескую теплоту крепких рук, подхвативших его, Нанэ был побежден; он рассмеялся беззаботным детским смехом и сразу перешел со своим новым другом на «ты»:
— Э, да ты сильный и славный!
И, успокоившись, он засеменил дальше. Куда же могла спрятаться Жозина? Они продолжали идти по дороге; в неподвижной тени каждого дерева Люку мерещилась фигура молодой женщины, стоящей в ожидании брата. Они уже приближались к «Бездне»: удары молота-толкача сотрясали почву, окрестности освещались пылающими облаками пара, сквозь которые пробивались яркие лучи электрического света. Не доходя до завода, Нанэ свернул в сторону и перешел мост, перекинутый через Мьонну. Таким образом, Люк вернулся к месту своей первой встречи с братом и сестрой. Затем мальчик внезапно пустился бежать; Люк потерял его было из виду, но тут же услышал, как Нанэ, весело смеясь, заговорил:
— Держи, сестра, держи! Посмотри, как он хорош!
За мостом уровень берега понижался; там, в тени забора, стояла скамейка; напротив, по ту сторону реки, дымилась и пыхтела «Бездна». Наткнувшись на забор, Люк услышал, как смех мальчика сменился воплями и слезами. Молодой человек понял, в чем дело, когда увидел обессиленную Жозину, распростертую в обмороке. Упав на скамью в изнеможении от голода и боли, молодая женщина отпустила своего братишку, даже не разобрав хорошенько, что именно замыслило это отважное дитя улицы. Теперь она лежала, похолодев, будто мертвая; мальчик в отчаянии рыдал:
— Проснись же, сестра! Надо поесть! Кушай же! Ведь теперь у нас есть хлеб!
Слезы выступили на глазах у Люка. Какая нищета, какая ужасная участь, полная лишений и страданий! За что выпали они на долю этих существ, столь слабых, но мужественных и прелестных? Он поспешно спустился к Мьонне, смочил платок в воде и, вернувшись к скамейке, приложил его к вискам Жозины. Ночь, хотя и зловещая, не была, по счастью, холодной. Люк взял руки молодой женщины, растер и обогрел их в своих руках; наконец Жозина испустила вздох: она будто пробуждалась от какого-то мрачного сна. Но продолжительная голодовка так обессилила молодую женщину, что ничто уже не казалось ей удивительным: она нашла вполне естественным, что рядом с ней стоит ее братишка с хлебом в руках и что тут же находится тот высокий, красивый господин; она узнала Люка. Быть может, у нее мелькнула мысль, что именно этот господин и принес хлеб. Ее бедные, ослабевшие пальцы не в силах были разломить корку. Люку пришлось ей помочь: он сам отламывал от хлеба кусочек за кусочком и передавал их один за другим молодой женщине; он намеренно не торопился, боясь, как бы Жозина не подавилась: так жадно утоляла она мучивший ее голод. Потом ее жалкое, худенькое тельце затрепетало, и она заплакала; она плакала долго, не переставая есть, смачивая каждый кусочек хлеба слезами, поглощая пищу с алчностью, с трепетной неловкостью забитого животного, которое уже не в силах глотать и все же торопится. Растерянный, полный мучительной жалости, Люк бережно останавливал ее руку, по-прежнему передавая ей один за другим маленькие кусочки хлеба. В его памяти навеки запечатлелось это причастие страдания и нежности, этот хлеб жизни, поданный самому отверженному и самому пленительному из земных созданий.
Тем временем Нанэ, гордый своим подвигом, уплетал хлеб за обе щеки. Слезы сестры удивляли его: к чему плакать, когда им выпало на долю такое угощение? Насытившись и сразу осовев от еды, он прижался к сестре и тут же заснул счастливым сном младенца, улыбающегося ангелам. Несколько уже оправившаяся, Жозина откинулась на спинку скамьи и прижимала к себе брата правой рукой; Люк сидел рядом, не решаясь покинуть ее ночью одну со спящим мальчиком. Он понял наконец, что Жозине сильно мешала есть ее раненая рука, которую она кое-как снова перевязала окровавленным бинтом. Люк заговорил с молодой женщиной:
— Вы поранили себя?
— Да, сударь: машина для шитья башмаков сломала мне палец. Пришлось отрезать его. Мастер сказал, что я сама виновата, а господин Гурье приказал выдать мне пятьдесят франков.
Жозина говорила тихим, кротким голосом, слегка дрожавшим порою от смущения.
— Вы, стало быть, работали на башмачной фабрике господина Гурье, здешнего мэра?
— Да, сударь. Я поступила туда пятнадцати лет, а теперь мне восемнадцать… Моя мать проработала там больше двадцати лет, но она умерла. У меня никого нет, остался только братишка Нанэ, ему шесть лет. Меня зовут Жозина.
Она продолжала рассказывать; Люку достаточно было задать еще несколько вопросов, чтобы узнать всю ее историю. То была обычная и раздирающая душу история многих бедных девушек: отец уходит, исчезает с другой женщиной; мать остается с четырьмя детьми на руках, и хотя, на ее счастье, двое из них умирают, она все же оказывается не в силах прокормить остальных; потом, после смерти матери, не вынесшей непосильной работы, шестнадцатилетняя дочь становится юной матерью своего братишки, в свою очередь, выбивается из сил на работе и все-таки не может прокормить себя и брата. А там неизбежная драма красивой работницы: появляется соблазнитель, красавец мужчина, сердцеед Рагю; девушка имела неосторожность гулять с ним под руку по воскресеньям, после танцев. Рагю расточал ей такие заманчивые обещания: она уже видела себя его женой, живущей в уютной квартирке и воспитывающей своего брата вместе с детьми, которые у нее родятся. Однажды вечером, весною, в роще за имением Гердаш она потеряла голову — в этом была ее единственная вина. Жозина даже не была уверена, с ее ли согласия Рагю овладел ею. Полгода назад она сделала вторую ошибку: согласилась жить у Рагю, который больше не заговаривал о браке. Потом с ней приключился несчастный случай на фабрике, и она была вынуждена бросить работу — как раз в то время, когда забастовка сделала Рагю таким жестоким, таким злобным, что он начал бить Жозину, обвиняя в том, что голодает из-за нее. Их отношения все больше портились, и вот теперь он выбросил ее на улицу и даже не захотел дать ключ от квартиры, чтобы она могла переночевать там с Нанэ.
Внезапно Люка осенила мысль:
— Будь у вас ребенок, это, пожалуй, привязало бы к вам Рагю и побудило его жениться на вас.
Молодая женщина испуганно воскликнула:
— Ребенок от Рагю! Боже мой, это было бы величайшим несчастьем!.. Он твердит одно: коготок увяз — всей птичке пропасть. Не хочет он ребенка, делает все, чтоб его не было… По его словам, люди сходятся просто так, для удовольствия, а как надоест — до свиданья, я вас, дескать, не знаю.
Вновь наступила тишина; собеседники умолкли. Итак, у Жозины нет и не будет детей от этого человека; мысль эта присоединила к тому мучительному состраданию, какое испытывал Люк, странно приятное чувство, нечто вроде непонятного облегчения. Смутные ощущения поднимались в душе молодого человека; его блуждавший взор остановился на ущелье Бриа, которое он видел в час наступления сумерек; теперь ущелье было погружено во мрак. По обеим сторонам высились в густой тьме скалистые склоны Блезских гор. Позади Люка время от времени раздавался гул мчащегося по насыпи поезда, который давал свистки и замедлял ход, подъезжая к вокзалу. Внизу смутно виднелась тускло-зеленая Мьонна, вскипавшая у деревянных свай моста. Налево ущелье внезапно расширялось: то расходились оба уступа Блезских гор, теряясь в необозримой Руманьской равнине, где бурная ночь растекалась черным безбрежным морем; и среди этого моря смутным островком выступал Боклер, освещенный, усеянный огоньками, напоминавшими искорки. Но глаза Люка вновь и вновь возвращались к расположенной против него «Бездне»; окутанный клубами белого, пылавшего в электрических лучах дыма, завод казался грозным видением. Порой сквозь широко раскрытые двери видны были огненные пасти плавильных печей, слепящие потоки расплавленного металла, огромные багровые очаги — всё пламя этого потаенного ада, этого алчного, бушующего мира, порожденного чудовищем. Земля вокруг дрожала, слышался безостановочный, отчетливый пляс паровых молотов на фоне глухого гудения машин и гулких ударов молотов-толкачей, напоминавших доносившуюся издалека канонаду.
И Люк, потрясенный этим видением, скорбел душой об участи обездоленной, брошенной Жозины, сидевшей рядом с ним на скамье; он говорил себе, что судьба этой несчастной — отзвук, результат плохо организованного труда, труда обесчещенного, отверженного. Все, что наблюдал Люк в этот вечер: тяжелые последствия стачки, сердца и умы, отравленные ненавистью, эгоистическая черствость торгашей, алкоголь, ставший неотвратимым источником забвения, кража, узаконенная голодом, дряхлое общество, готовое рухнуть под бременем своей несправедливости, — все это завершилось образом воплощенного страдания, человеческой жертвы, все воплотилось в этой печальной девушке. И Люк снова услышал голос Ланжа, пророчившего конечную катастрофу, которой суждено разрушить разлагающийся и разлагающий все вокруг Боклер. С особой яркостью вставали в воображении Люка бледные проститутки, бродящие по панели, — эта униженная, продажная плоть, которой кишат промышленные города, эта последняя ступень проституции, бездна, куда язва наемного труда сталкивает миловидных фабричных работниц. Разве не к этому шла Жозина? Обольщенная, выброшенная затем на улицу, подобранная там каким-нибудь пьяницей, она неизбежно окажется на дне. Люк угадывал в ней покорную, любящую натуру, способную на ту пленительную привязанность, что служит одновременно опорой и наградой для сильных. Бросить здесь Жозину, не спасти ее от злобного рока — одна мысль об этом наполняла душу Люка возмущением: он не мог бы жить дольше, не протяни он молодой женщине братскую руку помощи!
— Послушайте, нельзя же вам, однако, ночевать здесь с ребенком. Этот человек должен снова принять вас. А там увидим… Где вы живете?
— Неподалеку, в Старом Боклере, на улице Труа-Люн.
Жозина рассказала Люку, как обстоит дело. Рагю занимал маленькую квартирку из трех комнат в том же доме, где жила его сестра Адель, которую все почему-то называли Туп[50]. Жозина опасалась, что если Рагю действительно не взял ключа от квартиры, значит, он отдал его Туп; а Туп — жестокая женщина, и бедной девушке от нее добра ждать нечего. Люк предложил спокойно попросить ключ от квартиры у этой мегеры; Жозина затрепетала.
— О нет, только не у нее! Она ненавидит меня!.. Если бы я еще была уверена, что застану дома ее мужа, он-то славный человек… Но я знаю, что сегодня ночью он работает на «Бездне»… Он мастер-пудлинговщик, его зовут Боннер.
— Боннер? — повторил Люк, припоминая что-то. — Но я его видел этой весной, когда был на заводе. Я даже долго беседовал с ним, он объяснял мне работу печей. Это человек умный и, по-видимому, действительно славный. Чего же проще! Я пойду и тотчас улажу с ним ваше дело.
У Жозины вырвалось восклицание, полное пламенной благодарности. Вся дрожа, она в порыве чувства сложила руки, как на молитве.
— О сударь, как вы добры, я вам так признательна!
«Бездна» отбрасывала в ночь мрачный, красный отсвет; Люк посмотрел на Жозину: ее голова была обнажена, рваный платок упал на плечи. Молодая женщина уже не плакала, ее голубые глаза светились нежностью, маленький рот вновь улыбался юной улыбкой. Тонкая, очень гибкая, необыкновенно грациозная, она выражением лица еще напоминала ребенка — простосердечного, веселого, любящего порезвиться. Ее длинные белокурые волосы цвета спелого овса растрепались на затылке и делали ее похожей на девочку, оставшуюся невинной в своем падении. Бесконечное очарование, исходившее от нее, постепенно заполнило всю душу Люка; он стоял, удивленный и взволнованный этим обаятельным обликом женщины, проступившим из облика встреченной им на улице бедняжки — оборванной, перепуганной, плачущей. К тому же она глядела на него с таким обожанием, так простодушно тянулась к нему всей душой — душой обездоленного существа, встретившего наконец участие и любовь! После необузданной грубости Рагю Люк — такой красивый, такой добрый — казался ей божеством. Она готова была целовать следы его ног, она стояла перед ним с молитвенно сложенными руками, поддерживая левой рукой правую, изувеченную, замотанную в окровавленный бинт. Что-то нежное и значительное зарождалось между нею и Люком — узы бесконечной близости, бесконечной любви.
— Нанэ доведет вас до завода, сударь. Он знает там все закоулки.
— Нет, нет, дорога мне известна… Не будите его, он греет вас. Спокойно ждите меня здесь.
Люк удалился, оставив Жозину со спящим мальчиком на скамейке, во мраке ночи. В то мгновение, когда он отошел от молодой женщины, яркая вспышка света озарила уступ Блезских гор справа, над парком завода Крешри, где помещался дом Жордана. На склоне горы выступили мрачные очертания доменной печи: то хлынул поток расплавленного металла, и отблеск его осветил соседние скалы и крыши Боклера, будто багровая заря.
Боннер, мастер-пудлинговщик, один из лучших рабочих завода, играл видную роль в последней забастовке. Человек справедливый, он возмущался беззаконием, порождаемым наемным трудом; Боннер читал парижские газеты, он почерпнул из них революционное учение, не свободное от пробелов, но все же сделавшее его безусловным сторонником доктрины коллективизма. Это была мечта, которую когда-нибудь попытаются осуществить, так благоразумно добавлял Боннер, обладавший завидным душевным равновесием трудолюбивого и здорового человека; пока же следует добиваться наиболее справедливого порядка вещей, достижимого в настоящее время, и тем облегчить страдания товарищей.
Неизбежность стачки была ясна задолго до ее начала. Три года назад «Бездну», пришедшую в упадок в руках Мишеля Кюриньона, сына г-на Жерома, купил зять Мишеля, Буажелен, муж его дочери Сюзанны; Буажелен, полуразорившийся парижанин, праздный и элегантный, решился вложить в завод остатки состояния по совету своего небогатого кузена Делаво, обязавшегося обеспечить ему доход в тридцать процентов с капитала. И все эти годы Делаво, способный инженер, неутомимый работник, в точности выполнял взятое на себя обязательство; он добился этого образцовой организацией труда, энергичным управлением, самолично наблюдая за малейшими деталями работ, требуя от всех строжайшего соблюдения дисциплины. Одной из причин, повлекших за собой расстройство дел Мишеля Кюриньона, был разразившийся на местном металлургическом рынке кризис, вызванный тем, что производство рельсов и железных балок стало убыточным; это явилось следствием изобретения одного химика, применившего новый способ обработки руды, который дал возможность использовать с ничтожными затратами северные и восточные залежи руды, до той поры считавшиеся непригодной. Боклерский сталелитейный завод не в силах был выдержать падения цен, разорение стало неотвратимым; тут-то Делаво и озарила блестящая мысль — изменить род продукции, перестать делать рельсы и балки, которые поставлялись северными и восточными заводами по двадцать сантимов за кило, а заняться изготовлением изделий, требующих тонкой и тщательной работы, например, снарядов и пушек, ценившихся от двух до трех франков за кило. Дела завода сразу пошли на лад, деньги, вложенные в него Буажеленом, приносили последнему значительный доход. Правда, понадобились новое оборудование и более опытные, более внимательно относящиеся к делу рабочие, а потому имевшие право претендовать на более высокую оплату.
Вопрос о повышении расценок, в сущности, и был единственной причиной забастовки. Рабочие получали определенную сумму за каждые сто килограммов изделий; Делаво и сам признавал необходимость введения новых расценок. Но он хотел сохранить за собой неограниченную свободу в разрешении данного вопроса, более всего опасаясь, как бы не подумали, будто он подчиняется требованиям рабочих. Мышление Делаво не выходило за узко ограниченный кругозор его специальности; он обладал властным характером и ревниво оберегал свои права, хотя и старался быть беспристрастным и справедливым администратором; Делаво считал коллективизм вредной мечтой, он утверждал, что подобные утопии ведут прямым путем к ужасающим катастрофам. Раздоры между директором и тем трудовым мирком, над которым он властвовал, приобрели особую остроту с того дня, когда Боннеру удалось создать профессиональный союз для защиты прав рабочих; Делаво допускал существование касс взаимопомощи, пенсионных касс, даже потребительских кооперативов, признавая, что рабочим не запрещено улучшать свое положение, но он резко высказался против профессиональных союзов — объединений, вооружающихся для совместной борьбы за общие интересы. Со дня основания союза началась борьба; Делаво всячески оттягивал пересмотр расценок; решив, что и ему следует вооружиться, он ввел в «Бездне» нечто вроде осадного положения. Рабочие стали жаловаться, что у них отняли всякую личную свободу. Администрация неотступно следила за их поведением и мыслями даже за пределами завода. Кто становился смиренным и льстивым, а быть может, шел на доносы, тот попадал в милость; гордые же и независимые натуры зачислялись в разряд людей опасных. Консервативно настроенный директор, всеми силами защищавший существующий порядок вещей от малейших посягательств, не скрывал, что ему нужны подчиненные-единомышленники; и инженеры, мастера, надсмотрщики, стараясь перещеголять своего начальника, проявляли беспощадную строгость во всем, что касалось служебной дисциплины и того, что они именовали благонадежностью, Боннер с его приверженностью к свободе и справедливости, естественно, оказался во главе недовольных. Он отправился с несколькими товарищами к Делаво, чтобы ознакомить директора с требованиями рабочих. Боннер напрямик высказал Делаво свою точку зрения, но этим он только ожесточил его, повышения же расценок не добился. Делаво не допускал возможности общей забастовки на своем предприятии: рабочие-металлисты терпеливы, на заводе уже многие годы не было стачек, в то время как в Бриа, на угольных копях, рабочие то и дело бастовали. И когда все же вопреки расчетам директора забастовка разразилась, когда утром вышло на работу не больше двухсот человек из тысячи и завод пришлось остановить, всегда сдержанного Делаво охватил такой гнев, что он занял непримиримую позицию. Он начал с того, что выгнал Боннера с его профессиональным союзом, когда делегаты явились к нему для переговоров. Делаво заявил им, что он хозяин у себя на заводе, конфликт произошел между ним и его рабочими и он намерен самолично уладить его. Тогда Боннер вернулся к директору, взяв с собою лишь трех товарищей. Рабочим не удалось добиться от Делаво ничего, кроме рассуждений и выкладок, из которых вытекало, будто он, согласившись на повышение ставок, подорвет дела завода. Ему, мол, вверен определенный капитал и поручено управление «Бездной»; его строжайшая обязанность — заботиться о том, чтобы дела предприятия шли по-прежнему успешно и вложенный в него капитал приносил определенную прибыль. Он старается быть гуманным, но полагает, что, соблюдая взятые на себя обязательства и стремясь извлечь наибольший доход из руководимого им предприятия, выполняет долг честного человека. Все прочее — мечта, безрассудная надежда, утопические и опасные бредни. Следующие встречи оказались столь же бесплодными: обе стороны упорствовали; в результате стачка, губительная и для капиталиста и для наемных рабочих, затянулась на два месяца; рабочие голодали, заводское оборудование бездействовало и портилось. И в конце концов противники пошли на взаимные уступки, соглашение по новым расценкам было достигнуто. Но Делаво еще в течение целой недели отказывался допустить на завод некоторых рабочих — тех, кого он называл вожаками; среди них находился и Боннер. Делаво не мог простить Боннеру его роли в возникновении забастовки, хотя и признавал, что тот — один из самых искусных и трезвых рабочих на заводе. Когда же директор наконец уступил и вновь принял Боннера на завод вместе с другими, он заявил, что делает это вынужденно, против своих убеждений, единственно для того, чтобы добиться мира.
Боннер почувствовал себя обреченным. Первоначально он не захотел примириться с таким решением и отказался вернуться на завод вместе с товарищами. Но те, очень любившие Боннера, заявили, что если он не станет на работу вместе с ними, они также не возвратятся на завод. Боннер с присущим ему благородством, не желая служить причиной для нового столкновения, сделал вид, будто он примирился с создавшимся положением: товарищи его и так достаточно пострадали, он хотел остаться единственной жертвой, не заставляя никого другого расплачиваться за одержанную полупобеду. Поэтому он вышел в четверг на работу, но решил уволиться в ближайшее же воскресенье, так как был уверен, что присутствие его на заводе отныне невозможно. Боннер никому не открыл своего намерения; он просто предупредил администрацию в субботу утром, что вечером покидает завод; однако он задержался в мастерских до поздней ночи, ибо не успел закончить одной работы. Он хотел удалиться незаметно, без ущерба для дела.
Люк назвал свое имя заводскому привратнику и спросил, нельзя ли ему безотлагательно переговорить с мастером-пудлинговщиком Боннером; привратник молча указал ему на здание, в котором помещались пудлинговые печи и плющильные машины: оно находилось в глубине второго двора, налево. Заводские дворы с развороченной мостовой, все в грязи от последних дождей, представляли собой настоящую клоаку; там переплеталось множество рельсов и, между прочим, проходила узкоколейная железнодорожная ветка, соединявшая завод с городским вокзалом. Подобно лунам, блестело несколько электрических ламп; смутно выступавшие из сумрака навесы, башня для закалки стали, цементовальные печи, походившие на конические постройки какого-то варварского культа, отбрасывали черные тени; по двору, подавая пронзительные свистки, чтобы никого не раздавить, осторожно продвигался небольшой паровоз. Оглушительно гремели два молота, расположенные в помещении, напоминавшем погреб; видно было, как их огромные головы, головы алчных животных, с исступленной стремительностью бьют железо, бешено впиваются в него своими металлическими зубами, вытягивают его в полосу. Приставленные к ним рабочие, были спокойны и молчаливы: среди постоянно окружавшего их грохота и содрогания они могли объясняться друг с другом лишь знаками. Люк миновал низкое здание, в котором неистово стучали другие такие же молоты, повернул налево и вступил во второй двор; взрытая почва была завалена бракованными изделиями, лежавшими в грязи в ожидании переплавки. Рабочие грузили на платформу только что законченную металлическую громадину — вал для миноносца, за ней уже подъезжал, свистя, паровоз. Люк, посторонившись, направился вдоль прохода, образованного симметрично расположенными в два ряда кучами: то было металлическое сырье — болванки чугуна; наконец молодой человек достиг места, где помещались пудлинговые печи и плющильные машины.
В этом помещении, одном из самых крупных на заводе, в дневные часы стоял ужасающий грохот плющильных машин. Но теперь, ночью, машины спали; более половины огромного цеха было погружено в глубокий мрак. Из десяти пудлинговых печей пылало только четыре, их обслуживали два кузнечных молота. Кое-где горели, колеблясь от ветра, тусклые огоньки газовых рожков; всюду лежали широкие тени, сквозь них смутно проступали тяжелые, закопченные балки, поддерживавшие кровлю. Из мрака доносилось капанье воды; утрамбованный земляной пол, растрескавшийся и неровный, занесенный угольной пылью и заваленный остатками металла, грозил превратиться в зловонную грязь. В этом мрачном, ветхом, отвратительном логове, воздух которого был отравлен едким дымом и угольной пылью, повсюду виднелась грязь, рождаемая трудом небрежным и безрадостным, ненавидимым и проклинаемым. По сторонам стояли постройки из неостроганных досок наподобие хижин; в них на вбитых в стены гвоздях висело городское платье рабочих вперемежку с кожаными фартуками и верхними холщовыми короткими блузами. И лишь когда какой-нибудь мастер-пудлинговщик отворял заслонку печи и слепящая струя расплавленного металла прорезала мрак, будто лучом некоего светила, золотистый отблеск озарял всю эту убогую и мрачную картину.
Люк вошел, когда Боннер в последний раз промешивал расплавленный металл — те двести килограммов чугуна, которые при помощи труда и печи предстояло превратить в сталь. На эту операцию уходило четыре часа; наиболее трудной частью работы и было промешивание металла, начинавшееся после первых часов, в течение которых металл плавился. Охваченный жгучим дыханием печи, мастер-пудлинговщик уже двадцать минут промешивал пятидесятифунтовой кочергой раскаленный чугун; он выскребывал кочергой дно печи, проминал огромную, шаровидную массу, сверкавшую, как солнце; лишь закаленные глаза мастера, видящего по цвету металла, далеко ли подвинулась работа, могли смотреть на расплавленный чугун. Боннер вытянул кочергу; она раскалилась докрасна и блестела искрами.
Мастер знаком приказал кочегару усилить огонь, второй пудлинговщик, подмастерье Боннера, взял другую кочергу, чтобы, в свою очередь, принять участие в работе.
— Вы господин Боннер? — спросил, приблизившись, Люк.
Рабочий с некоторым удивлением утвердительно кивнул головой. В нижней рубахе, поверх которой была надета короткая рабочая блуза, Боннер с белой шеей и зарумянившимся лицом — весь победное усилие и солнечное озарение работой — был великолепен. То был светловолосый богатырь лет тридцати пяти, с коротко остриженной головой; его широкое лицо с крупными чертами хранило выражение спокойной невозмутимости. Большой, энергичный рот, огромные спокойные глаза говорили о прямодушии и доброте.
— Вы, верно, не узнаете меня, — продолжал Люк. — Я виделся с вами здесь прошлым летом, мы беседовали.
— Как же, как же, — ответил наконец мастер. — Вы друг господина Жордана.
Люк, испытывая некоторую неловкость, объяснил Боннеру причину своего прихода; он рассказал о том, что видел, о несчастной Жозине, выброшенной на улицу, упомянул и о той помощи, какую, по-видимому, мог оказать Жозине один только Боннер; мастер, в свою очередь, смутился и снова умолк. Оба молчали, прошло несколько мгновений ожидания; паузу удлинил звонкий пляс молота, обслуживавшего две соседние печи. Когда собеседники снова получили возможность слышать друг друга, Боннер сказал просто:
— Ладно, сделаю, что смогу… Через три четверти часа я кончу работу и пойду с вами.
Хотя было уже около одиннадцати часов, Люк решил подождать Боннера; он заинтересовался огромными механическими ножницами, работавшими в темном углу: они разрезали выходящие из пудлинговых печей стальные полосы так легко, будто резали масло. При каждом взмахе ножниц на пол падал кусок стали; из этих кусков быстро вырастала куча, которую увозили затем на тачке в другое помещение; там куски раскладывали по ящикам — по тридцати килограммов на ящик, — после чего ящики уносили в литейную, помещавшуюся тут же рядом. Люка привлек яркий розовый свет, проникавший из литейной; желая чем-нибудь заполнить оставшееся время, молодой человек прошел туда.
Это было обширное и высокое помещение, столь же неопрятное, ветхое и темное, как и первое; в неровный, заваленный металлическим ломом земляной пол были вделаны шесть печей, каждая из трех отделений. Печи представляли собою нечто вроде пылающих ям, узких и длинных; их кирпичные стены тянулись вдоль всей подземной части помещения; нагревались печи смесью воздуха и горящего газа, приток ее регулировал мастер-литейщик, приоткрывая или притворяя заслонку. Утрамбованный земляной пол литейной прорезало шесть щелей, ведущих в подземный ад, в недра неугасимого, ревущего и пылающего вулкана. Печи были закрыты кирпичными, оправленными в железо крышками, имевшими вид продолговатых плит. Но крышки прилегали неплотно, яркий розовый свет пробивался из каждой щели; казалось, то восходят какие-то светила: снопы блестящих лучей, вырываясь из-под земли, прорезали мрак, стоявший в помещении, вплоть до запыленных стекол крыши. А когда кому-нибудь из рабочих приходилось сдвигать одну из крышек, чудилось, будто встающее светило предстает во всем своем блеске: помещение освещалось, точно зарей.
Люк получил возможность проследить всю операцию: рабочие как раз загружали печь. Сначала они опускали в нее тигли из огнеупорной глины, предварительно раскалив их; затем при помощи воронки ссыпали в тигли содержимое принесенных ящиков — по одному ящику, иначе говоря, по тридцать килограммов металла на каждый тигель. На плавку должно было уйти три-четыре часа. Потом тигли вынимались из печи и опорожнялись: убийственная работа! Люк приблизился к другой печи; приставленные к ней подмастерья, вооруженные длинными металлическими прутами, как раз перед этим убедились, что плавка закончена; у печи стоял рабочий, на обязанности которого лежало вынимать тигли из печи: Люк узнал в нем Фошара. Бледный, весь высохший, с худым, обожженным лицом, Фошар сохранил в неприкосновенности богатырскую силу своих рук и ног. Страшная, однообразная работа, которую Фошар выполнял вот уже четырнадцать лет, изуродовала его тело; но еще губительнее сказалась она на его умственных способностях: ведь он был низведен до уровня машины, делая всегда одни и те же движения, без мысли, без единого самостоятельного поступка, превратившись просто-напросто в один из элементов борьбы с огнем. Фошар ощущал на себе разрушительное действие выполняемой им работы. Плечи его сгорбились, мускулы на руках и ногах чудовищно увеличились, вечно воспаленные глаза потускнели; кроме того, он сознавал, в каком упадке находился его ум; Фошар получил первоначальное, хотя и незаконченное образование, он помнил, что некогда ему была присуща живость мысли; но шестнадцатилетним подростком он попал в лапы чудовища, и теперь огонек его мысли колебался и потухал под тяжестью того беспощадного жернова, который он слепо вращал, подобно лошади в наглазниках, под гнетом труда — отравителя и разрушителя. Сейчас у Фошара сохранилась лишь одна потребность, один источник радости: пить, пить по четыре литра за дневную или ночную смену, пить, чтобы печь не сожгла, как кусок сухой коры, его обугленную кожу, пить, чтобы не распасться пеплом, чтобы ведать последнее доступное ему наслаждение, в надежде на то, что удастся закончить жизнь в счастливом забытьи непрерывного опьянения.
В ту ночь Фошар боялся, что палящий огонь выпьет лишнюю долю его крови. Но его ожидала нечаянная радость: в восемь часов Натали, его жена, принесла взятые в долг у Каффьо четыре литра вина, на которые Фошар уже не рассчитывал. Мяса, к сожалению, ей не удалось раздобыть: Даше, по ее словам, оказался неумолимым. Вечно унылая Натали беспокоилась о том, что они будут есть завтра. Но Фошар был слишком обрадован видом вина, чтобы разделять опасения жены: он отослал ее домой, обещав попросить у администрации часть жалованья вперед, как это уже сделали его товарищи. Фошар раздобыл корку хлеба, откупорил одну бутылку, другую — готово! Он воспрянул духом. Подошло время вынимать тигли из печи; Фошар разом осушил еще пол-литра вина, омочил в общем бассейне широкий, облегавший тело холщовый фартук. Ноги его были обуты в толстые деревянные башмаки, на руках надеты мокрые рукавицы; он взял длинные щипцы и стал у печи, поставив ногу на только что сдвинутую крышку; невыносимый жар, поднимавшийся из приоткрытого вулкана, охватил живот и грудь Фошара. Он стоял весь красный, точно пылая в огне печи, подобно факелу. Башмаки, фартук, рукавицы дымились, все его тело, казалось, готово было расплавиться. Но Фошар не спеша разыскал привычным взглядом тигель в глубине горящей ямы, слегка нагнулся, схватил тигель длинными щипцами; потом, резко выпрямившись и перехватывая щипцы руками, он тремя размеренными и гибкими движениями свободно поднял и вынул из печи пятидесяти килограммовую тяжесть (считая вместе вес тигля и щипцов) и наконец опустил тигель на землю. Тигель сверкал слепящей белизной, напоминая собою кусок солнца, но тотчас же стал розоветь. Освещенный пламенем, Фошар продолжал вытаскивать один тигель за другим; он проявлял при этом еще более ловкости, нежели силы, и шагал среди раскаленных тиглей, ни разу не обжегшись и даже будто вовсе не замечая веющего от них нестерпимого жара.
Металл предназначался на отливку небольших пушечных снарядов, весом в шестьдесят килограммов каждый. Тут же стояли выстроенные в два ряда формы для отливки, напоминавшие бутыли. Подмастерья, открыв тигли, сняли с расплавленной массы выгарки железным прутом, который тотчас же раскалился докрасна и задымился; затем мастер-литейщик, проворно зажимая тигель за тиглем в широкие круглые челюсти клещей, принялся один за другим опорожнять их в формы для отлива — по два тигля на форму; металл лился струей белой, чуть розоватой лавы, сверкая мелкими синими искрами, нежно окрашенными, будто чашечки цветов. Казалось, то переливают из одного сосуда в другой прозрачную, блестящую золотыми чешуйками жидкость; мастер работал бесшумно, его точные и легкие движения отличались удивительной простотой, особенно пленительной на фоне жгучего сияния пламени, превращавшего все помещение в полыхающий костер.
Люк, не привыкший к такой температуре, задыхался и был вынужден отойти прочь: несмотря на то что он стоял на расстоянии четырех или пяти метров от печей, лицо жгло опаляющим жаром, жгучий пот струился по телу. Его внимание привлекли снаряды: он смотрел, как они остывали, и думал о том, — где-то теперь находятся те люди, которые, быть может, будут убиты этими снарядами. Молодой человек прошел в соседнее помещение, там стояли пресс с силой давления в две тысячи тонн и молоты-толкачи меньшей мощности; эти чудовищные орудия вырисовывались в полумраке, будто черные коренастые силуэты богов какого-то варварского культа. Здесь Люк наткнулся на другую партию снарядов; их выковали за истекший день под самым меньшим из молотов, предварительно вторично расплавив и охладив. Далее молодого человека заинтересовало дуло крупнокалиберного морского орудия, в шесть метров длиной, еще не успевшее остыть после пресса, который вытягивал и формовал, будто мягкое тесто, слитки стали в тысячу килограммов весом: трубообразная громадина, уже охваченная цепями, ждала того часа, когда мощные грузоподъемные крюки перенесут ее на платформу, которая должна была доставить ее в токарный цех; этот цех находился поодаль — за зданием, где высилась мартеновская печь и отливалась сталь.
Люк, решив идти до конца, вошел в самый обширный из всех цехов — сталелитейный; здесь отливались крупнокалиберные пушки. Мартеновская печь давала возможность лить в чугунные формы большие количества расплавленной стали; на высоте восьми метров от пола были проложены два воздушных наката, приводимые в движение электричеством: бесшумно катясь на обильно смазанных маслом колесах, они перемещали по цеху огромные орудия, весом в несколько тонн. Наконец Люк вошел в токарный цех: это был огромный цех, который содержался несколько лучше других; направо и палево тянулись станки, несравненные по мощи и по тонкости работы. Тут были строгальные станки, строгавшие корабельную броню, как рубанок плотника строгает дерево. Всего многочисленнее были токарные станки со сложным и тонким механизмом, изящные, как ювелирные изделия, забавные, как игрушки. В эту ночную пору лишь некоторые из них работали, освещенные электрическими лампами; они нарушали тихим, мягким гудом глубокое молчание, царившее в цехе. И здесь Люк снова обнаружил пушечный снаряд: по выходе из формы у снаряда отрезали верхний и нижний концы и затем поместили его в токарный станок, чтобы сначала подогнать его величину до точных размеров нужного калибра. Снаряд вращался с неимоверной быстротой; из-под неподвижного тонкого лезвия, серебрясь и завиваясь, вылетала стальная стружка. Потом снаряд просверлят, закалят, и работа над ним будет закончена. А где же люди, которых он убьет, когда будет начинен взрывчатым веществом? За картиной героического людского труда, за зрелищем огня, укрощенного и порабощенного, служащего верховной власти покорителя природных сил — человека, перед взором Люка вставало видение резни, багровое безумие поля боя. Молодой человек отошел в сторону, но тут же наткнулся на гигантский станок, в котором вращалась пушка, подобная той, какую видел Люк в соседнем помещении; но ту пушку только что выковали, а эта была уже отшлифована, подогнана под определенный калибр и блестела, как новенькая монета. За станком, внимательно склонившись над ним, словно часовщик над механизмом часов, стоял юноша, почти подросток; станок с тихим гудом вращался, вращался без конца, между тем как сверло станка просверливало дуло с исключительной точностью, не давая отклонения ни на одну десятую миллиметра. А когда эту пушку снимут со станка и закалят, опустив в бассейн с нефтью, на каком поле битвы будет она убивать людей, какую жатву жизней суждено ей пожать — этой пушке, выкованной из той стали, из которой людям-братьям должно бы выделывать лишь рельсы и плуги?
Люк отыскал дверь, отворил ее и вышел во двор. Ночь была влажная и теплая; молодой человек дышал полной грудью, наслаждаясь дуновением ветра. По небу по-прежнему мчались смятенные тучи, не видно было ни одной звезды. Но шары мощных электрических ламп, сверкавшие здесь и там во дворах, с успехом заменяли лунный свет; Люк снова увидел заводские трубы, выбрасывавшие клубы белесого дыма, увидел будто запятнанное углем небо, которое прорезали во всех направлениях проволоки электрической передачи, походившие на нити гигантской паутины. Тут же рядом, в заново выстроенном помещении, работали две великолепные машины: то была заводская электрическая станция. Далее Люк увидел кирпичный завод, где вырабатывали кирпичи и огнеупорные тигли, столярную мастерскую, изготовлявшую модели и ящики для упаковки, и, наконец, многочисленные склады для предназначенных к продаже железных и стальных изделий. Люк блуждал по этому городку, с наслаждением разыскивая в нем пустынные прибежища, темные и спокойные уголки: в них он отдыхал душою; увидев, что он опять оказался возле литейного цеха, молодой человек встрепенулся и вновь вступил в покинутый им ад.
В литейной приступали к другой работе — к отливке огромного орудия в тысячу восемьсот килограммов весом; из печей одновременно извлекли семьдесят тиглей. В соседнем помещении, в глубине ямы, уже стояла форма с наставленной воронкой. Быстро, с участием всех подручных рабочих, началось шествие: два человека хватали двойными щипцами тигель, поднимали и торопливо, проворным шагом уносили его; за ними двигались еще двое, за теми — следующие, и вот семьдесят уносимых тиглей вытянулись в сверкающую процессию. Казалось, это развертывается картина балета: легко ступая во мраке, проходят парами смутно видимые танцовщицы, пронося красно-оранжевые бумажные фонари; больше всего поражали глаз необычайная быстрота, совершенная точность и уверенность движений: рабочие играли огнем, перебегая с места на место, чуть задевая друг друга, уходили, возвращались, будто жонглируя расплавленными звездами. Не прошло и трех минут, как все семьдесят тиглей были опорожнены в форму; оттуда взлетал все возраставший сноп золота, зацветая и рассыпаясь искрами.
Прогулка Люка длилась более получаса; вернувшись в помещение, где находились пудлинговые печи и плющильные машины, он застал Боннера за окончанием работы.
— Сударь, через минуту я в вашем распоряжении.
Открыв заслонку пылающей печи, тот уже трижды отделил от расплавленной массы по куску килограммов в пятьдесят весом; каждый кусок он катал и мял кочергой, придавая ему таким образом форму шара; три таких шара уже отправились одни за другим под молот-ковач; теперь Боннер принимался за четвертый, последний кусок. Он уже минут двадцать стоял перед разверстой пастью печи, охваченный жгучим жаром, до хруста в плечах ворочая тяжелой кочергой. Его пристальный, опытный взор не отрывался от огненного стального шара, который он безостановочно перекатывал среди ослепительно сверкавшего пламени; жаркий отблеск печи золотил его могучее розовое тело, четко выступавшее на фоне густого мрака: он, казалось, создавал светила, творил миры. Работа кончилась; Боннер вынул из печи раскалившуюся кочергу и передал подмастерью последние пятьдесят килограммов стали.
Рядом уже стоял наготове кочегар с железной тележкой. Подручный Боннера, вооружившись щипцами, схватил переданный ему стальной шар, похожий на пылающий губчатый нарост, выросший у края вулкана; вынув с усилием шар из печи, он бросил его в тележку; кочегар проворно подкатил ее к кузнечному молоту. Рабочий-кузнец, схватив шар клещами, положил его под молот — и тот внезапно заработал. Раздался оглушительный грохот, сверкнул ослепительный свет. Земля содрогнулась, в ушах у Люка загудели колокольные звоны; защищенный кожаным фартуком и кожаными рукавицами, кузнец исчез в урагане искр. Стальные брызги летели порою так обильно, что засылали все кругом, подобно разорвавшейся шрапнели. Но кузнец среди этой трескотни оставался невозмутимым: он поворачивал щипцами стальную массу, подставляя ее то одной, то другой стороной под удары молота, чтобы она, превращенная в стальной слиток, могла поступить затем в плющильную машину. И молот, повинуясь кузнецу, ударял здесь, ударял там, то замедлял, то ускорял удары; кузнец при этом молчал, он только подавал едва заметные знаки рабочему, управлявшему молотом: тот сидел вверху, на особой вышке, положив руку на рычаг, приводивший молот в движение.
Пока Боннер переодевался, Люк, подойдя к вышке, увидел, что на ней сидит юный Фортюне, шурин Фошара. Фортюне приходилось целыми часами неподвижно сидеть на своей вышке, среди оглушительного грохота; вся его жизнь сводилась в это время к одному и тому же автоматическому, короткому движению руки. Налево — рычаг, заставлявший молот подниматься, направо — рычаг, заставлявший его падать; этим исчерпывалось все, все мысли мальчика были заключены в этом узком пространстве. Яркая вспышка искр на мгновение осветила беднягу, его хилое и худое тело, бледное лицо, бесцветные волосы, мутные глаза, всю его внешность — внешность жалкого существа, остановившегося в своем физическом и духовном развитии под гнетом тупого, тягостного, подневольного труда.
— Если вы готовы, сударь, мы можем идти, — сказал Боннер, когда молот наконец остановился.
Люк поспешно обернулся; на мастере была верхняя короткая блуза и куртка из грубой шерсти, он держал под мышкой небольшой сверток с рабочей одеждой и разными мелкими вещами: ведь он покидал завод навсегда.
— Да, да, идем скорее.
Но Боннер медлил. Будто опасаясь что-нибудь забыть, он еще раз заглянул в дощатую хижину, служившую рабочим раздевальней. Потом взор его остановился на печи: ведь она в течение десяти лет была его печью; он жил ее пламенем, создавал в нем тысячи килограммов стали, которые отправлял затем в плющильную машину. Мастер уходил по доброй воле, будучи убежден, что выполняет этим долг перед товарищами и самим собой; тем героичнее было это добровольное изгнание. Подавив душившее его волнение, Боннер направился к выходу.
— Осторожнее, сударь, этот кусок еще горячий, он спалит вам башмак, — проговорил он.
Ни мастер, ни Люк не вымолвили больше ни слова. Они пересекли оба двора, теперь смутно освещенные луною, миновали низкие здания, где так же исступленно стучали молоты. Едва они вышли за ворота «Бездны», мрак ночи вновь поглотил их; рычание изрыгавшего пламя чудовища постепенно затихало у них за спиной. По-прежнему дул ветер, гоня по небу разорванные тучи. По ту сторону моста виднелся опустевший берег Мьонны; вокруг не было ни души.
Люк нашел Жозину на той же скамейке, где оставил ее; молодая женщина сидела неподвижно, глядя широко раскрытыми глазами во мрак и придерживая рукой голову спящего Нанэ, прижавшегося к ее исхудалому телу; полагая, что его миссия окончена, поскольку Боннер взялся обеспечить приют бедной женщине, Люк собрался было удалиться. Но лицо мастера выражало смущение: Боннера беспокоила мысль о бурной сцене, которая ожидала его дома, когда жена, грозная Туп, увидит, что муж возвращается с «этой нищенкой». К тому же он не предупредил еще Туп о своем уходе с завода; когда она узнает, что муж по собственной воле оказался на улице, не миновать жестокой ссоры: это Боннер предвидел заранее.
— Хотите, я пойду вместе с вами? — предложил Люк. — Я объясню вашей супруге, в чем дело.
— Признаться, сударь, это было бы, пожалуй, самое лучшее, — ответил со вздохом облегчения Боннер.
Жозина и он не обменялись ни единым словом. Молодая женщина была смущена, а добродушно-снисходительный Боннер, знавший к тому же, как тяжело жилось Жозине с Рагю, хотя и испытывал к ней род отеческой нежности, однако внутренне порицал ее за то, что она уступила домогательствам этого безнравственного малого. При приближении обоих мужчин молодая женщина осторожно разбудила Нанэ; Люк пригласил ее следовать за ними; он с Боннером пошли впереди, в их тени молча шла Жозина с братишкой. Все четверо повернули направо и, пройдя вдоль железнодорожной насыпи, вошли в Старый Боклер, лачуги которого, подобно зловонной луже, простирались от конца ущелья по долине вплоть до новой части города. Старый Боклер представлял собой извилистое переплетение узких улиц, без света и воздуха, омываемых лишь дождями; протекавший здесь ручей наполнял улицы зловонием. Невозможно было понять, зачем скопилось на этом узком, сжатом меж гор пространстве столько бедноты, когда тут же, в двух шагах, развертывалась безграничная Руманьская равнина, овеваемая, точно море, свободным дыханием небес. Только ожесточенная борьба из-за денег и собственности могла с такой скупостью ограничить право людей на землю — их общую мать — и отмерить им всего по нескольку метров, необходимых для повседневной жизни. В дело вмешались спекулянты, и сто — двести лет нищеты привели к скоплению грошовых лачуг, напоминавшему клоаку; и, как ни дешево оплачивались эти логова, из которых не всякое годилось даже под стойло, жильцов то и дело выселяли из них, как только те запаздывали с уплатой. Так и вырастали один за другим, случайно, где только ни попадался свободный клочок земли, эти гнилые домишки с отсыревшей штукатуркой, рассадники насекомых и эпидемий; и глубокую грусть навевал на душу в ночной час этот отверженный город труда — темный, задушенный, зловонный: казалось, сама социальная несправедливость расцвела здесь жутким цветом под зловещими небесами!
Боннер, шедший впереди, углубился в какую-то улочку, свернул в другую и оказался наконец на улице Труа-Люн. То была одна из самых тесных улочек Старого Боклера, без тротуаров, вымощенная острыми камнями, собранными со дна Мьонны. Почерневший, потрескавшийся дом, во втором этаже которого жил Боннер, однажды вдруг осел, так что фасад его пришлось подпереть четырьмя толстыми балками; в третьем этаже этого же дома занимали три комнатки Рагю с Жозиной; накренившийся пол их жилища поддерживали подставленные балки. Прямо от порога входной двери, без площадки, начиналась крутая, почти отвесная лестница.
— Стало быть, сударь, вы будете настолько любезны, что подниметесь вместе со мной, — сказал Боннер.
Он снова выглядел смущенным. Жозина поняла, что хотя для Боннера и мучительна мысль оставить ее с мальчиком на улице, однако он все-таки не решается ввести ее в свою квартиру из боязни, как бы Туп не нанесла ей какого-нибудь оскорбления. Молодая женщина со свойственной ей кроткой покорностью нашла выход из положения:
— Нам с братом незачем входить. Мы посидим наверху, на ступеньке, подождем вас.
Боннер тотчас же согласился:
— Дело! Посидите там наверху; если я добуду ключ, я отнесу его вам, и вы сможете лечь спать.
Жозина и Нанэ исчезли в густом мраке лестницы. Даже дыхания их не было слышно — они притаились где-то наверху. Двинулся вверх по лестнице и Боннер, показывая дорогу Люку; он предупредил молодого человека о чрезвычайной крутизне ступенек и дал ему совет — покрепче держаться за липкую веревку, заменявшую перила.
— Пришли, сударь. Не идите дальше. Площадки здесь, правду сказать, не очень-то широки, ну, а кто упадет отсюда, не скоро встанет.
Он отпер дверь и из вежливости пропустил Люка вперед; молодой человек вошел в довольно просторную комнату, освещенную желтым светом керосиновой лампы. У стола, несмотря на поздний час, сидела за работой Туп: она чинила белье; в стороне, в полосе тени, дремал ее отец, старик Люно, зажав в беззубых челюстях потухшую трубку. Одни из углов комнаты занимала кровать; на ней спали шестилетний сын Боннера Люсьен и четырехлетняя дочь Антуанетта, красивые и рослые не по годам дети. Кроме этой общей комнаты, служившей одновременно кухней и столовой, в квартире были еще две комнаты: комната старика Люно и комната супругов.
Увидя мужа, возвращающегося в столь неурочный час, Туп, ни о чем не подозревавшая, изумилась:
— Как! Это ты?
Боннер не захотел сразу идти на ссору, сообщив жене, что он ушел с завода; он предпочел выяснить сначала вопрос о Жозине и Нанэ.
— Да, я закончил работу, потому и пришел, — ответил он уклончиво.
И, не давая жене времени задать второй вопрос, он представил ей Люка:
— Познакомься же с этим господином; это друг господина Жордана, он попросил меня об одной услуге и сейчас объяснит тебе, в чем дело.
Охваченная все возрастающим удивлением и недоверием, Туп повернулась к молодому человеку; Люку бросилось в глаза сходство жены Боннера с ее братом Рагю. Туп была маленького роста; наружность ее говорила о вспыльчивом и сварливом характере: у нее были резкие черты лица, густые рыжие волосы, низкий лоб, тонкий нос, жестко очерченные челюсти. Хотя ей было уже двадцать восемь лет, она казалась еще совсем юной; она обладала тем ослепительно свежим цветом лица, который часто встречается у рыжих женщин. Только этим и объяснялось увлечение Боннера сестрой Рагю и его женитьба на ней: он знал, что у Туп невыносимо дурной характер. Жена омрачала семейную жизнь Боннера непрестанными взрывами раздражения; мужу приходилось уступать ей во всех мелочах повседневной жизни, чтобы жить в мире. Туп была кокетка, снедаемая одним-единственным желанием — быть хорошо одетой; она любила различные украшения и становилась кроткой лишь тогда, когда получала в подарок новое платье.
Люк почувствовал, что, раньше чем заговорить о деле, ему необходимо снискать расположение Туп каким-нибудь комплиментом. Комната, хотя убранство ее и было бедно, показалась Люку очень опрятной; в этом сказывалась заботливость хозяйки. Молодой человек подошел к постели.
— Какие прелестные дети! — воскликнул он. — Спят, будто два ангелочка.
Туп улыбнулась. Однако ее пристальный взгляд не отрывался от Люка; она ждала, чтобы этот незнакомый господин объяснил ей, чего он от них хочет: Туп понимала, что он не стал бы утруждать себя, если бы речь не шла о чем-то важном. Люку пришлось перейти к делу; когда он рассказал о том, как нашел Жозину, всеми брошенную, умирающую от голода среди ночи, у Туп вырвалось резкое движение, ее челюсти плотно сжались. Даже не отвечая молодому человеку, она в бешенстве повернулась к мужу:
— Это еще что за история? Какое мне до всего этого дело?
Боннеру пришлось вмешаться; со свойственным ему миролюбием и добротой он попытался успокоить Туп:
— Послушай, если Рагю оставил тебе ключ, отдай его этой несчастной: ведь он сидит у Каффьо и способен пробыть там до утра. Нельзя же заставлять женщину с ребенком ночевать на улице!
Туп вспылила.
— Да, ключ у меня! Да, Рагю отдал мне его — и как раз для того, чтобы эта нищенка со своим прощелыгой-братцем не могла возвратиться к нему! Впрочем, мне до всех этих гадостей дела нет. Я знаю одно: Рагю отдал мне ключ, и одному только Рагю я отдам его!
Боннер попытался еще раз воззвать к состраданию жены. Туп резко прервала его.
— Ты что ж это, хочешь, чтобы я водила дружбу с любовницами моего брата? — закричала она вне себя от гнева. — Пусть подыхает в другом месте, если уж оказалась такой распутной, что позволила ему овладеть собою… А братишка, которого она повсюду таскает за собой и который спал в чулане рядом с ней и с Рагю, — хорошенькое дело!.. Нет! Нет! Каждый за себя! Пусть остается на улице: днем раньше, днем позже — не все ли равно?
Люк слушал Туп со скорбью и негодованием. Он узнавал в ее словах знакомое ему жестокосердие порядочных женщин из простонародья, которые, сами ведя тяжелую борьбу за существование, бывают беспощадны к девушкам, не сумевшим уберечь себя от падения. Кроме того, Туп испытывала к Жозине глухую зависть — зависть к обаятельной, созданной для любви девушке, которая нравилась мужчинам и которую они одели бы в шелка и осыпали золотом, если бы она умела их завлекать. Туп не могла успокоиться с того самого дня, как узнала, что ее брат подарил Жозине серебряное колечко.
— Нужно быть доброй, сударыня, — дрогнувшим от сострадания голосом сказал Люк.
Туп ничего не успела ответить: на лестнице послышались тяжелые, неверные шаги, чья-то рука нащупывала ручку двери. На пороге появились Рагю и Буррон, неразлучные, как два добрых дружка, которые, напившись вместе, уже не в силах разлучиться. Рагю, сохранивший, несмотря на опьянение, остаток благоразумия, вырвался из кабачка Каффьо, заявив, что ведь придется же завтра идти на работу. И он отправился с товарищем к сестре за ключом от квартиры.
— Получай свой ключ! — сердито крикнула Туп. — И знай — больше его я не возьму: мне только что наговорили всякой ерунды: я, видите ли, должна была отдать ключ этой негоднице!.. Когда в другой раз захочешь вытолкать какую-нибудь девку за дверь, потрудись не сваливать этого на других.
Рагю рассмеялся: вино, должно быть, смягчило его настроение.
— Глупая она, Жозина… Не хныкать бы ей, а быть повеселее да выпить с нами стакан вина… Эх, женщины! Никогда-то они не умеют подойти к мужчине!
Рагю не успел досказать своей мысли до конца, товарищ перебил его; худой, похожий на лошадь Буррон, войдя, тяжело опустился на стул, смеясь беспричинным смехом пьяного.
— Так это правда, что ты уходишь с завода? — обратился он к Боннеру.
Туп привскочила на стуле и обернулась, будто кто-то выстрелил у нее над ухом.
— Что? Он уходит с завода?
Наступило молчание. Боннер собрался с духом.
— Да, я ухожу с завода! — сказал он решительно. — Я не могу поступить иначе.
— Подумайте: он уходит с завода! — став перед мужем, прокричала растерянно и яростно Туп. — Мало тебе было, что ты взвалил себе на плечи эту несчастную забастовку, из-за которой мы в два месяца проели все наши сбережения? Выходит, что ты же отдуваешься теперь за всех!.. Ну, так мы теперь все подохнем с голоду, а мне придется ходить голой!
— Что ж, — ответил он спокойно, — возможно, ты и не получишь на Новый год еще одного платья; возможно, нам придется попоститься и потуже стянуть пояс… Но, повторяю, я сделал то, что должен был сделать.
Туп не сдалась. Подступив к Боннеру, она прокричала ему прямо в лицо:
— Черта с два! Уж не воображаешь ли ты, что товарищи будут тебе за это благодарны? Да они уже открыто говорят, что, не будь твоей забастовки, им не пришлось бы два месяца подыхать с голоду! А знаешь, что они скажут, когда узнают, что ты уходишь с завода? Скажут, что и поделом, что ты дурак!.. Ни за что не позволю тебе сделать такую глупость! Слышишь? Завтра же вернешься на работу!
Боннер пристально посмотрел на Туп своим ясным, открытым взглядом. Обычно он уступал жене в повседневных вопросах быта, не оспаривая ее деспотического самовластия в этой области семейной жизни; но как только дело касалось вопросов долга и совести, он становился твердым, как сталь. Поэтому, не повышая голоса, он сказал тоном, не допускавшим возражений, — Туп хорошо знала этот тон:
— Потрудись замолчать… Это — мужское дело. Такие женщины, как ты, ничего в этом не смыслят и не должны вмешиваться… Ты у меня славная, но садись-ка лучше опять чинить белье, не то мы поссоримся.
Он подтолкнул жену к стулу у лампы и усадил на него. Туп была укрощена; дрожа от бессильного гнева, она снова взялась за иглу, делая вид, что ничуть не интересуется теми вопросами, от обсуждения которых ее так решительно отстранили. Шум голосов разбудил старика Люно; увидя в комнате столько народу, он не удивился и, вновь зажегши свою трубку, с равнодушием старого, во всем разочаровавшегося философа стал прислушиваться к тому, что говорилось кругом. Дети, Люсьен и Антуанетта, также проснулись и широко раскрытыми глазами глядели из своей кровати на взрослых, стараясь понять, о каких важных вещах те беседуют.
Люк по-прежнему стоял посреди комнаты; Боннер обратился к нему, словно призывая его в свидетели:
— Сами посудите, сударь: есть же у каждого честь, верно?.. Забастовка была неизбежна; если бы мне пришлось снова пойти на нее, я пошел бы на нее вторично, то есть употребил бы все свое влияние, чтобы поднять товарищей на борьбу за справедливые условия труда. Нельзя же позволять себя грабить: труд должен оплачиваться по правильной цене, или уж просто становись рабом. Мы оказались до такой степени правы, что господину Делаво пришлось уступить по всем пунктам и принять предложенные нами новые расценки… Теперь я вижу, что этот человек взбешен, и кому-нибудь надо отдуваться за всю эту историю, как выражается моя жена. Не уйди я сегодня с завода добровольно, директор нашел бы повод, чтобы уволить меня завтра. Что ж? Так мне и упорствовать, не уходить и оставаться вечным поводом для раздоров? Нет, нет! Это причинило бы тысячу неприятностей товарищам, это было бы очень дурно с моей стороны. Я сделал вид, будто возвращаюсь на работу: ведь товарищи говорили, что иначе они не прекратят забастовку. Но теперь они успокоились, работа возобновилась, и я предпочитаю уйти, раз уж так нужно. Мой уход устранит все затруднения, остальные останутся на местах; а я сделаю то, что должен сделать… Это — дело моей чести, сударь; каждый понимает ее по-своему.
Люк был глубоко растроган тем простым величием души, той правдивостью и честностью, которыми дышали слова рабочего. Он видел Боннера на заводе, когда этот закопченный безмолвный труженик, напрягая все силы, ворочал в печи кочергой расплавленную массу; он только что видел другой его облик — миролюбивого и доброго человека, снисходительного и терпеливого в семенной жизни; но теперь все заслонил истинный рыцарь труда, один из тех безвестных бойцов, которые до конца отдаются борьбе за справедливость и готовы безмолвно принести себя в жертву за других, — так сильна в них братская солидарность.
Не переставая шить, Туп повторила резко:
— А мы подохнем с голоду!
— И подохнем, вполне возможно, — сказал Боннер. — Но зато я буду теперь спать спокойно.
Рагю осклабился:
— Ну, дохнуть с голоду ни к чему, этим никогда ничего не удавалось добиться. Я не защищаю хозяев: это известная шайка! Но ведь без них не обойтись; вот и приходится в конце концов идти на мировую и соглашаться почти со всем, чего они требуют.
Рагю продолжал зубоскалить; вся натура его выступила наружу. То был образец среднего рабочего, ни хорошего, ни дурного, испорченный продукт системы найма, порождение современной организации труда. Он громогласно обрушивался на капиталистов, восставал против гнета подневольного труда, был даже способен на краткую бунтарскую вспышку. Но унаследованная им привычка к повиновению подавила его личность: в душе это был раб, преклоняющийся перед установленным порядком вещей, завидующий своему верховному владыке, хозяину, обладающему и наслаждающемуся всеми благами жизни, раб, лелеющий смутную мечту о том, что когда-нибудь он станет на место своего хозяина и, в свою очередь, будет всем обладать и всем наслаждаться. Идеалом Рагю было ничего не делать, стать хозяином, чтобы ничего не делать.
— Эх, хотел бы я на недельку занять место этой свиньи Делаво, а его посадить на мое! Вот было бы занятно покуривать толстую сигару да поглядывать, как он ворочает в печи кочергой! А что ж, всякое бывает; дайте срок: как полетит все вверх тормашками, так и мы, чего доброго, станем хозяевами.
Эта мысль крайне развеселила Буррона, который всегда с разинутым от восхищения ртом слушал разглагольствования Рагю в часы их совместных выпивок.
— Верно! Ну, уж и покажем мы себя, когда станем хозяевами!
Боннер пожал плечами; такое низменное представление о грядущей победе трудящихся над эксплуататорами внушало ему презрение. Он читал, размышлял и полагал, что понимает суть дела. Подзадоренный тем, о чем только что говорилось, желая доказать свою правоту, он продолжал. Люк услышал изложение идей коллективизма в формулировке наиболее крайних сторонников этого учения. Прежде всего народ должен вновь вступить во владение землей и орудиями производства, чтобы социализировать, обобществить их. За этим последует преобразование труда: труд станет общим и обязательным, оплата его будет производиться по часам работы. Боннер смутно представлял себе, как практически будет осуществляться социализация, путем каких законов, как будет действовать новая система: ведь она предполагала сложный аппарат руководства и контроля, опирающийся на жесткое и назойливое регламентирование всей общественной жизни государством. Люк, не заходивший так далеко в своих стремлениях ко благу человечества, привел Боннеру это возражение; но мастер ответил ему со спокойной убежденностью верующего:
— Все наше, и мы все отберем назад, чтобы на каждого приходилась его доля работы и отдыха, горя и радости. Нет иного разумного решения вопроса, слишком много накопилось в мире несправедливости и страдания.
Даже Рагю и Буррон — и те согласились с Боннером. Наемный труд все испортил, все растлил. Он сделался источником гнева и ненависти, он породил борьбу классов — эту многовековую беспощадную войну труда и капитала! Он привел к столкновению своекорыстных интересов и оправдал изречение «человек человеку — волк», он основал социальный порядок на несправедливости и тирании. В наемном труде лежит единственная причина существования нищеты; он породил голод со всеми его губительными последствиями: воровством, убийством, проституцией; благодаря ему мужчина и женщина, падшие, бунтующие, не знающие любви, отринуты жестоким и равнодушным обществом, которое видит в них нечто тлетворное, разрушительное. Одно только может принести исцеление: отмена наемного труда; его должен заменить новый порядок вещей, неведомый строй, существующий пока лишь в мечтах. Здесь-то и начиналась распря систем: всякий воображал, будто держит в руках ключ к грядущему благоденствию; столкновение социалистических партий, из которых каждая стремилась навязать человечеству свой способ преобразования труда и справедливого распределения благ, приводило к ожесточенной политической борьбе. Но наемный труд в его современной форме равно отвергался всеми: он был обречен на гибель, ничто не могло спасти его, он отжил свой век и должен был исчезнуть, как некогда исчезло рабство, когда человечество в своем поступательном движении прошло через определенный период развития. Теперь наемный труд — не более, как отмерший орган, грозящий заразить все тело; человечество должно устранить его, иначе разразится непоправимая катастрофа.
— Основатели «Бездны», Кюриньоны, не были дурными людьми, — продолжал Боннер. — Последний из них, Мишель, тот, что кончил так плохо, пытался улучшить положение рабочих. Он учредил пенсионную кассу и внес в нее первые сто тысяч франков, обещав при этом ежегодно вносить столько же, сколько будут вносить все участники кассы, вместе взятые. Мишель Кюриньон основал также библиотеку, читальный зал, рукодельню, школу и больницу с бесплатным приемом больных два раза в неделю. И хотя господин Делаво не столь мягкосердечен, ему поневоле пришлось держаться установленного порядка. Так оно и идет год за годом; но что толку? Будто пластырь на деревянной ноге! Это милостыня, а не справедливость. Такой порядок может существовать годами, а голод от этого не исчезнет, нищета не прекратится. Нет, нет! Полумеры не помогут: нужно вырвать самый корень зла.
Все думали, что папаша Люно снова задремал; но тут он вдруг заговорил:
— Я знавал Кюриньонов.
Люк обернулся; Люно по-прежнему сидел, посасывая потухшую трубку. Ему было пятьдесят лет; тридцать из них он проработал в «Бездне», у печи. То был тучный, низкорослый человек с одутловатым и бледным лицом: казалось, огонь вместо того, чтобы иссушить Люно, раздул его. Старик страдал ревматизмом, по-видимому, он простудился, обливаясь холодной водой во время работы. Он давно уже еле передвигал пораженные болезнью ноги. Не имея права даже на жалкую годовую пенсию в триста франков, на какую могли рассчитывать в будущем те, кто еще работал, Люно, вероятно, умер бы с голоду на улице, как старая ломовая лошадь, выбившаяся из сил, если бы дочь его Туп не приютила его у себя по настоянию Боннера; зато старику приходилось сносить вечные попреки и всевозможные притеснения с ее стороны.
— Как же! — медленно повторил Люно. — Я знал Кюриньонов!.. Знал господина Мишеля Кюриньона, теперь уже покойного, он был на пять лет старше меня. Знал я и господина Жерома, при нем я поступил на завод; мне тогда было восемнадцать лет, а господину Жерому сорок пять; а вот поди-ка — живет себе до сих пор… Ну, а до господина Жерома был господин Блез, основатель «Бездны»: он установил первые два молота лет восемьдесят назад. Этого я уже не знал. С ним работали Жан Рагю, мой отец, и Пьер Рагю, мой дед; Пьер Рагю и господин Блез были, можно сказать, товарищами: оба рабочие-металлисты, без гроша в кармане; они вместе принялись за работу в этом ущелье Блезских гор, тогда еще пустынном, на берегу Мьонны; там находился в ту пору водопад… Кюриньоны стали богачами, а вот я, Жак Рагю, со скрюченными ногами, вечно без гроша, и сын мой, Огюст Рагю, после тридцати лет работы будет не богаче меня; не говорю уж о моей дочери и ее детях, которые в любое время могут подохнуть с голоду, как подыхает весь род Рагю вот уж скоро сто лет!
Он говорил без гнева, с покорностью старой, разбитой на ноги лошади. Потом он взглянул на свою трубку, удивившись, что из нее не идет дым. Заметив, что Люк смотрит на него с участием и жалостью, Люно пожал плечами.
— Да, сударь, такая уж нам выпала доля, беднякам, — сказал он, будто подводя итог своим словам. — Всегда будут хозяева и рабочие… Мой дед и отец прожили свою жизнь, как я; так же проживет и мой сын. К чему восставать против этого? Каждый человек тянет жребий при рождении… А все же хотелось бы под старость иметь немного денег, чтоб покупать себе хоть табаку вволю.
— Табаку! — воскликнула Туп. — Ты опять выкурил его сегодня на два су! Ты что, думаешь, я буду снабжать тебя табаком теперь, когда у нас и хлеба-то не будет?
Туп держала старика на пайке, к его глубокому огорчению; тщетно попробовал он разжечь свою трубку — там оставался лишь пепел. Люк, испытывая все возрастающее сострадание, смотрел на сгорбившегося на стуле Люно. Жалкий человеческий обломок, порожденный наемным трудом! В пятьдесят лет — конченый, разбитый человек: работа, вечно одна и та же машинальная работа скрючила его, довела до отупения, до слабоумия, чуть не до паралича. В этом убогом существе уцелело одно-единственное чувство: проникнутое фатализмом чувство собственного рабства.
Но Боннер с великолепной уверенностью запротестовал:
— Нет! Нет! Не всегда будет так, не всегда будут хозяева и рабочие; придет день, когда останутся только свободные и радостные люди!.. Быть может, сыновья наши увидят этот день, и нам, их отцам, стоит терпеть и дальше, чтобы обеспечить их счастье.
— Черт побери, поторопитесь! — воскликнул с хохотом Рагю. — Вот это по мне: больше не работать и уплетать цыплят за завтраком, обедом и ужином!
— Это и мне по душе! — в восторге подхватил Буррон. — Моя доля за мной!
Папаша Люно прекратил их излияния скептическим, разочарованным жестом.
— Бросьте, — сказал он, — на такие вещи можно надеяться только в молодости. Голова набита глупостями, воображаешь, что можешь перевернуть мир. Ну, а мир продолжает жить себе по-старому, и вихрь сметает тебя вместе с другими… Я ни на кого не держу зла. Порою, когда я в силах выползти на улицу, я встречаю господина Жерома в колясочке, которую катит слуга. Я кланяюсь ему, потому что работал у него и потому что он богат: таким людям полагается кланяться. Как видно, господин Жером меня не узнает: по крайней мере, он только смотрит на меня глазами, которые будто налиты чистой водой… Кюриньонам выпал счастливый жребий, вот и надо их уважать; если начнут бить богатых, куда тогда и вера в бога денется?
Рагю рассказал о том, как, выходя с Бурроном с завода, они повстречали господина Жерома в колясочке. Понятное дело, они поклонились ему: поступить иначе значило бы показаться невежами. Но все-таки, если подумать: Рагю с пустым брюхом идет пешком в грязи и должен кланяться Кюриньону, а Кюриньон богато одет, брюхо его прикрыто одеялом, слуга возит его в колясочке, будто жирного ребенка! Тут и взбеситься недолго; так и подмывает забросить инструменты в реку и заставить богачей поделить свое добро с бедняками, чтобы те, в свою очередь, могли ничего не делать.
— Ничего не делать? Нет, нет, это гибель! — возразил Боннер. — Все должны работать: только так будет завоевано счастье и побеждена наконец нищета, оскорбляющая чувство справедливости… Не следует завидовать Кюриньонам. Я выхожу из себя, когда нам ставят их в пример, говоря: «Вот видите, рабочий может нажить крупное состояние, если он умен, усердно трудится и не тратит лишнего». Я не сомневаюсь, что Кюриньонам удалось приобрести такое состояние лишь потому, что они эксплуатировали рабочих, урезали их заработок, увеличивали рабочий день и таким образом наживались. Ну, а за такие дела придется когда-нибудь держать ответ. Всеобщее счастье несовместимо с чрезмерным благополучием отдельного человека… Значит, приходится ждать, что готовит каждому из нас судьба. А пока — я уже сказал вам, к чему стремлюсь: я хочу, чтобы эти два малыша, которые слушают нас, лежа в кроватке, были, когда вырастут, счастливее, нежели я, и чтобы их дети были, в свою очередь, счастливее их самих… Чтобы достичь этого, нам нужно только одно: стремиться к справедливости и, действуя дружно, как братья, завоевать ее хотя бы ценой еще многих лишений.
Действительно, Люсьен и Антуанетта, заинтересовавшись поздним присутствием стольких людей и их громким разговором, так и не заснули больше; на подушке виднелись их розовые неподвижные лица с широко раскрытыми задумчивыми глазами: казалось, они поняли слова отца.
— Что наши дети будут когда-нибудь счастливее нас, это возможно, — сухо сказала Туп. — Только как бы они не подохли завтра с голоду, раз у тебя не будет денег, чтобы купить им хлеба.
Эти слова прозвучали, как удар топора. Боннер пошатнулся, пробужденный от своих грез внезапным холодом той добровольной нищеты, на которую он обрек себя, уйдя с завода. Люк почувствовал, как в просторной комнате, печально освещенной коптящей керосиновой лампочкой, повеяло холодом нищеты. Если Боннер, наемный рабочий, будет упорствовать в своей попытке бессильного протеста против капитала, не обречет ли эта неравная борьба всю семью — деда, отца, мать и обоих детей — на скорую смерть? Воцарилось тяжелое молчание, черная, ледяная тень наполнила комнату, и лица присутствующих мгновенно омрачились.
Но тут в дверь постучали, послышался смех, и в комнату вошла жена Буррона, Бабетта. Ее румяное лицо хранило неизменно веселое выражение. Пухленькая, свежая, с белой кожей и тяжелым узлом волос цвета спелой ржи, Бабетта казалась образом вечной весны. Не найдя Буррона у Каффьо, она явилась за ним к Рагю, зная, что муж с трудом возвращался домой без ее помощи. Впрочем, Бабетта была настроена отнюдь не ворчливо, наоборот, она улыбалась, словцо была очень довольна, что муж ее поразвлекся немного.
— А, вот ты где, кутила! — весело воскликнула Бабетта, увидя Буррона. — Я так и думала, что ты не расстанешься с Рагю и что я отыщу тебя здесь… Уж поздно, дружок, знаешь. Я уложила Марту и Себастьяна, теперь твой черед.
Буррон никогда не сердился на жену, когда та уводила его домой: так мило она это делала.
— Ну и бой-баба! Слышите: жена меня в постель укладывает… Ладно, идем, что ли: все равно этим кончится.
Буррон поднялся с места; тут только Бабетта по омраченным лицам присутствующих догадалась, что здесь перед ее приходом шла речь о чем-то очень грустном или, быть может, даже разыгралась ссора; она попыталась уладить дело. У себя дома Бабетта распевала с утра до вечера; она любила своего мужа, утешала его, рисовала ему блистательные картины будущей жизни, когда он впадал в уныние. Нужда и тяжелые страдания, среди которых Бабетта жила с детства, так и не смогли пошатнуть ее неизменно хорошего расположения духа. Она была непоколебимо уверена, что все уладится наилучшим образом, и вечно полна радужных надежд.
— Что это с вами со всеми? Не больны ли дети?
Туп снова вышла из себя и рассказала Бабетте, что Боннер бросает завод, что не пройдет и недели, как вся их семья умрет с голоду, что эта же участь, впрочем, ожидает и весь Боклер, — слишком уж все несчастны, нет сил больше жить. Бабетта запротестовала. Как всегда, радостная, полная веры в будущее, она пророчила дни благоденствия и радости:
— Да нет же, нет! Не волнуйтесь, дорогая! Вы увидите: все наладится. Все будут работать и будут очень счастливы!
Она увела мужа, развлекая его такими забавными и нежными речами, что он, отшучиваясь, покорно шел за нею — пьяный, но уже прирученный и безобидный.
Люк хотел было уйти; но в это время Туп, раскладывая на столе починенное белье, наткнулась на ключ, который она и швырнула брату; тот еще не взял его.
— Ну, берешь ты ключ или нет? Иди к себе ложись, что ли! Ты слышал: твоя негодница где-то там ждет тебя. Можешь еще подобрать ее, если это тебя тешит.
Рагю, усмехаясь, вертел ключ на большом пальце. Весь вечер он громогласно заверял Буррона, что не намерен кормить лентяйку, которая дала машине оттяпать себе палец и не заставила как следует заплатить за увечье. Он овладел Жозиной так же, как овладевал столькими другими девушками, теми, которые соглашались ему отдаться. В связь вступают лишь затем, чтобы доставить себе удовольствие; а надоела связь — мое почтение, я вас не знаю! Каждый преспокойно уходит к себе домой. Но, сидя у сестры, Рагю протрезвел и уже не ощущал в себе прежнего злобного упрямства. К тому же его выводило из себя стремление сестры вечно навязывать ему свою волю.
— Конечно, возьму ее обратно, коли захочу… В конце концов, она не хуже других. Хоть убей ее, а дурного слова вовек от нее не услышишь.
Он повернулся к Боннеру, который хранил молчание.
— Глупая она, Жозина, всего боится… Куда это она запряталась?
— Она ждет на лестнице с Нанэ, — ответил мастер.
Рагю настежь распахнул дверь на лестницу и громко позвал:
— Жозина! Жозина!
Ответа не было; в густом мраке лестницы не слышно было даже дыхания. Но в тусклом свете керосиновой лампы, озарившем сквозь открытую дверь площадку лестницы, выступила фигура Нанэ: стоя на площадке, малыш, казалось, высматривал что-то, чего-то выжидал.
— А! Вот и ты, плут! — воскликнул Рагю. — Какого черта ты здесь делаешь?
Мальчик не растерялся, даже не отступил ни на шаг. Выпрямившись во весь свой крохотный рост, он смело ответил:
— Я слушал, чтобы знать, что к чему.
— А где твоя сестра? Почему она не откликается, когда ее зовут?
— Сестра сидела со мной наверху, на ступеньке. Но, услышав, что ты вошел сюда, она испугалась, как бы ты не поднялся наверх и не прибил ее; поэтому она решила сойти вниз, чтобы успеть улепетнуть, если ты опять озлишься.
Рагю рассмеялся. Смелость мальчика забавляла его.
— А ты-то, значит, не боишься?
— Если ты меня тронешь, я закричу так громко, что сестра услышит и убежит.
Совершенно смягчившись, Рагю перегнулся через веревку, заменявшую перила.
— Жозина! Жозина!.. Иди сюда, не валяй дурака. Ты ведь знаешь, что я не убью тебя.
Ответом ему было то же мертвое молчание: ни движения, ни звука не донеслось из темноты. Люку больше незачем было оставаться у Боннеров, он собрался уходить; Туп, сжав губы, ответила на его прощальный поклон сухим кивком головы. Дети тем временем успели уснуть. Папаша Люно с потухшей трубкой во рту уже прошел, держась за стены, в свою комнатушку. Боннер, в свою очередь, опустился на стул и молча сидел среди грустной комнаты, дожидаясь, пока для него настанет время улечься в постель рядом со своей сварливой супругой; глаза мастера были устремлены в даль, в грозную даль будущего.
— Мужайтесь, — сказал Люк, крепко пожимая ему руку.
На площадке лестницы Рагю продолжал звать Жозину; в голосе его начинали звучать умоляющие ноты:
— Жозина! Да что ж ты, Жозина?.. Говорю тебе, я больше не сержусь!
Мрак оставался безмолвным, Рагю повернулся к Нанэ: тот безучастно стоял в стороне, предоставляя сестре поступать, как ей заблагорассудится.
— Быть может, она убежала?
— Да нет же! Куда ей идти?.. Она, верно, снова присела на ступеньку.
Люк начал спускаться по лестнице, держась за липкую веревку и нащупывая ногой крутые, высокие ступени; тьма была так густа, что молодой человек боялся потерять равновесие. Ему казалось, будто он движется по приставной лестнице в пропасть между двумя сырыми, отвесными стенами. По мере того как Люк приближался к выходу, снизу, из скорбных глубин мрака, все яснее слышались чьи-то заглушенные рыдания.
Сверху донесся решительный голос Рагю:
— Жозина! Жозина!.. Коли ты не идешь, стало быть, хочешь, чтобы я отправился за тобой!
Люк остановился; едва уловимое дуновение коснулось его. Казалось, то близится чье-то нежное, теплое дыхание, робкий, еле угадываемый трепет человеческого тела. Молодой человек прижался к стене; он понял, что сейчас, чуть задев его во мраке, незримо пройдет рядом какое-то существо.
— Это я, Жозина, — прошептал Люк, боясь, как бы молодая женщина не испугалась.
Тихое дуновение приближалось, но ответа не последовало. Однако Люк почувствовал мимолетное, неуловимое прикосновение: это проходила мимо него Жозина — обездоленное, окутанное тайной существо. Маленькая горячая ручка схватила Люка за руку, и молодой человек ощутил на своей ладони трепет пылающих губ; то был поцелуй, полный страстной, бесконечной благодарности и самозабвения. Невидимая, укрытая мраком, пленительно юная Жозина благодарила Люка, словно отдавая ему себя. Они не сказали друг другу ни слова, только этот немой, омытый жаркими слезами поцелуй прозвучал во мраке.
Дуновение пронеслось мимо, неуловимое видение поднималось все выше. Это мимолетное, призрачное прикосновение потрясло Люка, отозвалось в самых глубинах его существа, поцелуй этих невидимых уст заставил забиться его сердце, сладкая, покоряющая нега заструилась по жилам. Молодой человек, не мудрствуя лукаво, истолковал эти ощущения как удовольствие от мысли, что ему удалось наконец доставить Жозине приют на ночь. Но почему она плакала, сидя там, внизу, на последней ступеньке лестницы? Почему так долго не откликалась на призыв Рагю, который вновь открывал ей доступ в свою квартиру? Или, быть может, молодую женщину мучили какие-то сожаления? Быть может, она рыдала над какой-то несбыточной мечтой и поднялась наверх, лишь уступая необходимости продолжать ту жизнь, на которую была обречена?
Сверху в последний раз донесся голос Рагю:
— Ну, пожаловала наконец!.. Иди, дуреха, ложись спать. Сегодня, уж так и быть, не съем тебя.
Люк поспешил уйти; он был в таком отчаянии, что невольно задумался о причинах охватившей его страшной горечи. С трудом отыскивая путь домой в темном лабиринте зловонных улочек Старого Боклера, молодой человек размышлял о судьбе Жозины. Нежность и сострадание наполняли его. Бедная девушка! Она была жертвой среды: если бы не угнетающее и развращающее влияние нищеты, она никогда бы не уступила домогательствам Рагю. Как глубоко придется перепахать человечество, чтобы труд снова стал честью и радостью и чтобы вместе с могучим урожаем правды и справедливости вновь расцвела здоровая и сильная любовь! Пока же лучший выход для бедной женщины — оставаться с Рагю, если только он не будет слишком дурно обращаться с нею… Резкий ветер уже стих, между недвижных тяжелых туч проступали звезды. Но как черна была ночь! Какой бесконечной грустью овевала сердце окружающая тьма!
Молодой человек незаметно для себя очутился на берегу Мьонны, у деревянного моста. На противоположном берегу глухо рокотала неустанно работавшая «Бездна»: в звонкий пляс гидравлических молотов врезались басовые удары кузнечных молотов. Порою во мраке вспыхивали огни; огромные белесые клубы дыма, проносясь сквозь полосы электрических лучей, вырисовывались над заводом, будто очертания грозового горизонта. Эта ночная жизнь чудовища с его непрерывно пылающими печами вновь оживила в памяти Люка увиденную им картину убийственного труда — труда подневольного, точно на каторге, вознаграждаемого в первую очередь недоверием и презрением. Перед глазами молодого человека возник обаятельный образ Боннера: Люк вспомнил мастера таким, каким он его оставил, — понуро сидящим посреди мрачной комнаты, подавленным мыслями о туманном будущем. Потом, без всякого перехода, в памяти Люка мелькнул другой, увиденный им в тот же вечер образ горшечника Ланжа: с огненным пылом пророка Ланж произносил свое проклятие, возвещавшее гибель Боклера под тяжестью преступлений. Но перепуганный Боклер теперь спал: дома его простирались у выхода ущелья в равнину смутной, темной массой, без единого огонька. Только «Бездна» жила бессонной жизнью ада: в ней непрерывно и глухо перекатывались громы, и негаснущее пламя ее печей пожирало людские жизни.
Где-то вдали, во мраке, башенные часы пробили полночь. Люк вступил на мост и пошел по дороге в Бриа, в направлении Крешри, где он остановился. Когда он был уже у цели, яркая вспышка света внезапно озарила окрестность — оба уступа Блезских гор, крыши спящего города, дали Руманьской равнины. На чугуноплавильном заводе Жордана снова брызнул поток расплавленного металла; темные очертания домны, будто охваченной пожаром, выступили из мрака. И Люку, глядевшему на нее, вновь почудилось, будто перед ним багряная заря, восход того светила, которому суждено озарить новую эру в жизни человечества.
На следующий день, в воскресенье, Люк получил рано утром дружеское письмо от г-жи Буажелен, в котором она приглашала молодого человека в Гердаш на завтрак. Ей известно, что Люк в Боклере и что Жордан и его сестра вернутся лишь в понедельник, писала г-жа Буажелен, и ей доставило бы искреннее удовольствие повидаться с Люком, вспомнить те теплые, дружеские отношения, которые завязались между ними в Париже, где они совместно вели большую благотворительную работу, тайно помогая беднякам Сент-Антуанского предместья. Люк уважал г-жу Буажелен и был искренне к ней расположен; поэтому он, не задумываясь, принял ее приглашение и ответил, что будет в Гердаше к одиннадцати часам.
Проливные дожди, целую неделю затоплявшие улицы Боклера, сменились чудесной погодой. В безоблачно-синем небе, будто омытом ливнями, сияло яркое сентябрьское солнце, такое жаркое, что дороги уже совсем просохли. Люк с удовольствием прошел пешком расстояние в два километра, отделявшее Гердаш от Боклера. Проходя около четверти одиннадцатого по новой части города, простиравшейся от площади Мэрии до полей Руманьской равнины, молодой человек удивился солнечной веселости этих нарядных улиц: в его памяти ожила ужасающе мрачная картина рабочего квартала, виденная им накануне. Здесь, в новой части города, находились здания субпрефектуры, суда, заново отстроенной тюрьмы — штукатурка на ее стенах еще не успела высохнуть. Частично была подновлена красиво построенная еще в XVI веке церковь Сен-Венсен, расположенная на границе между новым и старым городом: в ней отремонтировали колокольню, грозившую обрушиться на молящихся. Солнце золотило нарядные дома богачей; даже площадь Мэрии, примыкавшая к людной улице Бриа, — и та с ее древним просторным зданием, одновременно служившим ратушей и школой, приобрела под солнечными лучами веселый вид.
Люк миновал площадь и шел теперь улицей Формри, служившей продолжением улицы Бриа: эта прямая магистраль переходила за пределами города в дорогу на Формри. Она тянулась мимо Гердаша: имение находилось почти у самых городских ворот. Люк шел не спеша, как на прогулке, занятый своими мыслями; вокруг лежали поля. Обернувшись, он увидел на севере, за отлого спускающимися домами города, широко раскинувшийся отрог Блезских гор, прорезанный обрывистым ущельем, где протекала Мьонна. В этом подобии устья, выходившем на равнину, были ясно видны теснившиеся здания и высокие трубы «Бездны», чугуноплавильный завод Крешри — целый промышленный город; его можно было различить на расстоянии нескольких лье, из глубины равнины. Люк долго смотрел на это зрелище. Потом он медленным шагом направился к Гердашу: великолепный парк имения уже виднелся вдали; по дороге молодой человек вспомнил историю Кюриньонов, рассказанную ему Жорданом; она была на редкость типична.
Основатель «Бездны» Блез Кюриньон, рабочий-металлист, расположился в 1823 году на берегу Мьонны со своими двумя гидравлическими молотами. У него никогда не было больше двадцати рабочих; он нажил скромное состояние и удовольствовался тем, что построил поблизости от завода небольшой кирпичный дом, там наш теперешний директор «Бездны» Делаво. Промышленным королем сделался его сын Жером Кюриньон, родившийся в тот самый год, когда отец его основал династию Кюриньонов. В Жероме сосредоточились творческие силы, накопленные в длинном ряде поколений рабочих, все созревавшие в них усилия, вся вековая энергия народной массы. Сотни и сотни лет непроявлен-ной мощи, бесконечная череда предков, которые упорно пробивались к счастью, вели в безвестности яростную борьбу и умирали, не достигнув цели, — все это пришло теперь в действие и породило этого триумфатора, способного работать по восемнадцати часов в сутки, сметавшего все препятствия со своего пути благодаря исключительному уму, осмотрительности, упорству. Менее чем за двадцать лет по его воле из-под земли вырос целый город, число рабочих увеличилось до тысячи двухсот; он нажил миллионное состояние; Жерому было тесно в том скромном доме, который выстроил его отец, и он купил за восемьсот тысяч франков Гердаш — большой роскошный дом с прекрасным нарком, землями и фермой, в котором нашлось бы место для десяти семейств. По мысли Жерома, этот дом должен был стать той патриархальной обителью, где предстояло пышно царить его потомству — многочисленным, предназначенным для любви и радости супружеским парам, которые взрастут на его богатстве, как на некоей благодатной земле. Жером готовил им царственное будущее, которое он собирался основать на труде своих рабочих, на труде укрощенном, использованном для того, чтобы позволить немногим избранным наслаждаться жизнью; разве та накопившаяся и теперь переливавшаяся через край сила, которую Жером ощущал в себе, не была всемогущей, безграничной, разве не предстояло ей перейти, еще более возросшей, к его детям, не зная оскудения и истощения? Но хотя Жером был крепок, как дуб, в пятьдесят два года, на вершине могущества, его постигло первое несчастье: у него внезапно отнялись ноги, и ему пришлось передать управление «Бездной» своему старшему сыну, Мишелю.
Третьему из Кюриньонов, Мишелю, только что минуло тогда тридцать лет. У него был младший брат, Филипп, женившийся в Париже против воли отца на женщине необычайной красоты, но сомнительного поведения; была у Мишеля еще и двадцатипятилетняя сестра Лора, старше Филиппа, приводившая родителей в отчаяние своим крайним благочестием. Мишель в ранней молодости женился на тихой и кроткой, несколько болезненной женщине, от которой у него было двое детей: Гюстав и Сюзанна; когда Мишелю пришлось стать во главе «Бездны», Гюставу было пять лет, Сюзанне — три. Мишель стал управлять заводом от имени всей семьи, и прибыль должна была распределяться в определенных долях между всеми членами семейства по заранее заключенному соглашению. Блестящие качества Жерома Кюриньона — работоспособность, живой ум, методичность — не перешли в полной мере к его сыну; однако вначале Мишель выказал себя превосходным руководителем: в течение десяти лет он удерживал предприятие на прежней высоте, даже расширил на некоторое время его обороты, обновив оборудование завода. Но потом на Мишеля посыпались семейные огорчения и утраты, казалось, предвещавшие грядущие бедствия. Мать его умерла; парализованный отец, которого катали в колясочке, погрузился в абсолютное молчание с тех пор, как ему стало трудно выговаривать некоторые слова. Далее Мишелю пришлось примириться с тем, что сестра его Лора удалилась в монастырь: она была всецело охвачена мистической экзальтацией, ничто не могло удержать ее в Гердаше, среди мирских радостей; из Парижа до Мишеля доходили печальные вести о брате: жена Филиппа пускалась в более чем рискованные похождения, а сам он под ее влиянием новел расточительно-необузданный образ жизни, увлекался азартной игрой, совершал множество глупостей и безумств. Наконец, умерла хрупкая и тихая жена Мишеля; это было для него непоправимым ударом, который выбил его из равновесия и толкнул к иному, беспорядочному образу жизни. Мишель и раньше позволял себе увлекаться хорошенькими девицами, но он делал это лишь втайне от любимой, вечно больной жены, боясь огорчить ее. После ее смерти ничто уже не сдерживало его; он свободно отдался своей жажде наслаждений, заводил случайные связи, убивая на них большую часть своего времени и сил. Так протек новый период в десять лет — период упадка «Бездны»; во главе ее теперь стоял не победоносный вождь эпохи завоеваний, а усталый, пресыщенный хозяин, расточавший накопленную добычу. Лихорадочная жажда роскоши овладела Мишелем: потянулись сплошные празднества, увеселения, он без счета тратил деньги на удовлетворение своих прихотей. Мишель управлял «Бездной» все хуже, отдавал ей все меньше сил; к этому присоединилась промышленная катастрофа, едва не погубившая все металлургические заводы края. Уже невозможно было по-прежнему продавать по дешевой цене рельсы и стальные балки вследствие яростной конкуренции со стороны северных и восточных сталелитейных заводов: новооткрытый способ химической обработки позволил этим заводам использовать с исключительной для себя выгодой залежи руды, считавшиеся до тех пор непригодными вследствие их низкого качества. В два года благосостояние «Бездны» рухнуло, а в тот день, когда Мишелю пришлось занять сто тысяч франков, чтобы расплатиться с накопившимися долгами, удручающе тяжелая семейная драма окончательно погубила его. Мишелю было тогда пятьдесят четыре года, его телом и душой владела некая смазливая особа, которую он привез из Парижа и тайно поселил в Боклере; Мишель поверял ей порою свою безумную мечту: бежать вместе с нею в солнечные края и жить там одной любовью, вдали от докучных забот. Здесь же, в доме, жил его двадцатисемилетний сын Гюстав; из рук вон плохо окончив курс учения, он проводил дни в праздности; Гюстав, державшийся с отцом запросто, по-товарищески, подшучивал над его увлечением. Впрочем, он подшучивал также и над «Бездной» и заявлял, что ноги его не будет на этой грязной и вонючей свалке железа; зато он ездил верхом, охотился — словом, вел тот пустой образ жизни, который подобает элегантному молодому человеку, последнему представителю древнего знатного рода. В заключение он выкрал из отцовского письменного стола те сто тысяч франков, которые Мишелю удалось собрать, чтобы уплатить на следующий день по неотложным обязательствам, и исчез вместе с «папашиной любовницей»: красавица сама бросилась ему на шею. А Мишель, пораженный до глубины души этим двойным крушением — и страсти и благосостояния, — но устоял против налетевшего на него чудовищного вихря отвращения и ужаса и застрелился.
Это случилось три года назад. С тех пор преждевременная гибель постигала то одного, то другого из Кюриньонов: судьба словно доказывала свою неумолимость. Вскоре после отъезда Гюстава Кюриньона из Ниццы пришло известие о его гибели: взбесившиеся лошади сбросили его в пропасть. Незадолго до этого в Париже был убит на дуэли младший брат Мишеля, Филипп; смерть эта была связана с некоей грязной историей, в которую Филиппа втянула его ужасная жена; сама она, по слухам, бежала с каким-то певцом в Россию. Единственный сын Филиппа, Андре, последний представитель рода, страдал рахитом, и его одолевали бредовые идеи; пришлось поместить его в больницу для душевнобольных. Кроме больного Андре и его тетки Лоры, не покидавшей своего монастыря и тоже как бы похороненной заживо, оставалась только дочь Мишеля, Сюзанна. За пять лет до смерти отца двадцатилетняя Сюзанна вышла замуж за Буажелена, который влюбился в нее, встретив девушку у знакомых. Хотя дела «Бездны» уже шли не блестяще, Мишель, желая показать свое богатство, сумел раздобыть денег и дал за Сюзанной миллион приданого. У Буажелена было огромное состояние, доставшееся ему от отца и деда: более шести миллионов, нажитых темными операциями, запятнавшими род Буажеленов дурной славой ростовщичества и мошенничества; впрочем, сам Буажелен был в этом смысле вне всяких подозрений благодаря своей полной праздности, которой он оставался верен с тех пор, как появился на свет. Его уважали, ему завидовали и низко кланялись; в Париже, в парке Монсо, у него был великолепный особняк; он, не считая, бросал деньги направо и налево. Когда Буажелен учился в лицее Кондорсе, он поражал товарищей своей элегантностью и считал признаком хорошего тона неизменно занимать в классе последнее место по успехам; он ни разу не приложил, рук к какому бы то ни было делу. Буажелен воображал, что являет собой тип нового аристократа, который основывает свою знатность на том, что щедро расточает нажитое его предками состояние, считая для себя унизительным самому заработать хотя бы су. Беда Буажелена состояла в том, что его шести миллионов оказалось недостаточно для того неограниченно широкого образа жизни, который он вел; он дал вовлечь себя в финансовые спекуляции, в которых к тому же ничего не смыслил. На бирже царило в то время лихорадочное возбуждение: только что были открыты новые золотые россыпи, Буажелена уговорили, что, рискнув своим состоянием, он в два года утроит его. И вдруг разразилась катастрофа, разгром; в первую минуту Буажелену показалось, что он разорен дотла и на следующий день ему не на что будет купить хлеба. Он плакал, как дитя, глядя на свои руки празднолюбца, спрашивая себя, на что пригодятся ему теперь эти руки, которые ничего не умеют и не привычны к труду. Но Буажелена поддержала его жена Сюзанна, проявившая изумительную чуткость, осмотрительность и мужество. К тому же миллион, который она принесла мужу в приданое, остался цел. По настоянию Сюзанны муж ликвидировал свои парижские дела, продал дом в парке Монсо, жить в котором было уже не по средствам; таким путем удалось выручить еще миллион. Но как прожить в Париже с двумя миллионами, когда на это не хватало и шести? Да и все прошлые соблазны неминуемо возродились бы при виде той вызывающей роскоши, которой блистал огромный город. Случайная встреча определила их будущее.
У Буажелена был небогатый двоюродный брат по фамилии Делаво, сын его тетки по отцу; жена незадачливого изобретателя, она жила в крайней нужде. Делаво, рядовой инженер, окончивший специальное техническое училище, занимал скромную должность в одной из угольных копей Бриа. Как раз в это время покончил с собой Мишель Кюриньон. Делаво снедала жажда выдвинуться; это стремление усиленно поддерживала в нем жена. Будучи хорошо знаком с делами «Бездны», Делаво был уверен, что он сможет поправить их, по-новому поведя дело; прибыв в Париж в поисках компаньонов для задуманного им предприятия, он однажды вечером повстречал на улице своего двоюродного брата Буажелена. Делаво озарило: как он раньше не подумал об этом родственнике-капиталисте, да еще женатом на наследнице Кюриньонов? Узнав о положении Буажеленов, о том, что супруги ищут, куда бы поместить повыгоднее оставшиеся у них два миллиона, Делаво расширил свой план; он несколько раз виделся со своим двоюродным братом и выказал при этом столько уверенности, ума и энергии, что в конце концов убедил того в своей правоте. У Делаво был наготове гениальный план: воспользоваться катастрофой, купить «Бездну» за миллион, хотя завод стоил целых два, наладить на нем изготовление стальных изделий, требующих тонкой обработки; это быстро даст значительную прибыль. Далее, почему бы Буажеленам не купить имение Гердаш? Кюриньонам волей-неволей придется ликвидировать свои дела, они продадут Гердаш за пятьсот тысяч франков, хотя он стоил им самим восемьсот тысяч. Таким образом, у Буажелена из его двух миллионов останется еще пятьсот тысяч франков, которые можно будет вложить в эксплуатацию завода; он же, Делаво, обязуется удесятерить капитал, вложенный Буажеленом в «Бездну», он гарантирует своему двоюродному брату королевские доходы. Буажелены покинут Париж и поведут в Гердаше широкую и счастливую жизнь, в ожидании того дня, когда огромное состояние, которое они, несомненно, наживут, позволит им возвратиться в Париж и окружить себя там безграничной роскошью и блеском.
Буажелена пугала мысль о жизни в провинции, он боялся пропасть там со скуки; окончательно уговорила его Сюзанна. Она, напротив, была в восторге, что может вернуться в Гердаш, где протекла вся ее молодость. Все произошло точь-в-точь так, как предвидел Делаво: Кюриньонам пришлось ликвидировать свои дела, причем полутора миллионов, полученных от Буажеленов за «Бездну» и Гердаш, едва хватило на уплату долгов; таким образом Буажелены оказались полными хозяевами и завода и имения, на них уже не лежало никаких обязательств в отношении двух других наследников: монахини Лоры и несчастного, рахитичного и полусумасшедшего Андре, помещенного в дом для умалишенных. Делаво сдержал слово: он перестроил завод, обновил оборудование и добился таких успехов в изготовлении стальных изделий, требующих тонкой обработки, что уже к концу первого года завод дал крупную прибыль. Через три года «Бездна» вновь сделалась одним из самых преуспевающих сталелитейных заводов края, и те доходы, которые извлекал Буажелен из труда тысячи двухсот рабочих, позволяли ему вести в Гердаше роскошный образ жизни; на конюшне у него стояло шесть лошадей, в сарае — пять экипажей; он устраивал охоты, празднества, званые обеды, и представители местной власти почитали за честь получить приглашение к нему. Буажелен, первые месяцы томившийся своей праздностью и тосковавший о Париже, свыкся с провинцией: он снова нашел уголок, в котором мог царствовать, теша свое тщеславие, снова заполнил бездельем свою пустую, суетную жизнь бесполезного насекомого. Но к снисходительной удовлетворенности, с которой Буажелен владычествовал над Боклером, примешивалась и другая, тайная причина, наполнявшая сердце щеголя победоносным самодовольством.
Делаво поселился на заводе в том помещении, которое занимал некогда Блез Кюриньон; с инженером жили его жена Фернанда и дочь Низ всего нескольких месяцев от роду. Мужу было в то время тридцать семь лет, жене — двадцать семь. Делаво познакомился с Фернандой в Париже, в мрачном доме на улице Сен-Жак: она жила со своей матерью, учительницей музыки, в соседней квартире. Девушка была так ослепительно, так величаво прекрасна, что целый год, встречаясь с ней на лестнице, Делаво с трепетом жался к стене, стыдясь своей бедности и некрасивой наружности. Потом они начали кланяться друг другу, завязалось знакомство; мать Фернанды рассказала молодому человеку, что она провела двенадцать лет в России и единственным подарком, который вывезла оттуда, была эта царственно прекрасная девушка: в поместье, где она жила в качестве учительницы, француженку соблазнил какой-то князь. Безумно влюбленный князь, конечно, осыпал бы свою возлюбленную золотом; но он был убит нечаянным выстрелом на охоте; и бедная женщина, вернувшись без единого су в Париж, с маленькой Фернандой на руках, вновь принялась за уроки. Неутомимо трудясь, чтобы дать дочери образование, она надеялась, что девочку ждет блестящая будущность. Фернанда, привыкшая к поклонению, уверенная в том, что красота откроет ей путь к богатству и знатности, столкнулась с беспросветной нуждой, когда не на что купить вторую пару ботинок, когда то и дело приходится собственноручно чинить шляпы и платья. Гнев овладел ею — постоянный, непрекращающийся — и с ним такая жажда победы в жизненной борьбе, что начиная с десятилетнего возраста не было дня, когда Фернанда не училась бы ненависти, зависти, жестокости; ее испорченность, ее воля к разрушению разрослись под конец до чудовищных размеров. Девушка верила, что ее красота преодолеет своей собственной силой все препятствия; поэтому она имела глупость отдаться одному человеку, стоявшему на вершине богатства и власти; тот на следующий же день бросил ее. Это горькое, ревниво скрываемое от всех разочарование нанесло последний удар Фернанде: оно научило девушку лжи, лицемерию и лукавству — свойствам, до тех пор ей чуждым. Фернанда дала себе клятву, что второй раз ее на эту удочку не поймают: она была слишком честолюбива, чтобы стать содержанкой. Ее красота потерпела поражение: одной красоты оказалось мало, приходилось еще искать случая пустить ее в ход, надо было найти человека, который слепо поддался бы ее очарованию и позволил превратить себя в покорного раба. Мать Фернанды умерла, пробегав лет двадцать пять по парижской грязи, давая грошовые уроки, чтобы с трудом заработать на пропитание дочери; тут Фернанде представился долгожданный случай: подвернулся Делаво, некрасивый, небогатый, он предлагал ей выйти за него замуж. Фернанда не любила его, но чувствовала, что он по уши влюблен; она решила войти под руку с ним в добропорядочный мир честных женщин, чтобы в дальнейшем использовать мужа как опору и орудие. Делаво пришлось с ног до головы одеть свою невесту: он взял ее в дом голой, с восторгом верующего, который поклоняется богине. Жизнь супругов сложилась так, как того хотела Фернанда. Менее чем через два месяца после того, как муж ввел ее в Гердаш, молодая женщина соблазнила Буажелена: однажды вечером она внезапно отдалась ему, тщательно взвесив перед этим свой поступок. Буажелен страстно увлекся Фернандой: он отдал бы ради нее все свое состояние, порвал все связи. Фернанда же обрела наконец в этом красивом мужчине, светском человеке, державшем верховых лошадей, давно лелеемый ею идеал тщеславного, безрассудного и расточительного любовника, способного пренебречь чем угодно ради красивой любовницы, ставшей неотделимой частью его роскошного образа жизни. Кроме того, в этом романе находили выход различные дурные чувства, накопившиеся в душе Фернанды: глухая ненависть к мужу, трудолюбие и невозмутимое ослепление которого унижали ее в собственных глазах, и все растущая зависть к кроткой Сюзанне, которую Фернанда возненавидела с первого же дня; эта ненависть окончательно толкнула Фернанду на связь с Буажеленом: она решила отнять у Сюзанны мужа, надеясь причинить ей этим страдание. И теперь в Гердаше не переводились гости, одно развлечение сменялось другим; царицей общества была красавица Фернанда, наконец-то зажившая той роскошной жизнью, о какой мечтала: она помогала Буажелену тратить деньги, которые Делаво выжимал из тысячи двухсот рабочих «Бездны», и даже питала надежду с торжеством возвратиться когда-нибудь в Париж с обещанными ей миллионами.
Обо всем этом думал Люк, направляясь неторопливым шагом к Гердашу. Не все из этих обстоятельств были ему известны, о многом он только догадывался; вскоре, однако, ему предстояло ознакомиться с ними вплоть до мельчайших подробностей. Люк поднял голову и увидел, что в сотне метров от него уже начинался дивный гердашский парк, уходивший пышно зеленеющими деревьями в неоглядный простор. Молодой человек остановился; в его воображении встал, заслоняя все остальное, образ второго из Кюриньонов, положившего основание богатству семьи, — образ г-на Жерома, которого слуга накануне провез в колясочке мимо Люка у ворот «Бездны». Старик вновь предстал перед ним — с парализованными ногами, будто пораженный молнией, немой, вот уже двадцать пять лет глядящий своими ясными глазами на все те бедствия, которые обрушились на его род. Жером видел, как его сын Мишель в погоне за наслаждениями и роскошью довел до упадка завод, а затем покончил с собой под влиянием ужасной семейной драмы. Он видел, как внук его Гюстав, укравший любовницу у отца, разбил себе череп в глубине пропасти, словно преследуемый мстительными фуриями. Он видел, как дочь его Лора отреклась от мира и ушла в монастырь; видел, как другой его сын, Филипп, женился на продажной женщине, был втянут ею в грязную историю и погиб на дуэли; видел, как его внука, больного Андре, последнего представителя рода, заперли в дом для умалишенных. И бедствия не прекращались; довершая гибель рода, появилась, как гнилостное начало разложения, эта Фернанда с белыми зубками ненасытной хищницы, пожирающей состояния. Г-н Жером был и оставался молчаливым свидетелем всех этих событий; но замечал ли он их, оценивал ли? Говорили, будто рассудок его ослабел; но как прозрачен, как бездонно глубок был его пристальный взор! А если он думал, какие думы заполняли долгие часы его неподвижного существования? Все надежды его рухнули: та победоносная сила, которую накопил длинный ряд его предков-рабочих, та энергия, которую он хотел передать длинному ряду своих потомков, чтобы те могли достойно использовать и непрерывно умножать полученное от него богатство, — все это сгорало, как куча соломы, в пламени наслаждения. Запас творческой мощи, накопленный за столько веков нужды и усилий, расточили и промотали на протяжении трех поколений. Началась бешеная погоня за острыми ощущениями, постоянное раздражение нервной системы, разрушительное действие повышенной чувственности. Род, слишком быстро насытивший свои вожделения, потерявший голову от обладания всеми земными благами, охваченный безумием богатства, катился вниз с недавно достигнутой высоты. Г-н Жером купил Гердаш, эту королевскую обитель, мечтая о том, что она будет заселена его многочисленными потомками, счастливыми семьями, благословляющими его имя, расширяющими царство его славы. Какую же грусть должен был он испытывать, видя, что дом наполовину пуст! Какой гнев должен был его охватывать, когда он видел, что Гердаш теперь во власти этой чужой женщины, таящей смертельный яд в складках своего платья! Сам г-н Жером вел в Гердаше замкнутый образ жизни: доступ в обширную комнату, которую он занимал в первом этаже, разрешался лишь его внучке Сюзанне; к ней старик был нежно привязан. Одаренная любящим сердцем, еще девочкой, начиная с десятилетнего возраста, она ухаживала в этой комнате за своим бедным, грустным, больным дедом. После того как муж ее купил «Бездну» и Гердаш, Сюзанна, вернувшись в имение, настояла на том, чтобы дед остался в доме, хотя ничто из нажитого стариком состояния ему уже не принадлежало: когда его поразил, как молния, паралич, он разделил все свое имущество между детьми. Сюзанну тревожили укоры совести: ей казалось, что, последовав совету Делаво, она и муж обездолили двух остальных членов семьи: тетку Лору и больного Андре. Но, так или иначе, существование обоих было обеспечено; поэтому вся любовь молодой женщины сосредоточилась на г-не Жероме; она заботилась о нем, точно ангел-хранитель. Когда старик смотрел на внучку, в глубине его ясных, светлых глаз рождалась улыбка; когда же он глядел, как мимо него проносится вакханалия жизни обитателей Гердаша, то глаза на его холодном лице, с крупными, резкими чертами, казались двумя налитыми ключевой водой бездонными впадинами. Видел ли он, понимал ли он что-либо, из какого безнадежного отчаяния была соткана его мысль?
Люк подошел к массивной решетчатой ограде парка, выходившей на дорогу в Формри в том месте, где от нее ответвлялась проселочная дорога, которая вела в соседнюю деревню Комбетт; он открыл калитку и пошел вдоль великолепной аллеи, обсаженной вязами. В глубине парка виднелся дом — обширное, величественное в своей простоте здание, возведенное в XVII веке, двухэтажное, в двенадцать окон по фасаду, с украшенным великолепными вязами крыльцом, к которому вели две лестницы. Через огромный, высокоствольный парк, зеленевший лужайками, протекала Мьонна, питавшая своими водами широкий пруд, где плавали лебеди.
Люк уже направился было к крыльцу, как вдруг слуха его коснулся негромкий приветливый смех. Обернувшись, молодой человек увидел Сюзанну, сидевшую под дубом, возле каменного стола, около которого стояло несколько садовых стульев; у ног Сюзанны играл ее сын Поль.
— Видите, мой друг, я спустилась сюда и поджидаю своих гостей, как сельская жительница, которая не боится открытого воздуха. Как мило, что вы приняли мое внезапное приглашение!
Она улыбнулась, протянула молодому человеку руку. Сюзанна была небольшого роста, с изящной круглой головкой, вьющимися белокурыми волосами и кроткими голубыми глазами; она была некрасива, но очаровательна. Муж смотрел на нее пренебрежительно, не подозревая о той нежнейшей доброте и ясности ума, которые скрывались под непритязательной наружностью и манерами молодой женщины.
Люк на мгновение удержал в своих руках руку, протянутую Сюзанной.
— Как любезно с вашей стороны, что вы вспомнили обо мне! Я счастлив, необыкновенно счастлив, что вновь вижу вас!
Сюзанна была тремя годами старше Люка; она познакомилась с ним в убогом доме на улице Берси, в котором проживал тогда молодой человек, работавший в качестве начинающего инженера на соседнем заводе. Сюзанна, втайне и без посторонней помощи занимавшаяся благотворительностью, навещала жившего в этом же доме каменщика: овдовев, тот остался с шестью детьми, среди которых были две крохотные девочки; однажды, когда молодой человек сидел в каморке каменщика, качая на коленях обеих малюток, туда пришла Сюзанна: она принесла белья и хлеба. Завязалось знакомство; Люк посетил молодую женщину в ее особняке в парке Монсо по одному делу, связанному с их общей благотворительной деятельностью. Горячая взаимная симпатия мало-помалу сблизила их; Люк сделался помощником, посланцем молодой женщины, тайно помогая ей в благотворительных делах, тщательно скрывавшихся от постороннего взора. В конце концов он стал завсегдатаем особняка Буажеленов и в течение двух зимних сезонов бывал там на званых вечерах; здесь он и познакомился с Жорданами.
— Если б вы знали, как о вас жалеют, как по вас плакали! — добавил Люк, ограничиваясь этим намеком на их совместную великодушную деятельность.
У Сюзанны вырвался растроганный жест.
— Мне так грустно, что вы не живете здесь: тут так много можно бы сделать! — вымолвила она.
Но к Люку уже подбегал Поль с пучком цветов; молодой человек удивился, как сильно вырос мальчик. Белокурый, хрупкий ребенок, улыбавшийся кроткой улыбкой, чрезвычайно походил на мать.
— О! — весело сказала Сюзанна. — Ему скоро минет семь лет, это уже маленький мужчина.
Люк присел рядом с нею, у каменного стола; наслаждаясь теплом сияющего сентябрьского дня, они завязали дружескую беседу и. настолько углубились в близкие их сердцу воспоминания, что даже не заметили Буажелена, который, спустившись с крыльца, направился к ним. Это был высокий элегантный мужчина с моноклем, одетый в простой домашний костюм, но державшийся с безукоризненной корректностью; у Буажелена было банально красивое лицо, серые глаза, крупный нос, нафабренные усы; он начесывал кольцами темно-каштановые волосы на низкий, начинавший лысеть лоб.
— Здравствуйте, дорогой Фроман! — воскликнул он, преувеличенно грассируя для вящего аристократизма. — Большое спасибо, что вы присоединились к нашей компании.
Крепко, на английский манер, пожав руку Люка, он тут же повернулся к жене.
— Вы не забыли, дорогая, послать коляску за супругами Делаво?
Сюзанна не успела ответить: коляска уже показалась из-за вязов аллеи; она остановилась у каменного стола, из нее вышла чета Делаво. Делаво был маленький, коренастый человек, его короткая, массивная голова с выдающейся нижней челюстью походила на голову бульдога; курносый, с большими выпуклыми глазами, с румяными щеками, полускрытыми густой и короткой черной бородкой, он походил на военного; в его манере держать себя было что-то властное, строгое и сухое. Наружность Фернанды составляла пленительный контраст с наружностью мужа: то была высокая, гибкая брюнетка, с голубы ми глазами, с изумительными плечами и грудью. Никогда столь пышные черные волосы не обрамляли столь ясного и белого личика, на котором страстно сверкали большие глаза цвета лазури, а сочные губы приоткрывали мелкие, острые зубки ослепительной белизны. Особенно гордилась Фернанда узкими ступнями своих ног: она видела в этом неопровержимое доказательство знатного происхождения.
Из коляски вслед за супругами Делаво вышла горничная с трехлетней Низ, их дочкой, на руках; вьющиеся, растрепанные волосы Низ были настолько же светлы, насколько волосы ее матери черны; у нее были небесно-голубые глаза, вечно смеющийся розовый ротик и ямочки на щеках и подбородке. Фернанда тотчас же извинилась перед Сюзанной:
— Простите, дорогая, я воспользовалась вашим разрешением и привезла Низ.
— И прекрасно сделали, — ответила Сюзанна. — Я вам говорила, что будет детский стол.
Обе женщины, казалось, были в дружеских отношениях. Только у Сюзанны чуть затрепетали веки, когда она увидела, как преувеличенно любезен ее муж с Фернандой; однако красавица, должно быть, дулась на Буажелена, судя по тому, что принимала его любезности с тем ледяным видом, какой она напускала на себя, когда любовник пытался не подчиниться ее очередной прихоти. Обеспокоенный Буажелен отошел к Люку и Делаво, пожимавшим друг другу руки; они познакомились еще весной, но теперь неожиданное появление молодого человека в Боклере, видимо, взволновало директора «Бездны».
— Как? Вы здесь со вчерашнего дня? И, конечно, не застали Жордана, его внезапно вызвали телеграммой в Канны. Да, да, мне это известно, но я не знал, что он пригласил вас к себе… У него теперь затруднения с чугуноплавильным заводом.
Люк удивился, увидя, как Делаво взволнован его появлением; молодой человек чувствовал, что директор «Бездны» прямо-таки готов спросить у него, с какой целью пригласил его Жордан. Не понимая причины этой внезапной тревоги, Люк на всякий случай ответил:
— Затруднения? Не слыхал. По-моему, завод работает прекрасно.
Делаво предусмотрительно переменил тему разговора; он сообщил Буажелену, с которым был на «ты», приятную новость: Китай купил у завода партию бракованных снарядов, уже назначенных в переплавку. Потом общее внимание, привлеченное смехом Люка, обратилось на детей: молодой человек, обожавший детвору, весело глядел, как Поль преподнес бывшие у него в руках цветы своей подружке — трехлетней Низ. Что за красивая девочка, какая белокурая, прямо маленькое солнышко! И откуда у родителей-брюнетов такая светловолосая девочка? Когда Фернанде представили Люка, она пристально окинула молодого человека проницательным взглядом, желая угадать, кем станет он ей — другом или врагом? Разговор о цвете волос девочки всегда доставлял ей удовольствие: в этих случаях она прозрачно намекала на деда своей дочурки, пресловутого русского князя.
— О, это был красивый мужчина, с белокурыми волосами и нежно-румяным цветом лица! Я уверена, что Низ будет вся в него.
Однако Буажелен, по-видимому, решил, что светские приличия не позволяют хозяину дома ожидать гостей под дубом, подобно удалившемуся на покой буржуа. Он повел всех в гостиную; по дороге им встретился г-н Жером в своей неизменной колясочке. Старик, по собственному настоянию, жил совершенно обособленно от прочих обитателей дома: он ел, выезжал на прогулку, вставал и ложился спать в определенные часы; он хотел, чтобы никто не отвлекался от своих занятий ради него; в доме даже вошло в обычай не обращаться к нему ни с единым словом. Поэтому все ограничились безмолвным поклоном; только Сюзанна поглядела ему вслед с нежной улыбкой. Г-н Жером выезжал на одну из своих долгих прогулок, продолжавшихся порою несколько часов; он пристально посмотрел на присутствующих, как всеми забытый, стоящий вне жизни свидетель событий, который уже не отвечает и на поклоны. И под этим холодным, ясным взглядом Люка вновь охватило томительное, тягостное беспокойство.
Гостиная представляла собою обширную, богато убранную комнату со стенами, обтянутыми красной полупарчой, с роскошной мебелью в стиле Людовика XIV. Не успели гости усесться, как в комнате появились другие приглашенные: субпрефект Шатлар, за ним мэр города Гурье со своей женой Леонорой и сыном Ахиллом. Шатлар, обломок, выброшенный водоворотом парижской жизни, был сорокалетний, еще видный мужчина, лысый, с ястребиным носом, постоянно сжатыми губами, с большими живыми глазами, блестевшими из-за стекол пенсне; испортив в Париже пищеварение и шевелюру, он через одного своего друга, неожиданно выскочившего в министры, выхлопотал себе тихое место — субпрефектуру в Боклере. Чуждый честолюбия, страдая печенью и чувствуя необходимость отдыха, Шатлар по счастливой игре случая встретился в Боклере с красивой г-жой Гурье, и возникшая между ними связь, не омрачаемая ни единым облачком, навсегда приковала его к этому городу; впрочем, связь эта была общепризнана и уважаема; говорили, что с нею мирился и сам мэр Гурье; у него к тому же были несколько иные вкусы. Леонора, еще красивая женщина, несмотря на то что ей уже минуло тридцать восемь лет, была блондинка с крупными, правильными чертами лица; она отличалась чрезвычайным благочестием, но люди сведущие рассказывали шепотом, что под покровом ее холодности и набожности пылает непотухающий огонь вполне мирских желаний. Сам Гурье, вульгарный, краснолицый толстяк, с лунообразным лицом и складкой жира на затылке, об этом, по-видимому, не подозревал: он говорил о жене с улыбкой снисходительного сожаления и предпочитал ей молоденьких работниц своей башмачной фабрики, крупного предприятия, перешедшего к мэру от отца и доставившего ему целое состояние. Чета Гурье прекратила супружеские отношения лет пятнадцать назад; мужа и жену связывал только их сын Ахилл, восемнадцатилетний юноша с правильными чертами лица и красивыми глазами, унаследованными от матери, однако, в отличие от нее, у него были темные волосы; ум и независимый нрав Ахилла смущали и раздражали его родителей. Красавица Леонора никогда не заглядывала на башмачную фабрику мужа, и супруги Гурье жили внешне в полном согласии; особенно с тех пор, как Шатлар сделался завсегдатаем их дома, в семействе мэра воцарилось образцовое, ничем не омрачаемое благополучие. Субпрефект и мэр стали, таким образом, неразлучны; это облегчало им управление городом, и все наслаждались плодами столь удачной связи.
В комнате появлялись все новые гости. Пришел председатель суда Гом; с ним были его дочь Люсиль и жених ее, капитан в отставке, Жолливе. Гом, сорокапятилетний мужчина, с длинной головой, высоким лбом и мясистым подбородком, казалось, выбрал председательское кресло в захолустном боклерском суде с целью изгладить себя из памяти прежних знакомых в связи с ужасной семейной драмой, потрясшей его жизнь. Однажды вечером его жена, брошенная любовником, открыла мужу всю правду и тут же, на его глазах, покончила жизнь самоубийством. Безутешное страдание и душевная опустошенность томили с тех пор Гома; он скрывал их под маской внешней холодности и строгости; кроме того, в последнее время Гому внушала тревогу дочь, которую он страстно любил: Люсиль, подрастая, становилась все более и более похожей на мать. Маленькая, хрупкая, изящная, с нежным цветом лица, золотисто-каштановыми волосами и грешными глазами, девушка всем своим видом напоминала отцу о падении матери; из страха перед возможным падением дочери Гом, когда ей было двадцать лет, дал согласие на брак Люсиль с капитаном Жолливе, несмотря на горечь одиночества, ожидавшую его после мучительной разлуки с дочерью. Капитану Жолливе было тридцать пять лет, но он казался старше своего возраста; однако это все же был видный мужчина с упрямым лбом и лихими усами; подать в отставку его вынудила лихорадка, схваченная на Мадагаскаре. Капитан только что получил наследство, приносившее двенадцать тысяч франков дохода в год; он решил поселиться в родном городе Боклере и жениться на Люсиль: его свел с ума взгляд изнемогающей голубки, которым глядела на него девушка. Гом, не имевший состояния и скромно живший на свое судейское жалованье, не мог отказать такому жениху. Ожидание брака дочери, казалось, еще усугубляло таившееся в душе Гома отчаяние; никогда до сих пор не придерживался он так строго буквы закона; он веско обосновывал свои приговоры, подкрепляя ссылками на уголовный кодекс тяжесть устанавливаемых наказаний. Говорили, что под этой маской неумолимого судьи скрывается сломленный человек, скорбный пессимист, который изверился во всем, особенно в справедливости существующего социального строя. А как должен страдать судья, сомневающийся в своем праве судить и все же выносящий приговоры несчастным отверженцам, жертвам всеобщей преступности!
Затем явилась чета Мазель со своей трехлетней дочкой Луизой — ей также предстояло занять место за детским столом. Супруги Мазель наслаждались безмятежным семенным счастьем; тучные сорокалетние люди, они чрезвычайно походили друг на друга: у обоих были одинаково розовые и улыбающиеся лица с одинаково приторно-сладким выражением. Они купили и отделали за сто тысяч франков нарядный дом с большим садом, расположенный около здания субпрефектуры; там супруги жили в свое удовольствие на пятнадцать тысяч франков годового дохода со своего капитала: все их деньги были вложены в государственные бумаги — только эти солидные бумаги и казались им достаточно надежными. Их счастье, безмятежность их блаженного ничегонеделания вошли в поговорку: «Эх! Жить бы, как господин Мазель, ничего не делая! Вот уж кому повезло!» Но Мазель возражал на это, что он десять лет трудился в поте лица своего и горбом заработал состояние. На самом же деле разгадка обогащения Мазеля заключалась в том, что, будучи торговым посредником по угольным операциям и получив пятьдесят тысяч франков в приданое за женой, он предугадал — по своей ли проницательности или просто по счастливой случайности — те частые забастовки, которые вот уже десять лет значительно повышали время от времени цены на французский уголь. Мазелю пришла блестящая мысль обеспечить себе за границей по самой низкой цене огромные партии угля; затем он перепродавал их с крупной прибылью французским промышленникам, когда внезапная недостача топлива грозила остановкой их заводов. В одном Мазель выказал себя как настоящий мудрец: нажив шестьсот тысяч франков, которые, по его расчетам, должны были обеспечить ему с женой полноту счастья, он, еще не достигнув сорока лет, удалился на покой. Боясь немилости судьбы, он даже не уступил искушению округлить свое состояние до миллиона. Чета Мазель представляла собой пример счастливого, торжествующего эгоизма; глядя на них, оптимист с полным основанием сказал бы, что все в этом мире идет к лучшему: то были почтеннейшие люди, они обожали друг друга, обожали свою поздно родившуюся дочурку и, достигнув полного удовлетворения своих желаний, чуждые всякого честолюбия и всяких страстных порывов, олицетворяли собой законченный образ счастья, счастья, в замкнутой обители, в которой не было ни единого окна, откуда видны были бы несчастья других. Единственным облачком, омрачавшим безмятежность их счастья, была уверенность цветущей и жирной г-жи Мазель в том, что она страдает тяжелой, неизлечимой, не имеющей названия болезнью; это заставляло мужа жалеть и еще больше ублажать свою жену; улыбаясь, он говорил «болезнь моей жены» с таким любовным самодовольством, словно произносил: «Волосы, неповторимое золото волос моей жены!» Впрочем, мысль об этой болезни не внушала супругам ни опасений, ни печали: так же лениво удивлялись они, глядя на свою маленькую Луизу, которая вырастала совершенно непохожей на родителей: то была темноволосая, худая и живая девочка, с забавной козьей головкой, с косо прорезанными глазами и тонким носом. Удивление родителей было смешано с восхищением: дочка будто упала с неба им в подарок, чтобы оживить их озаренный солнцем дом и не дать ему оцепенеть под властью безмятежных послеобеденных дремот. В высших слоях боклерского общества охотно подтрунивали над четою Мазель с их горшками и откормленными курами, но все же уважали супругов, раскланивались с ними и приглашали их к себе: обеспеченное от всяких случайностей состояние давало этим рантье превосходство над трудящимися, над чиновниками с их скудным жалованьем и даже над самими капиталистами-миллионерами, вечно стоящими перед угрозой катастрофы.
Недоставало только аббата Марля, священника церкви Сен-Венсен — храма богатого боклерского прихода; он вошел в то время, когда хозяева уже предложили гостям перейти в столовую. Аббат извинился: его задержали обязанности. То был высокий, крепкий мужчина с квадратным лицом, орлиным носом, большим, твердо очерченным ртом. Он был еще молод, не старше тридцати шести лет, и охотно бросился бы в горячую борьбу за веру, если бы не легкий недостаток речи, затруднявший ему произнесение проповедей. Этим и объяснялось то обстоятельство, что он примирился с таким ничтожным полем деятельности, как Боклер; и только гладко остриженные темные волосы да черные упрямые глаза говорили о том жребии воинствующего деятеля церкви, от которого ему пришлось отказаться. Аббат не лишен был ума и прекрасно отдавал себе отчет в том, что католическая религия переживает кризис; он ни с кем не делился теми опасениями, которые охватывали его при виде пустоты, нередко царившей в церкви, и крепко держался ограниченной буквы догматов, будучи уверен, что как только наука и свободная мысль прорвут их плотину, все древнее здание церкви рухнет. Принимая приглашение в Гердаш, он отнюдь не обольщал себя иллюзиями о добродетелях буржуазии; он завтракал и обедал там как бы из чувства долга, желая укрыть плащом религии известные ему язвы, которые подтачивали жизнь обитателей поместья.
Столовая привела Люка в восхищение ясной веселостью, уютной роскошью своего убранства; то была обширная комната, занимавшая всю угловую часть первого этажа; в высокие окна виднелись лужайки и деревья парка. Чудилось, будто вся эта зелень проникает в комнату; столовая с мебелью в стиле эпохи Людовика XVI, с жемчужно-серой обшивкой стен и нежно-зелеными занавесками оттенка речной воды походила на волшебный пиршественный зал, словно выхваченный из какой-то чудесной сельской феерии. Богатая сервировка стола, белизна скатерти и салфеток, блеск серебра и хрусталя, усыпавшие стол цветы довершали великолепную картину в пленительной раме из света и благоуханий. Впечатление от нее было так сильно, что в памяти Люка встало по контрасту воспоминание о всем том, что он видел накануне вечером: о голодной и мрачной толпе, подобно стаду месившей грязь на улице Бриа, о рабочих, опаляемых пожирающим пламенем, которые разминали в печах расплавленную сталь или вытаскивали из них раскаленные тигли, о бедном жилище Боннера, о сидящей на ступеньках лестницы Жозине, которую спас на один вечер от голода хлеб, украденный ее маленьким братом; и это последнее воспоминание было ярче других. Какая безмерность незаслуженной нищеты и отверженного труда! Ценой каких ужасных, возмущающих сердце страданий создана роскошная жизнь праздных и счастливых!
За столом, накрытым на пятнадцать персон, Люк оказался между Фернандой и Делаво. В нарушение установившегося обычая хозяин дома, сидевший рядом с г-жой Мазель, усадил по левую руку от себя Фернанду. Это место должна была бы занимать г-жа Гурье, но у близких знакомых Леонору неизменно сажали рядом с ее другом сердца — субпрефектом Шатларом, который, понятно, занимал почетное место, по правую руку Сюзанны; по левую ее руку сидел председатель суда Гом. Аббата Марля усадили рядом с Леонорой, — она особенно ревностно исповедовалась священнику в своих грехах и пользовалась его наибольшим расположением. Нареченные — капитан Жолливе и Люсиль — поместились на одном конце стола; против них, на другом конце, между Делаво и аббатом, молча сидел юный Ахилл Гурье. Детский стол стоял тут же, позади хозяйки дома: так распорядилась предусмотрительная Сюзанна, желая, чтобы малыши были все время у нее на глазах; во главе детского стола восседал семилетний Поль; по бокам его — трехлетние девочки Низ и Луиза, шарившие ручонками в тарелках и стаканах, ежеминутно грозя что-нибудь разбить. Впрочем, к ним была приставлена особая горничная; за большим столом прислуживали два лакея; им помогал кучер.
С самого начала завтрака, за фаршированными яйцами и сотернским вином, завязался общий разговор; речь зашла о боклерском хлебе.
— Я так и не смог привыкнуть к нему, — сказал Буажелен. — Даже боклерский хлеб высшего сорта — и тот нельзя в рот взять; я выписываю хлеб из Парижа.
Он сказал это с полной непринужденностью; гости посмотрели со смутным почтением на хлебцы, которые они ели. Но все умы были заняты происшедшими накануне неприятными событиями.
— Между прочим, вы знаете, что вчера вечером разграбили булочную на улице Бриа? — воскликнула Фернанда.
Люк невольно рассмеялся.
— Разграбили? Помилуйте, сударыня! Я был там. Бедный мальчик украл хлеб — вот и все.
— И мы там были, — сказал капитан Жолливе, которого задел тон Люка, говоривший о том, что молодой человек жалеет мальчика и извиняет его поступок. — Печально, что мальчишка не был задержан, хотя бы в назидание другим.
— Конечно, конечно! — поддержал его Буажелен. — После этой проклятой забастовки участились кражи… Мне рассказывали об одной женщине, которая утащила кусок мяса с прилавка мясной. Торговцы в один голос жалуются, что разные бродяги набивают себе карманы товарами, выставленными в витринах… И наша новая, прекрасная тюрьма заселяется квартирантами, не так ли, господин председатель?
Гом не успел ответить, его перебил капитан.
— Да, безнаказанное воровство порождает грабеж, убийство, желчно заговорил он. — Настроение рабочего населения становится угрожающим. Разве каждый из вас, кто был вчера на месте происшествия, не почувствовал этот дух мятежа, эту нависшую угрозу, наводящую ужас и трепет на город? Впрочем, анархист Ланж ничуть не скрывал своих намерений. Он крикнул нам в лицо, что собирается взорвать Боклер и разметать его развалины… Ну, раз уж этого молодчика поймали, надеюсь, с него спустят шкуру.
Резкость Жолливе смутила всю компанию. Большинство гостей помнило дыхание ужаса, о котором говорил капитан; но к чему пробуждать это воспоминание, сидя за уютным столом, уставленным такими красивыми и вкусными блюдами? Повеяло холодом; встревоженным буржуа словно почудились в наступившем молчании угрожающие громы близкой катастрофы. Лакеи между тем разносили речную форель.
Делаво почувствовал необходимость прервать молчание: оно уже становилось неловким.
— Этот Ланж — человек самых вредных убеждений… Капитан прав: раз вы его поймали, попридержите его.
Но председатель Гом покачал головой; сохраняя обычное профессионально строгое выражение на своем холодном, непроницаемом лице, он произнес:
— Должен сообщить вам, что сегодня утром следователь, сняв с арестованного допрос, по моему совету освободил его.
Послышались восклицания, скрывавшие неподдельный страх, едва прикрытый преувеличенно шутливой формой выражения.
— О господин председатель, вы, стало быть, хотите, чтобы всех нас перерезали?
Гом в ответ медленно развел руками: это могло обозначать все, что угодно. Конечно, всего благоразумнее избегать шумного процесса: он мог бы придать неподобающее значение нескольким брошенным на ветер словам, а такие слова приносят тем больший вред, чем шире они разносятся.
Жолливе умолк, покусывая ус: ему не хотелось открыто противоречить своему будущему тестю. Но субпрефект Шатлар, до тех пор молча улыбавшийся, воскликнул со свойственной ему любезностью много видевшего и остывшего от увлечений человека:
— Как хорошо я понимаю вас, господин председатель! Вот это мудрая политика!.. Э! Настроение низов в Боклере ничуть не хуже, чем в других местах. Настроение всюду одно и то же, и нужно стараться к нему приспособиться; в конечном счете, всего лучше поддерживать, пока возможно, теперешний порядок вещей; ибо, если он изменится, то, наверное, к худшему.
Люку почудилось в словах Шатлара скрытое жало насмешливой иронии; бывшего парижского кутилу, видимо, забавлял тайный ужас этих провинциальных буржуа. Невозмутимое равнодушие, которое Шатлар неизменно сохранял при всех сменявшихся у власти министрах, составляло основу практической политики субпрефекта. Он видел, что старая правительственная машина движется сама собой, по инерции, со скрипом и толчками; в час рождения нового общества она разрушится, рассыплется прахом. В конце дорожки кувырк! — как говаривал в приятельском кругу Шатлар. Машина действовала, потому что была заведена; но при первой же основательной встряске все полетит к черту. Тщетные попытки починить обветшавший механизм, робкие реформы, бесполезные законы, вводимые в то время, когда правительство даже не осмеливалось применять прежние, неистовые взрывы честолюбий и личных счетов, исступление и безумие политических партий — все это только отягощало и ускоряло неизбежную агонию. Такой государственный строй сам каждое утро, должно быть, удивлялся, как это он еще не свергнут, и говорил себе: значит, до завтра. Шатлар, будучи человеком себе на уме, действовал таким образом, чтобы остаться на своем месте, пока строй остается на своем. Он был, как полагалось, умеренным республиканцем и исполнял свои обязанности представителя государства ровно настолько, насколько нужно было, чтобы сохранить за собой занимаемую должность, строго ограничиваясь лишь самыми необходимыми проявлениями власти, стремясь прежде всего жить в мире с населением. А в час, когда все здание рухнет, он уж постарается не быть раздавленным под его обломками!
— Вы же видите, — сказал он в заключение, — эта несчастная забастовка, которая всех нас так встревожила, закончилась наилучшим образом.
Однако мэру Гурье такая ироническая философия была чужда; и хотя обычно он соглашался с Шатларом, что облегчало им управлять городом, на этот раз он запротестовал:
— Позвольте, позвольте, дорогой друг, чрезмерные уступки завели бы нас слишком далеко… Я знаю рабочих, люблю их, я старый республиканец, демократ не сегодняшнего дня. Но хотя я признаю за трудящимися право улучшать свое положение, я никогда не примирюсь с пагубными теориями, с учением коллективистов; их торжество означало бы конец всякого цивилизованного общества.
В его громком дрожащем голосе чувствовался отзвук испытанного страха, жестокость встревоженного буржуа, врожденная жажда насильственного обуздания: недаром во время стачки мэр выразил желание вызвать войска, чтобы заставить бастующих вернуться под дулами ружей на работу.
— Я, по крайней мере, сделал на своей фабрике для рабочих все, что мог: учредил кассу взаимопомощи, пенсионную кассу, обеспечил всех дешевыми жилищами, — словом, предоставил им все удобства. Так в чем же дело? Чего им еще надо?.. Это прямо конец света, не так ли, господин Делаво?
Директор «Бездны» до сих пор не принимал участия в разговоре, с аппетитом уничтожая подаваемые кушанья.
— Ну, что касается конца света, — сказал он с присущим ему выражением спокойной силы, — я надеюсь, что мы не допустим этого, не поборовшись немного за его дальнейшее существование… Мне кажется, господин субпрефект прав: забастовка закончилась вполне благополучно. У меня даже есть хорошая новость. Знаете Боннера, того вожака-коллективиста, которого я был вынужден принять обратно на завод? Ну, так вот, он сам воздал себе должное: вчера вечером ушел с завода. Превосходный работник, но что делать? Человек самых крайних убеждений, опасный мечтатель… Мечта — вот что ведет нас к пропасти!
Делаво продолжал говорить; он старался выказать себя беспристрастным и справедливым. Каждый имеет право отстаивать свои интересы. Рабочие, объявляя забастовку, полагали, что защищают свои. Он, директор завода, защищал вверенный ему капитал, оборудование, собственность. Делаво чувствовал, что сила на его стороне; поэтому он разрешал себе некоторую снисходительность. Его единственный долг — сохранить в неприкосновенности существующий порядок вещей, систему наемного труда, в том виде, в каком она постепенно сложилась на основе трезвого опыта. В этом и заключается практическая мудрость жизни; все остальное — лишь преступные мечтания, например коллективизм, осуществление которого привело бы к ужасающей катастрофе. Упомянул Делаво и о профессиональных союзах: с ними он ожесточенно боролся, угадав в них мощную боевую силу. Но все же он торжествовал просто как деятельный работник, как попечительный администратор, радуясь, что нанесенный забастовкой ущерб не достиг больших размеров и что она не вылилась в катастрофу, которая помешала бы ему выполнить в этом году обязательства, взятые на себя перед двоюродным братом.
Как раз в это время оба лакея обносили гостей жареными куропатками, а кучер, которому были поручены напитки, разливал сент-эмильонское вино.
— Итак, — шутливо сказал Буажелен, — ты даешь мне клятву, что мы не будем посажены на один картофель и можем разрешить себе без особых угрызении совести съесть по крылышку от этих куропаток?
Эти слова были встречены громким смехом: гости нашли шутку Буажелена как нельзя более остроумной.
— Клянусь тебе в этом, — сказал весело Делаво, смеясь вместе с другими. — Спи и ешь спокойно: революция, которая отнимет у тебя доходы, наступит еще не скоро.
Люк, не принимавший участия в разговоре, почувствовал, как сердце его забилось. Вот он — наемный труд и капитал, эксплуатирующий его! Предприниматель ссужал пять франков, заставлял рабочего выработать на семь и тратил на себя остающиеся два франка. Делаво — тот еще трудился, вкладывая в дело свой мозг и мускулы; но вечно праздный Буажелен — по какому праву вел он такой роскошный образ жизни? Поразило Люка и отношение его соседки Фернанды к этому разговору, казалось бы, малоинтересному для дамы; молодая женщина прислушивалась к нему с живым вниманием: поражение рабочих, победа денег, тех денег, которые хрустели на ее крепких, волчьих зубах, — все это, казалось, приводило ее в возбуждение и восторг. Алый рот Фернанды полураскрылся, утонченно жестокая усмешка обнажила острые зубы; на лице ее читалось торжество утоленной ненависти и удовлетворенных вожделений: напротив сидела кроткая Сюзанна, у которой она отняла мужа, по обе стороны Фернанды — элегантный любовник, выполняющий все ее прихоти, и ослепленный муж, добывающий для нее миллионное состояние. Молодую женщину, казалось, опьяняли цветы, вина, кушанья и, больше всего, извращенная радость сознания, что ее сверкающая красота вносит в этот дом упадок и разрушение.
— Помнится, предполагалось устроить в субпрефектуре благотворительный праздник? — мягко спросила Сюзанна у Шатлара. — Не довольно ли говорить о политике, как вы думаете?
Шатлар с присущей ему галантностью тотчас же согласился с хозяйкой дома:
— Конечно, это просто недопустимо… Только прикажите, и я устрою сколько угодно праздников, сударыня.
Разговор разбился, каждый уселся на своего конька. Аббат Марль молчал; слушая до этого рассуждения Делаво, он ограничивался тем, что время от времени слегка кивал в знак согласия головой; аббат держал себя у Буажеленов с большой осторожностью: его огорчали недостойное поведение хозяина дома, скептицизм субпрефекта, открытая враждебность мэра, щеголявшего антиклерикальными воззрениями. С какой горечью глядел священник на это пришедшее в упадок общество, которое он обязан был поддерживать! Единственное утешение доставляла ему соседка, красавица Леонора; она была занята им одним и вела с ним вполголоса милую беседу, в то время как другие гости спорили между собой. Правда, и Леонора была небезгрешна, но зато она исповедовалась в своих грехах; аббат заранее представлял себе, как она станет каяться ему в том, что ей доставило слишком много удовольствия сидеть за этим завтраком рядом со своим другом сердца Шатларом, который нежно прижимал колено к ее колену. Молчал и добряк Мазель, сидевший между председателем Гомом и капитаном Жолливе; никто не обращал на него внимания, и он открывал рот лишь затем, чтобы поглощать кушанья; набив рот, он медленно жевал, боясь испортить желудок. С тех пор как благодаря своему состоянию Мазель чувствовал себя в безопасности от жизненных бурь, политика перестала интересовать его. Но ему волей-неволей приходилось выслушивать теории капитана Жолливе: тот рад был случаю отвести душу перед этим благодушным соседом. Армия — школа нации; Франция, согласно прочно установившимся традициям, может быть только воинственной нацией; она обретет равновесие лишь тогда, когда вновь завоюет Европу и станет властвовать силой оружия. Говорят, будто военная служба дезорганизует труд. Вздор! Да и чей труд может дезорганизовать военная служба? Где они, эти работники? Разговоры о социализме — просто болтовня. Всегда будут существовать военные и люди подневольные — для черной работы. Саблю — ее хоть видать, по кому доводилось' видеть идею, пресловутую идею, которая якобы правит миром? И капитан смеялся над собственными остротами, а добряк Мазель, питавший глубокое уважение к армии, смеялся из любезности вместе с ним; между тем невеста капитана, Люсиль, смотрела на своего жениха проницательным взором неразгаданной возлюбленной, исподтишка изучая его с неуловимой, странной улыбкой, будто забавляясь мыслью о том, какой из него выйдет муж. Молчал на другом конце стола и юный Ахилл Гурье с непроницаемым видом свидетеля и судьи; глаза его светились презрением к своим родителям и к их друзьям, с которыми они принуждали его сидеть за одним столом.
Снова на всю комнату раздался голос как раз в ту минуту, когда подали паштет из утиной печенки — настоящее чудо поваренного искусства. То был голос г-жи Мазель; до тех пор она молчала, всецело занятая едой: ее болезнь требовала усиленного питания. Так как Буажелен, поглощенный Фернандой, почти не уделял г-же Мазель внимания, она завладела мэром Гурье и рассказывала ему о своей семейной жизни, о согласии, которое царит между нею и мужем, об образовании, какое она намеревается дать своей дочери Луизе.
— Я не хочу, чтобы ей забивали голову, — о нет! Нет! Зачем ей портить себе кровь? Она единственная дочь, весь наш доход перейдет к ней.
Люка внезапно охватило безумно задорное желание протеста.
— Вы, стало быть, не знаете, сударыня, что наследование будет отменено? — сказал он. — Да, да, в скором времени, когда будет основан новый общественный строй.
Присутствующие подумали, что молодой человек шутит; но г-жа Мазель была так комична в своем остолбенении, что все поспешили ей на помощь. Отменить наследование — что за низость! Отнять у детей заработанные отцом деньги, поставить перед необходимостью самим зарабатывать свой хлеб! Ну да, это логический вывод из учения коллективистов. Растерянный Мазель, желая успокоить жену, заявил, что ему опасаться нечего, что все его состояние вложено в государственные бумаги и что никто не осмелится притронуться к Главной книге, где записаны те, кому государство выплачивает проценты с капитала.
— Ошибаетесь, сударь, — спокойно возразил Люк. — Главную книгу сожгут, государство никому не будет выплачивать процентов. Это — дело решенное.
Чету Мазель чуть не хватил удар. Как?! Государство никому не будет выплачивать процентов?! Это казалось им столь же невозможным, как то, что небо может обрушиться людям на голову. Они были так потрясены, так напуганы этой угрозой крушения всех законов естества, что Шатлару пришла иронически-добродушная мысль успокоить супругов, заодно подшутив над ними; он повернулся к детскому столу; сидевшие за ним крохотные девочки, Низ и Луиза, не подражая похвальному примеру Поля, вели себя довольно шаловливо.
— Да нет же, нет! — сказал субпрефект. — Речь идет еще не о завтрашнем дне; ваша дочурка успеет вырасти и, в свою очередь, обзавестись детьми… Но ей все-таки следовало бы вытереть личико: она выпачкала его кремом.
Смех и шутки возобновились. Однако все почувствовали пронесшееся дыхание завтрашнего дня, ветер грядущего, который вновь повеял над столом, сметая беспечную роскошь и развращающие наслаждения. И все встали на защиту ренты, капитала, буржуазно-капиталистического общества, основанного на наемном труде.
— Если республика посягнет на частную собственность, это будет для нее самоубийством, — заявил мэр Гурье.
— У нас есть законы, и в тот день, когда перестанут на них ориентироваться, все общественное здание рухнет, — сказал председатель Гом.
— Ну, что там ни случись, армия наготове, и она не даст этим мошенникам восторжествовать, — вмешался капитан Жолливе.
— Доверьтесь господу: он воплощение доброты и справедливости, — заключил аббат Марль.
Буажелен и Делаво ограничились тем, что выразили полное согласие с говорившими: они видели, что все социальные силы встали на их защиту. Понял это и Люк: правительство, администрация, суд, армия, духовенство — вот кто поддерживал умирающее общество, это чудовищное здание, построенное на бесчестной эксплуатации, при которой убийственный труд большинства дает возможность меньшинству жить в развращающей праздности. То, что Люк наблюдал сейчас, как бы составляло продолжение грозных картин, виденных им накануне. Вчера перед молодым человеком предстала оборотная, сегодня — лицевая сторона этого разлагающегося общества, здание которого разрушалось со всех концов. Даже здесь, среди этой роскоши, среди этой праздничной обстановки, Люку слышался треск разрушения; он чувствовал, что присутствующие обеспокоены, что они стараются искусственно заглушить свою тревогу, что они катятся в бездну, обезумев, как все те, кого сметает вихрь революции. Подали десерт: крем, пирожные, великолепные фрукты заполнили стол. За шампанским, чтобы подбодрить и развеселить чету Мазель, провозгласили тост за праздность, за дивную, божественную праздность. Обширную, светлую столовую наполняло сладостное благоухание пышных деревьев; Люк глубоко задумался: перед лицом этих людей, воплощавших собою несправедливую и тираническую власть прошлого, он внезапно постиг мысль, которая смутно зрела в нем, — мысль о свободе будущего.
Гости перешли в гостиную, где им подали кофе; затем Буажелен предложил пройтись по парку до фермы. Во время завтрака он был особенно любезен с Фернандой, которая по-прежнему оставалась к нему немилостивой: когда Буажелен попытался прикоснуться под столом ногой к ее ноге, молодая женщина отодвинулась; она даже не отвечала любовнику, даря ясность своих улыбок сидевшему против него субпрефекту. Эта тактика продолжалась уже целую неделю. Как только Буажелен осмеливался не подчиниться какому-либо ее капризу, Фернанда тотчас же усваивала в обращении с ним ледяной тон. На этот раз они поссорились потому, что молодой женщине вздумалось потребовать от Буажелена, чтобы тот устроил псовую охоту: Фернанда хотела щегольнуть новым, специально сшитым для этого случая платьем. Буажелен дерзнул отказать ей: эта затея потребовала бы крупных расходов; к тому же и Сюзанна, узнавшая о прихоти Фернанды, настоятельно просила мужа не совершать безрассудства; таким образом, между обеими женщинами завязалась борьба, и теперь все сводилось к тому, кто возьмет верх: любовница или жена? Сюзанна, следившая во время завтрака своим кротким и печальным взором за мужем и Фернандой, заметила и намеренную холодность молодой женщины, и беспокойную любезность Буажелена. Услышав, что Буажелен предлагает пройтись по парку, Сюзанна поняла, что он ищет случая побеседовать наедине с жестокой красавицей, чтобы оправдаться перед ней и вновь завоевать ее расположение. Уязвленная в самое сердце, но неспособная на открытую борьбу, Сюзанна замкнулась в своей скорби; сохраняя чувство собственного достоинства, она сказала, что останется дома вместе с супругами Мазель, которые, боясь повредить своему здоровью, избегали прогулок после еды. Председатель суда Гом, его дочь Люсиль и капитан Жолливе также объявили, что не тронутся с места; услышав это, аббат Марль предложил Гому сыграть в шахматы. Юный Ахилл Гурье уже скрылся, сославшись на то, что ему надо готовиться к экзамену: он был рад, что может вернуться к своим вольным думам среди необъятных полей. Таким образом, на ферму отправились только Буажелен, субпрефект, супруги Делаво, супруги Гурье и Люк; они подвигались неторопливым шагом среди высоких деревьев парка.
Вначале все было очень чинно: пятеро мужчин шли группой, за ними следовали Фернанда и Леонора, углубленные, казалось, в какой-то интимный разговор. Буажелен жаловался на убыточность сельского хозяйства: земля оскудела, всех землевладельцев ждало близкое разорение. Шатлар и Гурье сошлись на том, что нарастает грозная, пока никак не разрешенная проблема: промышленный рабочий может производить товары только при условии низких цен на хлеб, а если это условие налицо, разоренный крестьянин не в силах покупать промышленные товары. Делаво полагал, что делу может помочь разумный протекционизм. Люк, которого этот вопрос страстно занимал, вплотную приступил к своим собеседникам с расспросами; под конец Буажелен сознался, что его приводят в отчаяние непрестанные трения между ним и фермером Фейа, арендующим у него землю: Фейа выставлял с каждым годом все новые и новые требования. Срок арендного договора истекал, и Буажелен предвидел, что будет вынужден расстаться с Фейа, так как тот настаивал на десятипроцентной скидке с арендной платы; хуже всего было то, что Фейа, опасаясь в дальнейшем лишиться фермы, перестал ухаживать за землей и удобрять ее, говоря, что ему нет смысла работать для своего преемника. То было обеспложивание, медленное умирание земли.
— И так обстоит дело везде, — продолжал Буажелен. — Нигде нет согласия, работники хотят занять место землевладельцев, а в результате страдает сельское хозяйство… Возьмите хотя бы ближайшую деревню Комбетт — ее поля отделены от моих только дорогой в Формри; вы не можете себе представить, сколько там раздоров, сколько стараний прикладывает каждый крестьянин, чтобы повредить своему соседу, и этим сам же обессиливает себя. Да! Феодальный порядок имел свою хорошую сторону: все эти молодчики прекрасно бы работали и повиновались, если бы у них ничего не было и будь они убеждены, что у них никогда ничего не будет!
Люк улыбнулся, услышав такое неожиданное заключение. Но его поразило нечаянно вырвавшееся у Буажелена признание, что мнимое оскудение земли проистекало лишь из-за отсутствия согласия между земледельцами. Собеседники вышли из парка; Люк охватил взором необъятную Руманьскую равнину, которая некогда славилась своим плодородием и которую ныне обвиняли в том, что она охладела к своим сынам и не хочет больше кормить их. Налево простирались обширные поля фермы, направо виднелись крыши убогих комбеттских. домов, вокруг которых лепились крестьянские поля, похожие на сшитый из отдельных лоскутков кусок материи: они были разделены на множество мелких наделов, которые, переходя по наследству, с каждым поколением дробились все больше и больше. И что сделать, как восстановить взаимное согласие, чтобы из этих противоборствующих и мучительных усилии родилось во имя всеобщего счастья могучее устремление к солидарности?
Гуляющие приблизились к ферме — просторной, чистой постройке; оттуда слышались ругательства, кто-то стучал кулаком по столу: в доме жестоко ссорились. Затем на пороге показались два крестьянина: один толстый и неповоротливый, другой худой и желчный; в последний раз погрозив друг другу кулаками, они направились в Комбетт различными дорогами.
— В чем дело, Фена? — спросил Буажелен фермера, стоявшего на пороге дома.
— Так, пустяки, сударь… Два крестьянина из Комбетта спорят о границе между наделами и просили меня рассудить их. Эта распря между семьей Ланфанов и семьей Ивонно длится уже долгие годы, переходит от отца к сыну; как увидят друг друга, точно с ума сходят… Сколько ни уговаривай, — сами видели, — они готовы друг другу глотку перервать. Ну и глупые же люди, бог ты мой! Ведь стоило бы им пораскинуть умом да малость сговориться, какая силища была бы!
Фермер, видимо, тут же пожалел, что высказал эту мысль перед Буажеленом, хозяином его земли; глаза Фейа потускнели, лицо стало замкнутым и лишенным выражения.
— Не зайдут ли дамы и господа на ферму отдохнуть? — вымолвил он глухим голосом.
Люка, видевшего, как загорелись на миг глаза Фейа, удивили землистый цвет его лица и худоба: ведь фермеру было не более сорока лет; казалось, палящее солнце насквозь прожгло и иссушило крестьянина. Впрочем, Фейа отличался живым умом; Люк вскоре заметил это, слушая его разговор с Буажеленом. Тот, улыбаясь, спросил фермера, обдумал ли он вопрос о дальнейших условиях арендного договора; Фейа, сдержанный, как дипломат, твердо идущий к намеченной цели, покачал головой и отделался несколькими скупыми словами. Люку была ясна мысль, которую не хотел высказать Фейа: земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает, она должна принадлежать всем, чтобы люди вновь полюбили землю и умножили ее плодородие. Любить землю! Фейа только плечами пожимал при этих словах. Его отец, его дед исступленно любили ее. Много ли им это дало? Он, Фейа, выжидал того дня, когда снова сможет полюбить землю, когда будет удобрять ее для себя и для своей семьи, а не для землевладельца, думающего только о том, что вдвое больший урожай даст возможность повысить арендную плату. И еще другая мысль, выдающая проницательный взгляд на будущее, сквозила в скупых словах Фейа: мысль о разумном согласии среди крестьян, об объединении ныне раздробленных земельных участков воедино, о повышении интенсивности и доходности земледелия путем применения машин. Фейа скрывал от буржуа эти необычные, постепенно сложившиеся у него взгляды, но они все же сами собой проскальзывали порою в его словах.
Гуляющие зашли немного посидеть на ферму, Люк обнаружил здесь те же холодные, голые стены, ту же атмосферу труда и нищеты, которая так поразила его накануне в квартире Боннера на улице Труа-Люн. Здесь же с выражением усталой покорности на лице молча стояли жена Фейа, худобою и землистым цветом лица напоминавшая мужа, и их единственный сын Леон — двенадцатилетний мальчик, уже помогавший отцу. Всюду у крестьянина, как и у рабочего, — тот же отверженный, обесчещенный труд, труд, который стал уродством и даже не в состоянии прокормить раба, прикованного к физической работе, как к цепи. Рядом, в Комбетте, страданий, несомненно, еще больше: люди живут в грязных лачугах и питаются месивом, словно домашние животные; супруги Ланфан с их детьми Арсеном и Олимпией, супруги Ивонно, также с двумя детьми, Эжени и Николя, — все эти бедняки плещутся в омерзительной лохани нищеты и усугубляют свои муки исступлением взаимной вражды. Люк слушал, смотрел, перед ним развертывалась картина социального ада; как бы там ни было, говорил он себе, разрешение проблемы лежит именно здесь: в день, когда будет построено новое общество, придется вернуться к земле, вечной кормилице, всеобщей матери, которая одна может обеспечить людям хлеб насущный.
Покидая ферму, Буажелен сказал Фейа:
— Подумайте, любезнейший. Земля улучшилась, и доля прибыли по справедливости принадлежит мне.
— О, все уже обдумано, сударь, — отвечал фермер. — Не все ли равно, где подыхать с голоду: на большой дороге или у вас?
Назад пошли по другой аллее парка, более уединенной и более тенистой; компания разбилась на новые группы. Субпрефект и Леонора замедлили шаг и вскоре очутились далеко позади; впрочем, они мирно беседовали, как чета, давно привыкшая к совместной жизни; Буажелен и Фернанда постепенно отстали от остальной компании и под конец совсем исчезли, будто сбившись с дороги на одной из запутанных тропинок парка; между любовниками происходило бурное объяснение. Оба мужа, Гурье и Делаво, шли по аллее тем же неторопливым шагом, разговаривая об одной статье относительно окончания забастовки, которая появилась в «Боклерской газете»; этот листок тиражом в пятьсот экземпляров издавал некий Лебле, мелкий книготорговец, державшийся клерикального направления; в «Боклерской газете» помещали свои статьи аббат Марль и капитан Жолливе. Мэр, так же, как и директор «Бездны», вполне одобрял автора статьи, сочинившего в лирическом стиле торжественный гимн победе капитала над трудом; однако Гурье сожалел, что автор припутал к этому господа бога. Люк шел рядом с собеседниками; но вскоре ему стало так тошно и скучно их слушать, что он замедлил шаг, дал им уйти вперед, а затем углубился в чащу парка, не сомневаясь, что и сам отыщет дорогу к дому Буажеленов.
Как чудесно было оказаться в одиночестве среди густых древесных куп, сквозь которые сеялось золотой пылью нежаркое сентябрьское солнце! Некоторое время Люк шел наудачу; он был счастлив, что остался наконец один, среди природы, где можно дышать полной грудью и где зрелище всех этих людей уже не давит на мозг и сердце. Он уже собирался было вновь присоединиться к ним, как вдруг оказался у дороги в Формри; перед ним простирались обширные луга, среди которых протекал узкий рукав Мьонны, впадавший в широкий пруд. На берегу пруда Люк увидел забавную сценку, она очаровала его, и на него повеяло надеждой.
У воды стоял Поль Буажелен, получивший позволение привести сюда своих гостей — Низ Делаво и Луизу Мазель: на более отдаленную прогулку их трехлетние ножки были еще не способны. Няни обеих девочек, растянувшись под ивой, болтали, не обращая на детей никакого внимания. А между тем будущий наследник Гердаша и его крохотные дамы застали на лугу необычайное зрелище: произошло вторжение низших классов, прудом завладели три маленьких завоевателя; по-видимому, они где-то перелезли через каменную ограду или проскользнули сквозь живую изгородь. Изумленный Люк узнал среди них Нанэ: он был начальником и душою экспедиции; с ним были Люсьен и Антуанетта Боннер, которых ему, как видно, удалось подбить и увлечь на такое далекое расстояние от улицы Труа-Люн, пользуясь воскресным досугом. Все объяснялось просто: Люсьен смастерил самодвижущийся кораблик, а Нанэ предложил свести приятеля на пруд, на прекраснейший пруд, где никогда никого не бывает. Как раз в это время кораблик плыл по ясной, без единой морщинки, глади воды. Чудо, да и только!
Люсьену пришла гениальная мысль использовать механизм дешевой игрушечной колясочки, приспособив ее колеса, снабженные лопастями, к выдолбленной из куска дерева лодочке. Суденышко могло проплыть метров десять с одного завода. Главная трудность заключалась в том, что после этого лодку приходилось притягивать к берегу шестом, рискуя потопить ее.
Поль и его гости стояли в восторженном оцепенении на берегу пруда. Глаза Луизы так и блестели на худеньком личике, напоминавшем мордочку своенравной козы. Неудержимое желание охватило ее.
— Хочу, хочу! — крикнула она, протягивая ручонки.
Она подбежала к Люсьену; тот только что пригнал шестом лодочку обратно к берегу, чтобы завести механизм. Благодетельная мать-природа и увлечение игрой сблизили обоих детей; они заговорили на «ты».
— Это я ее сделал, знаешь?
— О! Покажи, дай сюда!
Люсьен не соглашался; он попытался защитить свою собственность от покушавшихся на нее ручонок.
— Ну нет, не эту, я над ней слишком много трудился!.. Ты сломаешь ее, пусти.
Но Луиза была так мила, так весела, от нее так хорошо пахло, что Люсьен под конец смягчился:
— Если хочешь, я сделаю тебе другую.
Девочка согласилась; Люсьен спустил лодочку на воду, колеса вновь завертелись; Луиза захлопала в ладоши и, покоренная, уселась рядом с мальчуганом на траву, словно они были неразлучными друзьями.
Однако семилетний Поль, уже почти маленький мужчина, смутно почувствовал, что надо как-то выяснить положение. Цветущая и миловидная наружность Антуанетты, приятное выражение ее лица придали мальчику смелости; он обратился к ней:
— Сколько тебе лет?
— Четыре года, но папа говорит, что на вид мне шесть.
— А кто твой папа?
— Папа папа и есть! Ну, и глупый же ты: о чем спрашиваешь!
Девочка так мило засмеялась, что Поль нашел ответ исчерпывающим и больше не расспрашивал. Он тоже сел возле нее, и они тотчас же подружились. Видимо, мальчик не замечал, что на его собеседнице простое, дешевенькое шерстяное платьице, — такое милое впечатление производили ее цветущее личико и уверенный тон.
— А твой папа кто? Все эти деревья — его? Ну и много у тебя места для игры! А мы пролезли вон там, сквозь дыру в изгороди.
— Это запрещено… Мне тоже запрещают приходить сюда: боятся, как бы я не упал в воду. А здесь так весело! Только нужно держать язык за зубами, не то нас всех накажут.
Но тут внезапно разыгралась драма. Нанэ, белокурый, с растрепанными волосами, пришел в восторг при виде Низ, еще более белокурой и растрепанной, чем он. Они походили на две игрушки; оба немедленно двинулись друг к другу, точно их встреча была предопределена свыше и дети ожидали ее. Со смехом взявшись за руки, они принялись играть и толкаться. Нанэ, желая показать свое мужество, крикнул:
— Лодку можно и без палки достать!.. Вот возьму и полезу за ней в воду.
Низ в восторге поддержала его: она любила необычайные игры.
— Вот-вот! Влезем в воду, снимем башмаки!
Но тут, наклонившись, она поскользнулась и чуть было не упала в пруд. Когда девочка почувствовала, что ее ботинки в воде, вся ее детская напускная храбрость исчезла: она испустила страшный вопль. Нанэ отважно бросился девочке на помощь, схватил ее своими маленькими, но уже крепкими руками, победоносно приподнял, будто трофей, и опустил на траву; Низ снова засмеялась, и они принялись играть, хватая друг друга за руки и катаясь по траве, словно два резвящихся козленка. Но вырвавшийся у испуганной Низ пронзительный крик вернул к действительности обеих нянь, которые, лежа под ивами, самозабвенно болтали. Они поднялись на ноги и остолбенели, увидя нашествие этих неведомо откуда взявшихся сорванцов, которые осмеливаются совращать детей буржуа, вверенных охране нянек. И женщины устремились к пруду с таким разгневанным и грозным видом, что Люсьен, испугавшись за свою лодку, схватил ее и пустился наутек; за ним помчались Антуанетта и даже сам Нанэ, поддавшийся общей панике. Они добежали до изгороди, бросились ничком на траву, пролезли сквозь дыру и исчезли; няни же увели Поля с его маленькими гостями обратно к гердашскому дому, уговорившись молчать о происшедшем, чтобы детям не попало от родителей, а няням от хозяев.
Они уже ушли, а Люк все еще смеялся: так развеселила его эта нечаянно подсмотренная сцена, разыгравшаяся под отечески благосклонным солнцем, среди благостной и дружелюбной природы. Что за славные ребятишки! Как быстро они поладили друг с другом, как легко преодолели все затруднения: они еще не знали о братоубийственной борьбе человека с человеком; какое победное видение будущего являли они собой! Несколько минут спустя молодой человек уже подходил к дому Буажеленов, где его снова обступило омерзительное, отравленное эгоизмом настоящее, превратившееся в поле битвы, на котором свирепствовала исступленная борьба дурных страстей. Было уже четыре часа, гости прощались.
Люк удивился, увидя налево у крыльца г-на Жерома в его колясочке. Тот только что вернулся с продолжительной прогулки; доехав до крыльца, он знаком приказал слуге оставить его на некоторое время здесь: казалось, он хочет наблюдать при нежарком свете заходящего солнца картину отъезда гостей. Те уже стояли на крыльце рядом с Сюзанной, ожидавшей возвращения мужа: Буажелен и Фернанда все еще не показывались. Все остальные участники прогулки были уже в сборе; прошло еще несколько минут, наконец Сюзанна увидела мужа с Фернандой: беседуя, они шли неторопливым шагом, как будто их столь длительное уединение было самой естественной вещью. Г-жа Буажелен не спросила мужа о причинах такого необычайного промедления, но Люк подметил, что руки ее слегка дрожали; она улыбалась вынужденно любезной улыбкой гостеприимной хозяйки, но в этой улыбке сквозила скорбная горечь. И вдруг она вздрогнула, будто ей нанесли рану: Буажелен, обратившись к капитану Жолливе, сказал, что зайдет к нему посоветоваться: он хочет вместе с ним устроить псовую охоту, он давно уже думает об этом, но дальше простого намерения дело до сих пор не заходило. Итак, свершилось: жена была побеждена, восторжествовала любовница, сумевшая добиться осуществления своей безрассудной, дорогостоящей прихоти во время этой прогулки, — бесстыдной, как открыто назначенное свидание. Возмущение охватило Сюзанну: не следует ли ей взять своего ребенка и уйти? Но тут же, с явным усилием, она вернула себе самообладание, вновь стала прежней, исполненной собственного достоинства и величия порядочной женщиной, охраняющей свою честь и честь своего дома в героическом, самоотверженном молчании; молодая женщина давно уже жила, замкнувшись в этом молчании, чтобы оставаться недоступной для окружающей ее грязи. Люк угадал, что происходило в сердце молодой женщины: дрожание пылающей руки, которую, прощаясь, протянула ему Сюзанна, выдало ее душевную муку.
Господин Жером смотрел на эту сцену своими прозрачными, как ключевая вода, глазами; вглядываясь в них, Люк томительно спрашивал себя, живет ли еще в их глубине мысль, понимающий и судящий разум. Г-н Жером видел, как один за другим уехали гости: перед ним словно развертывалось шествие хозяев жизни, вершителей социальных судеб, тех властителей, которые должны служить примером для народа. Шатлар уехал в четырехместной коляске вместе с мэром Гурье и Леонорой; она, в свою очередь, пригласила аббата Марля занять место в коляске; Леонора поместилась вместе со священником на передней скамейке, а субпрефект и мэр с дружеской простотой уселись напротив них. Капитан Жолливе, взявший напрокат тильбюри и сам правивший лошадью, увез свою невесту Люсиль и председателя суда Гома; отец не без тревоги следил за дочерью, которая держалась с томностью изнемогающей голубки. Наконец, супруги Мазель, приехавшие в огромном ландо, снова погрузились в него, как в мягкую постель, чтобы, полулежа, закончить в уютной дремоте переваривание съеденных ими блюд. Следуя заведенному в доме порядку, гости при отъезде молча кланялись г-ну Жерому; он же глядел им вслед, как ребенок глядит на скользящие мимо тени, и ни единого проблеска чувства не появилось на его холодном лице.
Теперь из гостей оставались только супруги Делаво; директор «Бездны» высказал настойчивое желание подвезти Люка в коляске Буажелена, чтобы избавить молодого человека от необходимости возвращаться пешком. Что могло быть проще: супруги Делаво все равно должны проезжать мимо Крешри, они высадят Люка у самого дома. Так как в коляске имеется спереди только узкое откидное сиденье, Фернанда возьмет Низ к себе на колени, а няня сядет на козлы рядом с кучером. Делаво с усиленной предупредительностью настаивал на своем предложении.
— Право же, господин Фроман, вы доставите нам искреннее удовольствие.
В конце концов Люку пришлось согласиться. Буажелен бестактно вновь заговорил о псовой охоте: он был озабочен тем, достаточно ли долго пробудет Люк в Боклере, чтобы принять в ней участие. Молодой человек ответил, что он и сам еще этого не знает, но просил не рассчитывать на его участие. Сюзанна, улыбаясь, слушала его. Чувство братской симпатии, связывавшей ее с Люком, увлажнило ее глаза, она вновь пожала ему руку:
— До свидания, мой друг.
В ту минуту, когда коляска уже трогалась, Люк в последний раз обратил внимание на г-на Жерома; молодому человеку показалось, что глаза старика медленно переходили с Фернанды на Сюзанну, как будто г-н Жером наблюдал приближение окончательной гибели, угрожавшей его роду. А впрочем, быть может, это была иллюзия? Быть может, в глазах старика просто промелькнуло выражение последнего оставшегося в нем чувства, смутный отблеск улыбки, мерцавший в его взоре, когда он глядел на свою любимую внучку — единственное существо, к которому был привязан и которое желал еще узнавать?
Коляска катилась по дороге в Боклер; Люк вскоре сообразил, откуда возникло у Делаво желание непременно подвезти его до дома. Директор «Бездны» вновь начал расспрашивать молодого человека о цели его внезапного приезда в Боклер, о том, кого Жордан намерен поставить во главе своего чугуноплавильного завода вместо умершего инженера Лароша. Делаво давно уже втайне лелеял мысль купить у Жордана его завод вместе с участком земли, отделявшим Крешри от «Бездны»; осуществись этот план, завод Жордана слился бы с «Бездной» и ценность ее удвоилась бы. Но такая покупка требовала больших денег; Делаво предполагал осуществить свой план по частям — медленно и постепенно. Однако внезапная смерть Лароша зажгла его нетерпением: ему было известно, что Жордан, углубившись в свои изыскания, сам желал снять с себя докучное для него бремя управления домной; как знать, может быть, и удастся с ним договориться? Поэтому так и взволновал Делаво неожиданный приезд Люка, вызванного Жорданом: директор «Бездны» опасался, как бы молодой человек не воспротивился осуществлению его замыслов; впрочем, Делаво коснулся их лишь вскользь, с осторожностью. Первые же вопросы Делаво, заданные с добродушным видом, вызвали у Люка чувство недоверия, хотя он и не мог проникнуть в тайные мысли своего собеседника.
— Я ничего не знаю, — отвечал он уклончиво, — ведь уже более полугода я не видел Жордана… Его чугуноплавильный завод? Да он просто вверит управление им какому-нибудь молодому инженеру с головой, вот и все, я думаю.
Говоря это, Люк заметил, что Фернанда не спускает с него глаз. Низ уснула у матери на коленях, и теперь Фернанда молча, с необычайным интересом прислушивалась к разговору, будто угадывая, что речь шла о ее грядущем богатстве; глаза ее не отрывались от молодого человека — она уже почуяла в нем врага. Разве не принял он сторону г-жи Буажелен, разве Фернанда не видела, как он с братским сочувствием пожимал руку Сюзанны? Фернанда чувствовала, что война объявлена; ее красивое лицо заострилось, и жестокая улыбка на плотно сжатых губах выражала волю к победе. А Делаво уже бил отбой:
— О, если я и высказываю кое-какие предположения на сей счет, то лишь потому, что мне говорили, будто Жордан думает всецело посвятить себя своим изобретениям… Некоторые из них изумительны.
— Изумительны! — поддержал его с восторженной убежденностью Люк.
Коляска остановилась возле Крешри; Люк вышел из нее, поблагодарил; коляска укатила. Молодой человек остался один. Он содрогался от негодования, по телу его пробегал трепет, рожденный теми двумя днями, которые по воле благодетельной судьбы он провел после приезда в Боклер. Он видел обе стороны этого отвратительного мира, гниющий остов которого уже трещал: вопиющую нищету одних, разлагающее богатство других. Труд, плохо оплачиваемый, презираемый, несправедливо распределенный, сделался пыткой и позором, — тот труд, которому надлежало быть гордостью, здоровьем, счастьем человека. Сердце Люка готово было разорваться, мозг разверзался: то рождалась идея, которую он вынашивал в течение долгих месяцев. Из недр его существа вырывался наружу вопль о справедливости; помочь отверженным, хоть частично вернуть справедливость на землю — в этом Люк видел единственную цель своей жизни.
Жорданы должны были возвратиться в Боклер на другой день, в понедельник, вечерним поездом. Люк провел все утро, гуляя по парку Крешри; парк этот, хотя и занимал всего каких-нибудь сорок гектаров, славился на всю округу: живописно расположенный, густой и тенистый, со множеством журчащих ключей, он казался райским уголком.
Жилой дом — довольно узкое, лишенное всякого стиля кирпичное здание — был построен дедом Жордана еще при Людовике XVIII на месте старого замка, сожженного во время революции; он стоял у самого склона Блезских гор; склон этот представлял собой гигантскую, крутую стену, близ ущелья Бриа, выдававшуюся уступом в неоглядную равнину Руманьи. Защищенный этой стеною от северного ветра, открытый южному солнцу, парк служил как бы естественной теплицей, где царила вечная весна. Со скалистого склона всюду сбегали прозрачными струями ручьи; благодаря обилию влаги он сверху донизу зарос буйной растительностью; среди вечнозеленого кустарника и вьющихся растений уходили вверх крутые козьи тропки, напоминавшие высеченные в скале ступени. Внизу ручьи сливались, образуя широкую реку; ее медленно текущие воды орошали весь парк — просторные поляны, купы высоких, красивых и могучих деревьев. Впрочем, Жордан, желая предоставить природу ее собственным плодоносным силам, держал только одного садовника с двумя помощниками; все их обязанности сводились к уборке парка да к уходу за огородом и несколькими клумбами, разбитыми перед террасой дома.
Дед Жордана, Орельен Жордан де Бовизаж, родился в 1790 году, накануне эпохи Террора. В то время род Бовизажей, один из самых славных и старинных в округе, уже приходил в упадок; от огромных земель, некогда ему принадлежавших, сохранились всего лишь две фермы, ныне присоединенные к деревне Комбетт, да около тысячи гектаров голых скал и бесплодных земель, тянувшихся длинной полосою вдоль плоскогорья Блезских гор. Орельену не было еще трех лет, когда в одну страшную зимнюю ночь его родителям пришлось бежать из охваченного пламенем замка и эмигрировать. До 1816 года он прожил в Австрии, где умерли друг за другом его мать и отец, оставив сына в самом тяжелом положении; Орельен получил суровое воспитание в ремесленной школе, ел только тогда, когда удавалось что-нибудь заработать: он служил рабочим-механиком на железном руднике. Орельен возвратился в Боклер двадцати шести лет, уже при Людовике XVIII; его родовое владение значительно уменьшилось: от него отошли обе фермы, и, в сущности, остался только небольшой парк, если не считать тысячи гектаров камней, которые были решительно никому не нужны. Злоключения Орельена необычайно демократизировали его: он почувствовал, что уже не может быть настоящим Бовизажем, стал подписываться просто Жордан и женился на дочери богатого фермера из Сен-Крона; приданое жены дало ему возможность построить на месте сгоревшего замка кирпичный дом обычного буржуазного типа, в котором ко времени описываемых нами событий жил его внук. Став работником с почерневшими, неотмывающимися руками, Орельен вспомнил тот австрийский железный рудник, ту чугуноплавильную домну, на которой он работал; в 1818 году он принялся за поиски руды и вскоре открыл среди принадлежавших ему голых скал залежи железа, о существовании которых подозревал и раньше на основании полуфантастических рассказов своих родителей; тогда-то он и построил на склоне горы над Крешри первую в этой местности доменную печь. С тех нор Орельен сделался промышленником и навсегда остался им; его дела никогда не шли особенно блестяще, он вечно боролся с затруднениями, вечно испытывал нужду в деньгах; но одна заслуга перед местным населением у Орельена все же была: построенная им домна привлекла к себе рабочих, из числа которых вышли впоследствии основатели мощных боклерских заводов, среди них волочильщик Блез Кюриньон, основавший в 1823 году «Бездну».
Орельену Жордану было уже больше тридцати пяти лет, когда у него родился сын Северен; в 1852 году, после смерти отца, Северен стал во главе дела; при нем-то чугуноплавильный завод Крешри сделался мощным предприятием. Северен женился на некоей Франсуазе Мишон, дочери врача из Маньоля, женщине пленительной доброты и исключительного ума. Франсуаза любила мужа, оказывала ему поддержку, подавала дельные советы; она стала воплощенной активностью, разумом, настоящим сокровищем фирмы. Северен Жордан прорыл новые ходы, удесятерил добычу руды, перестроил почти заново доменную печь, снабдив ее всеми новейшими усовершенствованиями. В результате Жорданы нажили большое состояние; единственной их печалью было отсутствие детей. Они были женаты десять лет, и Северену уже перевалило за сорок, когда у них наконец родился сын, Марсиаль, а еще через десять лет дочь Сэрэтта. Эти долгожданные дети переполнили меру их счастья. Франсуаза оказалась изумительной матерью, она как бы вторично родила и выходила своего сына, самоотверженно вырвав его у смерти и сделав его плотью от плоти своей — и в отношении ума, и в отношении доброты. Поселился в Крешри и удалившийся на покой отец Фрасуазы, доктор Мишон, старый фурьерист и сен-симонист, грезивший об осуществлении царствия божьего на земле; дочь построила старику отдельный флигель, тот самый, в котором теперь поместили Люка. Здесь старик и умер среди книг, окруженный радостным сиянием солнца и ароматом цветов. До самой смерти Франсуазы, последовавшей через шесть лет после того, как скончались ее отец и муж, обитатели Крешри безмятежно жили в неизменном благоденствии и счастье.
Ко времени смерти матери Марсиалю Жордану было тридцать лет, его сестре — двадцать; произошло это пять лет назад. Несмотря на хрупкое здоровье и частые болезни, от которых мать излечивала его только силой своей любви, молодому человеку удалось окончить Политехническое училище. Отклонив всякие официальные должности, Марсиаль Жордан возвратился в Крешри; здесь, оказавшись благодаря значительному состоянию полным хозяином своей судьбы, он страстно увлекся изучением тех широких возможностей, которые открывались перед учеными благодаря применению электричества в технике. Жордан построил обширную лабораторию, примыкавшую прямо к стене его дома, поставил под ближайшим навесом мощный мотор, мало-помалу специализировался в области электротехники и в конце концов целиком отдался одной мечте: осуществить не только в теории, но и на практике плавку металла в электрических печах и поставить этот способ на службу промышленности. С этого времени он повел замкнутую жизнь отшельника, весь отдавшись своим опытам, своей великой задаче: она стала его бытием, единственным смыслом его жизни, единственным стимулом его поступков. Сестра заменила Жордану умершую мать. Сэрэтта сделалась его верным стражем, вечно бодрствующим ангелом-хранителем; она заботилась о брате и окружала его той атмосферой сердечности и теплоты, в которой он нуждался, как в воздухе. Она взялась за ведение их маленького общего хозяйства, избавляя Марсиаля от всяких материальных забот, служа ему и секретарем и лаборантом; и все это бесшумно, мягко, со спокойной улыбкой, полной кротости и мира. По счастью, работа чугуноплавильного завода шла сама собой; домной ведал уже более тридцати лет — еще со времен ее основателя, Орельена Жордана, — инженер Ларош; благодаря Ларошу Марсиаль Жордан, погруженный в свои лабораторные опыты, мог совершенно не думать о делах завода. Он предоставил честнейшему старику инженеру вести дело согласно раз навсегда заведенному порядку и сложил с себя бремя забот о каких бы то ни было улучшениях и усовершенствованиях; с той поры, как Жордан задался целью осуществить плавку железа с помощью электричества и произвести таким путем коренной переворот в металлургической промышленности, все начинания, дающие лишь относительные, преходящие результаты, казались ему лишенными большого смысла. Иной раз в дело приходилось вмешиваться самой Сэрэтте, которая и принимала тогда вместе с Ларошем то или иное решение; она делала это в тех случаях, когда брат ее был всецело поглощен каким-либо изысканием и ей не хотелось отвлекать его посторонними вещами. И вдруг смерть Лароша внесла такое расстройство в привычное ведение дел, что Жордан, считавший себя достаточно богатым и к тому же совершенно лишенный честолюбия, стал подумывать о том, как бы ему избавиться от домны; он готов был тотчас же начать переговоры с Делаво, о чьих намерениях ему было известно, но более благоразумная Сэрэтта настояла на том, чтобы брат сначала посоветовался с Люком: она питала к молодому инженеру большое доверие. Отсюда — настойчивая просьба посетить их и срочный приезд Люка в Боклер.
Люк познакомился с Жорданами у Буажеленов в Париже; Марсиаль с сестрой как-то прожил зиму в столице, работая над одним исследованием. Люк быстро почувствовал к обоим Жорданам живейшую симпатию; его восхищал научный гений брата, и он испытывал глубокую, почтительную привязанность к сестре; Сэрэтта казалась молодому человеку олицетворением божественной доброты. Сам Люк работал в то время под руководством знаменитого химика Бурдена, который был занят изучением вопроса о возможности использования железной руды, перенасыщенной серой и фосфатами, для нужд промышленности; и Сэрэтта живо помнила тот вечер, когда Люк рассказывал Жордану о своей работе, а она слушала его с тем вниманием заботливой хозяйки, с каким относилась ко всем делам брата. Прошло уже больше десяти лет с тех пор, как открытый Орельеном Жорданом рудник пришлось забросить: под конец он стал давать негодную руду, до того перенасыщенную серой и фосфором, что результаты плавки не покрывали даже расходов по добыванию руды. Поэтому эксплуатация штолен больше не производилась, и домна Крешри обслуживалась гранвальскими рудниками, расположенными близ Бриа; пригодная для обработки руда подвозилась оттуда по подъездной железнодорожной ветке до погрузочной платформы Крешри; так же доставлялся и уголь из соседних копей. Это обходилось, однако, очень дорого, и Сэрэтта, вспоминая слова Люка, не раз думала о тех химических способах обработки руды, применяя которые можно было бы, пожалуй, возобновить эксплуатацию заброшенного рудника; помимо того, что Сэрэтта испытывала потребность посоветоваться с молодым человеком, прежде чем брат ее примет то или иное решение относительно продажи завода, ей хотелось, по крайней мере, узнать, что именно получит Делаво, если эта продажа состоится.
Жорданы должны были приехать шестичасовым поездом, проведя более двенадцати часов в дороге; Люк, воспользовавшись посланным за ними на станцию экипажем, поехал их встречать. Жордан был маленький, тщедушный человек с продолговатым кротким лицом несколько неопределенного выражения, обрамленным блеклыми каштановыми волосами и бородкой; он вышел из вагона в меховом пальто, несмотря на то что стоял чудесный вечер теплого сентябрьского дня. Черные, необыкновенно живые и проницательные глаза Жордана, в которых, казалось, сосредоточилась вся его жизнь, сразу же остановились на молодом человеке.
— Как это мило с вашей стороны, дорогой друг, что вы нас дождались!.. Такая ужасная катастрофа!.. Этот несчастный кузен умер в полном одиночестве, пришлось ехать его хоронить; а я ведь испытываю ужас перед всякими путешествиями!.. Ну, теперь все кончено, мы опять дома.
— Надеюсь, вы в добром здравии и не очень устали? — спросил Люк.
— Нет, не очень. К счастью, мне удалось поспать.
В это время появилась Сэрэтта; убедившись, что все одеяла и пледы, которые они захватили с собой на всякий случай, целы, она присоединилась к брату. Сэрэтту отнюдь нельзя было назвать красивой; маленького роста, как и брат, с тусклым, бледным лицом, она на первый взгляд казалась незначительной — как женщина, обрекшая себя на роль сиделки и хорошей хозяйки. Однако нежная улыбка озаряла бесконечной прелестью ее невзрачное личико, на котором, как и у брата, выделялись одни глаза — прекрасные, полные страсти, таившие в глубине своей скрытую, не осознанную ею самой жажду любви. Сэрэтта любила до сих пор только брата, она любила его, как монахиня, приносящая все мирское в жертву своему божеству. Даже не успев поздороваться с Люком, Сэрэтта крикнула брату:
— Смотри, Марсиаль, будь осторожней! Тебе следовало бы надеть шарф…
Затем, обернувшись к молодому человеку, она заговорила с ним с очаровательной любезностью и живейшей симпатией.
— Мы бесконечно виноваты перед вами, господин Фроман, — сказала Сэрэтта. — Вы, верно, бог весть что о нас подумали, когда приехали, а хозяев не оказалось! Но удобно ли вы, по крайней мере, устроились? Достаточно ли о вас заботились?
— Более чем достаточно; я жил по-королевски!
— О, вы шутите! Правда, перед отъездом я отдала все нужные распоряжения, но ведь меня не было, и я не могла за всем присмотреть. Вы не поверите, сколько я волновалась, вспоминая, что вы совсем один в пашем бедном, опустевшем доме.
Все трое сели в экипаж; разговор продолжался. Люк окончательно успокоил Жорданов, поклявшись, что эти два дня оказались одними из самых интересных в его жизни и что он непременно о них потом расскажет. Когда приехали в Крешри, уже совершенно стемнело, но, несмотря на это, Жордан радостно оглядывался кругом; он был необыкновенно счастлив, что вернулся к себе, и даже вскрикивал от радости. Ему казалось, будто он возвратился домой после нескольких недель отсутствия. Как могут люди находить удовольствие в путешествиях, когда все счастье человека — в его тесном уголке, там, где он думает и работает, огражденный своими привычками от жизненных забот? Сэрэтта пошла распорядиться относительно обеда; тем временем Жордан, наскоро вымывшись подогретой водой, настоял на том, чтобы Люк прошел с ним в его лабораторию; сгорая желанием поскорее побывать там, он, посмеиваясь, как всегда, уверял молодого человека, будто не сможет с аппетитом пообедать, если хоть немного не подышит воздухом той комнаты, где проводит всю свою жизнь.
— Право, дорогой друг, это мой любимый запах!.. Что делать, я предпочитаю всяким другим ароматам запах моей лаборатории!.. Он восхищает и вдохновляет меня.
Лаборатория представляла собой большую высокую залу; она была построена из кирпича и железа; ее широкие окна выходили в парк. Посредине стоял огромный стол, уставленный различными приборами, на стенах были развешаны всевозможные чертежи и инструменты, по углам стояли небольшие модели электрических печей. Протянувшаяся от одного конца комнаты до другого сеть кабелей и проводов подавала в лабораторию ток из соседнего сарая, где помещалась электрическая машина, и распределяла его между аппаратами, приборами и печами для производства опытов. Среди этой строгой, даже несколько суровой научной обстановки перед одним из окон было устроено нечто вроде мягкого и теплого гнездышка, уголок, полный нежной интимности: там стояли шкафчики с книгами, глубокие кресла, диван, на котором в определенные часы дремал брат, и столик, за который садилась сестра, охранявшая его сон или писавшая под его диктовку, как верный секретарь.
Жордан повернул выключатель, и лаборатория, которую залил поток электрического света, сразу же повеселела.
— Ну, вот я и дома; нет, решительно, я чувствую себя хорошо только здесь… И, знаете, несчастье, из-за которого мне пришлось уехать на три дня, случилось как раз в то время, когда я был особенно увлечен одним опытом… Я непременно опять за него примусь… Господи! Как мне тут хорошо!
Порозовевший, оживленный, Жордан продолжал посмеиваться. Он полураскинулся на диване в свойственной ему мечтательной позе и заставил Люка сесть рядом с собою.
— Не правда ли, дорогой друг, у нас будет еще время потолковать о тех вопросах, из-за которых я позволил себе вызвать вас сюда, — так нужно мне было повидаться с вами! К тому же необходимо присутствие Сэрэтты, она может дать нам прекрасный совет; поэтому, если вы ничего не имеете против, поговорим за десертом… Ах, как я счастлив, что вы наконец у меня и я могу рассказать вам, на какой стадии находятся мои исследования! Дело подвигается медленно, но я все же работаю, а вы знаете, вся суть в том, чтобы регулярно работать, хотя бы по два часа в день; этого достаточно, чтобы завоевать мир.
И молчальник заговорил; он рассказал о производимых им опытах, о том, что он, по его шутливому выражению, до сих нор поверял только деревьям парка. Электрическая печь для выплавки металлов уже открыта, заявил Жордан, он же поставил себе задачей применить на практике такую печь для выплавки железа. В Швейцарии, где двигательная сила горных потоков удешевляет стоимость фабрично-заводских электрических установок, он видел печи, в которых протекала в превосходных условиях плавка алюминия. Почему бы не выплавлять таким же способом и железо? Решение этой проблемы требовало одного: применения тех же принципов к определенным условиям. Теперешние доменные печи дают не более тысячи шестисот градусов нагрева, тогда как применение электрических печей позволит довести температуру до двух тысяч градусов, что обеспечит быстрое, полное и равномерное плавление. Жордан ясно представлял себе такую печь: она должна была состоять из простого кирпичного куба, высота и основание всех его сторон равнялись бы двум метрам; очаг и горнило будут из магнезии, наиболее огнеупорного из всех известных материалов. Жордан высчитал и определил также объем электродов, двух больших угольных цилиндров; его первое подлинное открытие заключалось в том, что он понял возможность непосредственно заимствовать у электродов углерод, необходимый для извлечения кислорода из руды; это значительно упрощало процесс плавки и почти полностью освобождало от обременительного шлака. Модель такой печи Жордан уже построил; но как пустить ее в ход, как заставить ее непрерывно действовать, как сделать ее практичной, пригодной для нужд промышленности?
— Видите, — сказал Жордан, указывая на модель, стоявшую в углу лаборатории. — Вот она, моя электрическая печь! Разумеется, она еще нуждается в дальнейших усовершенствованиях, у нее есть много недостатков, справиться с которыми я пока не могу. Но и в таком виде она дала мне образцы превосходного чугуна, и я полагаю, что батарея из десяти таких печей сделает за десять часов работы не меньше, чем три домны, вроде моей, даже если бы домны эти работали днем и ночью. А как такой способ удобен и безопасен! Тогда с плавкой могли бы справляться дети — ведь оставалось бы только поворачивать выключатели… Правда, должен сознаться, что образцы чугуна обошлись мне так же дорого, как если бы это были серебряные слитки. Проблема поставлена отчетливо: пока еще моя печь — только лабораторная игрушка; для промышленности она начнет существовать лишь с того дня, когда я смогу широко снабжать заводы электричеством по такой цене, которая сделала бы подобный процесс выплавки железа выгодным.
Жордан пояснил, что уже в течение шести месяцев не прикасался к своей печи: он весь погрузился в решение вопроса о передаче электрической энергии. Если бы удалось сжигать уголь при самом выходе из копей и посылать электрическую энергию по кабелям на отдаленные заводы, это дало бы большую экономию. Вот еще одна проблема, над которой ученые уже несколько лет ломают головы; и вся беда в том, что они неизменно наталкиваются при этом на одно и то же затруднение — значительную утечку энергии.
— В этом направлении недавно производились новые исследования, — заметил Люк недоверчиво, — но, кажется, никакая экономия здесь невозможна.
Жордан улыбнулся, и на его лице появилось выражение того кроткого упрямства и непоколебимой веры, которые он вносил в свои изыскания и которые нередко помогали ему неутомимо работать в течение многих месяцев над установлением какого-либо третьестепенного положения.
— Никогда не следует отчаиваться, пока не убедишься окончательно, — ответил он. — Мне уже удалось добиться кое-каких результатов; я уверен, что настанет день, когда электрическую энергию научатся накоплять, распределять и направлять, куда захотят, без всякой утечки. И если мне придется затратить хоть двадцать лет, чтобы добиться своего, что ж, я их затрачу! Ведь это так просто: каждое утро принимаешься за работу, все начинаешь сызнова, и так до тех пор, пока не найдешь того, что ищешь… Что я вообще стал бы делать, если бы не умел начинать сызнова?
Он сказал это с видом такого наивного величия, что Люк почувствовал глубокое волнение, словно присутствовал при подвиге героя. Молодой человек с восхищением смотрел на ученого: слабый, тщедушный, с хилым, постоянно расстроенным здоровьем, Жордан кашлял, задыхался в своих шарфах и платках среди этого огромного зала, заставленного гигантскими аппаратами, пересеченного проводами, по которым, словно молния, пробегал электрический ток; и лаборатория все более заполнялась исполинским трудом этого маленького человечка, который расхаживал по залу, напряженно работал, изо всех сил копошился там, словно затерянное в пыли насекомое. Откуда черпал Жордан не только умственную энергию, но и физические силы на то, чтобы предпринимать и вести такую работу, которая, казалось, требовала целой жизни нескольких сильных и здоровых мужчин? Ученый ходил маленькими шажками, он едва дышал, но приподнимал целый мир своими слабыми, тонкими руками больного ребенка.
Вошла Сэрэтта и весело заявила:
— Что это значит? Вы не идете обедать? Марсиаль, милый, если ты не будешь вести себя благоразумно, я запру лабораторию на ключ!
Столовая и гостиная представляли собой две довольно тесные комнаты, теплые и уютные, как два гнездышка, согреваемые женским сердцем; из окон открывался вид на зеленевшие поля и пашни; они тянулись до самого горизонта, теряясь в смутных далях Руманьи. В этот поздний час занавески, несмотря на теплый вечер, были задернуты; Люк сразу же отметил, каким удивительным вниманием и заботой окружала брата Сэрэтта. Жордан соблюдал сложный режим: особые блюда, особый хлеб, даже особая вода, которую для него чуть подогревали. Он ел, как птичка, ложился и вставал вместе с курами, а они, как известно, существа весьма благоразумные. В течение дня он совершал короткие прогулки, делал во время своих занятий несколько перерывов для отдыха и сна. Тем, кто поражался удивительной выносливости Жордана и считал, что он работает как вол и убивает себя, трудясь с утра до вечера, ученый отвечал, что работает он каких-нибудь три часа в день: два часа утром и час после полудня; да и утренние часы он делит еще на две части коротким перерывом, так как не может сосредоточивать свое внимание на одном предмете больше часа: тотчас же начинается головокружение, голова пустеет. На большее он никогда не был способен; его поддерживали лишь воля, упорство и страстная устремленность к цели, которую он носил в себе, которую зачинал всем своим мужественным интеллектом, заранее примиряясь с тем, что роды могут продлиться несколько лет.
И тут Люк нашел наконец ответ на вопрос, который он не раз задавал себе: откуда Жордан, такой болезненный и слабый, черпает силы для своего гигантского труда? Ответ заключался в одном — в методе Жордана, в мудром, глубоко продуманном способе, каким он распределял свои силы, как бы малы они ни были. Он сумел использовать даже свои слабости, превратив их в щит против вторжения внешней жизни. Но, главное, Жордан всегда хотел одного и того же, отдавал своему делу каждую бывшую в его распоряжении минуту; не зная ни разочарования, ни скуки, он работал с той медленной, неустанной и упорной верой, какая движет горами. Знаем ли мы, сколько можно сделать, если работать каждый день всего по два часа, но работать целесообразно, устремленно и при этом так, чтобы ни одна праздная мысль, ни одна минута лепи не прерывала работы? Одно зерно наполняет мешок, одна капля переполняет чашу. Камень за камнем возводится здание и воздвигается памятник, перерастающий горы. И точно так же этот маленький человечек, закутанный в плед и пьющий подогретую воду, чтобы не схватить простуду, творил величайшее дело, посвящая ему те редкие часы своего умственного здоровья, которые он отвоевывал у физической немощи; и главным орудием его был строго определенный метод работы, к которому он приспособил всю свою жизнь.
Обед прошел дружелюбно и весело. В доме Жорданов была исключительно женская прислуга: Сэрэтта находила, что мужчины ведут себя слишком шумно и грубо. Кучер и конюх просто нанимали себе помощников на те дни, когда у них бывало много работы. Сэрэтта тщательно подбирала служанок: у них была приятная внешность, бесшумные, ловкие движения, и это делало еще более уютным дом Жорданов, наглухо закрытый для посторонних и доступный лишь близким друзьям. В тот вечер по случаю возвращения хозяев были поданы мясной суп, рыба в масле, жареный цыпленок, салат из овощей — все простые блюда.
— Нет, вы правда не сильно скучали с субботы? — спросила Сэрэтта Люка, когда они уселись за стол в маленькой уютной столовой.
— Да нет же, уверяю вас, — отвечал молодой человек. — Впрочем, вы даже не можете себе представить, как я был занят.
И он рассказал Жорданам о субботнем вечере, о том настроении затаенного бунта, какое он застал в Боклере, о хлебе, украденном Нанэ, об аресте Ланжа и о своем посещении Боннера, ставшего жертвой стачки. Но, повинуясь странному чувству, которому он сам йотом дивился, Люк едва упомянул о встрече с Жозиной и даже не назвал ее имени.
— Бедные люди! — сочувственно сказала Сэрэтта. — Эта ужасная стачка обрекла их на хлеб и на воду; счастье еще, что у некоторых был хлеб… Но что делать? Как им помочь? Благотворительность не выход; вы не поверите, как меня огорчало все эти два месяца сознание нашей полной беспомощности, нас, людей богатых и счастливых.
В Сэрэтте говорила ее человеколюбивая душа, душа воспитанницы дедушки Мишона, старого врача, фурьериста и сен-симониста: он совсем крошкой брал ее на колени и рассказывал выдуманные им чудесные истории про основанные на счастливых островах фаланстеры, про города, где людям дано было — среди вечной весны — осуществлять во всей полноте свои грезы о счастье.
— Что делать? Что делать? — горестно повторяла Сэрэтта, устремив на Люка свои прекрасные глаза, полные нежности и сострадания. — Ведь надо же что-то сделать!
И тогда у Люка, зараженного ее волнением, невольно вырвался из самой глубины сердца крик:
— О да, пора! Надо действовать!
Но Жордан покачал головой. Отшельник и ученый, он никогда не занимался политикой и глубоко ее презирал, что было, в сущности, неправильно, ибо должны же люди следить за тем, как ими управляют. Но с высот абсолютного знания, на которых он пребывал, события текущего дня казались Жордану совершенно не заслуживающими внимания: для него они были просто досадными помехами. Он полагал, что одна только наука в состоянии привести человечество к истине, справедливости и счастью, к тому совершенному городу будущего, куда так медленно и мучительно идут народы. А если так, то зачем заботиться обо всем прочем? Лишь бы двигалась вперед наука. А она движется, несмотря ни на что, каждое из ее завоеваний бесповоротно. И жизнь в конце концов победит, какие бы ей ни грозили в будущем катастрофы; человечество выполнит свое предназначение. Поэтому, хотя Жордан и был таким же мягким и жалостливым, как сестра, он, заслыша шум происходившей вокруг борьбы, затыкал уши и запирался в своей лаборатории, где изготовлял, по его выражению, счастье грядущих дней.
— Действовать? — сказал он, в свою очередь. — Но ведь мысль — тоже действие; нет ничего плодотворнее ее влияния на мир. Разве мы знаем, какие сейчас зреют семена? Хотя судьба всех этих бедняков и раздирает мне сердце, я не тревожусь: в свое время посев непременно взойдет.
Люку, охваченному лихорадочным беспокойством, не хотелось возражать Жордану; он рассказал о том, как провел воскресенье, о приглашении в Гердаш, о завтраке, на котором ему пришлось присутствовать, о людях, которых он встретил у Буажеленов, о том, что там происходило и говорилось. Он ясно почувствовал, как брат и сестра, слушая его, становятся все холоднее: видимо, они мало интересовались завсегдатаями Гердаша.
— С тех пор как Буажелены переехали в Боклер, мы видимся с ними очень редко, — пояснил Жордан со своей спокойной прямотой. — В Париже они были весьма любезны к нам; но здесь мы живем в таком уединении, что наши отношения понемногу сошли на нет. Кроме того, надо сказать, наши взгляды и привычки слишком различны. Что же касается Делаво, то он человек умный и деятельный, он весь отдался своему делу, как я — своему. Но, должен признаться, я до ужаса боюсь высшего боклерского общества, боюсь до того, что не пускаю на порог этих людей и радуюсь их негодованию; это дает мне возможность жить в уединении и слыть опасным маньяком.
Сэрэтта засмеялась.
— Марсиаль преувеличивает. У нас бывают аббат Марль, человек почтенный, доктор Новар, учитель Эрмелин; я очень люблю с ними беседовать. Правда, в отношении владельцев Гердаша мы действительно только вежливы, не больше; но все-таки госпожа Буажелен — добрая, очаровательная женщина, и я испытываю к ней самые дружеские чувства.
Жордан любил порою подразнить сестру:
— Значит, это я всех отпугиваю? И если бы меня здесь не было, ты бы широко распахнула двери нашего дома?
— Ну, разумеется! — весело отозвалась Сэрэтта. — У нас делается только то, что ты желаешь. Хочешь, я дам грандиозный бал, на который приглашу субпрефекта Шатлара, мэра Гурье, председателя суда Гома, капитана Жолливе, и Мазелей, и Буажеленов, и Делаво? Ты откроешь бал с госпожой Мазель.
Брат и сестра продолжали шутить; они были счастливы, что возвратились в родное гнездо и видят у себя Люка. Наконец за десертом приступили к обсуждению того важного вопроса, из-за которого приехал Люк. Обе молчаливые горничные, бесшумно и легко ступавшие своими подбитыми войлоком башмаками, удалились. В мирной столовой царил тот сладостный уют душевной близости, в котором так свободно раскрываются сердца и умы.
— Видите ли, дорогой друг, — начал Жордан, — вот какого совета я хотел бы от вас… Рассмотрите вопрос со всех сторон и скажите, как бы вы поступили на моем месте.
Он подробно изложил Люку все обстоятельства дела, рассказал о своих намерениях. Он уже давно отделался бы от домны, если бы ее эксплуатация не шла до сих пор сама собой, все тем же, раз навсегда установленным, традиционным порядком. Доход она приносила неплохой, но из-за одного этого, по мнению Жордана, сохранять ее не стоило: он и без того достаточно богат; с другой стороны, чтобы эти доходы удвоить и утроить, пришлось бы обновить часть оборудования, повысить производительность — словом, уйти в дело с головой. Но этого-то Жордан как раз и не хотел да и не мог сделать, тем более что считал доменные печи старой конструкции чем-то совершенно варварским и по-детски смешным; они его не интересовали и не могли сослужить никакой службы в тех опытах с электрическими печами, которыми он был так страстно увлечен. Потому-то он и решил предоставить домну ее собственной участи, почти ею не занимался и ждал лишь случая, чтобы от нее отделаться.
— Вы понимаете меня, мой друг? И вот мой старый Ларош внезапно умирает, и все ведение дела, все заботы вновь падают на меня. Вы и не представляете себе, сколько там работы; если приняться за дело серьезно, на это не хватит и целой человеческой жизни. Но я ни за что на свете не откажусь от своих занятий, от своих изысканий. Вот почему самое лучшее — продать домну; я уже почти решился на это и хочу только узнать сначала ваше мнение.
Люк понимал Жордана: его доводы представлялись молодому человеку вполне основательными.
— Разумеется, — ответил он, — вы не можете прервать свою работу, изменить всю свою жизнь. И вы и мир слишком много от этого потеряли бы. Но все-таки подумайте еще; может быть, есть иной выход… И потом, для продажи нужен покупатель.
— О, — продолжал Жордан, — покупатель-то у меня есть!.. Делаво уже давно мечтает присоединить домну Крешри к «Бездне». Он уже нащупывал почву, мне достаточно подать знак…
При имени Делаво у Люка вырвалось невольное движение: теперь он понял наконец, почему тот так озабоченно и настойчиво его расспрашивал. Впечатление, произведенное на молодого человека этим именем, не укрылось от его собеседника; но когда Жордан спросил своего гостя, имеет ли он что-нибудь против директора «Бездны», Люк ответил:
— Нет, нет, я считаю его так же, как и вы, человеком умным и деятельным.
— Вот именно, — согласился Жордан, — таким образом, дело перейдет в опытные руки… Боюсь только, придется пойти на несколько сложные условия, согласиться на уплату денег с большой рассрочкой: Делаво нуждается в средствах, а Буажелен не располагает свободным капиталом. Но это не важно; я могу подождать, если Делаво выдаст мне обязательства, обеспеченные оборудованием «Бездны».
Он остановился и, глядя Люку прямо в глаза, спросил:
— Ну как? Советуете вы мне покончить с этим делом и вступить в переговоры с Делаво?
Молодой человек ответил не сразу. Из глубины его души поднималось какое-то беспокойство, какое-то непреоборимое внутреннее сопротивление. В чем тут было дело? Почему он негодовал, возмущался? Ему казалось, что если он посоветует продать домну Делаво, то совершит дурной поступок, который навсегда оставит след на его совести. Вместе с тем Люк не находил никаких разумных оснований для того, чтобы отговаривать Жордана. В конце концов он только повторил:
— Конечно, то, что вы говорите, вполне разумно, и я не могу не согласиться с вами… А все-таки подумайте-ка, подумайте еще.
Сэрэтта слушала очень внимательно, но в разговор не вступала. Казалось, девушка испытывает то же чувство смутного беспокойства, что и Люк; порою она бросала на молодого человека взгляды, в которых читалось тревожное ожидание его ответа на вопрос брата.
— Имеется ведь не только доменная печь, — проговорила наконец Сэрэтта, — есть еще рудник и все эти каменистые земли, которые, по-моему, от нее неотделимы.
У Жордана вырвался жест нетерпения: ему слишком хотелось поскорее от всего отделаться.
— Пусть Делаво берет и эти земли, если хочет. На что они нам? Голые, обожженные скалы, на которых даже терновник не растет. Теперь, когда нельзя больше разрабатывать рудник, земли эти не имеют никакой цены.
— Вполне ли ты умерен, что его нельзя больше разрабатывать? — спросила Сэрэтта. — Помнится, вы однажды вечером рассказывали нам, господин Фроман, что на востоке с помощью химической обработки используют даже совершенно негодную руду… Почему же не испробовали до сих пор этот способ у нас?
Жордан в отчаянии воздел обе руки к небу.
— Почему? Почему, моя дорогая? Да потому что Ларош был абсолютно лишен всякой инициативы; потому что у меня самого не хватало времени; потому что все вообще шло так, как оно шло, и иначе идти не могло… И если я теперь продаю домну, то именно для того, чтобы больше не слышать никаких разговоров о ней, раз уж я совершенно не в состоянии вести дело и только болею от всего этого.
Жордан встал; Сэрэтта замолчала, видя его волнение и опасаясь, как бы у него не повысилась температура.
— Я иногда готов пригласить Делаво, — продолжал Жордан, — и просто отдать ему все, хоть даром… Это как с электрическими печами, над которыми я работаю с такой страстью: ведь мне вовсе не хотелось самому пустить их в ход и наживать на этом деньги; когда я их наконец закончу, то предоставлю во всеобщее пользование: пусть служат довольству и счастью многих. Итак, раз наш друг считает мой план разумным, — решено: завтра мы сообща установим условия продажи и покончим с этим делом.
Люк молчал: он испытывал все то же внутреннее сопротивление при мысли о продаже домны и не хотел больше обсуждать этот проект; Жордан снова заволновался и предложил Люку на минуту подняться с ним наверх, чтобы узнать, как работала домна за время его отсутствия.
— Я не совсем спокоен за нее, — заметил он. — Вот уже неделя, как умер Ларош, и я его еще никем не заменил; я поручил надзор за работой мастеру-плавильщику Морфену. Это замечательный человек; он родился там, на горе, и вырос среди пламени. Но все-таки он только простой рабочий, и такая ответственность слишком тяжела для него.
Вмешалась испуганная Сэрэтта, она умоляла брата остаться:
— Марсиаль, ты ведь только что приехал, ты устал; не собираешься же ты выйти из дому в десять часов вечера?
К Жордану вернулась его обычная мягкость; он обнял сестру.
— Успокойся, милая, не тревожься понапрасну. Ты прекрасно знаешь, что сверх своих сил я никогда ничего не делаю. Уверяю тебя, я буду гораздо лучше спать, если узнаю, как работала домна… Ночь не холодна; я надену меховое пальто.
Собственноручно закутав шею брата теплым шарфом, Сэрэтта вышла проводить его на крыльцо; она убедилась, что вечер действительно чудесный: деревья, воды и поля спали крепким сном; над ними раскинулось темное бархатное небо, усыпанное звездами.
— Поручаю его вам, господин Фроман! Не позволяйте ему слишком задерживаться, — сказала она.
Завернув за угол дома, мужчины начали подниматься по узкой лестнице, высеченной в скале, тотчас же за домом Жорданов; она вела на каменистую площадку, находившуюся посреди гигантского склона Блезских гор; на этой-то площадке и была построена доменная печь. Сосны и различные вьющиеся растения образовали здесь настоящий лабиринт, полный бесконечного очарования. С каждым поворотом тропинки вверху все отчетливее выступала темная масса домны; на фоне синего ночного неба причудливо вырисовывались очертания различных механических приспособлений, опоясывавших ее тело.
Жордан шел первым — легкими, мелкими шажками; достигнув наконец площадки, он остановился перед грудой скал, среди которых звездочкой блестел огонек.
— Подождите, — сказал Жордан, — я посмотрю, у себя ли Морфен.
— Где ж это «у себя»? — удивился Люк.
— Да здесь, в этих старых пещерах, которые он превратил в свое жилище; он живет там с дочерью и сыном и ни за что не хочет оттуда выезжать, хотя я ему предлагал переселиться в гораздо более удобный домик.
В ущелье Бриа вся беднота жила в подобных логовах. Но Морфен оставался в пещерах по собственному желанию; тут он родился сорок лет назад, тут же, под боком, была его работа — домна, которая сделалась его жизнью, его тюрьмой, его царством. Впрочем, в качестве пещерного человека, живущего все-таки в эпоху цивилизации, Морфен обставил свое доисторическое жилище с некоторым комфортом: вход в обе пещеры был заделан крепкой стеной; в стене были прорезаны дверь и окна с маленькими стеклами. Внутри имелись три комнаты: в одной помещались отец и сын, в другой — дочь, третья, общая, служила одновременно столовой, кухней и мастерской; всюду царила чистота, стены и потолок были каменные, мебель прочная, сработанная топором.
Все Морфены, как уже упоминал Жордан, были из поколения в поколение мастерами-плавильщиками Крешри. Дед работал с самого основания завода; и теперь, после восьмидесятилетнего непрерывного владычества их рода над домной, внук все еще наблюдал за плавкой, гордясь своим званием, словно неоспоримым дворянским титулом. Морфен уже четыре года как овдовел; жена, умирая, оставила ему сына шестнадцати лет и дочь — четырнадцати. Сын тотчас же поступил на работу при домне, дочь взяла на себя заботу об обоих мужчинах, готовила и убирала, как настоящая хозяйка. Так шел день за днем, ей минуло уже восемнадцать, брату — двадцать; отец спокойно смотрел, как подрастают дети, рассчитывая со временем передать домну сыну так же, как она была передана ему отцом.
— А! Вы здесь, Морфен? — сказал Жордан, толкнув дверь, запиравшуюся простой щеколдой. Я вернулся, и мне захотелось узнать, как дела.
Отец и сын, сидя за столом в своем пещерном жилье, освещенном коптящей керосиновой лампой, ели суп перед ночным дежурством; девушка, стоя позади, прислуживала им. Казалось, их длинные тени заполняют всю комнату, насыщенную долгим, привычным молчанием.
Звучным голосом, неторопливо выговаривая слова, Морфен ответил:
— Тут случилась пренеприятная история, господин Жордан. Но, надеюсь, теперь все обойдется.
Отец и сын поднялись с места; Морфен стоял теперь между юношей и девушкой; своими рослыми фигурами все трое напоминали великанов: они были до того высоки, что почти касались лбами низкого и закопченного каменного свода, заменявшего потолок. Люку, смотревшему на них, казалось, будто это пришельцы из давно минувших веков, представители того мощного племени работников, чьи непрестанные усилия наконец покорили природу.
Люк с изумлением смотрел на колосса Морфена, который казался ему одним из потомков Вулкана, древнего покорителя огня. У Морфена была огромная голова, широкое лицо, изрытое и опаленное пламенем, бугристый лоб, орлиный нос, пылающие глаза и словно обожженные лавой щеки. Распухшие, искривленные багровые губы напоминали ожог. Руки цветом и мощью походили на щипцы старинной стали. Люк перевел взгляд на сына Морфена — Пти-Да; за молодым человеком сохранилось его детское прозвище, данное ему за то, что он, будучи ребенком, плохо произносил некоторые слова и однажды чуть было не оставил пальчики в еще не остывшем расплавленном металле. Пти-Да был почти такого же исполинского роста, как отец; он унаследовал от Морфена квадратное лицо, орлиный нос, сверкающие глаза; но огонь не так опалил Пти-Да, как его отца, не так задубил его кожу; кроме того, сын умел читать: это смягчало и освещало его черты проблеском живой мысли. Люк взглянул на девушку; отец ласково звал ее не иначе, как Ма-Бле — голубая моя, — до того голубыми были ее большие глаза, глаза белокурой богини; они отличались такой светлой, бесконечной голубизной, что тот, кто глядел в лицо девушки, видел одни эти глаза, беспредельные, точно голубое небо. Ма-Бле действительно напоминала богиню и ростом и красотою — естественной и ослепительной; она была самой красивой, но самой молчаливой и самой дикой из всех девушек округи; несмотря на свою дикость, Ма-Бле предавалась мечтам, читала книги; она предчувствовала приближение каких-то событий, о которых и не помышлял ее отец, и тайное их ожидание наполняло девушку трепетом. Люк с восхищением смотрел на три эти героические фигуры, на это семейство, в котором так ясно отразился долгий, тяжкий путь, пройденный человечеством, гордая мука непрерывных усилий и древнее благородство губительного труда.
Но Жордан забеспокоился.
— Неприятная история, Морфен? Какая же?
— Да, господин Жордан; засорилась одна из фурм. Я целых два дня ждал беды; спать не мог: до того расстроился. Подумать только, что подобная штука могла случиться со мной, да еще в ваше отсутствие! Лучше всего вам бы самому взглянуть, если есть время. Сейчас как раз начнется плавка.
Отец и сын, стоя, поспешно доели суп; девушка уже вытирала стол. Все они редко между собой разговаривали: они понимали друг друга с одного слова, с одного взгляда. Все же отец, смягчая свой грубый голос, сказал Ма-Бле:
— Можешь потушить огонь и не ждать нас; мы опять заночуем у домны.
Жордан, Морфен и Пти-Да пошли вперед; выходя, Люк оглянулся: Ма-Бле стояла на пороге своего первобытного жилища, высокая, величавая, напоминая возлюбленную древних времен, и взгляд ее больших лазурных глаз, затуманенных грезами, терялся в далях светлой ночи.
Вскоре выступила черная масса домны. Приземистая и широкая, очень старинного образца, она имела едва пятнадцать метров в высоту. Однако ее постепенно окружили различными усовершенствованиями, вспомогательными сооружениями, разросшимися под конец в целый поселок. Плавильню недавно отстроили заново: земляной пол был усыпан песком; железные фермы, покрытые черепицей, вздымались легко и изящно. Слева, под застекленным навесом, помещались паровые мехи, накачивавшие воздух; справа — две группы цилиндров: одна, где очищались от пыли получавшиеся при горении газы, другая, где эти газы нагревали нагнетаемый мехами холодный воздух, с тем, чтобы он поступал в домну уже горячим и ускорял плавку. Затем шли водоприемники — целая система труб, благодаря которым кирпичные бока печи непрерывно орошались водой, охлаждавшей их и предохранявшей от разрушительного действия пылавшего внутри ужасающего пожара. Таким образом, чудовищная домна почти исчезала под вспомогательными сооружениями: вокруг нее громоздились строения, дыбились железные резервуары, переплетались толстые металлические трубы; все это, особенно ночью, принимало чудовищные очертания, казалось порождением какой-то первобытной фантазии. Выше смутно виднелся вырубленный в скале узкий путь, по которому вагонетки подвозили к колошнику домны руду и топливо. Внизу вздымался черный конус чана; под ним от чрева домны шла мощная металлическая арматура, поддерживавшая кирпичное тело домны и служившая подпорками трубам и четырем фурмам. Наконец, в самом низу помещался плавильник, отверстие которого было заткнуто огнеупорной втулкой. В целом домна напоминала гигантское животное с необычайными, ошеломляющими очертаниями, животное, пожиравшее камни и извергавшее вместо них расплавленный металл!
И ни звука, ни света. Чудовищное пищеварение совершалось в безмолвии и мраке. Слышалось только слабое журчание капель, непрерывно стекавших с кирпичных стен печи, да пыхтение паровых мехов в стороне. Во мгле, которую делали еще более непроглядной тени огромных строений, прорезывался свет трех-четырех фонарей. В их скудных лучах едва можно было различить смутные силуэты четырех рабочих — плавильщиков ночной смены, бродивших около домны в ожидании плавки. Погрузчиков, стоявших на площадке перед колошником, вовсе не было видно; следя за подаваемыми снизу сигналами, они безмолвно загружали в печь нужное количество руды и угля. И ни крика, ни вспышки; шла незримая, спокойная работа, втайне совершалось что-то огромное, первобытное, походившее на многовековые и многотрудные роды человечества, беременного будущим.
Взволнованный было неприятной новостью, Жордан вновь отдался своей любимой мечте; он указал подошедшему к нему Люку на нагромождение доменных сооружений.
— Посмотрите, мой друг, — сказал он, — разве я не прав, что хочу все это снести и заменить громоздкое и мрачное чудище батареей моих электрических печей — чистых, простых и удобных?.. Право, с тех пор, когда первобытные люди вырыли в земле яму и стали плавить в ней руду, перемешивая ее с горящими ветками, процесс плавки металла, в сущности, почти не изменился. Люди работают все тем же примитивным, ребяческим способом; наши доменные печи — те же доисторические ямы, только увеличенные и превращенные в полые столбы; в них по-прежнему бросают вперемежку и жгут в одном огне и руду и топливо. Домна кажется мне телом какого-то адского зверя; ему безостановочно подкидывают пищу из угля и окислов железа, он переваривает ее в огненном вихре и выбрасывает из нижней части своего туловища в виде расплавленного металла, а газы, пыль и шлак выделяются с другой стороны… И заметьте, вся суть плавки — в этом медленном нисхождении перевариваемых материалов, в полном безостановочном их переваривании; все введенные до сих пор усовершенствования имели единственную цель — облегчить этот процесс. Прежде, например, не нагнетали воздуха, и плавка совершалась медленнее и хуже. Затем стали вдувать холодный воздух; позднее заметили, что при горячем воздухе результаты лучше. Наконец возникла мысль использовать для нагревания воздуха выделяемые самой домной газы, — раньше они пылали огненными языками в колошнике. Таким путем первоначальная доменная печь усложнилась, она обросла множеством внешних приспособлений, паровыми мехами, резервуарами, в которых очищаются выделяемые газы, цилиндрами, где газы нагревают нагнетаемый в печь воздух, не говоря уже о трубах для прохождения воздуха, оплетающих домну, точно сеть… Но сколько ни совершенствовали домну, она, несмотря на свои гигантские размеры, все-таки осталась детски примитивной, только сделалась более хрупкой и капризной. О, вы не представляете себе, что такое болезни этого чудовища! Пищеварение хилого ребенка не причиняет его семье столько мучительных тревог, сколько причиняет нам пищеварение этого колосса. Шесть погрузчиков наверху, восемь плавильщиков внизу, несколько мастеров, инженер, разделившись на две смены, днем и ночью неотступно находятся при нем: они заняты его питанием, его выделениями, они пугаются при малейшем его недомогании, когда плавка протекает не вполне удовлетворительно. Вот уже скоро пять лет, как зажжена эта домна, а горящий внутри ее огонь не потухал ни на минуту; и она может гореть еще пять лет, пока ее не потушат для какой-нибудь починки. «Как бы домна не потухла!» — вот вечная угроза, которая заставляет людей дрожать над ней, заставляет их с такой тщательностью следить за всеми ее отправлениями, остерегаясь какой-либо непредвиденной катастрофы в ее недрах; ибо потухнуть для домны — значит умереть… О, мои электрические печи, игрушки, которыми сможет управлять любой мальчуган! Они не станут тревожить людского сна, ведь они будут так здоровы, так деятельны, так покорны!
Люк невольно рассмеялся: страстная нежность, которую Жордан вкладывал в свои научные исследования, развеселила молодого человека. Тем временем к собеседникам подошли Морфен с сыном; мастер указал Жордану на одну из четырех фурм: озаренная тусклым светом фонаря чугунная труба круто изгибалась на высоте трех метров от земли и уходила внутрь домны.
— Видите, господин Жордан, эта фурма засорилась; к несчастью, я как раз вернулся к себе, лег и заметил беду только на другой день… Так как воздух перестал проходить, началось охлаждение и, как видно, образовался целый затор из застывшей руды. Фурма уже ничего не пропускала, но я узнал об этом лишь во время плавки, когда показался шлак, покрытый густой, уже почерневшей пеной… Понимаете, как я испугался! Я ведь помню то несчастье, десять лет назад, когда пришлось ломать целый угол домны после подобной истории.
Никогда еще Морфен не говорил так много. При воспоминании об этой давнишней катастрофе его голос задрожал: нет более грозной болезни для домны, чем эти внезапные охлаждения, когда уголь тухнет и руда превращается в гранит. Если не удастся вновь разжечь уголь, болезнь смертельна! Постепенно вся масса руды застывает и сливается воедино с доменной печью; тогда остается только разрушить домну, снести ее, как никому не нужную старую башню, набитую камнями.
— Что ж вы сделали? — спросил Жордан.
Морфен ответил не сразу. Он в конце концов полюбил это чудовище, которое обжигало ему лицо в течение тридцати с лишним лет потоками пылающей лавы. Для него это был некий великан, владыка, бог огня, которому он поклонялся; суровый и деспотический культ этого божества тяготел над Морфеном с тех пор, как он стал мужчиной и начал зарабатывать свой хлеб. Едва умея читать, совершенно не затронутый новыми веяниями, Морфен не ведал протеста и возмущения; он принимал суровое рабство своего служения, он гордился своими мощными руками, своей ежечасной борьбой с огнем, своей верностью этому припавшему к земле колоссу, за пищеварением которого он следил столь ревностно и неутомимо. И этот грозный первобытный бог постепенно стал предметом страстного и смутно-нежного поклонения со стороны Морфена; мастер еще содрогался при мысли о той опасности, от которой ему удалось спасти свое божество необычайным и самоотверженным напряжением сил.
— Что я сделал? — отозвался он наконец. — Прежде всего утроил порции угля; затем постарался прочистить фурмы с помощью мехов, как это делал иногда господин Ларош. Но дело зашло слишком далеко; пришлось разобрать фурму и разбивать затор кочергой. Да, нелегкое это было дело, мы все руки себе отбили! В конце концов воздух стал снова проходить; а сегодня я почти совсем успокоился, когда обнаружил в вышедшем шлаке куски руды: видимо, затор прорвался и обрушился. Теперь все горит опять; работа пойдет своим чередом. Впрочем, мы скоро сами убедимся, все ли в порядке: плавка покажет.
Непривычно длинная речь утомила Морфена; но он все-таки добавил, понизив голос:
— Если бы я не мог сегодня вечером сообщить вам этих более или менее утешительных новостей, господин Жордан, я, кажется, взобрался бы на домну и бросился в колошник… Ведь я простой рабочий, всего лишь мастер-плавильщик; вы оказали мне доверие, поставили на место ученого барина, инженера; и вдруг бы я допустил, чтобы печь потухла, и мне пришлось бы сказать вам, когда вы вернулись, что она умерла… Нет, я умер бы вместе с нею! Последние две ночи я не ложился, я дежурил возле домны, как дежурил когда-то у постели моей бедной умиравшей жены. Вы видели, я только что ел суп; теперь-то уж можно сказать: ведь за эти двое суток у меня и крошки во рту не было, желудок мой сам был забит, как домна… Я не оправдываюсь; мне просто хочется, чтобы вы знали, как я счастлив, что все-таки не обманул вашего доверия.
Этот рослый, закаленный в огне мужчина со стальными мускулами чуть не плакал; Жордан сердечно пожал ему обе руки.
— Мой славный Морфен, я знаю вашу неустрашимость и знаю, что, случись беда, вы боролись бы до конца.
Пти-Да стоял недвижно во мраке и слушал; он не принял участия в разговоре ни словом, ни жестом. Молодой человек пошевельнулся лишь тогда, когда отец приказал ему приступить к плавке. Плавка происходила пять раз в сутки, приблизительно через каждые пять часов. Поезд, подвозивший обычно по восьмидесяти тонн руды ежедневно, в эти дни доставлял неполный груз — пятьдесят тонн; на каждую плавку приходилось, таким образом, по десять тонн. Начались приготовления; все делалось безмолвно при слабом свете фонарей; в песке плавильни были вырыты канавки и формовочные ямы, предназначенные для расплавленного металла. Оставалось только удалить накопившийся шлак; порою во мраке медленно проходили тени: то были плавильщики; они неторопливо выполняли какие-то непонятные, неясные, загадочные работы; присевшее к земле чудовищное божество хранило тяжелое молчание, его пылавшее чрево не издавало ни звука; по-прежнему слышалось только слабое журчание капель воды, стекавших с его боков.
— Господин Жордан, — спросил Морфен, — не хотите ли посмотреть, как потечет шлак?.
Жордан и Люк последовали за Морфеном; отойдя на несколько шагов в сторону, все трое взобрались на высокую кучу обломков. Отверстие для плавки находилось в правом боку домны; оно было уже открыто, и из него струились сверкающие потоки пенящегося шлака: казалось, то была пена с целого котла расплавленного металла. Густое варево медленно вытекало, чтобы вскоре очутиться в железных вагонетках; при выходе из домны оно казалось солнечно-ослепительной лавой, но тотчас же темнело.
— Цвет хорош, не правда ли, господин Жордан? — радостно воскликнул Морфен. — О! Все обошлось, — это ясно!.. Вот увидите, вот увидите!
Он привел Жордана с Люком обратно в плавильню; во мраке тускло светились фонари. Пти-Да с силой молодого колосса с размаху вонзил лом во втулку из огнеупорной глины, закрывавшую отверстие домны; затем четверо рабочих ночной смены, схватив тяжелую бабу, принялись равномерными ударами бить ею по лому, чтобы глубже вогнать его в глину. Очертания их фигур терялись во мраке, слышались только глухие удары. Вдруг показалась ослепительная звезда — крошечное отверстие, за которым пылал бурлящий огонь. Но пока сквозь отверстие пробивалась лишь тонкая струя — будто брызнуло расплавленное светило. Пти-Да пришлось взять другой лом, вонзить его в глину и повернуть богатырским усилием, чтобы увеличить отверстие. Тогда наконец произошел прорыв: металл хлынул бурным потоком, пролился струей в прорытые в песке изложницы, растекся, заполняя их; огненные лучи расплавленного металла жгли и слепили глаза. И от этой борозды, от этих пламенных полей поднималась непрерывная жатва искр, голубых и воздушно-легких, взлетали золотые ракеты исключительного по тонкости узора; казалось, то расцветали васильки среди золотых колосьев. Когда поток металла наталкивался на преграду — сырой песок, — извержение ракет и искр до того усиливалось, что они взлетали великолепным букетом под самый потолок. И вдруг, словно перед восходом волшебного солнца, стала разгораться жаркая заря, она осветила ярким светом домну, внутренность плавильни, железные фермы и балки — все, вплоть до мельчайших выступов. С невероятно рельефной ясностью вынырнули из мрака придоменные сооружения — различные части чудовища, — и рабочие ночной смены, казавшиеся до того призраками, теперь внезапно воплотились в четко очерченные, незабываемые фигуры, словно безвестные герои труда, вдруг просиявшие во славе. А яркий свет зари распространялся все дальше, заливал окрестности; вот он выхватил из мрака склоны Блезских гор, бросил отблески на отдаленные крыши спящего Боклера и затерялся вдали, в беспредельной долине Руманьи.
— Превосходный чугун! — сказал Жордан, оценивая качество, цвет и чистоту металла.
Лицо Морфена сияло скромным торжеством.
— Да, да, господин Жордан, настоящая работа, как и можно было ожидать. А все-таки хорошо, что вы пришли сюда взглянуть на плавку. По крайней мере, не будете беспокоиться.
Люк тоже заинтересовался процессом плавки. Жар был так нестерпим, что обжигал тело сквозь одежду. Постепенно все формы наполнились; вместо мелкого песка в плавильне образовалось раскаленное добела море. Когда все десять тонн металла были уже расплавлены, из отверстия домны вырвалась последняя бурная вспышка — столб искр и пламени: то мехи очищали горнило от последних остатков металла бешеным порывом вихря. Но чугун уже начинал остывать, его ослепительно белый цвет становился розовым, красным, затем коричневым. Искры погасли, поле лазурных васильков и золотых колосьев было скошено. И вот уже опять сгустился мрак, он залил плавильню, домну, соседние постройки, и вновь зажглись бледными звездами фонари. Во тьме смутно виднелась группа рабочих: это Пти-Да с помощью двух товарищей снова заделывал отверстие домны втулкой из огнеупорной глины; наступила глубокая тишина, так как для этой работы пришлось остановить мехи.
— Ну, мой славный Морфен, — произнес Жордан, — ведь теперь вы пойдете и ляжете спать, не правда ли?
— О нет, сегодняшнюю ночь я еще проведу здесь.
— Как? Опять? Но ведь это будет уже третья ночь без сна.
— Нет, там, в дежурке, есть нары, и на них отлично спать. Сын и я будем дежурить по очереди, сменяясь через каждые два часа.
— Но ведь этого не требуется, раз все в порядке… Послушайте, Морфен, будьте благоразумны — возвращайтесь к себе и ложитесь спать.
— Нет, нет, господин Жордан, уж позвольте мне поступить по-своему… Опасности больше нет, но я хочу быть уверен, что ночью ничего не случится. Это — мое самое большое желание.
Уговорить Морфена оказалось невозможно; Жордан и Люк пожали ему на прощание руку и ушли. Люк был глубоко взволнован: в лице Морфена ему предстала незаурядная личность, в которой как бы воплотилось все мучительное и покорное прошлое труда, все благородство этого беспредельно тяжелого труда, необходимого для того, чтобы человечество достигло покоя и счастья. Морфен казался ему продолжателем дела древнего Вулкана, покорителя огня, человеком, достойным той героической поры, о которой упоминал Жордан, когда первые плавильщики плавили руду в яме с горящими ветками. В тот день, когда человек покорил железо и придал ему определенную форму, он стал владыкой мира; тогда-то и возникла цивилизация. И пещерный житель Морфен, исполненный муки и гордости напряженного труда, безмолвный, покорный, отдающий свои силы без единой жалобы, как отдавали их люди на заре человеческой истории, представлялся Люку прямым потомком, атавистическим повторением первобытных тружеников. Сколько было пролито пота, сколько людей изнемогло и надорвалось в труде за эти тысячи лет! И ничто не изменилось: покоренный огонь все еще пожирал свои жертвы, своих рабов, которые его поддерживали: они сжигали свою кровь, непрерывно укрощая его, между тем как богачи вели праздное существование в своих прохладных жилищах. Морфен, словно некий легендарный герой, как будто даже и не подозревал об этом чудовищном неравенстве, о возмущениях, о грозах, которые уже гремели кругом; он непоколебимо стоял на своем гибельном посту, где умерли его предки и где его самого ждала смерть, стоял как социальная жертва, полный безвестного величия. Затем в воображении Люка возник другой образ, образ Боннера, другого подвижника труда, который боролся с угнетателями, с эксплуататорами во имя торжества справедливости и был настолько предан интересам товарищей, что обрек себя ради них на нищету. Не довольно ли стонала вся эта страдальческая плоть под возложенным на нее бременем! Что из того, что раб подчас изумляет величием своего труда? Не пора ли ему стать свободным гражданином того братского общества, в котором из справедливого распределения труда и богатства родится всеобщий мир?!
Жордан, спускавшийся с Люком по высеченной в скале лестнице, остановился возле хижины ночного сторожа, желая отдать какое-то распоряжение; в это время молодому человеку предстало неожиданное зрелище, еще более усилившее его волнение. Он увидел, как за кустами промелькнули две тени: то была чета влюбленных; они шли, обнявшись, слив уста в поцелуе. Люк узнал девушку — высокую, белокурую, величавую: это была Ма-Бле, голубые глаза освещали все ее лицо. В спутнике ее Люк узнал Ахилла Гурье, сына мэра; красивый и гордый юноша, блудный сын разлагающейся буржуазии, обратил на себя его внимание еще в Гердаше своим презрением к тому классу, к которому принадлежал. Охотник и рыболов, Ахилл проводил свои каникулы на крутых тропах Блезских гор, на берегу потоков, в глубине еловых лесов. Не удивительно, что он увлекся красивой дикаркой, вокруг которой тщетно увивалось столько поклонников; и естественно, что девушку покорил этот прекрасный принц, который принес в суровое одиночество ее жизни запредельный мир, восхитительную мечту о грядущем дне. Грядущее! Грядущее! Не заря ли грядущего дня вставала в прекрасных глазах Ма-Бле, когда она грезила на пороге своей пещеры и взор ее блуждал вдалеке? Отец и брат дежурили наверху, у домны, а она убегала из дому, спускалась по крутым склонам, и грядущий день воплощался для нее в этом рослом и нежном юноше, в этом сыне буржуа, который обращался к ней с красивыми речами, словно к даме из общества, и клялся в вечной любви. Люк представил себе страдания Морфена, когда тот узнает об увлечении своей дочери; сердце его сжалось. Но затем он почувствовал прилив нежности; от этой свободной, чистой любви на него повеяло ласкающим дыханием надежды: разве не грядущий, счастливый день уготовляют эти дети, вышедшие из различных классов, подружившиеся между собой, целующиеся и зачинающие будущий город — Город справедливости?
Внизу, в парке, Люк простился с Жорданом: он и перекинулись на прощание несколькими словами.
— Не озябли вы, по крайней мере? — спросил Люк. — Ваша сестра никогда бы не простила мне этого.
— Нет, нет, я чувствую себя прекрасно и возвращаюсь довольным… Мое решение принято; я во чтобы то ни стало избавлюсь от домны: она не интересует меня и только служит источником вечных тревог.
Люк молчал; его вновь охватило прежнее беспокойство, как будто принятое Жорданом решение чем-то удручило его. Расставаясь со своим другом и пожимая ему на прощание руку, он сказал:
— Все-таки подождите; дайте мне еще завтрашний день на размышление, а вечером мы поговорим снова, и тогда вы примете окончательное решение.
Люк не сразу лег в постель. Он занимал во флигеле, построенном некогда для деда Жордана, доктора Мишона, большую комнату, где старик, окруженный своими книгами, прожил последние годы жизни; за три дня, проведенные здесь, Люк полюбил царившую в комнате атмосферу труда, доброжелательства и глубокого покоя. Но в этот вечер, охваченный лихорадкой сомнений, молодой человек, вернувшись к себе, почувствовал, что задыхается; он настежь распахнул окно и облокотился о подоконник, желая немного успокоиться перед тем, как лечь в постель. Окно выходило на дорогу из Крешри в Боклер, за ней тянулись заброшенные поля, усыпанные обломками скал; еще дальше смутно темнели крыши уснувшего города.
Несколько минут Люк жадно вдыхал свежий воздух, струившийся с беспредельных полей Руманьи. Ночь по-прежнему была влажная и теплая, звездное небо, чуть подернутое дымкой, слабо светилось синим светом. Сначала Люк рассеянно прислушивался к каким-то далеким звукам, наполнявшим трепетом мглу; потом он различил глухие, мерные удары молотов «Бездны», этой кузницы циклопа, где день и ночь ковали сталь. Подняв глаза, он отыскал домну Крешри, немую и черную, утонувшую в чернильной полосе Блезских гор. Затем взор молодого человека упал на тесно сбившиеся в кучу городские крыши; их тяжелый сон, казалось, баюкали равномерные удары молотов — издали они напоминали затрудненное и короткое дыхание какого-то работающего гиганта, какого-то страдающего Прометея, прикованного к вечному труду. Беспокойство, овладевшее Люком, усилилось, волнение его не утихало, люди и события, виденные им за последние три дня, вновь вставали беспорядочной толпой в его памяти, они проходили перед ним в какой-то трагической сутолоке, смысл которой он тщетно жаждал уловить; давняя проблема, все неотступнее занимавшая его мысли, вновь стала мучить его; да, теперь ему не заснуть до тех пор, пока он не найдет ее решения!
Вдруг Люку показалось, что за окном, по ту сторону дороги, среди терновников и скал послышался какой-то новый звук, но такой легкий, такой нежный, что молодой человек не мог определить его происхождение. Был ли это трепет птичьего крыла или шорох проползающего меж листьев насекомого? Он устремил взор в ночь, но не увидел ничего, кроме зыбкого, уходящего вдаль беспредельного мрака. Должно быть, он ошибся. Но звук повторился уже ближе. Заинтересованный, охваченный удивившим его самого волнением, Люк старался проникнуть взглядом во мрак; в конце концов он различил чей-то смутный силуэт, хрупкий и легкий, скользивший, казалось, по верхушкам трав. Люк не мог объяснить себе природу этого явления и готов был счесть его простой иллюзией, но внезапно загадочная тень, оказавшаяся какой-то женщиной, метнулась с легкостью дикой козы через дорогу и бросила ему букетик, при этом так ловко, что он попал Люку прямо в лицо. Это был маленький пучок горных гвоздик, сорванных между скал; от них шел такой сильный аромат, что руки и одежда Люка сразу пропахли гвоздиками.
Жозина! То была Жозина! Он узнал ее по этой ласке, по новому выражению благодарности, по пленительному жесту, исполненному бесконечной признательности. Это было очаровательное свидание — в темноте, в столь поздний час; Люк даже не знал, как попала сюда Жозина, ждала ли она его возвращения. Как удалось ей ускользнуть из дому? Быть может, она воспользовалась тем, что Рагю в ночной смене? И, едва показавшись, не проронив ни слова, точно отдав себя Люку вместе с этими так мило брошенными ему цветами с их чуть-чуть терпким ароматом, она скрылась, затерялась во мраке заброшенных полей; и только тогда Люк заметил другую, совсем маленькую тень: рядом с Жозиной бежал Нанэ. Они исчезли. Только молоты «Бездны» мерно стучали вдали. Душевная мука по-прежнему терзала Люка, но на сердце у него стало теплее, и оно забилось с неодолимой силой. Он с наслаждением вдохнул в себя аромат гвоздик. О, доброта, братски связующая людей! О, нежность, которая одна только дает им счастье! О, любовь, которая спасает и преобразует мир!
Люк лег и потушил свет; он устал телом и душою и надеялся, что крепкий сон избавит его наконец от лихорадочного волнения. В обширной комнате было темно и тихо; несмотря на это, молодой человек не мог сомкнуть глаз: мучительная бессонница жгла его, он весь был во власти одной упорной, гложущей мысли.
В его воображении вновь и вновь возникала Жозина, перед ним вставало подернутое легкой дымкой ее детское лицо, дышавшее грустным очарованием. Люк вновь увидел ее, в слезах, голодную, перепуганную у ворог «Бездны»; затем — в кабачке, когда Рагю выбросил бедняжку за дверь с такой грубостью, что ее изувеченная рука обагрилась кровью; потом он увидел ее на скамейке близ Мьонны, покинутой во тьме трагической ночи, когда ей оставалось лишь броситься в воду, увидел, как она утоляет свой голод, точно жалкое, бездомное животное. И в этот ночной час, после неожиданных, почти бессознательных открытий, на которые его за последние три дня натолкнула судьба, перед Люком снова возникла картина человеческого труда — труда, столь несправедливо распределяемого, презираемого, как нечто социально постыдное, обрекающего большую часть человечества на ужасную нищету; и страшная судьба этой печальной девушки, так глубоко затронувшей его душу, предстала перед Люком как воплощение судьбы самого труда.
И тогда мучительные, неотвязные видения обступили Люка. Он вновь ощутил ужас, веявший над мрачными улицами Боклера, вдоль которых двигался поток отверженных, вынашивающих тайные помыслы о мести. Он вспомнил речи Боннера и вновь ощутил дыхание революции, революции обдуманной и неизбежной, которая приближалась с каждой безработицей, когда судорога сжимает пустые желудки и семьи тружеников, лишенные самого необходимого, голодают в убогих, холодных лачугах. Перед ним вновь возник Гердаш, его наглая, разлагающая роскошь, прожигание жизни, отравляющее человека, которое довершало разрушение привилегированного класса — этой горстки буржуа, пресыщенных ленью и неправедным богатством, похищенным у сотен тысяч рабочих. Даже в Крешри, на чугуноплавильном заводе, где царствовало какое-то первобытное благородство, где ни один рабочий не жаловался, наблюдалась все та же безотрадная картина: все те же многовековые человеческие усилия, люди, словно пораженные проклятием, словно оцепеневшие в вечном страдании, без какой-либо надежды на всеобщее освобождение от рабства, на то, что когда-нибудь весь род человеческий вступит наконец в Город справедливости и мира. И Люк снова видел и слышал, как Боклер трещит по всем швам: братоубийственная борьба велась не только между классами, разрушительное брожение проникло в семьи, и ветер безумия и ненависти, проносясь над городом, будил в сердцах ярость. Чудовищные драмы оскверняли домашние очаги, сталкивали в сточные канавы отцов, матерей и детей. Люди лгали, крали, убивали. Вследствие голода и нищеты участились преступления, женщины продавались, мужчины пьянствовали; человек превращался в исступленное животное, стремившееся удовлетворить свои порочные вожделения. Множество зловещих признаков говорило о неизбежной и близкой катастрофе; старое здание, все в грязи и крови, должно было неминуемо рухнуть.
Люк был потрясен этими ужасающими видениями позора и кары; он скорбел всей силой жившей в нем любви к человечеству; и тогда из глубины густого мрака перед ним вновь возник бледный призрак Жозины: улыбаясь своей кроткой улыбкой, она с трогательным призывом протягивала к нему руки. С этой минуты Люк видел только Жозину; на нее, казалось ему, должно обрушиться источенное червями, изъеденное проказой здание социального строя. Эта маленькая, хрупкая работница с поврежденной рукой — горестное олицетворение работницы по найму — становилась как бы единственной жертвой: конечно же, она умрет с голоду, проституция столкнет ее в клоаку, ее, чья прелесть так поразила Люка. Он страдал ее страданиями, его безумная мечта о спасении Боклера воплотилась в стремление спасти Жозину. Если бы какая-нибудь сверхъестественная сила дала ему всемогущество, он превратил бы этот город, насквозь отравленный эгоизмом, в Город счастья и солидарности, чтобы Жозина была в нем счастлива. И Люк понял, что эта мечта зародилась в нем давно, еще с той поры, когда он жил в Париже, в бедном квартале, среди безвестных героев и скорбных жертв труда. То была как бы смутная тревога о каком-то будущем, которого Люк не решался себе ясно представить, о какой-то миссии, тайно зревшей в нем. И вдруг среди душевного смятения, во власти которого он все еще находился, Люк почувствовал: наступил грозный, решающий час. Жозина умирает с голоду. Жозина рыдает, и этого дольше терпеть нельзя! Надо действовать, надо немедленно прийти на помощь безмерной нужде и страданию, надо покончить с несправедливостью!
Разбитый усталостью, Люк наконец все же забылся. Вдруг ему почудилось, будто его зовут какие-то голоса; он вздрогнул и проснулся. Откуда донеслись до него далекие жалобы, отчаянные призывы несчастных, находящихся в смертельной опасности? Люк приподнялся, прислушался, но ухо его уловило лишь смутный трепет ночи. Его сердце томительно ранила мысль, что в эту самую минуту миллионы несчастных изнемогают под гнетом социальной несправедливости. Но когда, охваченный дремотой, Люк, содрогаясь, опять склонился на подушки, голоса послышались вновь и вторично заставили его приподнять голову и прислушаться. В полусне все ощущения усиливались, приобретали необычайную остроту. И с этой минуты, едва Люк пытался забыться, голоса становились громче: казалось, они отчаянно зовут его взяться за какое-то неотложное дело; какое, этого он не мог бы сказать, хотя и чувствовал, что время не терпит. Куда бежать, чтобы скорее оказаться на поле битвы? Что делать, как бороться и обеспечить победу? Он этого не знал и жестоко мучился в смутном безысходном кошмаре. Казалось, в полной темноте медленно разгорается робкая заря, неумолчные голоса настойчиво просят Люка выполнить какое-то недоступное его сознанию дело. Но вот все эти голоса покрыл чей-то кроткий голос, голос Жозины, жалобный, умоляющий. Осталась она одна; Люк вновь почувствовал на своей руке мягкую ласку ее поцелуя; он вдохнул аромат букетика гвоздик, который бросила ему Жозина, и ему показалось, что их неукротимое благоухание наполняет всю комнату.
Люк уже не старался заснуть; он попытался стряхнуть с себя лихорадочное состояние и хоть немного успокоиться. Молодой человек снова зажег свечу, поднялся и начал ходить по комнате. Он старался ни о чем не думать, чтобы освободить таким путем свой мозг от владевшей им неотступной мысли. Он обратил внимание на окружавшие его предметы, стал рассматривать висевшие на степах старинные гравюры, старомодную мебель, говорившую о мирном нраве доктора Мишона и о его привычке к научным занятиям; в этом почтенном жилище царила атмосфера доброжелательства, здравого смысла и мудрости. Затем его целиком поглотила библиотека доктора — большой застекленный шкаф: в нем старый фурьерист и сен-симонист собрал полную коллекцию социологических работ, которыми он увлекался в молодости. Тут можно было найти труды всех социологов, всех предтеч новых идей, всех апостолов нового Евангелия: Фурье, Сен-Симона, Огюста Конта, Прудона, Кабе, Пьера Леру и других, вплоть до их безвестных учеников. Люк со свечой в руке разбирал имена и заглавия на корешках томов, считал книги, удивлялся их числу — множеству этих некогда брошенных добрых семян, спасительных слов, дремавших здесь в ожидании жатвы.
Многие из этих книг Люк уже читал: он знал важнейшие места большинства из них. Философская, социальная и экономическая система каждого из авторов была ему хорошо знакома. Но сейчас все они были собраны вместе, в одну сплоченную семью, и Люк чувствовал дыхание чего-то нового, веявшего от них. Никогда еще не возникало у него такого отчетливого ощущения их силы, их ценности, всей значительности того шага вперед, который был сделан ими в истории человеческой мысли. То была целая фаланга, авангард будущих веков, за которым постепенно последует гигантская армия народов. Когда Люк увидел их здесь стоящими рядом, в мирном смешении томов, он был поражен мощной силой, которая таилась в их союзе, — силой их глубокого братского единства. Люк знал об идейных противоречиях, которые некогда разделяли этих мыслителей, об ожесточенной борьбе, которую они вели между собой; но сейчас все они казались ему братьями, примиренными общим Евангелием, — теми единственными, окончательными истинами, которые они возвестили. Великая заря разгоралась в их произведениях: то была любовь к человечеству, сочувствие к обездоленным, ненависть к социальной несправедливости, вера в спасительный труд.
Люк открыл шкаф, желая выбрать себе какую-нибудь книгу. Будучи не в силах уснуть, он решил прочесть несколько страниц. После краткого колебания он остановился на маленьком томике, в котором один из последователей Фурье вкратце излагал систему своего учителя. Заглавие книжки — «Солидарность» — взволновало Люка: не найдет ли он в ней то, что ему было нужно, несколько страниц, полных силы и надежды? Он снова лег, начал читать и вскоре так увлекся, будто перед ним развертывалась захватывающая драма, разрешавшая вопрос о судьбах человечества. Учение, сконцентрированное таким образом, сведенное к самой сути заключавшихся в нем истин, приобретало необычайную силу. Люк уже был знаком с этими мыслями, он усвоил их из трудов самого учителя, но никогда они до такой степени не волновали, не захватывали его столь глубоко. Его ум и сердце были покорены сразу: видимо, он находился в каком-то особом состоянии духа и в жизни его пробил решающий час. Маленькая книжечка оживала, всё получало новый и неожиданный смысл, словно живые факты воочию обретали бытие на глазах у Люка.
Перед ним развертывалось все учение Фурье. Гениальность этого философа заключалась в главной его мысли: использовать человеческие страсти, ибо они — движущие силы самой жизни. Многовековое губительное заблуждение католицизма состояло в том, что он стремился обуздать страсти, пытался уничтожить человека в человеке, чтобы сделать его рабом своего бога, бога насилия и небытия. Страсти должны принести будущему свободному обществу столько же добра, сколько зла они принесли основанному на подчинении и страхе обществу былых времен. Страсти то неумирающее стремление, та единственная сила, которая движет мирами, тот внутренний источник воли и могущества, который дает каждому существу возможность действовать. Лишенный какой-нибудь страсти, человек оказался бы изувеченным, как будто его лишили одного из чувств. Инстинкты, дотоле подавляемые и гонимые, словно нечистые животные, превратились бы после своего освобождения в силы всеобщего взаимопритяжения, направленного к единству и приближающего человечество к конечной гармонии, этому полному выражению всеобщего счастья. Не существует эгоистов, не существует лентяев; есть лишь люди, изголодавшиеся по единству и гармонии, люди, которые по-братски пойдут рука об руку, когда увидят, что дорога достаточно широка для всех и все могут рядом идти по ней, свободные и счастливые; есть лишь наемные рабочие, угнетенные, которые чувствуют отвращение к несправедливому, непомерному, не соответствующему их склонностям труду; но они станут работать с радостью, когда на каждого из них придется разумная, выбранная им самим доля общего труда.
А чего стоило второе гениальное прозрение Фурье! Труд будет признан почетным, он станет общественной функцией, гордостью, здоровьем, радостью, законом жизни. Достаточно преобразовать труд, чтобы преобразовать все общество: в этом новом обществе труд станет гражданской обязанностью, жизненным правилом. Но это будет уже не труд, грубо навязанный побежденным, униженным наемникам, которых угнетают, с которым обращаются, как с голодными вьючными животными; это будет труд, охотно принимаемый всеми и распределяемый в соответствии с наклонностями и способностями людей; трудиться станут лишь несколько часов в день, и род работы сможет беспрепятственно изменяться по выбору самих работников. Город-коммуна станет гигантским ульем, в котором не будет праздных, каждый гражданин будет вносить свою долю в общий труд, необходимый для жизни этой коммуны. Стремление к единству, к конечной гармонии сблизит между собой членов коммуны, заставит их самих объединяться в группы — по профессиям. К этому сводилась вся суть дела: труд разделяется до бесконечности, и работник выбирает себе ту работу, которая ему наиболее по вкусу, отнюдь не будучи при этом прикреплен к одному и тому же ремеслу, а свободно переходя от одной группы к другой, от одного вида труда к другому. Сразу преобразовать все общество нельзя, надо действовать постепенно; прежде всего следует проверить правильность системы на опыте коммуны в несколько тысяч человек, чтобы превратить ее в живой пример; и мечта воплотится, будет создана фаланга, объединяющая основа великой человеческой армии, возникнет фаланстер, дом-коммуна. Прекратить раздирающую человечество борьбу вовсе не трудно: достаточно воззвать к доброй воле всех тех, кто страдает от жестокой несправедливости социального строя. Людей надо объединить, надо создать широкую ассоциацию капитала, труда и таланта. Надо сказать тем, у кого есть деньги, у кого есть руки, у кого есть ум, что они должны прийти к согласию между собой, что они должны объединить свои усилия и вместе трудиться. Тогда они станут работать во сто крат энергичнее и продуктивнее, чем прежде, они будут возможно справедливее делить между собой получаемую прибыль — до того дня, когда капитал, труд и талант сольются воедино и сделаются общим достоянием свободного братского сообщества, где всё будет принадлежать всем, где гармония станет наконец действительностью.
На каждой странице маленькой книжки вспыхивало мягким сиянием слово «солидарность», послужившее ей заглавием. Отдельные фразы светили, как маяки. Человеческий разум непогрешим, истина абсолютна; истина, подтвержденная наукой, становится неопровержимой, вечной. Труд должен превратиться в праздник. Счастье каждого должно зависеть от счастья других; тогда наступит царство всеобщего счастья, а такие чувства, как зависть и ненависть, исчезнут. Все промежуточные звенья социальной машины должны быть упразднены; они не нужны и только бесполезно поглощают рабочую силу; этим обрекалась на уничтожение торговля: потребитель будет иметь дело только с производителем. Одним ударом косы будут скошены все бесчисленные паразитические растения, питающиеся социальной испорченностью и тем постоянным состоянием войны, в котором агонизирует современное человечество. Больше не будет армий, судов, тюрем. И надо всем, среди огромной, засиявшей наконец зари, засверкает, как солнце, справедливость, изгоняя нужду, давая каждому человеку право на жизнь, на хлеб насущный и даруя каждому то счастье, на какое он имеет право.
Люк уже не читал, он размышлял. Перед ним развертывался весь великий, героический XIX век с его непрекращающейся борьбой, с его бесстрашными и мучительными порывами к истине и справедливости. С начала до конца этот век наполняли неудержимое движение демократии и подъем народных масс. Революция дала власть лишь буржуазии; нужен был еще целый век, чтобы эволюция закончилась и весь народ получил то, на что он имел право. Семена вызревали уже в старой монархической почве, то и дело сотрясаемой революционными взрывами. После революции 1848 года отчетливо встал вопрос о наемном труде; все более определенные требования рабочих расшатывали новый буржуазный строй; правили эгоистические, деспотические собственники, которых разлагала их собственная власть. И теперь, на пороге нового века, после того как нарастающий напор народных масс снесет старое социальное здание, основой будущего общества станут преобразованный труд и справедливое распределение богатств. В этом сущность ближайшего необходимого этапа пути. Страшный кризис, от которого рухнули целые государства при переходе от рабства к наемному труду, был ничем в сравнении с тем кризисом, который вот уже сто лет сотрясает и опустошает страны и народы, кризисом наемного труда, развивающегося, изменяющегося, превращающегося в нечто другое. И из этого-то преображенного труда и родится счастливый, братский Город будущего.
Люк тихо положил маленькую книжку на стол и потушил свет. Чтение успокоило его; он почувствовал приближение мирного и здорового сна. Правда, он еще не мог дать ясный ответ на обуревавшие его неотступные вопросы, на потрясающие, полные отчаяния призывы, прозвучавшие из мрака. Но эти призывы смолкли; казалось, обездоленные, от которых они исходили, уверились в том, что их наконец услышали, и решили еще потерпеть. Семя было брошено; жатва созреет. Маленькая книжка словно ожила в руках апостола и героя, теперь миссия будет выполнена, когда пробьет час, предназначенный для нее эволюцией человечества. Лихорадочное возбуждение оставило Люка; он больше не задавал себе мучительных вопросов, хотя страстно интересовавшая его проблема как бы повисла в воздухе. Он чувствовал себя оплодотворенным идеей, и в нем жила непоколебимая уверенность, что для него наступит час действия. Может быть, завтра же, если сегодняшний сон будет целителен. И, покорившись наконец настоятельной потребности в отдыхе, молодой человек погрузился в сладостный и глубокий сон, осененный гением, верой и волей.
Когда на другой день в семь часов утра Люк проснулся и увидел солнце, встающее в высоком ясном небе, первой его мыслью было ускользнуть из дому, не предупредив Жордана, и подняться по вырубленной в скале лестнице к доменной печи. Ему не терпелось вновь повидать Морфена, потолковать с ним, получить от него кое-какие сведения. Люк следовал какому-то внезапному внушению: ему хотелось прежде всего составить себе определенное мнение о заброшенном руднике, и он полагал, что старый литейщик, сын этих гор, должен знать каждый камень рудника. Морфен, несмотря на ночь, проведенную возле домны, был уже на ногах и чувствовал себя прекрасно; он сразу воодушевился, как только Люк заговорил с ним о руднике. Морфен все время держался особого мнения об этом руднике и высказывал его довольно часто, хотя никто не слушал мастера. Он считал, что инженер Ларош был неправ, отказавшись от старого рудника, как только его разработка перестала приносить доход. Действительно, руда пошла никудышная и до того насыщенная серой и фосфатами, что она решительно не годилась для выплавки чугуна. Но Морфен был убежден, что рабочие просто наткнулись на неудачную жилу и следовало либо углубить штольни или, еще лучше, прорыть новые в определенном месте ущелья, на которое он указывал; там, по мнению мастера, имелись превосходные залежи руды. Морфен основывал свою уверенность на ряде наблюдений, на своем знании окрестных скал, которые он излазил и склоны которых исследовал в течение сорока лет. Конечно, он человек неученый, он только простой рабочий и не смеет вступать в спор с господами инженерами. Но все же он удивляется тому, что они не поверили его чутью и в ответ на его слова только пожимали плечами, даже не попытавшись исследовать горные породы на некоторой глубине от поверхности земли.
Спокойная уверенность Морфена поразила Люка, тем более что он относился с резким осуждением к косности старого Лароша и к тому, что тот забросил рудник, несмотря на открытие химического способа обработки, дававшего возможность выгодно использовать даже бедную руду. Подобное отношение явно свидетельствовало о том, какая вялость и рутина господствовали в деле эксплуатации домны. Люк полагал, что следует безотлагательно возобновить разработку рудника, хотя бы при этом и пришлось пойти на химическую обработку руды. А что, если к тому же оправдается убеждение Морфена и они нападут на новые обильные жилы чистой руды? Поэтому молодой человек немедленно согласился на предложение мастера пройтись к заброшенным штольням: старик хотел на месте пояснить Люку свою мысль. Стояло ясное и свежее сентябрьское утро; Люк совершил восхитительную прогулку, пробираясь среди скал по дикой и пустынной местности, благоухавшей лавандой. В течение трех часов он карабкался с Морфеном по склонам ущелий, забирался в пещеры, шел вдоль поросших соснами склонов, где из-под земли, подобно костям какого-то огромного, зарытого там животного, проступал камень. И понемногу Люку передавалась уверенность Морфена; во всяком случае, в нем родилась надежда: казалось, земля, эта неисчерпаемая сокровищница и мать, готова вновь возвратить людям лениво заброшенное ими сокровище.
Было уже за полдень: Люк позавтракал там же, в Блезских горах, яйцами и творогом, которыми его угостил Морфен. Он спустился с гор около двух часов, очень довольный, вдоволь надышавшись буйного горного ветра; Жорданы встретили молодого человека возгласами удивления: они уже начинали тревожиться, не понимая, куда он мог деваться. Люк извинился, что не предупредил их; он рассказал, что заблудился в горах и позавтракал у крестьян. Молодой человек разрешил себе эту маленькую ложь, так как Жорданы, еще не вставшие из-за стола, были не одни: у них завтракали аббат Марль, доктор Новар и учитель Эрмелин, постоянно бывавшие в Крешри во второй вторник каждого месяца. Сэрэтта любила собирать их вместе и, смеясь, называла этот кружок своим Большим советом: все трое помогали ей в благотворительных делах. Жордан вел жизнь ученого и отшельника, затворившись от всех, словно в монастыре; но все же двери его дома были открыты этим трем людям — близким друзьям; могло показаться, что они заслужили эту благосклонность, главным образом, своими спорами, ибо они всегда спорили, и эти споры забавляли Сэрэтту; с улыбкой прислушивался к ним и Жордан. Сэрэтта видела, что гости развлекают брата, и от этого они были ей еще милее.
— Значит, вы позавтракали? — обратилась она к Люку. — Но ведь это не помешает вам выпить с нами чашку кофе, не правда ли?
— Чашку кофе? Идет! — ответил он весело. — Но вы слишком добры: я заслуживаю самых строгих упреков.
Перешли в гостиную. Ее широко раскрытые окна выходили в парк: зеленели лужайки, высокие деревья струили в комнату восхитительный запах. На маленьком столике распускался в фарфоровой вазочке букет чудесных роз; доктор Новар был страстным любителем роз и при каждом посещении Крешри подносил их Сэрэтте.
За кофе между священником и учителем возобновился спор, возникший еще в начале завтрака: речь шла об основных вопросах воспитания и образования.
— Вы потому не можете ничего добиться от своих учеников, — заявил аббат, — что изгнали бога из школы. Бог — владыка умов, и все, что мы знаем, мы знаем только благодаря ему.
Аббат был высокий, крепкий человек с крупным носом и правильными чертами широкого, полного лица; он говорил с властной настойчивостью ограниченного доктринера, полагающего, что спасение мира только в католицизме, что следует придерживаться буквы церковных установлений и все дело в строгом подчинении догматам. Но сидевший перед ним учитель Эрмелин, худой, с угловатым лицом, костистым лбом и острым подбородком, также продолжал с холодным исступлением настаивать на своем; упрямый приверженец религии прогресса, осуществляемого сверху и по команде, Эрмелин был не менее нетерпим и догматичен, чем аббат.
— Оставьте меня в покое с вашим богом, который всегда приводил людей только к заблуждениям и гибели!.. Если я ничего не могу добиться от своих учеников, то прежде всего потому, что их слишком рано отбирают у меня и отдают на завод. И потом — а это главное — дисциплина среди них падает все больше и больше, и учитель не имеет уже никакой власти. Честное слово, если бы мне позволили разок-другой хорошенько вытянуть их дубинкой, это наверняка расшевелило бы им мозги.
Сэрэтта, взволнованная словами Эрмелина, запротестовала; учитель пояснил свою мысль. Он видел только одно средство уберечь детей от всеобщего разложения: приучить их подчиняться дисциплине — спасительной дисциплине, внедрить в них республиканский дух, если нужно, даже силой, чтобы он засел в них накрепко. Мечтою Эрмелина было превратить каждого ученика в слугу государства, в раба, приносящего в жертву государству всего себя целиком. Как идеал, ему рисовался один и тот же урок, одинаково выученный всеми учениками с одной и той же целью: служить обществу. Такова была его суровая и унылая вера, вера в демократию, освобожденную от прошлого силой наказаний и вновь обреченную на бесправие, декретирующую всеобщее счастье под деспотической властью наставников.
— Вне католицизма лишь тьма и ночь, — упрямо повторил аббат Марль.
— Но он рушится! — воскликнул Эрмелин. — Потому-то и нужно создавать новые социальные устои!;
Разумеется, священник знал о той смертельной борьбе, какую католицизм вел против науки, знал и о тех ежедневных победах, которые одерживала наука в этой борьбе. Но он не хотел признавать этого, не хотел даже сознаваться в том, что его церковь понемногу пустеет.
— Католицизм? — продолжал он. — Его устои настолько крепки, вечны, божественны, что вы сами же подражаете ему, когда толкуете о создании какого-то там атеистического государства, в котором место бога займет механизм, воспитывающий и управляющий людьми.
— Механизм? Почему бы и нет? — воскликнул Эрмелин, рассердившись на ту долю правды, которая заключалась в словах аббата. — Рим всегда был только прессом, выжимавшим кровь из всего мира!
Когда спор между аббатом и учителем доходил до подобных резкостей, обычно вмешивался доктор Новар, улыбавшийся своей спокойной, примиряющей улыбкой:
— Ну, ладно, ладно, не горячитесь. Вы почти согласны друг с другом, раз оба обвиняете религию противника в подражании своей собственной.
Этот маленький, щуплый человечек с тонким носом и живыми глазами был терпим, кроток, слегка насмешлив; отдавшись науке, он уже не мог относиться со страстью к политическим и социальным проблемам. Как и его большой друг Жордан, доктор Новар говорил, что принимает только те истины, которые подтверждены наукой. Сам он, в силу своей скромности, даже робости, и отсутствия всякого честолюбия, стремился лишь к тому, чтобы как можно лучше лечить своих пациентов; единственной его страстью были розы; он выращивал их в своем маленьком садике, где проводил целые дни в тихом и счастливом уединении.
До сих пор Люк только слушал. Но тут ему вспомнилось то, о чем он читал ночью, и он вмешался в разговор:
— Главная ошибка наших школ состоит в том, что они исходят из предпосылки о врожденной испорченности человека; они полагают, что, едва появившись на свет, ребенок уже несет в себе семена бунта и лени и добиться от него чего-нибудь путного можно лишь путем целой системы наказаний и наград. Поэтому-то из образования сделали пытку. Учение так же утомляет наш мозг, как физический труд наши мускулы. Наши преподаватели превратились в надсмотрщиков академической каторги, они стремятся всецело подчинить умы детей учебным программам, они словно хотят отлить их всех по одной форме, совершенно не считаясь с индивидуальными особенностями. Они убивают всякую инициативу, подавляют всякий дух критики и свободного исследования, глушат ростки личных талантов под грудой готовых идей и официальных истин. Но хуже всего, что подобная система уродует не только ум, но и характер ребенка, и такие методы преподавания создают умственных импотентов и лицемеров!
Эрмелин принял слова Люка на свой счет. Он резко прервал его:
— А как вы себе представляете преподавание, сударь? Если посадить вас вместо меня на кафедру, вы убедитесь, что от учеников решительно ничего нельзя добиться, если не подчинить их всех дисциплине, исходящей от вас, от учителя, который воплощает для них власть.
— Учитель, — продолжал Люк, будто грезя вслух, — должен иметь только одну цель: пробуждать в учениках дремлющие в них силы. Он формирует личность ребенка, он призван помогать ученику проявлять его способности, будить его мысль, развивать его индивидуальность. В человеке живет огромная, неутолимая потребность знать, учиться; на одном этом, без всяких наказаний и наград, должно быть построено преподавание. И было бы совершенно достаточно, если бы преподаватели заботились только о том, чтобы облегчить каждому изучение того, что ему нравится, сделать этот процесс увлекательным, побудить ученика к активности, к стремлению двигаться вперед силою собственного понимания, научить его радости непрерывных открытий. Пусть люди создают людей, обращаясь с детьми по-человечески, — разве не в этом вся задача воспитания и образования?
Аббат Марль, допивавший чашку кофе, пожал своими мощными плечами; он заговорил снова с догматической непогрешимостью священника:
— Грех присущ человеку, и человек может быть спасен лишь покаянием. Лень — один из смертных грехов; и этот грех искупается трудом, ибо труд — кара, которой господь покарал людей после грехопадения.
— Но ведь это заблуждение, аббат, — спокойно вмешался доктор Новар. — Когда мы действительно сталкиваемся с ленью, то есть когда тело отказывается от всякой работы, избегает малейшей усталости, тогда перед нами просто болезнь. Будьте уверены, что эта непреодолимая вялость — порождение глубокого внутреннего расстройства организма. А за исключением этого случая — где вы видели лентяев? Возьмем людей праздных в силу происхождения, привычек, склонностей. Разве какая-нибудь светская женщина, танцующая всю ночь напролет, не портит себе глаз, не тратит мускульной энергии куда больше, чем прикованная к своему маленькому столику, вышивающая до рассвета работница? Разве прожигатели жизни не убивают все свое время на зрелища, на утомительные празднества и по растрачивают, в сущности, столько же сил, сколько тратят рабочие за верстаком или за тисками? А вспомните, с какой легкостью и радостью, окончив неприятную для нас работу, мы предаемся бурным удовольствиям, после которых чувствуем себя совершенно разбитыми! Это доказывает, что труд, физическая усталость, нам в тягость лишь тогда, когда труд этот нам не по душе. Если бы людям давали только ту работу, которая им приятна, которая ими свободно избрана, лентяев, конечно же, не существовало бы!
Эрмелин, в свою очередь, пожал плечами.
— Спросите у ребенка, что он предпочитает, грамматику или арифметику. Он вам ответит: ни то, ни другое. Такие опыты уже делались; ребенок — это, в конечном счете, не более, как молодое деревцо, его нужно выпрямлять и исправлять.
— А исправить человека, — закончил аббат, на этот раз в согласии с учителем, — возможно только в том случае, если вытравить в нем все то постыдное и дьявольское, что осталось от первородного греха.
Наступило молчание. Сэрэтта внимательно слушала; Жордан, устремив глаза в окно, с мечтательным видом глядел в глубь парка. Люк узнавал в словах учителя ту же мрачную концепцию католицизма, только использованную сектантами прогресса, деспотически предписываемого государством. Человек проклят, он однажды уже погиб, искупил свой грех, но вот-вот погибнет снова. Бог, исполненный ревности и гнева, обращался с ним, как с неизменно виноватым ребенком. Человека преследовали за страсти, в течение веков стремясь насильственно искоренить их, словом, прилагали все усилия к тому, чтобы убить в человеке человека. И Люку опять вспомнился Фурье с его учением о страстях — облагороженных, направленных к общей пользе, вновь ставших необходимыми творческими силами, — Фурье с его идеалом человека, освобожденного наконец от смертоносного бремени религии, толковавшей о тщете земной жизни, а на самом деле служившей великим мира сего ужасным орудием для утверждения социального неравенства и эксплуатации.
Все еще погруженный в размышления, Люк снова заговорил; казалось, он думает вслух.
— Достаточно было бы убедить людей в той истине, что каждый только тогда будет счастлив по-настоящему, когда будут счастливы все остальные, — медленно сказал он.
Эрмелин и аббат Марль засмеялись.
— Хорошо, нечего сказать! — насмешливо заметил учитель. — Вы хотите пробудить человеческую энергию, а начинаете с того, что уничтожаете личный интерес. Объясните мне, пожалуйста, что побудит человека к деятельности, если он не станет работать для себя? Ведь личный интерес — главный двигатель: он лежит в основе всякого действия. А вы стремитесь его вытравить, оскопить человека, отсечь его эгоизм, хотя сами же хотите брать человека целиком, со всеми его инстинктами… На что же вы рассчитываете? Уж не на совесть ли? На чувство чести и долга?
— Мне незачем на это рассчитывать, — возразил все так же спокойно Люк. — Впрочем, тот эгоизм, с которым мы до сих пор имели дело, создал такое ужасное общество, так истерзал людей ненавистью и страданиями, что было бы действительно неплохо попытаться найти другую движущую силу. Но, повторяю, если под эгоизмом вы разумеете законнейшее желание счастья и неискоренимое стремление к нему, то такой эгоизм я, конечно, принимаю. Я отнюдь не собираюсь уничтожать личный интерес; напротив, я укрепляю его тем, что разъясняю его смысл, что превращаю его в то, чем он должен быть, чтобы помочь созданию того счастливого Города, где счастье всех будет одновременно и счастьем каждого; достаточно быть уверенным, что для тебя работают другие, чтобы приняться самому работать для других. Социальная несправедливость сеет вечную ненависть и пожинает всемирное страдание. Вот почему людям необходимо договориться между собой, необходимо преобразовать труд, положив в основу этого преобразования ту бесспорную истину, что наивысшее счастье, доступное для каждого человека, возникнет когда-нибудь из счастья всех остальных людей.
Эрмелин усмехнулся. Аббат Марль заговорил снова:
— Возлюбите друг друга — такова заповедь нашего божественного учителя Иисуса Христа. Но он сказал, кроме того, что счастья нет в этом мире; преступное безумие — пытаться осуществить здесь, на земле, царствие божие, ибо оно на небесах.
— А все-таки его когда-нибудь осуществят, — сказал Люк. — Все усилия движущегося вперед человечества, весь прогресс, вся наука ведут к этому Городу будущего.
Но учитель уже не слушал Люка; он снова накинулся на священника:
— Ну, нет, аббат, оставьте эти ваши обещания райского блаженства: они только вводят в заблуждение несчастных бедняков! Впрочем, и Христос-то ваш взят у нас, вы отняли его у нас и сделали орудием своего господства. По существу, это был просто человек свободомыслящий и мятежник.
Бой возобновился; доктору Новару пришлось снова мирить спорщиков, соглашаясь то с тем, то с другим. Как и всегда, впрочем, затронутые вопросы оставались нерешенными, никогда не удавалось прийти к какому-либо бесспорному выводу. Кофе давно уже был выпит. Жордан, все еще погруженный в размышления, заключил спор словами:
— Правда только в труде; когда-нибудь мир станет тем, чем его сделает труд.
Тут заговорила Сэрэтта; до сих пор она молчала, со страстным вниманием слушая Люка; девушка сообщила, что она собирается открыть ясли для детей работниц, занятых на заводах. С этой минуты все споры прекратились; врач, педагог и священник занялись мирной беседой, обсуждая спокойно и дружелюбно, как лучше осуществить этот замысел и избежать недостатков, обычно свойственных подобным учреждениям. А за окном, в парке, длинные тени деревьев ложились на лужайки и голуби, озаренные золотистыми лучами сентябрьского солнца, то и дело опускались в траву.
Когда гости покинули Крешри, было уже около четырех часов. Жордан и Люк, которым захотелось пройтись, проводили их до первых городских домов. На обратном пути, когда они шли по заброшенному каменистому участку, принадлежавшему Жордану, ученый, желая продлить прогулку, предложил сделать небольшой крюк и зайти к горшечнику Ланжу. Жордан разрешил ему поселиться в этом диком, заброшенном углу своих владений, как раз под доменной печью, и не брал с него никакой платы. Ланж, по примеру Морфена, устроил себе жилище в пещере, некогда прорытой горными потоками у подножия Блезских гор в гигантской стене выходившего на равнину горного хребта. Ланж построил три печи возле того косогора, где он копал глину; тут он и жил своим трудом, свободно и независимо, не признавая над собой ни бога, ни господина.
— Конечно, он человек крайностей, — добавил Жордан, которого Люк расспрашивал о Ланже. — Его бурная выходка в тот вечер, на улице Бриа, меня не удивляет. Счастье еще, что его выпустили: он так себя компрометирует, что дело могло обернуться для него очень худо. Но вы не можете себе представить, до чего он умен и какое искусство он вкладывает в те простые глиняные горшки, которые выделывает; а ведь Ланж не получил никакого образования. Он родился в здешних краях, в семье бедных рабочих и десяти лет осиротел; сначала он был на побегушках у каменщиков, затем поступил подмастерьем к гончару, а теперь, с тех пор как я ему разрешил здесь обосноваться, он стал сам себе господином, по его шутливому выражению… Особенно интересует меня работа Ланжа над огнеупорной глиной; вы ведь знаете, я ищу такую глину, которая могла бы выдержать чудовищную температуру моих электрических печей.
Подняв глаза, Люк увидел среди кустарников жилище горшечника; это было настоящее варварское становище, окруженное невысокой каменной стеной. У входа стояла рослая, красивая брюнетка.
— Разве он женат? — спросил Люк.
— Нет, но он живет с этой женщиной: она одновременно и раба и жена его… Это целая история. Лет пять назад — ей было тогда едва пятнадцать лет — Ланж нашел ее в какой-то канаве больной, почти умирающей; вероятно, ее бросил там какой-нибудь цыганский табор. Так никто толком и не знает, откуда она, а когда ее спрашивают, она молчит. Ланж на руках отнес девушку к себе, ухаживал за ней и вылечил ее; вы не поверите, какую пламенную благодарность она испытывает к нему с тех пор: она стала его собакой, его вещью… Когда Ланж подобрал ее, на ней не было даже башмаков. Она и теперь надевает их, лишь отправляясь в город. Потому-то все в округе, да и сам Ланж, называют ее Босоножкой… У него нет помощников, она их заменяет ему; она же помогает Ланжу перевозить на маленькой тележке свою посуду с ярмарки на ярмарку, — это его способ сбывать свои изделия. Обоих хорошо знают в нашем краю.
В ограде, за которой помещалось жилище Ланжа, была устроена калитка; стоявшая возле нее Босоножка смотрела на приближавшихся мужчин. Люк мог разглядеть теперь ее смуглое лицо с крупными и правильными чертами, чернильно-черные волосы, большие глаза дикарки, выражавшие бесконечную нежность, когда она смотрела на Ланжа. Молодой человек обратил внимание на ее босые ноги, маленькие, будто детские ноги, словно отлитые из светлой бронзы и резко выделявшиеся на фоне глинистой, вечно влажной земли; на Босоножке был ее рабочий костюм; вернее, она была едва прикрыта куском серого холста, открывавшим ее тонкие, крепкие ноги, ноги воительницы, сильные руки и маленькую упругую грудь. Когда Босоножка убедилась, что господин, сопровождавший Жордана, был, видимо, другом, она покинула наблюдательный пункт и пошла сообщить Ланжу о приходе гостей; затем она возвратилась к печи, за которой присматривала.
— А, это вы, господин Жордан! — воскликнул Ланж, появляясь из-за ограды. — Представьте себе, после того вечера Босоножка все время воображает, будто меня хотят арестовать. Заявись сюда и в самом деле какой-нибудь блюститель порядка, пришлось бы ему познакомиться с ее когтями… Вы пришли посмотреть на мои новые огнеупорные кирпичи? Вот они! Сейчас открою вам их состав.
Люк тотчас же узнал в этом маленьком, скрюченном, тщедушном человечке пророка, которого он видел глубокой ночью на улице Бриа, когда тот возвещал неотвратимость конечной катастрофы и предавал проклятию развращенный Боклер, город, обреченный на гибель за свои преступления. Теперь Люк имел возможность лучше разглядеть Ланжа: его высокий лоб, скрытый под шапкой черных спутанных волос, его живые, сверкающие умом глаза, в которых время от времени вспыхивало гневное пламя. Больше всего Люка удивило то, что, несмотря на грубую оболочку, на кажущуюся резкость Ланжа, он угадал в нем кроткую мечтательность, созерцательный ум, почувствовал простодушного сельского поэта, настолько одержимого своей идеей справедливости, что ради нее он готов взорвать старый грешный мир.
Жордан представил Люка как своего друга-инженера и попросил Ланжа показать новому гостю то, что гончар в шутку называл своим музеем.
— Если это может заинтересовать вашего друга… Ведь я стряпаю эти штуки просто ради развлечения. Видите глиняные безделушки там, под навесом?.. Взгляните на них, а я пока побеседую с господином Жорданом о своих огнеупорных кирпичах.
Удивление Люка возросло еще больше. Под навесом стояли фаянсовые фигурки, вазы, горшки, блюда своеобразной формы и раскраски; они обнаруживали полное невежество своего творца, но вместе с тем в них была какая-то восхитительная и самобытная наивность. Игра обжига создавала великолепную, сверкающую поверхность, и эмаль переливалась непередаваемо богатыми тонами. Но поразительнее всего была посуда, предназначенная Ланжем для его обычных рыночных и ярмарочных покупателей: все эти горшки, кувшины, миски отличались удивительной изысканностью очертаний и чистой прелестью колорита; то был блестящий расцвет народного таланта. Казалось, горшечник позаимствовал этот талант у своего народа, и изделия, в которых отражалась народная душа, как бы сами собою рождались под его толстыми пальцами, словно он инстинктивно вновь обрел древние формы, сочетавшие практическую целесообразность с восхитительной красотою. Каждая вещь была шедевром, и каждый из этих шедевров был вещью, точно соответствовавшей своему назначению; отсюда возникала правдивая простота и живая прелесть.
Тем временем разговор Жордана с Ланжем окончился; Жордан заказал горшечнику несколько сот кирпичей, желая испытать их пригодность для новой электрической печи; собеседники подошли к Люку, и молодой человек выразил Ланжу свое восхищение веселой пестротой его фаянсовых изделий: они казались столь легкими, так ярко расцветали лазурью и пурпуром на солнце! Ланж слушал Люка, улыбаясь.
— Да, да, они заменяют людям маки и васильки, — сказал Ланж. — Мне всегда казалось, что следовало бы украшать крыши и фасады домов расписным фаянсом. Если бы торговцы перестали красть, эти украшения обошлись бы недорого и вы бы увидели, какое приятное зрелище представлял бы собою город — настоящий букет среди зелени… Но ведь с нынешними грязными буржуа ничего не поделаешь!
Ланж уселся на своего любимого конька и начал со страстностью сектанта развивать идеи крайнего анархизма, почерпнутые им из нескольких брошюрок, которые попали к нему в руки по какой-то непонятной случайности. По его мнению, следовало сначала все разрушить, всем овладеть революционным путем. Спасение заключалось лишь в полном уничтожении всякой власти: если бы уцелела хоть какая-нибудь власть, хотя бы самая незначительная, этого оказалось бы достаточно, чтобы воссоздать заново все социальное здание неправды и тирании. Только после разрушения старого общества может сложиться свободная коммуна, обходящаяся без всякого правительства, основанная исключительно на взаимном соглашении отдельных добровольных групп, постоянно изменяющихся в соответствии с потребностями и желаниями каждого. Люк был поражен, узнав в группах Ланжа группы Фурье. Конечная цель была в обоих случаях одна и та же: и там и здесь — все то же обращение к творческим страстям, к расширению прав освобожденной личности, живущей в гармоническом обществе, где благо каждого отдельного гражданина неразрывно связано с благом всех остальных. Однако пути были разные; анархист был, в сущности, лишь разочарованным, ожесточившимся фурьеристом, который, уже не веря ни в какие политические средства, ни в спасительность постепенной эволюции человечества, решил завоевать всеобщее счастье путем насилия и разрушения. Ведь катастрофы, вулканические извержения лежат в природе вещей. Люк случайно упомянул о Боннере; Ланж так и вспыхнул бешеной иронией, он говорил о мастере-литейщике с большей горечью и презрением, чем о каком-нибудь буржуа. Как же, слыхал! Боннеровская казарма, коллективизм, при котором все будут перенумерованы, вымуштрованы, заперты в камеры, как на каторге! И, потрясая кулаком над расстилающимся внизу Боклером, Ланж снова разразился потоком обличений и пророческих проклятий: этот развращенный город погибнет от огня и будет стерт с лица земли, дабы из его пепла возник долгожданный Город правды и справедливости…
Жордан, удивленный этим бурным взрывом, с любопытством смотрел на Ланжа.
— Скажите, Ланж, друг мой, ведь вы сами не так уж несчастны?
— Я, господин Жордан? Я-то счастлив настолько, насколько может быть счастлив человек… Я живу здесь в условиях полной свободы; это почти что осуществленная анархия. Вы разрешили мне воспользоваться этим маленьким клочком земли. Ведь земля — наше общее достояние, и теперь я сам себе господин, я никому не плачу за квартиру, работаю, как мне нравится, никто меня не угнетает, и я никого не угнетаю; я сам продаю свои горшки и кувшины честным людям, которые в них нуждаются, торгаши не обкрадывают меня, и я не даю им обкрадывать покупателей. И у меня еще остается время, чтобы поразвлечься, когда вздумается; тогда я выделываю этих фаянсовых человечков, горшки и узорные плитки, расписывая их яркими красками, радующими мой взор… О нет, мы-то не жалуемся, мы радуемся жизни, когда нам весело сияет солнышко, ведь так, Босоножка?
Босоножка подошла к Ланжу в своей рабочей одежде, полуобнаженная, с порозовевшими от огня руками: она только что вынула горшок из печи. И, глядя на Ланжа, на своего возлюбленного, на бога, добровольной служанкой которого она стала, которому принадлежала телом и душою, она улыбалась божественной улыбкой.
— И все-таки, — продолжал Ланж, — слишком много бедняков страдает; придется в один прекрасный день взорвать Боклер, чтобы люди решились наконец построить его по-новому. Только пропаганда действием, только бомба может пробудить народ… Что вы скажете о таком плане? У меня есть здесь все необходимое, чтобы изготовить два или три десятка бомб необычайной силы. И вот в один прекрасный день я пускаюсь в путь, прихватив свою тележку; я тяну ее, Босоножка подталкивает. Когда тележка полна посуды да еще приходится тащиться с рынка на рынок по отвратительным деревенским дорогам, управляться с ней нелегко. Еще хорошо, что можно отдыхать под деревьями, у ручьев… Но в тот день мы дальше Боклера не пойдем, мы проедем по всем его улицам; и в каждом горшке будет спрятана бомба; мы оставим одну в префектуре, одну в мэрии, одну в суде, одну в тюрьме, одну в церкви — словом, везде, где есть какая-нибудь власть, которую надо разрушить. Фитили будут гореть в течение определенного времени. Затем вдруг взрыв! Боклер взлетает на воздух, ужасающее извержение вулкана испепеляет и уносит его… Недурно? Что вы думаете о такой прогулочке с моей тележкой, о раздаче горшков, которые я изготовляю для счастья рода человеческого?
Ланж засмеялся каким-то исступленным смехом, лицо его светилось необыкновенным волнением; смуглая красавица смеялась вместе с ним.
— Не правда ли, Босоножка, — обратился он к ней, — я буду тянуть, а ты подталкивать? Эта прогулочка будет получше, чем прогулка вдоль Мьонны под плакучими ивами, когда мы отправляемся на ярмарку в Маньоль.
Жордан не стал спорить; он ограничился тем, что дал понять жестом, насколько нелеп, с его точки зрения, план Ланжа. Посетители простились с Ланжем и его подругой и направились обратно в Крешри; на Люка произвел глубокое впечатление этот порыв вдохновенной и мрачной поэзии, эта мечта о счастье, купленном ценою разрушения, мечта, владевшая умами немногих простодушных поэтов, затерянных в толпе обездоленных. Жордан и Люк шли молча: каждый был погружен в собственные размышления.
Вернувшись, они направились прямо в лабораторию; там за маленьким столиком мирно сидела Сэрэтта, переписывая какую-то рукопись своего брата. Девушке нередко приходилось надевать длинный синий передник и даже помогать Жордану в качестве лаборанта при некоторых наиболее трудных опытах. Сэрэтта подняла голову, улыбнулась брату и Люку и вновь принялась за работу.
— Ну вот! — сказал Жордан, удобно располагаясь в кресле. — Положительно я чувствую себя хорошо только здесь, среди своих приборов и бумаг… Как только я сюда возвращаюсь, меня опять осеняют мир и надежда.
Он обвел любовным взглядом обширный зал, словно вновь желая вступить во владение им, обрести себя в нем, окунуться в успокаивающую и укрепляющую атмосферу труда. Широкие окна были раскрыты; в комнату теплой лаской вливалось заходящее солнце; вдали, за деревьями, блестели крыши и окна Боклера.
— Какая мучительная и бесплодная вещь все эти споры! — продолжал Жордан, обращаясь к Люку, который неторопливо прохаживался взад и вперед по комнате. — Вот я слушал после завтрака аббата и учителя и удивлялся, как можно терять время, силясь убедить другого, когда люди исходят из противоположных предпосылок и говорят на разных языках. И заметьте, каждый раз, приходя сюда, они затевают все тот же спор, и оба остаются на своей точке зрения… К тому же, как неразумно до такой степени замыкаться в область абстрактного, никогда не обращаясь к Опыту и ограничиваясь защитой утверждений, противоположных утверждениям противника! Я всецело на стороне доктора, который развлекается тем, что уничтожает обоих спорщиков, противопоставляя их друг другу. Так же неразумен и Ланж: славный малый, а о каких ужасных глупостях он мечтает, в каких очевидных и опасных заблуждениях он запутался! А все потому, что он бредет наугад и пренебрегает достоверностью!.. Нет, положительно, политические страсти не мой удел; все разговоры на эту тему кажутся мне лишенными здравого смысла; то, что люди считают самыми важными вопросами, по-моему, просто какая-то игра в загадки, забава — и только; мне совершенно непонятно, как можно поднимать такой шум вокруг разных мелочных событий, когда открытие самой скромной научной истины более содействует прогрессу, чем пятьдесят лет социальной борьбы.
Люк рассмеялся.
— Теперь вы сами впадаете в крайность… Человек должен бороться; политика — просто необходимость отстаивать свои нужды, защищать свое право на счастье.
— Это верно, — признался Жордан со свойственной ему простодушной добросовестностью, — возможно, мое презрение к политике имеет своим источником бессознательные укоры совести, и то неведение, в котором мне хочется жить, объясняется социально-политическим укладом моего отечества… Но, право же, мне кажется, я все-таки хороший гражданин, хотя и запираюсь в своей лаборатории: ведь каждый должен служить своему народу теми способностями, какими он одарен. И, уверяю вас, подлинные революционеры, подлинные люди действия, кто больше всего способствует тому, чтобы среди людей воцарилась истина и справедливость, — это, без сомнения, ученые. Правительства возникают и уходят, народы возвеличиваются, расцветают, приходят в упадок, но разве дело в этом? Научные истины передаются из поколения в поколение, накопляются, изливают все больше света, все больше расширяют царство достоверного знания. Пусть в каком-нибудь столетии люди делают шаг назад, в следующем они вновь движутся вперед, и человечество, несмотря на все препятствия, идет к знанию. Возразят: всего все равно не узнаешь, — но это просто глупый довод; речь идет о том, чтобы узнать возможно больше и благодаря этому достичь возможно большего счастья. И с этой точки зрения, повторяю, все политические встряски, которые так волнуют народы, не имеют почти никакого, значения! Люди ставят прогресс в зависимость от устойчивости или падения какого-нибудь министерства, но подлинный владыка грядущего — ученый, озаряющий толпу искрой новой истины. Когда будет достигнута полнота истины, несправедливость исчезнет.
Наступило молчание. Сэрэтта отложила перо, она внимательно слушала. Несколько секунд Жордан молчал, погрузившись в раздумье; потом без видимой связи он продолжал:
— Труд! Труд! Ему я обязан жизнью. Вы видите, какое я несчастное, хилое существо; помнится, в те дни, когда дул сильный ветер, моей матушке приходилось закутывать меня в несколько одеял; и все же именно она приучила меня к труду, как к верному залогу здоровья. Она не обрекала меня на те утомительные занятия, которые являются сущей каторгой, терзающей молодые умы. Она приучила меня к регулярной, но разнообразной и привлекательной работе. Я выучился работать, как люди выучиваются дышать, ходить. Труд сделался функцией моего организма, естественным и необходимым упражнением моего мозга и мускулов, целью и условием моего существования.
Я жил потому, что трудился; между миром и мной создалось некое равновесие: я возвращал миру своим творчеством то, что получал от него при помощи своих органов чувств; и мне кажется, что в этом вся суть здоровья — в этом правильно установленном обмене, в этом совершенном приспособлении организма к среде…
И, как я ни слаб, я знаю, что, несомненно, проживу до глубокой старости, подобно крошечной машине, тщательно заведенной и правильно действующей.
Люк уже не ходил по комнате, он стоял неподвижно. Как и Сэрэтта, он слушал Жордана со страстным вниманием.
— Я говорил о труде как основе здоровья и правильного режима, — продолжал Жордан. — Но труд шире этого, он сама жизнь, ведь жизнь есть непрестанная работа химических и механических сил. С тех пор как первый атом пришел в движение, чтобы соединиться с соседними атомами, великая созидающая работа шла безостановочно; и это созидание никогда не прекращалось и никогда не прекратится, оно как бы труд самой вечности, возведение вселенского здания, для которого каждый из нас приносит свой кирпич. Разве вселенная не громадная мастерская, где никогда не бывает простоев, где бесконечно малые частицы совершают каждый день гигантскую работу, где материя действует, производит, безостановочно рождает! Здесь все виды деятельности, начиная с простого брожения и кончая творчеством наиболее совершенных существ! Работают поля, покрываясь жатвой, работают леса, медленно поднимаясь ввысь, работают реки, протекая по долинам, работают моря, катя свои волны от одного материка к другому, работают миры, уносимые силой тяготения сквозь бесконечность. Нет ни одного существа, ни одного явления, которым дано замереть в неподвижности, в бездействии; все в мире вовлечено в работу, все вынуждено вносить свою долю труда в общее дело. Тот, кто не работает, обречен на исчезновение, он отбрасывается как нечто бесполезное и обременительное и должен уступать место нужному работнику. Таков единственный закон жизни, а жизнь, в сущности, не что иное, как вечно движущаяся материя, непрестанно действующая сила, бог всех верований; и устремлена она к тому конечному счастью, властную жажду которого мы несем в себе.
С минуту Жордан помолчал, задумчиво устремив глаза вдаль.
— А как великолепно направляет труд нашу жизнь, какой он вносит всюду порядок! Труд — это не только здоровье, это мир, это радость. Я поражаюсь, когда вижу, что люди презирают труд, ненавидят его, смотрят на него как на позор или наказание. Он не только спас меня от верной смерти, но и дал мне все то хорошее, что есть в моем существе, укрепил мой ум и благородство. А какой он великолепный организатор, как он регулирует различные способности нашего интеллекта, движения наших мускулов, как направляет роль каждой группы среди бесчисленного множества работников! В нем одном — целая конституция, основа и упорядочение социальной жизни. Мы рождены для жизни в улье, вся деятельность каждого из нас не более как мгновенное усилие, наше существование необходимо только потому, что природе нужны работники для выполнения ее задач. Всякое иное объяснение — гордыня и ложь. Жизнь каждого из нас — необходимая жертва во имя грядущей жизни человечества. Никакое счастье невозможно, если не полагать его в братски едином счастье вечного и совместного труда. Вот почему я мечтаю, что люди создадут наконец религию труда, научатся прославлять спасительный труд, ибо он — единственная правда жизни, здоровье, радость, безмятежный мир.
Жордан умолк.
— Ах, Марсиаль, до чего ты прав, как все это верно и прекрасно! — восторженно воскликнула Сэрэтта.
Но Люк был взволнован еще больше, чем девушка; он стоял неподвижно, и его глаза постепенно наполнялись вдохновенным светом, словно какой-то луч внезапно озарил его. И вдруг он заговорил:
— Послушайте, Жордан, не надо ничего продавать Делаво, надо все сохранить в своих руках: и домну и рудник… Вот мой совет; даю его вам, потому что мое убеждение окончательно сложилось!
Эти неожиданные слова, казалось никак не связанные с предшествующими речами Жордана, изумили владельца Крешри; его веки дрогнули.
— Как это так, дорогой Люк? Почему вы мне это говорите?.. Объяснитесь…
Молодой человек, охваченный глубоким волнением, ответил не сразу. Гимн труду, прославление труда — миротворца и преобразователя — подействовали на него как внезапный толчок; Люку казалось, что собственные мысли подхватили и куда-то уносят его, развертывая перед ним тот широкий горизонт, что до сих пор был скрыт в тумане. Теперь все оживало, уточнялось, приобретало характер абсолютной достоверности. Люк весь сиял верой, слова его приобретали неотразимую убедительность:
— Ничего не нужно продавать Делаво… Я был утром на заброшенном руднике. Даже в теперешнем виде залежи могут быть использованы с выгодой, если подвергнуть руду новому способу химической обработки. К тому же Морфен убедил меня в том, что по ту сторону ущелья имеются превосходные жилы… Там лежат неисчислимые богатства. Доменная печь будет давать дешевый чугун, а если дополнить ее кузницей, пудлинговыми и литейными печами, плющильными машинами и молотами-толкачами, то можно будет вновь наладить в широком масштабе изготовление рельсов и стальных балок, успешно конкурируя с самыми мощными сталелитейными заводами севера и востока страны.
Жордан был изумлен, почти растерян.
— Но я вовсе не хочу богатеть, — вырвалось наконец у него. — У меня и так достаточно денег! Я хочу продать домну именно для того, чтобы избежать всех этих хлопот, связанных с наживой.
Люк страстно прервал его величественным жестом.
— Дайте же мне договорить, друг мой… Не вас я хочу сделать богаче, но тех обездоленных, тех рабочих, о которых мы только что говорили, ставших жертвой неправедного, опозоренного труда, труда, превратившегося в каторгу; я хочу спасти их от этой каторги! Вы только что сами великолепно сказали, что труд должен быть основой социальной жизни; и тут я понял, в чем спасение: справедливое и счастливое общество будущего возникнет только при коренном преобразовании труда; оно одно даст возможность правильно распределить богатства. Во мне родилась ошеломляющая уверенность, что в этом единственный залог избавления от всех наших несчастий и страданий; старый социальный строй трещит и догнивает, переделать его по-новому удастся только тогда, когда все начнут трудиться для всех, когда люди увидят в труде всеобщий закон, самую сущность жизни, управляющей мирами… Так вот, я это и хочу испробовать или, по крайней мере, дать в небольшом масштабе пример подобного преобразования труда, я хочу создать завод, основанный на братстве, черновой набросок грядущего общества, и противопоставить его заводу, воплощающему прошлое с его наемным трудом, этой древней каторге, где труженик — раб, измученный и обесчещенный.
Люк продолжал говорить; в его словах трепетало вдохновение; широкими мазками набросал он общие очертания своей мечты — всего, что зрело в нем после недавнего чтения Фурье; он изложил план ассоциации между капиталом, трудом и талантом. Жордан даст нужные деньги, Боннер и его товарищи — свои руки, а он, Люк, будет мозгом, направляющим и управляющим. Говоря все это, молодой человек вновь принялся ходить по комнате; пылким жестом он указал на крыши Боклера, — ведь это Боклер хотел он спасти, извлечь из той бездны позора и преступлений, в которую был погружен город. По мере того как Люк развивал свой план обновления жизни, он и сам проникался удивлением и восхищением перед ним. То заговорила в нем его миссия, та миссия, которую он носил в себе, ничего о ней не подозревая, которую пытался разгадать всей силой своего встревоженного ума и сердца, полного сострадания. Наконец-то он прозрел, наконец-то нашел свой путь! Теперь он отвечал на те грозные вопросы, которые задавал себе прошлой ночью во время бессонницы, еще не находя на них ответа. Он откликался на призывы обездоленных, донесшиеся до него из горестной глубины мрака, он слышал их голоса уже с полной ясностью, он спешил им на помощь. Их спасет возрожденный труд, который уже не будет разделять людей на враждебные и пожирающие друг друга касты, а сольет их в единую братскую семью, где усилия отдельных ее членов будут объединены для достижения всеобщего счастья.
— Но ведь осуществление формулы Фурье не означает непременно уничтожения наемного труда, — возразил Жордан. — Даже по млению коллективистов, наемный труд не исчезнет, а только изменит свое название. Для окончательного его уничтожения потребовалось бы осуществить то полное безвластие, о котором мечтают анархисты.
Люк не мог не согласиться с этим. Он еще раз проверил свои взгляды. В его ушах еще звучали теории коллективиста Боннера, мечты анархиста Ланжа; ему слышались нескончаемые споры между аббатом Марлем, учителем Эрмелином и доктором Новаром — непрерывный хаос противоречивых мнений. В памяти Люка воскресли и возражения, которые делали друг другу его великие предшественники — Сен-Симон, Огюст Конт, Прудон. Почему остановился он именно на формуле Фурье? Правда, он знал несколько удачных примеров ее применения, но знал также и то, как медленно осуществляются подобные опыты, с каким трудом даются окончательные результаты. Быть может, выбор Люка объяснялся его отвращением к революционному насилию: занятия наукой укрепили в нем веру в непрерывную эволюцию мира и человека, эволюцию, у которой впереди целая вечность для выполнения ее задач. Сразу и полностью экспроприировать господствующие классы казалось ему неосуществимым; к тому же это было бы сопряжено с ужасными катастрофами, одним из результатов которых было бы еще большее увеличение нищеты и страданий. А поэтому, думал Люк, не лучше ли воспользоваться представившимся случаем и произвести опыт? В этом опыте найдет удовлетворение все его существо, его врожденная доброта, его вера в доброту человека — этот очаг любви и всеобъемлющей нежности, который пылал в его собственной душе. Люку показалось, будто его окрыляет и несет что-то восторженное, героическое, какая-то вера, какое-то безошибочное предчувствие успеха. И к тому же, если применение формулы Фурье не влекло за собой немедленного уничтожения наемного труда, оно, во всяком случае, вело к этому, к окончательной победе, к разрушению капитала, к исчезновению торговли, к упразднению денег, этого источника всех бедствий. Отдельные социалистические школы спорят друг с другом только о путях к цели, в вопросе же о самой цели все между собой согласны, и все они примирятся, когда будет наконец построен счастливый Город. Люк и хотел заложить основание этого Города, начав с добровольной ассоциации людей, с объединения всевозможных разрозненных сил: это будет наилучшей исходной точкой в его время — время ужасного взаимного истребления людей.
Однако Жордан все еще был настроен скептически.
— У Фурье попадаются гениальные мысли, это бесспорно. Но ведь после его смерти прошло больше шестидесяти лет, и хотя у него осталось несколько упрямых последователей, но его религия пока что не завоевывает мир.
— Католицизму понадобилось четыре столетия, чтобы завоевать лишь часть мира, — живо возразил Люк. — К тому же я далеко не во всем согласен с Фурье: для меня он только мудрец, которому в минуту гениального прозрения открылось видение истины. Впрочем, он не один, другие подготовили его теорию, другие и восполнят ее пробелы… Одного вы все-таки отрицать не можете: эволюция, идущая в наши дни таким ускоренным темпом, началась еще давно, и девятнадцатый век был медленным зарождением грядущего общества. В течение последних ста лет класс тружеников с. каждым днем все больше приобщается к социальной жизни, а завтра он может стать хозяином своей судьбы; залог тому — научно установленный закон, обеспечивающий сохранение жизни наиболее сильным, здоровым и достойным… Это мы сейчас и наблюдаем, присутствуя при последней схватке между привилегированной кучкой людей, награбивших себе богатство, и огромной массой рабочих, которая хочет вернуть себе блага, отнятые у нее много веков назад. История учит именно этому; она показывает нам, как ничтожное меньшинство людей обеспечило себе счастье в ущерб остальным и как эти несчастные, обкраденные бедняки не перестают с тех пор яростно бороться, желая вернуть себе хоть частицу счастья… За последние пятьдесят лет борьба эта стала беспощадной, и мы видим, как господствующие классы, охваченные страхом, понемногу сами уступают некоторые из своих привилегий. Развязка близится — это чувствуется по всем уступкам помещиков и капиталистов. В области политической они уже дали народу многое, и они будут вынуждены дать ему не меньше в области экономической. Появляются новые законы, улучшающие положение рабочих, проводятся гуманные меры, ассоциации и профессиональные союзы одерживают первые победы. Все это возвещает близость новой эры. Борьба между трудом и капиталом достигла крайней остроты, и можно предсказать, что капитал потерпит в этой борьбе поражение. Через некоторое время наемный труд исчезнет, в этом не может быть никакого сомнения… Вот почему я уверен в победе и хочу помочь тому преобразованию труда, которое отменит наемный труд и создаст более справедливое общество и более высокую цивилизацию.
Люк весь сиял милосердием, верой и надеждой. Он продолжал говорить; он вновь обратился к истории, остановился на том, как сильные в незапамятно далекие времена обокрали и поработили слабых, упомянул, как собственники нагромождали преступление на преступление, стремясь ничего не отдать назад неимущим, умиравшим от голода и насилий. Имения, городские дома, заводы в промышленных городах, рудники, в которых дремлют каменный уголь и металлы, средства передвижения, каналы, железные дороги, различные ценности, наконец, золото и серебро, миллиарды, которыми оперируют банки, все земные блага, все неисчислимое богатство человечества, растущее с веками, — все это и поныне находится в руках ничтожной кучки собственников. Разве не отвратительно, что такое богатство повлекло за собой ужасную нищету большинства людей? Разве все это не вопиет о справедливости, о неизбежности передела имущества? Неправедная и сытая праздность, с одной стороны, мучительный, убийственный труд бедняков — с другой, привели к тому, что ныне человек человеку — волк. Вместо того чтобы, объединившись, покорять и использовать силы природы, люди пожирают друг друга; бесчеловечный социальный строй отдает их в жертву ненависти, заблуждению, безумию; детей и стариков покидают на произвол судьбы, женщину растаптывают, превращают во вьючное животное или в орудие наслаждения. И даже сами труженики, развращенные тем, что они видят вокруг, смиряются со своим рабством, склоняют голову под гнетом всеобщей низости. А какую ужасающую и бессмысленную растрату человеческого достояния представляют собой те колоссальные суммы, которые расходуются на войну, на содержание бесполезных чиновников, судей, жандармов, не говоря уже о тех деньгах, которые без всякой к тому необходимости остаются в руках торговцев, этих посредников-паразитов, наживающихся в прямой ущерб потребителям! Но это только обычные издержки, неизбежные в противном здравому смыслу, плохо устроенном обществе; еще губительнее великий грех голода, намеренно вызываемого владельцами орудий труда, стремящимися сберечь свои барыши. Они сокращают производство на предприятиях, вводят дни простоя, создают нищету, чтобы сохранить высокие цены и победить в экономической борьбе. И после этого люди удивляются, что машина трещит сверху донизу, что социальное здание вот-вот обрушится под гнетом стольких страданий, несправедливостей и постыдных деяний!
— Нет! Нет! — воскликнул Люк. — Довольно! Дольше так продолжаться не может, иначе человечество будет сметено вихрем безумия и разрушения. Социальные отношения должны быть перестроены с самого основания; каждый человек имеет право на жизнь; земля принадлежит всем. Нужно, чтобы орудия производства были отданы во всеобщее пользование, нужно, чтобы каждый вносил свою долю в общий труд… История с ее войнами, ненавистью и преступлениями была до сих пор лишь отвратительным результатом первоначальной кражи и тирании той кучки грабителей, которым во что бы то ни стало надо было натравить людей друг на друга, а затем учредить суды и тюрьмы для защиты награбленного богатства; давно пора начать историю заново и положить в основание новой эры акт великой справедливости — вернуть богатство земли всем людям, вновь превратить труд в закон человеческого общества, подобно тому как он служит законом вселенной; тогда наступит всеобщий мир, воцарится счастье общечеловеческого братства… Да будет так! Я положу на это все силы и добьюсь успеха!
Люк, казалось, вырос; он говорил с такой страстью, с таким пророческим победным вдохновением, что Жордан в изумлении повернулся к Сэрэтте и сказал ей:
— Посмотри, как он прекрасен!
Но Сэрэтта, трепещущая и бледная от восхищения, и так не спускала глаз с Люка; она глядела на него с каким-то религиозным благоговением.
— О да, он прекрасен, — прошептала она, — и добр!
— Однако, дорогой друг, — сказал, улыбаясь, Жордан, — вы самый настоящий анархист, хотя и почитаете себя эволюционистом; и вы совершенно правы, говоря, что начинают с формулы Фурье, а кончают свободным человеком в свободной коммуне.
Люк рассмеялся.
— Начнем пока, а там увидим, куда нас приведет логика событий.
Жордан задумался; казалось, он уже не слышал Люка. Этот ученый-отшельник был глубоко взволнован, и хотя все еще сомневался в том, возможно ли ускорить поступательное движение человечества, но уже не отрицал полезности подобной попытки.
— Разумеется, — продолжал он с расстановкой, — личная инициатива всесильна. Чтобы дать то или иное направление событиям, всегда нужен человек воли и действия, гениальный бунтарь, передовой мыслитель, провозглашающий новую истину… В минуту катастрофы, когда для спасения нужно перерубить канат или свалить столб, необходимы только человек и топор. Воля — это все, и спасет тот, кто ударит топором… Перед человеком, который действует, ничто не может устоять: перед ним рушатся горы и отступают моря.
Жордан был прав; Люк вновь ощутил в его словах ту пламенную волю и внутреннюю уверенность, которыми он сам был охвачен. Он еще не сознавал до конца своей незаурядной миссии, но ощущал в себе издавна накопленную силу возмущения против векового произвола, горячую потребность осуществить справедливость. Он был человеком свободомыслящим и признавал лишь одно: научно доказанные факты. Он был один и решил действовать в одиночку, вкладывая в деяние всю свою веру. Он умел дерзать, этого достаточно. Его миссия будет выполнена!
Наступило молчание. Наконец Жордан с доверчивым жестом дружески проговорил:
— Я уже сказал вам: у меня бывают приступы такой усталости, когда я готов все отдать Делаво: и домну, и рудник, и землю, только бы от них избавиться и целиком посвятить себя в тиши своим работам, своим опытам… Что ж, берите все это вы; я предпочитаю отдать все вам, раз вы надеетесь принести людям пользу. Но только прошу вас полностью освободить меня от забот, никогда больше со мной не заговаривать о делах завода, оставить меня в моем углу, чтобы я мог закончить свою работу.
Люк смотрел на Жордана сверкающим взором, полным благодарности и любви. Затем без колебания, заранее уверенный в ответе, он продолжал:
— Это еще не все, мой друг: от вашего великодушного сердца требуется нечто большее. Я ничего не могу предпринять без денег. Чтобы создать тот завод, о котором я мечтаю, кузницу преображенного труда, которая явится первым камнем грядущего Города, мне нужно пятьсот тысяч франков… Правда, я уверен, что предлагаю вам выгодное дело: ваш капитал будет положен в основу ассоциации и обеспечит вам значительную часть прибылей.
Жордан хотел было прервать Люка.
— Знаю, — продолжал молодой человек, — вы не стремитесь к обогащению. Но ведь должны же вы чем-нибудь жить; и если вы мне дадите свои деньги, я обеспечу ваше материальное положение настолько, что ничто уже никогда не смутит вашу мирную жизнь, жизнь великого труженика.
В обширной комнате вновь наступила тишина, взволнованная, торжественная; казалось, здесь уже всходил щедрый посев труда, созревавший для грядущей жатвы. Решение, которое предстояло принять, было настолько важно для будущего, что присутствующие, в ожидании этой торжественной минуты, ощутили благоговейный трепет.
— У вас самоотверженное и доброе сердце, — сказал Люк, — вчера я понял это. Открытия, к которым вы стремитесь, электрические печи, которые должны в огромной степени облегчить человеческий труд и открыть людям новый источник богатства — вы даже не хотите их использовать в своих интересах, вы хотите даровать их людям… Но сейчас я прошу у вас не подарка, а братской помощи, помощи, которая позволит мне уменьшить царящую в мире несправедливость и дать людям больше счастья.
И тогда Жордан совсем просто сказал:
— Хорошо, друг мой, я согласен. Вы получите деньги, которые нужны для осуществления вашей мечты… Но я не привык лгать и потому добавлю, что мечта эта пока остается для меня великодушной утопией; окончательно убедить меня вам все же не удалось. Простите мне сомнения ученого… Но будь что будет! Вы прекрасный человек, попытайтесь; я целиком с вами!
Порыв восторга охватил Люка и словно приподнял над землей; у него вырвался крик торжества:
— Спасибо! Клянусь вам — дело уже сделано! И оно принесет нам божественную радость.
Сэрэтта не двигалась; во все время разговора она не проронила ни слова, но вся доброта ее сердца отражалась на растроганном лице девушки, крупные слезы показались на ее глазах. Потрясенная до глубины души, подчиняясь неодолимому порыву, она молча встала, приблизилась к Люку и, обливаясь слезами, поцеловала его. Затем, все еще под влиянием охватившего ее необычайного волнения, девушка бросилась в объятия брата и долго рыдала на его груди.
Несколько удивленный поступком сестры, Жордан забеспокоился.
— Что с тобой, сестрица? Ты, быть может, не одобряешь нас? Правда, нам следовало бы посоветоваться с тобой… Но ведь время еще не упущено. Скажи, ты с нами?
— О да, да, — пробормотала она, просияв и улыбнувшись сквозь слезы. — Вы оба — герои, я буду служить вам, располагайте мной.
Вечером того же дня, часов в одиннадцать, Люк, как и накануне, облокотился о подоконник открытого окна своей комнаты: ему захотелось подышать свежим воздухом безветренной ночи. Вдали, по ту сторону заброшенных полей, усеянных камнями, гасли один за другим огни засыпавшего Боклера; слева глухо грохотали молоты «Бездны». Никогда дыхание этого страдающего гиганта не казалось Люку столь хриплым и тяжелым. И так же, как накануне, по ту сторону дороги послышался какой-то легкий звук: казалось, прошуршала крылом ночная птица. Но когда звук повторился, сердце Люка забилось сильнее: он почувствовал сладостный трепет, предвестник этого приближения. И молодой человек вновь увидел смутный, стройный и легкий силуэт, будто скользивший по верхушкам трав. И так же, как вчера, какая-то женщина, словно дикая козочка, перебежала дорогу и бросила ему маленький букетик, причем так ловко, что тот снова попал ему прямо в губы, и Люк ощутил прикосновение цветов, точно ласку. Как и накануне, то был маленький пучок горных гвоздик, только что сорванных среди скал и распространявших такой сильный аромат, что руки и одежда Люка сразу же пропахли гвоздикой.
— О Жозина! Жозина! — прошептал молодой человек, охваченный бесконечной нежностью.
Жозина вернулась, она вновь отдавала ему себя; она всегда будет отдавать ему себя этим жестом страстной благодарности, даря цветы, столь же простодушные, как она сама. Люк почувствовал себя освеженным, ободренным после страшной физической и душевной усталости этого решающего, полного напряжения дня. Разве то уже не была награда за первое усилие, за принятое им решение? Этот букетик словно поздравлял Люка с тем, что он уже завтра начинает действовать. В лице Жозины молодой человек любил весь страдающий народ, ее хотел он спасти от чудовища. Он нашел ее на самом дне отвержения — оскорбленной, униженной, близкой к гибели. Бедняжка с рукой, изуродованной трудом, была для него воплощением всего племени рабов и жертв, отдающих свое тело тяжкому труду и чужому наслаждению. Освободив ее, он вместе с ней освободит и всех остальных. И одновременно она была прелестным воплощением любви, любви, необходимой для гармонии и счастья будущего Города.
Он нежно позвал ее:
— Жозина! Жозина!.. Это вы, Жозина?..
Но без единого слова она уже убегала, уже растворялась во мраке заброшенных полей.
— Жозина, Жозина!.. Ведь это вы, Жозина, я знаю! Мне надо с вами поговорить.
Тогда, трепещущая, счастливая, она возвратилась своим легким шагом к дороге, остановилась под окном и едва слышно ответила:
— Да, это я, господин Люк.
Он не торопился; он старался разглядеть Жозину — худенькую, неуловимую, похожую на видение, которое вот-вот унесут волны мрака.
— Хотите оказать мне услугу?.. Скажите Боннеру, чтобы он зашел ко мне завтра утром. У меня для него радостная новость: я нашел ему работу.
Жозина рассмеялась взволнованно и радостно, едва слышным, похожим на щебетание птички смехом.
— О, как вы добры, как вы добры!
— У меня будет работа для всех, кто захочет работать, — растроганно продолжал, понизив голос, Люк. — Да, я постараюсь, чтобы на всех достало справедливости и счастья.
Жозина поняла, смех ее стал еще более нежным, теперь он был исполнен страстной признательности.
— Спасибо, спасибо, господин Люк.
Видение растаяло; он увидел, как легкая тень вновь заскользила между кустарниками, за ней следовала другая тень, совсем маленькая: то был Нанэ, которого Люк до сих пор не замечал; мальчик бежал рядом с сестрою.
— Жозина! Жозина!.. До свидания, Жозина!
— Спасибо, спасибо, господин Люк.
Люк больше не различал ее: она исчезла; но он все еще слышал ее звучащий радостью и благодарностью голос, напоминавший щебетание птицы, донесенное вечерним ветерком; голос этот был полон бесконечного очарования, сладко проникавшего в его сердце.
Долго еще стоял Люк у окна, полный восхищения и беспредельных надежд. Между «Бездной», где задыхался отверженный труд, и Гердашем, парк которого выделялся черным пятном на гладкой равнине Руманьи, виднелся старый Боклер, рабочий пригород с развалившимися, полусгнившими хибарками, придавленными нищетой и страданиями. Здесь была та клоака, которую Люк хотел оздоровить, та многовековая темница наемного труда, царство несправедливости и отвратительной жестокости, которое он жаждал уничтожить, дабы излечить человечество от давней отравы. И Люк мысленно уже возводил на этом месте иной город, Город будущего, Город правды, справедливости и счастья; он уже видел среди зелени его белые, смеющиеся домики, населенные братьями, озаренные ослепительным солнцем радости и свободы.
Вдруг весь горизонт озарился; розовая вспышка пламени осветила крыши Боклера, уступы Блезских гор, необъятные дали. Это был миг плавки в домне Крешри. Люк сначала подумал, что занимается заря, но нет, то была не заря, то был скорее закат некоего светила, то древний Вулкан, прикованный к своей наковальне, выбросил последнюю вспышку пламени. Пусть же труд станет отныне лишь радостью и здоровьем! Пусть родится грядущий день!
Прошло три года. За это время Люк создал новый завод, который, в свою очередь, породил целый рабочий городок. Заводские земли занимали больше квадратного километра; то было обширное поле, отлого спускавшееся от парка Крешри до тесно сгрудившихся строений «Бездны». Начать пришлось с малого: часть земли все еще пустовала; Люк рассчитывал использовать ее при дальнейшем расширении предприятия.
Завод был расположен у самого подножья Блезских гор, прямо под старой домной, соединенной с ним подъемником. В ожидании переворота, который должны были произвести в плавильном деле электрические печи Жордана, Люк не уделял домне особого внимания: внеся в ее работу небольшие улучшения, он предоставил управление домной Морфену, который повел дело издавна установившимся порядком. Зато при постройке нового завода Люк применил всевозможные технические усовершенствования как в отношении зданий, так и в отношении оборудования, стремясь увеличить производительность труда и в то же время уменьшить затрату физической силы рабочих. Каждый из домиков заводского городка был окружен садом. Люк хотел сделать эти жилища приютом спокойной и безбедной семейной жизни. Рядом с парком Крешри уже виднелось около пятидесяти таких домиков; то был словно маленький городок, движущийся к Боклеру: ведь каждый возводимый Люком дом был новым шагом грядущего Города, готовившегося к завоеванию старого города, греховного и обреченного. Посреди заводских земель Люк построил Общественный дом — обширное здание, в котором помещались школы, библиотеки, зал для собраний и празднеств, зал для спортивных занятий и игр, бани. Только это и сохранил Люк от фаланстера Фурье: он предоставил каждому свободу устраиваться по-своему, никому не навязывая единого, обязательного для всех уклада жизни, и оставил в ведении управления лишь заботу о важнейших общественных нуждах рабочих. Наконец, позади завода были расположены день ото дня расширявшиеся магазины-склады, снабжавшие работников завода хлебом, мясом, бакалейными товарами, одеждой, домашней утварью, различными мелкими вещами, — целая потребительская кооперативная ассоциация, дополнявшая ту производственную кооперативную ассоциацию, которая лежала в основе работы завода. Конечно, это было еще только начало, но дело крепло и развивалось, и было уже ясно, что опыт удался. Люк не сумел бы осуществить с такой быстротой свои замыслы, не приди ему счастливая мысль заинтересовать строительных рабочих в скорейшем окончании построек. Особенно радовался он тому, что ему удалось использовать все рассеянные по склону горы источники: они омывали свежей и чистой водой нарождавшийся город, завод, Общественный дом, орошали густо зеленевшие сады, струились в каждое жилище, принося с собой здоровье и радость.
Однажды утром Фошар пришел в Крешри навестить прежних товарищей. Нерешительный и забитый, он остался работать в «Бездне»; Боннер уговорил перейти на новый завод своего шурина Рагю, а тот, в свою очередь, убедил Буррона последовать его примеру. Все трое работали теперь в Крешри; Фошару хотелось порасспросить их. Пятнадцать лет однообразного труда, в течение которых он одинаковыми движениями, все с тем же нечеловеческим усилием, среди никогда не угасавшего пламени вынимал из печи раскаленные тигли, довели Фошара до такого отупения, что он не был способен самостоятельно принять какое-либо решение. Он был настолько изуродован духовно, настолько утерял всякую волю, что уже много месяцев собирался зайти в Крешри и никак не мог решиться. Новый завод ошеломил Фошара.
Перед его глазами все еще стояли громоздкие, мрачные, запыленные и грязные, слабо освещенные узкими окнами мастерские «Бездны»; здесь же Фошара поразили стройные и легкие здания из железа и кирпича; сквозь широкие окна в них лились потоки воздуха и света. Пол был выложен цементными плитами, и это значительно уменьшало количество вредной пыли. Изобилие воды позволяло рабочим часто умываться. Благодаря дымовым трубам нового образца, в которых сгорало все без остатка, дыма почти не было; и на заводе легко было поддерживать блистательную чистоту. Вместо адского логова циклопа — просторные, светлые, блестящие и веселые мастерские, казалось, облегчавшие тяжелый труд. Правда, электричество на заводе применялось еще недостаточно широко, грохот машин был все так же оглушителен, работа по-прежнему требовала огромного физического напряжения. Только у пудлинговых и плавильных печей были оборудованы некоторые еще несовершенные механические приспособления, позволявшие надеяться, что в один прекрасный день рабочие будут избавлены от непосильно тяжелого труда. То были лишь первые, неуверенные попытки: решить проблему предстояло в будущем. Однако чистота, обилие воздуха и солнечного света, просторные, высокие помещения, бодрая, веселая обстановка, облегчавшая работнику тяжесть труда, — все это уже было крупным шагом вперед. И какой поразительный контраст представлял этот новый завод тем сараям, полным мрака и страдания, в которых изнемогали рабочие соседних заводов!
Фошар думал найти Боннера у пудлинговой печи; к своему удивлению, он увидел, что тот управляет большой плющильной машиной, выделывавшей рельсы.
— Как! Ты бросил пудлингование?
— Нет. Но мы здесь попеременно выполняем все работы: два часа — одну, два часа — другую. Право же, так куда легче.
Надо сказать, Люку не просто было уговорить рабочих выйти за пределы их специальности. Для полного осуществления этой реформы еще не настало время; оно наступит лишь тогда, когда дети станут изучать несколько ремесел: ведь труд будет привлекательным только при том условии, если человек сможет выполнять различные работы, уделяя каждой из них по два-три часа в день.
— Ах! — вздохнул Фошар. — Вот было бы здорово заняться еще какой-нибудь работой, а не только таскать тигли из печи! Но я ничего другого не знаю, ничего не умею.
Резкий шум плющильной машины был так силен, что Фошару приходилось напрягать голос. Он замолчал; тут же, у машины, стояли Рагю и Буррон: они принимали рельсы и были всецело поглощены своей работой. Фошар, воспользовавшись кратким перерывом, обменялся с ними рукопожатием. Потом он погрузился в созерцание прокатного стана, работа которого его чрезвычайно заинтересовала. «Бездна» не изготовляла рельсов; Фошар смотрел на выходившие из машины длинные стальные полосы, и в голове его шевелились неясные мысли, которые он не сумел бы выразить словами. Он понимал, что раздавлен, изуродован жерновом тяжелого, монотонного труда, превращен в простое орудие; но особенно удручало Фошара смутное сознание, что и он мог бы быть человеком с умом и волей. В его душе еще теплился тусклый светоч, будто никогда не угасающая лампочка дежурного. С какой скорбью думал Фошар о том, каким свободным, здоровым и веселым человеком он мог бы стать, если бы не рабский, тупой труд, который давил на него, как своды тюрьмы. Рельсы все тянулись и тянулись вперед; они напоминали собой железнодорожное полотно, бесконечную дорогу; мысли Фошара скользили вдоль нее и терялись в грядущем, от которого он уже не ждал ничего хорошего и о котором у него не было ясного представления.
Цех, где находился Фошар, был расположен рядом с главной литейной; в ней стояла особая печь, в которой плавили сталь; расплавленный металл вливался в просторное чугунное вместилище, выложенное огнеупорной глиной, затем с помощью механического устройства попадал в литейные формы, застывая там в виде слитков. Передвижные электрические накаты, мощные грузоподъемные крюки поднимали и перемещали эти тяжелые массы металла, подносили их к плющильным машинам, а потом переправляли в другие мастерские, где их скрепляли болтами и заклепывали. Гигантские плющильные машины растягивали слитки до требуемых размеров или дугообразно выгибали их; отсюда выходили огромные стальные фермы для мостов, тяжелые балки для зданий, различные металлические каркасы, — оставалось только скрепить их болтами и заклепать. Другие плющильные машины, двигавшиеся с поразительной ритмичностью и быстротой, изготовляли балки меньшей величины и рельсы — простые, одинаковые по размеру изделия. Сверкавший, как солнце, короткий, толщиною с человеческое туловище, слиток оказывался в первом отделении машины меж двух валов, вращавшихся в противоположных направлениях; выходя отсюда уже более тонким, он перемещался во второе отделение машины, где еще больше утончался; и так, переходя из отделения в отделение, рельс приобретал наконец требуемые очертания и установленную длину в десять метров. Все это сопровождалось оглушительным грохотом, грозным щелканьем железных челюстей; казалось, будто всю эту сталь жует какой-то колосс. Рельс следовал за рельсом с необычайной, едва доступной для глаза быстротой; слитки утончались, вытягивались, превращались в новые рельсы, прибавлялись к прежним, словно железнодорожные пути, убегающие в бесконечную даль, проникающие в глубь неведомых стран, опоясывающие всю землю.
— Для кого ж все это вырабатывается? — спросил ошеломленный Фошар.
— Для китайцев, — пошутил Рагю.
В это время мимо плющильных машин проходил Люк. Он обычно проводил утро на заводе, заглядывал в каждый цех, дружески беседовал с рабочими. Ему пришлось частично сохранить на заводе прежнюю административную структуру — мастеров, надзирателей, инженеров, бухгалтерию и коммерческий отдел. Но в то же время он всячески старался сократить число руководителей и персонал заводоуправления и достиг этим значительного уменьшения расходов. Его расчеты, связанные с началом деятельности нового завода, оправдались: правда, пока еще не удалось напасть на такие же богатые залежи, как прежде, по химическая обработка руды все же давала возможность получать из наличных залежей дешевый чугун удовлетворительного качества; при этих условиях выпуск балок и рельсов давал доход, вполне обеспечивавший процветание завода. Дело шло, круг операций с каждым годом расширялся, — этого для Люка было достаточно: он с надеждой смотрел в будущее и был уверен, что победа останется за ним, если только при каждом распределении прибылей рабочие будут видеть, что их благосостояние растет, что на их долю выпадает все больше счастья и все меньше горя. Однако молодой человек постоянно оставался на страже: ведь ему приходилось руководить вновь созданным сложнейшим предприятием, приходилось выдавать крупные авансы, приходилось управлять целым маленьким народом; на нем лежало тройное бремя забот — провозвестника нового учения, инженера и финансиста. Правда, Люк не сомневался в конечном успехе, но он чувствовал, что успех этот еще далеко не обеспечен и зависит от дальнейшего хода событий.
Грохот машин не умолкал; Люк задержался на минуту, он улыбнулся Боннеру, Рагю и Буррону, но не заметил Фошара. Молодой инженер любил цех плющильных машин; наблюдая за изготовлением балок и рельсов, он приходил в хорошее расположение духа; здесь была, по его словам, благодетельная кузница мира; и он противопоставлял ее злобной кузнице войны — соседнему заводу, на котором за дорогую цену, с необычайной тщательностью изготовляли пушки и снаряды. Усовершенствованные машины, тончайшая обработка металла, а в результате — чудовищные орудия разрушения, которые стоят человечеству миллиарды! в дни мира пушки разоряют народы, в дни войны — истребляют их. Пусть лучше множатся стальные каркасы зданий, пусть вырастают счастливые города, пусть возникают мосты через реки и ущелья; пусть безостановочной лентой выходят из плющильных машин рельсы, пусть беспредельно удлиняются железнодорожные пути, упраздняются границы, сближаются народы, пусть изделия труда завоевывают весь мир для братской цивилизации грядущего!
В то мгновение, когда Люк входил в главную литейную, где только что загрохотал молот-толкач, выковывая различные части гигантского моста, плющильные машины остановились: произошел перерыв —< приступали к прокату изделий нового образца. Фошар приблизился к своим прежним товарищам. Завязался разговор.
— Значит, дело у вас идет на лад? Вы довольны? — спросил он.
— Конечно, довольны, — ответил Боннер. — У нас восьмичасовой рабочий день, кроме того, благодаря переходу с одной работы на другую меньше утомляешься, да и самый труд приятнее.
Боннер был все так же высок и силен; на его широком, цветущем лице по-прежнему отражалось добродушие. Он был одним из столпов нового предприятия и входил в заводской совет; Боннер был благодарен Люку за то, что тот предоставил ему работу в те дни, когда, покинув «Бездну», мастер не знал, найдет ли он ее в другом месте. Однако непримиримый коллективист Боннер не мог удовольствоваться принципом простой ассоциации, который был положен Люком в основу работы завода и сохранял большую роль за капиталом. Живший в душе Боннера революционер, рабочий-мечтатель’ жаждавший полной справедливости, восставал против такого порядка вещей. Но Боннер был благоразумен, он и сам работал со всей преданностью делу, и убеждал товарищей работать так же, ибо обещал Люку дождаться результатов предпринятого опыта.
— Стало быть, вы много зарабатываете? — продолжал Фошар. — Вдвое больше, чем прежде, а?
— Вдвое? — переспросил с язвительной усмешкой Рагю. — Скажи лучше — сто франков в день, не считая шампанского и сигар.
Рагю перешел на завод Крешри без особого воодушевления: он просто последовал примеру Боннера. Он чувствовал себя на новом месте неплохо, находился в относительно хороших условиях. Однако установленный Люком строгий распорядок и точность в работе раздражали Рагю: он возвращался к прежнему насмешливому тону и начинал издеваться над собственным благополучием.
— Сто франков! — воскликнул ошеломленный Фошар. — Ты зарабатываешь сто франков!
Буррон, как и раньше подражавший Рагю, решил подлить масла в огонь.
— Сто франков только для начала! И по воскресеньям оплачивают карусель.
Рагю и Буррон зубоскалили. Боннер презрительно пожал плечами.
— Ты же видишь, они болтают глупости и смеются над тобой, — сказал он серьезно. — При распределении прибылей, после вычета всех расходов, получается, что наш поденный заработок не больше вашего. Но он неизменно растет, и по всему ясно, что вскоре станет очень внушительным. Кроме того, у нас есть разные преимущества: мы спокойны за будущее; благодаря нашим кооперативным лавкам и нашим светлым домикам, которые мы снимаем чуть не даром, жизнь у нас гораздо дешевле… Конечно, это еще не есть полная справедливость, но все же мы — на пути к ней.
Рагю продолжал насмехаться; он не любил Крешри, но «Бездну» попросту ненавидел: вот почему если свое нынешнее место работы он вышучивал, то о прежнем отзывался с непримиримой злобой.
— Ну, а скотина Делаво, какую он теперь рожу корчит? Новый завод под боком, да еще делает недурные дела, — не очень это ему, должно быть, по душе… Небось здорово бесится! Забавно бы на него посмотреть…
Фошар сделал неопределенный жест.
— Ясное дело, он должен беситься, но не так уж это заметно… Да и не знаю я ничего: своих хлопот не оберешься, где уж тут до чужих… Я слышал, будто ему наплевать на ваш завод, вы ему не страшны. Он говорит, что на пушки и снаряды всегда найдутся покупатели, потому что люди глупы и вечно будут истреблять друг друга.
Люк, возвращавшийся из главной литейной, услышал эти слова. Он знал, что Делаво стал его врагом три года назад — в тот самый день, когда молодой человек убедил Жордана не продавать домну, а присоединить к ней сталелитейный завод и кузницу. Это было тяжелым ударом для Делаво: он рассчитывал купить домну за дешевую цену, со льготной рассрочкой платежей, а вместо этого дело перешло в руки молодого, отважного инженера, полного ума и энергии, поставившего себе целью перевернуть мир и одаренного таким избытком творческих сил, что он сразу же вызвал как из-под земли ростки нового города. Однако, взбешенный этим неожиданным известием, Делаво постепенно успокоился и решил, что у него нет оснований тревожиться: он ограничится выделкой пушек и снарядов — отраслью производства, дающей значительные прибыли, в которой ему не страшна была никакая конкуренция. Узнав, что соседний завод намерен вернуться к изготовлению рельсов и балок, Делаво сначала отнесся к этой новости со злорадством: ему ничего не было известно о новом способе эксплуатации рудников. Потом, когда Делаво понял, какие крупные барыши сулит химическая обработка руды, он решил блеснуть показным бескорыстием и повсюду говорил, что под солнцем-де хватит места для всех отраслей промышленности и он охотно предоставляет балки и рельсы своему счастливому соседу, пусть только тот оставит ему снаряды и пушки. Таким образом, мир между Делаво и Люком внешне не был нарушен, отношения их оставались холодно-вежливыми. Но в глубине души Делаво испытывал смутную тревогу: очаг справедливого и свободного труда, расположенный так близко от его завода, внушал ему страх: он опасался, как бы пламя этого очага не перекинулось на цехи «Бездны». Кроме того, душевный покой Делаво смущало ощущение, в котором он не хотел признаваться даже самому себе: он чувствовал, что возведенное им здание трещит под его ногами, а он бессилен остановить его гниение; в тот день, когда у него недостанет капитала, все здание рухнет, он больше не в силах будет поддерживать его своими упрямыми и сильными руками.
Люк сознавал, что между Крешри и «Бездной» завязалась борьба не на жизнь, а на смерть, которая должна привести к гибели одного из заводов. Молодой человек не испытывал особого сострадания к супругам Делаво. Самого Делаво он уважал за неутомимое трудолюбие, за мужество, с которым тот отстаивал свои убеждения; но Фернанду он презирал; она даже внушала ему некоторый страх: Люк чувствовал в ней грозную силу, развращающую и несущую гибель. Он помнил грустный эпизод, свидетелем которого сделался в Гердаше, видел, что Буажелен всецело во власти Фернанды и что состояние жалкого щеголя тает в руках этой хищницы. Люк предвидел назревающую в Гердаше драму и испытывал глубокую тревогу. Он беспокоился о женщине, к которой относился с такой нежностью, — о доброй и кроткой Сюзанне; она была беззащитной жертвой, ее одну жалел Люк: ведь она была заточена в прогнившем доме, в котором рано или поздно обрушатся потолки. Люк теперь не бывал в Гердаше, как ни хотелось ему видеть Сюзанну; до него доходили оттуда лишь случайные вести. Дела там, по-видимому, шли все хуже и хуже; безрассудные требования Фернанды возрастали, а Сюзанна, вынужденная на все закрывать глаза из боязни скандальной огласки, напрягала все силы, чтобы хранить гордое молчание. Как-то Люк встретил молодую женщину на одной из улиц Боклера; она вела за руку маленького Поля; Сюзанна бросила на Люка проникновенный взгляд, в котором читалось теплое расположение и грусть: ведь их жизни были отныне разделены смертельной борьбой между Крешри и «Бездной».
Поэтому, узнав Фошара, Люк насторожился: он поставил себе за правило избегать ненужных столкновений с «Бездной». Он принимал к себе на завод людей с «Бездны», но старался не подавать повода для обвинений в том, будто он их переманивает. Вопрос о приеме решался самими рабочими. Боннер уже несколько раз говорил с Люком о Фошаре, и молодой человек сделал вид, будто думает, что Фошар пришел наниматься.
— А! Это вы, мой друг! Пришли спросить, не хотят ли ваши прежние товарищи подыскать вам здесь место?
Фошар заколебался: отупевший ум мешал ему принять какое-либо решение; он пробормотал в ответ несколько бессвязных фраз. Подобно лошади в наглазниках, вращающей привод машины, он изо дня в день выполнял одну и ту же работу и будто оцепенел под бременем однообразного труда, всякая новизна его пугала. В нем до такой степени была убита инициатива, что в непривычной обстановке он терялся, охваченный ребяческим страхом. Новый завод, просторные и чистые помещения как будто страшили Фошара: ему казалось, что он не сможет здесь работать. Он жаждал только одного: поскорее вернуться в ту мрачную, мучительную преисподнюю, откуда вышел. Рагю посмеялся над ним. А раз положение дел здесь еще не выяснилось, к чему бросать старое место? Помимо того, Фошар смутно сознавал, что время его уже упущено:
— Нет, нет еще, сударь… Мне бы и хотелось, да вот не знаю… Подумать надо, поговорить с женой…
Люк улыбнулся.
— Вот-вот. Надо, чтобы женщины были довольны. До свидания, мой друг.
И Фошар, неуклюже ступая, направился к выходу; он был сам удивлен тем оборотом, какой приняло дело: ведь он пришел именно для того, чтобы наняться на новый завод, если ему тут понравится и если заработки тут выше, чем на «Бездне». Почему же теперь он спешил уйти с завода, смущенный блеском увиденного и полный одним-единственным желанием — вновь спрятаться, застыть в тяжелом сне своей горемычной жизни?
Люк заговорил с Боннером о намеченном им усовершенствовании плющильных машин. Тут вмешался Рагю со своей жалобой:
— Господин Люк, ветер снова разбил три стекла в окнах нашей комнаты. И на сей раз, предупреждаю, мы платить не станем… Это все оттого, что наш дом стоит первым от равнины, на самом ветру. Там просто замерзнуть можно.
Рагю вечно жаловался, вечно находил повод к неудовольствию.
— Впрочем, господин Люк, вам нетрудно самому удостовериться: чего проще, зайдите к нам… Жозина вам все покажет.
После того как Рагю поступил на завод Крешри, Сэрэтта настояла, чтобы он женился на Жозине; новобрачные занимали домик в рабочем городке, помещавшийся между домами Боннеров и Бурронов. Благодаря новой среде, окружавшей его, Рагю во многом исправился, и мир в его семье еще ни разу не был по-настоящему нарушен. Разыгралось лишь несколько ссор из-за шустрого Нанэ, жившего вместе с супругами. Впрочем, когда Жозина бывала чем-нибудь огорчена и плакала, она закрывала окно, чтобы никто не слышал ее рыданий.
По лицу Люка пробежала тень радостное настроение, обычное для молодого человека в часы его утренних посещений завода, померкло.
— Хорошо, Рагю, — ответил он просто, я зайду к вам.
Разговор прервался: плющильные машины вновь пришли в движение, покрывая голоса своим шумом, будто зажевали чьи-то гигантские челюсти. Сверкающие слитки снова переходили из отделения в отделение, удлинялись при каждом переходе, вытягивались в рельсы. Рельсы безостановочно прибавлялись к рельсам; казалось, они вскоре во всех направлениях избороздят землю, неся в бесконечную даль наливающуюся силами победоносную жизнь.
Люк постоял еще с минуту, любуясь слаженной работой. Он улыбнулся Боннеру, дружески подбодрил Буррона и Рагю; молодому человеку хотелось, чтобы каждый цех его завода всколосился жатвой любви! Люк был уверен, что там, где нет любви, нельзя создать ничего прочного. Затем, покинув завод, он, по своему обыкновению, направился в Общественный дом — заглянуть в школы. Ему отрадно было мечтать в цехах — в этом царстве труда — о грядущем взаимном примирении людей, но еще более сильная, радостная надежда переполняла его в маленьком мирке детей: ведь дети — это само будущее.
В то время Общественный дом представлял собой всего лишь просторное здание, чистое и светлое, построенное с таким расчетом, чтобы добиться наибольших удобств при наименьшей затрате денег. Школы занимали здесь целое крыло; другое крыло было отведено под библиотеку, зал для спортивных занятий и игр и под бани; в центральной части дома находился зал для собраний и празднеств и несколько помещений для работы административного персонала. В школах имелось три отделения: ясли для самых маленьких, куда занятые матери могли помещать своих детей, еще даже не вышедших из пеленок; школа в собственном смысле слова — она делилась на пять классов и давала закопченное образование; и, наконец, учебные мастерские. Учащиеся посещали их одновременно с прохождением курса в классах: в классе они приобретали общие знания, в мастерских обучались различным ремеслам. Мальчики и девочки не были отделены друг от друга, они росли бок о бок, начиная с младенческих лет, когда их колыбели соприкасались, вплоть до классов, где они сидели, перемешавшись, как в предстоявшей им сознательной жизни, и до мастерских, распростившись с которыми они женились или выходили замуж. Отделять стеной детей разного пола, давать им различное воспитание и образование, держать их в неведении друг о друге — не значит ли это растить их врагами, излишне разжигать их естественное взаимное тяготение и придавать ему нездоровый характер, поддерживать ту вечную вражду между полами, когда мужчина набрасывается на женщину, а та уклоняется и хитрит? Примирение мужчины и женщины станет возможным только в том случае, если они поймут общность своих интересов, как два товарища, которые познакомились друг с другом, узнали жизнь из одного и того же источника и вместе пускаются в путь с намерением прожить ее, как должно, — разумно и чисто.
Сэрэтта оказала Люку большую помощь при создании школ. Жордан, выдав обещанные деньги, вновь заперся в своей лаборатории, упорно отказываясь входить в рассмотрение счетов и обсуждать намечавшиеся меры; сестра же его все более увлекалась новым городом, который зарождался и рос у нее на глазах. В Сэрэтте всегда было что-то от воспитательницы, няньки, сиделки; раньше она ограничивалась тем, что помогала немногим беднякам, на которых указывали ей аббат Марль, доктор Новар или учитель Эрмелин; теперь, по милости Люка, круг ее деятельности внезапно расширился: ей предстояло просвещать, направлять, любить многочисленную семью тружеников. С первых же дней выбор ее был сделан: она не отказывалась от участия в создании школы и учебных мастерских, по главное свое внимание уделяла яслям, где проводила все утра; Сэрэтта очень любила маленьких детей. Когда ей говорили, что следовало бы выйти замуж, она, слегка смущаясь, отвечала с милой улыбкой некрасивой девушки: «Разве нет у меня чужих детей?» Она нашла себе помощницу в лице Жозины, которая, хотя и вышла замуж за Рагю, все еще оставалась бездетной. Каждое утро она помогала Сэрэтте в яслях. Ухаживая за прелестными малышами, женщины сблизились и подружились, несмотря на различие натур.
Но в тот день, войдя в белый прохладный зал, Люк увидел, что Сэрэтта там одна.
— Жозина не пришла, — сказала Сэрэтта. — Она просила передать мне, что ей нездоровится: так, пустячное недомогание.
Смутное подозрение промелькнуло в голове Люка, и глаза его потемнели.
— Я собираюсь зайти к Жозине, — сказал он просто, — и посмотрю, не нужно ли ей чего-либо.
Молодой человек подошел к колыбелям; то была очаровательная картина. Сверкавшие белизной колыбели выстроились вдоль белых стен просторной белой комнаты. В кроватках виднелись розовые личики спящих или улыбающихся детей. За ними любовно ухаживали женщины в длинных, ослепительно белых фартуках, с добрыми глазами и матерински нежными руками; шепча ласковые слова, они присматривали за детворой, за этими хрупкими человеческими побегами, в которых, однако, уже проглядывало грядущее. Были там дети и постарше — двух, трех, четырех лет; в этих уже угадывались маленькие мужчины и женщины. Они были предоставлены самим себе. Те, кто еще нетвердо держался на ногах, сидели в передвижных креслицах, остальные бегали на своих коротких ножках, и дело не обходилось без ушибов. Зал выходил на веранду; она была вся в цветах; ее окружал сад. Детвора резвилась на солнце, овеваемая теплым воздухом. Для развлечения самых маленьких к потолку были подвешены на веревочках различные игрушки. Старшие дети играли в куклы, скакали на деревянных лошадках или с грохотом катили тележки, подчиняясь потребности действовать и воображая себя героями. Душа отдыхала при взгляде на этих детей: в ожидании грядущих трудов они вырастали в веселье и благоденствии.
— Больных нет? — спросил Люк. Он наслаждался своим пребыванием в яслях: там все сверкало белизной, и это напоминало ему свет утренней зари.
— Нет, сегодня все молодцами, — отвечала Сэрэтта. — Третьего дня у двоих обнаружили корь, я уже не приняла этих детей, их пришлось изолировать.
Люк и Сэрэтта вышли на веранду и направились в школу. Стеклянные двери пяти классов школы, расположенных рядом друг с другом, также выходили на веранду, в самую зелень сада; погода стояла жаркая, и все двери были раскрыты настежь, что позволяло заглядывать в каждый класс с порога, не заходя в комнату.
Преподаватели школы с самого ее основания работали над составлением новой программы занятий. Начиная с первого класса, куда ребенок поступал, еще не умея читать, и кончая пятым классом, где ему сообщались необходимые для жизни познания общего характера, ученика прежде всего старались привести в тесное соприкосновение с вещами и явлениями, добивались того, чтобы он учился у самой действительности. Кроме того, преподаватели ставили себе целью пробудить в ребенке стремление к порядку, дать ему в руки путем каждодневного опыта определенный метод работы. Без метода нет полезного труда; лишь метод позволяет классифицировать, приобретать все новые и новые познания, не утрачивая старых. Книжная наука не совсем отбрасывалась в школе, но она отходила на второй план: ведь ребенок хорошо усваивает лишь то, что сам видит, сам осязает, то, что постигает собственным умом. Ученика не заставляли рабски преклоняться перед догмами, не подлежащими обсуждению, ему не навязывали деспотическую личность преподавателя; напротив, обращались к его собственной инициативе, стремились к тому, чтобы он мог самостоятельно открыть и понять истину, сделать ее своим достоянием. Не существует иного способа формировать людей: такой метод преподавания будил, развивал индивидуальные способности каждого ученика. Наказания и награды были упразднены, не приходилось больше рассчитывать ни на угрозы, ни на ласки, чтобы заставить лентяев работать. Да лентяев и не существует, есть лишь больные дети, дети, плохо понимающие то, что им плохо объясняют, дети, которым насильно втолковывают познания, не вызывающие у них никакого интереса. Чтобы в классе не оставалось ни одного лентяя, достаточно использовать ту огромную жажду знания, которая пылает в недрах каждой человеческой души, неугасимое любопытство ребенка к окружающему миру, заставляющее его засыпать взрослых всевозможными вопросами. Преподаватели ограничивались тем, что давали толчок уму детей, будили их любознательность; и обучение приобрело притягательную силу, оно стало уже не пыткой, а ежедневно возобновляемым удовольствием. Каждый имеет право и обязан создавать самого себя. И надо, чтобы ребенок создавал себя, надо помочь ему формировать себя, знакомя его с широким миром, если вы хотите, чтобы он стал впоследствии человеком с действенной энергией, с волей, способной решать и руководить.
В силу этого программа занятий во всех пяти классах школы — от первых элементарных сведений до сообщаемых в дальнейшем научных истин — была построена на принципе логически последовательного раскрепощения ума. В саду были устроены приспособления для всевозможных физических упражнений и игр: развитие и обогащение мозга требует крепкого и сильного тела. Устойчивое духовное равновесие возможно лишь в здоровом теле. Между уроками, в особенности в младших классах, устраивались длительные перерывы; выполняемые детьми работы были непродолжительны, разнообразны и неутомительны. Детей возможно меньше держали в закрытом помещении; уроки часто происходили на открытом воздухе, нередко устраивались экскурсии, во время которых ученики знакомились с теми явлениями, о которых им рассказывали, — с фабриками, с природой, животными и растениями, реками и горами. Занятия основывались на познании самой действительности, самой жизни: ведь главная цель всякой науки — научить человека правильно прожить свою жизнь. Детям не только давали образование, в них воспитывали понятие о человечности, о солидарности. Они росли вместе, им предстояло всегда жить вместе. Любовь — вот единственный залог единения, справедливости, счастья. Любовь станет необходимой и устойчивой основой всеобщего согласия: достаточно любить друг друга, чтобы воцарился мир. Единственным законом грядущего счастливого Города будет Любовь, — та вселенская любовь, которая раздвинет пределы семьи до пределов целого народа и пределы народа — до пределов всего человечества. Такую любовь и развивали в детях: их приучали помогать друг другу, более сильные присматривали за более слабыми, все занятия, игры, нарождающиеся увлечения детей переплетались между собой. То вырастала новая, давно чаемая человеческая порода: люди, окрепшие благодаря физическим упражнениям, развившие свой ум путем опыта, почерпнутого из самой природы, люди, близкие по духу, ставшие братьями.
Послышался смех, крики; Люк обеспокоился: в школе не обходилось без отдельных нарушений дисциплины. В одном из классов он увидел стоящего посреди комнаты Нанэ; это и был, должно быть, виновник суматохи.
— У вас все так же много хлопот с Нанэ? — спросил Люк Сэрэтту. — Ведь это сущий чертенок.
Сэрэтта снисходительно улыбнулась.
— Да, с ним не всегда легко. Есть и другие такие же сорванцы. Они толкаются, дерутся и не очень-то послушны. Но все-таки это славные дети. Нанэ — прелестный мальчик, мужественный и нежный. Впрочем, когда они ведут себя слишком смирно, мы приходим в отчаяние: нам кажется, будто они больны.
За классами, в другом конце сада, находились учебные мастерские. Там изучали основные ремесла; дети знакомились с ремеслами не столько для того, чтобы в совершенстве овладеть ими, сколько для того, чтобы, получив о них общее представление, определить свое призвание. Эти занятия велись параллельно с уроками в классах. Когда ребенок еще только усваивал начатки чтения и письма, ему уже давали в руки инструмент: утром он изучал грамматику, арифметику, историю, развивал свой ум, а после полудня, в другом конце сада, развивал мускулы своих маленьких рук, становился сильным и ловким. То был полезный досуг, отдых для мозга, веселое соревнование в труде. Решили, что каждый ребенок должен изучить какое-нибудь ремесло; таким образом, ученику, покидающему школу, останется лишь выбрать профессию себе по вкусу, чтобы совершенствоваться в ней уже в настоящей мастерской. Видное место в школе уделяли воспитанию чувства прекрасного: дети учились музыке, рисованию, живописи, скульптуре; это пробуждало в их душах радость жизни. Даже для тех учеников, у которых не будет возможности заниматься искусством по выходе из школы, эти занятия были все же полезны: они расширяли их кругозор; вся земля отныне обретала для них голос, жизнь их, пусть даже самая скромная, озарялась волшебным светом. В хорошую погоду, в сияющие часы солнечного заката учеников собирали в саду; там они пели песни, проникнутые миром и восторженным преклонением перед величием жизни, и разыгрывали драматические произведения, полные правды и бессмертной красоты.
Когда Люк уже заканчивал свой ежедневный обход, ему сообщили, что два крестьянина из деревни Комбетт — Ланфан и Ивонно дожидаются его в маленьком служебном помещении, примыкавшем к залу для собраний.
— Они пришли договориться насчет ручья? — спросила Сэрэтта.
— Да, — ответил Люк. — Они сами пожелали повидаться со мной. Мне, со своей стороны, также очень хочется потолковать с ними; на днях я беседовал с Фейа; необходимо во что бы то ни стало добиться соглашения между заводом и деревней: иначе нам не победить.
Сэрэтта, улыбаясь, слушала: ей знакомы были все проекты Люка, связанные с основанием нового города; обменявшись с ним рукопожатием, она вернулась своей бесшумной, спокойной походкой к белым колыбелям: в них пока еще мирно спали люди будущего, с помощью которых Люк рассчитывал когда-нибудь осуществить свою мечту.
Фейа, гердашскому фермеру, пришлось возобновить арендный договор с Буажеленом; положение сложилось весьма трудное как для арендатора, так и для землевладельца. «Но что поделаешь? Нужно же как-то жить!» — говорил Фейа; арендная система стала настолько непригодной, что от нее не приходилось ждать ничего хорошего. То было банкротство самой земли. Фейа понимал это и потому упорно добивался осуществления одной своей тайной цели: дело шло о взаимном примирении комбеттских крестьян, разъединенных старинными раздорами, о слиянии их крошечных, вконец раздробленных земельных наделов в общее поле и о создании единого обширного землевладения, из которого можно будет извлекать огромные доходы, если применить усовершенствованные приемы обработки земли. Для Фейа было очень важно, что этот опыт будет произведен тут же, по соседству с его фермой; у него была при этом скрытая мысль: он надеялся, что Буажелен разрешит ферме вступить в новообразовавшееся товарищество. Если бы даже Буажелен сначала отказался пойти на это, ход событий рано или поздно принудил бы его дать свое согласие. Фейа молча мирился с неизбежностью того подчиненного положения, в которое был поставлен; но он отличался изворотливостью и терпением неутомимого провозвестника новой идеи, решившего шаг за шагом прокладывать ей путь. Первого успеха он уже достиг: ему удалось добиться примирения между Ланфаном и Ивонно, семьи которых были в ссоре в течение чуть ли не целого столетия. Ланфана избрали мэром селения, Ивонно — его помощником; Фейа растолковал им, что если они будут действовать сообща, то окажутся хозяевами положения. Затем он постепенно подвел их к своей основной идее о том, что для селения есть единственный способ выбиться из той бедственной рутины, в которой оно прозябает, и вновь обрести в земле источник неиссякаемого богатства: этого можно достичь, лишь установив всеобщее согласие между односельчанами. Как раз в это время был основан завод Крешри; Фейа ссылался на пример нового предприятия, указывал на его растущее благосостояние; наконец он побудил Ланфана и Ивонно вступить в переговоры с Люком по вопросу о распределении вод соседнего ручья. По этому-то поводу и явились в то утро на завод деревенский мэр и его помощник.
Люк тотчас же согласился на просьбу крестьян; его непринужденное добродушие несколько рассеяло их недоверие — вечное недоверие крестьянина.
— Итак, решено, господа: для той воды, которая необходима заводу, будут устроены специальные вместилища среди скал; те же воды, которые нам не понадобятся, будут отведены в ручей Гранжан, протекающий через ваше селение до того, как впасть в Мьонну. Если вы пойдете на небольшие затраты и выроете водоемы, то сможете как нельзя лучше оросить свои земли и сделать их вдвое плодороднее.
Толстый, низкорослый Ланфан в медлительном раздумье покачал своей массивной головой.
— А все-таки это обойдется слишком дорого.
Ивонно — тоже низкорослый — был худощав и смугл лицом. Рот его выдавал вспыльчивого человека.
— А потом, сударь, нас еще вот что тревожит! — воскликнул он. — Как дойдет дело до дележа воды, так мы все и передеремся. Разумеется, вы поступаете как добрый сосед, что даете нам эту воду, и мы вам премного за нее благодарны. Но вот как сделать так, чтобы каждый получил ровно столько, сколько ему следует по справедливости, и не думал, будто сосед обкрадывает его?.
Люк улыбнулся. Он был доволен, что крестьянин задал ему этот вопрос: теперь молодой человек мог коснуться той заветной мечты, ради которой он добивался встречи с крестьянами.
— Что ж! Вода оплодотворяет, солнце светит и греет, земля рождает и кормит; и вода должна быть таким же всеобщим достоянием, как солнце и земля. Как лучше разделить ее? Да никак не надо делить, надо оставить ее в общем пользовании, ведь природа предоставляет ее в пользование всем людям.
Крестьяне поняли. Несколько мгновений они молчали, потупя взор. Первым заговорил Ланфан, наиболее осмотрительный из двух.
— Да, да, мы знаем, гердашский фермер толковал с нами об этом… Всем сговориться, как вы сделали это здесь, сложить вместе деньги и землю, рабочие руки и орудия, а потом делить между собою прибыль — это, конечно, вещь хорошая… Надо думать, что все и заработают больше, и счастливее станут… Но все-таки тут не без риска, и, сдается мне, нелегко будет уговорить всех наших комбеттцев пойти на это.
— Да уж конечно! — подтвердил с резким жестом Ивонно. — Видите ли, мы оба вроде как сговорились и не слишком упираемся против этих новшеств… Но вот остальных-то еще придется убеждать, и, уверяю вас, это будет трудненько.
Люку было знакомо извечное недоверие крестьянина ко всем социальным преобразованиям, затрагивающим частную собственность. Он не был удивлен и продолжал улыбаться. Ведь любовь к своему клочку земли переходит в крестьянских семьях из века в век, от отца к сыну; отказаться от этого клочка, утопить его в чужих наделах — какая утрата! Но жестокое разочарование, возрастающее с каждым годом оскудение чрезмерно раздробленной земли, отчаяние и отвращение, охватывающие земледельца, должны были в конце концов натолкнуть крестьян на ту мысль, что единственный выход для них лежит в объединении, в таком взаимном соглашении всех жителей села, которое позволило бы создать из множества раздробленных участков единое обширное землевладение. И Люк заговорил; он разъяснил крестьянам, почему будущее принадлежит ассоциациям земледельцев. Обширные земельные площади можно будет вспахивать и засевать при помощи сильных машин, другие машины будут убирать хлеб; поля нужно обильно удобрять минеральными веществами, которые станут вырабатывать химическим способом на соседних заводах; землю надо неустанно орошать, — все это удесятерит урожаи. Усилия отдельного крестьянина не могут избавить его от голода; между тем стоит крестьянам одной и той же деревни объединиться и получить таким образом в свое распоряжение необходимую земельную площадь, машины, удобрения, воду — и они добьются богатства. Людям удастся использовать ныне непригодную для обработки землю: путем очистки ее от камней, удобрения и орошения можно будет получать неслыханные урожаи. Дойдут до того, что станут согревать землю, и тогда смена времен года потеряет всякое значение для сельского хозяйства. Достаточно будет одного гектара, чтобы прокормить две или три семьи. Уже и теперь при обработке ограниченного опытного участка добиваются чудес: овощи и плоды всходят непрерывной волной. Пусть даже население Франции утроится, — земля с избытком прокормит его, если только ее обрабатывать разумно, гармонически сочетая все плодоносящие силы. Таким путем и придут ко всеобщему счастью: количество мучительного труда уменьшится втрое; крестьянин освободится наконец от того подчиненного положения, в котором находится столько столетий, ростовщик уже не будет грызть его, крупный землевладелец и государство не смогут его угнетать.
— Это слишком хорошо, — задумчиво проговорил Ланфан.
Но Ивонно быстрее поддавался восторгу.
— Господи! Да если все это так и есть, какими же надо быть дураками, чтобы не попытать эту штуку!
— А посмотрите, чего мы добились здесь, на заводе! — сказал Люк, намеренно приберегавший этот довод к концу. — Мы существуем только три года, а дела у нас идут хорошо: все вошедшие в ассоциацию рабочие едят мясо, пьют вино, у них нет долгов, они спокойны за свое будущее. Порасспросите-ка их, а главное, вникните в нашу работу, познакомьтесь с нашими мастерскими, жилищами, нашим Общественным домом — со всем, что мы выстроили и создали за такой короткий срок… Все это плоды нашего единства; объединяйтесь — и вы совершите чудеса.
— Да, да, мы уже видели, мы знаем, — ответили крестьяне.
И правда, еще прежде чем просить о свидании с Люком, они обошли новый завод, с любопытством глядя на все, что им там встречалось, стараясь определить размеры уже извлеченной прибыли, удивляясь этому счастливому, стремительно растущему городу, пытаясь предугадать ту выгоду, какую они могли бы получить, если бы сами объединились таким же образом. Убедительная сила опыта постепенно проникала в их сознание, подчиняя его себе.
— Ну, раз вы все это знаете, вывод очень прост, — весело сказал Люк. — Нам нужен хлеб, рабочие не могут существовать, если на своих полях вы не вырастите достаточного количества хлеба. Вам же нужны лопаты, плуги, машины, сделанные из стали, которую мы изготовляем. Таким образом, задача разрешается как нельзя проще, — остается только договориться. Мы вам дадим сталь, вы же дадите нам хлеб, и все мы заживем в согласии и довольстве. Ведь мы соседи, ваши земли прилегают к нашему заводу, и мы никак не можем обойтись друг без друга; так не лучше ли нам зажить братьями, одной общей семьей, объединившись между собою для блага каждого?
Непринужденное добродушие Люка привело Ланфана и Ивонно в хорошее настроение. Никогда еще не вставала так ясно необходимость примирения и соглашения между крестьянином и промышленным рабочим. С самого начала деятельности нового завода Люк мечтал о том, что он вовлечет в ассоциацию все соседние второстепенные заводы, работа которых зависела от работы Крешри. Достаточно было возникнуть «Бездне», вырабатывавшей промышленное сырье — сталь, и вокруг сразу же закишели предприятия, изготовлявшие изделия из металла. Завод Шодоржа вырабатывал гвозди, завод Оссера — косы, завод Миранда — сельскохозяйственные машины; в одном из ущелий Блезских гор доныне еще работали принадлежавшие Ордуару, бывшему рабочему-металлисту, два молота-толкача, приводившиеся в движение силой горного потока. Чтобы уцелеть, все эти предприятия вынуждены будут рано или поздно присоединиться к новообразовавшемуся объединению Крешри. Даже строительные предприятия и фабрики, изготовляющие обувь и одежду, например, башмачная фабрика мэра Гурье, — и те будут увлечены общим потоком, заключат соглашение с ассоциацией и дадут дома, одежду и обувь, чтобы получить взамен орудия и хлеб. Грядущий Город осуществим лишь на основе такого всеобщего соглашения, на основе общего труда.
— Как-никак, сударь, — рассудительно сказал Ланфан, — такие большие дела не решаются с маху. Но мы обещаем вам подумать над этим и приложить все силы к тому, чтобы комбеттцы зажили в таком же добром согласии, как вы.
— Правильно! — подтвердил Ивонно. — Раз уж мы с Ланфаном помирились, нужно постараться примирить между собою и всех остальных; Фейа — парень с головой, он нам поможет.
Перед тем как уйти, крестьяне вновь заговорили о водах, которые Люк обещал отвести в ручей Гранжан. Было заключено подробное соглашение. Работа по орошению полей наглядно покажет жителям Комбетта, что у них должен быть один интерес и одна воля; Ланфан и Ивонно думали, что это обстоятельство существенно поможет им, когда они начнут кампанию за организацию товарищества.
Люк пошел проводить своих посетителей; они спустились в сад, там крестьян дожидались их дети: Арсен и Олимпия, Эжени и Николя; Ланфан и Ивонно привели их, вероятно, для того, чтобы показать им новый завод, о котором толковала вся округа. Как раз начался перерыв между уроками — ученики высыпали в сад, оживив его своей буйной веселостью. Юбки девочек развевались и пестрели в ясном свете солнца, мальчики прыгали, как козлята, слышались смех, песни, крики; очарование детства расцветало среди газонов и зеленеющих деревьев.
Люк увидел Сэрэтту, окруженную кучкой светловолосых и темноволосых головок; она казалась рассерженной: по-видимому, делала кому-то выговор. В первом ряду окружавших ее детей стоял Нанэ; он подрос, ему уже почти исполнилось десять лет; у него было все то же круглое, отважное и веселое лицо, те же растрепанные, курчавые, как овечья шерсть, волосы цвета спелого овса. За ним стояли трое маленьких Боннеров — Люсьен, Антуанетта и Зоэ и двое маленьких Бурронов — Себастьян и Марта; вся эта компания, в возрасте от трех до десяти лет, была, должно быть, уличена в какой-то проделке. Предводителем ее, как видно, был Нанэ: он возражал Сэрэтте, спорил с ней; было понятно, что это достаточно своенравный мальчик, привыкший упрямо отстаивать свою правоту.
— В чем дело? — спросил Люк.
— Ах, опять Нанэ, — ответила Сэрэтта, — он снова побывал во владениях «Бездны», несмотря на строжайшее запрещение. Я только сейчас узнала, что вчера вечером он увлек туда за собой вот этих ребят; они к тому же перелезли через стену.
Обширная территория Крешри была отделена стеной от земель «Бездны». В стене была калитка, выходившая в сад Делаво. Калитка эта запиралась простым засовом; однако с тех пор, как между обоими заводами прекратились всякие дела, засов был всегда плотно задвинут.
Нанэ возражал Сэрэтте:
— Во-первых, неправда, что мы все перелезли через стену. Перелез один я и потом отпер калитку остальным.
Теперь, в свою очередь, рассердился Люк.
— Ты ведь знаешь, вам десять раз говорили: туда ходить нельзя. В конце концов вы навлечете на нас большие неприятности; я еще раз повторяю и тебе и другим: вы поступили очень нехорошо, просто гадко.
Нанэ слушал, вытаращив глаза; огорчение Люка взволновало его: он был по природе добрым мальчиком, но просто не понимал своего проступка. Если он перелез через стену, чтобы впустить остальных, то только потому, что в тот день у Низ Делаво были в гостях Поль Буажелен, Луиза Мазель и другие — куча презабавных барчуков; вот им и захотелось поиграть всем вместе. Низ Делаво — очень милая девочка.
— Почему это мы поступили гадко? — спросил Нанэ в изумлении. — Мы никого не обидели, только превесело играли вместе.
Он назвал имена детей, с которыми они резвились, правдиво рассказал, что они делали: играли только в разрешенные игры, не ломали деревьев, не бросали на клумбы камешков.
— Низ отлично ладит с нами, — сказал в заключение Нанэ. — Она дружит со мной, а я дружу с ней, — мы всегда играем вместе.
Люк сдержал улыбку. Но его умиленной душе предстало отрадное зрелище: дети, принадлежащие к двум различным классам, братски сближаются друг с другом, преодолевают разделяющие их преграды, играют и смеются, не думая о том, какая ожесточенная борьба разделяет их отцов. Не расцветает ли в этих детях, грядущий мир, который когда-нибудь воцарится в Городе?
— Возможно, Низ — прелестная девочка и вы отлично с ней ладите, — сказал Люк, — тем не менее она должна оставаться у себя, а вы — у себя, чтобы никто не мог на вас пожаловаться.
Сэрэтта также была обезоружена детской наивностью Нанэ; она бросила на Люка умоляющий взгляд, и он мягко добавил:
— Ну, дети, вы, значит, больше не будете так поступать. Не надо нас огорчать.
Ланфан и Ивонно ушли, уводя Арсена и Олимпию, Эжени и Николя; дети уже принялись было играть со школьниками и расстались со своими новыми товарищами с большой неохотой. Обход Люка был закончен. Он уже хотел вернуться к себе, но тут вспомнил, что обещал повидать Жозину, и решил сначала зайти к ней. Молодой инженер был доволен своим утром, он возвращался домой счастливый, полный надежд. Под ясными лучами солнца Общественный дом с его глянцевитыми черепицами и несколькими фаянсовыми украшениями произвел на него впечатление обители радости и довольства. В мастерских кипела работа, склады начинали наполняться запасами. К тому же у Люка появилась надежда на то, что комбеттские крестьяне объединятся, расширят размеры предпринятого ими опыта и обеспечат ему успех, обменивая хлеб на орудия и машины. И эта школа, готовящая лучшее будущее, и праздничный сад с резвящимися детьми, в которых уже расцветал грядущий день, — разве не заключалось во всем этом радостное предвестие? Люк шел теперь через свой нарождающийся Город; справа и слева от него возникали среди зелени белые домики. Каждая новая постройка, расширявшая размеры новорожденного поселка, радовала Люка — строителя Города. Разве не в этом была его миссия? Разве не воспрянули, не стали в строй, подчиняясь его призыву, вещи и люди? Люк чувствовал в себе силу повелевать камнями, заставлять их громоздиться друг на друга, превращаться в людские жилища и общественные здания, в которых будут обитать братство, истина, справедливость. Конечно, он еще только разбрасывает семена, он не пошел пока дальше фундамента своего здания, дальше первых, неуверенных попыток. Но в иные радостные дни его посещало видение грядущего Города, и сердце пело у него в груди.
Дом, занятый Рагю и Жозиной, был выстроен одним из первых; он находился возле парка Крешри, между домами Боннера и Буррона. Переходя дорогу, Люк заметил в отдалении, на углу тротуара, группу кумушек, оживленно беседовавших между собой; он тут же узнал их: то были жена Боннера и жена Буррона; они, по-видимому, отвечали на расспросы своей собеседницы, жены Фошара; та, по примеру мужа, явилась в Крешри, желая убедиться, правда ли, что новый завод сделался той землей обетованной, о которой столько толковали в округе. Судя по ее пронзительному голосу и резким жестам, г-жа Боннер, иначе именуемая Туп, вряд ли рисовала картину жизни в Крешри особенно привлекательными красками; вечно раздраженная и недовольная, Туп до такой степени отравляла жизнь себе и другим, что постоянно была несчастлива, Сначала она, казалось, очень обрадовалась тому, что ее муж поступил на новый завод, так как мечтала уже вскоре получить крупную долю из огромных прибылей предприятия; когда же Туп увидела, что осуществление ее мечты наступит не так-то быстро, она взбесилась. Особенно выводило ее из себя то обстоятельство, что она даже не могла приобрести часы, о чем уже давно мечтала. Полную противоположность Туп представляла собою Бабетта Буррон: она всем восхищалась и без устали рассказывала о преимуществах своей новой жизни; больше всего нравилось Бабетте то, что муж ее уже не возвращался домой пьяным под руку с Рагю. И, слыша такие противоречивые отзывы, жена Фошара, худая, измученная неудачница, стояла в полном замешательстве, не зная, кому же верить; однако она настолько была убеждена, что для нее уже не может быть радости в жизни, что ей казались более правдоподобными слова Туп, утверждавшей, будто все пропало.
Этот окрашенный в мрачные тона диалог Туп и жены Фошара произвел на Люка тягостное впечатление. Его светлое настроение омрачилось: он понимал, какое смятение могут внести женщины в новый, намеченный им уклад жизни, построенной на труде, мире и справедливости. Он чувствовал, что женщины всемогущи; с их помощью и для них хотел он основать свой Город, и мужество изменяло ему, когда он встречал злых, враждебных или просто равнодушных женщин, которые, вместо того чтобы оказать ему помощь, грозили стать препятствием на его пути — разрушительной, все уничтожающей стихией. Он прошел мимо женщин, поклонившись им; они умолкли и насторожились, будто застигнутые на месте преступления. Войдя в домик Рагю, Люк увидел, что Жозина сидит за шитьем у окна. Но работа неподвижно лежала на коленях у молодой женщины; глядя куда-то вдаль, она задумалась так глубоко, что даже не слышала, как вошел Люк. Минуту он смотрел на Жозину, не двигаясь с места. Это уже не была прежняя несчастная девушка, выброшенная на улицу, умирающая с голода, плохо одетая, с изможденным лицом и растрепанными волосами: Жозине минул двадцать один год; стройная, тонкая, гибкая, но без худобы, в простом платье из голубого полотна, она была очаровательна. Ее прелестное, слегка удлиненное лицо с голубыми, смеющимися глазами, маленьким, свежим, как роза, ртом, казалось, нежно расцветало в обрамлении пепельных, мягких, как шелк, волос. Чистая, светлая столовая с лакированной сосновой мебелью представляла на редкость удачную рамку, оттенявшую красоту молодой женщины; в доме, куда Жозина вступила с такой радостью, она больше всего любила эту комнату и за три года постаралась сделать ее как можно более уютной и красивой.
О чем же думала Жозина, бледная, грустная? Когда Боннер убедил Рагю последовать его примеру и поступить на новый завод, Жозина решила, что отныне она будет застрахована от всяких бед. У нее будет свой уютный домик, она перестанет голодать, да и сам Рагю, вероятно, исправится, работая в более легких условиях. И сначала, действительно, все шло хорошо; Рагю даже женился на ней, подчиняясь определенно выраженному желанию Сэрэтты; правда, этот брак не доставил Жозине той радости, какую он принес бы ей в начале связи с Рагю. Более того: она согласилась выйти за Рагю лишь после того, как предварительно посоветовалась с Люком, — он оставался ее кумиром, спасителем, господином. И в глубине души Жозина тайно хранила невыразимую радость: она испытала ее, когда увидела то смятение, в которое поверг Люка ее вопрос, выходить ли ей за Рагю или нет, когда угадала, какое мгновение мучительной тоски пережил Люк перед тем, как дать согласие на этот брак. Разве не было это наилучшим, даже единственно возможным выходом из положения? Рагю согласился жениться на Жозине, а за кого еще могла она выйти? Ради нее Люку пришлось сделать вид, будто он рад этому браку; он сохранил к Жозине и после ее замужества то же расположение, что и раньше; при встречах он улыбался ей, будто спрашивая, счастлива ли она. И молодая женщина чувствовала, что ее бедное сердце, полное отчаяния, растворяется в неудовлетворенной жажде любви.
Жозина чуть вздрогнула, будто легкое дуновение пробудило ее от мучительных мыслей; она обернулась и узнала Люка: он стоял, улыбаясь ей дружески и чуть встревоженно.
— Милое дитя, я зашел, потому что Рагю утверждает, будто вам очень плохо живется в этом доме, так как он открыт всем ветрам равнины; Рагю сказал, что ветер снова разбил три стекла в окнах вашей комнаты.
Жозина слушала Люка в замешательстве; ей не хотелось лгать, и в то же время она не решалась опровергнуть слова мужа.
— Да, сударь, несколько стекол разбито, но я не уверена, что их разбил ветер. А когда ветер дует с равнины, он, конечно, не обходит и нас.
Голос ее дрожал; две крупные слезы скатились по щекам. Стекла ранним утром разбил сам Рагю: в порыве бешенства он принялся было выкидывать вещи в окно, грозя ничего не оставить в комнате.
— Как! Вы плачете, Жозина? Послушайте, будьте со мной откровенны, признайтесь во всем. Вы же знаете, что я вам друг.
Люк подсел к Жозине, он был взволнован и глубоко ей сочувствовал. Но молодая женщина уже вытерла слезы.
— Нет! Нет! Ничего. Простите: вы застали меня в тяжелую минуту, я неразумна и огорчаюсь по-пустому.
Но, как ни отпиралась Жозина, ей пришлось во всем признаться Люку. Рагю не мог приспособиться к окружавшей его среде, где царили порядок и мир, где медленно, шаг за шагом, завоевывалось лучшее будущее. Его как будто тянуло назад, к бедности, к страданию, к наемному труду, к тем временам, когда он ругал хозяина, но покорно сносил свое рабство, отводя душу в кабаке, за бутылкой, в бунтарских, по никому не страшных речах. Он жалел о темных и грязных мастерских, о глухой борьбе с хозяевами, о буйных похождениях с товарищами, о тех отвратительных, полных ненависти днях, которые заканчивались тем, что рабочий, вернувшись домой, избивал жену и детей. Рагю начал с шуточек, теперь он перешел к обвинениям: он называл Крешри огромной казармой, тюрьмой, где никто уже не свободен, не свободен даже выпить лишнюю бутылочку, когда захочет. Зарабатывают рабочие Крешри пока не больше, чем рабочие «Бездны», а сколько выпадает на их долю беспокойства и забот! Неизвестно, как еще пойдут дела; чего доброго, когда наступит день распределения прибылей, никто ничего не получит. Вот уже два месяца, как ходят самые мрачные слухи: в этом году, пожалуй, придется подтянуть животы из-за покупки новых машин. Кроме того, кооперативные лавки нередко работают плохо: человек просит керосина, а ему доставляют картофель, а не то про него и вовсе забывают, и ему приходится по три раза ходить в отдел распределения, прежде чем он получит то, что требуется. И Рагю издевался, злился, ругал Крешри чертовым бараком и говорил, что сбежит отсюда при первой возможности.
Наступило тягостное молчание. Люк помрачнел: дело в том, что жалобы Рагю имели некоторое основание. Новый механизм не может не поскрипывать. Особенно были неприятны Люку слухи о предстоящих трудностях: он действительно опасался, что ему придется просить рабочих пойти на некоторые жертвы, чтобы не поставить под угрозу благосостояние завода.
— И Буррон вторит Рагю, не правда ли? — спросил он. — Но ведь вы не слышали жалоб от Боннера?
Жозина отрицательно покачала головой; в эту минуту за открытым окном послышались голоса: то разговаривали три женщины, только что встреченные Люком. В голосе одной из них — видимо, это была неукротимая Туп — звучали бешеные визгливые ноты. Сам Боннер молчал, будучи человеком разумным и понимая, что необходимо дождаться результатов опыта; но достаточно было одной его жены, чтобы взбунтовать всех кумушек нарождающегося города. В воображении Люка снова встала Туп, пугающая жену Фошара, предвещая близкий развал Крешри.
— Стало быть, Жозина, вы несчастливы? — медленно спросил Люк.
Молодая женщина слабо запротестовала.
— О господин Люк! Как же мне не быть счастливой, вы ведь столько для меня сделали!
Но силы изменили ей — две крупные слезы снова скатились по ее щекам.
— Вот видите, Жозина, значит, вы несчастливы.
— Правда, я несчастлива, господин Люк. Только здесь вы ничем помочь не можете и ни в чем не виноваты. Вы мой спаситель, но что ж поделать, если никакими силами нельзя изменить этого неудачника!.. Он опять становится злым, он больше не выносит Нанэ: сегодня утром он чуть было не переломал всю мебель в доме и прибил меня за то, что Нанэ, видите ли, дерзко отвечает ему… Оставьте меня, господин Люк, эти вещи касаются меня одной; обещаю вам как можно меньше огорчаться из-за них.
Голос Жозины дрожал и прерывался рыданиями. Люк едва мог расслышать ее слова. Он сознавал свое бессилие помочь бедной женщине. Возрастающая грусть охватывала молодого человека, омрачая его светлое утреннее настроение: на него будто повеяло леденящим дыханием сомнения и отчаяния; а ведь он был мужествен и полон радостной надежды — в этом была его сила. Вещи повиновались ему, материальный успех казался обеспеченным; неужели же ему не удастся изменить людей, взрастить в их сердцах божественную любовь, плодоносный цветок доброты и солидарности? Если люди по-прежнему останутся скованы узами ненависти и насилия, ему не достигнуть своей цели; а как пробудить в них нежность, как приобщить их к счастью? Эта милая Жозина, которую он поднял с самого дна отвержения, которую спас от ужасающей нищеты, стала для Люка воплощением его дела. Пока Жозина не будет счастлива, дело его не увенчается успехом. Он видел в ней женщину-рабыню, плоть, предназначенную для труда и чужого наслаждения, ту отверженную женщину, которую он мечтал спасти. Люк замышлял построить грядущий Город с помощью Жозины и для нее, и для других, таких же, как она. И если Жозина по-прежнему несчастлива, значит, он еще не создал ничего прочного, значит, все еще впереди. Грустное предчувствие предстоящих ему мучительных дней охватило Люка, он ясно представил себе, какая страшная борьба вспыхнет между прошлым и будущим, борьба, которая будет ему стоить немало слез и крови.
— Не плачьте, Жозина, будьте мужественны, и я клянусь вам, вы будете счастливы — это необходимо, иначе не будут счастливы и все остальные.
Люк сказал эти слова с такой мягкостью, что Жозина улыбнулась.
— О, у меня достаточно сил, господин Люк; я знаю, вы меня не покинете и в конце концов окажетесь правы: ведь вы сама доброта и мужество. Я буду ждать, клянусь вам, хотя бы мне пришлось ждать всю жизнь.
В надежде на грядущее счастье они словно давали друг другу молчаливое обязательство, словно обменивались обещаниями. Люк поднялся. Он сжал в своих руках руки Жозины и почувствовал ее ответное пожатие; и ничего другого не было между ними: только эти несколько мгновений нежной близости. Какую простую жизнь, полную мира и радости, можно было бы прожить в этой маленькой столовой, такой светлой, такой чистой, с лакированной сосновой мебелью!
— До свидания, Жозина!
— До свидания, господин Люк!
Люк вернулся к себе. Когда он шел вдоль горной террасы, под которой пролегала дорога в Комбетт, его задержала еще одна встреча. Он увидел, что мимо Крешри в своей колясочке, которую катил слуга, ехал г-н Жером. Эта встреча напомнила Люку предшествующие встречи с г-ном Жеромом, в особенности первую, когда Люк видел, как увечный старик едет в колясочке мимо «Бездны», рассматривая своими прозрачными глазами дымящие и громоздкие здания завода, того завода, который заложил основу богатства Кюриньонов. Теперь г-н Жером ехал мимо завода Крешри и смотрел на его новые, блестящие на солнце здания теми же прозрачными, словно пустыми глазами. Зачем приказал он привезти себя сюда? Зачем объезжал кругом Крешри, будто желая со всех сторон осмотреть завод? Что думал он, что взвешивал, какое сравнение приходило ему на ум? Или, быть может, это лишь случайная прогулка, прихоть несчастного, впавшего в детство старика? Слуга замедлил ход коляски; г-н Жером, подняв свое широкое, с крупными, правильными чертами лицо, обрамленное длинными седыми волосами, бесстрастно и строго рассматривал завод, каждое здание, каждую трубу, словно хотел составить себе представление об этом новом городе, который вырастал здесь, рядом с заводом, некогда основанным им самим.
Но тут случилось маленькое происшествие, которое еще более взволновало Люка. По дороге, навстречу колясочке, шел другой старик, также увечный, с трудом тащившийся на своих опухших ногах. То был старый Люно, тучный, с дряблым и бледным лицом; он по-прежнему жил у Боннеров и в солнечные дни понемногу гулял вблизи завода. Зрение Люно уже ослабело; он, должно быть, сначала не узнал г-на Жерома. Но потом, встрепенувшись, поспешно отошел в сторону и прижался к стене, будто дорога была слишком узка и он мог помешать колясочке г-на Жерома проехать; сняв свою соломенную шляпу, Люно низко поклонился. То старик Рагю, наемник и отец наемника, подобострастно приветствовал старика Кюриньона, основателя фирмы и своего хозяина. В этом трепетном поклоне сказывались годы, целые столетия труда, страданий, нищеты. Раб, в плоть и кровь которого вошла привычка многовекового подчинения, дрожал и сгибался перед лицом хозяина, ставшего полутрупом. А г-н Жером, походивший в своей отупелости на идола, даже не заметил Люно и продолжал рассматривать новые цехи Крешри, быть может, даже не видя их.
Люк вздрогнул. Какое страшное прошлое предстояло ему разрушить, сколько вредных, засоряющих и отравляющих плевел предстояло вырвать из души человека, чтобы обновить его!
Люк взглянул на свой Город, только еще выраставший из-под земли; он понял, какие трудности, какие препятствия придется преодолеть этому Городу, пока он расцветет и укрепится. Только любовь, только женщина и дитя помогут добиться конечной победы.
Прошло четыре года со времени основания нового завода в Крешри, все это время Люк ощущал, что от Боклера поднимается к Крешри дыхание глухой ненависти. Началось с враждебного удивления, с плоских и злых шуточек; но когда оказались задеты интересы боклерских предпринимателей, шутки сменились злобой и стремлением бешено защищаться всеми возможными способами против общего врага.
Первыми забеспокоились мелкие розничные торговцы. Кооперативные лавки Крешри, над которыми вначале потешались, мало-помалу приобретали все более широкий круг покупателей, в число которых входили не только рабочие завода, но и все те, кто пожелал вступить в кооператив. Легко представить, как волновались прежние поставщики боклерских обывателей из-за этой грозной конкуренции, из-за установленных кооперативом новых цен, удешевлявших товары больше чем на треть! Если только этот проклятый Люк с его разрушительной идеей о более справедливом распределении богатств, с его стремлением облегчить и улучшить жизнь бедняков победит, — пиши пропало! Борьба окажется невозможной, наступит быстрое разорение. Мясникам, бакалейщикам, булочникам, виноторговцам придется закрыть свои лавки, раз их посредничество окажется ненужным и они больше не смогут извлекать из него барыши. Поэтому они громко негодовали; по их словам выходило, что общество неминуемо разрушится и погибнет в тот самый день, когда они не смогут больше паразитировать за счет бедняков.
Сильнее всех оказались затронутыми Лабоки, торговавшие различными скобяными товарами, которые они раньше развозили по ярмаркам, а теперь продавали в лавке на углу улицы Бриа и площади Мэрии. С тех пор как завод Крешри начал вырабатывать в большом количестве железные изделия, цены на них во всей округе сильно упали; хуже всего было то, что стремление войти в ассоциацию постепенно охватывало ряд мелких предприятий города, близилось время, когда потребители перестанут нуждаться в Лабоках и будут приобретать гвозди Шодоржа, ножи и косы Ос-сера, сельскохозяйственные машины и орудия Миранда прямо в кооперативных лавках. Помимо железных изделий, магазины завода Крешри уже торговали некоторыми из этих товаров, и число покупателей в лавке Лабоков таяло с каждым днем. Поэтому Лабоки неистовствовали; их выводило из себя то, что они именовали позорным падением цен; они считали себя обкраденными с той самой минуты, когда потеряли возможность своекорыстно наживаться на чужом труде и за чужой счет. И вполне понятно, что Лабоки стали активным средоточием недовольства и оппозиции, очагом, в котором понемногу разгоралось пламя всей той вражды, какую вызывал своей деятельностью Люк, — имя его произносилось теперь в Боклере не иначе, как со злобной бранью. У Лабоков бывали и мясник Даше, ярый реакционер, просто заикавшийся от бешенства, и бакалейщик, он же трактирщик, Каффьо, полный непримиримой ненависти, но более холодный и сдержанный, умевший точно учитывать свои выгоды. Здесь появлялась иногда и булочница, красивая г-жа Митен; она жаловалась, что с каждым днем теряет покупателей, но все же склонялась к мысли о необходимости соглашения.
— Да разве вы не знаете, — кричал Лабок, — что этот господин Люк, как его называют, стремится, в сущности, только к одному: он хочет уничтожить торговлю! Да, он этим похваляется, он во всеуслышание заявляет чудовищные вещи: торговля, по его словам, не что иное, как кража, все мы воры и должны исчезнуть. Для того чтобы смести нас с лица земли, он и основал свой завод.
Даше слушал, весь побагровев, с округлившимися глазами.
— Ну, а как же люди будут есть, одеваться и все прочее?
— Он, видите ли, говорит, что потребитель будет непосредственно обращаться к производителю.
— А деньги? спросил мясник.
— Деньги? Он их тоже собирается уничтожить, денег больше не будет! Каково? Что может быть глупее? Да разве можно прожить без денег?
Даше едва не задохнулся от злобы.
— Ни торговли, ни денег! Он все разрушает, и этого бандита даже не посадят в тюрьму! Если мы не вмешаемся, он разорит Боклер.
Но Каффьо серьезно покачал головой.
— Он говорит вещи и почище… Заявляет, что все должны трудиться; видно, хочет устроить настоящую каторгу, где надсмотрщики с палками станут следить, чтобы каждый делал свою работу. Он утверждает, что не должно существовать ни бедных, ни богатых, каждый будет есть то, что заработает, — впрочем, не больше и не меньше, чем любой его сосед; и вдобавок никто даже не будет иметь права делать сбережения: мол, человек, умирая, должен иметь не больше денег, чем появляясь на свет.
— Ну, а наследство? — вновь прервал его Даше.
— Наследство отменяется.
— Как?! Отменяется? Я не могу оставить дочери своих собственных денег? Черт побери, это уж слишком!
И мясник изо всех сил ударил по столу кулаком.
— Он говорит еще, — продолжал Каффьо, — что не будет больше никакой власти: ни правительства, ни жандармов, ни судей, ни тюрем. Каждый станет жить, как захочет, есть и спать, когда ему вздумается. Он говорит также, что в конце концов всю работу будут выполнять машины, а рабочим останется только управлять ими. И тогда наступит рай на земле, потому что люди больше не будут враждовать и не будет больше ни армий, ни войн… А еще он говорит, что если мужчина и женщина полюбят друг друга, они будут сходиться на то время, на какое захотят, а потом добровольно расходиться, и каждый сможет опять сойтись с кем-нибудь другим. А если появятся дети, общество будет воспитывать их на свой счет, всех вместе, как попало, и им не. нужно будет ни отца, ни матери.
Красивая г-жа Митен до сих пор не вмешивалась в разговор; но тут и она не выдержала.
— О, несчастные малютки!.. Надеюсь, каждая мать все же будет иметь право воспитывать своих детей. Растить детей кое-как, чужими руками, точно в сиротском приюте… все это годится только для тех ребят, которых бессердечные родители бросили на произвол судьбы… То, что вы рассказываете, кажется мне малопривлекательным.
— Скажите лучше — это настоящая грязь! — завопил вне себя Даше. — Все равно как на панели: встречают девку, берут ее, потом бросают. Их будущее общество — просто публичный дом!
И Лабок, помнивший, какая опасность угрожает его интересам, подводил итог:
— Этот господин Люк просто сумасшедший. Мы не можем позволить ему разорять и бесчестить Боклер. Нам надо столковаться и действовать.
Когда в Боклере узнали, что зараза, исходившая из Крешри, охватила также и соседнюю деревню Комбетт, гнев обывателей дошел до неистовства. Люди были ошеломлены, возмущены: «Смотрите-ка, господин Люк принялся развращать и отравлять крестьян!» Ланфан, комбеттский мэр, вместе со своим помощником Ивонно помирили между собой четыреста жителей селения и убедили их объединить свои земли, что и было закреплено особым договором, составленным по образцу того договора, на основании которого объединились капитал, труд и талант на новом заводе. Наделы крестьян сливались в одно обширное землевладение; это открывало возможность применять сельскохозяйственные машины, усиленно удобрять почву, возделывать интенсивные культуры, что должно было увеличить размеры урожая и обещало крупные прибыли. Обе ассоциации будут взаимно укреплять друг друга: крестьяне станут поставлять хлеб рабочим, а те — снабжать их орудиями и другими необходимыми промышленными изделиями. Таким образом, намечалось сближение и постепенное слияние этих двух прежде враждовавших классов, возникал в зародыше единый братский народ. Это событие потрясло Боклер. Трепетное предчувствие катастрофы охватило город. Если социализм завоюет на свою сторону даже крестьян, этих бесчисленных тружеников деревни, считавшихся до сих пор оплотом своекорыстной собственности, готовых, казалось, уморить себя трудом, только бы сохранить свой клочок земли, — тогда старому миру конец!
Первыми пострадали опять-таки Лабоки. Они потеряли всех своих комбеттских клиентов: никто из крестьян уже не заходил к ним купить лопату, плуг или какой-нибудь инструмент. Когда Ланфан был в последний раз у Лабоков, он долго торговался, ничего не купил и заявил им прямо, что раз уж они вынуждены делать такую накидку на товары, которые сами покупают на соседних заводах, он больше ничего у них приобретать не станет и сбережет таким путем тридцать процентов стоимости каждой покупки. С тех пор комбеттцы обращались непосредственно в Крешри: они примкнули к его кооперативным магазинам, неуклонно расширявшим свой оборот. Тут-то всех мелких торговцев Боклера и охватила паника.
— Пора действовать, пора действовать! — со все возрастающей злобой повторял Лабок, когда к нему заходили Даше и Каффьо. — Если мы станем дожидаться, пока этот сумасшедший заразит всю округу своими чудовищными теориями, будет уже поздно.
— Но что же делать? — спрашивал осторожно Каффьо.
Даше стоял за физические меры воздействия:
— Подкараулить бы его вечером за углом и задать хорошую взбучку: небось одумается!
Но тщедушный и коварный Лабок мечтал о более верных способах уничтожения врага.
— Нет, нет! Он восстанавливает против себя весь город; нужно дождаться такого случая, когда весь Боклер окажется на нашей стороне.
Вскоре случай действительно представился. Через старый Боклер уже в течение нескольких столетий протекал Клук, грязный ручей, нечто вроде открытого стока нечистот. Никто не знал, откуда он берет свое начало: казалось, он вытекал из-под развалившихся лачуг, сгрудившихся при входе в ущелье Бриа; думали, что это горный поток; истоки их часто бывают неизвестны. Старики вспоминали, что когда-то русло Клука было до краев полно водой. Но уже в течение многих лет по его дну бежала скудная струя воды, в которую стекали вонючие отбросы соседних заводов. Хозяйки стоявших неподалеку домов смотрели на Клук, как на естественное место для стока помоев и нечистот; не удивительно, что ручей, уносивший с собой таким образом все отбросы бедных кварталов, издавал в летние дни ужасающее зловоние. Как-то, из боязни эпидемии, городской совет поднял, по инициативе мэра, вопрос о том, не следует ли превратить этот ручей в подземный. Но расходы показались слишком большими, проект заглох, и Клук продолжал спокойно отравлять и заражать воздух. И внезапно Клук совершенно иссяк, пересох; осталось только жесткое, каменистое русло без единой капли воды. Боклер словно по мановению волшебного жезла оказался вдруг освобожденным от этого очага всяческой заразы (Клуку, в частности, приписывались все местные злокачественные лихорадки). Осталось только любопытство и желание узнать, куда мог деться ручей.
Сначала шли только смутные слухи. Затем выяснились кое-какие факты, наконец, было установлено, что случившееся — дело рук г-на Люка: он начал отводить поток в другое русло уже с того времени, когда стал использовать для нужд Крешри ручьи, сбегавшие с Блезских гор; их чистая, прозрачная вода стала для рабочих завода дополнительным источником здоровья и благосостояния. Но окончательно Люк отвел ручей тогда, когда решил отдать избыточные воды переполненных до краев заводских резервуаров комбеттским крестьянам; эта вода, поступавшая в общее пользование, была для комбеттцев благодеянием: она объединила их и открыла им путь к богатству. Догадка горожан получила вскоре множество подтверждений; вода, исчезнувшая из Клука, вливалась теперь в Гранжан, но уже очищенная и превращенная человеческим разумом из отвратительного носителя смерти в источник благосостояния. И тогда злоба и негодование боклерцев против Люка вспыхнули с новой, удесятеренной силой. Как посмел он так бесцеремонно распоряжаться тем, что ему не принадлежало? Как решился он украсть ручей? По какому праву удерживал его в своей власти и предоставил в пользование своим приспешникам? Разве можно вот так просто взять и отнять у города воду, лишить его ручья, который всегда через него протекал, к которому привыкли, который использовали для всяких нужд? Люди забыли о том, что то была всего-навсего узкая зловонная струйка грязной, кишащей бациллами воды, в которой гнили отвратительные отбросы. Никто уже не собирался упрятать ручей под землю: все вспоминали о том, какие удобства представлял Клук для поливки, для стирки, для ежедневных нужд. Такую кражу нельзя простить! И обыватели требовали вернуть Клук, эту омерзительную, отравляющую город сточную канаву.
Конечно, больше всех шумел Лабок. Он явился с официальным визитом к мэру Гурье, чтобы узнать, какую резолюцию по столь важному вопросу думает мэр предложить в городском совете. При этом Лабок утверждал, что особенно пострадал именно он, ибо Клук протекал позади его дома, в конце маленького садика, и он, Лабок, якобы извлекал из ручья значительные выгоды. Если бы он вздумал собрать подписи под общим протестом, то протест этот подписали бы все обитатели его квартала. Но он хочет добиться, чтобы городские власти сами взяли дело в свои руки, возбудили процесс против Крешри, потребовали возврата ручья и возмещения убытков. Гурье молча выслушал Лабока и только сочувственно покачивал головой, несмотря на глухую ненависть, которую он сам питал к Люку. Он попросил несколько дней на размышление, желая всесторонне обдумать вопрос и кое с кем посоветоваться. Мэр прекрасно понимал, что Лабоку не хочется выступать самому и поэтому он предлагает действовать городским властям. Целых два часа Гурье обсуждал положение, запершись с субпрефектом Шатларом; Шатлар, вечно опасавшийся осложнений, убедил мэра, что наиболее мудрая тактика — предоставить судиться другим; поэтому мэр, пригласив Лабока, пространно разъяснил ему, что в том случае, если дело будет возбуждено от имени города, судебное разбирательство пойдет гораздо медленнее и вообще вряд ли приведет к серьезным последствиям; гораздо опаснее окажется для Крешри дело, возбужденное частным лицом, особенно если после удовлетворения этого иска посыплются иски и от других частных лиц.
Через несколько дней Лабок предъявил иск, требуя двадцать пять тысяч франков в возмещение убытков. В связи с этим Лабок созвал у себя заинтересованных лиц под невинным предлогом завтрака, устроенного его дочерью Эвлали и сыном Огюстом для их друзей: Онорины Каффьо, Эвариста Митена и Жюльенны Даше. Дети росли: Огюсту было уже шестнадцать лет, Эвлали — девять, Эваристу — четырнадцать, он стал совсем серьезным мальчиком; девятнадцатилетняя Онорина, уже невеста, с материнской нежностью относилась к восьмилетней Жюльенне, самой младшей из всей этой юной компании. Молодежь тотчас же расположилась в тесном садике; начались игры, зазвенел громкий смех; дети беззаботно веселились, чуждые ненависти и злобы родителей.
— Наконец он у нас в руках! — воскликнул Лабок. — Господин Гурье разъяснил мне, что если мы доведем дело до конца, то разорим завод… Допустим, что суд присудит заплатить мне десять тысяч франков; сотня людей может предъявить такой же иск, так что господину Люку придется выложить целый миллион. И это еще не все: он должен будет вернуть ручей, разрушить уже возведенные сооружения и лишиться той прекрасной, свежей воды, которой так гордится… Вот ловко-то получится, друзья мои!
Все торжествовали при мысли о возможности разорить завод, а главное, нанести удар этому Люку, этому сумасшедшему, который задумал уничтожить торговлю, право наследования, деньги — словом, все самые почтенные устои человеческого общества. Один только Каффьо сидел, задумавшись.
— Я все-таки предпочел бы, — сказал он наконец, — чтобы иск возбудил город. Когда дело доходит до борьбы, эти богатеи всегда стараются загребать жар чужими руками. Где они, те сто человек, что предъявят иск заводу?
Даше вскипел:
— Эх, с каким удовольствием я подал бы иск, не находись мой дом по другую сторону улицы! А впрочем, посмотрим: ведь Клук протекает через двор моей тещи. Черт побери! Я непременно хочу принять участие в этом деле.
— Что ж, — продолжал Лабок, — ведь есть еще госпожа Митен; она находится в тех же условиях, что и я, ее хозяйство также страдает от исчезновения ручья… Вы возбудите дело, не правда ли, госпожа Митен?
Лабок пригласил г-жу Митен с тайным умыслом добиться от нее согласия на участие в затеянной им тяжбе; он знал, что красивая булочница, женщина мирная и порядочная, тщательно оберегает свое спокойствие и уважает спокойствие других. Булочница рассмеялась.
— Ну, какой же ущерб нанесло моему хозяйству исчезновение Клука? Нет, сосед, по правде говоря, я отдала приказание не брать ни капли этой отвратительной воды, потому что боялась испортить желудки своих клиентов… Вода была такая грязная и так дурно пахла, что в тот же день, как нам вернут ручей, нужно будет не пожалеть денег и отвести его под землю, как это и собирались сделать когда-то.
Лабок притворился, будто не расслышал ее слов.
— Но все-таки скажите, госпожа Митен, ведь вы с нами, у нас же общие интересы, и если я выиграю процесс, вы будете заодно со всеми прибрежными домовладельцами?
— Там посмотрим, — ответила уже серьезно красивая булочница. — Если суд будет правый, я буду на стороне правосудия.
Лабоку пришлось удовольствоваться этим неопределенным обещанием. Впрочем, злобное возбуждение, в котором он находился, лишило его всякого благоразумия; лавочник уже торжествовал победу над теми, как он выражался, сумасбродными социалистическими затеями, которые за четыре года уменьшили его оборот почти наполовину. Это будет месть за все общество, вопил Лабок, сидя рядом с Даше и колотя кулаками по столу; осторожный Каффьо вел более сложную игру: он решил выждать, кто победит — старый Боклер или Крешри, — и только тогда окончательно стать на ту или другую сторону. А за своим столом, уставленным пирожными и сладкими напитками, дети, не слушая всех этих разговоров о предстоящей борьбе, беззаботно веселились, словно веселые птицы, выпущенные в небо навстречу свободному будущему.
Когда обитатели Боклера узнали об иске, учиненном Лабоком, и о том, что он требует двадцать пять тысяч франков, все были потрясены: это уже был ультиматум, открытое объявление войны. Дело Лабока давало боклерцам почву для объединения, разрозненные противники сплотились в готовое к бою войско и дружно выступили против Люка и его предприятия, против этого дьявольского завода, ковавшего гибель древнему, почтенному обществу. Надо было отстоять от врага власть, собственность, религию. Постепенно в борьбу втянулся весь Боклер; пострадавшие поставщики убеждали своих клиентов, и буржуа, напуганные новыми идеями, поддавались уговорам. Все, вплоть до скромного рантье, чувствовали, что над ними нависла опасность ужасной катастрофы, угрожающей гибелью их узко-эгоистическому существованию. Возмущались, негодовали и женщины: им представили дело так, будто в случае победы Крешри город превратится в сплошной гигантский притон, где они окажутся во власти любого прохожего, который пожелает их взять. Даже рабочие, даже умиравшие с голода бедняки тревожились и проклинали человека, пламенно желавшего их спасти: они обвиняли его в том, что он только увеличивает нищету, так как озлобляет хозяев и богачей и делает их еще безжалостнее. Но больше всего отравляли и возбуждали умы боклерцев те злобные нападки, которые обрушивала на Люка местная газетка, издававшаяся Лебле; по этому случаю она даже стала выходить два раза в неделю вместо одного. Ожесточение, которым были проникнуты появлявшиеся в ней статейки, производило сенсацию в городе; подозревали, что их автором был капитан Жолливе. Впрочем, его нападки сводились к тому, что он осыпал Люка и его дело несостоятельными и просто лживыми обвинениями, всей той нелепой грязью, которой обычно стараются забросать социализм, представляя в карикатурном виде его цели и оскверняя его идеалы. Однако на слабые головы невежественных людей подобная тактика действовала неотразимо, тем более что она сопровождалась различными сложными интригами; волна возмущения захватывала все более широкие круги; против возмутителя спокойствия поднялись все враждебные прогрессу классы, взбешенные тем, что растревожили их вековую клоаку по столь нелепому поводу. Подумать только! Кто-то затеял их примирить и привести в грядущий Город — Город здоровья, справедливости и счастья!
За два дня до разбора возбужденного иска в гражданском суде Боклера Делаво устроили у себя завтрак; они преследовали при этом тайную цель — повидаться и сговориться перед началом боя. Разумеется, были приглашены Буажелены, мэр Гурье, субпрефект Шатлар, судья Гом со своим зятем, капитаном Жолливе, и, наконец, аббат Марль. Дамы были приглашены, чтобы придать этой встрече дружески-интимный характер.
Шатлар, по своему обыкновению, зашел около половины двенадцатого к мэру, чтобы вместе с ним и его женой — все еще прекрасной Леонорой — отправиться и Делаво. С тех пор как началось процветание Крешри, Гурье мучили тревожные сомнения. Он с самого начала почувствовал, что в умах сотен рабочих его большой башмачной фабрики на улице Бриа словно пошатнулись какие-то устои, пронеслось веяние каких-то новых идей и возник угрожающий призрак ассоциации. Гурье спрашивал себя, не лучше ли ему уступить и примкнуть к этой ассоциации. В противном случае успех ее, несомненно, разорит его. Но тут же у Гурье началась тайная, от всех скрываемая внутренняя борьба; в душе мэра еще не зажила рана, невольно нанесенная ему Люком и сделавшая Гурье личным врагом молодого инженера: сын мэра, Ахилл, рослый юноша, с независимым характером, порвал с ним и поступил на работу в Крешри, где он и поселился возле Ма-Бле, своей романтической гордой возлюбленной. Гурье запретил произносить в его присутствии самое имя неблагодарного сына, дезертировавшего из рядов буржуазии и перешедшего на сторону Люка, этого врага общественного порядка и спокойствия. И хотя старик в этом не признавался, уход сына увеличивал его тайную тревогу, глухие опасения, что, быть может, и ему придется когда-нибудь последовать за Ахиллом.
— Вот скоро и процесс, — сказал мэр, увидя Шатлара. — Лабок заходил ко мне насчет кое-каких бумаг. Он все еще хочет втянуть город в это дело, и очень трудно отказать ему в поддержке после того, как мы изо всех сил толкали его на предъявление иска.
Субпрефект только улыбнулся.
— Нет, нет, друг мой, послушайте меня, не впутывайте город в это дело… Вы были настолько благоразумны, что вняли моим доводам и не возбудили иска, предоставив действовать этому неукротимому Лабоку, который жаждет мести и побоища. Прошу вас, ограничьтесь по-прежнему ролью зрителя; вы всегда успеете воспользоваться плодами победы Лабока, если только он победит… Ах, друг мой, если б вы только знали, как выгодно ни во что не вмешиваться!
Шатлар жестом подкрепил свою мысль и рассказал затем, какой он вкушает мир с тех пор, как стал всеми забытым субпрефектом Боклера. В Париже дела шли все хуже; здание центральной власти понемногу разваливалось, близилось время, когда буржуазное общество или само распадется, или будет сметено революцией; и Шатлар, как истый философ-скептик, желал только одного: дожить до этого времени без особых осложнений в том теплом гнездышке, которое он себе подыскал. Поэтому вся его политика сводилась к тому, чтобы не мешать событиям идти своим чередом и уделять им как можно меньше времени и внимания; впрочем, Шатлар был уверен, что правительство, агонизирующее под бременем тяжелых затруднений, будет только благодарно ему за такую тактику. Субпрефект, о котором никогда ничего не слышно, который с таким умом освободил правительство от всяких забот о Боклере — да это же сущая находка! И политика Шатлара приносила прекрасные плоды: о нем вспоминали только для того, чтобы воздать ему хвалу; а он тем временем продолжал мирно хоронить умирающее общество, коротая последние годы своей жизни у ног прекрасной Леоноры.
— Вы поняли, мой друг? Берегитесь: в наши дни не угадаешь даже того, что случится завтра. Нужно быть готовым ко всему, поэтому самое лучшее — ни с кем не ссориться. Пусть другие бегут первыми, рискуя переломать себе ноги. Подождите, пока определится ход событий.
Вошла Леонора; одетая в светлое шелковое платье, белокурая, величавая, красивая, она, казалось, помолодела с тех пор, как ей минуло сорок лет; ее многолетний роман с Шатларом, признанный, впрочем, всем городом, не омрачил ни малейшей тенью простосердечную ясность ее взора, взора верующей католички. Шатлар, галантный, как в первый день их связи, поцеловал Леоноре руку: ведь здесь была его тихая пристань; а муж ласково смотрел на обоих с видом человека, освобожденного от слишком тяжких обязанностей и нашедшего себе утешение в другом месте.
— А, ты готова? Значит, едем?.. Будьте покойны, Шатлар, я осторожен и не имею ни малейшего желания впутаться в какую-нибудь скверную историю, которая нарушила бы наше спокойствие. Но, знаете, сейчас у Делаво придется говорить в тон всем другим.
Приблизительно в этот же час председатель суда Гом ждал у себя свою дочь Люсиль; она должна была зайти за отцом со своим мужем, капитаном Жолливе, чтобы всем вместе отправиться к Делаво. За эти четыре года председатель суда сильно постарел; казалось, он стал еще строже и печальнее; относясь с какой-то болезненной остротой к вопросам права, он проводил долгие часы, тщательно обосновывая свои приговоры. Утверждали, будто по вечерам из его комнаты порой доносятся рыдания; ему казалось, что все рушится под его ногами, даже правосудие, за которое он цеплялся, как утопающий за соломинку. В душе Гома живы были воспоминания о перенесенной им тяжелой семейной драме — об измене и самоубийстве жены. Поэтому ему особенно мучительно было видеть, что эта драма возобновляется снова: его обожаемая дочь, Люсиль, с ее девственно-непорочным лицом, столь разительно похожая на мать, обманывала своего мужа, как некогда ее мать обманывала его, Гома. Не прошло и шести месяцев с того времени, как она стала женой капитана Жолливе, а она уже изменила ему с каким-то мелким писцом, служившим в конторе адвоката; этот высокий белокурый юноша с голубыми девичьими глазами был моложе Люсиль. Председатель суда, случайно обнаруживший эту связь, страдал ужасно; словно опять повторилась та измена, от которой до сих пор истекало кровью его раненое сердце. Он не решился на объяснение с дочерью: оно было бы слишком мучительно, ему показалось бы, что он вновь переживает тот страшный день, когда жена, признавшись в своей вине, покончила с собой у него на глазах. Но как же отвратителен этот мир, в котором все, что он любил, изменило ему! И можно ли верить в справедливость, когда самые прекрасные и самые лучшие женщины приносят наиболее тяжкие страдания!
Капитан и Люсиль застали председателя Гома в его кабинете задумчивым и хмурым; он только что отложил в сторону «Боклерский листок». Гом прочел резкую статью, направленную против Крешри; она показалась ему глупой, неуклюжей и грубой. Увидев зятя, он спокойно сказал:
— Я надеюсь, мой милый Жолливе, что это не вы пишете подобные статьи, хотя их автором упорно называют вас. Ведь бранью по адресу противника ничего не докажешь.
У капитана вырвался смущенный жест:
— О, вы же знаете, что я не пишу и никогда этого дела не любил. Но я действительно подаю Лебле кое-какие идеи: так, просто набрасываю для него несколько строк на клочке бумаги, а он отдает их кому-то для обработки.
И так как лицо председателя суда по-прежнему выражало неодобрение, Жолливе добавил:
— Что ж делать, каждый сражается тем оружием, каким может. Не заставь меня эта проклятая мадагаскарская лихорадка подать в отставку, я бы вышел на этих преступных утопистов, на этих разрушителей общества с саблей в руке… Ах, господи, какое бы я почувствовал облегчение, если бы мог пустить кровь десятку-другому этих людей!
Люсиль, миниатюрная и хрупкая, хранила молчание; на ее устах играла загадочная улыбка. Она окинула мужа, широкоплечего верзилу с победно закрученными усами, таким открыто ироническим взглядом, что отец без труда прочел в нем насмешливое презрение к этому рубаке, которым ее хрупкие розовые ручки играли, как кошка мышью.
— О Шарль! — пробормотала она. — Не будь таким злым, не говори таких страшных вещей!
Но, встретившись взглядом с глазами отца и испугавшись, что она выдала себя, молодая женщина прибавила со свойственным ей выражением девственного простосердечия:
— Не правда ли, милый папа, Шарль напрасно так волнуется? Нам следовало бы спокойно жить в нашем уголке, и, может быть, господь благословит нас и подарит хорошенького мальчика.
Гом понимал, что она продолжает насмехаться над мужем. Перед ним невольно встал образ ее любовника, белокурого клерка с девичьими голубыми глазами, из которого молодая женщина сделала себе порочную куклу.
— Все это очень печально и тяжело, — сказал неопределенно судья. — Какое принять решение, как поступать, когда все обманывают и пожирают друг друга?
Он с трудом поднялся, взял шляпу и перчатки, чтобы идти к Делаво. Но когда на улице Люсиль взяла его под руку — Люсиль, которую он все-таки обожал, несмотря на те страдания, какие она ему доставляла, — Гом испытал на минуту сладостное забвение, словно примирился с любимой женщиной.
В полдень Делаво прошел в маленькую гостиную, где ждала приглашенных Фернанда; гостиная, выходившая в столовую, помещалась в первом этаже бывшего дома Кюриньонов, который занимал теперь директор завода. Квартира была довольно тесная; внизу находилась еще только одна комната, в которой Делаво устроил себе кабинет; деревянная галерея соединяла ее с конторой фабрики. Наверху, во втором и третьем этажах, были жилые комнаты. С тех пор как там поселилась молодая женщина, страстно любившая роскошь, ковры и обои несколько оживили ветхие, потемневшие стены отблеском той радости и великолепия, которые грезились Фернанде.
Первым явился Буажелен; он был один.
— Как! — воскликнула Фернанда, делая грустное лицо. — Разве Сюзанны не будет?
— Она просит извинить ее, — корректно ответил Буажелен. — Но у нее сегодня с утра такая мигрень, что она не могла даже выйти из своей комнаты.
Когда дело касалось посещения «Бездны», Сюзанна неизменно находила какой-нибудь предлог, чтобы уклониться от лишней пытки; все это понимали, за исключением ослепленного Делаво.
Впрочем, Буажелен сразу же переменил тему разговора.
— Ну, вот мы и накануне этого пресловутого процесса. Не правда ли, это дело решенное — Крешри наверняка проиграет тяжбу?
Делаво пожал сильными плечами.
— Проиграет Крешри или нет, нам-то что за дело? Правда, Крешри нам вредит, потому что снижает цены на железные изделия; но для нашего производства это не помеха, так что конкурент — не очень опасный.
Фернанда взглянула на мужа своими огненными глазами; в тот день она была прекрасна, как никогда.
— О, ты не умеешь ненавидеть!.. — воскликнула она. — Этот человек разрушил все твои планы, основал у ворот «Бездны» завод, соперничающий с твоим; успех Крешри погубит «Бездну», он сделался для нас вечным препятствием, вечной угрозой, а ты даже не желаешь гибели этому человеку!.. Мне было бы приятно узнать, что его бросили живым в могильную яму!
Фернанда сразу почувствовала в Люке будущего врага; она не могла без ненависти говорить о нем. Его существование стало угрозой ее благополучию: это было великое преступление, единственное, которого она не могла простить! Для удовлетворения ненасытной жажды удовольствий и роскоши Фернанде нужны были постоянно возрастающие прибыли, процветание завода, на котором сотни рабочих разминали сталь перед пылающей пастью печей. Эта хищница пожирала людей и деньги, и «Бездна» со всеми своими молотами и гигантскими машинами уже не могла утолить ее вожделений. А если бы «Бездна» пришла в упадок и не выдержала конкуренции, что сталось бы с ее надеждами на блестящую и расточительную жизнь в будущем, для которой надо было накопить миллионы? Поэтому Фернанда не давала покоя ни мужу, ни Буажелену, подталкивая их к действию, стараясь возбудить в них тревогу, пользуясь каждым случаем, чтобы выказать свой гнев и опасения.
Буажелен, для вящего аристократизма, никогда не занимался делами завода; он, не считая, сорил деньгами с тщеславным самодовольством красивого и любимого мужчины, элегантного наездника и лихого охотника; однако когда Фернанда заговорила о возможном разорении, Буажелен вздрогнул. Обернувшись к Делаво, которому он продолжал непоколебимо доверять, Буажелен спросил:
— Ты ведь не беспокоишься, кузен?.. Все обстоит благополучно?
Инженер снова пожал плечами.
— Все идет хорошо, наш завод пока не пострадал… Весь город ополчился на этого человека: он сумасшедший. Теперь-то выяснится, насколько он непопулярен; если я, в сущности, доволен этим процессом, то, главным образом, потому, что он окончательно убьет этого господина в глазах боклерцев. Не пройдет и трех месяцев, как те несколько рабочих, которые перешли от нас к нему, вернутся и будут униженно умолять меня при-пять их обратно. Вот увидите, увидите! Главное — это власть; освобождение труда — глупость; как только рабочий станет сам себе хозяин, он сделается не способным ни на что путное.
Наступило молчание; в глазах Делаво промелькнула тень озабоченности.
— И все-таки нам нужно быть осторожными, — добавил он с расстановкой, — конкуренция Крешри представляет немалую опасность; больше всего меня беспокоит то обстоятельство, что в нужный момент у нас может не оказаться достаточного капитала для борьбы. Мы живем, не думая о завтрашнем дне; необходимо образовать резервный капитал, используя для этой цели хотя бы треть ежегодных прибылей.
Фернанда едва сдержала непроизвольный жест протеста. Она как раз больше всего боялась, как бы ее любовнику не пришлось несколько умерить широкий образ жизни, — тогда она уже не сможет по-прежнему безотказно удовлетворять за его счет свое тщеславие и жажду удовольствий. Она ограничилась тем, что выразительно посмотрела на Буажелена; впрочем, тот и сам держался такого же мнения.
— Нет, нет, кузен, — ответил он твердо, — в данное время я не могу ничего откладывать: у меня слишком большие расходы. Впрочем, я и так тебе благодарен: завод дает больше прибыли, нежели ты обещал… Мы еще подумаем и как-нибудь поговорим с тобой на эту тему.
Однако Фернанда продолжала нервничать; ее затаенное раздражение обратилось на Низ; горничная только что дала девочке позавтракать отдельно от взрослых и теперь привела ее в гостиную, перед тем как отвезти Низ в гости к одной из ее маленьких подруг. Девочке было уже почти семь лет; розовая и белокурая, всегда веселая, с буйно вьющимися волосами, золотое руно которых делало ее похожей на кудрявого барашка, она, вырастая, становилась все милее.
— Вот, дорогой Буажелен, непослушная девочка, из-за которой я в конце концов заболею… Спросите-ка ее, что она устроила в тот день, когда у нее завтракали ваш сын Поль и маленькая Луиза Мазель.
Нисколько не смущаясь, Низ продолжала весело улыбаться, уставившись на взрослых своими прозрачными голубыми глазами.
— О! — продолжала мать. — Она, разумеется, не признает своей вины… Так вот! Несмотря на то что я ей это десять раз запрещала, она все же открыла ту запертую калитку, — знаете, там, в конце нашего сада, — и впустила всех этих грязных сорванцов из Крешри. Среди них есть отвратительный мальчишка Нанэ, которого она почему-то полюбила. Впрочем, в этой проделке приняли участие и ваш Поль, и Луиза Мазель, — все они играли с этой маленькой шайкой, с детьми Боннера, того мастера, который так беззастенчиво ушел с нашего завода. Да, да! Поль с Антуанеттой и Луиза с Люсьеном, под предводительством мадемуазель Низ и Нанэ, разрушали наши клумбы! Видите, ей не стыдно, она даже не покраснела.
— Неправда, — просто ответила Низ своим ясным голоском. — Мы ничего не ломали, мы просто весело играли вместе. Нанэ такой забавный…
Этот ответ окончательно рассердил Фернанду.
— Ах, ты находишь его забавным!.. Послушай, если я еще раз застану тебя с ним, ты целую неделю будешь без сладкого. Я вовсе не хочу, чтобы ты меня впутала в какую-нибудь скверную историю с этими людьми. Они начнут еще везде рассказывать, что мы заманиваем к себе их детей, чтобы чем-нибудь заразить их… Слышишь? На этот раз я говорю серьезно: если ты еще раз увидишься с Нанэ, — берегись!
— Хорошо, мама, — ответила Низ.
Ее личико продолжало оставаться спокойным и улыбающимся. Поцеловав родителей, девочка ушла вместе с горничной.
— Я покончу со всем этим очень просто, — сказала Фернанда, — велю наглухо заделать калитку; тогда уж, по крайней мере, я буду уверена, что наши дети не общаются с теми. Нет ничего хуже детских игр; они все там заражаются друг от друга бог знает чем.
Ни Делаво, ни Буажелен не спорили: они видели во всем этом простое ребячество, но порядка ради считали строгие меры уместными. А между тем семена будущего уже зрели, и упрямая Низ уносила в своем сердечке образ забавника Нанэ, с которым так весело играть.
Наконец прибыли гости: сначала супруги Гурье и Шатлар, затем председатель Гом с четой Жолливе. Аббат Марль, по обыкновению, запоздал и явился последним. Всех было десять человек. Мазели, которых что-то задержало, обещали непременно приехать выпить кофе. Фернанда посадила справа от себя субпрефекта, слева — председателя суда, Делаво поместился между двумя дамами — Леонорой и Люсиль. На обоих концах стола оказались Гурье и Буажелен, аббат Марль и капитан Жолливе. Были намеренно приглашены лишь самые близкие знакомые, чтобы можно было говорить, не стесняясь. Кроме того, столовая — к стыду Фернанды — была так тесна, что старый буфет из красного дерева мешал обслуживать гостей, если их собиралось больше десяти.
За рыбой — это была восхитительная форель из Мьонны — разговор, естественно, перешел на Крешри и Люка. Образованные буржуа могли бы, казалось, знать сущность того, что они называли социалистической утопией; и, однако, суждения их были ничуть не умнее нелепых утверждений каких-нибудь Даше или Лабоков. Единственный, кто мог бы разобраться в этом вопросе, был Шатлар. Но он предпочитал шутить.
— Знаете, мальчики и девочки находятся вместе, в одних и тех же классах и мастерских и, я полагаю, в одних и тех же спальнях, так что этот новый городок разрастется быстро. И все там заживут одной семьей, папы и мамы с кучей общих детей.
— Какая гадость! — сказала Фернанда с глубоким отвращением, напуская на себя чопорно-добродетельный вид.
Леонора, все более и более проникавшаяся суровой моралью религии, нагнулась к своему соседу, аббату Марлю.
— Бог не допустит такого позора, — прошептала она.
Но аббат только поднял глаза к небу; его положение становилось все труднее, так как он не хотел порывать отношений с Сэрэттой и продолжал аккуратно завтракать в Крешри. Он чувствовал себя обязанным заботиться о спасении душ всей своей паствы, в особенности же тех, кто покинул лоно церкви и на чье обращение он все еще хотел надеяться. По словам аббата, он оставался на посту, продолжая бороться со вторжением злого духа. Но тщетно аббат пытался освятить агонию старого общества: его усилия оставались бесплодными, и он с глубокой грустью замечал, что число верующих в его церкви все уменьшается.
Буажелен принялся рассказывать историю:
— Задумали как-то сторонники равенства создать маленькую колонию; в ней не оказалось достаточного количества женщин. Что же тогда сделали? Установили очередность: женщина проводила ночь сегодня с одним, завтра с другим мужчиной. Это называлось «работать посменно».
Легкий и звонкий смех Люсиль прозвучал так весело, что все оглянулись на нее. Но молодая женщина не смутилась, лицо ее сохраняло свойственное ей невинное выражение; она только бросила на мужа взгляд своих ясных, чуть прищуренных глаз, как бы желая понять, насколько он находит рассказ забавным.
Делаво сделал скучающий жест. Общие женщины — это его мало тревожило. Куда опаснее отрицание власти, преступная мечта жить без хозяина.
— Одно для меня непостижимо, — сказал он. — Как будет управляться Город будущего? Возьмем их завод: они утверждают, что ассоциация даст им возможность уничтожить заработную плату; наступит время, когда все станут трудиться и каждый будет вкладывать свою долю труда в общее дело; и тогда можно будет прийти к более справедливому распределению богатств… Я не знаю мечты более опасной, ведь она неосуществима; не правда ли, господин Гурье?
Мэр ел, уткнувшись в свою тарелку; уловив устремленный на него взгляд субпрефекта, он неторопливо вытер губы, прежде чем ответить.
— Да, пожалуй, неосуществима… Но не следует слишком поспешно осуждать самый принцип ассоциации. В нем заключена большая сила, которой и нам, может быть, придется воспользоваться.
Такая осторожность возмутила капитана.
— Что? — вскипел он. — Вы считаете сколько-нибудь приемлемыми затеи этого господина Люка, направленные против милой нашему сердцу старой Франции, созданной мечом наших отцов и завещанной нам?
Среди взрыва всеобщего возмущения против Люка гостям подали телячьи котлеты со спаржей. Этого ненавистного имени было достаточно, чтобы тесно сблизить между собой всех присутствующих: их объединяли страх за свое благополучие и непреодолимая потребность защищаться и мстить. У кого-то достало жестокости осведомиться у Гурье о его сыне, об этом ренегате Ахилле, и мэру пришлось лишний раз его проклясть. Один Шатлар все еще лавировал, отделываясь шутками. Капитан пророчил неизбежность страшных катастроф, если бунтовщиков немедленно не обуздают. Его речи так напугали всех, что Буажелен, охваченный беспокойством, попросил Делаво подробно все разъяснить.
— Положение этого молодчика уже пошатнулось, — сказал директор «Бездны». — Благосостояние Крешри только кажущееся, и достаточно какой-нибудь случайности, чтобы все предприятие рухнуло… Вот, кстати, жена сообщила мне одну характерную подробность…
— Да, я слышала это от моей прачки, — сказала Фернанда, радуясь возможности излить свою злобу. — Она знает Рагю, одного из наших бывших рабочих, — он перешел на новый завод. Так вот, этот Рагю кричит теперь на всех перекрестках, что с него довольно этого чертова заведения, где можно умереть со скуки; так, мол, думает не он один, и в одно прекрасное утро все они возвратятся в Боклер… О, кто ж выступит наконец против этого Люка, кто нанесет ему первый удар, кто опрокинет и раздавит его!
— Да ведь есть же дело Лабока, — откликнулся Буажелен. — Надеюсь, этого будет достаточно.
Снова наступило молчание. На столе появилась утка. Об иске Лабока — подлинной причине этой дружеской встречи — никто еще не сказал ни слова: всех смущало упорное молчание председателя суда Гома. Он почти не ел — тайные страдания вызвали у него болезнь желудка — и безмолвно слушал то, что говорилось вокруг него, посматривая на присутствующих своими серыми холодными, намеренно равнодушными глазами. Никогда еще не видели Гома столь мало общительным; это стесняло гостей; всем хотелось знать, как он смотрит на дело, чего от него можно ожидать. Конечно, никто не предполагал, что судья на стороне Крешри, но все же надеялись, что у него достанет такта дать более или менее определенное обещание.
Атаку снова повел капитан.
— Не правда ли, господин председатель, закон ясен и точен? Всякий причиненный кому-либо ущерб должен быть возмещен.
— Конечно, — ответил Гом.
От него ждали большего. Но он замолчал. Тогда, чтобы заставить его высказаться по существу, все принялись шумно обсуждать иск Лабока. Грязный ручей стал одним из украшений Боклера: непозволительно так красть воду у города, да к тому же отдавать ее крестьянам, которых до такой степени сбили с толку, что они позволили превратить свою деревню в очаг безудержной анархии, опасный для всей страны. Если уж дети прежних крепких, как кремень, крестьян дошли до того, что объединили свои наследственные наделы, значит, с древней священной собственностью дело обстоит плохо; мысль эта наполняла ужасом буржуа. Давно пора правосудию вмешаться и пресечь соблазн.
— Мы можем не беспокоиться, — заискивающе сказал Буажелен, — защита интересов общества находится в надежных руках. Нет ничего выше справедливого судебного решения, свободно вынесенного честным человеком.
— Вне всякого сомнения, — просто сказал Гом.
Пришлось и на этот раз удовольствоваться таким неопределенным ответом: в нем предпочли усмотреть залог неминуемого осуждения Люка. Завтрак кончался; был уже съеден салат, оставались только клубничное мороженое и десерт. Но желудки были ублаготворены, все смеялись, предвкушая верную победу. Перешли в гостиную — пить кофе; приехала чета Мазель, их встретили, как всегда, с дружеским, слегка насмешливым радушием: эти добрейшие рантье — воплощенное блаженство праздности — неизменно умиляли сердца. Болезнь г-жи Мазель не проходила, но бедная больная все же была в прекраснейшем настроении: доктор Новар прописал ей новые лекарства, при которых не требовалось никакой диеты. Единственным огорчением г-жи Мазель были эти ужасные разговоры о Крешри, об уничтожении ренты, об отмене права наследования. Но зачем говорить о неприятных вещах? Мазель, благоговейно охранявший душевное спокойствие своей супруги, подмигивая, умолял присутствующих не касаться больше этих ужасных тем, столь опасных для ее расстроенного здоровья. И всем стало еще веселее, все спешили отдать дань жизни, жизни, полной счастья, богатства и наслаждений…
Наконец в обстановке растущей злобы и ненависти наступил день пресловутого процесса. Никогда еще Боклер не потрясали такие бурные страсти. Обращение Лабока в суд сначала только удивило и рассмешило Люка, тем более что обосновать иск в двадцать пять тысяч франков казалось ему невозможным. Хотя Клук и пересох, было чрезвычайно трудно доказать, что причиной тому послужили отвод и использование горных источников для нужд Крешри. Кроме того, источники принадлежали имению, они были собственностью Жорданов, не обремененной никакими обязательствами, и владелец имел полное право распоряжаться ими по своему усмотрению. А затем, Лабоку надо было еще доказать, что ему действительно причинен ущерб; однако его попытки в этом направлении были столь беспомощны и притом так неумны, что ни один суд в мире не мог бы принять их во внимание. Люк говорил в шутку, что скорее он сам мог бы требовать от прибрежных жителей, чтобы они организовали подписку в его пользу в благодарность за освобождение от той постоянной заразы, на которую они так долго жаловались. Теперь городу оставалось только засыпать русло ручья и продать образовавшиеся свободные земли под застройку: это выгодное предприятие пополнило бы городскую кассу несколькими сотнями тысяч франков. Вот почему Люк поначалу только улыбался: он не в силах был представить, что такой иск может привести к неприятным последствиям. И лишь позднее, когда со всех сторон на него обрушились яростная злоба и вражда, он отдал себе отчет в серьезности положения и в смертельной опасности, грозившей его делу.
Это было для Люка первым мучительным потрясением. Жизнерадостный и чистый духом провозвестник грядущего братства, он не был настолько наивен, чтобы не знать людской злобы. Он восстал против старого мира и не надеялся, что тот отступит и сдастся без борьбы. Он был готов к тому, что его ждет распятие, что неблагодарная толпа забросает его камнями и грязью, как она обычно поступает с провозвестниками новой эпохи. И все же его сердце дрогнуло, когда он почувствовал, какую горькую чашу уготовят ему глупость, жестокость и предательство. Он ясно понимал, что за спиной Лабоков и других мелких торговцев стоит вся буржуазия, все собственники, не желавшие расстаться со своей собственностью. Предпринятый Люком опыт кооперативной ассоциации подвергал такой опасности капиталистическое общество, построенное на наемном труде, что в глазах этого общества он, Люк, был опасным врагом, от которого надо было избавиться какой угодно ценой. «Бездна», Гердаш, весь город — все, что обладало властью в любых ее формах — имущественных, муниципальных, правительственных, — все это пришло в движение и выступило против него, силясь его раздавить. Эгоистические собственники перед лицом общей опасности сближались, объединялись, окружали. его со всех сторон густой сетью интриг, ловушками, засадами; Люк чувствовал, что один неверный шаг может погубить его. Упади он, вся свора накинется и пожрет его. Он знал их по именам, он мог бы назвать всех этих чиновников, коммерсантов, рантье с благодушными лицами, которые съели бы его живьем, если бы увидели, что он упал на углу какой-нибудь улицы. И, подавляя сердечный трепет, Люк приготовился к бою, убежденный, что нельзя ничего создать без борьбы, что великие дела всегда скрепляются кровью того, кто свершает их.
Судебное разбирательство под председательством Гома началось в один из вторников, в базарный день. Боклер волновался; присутствие множества крестьян, приехавших из соседних деревень, еще более увеличивало лихорадочную суету на площади Мэрии и на улице Бриа. Обеспокоенная Сэрэтта просила Люка пойти в суд в сопровождении нескольких надежных друзей. Но Люк отказался наотрез, он пошел один; он решил сам защищаться на суде и только для вида согласился взять защитника. Когда он вошел в тесный, уже переполненный возбужденной публикой зал заседаний, наступило внезапное молчание — свидетельство жадного любопытства, которым встречают одинокую и беззащитную жертву, идущую на заклание. Спокойная отвага Люка вконец взбесила его врагов: нашли, что у него дерзкий вид. Люк стал перед скамьей защитника и спокойно окинул взглядом теснившуюся толпу; он узнал Лабока, Даше, Каффьо и других лавочников, смешавшихся с безыменной толпой, он видел разъяренные лица свирепых, неизвестных ему врагов, которых никогда в жизни не встречал. Он почувствовал некоторое облегчение, убедившись, что у Буажелена, Делаво и их друзей хватило такта не явиться смотреть, как его бросят на съедение зверям.
Ждали длительных и ожесточенных прений. Но ничего подобного не случилось. Лабок выбрал себе в защитники одного из тех провинциальных адвокатов, чья язвительная злость держит в страхе весь край. И действительно, речь этого человека доставила немало удовольствия врагам Люка; сознавая шаткость той юридической почвы, на которой он основывал иск о возмещении убытков, адвокат ограничился осмеянием реформ, предпринятых в Крешри. Он развеселил публику, нарисовав комическую и ядовитую картину будущего общества, вызвал бурное негодование, утверждая, что в этом Городе дети станут развращать друг друга с самой колыбели, святой институт брака будет уничтожен, любовь низведена до скотского вожделения, когда пары соединяются и расходятся случайно, для минутного удовлетворения похоти. И все же общее мнение было таково, что адвокат не нашел решающего довода, того бранного слова, того оглушающего удара, который выигрывает бой и уничтожает противника. Тревога в зале настолько возросла, что, когда, в свою очередь, заговорил Люк, каждое его слово встречалось общим перешептыванием. Он говорил очень просто; даже не ответив на нападки, направленные против его дела, он удовольствовался тем, что неопровержимо доказал необоснованность иска Лабока. Если бы он даже и осушил Клук, то этим он только оздоровил бы город, не говоря уже о новых участках, освобождавшихся для застройки. Но прежде всего еще даже не доказано, что причиной исчезновения ручья послужили производившиеся в Крешри работы; пусть это сначала докажут. В конце речи Люка проглянула накопившаяся в его наболевшем сердце горечь: он заявил, что не ищет ничьей благодарности за пользу, которую, как ему кажется, он принес городу; но был бы счастлив, если бы ему, по крайней мере, позволили мирно продолжать свое дело и прекратили бы злобные нападки на него. Во время речи Люка председатель суда Гом был вынужден несколько раз призвать аудиторию к порядку. Ответная речь адвоката Лабока была исключительно резкой: он назвал Люка анархистом, стремящимся во что бы то ни стало разрушить город; публика при этом выказывала такие бурные знаки одобрения, что председатель пригрозил очистить зал. Затем последовала речь прокурора: он говорил намеренно глухо, клоня к тому, что обе стороны и правы и не правы; после его речи председатель объявил, что решение суда будет оглашено через две недели, и закрыл заседание.
Прошли две недели; страсти еще больше разгорелись; на рынках дрались: с такой горячностью спорили там о предстоящем приговоре. Почти все были убеждены в том, что решение будет вынесено суровое, что будет взыскано от десяти до пятнадцати тысяч франков в возмещение убытков, не считая расходов, связанных с отведением Клука в прежнее русло. Все же кое-кто с сомнением покачивал головой: были люди, которым не понравилось поведение председателя суда Гома во время разбирательства дела. Его хмурая замкнутость, его болезненная щепетильность в вопросах правосудия привели к тому, что Гома стали считать чудаком, быть может, даже не совсем нормальным человеком. Другой причиной беспокойства послужило то обстоятельство, что Гом на другой же день после суда заперся у себя дома под предлогом нездоровья; передавали, что он чувствует себя прекрасно и просто хочет избежать какого бы то ни было давления на свою совесть и поэтому никого не принимает. Чем-был он занят в своем уединенном доме, закрытом для всех, даже для его собственной дочери? Какая борьба, какая внутренняя драма разыгрывалась в душе этого человека, утратившего все то, что он любил и во что верил? Решение должно было быть объявлено в полдень, в самом начале заседания. Зал был еще более переполнен, еще более возбужден и грозен, чем в первый раз. В толпе слышались злобные выкрики и насмешливые возгласы. Все противники Люка были налицо: им хотелось присутствовать при его поражении. Он же, полный мужества, и на этот раз не захотел, чтобы его сопровождали, а предпочел явиться один и подчеркнуть этим мирный характер своей миссии. Стоя, он с улыбкой смотрел в зал, словно не подозревая, что весь этот гнев направлен против него. Точно в назначенный час вошел в зал председатель Гом в сопровождении двух членов суда и прокурора. Судебному приставу не пришлось требовать тишины: голоса разом смолкли, на лицах обозначилось выражение трепетного любопытства, все взоры обратились на председателя суда. Он сел, держа в руках текст решения; с минуту он оставался неподвижным, молча устремив глаза вдаль, поверх толпы. Потом принялся читать — медленно и монотонно. Чтение длилось долго; одно «принимая во внимание» с неотвратимой логикой следовало за другим; составитель судебного решения рассматривал вопрос со всех сторон, стремясь устранить малейшее сомнение.
Аудитория слушала, не слишком понимая: доводы «за» и «против» так тесно примыкали друг к другу, что предугадать конечный вывод, казалось, невозможно было. Однако с каждым новым периодом создавалось впечатление, что аргументация Люка убедила суд: решение указывало на то, что истцу не был нанесен реальный ущерб, отмечало право каждого собственника производить в своем владении любые работы, если никакие принятые им ранее на себя обязательства не препятствуют этому. Решение было вынесено: Люк выиграл процесс.
Зал на минуту оцепенел. Затем, когда поняли, что произошло, раздалось шиканье, послышались угрожающие крики. В течение долгих месяцев толпу возбуждали, одурманивали всяческой ложью, а теперь у нее отнимали обещанную добычу; и толпа требовала эту добычу себе на растерзание, раз уж суд, видимо, подкупленный, лишал ее вожделенной мести. Разве не был Люк врагом общества, чужаком, пришедшим неизвестно откуда, чтобы погубить Боклер, подорвать торговлю и, науськивая рабочих против хозяев, вызвать гражданскую войну? Разве не похитил он из каких-то злобных, дьявольских побуждений городскую воду, осушив ручей, исчезновение которого было бедствием для прибрежных жителей? «Боклерский листок» еженедельно повторял эти обвинения, вбивал их в самые тупые головы, сопровождая ядовитыми комментариями, требованиями немедленной мести. Все влиятельные особы, все знатные господа, населявшие буржуазные кварталы, распространяли эти обвинения среди мелкого люда, раздували их, поддерживали всем весом своего могущества и богатства. И мелкий люд, ослепленный, взбешенный, убежденный в том, что из Крешри распространяется какая-то чума, жаждал крови, требовал расправы. Люку грозили кулаками. Все громче раздавались крики: «Смерть вору, отравителю! Смерть!» Председатель суда Гом, бледный, строгий, по-прежнему сидел в своем кресле. Он хотел было заговорить, очистить зал от публики, но слов уже не было слышно. Чтобы не уронить своего достоинства, ему пришлось прервать заседание и удалиться из зала в сопровождении обоих членов суда и прокурора.
Люк, все еще улыбаясь, спокойно стоял около своей скамьи. Он был удивлен решением не менее, чем его противники, ибо знал, какая отравленная атмосфера окружала председателя, и не считал его способным на справедливость. Зрелище справедливого человека среди всеобщего падения — это было нравственной поддержкой Люку. Но когда раздались голоса, требовавшие его смерти, улыбка Люка стала печальной; с горечью в сердце он повернулся к ревущей толпе. Что сделал он им, этим мелким буржуа, торговцам, рабочим? Не стремился ли он ко всеобщему благу, к тому, чтобы все люди стали счастливы, любили друг друга, жили, как братья? Ему грозили кулаками, со всех сторон все громче раздавались вопли: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Но, несмотря ни на что, он испытывал лишь любовь и глубокую жалость к этому бедному, сбитому с толку, доведенному до безумия народу. Он сдержал готовые выступить на глазах слезы, решив гордо и мужественно встретить сыпавшиеся на него оскорбления. Публика, считая, что Люк бросает ей вызов, в конце концов разнесла бы дубовую перегородку, за которой он стоял, если бы страже не удалось наконец увести его и запереть за ним двери. Секретарь суда попросил Люка от имени председателя Гома не выходить некоторое время на улицу во избежание возможных эксцессов; Люку пришлось обещать, что он переждет немного у привратника, чтобы дать толпе время разойтись.
Эта необходимость прятаться наполняла сердце Люка стыдом и возмущением. Минуты, проведенные им у привратника, были самыми тяжелыми в его жизни; он считал трусостью то, что не вышел прямо к толпе; он не мог примириться с положением перепуганного преступника, в которое был поставлен. И когда Люку показалось, что подступы к зданию очистились от толпы, он, не слушая никаких увещеваний, спокойно направился домой, пешком, без провожатых, так же, как пришел в суд. В руках у него была только легкая тросточка, но он жалел, что взял ее, боясь, что даже в ней могут усмотреть оружие для защиты. Люк шел не торопясь; ему предстояло пересечь весь Боклер; до площади Мэрии никто, казалось, не замечал его. Вышедшая из суда публика, прождав Люка несколько минут, рассыпалась по городу, разнося весть о его победе; все были уверены, что он не посмеет появиться на улице в течение двух-трех часов. Но на площади Мэрии, где находился рынок, Люка узнали. Люди стали перешептываться, указывать на него друг другу; несколько человек даже пошли следом за ним, пока еще без дурных намерений, желая лишь посмотреть, чем кончится дело. На площади теснились крестьяне, покупатели, любопытные, которых не затрагивал исход процесса. Однако, когда Люк повернул на улицу Бриа, на углу которой Лабок, взбешенный своим поражением, исступленно орал что-то посреди группы людей, стоявших перед его лавкой, положение осложнилось.
Все соседние торговцы сбежались к Лабокам, как только до них дошло ужасное известие. Так это правда? Значит, Крешри со своими кооперативными лавками вконец разорит их, коль скоро правосудие на его стороне. Каффьо угнетенно молчал, втайне обдумывая какие-то новые планы. Больше всех неистовствовал мясник Даше, готовый грудью защищать священное мясо, мясо для богачей; с налитым кровью лицом он вопил, что скорее пойдет на убийство, чем снизит цены хотя бы на один сантим. Г-жа Митен не пришла; она никогда не сочувствовала тяжбе и, не мудрствуя лукаво, заявляла, что станет продавать хлеб, пока у нее будут покупатели, а там видно будет. Лабок, горячась, в десятый раз рассказывал вновь подходившим об отвратительной измене председателя Гома, как вдруг он увидел Люка, спокойно проходившего мимо его скобяной лавки, той самой лавки, которую Люк обрекал на гибель. Такая дерзость окончательно возмутила Лабока, он чуть не бросился на Люка и зарычал, задыхаясь от злобы: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Проходя мимо лавки, Люк, не замедляя шага, повернул голову и остановил на мгновение свой спокойный, смелый взгляд на взволнованной кучке людей, откуда раздавались глухие угрозы Лабока. Это сочли за вызов. Послышался общий крик: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Крик этот креп, разрастался, становился оглушительным и грозным. Люк мирно продолжал свой путь, как будто все это его не касалось; он посматривал по сторонам с видом прохожего, которого интересует все происходящее на его пути. Люди кучкой двинулись за ним. Улюлюканье, оскорбления, угрозы усиливались: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!»
И погоня уже не прекращалась, кучка преследователей все росла, по мере того как Люк своим неторопливым шагом подвигался по улице Бриа. Из лавок выходили все новые торговцы и присоединялись к ревущей толпе. Женщины появлялись в дверях и разражались бранью. Некоторые из них в исступлении бежали за Люком, крича вместе с мужчинами: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Одна из этих женщин, молодая, красивая блондинка, жена фруктовщика, сверкая белыми зубами, осыпала Люка ругательствами и угрожала ему издали своими розовыми ногтями, будто желая растерзать его. Бежали за ним и дети; какой-то пятилетний малыш, надрываясь, путался в ногах Люка, стараясь, чтобы тот расслышал его крик: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Бедный мальчишка! Кто успел научить его этому возгласу ненависти? Положение еще ухудшилось, когда в конце улицы Люку пришлось идти мимо фабрик. Работницы башмачной фабрики Гурье появились в окнах, крича и хлопая в ладоши. Подчиняясь духу тупого многолетнего рабства, присоединились к преследователям и некоторые рабочие с заводов Шодоржа и Миранда, курившие на тротуаре во время перерыва. Один из них, маленький, худой, с рыжими волосами и мутными выпученными глазами, словно охваченный безумием, бежал и вопил, перекрикивая остальных: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!»
О, как тяжек был этот путь по улице Бриа, со все растущей враждебной толпой позади, среди потока гнусных поношений и угроз! Люку вспомнился вечер, проведенный им в Боклере четыре года назад, когда на этой самой улице безотрадное зрелище обездоленной, голодающей толпы исполнило его такой действенной жалости, что он поклялся отдать свою жизнь ради спасения этих несчастных. Что ж сделал он такого за эти четыре года? Что вызвало такую ненависть к нему? Почему поносит его и требует смерти вся эта беснующаяся толпа? Он стал апостолом грядущего дня, апостолом общества, основанного на солидарности и братстве, преобразованного облагороженным трудом, регулирующим распределение богатства. Он показал пример этого будущего общества в Крешри, где уже возникал зародыш грядущего Города, где уже царили наибольшая справедливость и наибольшее счастье, возможные при существующих условиях. И этого было достаточно, чтобы весь город увидел в нем преступника: да, он чувствовал, что весь город стоит за сворой, лаявшей ему вдогонку. Но какая горечь, какое страдание всходить на Голгофу под ударами тех самых людей, которых хочешь спасти! Вот удел всех праведников! Он прощал этим встревоженным буржуа их ненависть к нему, основанную на страхе, что им придется поделиться с другими своими эгоистическими радостями. Он прощал озлобление и этим лавочникам, думавшим, что он разорит их, в то время как он просто мечтал о лучшем использовании социальных сил, которое позволило бы избежать ненужных затрат общественного достояния. Он прощал их поведение и этим рабочим, которых он пришел спасти от нужды, для которых с таким трудолюбием строил свой справедливый Город, а они теперь улюлюкали и выкрикивали оскорбления ему вслед, настолько гнет помрачил их умы и охладил сердца. Эта невежественная толпа восставала против того, кто желал ей добра, она отказывалась подняться со смертного рабского одра, погружалась в голод, в вековую грязь, затыкая уши и закрывая глаза, чтобы не слышать и не видеть нарождавшегося счастья. Так, скорбя и страдая, он прощал всех своих преследователей; но все же как сочилось кровью его сердце, когда он видел в числе самых ярых своих оскорбителей рабочих и ремесленников, тех, кого он хотел сделать благородными, счастливыми, свободными гражданами нового общества!
Люк продолжал подниматься в гору, улица Бриа все еще не кончилась; бешеная свора преследователей увеличивалась, крики не прекращались:
— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!
На мгновение Люк остановился, обернулся, посмотрел назад. Рядом, перед строящимся домом, лежали кучи камней; один из преследователей нагнулся, поднял камень и бросил его в Люка. Этому примеру тотчас же последовали другие, булыжники посыпались градом, угрозы усилились:
— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!
Теперь его побивали камнями. Люк не сделал ни одного жеста, он шел дальше своим путем, продолжая всходить на свою Голгофу. У него не было никакого оружия для защиты, кроме легкой тросточки; он сунул ее под мышку. Он оставался совершенно спокоен, веря, что если ему суждено выполнить свою миссию, она сделает его неуязвимым. Но зрелище столь беспросветного людского безумия и заблуждения мучительно ранило его сердце. Слезы подступали к глазам, и он напрягал все силы, чтобы удержать их.
— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!
Камень ударил его в пятку, другой задел бедро. Это превратилось в игру; схватились за камни и дети. Но преследователи не были ловки: камни ударялись о землю. И все же два раза булыжники пролетели так близко от головы Люка, что казалось, в него попали, и череп его разбит. Он уже не оборачивался, поднимаясь вдоль улицы Бриа тем же неторопливым шагом прогуливающегося человека. Казалось, истерзанный такой ужасной неблагодарностью, он больше не хочет знать того, что творится позади, на этой улице страданий, улице его мученичества. Но вот один камень попал в него и разорвал ему правое ухо; другой, как ножом, рассек левую ладонь. Крупными красными каплями закапала кровь.
— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!
Толпа испуганно остановилась. Кое-кто в страхе убежал. Женщины кричали, унося детей. Лишь самые яростные преследователи не прекращали погони. Люк, не останавливаясь, продолжал свой скорбный путь, он только посмотрел на раненую руку. Он вынул платок, вытер ухо, а затем обвязал окровавленную ладонь. Но шаги его замедлились, бегущие стали нагонять Люка, и он почувствовал на своем затылке горячее дыхание преследовавшей его своры; тогда он вторично обернулся. В первом ряду неистово бежал все тот же маленький, худой рабочий с рыжими волосами и мутными, выпученными глазами. Кажется, это был кузнец с «Бездны». Настигнув наконец человека, за которым он гнался с самого начала улицы, кузнец с непонятной, неизвестно откуда взявшейся ненавистью плюнул Люку в лицо.
— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!
Люк, уже достигший конца улицы Бриа, пошатнулся под тяжестью этого гнусного оскорбления. Он страшно побледнел и невольным движением, грозным и мстительным, занес над рабочим кулак. Он одним ударом уничтожил бы этого человека, казавшегося карликом рядом с ним. Но Люк, могучий и прекрасный, успел опомниться. Он отвел занесенную руку. Только две крупные слезы скатились по его щекам: то были слезы бесконечного страдания, которые он до тех пор удерживал; он больше не мог скрывать их: так невыносимо горька была та чаша, которую он был вынужден испить до дна. Он оплакивал это безграничное неведение и непонимание, этот близкий ему несчастный, народ, который сам отказывался от своего спасения. Послышался оскорбительный смех. Окровавленного Люка оставили в покое. Одиноко возвратился он к себе.
Вечером Люк, желая остаться один, заперся в своем флигеле, стоявшем в конце маленького парка у дороги в Комбетт. Выигранный процесс не внушал ему иллюзий. Нападение толпы, отвратительные издевательства, жертвой которых он стал, недвусмысленно говорили о том, какая жестокая война ему предстоит теперь, когда против него поднялся весь город. То были последние судороги умирающего общества, которое не хотело умирать. Оно яростно сопротивлялось, оно отбивалось, пытаясь остановить поступательное движение человечества. Те, кто находился у власти, видели спасение в безжалостных репрессиях; другие, настроенные на сентиментальный лад, взывали к прошлому, к поэзии прошлого, ко всему тому, что человеку горько утратить навсегда; наконец, третьи в отчаянии примыкали к революционерам, спеша покончить со всем сразу. Сегодня весь Боклер — этот мир в миниатюре — преследовал Люка. Несмотря на мучительную горечь, терзавшую сердце Люка, он не терял мужественной готовности к борьбе; но смертельная печаль, великое, ото всех скрываемое горе все же переполняли его душу. В те редкие часы, когда Люк ощущал упадок энергии, он запирался у себя дома и в одиночестве пил до дна чашу страдания; после этого он вновь появлялся перед людьми здоровым и полным сил. Так и в этот вечер он наглухо закрыл окна и двери своей комнаты и отдал строжайший приказ — не впускать к нему никого.
Около одиннадцати часов ему почудились на дороге легкие шаги. Затем раздался тихий, как вздох, призыв; Люк вздрогнул. Он быстро раскрыл окно, посмотрел сквозь ставень и увидел тоненькую фигурку. Послышался нежный голос:
— Это я, господин Люк; мне нужно немедленно поговорить с вами.
То была Жозина. Не рассуждая, Люк спустился вниз и открыл маленькую дверь, выходившую на дорогу. Он взял Жозину за руку, поднялся с ней по лестнице наверх и ввел ее в свою наглухо закрытую комнату, где спокойным светом горела лампа. Но когда Люк увидел разорванную одежду Жозины и разглядел следы ушибов на ее лице, его охватило страшное беспокойство.
— Господи! Жозина, что с вами? Что случилось?
Жозина плакала; ее растрепанные волосы упали на нежную белую шею, видневшуюся сквозь разорванный ворот платья.
— Ах, господин Люк, я решилась рассказать вам… Не потому, что он опять побил меня сегодня, вернувшись домой, а потому, что он угрожал… Надо, чтобы вы сегодня же узнали об этом.
И Жозина все рассказала Люку: оказывается, Рагю, узнав о том, что произошло на. улице Бриа, обо всех оскорблениях, нанесенных Люку, отправился в кабачок Каффьо, уведя с собою Буррона и нескольких других товарищей. Он только недавно вернулся домой совершенно пьяным и кричал, что сыт по горло этим сладеньким крешрийским сиропом, что больше не останется ни одного дня в этом бараке, где можно подохнуть со скуки, где нельзя даже выпить лишнего глотка. Затем, отведя душу, он грубо приказал Жозине немедленно укладывать вещи и объявил, что завтра же утром возвращается на «Бездну»: там принимали всех рабочих, уходивших из Крешри. А когда Жозина попросила его немного повременить, Рагю прибил ее и выбросил за дверь.
— Дело не во мне, господин Люк. Но, боже мой, ведь это вас, вас оскорбляют, вам хотят причинить зло!.. Рагю уйдет завтра утром, его ничто не удержит, и наверняка уведет с собой Буррона и еще пятерых или шестерых приятелей, он не сказал, кого именно. Что делать, мне придется уйти с ним; и мне все это так тяжело, что я поняла: необходимо сейчас же рассказать вам об этом; ведь я вас, может быть, никогда больше не увижу.
Люк, не отрываясь, смотрел на Жозину; новая волна горечи залила его сердце. Неужели несчастье еще больше, чем он думал? Вот и рабочие теперь его покидают, возвращаются к своей прежней жестокой, беспросветной нужде, тоскуя о том аде, из которого он с таким трудом старался их вывести! За четыре года он не добился ни их понимания, ни их привязанности. И хуже всего то, что Жозина несчастлива, что она вновь приходит к нему, как в тот первый день, оскорбленная, побитая, выброшенная на улицу. Значит, ничего еще не достигнуто, все еще впереди: ведь Жозина — это сам страдающий народ, ведь он, Люк, решился действовать лишь в тот вечер, когда встретил ее, скорбную, всеми покинутую жертву рабского, отверженного труда. Как была она забита, унижена, как близка к гибели — и в то же время как прекрасна, как нежна, как свята! Пока женщина будет страдать, мир не будет спасен.
— О Жозина, Жозина, как вы меня огорчаете и как мне вас жаль! — прошептал он с бесконечной нежностью и тоже заплакал, не в силах видеть ее слез.
Но слезы Люка еще больше усилили страдания Жозины. Как! Неужели это он так горько плачет, неужели это он изнемогает под тяжестью горя, он, который был для нее богом, перед которым она преклонялась, как перед неким высшим существом, за ту помощь, которую он ей оказал, за ту радость, которой наполнил ее жизнь? Мысль о только что перенесенных Люком оскорблениях, об этом крестном пути по улице Бриа удваивала обожание Жозины, приближала ее к Люку: ей хотелось перевязать его раны, отдаться ему всем своим существом, если бы этот дар мог хоть на минуту утешить его. Что предпринять, как облегчить его страдания? Что сделать, чтобы стереть с его лица нанесенное оскорбление и дать ему почувствовать, что его уважают, что им восхищаются, что перед ним благоговеют? Она наклонилась к Люку, руки ее раскрывались ему навстречу, лицо сияло любовью.
— О господин Люк, мне так больно видеть вас несчастным! Мне бы так хотелось хоть немного успокоить ваши муки!
Они сидели совсем рядом; каждый из них чувствовал на своем лице теплое дыхание другого. Взаимное сострадание воспламеняло их нежностью, но они не умели проявить ее. Как она страдала! Как он страдал! И он думал только о ней, так же как она думала только о нем, — с бесконечной жалостью, с бесконечной жаждой милосердия и счастья.
— Меня нечего жалеть, но вот ваше страдание, Жозина, — это преступление, и я хочу спасти вас.
— Нет, нет, господин Люк, я в счет не иду, а вот вы не должны страдать, оттого что вы для всех нас как отец родной.
Жозина склонилась к Люку, он страстно обнял ее. Это было неизбежно: два пламени соединились, слились, чтобы стать одним очагом добра и силы. И судьба свершилась: они отдались друг другу, охваченные одной и той же жаждой творить жизнь и счастье. Все прошлое толкало их к этому; они внезапно поняли, что в глубине сердца давно уже любят друг друга: любовь родилась в них в вечер их первой встречи и с тех пор все росла и росла. И теперь было только два существа, слившихся наконец в долгожданном поцелуе, вступавших в расцвет своей жизни. В их душах не было места никаким угрызениям совести, они любили друг друга так же, как жили: во имя здоровья, силы и плодородия.
Люк долго не выпускал Жозину из своих объятий; и здесь, в этой спокойной и тихой комнате, он почувствовал, какая великая сила пришла ему на помощь. Только любовь создаст гармонию грядущего Города! Прелестная Жозина, всем существом отдавшаяся ему, стала для Люка символом его внутреннего приобщения к обездоленному народу. Их союз был скреплен, апостол, живший в Люке, не мог остаться бесплодным: ему нужна была женщина, чтобы спасти человечество. И какой мощью наполнила его эта молоденькая работница, оскверненная, избитая, которую он встретил умиравшей с голоду и которая теперь, на его груди, казалась воплощением красоты и страсти! Она познала всю глубину отвержения и поможет ему создать новый мир великолепия и радости. Он нуждался в ней, в ней одной, чтобы завершить свою миссию, ибо в тот день, когда он спасет женщину, будет спасен мир.
— Дай мне твою руку, Жозина, твою бедную раненую руку, — тихо сказал он.
Она протянула ему руку — ту, на которой не хватало указательного пальца, срезанного, вырванного зубцами машины.
— Она так уродлива, — прошептала молодая женщина.
— Уродлива? О нет, Жозина, она мне так дорога, что, целуя твое обожаемое тело, я с наибольшим благоговением прикасаюсь именно к этой руке.
Люк прильнул губами к рубцу и осыпал поцелуями маленькую изуродованную ручку.
— О Люк! Как вы меня любите и как я вас люблю!
И этот пленительный возглас, возглас счастья и надежды, соединил их в новом объятии. Снаружи, над тяжело спящим Боклером, глухо стучали молоты: то гремели сталью Крешри и «Бездна», борясь в ночной темноте. Конечно, война не закончилась; грозный бой между прошлым и будущим неминуемо должен был разгореться с новой силой. Но среди тяжких мучений выпала блаженная передышка, и какие бы еще ни предстояли томительные испытания, бессмертное семя любви было посеяно — и оно взойдет.
И с тех пор при каждом новом несчастье, поражавшем Крешри, когда люди отказывались следовать за Люком, мешая ему создавать Город труда, справедливости и мира, он неизменно восклицал:
— Беда в том, что в них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни.
Дело его переживало грозную и решающую пору, настал час отступления. В каждом движении вперед бывает такой час упорной борьбы, час вынужденной остановки. Больше не идешь вперед, даже отступаешь, теряешь уже завоеванное, и кажется, никогда не дойдешь до цели. Но в такие часы закаляются твердые духом, неколебимо верующие в конечную победу герои.
На другой день Люк попытался удержать Рагю, заявившего, что он выходит из объединения, покидает Крешри и возвращается на «Бездну». Но Люк столкнулся со злой и насмешливой решимостью человека, довольного тем, что он может причинить зло в такую минуту, когда уход рабочих грозил оказаться для завода гибельным. Кроме того, здесь было нечто большее: и Рагю проснулась какая-то тоска по рабскому труду, ставшему привычкой, — стремление возвратиться к блевотине, к беспросветной нужде, ко всему ужасному прошлому, гнездившемуся у него в крови. Живя в чистом, уютном домике, окруженном зеленью и озаренном солнцем, Рагю с сожалением вспоминал узкие вонючие улицы Старого Боклера, те словно прокаженные лачуги, рассадники заразы. Когда он сидел в большом светлом зале Общественного дома, где спиртное было запрещено, его неотступно преследовал терпкий запах кабачка Каффьо. Образцовый порядок, установленный в кооперативных лавках, выводил его из себя, он испытывал потребность тратить деньги по-своему, у торговцев улицы Бриа, которых сам же считал ворами, но с которыми мог браниться в свое удовольствие. И чем больше Люк настаивал, доказывая все безрассудство его ухода, тем больше упорствовал Рагю: он думал, что если за него так держатся, стало быть, он действительно приносит заводу вред своим уходом.
— Нет, нет, господин Люк, я своего решения не изменю. Быть может, я и совершаю глупость, но пока что не вижу почему. Вы нам наобещали золотые горы, мы все должны были стать богачами, а на самом деле зарабатываем не больше, чем в других местах, да к тому же тут, по-моему, много разных неполадок.
Это была правда: сумма, получавшаяся при распределении прибылей в Крешри, до сих пор почти не превышала заработной платы, которую получали рабочие «Бездны».
— Мы живем, — с горячностью ответил Люк, — а разве дело не в том, чтобы жить и быть спокойным за будущее? Если я потребовал от вас жертв, то лишь потому, что наш путь ведет к всеобщему счастью. Но нужны терпение и бодрость, нужна вера в свое дело, нужен упорный труд.
Такие речи не могли произвести впечатления на Рагю. Впрочем, одно выражение обратило на себя его внимание, он усмехнулся.
— Счастье для всех — вещь хорошая! Только я предпочитаю начать со своего собственного счастья.
Тогда Люк заявил Рагю, что он свободен, что ему дадут расчет и он может уходить, когда захочет. В общем, ему незачем было удерживать этого злобного человека, чье присутствие в конце концов могло развратить и других. Но отъезд Жозины разрывал Люку сердце: молодому человеку даже стало немного стыдно, когда он понял, что так горячо уговаривал Рагю, главным образом, для того, чтобы удержать Жозину. Ему была невыносима мысль, что молодая женщина вернется в клоаку Старого Боклера и вновь окажется беззащитной в руках этого человека, который по-прежнему будет пьянствовать и грубо измываться над нею. Он вновь видел Жозину на улице Труа-Люн, в грязной каморке, во власти отвратительной, убийственной нужды; и его уже не будет возле Жозины, он не сможет защитить ее; а ведь она теперь принадлежит ему, он не хочет покидать ее ни на минуту, он должен сделать ее жизнь счастливой. В следующую ночь она вновь пришла к нему, и между ними произошла душераздирающая сцена: слезы, клятвы, безумные планы. Но благоразумие все же одержало верх, приходилось мириться с действительностью, чтобы не скомпрометировать дело Люка, ставшее теперь их общим делом. Жозина должна последовать за Рагю, иначе разразится скандал. Люк в Крешри будет продолжать борьбу за всеобщее счастье в надежде, что когда-нибудь победа соединит его с Жозиной. Они были сильны оттого, что на их стороне была непобедимая любовь. Жозина нежно обещала навещать Люка. И все же как мучительно было их прощание, с какой болью смотрел на другой день Люк на то, как Жозина покидает Крешри, следуя за Рагю, который с помощью Буррона вез маленькую повозку с их скудными пожитками!
Через три дня за Рагю последовал Буррон; друзья каждый вечер встречались у Каффьо. Рагю едко вышучивал приятеля, потешаясь над сладеньким сиропом Общественного дома, и Буррон решил, что, возвратившись на улицу Труа-Люн, он совершит поступок, достойный свободного человека. Его жена Бабетта попыталась было помешать подобной глупости, но ничего из этого не вышло, и она с обычной веселостью подчинилась своей участи. Пустяки! Все обойдется; муж, в сущности, хороший человек — рано или поздно он про-зреет. И Бабетта смеялась; уезжая, она говорила соседям «до свидания», ибо не могла себе представить, что уже не вернется в свой красивый садик, где ей так нравилось. Особенно хотелось ей привести обратно дочь Марту и сына Себастьяна, учившихся в школе и делавших большие успехи. Поэтому, когда Сэрэтта предложила ей оставить детей в школе, Бабетта согласилась.
Но положение ухудшалось: некоторые рабочие, заразившись дурным примером, начали уходить один за другим так же, как ушли Рагю и Буррон. Им не хватало веры, — не только любви, но и веры; Люку пришлось бороться и-со злой человеческой волей, и с трусостью, и с отступничеством — словом, со всем тем, с чем сталкиваешься, когда работаешь на благо других.
Люк заметил тайное колебание даже в разумном и честном Боннере. Спокойствие Боннера нарушалось ежедневными ссорами с Туп, ее тщеславие страдало, потому что она все еще не могла купить себе шелковое платье и часы, о которых давно мечтала. Ее выводила из себя даже сама идея всеобщего равенства: она жалела о том, что не родилась принцессой. Туп наполняла дом неистовством своего раздражения, отказывала в табаке старику Люно, грубо обращалась с детьми — Люсьеном и Антуанеттой. Появились еще двое маленьких, Зоэ и Северен, и это тоже было несчастье, которого она не могла простить Боннеру, постоянно упрекая его за них, словно дети были плодом его разрушительных идей, жертвой которых она себя считала. Боннер, привыкший к этим бурным сценам, глубоко огорчавшим его, внешне сохранял полное спокойствие. Он даже не отвечал, когда жена вопила, что он глупое животное, простофиля и ляжет костьми на своем заводе.
Однако Люк видел, что Боннер не до конца с ним. Мастер не позволял себе ни одного упрека, он оставался деятельным, точным, добросовестным работником и подавал пример другим. И все же в его манере держать себя чувствовалось неодобрение; видно было, что Боннер близок к усталости и разочарованию. Люк глубоко страдал; он приходил в отчаяние оттого, что Боннер, которого он уважал, героизм которого ценил, мог так скоро отступить. Если Боннер разуверился, не значило ли это, что дело на ложном пути?
Однажды вечером у Люка произошел откровенный разговор с Боннером; они встретились у входа в мастерские. В ясном, широко раскинувшемся небе садилось солнце; они сели рядом на скамейку, и завязалась беседа.
— Да, господин Люк, — прямо ответил Боннер, — я сильно сомневаюсь в успехе вашего начинания. Вы помните, впрочем, что я никогда не разделял ваших идей и не сочувствовал тем компромиссам, на которые вы идете. Если я и принял участие в вашем деле, то все же смотрю на него только как на опыт. И чем дальше, тем больше я убеждаюсь в том, что был прав.
Опыт не удался, надо действовать иначе, революционным путем.
— Как не удался?! — воскликнул Люк. — Да ведь мы еще только начинаем! Нужны годы, быть может, долгие годы, целые столетня стойкости и мужества! И вы, мой друг, столь энергичный, столь отважный, так скоро усомнились!
Люк посмотрел на мощные плечи Боннера, на его широкое спокойное лицо, говорившее о честности и силе. Но рабочий тихонько покачал головой:
— Нет, нет, доброй волей и мужеством здесь ничего не поделаешь. Ваш образ действия слишком мягок, вы слишком полагаетесь на человеческое благоразумие. Ваша ассоциация капитала, таланта и труда всегда будет хромать и никогда не создаст ничего прочного, окончательного. Зло достигло таких размеров, что его следует лечить каленым железом.
— Что ж тогда делать, мой друг?
— Народ должен немедленно захватить орудия производства, экспроприировать буржуазию, взять в свои руки капитал, преобразовать труд, сделав его всеобщим и обязательным.
И Боннер еще раз изложил свои идеи. Он всецело остался на точке зрения коллективизма, и Люк, слушавший его с грустью, видел, что ему ни в чем не удалось переубедить этого человека — мыслящего, но несколько ограниченного. Боннер ни в чем не переменился с той ночи, когда Люк беседовал с ним в его квартире на улице Труа-Люн; его революционная концепция осталась той же: пять лет опыта ассоциации в Крешри ни на йоту не отразились на его убеждениях. Эволюция совершалась слишком медленно, прогресс при помощи одного кооперирования потребовал бы слишком много лет; на это у Боннера не хватало терпения — он признавал только немедленную насильственную революцию.
— Нам никогда не дадут того, чего мы не возьмем сами, — сказал он в заключение. — Чтобы все иметь, надо все взять.
Наступило молчание. Солнце село, в гудящих мастерских приступила к работе ночная смена. Внимая этому неустанному напряжению труда, Люк почувствовал несказанную грусть: он видел, что даже лучшие люди ставят под угрозу успех его дела, нетерпеливо стремясь осуществить свои социальные идеалы. Ведь жестокая борьба идей уже не раз затрудняла, задерживала достижение практических результатов.
— Не стану вновь спорить с вами, мой друг, — сказал он наконец. — Я не думаю, что радикальная революция возможна и полезна в настоящих условиях. Я по-прежнему убежден, что ассоциация, кооперация, опирающиеся на помощь профессиональных союзов, остаются единственным, медленным, но и наилучшим путем, который приведет нас к Городу будущего… Мы часто беседовали об этих вещах, но наши точки зрения остались различными. Не будем спорить лишний раз и понапрасну огорчать друг друга… Но я надеюсь, что, несмотря на переживаемые трудности, вы останетесь верны предприятию, которое мы основывали с вами вместе.
У Боннера невольно вырвался негодующий жест:
— О господин Люк, как можёте вы сомневаться во мне? Вы хорошо знаете, что я не предатель; вы спасли меня от голода, и теперь я готов есть с вами черствый хлеб столько времени, сколько это будет нужно… Не бойтесь, я никому не говорил того, что сейчас сказал вам. Это наше с вами дело. Поверьте, я не стану обескураживать наших рабочих, говоря им о надвигающемся разорении… Мы товарищи, участники общего дела, и останемся товарищами, пока стены не обрушатся на нас.
Люк, глубоко взволнованный, пожал ему обе руки. Еще более тронула его сцена, разыгравшаяся через несколько дней на его глазах у плющильных машин. Люка предупредили, что несколько сбитых с толку рабочих собрались последовать примеру Рагю и хотели увлечь за собой как можно больше товарищей. Явившись в мастерские, чтобы восстановить порядок, Люк увидел Боннера, который стоял среди недовольных и страстно их в чем-то убеждал. Люк остановился и стал слушать. Боннер говорил именно то, что следовало сказать, напоминал о всем том добром, что сделало для рабочих новое предприятие, успокаивал, заверял, что дружная работа непременно приведет их к лучшему будущему. Он был так возвышен, так прекрасен, что рабочие постепенно успокоились: ведь эти разумные вещи говорил человек из их собственной среды. Никто уже не заговаривал больше о выходе из объединения, отступничество было пресечено. В память Люка неизгладимо врезался образ Боннера, этого доброго гиганта, который успокаивал возмутившихся: он стоял перед ними, как подвижник труда, твердо помнящий о добровольно принятых им на себя обязательствах. Шла борьба за всеобщее счастье, и Боннер счел бы себя трусом, если бы дезертировал со своего поста, хотя ему и казалось, что надо бороться другим способом.
Но когда Люк стал благодарить Боннера, сердце его ранил спокойный ответ рабочего:
— Это очень просто: я сделал то, что должен был сделать… А все-таки, господин Люк, надо будет вас убедить в моей правоте. Иначе мы все здесь подохнем с голоду.
Через несколько дней Люка окончательно расстроила еще одна встреча. Он спускался вместе с Боннером по склону горы от доменной печи; они проходили мимо жилища Ланжа. Горшечник упорно не хотел покидать предоставленного ему клочка земли у самой скалы, который он окружил невысокой стеной из кирпича. Тщетно Люк предлагал Ланжу перейти к нему на завод и руководить изготовлением тиглей. Ланж предпочел остаться свободным; по его словам, он не признавал ни бога, ни господина. И он продолжал изготовлять в своем диком логове простую глиняную посуду: миски, кринки, горшки, — которые и развозил в маленькой тележке по ярмаркам и рынкам соседних деревень. Он вез тележку, Босоножка подталкивала ее. Они как раз возвращались домой, когда Люк и Боннер проходили мимо их жилья.
— Ну, Ланж, — спросил дружелюбно Люк, — как идет торговля?
— Вполне сносно, господин Люк: на хлеб хватает, а большего мне и не надо.
Действительно, Ланж продавал горшки только тогда, когда у него выходил хлеб. Остальное время он возился со своими глиняными изделиями, не предназначенными для продажи; он целые часы смотрел на них мечтательным взором, словно сельский поэт, страстью которого было придавать жизнь неодушевленным предметам. Даже грубая посуда, выходившая из его рук, — горшки и плошки, — отличалась наивной чистотой линий, простой и величавой прелестью. Вышедший из недр народа, он силой инстинкта вновь возродил первобытную народную красоту, красоту скромных предметов домашнего обихода, которая достигается безукоризненностью пропорций и полным соответствием предмета его назначению.
В тележке Ланжа осталось несколько изделий, которые не удалось продать. Люк вгляделся в них, и его поразила красота этих предметов. Восхищала и изумляла молодого человека и наружность Босоножки, этой рослой, красивой, темноволосой девушки с небольшой упругой грудью и гибким, мускулистым телом воительницы.
— Что, — обратился к ней Люк, — верно, трудно толкать целый день тележку?
Но Босоножка не была словоохотлива; в больших глазах дикарки только мелькнула улыбка; за нее ответил горшечник:
— Пустяки, можно отдохнуть в тени у дороги, на берегу ручья… Не правда ли, Босоножка, живем себе помаленьку и не жалуемся!
Босоножка обратила к нему глаза, полные безграничного обожания, как бы глядя на всемогущего и доброго властелина, спасителя, бога. Затем, не говоря ни слова, она толкнула маленькую тележку за ограду и укатила ее под навес.
Ланж проводил ее взглядом, исполненным глубокой нежности. Иногда он напускал на себя суровость, делая вид, будто смотрит на Босоножку как на цыганку, подобранную на дороге, чьим укротителем он хочет остаться. Но теперь хозяйкой была она, и он любил ее со страстью, в которой сам себе не признавался, и прятал свое чувство под грубоватыми повадками крестьянина. Этот маленький приземистый человек с квадратной головой, заросший густыми волосами и бородою, обладал, в сущности, бесконечно любящим и нежным сердцем.
Ланж со свойственной ему грубоватой искренностью снова заговорил с Люком; он намеренно обращался с ним запросто, по-дружески:
— Ну как, не ладится у вас со всеобщим счастьем? Стало быть, эти глупцы, позволившие засадить себя в казармы, не хотят быть счастливыми на ваш манер?
Ланж посмеивался; он не упускал ни одной встречи с Люком, чтобы не подтрунить над попыткой последнего осуществить в Крешри утопический социализм Фурье. Люк в ответ на его слова только улыбнулся.
— Надеюсь, — добавил Ланж, — что не пройдет и полугода, и вы придете к нам, анархистам… Повторяю еще раз: все насквозь прогнило, остается только уничтожить старое общество, взорвать его бомбами!
Боннер, молчавший до сих пор, резко заметил:
— Ну, бомбы — это нелепость!
Последовательный коллективист, он не сочувствовал покушениям, пропаганде действием, веря в то же время в необходимость всеобщей насильственной революции.
— Как нелепость? — воскликнул задетый за живое Ланж. — Неужели вы думаете, что можно осуществить ваше пресловутое обобществление орудий труда, если предварительно не пустить кровь буржуа! Ваш переряженный капитализм — вот настоящая нелепость. Надо сначала все разрушить, а уж потом строить заново.
Спор продолжался: Ланж противопоставлял свой анархизм коллективизму Боннера; Люку оставалось только слушать. Расхождение между Ланжем и Боннером было так же велико, как между Боннером и им самим. Слушая обоих, можно было принять их, судя по резкости и озлобленности спора, за людей различных рас, за вековечных врагов, готовых уничтожить друг друга, ибо между ними невозможно никакое соглашение. А между тем оба одинаково стремились к всеобщему счастью, обоих сближала одна и та же конечная цель: справедливость, мир, преобразованный труд, дающий всем хлеб и радость. Но какая ярость, какая ожесточенная, смертельная вражда закипала в них, как только речь заходила о том, как именно осуществить их идеал! На трудном пути прогресса, на каждой остановке между попутчиками, горящими одинаковой жаждой освобождения, вспыхивали ожесточенные ссоры из-за простого разногласия — направо идти или налево?
— Что ж, каждый сам себе господин, — заявил в заключение Ланж. — Спите себе в вашей буржуазной конуре, приятель, если вам это нравится. Я-то хорошо знаю, что мне надо делать… Они уже готовятся, уже готовятся те маленькие подарки, маленькие посудники, которые мы в один прекрасный день забросим к субпрефекту, к мэру, к председателю суда, к кюре. Не правда ли, Босоножка? Вот веселый объезд будет в то утро! И с каким удовольствием ты будешь толкать в тот день повозку!
Рослая красавица вновь появилась на пороге; ее царственная фигура, словно изваяние, выделялась на фоне кирпичной ограды. Ее глаза загорелись снова, она улыбнулась покорной улыбкой рабыни, готовой идти за своим господином даже на преступление.
— Она свой человек, — сказал Ланж просто, угрюмо и в то же время нежно взглянув на Босоножку. — Она мне помогает.
Дружески простившись с непримиримым горшечником, Люк и Боннер продолжали свой путь; некоторое время они шли молча. Затем Боннер почувствовал потребность повторить свои доводы, доказать лишний раз, что единственное спасение в коллективизме. Он одинаково осуждал и фурьеристов и анархистов: первых за то, что они не хотели сразу взять капитал в свои руки, вторых за то, что они проповедовали насилие. И Люк опять подумал, что примирение станет возможно только тогда, когда укрепится наконец основанный Город, когда все секты успокоятся, увидя осуществление своей общей мечты. Общая цель будет достигнута, споры о выборе наилучшего пути прекратятся, и воцарится братский мир. Но как смертельно беспокоил Люка еще предстоявший им всем долгий путь, как боялся он, что братья начнут истреблять друг друга, мешая самим себе продвигаться вперед!
Люк вернулся домой глубоко опечаленный этими постоянными столкновениями, которые так препятствовали его делу. Как только два человека начинали действовать, они переставали понимать друг друга. Люк остался один, и тогда у него вновь вырвался возглас, который горестно звучал в его сердце:
— В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все росло бы и радовалось жизни!
Тревожил Люка и Морфен. Он тщетно пытался хоть немного приобщить плавильщика к цивилизации, заставив его переселиться из горного логова в один из маленьких светлых домиков внизу, в Крешри. Но старик упорно отказывался под тем предлогом, что здесь, наверху, он ближе к месту своей работы и может постоянно наблюдать за домной. Люк, вполне полагаясь на Морфена, вверил ему руководство домной; она работала еще по старинке в ожидании тех электрических печей, над которыми неутомимо трудился Жордан. Но истинной причиной упорного нежелания Морфена спуститься вниз к обитателям нового города было то презрение, почти ненависть, которые он испытывал к ним. Вулкан древних времен, покоритель огня, рабочий, впоследствии придавленный вековым рабством, покорный подвижник труда, полюбивший в конце концов мрачное величие той каторги, куда его забросила судьба, Морфен испытывал раздражение при виде завода, где рабочие собирались стать белоручками, берегли силу своих рук и стремились заменить ее машинами, которыми скоро смогут управлять дети. Это желание трудиться как можно меньше, не вступать в единоборство с огнем и железом казалось Морфену мелким и презренным. Он даже не понимал толком, о чем идет речь, он лишь пожимал плечами, не произнося ни слова, храня молчание целыми днями. Одинокий, гордый, он оставался у себя на горе, повелевая господствовавшей над заводом домной, которую каждые шесть часов увенчивали пламенем сверкающие потоки расплавленного металла.
Еще и другая причина восстановила Морфена против нового времени, веяние которого даже не коснулось его грубой, дубленной трудом кожи. Произошло событие, поразившее этого молчальника в самое сердце: его дочь Ма-Бле, синева глаз которой была синевой его неба, эта красивая высокая девушка, предмет его нежной привязанности, которая после смерти матери вела несложное хозяйство отца, забеременела. Морфен сначала рассвирепел, потом простил виновную: все равно когда-нибудь она вышла бы замуж. Но когда дочь назвала имя своего возлюбленного, сына мэра, Ахилла Гурье, он больше и слышать не хотел о прощении. Связь Ахилла с Ма-Бле длилась уже несколько лет, они встречались на тропинках Блезских гор, проводили ночи на диком ложе, благоухающем лавандой и тимьяном, под широким, вольным дыханием звездных ночей. Ахилл, молодой буржуа, скучавший и томившийся в своей среде, порвал с семьей и упросил Люка взять его на работу в Крешри, где он стал чертежником. То был блудный сын старого, обреченного общества, уже шагнувший в новый век: он не выносил никакого принуждения, хотел любить по свободному выбору сердца, не стесняясь мещанскими условностями и работая для избранной им подруги. Именно это и подействовало на Морфена так угнетающе, что заставило его выгнать Ма-Бле, словно распутную девку. Она позволила соблазнить себя барину! Отец видел в этом только непокорность и дьявольское наваждение. Если уж такая красивая, такая хорошая девушка колеблет устои жизни, склоняя слух к речам сына мэра, а может быть, и сама его завлекая, — стало быть, кончено: все здание старинного уклада жизни рушится!
Ма-Бле, выброшенная отцом за дверь, естественно, нашла приют у Ахилла; тут пришлось вмешаться Люку. Молодые люди и не помышляли о свадьбе. К чему? Они были уверены в прочности своего чувства и не собирались никогда расставаться. Чтобы жениться, Ахиллу необходимо было бы истребовать официальное разрешение у своего отца — это казалось молодому человеку неприятным и ненужным осложнением. Тщетно Сэрэтта настаивала на законном браке, боясь, что нарушение общепринятой морали скомпрометирует Крешри. Люк в конце концов убедил ее закрыть глаза на эту вольность: он чувствовал, что, имея дело с новым поколением, придется мириться с переходом к свободному союзу людей.
Но не так легко было примириться с создавшимся положением Морфену; однажды вечером Люк поднялся к нему, молодой инженер хотел попытаться уговорить мастера. Выгнав дочь, плавильщик жил в своей пещере с сыном Пти-Да, деля с ним заботы по хозяйству. В тот вечер, после скромного обеда, они сидели на табуретках перед грубым самодельным столом; скудный свет лампы отбрасывал на закопченные камни стен их гигантские тени.
— А все-таки, отец, — сказал Пти-Да, — мир меняется, нельзя оставаться на месте.
Морфен потряс тяжелый дубовый стол ударом кулака.
— Я жил так, как жил мой отец; и ваш долг — жить так, как живу я.
Обычно они не обменивались и двумя словами за день. Но с некоторых пор им было неловко друг с другом, и, несмотря на то что оба всячески старались не касаться больных вопросов, между ними внезапно возникали объяснения. Сын умел читать, писать и все более и более заражался новыми веяниями, которые проникали и в самые глухие горные ущелья. Отец же в своем величавом упорстве хотел быть только сильным рабочим, укрощающим огонь и побеждающим железо мощью своих мускулов; он считал, что вся эта наука и разные новшества приведут людей к вырождению, и гневная горечь наполняла его сердце.
— Если бы твоя сестра не читала книг и не думала о том, что происходит в городе, она бы и доныне оставалась с нами… О, этот новый город, этот проклятый город! Он отнял ее у нас.
На этот раз кулак Морфена не ударил по столу; рабочий угрожающе протянул свою руку через раскрытую дверь в сторону Крешри, огни которого блистали в темноте ночи, как звезды.
Пти-Да почтительно промолчал; совесть его была неспокойна: он знал, что отец сердится на него с тех пор, как встретил его с Онориной, дочерью кабатчика Каффьо. Онорина, маленькая, тонкая брюнетка, с живым веселым лицом, увлеклась этим добродушный гигантом; Пти-Да, со своей стороны, находил ее прелестной. И в разговоре между отцом и сыном в тот вечер дело, в сущности, шло об Онорине. Пти-Да ждал прямого нападения, и вскоре оно последовало.
— Ну, а ты? — внезапно спросил Морфен. — Когда ты меня покинешь?
Упоминание о разлуке, казалось, потрясло Пти-Да.
— Зачем же мне покидать тебя, отец?
— О, раз уж тут замешана девчонка, кроме ссор и раздоров, все равно ничего не получится… Да разве выдадут за тебя девушку, которую ты выбрал? Разве благоразумны такие браки, перемешивающие различные сословия? Все пошло кувырком, мир идет к концу… Видно, я слишком долго жил.
Сын нежно старался успокоить отца. Он не отрицал своей любви к Онорине. Но он говорил, как благоразумный юноша, готовый ждать, сколько понадобится. А там видно будет. Что тут дурного, если он иногда встречается с девушкой и они дружески здороваются? Хоть и не принадлежишь к одному кругу, разве это может помешать друг другу нравиться? И если даже сословия перемешаются, разве это так плохо? Люди будут больше знать и любить друг друга.
Но Морфен, полный гнева и горечи, внезапно поднялся, его голова почти касалась каменного потолка.
— Можешь уходить, когда захочешь!.. — сказал он, сопровождая свои слова трагическим жестом. — Поступай, как твоя сестра: плюнь на все, что люди уважают, погрузись в разврат, в безумие. Вы мне больше не дети, я вас не знаю, кто-то вас подменил… Оставьте меня одного в этом диком логове, может, эти скалы когда-нибудь обрушатся и раздавят меня!
В это время подошел Люк; он остановился на пороге и услышал последние слова Морфена. Они огорчили Люка, он глубоко уважал старика. Он долго убеждал Морфена. Но тот уже затаил свое горе, снова превратившись в простого рабочего, в послушного подчиненного. Он не позволял себе даже осуждать Люка, хотя именно тот и был причиной потрясений, от которых мучительно страдал Морфен. Хозяева имеют право действовать по своему усмотрению, а рабочие должны выполнять свой долг, по примеру предков.
— Пусть вас не тревожит, господин Люк, что у меня есть свои убеждения и что я сержусь, когда мне прекословят. Это случается со мной очень редко, вы знаете, я почти не разговариваю… Будьте спокойны, это не мешает работе, я всегда на месте, ни одна плавка не проходит без меня… Когда на сердце тяжело, работаешь еще упорней, ведь так?
Люк снова попытался водворить мир в этой семье, разрушенной преобразованиями, проповедником которых он был. Плавильщик чуть было не рассердился опять.
— Нет, нет! Довольно! Пусть меня оставят наконец в покое! Если вы пришли сюда, чтобы говорить о Ма-Бле, господин Люк, вы это зря затеяли: только хуже будет. Пусть она живет сама по себе, и я буду жить сам по себе!
Желая переменить разговор, Морфен заговорил о другом; он сообщил Люку дурную весть — она во многом объясняла его тяжелое настроение.
— Я, верно, сам спустился бы к вам сегодня вечером, чтобы рассказать, что я утром был в руднике и совсем потерял надежду найти жилу с богатой рудой… Я думал, мы непременно найдем ее в конце галереи, прорытой по моему указанию… Но что поделаешь! Точно проклятие какое лежит на нас с некоторых пор: за что ни возьмемся, ничего не удается!
Эти слова прозвучали в сознании Люка словно похоронный звон: все его надежды рушились. Он еще немного поговорил с этими двумя великанами — отцом и сыном. Морфен, последний свидетель уходящего мира, гигант с огромным лицом, изрытым и опаленным пламенем, с горящими глазами, с искривленным и обожженным ртом, приводил Люка в отчаяние. Еще более опечаленный, молодой человек пустился в обратный путь, спрашивая себя, на какой же груде огромных, все умножающихся развалин придется ему возводить свой Город.
Даже в самом Крешри, несмотря на спокойную нежность Сэрэтты, многое удручало Люка. Сэрэтта продолжала принимать аббата Марля, учителя Эрмелина и доктора Новара; и она бывала так счастлива, когда в эти дни за завтраком присутствовал и он, ее друг, что Люк не решался отказываться от ее приглашений, несмотря на тягостное чувство, которое вызывали в нем постоянные споры между учителем и священником. Спокойную Сэрэтту эти споры не раздражали: она полагала, что они занимают и Люка; а Жордан, закутанный в свои пледы, с блуждающей на устах улыбкой, больше делал вид, что прислушивается к разговору: на самом деле он думал о каком-нибудь начатом опыте.
Однажды Люку пришлось особенно тяжело; это случилось в один из вторников, когда, выйдя из-за стола, все перешли в маленькую гостиную. Эрмелин обрушился на Люка в связи с системой образования, которая была принята в Крешри, где дети учились вместе в пяти классах и уроки перемежались продолжительными переменами и долгими часами работы в мастерских. Школа, построенная по методу, противоположному методу Эрмелина, уже отняла у того многих учеников, этого учитель не мог простить. Его острое лицо с костистым лбом и узкими губами было бледно от сдерживаемой злобы; Эрмелин не мог примириться с тем, что кто-то верует в иную истину, чем та, которую исповедовал он.
— Я готов еще допустить совместное обучение мальчишек и девчонок, хотя мне это и не кажется правильным. Даже теперь, когда оба пола разделены, у школьников и так достаточно дурных инстинктов, их воображение чертовски развращено; а тут еще эта нелепая идея о совместном обучении: оно будет только возбуждать чувственность детей и портить их. Воображаю эти милые игры по углам, едва отвернется наставник… Но уж вовсе недопустим подрыв авторитета учителя, уничтожение дисциплины; а это неизбежно, коль скоро начинают обращаться к личности этих малышей и позволяют детям вести себя так, как им заблагорассудится. Не сами ли вы говорили, что каждый ученик следует у вас своей склонности, выбирает тот предмет, который ему нравится, и имеет право свободно обсуждать заданный урок? У вас это называется: будить энергию!.. И потом, что это за занятая? Вечно играют, книги в загоне, слова учителя можно подвергать критике, ученики проводят почти все время или в саду, или в мастерских, стругая дерево и шлифуя железо. Конечно, полезно изучать какое-нибудь ремесло, но ведь для всего есть свое время; и прежде всего надо колотушками вбить в голову этих лентяев возможно больше грамматики и арифметики!
Люк уже не спорил; он устал от постоянных столкновений с этим нетерпимым сектантом, католиком навыворот, мечтавшим внедрять прогресс по приказу и не желавшим ни на шаг отступать от догмы. Он ограничился тем, что спокойно ответил:
— Да, мы хотим сделать труд привлекательным, заменить классическую школу изучением реального мира: наша цель — выковывать волю, создавать человека.
Эрмелин не выдержал:
— Ну, а вы знаете, чего вы достигнете? Вы создадите деклассированных людей, бунтовщиков. Есть только один способ выращивать граждан для государства — это формировать их по определенному образцу, воспитывать их такими, в каких оно нуждается, чтобы быть могущественным и славным. Отсюда — необходимость однородного воспитания, построенного прежде всего на дисциплине и на программах, признанных наилучшими; только такое воспитание даст государству нужных ему рабочих, специалистов и чиновников. Без власти невозможна никакая уверенность… Никто, надеюсь, не заподозрит во мне ретрограда: я старый республиканец, человек свободомыслящий и атеист; и все же ваш метод образования, ваше, как принято говорить, свободное воспитание, выводит меня из себя, потому что при такой системе менее чем в полвека не останется ни граждан, ни солдат, ни патриотов… Да, из ваших свободных людей солдат-то уж никак не получится, а кто станет защищать родину в случае войны?
— Конечно, в случае войны родину надо защищать, — сказал Люк спокойно. — Но зачем нужны будут солдаты, если люди перестанут воевать? Вы рассуждаете, как капитан Жолливе в «Боклерском листке»: он тоже обвиняет нас в том, что мы изменники, что у нас нет родины.
Эта незлобивая ирония окончательно привела Эрмелина в бешенство.
— Капитан Жолливе — идиот, которого я презираю… И все же правда, что вы готовите разнузданное поколение; оно восстанет против государства и наверняка приведет республику к самым ужасным катастрофам.
— Очевидно, всякая свобода, всякая истина, всякая справедливость — катастрофа, — сказал, улыбаясь, Люк.
Но Эрмелин продолжал рисовать пугающую картину грядущего общества; оно неизбежно будет таким, если школы перестанут готовить граждан, в точности похожих друг на друга, приспособленных для служения централизованной республике с твердой властью; чем строже дисциплина, тем больше возможностей администрирования, тем сильнее государственная власть, тогда как излишняя свобода приводит к полной физической и нравственной развращенности. И тут аббат Марль, слушавший Эрмелина, сочувственно покачивая головой, не мог удержаться от восклицания:
— О, как вы правы и как это хорошо сказано!
Его широкое, полное лицо с правильными чертами и большим, толстым носом сияло от удовольствия: это яростное нападение на зарождающееся общество, в котором, он чувствовал, его богу суждено обратиться в исторического идола мертвой религии, доставляло ему радость. Он сам во время воскресных проповедей бросал с кафедры те же обвинения, предрекал те же бедствия. Но его не очень-то слушали: церковь пустела с каждым днем; аббат глубоко страдал, видя это; но он скрывал огорчение и все более замыкался в своей уз-кой доктрине, ища в ней утешения. Никогда еще не был он так привязан к каждой букве религии, никогда еще не заставлял своих духовных дочерей так строго соблюдать обряды; он как будто хотел, чтобы буржуазный мир, гниение которого он прикрывал мантией католицизма, погиб, по крайней мере, с достоинством. Ему хотелось быть в алтаре в тот день, когда его церковь рухнет, и под ее обломками закончить свою последнюю обедню.
— Воистину, близится царствие сатаны: девочки и мальчики воспитываются вместе, дурные страсти не обуздываются, авторитеты рушатся и, как в языческие времена, царство божие низведено на землю, — да, нарисованная вами картина так верна, что я ничего не мог бы к ней прибавить.
Похвала священника, с которым он обычно расходился во мнениях, поставила учителя в неловкое положение; он сразу замолчал и принялся смотреть в окно на лужайки парка, как будто ничего не слышал.
— Но есть и другая вещь, еще менее простительная, нежели развращающее душу воспитание, которое дети получают в вашей школе, — продолжал аббат Марль, — ведь вы изгнали бога; в вашем новом городе, среди стольких прекрасных и полезных зданий, вы умышленно позабыли построить церковь… Неужели вы намерены жить без бога? До сих пор ни одно государство не могло без него обойтись, религия всегда была необходима для управления людьми.
— У меня нет на этот счет никаких определенных намерений, — ответил Люк. — Всякий человек свободен в своей вере, и если церковь доныне не построена, значит, никто из нас еще не почувствовал в ней необходимости. Но ее можно будет построить, если найдутся верующие, которые станут в нее ходить. Всякая группа граждан вольна объединиться, чтобы удовлетворить любую свою разумную потребность. Что же касается религии, то без нее, конечно, не обойтись, когда хотят управлять людьми. Но мы не хотим ими управлять; напротив, мы хотим, чтобы они были свободны в свободном Городе… Не мы разрушаем католицизм, господин аббат, он сам собой разрушается, он медленно умирает собственной смертью, как умирают все религии, исполнив свою историческую миссию, умирают в назначенный эволюцией человечества час. Наука упраздняет один за другим все догматы; истинная религия человечества уже родилась, и она завоюет мир. Зачем нам католическая церковь в Крешри, если ваша церковь и так уже слишком велика для Боклера, если и она день ото для все больше пустеет и вскоре полностью придет в упадок?
Священник побледнел; он не понял, вернее, не захотел понять. Он только повторял с упорством верующего, вся сила которого в убежденности, а не в рассуждениях и доказательствах:
— Если бог не будет с вами, ваше поражение неизбежно. Послушайте меня, постройте церковь!
Эрмелин не выдержал. Похвалы священника привели его в негодование, особенно возмутил его довод священника о необходимости религии.
— Ну уж нет, нет, аббат! Не надо церкви! — воскликнул он. — Я не скрываю, что многое здесь, в Крешри, мне не по душе. Но что я приветствую, так это отказ от всякого религиозного культа… Управлять людьми, конечно, необходимо; но управлять ими будут не священники в их церквах, а мы, граждане, в наших мэриях. Мы превратим церкви в общественные склады, в хлебные амбары.
Аббат Марль рассердился и заявил, что он не допустит в своем присутствии таких кощунственных речей; после этого спор принял столь ожесточенный характер, что пришлось, как всегда, вмешаться доктору Новару. До сих пор он слушал, улыбаясь тонкой улыбкой и молча наблюдая за спорщиками; будучи человеком мягкого и немного скептического нрава, он не смущался никакими резкими репликами. Но ему показалось, что Сэрэтта тяготится этой ссорой.
— Погодите, погодите, — вот вы почти что и согласились друг с другом, раз вы оба хотите использовать церковь. Аббат всегда сможет отслужить в ней обедню, только в урожайные годы ему придется уступить какой-нибудь угол для хранения плодов земных… И господь бог какой угодно религии, наверное, не будет этому перечить.
Затем доктор заговорил о новом виде розы, который ему удалось вырастить: это ослепительно белая роза, сердце которой согрето брызнувшей струей кармина. Новар принес букет таких роз, и Сэрэтта, глядя на вазу с чудесными благоухающими цветами, снова заулыбалась; но все же она была утомлена и опечалена той ожесточенностью, с какой велись теперь споры на ее вторниках. Скоро совсем нельзя будет встречаться.
Тут впервые заговорил Жордан. Казалось, он слушал с большим вниманием. Но слова его свидетельствовали о том, как далеко витали его мысли.
— Вы знаете, в Америке одному ученому удалось собрать такое количество солнечного тепла, что его оказалось достаточно для получения электричества…
Когда Люк остался наедине с Жорданами, наступило глубокое молчание. Мысль о несчастных людях, свирепо борющихся друг с другом в слепой погоне за счастьем, сжимала сердце молодого инженера. Так трудно было работать для общего блага, встречая сопротивление даже со стороны тех, кого хочешь спасти, что Люк порою падал духом, и если еще не признавался в этом, то все же чувствовал себя разбитым телесно и душевно, как после тяжелых и бесполезных усилий. В такие минуты воля его слабела, готовая сломиться.
И в этот день с его уст вновь сорвался крик сердечного сокрушения:
— В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни!
Несколько дней назад, осенним утром, Сэрэтта неожиданно испытала глубокое горе, ранившее ее в самое сердце. Встав, по своему обычаю, очень рано, она пошла отдать распоряжения на молочную ферму, которую устроила для своих яслей: проходя по террасе, примыкавшей к флигелю, занятому Люком, Сэрэтта взглянула на дорогу, ведущую в Комбетт. Как раз в ту минуту выходившая на дорогу дверь флигеля приоткрылась, и Сэрэтта увидела, что оттуда выскользнула женщина, легкая тень женщины, почти тотчас же растаявшая в розовом утреннем тумане. Но Сэрэтта узнала эту женщину — тонкую, хрупкую, полную неотразимого очарования, похожую на нежное видение, ускользавшее навстречу дню. То была Жозина, выходившая от Люка: очевидно, она провела у него ночь.
С тех пор как Рагю покинул Крешри, Жозина несколько раз приходила таким образом к Люку в те ночи, когда была свободна. На этот раз она пришла сказать ему, что больше не сможет приходить: она боялась, что ее увидят шпионившие за нею соседки. Кроме того, Жозине стала слишком тягостна необходимость лгать и прятаться, чтобы иметь возможность отдаваться своему божеству, и она решила ждать того дня, когда сможет открыто объявить о своей любви. Люк понял ее и подчинился. То была ночь, полная ласк, прерываемых взрывами отчаяния; и как печально было утреннее прощание при первом свете зари! Они вновь и вновь целовали друг друга, вновь и вновь обменивались клятвами, и было уже совершенно светло, когда молодая женщина вырвалась наконец из объятий Люка. И только утренний туман едва прикрыл ее уход.
Жозина проводит ночи у Люка, Жозина уходит от Люка на рассвете! Это неожиданное открытие оглушило Сэрэтту, словно гром губительной катастрофы. Она внезапно остановилась, прикованная к месту, как будто перед ней разверзлась земля. Она была совершенно потрясена, в ушах, казалось, громыхала гроза, она ничего не чувствовала, ничего не понимала. Сэрэтта остановилась, забыв, что шла на ферму отдать распоряжения, и внезапно обратилась в бегство; она вернулась домой, стремительно вбежала в свою комнату, заперлась и бросилась на неубранную постель, закрыв глаза и уши руками, не желая ничего видеть и слышать. Сэрэтта не плакала, она еще ничего не успела ясно осознать: смертельное отчаяние, смешанное с безграничным ужасом, наполнило ее душу.
Почему же так страдает она, будто все ее существо разрывается на части? Она ведь считала себя только близким другом Люка, его ученицей и помощницей, страстно преданной тому делу справедливости и счастья, которому он служил. Ей казалось, что она испытывает в присутствии Люка только дивную сладость душевной близости; трепет иного чувства еще ни разу не коснулся ее. А теперь она вся горит, она словно охвачена лихорадкой — потому только, что перед ней неотступно стоит образ той, другой женщины, которая проводит у Люка ночи напролет, покидая его только утром! Так, значит, она любит Люка, она желает его? И она поняла это лишь тогда, когда беда уже свершилась, когда уже поздно надеяться на то, что Люк, быть может, полюбит ее. Какое несчастье узнать, и притом таким жестоким образом, что она любит, но что другая уже заняла ее место, уже изгнала ее из того сердца, где она могла бы царить обожаемой, всемогущей госпожой! Все остальное исчезло: Сэрэтта не думала ни о том, как родилась и окрепла ее любовь, ни о том, почему она, такая наивная, в свои тридцать лет, доныне не замечала ее, довольствуясь задушевной, дружеской близостью с Люком, не почувствовав еще ни разу острого желания слиться с ним более полно. Из глаз ее брызнули слезы; она рыдала, столкнувшись с грубой действительностью, рыдала оттого, что возникла неожиданная преграда между ней и тем человеком, которому она, сама того не подозревая, отдалась всем существом своим. Теперь она была полна одной мыслью: что делать, как заставить полюбить себя? Как может она оставаться нелюбимой, раз она сама любит и никогда не перестанет любить! Любовь кричала в ней, разрывала ей сердце; она не сможет больше жить, если ее не успокоит освежающий бальзам разделенной любви. Сознание Сэрэтты по-прежнему было смутным, она билась в сетях неопределенных мыслей, неясных решений; эта зрелая женщина, оставшаяся ребенком, внезапно столкнулась лицом к лицу с мучительной правдой жизни.
Сэрэтта долго пролежала в полузабытьи, уткнувшись лицом в подушку. Солнце поднималось все выше, наступил день, а ее смятение все возрастало, и она никак не могла прийти к какому-нибудь решению. Вновь и вновь вставал в ее душе неотвязный вопрос: что делать, как открыть свою любовь, как стать любимой? Вдруг ей пришла в голову мысль о брате: он один на свете знает ее, знает, что сердце ее никогда не лжет; ему она и должна открыться. Он мужчина, он поймет ее и научит, как поступить, чтобы стать счастливой. И тотчас же, не раздумывая больше, она вскочила с кровати и спустилась в лабораторию, подобно ребенку, нашедшему наконец путь к избавлению от томящего его тяжелого горя.
В то утро Жордан потерпел страшную неудачу. Уже несколько месяцев он считал, будто нашел способ передачи электрической энергии на расстояние в условиях максимальной экономии и безопасности. Уголь сжигался при выходе из шахты, и ток поступал без всякой утечки, что значительно удешевляло себестоимость электрической энергии. Решение такой задачи потребовало от него четырехлетних изысканий, — и это при постоянных недомоганиях Жордана. Но он старался использовать свое слабое здоровье как можно лучше: много спал, кутался в пледы, методически распределял те редкие часы, которые отвоевывал у мачехи-природы. Извлекая как можно больше из того неблагодарного орудия, каким являлось его слабое тело, он выполнял колоссальную работу. От Жордана скрывали тревожный кризис, переживаемый Крешри, чтобы не омрачать печальными известиями его душевного спокойствия. Он полагал, что все идет хорошо; впрочем, он и не замечал того, что делалось кругом, ничем не интересовался и проводил все время в лаборатории, всецело отдаваясь своей работе: только одна она и существовала для него на свете. В то утро он рано засел за работу, чувствуя, что ум его ясен, и желая воспользоваться этим для последнего, решающего опыта. И что же! Опыт совершенно не удался, изобретатель натолкнулся на неожиданное препятствие, на какую-то ошибку в расчетах, на упущенную им деталь, которая свела на нет результаты его долгих изысканий и отодвинула в далекое будущее осуществление заветных электрических печей.
Это было крушение: сколько труда пропало даром, сколько труда еще предстояло впереди! Жордан закутался в плед и растянулся в своем любимом кресле посреди огромной печальной комнаты; в эту минуту вошла Сэрэтта. Она показалась брату такой бледной, такой расстроенной, что он, переживший неудачу своего опыта со спокойствием человека, которого ничто не может лишить бодрости, встревожился.
— Что с тобой, дорогая? Ты больна?
Сэрэтте было легко исповедаться брату. Бедная девушка заговорила, не задумываясь, раскрывая ему все свое сердце:
— Что со мною? Я люблю Люка, а он меня не любит. Я очень несчастна!
И со свойственной ей простотой и чистосердечностью она рассказала, что видела, как Жозина выходила от Люка, и это так нестерпимо мучит ее, что она пришла к брату искать утешения и помощи. Она любит Люка, а Люк ее не любит.
Жордан слушал ее, остолбенев, как будто сестра рассказывала ему о необычайной, неожиданной катастрофе.
— Ты любишь Люка? Ты любишь Люка?
Любовь? Какая любовь? Жордан привык никогда не разлучаться со своей обожаемой сестрой, привык считать Сэрэтту своим вторым «я», и вдруг — любовь; это ошеломило его. Он никогда не предполагал, что она может полюбить и чувствовать себя из-за этого несчастной. Он никогда не испытывал потребности любить; мир страстей был ему неведом. Признание сестры поставило его в тупик: наивный до крайности, он и сам ничего не смыслил в любовных делах.
— О, скажи мне, Марсиаль, отчего Люк любит Жозину, а не меня?
Обвив руками шею брата, положив голову на его плечо, Сэрэтта безутешно рыдала; Жордан был в отчаянии, но никакое разумное объяснение, никакие слова утешения не приходили ему на ум.
— Не знаю, сестричка, не знаю. Он любит ее оттого, что любит. Какая же здесь может быть другая причина? Он любил бы и тебя, если бы не полюбил ее раньше.
И это была правда. Люк любил Жозину, потому что она была очаровательной, страстной, созданной для любви женщиной; своим страданием она пробудила всю нежность его сердца. А потом, на стороне Жозины была красота, божественный трепет желания, ее сладострастная, цветущая плоть, дарующая вечность жизни.
— Но ведь Люк познакомился со мной раньше, чем с ней, отчего же он не полюбил меня первой?
Эти наивные вопросы все более и более затрудняли и волновали Жордана; он отвечал сестре словами, полными деликатности и доброты, несмотря на все их простодушие:
— Быть может, оттого, что он жил здесь как друг, как брат. Вот он и стал тебе братом.
Жордан смотрел на сестру; он не договаривал того, что думал: он видел, насколько Сэрэтта похожа на него. Тонкая, хрупкая, невзрачная, она была слишком бледна, она всегда одевалась в черное; у нее было нежное, доброе, грустное лицо самоотверженной молчальницы. Такие женщины не созданы для любви. Конечно, она была в глазах Люка только умной, милой девушкой, видящей свое счастье в том, чтобы творить добро.
— Видишь ли, сестричка, раз он стал тебе братом, таким, как я, он уже не может любить тебя той любовью, какой любит Жозину. Это ему даже не приходит в голову. Но он все же очень любит тебя, любит даже больше, чем ее, любит так же, как я.
Сэрэтта возмутилась. Все ее существо, исполненное любви и горя, восстало против этих слов; бедняжка зарыдала с новой силой.
— Нет, нет, он не любит меня больше, чем ее, он совсем меня не любит! — выкрикнула она с отчаянием. — Это не значит любить женщину, если любишь ее, как брат, в то время как она страдает так, как страдаю я, видя, что он для меня потерян. Еще недавно я ничего не знала об этих вещах, теперь же я догадываюсь о них, потому что умираю от горя.
Жордан страдал вместе с сестрой; он едва сдерживал выступавшие на глазах слезы.
— Сестричка, сестричка, мне бесконечно жаль тебя! Неразумно так горевать, ты доведешь себя до болезни. Я не узнаю тебя: ты всегда была такая спокойная, такая умная, так хорошо понимала, что только твердость духа может противостоять трудностям жизни.
Он попытался образумить ее.
— Послушай, ведь ты ни в чем не можешь упрекнуть Люка?
— О! Ни в чем. Я знаю, он очень привязан ко мне. Мы большие друзья.
— Тогда чего ж ты хочешь? Он любит тебя, как может, и ты не права, сердясь на него.
— Да я и не сержусь! Я ни на кого не сержусь, я только страдаю.
Сэрэтта опять зарыдала; новая волна отчаяния захлестнула ее; у нее вырвался тот же крик:
— Отчего он меня не любит? Отчего он меня не любит?
— Если Люк не любит тебя той любовью, какая тебе нужна, сестричка, так это оттого, что он недостаточно знает тебя. Он не знает тебя так, как я тебя знаю, не знает, что нет женщины более доброй, более нежной, более самоотверженной, более любящей, чем ты. Ты была бы ему подругой, опорой, ты облегчила бы и скрасила его жизнь. Но Жозина очаровала его красотой, и, видимо, эти чары могущественны, раз Люк последовал за нею, не заметив тебя, которая его любила… Надо смириться.
Он обнял сестру и поцеловал ее волосы. Но Сэрэтта протестовала:
— Нет, нет! Я не могу.
— Ты смиришься, ты слишком добра, слишком умна, чтобы не смириться… Ты забудешь.
— Нет, никогда!
— Я не прав. Я не прошу тебя забыть свою любовь, сохрани воспоминание о ней в своем сердце, никто, кроме тебя, не будет страдать от этого… Но я прошу от тебя смирения; знаю, оно всегда в тебе было, ты способна на него вплоть до отречения, до жертвы… Подумай, что произошло бы, если бы ты возмутилась, если бы ты заговорила. Наша жизнь была бы разбита, дело Люка и мое — уничтожено, и ты бы стала страдать в тысячу раз больше.
Вся трепеща, Сэрэтта прервала брата:
— Ну что ж! Пусть наша жизнь будет разбита, пусть все пойдет прахом! По крайней мере, я дам волю своему чувству… Нехорошо, Марсиаль, говорить мне такие вещи!.. Ты просто эгоист!
— Эгоист? Да ведь я думаю только о тебе, любимая моя сестричка! Ты такая добрая, только жестокое горе заставляет тебя говорить так. Какие бы мучительные угрызения совести испытала ты, позволь я тебе разрушить наше дело! Ты не могла бы прожить и дня, видя, что наша жизнь разбита… Бедная, милая моя, ты смиришься, счастье твое будет создано из самоотвержения и чистой любви.
Слезы душили Жордана, теперь оба рыдали. И эта горячая братская любовь, этот спор между братом и сестрой, такими наивными, такими любящими, — все это было прекрасно и трогательно. С огромной жалостью, с безграничной нежностью Жордан повторял:
— Ты смиришься, смиришься.
Сэрэтта еще протестовала, но она уже слабела; с уст ее сорвалась жалоба, жалоба бедного раненого существа, боль которого стараются утишить:
— О нет, я хочу страдать… Я не могу смириться.
В то утро Люк должен был завтракать у Жорданов; когда в половине двенадцатого он зашел за ними в лабораторию, то застал брата и сестру еще взволнованными, с влажными глазами. Но сам Люк был так опечален, так подавлен, что ничего не заметил. Прощание с Жозиной, необходимость разлуки с нею наполнили его сердце отчаянием. Казалось, у него отнимают последние силы, вырывают его любовь, ту любовь, которую он считал необходимой для выполнения своей миссии. Если он не спасет Жозину, он никогда не спасет тех обездоленных, которым отдал свое сердце. И в тот день, с самого пробуждения, в сознании Люка встали неодолимой стеной все препятствия, выросшие на его пути. Ему предстало мрачное видение завода Крешри — гибнущего, уже погибшего, так что безумием было бы надеяться на его спасение. Люди и здесь пожирали друг друга, они не научились жить в братстве, все злые силы ополчились против Люка. И внезапно он утратил веру; его охватил ужасный, еще не изведанный им упадок духа. Герой заколебался, усугубляя этим опасность положения; он почти был готов отступиться от своей задачи в грозном предвидении близкого поражения.
Сэрэтта заметила, что Люк расстроен.
— Вы нездоровы, мой друг? — спросила она с трогательной и нежной тревогой.
— Да, мне не не себе, я провел ужасное утро… Все время слышал одни только печальные вести.
Сэрэтта не настаивала; со все возрастающей тревогой она смотрела на Люка, спрашивая себя, что могло так мучить его, любящего и любимого.
Желая по возможности скрыть то страшное волнение, которое она сама испытывала, Сэрэтта села за свой рабочий столик, словно для того, чтобы сделать выписки для брата.
Жордан, обессиленный, вновь растянулся в кресле.
— Выходит, мой милый Люк, что мы оба сегодня немногого стоим; я встал довольно бодрым, но и у меня произошли такие неприятности, что я теперь никуда не гожусь.
Люк с мрачным видом принялся ходить взад и вперед по комнате, не произнося ни слова. Время от времени он останавливался перед высоким окном и бросал взгляд на расстилавшиеся перед ним крыши поселка Крешри. Но отчаяние пересилило его, он заговорил:
— Мой друг, приходится все-таки сказать вам это… Мы не хотели вас расстраивать и скрывали от вас, что дела Крешри идут очень плохо. Рабочие уходят от нас, среди них воцарился дух раздора и возмущения — плод вечных недоразумений, рождаемых себялюбием и ненавистью. Весь Боклер ополчился на нас — не только торговцы, но даже рабочие, — из-за того, что наш уклад жизни нарушает их привычки; наше положение стало трудным и со дня на день внушает мне все большие опасения… Не знаю, быть может, я все сегодня вижу в слишком мрачном свете, но дело кажется мне проигранным. Как видно, мы погибаем, и я не могу больше скрывать от вас катастрофу, к которой мы идем.
Жордан слушал с удивлением, он оставался совершенно спокойным и даже слегка улыбался.
— Вы не преувеличиваете, мой друг?
— Допустим, что я преувеличиваю, разорение наступит не завтра… Я считал бы себя нечестным человеком, если бы не предупредил вас, что опасаюсь близкого краха. Когда я просил у вас землю и деньги для того дела социального преобразования, о котором я мечтал, я сулил вам не только великое и прекрасное деяние, достойное вас, но и выгодное дело. И вот я обманул вас: ваше состояние погибнет, нас ожидает полный разгром! Как же вы хотите, чтобы я не испытывал жестоких угрызений совести?
Жордан попытался жестом прервать Люка, как бы намереваясь сказать, что деньги для него не играют роли. Но Люк продолжал говорить:
— Дело идет не только об уже затраченных суммах, а о новых, ежедневных расходах, необходимых для продолжения борьбы. Я не смею больше просить у вас денег, ибо если я готов жертвовать собой до конца, то не вправе увлекать в своем падении вас и вашу сестру.
У Люка подкосились ноги; подавленный, он упал в кресло. Сэрэтта, бледная, по-прежнему сидела за своим столиком и с глубоким волнением смотрела на обоих мужчин.
— Вот как! Значит, дела до такой степени плохи? — заговорил спокойным голосом Жордан. — Но ваша идея была очень хороша, и вы в конце концов убедили меня… Я не скрывал от вас, что не интересуюсь политическими и социальными опытами, будучи убежден, что по-настоящему революционна одна лишь наука и что только она завершит ход эволюции и приведет человечество к истине и справедливости… Но ваше стремление к солидарности было так прекрасно! После работы я с интересом наблюдал через окно за тем, как растет ваш город. Он занимал меня; я говорил себе, что тружусь для него и что когда-нибудь его одарит огромной мощью электричество, этот неутомимый, благодетельный труженик. Неужели придется отказаться от всего этого?
У Люка вырвался крик безнадежного отчаяния:
— У меня нет больше энергии, во мне не осталось мужества, вера моя иссякла! Кончено! Я пришел заявить вам, что скорее брошу все, чем потребую от вас новых жертв… Судите сами, мой друг, после всего, что я вам сказал, неужели вы решитесь дать мне деньги, которые нам нужны, неужели у меня хватит дерзости просить их у вас?
Никогда еще более душераздирающий крик не вырывался из человеческой груди. Это был тот мрачный, тот черный час, который ведом всем героям, всем апостолам, час, когда вдохновение иссякает, когда миссия утрачивает ясность, когда цель кажется недостижимой. Минутное отступление, мимолетная слабость, наполняющая сердце нестерпимой мукой!
Жордан мирно улыбнулся. Он не сразу ответил на вопрос, который с таким волнением задал ему Люк. Зябким жестом он вновь натянул плед на свое хилое тело. Затем тихо произнес:
— Представьте, мой друг, я тоже не очень доволен. Да, сегодня утром я пережил настоящее бедствие… Вы знаете о моей работе над передачей электрической энергии на расстояние по дешевой цене и без какой бы то ни было утечки? Так вот, я ошибся, я абсолютно ничего не достиг из того, что уже считал достигнутым. Сегодня утром контрольный опыт совершенно не удался, и я убедился в том, что все надо начинать сызнова… Предстоит новая работа — на целые годы… Вы понимаете, как тяжело потерпеть поражение, когда ты уже уверен в победе.
Сэрэтта повернулась к брату, потрясенная неудачей, о которой она еще ничего не знала. Отчаяние, владевшее Люком, не мешало ему сочувствовать чужому горю; он протянул Жордану руку, желая братским рукопожатием выразить ему свое участие. Жордан оставался спокойным; лишь легкая лихорадочная дрожь свидетельствовала о его переутомлении.
— Что же вы думаете делать? — спросил Люк.
— Что я думаю делать, мой добрый друг? Опять примусь за работу… Завтра начну все сызнова, раз уж приходится вновь возводить здание с самых основ. Вот и все, очевидно, ничего другого сделать нельзя…
Никогда, слышите, никогда не бросайте начатого дела! Ему нужно отдать двадцать лет, тридцать лет, если надо — целую жизнь. Если ошибся, возвращайся назад, вновь проходи уже пройденный путь столько раз, сколько потребуется. Помехи, препятствия — не более как остановки, неизбежные трудности пути… Дело — священное дитя, и преступно не довести его до конечной цели. В нем — наша кровь, и мы не имеем права отказываться от своего детища! Мы должны отдать ему всю нашу силу, всю нашу душу, наше тело и разум. Как мать порой умирает, рождая дорогое ей существо, так и мы должны быть готовы умереть ради своего дела, если оно исчерпает все наши силы… Если же оно закончено и стоит перед нами живое и могучее, а мы все же остались в живых, — нам надлежит сделать только одно: начать новое, следующее дело, никогда не останавливаться, пока мы на ногах, пока есть в нас разум и сила.
Величием и мощью веяло от Жордана. Он стоял перед Люком, защищенный от упадка духа панцирем веры в человеческую энергию, полный убеждения, что, если человек готов бороться за победу до последнего биения сердца, — победа будет одержана. Люк почувствовал, как от этого тщедушного существа веет дыханием неукротимой воли.
— Труд! Труд! — продолжал Жордан. — Не существует другой такой силы, как он. Если до конца веришь в свой труд, становишься непобедимым. Так просто — создать новый мир: достаточно браться каждое утро за работу, класть новый камень на уже положенные камни, воздвигать здание так высоко, как только возможно, работать не торопясь, методически используя те физические и умственные силы, которыми располагаешь. Зачем сомневаться в грядущем дне, раз мы создаем его нашей работой? Все, что мы посеем сегодня, мы пожнем завтра… О, священный труд, созидательный и спасительный! Он моя жизнь, единственный смысл жизни!
Жордан глядел куда-то вдаль; он говорил уже только для себя. Этот гимн труду вновь и вновь рождался на его устах в часы душевного волнения. И он опять поведал Люку о том, как труд неизменно поддерживает и утешает его. Если он еще жив, то только потому, что поставил в средоточие своей жизни дело, которому планомерно подчинил все свои поступки. И он был уверен, что не умрет, пока его дело не будет закончено. Всякий, кто отдается какому-нибудь труду, находит в нем руководителя, опору: труд как бы регулирует всю жизнь человека, вплоть до биения его сердца. Жизнь обретает смысл, здоровье поправляется, возникает равновесие, из которого рождается единственно доступная человеку радость — сознание исполненного долга. Он сам, больной, ни разу не входил в свою лабораторию, не испытав облегчения. Сколько раз он принимался за работу с болью во всем теле, со скорбью в душе, и каждый раз труд исцелял его. Редкие минуты неуверенности, упадка его духа были только порождением часов, отданных праздности. Дело поддерживало своего создателя и становилось для него гибельным, раздавливало его лишь тогда, когда тот покидал его.
Жордан внезапно обратился к Люку.
— Видите ли, мой друг, — сказал он в заключение со своей доброй улыбкой, — если вы позволите Крешри погибнуть, Крешри погубит вас. Дело — это сама наша жизнь, его надо довести до конца.
Люк порывисто выпрямился, потрясенный до глубины души. То, что он услышал, эта великая вера в труд, эта страстная любовь к делу — все это как бы приподнимало его над землей в мощном порыве героизма, возвращало ему всю его веру, всю его силу. В часы усталости и сомнений он не раз уже прибегал к помощи своего друга — слабого телом, но сильного духом человека, который излучал сияние безмятежной уверенности. Чары Жордана неизменно оказывали действие, волна бодрости поднималась в Люке, и его обуревало нетерпеливое желание вновь броситься в борьбу.
— О! — воскликнул он. — Вы правы: я трус; мне стыдно моего отчаяния! Счастье человека только в прославлении труда, в преобразовании спасительного труда. Это он, труд, оснует наш Город… Но деньги, деньги, которыми еще раз придется рискнуть!
Жордан, измученный страстным порывом, который он вложил в свои слова, закутал плотнее худые плечи.
— Я дам вам эти деньги… — сказал он усталым шепотом. — Мы станем экономить и как-нибудь выйдем из положения. Вы знаете, нам не много нужно: молоко, яйца, фрукты. Только бы мне хватило на расходы по моим опытам, — остальное пойдет хорошо.
Люк схватил его руки и пожал их с глубоким волнением.
— Друг мой! Друг мой!.. Но неужели мы позволим себе разорить и вашу сестру?
— Это правда, — сказал Жордан, — мы забываем про Сэрэтту.
Они обернулись. Сэрэтта молча плакала. Она по-прежнему сидела за столиком, опершись на локти и закрыв подбородок руками. Крупные слезы текли по ее щекам, облегчая измученное, сочащееся кровью сердце. Все, что она слышала, глубоко потрясло ее и вызвало в ней новый душевный подъем. Слова, сказанные Люку ее братом, отозвались в ней с такой же силой. Необходимость труда, самоотречение ради своего дела — разве то не была жизнь, добровольно принятая и честно прожитая во имя достижения наибольшей гармонии? Отныне Сэрэтта, как и сам Люк, сочла бы себя безнравственной и трусливой, если бы она стала помехой его делу, если бы не отдалась этому делу до полного самозабвения. Мужество, присущее ее доброй душе, простой и возвышенной, возвратилось к ней.
Она поднялась, поцеловала долгим поцелуем своего брата и, пока голова ее лежала на его плече, тихонько шепнула ему на ухо:
— Спасибо тебе! Ты вылечил меня, я принесу себя в жертву.
Потребность действовать вновь взволновала Люка. Подойдя к окну, он посмотрел на высокое голубое небо, сиявшее над Крешри. Затем он отвернулся от окна, и у него еще раз вырвалось его обычное восклицание:
— О, в них нет любви! Когда в них проснется любовь, все будет оплодотворено, все будет расти и радоваться жизни!
Сэрэтта подошла к Люку; в ее нежных словах прозвучал последний трепет ее тоскующей, но уже побежденной плоти:
— Вы правы. И надо любить, не стремясь, чтобы вас любили, ибо одна только любовь к другим дарует жизнь нашему делу.
То были слова существа, отдававшего всего себя единственно во имя радости самопожертвования; глубокое, трепетное молчание встретило их. И трое людей, соединенных узами тесной братской привязанности, замолчали, глядя вдаль, сквозь зелень, на нарождавшийся Город справедливости и счастья; отныне они верили, что он мало-помалу охватит весь мир: ведь столько было посеяно любви.
И тогда Люк — строитель, основатель Города — опять обрел себя: с новой силой принялся он за работу, и люди и камни подчинились его голосу. Апостол, в расцвете сил и радости, он весь отдался своей миссии.
Весело, с победным ликованием, руководил он борьбою Крешри с «Бездной», завоевывая мало-помалу людей и вещи, сильный той жаждой любви и счастья, которую сам излучал. Основанный им Город должен был вернуть ему Жозину, с Жозиной будут спасены и все отверженные. Люк верил в это; он действовал любовью, во имя любви и не сомневался в победе.
Однажды в ясный, безоблачный день он стал свидетелем сцепы, которая привела его в еще лучшее расположение духа и исполнила его сердце нежностью и надеждой. Обходя, как заботливый хозяин, заводские службы, он услышал ясные голоса и звонкие взрывы хохота; они доносились из отдаленного угла заводской территории, примыкавшей к подножию Блезских гор: там тянулась стена, разделявшая земли Крешри и «Бездны». Люк удивился. Осторожно, стараясь остаться незамеченным, направился он в ту сторону, и глазам его предстала очаровательная картина: он увидел кучку детей, свободно играющих на солнце, словно возвращенных к невинности первых обитателей земли.
По эту сторону стены стоял Нанэ, он ежедневно приходил в Крешри к товарищам; с ним были двое маленьких Боннеров — Люсьен и Антуанетта: видимо, Нанэ увлек их в какую-то отчаянную экспедицию. Все трое стояли, задрав носы, смеялись и кричали; из-за стены доносились смех и крики других, невидимых детей. Не трудно было понять, в чем дело: у Низ Делаво, очевидно, собрались ее маленькие друзья, и теперь все они, выбежав в сад, поспешили на призыв другой компании, горя желанием повидаться и весело поиграть всем вместе. Однако тут их ждало немалое затруднение: проделанная в стене калитка была замурована, после того как выяснилось, что никакими выговорами не удается удержать детей от совместных игр. У Делаво ослушников наказывали, запрещая им даже заходить в конец сада. В Крешри детям старались разъяснить, что из-за них может произойти неприятность, может быть подана жалоба, начаться процесс. Но простодушные ребятишки, покорные неведомым силам грядущего, нарушали все запреты, упорно встречались и дружили, не ведая взаимного озлобления и борьбы классов.
До слуха Люка доносились звонкие, кристально ясные голоса, напоминавшие пение жаворонка:
— Это ты, Низ? Здравствуй, Низ!
— Здравствуй, Нанэ! Ты один, Нанэ?
— Нет, нет! Со мной Люсьен и Антуанетта! А ты, Низ, одна?
— Нет, нет! Со мной Луиза и Поль!.. Здравствуй, здравствуй, Нанэ!
— Здравствуй, здравствуй, Низ!
Они здоровались без конца, смеясь до упаду при каждом «здравствуй»: настолько им казалось забавным разговаривать, не видя друг друга; их голоса как будто падали с неба:
— Послушай-ка, Низ, ты все еще здесь?
— Конечно, Нанэ, здесь.
— Низ, а Низ, иди сюда!
— Ах, Нанэ, Нанэ, как же я пройду, если калитка замурована?
— Прыгай, прыгай, Низ, дружочек!
— Нанэ, дружочек, прыгай, прыгай!
Детей словно охватило безумие. Все шестеро повторяли: «Прыгай, прыгай!» — и плясали перед стеной, как будто собирались прыгать все выше и выше, перепрыгнуть через стену, увидеть друг друга и поиграть вместе. Они кружились, вальсировали, делали реверансы неумолимой стене, жестикулировали так, словно видели друг друга сквозь ее толщу, с той живостью детского воображения, для которого не существует препятствий.
Снова послышался ясный голос Нанэ:
— Знаешь что, Низ?
— Нет, Нанэ, не знаю.
— Ну так вот! Я влезу на стену, подтяну тебя кверху за руки и переправлю сюда.
— Идет, идет, Нанэ! Лезь, дружочек!
Нанэ, проворный, как кошка, цепляясь руками и ногами, в одно мгновение вскарабкался на стену и уселся на нее верхом. Большие голубые глаза, растрепанные белокурые волосы делали его круглое лицо презабавным. Ему уже минуло четырнадцать лет; то был коренастый, крепкий, веселый и решительный мальчик.
— Люсьен, Антуанетта! Сторожите, не подойдет ли кто!
Нанэ был горд, что занял господствующее положение и видит все происходящее по обе стороны стены; он перегнулся в сад Делаво.
— Лезь, Низ, я подтяну тебя!
— Ах, нет, сначала не меня, Нанэ! Я останусь здесь сторожить.
— Так кто же полезет первым, Низ?
— Постой, Нанэ, будь осторожен. Полезет Поль. Тут есть деревянная решетка. Он сейчас попробует, не сломается ли она.
Наступило молчание. Слышался только треск высохших досок и заглушенный смех. Люк колебался: не нужно ли ему выступить вперед и восстановить порядок, спугнув детвору, как застигнутых в амбаре воробьев? Сколько раз он сам выговаривал детям, боясь, что их запретные игры навлекут на него какую-нибудь неприятность! Но они были так очаровательны, с таким победным ликованием стремились друг к другу, преодолевая все препятствия! Люк решил, что переждет мгновение, а потом вмешается.
Раздался крик торжества: из-за стены показалась голова Поля; Нанэ подтянул его и переправил по другую сторону стены — в объятия Люсьена и Антуанетты. Хотя Полю также минуло четырнадцать лет, он весил немного, это был тонкий и хрупкий, красивый белокурый мальчик, добрый и тихий, с живыми, умными глазами. Упав в объятия Антуанетты, он тотчас поцеловал ее: Поль хорошо знал Антуанетту и любил бывать с ней вместе; девочка была высока, грациозна и хорошо развита для своих двенадцати лет.
— Готово, Низ! Одного переправил! Кто следующий?
Послышался тревожный, приглушенный голос Низ:
— Тсс, тсс, Нанэ! Кто-то шевелится около курятника. Скорей, скорей, распластайся!
Опасность миновала.
— Внимание, Нанэ! — продолжала девочка. — Сейчас полезет Луиза, я подсажу ее!
И действительно, из-за стены показалась голова Луизы. Лицо девочки напоминало козью мордочку: у нее были черные, слегка раскосые глаза, тонкий нос, острый подбородок. Одиннадцатилетняя Луиза, уморительно живая и веселая, была уже самостоятельной и своевольной маленькой женщиной; ее родители, добряки Мазели, только таращили глаза, ошеломленные тем, что их безмятежный эгоизм породил такую буйную дикарку. Луиза не дала времени Нанэ переправить ее по ту сторону: она спрыгнула сама и упала в объятия Люсьена, ее любимого товарища; пятнадцатилетний Люсьен, высокий и крепкий, как мужчина, был старше всех в этой юной компании; одаренный изобретательным умом, он мастерил для Луизы самые замысловатые игрушки.
— Двоих переправил, Низ! Осталась ты одна, лезь скорей! Там, у колодца, снова кто-то двигается.
Послышался треск: видимо, обрушился целый кусок решетки.
— Ой, ой, Нанэ, не могу! Это все Луиза: она оттолкнулась ногами и повалила решетку.
— Ничего, подними руки, Низ, я подтяну тебя.
— Нет, нет, не могу! Ты же сам видишь, Нанэ: как я ни тянусь, у меня все-таки не хватает росту!
— Говорю тебе, Низ, я втащу тебя. Ну, ну! Еще! Я нагнусь, а ты приподнимись… Гоп! Готово!
Нанэ лег ничком; он лишь чудом удерживал равновесие: сильным движением он подтянул Низ и посадил ее верхом на стену рядом с собой. Розовые губы и голубые глаза девочки улыбались, как всегда. Отчаянно растрепанные белокурые волосы делали Низ похожей на кудрявого барашка. Она и ее приятель Нанэ удивительно подходили друг к другу: лица обоих были овеяны тем же нежным золотом белокурых волос, тем же золотым руном, развевавшимся на ветру.
Несколько мгновений Нанэ и Низ просидели друг против друга верхом на стене, восхищаясь своей победой и тем, на какую высоту они взобрались.
— Ну и Нанэ! Какой ты сильный стал! Все-таки втащил меня.
— Ты так высоко привстала, Низ… Ведь мне уже четырнадцать лет, знаешь?
— А мне одиннадцать… Не правда ли, мы здесь будто верхом на лошади, на высокой каменной лошади?
— Послушай, Низ, хочешь, я встану во весь рост?
— Давай, давай! И я с тобой, Нанэ!
Но кто-то снова зашевелился в саду, на этот раз возле кухни; юные собеседники, охваченные тревогой, обнялись и, прижавшись изо всех сил друг к другу, ринулись вниз. Они могли расшибиться насмерть, но смеялись, как безумные, и, очутившись на земле, принялись играть и еще громче смеяться: они не причинили себе ни малейшего вреда и были в восторге от головокружительного прыжка. Поль и Антуанетта, Люсьен и Луиза уже забавлялись вовсю, бегая и резвясь среди кустарников и обвалившихся скал; здесь, у подножия Блезских гор, было множество прелестных уголков для игр.
Люк решил, что теперь уже вмешиваться слишком поздно, и тихо ушел. Никто его не видел, и никто не узнает, что он закрыл глаза на проделку ребят. Пусть эти милые дети повинуются зову своих юных сердец; пусть играют вместе, под свободным небом, нарушая все запреты. Дети — цветение жизни, и ей одной ведомо, для какой грядущей жатвы она расцветает в них. Быть может, эти дети принесут с собой грядущее примирение классов, справедливость и успокоение. Быть может, они свершат то, чего не могли свершить их отцы, а их собственные дети сделают еще больше, повинуясь поступательному ходу эволюции, заложенной в природе людей. Люк уходил, прячась, чтобы не встревожить детей; он весело посмеивался, слыша их смех, а они и не думали о том, как трудно им будет вновь перебраться через стену. Перед Люком словно мелькнул образ лучшего будущего, никогда еще он не был так полон надежды на это будущее, никогда не ощущал в себе столько мужества для борьбы и победы.
Тогда как раз шла многомесячная, ожесточенная и беспощадная борьба между Крешри и «Бездной». Одно время Люк думал, что положение завода пошатнулось, что ему угрожает разорение; он употребил все усилия, чтобы устоять. Он давно уже не питал надежды на завоевания, он хотел только обойтись без потерь. Удары сыпались на него со всех сторон, по завод продолжал существовать, дела его не ухудшались, — и это одно уже было крупным успехом. Но какую огромную работу пришлось выполнять Люку! Какое жизнерадостное мужество проявил он в эти месяцы неустанного напряжения! Он постоянно ощущал себя провозвестником новой идеи и творил чудеса. Он поспевал всюду: воодушевлял рабочих в цехах завода, укреплял братские связи среди взрослых и среди детей в Общественном доме, наблюдал за правильной работой магазинов. Его то и дело видели на залитых солнцем улицах нового Города; молодой отец своего маленького народа, он любил веселиться и шутить в обществе детей и женщин. Все возникало, росло, создавалось, повинуясь его жесту; то было щедрое плодородие творца, из раскрытых рук которого падали семена повсюду, где он проходил. Люк совершил чудо: ему удалось окончательно привлечь на свою сторону рабочих Крешри, в среду которых одно время проник дух раздора и мятежа. Боннер, правда, все так же расходился во мнениях с Люком; но молодой человек до такой степени завоевал расположение этого честнейшего и добрейшего человека, что Боннер сделался его самым верным, самым преданным помощником; без его поддержки Люк, конечно, не смог бы достичь своей цели. Пылавшая в молодом инженере сила любви мало-помалу оказала свое воздействие на всех рабочих завода; они почувствовали братскую нежность Люка, поняли, что он живет лишь для счастья других, обретая в этом собственное счастье, и все мало-помалу объединились, сплотились вокруг него. Труженики Крешри постепенно превращались в одну большую семью, члены которой все теснее сближались между собой: каждый понял наконец, что работать на благо ближнего — значит работать на благо себе. За последние шесть месяцев ни один рабочий не ушел с завода. Правда, ушедшие ранее еще не вернулись, но зато оставшиеся проявили такую преданность делу, что даже отказались от той прибыли, которая им причиталась, чтобы дать возможность заводу образовать значительный и надежный резервный капитал.
Только солидарность всех членов ассоциации и спасла в это трудное время Крешри, дав ему возможность устоять перед натиском эгоистической и завистливой вражды Боклера. Решающую роль сыграл в этом предусмотрительно созданный и постепенно увеличивавшийся резервный фонд. Он позволил выдержать тяжелые месяцы, спас завод от необходимости прибегать к губительным займам. Благодаря резервному фонду Люку дважды удалось приобрести новые машины — это было необходимо ввиду развития техники; машины эти позволили заводу значительно понизить себестоимость производства. Благоприятную роль сыграли и некоторые внешние обстоятельства: в ту пору возводили множество мостов и металлических сооружений и прокладывали новые железные дороги; все эти работы потребовали большого количества рельсов, железных балок и стропил. Длительный мир в Европе необычайно способствовал развитию мирных, служащих нуждам человека отраслей металлургической промышленности. Никогда еще благотворное железо не внедрялось так широко в жизнь общества. Поэтому объем производства Крешри возрос, однако завод не давал слишком большой прибыли: Люк хотел производить дешевые изделия, полагая в этом залог грядущего процветания. Он руководил предприятием чрезвычайно разумно, постоянно экономя и держа наготове денежные резервы, которые при первой опасности можно было ввести в бой; это укрепляло положение завода. А солидарность всех членов ассоциации, их самоотверженная преданность общему делу, доходившая до отказа от части прибылей, довершали остальное и позволяли заводу относительно спокойно дожидаться дня окончательной победы.
«Бездна», казалось, процветала по-прежнему; обороты завода не уменьшались, на нем все так же вырабатывали дорогие снаряды и пушки, и шла молва, что эти изделия приносят заводу крупную прибыль. Но то была лишь видимость, и Делаво втайне испытывал порой нешуточную тревогу. Правда, за ним стоял весь Боклер, все буржуазно-капиталистическое общество, чувствовавшее себя в опасности. К тому же Делаво был убежден, что на его стороне правда, власть и сила и что в конце концов он обязательно победит. Однако тайное сомнение подтачивало эту уверенность; его смущала живучесть Крешри: ведь каждые три месяца он пророчил гибель своему врагу, а тот по-прежнему существовал. Делаво был не в состоянии соперничать с Крешри в области производства железных и стальных изделий гражданского назначения — рельсов, балок, ферм. Завод в Крешри выпускал дешевые изделия и в то же время высокого качества. Таким образом, Делаво оставалось производить стальные изделия, требующие тонкой обработки, стоимостью от трех до четырех франков за килограмм. Но тут у «Бездны» были грозные конкуренты — два мощных предприятия в соседнем департаменте, которые вырабатывали такие же изделия. Делаво понимал, что из этих трех заводов один лишний; вопрос был только в том, какой именно обречен на гибель. Не будет ли им «Бездна», ослабленная борьбою с Крешри? Это сомнение с некоторых пор грызло Делаво, хотя он и работал с удвоенной энергией и сохранял спокойную уверенность человека, защищающего правое дело, в данном случае — религию наемного труда, которую он исповедовал. Но еще более, чем конкуренция, чем случайности промышленной борьбы, тревожило Делаво то обстоятельство, что он не может опереться на резервный капитал, который позволил бы ему устоять перед непредвиденными катастрофами, позволил бы производить необходимые затраты. Случись простой, забастовка или всего лишь тяжелый год — и наступит крушение: у завода не окажется средств, которые дали бы ему возможность выждать восстановления нормального положения вещей. Однажды для приобретения нового оборудования Делаво уже пришлось занять триста тысяч франков, и большие проценты, выплачиваемые по этому долгу, отягощали теперь ежегодный баланс. А что будет, если придется занимать снова и снова? Не кончится ли это заключительным прыжком в омут долгов?
Делаво попытался образумить Буажелена. Когда он в свое время уговорил Буажелена вверить ему остатки состояния и купить «Бездну», он гарантировал своему двоюродному брату большие проценты со вложенного в завод капитала, что давало тому возможность продолжать свой роскошный образ жизни. Но теперь положение осложнилось, и Делаво надеялся, что Буажелен благоразумно согласится урезать на некоторое время свои расходы с тем, чтобы в будущем, когда обстоятельства сложатся более благоприятно, зажить даже шире прежнего. Если бы Буажелен согласился временно отказаться от половины своих прибылей, это позволило бы Делаво образовать пресловутый резервный капитал, тогда «Бездна» победоносно прошла бы через испытания трудных лет. Но Буажелен отказался идти на какие бы то ни было уступки; он требовал всю причитающуюся ему прибыль и не соглашался ни от чего отказываться: ни от приемов, ни от охоты, ни от все возраставших трат, которых требовал его роскошный образ жизни. Кузены доходили до ссор. Возникла опасность, что капитал уже не будет давать прежние проценты, что рабы труда, заводские рабочие, не смогут уже обеспечивать праздному предпринимателю привычную роскошь, и капиталист обвинял директора в том, что раз он просит его, Буажелена, отказаться от части своих доходов, значит, он, Делаво, не держит своего слова. Такая тупая и алчная жажда наслаждений приводила Делаво в раздражение и отчаяние: он по-прежнему не подозревал, что за кузеном-щеголем стоит его собственная жена Фернанда — развратительница, хищница, на чьи прихоти и безумства уходят все деньги. Между тем в Гердаше жизнь была сплошным праздником; Фернанда, опьяненная своим торжеством, так полно вознаграждала себя за некогда пережитые унижения, что всякий перерыв в увеселениях показался бы ей невозвратимой потерей. Она натравливала Буажелена на мужа, говорила ему, что Делаво работает спустя рукава, что он не извлекает всех тех прибылей, которые можно извлечь; по ее мнению, чтобы подстегнуть Делаво, надо беспрестанно требовать у него денег. Делаво, человек властный, никогда не разговаривал с женщинами о своих делах, ничего не рассказывал он и своей обожаемой жене: такое поведение мужа убедило Фернанду, что ее предположения совершенно правильны. Если она хочет осуществить в будущем свою мечту и возвратиться в Париж с завоеванными миллионами, надо непрерывно выжимать из Делаво деньги, тратить их и заставлять его добиваться все больших и больших прибылей.
Но однажды ночью Делаво в разговоре с Фернандой чуть было не выдал ей своей тревоги. Они только что вернулись из Гердаша. Днем, во время охоты, Фернанда, страстно любившая быструю верховую езду, скрылась вместе с Буажеленом. Вечером состоялся роскошный обед, и супруги приехали домой уже после полуночи. Молодая женщина казалась смертельно утомленной, пресыщенной жгучими наслаждениями, которые наполняли ее жизнь; она поспешно разделась и скользнула под одеяло; муж, не торопясь, методически раздевался, сердито и озабоченно шагая по комнате.
— Скажи-ка, — спросил он наконец, — Буажелен ничего не говорил тебе, когда вы ускакали вместе?
Фернанда удивленно открыла глаза, слипавшиеся от усталости.
— Нет, — ответила она, — по крайней мере, ничего интересного… А что он мог сказать мне?
— Видишь ли, — продолжал Делаво, — у нас с ним был перед этим спор. Он потребовал от меня еще десять тысяч франков до конца месяца. И на этот раз я отказал наотрез: это невозможно, это — просто безумие.
Фернанда подняла голову, глаза ее блеснули.
— Безумие?.. А почему ты не хочешь дать ему эти десять тысяч?
Дело в том, что сама Фернанда внушила Буажелену мысль потребовать у Делаво десять тысяч франков для покупки электрического автомобиля: молодой женщине страстно хотелось опьяниться его скоростью.
— Почему? — воскликнул, забывшись, Делаво. — Да потому, что этот болван кончит тем, что разорит завод своими вечными тратами. Если он не изменит свой образ жизни, мы вылетим в трубу. И это расточительство так глупо: что за нелепое тщеславие — тратить столько на праздники и приемы!
Фернанда, побледнев, привстала; Делаво еще подлил масла в огонь, добавив с неуклюжей наивностью ослепленного мужа:
— В Гердаше только один благоразумный человек: бедняжка Сюзанна; только она одна не развлекается. Просто больно смотреть, как она грустит. Сегодня я умолял ее воздействовать на мужа. Она ответила, едва сдерживая слезы, что ни во что не хочет вмешиваться.
Это неловкое обращение к законной жене, с таким достоинством и благородной самоотверженностью приносившей себя в жертву, окончательно взбесило Фернанду. Но больше всего ее взволновала мысль, что заводу, источнику ее наслаждений, грозит опасность. Она снова вернулась к этому.
— Почему ты говоришь, что мы вылетим в трубу?.. Я полагала, что дела идут очень хорошо.
Молодая женщина вложила в свой вопрос столько страстной тревоги, что Делаво, внезапно насторожившись, удержался от решающего признания, которое чуть не вырвал у него гнев; он испугался, что жалобы жены увеличат его тайную тревогу, которую он скрывал даже от самого себя.
— Разумеется, дела идут хорошо. Но они шли бы еще лучше, если бы Буажелен не опустошал кассу ради своих идиотских прихотей. Говорю тебе, что этот несчастный щеголь — просто болван.
Успокоившись, Фернанда вновь вытянулась в постели томным движением своего очаровательного, гибкого и изящного тела. Ее муж — просто низменная натура, жалкий скупец, старающийся как можно меньше отдавать из крупных сумм, лежащих в кассе завода. А его неловкие шутки и бранные слова по адресу Буажелена задевали ее самое, точно косвенные нападки на нее, Фернанду.
— Что делать, мой милый, — сухо сказала она, — не все же созданы для того, чтобы с утра до вечера одурять себя работой; богатые люди тратят деньги по своему усмотрению, ведут изысканную жизнь, полную развлечений, и они совершенно правы.
Делаво едва не ответил ей резкостью. Но, сделав над собой усилие, сдержался. Стоит ли убеждать жену! Он обращался с ней как с избалованным ребенком, предоставлял ей полную свободу и прощал те вольности поведения, которые сурово осуждал в других. Он даже не замечал всего безрассудства ее жизни: она была его собственным безрассудством, тем вожделенным драгоценным камнем, который попал наконец в его грубые, рабочие руки. Никогда он так не любил, так не желал ее, как в те вечера, когда, проведя целый день среди едкого дыма, среди грома и копоти завода, он заставал жену в постели — очаровательно изящной и опьяняюще благоуханной. Он восхищался женой, преклонялся перед нею; она была его кумиром, к подножию которого он суеверно сложил и собственное достоинство, и свой здравый смысл, кумиром, которого не может коснуться даже тень подозрения.
Наступило молчание; раздевшись, лег в постель и Делаво; однако он не потушил стоявшей на ночном столике электрической лампочки. Несколько мгновений он пролежал неподвижно, с открытыми глазами. Он чувствовал рядом с собой теплоту и опьяняющий аромат женского тела; обнаженные руки и грудь молодой женщины, выступавшие из кружев, были нежны, как шелк. Но Фернанда, казалось, уже заснула, глаза ее были закрыты. Прекрасное, побледневшее от усталости лицо соблазнительно выделялось на темном фоне ее распущенных волос.
Муж повернулся к ней и поцеловал выбившуюся около уха прядь. Молодая женщина не пошевелилась; Делаво решил, что она дуется, ему захотелось проявить любезность, показать, что и он понимает слабости богачей.
— Бог мой, если Буажелену так уж хочется купить автомобиль, я дам ему эти десять тысяч. То, что я сказал, я сказал из осторожности… Сегодняшняя охота прошла очень удачно.
Фернанда по-прежнему молчала. Ее маленький, алый, слегка приоткрытый рот, в котором виднелись блестящие крепкие зубы, дышал ровно и жарко; розовые соски грудей слабо приподнимались. Отбросив край одеяла, молодая женщина спала, обессиленная, полу-нагая, опьяненная дневными наслаждениями, будто в изнеможении от любовной усталости.
— Фернанда! Фернанда! — тихо позвал Делаво, снова коснувшись ее легким поцелуем.
Но, убедившись, что жена уснула, он покорно отказался от дальнейших поползновений.
— Тогда покойной ночи, Фернанда.
Делаво потушил электрическую лампочку и опять лег на спину. Но заснуть он не мог и томился, глядя широко раскрытыми глазами во мрак. Охваченный лихорадочной бессонницей, лежа рядом с этой женщиной, такой теплой и благоуханной, он вновь погрузился в тревожные думы о тяжелых временах, переживаемых «Бездной». Бессонница усугубляла в его глазах трудность положения; никогда еще будущее не представлялось ему с такой отчетливостью и в таком мрачном свете. Он ясно видел причину грозившего заводу разорения: то была безрассудная жажда наслаждений, нелепое u болезненное желание немедленно истратить полученные деньги. Несомненно, где-то таилась пропасть, куда уходило богатство, какая-то ужасная язва, поглощавшая все соки и весь доход от труда. Делаво с присущей ему внутренней правдивостью рассмотрел свое поведение, но не нашел ничего, в чем бы мог обвинить себя. Он вставал рано утром, а по вечерам уходил из цехов последним, весь день был в напряжении, руководя многочисленными работниками завода, будто командуя полком солдат. Он неустанно напрягал свои незаурядные способности, был прямолинеен и честен при всей своей грубоватости; он отличался редкой методичностью и упорством в работе. Как верный своему слову борец, поклявшийся победить, он решил или победить, пли погибнуть. И Делаво ужасно страдал от сознания, что, несмотря на его героические усилия, завод скользит по наклонной плоскости: все, что он создавал, медленно, изо дня в день, разрушалось; причина этого была Делаво неизвестна, и вся его энергия оказывалась здесь бессильной. Вероятно, пожиравшая завод язва заключалась в бесконечных расходах, вызванных алчной жаждой наслаждений, в том, что Делаво называл идиотским образом жизни Буажелена. Но кто же отнял у Буажелена рассудок? Откуда дохнул на него ветер безумия? Делаво, благоразумный, трезвый, умеренный человек, ненавидевший праздность и наслаждения, подрывающие всякую способность к здоровому созидательному труду, не мог понять Буажелена.
Делаво не подозревал, что разрушительница и отравительница — это его обожаемая Фернанда, красивая, изящная женщина, которая лежит тут, рядом с ним, опьяняя его своим ароматом. В то время, как он непрестанно выжимал деньги из рабочих, мучительно напрягавших свои последние силы среди черных клубов дыма и жгучих отсветов печей, Фернанда щеголяла светлыми туалетами в тени гердашского парка, швыряла деньги на свои прихоти, разгрызала своими белыми зубами, точно конфеты, те сотни тысяч франков, которые в грохоте исполинских молотов ковала для нее тысяча наемников. И теперь, когда Делаво, глядя в темноту, терзался мыслями о предстоящих платежах, спрашивая себя, как сможет он достать и выплатить нужные суммы, она спала рядом с ним, тело к телу, отдыхая от дневного опьянения, обессилев от сладострастия, утомленная наслаждениями настолько, что на его долю оставалось лишь легкое дыхание этого пресыщенного существа. На мгновение в нем проснулось желание: эта женщина, которая уже давно принадлежала ему, все еще оставалась для него загадкой. Она спала обнаженная, раскинувшись в таком изнеможении, что он мог бы овладеть ею, а она, пожалуй, даже не проснулась бы. Но потом мысль Делаво вновь вернулась к опасениям, связанным с теми промышленными битвами, которые приходилось выдерживать заводу; жена вновь стала для него безрассудным ребенком: он привык охранять сон Фернанды так же, как привык сносить ее капризы, не задаваясь вопросом о том, что таится в глубине этого чудесного тела — кумира, перед которым он преклонялся. В конце концов Делаво заснул, ему приснилось, будто какие-то злые, сатанинские силы, затаившись под «Бездной», подрывают почву, на которой стоит завод, и когда-нибудь в сверкающую грозовую ночь он провалится сквозь землю.
После этого разговора Фернанда не раз вспоминала о тех опасениях, которыми поделился с ней муж. Правда, молодая женщина думала, что слова Делаво в значительной мере объяснялись его страстью к накоплению капитала, его ненавистью к роскоши. Но все же при мысли о возможности разорения ее охватывала дрожь. Что станет с ней, если Буажелен разорится? Не только придет конец упоительной, долгожданной жизни, которой Фернанда вознаграждала себя за прежнюю нищету, когда она ходила в стоптанных башмаках и зависела от грубого произвола мужчин; мало того, им с мужем придется вернуться в Париж побежденными, снять в каком-нибудь отдаленном квартале квартиру за тысячу франков; Делаво снова будет прозябать на маленькой должности, ей же, Фернанде, придется вернуться к пошлым будням и скудному хозяйству. Нет, нет, ни за что! Она не даст вырвать у себя свою позолоченную добычу, она будет держаться за свое торжество всей плотью, всеми жадными силами своей натуры. В этом тонком, очаровательно хрупком теле под покровом непринужденной грации таились хищная алчность и кровожадные инстинкты волчицы. Фернанда решила ни в чем себя не урезывать, насытиться наслаждениями до конца; она никому не позволит лишить ее удовольствий или хотя бы отдаленно посягнуть на них. Грязный, черный завод, где чудовищные молоты день и ночь ковали для Фернанды радость жизни, внушал ей презрение, как скотный двор, как навозная куча: рабочие, обжигавшие себе кожу в пламени этого ада, чтобы обеспечить молодой женщине жизнь, полную прохлады и счастливой лени, были в ее глазах чем-то вроде домашних животных, которые кормят ее и избавляют от необходимости трудиться. Ни разу не ступила маленькая ножка Фернанды на неровный пол цехов, ни разу не заинтересовалась она человеческим стадом, которое проходило мимо дверей ее дома, изнемогая под бременем отверженного труда. Но стадо это было ее стадом, завод был ее заводом, и мысль, что кто-то может разорить завод и этим лишить ее богатства, возмущала молодую женщину, будила в ней ярость, точно это было покушением на ее особу. Всякий, кто вредил «Бездне», становился личным врагом Фернанды, опасным злодеем, от которого она готова была избавиться любыми средствами. После первой же встречи с Люком у Буажеленов она с чисто женской проницательностью угадала в нем человека, который станет ей поперек дороги, и жестоко возненавидела его. Ненависть эта все возрастала, ибо с тех пор Фернанда неизменно сталкивалась с опасной деятельностью этого фантазера, а теперь он даже грозил разрушить «Бездну» и вернуть ее, Фернанду, к прежнему отвратительному мещанскому существованию. Если она позволит Люку осуществить то, к чему он стремится, ее счастье рухнет: он похитит у нее все, чем она дорожит. И Фернанда, охваченная свирепой яростью, исполнилась одной мыслью: каким образом, какая катастрофа может уничтожить Люка?
Прошло почти восемь месяцев после той последней ночи любви, когда Жозина пришла проститься с Люком; они решили ждать лучших дней, когда смогут насладиться счастьем, в котором им отказывала жизнь; и вдруг разразилась драма, подсказавшая Фернанде возможность вызвать долгожданную катастрофу. В ту далекую ночь, такую печальную и сладостную, Жозина вышла оплодотворенной из объятий Люка. Вплоть до пятого месяца ее беременности Рагю ничего не замечал; но однажды вечером, пьяный, он замахнулся на Жозину, а та испуганным движением защитила свой живот; и Рагю понял все. В первую минуту он окаменел от неожиданности.
— Ты беременна, шкура! Беременна!.. А! Так вот почему ты все пряталась от меня и даже не раздевалась при мне?.. Ну и лгунья же ты! А я, дурак, ничего не замечал!
Но тут его, как молния, озарила уверенность, что ребенок не от него. Ведь он всегда говорил, что ищет в объятиях Жозины лишь наслаждения, и принимал радикальные меры предосторожности, чтобы она не забеременела. Пока нет детей, мужчина не связан с женщиной. Развлекаются вместе, а как надоест — до свидания! Живи как знаешь. Но тогда откуда этот ребенок? Кто его сделал? Возрастающий гнев охватил Рагю, он снова сжал кулаки.
— Не сам же он зародился, шкура!.. Ты не посмеешь утверждать, что это я его сделал: ты отлично знаешь, что я никогда не хотел ребенка… От кого же он? Отвечай, отвечай, дрянь, живо! Не то я раздавлю тебя на месте!
Жозина, бледная как смерть, молча и отважно глядела на пьяницу своими кроткими глазами. К ее страху примешивалось удивление: почему так взбесился Рагю? Казалось, он больше ничуть не дорожит ею, он каждый день грозил выкинуть ее на улицу, повторял, что будет очень рад, если какой-нибудь другой мужчина подберет ее. Сам он вернулся к прежнему распутству, соблазнял молоденьких работниц, не брезговал даже жалкими проститутками, которые бродили вечерами по вонючим улицам Старого Боклера. Но если Рагю так долго и оскорбительно пренебрегал Жозиной, почему же он рассвирепел теперь, узнав, что она беременна?
— Он не от меня, ты не осмелишься утверждать, что он от меня!
Не отводя глаз, Жозина ответила наконец низким и глубоким голосом:
— Да, он не от тебя.
Рагю едва не свалил ее на землю ударом кулака. Но молодая женщина успела отступить — он только задел ее плечо.
— И ты смеешь говорить мне это, шкура несчастная!.. — проревел Рагю. — Назови его! Скажи мне имя, я пойду разделаюсь с ним!
Жозина спокойно ответила:
— Не скажу. Ты не имеешь никакого права знать его, ты двадцать раз говорил мне, что я тебе надоела и могу искать себе другого. — И она добавила: — Ты не захотел иметь от меня ребенка; теперь у меня ребенок от другого, и это тебя не касается; теперь мой настоящий муж — тот, другой.
Рагю чуть не убил ее. Ей пришлось бежать, чтобы спастись от его ударов: он злобно норовил попасть ей ногой в живот. Слова Жозины привели его в ярость. Другой сделал ее матерью; отныне ни ее тело, ни ее жизнь — ничто больше не касается его, Рагю. Он не хотел иметь детей, а вот теперь его терзает глухая боль при мысли о том, что не он отец этого ребенка. Он чувствовал, что Жозина уже не принадлежит ему, что она никогда, в сущности, ему не принадлежала. Другой отнял ее у него прежде, чем он, Рагю, сделал ее своей; теперь поздно, он уже никогда не сможет сделать ее своей. Смутное сознание этого порождало в душе Рагю бешеную ревность, которой он доныне не знал и от которой считал себя застрахованным. Он грозил выбросить Жозину на улицу, изменял ей с самыми отвратительными потаскухами, а теперь стал держать ее взаперти, принялся неотступно следить за ней, приходил в ярость, когда видел ее беседующей с мужчиной. Ревнивый гнев толкал его на грубые выходки; он бил Жозину, стараясь больнее поразить ее тело, то тело, которое ускользало от него по его собственной вине. В нем страдала раненая гордость самца, не сумевшего заронить семя новой жизни; он постоянно возвращался к своему неведомому и ненавистному сопернику, который превратил плоть Жозины в часть своей плоти.
— Скажи мне его имя, скажи, и, клянусь, я оставлю тебя в покое.
Но Жозина не уступала. Она сносила брань и побои, повторяя с простодушной кротостью:
— Тебе незачем знать его имя, это тебя не касается.
Рагю не мог заподозрить Люка; мысль о нем ни разу даже не приходила ему на ум: ведь ни одна душа в мире, кроме Сэрэтты, не знала о том, что Жозина бывала у Люка. Рагю искал виновника среди своих товарищей, думая, что со стороны Жозины то было мимолетное забвение в объятиях какого-нибудь молодца из его круга, в день получки, когда вино горячит кровь. Вот почему, сколько Рагю ни сторожил, ни расспрашивал, все его поиски остались тщетными. Они только распалили его ревность.
Жозина таилась от всех, боясь, что ее беременность может повредить Люку, если их тайна будет раскрыта. Когда она убедилась, что у нее будет от него ребенок, ее охватила безмерная радость, ей захотелось тут же возвестить ему великую, светлую весть: она была убеждена, что и он разделит ее восторг. Но потом ее охватили сомнения; завод Крешри переживал тяжелые времена, не послужит ли ее поступок причиной какой-нибудь катастрофы? И Жозина решила ждать. Но случай все же открыл Люку, что он вскоре станет счастливым отцом. Однажды, беседуя с Боннером, он проводил его до дома и зашел к нему. Там Люк услышал, как Туп судачила с соседками; она с возмущением рассказывала своим собеседницам, что жена ее брата понесла, и злорадно смаковала этот факт, отпуская мерзкие шуточки. Сердце Люка забилось от волнения. Жозина порою заходила в Крешри за Нанэ, который проводил там целые дни; и теперь она появилась как раз в ту минуту, когда разговор зашел о ней; молодую женщину начали расспрашивать, ей пришлось отвечать. Да, она уже на шестом месяце; и действительно, ее беременность была уже очень заметна. Жозина почувствовала трепетное волнение Люка, несмотря на то, что молодой человек хранил молчание; ее мучило, что она не может заговорить с ним, не знает, как сообщить ему радостную весть. Она угадывала ужасное сомнение, терзавшее Люка; это приводило ее в отчаяние: ведь она одним словом могла успокоить и бесконечно обрадовать его. Это слово поднималось из глубины ее сердца, душило ее: «Ребенок — от тебя!» И Жозина, воспользовавшись мгновением, когда кумушки, отвернувшись, вновь принялись судачить, с очаровательной грацией все же сумела передать ему то, что хотела. Сначала она приложила обе руки к своему животу; потом жестом, полным благодарности и любви, поднесла их к губам и незаметно послала Люку воздушный поцелуй, говоривший: «Отец — ты»; Люк понял, и его охватила та же радость, какая переполняла Жозину.
В тот день им не удалось обменяться ни единым словом; они были вынуждены удовольствоваться этим пленительным немым объяснением, этим поцелуем, окончательно скрепившим их союз. Но Люк, охваченный радостью, между тем узнал о бешеной ревности Рагю, о его грубом обращении с женой, о той назойливой слежке, которой он подвергает Жозину. И сохранись у Люка малейшее сомнение в его отцовстве, эта свирепая ревность, эта ненависть к будущему ребенку убедительно доказали бы ему, что отец именно он. Отныне Жозина — его жена. Она принадлежит ему, одному ему, раз она зачала от него ребенка. Отец ребенка — вот истинный муж; наслаждение, которое похищают у женщины, ничего не стоит, не идет в счет. Прочные, вечные узы, которые соединяют мужчину и женщину, — это ребенок, зародыш грядущей жизни, новое существо, рождающееся из нерасторжимого союза двух существ! И потому-то Рагю бесился от ревности, а Люк не испытывал ревности к Рагю: Рагю не был мужем, то был лишь вор, который появляется и уходит и которого тут же забывают. Жозина навеки принадлежит Люку, она возвратится к нему, и их общая жизнь расцветет в ребенке.
Но мысль, что Жозину оскорбляют, бьют, что она в вечном страхе за свое дитя, — мысль эта жестоко терзала и мучила Люка. Ему было нестерпимо сознание, что он оставляет в грубых, грязных руках Рагю любимую женщину, которую он хотел бы окружить райской нежностью, чтобы она могла вкусить то благоговейное поклонение, на которое имеет право мать, освященная ребенком. Но что сделать, как добиться этого, ведь Жозина с упорством скромно держалась в тени, чтобы не навлечь на Люка какой-нибудь неприятности. Жозина даже отказывалась видеться с ним, боясь, что будет раскрыта тайна, которую она с такой нежностью хранила в глубине своей страдающей души; Люку пришлось подстеречь ее, застать врасплох, чтобы обменяться хотя бы несколькими словами.
Стоял пасмурный вечер. Люк, притаившись в темном углу грязной улицы Труа-Люн, остановил проходившую мимо Жозину.
— О! Это ты, Люк! Какая неосторожность, мой друг! Умоляю тебя, поцелуй меня и уходи поскорее!
Но Люк, трепеща, обнял ее за талию.
— Нет, нет! Жозина, послушай… — страстно шептал он. — Ты слишком страдаешь, с моей стороны преступно оставлять тебя в таком ужасном положении — тебя, любимую, дорогую… Послушай, Жозина, я пришел за тобой: ты пойдешь со мной и будешь жить у меня, в нашем доме, моей любимой, уважаемой, счастливой женой.
Молодая женщина уже готова была склониться на его просьбу, уступить нежным, ласковым настояниям. Но она тотчас же высвободилась из его объятий.
— О Люк! Что ты говоришь? Можно ли быть таким неблагоразумным?.. Пойти с тобою! Господи, да ведь такая огласка будет для тебя страшной опасностью! Было бы преступлением с моей стороны создавать лишние трудности на твоем пути… Скорей уходи! Даже под страхом смерти я не назову твоего имени!
Люк попытался доказать ей, насколько бессмысленно приносить такую жертву людскому лицемерию:
— Я отец твоего ребенка, ты моя жена и должна следовать за мной. Завтра, когда будет построен Город, Город справедливости, в нем будет один закон — закон любви; свободный союз двух людей будет пользоваться всеобщим уважением… Зачем же нам обращать внимание на людей, сегодня еще исполненных предрассудков?
Но Жозина упорствовала; она говорила, что для нее имеет значение и сегодняшний день, что она хочет устранить все препятствия с пути Люка, хочет видеть его могучим и торжествующим. И тогда у Люка вырвался крик отчаяния:
— Значит, ты никогда не вернешься ко мне и я никогда не смогу открыто признать ребенка своим!
Жозина с очаровательной нежностью вновь обняла Люка и, приблизив уста к его устам, тихо прошептала:
— Я вернусь к тебе в тот день, когда у тебя будет нужда во мне, когда я стану уже не помехой, а опорой для тебя, вернусь с нашим дорогим ребенком, который придаст нам обоим новую силу.
Вокруг них простиралась черная агония Боклера, старого города, зачумленного отверженным трудом, изнемогающего под бременем вековой несправедливости; а Люк и Жозина обменивались словами, полными надежды на грядущий мир, на грядущее счастье.
— Ты мой муж, у меня не было никого в жизни, кроме тебя; если бы ты знал, как сладко скрывать твое имя даже под угрозами, хранить его, как тайный цветок, как талисман! О, я не так уж страдаю: я сильна и счастлива!
— Ты моя жена, я полюбил тебя в тот самый вечер, когда встретил такой униженной и божественно прекрасной; ты скрываешь от всех мое имя, я стану скрывать твое, оно будет моей святыней и моей силой, пока ты сама открыто не объявишь о нашей любви.
— О Люк, как ты разумен, как ты хорош и какое счастье нас ожидает!
— Это ты сделала меня добрым и разумным, Жозина; именно за то, что я когда-то пришел тебе на помощь, нас ждет великое счастье среди счастливых людей.
Они умолкли и несколько мгновений нежно обнимали друг друга. Люк чувствовал трепет Жозины, трепет ее священного чрева оплодотворенной женщины, возвещавший о той новой жизни, которую он посеял в ней; а она, будто желая слиться с Люком, раствориться в нем, изо всех сил влюбленно прижималась к его груди. Потом она высвободилась из его объятий, чтобы осиянной и непобедимой вернуться к своей мученической жизни; а Люк, почувствовав прилив новых сил, затерялся во мраке, чтобы вновь отдаться своей победоносной борьбе.
Однако спустя несколько недель случай открыл Фернанде тайну Жозины. Фернанда знала Рагю; его возвращение на завод возбудило много толков, и с тех пор Делаво делал вид, будто ценит Рагю; несмотря на его отвратительное поведение, Делаво выдвигал Рагю, назначил его мастером-пудлинговщиком, выдавал ему наградные. Фернанда знала о семейной драме Рагю. Тот, не стесняясь, во всеуслышание ругал свою жену последними словами, публично называл ее гулящей девкой, отдающейся первому встречному. Обо всем этом толковали в цехах. Кто отец будущего ребенка Жозины? Зашел об этом разговор даже у директора; Делаво в присутствии Фернанды пожаловался на то, что вся эта история доставляет ему много неприятностей: Рагю, охваченный бешеной ревностью, совершенно потерял голову, то он по три дня не подходит к печи, то работает как одержимый, исступленно меся расплавленный металл, словно в жажде разрушения и убийства.
Однажды, ранним зимним утром, за первым завтраком, Фернанда заговорила о Рагю с горничной. Рядом за своей чашкой молока смирно сидела, как благонравная девочка, Низ, искоса бросая жадные взгляды на стоявший перед матерью чай — запретное для Низ лакомство. Делаво не было, он накануне уехал на три дня в Париж.
— Правда ли, Фелиси, что Рагю опять поссорился с женой? Прачка сказала мне, что на этот раз он чуть не убил ее.
— Не знаю, сударыня, но думаю, что это, быть может, и преувеличивают; я только что видела, как мимо нашего дома прошла Жозина, и вид у нее был такой, как всегда.
Наступило молчание. Уходя, горничная добавила:
— Убить-то он ее все-таки, должно быть, убьет, он говорит об этом каждому встречному и поперечному.
Вновь воцарилось молчание. Фернанда медленно ела, не говоря ни слова, вся отдавшись своим мрачным мыслям. Вдруг среди тяжкого, давящего безмолвия, этого безмолвия зимы, раздался голосок Низ; девочка напевала, думая вслух.
— Настоящий муж Жозины, — пропела она, — вовсе не Рагю, это начальник Крешри, господин Люк, господин Люк, господин Люк!
Фернанда в изумлении подняла глаза и пристально посмотрела на дочь.
— Что это ты там болтаешь? Почему ты это говоришь?
Низ, испугавшись, что незаметно для себя выдала чужую тайну, постаралась принять невинный вид и низко нагнулась над чашкой.
— Почему? Да так. Сама не знаю.
— Как не знаешь, маленькая лгунья? Не сама же ты выдумала то, что пропела! Верно, кто-нибудь сказал тебе это, а ты теперь повторяешь.
Низ почувствовала, что попала в скверную историю, которая грозила завести ее слишком далеко; еще больше смутившись, она заупрямилась.
— Уверяю тебя, мама, — сказала она с самым развязным видом, — я часто напеваю вещи, о которых раньше вовсе и не думала.
Фернанда все так же пристально смотрела на дочь; она разгадала ребяческую хитрость девочки. Вдруг ее осенило.
— Это Нанэ сказал тебе; кроме него, некому.
Низ заморгала: ей действительно рассказал обо всем Нанэ. Но девочка боялась, что мать будет бранить ее и накажет, как в тот день, когда увидела, что Низ, Поль Буажелен и Луиза Мазель перелезали через стену, отделявшую земли «Бездны» от земель Крешри. Она решила от всего отпираться:
— О! Нанэ! Нанэ! Да я и не вижу его больше, — ты ведь запретила мне играть с ним.
Фернанда, охваченная лихорадочным желанием добиться истины, вдруг сделалась необыкновенно кроткой. Она была настолько взволнована, что встреча Низ с Нанэ потеряла в ее глазах всякое значение: слишком важна была та новость, в которой она желала удостовериться.
— Послушай, дочурка, это очень нехорошо — говорить неправду. В тот раз я оставила тебя без сладкого из-за того, что ты утверждала, будто вы все перелезли через стену, чтобы достать мячик… Сегодня, если ты мне скажешь правду, я обещаю, что не накажу тебя… Ну, говори прямо: это Нанэ?
Низ, в сущности, хорошая, послушная девочка, тотчас же ответила:
— Да, мама, Нанэ.
— И он сказал тебе, что настоящий муж Жозины — господин Люк?
— Да, мама.
— А откуда он знает это?
Низ по-детски смутилась. Она снова нагнулась над чашкой.
— Почему, почему… Ну, словом, потому, что знает!
Как ни хотелось Фернанде поточнее узнать, в чем дело, она все же почувствовала некоторый стыд. Не настаивая больше, она постаралась загладить грубое любопытство, которое проглядывало в ее словах.
— Нанэ ровно ничего не знает, он говорит глупости, а ты, дурочка, повторяешь их. Потрудись никогда больше не напевать такого вздора, если хочешь получать десерт.
Завтрак закончился среди тягостного, ледяного молчания; ни мать, ни дочь не сказали более ни слова: первая была полна мыслью о тайне, которую она только что узнала, вторая радовалась, что так дешево отделалась.
Фернанда провела весь день в своей комнате, размышляя, взвешивая то, что услышала. Прежде всего она спросила себя, правду ли сказал Нанэ. Но как можно было усомниться в его словах? Он знал, он, конечно, видел и слышал, да и слишком любил сестру, чтобы клеветать на нее; кроме того, множество мелких фактов делало эту новость правдоподобной и достоверной. Потом Фернанда задумалась над тем, как ей лучше использовать оружие, случайно вложенное ей в руки судьбой. В ней зрело смутное намерение отравить это оружие, сделать его смертельным. Никогда еще она не испытывала такой острой ненависти к Люку; Делаво поехал в Париж специально затем, чтобы попытаться получить новый заем: положение «Бездны» с каждым днем ухудшалось. Если бы Фернанде удалось уничтожить руководителя Крешри, этого ненавистного ей человека, угрожавшего ее жизни, полной роскоши и наслаждений, победа была бы обеспечена! Со смертью врага кончилась бы конкуренция со стороны Крешри, отпала бы угроза поражения. Бешеная, пьяная ревность Рагю легко могла придать делу трагический оборот: стоило только заставить его вынуть нож из кармана. Но все это были только мечты; как осуществить их, как претворить в действие? Ясно было одно: следовало предупредить Рагю, назвать ему то имя, которое он тщетно старался узнать вот уже три месяца; но здесь-то и возникала трудность: как, где, через кого это сделать? В конце концов Фернанда остановилась на мысли написать Рагю анонимное письмо: она вырежет буквы из газеты, наклеит их на бумагу и ночью бросит письмо в ящик. Она даже начала вырезать буквы. Но вдруг этот способ показался ей малонадежным: письмо оставляет человека холодным, на него могут не обратить внимания. А нужно ранить Рагю до крови, довести до безумия, иначе он не нанесет удара. Надо бросить ему истину в лицо и сделать это так, чтобы лишить его всякого самообладания. Но кого подослать к нему, где найти предателя, отравителя? Сколько ни думала Фернанда, она ни на ком не могла остановить свой выбор; уже наступила ночь, а она все еще лихорадочно размышляла, не зная, как вызвать развязку подготовлявшейся ею трагедии.
Молодая женщина легла рано, около десяти часов; к этому времени она успела принять новое решение. Она позовет к себе завтра Рагю, якобы для того, чтобы спросить у него, отпустит ли он жену на дом к ней пошить кое-что; и во время этого разговора, с глазу на глаз, может быть, она найдет удобный случай все сказать Рагю. Но такой выход не вполне удовлетворял Фернанду: ведь ей пришлось бы говорить с Рагю у себя в доме, в кабинете мужа, и это могло повлечь за собой нежелательные осложнения. Молодая женщина была счастлива, что она одна; она широко раскинулась; ее обессиленное, пылающее гибкое тело заняло всю кровать. Охваченная сомнениями, не зная, что предпринять, она уснула в таком изнеможении, что до пяти часов утра не пошевелилась, ровно дыша, как спящий ребенок. Пробило пять часов, Фернанда внезапно пробудилась; лежа на спине и глядя широко открытыми глазами в темноту, она вернулась к прежним размышлениям и вдруг с необычайной смелостью приняла твердое решение. Нет ничего проще: она сама отправится на завод под уже придуманным ею предлогом и в разговоре с Рагю бросит роковое, непоправимое слово. Кстати, она знала, что Рагю работает в ночной смене, так что, если она явится в цех к семи часам утра, до прихода дневной смены, она еще застанет его. Страстное возбуждение вновь овладело Фернандой; она уже больше не рассуждала, не взвешивала, она была полна твердой уверенности, что нашла наилучшее средство к достижению цели; ее толкал вперед не столько рассудок, сколько чутье хищницы, соблазнительницы мужчин, она рассчитывала на какую-то неожиданную помощь со стороны, на какие-то обстоятельства, пока не ясные ей самой, но в наступлении которых она была уверена.
Два часа, от пяти до семи, молодая женщина терзалась нетерпением, торопя слишком медленно встающий день. Она больше не могла заснуть и ворочалась с боку на бок в своей жаркой постели, горя желанием скорее бежать на свидание, которое сама себе назначила; никогда еще даже любовное свидание, надежда на новое, неведомое, безумное наслаждение, не жалило ее так нестерпимо огненными иглами. Она не могла найти себе прохладного места среди простынь и раскидывалась по всей кровати; ее гибкое, змеиное тело извивалось, рубашка поднялась кверху от непрерывных движений, густые волосы разметались по подушке, закрывая пылающее лицо. Но решимость ее не ослабела; она даже не хотела более размышлять, не хотела думать о том, как сложатся обстоятельства и как ей направить их, чтобы добиться успеха. Все произойдет как нельзя лучше, — она была в этом уверена. Ей казалось, что судьба несет ее навстречу каким-то неотвратимым событиям, в которых ей назначено играть решающую роль, и они подчинятся ее воле. Она страдала лишь от долгого ожидания; не зная, как убить время, она принялась ласкать себя, желая хоть несколько утишить пожиравший ее огонь. Ее маленькие удлиненные и нежные руки медленно скользили вдоль бедер, задерживались на животе, вновь опускались, легким, едва ощутимым касанием скользили повсюду, снова поднимались, достигали упругой груди, и вдруг, приходя в раздражение, она сжимала свою грудь и изо всех сил сдавливала ее в исступленном стремлении обрести покой.
Наконец наступил час, который назначила себе Фернанда: без четверти семь молодая женщина вскочила с постели. Холод комнаты пронизал ее, к ней вернулись спокойствие и самообладание. Хотя только еще рассветало, Фернанда не зажгла лампочки, даже не открыла ставней. Она только собрала в пучок волосы и закрепила их шпильками; затем, не надевая корсета, закуталась в широкий пеньюар из белой фланели и сунула ноги в белые бархатные туфли. После этого она спустилась вниз, как делала это в те дни, когда хотела рано утром отдать распоряжение, о котором вспомнила ночью.
Горничные еще не вставали, воспользовавшись отсутствием хозяина и думая, что хозяйка поднимется поздно. Фернанда с необычайным самообладанием пересекла кабинет мужа и вступила в узкую и короткую галерею, соединявшую кабинет с той частью заводских помещений, где работал административный персонал. Служащие являлись только к восьми часам; уборщик, в обязанности которого входило подметать помещение, беседовал снаружи, на дороге, со сторожем, мирно курившим трубку. Фернанда прошла незамеченная через двор и вошла в пудлинговый цех. Спокойная уверенность не обманула ее, обстоятельства благоприятствовали ей: ночная смена только что ушла, дневная еще не приходила. В довершение удачи в цехе находился один Рагю: он всю ночь работал как одержимый и замешкался, а теперь должен был еще переодеться перед тем, как идти домой.
Фернанда знала дорогу в пудлинговый цех, хотя сама никогда еще не вступала в это мрачное царство угля и железа. Эта низменная грязь внушала ей глубокое отвращение. Она почувствовала себя неловко, когда ей, в белом пеньюаре и белых туфлях, пришлось вступить в огромную черную дыру цеха пудлинговых печей. Утренние лучи едва проникали в царивший там сумрак; только две зажженные печи прорезывали летучий дым огненными полосами. Молодая женщина не знала, куда ей ступить: всюду были грязные лужи, черная угольная пыль, бруски железа. Она задыхалась от запаха газа и человеческих испарений. Все же Фернанда вошла; она тотчас же увидела в обширном пустом цехе Рагю, он направлялся к дощатому сооружению, напоминавшему барак, в котором рабочие вешали свою одежду. Охваченный бешеной жаждой уничтожения и стремлением забыться, мастер всю ночь месил расплавленную сталь, без устали орудуя кочергой, как саблей, рассекающей людей. Весь в поту, он только что снял кожаный фартук; на нем была лишь рубашка и рабочая блуза; перед тем как вновь надеть городское платье, он допивал четвертый литр вина, превышая свою обычную ночную порцию; Рагю пил прямо из горлышка, опьяненный вином, пламенем и неутихающей яростью. Вдруг из глубины барака он увидел в смрадном сумраке цеха белую женскую фигуру; удивленный, он сделал несколько шагов вперед, чтобы разглядеть, кто это.
Увидев, что Рагю стоит с бутылкой в руке, допивая остатки вина, Фернанда остановилась; ей стало еще более неловко. Рагю был полуголый, сквозь его распахнувшуюся рубашку видна была грудь, руки были обнажены выше локтей; его тонкая, ослепительно-белая кожа, какая часто бывает у людей с рыжими волосами, составляла резкий контраст с его багровым, уже опаленным лицом. Фернанда решила дать Рагю время переодеться и затем уже подойти к нему. Но он сам направился к ней навстречу, и ей пришлось немедленно приступить к делу.
— Это я, Рагю; я хотела попросить вас кое о чем, и так как я знала, что вы здесь…
Изумленный Рагю глядел на Фернанду, разинув рот. Тут только молодая женщина поняла все неприличие своего поступка, но она решила махнуть на это рукой и, ничего не объясняя, приступила прямо к цели.
— Я хотела спросить у вас, не отпустите ли вы свою жену на несколько дней ко мне. У меня есть кое-какая работа, и я вспомнила о Жозине.
Рагю забыл и думать о странном посещении Фернанды. Волна слепого гнева хлынула ему в голову.
— Мою жену? Вам нужна моя жена? Черт подери! Берите ее себе на здоровье и не присылайте назад, пусть хоть сдохнет!
Фернанда ожидала этой вспышки. Она изобразила на своем лице удивление, сострадание, соболезнующее огорчение.
— Так ваши отношения с женой не улучшились? А я думала, что вы простили ей во имя того бедного ребенка, который должен появиться на свет.
— Простить? — взревел Рагю, как под ударом хлыста. — Простить эту потаскуху за то, что она нагуляла себе ребенка? Значит, потаскуха гуляй себе, а я здесь работай до седьмого пота?
— Конечно, ваша жена поступила легкомысленно; впрочем, она так молода, так красива, в ее годы так естественно любить удовольствия и позволять лишнее изящным господам, которые ее обхаживают!
Рагю закрыл глаза, словно пытаясь отогнать мучительное видение, которое вызвали слова Фернанды.
— Я ей покажу изящных господ! — глухо прорычал он, теряя голову. — И вы хотите, сударыня, чтобы я простил ей, чтобы я кормил ее щенка, которого она нагуляла себе, как паршивая сука?
Фернанда притворилась крайне удивленной; с видом совершенного простодушия она обронила роковое слово:
— Но мне говорили другое. Я слыхала, что вопрос о ребенке улажен. Разве отец не возьмет его к себе и не позаботится о нем?
— Какой еще отец?
— Ну, директор Крешри, господин Люк; одним словом, отец.
— Что?
Рагю тупо смотрел на Фернанду, не понимая; его потное, пылающее лицо вплотную приблизилось к этому изящному женскому лицу, к этим цветущим губам, произнесшим столь странные слова.
— Как? Разве это неверно? Вы ничего не знали? Боже мой, какая досада, что я сказала вам об этом! А мне передавали, что вы пришли к соглашению с господином Люком и оставите у себя Жозину с тем условием, что он возьмет себе ребенка, раз уж он его отец.
Рагю задрожал. В его глазах мелькнуло безумие. Искаженная судорогой нижняя челюсть вплотную придвинулась к лицу Фернанды. Теперь он утратил всякое почтение к молодой женщине: здесь были только самец и самка.
— Что это ты плетешь, а? Что ты мне тут рассказываешь? Ты хочешь вбить мне в голову, что этот господин Люк спал с моей женой; возможно, даже наверно так, теперь все понятно, все разъясняется. Не бойся, твой господин Люк получит по заслугам, уж это я беру на себя… Но ты-то? Ты-то зачем пришла? Зачем ты заварила всю эту кашу?
Рагю дышал в лицо Фернанде с таким бешенством, что она испугалась; она почувствовала, что хозяином положения становится он, что вся ее вкрадчивая женская ловкость бессильна перед этим сорвавшимся с цепи зверем. Она попыталась отступить.
— Вы теряете голову, Рагю! Когда успокоитесь, приходите, если угодно, мы побеседуем.
Рагю одним прыжком преградил ей дорогу.
— Ну, нет! Послушай-ка теперь меня…
Испуганная Фернанда не заметила, что ее пеньюар распахнулся; Рагю видел часть ее нежной как шелк груди. А главное, он чувствовал, что молодая женщина обнажена, что она без корсета, без юбки, что на ней только этот легкий пеньюар, который он мог сорвать одним движением своих грубых рук. От Фернанды веяло благоуханной истомой постели, и так странен был ее приход, появление этого белого женского тела в черном аду цеха, освещенном красными огненными языками, что Рагю окончательно потерял голову.
— Послушай, ты сама сказала, что изящные господа волочатся за нашими женами и делают им детей… А ведь тогда по справедливости мы должны платить им той же монетой и приняться за их жен?
Фернанда поняла. Рагю толкал ее к дощатому бараку, к этой мерзкой темной раздевалке, где была брошена в углу куча тряпья. Тут молодая женщина, в свою очередь, потеряла самообладание: охваченная ужасом и отвращением, чувствуя приближение чудовищных объятий, она стала отбиваться от Рагю.
— Оставьте меня, я закричу!
— Ну, положим, не закричишь, не захочешь сзывать народ. Самой хуже будет.
Выпятив вперед нижнюю челюсть, Рагю продолжал грубо толкать Фернанду в барак, ощупывая ее своими жесткими руками. От его светлой кожи, которую она видела сквозь распахнутую рубашку, исходил запах дикого зверя. Бешеная ночная работа, пот, которым он обливался, сожженная печью, пылающая в его жилах кровь — все это наполняло Рагю лихорадочным, неистовым желанием. И молодая женщина, опаленная этим чудовищным пламенем, чувствовала, что слабеет, уступает, покоряется, уже не решаясь звать на помощь.
— Клянусь вам, я закричу, если вы меня не отпустите!
Но Рагю, сжав зубы, молчал; охватившее его бешенство и жажда крови нашли себе выход в этом насилии. Последним толчком он повалил Фернанду в углу барака на наваленное там старое, омерзительное тряпье. Он сорвал с нее пеньюар, разодрал рубашку; обнаженная, она яростно царапала его, а он давил ее своей тяжестью, стараясь лишить всякой возможности двигаться. Мрачное бешенство овладело теперь и Фернандой; она боролась молча, как хищный зверь, вырывая у Рагю волосы, кусая его в грудь, стараясь ударить в живот и изувечить.
— Шлюхи, шлюхи, все шлюхи! — глухо рычал Рагю.
Вдруг Фернанда перестала отбиваться. Волна жуткого наслаждения поднялась в ней, опьянила ее, затопила ее волю, отдала ее, дрожащую, безвольную, обезумевшую, в руки Рагю. И это жуткое наслаждение было рождено самой глубиной падения Фернанды, омерзительным ложем, мрачным, зловонным помещением, бешеным зверем с потной кожей, с пылающей кровью, с терпким запахом хищного животного — словом, всей мрачной, опрокинувшейся на нее тяжестью «Бездны», этого пожирающего жизни чудовища, чьи пылавшие во тьме очи кружили молодой женщине голову призраком ада. Извращенная искательница ощущений, не избалованная ни своим мужем, ни любовником-щеголем, коснулась на этот раз самой глубины сладострастия. И она перестала сопротивляться, она вернула пьяному зверю его объятие в исступленной спазме, вырвавшей у нее крик бешеного наслаждения, как у самки, которую в глубине леса вспарывает самец.
Рагю тотчас же поднялся на ноги. Он стал торопливо одеваться, ворча, кружась по бараку, словно кабан в берлоге. Его куртка оказалась под Фернандой; он пнул молодую женщину ногой, как мешавшую ему вещь. Потом еще два раза толкнул ее: видимо, он что-то искал. При этом он бормотал:
— Шкура! Шкура! Шкура!
Одевшись, он наконец нашел то, что искал. То был нож, который выскользнул у него из кармана и лежал под ногою женщины. Рагю схватил его и убежал, глухо прорычав на прощание:
— Теперь посчитаемся с другим!
Фернанда, судорожно закрыв лицо руками, осталась лежать среди тряпья, обессиленная, полубесчувственная, потрясенная силой испытанных ею ощущений. Через минуту она с трудом поднялась на ноги, подобрала волосы, запахнулась, как могла, в свой разорванный пеньюар и направилась в обратный путь, скользя вдоль строений, быстро пробегая через пустые помещения. Ей удивительно повезло: она никого не встретила. Очутившись наконец в своей комнате, она почувствовала, что спасена. Но что делать с разорванной, омерзительно загрязненной одеждой? Белые бархатные туфли почернели от грязи, белый пеньюар был замаран маслом и углем, на разорванной рубашке виднелись гнусные следы. Молодая женщина, страшась, что кто-либо может увидеть эту одежду, сделала ил нее сверток и спрятала под шкаф с тем, чтобы впоследствии сжечь, как сжигает убийца свою одежду, перепачканную кровью. Надев чистую рубашку, она снова улеглась в постель; она не могла стоять на ногах, ей хотелось заснуть, чтобы избавиться от воспоминания о необычайных ощущениях, пережитых ею. Но хотя она и сменила рубашку, звериный запах Рагю остался на ее коже, в ее волосах затаилось его бешеное дыхание, опьянившее ее. И она снова и снова переживала это опьянение, это жуткое сладострастие, упивалась этим запахом зверя, который, казалось, пропитал все ее тело и въелся в кожу. Сон бежал от нее; она недвижно лежала на спине, укутавшись в одеяло, закрыв глаза, сжимая обнаженные руки под обнаженным животом, охваченная исступленным, потрясавшим ее воспоминанием, горя желанием вновь изведать дотоле неведомое и страшное наслаждение, которым она никак не могла насытиться. Часы шли, молодая женщина не двигалась, отдаваясь головокружительно-сладкому, жуткому забытью.
Пробило десять часов; горничная Фелиси решилась наконец постучать и войти в комнату; она была удивлена, что барыня до сих пор не позвонила ей; кроме того, Фелиси не терпелось сообщить своей хозяйке необыкновенную новость, взбудоражившую весь квартал.
— Вы не больны, сударыня?
Ответа не было; выждав несколько мгновений, горничная направилась к окну, желая, как всегда, открыть ставни. Но из глубины комнаты донеслось несколько еле слышных слов. Фелиси остановилась.
— Вы хотите еще отдохнуть, сударыня?
Ответа вновь не последовало. Фелиси решилась все-таки сообщить барыне новость.
— Вы еще не знаете, сударыня?
Глубокое трепетное молчание наполняло сумрак комнаты. В том углу, где смутно виднелась кровать, слышалось лишь легкое дыхание — дыхание пламенной, полнокровной жизни, притаившейся под душной тяжестью одеял.
— Так вот, сударыня, один из рабочих «Бездны», тот самый Рагю, вы знаете, только что убил ударом ножа господина Люка, начальника Крешри.
Фернанду будто подбросило пружиной, она села среди развороченной постели, бледная, с обнаженной грудью и распущенными волосами.
— А! — сказала она просто.
— Да, сударыня, он вонзил ему сзади нож в спину. Говорят, будто это из-за Жозины. Какой ужас!
Фернанда, еле видимая в сумраке, не шевелилась. Ее неподвижный взор был затерян вдали, будто созерцал что-то невидимое, грудь судорожно приподнялась, все тело напряглось в спазме наслаждения.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Не мешайте мне спать.
Горничная вышла, неслышно притворив за собой дверь. Фернанда вновь упала на свою развороченную постель, повернулась на бок, лицом к стене, и снова застыла в неподвижности. Теперь к запаху хищного зверя, который преследовал ее, примешался жгучий привкус крови; чудовищное возбуждение, вызванное вестью об убийстве, слилось с чувством сладострастия. Это ощущение было настолько сильно и остро, оно, как железное лезвие, так глубоко проникло в тайники ее души, что молодой женщине показалось, будто она умирает. То было незабываемое, неповторимое сочетание счастья, ужаса и торжества, которое привело все ее существо в бешеное возбуждение. Нервы Фернанды напряглись до предела; долгие часы она лежала лицом к стене в сумраке пылающей постели, отдаваясь этим ощущениям, вновь и вновь переживая жуткое, отталкивающее наслаждение, отказываясь вернуться к банальности повседневной жизни.
Удар ножа поразил Люка бледным зимним утром. Около девяти часов он, по обыкновению, совершал утренний обход школы, который доставлял ему такую радость; Рагю сторожил его, спрятавшись в зарослях бересклета, он накинулся на Люка и вонзил ему нож между плеч, когда молодой инженер, стоя на пороге, шутил со школьницами, выбежавшими ему навстречу. Люк испустил громкий крик и упал; убийца бросился бежать в сторону Блезских гор и вскоре исчез среди скал и кустарников. Сэрэтты не было: она находилась на молочной ферме, в другом конце парка. Девочки в ужасе разбежались, зовя на помощь, крича, что Рагю убил господина Люка. Прошло несколько минут, прежде чем их крики были услышаны заводскими рабочими; они подняли Люка, потерявшего сознание. Из раны уже вытекла лужа крови; ступени лестницы, которая вела в правое крыло Общественного дома, где находилась школа, были омыты кровью, словно освящены ею. Никому не пришло в голову преследовать стремительно убегавшего Рагю. Рабочие хотели было положить Люка в соседнем зале, но он, очнувшись, слабо проговорил:
— Нет, нет, друзья, домой…
Пришлось исполнить желание Люка и перенести его на носилках во флигель, где он жил. С трудом уложили его наконец на кровать. Боль была так сильна, что раненый снова лишился чувств.
В эту минуту подоспела Сэрэтта. Девочки догадались сбегать за ней на молочную ферму; один из рабочих поспешил в Боклер за доктором Поваром. Когда Сэрэтта, войдя в комнату, увидела распростертого на кровати Люка, бледного, залитого кровью, она подумала, что он умер; она упала перед кроватью на колени, охваченная такой душевной болью, что уже не в силах была скрывать тайну своей любви. Сэрэтта взяла в свои руки бессильно упавшую руку Люка и целовала ее и плакала, изливая в несвязных словах всю подавленную, скрытую в глубине ее души страсть. Она называла Люка своей единственной любовью, своим единственным благом. Теряя его, она теряет свое сердце, она больше никого не полюбит, она не сможет жить. В отчаянии Сэрэтта не заметила, как Люк, весь залитый ее слезами, пришел в себя и теперь с бесконечной нежностью и с бесконечной грустью прислушивался к ее словам.
Потом тихим, как дыхание, голосом он прошептал:
— Вы любите меня? О, бедная, бедная Сэрэтта!
Но Сэрэтта пришла в такой восторг, неожиданно поняв, что он еще жив, что не пожалела о своем признании; напротив, она даже обрадовалась при мысли, что ей уже не придется ему лгать. Девушка знала, что любовь ее так сильна, что она никогда не причинит Люку ни малейшего огорчения.
— Да, я люблю вас, Люк, но разве во мне дело? Вы живы, и этого мне довольно, я не ревную к вашему счастью… Живите, живите, Люк, я буду вашей служанкой.
В эту трагическую минуту, перед лицом смерти, казавшейся ему неизбежной, при виде этой безмолвной и беспредельной любви, окутывавшей его, сопровождавшей его, как ангел-хранитель, Люк почувствовал глубокую и скорбную нежность.
— Бедная, бедная Сэрэтта! Мой чудесный и несчастливый друг, — снова прошептал он слабеющим голосом.
Дверь открылась, и вошел крайне взволнованный доктор Новар. С помощью Сэрэтты, которая, как он знал, была хорошей сиделкой, врач тотчас же принялся исследовать рану Люка. Наступило глубокое молчание, миг невыразимой тревоги. Но ее тут же сменила неожиданная радостная надежда. Нож встретил лопатку и отклонился в сторону: ткани были разорваны, но важные для жизни органы остались невредимы. Однако рана все же была ужасная, по-видимому, сломалась кость, и это грозило осложнениями. Правда, пока не было оснований опасаться за жизнь Люка, однако выздоровление, несомненно, должно было затянуться надолго. Но какая радость знать, что раненый останется в живых!
Люк, слабо улыбаясь, не отнимал своей руки у Сэрэтты.
— А наш добрый Жордан знает о случившемся? — спросил он.
— Нет, он еще ничего не знает, он третий день безвыходно сидит в своей лаборатории. Но я приведу его сюда… Ах, мой друг, в каком я восторге от радостной вести, которую нам сообщил доктор!
Сэрэтта, полная счастья, все еще держала руку Люка в своей руке, когда дверь снова отворилась. На этот раз вошла Жозина. Она только что узнала об убийстве и прибежала, потрясенная, обезумевшая. Значит, случилось то, чего она боялась. Какой-то негодяй выдал ее драгоценную тайну, и Рагю убил Люка, ее мужа, отца ее ребенка. Отныне жизнь ее кончена, ей больше нечего скрывать, она умрет у постели Люка, у себя дома.
Люк вскрикнул, увидев Жозину. Он поспешно выпустил руку Сэрэтты и нечеловеческим усилием попытался приподняться.
— А, Жозина, это ты! Ты возвращаешься ко мне.
Жозина, шатаясь, тяжелой походкой беременной женщины, которая вот-вот родит, приблизилась и припала к кровати. Люк угадал ее смертельную тревогу и успокоил ее.
— Ты возвращаешься ко мне с нашим дорогим ребенком, Жозина; не приходи в отчаяние, я останусь в живых — доктор ручается в этом, — я буду жить для вас обоих.
У молодой женщины вырвался глубокий вздох: жизнь как будто снова вернулась к ней. Господи! Неужели осуществляется ее непоколебимая надежда, то, чего она ожидала от жизни — от жизни, которая кажется такой жестокой и все же свершает то, что от нее ждут? Люк останется в живых, этот злодейский удар ножа навеки соединил друг с другом их, уже связанных нерасторжимым союзом.
— Да, да, я возвращаюсь к тебе, Люк, мы оба возвращаемся к тебе, и теперь кончено: больше мы никогда не расстанемся, нам нечего больше скрывать… Вспомни: ведь я обещала тебе вернуться в тот день, когда у тебя будет нужда во мне, когда я стану для тебя уже не помехой, а опорой, обещала вернуться с нашим дорогим ребенком, который свяжет нас обоих новыми узами и вольет в нас новую силу… Все другие узы распались, отныне я твоя жена перед всем миром, мое место здесь, у твоего изголовья.
Слезы радостного волнения показались на глазах Люка.
— Милая, милая Жозина! Любовь и счастье входят сюда с тобой.
Но тут Люк вдруг вспомнил о Сэрэтте. Он поднял на нее глаза; Сэрэтта стояла по другую сторону кровати, выпрямившись, слегка побледнев, но о улыбкой на лице. Люк нежно улыбнулся ей.
— Моя добрая Сэрэтта, мне пришлось скрыть от вас эти обстоятельства.
Сэрэтта слегка вздрогнула.
— О, я знала, — ответила она просто. — Я видела, как Жозина вышла от вас однажды утром.
— Как! Вы знали?
Люк все понял; бесконечное сострадание, удивление, преклонение наполнили его душу. Самоотверженная, беспредельная любовь Сэрэтты, которая принос сила ему в дар всю свою жизнь, трогала и восхищала его, как подвиг, полный чистейшего героизма. Тихо, почти на ухо, Сэрэтта добавила:
— Не сомневайтесь, Люк, я все знала, и я останусь лишь преданным и братски любящим вас другом.
— Ах, Сэрэтта! — повторил еле слышно Люк. — Ах, мой чудесный и несчастливый друг!
Видя изнеможение раненого, доктор Новар вмешался и строго запретил ему разговаривать. Добрейший доктор был чрезвычайно доволен всем тем, что ему только что довелось услышать. У раненого будет сестра и будет жена, чтобы ухаживать за ним, — вот и прекрасно; но нужно быть благоразумным и не волноваться, а то может начаться жар. Люк обещал быть благоразумным; он уже не пытался разговаривать, а только бросал нежные взгляды на Жозину и Сэрэтту, стоявших, как два ангела, по обе стороны его ложа.
Наступило долгов молчание. Кровь апостола пролилась, из Голгофы должна была родиться победа. Обе женщины нежно хлопотали вокруг раненого; он открыл глаза и поблагодарил их. Потом заснул, прошептав:
— Наконец-то пришла любовь, теперь мы победим.
Произошли осложнения, Люк чуть не умер. Два дня думали, что спасения нет. Жозина и Сэрэтта не отходили от его изголовья, даже Жордан сидел у постели раненого, забросив свою лабораторию, чего он не делал со времени болезни матери. Глубокое отчаяние поселилось в этих любящих сердцах при мысли о том, что дорогое для них существо с минуты на минуту может испустить последний вздох.
Удар ножа, сразивший Люка, взбудоражил Крешри. В цехах царила грусть, работа продолжалась, но люди то и дело спрашивали о состоянии больного; рабочие почувствовали себя солидарными, все ощущали беспокойство и любовь к Люку. Бессмысленное убийство, пролитая кровь сблизила их с Люком больше, чем могли бы это сделать целые годы совместной работы на новых началах. Даже в Боклере многие почувствовали симпатию к Люку: ведь он был так молод, так красив, так деятелен, ведь все его преступление состояло в том, что он стремился к справедливости и полюбил прелестную женщину, которую муж осыпал оскорблениями и побоями. В общем, никто не возмущался при известии, что беременная Жозина переселилась к умирающему Люку. Это находили вполне естественным: разве он не был отцом ее ребенка? Разве Люк и Жозина не купили ценою своих страданий право жить вместе? С другой стороны, жандармы, устремившиеся в погоню за Рагю, так и не смогли напасть на след убийцы: двухнедельные поиски остались тщетными. Казалось, сама судьба взяла на себя развязку этой драмы: в глубине одного из оврагов Блезских гор нашли полусъеденный волками труп мужчины, и некоторые утверждали, что узнают в нем обезображенные останки Рагю. Официально факт смерти Рагю не мог быть установлен, но утвердилась версия, что Рагю погиб либо вследствие несчастного случая, либо покончив с собой в припадке бешеного исступления. Жозина, таким образом, сделалась вдовой. Почему же в таком случае не могла она жить вместе с Люком? Почему бы Жорданам не принять к себе эту чету? И так естествен, так прочен, так нерасторжим был этот союз, что никто впоследствии не вспоминал о том обстоятельстве, что Люк и Жозина не были повенчаны законным браком.
Наконец, солнечным февральским утром, доктор Новар поручился за жизнь Люка; и действительно, через несколько дней уже стало ясно, что больной поправляется. Жордан в восторге вернулся в свою лабораторию. У постели Люка оставались Сэрэтта и Жозина. Они были утомлены от бессонных ночей, но полны счастья. Жозина, несмотря на свое положение, не щадила себя; теперь она жестоко страдала, хотя и скрывала это. Однажды, едва встав с постели, она почувствовала приближение родовых мук. И этим солнечным утром ранней весны, когда она присутствовала при первом завтраке Люка — доктор позволил раненому съесть яйцо, — возрастающая боль вырвала у нее слабый крик.
— Что с тобой, Жозина, дорогая?
Жозина попыталась побороть себя, но боль так усилилась, что ей пришлось сдаться.
— О Люк! Кажется, настало время.
Люк понял и бурно обрадовался; но, заметив, что молодая женщина бледнеет и шатается, он встревожился.
— Жозина, Жозина, теперь настала твоя очередь страдать, — но во имя такого святого дела, такого великого счастья!
Прибежала Сэрэтта, находившаяся рядом, в маленькой гостиной; она немедленно предложила перенести Жозину в другое помещение: во флигеле не было второй спальни; здесь же оставить роженицу казалось невозможным. Но Люк взмолился:
— О нет, мой друг! Не уводите Жозину. Я буду страшно беспокоиться. А потом, ведь она здесь у себя, ничто не может теснее связать нас, чем рождение этого ребенка… Можно будет как-нибудь устроиться, хотя бы поставить кровать в гостиной.
Жозина, сотрясаемая жестокой болью, упала в кресло. Сначала и она просила увести ее. Но теперь, когда она услышала слова Люка, на устах ее появилась дивная улыбка. Люк прав: разве может она теперь покинуть его, разве не должно дорогое дитя окончательно скрепить их нерасторжимую связь? Поняла Люка и нежная, самоотверженная Сэрэтта, она молча согласилась на его просьбу. В эту минуту вошел доктор Новар, который каждое утро навещал раненого.
— Стало быть, я прихожу вовремя? — сказал он весело. — Вот у меня и двое больных вместо одного. Но за папашу я уже не беспокоюсь, а за мамашу никогда не беспокоился. Все обойдется как нельзя лучше.
В несколько минут было устроено ложе. В гостиной стоял широкий диван; его выдвинули на середину комнаты, принесли матрац, и постель была готова. И тут же с необычайной быстротой и легкостью начались роды. Доктор продолжал посмеиваться, шутливо жалея о том, что напрасно он не остался дома, раз все идет так хорошо. По требованию Люка дверь между его комнатой и гостиной распахнули настежь; еще пригвожденный к постели, он, привстав, с тревожным нетерпением вслушивался в то, что происходит в соседней комнате. Он ежеминутно спрашивал, как идут роды. Каждый стон любимой женщины, страдающей так близко от него, но которую он все же не мог видеть, терзал его сердце. Ему страстно хотелось, чтобы Жозина хотя бы одним успокоительным словом ответила на его вопросы; и молодая женщина находила силы удовлетворять его желание: она чуть слышно отвечала ему, старалась казаться веселой и подавлять дрожь своего голоса.
— Да лежите же смирно, оставьте нас в покое! — проворчал наконец доктор. — Говорят вам, все идет прекрасно: никогда маленький мужчина не появлялся так благополучно на свет. Ручаюсь, что это будет маленький мужчина.
Вдруг раздался легкий крик — крик жизни, новый голос, прозвучавший в солнечном свете. Люк сидел в постели, наклонившись вперед, стремясь всем своим существом навстречу совершавшемуся за дверью таинству. Он услышал этот крик, сердце его радостно вздрогнуло.
— Сын, сын? — спросил он растерянно.
— Подождите! — ответил, смеясь, Новар. — Вы слишком торопитесь. Дайте посмотреть. — И почти тотчас же добавил: Ну конечно, сын, маленький мужчина: говорил я вам!
Люк, охваченный безмерной радостью, захлопал в ладоши, как ребенок.
— Спасибо, спасибо, Жозина! Благодарю за прекрасный дар! Я люблю тебя и говорю: спасибо, Жозина!
Жозина была так измучена, так обессилена, что не сразу нашла силы ответить. Люк уже с тревогой повторил:
— Я люблю тебя и говорю: спасибо, спасибо, Жозина!
Он жадно напрягал слух, стараясь расслышать ответ Жозины; и до него донесся слабый голос, походивший на радостный, пленительный вздох:
— Я люблю тебя, и это я говорю тебе: спасибо, спасибо, Люк!
Несколько минут спустя Сэрэтта принесла Люку ребенка, чтобы он поцеловал его. Ее любовь была так чиста, она с такой возвышенной радостью разделяла счастье Люка, что лицо ее так и сияло от восторга; она не могла нарадоваться на благополучные роды, на толстого младенца. Люк поцеловал сына.
— Сэрэтта, друг мой, — нежно сказал он вне себя от радости, — я должен поцеловать и вас: поистине вы заслужили это. Я так счастлив!
Она ответила ему тем же нежным и радостным голосом:
— Конечно, мой добрый Люк, поцелуйте меня, мы все так счастливы!
Затем наступило блаженство двойного выздоровления. Как только, доктор позволил Люку вставать с постели, он стал проводить по часу в день в соседней комнате, сидя в кресле возле Жозины. Ранняя весна наполняла комнату солнцем; на столе неизменно благоухал букет великолепных роз: доктор ежедневно приносил их из своего сада; по его словам, то был рецепт молодости, здоровья и красоты. Между постелью Жозины и креслом Люка стояла колыбель маленького Илера; мать сама кормила его. Новая сила, новая надежда расцветали в ребенке для Люка и Жозины. Теперь можно быть спокойным, говорил Люк, мечтая о том времени, когда он сможет вновь приняться за работу. Город справедливости и мира, несомненно, будет основан; ведь теперь с ним, Люком, любовь, порождающая любовь, — Жозина и маленький Илер. Нельзя основать ничего прочного без ребенка: он — живое дело, расширяющее, распространяющее вокруг себя жизнь, он продолжает сегодняшний день в завтрашнем. Лишь чета рождает жизнь, лишь она спасет людей, страдающих от несправедливости и нищеты.
Когда Жозина поднялась наконец с постели, чтобы начать рядом с Люком новую жизнь, он, обняв ее, воскликнул:
— Ты всецело моя и всегда была только моей, раз твой ребенок от меня! Теперь мы дополняем друг друга, нам больше нечего страшиться судьбы!
Когда Люк снова стал во главе завода, симпатия, которую все к нему почувствовали, оказала чудотворное действие. Неуклонно, непобедимо завод шел в гору: здесь сыграла роль не только пролившаяся кровь Люка, которая освятила дело, но также и многие благоприятные обстоятельства. Морфен оказался прав: в рудниках наконец вновь наткнулись на обильные залежи превосходной руды; это сделало рудники источником огромных доходов. Крешри начал вырабатывать такие дешевые и высокие по качеству железные и стальные изделия, что «Бездна» оказалась под угрозой даже в своей специальной области — производстве дорогих, требующих тонкой обработки стальных изделий. Конкурировать с Крешри становилось невозможным. К тому же участие все более широких слоев в жизни общества привело повсюду к расширению сети железных дорог, к строительству мостов, зданий и целых городов; а для этого нужны были железо и сталь в огромных, все возраставших количествах. С того времени, когда первые потомки Вулкана, вырыв в земле яму, расплавили в ней железо и выковали себе из него оружие для защиты и орудия для покорения земли, употребление железа все расширялось; завтра, когда наука окончательно подчинит своей власти железо, когда оно станет почти даровым и будет приспособлено ко всем нуждам человека, железо сделается источником справедливости и мира. Но процветание Крешри зависело прежде всего от внутренних причин: лучшая постановка дела, основанная на все возраставшей честности, справедливости и солидарности, — вот в чем состояло преимущество завода. С самого первого дня, когда он был создан на основе разумной ассоциации капитала, труда и знания, завод уже нес в себе верный залог успеха; а те трудные дни, через которые пришлось пройти предприятию, — всевозможные препятствия, кризисы, казавшиеся гибельными, — все это были лишь неизбежные дорожные ухабы, первые, самые тяжелые, дни похода, когда все дело в том, чтобы не сломиться, если хочешь дойти до цели. И теперь люди поняли, что завод всегда был полон жизни, что он так и кипит жизненными соками, готовясь к грядущим жатвам.
Это был яркий, предметный урок, решающий опыт, который должен был постепенно убедить окружающих. Как было отрицать силу этой ассоциации капитала, труда и знания, если прибыли росли из года в год, если рабочие Крешри уже зарабатывали вдвое больше, чем рабочие других заводов? Видя, как вчерашние жалкие наемники возрождаются к новой жизни, вновь становятся здоровыми, разумными, веселыми и мягкими людьми, идущими к полноте свободы и справедливости, как было не признать, что восьмичасовой, шестичасовой, трехчасовой труд, ставший привлекательным благодаря разнообразию работ, протекавший в светлых, веселых мастерских, среди машин, подчиняющихся руке ребенка, непременно послужит тем фундаментом, на котором будет воздвигнуто будущее общество? Видя, как слаженно работают кооперативные магазины и склады, умножая благосостояние тех, кто вчера еще голодал, и в изобилии обеспечивая им все наслаждения, составлявшие до сих пор достояние одних только богачей, как было не прийти к заключению о необходимости кооперирования, которое устраняет посредников-паразитов и упраздняет торговлю, бесплодно поглощающую столько богатства и сил? Присутствуя на радостных собраниях в Общественном доме, этом будущем царственном дворце народа, с его библиотеками, музеями, театральными залами, садами, помещениями для спортивных игр и развлечений, как было не поверить в чудеса, творимые солидарностью, в то, что она делает жизнь спокойной и легкой, похожей на непрерывный праздник? Как было не пересмотреть систему образования и воспитания, как было не основать ее уже не на представлении о человеческой лени, а на вере в неутолимую жажду знаний, когда учение превращается в удовольствие и развивает способности каждого ученика? Как было не объединить с детства мальчиков и девочек, которым предстояло в будущем вместе идти по жизни? Ведь у всех на глазах были процветающие школы Крешри, школы, освобожденные от излишнего увлечения книгой, сочетавшие занятия с отдыхом, с первыми начатками технических навыков, помогавшие каждому новому поколению сделать еще один шаг на пути к тому идеальному Городу, к которому человечество стремится уже столько столетий!
И повседневный, всем доступный, необыкновенный пример Крешри становился заразительным. Ведь дело шло уже не о теориях, дело шло о фактах, очевидных всякому, о великолепном, все более пышном расцвете. Мало-помалу ассоциация завоевывала у людей и землю: толпами являлись, предлагая свои услуги, новые рабочие, их привлекали прибыли и лучшие условия жизни; повсюду возникали новые постройки. За три года население Крешри удвоилось и продолжало расти с неслыханной быстротой. То был Город, грезившийся Люку, Город преобразованного, вновь облагороженного труда, грядущий Город наконец обретенного счастья, естественно выраставший вокруг все расширяющегося завода, который постепенно становился столицей, средоточием, источником жизни, распределителем и регулятором материальных благ. Мастерские и цехи ширились, занимали уже целые гектары; по мере того как увеличивалось число рабочих завода и служащих, вокруг вырастало все больше светлых и веселых домиков, выглядывавших из зелени садов. И эта волна новых построек надвигалась на «Бездну», грозя завоевать, затопить ее. Сначала между заводами пролегали обширные пустыри — те принадлежавшие Жордану неразработанные земли, которые тянулись вдоль подножия Блезских гор. Потом вокруг Крешри стали возникать дома; теперь ряды домов, подобно приливу, уже затопили пустырь; лишь двести — триста метров отделяли эти дома от «Бездны». Скоро волна должна была докатиться до враждебного завода. Не затопит ли она его? Не сотрет ли с лица земли, чтобы заменить ликующим расцветом жизни, полной здоровья и радости? Опасность грозила и Старому Боклеру: кварталы нового Города двигались на него, готовясь смести это черное, зловонное предместье, гнездо страданий и заразы, где под прогнившей кровлей изнемогали рабы наемного труда.
Порою Люк, строитель и основатель Города, глядел, как растет этот новорожденный Город, пригрезившийся ему в тот вечер, когда он понял свою миссию; теперь его детище стало действительностью и двинулось в поход на прошлое, вызывая из-под земли новый Боклер, счастливую обитель счастливых людей. Весь Боклер будет завоеван, все пространство между обоими уступами Блезских гор, вплоть до беспредельных полей плодородной Руманьи, покроется светлыми домиками и садами. Правда, для этого понадобятся еще долгие годы, но ясновидящий взор Люка уже различал этот грядущий Город, Город счастья, который он некогда задумал и который вырастал теперь на его глазах.
Однажды вечером Боннер привел к Люку Бабетту, жену Буррона; она, как всегда, была в превосходном настроении.
— Видите ли, господин Люк, — сказала она, — муж очень хотел бы вернуться к вам на завод. Сам он не решился прийти, так как помнит, что когда-то дурно поступил: ушел от вас вместе с Рагю… Вот я и явилась вместо него.
— Простите Буррона, — добавил Боннер, — он действовал под влиянием этого злосчастного Рагю… Буррон не злой, только слабохарактерный человек, и, вероятно, мы еще сможем его спасти.
— Конечно же, приводите Буррона! — весело воскликнул Люк. — Я не хочу погибели грешника, напротив! Сколько рабочих сбиваются с пути лишь потому, что их совращают товарищи, а сами они не умеют дать отпор кутилам и бездельникам! Буррон будет для нас прекрасным приобретением: он послужит примером для остальных.
Давно Люк не чувствовал себя таким довольным: возвращение Буррона показалось ему решающим симптомом, хотя Буррон и превратился в весьма посредственного работника. Вызволить, спасти Буррона, как говорил Боннер, — разве это не победа над наемным трудом? А кстати, к новому Городу прибавится еще один дом, маленькая волна сольется с другими волнами, увеличивая силу прилива, которому предстояло снести старый мир.
Боннер через некоторое время снова обратился к Люку с такой же просьбой — принять еще одного нового рабочего с «Бездны». Но на этот раз речь шла о таком незавидном работнике, что Боннер не настаивал на своей просьбе.
— Это бедняга Фошар, он наконец решился, — сказал Боннер. — Помните, он уже не раз являлся сюда. Но никак не мог принять окончательного решения, сделать выбор, — таким тупым и забитым стал он под гнетом изнурительного, однообразного труда. Это уже не человек, а просто испорченное колесо механизма… Боюсь, что пользы от него будет немного.
Люк задумался, ему вспомнились первые дни его пребывания в Боклере.
— Да, я помню Фошара, у него есть жена, по имени Натали, не правда ли? Такая озабоченная, унылая женщина, вечно старающаяся получить продукты в кредит. У этой Натали есть брат Фортюне; я видел его еще шестнадцатилетним подростком: это был бледный, отупевший мальчик, уже подорванный слишком ранним одуряющим и монотонным трудом. Бедняги!.. Пусть они все приходят, почему бы им не прийти? Это будет еще один полезный пример, если даже нам не удастся вновь превратить Фошара в свободного и жизнерадостного человека. — Потом с веселой улыбкой Люк добавил: — Еще одна семья, еще один дом. Население у нас увеличивается, не правда ли, Боннер? Мы приближаемся к тому прекрасному, обширному Городу, о котором я вам столько толковал в свое время и в реальность которого вы никак не могли поверить. Помните? Наш опыт поначалу не мог рассеять ваших сомнений, вы стали на мою сторону лишь из благоразумия и признательности… Теперь-то, по крайней мере, вы убеждены?
Боннер слегка смутился; он ответил не сразу.
— Разве можно кого-нибудь убедить? — сказал он наконец с обычной для него искренностью. — Вот когда результаты налицо, тогда дело другое… Слов нет, завод процветает, наша ассоциация ширится, рабочему живется лучше, больше стало справедливости и счастья. Но вы знаете мой образ мыслей, господин Люк: это все еще тот же проклятый наемный труд, я не вижу осуществления коллективизма.
Впрочем, сомнения Боннера были теперь уже чисто теоретическими. Правда, он, по его словам, не отказывался от своего образа мыслей, но проявлял при этом бесконечную веру в труд, удивительную энергию и мужество. Это был тип рабочего-героя, подлинного вождя; поданный им товарищам пример братской солидарности послужил одной из решающих причин победы Крешри. Когда в цехах появлялся этот высокий, мощный и добродушный человек, все руки протягивались к нему. Боннер был убежден гораздо больше, чем он признавался в этом Люку; он глубоко радовался, видя, что его товарищи меньше страдают, вкушая от всех радостей жизни, живут в здоровых жилищах, среди цветов. Главная его мечта исполнялась: вокруг стало меньше нужды и больше справедливости.
— Коллективизм? — с улыбкой сказал Люк, хорошо знавший Боннера. — Мы осуществим его, мы осуществим даже больше; а если не мы, то это сделают наши дети, дорогие крошки, которых мы воспитываем для этой цели… Побольше доверия, Боннер: поймите, что отныне будущее принадлежит нам, ведь новый Город растет, растет день ото дня.
Он широким жестом указал Боннеру на крыши домиков с цветными фаянсовыми украшениями, весело блестевшими в лучах заходящего солнца сквозь листву молодых деревьев. Мысль Люка беспрестанно возвращалась к этим нарядным домам, которые он будто вызвал из-под земли своим творческим порывом; ему казалось, что эти дома и в самом деле движутся вперед, подобно мирной армии, выступившей в поход, чтобы посеять семена грядущего на развалинах Старого Боклера и «Бездны».
Однако, если бы в Крешри одержали победу только промышленные рабочие, эта победа была бы лишь счастливым событием, но не имела бы решающего значения. Она приобрела его лишь потому, что крестьяне из Комбетт, в свою очередь, добились большого успеха: они тоже вступили в ассоциацию и связали таким образом завод и деревню. И в Комбетт дело еще не пошло дальше первых шагов, но оно уже сулило несметные богатства! С тех пор как мэр Ланфан и его помощник Ивонно, поняв, что для них нет иного выхода, примирились между собою, а затем убедили и всех остальных мелких землевладельцев деревни образовать ассоциацию и объединить свои крошечные наделы в одно обширное владение в несколько сот гектаров, урожайность комбеттской земли необычайно возросла. До этого времени комбеттцам, как и всем крестьянам беспредельной равнины Руманьи, казалось, что их земля оскудела; уже не было и в помине прежнего плодородия, всюду виднелись тощие, редкие колосья. На самом же деле это было лишь следствием безразличия, усталости и упорного невежества людей, следствием устарелых методов ведения хозяйства, недостатка удобрений, машин и отсутствия доброго согласия между земледельцами. И как все изменилось, когда комбеттцы перешли к совместной обработке земли! Они покупали по дешевой цене удобрения, получали от Крешри орудия и машины в обмен на хлеб, вино и овощи. Их сила заключалась в том, что теперь они уже не были изолированы, ибо нерушимые узы общего интереса связали деревню и завод; так наступило долгожданное, дотоле невозможное примирение крестьянина и рабочего: крестьянин давал хлеб, питающий человека, рабочий давал железо, чтобы можно было засеять землю и вырастить хлеб. Крешри нуждался в Комбетт, Комбетт не мог бы существовать без Крешри. Деревня и завод вступили в союз, в брак, от которого должно было родиться новое, счастливое человеческое общество. И какую чудесную картину представляли собой эти возрождающиеся поля, еще недавно почти заброшенные, а теперь радующие взор богатейшими хлебами! Среди других земель, оскудевших из-за нерадивости и раздоров, земля комбеттцев казалась маленьким, пышно зеленевшим морем; сначала все вокруг были изумлены, потом начали завидовать комбеттцам. Вчера еще здесь лежали сухие и бесплодные поля, сегодня все буйно зазеленело. Почему же тогда не последовать примеру комбеттцев? Соседние деревни уже заинтересовались их почином, подробно расспрашивали о новых порядках, собирались последовать их примеру. Говорили, что мэры Флеранжа, Линьероля, Боннэ составляли проекты договоров ассоциации, собирали подписи. Приближались дни, когда маленькое зеленое море начнет расти, сольется с другими морями, примется раздвигать все дальше и дальше свои мощные зеленые волны, пока вся Руманья из конца в конец не станет единым землевладением, единым мирным океаном хлеба, могущим прокормить целый счастливый народ. Ведь сама земля-кормилица двинулась в путь.
Люк нередко предпринимал для собственного удовольствия продолжительные прогулки пешком по этим плодородным полям. Он иногда встречал там Фейа, фермера, арендовавшего землю у Буажелена; засунув руки в карманы, Фейа молча бродил по полям, с какой-то затаенной мыслью глядя на эти превосходно обработанные земли и. пышные хлеба. Люк знал, что инициатива Ланфана и Ивонно в значительной мере объяснялась влиянием Фейа; знал Люк и то, что они до сей поры советуются с Фейа. Поэтому молодой инженер был крайне удивлен тем плачевным состоянием, в котором находилась земля, арендованная Фейа у Буажелена: в сравнении с богатейшим владением комбеттцев скудные поля фермы казались необработанным пустырем.
Однажды утром Люк шел с Фейа по дороге, разделявшей оба землевладения; они беседовали. Люк не мог удержаться, чтобы не высказать Фейа свое удивление.
— Скажите, Фейа, неужели вам не стыдно так плохо возделывать землю, когда рядом с ней, по ту сторону дороги, лежит великолепно обработанная земля ваших соседей? К тому же ваши собственные интересы должны бы, казалось, побудить вас к энергичной и разумной работе, а я знаю, что вы вполне на нее способны.
Фермер молча улыбнулся. Но потом решился быть откровенным.
— Ах, господин Люк! Стыд — чувство слишком деликатное для нас, бедняков. Что ж касается моих интересов, то они как раз в том и состоят, чтобы извлекать из этой не принадлежащей мне земли ровно столько, сколько мне нужно для жизни. Я обрабатываю поле настолько, чтобы оно обеспечило мне необходимое количество хлеба, — не больше; только простофиля стал бы работать больше, удобрять почву, ухаживать за землей: ведь выгадал бы от этого лишь господин Буажелен, который всегда может выгнать меня вон по истечении срока аренды… Нет, нет! Чтобы превратить поле в доброе поле, нужно, чтобы оно было твоим, а еще лучше — общим.
Фейа зло насмехался над темп людьми, которые кричат крестьянам: «Любите землю! Любите землю!» Он-то готов ее любить; но хочет, чтобы и она его любила, иначе говоря, он не хочет любить ее в интересах господ. Его отец, дед, прадед, повторял Фейа, все они любили землю, сгибаясь под палкой эксплуататоров, и эта любовь ничего не принесла им, кроме нищеты и слез. Он, Фейа, не хочет больше быть жертвой этой свирепой эксплуатации, этого вечного обмана арендаторов: крестьянин любит, ласкает, оплодотворяет землю, а все богатство идет в карман помещику, который таким образом отбирает у фермера и женщину и дитя.
Наступило молчание. Фейа понизив голос добавил со сдержанной страстью:
— Да, да, пусть земля будет общая, тогда снова станут ее любить и обрабатывать… Я решил выждать.
Люк, пораженный, посмотрел на Фейа. Он всегда чувствовал за скрытностью фермера живой ум. А теперь в этом незаметном, слегка лукавом крестьянине обнаружился тонкий дипломат, человек, зорко глядящий в будущее и направляющий опыт комбеттцев к далекой, ему одному ведомой цели. Люк заподозрил истину; ему захотелось проверить свою догадку.
— Так, значит, вы оставляете землю в таком состоянии еще и для того, чтобы всякий мог сравнить ее с соседними полями и понять, в чем тут дело? Но ведь это несбыточная мечта! Никогда Комбетт не завоюет, не поглотит Гердаша.
Фейа снова молча улыбнулся. Потом сдержанно прибавил:
— Может быть, до этого произойдут еще важные события… Одним словом, кто знает, что может случиться? Я выжидаю.
Пройдя несколько шагов, он снова заговорил.
— А дело все-таки идет, — сказал он, охватив широким жестом горизонт. — Вы помните, какой отсюда открывался удручающий вид, какие были здесь маленькие, тощие наделы? А теперь благодаря объединению земель и совместной их обработке, благодаря помощи машин и науки, — посмотрите, какие пышные хлеба! Весь край будет мало-помалу завоеван. Да, славная картина!
Блеск его глаз, восторженность интонации выдавали тайную любовь к земле, страстную и ревнивую. Люк чувствовал, как и его самого овевает мощное дыхание плодородия, колыхавшее ниву. Теперь он чувствовал себя сильным: завод располагал надежными хлебными запасами, крестьяне присоединились к рабочим. С такой же радостью, с какой Люк глядел на то, как движется его Город на завоевание «Бездны» и Старого Боклера, глядел он и на то, как движутся вперед плодородные комбеттские поля, захватывая соседние земли, сливаясь мало-помалу в один бесконечный океан, перекатывающий хлебные волны по всей равнине Руманьи. И здесь и там было все то же усилие, все то же движение к грядущей цивилизации, все то же устремление человечества к правде и справедливости, к миру и счастью.
Успех Крешри прежде всего оказал влияние на более мелкие предприятия Боклера: они поняли, что им выгодно последовать примеру Крешри, слиться с ним. Первым решился на это завод Шодоржа, изготовлявший гвозди; он давно уже приобретал сырье у своего мощного соседа, теперь же, руководствуясь интересами дела, этот завод объединился с Крешри. Затем вступил в ассоциацию завод Оссера, изготовлявший некогда сабли, а затем ножи и косы: он стал как бы естественным придатком кузнечного цеха Крешри. Несколько сложнее обстояло дело с заводом Миранда и К°, выпускавшим сельскохозяйственные машины: один из двух владельцев завода, человек реакционных убеждений, был непримиримо враждебен ко всяким новшествам; но завод попал в такое тяжелое положение, что господин этот, в предвидении неминуемой катастрофы, вышел из дела; другой же совладелец поспешил слить завод с Крешри и тем спас его. Все эти предприятия, вовлеченные, таким образом, в ассоциацию, перестраивались на акционерных началах и принимали тот же устав, предусматривавший распределение прибылей, основанное на союзе капитала, труда и знания. Все они образовали как бы единую семью, расчлененную на множество различных групп, всегда готовую принять новых членов и способную, таким образом, безгранично расширяться; так зарождалось преобразованное человеческое общество, построенное на новой организации труда и движущееся ко всеобщей свободе и счастью.
Боклерские обыватели были поражены и сбиты с толку; тревога их достигла предела. Как же так? Значит, Крешри будет расти все больше и больше, поглощая все мелкие заводы, которые встретятся ему на пути, — сначала один, затем другой, потом третий? Не была ли уготована та же участь и самому городу, и беспредельной окрестной равнине? Значит, они тоже станут службами, владением, плотью от плоти Крешри? Сердца были охвачены смятением, но люди уже начали задумываться над тем, в чем состоит подлинный интерес каждого, какой он должен избрать себе жребий. В мирке торговцев царила все возраставшая растерянность: выручка с каждым днем уменьшалась; всякий спрашивал себя, не придется ли ему скоро закрыть лавочку. А тут еще случилось событие, от которого все окончательно потеряли голову: Каффьо, кабатчик-бакалейщик, заключил с Крешри соглашение, согласно которому его лавка превращалась в простой склад и становилась как бы филиалом кооперативных складов. Долгое время Каффьо слыл человеком, целиком стоящим на стороне «Бездны»; говорили даже, будто он доносит администрации обо всем, что происходит в кабаке, что он отравляет рабочих алкоголем, а сверх того продает их начальству: ведь кабак — один из самых прочных устоев наемного труда. Во всяком случае, Каффьо играл весьма двусмысленную роль: желая любой ценой избежать поражения, он был готов на измену, на переход в лагерь противника и только выжидал, на чьей стороне окажется окончательная победа. И то обстоятельство, что теперь Каффьо с такой легкостью перешел на сторону Крешри, удваивало томительный страх всех тех, кто в тревоге спешил поскорее принять то или иное решение. Появлялось все больше желающих примкнуть к ассоциации, и было очевидно, что число их в дальнейшем будет все возрастать. Красивая булочница, г-жа Митен, еще до решения Каффьо одобряла все, что делалось в Крешри, и собиралась примкнуть к ассоциации, хотя ее булочная по-прежнему процветала благодаря той популярности, которую создали ей красота и доброта хозяйки. Только мясник Даше упорствовал; он с мрачной яростью видел крушение всех своих жизненных устоев и говорил, что предпочитает умереть в своей лавке, среди оставшихся мясных туш, если не найдется ни одного приличного покупателя, который дал бы за них подобающую цену; и его слова, видимо, сбывались: покупателей у него становилось все меньше, и Даше охватывали такие припадки ярости, что ему угрожала смерть от удара.
Однажды Даше отправился к Лабокам; он упросил г-жу Митен прийти туда же. По его словам, дело шло о нравственных и коммерческих интересах всего квартала. Прошел слух, будто Лабоки во избежание банкротства готовятся заключить с Люком мир и войти в ассоциацию с тем, что их магазин станет складом изделий Крешри. С тех пор как Крешри начал непосредственно обменивать железные и стальные изделия, орудия и машины на хлеб объединившихся окрестных деревень, Лабоки потеряли своих лучших покупателей — местных крестьян, не говоря уже о боклерских хозяйках, которые решили, что им куда выгоднее покупать кухонную утварь в кооперативных магазинах Крешри: Люку пришла блестящая мысль открыть двери этих магазинов для всех желающих. Это означало смерть торговли — в прежнем ее понимании. Устранялся удорожавший жизнь паразит, посредник между производителем и потребителем. Торговец — это бесполезное колесо механизма, поглощавшее силу и богатство, — не мог не исчезнуть, как только опыт доказал, что его устранение соответствует общим интересам. Потому-то и горевали Лабоки в своем пустующем магазине.
Даше застал смуглую и худую г-жу Лабок праздно сидящей за прилавком; у нее не хватало энергии даже на то, чтобы вязать чулки; сам Лабок, щуплый человек, лицом напоминавший хорька, тоскливо ходил вдоль полок, где были разложены запыленные товары.
— Что я слышу? — воскликнул побагровевший Даше. — Вы нам изменяете, Лабок? Вы готовы сдаться? Не вы ли, проиграв эту злосчастную тяжбу против крешрийского бандита, поклялись, что прикончите его, хотя бы вам пришлось поплатиться за это головой? А теперь вы переходите на сторону врага, довершаете наш разгром!
Но Лабок, охваченный отчаянием, взбесился.
— Довольно с меня своих бед, — ступайте к черту! Это вы все толкнули меня на тот дурацкий процесс.
Бьюсь об заклад, что вы не принесли мне денег для очередных платежей. Так что вы еще тут болтаете о моей голове! — Он указал на свои замороженные товары: — Вот она где, моя голова, и если я не сумею выпутаться из положения, в среду здесь будет судебный пристав… Что ж! Раз уж вы спрашиваете меня, я вам отвечу. Да, я веду переговоры с Крешри, мы пришли к соглашению, и сегодня вечером я подпишу договор… Я колебался до последней минуты, но мне просто житья не дают!
Он упал на стул; ошеломленный Даше не нашелся, что ответить, и только пробормотал ругательство. Теперь и г-жа Лабок, поникшая над прилавком, принялась, в свою очередь, жаловаться негромким, монотонным голосом:
— Сколько мы работали, боже ты мой! Как трудно было поначалу, когда мы возили свой товар из деревни в деревню! А сколько усилий понадобилось потом, чтобы открыть здесь эту лавку и расширять ее из года в год! Все-таки мы были до некоторой степени вознаграждены: дело шло, мы мечтали купить дом в деревне и жить там на ренту. И вот теперь все это рушится, весь Боклер сошел с ума, до сих пор не могу понять — почему.
— Почему? — прорычал Даше. — Потому что это — революция, а буржуа — трусы, которые даже не смеют защищаться! Если меня доведут до крайности, я возьму в один прекрасный день свои резаки — и тогда увидите!
Лабок пожал плечами.
— Подумаешь!.. Это хорошо, когда за тебя большинство; но когда чувствуешь, что завтра останешься один, лучше уж стиснуть зубы и последовать за другими… Каффьо это прекрасно понял.
— Ах, этот подлец Каффьо! — в бешенстве заревел мясник. — Изменник, он продал нас! Вы знаете, что этот бандит, господин Люк, дал ему сто тысяч франков, чтобы перетянуть его на свою сторону.
— Сто тысяч! — с насмешкой и недоверием повторил Лабок, хотя глаза его блеснули. — Желал бы я, чтобы он предложил мне сто тысяч, — я бы, не задумываясь, их взял… Нет уж, упорствовать глупо, умнее всегда держать сторону сильного.
— Какое несчастье! Какое несчастье! — сказала плачущим голосом г-жа Лабок. — Все идет прахом! Видно, конец света наступил.
В эту минуту вошла красивая г-жа Митен; она услышала слова г-жи Лабок.
— Как конец света! — сказала она весело. — Ведь у двух наших соседок только что родились здоровые мальчуганы… А ваши дети Огюст и Эвлали, как они поживают? Их нет здесь?
Да, их здесь не было, они никогда здесь не бывали. Двадцатидвухлетний Огюст ненавидел торговлю и страстно увлекался механикой, а пятнадцатилетняя Эвлали — разумная и хозяйственная — жила обычно у своего дяди, фермера из Линьероля, неподалеку от деревни Комбетт.
— О! Дети… — жалобно сказала г-жа Лабок. — Разве можно рассчитывать на детей!
— Все они неблагодарные! — заявил Даше, возмущенный тем, что его дочь Жюльенна вырастала совершенно непохожей на него.
Жюльенна, высокая и полная четырнадцатилетняя девочка, одаренная нежным сердцем, до сих пор играла с маленькими оборвышами на улице Бриа.
— Кто надеется на своих детей, наверняка умрет в горе и нищете.
— Ну, а я надеюсь на моего Эвариста! — сказала булочница. — Ему уже скоро двадцать лет, и хотя он отказался продолжать дело своего отца, я нисколько на него не сержусь. Вполне понятно, у детей не те вкусы, что у нас: ведь они будут жить в такое время, когда уже нас не будет. Я хочу от Эвариста только одного: чтобы он крепко любил меня. И он меня любит.
Затем г-жа Митен степенно изложила мяснику свою точку зрения. Она пришла по его просьбе, но лишь для того, чтобы раз навсегда условиться, что каждому боклерскому коммерсанту должна быть предоставлена свобода действий. Г-жа Митен, по ее словам, еще не вступила в крешрийскую ассоциацию, но она в нее вступит, если убедится, что так будет лучше для нее и для других.
— Решено! — сказал Лабок. — Я сегодня же вечером подпишу соглашение: у меня нет иного выхода.
Госпожа Лабок снова захныкала:
— Говорю я вам, что все идет прахом, что это конец света.
— Да нет же, нет! — снова воскликнула красивая г-жа Митен. — Как вы можете говорить о конце света? Ведь скоро наши дети поженятся, у них появятся дети, и те, в свою очередь, поженятся и тоже будут иметь детей. Одно поколение вытесняет другое, мир обновляется, вот и все… Если хотите, это конец нашего мира.
Красивая булочница так решительно и твердо произнесла эти слова, что Даше чуть не задохнулся от бешенства; он вышел, хлопнув дверью, с налитыми кровью глазами. Да, действительно наступал конец его мира, конец бесчестной и разлагающей торговли, которая обогащает немногих и обрекает на нищету большинство людей.
Но боклерцев ожидал новый, еще более тяжелый удар. Успех Крешри до сих пор оказывал влияние лишь на родственные отрасли промышленности и подрывал мелкую, розничную торговлю. Вот почему всеобщий переполох вызвало известие, что на сторону новых идей склонился мэр Гурье. Положение Гурье было устойчиво, он тщеславно заявлял, что ни в ком не нуждается и не намерен входить в крешрийскую ассоциацию. Но он задумал создать рядом с ней другую, аналогичную ассоциацию; для этого он перестроил на акционерных началах свою крупную башмачную фабрику на улице Бриа, взяв за основу уже проверенный на опыте принцип союза между капиталом, трудом и знанием и соответственно распределяя прибыли. Иными словами, Гурье просто образовал новое объединение предприятий, вырабатывающих одежду и обувь, по примеру Крешри — объединения, куда входили предприятия, изготовлявшие железные и стальные изделия; сходство это состояло в том, что Гурье удалось объединить все отрасли промышленности, имеющие то или иное отношение к одежде: швейные, шляпочные, ткацкие, бельевые и тому подобные предприятия. Затем распространились слухи о том, будто крупный строитель-подрядчик создает новое объединение — строительное; в него, кроме строительных рабочих в узком смысле этого слова, должны были войти каменотесы, столяры, слесари, водопроводчики, кровельщики, маляры, а также архитекторы, художники, мебельщики, обойщики, бронзировщики, даже часовщики и ювелиры. Это был логически последовательный процесс: пример Крешри посеял плодотворную идею объединений, ассоциаций, распадающихся на естественные группы, которые росли сами собой, под влиянием уже успешно действовавших групп и вполне понятного стремления людей к благоденствию и счастью. Пришел в действие естественный закон человеческой жизни, и было ясно, что этот закон будет действовать со все возрастающей силой, раз того требует счастье человеческого рода. Уже теперь чувствовалось, что между всеми этими группами возникает тесная связь, которая, не лишая их своеобразия, когда-нибудь сплотит их воедино, — и тогда произойдет полное преобразование общественного труда, единственной основы грядущего Города.
Но мысль последовать примеру Крешри и тем самым ускользнуть от него была слишком умной для Гурье. Полагали, что ее подсказал ему субпрефект Шатлар, все более погружавшийся в свое спокойное, беспечное и неприметное существование по мере того, как Боклер преображался под животворным дыханием будущего. Догадка эта была правильна, все произошло у Гурье, за завтраком; кроме самого мэра и Шатлара, за столом сидела все еще прекрасная Леонора.
— Друг мой, — сказал с любезной улыбкой субпрефект, — я думаю, что с нами покончено. В Париже все идет вкривь и вкось: старое здание сгнило и разваливается, а обломки его снесет надвигающаяся революция. А чтобы понять, что происходит в Боклере, достаточно посмотреть на Буажелена — этого тщеславного щеголя, которого хорошенькая госпожа Делаво выпотрошит до последнего су. Один только муж ее, который героически борется с банкротством, не знает, куда уходят прибыли «Бездны»… Вы скоро увидите, какая катастрофа…
Одним словом, слишком глупо не позаботиться о самом себе, если не хочешь стать жертвой общего разгрома.
Леонора забеспокоилась.
— Разве вам что-нибудь грозит, мой друг?
— Мне? О нет! Кто думает обо мне? Ни одно правительство не даст себе труда вспомнить о моей скромной особе. У меня есть дар — как можно меньше пользоваться своей властью и неизменно повторять то, что говорят начальники, так что я слыву ставленником каждого министра. Я так и умру здесь, под обломками последнего министерства, всеми забытый, по счастливый. Нет, я думаю о вас, мои добрые друзья.
Шатлар разъяснил Гурье свою мысль; он перечислил все те преимущества, которые получит Гурье, если, не дожидаясь революции, превратит свою фабрику в некое подобие Крешри. Прибыли не уменьшатся, наоборот. Кроме того, он, Шатлар, не настолько глуп, чтобы не понимать, что за Крешри — будущее: в конце концов преобразованный труд сметет старое, несправедливое буржуазное общество. В этом спокойном, скептически сдержанном, как дипломат, чиновнике, сознательно обрекшем себя на полное бездействие, таился теперь настоящий анархист.
— И знаете, мой милый Гурье, — смеясь, сказал он в заключение, — когда вы сделаете этот мастерский ход и перейдете на сторону нового общества, официально я выступлю против вас. Я скажу, что вы изменили нашему общему делу или сошли с ума… Но, придя к вам, я обниму вас, ибо это будет замечательный ход, который принесет вам большие выгоды. Вот увидите, какие физиономии скорчат все наши боклерцы!
Ошеломленный Гурье согласился не сразу; долгое время он возражал против предложения Шатлара. Все его прошлое возмущалось в нем, и мэр не мог примириться с тем, что он, доселе полновластный хозяин своего предприятия и рабочих, теперь сделается всего лишь членом ассоциации. Но под тяжеловесной оболочкой этого человека таилось большое практическое чутье; он прекрасно отдавал себе отчет в том, что, последовав мудрому совету Шатлара, он не подвергается никакому риску, а, наоборот, защитит свою фабрику от опасностей, которые могут грозить ей в будущем. К тому же Гурье коснулся свежий ветер новых идей: революционные эпохи, страстное стремление к реформам заражают своей лихорадкой как раз те классы, могущество которых находится под ударом. Леонора, по совету своего друга Шатлара, с утра до вечера твердила мужу, что не Шатлар внушил ему мысль о создании ассоциации, а сам он, Гурье, до нее додумался; в конце концов мэр поверил в это и поступил так, как советовал Шатлар.
Вся буржуазия Боклера была скандализована. На Гурье пытались воздействовать: к председателю суда Гому явилась депутация с просьбой повлиять на мэра; к Гому пришлось обратиться потому, что субпрефект наотрез отказался впутывать городскую власть в эту печальную и, по его словам, слишком неблаговидную историю. Однако председатель суда также наотрез отказался разговаривать с мэром, заметив, что тот, несомненно, встретит более чем холодно всякое постороннее вмешательство. Тогда боклерцы прибегли к другим, более внушительным средствам. Гом вел одинокий, строго замкнутый образ жизни с того времени, как его дочь Люсиль, застигнутая на месте преступления со своим юным любовником, письмоводителем, была принуждена покинуть дом мужа и вернуться к отцу. Зять председателя суда, капитан Жолливе, после разрыва с женой безудержно ударился в реакцию. Он писал такие статьи в «Боклерском листке», что типограф Лебле, обеспокоенный оборотом, который принимали события, и предвидя необходимость в один прекрасный день перейти на сторону Крешри — более сильного противника, — отказался от сотрудничества капитана. Обезоруженный капитан бесился от вынужденной праздности; и тогда кому-то пришла мысль, что только Жолливе может уговорить председателя воздействовать на мэра: капитан не вполне порвал со своим тестем, они еще раскланивались друг с другом при встрече. Жолливе принял это деликатное поручение и торжественно отправился к председателю, в доме которого и пробыл целых два часа; когда он вышел оттуда, оказалось, что ему ничего не удалось добиться от своего тестя, кроме уклончивых ответов, но зато Жолливе примирился со своей женой. Люсиль на следующий же день вернулась к мужу; капитан простил жену, взяв с нее слово, что отныне она будет ему верна. Такая развязка изумила Боклер, и вся эта история вызвала много смеха.
Истинные взгляды председателя Гома довелось узнать супругам Мазель. Произошло это совершенно случайно, никто не возлагал на Мазелей никакой миссии. Гом обычно отправлялся каждое утро на бульвар Маньоль — длинную, пустынную аллею — и долгими часами гулял там, опустив голову, заложив руки за спину, погруженный в мрачные мысли. На его согнутые плечи, казалось, давят оседающие своды старого мира, казалось, он изнемогает от сознания бесплодно прожитой жизни, от сознания того зла, которое он содеял, и сожаления о том, что он упустил возможность творить добро. Порою он поднимал глаза и глядел вдаль, будто ждал, когда же наконец наступит этот неведомый завтрашний день, который все не наступал. И кто знает, наступит ли при его жизни? Однажды утром супруги Мазель, поднявшись рано, чтобы идти в церковь, набрались смелости и заговорили с председателем; ход событий так тревожил их, они так боялись за свое благополучие, что решили выведать, какого мнения обо всем этом держится судья.
— Что вы скажете, господин председатель, о теперешних событиях?
Гом поднял голову и устремил взор вдаль. Потом, все еще погруженный в свои безнадежные мысли, он сказал, будто думая вслух:
— Скажу, что он медлит, тот ураган правды и справедливости, которому суждено смести этот гнусный мир.
— Как? Как? — пролепетали потрясенные супруги, думая, что они, вероятно, не так поняли его. — Вы, наверно, хотите испугать нас, так как знаете, что мы не отличаемся храбростью? Это правда, многие подшучивают над нашей робостью.
Но Гом уже овладел собой. Он узнал Мазелей. Они стояли перед ним растерянные, бледные, дрожа за свои деньги и за свою безмятежную праздность.
— Чего вам бояться? — сказал он с презрительной усмешкой. — Наш мир протянет еще лет двадцать; а если вы проживете дольше, то увидите интересные вещи, и это вознаградит вас за те неприятности, которые вам принесет революция… Если кому уж следует задуматься о будущем, так это скорей вашей дочери.
— Как раз Луиза-то и не интересуется будущим, то есть совсем не интересуется!.. — горестно воскликнула г-жа Мазель. — Ей всего тринадцать лет, и все происходящее кажется ей просто смешным. Она слышит, как мы с утра до вечера об этом толкуем, видит, в каком мы отчаянии, — и смеется. Я иногда говорю ей: «Несчастная, ведь у тебя гроша не будет!» — а она отвечает мне, прыгая, как козочка: «Вот уж это мне все равно! Без денег только веселее будет!» Она все-таки прелестна, хотя мы ею и недовольны.
— Да, — сказал Гом, — эта девочка, видно, хочет прожить жизнь на свой лад; есть такие дети.
Мазель все еще находился в растерянности: он боялся, что председатель подшучивает над ним. Он разбогател за каких-нибудь десять лет и с тех пор наслаждался той блаженно-ленивой жизнью, о которой мечтал с юности; мысль, что эта безмятежная праздность может кончиться, что ему, быть может, вновь придется взяться за работу, если все будут трудиться, повергала его в тайную, непрерывную тревогу: то была как бы первая кара.
— А рента, господин председатель? Что станет, по-вашему, с рентой, если всем этим анархистам удастся перевернуть мир?.. Помните, как господин Люк, который теперь играет такую гадкую роль, однажды подшучивал над нами, утверждая, будто ренту упразднят? Тогда уж пусть нас лучше просто зарежут на большой дороге!
— Спите спокойно, — проговорил Гом со своей бесстрастной иронией, — новое общество прокормит вас, если вы не захотите работать.
И супруги отправились в церковь; с тех пор как доктор Новар имел однажды неделикатность сказать г-же Мазель, что она здорова, они возжигали свечи за ее исцеление. Подумать только — она здорова! Она, так любовно возившаяся со своей болезнью, видевшая в ней свое основное занятие, свою радость, смысл жизни! Раз врач отказался от нее — значит, она неизлечима; и г-жа Мазель, охваченная ужасом, обратилась к религии. в которой и обрела большое облегчение.
Еще один человек прогуливался по бульвару Маньоль, этой пустынной аллее, покой которой лишь изредка нарушался прохожими: то был аббат Марль, приходивший сюда читать свой требник. Но аббат часто опускал книгу и медленно прохаживался, погруженный, как и председатель, в мрачные думы. Со времени недавних событий, когда ясно определившаяся эволюция стремительно понесла город навстречу новой судьбе, церковь в Боклере еще более опустела; теперь ее посещали только несколько старух из простонародья, тупых и упрямых, да несколько богатых дам, поддерживавших религию, как последний оплот приходившего в упадок высшего общества. Когда последние верующие покинут католические церкви, когда церкви зарастут терновником и крапивой, начнется новая цивилизация. Перед лицом этой угрозы ни бедные старухи, ни буржуазные дамы не могли утешить аббата Марля: он чувствовал, как вокруг его бога постепенно образуется пустота. Правда, жена мэра, Леонора, все еще блистала по воскресеньям в церкви красотой и внушительной осанкой, правда, она щедро жертвовала на церковные нужды. Но аббат знал о ее грехе и ее непрекращающейся измене мужу; весь город примирился с этим соблазном, священник и сам был вынужден снисходительно относиться к нему, хотя и видел в этом смертный грех, за потворство которому он ответит перед богом. Еще менее могли удовлетворить аббата супруги Мазель: детски наивные, неизменно эгоистические, они приходили в церковь с единственной надеждой вымолить у неба счастье, они помещали свои молитвы так же, как и свои деньги, чтобы получать с них проценты. И все другие были не лучше в этом погибающем обществе. Ни в ком не было той истинной веры, которая в первые века христианства принесла Иисусу Христу власть над миром, ни в ком не было самоотречения и полной покорности, столь необходимых именно теперь для укрепления могущества церкви. Аббату было ясно: дни его сочтены; если бог не окажет ему милости, не призовет его вскоре к себе, он, Марль, быть может, станет свидетелем ужасающей катастрофы: колокольня церкви рухнет, проломит крышу и раздавит алтарь.
Таковы были мрачные мысли, обуревавшие аббата во время его долгих прогулок. Он затаил эти мысли в самой глубине души, стараясь скрыть от самого себя всю беспредельность отчаяния. Внешне он оставался мужественным, делая вид, что с высокомерным презрением относится к преходящим событиям дня: ибо только церкви, по его словам, принадлежит вечность. Иногда аббат встречался с учителем Эрмелином; тот бесился, видя успех методов Крешри, и был готов перейти в лагерь реакции — все так же во имя спасения республики; теперь аббат уже не возражал с прежней ожесточенностью Эрмелину, он говорил, что полагается на волю божью: очевидно, господь допускает эти анархические сатурналии, дабы потом одним ударом повергнуть во прах своих врагов и дать восторжествовать правому делу. Доктор Новар остроумно охарактеризовал позицию Марля, сказав, что аббат покидает Содом накануне огненного дождя. Содом — это был старый зачумленный Боклер, буржуазный Боклер, разъеденный эгоизмом, грешный, обреченный город, от которого надо было избавить землю, чтобы на его месте мог вырасти Город здоровья и радости, справедливости и мира. Все признаки указывали на близость катастрофы: наемный труд находился при последнем издыхании, потерявшая голову буржуазия заражалась революционными идеями, инстинкт самосохранения привлекал на сторону победителей все живые силы края, а все остальное — использованный, уже ни на что не годный человеческий материал, все обломки прошлого — со дня на день должен был смести вихрь новой жизни. Уже поднимался из развалин сияющий Боклер грядущего дня. Эта картина, вероятно, не раз вставала перед аббатом Марлем, наполняя его сердце горечью, когда, гуляя под деревьями бульвара Маньоль, он, опустив свой молитвенник, замедлял шаг и закрывал глаза.
Иногда во время своих одиноких, безмолвных прогулок председателю Гому и аббату Марлю доводилось встречаться. Сначала они не замечали друг друга, и каждый шел своей дорогой, низко опустив голову и глубоко задумавшись: ничто из внешнего мира не привлекало их внимания. Оба были исполнены глубокой грусти: один жалел об уходящем мире, другой нетерпеливо призывал новый мир, возникавший на земле. Истощившая силы религия не хотела умирать; нарождающаяся справедливость медлила, и это порождало отчаяние. Затем председатель и аббат поднимали голову, узнавали друг друга; приходилось волей-неволей обмениваться несколькими словами.
— Унылая погода, господин председатель. Будет дождь.
— Боюсь, что вы правы, господин аббат. Июнь стоит очень холодный.
— А как может быть иначе! Все времена года перемешались, не осталось ничего прочного!
— Это правда. Но жизнь все же идет вперед, и благое солнце, быть может, водворит порядок.
И оба вновь погружались в свои размышления и продолжали одинокую прогулку, неся в себе вечную борьбу прошлого и будущего.
Эволюция Боклера, мало-помалу изменяемого преобразованным трудом, прежде всего отозвалась на «Бездне». При каждом новом успехе Крешри Делаво приходилось еще более напрягать свою энергию, ум и мужество; и все, что обусловливало процветание враждебного завода, понятно, причиняло тяжелый ущерб «Бездне». Когда в давно заброшенном руднике открыли залежи превосходной руды, это нанесло «Бездне» страшный удар, так как понизило стоимость сырья. Делаво уже не мог бороться с Крешри в области производства железных и стальных изделий гражданского назначения; он был чувствительно задет даже в своей специальной области — в производстве пушек и снарядов. С тех пор как деньги Франции шли преимущественно на сооружения, служившие делу мира и социальной солидарности, — на железные дороги, мосты, на всевозможные здания, где преобладали железо и сталь, — военные заказы уменьшились. Хуже всего было то, что эти заказы, делившиеся теперь между тремя фирмами, уже не обеспечивали достаточно прибылей; поэтому одна из конкурирующих фирм была обречена на гибель, что должно было отдать рынок двум остальным; а так как наименее устойчивой из трех была в то время «Бездна», то соперники решили безжалостно раздавить ее. Положение Делаво было тем более затруднительно, что его рабочие начинали уходить с завода. Удар ножа, которым Рагю пытался убить Люка, как будто внес разлад в ряды рабочих «Бездны». А потом, когда остепенившийся Буррон прозрел, покинул «Бездну» и возвратился в Крешри, уведя с собой Фошара, среди рабочих началось движение; многие спрашивали себя, почему им не последовать примеру Буррона, раз в Крешри так выгодно работать. Опыт Крешри был неотразимо убедителен: там трудились только восемь часов в день, а зарабатывали вдвое больше, чем на «Бездне»; а преимущества, которые давала ассоциация, — уютные домики, школы, в которых дети с такой радостью учились, всегда праздничный Общественный дом, кооперативные магазины, где товары стоили на треть дешевле, — разве все это не было источником здоровья и благосостояния? Ничто не может устоять против цифр: рабочие «Бездны» желали зарабатывать столько же, сколько их товарищи в Крешри, и потребовали повышения ставок. Так как удовлетворить это требование оказалось невозможно, многие ушли с завода и, понятно, отправились туда, где их ждало большее благополучие. И, наконец, руки Делаво связывало отсутствие резервного капитала; он не хотел признать себя побежденным, он, по его мнению, мог бы продержаться долго, мог бы даже победить, будь у него в кассе несколько сот тысяч франков, которые позволили бы ему выдержать наступивший кризис; Делаво упорно считал его временным. Но как бороться, как выдержать в столь трудные времена бремя платежей, если не хватает денег? Кроме того, Делаво уже изнемогал под тяжестью прежних долгов. Но он все же героически боролся, пытался устоять, отдавая весь свой ум, всю свою жизнь, надеясь поддержать своими плечами разрушающееся здание прошлого — власть, наемный труд, буржуазно-капиталистическое общество; он любой ценой хотел сдержать данное Буажелену слово.
От этого, главным образом, и страдал Делаво: он уже не мог обеспечить Буажелену обещанные доходы, и его поражение становилось особенно явным в те дни, когда Буажелен требовал денег, а Делаво приходилось отказывать. Несмотря на то что последний баланс оказался удручающим, Буажелен по-прежнему отказывался урезать свои расходы. Фернанда поддерживала его: она смотрела на мужа как на вьючное животное, которое нужно колоть до крови, чтобы заставить работать изо всех сил. Она не могла забыть своих ощущений, связанных с грубым насилием, совершенным над нею Рагю, и затаила их в самой глубине своей плоти; и теперь молодая женщина неистово опьянялась наслаждениями: никогда еще не была она так жадна и ненасытна. Находили, что она помолодела и похорошела, в ее глазах сверкало какое-то безрассудство, словно ее томило неосуществимое желание, которое она не могла утолить. Близкие знакомые, глядя на нее, испытывали тревогу; субпрефект Шатлар говорил по секрету мэру Гурье, что эта дамочка наверняка выкинет какую-нибудь ужасную глупость, которая причинит им всем немало хлопот. Пока Фернанда ограничивалась тем, что постоянно побуждала Буажелена требовать у Делаво денег, и этим превратила жизнь своего мужа в ад. Делаво так негодовал, что бранил Буажелена даже ночью, в своей супружеской постели. А Фернанда еще подливала масла в огонь злобными, колкими замечаниями. Но муж по-прежнему обожал ее, по-прежнему поклонялся своей стройной, очаровательной богине. В его глазах Фернанда возвышалась над жизненной прозой, недоступная подозрению.
Наступил ноябрь; начались ранние морозы. К этому времени долги «Бездны» достигли таких размеров, что Делаво почувствовал, как под ним колеблется почва. В кассе не было необходимых для расплаты денег. Накануне наступления срока платежей он заперся у себя в кабинете, желая обдумать положение и написать несколько писем; Фернанда уехала: она была приглашена на обед в Гердаш. Утром Делаво без ее ведома сам побывал в Гердаше, и у него произошел решительный разговор с Буажеленом: сурово открыв Буажелену глаза на весь ужас положения, Делаво убедил его наконец сократить свои расходы. В течение нескольких лет Делаво намеревался держать своего кузена в черном теле. Он даже посоветовал ему продать Гердаш. Теперь, после отъезда жены, оставшись один в своем кабинете, Делаво медленно ходил взад и вперед по комнате, машинально размешивая время от времени кокс, горевший в печке из листового железа, установленной перед камином. Делаво сознавал, что у него только один выход: выиграть время, написать кредиторам, что не в их интересах довести завод до краха. Но директор не торопился. Он решил сесть за письма после обеда; а пока продолжал размышлять, расхаживая от одного окна к другому, вновь и вновь возвращаясь к тому, из которого были видны обширные земли Крешри, вплоть до дальнего парка, где находился флигель Люка. Стояла морозная, ясная погода; в кристально чистом небе садилось солнце; бледно-золотое сияние с бесконечным изяществом вырисовывало на пурпурном фоне очертания вновь рожденного города. Никогда еще Делаво не видел его так ясно, так отчетливо: он мог бы сосчитать тонкие ветви деревьев, растущих в Крешри, различал малейшие детали домов, фаянсовые украшения, оживлявшие жилища яркостью своих красок. И вдруг под косыми лучами заходящего солнца все окна загорелись, заискрились, подобно бенгальским огням. Это казалось апофеозом, сверканием славы. И Делаво, раздвинув кретоновые занавески и прижавшись лбом к стеклу, стоял и смотрел на торжество противника.
Люк часто смотрел из Крешри на то, как движется вперед его город, расширяясь и грозя вскоре поглотить «Бездну». Подобно этому, Делаво, со своей стороны, часто смотрел на этот непрерывно растущий, угрожающий ему город. Сколько раз за последние годы стоял он в раздумье перед окном, окидывая взором горизонт; и каждый раз он замечал, как прилив крешрийских домов все ближе подступает к «Бездне». Прилив этот начался издали, из глубины обширного пустыря, принадлежащего Крешри; подобно маленькой волне появился один дом, потом второй, потом третий; и вот вытянулись в линию белые фасады, число маленьких волн начало бесконечно увеличиваться; они подталкивали друг друга, все ускоряя свой бег; теперь они покрыли почти все пространство, отделявшее их от «Бездны», они находились лишь в нескольких сотнях метров от нее, напоминая собой огромное беспредельное море, готовое унести все, что возникнет на его пути, То был неотразимый натиск грядущего дня, словно говоривший о том, что скоро все прошлое будет сметено, Tito место «Бездны» и Боклера заступит юный, победоносный Город. Делаво старался предугадать срок этих событий; он с дрожью предвидел, что недалек тот день, когда опасность станет смертельной. Одно время, когда для Крешри наступили тяжелые времена, он надеялся, что движение нового города остановится. Но нет! Город снова двинулся вперед, и так стремительно, что ветхие стены «Бездны» дрожали от его приближения. Но Делаво не хотел отчаиваться, не хотел признавать неизбежного, льстя себя надеждой, что его энергия воздвигнет преграду этому наступлению. Все же в этот вечер его грызла тревога, он заколебался и даже испытал смутное сожаление. Не напрасно ли он отпустил тогда Боннера? Делаво вспомнил пророческие слова, сказанные этим простым и сильным человеком во время забастовки, а буквально на следующий день Боннер, с присущей ему энергией, уже помогал Люку создавать Крешри. С тех пор «Бездна» непрерывно скользила по наклонной плоскости: Рагю запятнал ее убийством, Буррон, Фошар и другие покидали ее, как проклятое место, источник разорения. Вдали все так же сверкал под солнцем новорожденный город; и внезапный гнев охватил Делаво, он вернул ему силы и вновь оживил те убеждения, на которых была построена вся его жизнь. Нет! Нет! Он прав, истина только в прошлом: нужно гнуть людей, подчинять их власти догматов, иначе от них ничего не добьешься; не может быть иного труда, кроме наемного: вне его — лишь безумие и разрушение! И Делаво задернул широкие кретоновые занавески, не желая больше видеть ненавистный ему Город; он зажег электрическую лампочку и снова погрузился в размышления о своих делах; дверь в кабинет была наглухо закрыта; пылающий очаг наполнял комнату сильным жаром.
Пообедав, Делаво сел наконец за свой рабочий стол и, выполняя задуманный план спасения, принялся за письма. Пробило полночь, а он все еще сидел у стола, заканчивая это тягостное для него дело; им овладели сомнения. «Да вправду ли это выход? — думал он с тревогой. — Пусть даже кредиторы согласятся на отсрочку.
А дальше что?» Разбитый усталостью, изнемогая от тех сверхчеловеческих усилий, которые он делал, пытаясь спасти «Бездну», Делаво уронил голову на руки; мучительная, беспросветная тоска томила его. И тут послышался шум подъезжавшего экипажа, раздались голоса: это Фернанда вернулась из Гердаша и отпускала горничных спать.
Молодая женщина вошла в кабинет; ее резкие жесты, нервная речь говорили о едва сдерживаемом гневе.
— Бог мой, как здесь жарко! Можно ли так топить!
Откинувшись на спинку кресла, Фернанда расстегнула и отбросила в сторону великолепный мех, покрывавший ее плечи. Молодая женщина ослепляла дивной красотой; она была в низко вырезанном шелковом платье, отделанном белыми кружевами; руки и верхняя часть груди ее были обнажены. Муж не удивился, видя, как она роскошно одета; он даже не замечал этой роскоши, любя в жене лишь ее самое; когда он стоял перед этим очаровательным существом, трепет желания отнимал у него всякую проницательность, убивал силу воли и делал его послушным орудием в руках Фернанды. Никогда еще не была она так опьяняюще прекрасна.
Но когда Делаво, утомленный, еще занятый своими мыслями, поглядел на жену из-за письменного стола, он встревожился.
— Что с тобою, мой друг?
Было видно, что Фернанда расстроена. Ее большие синие глаза, обычно ласкающие, сверкали теперь мрачным огнем. Маленький рот, умевший улыбаться с такой притворной нежностью, полуоткрылся; в нем виднелись крепкие, блестящие зубы, готовые укусить. Ее прелестное овальное лицо, увенчанное черными волосами, выражало бешеный, еле сдерживаемый гнев.
— Что со мною? — дрожа от ярости, ответила она наконец. — Ничего.
Вновь воцарилось молчание; среди мертвого покоя зимы слышалось рычание «Бездны», от которого непрерывно содрогался дом. Обычно супруги уже не замечали этого. Но в ту ночь, несмотря на значительное сокращение заказов, на заводе пустили в ход двадцатипятитонный молот-толкач: нужно было срочно выковать дуло крупнокалиберной пушки. Земля дрожала; гром каждого удара доносился через легкую деревянную галерею, которая связывала кабинет с заводским зданием, и раздавался, казалось, в комнате.
— Послушай, ты чем-то расстроена, — продолжал Делаво. — Почему ты не скажешь мне, в чем дело?
У Фернанды вырвался жест бешеного нетерпения.
— Идем лучше спать, так будет спокойнее, — ответила она.
Но сама не двинулась с места, руки ее терзали веер, обнаженная грудь лихорадочно вздымалась. В конце концов она все-таки заговорила о том, что так взволновало ее:
— Так ты, значит, был в Гердаше сегодня утром?
— Да, я там был.
— А то, что рассказал мне Буажелен, — правда? Он говорит, будто заводу угрожает банкротство, будто мы накануне разорения и нам придется питаться одним хлебом и носить простые платья.
— Да, мне пришлось сказать ему правду.
Фернанда дрожала; она едва сдерживалась, чтобы тут же не разразиться упреками и оскорблениями. Все пропало! Наслаждения ускользали от нее. В Гердаше больше не будет ни празднеств, ни званых обедов, ни балов, ни охоты. Двери дома будут заперты: разве Буажелен не признался ей, что ему, быть может, придется продать имение? Рушилась и ее мечта вернуться в Париж с миллионным состоянием. Рушилось все то, что, казалось, уже было у нее в руках: богатство, роскошь, непрерывные, все более утонченные наслаждения. Вокруг нее остались одни развалины; и бешенство молодой женщины еще более увеличилось при виде безвольной трусости и беспомощности Буажелена.
— Ты никогда не говоришь со мною о наших делах, — продолжала Фернанда жестко. — Я растерялась, как дура; это известие ошеломило меня, словно потолок обрушился мне на голову… Так что ж мы будем теперь делать, скажи-ка?
— Будем работать, — ответил Делаво просто. — У нас нет другого выхода.
Фернанда уже не слушала его.
— Мог ли ты подумать хоть на минуту, что я соглашусь ходить в истрепанных платьях и стоптанных башмаках, соглашусь вернуться к той бедности, одно воспоминание о которой кажется мне кошмаром! Ну, уж нет! Я не такая, как вы, я на это не соглашусь! Устраивайтесь с Буажеленом, как хотите, а я не желаю снова стать нищей!
Фернанда не могла остановиться: она бросала в лицо мужу все то, что бушевало в ее смятенной душе. Она провела молодость в бедности, живя со своей матерью, учительницей музыки; в двадцать лет она была соблазнена, затем брошена; тайну этого позорного приключения она хранила в самой глубине своей души. Она вышла по расчету за Делаво, несмотря на то, что он был некрасив и прозябал на мелкой должности: Фернанде была необходима опора, необходим был муж, который мог бы стать послушным орудием ее замыслов. Расчет ее оправдался: благодаря удавшейся комбинации с «Бездной» муж сделался средством и гарантией победы, она покорила Буажелена, превратила Гердаш чуть ли не в свою собственность, наслаждалась роскошью, не отказывала себе ни в каких удовольствиях. Целых двенадцать лет эта прожигательница жизни, эта развратительница беспрепятственно удовлетворяла свои безмерные вожделения, свою жажду редких и утонченных наслаждений, свою врожденную жестокость; она дала выход черной злобе, накопленной с детства, она радовалась своей лжи, своей измене, радовалась смятению и разрушению, которые внесла в Гердаш, радовалась больше всего тем слезам, которые проливала из-за нее Сюзанна. И, оказывается, теперь всему этому приходит конец! Неужели ей грозит поражение и возврат к былой бедности?
— Устраивайтесь, устраивайтесь, как хотите! Я не желаю ходить голой, я ни в чем не изменю своего образа жизни.
Делаво начинало охватывать нетерпение; он пожал своими мощными плечами, Подперев обоими кулаками массивную голову с резко выступающими челюстями, похожую на голову бульдога, он смотрел своими большими карими глазами на жену; его побагровевшее от огня лицо наполовину утопало в широкой черной бороде.
— Ты права, милый друг, — не станем говорить об этих вещах: сегодня ты мне кажешься не слишком благоразумной… Ты знаешь, я очень люблю тебя, я готов на всякую жертву, лишь бы ты не страдала. Но, надеюсь, ты смиришься и поступишь так же, как я; я же решил бороться до последней капли крови. Если понадобится, я буду вставать в пять часов утра, питаться коркой хлеба, отдавать заводу целый день упорного труда и вечером буду ложиться спать совершенно удовлетворенный… Бог мой, что из того, что ты станешь носить более простые платья и гулять пешком! Ты же сама говорила мне недавно, как надоели и опротивели тебе эти однообразные развлечения.
Делаво говорил правду. Синие глаза Фернанды потемнели еще больше и стали почти черными. В последнее время она чувствовала, как ее внутренне опустошает и разрушает безрассудное, неудержимое желание, которого она не могла удовлетворить. Молодая женщина не могла забыть Рагю, облитого горячим потом, сожженного печью, мускулистого, пламенного, пахнущего паленым запахом ада; ужасающее сладострастие, испытанное Фернандой в объятиях этого грубого зверя, обезумевшего от мстительной ярости, преследовало ее, поддерживало в ней извращенное любопытство, неистовое желание еще не изведанных ощущений. Ни разу еще не испытала она такого острого наслаждения в объятиях вечно занятого Делаво и праздного щеголя Буажелена: муж всегда спешил, всегда был озабочен делами; любовник был корректен, почти равнодушен. Поэтому Фернанда ощущала глухую злобу против обоих мужчин, которые теперь не давали ей радости, и ее охватывал все возрастающий гнев при мысли, что уже никто никогда не даст ей этой радости. Вот почему она встретила оскорбительным презрением жалобы Буажелена, когда он поведал ей о своих неприятностях, о том, что ему придется сократить свои расходы. По этой же причине Фернанда и вернулась домой, дрожа от ярости и ненависти, горя желанием кусаться и разрушать.
— Да, да, — бормотала она, — вечно одни и те же развлечения… Не ты ли мне доставишь новые?!
С завода по-прежнему доносились тяжелые удары молотов, от которых содрогалась земля. Столько лет они ковали Фернанде радость, добывая из стали желанное богатство! Столько лет мрачное стадо рабов отдавало свою жизнь, чтобы она могла заполнять свою беззастенчивым наслаждением, ни в чем не зная отказа! С минуту она прислушивалась среди тяжелого молчания к этим мучительным конвульсиям труда. В ее воображении мелькнул образ полуголого Рагю, опрокидывающего ее на кучу мерзких лохмотьев и овладевающего ею в отблеске пламени печей. Никогда, никогда больше!.. Она почувствовала новый прилив дикой ненависти к своему мужу.
— Все это произошло по твоей вине… Я так и сказала Буажелену. Если бы ты с самого начала задушил этого негодяя Фромана, мы не очутились бы накануне разорения… Но ты никогда не умел вести дела!
Делаво резко поднялся с места, все еще пытаясь сдержать охватывавший его гнев.
— Идем лучше спать… Не то я наговорю тебе таких вещей, о которых сам буду потом жалеть.
Фернанда не двинулась с места; она продолжала говорить с возрастающей враждебностью и горечью, обвиняя его в том, что он составил несчастье ее жизни.
— Но ведь как-никак, моя милая, — грубо закричал он, в свою очередь теряя самообладание, — когда я на тебе женился, у тебя не было ни гроша, мне пришлось покупать тебе рубашки в приданое! Ты была почти на улице, что было бы теперь с тобой?
Фернанда выпрямилась, глаза ее загорелись непримиримой ненавистью.
— А ты как думал? — ответила она саркастически. — Неужели я вышла бы за тебя, если бы не умирала с голоду, — я, красавица, княжеская дочь, за тебя, некрасивого, вульгарного, без всякого положения! Взгляни на себя в зеркало, мой друг! Я согласилась на этот брак, потому что ты обещал добыть мне состояние, доставить мне блестящее положение! Я говорю тебе это только потому, что ты не сдержал ни одного из своих обещаний!
Делаво молча стоял перед нею; сжимая кулаки, он старался сохранить самообладание.
— Слышишь, — повторяла она с яростным упорством, — ты не сдержал ни одного из своих обещаний, ни одного! И так же поступил ты в отношении Буажелена: ведь это ты разорил беднягу. Ты уговорил его вверить тебе деньги, ты обещал ему сказочные доходы, а теперь ему не на что будет купить башмаки… Друг мой, если кто не способен управлять крупным предприятием, тому надо оставаться мелким служащим и жить в какой-нибудь дыре с безобразной и глупой женой, которая только и умеет, что рожать детей да штопать носки… Завод накануне банкротства, и в этом виноват ты. Слышишь, ты, ты один!
Делаво больше не мог сдерживать себя. Слова, которые с такой жестокостью бросала ему Фернанда, жгли его, точно раскаленное железо. Он так любил ее, а она говорит об их браке как о низменной сделке, на которую она пошла лишь по необходимости и расчету! Скоро уже пятнадцать лет, как он работает с такой честностью, с таким нечеловеческим напряжением, пытаясь во что бы то ни стало выполнить обещание, данное им двоюродному брату, а она обвиняет его в плохом управлении заводом и в бездарности! Делаво схватил жену за обнаженные руки и встряхнул.
— Замолчи, несчастная, не то я наделаю глупостей, — сказал он тихо, будто боясь, что громкий звук голоса окончательно лишит его самообладания.
Фернанда, в свою очередь, поднялась с места. Шипя от гнева и боли, она вырвалась из сдавивших ее тисков; на белой, изнеженной коже ее рук выступили красные полосы.
— Так ты бьешь меня теперь, хам, скотина! А! Ты бьешь меня, бьешь!..
Она приблизила к нему свое красивое, искаженное яростью лицо; она бросала ему презрительные слова, готовая вцепиться ему в лицо и расцарапать его.
Никогда еще она так остро не ощущала ненависти к нему, никогда еще ее так не раздражала его массивная, бульдожья шея. Давняя злоба против мужа поднималась со дна ее души, ей хотелось нанести ему какое-нибудь непоправимое оскорбление, чтобы разом все кончить. И она с присущей ей жестокостью выискивала, какая рана будет самой болезненной, доставит ему наибольшее страдание.
— Ты — животное, ты даже не способен управлять мастерской с десятью рабочими!
Когда Делаво услышал это курьезное оскорбление, его охватил судорожный смех: такими нелепыми, ребяческими показались ему слова жены. Этот смех еще больше усилил бешенство Фернанды, она окончательно потеряла голову. Как нанести мужу смертельный удар, как оборвать его смех?
— Да, да, ты обязан своим положением мне: без меня ты не остался бы ни одного года директором «Бездны».
Смех Делаво усилился.
— Ты с ума сошла, дорогая! Ты говоришь такие страшные глупости, что они никак не задевают меня.
— Ах, я говорю глупости! Ах, так это не мне ты обязан своим местом!
И вдруг признание подступило ей к горлу. Крикнуть ему это в его собачью физиономию, крикнуть, что она никогда его не любила, что она была любовницей другого! Это будет тем ударом ножа, от которого он перестанет смеяться. Жизнь ее кончена, почва уходит из-под ног, так пусть же она, по крайней мере, отведет душу, вкусит жуткое и острое наслаждение! Перед Фернандой вновь мелькнул образ Рагю. И с воплем дикого и жуткого сладострастия она бросилась в бездну.
— Это вовсе не глупости, мой друг, я вот уже двенадцать лет сплю с твоим Буажеленом!
Делаво не сразу понял. Брошенное ему в упор страшное оскорбление ошеломило его.
— Что ты говоришь?
— Я говорю, что двенадцать лет сплю с твоим Буажеленом; раз ничего не осталось, раз все рушится, так на, получай!
Теперь окончательно потерял голову и Делаво. Стиснув зубы, бормоча бессвязные слова, он накинулся на Фернанду, вновь схватил ее за руки, встряхнул и опрокинул в кресло. Ему хотелось раздробить, уничтожить ударами кулаков эти голые плечи, эту голую грудь, эту вызывающую, мерцавшую среди кружев наготу Фернанды, чтобы она не оскорбляла и не мучила его больше. Пелена его многолетней доверчивости, его простодушной наивности наконец разорвалась: теперь он видел и догадывался. Фернанда никогда его не любила; ее супружеская жизнь рядом с ним была сплошным лицемерием, хитростью, ложью, изменой. В этой красивой, изысканной, пленительной женщине, которую он обожал, перед которой преклонялся, скрывалась, оказывается, волчица, грубая и яростная, со зверскими инстинктами. Теперь Делаво видел всю ту сторону ее существа, которая столько лет оставалась от него скрытой, видел развратительницу, отравительницу, медленно разлагавшую все вокруг, видел существо, чья плоть соткана из предательства и жестокости, чьи наслаждения были куплены слезами и кровью других людей.
Он был ошеломлен, мысли его путались. И тут Фернанда снова швырнула ему в лицо оскорбление:
— Так ты бьешь меня, скотина! Бей, бей, как твои рабочие, когда они пьяны!
Среди грозного молчания Делаво услышал размеренные удары молота-толкача — мерную дрожь труда, безостановочно баюкавшую его дни и ночи. Эти удары звучали будто издалека; они, словно знакомый голос, ясным языком досказывали ему ужасающую повесть. Разве не Фернанда разгрызла своими мелкими белыми, жемчужными зубами все богатство, выкованное этим молотом? Эта мысль огнем охватила череп Делаво: Фернанда — вот пожирательница, причина растраты миллионов, виновница неизбежного и близкого банкротства. Он героически напрягал все свои силы, работал по восемнадцати часов в сутки, чтобы сдержать обещание, данное Буажелену, и попытаться спасти старый, шатающийся мир, а Фернанда тем временем сеяла разложение, грызла основание этого здания, которое он старался поддержать. Она жила здесь же, рядом с ним, она казалась такой спокойной, улыбалась так нежно и в то же время таила в себе яд разрушений, она подрывала все его начинания, парализовала его усилия, уничтожала его дело. Да, разорение вечно было рядом с ним, за его столом, в его постели; а он не замечал этого, и оно — в образе этой женщины, его жены — все расшатало этими гибкими руками, все раздробило этими белыми зубами. Делаво вспомнил те ночи, когда Фернанда возвращалась из Гердаша, опьяненная ласками своего любовника, выпитым вином, танцами, деньгами, которые она, не считая, бросала на ветер, и отдыхала от своего опьянения здесь, в супружеской постели, а он, простофиля, дурак, лежа рядом с нею и боясь спугнуть ее сон даже лаской, смотрел широко открытыми глазами в темноту и ломал себе голову над тем, как ему спасти «Бездну». Это воспоминание было всего ужаснее. И бешеная ярость вырвала у Делаво возглас:
— Ты умрешь!
Фернанда выпрямилась, полуобнаженная, опершись локтями о ручки кресла. Ее прекрасное лицо, увенчанное черным шлемом пышных волос, снова придвинулось к Делаво.
— Умереть? Согласна! Мне все надоело — и ты, и другие, и я сама, и вся жизнь! Я предпочитаю лучше умереть, чем жить в нищете.
Делаво все больше и больше терял голову.
— Ты умрешь! Ты умрешь! — ревел он.
Но тщетно он метался по комнате, ища оружия. У него не было даже ножа; правда, он мог задушить жену, но что бы он стал делать потом? Неужели продолжал бы жить дальше? Будь у него нож, он мог бы покончить и с женой и с собой сразу. Фернанда увидела его замешательство, его мгновенное колебание; она подумала, что муж никогда не решится убить ее. И она, в свою очередь, рассмеялась торжествующим, ироническим и оскорбительным смехом.
— Ну! Что ж ты меня не убиваешь?.. Убей, убей меня, если посмеешь!
Делаво озирался вокруг; внезапно его блуждающий взор остановился на приставленной к камину железной печке: кокс пылал в ней таким ярким пламенем, что жарко нагретая комната, казалось, объята пожаром. Безумие овладело Делаво, он забыл все, забыл, что наверху, в комнате третьего этажа, мирно спит его обожаемая дочь Низ. О! Покончить со всем, уничтожить самого себя в вихре этого ужаса, этой охватившей его ярости! Увести эту ненасытную женщину с собой в смерть, чтобы она уже никому больше не принадлежала! Исчезнуть вместе с нею, не жить больше, ведь жизнь отныне опозорена и погублена!
Фернанда по-прежнему смеялась, и этот смех действовал на него, точно удары хлыста.
— Убей, убей же меня! Ты слишком труслив, чтобы убить меня!
Да, да! Все спалить, все уничтожить, зажечь огромный пожар! Пусть он поглотит и дом и завод, пусть довершит разорение, к которому так упрямо стремилась эта женщина и этот глупец, ее любовник! Пусть гигантский костер испепелит его, Делаво, вместе с этой клятвопреступницей, отравительницей и хищницей среди дымящихся развалин старого мертвого общества, которое он имел глупость защищать!
Страшным ударом ноги он опрокинул печку и отбросил ее на середину комнаты.
— Ты умрешь! Ты умрешь! — вопил он.
Куча пылающего, докрасна раскаленного кокса рассыпалась по ковру. Несколько кусков угля докатилось до окон. Кретоновые занавески вспыхнули; занялся ковер. Потом пламя с быстротою молнии охватило мебель и стены. Легкая постройка загорелась, задымилась, сыпала искры, как сухие дрова.
Разыгралась страшная сцена. Фернанда в ужасе вскочила; подобрав свои шелковые юбки, отделанные кружевами, она искала выхода, еще не загражденного огнем. Она бросилась к двери, выходящей в переднюю: молодая женщина была уверена, что ей удастся спастись, что она одним прыжком окажется в саду. Но на пороге она наткнулась на Делаво, кулаки которого преграждали ей путь. Он показался ей таким страшным, что она бросилась к другой двери — к той, что вела в деревянную галерею, соединявшую кабинет с соседними строениями завода. Но бежать этим путем было уже поздно: галерея горела; бушевавший в ней сквозняк так неудержимо раздувал пламя, что оно уже грозило перекинуться на заводские помещения. Ослепленная, задыхающаяся Фернанда, шатаясь, вернулась на середину комнаты. Она с ужасом чувствовала, что ее платье пылает, что уже загораются ее разметанные волосы, что ее голые плечи покрыты ожогами.
— Я не хочу умирать! Я не хочу умирать! — хрипела она страшным голосом. — Дайте дорогу, убийца! Убийца!
Молодая женщина снова ринулась к двери в переднюю, пытаясь силой проложить себе путь; она набросилась на мужа, который по-прежнему неподвижно стоял на пороге, непреклонный и грозный. Он уже не кричал, он только повторял почти спокойно:
— Я сказал тебе: ты умрешь!
Фернанда вцепилась в него ногтями, пытаясь отстранить; Делаво пришлось схватить ее; он вновь оттащил ее на середину комнаты, уже пылавшей, как костер. Завязалась чудовищная борьба. Фернанда отбивалась; страх смерти удесятерял ее силы; инстинктивным стремлением умирающего животного она рвалась к дверям, к окнам; но Делаво удерживал ее среди пламени: он хотел умереть в нем и хотел, чтобы и жена умерла вместе с ним, чтобы разом был положен конец их отвратительной жизни. Ему понадобилась вся его сила: стены трескались, и ему не раз приходилось отталкивать жену от образовавшихся щелей. Наконец он крепко обхватил, почти раздавил ее — эту женщину, которую так обожал, которую так часто сжимал в любовных объятиях. Они вместе упали на пылающий пол; обои пылали, словно факелы, со стен сыпались горящие головни. Фернанда укусила мужа, но он не выпустил ее, он крепко держал жену, увлекая в небытие, охваченный, как и она, тем же мстительным огнем.
Потолок обрушился на них, и оба исчезли под нагромождением горящих балок.
В ту ночь, в Крешри, Нанэ, обучавшийся электрическому делу, выходя из машинного отделения, увидел огромное красное зарево в стороне «Бездны». Сначала он подумал, что это был отблеск цементовальных печей. Но зарево все увеличивалось, и вдруг Нанэ понял: то горит дом директора. Нанэ как громом поразила мысль о Низ, он бросился бежать сломя голову, наткнулся на ту стену, через которую он и его подружка не раз отважно перелезали, чтобы поиграть вместе, и, сам не зная как, работая руками и ногами, перебрался через стену и очутился в саду. Он был один — никто еще не успел поднять тревоги. Он не ошибся: горел дом директора, охваченный огнем с первого этажа до крыши, подобно огромному костру; внутри дома никто не шевелился. Окна были закрыты, входная дверь заперта; впрочем, она уже пылала: нельзя было ни войти в дом, ни выйти из него. Нанэ показалось, что из дома слышатся громкие крики, доносится шум ужасной, смертельной борьбы. Наконец ставни одного из окон третьего этажа со стуком распахнулись; среди дыма показалась Низ, вся белая, в одной рубашке и юбке. Перегнувшись через подоконник, она в ужасе звала на помощь.
— Не бойся! Не бойся! — крикнул ей изо всех сил Нанэ. — Я сейчас влезу к тебе!
Он увидел длинную лестницу, лежавшую у сарая. Но когда он подбежал к ней, то обнаружил, что она прикреплена цепью к стене. То была страшная минута. Нанэ схватил большой камень и изо всех сил принялся колотить по замку, силясь разбить его. Пламя ревело, уже загорался второй этаж; вихри искр и клубы дыма порою скрывали Низ от взора Нанэ. До его ушей доносились ее крики, все более отчаянные, и он бил, бил, по замку, крича в ответ:
— Постой, постой! Сейчас я влезу!
Замок наконец сломался; Нанэ потащил лестницу к дому. Впоследствии он так и не мог понять, каким образом ему удалось донести лестницу и приставить ее к стене под окном: то было чудо. Но тут он увидел, что лестница коротка, и такое отчаяние охватило этого шестнадцатилетнего героя, решившегося спасти свою тринадцатилетнюю подругу, что на миг мужество его поколебалось. Он потерял голову, не зная, что ему делать дальше.
— Постой, постой! Это ничего, сейчас я влезу!
В эту минуту одна из двух служанок, мансарда которой выходила на крышу, вылезла из своего окна, цепляясь за край водосточного желоба; но вдруг, вообразив, что пламя уже касается ее, она в безумном страхе прыгнула в пустоту и с проломленным черепом распласталась возле крыльца; она разбилась насмерть.
Душераздирающие крики Низ становились все более пронзительными; потрясенному Нанэ показалось, что и она сейчас прыгнет вниз. В его воображении мелькнул образ Низ, окровавленной, лежащей у его ног, и у мальчика вырвался отчаянный крик:
— Не прыгай! Я сейчас влезу, сейчас влезу!
И, забыв обо всем, он полез вверх по лестнице; поравнявшись со вторым, уже пылавшим этажом, он проник в дом через одно из окон, стекла которого лопнули от жара. Уже прибывала помощь, на дороге и в саду виднелось много народу. На несколько мгновений толпа в ужасе замерла, следя за подвигом этого безрассудно храброго ребенка, спасающего другого ребенка. Огонь все усиливался, стены трещали, казалось, загорается сама лестница, которую Нанэ приставил к стене; ни мальчик, ни девочка не появлялись. Наконец показался Нанэ; он взвалил Низ себе на плечи, как взваливают овец. Ему удалось среди бушевавшего пламени подняться на следующий этаж, схватить девочку и спуститься вместе с ней; но волосы его были опалены, одежда горела; он скорее соскользнул с лестницы, нежели спустился с нее, со своей драгоценной ношей; внизу он потерял сознание. И Нанэ, и бесчувственная Низ, оба покрытые ожогами, так крепко сжимали друг друга в объятиях, что пришлось их вместе отнести в Крешри, где они были вверены попечению Сэрэтты, уже извещенной о том, что понадобится ее помощь.
Через полчаса дом рухнул; от него не осталось камня на камне. Хуже всего было то, что пламя, перекинувшись через галерею на заводские помещения для административного персонала, охватило теперь соседние строения и пожирало обширный цех пудлинговых печей и плющильных машин. Пожар грозил уничтожить весь завод; пламя свирепствовало среди ветхих, обугленных, почти сплошь деревянных построек. Говорили, что другой служанке Делаво удалось спастись через кухню: она-то и подняла тревогу на заводе. Оттуда прибежали рабочие ночной смены. Но у них не было насоса, им пришлось ждать, пока им по-братски пришли на помощь их товарищи из Крешри с насосом и пожарной командой — одним из нововведений Общественного дома. Во главе рабочих Крешри стоял Люк. Боклерская пожарная команда, работавшая из рук вон плохо, прибыла не сразу. Но было уже поздно: грязные строения «Бездны» пылали от одного конца до другого на площади в несколько гектаров; из огромного костра выглядывали лишь высокие трубы и башня для закалки пушек.
Занялся рассвет; разбившаяся на группы многочисленная толпа еще стояла перед пожарищем под мертвенно-бледным холодным ноябрьским небом. Здесь были и представители городской власти — субпрефект Шатлар, мэр Гурье, прибывшие еще ночью; с ними стоял председатель суда Гом и зять его, капитан Жолливе. Аббат Марль, до которого весть о катастрофе дошла с опозданием, появился лишь утром; вскоре за ним хлынула волна любопытных; тут были буржуа, лавочники: чета Мазель, Лабоки, Даше, Каффьо. Дыхание ужаса веяло над толпой; все говорили вполголоса, обменивались боязливыми догадками о том, каким образом могла случиться такая катастрофа. В живых остался только один свидетель — спасшаяся служанка; она рассказала, что барыня вернулась из Гердаша незадолго до полуночи и тотчас же послышался громкий шум ссоры, а затем показалось пламя. К этому рассказу прислушивались, шепотом передавали его друг другу; близкие знакомые Делаво догадывались о разыгравшейся ужасной драме. По словам служанки, барин и барыня наверняка погибли в пламени. Всеобщий ужас еще увеличился при появлении Буажелена; он был смертельно бледен, у него кружилась голова, он не мог без посторонней помощи выйти из коляски. При виде развалин завода, где дымились остатки его состояния и дотлевали, превращаясь в пепел, мертвые тела Делаво и Фернанды, Буажелену стало дурно; пришлось обратиться к доктору Новару.
Тем временем Люк продолжал распоряжаться работой пожарных: они пытались отстоять от огня мастерскую, в которой помещался молот-толкач. Жордан, закутавшись в плед, упорно оставался на месте пожарища, несмотря на сильный холод. Боннер, прибывший одним из первых, проявил необыкновенную отвагу, стремясь спасти хотя бы часть машин и заводского оборудования. Буррон, Фошар, все прежние рабочие «Бездны», перешедшие в Крешри, помогали Боннеру, самоотверженно работая на знакомой им территории, где они столько лет сгибались под тяжестью мучительного труда. Но, казалось, завод охватил вихрь разгневанной судьбы: пожар уносил, сметал, уничтожал все, несмотря ни на какие усилия. Огонь-мститель, огонь-очиститель, как молния, упал на «Бездну» и гулял теперь по всему занятому заводом пространству, очищая его от развалин: казалось, то были развалины пришедшего к крушению старого мира. Он выполнил свое дело, вокруг открывался свободный, бесконечный горизонт: нарождающийся Город справедливости и мира мог теперь разлиться победоносной волной своих домов до самого конца обширной равнины.
В одной из групп послышался грубоватый веселый голос горшечника Ланжа:
— Нет, нет! Хвастаться мне не приходится, это не я запалил дом; а все-таки славная вышла штука, вот умора: хозяева нам помогают — сами себя поджаривают!
Всеобщий ужас был так велик, что никто не остановил анархиста. Толпа переходила на сторону победителя, боклерские власти восхищались мужеством Люка, торговцы и мелкие буржуа окружали рабочих Крешри, открыто высказывая им свое одобрение. Ланж был прав: бывают такие трагические времена, когда дряхлеющее общество, пораженное безумием, само бросается в костер. Еще недавно в горестном сумраке «Бездны» изнемогал, доживая свои последние часы, наемный труд, опозоренный и отверженный, а теперь от завода оставалось только несколько полуобвалившихся стен, поддерживавших обгоревшие крыши, над которыми торчали, вырисовываясь в сером небе, унылые и бесполезные трубы и башня для закалки пушек.
К одиннадцати часам проглянуло яркое солнце; в это время показался г-н Жером в своей колясочке, которую катил слуга. Г-н Жером следовал своему обычному маршруту: он ехал по комбеттской дороге, пролегавшей мимо Крешри; завод и разрастающийся город казались еще бодрее и радостнее в эту сухую, солнечную погоду. Теперь перед г-ном Жеромом развернулась картина последнего поражения, понесенного его родом, — картина «Бездны», разгромленной, уничтоженной карающим неистовством огня. Г-н Жером долго смотрел на пожарище своими пустыми и ясными глазами, прозрачными, как ключевая вода. У него не вырвалось ни единого звука, ни единого жеста; он только посмотрел и проехал мимо, и никто не мог сказать, видел ли и понял ли он представшее ему зрелище.
Катастрофа, как гром, обрушилась на Гердаш. Перспектива близкого разорения нависла над этой обителью роскоши и веселья, звеневшей вечными празднествами. Пришлось отменить уже назначенную охоту, отказаться от званых обедов по вторникам. Предстояло увольнение многочисленной челяди; уже толковали о продаже экипажей, лошадей, собак. Замерла шумная жизнь, прекратился бесконечный поток гостей, опустели сады и парк. Гостиные, столовая, бильярдная, курительная комната обширного дома превратились в пустыню, овеянную ужасом разразившейся катастрофы; Гердаш стал жилищем, которое покарала судьба, он умирал в том одиночестве, какое создает неожиданно обрушившийся удар.
Буажелен блуждал жалкой тенью по своему печальному дому. Ошеломленный, разбитый, уничтоженный, он мучительно страдал: все наслаждения были у него отняты, он не знал, что делать с собой, и скитался по Гердашу, подобно бесприютной, тоскующей душе. Это был заурядный человек, изящная посредственность с моноклем в глазу, один из тех людей, чей кругозор ограничивается манежем и клубом; его внушительный вид, высокомерно-корректная осанка были сметены первым же трагическим дыханием правды и справедливости. Ведь он еще ни разу не приложил рук к какой бы то ни было работе, он, как в кресле, нежился среди увеселений, будучи убежден, что так оно и должно быть, что он особое, избранное, привилегированное существо, рожденное для того, чтобы жить и развлекаться за счет чужого труда, как мог он понять неизбежность катастрофы, сокрушившей его. Теперь этот культ эгоизма был потрясен до основания, и Буажелен растерянно стоял перед лицом грядущего; доныне он вовсе не думал о нем. В основе его потрясения лежал, главным образом, ужас праздного человека, который привык жить на содержании у других и чувствует, что не способен самостоятельно заработать свой хлеб. Делаво больше не было; с кого теперь Буажелену спрашивать обещанные ему доходы? Завод сгорел, вложенный в него капитал погиб под развалинами; на какие средства будет он, Буажелен, жить завтра? И, не находя ответа на этот вопрос, он бродил, как безумный, по пустынному саду и мрачному дому.
С той ночи, когда разыгралась драма, воображение Буажелена неотступно преследовала ужасная смерть Делаво и Фернанды. Он-то знал, в чем дело: он помнил, в каком бешенстве была в тот вечер молодая женщина, покидая его, с какой угрозой говорила она о муже. Очевидно, произошла какая-то ужасная сцена, под влиянием которой Делаво сам поджег дом, желая покончить разом и с собой и с изменницей. Буажелен привык, не мудрствуя лукаво, снимать сливки с жизни; во всем случившемся его больше всего ужасала какая-то мрачная свирепость, безудержность чудовищных страстей. А главное, Буажелен понял, что у него нет той практической ясности ума, той энергии, которые необходимы, чтобы найти выход из такого сложного и трудного положения. Он с утра до вечера вынашивал разные планы и не мог остановиться ни на одном. Надо ли ему пытаться восстановить завод, искать денег, фирмы, инженера в надежде, что удастся продолжать эксплуатацию предприятия? Это казалось почти невозможным: слишком велики были потери. Или следовало дождаться покупателя, который удовлетворится заводским участком, уцелевшим оборудованием и материалами и захочет вести дело дальше на свой страх и риск? Но Буажелен сильно сомневался, дождется ли он такого покупателя; еще больше он сомневался в том, даст ли этот покупатель хотя бы такую цену, которая позволит ему расплатиться с долгами. А вопрос о том, чем жить, оставался по-прежнему неразрешенным: обширное имение требовало огромных расходов, и к концу месяца его хозяевам грозила опасность оказаться без куска хлеба.
Одно только существо сжалилось над этим несчастным, дрожащим, всеми покинутым человеком, который бродил, как заблудившийся ребенок, по своему опустевшему жилищу; то была Сюзанна, его жена, та героически кроткая женщина, которую Буажелен так тяжко оскорбил. Вначале, когда муж открыто поставил ее перед фактом своей связи с Фернандой, Сюзанна раз двадцать вставала поутру с решением изгнать из своего дома, хотя бы ценой скандала, эту вторгшуюся в чужую семью любовницу; и каждый раз она вновь закрывала на все глаза, так как была уверена, что если прогонит Фернанду, то Буажелен уйдет вместе с нею — настолько он был одержим, порабощен красавицей. Мало-помалу это ненормальное положение утвердилось: Сюзанна перешла в отдельную комнату и осталась женою своего мужа лишь в глазах посторонних; зато, сохранив внешние приличия, она вся отдалась воспитанию своего сына Поля, которого хотела спасти от губительного влияния окружающей обстановки. Не будь этого ребенка — красивого, белокурого и кроткого, как мать, — молодая женщина никогда не смирилась бы. В сыне заключалась главная причина ее самоотречения, ее жертвы. Она совершенно отстранила недостойного отца от воспитания мальчика; она хотела, чтобы ум и сердце Поля всецело принадлежали ей, только ей, хот, ела вырастить сына разумным и добрым человеком и в этом обрести свое утешение. Шли годы. Сюзанна с тихой радостью наблюдала, как укрепляется ум ее сына, как все нежнее становится его душа. Словно со стороны, издали, смотрела молодая женщина на то, как свершалась драматическая судьба ее семьи, как все более процветал Крешри и постепенно разорялась «Бездна», как заразительная, безрассудная жажда наслаждений увлекала в пропасть гердашский мир. А теперь последний припадок безумия уничтожил в пламени пожара остатки былого богатства; Сюзанна, как и Буажелен, не сомневалась, что Делаво сам зажег огромный костер «Бездны», чтобы сгореть в нем вместе с преступной развратительницей и хищницей. Это событие глубоко потрясло Сюзанну; она спрашивала себя, не лежит ли и на ней доля ответственности за случившееся, не было ли слабостью с ее стороны так долго и безропотно сносить измену и позор. Возмутись она с первого же дня, дело, быть может, не зашло бы так далеко. Эти мысли довершали ее смятение и внушали ей жалость к несчастному мужу, растерянно бродившему со дня катастрофы по пустынному саду и безлюдному дому.
Однажды утром, проходя через большую гостиную, видевшую столько веселых празднеств, Сюзанна заметила мужа: бессильно упав в кресло, Буажелен рыдал, как ребенок. Это зрелище взволновало Сюзанну; она почувствовала глубокое сострадание к мужу. Уже много лет она не обращалась к нему ни с единым словом в отсутствие посторонних; Сюзанна приблизилась к Буажелену.
— Отчаяние не даст той силы, которая тебе нужна, — сказала молодая женщина.
Буажелен, изумленный тем, что она заговорила с ним, растерянно посмотрел на нее сквозь слезы.
— Да, сколько ты ни броди с утра до вечера, мужества не найдешь нигде: оно должно быть в тебе самом.
У Буажелена вырвался горестный жест.
— Я так одинок! — ответил он чуть слышно.
Буажелен был не злой, а только глупый, слабый, малодушный человек, один из тех, кого эгоистическая жажда наслаждений превращает в палачей. Он с таким удрученным видом пожаловался на одиночество, в котором Сюзанна оставила его в это тяжелое время, что молодая женщина почувствовала глубокое волнение.
— Скажи лучше, что ты сам захотел быть одиноким. Почему ты не пришел ко мне после того, как произошли эти ужасные события?
— Боже мой! — пробормотал он. — Так ты прощаешь меня?
Буажелен схватил обе руки жены, она не отдернула их; подавленный, он принялся каяться: он каялся в многолетней измене, в том, что ввел в свой дом любовницу — женщину, которая лишила его рассудка и довела до разорения. Все это Сюзанна уже знала, но муж обвинял себя с такой беспощадной искренностью, что его слова тронули ее, как новое униженное признание, которого Буажелен мог бы избежать.
— Это правда, я так долго оскорблял тебя, я вел себя отвратительно, — сказал он в заключение. — Но почему ты отвернулась от меня, почему не попыталась возвратить к себе?
Эти слова с новой силой пробудили в душе Сюзанны тайные укоры совести, говорившие ей, что, быть может, она не до конца выполнила свой долг, предоставив Буажелена его собственной участи. Сострадание к мужу положило основу примирению; а теперь чувство дружеской снисходительности завершило его. Не несут ли даже самые чистые, самые героические люди долю ответственности, когда вокруг них люди дурные и слабые уступают искушению?
— Да, — согласилась Сюзанна, — мне следовало бороться; я слишком заботилась о сохранении своего достоинства и душевного мира. Забудем же все, что случилось, нам обоим нужно забвение.
В эту минуту в саду, под окнами, показался их сын Поль; мать позвала его. Это был уже высокий восемнадцатилетний юноша, умный и утонченный, во всем походивший на Сюзанну; у него было нежное сердце, ясный ум, не затемненный никакими сословными предрассудками; Поль готов был жить трудом рук своих, если бы этого потребовали обстоятельства. Он страстно любил землю и проводил целые дни на ферме, интересуясь обработкой почвы, всходами семян, сбором урожая. Сейчас он шел к Фейа, чтобы ознакомиться с новым типом плуга.
— Поди сюда, дитя мое: у твоего отца горе, и мне хочется, чтобы ты поцеловал его.
Разрыв отношений между мужем и женой повлек за собою отчуждение и между отцом и сыном. Ребенок отдал всю свою привязанность матери, а к отцу относился лишь с холодным уважением: он чувствовал в нем недоброго человека, мучающего мать. Войдя в гостиную, Поль, удивленный и растроганный, несколько мгновений молча смотрел на своих бледных, взволнованных родителей. Он понял, в чем дело, с искренним расположением обнял отца, а затем бросился на шею матери и расцеловал ее от всего сердца. То была счастливая минута: семья вновь соединилась; казалось, отныне в ней будет царствовать нерушимое согласие.
В свою очередь, и Сюзанна поцеловала Буажелена; тот едва не расплакался снова.
— Как хорошо! Вот мы и опять вместе. Ах, друзья мои, это прибавляет мне мужества… Мы ведь попали в такое ужасное положение! Нам нужно посоветоваться и принять какое-нибудь решение.
Они стали беседовать втроем: после испытанного Буажеленом ужаса полного одиночества и сознания собственной слабости ему хотелось говорить, хотелось довериться своей жене и сыну. Он напомнил Сюзанне, как у них когда-то осталось два миллиона: один миллион составляло ее приданое, другой — был остатком его состояния: за один миллион они приобрели «Бездну», а пятьсот тысяч франков дали за Гердаш. Оставшиеся пятьсот тысяч франков послужили оборотным капиталом для «Бездны», Таким образом, все их деньги были вложены в завод и в имение; хуже всего было то, что недавно, в трудное для «Бездны» время, пришлось занять шестьсот тысяч франков, проценты по которым тяжело обременяли предприятие. Теперь завод сгорел; чтобы восстановить его, надо было сначала уплатить эти шестьсот тысяч франков, и отсюда, казалось, напрашивался неизбежный вывод: завод умер и не воскреснет.
— На что ж ты думаешь все-таки решиться? — спросила Сюзанна.
Буажелен ответил, что есть два выхода, между которыми он колеблется, не будучи в состоянии остановиться ни на одном, — столько затруднений связано с каждым из них; можно либо продать то, что сохранилось от завода за любую цену, — но ее вряд ли хватит даже на уплату шестисоттысячного долга, — либо раздобыть новые капиталы и образовать акционерное общество для восстановления и эксплуатации завода; Буажелен внес бы в это общество в качестве своей доли заводской земельный участок и уцелевшее оборудование; впрочем, Буажелен и сам чувствовал несостоятельность второго выхода. Но, как бы то ни было, медлить больше нельзя: приближается несомненное и полное разорение.
— У нас еще есть Гердаш, можно продать его, — заметила Сюзанна.
— О, продать Гердаш! — горестно воскликнул Буажелен. — Продать имение, где нам так хорошо, к которому мы так привыкли! И затем искать приюта в какой-нибудь нищенской дыре! Какое падение, какой новый ужасный удар!
Сюзанна вновь помрачнела: она видела, что муж ее, как и раньше, не хочет мириться с мыслью о благоразумной и скромной жизни.
— Друг мой, все равно придется пойти на это. Мы не можем вести дальше такой широкий образ жизни.
— Конечно, конечно! Можно будет продать Гердаш, но позднее, когда представится благоприятный случай. Если мы захотим продать имение сейчас, нам не дадут и половины его настоящей цены: все поймут, что мы разорены, станут злорадствовать и сговорятся между собой, чтобы поживиться на наш счет.
Затем Буажелен прибег к другому, более возвышенному доводу.
— К тому же, дорогая, ведь Гердаш принадлежит тебе. Те пятьсот тысяч франков, которые мы уплатили за имение, взяты из миллиона, принесенного тобою в приданое, а остальные пятьсот тысяч составили половину того миллиона, за который мы купили «Бездну». Мы, таким образом, совладельцы завода, но Гердаш принадлежит тебе одной, и мне просто хотелось бы, чтобы это имение как можно дольше оставалось твоей собственностью.
Сюзанна не настаивала, но жестом дала понять, что уже давно готова на любую жертву. Буажелен молча смотрел на нее; вдруг он как будто что-то вспомнил.
— Да, я хочу спросить тебя… Виделась ли ты в последнее время со своим прежним другом, господином Фроманом?
Сюзанна изумилась. После основания Крешри и возникновения ожесточенного соперничества между обоими заводами ей пришлось прекратить знакомство с Люком, и к ее семейным огорчениям прибавилось новое немалое огорчение. Она теряла в Люке чуткого, нежного, участливого друга, который пришел бы ей на помощь, поддержал бы ее. Но ничего нельзя было сделать; Сюзанна примирилась и с этим; с тех пор она встречала Люка лишь случайно — в те редкие дни, когда выходила из дому, — и никогда не разговаривала с молодым инженером. Люк вел себя в отношении Сюзанны так же сдержанно и корректно; казалось, их давняя нежная дружба умерла навсегда. Это не мешало молодой женщине втайне питать страстный интерес к делу Люка. Внутренне она по-прежнему была вместе с Люком, разделяла его великодушные стремления, его желание добиться хотя бы частичного торжества справедливости и любви на земле. Сюзанна страдала вместе с Люком, радовалась вместе с ним, и когда одно время думали, что Люк погиб от ножа Рагю, Сюзанна два дня безвыходно провела в своей комнате. И тут она поняла, что в глубине ее горя скрывалась нестерпимая, мучительная тоска: то сочилась кровью рана, нанесенная ей известием о связи Люка с Жозиной; Сюзанна только тогда узнала об этом. Стало быть, она, сама того не зная, любила Люка? Разве не мечтала она о радостном и гордом счастье быть женою такого человека, как Люк, который нашел бы достойное применение ее богатству? Разве не представляла она себе, как будет помогать ему в его деле, какое чудесное умиротворение и благо принесут они людям? Но Люк выздоровел, теперь он стал мужем Жозины, и Сюзанна вновь замкнулась в самоотречении жены, принесшей себя в жертву, матери, живущей лишь для своего сына. Люк более не существовал для нее, и поэтому вопрос Буажелена прозвучал для Сюзанны так неожиданно, что она не могла скрыть свое крайнее изумление.
— Как могла я видеться с господином Фроманом? Ты же знаешь, что вот уже более десяти лет, как наши отношения прерваны.
Буажелен спокойно пожал плечами.
— Что из того! Ты ведь могла его встретить и поговорить с ним. Когда-то вы были так дружны… Так, значит, ты прекратила с ним всякое знакомство?
— Конечно, — ответила Сюзанна твердо. — Если бы я продолжала с ним видеться, ты бы знал об этом.
Ее удивление росло; настойчивые расспросы мужа смущали и задевали ее. К чему он ведет? Почему его огорчает, что она больше не видится с Люком? Сюзанне захотелось узнать, в чем тут дело.
— Почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Просто так. Фантазия.
Однако Буажелен в конце концов открыл ей свой секрет:
— Видишь ли… Я сказал тебе, что перед нами только два вывода: или продать «Бездну», или образовать акционерное общество для эксплуатации завода и самим вступить в него. Ну, так вот! Есть еще третий способ, представляющий собою комбинацию двух первых: попытаться продать «Бездну» Крешри, обеспечив за собой большую часть прибылей… Понимаешь?
— Нет, не совсем.
— А ведь это так просто… Этому Люку, вероятно, страстно хочется приобрести наши земли. Ну, а ведь он нам причинил немало зла, не правда ли? Значит, будет вполне справедливо, если мы сорвем с него порядочный куш. Это, несомненно, спасет нас, в особенности если за нами будет закреплена доля прибылей; тогда мы могли бы сохранить за собой Гердаш и ни в чем не менять наш образ жизни.
Глубокая грусть охватила Сюзанну. Увы! Буажелен остался тем же: страшный урок не исправил его. Он мечтал лишь о спекуляции за счет других, мечтал о том, как бы извлечь для себя побольше выгоды. Он по-прежнему преследовал лишь одну цель: ничего не делать, жить чужим трудом, оставаться все тем же праздным капиталистом. За его растерянностью и отчаянием скрывался страх, ненависть к труду, неотвязная мысль о том, как бы ему и дальше жить, ничего не делая. Слезы его уже высохли, перед Сюзанной вновь предстал прежний прожигатель жизни.
Ей захотелось до конца проникнуть в намерения мужа.
— Но я не вижу, при чем здесь я, — продолжала она. — Почему ты спрашиваешь меня, поддерживаю ли я знакомство с господином Фроманом?
— Бог мой! Да потому, что это облегчило бы мне переговоры с ним, — спокойно ответил Буажелен. — Ты сама понимаешь: после многолетнего разрыва не так-то просто явиться к этому господину и заговорить о делах; останься господин Фроман твоим другом, все было бы гораздо проще… Быть может, ты сама могла бы тогда увидеться с ним, побеседовать…
Сюзанна прервала его резким жестом.
— Я никогда не согласилась бы в нашем положении говорить на эту тему с господином Фроманом. Ты забываешь, что я любила его, как сестра.
Несчастный! До какой низости он дошел! Он хотел спекулировать на том чувстве привязанности к ней, которое могло сохраниться в сердце Люка, он хотел воспользоваться ею, чтобы разжалобить противника и затем легче одолеть его!
Буажелен заметил, что Сюзанна побледнела и что тон ее стал более холодным, как будто она снова почувствовала к нему прежнее отчуждение. Он понял, что задел ее, и ему захотелось сгладить неблагоприятное впечатление, которое произвели его слова.
— Ты права, дела не должны касаться женщин. Ты не могла бы взять на себя такое поручение. Но все же я считаю, что мысль моя очень удачна: чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что именно в этом наше спасение. Я выработаю план действий, а там уже найду способ войти в сношения с директором Крешри. А может быть, я выжду, пока он сам сделает первый шаг: это было бы для нас более выгодно.
Надежда обмануть другого и пожить в свое удовольствие за его счет, как он это делал всегда, подбодрила Буажелена. Жизнь еще не так плоха, если можно прожить ее, не приложив своих праздных, холеных рук к труду. Он встал, с облегчением вздохнул, поглядел в окно на обширный парк, казавшийся еще больше в этот ясный зимний день; кто знает, быть может, удастся снова возобновить с весны прежние многолюдные развлечения? И у него вырвалось восклицание:
— Было бы слишком глупо приходить в отчаяние! Разве такие люди, как мы, могут впасть в нищету?
Сюзанна не тронулась с места; ее мучительная грусть все увеличивалась. На мгновение у нее промелькнула было наивная надежда исправить этого человека, а теперь она видела, что любая буря, любая революция может бушевать над его головой, а он все же не исправится и даже не поймет, что наступили новые времена. Многовековое стремление к эксплуатации других вошло в его плоть и кровь: он умел жить и наслаждаться лишь за чужой счет. Он вечно останется большим испорченным ребенком, которого ей же придется содержать в будущем, если в мире когда-нибудь восторжествует справедливость. И она уже не чувствовала к Буажелену ничего, кроме горькой жалости.
Поль прослушал весь этот длинный разговор, не двигаясь с места: его лицо казалось задумчивым и кротким, в больших умных глазах явственно отражались все чувства, волновавшие его мать. Сын был душевно близок матери и испытывал те же страдания, что и она, видя, как недостойно ведет себя ее муж и его отец. Сюзанна заметила мучительную неловкость, овладевшую юношей.
— Куда ты шел, мой мальчик? — спросила она.
— На ферму, мама; Фейа должен был получить плуг нового образца для вспашки под озимые.
Буажелен громко рассмеялся.
— И это тебя занимает?
— Конечно… Вот у комбеттцев есть даже паровые плуги: они пропахивают по объединенному огромному полю борозду в несколько километров длиной. Это такое чудесное зрелище — взрытая и оплодотворенная до самой глубины земля!
Поль говорил с юношеским, страстным восторгом. Мать улыбнулась ему нежной улыбкой.
— Ступай, ступай, дитя мое, ознакомься с новым плугом, поработай: это полезно для твоего здоровья.
Прошло несколько дней; Сюзанна заметила, что муж ее не торопится приводить свой план в исполнение. Казалось, он был удовлетворен уже тем, что нашел спасительный, по его мнению, выход из положения; и теперь им снова овладели обычная пассивность и безволие. Впрочем, был в Гердаше и другой взрослый ребенок, поведение которого неожиданно встревожило Сюзанну. Г-н Жером этот парализованный полутруп — достиг преклонного возраста: ему было восемьдесят восемь лет; он вел все тот же безмолвный, уединенный образ жизни, порвав всякую связь с внешним миром, если не считать его неизменных прогулок в колясочке, которую катил слуга. Доступ в его комнату имела одна Сюзанна: она ухаживала за дедом с тем же нежным вниманием, как и тридцать лет назад, в той самой комнате первого этажа, выходившей в парк. Она так привыкла к ясным глазам старика, к этим бездонным, глубоким, словно наполненным ключевой водою глазам, что улавливала в них малейшую, самую мимолетную тень. И вот теперь, со времени последних событий, глаза его потемнели, как будто поднявшийся со дна песок замутил их ясность. В течение долгих лет Сюзанна смотрела в эти глаза и ничего в них не видела; она даже спрашивала себя, не ушла ли из них навеки всякая мысль, — так они были прозрачны и пусты! Неужели теперь мысль возвращалась? Неужели эти тени, говорившие о какой-то тревоге, указывали на возможное пробуждение сознания старика? А быть может, в нем никогда и не угасали сознание и разум? Быть может, к концу его жизни случилось чудо: тиски паралича, сковавшие его тело, ослабели и частично высвободили его из того безмолвия и неподвижности, в плену которых он так долго пребывал. И Сюзанна с возрастающим изумлением и тревогой видела, как постепенно подвигается вперед процесс этого освобождения.
Однажды, когда Сюзанна выходила из комнаты старика, глубоко взволнованная тем осмысленным взглядом, которым он проводил ее до порога, к ней подошел слуга.
— Сударыня, я решился сказать вам… Мне кажется, что господин Жером уже не тот. Сегодня он заговорил.
— Как? Заговорил? — воскликнула потрясенная Сюзанна.
— Да. Еще вчера, когда мы во время прогулки остановились на дороге в Бриа перед «Бездной», мне показалось, будто он что-то лепечет про себя вполголоса. А сегодня, когда мы проезжали мимо Крешри, он заговорил, я совершенно в этом уверен.
— А что он сказал?
— Этого, сударыня, я не понял; мне показалось, что то были бессвязные слова, не имевшие никакого смысла.
С этого дня встревоженная Сюзанна установила непрерывный надзор за стариком. Слуга каждый вечер рассказывал ей, как г-н Жером провел день. Таким образом, Сюзанне удалось проследить за все возрастающим волнением, которое, по-видимому, охватывало г-на Жерома. Им овладело желание видеть и слышать; он требовал все более продолжительных прогулок, словно никак не мог насытиться зрелищем окрестностей. Но более всего интересовали его два места: «Бездна» и Крешри; он ежедневно приказывал отвозить себя то к одному, то к другому заводу и, не уставая, целыми часами смотрел на мрачные развалины «Бездны» и на счастливое процветание Крешри. Он заставлял слугу замедлять ход колясочки и несколько раз проезжать по тому же самому месту, лепеча все более отчетливо какие-то неясные слова, смысл которых все еще оставался неуловимым. Сюзанну потрясло это медленное пробуждение; в конце концов она пригласила доктора Новара, чтобы посоветоваться с ним.
— Доктор, — сказала она, объяснив Новару, в чем дело, — вы не поверите, какое ужасное волнение я испытываю! Мне чудится, будто я присутствую при воскресении. Сердце мое сжимается, мне кажется, что это какой-то чудесный знак, предвещающий необыкновенные события.
Новар улыбнулся этим словам, проникнутым женской нервозностью. Он захотел лично убедиться, в каком состоянии находится старик. Но г-н Жером не был удобным больным: дверь его комнаты была заперта для врачей так же, как и для всех прочих смертных; а так как болезнь его не поддавалась никакому лечению, то доктор уже много лет не посещал его. Поэтому Новару пришлось ограничиться тем, что он подождал в парке выезда старика, поклонился ему, прошелся с ним по дороге. Он даже заговорил с ним и увидел, как глаза г-на Жерома оживились, губы смутно пролепетали что-то. Это поразило доктора, произвело на него глубокое впечатление.
— Вы правы, сударыня, — сказал он Сюзанне, — это весьма странный случай. Очевидно, здесь налицо кризис, охвативший все существо больного и, должно быть, вызванный глубоким внутренним потрясением.
— Каков же будет ваш прогноз, доктор, и чем можем мы помочь больному? — с волнением спросила Сюзанна.
— О! Помочь мы не можем ничем, это, к сожалению, бесспорно. Что же касается прогноза, то я не берусь ничего предсказывать… Все же я должен заметить, что подобные случаи хотя и редко, но бывали. Так, например, я помню, что видел в Сен-Кронской богадельне старика, который находился там уже около сорока лет, причем от него никогда не слышали ни единого слова. Вдруг он как будто проснулся и заговорил, сначала неясно, потом вполне отчетливо: это был непрерывный поток слов, целые часы не прекращающейся болтовни. Но самым поразительным было то, что этот старик, на которого смотрели как на идиота, все видел, все слышал, все понимал в течение сорока лет кажущейся умственной дремоты. Этот безудержный поток слов как раз и представлял собою нескончаемый рассказ о тех ощущениях и воспоминаниях, которые накопились в его душе со дня поступления в богадельню.
Трепет охватил Сюзанну.
— А что сталось с этим несчастным? — спросила она, стараясь скрыть мучительное волнение, которое вызвал в ней рассказ доктора.
Секунду Новар колебался.
Он умер через три дня. Не стану скрывать от вас, сударыня, что подобного рода кризисы почти всегда служат симптомами близкого конца. Здесь применим неувядаемый образ лампы, вспыхивающей ярким светом перед тем, как погаснуть.
Наступило глубокое молчание. Сюзанна побледнела, она почувствовала холодное дыхание смерти. Но не близкая смерть несчастного старика пугала и мучила ее, а нечто другое: неужели ее дед все видел, все слышал, все понимал, подобно тому старику из богадельни? Она задала врачу еще один вопрос:
— Не думаете ли вы, доктор, что умственные способности нашего дорогого больного угасли? Как, по-вашему: сознает он что-нибудь, мыслит?
Новар ответил неопределенным жестом, жестом ученого, который не решается ничего утверждать, не опираясь на твердые, данные опыта:
— О сударыня, это вопрос сложный. В этой области все возможно: мозг — тайна, и мы лишь с трудом проникаем в нее. Дар речи может быть утрачен, а умственные способности остаются невредимыми: ведь перестать говорить еще не значит перестать думать… Однако я склонен предположить в данном случае ослабление всех умственных способностей: мне все время казалось, что господин Жером окончательно впал в старческое слабоумие.
— Но ведь, по вашим словам, возможно, что его умственные способности остались невредимыми.
— Вполне возможно, и я даже начинаю склоняться к этой мысли; доказательством тому служит пробуждение всего его существа, которое сказывается в постепенном возвращении дара речи.
Этот разговор мучительно отозвался в душе Сюзанны. Отныне, задерживаясь в комнате своего дедушки, присутствуя при его воскресении, она не могла отделаться от чувства тайного ужаса. Если он все видел, все слышал, все понимал, обреченный параличом на безмолвие и неподвижность, — какая страшная драма должна была разыгрываться в глубине его души! В течение более чем тридцати лет он был бесстрастным свидетелем быстрого упадка своего рода; его ясные глаза видели, как члены этого рода, которым кружило голову их богатство, все быстрее скользили в пропасть. На протяжении всего только двух поколений всепожирающий огонь наслаждения поглотил состояние, накопленное его отцом и им самим и казавшееся ему несокрушимо прочным. Он видел, как его сын Мишель, овдовев, разорился, швыряя деньги на дорогих кокоток, и кончил самоубийством; видел, как дочь его Лора, впав в безудержный мистицизм, ушла в монастырь; как его второй сын, Филипп, женившийся на развратнице, бессмысленно прожил свою жизнь и был убит на дуэли. Он видел, как его внук Гюстав, сын Мишеля, бежал с любовницей отца, похитив сто тысяч франков, приготовленных для уплаты долга, и тем толкнул Мишеля на самоубийство; как другой его внук, Андре, сын Филиппа, был помещен в дом умалишенных. Он видел, как Буажелен, муж его внучки Сюзанны, купил «Бездну», находившуюся тогда в критическом положении, и доверил руководство ею своему небогатому кузену Делаво; видел, как тот сначала улучшил на короткое время дела завода, а затем сжег его, когда предприятие уже клонилось к упадку, сжег в тот самый вечер, когда понял, где таился гибельный яд, когда узнал, что его обманывали собственная жена Фернанда и щеголь Буажелен, которые опьяняли друг друга исступленной жаждой наслаждений и роскоши и довели до гибели все, что их окружало. Г-н Жером получил «Бездну» еще третьестепенным заводом из рук своего отца, расширил ее до гигантских размеров в надежде, что его род превратит «Бездну» в целый город, в царство железа и стали; а затем он увидел, что завод, его любимое детище, так быстро пришел в упадок, что уже во втором поколении Кюриньонов от него не осталось камня на камне. В его роде, в этой чреде поколений нищих рабочих, медленно накоплялась та творческая сила, которая расцвела в его отце и в нем самом: теперь он видел, как его род быстро разложился, выродился, погиб под тлетворным влиянием богатства, словно у его внуков уже ничего не осталось от той героической воли к труду, которая была в прежних Кюриньонах. Какая мрачная повесть сложилась, должно быть, в мозгу этого восьмидесяти восьмилетнего старца, какая цепь ужасающих фактов, подводящих итог целому столетию труда, освещающих прошлое, настоящее и будущее этой семьи! Как страшно было думать, что мозг, в котором дремала эта повесть, медленно просыпается и что с уст старика вот-вот хлынет поток грозных, правдивых слов, если только его лепечущие губы смогут отчетливо выговорить слова!
Этого-то страшного пробуждения и ждала со все возрастающим страхом Сюзанна. Ведь она и ее сын — последние в роду; Поль единственный представитель семьи Кюриньонов по мужской линии. Ее тетка Лора недавно умерла в монастыре кармелиток, где провела более сорока лет; двоюродный брат Андре давно умер в доме умалишенных, куда был помещен еще в детстве. И теперь, когда Поль посещал вместе с матерью г-на Жерома, тот смотрел на него долгим взглядом, в котором ясно сквозила сознательная мысль. Перед стариком стоял единственный и хрупкий отпрыск мощного ствола того дуба, который он когда-то надеялся видеть бурно растущим и разветвляющимся во все стороны. Разве дерево его семьи не содержало в себе новых соков, запаса здоровья и мощи, почерпнутого в крепких и сильных предках-рабочих? Разве не предстояло его потомству расцвести, распространиться вширь, завоевать все блага и все радости земли? И что же! Ужо в его внуках эти соки иссякли: извращенная жизнь богачей на протяжении менее полувека испепелила издревле накопленный запас дедовских сил. Теперь этот опечаленный старик, последний свидетель былого, живший среди груды развалин, видел перед собою лишь Поля, утонченного, нежного юношу, которого жизнь, казалось, намеренно оставила в дар Кюриньонам: то был драгоценный отпрыск, сохранившийся для того, чтобы род их мог снова пустить корни и расцвести на новой почве. Какая горечь, какая мучительная ирония была заключена в том обстоятельстве, что ныне один Поль, спокойный и рассудительный ребенок, оставался в огромном гердашском доме, в том царственном жилище, за которое г-н Жером некогда так дорого заплатил, питая горделивую надежду заселить его когда-нибудь своими многочисленными потомками! В ту пору г-н Жером мысленно уже видел, как в этих обширных комнатах поселятся несколько семейств, уже слышал смех многочисленных мальчиков и девочек, которых становилось все больше; он хотел превратить гердашский дом в счастливое, роскошное семейное обиталище, в царство, в котором должна была господствовать постепенно разраставшаяся династия Кюриньонов. А на деле случилось так, что эти комнаты день за днем все более пустели; опьянение, безумие, смерть обрушились на дом; и, наконец, явилась развратительница, довершившая катастрофу; со времени пожара на «Бездне» две трети комнат стояли запертыми, весь третий этаж пустовал, даже парадные гостиные внизу открывались лишь по субботам, чтобы впустить в них солнечный свет. Роду Кюриньонов предстояло угаснуть, если только Поль не восстановит его; а то царство, где должна была протекать цветущая жизнь этого рода, превратилось в огромный пустой дом, который тяжким бременем лежал на плечах жившей в нем внутренне разъединенной семьи; этот дом ожидало забвение, запустение, если только в него не вольется новая жизнь.
Прошла еще неделя. Теперь слуга уже различал в смутном лепете г-на Жерома отдельные слова. Потом из этого лепета возникла отчетливая фраза; слуга передал ее Сюзанне.
— Сегодня утром, сударыня, хотя и не без труда, господин Жером снова повторил: «Надо вернуть назад, надо вернуть назад».
Сюзанна не поверила. Эти слова показались ей непонятными. Вернуть? Что вернуть?
— Прислушайтесь внимательнее, друг мой, постарайтесь яснее расслышать, что именно говорит господин Жером.
На следующий день слуга с еще большей уверенностью повторил то, о чем рассказал накануне.
— Уверяю вас, сударыня, что господин Жером говорит: «Надо вернуть назад, надо вернуть назад», — и этак раз двадцать — тридцать кряду; он говорит тихо, без перерыва, будто вкладывает в эти слова все силы, которые у него еще сохранились.
С того вечера Сюзанна решила сама наблюдать за дедом, чтобы удостовериться, как обстоит дело. На следующий день г-н Жером уже не смог подняться с постели. Мозг его прояснился, зато ноги и туловище оцепенели в неподвижности, казалось, предвещавшей наступление смерти. Сюзанна пришла в ужас и опять послала на Новаром; доктор, бессильный помочь больному, осторожно предупредил Сюзанну, что близится конец. С этой минуты она больше не покидала комнату г-на Жерома.
То была обширная комната, выдержанная в красных тонах, с мягкими коврами и толстыми обоями. Ее убранство отличалось массивной, несколько мрачной роскошью; в ней стояла мебель из резного палисандрового дерева, большая кровать с колонками, высокое зеркало, в котором отражался парк. Когда окна были распахнуты, взору открывался за лужайками парка, между вершинами вековых деревьев, необозримый горизонт; виднелись крыши Боклера, далее Блезские горы, завод Крешри с его доменной печью, гигантские трубы «Бездны», уцелевшие от пожара.
Однажды утром Сюзанна, раздвинув занавески на окнах, чтобы впустить в комнату зимнее солнце, села у кровати больного. Вдруг она вздрогнула: г-н Жером заговорил. Уже несколько мгновений он, повернувшись к окну, глядел своими большими, ясными глазами вдаль. Сначала он выговорил всего два слова:
— Господин Люк…
Сюзанна отчетливо расслышала эти слова; на миг она окаменела от удивления. Почему старик вспомнил о Люке? Он никогда не был знаком с ним и, казалось, даже не знал о его существовании. Стало быть, тревожные предположения Сюзанны верны и г-н Жером знает о последних событиях, он все видел, все понимал? Эти слова, «господин Люк», слетевшие с его дотоле безмолвных губ, были первым доказательством того, что, несмотря на молчание, в старике бодрствовал ясный ум. Это еще более увеличило тоску и страх Сюзанны.
— Вы назвали господина Люка, дедушка?
— Да, да, господина Люка…
Господин Жером говорил все более отчетливо и настойчиво, со страстным волнением глядя на Сюзанну.
— А почему заговорили вы со мной о господние Люке? Вы, значит, его знаете и хотите мне что-то сказать о нем?
Господин Жером заколебался, видимо, не находя слов; потом с детским нетерпением он снова повторил имя Люка.
— Некогда он был моим большим другом, — продолжала Сюзанна, — но уже много лет не бывает у нас.
Старик с живостью кивнул головой; он нашел искомое слово; казалось, его язык мало-помалу развязывается.
— Знаю, знаю… Я хочу, чтобы он пришел…
— Вы хотите, чтобы господин Люк пришел к вам? Вы хотите поговорить с ним, дедушка?
— Да, да, вот именно. Пусть он сейчас же придет, я поговорю с ним.
Удивление и ужас Сюзанны все возрастали. Что собирался сказать дедушка Люку? Этот разговор показался Сюзанне чреватым столькими осложнениями, что она попыталась было отклонить желание г-на Жерома, которое сочла бессмысленной причудой больного воображения. Но нет! Г-н Жером был в здравом рассудке, он умолял ее со страстным, непреодолимым порывом, вкладывая в него последние силы своего бедного больного существа. Глубокое смятение овладело Сюзанной: она спрашивала себя, имеет ли право отказать умирающему в этом свидании, которое, быть может, повлечет за собой грозные, еще неясные последствия, уже заранее наполнявшие ее трепетом.
— Вы не можете поговорить лучше со мной, дедушка?
— Нет, нет, с господином Люком!.. Я поговорю с ним сейчас же! О, сейчас же!
— Хорошо, дедушка, я напишу ему, и, надеюсь, он придет.
Сюзанна села писать письмо Люку, рука ее дрожала. Она написала всего лишь две строчки: «Мой друг, вы мне нужны, приходите сейчас же». И тем не менее она дважды останавливалась — силы изменяли ей: в ней пробудилось столько воспоминаний, перед ней встала вся ее загубленная, нелепо прожитая жизнь, встало счастье, мимо которого она прошла и которого уже никогда не познает. Было десять часов утра; мальчик-слуга тотчас же отправился с письмом в Крешри.
Посыльный вручил Люку письмо Сюзанны возле Общественного дома: Люк как раз заканчивал свой утренний обход. Он тут же последовал за мальчиком. Эти простые, но трогательные слова: «Мой друг, вы мне нужны, приходите сейчас же» — пробудили в его сердце глубокое и нежное волнение. Двенадцать лет назад обстоятельства разлучили его с Сюзанной, и все же она пишет ему так, словно они расстались только вчера, и не сомневается в том, что он ответит на ее призыв. Ни на минуту не поколебалась ее вера в Люка, он остался для нее тем же близким другом, почти братом, и это до слез трогало его. Вокруг него и Сюзанны разыгрывались ужасные драмы, бушевали страсти, сметая людей и вещи, а они после стольких лет разлуки так естественно вновь оказались рядом, словно все это время шли рука об руку. Быстрым шагом приближаясь к имению Буажеленов, Люк спрашивал себя, зачем призывает его Сюзанна. Он знал, что Буажелен, пытаясь использовать в своих интересах создавшееся положение, хочет продать ему «Бездну» как можно дороже. Люк твердо решил ни в коем случае не идти на это: единственно, на что он мог согласиться, — это принять «Бездну» в крешрийскую ассоциацию, подобно тому как в нее были приняты другие мелкие заводы. На мгновение у Люка мелькнула мысль, что Буажелен, вероятно, побудил жену начать переговоры относительно продажи завода. Но нет! Люк знал Сюзанну — она была не способна на это. И он понял, что Сюзанна сломлена тревогой, что она находится в каком-нибудь трагическом положении и нуждается в его помощи. К чему гадать дальше, она сама скажет ему, какой услуги от него ждет!
Сюзанна ожидала Люка в маленькой гостиной; когда он вошел, ее охватило такое смятение, что ей чуть не сделалось дурно. Люк и сам стоял потрясенный, с переполненным сердцем. Они не могли выговорить ни слова и молча глядели друг на друга.
— О друг мой, друг мой! — прошептала наконец Сюзанна.
Все случившееся за эти двенадцать лет: их разлука, их редкие и безмолвные встречи, мучительная жизнь Сюзанны у ее опозоренного и оскверненного семейного очага и, главное, дело Люка, за которым издали с восхищением следила Сюзанна, — все это отозвалось глубоким волнением в ее простых словах. Люк в ее глазах был героем, она преклонялась перед ним, ей хотелось бы опуститься перед ним на колени, перевязывать его раны, стать его подругой, утешительницей, помощницей. Но пришла другая — Жозина! Страдания, испытанные Сюзанной при этом известии, были так велики, что чувства влюбленной женщины, казалось, навеки умерли в ней, погребенные в скрытой от всех любовной тоске, о которой она и сама хотела забыть. И вот теперь, когда она увидела свое божество так близко, все эти чувства поднялись из тайных глубин ее души, наполняя ее сердце безудержной нежностью; глаза ее были влажны, руки дрожали.
— О друг мой, друг мой! Вы пришли — достаточно мне было позвать вас!
Такая же трепетная симпатия наполняла и душу Люка, он также припомнил прошлое. Он знал, как несчастлива была Сюзанна, как оскорбительно было для нее вторжение любовницы, этой развратительницы, почти поселившейся в ее доме. Он знал, какое достоинство и героическое самоотвержение проявила Сюзанна, знал, что она не пожелала уступить свое место и с высоко поднятой головой осталась у семейного очага во имя сына, во имя самой себя, защищая честь семьи! Несмотря на разлуку, Люк по-прежнему хранил ее образ в своей памяти, в своем сердце; при каждом известии о новых ударах, поражавших Сюзанну, уважение и сострадание Люка к ней все возрастали. Он часто спрашивал себя, чем помочь ей, как поддержать ее. Ему было бы так радостно доказать Сюзанне, что он ничего не забыл, что он остался ей таким же другом, как раньше, когда был скромным и молчаливым участником ее добрых дел! Вот почему и поспешил он на первый же зов и теперь стоял перед ней, полный любви и тревоги, не в силах вымолвить ни единого слова. Наконец он ответил:
— Да, я ваш друг, я всегда оставался им и ждал лишь вашего призыва, чтобы прийти к вам.
Все та же братская нежность связывала их, и они так глубоко ощутили ее, что бросились в объятия друг к другу. Они расцеловались, как товарищи, как друзья, уже не боящиеся людского безумия, уверенные в том, что никогда не причинят страданий друг другу, но, будучи вместе, станут сильнее, мужественнее, обретут душевный покой. В их улыбке расцвело все то сильное и нежное, что может заключать в себе дружба между мужчиной и женщиной.
— Друг мой, — сказал Люк, — если бы вы только знали, какой страх охватил меня, когда я понял, что «Бездна» в конце концов рухнет под моими ударами! Ведь этим я разорял вас. Мне понадобилась вся вера в правоту моего дела, чтобы эта мысль не остановила меня. Порою я испытывал глубочайшую грусть: мне казалось, вы проклинаете меня и никогда не простите; ведь это я виновник тех забот, которые теперь так донимают вас.
— Мне проклинать вас, мой друг? Напротив, я была с вами, я всей душой желала вам успеха, ваши победы были единственной моей радостью! Окружавшие меня люди ненавидели вас, мне же было так сладостно питать эту скрытую привязанность, понимать и любить вас в потаенном святилище моей души!
— Но я все же разорил вас, мой друг. Что будет теперь с вами? Ведь вы с детства привыкли жить в роскоши.
— О, я разорилась бы и без вас! Меня разорили другие. Я кажусь вам изнеженной, но вы увидите, умею ли я быть мужественной.
— А как же Поль, ваш сын?
— Поль? То, что случилось, было для него величайшим счастьем. Он возьмется за работу, Вы ведь знаете, во что превратили деньги мою семью.
Наконец Сюзанна сообщила Люку, почему она так спешно вызвала его. Она рассказала ему о волнующем пробуждении разума г-на Жерома и о том, что старик хочет видеть его, Люка. Это, должно быть, желание умирающего, доктор Новар полагает, что конец близок. Люка, как и Сюзанну, охватили удивление и смутный страх при мысли об этом воскресении, с которым ему довелось так странно соприкоснуться; он ответил, что отдает себя в полное распоряжение Сюзанны и готов выполнить все, о чем она его попросит.
— Вы предупредили мужа о желании вашего деда и о моем приходе?
Сюзанна посмотрела на Люка и слегка пожала плечами.
— Нет, об этом я не подумала, да это и ни к чему. Дедушка уже давно забыл, мне кажется, о существовании моего мужа. Он не вспоминает о нем, не замечает его… К тому же Буажелен отправился рано утром на охоту и еще не возвращался. — Потом она добавила: — Пойдемте со мной, я проведу вас к дедушке.
Они застали г-на Жерома сидящим в его широкой кровати из палисандрового дерева; он опирался спиной о подушки. Старик все еще смотрел в окно — занавески остались открытыми. Видимо, г-н Жером неотступно глядел на великолепный парк, на широкий горизонт, на «Бездну» и на Крешри, видневшиеся на склоне Блезских гор, над сгрудившимися крышами Боклера. Казалось, эта картина всецело захватила его: в течение долгих лет безмолвия она постоянно развертывалась перед ним, говоря ему о прошлом, настоящем и будущем.
— Дедушка, — сказала Сюзанна, — вот господин Люк Фроман. Он был так добр, что сейчас же явился.
Старик медленно повернул голову и устремил на Люка взгляд своих больших глаз, сиявших глубоким, бесконечным светом и казавшихся от этого еще больше. Он не сказал ничего, не произнес ни одного приветственного или благодарственного слова. Несколько минут царило тягостное молчание; г-н Жером не отводил взора от этого незнакомого ему человека, основателя Крешри; казалось, он хочет хорошенько узнать его, проникнуть взглядом в самую глубину его души.
Сюзанна слегка смутилась.
— Вы не знаете господина Фромана, дедушка? Может быть, вы обратили на него внимание во время ваших прогулок?
Старик не ответил, он как будто не расслышал ее слов. Но через минуту он снова повернул голову и принялся кого-то искать глазами. Не найдя того, кого искал, он произнес одно слово, одно имя:
— Буажелен…
Сюзанна снова удивилась, но к ее удивлению на этот раз примешивалось чувство неловкости и беспокойства.
— Вы спрашиваете о моем муже, дедушка? Вы хотите видеть его?
— Да, да, Буажелен.
— Кажется, он еще не вернулся. Не скажете ли вы пока господину Фроману, зачем вы пожелали видеть его?
— Нет, нет… Буажелен, Буажелен!
Было очевидно, что старик заговорит лишь в присутствии Буажелена. Сюзанна извинилась перед Люком и вышла из комнаты, чтобы разыскать мужа. Люк остался наедине с г-ном Жеромом. Он все так же чувствовал на себе его сияющие глаза. Тогда и Люк, в свою очередь, принялся рассматривать г-на Жерома; близость смерти, облагороженная какой-то важной и значительной мыслью, наложила отпечаток царственного величия на его правильное лицо; Люка поразила необычайная красота этого бледного старческого лица. Сюзанна долго не возвращалась, г-н Жером молча глядел на Люка, тот — на него. Вокруг них, задыхаясь под бременем своей тяжеловесной роскоши, притихла комната с толстыми обоями и массивной мебелью. Ни звука, ни дуновения; только трепет, проникавший сквозь стены из пустоты обширных запертых гостиных, безлюдных, запыленных этажей. Что могло быть трагичнее и торжественнее этого ожидания?
Наконец появилась Сюзанна, за ней шел только что вернувшийся Буажелен. Он был еще в гетрах, в перчатках, в охотничьей куртке, — жена не дала ему времени даже переодеться. Вид у Буажелена был встревоженный и растерянный. Сюзанна наскоро сообщила ему, что г-н Жером вызвал к себе Люка, который сидит сейчас у него в комнате, что к старику вновь возвратились его умственные способности и он ждет его, Буажелена, чтобы заговорить; все эти непредвиденные события повергли Буажелена в крайнее смятение, и он не имел даже минуты на размышление.
— Вот и мой муж, дедушка! — сказала Сюзанна. — Говорите, если вы хотите что-нибудь сказать нам. Мы вас слушаем.
Но г-н Жером вновь начал искать кого-то глазами; не найдя нужного ему человека, он спросил:
— А где же Поль?
— Вы хотите, чтобы и Поль здесь присутствовал?
— Да, да, я этого хочу.
— Но Поль, должно быть, на ферме. Придется дожидаться не менее четверти часа.
— Так надо, я этого хочу.
Пришлось уступить желанию старика; спешно послали слугу на ферму. И вновь наступило ожидание — еще более торжественное, еще более трагическое. Люк и Буажелен ограничились взаимным поклоном: они не нашли, что сказать друг другу, встретившись после стольких лет отчуждения в этой комнате, которую, казалось, наполняло какое-то величавое веяние. Все молчали, в трепетной тишине слышалось только слегка затрудненное дыхание г-на Жерома. Его расширенные, полные света глаза вновь были обращены к окну, к той дали, где открывалась картина человеческого труда, где кончалось царство прошлого и рождалось царство будущего. Минуты текли однообразно и медленно, все с волнением ждали того величественного события, которому, казалось, предстояло сейчас свершиться.
Послышались легкие шаги, вошел Поль; его свежее, здоровое лицо зарумянилось от ветра.
— Дитя мое, — сказала Сюзанна, — дедушка созвал нас здесь; он хочет говорить с нами в твоем присутствии.
На неподвижных губах г-на Жерома показалась бесконечно нежная улыбка. Он жестом подозвал к себе Поля и усадил его на край кровати, рядом с собой. Слова его предназначались прежде всего для Поля, для этого последнего отпрыска Кюриньонов: ведь в Поле Загасающий род мог снова расцвести и принести здоровые плоды. Увидя, что юноша взволнован, что он страдает при мысли о последнем прощании с дедом, г-н Жером посмотрел на него долгим, успокаивающим взглядом, взглядом растроганного старца, для которого смерть сладка, ибо он оставляет в наследство своему правнуку — как итог всей своей долгой жизни — деяние, проникнутое добротой, справедливостью и миром.
В комнате все еще царило благоговейное молчание; наконец старик заговорил. Повернув голову к Буажелену, он сначала повторил те слова, которые уже несколько дней подряд различал слуга среди других произносившихся г-ном Жеромом неясных слов.
— Нужно вернуть назад, нужно вернуть назад… Видя, что присутствующие не знают, как понять эти слова, он вновь повернулся к Полю и с силой сказал:
— Надо вернуть назад, дитя мое, надо вернуть назад…
Глубокий трепет охватил Сюзанну и Люка, они переглянулись; Буажелен, испуганный и встревоженный, делал вид, будто относится к словам г-на Жерома, как к бессмысленным речам впавшего в детство старика.
— Что вы хотите сказать, дедушка? Что именно должны мы вернуть назад?
Речь г-на Жерома становилась все более отчетливой и свободной.
— Все, милая… Нужно вернуть назад «Бездну». Нужно отдать гердашский дом с парком. Нужно отдать ферму с ее землями… Нужно отдать все: ничто не должно нам принадлежать, все должно принадлежать всем.
— Объясните нам, дедушка: кому же мы должны отдать все это?
— Я уже сказал, милая… Нужно отдать это всем. Ничто из того, что мы считали своим достоянием, нам не принадлежит. Потому-то эти богатства и отравили, уничтожили нас, что они — чужие… Во имя нашего собственного счастья, во имя всеобщего счастья нужно отдать их назад, отдать назад!..
То было зрелище, полное царственной красоты и непередаваемого величия. Г-н Жером не всегда находил нужные слова, тогда он жестом дополнял свою речь, и его понимали; торжественное молчание царило вокруг. Оказывается, старец все видел, все слышал, все понимал; трепетное предчувствие Сюзанны не обмануло ее: то заговорило прошлое во всей его грозной, неприкрытой наготе, заговорило устами этого дотоле немого, бесстрастного свидетеля, томившегося в плену у своей парализованной плоти. Казалось, старик, видевший столько катастроф, столько счастливцев, пораженных впоследствии молнией рока, жил лишь для того, чтобы извлечь из всего этого великий поучительный урок. И теперь, в день своего пробуждения, перед тем как вступить в царство смерти, он рассказывал о той многолетней пытке, которую вынес, потому что поверил в свой род и в могущество, предназначенное этому роду, а потом дожил до того времени, когда увидел, что и самый род его, и его мнимое могущество сметены ветром грядущего. И ныне он говорил о том, почему так случилось: он судил и исправлял.
Он упомянул о первом Кюриньоне, простом рабочем, основавшем вместе с несколькими товарищами «Бездну»; Кюриньон был так же беден, как они, по, должно быть, более ловок и бережлив. Затем старик рассказал о себе, о втором Кюриньоне, нажившем миллионы в упорной борьбе, которая потребовала от него необыкновенной энергии, неустанного напряжения всех умственных и физических сил. Но хотя он и совершил чудеса работоспособности и творческой изобретательности, хотя он и нажил богатство благодаря тому, что с исключительной прозорливостью разбирался в условиях производства и сбыта, он отлично знал, что он всего лишь продолжатель, что его успех подготовили многие поколения тружеников, что источник его силы, его торжества в них. Сколько понадобилось крестьян, изнемогавших на пашне, сколько рабочих, надрывавшихся в мастерских, чтобы выдвинуть двух первых Кюриньонов, завоевавших себе огромное состояние! В них накопилась неистовая жажда борьбы, жажда обогащения, жажда подняться классом выше, постепенно нараставшее стремление освободиться от нищеты и рабского труда. И вот наконец один из Кюриньонов победил, вырвался из темницы, добился долгожданного богатства, в свою очередь, стал богачом, хозяином! И почти тотчас же за этим, уже через два поколения, его потомство захирело, впало в ничтожество — расслабленное, испепеленное наслаждением, как пламенем!
— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…
Старик упомянул о своем сыне Мишеле, который, совершив множество безумств, застрелился накануне истечения срока выданных им обязательств. Другой его сын, Филипп, женился на развратнице, был ею разорен и вскоре погиб в результате бессмысленной дуэли. Дочь Лора не оставила потомства, она умерла в монастыре, во власти мистических видений. А вот судьба двух его внуков: полубезумный рахитик Андре, сын Филиппа, умер в доме для умалишенных, а сын Мишеля, Гюстав, похитивший у отца любовницу а деньги, приготовленные для уплаты долгов, вскоре погиб трагической смертью по дороге в Италию. Г-н Жером упомянул, наконец, о своей дорогой, благоразумной, любящей внучке Сюзанне, муж которой, Буажелен, купивший в свое время «Бездну» и Гердаш, теперь довершил разгром их рода. Развалины «Бездны» еще не успели остыть после пожара: то была расплата за глупость и позор, А Гердаш, где он мечтал видеть свое многочисленное потомство, опустел; в его безлюдных гостиных, в его печальном парке бродит лишь бледный призрак развратной хищницы Фернанды, нанесшей последний удар их роду. Один за другим представители рода погибали, расшатывая, разрушая дело, основанное его отцом и укрепленное им самим, Жеромом; а в это время напротив «Бездны» вырос новый завод, Крешри, ныне процветающий, полный жизни, той грядущей жизни, которая уже зарождалась.
Он знал все это: все это совершалось на его глазах, во время его бесконечных прогулок; он думал об этом в те долгие часы немого созерцания, когда перед его взором вновь вставала «Бездна» в час выхода рабочих, вставал завод Крешри, где ему кланялись его старые рабочие, перешедшие сюда, вновь вставала «Бездна» — такой, какой он видел ее в то утро, когда от его любимого завода остались одни дымящиеся развалины.
— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…
Господин Жером беспрестанно, все с большей силой повторял эти слова, возникавшие среди медленного потока его речи: они казались необходимым выводом из тех удручающих событий, которые принесли старику столько страданий. Богатство, нажитое чужим трудом, отравлено и отравляет владельца; не потому ли рухнуло так быстро благосостояние его рода? Наслаждение, доставляемое таким богатством, — опасный микроб, оно разлагает род, приводит к его вырождению, разрушает семью, служит причиной ужасающих драм.
Оно-то на протяжении менее полувека и пожрало ту силу, тот ум, тот талант, что накопились в Кюриньонах за целые века тяжелого труда. Он и его отец, эти мощные труженики, впали в заблуждение: они решили, будто имеют право во имя своего личного счастья завладеть и насладиться тем богатством, которое создано руками их товарищей. И долгожданное богатство на деле обернулось карой. Нет ничего безнравственнее, чем ставить в пример другим разбогатевшего рабочего, ставшего хозяином, властелином тысячи согнутых трудом людей, из которых он выжимает деньги. Тот, кто говорит: «Ум и бережливость позволяют простому кузнецу достичь богатства», — усиливает социальное неравенство, толкает людей на неправедное дело. Счастье избранника строится на несчастье других — тех, чье счастье он урезывает и похищает. Рабочий, достигший богатства, преграждает дорогу тысячам своих товарищей, живет за счет их нищеты и страданий. И часто наказанием счастливцу служит самый его успех, само его богатство, несообразно быстро нажитое и потому губительное. Вот почему единственное спасение для богача — вернуться к спасительному труду, трудиться, как трудятся те, кто сам зарабатывает себе на жизнь, кто обязан своим счастьем лишь собственному разуму и рукам.
— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…
Надо вернуть все: богатство, похищенное у других, губительно. Надо вернуть все: в этом — выздоровление, спокойствие, счастье. Надо вернуть все — не только во имя справедливости, но и во имя собственного интереса: ведь счастье отдельного человека заключается лишь в счастье всех других людей. Надо вернуть все, чтобы лучше себя чувствовать, чтобы прожить здоровую и счастливую жизнь среди всеобщего мира. Надо вернуть все: если бы сильные мира сего, своекорыстно, несправедливо завладевшие общественным достоянием, завтра вернули бы те богатства, которые они расточают на свои эгоистические наслаждения, вернули бы обширные имения и рудники, заводы, дороги, города, то немедленно воцарился бы всеобщий мир, любовь снова расцвела бы среди людей, на земле оказалось бы такое изобилие благ, что не осталось бы ни одного бедняка. Надо вернуть все: надо подать пример, чтобы другие богачи поняли, почувствовали, в чем таится недуг, который их подтачивает, чтобы они захотели вновь приобщить своих потомков к деятельной жизни, к каждодневному труду, — ведь всего вкуснее хлеб, заработанный своим трудом. Надо вернуть все, пока еще не поздно, пока это еще требует некоторого душевного величия, надо возвратиться назад к товарищам, надо исправить содеянную ошибку, надо вновь занять свое место в рядах тружеников, надо работать вместе с другими во имя скорейшего наступления царства справедливости и мира. Надо вернуть все — и умереть с чистой совестью, радуясь исполненному долгу, завещав последнему представителю своего рода спасительный урок искупления, чтобы тот мог восстановить угасающий род, избавить его от заблуждения, продолжить его в силе, радости и красоте.
— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…
На глазах Сюзанны показались слезы при виде того восторга, который пробудили слова деда в ее сыне Поле. У Буажелена вырывались нетерпеливые жесты, выдававшие его раздражение.
— Но объясните, дедушка, — спросила Сюзанна, — кому и как должны мы вернуть назад то, что имеем?
Старик обратил на Люка свои глаза, полные света.
— Я пожелал, чтобы создатель Крешри здесь присутствовал именно для того, чтобы он выслушал меня и помог вам, дети… Он уже многое сделал для восстановления справедливости, он один может послужить здесь посредником и вернуть остатки нашего состояния моим былым товарищам, их сыновьям и внукам.
Горло Люка сжималось от волнения при виде такого необычайного благородства; однако, чувствуя враждебность Буажелена, он заколебался.
— Я могу сделать только одно, — сказал он. — Именно, принять хозяев «Бездны», если они этого пожелают, в нашу ассоциацию. «Бездна» расширит нашу семью тружеников по примеру других, уже присоединившихся к нам заводов; она сразу увеличит вдвое значение нарождающегося Города. Если под словами «вернуть назад» вы разумеете возврат к большей справедливости, постепенное приближение к полной справедливости, я могу вам помочь и соглашаюсь на это от всего сердца.
— Я знал это, — медленно ответил г-н Жером, — большего мне не нужно.
Тут Буажелен не выдержал и запротестовал:
— Ну нет! Это совершенно не входит в мои расчеты! Как мне ни жаль «Бездны», я готов продать ее Крешри. Цепу мы обсудим дополнительно. Сверх этой суммы я хотел бы сохранить за собой право участия в прибылях; размеры моей доли мы также установим потом. Мне нужны деньги, и я хочу продать завод.
Это был тот план, который Буажелен обдумывал уже несколько дней; он был уверен, что Люку страстно хочется приобрести земли «Бездны» и что ему, Буажелену, удастся сорвать крупный куш и вместе с тем обеспечить себе доход на будущее время. Но весь этот план тут же рухнул: Люк твердым голосом, в котором чувствовалась непреклонная воля, заявил:
— Мы не можем покупать. Это противно духу нашего дела. Мы лишь ассоциация, семья, открытая для всех тех, кто захочет братски к нам присоединиться.
Господин Жером посмотрел своими блестящими глазами на Буажелена.
— Решаю и приказываю здесь я, — сказал он без гнева, со спокойной властностью. — Внучка моя Сюзанна, здесь присутствующая, является совладелицей «Бездны», и она наотрез откажется от всякой сделки, идущей вразрез с моими желаниями. Я уверен, что она, подобно мне, будет жалеть только об одном: что не может отдать все свое состояние, что ей придется получать проценты со своего капитала. Она распорядится ими, как ей подскажет сердце.
Буажелен, растерянный и безвольный, умолк; старик продолжал:
— Это еще не все; остаются Гердаш и ферма. Надо вернуть, надо вернуть и их.
Господин Жером устал; он снова говорил с трудом, но ему все же удалось высказать до конца свои пожелания. Он хотел, чтобы ферма вступила в комбеттскую ассоциацию, подобно тому как «Бездна» — в Крешри. Пусть земли фермы увеличат собою обширное объединенное поле Ланфана, Ивонно и других крестьян, живущих, как братья, с тех пор как они осознали общность своих интересов. То будет общая земля, общая мать — всеми любимая, всеми обрабатываемая, всех кормящая. Вся равнина Руманьи станет в конце концов одной сплошной нивой, неистощимой житницей возрожденного Боклера. Что касается парка и дома, являющихся личной собственностью Сюзанны, то г-н Жером выразил пожелание, чтобы она отдала их беднякам, страдальцам: он не хотел, чтобы у его внучки оставалась хотя бы часть того отравленного богатства, которое погубило Кюриньонов. Затем старик обратился к Полю, все еще сидевшему на краю его кровати; он взял руки юноши в свои, устремив на него угасающий взор, и сказал слабым голосом:
— Надо вернуть все, надо вернуть все, дитя мое… Ты ничего не оставишь себе, ты отдашь этот парк моим былым товарищам, чтобы они весело гуляли там по праздникам, чтобы их жены и дети набирались радости и здоровья под пышными деревьями. Ты отдашь и дом — это огромное жилище, которое так и осталось пустовать, несмотря на все наши деньги; я хочу, чтобы этот дом принадлежал женам и детям бедняков рабочих. Они смогут жить в нем, окруженные уходом, когда им случится заболеть или просто переутомиться… Ничего не оставляй себе, верни все, верни все, дитя мое, если хочешь уберечь себя от яда. И работай, живи своим трудом, подыщи себе дочь какого-нибудь рабочего, честного труженика, и женись на ней; пусть она родит тебе здоровых, сильных детей, пусть они вырастут честными и счастливыми людьми, и пусть у них самих родятся здоровые, сильные дети для вечного грядущего труда… Ничего не оставляй себе, дитя мое, верни все: в этом единственное спасение, мир и радость.
Все плакали; никогда еще дыхание более прекрасного, более возвышенного, более героического порыва не веяло над людскими душами. Просторная комната стала торжественной обителью. Глаза старика, наполнявшие ее светом, медленно угасали; его голос слабел, возвращаясь в лоно вечного молчания. Он совершил замышленное им великое дело — дело искупления, правды и справедливости, он помог людям осуществить их извечное право — право на счастье. И вечером того же дня он умер.
Выйдя из комнаты г-на Жерома, Сюзанна пошла проводить Люка; на мгновение они остались в маленькой гостиной вдвоем. Оба были настолько потрясены, настолько выбиты из обычного состояния, что излили друг другу самое сокровенное своей души.
— Рассчитывайте на меня, — сказал Люк. — Я позабочусь о том, чтобы воля вашего деда, исполнительницей которой вы являетесь, осуществилась. Клянусь вам в этом. Я немедленно примусь за дело.
Сюзанна взяла его за руки.
— О друг мой, я всецело вверяюсь вам… Я знаю, какие чудеса доброты вы уже совершили, и не сомневаюсь, что вы совершите еще новое, последнее чудо: примирите всех нас… Только одна любовь и есть в жизни. Ах, если бы я была любима так, как любила сама!
Сюзанна трепетала. В эту торжественную минуту у нее невольно вырвалась тайна, которая столько лет оставалась неведомой даже для нее самой.
— Друг мой, друг мой! Сколько сил я могла бы отдать делу добра, какую помощь могла бы оказать, идя рука об руку с праведником, с героем, на которого я молилась бы, как на божество! Но теперь поздно: примете ли вы меня в качестве друга, в качестве сестры, которая могла бы помочь в вашей работе?
Люк понял: повторялась печальная и трогательная история Сэрэтты. Сюзанна любила его, любила молча, не признаваясь самой себе в этой любви, как любят честные женщины, жаждущие нежности, ищущие утешения от горестей семейной жизни и видящие в любимом человеке воплощение своей мечты о счастье. Да разве и сам он не любил Сюзанну в те далекие дни их первых встреч в жилищах бедняков, где он впервые познакомился с нею? То была любовь очаровательно скромная и таинственная, любовь-греза, в которой он никогда бы не признался Сюзанне, боясь ее оскорбить, любовь, благоухающая, как заложенный на память в книгу и вновь найденный цветок. И теперь, когда его избранницей стала Жозина, когда все эти чувства умерли и уже не могли воскреснуть, Сюзанна, как и Сэрэтта, предлагала ему стать верной, нежной спутницей, преданным другом, хотела принять участие в выполнении его миссии, в осуществлении его дела.
— Приму ли я вас! — воскликнул Люк, растроганный до слез. — Да разве может быть слишком много любви, слишком много нежной и деятельной доброй воли? Наши задачи огромны, вы сможете тратить на них силы своего сердца, не считая… Пойдемте с нами, друг мой, и вы уже никогда не разлучитесь со мною, вы станете частью моего разума и моей любви!
Сюзанна в восторге бросилась в его объятия, они поцеловались. Их скрепила нерасторжимая связь, духовный брак, незапятнанно чистый, в основе которого теперь лежала лишь общая любовь к беднякам и страждущим, лишь неугасимое желание изгнать из мира нужду. У Люка была обожаемая жена, дарившая ему детей — плоть от плоти его; отныне у него было два чутких друга — две верные помощницы в его возвышенном деле.
Шли месяцы; ликвидация запутанных дел «Бездны» оказалась весьма затруднительной. Прежде всего нужно было разделаться с долгом в шестьсот тысяч франков. Удалось договориться с кредиторами: они согласились на получение долга ежегодными частями — из тех прибылей, какие станет приносить «Бездна», войдя в крешрийскую ассоциацию. Пришлось оценить сырье и оборудование «Бездны», уцелевшие от пожара. Это сырье и оборудование вместе с обширными землями, тянущимися вдоль Мьонны вплоть до Старого Боклера, составили вклад четы Буажелен в ассоциацию. Супругам был таким образом обеспечен небольшой доход, который вычитался из прибылей до распределения их между кредиторами. Желание старого Кюриньона удалось, следовательно, выполнить лишь наполовину: в этот переходный период капитал еще стоял рядом с трудом и знанием, он должен был исчезнуть только в будущем, после победы единого, всевластного труда. Зато имение Гердаш и ферма целиком поступили в общее пользование, были возвращены наследникам тех тружеников, которые некогда заплатили за них своим потом и кровью. С тех пор как осуществилась тайная, давно лелеемая мечта Фейа, с тех пор как земли фермы сделались частью комбеттской ассоциации, они начали приносить значительный доход; доход этот пошел на превращение гердашского дома с прилегавшим к нему парком в санаторий для слабых детей и рожениц. Им предоставлялось бесплатное помещение и питание. Теперь вечно цветущий парк принадлежал малым мира сего; он сделался огромным садом, сказочным раем, где играли дети, где матери вновь обретали здоровье, куда люди труда приходили отдыхать, как в некий дворец природы, ставший теперь дворцом для всех.
Шли годы. Люк предоставил Буажеленам один из домиков Крешри, построенный недалеко от того флигеля, в котором он жил сам. Поначалу это скромное существование было очень тяжело для Буажелена, он протестовал и возмущался. Он даже собирался уехать в Париж и еще раз попытать там счастье. Но ставшая его второй натурой праздность и сознание, что он не в силах заработать себе на жизнь, делали его слабым, беспомощным, мягким, как воск. Со времени обрушившейся на Буажелена катастрофы над ним приобрела полную власть благоразумная, кроткая, но твердая Сюзанна; сбитый с толку, потерявший всякую почву под ногами, Буажелен в конце концов всегда подчинялся воле жены. Вскоре среди окружавшего его деятельного мира тружеников Буажелену стала в тягость его праздность: ему захотелось чем-нибудь заняться. Он устал по целым дням слоняться без дела; его томили глухой стыд и потребность в действии: ведь теперь ему уже не приходилось бесплодно растрачивать силы на истребление своих богатств. Зимой он мог еще развлекаться охотой; но как только наступали теплые дни, ему не оставалось ничего, кроме верховой езды, и удручающая скука давила его. Поэтому он стал исполнять работу по инспектированию Главных складов, предложенную ему Люком по настоянию Сюзанны; это отнимало у Буажелена не более трех часов в день; Его пошатнувшееся было здоровье несколько поправилось, но все же он оставался встревоженным, растерянным и несчастным, как человек, попавший на другую планету.
Прошло еще несколько лет. Сюзанна стала другом, сестрой Жозины и Сэрэтты; она помогала им, разделяла их труды. Все трое были рядом с Люком; поддерживали его, словно дополняли его, стали как бы воплощением его доброты, его нежности, его кротости. Улыбаясь, он называл их своими тремя добродетелями и говорил, что они, каждая по-своему, несут людям его любовь, возвещают всю ту доброту и нежность, которой он стремился обогатить мир. Сюзанна, Жозина и Сэрэтта ведали яслями, школами, больницами, санаториями, они были всюду, где надо было защитить слабого, помочь страдальцу, утешить опечаленного. Сэрэтта и Сюзанна особенно охотно брали на себя самые неблагодарные работы, которые требовали самоотверженного труда, полного самоотречения; Жозина, занятая своими детьми, своим непрерывно расширяющимся домашним очагом, понятно, не в такой степени могла отдавать себя другим. К тому же она была возлюбленной супругой Люка, красивой и желанной, а Сэрэтта и Сюзанна были всего лишь друзьями, утешительницами, советчицами. На долю Люка еще нередко выпадали горькие и тяжелые минуты; и часто, оставляя Жозину дома, он обращался за помощью к Сэрэтте и Сюзанне: они перевязывали раны страждущих, радуясь возможности целиком отдать себя общему делу. Новый Город должен был создаваться женщиной и ради женщины.
Через восемь лет после переселения в Крешри двадцатисемилетний Поль Буажелен женился на старшей дочери Боннера, двадцатичетырехлетней Антуанетте. После того как гердашские земли влились в обширную комбеттскую ассоциацию, Поль, равнодушный к доходам, которые приносили эти земли, страстно заинтересовался вместе о бывшим фермером Фейа задачей повышения урожая. Он занялся сельским хозяйством и руководил одной из частей общего землевладения; земли ассоциации пришлось разделить для обработки между различными группами, входившими в единую братскую семью. Ночевать Поль приходил к матери в Крешри, где вновь встретился с Антуанеттой, — она жила со своими родителями в соседнем доме. Эта простая рабочая семья сблизилась с бывшей наследницей Кюриньонов: ведь Сюзанна жила теперь такой же скромной жизнью и отличалась приветливостью и добротой; правда, г-жа Боннер, грозная Туп, была все так же мало приятна в общежитии, но это с избытком возмещалось скромностью и благородством Боннера, подвижника труда, одного из основателей нового Города. Было приятно видеть, как Поль и Антуанетта, полюбив друг друга, еще более скрепили узы, связывавшие эти две семьи, некогда принадлежавшие к двум враждебным классам. Антуанетта, сильная, красивая, грациозная брюнетка, похожая на отца, окончила школу в Крешри и теперь помогала Сэрэтте, работая на большой молочной ферме, находившейся в конце парка, у самого склона Блезских гор, Антуанетта, смеясь, говорила, что она коровница и разбирается лишь в молоке, сыре и масле. Брак между Полем и Антуанеттой — между потомком буржуа, возвратившимся к земле, и простой девушкой, зарабатывавшей хлеб собственными руками, — был превращен в торжественный символический праздник: то праздновали примирение, соединение раскаявшегося капитала и восторжествовавшего труда.
На следующий год, вскоре после первой беременности Антуанетты, в теплый июньский день семья Буажелен прогуливалась вместе с Люком по гердашскому парку. Прошло уже около десяти лет с тех пор, как умер г-н Жером и гердашское владение было, согласно его воле, возвращено народу. Роды у Антуанетты были тяжелые, и она уже два месяца находилась в санатории, устроенном в том замке, где некогда царили Кюриньоны. Теперь она настолько окрепла, что, взяв под руку мужа, смогла выйти прогуляться под деревьями парка; Сюзанна, как заботливая бабушка, несла новорожденного. Позади, в нескольких шагах, шли Люк и Буажелен, Сколько воспоминаний пробуждал в гуляющих этот роскошный дом, превращенный в дом братской помощи, эти рощи, эти лужайки, эти аллеи где уже не слышался шум пышных празднеств, галоп лошадей, лай псов, а где малые мира сего наслаждались под сенью развесистых деревьев благотворным воздухом, радостью и спокойствием! Вся роскошь великолепного владения была отныне предназначена для них: санаторий распахивал им навстречу свои светлые комнаты, уютные гостиные, пахнущие вкусной едой кухни; парк звал их в свои тенистые аллеи, к кристальным источникам, к газонам, среди которых садовники выращивали на клумбах благоухающие цветы. Здесь труженики наслаждались теперь теми благами, в которых им было дотоле отказано, наслаждались красотой и изяществом. Эти дети, юноши, матери страдали веками, запертые в темных логовах, задыхаясь в грязи и нищете; а теперь они неожиданно были призваны вкусить от радостей жизни, осуществить то право, какое есть у каждого человека, — право на счастье; они были призваны приобщиться к полноте счастья, дотоле недоступного бесчисленным поколениям бедняков. И это было чудесно.
Молодая чета, миновав чреду ив, вышла к пруду; за ними подошли старшие Буажелены и Люк. Гладь пруда, отражавшая голубое небо, сияла зеркальной чистотой. Люк тихо засмеялся.
— Ах, друзья мои, какое светлое и веселое воспоминание приходит мне в голову! Вы не догадываетесь? Да ведь на берегу этого тихого пруда двадцать лет назад обручились Поль и Антуанетта.
Люк рассказал присутствующим об очаровательной сцене, которую он некогда подглядел при своем первом посещении Гердаша: сюда вторглись, пролезши сквозь изгородь, трое бедных ребят, которым захотелось поиграть у пруда, — маленький Нанэ с двумя своими товарищами, Люсьеном и Антуанеттой Боннер; Люсьен хитроумно изобрел самодвижущийся кораблик; в это же время к пруду подошли и трое малышей из буржуазных семейств: Поль Буажелен, Низ Делаво и Луиза Мазель; они пришли в восторг от кораблика и тотчас же подружились с незнакомыми ребятишками; под ласковым покровительством благой природы, вечной праматери, сами собой образовались пары, словно намекавшие на будущие браки: Поль и Антуанетта, Нанэ и Низ, Люсьен и Луиза.
— Вы не помните? — весело спросил Люк.
Молодые люди, смеясь, признались, что не помнят.
— Мне было тогда четыре года, — сказала весело Антуанетта, — память у меня была, вероятно, довольно плохая.
Но Поль, хотя и с усилием, припоминал прошлое.
— Мне было семь лет… Постойте-ка! Мне кажется, я вижу какие-то смутные тени. Я вспоминаю кораблик, который приходилось подталкивать к берегу длинным шестом, когда его колеса переставали вертеться; кажется, одна из девочек чуть было не упала в воду. А потом кто-то подошел, и юные пираты скрылись.
— Верно! Верно! — воскликнул Люк. — Так вы, значит, помните!.. А я отчетливо помню, что в тот день почувствовал трепет надежды на будущее: передо мною как бы сверкнул отблеск грядущего примирения. Чудесные, заложенные в детях силы братства уже готовили новый шаг к справедливости и миру… А вот этот молодой человек еще более увеличит степень всеобщего счастья, которое вам удастся осуществить.
Он показал на новорожденного Людовика, спавшего на руках у Сюзанны, которая была самой счастливой бабушкой на свете. Она, в свою очередь, шутливо сказала:
— В данную минуту он ведет себя хорошо, так как спит… А потом, мой милый Люк, мы женим его на одной из ваших внучек; таким образом будет достигнуто полное умиротворение: все вчерашние враги соединятся и примирятся друг с другом в своем потомстве… Хотите? Тогда сегодня же обручим их.
— Конечно, хочу! Наши правнуки рука об руку закончат наше дело.
Поль и Антуанетта растроганно поцеловались; что касается Буажелена, то он, никого не слушая, с унылым видом глядел на парк, свое прежнее достояние; в его взгляде не сквозило даже горечи — так подавлял и ошеломлял его новый мир. Гуляющие углубились в тенистые аллеи парка; Люк и Сюзанна молчали, обмениваясь улыбками, полными возвышенной радости. Будущее понемногу осуществлялось. Вернувшись к гердашскому дому, гуляющие на мгновение остановились перед фасадом, налево от подъезда, под окнами той комнаты, где умер г-н Жером. Отсюда видны были сквозь листву высоких деревьев крыши Боклера, а за ними — Крешри и «Бездна». Гуляющие молча окинули взором обширный горизонт. Вдали ясно вырисовывалась «Бездна», перестроенная по образцу завода Крешри, слившаяся с ним в единый Город преобразованного труда — труда облагороженного, ставшего гордостью, здоровьем и радостью. Все больше справедливости и любви рождалось там каждый день. И волна смеющихся среди зелени домиков, на чье неотступное приближение в свое время с тревогой смотрел Делаво, — волна эта уже залила некогда пустынно черневшие земли, она непрерывно расширяла пределы грядущего Города. Теперь эти домики занимали уже все пространство от отрогов Блезских гор до Мьонны; чувствовалось, что вскоре они перешагнут через узкий поток и сметут с лица земли Старый Боклер, это гнусное скопище лачуг, где изнемогали рабы наемного труда. Эти дома будут распространяться все дальше и дальше, раздвигая до плодородных полей Руманьи пределы Города свободы, справедливости и счастья, освещенного дружелюбным солнцем.
И в то время, как ход событий увлекал Боклер навстречу новой судьбе, в то время, как благотворная, все возраставшая сила солидарности воздвигала Город, на помощь этой солидарности неотразимо, молодо, весело и победоносно пришла любовь: всюду беспрестанно заключались браки, сближая классы, ускоряя наступление гармонии и мира. Победоносная любовь опрокидывала все препятствия, преодолевала самое упорное сопротивление, утверждала буйную радость жизни и открыто, с громким ликованием провозглашала счастье бытия, нежности и неистощимого плодородия.
Люк и Жозина подали пример. За последние шесть лет у них выросла целая семья — три мальчика и две девочки. Старшему, Илеру, родившемуся до пожара «Бездны», было уже одиннадцать лет. За ним через промежутки в два года следовали остальные: девятилетний Шарль, семилетняя Тереза, пятилетняя Полина, трехлетний Жюль. Флигель, где жил Люк, пришлось значительно расширить; там играла, смеялась и мечтала вся эта детвора, вырастая навстречу грядущему счастью. Восхищенный Люк говорил улыбающейся Жозине, что это торжествующее плодородие составляет самую сердцевину их неослабевающей любви; ведь Жозина все более принадлежит ему с каждым ребенком, которого она ему дарит. Любимая женщина, стремление к которой некогда толкнуло его на борьбу, сделало героем-завоевателем, ныне уступила место матери, окруженной своими детьми; и он, умиротворитель завоеванных земель, боролся теперь за благополучие этого семейного очага. И все же Люк и Жозина по-прежнему страстно любили друг друга: любовь не знает старости, она — вечное пламя, негаснущий костер, питающий жизнь миров. Дом Жозины и Люка стоявший в цветущем саду, был полон детей, он оглашался звуками безмятежной радости. Здесь любили друг друга с такой силой, с таким звенящим ликованием, что несчастью сюда уже не было доступа. Иногда, правда, в памяти Жозины воскресало мучительное прошлое, оживали воспоминания о пережитых страданиях, о грозившей ей гибели, от которой ее спас Люк; и тогда в порыве бесконечной благодарности она бросалась ему на шею, а он, растроганный, чувствовал, что Жозина становится ему еще дороже при мысли о той ужасной, позорной судьбе, от которой он ее избавил.
— Ах, как я люблю тебя, мой добрый Люк! Как мне благодарить тебя за то, что ты сделал меня счастливой и всеми уважаемой?!
— Милая, милая Жозина! Это я Должен любить тебя всей силой моей благодарности: ведь без тебя мне не удалось бы достичь цели!
Оба они были словно очищены тем потоком справедливости и мира, который брал начало в их душах; и они постоянно говорили:
— Нужно любить других так же, как мы любим друг друга; одно и то же пламя соединяет между собой все существа; наше счастье, счастье возлюбленных и супругов, может существовать лишь как частица всеобщего счастья. Божественная любовь! Лишь в тебе источник всякой жизни. Помоги же нам закончить наше дело, воспламени сердца, сделай так, чтобы все те, кто сочетался браком в нашем Городе, любили и рожали детей, чтобы сила взаимной привязанности объединила всех нас!
Смеясь, они называли это молитвой новой религии человечества. И в их собственном доме, у благоухающего нежностью семейного очага, уже через несколько лет после пожара «Бездны» расцвел очаровательный цветок любви. Нанэ, маленький Нанэ, становился мужчиной. Он жил у Люка вместе со своей старшей, как он по-прежнему называл Жозину. Одаренный живым умом и неиссякаемой предприимчивостью, он окончательно пленил Люка: Нанэ стал его любимым учеником, жадно ловившим на лету слова учителя. А в соседнем доме, у Жорданов, подрастала Низ, маленькая Низ; девочку На другой же день после катастрофы взяла к себе Сэрэтта, окружившая ее вниманием и любовью; Сэрэтта не могла нарадоваться на свою приемную дочь: она обрела в Низ очаровательную подругу и помощницу. Нанэ и Низ продолжали, таким образом, ежедневно видеться; в конце концов они глубоко полюбили друг друга. Разве не были они обручены еще в детстве, в те далекие дни, когда божественно невинная привязанность наполняла их желанием видеть друг друга, играть вместе и, не страшась наказания, перелезать через разделявшую их стену? Они были тогда белокурыми и кудрявыми, точно маленькие барашки, они смеялись одинаковым серебристым смехом, при встречах бросались друг другу в объятия, даже не подозревая, что целый мир разделяет их: ее, благовоспитанную девочку, дочь директора завода, и его, уличного мальчишку, сына бедной фабричной работницы. А потом налетел шквал огня, пожар обновил их и соединил неразрывными узами в ту ночь, когда Нанэ вынес Низ на себе из пылающего дома и оба они, покрытые ожогами, были на краю гибели. И теперь они были все так же белокуры и кудрявы, смеялись все тем же ясным смехом, так же были похожи, будто их нарочно подобрали друг для друга. Но она стала взрослой девушкой, он превратился в юношу, и они обожали один другого.
Такая идиллия продолжалась около семи лет; за это время Люк сделал из Нанэ мужчину, а Сэрэтта помогла Низ вырасти красивой и доброй девушкой. Низ было тринадцать лет ко времени трагической кончины ее отца и матери; их испепеленные тела даже не удалось разыскать под развалинами. Ужас той страшной ночи долго преследовал Низ; торопиться было некуда, и поэтому положили подождать со свадьбой, пока ей не минет двадцать лет, чтобы она могла решиться на брак вполне самостоятельно, обдуманно и свободно. Да и Нанэ был очень молод — лишь на три года старше Низ — и еще не закончил своего обучения, которое проходил под заботливым руководством Люка. К тому же Низ и Нанэ были так жизнерадостны и беззаботны, что не испытывали особого нетерпения, они просто радовались, что могут веселиться вместе, и хохотали по каждому поводу. Они проводили вдвоем все вечера, с неудержимым смехом рассказывали друг другу о том, как прошел их день, хотя все это были обычные дни, не отмеченные ничем особенным. Взявшись за руки, они сидели так целыми часами, испытывая при этом огромное удовольствие; затем следовал лишь звучный прощальный поцелуй. Впрочем, это доброе согласие, такое живое и нежное, не обходилось без маленьких ссор. Нанэ находил порою Низ слишком горделивой и властной: она, по его словам, разыгрывала принцессу. Кроме того, она была чересчур кокетлива, любила красивые наряды и обожала праздники, на которых можно было пощеголять. Конечно, никому не запрещается быть красивой, напротив, нужно всегда стараться быть как можно красивее. Но нехорошо было то, что Низ свысока смотрела на бедный люд, и это портило ее красоту. В девушке слегка сказывалась кровь ее матери, прожигательницы жизни, и ее деспотического отца. Поначалу Низ сердилась, пыталась доказать, что она само совершенство; но затем, — так как она обожала Нанэ, верила его словам, слушалась его и старалась быть ему приятной, — она становилась самой лучшей, самой простой и самой кроткой из девушек. Нередко, впрочем, это ей не удавалось, и тогда Низ говорила со смехом, что если у нее будет дочь, то та, несомненно, будет гораздо лучше своей матери: ведь нужно время, чтобы кровь сильных мира сего успела демократизироваться, и каждое следующее поколение все больше будет проникаться духом братства.
Наконец, когда Низ минуло двадцать лет, а Нанэ — двадцать три, сыграли свадьбу, которую уже давно готовили и нетерпеливо ожидали их близкие. Все эти семь лет неуклонно, шаг за шагом, приближали счастливую развязку долгой идиллии их любви. Этот брак дочери Делаво и брата Жозины, ставшей супругой Люка, гасил всю былую ненависть, довершал примирение; поэтому решили придать ему особую торжественность, превратить в праздник, который знаменовал бы прощение прошлого зла и лучезарное вступление в будущее. Решили устроить бал с пением и танцами на том самом месте, где некогда стояла «Бездна», — в одном из цехов заново отстроенного завода, служившего продолжением Крешри, теперь уже большого промышленного города, занимавшего огромное пространство.
Люк и Сэрэтта охотно взяли на себя устройство веселого празднества; помимо того, они были свидетелями на свадьбе: Люк — со стороны Нанэ, Сэрэтта — со стороны Низ. Им хотелось вложить в этот праздник торжествующий блеск, ликование осуществленной наконец надежды, хотелось выразить в нем самую победу Города труда и мира, уже окрепшего и процветающего. Народу нужны большие празднества, для общественной жизни нужно побольше таких дней, полных красоты, радости и энтузиазма. Из этих соображений Люк и Сэрэтта избрали местом для совершения брачного обряда один из цехов завода — огромное помещение, в котором находились чудовищные молоты, гигантские воздушные накаты, подвижные подъемные краны исключительной мощности. Сквозь большие окна новых, высоких заводских помещений, сплошь из кирпича и стали, чистых, светлых и веселых, волной вливались воздух и свет. Оборудование цеха оставили на месте: можно ли было вообразить себе лучший фон для предстоящего праздника торжествующего труда, чем эти гигантские машины с их мощными очертаниями, с их царственной красотой, сочетавшей в себе расчет, силу и точность? Удовольствовались тем, что разукрасили их листьями и увенчали цветами, подобно древним языческим алтарям. Кирпичные стены увесили гирляндами, пол усеяли лепестками роз и цветов дрока. Казалось, здесь расцвело само устремление человечества, многовековое устремление к счастью, — расцвело, наполняя благоуханием труд рабочего, некогда несправедливый и тяжкий, а ныне свободный, привлекательный, ставший источником счастья.
В путь двинулись две процессии: одна — из дома жениха, другая — из дома невесты. Люк с женой и детьми вел героя дня Нанэ. Сэрэтта, со своей стороны, вела героиню дня Низ, приемную дочь Жорданов. Сам Жордан покинул на этот день лабораторию, в которой он проводил целые годы, словно часы, неутомимо занятый своими изысканиями. Все работы в Крешри были прерваны в знак ликования; население Города высыпало на улицы, чтобы приветствовать юную чету. Светило ясное солнце; веселые, празднично разукрашенные дома сверкали яркими красками, сады были полны цветов и птиц. Вслед за обеими процессиями двигалась толпа тружеников, многолюдное стечение радостных людей; людские волны постепенно заливали обширные цехи завода, широкие и высокие, как нефы старинных соборов. Жених и невеста вступили в избранный для совершения обряда литейный цех, и он тотчас же оказался слишком тесным, несмотря на свои огромные размеры. Кроме Люка, его семьи и обоих Жорданов, здесь присутствовала чета Буажелен и Поль, троюродный брат новобрачной; в то время он еще не был женат на Антуанетте, их свадьба должна была состояться позднее. Были здесь и Боннеры, и Бурроны, и даже Фошары — все те рабочие, чьи руки помогли труду одержать празднуемую победу. Число этих людей, полных доброй воли и веры, этих работников первого призыва, бесконечно умножилось: разве толпа теснившихся вокруг их товарищей не являлась их собственной, разросшейся братской семьей? И братьев с каждым днем становилось все больше: ныне их было пять тысяч, а там их будет десять тысяч, сто тысяч, миллион, все человечество. На фоне этих мощных машин, убранных цветами и гирляндами, брачная церемония совершалась с трогательной и величественной простотой.
Люк и Сэрэтта с улыбкой соединили руки Нанэ и Низ.
— Любите друг друга всем своим сердцем, всей своей плотью, и пусть у вас родятся сильные, здоровые дети, которые будут любить друг друга так же, как и вы.
Толпа разразилась приветственными кликами, восхваляя любовь, которая одна только может оплодотворить труд, умножая число людей и зажигая их желанием — вечным пламенем жизни.
Но эта церемония была слишком торжественна для Нанэ и Низ: ведь они с детства любили друг друга играючи. Хотя оба маленьких кудрявых барашка и выросли, они в своих белых праздничных одеждах казались двумя игрушками, очаровательными и нежными. Поэтому они не удовлетворились церемонным-рукопожатием, а кинулись на шею друг к другу.
— Ах, миленькая Низ, как я доволен, что ты наконец моя: ведь я ждал тебя столько лет!
— Ах, миленький Нанэ, как я счастлива, что наконец твоя! Что правда, то правда, — ты заслужил меня!
— А помнишь, миленькая Низ, как я тянул тебя за руки, помогая-перелезть через стену, как возил тебя на спине, изображая лошадь, которая становится на дыбы!
— А помнишь, миленький Нанэ, как мы играли в прятки и ты всегда находил меня среди розовых кустов, хотя я так ловко пряталась; и мы прямо помирали со смеху!
— Миленькая Низ, миленькая Низ, мы станем любить друг друга так же, как играли: на славу, так весело и сильно, как только сможем!
— Миленький Нанэ, миленький Нанэ, мы ведь недаром столько играли вместе: мы станем любить друг друга так, что и в детях своих будем продолжать любить друг друга, и будем играть даже с детьми наших детей!
Вне себя от счастья, они целовались, смеялись, играли. Звучная волна воодушевления и радости прокатилась в толпе; люди захлопали в ладоши, вновь послышалась хвала любви, благодаря которой на земле все больше жизни и счастья. Любовь основала Город, она всколосила в нем поколение новых, лучших людей для близкой жатвы справедливости и мира. И тотчас же зазвучали песни, загремели, перекликаясь голосами, хоры: старцы воспевали заслуженный ими покой, зрелые мужи — победоносную мощь своего труда, женщины — животворную нежность своей любви, дети — свои доверчивые и радостные надежды. Потом начались танцы: танцевало, братски ликуя, все население Города; напоследок все взялись за руки, стали в круг и помчались бесконечной вереницей под ясные звуки музыки по цехам огромного завода. Танцующие вступили в цех пудлинговых печей и прокатных станов, проникли затем в литейную, пересекли токарный цех, вернулись через цех, где происходила разливка стали, наполняя буйным ритмом пляски, весельем песен высокие помещения завода, где обычно звучало лишь героическое дыхание труда. Сколько тяжелой работы, сколько страданий видела та мрачная, грязная, тлетворная, каторжная тюрьма, которая когда-то высилась здесь, а затем погибла в пламени! Теперь сюда свободно вливались солнце, свежий воздух, жизнь. И свадебный хоровод по-прежнему мчался вокруг огромных машин, вокруг весело разукрашенных листьями и цветами колоссальных прессов, гигантских молотов-толкачей, огромных строгальных станков — и во главе танцующих мчались двое юных новобрачных, словно они были душой всего окружающего, словно в них воплотилась грядущая эпоха справедливости и братства, наступление которой они возвещали победой своей любви.
Люк приготовил сюрприз Жордану; он решил посвятить часть праздника ему: ведь научные изыскания Жордана обещали дать Городу больше счастья, нежели сто лет политической борьбы. Когда сгустился мрак ночи, весь завод точно вспыхнул: тысячи ламп залили его веселым, ярким, как день, светом. Работа Жордана наконец увенчалась успехом; после долгих усилий и разочарований ему удалось построить новые, остроумно сконструированные аппараты, позволявшие передавать электрическую энергию на расстояние без всякой утечки. Отныне уже незачем было перевозить уголь — его сжигали тут же по выходе из шахты; машины превращали тепловую энергию в электрическую и передавали ее на Крешри по специальным кабелям, предотвращающим утечку; изобретение Жордана сразу понизило вдвое себестоимость электричества. То была первая крупная победа: теперь можно было щедро осветить Крешри, широко распределять электрическую энергию между крупными и мелкими машинами, улучшить условия жизни рабочих, облегчить их труд, увеличить достаток. Словом, то был еще один шаг к счастью.
При виде такой праздничной иллюминации Жордан понял дружеский замысел Люка и засмеялся, как ребенок.
— А, так вы и мне хотите преподнести букет, мой друг? Правда, я отчасти заслужил его: вы-то знаете, что я более десяти лет упорно работал над разрешением этой задачи. Сколько препятствий возникало на моем пути, сколько я терпел неудач, когда уже был уверен в успехе! Но я вновь принимался за работу на развалинах не удавшихся мне опытов. Когда работаешь, всегда достигаешь цели.
Люк смеялся вместе с Жорданом, восхищаясь его мужеством и верой.
— Я знаю, вы живое подтверждение этой истины. Я не знаю более великого, более возвышенного учителя, воспитателя воли, чем вы; я ваш ученик… Итак, ночь побеждена, вы разогнали мрак; изобилие дешевой электрической энергии позволило бы нам при желании зажигать теперь каждый вечер над Крешри новое светило: оно заменяло бы заходящее солнце. А как это уменьшило затрату человеческого труда: где были нужны два человека, теперь достаточно одного благодаря возможности щедро использовать механическую силу, которая постепенно и вовсе уничтожит непомерное напряжение людей. Мы чествуем вас как властелина света, тепла и силы.
Жордан по-прежнему глядел на огромный завод, сверкавший, как феерический замок; вечер был свежий, и Сэрэтта закутала брата в плед, из боязни, что он простудится. Маленький, хилый, бледный, казалось, едва живой, Жордан прохаживался по ярко освещенным мастерским, словно осиянным блеском апофеоза. Он уже десять лет был всецело погружен в свою работу, почти не выходил из лаборатории, пребывая чуть ли не в полном неведении о внешних событиях и вверив управление обширным, все возраставшим предприятием Сэрэтте и Люку; поэтому теперь Жордан несколько напоминал человека, упавшего с другой планеты; он восхищался достигнутыми результатами, успехом нового начинания, самым безвестным и самым деятельным участником которого он был.
— Да, да, — сказал он негромко, — все идет хорошо, мы уже многого достигли. Дело движется вперед, лучшее будущее приближается… Я должен извиниться перед вами, мой милый Люк: ведь я не скрывал от вас вначале, что не очень-то верил в вашу миссию. Не странно ли, что нам так трудно разделять чужую веру, когда речь идет о чем-либо, лежащем в посторонней для нас области?.. Но теперь вы меня убедили: вам, несомненно, удастся приблизить наступление всеобщего счастья, ведь вы каждый день утверждаете на земле немного больше солидарности и справедливости. Но вам еще немало осталось сделать, а я, увы, еще ничего не достиг, если иметь в виду цель, какую я себе поставил.
Лицо Жордана вновь приняло серьезное, озабоченное выражение.
— Мы наполовину уменьшили себестоимость электрической энергии, но все же она еще слишком высока. А потом, все эти сложные и дорогие сооружения у входа в шахту, эти паровые машины, котлы, не говоря уже о кабеле в километры длиной, — все это сущее варварство, трата времени и денег. Здесь нужно что-то другое, что-нибудь более практичное, более простое, действующее более непосредственно. О! Я знаю, в каком направлении надо искать, но подобные искания могут показаться безумием; я никому еще не решаюсь рассказать о задаче, которую себе поставил, так как и сам еще не уяснил ее себе достаточно отчетливо… Да, следовало бы упразднить паровую машину и котел — этих обременительных посредников между добытым углем и полученным электричеством. Одним словом, следовало бы претворять заключенную в угле тепловую энергию прямо в электрическую, минуя посредствующее звено энергии механической… Как это сделать? Пока еще не знаю. Знай я это, новая задача была бы уже решена. Но я принялся за работу и надеюсь достигнуть цели. Вот тогда вы увидите: электричество станет почти даровым, мы сможем снабдить им всех, всюду внедрить его, победоносно использовать для улучшения жизни человечества.
Жордана охватил энтузиазм; маленький, молчаливый, сдержанный, он, казалось, вырос; он страстно жестикулировал.
— Наступит день, когда электричество станет всеобщим достоянием, как вода, как ветер. Нужно будет не просто предоставлять его в пользование, а производить в неограниченных размерах, дать людям возможность располагать электричеством по своему усмотрению, подобно воздуху, которым они дышат. Электрический ток побежит в городах, как сама кровь социального организма. В каждом доме достаточно будет повернуть кран, чтобы получить, так же легко, как воду, неограниченное количество света, тепла, силы. А ночью электричество зажжет в черном небе новое солнце, которое затмит звезды. Электричество упразднит зиму, создаст вечное лето, согреет старый мир, растопит снега заоблачных горных вершин… Вот почему я не слишком горжусь теми результатами, которых добился: это более чем скромное достижение по сравнению с тем, что еще предстоит завоевать! — В заключение Жордан сказал со спокойной улыбкой: — Я еще даже не могу применить на практике мои электрические печи для плавки железа. Они все еще остаются лабораторными приборами, годными лишь для опытов. Электричество все еще слишком дорого; приходится ожидать, чтобы применение его стало выгодным, а для этого, повторяю, оно должно стоить не дороже воды и ветра… Когда я смогу расходовать электричество неограниченно, не считая, мои печи произведут переворот в металлургии. Мне знаком единственный путь, который ведет к цели, и я уже принялся за работу.
Заключительная часть праздника была великолепна. Вечером в сверкающих цехах, где все население Города праздновало свадьбу Нанэ и Низ, вновь начались танцы, зазвенели песни. Это весело ликовал освобожденный труд, вновь ставший честью, радостью, здоровьем, ибо нищета была побеждена, общественное достояние постепенно возвращалось в общее пользование во имя священного права каждого человека на жизнь и счастье; ликовала надежда на то, что когда-нибудь настанет пора, когда воцарится еще более возвышенный, полный мир и справедливость, когда осуществится мечта о братском и свободном обществе. Это чудо предстояло совершить любви. Все проводили Нанэ и Низ к их брачному жилищу, славя соединившую их любовь, любовь, которая, в свою очередь, породит любовь новых, бесчисленных сердец.
Любовь оказала свое преобразующее действие также и на боклерскую буржуазию, и первым домом, куда она бурно вторглась, был дом четы Мазель, этих мирных и праздных рантье. Дочь их Луиза всегда удивляла и выводила из равновесия своих родителей; деятельная, предприимчивая, совершенно не похожая ни на отца, ни на мать, она вечно хлопотала по хозяйству, говоря, что праздность убила бы ее. Ее благоразумные, лишенные всякого честолюбия родители, полагавшие свое блаженство в ничегонеделании и мудро наслаждавшиеся некогда нажитым состоянием, не могли понять, зачем Луиза портит себе кровь бесполезными хлопотами. Луиза — единственная дочь, она получит в наследство внушительное состояние в надежных государственных бумагах, она имеет полную возможность замкнуться в своем уютном углу, не зная никаких забот: не безрассудно ли с ее стороны пренебрегать этой возможностью? Старшие Мазели были люди честные, любящие и сострадательные, — правда, лишь в отношении членов своей семьи; эти нежные и верные супруги обожали друг друга, заботились и ухаживали друг за другом, вполне довольные своим эгоистическим, равнодушным к чужому горю благополучием. Почему все занимает и тревожит их дочь: встреченный нищий, идеи, меняющие облик мира, события, волнующие улицу? Луиза была чутким, живым человеком; она ко всему относилась со страстью, отдавала окружающим часть своего существа. Поэтому к обожанию, которое испытывали к ней родители, примешивалось безграничное удивление: как может дочь до такой степени ни в чем не походить на своих родителей? А тут еще Луиза окончательно лишила их душевного покоя: она по уши влюбилась. Добряки сначала пожимали плечами, думая, что речь идет о мимолетном увлечении, но дело приняло такой серьезный оборот, что они решили, будто близится светопреставление!
Луиза Мазель осталась близкой подругой Низ Делаво и часто виделась с нею у Буажеленов, с тех пор как Буажелены переселились в Крешри. Там она снова встретила Люсьена Боннера, своего прежнего товарища, с которым дружила в ту пору, когда была еще отчаянной шалуньей и убегала играть с уличными мальчишками. Луиза и Люсьен резвились вместе у пруда в тот день, когда кораблик Люсьена поплыл по воде без посторонней помощи, позднее она тайно перелезала через стену, чтобы поиграть с Люсьеном и его товарищами. Но теперь Люсьен вырос и превратился в красивого, сильного юношу: ему было уже двадцать три года, Луизе — двадцать. Люсьен больше не мастерил самодвижущихся корабликов; он стал под руководством Люка умным и изобретательным рабочим-механиком, обещавшим оказать Крешри немалые услуги; он уже работал на сборке машин. Люсьен не завидовал молодым людям из общества, наоборот, гордился тем, что он простой рабочий, подобно своему отцу, к которому питал глубокое уважение. И, несомненно, одной из причин того страстного увлечения, которым воспылала к нему Луиза, было чувство протеста, побуждавшее девушку поступать наперекор буржуазным предрассудкам и нарушать обычаи людей ее круга. Прежняя дружба быстро переросла у Луизы в страстную любовь, которая только усиливалась от встретившихся на ее пути препятствий. Люсьен был тронут любовью этой красивой, живой и веселой девушки; в конце концов он и сам глубоко полюбил ее. Однако из них двоих он был наиболее благоразумным, он никого не хотел огорчать, он страдал при мысли, что Луиза слишком изысканна и богата для него, и только говорил, что если он утратит ее, то ни на ком другом не женится. Сама же Луиза при мысли, что кто-либо может воспротивиться ее браку, выходила из себя и в бешенстве заявляла, что попросту пошлет к черту свое положение и богатство и уйдет к любимому человеку.
Около полугода длилась борьба. Казалось, родителям Люсьена такой брак должен был бы представляться завидным; однако он вызывал у них лишь смутное опасение. Боннер, человек благоразумный и осмотрительный, находил, что Люсьену лучше бы жениться на дочери рабочего. Времена изменились: уже не приходится гордиться тем, что сын рабочего поднимается классом выше благодаря браку с девушкой из буржуазной среды. Недалеко то время, когда в выигрыше от подобных браков окажется умирающая буржуазия: ведь ей удалось бы таким образом омолодить свое дряхлое тело здоровьем и силой простого народа. Немало ссор разыгрывалось в доме Боннера из-за предполагавшегося брака Люсьена. Жена Боннера, грозная Туп, особа достаточно тщеславная, вероятно, согласилась бы на этот брак, но лишь при том условии, что и сама она стала бы дамой, носила бы роскошные платья и драгоценности. Ничто из того, что происходило вокруг не могло умерить ее суетного тщеславия; даже теперь! когда благосостояние ее семьи было обеспечено, Туп оставалась все той же несносной женщиной; она упрекала мужа в том, что он не разбогател, как, например, господин Мазель, этот хитрец, который уже давно ничего не делает. И она, Туп, носила бы шляпы, гуляла бы в свое удовольствие, жила бы на ренту и проводила все время в блаженной праздности. Но когда Люсьен объявил, что если он женится на Луизе, то не воспользуется ни одним су из состояния Мазелей, Туп окончательно потеряла голову и, в свою очередь, обрушилась на этот брак, который уже более не казался ей выгодным. Зачем жениться на такой худенькой, казавшейся ей некрасивой, смешной девушке, если не из-за ее денег? Этот странный брак представлялся Туп самой необыкновенной затеей из всех тех необыкновенных затей, которые буквально ошеломляли ее и которые она давно уже отказывалась понимать.
Однажды между Туп, Боннером и их сыном Люсьеном произошло бурное объяснение; при этом присутствовал и старик Люно, которому уже перевалило за семьдесят. Семья Боннер сидела, заканчивая обед, в маленькой, чистой и светлой столовой; ее окно выходило в зеленеющий сад. Обед, как всегда, был обилен; на столе стояли цветы. Старик Люно, у которого табаку теперь было вдоволь, закурил трубку; за десертом Туп внезапно заговорила раздраженно и резко: повода для этого не было никакого, ей просто захотелось по старой привычке поворчать.
— Значит, дело решенное? — спросила она Люсьена. — Ты по-прежнему намерен жениться на этой барышне? Я сегодня опять видела вас вдвоем возле дома Буажеленов. Если бы ты нас хоть немного любил, мне кажется, ты перестал бы с ней видеться: ты ведь знаешь, что твой отец и я не в очень-то большом восторге от этого брака.
Люсьен, будучи почтительным сыном, избегал спорить с матерью, да это было и бесполезно. Он повернулся к отцу.
— Но мне казалось, что отец готов дать согласие, — ответил он просто.
Эти слова подействовали на Туп, как удар хлыста; она набросилась на мужа:
— Это еще что? Так ты даешь свое согласие без моего ведома? Не прошло и двух недель, как ты сам говорил мне, что этот брак кажется тебе неблагоразумным и что ты опасаешься за счастье нашего сына, если он выполнит свое безрассудное намерение. Ты, стало быть, вертишься во все стороны, как флюгер?
— Я предпочел бы, чтобы Люсьен выбрал другую невесту, — спокойно сказал Боннер. — Но ему уже почти двадцать четыре года, и раз дело идет о сердечной привязанности, я не хочу навязывать сыну свою волю. Он знает мое мнение и поступит так, как сочтет наилучшим.
— И мямля же ты! — резко продолжала Туп. — Хоть ты и воображаешь себя свободным человеком, а на деле всегда соглашаешься с другими. Вот скоро уже двадцать лет, как ты работаешь тут, у твоего господина Люка; все это время ты твердил, что не разделяешь его убеждений, что надо было с самого начала отобрать у буржуа орудия труда и не принимать от него денег; и тем не менее ты подчиняешься малейшему желанию твоего господина Люка и, может быть, даже думаешь теперь, что все сделанное вами очень хорошо.
Туп продолжала говорить на эту тему. Она старалась уязвить мужа, оскорбить его убеждения, задеть его гордость, так как знала, что это — его самое чувствительное место. Туп часто сердила Боннера, пытаясь доказать ему, что он противоречит сам себе. На этот раз он ограничился тем, что только пожал плечами.
— То, что мы сделали вместе с господином Люком, несомненно, очень хорошо. Я могу сожалеть о том, что он не поступил так, как мне кажется правильным. Но ты-то уж никак не можешь жаловаться на теперешний порядок вещей: мы забыли, что такое бедность, мы счастливы, мы куда счастливее тех рантье, которым ты завидуешь.
Туп не уступала; слова мужа только увеличили ее раздражение.
— Теперешний порядок вещей? Будь добр, разъясни мне, что это за порядок, ты же знаешь, что я никогда в нем не разбиралась. Если ты счастлив, тем лучше! Ну, а я несчастлива! Счастье в том, чтобы иметь много денег, уйти на покой и больше ничего не делать. Со всеми вашими штуками, с вашим дележом прибылей, с вашими складами дешевых товаров, с вашими боннами и вашими кассами вы никогда не сделаете так, чтобы у меня оказалось в кармане сто тысяч франков, которые я могла бы тратить, как захочу, на то, что мне нравится!.. Я несчастлива, очень несчастлива!
Туп преувеличивала, стремясь наговорить мужу как можно больше неприятных вещей; но в ее словах была доля правды: Туп никак не могла освоиться в Крешри; всеобщая солидарность оскорбляла ее прежние привычки, привычки кокетливой женщины, любящей тратить деньги. Туп была аккуратная, деятельная хозяйка; но в то же время это была женщина с отвратительным характером, упрямая и ограниченная, не желавшая мириться с тем, что было ей не по душе; она по-прежнему превращала жизнь своих близких в ад. несмотря на то что теперь для ее семьи наступили дни благоденствия.
Боннер наконец вспылил.
— Ты сумасшедшая, — сказал он жене. — Ты отравляешь жизнь и себе и всем нам!
Туп разрыдалась. Люсьен испытывал тягостную неловкость, присутствуя при подобных ссорах между родителями; он нарушил молчание, поцеловал мать, поклялся, что любит и уважает ее. Но Туп никак не могла успокоиться.
— А ну-ка! — крикнула она мужу. — Спроси у моего отца, что он думает о вашем заводе на акционерных началах, об этой пресловутой справедливости и счастье, которые якобы возродят мир. Отец — старый рабочий, ты не можешь упрекнуть его, будто он болтает глупости, как баба; ему семьдесят лет, — он уж набрался ума-разума.
Она обернулась к старику; тот с блаженным, детски неосмысленным видом сосал трубку.
— Не правда ли, отец, они сущие идиоты, раз думают обойтись без хозяев? Никакие машины им не помогут, в конце концов они еще пожалеют о своей затее!
Старик озадаченно посмотрел на дочь.
— Ну конечно, — глухо ответил он. — Рагю и Кюриньоны — ведь это были товарищи! Был у них господин Мишель; он был старше меня на пять лет. Я поступил на завод при господине Жероме, его отце. А до этих двух был господин Блез, с ним работали мой отец Жан Рагю и дед Пьер Рагю. Пьер Рагю и Блез Кюриньон были товарищами, вместе тянули проволоку, били по одной наковальне. И вот Кюриньоны стали хозяевами, миллионерами, а Рагю остались бедняками… Все повторяется сначала, порядок вещей не меняется; приходится, стало быть, думать, что это хороший порядок.
Старик слегка заговаривался и почти все время дремал; он походил на старую, разбитую на ноги лошадь, всеми забытую, чудом спасшуюся от бойни. Нередко он даже не мог вспомнить того, что происходило накануне.
— Однако этот порядок сильно изменился за последнее время, — сказал Боннер. — Господин Жером, о котором вы упомянули, умер и вернул остатки своего состояния.
— Как вернул?
— Да, вернул прежним товарищам и их детям то богатство, которым он был обязан их многолетнему труду и страданиям… Припомните-ка, это уже было давно.
Старик напряг свою ослабевшую память.
— Так, так, припоминаю. Ну и странная же это была история!.. Что ж, коли он отдал свои деньги назад, значит, был дурак!
Это слово прозвучало презрительно и веско: единственной мечтой папаши Люно было накопить крупное состояние, подобно Кюриньонам, стать полновластным хозяином, праздным буржуа и наслаждаться жизнью, развлекаясь с утра до вечера. Дальше этого он не пошел, как и другие люди его поколения, поколения вечных рабов, замученных эксплуатацией, которые примирились со своими цепями и жалели лишь о том, что сами не принадлежат к числу эксплуататоров.
Туп залилась оскорбительным смехом.
— Ты видишь: отец не так-то глуп, как вы, нынешние, он не ищет жар-птицы. Деньги — это деньги, и у кого они есть, тот сам себе господин; вот и все!
Боннер пожал своими мощными плечами; Люсьен молча смотрел в окно на цветущий розовый куст. К чему спорить с матерью? В ней как бы скопилось все упрямство прошлого, она, верно, умрет в счастливом обществе, построенном на принципах равенства и братства, отрицая его и жалея о поре беспросветной нужды, когда ей с трудом удавалось скопить десять су на покупку ленты.
Тут вошла Бабетта Буррон. Неизменно веселая, она постоянно пребывала в восхищении от новой жизни. Неувядаемая жизнерадостность помогла ей спасти своего мужа, простака Буррона, от печальной участи Рагю. Бабетта всегда щерила в будущее; она не сомневалась в том, что все пойдет прекрасно, и, когда не хватало хлеба, мечтала о том, что необыкновенная удача может свалиться на нее прямо с неба. Новый Город, где труд стал здоровым, радостным и почетным, где рабочие пользовались всеми благами жизни, доступными раньше одним только богачам, — разве не был он осуществлением ее фантастических мечтаний, говорила, смеясь, Бабетта. Ее густые волосы были небрежно закручены в толстый узел, кукольное, все еще свежее лицо сияло радостью: ведь муж ее бросил пить, у нее двое здоровых детей, которых она скоро поженит, собственный дом, красивый и веселый, как дом буржуа.
— Так что ж, значит, решено? — крикнула Бабетта. — Люсьен женится на своей Луизе Мазель, этой очаровательной барышне, которая не гнушается нами!
— Кто вам это сказал? — жестко спросила Туп.
— Госпожа Фроман, Жозина; я ее встретила сегодня утром.
Туп побелела от сдержанного гнева; в том неукротимом раздражении, которое она испытывала против Крешри, немалую роль играла ее ненависть к Жозине. Туп не могла простить «этой девке» ее брака с Люком, но могла простить того счастья, которое выпало на долю Жозины, ставшей женой всеми любимого героя, матерью цветущих, предназначенных для счастья детей. И подумать только, ведь когда-то эта несчастная была выброшена на улицу братом Туп, Рагю, и умирала с голоду! А теперь она ходит в шляпе, как настоящая дама! И Туп казалось, что счастье Жозины, с которым она никак не могла примириться, давит и уничтожает ее.
— Вместо того чтобы заниматься браками, которые ее не касаются, — сказала она грубо, — пусть бы Жозина лучше позаботилась о том, чтобы мы забыли про ее собственный брак, отпразднованный под ракитовым кустом!.. Просто зло берет, на вас глядя. Оставьте меня в покое!
Она вышла из комнаты, хлопнув дверью; наступило неловкое молчание. Первой рассмеялась Бабетта, привыкшая к выходкам своей подруги: неизменно снисходительная, она говорила, что Туп — славная женщина, хоть и строптивая. У Люсьена слезы навернулись на глаза: ведь речь шла о его судьбе, а с какой злобой велся разговор! Отец дружески пожал ему руку, как бы обещая уладить дело. Но и самому Боннеру было грустно, его потрясало сознание, что даже в условиях возросшей справедливости и мира счастье по-прежнему зависело от семейных ссор. Неужели всегда будет достаточно чьего-либо отвратительного характера, чтобы отравить плоды братства? Один папаша Люно блаженно дремал, не выпуская трубки изо рта.
Люсьен не сомневался в том, что его родители в конце концов согласятся на брак; зато родители Луизы оказали куда более решительное сопротивление намерениям своей дочери. Борьба с каждым днем обострялась. Мазели обожали дочь, но как раз в силу этого обожания они и не хотели ей уступить; они избегали резких объяснений и просто замыкались в добродушной полу-дремотной неподвижности; так, думали они, легче всего будет взять дочь измором. Тщетно Луиза металась по дому, тщетно барабанила по клавишам пианино, тщетно выкидывала за окно еще свежие букеты, — словом, проявляла все признаки страстного смятения, — родители безмятежно улыбались, делали вид, будто ничего не понимают, и только засыпали дочь лакомствами и подарками. Луиза бесилась: за ней всячески ухаживали и в то же время отказывались удовлетворить ее заветное желание; в конце концов она объявила родителям, что заболела, легла в постель, повернулась лицом к стене и перестала отвечать на вопросы. Пригласили доктора Новара, но он сказал, что такие болезни не по его части: когда девушки заболевают от любви, единственное лекарство — предоставить им свободу. Родители растерялись: они поняли, что дело принимает серьезный оборот; они провели бессонную ночь в супружеском алькове, обсуждая вопрос, идти им на уступки или нет. Положение показалось им столь опасным, столь чреватым последствиями, что они не отважились самостоятельно принять решение, а надумали собрать друзей и спросить у них совета. Не покажется ли в той революционной обстановке, какая сложилась в Боклере, брак их дочери с рабочим дезертирством? Они сознавали важное значение этого брака, сознавали, что это — сдача последних позиций буржуа: рантье и торговцев. Поэтому им казалось естественным передать вопрос на обсуждение лиц, стоящих во главе власть имущих. И в один прекрасный день супруги Мазель пригласили субпрефекта Шатлара, мэра Гурье, председателя суда Гома и аббата Марля выпить чашку чая в их уютном саду, в том саду, где они провели в счастливой праздности столько блаженных дней, растянувшись друг против друга в глубоких, баюкающих креслах и молча глядя на розы, ибо даже разговор казался им чересчур утомительным.
— Ты понимаешь, — сказал Мазель, — мы поступим так, как посоветуют нам эти господа. Они больше нас разбираются во всем этом, и никто не посмеет осудить нас, если мы последуем их совету… У меня прямо голова пухнет: я с утра до вечера все думаю об этом браке.
— Я тоже, — сказала г-жа Мазель. — Что за жизнь — вечно думать! Я чувствую, это очень вредно для моего здоровья.
Чай был сервирован в саду, в беседке, увитой розами, в солнечный послеполуденный час. Первыми явились субпрефект Шатлар и мэр Гурье. Они остались неразлучны, хотя г-жа Гурье, прекрасная Леонора, уже умерла; более того: после ее смерти они даже сблизились еще теснее. К концу жизни у Леоноры отнялись ноги; она провела пять лет, не вставая с кресла, окруженная вниманием и заботой; друг дома, заменяя мужа, часами сидел у кресла больной, развлекая ее чтением. Никогда еще любовная связь не продолжалась столь мирно до самого конца. Однажды вечером Леонора внезапно умерла на руках у Шатлара в то время, когда он подносил ей чашку липового чая; Гурье не было в комнате: он вышел выкурить сигару. Когда он вернулся, то вместе с Шатларом оплакал покойницу. С тех пор они уже не расставались в свободные от служебных занятий часы; а таких часов выпадало на их долю немало: оба управляли городом уже совершенно формально; такой порядок был установлен ими по мудром и зрелом обсуждении: субпрефект убедил Гурье последовать его примеру, закрыть глаза и предоставить событиям идти своим чередом, не задаваясь целью остановить неотвратимый ход эволюции. На Гурье находили порою приступы страха, его терзали мрачные мысли: он с трудом усваивал удобную философию Шатлара. Мэр уже примирился к этому времени со своим сыном Ахиллом; у того родилась от Ма-Бле в их столь доблестно завоеванном и сохраненном любовном гнездышке прелестная девочка, Леони, малютка с огромными глазами, голубыми, как безбрежное озеро, как бездонное небо, такими же, как у ее красавицы матери; теперь Леони была уже почти невеста, ей исполнилось девятнадцать лет; она очаровала деда. Примирившись с неизбежностью, Гурье открыл двери своего дома невенчанной чете — Ахиллу, восставшему некогда против отцовского авторитета, и Ма-Бле, о которой Гурье доныне отзывался порой как о дикарке. Ведь он мэр, должностное лицо, на обязанности которого лежит узаконение браков, говорил Гурье, и ему нелегко принять у себя непокорную чету, соединившуюся под открытым небом звездной, теплой, благоухающей ночью. Но наступили такие странные времена, вокруг происходили такие необыкновенные вещи, что маленькая очаровательная внучка — плод этой свободной, нераскаянной любви — была премилым подарком, отказываться от которого не имело смысла. Шатлар весело потребовал примирения. После появления Леони в его доме мэр начал постепенно примиряться с новым порядком вещей; впрочем, Крешри по-прежнему оставался в его глазах средоточием бедствий, несмотря на то что он сам, Гурье, был вынужден перестроить свою крупную башмачную фабрику на акционерных началах: он объединил вокруг нее все отрасли местной промышленности, имевшие отношение к шитью одежды.
Председатель Гом и аббат Марль задержались. Супруги Мазель не вытерпели и, не откладывая, поведали о мучивших их сомнениях субпрефекту и мэру. Надо ли им уступить безрассудному капризу их дочери?
— Понимаете, господин Шатлар, — сказал встревоженный Мазель, тщетно силясь сохранить внушительный вид, — мало того, что подобный брак глубоко огорчает нас с женой, нужно также подумать о его дурном влиянии на окружающих и о нашей ответственности перед высшим обществом Боклера… Мы катимся в бездну.
Вокруг в теплой тени благоухали вьющиеся розы; стол, накрытый веселой, цветной скатертью, был уставлен сладостями; Шатлар, по-прежнему корректный и элегантный, несмотря на свой возраст, улыбнулся с присущей ему скрытой иронией.
— Да мы уже скатились в бездну, любезнейший господин Мазель. Напрасно вы вздумали считаться с правительством, с городскими властями и даже с высшим светом; от всего этого уже осталась одна только видимость… Конечно, я все еще субпрефект, а мой друг Гурье — по-прежнему мэр. Но так как за нами уже не стоит реальное и устойчивое государство, мы не более, как призраки… Так же обстоит дело с власть имущими и богатыми: их власть и богатство с каждым днем разрушаются в результате новой организации труда. Так что незачем защищать их, когда они сами, охваченные головокружением, становятся деятельными помощниками революции… Не сопротивляйтесь же, покоритесь неизбежному!
Шатлар любил пугать подобными шутками последних представителей боклерской буржуазии. Впрочем, субпрефект говорил правду, хотя и облекал ее в шутливую форму: он действительно был уверен, что со старым миром покончено и из его развалин рождается новый мир. В Париже совершались события исключительной важности; старое здание рушилось камень за камнем, уступая место зданию переходного характера, в котором уже ясно намечались очертания грядущего Города справедливости и мира. Все это указывало на правильность избранной Шатларом тактики; он был счастлив, что живет всеми забытый в этом провинциальном уголке благодаря тому, что он никогда не злоупотреблял своей властью; теперь Шатлар был уверен, что спокойно умрет здесь вместе с тем строем, чью гибель он уже давно предсказывал с улыбкой философа и светского человека.
Супруги Мазель побледнели. Полубесчувственная жена откинулась на спинку кресла, глядя на пирожные; муж воскликнул:
— Неужели вы думаете, что опасность так близка?.. Я, правда, слышал, что собираются уменьшить ренту.
— Не пройдет и двадцати лет, как рента будет упразднена, — спокойно ответил Шатлар, — или, по крайней мере, найдут такую комбинацию, которая постепенно разорит рантье. Такие планы уже разрабатываются.
Госпожа Мазель вздохнула, будто испуская последний вздох.
— О! Я надеюсь, что мы не доживем до такой низости. Вот нашей бедной дочери придется пострадать от этого; тем более ей необходима блестящая партия.
— Теперь больше нет блестящих партий, — возразил неумолимый Шатлар, — ведь право наследования будет отменено. Это вещь уже почти решенная. Отныне каждый сам будет кузнецом своего счастья. Выйдет ли ваша Луиза за сына буржуа или за сына рабочего, основной капитал в обоих случаях будет вскоре одним и тем же: любовь, если, на их счастье, они будут любить друг друга, и готовность работать, если они поймут, что теперь не время лениться.
Наступило глубокое молчание; слышался только легкий трепет крыльев: между розовых кустов порхала малиновка.
— Так это и есть ваш совет, господин Шатлар? — спросил вконец удрученный Мазель. — По-вашему, мы можем принять в зятья этого Люсьена Боннера?
— Бог мой! Конечно, можете! Поверьте, земля будет по-прежнему мирно вращаться вокруг своей оси. А раз эти дети так любят друг друга, вы, по крайней мере, можете быть уверены в том, что устроите их счастье.
Гурье молчал. Ему было неловко разрешать такой вопрос: ведь его собственный сын некогда ушел от него и поселился с Ма-Бле, свободной дочерью гор, которую теперь ему, Гурье, приходилось принимать в своем благопристойном буржуазном доме. Признание невольно сорвалось с его губ:
— Это правда: всего лучше их поженить. Ведь когда родители-не соглашаются на свадьбу, дети убегают из дому и женятся без их согласия… В какие времена мы живем!
Он воздел руки к небу. Только влияние Шатлара спасало Гурье от безысходной меланхолии. Мэр под старость несколько отяжелел и испытывал постоянную склонность ко сну; он засыпал всюду: за едой, посреди разговора, даже на прогулке. Говорили — это сказываются его прежние увлечения хорошенькими работницами. И с покорным видом некогда грозного фабриканта, ныне побежденного силою фактов, он заключил:
— Чего вы хотите? Как говорят многие люди нашего круга, — после нас хоть потоп! Мы конченые люди.
Тут подошел сильно запоздавший председатель суда Гом. У него опухали ноги: он ходил с трудом, опираясь на трость. Гому было под семьдесят лет; он дожидался отставки, полный тайного отвращения к человеческому правосудию, которое отправлял столько лет, строго придерживаясь буквы закона, как утративший веру священник, находящий опору лишь в догматах. В его семье неумолимо развертывалась та же ужасная драма — драма любви и измены. Эта драма началась со смертью его жены, которая некогда созналась Гому в своей вине и тут же покончила с собой на его глазах; завершением же явилось бегство его дочери Люсиль: она заставила любовника убить ее мужа, капитана Жолливе, и бежала с убийцей. Эта была ужасная история; кокетливая и чувственная Люсиль оказалась такой же изменницей, как ее мать; мало того: она толкнула мужа на дуэль, представлявшую собой замаскированное убийство. Капитан получил анонимное письмо, приглашавшее его явиться в незнакомый дом; там он застал свою полуобнаженную жену в объятиях какого-то верзилы; любовник швырнул ему нож, предлагая тут же разрешить спор оружием. Говорили, будто капитан даже не защищался, а сам пошел навстречу смерти, охваченный ужасом и отвращением, не желая больше оставаться в этом новом мире, где на его долю выпадали лишь горечь и позор. Действительно, капитан последнее время ходил с поникшей головою, удрученный крушением всего того, что он любил. Он уже не спорил, не боролся, не оспаривал победы труда и мира, понимая, видимо, что шпага отжила свой век. И, возможно, он нашел в себе мужество добровольно умереть под ножом: нож этот направляла его жена, которую он обожал и ненавидел. Эти страшные события, как буря, обрушились на председателя Гома; дочь его скрылась, преследуемая полицией, зять был найден в луже крови, с пробитым сердцем. Гом остался один, с ним жил только сын Люсиль, шестнадцатилетний Андре, хрупкий, любящий юноша — печальное наследие трагической четы Жолливе; дед думал о судьбе Андре с нежностью и тревогой. Он боялся, что мстительный рок, каравший его род за какое-то древнее неведомое преступление, поразит и этого юношу. И старик раздумывал о том, какой благой силе, сулящей водворить истинную справедливость и верную любовь, сможет он вверить Андре в надежде на обновление и счастье своего рода.
Мазель задал председателю Гому тот же вопрос о допустимости брака между Луизой и Люсьеном Боннером; Гом тотчас же воскликнул:
— Пожените их, пожените, раз они испытывают друг к другу такую великую любовь, что она дает им силу бороться с родителями и преодолевать все препятствия! Одна только любовь и приносит счастье.
Гом тут же пожалел об этом вырвавшемся у него возгласе: это было признание, выдавшее всю ту горечь, которая переполняла его душу; а он хотел до конца выдержать избранную им роль бесстрастного и строгого служителя правосудия.
— Не ждите аббата Марля, — продолжал Гом. — Я только что встретил его, и он просил меня извиниться перед вами от его имени. Он спешил в церковь за елеем: умирает старая госпожа Жолливе, тетка моего покойного зятя, и аббату необходимо бёзотлагательно причастить ее… Бедный аббат! Он теряет в лице госпожи Жолливе одну из своих последних прихожанок; у него были слезы на глазах.
— Ну, то, что священники останутся с носом, это хорошо, — сказал Гурье. продолжавший быть ярым противником церкви. — Республика и доныне была бы наша, не пытайся священники отнять ее у нас. Они довели народ до того, что он все поставил вверх дном и стал хозяином положения.
— Бедный аббат Марль! — сказал соболезнующе Шатлар. — Прямо жалко смотреть на него в пустой церкви; вы хорошо делаете, госпожа Мазель, что посылаете ему букеты цветов для украшения статуи богоматери.
Снова наступило молчание; в ярком солнечном свете, в благоухании роз возникла на миг сумрачная тень священника. Он потерял в Леоноре самую преданную, самую дорогую ему прихожанку. Правда, у аббата оставалась г-жа Мазель; но она в глубине души не была верующей: она смотрела на религию как на что-то, украшавшее ее жизнь и удостоверявшее благонамеренность ее образа мыслей. Аббат знал, что его ожидает: однажды его найдут у алтаря раздавленным обломками рухнувшего церковного свода; свод давно уже грозил падением, а починить его священник не мог за отсутствием денег. Ни мэр, ни субпрефект уже не имели в своем распоряжении средств для такой работы. Аббат обратился к верующим; ему удалось получить от них, да и то с великим трудом смехотворную сумму. Тогда он примирился с неизбежностью и продолжал совершать богослужения, будто и не подозревая о нависшей над его головой угрозе. Его церковь пустела; казалось, его бог мало-помалу умирает. Так пусть же и он, аббат, умрет вместе с ним в тот день, когда ветхий дом божий рухнет и раздавит своего служителя под тяжестью огромного распятия, прикрепленного к стене. Пусть будет у них одна могила — лоно земли, куда возвращается все живое.
Впрочем, г-жа Мазель была слишком занята в эту минуту собственными заботами, чтобы заинтересоваться печальной участью аббата Марля. Она боялась и впрямь заболеть, если не будет разрешен мучивший ее вопрос, — ведь вся ее жизнь проходила под знаком таинственной болезни, скрашивавшей бедной больной существование и делавшей ее предметом нежных забот. Все приглашенные были в сборе, г-жа Мазель покинула свое кресло и принялась разливать чай; луч солнца золотил пирожные, в изобилии разложенные на хрустальных тарелках, в светлых фарфоровых чашках дымился чай. Г-жа Мазель покачивала своей большой головой: она вообще туго соображала, и доводы гостей не убедили ее.
— Что вы там ни говорите, друзья мои, такой брак — просто светопреставление, и я не могу согласиться на него.
— Мы еще повременим, — объявил Мазель, — попробуем взять Луизу измором.
Но тут супруги обомлели: на пороге беседки, среди освещенных солнцем роз, стояла сама Луиза. Родители думали, что она лежит у себя в комнате на кушетке, страдая той неведомой медикам болезнью, от которой, по мнению доктора Новара, ее мог излечить только любимый, желанный муж. Видимо, Луиза догадалась, что здесь решают ее судьбу; она набросила на себя пеньюар, затканный мелкими красными цветами, закрутила узлом свои прекрасные черные волосы и, вся трепеща от страстного волнения, поспешно спустилась в сад. На ее тонком лице блестели чуть раскосые глаза, — даже горе не могло угасить их веселого блеска; девушка была очаровательна! Она услышала последние слова своих родителей.
— Ах, мама! Папа! Что вы говорите? Неужели вы думаете, что это каприз маленькой девочки?.. Я уже сказала вам: я хочу, чтобы Люсьен был моим мужем, и он будет моим мужем.
Мазель, наполовину побежденный этим внезапным появлением, попытался сопротивляться:
— Но подумай, несчастная! Ты должна была унаследовать наше состояние, а теперь оно уже под угрозой, и в один прекрасный день ты останешься без гроша.
— Пойми же положение, — поддержала мужа г-жа Мазель. — С нашим состоянием, пусть даже находящимся под угрозой, ты могла бы еще сделать приличную партию.
— Да что мне в ваших деньгах! — весело, со страстным пылом воскликнула Луиза. — Оставьте их у себя! Если я их возьму, Люсьен не захочет на мне жениться… Деньги? А на что они? К чему они? Любви на них не купишь, счастья — тоже. Люсьен заработает на жизнь, а если нужно будет, я сама примусь за работу. Это будет так чудесно!
Луиза выкрикнула все это с такой юной горячностью, с такой надеждой, что родители, испугавшись за рассудок дочери и желая успокоить ее, наконец уступили. Впрочем, они и не были способны на дальнейшее сопротивление, ибо стремились сохранить хотя бы покой. Субпрефект Шатлар, мэр Гурье и председатель Гом улыбались с некоторым смущением: они чувствовали, что свободная любовь этой девочки сметает все прежние представления, как соломинку. Приходилось соглашаться на то, чему все равно нельзя было помешать.
— Наш друг Гурье прав, — сказал в заключение Шатлар с присущей ему вежливой, едва заметной иронией, — раз уже дети диктуют нам законы, мы люди конченые.
Свадьбу Люсьена Боннера и Луизы Мазель сыграли через месяц. Шатлар не без тайного удовольствия уговорил своего друга Гурье устроить в день совершения брака бал в мэрии якобы для того, чтобы почтить их общих друзей — Мазелей. В глубине души Шатлару казалось забавным посмотреть, как будет боклерская буржуазия танцевать на свадьбе, которой предстояло стать символом торжества народа. Ведь это будет танец на развалинах государственной власти: мэрия мало-помалу превращалась в подлинный общественный дом, а роль мэра сводилась лишь к укреплению братской связи между различными социальными группами. Зал был убран с чрезвычайной роскошью; играли и пели, как на свадьбе Нанэ и Низ. И толпа так же разразилась приветственными кликами, когда появились новобрачные: крепкий, сильный Люсьен со своими крешрийскими товарищами и изящная, пылкая Луиза в сопровождении всего боклерского высшего общества, присутствие которого на балу явилось последним выражением протеста родителей невесты. Но случилось так, что горстка богачей, захлестнутая народной массой, заразилась ее радостью, подчинилась и растворилась в ней; в результате этого последовало множество новых браков между юношами и девушками, принадлежащими к разным классам. Вновь восторжествовала любовь, всемогущая любовь, воспламеняющая все живое и увлекающая его к грядущему счастью.
И всюду расцветала юность, всюду один за другим заключались браки, соединяя людей, казалось бы, разделенных целыми мирами; все новые и новые пары, связанные узами вечного желания, двигались навстречу грядущему Городу. Наступило время, когда умирающий торговый мир Боклера стал отдавать своих дочерей и сыновей крешрийским рабочим и комбеттским крестьянам. Пример показали супруги Лабок, согласившись на брак своего сына Огюста с Мартой Буррон и своей дочери Эвлали с Арсеном Ланфаном. Супруги уже не боролись в последние годы против новых порядков: они чувствовали, что прежняя торговля, это ненужное промежуточное колесо в социальном механизме, бесполезно поглощающее энергию и богатство, отмирает. Сначала им пришлось согласиться на то, чтобы их лавка на улице Бриа превратилась в простой склад изделий, производимых Крешри и прочими объединенными заводами. Затем они сделали следующий шаг — совсем закрыли свою лавку: она влилась в главные склады; снисходительный Люк предоставил супругам легкую работу по надзору за деятельностью складов и тем дал им возможность почти полностью уйти на покой. К тому же Лабоки были уже стары; они жили теперь, замкнувшись в своем углу, полные горечи и растерянности, отстраненные новым поколением, которому была уже неведома страсть к наживе и чью жизнь заполняли иные заботы и иные радости. Поэтому, когда их дети, Огюст и Эвлали, подчиняясь любви, великой созидательнице гармонии и мира, подыскали один жену, другая мужа по своему выбору, родители не стали противиться, ограничившись глухим неодобрением, тем неодобрением, с каким смотрят на новую жизнь старики, оплакивающие прошлое. Было решено отпраздновать обе свадьбы в один и тот же день в Комбетт: бывшая деревня превратилась за это время в целый городок, пригород Боклера, застроенный веселыми, просторными зданиями, говорившими о неисчерпаемом богатстве земли. Двойное торжество отпраздновали после уборки урожая, когда во всех концах обширной золотистой равнины поднялись огромные скирды хлеба.
Фейа, прежний гердашский фермер, женил своего сына Леона на Эжени, дочери помощника комбеттского мэра Ивонно, которого Фейа некогда примирил с мэром Ланфаном; это примирение послужило решающим толчком к установлению общего согласия всех комбеттцев, к той широкой тяге к объединению, которая превратила бедную, раздираемую враждой деревню в братский мирный, цветущий городок. Теперь Фейа, уже глубокий старик, был как бы патриархом этого новорожденного сельскохозяйственного товарищества: ведь он мечтал о нем, тайно стремился к нему уже тогда, когда восставал против губительной аренды земли, смутно предугадывая, какие неисчислимые богатства смогут земледельцы извлечь, если они объединятся и построят свою работу на общей любви к земле, применяя научные способы обработки почвы. Фейа, простой фермер, был сначала жестким и алчным, как и прочие крестьяне, но подлинная любовь к земле — к той земле, которая стоила векового, мучительно-непосильного труда его предкам, — просветила наконец разум Фейа: он понял, что для крестьян есть только один путь к спасению — взаимное согласие и совместная работа; тогда земля вновь станет матерью для всех, единая семья будет вспахивать ее, засевать, убирать взращенный на ней хлеб. Мечта Фейа осуществилась: наделы комбеттцев слились друг с другом, гердашская ферма и окрестные мелкие деревни вошли в комбеттскую ассоциацию, и таким образом возникло обширное земельное владение; постепенно расширяясь, оно двинулось вперед, завоевывая шаг за шагом беспредельную равнину Руманьи. Ланфан и Ивонно, учредители ассоциации, и Фейа, оставшийся ее душой, образовали нечто вроде совета старейшин: к ним обращались по самым разным поводам, и их предложения всегда оказывались разумными.
И вот, когда был решен вопрос о браке Арсена Ланфана и Эвлали Лабок и когда брат ее Огюст пожелал отпраздновать в тот же день свою свадьбу с Мартой Буррон, Фейа пришла мысль, с восторгом подхваченная всеми, — превратить эти браки в большой общественный праздник в честь умиротворения, обогащения и победы комбеттской общины. На этом торжестве будут пить за братство крестьянина и промышленного рабочего, которых некогда так преступно сталкивали друг с другом, в то время как только союз между ними может послужить основой социального благосостояния и мира. На этом празднике будут также пить за прекращение всякого антагонизма, за исчезновение торговли, этого пережитка варварства, порождающего злобную борьбу между торговцем, который продает орудие, крестьянином, который выращивает рожь, и булочником, который продает хлеб значительно дороже из-за участия многих посредников. И можно ли было выбрать для этого праздника примирения более подходящий день, чем тот, когда враждебные сословия, некогда с упорной ненавистью пожиравшие и истреблявшие друг друга, соединятся в лице этих юношей и девушек, вступающих в брак, возвещавший о приближении желанного будущего? Раз уж благотворная, уверенно движущаяся вперед жизнь сближает таким образом сердца, естественно ознаменовать общественным празднеством уже достигнутую ступень примирения и благоденствия и кстати отпраздновать исключительно обильный урожай, которому предстояло доверху заполнить зерном комбеттские амбары. Решили, что свадьба будет происходить на открытом воздухе, близ городка, среди широкого поля, где, золотясь в ясном солнечном свете, симметрично вздымались, подобно колоннам гигантского храма, высокие скирды; эта колоннада уходила в необозримую даль, все новые и новые скирды провозглашали неисчерпаемое плодородие земли. Там-то и состоялось торжество — с пением и танцами, среди огромной равнины, овеянной приятным запахом спелого хлеба; теперь, когда земледельцы наконец примирились, земля давала вдоволь хлеба для всех.
Лабоки привели на торжество весь бывший торговый мир Боклера, а Бурроны — весь Крешри; Ланфаны были у себя дома. Все эти различные группы населения сметались, слились в единую семью; никогда еще не разливалась так широко волна братского согласия. Правда, супруги Лабок чувствовали себя неловко и хранили чопорный вид. Зато Ланфаны веселились от души; но больше всех радовалась Бабетта Буррон: она торжествовала, что события оправдали ее неизменную жизнерадостность, которая в самые трудные минуты давала ей силы верить в светлое будущее. Сияя надеждой, шла она за обеими парами; и когда новобрачные в блеске юности, силы и радости показались на месте торжества — Марта Буррон под руку с Огюстом Лабоком, Эвлали Лабок под руку с Арсеном Ланфаном, — толпа разразилась нескончаемыми приветственными кликами. К новобрачным обращали слова нежности и любви; их славили: ведь они были воплощением всемогущей, победоносной любви, любви, пламя которой уже сблизило между собою членов этой общины, вдохнув в них буйную зрелость окружающих нив; здесь, на лоне этих нив, предстояло расти и размножаться новым поколениям, которые уже не будут знать ни розни, ни оков, ни ненависти, ни голода.
В этот же день сладили и несколько других свадеб, как это произошло и на свадьбе Люсьена Боннера с Луизой Мазель. Г-жа Митен, бывшая булочница, еще красивая, несмотря на свои шестьдесят пять лет, поцеловала Олимпию Ланфан, сестру одного из новобрачных, и сказала ей, что она была бы рада назвать ее своей дочерью, так как ее сын Эварист признался ей, что обожает Олимпию. Красивая булочница овдовела лет десять назад и уже не держала булочной; ее предприятие растворилось в кооперативных магазинах Крешри, как и все почти розничные магазины и лавки Боклера. Г-жа Митен жила теперь на покое как честная труженица, отработавшая свой век; она очень гордилась тем, что Люк поручил ей вместе с сыном руководство электрическими пекарнями, где в изобилии выпекался пышный белый хлеб, питавший все население города. Эварист, в свою очередь, поцеловал, в знак обручения, порозовевшую от удовольствия Олимпию; тут г-жа Митен обратила внимание на маленькую, худую, смуглую старушку, сидевшую под скирдой; она узнала в ней свою бывшую соседку г-жу Даше, жену мясника. Г-жа Митен подсела к ней.
— Оно и должно было окончиться свадьбами, не так ли? — весело сказала она г-же Даше. — Ведь дети некогда играли все вместе.
Но г-жа Даше оставалась молчаливой и мрачной. Она тоже потеряла мужа: мясник отхватил себе правую руку неловким ударом резака и умер от последствий раны. Говорили, впрочем, что неловкость тут была ни при чем: мясник в припадке бешеного гнева отрубил себе руку, не желая подписывать договор о переходе его лавки в крешрийскую ассоциацию. Последние события, мысль о том, что священное мясо, предназначенное для богачей, станет доступно всем и появится на столах бедняков, видимо, до того потрясли этого деспотического, неистового, реакционно настроенного толстяка, что он окончательно потерял голову. Он умер от запущенной гангрены, осыпая испуганную жену бранью.
— А как ваша Жюльенна? — любезно спросила г-жа Митен. — Я недавно встретила ее, у нее был прекрасный вид.
Вдове мясника пришлось наконец ответить. Она указала на одну из кружащихся пар.
— Вот она там танцует кадриль. Я слежу за ней.
Действительно, Жюльенна танцевала с высоким, красивым юношей — Луи Фошаром, сыном рабочего. Это была рослая, белотелая девица; лицо ее сияло здоровьем; было заметно, что ей нравится кавалер, пылко ее обнимавший; Луи Фошар, сильный молодой человек с мягким выражением лица, считался одним из лучших кузнецов в Крешри.
— Стало быть, еще одна свадьба? — спросила, смеясь, красивая г-жа Митен.
Но г-жа Даше вздрогнула и запротестовала:
— О нет, нет! Что вы говорите! Вы же знали убеждения моего мужа; он в гробу перевернется, если я выдам нашу дочь за рабочего, сына бедняков, сына этой несчастной Натали, которая вечно выпрашивала мясо в долг и которую муж столько раз выгонял из лавки, потому что ей нечем было платить!
И тут г-жа Даше чуть слышным, дрожащим голосом рассказала своей собеседнице о пытке, которую ей приходится выносить. Муж является ей по ночам. Даже после смерти он деспотически властвовал над женой, дьявольски бранил и грозил ей во сне. Несчастная г-жа Даше, безличная, запуганная женщина, не могла найти покоя, даже овдовев: поистине ей не везло.
— Выдай я Жюльенну против воли мужа, — сказала она в заключение, — он наверняка будет каждую ночь являться мне, ругать и бить меня.
Она заплакала; г-жа Митен несколько подбодрила г-жу Даше, заверив ее, что как раз наоборот: кошмары ее прекратятся, если вокруг нее будут жить счастливые люди. Тут к собеседницам приблизилась своей неуверенной походкой Натали, вечно унылая г-жа Фошар — та самая, которая некогда с трудом выпрашивала для своего мужа четыре литра вина, его обычную порцию. Теперь Натали уже не страдала от бедности. Она занимала с мужем в Крешри один из светлых домиков; Фошар, немощный, забитый, недавно оставил работу. У Натали жил также ее брат Фортюне; ему было всего сорок пять лет, но бессмысленная, однообразная, отупляющая работа, которую он с пятнадцати лет выполнял на «Бездне», превратила его в полуслепого, глухого старика. Поэтому, несмотря на то что новая система пенсий и взаимопомощи обеспечивала Натали безбедное существование, ей все-таки жилось невесело: печальный обломок прошлого, она осталась с двумя инвалидами, или, как она говорила, с двумя детьми на руках. То был наглядный урок, живой пример позора и страданий наемного труда, завещанный молодому поколению.
— Вы не видали моих мужчин? — спросила Натали у г-жи Митен. — Я потеряла их в толпе… А, вот и они.
Показались Фошар и Фортюне; они шли неверной походкой, поддерживая друг друга; Фошар казался настоящей развалиной, призраком обесчещенного и мучительного труда. Фортюне был моложе, но такой же расслабленный и отупевший. Они шли среди толпы, кипящей новой жизнью, силой и надеждой, среди ароматных скирд, где лежали хлебные запасы целого города, шли тихонько, не понимая обращенных к ним слов, не отвечая на поклоны.
— Дайте им погулять на солнышке, это им полезно, — проговорила г-жа Митен. — Но ваш-то сын зато крепок и весел?
— О да! Луи чувствует себя превосходно, — ответила г-жа Фошар. — В теперешние времена сыновья не похожи на отцов. Посмотрите, как он танцует! Ему никогда не знать ни холода, ни голода.
Булочница, всегда славившаяся не только красотой, но и добрым сердцем, решила устроить судьбу пары, которая, так нежно улыбаясь, танцевала неподалеку от нее. Она подвела одну мать к другой, усадила г-жу Фошар рядом с г-жой Даше и так растрогала последнюю, что та сначала заколебалась, а затем и вовсе сдалась. По словам красивой булочницы, г-жа Даше страдала только от того, что была одинока: ей нужны внуки, которые, ласкаясь, влезали бы к ней на колени, и тогда все привидения исчезнут.
— Ах, боже мой! Я согласна! — воскликнула наконец бедная старушка. — Но только при том условии, что меня не оставят одну. Я ведь никому не перечила, это он не хотел. Но раз уж вы все на этом настаиваете и обещаете меня защитить, я согласна.
Когда Луи и Жюльенна узнали, что матери согласны на их брак, они прибежали к ним и, плача и смеясь, бросились обнимать их. И ко всеобщей радости прибавилась новая радость.
— Как можно разъединить этих молодых людей! — сказала г-жа Митен. — Ведь они с самого детства были будто предназначены друг для друга. Я только что дала согласие на брак моего Эвариста с Олимпией Ланфан; я до сих пор помню, как она совсем малюткой приходила к нам в булочную и мой малыш угощал ее пирожными. Так и этот Луи Фошар: сколько раз я видела, как он бродил перед вашей мясной лавкой, госпожа Даше, и играл с вашей Жюльенной! Молодые Лабоки, Бурроны, Ланфаны и Ивонно, свадьбы которых мы празднуем, росли в дружбе в то самое время, когда их родители норовили перегрызть друг другу глотки; и вот сегодня взошел богатый урожай любви.
Госпожа Митен смеялась добрым смехом; от нее до сих пор будто веяло ароматом того вкусного, теплого хлеба, среди которого она жила, когда еще была красивой белокурой булочницей. А волна радости вокруг нее поднималась все выше и выше; стало известно, что тут же, на празднике, обручились друг с другом Себастьян Буррон и Агата Фошар, Николя Ивонно и Зоэ Боннер. Любовь, всемогущая любовь все шире раздвигала круг примирения, окончательно сливала воедино все классы. Это она оплодотворила равнину, одарила деревья таким количеством наливных плодов, что ломались ветви, покрыла поля таким изобилием хлебов, что скирды высились храмом мира от края до края равнины. Любовь таилась в могучем запахе плодородной земли, она была покровительницей счастливых браков, которым предстояло дать начало бесчисленным, более свободным и более справедливым поколениям. И уже настал вечер, зажглись звезды, а праздник все продолжался; любовь торжествовала, сближая сердца, сливая их друг с другом, среди песен и плясок этого маленького ликующего народа, двинувшегося навстречу грядущему единству и гармонии.
Но в этом расширяющемся царстве братства оставался человек, который молчаливо и непримиримо держался в стороне; то был человек старого поколения — мастер-плавильщик Морфен; он не мог, не хотел понять того, что совершалось вокруг. Он по-прежнему жил, подобно первым потомкам Вулкана, в своей горной пещере, около домны, работой которой руководил; теперь он жил один, как отшельник, желающий пребывать вне времени, порвав всякие связи с подрастающими поколениями. Уже тогда, когда его дочь Ма-Бле покинула старика и, осуществляя свою мечту о любви, ушла к Ахиллу Гурье, прекрасному принцу ее волшебных ночей, Морфен почувствовал, что новые времена отняли у него лучшую часть его существа. Затем другая любовная история лишила его сына Пти-Да: добрый могучий великан вдруг увлекся Онориной, дочерью трактирщика Каффьо, маленькой, бойкой и живой брюнеткой. Морфен, полный презрения к этим подозрительным людям, к этой семье отравителей, гневно отказался дать свое согласие на брак; супруги Каффьо, впрочем, платили Морфену таким же презрением, тщеславно противясь браку своей дочери с рабочим. Однако Каффьо, неизменно ловкий и изворотливый, первый пошел на уступки. Закрыв свою винную торговлю, он только что получил выгодную должность инспектора в кооперативных складах Крешри; его старые грехи были почти забыты, и теперь он преувеличенно подчеркивал свою преданность новым идеям и поэтому не мог противиться браку Пти-Да и Онорины; такое сопротивление могло бы повредить ему. Тогда Пти-Да, побуждаемый страстью, нарушил запрет отца. Это привело к страшной ссоре, к полному разрыву отношений между отцом и сыном. И с тех пор мастер-плавильщик, замуровавшись в своей горной пещере, подобно неподвижному и грозному призраку ушедших веков, жил лишь для того, чтобы руководить работой домны, и нарушал молчание только во время работы.
Шли годы. Морфен, казалось, не старился. Это был все тот же победитель огня, колосс с огромной опаленной головой и пламенными глазами; его нос напоминал орлиный клюв, щеки, казалось, опалила лава; искривленный, теперь вечно безмолвный рот был все так же красен, как ожог. Казалось, ничто человеческое не могло больше проникнуть в глубину того жестокого одиночества, в котором он замкнулся, когда увидел, что его дети братаются с новыми людьми, людьми завтрашнего дня. У Ма-Бле родилась от Ахилла очаровательная девочка Леони, становившаяся с годами все милее. Онорина подарила Пти-Да крепкого, прелестного мальчика Раймона, умного маленького мужчину, которому скоро уже предстояло стать женихом. Но дед не смягчился, он отталкивал от себя детей, он даже упорно отказывался видеть их. Эти события происходили в ином мире и не могли тронуть его сердце. Но по мере того, как в Морфене угасали человеческие привязанности, в нем все более возрастала та почти отцовская страсть, которую он всегда испытывал по отношению к своей домне. Он видел в ней как бы свое собственное гигантское дитя; день и ночь, час за часом, следил он за огненным пищеварением чудовища, в недрах которого ревело неугасимое пламя. Малейшее нарушение правильной работы домны, малейшее потускнение расплавленного металла повергало Морфена в трогательное беспокойство; он не спал ночи напролет, наблюдая за правильным функционированием фурм, работал с самоотверженностью влюбленного, среди пылающих углей, не чувствуя, казалось, их нестерпимого жара. Люк, думая, что Морфен стал уже слишком стар, предложил ему уйти на покой; но у него не хватило духа настаивать на своем предложении, когда он увидел, какой трепетный протест, какое неутешное горе вызвали его слова в этом подвижнике мучительного труда, гордившемся тем, что он отдал всю силу своих мускулов безвестному труду покорителя огня. Было очевидно, что неизбежный ход событий все равно заставит Морфена уйти на покой; Люк был добр и чувствовал сострадание к Морфену: он решил подождать.
Морфен уже ощущал нависшую над ним угрозу. Он знал о научных изысканиях своего хозяина Жордана, стремившегося заменить тяжелую, варварскую, медленно и трудно работающую домну легкими и быстродействующими батареями электрических печей. Мысль о том, что могут потушить и разломать колоссальную, горящую столько лет домну, потрясала Морфена. Мастер постоянно осведомлялся о результатах изысканий Жордана; он встревожился, узнав о первом его достижении: об открытом Жорданом способе сжигать уголь по выходе из топки под котлами машин и передавать полученное электричество в Крешри посредством кабелей, без всякой утечки. Но себестоимость электричества все же оставалась настолько высокой, что не приходилось и думать о применении его к плавке железной руды: таким образом, победа Жордана, к радости Морфена, оказалась бесплодной. В течение следующих десяти лет Морфен с тайной усмешкой принимал каждую новую неудачу Жордана, будучи убежден, что огонь сумеет постоять за себя, что он никогда не уступит этой силе, этому таинственному грому, от которого не видно даже молнии. Мастер желал поражения своему хозяину, мечтая о посрамлении тех аппаратов, которые Жордан день за днем строил и совершенствовал. Но вдруг нависшая над Морфеном угроза стала неотвратимой: прошел слух, что Жордан осуществил наконец свою великую задачу: он открыл способ непосредственно претворять содержащуюся в угле тепловую энергию в энергию электрическую, минуя промежуточную форму энергии механической; иными словами, он упразднил паровую машину, это столь громоздкое и дорогое посредствующее звено. Теперь задача была решена, себестоимость электричества настолько уменьшалась, что появлялась возможность с выгодой применить его к плавке железной руды. Уже устанавливали первую батарею электрических печей, и Морфен в отчаянии, мрачно и упорно бродил вокруг своей домны, словно собираясь защищать ее.
Однако Люк не захотел сразу тушить доменную печь: он решил сначала убедиться на опыте в преимуществах электрических печей. Около шести месяцев домна и электрические печи работали параллельно; эти месяцы были ужасны для старого мастера-плавильщика: он чувствовал, что дорогое ему чудовище, за которым он наблюдал, обречено. Все покинули домну, никто уже не поднимался к ней на гору, все с радостным любопытством теснились внизу, вокруг электрических печей, которые занимали так мало места, а работали, по общему отзыву, так хорошо и быстро. Морфен был по-прежнему непримирим; он даже не захотел спуститься вниз — посмотреть на вновь изобретенные печи, — он презрительно называл их детскими игрушками. Разве мог быть развенчан прежний способ выплавки руды, свободный и яркий огонь, давший человеку власть над миром? Еще вернутся к этим гигантским печам, пламя которых неугасимо пылало в течение веков. Морфен остался у домны один, с несколькими рабочими, молчаливыми, как и он; он только глядел сверху на навес, под которым помещались электрические печи; единственными минутами счастья были для старого мастера те, когда по ночам он озарял далекие горизонты ослепительно сверкающими потоками расплавленного металла.
Но вот наступил день, когда Люк обрек доменную печь смерти: опыт показал меньшую выгодность этого столь громоздкого сооружения по сравнению с электрическими печами. Было решено произвести еще одну, последнюю плавку, а затем дать печи потухнуть, после чего снести ее. Об этом предупредили Морфена; мастер ничего не ответил, его бесстрастное бронзовое лицо не отражало страшной бури в его душе. Такое непоколебимое спокойствие испугало окружающих; Ма-Бле, взяв с собою свою уже взрослую дочь Леони, поднялась на гору повидаться с отцом; та же заботливая мысль пришла и Пти-Да: он захватил с собой своего взрослого сына Раймона. Вся семья, как в былые дни, собралась в пещере; перед гигантом-отцом, сияя голубыми глазами, стояла его дочь, стоял его сын, добрый колосс, чье сердце почуяло веяние грядущего; а кроме них, здесь находились теперь очаровательная внучка старика и его одаренный живым умом внук — представители нового поколения, деятельно трудившегося для всеобщего счастья. Дед не оттолкнул детей, как он это делал раньше; хотя он поклялся никогда не видеть их, на этот раз он уступил. Он разрешил им обнять и поцеловать себя. Но он не вернул детям их ласки: он казался живущим уже вне времени, как герои давно минувших эпох, в котором умерло все человеческое. Эта сцена происходила мглистым и холодным осенним днем; черный креп ранних сумерек спускался с бледного неба, окутывая темную землю. Морфен встал с места, он нарушил свое вечное молчание лишь для того, чтобы сказать:
— Идемте! Меня ждут: будет еще плавка.
Это была последняя плавка. Все прошли вместе с Морфеном к домне. Там, еле видные в сумраке, уже ждали рабочие; началась обычная работа: лом, как всегда, вонзился во втулку из огнеупорной глины, вновь расширилось выходное отверстие домны, бушующий поток расплавленного металла вновь ринулся огненными ручьями вдоль прорытых в земле канав и наполнил пылающими лужами изложницы. Вновь загорелась над этими бороздами, над этими огненными полями непрерывная жатва искр: вспыхивали синие воздушно-легкие огоньки, вычерчивали пленительно тонкие линии золотые ракеты; казалось, то цветут васильки среди золотых колосьев. Ослепительное, как солнечный свет, сияние выхватило из унылого сумрака домну, смежные постройки, дальние боклерские крыши, беспредельный горизонт. Затем все погасло, вновь сгустился сумрак ночи; то был конец: старая домна потухла навеки.
Морфен смотрел на это зрелище молча и неподвижно; он стоял в полумраке, похожий на одну из соседних, смутно видневшихся скал.
— Отец, — сказала мягко Ма-Бле, — теперь здесь больше не будет работы, тебе пора спуститься к нам. Твоя комната уже давно готова.
— Отец, на этот раз тебе уж придется отдохнуть, — сказал, в свою очередь, Пти-Да. — Тебе готова комната и у нас. Ты будешь жить попеременно то в доме сестры, то у меня, разделяя свой досуг между нами.
Старый мастер молчал. Наконец у него вырвался мучительный вздох, похожий на глухое рычание.
— Ладно, я спущусь, посмотрю… — сказал он. — Ступайте.
Еще целые две недели, несмотря ни на какие уговоры, не покидал Морфен домны. Он следил за ее медленным охлаждением, как следят за агонией близкого человека. Он каждый вечер ощупывал ее рукой, чтобы убедиться, что домна еще не совсем умерла. И пока он ощущал в ней слабую теплоту, он упорно сторожил ее, как сторожат останки друга, которые уступают только небытию. Но явились рабочие ломать домну. Морфен, стиснув зубы, решился: он покинул свою пещеру, спустился в Крешри и направился уверенным шагом — шагом побежденного, но еще мощного старца — прямо к обширному застекленному навесу, под которым помещалась батарея электрических печей.
В это время там как раз находились Жордан и Люк, а также Пти-Да, на которого было возложено руководство плавкой; Пти-Да помогал его сын Раймон, уже ставший квалифицированным рабочим-электриком. Работа электрических печей еще требовала постоянного надзора и улучшения; поэтому Жордан почти не выходил из-под навеса, стремясь довести до совершенства новый способ плавки, который потребовал от него столь продолжительных изысканий и опытов.
— А! Мой славный Морфен! — воскликнул он весело. — Наконец-то вы образумились!
Лицо старого героя, напоминавшее цветом чугун, осталось бесстрастным: он ограничился словами:
— Да, господин Жордан, мне захотелось посмотреть на вашу машину.
Люк бросил на Морфена слегка встревоженный взгляд; он приказал следить за ним, после того как узнал, что мастера застали его склонившимся над колошником домны, наполненным пылающими углями: Морфен, казалось, собирался прыгнуть в этот ужасающий ад. Один из рабочих удержал старика; мастер, видимо, хотел принести в дар чудовищу свое столько лет калившееся в огне старое тело, словно гордость толкала его искать смерти в пламени, в том пламени, которое он так любил и которому с такой верностью служил более полувека.
— В ваши годы похвально быть любознательным, мой дорогой Морфен, — сказал Люк, не спуская с него глаз. — Посмотрите-ка на эти игрушки!
В батарею входило десять электрических печей; она представляла собою десять выстроенных в ряд красных кирпичных кубов, в два метра вышины и в полтора метра ширины каждый. Над ними виднелась арматура мощных электродов — толстых угольных цилиндров, с которыми были соединены кабели электрической передачи. Устройство электрических печей было чрезвычайно просто. Бесконечный винт, управляемый при помощи рукоятки, подавал руду и всыпал ее во все десять печей. Вторая рукоятка включала ток, поднимавший температуру печей до необыкновенного уровня в две тысячи градусов; такая температура позволяла расплавить двести килограммов металла в пять минут. Поворотом третьей рукоятки приподнимались платиновые дверцы на каждой печи, и десять чугунных болванок, по двести килограммов каждая, выгружались на движущуюся металлическую ленту, усыпанную мелким песком, которая и уносила их наружу, на свежий воздух.
— Ну, что скажете, мой добрый Морфен? — продолжал Жордан, радуясь, как ребенок.
Он ознакомил Морфена с производительностью печей. Каждые пять минут выгружалось по десяти таких чугунных игрушек, в двести килограммов каждая; это составляло двести сорок тонн чугуна в день, если печи работали десять часов в сутки. То была чрезвычайно высокая производительность, в особенности если принять во внимание, что домна, работая непрерывно днем и ночью, не выплавляла и третьей части этого количества. Поэтому электрические печи редко работали больше трех-четырех часов; в том-то и заключалось удобство, что их можно было тушить и зажигать, смотря по надобности, и в несколько минут получать с их помощью нужное количество сырья. А какая легкость управления, какая чистота, какая простота! Почти уже не было пыли: необходимый для плавки металла углерод получался из самих электродов. Выделялись только газы; шлака собиралось чрезвычайно мало, и, чтобы его удалить, достаточно было ежедневно очищать печи. Исчез колосс-варвар, за пищеварением которого приходилось следить с такой тревогой! Исчезли и все многочисленные и громоздкие вспомогательные органы, которыми приходилось окружать его: приспособления, очищающие, согревающие, продувающие домну, непрерывный ток воды. Уже не грозили заторы и охлаждения брюха гиганта. Ушли в прошлое времена, когда порча фурмы приводила к необходимости разрушать и потрошить пылающее чудовище. Кочегарам уже не нужно было наблюдать за колошником, плавильщикам уже не приходилось бить по глиняной втулке; всей этой маленькой армии рабочих уже не надо было жариться в огне расплавленного металла, вечно быть начеку, работать днем и ночью. Батарея в десять электрических печей вместе с движущейся металлической лентой занимала всего пятнадцать метров в длину и пять в ширину, свободно помещалась под большим застекленным навесом, весело блестевшим; чтобы пустить батарею в ход, достаточно было бы приставить к ней трех детей: одного — к рукоятке, управлявшей бесконечным винтом, другого — к рукоятке, управлявшей электродами, третьего — к рукоятке, управлявшей работой движущейся ленты.
— Что вы скажете! Что вы скажете! — повторял торжествующе Жордан.
Старый мастер глядел неподвижно и безмолвно на электрические печи. Уже наступала ночь, навес окутывался сумраком; было что-то поразительное в той механической, плавной равномерности, с которой работала батарея. Холодные, темные печи, казалось, дремали, пока маленькие тележки, движимые бесконечным винтом, одна за другой высыпали в них руду. Каждые пять минут раскрывались платиновые дверцы, десять потоков добела раскаленного металла зажигали пожаром сумрак, и металлическая лента медленным, непрерывным движением увлекала десять болванок чугуна, над которыми как бы расцветали васильки средь золотой ржи. Внезапно и все же периодически повторявшееся озарение, солнечное сияние, через равномерные промежутки времени заливавшее ослепительным светом все кругом, представляло собой необычайное зрелище.
Пти-Да, дотоле молчавший, захотел дать отцу несколько разъяснений. Он показал старому мастеру на спускавшийся сверху массивный кабель электрической передачи.
— Видишь, отец, вот здесь проходит электричество; ток так силен, что, если разорвать проходящие в кабеле проволоки, все взлетит на воздух, как от удара молнии.
Люк засмеялся; невозмутимость Морфена успокоила его.
— Не говорите таких вещей: вы нас всех перепугаете. Ничто не взлетит на воздух: опасность грозит лишь тому, кто неосторожно коснется проволок. Ну, а потом — кабель крепок.
— Да, что верно, то верно! — поддержал Пти-Да. — Здоровые надо иметь руки, чтобы разорвать его.
Морфен, по-прежнему бесстрастный, сделал несколько шагов вперед; теперь ему достаточно было поднять руку, чтобы коснуться кабеля. Несколько мгновений он стоял неподвижно; его сожженное лицо оставалось непроницаемым. Но вдруг в его глазах вспыхнуло такое пламя, что Люка снова охватила тревога и смутное предчувствие катастрофы.
— Ты говоришь, нужны здоровые руки? — сказал наконец Морфен. — А ну-ка, парень, посмотрим.
И прежде чем кто-либо успел помешать ему, старик схватил кабель своими закаленными огнем руками, не уступавшими железным щипцам. Нечеловеческим усилием он скрутил и разорвал его, как разорвал бы раздраженный великан бечевку детской игрушки. Раздался удар грома: проволоки соприкоснулись, брызнула ослепительная искра смертоносного разряда. Навес погрузился во тьму, послышалось падение грузного тела: это рухнул на землю, точно подрубленный дуб, сраженный, насмерть старый колосс.
Бросились за фонарями. Жордан и Люк, потрясенные, могли лишь установить факт смерти; Пти-Да разразился горестными возгласами и рыданиями. Старый мастер лежал лицом к небу; внешне он нисколько не изменился: казалось, гигант был отлит из чугуна, над которым огонь был уже не властен. Одежда на нем горела, пришлось затушить ее. Видимо, старик не захотел пережить дорогое ему чудовище, древнюю домну, чьим последним приверженцем он оставался. С Морфеном кончался первый период борьбы людей с природой, когда человек, укротитель огня, покоритель металла, сгибаясь под рабским игом мучительного труда, гордился тем, что его многовековая изнурительная работа приближает человечество к грядущему счастью. Старый мастер не хотел даже слушать о том, что наступили новые времена, когда победа справедливо распределенного труда сделала доступным для каждого, хоть отчасти, то спокойствие, — ту свободную радость, то ликующее наслаждение, которое вкушали дотоле лишь немногие избранные, в то время как огромное большинство нечеловечески страдало. И теперь Морфен пал, пал, как непримиримый и упорный герой древнего, грозного, непосильного труда, как Вулкан, прикованный к своей наковальне; он умер, так и не прозрев, оставшись врагом всего того, что несло ему свободу, гордясь своим рабством, отказываясь из чувства ложного стыда от облегчения своих страданий и своей работы. Сила нового века, та молния, которой он бросил вызов, поразила его, — он навеки заснул.
Шли годы. И вот справили еще три свадьбы; они окончательно перемешали классы, еще теснее сблизили друг с другом членов этого маленького, все разраставшегося братского, мирного народа. Старший сын Люка и Жозины Илер Фроман, крепкий малый двадцати шести лет, женился на дочери Нанэ и Низ, восемнадцатилетней Колетте, цветущей маленькой блондинке; таким образом, кровь Делаво растворилась в крови Фроманов и Жозины, некогда несчастной, умиравшей с голоду у порога «Бездны». И еще одна представительница семьи Фроманов, семнадцатилетняя Тереза, третий ребенок Люка, высокая, красивая и веселая девушка, вышла замуж за девятнадцатилетнего Раймона, сына Пти-Да и Онорины Каффьо; на этот раз кровь Фроманов смешалась с кровью Морфенов героических тружеников, и с кровью Каффьо, олицетворявших в прошлом торговлю, рухнувшую под ударами Крешри. Наконец, дочь Ахилла Гурье и Ма-Бле, прелестная двадцатилетняя Леони, вышла замуж за своего ровесника Северена, младшего брата Люсьена Боннера; этот брак соединил умирающую буржуазию с народом, с суровыми безропотными тружениками былых времен и с тружениками-революционерами, вступившими на путь освобождения.
Снова были устроены пышные празднества; счастливым потомкам Люка и Жозины предстояло плодиться и размножаться, содействуя заселению нового Города, воздвигнутого Люком ради спасения Жозины, а вместе с нею и всего народа от ужасной нужды. Казалось, струился поток любви, поток бытия; он разливался все шире, удесятеряя урожай, вызывая к жизни все больше людей, утверждая все больше правды и справедливости на земле. Победоносная любовь, молодая и веселая, увлекала пары, семьи, весь Город к грядущей гармонии, к наконец-то завоеванному счастью. С каждым браком расцветал среди зелени новый белый домик; и волна белых домиков ни на мгновение не останавливалась, она окончательно заливала и сметала прежний Боклер. Старый, зачумленный квартал, омерзительные лачуги, где в течение столетий изнемогал наемный труд, был давно снесен, давно оздоровлен; его заменили широкие улицы, окаймленные смеющимися фасадами, усаженные деревьями. Теперь и буржуазная часть города находилась под угрозой: появление новых улиц позволило расширить и использовать для других нужд старые здания субпрефектуры, мэрии, суда, тюрьмы. Только древняя, ветхая церковь не изменилась: потрескавшаяся, грозившая обрушиться, она стояла среди пустынной площади, похожей на поле, заросшее крапивой и чертополохом. Доходные дома, переходившие по наследству особняки постепенно исчезали; их место заступали более приветливые, более благоустроенные дома, разбросанные по огромному Городу-саду, оживленные изобилием света и воды. Так возникал и ширился Город, осиянный славой Город; улицы его простирались все дальше и дальше, и он уже достигал соседних полей плодородной Руманьи.
Прошло еще десять лет, и любовь, сочетавшая все эти пары, торжествующая, плодоносящая любовь вызвала в каждой семье к жизни целый цветник детей — вестников грядущего. С каждым новым поколением все больше правды, справедливости и мира должно было воцаряться на земле.
Люку уже минуло шестьдесят пять лет; по мере того как он старился, его охватывала страстная, все возраставшая любовь к детям. Теперь, когда живший в нем строитель нового Города, создатель нового народа увидел осуществление своей мечты о грядущем Городе, Люк посвятил все свои мысли, все свое время детям: ведь дети — это грядущее. Ведь это дети Люка и его друзей, их внуки и тем более их правнуки станут когда-нибудь тем разумным, тем мудрым народом, в котором воплотится идеал справедливости и доброты, грезившейся Люку. Нельзя перевоспитать зрелых людей, унаследовавших от прошлого определенные верования и привычки. Но можно воздействовать на детей, освобождая их от ложных представлений, помогая им расти и развиваться сообразно тому естественному закону эволюции, который они несут в себе. Люк ясно чувствовал: каждое поколение должно быть шагом вперед, оно все больше увеличивает власть человека над природой, создает все больше мира и счастья. И Люк с доброй улыбкой говаривал, что среди его маленького народа, двинувшегося в поход против старого мира, самыми могучими и победоносными завоевателями являются дети.
Два раза в неделю, по утрам, Люк, как и прежде, обходил Крешри; наиболее заботливое внимание он уделял школе и даже яслям, где находились самые крошечные ребятишки. Со школы и яслей и начинал он обычно свой обход: сразу же после ясного восхода солнца его тянуло полюбоваться на всю эту здоровую и смеющуюся детвору. Обходы Люка преследовали две цели: надзор и ободрение; он являлся всегда в различные дни педели, и каждый его приход был радостным сюрпризом для шумного детского мирка; дети обожали Люка, своего веселого и доброго дедушку.
Однажды, во вторник, прелестным весенним утром, решив навестить своих милых детей, как он называл их, Люк направился к школе. Было восемь часов, солнце струилось золотым дождем среди молодой зелени, Люк неторопливо шел по аллее; вдруг, когда он проходил мимо дома Буажеленов, до его слуха донесся милый голос, звавший его. Люк остановился.
У калитки сада стояла Сюзанна: завидя Люка, она вышла из дома.
— Прошу вас, друг мой, зайдите на минутку… У бедняги снова припадок; я очень беспокоюсь.
Она говорила о своем муже Буажелене. Одно время Буажелен попробовал взяться за работу: ему было неловко за свою праздность среди этого человеческого улья, гудящего всеобщим трудом. Лень начала тяготить его, охота и верховая езда уже не могли заполнить его досуг. По просьбе Сюзанны, все еще надеявшейся на перерождение Буажелена, Люк поручил ему несложную работу по инспектированию Главных складов. Но человек, с рождения чуждый всякого труда, привыкший к праздности, уже не властен над собою и не может приноровиться к правильному, размеренному образу жизни. Буажелен вскоре убедился в том, что регулярный труд ему не по силам. Мысли его разбегались, тело переставало повиноваться, дремотное изнеможение охватывало его. Это ужасное бессилие было мучительно для Буажелена; мало-помалу он вернулся к пустоте своего прежнего существования, к праздным, одинаково бесплодным дням. Но теперь Буажелен уже не мог одурманивать себя развлечениями и роскошью; и тогда им овладела унылая, беспросветная, все возраставшая тоска. Так он и состарился и, отупевший, растерявшийся от. всего того неожиданного и необычайного, что совершалось вокруг него, казался человеком, попавшим на другую планету.
У него бывают припадки буйства? — спросил Люк у Сюзанны.
— О нет, ответила та. — Он только очень мрачен, вечно всех подозревает; мне кажется, безумие вновь охватывает его.
Дело в том, что праздная жизнь, которую вел Буажелен в Крешри — городе деятельности и труда, — омрачила его рассудок. Бледный, растерянный, подобный призраку, он неприкаянно бродил по кипящим жизнью улицам, по шумным коридорам школы, по гулким мастерским; на каждом шагу ему приходилось уступать дорогу, отскакивать в сторону из страха, как бы людской поток не захватил и не унес его. Все кругом усердно работали, полные радости и здоровья, которые дает труд, один только он ничего не делал. Буажелену так и не удалось приспособиться к окружающему; рассудок его не выдержал постоянного соприкосновения с этим новым миром: видя, что среди бесчисленных тружеников он один не работает, Буажелен вообразил, что он — господин, владыка этого народа, что все вокруг — рабы, работающие на него, накопляющие для него неисчислимые богатства, которыми он может располагать по своему усмотрению. Старое общество рухнуло, но мечта о капитале осталась жить в Буажелене; и он превратился в капиталиста-безумца, капиталиста-бога, обладателя всех капиталов мира, считавшего людей жалкими рабами, кующими его эгоистическое счастье.
Подойдя к дому, Люк увидел, что Буажелен, уже одетый, стоит на пороге. В семьдесят лет Буажелен остался все тем же тщеславным щеголем: он был одет с прежней тщательностью, гладко выбрит, в глазу его торчал монокль. Но неуверенный взгляд, безвольные очертания рта говорили о внутренней опустошенности. В руке у Буажелена была трость; он слегка сдвинул на ухо нарядную шляпу; видимо, он собрался уходить.
— Как! Уже на ногах, уже в путь! — воскликнул с притворной веселостью Люк.
Буажелен окинул его подозрительным взглядом.
— Что поделаешь, мой милый! — ответил он, помолчав. — Мой капитал и все эти работники приносят мне несколько миллионов дохода в день; но все меня обкрадывают, как же я могу спокойно спать! Приходится или самому за всем следить, или терять сотни тысяч франков в час.
Сюзанна сделала отчаянный знак Люку.
— Я советовала ему не выходить сегодня, — сказала она. — К чему все эти утомительные хлопоты!
Муж прервал ее.
— У меня множество хлопот не только с текущими доходами, — продолжал он, — приходится думать об уже накопленных деньгах, об этих миллиардах, к которым ежедневно прибавляются новые миллионы. Я начинаю путаться, я уже не знаю, как мне жить, что делать с этим колоссальным состоянием. Ведь мне нужно так или иначе поместить его, не правда ли? Нужно распоряжаться им, следить за тем, чтобы меня не слишком уж обворовывали. О, вы не имеете ни малейшего представления об этом бремени! Я несчастлив, бесконечно несчастлив — несчастнее, чем бедняк, сидящий без огня и хлеба.
Голос Буажелена задрожал от невыразимого страдания, крупные слезы покатились по его щекам. Он был жалок; Люку было тягостно присутствие праздного щеголя в его трудовом Городе; однако вид Буажелена тронул его до глубины души.
— Ну, денек-то вы можете отдохнуть, — сказал он. — Я согласен с вашей супругой: на вашем месте я остался бы дома — любоваться розами своего сада.
Буажелен вновь окинул Люка подозрительным взглядом. Потом, как бы уступая желанию довериться близкому человеку, он сказал:
— Нет, нет, мне необходимо выйти из дому… Дело не только в надзоре за моими рабочими и даже не в том, как лучше распорядиться состоянием. Нет! Меня больше всего заботит мысль о том, куда бы спрятать деньги. Подумайте только, ведь речь идет о многих миллиардах! Они нигде не помещаются, я не могу найти для них достаточно просторного хранилища. Вот мне и пришла в голову мысль поискать где-нибудь глубокую яму… Только никому не говорите: никто не должен об этом знать.
Люк похолодел от ужаса; он взглянул на Сюзанну; та стояла бледная, едва сдерживая слезы; Буажелен, воспользовавшись их замешательством, быстро проскользнул между ними и удалился. Довольно бодрым шагом он углубился в озаренную солнцем аллею и исчез. Люк хотел было догнать Буажелена, чтобы силой вернуть его домой.
— Уверяю вас, мой друг, вы напрасно позволяете ему бродить на свободе. Каждый раз, когда я вижу его блуждающим по Городу — около школы, вокруг мастерских и складов, — меня охватывает предчувствие какого-то несчастья, какой-то мучительной катастрофы.
Это предчувствие уже давно томило Люка, но только сейчас он решился признаться в нем Сюзанне. Ничто не могло быть тягостнее для него, чем видеть, как этот потерянный, впавший в детство старик, который бредит негой и роскошью, слоняется среди его маленького трудового народа. Буажелен казался Люку последним протестом прошлого, блуждающим призраком умершего общества, и каждый раз, встречая Буажелена, он с тревогой провожал его глазами.
Сюзанна постаралась успокоить Люка:
— Он безобиден, клянусь вам. Я боюсь только за него: он бывает так мрачен, так несчастлив из-за этих мнимых денег, удручающих его, что я опасаюсь, как бы не охватило его внезапное желание покончить с собой. Но как могу я держать этого безумца взаперти? Ведь он счастлив только вне дома. Это было бы попросту бесполезной жестокостью: он дик и пуглив, как убежавший с занятий школьник, и даже ни с кем не заговаривает.
Сюзанна не в силах была больше сдерживаться; слезы потекли по ее щекам.
— Несчастный! Я много из-за него выстрадала, но никогда еще так не мучилась, как сейчас!
Узнав, что Люк идет в школу, Сюзанна выразила желание сопровождать его. Она также состарилась: ей уже минуло шестьдесят восемь лет: но она по-прежнему осталась здоровой, проворной, деятельной, отзывчивой, вечно готовой помочь другим. Теперь Сюзанне не приходилось заботиться о Поле — тот уже сам был отцом нескольких детей; и она создала себе более широкую семью: сделалась учительницей пения в первом классе школы, где учились дети самого младшего возраста. Преподавание приносило Сюзанне много радости; она с восхищением пробуждала любовь к музыке в этих чистых душах, где пело детство. Сюзанна была хорошей музыкантшей; к тому же она не притязала на то, чтобы обогатить своих учеников множеством знаний, а просто хотела сделать для них пение привычным и естественным, каким оно является для лесных птиц, для всех существ, живущих весело и свободно. И она добивалась изумительных результатов: ее класс звенел радостью, как птичник; детвора, выходившая из него, наполняла другие классы, мастерские, весь Город постоянным щебечущим ликованием.
— Но сегодня не ваш урок, — заметил Люк.
— Знаю, — ответила Сюзанна, — я только хочу заставить этих ангелочков прорепетировать одну песню. Кроме того, нам нужно кое-что обсудить с Сэрэттой и Жозиной.
Сюзанна, Сэрэтта и Жозина стали неразлучными подругами. Сэрэтта сохранила за собой руководство центральными яслями, наблюдая за содержавшимися там детьми: одни еще лежали в колыбели, другие только начинали ходить. Жозина ведала мастерской шитья и домоводства; она превращала девушек, посещавших школу, в хороших жен, хороших матерей, способных вести хозяйство. Помимо того, Сюзанна, Сэрэтта и Жозина составляли втроем нечто вроде совета, обсуждавшего наиболее важные вопросы, касавшиеся жизни женщин в новом Городе.
Люк с Сюзанной прошли аллею и очутились на обширной площади, где стоял Общественный дом, окруженный зеленеющими лужайками; на лужайках росли кусты и были разбиты цветочные клумбы. Теперь Общественный дом уже не походил на прежнее скромное здание: то был настоящий дворец с широким многоцветным фасадом, в котором, радуя глаз, сочетались расписная керамика, фаянс и железо. Обширные залы для собраний, для игр, для зрелищ давали людям возможность чувствовать себя там свободно, как дома, братски общаться друг с другом в те частые праздники, которыми весело перемежались трудовые будни. Вне круга семейной жизни, которую все проводили на свой лад, в глубине своего уютного домика, существование каждого члена ассоциации сливалось с существованием других: всякий жил общей жизнью, мало-помалу осуществляя идеал социальной гармонии. Поэтому домики были скромны; зато огромный Общественный дом ослеплял красотой и роскошью, подобающими царственному жилищу народа-властелина. Он непрерывно расширялся, сообразно вновь возникавшим запросам, и постепенно становился городом в городе. Позади него вырастали библиотеки, лаборатории, залы для учебных занятий и публичных лекций, и это давало каждому возможность свободно работать над своим образованием, производить научные изыскания и опыты, распространять уже открытые истины. Были там и помещения для физических упражнений, не говоря уже о великолепных бесплатных банях с ваннами u бассейнами, наполненными той свежей и чистой, сбегавшей с Блезских гор водой, неисчерпаемое изобилие которой составляло источник чистоты, здоровья и вечной радости для нового Города. Но больше всего расширилась школа: в ней обучалось уже несколько тысяч детей; она превратилась в целый мирок, с множеством разбросанных зданий рядом с Общественным домом. Во избежание нежелательного скопления детей школу разделили на многочисленные отделения; у каждого отделения был свой дом с выходящими в сад окнами. Это был как бы город детства и юности, в нем воспитывались дети всех возрастов, начиная от крохотных малышей, еще лежащих в колыбели, до юношей и девушек, изучающих ту или иную специальность по окончании пятиклассной школы, где им давалось законченное образование и воспитание.
— О, я всегда начинаю с начала, — сказал Люк со своей доброй улыбкой, — первым делом я захожу к моим маленьким друзьям, которые еще не отняты от груди.
— Так оно и должно быть! — подхватила, развеселившись, в свою очередь, Сюзанна. — Я иду с вами.
Они свернули направо — в павильон, стоявший в саду, среди роз; там простиралось царство Сэрэтты: сотня колыбелей и столько же креслиц на колесиках. Сэрэтта наблюдала и за соседними павильонами, но с особой охотой она задерживалась в первом; здесь находились три внучки и один внук Люка; Сэрэтта обожала их. Люк и Жозина, зная, как благотворно для Города общественное воспитание детей, подали пример: согласно их желанию, внуки их с самого начала воспитывались вместе с другими детьми. В павильоне как раз находились Сэрэтта с Жозиной. И та и другая уже состарились: первой минуло шестьдесят пять, второй — пятьдесят восемь. Жозина была по-прежнему гибкой, хрупкой и грациозной; только побледнели ее великолепные золотые волосы. Сэрэтта, казалось, не состарилась, — это часто случается с худыми темноволосыми девушками, так и не вышедшими замуж; годы придали ей очарование неувядаемой юности, деятельной доброты. Сюзанна была старше их обеих: ей минуло шестьдесят восемь лет; и она стала под старость еще более привлекательной; к тому же лицо ее и раньше пленяло не красотой, а выражением возвышенного ума и благородства, смягченного снисходительностью и задушевной кротостью. Все три женщины окружали Люка, как три преданные сестры: одна была любящей супругой, две другие — подругами, полными страстного самоотвержения.
Войдя с Сюзанной в ясли, Люк увидел, что Жозина держит на коленях двухлетнего малыша; стоявшая тут же Сэрэтта осматривала его правую ручонку.
— Что это с моим маленьким Оливье? спросил встревоженный Люк. — Он поранил себя?
То был младший из внучат Люка — Оливье Фроман, родившийся от брака его старшего сына Илера Фромана с Колеттой, дочерью Нанэ и Низ. Заключенные некогда браки приносили ныне плоды, заполняя ясли и школу возрастающей волной русых и темных головок — морем детворы, стремившимся навстречу грядущему.
— О, это простая заноза, — сказала Сэрэтта. — Мальчик, вероятно, занозил себе руку о сиденье креслица… На, вот она!
Ребенок слегка вскрикнул, но тут же засмеялся. Четырехлетняя, уже свободно бегавшая девчурка подбежала к малышу с распростертыми руками, будто желая схватить и унести его.
— Потрудись оставить его в покое, Мариетта! — испуганно крикнула Жозина. — Братишка тебе не кукла.
Мариетта запротестовала, уверяя, что она будет вести себя как хорошая девочка. И Жозина, добрая бабушка, смягчилась; она посмотрела на Люка, и оба улыбнулись, радуясь при взгляде на всю эту детвору, выросшую из их любви. Сюзанна подвела к ним двух девочек — четырехлетних блондинок: то были две другие внучки Люка и Жозины — два близнеца, Елена и Берта. Они родились от второй дочери Люка и Жозины — Полины, вышедшей замуж за Андре Жолливе; Андре после исчезновения Люсиль и трагической смерти капитана Жолливе вырос под присмотром своего деда, председателя суда Гома. Из пяти детей Люка и Жозины трое — Илер, Тереза и Полина — уже вступили в брак; двое, Шарль и Жюль, были женихами.
— А этих крошек вы забыли? <— сказала весело Сюзанна.
Елена и Берта бросились на шею Люку — они обожали его. Мариетта ухватилась за его ноги, пытаясь вскарабкаться на деда. Даже крошка Оливье тянул к Люку свою исцеленную ручонку и кричал, неудержимо требуя, чтобы дедушка посадил его к себе на плечи. Полузадушенный Люк пошутил:
— Замечательно, милый друг! Но вы еще не привели сюда Мориса, вашего соловья, как вы его называете. Они набросились бы на меня уже впятером. Боже мой! Что станет со мной, когда их будут десятки?
Он опустил на землю близнецов и Мариетту — всех этих прелестных, розовощеких и ясноглазых детей, — взял на руки Оливье и высоко подбросил его в воздух; тот завизжал от восхищения. Затем Люк снова усадил мальчика в креслице.
— Ну, будьте благоразумны, — сказал он, — нельзя же вечно играть, я должен заняться и другими.
Сэрэтта повела Люка по залам, Жозина и Сюзанна отправились вместе с ними. Эти обиталища детворы были очаровательны: белые стены, белые колыбели, одетые в белоснежные платьица дети — всюду белизна, весело блестевшая в лучах солнца, вливавшегося в высокие окна. И здесь струилась вода, чувствовалась ее кристальная свежесть, слышалось ее журчание; казалось, через ясли протекают прозрачные ручьи, поддерживавшие исключительную чистоту, царившую во всем. Повсюду веяло благоуханием невинности и здоровья. Иногда из колыбели слышались крики, но чаще всего — лишь милый лепет; звучал серебристый смех детей, которые уже учились ходить, подобно птенцам, впервые расправляющим крылья. Здесь же жил своей наивной и потешной жизнью другой, безмолвный маленький народец: то были игрушки — куклы, паяцы на веревочках, деревянные лошадки, колясочки. Игрушки принадлежали всем детям, мальчикам и девочкам; все малыши жили одной дружной семьей; они росли с пеленок рядом, как сестры и братья, как будущие мужья и жены, которым до могилы предстояло жить вместе.
Иногда Люк останавливался, и у него вырывалось восхищенное восклицание: «Что за прелестная девчушка! Что за прелестный мальчуган!» Он иногда ошибался и смеялся над собой: мальчик оказывался девочкой, и наоборот.
— Как! Еще два близнеца? — сказал он, остановившись перед одной из колыбелей. — Какие очаровательно красивые дети и как они похожи друг на друга!
— Да нет же, нет! — воскликнула весело Сэрэтта. — Просто к этой девочке пришел в гости мальчик из соседней колыбели. Мы часто обнаруживаем по нескольку ребятишек в одной кроватке; они держат друг друга за руки и улыбаются.
Все развеселились при мысли о том богатом урожае дружбы и любви, который дадут в будущем эти общительные малыши. Сюзанна сначала испытывала боязнь, даже отвращение к совместному воспитанию и образованию мальчиков и девочек; но теперь она изумлялась тем поразительным результатам, которых удалось достичь таким путем. Раньше мальчикам и девочкам разрешали быть вместе до семи-восьми лет; потом их изолировали друг от друга, воздвигали между ними непроходимую стену, растили их в полном неведении друг о друге; и в брачный вечер, когда грубо бросали женщину в объятия мужчины, лицом к лицу стояли уже два чуждых друг другу существа, два врага. Их образ мыслей оказывался настолько несхожим, словно они принадлежали к двум различным расам. Покров тайны необычайно разжигал чувственные вожделения, буйный порыв самца встречал лицемерную сдержанность самки — разыгрывалась борьба между двумя враждебными существами с различными устремлениями, с противоположными интересами. А теперь у семейных очагов царствовали мир и спокойствие; супругов соединяла не только любовь, но и братское взаимопонимание, основанное на созвучии ума и чувства. Но еще до этого, уже в школе, совместное обучение давало прекрасные результаты, изумлявшие Сюзанну; это обучение порождало как бы соревнование: мальчики становились более кроткими, девочки — более решительными; и те и другие приобретали свободное, полное, дружеское представление друг о друге, впоследствии это помогало супругам слиться у семейного очага в одну душу, в одно существо. Опыт доказал необоснованность опасений Сюзанны: не было ни одного случая проявления чувственного вожделения; наоборот, нравственная чистота возросла; и было чудесно видеть, как эти мальчики и девочки, пользуясь предоставленной им свободой, усердно изучают те предметы, которые они сочли для себя наиболее полезными и интересными.
— Здесь обручаются чуть ли не с колыбели, — сказала шутя Сюзанна, — и этим исключается развод: юноши и девушки так хорошо узнают друг друга, что уже не сделают необдуманного выбора… Ну вот, милый Люк, и перерыв. Я хочу, чтобы вы послушали, как поют мои ученики.
Сэрэтта осталась среди своих малышей: наступил час купания; Жозина отправилась в швейную мастерскую: многие школьницы охотно проводили там свой перерыв, с удовольствием обучаясь шить платья для своих кукол. За Сюзанной последовал один Люк, она повела его вдоль крытой галереи, куда выходили все пять классов школы.
Эти классы превратились в целый мир. Пришлось их разделить, предоставить для них более просторное здание, а также расширить вспомогательные помещения: залы для гимнастических упражнений, учебные мастерские, сады, куда детей выпускали через каждые два часа порезвиться на свободе. Пройдя через период первых исканий, крешрийская школа окончательно определила свой метод обучения и воспитания — то было свободное обучение; это делало занятия привлекательными, не лишало школьника его индивидуальности, требуя от него лишь внимательного усвоения свободно избранных и любимых дисциплин; такой метод давал изумительные результаты: с каждым годом в Крешри ширилось новое поколение, все более приближавшееся к правде и справедливости. Это был единственно правильный способ ускорить наступление желанного будущего, воспитать людей, способных воплотить мечту о грядущем дне, людей, освобожденных от лживых догматов, выросших в необходимом соприкосновении с реальной жизнью, усвоивших себе установленные наукой факты, совокупность которых создает правильное представление о мире. Теперь казалось яснее ясного, что всего логичнее и целесообразнее не сгибать целый класс под ферулой наставника, силящегося навязать свои собственные взгляды пятидесяти школьникам с различным складом ума и душевным обликом. Преподаватели полагали, что их задача будет выполнена, если они прежде всего сумеют пробудить в учениках жажду знания, а затем направить должным образом их искания, помогая развитию индивидуальных способностей каждого. Школа стала, таким образом, полем опыта, где дети шаг за шагом усваивали сумму человеческих знаний — уже не для того, чтобы бездумно, не переваривая, глотать их, но для того, чтобы в процессе обучения развивать силу собственного разума, по-своему осмысливать знания, а главное, определить в конце концов, к какой более узкой специальности влечет каждого из них. «Школа должна приучить к занятиям» — никогда еще это изречение не было более уместно, чем в применении к крешрийской школе. Учеников учили там находить свой путь в бесконечном лабиринте человеческого знания, приучали к той систематической умственной работе, которая давала им впоследствии возможность полностью использовать свою волю и свой разум. И все это достигалось занимательностью занятий, здоровой и плодотворной свободой, частыми перерывами между уроками: отдых поддерживал в учениках бодрость и силу.
Люку и Сюзанне пришлось подождать несколько минут, пока закончится урок. Они неторопливо прохаживались по галерее, заглядывая сквозь окна в просторные классные комнаты, где у каждого ученика был свой рабочий столик и свой стул. Руководители школы, желая дать ребенку ощущение большей самостоятельности, отказались от длинных, многоместных пюпитров и скамеек. Какое веселое зрелище являли собою эти девочки и мальчики, дружно сидевшие рядом! С каким страстным вниманием прислушивались они к словам стоявшего среди них учителя! Он переходил от одного ученика к другому, превращал урок в беседу, порою намеренно вызывал споры. Наказания и награды были отменены; ученики стремились удовлетворить зарождавшуюся в них жажду славы, соперничая друг с другом в том, кто лучше других поймет слова учителя. Нередко преподаватель, видя, что тот или иной ученик страстно заинтересован затронутой темой, уступал ему слово: тогда урок принимал характер спора, и это было особенно интересно для детей.
Самыми разнообразными путями преподаватели стремились к одной-единственной цели: сделать уроки живыми, вырвать их из плена мертвого книжного знания, вдохнуть в них дыхание жизни, пронизать их страстной мыслью. Отсюда рождалась радость — радость умственного труда, радость познания; и пять классов школы последовательно развертывали перед учениками всю сумму человеческих знаний, точно захватывающую, правдивую драматическую повесть безграничного мира, с которым должен ознакомиться каждый, если он хочет действовать в этом мире и быть счастливым.
Послышался шум: наконец-то наступил перерыв. Каждые два часа в сад врывался буйный, радостный поток школьников обоего пола, непринужденно обращавшихся друг с другом. Мальчики и девочки повсюду были вместе; одни затевали общие игры, другие предпочитали веселую беседу, третьи отправлялись в зал для гимнастики или в учебные мастерские. Звучал ясный, открытый смех. Одна только игра исчезла в школе: игра в «папу и маму» — ведь все кругом были друзьями. На все остальное достанет времени впоследствии, а пока мальчики и девочки подрастали бок о бок, в неразлучной близости, что давало им возможность лучше узнать и сильнее полюбить друг друга.
Крепкий красивый девятилетний мальчик бросился в объятия Люка с криком:
— Здравствуй, дедушка!
То был Морис, сын Терезы Фроман; она вышла замуж за Раймона Морфена, родившегося от брака доброго гиганта Пти-Да и Онорины Каффьо.
— А, вот и мой соловей!.. — сказала радостно Сюзанна. — А ну-ка, детки! Пропоем еще раз здесь, на лужайке, под этими высокими каштанами, ту чудесную песню, которую мы с вами разучили.
Сюзанну уже окружила кучка смеющихся детей. Среди них были два красивых мальчика и одна девочка; Люк поцеловал их. Одиннадцатилетний Людовик Буажелен родился от брака Поля Буажелена и Антуанетты Боннер; брак этот — торжество победоносной любви — окончательно довершил слияние некогда враждебных классов. Четырнадцатилетний Фелисьен Боннер был сыном Северена Боннера и Леони, дочери Ахилла Гурье и Ма-Бле — своевольной четы, чья любовь расцвела среди диких и благоухающих скал Блезских гор. Шестнадцатилетняя Жермена Ивонно доводилась внучкой Огюсту Лабоку и Марте Буррон: она была дочерью их сына Адольфа и Зоэ Боннер; в этой здоровой, красивой, смеющейся брюнетке соединились и примирились друг с другом три потока братской крови: рабочего, крестьянина и мелкого торговца, так долго враждовавших между собой. Люку весело было распутывать клубок этих браков, этих непрестанных переплетений различных родов; он хорошо знал всех этих многочисленных мальчиков и девочек; его восхищало появление все новых и новых отпрысков; с каждым браком их становилось все больше, и они быстро увеличивали население города.
— Вот, послушайте их, — сказала Сюзанна, — это гимн восходящему солнцу: дети приветствуют светило, дарующее нивам плодородие.
На лужайке, среди высоких каштанов, собралось около пятидесяти детей. Зазвучала песня — чистая, ясная, веселая. Композиция была очень простая: девочка пела куплет, мальчик отвечал ей, хор подхватывал. Но живая радость детей, их наивная вера в солнце, сияющее добротой и светом, сообщали нежное очарование их высоким, слегка пронзительным голосам. У мальчика — Мориса Морфена, отвечавшего девочке — Жермене Ивонно, действительно был, по выражению Сюзанны, ангельский, кристально чистый голос, рождавший высокие сладостные звуки, похожие на звуки флейты. Потом вступал хор — перекличка выпущенных на свободу птиц, щебечущих между ветвями. Ничего не могло быть милее и забавнее этого детского хора.
Восхищенный Люк, этот добрый дедушка, смеялся; Морис, сияя гордостью, снова бросился в его объятия.
— Да ты и впрямь поешь, как лесной соловей, мальчуган! Это очень хорошо: придется тебе трудно в жизни, ты запоешь, и песня подбодрит тебя. Никогда не надо плакать, всегда надо петь.
— И я им это говорю! — воскликнула с присущим ей выражением спокойного мужества Сюзанна. — Все должны петь; я учу их петь здесь, в школе, а потом они будут петь в мастерских, везде; и так всю жизнь. Если народ поет, значит, он полон здоровья и радости.
Сюзанна улыбалась; ее преподавание было лишено всякого оттенка суровости и тщеславного самодовольства; она учила детей среди зелени сада, не мудрствуя лукаво, довольствуясь тем, что открывает доступ в их маленькие души радостной братской песне, ясной красоте гармонии. Ведь в тот день, когда счастливый Город увидит осуществление мечты о справедливости и мире, говорила Сюзанна, он весь будет петь в сиянии солнца.
— Ну, мои маленькие друзья, еще раз! Да соблюдайте же такт, не торопитесь, — у нас есть еще время.
Снова зазвучала песня. Но к концу ее исполнители оробели и сбились. За каштанами, среди купы деревьев, показался человек; он отворачивался, будто прячась. Люк узнал Буажелена и изумился его странному поведению: тот нагибался к земле, шаря в траве, словно ища место для тайника. Но тут же Люк понял, в чем дело: бедняга Буажелен, видимо, искал какое-нибудь укромное местечко, куда бы он мог спрятать свои неисчислимые сокровища, чтобы уберечь их от воров. Обезумевший Буажелен нередко бродил таким образом — потерянный, дрожащий от страха, не зная, в глубине какой пропасти он сможет скрыть огромное, давившее его своей тяжестью состояние. Острая жалость охватила Люка, в особенности когда он увидел, как встревожились дети при этом жутком появлении: так смятенный полет ночной птицы вспугивает стаю веселых зябликов.
Сюзанна слегка побледнела.
— В такт, в такт, детки! — громко повторила она. — Подхватите заключительную фразу во весь голос, от всей души!
Буажелен, подозрительно озираясь, исчез, подобно мрачной тени, среди цветущих кустов. Успокоенные дети приветствовали последним ликующим криком всемогущее солнце. Люк и Сюзанна похвалили их и отпустили играть. Затем они вместе направились к учебным мастерским, находившимся в другом конце сада.
— Вы видели его? — тихо спросила Сюзанна, помолчав. — Ах, несчастный! Как я за него беспокоюсь!
Люк выразил сожаление, что он не смог догнать Буажелена и заставить его возвратиться домой.
— Он не пошел бы с вами, — ответила Сюзанна, — вам бы пришлось бороться с ним, а это привлекло бы всеобщее внимание. Повторяю вам, меня тревожит только одно: как бы его не нашли в один прекрасный день разбившимся на дне какой-нибудь ямы.
Вновь наступило молчание; Люк и Сюзанна вошли в мастерские. Множество учеников проводило тут часть перерыва: мальчики стругали дерево, шлифовали железо, девочки шили и вышивали; другая группа учеников вскапывала, засевала или выпалывала отведенный поблизости участок земли. В мастерских Люк и Сюзанна вновь встретились с Жозиной; она сидела в просторном зале, где работали швейные машины бок о бок с вязальными и ткацкими станками; ими управляли девочки и мальчики: они работали вместе и по выходе из школы вели ту же общую жизнь, делили друг с другом труды и развлечения, права и обязанности, как они делили раньше школьные занятия. Звучали песни; веселое соревнование одушевляло мастерскую.
— Вы слышите, они поют, — сказала Сюзанна, снова развеселившись. — Они всегда будут петь, мои птички певчие.
Жозина показывала шестнадцатилетней Клементине Буррон, как нужно работать на швейной машинке, чтобы получился определенный узор вышивки. Девятилетняя Алина Буажелен, стоя рядом, ожидала, пока Жозина покажет ей, как подрубают шов. Клементина была дочерью Себастьяна Буррона и Агаты Фошар; дедом ее по матери был Фошар, дедом по отцу — Буррон. Алина, младшая дочь Людовика, была внучкой Поля Буажелена и Антуанетты Боннер. Увидев свою бабушку Сюзанну, которая обожала Алину, девочка нежно рассмеялась.
— Знаешь, бабушка, я еще не умею хорошенько подрубать шов, но я уже провожу его совсем прямо… Не правда ли, дорогая Жозина?
Сюзанна поцеловала Алину; Жозина показала девочке, как подрубают шов. Люк интересовался и этими мелкими работами; он знал, что ничем не следует пренебрегать, что для счастливой жизни необходимо правильное использование времени, необходимо, чтобы все физические и духовные силы человека были направлены к разумному, нормальному устроению жизни. Когда Люк уже прощался с Жозиной и Сюзанной, намереваясь отправиться на завод, к ним присоединилась Сэрэтта; и Люк на несколько минут задержался в цветущем саду в обществе трех этих женщин, трех страстно преданных ему подруг, с такой энергией помогавших ему осуществлять его мечту о царстве доброты и справедливости.
Они немного побеседовали в тени сада, распределяя между собой работу, обсуждая неотложные дела. Все они были согласны в том, что прекрасные результаты, достигнутые в Крешри в области педагогики, объясняются основным принципом, положенным в основу образования и воспитания: в человеке нет дурных страстей, все страсти — чудесные силы: надо только умело использовать их для счастья самого человека и окружающего общества. Разве, вопреки всему, не торжествует победу желание — желание, осуждавшееся религией, желание, которое травили, как хищного зверя, которое подавляли в человеке, которое силились истребить в долгие века аскетизма! А ведь желание — это живое пламя мира, это рычаг, приводящий в движение светила, это поступательный ход самой жизни; исчезновение желания угасило бы солнце, погрузило бы землю в ледяную тьму небытия! Нет плотского вожделения, есть лишь сердце, охваченное пламенем, охваченное жаждой любви, грезой о бесконечном. Нет неистовых, скупых, лживых, жадных, ленивых, надменных людей, есть лишь люди, которым никто не помог направить по верному пути их внутренние силы, их мятущиеся способности, их жажду действия, борьбы и победы. Из скупца можно сделать осторожного, бережливого человека. Из человека несдержанного, завистливого, надменного можно сделать героя, готового пожертвовать собою, чтобы добиться хотя бы мимолетной славы. Насильственно лишить человека какой-либо страсти — то же самое, что отсечь у него руку или ногу: он уже не цельный человек, он увечный, у него отняли часть его плоти и мощи! Удивительно, что человечество до сих пор не вымерло: ведь в течение стольких столетий религии учили его поклоняться небытию, силясь убить человека в человеке и стремясь привести людей к богу, богу жестокому и лживому, чье царство могло бы наступить лишь тогда, когда человечество было бы повергнуто во прах.
Поэтому в школе, в учебных мастерских и даже в яслях воспитатели не ставили себе целью подавлять зарождающиеся страсти детей, а старались использовать их. За ленивцами ухаживали, как за больными; в них старались пробудить дух соревнования и энергию, приучали усердно заниматься теми предметами, которые они свободно избрали, поняли и полюбили; слишком живым и темпераментным детям поручали более тяжелые работы; зараженных скупостью детей перевоспитывали, обращая на пользу их тягу к бережливости и рассудительности; у завистливых и надменных развивали их способности, помогавшие им справляться с самыми трудными задачами. То, что основанная на лицемерном аскетизме мораль называла низкими инстинктами человека, превращалось, таким образом, в пылающий очаг, в котором жизнь черпала свое неугасимое пламя. Все живые силы становились на свое место, восстанавливался величавый, стройный порядок мироздания, и полноводная река живых существ катила свои воды, увлекая человечество к Городу счастья. Рассеялись бессмысленные выдумки о первородном грехе, о злом человеке, которого, вопреки всякой логике, бог наказывает и спасает на каждом шагу, пугая его ребяческой угрозой ада и суля ему лживый рай; осталось только представление о естественной эволюции высших существ, которые просто борются за свое счастье с силами природы и победят, подчинят себе эти силы в тот день, когда, прекратив братоубийственную борьбу, заживут как могучие братья, наслаждаясь мучительно завоеванной истиной, справедливостью и миром.
— Прекрасно, — сказал наконец Люк, установив сообща со своими собеседницами распорядок дня. — Ступайте, милые, и пусть ваше сердце довершит остальное.
Жозина, Сэрэтта и Сюзанна окружали Люка, точно живое воплощение того задушевного чувства солидарности, той всеобъемлющей любви, которую он хотел разлить среди людей. Взявшись за руки, они улыбались ему; седые, уже достигшие старости, они все еще пленяли красотой — необычайной красотой бесконечной доброты. И когда Люк, покинув их, направился к заводу, они долго еще провожали его нежными взорами.
Заводские помещения еще более расширились за последние годы; их заливали волны свежего воздуха и веселого, оздоровляющего солнечного света. Всюду протекала свежая вода, омывая плиты, унося малейшие следы пыли; завод, этот дом труда, некогда мрачный, грязный, зловонный, был теперь освещен огромными окнами и блистал изумительной чистотой. Посетителю казалось, будто он входит в город порядка, радости и богатства. Почти вся работа выполнялась машинами. Движимые электричеством, они стояли тесными рядами, подобно армии послушных, неутомимых мощных работников, всегда готовых к труду. Когда их металлические мускулы изнашивались, их попросту заменяли другими; они не знали усталости — и в значительной мере избавляли от нее человека. То была машина-друг, не та машина давно минувших лет, которая конкурировала с рабочим и, понижая заработную плату, увеличивала его нужду, но машина-освободительница, машина, ставшая всеобъемлющим орудием, машина, которая работала за человека в то время, как он отдыхал. Людям, стоявшим около этих могучих тружеников, оставалось только следить за правильностью их работы и поворачивать рычаги, приводящие их в движение. Рабочий день не превышал четырех часов; ни один человек не был занят больше двух часов одним и тем же трудом: его сменял товарищ, а он переходил к другой, промышленной или сельскохозяйственной деятельности или выполнял какие-либо общественные обязанности. Повсеместное употребление электричества почти упразднило тот грохот, который некогда наполнял заводские цехи: теперь они оглашались лишь веселой песней рабочих, тем звонким ликованием, тем расцветом гармонии, которые люди принесли из школы и которые украшали всю их жизнь. И эти песни у неслышных, мощных и кротких машин, блестевших сталью и медью, говорили о том, как радостен справедливо распределенный труд, лучезарный и спасительный.
Войдя в пудлинговый цех, Люк на минуту остановился, чтобы перекинуться несколькими словами с хорошо сложенным молодым человеком лет двадцати, управлявшим работой одной из печей:
— Ну, как идет дело, Адольф? Вы довольны?
— Конечно, доволен, господин Люк. Два часа моей работы истекают, сейчас можно будет извлекать металл из печи.
Адольф был сыном Огюста Лабока и Марты Буррон. Он работал пудлинговщиком, как и его дед по матери Буррон, в то время уже удалившийся на покой; по Адольфу уже не приходилось среди пылающего огня подолгу разминать кочергой расплавленный металл. Теперь это делала машина; а потом остроумный механизм извлекал сверкающий шар из печи и выгружал его на тележку, которая увозила болванку под молот-ковач; и все это без вмешательства рабочего.
— Вы увидите, — весело продолжал Адольф, — металл получается первосортный, а работа такая простая и приятная!
Он опустил рычаг: дверца печи раскрылась, и в тележку соскользнул раскаленный шар, подобный светилу, воспламеняющему дали огненной полосой. Адольф улыбался; на его лбу не было ни капли пота, у него был свежий цвет лица, гибкие и тонкие руки, как у человека, не изнуренного чрезмерной усталостью. Тележка тут же подвезла шар к кузнечному молоту новейшего образца; этот молот, движимый электричеством, работал автоматически, избавляя приставленного к нему кузнеца от утомительной необходимости переворачивать из стороны в сторону положенный под молот кусок металла. Пляска молота была так легка, звенела таким ясным звоном, что казалась музыкальным аккомпанементом веселой песне рабочих.
— Я спешу, — сказал Адольф, вымыв руки. — Пойду на два часа в столярную мастерскую: нужно закончить модель стола, она меня сильно занимает.
Адольф был не только пудлинговщиком, но также и столяром: подобно всем молодым людям его возраста, он изучал несколько профессий, чтобы избежать отупляющего влияния узкой специальности. Разнообразный, вечно новый труд становился, таким образом, развлечением и радостью.
— Желаю удачи! — радуясь восторженности Адольфа, крикнул Люк.
— Спасибо, господни Люк. Вы верно сказали: где труд, там и удача!
Но всего приятнее было Люку посещение литейной. Там он чувствовал, как далеко ушел его завод от плавильных печей «Бездны», от этих пылающих, ревущих, точно вулканы, ям, из которых несчастные рабочие, среди палящего жара, вынуждены были извлекать ручным способом по сто фунтов расплавленного металла. Вместо черного, запыленного, омерзительно грязного помещения простиралась огромная, вымощенная широкими плитами и ярко освещенная большими окнами галерея; среди плит открывались симметрично расположенные батареи плавильных печей. Так как печи питались электричеством, они оставались холодными, молчаливыми и чистыми. И здесь почти вся работа выполнялась машинами: машины опускали тигли в печи, вынимали их огненно-раскаленными и выливали из них расплавленный металл в формы; приставленные к печам рабочие только наблюдали за ходом плавки. Среди них было и несколько женщин, они заведовали распределением электрической энергии: оказалось, что женщины проявляют больше внимания и аккуратности в обращении с тонкими приборами, требующими особой точности.
Люк подошел к высокой и красивой двадцатилетней девушке: то была Лора Фошар, дочь Луи Фошара и Жюльенны Даше; Лора стояла у электрического аппарата, вся поглощенная работой; она подавала ток в одну из печей; рядом с ней находился молодой рабочий, он наблюдал за ходом плавки и давал указания Лоре.
— Ну как, Лора? — спросил Люк. — Вы не устали?
— О нет, господин Люк, это очень интересно. Да и отчего мне уставать? Ведь только и дела, что поворачивать этот маленький рычажок!
Юноша, работавший рядом с Лорой, подошел к Люку. То был. двадцатидвухлетний Ипполит Митен, — сын Эвариста Митена и Олимпии Ланфан; говорили, что Ипполит — жених Лоры Фошар.
— Хотите посмотреть на работу печи, господин Люк? — спросил он. — Мы готовы.
Ипполит пустил машину в ход. Она легко и плавно извлекла из печи пылающие тигли и вылила их содержимое в формы, автоматически подвозившиеся, одна за другой, к тиглям. Рабочие наблюдали за этим процессом; в пять минут все было кончено, и печь загрузили вновь.
— Готово! — сказала Лора, смеясь звонким смехом. — А стоит только вспомнить те страшные рассказы, которыми баюкал меня в детстве бедный дедушка Фошар! Голова его была уже не совсем в порядке: он рассказывал самые жуткие вещи о своей работе у печи, — будто он прожил всю свою жизнь в огне, весь охваченный пламенем. Все старики говорят, что на нашу долю выпало большое счастье.
Люк уже не улыбался; скорбные воспоминания увлажнили слезами его глаза.
— Да, да. Деды ваши много выстрадали. Поэтому-то внукам и живется теперь лучше… Работайте усердно, крепче любите друг друга, и ваши сыновья и дочери будут еще счастливее.
Люк продолжал свой обход; он побывал в цеху, где отливали сталь, в цеху, где находился самый большой кузнечный молот, в токарном цеху; повсюду он встречал ту же здоровую чистоту, ту же звонкую радость, тот же легкий и увлекательный труд — результат разнообразия работ и огромной помощи машин. Рабочий уже не изнемогал под бременем непосильного труда, не был всеми презираемым вьючным животным, он вновь стал сознательным, разумным человеком, свободным и гордым. Последним Люк посетил прокатный цех, находившийся рядом с пудлинговым; там он на минуту остановился, чтобы перекинуться словом с только что вошедшим молодым человеком лет двадцати шести — Александром Фейа.
— Да, господин Люк, я прямо из Комбетта, работаю там вместе с отцом. Нам нужно было закончить сев: я отработал в поле два часа… А теперь пришел на два часа сюда; есть срочный заказ на рельсы.
Александр Фейа был сыном Леона Фейа и Эжени Ивонно. Одаренный живым воображением, он, отработав свои четыре часа, делал ради собственного удовольствия рисунки для мастерских горшечника Ланжа.
Молодой человек тотчас принялся за работу: на его обязанности лежало наблюдение за прокатными станами, изготовлявшими рельсы. Люк наблюдал за ним с довольным и благожелательным видом. С тех пор как прокатные станы приводились в движение электричеством, их ужасающий грохот умолк: обильно смазанные маслом, они работали почти неслышно; тишину нарушал только серебристый звон рельсов, падавших по выходе из станов на кучу других, уже готовых, остывающих рельсов. То были характерные для эпохи мира изделия; рельсы, бесконечные рельсы должны были дать народам возможность перешагнуть через границы и слиться в единый народ, населяющий землю, сплошь изрезанную путями сообщения. Кроме рельсов, здесь изготовлялись и части огромных стальных кораблей — не тех ужасных боевых кораблей, которые несут с собой опустошение и смерть, а кораблей, служащих делу солидарности и братства; они доставляли с материка на материк различные товары и этим умножали богатство огромной человеческой семьи, так что повсюду царило поразительное изобилие. Изготовлялись здесь и мосты, также облегчавшие сообщение, изготовлялись стальные балки и стропила, поддерживавшие те бесчисленные общественные здания, в которых нуждались примирившиеся между собою граждане: общественные дома, библиотеки, музеи, приюты для малолетних и престарелых, огромные магазины, склады и амбары, обеспечивавшие существование соединившихся наций. Изготовлялись здесь и бесчисленные машины, всюду, в любой работе, заменявшие человеческие руки: машины возделывали землю, работали в цехах заводов, стремились в бесконечные дали — по дорогам, по волнам, в небесах. И Люк радовался, глядя на всю эту массу железа, отныне служащего мирным целям; в течение веков человечество ковало себе из этого воинственного металла мечи для кровавых битв; позднее, в эпоху последних воин, оно отливало из него пушки и снаряды; а теперь, в эпоху завоеванного наконец мира, оно строит из железа свой новый дом — дом братства, справедливости и счастья.
Перед тем как возвратиться домой, Люк зашел взглянуть на батарею электрических печей, заменившую доменную печь Морфена. Лучи солнца, проникавшие в светлые окна цеха, ярко озаряли батарею; она как раз работала. Через каждые пять минут движущаяся лента увозила по десяти болванок металла, сверкание которых затмевалось веселым блеском солнца; затем печи с помощью механизмов загружались снова. У электрических аппаратов, подававших энергию в печи, стояли две двадцатилетние девушки: Клодина, дочь Люсьена Боннера и Луизы Мазель, очаровательная блондинка, и красавица брюнетка — Селина, дочь Арсена Ланфана и Эвлали Лабок. Всецело занятые подачей и выключением тока, девушки при виде Люка ограничились приветливой улыбкой. Однако вскоре наступил перерыв в работе; увидя кучу детей, которые, столпившись у порога, с любопытством заглядывали в цех, девушки двинулись им навстречу.
— Здравствуй, миленький Морис! Здравствуй, миленький Людовик! Здравствуй, миленькая Алина!.. Значит, занятия кончились, раз вы пришли нас навестить?
Ученикам разрешали свободно бегать по заводу в перерывах между занятиями: предполагалось, что это ближе ознакомит их с трудом и обогатит элементарными познаниями о процессе производства.
Люк был рад снова увидеть своего внука Мориса; он пригласил детей войти в цех. Они засыпали его вопросами; Люк объяснил им устройство печей и даже приказал пустить печи в ход: ему хотелось показать детям, что достаточно Клодине или Селине повернуть рычажок — и из печей польется сверкающим потоком расплавленный металл.
— Знаю, я уже видел это, — сказал девятилетний Морис с важностью смышленого и наблюдательного мальчика. — Дедушка Морфен однажды показал мне работу этих печей… Но скажи, дедушка Фроман, правда ли, что когда-то были печи высотой с гору и что приходилось день и ночь жариться возле них, чтобы выплавить чугун?
Все рассмеялись.
— Конечно, правда! — ответила за Люка Клодина. — Дедушка Боннер часто мне рассказывал об этом; да и тебе следовало бы знать об этих печах, дружок Морис: ведь твой прадед, Морфен Большой, как его называют поныне, был одним из тех героев, что некогда боролись с огнем. Он жил там, наверху, в пещере, и никогда не спускался в город, круглый год следя за своей огромной печью, за этим чудовищем, развалины которого и теперь еще виднеются на склоне горы, подобно руинам древней, разрушенной башни.
Морис, широко раскрыв глаза от удивления, слушал девушку со страстным интересом ребенка, которому рассказывают чудесную, волшебную сказку.
— Знаю, знаю! Дедушка Морфен уже говорил мне о своем отце и о доменной печи высотой с гору. Но я решил, что он просто выдумал эту историю, чтобы позабавить нас: ведь он горазд на выдумки, когда ему хочется нас рассмешить!.. Так это, значит, правда?
— Конечно, правда, — продолжала Клодина. — Наверху находились рабочие, которые загружали домну рудой и углем, а внизу вечно хлопотали другие рабочие, наблюдавшие за тем, как бы у чудовища не испортился желудок: это нанесло бы тяжелый ущерб.
— И так продолжалось семь или восемь лет подряд, — сказала другая девушка, Селина, — в течение семи или восьми лет чудовище пылало, как кратер вулкана, нельзя было дать ему хоть чуточку охладиться: охладись домна — и пришлось бы вскрывать ей брюхо, прочищать ее и отстраивать почти заново, а сколько бы ушло на это денег!
— Теперь ты понимаешь, миленький Морис, — сказала Клодина, — что Морфену Большому, твоему прадеду, приходилось нелегко; ведь он все эти семь или восемь лет не отходил от огня, не говоря уже о том, что через каждые пять часов нужно было прочищать кочергой выходное отверстие печи, и оттуда лился огненный поток, возле которого рабочие жарились, как утка на вертеле.
Дети слушали в изумлении; но тут они расхохотались. Вот так утка на вертеле! Морфен Большой — и вдруг жареная утка!
— Ну, — сказал Людовик Буажелен, — я вижу, тогда не слишком-то весело было работать. Люди, верно, очень уставали.
— Конечно, — подтвердила его сестра Алина, — я рада, что родилась позже: теперь работа — одно удовольствие.
Тем временем лицо Мориса вновь приняло серьезное выражение: он размышлял, стараясь уместить в своей маленькой головке все те невероятные вещи, о которых только что услышал.
— А все-таки дедушкин отец, как видно, был очень сильный, — заключил он наконец. — Может быть, оттого-то теперь живется лучше, что он так много потрудился тогда.
Люк молчал и улыбался; эта верная мысль мальчугана привела его в восхищение. Он поднял Мориса в воздух и поцеловал в обе щеки.
— Ты прав, малыш! И если сам ты будешь работать от всего сердца, твои правнуки будут еще гораздо счастливее… Да и теперь, сам видишь, никто уже не жарится, как утка.
Люк отдал распоряжение, и батарея электрических печей вновь заработала. Клодина и Селина простым движением руки включали и выключали ток. Печи загружались рудой, происходила плавка, и движущаяся лента через каждые пять минут увозила по десяти раскаленных болванок металла. Детям захотелось самим пустить в ход механизм печей; как радостна была для них эта легкая работа после звучавшего, как легенда, рассказа о труде Морфена; труд его казался им подвигом гиганта-страдальца, обитателя исчезнувшего мира.
Но кто-то появился в дверях цеха, и встревоженные школьники бросились врассыпную. Люк снова увидел Буажелена: тот, стоя на пороге, наблюдал за работой печей подозрительным и гневным взором обеспокоенного хозяина, вечно опасающегося, как бы рабочие не обокрали его. Буажелена часто видели в различных цехах завода; он растерянно бродил повсюду, горюя, что не может сразу осмотреть все огромное пространство завода, и все более и более терял голову при мысли, что терпит каждый день миллионные убытки и все-таки не может сам проследить за работой всего этого множества людей, которые были источником его колоссальных доходов. Рабочих было слишком много, он не мог сразу охватить взором всех и был не в силах управлять своим огромным предприятием: это бремя давило на него, словно каменные своды. Всю жизнь прожив в праздности, он был вконец измучен и сбит с толку своими бесплодными скитаниями по заводу; Люк почувствовал глубокую жалость к Буажелену, он хотел было подойти к нему, попытаться успокоить и незаметно отвести домой. Но Буажелен был настороже: он отскочил назад и убежал, затерялся в огромных цехах.
Утренний обход Люка был закончен; он вернулся к себе. С тех пор как город так неудержимо разросся, Люку стало не под силу обходить его целиком: он прогуливался по многочисленным кварталам, следя спокойным и радостным взглядом творца, как его творение расширяется и постепенно захватывает все пространство равнины. В тот день он еще раз заглянул в послеполуденное время на Главные склады, а потом, уже в сумерки, зашел на часок к Жорданам. В маленькой гостиной, выходившей окнами в парк, Люк застал Сэрэтту, учителя Эрмелина и аббата Марля; Жордан, завернувшись в большой плед, лежал на диване; глядя на заходящее вдали солнце, он, как всегда, был погружен в размышления. Доктор Новар, этот чудесный человек, недавно умер сред роз своего сада, проболев всего несколько часов; он умер, жалея лишь о том, что ему не удастся дожить до осуществления стольких прекрасных вещей, в которые он сначала не слишком-то верил. И теперь Сэрэтта принимала у себя только учителя и священника — в те редкие дни, когда они уступали старой привычке встречаться друг с другом у Жорданов. Семи-десятилетний Эрмелин, выйдя в отставку, доживал свой век, глядя с горечью и озлоблением на то, что совершалось вокруг. Ой дошел до того, что находил даже аббата Марля слишком умеренным; аббат был старше учителя на пять лет; он видел со скорбью, что церковь его пустеет и его бог умирает, и замыкался в высокомерном, исполненном собственного достоинства молчании.
Люк сел около Сэрэтты — молчаливой, кроткой и терпеливой; учитель старался расшевелить аббата, повторяя свои прежние обвинения, обвинения республиканца-сектанта, приверженца сильной государственной власти.
— Да ну же, аббат! Раз я согласен с вами, поддержите и вы меня!.. Ведь наступает конец света: в детях взращивают страсти, те плевелы, которые мы, воспитатели, некогда старались вырывать. Если снять узду с анархической личности каждого ребенка, как сможет государство обрести в его лице дисциплинированного гражданина, воспитанного для служения обществу? Если мы, сторонники единственно разумного метода воспитания, не спасем республику, она погибнет.
С того времени как Эрмелин стал упорно толковать о спасении республики от тех, кого он именовал социалистами и анархистами, он перешел на сторону реакции и примкнул к священнику: им двигала ненависть к тем, кто обрел свободу без его помощи и не считаясь с его узкими взглядами упрямого якобинца.
— Говорю вам, аббат, что ваша церковь будет сметена, если вы не станете защищаться! — продолжал с еще большим возбуждением Эрмелин. — Конечно, ваша религия никогда не была моей. Но я всегда считал ее необходимой для народа, и, несомненно, католицизм был орудием, превосходно приспособленным для управления массами… Так действуйте же! Мы с вами заодно, отвоюем обратно души и тела, а там посмотрим.
Аббат Марль сначала только медленно покачал головой. Он уже не отвечал, не сердился. Потом он неторопливо сказал:
— Я добросовестно выполняю свой долг: каждое утро я стою у алтаря, даже тогда, когда моя церковь пуста, и молю бога о чуде… Несомненно, он совершит его, если сочтет необходимым.
Эти слова окончательно привели Эрмелина в исступление.
— Ну, знаете, нужно помочь ему, этому вашему богу! Бездействие было бы трусостью.
Сэрэтта, полная терпимости к этим двум людям, двум обреченным, решила вмешаться в разговор.
— Будь здесь милый доктор Новар, — сказала она с улыбкой, — он попросил бы вас не примиряться до такой степени друг с другом, коль скоро это примирение обостряет ваш спор… Бы меня очень огорчаете, друзья мои; я не жду, чтобы вы стали сторонниками наших идей, но я была бы счастлива услышать, что вы хотя бы отчасти признаете ту великую, ныне доказанную опытом пользу, какую они принесли нашему краю.
Учитель и аббат сохранили глубокое уважение к кроткой, до святости доброй Сэрэтте; само их пребывание в маленькой гостиной, в центре нового Города, свидетельствовало о том, какое влияние оказывала на них Сэрэтта. Они даже терпели здесь присутствие Люка, их победоносного противника; впрочем, Люк тактично избегал подчеркивать свое торжество перед лицом этой горькой и жестокой агонии старого мира. Он и на этот раз не вмешался в разговор, а молча слушал, как Эрмелин яростно отрицает все то, что Люк создал, отрицает именно потому, что все осуществилось. То было последнее возмущение принципа авторитарности против личной свободы и социального раскрепощения человека; и такое возмущение было одной из форм тирании; всемогущая церковь и всемогущее государство встали бок о бок: когда-то они алчно оспаривали друг у друга власть над народами, а теперь, когда увидели, что люди хотят сбросить с себя иго и гражданского и религиозного рабства, бывшие соперники готовы были вступить в союз, чтобы общими усилиями вернуть свое утерянное могущество.
— Ну, если вы признаете себя побежденным, аббат, тогда кончено! — воскликнул Эрмелин. — Мне остается только замолчать, как вы, и умереть в своем углу!
И снова безмолвный священник скорбно покачал головой. Потом он все же сказал:
— Бог не может быть побежден: предоставим ему действовать.
Над парком медленно спускалась ночь; в маленькой гостиной сгущался сумрак; наступило молчание: казалось, повеяло дыханием печального прошлого. Учитель встал и распрощался. Встал за ним и священник; Сэрэтта, по своему обычаю, хотела было незаметно вручить ему немного денег для раздачи бедным. В течение более сорока лет аббат принимал от нее деньги; но на этот раз он отказался.
— Нет, благодарю вас, мадемуазель, оставьте эти деньги у себя, — медленно и тихо сказал он. — Я не знаю, что мне делать с ними: бедняков больше нет.
О, с какой радостью внимал Люк этим словам! Нет больше бедняков! Сердце так и дрогнуло у него в груди. Нет больше бедных, нет голодных в этом Боклере, который был когда-то мрачным, нищим городом, где ютился отверженный, умиравший с голоду рабочий люд! Неужели будут до конца исцелены ужасные язвы наемного труда? Неужели исчезнет нужда, а вместе с нею позор и преступление? Оказалось, достаточно было преобразовать труд на справедливых началах — и этим самым уже было достигнуто более правильное распределение богатств. А когда труд станет честью, здоровьем, радостью, тогда в счастливом Городе будет жить братски единое, умиротворенное человечество.
Жордан, закутавшись в плед, по-прежнему неподвижно лежал на диване; его взгляд был устремлен в бесконечную даль: погруженный в размышления, он, казалось, со страстным интересом следил за медленным исчезновением заходящего солнца. По уходе аббата и учителя Жордан вернулся к действительности. Не отрываясь глазами от солнца, он сказал, как во сне:
— Каждый раз, когда я смотрю на закат, меня охватывают бесконечная грусть и жестокая тревога. А что, если солнце не вернется, если оно больше не поднимется над черной, обледеневшей землей? Какая страшная смерть ждет тогда все живое! Ведь солнце — это отец, это оплодотворитель, зачинатель, без него побеги жизни высохли бы или сгнили. В солнце наша надежда на грядущее облегчение и счастье; если бы оно не помогало нам, жизнь в конце концов неизбежно иссякла бы.
Люк улыбнулся. Он знал, что Жордан, несмотря на свои семьдесят четыре года, уже несколько лет работает над сложнейшей проблемой использования солнечной энергии: Жордан стремился накоплять эту энергию в обширных резервуарах, откуда он мог бы затем распределять ее, как единственную — великую и вечную — силу жизни. Настанет время, когда в недрах земли иссякнет уголь: где взять тогда нужную энергию, тот поток электричества, который уже стал необходим для жизни? Благодаря своим первым изобретениям Жордан достиг того, что мог снабжать Город электричеством почти бесплатно. Но какой бы это было победой, если бы ему удалось превратить солнце во вселенский двигатель, черпать непосредственно в нем тепловую энергию, спящую в угле, если бы он мог сделать солнце единственным возбудителем, вечным отцом жизни! Осуществи Жордан это последнее великое открытие, его дело было бы закончено: тогда он мог бы спокойно умереть.
— Будьте уверены, — сказал весело Люк, — солнце завтра взойдет, и вы в конце концов похитите у него священный огонь, божественное пламя — источник вечного созидания и труда.
В окно повеяло вечерней свежестью.
— Тебе не холодно? Не закрыть ли ставни? — спросила брата обеспокоенная Сэрэтта.
Но Жордан сделал отрицательный жест; он только позволил закутать себя до подбородка в большой плед. Казалось, что он продолжает жить только чудом, единственно потому, что хочет жить, что отложил свою смерть до вечера того последнего трудового дня, когда, закончив свое дело, обеспечив его дальнейшую судьбу, он сможет наконец уснуть крепким сном честного и довольного собой работника. Сестра оберегала его с удвоенным рвением, окружала брата всевозможными заботами, поддерживала его существование, чтобы он мог хотя бы два часа в день работать с необходимой физической и умственной энергией; а Жордан благодаря предельной методичности своего труда великолепно попользовал каждую минуту из этих двух часов. И бедное, хилое, дряхлое, полумертвое существо, которое могло быть сметено первым же сквозняком, продолжало завоевывать мир и повелевать им — одной только силой упорного труда, неуклонно ведущего к цели.
— Вы проживете ото лет, — сказал с дружеской улыбкой Люк.
Развеселился и Жордан:
— Ну конечно, если это окажется необходимым.
В маленькой гостиной, полной задушевной интимности, снова наступила глубокая тишина. Теплые, чарующие сумерки медленно заливали парк; в глубоких аллеях сгущался мрак. Лужайки словно грезили, на них лежали воздушные отсветы неба; в синеватой дали вырисовывались ускользающие трепетно-легкие очертания высоких деревьев. Наступал час влюбленных: парк и по вечерам оставался широко открытым для них; они приходили сюда в сумерки, покончив с дневной работой. Никто не смущался зрелищем этих блуждающих пар, этих теней, которые, обняв друг друга, терялись среди зелени. Их вверяли дружественной охране вековых дубов, рассчитывая, что свободная любовь сделает любящих кроткими и целомудренными, а их объятия, объятия будущих супругов, — добровольными и нерасторжимыми. Чтобы полюбить навсегда, достаточно знать, почему и как любишь. Люди, которые свободно и сознательно избрали друг друга, никогда не разлучатся. И теперь в темных аллеях, по смутно видневшимся лужайкам уже бродили влюбленные, населяя медленно скользившими видениями все возраставшую тайну сумрака, а вокруг ощущалась замирающая дрожь земли, и весна дышала свежими ароматами.
Прошло несколько новых пар; Люк узнал некоторые из них; то были юноши и девушки, которых он видел утром в цехах. Две тесно слитые, блуждающие тени, будто плывшие по верхушкам трав, не Адольф Лабок ли это и Жермена Ивонно? А вот эти, склонившиеся головами друг к другу, не Ипполит ли Митен и Лора Фошар? А те двое, так тесно обнявшиеся, что руки их, казалось, никогда не разомкнутся, не Александр ли Фейа и Клементина Буррон? Люк почувствовал нежное волнение: он узнал среди гуляющих двух своих сыновей — Шарля, прижимавшего к груди темноволосую Селину Ланфан, и Жюля, обнявшего за шею светловолосую Клодину Боннер. Молодые, здоровые, красивые люди, вестники новой весны, рожденные для любви пары, в которых зажглось извечным огнем неугасимое желание, — ведь это факел жизни, передаваемый одним поколением другому! Они еще не пошли дальше целомудренной дрожи первого любовного лепета, тех невинных ласк, тех чистых объятий, в которых ищут друг друга неопытные сердца, тех мимолетных поцелуев, сладость которых отверзает небеса. Но жажда ребенка вскоре с неизбежностью соединит, сольет их друг с другом своим всесильным пламенем; и тогда от них родятся новые подданные любви, новые пары, которые когда-нибудь придут в этот парк в пору чарующего пробуждения своей любви. С каждым новым поколением будет воцаряться все больше счастья, все больше свободного чувства и, следовательно, все больше гармонии. Подходили все новые и новые пары: все влюбленные счастливого Города спешили в парк насладиться после трудового дня дивным вечером, среди поэтических лужаек и рощ, полных тайны и благоухания; всюду слышался смех и легкие звуки поцелуев.
Но тут перед окном гостиной остановилась какая-то фигура. То была обеспокоенная Сюзанна; она искала Люка, чтобы поделиться с ним своей тревогой: Буажелен до сих пор не возвратился домой. Никогда еще он не задерживался так поздно.
— Вы были правы, — повторяла Сюзанна, — напрасно я предоставила ему свободу… Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок!
Беспокойство Сюзанны передалось Люку; он уговорил ее вернуться домой.
— Буажелен может возвратиться с минуты на минуту, поэтому вам лучше быть дома, — сказал он. — Я же обойду окрестности и сообщу вам о результатах моих поисков.
Взяв с собою двух человек, Люк тотчас же углубился в парк, намереваясь начать поиски со стороны завода. Но он не прошел и трехсот шагов; едва достиг он живописного, осененного ивами пруда, как услышал поблизости испуганное восклицание; Люк остановился, из рощицы показалась встревоженная чета влюбленных. Люк узнал своего сына Жюля и светловолосую Клодину Боннер.
— В чем дело? Что с вами? — крикнул он им.
Но они молча исчезли, словно уносимые дыханием ужаса, подобно влюбленным голубкам, чьи ласки смутила какая-то ужасная встреча. Люк углубился по узкой тропинке в рощу, желая узнать, что произошло; но тут у него самого вырвался крик ужаса. Он едва не наткнулся на чье-то темное тело: оно висело на ветке, загородив тропинку. При умирающем свете вечернего неба, в котором уже зажигались звезды, Люк узнал Буажелена.
— Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок! — повторил Люк слова Сюзанны.
Эта страшная драма потрясла его до глубины души. Он горестно подумал о том, как мучительно будет это событие для Сюзанны.
С помощью своих спутников Люк поспешно вынул тело из петли и опустил его на землю. Но труп уже успел окоченеть: по-видимому, Буажелен покончил с собой вскоре после полудня, тотчас же после своих бесцельных скитаний по заводу. Люк увидел под деревом глубокую яму: это объяснило ему все; видимо, яму эту вырыл голыми руками Буажелен, намереваясь спрятать в ней те воображаемые огромные сокровища, которые он будто бы скопил, а теперь не знал, куда сложить. Очевидно, он решил, что ему не удастся довести яму до нужных размеров и что необъятная груда его сокровищ не поместится в ней; тогда, подавленный нестерпимо угнетавшей его заботой об этом все растущем капитале, он и решил тут же покончить с собой. Бесцельные скитания, мучительное безумие праздного человека, не находящего себе места в новом, трудовом Городе, — все это привело Буажелена к трагической смерти. А кругом в сумраке теплой брачной ночи парк наполнялся шорохом ласк, шепотом влюбленных голосов.
Не желая пугать влюбленных, скользивших легкими тенями среди деревьев, Люк отправил своих спутников в Крешри за носилками, попросив их никому не рассказывать об ужасном происшествии. Вскоре они возвратились; тело Буажелена укрыли за серыми холщовыми занавесками носилок; печальное шествие направилось по самым темным тропинкам, стараясь остаться незамеченным. Зловещая смерть, окутанная мраком, безмолвно прошла среди упоительного весеннего пробуждения, трепетавшего новой жизнью. Влюбленные, казалось, так и рождались вокруг: они появлялись на повороте каждой аллеи, из-за каждого куста, среди бесконечного изобилия побегов, приподнимавших грудь исполненной томления земли. Благоухание цветов наполняло воздух, руки искали друг друга, губы сливались в поцелуе с неуловимым шорохом распускающегося цветка. То катился поток жизни, принимая в себя все новые и новые волны; то была непрерывная победа над смертью, безостановочное укрепление грядущего, устремленного к истине, справедливости и счастью.
Сюзанна ждала вестей, стоя у порога своего дома; полная томительной тоски, она глядела вдаль, в ночь. Едва она завидела носилки, как сразу же поняла, в чем дело; у нее вырвался глухой стон. Люк в двух словах рассказал ей о жалкой смерти, которой закончилась бесполезная жизнь Буажелена. Перед Сюзанной еще раз прошла вся эта жизнь, пустая, отравленная и отравляющая, принесшая ей столько горя.
— Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок! — только и смогла повторить она.
Произошли еще и другие катастрофы: старое, прогнившее, обреченное на исчезновение общество неудержимо распадалось. Одна из этих катастроф произвела наибольшее впечатление на город; разыгралась она через месяц после смерти Буажелена; однажды, ясным солнечным утром, когда аббат Марль служил обедню только для порхавших по пустой церкви воробьев, крыша храма обрушилась.
Священник давно уже знал, что церковь рано или поздно рухнет ему на голову. Здание церкви отличалось тонким изяществом; оно было построено еще в XVI веке и с тех пор сильно обветшало, в нем всюду виднелись трещины. Правда, сорок лет назад починили колокольню; но за недостатком средств пришлось отложить ремонт крыши, хотя полусгнившие балки свода уже прогибались; с той поры все просьбы об отпуске денег оставались тщетными. Государство, изнемогавшее под бременем долгов, предоставило эту безвестную провинциальную церковь ее собственной участи. Город Боклер отказал во всяком вспомоществовании: мэр Гурье никогда не симпатизировал священникам. Таким образом, аббату пришлось в конце концов самому приняться за сбор той крупной суммы, которая требовалась для ремонта: откладывать его больше не было возможности — церковь со дня на день угрожала обрушиться. Но тщетно аббат обращался к своим богатым прихожанам: верующих становилось все меньше, рвение их остывало. Пока была жива жена мэра, красавица Леонора, ее пылкое благочестие вознаграждало аббата за атеизм ее мужа; смерть Леоноры лишила священника незаменимой поддержки. У него осталась одна г-жа Мазель; но эта почтенная особа от природы была мало склонна к щедрости, к тому же и ее приверженность религии шла на убыль. А когда выяснилось, что ее ренте грозит опасность, она совершенно потеряла голову и вовсе перестала являться в церковь; аббат утратил в ее лице последнюю из своих богатых прихожанок; отныне церковь посещало лишь несколько женщин, живших в нужде и упорствовавших в своих мечтах о лучшей жизни. Наконец наступил день, когда в Боклере уже не осталось бедных, и тогда церковь окончательно опустела; аббат оказался в ней в полном одиночестве: люди отвернулись от него и от его бога, порожденного заблуждением и нуждой.
И тут аббат Марль понял, что для того мира, с которым он сжился, пробил смертный час. Священник видел, что его снисходительность не спасла буржуазию — лживую, тлетворную, подточенную язвой бесчестия. Тщетно он прикрывал ее агонию мантией религии — буржуазия умерла позорной смертью. И так же тщетно искал аббат убежища в непогрешимой букве догмата, не желая отступить ни на шаг перед научными истинами; он чувствовал, что наука идет на последний, решительный приступ, что в тысячелетнем здании католицизма уже пробита брешь, что окончательно обнаружилась призрачность догмата, что торжествующая справедливость низводит царствие божие на землю. Новая религия, религия человека, сознательно и свободно распоряжающегося своей судьбой, сметала древние мифы, все те дебри символов, в которых заблудился человек, гонимый страхом перед своей многовековой противницей — природой. Исчезли храмы древних языческих религий, теперь пробил час и католической церкви: братский, единый народ безошибочно искал свое счастье лишь в живой силе солидарности, не нуждаясь в хитроумной системе наказаний и наград. Никто уже не приближался ни к исповедальне, ни к престолу; церковь опустела; и священник, отправляя службу, каждый день видел, как трещины в стенах увеличивались, слышал, как балки крыши трещали все громче. То было непрерывное осыпание, глухая работа разрушения; о близости катастрофы говорили отчетливо раздававшиеся в тишине церкви шорохи и потрескивания. Аббату не удалось достать денег даже на самый неотложный ремонт; и теперь ему оставалось одно: предоставить события их ходу и ждать, когда и для церкви, и для него самого наступит естественный конец всего земного. И аббат отправлял богослужение, как подвижник веры, наедине со своим богом, покинутым людьми; а купол церкви между тем все шире и шире разверзался над алтарем.
Однажды утром аббат Марль заметил, что за ночь в куполе появилась новая, огромная трещина. Священник понял, что наступает тот роковой час, которого он ждал в течение долгих месяцев; невзирая на это, он надел свое самое роскошное облачение и стал служить свою последнюю обедню. Крепкий, высокий, с орлиным носом, аббат, несмотря на глубокую старость, держался прямо и твердо. Он служил один, без помощников, переходил с места на место, произносил слова молитвы, совершал установленные движения, словно кругом теснилась покорная его голосу толпа. Но церковь была пуста; одни только сломанные стулья валялись на каменном полу, подобно скамьям, плачевно чернеющим в саду под зимними дождями. Колонны покрылись мхом, у подножия их росла трава. В разбитые окна дул ветер; полусорванная с петель входная дверь открывала доступ домашним животным. Но в тот ясный день победно врывалось в церковь солнце; это казалось неодолимым вторжением жизни, завладевающей трагическими развалинами церкви; под сводами порхали птицы, в каменных складках плащей на старинных статуях святых угнездились колосья овса. Но над алтарем все еще высилось огромное, вырезанное из дерева, раскрашенное и позолоченное распятие; Христос простирал ввысь свое бледное, страдальческое тело, забрызганное черной кровью, капли которой стекали подобно слезам.
Во время чтения Евангелия аббат Марль услышал громкий треск. На алтарь посыпались пыль и куски штукатурки. Во время освящения даров треск послышался вновь — резкий, сухой, грозный; здание качнулось, словно перед падением. Тогда священник, собрав всю силу своей веры, из глубины сердца воззвал к богу, прося его совершить то ослепительное, славное и спасительное чудо, которого он, аббат, ждал так долго. Если на то будет воля божья, церковь вновь обретет свою мощь, на крепких столпах восстанет несокрушимый свод. Не нужно каменщиков, довольно будет божественного всемогущества; возродится великолепное святилище с золотыми часовнями, с пурпурными витражами, со стенной обшивкой из дорогого дерева, с ослепительными мраморными статуями, и бесчисленная коленопреклоненная толпа верующих воспоет псалом воскресения среди тысячи свечей и громоподобного звона колоколов. «О вечный, всемогущий творец! Ты один в силах обновить этот храм и наполнить его вновь обретшими веру прихожанами; восставь же твой царственный дом, если не хочешь сам погибнуть под его развалинами!» Священник поднял чашу; но чудо, о котором он просил, не совершилось; произошла катастрофа. Аббат стоял, выпрямившись, подняв вверх обе руки великолепным жестом героической веры, приглашая своего царственного повелителя умереть вместе с ним, если религии наступил конец. Свод раскололся, как от удара молнии; среди ужасающего, громового грохота рухнула в вихре обломков крыша. Колокольня пошатнулась и, в свою очередь, обрушилась, ломая стены и довершая гибель храма. Под ясным солнцем осталась только огромная куча камня и мусора; под ней даже не удалось разыскать тело аббата Марля: прах раздавленного алтаря, казалось, пожрал его плоть и выпил его кровь. Ничего не осталось и от большого деревянного, раскрашенного и позолоченного распятия: оно также рассыпалось прахом. Умерла еще одна религия, последний священник пал в последней церкви за своей последней обедней.
В течение нескольких дней после катастрофы около развалин церкви бродил старый Эрмелин, бывший учитель; он разговаривал вслух сам с собою, как это делают глубокие старики, неотступно одержимые какой-либо мыслью. Смысл его слов был не совсем ясен: казалось, Эрмелин все еще спорит со священником, упрекает аббата в том, что ему не удалось добиться чуда от своего бога. Вскоре после этого, однажды утром, Эрмелина нашли в постели мертвым. Позднее, когда место, где некогда высилась церковь, было очищено от развалин, там разбили сад с развесистыми деревьями, тенистыми аллеями, благоухающими лужайками. И в сад этот пришли влюбленные — так же, как тихими вечерами приходили они в крешрийский парк. Счастливый Город все расширялся, дети росли, соединялись в новые и новые пары, и в сумраке ночей их поцелуи вызывали к жизни новых детей для непрерывных грядущих жатв. По вечерам, после веселого трудового дня, на каждом кусте распускались навстречу влюбленным розы. И в этом чарующем саду, где покоились останки религии горя и смерти, теперь буйно расцвела ликующая жизнь.
Прошло еще десять лет; новый Город окончательно сложился, окончательно преобразовал общество на началах справедливости и мира. Наступило двадцатое июня — канун одного из четырех больших праздников Труда, посвященных четырем временам года; в этот день у Боннера произошла странная встреча.
Боннеру исполнилось восемьдесят четыре года; он был патриархом, героем труда. Высокий, прямой, крепкий, с массивной головой и густыми белыми волосами, он оставался подвижным, здоровым, веселым. Благоденствие его товарищей умиротворило бывшего революционера, теоретического сторонника коллективизма; теперь он пожинал плоды своих многолетних трудов, видя кругом гармонию достигнутой наконец солидарности, видя счастье своих внуков и правнуков. Он был одним из последних рабочих, помнивших великую борьбу, одним из борцов за то преобразование труда, которое привело к справедливому распределению богатства и полностью вернуло труженику его достоинство и свободную индивидуальность человека и гражданина. Возраст и заслуги Боннера снискали ему глубокое уважение; он гордился тем, что содействовал своим многочисленным потомством слиянию прежде враждебных классов; на закате своей жизни Боннер все еще оказывал благотворное влияние на окружающих своей величавой красотой патриарха и добротою.
В тот день Боннер гулял на закате у входа в ущелье Бриа. Он часто совершал, опираясь на трость, продолжительные прогулки; ему нравилось вновь видеть знакомые места, вспоминать прошлое. Боннер дошел до того места, где некогда находились ворота уже давно исчезнувшей «Бездны». Тут же был когда-то деревянный мост, перекинутый через Мьонну; теперь от моста не осталось и следа: реку на протяжении ста метров заключили в трубы и засыпали землей, а поверх труб разбили широкий бульвар. Сколько перемен! Кто бы угадал, что здесь некогда находились грязные, мрачные ворота проклятого завода, здесь, на повороте этой спокойной, светлой, окаймленной смеющимися домиками аллеи! Боннер на мгновение остановился — высокий, величественно прекрасный в своей счастливой старости; и тут он с изумлением заметил другого старика, понуро сидевшего на скамейке, — оборванного, исхудалого, дрожащего от лихорадки, с изможденным, давно не бритым лицом.
— Неужели нищий? — негромко сказал вслух удивленный Боннер.
Да, это был нищий — нищий, которого впервые за много лет видел Боннер. Бедняк, несомненно, пришел издалека. Его башмаки и одежда побелели от пыли; видимо, он шел в течение долгих дней, пока не свалился от утомления у входа в Город. У ног его лежали палка и пустая котомка, выскользнувшие из усталых рук. Он, казалось, был в полном изнеможении и растерянно озирался, как человек, который не может сообразить, где находится.
Охваченный состраданием, Боннер приблизился к незнакомцу.
— Не могу ли я чем-нибудь помочь вам, мой бедный друг? Вы выбились из сил и, кажется, находитесь в тяжелом положении?
Пришелец ничего не ответил. Он продолжал растерянно озираться кругом.
— Не голодны ли вы? Не нужна ли вам мягкая постель? Идемте со мной: вы найдете здесь помощь и поддержку.
Нищий, изможденный старик, решился наконец заговорить.
— Боклер, Боклер… Неужели это Боклер? — пробормотал он чуть слышно, будто говоря сам с собою.
— Конечно, Боклер. Вы в Боклере, не сомневайтесь, — заявил, улыбаясь, бывший мастер-пудлинговщик.
Но при виде все возрастающего удивления, недоверия, тревоги пришельца он понял наконец, в чем дело.
— Вы, вероятно, знали Боклер раньше и, может быть, долгое время не были здесь?
— Да, больше пятидесяти лет, — ответил глухим голосом неизвестный.
Боннер рассмеялся добрым смехом.
— Ну, тогда я не удивляюсь, что вам трудно освоиться. Произошли кое-какие изменения… Вот, например, на этом месте стоял некогда завод под названием «Бездна»; там дальше снесли весь Старый Боклер, это гнусное скопище лачуг; вырос обширный новый Город; крешрийский парк превратился в огромный сад и затопил старый город зеленью, — видите, как весело выглядывают из нее белые домики… Конечно, приходится напрягать память, раньше чем сообразишь, где что было.
Нищий следил за объяснениями Боннера, последовательно обращая взор к тем местам, на которые с такой добродушной веселостью указывал его собеседник. Но затем он снова покачал головой, не будучи в состоянии поверить тому, что слышал.
— Нет, нет, я ничего не узнаю, это не Боклер… Правда, вот оба отрога Блезских гор, вот ущелье Бриа между ними, а там видна долина Руманьи. Но это — все, что осталось от прошлого; сады и дома — нездешние, они из какой-то другой, богатой и чудесной страны, которой я никогда не видел… Ну, надо идти дальше: я, видимо, сбился с дороги.
Пришелец поднял с земли свою палку и котомку и тяжело встал со скамьи; тут его взгляд остановился наконец на дружелюбном, радушном старике, беседовавшем с ним. До сих пор незнакомец был углублен в себя: он озирался как во сне, говорил словно сам с собою. Но теперь, едва взглянув на Боннера, он вздрогнул и онемел; казалось, его охватило желание как можно скорее удалиться. Неужели он, не узнавший города, узнал Боннера? Пламя, внезапно вспыхнувшее на этом неузнаваемом, обросшем всклокоченной бородой лице, поразило Боннера; он внимательно всмотрелся в незнакомца. Где видел он эти светлые глаза, порой загоравшиеся бешеной яростью? Вдруг Боннер вспомнил; теперь вздрогнул и он, у него вырвался крик, в котором ожило все прошлое:
— Рагю!
Пятьдесят лет Рагю считали мертвым. Так, значит, разбитое, изуродованное тело, найденное в глубине пропасти в Блезских горах на другой день после преступления и бегства Рагю, было не его телом? Господи! Рагю остался в живых! Теперь он появился вновь, и при виде этого необычайного воскресения, при виде этого мертвеца, олицетворявшего собой страшное прошлое и вышедшего после стольких лет из могилы, сердце Боннера дрогнуло; на минуту он ощутил страх за будущее.
— Рагю! Рагю! Это ты?
Рагю стоял с палкой в руке, с котомкой за плечами. Но теперь, раз его узнали, ему уже не к чему было уходить: значит, он действительно в Боклере.
— Ну конечно же, это я, старина Боннер; и если ты еще жив, — а ведь ты на десять лет старше меня, — стало быть, позволительно жить и мне! Правда, я довольно-таки потрепан: хорошо еще, что руки и ноги целы! — Рагю перешел на свой прежний, насмешливый тон: — Так ты даешь мне честное слово, что этот огромный, пышный сад, эти красивые дома — все это действительно Боклер? Итак, я достиг цели своего путешествия, и остается только поискать какую-нибудь харчевню, где бы мне позволили переночевать на конюшне.
Зачем вернулся Рагю? Какие замыслы гнездились в этой лысеющей голове? Что скрывало это лицо, носившее разрушительные следы стольких лет скитаний и распутства? Боннер встревожился: он почувствовал страх при мысли, как бы Рагю не омрачил завтрашнего праздника какой-нибудь безобразной выходкой. Он не рискнул расспрашивать его, но решил не спускать с него глаз. К тому же жалкий вид Рагю внушал Боннеру живое сострадание.
— Харчевен больше нет, дружище; идем ко мне! Ты поешь досыта и ляжешь спать в чистую постель. Потом мы потолкуем; ты расскажешь мне, чего ты хочешь, и я по возможности постараюсь помочь тебе.
Рагю продолжал насмехаться.
— Чего я хочу? О, это в счет не идет; разве имеют какое-нибудь значение желания старого, увечного нищего? Захотелось повидать вас, заглянуть по дороге в тот край, где я родился. Эта мысль мучила меня, я не мог бы умереть спокойно, не погуляй я еще раз в ваших краях… Ведь это всем позволено, не правда ли? Дороги по-прежнему свободны?
— Конечно.
— Вот я и пустился в путь. О, это было уже немало лет назад! Когда ноги ослабели и нет ни гроша в кармане, двигаешься не очень-то быстро. Но все-таки доходишь до места, как видишь… Ну, ладно, идем к тебе, раз ты приглашаешь меня, как добрый товарищ.
Приближалась ночь; старики, никем не замеченные, медленно прошли через новый Боклер. Рагю продолжал изумляться: он озирался по сторонам, не узнавая ни одного из тех мест, которые они проходили. Наконец Боннер остановился перед одним из самых красивых домиков, осененным купой развесистых деревьев; у Рагю вырвалось восклицание, в котором сказалась вся его былая душа:
— Ты, стало быть, разбогател, сделался буржуа?
Бывший мастер-пудлинговщик рассмеялся:
— Нет, нет, я как был, так и остался простым рабочим. Но что правда, то правда: мы все разбогатели, все стали буржуа.
Завистливый Рагю насмешливо улыбнулся, будто успокоившись.
— Рабочий — это рабочий, а не буржуа. Если человек продолжает работать, значит, он не разбогател.
— Ладно, дружище, мы еще потолкуем, я объясню тебе, как обстоит дело… А пока что входи.
В доме, кроме них, не было никого; здесь жила внучка Боннера, Клодина, вышедшая замуж за Шарля Фромана. Папаша Люно давно умер; год назад скончалась и дочь его, сестра Рагю, грозная Туп: она умерла после страшной ссоры с мужем, во время которой у Туп, по ее словам, свернулась вся кровь. Известие о смерти сестры и отца не возбудило в Рагю особого волнения; он жестом дал понять, что ввиду преклонного возраста умерших это известие не является для него неожиданностью. Когда возвращаешься домой после полувекового отсутствия, не удивительно, что никого не застаешь в живых.
— Мы находимся в доме моей внучки Клодины, дочери моего старшего сына Люсьена, который женился на Луизе Мазель, дочке тех рантье, ты, верно, помнишь их, — сказал Боннер. — Сама Клодина вышла замуж за Шарля Фромана, сына руководителя Крешри. Сейчас они повезли свою восьмилетнюю дочурку Алису в гости к одной из ее теток в Формри и вернутся домой лишь завтра вечером. — И Боннер весело добавил: — Вот уже несколько месяцев, как дети пригласили меня пожить у них, желая поухаживать за мной… Дом в нашем распоряжении: ешь и пей; затем я уложу тебя спать, а завтра поутру потолкуем.
Рагю оторопело слушал Боннера. Все эти имена, эти браки, эти три стремительно промелькнувших перед ним поколения ошеломили его. Как понять все это, как разобраться во всех этих новых для него событиях, во всех этих браках и рождениях? Он замолчал и жадно накинулся на холодное мясо и на фрукты; предложенное ему угощение говорило о довольстве и благоденствии; электрическая лампа заливала комнату ярким светом. Ощущение окружавшего его довольства, видимо, удручало старого бродягу; он казался еще более дряхлым, еще более изможденным; нагнувшись над тарелкой, он алчно ел, искоса поглядывая по сторонам, завидуя тому счастью, которым ему не удалось насладиться. Его подавленное молчание явно свидетельствовало о многолетнем озлоблении, о бессильной жажде мести, о несбывшейся мечте — основать свое торжество на чужом несчастье. Мрачность гостя вновь встревожила Боннера; он спрашивал себя, сколько неведомых приключений пришлось пережить Рагю за пятьдесят лет, и удивлялся тому, как ухитрился он при такой бедности дожить до столь преклонного возраста.
— Откуда ты? — спросил он его наконец.
— О! Отовсюду! — ответил Рагю, сделав неопределенный жест.
— Должно быть, ты немало повидал стран, людей и вещей?
— О да! Я побродил по Франции, побывал в Германии, в Англии, в Америке — пошатался по всему свету.
И перед тем, как отправиться спать, Рагю, закурив трубку, коротко рассказал Боннеру о своей жизни — жизни бродячего рабочего, тяготившегося трудом, ленивца и кутилы. Это был все тот же наемник, развращенный наемным трудом, мечтающий уничтожить своего хозяина единственно для того, чтобы занять его место и, в свою очередь, угнетать других. Для Рагю счастье заключалось только в том, чтобы нажить крупное состояние и наслаждаться им, радуясь, что ему удалось использовать в своих интересах нищету обездоленных. Бунтарь на словах, а на деле человек, трусливо пасующий перед хозяином, нерадивый работник, пьяница, неспособный к постоянному труду, он переходил из мастерской в мастерскую, из страны в страну; отовсюду его выгоняли, а не то он и сам бросал работу в порыве бессмысленного озорства. Никогда ему не удавалось отложить ни гроша на черный день, повсюду его преследовала бедность, с каждым годом он все больше опускался. Пришла старость; казалось чудом, что он, всеми покинутый, не умер с голоду на улице. Почти до шестидесяти лет ему удавалось перебиваться случайными работами. Затем он попал в больницу, должен был в конце концов выписаться из нее, попал в другую. Последние пятнадцать лет он так и жил, от одного дня до другого, не зная сегодня, чем будет сыт завтра. Теперь он нищенствовал; ему не отказывали в куске хлеба, разрешали ночевать на соломе. Ничто в нем не изменилось — ни его затаенное бешенство, ни его исступленная жажда стать хозяином и насладиться богатством.
— Послушай, однако, — сказал Боннер, подавляя желание засыпать Рагю множеством вопросов, — ведь все те страны, через которые ты проходил, должно быть, охвачены революцией? Мы-то здесь обогнали остальных, но ведь и весь мир двинулся в путь, не правда ли?
— Да, да, — ответил своим насмешливым тоном Рагю, — они дерутся, перестраивают общество; тем не менее я всюду подыхал с голоду.
В Германии, в Англии, особенно в Америке Рагю наблюдал забастовки, бурные восстания. Во всех странах, куда его увлекали озлобление и лень, перед ним разыгрывались трагические события. Последние монархии рушились, на их месте возникали республики; благодаря федерациям соседних государств начинали стираться границы между народами. Это напоминало таяние снегов весной, когда открывается оплодотворенная земля и под яркими лучами дружелюбного солнца в несколько дней вырастают и распускаются цветы. Все человечество двинулось вперед, закладывая наконец основы грядущего Города — Города счастья. Но на долю Рагю, плохого работника, вечно недовольного кутилы, среди всех этих потрясений выпали только невзгоды; часто ему приходилось туго, но ни разу не представился случай ограбить погреб богача и напиться в свое удовольствие. И теперь, когда он превратился в старого бродягу, в старого нищего, он все так же насмехался над этим пресловутым Городом справедливости и мира! Ведь все это не вернет ему молодости, не даст возможности окончить жизнь среди наслаждений, во дворце, окруженным рабами, подобно тем королям, о которых он читал в книжках. И Рагю зло издевался над глупостью людей, которые из сил выбиваются, чтобы обеспечить своим правнукам возможность жить хоть в несколько более благоустроенном доме, а ведь сами-то они могут насладиться этим домом разве лишь во сне.
— Однако этот сон в течение многих лет давал людям счастье, — сказал Боннер спокойно. — Но то, что ты говоришь, сейчас уже неверно: дом почти перестроен — прекрасный, здоровый, радостный дом; завтра я покажу его тебе; ты увидишь, приятно ли в нем жить.
Он объяснил Рагю, что завтра поведет его на один из больших праздников Труда: они происходили в первый день каждого из четырех времен года; эти праздники были для Боклера днями ликования и отмечались особыми увеселениями, соответствующими времени года. Предстоявшему на следующий день празднику — празднику лета — служили фоном все земные цветы и плоды; ослепляя огромным изобилием завоеванных Городом богатств, праздник этот справлялся на вольном воздухе, среди царственного великолепия далей, под небом, осиянным пылающим июньским солнцем.
Мрачная тревога вновь охватила Рагю: его грызла тайная боязнь увидеть, что в Боклере осуществилась древняя мечта о счастье человечества. Неужели, пройдя столько стран, где в мучительной борьбе зарождалось новое общество, он найдет это общество уже почти утвердившимся здесь, в своем родном городе, из которого ему пришлось бежать в тот вечер безумия и преступления? Он, как одержимый, искал счастья по всему свету; неужели же оно создавалось здесь, на его родине, во время его отсутствия? И неужели он вернулся лишь для того, чтобы увидеть чужое счастье, — теперь, когда ему уже не дано насладиться радостями жизни? Мысль, что он бесплодно загубил свой век, удручала Рагю еще более, чем усталость и нужда. Он молча допил стоявшую перед ним бутылку вина. Боннер отвел его в свою комнату — белую, хорошо пахнувшую комнату, в которой стояла большая белая кровать; Рагю шел за ним отяжелевшей походкой; он страдал при виде этого радушного, широкого гостеприимства, говорившего о довольстве и счастье.
— Спи крепко, дружище. До завтра!
— До завтра, если только этот треклятый мир не рухнет за ночь.
Лег спать и Боннер; но ему не сразу удалось заснуть. И у него на душе было неспокойно: он неотступно думал, какие могут быть намерения у Рагю. Ему все время хотелось спросить об этом своего гостя в упор, но его удерживала боязнь вызвать Рагю на опасные объяснения. Не лучше ли было выждать, а затем действовать сообразно обстоятельствам? Боннер боялся, как бы не разыгралась какая-нибудь ужасная сцена, как бы этот несчастный бродяга, обезумевший от нужды и страданий, не оскорбил Люка, не оскорбил Жозину, вновь не отважился бы на преступление. Поэтому Боннер поклялся себе ни на миг не отходить от Рагю; он решил сам показать ему весь город, чтобы Рагю не вздумал куда-нибудь отправиться один. В свое намерение — ознакомить Рагю с городом — Боннер вкладывал разумный расчет: он надеялся парализовать Рагю зрелищем богатства и мощи нового Города и заставить его почувствовать всю бесполезность бешенства и возмущения одиночки. Тогда Рагю уже не решится на враждебную выходку, его поражение будет окончательным. И Боннер наконец заснул; наутро ему предстоял последний бой за гармонию, за мир и всеобщую любовь.
На следующий день уже с шести часов загремели трубы; их звуки понеслись веселым призывом над крышами Боклера, возвещая праздник Труда. В голубом беспредельном июньском небе высоко стояло радостное, могучее солнце. Всюду распахивались окна, сквозь зелень от дома к дому неслись приветствия; чувствовалось, как ликование охватывает души тружеников нового Города; а призывы труб гремели по-прежнему, будя в садах крик детей и смех влюбленных пар.
Боннер поспешно оделся; он застал Рагю уже на ногах: тот успел вымыться в ванной комнате и надеть чистую одежду, с вечера приготовленную для него гостеприимным хозяином. Рагю отдохнул; он снова усвоил прежний насмешливый тон, явно решившись надо всем потешаться и отрицать, что жизнь в городе изменилась к лучшему. При виде Боннера он засмеялся своим недобрым-смехом, оскорбительным и циничным.
— Ну и адский же шум они подняли своими трубами, старина! Это, должно быть, не слишком весело для людей, которые не любят, чтобы их внезапно будили. Неужто в вашей казарме каждое утро гремит такая музыка!
Старый мастер предпочитал зубоскальство Рагю его мрачной замкнутости. Он мирно улыбнулся.
— Нет, нет, это — только веселое праздничное пробуждение. В остальные дни каждый может спать в безмятежной тишине сколько ему угодно. Впрочем, когда живется хорошо, всегда встаешь рано; одни только инвалиды, к своему огорчению, остаются в постели. — Он добавил с предупредительной добротой: — Хорошо ли ты спал? Все ли нашел, что тебе было нужно?
Рагю и здесь постарался сказать какую-нибудь колкость:
— О, я всюду сплю хорошо; вот уже долгие годы, как я ночую в стогах сена, и это ничуть не хуже самых лучших кроватей… Да и все эти выдумки: ванны, краны с холодной и горячей водой, электрические печки, приводимые в действие одним нажимом кнопки, — все это, конечно, удобно, когда спешишь. А когда спешить некуда, куда приятнее умываться у реки и греться, сидя у доброй старой печки.
Видя, что Боннер не отвечает, Рагю добавил:
— У вас в домах слишком много воды: в них, вероятно, сыро.
О, какое кощунство! Так говорить о текущей, благодетельной, чистой, свежей воде — источнике здоровья, радости и силы Боклера, — омывавшей вечной юностью его улицы и сады!
— Эти потоки воды — наши друзья, добрые феи, подательницы счастья, — спокойно ответил Боннер. — Ты увидишь сам: они всюду брызжут из-под земли, оплодотворяя Город… Ну, давай сначала позавтракаем, а там и в путь.
Завтрак был великолепен. Светлую столовую заливало своими луча. ми восходящее солнце; на ослепительно белой скатерти стояли яйца, молоко, фрукты, золотистый, вкусно пахнущий хлеб: видно было, что его месили заботливые машины, питающие счастливый народ. Престарелый хозяин дома относился к своему нищему гостю с чуткой предупредительностью; его радушное гостеприимство сопровождалось такой терпеливой деликатностью, что, казалось, в самом воздухе веяло бесконечной кротостью и добротой.
За едой Боннер и Рагю снова разговорились. Как и накануне, Боннер из осторожности воздерживался от прямых вопросов. Все же он чувствовал, что Рагю, подобно всем преступникам, возвратился к месту своего преступления, снедаемый неодолимой жаждой вновь увидеть его и узнать, что там происходит. Жива ли еще Жозина? Что она делает? Взял ли ее к себе в дом спасшийся от смерти Люк? Что сталось с ними обоими? Это алчное любопытство явственно сквозило в горящем взоре старого бродяги. Но так как Рагю ничем не выдавал себя, Боннеру пришлось ограничиться выполнением намеченного накануне плана: он решил ослепить Рагю картиной процветания и мощи нового Города. Не называя Люка, он принялся объяснять Рагю величие его дела.
— Чтобы ты мог лучше понять, дружище, то, что увидишь, я перед нашей прогулкой расскажу тебе в нескольких словах о теперешнем положении вещей. Когда ты покинул Боклер, наше движение только еще начиналось; ныне оно окончательно восторжествовало и находится в полном расцвете.
И Боннер рассказал Рагю всю историю нового Города; он начал с основания крешрийского завода, построенного на акционерных началах, предусматривавших распределение прибылей, исходя из принципа ассоциации между капиталом, трудом и знанием. Он подробно обрисовал борьбу Крешри с «Бездной», заводом, где царил варварский наемный труд; рассказал о том, как крешрийский завод в конце концов победил «Бездну» и заступил ее место, как он завоевал мало-помалу старый, нищий Боклер победоносной волной своих белых, веселых, счастливых домиков. Затем он поведал о том, как другие соседние заводы, подчиняясь необходимости, влились в Крешрийскую ассоциацию, как, подчиняясь неизбежному ходу событий, возникли другие объединения: группа предприятий промышленности, изготовлявшей одежду, группа строительной промышленности; как все родственные отрасли начали постепенно объединяться и все виды труда соединились, срослись друг с другом. Кооперирование производителей и потребителей довершило победу, и труд, преобразованный на этих широких основах, воплощающих на практике идею человеческой солидарности, вызвал из-под земли новое общество. Рабочий день сокращен до четырех часов; всякий свободно выбирал себе работу и мог по желанию менять ее: это неизменно делало труд приятным; каждый работник знал несколько ремесел, благодаря чему мог переходить из одного цеха в другой. Люди, объединенные сходными профессиями, создавали производственные группы, определявшие собой структуру нового социального порядка, ибо труд стал единственным регулятором, единственным законом жизни. Машины, некогда враждебные человеку, сделались теперь его покорными слугами, выполнявшими тяжелую работу. В сорок лет каждый гражданин считался уже уплатившим свой трудовой долг Городу и работал только для собственного удовольствия. Если кооперирование производителей вызвало таким образом на свет общество, построенное на началах справедливости и мира и основанное на всеобщем добровольном труде, то кооперирование потребителей обрекло на исчезновение торговлю, это бесполезное колесо социального механизма, непроизводительно поглощавшее силы и средства. Крестьянин снабжал хлебом промышленного рабочего, а тот давал ему в обмен железо и орудия труда. На Главных складах сосредоточивали продукты потребления, а затем распределяли их непосредственно среди потребителей сообразно нуждам каждого. Ничто больше не доставалось спекулянтам и ворам, и это сберегало обществу миллионы. Вся жизнь упрощалась, близилось полное исчезновение денег, закрытие судов и тюрем; частные имущественные интересы отмирали; безумие мошенничества, грабежа и убийства уже не владело людьми, не озлобляло их. Откуда было взяться преступлению, раз больше не было бедняков, не было обездоленных, раз люди поняли, что счастье каждого человека неотделимо от счастья других, раз между всеми гражданами воцарялся нерушимый братский мир? Уже долгое время длился мир, налог, уплачивавшийся кровью, исчез, как и все прочие налоги, исчезли пошлины, исчезли всяческие принудительные отчисления в пользу государства, всякие запретительные меры; производству и обмену была предоставлена полная свобода. Были упразднены паразитические сословия — бесчисленные чиновники, судьи, военные, служители церкви, присосавшиеся к социальному телу; и тогда началось головокружительное обогащение общества, такое изумительное накопление богатств, что амбары трещали, ибо не могли вместить непрерывно растущее общественное достояние.
— Все это прекрасно, — перебил Боннера Рагю. — А все-таки подлинное счастье в том, чтобы ничего не делать; раз вы все еще работаете, вы не господа. С этого ты меня не собьешь… А потом, как ни верти, вам по-прежнему платят жалованье, стало быть, ваш труд по-прежнему наемный; выходит, что ты стал сторонником наемного труда, ты, кто требовал полного разрушения капитализма.
Боннер рассмеялся своим веселым, открытым смехом.
— Что правда, то правда: в конце концов я изменил свою точку зрения. Раньше мне казалось, что необходима революция, насильственный переворот, захват власти, земли и орудий труда. Но опыт убедил меня в другом. Я работаю здесь уже много лет и вижу, что мы идем верным путем к той социальной справедливости, к тому братскому счастью, мечта о котором неотступно владела мной. Поэтому я запасся терпением и довольствуюсь, — быть может, по слабости характера — нашими теперешними достижениями, так как уверен, что скоро будет одержана окончательная победа… Ты прав: еще много остается сделать, еще не завоеваны полная свобода и полная справедливость; капитал и наемный труд должны совершенно исчезнуть, и тогда общественная жизнь освободится от всех форм власти, останется лишь свободный человек, член свободного общества. А пока что мы стремимся к тому, чтобы наши правнуки создали этот грядущий Город — царство полной справедливости и полной свободы.
В заключение Боннер рассказал Рагю о новых методах воспитания и образования, о яслях, о школах, об учебных мастерских, о том, как воспитатели помогают пробуждению человека в ребенке, о том, как они стремятся развить и направить по верному пути заложенные в ребенке страсти; он обратил его внимание на то, что в Крешри мальчики и девочки растут вместе, и это скрепляет те узы любви, от которых зависит мощь Города. В этих грядущих парах созревало прекрасное завтра полной, окончательной свободы; они шли навстречу этому будущему, понимая всю важность задач, стоявших перед ними, с твердой решимостью осуществить эти задачи. Поколение за поколением станут укладывать новые кирпичи в здание грядущего общества, и в нем будет все больше свободы, справедливости и любви. А пока что Город накоплял все возрастающие богатства; почти полностью было упразднено право наследования, и это препятствовало возникновению крупных личных состояний, соблазнительных и отравляющих; неисчислимые плоды общего труда стали общим достоянием. Исчезла мало-помалу и рента; рантье, эти празднолюбцы, живущие чужим трудом, на проценты с некогда эгоистически накопленного ими капитала, стали вымирающей породой. Город всеобщего труда, труда, освобожденного от непроизводительных затрат, накоплял такие огромные сокровища, что приходилось уже думать о сокращении производства в будущем; все граждане были одинаково богаты. Наслаждения, некогда доступные лишь немногим избранным, — изысканные блюда, цветы, дорогие и изящные украшения — стали доступны для всех. У семейных очагов царила скромная простота, каждый гражданин довольствовался своим счастливым домиком; зато общественные здания блистали необычайной пышностью; они были настолько обширны, что могли вмещать бесчисленные толпы, настолько удобны и уютны, что служили как бы дворцами для народа, теми радостными прибежищами, где людям нравилось проводить свою жизнь. Среди них были музеи, библиотеки, театры, бани, помещения для игр и для развлечений и, наконец, просто галереи, примыкавшие к залам для собраний, для учебных лекций, для публичных докладов, которые в часы досуга посещал весь город. Были в городе и многочисленные лечебные заведения: специальные больницы для различных болезней, убежища, куда имели свободный доступ инвалиды и старики, особые дома матери и ребенка; женщины поступали в эти дома за несколько месяцев до родов и, разрешившись от бремени, оставались там вместе с новорожденным до полного восстановления сил. Так возрождался и укреплялся в новом Городе культ матери и ребенка: матери — источника вечной жизни, ребенка — победоносного вестника грядущего.
— А теперь, — весело сказал Боннер, — раз ты кончил завтракать, пойдем посмотрим на все эти прекрасные вещи, на наш заново отстроенный, празднично разукрашенный славный Боклер. Предупреждаю: я покажу тебе все, что только ни есть в Боклере интересного, вплоть до последнего уголка.
Рагю, упорно не желавший сдаваться, заранее пожимал плечами; он повторял возражение, которое считал решающим:
— Как угодно. Но раз вы все еще работаете, вы не господа, а простые рабочие. Труд — ваш хозяин, и вы — по-прежнему рабы.
На улице, перед дверью, их ожидал двухместный электрический автомобиль. Такими автомобилями располагали все жители города. Бывший мастер, несмотря на преклонный возраст сохранивший ясность взора и твердость руки, пригласил своего спутника сесть в автомобиль, а сам, поместившись рядом, взялся за руль.
— А ты не изувечишь меня окончательно своей машиной?
— Нет, нет, не бойся. Электричество знает меня: вот уже долгие годы, как мы отлично ладим друг с другом.
Боннер произнес это с благоговением в голосе, будто говорил о некоем новом божестве, о благотворной силе, которой Город был обязан в значительной степени своим процветанием и своей радостью.
— Ты всюду найдешь ее — эту великую, всемогущую энергию, без которой мы не имели бы возможности так быстро двигаться вперед. Теперь наши машины приводит в движение исключительно электричество; при этом оно не остается только в цехах: оно приходит к нам в жилища и помогает в наших мелких домашних делах; электричество — прирученная сила, превращенная в слугу; оно выполняет за нас всю черную работу, стоит только повернуть выключатель. Повернешь другой выключатель — и электричество освещает дом. Повернешь третий — и оно согревает его. Всюду — в полях, в городе, на улицах и в самых скромных жилищах — оно присутствует, оно молча работает за нас; оно — укрощенная природа, порабощенная молния, источник нашего счастья. Для этого пришлось вырабатывать его в неограниченном количестве, чтобы пользоваться им так же, как мы пользуемся воздухом, — даром, из одного удовольствия дышать им, не боясь, что он иссякнет, как бы безмерно мы его ни тратили. Но, по-видимому, электричества все-таки еще не хватает: прежний хозяин Крешри говорит, что он изыскивает пути к тому, чтобы снабжать нас еще большим количеством энергии: он хочет, чтобы мы могли по ночам зажигать над Боклером новое светило, которое до утра будет заменять солнце и водворит у нас сияние вечного дня.
Боннер весело смеялся при этой мысли — навеки обратить в бегство ночной мрак; тем временем автомобиль быстро и плавно катился по широким аллеям. Прежде чем показать Рагю город, Боннер намеревался отвезти его в деревню Комбетт, чтобы дать своему спутнику полюбоваться великолепными угодьями, превратившими равнину Руманьи в рай плодородия и красоты. Праздничное утро, казалось, заливало окрестности светом; дороги под лучами торжествующего солнца звенели радостью. По ним двигалось множество других автомобилей, откуда доносились песни и смех. Из соседних деревень к Боклеру спешили многочисленные пешеходы; шли дружными компаниями принарядившиеся парни и девушки; они весело приветствовали Боннера, всеми уважаемого старца, патриарха. По обеим сторонам дороги простиралось бесконечное море великолепных хлебов, отливавшее яркой, сочной зеленью! Исчезли прежние скупо нарезанные, крошечные, тощие наделы, говорившие о плохо удобренной и плохо обработанной почве; теперь вся равнина представляла собой одну огромную ниву, удобренную, вспаханную, засеянную дружными и щедрыми руками, ниву, рождавшую огромные урожаи для братски единого народа. Если почва была плоха, ее структуру обновляли, обогащали химическим путем. Землю согревали, защищали ее от мороза; интенсивные культуры давали по два урожая ежегодно, овощи и плоды поспевали во всякое время года. Работали не столько человеческие руки, сколько машины, и целые десятки километров, словно по волшебству, покрывались хлебами. Говорили даже о том, что пора повелевать тучами, регулируя их движение с помощью мощных электрических токов: это дало бы возможность распределять дождь и солнечный свет сообразно нуждам сельского хозяйства. Человек, покорив землю, готовился теперь к покорению неба, собирался подчинить себе светила. В дни больших праздников будут чистить голубое небо, делать его еще более беспредельным и глубоким; будут очищать от облачного тумана солнце, как чистят люстру, подвешенную к потолку огромного зала. В тот праздничный день, в первый день лета, небесная люстра пылала ослепительным блеском, и в этом блеске убегали в бесконечную даль дороги, изгибаясь веселыми белыми лентами среди волнующегося моря зеленых хлебов.
— Видишь, дружище, — продолжал Боннер, охватив широким жестом горизонт, — у нас вдоволь хлеба. Это общий хлеб, хлеб, на который каждый имеет право от рождения.
— Значит, вы кормите даже тех, кто не работает? — спросил Рагю.
— Конечно… Но не работают только больные да инвалиды. Когда человек здоров, слишком скучно ничего не делать.
Теперь автомобиль катился вдоль фруктовых садов; потянулись очаровательные, бесконечные аллеи вишневых деревьев, усеянных красными вишнями. Казалось, то были зачарованные деревья; волшебные гроздья играли и смеялись на солнце. Абрикосы еще не созрели, яблони и грушевые деревья гнулись под еще зелеными плодами. Здесь было необыкновенное изобилие плодов, их хватило бы, чтобы обеспечить десертом целый народ вплоть до будущей весны.
— Хлеб для всех — это не больно роскошно, — насмешливо сказал Рагю.
— О! — ответил шутливо Боннер. — К хлебу прибавляют немного десерта. Ты видишь, в плодах недостатка нет.
Они въехали в Комбетт. Прежняя грязная деревня исчезла; вдоль некогда зловонного ручья Гранжан выросли среди зелени ряды белых домов; Гранжан — преображенный, очищенный — струился чистейшей водой, он стал одним из источников плодородия окружающих полей. Деревня уже не была прежней — беспомощной, грязной и нищей деревней, косневшей в многовековой упрямой ограниченности, в рутине и ненависти. Дух истины и свободы дохнул и здесь, зовя людей к науке и гармонии, озаряя умы, примиряя сердца, принося с собой здоровье, богатство, радость. В тот день, когда комбеттцы решили объединиться, родилось счастье каждого их них. Никогда еще более убедительный опыт не расцветал так весело под солнцем: деревня, с ее разбросанными домами, откуда веяло уютом счастливой семейной жизни, откуда слышались смех и песня, являла собой блистательный пример солидарности.
— Ты помнишь, какой была эта деревня в старое время? — снова спросил Боннер. — Помнишь лачуги в грязи и навозе? Помнишь ожесточенные взгляды крестьян? Помнишь их жалобы на то, что они умирают с голоду? Посмотри-ка, во что превратила деревню ассоциация.
Но Рагю, полный свирепой зависти, не уступал; он все еще надеялся открыть где-нибудь язву несчастья, открыть то проклятие труда, которое жило в его крови, крови ленивого наемника, прикованного к своей цепи многовековым привычным рабством.
— Если они работают, значит, они вовсе не счастливы, — повторил он упрямо. — Их счастье обманчиво; высшее благо — ничего не делать.
И он, некогда так жестоко нападавший на священников, добавил:
— Разве в катехизисе не сказано, что труд — кара, падение человека? Кто попал в рай, больше ничего не делает.
На обратном пути они проехали мимо гердашского парка; он превратился в один из общественных садов нового Города и был вечно полон юными матерями и играющими детьми. Большой гердашский дом еще более расширили; он по-прежнему служил санаторием для женщин, недавно разрешившихся от бремени: они жили там, среди развесистых деревьев и цветов, до полного восстановления сил. То было великолепное имение, один из прежних дворцов богачей; теперь оно перешло к народу по праву наследования, и народ, настоящий его хозяин, был наконец у себя. Лужайки парка были оживлены благоухающими клумбами цветов; длинные аллеи уходили под высокие своды листвы, пленяя сумраком и тишиною. По этим величавым аллеям некогда скакали охотники, а теперь матери в светлых платьях мирно катили здесь колясочки, в которых смеялись новорожденные.
— На кой черт мне роскошь и удовольствия, если они всем доступны! — сказал Рагю. — Раз я наслаждаюсь не один, им уж не та цена.
Автомобиль продолжал катиться; они въехали в новый Боклер. Заново отстроенный город напоминал огромный сад; среди деревьев, стремясь к простору и воздуху, непринужденно высились дома. Они не жались друг к другу, как в эпохи тирании и ужаса, а, казалось, рассеялись во все стороны, чтобы полнее насладиться миром, здоровьем и счастьем. Земли, вернувшиеся в общее пользование, ставшие даровыми, простирались от. одного уступа Блезских гор до другого. К чему было громоздить дом на дом, когда кругом лежала равнина? Почему было не отвести по нескольку тысяч квадратных метров на семью, когда вокруг было столько свободной земли? Поэтому каждый, выбрав себе участок, принимался строиться по своему усмотрению. Дома не тянулись шеренгой, а прятались в зелени садов; сады же, для удобства сообщения, соединялись между собою широкими аллеями. Но, несмотря на все разнообразие в расположении и постройке домов, их объединяло некое сходство, общий отпечаток уюта, чистоты и радости. Все они были украшены ярко расписанной керамикой, веселыми фаянсовыми плитками, пестрыми черепицами, синими, как вьюнок, желтыми, как одуванчик, красными, как мак, вышками, балкончиками, барельефами, фризами, карнизами; казалось, то были не дома, а большие букеты, расцветшие среди зеленых древесных куп. Ничто не могло сравниться с веселым очарованием этих жилищ, в них чувствовался возрождающийся расцвет народного искусства, расцвет той красоты, на которую имели право люди труда и которую народный гений обещал воплотить в тысячах шедевров. На площадях, на перекрестках широких аллей высились монументальные общественные здания: здесь торжествовали в смелых конструкциях железо и сталь. Великолепие этих зданий состояло в их простоте, в их полном соответствии своему назначению, в том художественном вкусе, который сказывался в выборе материала и украшений. Народ чувствовал себя здесь, как дома; музеи, библиотеки, театры, бани, лаборатории, залы для собраний и для развлечений представляли собой не что иное, как общественные дома, открытые для всех, где люди жили свободно, по-братски. Кое-где виднелись крытые галереи — застекленные участки аллей; зимою их предполагали отапливать, чтобы охранить пешеходов от ливней и сильных морозов.
Рагю уже не мог скрыть своего изумления; Боннер, видя его растерянность, рассмеялся.
— Да! Теперь тебе нелегко понять, где ты находишься… Это бывшая площадь Мэрии, помнишь ту квадратную площадь, откуда брали свое начало четыре широкие улицы: улица Бриа, улица Формри, улица Сен-Крон и улица Маньоль? Так как прежнее здание мэрии насквозь прогнило, его снесли; снесли и прежнюю школу, где дети, томившиеся в тисках деспотической дисциплины, зубрили уроки. На этом месте, как видишь, выросло несколько зданий: это химические и физические лаборатории; каждый ученый может приходить сюда работать, ставить опыты, если он полагает, что напал на след полезного для общества открытия. Преобразились и четыре улицы: выходившие на них лачуги исчезли, вдоль тротуаров посадили деревья; от прошлого здесь сохранились только бывшие дома богачей, окруженные садами; теперь благодаря многочисленным бракам в этих домах расположились наши потомки — внуки и правнуки бывших бедняков.
После этих разъяснений Рагю начал мало-помалу соображать, по каким местам они проезжают; к тому же бывший буржуазный квартал Боклера, естественно, был менее других затронут происшедшими изменениями. Боннеру пришлось, однако, указать своему спутнику на ряд существенных перемен, связанных с победою нового порядка. Здание субпрефектуры сохранили и даже пристроили к нему два крыла в форме галерей; но теперь там помещалась библиотека. Здание суда превратили в музей; некогда заново отстроенную тюрьму, с ее многочисленными камерами, удалось без особо значительных расходов перестроить в бани, изобилующие журчащей ключевой водой. На площади, где когда-то помещалась церковь, разросся тенистый сад; посреди него, на месте древнего склепа, образовался пруд. По мере того как административные и судебные власти исчезали, занятые ими здания возвращались народу, повышая его благоденствие и позволяя ему более полно наслаждаться радостями жизни.
Автомобиль въехал в широкую, красивую аллею; Рагю снова не узнал места.
— Где ж мы теперь?
— На прежней улице Бриа, — ответил Боннер. — Да, она порядком изменилась. Дело в том, то мелкая торговля совершенно исчезла, лавки одна за другой позакрывались, старые дома снесли; на их месте выросли эти новые постройки, которые так весело выглядят среди боярышника и сирени. А там, направо, засыпали землей Клук, отравленную сточную канаву, теперь здесь проходит эта боковая аллея.
Боннер продолжал говорить; он вызвал в памяти Рагю тесную, темную улицу Бриа, с ее вечно грязной мостовой, по которой двигались толпы понурых людей. Там влачился истомленный, бледный и озлобленный труд, там бродили по вечерам голод и проституция: от лавки к лавке беспокойно переходили жены бедняков в надежде раздобыть в долг немного провизии; тут некогда царили, безжалостно извлекая прибыли, Лабоки, Каффьо отравлял рабочих недоброкачественным вином, мясник Даше следил за неприкосновенностью своего мяса, священного мяса, пищи богатых; только одна красивая булочница, добрая г-жа Митен, смотрела сквозь пальцы на то, что из ее булочной исчезало несколько хлебов в дни, когда уличные ребятишки особенно голодали. А теперь улица была очищена от всей этой нужды и страдания, словно освобождающий вихрь унес все лавки, где всеобщая бедность увеличивала алчные прибыли торговли, этого бесполезного колеса социального механизма, непроизводительно поглощавшего богатство и силу. Аллея уходила вдаль, свободная, широкая, оздоровленная, ярко залитая солнцем, окаймленная домами счастливых тружеников, полная смеха и песен толпы, встречавшей ясное, торжественное, праздничное утро.
— Постой-ка! — воскликнул Рагю. — Да ведь если Клук протекает здесь, под этой насыпью, покрытой газоном, стало быть, Старый Боклер находился вот там, на месте этого нового парка, где в тени деревьев прячутся белые фасады домов?
И на этот раз он разинул рот от удивления. Да, именно там находился некогда Старый Боклер — грязное скопище лачуг, утонувших в жидкой, вонючей грязи, улицы без света и воздуха, отравленные зловонием протекавшего по ним ручья. Там, в этом гнезде паразитов и эпидемий, теснился отверженный мир труда, изнемогая в течение столетий под бременем жестокой социальной несправедливости. Особенно ясно помнил Рагю улицу Труа-Люн, самую темную, самую тесную, самую гнусную из всех улиц Старого Боклера. А теперь он видел, что порыв вихря, вихря справедливости и возмездия, очистил всю эту клоаку, смел с лица земли отвратительные развалины и посеял на их месте деревья, зелень, среди которой выросли новые жилища — обитель здоровья и радости! Ничего не осталось от прежней мерзости, от той каторжной тюрьмы, которая некогда источала здесь свой яд, подобно язве, грозившей человечеству гибелью. С воцарением справедливости вернулась жизнь: смех и песни доносились из домов, наполняя новые широкие улицы, где теснились веселые толпы молодежи.
Боннер, улыбаясь изумлению Рагю, медленно вез его по улицам города, счастливого Города труда. В тот день — день досуга и радости — город казался еще красивее обыкновенного: над домами реяли, хлопая на легком утреннем ветру, яркие знамена и флаги, двери и окна были задрапированы красивыми тканями. Перед домами, вдоль улиц, рассыпали розы, сорванные в широких пригородных полях; здесь было такое изобилие роз, что весь город мог бы украситься ими, как новобрачная в день свадьбы. Всюду гремела музыка; широкими звучными волнами взмывали хоровые песни девушек и юношей; высоко в небо, теряясь в солнечном свете, уносились кристальные голоса детей. Ясное и веселое дневное светило тоже принимало участие в празднике: оно расстилало бесконечные золотые ковры под роскошным, легким, упоительно голубым шелковым шатром небес. Все население города мало-помалу высыпало на улицы; на всех были светлые одежды из красивых материй, некогда дорогих, а теперь доступных каждому. Новые моды, простые, но элегантные, подчеркивали красоту женщин. Теперь, после постепенного исчезновения денег, золото шло исключительно на ювелирные изделия: девочкам с раннего детства дарили ожерелья, браслеты, кольца, как некогда — игрушки. Теперь золото имело уже не коммерческую, а только художественную ценность; к тому же и электрические печи вскоре должны были приступить к изготовлению драгоценных камней в таких количествах, что это позволило бы осыпать в будущем всех женщин рубинами, изумрудами и сапфирами. Уже и теперь в волосах у девушек, проходивших мимо под руку со своими возлюбленными, блестели яркие звезды. Шли все новые и новые пары: тут были женихи и невесты, свободно избравшие друг друга, были и двадцатилетние супруги, соединившиеся, чтобы никогда больше не разлучаться, были мужья и жены, которые состарились, неизменно любя друг друга и все теснее сближаясь с каждым новым годом совместной жизни.
— Куда они все идут в такую рань? — спросил Рагю.
— Друг к другу, — ответил Боннер. — Они идут приглашать друзей на тот праздничный вечерний обед, в котором и ты примешь участие. Собственно говоря, они никуда не идут; они просто выходят на солнце и гуляют, проводя на открытом воздухе праздничный день, потому что им весело и потому что они чувствуют себя как дома на красивых, братски приветливых улицах своего города. К тому же сегодня повсюду организованы развлечения и игры, конечно, даровые, так как вход во все общественные места у нас свободный. Вот эту толпу детей ведут в цирк; многие среди прохожих идут на собрания, на спектакли, в концерты… Театры служат у нас делу образования и общественного воспитания.
Но тут, проезжая перед домом, обитатели которого уже собирались выйти на улицу, Боннер внезапно остановил автомобиль.
— Не хочешь ли посетить один из наших новых домов? В нем живет мой внук Фелисьен; он еще у себя и охотно примет нас.
Фелисьен был сыном Северена Боннера, женившегося на Леони, дочери Ma-Бле и Ахилла Гурье. Сам Фелисьен женился две недели назад на Елене Жолливе, дочери Андре Жолливе и Полины Фроман. Но когда Боннер попытался объяснить Рагю эти родственные связи, тот отмахнулся с видом человека, окончательно запутавшегося в таком сложном переплетении браков. Молодая чета производила очаровательное впечатление: Елена была прелестная, совсем еще юная блондинка, Фелисьен — высокий и сильный блондин. Их дом, где еще не было детей, казалось, издавал аромат любви; комнаты здесь были светлые и веселые, мебель новая, простая, но изящная. В тот день дом юных супругов был, как и все дома, как и все улицы города, полон роз: розы виднелись всюду, даже на крыше. Фелисьен и Елена весело провели гостей по всему дому; затем все вернулись в комнату, служившую мастерской; то была просторная квадратная комната, в ней находился электрический мотор. Фелисьен был токарем по металлу, но, кроме этой своей излюбленной специальности, он изучил еще три-четыре других: подобно многим его сверстникам, он предпочитал работать у себя дома; в молодом поколении намечалось новое течение: выдвигался мелкий производитель, работающий дома и свободно располагающий изделиями своего труда, стоящий вне обширных общественных мастерских, которые до той поры служили необходимыми основами жизни Города. Электричество оказалось чудесным подспорьем для этих индивидуальных работников: они пользовались им на дому, как пользовались ключевой водой. Таким образом, труд становился легким, опрятным, неутомительным домашним занятием: каждый дом превращался в семейную мастерскую; это еще теснее привязывало всех членов семьи к их очагу и делало труд обитателей свободного Города совершенно свободным.
— До вечера, дети мои, — сказал Боннер, прощаясь. — Не отобедаете ли вы за нашим столом?
— О нет, дедушка, на сей раз это невозможно: мы обедаем за столом бабушки Морфен. Но за десертом мы придвинемся к вам.
Рагю вновь уселся в автомобиль, не говоря ни слова. Он молча осмотрел дом, задержался на несколько минут перед небольшим электрическим мотором. Усилием воли ему удалось стряхнуть с себя волнение, которое охватило его при виде столь явного благосостояния и счастья.
— Позволь, разве эти дома, где в самой большой комнате стоит машина, походят на дома богатых и счастливых буржуа?.. Я согласен, что теперь, когда вы освободились от нужды, рабочие у вас живут в лучших помещениях и проводят жизнь более приятно. Но они все те же рабочие, наемники, обреченные на вечный труд. Раньше, по крайней мере, были хоть немногие счастливцы, избранные, которые ни черта не делали; вы же достигли лишь того, что весь народ отупело сгибается под игом общего рабства.
То был горестный крик приверженца праздности, видящего гибель своего культа; Боннер спокойно пожал плечами.
— Нужно бы сначала условиться, дружище, насчет того, что ты называешь рабством. Если дышать, есть, спать, одним словом, жить — и есть рабство, тогда и труд — рабство. Пока человек жив, он не может не работать; ведь нельзя и часа прожить, не работая… Но мы еще потолкуем об этом. Пока что вернемся домой — нас ждет второй завтрак; а потом побываем в мастерских и на складах.
Они позавтракали и снова пустились в путь — на этот раз пешком, неспешным шагом гуляющих людей. Они осмотрели весь завод, все залитые солнцем цехи, в которых новые машины блестели сталью и медью, точно ювелирные изделия. В этот праздничный день в цехах находилось множество рабочих — молодых людей и девушек: они пришли украсить машины зеленью и розами. Разве машины не участвовали в празднике? Раз чествовали Труд, как же было не чествовать их, этих мощных, кротких и покорных тружеников, облегчающих участь людей и животных? Ничто не могло быть трогательнее и веселее: розы, украшавшие прессы, огромные молоты, гигантские строгальные и токарные станки, мощные прокатные станы говорили о том, насколько труд стал радостным, насколько он сделался необходим для хорошего самочувствия и настроения. Раздавались песни, смех, образовывались хороводы, и всеобщий танец мало-помалу охватил весь завод, превратив его в огромный увеселительный зал.
Рагю расхаживал по заводу, все еще сохраняя прежнее бесстрастие; он поднимал глаза к высоким окнам, залитым солнечным светом, смотрел на ослепительно чистые плиты пола и стены, с интересом разглядывал машины; многие из них он видел впервые: то были колоссы, состоявшие из сложных механизмов, способные выполнять самые тяжелые и самые тонкие работы, ранее выполнявшиеся людьми. У некоторых из этих колоссов имелись ноги и руки, позволявшие им двигаться, схватывать, сжимать и поворачивать в разные стороны металл своими гибкими, проворными и могучими пальцами. Особенно остановили на себе внимание Рагю пудлинговые печи нового образца, в которых расплавленный металл проминался механическим способом. Неужели пылающий металлический шар выходил из такой печи в готовом виде и прямо передавался под кузнечный молот? А электричество, которое приводило в ход подвижные мосты, заставляло приподниматься и опускаться чудовищные молоты-толкачи, питало прокатные станы, способные покрыть рельсами всю землю! Она была всюду, эта царственная энергия, она сделалась самой кровью завода, она пробегала по всем мастерским, все оживляла на своем пути, служила единственным источником движения, тепла и света.
— Слов нет, — вынужден был в конце концов признать Рагю, — здесь очень хорошо, чисто и просторно; тут куда лучше, чем в наших прежних грязных логовах, где мы ютились, как свиньи в хлеву. Вы и вправду многого достигли; досадно только, что вы еще не изобрели способа обеспечить каждому гражданину годовую ренту в сто тысяч франков.
— Да они есть у нас, твои сто тысяч франков ренты, — ответил шутливо Боннер. — Идем! Сам увидишь.
И он повел Рагю на Главные склады. То были огромные амбары и сараи, огромные складские помещения, где хранилась вся продукция, все богатства Города, Помещения эти приходилось с каждым годом расширять; уже не знали, куда складывать хлеб, пришлось даже ограничить работу промышленности, чтобы избежать перепроизводства. Нигде не чувствовалось с такой ясностью, какие неисчислимые богатства может накопить народ, когда исчезнут ненужные посредники, празднолюбцы и воры — все те, кто некогда жил чужим трудом, ничего сам не производя. Теперь работало все население Города, но всего по четыре часа в день; и это привело к такому невероятному накоплению богатств, что каждый человек в избытке располагал всеми жизненными благами, удовлетворял все свои желания, уже не ведая ни зависти, ни ненависти, ни преступления.
— Вот наша рента, — повторил Боннер, — каждый из нас может черпать отсюда, не считая. Неужели ты думаешь, что это не составляет для каждого из нас ста тысяч франков в год? Правда, все мы одинаково богаты, и это, по твоим словам, отравило бы тебе все удовольствие: ведь богатство, с твоей точки зрения, только тогда настоящее богатство, когда оно приправлено чужой нуждой. Но у нас все же есть большое преимущество: мы не боимся, что нас ограбят или убьют ночью на улице.
Он рассказал Рагю о новом намечавшемся в городе течении: возникал непосредственный обмен товарами между производителями, помимо Главных складов; течение это исходило, главным образом, из небольших семейных мастерских. Кто знает? Быть может, обширные мастерские, обширные общественные склады когда-нибудь исчезнут: то будет еще один шаг к свободе, к свободному человеку, сыну свободного человечества.
По мере того как Рагю слушал Боннера, им постепенно овладевало смятение. Не зная, как скрыть его, он воскликнул:
— Так, значит, ты теперь заделался анархистом!
На этот раз Боннер громко расхохотался.
— О, друг мой! Я был коллективистом, и ты упрекнул меня в том, что я перестал им быть. Теперь ты заявляешь, будто я анархист… На самом же деле, с того дня, как осуществилась общая мечта о счастье, правде и справедливости, мы ни те, ни другие, у нас нет партий… Да постой-ка: идем посмотрим напоследок еще кое-что.
Боннер повел Рагю мимо Главных складов, к подножию Блезских гор, туда, где стояли когда-то за грубой каменной оградой первобытные печи горшечника Ланжа, вольного ремесленника, поселившегося там, чтобы жить свободным от власти обычаев и законов. Теперь на этом месте высилось просторное здание: то была крупная фабрика, где изготовляли цветную керамику и изразцы, украшавшие город. Когда Ланж увидел, что вокруг него мало-помалу водворяется социальная справедливость, облегчая ужасающую нищету тружеников, он, уступая дружеским настояниям Люка, решил готовить учеников. Наконец-то для народа настало время радости и счастья; значит, теперь и он, Ланж, может осуществить свою мечту, может взрастить своими руками те золотые колосья, васильки и маки, ослепительные украшения из фаянса, которыми ему так давно хотелось расцветить разбросанные среди зелени садов дома. Новый Город, счастливый Город освобожденных и возвративших себе собственное достоинство рабочих, был, казалось, специально построен для Ланжа. И под грубыми пальцами этого гениального работника расцветало дивное искусство, берущее начало в народе и к народу возвращающееся, чарующее своей первобытной мощью и изяществом народное творчество. Ланж не отказался от изготовления самых скромных изделий: выходившая из его мастерской простая глиняная утварь — кухонная и столовая посуда, миски, горшки, кружки, тарелки, очаровательные по форме и краскам, — придавала повседневным, обыденным занятиям и банальности будней возвышенное очарование искусства. Но, кроме того, Ланж год за годом расширял круг своих работ: он украшал общественные здания великолепными фризами, населял аллеи чудесными статуями, воздвигал на площадях фонтаны, похожие на большие букеты, откуда изливалась ключевая вода, свежая, как вечная юность. А воспитанная Ланжем плеяда молодых художников, которым он передал тайны своего мастерства, создавала множество произведений искусства, сообщая красоту даже простым предметам, в которых домашние хозяйки хранили консервы и варенье.
Ланж как раз стоял на крыльце фабрики. Ему уже было около семидесяти пяти лет, но он по-прежнему оставался коренастым и крепким. У него была все та же квадратная голова, то же деревенски простое лицо, те же густые волосы и борода, но теперь уже белые как снег. Ныне его живые глаза, его светлая улыбка ясно говорили о бесконечной доброте, скрывавшейся под грубой оболочкой. Его окружала веселая толпа детей — мальчиков и девочек; все теснились, протягивая к Ланжу руки: дело в том, что он установил обычай — каждый праздник раздавать детям маленькие подарки. То были наскоро вылепленные, раскрашенные и обожженные глиняные фигурки, пленительно грациозные, а иногда полные очаровательного комизма: люди, занятые своими повседневными делами, смеющиеся и плачущие дети, рабочие за работой; в них отражалась вся жизнь в ее непрерывном, чудесном расцвете, с ее мимолетными радостями и горестями.
— Ну, ну, детки, не теснитесь, на всех хватит… Ты, беляночка, получай вот эту девочку, видишь, она чулки натягивает. А ты, молодой человек, держи вот этого мальчика, что возвращается из школы!.. Ты же, малыш, забирай себе этого кузнеца с молотом в руках.
Ланж весело посмеивался; он себя прекрасно чувствовал среди этих счастливых детей, с жадностью хватавших его маленьких человечков, — так он называл свои прелестные глиняные фигурки.
— Осторожнее! Не разбейте… Поставьте их у себя в комнате: у вас будут перед глазами приятные линии, яркие краски. А когда вырастете, будете любить все прекрасное и доброе и сами станете прекрасными и добрыми.
Такова была теория Ланжа; по его мнению, для того, чтобы люди были здоровыми и дружными, необходимо прививать им с детства чувство красоты. Счастье доступно только просвещенному, гармонически развитому народу. Все кругом должно говорить ему о красоте, особенно предметы домашнего обихода: утварь, мебель, отделка дома. Глупо верить в превосходство аристократического искусства: самое широкое по охвату, самое волнующее самое человечное искусство: это искусство, наиболее близкое к жизни! Произведение искусства, предназначенное для народа, приобретает особую волнующую силу, необыкновенное величие; оно становится безграничным, как сам мир. К тому же оно исходит от всех, оно рождается в недрах человечества: ведь бессмертное произведение, не боящееся разрушительной силы веков, создается самим народом, воплощает в себе целую эпоху, целую цивилизацию. Искусство всегда расцветает в толще народной, и оно украшает жизнь людей, оно сообщает существованию благоухание и блеск, столь же необходимые человеку, как и хлеб насущный.
— Вот жнец, а вот прачка! Ты уже совсем взрослая девица, возьми их себе. А это тебе, малыш!.. Ну, все! Будьте умниками, поцелуйте за меня ваших маму и папу! Ступайте домой, мои барашки, мои цыплятки, жизнь прекрасна, жизнь хороша!
Рагю молча и неподвижно слушал Ланжа; на лице его отражалось все большее удивление. Под конец он не выдержал.
— Так ты, анархист, стало быть, уже не собираешься взорвать на воздух всю лавочку? — спросил он со своей беспощадной усмешкой.
Ланж резко обернулся, посмотрел на Рагю, но не узнал его. Он не рассердился, а снова рассмеялся.
— А, так ты меня знаешь! А я вот никак не вспомню твоего имени… Что правда, то правда: я собирался взорвать всю лавочку на воздух. Я кричал об этом на всех перекрестках, осыпал проклятиями отверженный город, возвещая ему скорую гибель от огня и меча. Я даже сам решил стать орудием правосудия, карающей молнией, и сжечь Боклер… Но чего ты хочешь? События приняли другой оборот. Теперь вокруг установилась справедливость, и я обезоружен. Город очищен, отстроен, не стану же я разрушать его теперь, когда в нем осуществляется все то, к чему я стремился, о чем мечтал… Не правда ли, Боннер? Мир заключен.
И бывший анархист протянул руку бывшему коллективисту, с которым он некогда так ожесточенно спорил.
— А ведь мы готовы были перегрызть друг другу глотку, ведь так, Боннер? Мы сходились в общем стремлении к Городу свободы, справедливости и братства. Только мы по-разному представляли себе путь к нему; и те, кто думал, что нужно идти направо, готовы были стереть с лица земли тех, кто утверждал, будто нужно идти налево… Но теперь, когда мы достигли цели, было бы слишком глупо по-прежнему ссориться, не так ли, Боннер? Мир заключен.
Боннер, держа руку горшечника в своей, дружелюбно пожимал и встряхивал ее.
— Да, да, Ланж, мы были неправы в том, что не могли сговориться между собою; быть может, это и мешало нам идти вперед. А лучше сказать, мы все были правы, раз теперь пожимаем друг другу руки и сознаем, что, по сути дела, все стремились к одному и тому же.
— Правда, к абсолютной справедливости мы еще не пришли, еще не достигнута полнота свободы и любви, — сказал Ланж, — но будем надеяться, что эти мальчуганы и девчушки продолжат наше дело и когда-нибудь завершат его… Слышите, мои цыплятки, мои барашки, крепко любите друг друга!
Вновь раздались восклицания и смех; но тут опять грубо вмешался Рагю:
— А что твоя Босоножка, горе-анархист? Скажи, ты женился на ней?
Слезы внезапно показались на глазах Ланжа. Высокая, красивая женщина, которую он некогда из милосердия подобрал на большой дороге и которая обожала его, как рабыня, умерла около двадцати лет назад у него на руках; она стала жертвой какого-то ужасного происшествия, причину которого так и не удалось выяснить. По словам Ланжа, взорвалась одна из его печей, и чугунная дверца, соскочив с петель, пробила Босоножке грудь. Но, по-видимому, дело обстояло иначе: Босоножка помогала Ланжу в его опытах со взрывчатыми веществами и, вероятно, была убита взрывом, происшедшим при попытке Ланжа зарядить один из тех пресловутых горшков, которые он с таким удовольствием собирался подбросить в здание мэрии, субпрефектуры, суда — словом, во все те здания, где помещались какие-нибудь органы власти, подлежавшей уничтожению. Много лет сердце Ланжа сочилось кровью при воспоминании о понесенной им трагической утрате, и даже теперь, видя вокруг столько счастья, он все еще оплакивал эту страстно преданную и кроткую возлюбленную, которая за сострадание и кусок хлеба сделала Ланжу царственный подарок — навсегда отдала ему свою красоту.
Ланж грозно шагнул к Рагю.
— Ты злой человек! Зачем ты терзаешь мне сердце?.. Кто ты? Откуда ты вернулся? Разве ты не знаешь, что милая моя жена умерла и я до сих пор каждый вечер прошу у нее прощения и упрекаю себя в том, что убил ее? Если я не стал дурным человеком, то обязан этим нежной памяти о ней: она всегда здесь, она моя опора и советчица… А ты, ты злой человек, я не хочу узнавать тебя, я не хочу знать твоего имени. Уходи, уходи от нас!
Охваченный порывом горя и гнева, Ланж был великолепен. Под грубой оболочкой жил поэт; некогда этот поэт мрачно и величаво бредил местью; теперь он смягчился: сердце его трепетало бесконечной добротой.
— Разве ты узнал его? — спросил встревоженный Боннер. — Так кто ж он? Скажи мне.
— Я не хочу узнавать его, — повторил Ланж с еще большей силой. — Я ничего не скажу, пусть он уходит, пусть сейчас же уходит!.. Ему не место здесь.
И Боннер, убежденный, что горшечник узнал Рагю, желая избежать тягостной сцены, мягко, но решительно увлек своего спутника. Рагю, не ввязываясь в ссору, молча последовал за ним. Все, что он видел и слышал, поражало его в самое сердце, наполняло горьким сожалением и безграничной завистью. При виде этого завоеванного, навеки недоступного для него счастья он чувствовал, как почва начинает уходить у него из-под ног.
Но особенно потрясла Рагю праздничная картина Боклера, которую он увидел вечером. Постепенно установился следующий обычай: в день этого праздника лета каждая семья выносила стол за порог своего дома и обедала прямо на улице, на виду у прохожих. То было как бы братское сопричастие всего Города: здесь публично преломляли хлеб и пили вино; столы постепенно сдвигались, соединялись в один стол и превращали Город в огромный пиршественный зал, а народ — в единую семью.
В семь часов, еще при ярком свете солнца, расставили столы, украшенные розами, тем потоком роз, благоухание которых с утра наполняло Боклер. Белые скатерти, расписная посуда, столовое серебро и хрусталь весело заблестели в пурпуровых лучах заката. Ввиду постепенного отмирания серебряной монеты у каждого из пирующих был свой серебряный кубок, заменивший прежний, жестяной. Боннер настоял на том, чтобы Рагю сел за его стол: это был стол внучки Боннера Клодины, вышедшей замуж за Шарля Фромана.
— Я привожу вам гостя, — сказал Боннер просто, не называя Рагю. — Это чужестранец, друг.
И все ответили:
— Да будет он желанным гостем.
Боннер усадил Рагю рядом с собой. За длинным столом сидело бок о бок четыре поколения. Родоначальник, Боннер, видел здесь своего сына Люсьена и жену его Луизу Мазель; им обоим уже перевалило за пятьдесят лет; он видел свою внучку Клодину и ее мужа Шарля Фромана — чету, уже достигшую зрелого возраста; видел свою правнучку Алису, очаровательную восьмилетнюю девчурку. Тут же сидела и остальная многочисленная родня. Если бы трое других его детей — Антуанетта, Зоэ и Северен — не приняли приглашения обедать за соседними столами, столами их собственных детей, понадобился бы гиганский стол, шутливо пояснил Боннер. Но, добавил он, за десертом соседние столы пододвинут к его столу, так что все члены семьи окажутся вместе.
Особое внимание Рагю привлекла Луиза Мазель, все еще красивая и оживленная, с тонко очерченным лицом, напоминавшим мордочку капризной козочки, Рагю, видимо, удивился тому, как нежна Луиза, дочь буржуазных родителей, со своим мужем Люсьеном, сыном рабочего. Наклонившись к Боннеру, он спросил его вполголоса:
— Так, значит, старики Мазели умерли?
— Да, от страха потерять свою ренту. Резкое падение ценности государственных бумаг, последовательные понижения учетного процента, возвестившие близкую отмену ренты, поразили супругов Мазель, как громом. Первым умер муж: этого поклонника божественной лени убила мысль, что ему, быть может, придется вновь приняться за работу. Жена не намного пережила его; она вела жалкое существование, не осмеливалась выйти на улицу, будучи уверена, что ее зарежут:' ведь посягнули же на ее ренту! Она даже перестала лечиться от своей воображаемой болезни. Луиза тщетно упрашивала мать переселиться к ней; г-жа Мазель из себя выходила при мысли о том, что ей придется жить на чужом иждивении; однажды старушку нашли с почерневшим лицом, уже мертвой: ее сразил удар; она лежала, уткнувшись лицом в связку своих отныне бесполезных бумаг… Бедняги! Они умерли растерянные, уничтоженные, не понимая того, что происходит вокруг них, убежденные, что все в мире пошло вверх дном.
Рагю покачал головой; он не испытывал жалости к этим буржуа, но так же, как и они, думал, что не мог бы жить в мире, из которого изгнана праздность. Он снова принялся разглядывать пирующих; его омрачало их возрастающее веселье, изобилие блюд, роскошь сервировки. Это изобилие и роскошь казались всем настолько естественными, что уже не тешили ничьего тщеславия. Все женщины были в одинаково праздничных платьях из прелестных светлых шелков; у всех блестели в волосах одинаковые драгоценные камни: рубины, сапфиры, изумруды. Видимо, еще более любили здесь цветы, в особенности великолепные розы, любили за их яркую красоту. Обед состоял из простых, но тонко приготовленных кушаний, подаваемых на серебряных блюдах; особенно много было овощей и фруктов; с середины обеда зазвучали веселые песни: пирующие славили заход солнца, прощались с дневным светилом, умеренные, что завтра наступит счастливое утро. И тут случилось очаровательное происшествие: многочисленные птицы — малиновки, красношейки, зяблики и просто воробьи — слетелись сюда и опустились на стол, прежде чем спрятаться на ночь в потемневшей зелени. Они слетались отовсюду, смело садились на плечи пирующих, подбирали крошки со скатерти, лакомились сластями из рук детей и женщин. Они словно понимали, что Боклер постепенно становится Городом согласия и мира, и уже не опасались добрых горожан, зная, что те не станут ни расставлять силков, ни стрелять в них; и птицы подружились с людьми, казалось, они вошли в состав семей: у каждого сада были свои крылатые гости, которые принимали участие в общей трапезе.
— А! Вот и наши маленькие друзья! — воскликнул Боннер. — Как они щебечут! Они прекрасно знают, что сегодня праздник… Накроши-ка им хлеба, Алиса.
Рагю с выражением мрачного страдания на лице смотрел на птиц; они устремлялись сюда со всех сторон вихрем легких перышек, золотившихся в последних лучах заходящего солнца. С ветвей опускались все новые и новые птицы; некоторые из них улетали, потом вновь прилетали. Десерт оживился: бесчисленное множество птиц проворно прыгало на крошечных лапках среди вишен и роз. И из всего, что увидел за день Рагю, ничто не могло бы сказать ему с более пленительной ясностью, каким спокойствием и счастьем наслаждается этот возрожденный народ.
Он порывисто встал с места:
— Я задыхаюсь, мне надо пройтись, — сказал он, обращаясь к Боннеру. — К тому же я хочу осмотреть все остальное, хочу увидеть все столы, всех, кто за ними сидит.
Боннер понял Рагю: было ясно, что тот хочет увидеть Люка и Жозину, что именно к ним относится его жадное любопытство. И Боннер, все еще уклоняясь от решительного объяснения, ответил просто:
— Ладно, я все тебе покажу; обойдем столы.
Рядом с их столом стоял перед соседним домом стол Морфенов; Боннер и Рагю подошли к нему. На почетном месте сидел Пти-Да рядом со своей женой Онориной Каффьо, оба уже седые; тут же находился их сын Раймон со своей женой Терезой Фроман и старшим сыном, девятнадцатилетним Морисом Морфеном. Напротив сидели потомки Ma-Бле, вдовы Ахилла Гурье; ей было уже около семидесяти лет, но глаза ее по-прежнему оставались огромными и голубыми, как небо. Ma-Бле скоро предстояло стать прабабушкой: у ее дочери Леони, вышедшей замуж за Северена Боннера, был сын Фелисьен; он только что женился на Елене, дочери Полины Фроман и Андре Жолливе; родители Елены пришли сюда вместе с дочерью. Над Еленою подшучивали, предлагали ей назвать своего первенца Грегуаром; а ее подросшая сестра Берта уже слушала, смеясь, нежные речи своего кузена Раймона: видимо, это была новая влюбленная пара.
Боннер, увидевший за этим столом своего младшего сына Северена, был встречен радостными восклицаниями. Рагю, окончательно запутавшийся в переплетении всех этих браков, попросил прежде всего показать ему двух дочерей Фромана, сидевших за этим столом, — Терезу и Полину; обеим было уже под сорок, но они все еще пленяли ясной и здоровой красотой. Потом, увидя Ма-Бле, Рагю вспомнил о бывшем мэре Гурье и о бывшем субпрефекте Шатларе; ему захотелось узнать об их участи. Гурье и Шатлар угасли почти одновременно; их до самой смерти связывала тесная дружба, которую в свое время еще более укрепила понесенная ими общая утрата — смерть красавицы Леоноры. Гурье умер первым; он с трудом мирился с новым порядком вещей; порой этот фабрикант, удивленный тем, что он уже не является хозяином своей фабрики, горестно воздевал руки к кебу; он говорил о прошлом со старческой меланхолией, доходя до сожаления о церковных обрядах — о первом причастии, о торжественных шествиях, о ладане и колоколах; трудно было поверить, что этот человек некогда так бранил священников. Наоборот, Шатлар, этот тайный анархист, скрывавший свои взгляды под покровом дипломатической сдержанности, умер той смертью, о которой мечтал: он угас счастливым, всеми забытым среди возрожденного, торжествующего Боклера, молча исчез вместе с тем государственным строем, который с такой готовностью хоронил; казалось, Шатлара увлекло за собой в небытие падение последнего министерства. Но был человек, умерший более возвышенной, более прекрасной смертью: то был председатель суда Гом; о нем напоминало присутствие его внука Андре и правнучек Елены и Берты. Гом умер в возрасте девяноста двух лет; он жил один со своим внуком, скорбя о своей не-удавшейся, мятущейся жизни. В тот день, когда закрыли суд и тюрьму, с плеч Гома как будто скатился тяжелый камень. Ведь он судил других, он принял на себя обязанности представителя непогрешимой истины и абсолютной справедливости; воспоминание об этом повергало Гома в трепет, вызывало в нем мучительные сомнения и угрызения совести; его охватывал ужас при мысли, что он был плохим судьей, что ему порою недоставало ума и сердца. Наконец-то воцарилось то правосудие, которого он ждал и боялся не дождаться, — не то порожденное бесчеловечным социальным строем правосудие, меч которого защищал кучу грабителей и поражал бесчисленную толпу несчастных рабов, но то правосудие, которое ставит свободного человека рядом с другим свободным человеком, дает каждому заслуженную им долю счастья, несет с собой правду, братство и мир. И в день своей смерти, утром, Гом призвал к себе одного бывшего браконьера, которого некогда приговорил к суровому наказанию за то, что тот убил жандарма, ударившего его саблей; и в присутствии этого человека Гом публично принес покаяние: он высказал вслух те сомнения, которые отравили ему жизнь, во всеуслышание осудил то, о чем до тех пор молчал, преступления кодекса, ошибки и ложь законов — все то, что служило орудием социального угнетения и ненависти, что удобряло зараженную почву, на которой пышным цветом всходили воровство и убийство.
— Стало быть, — спросил Рагю, — чета, сидящая здесь за столом, эти Фелисьен и Елена, у которых мы побывали сегодня утром, в одно и то же время доводятся внучатами Фроману, Морфену, Жолливе и Гому?.. Неужели вся эта враждебная кровь, которая течет ныне в одних и тех же жилах, не отравляет их?
Ничуть, — ответил спокойно Боннер. — Кровь некогда враждовавших людей слилась вместе, и новый род только выиграл от этого в красоте и силе.
За следующим столом Рагю также увидел горькую для себя картину. То был стол Буррона, его прежнего товарища, некогда всецело подчинявшегося влиянию Рагю, который легко склонял его к лени и пьянству. Теперь Буррон был счастлив, спасен, а он, Рагю, остался один в своем аду! Буррон, уже достигший глубокой старости, сидел с безмятежно счастливым видом рядом со своей неизменно веселой женой Бабеттой; ясное голубое небо ее надежд спустилось наконец на землю, и она даже ничуть не удивилась. Разве то не было в порядке вещей? Счастье пришло, потому что в конце концов оно всегда приходит. Вокруг Буррона и Бабетты теснилось их многочисленное потомство. Здесь сидела их старшая дочь Марта, вышедшая замуж за Огюста Лабока и родившая ему сына Адольфа, который впоследствии женился на Жермене, дочери Зоэ Боннер и Николя Ивонно. Затем следовал младший сын Бурронов — Себастьян, женившийся на Агате Фошар; у него была от нее дочь Клементина, которая вышла замуж за Александра Фейа, сына Леона Фейа и Эжени Ивонно. Тут же были две пятилетние девочки, представительницы четвертого поколения: дочь Адольфа Лабока — Симона и дочь Клементины Фейа — Амели. Были здесь и другие родственники: Луи Фошар, женившийся на Жюльенне Даше и имевший от нее дочь Лору; Эварист Митен, женившийся на Олимпии Ланфан и имевший от нее сына Ипполита, и, наконец, Ипполит Митен, женившийся на Лоре Фошар, которая родила ему сына Франсуа, теперь уже семилетнего мальчика; таким образом, и с этой стороны подрастало четвертое поколение. Во всем праздничном Боклере нельзя было найти более обширного стола: тут сидели, смешавшись, потомки Бурронов, Лабоков, Боннеров, Ивонно, Фошаров, Даше, Ланфанов и Митенов.
Боннер увидел здесь одну из своих дочерей, Зоэ. Он рассказал Рагю о судьбе тех, кому не удалось дожить до этого дня. Фошар, безнадежно отупевший, и его вечно унылая жена Натали умерли, так и не поняв совершившейся перемены, пряча от воображаемых воров хлеб, ставший доступным всем и каждому. Фейа перед смертью увидел расцвет созданного по его совету обширного комбеттского землевладения. Недавно за Фейа последовали Ланфан и Ивонно, уснувшие в той земле, которую люди теперь любили разумной любовью и деятельно оплодотворяли. Вместе со стариками Даше, Каффьо, Лабоками исчез весь прежний торговый мир; достигнув глубокой старости, угасла и красивая булочница, добрая г-жа Митен, до конца своей жизни пленявшая всех добротою и красотой.
Рагю уже не слушал Боннера. Он не мог отвести глаз от Буррона.
— Да, он еще совсем молодец на вид! — прошептал он. — А Бабетта смеется все тем же милым смехом!
Рагю вспомнил прежние кутежи, вспомнил, как Буррон, засиживаясь вместе с ним у Каффьо, бранил за бутылкой хозяев и возвращался домой мертвецки пьяным. Он вспомнил свою долгую нищую жизнь, вспомнил, как в течение пятидесяти лет он бессмысленно скитался по свету, переходя из мастерской в больницу и из больницы в мастерскую. А теперь, когда опыт Крешри удался и преобразованный, возрожденный труд спас его уже наполовину погибшего товарища, сам он был уже раздавлен прежним трудом, неотделимым от нужды и страдания, — отравляющим, губительным, бесчеловечным наемным трудом. В эту минуту разыгралась прелестная сцена, еще более усилившая тоску Рагю. Дочь Адольфа и Жермены, Симона Лабок, пятилетняя белокурая девчурка, правнучка Буррона, собрала со стола своими маленькими ручонками целые пригоршни розовых лепестков и принялась осыпать ими седую голову улыбающегося прадеда.
— Это тебе, дедушка Буррон, вот тебе еще и еще! Это тебе вместо венка… Вот тебе, вот тебе! В волосах у тебя розы, и в ушах розы, и на носу розы, и везде… С праздником, с праздником, дедушка Буррон!
Весь стол смеялся, все аплодировали, громко приветствовали старца. Рагю устремился прочь, увлекая за собой Боннера. Он дрожал и едва держался на ногах. Отойдя в сторону, он глухим голосом внезапно сказал Боннеру:
— Слушай, давай говорить начистоту. Я пришел только для того, чтобы увидеть их… Где они? Покажи мне их!
Он говорил о Люке и Жозине. Боннер понял его, но медлил с ответом. Рагю продолжал:
— Ты с утра водишь меня повсюду, я делаю вид, будто всем интересуюсь, а на самом деле я думаю только о них, они одни стоят у меня перед глазами, они одни заставили меня вернуться сюда, заставили преодолеть безмерную усталость и страдания… До меня дошло известие, что я не убил его; оба они живы, не так ли? У них много детей? Они счастливы, они наслаждаются жизнью, да?
Боннер размышлял. Опасаясь какой-нибудь необузданной выходки со стороны Рагю, он до сих пор старался отдалить час неизбежной встречи. Но разве его тактика уже не увенчалась успехом? Разве ему не удалось поразить Рагю чем-то вроде священного ужаса, ослепить его величием осуществленного дела Люка? Он видел трепет, растерянность Рагю, видел, что его ослабевшая рука бессильна подняться на новое преступление. И тогда с присущим ему спокойным добродушием Боннер наконец ответил:
— Ты хочешь их видеть, дружище? Я покажу их тебе. И что правда, то правда: ты увидишь счастливых людей.
Стол Люка стоял тут же, рядом со столом Буррона. Сам Люк восседал в середине стола; направо от него помещалась Жозина, налево — Сэрэтта и Жордан. Была здесь и Сюзанна, она сидела напротив Люка. Рядом с ней были Нанэ и Низ; им вскоре предстояло стать дедушкой и бабушкой; их золотистые волосы слегка побелели, но глаза смеялись так же весело, как в те далекие дни, когда оба они были резвыми и кудрявыми, точно маленькие барашки. Тут же сидело и все потомство Люка и Жозины. Илер, их старший сын, женился на дочери Нанэ и Низ — Колетте, от которой у него была дочь Мариетта, теперь уже пятнадцатилетняя девочка. У Поля Буажелена и Антуанетты Боннер родился сын Людовик, теперь уже восемнадцатилетний юноша; у Людовика и Мариетты дело, видимо, шло к свадьбе: они сидели рядом, шептались, секретничали, нежно улыбались друг другу. За ними сидел Жюль, младший сын Люка; он женился на дочери Арсена Ланфана и Эвлали Лабок — Селине, которая родила ему сына Ришара; этот, теперь уже шестилетний, удивительно красивый мальчик был предметом страстной любви своего дедушки Люка. Тут же сидела остальная родня; за этим столом всего теснее сливались токи враждебной крови — крови Фроманов, Буажеленов, Делаво, Боннеров, Лабоков и Ланфанов; здесь протянули друг другу руки дети рабочего, торговца и земледельца, воплощая в себе ту социальную сопричастность, из которой возник новый Боклер — Город справедливости и мира.
В ту минуту, когда подошел Рагю, последний луч заходящего солнца зажег стол сияющей славой: заискрились и заблестели букеты роз, серебряные блюда, легкие шелка и бриллианты в волосах женщин. И в этот миг прощания с дневным светилом птицы снова стремительно слетелись к столу, прежде чем укрыться на ночь среди ветвей. То была очаровательная и радостная картина: туча трепещущих крыльев, живой снег теплых перышек покрыли стол. Обедающие брали птиц в руки, ласкали их и вновь отпускали на волю. И эта пленительная доверчивость красношеек и зябликов провозглашала в тихом вечернем воздухе союз, отныне заключенный между всеми существами, всеобъемлющий мир, воцарившийся между людьми, животными и неживой природой.
— О дедушка Люк! — воскликнул шестилетний Ришар. — Взгляни-ка: малиновка пьет из стакана бабушки Жозины!
Мальчик говорил правду; эта картина развеселила и растрогала Люка, основателя Города. Вода в стакане Жозины была той свежей, чистой водой, которую он некогда отвел в Боклер со скал Блезских гор и из которой, казалось, родился весь Город: его сады, аллеи, брызжущие фонтаны. Люк взял стакан, поднял его вверх, к пурпуровому солнцу, и сказал:
— Выпьем, Жозина, выпьем за наш счастливый Город!
Жозина, уже совершенно седая, осталась той же страстно любящей и нежной подругой Люка. Она с улыбкой поднесла стакан к губам; за нею отпил из него и Люк.
— За благополучие нашего Города, праздник которого мы сегодня отмечаем! — продолжал Люк. — Пусть же расширяется он все дальше и дальше, пусть умножается в нем свобода, благосостояние, красота, пусть превратит он всю землю в царство всеобъемлющей гармонии!
Заходящее солнце окружило голову Люка ореолом; он сиял неувядаемой юностью, верой, победной радостью. Просто, без всякого тщеславия и напыщенности, он выразил свое ощущение счастья, которое наполняло его при виде того, что созданное им дело исполнено силы и жизни. Он был основателем, создателем, отцом: все эти ликующие люди, все те, кто пировал здесь, все те, кто славил сегодня Труд и летнее плодородие, — все они были его народом, его друзьями, его родными, его семьей, все более умножавшейся, все более дружной, все более счастливой. И в ответ на тост Люка, полный пламенной нежности, буря приветственных возгласов взмыла в ясное вечернее небо, прокатилась от стола к столу вплоть до дальних аллей. Все обедающие встали; подняв, в свою очередь, стаканы, они пили за здоровье Люка и Жозины, за эту чету героев, патриархов труда: за Жозину, спасенную и окруженную ныне ореолом супруги и матери, за Люка, искупителя, который, чтобы спасти ее, спас от угнетения и страдания весь отверженный мир наемных рабов. То было мгновение возвышенного подъема и величия, воплотившее в себе страстную благодарность многочисленного народа; то была награда за неисчерпаемую и деятельную веру, окончательное приобщение к славе и любви.
Бледный и трепещущий Рагю дрожал всем телом, сраженный вихрем этого апофеоза. Он не мог выдержать того сияния красоты и доброты, которое излучали Люк и Жозина. Шатаясь, он отступил и хотел было поспешно удалиться; но тут Люк, заметив подошедших, обратился к Боннеру:
— А вот и вы, мой друг! Именно вас мне и не хватало: ведь вы были моим вторым «я», вы были самым мужественным, самым осмотрительным, самым могучим из всех, кто трудился на ниве нашего дела; и нельзя чествовать меня, не чествуя также и вас… Но скажите мне, что это за старик рядом с вами?
— Чужестранец.
— Чужестранец? Пусть он приблизится, пусть преломит вместе с нами хлеб с наших нив, пусть выпьет воды из наших ключей! Все люди найдут в нашем Городе гостеприимство и мир… Жозина, подвинься, а вы, незнакомый друг, приблизьтесь, займите место между моей женой и мною: мы хотим почтить в вашем лице всех наших неведомых братьев, живущих в других городах мира.
Рагю, словно охваченный священным ужасом, отступил на шаг.
— Нет, нет! Не могу!
— Почему же? — спросил мягко Люк. — Если вы пришли издалека, если вы устали, вы найдете здесь помощь и утешение. Нам не нужно знать ни вашего имени, ни вашего прошлого. Мы исповедуем всепрощение, у нас царит братство, и каждый из нас полагает свое счастье в счастье других… Скажи ему об этом, милая жена: ты сумеешь найти более кроткие, более убедительные слова, мои же речи, кажется, только пугают пришельца.
Тогда заговорила Жозина:
— Вот стакан, друг! Почему бы вам не выпить за свое и за наше здоровье? Вы пришли издалека, вы наш брат, нам было бы радостно увеличить свою семью еще одним человеком. В Боклере установился обычай дарить друг друга в праздник лобзанием мира, стирающим прошлое… Возьмите же стакан и выпейте во имя всеобщей любви!
Но Рагю, бледный и дрожащий, сделал еще шаг назад, словно пораженный ужасом святотатец:
— Нет, нет! Не могу!
Промелькнуло ли в душе Люка и Жозины предчувствие истины, узнали ли они несчастного, который блуждал по миру целых полвека, влача бремя праздности и распутства, а теперь вернулся на родину для новых мук? Они посмотрели на него глазами, светившимися добротой и радостью, и тень глубокого участия омрачила их взор. И Люк сказал просто:
— Ступайте же, куда вам хочется, если вы не можете войти в пашу семью теперь, когда она становится все более тесной, все более дружной, все более единой. Видите? Вот она уже совсем сливается: столы придвигаются к столам; скоро останется лишь один стол, за которым будет восседать единый братский народ!
И вправду обедавшие начали подсаживаться друг к ДРУГУ, каждый стол, казалось, пускался в путь к своему соседу, столы мало-помалу смыкались: так всегда бывало к концу общей трапезы, славившей ясным июньским вечером праздник лета. Это получалось как бы само собой: сначала между столами сновали дети, переходившие во время десерта от одного стола к другому, а затем и взрослые, обедавшие с родственниками жены пли мужа, подсаживались во время десерта к столу своих родителей, желая побыть все вместе. Северен Боннер обедал за столом Морфенов, Зоэ Боннер — за столом Бурронов, Антуанетта Боннер — за столом Люка; как же могло их не тянуть к отцовскому столу, за которым сидел их старший брат Люсьен? Фроманы были рассеяны по различным столам, как семена — по различным бороздам: Шарль обедал вместе с Боннерами, Тереза и Полина — вместе с Морфенами; как же было им не показать пример другим, не увлечь других к родительскому столу? Ведь им так хотелось побыть вместе со своим отцом — основателем и создателем Города! И тогда взору Рагю предстала изумительная картина: столы двигались, примыкали, присоединялись друг к другу и в конце концов слились в единый стол, протянувшийся вдоль всего радостного Города. В аллеях, перед дверьми ликующих домов справлялась под звездами одна нераздельная трапеза, пасхальная трапеза братски единого народа; то было необъятное сопричастие, локоть к локтю, на одной и той же скатерти, среди тех же рассыпанных по столам розовых лепестков. Весь Город был охвачен гигантским пиршеством; семьи перемешались, слились в единую семью; одно и то же дыхание приподнимало грудь всех этих людей, одна и та же любовь владела всеми сердцами. С высокого, чистого неба спускался сладостный, всеобъемлющий мир — гармонии природы и людей.
Боннер не вмешивался в разговор Люка и Рагю; он не спускал глаз с несчастного старика, наблюдая за тем, как в нем совершается душевный перелом, которого ждал старый мастер; все то удивительное, что видел в течение дня Рагю, постепенно вырывало почву у него из-под ног; теперь же ослепительная картина празднества потрясла ужасом и сломила его. Пораженный в самое сердце, Рагю шатался; Боннер протянул ему руку.
— Идем, пройдемся немного! Вечерний воздух так нежен… Скажи, веришь ли ты теперь в наше счастье? Ты видишь, можно работать и быть счастливым, ибо только в труде — радость, здоровье, достойная жизнь. Работать — это значит жить. Только католическая религия, религия страдания и смерти, превратила труд в проклятие и усматривала сущность райского блаженства в вечной праздности… Труд не властвует над нами: он дыхание нашей груди, кровь наших жил, единственный смысл жизни, он заставляет нас любить, стремиться к продолжению своего рода, к бессмертию человечества.
Но Рагю, окончательно сломленный, уже не спорил; казалось, он был охвачен бесконечной смертельной усталостью.
— Ах, оставь, оставь меня… Я трус! Ребенок выказал бы больше мужества, чем я; я презираю себя. — Потом, понизив голос, он добавил: — Я ведь пришел сюда, чтобы убить их обоих… Да, то был бесконечный путь, все новые и новые дороги, годы скитаний наугад, сквозь неведомые страны… И только одна исступленная мысль жила в моей душе: вернуться в Боклер, разыскать их и вонзить им в тело тот нож, которым я когда-то так неудачно воспользовался!.. А теперь ты оставил меня в дураках, я дрогнул перед ними, я отступил, как трус, увидя их красоту, их величие, их счастье!
Боннер содрогнулся, услыхав это признание. Еще накануне его пронизало мрачным трепетом предчувствие задуманного Рагю преступления. Но теперь, видя, что Рагю раздавлен, он испытывал к нему жалость.
— Идем, идем, бедняга! Переночуй у меня и сегодня. Завтра посмотрим.
— Ночевать еще раз у тебя? О нет! Нет! Я ухожу, ухожу сейчас же.
— Но не можешь же ты уйти на ночь глядя: ты слишком утомлен, слишком слаб… Почему бы тебе не остаться с нами? Ты успокоишься, познаешь наше счастье.
— Нет, нет! Я должен уйти сейчас же, сейчас же. Верно сказал горшечник: мне здесь не место. — И голосом грешника, пытаемого в аду, Рагю добавил с затаенным бешенством: — Я не в силах видеть ваше счастье. Я бы слишком страдал!
Боннер не настаивал; его охватило тягостное, жуткое чувство. Он молча привел Рагю к себе домой; тот, не дожидаясь конца праздника, взял свою котомку и палку. Они не обменялись на прощание ни единым словом, ни единым жестом. И Рагю, нищий, разбитый старик, пустился в путь неверным шагом и исчез вдали, в постепенно сгущавшемся мраке. Боннер молча глядел ему вслед.
Но Рагю не сразу удалось избавиться от зрелища праздничного Боклера. Он медленно углубился в ущелье Бриа и шаг за шагом, с трудом начал взбираться между скал по склону Блезских гор. Теперь Рагю находился над Городом. Он обернулся. Бесконечное темно-синее, чистое небо искрилось звездами. И в этой ясной, нежной июньской ночи простирался внизу Город, сверкавший, подобно небу, бесчисленным множеством маленьких светил. То зажглись среди зелени, вдоль пиршественных столов, тысячи и тысячи электрических лампочек. Торжествуя над тьмой, вырисовываясь пламенными очертаниями среди мрака, эти столы вновь выступили перед Рагю. Они уходили вдаль, заполняли горизонт. До слуха Рагю по-прежнему доносились смех и песни; он все еще против воли присутствовал на этом гигантском пире, пире целого народа, слившегося в братскую, единую семью.
Тогда Рагю вновь попытался избавиться от этого зрелища; он поднялся еще выше, но, обернувшись, снова увидел Город, сиявший еще более ярким светом. Рагю поднялся еще выше, он поднимался все дальше и дальше. Но по мере того как он поднимался, он оборачивался, и Город, казалось ему, еще более вырастал; теперь он уже занимал всю равнину, он стал самим синим небом, сверкающим звездами. Все яснее доносились до слуха Рагю смех и песни: то великая человеческая семья праздновала радость труда на плодородной земле. Рагю в последний раз оглянулся и ускорил шаги; и еще долго шел он, пока не затерялся во мраке.
Прошли еще годы, и неотвратимая смерть, послушная спутница вечной жизни, сделала свое дело: унесла одного за другим тех, кто уже выполнил свою задачу. Первым умер Буррон, за ним его жена Бабетта, она оставалась веселой до самого конца. Затем ушел Пти-Да, потом Ма-Бле закрыла навеки свои голубые глаза, подобные беспредельному, вечному небу. Ланж скончался, заканчивая глиняную фигурку, изображавшую очаровательную девочку-босоножку, которая напоминала его покойную жену. Нанэ и Низ умерли, слившись в поцелуе, не успев достигнуть глубокой старости. Наконец, Боннер встретил смерть, как герой, на ногах, словно унесенный бурей труда: он умер в цехе, куда пришел посмотреть на работу гигантского молота, который одним ударом выковывал рельс.
Из всего поколения основателей и творцов торжествующего Боклера оставались в живых только Люк и Жордан; Жозина, Сэрэтта и Сюзанна окружали их любовью и вниманием. Эти три женщины, изумительно здоровые и бодрые для своего преклонного возраста, казалось, жили лишь для того, чтобы служить поддержкой и опорой мужу, брату, другу. У Люка начали постепенно отниматься ноги, он передвигался с трудом и почти все время проводил в кресле; Сюзанна переселилась в дом Люка, она с умилением и гордостью ухаживала за ним вместе с Жозиной. Люку было уже более восьмидесяти лет; он оставался неизменно веселым и полностью владел своими умственными силами; сам Люк говорил, смеясь, что он в расцвете молодости, если не считать проклятых ног, словно налитых свинцом. Сэрэтта не отходила от своего брата Жордана; он безвыходно работал у себя в лаборатории и даже спал там. Жордан был старше Люка на десять лет, он уже, как говорится, дышал на ладан, но все еще трудился с неторопливостью и методичностью, все еще был проникнут сознательной волей к труду, в то время как самые крепкие его сверстники давно уже спали в земле.
Он часто повторял своим слабым голосом:
— Умирают лишь те, кто хочет этого; те, у кого осталось невыполненное дело, не умирают. Мое здоровье очень плохо, но я все же доживу до глубокой старости и умру только в тот день, когда закончу свое дело… Вот увидите, вот увидите! Я заранее буду знать о дне своей смерти, и я предупрежу вас о ней, мои добрые друзья; я скажу вам: прощайте, мой день окончен, теперь я могу уснуть.
И Жордан продолжал работать, полагая, что дело его еще не завершено. Он вечно кутался в плед, не пил ничего холодного, чтобы не простудиться, подолгу отдыхал, лежа на кушетке, и уделял своим изысканиям лишь два-три часа в день. Но зато он работал с такой методичностью, с такой настойчивостью и продуктивностью, что ему удавалось выполнить в эти отвоеванные им часы огромную работу. Сэрэтта, внимательная, самоотверженная, не отходила от него; казалось, ее жизнь неотделима от жизни брата; она выполняла одновременно обязанности сиделки, секретаря, лаборанта — и никого не допускала к Жордану. В те дни, когда руки Марсиаля слабели настолько, что лишали его возможности осуществить задуманную работу, Сэрэтта выполняла все по его указаниям; она стала как бы продолжением его существа.
Жордан считал, что его дело будет закончено лишь в тот день, когда он сможет давать новому Городу благодатное электричество неограниченно, без счета, подобно неиссякаемому потоку воды, подобно воздуху, которым свободно дышит каждый. За шестьдесят лет работы он значительно приблизился к этой цели и последовательно разрешил ряд подготовительных, связанных с нею задач. Прежде всего Жордану удалось упразднить расходы по перевозке угля: с той поры уголь сжигался тотчас же по выходе из шахты, под котлами, и получавшаяся таким образом электрическая энергия передавалась по кабелям, почти без утечки, на заводы. Затем, после долгих изысканий, Жордан изобрел аппарат, превращавший заключенную в угле тепловую энергию непосредственно в электрическую, минуя стадию механической энергии. Иными словами, он упразднил паровой котел, и это усовершенствование дало более пятидесяти процентов экономии; теперь для работы динамо-машин достаточно было простого сгорания угля; это позволило Жордану пустить в ход изобретенные им электрические печи, которые произвели переворот в металлургии, и обильно снабжать город электричеством для общественных и домашних нужд. Но все же электричество было еще слишком дорого; а Жордан хотел сделать его даровым, доступным всякому, подобно веющему ветру. К тому же ученого охватывал ужас при мысли о возможном, более того, несомненном истощении угольных запасов земли. Быть может, не пройдет и столетия, как все запасы топлива будут исчерпаны: это повлечет за собой гибель цивилизации, остановку промышленных предприятий, паралич транспорта — и человечество застынет в холодной неподвижности, подобно огромному телу, в котором прекратилось кровообращение. Жордан с тревогой отмечал использование каждой новой тонны угля, говоря себе: еще одной тонной меньше! И он, этот хилый, томимый лихорадкой, мучимый кашлем полумертвец, терзаясь мыслью о катастрофе, угрожавшей грядущим поколениям, дал себе клятву, что не умрет, прежде чем не подарит им тот обильный источник неиссякаемой силы и жизни, с помощью которого они создадут грядущую цивилизацию и счастье. И он снова принялся за работу.
Понятно, Жордан прежде всего подумал о водопадах. В горных странах с успехом пользовались этой первобытной механической силой, несмотря на все капризы непокорных вод и на неизбежное оскудение потоков в периоды засухи. К несчастью, немногочисленные ручьи Блезских гор, почти иссякшие вследствие отвода ключевых вод в город, не обладали необходимой энергией. К тому же ручьи не могли служить той правильно действующей, постоянной, неисчерпаемой силой, в которой нуждался Жордан для выполнения своих широких замыслов. Затем мысль ученого остановилась на океанских приливах: нельзя ли использовать вечную силу их бьющего о берег прибоя? Некоторые его коллеги уже занимались этой проблемой; Жордан продолжал их изыскания; он даже изобрел аппараты для постановки первых опытов. Отдаленность Боклера от моря не могла служить помехой. Ведь электричество передавалось теперь на значительные расстояния почти без утечки. Но потом Жордану пришла в голову другая грандиозная мысль, постепенно овладевшая всем его существом и ставшая для него воплощением всей его жизненной задачи; ее осуществление дарует счастье миру, думалось ученому.
Жордан, худой и зябкий, страстно любил солнце. Он следил за ним в течение дня; каждый вечер на закате его охватывал страх перед наступающими сумерками; нередко он вставал на рассвете, чтобы насладиться зрелищем возрождающегося солнца. Если бы солнце утонуло в море, если бы оно никогда не появилось вновь, — какая бесконечная ночь, ледяная и губительная, наступила бы для несчастного человечества! Это был культ божественного солнца, владыки вселенной, создателя и благоустроителя, который извлек живые существа из влажной земли и в течение неисчислимых веков согревал их, давал им возможность развиваться и расширять свое царство, питал их плодами земли. Солнце — вечный источник жизни, ибо оно источник света, тепла и движения. Оно царит как сияющий славой, мощный, благой, справедливый властелин, как высшее божество: без него ничто бы не существовало, и его исчезновение повлекло бы за собой гибель всего живого. А если так, размышлял Жордан, почему бы солнцу не продолжить и не завершить свое дело? Ведь оно тысячелетиями накопляло свое благодетельное тепло в растениях и деревьях, из которых впоследствии образовался каменный уголь. Тысячелетиями отлагался уголь в недрах земли, храня для нужд человечества огромный запас тепла: бесценный дар, благодаря которому наша цивилизация обрела новую мощь. Значит, и теперь надо обратиться к благодатному солнцу: оно по-прежнему будет дарить своим созданиям — миру и человеку — все большую полноту жизни, истины, справедливости, оно даст им всю полноту счастья, о котором грезили люди. Солнце исчезает по вечерам, оно тускнеет зимой — упросим же его оставить нам обильную долю своего пламени, чтобы мы могли спокойно дожидаться его возвращения поутру и переносить без страдания зимние холода. Так ставилась проблема, одновременно простая и головокружительная: следовало обратиться непосредственно к солнцу, следовало найти способ накоплять солнечное тепло, превращать его при помощи специальных аппаратов в электричество и хранить огромные запасы электрической энергии в непроницаемых резервуарах. Таким образом возник бы неисчерпаемый источник силы, которой человечество могло бы распоряжаться по своему усмотрению. В палящие летние дни люди будут собирать лучи, как колосья, и складывать их в амбары — в огромные резервуары. А потом, когда ночи удлинятся, когда наступит зима с ее мглой и морозами, люди будут располагать запасами света, тепла и движения, необходимыми для счастья человечества. И эта электрическая энергия, похищенная у зиждительного солнца, прирученная людьми, станет покорной служанкой человека, вечно готовой к его услугам; она облегчит ему труд, поможет превратить его в источник радости, здоровья, справедливого распределения богатства, сделать его законом, религией жизни.
Мечта Жордана уже давно занимала ученых; были даже изобретены небольшие аппараты, накоплявшие солнечное тепло и претворявшие его в электрическую энергию; но то были приборы чисто лабораторного характера, дававшие ничтожное количество энергии. Однако для того, чтобы наполнить огромные резервуары, которые могли бы утолить нужды целого народа, следовало повести дело в гораздо больших масштабах, сделать его практически осуществимым. И боклерцы увидели, что Жордан строит в бывшем крешрийском парке все новые и новые аппараты неизвестного назначения, походившие на башни; работа над ними продолжалась долгие годы. Жордан никому не открывал своей тайны. В ясные дни, когда он чувствовал себя более крепким, он медленной стариковской походкой отправлялся в парк, запирался со своими помощниками на новом опытном заводе и упорно работал там, невзирая на неудачи; этот трудолюбивый муравей, которого мог бы убить первый слишком жаркий луч солнца, неутомимо боролся и шаг за шагом подвигался к завоеванию царственного светила. Никогда еще не совершался столь героический подвиг, никогда еще идея, полновластно владевшая таким хилым телом, не одерживала более возвышенной победы над природой: еще вчера электричество было для человека смертельно разящей молнией, сегодня же оно стало завоеванной, покорной ему силой. И в конце концов Жордану удалось разрешить задачу: благое, величественное солнце позволило позаимствовать у себя часть того неистощимого пламени, которым оно, не остывая, согревает землю в течение бесчисленных веков. Были произведены последние испытания, затем вместо опытного завода построили и пустили в ход постоянный завод, и он уже целый год безотказно снабжал боклерцев электричеством, подобно тому как ключи Блезских гор снабжали их водой. Но изобретение Жордана все же не было свободно от существенного недостатка: из огромных резервуаров происходила значительная утечка энергии; оставалось внести последнее усовершенствование, которое позволило бы сберегать в полной сохранности запасы тепла и в длинные декабрьские ночи зажигать над городом новое солнце.
Жордан вновь принялся за работу. Он искал, он боролся, он твердо решил не умирать, пока не закончит свое дело. Силы его иссякали, он уже не мог выходить из дому и, работая над последним, долго ускользавшим от него усовершенствованием, был вынужден на расстоянии руководить работой завода. Проходили месяцы. Запершись в своей лаборатории, Жордан упорно работал над разрешением своей задачи; он хотел дожить до того дня, когда задача эта будет решена до конца. И день этот наступил: Жордан нашел способ избежать всякой утечки, сделать резервуары непроницаемыми, способными хранить долгое время запасы электрической энергии. И тогда у Жордана осталось лишь одно желание: проститься с делом рук своих, обнять близких, а затем раствориться во вселенной.
Стоял октябрь; солнце еще золотило опадающие листья теплыми, ясными, нежными лучами. Жордан настоял на том, чтобы его в последний раз отнесли в кресле на завод: там только что установили и пустили в ход новоизобретенные резервуары. Он хотел воочию убедиться в своей победе, в том, что Боклер отныне располагает достаточными запасами солнечного тепла и может спокойно дожидаться наступления весны. И в солнечный послеполуденный час желание Жордана было исполнено: его перенесли на завод; он провел там два часа, подробно осмотрел свои аппараты, объяснил, как надо с ними обращаться, чтобы они работали наилучшим образом. Завод стоял у самого подножия Блезских гор, в южной части старого парка; то был дивный, изобиловавший плодами и цветами уголок. Над обширными постройками, связанными между собой огромными стальными и стеклянными крышами, высились башни; ничего другого не было видно снаружи: кабели электрической передачи были проложены под землей. Под конец Жордан попросил двух несших его кресло рабочих остановиться на несколько мгновений посреди центрального двора завода; он окинул последним долгим взглядом весь этот созданный им мир, источник вечного существования, в котором воплотилась страстная мечта всей его жизни. Потом он обратился к Сэрэтте, которая не отходила от его кресла.
— Ну, дело мое сделано, и сделано хорошо, — сказал он с улыбкой. — Теперь я могу спокойно опочить… Вернемся домой, сестра!
Жордан сиял радостью при мысли о том, что его задача успешно выполнена; этот усердный труженик предвкушал близость долгожданного отдыха. Сэрэтта, желая, чтобы брат немного дольше пробыл на воздухе, распорядилась нести его домой кружным путем; и вдруг, по выходе из аллеи, Жордан оказался перед флигелем, где жил Люк, прикованный, как и он, к креслу. Друзья уже несколько месяцев не видались. Они были вынуждены переписываться друг с другом: и только их милые сиделки, их ангелы-хранители, постоянно навещавшие обоих больных, передавали им вести друг о друге. И тогда еще одно, последнее желание охватило умирающего, уже ощущавшего приближение вечного сна.
— О, прошу тебя, сестра, позволь мне остановиться здесь, под этим деревом, на этой еще зеленой лужайке… А ты поднимись к Люку, предупреди его, скажи, что я здесь, у дверей дома, и жду его.
Удивленная Сэрэтта заколебалась: ее тревожило, как бы глубокое волнение, неизбежное при этой встрече, не повредило брату.
— Но, друг мой, ведь Люк, как и ты, уже не владеет ногами; как может он спуститься к тебе?
Глаза Жордана оживились веселой улыбкой:
— Его снесут сюда, сестра. Явился же я к нему в моем кресле, и он может явиться сюда в своем. — И Жордан добавил с нежностью: — Здесь так хорошо; мы побеседуем в последний раз, простимся… Разве можем мы навеки покинуть друг друга, не обнявшись на прощание?
Сэрэтта была не в силах отказать брату в его просьбе; она поднялась к Люку. Жордан спокойно ждал ее возвращения, подставив лицо теплой ласке заходящего солнца. Вскоре Сэрэтта возвратилась и сообщила брату, что его друг сейчас спустится к нему. И глубокое волнение охватило присутствующих, когда из дома показался Люк: два человека несли его в кресле, как и Жордана. Люк медленно приближался к своему другу; за ним следовали Жозина и Сюзанна, не отходившие от него. Кресло Люка опустили на землю рядом с креслом Жордана; и друзья соединили руки в долгом, нежном пожатии.
— Ах, дорогой Жордан, как я вам благодарен! Как это похоже на вас: захотеть еще раз увидеться и проститься со мною!
— Не приди мне в голову эта мысль, вы бы сами явились ко мне, дорогой Люк; меня несли мимо вашего дома; и было так естественно встретиться в последний раз среди этой зелени, под одним из милых нашему сердцу деревьев, сень которых мы так любили!
И Жордан показал на большой серебристый тополь; то был величественный гигант, уже наполовину лишенный листвы. Солнце еще нежно золотило его, и лучезарная пыль струилась мелким дождем с его ветвей. Вечер был проникнут глубоким миром, бесконечно кротким очарованием. Яркий луч окружал обоих старцев умиленным сиянием, а три стоявшие позади них женщины, казалось, окутывали их незримым покровом своей заботливости.
— Подумайте, мой друг, — продолжал Жордан, — столько лет наши жизни были тесно переплетены благодаря совместной работе! И теперь уже трудно сказать, где кончался один из нас и где начинался другой. И я унес бы с собой в могилу угрызения совести, если бы еще раз не попросил у вас прощения за то, что сначала, когда вы обратились ко мне, прося моей помощи для создания грядущего Города — Города справедливости, я отнесся недоверчиво к вашим замыслам. Я был уверен в том, что вы потерпите неудачу.
Люк рассмеялся:
— Да, да, мой друг, вы говорили тогда, что политические, экономические и социальные битвы вам чужды… Конечно, люди не раз гнались за химерами! Но что из того? Значит ли это, что не надо вмешиваться в ход событий, что надо предоставить эволюции совершаться без участия людей, что не к чему торопить час освобождения. Тот, кто хочет руководить людьми, нередко идет на компромиссы, делает самую черную, самую неприглядную работу; его оправдание в том, что это порой дает возможность вдвое сократить очередной этап долгого пути человечества.
Жордан с живостью перебил его:
— Вы были правы, мой друг, и вы блестяще доказали мне это. Ваша борьба здесь создала целый мир. Быть может, вы избавили человечество от целого столетия нищеты и страданий; заново возрожденный Боклер, новый Город — Город справедливости и счастья — свидетельствует о благости вашей миссии, о благодетельном величии вашего дела… Видите, я весь с вами, умом и сердцем; я не хотел бы расстаться с вами, не повторив еще раз, что вы сделали меня своим сторонником и что я с возрастающей любовью следил за вашими успехами на пути к осуществлению великих, общечеловеческих идеалов. Часто вы служили мне примером.
Но тут Люк запротестовал:
— О друг мой, как вы можете так говорить? Это вы, вы служили мне примером — непрерывным, возвышенным, великолепным… Вспомните, что у меня бывали часы утомления и слабости, и в эти часы я неизменно видел вас неколебимым, полным мужества, полным веры в свое дело, даже тогда, когда все, казалось, рушилось вокруг вас… Вы верили лишь в труд, лишь в нем видели источник здоровья, смысл жизни, побуждение к действию: в этом заключалась ваша непреоборимая сила. Ваше дело стало самим вашим сердцем, самим вашим мозгом, кровью, что пульсировала в ваших жилах, мыслью, что неизменно бодрствовала в глубине вашего разума. Для вас существовало только одно: ваше дело; час за часом вы отдавали ему всю свою жизнь, чтобы оно воплотилось в ней… Зато какой непреходящий, несокрушимый памятник, какой залог величия и счастья вы завещаете людям! Я, строитель Города, пастырь парода, ничего не мог бы сделать без вас; моя задача осталась бы невыполненной, если бы вы не выполнили своей.
Наступило молчание; пролетела стая птиц, медленно спускались сумерки; с обнаженных ветвей все более кротко струилась золотистая пыль заходящего осеннего солнца. Обеспокоенная Сэрэтта с материнской заботливостью поправила плед, соскользнувший с колен Жордана; Жозина и Сюзанна, со своей стороны, нагнулись к Люку, боясь, как бы он не утомился.
Люк продолжал:
— Наука — великий революционер; вы с самого начала сказали мне это, и каждый шаг на нашем долгом пути был неопровержимым доказательством вашей правоты… Разве было бы возможно существование нового Боклера — Города благосостояния и солидарности, — если бы вы не предоставили в наше распоряжение электрическую энергию, которая стала необходимой опорой всякого труда, всей социальной жизни? Только наука, только истина постепенно даст человеку свободу, сделает его господином своей судьбы, повелителем мира и превратит силы природы в его покорных слуг… Я строил, мой друг, вы же дали мне возможность вдохнуть жизнь в камни и в цемент.
— Это правда, — спокойно ответил своим негромким голосом Жордан, — наука освободит человека; истина — вот мощная, вот единственная созидательница братства и справедливости… Я ухожу довольный, я только что посетил в последний раз наш завод, теперь он будет действовать так, как должно, он облегчит участь людей и даст им счастье.
Жордан продолжал говорить; он дал Люку подробные указания относительно работы изобретенных им новых аппаратов, относительно будущего употребления этих неисчерпаемых резервуаров энергии; казалось, он диктует другу свою последнюю волю. И действительно, разве не являлись завещанием Жордана та радость, тот мир, которые человечеству предстояло извлечь из его изобретения? Электричество уже не стоило ничего; его было так много, что оно отпускалось гражданам в неограниченном количестве, как вода неиссякаемых источников, как ветер, свободно веющий со всех сторон. Лишь при этом условии электричество и смогло стать основой жизни.
Во всех общественных зданиях, во всех даже самых скромных, частных домах расходовали, не считая, свет, тепло, движение. Достаточно было повернуть несколько выключателей — и дом освещался, отоплялся, на кухне варились кушанья, приводились в движение различные машины для производственных или домашних работ. Изо дня в день изобретались всевозможные остроумные приспособления для домашнего хозяйства; они позволяли заменить ручной труд механическим и тем облегчали положение женщин. Наконец-то все люди, начиная от прислуги и кончая промышленным рабочим, которые издревле были рабочим скотом, мало-помалу освобождались от тяжелого физического усилия, от ненужных страданий; теперь их работу выполняла покоренная, прирученная природная сила, опрятная и молчаливая, требовавшая лишь надзора за собой. Это означало освобождение разума, повышение нравственного и интеллектуального уровня всех тех, кто раньше изнемогал под бременем тяжкого, несправедливо распределенного труда, с бесчеловечной жестокостью обрекавшего огромную толпу обездоленных на невежество, низменное существование и преступление. При этом не было и речи о праздной лени, всюду царствовал труд, но более сознательный и свободный, труд человека, ставшего властелином: несколько часов отдавалось общей, необходимой для Города работе, а затем каждый посвящал себя своим любимым занятиям, служа на свой лад истине и красоте. И бедные, покорные лошади и прочий рабочий скот, отныне освобожденные от необходимости везти телеги, ворочать жернова, тащить вьюки, были выпущены на волю — в луга и леса.
Электричество находило себе все новое применение: каждый день приносил бесчисленные благодеяния. Жордан изобрел электрические лампы такой силы, что достаточно было двух или трех, чтобы осветить целую улицу. Близилось время осуществления мечты Жордана — зажечь над Боклером второе солнце. Были также построены изумительные, огромные теплицы, в которых благодаря усовершенствованной системе отопления во всякое время года созревали цветы, плоды, овощи. Город изобиловал ими, их раздавали, не считая; отныне уже не существовало зимы, как уже не существовало ночи. Перевозка грузов и пассажиров, даже простое передвижение по многолюдным улицам также становилось все более и более легким благодаря даровой электрической энергии, приводившей в ход мотоциклеты, легковые и грузовые автомобили, поезда городской железной дороги.
— Я ухожу довольный, — повторил Жордан спокойно и весело. — Я выполнил свою задачу до конца и теперь могу спокойно уснуть. Завтра будет осуществлено воздухоплавание, люди завоюют бесконечное воздушное пространство, как они уже завоевали океаны. Завтра они смогут передавать известия из одного конца земли в другой без помощи проволоки или кабеля. Человеческое слово, человеческий жест будут облетать мир с быстротой молнии… Это и будет, мой друг, освобождение народов силой науки, этого великого, неодолимого революционера, неуклонно ведущего человечество к истине и миру. Рельсы наших железных дорог, пожирающие пространство, пересекающие течение рек, прорезающие толщу гор, давно уже разрушают границы между народами, собирая все нации воедино, сжимая их в тугих братских петлях своей гигантской сети. А то ли еще будет, когда одна столица станет дружески переговариваться с другой, когда одна и та же мысль будет в одну и ту же минуту объединять общими интересами материки, когда воздушные шары поплывут в бесконечном свободном небе нашей общей родины, не зная таможенных застав и пошлин! Воздух, которым все мы дышим, небесное пространство, которое принадлежит нам всем, станет беспредельным полем гармонии; царством грядущего всечеловеческого примирения… Вот почему, мой друг, я всегда был так спокоен, так уверен в конечном освобождении. Сколько ни пожирали друг друга люди в бессмысленной, слепой борьбе, сколько ни нагромождали заблуждений и лжи религии, старавшиеся отстоять свое господство, — непобедимая наука все же двигалась шаг за шагом вперед, неся человечеству свет, братство и счастье. И своей собственной силой, неотразимой силой истины, она сокрушит прошлое, полное мрака и ненависти, окончательно освободит умы и сблизит сердца в свете великого благодетельного солнца, нашего общего отца.
Жордан устал; голос его слабел. Все же он добавил с веселой улыбкой:
— Видите, мой друг, я был таким же революционером, как и вы.
— Я это знаю, друг мой, — ответил с нежным волнением Люк. — Вы во всем были моим учителем; у меня нет слов, чтобы достойно отблагодарить вас за те великолепные уроки энергии, которые вы мне преподали, за вашу изумительную веру в труд и деяние.
Солнце склонялось; легкий трепет пробегал в ветвях гигантского тополя; золотая солнечная пыль, струившаяся с них, бледнела. Приближалась ночь; сладостный покой медленно овладевал высокими травами. Три женщины, безмолвно слушавшие разговор друзей, обеспокоились; благоговейное волнение дотоле не позволяло им прервать его. Но тут они вмешались — нежно, без слов, одним материнским жестом.
Жозина и Сэрэтта укутали Люка в плед.
— Мне не холодно, вечер такой ясный! — сказал он просто.
Сэрэтта, обернувшись, взглянула на исчезавшее за горизонтом солнце; Жордан взглянул туда же.
— Да, наступает ночь, — сказал он. — Солнце может спокойно садиться, — оно оставило в наших амбарах часть своей благости и силы… И на сей раз уходит не только оно, мой день также окончен. Я отхожу ко сну… Прощайте же, мой друг!
— Прощайте, дорогой Жордан, — отозвался Люк. — Скоро и я буду спать тем же сном.
В этом прощании была хватающая за сердце нежность, было простое, поразительное величие. Оба знали, что они больше не увидят друг друга, они обменивались последним взглядом, перебрасывались последними словами. После шестидесяти лет совместной работы они разлучались с единственной надеждой соединиться в потоке поколений и жить в тех людях грядущих времен, за счастье которых они боролись.
— Прощайте, мой друг, — снова сказал Жордан. — Не грустите: смерть — благостная и необходимая сила. Человек оживает в других людях, он бессмертен. Ведь мы уже отдали себя другим, мы трудились ради них, и мы возродимся в них и, таким образом, сами насладимся плодами нашего дела… Прощайте, мой друг.
И Люк повторил еще раз:
— Прощайте, мой друг, все, что останется от нас, расскажет о нашей любви и о нашей надежде. Каждый человек рождается для того, чтобы выполнить свое дело: у жизни нет другого смысла, природа производит на свет новое существо всякий раз, как ей нужен новый работник. И, отработав свой день, каждый может отойти ко сну: земля вновь принимает его в свои недра для другой работы… Прощайте, мой друг.
Люк наклонился, желая поцеловать Жордана. Но это ему не удалось; трем женщинам пришлось нежно помочь обоим друзьям, поддержать их, чтобы дать им возможность обнять друг друга. Люк и Жордан от души рассмеялись, они были удивительно веселы и покойны в этот прощальный час, они не испытывали ни сожалений, ни угрызений совести, сознавая, что с честью выполнили свой долг, закончили свою работу. Не было в них и страха перед тем, что может ждать их за гробом: они предвкушали тот глубокий, мирный сон, которым засыпают честные труженики. Они поцеловались нежным, долгим поцелуем, вложив в него свое последнее дыхание.
— Прощайте, дорогой Жордан.
— Прощайте, дорогой Люк.
Больше они не сказали ни слова. Воцарилось глубокое священное молчание. Солнце исчезло с огромного неба за далекой, смутной чертой горизонта. На высоком тополе умолкла птица; легкий сумрак окутал его ветви; пышными травами, рощами, аллеями, лужайками парка завладевал чарующий вечерний мир.
Тогда по знаку Сэрэтты кресло Жордана подняли и медленно, бережно понесли. Люк неподвижно сидел в своем кресле: он жестом попросил оставить его на несколько мгновений под деревом. Он глядел вслед своему другу; Жордан удалялся в глубь широкой, прямой, как стрела, аллеи. Аллея была длинной, и кресло становилось все меньше и меньше. Внезапно Жордан обернулся: они обменялись с Люком последним взглядом, последней улыбкой. И это было все: кресло затерялось в густевшем сумраке, заливавшем дремотою парк. Возвратившись в свою лабораторию, Жордан прилег; он был таким хилым и слабым, что его можно было принять за ребенка; и как он предсказал, так и случилось. Дело его было закончено, день отработан, и теперь он позволил смерти унести его: на следующее утро он умер, с ясной улыбкой, на руках у Сэрэтты.
Люку суждено было прожить еще пять лет; почти все время он проводил в кресле, у окна своей комнаты; отсюда он наблюдал, как растет и укрепляется его Город. Через неделю после смерти Жордана Сэрэтта присоединилась к Жозине и Сюзанне; теперь все они ухаживали за Люком, окружали его любовью и заботой. В течение многих лет он сеял вокруг себя любовь, полными пригоршнями разбрасывал ее семена — а ныне кругом ширилась под солнцем беспредельная пива, и он пожинал богатую, пышную жатву.
В эти долгие часы счастливого созерцания, глядя на созданный им цветущий Город, Люк часто вспоминал прошлое. Он возвращался мыслью к той исходной точке, от которой он отправился: к той скромной книжке, где была изложена теория Фурье. Он вспоминал ту бессонную ночь, когда, охваченный лихорадочным предчувствием своей еще смутной для него самого миссии, но уже готовый разумом и сердцем воспринять доброе семя, он принялся за чтение, желая побороть бессонницу. И тогда, в этот час умственного и душевного возбуждения, его неожиданно озарили, зажгли восторгом и толкнули на следующий же день к действию гениальные идеи Фурье: идея о страстях, освобожденных от позорного клейма, признанных полезными силами самой жизни; идея о труде, избавленном от каторжного гнета, облагороженном, привлекательном, ставшем новым законом социальной жизни; идея об ассоциации капитала, труда и знания, постепенно, мирным путем завоевывающей свободу и справедливость. Лишь благодаря Фурье решился Люк предпринять крешрийский опыт. Первый Общественный дом с его школой, первые мастерские, чистые и веселые, с введенным в них разделением труда, первый рабочий городок с его белыми домами, смеющимися среди зелени, — все это родилось из идей Фурье, дремавших, как дремлет зимою в полях доброе семя, всегда готовое прорасти и процвести. Быть может, новой религии человечества, как и католицизму, понадобятся целые века, чтобы окончательно утвердиться. Но зато какое быстрое развитие, какое непрерывное расширение происходит по мере роста любви и укрепления Города! Фурье, эволюционист, человек теории и практики, выдвигал принцип ассоциации между капиталом, трудом и знанием как основу для немедленного осуществления опыта новой социальной организации; следующей ступенью был такой строй, к которому стремились коллективисты, а затем — даже та абсолютная свобода, о которой мечтали анархисты. Постепенно распределяясь между членами ассоциации, капитал тем самым медленно уничтожался; единственными основами нового социального строя, единственными началами, управлявшими им, становились труд и знание. Это с неизбежностью приводило к исчезновению торговли и к постепенному упразднению денег: ведь торговля была только стеснительным, громоздким колесом социального механизма, непроизводительно пожиравшим общественное богатство, а деньги — эта фиктивная ценность — становились совершенно ненужными в обществе, где все были производителями, где в непрерывном обмене обращалось изумительное богатство.
Таким образом, некогда отправившись от опыта, предложенного Фурье, новый Город на каждом следующем этапе своего пути преображался, все более приближаясь к полноте свободы и равенства; попутно он покорил социалистов, принадлежавших к враждующим сектам, коллективистов и даже самих анархистов и в конце концов собрал их в единый братский народ, все члены которого пришли к взаимному примирению на основе общего идеала царствия божьего, завоеванного наконец на земле.
Таково было изумительное, победоносное зрелище, которое развертывалось перед глазами Люка: зрелище его Города — Города счастья, яркие крыши которого весело улыбались среди зелени. Первое поколение, еще не свободное от давних заблуждений, испорченное отравленной средой, мучительно пробивало себе путь к грядущему, преодолевая бесчисленные препятствия, свирепую ненависть; зато новые поколения, воспитанные в новом духе школами и мастерскими, двигались по тому же пути легким, бодрым шагом и достигали тех далей, которые некогда представлялись химерой. Жизнь шла вперед; у детей и внуков были, казалось, другие сердца и другой мозг: идеал братства был для них понятен и легко доступен, ведь они жили в таком обществе, где счастье каждого было уже практически неотделимо от всеобщего счастья. Вместе с торговлей исчезло и воровство. Упразднение денег повлекло за собой отмирание преступной алчности. Больше не существовало наследства, больше не рождалось людей, имевших право на праздность, больше не кипели враждебные страсти вокруг завещаний. К чему было питать друг к другу злобу и зависть, стремиться завладеть хитростью или силой чужим добром? Ведь общественное достояние принадлежало всем: каждый рождался, жил и умирал столь же богатым, как его сосед. Преступление теряло всякий смысл, становилось нелепым; исчезли жандармы, суды, тюрьмы, рухнула вся свирепая система подавления и кары, защищавшая кучку богатых грабителей от возмущения огромной толпы обездоленных. И нужно было самому жить среди этого народа, не знавшего отвратительной жестокости войн, повиновавшегося единственному закону — закону труда, постигшего, что наилучшей основой солидарности является разумное и правильное понимание собственных интересов, чтобы убедиться в осуществимости мечты о всеобщем счастье: если люди избавлены от чудовищной лжи религии, если они просвещены, если они знают истину и стремятся к справедливости, всеобщее счастье, которое считали утопией, достижимо! С того дня, как воспитатели перестали подавлять, искоренять страсти своих воспитанников, а, напротив, начали сознательно развивать их, как силы самой жизни, страсти потеряли острый привкус запретного, они сделались социальными добродетелями, обусловили непрерывный расцвет индивидуальных сил и способностей. Правомерное счастье состоит в развитии, в воспитании всех пяти чувств человека и чувства любви: люди должны наслаждаться, удовлетворять свои потребности без лицемерия, при ясном свете дня. Долгие усилия борющегося человечества привели к свободному раскрытию всех способностей личности, к обществу, имевшему целью всесторонне удовлетворять потребности людей: человек сделался человеком в полном смысле этого слова и жил теперь полнокровной жизнью. И Город счастья стал, таким образом, воплощением религии жизни, новой религии человечества, освобожденного наконец от всяких догматов, нашедшего в самом себе смысл и цель бытия, свою радость и славу.
Но прежде всего Люк видел торжество спасительного труда, создателя и правителя нового мира. Люк с самого начала стремился поразить насмерть, уничтожить бесчеловечный наемный труд, этот источник нищеты и страдания, эту прогнившую основу старого, разрушавшегося социального здания. Люку грезилось и другое: преобразование труда, более справедливое распределение богатств. Но сколько этапов пришлось пройти, прежде чем эта греза превратилась в реальность, в Город счастья! И здесь исходной точкой послужил Фурье: ассоциация тружеников, мастерские, где занимались разнообразными, не слишком продолжительными, привлекательными работами: группы людей, которые разбивались по специальностям, разделялись и вновь соединялись, переплетаясь, подобно свободным, непрерывно функционирующим органам живого тела. В идеях Фурье уже содержалась в зародыше свободная коммуна: правда, он отвергал насильственную революцию и предпочитал сначала использовать механизм существовавшего социального строя, но его надеждой, его конечной целью было разрушение этого строя. Так и на Крешрийском заводе наемный труд отмирал лишь медленно и постепенно: первой стадией была стадия ассоциации капитала, труда и знания с соответственным распределением прибылей. На следующей стадии наемный труд принял форму, вполне удовлетворявшую требованиям коллективистов: вместо денег были введены в обращение боны, выдававшиеся за проделанную работу. И все-таки это был еще тот же наемный труд, правда, смягченный, замаскированный, но продолжавший существовать. Полностью он был уничтожен лишь на последней стадии — на стадии свободной коммуны; когда воцарились полная свобода и полная справедливость, воцарились единство и гармония — все то, что некогда считалось химерой. Уже не существовало никаких властей: новый социальный строй был основан на труде, труде необходимом и всеми признанном, ставшем законом и культом. Бесчисленное множество работников, объединенных в группы, занималось трудом; в основу этих групп легли прежние группы рабочих — строителей, швейников, металлистов, работников других отраслей промышленности, земледельцев; но эти объединения тружеников проделали большой путь: бесконечно умножаясь, видоизменяясь, переплетаясь друг с другом, они в конце концов стали удовлетворять и личные склонности каждого, и все потребности общества. Всякий беспрепятственно развивал свои силы и способности: он мог входить в несколько групп, переходить от земледельческого труда к фабрично-заводскому, распределять свои рабочие часы сообразно своему желанию и вкусу. Исчезла и борьба классов: ведь теперь существовал только один-единственный класс трудящихся, одинаково богатых, одинаково счастливых, получивших одинаковое образование и воспитание, живших в одинаковых домах, не отличавшихся друг от друга ни одеждой, ни нравами. Отныне был только один владыка, один вождь, один бог: труд, царственно благородный труд; он спас человечество, погибавшее от лжи и несправедливости, вернул ему наконец силу, радость жизни, любовь и красоту.
Люк улыбался от удовольствия, слыша смех и песни; их донесло до него дыхание утреннего ветерка: какая звонкая радость царила в городе! Какая усердная работа, легкая и приятная, кипела там! Труд отнимал у каждого только несколько часов в день; и то обязанности рабочего сводились теперь лишь к надзору: весь труд выполняли новые, сильные, остроумно сконструированные машины; у некоторых из них были даже руки и ноги, как у древних рабов. Они поднимали горы, и они же обрабатывали с бесконечной тщательностью самые тонкие изделия. Они двигались, повиновались, подобно существам, не ведающим ни страдания, ни усталости. Благодаря их помощи человек окончательно покорил природу, превратил ее в свое угодье, в свои рай. А каким несметным богатством засыпали его эти машины! Город располагал все возрастающим изобилием цветов и плодов земных, все более разнообразными и дорогими изделиями, утварью, одеждой; каждый полностью удовлетворял свои жизненные потребности, жил по-царски, трудясь всего несколько часов в день; а ведь некогда после ужасающего десятичасового рабочего дня труженика душил голод! Этот кратковременный, легкий труд, освободивший людей от длительных, тяжелых и грубых работ, проложил широким слоям народа путь к образованию и тем дал мощный толчок научному и художественному творчеству! В лабораториях, гостеприимно открытых для всех исследователей, чуть ли не каждую неделю делали изумительные изобретения. С тех пор как весь народ благодаря обучению, построенному на опыте и живой практике, приобщился к истинному знанию, умственный уровень общества день ото дня повышался: мощные умы больше не являлись редким исключением, во множестве возникали гениальные творцы. Химия уже произвела переворот в питании: если бы земля перестала рождать рожь, маслины и виноград, лаборатории могли бы снабдить весь город хлебом, маслом и вином. В области физики, особенно в области применения электричества, одно изобретение за другим раздвигало пределы возможного, превращало людей в богов, всеведущих, всевидящих и всемогущих. Искусство достигло необычайной высоты и невиданного расцвета: оно стало неиссякаемым источником красоты, и жизнь каждого украсилась красками и благоуханиями цветов искусства. Его пленительный отпечаток лежал на самых скромных предметах обихода, вплоть до домашней утвари: форма, цвет — все в них было совершенством. Ланж, с его многоцветными кирпичами, изразцами и керамикой, первым внес луч красоты в повседневную жизнь людей; теперь возникали целые легионы художников, в каждом промышленном рабочем просыпался артист, во все профессии проникала красота, та величавая и простая красота, что свойственна глубоко продуманным и прочувствованным творениям, полностью отвечающим своему назначению предметам. Необычайно расцвели все виды искусства: ведь во всех душах трепетала общая душа народа, со всеми ее освобожденными страстями, со всей любовью, которую каждый отдавал другим и, в свою очередь, получал от них. Музыка, вдохновленная всеобъемлющей любовью, казалась самим голосом счастливого народа; композиторы творили для народа, черпали в нем дивные песни, которые наполняли гармонией театры, мастерские, дома, улицы. Архитекторы воздвигали для народа огромные, великолепные дворцы, созданные по его образу и подобию: целостные и в то же время разнообразные, как человеческая толпа; здания эти причудливо соединяли и отражали в себе тысячи индивидуальностей. Скульпторы населяли сады и музеи трепетавшими жизнью изваяниями из бронзы и мрамора; художники расписывали общественные здания — вокзалы, рынки, библиотеки, залы, предназначенные для зрелищ, научных занятий и развлечений, — картинами на темы повседневной жизни. И прежде всего писатели создавали для своих многочисленных сограждан сильные, яркие, всеобъемлющие произведения, рожденные народом и для парода, — и все жители Города читали эти произведения. Гений, вбирающий в себя интеллектуальную мощь поколений, все более расширял свои пределы, по мере того как он черпал все новые и новые силы благодаря просвещению и освобождению человечества. Никогда еще гений не сиял таким блеском. То не была уже теплица ограниченной, аристократической литературы, то была подлинно человеческая поэзия: поэзия, отражающая жизнь народа, которая впитала в себя частицу крови каждого человека и возвращалась в его сердце.
И Люк, не боясь за грядущее, смотрел ясным взором, как разрастается город, подобный прекрасной и полной сил, неувядаемо юной женщине. Когда-то город спустился из ущелий Бриа, между двумя уступами Блезских гор, теперь он далеко углубился в луга Руманьи. В ясную погоду его белые дома смеялись среди зелени, ни единый клуб дыма не омрачал чистого неба: трубы исчезли, дрова и уголь всюду заменило электричество. Вверху раскинулся легким покровом, не запятнанным ни единой пылинкой сажи, высокий небосвод. И веселый, сияющий Город, овеваемый свежим ветром, казался будто новым; отовсюду — из жилых домов, из общественных зданий, из аллей, от бесчисленных фонтанов — доносился певучий рокот вод, кристально ясный плеск источников, радовавших население своей здоровой чистотой. Город становился все многолюднее, строились все новые дома, разбивались сады. Счастливый, свободный, братски единый народ служил неотразимым очагом притяжения для окрестных жителей. Небольшие соседние городки — Сен-Крон, Формри, Маньоль — мало-помалу следовали примеру Боклера: они разбились на группы, образовали ассоциации и в конце концов стали простым продолжением нового Города. Опыт, предпринятый в небольшом масштабе, охватил сначала округ, затем департамент, потом всю страну. То было победоносное шествие счастья: ничто не сможет противостоять силе осуществленного счастья, если человечество получит ясное и полное представление о нем. Люди века боролись только за одно: за свое счастье; и эта борьба за счастье составляет основу всякой религии, всякой формы правления. Эгоизм не что иное, как стремление отдельного человека захватить себе как можно больше счастья; но когда каждый убедится, что его счастье заключается во всеобщем счастье, собственный интерес побудит его считать всех людей братьями! Люди боролись друг с другом лишь потому, что прежний социальный' строй разделял, противопоставлял их друг другу, превращал войну в необходимость, в самую основу общества. Но как только было доказано обратное, как только преобразованный труд позволил прийти к справедливому распределению богатств, как только освобожденные, деятельные страсти привели к единству и гармонии, тотчас же водворился мир, воцарилось счастье, основанное на братской солидарности. Зачем сражаться друг с другом, если ничьи интересы больше не сталкиваются? Если бы человечество употребило на завоевание земли, на подчинение природных сил все те тысячелетние, ожесточенные и мучительные усилия бесчисленных поколений, все те колоссальные силы, все те потоки крови и слез, которых от него потребовала свирепая братоубийственная борьба, род людской уже давно был бы непобедимым, радостным и могучим властелином мира. В тот день, когда человечество осознало всю нелепость своего безумия, когда человек перестал быть волком для другого человека, когда все соединились для завоевания общего счастья, используя для покорения стихии те величайшие знания и богатства, которые раньше расточались на борьбу человека с человеком, государства с государством, — в тот день народы двинулись к Городу счастья. Утверждение, будто народ, удовлетворивший свои насущные потребности, избавленный от необходимости бороться за свое существование, постепенно утратит силу для жизни и впадет в сонное оцепенение, глубоко ошибочно. Царство мечты будет по-прежнему беспредельно, в мире всегда найдутся еще не изведанные глубины, неисчерпаемая область новых завоеваний. Каждая удовлетворенная потребность будет порождать новую потребность, удовлетворение которой зажжет людей восторгом, сделает их энтузиастами науки и красоты. Желание так же беспредельно, как мечта; люди долго боролись между собой, стараясь украсть счастье друг у друга; теперь они будут вместе бороться за расширение царства всеобщего счастья, за превращение его в огромный пир, сияющий радостью и славой, способный насытить бесконечно возросшие устремления нескольких миллиардов людей. Человечество будет состоять из одних героев; каждый ребенок при рождении будет получать в дар всю землю, беспредельное небо, отечески доброе солнце — источник бессмертной жизни.
И Люк, неизменно веселый, указывая широким жестом вдаль, на свой торжествующий Город, повторял, что лишь любовь создала все эти чудеса. Та любовь, семена которой он некогда разбросал и которая всходила ныне неисчерпаемой жатвой дружбы и братства. С первого же дня он почувствовал необходимость основать свой Город силами женщины и для женщины: это была единственная возможность сделать женщину плодородной, вечно желанной и прекрасной. И он спас женщину, он поставил Жозину рядом с собой, на тот пьедестал, на который давали ей право красота, достоинство и нежность; разве не было это прообразом грядущего брака, гармонически единой четы — источника социального мира, свободной и справедливой совместной жизни? К тому же новая система образования и воспитания объединила оба пола, давая им одни и те же знания и шаг за шагом приводя их к полному взаимному пониманию и согласию; юноши и девушки, выросшие бок о бок, отныне стремились к общей цели: любить, чтобы быть любимыми. Давать другим счастье — в этом величайшая мудрость, это самый верный путь к собственному счастью. И семьи в Городе расцветали, как цветы, — свободные союзы, уже не подчиненные никакому закону и для заключения которых требовалось лишь взаимное согласие и любовь. Юноша и девушка знали друг друга со школьной скамьи, прошли через одни и те же мастерские, и, отдаваясь друг другу, они словно венчали свою долгую, тесную дружбу. Люди соединяли свою судьбу на всю жизнь; чаще всего встречались многолетние, устойчивые браки; супруги старились вместе так же, как вместе росли; им сладко было сознавать, что они равно любят друг друга и обладают равными правами. Однако они оставались совершенно свободными: те, кто больше не мог ужиться друг с другом, всегда имели возможность разойтись; дети оставались по желанию у отца или матери; в случае же осложнений их брало на воспитание общество. Ожесточенный поединок мужчины и женщины, все те проблемы, которые в течение стольких веков противопоставляли их друг другу, как двух свирепых, непримиримых врагов, разрешились теперь как нельзя легче благодаря полному раскрепощению женщины: она вновь стала свободной подругой мужчины и заняла равноправное, подобающее ей место в дружной семье. Она могла не выходить замуж, жить независимой жизнью, пользуясь темп же правами, что и мужчина; но к чему уродовать себя, подавлять желание, отрешать себя от радостей жизни? Разумно, прекрасно только одно: гармоничная жизнь, наибольшая полнота жизни. Поэтому вскоре сам собой установился естественный порядок вещей, и между примиренными полами воцарилось согласие; и мужчины и женщины нашли свое счастье в семье, в сладости любви, освобожденной от низменных денежных расчетов и лицемерных приличий. Когда двое влюбленных, в расцвете жизненных сил, обменивались теплой ночью поцелуем, скреплявшим их союз, они могли быть уверены, что ими движет лишь страсть. Ни один из них уже не продавал себя за приданое другого, и семьи их не сторговывались об условиях брака своих детей, подобно тому как расчетливые хозяева договариваются друг с другом об условиях случки животных.
Всюду полновластно царила любовь — глубокая, чистая, здоровая, ставшая благоуханием, пламенем, самим очагом жизни. Всюду была разлита всеобщая, всеобъемлющая любовь — любовь к жене или к мужу, к родителям, к детям, к родным, к соседям, ко всем жителям Города, ко всему человечеству; она расходилась все более широкими волнами, омывая весь мир морем любви. Любовь была тем чистым воздухом, которым дышали все груди, одним, всеобщим дыханием; только она претворила в действительность древнюю мечту о единстве человечества, о божественной гармонии. Подобно тому как небесные светила поддерживаются в равновесии законом всемирного тяготения, так и человечество, приведенное наконец в равновесие законом справедливости, солидарности и любви, могло отныне блаженно продолжать свой путь сквозь вечную беспредельность мира. То была постоянно возрождавшаяся, беспредельная жатва нежности и любви, широко колосившаяся каждое утро перед глазами Люка, — во всем его Городе, во всех тех бороздах, в которые он столько лет полными пригоршнями бросал добрые семена: в школах, в мастерских, в каждом доме, в каждом сердце.
— Посмотрите-ка! Посмотрите-ка, — смеясь, порою говорил он Жозине, Сэрэтте и Сюзанне, стоявшим около его кресла перед широким открытым окном. — Посмотрите-ка! Еще новые деревья расцвели за ночь; поцелуи, подобно поющим птицам, словно взмывают ввысь… Видите! Там, направо, налево — везде любовь бьет крылами в лучах восходящего солнца.
Три женщины улыбались и нежно шутили, желая доставить Люку удовольствие.
— Посмотрите, — говорила Жозина, — как над тем домом с синими черепицами, усеянными белыми звездами, сияет солнечный трепет. Верно, влюбленные справили там свою брачную ночь.
— А вот напротив, — подхватывала Сэрэтта, — видите этот дом, изразцы которого расписаны розами? Как сияет его фасад, как пламенеют оконные стекла, — будто отблески восходящего солнца! Верно, там родился ребенок.
— И всюду, на все дома, на весь город, — добавляла Сюзанна, — низвергаются дождем лучи, которые оборачиваются затем золотыми колосьями, ширятся братским, неисчерпаемо плодородным полем. Видно, всеобщий мир, всеобщая любовь день за днем растут и созревают там!
Люк слушал их с восхищением. Его окружали расцветом божественной любви три эти женщины, они наполняли благоуханием и светом его последние дни: какая дивная награда, какой сладостный дар!
Нигде еще не всходило такого пышного урожая любви, и здесь, у себя, он пожинал самую обильную, самую чудесную жатву. Три подруги относились к нему с бесконечной любовью, непрерывно ухаживали за ним, ежечасно окружали его заботливым вниманием и благоговейным поклонением. Они поражали неистощимой добротой, неистощимой нежностью; их невозмутимо-ясные глаза поддерживали в Люке радость жизни; их легкие руки служили ему опорой до самой могилы.
Достигшие глубокой старости, седые, но по-прежнему устремленные ввысь, исполненные царственного величия, они напоминали собою чистые, яркие и радостные светильники, зажженные вечно юной страстью старца Люка. Он все еще жил, и они жили, словно живое воплощение его силы, его деяния, его разума; здоровые и крепкие, несмотря на преклонный возраст, они неотступно находились при нем, хлопотали вокруг него, уже неподвижного, как заботливые сиделки, верные помощницы и подруги; казалось, они поддерживали и продлевали его долгую жизнь за пределы человеческого века.
Семидесяти восьмилетняя Жозина по-прежнему осталась любящей и любимой супругой — Евой, некогда спасенной от падения и страдания. Тонкая, похожая на засушенный и поблекший, но еще ароматный цветок, она сохранила свою гибкую грацию, свое хрупкое очарование. Ее седые волосы вновь загорались на солнце золотом — роскошным золотом ее юности. Люк по-прежнему обожал ее, как в тот давно минувший день, когда он пришел к ней на помощь, полюбив в этой истязаемой женщине весь страдающий народ, выбрав ее, самую обездоленную, самую несчастную, чтобы спасти вместе с ней всех обездоленных, всех изнемогающих под бременем позора и нужды. Еще и теперь Люк благоговейно целовал изувеченную руку Жозины, изувеченную на той губительной каторге наемного труда, от которой, движимый состраданием и любовью к Жозине, он, Люк, избавил всех тружеников. Он взял на себя миссию искупления и освобождения и не остался бесплоден: он почувствовал потребность в женщине, почувствовал необходимость быть мощным и целостным, дабы спасти своих братьев. Новый народ родился от этой четы, от него и его любимой и любящей супруги. Дети, которых родила Люку Жозина, укрепили, увековечили его дело. И Жозина также обожала Люка, обожала, как и в первый день их встречи, обожала всем существом своим, с той же пылкой и нежной благодарностью, с той же страстью, с той же беспредельностью любви, пламя которой не померкло с годами.
Сэрэтта была ровесницей Люка; ей исполнилось уже восемьдесят четыре года; самая деятельная из трех подруг, она весь день проводила на ногах, в непрерывных хлопотах. Маленькая, будто ставшая ниже, она, казалось, уже не старела; кроткая старость облагородила ее внешность. Некогда смуглая, худая, некрасивая, она превратилась в хрупкую старушку, в белую мышку, с сияющими глазами. В тот тяжелый день, когда Сэрэтта поняла, что любит Люка, и познала, как мучительно любить и не быть любимой, ее добрый брат Жордан предсказал ей, что она смирится и принесет свою страсть в жертву чужому счастью. И Сэрэтта действительно смирилась; ее самоотречение стало для нее постоянным источником чистой радости и блаженной силы. Она по-прежнему любила Люка, любила его в каждом из его детей и внуков, за которыми она ухаживала вместе с Жозиной. Она по-прежнему любила Люка — любовью, все более глубокой, очищенной от всякого эгоизма, целомудренной и пылкой, любовью сестры и матери. Она отдавала теперь своему другу ту бережную и нежную заботу, которой некогда окружала своего брата, она неотступно бодрствовала возле Люка, желая усладить каждый его час. Сэрэтту наполняло счастьем сознание, что и Люк любит ее, и она мирно доживала свой век, овеянная обаянием этой страстной дружбы, нежной, как любовь.
Сюзанна была старше и Жозины и Сэрэтты: ей уже минуло восемьдесят восемь лет; она была наиболее серьезной и пользовалась наибольшим уважением. Сюзанна сохранила свою тонкую талию, держалась все так же прямо; ее нежное лицо по-прежнему пленяло добротой, ясным умом и мягкостью. Сюзанна уже почти не двигалась; одни только ласковые глаза ее говорили о том, какое живое участие принимает она в других и как ей хочется помочь им. Обычно она сидела с Люком и беседовала с ним, а Жозина и Сэрэтта бесшумно хлопотали вокруг. Ведь и Сюзанна в печальные годы своей молодости любила Люка; в этой любви, о которой она сама долго не подозревала, Сюзанна черпала утешение! Безотчетно грезя о герое, которого ей хотелось ободрять и поддерживать своей нежностью, она всей душой предалась Люку; но когда Сюзанна различила наконец голос своего сердца, ее герой был уже в объятиях другой женщины: у его очага могло найтись место лишь женщине-другу. Таким другом Люка и была на протяжении долгих лет Сюзанна; это была бесконечно нежная, невозмутимо ясная дружба, полное внутреннее созвучие между нею и человеком, который стал для нее братом. И для нее, так же как для Сэрэтты, эта дружба была потому так сладостна, что родилась она из любовного пламени и сохранила в себе частицу вечного огня любви.
Так Люк, престарелый, величавый, прекрасный, доживал свои последние дни, окруженный любовью трех женщин, как и он, престарелых, величавых и прекрасных. Несмотря на свои восемьдесят пять лет, он держался по-прежнему прямо, был здоров и крепок, как дуб. Только ноги его оцепенели, словно для того, чтобы пригвоздить Люка здесь, у окна, и позволить ему блаженно созерцать основанный им Город. Его лоб, напоминавший башню, был увенчан белыми, густыми, как в молодости, волосами — пышной, белоснежной гривой старого, отдыхающего льва. Благоговейная любовь, которой окружали Люка Жозина, Сэрэтта и Сюзанна, наполняла светом и благоуханием его последние дни. Он и раньше любил всех трех, любил их и теперь — всеобъемлющей любовью, в которой сливались воедино и тяготение, и братская привязанность, и нежная доброта; то была волна самой жизни с ее бесчисленными страстями, то была огромная река, способная утолить жажду всех сердец. Он сжимал женщину-возлюбленную и женщин-друзей в одном объятии, в стремлении творить жизнь, создавать все больше счастья.
Но появились признаки, говорившие о наступлении неизбежного. Задача Люка была выполнена: видимо, для него, как и для Жордана, наступал смертный час. Люк чувствовал приближение сна, заслуженного отдыха — и ждал его безмятежно и радостно. Он весело смотрел в лицо смерти, зная, что она необходима и не страшна, и не нуждаясь в лживых посулах небесного блаженства, чтобы мужественно встретить ее. Ведь небо отныне было сведено на землю, где человечество шаг за шагом близилось к истине и справедливости, к полноте счастья. Каждое существо обретает бессмертие в поколениях своих потомков; поток любви, вбирая в себя все новые волны, катится безостановочно, и в этом — залог вечной жизни всех тех, кто жил, любил и рождал. Люк знал, что он умрет, но был уверен, что будет постоянно возрождаться в тех бесчисленных людях, за счастье которых он боролся. Именно в этом обретал он уверенность в бессмертии, и уверенность эта наполняла его душу дивным покоем: он так любил других, так много сделал для облегчения их страданий, что теперь ему казалась блаженной наградой перспектива жить в них после своей смерти и тем самым воспользоваться плодами своего дела, растворившись в потоке все более и более счастливых поколений.
Жозина, Сэрэтта и Сюзанна с тревогой наблюдали, как Люка постепенно охватывает мирный сон; но все же они решили не поддаваться грусти. Каждое утро они открывали окна, чтобы впустить в комнату лучи благодатного солнца; они убирали комнату цветами — пышными букетами, яркими и благоуханными, как детство. И прежде всего, зная, что Люк любит детей, они ежечасно окружали его веселой компанией мальчиков и девочек; светловолосые и темноволосые детские головки также напоминали букет цветов: завтра они распустятся и станут силой и красотой грядущих лет. И когда весь этот маленький народ со смехом играл вокруг его кресла, Люк нежно улыбался, весело следя за забавами детей, восхищаясь тем, что уходит из жизни, окруженный такой чистой радостью и живой надеждой.
Наступил день, к исходу которого должна была прийти смерть, праведная и благая; три женщины почувствовали ее приближение, увидя тот свет, которым сияли глаза старца; они привели к Люку его правнуков — крохотных ребятишек, тех, чей вид всего яснее говорил бы умирающему о юности и надежде. А эти малыши, в свою очередь, привели с собой других, более взрослых товарищей, потомков тех работников, чей дружный, сплоченный труд некогда создал Крешри. Залитая солнцем комната, полная детей и роз, представляла собой очаровательное зрелище; герой, старый лев с белоснежной гривой, по-прежнему принимал в детях теплое участие. Он с радостью узнавал всех, называл по именам, расспрашивал их.
Высокий восемнадцатилетний юноша Франсуа, сын Ипполита Митена и Лоры Фошар, сдерживая слезы, смотрел на Люка. Тот подозвал его.
— Подойди ко мне, дай мне руку, красавец. Не нужно грустить — ты видишь, как мы все довольны… Будь крепким и мужественным, ты все растешь, и не одна девушка будет еще заглядываться на тебя.
Затем Люк обратился к двум пятнадцатилетним девочкам — к Амели, дочери Александра Фейа и Клементины Буррон, и к Симоне, дочери Адольфа Лабока и Жермены Ивонно:
— А вы, мои красавицы, улыбаетесь, — и вы правы… Подойдите ко мне, дайте я поцелую ваши цветущие щеки. Будьте всегда веселы и красивы, в этом и состоит счастье.
Но тут Люка окружили его потомки, число их все увеличивалось. Здесь были двое из его внучат: восемнадцатилетняя Алиса, дочь Шарля Фромана и Клодины Боннер, и шестнадцатилетний Ришар, сын Жюля Фромана и Селины Ланфан. К Люку привели только самых юных из его внуков и внучек — тех, кто еще не женился и не вышел замуж: приди сюда уже вступившие в брак со своими супругами и их родней, комната не вместила бы всех. Люк с нежной улыбкой подозвал к себе Алису и Ришара.
— Вот ты уже и невеста, моя русоголовая Алиса; выбери же себе юношу веселого и здорового, как ты сама. Но, я вижу, дело уже слажено! Любите же крепко друг друга; пусть у вас будут дети такие же здоровые и веселые, как и вы… А ты, Ришар, уже совсем мужчина, ты, кажется, поступаешь в обучение в башмачную мастерскую и, помнится, кроме того, увлекаешься музыкой. Работай и пой, развивай свой талант.
Но тут на Люка нахлынула волна крохотных ребятишек, пытавшихся влезть к нему на колени. Их было четверо: трое мальчиков и одна девочка; все — его правнуки. Люк посадил к себе на колени старшего из них, семилетнего Жоржа, сына Мориса Морфена и Берты Жолливе; Морис и Берта приходились друг другу двоюродными братом и сестрой; он был сыном Раймона Морфена и Терезы Фроман, она — дочерью Андре Жолливе и Полины Фроман.
— А, мой славный маленький Жорж, милый внучек двух моих дочерей — темноволосой Терезы и светловолосой Полины! Твои глаза были глазами Полины, а теперь они становятся глазами Терезы! А твой свежий, смеющийся рот, чей он? Терезы или Полины?.. Поцелуй меня крепко-крепко, мой славный маленький Жорж, и долго-долго помни об мне.
Затем наступила очередь пятилетнего Грегуара Боннера, сына Фелисьена Боннера и Елены Жолливе; Фелисьен родился от брака Северена Боннера и Леони Гурье, Елена — от брака Андре Жолливе и Полины Фроман.
— Еще один маленький человечек, потомок моей Полины!.. Не правда ли, Грегуар, бабушка Полина — милая и руки у нее вечно полны сластей?.. А меня, своего прадедушку, ты ведь крепко любишь, Грегуар? Не правда ли, тебе всегда будет хотеться быть благоразумным и хорошим, когда ты станешь вспоминать обо мне?.. Поцелуй меня покрепче!
В заключение Люк усадил к себе на колени двух самых маленьких — Клемана и Люс, брата и сестру. Клеману было пять лет, Люс — два года. Они были детьми Людовика Буажелена и Мариетты Фроман. Но тут воспоминания толпой нахлынули на Люка: ведь Людовик был сыном Поля Буажелена и Антуанетты Боннер, Мариетта — дочерью Илера Фромана и очаровательной Колетты, старшей дочери Нанэ и Низ. Под этими ясными лбами, увенчанными легкими кудряшками, возродилось к жизни несколько родов: Делаво, Буажеленов, Боннеров и Фроманов.
— Подойдите сюда, мой маленький Клеман, моя маленькая Люс, мои дорогие крошки! Если бы вы только знали, что я вновь нахожу, что я читаю в глубине ваших ясных глаз!.. Ты уже добрый и сильный мальчик, мой миленький Клеман! О! Я знаю это, мне рассказал дедушка Илер: он с таким удовольствием слушает, как ты целыми днями смеешься… А ты, милая Люс, еще совсем крошка, едва лепечешь, но я уже знаю, что ты славная маленькая женщина: ты никогда не плачешь, ты весело протягиваешь ручонки к доброму солнцу… Поцелуйте и вы меня, мои обожаемые детки, вы — лучшее из того, что я оставляю после себя, вы — вся моя сила, вся моя надежда!
Остальные дети тоже приблизились к Люку; ему хотелось обнять их всех, прижать каждого к своей груди. Им он вверял будущее, им завещал свое дело, им, чьи свежие силы должны были продолжать это дело и безгранично расширять его. Люк всегда надеялся на то, что грядущие поколения закончат начатую им борьбу за всеобщее счастье. И какие сокровища справедливости, истины и добра завещал он теперь своим дорогим внукам и правнукам, нежно окружавшим его в этот торжественный, невозмутимо ясный час! С какой страстью он, уходя, возлагал на них миссию — осуществить его мечту о все более свободном, все более счастливом человечестве!
— Ступайте, ступайте, милые дети! Будьте благоразумными, справедливыми и добрыми! Помните, что вы все поцеловали меня сегодня, и крепко любите меня, крепко любите друг друга! Когда-нибудь вы поймете свой долг, вы совершите то, что совершили мы, и ваши дети, в свою очередь, совершат то, что совершите вы: будут деятельно трудиться, жить полной жизнью, пламенно любить!.. А пока, милые дети, ступайте, ступайте играть, будьте здоровы и веселы!
Жозина, Сэрэтта и Сюзанна, видя, что Люк постепенно слабеет, хотели было отправить детей по домам: они боялись, как бы шум детских игр не утомил его. По Люк не согласился отпустить детей и выразил желание удержать их возле себя: ему хотелось тихо умереть под их веселый смех. Поэтому решили, что дети спустятся в сад и будут играть тут же, под окном. Таким образом Люк мог слышать и видеть их; он был доволен.
Солнце уже склонилось к закату — яркое летнее солнце, зажегшее город своим блеском. Комната вся золотилась, будто озаренная сияющей славой; Люк, сидя в кресле, молчал; взор его был устремлен на беспредельно раскинувшийся горизонт. Постепенно в комнате водворился глубокий покой. Жозина и Сэрэтта безмолвно облокотились справа и слева о кресло Люка; Сюзанна, сидя рядом с Люком, казалось, была погружена в ту же грезу, что и он. Наконец Люк медленно заговорил; голос его звучал все тише и тише.
— Да, вот он, наш город, возрожденный Боклер, пламенеет в чистом воздухе, и я знаю, что соседние города: Бриа, Маньоль, Формри, Сен-Крон — были вынуждены пойти за нами и также перестроили свою жизнь, зараженные нашим примером, подчинившись обаянию неотразимого счастья… Но там, за далекой чертой горизонта, по ту сторону Блезских гор, за смутными далями Руманьи, — что делается там в широком мире?.. Далеко ли продвинулись народы на своем долгом, тяжелом и кровавом пути к Городу счастья?
Он снова замолчал, обуреваемый мыслями. Он знал, что повсюду происходила та же эволюция, что и в Боклере, что эволюция эта ежечасно распространялась со все возрастающей быстротой. Движение, начавшееся в отдельных городах, охватило целые провинции, за ними все государство, затем оно перекинулось и на соседние страны; ни границы, ни горы, ни океаны не могли задержать его: освобождение распространялось от материка к материку, сметая правительства и религии, соединяя народы. Но только при этой перестройке жизни человечества события не везде развивались одинаково. Боклер начал с ассоциации между капиталом, трудом и знанием, избрав путь медленного движения к свободе; поэтому там эволюция совершалась относительно мирно; в других местах вспыхивали революции, текла кровь, свирепствовали взаимная резня и пожары. Каждое из двух соседних государств шло своей дорогой; народы избирали самые непохожие, самые противоположные пути к одной и той же цели — к Городу братства, к столице общечеловеческой федерации.
И Люк, как во сне, сказал слабеющим голосом:
— О, мне хотелось бы знать!.. Да! Прежде чем расстаться с моим делом, мне хотелось бы знать, много ли уже совершено на сегодняшний день, как идет великая работа… Я уснул бы спокойнее, я унес бы с собой еще больше уверенности и надежды.
Вновь наступило молчание. Жозина, Сэрэтта и Сюзанна, престарелые, но все еще прекрасные, необыкновенно добрые, по-прежнему грезили, как и Люк, устремив глаза вдаль.
Затем заговорила Жозина:
— Я многое узнала от одного путешественника… В какой-то большой республике захватили власть коллективисты. Долгие годы они вели ожесточенную политическую борьбу, стремясь овладеть парламентом и правительством. Достичь своей цели легальным путем им не удалось; и когда они почувствовали, что сила на их стороне, когда они получили уверенность в том, что народ их поддержит, они произвели государственный переворот. На следующий же день они полностью провели в жизнь свою программу — путем издания законов и декретов. Началась массовая экспроприация, богатства частных лиц стали достоянием всей нации, орудия труда были возвращены труженикам. Уже не было больше ни собственности, ни капиталистов, ни хозяев; полновластно царило одно только государство — единственный собственник, капиталист и хозяин, устроитель и распределитель социальной жизни… Но, понятно, такие резкие, коренные и всеобъемлющие изменения не могли совершиться без грозных потрясений. Классы не так-то легко позволяют отнять у себя достояние даже тогда, когда оно краденое; всюду разразились яростные восстания. Многие собственники легли костьми, защищая свои владения. Другие уничтожили все, что имели: затопили шахты, разрушили железные дороги, заводы и фабрики; многие капиталисты сожгли свои ценные бумаги и выбросили свое золото в море. Некоторые дома пришлось осаждать, целые города — брать приступом. Несколько лет свирепствовала ужаснейшая из всех войн — гражданская война; мостовые покраснели от крови, по рекам плыли трупы… А потом, когда полновластное государство попыталось установить новый социально-экономический строй, оно натолкнулось на различные трудности. Единицей стоимости стал рабочий час; на этой основе были введены боны, производились обмены. Сначала создали статистическую комиссию, которая наблюдала за производством и распределяла продукты и товары сообразно количеству труда, выполняемого каждым. Затем ощутили необходимость в других контрольных органах; постепенно возникла сложная система, препятствовавшая нормальной работе вновь созданного социального механизма: получилось что-то похожее на возвращение к подробно регламентированному порядку казармы; никогда еще люди не были стеснены столь жесткими и тесными рамками… И все-таки эволюция совершалась, все-таки то был шаг вперед к справедливости: труд вновь стал почетным, богатство с каждым днем распределялось все правильнее. А дальше все это неизбежно должно было привести к исчезновению наемного труда и капитала, к упразднению торговли и денег. И я слышала, что теперь в этом коллективистском государстве, потрясенном столькими катастрофами, обагренном реками крови, водворяется наконец мир, водворяется та братская солидарность, которую приносит с собой окончательная победа свободы и труда.
Жозина умолкла и вновь погрузилась в созерцание необъятного горизонта.
Люк тихо сказал:
— Да, это один из кровавых путей, один из тех путей, от которых я отказался. Но теперь я принимаю его! Ведь и он вел к тому же единству, к той же гармонии.
Тогда, глядя широко раскрытыми глазами в ту сторону, где за гигантскими отрогами Блезских гор простирался широкий неведомый мир, заговорила Сэрэтта:
— Я тоже узнала многое: люди, бывшие свидетелями ужасных событий, рассказали мне о них… Это произошло в обширной соседней империи; анархисты, действуя бомбами и картечью, взорвали здание старого социального строя. Народ так много выстрадал, что присоединился к восставшим, довершая освободительное дело разрушения, без остатка сметая с лица земли старый, прогнивший мир. Долгое время города пылали, как факелы, во мраке слышались вопли прежних палачей: их резали, они не хотели умирать. То был кровавый потоп, давно уже возвещенный апостолами анархии и, по их мнению, неизбежный и плодотворный… Затем наступила новая эра. Здесь вместо лозунга «Каждому по его труду!» господствовал лозунг «Каждому по его потребностям!». Человек имеет право на жизнь, на жилище, на одежду, на хлеб насущный. Поэтому поначалу сложили все богатства вместе и стали делить их между всеми гражданами; устанавливать ограничения начали только тогда, когда выяснилось, что иначе общественного достояния на всех не хватит. Зато, когда все человечество примется за работу, когда оно станет использовать планомерно и с помощью завоеваний науки все силы природы, оно будет располагать бесчисленным количеством благ, огромным богатством, которого окажется достаточно, чтобы удовлетворить все потребности многочисленных народов. Когда исчезнет прежнее общество, построенное на воровстве и паразитизме, исчезнут деньги — источник всех преступлений, исчезнут свирепые законы — орудия запрета и угнетения, источник бесчеловечности и несправедливости, то свободная коммуна принесет всем мир и счастье; при этом счастье каждого человека будет неотделимо от всеобщего счастья. Не будет больше никаких властей, ни правительства, ни законов. Анархисты решили действовать огнем и мечом, пошли на кровавую необходимость истребления лишь в силу уверенности, что есть только один способ уничтожить до конца отжившие устои монархии и религии и навеки раздавить всякую власть: безжалостно прижечь вековую рану. Чтобы не попасть в прежнее рабство, надо было порвать все связи с прошлым, отмеченным заблуждениями и деспотизмом. Всякая политика, считали анархисты, губительна и тлетворна, ибо она неизбежно сводится к компромиссам и торгу, жертвами которых всегда оказываются обездоленные… И на развалинах разрушенного, сметенного старого мира они попытались осуществить свою горделивую и чистую веру. То была широкая, возвышенная концепция: справедливое и безмятежно мирное человечество, свободный человек в свободном обществе, человек, освобожденный от всяких уз, безгранично наслаждающийся всеми своими чувствами и способностями, полностью использующий свое право на жизнь и на счастье благодаря тому, что он владеет вместе с другими всеми благами земли. Постепенно анархическое движение влилось в общий поток эволюции к обществу, основанному на принципах равенства: ведь движение это, по существу, было лишь отрицанием политической борьбы и отличалось от других социалистических сект лишь своей решимостью все уничтожить, чтобы затем заново все воссоздать. Анархисты принимали принцип ассоциации, принцип свободных групп, живущих обменом, находящихся в вечном движении, вечно распадающихся и вновь возникающих, подобно крови, обращающейся в теле. И обширная империя, где среди резни и пожаров восторжествовали анархисты, примкнула к другим освобожденным народам, вступила в мировую федерацию.
Сэрэтта умолкла и вновь погрузилась в грезы, облокотившись о спинку кресла. Люк сказал медленно, уже с трудом:
— Да, в конце концов у границ земли обетованной анархисты вслед за коллективистами неизбежно должны были присоединиться к последователям Фурье. Хотя пути были различны, цель оставалась общей. — Подумав, он добавил. — Сколько слез, сколько крови, сколько ужасных войн потребовалось для того, чтобы завоевать братский мир, к которому одинаково стремились все! Сколько веков люди братоубийственно истребляли друг друга, а ведь дело шло лишь о том, чтобы узнать, где лежит кратчайший путь ко всеобщему счастью — направо или налево!
Сюзанна сидела до тех пор молча, устремив вдаль задумчивый взгляд; теперь, охваченная трепетным состраданием, заговорила и она:
— О, последняя война, последние битвы! Они были так ужасны, что после них люди навеки сломали свои сабли и пушки!.. То произошло в начале тех крупных социальных потрясений, которые обновили мир; я узнала об этих страшных вещах от людей, которые участвовали в последней схватке между государствами и чуть было не утратили рассудок. В годы исступленной борьбы народов, в годы мучительного рождения нового общества одна половина Европы набросилась на другую; этому примеру последовали остальные материки, эскадры сражались во всех океанах за господство над водами и землями. Ни одно государство не могло остаться в стороне: его вовлекали в войну другие. И вот сошлись две огромные армии, горевшие старинной враждой, полные решимости биться насмерть, словно среди пустынных, бесплодных полей из двух человек один был лишний… Две эти гигантские армии братьев-врагов встретились в центре Европы, на широких равнинах, где миллионы людей могли на просторе истреблять друг друга. Фронт растянулся на сотни километров; нескончаемым потоком текли все новые и новые подкрепления; битва длилась целый месяц. Каждый день находилась новая человеческая плоть — мишень для пуль и ядер. Уже не успевали убирать трупы, тела нагромождались стеною, а из-за нее неиссякаемой волной двигались на смерть новые полки. Ночь не прекращала побоища, люди убивали друг друга даже во мраке. По утрам солнце освещало все более широкие лужи крови, целое кровавое поле, где ужасающая жатва нагромождала все выше и выше скирды трупов… Всюду словно разила молния, целые корпуса исчезали в одном громовом раскате. Бойцам даже не нужно было сходиться друг с другом, видеть друг друга: пушки стреляли из-за горизонта, выбрасывая снаряды, которые, взрываясь, уничтожали все вокруг на площади в несколько гектаров, удушали, отравляли. Воздушные шары метали с неба бомбы, сжигали на своем пути города. Наука изобрела новые взрывчатые вещества, изобрела новые снаряды, сеявшие смерть на огромном пространстве, снаряды, способные разом уничтожить целый народ, словно под действием землетрясения… Как чудовищна была резня, свирепствовавшая в последний вечер этой гигантской битвы! Никогда еще не поднимался над землей дым от столь необъятного жертвоприношения! Более миллиона человек полегло там — среди обширных полей, вдоль рек, на лугах. Можно было целыми часами идти — и взор все так же встречал бесчисленные трупы; их широко раскрытые глаза, их разинутые, почерневшие рты словно вопияли о человеческом безумии… И когда люди очнулись от этого страшного опьянения, ужас оледенил их сердца, и все поняли, что война отныне невозможна, что всемогущая наука должна творить жизнь, а не сеять смерть, что эта битва была последней.
Сюзанна, трепеща, умолкла; глаза ее сияли светом, будто озаренные предчувствием грядущего мира. И Люк сказал голосом слабым, как дыхание:
— Да, война умерла: теперь — заключительный этап, поцелуй, которым обмениваются люди-братья, дойдя до конца своего долгого, тяжкого, мучительного пути… Мой день окончен, я могу уснуть.
Он умолк: последние мгновения его жизни были величавы и безмятежны. Жозина, Сэрэтта и Сюзанна не двигались, погруженные в ожидание — ясное, нежное, любовное; спокойная, веселая комната была полна цветов и солнца. Внизу, под окном, по-прежнему радостно играли и резвились дети; слышались крики малышей, смех старших — то было ликование человечества, идущего вперед, ко все более полному счастью. А над городом расстилалось беспредельное голубое небо, на горизонте сверкало ласковое солнце — податель жизни, отец, чью творческую силу удалось удержать и приручить благодаря гению Жордана. В пылании его лучей простирались сверкающие крыши торжествующего Боклера, этого улья, где кипела работа, где в результате возрождения труда и справедливого распределения земных благ жили одни лишь счастливцы. А там, за плодородными полями Руманьи, по ту сторону Блезских гор, уже возникала всечеловеческая федерация, там простиралось царство единого братского народа, единого человечества, достигшего наконец своей цели: истины, справедливости и мира.
И Люк охватил последним взглядом Город, горизонт, всю землю: там, вдали, ширилось и завершалось начатое им дело. Задача была выполнена, Город основан. И Люк испустил дух, вступил в поток мировой любви, вечной жизни.
Несколько дней назад, в среду вечером, Марк Фроман, учитель сельской школы в Жонвиле, приехал с женой Женевьевой и дочкой Луизой в Майбуа, где обычно проводил свой месячный отпуск у бабушки и у матери жены; г-жу Дюпарк и г-жу Бертеро фамильярно называли во всей округе «наши дамы». Майбуа, кантональный центр с двумя тысячами жителей, находился всего в десяти километрах от селения Жонвиль и в шести — от Бомона, крупного старинного университетского города.
В эти первые августовские дни стояла изнурительная жара. В воскресенье, в день раздачи наград, разразилась страшная гроза. А ночью, часов около двух, снова прошел сильный ливень, однако он ничуть не освежил воздух; затянутое желтоватыми тучами, тяжелое, как свинец, небо нависло над землей. Почтенные дамы поднялись в шесть часов утра, чтобы поспеть к семичасовой мессе, и теперь сидели в небольшой столовой в первом этаже, поджидая молодых, которые не очень-то торопились спуститься к ним.
Четыре чашки были уже расставлены на столе, накрытом белой клеенкой, и Пелажи внесла кофейник. Эта маленькая рыжая женщина с большим носом и тонкими губами служила у г-жи Дюпарк двадцать лет и позволяла себе ворчать при хозяйке.
— Ну вот! — заявила она. — Опять кофе остынет, но уж на меня не пеняйте.
Как только служанка ушла на кухню, бормоча что-то себе под нос, г-жа Дюпарк также выразила неудовольствие.
— Это прямо невыносимо! Когда Марк приезжает, он словно назло заставляет нас пропускать мессу.
Снисходительная к людям г-жа Бертеро сделала робкую попытку выгородить зятя.
— Вероятно, они плохо спали из-за грозы, а сейчас уже сами спешат, — я слышала, как они ходят наверху в своей комнате.
Госпожа Дюпарк, сохранившая в шестьдесят три года черные как смоль волосы, была женщина высокого роста, с холодным лицом, изборожденным глубокими симметричными морщинами, с крупным носом и суровым взглядом; много лет она держала в Бомоне на площади Св. Максенция, против кафедрального собора, магазин модных товаров «У ангела-хранителя». После смерти мужа, внезапно скончавшегося, как говорили, из-за банкротства какого-то католического банка, она благоразумно решила ликвидировать дело и, получив около шести тысяч ренты, удалилась на покой в Майбуа, где у нее был небольшой дом. Это произошло лет двенадцать назад, а затем к ней переехала дочь, г-жа Бертеро, тоже овдовевшая, с маленькой Женевьевой, которой шел тогда одиннадцатый год. Внезапная смерть зятя, чиновника министерства финансов, стала для г-жи Дюпарк источником новых огорчений: она имела неосторожность поверить в его карьеру, а он оставил у нее на руках вдову и ребенка без всяких средств. С тех пор вдовы жили вместе в маленьком унылом домике, жили уединенно и замкнуто, все более и более утесняя себя мелочным соблюдением самых строгих религиозных обрядов. Но г-жа Бертеро, которую муж обожал и пробудил к любви и к жизни, сохранила в своей душе неизъяснимую нежность; она, как и мать, была высокая, черноволосая; лицо ее было печальное, помятое, глаза выражали покорность, а в очертаниях горестно сжатых губ порой сквозила безысходная скорбь об утраченном счастье.
Друг покойного Бертеро, Сальван, бывший преподаватель в Бомоне, в то время инспектор начальных школ, ставший затем директором Нормальной школы, устроил брак Марка с Женевьевой; он состоял ее вторым опекуном. Бертеро, человек передовых взглядов, не ходил в церковь, однако не препятствовал жене соблюдать обряды и даже, из любви к ней, в последнее время стал сопровождать ее к мессе. Сальван, отличавшийся еще более широкими взглядами и убежденный в достоверности одного лишь опыта, опрометчиво ввел своего друга Марка в эту набожную семью, не задумываясь о возможных конфликтах. Молодые люди страстно полюбили друг друга и, по его мнению, должны были жить в согласии. В самом деле, Женевьева, одна из лучших учениц в пансионе при монастыре визитандинок в Бомоне, за три года замужества постепенно отвыкла от храма, даже перестала читать молитвы — так ее захватила любовь к мужу. Это сильно огорчало г-жу Дюпарк, хотя молодая женщина, из желания ей угодить, считала своим долгом сопровождать ее в церковь, когда проводила каникулы в Майбуа. Но грозная бабушка, которая в свое время противилась этому браку, питала глубокую неприязнь к Марку, обвиняя его в том, что он похитил у нее душу внучки.
— Без четверти семь, — проворчала г-жа Дюпарк, услышав, как часы на соседней церкви пробили три четверти. — Этак мы их никогда не дождемся.
Она подошла к окну и взглянула на площадь Капуцинов. Домик стоял на углу этой площади и Церковной улицы. В доме было всего два этажа: в нижнем по обе стороны коридора находились гостиная и столовая, а в глубине — кухня и прачечная с окнами на темный, запущенный двор; на втором этаже справа две комнаты занимала г-жа Дюпарк, а две слева — г-жа Бертеро; и, наконец, под крышей, против каморки Пелажи и чердака, были еще две маленькие комнатки: Женевьева жила в них еще девушкой и теперь, приезжая с мужем в Майбуа, с радостью вновь там водворялась. Ее веселый смех нарушал гнетущую тишину сырых, мрачных комнат, от стен которых, казалось, веяло могильным холодом. Церковная улица, начинавшаяся от паперти приходской церкви св. Мартена, была до того узка, что по ней не мог проехать экипаж; там и в полдень царил полумрак, фасады домов облупились, булыжники мостовой поросли мхом и воздух был пропитан запахами помоек. Площадь Капуцинов, пустынную, без единого деревца, затенял высокий фасад старинного монастыря, ныне поделенного между капуцинами, совершавшими богослужение в его прекрасной обширной часовне, и Братьями Общины христианских училищ, которые разместили в его хозяйственных постройках школу, завоевавшую популярность.
С минуту г-жа Дюпарк смотрела на этот пустынный уголок, где все дышало благочестивым покоем и где мелькали лишь фигуры верующих; время от времени появление учеников Братьев оживляло унылую картину. Удары колокола мерно падали в мертвую тишину площади; г-жа Дюпарк то и дело нетерпеливо оборачивалась, но вот дверь отворилась, и вошла Женевьева.
— Наконец-то! — воскликнула бабушка. — Давайте скорей завтракать, уже зазвонили.
Женевьеве было двадцать два года; высокая и стройная, с чудесными белокурыми волосами и открытым оживленным лицом, вся в отца, она весело и по-детски непринужденно смеялась, показывая белые зубки. Однако, заметив, что внучка явилась одна, г-жа Дюпарк снова вспыхнула.
— Как, Марк еще не готов?
— Он сию минуту придет, бабушка, он уже спускается вместе с Луизой.
Поцеловав мать, хранившую молчание, молодая женщина заговорила о том, как забавно оказаться снова, уже будучи замужем, под мирным кровом своей юности. Вот хотя бы эта площадь Капуцинов, — она знала там каждый булыжник, приветствовала, как старого друга, каждый выросший между камнями пучок травы! Желая быть приятной и выиграть время, она всем восхищалась, стоя у окна, как вдруг увидела две проходившие мимо черные тени.
— Вот как! Отец Филибен и брат Фюльжанс! Куда это они отправляются в такую рань?
По площади, под низким грозовым небом, медленно шагали двое монахов, словно заполнивших ее чернотой своих сутан. Квадратные плечи, широкое массивное лицо, заплывшие глазки, крупный рот и могучая челюсть говорили о крестьянском происхождении отца Филибена; этот рыжий сорокалетний человек заведовал учебной частью коллежа в Вальмари, расположенного неподалеку в великолепном поместье, принадлежавшем иезуитам. Брат Фюльжанс, примерно того же возраста, низенький, черноволосый и невзрачный, был старшим над тремя Братьями, заправлявшими вместе с ним местной католической школой. Фюльжанс, по слухам, был незаконным сыном служанки и врача-психиатра, умершего в доме умалишенных; честолюбивый, нервный, раздражительный, неуравновешенный, он и сейчас рассуждал очень громко, сильно жестикулируя.
— Сегодня после обеда будет происходить раздача наград в школе, — пояснила г-жа Дюпарк. — Отец Филибен относится очень благосклонно к нашим добрым Братьям и согласился председательствовать на торжестве. Вероятно, он прибыл из Вальмари и отправился с братом Фюльжансом наблюдать за последними приготовлениями.
Но в эту минуту наконец вошел Марк с двухлетней Луизой на руках; обвив ручонками шею отца, девочка заливалась счастливым смехом.
— Хоп-хоп! Мы едем в поезде, вот так! Быстрей не поспеешь! — приговаривал Марк на ходу.
Марк Фроман ростом был ниже своих братьев — Матье, Люка и Жана, но у него было более худощавое, удлиненное лицо, а высокий открытый лоб напоминал башню, как и у остальных членов семьи. Особенно же характерны были глаза Марка и пленительный голос; его ясный и мягкий взгляд проникал до глубины души, а голос увлекал и покорял умы и сердца. Усы и небольшая бородка обрамляли крупный, добрый и твердый рот. Как и все дети Пьера и Марии Фроман, он обучился ремеслу и стал литографом; получив в семнадцать лет степень бакалавра, он переехал в Бомон, чтобы усовершенствоваться в мастерстве при огромном предприятии Папон-Лароша, снабжавшем географическими картами и школьными таблицами чуть ли не все учебные заведения Франции. Тут и проявилась его страсть к педагогике; он держал экзамен на звание учителя начальной школы и, таким образом, смог поступить в Нормальную школу в Бомоне; закончил он ее в двадцать лет и получил звание младшего преподавателя и отличный диплом. Позже он был зачислен в штат и в двадцать семь лет назначен преподавателем в Жонвиль; в это время он женился благодаря своему другу Сальвану, который ввел его в семью Женевьевы и с умилением наблюдал за трогательным романом молодых людей. Вот уже три года, как Марк и Женевьева жили в селении, насчитывавшем едва восемьсот жителей, жили небогато, вечно испытывая денежные и служебные затруднения, но счастливые своей молодой любовью.
Веселый смех отца и ребенка не смягчил г-жу Дюпарк.
— По такой железной дороге далеко не уедешь, она хуже дилижансов времен моей юности… Давайте скорей завтракать, а то мы так и не поспеем.
Она уселась и стала разливать в чашки молоко. Пока Женевьева усаживала Луизу на высокий стул рядом с собой, Марк, желая загладить неловкость, заговорил примирительно:
— Я, в самом деле, вас задержал… Но это ваша вина, бабушка, — в вашем доме слишком сладко спишь, здесь так спокойно!
Госпожа Дюпарк, поспешно допивавшая кофе, даже не подняла головы. Г-жа Бертеро внимательно разглядывала дочь, которая сидела между мужем и ребенком, сияя счастьем, и на губах ее появилась бледная улыбка. Словно помимо воли, она прошептала чуть слышно, медленно обводя глазами все вокруг:
— Это верно — здесь очень спокойно, так спокойно, что даже не чувствуешь, что живешь.
— И все же в десять часов на площади был какой-то шум, — продолжал Марк. — Женевьева была так поражена. На площади Капуцинов — поздно вечером топот!..
Желая разрядить обстановку, Марк только испортил дело. На этот раз бабушка ответила с оскорбленным видом:
— Это кончилась служба в часовне Капуцинов. Вчера вечером, в девять часов, было поклонение святым дарам. Братья водили туда своих учеников, допущенных в этом году к первому причастию, и не удивительно, что дети немного порезвились, посмеялись и побегали на площади… Это куда невиннее отвратительных игр детей, которых воспитывают без морали и религии.
После этой реплики воцарилось неловкое молчание. Было слышно только звяканье ложечек в чашках. Говоря об отвратительных играх, бабушка явно имела в виду школу Марка и светское обучение. Женевьева незаметно бросила на мужа умоляющий взгляд, и тот, сдержавшись, переменил тему разговора; обращаясь на этот раз к г-же Бертеро, он стал рассказывать о жизни в Жонвиле и даже о своих учениках, о которых говорил с большой любовью, — видно было, что они доставляют ему немало радости и большое удовлетворение. Трое из них как раз получили свидетельство об окончании школы.
Тут снова зазвонили колокола; медленные удары разносились по пустынным и мрачным улочкам, казалось, в тяжелом воздухе разливалась скорбь.
— Последний удар! — воскликнула г-жа Дюпарк. — Я говорила, что мы никак не поспеем.
Поднявшись из-за стола, она торопила дочь и внучку, допивавших кофе, как вдруг в столовую вошла Пелажи, дрожащая и расстроенная, с газетой «Пти Бомонтэ» в руке.
— Ах, сударыня, сударыня! Страсти-то какие!.. Мальчишка, что разносит газеты, вот сейчас сказал мне…
— Что такое, в чем дело?
Служанка все не могла перевести дух.
— Только что нашли убитым маленького Зефирена, племянника школьного учителя… Здесь, совсем близко, в его комнате.
— Как, убитым?
— Вот именно, сударыня, его задушили… лежит в одной рубашонке… над ним надругались!
Все невольно содрогнулись, даже г-жа Дюпарк.
— Знаете, Зефирен — племянник Симона, учителя-еврея, такой убогонький мальчонка, но личико прехорошенькое; и к тому же католик, ходил в школу к Братьям. Вечером он, наверное, участвовал в церемонии, потому что вчера принял первое причастие… Вот судьба! Такие уж есть богом проклятые семьи.
Марк слушал, застыв от ужаса и негодования.
— Как же, я хорошо знаю Симона! — горячо воскликнул он. — Симон учился вместе со мной в Нормальной школе, он старше меня года на два. Редко встретишь такую светлую голову и такое доброе сердце. Он взял этого несчастного мальчика, своего племянника-католика, и поместил его к Братьям, считая это своим нравственным долгом… Какой ужасный обрушился на него удар! — Марк поднялся и, дрожа от волнения, добавил: — Я побегу к нему, я должен все разузнать… быть рядом с ним, поддержать его.
Госпожа Дюпарк уже не слушала и торопила г-жу Бертеро и Женевьеву, которые едва успели надеть шляпы. Колокол зазвонил в последний раз и замолк, и все три дамы поспешили в церковь. Пустынный квартал обволокла предгрозовая тишина. Вслед за ними, поручив Пелажи малютку Луизу, вышел Марк.
Начальная школа в Майбуа размещалась в двух новых флигелях, один предназначался для мальчиков, другой — для девочек; они стояли на площади Республики, против мэрии, тоже нового здания, в таком же стиле; все три постройки сверкали белизной, и местные жители ими гордились. Площадь пересекала дорога из Бомона в Жонвиль, носившая название Главной улицы. На этой оживленной улице весь день сновали прохожие и была большая езда; там находились торговые заведения и приходская церковь св. Мартена. Но позади школы было тихо и пустынно, между булыжниками пробивалась трава. Улочка, носившая название Короткой, — она состояла всего из двух домов, в одном из которых жил священник, а в другом помещалась писчебумажная лавка дам Мильом, — соединяла этот сонный уголок площади Республики с площадью Капуцинов. Таким образом, школа находилась в двух шагах от дома г-жи Дюпарк.
Оба школьных двора, разделенных двумя узкими садиками, выходили на Короткую улицу; один садик был предоставлен преподавателю, другой преподавательнице. Симон, приютив у себя Зефирена, отвел ему тесную комнатку в нижнем этаже здания мужской школы. Этот мальчик был племянник его жены Рашели Леман и внук четы Леман, бедных портных-евреев, занимавших темный домишко на улице Тру, самой захолустной в Майбуа. Отец Зефирена, Даниэль Леман, младший сын портного, был по профессии механик; он женился по любви на сироте-католичке Марии Прюнье, воспитанной в монастыре и работавшей швеей. Супругов связывала горячая любовь, и когда родился Зефирен, его не крестили и не приобщили ни к какой вере, так как отец и мать боялись огорчить друг друга, посвятив его своему богу. Однако шесть лет спустя разразилась беда: Даниэль погиб ужасной смертью — его затянуло в шестерню, где он и был размолот на глазах у жены, принесшей ему на завод завтрак. Мария пришла в ужас, решив, что бог покарал ее за любовь к еврею, и, снова обратившись к вере своей юности, крестила сына, а затем поместила его в школу к Братьям. Но у мальчика рос горб, и в этом, как видно, наследственном недостатке мать усмотрела месть неумолимого бога, преследовавшего ее за то, что она не могла вырвать из сердца память о любимом муже. Душевные терзания, скрытая внутренняя борьба, изнурительная работа подточили ее силы, и она скончалась, когда Зефирену было одиннадцать лет и он готовился к первому причастию. Тогда-то Симон, сам живший в нужде, взял его к себе, чтобы избавить от забот о нем родителей жены; этот добрый и терпимый человек ничего не стал изменять в воспитании мальчика и, приютив его, предоставил ему причащаться и заканчивать обучение у Братьев, чья школа находилась по соседству.
Опрятная комнатка Зефирена, устроенная для него из кладовой, освещалась одним окном, почти на уровне мостовой, в заднем фасаде школы, выходившем в самый безлюдный закоулок площади. В это утро младший преподаватель Миньо, живший во втором этаже, заметил, выходя из дома в семь часов, что окно распахнуто настежь. Миньо — страстный рыболов, едва наступили каникулы, надел соломенную шляпу и полотняную куртку и отправился с удилищем на плече поудить в Верпиле — мелкой речушке, протекавшей в фабричной части города. Сын крестьянина, он поступил в Нормальную школу в Бомоне, как поступил бы в семинарию, — лишь бы избавиться от тяжелых полевых работ. Это был блондин с коротко остриженными волосами и крупными чертами лица, тронутого оспой, с виду суровый, но, в сущности, неплохой парень, скорее даже добрый, только боявшийся повредить своей карьере. В двадцать пять лет он еще не женился, выжидая, как и в остальных делах, благоприятного случая, всегда готовый примениться к обстоятельствам. В это утро широко растворенное окно Зефирена чрезвычайно его поразило, хотя в этом не было ничего особенного, так как мальчик обычно вставал очень рано; Миньо подошел ближе и заглянул в комнату.
Ужас пригвоздил его к месту; вне себя, он стал кричать:
— Боже мой, бедный ребенок!.. Боже мой, боже мой! Какой ужас! Что за страшное несчастье!..
Тесная каморка со светлыми обоями, как и раньше, имела вид комнаты, оберегающей счастливое детство. На столе стояла раскрашенная статуэтка богородицы и были разложены в строгом порядке книги и картинки из Священного писания. Белая постелька была неразобрана — мальчик, очевидно, не ложился. Тут же валялся опрокинутый стул. А на коврике перед кроватью вытянулось безжизненное тело маленького Зефирена в одной рубашке: он был задушен, лицо его посинело и на голой шее виднелись ужасные следы пальцев убийцы. Испачканная, разорванная рубашка открывала худенькие ноги, грубо раздвинутые, в положении, не позволявшем усомниться в гнусности совершенного преступления; жалкий горбик выпирал из-под закинутой за голову левой руки. И все же его посиневшее личико еще сохраняло свою прелесть; голубоглазый, с тонкими девичьими чертами, очаровательным ротиком и восхитительными ямочками на щеках, он походил на кудрявого белокурого ангелочка.
Растерявшийся Миньо продолжал кричать во все горло:
— Великий боже! Да что же это, какой кошмар! Боже мой! На помощь, ко мне, скорей!..
На его крики первой прибежала мадемуазель Рузер, преподавательница школы. Она рано вышла в свой огородик поглядеть, поднялся ли после дождя салат. Это была рыжая женщина тридцати двух лет, некрасивая, крупная и сильная, с круглым веснушчатым лицом, серыми выпуклыми глазами, бесцветными губами и острым носом, выдававшим черствость, хитрость и скаредность. Несмотря на неприглядную внешность, мадемуазель Рузер, по слухам, была благосклонна к инспектору начальных школ красавчику Морезену, что обеспечивало ей продвижение по службе. К тому же она была глубоко преданна аббату Кандьё, приходскому священнику, а также капуцинам и добрым Братьям; она лично водила своих учениц на уроки катехизиса и церковные службы.
При виде ужасного зрелища она тоже громко закричала:
— Милосердный боже! Сжалься над нами! Это же бойня, душегубство, дело рук дьявола, о, милостивый боже!
Видя, что Миньо собирается шагнуть через подоконник в комнату, она остановила его.
— Нет, нет! Не входите, надо все обследовать, надо созвать народ!
Она обернулась, чтобы окликнуть кого-нибудь из прохожих, и увидела отца Филибена и брата Фюльжанса, которые шли по Короткой улице со стороны площади Капуцинов, где их заметила Женевьева. Узнав их, учительница воздела руки к небу, точно ей явился сам господь бог.
— Ах, святой отец, ах, добрый брат, спешите скорей сюда — здесь натворил дел сам дьявол!
Монахи подошли и тоже ужаснулись. Отец Филибен, человек энергичный и вдумчивый, хранил молчание, но его собрат, по натуре импульсивный, любивший играть роль, то и дело восклицал:
— Ах, бедный мальчик!.. Какое гнусное злодеяние! Такой славный, добрый ребенок, наш лучший ученик, и такой набожный, такой прилежный!.. Давайте же установим, что произошло, нельзя же это так оставить!
И брат Фюльжанс первым шагнул через подоконник — на этот раз мадемуазель Рузер не посмела протестовать, — за ним тотчас же последовал отец Филибен, который, заметив возле тела бумажный ком, смятый наподобие кляпа, тотчас его подобрал. Из страха или скорее из осторожности учительница не вошла в комнату и даже немного задержала на улице Миньо. То, что позволяли себе божьи слуги, быть может, не подобало простым учителям. Пока брат Фюльжанс, громко охая и восклицая, суетился возле тельца, не прикасаясь к нему, по-прежнему безмолвный отец Филибен расправил смятую бумагу и внимательно ее разглядывал. Монах встал спиной к окну, видно было только, как двигаются его локти, и слышалось легкое шуршание бумаги в его руках. Это заняло лишь несколько секунд. Вскочив вслед за ним в комнату, Миньо увидел, что кляп сделан из газеты и узкого листка белой смятой и испачканной бумаги.
— Что же это такое?
Иезуит посмотрел на Миньо и спокойно ответил неторопливым, низким голосом:
— Это вчерашний номер газеты «Пти Бомонтэ», от второго августа, но вот что странно; вместе с газетой скомкан и образец прописи… Взгляните-ка.
Ему пришлось показать листок, потому что Миньо его тоже заметил. Монах держал его своими толстыми пальцами, так что видны были только слова: «Любите друг друга», написанные каллиграфическим почерком. Листок был испачкан, порван и превратился в лоскут. Миньо не успел как следует рассмотреть его, — за окном снова раздались вопли ужаса.
Подоспевший Марк не мог удержаться от гневных возгласов при виде жалкого бездыханного тельца. Не слушая объяснений учительницы, он отстранил ее и перешагнул через подоконник, чтобы разобраться в том, что произошло. Присутствие монахов удивило его, но Миньо пояснил, что он и мадемуазель Рузер, обнаружив преступление, позвали их, когда они проходили мимо.
— Ничего не трогайте и не переставляйте! — крикнул Марк. — Надо сейчас же оповестить мэра и полицию.
На улице у окна уже собрался народ, какой-то молодой человек, взявшийся выполнить поручение, умчался во весь дух, а Марк продолжал осмотр комнаты. Возле тела он увидел брата Фюльжанса, потрясенного, со слезами на глазах, — этого нервного человека сильные волнения выводили из равновесия. Марка растрогало сочувствие монаха, он сам содрогался, убедившись в гнусности содеянного, при виде следов чудовищного и мерзкого садизма, обличавших насильника и убийцу. Все это мгновенно внушило ему догадку, к которой он впоследствии вернулся. Но она только промелькнула у него в голове — его внимание сосредоточилось теперь на отце Филибене, который по-прежнему держал в руке смятую газету и пропись, глядя на них все с тем же выражением спокойной печали. На секунду иезуит слегка наклонился, словно желая заглянуть под кровать, затем обратился к присутствующим.
— Взгляните, — сказал он, показывая номер газеты и пропись, — я нашел это на полу, все было скомкано наподобие кляпа; надо полагать, убийца пытался засунуть комок в рот жертвы, чтобы заглушить крики. Это ему не удалось, и он задушил ребенка… Видите, пропись вся выпачкана слюной, тут же следы зубов несчастного малыша… Не так ли, господин Миньо, ком бумаги валялся здесь, возле стола? Вы его видели.
— Конечно, видел, — ответил тот. — Я сразу его заметил.
Миньо подошел поближе, чтобы получше рассмотреть пропись, и испытал смутное удивление, заметив, что верхний правый угол оторван. Он был почти уверен, что, когда иезуит в первый раз показал ему бумажку, уголок был цел. А может быть, толстые пальцы монаха, державшие узкий листок, закрыли оторванный угол? Все спуталось у него в голове, с этого момента он стал сомневаться и был неспособен что-либо утверждать.
Между тем Марк взял в руки пропись и, внимательно ее разглядывая, громко высказывал свои соображения.
— Да, конечно, тут следы зубов… Однако пропись вряд ли может служить уликой — ведь такой образец можно купить повсюду. Литографированный почерк безличен… Но, позвольте, внизу что-то вроде росчерка, какие-то неразборчивые инициалы…
Отец Филибен неторопливо подошел к Марку.
— Вы думаете, это росчерк? А мне кажется, чернильное пятно, расплывшееся от слюны и прокусанное, — видите, рядом след зубов.
— Нет, это никак не чернильное пятно! Конечно, здесь инициалы, правда, очень неразборчивые.
Тут Марк заметил, что кусочек листка оторван.
— Наверху не хватает уголка. Несомненно, он тоже оторван зубами… Вы не нашли недостающего лоскутка?
Иезуит ответил, что не искал его. Он снова развернул газету, тщательно ее осмотрел, пока Миньо, нагнувшись, шарил на полу. Обнаружить ничего не удалось. Но этому никто не придал значения. Марку показалось правдоподобным предположение монахов, что убийца, испугавшись, задушил ребенка, когда ему не удалось заглушить его крики бумажным кляпом. Все же трудно было объяснить, почему в газете оказалась пропись. Любой человек мог сунуть в карман свежий номер газеты «Пти Бомонтэ», — это не вызывало сомнений. Но пропись — как попала сюда она и почему оказалась смятой вместе с газетой? Тут можно было строить различные предположения, и правосудию предстояло произвести следствие, дабы установить истину.
Марк почувствовал, как на него повеяло ужасом, казалось, над таинственной драмой опустилась кромешная тьма.
— Да! Это натворило чудовище, которое вылезло из мрачной бездны! — невольно прошептал он.
Перед окном все собирался народ. Прибежали и дамы Мильом, хозяйки соседней писчебумажной лавки — г-жа Александр, высокая, белокурая, с виду очень кроткая, и г-жа Эдуар, тоже высокого роста, но черноволосая, решительная и резкая; они были особенно взволнованы, поскольку Виктор, сын г-жи Эдуар, посещал школу Братьев, а сын г-жи Александр — Себастьен, учился у Симона. Они слушали мадемуазель Рузер, — та сообщала подробности обступившей ее кучке людей, которые ожидали прихода мэра и полиции.
— Вчера вечером я присутствовала в часовне Капуцинов, на поклонении святым дарам. Это было трогательно, и бедненький Зефирен был там со своими сверстниками, товарищами по школе, первопричастниками этого года. Он всех нас умилил своим ангельским личиком.
— Мой сын Виктор не был на церемонии, ему всего девять лет, — сказала г-жа Эдуар. — Но разве Зефирен ушел домой один? Никто его не проводил?
— Отсюда два шага до часовни, — пояснила учительница. — Я знаю, что брату Горжиа поручили проводить детей, которые живут далеко и чьи родители не могли прийти. Впрочем, госпожа Симон просила меня присмотреть за Зефиреном, и я привела его домой. Он был очень веселый, отворил ставни, попросту распахнул их снаружи и прыгнул в свою комнату прямо с улицы, и все это играючи, смеясь, уверяя, что так проще и удобнее всего попадать домой. Я минутку постояла под окном, ожидая, пока он зажжет свечу.
Подошедший к мадемуазель Рузер Марк слушал внимательно.
— В котором часу это было? — спросил он.
— Ровно в десять, — ответила учительница. — Как раз пробили часы на церкви святого Мартена.
Слушатели содрогнулись. У всех сжималось сердце при мысли о мальчугане, который, резвясь, одним прыжком вскочил в комнату, где его ждала трагическая смерть. Г-жа Александр высказала пришедшее ей в голову соображение.
— Какая неосторожность оставлять мальчика одного ночью в этой комнате на отшибе, да еще выходящей на площадь! Надо было на ночь запирать ставни на засов.
— Зефирен всегда запирал их, — сказала мадемуазель Рузер.
— Запер ли он их при вас вчера вечером? — снова спросил Марк.
— Нет. Возвращаясь к себе, я видела, что окно было еще отворено и он при свете свечи раскладывал на столе свои картинки.
Теперь в разговор вмешался Миньо.
— Это окно беспокоило господина Симона, ему все хотелось дать мальчику другую комнату. Он часто напоминал Зефирену, что необходимо тщательно запирать ставни. Но мне кажется, мальчик не очень-то его слушал.
Наконец монахи решили покинуть комнату. Отец Филибен, положив на стол номер газеты и пропись, стоял молча и внимательно слушал, не пропуская ни одного слова, ни одного жеста Марка, а брат Фюльжанс продолжал сетовать. Иезуит, словно читавший в глазах молодого преподавателя, наконец спросил его:
— Так вы думаете, что какой-нибудь ночной бродяга, заметив, что мальчик один в комнате, залез в окно?
У Марка хватило благоразумия не высказываться.
— Ах, я ничего не могу думать, дело правосудия — искать и обнаружить виновного… Впрочем, постель не разобрана, но мальчик уже надел ночную рубашку и собирался ложиться, все это как будто доказывает, что преступление совершено вскоре после десяти часов. Допустим, ребенок занимался четверть часа, от силы полчаса своими картинками. Увидев, что к нему вламывается незнакомец, он, несомненно, закричал бы и его должны были услышать… Вы ничего не слыхали, мадемуазель?
— Нет, ничего, — ответила мадемуазель Рузер. — Я сама легла около половины одиннадцатого. Кругом было тихо. Лишь около часа ночи меня разбудила гроза.
— Свеча сгорела очень мало, — заметил Миньо. — Убийца, без сомнения, задул ее и выскочил в окно, оставив его открытым настежь, — так оно и простояло до утра.
Это свидетельство, казалось, подтверждавшее версию о бродяге, который совершил насилие и задушил свою жертву, вызвало трепет среди толпившихся у окна испуганных людей. Никто не хотел высказываться, из осторожности каждый хранил про себя свои соображения, хотя многое казалось сомнительным и маловероятным. Мэр и полиция все еще не появлялись. Молчание прервал отец Филибен:
— Разве господина Симона нет в Майбуа?
Эти слова так поразили Миньо, что он не смог сразу ответить и растерянно глядел на иезуита. Марк тоже удивился.
— Симон наверняка дома… Разве ему еще не сказали?
— В том-то и дело, что нет, — воскликнул Миньо. — Просто голова кругом идет!.. Господин Симон был вчера вечером на банкете в Бомоне, но наверняка вернулся ночью. Его жене нездоровится, — должно быть, они еще не вставали.
Было уже половина восьмого, но грозовые тучи обложили небо со всех сторон, и в этом глухом уголке площади казалось, что едва рассветает. Младший преподаватель решил сходить за г-ном Симоном. Ну и миссию приходится ему выполнять, приятное пробуждение ожидает его директора!
Симон был сыном небогатого еврея-часовщика в Бомоне; брат Симона Давид был на три года его старше. Ему исполнилось пятнадцать лет, а брату восемнадцать, когда их отец, разоренный судебными процессами, скоропостижно умер от удара. Жили они в большой нужде. Спустя три года угасла и мать. Симон поступил в Нормальную школу, а Давид решил завербоваться в армию. Симон окончил школу с отличием и остался младшим преподавателем в Дербекуре, крупном соседнем поселке, где и прожил десять лет. Там он в двадцать шесть лет женился по любви на Рашели Леман, дочери мелкого портного, жившего на улице Тру, у которого была в Майбуа недурная клиентура. Рашель была красавица с роскошными темными волосами и большими ласковыми глазами. Муж ее обожал и окружил страстным поклонением. У них родилось двое детей, теперь Жозефу минуло четыре года, а его сестренке Сарре — два. Тридцатидвухлетний Симон очень гордился, что уже больше двух лет занимает штатную должность в Майбуа, — то был редкий случай быстрого продвижения среди местных педагогов.
Марк недолюбливал евреев, питая к ним чисто атавистические чувства — недоверие и отвращение, о причине которых, несмотря на свои весьма прогрессивные взгляды, никогда не задумывался, но все же он сохранил хорошие воспоминания о Симоне, с которым, со времени их знакомства в Нормальной школе, был на «ты». Марк считал Симона очень умным, ценил его как прекрасного преподавателя, чрезвычайно добросовестного. Однако Симон казался ему слишком боязливым, чересчур озабоченным выполнением буквы устава, рабом правил; этот приверженец строгой дисциплины вечно опасался оказаться на плохом счету и вызвать неудовольствие начальства. Марк усматривал в этом врожденную робость и приниженность народа, подвергавшегося многовековым гонениям, постоянно страшившегося оскорблений и несправедливости. Впрочем, осторожность Симона была вполне понятна: в Майбуа, клерикальном городке, находились школа Братьев и влиятельная община капуцинов, и его назначение едва не вызвало скандала. Ему прощали еврейское происхождение, потому что он вел себя очень тактично, а главное, проявлял горячий патриотизм, превознося перед учениками овеянную военной славой Францию, которой предстояло стать властительницей мира.
Внезапно появился Симон, которого привел Миньо. Он был маленького роста, худой, нервный, с коротко остриженными рыжими волосами и редкой бородкой. Его лицо с тонкими губами и длинным типичным еврейским носом освещали добрые голубые глаза; невыразительные черты и болезненный вид производили невыгодное впечатление. В эту минуту он был так потрясен чудовищным известием, что походил на пьяного, — пошатывался, заикался, руки у него тряслись.
— Какой ужас, боже мой! Какая гнусность, что за чудовищное злодейство!
При виде трупика Симон остановился у окна, вконец подавленный, не в силах вымолвить ни слова, непроизвольно вздрагивая всем телом. Свидетели этой сцены — монахи, владелицы писчебумажной лавки, учительница — молча за ним наблюдали, удивляясь, что он не плачет.
Марк, чрезвычайно растроганный, обнял Симона и поцеловал его.
— Крепись, мой друг, мужайся, возьми себя в руки.
Симон, не слушая его, обратился к своему помощнику.
— Умоляю вас, Миньо, бегите к моей жене. Я не хочу, чтобы она это видела. Она нежно любила своего племянника и так слаба здоровьем, что ей не вынести такого зрелища.
Когда молодой человек ушел, Симон продолжал слабым голосом:
— Боже, что за пробуждение! В кои-то веки мы позволили себе понежиться утром в постели. Моя бедная Рашель еще спала. Мне не хотелось ее будить, и я лежал рядом с ней с открытыми глазами, раздумывая, мечтая, как мы проведем каникулы… Нынче ночью я разбудил ее, когда вернулся, и она не могла потом заснуть до трех часов утра из-за грозы.
— В котором часу ты вернулся? — спросил Марк.
— Ровно без двадцати двенадцать. Жена спросила меня, который час, и я взглянул на часы.
Эти слова удивили мадемуазель Рузер, и она громко высказала свое недоумение:
— В это время нет поезда из Бомона.
— Я и не возвращался по железной дороге, — пояснил Симон. — Банкет затянулся, я опоздал на поезд десять тридцать и решил не ждать двенадцатичасового поезда и пройти пешком эти шесть километров… Мне хотелось поскорее вернуться к жене.
Отец Филибен по-прежнему молчал с невозмутимым видом, но брат Фюльжанс, более не в силах сдерживаться, задал несколько вопросов.
— Без двадцати двенадцать… преступление уже совершилось… И вы ничего не видели и ничего не слышали?
— Решительно ничего. На площади не было ни души, вдали уже громыхала гроза… Я вошел к себе, никого не повстречав, В доме было все тихо.
— И вам не пришло в голову проверить, вернулся ли бедный Зефирен из часовни, спит ли он? Вы не заходили к нему по вечерам, перед сном?
— Нет. Наш дорогой мальчик вел себя очень разумно, совсем по-взрослому, и мы старались не докучать ему присмотром. Кроме того, кругом было так тихо, что мне и в голову не пришло потревожить его сон. Я сразу поднялся к себе наверх, стараясь как можно меньше шуметь. Поцеловав спящих детей, я тотчас лег в постель и тихонько разговаривал с женой, которая, к счастью, чувствовала себя немного лучше.
Отец Филибен одобрительно покачал головой и наконец заговорил:
— Как будто все ясно.
Остальные присутствующие, видимо, тоже удовлетворились объяснением, — все более вероятной казалась версия о ночном бродяге, который совершил злодеяние в половине одиннадцатого вечера, забравшись в комнату через окно и выскочив из него. То, что рассказывал Симон, подтверждало показания мадемуазель Рузер. Вдобавок дамы Мильом, соседние лавочницы, уверяли, будто заметили в сумерках, как по площади бродил человек подозрительного вида.
— Теперь столько дурных людей на дорогах! — заключил отец иезуит. — Будем надеяться, что полиция поймает убийцу, хотя это не так-то легко сделать.
Один Марк продолжал сомневаться, его не покидало чувство беспокойства. Хотя ему первому пришла мысль о незнакомце, набросившемся на Зефирена, через некоторое время это показалось ему маловероятным. Не естественнее ли было предположить, что преступник знал мальчика и сначала поговорил с ним, стараясь успокоить его ласковыми словами? Затем им вдруг овладел чудовищный соблазн, он набросился на ребенка, который стал кричать, изнасиловал и убил его в припадке безотчетного страха. Но это были до того смутные предположения, что Марк, кое-что угадавший чутьем, затем снова стал блуждать в потемках, лихорадочно цепляясь за возникающие в уме противоречивые догадки. Чтобы окончательно успокоить Симона, он нашел нужным добавить:
— Все свидетельства сходятся, истина не замедлят обнаружиться.
Наконец, когда вернулся Миньо, убедивший г-жу Симон не покидать своей комнаты, прибыл мэр Дарра в сопровождении трех полицейских. Дарра, преуспевающий подрядчик, был дородный мужчина лет сорока двух, с круглым бритым лицом, краснощекий, белобрысый, коротко остриженный. Он тотчас велел затворить ставни, поставил на улице у окна двух полицейских, а третьего послал в коридор караулить дверь комнаты, запертой только на задвижку. Зефирен никогда не запирал ее на ключ. Одновременно мэр дал строгое распоряжение больше ни к чему не притрагиваться, даже не подходить к месту преступления. Как только мэра известили о происшедшем, он телеграфировал в бомонскую прокуратуру, и теперь ждали ее представителей с первым же поездом. Отец Филибен и брат Фюльжанс заявили, что им необходимо отлучиться, чтобы присутствовать при раздаче наград, назначенной на этот день, и мэр Дарра наказал им как можно скорей возвратиться; государственный прокурор, добавил он, несомненно, захочет их допросить по поводу номера газеты «Пти Бомонтэ» и прописи, найденных возле жертвы. Пока полицейские на улице с трудом сдерживали напор все растущей гневной толпы, требовавшей смерти преступника, Симон, вместе с Дарра, Марком, мадемуазель Рузер и Миньо, вошли в просторную классную комнату с огромным окном, которое выходило на школьный двор, и стали ждать.
Было восемь часов утра, прошел короткий грозовой ливень, потом стало проясняться и засияло яркое солнце. Представители прокуратуры прибыли только к девяти часам. Государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер нашел нужным лично приехать в сопровождении судебного следователя Дэ; оба были взволнованы выходящим из ряда вон преступлением и понимали, что предстоит громкое дело. Ла Биссоньер — маленький подвижной брюнет с румяным лицом, обрамленным аккуратно подстриженными бачками, чрезвычайно честолюбивый, в сорок пять лет не был удовлетворен своей успешной карьерой и все ждал какого-нибудь громкого процесса, который помог бы ему выдвинуться и перевестись в Париж, где он надеялся благодаря изворотливости и умению услужить любой власти занять крупный пост. Дэ был его полной противоположностью; высокий, сухой, с лицом узким, как лезвие ножа, дотошный следователь, ревностно исполнявший служебный долг; нервный и робкий, он был под башмаком у жены, некрасивой кокетки, мотовки, которая приходила в отчаяние от вечной нужды и горько упрекала мужа в недостатке честолюбия. Ла Биссоньер и Дэ сразу же направились в школу и, прежде чем приступить к опросу свидетелей, проследовали в комнату Зефирена для предварительного осмотра.
Их сопровождали Симон и Дарра, меж тем как Марк, мадемуазель Рузер и Миньо, к которым вскоре присоединились отец Филибен и брат Фюльжанс, остались в просторном классе. Установив все обстоятельства преступления и войдя в курс мельчайших, уже известных подробностей, прокурор и следователь вернулись в зал. Они захватили с собой номер газеты «Пти Бомонтэ» и пропись, которым, как видно, придавали первостепенное значение. Расположившись за преподавательским столом, они принялись изучать вещественные доказательства, особенно настойчиво показывая Симону, Марку, мадемуазель Рузер и монахам скомканный листок прописи. Все это происходило в порядке обсуждения, с ними не было секретаря, который вел бы протокол допроса.
— Такие прописи, — говорил Марк, — употребляются во всех школах, как в светских, так и в школах, принадлежащих конгрегациям.
— Совершенно верно, — подтвердил брат Фюльжанс, — точно такие можно найти и у нас, они должны быть и в этой школе.
Ла Биссоньер захотел уточнить.
— Не помните ли вы, — обратился он к Симону, — приходилось ли вам раздавать своим ученикам пропись с текстом «Любите друг друга»? Вероятно, это бы вам запомнилось.
— Я никогда не пользовался подобной прописью в своем классе, — решительно ответил преподаватель. — Вы совершенно правы, сударь, — такой текст врезался бы в память.
Государственный прокурор обратился с тем же вопросом к брату Фюльжансу; тот ответил после некоторого колебания:
— Вместе со мной преподают три брата — брат Изидор, брат Лазарус и брат Горжиа, мне трудно что-либо утверждать.
После небольшой паузы он добавил:
— Впрочем, нет, — такой прописи никогда не было в нашей школе, она непременно попалась бы мне на глаза.
Представители прокуратуры не стали настаивать, не желая обнаруживать, какое значение они придают этому вещественному доказательству. Все же они удивились, что не был обнаружен оторванный уголок листка.
— Разве на этих прописях не ставится в углу штамп учебного заведения? — спросил Дэ.
— Да, иногда ставится, — признался брат Фюльжанс.
Тут запротестовал Марк.
— Что до меня, я никогда не штампую прописей. У нас это не принято.
— Позвольте, — заявил Симон, не терявший самообладания, — у меня есть несколько прописей, на которых вы увидите штамп. Однако я ставлю его внизу, вот здесь.
Заметив недоумение представителей прокуратуры, отец Филибен, до сих пор молча за всем наблюдавший, позволил себе легкий смешок.
— Это доказывает, — сказал он, — как трудно установить истину… Да вот хотя бы это пятно, которое вы сейчас разглядываете, господин государственный прокурор. В нем уже усмотрели что-то вроде инициалов, подобие росчерка. Лично я склонен считать его кляксой, которую школьник захотел стереть пальцем.
— Разве преподаватели имеют обыкновение ставить свою подпись на образцах? — снова спросил Дэ.
— У нас так делают, — опять признался брат Фюльжанс.
— Ну нет! — воскликнули в один голос Симон и Марк. — В наших коммунальных школах это не принято.
— Вы ошибаетесь, — вставила мадемуазель Рузер, — я не штампую свои образцы, но нередко ставлю на них свои инициалы.
Движением руки ла Биссоньер прекратил спор, по опыту зная, в какие дебри можно забраться, углубляясь во второстепенные подробности. Следствию надлежало заняться этой важнейшей вещественной уликой, исчезнувшим уголком прописи, и установить, могли ли находиться на прописи штамп и подпись. На первых порах стали опрашивать свидетелей, как было обнаружено преступление. Миньо рассказал, что широко распахнутое окно привлекло его внимание и он закричал, увидев труп ребенка, над которым так ужасно надругались. Мадемуазель Рузер объяснила, как она оказалась на месте происшествия, затем подробно рассказала о происходившей накануне церемонии, о том, как она довела Зефирена до самого окна и он вскочил в свою комнату. В свою очередь, отец Филибен и брат Фюльжанс сообщили, что лишь случайно оказались замешанными в драме, описали, в каком виде они застали комнату, точно указали место, где лежал ком бумаги, который они позволили себе расправить, прежде чем положить на стол. И, наконец, Марк сообщил о наблюдениях, какие он сделал, войдя в комнату вслед за другими.
Тогда ла Биссоньер повернулся к Симону и стал его допрашивать.
— Вы говорили нам, что вернулись без двадцати двенадцать и обратили внимание, как тихо было повсюду в доме… Ваша супруга спала.
Дэ позволил себе его прервать.
— Господин государственный прокурор, не находите ли вы нужным, чтобы здесь присутствовала госпожа Симон? Может быть, ее не затруднит ненадолго спуститься к нам?
Ла Биссоньер утвердительно кивнул головой, и Симон пошел за женой; вскоре он вернулся вместе с ней.
В простом полотняном пеньюаре Рашель была так хороша, что ее появление вызвало трепет восторга и сочувствия в наступившей тишине. То была еврейская красота в полном расцвете: пленительный овал лица, роскошные черные волосы, золотистая кожа, большие ласковые глаза, алый рот и безукоризненные ослепительные зубы. Чувствовалось, что она целиком отдалась любви к мужу и детям, несколько флегматична и замкнулась в тесном семейном кругу, как восточная женщина в укромном садике. Симон не успел запереть дверь, и в класс вбежали, несмотря на запрещение, двое красивых, здоровых детей — четырехлетний Жозеф и двухлетняя Сарра; они спрятались в юбках матери, и прокурор дал знак чтобы их оставили.
Ла Биссоньер, неравнодушный к женской красоте, стал медовым голосом задавать вопросы.
— Было без двадцати двенадцать, когда ваш муж возвратился, сударыня?
— Да, сударь, прежде чем лечь, он взглянул на стенные часы; чтобы не разбудить детей, мы разговаривали с ним вполголоса в темноте, когда пробило полночь.
— А вы ничего не слышали, сударыня, до прихода вашего мужа между половиной одиннадцатого и половиной двенадцатого, — может быть, шаги, голоса, шум борьбы или приглушенные крики?
— Нет, сударь, решительно ничего. Я спала, меня разбудил муж, войдя в комнату… Мне нездоровилось, когда он уходил, и на радостях, что застал меня совсем здоровой, он целовал меня и смеялся, так расшалился, что мне пришлось его угомонить, — кругом было тихо, я боялась, как бы он кого не обеспокоил… Боже мой! Кто бы мог подумать, что на нашу семью обрушится такое страшное несчастье!
Госпожа Симон не могла сдержаться, из глаз у нее хлынули слезы, и она обернулась к мужу, точно желая почерпнуть у него силы и утешение. При виде ее слез он заплакал сам и, забыв обо всех вокруг, с любовью обнял жену, в порыве невыразимой нежности покрывая поцелуями ее заплаканное лицо. Дети в тревоге смотрели на них, все были глубоко взволнованы и испытывали острую жалость.
— Меня немного удивило, что муж вернулся в такое время — ведь в этот час нет поезда, — снова заговорила г-жа Симон. — Когда он лег, то рассказал, как это получилось.
— Я не мог отказаться присутствовать на этом банкете, — продолжал свои объяснения Симон, — хотя мне и не хотелось ехать. Мне стало так досадно, когда поезд десять тридцать ушел у меня из-под носа, что я тут же решил идти пешком, не дожидаясь двенадцатичасового. Шесть километров — не так уж далеко. Ночь была тихая, очень теплая… Около часа ночи, когда началась гроза, я все еще тихонько беседовал с женой — она не могла заснуть — и рассказывал ей о проведенном мною вечере. Поэтому сегодня мы встали поздно, а тем временем ужасная смерть уже проникла в наш дом!
Рашель снова заплакала, и он принялся любовно, по-отечески утешать ее.
— Полно, друг мой, успокойся, мы с тобой всем сердцем любили бедного мальчика, смотрели на него как на собственного сына, совесть наша чиста, и теперь, когда разразилось страшное несчастье, нам не в чем себя упрекнуть.
То же думали и все присутствующие. Мэр Дарра относился с большим уважением к Симону, считая его очень добросовестным, честным преподавателем. Миньо и мадемуазель Рузер, хотя и не любили евреев, все же находили, что этот еврей ведет себя безупречно, всячески добиваясь, чтобы ему простили его происхождение. Оставались отец Филибен и брат Фюльжанс, которые, видя, что все сошлись во мнении, не выражали своих чувств, держались как бы в стороне и молчали, внимательно оглядывая людей и обстановку, точно обыскивая своими острыми глазками. Прокурор и следователь блуждали в потемках; покамест им пришлось принять гипотезу о неизвестном, проникнувшем в комнату и выпрыгнувшем в окно, и удовольствоваться первыми полученными показаниями. Удалось твердо установить лишь одно, что преступление совершилось между половиной одиннадцатого и одиннадцатью часами, но это гнусное, зверское злодеяние было покрыто непроницаемым мраком.
Представители власти стали улаживать кое-какие формальности, и Марк решил сходить позавтракать; на прощание он братски обнял Симона. Сцена между супругами не открыла ему ничего нового — он знал, как они привязаны друг к другу. Однако и у него на глазах выступили слезы при виде такой любви и глубокой скорби. Было около двенадцати, когда он очутился на площади, до того запруженной народом, что он с трудом пробрался через толпу. Весть о злодеянии быстро распространялась, люди стекались со всех сторон, теснились возле запертого окна, и полицейские с трудом сдерживали напор толпы; передавались всевозможные россказни — искаженные, преувеличенные, чудовищные, они возбуждали гнев, народ грозно гудел. Когда Марк наконец протиснулся сквозь толпу, к нему подошел священник.
— Вы только что из школы, господин Фроман, неужели все эти кошмарные подробности — правда?
То был аббат Кандьё, кюре приходской церкви св. Мартена, человек лет сорока трех, большой и крепкий, с приятным, добрым лицом, светло-голубыми глазами, толстощекий, с округлым подбородком. Марк встречал его у г-жи Дюпарк, — кюре был ее духовником и другом, — и хотя он недолюбливал духовных лиц, к аббату Кандьё он относился с известным уважением: тот был терпим, разумен и отличался чувствительностью, заменявшей ему подлинный ум.
В нескольких словах Марк описал ужасные факты.
— Бедный Симон! — с сочувствием в голосе воскликнул кюре, — какое это горе для него, ведь он так любил племянника и превосходно относился к нему! Уж я-то знаю!
Это искреннее свидетельство обрадовало Марка, и он немного поговорил со священником. К ним подошел капуцин, отец Теодоз, настоятель маленькой общины, которая совершала богослужение в соседней часовне. Это был представительный, красивый мужчина, с большими жгучими глазами и великолепной русой бородой, придававшей ему величественный вид; он славился своим искусством исповедовать, на его мистические проповеди сбегались богомолки, восторгавшиеся его проникновенным голосом. Несмотря на тайную неприязнь и соперничество с аббатом Кандьё, капуцин проявлял по отношению к нему смиренную покорность младшего и более скромного слуги божьего. Отец Теодоз тотчас же выразил свою скорбь и негодование: несчастный мальчик, он заметил его накануне в часовне — так бросалось в глаза его усердие, — настоящий ангелочек, с прелестной белокурой головкой, кудрявой, как у херувима! Марк немедленно стал прощаться, он питал неодолимую антипатию и недоверие к отцу Теодозу. Но едва он отошел, торопясь домой к завтраку, как его снова остановили — на этот раз на плечо ему легла дружеская рука.
— Какими судьбами? Феру!.. Как вы оказались в Майбуа?
Феру учительствовал в Море, крохотной общине в четырех километрах от Жонвиля, которая была так бедна, что даже не имела своего священника и ее обслуживал жонвильский кюре, аббат Коньяс. Поэтому Феру с женой и тремя дочерьми жил в беспросветной нищете. Это был нескладно скроенный, словно выросший из своей одежды, верзила лет тридцати, с темными волосами, торчащими во все стороны, как колосья, длинным костлявым лицом, носом картошкой, широким ртом и выступающим подбородком. При этом он не знал, куда девать свои огромные руки и ножищи.
— У тетки моей жены, как вы знаете, бакалейная лавка в Майбуа, — ответил он, — вот мы и пришли ее навестить… Но, подумайте, какую гнусность проделали с этим мальчонкой… несчастный изнасилованный и задушенный горбун! Эта история даст повод поповской своре вцепиться в нас — развратителей, отравителей из светских школ!
Марк считал Феру очень неглупым, начитанным малым, но озлобленным жизнью, полной лишений; нужда сделала его желчным и нетерпимым, натолкнула на крайние идеи борьбы и мщения. И все же Марка смутил его резкий выпад.
— Как это «вцепиться»? — переспросил он. — Не вижу, с какой стороны это может коснуться нас?
— Право, вы наивный человек! Плохо же вы знаете эту породу: скоро увидите, как долгополые примутся за дело, как зашевелятся все эти добрые отцы и возлюбленные братья… Скажите-ка, не намекнули ли они уже сейчас, что изнасиловать и задушить своего племянника мог сам Симон?
Тут Марк вспылил. Этот Феру прямо не знал меры в своей ненависти к церкви.
— Вы просто рехнулись! Никто не подозревает, не смеет ни на мгновенье заподозрить Симона. Все признали его порядочность, его доброту. Кюре Кандьё только что сказал мне, что он сам наблюдал, как по-отечески заботился Симон о несчастном мальчике.
Длинное и тощее тело Феру стало корчиться в припадке судорожного смеха, а волосы на его лошадиной голове еще больше взъерошились.
— Ну, и чудак же вы, если думаете, что будут церемониться с пархатым евреем! Неужели грязный жид заслуживает справедливости? Ваш Кандьё и вся свора скажут то, что от них потребуют, если понадобится взвалить вину на пархатого жида и доказать, что ему потворствовали все мы, безбожники и не помнящие родства, растлители французской молодежи!
Марк почувствовал, как у него по спине забегали мурашки, он хотел было возразить, по Феру продолжал, все более горячась:
— Разберитесь сами. Вы хорошо знаете, что творится в Морё. Я подыхаю с голода, меня презирают, как последнего поденщика, что бьет камень на дорогах. Аббат Коньяс с удовольствием плюнул бы мне в лицо, попадись я ему навстречу, когда он приезжает служить мессу. Мне даже на хлеб не хватает, а все потому, что я отказался петь на клиросе и звонить к мессе… Вы знаете этого Коньяса и сумели его обуздать у себя в Жонвиле, потому что перетянули на свою сторону мэра. И все же у вас с ним идет война, не затихая ни на один день, и он сожрет вас, если вы только поддадитесь… Школьный учитель — да ведь это рабочая кляча, это лакей всех и каждого, отщепенец, барин-неудачник, которому крестьяне не доверяют, а попы охотно сожгли бы его, чтобы водворить по всей стране безраздельное господство катехизиса!
Он продолжал с горечью перечислять все страдания и невзгоды этих каторжников начального обучения, как он называл учителей. Феру, сын пастуха, с отличием кончивший сельскую школу и получивший позднее прекрасные отметки в Нормальной школе, вечно страдал из-за недостатка денег; дело в том, что, будучи лишь младшим преподавателем в Майбуа, он из глупой порядочности женился на служанке лавочника, после того как ее обрюхатил: она была такой же нищей, как и он. Да разве Марк, чьей жене ее бабушка постоянно делает подарки, много счастливее его у себя в Жонвиле; долги у него не переводятся, а чего стоит беспрестанная борьба с кюре ради сохранения своего достоинства и независимости! Ему еще повезло — в лице мадемуазель Мазлин, преподавательницы школы для девочек, особы с добрым сердцем и очень разумной, он обрел надежную помощницу, и при ее поддержке ему удалось понемногу приобрести влияние в муниципальном совете, а потом и во всей общине. Но это исключительный случай, быть может, единственный в департаменте, все дело в счастливом стечении обстоятельств. Не довершает ли картину то, что творится в Майбуа? Преданная попам и монахам, мадемуазель Рузер водит детей в часы занятий в церковь, делает из них тупиц и с таким успехом выполняет роль сестры монашки, что конгрегация не нашла нужным учредить в Майбуа школу для девочек. Бедняга Симон, в душе, несомненно, честный человек, опасаясь, что с ним поступят как с поганым жидом, старается всем угодить, разрешил племяннику ходить к святым братцам и низко кланяется поповской нечисти, наводнившей весь край.
— Пархатый жид, — с жаром заключил Феру, — он всегда был и останется пархатым жидом! Преподаватель-жид — да где это видано? Вот посмотрите, чем все это кончится!
С этими словами он скрылся в толпе, отчаянно жестикулируя и дергаясь всем своим нескладным телом.
Марк только пожал плечами, Феру просто невменяем: в самом деле, нарисованная им картина казалась Марку порядком преувеличенной. Какой смысл отвечать этому неудачнику, который, того и гляди, окончательно свихнется из-за преследующих его невзгод? И Марк направился к площади Капуцинов, подавленный всем, что ему довелось слышать, испытывая какое-то глухое беспокойство.
В четверть первого он возвратился в домик на площади Капуцинов. В столовой был накрыт стол, и все были в сборе, ожидая его, — он опоздал на целых пятнадцать минут. Г-жа Дюпарк была вне себя из-за этого нового опоздания. Она промолчала, но по тому, как резко уселась на свое место и с раздражением развернула салфетку, было видно, до чего ее возмущала подобная неаккуратность.
— Прошу извинить меня, — стал оправдываться молодой человек, — мне пришлось ждать прибытия прокурора, а на площади такая толпа, что я едва пробрался.
Хотя бабушка твердо решила молчать, у нее вырвалось восклицание:
— Надеюсь, вы не станете заниматься этой отвратительной историей!
— Ну конечно, — спокойно ответил он, — я тоже надеюсь, что мне не придется ею заниматься, разве только из чувства долга.
Когда Пелажи подала омлет и бараньи котлеты с картофельным пюре, он стал рассказывать все, что знал, не опуская ни единой подробности. Женевьева слушала, содрогаясь от ужаса и жалости, а ее мать, г-жа Бертеро, не менее взволнованная, удерживала слезы, украдкой поглядывая на г-жу Дюпарк, словно пытаясь угадать, способна ли она растрогаться. Но бабушка вновь замкнулась в молчаливом осуждении всего, что казалось ей несовместимым с установленными правилами. Она неторопливо ела и под конец сказала:
— Я хорошо помню, как в дни моей юности в Бомоне исчез ребенок. Потом его нашли на паперти церкви святого Максенция, он был разрезан на четыре части: не хватало только сердца… Обвинили евреев, которым оно понадобилось для пасхальной мацы.
Марк не верил своим ушам.
— Вы, конечно, шутите, бабушка, не может быть, чтобы вы верили в эти гнусные россказни?
Она посмотрела на него холодным, ясным взглядом и, не давая прямого ответа, сказала:
— Мне просто это вспомнилось… Разумеется, я никого не обвиняю.
Пелажи, подававшая сладкое, позволила себе вмешаться в разговор с фамильярностью старой прислуги.
— Сударыня права, что никого не обвиняет, и все бы должны так же поступать… Преступление переполошило весь квартал, и не перескажешь, какие ходят всюду сплетни, я сама только что слыхала, как один рабочий кричал, что давно пора спалить школу Братьев.
Все промолчали. Марк, пораженный словами прислуги, сделал резкое движение, — но тут же сдержался, считая, что благоразумнее не высказывать своих соображений.
Пелажи продолжала:
— Сударыня, может быть, вы разрешите мне сходить на раздачу наград после обеда? Хотя мой племянник Полидор едва ли что получит, мне все-таки хотелось бы там побывать… Бедные Братья! Каково им будет на этом празднике, после того как убили их лучшего ученика.
Кивком головы г-жа Дюпарк выразила согласие, и разговор перешел на другое. Под конец завтрака смех маленькой Луизы, озадаченной расстроенным видом родителей, обычно таких приветливых и веселых, несколько разрядил атмосферу. Напряжение прошло, и на короткое время в семье воцарилось согласие.
Состоявшаяся в этот день в школе Братьев раздача наград взволновала весь городок. Никогда еще эта церемония не привлекала столько публики. Прежде всего, ей придавало особый блеск присутствие отца Филибена, заведующего учебной частью коллежа в Вальмари. Тут же находился и ректор коллежа, иезуит отец Крабо, известный своими светскими связями и, по слухам, оказывавший огромное влияние на местные события; он публично пожелал засвидетельствовать Братьям свое уважение. Церемонию почтил своим присутствием реакционный депутат департамента, граф Эктор де Сангльбёф, владелец замка Дезирад, великолепного имения в окрестностях Майбуа, которое он получил с миллионным приданым своей жены, дочери крупного банкира-еврея, барона Натана. Но особенно взбудоражило все умы чудовищное злодеяние, обнаруженное утром, — изнасилование и убийство несчастного мальчугана, ученика школы Братьев; обычно пустая и тихая площадь Капуцинов стала многолюдной и шумной. Казалось, Зефирен присутствовал там, заполняя собой тенистый двор с помостом, сооруженным перед тесными рядами стульев; между тем отец Филибен превозносил заведение, его руководителя, высокочтимого брата Фюльжанса, и трех его помощников — братьев Изидора, Лазаруса и Горжиа. Это наваждение еще усилилось, когда брат Горжиа, жилистый и худой, с низким упрямым лбом, скрытым черными курчавыми волосами, с большим крючковатым, как орлиный клюв, носом, скуластый и большеротый, с волчьими зубами, поднялся, чтобы зачитать список награжденных. Зефирен был лучшим учеником в классе и получил все награды, имя его упоминалось вновь и вновь, а брат Горжиа, в длинной черной рясе с белым пятном брыжей, так медленно и зловеще его произносил, что по рядам присутствующих пробегала дрожь. Казалось, маленький мученик всякий раз являлся на зов — получить свой венок и книгу с золотым обрезом. Стопка книг и венков на столе все росла, и становились непереносимо тягостными молчание и пустота, в которые падали эти награды, предназначенные трагически погибшему примерному мальчику, чье жалкое тельце, оскверненное и истерзанное, лежало всего за несколько домов отсюда. Публика была так взволнована, что скоро стали раздаваться рыдания, а брат Горжиа все продолжал выкрикивать имя жертвы, причем всякий раз у него приподнимался край верхней губы, приоткрывая с левой стороны белые зубы, и в этой непроизвольной усмешке таились жестокость и издевка.
Под конец церемонии всеми овладели тревога и беспокойство. Не помогло и присутствие знатных лиц, спешно приехавших, дабы воодушевить Братьев; волнение возрастало, над людьми нависла какая-то страшная угроза. Публику при выходе встречали брань и глухой ропот рабочего люда и крестьян, сбившихся в кучки на площади. Жуткие рассказы, о которых упоминала Пелажи, переходили из уст в уста, и толпа содрогалась от гнева и омерзения. Вспоминали замятое в прошлом году грязное дело, из-за которого начальство убрало одного брата, так как ему грозил суд. С тех пор по городу ходило множество отвратительных слухов о творившихся в школе гнусностях, о запуганных детях, которые упорно молчали. Естественно, что, переходя из уст в уста, все эти россказни непомерно преувеличивались. Эти толки разжигали всеобщее негодование, вызванное изнасилованием и убийством ученика святых Братьев. Слышались и более определенные обвинения, тут и там заговаривали о возмездии: неужели и на этот раз виновнику позволят скрыться? Не пора ли прикрыть эту лавочку, эту свалку кровавых нечистот? Когда вслед за расходившейся избранной публикой появились рясы монахов и сутаны священников, толпа стала грозить им кулаками, требовала их смерти, отцов Крабо и Филибена, бледных, перепуганных, проводили градом оскорблений, и брат Фюльжанс поспешно замкнул на все запоры ворота своей школы.
Марк с любопытством следил за этой сценой из окошка домика г-жи Дюпарк. Он даже ненадолго вышел на улицу, чтобы ничего не пропустить. Итак, не сбывалось пророчество Феру, уверявшего, будто всю вину свалят на еврея, что светский преподаватель станет козлом отпущения для озлобленной поповщины. Обстановка складывалась совершенно иначе, и эта история могла плохо кончиться для святых Братьев. Усиливающийся гнев толпы, требование казни — все это доказывало, что дело принимает дурной оборот; могут вместо одного лица обвинить всю конгрегацию, и в результате широкой огласки пошатнется положение церкви, если обнаружится, что преступник ее служитель. Марк еще не пришел ни к какому выводу, колебался между различными предположениями, и пока что ему казалось не только рискованным, но и нечестным кого-нибудь подозревать. По его мнению, отец Филибен и брат Фюльжанс держали себя весьма пристойно, проявляя полное самообладание. Он старался быть терпимым и справедливым, опасаясь дать волю своему темпераменту вольнодумца, не признающего никаких догматов. Он ждал, пока картина прояснится и в потемках кошмарной трагедии появится хоть малейший просвет.
Он стоял у дома, как вдруг увидел расфуфыренную Пелажи с племянником Полидором Суке, одиннадцатилетним мальчишкой, который нес под мышкой книгу в золотом тисненом переплете.
— Это награда за хорошее поведение, сударь! — с гордостью заявила Пелажи. — Почище будет награды за чистописание или за грамматику, ведь правда?
Дело в том, что Полидор, скрытный тихоня, озадачивал Братьев своей чудовищной ленью. Это был толстый и рыхлый малый, с бесцветными волосами и длинным тупым лицом. Он был сыном вечно пьяного дорожного рабочего, мать потерял очень рано и жил как придется, пока отец дробил где-то камень на больших дорогах. Питая отвращение ко всякой работе, до смерти боясь, как бы ему не пришлось, в свою очередь, по примеру отца, бить на дорогах камень, он терпеливо выслушивал тетку, мечтавшую увидеть его в один прекрасный день монахом, поддакивал ей и частенько наведывался на кухню в надежде полакомиться.
У Пелажи, несмотря на ее радость, все внутри кипело, и, обернувшись к толпе, она оглядела ее с ненавистью и вызовом.
— Послушайте только, сударь, послушайте только, что кричат эти анархисты! Ведь Братья так преданны детям, заботятся о них, как родная мать. Знаете, мой Полидор живет с отцом по дороге в Жонвиль, за километр отсюда. Так что же вы думаете, сударь, вчера вечером, после этой церемонии, брат Горжиа проводил его до дому… Мало ли что может с мальчиком случиться ночью… Ведь правда, Полидор?
— Правда, — равнодушно ответил мальчик глухим голосом.
И их еще оскорбляют, им угрожают! — продолжала служанка. — А подумали бы, к примеру, о бедном брате Горжиа, который отшагал темной ночью туда и назад два километра, лишь бы ничего не случилось с мальчонкой. Право же, этак не захочешь быть услужливым и внимательным!
Приглядываясь к мальчику, Марк был поражен его упорным молчанием, нарочитой апатией, которой он, по-видимому, прикрывал свои подлинные чувства. Марк перестал слушать Пелажи, он вообще пропускал мимо ушей ее рацеи. Войдя в маленькую гостиную, где Женевьева читала, а г-жа Дюпарк и г-жа Бертеро склонились над вечным вязанием для бедных, Марк встревожился, увидев, что жена отложила книгу и с беспокойством следит за тем, что происходит на площади. Едва он вошел, она чуть не бросилась к нему на шею, словно искала защиты от овладевших ею страхов; от волнения она стала еще прелестней.
— Что там творится? — спросила она. — Неужели начнется побоище?
Марк принялся ее успокаивать, как вдруг г-жа Дюпарк, на минуту оторвавшись от работы, сурово повторила свое требование:
— Я очень надеюсь, Марк, что вы не станете вмешиваться в это грязное дело… Подозревать, поносить Братьев, это, право, возмутительно! Господь, несомненно, отмстит за своих слуг.
Марк провел бессонную ночь. Ему не давало покоя все происшедшее накануне, его разум стремился разгадать зловещую тайну чудовищного преступления… И пока Женевьева, его обожаемая супруга, мирно почивала возле него, а с кроватки рядом доносилось равномерное дыхание маленькой Луизы, он заново перебирал в уме все подробности, оценивал факты, пытаясь осветить потемки лучом истины.
Марк был человек просвещенный и мыслил строго логически. Его положительный, не переносящий неясности ум требовал, чтобы все было основано на достоверности. Вот почему он всегда так страстно доискивался истины. Он не знал ни покоя, ни радости до тех нор, пока не обретал твердой, окончательной уверенности. Он не отличался ученостью, но то, что знал, знал твердо, не сомневаясь, что владеет истиной, истиной незыблемой, добытой экспериментальным путем. Лишь перестав сомневаться, он вновь становился веселым, здоровым, его страсть к постижению истины была так же сильна, как и страсть делиться ею с другими, внедрять ее в человеческие умы и сердца. Тут-то и проявлялась его чудесная одаренность: он умел все упростить, систематизировать и озарить ярким светом. Его спокойная убежденность покоряла, туманные понятия прояснялись, становились легко постижимыми и простыми. Он ухитрялся пробудить интерес к самой сухой материи, вдохнуть в нее жизнь и душу. Грамматика и арифметика делались в его изложении занимательнее сказок. Он был прирожденный педагог.
Этот дар он обнаружил в себе семнадцатилетним юношей, когда, получив степень бакалавра, приехал в Бомон заканчивать у Папон-Лароша ученичество по специальности чертежника-литографа. Как-то раз ему поручили составить школьные таблицы; ему удалось их упростить, сделать предельно наглядными и ясными, и тогда он понял, что его призвание, его счастье состоит в просвещении простых люден. У Папон-Лароша он познакомился с Сальваном, ставшим впоследствии директором Нормальной школы; Сальвана поразил талант Марка, и он одобрил его решимость посвятить себя целиком своему призванию — стать скромным преподавателем начальной школы, каким он оставался и поныне; Марк твердо верил в благотворность своей благородной миссии и был доволен, что выполняет ее в безвестной деревушке. Смысл его жизни заключался в любви к непросвещенным, коснеющим в невежестве существам. Он выполнял свое скромное назначение, и его стремление к истине все усиливалось, становясь властной потребностью. Страсть к истине определяла его самочувствие, самое его существование, потому что он мог жить нормально, только будучи в ладу с ней. Как только ему начинало казаться, что истина от него ускользает, Марк приходил в отчаянье, его охватывала тревога, и он мучительно хотел немедленно завладеть ею, целиком ею располагать, чтобы тут же преподать другим; иначе жизнь становилась невыносимой, — до того он страдал духовно и даже физически.
Он переживал настоящую пытку, лежа без сна возле уснувшей жены. Он мучился оттого, что не мог постичь и понять, он блуждал в жутком мраке неизвестности, скрывавшем все обстоятельства изнасилования и убийства несчастного ребенка. Марка волновал не только самый факт гнусного злодейства, но и ощущение, что за ним таятся смутные и грозные глубины, какая-то мрачная бездна. Ему не избавиться от страданий, пока он не узнает, в чем дело; но доведется ли ему вообще когда-нибудь узнать, проникнуть в эти потемки, которые словно сгущались по мере того, как он стремился их рассеять? Им овладели сомнения и страхи, он с нетерпением ждал, когда наступит день и он сможет приступить к расследованию. Вдруг его жена тихонько рассмеялась во сне — ей, несомненно, снились радость и ласки; ему тотчас вспомнилась грозная бабушка и ее требование, чтобы он не занимался этим грязным делом. Марку тут же представилась вся неизбежность конфликта с семьей жены, и это еще усилило его тревогу и колебания. До сих пор у него не было серьезных недоразумений с набожной семьей Женевьевы, которую он сделал матерью и женой, подругой жизни, — он, человек неверующий, не соблюдающий никаких религиозных обрядов, свободный от церковных пут. Он не был настолько терпим, чтобы сопровождать жену к мессе, как это делал отец Женевьевы, вольнодумец Бертеро, однако он допустил, чтобы крестили его дочурку Луизу, потому что не интересовался вопросами религии и стремился жить в мире с семьей жены. Впрочем, из любви к нему она с первых же дней супружества перестала посещать церковь, и между ними не могло возникнуть никаких трений. Все же он порой замечал, как в ней пробуждаются навыки, привитые с детства католическим воспитанием, преклонение перед авторитетом, идеи, с которыми он был в корне не согласен, суеверия, стремление положиться на волю жестокого и себялюбивого бога; все это внушало ему беспокойство. Но то были лишь мимолетные веяния, и он считал, что их могучая любовь победит все разногласия. На минуту почувствовав себя чужими, людьми, принадлежащими к различным мирам, они в следующий миг сливались в тесном объятии. Женевьева была одной из лучших учениц у сестер визитандинок, окончила их школу с отличием и сперва подумывала о том, чтобы самой сделаться преподавательницей. Но устроиться в Жонвиле, где школой девочек руководила без всякой помощницы милейшая мадемуазель Мазлин, ей не удалось, а расставаться с мужем она, естественно, не захотела; потом на нее свалились домашние заботы, родилась девочка, и Женевьева все откладывала свое намерение стать учительницей, как ей думалось, на время, но, очевидно, навсегда. Не обрела ли она и без того полного счастья, идеального взаимного согласия, которому не страшны никакие житейские бури? Если добрейший Сальван, преданный друг Бертеро, и колебался, прежде чем выдать замуж дочь своего незабвенного друга, примерную ученицу монашек, которую мать и бабушка начинили набожностью, за этого вольнодумца, не верившего ни в бога, ни в черта, сторонника упразднения церкви, если он на минуту и захотел, во имя счастливого будущего молодых людей, воспрепятствовать овладевшему ими неодолимому чувству, то теперь, видя установившееся между ними, после трех лет супружества, нежное согласие, он уже более не тревожился за их счастье. В эту ночь, пока жена спала и ей снились легкие, радостные сны, мужа впервые охватила тревога; ведь это был вопрос совести, и он предвидел, что вступит в конфликт с бабушкой и матерью Женевьевы, предвидел и все неприятности, какие будут грозить ему и его семье, если только он поддастся властному желанию добиться истины.
Марк в конце концов крепко заснул и хорошо выспался; пробудившись утром при ярком, веселом свете дня, он даже удивился, что мучился наяву такими кошмарами. Ему, несомненно, не давали уснуть неотвязные мысли о чудовищном преступлении. Женевьева первая об этом заговорила.
— Бедный Симон, — сказала она взволнованно, с искренним сочувствием, — он сейчас в большом горе. — Ты не должен его оставлять, я думаю, тебе следовало бы навестить его сегодня же утром и предложить свою помощь.
Марк с чувством обнял жену, обрадованный ее мужеством и добротой.
— Как бы бабушка не рассердилась, тогда жизнь здесь станет невыносимой.
Женевьева беззаботно усмехнулась, слегка пожав плечами.
— Ах, бабушка не в ладах даже с ангелами. Разве ей когда-нибудь угодишь!
Это развеселило обоих; тут проснулась Луиза, они поиграли с ней и провели у ее кроватки несколько восхитительных минут.
Марк решил выйти из дома и возобновить свое расследование сразу же после первого завтрака. Одеваясь, он спокойно и здраво все обдумывал. Ему был хорошо известен Майбуа, городок с двумя тысячами жителей; там было множество мелких буржуа и лавочников и восемьсот рабочих трудились в мастерских четырех или пяти крупных предпринимателей, процветающих благодаря близости Бомона. Население раскололось на два почти одинаковых лагеря, которые боролись между собой, и муниципальный совет довольно точно отражал это положение: он также состоял из двух постоянно враждующих групп — реакционеров и клерикалов, с одной стороны, и республиканцев и сторонников прогресса — с другой. В совете насчитывалось два или три социалиста, но, захлестнутые общим потоком, они не оказывали никакого влияния на дела. И все же мэр, подрядчик-строитель Дарра, был ярым республиканцем и даже высказывал антиклерикальные идеи; он был обязан своим избранием именно равновесию между партиями, установившемуся в совете. Он прошел большинством в два голоса, — избиратели все же предпочли его, человека деятельного, богатого, имеющего в своем распоряжении около сотни рабочих, мелкому рантье Фили, который удалился от дел с десятью или двенадцатью тысячами франков ренты; у того прежде было предприятие по выделке брезентов, теперь он жил замкнуто и скупо, был воинствующим клерикалом и ратовал за строгое выполнение религиозных обрядов. Такое положение обязывало Дарра соблюдать крайнюю осторожность, поскольку он чувствовал, что зависит от перемещения нескольких голосов. Ах, будь у него крепкое республиканское большинство, как решительно стал бы он действовать во имя свободы, истины и справедливости, вместо того чтобы разводить самую что ни на есть оппортунистическую дипломатию!
Марку было известно также, что разделение Майбуа на два противоположных лагеря осложнялось растущим влиянием клерикальной партии, которая грозила подчинить себе всю округу. Небольшая община капуцинов, обосновавшаяся в помещении монастыря, часть которого она уступила Братьям, руководителям христианских школ, вот уже десять лет как учредила там культ святого Антония Падуанского, который все более и более распространялся и приносил ей неслыханные барыши. В то время как Братья успешно обделывали свои дела под сенью той же часовни и школа их процветала и пополнялась все увеличивающимся притоком учеников, — капуцины эксплуатировали святого, как эксплуатируют винокуренный завод, извлекая из него всю мыслимую отраву. Святой восседал на золотом престоле, утопая в цветах, залитый сиянием свечей; повсюду виднелись кружки для пожертвований, в ризнице было учреждено постоянное коммерческое бюро, возле которого с утра до вечера стояла очередь клиентов. Святой не только обнаруживал пропавшие вещи, он расширил свою деятельность и за несколько франков помогал выдержать экзамен самым отъявленным лодырям, делал прибыльными вовсе сомнительные аферы и даже избавлял от военной службы богатеньких сынков из патриотических семей, не говоря уже о множестве других достоверных чудес: он излечивал больных и калек, мог надежно защитить от болезни и разорения и даже как-то воскресил девушку, пролежавшую двое суток мертвой. Естественно, с каждым чудом усиливался приток денег, клиентура святого увеличивалась, и его влиянию поддался не только реакционный Майбуа лавочников и буржуа, но и Майбуа республиканский, — рабочие постепенно подпадали под действие дурмана. Правда, против опасности грубых суеверий каждое воскресенье энергично выступал в своих проповедях кюре приходской церкви св. Мартена аббат Кандьё, но его не слушали. Этот искренне верующий образованный человек сокрушался, видя, какой страшный вред причиняли религии алчные эксплуататоры — капуцины. Прежде всего капуцины разоряли его: все приношения и пожертвования поступали отныне в часовню, минуя приход, и его собственные доходы иссякли. Он испытывал и более высокую скорбь — скорбь просвещенного священника, не желавшего слепо преклоняться перед Римом и еще верившего в возможность учреждения во Франции церкви независимой и либеральной, идущей в ногу с великим современным демократическим движением. И он вступал в борьбу с торгующими в храме, вторично распинавшими Христа; говорили, что бомонский епископ, монсеньер Бержеро, разделял его взгляды; несмотря на это, капуцины восторжествовали, покорили Майбуа и превратили его при помощи чудес в место паломничества.
Марку было также известно, что если на сторону кюре Кандьё стал монсеньер Бержеро, то капуцинов и Братьев поддерживал всемогущий отец Крабо, ректор небезызвестного коллежа в Вальмари. Именно поэтому заведующий учебной частью коллежа, отец Филибен, председательствовал на раздаче наград, публично выказывая глубокое уважение Братьям и высокое покровительство их деятельности. В деле были замешаны иезуиты, — так говорили злые языки. Преподаватель Симон, еврей, таким образом был втянут в эти сложные распри, попал в водоворот разыгравшихся религиозных страстей, и как раз в опасный переломный момент, когда победу должен был одержать наиболее дерзкий. В сердцах царило смущение, достаточно было искры, чтобы воспламенить и покорить души. Тем не менее светская школа еще не потеряла ни одного ученика и по количеству учеников и их успехам служила противовесом католической школе Братьев; этой относительной победой она была обязана осторожности и такту Симона, который лавировал, стараясь никого не задеть, и пользовался при этом открытой поддержкой Дарра и тайным содействием аббата Кандьё. Именно здесь, на поприще народного образования, где соперничали две школы и шла подлинная война, рано или поздно должна была произойти беспощадная, решительная схватка, потому что школы не могли ужиться бок о бок, одна из них неминуемо должна была пожрать другую. Церковь перестанет существовать в тот день, когда упустит из своих рук школы, которыми пользуется, чтобы держать в повиновении темные массы.
Во время первого завтрака, за которым в тесной и мрачной столовой собралась вся семья, Марк сидел в глубоком раздумье; он чувствовал, как растет его тревога. Г-жа Дюпарк ровным голосом рассказывала, что Полидор обязан получением наград благочестивой мудрости Пелажи, своевременно пожертвовавшей святому Антонию Падуанскому один франк. Г-жа Бертеро утвердительно кивала головой, словно была убеждена в истине ее слов. Женевьева, как будто заинтересованная этими россказнями, не позволила себе улыбнуться. Бабушка приводила еще множество диковинных случаев, повествовала о том, как взнос то двух, то трех франков в кассу агентства капуцинов спас — тут состояние, там жизнь. Становилось понятным, откуда текла эта полноводная золотая река, образовавшаяся из мелких сумм, — то был своего рода налог, взимаемый со страданий и невежества народа.
Принесли утренний выпуск «Пти Бомонтэ», и Марка обрадовала помещенная, вслед за длинной статьей о преступлении в Майбуа, чрезвычайно благоприятная заметка о Симоне. Там говорилось, что всеми уважаемый педагог получал отовсюду трогательные выражения сочувствия по поводу постигшего его великого горя. Вероятно, какой-нибудь корреспондент написал этот отчет по горячим следам, когда бурно закончилась раздача наград, которая, по-видимому, определила дальнейшее развитие событий. Нельзя было не заметить резкого поворота общественного мнения против Братьев, вновь всплыли слухи об их уже позабытых грязных делах — это ухудшало их положение и грозило вылиться в чудовищный скандал, способный погубить партию католиков и реакционеров.
Однако у Пелажи, убиравшей со стола, был до того веселый и торжествующий вид, что это поразило Марка. Он задержался в столовой и заставил ее разговориться.
— Хорошие новости, сударь! Нынче утром, покамест я ходила по лавкам, чего я только не наслушалась! Да я и вчера отлично знала, что эти анархисты, что оскорбляли наших Братьев, сущие лгуны!
И Пелажи выложила все, что болтали в лавках, все уличные сплетни и пересуды, подобранные ею у порогов домов. За ночь у горожан, подавленных ужасным событием, совершившимся накануне в столь загадочной и жуткой обстановке, родилось множество самых нелепых предположений. Казалось, за ночные часы выросли какие-то чудовищные сорняки. На первых порах то были смутные догадки, мнимые свидетельства, пока что лишь легкие, едва ощутимые веяния. Постепенно случайно высказанные предположения становились все весомее, шаткие совпадения быстро превращались в неопровержимые доказательства. Следует отметить, что вся эта подпольная работа шла на пользу Братьев и была направлена против Симона; происходил незаметный, но устойчивый поворот, осуществленный неизвестно кем, но с каждым часом все более ощутимый; всюду сеялись сомнения и смута.
— Уверяю вас, сударь, этот школьный учитель не любил своего племянника, это уж точно. Он скверно с ним обращался, люди видели и не станут молчать… Да и досадно ему было: еще бы, мальчик не ходил в его школу. Оказывается, когда мальчик в первый раз причащался, Симон выходил из себя, грозил ему кулаком, богохульствовал… И, по правде сказать, удивительнее всего то, что убили этого ангелочка чуть ли не сразу после принятия святых даров, когда, можно сказать, в нем еще святой дух обитал.
Слова Пелажи поразили Марка. Он слушал ее с замиранием сердца.
— Что вы хотите этим сказать? Уж не обвиняют ли Симона в убийстве племянника?
— А что вы думаете? Есть и такие, что не стесняются об этом говорить… Мне тоже кажется подозрительным, как это человек отправляется повеселиться в Бомон, опаздывает на десятичасовой поезд и возвращается пешком?! Он будто бы вернулся без двадцати двенадцать. Но ведь никто его не видел, он вполне мог вернуться поездом, часом раньше, как раз когда совершено преступление. Чего проще? Ему только и оставалось задуть свечу и распахнуть настежь окно, чтобы подумали, будто преступник явился с улицы, снаружи… Учительница, мадемуазель Рузер, без четверти одиннадцать явственно слышала шаги в школе, стоны и крики, хлопанье дверьми.
— Что вы ссылаетесь на мадемуазель Рузер! — воскликнул Марк. — Она ни слова об этом не говорила в своем первом показании. Я сам был при этом.
— Прошу прощения, сударь. Давеча, в мясной лавке, мадемуазель Рузер сама рассказывала об этом каждому встречному и поперечному, я своими ушами слышала.
Ошеломленный Марк не нашел, что сказать.
— Да и помощник его, господин Миньо, очень удивляется, почему это учитель так крепко спал утром; чудно, право, в доме убийство, а человек спит себе, приходится его будить! Не говоря о том, что его, оказывается, ничуть все это не огорчило, а как взглянул он на труп, задрожал как осиновый лист.
Марк хотел ее прервать. Но Пелажи упрямо и со злобой продолжала:
— Да чего тут гадать, раз во рту у ребенка нашли пропись из школы Симона! Подумайте сами, у кого, кроме учителя, она могла находиться в кармане! Говорят даже, на листке стоит его подпись. В овощной лавке одна женщина уверяла, что полиция нашла у него в шкафу целую стопку таких листков.
Тут Марк стал объяснять ей, как было дело, рассказал о неразборчивой подписи, о том, как Симон клялся, что никогда в жизни не держал в руках этого листка, хотя такие прописи общеупотребительны и их можно обнаружить в любой школе. Однако Пелажи твердила, что при утреннем обыске нашли неопровержимые улики; Марк не на шутку встревожился и, чувствуя тщету любых доводов при подобном помрачении умов, перестал возражать.
— Видите ли, сударь, когда имеешь дело с евреем, можно всего ожидать. Мне только что говорил молочник: это люди безродные, у них нет отечества, они знаются с нечистой силой, готовы грабить и убивать ни за что ни про что, лишь бы напакостить… Что бы вы ни толковали, вы не помешаете людям думать, что этому еврею понадобилась жизнь ребенка для ихних сатанинских дел, вот он исподтишка и караулил, когда его племянник примет святое причастие, чтобы его осквернить и задушить, покуда тот был еще чист, как голубок.
Снова поднималось извечное обвинение в ритуальных убийствах, неизменно встающее из глубины веков, всякий раз как разражается бедствие, — и тогда темная толпа громит евреев — отравителей колодцев и палачей маленьких детей.
Женевьева, видя, как волнуется муж, дважды хотела вмешаться и поддержать его. Однако она промолчала, не желая раздражать бабушку, которая с удовольствием слушала сплетни прислуги и одобрительно кивала головой. Г-жа Дюпарк торжествовала: муж внучки побежден; она не стала его добивать и обратилась к г-же Бертеро, по-прежнему хранившей молчание:
— Повторяется то же, что было давно, когда возле паперти церкви святого Максенция нашли мертвого ребенка; тогда вместо евреев едва не осудили служившую у них женщину, но кто же, кроме еврея, мог совершить убийство? Имея дело с ними, всегда рискуешь навлечь на себя кару господню.
Марк предпочел не отвечать и тотчас же вышел. Однако он был крайне растерян, в его душу начало закрадываться сомнение: не был ли Симон действительно виновен? Это подозрение овладело им, как злокачественная лихорадка, подхваченная в зараженном месте; необходимо было поразмыслить, восстановить душевное равновесие, прежде чем идти к Симону. Он долго бродил, уходя все дальше по пустынной дороге в Вальмари, переживая вновь все происшедшее накануне, обдумывая факты, перебирая людей. Нет, ни в коем случае! Здраво рассуждая, нельзя было подозревать Симона. В его пользу имелись неопровержимые доводы. Во-первых, ничто не могло побудить его совершить гнусное преступление, — это представлялось абсурдным, невозможным. Симон был здоров и нравственно и телесно, не страдал никакими физиологическими пороками, его ровный, веселый характер говорил о нормальном удовлетворении всех потребностей организма. Он был женат на женщине ослепительной красоты, которую обожал, с которой жил в нежном согласии, благодарный за подаренных ему ею чудесных детей, ставших живым воплощением их счастья, их святыней. Можно ли было хоть на минуту предположить, чтобы такой человек внезапно поддался мерзкому соблазну, перед тем как лечь рядом с ожидавшей его любимой женой, возле кроваток своих детей? Как прост и искренен в своем поведении этот окруженный врагами человек, героически преданный своему делу, никогда не жаловавшийся на бедность. Рассказ Симона о том, как он провел вечер, был правдив и ясен, его жена подтвердила, что он вернулся именно в указанное им время, ни один из приведенных им фактов не вызывал сомнения, хотя и оставались невыясненными весьма загадочные обстоятельства, например, листок прописи, скомканный вместе с номером газеты «Пти Бомонтэ», — всемогущий разум подсказывал, что преступника следует искать не здесь: характер Симона, вся его жизнь, занимаемая им должность исключали всякие подозрения. Уверенность Марка, основанная на очевидных фактах и логических выводах, все крепла, становилась неоспоримой. Теперь он был убежден в своей правоте и наметил для себя отправные точки, к которым впоследствии приведет все остальное: он рассеет все заблуждения, все вымыслы, какие могут возникнуть и пойдут в разрез с уже известными, найденными крупицами истины.
Марк приободрился, его перестали угнетать сомнения; он вернулся в Майбуа. Когда он шел мимо железнодорожной станции, из поезда выходили пассажиры. Среди них он узнал инспектора начальных школ, красавчика Морезена, невысокого человека лет тридцати восьми, франтоватого, очень смуглого, с холеной бородкой, скрывавшей тонкие губы, с острыми глазками, которые он прятал за стеклами неизменного пенсне. Г-н Морезен, бывший преподаватель Нормальной школы, принадлежал к новому типу карьеристов, подстерегающих случай выдвинуться и всегда готовых стать на сторону сильного. Говорили, что он мечтает занять пост директора Нормальной школы, доставшийся Сальвану, и затаил к нему глухую ненависть, но боится открыто его задевать, зная, как ценит соперника Ле Баразе, инспектор учебного округа, его собственный начальник. У него хватило благоразумия в обстановке равновесия сил между партиями, оспаривавшими друг у друга влияние в округе, не высказывать открыто своих убеждений, хотя личные симпатии Морезена были на стороне клерикалов, священников и монахов, — он полагал, что они чертовски хватки. Поэтому при виде его Марк, зная здравый ум Ле Баразе, подумал, что тот послал инспектора на помощь Симону, которого разразившаяся грозная катастрофа могла поглотить вместе с его школой.
Марк поспешил к нему навстречу, как вдруг его остановило неожиданное обстоятельство. Из-за угла соседней улицы вынырнула сутана, и он узнал ректора коллежа в Вальмари, отца Крабо, статного, представительного сорокапятилетнего мужчину, без малейшей проседи; у него было широкое лицо с правильными чертами, крупный нос, приветливый взгляд и пухлый ласковый рот. Ему ставили в упрек, что он любит играть роль, вращается в светском обществе и хочет блеснуть аристократическими манерами. Но это лишь усиливало его влияние, и отца Крабо не без основания считали негласным хозяином департамента, где победа церкви, несомненно, близкая и верная, всецело зависела от него.
Присутствие этого лица в Майбуа в столь ранний час удивило и встревожило Марка. Как же рано ему пришлось подняться, чтобы прибыть из Вальмари? И что за срочное дело, какие неотложные свидания заставили его поспешить? Откуда и куда он шел по улицам наводненного слухами и сплетнями городка, расточая поклоны и улыбки? Но вдруг Крабо заметил Морезена и остановился; Марк увидел, как он тотчас протянул ему руку, дружески улыбаясь. Их разговор длился какую-нибудь минуту, — очевидно, они обменялись обычными приветствиями, — но бросалось в глаза, что собеседники столковались и с полуслова понимают друг друга; попрощавшись с иезуитом, инспектор словно вырос; высоко подняв голову, он пошел дальше, как видно, чрезвычайно польщенный этим рукопожатием, точно почерпнул в нем решимость склониться к мнению, к которому до сих пор еще колебался примкнуть. Пройдя несколько шагов, отец Крабо заметил Марка, которого встречал у г-жи Дюпарк, когда удостаивал ее своим посещением; монах приветствовал его, размашисто приподняв шляпу. Стоявшему на тротуаре молодому человеку волей-неволей пришлось ответить на поклон; он посмотрел вслед Крабо, чья развевающаяся сутана словно заполнила улицу городка, польщенного оказанной ему честью и покоренного иезуитом.
Марк медленно пошел дальше, направляясь к школе. Мысли его приняли другое направление, все снова стало мрачным, словно он опять очутился во враждебном лагере, где мало-помалу разливался тлетворный яд. Дома казались ему уже не такими, как накануне, а главное, лица людей как будто изменились. Симона он застал дома и был удивлен, что тот среди своих близких спокойно приводит в порядок бумаги. Рашель сидела у окна, дети играли в углу комнаты. Если бы не глубокая печаль на лицах взрослых, нельзя было бы подумать, что в доме стряслось несчастье.
Симон поднялся, пошел навстречу гостю и взволнованно пожал ему руки, — его радовало дружеское участие Марка. Они сразу же заговорили об утреннем обыске.
— Приходила полиция? — спросил Марк.
— Конечно, я ждал этого. Само собой, они ничего не обнаружили и ушли с пустыми руками.
Марк едва скрыл свое удивление. А ему-то что наплели! Откуда эти слухи о неопровержимых уликах, в частности, о найденной стопке прописей в точности таких же, как обнаруженная на месте преступления? Значит, все это враки!
— Как видишь, — продолжал Симон, — я привожу в порядок бумаги, они всё у меня перерыли. Что за страшное происшествие, мой друг, мы, право, живем точно в кошмаре.
На утро было назначено вскрытие Зефирена, ждали приезда врача, посланного прокуратурой. Похороны предполагалось отложить до следующего дня.
— Все это похоже на бред, прямо не верится, что могла приключиться такая беда. Со вчерашнего утра я не могу думать ни о чем другом, так живо вспоминаю, как я спокойно возвращался пешком в этот поздний час, вошел в дом, где все так мирно спали; а какое страшное было утром пробуждение!
Марк воспользовался случаем и задал несколько вопросов.
— Ты никого не встретил по дороге? Может быть, тебя видели, когда ты возвращался домой?
— Да нет. Никто мне не встретился, и, думаю, ни один человек не видел, как я вернулся. В этот час в Майбуа и кошки не увидишь на улице.
— Если ты вернулся не по железной дороге, то у тебя остался обратный билет, — сказал Марк после небольшой паузы. — Ты сохранил его?
— Нет, я так разозлился, когда поезд десять тридцать ушел из-под носа, что тут же выбросил билет и решил идти пешком.
Снова последовало молчание; Симон внимательно посмотрел на своего друга.
— Почему ты спрашиваешь меня об этом?
Марк горячо пожал ему обе руки, задержав на мгновение в своих, — он решил предупредить его о грозившей опасности и все рассказать.
— Да, друг мой, я жалею, что тебя никто не видел, а главное, что ты не сохранил обратного билета. Кругом столько тупиц и мерзавцев. Уже пустили слух, что полиция обнаружила у тебя неопровержимые улики, экземпляры прописей с той же подписью; Миньо, оказывается, теперь удивляется, как мог ты так крепко спать утром, а мадемуазель Рузер будто бы вдруг вспомнила, что примерно без четверти одиннадцать слышала голоса и шаги, словно кто-то сюда вошел.
Симон побледнел, но спокойно улыбнулся, пожимая плечами.
— Вот оно что, меня начинают подозревать; теперь я понимаю, почему сегодня с утра люди, проходя мимо, глазеют на мои окна!.. Миньо, в сущности, неплохой парень, но будет говорить, как все, из страха скомпрометировать себя вместе со мной — с евреем! Что до мадемуазель Рузер, она предаст меня десять раз, если только ее духовник шепнет ей, что это нужно, или ей подумается, что такой прекрасный поступок упрочит ее положение и заставит ее уважать… Так, так, оказывается, подозрение пало на меня, и вся поповская свора бросилась по следу.
Он готов был рассмеяться. Но Рашель, стряхнув свою апатию, еще усилившуюся от горя, внезапно вскочила; ее прекрасное лицо пылало скорбным негодованием.
— Боже мой, подозревать тебя в такой гнусности, тебя! Ведь ты был вчера такой ласковый и добрый, ты так нежно меня обнимал, так ласково говорил со мной! Это злобный и безумный бред! Разве не достаточно, что я сказала правду, указала час, когда ты вернулся, рассказала, как мы беседовали с тобой ночью?
Она с плачем бросилась к нему на шею, слабая, беззащитная женщина, которую балуют и боготворят. Симон прижимал ее к себе, гладил, стараясь успокоить.
— Не волнуйся, моя дорогая! Все эти россказни — чепуха, они не выдерживают никакой критики. Не бойся, я совершенно спокоен: они могут сколько угодно копаться в моей жизни, все тут перевернуть, но им не найти никаких улик. Мне достаточно говорить одну правду, — видишь ли, ничто не может устоять против правды: она великая, извечная победительница. — Обращаясь к своему другу, он добавил: — Не правда ли, милый Марк, когда истина на твоей стороне, ты неуязвим?
Если бы даже у Марка не сложилось полной уверенности, эта трогательная сцена устранила бы его последние сомнения. Он не сдержал сердечного порыва и обнял супругов, разделяя их горе и готовый помочь в грозящей им беде. Однако следовало действовать, не теряя времени, и Марк снова заговорил о прописи, так как чувствовал, что суть дела именно в ней, только на ней и будет построено обвинение. Но какое шаткое вещественное доказательство — этот смятый, надкусанный, испачканный слюной листок с уголком, оторванным, как видно, зубами жертвы, — с каким-то росчерком или, быть может, полустертой чернильной кляксой! Выведенные на нем красивым наклонным и безличным почерком слова: «Любите друг друга» — казались чудовищной иронией. Как попала туда эта бумажка? Кто принес ее, убийца или мальчик? Как это узнать, если дамы Мильом в своей писчебумажной лавке по соседству со школой продавали сколько угодно таких прописей? Симон только и мог повторить, что он у себя в классе никогда не раздавал образца с таким текстом.
— Все мои ученики могут подтвердить, что такая пропись не поступала к нам в школу, они ее в глаза не видели.
Для Марка это был веский довод.
— В таком случае они смогут это засвидетельствовать, — воскликнул он. — Раз кто-то распространяет ложный слух, что полиция нашла у тебя неопровержимые улики, совершенно такие же прописи, надо сейчас же восстановить истину, обойти твоих учеников, потребовать, чтобы они рассказали все начистоту, пока еще никто не сбил их с толку… Дай мне несколько имен, я беру на себя это дело и сегодня же побываю у всех.
Уверенный в своей невиновности, Симон считал это ненужным. Все же он назвал Марку несколько имен — фермера Бонгара, живущего по дороге на Дезирад, рабочего-каменщика Долуара на улице Плезир и служащего Савена на улице Фош. Этих троих было, по его мнению, вполне достаточно, разве еще прибавить к ним владелиц писчебумажного магазина, дам Мильом? Договорившись с Симоном, Марк пошел домой завтракать, он пообещал вернуться вечером и обо всем рассказать.
На площади Марк снова повстречался с красавчиком Морезеном. На этот раз инспектор оживленно беседовал с мадемуазель Рузер. Обычно он был с учительницами очень сдержан и осмотрителен, с тех пор как одна молоденькая преподавательница едва не наделала ему крупных неприятностей, завопив как дурочка, когда он попытался ее поцеловать. Правда, Рузер была некрасива, но она, как говорили, не кричала и поэтому находилась на отличном счету у начальства и с уверенностью ждала скорого повышения. Она стояла у калитки своего садика и что-то быстро говорила, сильно жестикулируя и указывая на мужскую школу, а Морезен, внимательно слушая, кивал головой. Затем они вошли в сад, калитка за ними тихо затворилась, точно призывая скромно хранить тайну. По-видимому, мадемуазель Рузер рассказывала Морезену о своем участии в расследовании, о голосах и шагах, которые слышала ночью, как утверждала теперь.
Марк, как и утром, содрогнулся, почувствовав, что находится во враждебном окружении; казалось, где-то происходил сговор темных сил, скопившихся подобно грозовым тучам, от которых воздух становится тяжелым и удушливым. Инспектор начальных школ избирал странный путь, собираясь прийти на помощь попавшему в беду преподавателю, если первым делом наводил справки там, где кипели зависть и злоба.
В два часа Марк уже шагал по дороге в Дезирад. Неподалеку от городских ворот Майбуа находилась ферма Бонгара — жалкий клочок земли, который тот обрабатывал сам и с грехом пополам кормился, — по его словам, хватало только на хлеб. Марку посчастливилось сразу встретить хозяина, — Бонгар возвращался домой с возом сена. Это был крепкий мужчина, широкоплечий и рыжеволосый, с круглыми глазами и равнодушным, невыразительным лицом, он лишь изредка брился, и лицо его было покрыто щетиной. Тут же готовила пойло для коровы его жена — долговязая белобрысая женщина, костлявая и непривлекательная, с красными щеками и множеством веснушек на лице, глядевшая исподлобья. Они подозрительно посмотрели на незнакомого господина, вошедшего к ним во двор.
— Я учитель из Жонвиля. Это ваш сынишка ходит в коммунальную школу в Майбуа?
Игравший на дороге их сын Фернан подбежал поближе. Это был толстый девятилетний увалень, нескладно скроенный, с грубыми чертами лица и низким лбом. За ним подошла и его сестра Анжела, семилетняя девочка с таким же тупым лицом, однако более выразительным, чем у брата, — в глазах ее проглядывала мысль, с трудом вырывавшаяся из темницы плоти. Услышав вопрос Марка, она ответила пронзительным голосом:
— Я вот хожу к мадемуазель Рузер, а Фернан в классе у господина Симона.
Бонгар в самом деле отдал своих детей в светскую школу: во-первых, потому, что там учили бесплатно, а потом, он недолюбливал попов, — инстинктивно, даже не отдавая себе отчета. Он не ходил в церковь, а его жена если и посещала ее, то лишь по привычке и ради развлечения. Бонгар был совсем малограмотным, едва умел читать и писать, и в жене, еще более невежественной, чем он, ценил только лошадиную выносливость, — она работала с утра до вечера без единой жалобы. Поэтому его не интересовали успехи детей; Фернан, по природе прилежный, как ни долбил, не мог ничего заучить, но Анжела, старавшаяся еще больше брата, ухитрилась сделаться сносной ученицей. То был как бы сырой, почти первобытный человеческий материал; этим существам пробуждение давалось ценой длительных и тяжких усилий.
— Я друг господина Симона, — продолжал Марк, — и пришел от его имени поговорить о том, что сейчас происходит. Вы, конечно, слышали о преступлении?
Разумеется, они слышали. Их лица, с самого начала выражавшие подозрение, вдруг стали замкнутыми, и нельзя было прочесть ни их мыслей, ни чувств. С какой стати пришли их расспрашивать? Никого не касается, что они об этом думают. Надобно держать ухо востро, — в этаких делах стоит сказать хоть слово невпопад, и тебя засудят.
— Вот я и хочу узнать у вашего мальчугана, — закончил Марк, — видел ли он в классе пропись, похожую на эту.
Марк вывел на листке бумаги красивыми наклонными буквами надлежащей величины: «Любите друг друга»… Он показал бумажку Фернану; тот смотрел на нее оторопело, туго соображая, еще не понимая, в чем дело.
— Погляди-ка внимательно, дружок, видел ты такой текст в школе или нет?
Но прежде чем мальчишка сумел ответить, вмешался Бонгар, настороженно следивший за разговором.
— Мальчик не знает, откуда ему знать.
И Бонгарша, точно эхо, вторила мужу:
— Еще бы, ребенок, разве он может знать?
Не слушая их, Марк начал настаивать, дал листок в руки Фернану, и тот, опасаясь наказания, наконец выдавил через силу:
— Нет, господин учитель, я никогда его не видел. — Тут он поднял голову и встретился взглядом с отцом, который смотрел на него так свирепо, что он тут же добавил запинаясь: — А может, и видел… Не знаю.
Марк больше ничего не смог добиться — Фернан отвечал односложно, родители утверждали то одно, то другое, смотря по тому, что казалось им выгодным. Бонгар усвоил мудрую привычку одобрительно кивать головой, поддакивая любым высказываниям собеседника, чтобы не впутаться самому. Ну, еще бы, это такое жуткое злодеяние, и правильно сделают, ежели изловят виновника и отрубят ему голову. У каждого свое дело, жандармы у нас молодцы, негодяев же всюду полно. Да и у священников есть кое-что хорошее, хотя, конечно, человек вправе поступать по-своему. Марк ушел, провожаемый любопытными взглядами детей и пронзительными возгласами Анжелы; господин ушел, он уже не мог их слышать, и она затараторила вовсю.
На обратном пути в Майбуа Марк предавался грустным размышлениям. Он столкнулся с непроходимым невежеством, с темной, инертной массой, слепой и глухой, погруженной в животную спячку. За Бонгарами ему чудилась вся деревня, прозябающая во мраке, еще далекая от пробуждения. Надо было просветить всю нацию, чтобы истина и справедливость могли открыться этим людям. Но какой потребуется исполинский труд, чтобы вывести ее из первобытного состояния, и сколько поколений сменят друг друга, прежде чем народ освободится от пут невежества! Пока что подавляющая часть общества пребывает в младенческом состоянии и не способна мыслить. От Бонгара нечего было ожидать справедливости, — это была еще грубая материя, он ничего не знал и не желал знать.
Марк свернул налево, пересек Главную улицу и очутился в бедном квартале Майбуа. Расположенные здесь фабрики загрязнили речку Верпиль, рабочее население ютилось в запущенных домишках, теснившихся вдоль узких улочек. Тут, в доме на улице Плезир, каменщик Долуар занимал четыре довольно просторных комнаты над винной лавкой. Марк не сразу его разыскал и, наводя справки, подошел к кучке каменщиков, забежавших с соседней стройки опрокинуть по стаканчику. Стоя у прилавка, они шумно обсуждали происшествие.
— А я тебе говорю, что еврей на все способен, — кричал высокий белокурый рабочий. — У нас в полку был один, так он попался в краже, а все-таки стал капралом, — потому как еврей, братец ты мой, всегда выпутается из беды.
Другой каменщик, небольшого роста брюнет, пожимал плечами.
— Спору нет — евреи немногого стоят, но и попы недалеко от них ушли.
— Ну, нет — есть попы плохие, есть и хорошие. И потом, что ни говори, они французы, а эти подлые жиды, грязная сволочь, сколько раз продавали Францию иностранцам!
Противник, сбитый с толку его доводами, спросил, не вычитал ли он это в «Пти Бомонтэ».
— Нет, от газет у меня голова пухнет. Товарищи говорили, да кто же этого не знает!
Это убедило всех, каменщики смолкли и не спеша допивали вино. Они уже выходили из лавки, и Марк, обратившись к высокому блондину, спросил, где живет Долуар. Тот рассмеялся.
— Я и есть Долуар, сударь, и живу вот тут — те три окна как раз моя квартира.
Этого здоровенного верзилу, сохранившего военную выправку, забавляло неожиданное совпадение. У него были светлые, пышные, закрученные усы, белые зубы, румяные щеки, ясные голубые глаза, и он выглядел славным малым.
— Так вы ко мне? — со смехом воскликнул он. — Лучше не могли попасть. Что вам угодно?
Марк смотрел на него с невольной симпатией, несмотря на гнусные речи, которые ему довелось слышать. Долуар уже несколько лет работал у мэра Дарра, был на хорошем счету и, хотя иной раз выпивал лишнее, аккуратно отдавал жене весь свой заработок. Правда, он бранил хозяев, называл их подлым племенем, а себя считал социалистом, но не слишком во всем этом разбирался; вместе с тем он уважал Дарра за то, что тот здорово ворочает делами и держится на приятельской ноге со своими рабочими. Три года, проведенные Долуаром в казарме, оставили на нем неизгладимый отпечаток. Он был без памяти рад, когда кончился срок и он вырвался на свободу, проклиная это гнусное ремесло, которое калечило людей. И все же он постоянно вспоминал годы военной службы, всякий день в его памяти всплывал тот или иной эпизод. Привычка к ружью словно расслабила его руки, он разучился держать мастерок, стал работать с прохладцей, утратил силу воли и обленился, так как учение на плацу занимало лишь несколько часов и большую часть дня он бездельничал. Долуар так и не стал образцовым работником, каким был прежде. Он помнил множество военных историй, рассказывал их без конца по всякому поводу, болтал всякий вздор. Он ничего не читал, ничего не знал и лишь крепко затвердил, что истинный патриотизм состоит в том, чтобы помешать жидам продавать Францию чужеземцам.
— У вас двое детей в коммунальной школе, — начал Марк, — я пришел от имели их учителя, моего друга Симона, справиться кое о чем… Однако, я вижу, вы недолюбливаете евреев.
Долуар продолжал смеяться.
— Что верно, то верно, господин Симон еврей, но я до сих пор считал его славным человеком… О чем же вы хотели справиться, сударь?
Узнав, что Марк хотел бы показать детям пропись и спросить, видели ли они такую в классе, он воскликнул:
— Нет ничего проще, сударь, сделайте одолжение… Поднимитесь на минутку со мной наверх, ребятишки, должно быть, дома.
Дверь отворила г-жа Долуар, невысокая, крепкая, черноволосая женщина; низкий лоб, решительный взгляд и тяжелая нижняя челюсть придавали ее лицу упрямое, сосредоточенное выражение. В двадцать девять лет она была уже матерью троих детей и вскоре ждала четвертого; весьма работящая и расчетливая, она с раннего утра и до позднего вечера хлопотала по хозяйству. Г-жа Долуар ушла из швейной мастерской после третьих родов и усердно занималась домом и детьми, как женщина, не привыкшая есть даром хлеб.
— Этот господин — друг школьного учителя наших ребят, ему нужно с ними поговорить, — объяснил ей Долуар.
Марк вошел в небольшую, очень опрятную столовую. В отворенную слева дверь виднелась кухня. Напротив находилась спальня и детская.
— Огюст, Шарль! — позвал отец.
Прибежали два мальчика восьми и шести лет, за ними — четырехлетняя сестренка Люсиль. Это были красивые рослые дети, похожие и на мать и на отца, младший меньше ростом и с виду смышленее старшего, девочка со своими белокурыми кудряшками и нежным голоском была прелестна.
Госпожа Долуар стояла молча, опершись на стул, усталая, но, как всегда, мужественная и решительная; едва Марк показал мальчикам пропись и стал их расспрашивать, как мать вмешалась.
— Извините, сударь, но я не хочу, чтобы мои дети вам отвечали.
Она проговорила это очень вежливо, без запальчивости, тоном добродетельной матери семейства, исполняющей свой долг.
— Отчего же? — удивился Марк.
— Да потому, сударь, что нам нечего вмешиваться в дело, которое может очень плохо кончиться. Со вчерашнего вечера мне все уши прожужжали, и я попросту не хочу встревать, вот и все.
Марк стал настаивать и защищать Симона, но она продолжала:
— Я не говорю ничего дурного про господина Симона, дети на него не обижаются. Если его обвиняют, пусть защищается, это его дело. Но я никогда не позволяла мужу вмешиваться в политику, и если он хочет меня послушать, пусть лучше держит язык за зубами да возьмется за мастерок, не занимаясь ни евреями, ни попами. Если разобраться — это та же политика.
Госпожа Долуар никогда не ходила в церковь, но детей своих крестила и собиралась вести их к первому причастию. Так было принято. Она инстинктивно боялась всего нового, принимала все как должное и мирилась со своими стесненными обстоятельствами, живя в вечном страхе перед бедствиями, которые могли нанести удар шаткому благополучию семьи. Она добавила упрямо и непреклонно:
— Не хочу нарываться на неприятности.
Эти решительные слова поколебали Долуара. Правда, он во всем слушался жены и не перечил ей, но обычно не любил, чтобы она проявляла свою власть перед чужими. На этот раз он подчинился.
— Я не подумал, сударь, — сказал он, — жена-то все-таки права. Мы люди маленькие, и нечего нам соваться вперед. В полку у нас был парень, который кое-что знал за капитаном. Что бы вы думали — его в два счета засадили в каталажку.
Марку пришлось отказаться от своего намерения.
— Может быть, следователь захочет узнать то, о чем я спрашивал ваших мальчиков, — сказал он. — Тогда им придется отвечать.
— Пусть так! — ответила г-жа Долуар с невозмутимым видом. — Пусть судья спрашивает, мы сообразим, как поступить. Дети либо ответят, либо нет — они мои, и это уж мое дело.
Марк поклонился и вышел в сопровождении Долуара, который спешил на работу. На улице он как бы извинился за жену: такой уж у нее крутой нрав, но если что скажет, так и вольет — не прибавишь и не убавишь!
Оставшись один, Марк стал уныло раздумывать: есть ли смысл идти по третьему адресу, к мелкому служащему Савену? Долуары были не так невежественны, как Бонгары. Они поднялись на следующую ступень, материя начинала обретать форму: муж и жена, хотя и малограмотные, понатерлись среди людей различных классов, кое-что знали о жизни. И все же как обманчив был этот рассвет, — ощупью брели они в потемках тупого эгоизма, — и в каком гибельном заблуждении пребывали бедняги, не имевшие понятия о чувстве братства! Если они не испытывали подлинного счастья, то лишь потому, что не знали основных законов общественной жизни, не догадывались, что их собственное счастье зависит от счастья других людей. И Марку представился дом, в котором веками держат двери и окна наглухо запертыми, меж тем как нужно бы их распахнуть настежь, чтобы свежий воздух, свет и тепло хлынули внутрь стремительным потоком.
Марк свернул с улицы Плезир и очутился на улице Фош, где жили Савены. Ему стало стыдно своего уныния, и он поднялся к ним; его встретила г-жа Савен, прибежавшая на звонок.
— Муж дома, сударь; утром его немного лихорадило, и он не пошел в свою контору. Не угодно ли вам пройти?
Госпожа Савен, стройная и живая брюнетка, со своим задорным смехом, была очаровательна и так моложава, что в двадцать восемь лет казалась старшей сестрой своих четырех детей. Сначала у нее родилась дочь Ортанс, затем появились близнецы — Ашиль и Филипп и, наконец, маленький Леон, которого она еще кормила. Говорили, что муж, раздражительный и нервный, постоянно ее ревнует, устраивает ей сцены, выслеживает, и все это — без всяких оснований; она вышивала бисером; после смерти тетки девушка осталась на свете совсем одна, Савен женился на сироте, прельстившись ее красотой, она была ему признательна и вела себя безупречно, как примерная супруга и мать.
Марку показалось, что, пропуская его в смежную комнату, г-жа Савен внезапно смутилась. Вероятно, она опасалась придирчивого нрава мужа, который был несносен в семейной жизни и вечно искал предлога для ссоры; мягкая и покладистая, она предпочитала ему не перечить во имя домашнего мира.
— Как мне о вас доложить, сударь?
Марк назвал себя и кратко сообщил о цели своего прихода. Она с очаровательной грацией тотчас проскользнула в слегка приотворенную дверь. Марк стал ждать, разглядывая тесную переднюю. Квартира из пяти комнат занимала весь этаж. Савен, мелкий чиновник налогового департамента, делопроизводитель финансового инспектора, считал, что должен жить соответственно своему положению и поддерживать некоторую показную роскошь. Его жена носила шляпы, он выходил из дому только в сюртуке. Приходилось терпеть горькую нужду, прикрываясь видимостью благополучия, доступного лицам более высокого круга. Савен ожесточился, сознавая, что в тридцать один год присох к своей скромной должности без малейшей надежды продвинуться и приговорен до конца дней тянуть унылую лямку за грошовое жалованье, на которое едва можно было прокормиться. Слабый здоровьем, желчный, вечно раздраженный, он был одновременно робок и дерзок, его терзали тревожные сомнения и злоба, преследовал вечный страх навлечь на себя недовольство начальства. Он был угодлив и труслив на службе, а дома терроризировал жену беспричинными болезненными вспышками гнева. Жена отвечала всепрощающей улыбкой, и хотя ей приходилось заботиться о детях и доме, она находила время изготовлять цветы из бисера для торговой фирмы в Бомоне; художественная работа хорошо оплачивалась, что позволяло Савенам поддерживать в доме грошовую роскошь. Самолюбие буржуа страдало от этого, Савен не хотел, чтобы говорили, что его жена вынуждена прирабатывать, и ей приходилось прятать рукоделие и тайком отвозить работу заказчику.
За дверью послышался недовольный пронзительный голос. Последовал разговор шепотом, и после короткой паузы г-жа Савен показалась в дверях.
— Соблаговолите войти, сударь.
Савен едва приподнялся с кресла, в котором сидел, укутанный по случаю лихорадки. Стоило ли беспокоиться из-за какого-то деревенского учителя! Чиновник был плюгав и лыс, на его землистом, помятом лице с мелкими чертами торчала реденькая бородка, грязновато-желтого цвета, глаза были бесцветные. Дома он донашивал старые сюртуки. Шея у него была замотана цветным шарфом, и он казался совсем старикашкой, неопрятным и удрученным недугами.
— Жена сказала мне, сударь, что вы пришли по поводу этого гнусного дела, где, как говорят, замешан школьный учитель Симон, и, должен признаться, моим первым побуждением было вам отказать…
Тут он запнулся. Ему бросились в глаза оставленные на столе цветы из бисера, которые его жена мастерила, пока он читал «Пти Бомонтэ». Савен грозно на нее посмотрел, и она, сообразив, в чем дело, прикрыла рукоделие, небрежно бросив на стол газету.
— Не думайте, милостивый государь, — продолжал Савен, — что я на стороне реакции.
Я — республиканец, и даже республиканец радикального направления, чего не скрываю, мое начальство об этом осведомлено. Раз служишь республике, элементарная честность велит быть республиканцем, не так ли? Таким образом, я во всем и всегда на стороне правительства.
Вынужденный вежливо слушать, Марк тихонько кивал головой.
— В вопросе религии мои взгляды чрезвычайно просты: священники не должны вмешиваться в то, что их не касается. Я антиклерикал, так же как и республиканец… Однако спешу добавить, что, по моему мнению, религия должна существовать для женщин и детей, и пока католическая религия является религией моей страны, пусть так и будет, — эта или другая, бог мой, не все ли равно?.. Итак, я внушил своей жене, которую вы видите перед собой, что для женщины в ее возрасте и при нашем положении пристойно и необходимо посещать церковь, чтобы в глазах общества выглядеть дамой с высокими моральными устоями. Она ходит к капуцинам.
Госпоже Савен стало явно не по себе, она покраснела, потупилась. Этот вопрос посещения церкви долгое время служил источником крупных семейных ссор. При ее честности, прямоте и душевной тонкости ей претило выполнять церковные обряды. Он же в своем ревнивом ослепленье, непрестанно попрекая ее, как он выражался, мысленной неверностью, полагал, что исповедь и причастие являются превосходной уздой, моральным тормозом, способным удержать женщину от измены. Ей пришлось уступить, она вынуждена была взять себе духовника по его выбору, отца Теодоза, в котором инстинктивно чувствовала насильника. И сейчас, обиженная и раскрасневшаяся, она пожимала плечами, как всегда, уступая во имя домашнего мира.
— Что касается моих детей, сударь, — продолжал Савен, — не имея средств, чтобы отдать своих близнецов Ашиля и Филиппа в коллеж, я вынужден был, как республиканец и чиновник, поместить их в светскую школу. И моя дочь Ортанс тоже посещает коммунальную школу мадемуазель Рузер; но, в сущности, я очень доволен, что у этой особы сохранились религиозные чувства и она водит своих учениц в церковь; я считаю, что это ее долг, и если бы она им пренебрегала, я первый подал бы на нее жалобу… Мальчики — те всегда сумеют устроиться в жизни. И все же, если бы я не был обязан отчитываться в своем поведении перед начальством, вероятно, было бы правильнее посылать мальчиков в школу конгрегации, не так ли?.. Впоследствии они нашли бы протекцию, содействие, поддержку, и им не пришлось бы тянуть всю жизнь лямку, как мне…
Испытывая острую горечь, он понизил голос, весь во власти глухих опасений.
— Видите ли, сила на стороне священников, приходится с ними ладить.
Марку показался достойным жалости этот хилый и дрожащий человечек, бездарный и глупый. Марк поднялся, выжидая, когда кончатся разглагольствования.
— Могу ли я, сударь, задать вопросы вашим детям?
— Детей нет дома, — ответил Савен. — Одна дама, наша соседка, повела их на прогулку… Но и будь они здесь, вряд ли я разрешил бы им отвечать вам… Посудите сами: чиновник не имеет права примкнуть ни к одной партии. Мне хватает неприятностей в моем управлении, и не следует навлекать на себя новые, вмешиваясь в это грязное дело.
Видя, что Марк спешит откланяться, он добавил:
— Хотя евреи и терзают нашу бедную Францию, я, разумеется, ничего не могу сказать против господина Симона, разве только то, что следовало бы вообще не допускать евреев до преподавания. Надеюсь, «Пти Бомонтэ» поднимет теперь этот вопрос… Свобода и справедливость для всех — таков должен быть лозунг всякого доброго республиканца. Но прежде всего надо думать о родине, не так ли? Только о родине, если она в опасности!
Госпожа Савен, не проронившая ни слова во время разговора, проводила Марка до двери все с тем же смущенным видом; в безмолвной покорности супруги-рабыни, стоящей выше своего господина, она ограничилась лишь сочувственной улыбкой. Внизу, на лестнице, Марк встретился с детьми, которых привела с прогулки соседка. Девятилетняя Ортанс была уже маленькой женщиной, — хорошенькая и кокетливая, она смотрела исподлобья, приученная мадемуазель Рузер прятать лукавый блеск глаз под маской смирения. Его больше заинтересовали близнецы Ашиль и Филипп. Худенькие и бледные, болезненные в отца, в семь лет они вытянулись и стали проявлять признаки угрюмого, скрытного нрава и наследственной хилости. Они оттолкнули сестру к перилам, едва не сбив ее с ног, и взбежали наверх по лестнице. В отворенную парадную дверь послышались пронзительные крики грудного ребенка — то кричал на руках у матери маленький Леон, только что проснувшийся и требовавший груди.
На улице Марк поймал себя на том, что громко разговаривает сам с собой. Круг завершился — от невежественного крестьянина до безмозглого и трусливого чиновника, через забитого рабочего, испорченного казармой и наемным трудом. Чем выше поднимается человек, тем больше узколобого эгоизма и низкой трусости примешивается к его заблуждениям. Но если непроглядный мрак еще царит во всех умах, то поверхностное образование, лишенное серьезной научной базы, приобретенное беспорядочно, лишь одурманивает разум, развращает человека и вызывает еще большую тревогу, чем круглое невежество. Разумеется, образование необходимо, но нужно образование всестороннее, очищенное от лжи и лицемерия, которое освобождает человека, приобщая его к истине! Марк с горячностью взял на себя миссию спасения товарища, но даже на этом тесном поприще перед ним разверзлась такая бездна невежества, заблуждений и ненависти, что он поневоле ужаснулся. Его беспокойство все возрастало. Какой чудовищный провал ждет того, кто вздумает когда-нибудь призвать этих людей к участию в справедливом и благородном деле! Такие люди и составляют большинство нации, — огромная неповоротливая, бездеятельная толпа, где, несомненно, немало хороших людей, но, невежественная и одурманенная, она своей массой, точно свинцовым грузом, придавила к земле народ, неспособный подняться к лучшей жизни, освободиться и обрести справедливость и счастье.
Марк медленно побрел к школе, чтобы поведать другу о неутешительных результатах своей попытки, но вспомнил, что не зашел к дамам Мильом, владелицам писчебумажного магазина на Короткой улице. И хотя он не надеялся добиться у них успеха, он решил выполнить свой долг до конца.
Из двух братьев Мильом старший, Эдуар, скромный домосед, получил в наследство от дяди небольшой писчебумажный магазин в Майбуа, где и проживал с женой, между тем как его брат, Александр, человек непоседливый и честолюбивый, старался сколотить состояние, разъезжая по провинции в качестве торгового агента. Смерть преждевременно скосила обоих: сперва стал жертвой несчастного случая старший брат, свалившийся в глубокий подвал; шесть месяцев спустя воспаление легких унесло второго брата, находившегося в то время на другом конце Франции. Обе женщины овдовели: у одной остался скромный магазинчик, у другой — около двадцати тысяч франков, которые должны были стать основой будущего благосостояния. Г-жа Эдуар, женщина практичная, с деловой сметкой, убедила невестку, г-жу Александр, вступить с ней в долю, вложив свои двадцать тысяч франков в торговлю писчебумажными товарами, с тем чтобы ее расширить за счет продажи учебников и школьных принадлежностей. У каждой из них было по сыну, и лишившиеся мужей женщины, которых отныне стали называть дамами Мильом, зажили одним хозяйством — г-жа Эдуар со своим Виктором, а г-жа Александр с Себастьеном, — тесно связанные интересами, но совершенно различные по характеру.
Госпожа Эдуар соблюдала церковные обряды не потому, что горячо верила, но из деловых соображений: торговля была у нее на первом месте, и она не могла не считаться со вкусами своих набожных клиентов. Г-жу Александр, напротив, брак со здоровяком, любителем пожить и безбожником сделал свободомыслящей, она отвернулась от церкви и не заглядывала туда. Г-жа Эдуар, толковая и сообразительная женщина, сумела извлечь выгоду и из этого противоречия. Оно помогло ей расширить круг покупателей: магазин, удачно расположенный между заведением Братьев и светской школой, поставлял подходящий для тех и других товар — книги, таблицы, картинки и, само собой, — тетради, перья, карандаши. Было решено, что каждая из них останется при своих убеждениях и будет поступать по-своему, — одна держаться священников, другая — вольнодумцев; таким образом удастся угодить тем и другим; чтобы никто не оставался в неведении и различие в убеждениях владелиц лавки получило общественное признание, Себастьена поместили в светскую школу, к еврею Симону, а Виктор продолжал учиться у Братьев. Так искусно и разумно поставленное дело процветало, и магазин дам Мильом стал одним из самых популярных в Майбуа.
Выйдя на Короткую улицу, состоявшую всего из двух домов — магазина и дома священника, — Марк мельком оглядел магазинчик; на витрине картинки духовного содержания были выставлены вперемежку с рисунками для школьников, прославляющими республику, а развешанные на веревке иллюстрированные журналы почти загораживали дверь. Только он собрался войти, как на пороге появилась г-жа Александр, высокая, тридцатилетняя, уже увядшая блондинка, с кротким лицом, освещенным слабой улыбкой. За ее юбку держался семилетний Себастьен, которого она обожала, белокурый и приветливый, как мать, очень красивый, голубоглазый, с тонким носом и приятным ртом.
Госпожа Александр была знакома с Марком и первая заговорила о страшном злодеянии, по-видимому, сильно ее встревожившем.
— Что за ужасное происшествие, господин Фроман! Подумать только, все произошло в двух шагах от нас… Я постоянно видела этого бедного Зефирена, — он бегал в школу мимо нас и столько раз заходил в магазин — то за тетрадью, то купить карандаш… Я потеряла сон, с тех пор как увидела его трупик, — я прибежала туда одной из первых.
Затем она стала говорить с большим сочувствием о Симоне, на которого свалилось такое горе. Она считала его достойным и честным человеком — он с таким вниманием относился к ее маленькому Себастьену, одному из самых прилежных и способных учеников в классе. Она ни за что не поверит, что этот человек способен на такой чудовищный поступок. Пропись, о которой все толкуют, ничего не доказывает, даже если бы в школе обнаружили точно такую же.
— Мы торгуем прописями, господин Фроман, и я даже просмотрела те, которые сейчас имеются в магазине… Правда, я не нашла ни одной с фразой: «Любите друг друга».
Себастьен, внимательно слушавший разговор, поднял голову:
— А я видел, мама, Виктор приносил домой из своей школы пропись, там как раз были написаны эти слова.
— Неужели? Что же ты раньше мне об этом не сказал?
— Ты не спрашивала, вот я и не говорил. Да и Виктор запретил мне об этом рассказывать, потому что им не позволяют уносить домой эти прописи.
— Где же та, которую он принес?
— Не знаю. Виктор, вероятно, спрятал ее где-нибудь, чтобы ему не попало.
Марк ловил каждое слово, и сердце его билось радостной надеждой. Истина, быть может, вещает устами младенца? Быть может, это первый слабый луч, который понемногу разгорится и засияет ослепительным светом? Он стал задавать Себастьену точные и исчерпывающие вопросы, но в эту минуту подошла г-жа Эдуар со своим сыном Виктором, — они вернулись от брата Фюльжанса, которого навестили под предлогом переговоров о какой-то поставке.
Госпожа Эдуар была огромного роста брюнетка с мужественной внешностью, широким квадратным лицом, резкими движениями и громким голосом. По существу, добрая и по-своему честная, она была неспособна хотя бы на грош обсчитать компаньонку, но подавляла ее своим авторитетом. Главой дома была она, и г-жа Александр оказывала ей лишь пассивное сопротивление: неделями и даже месяцами противопоставляла она настойчивости невестки свою мягкость и покладистость и в конечном счете частенько добивалась своего. Девятилетний Виктор был, как и его мать, коренастый и плотный, большеголовый, с грубыми чертами лица и темными волосами — полная противоположность своему двоюродному брату Себастьену.
Узнав, в чем дело, г-жа Эдуар строго посмотрела на сына.
— Как это так? Ты что же, стащил в школе этот листок и принес его домой?
Виктор бросил на Себастьена отчаянный и яростный взгляд.
— Нет, мама, я этого не делал!
— Как это нет, лгунишка, раз твой кузен видел? Он никогда не врет.
Виктор замолчал, кидая негодующие взгляды на двоюродного брата; Себастьену стало не по себе, — он восторгался физической силой Виктора и, когда они играли в войну, всегда оказывался побежденной стороной. Старший затевал эти бешеные игры с сумасшедшей беготней по всему дому, втягивая в них Себастьена, который, несмотря на тихий и кроткий нрав, отдавался им с чувством ужаса и восхищения.
— Вряд ли он стащил пропись, — снисходительно заметила г-жа Александр. — Вероятно, он случайно захватил ее с собой из школы.
Себастьен, желая заслужить прощение двоюродного брата, которого подвел своей болтовней, быстро подхватил слова матери.
— Конечно, ведь я не говорил, что он ее украл.
Тем временем г-жа Эдуар успокоилась и больше не требовала ответа от Виктора, замкнувшегося в упрямом молчании. Вероятно, она сообразила, что неосторожно выяснять до конца этот вопрос при постороннем человеке и надо предварительно взвесить возможные серьезные последствия. Она представила себе, что, встав на ту или другую сторону, навлечет на себя недовольство Братьев или светской школы и рискует потерять половину клиентов. Бросив властный взгляд на невестку, она сказала сыну:
— Прекрасно, сударь, ступайте к себе, мы потом разберемся. Подумайте на досуге, и если вы не выложите мне всей правды, пеняйте на себя. — И добавила, повернувшись к Марку: — Мы сообщим вам, что он расскажет, и будьте покойны, сударь, он признается, если не желает отведать порки, которую будет долго помнить.
Как ни хотелось Марку немедленно узнать до конца всю правду и передать ее Симону, чтобы тот мог вздохнуть свободно, он счел неудобным настаивать. Сам он уже больше не сомневался, что по прихоти случая ему удалось напасть на решающий факт, неопровержимое доказательство, и он тотчас направился к своему другу и подробно рассказал ему все, что произошло с ним за день, — как он потерпел неудачу у Бонгаров, Долуаров и Савенов и нежданно-негаданно сделал находку у г-жи Мильом. Симон выслушал его спокойно и, против ожидания, не обнаружил особой радости. Вот оно что, оказывается, у Братьев есть такие прописи! Это его не удивляет. Впрочем, зачем ему терзаться, раз он невиновен?
— Очень тебе благодарен, дорогой друг, за все твои хлопоты, — добавил он. — Я понимаю, как важно показание этого мальчика. Но, видишь ли, я никак не могу привыкнуть к мысли, что моя судьба зависит от того, что скажут или чего не скажут, поскольку я решительно ни в чем не виноват. Мне кажется, это ясно как день.
Марк от души рассмеялся. Теперь он полностью разделял уверенность своего друга. Они поговорили еще немного, и Марк уже собрался уходить, как вдруг вспомнил:
— Между прочим, навестил тебя наконец красавчик Морезен?
— Нет еще.
— Это значит, друг мой, что прежде всего он хочет узнать, что думают в городе. Утром я видел его сначала с отцом Крабо, потом с мадемуазель Рузер. Пока я рыскал по городу, он несколько раз попадался мне на глаза — крадучись прошмыгнул на улочку Капуцинов, потом заходил к мэру… Он тоже собирает сведения, чтобы в дальнейшем не оказаться в дураках, упустив случай стать на сторону сильного.
Симон, до сих пор сохранявший спокойствие, жестом выразил тревогу, — так глубоко вкоренился в нем страх перед начальством. Во всей этой истории его больше всего беспокоило, что разразившийся крупный скандал будет стоить ему места и, во всяком случае, бросит на него тень. Он собирался поделиться с другом своими опасениями, но в это время появился Морезен, с видом холодным и озабоченным. Он все же решил пойти на риск.
— Я не мог не забежать к вам, господин Симон, после этого кошмарного дела. Я очень боюсь за школу, за всех вас и за нас самих. Положение очень, очень серьезное. Чрезвычайно серьезное.
Вытянувшись во весь свой коротенький рост, инспектор с суровым видом цедил слова. Он сухо пожал руку Марку, которого, как ему было известно, очень любил его начальник, инспектор учебного округа Ле Баразе. Однако он косо смотрел на него сквозь свое неизменное пенсне, словно приглашая Марка удалиться. И Марку пришлось уйти, хотя ему очень не хотелось покидать друга, — несмотря на мужество, проявленное Симоном с самого начала этой истории, он, видимо, робел перед этим человеком, от которого зависел. Марк вернулся домой с тяжелым чувством от подчеркнутой холодности Морезена, угадывая в нем предателя.
Вечер прошел очень тихо. Ни г-жа Дюпарк, ни г-жа Бертеро больше не заговаривали о преступлении; домик вновь заснул мертвым сном, словно отклики разыгравшейся рядом трагедии не проникли в его стены. Марк решил, что будет благоразумней не возвращаться к этой теме, и ни словом не обмолвился о своих треволнениях. Лишь поздно вечером, ложась спать, он сказал жене, что совсем успокоился насчет своего друга Симона. Женевьеву это обрадовало, и они еще долго беседовали, — в другое время они не могли говорить свободно, чувствуя себя чужими в этом доме. Их сон был восхитителен, обнявшись, они словно слились всем существом. Но утром Марк с удивлением и горечью прочел в «Пти Бомонтэ» гнусную статью, направленную против Симона. Он невольно сравнивал ее с появившейся накануне заметкой, написанной в благожелательном тоне, где расточались похвалы учителю; достаточно было одного дня, чтобы все круто изменилось: теперь еврея безжалостно принесли в жертву — его недвусмысленно обвиняли в гнусном преступлении, ложные толкования и догадки подтасовывались с поразительным коварством. Что произошло, чье могущественное влияние оказывало свое действие, откуда исходила эта пропитанная ядом статья, имеющая целью сделать еврея кругом виноватым в глазах общества, невежественного и падкого до лжи? Марк почувствовал, что эта наспех состряпанная запутанная мелодрама, полная неправдоподобных измышлений, достойных детской сказки, будет принята за действительность, станет неоспоримой правдой, от которой люди не захотят отказаться. Прочитав статью до конца, он понял, что где-то в тени идет глухая работа, со вчерашнего дня таинственные силы усердно плетут паутину, чтобы погубить невинного человека и тем самым спасти неизвестного преступника.
Никаких новых событий пока что не произошло, из прокуратуры больше никто не приезжал, лишь несколько полицейских по-прежнему дежурили в комнате, где было совершено преступление и лежало тело несчастной жертвы в ожидании похорон. Произведенное накануне вскрытие подтвердило зверский характер изнасилования, установило гнусные подробности. Зефирена задушили — об этом свидетельствовали лиловатые пятна на шее, следы десяти судорожно сдавивших ее пальцев. Похороны были назначены на вторую половину дня, и теперь делались приготовления, которые должны были придать им внушительный и торжественный характер: говорили, что примут участие представители власти, одноклассники Зефирена и школа Братьев в полном составе.
Марком вновь овладели тревожные мысли, и он провел скверное утро. Он решил зайти к Симону вечером, после погребальной церемонии. Днем он ходил по городку; Майбуа, по горло сытый ужасами, словно притаился в ожидании предстоящего зрелища. За завтраком Марка несколько рассеяла болтовня маленькой Луизы, которая в этот день была особенно весела, но вот Пелажи, подававшая десерт — аппетитный пирог со сливами, — поспешила поделиться с присутствующими бурной радостью.
— Слышали, сударыня, пошли арестовать этого подлого еврея… И в добрый час!
Марк заметно побледнел.
— Арестовать Симона? Откуда вы это знаете? — спросил он.
— Да весь город об этом говорит, сударь. Мясник, что живет напротив, побежал смотреть.
Марк бросил салфетку, поднялся и вышел, не притронувшись к пирогу. Г-жа Дюпарк и ее дочь чуть не задохнулись от возмущения, оскорбленные такой неучтивостью. Даже Женевьева казалась недовольной.
— Он потерял рассудок, — сухо произнесла г-жа Дюпарк. — Я предупреждала тебя, милая внучка: где нет религии, нет и счастья.
На улице Марк сразу убедился, что творится что-то необычайное. Торговцы стояли у дверей своих лавок, люди стремглав пробегали мимо, слышались громкие возгласы, все громче раздавались крики и улюлюканье. Он ускорил шаги и, выйдя на Короткую улицу, увидел на пороге писчебумажного магазина дам Мильом с детьми: они с любопытством следили за происходящим.
Марк сразу подумал, что их свидетельство может иметь огромное значение, и решил им заручиться.
— Правда ли, сударыни, что Симона арестовали?
— Правда, господин Фроман, мы только что видели, как прошел комиссар полиции, — ответила г-жа Александр со своим обычным кротким видом.
— А знаете, — вставила, в свою очередь, г-жа Эдуар, глядя на него в упор и предупреждая вопрос, который она заранее угадывала, — знаете, Виктор никогда не держал в руках этой пресловутой прописи. Я его расспрашивала и убеждена, что он не врет.
Мальчик поднял лицо с квадратным подбородком, спокойно и дерзко глядя в глаза учителю.
— Еще бы, конечно, я говорю правду.
Марк, пораженный, с замирающим сердцем обратился к г-же Александр.
— Но ведь ваш сын, сударыня, утверждал, что видел эту пропись в руках двоюродного брата?
Мать Себастьена казалась смущенной и ответила не сразу. Сынишка прильнул к ее юбке, пряча в ней лицо; дрожащей рукой она машинально гладила его по голове, словно хотела оградить своего мальчика от каких-то бед.
— Разумеется, господин Фроман, он ее видел, вернее, ему показалось, что он видел. Теперь он уже не уверен в этом, боится, что ошибся. Разве можно сказать что-нибудь определенное!
Марк не захотел вступать в спор с женщинами и обратился непосредственно к мальчику.
— Правда ли, что ты не видел той бумажки? Нет ничего хуже лжи, мой мальчик.
Себастьен молчал, еще глубже зарываясь лицом в юбку матери, потом внезапно заплакал навзрыд. Сомнения не было — г-жа Эдуар заставила всех подчиниться своей воле; как расчетливый коммерсант, она опасалась потерять половину клиентов, если придется выступить на стороне одной из партий. Добиться чего-нибудь от нее теперь было невозможно — она сделалась твердой, словно скала. Все же она нашла нужным приоткрыть ему свои соображения.
— Помилуй бог, господин Фроман, разве нашему брату можно быть против или за кого-нибудь, в интересах торговли мы должны ладить со всеми… Однако приходится признать, что обстоятельства складываются против господина Симона. Посудите сами, на поезд он, по его словам, опоздал, обратный билет будто бы выбросил на станции, возвращался пешком, шел целых шесть километров, и никто его не видел… А потом, знаете, мадемуазель Рузер отчетливо слышала шум без двадцати одиннадцать, хотя он утверждает, что возвратился часом позже. И еще, скажите на милость, как это случилось, что господину Миньо пришлось будить его после восьми часов, когда он каждый день встает так рано!.. Впрочем, ему, быть может, удастся оправдаться — будем надеяться.
Марк жестом остановил ее. Она повторяла слово в слово статью, которую он только что прочел в «Пти Бомонтэ», и это его ужаснуло. Взглянув еще раз на женщин, одна из которых замкнулась в эгоистическом упорстве, а другая трепетала от охватившей ее душевной тревоги, он содрогнулся перед лицом этой грубой лжи, чреватой серьезными осложнениями. Простившись с ними, он побежал к Симону.
У двери дома, охраняемой двумя полицейскими, стояла закрытая карета. Несмотря на строгий приказ никого не пропускать, Марку удалось войти. Симон, под надзором двух полицейских, ожидал в большом классе, пока комиссар полиции, явившийся с ордером на арест, подписанным судебным следователем Дэ, производил тщательный обыск во всем доме, несомненно, разыскивая пресловутую пропись. Обыск ничего не дал, и Марк позволил себе спросить одного из полицейских, был ли произведен такой же обыск у Братьев католической школы. Тот оторопело посмотрел на Марка: обыск у Братьев, с какой стати? Впрочем, Марк уже сообразил, до чего наивен его вопрос: делать обыск у Братьев было совершенно бесполезно, — безусловно, они уже давно сожгли и уничтожили всякие улики. Марк с трудом сдерживал себя, чтобы не выказать возмущение, он был в отчаянии, что не в силах установить истину. Пришлось прождать в передней целый час, пока комиссар не закончил обыск. Марку удалось мельком увидеть Симона в момент, когда его уводили двое полицейских. Тут же находились г-жа Симон и дети. Она бросилась, рыдая, на шею мужа, а комиссар, скрывавший под грубоватой внешностью доброе сердце, умышленно отвернулся, делая последние распоряжения. Произошла душераздирающая сцена.
Симон, смертельно бледный, убитый внезапным крушением своей карьеры, старался держаться спокойно.
— Не огорчайся, моя любимая. Это всего-навсего ошибка, чудовищная ошибка. Как только меня допросят, — безусловно, все выяснится, и я обязательно вернусь к тебе.
Но она рыдала все безутешнее и, обливаясь слезами, в смятении схватила на руки бедных малюток, Жозефа и Сарру, чтобы он поцеловал их на прощание.
— Ах, милые мои детки!.. Люби и береги их, пока я не вернусь… Умоляю тебя, не плачь, а то я потеряю последнее мужество.
Он осторожно отстранил от себя жену и тут заметил Марка. На лице его отразилась живейшая радость. Он горячо пожал протянутую ему руку.
— Спасибо, друг мой! Немедленно предупреди моего брата Давида и скажи ему, что я невиновен. Он перевернет весь мир, но разыщет преступника, ему я вручаю мою честь и честь моих детей.
— Будь спокоен, — кратко ответил Марк, задыхавшийся от волнения, — я ему помогу.
Тут вернулся комиссар и прервал их разговор; полицейские повели Симона; обезумевшую г-жу Симон пришлось увести под руки из комнаты. Вслед за тем разыгралась чудовищная сцена. Чтобы избежать нежелательного совпадения событий, арест Симона был назначен на час дня, а похороны Зефирена на три. Однако обыск сильно затянулся, и в момент, когда Симона вывели из дома, площадь уже заполнила порядочная толпа болтливых зевак; в порыве жалости они сбежались поглазеть на похоронную процессию. Все эти люди, набравшиеся басен «Пти Бомонтэ», взбудораженные отвратительным преступлением, разразились криками, едва на верхней ступени крыльца показался учитель — гнусный еврей, пожиратель младенцев, которому нужна была для его колдовских дел кровь невинного ребенка, вдобавок освященная причастием. Такова была принятая всеми на веру легенда, которая переходила из уст в уста, приводя в ярость темную, озлобленную толпу.
— Смерть, смерть убийце, святотатцу!.. Смерть жиду, смерть!
У помертвевшего, белого как мел Симона вырвался крик — два слова, которые он с тех пор повторял беспрестанно; то был голос его совести.
— Я невиновен, я невиновен!
В ответ раздался бешеный вой, толпа с криками ринулась к несчастному, готовая растерзать его.
— Смерть, смерть жиду!
Полицейские поспешно втолкнули Симона в карету, кучер с места погнал лошадь вскачь, а Симон без устали громко восклицал, перекрывая крики толпы:
— Я невиновен, я невиновен, я невиновен!
Люди бросились за каретой и провожали ее вдоль Главной улицы злобным ревом. Марк остался на месте, до глубины души потрясенный всем виденным; он вспоминал негодующий ропот, взрывы гнева, угрозы, которые лишь два дня назад та же толпа бросала Братьям при раздаче наград в школе. Двух дней оказалось достаточно, чтобы произвести переворот в общественном мнении, и Марк ужаснулся при мысли, с какой дьявольской ловкостью действовала таинственная рука, сумевшая мгновенно укрыть подлинного преступника за непроницаемой завесой. Надежды его рухнули, он понимал, что истину удалось глубоко спрятать, сковать, что ее собираются навеки похоронить. Им овладело жестокое отчаяние.
Тем временем выстраивалась траурная процессия. Марк увидел мадемуазель Рузер, которую окружали ее ученицы; глядя, как распинают Симона, она не проявляла ни малейшего сочувствия, как всегда сохраняя елейное выражение. Миньо, также находившийся тут с учениками, не подошел пожать руку своему начальнику, и по его угрюмому, смущенному лицу было видно, что в душе его сострадание борется с эгоистическим страхом. Наконец процессия тронулась, направляясь к церкви св. Мартена. Церемония была организована с необычайной помпой, тут угадывались те же многоопытные руки, было сделано все, чтобы разжалобить людей, возбудить в них сострадание и жажду мести. Вокруг маленького гроба стояли одноклассники Зефирена, которые два дня назад вместе с ним впервые причащались. Траурное шествие возглавлял мэр Дарра в сопровождении официальных лиц. За ними шли в полном составе ученики школы Братьев во главе с братом Фюльжансом и его тремя помощниками — братьями Изидором, Лазарусом и Горжиа. Все обратили внимание на озабоченность брата Фюльжанса: он беспрерывно суетился, всем распоряжался, давал указания даже ученицам мадемуазель Рузер, словно и они находились в его ведении. Кроме того, тут были капуцины с их настоятелем отцом Теодозом, иезуиты из коллежа в Вальмари со своим ректором отцом Крабо, понаехавшие отовсюду священники, — такое стечение облачений и сутан, что, казалось, церковь мобилизовала все свои силы, чтобы обеспечить себе победу и заявить права на крохотное окровавленное и оскверненное тело, окруженное такой пышностью. Повсюду в толпе слышались рыдания, взлетали разъяренные крики:
— Смерть жидам! Смерть жидам!
Небольшая подробность окончательно открыла глаза Марку, чье сердце было переполнено горечью. Он заметил в толпе инспектора народных училищ Морезена, вторично приехавшего из Бомона, конечно, для того, чтобы определить свою линию поведения. От Марка не ускользнули еле заметный кивок и улыбка, которыми обменялись инспектор и проходивший мимо отец Крабо, как люди вполне спевшиеся и одобряющие друг друга. Чудовищная ложь, состряпанная в тени за два последних дня, стала ему очевидной, пока колокола св. Мартена трезвонили по маленьком усопшем, чья трагическая смерть была кое-кому на руку.
Тут на плечо Марка опустилась тяжелая рука, и он услышал злобный, насмешливый голос:
— Каково? Каково, мой благородный и наивный коллега, что я вам предсказывал? Вот и обвинили поганого жида в том, что он изнасиловал и задушил своего племянника, и пока он катит по дороге в бомонскую тюрьму, святые братья справляют победу!
То был преподаватель Феру, протестующий бедняк, как никогда растерзанный и растрепанный; его большой рот кривился насмешкой.
— Как их обвинишь, когда маленький покойник целиком принадлежит им и господу богу? Еще бы! Кто осмелится заподозрить этих попов, когда весь город теперь видит, как пышно они его хоронят! Смешнее всего жужжание этой нелепой мухи, этого набитого дурака брата Фюльжанса, который путается у всех под ногами. Он лезет из кожи вон! А заметили вы отца Крабо? За его тонкой улыбкой скрывается махровая глупость, хоть он и слывет великим хитрецом! Но помяните мое слово, — самый ловкий, пожалуй, единственный ловкач из всех — это отец Филибен, хоть он и прикидывается простачком. Обыщите все кругом, будьте спокойны, его вы здесь не найдете. Он прячется в тени и, поверьте, не теряет времени… Не знаю, кто совершил преступление, конечно, ни один из этих, но уж наверняка кто-нибудь из их шайки, этого не скроешь, и они скорее перевернут все вверх дном, чем его выдадут!
Марк, совершенно убитый, молча покачал головой, и Феру продолжал:
— Понимаете, какой представился замечательный случай нанести удар светской школе! Учитель коммунальной школы оказался педерастом и убийцей! Да этим тараном нанесут такой удар нашему брату, всем нам — безбожникам и отщепенцам, что будь здоров!.. Смерть предателям и врагам отечества! Смерть жидам!
С этими словами Феру исчез в толпе, размахивая длинными руками. Он не раз говорил с горькой иронией, что ему, в конце концов, наплевать — сожгут ли его на костре, облачив в пропитанную серой рубаху, или он подохнет с голода в своей жалкой школе в Морё.
За обедом в холодной столовой, в доме на площади Капуцинов, где собралась вся семья, никто не произнес ни слова. Вечером, когда Марк и Женевьева легли в постель, она, видя отчаяние мужа, нежно его обняла и, прижавшись к нему, залилась слезами. Это его глубоко тронуло, так как днем ему показалось, что между ними наметилось легкое отчуждение. Он привлек к себе жену, и они долго молча плакали.
Наконец она неуверенно проговорила:
— Знаешь ли, друг мой, мне кажется, нам лучше не оставаться дольше у бабушки. Уедем завтра.
— Так мы ей уже надоели? — удивленно спросил он. — Тебе поручили намекнуть мне об этом?
— Да нет, нет!.. Напротив, мама будет очень огорчена. Нам придется придумать предлог, устроить так, чтобы нас вызвали телеграммой.
— Ну, тогда я не вижу, почему бы нам не остаться здесь, как всегда, на весь месяц? Конечно, кое-какие трения неизбежны, но я ни на что не жалуюсь.
Женевьева не нашла, что ответить; она не решилась поведать мужу о глухой тревоге, вызванной чувством отчуждения, которое она испытывала к нему весь вечер, заразившись благочестивой неприязнью бабушки. Ей казалось, что к ней возвращаются прежние девические мысли и настроения, несовместимые с ее нынешней жизнью супруги Марка и матери его ребенка. Но то были лишь смутные предчувствия, и ласки мужа скоро развеяли ее грусть и сомнения. В кроватке, стоявшей возле их постели, мирно посапывала маленькая Луиза.
— Ты прав, давай останемся, и делай то, что ты считаешь своим долгом. Мы так любим друг друга, что будем всегда счастливы.
С тех пор в домике г-жи Дюпарк, как бы по взаимному уговору, перестали упоминать о деле Симона. Избегали малейшего намека, который мог бы вызвать тягостные ссоры. За столом преспокойно говорили о погоде, словно находились за тысячу лье от Майбуа, где страсти бушевали все сильнее, где не только старые друзья, но даже родные крепко ссорились между собой, и дело доходило до угроз и даже драк. Марк, молчавший с равнодушным видом в доме г-жи Дюпарк, был за его стенами одним из самых горячих и мужественных поборников истины и справедливости.
В день ареста Симона он убедил его жену переехать с детьми к ее родителям Леманам, мелким портным, занимавшим тесный и темный дом на улице Тру. Начались летние каникулы, школа была заперта, и младший преподаватель Миньо приглядывал за зданием; страстный рыболов, он никуда не уезжал и ежедневно по утрам отправлялся удить рыбу на соседнюю речку Верпиль. На этот раз и мадемуазель Рузер отказалась от ежегодной поездки к жившей в дальнем городе тетушке, так как хотела, чтобы ее показания, которые приобретали большое значение, фигурировали в деле. Г-жа Симон переехала с детьми на улицу Тру, оставив на старой квартире всю обстановку; чтобы не подумали, что она навсегда убегает из дому, косвенно подтверждая преступление, она захватила с собой лишь один чемодан, словно собиралась погостить у родителей всего несколько недель.
С тех пор не проходило дня, чтобы Марк не навестил Леманов. Улица Тру, примыкавшая к улице Плезир, была одной из самых убогих в бедном квартале города; в нижнем этаже дома Леманов находилась темная лавка с примыкавшей к ней еще более темной комнатой, скудно освещенная крутая лестница вела в верхний этаж, где было три комнатки, да еще под крышей имелась чердачная каморка, единственная в доме, куда иногда заглядывал луч солнца. Комната за лавкой, со стенами, позеленевшими от сырости, служила одновременно кухней и столовой. Рашель поселилась в своей мрачной девичьей комнатке, старики же теснились в одной комнате, уступив третью детям, в распоряжении которых, к счастью, был еще просторный чердак, служивший им залом для игр. Для Марка было загадкой, как могла вырасти в этой клоаке, у бедняков, придавленных лишениями и вековым гнетом, такая изумительная красавица, как Рашель. Пятидесятипятилетний папаша Леман был типичным евреем: маленького роста, невзрачный, с крупным носом, подслеповатыми глазами и густой седой бородою. Профессия изуродовала его тело — одно плечо было выше другого, что придавало ему особенно приниженный вид, словно он вечно робел и смущался. Его жена, также с утра до вечера гнувшая спину над шитьем, как бы укрывалась в его тени, еще более придавленная и незаметная. Супруги жили скудно, едва сводя концы с концами; они работали иглой, не покладая рук, и дорожили с трудом приобретенной клиентурой, среди зажиточных евреев и христиан, гнавшихся за дешевизной. Золото Франции, которым, по утверждению антисемитов, набивали себе карманы евреи, уж конечно, копилось не здесь, и больно было глядеть на этих стариков, вконец изношенных и нищих, живущих в вечном страхе, что у них могут отнять хлеб, заработанный с таким трудом.
У Леманов Марк познакомился с братом Симона Давидом. Тот примчался в день ареста, вызванный телеграммой. Старше Симона на три года, он был выше ростом и более крепкого сложения; его полное, твердо очерченное лицо и ясный взгляд так и дышали энергией. После смерти отца, мелкого часовщика в Бомоне, разоренного тяжбой, Симон поступил в Нормальную школу, а Давид завербовался в армию и прослужил там двенадцать лет. Уже в чине лейтенанта, накануне производства в капитаны, Давид был вынужден, после бесчисленных трений и горьких испытаний, подать в отставку, не в силах дольше терпеть оскорбления, какие наносили ему сослуживцы и начальники, глумясь над евреем. Пять лет назад, когда Симон собрался жениться на красавице Рашели Леман, воспылав к ней страстью, Давид, оставшийся холостяком, затеял, со свойственной ему энергией и инициативой, дело, которым до него никто не занимался, — разработку неиспользованных песчаных и гравийных карьеров. Они находились на земле Дезирад, имения, принадлежавшего миллионеру-банкиру барону Натану; тот согласился сдать карьеры за умеренную арендную плату на тридцать лет своему единоверцу, чья деятельная натура и ясный практический ум ему понравились. Таким образом, Давид стал богатеть и за три года заработал около сотни тысяч франков на созданном им крупном предприятии, которому посвящал все свое время.
Однако он без колебаний бросил все, поручив вести дело старшему мастеру, пользовавшемуся его доверием. Первый же разговор с Марком убедил Давида в полной невиновности брата. Впрочем, он ни минуты в этом не сомневался, он не допускал и мысли, что подобное злодеяние мог совершить такой человек, как Симон, которого он знал лучше всех на свете, как самого себя. Он был твердо уверен, что брат здесь ни при чем, это было ему ясно как день. Но, несмотря на все свое мужество, Давид проявлял крайнюю осторожность, опасаясь повредить брату, так как отлично понимал, насколько непопулярны евреи. Поэтому, когда Марк взволнованно поделился с ним своими подозрениями, высказав твердую уверенность, что убийство было совершено одним из братьев Общины христианской веры, он попытался сдержать его порыв, хотя в душе был вполне с ним согласен; Давид считал, что нельзя окончательно отказаться от версии о случайном бродяге, ночном убийце, проникшем в комнату Зефирена через окно и скрывшемся тем же путем. Он опасался, что выдвинутое им бездоказательное обвинение вызовет еще большую ярость, и предвидел, что ему дадут отпор все сплотившиеся против Симона силы, — необходимо иметь в руках бесспорные улики. Почему бы пока что не внушить лицам, ведущим следствие, сомнение в виновности Симона, поддерживая гипотезу о бродяге, показавшуюся всем правдоподобной в первый момент? Основываясь на этой версии, можно выиграть некоторое время; монахи сейчас начеку и пользуются такой поддержкой, что любая направленная против них кампания неизбежно обернется против Симона.
Во время следствия Давиду удалось повидаться с Симоном в присутствии следователя Дэ; оба почерпнули волю к борьбе и мужество в долгом братском объятии. Вторично они встретились в тюрьме; Давид рассказал у Леманов, что брат, несмотря на свое отчаяние, день и ночь ломает голову, пытаясь разгадать тайну преступления, и намерен до конца защищать свою честь и честь своих детей. Слушая в маленькой темной лавке рассказ Давида о свидании с Симоном, Марк был глубоко растроган безмолвными слезами г-жи Симон, такой красивой, печальной и всеми покинутой любящей супруги, сраженной ударом судьбы. Леманы только тяжело вздыхали — то было отчаянье маленьких людей, безропотно сносивших презрение окружающих. Они продолжали усердно работать и, хотя были убеждены в невиновности зятя, не смели высказываться перед заказчиками из страха повредить ему и лишиться заработка. Хуже всего было то, что волнение в Майбуа все возрастало, и однажды вечером орава крикунов разбила стекла в лавке Леманов. Пришлось срочно навесить ставни. Распространялись написанные от руки листки, призывавшие патриотов спалить дом портного. Несколько дней подряд продолжалось буйство, а в одно воскресенье, после окончания службы в часовне Капуцинов, антисемитские страсти до того разыгрались, что мэр Дарра вызвал из Бомона дополнительный наряд полиции, считая необходимым охранять улицу Тру, дабы предупредить возможный погром.
Час от часу атмосфера в городе накалялась, дело запутывалось и становилось ареной социальной борьбы, где враждебные партии должны были встретиться в смертельной схватке. Следователю Дэ, несомненно, даны были указания ускорить следствие. Он сумел меньше чем за месяц вызвать и допросить всех свидетелей: Миньо, мадемуазель Рузер, отца Филибена, брата Фюльжанса, школьников, служащих железной дороги. Брат Фюльжанс, как всегда неугомонный, настоял на том, чтобы допросили его трех помощников — братьев Изидора, Лазаруса и Горжиа; он даже потребовал, чтобы в его школе был произведен обыск на предмет обнаружения образца для чистописания; разумеется, ничего не нашли. Дэ решил тщательно выяснить все обстоятельства, связанные с версией о бродяге, который мог бы проникнуть в комнату жертвы в ночь со среды на четверг. Симон на всех допросах настаивал на своей невиновности и просил следователя разыскать преступника. Тот поставил на ноги всю жандармерию департамента — арестовали и тут же выпустили с полсотни бродяг, по напасть на сколько-нибудь достоверные следы так и не удалось. Одного разносчика продержали под арестом три дня, но тоже без толку. Таким образом, Дэ, вынужденный отказаться от этой версии, располагал лишь одним вещественным доказательством — прописью, на которой и приходилось строить обвинение. Это несколько успокаивало Марка и Давида, — им представлялось невероятным, чтобы серьезное обвинение основывалось на такой зыбкой и спорной улике. Давид продолжал утверждать, что, хотя бродяга и не найден, все же нельзя отбросить эту версию. Если же прибавить к этому отсутствие улик против Симона, полную невозможность для него совершить преступление, наконец, его неизменное утверждение своей невиновности — разве можно допустить, чтобы сколько-нибудь добросовестный следователь мог признать его виновным? Надо было ожидать, что дело прекратят, — Давид и Марк твердо на это рассчитывали.
Они действовали в братском согласии, но в иные дни чувствовали, как колеблется их уверенность. Они ждали, что здравый смысл заставит признать невиновность Симона, однако по городу ходили скверные слухи. Осуждение невинного обеспечивало виновному полную безнаказанность. Поэтому конгрегация орудовала вовсю. Отец Крабо зачастил в Бомон, нанося светские визиты, его видели то на обеде у официальных лиц, то у судейских чиновников и даже в учебном ведомстве. По мере того как шансы еврея на освобождение росли, борьба разгоралась. Давиду пришла в голову мысль похлопотать за брата у барона Натана, крупного банкира и прежнего владельца Дезирад. Как раз в это время Натан гостил у дочери, графини де Сангльбёф, которая принесла мужу в приданое царственное поместье Дезирад и в придачу десяток миллионов. И вот однажды в погожий августовский день Давид предложил Марку, который тоже был знаком с бароном, совершить приятную прогулку пешком — поместье находилось всего в двух километрах от Майбуа.
Граф Эктор де Сангльбёф, последний в роде, потомок оруженосца Людовика Святого, к тридцати шести годам разорился дотла, промотав остатки состояния, расстроенного его отцом. Граф служил в кирасирах, но ему наскучила гарнизонная служба, он вышел в отставку и жил с маркизой де Буаз, вдовой старше его десятью годами; эта дама слишком ценила свое благополучие, чтобы выйти замуж за графа и обречь себя на жалкое прозябание с таким же нищим, как она. Рассказывали, что именно ее осенила счастливая мысль устроить его женитьбу на Лии, дочери банкира Натана, двадцатичетырехлетней красавице, озаренной блеском миллионов. Натан отнесся к сделке, как человек глубоко практичный, оценив ее с присущей ему проницательностью, прекрасно зная, что он дает и получает взамен; добавляя дочь к десяти миллионам, уплывающим из его кассы, он приобретал зятя, принадлежащего к родовитой старинной знати, и мог проникнуть в круги общества, прежде ему недоступные. Он только что получил титул барона, его больше не преследовал призрак гетто и не угнетало всеобщее презрение, о котором он не мог вспомнить без дрожи. Этот толстосум, накопивший в своих подвалах горы золота, теперь, подобно столь же алчным финансистам-католикам, вовсю наслаждался своим могуществом — его тщеславие было удовлетворено, и он находился на вершине власти; денежному королю нужны были почет, восторги и поклонение, а главное, его радовало, что он избавился от навязчивого страха подзатыльников и плевков. Отныне он торжествовал, поселившись у зятя в Дезирад и стараясь извлечь все преимущества из своего положения графского тестя; позабыв о своем еврейском происхождении, он завербовался в ряды отъявленных юдофобов и вдобавок сделался рьяным роялистом, патриотом и спасителем Франции. Тонкой и обходительной маркизе де Буаз, извлекшей из этого тщательно обдуманного и выполненного дела все возможные выгоды для своего друга Эктора и для себя, приходилось сдерживать его рвение.
Впрочем, женитьба ничего не изменила — просто к сожительству маркизы и графа, как бы узаконенному годами, присоединилась красавица Лия. Маркиза, зрелая блондинка, была все еще хороша и, разумеется, не ревновала; умная женщина, столько лет прожившая в мире и согласии со своим возлюбленным, стремилась к блеску, роскоши и всем благам жизни. К тому же она знала Лию, это восхитительное мраморное изваяние, недалекую, самовлюбленную эгоистку, которая радовалась, что ей воздвигли алтарь, поклонялись, обожали ее, не слишком при этом утомляя. Книги нагоняли на нее скуку. Лия проводила дни, окруженная общим вниманием, занятая исключительно своей особой. Разумеется, она недолго оставалась в неведении относительно подлинного характера дружбы между маркизой и графом, однако она отстранила от себя неприятные осложнения и под конец стала неразлучной с маркизой, ласковой и льстивой, щедрой на очаровательные нежности и называвшей ее своей кошечкой, душкой и сокровищем. Это была на редкость трогательная дружба; у маркизы скоро оказались в замке графини свои комнаты и прибор за столом. Затем у нее родилась другая гениальная мысль — она задумала обратить Лию в католичество. Сначала та пришла в ужас, опасаясь, что ее замучают исполнением всевозможных религиозных обрядов. Но как только к делу привлекли отца Крабо, он, со светской непринужденностью, немедленно устранил все трудности. Отец Лии барон Натан восторженно отнесся к затее маркизы, словно надеялся смыть с себя в купели дочери постыдное иудейство. Торжественная церемония взволновала все высшее общество Бомона, о ней говорили как о великом успехе церкви.
Маркиза де Буаз, по-матерински опекавшая Эктора де Сангльбёфа, как неумного, но послушного великовозрастного ребенка, добилась благодаря обширному поместью и миллионам, какие принесла ему жена, его избрания депутатом от Бомона. Впоследствии она даже потребовала, чтобы он примкнул к небольшой группе реакционеров-оппортунистов, ставших на сторону республики, надеясь таким путем когда-нибудь продвинуть его на высокий пост. Забавнее всего было то, что барон Натан, еврей, едва стерший с себя наследственное позорное клеймо, стал крайним роялистом, куда Солее правым, чем его зять, потомок Сангльбёфа, оруженосца Людовика Святого. Он гордился своей крещеной дочерью, которой выбрал новое имя Мария, и отныне называл ее только Марией, да еще с каким-то подчеркнутым благочестием. Он был также горд своим зятем депутатом и, несомненно, рассчитывал в дальнейшем использовать его в своих целях; вместе с тем ему была по душе атмосфера светского дома, где вечно толпилось духовенство и только и было речи, что о богоугодных делах, к участию в которых маркиза де Буаз, еще теснее сдружившаяся с Марией, привлекла свою приятельницу.
Очутившись в парке Дезирад, куда их пропустил привратник, Давид и Марк невольно замедлили шаги, наслаждаясь чудесным августовским днем, красотой тенистых деревьев, нежной зеленью лужаек и чарующей свежестью прудов. Это была поистине королевская резиденция, с прелестных просек средь густой зелени открывался вид на замок, построенный в пышном стиле Ренессанса, — розовое каменное кружево на фоне голубого неба. При виде этого рая, созданного на еврейские миллионы и как бы воплощавшего богатство, нажитое спекуляциями еврея Натана, Марк невольно вспомнил маленькую темную лавчонку на улице Тру, жалкий, лишенный света и воздуха домишко, где еврей Леман тридцать лет подряд работал иглой, с трудом добывая кусок хлеба. А сколько еще более обездоленных евреев умирало с голода в мерзких трущобах! Они-то и составляли подавляющее большинство, опровергая дурацкие измышления антисемитов, обвиняющих целый народ, что он присвоил все богатства мира; между тем сколько насчитывал этот народ бедных тружеников, жертв социальной несправедливости, задавленных всемогущим капиталом, еврейским или католическим! Едва еврей делался финансовым магнатом, как покупал себе титул барона, выдавал дочь замуж за потомка аристократического рода и, рядясь в одежду крайнего роялиста, под конец становился ренегатом, беспощадным антисемитом, отрекался от своих соплеменников и готов был их погубить. Еврейского вопроса не существует, есть лишь вопрос накопления денег, развращающих и разлагающих все вокруг.
Приблизившись к замку, Давид и Марк увидели небольшое общество, расположившееся под старым дубом, — барона Натана с дочерью и зятем, маркизу де Буаз и монаха, который оказался отцом Крабо. Они только что позавтракали в тесном кругу, — ректор коллежа в Вальмари, находившегося всего в трех километрах от Дезирад, был приглашен на правах доброго соседа; за десертом, несомненно, обсуждали серьезные дела. Затем все вышли в парк и, наслаждаясь прекрасной погодой, расположились на плетеных стульях возле мраморного бассейна, где шаловливая нимфа изливала из урны прозрачную водяную струю.
Заметив посетителей, остановившихся в некотором отдалении, барон пошел к ним навстречу и проводил к креслам, стоявшим по другую сторону фонтана. Он был небольшого роста, сутулый и после пятидесяти лет совершенно облысел; на желтоватом лице выступал массивный нос, под нависшими бровями глубоко сидели хищные черные глаза; он смотрел на Давида с грустным участием, какое выказывают людям в глубоком трауре, потерявшим близкого родственника. Впрочем, это посещение не удивило барона, он его предвидел.
— Как я вам сочувствую, мой бедный Давид! Я много думал о вас, с тех пор как произошло это несчастье… Вы знаете, как я ценю вашу предприимчивость, вашу энергию и трудолюбие… Что за ужасное дело! Как подвел вас ваш брат Симон! Он вас компрометирует, он разоряет вас, дорогой Давид!
В порыве искреннего отчаяния он воздел дрожащие руки к небу и добавил, словно страшась, что возобновятся былые преследования:
— Несчастный, он порочит всех нас!
Давид с присущим ему спокойным мужеством стал защищать брата; он сказал, что твердо уверен в его невиновности, и начал убедительно доказывать, что Симон никак не мог совершить преступление. Барон слушал, сухо кивая головой.
— Еще бы, совершенно естественно, что вы считаете его невиновным, мне самому хочется в это верить. К сожалению, убеждать нужно не меня, а правосудие и эту разнузданную толпу, готовую расправиться со всеми нами, если его не осудят… Как вам угодно, а я, знаете, никогда не прощу вашему брату, что он так нас подвел!
Когда же Давид сообщил, что пришел к нему как к влиятельному человеку, который может содействовать выяснению истины, барон насупился, лицо его стало замкнутым и холодным.
— Господин барон, вы всегда были так добры ко мне… Я подумал, что если у вас, как прежде, бывают судейские из Бомона, то вы могли бы кое-что мне сообщить. Между прочим, вы знакомы с господином Дэ, судебным следователем, которому поручено дело и который, я надеюсь, за отсутствием улик прекратит его. Вероятно, вам что-нибудь об этом известно, а если распоряжение еще не подписано, одно ваше слово — и все будет улажено.
— Ни в коем случае, ни за что! — запротестовал Натан. — Я ничего не знаю и знать не хочу!.. У меня нет никаких связей с должностными лицами, и я не имею никакого влияния. Кроме того, я единоверец вашего брата, и это связывает мне руки — я только себе напорчу, а вам не помогу… Одну минуту, я позову моего зятя.
Марк сидел молча и слушал, — он пришел сюда как коллега Симона поддержать просьбу Давида. По временам он поглядывал в сторону дуба, где между маркизой де Буаз и графиней Марией, как называли красавицу Лию, восседал на плетеном кресле отец Крабо, а граф Эктор де Сангльбёф, стоя рядом, с рассеянным видом курил сигару. Маркиза, стройная и еще привлекательная женщина с белокурыми, слегка напудренными волосами, хлопотала возле графини, тревожась, что ее кошечке, ангелу и сокровищу мешает луч солнца, скользнувший по ее затылку; графиня, томная, роскошная брюнетка, уверяла маркизу, что солнце ничуть ее не беспокоит, но все же уступила и поменялась с ней местами. Отец Крабо, удобно расположившийся в кресле, снисходительно улыбался дамам, как исполненный всепрощения пастырь. А шаловливая нимфа по-прежнему изливала из урны в мраморный бассейн прозрачную струю, падавшую с мелодичным плеском.
Услышав, что тесть его зовет, Сангльбёф не спеша подошел к нему. Это был рыжий, коротко остриженный верзила, с полным румяным лицом, низким лбом, мутно-голубыми глазами навыкат и маленьким мясистым носом; он носил густые усы, прикрывавшие крупный жадный рот. Когда барон сообщил ему, о чем просит Давид, граф разозлился и заговорил резко, с нарочитой армейской бесцеремонностью:
— Чтобы я вмешался в эту историю! Слуга покорный!.. Нет уж, увольте, разрешите мне использовать свой авторитет депутата в делах менее двусмысленных и темных… Я охотно верю, что лично вы славный парень. Но вам, право, нелегко будет защищать вашего брата… И потом, ваши единомышленники называют нас своими врагами. Чего же вы обращаетесь к нам?
Он уставился мутными сердитыми глазами на Марка и стал поносить безбожников, дурных патриотов, оскорбителей армии. Сангльбёф был слишком молод, чтобы участвовать в войне семидесятого года, служил только в гарнизонах и никогда не нюхал пороха. Несмотря на это, он был до мозга костей воякой-кирасиром, как он любил выражаться. Граф хвастал тем, что украсил свое изголовье двумя эмблемами, воплощавшими его веру, — распятием и трехцветным флагом, флагом, за который ему — увы! — не удалось умереть.
— Видите ли, сударь, когда в школах будет водворено распятие, когда ваши преподаватели станут готовить из детей христиан, а не граждан, — только тогда вы сможете рассчитывать на нас и ожидать от нас помощи.
Давид не пытался его прервать, бледный от сдержанного негодования. Наконец он спокойно сказал:
— Извините, сударь, у вас я ничего не просил. Я нашел нужным обратиться к господину барону.
Видя, что разговор принимает нежелательный оборот, Натан поспешил увести Давида и Марка в парк, словно желая их проводить. Выкрики графа привлекли внимание отца Крабо; на секунду он поднял голову, потом продолжал светскую болтовню с графиней и маркизой, своими возлюбленными чадами. К ним присоединился Сангльбёф, раздался громкий хохот и торжествующие возгласы — дамы и их духовник радовались, что он так проучил пархатых жидов.
— Ничего не поделаешь — все они на один лад, — заговорил, понизив голос, Натан, когда они отошли на некоторое расстояние. — Я нарочно подозвал зятя, чтобы вы могли судить о настроении департамента, — я имею в виду верхушку общества — депутатов, чиновников, судейских. При таких обстоятельствах я ничем не могу вам помочь. Никто не станет меня слушать.
Барон все же почувствовал, что играет жалкую роль, напуская на себя простодушие, сквозь которое проглядывала унаследованная от предков трусость.
— Впрочем, они правы, я разделяю их убеждения, — на первом месте Франция с ее славным прошлым и вековыми традициями. Нельзя же отдать ее в руки франкмасонов и космополитов… Все же, дорогой Давид, на прощание я хочу дать вам благой совет. Бросьте заниматься этим делом — вы проиграете, погибнете, разоритесь вконец. Если ваш брат невиновен, он выпутается сам!
С этими словами он пожал им руки и спокойно зашагал назад, они же молча направились к воротам парка. Выйдя на дорогу, они переглянулись, почти забавляясь своей неудачей, до того все это показалось им типичным.
— Смерть жидам! — насмешливо воскликнул Марк.
— Поганый жид! — подхватил Давид с такой же горькой иронией. — Барон попросту посоветовал мне предать брата — он сам не колебался бы ни минуты! Да, он уже не раз отрекался от своих братьев — и скольких еще предаст! Напрасно я вздумал постучаться к своим знаменитым всемогущим единоверцам. От страха они становятся сущими подлецами.
Быстро закончив следствие, Дэ медлил с заключением. Подозревали, что его терзают сомнения: с одной стороны, острое профессиональное чутье и опыт подсказывали ему, где искать истину, с другой — он боялся восстановить против себя общественное мнение, а дома на него наседала грозная супруга, у которой он был под башмаком. Г-жа Дэ, одна из любимых духовных дщерей отца Крабо, набожная, некрасивая и кокетливая, была до крайности честолюбива — ей претило жить в нужде, и она мечтала о Париже, о туалетах, о светском обществе, — все это мог бы принести ей громкий судебный процесс, на котором выдвинулся бы ее муж. И вот такой процесс оказался у него в руках, и она твердила мужу, что будет глупо не уцепиться за счастливый случай; если он вздумает отпустить поганого жида, они наверняка окончат жизнь в нищете. Однако Дэ боролся, пока еще он оставался честным, но колебался и затягивал дело, надеясь соблюсти свои интересы и выполнить долг. Эти проволочки казались хорошим признаком Марку, знавшему о мучительных сомнениях следователя, и он продолжал верить в благоприятный исход, в неодолимую силу истины, способную покорить все сердца.
С тех пор как в Майбуа разразилась катастрофа, Марк частенько ездил по утрам в Бомон навестить своего старого друга Сальвана, директора Нормальной школы. Тот был прекрасно осведомлен обо всех обстоятельствах дела Симона, и, беседуя с Сальваном, Марк заражался его мужеством и оптимизмом. Ему был дорог и самый вид здания Нормальной школы, где он провел три года, исполненный веры и энтузиазма. Эти стены будили в нем воспоминания о многочисленных разнообразных лекциях, о комнатках, которые убирали сами студенты, о переменах и часах церковных служб, которые он использовал для прогулок по городу. Школа находилась на небольшой площади, примыкавшей к улице Республики; было тихое каникулярное время, и всякий раз, как он входил в директорский кабинет с окнами на узенький палисадник, ему казалось, что он вступает в обитель мирной тишины и невозмутимого покоя.
Но однажды утром, зайдя к Сальвану, Марк застал своего обычно уравновешенного друга в состоянии крайнего раздражения. Марку пришлось немного подождать в приемной, пока из кабинета Сальвана не вышел посетитель: Марк узнал его — то был преподаватель Дутрекен; его широкое, гладко выбритое лицо с упрямым низким лбом выражало самодовольство, — видно было, что он сознает всю важность своего сана. Когда Марк, в свою очередь, вошел в кабинет, его поразило волнение Сальвана, — тот бросился ему навстречу, размахивая руками.
— Слыхали, мой друг, ужасную новость?
Сальван был человек чистосердечный и энергичный, среднего роста, с круглым открытым лицом; сейчас его смелые глаза, обычно сверкавшие искорками смеха, пылали благородным негодованием.
— Что-нибудь случилось? — встревоженно спросил Марк.
— Так вы еще не слыхали?.. Представьте себе, мой друг, эта сволочь Дэ вчера подписал приказ о привлечении к ответственности Симона.
Марк побледнел и ничего не ответил, а Сальван продолжал, указывая на газету «Пти Бомонтэ», лежащую на письменном столе:
— Вот напечатано в этом подлом листке, его занес мне Дутрекен, который только что вышел от меня, да и он сам это подтверждает, — ему сказал знакомый секретарь суда.
Сальван схватил газету, смял ее и с отвращением швырнул на пол.
— Что за гнусная газетенка! Она, именно она разносит губительный яд, который разлагает и портит народ. Несправедливость только потому и возможна, что газета отравляет ложью простых людей, несчастный французский народ, еще очень темный, легковерный, готовый слушать россказни, которыми потакают его низменным инстинктам… Хуже всего то, что вначале эта газета была очень популярна, попадала к самым разнообразным читателям, так как, выходя под нейтральным флагом, не примыкала ни к одной партии: там печатались только романы и фельетоны, репортерские заметки да легковесные статейки, доступные каждому. За долгие годы газета сделалась другом, оракулом, хлебом насущным бедняков, темной массы, неспособной мыслить самостоятельно. Теперь она злоупотребляет своей исключительной популярностью, продалась партии реакционеров и обманщиков и зарабатывает на любых бесстыдных финансовых махинациях, на любых темных политических авантюрах… Когда клевещут и лгут боевые газеты, это не имеет особого значения. Они поддерживают свою партию, все их знают, на них ярлык, который никого не обманет. Например, «Круа дё Бомон» начала мерзейшую кампанию против нашего друга Симона, называя его еврейским учителем, растлителем и убийцей детей, — и это меня ничуть не встревожило. Но когда «Пти Бомонтэ» печатает гнусные, подлые статьи, которые вы читали, доносы и клевету, подобранные в грязи, — это уже преступление, тут исподтишка отравляют народ. Газета вкралась в доверие к простым людям под маской добродушия, а затем стала примешивать мышьяк к каждому блюду, заставляя людей безумствовать, толкая их на чудовищные поступки, лишь бы повысить тираж; я не знаю более тяжкого преступления… Имейте в виду, следователь Дэ не подписал приказа о прекращении дела, потому что на него оказали давление, — это жалкий, ничтожный человек, нравственно неустойчивый, да у него еще жена, способная растлить кого угодно. «Пти Бомонтэ» хвастливо заявляет, что она создает общественное мнение, эта газета и является рассадником несправедливости, она щедрой рукой сеет в народных массах семена глупости и жестокости; боюсь, мы с вами скоро пожнем их отвратительные всходы.
До крайности удрученный, Сальван опустился в кресло у письменного стола. Марк молча, с подавленным видом шагал по комнате; он всецело разделял соображения друга. Остановившись, он спросил:
— Все же надо решить, что нам предпринять! Допустим, они затеют этот беззаконный процесс, — не осудят же они Симона, это было бы слишком чудовищно. Неужели мы будем сидеть сложа руки?.. Бедняга Давид, получив этот страшный удар, захочет действовать. Что вы посоветуете?
— Друг мой, — воскликнул Сальван, — я первым бы стал действовать, если бы вы указали мне путь!.. Вы же понимаете, что Симон олицетворяет в этом деле светскую школу, — именно против нее и направлен удар! В глазах клерикалов дорогая нам Нормальная школа — рассадник безбожников и космополитов, который им хочется уничтожить, а я, ее директор, нечто вроде сатаны, воспитатель апостолов безбожия, и они жаждут моей гибели. Как будет торжествовать вся чернохвостая банда, если один из наших бывших воспитанников взойдет на эшафот, обвиненный в гнусном преступлении!.. Бедная, бедная моя школа, я так мечтал, что ты принесешь великую пользу, сыграешь значительную роль, станешь необходимой нашей родине, но какие тебе еще предстоят испытания!
В этих взволнованных словах звучала горячая вера Сальвана в полезность его дела. Когда Сальвана, бывшего учителя и инспектора народных школ, ясно понимавшего роль просвещения и прогресса, человека мужественного и энергичного, назначили директором Нормальной школы, он поставил перед собой лишь одну цель: подготовить хороших педагогов, убежденных в правоте экспериментальной науки и свободных от влияния Рима, которые преподносили бы народу истину, внушая ему любовь к свободе, справедливости и миру. В этом, по его мнению, заключалось будущее французского народа и человечества.
— Мы все объединимся вокруг вас, — горячо воскликнул Марк, — мы никому не дадим встать на вашем пути, помешать вашему делу, самому неотложному и благородному делу современности, делу спасения народа!
Сальван грустно улыбнулся.
— Все вы? Да много ли вас, мой друг?.. Вот вы да еще Симон, на него я возлагал большие надежды. Есть еще мадемуазель Мазлин, с которой вы работаете в Жонвиле, — будь у нас несколько десятков таких учительниц, как она, мы увидели бы наконец среди нового поколения женщин гражданок, матерей и жен, освобожденных от влияния священников. Что до Феру, он сбился с пути, ожесточившись от нищеты, его сознание отравлено горечью… Остальные учителя — стадо, равнодушное и себялюбивое, косные рутинеры, озабоченные лишь тем, как бы угодить начальству, быть у него на хорошем счету. А сколько отступников, тех, что перешли на сторону врага, вроде мадемуазель Рузер, — она одна стоит десяти монашек и сыграла такую отвратительную роль в деле Симона. Да, я забыл про беднягу Миньо, он был из лучших наших учеников; это славный малый, но над ним надо работать: он легко поддается любому влиянию — и хорошему и дурному.
Сальван снова воодушевился и продолжал с горячим убеждением:
— Возьмите Дутрекена, которого вы только что здесь видели: глядя на него, можно прийти в отчаяние! Он педагог и сын педагога, ему было пятнадцать лет в семидесятом году, и когда три года спустя он поступил в Нормальную школу, он трагически переживал поражение, он подрастал, пылая гневом и жаждой реванша. Тогда в учебных заведениях выдвигали на первое место идею родины. Нужны были только солдаты, армия превращалась в святая святых, та самая армия, которая с той поры простояла тридцать лет под ружьем в бездействии и поглотила миллиарды. Таким образом, вместо Франции передовой, стремящейся к истине, справедливости и миру, Франции, способной спасти весь мир, создали Францию-воительницу… И вот вам Дутрекен, — в сущности, хороший республиканец, в свое время верный сторонник Гамбетты, вчерашний антиклерикал; сегодня патриотизм толкает его в объятия антисемитизма, а завтра сделает клерикалом. Он только что нес всякую дичь, вдохновленный «Пти Бомонтэ»: Франция прежде всего, евреи должны быть изгнаны, почитание армии возводится в догму, основная цель государства — спасение родины от надвигающейся опасности, наконец, нужно сделать школу свободной от опеки государства, другими словами — развязать руки конгрегациям, чтобы они могли еще пуще одурманивать народ. Так произошло падение республиканца и патриота старого закала… При этом Дутрекен славный человек, превосходный преподаватель, у него нынче пять помощников, и его школа в Бомоне стала образцовой. Двое его сыновей младшие преподаватели в департаменте, мне известно, что они разделяют взгляды отца, доводя их до крайности по молодости лет. Что нас ждет впереди, если наши народные учителя проникнутся таким духом?.. Пора, давно пора воспитывать педагогов другого толка, дать нашему бедному темному народу армию просвещенных умов, которые откроют ему истину — этот подлинный источник справедливости, добра и счастья!
Последние слова он произнес с таким жаром, что Марк засмеялся от радости.
— Узнаю вас, дорогой учитель, как хорошо, что у вас не опустились руки, и, разумеется, вы победите, потому что истина на вашей стороне.
Сальван охотно признал, что поддался мимолетному унынию. Грозивший Симону несправедливый процесс вывел его из равновесия.
— Так вы просите совета? Спрашиваете, как действовать?.. Что ж, поищем вместе, разберемся в создавшемся положении.
Во главе учебного округа стоял Форб, человек мягкий и благожелательный, весьма начитанный и умный, но, уйдя с головой в изучение древней истории, он в душе презирал современность, замкнулся в кругу своих интересов и стал, по существу, только посредником между министром и учебным округом. Инспектором учебного округа был Ле Баразе; все надежды Сальван возлагал на этого мужественного и мудрого человека, к тому же искусного политика. Ему было пятьдесят лет, он начинал свою деятельность в героические времена создания республики, когда возникла необходимость в обязательном светском образовании, которое стало бы основой свободного и справедливого демократического строя. Этот республиканец старого закала сохранял ненависть к клерикалам и был убежден, что нужно отстранить духовенство от преподавания, освободить умы от пут лживых догматов, чтобы создать нацию сильную, просвещенную и активную, способную проявить в полной мере свой гений. Однако Ле Баразе постоянно встречал препятствия, упорное сопротивление церкви, и с годами у пылкого революционера выработалась осмотрительность; благодаря ловким дипломатическим приемам он постепенно укреплялся на медленно завоеванных позициях; когда натискам противников нельзя было противопоставить силу, он прибегал к пассивному сопротивлению. В свое время он преподавал в парижском лицее; став инспектором, он широко использовал свою власть и влияние, но никогда не вступал в открытую борьбу с префектом, с депутатами или с сенаторами, хотя и не шел на уступки, и в конце концов всякий раз добивался своего. Именно благодаря его поддержке Сальван, подвергавшийся яростным нападкам со стороны клерикальной партии, мог в относительно спокойной обстановке продолжать дело возрождения Нормальной школы — обновлять состав учителей начальных школ; один Ле Баразе был в состоянии защитить Симона от своего подчиненного, инспектора народных училищ Морезена. Красавчик Морезен грозил стать лютым противником, предать свое ведомство и переметнуться на сторону конгрегации; почуяв, откуда дует ветер, он твердо уверовал в победу церкви, готовой щедро оплатить его услуги.
— Вам говорили о его показаниях? — продолжал Сальван. — Он невесть что наплел на Симона следователю Дэ. Подумать только, инспектировать школы поручают таким иезуитам!.. Одного с ним поля ягодка Депенвилье, директор бомонского лицея, которого каждое воскресенье можно встретить на мессе, в церкви святого Максенция, вместе с женой и двумя дурнушками-дочерьми. Разумеется, существует свобода совести. Депенвилье волен ходить в храм, но он не имеет права отдавать в руки иезуитов наши средние учебные заведения. Отец Крабо хозяйничает в нашем лицее, как в своем коллеже в Вальмари. Для меня звучит насмешкой, когда я слышу, что этот якобы светский и республиканский лицей противопоставляют коллежу конгрегации, его сопернику, хотя, в сущности, он всего лишь позорный придаток коллежа… И впрямь в нашей республике творится бог знает что, если ее судьбы отдали в такие «надежные и верные» руки; теперь я понимаю, почему Морезен работает на вражеский лагерь, — там развивают кипучую деятельность и изрядно платят.
Прощаясь с Марком, Сальван добавил:
— Хорошо, я повидаюсь с Ле Баразе… Не ходите к нему сами, пусть просьба исходит от меня, он всегда энергично меня поддерживает. Нет смысла его торопить, он любит выжидать и действует на свой манер; во всяком случае, если он и не сможет непосредственно помочь Симону, он сумеет обезвредить Морезена. Советую вам повидать Лемаруа, нашего мэра и депутата, старого друга отца вашей жены, Бертеро, вы, конечно, хорошо его знаете. Он может быть вам полезен.
Выйдя на улицу, Марк решил, не откладывая, отправиться к Лемаруа. Было одиннадцать часов, и он рассчитывал застать его дома. Пройдя по улице Гамбетты, которая вела от лицея к ратуше и рассекала город пополам, он очутился на излюбленном месте гулянья, авеню Жафр, проходившей через Бомон в другом направлении — от префектуры до собора. Лемаруа принадлежал роскошный особняк в аристократическом квартале, и его жена, красавица парижанка, устраивала там приемы. Сделавшись известным врачом и разбогатев, он привез ее из Парижа и открыл практику в родном городе, мечтая сделать политическую карьеру. Говорили, что в молодости, еще будучи студентом-медиком, он случайно сблизился с Гамбеттой и жил с ним в тесной дружбе, был восторженным и убежденным республиканцем, одним из любимых учеников великого человека. Поэтому в Бомоне его считали оплотом буржуазной республики, его обходительная жена пользовалась успехом, и сам он был популярен среди бедняков, которых лечил бесплатно, в общем, это был неглупый и добрый человек. Политическую карьеру он сделал быстро, став сначала муниципальным советником и, наконец, депутатом и мэром. За двенадцать лет он пустил крепкие корни в мэрии и прочно держал свой депутатский мандат, считая то и другое своей законной собственностью; Лемаруа был полновластным хозяином города и признанным лидером депутатов департамента, хотя среди них встречались и реакционеры.
Когда Марк вошел в кабинет, обставленный с внушительной роскошью, хозяин поднялся навстречу, радушно протягивая гостю обе руки. Лемаруа был темноволосый мужчина с массивной головой, резким профилем и светлыми живыми глазами. Несмотря на возраст — ему было около пятидесяти, — в его темных волосах едва проглядывала седина.
— Здравствуйте, мой дорогой! Я все удивлялся, что вы не заходите, и теперь угадываю, что вас ко мне привело… Какое ужасное дело — это дело Симона! Бедняга, конечно, невиновен, это доказывает хотя бы ярость, с какой его травят… Я, разумеется, с вами, от всего сердца на вашей стороне!
Ободренный ласковым приемом и радуясь, что наконец встретился с честным человеком, Марк объяснил, что пришел просить содействия всемогущего мэра. Надо что-то предпринять — нельзя допустить, чтобы осудили невиновного. Но Лемаруа воздел руки к небу.
— Конечно, надо действовать!.. Но как быть с общественным мнением, ведь взбудоражен весь департамент?.. Вам, конечно, известно, что политическая атмосфера здесь все больше накаляется. Между тем общие выборы назначены на май следующего года, осталось всего девять месяцев! Отдаете ли вы себе отчет, как осторожно мы должны вести себя, чтобы дело не кончилось поражением республиканской партии?
Усевшись в кресло, он вертел в руках большой разрезальный нож из слоновой кости, лицо его стало озабоченным. Он поведал Марку о своих опасениях, рассказал о брожении в департаменте, об успехах социалистов, проявлявших заметную активность. Не то чтобы он их боялся — ни у одного социалиста не было шансов пройти на выборах, — но в последний раз оказались избранными двое реакционеров, в том числе недавно примкнувший к их партии Сангльбёф, и случилось это именно из-за маневров социалистов. В мае будущего года ожидалась еще более яростная схватка. Он произносил слово «социалисты» с досадой и ненавистью; в его тоне слышались гнев и страх завладевших властью буржуазных республиканцев перед медленным и неотвратимым подъемом социалистов-республиканцев, стремящихся к власти.
— Ну, разве я могу чем-нибудь вам помочь, мой друг? Я связан по рукам и по ногам, мы вынуждены считаться с общественным мнением… Разумеется, я не говорю о себе — я-то уверен, что меня изберут, но я должен быть заодно со своими коллегами, чтобы их не разбили в пух и прах… Бог мой, если бы дело шло только о моем мандате, я без колебаний пожертвовал бы им и поступил бы, как мне подсказывает совесть, я стал бы отстаивать во всеуслышание то, что считаю истиной. Однако на карту поставлена судьба республики, и наша задача не допустить ее поражения в нашем лице… Если бы вы только знали, как разыгрались страсти!
Затем он стал жаловаться на префекта Энбиза, — видный мужчина с моноклем, внешне безупречный и вылощенный, но помощи от него никакой; он боится навлечь на себя недовольство министра или иезуитов, старается угодить всем и вечно твердит одно: «Поменьше шума, господа!» В душе префект, конечно, на стороне попов и военщины, так что за ним надо смотреть в оба, прибегая к дипломатии и компромиссам.
— Итак, мой друг, перед вами человек, доведенный до отчаяния, вынужденный в течение девяти месяцев рассчитывать каждый свой шаг и взвешивать каждое слово, чтобы не доставить радости черной своре, заслужив ругань читателей «Пти Бомонтэ». Дело Симона возникло в такой неподходящий момент… Ах, если бы не выборы, я не задумываясь выступил бы в его пользу!
Внезапно он рассвирепел, изменив своей обычной выдержке.
— Мало того что ваш Симон взвалил на нас свое дело в такое трудное время, он собирается еще пригласить адвоката Дельбо, социалиста Дельбо, ставшего притчей во языцех всего благонамеренного общества. Хуже не придумаешь — ваш Симон как будто нарочно действует так, чтобы его осудили.
Марк слушал, и сердце у него сжималось, его снова постигло разочарование. А он-то считал Лемаруа честным человеком, — тот столько раз доказывал свои республиканские убеждения!
— Но ведь Дельбо, — наконец возразил он, — выдающийся адвокат, и мой бедный друг остановил свой выбор на нем, полагая, как и все мы, что в теперешних обстоятельствах он самый подходящий человек. Да и сомнительно, согласится ли другой адвокат вести это дело… Времена действительно крутые, люди начинают трусить.
Лемаруа понял намек Марка. Он сделал резкий жест, но сдержался, и ему даже удалось улыбнуться.
— Вы считаете, что я чересчур благоразумен, мой молодой друг, не так ли? Вот станете постарше и поймете, что в политике не всегда можно поступать по своим убеждениям… Но отчего бы вам не обратиться к моему коллеге Марсильи, вашему молодому депутату, кумиру и надежде всей просвещенной молодежи департамента? Пусть я перешел в разряд стариков, которые растеряли свой пыл и поджали хвост — не будем спорить. Но Марсильи, человек широких взглядов, чуждый предрассудков, уж конечно, возглавит вашу борьбу… Ступайте, ступайте к нему…
Он проводил Марка до лестницы, снова пожал ему обе руки, обещая сделать все, что в его силах, как только обстановка станет благоприятнее.
В самом деле, почему бы не сходить к Марсильи? Он жил на той же авеню Жафр, по соседству, а время было раннее — еще не было двенадцати часов. Марк вполне мог к нему явиться, так как содействовал его успеху на выборах: он приветствовал эту кандидатуру — его восхищала блестящая образованность Марсильи. Марсильи родился в Жонвиле, с отличием кончил Нормальную школу и в течение двух лет руководил кафедрой в Бомонском университете; там он и выставил свою кандидатуру, предварительно подав в отставку. Небольшого роста блондин с тонкими чертами лица, с неизменно приветливой улыбкой на губах, он пленял женские сердца и очаровывал мужчин редким умением подойти к каждому, готовностью всем оказать услугу. Однако молодежи, главным образом, нравилось, что он молод — ему едва исполнилось тридцать два года, — нравились и его умело составленные речи, весьма доступные, облеченные в изящную форму и вместе с тем доказывающие глубокое знание людей и обстоятельств. Наконец-то, надеялись все, у них будет молодой депутат, на которого можно положиться. Он обновит политику, вольет в нее свежую кровь молодого поколения, введет в обиход безупречный язык, все тонкости литературного стиля! И в самом деле, за последние три года он стал играть в палате все более заметную роль. Авторитет Марсильи непрерывно рос, и, несмотря на его тридцать два года, уже поговаривали о портфеле. Одно было несомненно: если Марсильи усердно и неутомимо занимался делами своих избирателей, то еще ретивее он обделывал свои собственные, пользуясь любым обстоятельством как удобной ступенькой и продвигаясь столь ловко и непринужденно, что никому не приходило в голову заподозрить в этом кандидате нетерпеливой, горячей молодежи заурядного карьериста, жадного до наслаждений и до власти.
Квартира Марсильи была обставлена с утонченным вкусом, он принял Марка по-товарищески, словно этот безвестный деревенский учитель все еще был его однокашником. Он тотчас заговорил о злополучном Симоне, которому, как он уверял, сочувствовал всем сердцем. Разумеется, он не отказывается ему помочь, замолвить за него словечко, повидать нужных людей. Однако в заключение он весьма деликатно посоветовал соблюдать крайнюю осмотрительность ввиду предстоящих выборов. В сущности, это был тот же ответ, что Марк услышал от Лемаруа, но облеченный в более мягкую форму: та же тайная решимость ни во что не вмешиваться, чтобы не оказался под угрозой ковчег завета — выставленные перед избирателями кандидатуры. Как бы ни разнились эти две школы — старая, более грубая, и молодая, прикрашенная любезностями, они сходились в алчном стремлении во что бы то ни стало удержать завоеванную власть. Марку впервые открылось, что Марсильи, по существу, чистой воды карьерист, хладнокровно идущий к цели. Все же, прощаясь, он поблагодарил молодого депутата, который, не скупясь на ласковые слова, клялся ему услужить.
В этот день Марк вернулся в Майбуа встревоженный и озабоченный. К вечеру он отправился на улицу Тру, желая подбодрить Леманов, и застал всю семью в слезах. Они так рассчитывали, что дело будет прекращено! Но Давид, расстроенный дурным известием, все еще во что-то верил, быть может, в чудо, которое предотвратит ужасный процесс. В последующие дни события развивались с необычайной быстротой: следственная палата проявила удивительную поспешность, и прокуратура назначила рассмотрение дела на ближайшую октябрьскую сессию. Перед лицом грозной опасности Давид, горячо убежденный в невиновности брата, обрел несокрушимое мужество и проявил поистине героическую твердость и силу духа. Итак, процесс состоится, не удастся избежать позора. Но разве смогут подобрать такой состав присяжных, который осмелится осудить Симона при полном отсутствии улик? Сама мысль об осуждении казалась невероятной, невозможной. Симон в тюрьме непрестанно твердил о своей невиновности; его убежденность в скором освобождении и хладнокровное ожидание суда поддерживали и воодушевляли Давида при каждом свидании. У Леманов даже строили планы, — г-жа Симон поговаривала о поездке к друзьям в Прованс, где она с мужем и детьми как следует отдохнули бы месяц в тихом уголке. На время все воспрянули духом, и Давид повез как-то утром Марка в Бомон к Дельбо, обсудить с ним все обстоятельства дела.
Молодой адвокат жил на улице Фонтанье, в людном торговом квартале. Он происходил из местной крестьянской семьи, учился на юридическом факультете в Париже, где некоторое время общался с молодежью социалистического толка. Но до сих пор он, по существу, не примкнул ни к одной партии, ибо ему еще не подвертывался громкий процесс, который мог бы определить его убеждения. Согласившись выступить в процессе Симона, от которого отшатнулись его коллеги, он сделал окончательный выбор. Теперь он с увлечением занимался этим делом, вдохновленный мыслью, что пойдет один против всех общественных установлений, всех реакционных сил, объединившихся, чтобы погубить невинного человека и тем спасти обветшалое общество, похожее на готовое рухнуть здание. В конце пути ему виделся воинствующий социализм — единственное спасение страны, новая сила, способная наконец освободить народ.
— Итак, война объявлена! — весело встретил он посетителей, вводя их в свой тесный кабинет, заваленный книгами и папками. — Не знаю, победим ли мы, но уж наверняка изрядно испортим им кровь.
Черноволосый, маленький и сухощавый, с огненными глазами и пламенной речью, он обладал прекрасным голосом, необычайным даром красноречия, сочетая воодушевление и горячий порыв с точностью формулировок и железной логикой.
Давида поразило, что адвокат сомневается в успехе. Он повторил то, что твердил всю последнюю неделю.
— Нет сомнения, мы победим. Какие присяжные осмелятся осудить моего брата при полном отсутствии улик?
Дельбо посмотрел на него и тихонько засмеялся.
— Мой бедный друг, выйдемте на улицу: ручаюсь, что первые же десять встречных плюнут вам в лицо и назовут пархатым жидом. Видно, вы не читаете «Пти Бомонтэ» и не знаете высоких душевных качеств своих сограждан… Не так ли, господин Фроман? Закрывать на это глаза было бы опасно и преступно.
Марк рассказал о своих неудачных попытках заручиться помощью влиятельных лиц, и адвокат начал развивать свою мысль, стараясь рассеять заблуждения брата клиента. Правда, есть Сальван, честный, убежденный человек, но на него столько нападали, что ему самому впору искать защиты. Что до Ле Баразе, тот не приложит руку к делу, так как готов пожертвовать Симоном, лишь бы сохранить свой авторитет в борьбе за светское обучение. Добрейший Лемаруа, вчерашний неподкупный республиканец, сам того не сознавая, уже вступил на путь компромиссов, который ведет в лагерь реакционеров. Но адвокат так и закипел при упоминании о Марсильи! Ах, этот слащавый Марсильи, надежда образованной молодежи, заигрывающий со всеми прогрессивными партиями! Вот уж человек, на которого никак нельзя рассчитывать, — он заведомый лжец, и всегда может стать отступником и предателем! Все эти люди говорят много красивых слов, но никакой помощи от них не жди, в них нет ни искренности, ни мужества.
Охарактеризовав таким образом учебное ведомство и местных политиков, Дельбо перешел к судейским. Он был убежден, что следователь Дэ чуял, где собака зарыта, но пренебрегал истиной из страха перед вечными ссорами с женой, не позволявшей ему выпустить на свободу «поганого жида»; конечно, совесть мучила его, потому что он был человек до щепетильности профессионально честный и в душе порядочный. Приходилось также опасаться государственного прокурора, ретивого Рауля де ла Биссоньера, который наверняка произнесет свирепую обвинительную речь и, как обычно, украсит ее цветами красноречия. Этот тщеславный дворянчик считал, что принес огромную жертву республике, согласившись ей служить, и надеялся на быстрое продвижение, которое вознаградило бы его по заслугам; он всячески старался ускорить это продвижение, любезничая одновременно с правительством и с иезуитами, и прослыл неистовым патриотом и антисемитом. И, наконец, председатель суда весельчак Граньон, любитель выпить, поохотиться, бабник и острослов, деланной грубоватостью прикрывающий свой скептицизм; в сущности, черствый человек, ни во что не верящий, всегда на стороне сильного. Будут еще присяжные — кто они, пока еще неизвестно, но легко угадать: по всей вероятности, несколько лавочников, парочка отставных капитанов, может быть, два-три архитектора, врача или ветеринара, служащие, рантье, фабриканты, все это люди, морально отравленные, которые трясутся за свою шкуру и поддались всеобщему безумию.
— Вот увидите, — резко заключил Дельбо, — судить вашего брата, брошенного на произвол судьбы и, как на грех, нуждающегося в помощи, в момент, когда страх перед близкими выборами сковал всех, парализовал даже друзей истины и справедливости, — вот увидите, судить его будут глупость, эгоизм и подлость. — И добавил, заметив, что огорченный Давид молчит: — Поверьте, мы не сдадимся без боя. Но все же считаю нужным показать вам истинное положение вещей, ничего не утаивая… А теперь давайте разберемся в создавшейся обстановке.
Дельбо заранее знал главный тезис обвинения. На свидетелей со всех сторон был оказан самый беззастенчивый нажим. Уже не говоря о носившихся в воздухе тлетворных миазмах, на них воздействовала какая-то тайная сила, их искусно опутывали сетью незаметных каждодневных уговоров, подсказывали мысли и необходимые ответы на вопросы следователя. Например, мадемуазель Рузер теперь категорически настаивала, что Симон вернулся домой без четверти одиннадцать. Миньо хотя и не утверждал этого, однако твердо заявлял, будто слышал примерно в это время шум шагов и голоса. Особенно обработке подвергались ученики Симона, дети Бонгаров, Долуаров, Савенов и Мильомов, — утверждали, что их выступление перед судом произведет сенсацию. От них старались добиться неблагоприятных отзывов о Симоне. Оказывается, маленький Себастьен Мильом заявил, громко всхлипывая, что никогда не видел у своего кузена Виктора, учившегося у Братьев, прописи, похожей на листок, найденный в комнате жертвы. По этому поводу рассказывали, что г-жу Эдуар Мильом, владелицу писчебумажного магазина, неожиданно навестил ее дальний родственник, генерал Жарус, командир дивизии в Бомоне; это родство он до сих пор замалчивал, но внезапно вспомнил о нем и решил нанести дружеский визит, ошеломивший хозяек магазинчика и как бы озаривший их заведение небывалым блеском. Вдобавок обвинение особенно подчеркивало несостоятельность первоначальной версии о бродяге, якобы совершившем преступление, поиски которого оказались безрезультатными; ни к чему не привели и попытки обнаружить свидетеля — случайного прохожего или сторожа, который видел бы, как Симон возвращался пешком из Бомона в Майбуа. Правда, обвинению не удалось доказать, что Симон вернулся по железной дороге: ни один железнодорожный служащий не мог вспомнить, что видел Симона, а пассажиров, возвращавшихся в тот вечер поездом в Майбуа, не смогли обнаружить. Предполагалось, что показания брата Фюльжанса и особенно отца Филибена будут особенно вескими, поскольку этот последний, как утверждали, располагал бесспорным доказательством того, что пропись принадлежала школе Симона. И, наконец, назначенные прокуратурой эксперты Бадош и Трабю категорически признали в неразборчивой подписи, в едва намеченных буквах, инициалы Симона, прописные буквы Е и С, переплетенные между собой.
И вот было состряпано обвинительное заключение. Симон лгал, так как, несомненно, возвратился из Бомона поездом десять тридцать, прибывающим в Майбуа двенадцать минут спустя. Таким образом, он оказался дома ровно без четверти одиннадцать; именно в это время мадемуазель Рузер слышала, как отворялись двери, а затем шаги и голоса. С другой стороны, считалось достоверным, что Зефирен, которого привели из часовни Капуцинов домой в десять часов, лег не сразу, а некоторое время забавлялся, раскладывая на столе картинки из Священного писания, которые лежали там в полном порядке. Преступление, как видно, совершилось в промежуток времени от десяти часов сорока пяти минут до одиннадцати. Очевидно, события развертывались следующим образом: увидав свет в комнате племянника, Симон вошел к нему, когда мальчик, уже в ночной рубашке, ложился спать. При виде этого худенького калеки с лицом ангела он испытал приступ эротического безумия; ставили на вид его ненависть к ребенку, которому он не мог простить, что тот был католиком. Намекали даже на возможность ритуального убийства, — отвратительная небылица, которой верят непросвещенные массы. Впрочем, и не заходя так далеко, нетрудно было восстановить всю сцену: гнусное насилие, сопротивление ребенка, борьба, крики, всполошившие негодяя, который в замешательстве затыкает рот своей жертве, лишь бы прекратить ее вопли; а затем, когда кляп выпал изо рта и Зефирен закричал громче прежнего, окончательно потерявший голову преступник душит ребенка. Не так легко было объяснить, как оказалась под рукой у Симона газета «Пти Бомонтэ» с вложенной в нее прописью. Несомненно, номер газеты находился в кармане у Симона — у ребенка его не могло быть. Относительно прописи обвинение некоторое время колебалось: возможно, она находилась у мальчика, а быть может, и в кармане у Симона; остановились на последнем предположении, казавшемся более естественным, так как доклад обоих экспертов подтвердил, что пропись принадлежала преподавателю, поскольку на ней значились его инициалы. Дальше все объяснялось просто: Симон оставил трупик на полу, ничего в комнате не прибрал и распахнул окно, чтобы подумали, будто убийца забрался с улицы. Он совершил непростительный промах, оставил возле кровати газету и пропись, не уничтожив их, что говорило о его крайней растерянности. Вероятно, он не сразу вошел к жене, точно указавшей время его прихода — одиннадцать часов сорок минут; без сомнения, с четверть часа он просидел где-нибудь на ступеньках лестницы, собираясь с духом. Г-жу Симон не подозревали в соучастии, однако считали, что она утаивает правду, рассказывая, как муж был весел и нежен с ней в эту ночь; вдобавок Миньо показал, что на следующее утро Симон, к его удивлению, встал поздно, вышел к нему бледный, едва держась на ногах, и весь затрясся, когда услыхал ужасную новость. Мадемуазель Рузер, отец Филибен и брат Фюльжанс единодушно сходились в одном и том же пункте: Симон едва не лишился сознания при виде неподвижного тельца, хотя и проявил возмутительную черствость. Разве это не было неопровержимой уликой? Виновность его была для всех очевидна.
Изложив тезис обвинения, Дельбо продолжал:
— Для Симона это совершенно невозможно, ни один здравомыслящий человек не поверит в его виновность; имеются и фактические неувязки. Но не будем закрывать глаза на то, что эта жуткая басня состряпана достаточно правдоподобно, чтобы завладеть воображением толпы и стать одной из тех легенд, какие обретают силу неоспоримых истин… Наше слабое место — отсутствие собственной версии, версии истинной, которую мы могли бы противопоставить фабрикуемой у нас на глазах легенде. Вы предполагаете, что убийство совершил ночной бродяга, но эта версия самое большее может посеять сомнение в умах присяжных: она также встречает серьезные возражения… Итак, кого же обвинять и как будет построена моя защита?
Марк, слушавший молча и очень внимательно, вдруг воскликнул с глубокой убежденностью:
— Я не сомневаюсь ни минуты — насильником и убийцей был один из Братьев.
Дельбо радостно взмахнул рукой.
— Правильно! И я в этом твердо убежден. Чем больше я изучаю дело, тем это для меня очевиднее.
Заметив, что озабоченный Давид безнадежно покачал головой, адвокат заговорил еще горячее:
— Вы, конечно, думаете, что, обвиняя одного из этих монахов без неопровержимых улик в руках, мы рискуем повредить вашему брату. И вы, безусловно, правы, потому что, если мы укажем убийцу, не приведя убедительных доказательств, мы действительно ухудшим дело и навлечем на себя обвинение в клевете, а в паши дни, когда свирепствует клерикальная реакция, пришлось бы дорого за это заплатить… И все-таки я обязан защищать, а лучший способ доказать невиновность вашего брата — это изобличить подлинного преступника! Вы скажете, что сперва надо установить его личность — вот об этом-то мне и хочется побеседовать с вами.
Разговор продолжался. Марк объяснил, почему, по его мнению, преступником мог быть только один из Братьев. Прежде всего, пропись, безусловно, была взята из школы конгрегации, в этом он убедился после того, что произошло у дам Мильом, когда маленький Себастьен сначала признался, что видел пропись, а потом отказался от своих слов; далее — росчерк на прописи и утраченный или, может быть, нарочно оторванный уголок листка, — в эту тайну трудно было проникнуть, но он чувствовал, что именно здесь скрывалась подлинная правда. Решающим доказательством были также чрезвычайные меры, предпринятые конгрегацией, чтобы изобличить и обвинить Симона. Церковники не стали бы пускать в ход все средства, если бы им не понадобилось выручить одну из своих паршивых овец. Они питали надежду заодно нанести сокрушительный удар светской школе и тем самым поднять авторитет церкви. И, наконец, жестокий садизм этого убийства, манера действовать исподтишка, смесь гнусности с набожностью — все это обличало рясу. Марк охотно признавал, что доказательств, построенных лишь на логических умозаключениях, далеко не достаточно; ему было досадно, что приходилось вести поиски в потемках, среди всеобщего смущения и страха, которые день ото дня возрастали, так как не прекращалась тайная агитация.
— Скажите. — спросил его Дельбо, — вы не подозреваете ни брата Фюльжанса, ни отца Филибена?
— Ни в коем случае, — ответил Марк. — Я видел их возле трупа мальчика на следующее утро после преступления. Брат Фюльжанс, выйдя в среду вечером из часовни Капуцинов, несомненно, вернулся к себе в школу. Это тщеславный человек и явно помешанный, однако он, по-моему, не способен на такое чудовищное преступление… Что до отца Филибена, доказано, что в тот вечер он не выходил из коллежа в Вальмари. Кроме того, мне кажется, он грубоватый, но честный и, в сущности, славный малый.
Собеседники помолчали. Задумчиво глядя вдаль, Марк продолжал:
— И все-таки в то утро что-то неуловимое витало в воздухе: я это почувствовал, но не мог себе объяснить, когда вошел в каморку Зефирена. Отец Филибен подобрал номер газеты вместе с прописью, они были прокусаны и запачканы слюной; у меня невольно возникает подозрение — не успел ли он оторвать и уничтожить уголок листка, который мог навести на след? Заметьте, младший преподаватель Миньо, видевший этот листок, теперь заявляет, что уголка не хватало, хотя вначале он не был в этом уверен.
— А что вы думаете о трех младших братьях — Изидоре, Лазарусе и Горжиа? — снова спросил Дельбо.
Давид, который, со своей стороны, трудился не покладая рук, тщательно, терпеливо и умно, доискиваясь истины, покачал головой.
— У всех троих есть алиби, не говоря о том, что на суд явится добрый десяток из их братии и целая толпа богомолок, готовых подтвердить их показания. Первые двое, по-видимому, вернулись в школу вместе со своим начальником, братом Фюльжансом, а брат Горжиа отправился проводить одного ученика. Однако уже в половине одиннадцатого он был дома — это подтверждает весь персонал школы и свидетели из мирян, правда, друзья Братьев; свидетели эти будто бы видели, как он возвратился.
Снова заговорил Марк, задумчиво устремив взгляд вдаль, как человек, занятый поисками истины.
— Этот брат Горжиа не внушает мне доверия, я немало думал о его показаниях… После церемонии в часовни Капуцинов он провожал домой маленького Полидора, племянника кухарки Пелажи, которая служит у родственниц моей жены; я хотел заставить Полидора разговориться, но это скрытный, лживый и ленивый мальчишка — мне ничего не удалось из него вытянуть, я только еще больше запутался… Признаюсь, брат Горжиа не выходит у меня из головы. Говорят, он груб, циничен, сладострастник, из тех преувеличенно набожных людей, чья суровая вера проникнута духом непримиримости и истребления. С другой стороны, мне передавали, что в свое время он был близок к отцу Филибену и к самому отцу Крабо… Ах, брат Горжиа, брат Горжиа, — некоторое время я считал, что он как раз тот, кого мы ищем! Но это только предположение.
— Да, брат Горжиа подозрительный тип, — заявил Давид, кивая головой, — я вполне с вами согласен. И все же благоразумно ли обвинять Горжиа, когда у нас, по вашим словам, одни только умозаключения и больше ничего мы не можем выдвинуть против него? За нас не будет ни одного свидетеля, все они станут поддерживать и обелять монаха, опровергая наши безбожные обвинения.
Дельбо выслушал обоих внимательно.
— Я не смогу защищать вашего брата, если мы не нападем на враждебный лагерь… Имейте в виду, что только церковь может оказать нам услугу, помочь нам; дело в том, что всюду говорят о давнишних контрах между нашим епископом, монсеньером Бержеро и ректором Вальмари, всемогущим отцом Крабо; именно сейчас, в связи с делом Симона, их отношения особенно обострились… У меня такое чувство, что отец Крабо и есть тайно действующее лицо, невидимая рука, которая держит все нити; именно он, оставаясь в тени, руководит всем. Я, конечно, и не думаю его обвинять в преступлении, но он та незримая сила, которая покрывает преступника. Нападая на него, мы нанесем им удар в голову… Не говоря о том, что за нас будет епархия, разумеется, не в открытую, но разве не важна такая поддержка, даже негласная?
Марк усмехнулся, словно сомневался, что можно иметь на своей стороне церковь, отстаивая земную справедливость и истину. Впрочем, и он считал, что отец Крабо главный враг: генеральное сражение должно было разыграться вокруг него, именно его следовало свалить. Они поговорили об отце Крабо, вспомнили его таинственное прошлое, ставшее легендой. Его считали незаконным внуком известного генерала, получившего высокий сан при Первой империи, и на этого служителя церкви падали отблески славы громких побед и завоеваний, дорогих сердцу патриотов. Однако еще сильнее действовала на воображение романическая история, побудившая его уйти от мира. Богач, красавец и светский человек, он в тридцать лет собрался жениться на очаровательной вдове, знатной и богатой герцогине, когда смерть внезапно унесла молодую красавицу. Как он потом говорил, этот удар грома обратил его к богу, он познал тщету земных утех. И вот перед ним стали преклоняться женщины, растроганные и благодарные ему за то, что он из любви к своей избраннице ушел от мира. Другая легенда, история основания коллежа в Вальмари, окончательно завоевала ему любовь прекрасного пола всей епархии. Имение Вальмари в ту пору принадлежало старой графине де Кедвиль, известной в молодости своими любовными приключениями и распутством; на склоне лет она поселилась в поместье, стараясь благочестивым образом жизни загладить прежние грехи. Ее сын и невестка погибли в дорожной катастрофе, и она жила со своим внуком и единственным наследником девятилетним Гастоном, необузданным, непослушным и дерзким; не в силах справиться с внуком и не решаясь отдать его в пансион, графиня взяла к мальчику гувернера, молодого иезуита, отца Филибена, двадцатишестилетнего крестьянского парня, сохранившего мужиковатый облик, — ей рекомендовали этого монаха как человека с сильным характером. Именно гувернер и ввел в дом графини отца Крабо, тот был старше его на пять-шесть лет и в ту пору овеян славой, как герой романа, закончившегося столь трагично и возвышенно. Спустя полгода отец Крабо уже хозяйничал в Вальмари на правах друга и духовника (а злые языки уверяли, и любовника) графини, которая, несмотря на свой возраст, отдалась этому чувству с прежним пылом. Одно время хотели отправить необузданного Гастона к иезуитам, в Париж; он будто бы нарушал тишину и покой, воцарившиеся в роскошной резиденции с ее вековыми деревьями, водометами и бархатисто-зелеными лужайками. Мальчик взбирался на высокие тополя, разорял вороньи гнезда, бросался одетый в пруд ловить угрей, приходил домой в изодранной одежде, весь в ссадинах и синяках; отец Филибен, при всей своей прославленной твердости, был не в силах справиться с ним.
Неожиданно наступила трагическая развязка: Гастон утонул на прогулке, которую совершал под присмотром гувернера. Тот рассказывал, что Гастон упал в глубокую яму, откуда его безуспешно пытался вытащить другой мальчик, пятнадцатилетний сын садовника Жорж Плюме, товарищ его буйных игр, который издали увидел происшествие и прибежал на место катастрофы. Неутешная графиня скончалась год спустя, завещав Вальмари и все свое состояние отцу Крабо, или, вернее, мелкому церковному банкиру в Бомоне, игравшему роль подставного лица; согласно ее завещанию, в Вальмари был учрежден иезуитский коллеж. Позднее отец Крабо возвратился в Вальмари на должность ректора, и вот уже десять лет, как коллеж процветал под его руководством. Он снова там повелевал, почти не выходя из своей суровой кельи с голыми стенами, где ничего не было, кроме жесткого ложа, стола да двух табуреток; келью он сам подметал и прибирал. Он исповедовал женщин в часовне, а мужчин у себя в келье, словно кичился бедной обстановкой, и жил в уединении, как некое грозное божество, предоставив отцу Филибену, заведующему учебной частью коллежа, повседневно общаться с воспитанниками. Он редко показывался им, но установил приемные дни, чтобы поддерживать личные отношения с семьями, особенно с дамами и девицами из местной аристократии; отец Крабо заботился о будущем тех, кого называл своими возлюбленными сыновьями и дочерьми, устраивал браки, подыскивал выгодные должности, словом, управлял этими представителями высшего света во славу бога и своего ордена. Таким путем он добился почти неограниченного могущества.
— В сущности говоря, — продолжал Дельбо, — отец Крабо представляется мне посредственностью, и если он приобрел силу, то лишь благодаря глупости людей, среди которых он вращается. Я больше опасаюсь отца Филибена, вашего «славного малого», который производит на меня странное впечатление, несмотря на свои грубоватые манеры и деланное простодушие… Вся эта темная история с графиней де Кедвиль, смертью мальчика, полузаконными махинациями, предпринятыми ради получения Вальмари и состояния графини, так и не выяснилась до сих пор. Хуже всего то, что единственный свидетель смерти мальчика, сын садовника замка, Жорж Плюме не кто иной, как наш брат Горжиа, которого отец Филибен пригрел и сделал монахом. При теперешних запутанных обстоятельствах эта троица вновь оказывается вместе, и очень возможно, что здесь коренится разгадка тайны: если брат Горжиа — виновник, то те двое, спасая его, будут не только выгораживать церковь, но и действовать в своих личных интересах: как знать, не связывает ли их спрятанный труп, не боятся ли они, что Горжиа станет болтать, если увидит, что его не выручают… К несчастью, как вы уже говорили, у нас тут существенный пробел: все это лишь гипотезы, умозаключения, а нам нужны твердо установленные факты, неоспоримые доказательства. Будем искать дальше, потому что — повторяю — я смогу защищать лишь в том случае, если получу возможность выступить в роли обвинителя и мстителя.
Разговор с Дельбо воодушевил Давида и Марка. Как они и предвидели, вскоре стало ясно, что в лагере клерикалов неминуемо произойдет схватка. Аббат Кандьё, кюре в Майбуа, сначала не скрывал, что он уверен в невиновности Симона. Правда, он не подозревал Братьев, хотя для него не были тайной их грязные дела. Но своим поведением аббат Кандьё по-называл, что не одобряет яростную кампанию, какую повели Братья и капуцины, добиваясь поддержки всего населения; дело было не только в том, что каждая победа монахов отнимала у него прихожан: обладая известной широтой взглядов и просвещенным умом, кюре страдал именно за религию, на которую бросали тень восторжествовавшие низменные суеверия. Это внезапное помрачение общественного сознания заставило его занять нейтральную позицию, он больше не заикался о деле Симона и скорбел, видя, как беднеет и разваливается его приход; будучи истинно верующим, он приходил в ужас при мысли, что порочат его милосердного владыку, бога любви и прощения, подменяя его богом лжи и несправедливости. Единственной отрадой аббата в те дни было сознание, что он заодно с епископом Бержеро, который всегда любил его; кюре часто к нему наведывался. Монсеньера, несмотря на его глубокую веру, обвиняли в галликанизме, это попросту значило, что он не всегда и не безоговорочно преклонялся перед Римом и что его чистой вере претило идолопоклонство и беззастенчивые спекуляции торговцев ложными чудесами. Епископ скорбным оком взирал на успехи капуцинов в Майбуа, в открытую загребавших деньги со своим святым Антонием Падуанским, которого они поместили в часовне, и бесчестной, напористой конкуренцией разорявших церковь св. Мартена, приход его друга аббата Кандьё. Епископа особенно тревожило, что за капуцинами стояли иезуиты, дисциплинированные отряды его врага отца Крабо, на чье влияние он наталкивался повсюду; это влияние парализовало все его начинания, — иезуит мечтал стать вместо него хозяином епархии. Монсеньер обвинял иезуитов в том, что они хотят принудить бога прийти к людям, вместо того чтобы заставлять людей приблизиться к нему; он обвинял их в том, что они идут на компромисс с мирянами, ослабляя веру и пренебрегая обрядностью, отчего, по его словам, погибала церковь. Видя, что иезуиты яростно обрушились на Симона, монсеньер отнесся к ним с недоверием и начал вместе с аббатом Кандьё, который хорошо знал все обстоятельства, тщательно изучать дело несчастного учителя.
Вероятно, тогда и сложилось у него убеждение в виновности иезуитов; возможно, он даже знал имя преступника. Но как поступить, как выдать монахов, не рискуя повредить вере? На такой шаг у него не хватало мужества. Все это, несомненно, сильно огорчало монсеньера, вынужденного молчать, но встревоженного чудовищной и трагической авантюрой, в которую хотели втянуть церковь его мечтаний, основанную на мире, справедливости и добре.
Все же монсеньер Бержеро не сложил оружия. Для него было невозможно покинуть аббата Кандьё, допустить, чтобы его разорили те, кого он называл торгующими в храме. Воспользовавшись объездом епархии, он прибыл в Майбуа и, чтобы вернуть былое значение славной и древней, заложенной еще в XIV веке церкви св. Мартена, пожелал лично отслужить там мессу. В своей проповеди он дерзнул порицать грубые суеверия и даже недвусмысленно указал на торговлю, какую капуцины завели в своей часовне, превратив ее в ярмарку. Все поняли намек и почувствовали, что удар направлен не только на отца Теодоза, но и на стоявшего за его спиной отца Крабо. Монсеньер закончил проповедь, выразив надежду, что церковь Франции по-прежнему останется источником чистой правды и справедливости, и это подбавило масла в огонь, ибо в словах епископа усмотрели намек на дело Симона. Монсеньера обвинили, что он отдает Братьев христианской веры на поругание евреям, отступникам и предателям. Вернувшись к себе во дворец, монсеньер Бержеро, несомненно, раскаивался в своей смелости, вызвавшей новую волну возмущения; приближенные рассказывали, что, когда аббат Кандьё пришел поблагодарить его, архиепископ и простой кюре, обнявшись, горько плакали.
По мере того как приближался срок судебной сессии, волнение в Бомоне росло. Следственная палата переслала дело в прокуратуру, и слушание было назначено на 20 октября. Проповедь епископа еще более распалила страсти. «Пти Бомонтэ» каждое утро сеяла ненависть отвратительными статьями, полными оскорблений и лжи. «Пти Бомонтэ» нападала на епископа еще ожесточеннее, чем газета «Круа де Бомон», находившаяся как-никак в руках у иезуитов. Неожиданная поддержка монсеньера Бержеро придала мужества защитникам Симона. Однако его противники воспользовались этим случаем и стали отравлять народ новыми баснями, в частности, нелепой выдумкой о некоем еврейском синдикате, созданном для того, чтобы своими миллионами подкупать влиятельных лиц. Утверждали, что монсеньер Бержеро получил три миллиона. После этого в городе воцарилось подлинное безумие и хаос. Все общество раскололось на два враждебных лагеря, — борьба кипела и в рабочем предместье Мовио, и на аристократическом авеню Жафр, и на улице Фонтанье, и на примыкавших к ней узких улочках, где ютились мелкие торговцы; немногочисленных приверженцев Симона захлестывал все растущий разнузданный ноток антисимонистов. Толпа освистывала директора Нормальной школы Сальвана, которого подозревали в симонизме, и приветствовала директора лицея Депенвилье, антисемита и патриота. По улицам шатались, угрожая еврейским лавкам, шайки подкупленного сброда, к которому примешалась клерикальная молодежь. К несчастью, рабочие-республиканцы, среди которых были и социалисты, уклонились от участия в борьбе, а некоторые даже примкнули к реакционерам. В городе воцарился террор, подлый страх заставил объединиться все общественные силы, и они сообща навалились на несчастного обвиняемого, продолжавшего в тюрьме вопить о своей невиновности. Учебное ведомство, во главе с ректором Форбом, притихло, опасаясь себя скомпрометировать. Администрация в лице префекта Энбиза с первого дня держалась в стороне, избегая досадных осложнений. Политические деятели, сенаторы и депутаты, как и предсказал Лемаруа, молчали из страха, что их не выберут снова, если они разойдутся во мнении с избирателями. Церковь, где подлинным хозяином был уже не епископ, с которым теперь не считались, но отец Крабо, требовала костров, уничтожения евреев, протестантов и масонов. Армия в лице генерала Жаруса также настаивала, чтобы страну оздоровили, восстановили императора или короля, предварительно изрубив всех изменников и безбожников. Оставалась юстиция, к ней были обращены все взоры, как к инстанции, от которой ожидали развязки, то есть осуждения поганого жида, — лишь это могло спасти Францию! Председатель суда Граньон и государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер сразу сделались значительными персонами; в них никто не сомневался, они были явными антисимонистами, их обуревала жажда продвижения и популярности.
Едва были объявлены имена присяжных, как интриги и угрозы возобновились с новой силой. В числе присяжных были лавочники, несколько фабрикантов, два отставных капитана, врач и архитектор. Тотчас развернулась кампания; на присяжных наседали со всех сторон. «Пти Бомонтэ» напечатала их фамилии и адреса, как бы заранее указывая толпе, на кого ей обрушить свою ярость, если они не вынесут обвинительного приговора. Они получали анонимные письма, к ним приходили на квартиру и запугивали их, близкие умоляли их помнить о женах и детях. В салонах авеню Жафр забавлялись игрой в подсчет голосов: предлагалось угадать, за что проголосует каждый присяжный. Осудят ли присяжные заседатели или не осудят? — такова была новая салонная игра. На субботах очаровательной г-жи Лемаруа только и было разговоров, что о процессе Симона. У нее бывали все дамы: генеральша Жарус — маленькая некрасивая чернавка, о которой ходила молва, что дурная внешность не мешает ей беззастенчиво изменять супругу; жена председателя суда Граньона, пышная, томная красавица, благосклонная к судейской молодежи; супруга префекта г-жа Энбиз, тонкая и осторожная парижанка, мало говорившая, но ухитрявшаяся все слышать; тут была и сварливая г-жа Дэ, жена судебного следователя, иногда показывалась и г-жа де ла Биссоньер, жена государственного прокурора, мягкосердечная и скромная, редко выезжавшая в свет. Все эти дамы встретились на большом празднике, устроенном в Дезирад супругами Сангльбёф по совету барона Натана, убедившего свою дочь Лию, теперешнюю католичку Марию, стряхнуть апатию и послужить, наравне с прочими дамами, правому делу. Женщины сыграли немаловажную роль, они стоили целой армии, как сострил молодой депутат Марсильи, симонист с одними, антисимонист с другими, в ожидании, чья возьмет. Напоследок все умы взволновал поднятый газетой «Пти Бомонтэ» вопрос о разбирательстве дела при закрытых дверях: газета настаивала, чтобы публику не допускали на допросы некоторых свидетелей. Эту мысль, несомненно, подсказал газете кто-то, глубоко знавший психологию толпы, в надежде, что тайна придаст преступлению еще более чудовищный характер и потом, когда невинный будет осужден, можно будет сослаться на неизвестные публике отягчающие обстоятельства. Симонисты сразу почуяли опасность, стали протестовать, требовать полной гласности, открытого разбирательства; зато антисимонисты, охваченные добродетельным негодованием, приходили в ужас от скандальных подробностей дела и, притворно возмущаясь, спрашивали: неужели слух порядочных людей оскорбят оглашением документов вроде акта судебно-медицинской экспертизы или протокола вскрытия, составленных в выражениях, которые нельзя слышать женщинам?! Таким образом, последние восемь дней перед процессом Бомон стал ареной жарких схваток.
Наконец наступил знаменательный день 20 октября. К началу учебного года Марк переселился в Жонвиль с Женевьевой и Луизой, которых г-жа Дюпарк и г-жа Бертеро в этом году оставили у себя гостить на все лето. Марк согласился на это тем охотнее, что длительное пребывание в Майбуа позволило ему вести свое — увы! — безрезультатное следствие. Однако у родных жены он был так стеснен порядками дома, где никогда не произносилось ни слова о громком процессе, что невольно испытывал облегчение, очутившись в своей тихой школе, среди резвых мальчуганов, которых он искренне полюбил. Он записался свидетелем защиты и с трепетом ждал процесса, вновь исполненный веры в торжество истины и справедливости, надеясь на полное оправдание Симона. Ему представлялось невозможным, чтобы в современной Франции, стране свободы, известной своим великодушием, человек был осужден без всяких улик. Когда в понедельник утром он приехал в Бомон, у него создалось впечатление, что город на осадном положении. Дополнительные отряды войск и полиции охраняли подступы к зданию суда; проникнуть внутрь оказалось нелегко — Марк натолкнулся на ряд препятствий, хотя у него на руках была повестка. Лестницы и коридоры суда также охранялись солдатами. Заново отделанный, просторный шестиоконный зал заседаний был залит ярким светом и сверкал позолотой и лепными украшениями. Уже за два часа до начала заседания все места были заняты: непосредственно за креслами судей расположились представители высшего общества Бомона; разодетые дамы расселись даже на скамьях, отведенных свидетелям; все свободные промежутки заполняла публика, уже довольно шумная, тщательно подобранная: характерные физиономии святош, наемные уличные крикуны и среди них — несколько молодчиков — вожаков католической молодежи. Ждать пришлось долго, Марк успел разглядеть лица и почувствовал, в какой накаленной, враждебной атмосфере развернется процесс.
Вошел председатель Граньон и члены суда, вслед за ними государственный прокурор де ла Биссоньер. Быстро выполнили предварительные формальности; в публике говорили, что жеребьевка присяжных прошла не без труда, ибо несколько человек сами напросились на отвод — так велик был страх перед ответственностью в этом деле. Наконец появились двенадцать присяжных, вытянувших жребий; с понурым видом приговоренных они вошли гуськом и заняли свои места. Среди них было пять лавочников, два фабриканта, дна рантье, врач, архитектор и капитан в отставке. Возглавлял процессию епархиальный архитектор Жакен, верующий и очень порядочный; он вытянул первый номер и стал старшиной присяжных. Жакен пользовался репутацией честного и прямого человека, и защита не заявила отвода. Появление присяжных вызвало некоторое разочарование у антисимонистов, нетерпеливо их ожидавших; одно за другим произносились имена присяжных. По-видимому, не все заслуживали доверия, требовались люди вполне надежные, наверняка способные осудить.
Но вот начался допрос Симона, и в зале воцарилась глубокая тишина. Маленький, хилый и неловкий, он не понравился публике. А когда, выпрямившись, он стал сухо и спокойно отвечать на вопросы, его поведение показалось наглым. Председатель суда Граньон с насмешливым видом, какой он принимал в особо важных случаях, уставился своими маленькими серыми глазками на адвоката, мэтра Дельбо, которого он называл анархистом и собирался уничтожить одним щелчком. Пока что Граньон острил, стараясь вызвать смех; хладнокровие Симона начинало его раздражать — подсудимый не лгал, поэтому его никак нельзя было сбить с толку или уличить. Граньон стал говорить заносчивым тоном, стараясь вызвать протест у Дельбо, но тот отлично знал, с кем имеет дело, и помалкивал, тихонько усмехаясь. В общем, первый день процесса порадовал симонистов и вызвал беспокойство у антисимонистов: обвиняемый ясно и точно установил час своего возвращения в Майбуа, обстоятельно рассказал, как он прямо прошел к жене, и председатель не смог противопоставить его показаниям ни одного достоверного, установленного факта. У выхода из здания суда толпа встретила гиканьем свидетелей защиты, и на ступенях лестницы чуть не произошла свалка.
На следующий день, при еще большем стечении народа, приступили к опросу свидетелей. Первым давал показания преподаватель Миньо, его ответы были не столь уверенными, как во время следствия: совесть уже не позволила ему сказать, что он точно помнит час, когда слышал голоса и шаги, казалось, этот простой и добрый малый испугался роковых последствий такого утверждения. Показания мадемуазель Рузер были беспощадны своей категоричностью: она спокойно указала точное время — без четверти одиннадцать, и даже прибавила, что прекрасно узнала голос и походку Симона. Затем длинной чередой проследовали служащие железной дороги, городские сторожа, случайные прохожие, так как предстояло установить, возвратился ли обвиняемый по железной дороге, как это утверждало обвинение, или пешком, как заявлял он сам; то были нескончаемые показания, сбивчивые и противоречивые, в целом скорее благоприятные для обвиняемого. Затем заслушали свидетельства отца Филибена и брата Фюльжанса, которых ожидали с нетерпением. Первое, очень короткое, разочаровало всех: иезуит глухим голосом в нескольких словах рассказал, как он нашел тело мальчика, распростертое на полу возле кроватки. Зато брат Фюльжанс развеселил зал наигранным пафосом, с каким давал показания, сопровождая свою речь нелепыми жестами расхлябанной марионетки; монах словно радовался произведенному им впечатлению, с самого начала следствия он только и делал, что путал все факты и обстоятельства. Наконец, были опрошены трое младших наставников из школы конгрегации — братья Изидор, Лазарус и Горжиа, вызванные в качестве свидетелей защиты. Первым двум Дельбо задал несколько незначительных вопросов, но когда пришла очередь брата Горжиа, адвокат поднялся с места и стоя выслушал его показания. Бывший крестьянин, сын садовника в Вальмари, Жорж Плюме, сделавшийся монахом, братом Горжиа, был сухощавый, жилистый человек крепкого сложения, скуластый и большеротый, с низким упрямым лбом и большим крючковатым носом. Его бритое лицо то и дело кривилось от тика, причем слева приподнималась верхняя губа, обнажая крепкие зубы; в этой усмешке таились жестокость и издевка. Когда он появился в поношенной черной рясе и белых брыжах сомнительной чистоты, по залу пробежал какой-то трепет. И тотчас же между адвокатом и свидетелем разыгралась дуэль, последовали острые, как удары шпагой, вопросы, ответы, резкие, словно выпады фехтовальщика; адвокат допытывался, как провел свидетель вечер того дня, когда было совершено убийство, сколько времени он затратил на проводы маленького Полидора, в котором часу возвратился в свою школу. Публика несколько растерялась, не понимая решающего значения этого допроса, поскольку свидетель был ей незнаком. Но брат Горжиа все с тем же насмешливым и свирепым видом отвечал на все вопросы, давал нужные объяснения, доказывал, что уже в половине одиннадцатого он лег спать у себя в келье. Снова вызвали братьев Лазаруса и Изидора, привратника школы и двух горожан, случайно оказавшихся вечером на улице: все клятвенно подтвердили показания монаха. Эта перепалка не обошлась без вмешательства председателя Граньона, который придрался к случаю и хотел лишить слова адвоката, будто бы задававшего свидетелю оскорбительные вопросы. Дельбо возразил, привел свои доводы; казалось, в этом столкновении одержал верх брат Горжиа, он искоса бросал на противника презрительные и наглые взгляды, словно давал понять, что ничего не боится, находясь под защитой своего гневного, всеуничтожающего бога, грозного для неверующих. Но хотя Дельбо и по извлек из допроса никакой прямой пользы, он успел посеять немалое смущение в публике, многие растерялись, опасаясь, что присяжные усомнятся в виновности Симона и он выпутается. По-видимому, страх обуял всех клерикалов, в связи с чем и разыгрался новый инцидент после доклада двух экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, ко всеобщему изумлению, ухитрились рассмотреть в смазанном росчерке на прописи переплетенные инициалы «Е» и «С» — начальные буквы имени и фамилии обвиняемого. Листок бумаги был единственным вещественным доказательством, обвинение опиралось только на него, и выводы этих несуразных экспертов приобретали исключительную важность. По существу, это уже был приговор Симону. Тут отец Филибен, внимательно следивший за прениями, попросил у председателя слова. До сих пор он умышленно прятался в тени, как бы стушевывался, но вот он заговорил громоподобным голосом и кратко сообщил суду, что однажды видел письмо Симона, адресованное его другу и подписанное такими же инициалами. И когда Граньон стал на него наседать, задавать ему бесчисленные вопросы, требуя подробностей, отец Филибен, театральным жестом указав на распятие, заявил, что связан тайной исповеди и больше ничего не может сказать. На этом второе заседание закончилось, в зале поднялся неимоверный шум и страшное волнение.
В среду встал вопрос о закрытых дверях. Предстояло выслушать отчет судебно-медицинской экспертизы и показания детей. Председатель имел право утвердить закрытое заседание. Дельбо не оспаривал его права, но, взяв слово, указал на всю опасность тайны в этом деле и выставил новые требования. Граньон, не вступая в спор, все же настоял на своем решении, которое тотчас же выполнили жандармы; их было множество в зале, и они немедленно вытолкали вон всю публику. Все были крайне возбуждены, у выхода создалась неописуемая давка, люди продолжали страстно спорить в кулуарах. Заседание при закрытых дверях продолжалось два часа, возбуждение публики возрастало. В толпе ходили всевозможные слухи, передавались жуткие новости, словно то, что говорилось в зале суда, просачивалось сквозь стены. Сначала сообщили об отчете судебно-медицинской экспертизы, где каждый пункт комментировался, обрастал новыми отвратительными подробностями, неоспоримо доказывавшими виновность Симона. Затем передали показания учеников, детей Бонгаров, Долуаров, Савенов и Мильомов. Им приписывали то, чего они никогда не говорили. Возникала уверенность, что обвиняемый растлил их всех; под конец стали утверждать, будто Дельбо протестовал только для видимости и закрытого заседания потребовали симонисты, которым важно было не допустить, чтобы публично облили грязью светскую школу. Теперь становилось уже совершенно ясно, что Симон будет осужден. Тем, кого смущало отсутствие улик для обвинения Симона в изнасиловании и убийстве Зефирена, можно было указать на неизвестные для них обстоятельства, рассматривавшиеся при закрытых дверях. Едва их отворили, люди, сбивая друг друга с ног, стремительно ринулись обратно в зал; они обшаривали взглядом все углы, принюхивались, словно желая впитать в себя атмосферу чудовищного преступления. В конце заседания опросили немногочисленных свидетелей защиты, в том числе и Марка Фромана, — все они показали, каким добрым и отзывчивым человеком был Симон, как горячо любил он жену и детей. Лишь один из этих свидетелей ненадолго привлек внимание зала, — то был инспектор начальных школ Морезен, которого Дельбо умышленно вызвал на процесс, к великой его досаде. Как официальный представитель учебного ведомства, Морезен чувствовал себя между двух огней: с одной стороны, ему хотелось угодить антисимонистам, с другой — он опасался заслужить неудовольствие своего непосредственного начальника, окружного инспектора Ле Баразе, втайне симпатизировавшего Симону; он вынужден был подтвердить отличную аттестацию, выданную им прежде Симону, по постарался ослабить впечатление смутными намеками на его скрытный характер и присущий ему сектантский фанатизм.
Два следующих дня были посвящены обвинительной речи прокурора и выступлению Дельбо. Во время прений ла Биссоньер умышленно как можно реже вмешивался, делал заметки, разглядывал свои ногти. В сущности, он находился в нерешительности, спрашивая себя, не отказаться ли от некоторых пунктов обвинения ввиду явной шаткости доказательств. Эти колебания отразились на его обвинительной речи, составленной довольно туманно. Он поддержал обвинение, но указал лишь на вероятность виновности Симона. В конце своей речи прокурор призвал присяжных применить к преступнику надлежащие статьи закона. Обвинительная речь заняла не более двух часов, не имела должного успеха и переполошила антисимонистов. Защитник проговорил целое заседание и закончил свою речь на следующий день. Дельбо прекрасно владел собою, говорил сухо и энергично; он набросал портрет Симона, рассказал, как его любили и уважали ученики, каким он был примерным супругом и отцом, упомянул о его восхитительной жене, о прелестных детях. Подчеркнув всю гнусность убийства, адвокат заявил, что такой человек, как Симон, не способен на столь чудовищный поступок. Перебрав одну за другой все так называемые улики обвинения, он доказал их абсурдность и полное неправдоподобие. Далее Дельбо беспощадно расправился с прописью и с докладом господ Бадоша и Трабю, он ясно показал, что это единственное вещественное доказательство не имеет никакого веса, и поднял на смех экспертов, сделавших столь нелепое заключение. Он не оставил камня на камне от свидетельских показаний, опровергнув даже те, какие были заслушаны в закрытом заседании, — это снова вызвало гнев Граньона, и произошла бурная перепалка. С этого момента Дельбо, говоривший под угрозой лишения слова, из защитника превратился в обвинителя и требовал суда над Братьями, капуцинами и даже над иезуитами. Он перебрал их всех и, поднимаясь все выше, дошел до самого отца Крабо, которому предназначался главный удар. Преступление мог совершить только один из Братьев, — не называя имени, Дельбо указал на Горжиа, привел убедительные доводы, разоблачил закулисную работу, обширный заговор клерикалов, жертвой которого стал Симон; клерикалы добиваются, утверждал он, чтобы осудили невиновного и тем самым спасли подлинного преступника. В заключение, обращаясь к присяжным, Дельбо возмущенно воскликнул, что от них требуют не приговора убийце Зефирена, но обвинения светского учителя, еврея. Финал его речи, то и дело прерываемой председателем и гиканьем зала, был, несомненно, блистательным ораторским достижением, — ярко выявился талант Дельбо, — однако эта речь дорого обошлась его клиенту. Едва кончил Дельбо, как выступил ла Биссоньер, изобразив на лице негодование и скорбь. Произошел неслыханный скандал, заявил он, защита осмелилась обвинить одного из Братьев, не приведя никаких серьезных доказательств. Более того, она дерзнула назвать соучастниками преступления начальника этого Брата, прочих монахов и даже высокое лицо, перед которым все порядочные люди склоняются с уважением. То было посягательство на религию, проявление разнузданных анархических страстей, безбожники и изменники хотели столкнуть родину в пропасть. В продолжение трех часов он метал громы и молнии во врагов общества, уснащая речь цветистыми выражениями, вытянувшись во весь свой коротенький рост, словно возносясь к тем высоким сферам, о каких мечтал. Под конец он стал острить, спросил, достаточно ли быть евреем, чтобы заранее прослыть невиновным, и потребовал у присяжных головы негодяя, растлителя малолетних и убийцы. Раздались бешеные аплодисменты, а реплику Дельбо, страстную, продиктованную отчаянием, прерывали оскорблениями и угрозами.
Было уже семь часов вечера, когда присяжные удалились в совещательную комнату. Суд поставил перед ними лишь несколько вопросов, и все надеялись, что они решат их за какой-нибудь час и можно будет отправиться обедать. Между тем стемнело, большие лампы, расставленные на столах, едва освещали обширный зал. В ложе для прессы, где еще строчили отчеты понаехавшие отовсюду репортеры, мерцали огоньки свечей, совсем как в церкви. Публика упорно не расходилась, ни одна дама не тронулась с места, — все ждали в душном полутемном зале, окутанном зловещими, призрачными тенями. Страсти разгорелись, люди громко говорили, стараясь перекричать друг друга, зал гудел и волновался, словно кипящий котел. Немногочисленные симонисты торжествовали, утверждая, что присяжные ни за что не вынесут обвинительного приговора. Благодаря мудрой предусмотрительности председателя суда Граньона зал был битком набит антисимонистами, и хотя отповедь прокурора вызвала шумное одобрение, они нервничали, опасаясь, как бы не ускользнула искупительная жертва. Уверяли, что архитектор Жакен, старшина присяжных, поделился с кем-то своими сомнениями, указывая на полное отсутствие улик. Называли еще двух-трех присяжных, чьи лица во время разбирательства выражали сочувствие обвиняемому. Намечалась возможность оправдания. Вопреки всем предположениям, ожидание затягивалось до бесконечности, нервы были крайне напряжены, часы пробили восемь, потом девять, а присяжные все не показывались. Они совещались битых два часа, но, очевидно, никак не могли прийти к соглашению. Это только усиливало всеобщую тревогу. Хотя двери совещательной комнаты были заперты, слухи оттуда неизвестно как проникали в зал и еще больше будоражили взвинченную публику, голодную и измученную ожиданием. Вдруг стало известно, что старшина присяжных от имени своих коллег вызвал в совещательную комнату председателя суда. Кто-то утверждал, что, наоборот, Граньон сам предложил свои услуги, добившись, чтобы его допустили к присяжным, и это сочли не вполне корректным. Томительное ожидание продолжалось. Что делал председатель суда в совещательной комнате? По закону он имел право лишь дать присяжным справку о применении той или иной статьи закона, в случае, если б они не были достаточно осведомлены. Но на это не требовалось много времени, и среди людей, близких к Граньону, возникли новые слухи, чудовищности которых они даже не сознавали, — сообщали, будто председатель суда предъявил старшине присяжных новый факт, документ, поступивший уже после прекращения прений, который он счел необходимым довести до сведения присяжных, минуя защиту и обвиняемого. Пробило десять часов, когда присяжные наконец вернулись в зал.
Воцарилась гробовая тишина. Члены суда заняли свои места, их красные мантии выступали яркими пятнами в глубине сумрачного зала; публика замерла, когда поднялся архитектор Жакен, старшина присяжных. Свет лампы падал на его лицо; он был очень бледен, все это разглядели. Слегка неуверенным голосом он зачитал обычную формулу. Присяжные ответили утвердительно на все поставленные им вопросы и совсем непоследовательно указали на смягчающие обстоятельства, лишь бы спасти обвиняемого от смертной казни. Симон был приговорен к пожизненной каторге. Председатель Граньон прочитал приговор, как всегда, с самодовольным видом, насмешливым, гнусавым голосом. Прокурор ла Биссоньер стал быстро складывать бумаги, как видно, испытывая облегчение, довольный достигнутыми результатами. В публике раздались бешеные аплодисменты — вой своры голодных псов, дорвавшихся до кровавой добычи, за которой они долго гнались. То было исступление каннибалов — наконец-то они набили рот человеческим мясом! Но сквозь оголтелый звериный рев прорвался голос Симона. «Я невиновен, я невиновен!» — настойчиво выкрикивал он; это был голос самой истины, и он отозвался во всех честных сердцах. Адвокат Дельбо, не в силах сдержать слезы, подошел к осужденному и братски его обнял.
Давид, не присутствовавший на суде из опасения еще пуще разжечь ненависть антисемитов, ожидал исхода процесса у Дельбо, на улице Фонтанье. До десяти часов он считал минуты, охваченный смертельной тревогой, не зная, радоваться ли ему или ужасаться этой затяжке. Ежеминутно он выглядывал из окна, прислушиваясь к малейшему шуму. Выкрики случайных прохожих, отразившие настроение толпы, донесли до него страшную весть еще раньше, чем измученный Марк сообщил ее, прерывая слова рыданиями. Марка сопровождал Сальван, встретивший его при выходе из суда; он разделял горе друга и пожелал подняться с ним в квартиру адвоката. То был час великого отчаяния, — рухнули все их надежды, и, казалось, навеки было утеряно даже попятив о добре и справедливости. Дельбо возвратился позднее — он посетил в камере потрясенного, но не сломленного Симона и теперь бросился обнимать Давида, как обнял его брата в зале суда.
— Плачьте, плачьте, мой друг! — воскликнул он. — Свершилась величайшая несправедливость нашего времени!
Когда Марк, до глубины души взволнованный делом Симона, вернулся в Жонвиль и приступил к занятиям в школе, ему снова пришлось выдержать борьбу. Местный кюре, аббат Коньяс, желая насолить школьному учителю, вздумал переманить на свою сторону мэра, крестьянина Мартино, действуя через его красавицу жену.
Этот аббат Коньяс был страшный человек — высокий, тощий, угловатый, с тяжелым подбородком, острым носом и низким лбом, наполовину скрытым гривой темных волос. Глаза аббата горели воинственным огнем, а неопрятные жилистые руки словно были предназначены свернуть шею тем, кто осмелится встать ему поперек дороги. Сорокалетнего кюре обслуживала единственная служанка, шестидесятилетняя старая дева Пальмира, горбатая, скупая и черствая, еще более свирепая, чем он, наводившая страх на всю округу; она стерегла своего хозяина, огрызаясь и ворча на всех, как цепная собака. Говорили, что кюре живет целомудренно, но он много ел и пил, хотя никогда не бывал пьяным. Сын крестьянина, ограниченный и упрямый, он придерживался буквы катехизиса, сурово обращался с прихожанами, ревниво оберегал свои права и требовал, чтобы ему платили за услуги; тут он никому не спускал ни одного су, даже беднякам. Кюре стремился подчинить себе мэра Мартино, чтобы стать полновластным хозяином общины, это не только означало бы торжество церкви, но и увеличило бы его личные доходы. Его спор с Марком разгорелся из-за тридцати франков, которые община ежегодно платила школьному учителю за исполнение обязанностей звонаря; Марк регулярно получал эти деньги, хотя решительно отказался звонить в церкви.
Но воздействовать на Мартино было не так-то легко, особенно если он чувствовал поддержку. Одного возраста с аббатом, крепко скроенный, скуластый, рыжий и светлоглазый, он говорил мало и никому не доверял. Мартино слыл самым зажиточным крестьянином в общине, пользовался уважением односельчан из-за своих обширных полей, и вот уже десять лет подряд его избирали мэром Жонвиля. Без всякого образования, еле грамотный, Мартино избегал высказываться за церковь или за школу, считая более политичным не вмешиваться в спор, но в конечном счете всегда поддерживал того, кто был в данное время сильнее, кюре или учителя. В душе он все же предпочитал учителя, так как унаследовал вековую неприязнь крестьянина к попу, ленивому и сластолюбивому, который бьет баклуши и требует платы, соблазняет жену и развращает дочь во имя невидимого, злобного и ревнивого бога. Но если Мартино и не ходил в церковь, он никогда не выступал один на один против кюре, считая, что эти церковники все же чертовски сильны. Марку пришлось проявить незаурядную энергию и разумную настойчивость, чтобы Мартино встал на его сторону и, не слишком связывая себя, предоставил ему поступать по-своему.
Тогда-то у аббата Коньяса возникла мысль действовать через красавицу Мартино, хотя она не была его духовной дочерью; она вообще не отличалась набожностью, но по воскресеньям и праздникам всегда ходила в церковь. Эта темноволосая женщина с большими глазами, свежим ртом и полной грудью слыла кокеткой. Она и в самом деле была не прочь обновить нарядное платье, надеть кружевной чепчик или щегольнуть золотыми украшениями. Из-за этого она не пропускала мессы, церковь стала для нее развлечением, единственным местом светских встреч, где можно было показаться в парадном туалете и осмотреть платья соседок. В этом селении с восемьюстами жителей собираться было негде, там знали лишь религиозные праздники и торжества, и тесная сырая церквушка, где кюре умел в два счета спроворить мессу, заменяла одновременно и клуб, и спектакль, и гулянье; почти все женщины шли туда по тем же причинам, что и красавица Мартино, — развлечься и показать свои наряды. Так делали матери, значит, и дочери поступали так же, — то был обычай, который следовало соблюдать. Внимание Коньяса к г-же Мартино и его лесть оказали свое действие, она попыталась внушить супругу, что в вопросе о тридцати франках прав кюре. Однако муж с первых же слов не стал ее слушать и предложил заняться коровами, так как жил по старинке и не позволял женщинам встревать в мужские дела.
Правда, дело было очень простое. С тех пор как в Жонвиле открылась школа, учителю платили тридцать франков в год с тем, чтобы он звонил в церковный колокол. Марк, отказавшийся выполнять эту обязанность, убедил муниципальный совет употребить тридцать франков на другие надобности, заявив, что, если кюре нужен звонарь, он вполне может его оплатить. Старые часы на колокольне уже давно испортились и постоянно отставали, а живший в деревне престарелый часовщик предлагал починить часы и содержать их в порядке за тридцать франков в год. Марк затеял это дело не без задней мысли, но крестьяне долго мялись, не зная, что их больше устраивает — колокольный звон к мессе или часы, показывающие верное время; разумеется, они и не подумали ассигновать дополнительные тридцать франков, чтобы получить и то и другое, поскольку придерживались правила не обременять излишними расходами коммунальный бюджет. Произошла грандиозная стычка между кюре и учителем, и победил Марк; несмотря на громовые проповеди и проклятия, которые аббат Коньяс обрушивал на безбожников, заставивших смолкнуть глас божий, ему пришлось уступить. Колокольня безмолвствовала целый месяц, как вдруг однажды в воскресенье она вновь обрела голое и оглушила деревню неистовым звоном. Это изо всех сил трудилась старая служанка аббата, бешеная Пальмира, вкладывая в трезвон всю свою злобу.
Сообразив, что ему не удастся перетянуть на свою сторону мэра, задыхавшийся от гнева аббат Коньяс как истый церковник сделался осторожнее и сговорчивее. Марк почувствовал себя хозяином, Мартино стал все чаще с ним советоваться, его доверие к учителю постепенно возрастало. Сделавшись секретарем мэрии, Марк начал потихоньку оказывать влияние на муниципальный совет, не задевая самолюбий и оставаясь в тени; сила была на его стороне, так как он воплощал разум, здравый смысл, прямодушие и крепкую волю, и это действовало на крестьян, стремившихся прежде всего к миру и благополучию. Марк упорно боролся за дело освобождения народа от вековых пут невежества, при нем стало быстро распространяться просвещение; оно все озаряло новым светом, рассеивало предрассудки и изгоняло из лачуг вместе со скудоумием нищету и запустение, ибо нет изобилия без знания. Освобождаясь от невежества и грязи, Жонвиль твердо вступил на путь преуспеяния — община становилась самой благоденствующей и счастливой во всем департаменте. Огромную помощь в этом деле оказывала Марку мадемуазель Мазлин, преподавательница школы для девочек, помещавшейся за стеной мужской школы, которой он руководил. Маленькая, черненькая, широколицая, с большим добродушным ртом и высоким выпуклым лбом, она была некрасива, но чрезвычайно привлекательна, в ее прекрасных черных глазах светились нежность и самоотречение; мадемуазель Мазлин, как и Марк, олицетворяла собой разум, здравый смысл и крепкую волю, она как бы родилась воспитательницей и просвещала девочек, которых ей поручали. Мадемуазель Мазлин окончила Нормальную школу в Фонтеней-о-Роз, то самое учебное заведение, где применялись методы выдающегося наставника, уже взрастившего целую плеяду замечательных учительниц, призванных воспитывать будущих супруг и матерей. Если в двадцать шесть лет она уже занимала должность штатной преподавательницы, то лишь потому, что такие дальновидные начальники, как Сальван и Ле Баразе, возлагали на нее большие надежды. На первое время они послали мадемуазель Мазлин в сельское захолустье, хотя их несколько тревожил ее передовой образ мыслей; они опасались, что родителям учениц придутся не по вкусу антиклерикальные взгляды молодой учительницы, горячо верившей, что женщина принесет счастье миру в день, когда освободится из-под власти священника. Но мадемуазель Мазлин действовала с большим тактом, проявляя веселый нрав, и крестьяне, видя, как по-матерински она относится к девочкам, как любовно их учит и воспитывает, уже не жаловались, что детей не водят в церковь, и в конце концов горячо полюбили учительницу. Таким образом, мадемуазель Мазлин стала ценной сподвижницей Марка, доказав крестьянам на собственном примере, что можно не ходить к мессе, верить в господа бога чуть поменьше, чем в труд и в человеческую совесть, и быть при этом прекрасной, рассудительной и честной девушкой.
Потерпев неудачу в Жонвиле, не сумев побороть влияния учителя, аббат Коньяс вымещал свои горести и злобу на жителях Морё, маленькой соседней общины, в четырех километрах от Жонвиля, которую он обслуживал за неимением там кюре. Деревня Морё, не насчитывавшая и двухсот жителей, затерялась среди холмов и была отрезана от остального мира из-за прескверных дорог, однако жители ее не терпели нужды, — наоборот, там не было ни одного бедняка, каждая семья владела плодородной землей и жила по ста-ринке, в сонном покое. Мэр деревни Салёр, грузный приземистый человек с бычьим лицом и головой, словно вросшей в плечи, бывший скотопромышленник, внезапно разбогател, продав за высокую цену свои луга, рощи и скот акционерному обществу, прибравшему к рукам все животноводство в округе. Он перестроил свой дом на манер фешенебельной виллы и превратился в рантье, в буржуа; он даже отдал своего сына Оноре в бомонский лицей с тем, чтобы тот впоследствии завершил образование в Париже. Жители Морё, хоть и недолюбливали Салёра и очень ему завидовали, всякий раз выбирали его мэром, считая, что он живет в праздности и у него есть время заниматься делами общины. Впрочем, мэр взвалил их на учителя Феру, который был секретарем мэрии и получал сто восемьдесят франков в год; за эти деньги ему приходилось выполнять немало обязанностей — на нем лежали письмоводство, статистические отчеты, доклады и другая повседневная работа. Круглый невежда, едва умевший подписать свое имя, тупой тяжелодум, но, в сущности, добродушный малый, Салёр смотрел на Феру словно на машину для переписки и относился к нему со спокойным презрением, — сам-то он и без грамоты сумел разбогатеть и жил в свое удовольствие. К тому же он сердился на Феру, который порвал с аббатом Коньясом, отказавшись водить своих учеников в церковь и петь на клиросе; Салёр не был религиозен и в церковь ходил только для порядка, да и жена его, незаметная худенькая женщина с рыжими волосами, не отличалась ни набожностью, ни кокетством, но, как всякая крестьянка, ставшая дамой, считала своим долгом посещать воскресную службу; мэр был недоволен, что учитель своим вызывающим поведением обострял нескончаемые ссоры жонвильского кюре с жителями Морё. Те постоянно жаловались на пренебрежительное отношение аббата, который наспех, точно из милости, служил для них какие-то обрывки мессы, и им приходилось посылать детей учиться закону божьему и для первого причастия в Жонвиль; кюре желчно возражал, что если они хотят иметь бога у себя под боком, то пусть заведут собственного кюре. Церковь в Морё стояла всю неделю на запоре и напоминала мрачный и пустой сарай. И все же аббат Коньяс каждое воскресенье залетал туда как смерч, на каких-нибудь полчаса, пугая добрых людей вспышками гнева и дикими выходками.
Марк, прекрасно осведомленный о положении в Морё, искренне сочувствовал Феру. В этой зажиточной деревне только школьный учитель не каждый день наедался досыта. Безысходная нужда сельского учителя принимала трагический характер. Двадцати четырех лет Феру начал службу в Майбуа в должности младшего преподавателя, получая девятьсот франков в год. Проработав шесть лет и сделавшись штатным преподавателем, он был сослан в эту дыру за непокорный прав и получал всего тысячу франков в год или семьдесят девять франков в месяц, что составляло с налогами пятьдесят два су в день, а ему приходилось кормить жену и трех девочек. В ветхой сырой халупе, где помещалась школа, царила неизбывная нужда, там варили суп, от которого отвернулась бы и собака, дочки были разуты, у жены не было приличного платья. А долги росли, росли угрожающе, огромные, неоплатные долги, которые зачастую губят мелких служащих! Сколько нужно было героизма, чтобы скрывать эту нужду, гордо носить потертый сюртук, поддерживая достоинство образованного господина, которому запрещен любой вид приработка или торговли и который вынужден жить на одно школьное жалованье! Эта борьба с нуждой возобновлялась каждое утро, требуя неимоверной настойчивости и энергии. Сын пастуха, Феру, который обладал острым умом и сохранил врожденную независимость, выполнял свои обязанности с душой, но не всегда безропотно. Жена его, миловидная полная блондинка, в свое время служила у лавочника, — он познакомился с ней у ее тетки, торговки фруктами в Майбуа; как честный человек, он женился на ней, после того, как она родила от него первую девочку; она изо всех сил помогала ему, занималась в школе с девочками, учила их грамоте и шитью, а он возился со своими сорванцами, дурно воспитанными, тупоголовыми и бессердечными. Как при таких обстоятельствах не опустить руки, как не поддаться взрыву негодования? Феру вырос в бедности и всегда страдал от дурного питания, заплатанной одежды, побелевшей по швам, и теперь, когда стал господином, особенно горько переживал свою нищету. Вокруг себя он видел одних счастливцев — крестьян, владевших землей, живших в довольстве, гордившихся сколоченным состоянием. Большинство из них были темные люди, едва умевшие считать по пальцам и прибегавшие к его помощи, когда требовалось написать письмо. А он, единственный интеллигент, единственный образованный и культурный человек в деревне, частенько не имел двадцати су на покупку воротничков или починку изношенных башмаков. Крестьяне обращались с ним как с лакеем, глубоко презирали за его заплатанный пиджак, но втайне ему завидовали. Окончательно роняло его в их глазах сравнение с кюре, которое напрашивалось само собою: с одной стороны, учитель, жалкий, прозябающий на грошовом жалованье, вынужденный сносить дерзости учеников и презрение их родителей, не пользующийся авторитетом, лишенный поддержки начальства, а с другой — хорошо оплачиваемый кюре, помимо обычных доходов получающий немало подарков, поддержанный епископом, обласканный прихожанами, выступающий от имени грозного владыки, повелителя громов, дождей и солнца. Вот почему аббат Коньяс, хотя вечно ссорился с прихожанами, продолжал хозяйничать в Морё, где перестали верить в бога и почти не посещали церковь. И вот почему учитель Феру, одолеваемый нуждой, раздраженный и желчный, поневоле сделался социалистом и был на дурном счету у начальства из-за своих подрывных речей против господствующего строя, при котором он, человек, олицетворяющий знание и разум, подыхал с голода, а окружающие его тупицы и невежды владели всем и благоденствовали.
В тот год зима была на редкость суровой. Жонвиль и Морё уже в ноябре занесло снегом и сковало льдом. Марку было известно, что в эти жестокие морозы у Феру болеют две девочки, а отец не всегда может дать им чашку мясного бульона. Марк старался его поддержать, но, не имея средств, был вынужден прибегнуть к помощи мадемуазель Мазлин. Он получал ту же тысячу франков, что и Феру, но занимаемая им в мэрии Жонвиля должность секретаря лучше оплачивалась, да и в здании, где помещались мужская и женская школы, перестроенном из церковного дома и довольно большом, были более сносные условия. До этого времени Марк сводил концы с концами лишь благодаря поддержке г-жи Дюпарк, бабушки его жены, которая по временам дарила Луизе и Женевьеве платья и белье и присылала к праздникам небольшие суммы. После процесса Симона она прекратила всякую помощь, и он, пожалуй, обрадовался этому, так ему было трудно сносить суровые нотации, какими старуха всякий раз сопровождала свои подарки. Требовалось немало усилий и мужества, приходилось во всем себя урезывать, чтобы не опуститься и с достоинством занимать свой пост. Марк любил преподавание и на этот раз принялся за дело с каким-то лихорадочным рвением; он добросовестно выполнял все свои обязанности, и в эти первые зимние месяцы, столь мучительные для бедняков, никто не подозревал, какое неизбывное горе и какое смертельное отчаяние овладели этим с виду спокойным и мужественным человеком. Осуждение Симона потрясло его до глубины души, он не мог прийти в себя после этой чудовищной несправедливости. Его терзали мрачные мысли, и Женевьева то и дело слышала, как он вздыхал, повторяя вполголоса: «Как это ужасно; мне казалось, что я знаю свою страну, а между тем я совсем ее не знал!» В самом деле, как могла подобная гнусность произойти во Франции, в той Франции, которая совершила Великую революцию и которую он до сих пор считал освободительницей народов, провозвестницей справедливости? Он страстно любил родину за ее великодушие, за ее мужественную независимость и верил, что она совершит великие, благородные дела и принесет людям свободу. И эта самая Франция допустила, даже потребовала осуждения безвинного; она возвращалась к нелепым суевериям, к стародавнему варварству! Он испытывал боль и стыд и не мог отделаться от этого чувства, словно сам участвовал в преступлении. Его неудержимо влекло к истине, он должен был ее отстоять вопреки всему, внушить ее всем; какой пыткой было видеть, как торжествует ложь, и чувствовать всю невозможность бороться с ней, растоптать ее и провозгласить во весь голос так страстно взыскуемую истину!
Без конца размышлял он о деле Симона, но по-прежнему терялся в невообразимом сплетении обстоятельств, которые чьи-то невидимые руки старались запутать еще сильнее. По вечерам, после утомительного рабочего дня, он сидел в угрюмом безмолвии при свете лампы, переживая бурное отчаяние; тогда Женевьева молча к нему подходила и, бережно обнимая, старалась подбодрить нежными поцелуями.
— Мой бедный друг, — говорила она, — не думай об этих грустных вещах, а не то ты заболеешь.
Тронутый до слез, он, в свою очередь, нежно целовал Женевьеву.
— Конечно, ты права, нужно набраться мужества. Но что поделаешь, я не могу об этом не думать! Какая мука!
Тогда, приложив палец к губам, она с тихой улыбкой подводила его к кроватке, где спала их дочурка.
— Думай только о нашей крошке, скажи себе, что мы работаем для нее. Пусть счастье выпадет ей на долю, если оно не выпало нам.
— Конечно, это было бы разумнее всего. Но разве счастье Луизы, твое и мое — не зависит от всеобщего счастья?
Во время процесса Женевьева проявила большое благоразумие и была очень ласкова с Марком. Ее сильно огорчало враждебное отношение матери и особенно бабушки к мужу, даже служанка Пелажи демонстративно с ним не разговаривала. Поэтому, когда пришло время молодым уезжать из домика на площади Капуцинов, простились очень холодно. С тех пор Женевьева лишь изредка навещала своих родных, чтобы не произошло полного разрыва. Вернувшись в Жонвиль, молодая женщина не выполняла религиозных обрядов и не ходила в церковь, опасаясь, что аббат Коньяс сыграет на ее набожности и повредит Марку. Она не принимала участия в споре между Школой и Церковью, она целиком отдалась своему возлюбленному Марку, принесла ему в дар всю себя, была заодно с ним даже в минуты, когда унаследованная от предков покорность церкви и католическое воспитание не позволяли ей полностью одобрить его поступки. В деле Симона Женевьева также не совсем была согласна с мужем, но, зная его справедливость, честность и великодушие, не осуждала его за то, что он действует, как подсказывает ему совесть. Лишь изредка, как женщина благоразумная, она тактично напоминала ему об осторожности. Что станут они делать, имея ребенка, если он серьезно себя скомпрометирует и потеряет место? Однако они так пылко любили друг друга, что никакие разногласия или размолвки не могли привести к серьезной ссоре. При малейшем недоразумении они бросались друг другу в объятия, и все кончалось любовными ласками, горячими поцелуями.
— Милая, родная моя Женевьева, если человек посвятил себя другому человеку, он уже никогда не отступится от него.
— Да, любимый мой Марк, ты такой благородный, я вся твоя, делай со мной, что тебе вздумается!
Но Марк предоставил ей полную свободу. Если бы она отправилась в церковь, он не стал бы ее отговаривать, признавая свободу совести. Когда у них родилась Луиза, ему не пришло в голову протестовать против крещения, ибо он сам был еще во власти укоренившихся обычаев и привычек. Порой он втайне об этом сожалел. Но разве любовь не способна все превозмочь, разве все недоразумения не улаживались полюбовно, — ведь при самых тяжких испытаниях они каждую ночь сливались в объятиях, становились единой плотью, единым сердцем!
Дело Симона по-прежнему неотвязно преследовало Марка, он чувствовал, что должен им заниматься. Он торжественно поклялся, что не отступится, пока не обнаружит подлинного преступника, и продолжал действовать, скорее слушая голос сердца, чем из чувства долга. По четвергам после обеда он был свободен и неизменно отправлялся в Майбуа навестить Леманов в их темной, мрачной лавке на улице Тру. Осуждение Симона отозвалось здесь громовым ударом, всеобщая ненависть, казалось, изгоняла из общества семью каторжника, всех друзей, даже знакомых, сохранивших ему верность. От скромного портного-еврея отвернулись все заказчики, и робкий Леман и его жена, такие забитые и смиренные, наверняка умерли бы с голода, если бы не стали работать за низкую плату на крупные парижские магазины. Но сильнее всего страдали от дикой ненависти жителей городка г-жа Симон, скорбная Рашель, и ее дети; Жозеф и Сарра даже перестали ходить в школу, — мальчишки с улюлюканьем преследовали их и бросали им вслед камни. Однажды Жозеф вернулся с рассеченной губой. Рашель надела траур, — в черном платье она стала еще красивее, — и плакала целые дни напролет, считая, что только чудо может их спасти. В этом разоренном доме безутешное горе не сломило одного Давида; по-прежнему деятельный, молчаливый, он продолжал искать пути к избавлению брата, не теряя надежды. Он поставил перед собой нечеловеческую задачу спасти и реабилитировать брата, которому поклялся на последнем свидании, что всецело посвятит себя раскрытию страшной тайны, обнаружит настоящего виновника и добьется торжества истины. Он окончательно устранился от дел и поручил разработку своих гравийных и песчаных карьеров надежному управляющему, понимая, что без денег ничего не добьется в своих поисках. Сам он отныне занялся исключительно этим, разыскивал новые факты, собирал малейшие подробности, которые могли навести его на след. Он упорно надеялся, письма со штемпелем Кайенны, которые получала его невестка от мужа, поддерживали его рвение. Отправка Симона, уехавшего с партией преступников, тяжкий морской переход, кошмар каторги — эти мучительные образы преследовали Давида, и он поминутно содрогался от ужаса. А письма Симона! Сколько ни выхолащивало их начальство каторги — между строк можно было прочесть, как невыносимо страдает Симон, как негодует безвинный человек, непрестанно перебирающий в уме все обстоятельства чудовищного осуждения и неспособный понять, почему он должен искупать чужое преступление! Эта бесконечная нравственная пытка могла довести его до безумия. Симон отзывался сочувственно о своих товарищах — ворах и убийцах; легко угадывалось, что его ненависть была направлена на охранников и палачей, которые, орудуя безнаказанно за пределами цивилизованного мира, превратились в троглодитов и развлекались, мучая своих ближних. Как-то к Давиду пришел помилованный каторжник и в присутствии Марка поведал о таких отвратительных жестокостях и гнусностях каторжной жизни, что у обоих друзей вырвался крик боли и ужаса; сердце обливалось кровью, они были охвачены яростным возмущением.
К сожалению, Давид и Марк, действовавшие сообща, почти ничего не могли добиться, хотя вели розыски с терпеливым упорством. Друзья условились наблюдать за школой Братьев, особенно за братом Горжиа, которому они по-прежнему приписывали преступление. Однако через месяц после процесса все три помощника брата Фюльжанса, братья Изидор, Лазарус и Горжиа, одновременно исчезли из Майбуа, их перевели в другое братство на противоположном конце Франции, а брату Фюльжансу прислали трех новых монахов. Давид и Марк не могли сделать из этого никаких выводов — переброска братьев из одной общины в другую была обычным делом. Кроме того, раз переведены были все трое, как узнать, который из них был причиной перемещения? Осуждение Симона нанесло тяжелый удар светской школе, некоторые родители взяли оттуда своих детей и перевели их в школу Братьев. Набожные дамы на все лады обсуждали гнусное убийство, доказывая, что обучение в коммунальных школах, воспитание вне религии — основная причина всех пороков и преступлений. Школа Братьев процветала, как никогда, то был полный триумф конгрегации, и на улицах Майбуа то и дело встречались довольные и гордые физиономии монахов и священников. Назначенный на место Симона новый старший преподаватель, робкий и болезненный человечек по имени Мешен, к сожалению, был не в силах противостоять бурному напору церковников. Говорили, что у него чахотка, он очень страдал от морозов и постоянно поручал вести занятия своему помощнику Миньо; потеряв руководителя в лице директора, не зная, как себя держать, Миньо во всем слушался мадемуазель Рузер, которая окончательно примкнула к партии клерикалов, хозяйничавшей во всей округе. Ведь такой образ действий обеспечивал подарочки от родителей учениц, хорошие отзывы инспектора Морезена и продвижение по службе! По ее совету Миньо стал водить школьников к мессе и снова повесил в классе большое деревянное распятие. Высокое начальство смотрело на все сквозь пальцы, быть может, надеясь, что это произведет хорошее впечатление на родителей и дети вернутся в коммунальную школу. Короче говоря, Майбуа целиком перешел в руки клерикалов, и всеми овладело безумие.
Марк всякий раз сильно расстраивался, убеждаясь, что весь край коснеет в жестоком невежестве. Имя Симона всем внушало страх и омерзение, при одном упоминании о нем люди выходили из себя, ужасались, впадали в ярость. То было проклятое имя, приносившее несчастье, имя, олицетворявшее в глазах толпы весь ужас преступления. Приходилось молчать, никто не решался упоминать это имя, опасаясь навлечь на родину еще горшие напасти. Правда, кое-кого из разумных и честных людей смущал этот процесс, и они допускали, что Симон безвинно осужден, но, видя всеобщее остервенение, безмолвствовали, да и другим советовали молчать: к чему протестовать, требовать справедливости? Зачем рисковать собой, — вышвырнут тебя, как соломинку, и пропадешь ни за грош! Наблюдая такое состояние умов, Марк изумлялся и горевал, — отравленные ложью, заблуждающиеся люди, казалось, барахтались в вонючей луже, которая все расползалась. Однажды он случайно встретил крестьянина Бонгара, потом рабочего Долуара и служащего Савена; он почувствовал, что всех троих так и подмывало взять детей из светской школы и поместить к Братьям, и если они этого не делали, то лишь из смутного опасения, что это может им повредить в глазах властей. Бонгар держался замкнуто, он не желал разговаривать об этом деле: оно его не касалось, да он теперь и не знал, следует ли ему быть с попами или с правительством; все же под конец он рассказал Марку, что евреи насылают в их округе болезни на скотину, он был твердо в этом убежден, — его ребятишки Фернан и Анжела видели незнакомца, который бросал в колодец белый порошок. Долуар рассвирепел, заговорив об изменниках, которые хотят уничтожить армию; его бывший однополчанин поведал ему, что в связи с делом Симона образовался интернациональный синдикат, имеющий целью продать Францию Пруссии; затем он поклялся, что надает пощечин новому учителю, если только услышит от своих сынишек Огюста и Шарля, что в этой злосчастной школе, где развращают детей, творятся какие-нибудь пакости. Савен был сдержаннее, но в его желчных речах чувствовались горечь и злоба бедняка, вынужденного прятать свою нищету, он был во власти все тех же бредней, но вдобавок его терзала навязчивая мысль, что он прозябает из-за отказа сделаться масоном; втайне сожалея, что не удалось в свое время переметнуться к церковникам, чиновник выставлял себя этакой жертвой своих республиканских убеждений и хвастался, что он стоически отвергает все авансы духовника жены. Что до процесса, по словам Савена, все знали, что суд был сплошной комедией, — принесли в жертву одного безвинного человека, который должен был заслонить собой мерзости, творящиеся во всех школах Франции — как светских, так и конгрегационных; он даже подумывал о том, чтобы взять из школы своих детей — Ортанс, Ашиля и Филиппа и оставить их без всякого образования, какими создала их мать-природа. Марк слушал, и в голове у него шумело, он уходил со смятенной душой, не в силах понять, как могут столь жестоко заблуждаться люди, не лишенные здравого смысла и образования. Подобный образ мыслей приводил его в отчаянье, ему чудилось здесь нечто еще более страшное, чем природное невежество; страну захлестнул поток нелепостей, народ коснел в непроглядной тьме: предрассудки, вредоносные суеверия и легенды помрачали разум. Как в этих условиях просветить и морально оздоровить несчастный, отравленный народ? Особенное волнение испытал Марк, когда зашел к дамам Мильом, владелицам писчебумажного магазина на Короткой улице, чтобы купить латинский учебник. Обе дамы были дома со своими сыновьями, Себастьеном и Виктором. Покупку отпускала ему г-жа Эдуар, явно смутившаяся при внезапном появлении Марка; но она тут же овладела собой и нахмурила брови, замкнувшись в черством, упрямом эгоизме. Г-жа Александр вздрогнула и, поднявшись, сразу увела Себастьена, под предлогом, что ему нужно вымыть руки. Ее бегство показалось Марку весьма знаменательным, он окончательно убедился, что со времени осуждения Симона в этом доме царит смятение. Быть может, истина когда-нибудь откроется именно здесь, в этой тесной лавчонке? Он вышел, как никогда взбудораженный, не дослушав г-жу Эдуар, которая, чтобы загладить неловкость, стала рассказывать ему всякие небылицы: одна старушка будто бы часто видела во сне жертву Симона, маленького Зефирена, с пальмовой ветвью мученика в руке; а школу Братьев, которых так несправедливо заподозрили, охраняло провидение — во время грозы молния три раза ударяла совсем близко, но школа осталась цела.
Однажды Марку понадобилось повидать в мэрии по делу Дарра, и он сразу приметил его замешательство. Дарра имел репутацию убежденного симониста и во время процесса открыто высказывал сочувствие обвиняемому. Но он был должностным лицом, и это обязывало его соблюдать строгий нейтралитет. Такая сдержанность отчасти объяснялась трусостью — он опасался восстановить против себя избирателей и потерять мандат мэра, которым очень гордился. Когда они переговорили о деле и Марк заикнулся о процессе Симона, мэр замахал руками. Он бессилен, он раб своей должности, разногласия в муниципальном совете могут содействовать окончательной победе клерикалов на предстоящих выборах, и поэтому лучше сейчас не раздражать население. И он принялся сетовать на злополучный процесс, который помог церкви захватить выгодные позиции; теперь она пожинает плоды побед, одержанных без труда, и овладела невежественными массами, которые вконец отравлены ложью. Ничего нельзя предпринимать, пока не уляжется волна безумия, надо опустить пониже голову — и пусть пронесется буря! Дарра даже заставил Марка дать слово, что он никому не передаст их разговора. Затем он проводил его до двери, показывая, что в душе сочувствует ему, и напоследок еще раз попросил сидеть смирно, притаиться до наступления лучших времен.
Когда Марком овладевало отвращение и отчаяние, он отправлялся в Бомон, к директору Нормальной школы Сальвану, надеясь почерпнуть у него бодрость и мужество. Особенно часто навещал он старого друга в суровые зимние месяцы, когда Феру буквально умирал с голода в Морё, не прекращая борьбы с аббатом Коньясом. Марк с возмущением говорил о нищете учителя, получающего гроши по сравнению с богатым окладом кюре. Сальван признавал, что народ перестает уважать школьного учителя из-за его бедности. Затруднения при наборе слушателей в Нормальную школу объясняются именно ничтожным жалованьем — школьные учителя получают в тридцатилетием возрасте пятьдесят два су в день. Кого соблазнит такая оплата? Теперь всем известно, какие разочарования, унижения и постыдная нужда связаны с этой профессией. Нормальные школы, как и семинарии, вербовали учеников, главным образом, среди детей крестьян, жаждавших избавиться от тяжелого труда; но теперь они охотнее становились мелкими служащими или уходили в город в поисках счастья. Некоторых еще соблазняло освобождение от воинской повинности, какое они получали при обязательстве преподавать в течение десяти лет, — и они шли на эту каторгу, где нельзя было рассчитывать на отличия и хороший заработок, зато суждены были лишения и обиды. Вопрос о комплектовании Нормальных школ оставался самым острым, от его успешного разрешения зависело просвещение страны, ее могущество и благополучие. Не менее важным был вопрос о подготовке будущих школьных учителей, которых следовало приучить к логическому мышлению, а также пробудить в их сердцах любовь к правде и справедливости. Чтобы увеличить приток учащихся, необходимо было повысить — в разумных пределах — заработную плату, что позволило бы учителям жить более обеспеченно и вернуло бы этой профессии характер высокого служения. Далее, в целях воспитания будущих учителей нужно было ввести обновленную программу. Сальван убедительно доказывал: от качеств учителя народных школ зависит качество образования, образ мыслей простых людей, огромного большинства народа и, наконец, будущее Франции, ее грядущий путь. То был вопрос жизни и смерти. Задачей Сальвана была подготовка учителей для предстоявшей им миссии раскрепощения народа. Необходимо было сделать из них апостолов подлинного просвещения, пользующихся только экспериментальным методом и отвергающих ложные догматы, вымыслы, весь огромный груз заблуждений, которые веками держали малых сих в нищете и в рабстве. Большинство теперешних преподавателей были хорошие люди, даже республиканцы, достаточно образованные и прекрасно умеющие обучать чтению, письму, счету и начаткам истории, но совершенно неспособные воспитать граждан и настоящих людей. Из-за неумения систематически мыслить и недостатка логики почти все они поверили обману клерикалов, преступно обвинявших Симона. Они недостаточно любили истину, — стоило сказать им, что евреи продают Францию Германии, как они обезумели! Увы! Где тот священный отряд школьных учителей, который призван просветить весь народ Франции, исходя лишь из научно установленных истин, — педагогов, способных вырвать его из вековечных потемок и заставить полюбить истину, свободу и справедливость?
Однажды утром Марк получил от Сальвана письмо, тот просил как можно скорее навестить его для важного разговора. В следующий же четверг Марк отправился в Бомон, в Нормальную школу, чьи стены неизменно будили в нем столько воспоминаний и надежд.
Директор поджидал его в кабинете, окно которого выходило в маленький палисадник, залитый мягкими лучами апрельского солнца.
— Вот как обстоит дело, дорогой друг… Вам известно плачевное положение в Майбуа. Туда назначен учителем Мешен, который совершенно не подходит для работы в создавшейся там трудной обстановке, — он человек неглупый и, думается, наш единомышленник, но бесхарактерный, за несколько месяцев он сдал все свои позиции; к тому же он слабого здоровья и только что попросил меня о переводе на юг… В Майбуа требуется человек волевой, рассудительный, обладающий энергией и умом, которые так необходимы при теперешних обстоятельствах. И вот мы подумали о вас.
Пораженный неожиданным предложением, Марк воскликнул:
— Обо мне? Не может быть!
— Именно о вас. Вы один досконально знаете всю округу, которая сейчас переживает тяжелый кризис. После осуждения бедняги Симона начальная школа словно проклята, она ежегодно теряет учеников, между тем как школа Братьев пытается занять ее место, извлекая пользу из ее разорения. В Майбуа развивается и крепнет клерикализм, рассадник нелепых, отсталых взглядов и грубых суеверий; если мы не вмешаемся, он поглотит все. Населением уже овладевают звериные страсти, дурацкие представления, какие господствовали в тысячном году, и нам необходим кузнец будущего, сеятель добрых семян, который поднял бы нашу школу на должную высоту и вновь сделал бы ее воспитательницей, освободительницей и созидательницей свободного и справедливого французского народа… Итак, мы подумали о вас.
— Скажите, — прервал его Марк, — это ваше личное пожелание или вам поручили со мной переговорить?
Сальван улыбнулся.
— О нет, я всего лишь скромный чиновник, и было бы слишком большое счастье, если бы сбывались все мои желания. Просто мне поручено узнать, согласны ли вы. Известно, что я ваш друг… В понедельник Ле Баразе, окружной инспектор, вызывал меня в префектуру. В результате нашего разговора и возникла мысль предложить вам должность в Майбуа.
Марк невольно пожал плечами.
— Конечно, — продолжал Сальван, — Ле Баразе не проявил особой смелости в деле Симона. Он мог бы кое-что сделать. Но надо принимать людей такими, какие они есть. Я могу вам обещать, что в будущем, если он и не окажется рядом с вами, то всегда незаметно поддержит вас, станет тайной опорой, на которую вы сможете рассчитывать. В конечном итоге, он всякий раз берет верх над префектом Энбизом, который так опасается всяких осложнений, ну, а в своем ведомстве добрейший Форб спокойно царит, но не правит. Единственный опасный человек — инспектор начальных школ Морезен, этот двуличный иезуит, друг отца Крабо, с которым его начальник, Ле Баразе, весьма обходителен из дипломатических соображений… Решайтесь, я знаю, вы не боитесь борьбы.
Марк молчал. Опустив глаза, он сосредоточенно размышлял, весь во власти колебаний и сомнений. Сальван, знавший о переживаниях друга, угадывал, что происходило в его душе; он взволнованно пожал ему руку.
— Я знаю, о чем вас прошу, мой друг… Я был близким другом Бертеро, отца Женевьевы, человека передовых взглядов, очень прогрессивного; он так нежно любил свою жену, что под конец начал сопровождать ее в церковь. Позднее я стал вторым опекуном его дочери, на которой вы женились, и на правах близкого знакомого, почти родственника, бывал в домике на площади Капуцинов; там деспотически властвовала набожная госпожа Дюпарк, она сломила волю дочери, печальной и покорной госпожи Бертеро, и подчинила себе внучку, очаровательную Женевьеву, которую вы так любите. Пожалуй, мне следовало серьезно предупредить вас, когда вы собирались жениться, потому что для человека вашего склада всегда опасно вступить в верующую семью и соединить свою судьбу с девушкой, воспитанной с младенческих лет в идолопоклонстве. До сих пор я еще не упрекал себя, наблюдая, как вы счастливы… Легко предвидеть, что, если вы согласитесь перейти в Майбуа, то у вас будут постоянные столкновения с родней жены. Не об этом ли вы сейчас думаете?
Марк поднял голову.
— Признаюсь, я опасаюсь за наше счастье… Вы знаете, я не честолюбив, но назначение в Майбуа было бы для меня желанным повышением. И все же я заявляю, что вполне доволен своим местом в Жонвиле, я радуюсь своим успехам и счастлив, что приношу пользу нашему общему делу… А вы хотите, чтобы я отказался от этого прочного положения и поставил на карту свое семейное благополучие!
Некоторое время они помолчали, потом Сальван осторожно спросил:
— Разве вы сомневаетесь в чувстве Женевьевы?
— О, ничуть! — горячо воскликнул Марк.
Поборов смущение, он заговорил после краткой паузы:
— Могу ли я в ней усомниться? Она так любит меня, так счастлива своей любовью… Но вы не можете себе представить, что за жизнь мы вели в доме госпожи Дюпарк во время каникул, когда я занялся делом Симона. Это было прямо невыносимо, я стал каким-то отщепенцем, даже служанка не заговаривала со мной, лишь изредка мы обменивались краткими фразами, в которых звучала неприязнь; вот-вот могла вспыхнуть ужасная ссора. Мне казалось, что я попал в какую-то чужую, далекую страну или перенесся на другую планету. То было полное, глубокое разобщение… Старые дамы начали мало-помалу оказывать влияние на мою Женевьеву, снова превращали ее в пансионерку сестер визитандинок. Она не на шутку испугалась и была так счастлива, когда мы вернулись в Жонвиль, в наше тесное гнездышко, где мы принадлежим друг другу. — Взволнованный этим признанием, Марк на минуту замолк, потом воскликнул с жаром: — Нет, нет! Пусть меня оставят в Жонвиле! Я исполняю свой долг, успешно веду свое дело, верю в него. Каждый работник вкладывает в постройку свой камень.
Сальван принялся медленно шагать по кабинету. Потом остановился перед Марком.
— Я не хочу толкать вас на жертву, мой друг. Я буду в отчаянье, если из-за досадных конфликтов пострадает ваше счастье, нарушится мир в вашей семье… Но я знаю, вы, Марк, из породы героев… Не давайте мне сейчас окончательного ответа. Вот вам неделя на размышления, приходите в следующий четверг! Тогда мы снова побеседуем и примем решение.
Марк возвращался вечером в Жонвиль чрезвычайно озабоченный, в голове у него шумело; он спрашивал себя, должен ли он заглушить опасения, в каких не смел себе признаться, и начать борьбу с бабушкой и матерью жены, борьбу, в которой могло погибнуть его счастье. Сперва он решил напрямик объясниться с Женевьевой; потом отказался от этой мысли, заранее зная ее ответ: она скажет, чтобы он поступал, как находит нужным, как велит ему долг. Итак, он даже не рассказал ей о предложении Сальвана, им овладело беспокойство, он был недоволен собой. Два дня прошли в колебаниях, он стал снова обдумывать создавшееся положение и никак не мог решить, принять ли ему должность в Майбуа или отказаться от нее.
Он ярко представил себе городок, который наблюдал со времени процесса Симона. Вот мэр Дарра, славный человек передовых взглядов, но он не осмеливается во всеуслышание провозгласить истину из опасения потерять мандат и, будучи крупным предпринимателем, не хочет рисковать своим состоянием. Марк перебрал в уме Бонгаров, Долуаров, Савенов, Мильомов — все это люди ограниченные и морально неустойчивые, он слышал от них немало нелепостей, в их речах звучали глупость и жестокость. За ними стояла толпа, падкая на самые дикие выдумки, способная на самые бесчеловечные поступки. То были суеверные дикари, варвары, идолопоклонники, фетишисты, превозносящие убийства и разбой, не знающие, что такое терпимость, разум, добро. Невольно возникал вопрос: почему они так глубоко погрязли в тине заблуждений и лжи и чувствуют себя там прекрасно? Почему они открещиваются от логики, от здравого смысла с какой-то инстинктивной ненавистью, словно их страшит все ясное, простое и очевидное? Почему они не хотят видеть яркого солнца, отрицают самое существование дня? Наконец, почему в деле Симона этот народ показал себя с такой неприглядной стороны, проявив такое бесчувствие и тупоумие, почему, упорно не желая ничего видеть, отвергая неоспоримую истину, он прячется в темноту, а потом испытывает смертельный страх в непроглядной ночи суеверий и предрассудков? Разумеется, народ был отравлен, — такие газеты, как «Пти Бомонтэ» и «Круа де Бомон», ежедневно угощали его отвратительным пойлом, омрачающим разум и развращающим душу. Все слабые ребяческие умы, робкие сердца, все страждущие и униженные, отупевшие от рабства и нищеты, легко становятся добычей обманщиков и шарлатанов, извлекающих выгоду из людского легковерия. Во все времена все повелители мира, князья церкви, императоры и короли, ограбив своих злополучных подданных, властвовали над ними, отравляя их сознание страхом и ложными верованиями. Но не этим одним объясняется спячка совести, непробудная дремота ума. Если народ так легко дает себя отравить, значит, он не обладает силой сопротивления. Яд действует, главным образом, на невежд, на тех, кто не хочет знать, кто не способен критиковать, рассуждать и анализировать. Итак, первоисточником всех бед, несправедливостей и гнусностей оказывается невежество; это основная и единственная причина несчетных страданий человечества, которое медленно, упорно продвигается на своем пути к свету, несмотря на все ужасы и преступления истории. Следует истребить этот корень зла, раскрепощая народы, просвещая темные массы, — недавние события лишний раз подтверждают, что невежественный народ не способен быть справедливым, только истина может научить его справедливости.
Тут Марка поразила новая мысль. Почему рабочие и крестьяне в промышленных городах и деревнях Франции остались все теми же дикарями, коснеющими в грубом суеверии? Ведь уже более четверти века, как Франция стала республикой, ее учредители, идя навстречу новым требованиям, положили законы о школе в основу свободного государства и, сделав начальное обучение бесплатным, обязательным и светским, вернули школе почетное место. Они считали свое начинание благотворным, ибо посеяли семена свободы. Во Франции должна была вырасти сознательная демократия, изжившая вековые заблуждения и ложь. Можно было ожидать, что через десять — двадцать лет воспитанные в новых школах, приобщенные к истине поколения сбросят извечные путы, народ быстро раскрепостится, научится логически мыслить, обретет уверенность и справедливость. Прошло тридцать лет, — и что же? — при малейшей смуте всякий прогресс сводится к нулю, люди становятся столь же тупыми и безумными, как их недавние предки, они шарахаются назад и тонут во мраке. Что же произошло? Чье глухое сопротивление, какая подземная сила парализовала неустанные усилия, направленные к тому, чтобы освободить всех обездоленных и страждущих от ига мрачного рабства? Тут перед Марком встал образ врага, сеющего невежество и смерть, — образ Церкви. Именно церковь, прячась в тени, терпеливо, упорно трудилась, стремясь преградить пути и вновь завладеть сознанием ослепленного народа, который хотели у нее отнять. Церковь всегда понимала, как важно держать в своих руках обучение, иначе говоря, одурманивать и морочить народ, чтобы сохранять власть над душой и телом. Именно на арене народного образования церковь снова дала бой, проявляя чудеса ловкости и лицемерия; она объявила себя сторонницей республики и, пользуясь демократическими законами, держала в темнице догматов миллионы детей, которых эти самые законы должны были освободить. Она вводила в заблуждение юные умы, воспитывала будущих воинов жестокого и хищного бога, который царит над современным отвратительным обществом. Эту кампанию возглавил папа, искусный политик, он руководил обходным движением, стремясь изгнать революцию с ее родной французской земли и присвоить ее победы, — все это делалось якобы во имя свободы. И вот основатели республики, ее вчерашние апостолы, наивно поверили в свою победу при виде мнимого разоружения церкви, успокоились и даже стали приветливо ей улыбаться, доказывая свою терпимость; сообразуясь с духом времени, они провозгласили всеобщее согласие и умиротворение, объединение всех верований в одну общенациональную патриотическую религию. Поскольку республика восторжествовала, почему бы ей не принять под свою сень всех чад, даже мятежных, тех, которые всегда хотели ее задушить? Благодаря великодушию республиканцев церковь продолжала плести тайные интриги, изгнанные конгрегации возвращались одна за другой, неустанно, с неослабевающим рвением клерикалы захватывали все новые позиции, порабощая народ; коллежи иезуитов, доминиканцев и других просветительных орденов постепенно наводняли своими учениками и приверженцами администрацию, суд, армию, а школы различных братств и женских общин тем временем отнимали учащихся у начальных светских школ, где проводилось обязательное бесплатное обучение. И вдруг, пробудившись от сна, страна увидела себя вновь в руках церкви, захватившей для своих креатур самые крупные посты в государственном аппарате, увидела себя в оковах, а своих будущих граждан — молодое поколение, крестьян, рабочих и солдат — на выучке у монахов.
Как раз в воскресенье Марк стал свидетелем необычайного зрелища и лишний раз убедился, насколько он прав. Он продолжал спорить сам с собой, не решаясь ни принять, ни отвергнуть предложение Сальвана. Отправившись в воскресенье в Майбуа повидаться у Леманов с Давидом, он по дороге встретил пышную церковную процессию и из любопытства остановился на нее посмотреть. Вот уже две недели, как обе газеты, «Круа де Бомон» и «Пти Бомонтэ», посвящали этой церемонии пламенные статьи и взволновали всю округу. Речь шла о том, чтобы преподнести часовне Капуцинов великолепный ковчег с куском черепа святого Антония Падуанского; это бесценное сокровище было, как говорили, приобретено верующими по подписке за десять тысяч франков. По случаю освящения ковчега перед статуей святого должна была состояться церемония, которую монсеньер Бержеро обещал удостоить своим присутствием. Уступчивость епископа была предметом горячих толков и пересудов; все хорошо помнили, как мужественно он защищал аббата Кандьё, приходского кюре, от посягательств капуцинов, которые завладевали душами его прихожан и загребали их деньги. Еще не забыли, как сурово он говорил во время объезда епархии о торгующих в храме, которых Христу приходится снова оттуда изгонять. К тому же епископ слыл убежденным симонистом. И вот он согласился публично поддержать капуцинов и их торговлю, оказать покровительство их лавочке в столь торжественной обстановке! Значит, он смирился, значит, у него произошел идейный переворот, если через несколько месяцев он сдал свои позиции; все понимали, как дорого обошлась подобная уступка этому культурному человеку, доброму и здравомыслящему.
Вместе с многочисленной толпой Марк направился к часовне Капуцинов, и там в течение двух часов он наблюдал самые невероятные вещи. Община капуцинов в Майбуа уже давно вела торговлю вокруг святого Антония Падуанского, под конец создалось крупное предприятие с оборотом в сотни тысяч франков. Настоятель, отец Теодоз, красавец с головой апостола, о котором грезили кающиеся грешницы, оказался гениальным администратором и дельцом. Он гордился, что ему удалось выдумать и организовать доступное народу чудо, обыденное и привычное, по карману даже беднякам. Первое время в часовне стояла довольно неказистая статуя святого Антония Падуанского, и занимался он только своей исконной профессией — отыскиванием потерянных вещей. После первых скромных успехов, когда увеличился приток денег, отца Теодоза осенила гениальная мысль расширить сферу чудесной деятельности святого, применяясь ко всевозможным желаниям и потребностям растущей клиентуры. Неизлечимые больные, от которых отступились врачи, и люди, страдавшие каким-нибудь недомоганием, вроде резей в животе или мигрени, мелкие торговцы, просрочившие платежи или не находящие сбыта порченому товару, спекулянты, затеявшие нечистое дело и опасающиеся прогореть и попасть в тюрьму, обремененные семьей матери, не сумевшие выдать без приданого замуж некрасивых дочерей, бесприютные бедняки, измученные поисками работы и надеющиеся только на чудо, наследники, не уверенные в расположении умирающего родственника и задумавшие заручиться поддержкой свыше, чтобы их вписали в завещание, лодыри-ученики и бездельницы-школьницы, тупицы, убежденные, что провалятся на экзамене, если над ними не сжалится небо, горемыки, неспособные к волевым усилиям и ожидающие невозможного от всевышнего, незаслуженного успеха, наперекор здравому смыслу и логике, — все могли обратиться к святому, возложить на него упование, как на могущественного ходатая перед богом, имея, по данным статистики, шесть шансов против четырех получить желаемое. Теперь дело было поставлено на широкую ногу: старую статую заменили новой, раззолоченной и большего размера, повсюду повесили кружки для сбора пожертвований, причем кружки нового образца, с двумя отделениями — одно для денег, другое для писем на имя святого с той или иной просьбой. Разумеется, можно было не платить; но было замечено, что святой выполняет желания лишь тех, кто подает милостыню, даже самую пустячную. Постепенно выработался тариф, основанный, как утверждал отец Теодоз, на опыте: от одного до двух франков за мелкие услуги, от пяти до десяти, когда дело было посерьезнее. Впрочем, если взнос был чересчур мал, святой давал это понять: он просто никак не реагировал, и приходилось удваивать и утраивать подаяние. Клиенты, желавшие платить только по выполнении просьбы, рисковали, что никогда не будут услышаны святым. Однако бог сохранил за собой свободу действий, отбирал счастливцев, не объясняя своего выбора, и в контракте со святым лишь его клиенты брали на себя обязательства, он же никому не должен был давать отчет. Именно эта азартная игра — возможность вытянуть выигрышный билет в божественной лотерее — и разжигала страсти, люди толпами осаждали кружки, опуская в них по двадцать, сорок и сто су в безумной надежде вытянуть главный выигрышный билет, получить нечто из ряда вон выходящее и неожиданное, вроде выгодного брака, диплома или огромного наследства. То была самая беззастенчивая афера, ставка на темноту народных масс, на глупость, лень и алчность, поощрение распущенности, культ слепого случая; удача зависела не от заслуг человека, но лишь от каприза злорадного и несправедливого бога.
По лихорадочному возбуждению окружавших его людей Марк понял, что предстоит какая-то грандиозная авантюра, что этот ковчег из позолоченного серебра, заключавший осколки черепа святого Антония Падуанского, будет способствовать вящему одурманиванию населения. То был последний ход отца Теодоза, вызванный конкуренцией других общин Бомона, наводнивших город статуями и кружками для пожертвований; все они зазывали к себе верующих, соблазняя каким-нибудь чудом и приглашая попытать счастья. Отныне можно было действовать наверняка, — отец Теодоз один обладал священной костью, он один мог вызвать чудо, создав все условия для успеха. Стены церкви были облеплены объявлениями, новая реклама гарантировала подлинность мощей и подчеркивала, что это отнюдь не вызовет повышения тарифа; устанавливался строгий порядок операций во избежание недоразумений между клиентами и святым. Марк был огорчен, увидев на церемонии мадемуазель Рузер с ученицами коммунальной школы, — она держала себя так, словно это входило в программу школьных занятий. Его поразило, что одна из девочек, самая рослая, несла белую шелковую хоругвь, на которой было вышито: «Слава Иисусу и деве Марии». Мадемуазель Рузер действовала вполне открыто, — она заставляла учениц, державших выпускные экзамены, причащаться и опускать в кружку святого два франка, дабы бог споспешествовал им на экзамене; если ученица была вовсе тупицей, учительница советовала ей опустить в кружку пять франков, полагая, что святому предстоит больше хлопот. Она требовала, чтобы ученицы заводили книжечки для записи грехов, ставила им отметку за молитву и посещение церкви. Что за удивительной коммунальной школой руководила мадемуазель Рузер, — и она еще называлась светской! В церкви девочки выстроились слева, между тем как ученики школы Братьев, под присмотром брата Фюльжанса, как всегда суетливого и порывистого, расположились на правой стороне. Отец Крабо и отец Филибен пожелали присутствовать на церемонии и уже находились на хорах. Быть может, им хотелось насладиться победой над монсеньером Бержеро — всем было известно, какую роль в прославлении святого Антония Падуанского сыграл ректор коллежа в Вальмари, и теперь он торжествовал, заставив епископа, осудившего низменные суеверия, явиться с повинной головой. И когда епископ вошел в сопровождении приходского кюре, аббата Кандьё, Марк испытал смущение и стыд, столько было вынужденной покорности и мучительного отречения в их бледных сосредоточенных лицах.
Марк без труда угадывал, что произошло: епископу и кюре пришлось уступить перед неистовым напором обезумевших верующих. Некоторое время аббат Кандьё противился, отказываясь поставить в приходской церкви кружку для святого Антония Падуанского, не желая потворствовать тому, что он считал идолопоклонством, извращением религиозного духа. Но его отказ вызвал столько шума, с каждым днем он чувствовал себя все более одиноким, и это его смутило: он задал себе вопрос, не пострадает ли религия от его непреклонности, и под конец с тяжелым чувством прикрыл эту новую язву своей священной ризой. Затем он поведал епископу о своих сомнениях, борьбе и поражении, и монсеньер, чувствуя себя побежденным подобно ему и опасаясь, что авторитет церкви падет, если она признает свои пороки и безумства, со слезами обнял его и обещал присутствовать на торжестве, дабы закрепить примирение. Но какую горечь, какую тайную боль испытывали эти священнослужители, прелат и скромный кюре маленького городка, которых соединяла искренняя вера! Мучительно сознавая свое бессилие, они стыдились своей вынужденной подлости, внезапного отступления, и переживали горький позор; еще больше они скорбели об осквернении идеала, отданного на поругание человеческой глупости и алчности, о своей задушенной, истекающей кровью вере, которую сделали предметом торговли. О, горе! Христианство, столь чистое у своих истоков, благороднейший порыв человечества к братству и освобождению, и даже католичество, которое так смело рванулось вперед, став могучим рычагом цивилизации, — в какой грязи обретут они свой конец, если увязнут в темных делишках, станут добычей низменных страстей, предметом торговли, орудием обмана и лжи! Их разъедала червоточина, неизбежная при обветшании, предвещающая окончательное разложение, загнивание, после которого остается на земле лишь плесень и прах.
Церемония была весьма пышной. Ковчег, сверкавший в огнях бесчисленных свечей, освятили и окурили ладаном. Произносились речи и приветствия, исполнялись гимны под торжественные звуки органа. Несколько дам упали в обморок; было так душно, что одну из учениц мадемуазель Рузер пришлось вынести из часовни. Исступление достигло предела, когда отец Теодоз начал с кафедры перечислять совершенные святым чудеса: обнаружено сто двадцать восемь потерянных вещей; успешно завершились пятьдесят сомнительных торговых сделок; тридцать торговцев избегли разорения благодаря неожиданному сбыту залежавшихся товаров; выздоровело девяносто три больных — калеки, чахоточные, подагрики и страдающие раком; двадцать шесть девушек вышли замуж без приданого, у тридцати женщин роды прошли без боли, причем все произвели на свет мальчика или девочку по своему желанию; сто три служащих получили хорошие места, с окладом, о котором они мечтали, шесть человек, против всякого ожидания, получили наследство; семьдесят семь учеников, мальчиков и девочек, выдержали экзамены, хотя учителя пророчили им неминуемый провал; святой явил множество других милостей, обратил заблудших, увенчал браком незаконные связи, дал безбожникам умереть как добрым христианам, помог выиграть тяжбы, продать не находившие покупателей земли, получить квартирную плату после десяти лет ожидания. Каждое вновь объявленное чудо разжигало в толпе зависть, вызывало шепот вожделения. Сдержанный гул сменялся восторженными воплями, по мере того как отец Теодоз громовым голосом перечислял чудесные деяния святого. Все завершилось взрывом подлинного исступления, верующие с ревом вскочили с мест, судорожно простирая руки, словно ловили дары, дождем сыпавшиеся с неба.
Охваченный гневом и отвращением, Марк не мог выстоять до конца. Он видел, как отец Крабо дожидался благожелательной улыбки монсеньера Бержеро, потом имел с ним дружескую беседу, что всеми было отмечено; аббат Кандьё тоже улыбался, но в его улыбке сквозила горечь. То была решительная победа Братьев и монахов, победа католичества, которое насаждало идолопоклонство, порабощало души и вытравляло все живое. Марк вышел из часовни, задыхаясь, и обрадовался яркому солнцу и свежему воздуху.
Однако святой не отстал от него и на площади Капуцинов. Сбившись в кучки, богомолки оживленно шушукались, точь-в-точь как кумушки, накупившие билетов во время розыгрыша лотереи.
— Мне кругом не везет, — говорила с огорченным видом какая-то толстуха, — я всякий раз проигрываю. Должно быть, потому и святой Антоний никак меня не слушает. Я уже три раза жертвовала ему по сорок су — раз за больную козу, которая все равно околела, второй за потерянное кольцо — оно тоже не нашлось, и третий из-за яблок, которые стали портиться… так и не удалось их сбыть! Этакая незадача!
— Право же, милочка, вы чересчур с ним церемонитесь! — возразила маленькая сморщенная старушка. — У меня святой Антонин как шелковый, уж я заставляю его слушаться.
— Как же это вам удается, матушка?
— Я его наказываю!.. К примеру сказать: есть у меня домишко, а жильцов долго не находилось — он-де сыроват и дети в нем мрут. Дала я, значит, три франка, жду… смотрю жильцов все нету. Опять жертвую три франка, снова ничего. Взяла меня злость, потормошила я статуэтку святого, — он у меня на комоде стоит, а он все ни с места… Я и ткни его носом в стенку — пускай поразмыслит. Целую неделю так простоял, а жильцов нет как нет. Видно, мало ему этого, стала я придумывать, как бы его покрепче наказать. Вот и заперла его в ночной столик, целую неделю там продержала и, знаете, опять без толку. Тут уж я вовсе осерчала на него, обвязала ему шею веревкой, да и спустила в колодец, головой вниз… На этот раз, милая моя, он понял, что я его все равно доконаю: не помок он и двух часов, как явились жильцы и я домик сдала.
— А из колодца вы его вытащили?
— Еще бы, сразу же, поставила на комод, обтерла как следует, извинилась перед ним… Ведь я и не думала злиться на него. Только уж если я плачу, то не желаю быть рохлей!
— Спасибо, что научили, матушка, попробую сделать по-вашему. У меня кляузы с мировым судьей, опущу-ка я в кружку сорок су, и если святой не поможет мне выиграть, уж я ему пропишу!
— Так и надо, милочка. Привяжите ему на шею камень или суньте его в грязное белье. Это ему не по вкусу. Он быстрехонько все сделает.
Этот разговор на минуту развеселил удрученного Марка. Он продолжал слушать, — возле него вели беседу степенные люди, среди которых он узнал соперника мэра Дарра, муниципального советника Фили, ставленника клерикальной партии. Фили сетовал, что ни одна из общин округа еще не чтит Сердца Иисусова. То было другое гениальное изобретение, куда более опасное, чем низменная торговля святым Антонием Падуанским, так как культ Сердца Иисусова должен был завоевать Францию и привести ее к богу. Пока что простонародье оставалось к нему равнодушным — тут не было ни чуда, ни азартной игры, которые могли бы привлечь толпу. Тем не менее приходилось опасаться, что начнется слепое поклонение Сердцу Иисусову, красному и кровоточащему сердцу, столь натурально изображенному, словно его только что вырвали из трепещущей груди и бросили на прилавок мясника. Этот кровавый символ хотели сделать эмблемой современной Франции, распространять его на литографиях, вышить золотом и шелком на трехцветном флаге, чтобы подчинить весь народ агонизирующей церкви, требующей от верующих поклонения столь отвратительному фетишу. И здесь все тот же маневр, имеющий целью прибрать страну к рукам, стремление снова подчинить себе толпу, пользуясь грубо состряпанными легендами и суевериями, надежда вновь надеть на народ ярмо невежества и рабства, разжигая воображение и страсти этого взрослого ребенка, слишком медленно освобождающегося от пут. В обоих случаях — как со святым Антонием Падуанским, так и с Сердцем Иисусовым, — действовали иезуиты, растлевая древний католицизм, новый культ понемногу вытеснял старый; казалось, близилось вторичное воплощение Христа, низводящее религию до уровня чувственных обрядов диких народов.
Марк удалился. Он чувствовал, что задыхается, он испытывал потребность вырваться из толпы, вдохнуть чистый воздух. В это воскресенье Женевьева приехала с ним в Майбуа, намереваясь провести день с бабушкой и матерью. Приступ подагры не позволил г-же Дюпарк выйти из дома, и она не смогла отправиться в часовню Капуцинов на праздник святого Антония. Марк теперь не бывал у родственниц жены и условился встретиться с ней на станции, незадолго до отхода четырехчасового поезда. До отъезда оставался целый час, и Марк, ничего не замечая вокруг, медленно прошел на обсаженную деревьями безлюдную площадь возле станции и устало опустился на скамью. Он продолжал размышлять и был всецело поглощен спором, который вел сам с собой, чувствуя, что пора принять решение.
Внезапно его словно осенило. Необычайное зрелище, на котором он только что присутствовал, все, что ему пришлось видеть и слышать за день, рассеяло его сомнения. Если болен весь народ, переживающий ужасный кризис, если Франция разделилась на два враждебных лагеря, готовых уничтожить друг друга, если растет взаимное отчуждение, то это означает, что Рим перенес войну на ее территорию. Франция располагает достаточными средствами и людскими резервами, обладает силой, способной навязать католицизм всему миру; она является последней крупной католической державой; а если так, то ясно, что Рим, продолжающий яростную борьбу за светскую власть, по-прежнему лелеющий мечту о мировом господстве, избрал Францию для решительной битвы. Она превращается в обширный плацдарм, на ее равнинах, в полях, виноградниках и фруктовых садах встретились и бьются две армии, сводя давнишние счеты; лошади кавалеристов топчут копытами нивы, виноградники и сады уничтожены стремительно проносящимися орудиями, снаряды сносят с лица земли селения, шрапнель срезает верхушки деревьев, плодородная равнина становится мертвой пустыней. Так опустошает и разоряет современную Францию война, которую ведет на ее земле церковь против революции, против духа свободы и справедливости, истребительная война без пощады и передышки, — ведь церковь прекрасно понимает, что если она не поразит революцию, то революция уничтожит ее. Отсюда напряженная борьба, которая ведется на всех участках, охватывает все классы, все области общественной жизни, переходит в гражданскую войну и превращает родину в поле битвы, где скоро останутся лишь обломки и развалины. Франции грозит смертельная опасность и верная гибель, если церковь восторжествует, если ей удастся снова погрузить родину во мрак, навлечь на нее беды, терзавшие ее в прошлом, превратить в жалкую, отсталую страну, подобную странам, испытавшим пагубное господство католицизма.
На Марка нахлынул целый поток мыслей, кончились его колебания, и все озарилось новым ярким светом. Для него стала очевидной скрытая, как бы подземная работа церкви за последние полвека: первоначально был проделан мудрый маневр со школами конгрегаций, которые завоевывали будущее, в соответственном духе воспитывая детей, затем церковь стала проводить политику Льва XIII, признавшего революцию с тем, чтобы со временем укротить и раздавить ее. А главное, если Франция Вольтера и Дидро, Франция Великой революции и трех республик стала ныне жалкой и ничтожной, если она сбита с толку, растерянна, готова повернуть вспять, вместо того чтобы шагать вперед, — то произошло это потому, что иезуиты и другие просветительные ордена наложили лапу на ребенка, утроив за тридцать лет число своих учеников, раскинув по всей стране сеть учебных заведений. И вот под напором событий церковь, считая себя победительницей, идет на важный шаг, внезапно сбрасывает маску, открывая свое лицо, дает отпор, признает, что добивается владычества над народом. Взволнованный Марк охватил взглядом все ее завоевания: в армии, в суде, в политике высшие административные посты занимают люди, воспитанные церковью; буржуазия, некогда либеральная, неверующая и непокорная, ныне снова становится реакционной — из страха потерять свое благосостояние, уступить место простому народу, поднявшему голову; народные массы, отравленные грубым суеверием, опутанные сетью лжи и коснеющие в невежестве, сделались чем-то вроде овец, которых можно безнаказанно стричь и уничтожать. Перестав прятаться в тени, церковь беззастенчиво продолжает наступление при свете дня, расставляет повсюду кружки для святых, распространяет бесчисленные рекламы и объявления, открыто раздает муниципалитетам флаги, украшенные кровавой эмблемой Сердца Иисусова, открывает школы конгрегаций и даже овладевает светскими школами с помощью учителей и учительниц, которые зачастую являются ее креатурой, работают на нее из трусости или из корыстных соображений. Церковь отныне находится в состоянии открытой войны с гражданским обществом. Нуждаясь в деньгах для ведения этой войны, конгрегации занялись торговлей и промыслами; конгрегация Доброго Пастыря — одна из многих — получает около десяти миллионов прибыли в год, которые зарабатывают для нее сорок семь тысяч работниц, занятых в двухстах десяти мастерских и домах призрения. Церковь торгует чем угодно — продает ликеры и обувь, лекарства и мебель, святую воду и вышитые ночные рубашки для домов терпимости. Она из всего извлекает деньги, взимая тяжелую дань с людской глупости и доверчивости, обещая ложные чудеса, неустанно суля обманчивый рай, действуя от имени своего капризного и злобного бога. Она сказочно разбогатела, владеет огромными поместьями, у нее достаточно золота, чтобы подкупать политические партии, натравливать их друг на друга, вызвать гражданскую войну и торжествовать среди кровавых развалин. И Марк понял всю неизбежность страшной борьбы и остро, как никогда, осознал, что Франция должна раз навсегда покончить с церковью, если не хочет, чтобы церковь покончила с ней.
Тут Марку вспомнились все эти Бонгары, Долуары, Савены и Мильомы с их нелепыми речами — малодушные одураченные люди, трусливые эгоисты, притаившиеся в темноте. Это и была Франция — ошалелая, тупая толпа, отданная во власть бессмысленных предрассудков, которые поддерживались клерикалами. Чтобы скорее ее разложить, выбросили отвратительный лозунг антисемитизма, вновь возрождался религиозный фанатизм, тот замаскированный неистовый католицизм, с помощью которого надеялись снова привести к священнику неверующий народ, покинувший церкви. Его натравливали на евреев, будили прадедовские страсти, — с этого начинали, чтобы потом снова надеть на него ярмо, вернуться к мрачным временам крепостничества. Франция неминуемо падет еще ниже, ее Бонгары, Долуары, Савены и Мильомы еще больше отупеют, еще глубже погрязнут в бездне лжи и невежества, если оставить детей в руках Братьев и иезуитов, за партами школ конгрегаций. Но мало было закрыть эти школы, следовало произвести чистку светской школы, вернуть ей ее былое значение, — тайная работа церкви принесла свои плоды — из коммунальных школ изгнано преподавание, свободное от догматов, туда проникли реакционные учителя и учительницы, которые своими уроками и личным примером поддерживают заблуждения. На одного Феру, обладающего столь ясным и мужественным умом, хотя и обезумевшего от нищеты, на одну мадемуазель Мазлин, замечательно разумную и отзывчивую воспитательницу, сколько приходилось вредных ничтожеств, дурно направленных умов, учителей, которые продались врагу, сбились с пути и творили великое зло: честолюбивая мадемуазель Рузер, которая перешла на сторону сильного и из корыстных соображений проявляла утрированное благочестие, плывущий по течению без руля и без ветрил Миньо, честный Дутрекен, вчерашний республиканец, сделавшийся антисемитом и реакционером из какого-то ложного патриотизма; а за ними следовали остальные. Начальное обучение во всей стране уклонилось с правильного пути и было искажено, учителя увлекали в пропасть детей, которых им поручали, все молодое поколение. У Марка болезненно сжалось сердце — никогда еще, думалось ему, народу не грозила такая ужасная неминуемая опасность, он все больше в этом убеждался.
Было ясно, что плацдармом борьбы станет начальное обучение, так как будущее страны зависело от того, какое образование дадут народу, призванному со временем отобрать у буржуазии захваченную ею власть, В восемьдесят девятом году буржуазия победила выродившееся дворянство и заняла его место; вот уже сто лет, как она удерживает свою добычу, не желая поделиться по справедливости с народом. Но она уже сыграла свою роль и сама это признала, перейдя на сторону реакции из страха перед могучим ростом демократии и ее неизбежным торжеством. Еще вчера буржуазия, считая свое господство прочным, незыблемым, была склонна к вольтерьянству, но сегодня она примкнула к клерикалам, готовая призвать на свою защиту все реакционные силы прошлого; это была уже разбитая машина, ее испортило злоупотребление властью, и пробудившиеся к жизни социальные силы роковым образом должны были ее уничтожить. Итак, именно в народе таятся великие возможности, там неисчерпаемые резервы, огромный запас людей, еще дремлющих творческих сил. Поэтому Марк возлагал все надежды на поручаемых ему детей простонародья, тех, что посещали начальные школы во всей стране. Это сырой материал, из которого образуется будущая нация, их надо подготовить к роли свободных граждан, знающих, чего они хотят, образованных, избавившихся от пут нелепых догматов, от роковых заблуждений религии, убийственных для свободы и человеческого достоинства. Вне знания невозможно счастье и благосостояние. Евангельское изречение о нищих духом было чудовищной ложью, которая на протяжении столетий держала человечество в трясине нищеты и рабства. Нет и нет! Нищие духом неизбежно будут рабочим скотом, обреченным на рабство и муки. Пока существует множество нищих духом, будут существовать и массы бедняков, вьючных животных, которых эксплуатирует и пожирает ничтожное меньшинство воров и разбойников. Наступит счастливый день, когда человечество овладеет знаниями и научится желать. Пора освободить мир от мрачного пессимизма Библии, в продолжение двух тысячелетий запугивавшей и подавлявшей людей, сделавшей смерть целью жизни; ничто так не устарело и не представляет такой опасности, как древнее иудейское Евангелие, которое до сих пор лежит в основе нашего морального и социального кодекса. Блаженны просвещенные, блаженны умные, люди воли и действия, ибо их будет царство земное! Этот возглас так и рвался с уст Марка, из глубины его существа, им овладел порыв веры и энтузиазма.
Внезапно пришло решение: он примет предложение Сальвана, переедет в Майбуа в качестве народного учителя и будет бороться против церкви, против отравления народных масс ложью религии, исступленный апофеоз которой он наблюдал во время сегодняшней церемонии. Он будет работать над раскрепощением униженных, он постарается сделать из них свободных граждан завтрашнего дня. Нынешний народ, опутанный тенетами невежества и лжи, неспособный к справедливости, надо было оздоровить в лице детей и детей этих детей, просветить его, понемногу подвести к истине, ибо только истина могла сделать его справедливым народом. То был самый высокий долг, самое неотложное доброе дело, от которого зависело спасение страны, ее сила и слава, а также осуществление ее освободительной и справедливой миссии в веках среди других народов. Не потому ли внезапно пришло это решение после трех дней колебаний и боязни потревожить счастье, какое он вкушал в объятиях Женевьевы, что перед ним встал и серьезный вопрос о женщине — одурманенной, исковерканной церковью рабыне, сделавшейся в ее руках губительным орудием? Что за жены и матери получатся из тех девочек, которых мадемуазель Рузер водила сегодня в часовню Капуцинов? Когда церковь завладеет ими, она будет воздействовать на их чувства, пользоваться их слабостью и страданиями; она никогда не выпустит их из рук и превратит в ужасное орудие развращения мужчин и детей. Пока женщина, в своей извечной распре с мужчиной, по милости несправедливых законов остается собственностью и орудием церкви, всеобщее счастье невозможно, война между разобщенными полами не прекратится. Женщина станет наконец свободным существом, свободной подругой мужчины, будет располагать собой, созидать свое счастье и дарить счастье супругу и ребенку лишь с того дня, когда перестанет принадлежать попу, своему нынешнему господину, сбивающему ее с толку и развращающему. Не смутный ли страх, зародившийся в глубине подсознания, не предчувствие ли надвигающейся на него жестокой семейной драмы приводило в трепет Марка и заставляло его отказываться от исполнения долга? Не доказывало ли его внезапное решение готовность вести борьбу даже в лоне семьи, выполнить долг в отношении своих, хотя бы сердце его истекало кровью? Теперь он все это осознал и проявлял известный героизм, по для него было естественно так поступать, ибо он пылал энтузиазмом, решив посвятить себя этому благородному делу. Нарождающаяся демократия возлагает высокую и почетную задачу на народного учителя, ныне всеми презираемого и жалкого, ему вверено просвещение униженных, из которых он должен сделать будущих счастливых граждан, строителей Города справедливости и мира. В этом и состоит его миссия. Марк вдруг понял, что должен стать апостолом истины, с присущей ему страстностью добиваться неоспоримой правды, а потом провозглашать ее и преподавать всем.
Подняв глаза, Марк вдруг увидел, что стрелки на железнодорожных часах показывают начало пятого. Четырехчасовой поезд только что отошел, — следующего приходилось ждать до шести. Почти одновременно он заметил Женевьеву, которая спешила к нему с девочкой на руках. Вид у нее был расстроенный.
— Ради бога, прости меня, дорогой, я совсем забыла про время… Меня задержала бабушка, по-видимому, она была недовольна, что я тороплюсь к тебе, и я не смотрела на часы!
Она села рядом с ним на скамейку с девочкой на руках. Марк, улыбаясь, нагнулся и поцеловал дочку, которая потянулась ручонками к его бороде, потом спокойно ответил:
— Подождем до шести, дорогая. Тут тихо, никто нам не помешает, посидим здесь… Тем более что мне надо кое-что тебе сказать…
Но Луизу это не устраивало, ей хотелось поиграть, она перебралась к отцу и прыгала у него на коленях.
— Как она себя вела?
— Паинькой, как всегда у бабушки… Она боится, как бы та не стала ее бранить… Теперь ей хочется порезвиться.
Когда Женевьеве наконец удалось взять девочку к себе, она спросила:
— Что же ты хотел мне сказать?
— До сих пор я не говорил тебе об этом деле, потому что еще не принял решения… Мне предлагают место учителя здесь, в Майбуа, и я дам согласие. А ты как на это смотришь?
Она растерялась от неожиданности и не нашлась сразу, что ответить. Марк увидел у нее в глазах радостное изумление, но затем прочитал в них тревогу.
— Так что же ты думаешь, дорогая?
— Что сказать тебе, милый? Конечно, это повышение, на которое ты не мог так скоро надеяться… Но только — положение будет не из легких в наши дни, когда страсти так разгорелись и все знают твой образ мыслей.
— Разумеется, я все это обдумал, но было бы подло уклоняться от борьбы.
— Я выскажу свою мысль до конца, дружок: если ты примешь это назначение, как бы нам не рассориться вконец с бабушкой! С мамой еще можно поладить. Но ты знаешь не хуже меня — бабушка ни за что не уступит, она решит, что ты явился сюда служить делу антихриста. Разрыв неизбежен.
Последовало неловкое молчание. Первым заговорил Марк.
— Выходит, ты советуешь мне отказаться и, если я переведусь сюда, не одобришь моего поступка и будешь меня осуждать!
Она снова взглянула на него с глубоким чувством.
— Ах, друг мой, мне больно это слышать, — разве я могу осуждать тебя? Поступай, как подсказывает тебе совесть, делай то, что ты считаешь своим долгом. Ты один судья в этом деле и всегда поступишь по правде.
Все же он уловил в голосе жены дрожь, казалось, она страшилась какой-то опасности, о которой не упоминала, хотя уже чувствовала ее приближение. Они снова замолчали, потом он взял руки жены в свои, словно желая успокоить ее нежным пожатием.
— Ты бесповоротно решил, мой друг?
— Да, и я перестал бы себя уважать, если бы поступил иначе.
— Если так, мне кажется, лучше нам сейчас же вернуться к бабушке и сообщить ей о твоем решении, — у нас еще полтора часа до поезда… Мне хочется, чтобы ты все ей сказал, пусть она не думает, что ты прячешься.
Он уловил в ее взгляде глубокую искренность и некоторую грусть.
— Ты права, любимая, идем сейчас же к бабушке.
Они тихонько направились к площади Капуцинов, которая находилась совсем недалеко. Мать вела Луизу за руку, и та семенила ножками, задерживая родителей. Был чудесный апрельский вечер; всю дорогу они молчали, отдавшись невеселым думам. Площадь уже опустела, и домик г-жи Дюпарк, как всегда, мирно дремал. Хозяйка сидела в тесной гостиной нижнего этажа, положив вытянутую ногу на стул, и вязала чулки для церковного приюта, а г-жа Бертеро вышивала, сидя у окна.
Пораженная появлением внучки, а главное, приходом Марка, бабушка выпустила из рук вязанье и ожидала, что будет дальше, даже не усадив молодых. Марк тотчас же рассказал, что ему предложили место учителя коммунальной школы в Майбуа и он решил дать согласие, добавив, что из уважения к г-же Дюпарк захотел немедленно сообщить ей об этом. Г-жа Дюпарк так и привскочила от удивления, потом пожала плечами.
— Да это сущее безумие, молодой человек! Вы и месяца не продержитесь на этом месте.
— Почему?
— Да потому, что нам нужен не такой учитель, как вы. Вам известен благопристойный образ мыслей горожан, вы слышали об одержанных церковью замечательных победах? Вы попадете в ужасное положение — с вашими революционными идеями вы окажетесь со всеми на ножах.
— Что ж! Я буду воевать! К сожалению, приходится бороться, чтобы когда-нибудь одержать победу.
Старуха стала раздражаться.
— Не говорите глупостей! Уж эта мне ваша гордыня и бунт против бога! Вы только песчинка, бедный мой юноша, и мне, право, жалко вас, — вы воображаете, что вам удастся победить в борьбе, но люди и бог уничтожат вас.
— Силен не я, а сильны разум и истина!
— Знаю, знаю… Впрочем, не в этом дело. Имейте в виду: я не желаю, чтобы вы сюда переезжали как преподаватель, потому что дорожу своим покоем, своей репутацией, мне было бы слишком тяжело и стыдно постоянно видеть у себя в доме Женевьеву, жену безбожника и дурного патриота, это возмутило бы всех верующих… Повторяю, это будет безумием с вашей стороны. Вы должны отказаться.
Горячий спор сильно смутил г-жу Бертеро, она еще ниже склонилась над вышиванием, опасаясь, как бы ее не втянули в неприятный разговор. Женевьева стояла, выпрямившись, бледная как полотно, и держала за руку маленькую Луизу, испуганно спрятавшую лицо в ее юбке. Твердо решив сдержаться, Марк ответил как можно мягче, не повышая голоса:
— Я не могу отказаться — решение мое окончательное, и мне только хотелось поставить вас в известность.
Это вывело из себя г-жу Дюпарк, вынужденную сидеть неподвижно из-за приступа подагры. До сих пор ей никто не противоречил, и ее бесило его спокойное сопротивление. В порыве гнева у нее вырвалось то, чего она не хотела высказывать, о чем условились никогда не говорить.
— Выкладывайте все — признайтесь, что вы переезжаете сюда, чтобы заняться этим мерзким делом Симона! Я знаю, вы заодно с этими гнусными евреями, вам не терпится разворошить эту грязь, найти невинную жертву и послать туда, на каторгу, вместо чудовищного убийцы, так справедливо осужденного. А эту жертву — не скрывайте! — вы непременно хотите найти среди достойных служителей божьих… Признавайтесь же, признавайтесь!
Марк невольно улыбнулся; он прекрасно понимал, чем вызвана ее злоба, — в основе был страх, что он снова возьмется за дело Симона и обнаружит подлинного преступника. Он догадывался, что за г-жой Дюпарк стоит ее духовник, отец Крабо: это он всеми силами мешает возобновить в Майбуа кампанию в пользу Симона и ни за что не потерпит, чтобы в городе был учитель, непокорный воле конгрегации.
— Разумеется, — хладнокровно ответил Марк, — я по-прежнему убежден в невиновности моего друга Симона и сделаю все, что в моих силах, чтобы истина восторжествовала.
Госпожа Дюпарк резко повернулась к дочери, потом к Женевьеве.
— Вы слышите, что он говорит, и молчите! Наше имя будет замешано в эту грязную историю. Все увидят наше дитя в лагере врагов общества и религии… Ты ей мать, — обратилась она к г-же Бертеро, — так скажи, что это невозможно, что она не должна допускать такого позора, обязана сберечь свое доброе имя и нашу репутацию!
Госпожа Бертеро была до крайности расстроена ссорой, вышивание выпало из ее трясущихся рук. Некоторое время она молчала, этому обезличенному существу нелегко было стряхнуть привычное угрюмое оцепенение.
— Бабушка права, Женевьева, твой долг не допускать поступков, за которые ты тоже ответишь перед богом. Если муж любит тебя, он прислушается к твоим словам — ведь ты одна можешь тронуть его сердце. Твой отец никогда не поступал вопреки моему желанию в вопросах совести.
Женевьева повернулась к Марку, прижимая к себе девочку, не отходившую от нее. Она была взволнована до глубины души: ей вспомнились годы, проведенные в пансионе сестер визитандинок, проснулась внушенная с детства набожность, она испытывала смущение, голова у нее кружилась, — и все-таки она повторила то, что уже сказала мужу:
— Марк один судья в этом деле, он поступит так, как подсказывает ему совесть.
Несмотря на больную ногу, у г-жи Дюпарк хватило сил подняться с кресла, и теперь она стояла, грозно выпрямившись перед внучкой.
— Вот как ты отвечаешь! Мы дали тебе христианское воспитание, растили тебя в страхе божьем, а ты готова отречься от бога, жить без веры, как живут скоты! Ты переходишь на сторону сатаны, вместо того чтобы сражаться с ним! Ну что ж, это еще усиливает вину твоего мужа, — да, и он понесет за это кару, вы оба будете наказаны и ваш ребенок тоже!
Старуха протянула руки вперед, она смотрела так грозно, что испуганная Луиза разрыдалась. Марк быстро поднял ее и прижал к груди, и девочка, словно ища защиты, обхватила его ручонками за шею. Женевьева тоже подошла к мужу, как бы желая опереться на человека, с которым связала свою жизнь.
— Вон отсюда, убирайтесь все трое! — завопила г-жа Дюпарк. — Оставайтесь при своем безумии и гордыне, они приведут вас к гибели… Слышишь, Женевьева, отныне между нами все кончено! Но ты придешь к нам обратно, ты вернешься, я знаю: ты слишком долго принадлежала богу, а я так усердно буду его молить, что он непременно возвратит тебя в лоно церкви… Вон, вон отсюда, знать вас не желаю!
Вся в слезах, Женевьева взглянула на мать, молча плакавшую в кресле. Сердце ее разрывалось, и она как будто опять стала колебаться, потрясенная ужасной сценой, но Марк осторожно взял ее под руку и повел из комнаты. Г-жа Дюпарк опустилась в кресло, над домиком вновь нависли холодный сумрак и угрюмая тишина.
В следующий четверг Марк поехал в Бомон и сообщил Сальвану о своем согласии. В начале мая он получил назначение, покинул Жонвиль и поселился в Майбуа, заняв должность преподавателя начальной школы.
Свой первый урок в Майбуа Марк проводил солнечным майским утром. В просторном, недавно отстроенном помещении школы три высоких окна выходили на площадь, их матовые стекла пропускали в класс потоки яркого веселого света. Против учительского стола, поставленного на возвышении в три ступени, стояли двухместные парты по четыре в ряд, а всего было восемь рядов.
В классе шумели, один мальчишка нарочно упал, прежде чем сесть на свое место, и ученики громко смеялись.
— Дети мои, — спокойно сказал Марк, — держите себя прилично. Я не буду вас наказывать, но вы увидите, что в ваших же интересах вести себя хорошо… Господин Миньо, будьте добры, сделайте перекличку.
Марк настоял на том, чтобы Миньо присутствовал на первом уроке; у того был враждебный и насмешливый вид, он удивлялся, что ему прислали в качестве начальника человека, столь скомпрометированного недавним скандалом. Он даже позволил себе посмеяться вместе с учениками, когда один из них, чтобы развеселить класс, умышленно растянулся на полу. Началась перекличка.
— Огюст Долуар!
— Здесь! — весело откликнулся мальчик так громко, что весь класс снова захохотал.
Это был сын каменщика, тот самый ученик, который насмешил класс, мальчуган лет девяти, смышленый, но сорванец и шалун, его проделки будоражили школьников.
— Шарль Долуар!
— Здесь!
Брат Огюста, моложе его двумя годами, ответил таким пронзительным голосом, что класс опять разразился хохотом. Шарль по натуре был тоньше и мягче брата, но во всем ему подражал.
Марк и на этот раз воздержался от строгого замечания. Перекличка продолжалась, а Марк разглядывал класс, где ему предстояло трудиться на пользу ближних, работать с этим беспокойным народцем. Скромная школа в Жонвиле не знала такой роскоши, — тут было целых три классных доски — одна позади учительского стола, для него, и две по бокам — для учеников, множество великолепных цветных таблиц: мер и весов, минералов, растений и животных, полезных и вредных насекомых, съедобных и ядовитых грибов, не считая многочисленных географических карт. В одном шкафу хранились даже богатая коллекция твердых минералов и несколько приборов для физических и химических опытов. Но в этой школе не было и в помине взаимного доверия, веселых дружеских отношений, какие сложились у Марка со школьниками в Жонвиле. Предыдущий преподаватель, Мешен, больной и вялый, по-видимому, содействовал упадку дисциплины, число учеников с пятидесяти снизилось почти до сорока. Марку предстояло восстановить сильно пострадавшую репутацию школы, вернуть ей доброе имя, процветание и порядок.
— Ашиль Савен, — назвал Миньо.
Никто не ответил, и ему пришлось повторить имя, хотя близнецы Савены, сыновья чиновника, сидели за партой, понурив голову. В восемь лет они как будто уже научились лицемерию и осторожности.
— Ашиль и Филипп Савены, — повторил Миньо, глядя на них в упор.
На этот раз братья решились и неторопливо ответили в один голос:
— Здесь!
Марк удивился и спросил, почему они молчат, если слышат, как их вызывают. Однако ему ничего не удалось от них добиться — ребята смотрели на него подозрительно, словно собирались защищаться.
— Фернан Бонгар, — продолжал Миньо.
И на этот раз никто не ответил. Фернан, сын крестьянина Бонгара, десятилетний крепыш с тупым и безвольным лицом, сидел, облокотившись на парту, и, казалось, спал с открытыми глазами. Соседу пришлось подтолкнуть его. Тогда он с растерянным видом крикнул:
— Здесь!
Его крепких кулаков побаивались — ни один озорник не посмел рассмеяться. Имя следующего ученика Миньо выкликнул в глубокой тишине.
— Себастьен Мильом!
Марк узнал сына хозяйки писчебумажного магазина — он сидел на первой парте справа, его тонкое умное личико дышало добротой. Марк улыбнулся ему, радуясь правдивому взгляду восьмилетнего мальчугана, ему казалось, что перед ним одна из тех юных душ, которые он собирался пробудить.
— Здесь! — ответил Себастьен веселым ясным голосом, звучавшим как музыка после стольких грубых или насмешливых голосов.
Перекличка закончилась. По знаку Миньо весь класс встал на молитву. После отъезда Симона Мешен решился ввести молитву перед уроками и после них, по наущению мадемуазель Рузер, ссылавшейся на собственный пример и уверявшей, что страх перед боженькой утихомиривал девочек. Вдобавок это нравилось родителям, да и инспектор начальных училищ Морезен взирал благосклонным оком на введение молитвы, хотя и не предусмотренной программою. Марк разом положил этому конец, твердо и спокойно сказав:
— Садитесь на место, дети. Вы пришли сюда не для того, чтобы читать молитвы. Вы будете их читать дома, если этого захотят ваши папы и мамы.
Озадаченный Миньо глядел на него по-прежнему с насмешливо-любопытным видом. Вот оно что! Не очень-то будут ценить в Майбуа преподавателя, если он начинает с отмены молитвы! Марк отлично это понимал, с самого приезда он чувствовал, что у жителей городка создается уверенность в его неминуемом и полном провале. Он был предупрежден Сальваном, рекомендовавшим ему на первых порах величайшую осмотрительность, тактику терпимости и приспособления. Если он рискнул отменить молитву, то это было первой пробой, тщательно обдуманным шагом. Марку хотелось бы сразу снять со стены большое распятие, которое безучастный Мешен согласился повесить позади места для учителя, над классной доской. Но ему подумалось, что сначала нужно пустить корни: для борьбы необходимо иметь почву под ногами. Его раздражали также висевшие на стенах четыре картины в неправдоподобно ярких красках: святая Женевьева, спасающая Париж от гуннов, Жанна д’Арк, слушающая небесные голоса, святой Людовик, исцеляющий больных, и Наполеон, объезжающий на коне поле битвы. Постоянно превозносятся чудо и насилие, религиозный обман и военный произвол, и мозги будущих граждан засоряются ядовитыми семенами! Разве не следовало все это изменить? Разве не надлежало основательно перестроить образование и воспитание, внушить ученикам понятие об истине и солидарности, чтобы сделать из них просвещенных и свободных людей, способных осуществить справедливость!
Так прошел первый урок в школе; Марк проявил твердость и в то же время обращался с учениками мягко, а их обуревали любопытство и дух протеста. С этого началось задуманное им мирное завоевание, — он стремился завладеть их сердцем и умом и в дальнейшем на каждом уроке терпеливо добивался своего. Первое время он с грустью вспоминал любимых учеников, которые так много от него получили, переданных им в Жонвиле ненадежному преподавателю, его однокашнику, Жофру, чей завистливый нрав и жажда продвижения были ему известны. Его мучила совесть: он бросил дело, так удачно начатое, поручив человеку, способному лишь разрушить его; чтобы успокоиться, необходимо было убедиться, что он приехал в Майбуа делать столь же нужное, но еще более неотложное дело. Между тем время шло, уроки продолжались, он увлекся работой и всецело ей отдался, пламенно веря в свое призвание.
Когда в мае состоялись выборы, в Майбуа сразу же воцарилось спокойствие. До сих пор призывали к молчанию, якобы опасаясь будоражить умы, — выборы могли окончиться провалом, гибельным для республики; а когда в муниципальный совет выбрали все тех же лиц, стали приводить новый довод в пользу молчания: оно-де приблизит обещанные реформы, которым могут помешать несвоевременно поднятые вопросы. Но дело было в том, что после жестокой предвыборной драки победителям хотелось мирно наслаждаться так дорого доставшимися теплыми местечками. Вновь избранные в Бомоне Лемаруа и Марсильи боялись заикнуться о деле Симона, хотя в свое время обещали за него вступиться, когда их мандат будет возобновлен и они не станут опасаться возможных случайностей при всеобщем голосовании. Симон был осужден, осужден по всем правилам, и теперь считалось непатриотичным даже намекать на его дело. Естественно, в Майбуа был в силе тот же негласный сговор, и здесь он еще больше чувствовался, — мэр Дарра упрашивал Марка, в интересах несчастной жертвы и его родных, на время прекратить розыски и не будоражить общественное сознание. Дело предали забвению, было запрещено даже упоминать о нем, как будто больше не существовало ни симонистов, ни их противников. Марку пришлось покориться, уступая просьбам Леманов, как всегда приниженных и боязливых, и настояниям Давида, который, при всем своем героическом упорстве, считал необходимым выждать. Давиду все же удалось напасть на важный след: окольным путем он узнал о незаконном сообщении, которое председатель суда Граньон дерзнул сделать присяжным в совещательной комнате: то был неоспоримый повод для кассации, но следовало подкрепить его доказательствами. Давид сознавал всю трудность момента и вел расследование втайне, чтобы не всполошить лагерь врагов. Марк, по натуре более нетерпеливый, был все же вынужден согласиться с такой тактикой и сделал вид, что перестал интересоваться этим вопросом. Дело Симона было давно закончено, казалось, о нем забыли, но в действительности оно было подобно скрытому недугу, неизлечимой гноящейся ране, медленно отравляющей социальный организм и способной вызвать неожиданный и роковой приступ лихорадки. Стоит совершиться одной несправедливости, и народ будет медленно умирать, словно пораженный безумием.
Некоторое время Марк всецело отдавался школьной работе, твердо веря, что единственное средство борьбы с несправедливостью, которое может навсегда ее устранить, — это всеобщее обучение и проповедь истины среди подрастающего поколения. То был тяжкий труд, до сих пор ему еще не приходилось преодолевать таких препятствий. Он почувствовал свое одиночество, убедившись, что против него настроены ученики и их родители, его помощник Миньо и преподавательница мадемуазель Рузер, чей класс был отделен от его класса только смежными учительскими квартирами. К тому же времена были суровые: за последний месяц Братья переманили к себе из светской школы еще пятерых учеников. Против Марка поднимались волны негодования — родители обращались к монахам с просьбой избавить их детей от пагубного влияния нового преподавателя, в первый же день позволившего себе отменить молитву. Брат Фюльжанс торжествовал, к нему снова возвратились его помощники, братья Горжиа и Изидор. исчезнувшие на некоторое время после процесса Симона и теперь отозванные в Майбуа, — тем самым община подчеркивала, что считает себя выше подозрений; если с ними не было третьего брата — Лазаруса, то лишь потому, что он скончался. Монахи явно взяли верх, на улицах Майбуа так и мелькали сутаны. Марку тяжелее всего было терпеть насмешливое презрение этого люда. С ним даже не считали нужным открыто бороться — ждали, что он сам себя погубит, допустив какой-нибудь чудовищный промах. Все обходились с ним, как Миньо во время первого урока, — за ним наблюдали со злорадным любопытством, уверенные в его быстром и скандальном провале. Мадемуазель Рузер где-то сказала: «За два месяца он всем опротивеет». Надежды его врагов ярко выявились в тоне, каким беседовал с ним инспектор начальных школ Морезен в первое свое посещение. Зная, что к Марку расположены Сальван и его собственный начальник, инспектор округа Ле Баразе, он проявлял ироническую снисходительность, предоставляя Марку действовать в том же духе, чтобы поймать на крупной ошибке, которая позволила бы просить о его переводе. Он ни словом не обмолвился об отмене молитвы, — ему нужен был более существенный факт, неоспоримый криминал. Кто-то слышал, как инспектор потешался над Марком со своей фавориткой мадемуазель Рузер; Марк был окружен шпионами и соглядатаями, доносившими обо всех его делах и даже помыслах.
— Будьте осторожны, мой друг, — повторял Сальван всякий раз, как Марк приходил к нему, ища у него поддержки. — Ле Баразе вчера снова получил анонимное письмо, где вас обзывали отравителем и приспешником сатаны. Вы знаете, как мне хочется, чтобы поскорей осуществилась наша прекрасная цель, но если идти напролом, можно погубить дело… Прежде всего сделайтесь необходимым, верните школе общественное расположение, пусть вас полюбят.
Марк через силу улыбнулся.
— Вы правы, я сам чувствую, только благоразумие и любовь принесут нам победу.
Он поселился с женой и дочкой в бывшей квартире Симона. Она была гораздо просторнее и благоустроеннее той, что они занимали в Жонвиле: спальня, детская, гостиная, столовая, не считая кухни и подсобных помещений. Чистенькие, веселые, залитые солнцем комнаты выходили в довольно большой сад, где росли овощи и цветы. Однако их скудная мебель прямо терялась в таком помещении; а после ссоры с г-жой Дюпарк они с трудом сводили концы с концами — тощего учительского содержания не хватало на жизнь. В Майбуа Марку повысили жалованье до тысячи двухсот франков, но это равнялось той сумме, какую он получал в Жонвиле, ибо там ему платили тысячу, да еще двести франков он зарабатывал в мэрии. Как прожить на сто франков в месяц в городке, где жизнь дороже, чем в деревне? Как сохранить приличный обиход, опрятный сюртук, видимость благополучия? То была сложная задача, приходилось проявлять чудеса бережливости, подлинный, хотя и неприметный героизм в повседневных мелочах. Нередко ели черствый хлеб, зато носили крахмальное белье.
Женевьева оказалась бесценной помощницей, стойкой и верной подругой. Как и в Жонвиле, она творила настоящие чудеса и, скрывая бедность, поддерживала достоинство семьи. Ей приходилось всем заниматься — уборкой, стиркой, починкой, и Луиза всегда премило выглядела в светлых чистеньких платьицах. Если бы, как это водилось, младший преподаватель Миньо столовался вместе с ними, его взносы несколько помогли бы Женевьеве. Тот жил холостяком в отдельной комнате, на одной лестнице с директорской квартирой, но предпочитал ходить в соседний ресторанчик, как видно, подчеркивая этим враждебность и не желая компрометировать себя в обществе человека, которому мадемуазель Рузер пророчила ужасные беды. Миньо влачил жалкое существование, получая семьдесят один франк двадцать пять сантимов в месяц, питался скверно, одет был кое-как и не знал иных развлечений, кроме рыбной ловли по четвергам и воскресеньям. Это еще больше его озлобляло, он становился все враждебнее, как будто Марк был виноват, что в кухмистерской его кормили отвратительным обедом. Женевьева была к нему очень внимательна: она предложила ему чинить его белье и, когда он простудился, напоила целебным отваром. Они с мужем считали, что Миньо по натуре не злой, но находится под дурным влиянием, и надеялись мягким, дружеским отношением пробудить в нем добрые чувства.
Опасаясь огорчить Марка, Женевьева не решалась поведать ему о недостатках в хозяйстве, особенно ощутимых после ссоры с г-жой Дюпарк. Раньше бабушка одевала Луизу, делала подарки, выручала в трудные дни, когда жалованье кончалось. Теперь, раз они жили в Майбуа, чуть не дверь в дверь, она могла бы оказывать им постоянную помощь. К тому же как тяжело было знать, что она совсем рядом, и отворачиваться при встрече с ней! Уже несколько раз Луиза, заметив старуху на улице, протягивала к ней ручонки и звала ее, — что она понимала в три года? И вот наступила неизбежная развязка: как-то раз Женевьева возвратилась домой совсем расстроенная, — она бросилась целовать мать и бабушку на площади Капуцинов, вслед за Луизой, простодушно кинувшейся к ним в объятия.
Выслушав это признание, Марк поцеловал ее с доброй улыбкой.
— Это, право, чудесно, мой друг, я рад за тебя и за нашу Луизу; примирение должно было состояться — ведь ты не считаешь меня таким уж извергом: если я поссорился с твоей бабушкой и матерью, неужели я захочу, чтобы и ты на них сердилась?
— Конечно, нет, мой друг. Но ведь неудобно жене бывать там, куда не ходит муж.
— Что же тут неудобного? Я оберегаю семейный мир и думаю, лучше мне не видеться с твоей бабушкой, ведь нам с ней все равно не сговориться. Но почему бы тебе с ребенком время от времени не навещать ее и твою мать?
Лицо Женевьевы стало серьезным, и, опустив глаза, она задумалась. Потом слегка вздрогнула.
— Я предпочла бы не ходить к бабушке без тебя. Когда мы вместе, я чувствую себя крепче… Впрочем, ты прав: я понимаю, как тяжело было бы тебе сопровождать меня к ним; с другой стороны, теперь мне трудно с ними порвать.
С тех пор так и повелось: Женевьева стала раз в неделю ходить с Луизой к г-же Дюпарк и г-же Бертеро, в их домик на площади Капуцинов. Они проводили там около часа, пока Марк был занят в школе. При встрече с дамами Марк издали кланялся им.
За два года, несмотря на враждебную среду и бесчисленные неприятности, Марку удалось, проявляя беспримерное терпение и добродушие, завоевать расположение учеников. У него был незаурядный дар, он родился преподавателем, — чтобы дети его понимали, он сам становился с ними ребенком. Он был всегда весел, охотно с ними играл, делался их товарищем, старшим братом. Ему помогало умение отрешиться от своей учености, сделать науку доступной этим юным, слабо развитым умам, находить слова, которые все объясняли, словно он сам был еще невеждой и вместе с ними радовался, узнавая нечто новое. Обширная, перегруженная школьная программа включала чтение, письмо, грамматику, орфографию, счет, историю, географию, начатки естествознания, пение, гимнастику, агрономию, ручной труд, мораль, гражданское воспитание, и Марк старался все охватить, добиваясь, чтобы дети понимали его до конца. Он придерживался такой системы преподавания, при которой никакое знание не пропадало даром, дети должны были твердо усвоить решительно все, истина делалась для них очевидной, она питала развивающиеся умы, становясь плотью и кровью подрастающего поколения.
Марк был ревностным, самоотверженным сеятелем истины. Но следовало определить, какой именно истины, — ведь всякое заблуждение притязает на истинность. Разве та же католическая церковь, принимающая нелепые догматы, не утверждает, что она одна — носительница истины? Поэтому Марк учил, что не существует истины вне разума, вне логики, а главное, вне опыта. Сын крестьянина или рабочего, которому говорят, что земля круглая и вертится в пространстве, принимает это на веру, как он принимает басни катехизиса, троичность божества, воплощение и воскресение Христа. Он должен путем эксперимента убедиться в научной достоверности, чтобы увидеть различие между истиной и выдумкой. Всякая истина, полученная через откровение, есть ложь, единственно верная, целостная и вечная истина — истина экспериментальная. Отсюда вытекала настоятельная необходимость противопоставить катехизису церковному научный катехизис, научно объяснив существование человека и вселенной, обосновав их как живую реальность, показав, что они движутся вперед, непрерывно совершенствуясь. Подлинного прогресса, освобождения и счастья можно достигнуть лишь путем познания истины, изучая условия, в которых человек существует и развивается. Потребность в знании, быстро ведущем к здоровью и миру, порождает новый метод как залог свободного распространения знаний, наука перестает быть мертвой буквой и становится источником жизни, стимулом развития характеров и темпераментов. На своих уроках Марк по возможности отступал от учебников, заставляя учеников доходить до всего своим умом. Они хорошо усваивали лишь то, что могли сами осязать. Он никогда не предлагал им принимать что-либо на веру, пока не устанавливал опытным путем реальность того или другого явления, отметая недоказанные факты, откладывая их про запас для новых поисков. Твердо усвоенных истин было уже достаточно, чтобы люди могли себе построить просторное прекрасное жилище, где жили бы в безопасности и братстве. Дать человеку убедиться в том, что сперва принимается на веру, научить его видеть собственными глазами, самостоятельно рассуждать, развивать свою личность, уяснив смысл человеческого существования, — в этом состоял его метод преподавания, единственный метод, пользуясь которым можно создавать настоящих людей.
Но одного знания было недостаточно — нужно было укрепить общественные связи, пробудить в людях неумирающий дух солидарности. Марк считал, что это можно сделать, развивая чувство справедливости. Он наблюдал, с каким негодованием, ущемленный в своих правах, ребенок восклицал: «Это несправедливо!» Всякая несправедливость поднимает бурю в душах детей, и они ужасно от этого страдают. Дело в том, что у них существует понятие об абсолютной справедливости. Марк старался использовать это непосредственное чувство справедливости, эту врожденную потребность в справедливости у юных существ, которых жизнь еще не научила лживым и несправедливым компромиссам. Через истину к справедливости — таков был его путь, прямой путь, на который он увлекал учеников, добиваясь, чтобы они сами строго осуждали свои поступки, когда им случалось провиниться. Если им доводилось солгать, он заставлял их признать зло, какое они причинили этой ложью товарищам и самим себе. Если они нарушали порядок или опаздывали на урок, он доказывал им, что этим они прежде всего наказывали сами себя. Нередко виновный добровольным признанием заслуживал прощение. Под конец всем захотелось всегда поступать справедливо, быть всегда искренними, вести себя в классе благопристойно, все выполняли свой долг, и права каждого оберегались, — дух соревнования охватил весь этот народец. Разумеется, не обходилось без столкновений и даже катастроф, но ведь это было лишь начало: понадобятся еще многие поколения учеников, чтобы Школа сделалась подлинным Домом здоровой и счастливой жизни. Тем не менее Марка радовал малейший успех, ибо он был твердо убежден, что если знание — необходимое условие всякого прогресса, то без духа справедливости невозможно создать сколько-нибудь прочного счастья для всех людей. Например, почему буржуазия, наиболее образованный класс, так быстро разлагается, приближаясь к гибели? Только из-за творимых ею беззаконий, из-за преступного нежелания проявить справедливость, отдать обездоленным и униженным законную часть присвоенных ею богатств. Образование осуждают, ссылаясь на упадок буржуазии, обвиняя науку, что она порождает деклассированные элементы, умножает зло и страдания. Конечно, именно так обстоит дело в обществе, построенном на лжи и несправедливости, где людям дается абстрактное знание ради самого знания, которое, пожалуй, увеличивает меру бедствий. Истинная наука должна служить справедливости и привести к созданию гуманной морали, основанной на свободе и мире, которым суждено воцариться в будущем Городе братства.
Но недостаточно быть только справедливым — Марк требовал от своих учеников доброты и любви. Без любви ничто не произрастает и не цветет. Она главный очаг мира, где пылает всеобъемлющее пламя желания и жажды единения. Каждый ощущает настоятельную потребность слиться с другими; действия каждого человека, неизбежно присущую ему индивидуальность и свободу — все это можно сравнить с функционированием отдельных органов некоего всемирного существа. Если человек, взятый в отдельности, представляет собой волю и силу, то проявления этой силы и воли можно назвать действиями, лишь когда они оказывают активное влияние на общество. Любить, быть любимым другими, заставить всех любить — роль воспитателя сводится к достижению этих трех задач, трех ступеней обучения человека. Марк любил своих учеников всей душой, отдавался им целиком, сознавая, что можно учить, лишь любя, ибо только любовь способна тронуть сердце и убедить. Он постоянно старался завоевать любовь учеников, по-братски относился к малышам, никогда не нагонял на них страха, наоборот, стремился покорить их убеждением и добротой, обращался с ними, как старший товарищ, который духовно растет в обществе младших. Он неизменно стремился пробудить в других любовь, неустанно напоминал ученикам простую истину, что счастье каждого зависит от всеобщего счастья, всякий день наглядно показывал, как много приобретает и как радуется каждый ученик, если добросовестно поработает весь класс. Разумеется, школа должна воспитывать волю, стимулировать развитие каждой личности, способствовать ее освобождению, ребенок должен в своих суждениях и поступках руководствоваться внутренними побуждениями, чтобы вырасти полноценным человеком и отдать все свои силы на служение обществу. Неужели урожай, выращенный с таким рвением, не обогатит всеобщую сокровищницу? Неужели гражданин, своими великими деяниями стяжавший славу, не подарит счастья всем другим? Воспитание и образование неизбежно приводят к солидарности, ко всеобщему взаимному тяготению, которое со временем должно сплотить человечество в одну семью. Марк хотел видеть лишь товарищеские отношения, дружелюбие, школу веселую, дружную, полную солнечного света, песен и смеха, где учили бы счастливой жизни и заставляли учеников жить такой жизнью, служа науке, истине и справедливости; этот идеал в свое время воплотят в жизнь грядущие поколения, которые получат наконец правильное образование.
С первых же дней Марк стал энергично бороться против принудительных мер в воспитании детей, запугивания и глупых россказней, против книг, картин, уроков, где утверждается право сильного, превозносятся до небес убийства, резня, грабеж и опустошение городов. В истории принято выделять кровавые страницы войны, завоевания, имена полководцев, истреблявших людей. Детей оглушают грохотом пушек, вгоняют в дрожь жуткими картинами залитых кровью полей битв. Книги, выдаваемые ученикам в награду, издаваемые для них иллюстрированные журналы, даже обложки общих тетрадей назойливо показывают все то же рукопашные схватки с неприятелем, пылающие корабли, — словом, ужасы, от века творимые человеком, который стал волком по отношению к ближнему. Если уж нет битвы, то фигурирует чудо, какая-нибудь нелепая лживая легенда: святой или святая, спасающая свою страну силой молитвы, вмешательство Христа или девы Марии, обеспечивающее богатым власть над миром, священник, побеждающий силою крестного знамения социальные или политические трудности. Испокон веков обездоленным внушают послушание и покорность гневному и злому богу, который мечет молниями и громыхает, витая в грозовом небе. Всюду царят ужас, страх божий, страх перед дьяволом, низкий, подлый страх, который овладевает человеком с детства и не дает ему разогнуться вплоть до могилы, пока он бредет в непроглядном мраке невежества и лжи. Таким путем создавали рабов, рожденных для удовлетворения прихотей хозяина; необходимо было воспитывать в людях слепую веру, приучать их к мысли о неизбежности вечного истребления, чтобы всегда иметь солдат, готовых защищать установившийся порядок вещей. Но что за отжившая идея — использовать человеческую энергию только для военных целей! Это еще могло иметь место в те далекие времена, когда мечом разрешались все споры между народами, между монархом и подданными. И если ныне народы еще занимают оборонительную позицию и грозят друг другу, в атмосфере охватившей всех безумной тревоги, точно перед концом света, кто осмелится сказать, что победа достанется самым воинственным? Напротив, всякому ясно, что герой завтрашнего дня восторжествует на поприще экономики, преобразуя труд, даруя человечеству справедливость и счастье. Перед Францией открывается единственно достойный путь — завершить революцию, сделаться освободительницей народов. Вот почему Марк испытывал боль и гнев, когда ограниченные люди утверждали, что необходимо во что бы то ни стало готовить для Франции солдат и только солдат. Такая программа была еще понятной вскоре после постигших нас бедствий; однако тревога и чудовищный кризис наших дней объясняются тем, что все надежды возложили на армию и отдали демократию в руки военных. Если нужно быть наготове из-за вооруженных соседей, то еще важнее стать тружениками, свободными и справедливыми гражданами, которым принадлежит будущее. Когда во Франции все поголовно обретут знания и силу воли, когда она станет свободной, то рухнут окружающие ее вооруженные до зубов империи, побежденные дыханием истины и справедливости, которые куда сильнее всех ее армий и пушек. Одни народы пробуждают другие, и когда, умудренные примером Франции, все они встанут на путь прогресса, произойдет мирная победа, придет конец войне. Марк размышлял о высокой миссии, выпавшей на долю Франции, считал, что она возвеличится, осуществив мечту о слиянии всех родин в единую общечеловеческую родину. Вот почему он следил за книжками и картинками, попадавшими в руки его учеников, отбрасывая те, где рассказывалось о лживых чудесах или кровавых битвах, заменяя их по возможности такими, где излагались научные истины, сообщалось о полезном труде человека. Единственно достойное применение энергии — это труд для всеобщего счастья.
Хорошие результаты начали сказываться уже на второй год. Создав два класса, Марк взял на себя первый, где учились дети от девяти до тринадцати лет, и поручил Миньо заниматься во втором, с детьми от шести до девяти лет. Более сильные ученики занимались со слабыми, это позволяло экономить время и вызывало соревнование между детьми. Ни минуты не теряли даром — письменные задания, устные уроки, объяснения у доски, школьная работа, налаженная регулярно и с большой четкостью, шла своим чередом. Он предоставлял детям значительную самостоятельность, вел с ними беседы с целью вызвать у них возражения, не подавлял их своим учительским авторитетом, стараясь, чтобы они во всем сами убеждались. В классах царило непринужденное веселье и трудовой подъем, благодаря живому и разнообразному методу преподавания, позволявшему юнцам делать все новые открытия. Марк требовал от учеников чистоплотности, постоянно заставлял их мыть руки, проветривал классы в середине и в конце каждого урока. До него дети были приучены подметать полы, причем поднимали страшную пыль, источник всякой заразы; Марк научил школьников пользоваться губкой, он заставлял их протирать пол, это их забавляло и являлось для них отдыхом. В солнечные дни обширный класс, светлый, прибранный, полный детворы, здоровой и жизнерадостной, представлял веселую картину.
Именно в такой солнечный майский день, через два года после водворения Марка, на утренних занятиях внезапно появился Морезен, инспектор начальных школ; он не предупредил о своем приезде, надеясь застать учителя врасплох. Морезен все время безуспешно подстерегал Марка, его бесила осторожность учителя, который не давал повода к отрицательному отзыву, а следовательно, и переводу в другое место. Этот пустой мечтатель, незадачливый вольнодумец, который не должен был и шести месяцев оставаться в Майбуа, засиживался там чересчур долго, вызывая всеобщий протест и недоумение.
Ученики как раз заканчивали уборку помещения, и маленький, вылощенный, затянутый в сюртучок красавчик Морезен с беспокойством воскликнул:
— Что это у вас тут? Целое наводнение!
Марк объяснил, что он заменил подметание класса мытьем пола, считая это более гигиеничным. Инспектор пожал плечами.
— Вот еще новость! Вам следовало, по крайней мере, предупредить начальство. Вдобавок вода вряд ли полезна, сырость вызывает болезни… Я попрошу вас вернуться к метле, пока вам не будет разрешено употреблять губку.
Воспользовавшись пятиминутной переменой, Морезен стал рыться повсюду, даже заглянул в шкафы, проверяя, все ли там в порядке. Вероятно, он втайне надеялся обнаружить запрещенные книги, анархистские брошюры. Инспектор все критиковал, придирался к мелочам, делая свои замечания в присутствии учеников, чтобы уронить учителя в их глазах. Когда дети вновь уселись за парты, он приступил к устному опросу.
Первым делом Морезен обрушился на Миньо, когда восьмилетний Шарль Долуар не смог ему ответить, так как еще не проходили того, о чем он его спросил.
— Значит, вы отстаете от программы? Ваши ученики должны были пройти этот урок еще два месяца назад!
Миньо стоял в почтительной позе, но, видимо, его раздражал вызывающий тон инспектора, и, не желая вступать в прения, он повернулся к Марку. Действительно, Морезен целился в него. Наконец Марк ответил.
— Извините, господин инспектор, я нашел возможным для большей ясности переставить некоторые части программы. Ведь можно не так строго придерживаться учебников, главное, сообщать ученикам солидные знания, но, разумеется, они должны за год охватить всю программу.
Морезен изобразил на лице искреннее негодование.
— Как, сударь, вы позволяете себе вмешиваться в программы, самостоятельно решать, что можно выпустить и что сохранить? Ваше начальство все превосходно обсудило, а вы подсовываете детям свои выдумки! Отлично, мы сейчас убедимся, насколько отстает ваш класс.
Оглядев парты, он остановился на брате Шарля, десятилетнем Огюсте Долуаре, и, когда тот встал, начал спрашивать его о периоде террора, предлагая назвать его главарей — Робеспьера, Дантона и Марата.
— Скажи, дружок, красив ли был Марат?
Хотя Марку и удалось несколько исправить Огюста, он по-прежнему был самым недисциплинированным в классе и отъявленным шалуном. Трудно было угадать, ответил ли он из озорства или по невежеству:
— О да, очень красив, господин инспектор!
Все ученики так и покатились со смеху.
— Наоборот, как раз наоборот, дружок, Марат был уродом, на его лице отражались все присущие ему пороки и преступления!
Обернувшись к Марку, Морезен весьма бестактно спросил:
— Надеюсь, это не вы внушили им представление о красоте Марата?
— Нет, господин инспектор, — с улыбкой ответил Марк.
Раздался новый взрыв смеха. Миньо пришлось обойти все парты, чтобы водворить в классе порядок. Раздосадованный Морезен, упорно продолжая расспрашивать о Марате, добрался до Шарлотты Кордэ. На беду, он обратился к Фернану Бонгару, одиннадцатилетнему малому, который показался ему более знающим.
— Ты, там, толстяк, не расскажешь ли, как умер Марат?
Выбор Морезена был крайне неудачен, — науки не давались Фернану, он плохо соображал, учился неохотно и постоянно путал имена и исторические даты. Он встал и с растерянным видом уставился на инспектора.
— Подумай как следует, мальчик. Вспомни-ка, не умер ли Марат при необычных обстоятельствах?
Фернан стоял, раскрыв рот, не зная, что сказать. Сосед, желая его выручить, подсказал: «в ванне». Тогда он выпалил:
— Марат утонул в ванне.
Все так и покатились со смеху, и Морезен пришел в бешенство.
— До чего же тупы эти дети, в самом деле!.. Марата убила в ванне Шарлотта Кордэ, экзальтированная молодая девушка, которая пожертвовала собой, чтобы избавить Францию от кровожадного чудовища… Выходит, вас ничему не учат, если вы не можете ответить на такие простые вопросы?
Затем он стал спрашивать близнецов, Ашиля и Филиппа Савенов, про религиозные войны; они ответили удовлетворительно. Обоих братьев, неискренних и врунишек, в классе не любили, они ябедничали на провинившихся товарищей, докладывали дома отцу обо всем, что делалось в школе. Инспектор, которого подкупил лицемерный вид Савенов, поставил их в пример остальным:
— Ну, эти дети хоть что-нибудь знают.
Затем, вновь обратившись к Филиппу, он спросил:
— А что должен делать хороший христианин?
— Ходить к мессе, господин инспектор!
— Правильно, но этого недостаточно — надо делать все, чему учит религия. Слышишь, дитя мое, все, чему учит религия!
Ошеломленный Марк молча посмотрел на Морезена. Однако не вмешался, догадавшись, что столь странный вопрос был задан с целью вызвать неосторожное замечание учителя и скомпрометировать его. Что инспектор хотел именно этого, стало совершенно очевидным, когда он обратился к Себастьену Мильому.
— Ты, блондинчик, скажи мне, чему учит религия, — спросил он тем же вызывающим тоном.
Себастьен стоял молча, с подавленным видом, не зная, что ответить. Он был первым учеником в классе, все быстро схватывал; характер у него был покладистый и мягкий. У него даже слезы на глазах выступили — так его огорчало, что он не может ответить господину инспектору. Его этому не учили, в девять лет он даже не понимал, о чем шла речь.
— Что ты уставился на меня, дурачок! Вопрос как будто ясен!
Марк не мог дольше сдерживаться. Его возмущало, что поставили в тупик лучшего ученика, которого он нежно любил. Он поспешил на помощь.
— Извините, господин инспектор, чему учит религия, говорится в катехизисе, а катехизис не входит в программу. Как может ребенок вам ответить?
Морезен, очевидно, только этого и ждал. Он разыграл возмущение.
— Я не желаю слушать ваших поучений, господин учитель. Я знаю, что делаю: во всякой мало-мальски налаженной школе ребенок может в общих чертах ответить на вопрос о религии его страны.
— А я повторяю, господин инспектор, — твердо сказал Марк, с трудом сдерживая закипавший гнев, — что не обязан преподавать катехизис. Вы ошиблись: вы здесь не у Братьев, представителей христианской религии, у которых катехизис положен в основу преподавания. Вы находитесь в республиканской светской школе, стоящей в стороне от церкви, и наше преподавание ведется исключительно на научной и разумной основе. Если потребуется, я обращусь к своему начальству.
Морезен понял, что зашел слишком далеко. Всякий раз, пытаясь подкопаться под Марка, он наталкивался на своего непосредственного начальника Ле Баразе, который оказывал Марку пассивную поддержку и требовал веских, убедительных фактов, прежде чем действовать против него; Морезену также были известны взгляды Ле Баразе, считавшего, что школа должна занимать абсолютно нейтральную позицию в отношении религии. Поэтому он переменил тему и наспех закончил проверку, придираясь ко всему, заранее решив не находить ничего хорошего. Ученики втихомолку потешались над этим злобствующим тщеславным человечком с тщательно приглаженными волосами и расчесанной бородой. Проводив его, Миньо осторожно пожал плечами и тихонько сказал Марку:
— Он даст плохой отзыв о нас, но вы были правы, этот человек вел себя чересчур глупо.
С некоторых пор Миньо стал сближаться с Марком, покоренный твердостью и добротой, которые сказывались во всех его поступках; правда, он еще не разделял всех взглядов директора, будучи слишком занят своим продвижением по службе, — но, по природе честный, он под конец доверился этому искреннему руководителю душ.
— Какой там плохой отзыв! — весело возразил Марк. — Он не пойдет дальше лицемерных и ядовитых кляуз… Смотрите-ка! Вот он входит к мадемуазель Рузер — там он в гостях у самого господа бога. Хуже всего то, что он, в сущности, карьерист и хочет во что бы то ни стало взобраться повыше.
И в самом деле, Морезен, инспектируя школы, всякий раз не скупился на похвалы мадемуазель Рузер. Она водила девочек в церковь, заставляла их учить катехизис, не мешала ему задавать вопросы о религии. Особенно отличалась одна из ее учениц, Ортанс Савен, готовившаяся к первому причастию и поражавшая инспектора своим знанием священной истории. Анжела Бонгар, такая же тупица, как ее брат, туго воспринимала основы морали, хотя старалась изо всех сил. Зато шестилетняя девочка, Люсиль Долуар, только что принятая в школу, была на редкость смышленой, и учительница надеялась, что из нее получится прелестная монашка. По окончании занятий Марк снова увидел Морезена, — мадемуазель Рузер провожала его до калитки школы. Тут они остановились, продолжая говорить, сопровождая беседу выразительными жестами. По-видимому, они прекрасно понимали друг друга и, несомненно, сетовали на ужасное соседство школы мальчиков, где засел этот скандальный учитель, которого им, вот уже два года, несмотря на все старания, не удается изгнать.
В Майбуа долго ожидали, что Марк вот-вот с треском вылетит, но понемногу к нему начали привыкать. Мэр Дарра публично, на заседании муниципального совета, дал о Марке хороший отзыв, а в последнее время его положение еще больше упрочилось после одного значительного события: двое его учеников, перешедших было к Братьям, возвратились к нему в школу. Это доказывало, что в семьях произошел перелом — Марка стали признавать, — и вдобавок означало поражение школы конгрегации, которая до сих пор торжествовала победу и процветала вовсю. А вдруг ему удастся, действуя, как он выражался, разумно и с любовью, восстановить достоинство светской школы и она займет первое место? Видимо, в стане монахов и клерикалов прокатилась волна тревоги. На Марка посыпались какие-то странные нападки. Морезен благоразумно умолчал про историю с катехизисом, зато у мэра и по всему городу раззвонил о пресловутом мытье пола губкой и, возмущаясь, воздевая руки к небу, выражал беспокойство за здоровье детей. Тут возникла серьезная проблема: мыть ли пол или подметать его? Вскоре Майбуа раскололся на два лагеря, бурно препиравшихся между собой. Особенно настойчиво взывали к родителям; чиновник Савен так свирепо обрушился на мытье, что казалось, он вот-вот возьмет своих мальчиков из школы. Марк, со своей стороны, обратился в высокие инстанции, попросил начальство высказать свое мнение, созвать совещание врачей и гигиенистов. Была проведена анкета, вопрос подвергли всестороннему изучению, длительно обсуждали, и победа осталась за губкой. Это было подлинным триумфом учителя, родители все решительнее принимали его сторону, даже Савен, несмотря на вздорный нрав, признал свою неправоту. К Марку вернулся от Братьев еще один ученик, а в городе стали поговаривать, что в школе конгрегации невообразимая грязь.
Однако Марк не тешил себя иллюзиями, сознавая всю непрочность возникшей к нему симпатии. Потребуются годы, чтобы очистить округу от клерикальной заразы. Он осторожно укреплял свои позиции, радуясь самым скромным повседневным успехам. Марк так горячо желал семейного мира, что, по просьбе Женевьевы, наладил отношения с ее матерью и бабушкой; это произошло на почве пресловутого мытья полов, — в данном вопросе они, против обыкновения, оказались на его стороне. Время от времени он с женой и дочкой навещал г-жу Дюпарк в ее домике на площади Капуцинов. Пожилые дамы держались церемонно, тщательно избегали опасных тем и беседовали с ними, как с чужими. Однако Женевьева была в восторге: теперь она уже не испытывала неловкости, как раньше, когда посещала бабушку и мать как бы тайком от мужа. Они стали видеться почти ежедневно, Женевьева иногда оставляла Луизу у бабушки, проводя время то у себя, то у г-жи Дюпарк; Марк не препятствовал этому, радуясь счастью жены, которой родные теперь постоянно оказывали знаки внимания, баловали подарками.
Однажды в воскресенье, отправившись на завтрак к своему приятелю в Жонвиль, где он преподавал в школе два года назад, Марк внезапно понял, путем сравнения, как много ему удалось сделать хорошего в Майбуа. Он еще никогда столь наглядно не убеждался, какую решающую роль играет учитель, который оказывает благотворное влияние, если поступает в духе справедливости и прогресса, и весьма пагубное, если коснеет в рутине и заблуждениях. Между тем как в Майбуа постепенно водворялся дух истины, а с ним — здоровье и благополучие, Жонвиль погружался в безнадежные потемки, засыпал, хирел. Марк с великим огорчением удостоверился, что результаты его прежних усилий уже были еле видны, почти сошли на нет. Все это объяснялось вредной деятельностью нового учителя, того самого Жофра, который был озабочен лишь своей карьерой. Этот черненький, проворный и хитрый человечек с крохотными рыскающими глазками был всем обязан одному деревенскому кюре, который некогда взял его у отца, простого кузнеца, и стал учить. Впоследствии ему снова помог другой кюре, устроив женитьбу на дочери мясника, тоже маленькой и темноволосой девушке, которая принесла ему в приданое две тысячи франков ренты. Это убедило Жофра, что следует держаться священников, чтобы преуспевать в жизни, они-то уж помогут ему получить тепленькое местечко. Две тысячи франков ренты делали Жофра почтенной особой, начальство относилось к нему с величайшим уважением, с ним приходилось считаться, не то что с горемыкой вроде Феру, — ведь он не зависел от службы и мог прожить на свои средства. На поприще образования, как и повсюду, все блага достаются богатым, никогда не перепадая беднякам. О богатство Жофра ходили преувеличенные слухи, крестьяне при встрече с ним снимали шапку. Их окончательно покоряла его страсть к наживе, любовь к деньгам, необычайное умение извлекать выгоду из людей и обстоятельств. По существу, у него не было никаких убеждений, он становился то республиканцем, то преданным патриотом, то верующим католиком, когда этого требовали его интересы. Правда, он нанес визит аббату Коньясу, едва водворился в Жонвиле, однако не спешил делать его хозяином школы, тонким нюхом улавливая антиклерикальное настроение населения; лишь мало-помалу Жофр позволил усилиться влиянию кюре, сознательно сдавая свои позиции, оказывая тайное сопротивление муниципальному совету и мэру. Мэр Мартино, чувствовавший себя так уверенно при поддержке Марка, растерялся, увидав, что ему приходится бороться в одиночку с учителем, подлинным хозяином мэрии. Осторожный мэр, опасаясь высказаться, чтобы не попасть впросак из-за своего невежества, в конечном счете всякий раз подчинялся воле учителя, а чего желал тот, вскоре требовала и вся община. Таким образом, Жонвиль почти за полгода, вследствие добровольной капитуляции учителя, перешел из его рук в руки кюре.
Марк с любопытством приглядывался к деятельности Жофра, являвшего непревзойденный образец иезуитской тактики. Он навестил учительницу, мадемуазель Мазлин, и получил от нее самые точные сведения. Эта девушка со светлым разумом и возвышенным строем мыслей с отчаянием сознавала свое бессилие, — ведь ей приходилось теперь одной бороться за правду в общине, где все пошло прахом. Она рассказала Марку, какую комедию разыграл Жофр, когда, на первых порах, мэр Мартино восставал против незаконного вмешательства кюре в дела школы; тайно спровоцировав его вмешательство, Жофр прикинулся, будто возмущается этим, и обвинял во всем свою жену, г-жу Жофр, усердно посещавшую церковные службы и крайне набожную, которую аббат Коньяс якобы подчинил своему влиянию. Супруги, жившие в согласии, прибегли к такой уловке, чтобы свалить с себя ответственность. Таким образом, Мартино быстро потерпел поражение, тем более что прекрасная г-жа Мартино, обожавшая церковные службы, где она могла щегольнуть новым платьем, подружилась с г-жой Жофр, которая благодаря ренте в две тысячи франков могла разыгрывать из себя даму. Жофр, уже не стесняясь, стал открыто звонить к мессе; обязанности звонаря и прежде лежали на учителе, но Марк отказался их выполнять. Это приносило всего тридцать франков в год, но и тридцать франков всегда могли пригодиться. Марк настоял, чтобы эту сумму платили старому часовщику, жившему на покое в деревне, с тем чтобы он следил за вечно останавливающимися часами на колокольне и ремонтировал их; теперь же, когда часы снова испортились, крестьяне нигде не могли узнать верное время, так как часовые стрелки то несуразно спешили, то отчаянно отставали. Мадемуазель Мазлин говорила с горькой улыбкой, что эти часы стали символом всей округи, где все теперь шло кое-как, вопреки логике и здравому смыслу.
Хуже всего было то, что слухи об успехах аббата Коньяса доносились до Морё, и тамошний мэр Салер, бывший скотопромышленник, хоть и недолюбливал священников, узнав о положении дел в Жонвиле, начал склоняться на сторону церкви, разжиревший буржуа опасался за свой покой. Это примирение тяжело отозвалось на учителе Феру, злополучном бунтаре. Отныне аббат Коньяс, наезжая в Морё служить мессу, принимал победоносный вид и всячески унижал учителя, которому приходилось сносить все издевки, раз мэр и муниципальный совет отступились от него. Бедняга Феру, человек развитой и умный, еще никогда не испытывал такого возмущения, как теперь, при виде царивших вокруг невежества и жестокости; обозленный безысходной нуждой, он стал высказывать самые радикальные идеи. Его жена, измученная тяжелой работой, и три болезненные, хилые дочки умирали с голода. Как ни угнетали его долги, он не сдавался, держался все непримиримее и не только отказывался водить школьников к мессе, но по воскресеньям, встречая кюре, открыто поносил его, нескладный и жалкий в своем старом, изношенном сюртуке. Роковая развязка приближалась, его увольнение было неизбежно; ему оставалось прослужить еще два года до истечения десятилетнего срока, и если бы он ушел с работы, его забрали бы на военную службу. Это еще осложняло положение: что станется с несчастными женой и дочками, если он очутится в казарме?
Когда Марк уезжал из Жонвиля и мадемуазель Мазлин провожала его на станцию, им пришлось проходить мимо церкви, где заканчивалась вечерня. Грозная служанка аббата Коньяса Пальмира, стоя на паперти как некий суровый страж, отмечала добрых христиан, посетивших дом божий. Из церкви вышел Жофр, и двое попавшихся навстречу школьников отдали ему честь по-военному, приложив руку к фуражке: он требовал этого от них, подобное приветствие льстило его патриотическим чувствам. Затем появились г-жа Жофр с г-жой Мартино, мэр, и вслед за ними стали выходить крестьяне и крестьянки. Марк прибавил шагу, чтобы остаться незамеченным и не высказать вслух свое огорчение. Особенно его поразил запущенный вид поселка, явные признаки упадка и обеднения. Впрочем, как правило, умственное оскудение влечет за собой материальный упадок. Грязь и паразиты овладели странами, где восторжествовал католицизм, всюду, где он пронесся как мертвящее дыхание, земля стала бесплодной и люди коснеют в праздности и унылом отупении, ибо католицизм отрицает жизнь и поражает насмерть современные народы, подобно медленно действующему яду.
На следующий день Марк испытал облегчение, очутившись в своем классе в Майбуа, среди детей, у которых он стремился пробудить разум и сердце. Разумеется, ему удавалось лишь крайне медленно продвигаться вперед, но достигнутые им скромные успехи вдохновляли его на борьбу. Только упорные, неослабные усилия увенчиваются победой. К сожалению, его не поддерживали родители школьников: дело пошло бы быстрее, если бы дети, вернувшись домой, получали в семье такое же воспитание. Иногда наблюдалось нечто прямо противоположное: так, Ашиль и Филипп Савены были заражены отцовской язвительностью и его угрюмой завистью. Марку приходилось пробирать их за лживость, неискренность и доносы. Точно так же ничуть не исправлялись Долуары, братья Огюст и Шарль: младший, более вялый, покорно следовал за братом, легкомысленным задирой; впрочем, они были достаточно способны и могли бы учиться хорошо, если бы захотели. С Фернаном Бонгаром он испытывал другого рода трудности: лишь путем величайших усилий можно было хоть что-нибудь вдолбить в эту на редкость тупую голову. Примерно так обстояло и со всеми пятьюдесятью учениками — прогресс был ничтожный, если рассматривать каждого мальчика в отдельности. Но в целом этот народец стал несколько разумнее, с тех пор как Марк начал применять новые методы обучения, обращаясь к их разуму и проповедуя истину. Впрочем, он и не надеялся, что одно поколение хорошо обученных школьников сможет изменить жизнь на земле. Их дети и внуки, быть может, станут образованными людьми, освободятся от вековых заблуждений и воспримут истину.
Скромное дело совершает учитель начальной школы, но от него требуется великое терпение и самоотречение. Марк всецело посвятил свою жизнь незаметному делу подготовки будущего и хотел быть примером для других. Если бы все так же выполняли свой долг, можно было бы надеяться, что через три-четыре поколения Франция станет освободительницей мира. Марк не ждал себе никакой награды, не помышлял о личном успехе, от души радуясь, что его усилия приносят плоды; особенное удовлетворение доставляла ему работа с одним из учеников, Себастьеном Мильомом. Этот кроткий, поразительно умный мальчик страстно стремился к истине. Он был не только первым учеником в классе, но проявлял пламенное рвение, искренность и непреклонную прямоту, наивную и пленительную. Его товарищи часто обращались к нему, когда надо было разрешить спор, и, высказав суждение, он требовал, чтобы с ним считались. Марк с радостным чувством смотрел на задумчивое, продолговатое, обрамленное белокурыми кудрями лицо Себастьена, когда тот сидел за партой и, следя за учителем красивыми голубыми глазами, жадно впитывал знания. Марк любил его не только за быстрые успехи, но еще больше за доброту и великодушие. Ему нравилось пробуждать эту чудесную маленькую душу, в которой созревали семена разума и добра.
Однажды на послеобеденном уроке разыгралась тягостная сцена. Фернан Бонгар, которого соседи постоянно дразнили за глупость, обнаружил, что у его фуражки оторван козырек: он залился слезами, приговаривая, что ему здорово влетит от матери. Марк, вынужденный вмешаться, стал допытываться, кто сыграл с ним злую шутку. Все смеялись, а Огюст Долуар нахальнее других, хотя, по-видимому, это было дело его рук. И когда выяснилось, что всему классу придется остаться после уроков, пока виновник честно не сознается, Ашиль Савен выдал своего соседа Огюста, вытащив у него из кармана злополучный козырек. По этому поводу Марк так беспощадно заклеймил ложь, что даже провинившийся заплакал и стал просить прощения. Но удивительнее всего было волнение Себастьена Мильома; он задержался в пустом классе и все не уходил, глядя на учителя с растерянным видом.
— Ты хочешь мне что-то сказать, мой милый? — спросил Марк.
— Да, господин учитель.
И все же он молчал, губы его дрожали, а хорошенькое личико покраснело от смущения.
Так тебе трудно это сказать?
— Да, господин учитель, я сказал вам неправду, и это меня мучает.
Марк улыбался, ожидая услышать о каком-нибудь пустячном проступке, тяготившем детскую совесть.
— Скажи правду, и ты облегчишь душу!
Последовало довольно долгое молчание — по правдивым глазам мальчика, по выражению невинного рта видно было, что в нем происходит внутренняя борьба. Наконец он решился.
— Господин учитель, я соврал вам в тот раз — я был еще маленьким невежественным мальчиком, когда сказал, что не видел у моего кузена Виктора прописи, помните, ту пропись, о которой столько говорили. Он подарил ее мне, потому что не хотел хранить у себя, — его беспокоило, что он взял эту пропись из школы Братьев. Так вот, когда я вам сказал, что не знаю, о чем идет речь, она лежала у меня в тетради.
Марк слушал, потрясенный. Это было словно пробуждение дела Симона, уже давно преданного забвению. Ему не хотелось выдавать овладевшего им волнения.
— Не ошибаешься ли ты и на этот раз, — в прописи действительно стояли слова: «Любите друг друга»?
— Да, я хорошо помню.
— А внизу был росчерк? Я объяснял вам, что такое росчерк.
— Да, был.
Марк замолк. Сердце его бешено колотилось в груди, он боялся, что у него невольно вырвется крик. Ему захотелось окончательно убедиться.
— Почему же, ты, мальчик, до сих пор молчал и что заставило тебя именно сейчас открыть мне правду?
Себастьен, уже испытавший облегчение, смотрел прямо в глаза учителю своими правдивыми глазами.
На его губах вновь заиграла легкая улыбка, и он бесхитростно объяснил, как пробудилась в нем совесть.
— Видите ли, господин учитель, я вам не говорил правды, потому что не чувствовал в этом потребности. Я даже забыл, что соврал вам, это было так давно. И вот однажды вы нам объяснили, как гадко лгать, и мне стало очень стыдно. Потом, всякий раз, как я слышал от вас, какое счастье всегда говорить правду, меня ужасно мучила совесть, ведь я вас обманул… А сегодня у меня так накипело на сердце, что я должен был вам открыться.
Слезы умиления выступили на глазах у Марка. Значит, его уроки уже пробудили это детское сознание, и он пожинал первый урожай посеянных им добрых семян. И какая драгоценная открылась ему правда! Правда, которая могла содействовать торжеству справедливости! Марк никогда не мечтал о такой быстрой и сладостной награде. Это была восхитительная минута, и Марк, в порыве нежности, наклонился и поцеловал мальчика.
— Спасибо, милый Себастьен, ты доставил мне огромную радость… я люблю тебя от всей души.
Малыш также был растроган.
— Я тоже вас очень люблю, сударь. Иначе я не посмел бы вам сказать.
Марк удержался от дальнейших расспросов, решив повидаться с матерью Себастьена, г-жой Александр. Он боялся, как бы его не обвинили, что он злоупотребил своим авторитетом учителя и доверием ученика. Он только узнал, что г-жа Александр отобрала у сына пропись, но тот не мог сказать, куда она ее дела, потому что мать больше никогда не заговаривала с ним об этом. Значит, Марк мог получить от нее драгоценную бумажку, если та сохранилась. Пропись была документом первостепенной важности, вещественным доказательством, которого так долго искали и на основании которого родные Симона могли требовать пересмотра несправедливого приговора. Когда Марк остался один, его охватила огромная радость. Ему хотелось немедленно побежать к Леманам, сообщить добрую весть, внести искру надежды в скорбный дом, ставший предметом всеобщей ненависти. Наконец-то луч солнца блеснул в черной ночи беззакония! И, входя к жене, Марк еще с порога взволнованно крикнул, испытывая неудержимую потребность излить сердце:
— Подумай, Женевьева, я наконец получил доказательство невиновности Симона… Правда выплывает наружу, теперь мы сможем действовать!
В полумраке комнаты Марк даже не заметил г-жу Дюпарк, которая после примирения изредка навещала внучку. Старуха так и привскочила:
— О чем вы говорите? — резко спросила она. — Невиновность Симона! Вы все еще не оставили этих бредней!.. Доказательство, бог мой, какие могут быть доказательства?
Когда Марк рассказал о беседе, какую он только что имел с мальчиком, старуха разгневалась:
— Вот еще вздор — свидетельство ребенка! Он говорит, что когда-то соврал вам; где гарантия, что он не сочиняет сегодня?.. Выходит, виновником был монах? Признайтесь, вам до смерти хочется обвинить одного из Братьев, — не так ли? Ведь вы неистовый безбожник!
Несколько смущенный неожиданной встречей со старой дамой, Марк, опасаясь снова вызвать разрыв и огорчить Женевьеву, ответил примирительно:
— Бабушка, мне не хочется обсуждать с вами этот вопрос… Я попросту сообщил Женевьеве новость, которая должна ее обрадовать.
— Но ее ничуть не радует ваша новость, — воскликнула г-жа Дюпарк. — Посмотрите-ка на нее.
Марк, пораженный, повернулся к жене. Она стояла у окна, освещенная последними лучами заходящего солнца. В самом деле, лицо ее было серьезно, и чудесные глаза потемнели, словно в них сгустилась вечерняя темнота.
— Быть не может! Женевьева, неужели тебя не радует торжество справедливости?
Она ответила не сразу, на ее побледневшем лице отразилось смущение, видно было, что она мучительно колеблется. Марк повторил вопрос, чувствуя, что им овладевает тревога, но внезапное появление г-жи Александр выручило Женевьеву, которая так и не ответила. Себастьен мужественно признался матери, что рассказал учителю о существовании прописи. У нее не хватило духа побранить его за такой честный поступок. Однако, испугавшись, что учитель придет к ней объясняться, станет ее расспрашивать и требовать документ в присутствии ее грозной невестки г-жи Эдуар, ревниво оберегавшей репутацию их писчебумажного магазинчика, она решила сама пойти в школу и покончить с этим делом.
Но, явившись к Марку, г-жа Александр совсем растерялась. Она прибежала к нему, не приготовившись, не зная толком, что сказать, и сейчас робела и путалась, особенно ее смущало, что тут оказались Женевьева и г-жа Дюпарк, — она рассчитывала поговорить с Марком с глазу на глаз.
— Себастьен мне только что сказал, господин Фроман… Он признался вам… И я подумала, что мне надо вам кое-что объяснить. Вы, конечно, понимаете, как тяжело могло отозваться это дело на нашей торговле, которая и без того идет из рук вон плохо… Так вот, это правда, та бумажка у меня была, но теперь ее больше нет, я уничтожила ее.
И г-жа Александр вздохнула с облегчением, ей казалось, что она сказала все, что нужно, и теперь может успокоиться.
— Как, вы ее уничтожили, госпожа Александр? — в отчаянии воскликнул Марк. — Что вы наделали!
Она снова смутилась и стала бессвязно оправдываться.
— Быть может, я была неправа… Но подумайте сами, мы бедные женщины, нам не на кого опереться. Я с ужасом думала, что наши дети будут замешаны в этом чудовищном деле… Не могла я хранить эту бумажку, из-за нее я потеряла сон, и вот я сожгла ее.
Она так волновалась, что Марк стал внимательно к ней приглядываться. Ему почудилось, что эту высокую блондинку с таким кротким, приветливым лицом терзают тайные муки. На минуту у него возникло подозрение, не лжет ли она. И он решил подвергнуть ее испытанию.
— Госпожа Александр, уничтожив эту бумажку, вы вторично приговорили ни в чем не повинного человека… Подумайте о том, что он терпит там, на каторге. Если бы я вам прочитал его письма, вы не удержались бы от слез. Что может быть ужаснее — убийственный климат, суровые тюремщики, а главное, сознание, что он осужден безвинно и блуждает в потемках… И какая это была бы пытка для вас, если бы вы убедились, что это дело ваших рук!
Госпожа Александр сильно побледнела и непроизвольно сделала жест рукой, точно отстраняя от себя жуткое видение. Марк не знал, терзают ли эту добрую и слабую женщину угрызения совести или в ней происходит жестокая внутренняя борьба. Окончательно растерявшись, она вдруг залепетала, словно звала на помощь:
— Дитя мое, бедное моя дитя…
Видимо, мысль о Себастьене, которого она обожала и для которого была готова всем пожертвовать, вернула ей силы.
— Как вы беспощадны, господин Фроман, вы меня очень огорчаете… Но что же теперь делать, если бумажка сгорела?
— Значит, вы ее сожгли, госпожа Александр, вы в этом уверены?
— Ну конечно, я же вам сказала… Я ее сожгла, опасаясь, что в эту историю запутают моего мальчика и он будет весь век терпеть неприятности.
Последние слова она произнесла страстным голосом, проявляя какую-то отчаянную решимость. Марк поверил ей и безнадежно махнул рукой, — истина снова отступила, опять ей не дано было восторжествовать. Не говоря ни слова, он проводил до двери г-жу Александр. Смущенная женщина не сумела как следует проститься с дамами. Она пробормотала извинения и ушла, неловко им поклонившись. После ее ухода в комнате надолго воцарилось молчание.
Ни Женевьева, ни г-жа Дюпарк не вмешивались в разговор и сидели в ледяном молчании. Опустив голову, Марк медленно прохаживался по комнате, он переживал свою неудачу. Наконец г-жа Дюпарк поднялась. Стоя на пороге, она проговорила:
— Эта женщина сумасшедшая… Она что-то наплела про сожженную бумажку, — по-моему, это сущая выдумка, сказка, в которую никто не поверит. Не советую вам ее повторять, это не будет вам на пользу. До свиданья, будьте благоразумны.
Марк даже не ответил. Он продолжал ходить по комнате тяжелыми шагами. Стемнело, и Женевьева зажгла лампу. Бесшумно двигаясь в ее слабом свете, она накрыла на стол; Марк не стал расспрашивать, ему не хотелось вновь испытать огорчение, он предполагал, что она во многом не согласна с ним.
В следующие дни его неотвязно преследовали последние слова г-жи Дюпарк. В самом деле: кто ему поверит, если он воспользуется новым фактом, который открыла счастливая случайность? Разумеется, он располагал свидетельством Себастьена, тот, конечно, подтвердил бы, что видел пропись, принесенную его кузеном Виктором из школы Братьев. Но мать постаралась бы опровергнуть показания десятилетнего мальчика. Нужно было иметь в руках документ, вещественное доказательство, а сказать, что он сожжен, не значило ли вторично похоронить дело? Чем больше он размышлял, тем яснее видел, что необходимо еще выждать, поскольку обстоятельства, при каких он установил этот факт, не позволяли им воспользоваться. Однако этот факт сам по себе имел для него огромное значение и позволял сделать целый ряд важных выводов. Он укреплял его веру, подтверждал все предположения, и Марк убедился, что совершенно правильно рассуждал. Виновным был один из Братьев, оставалось сделать последний шаг, чтобы установить, кто именно: нелицеприятное следствие быстро бы его обнаружило. Марку пришлось вновь набраться терпения; он верил в силу истины, которая не остановится в своем поступательном движении, пока не озарит все вокруг своим сиянием. Но с этого дня его тревога все возрастала, с каждым днем совесть терзала его все сильнее. Знать, что безвинный человек мучается на каторге, в то время как подлинный преступник бесстыдно торжествует, продолжая растлевать души детей, — знать и не иметь возможности громко об этом заявить из-за гнусного сговора всех общественных сил, согласившихся в корыстных целях поддерживать чудовищную несправедливость! Марк потерял сон, тайна жгла его каленым железом, не давала покоя, требуя, чтобы он выполнил долг и восстановил истину. Он неустанно думал о своей миссии, сердце его кровоточило, и он сознавал с отчаянием, что не может способствовать успеху!
Марк умолчал о своем открытии даже у Леманов, не сказав им ни слова о признании Себастьена. Зачем внушать этим несчастным сомнительную надежду? Тяжкой была их жизнь под гнетом бесчестия и мыслей о страданиях каторжника, чьи письма раздирали душу, чье имя бросали им в лицо как величайшее оскорбление! У старика Лемана еще убавилось заказчиков. Рашель не смела показываться на улице и носила вдовий траур, со страхом помышляя, что когда-нибудь дети узнают обо всем. Марк поделился лишь с одним Давидом, который твердо верил, что в один прекрасный день заставит всех признать невиновность брата. Им руководили высокие братские чувства, он держался в тени, тщательно избегая показываться на людях; но не проходило и часа, чтобы он не сделал чего-нибудь для реабилитации брата, ставшей единственной целью его существования. Он размышлял, изучал, бросался по любому следу, хотя в большинстве случаев быстро убеждался в своей ошибке. За два года неустанных поисков он не обнаружил ничего существенного. Его предположение, что председатель суда Граньон сделал присяжным в совещательной комнате незаконное сообщение, теперь перешло в уверенность, но, несмотря на все усилия, он не смог доказать и даже не представлял себе, как ему удастся установить этот факт. И все же он не падал духом, решив, что, если понадобится, отдаст десять, двадцать лет жизни, чтобы обнаружить виновного. Сообщение Марка вдохнуло в него новое мужество, новую решимость терпеливо ждать. Давид также считал, что нужно хранить в тайне признание Себастьена, практически непригодное, пока не удастся подкрепить его вещественным доказательством. Но эта новость подавала надежду на конечное торжество. И он возобновил свои поиски с великим терпением и настойчивостью, действуя неторопливо, осторожно и неустанно.
Однажды утром Марк наконец решился снять со стены в классе распятие, висевшее позади учительского стола. Два года он ждал, пока почва у него под ногами окрепнет и он сможет этим поступком утвердить независимость светской школы, приближая ее к своему идеалу. До сих пор он слушался благоразумных советов Сальвана, понимая, что сперва необходимо утвердиться на посту, который должен был стать опорной точкой для дальнейших военных действий. Теперь он чувствовал себя достаточно сильным и мог вступить в борьбу: ведь он добился процветания коммунальной школы, возвратил учеников, перешедших к Братьям, постепенно завоевал уважение и любовь детей и даже был признан родителями.
Его воинственный пыл еще разгорелся после недавнего посещения Жонвиля, в этот уголок уже начало проникать просвещение, а теперь он снова был превращен аббатом Коньясом в царство тьмы; Марка подстегивало также признание Себастьена, которое разбудило в его душе гнев и возмущение против гнусных дел, какие он угадывал вокруг, против клерикальной партии, отравившей и закабалившей Майбуа.
В то утро он уже взобрался на табуретку, когда в класс вошла Женевьева, держа за руку Луизу; она хотела предупредить мужа, что отведет девочку на целый день к бабушке.
— Что это ты делаешь? — с удивлением спросила она.
— Ты же видишь, я хочу снять со стены распятие, а потом сам отнесу аббату Кандьё, пусть водворит его обратно в церковь, там ему и место… Помоги мне, пожалуйста, я тебе его подам.
Но Женевьева не двинулась с места, не шевельнула рукой. Она следила за мужем, внезапно побледнев, словно присутствовала при опасном и недозволенном поступке, последствия которого ее страшили. Он не без труда спустился с табурета, держа обеими руками распятие, затем открыл шкаф и спрятал распятие в нижнее отделение.
— Ты не захотела мне помочь?.. Что с тобой? Уж не осуждаешь ли ты меня?
Несмотря на волнение, Женевьева твердо ответила:
— Да, я тебя осуждаю.
Эти слова поразили его, и он тоже вздрогнул. Впервые жена говорила с ним таким сердитым, вызывающим тоном. Этот легкий удар вызвал крохотную трещину, предвещавшую разрыв; он смотрел на Женевьеву, словно не узнавая ее, встревоженный и пораженный, как будто ему ответил чужой человек.
— Как, ты меня осуждаешь? Ты ли это говоришь?
— Да, я. Ты поступил нехорошо.
Увы, это сказала она, его Женевьева. Она стояла перед ним, тонкая и стройная, белокурая, с приятным лицом и открытым взглядом, таившим искорки чувственного огонька, унаследованного от отца. Но в этом столь знакомом облике что-то изменилось, принадлежало уже не ей: в ее больших синих глазах сквозила растерянность, какой-то смутный мистический страх. Марк был потрясен этой внезапно обнаруженной переменой и весь похолодел. Что произошло, почему она теперь совсем другая? Уклоняясь от объяснения, он сказал лишь несколько слов:
— До сих пор, даже когда мои убеждения расходились с твоими, ты говорила, что я должен поступать по совести, именно так я сейчас и сделал. Мне очень больно было услышать, что ты меня осуждаешь… Мы еще поговорим об этом.
Женевьева не сдалась и прибавила все с той же холодной отчужденностью:
— Что ж, поговорим, если ты захочешь… Пока что я отведу Луизу к бабушке, она пробудет у нее до вечера.
Внезапно Марка осенила догадка. Несомненно, все дело в г-же Дюпарк: она старается отобрать у него Женевьеву, а потом завладеет и дочкой. Напрасно он не вмешивался, допустил, чтобы жена и девочка проводили время в этом доме, в атмосфере набожности. Все эти два года он не замечал того, что происходило в душе Женевьевы, а между тем у нее пробуждались благочестивые настроения юности, одерживало верх полученное ею воспитание, постепенно воскресали догматы, которые, как ему казалось, были разрушены доводами его рассудка, силой его любви. Женевьева пока еще не ходила в церковь, но уже отошла от него, возвращалась к прошлому, вступила на путь, где каждый шаг будет неизбежно удалять их друг от друга.
— Дорогая моя, — печально спросил он, — так между нами уже нет согласия?
Она ответила очень искренне:
— Так оно и есть, Марк. Знаешь, бабушка была права, корень зла — это ужасное дело. С тех пор как ты начал защищать этого человека, который по заслугам попал на каторгу, у нас в доме неблагополучно — кончится тем, что мы перестанем понимать друг друга.
— И это я слышу от тебя! — воскликнул он в отчаянье. — Теперь ты идешь против истины, против справедливости!
— Я против заблудших, злобных и порочных людей, которые борются с религией. Они хотят уничтожить бога; но если человек отходит от церкви, он должен уважать ее служителей, творящих столько добра.
На сей раз Марк смолчал, сознавая всю бесполезность спора в этой обстановке, в момент, когда должны были появиться ученики. Неужели зло уже так укоренилось? С глубоким прискорбием он обнаружил, что основная причина их размолвки — дело Симона, взятая им на себя справедливая миссия; но он ничем не мог поступиться, и путь к соглашению отрезан. Итак, за последние два года дело Симона натворило немало бед, как отравленный источник, которому суждено заражать всех вокруг, пока не будет восстановлена справедливость. Была заражена и его семья.
Видя, что Марк не отвечает, Женевьева направилась к двери, спокойно повторив, что уводит Луизу к бабушке.
Внезапно Марк обнял ребенка и крепко поцеловал. Допустит ли он, чтобы у него отняли и Луизу, плоть от плоти его? Может быть, не надо выпускать ее из рук, — иначе как ее спасти от бессмысленной, смертельной заразы? На минуту его взгляд остановился на дочери. Подобно матери, бабушке и прабабушке, девочка в пять лет была высокая и стройная. Но она не была белокурой, как они, и унаследовала от Фроманов высокий лоб, подобный неприступной крепости разума. Прелестным жестом она обвила ручонками шею отца.
— Знаешь, папа, — проговорила она, смеясь, — я хорошо выучила басню и скажу ее тебе вечером.
И снова Марк не захотел спорить, опасаясь проявить нетерпимость. Он передал девочку матери, и они ушли. Тем временем начали входить школьники, и скоро в классе стало шумно. На душе у Марка было неспокойно, он предвидел, какая борьба разгорится из-за снятого им со стены распятия. Эта борьба захватит и его очаг! Ему и его близким придется пролить немало слез. Героическим усилием он прогнал мрачные мысли и, вызвав Себастьена, своего помощника, чтобы тот следил за чтением, бодро приступил к наглядному уроку; просторный класс был залит ярким, веселым солнцем.
Три дня спустя, вечером, когда Женевьева уже лежала в постели, а Марк раздевался, собираясь лечь рядом с ней, он сказал жене, что получил срочное письмо от Сальвана, приглашавшего его к себе на следующий день, в воскресенье.
— Это наверняка по поводу распятия, — добавил Марк. — Оказывается, некоторые родители пожаловались, что я снял его со стены, и могут раздуть целую историю. Впрочем, я был к этому готов.
Уткнувшись головой в подушку, Женевьева молчала. Но когда он лег и погасил свет, она, к его радости, прильнула к нему и прошептала на ухо:
— В тот раз я резко говорила с тобой. Правда, я совсем по-другому смотрю на религию и на это дело, но по-прежнему люблю тебя, люблю всей душой.
Это признание тронуло его, тем более что уже три ночи она поворачивалась к нему спиной, точно между ними произошла супружеская ссора.
— Раз тебе предстоят неприятности, — ласково продолжала она, — я не хочу, чтобы ты думал, что я сержусь. Можно иметь совсем разные убеждения и нежно любить друг друга, не правда ли? И раз ты мой, то и я вся твоя, милый мой муженек!
В страстном порыве он привлек ее к себе, и они слились в горячем объятии.
— Дорогая моя женушка, пока ты меня любишь и принадлежишь мне, я ничего не боюсь, хотя нам угрожают со всех сторон!
Она отдалась ему, трепеща, забыв обо всем в этот сладостный миг любви, которой так жаждала. Это был миг полного слияния, совершенного примирения. Согласие молодых любящих супругов, ежедневно разделяющих ложе, может быть нарушено лишь в том случае, если они остынут друг к другу. Пока супругов соединяет страсть, они всегда будут в мире, несмотря на серьезные размолвки. Кто захочет их разобщить, должен прежде всего побороть их взаимное влечение.
Целуя жену в последний раз перед сном, Марк захотел ее успокоить.
— Я буду вести себя очень осторожно в этом деле, — обещаю тебе. Ведь ты знаешь, — в сущности, я человек умеренный и благоразумный.
— Поступай как найдешь нужным, — ответила она от души. — Лишь бы ты не отдалялся от меня и мы любили друг друга — больше мне ничего не нужно.
На другой день Марк отправился в Бомон, ободренный пылкой нежностью жены и почерпнув в ней мужество. Он вошел в кабинет к Сальвану с улыбкой на лице, готовый к бою.
Но после дружеского рукопожатия первые же слова директора удивили и смутили его.
— Итак, мой отважный друг, вы наконец обнаружили новый факт, доказательство невиновности бедняги Симона, которое мы так долго разыскивали, и это даст повод к пересмотру его дела?
Марк ждал разговора о распятии. Он медлил с ответом, не зная, сообщить ли Сальвану правду, которую скрывал ото всех. Он сказал, медленно подбирая слова:
— Новое обстоятельство… Нет, пока еще ничего определенного.
Сальван не заметил его колебаний.
— Так я и думал, иначе вы известили бы меня, не правда ли? Но все-таки ходят слухи, что вы сделали открытие, нашли очень важный документ, по счастливой случайности у вас в руках крупный козырь, и теперь вы можете в любой миг поразить истинного виновника и его сообщников, иначе говоря, всю местную поповскую клику.
Марк слушал, глубоко пораженный. Кто мог проболтаться и как распространились преувеличенные слухи о признании Себастьена и о разговоре, который имела с Марком мать мальчика, г-жа Александр? Внезапно Марк решился: надо поставить в известность друга, руководителя, мужественного и мудрого человека, которому он всецело доверял. Он подробно рассказал, как ему удалось узнать, что имелась полученная от Братьев пропись, подобная той, какая фигурировала в деле, и как эту бумажку уничтожили.
Сальван в крайнем волнении поднялся с места.
— Это была важная улика! — воскликнул он. — Но вы хорошо делаете, что не предпринимаете никаких шагов и молчите, пока у вас ничего нет в руках. Надо ждать… Теперь я понимаю, чем вызвано беспокойство, смутный страх в рядах наших противников. Вероятно, кое-что просочилось, — вы знаете, какие непредвиденные последствия может иметь случайно оброненное слово, которое подхватывают на лету и разносят по всей округе. Быть может, и никто не проговорился, тайны разглашаются каким-то непонятным образом, причем факты сразу же искажают… Но, очевидно, был дан толчок, — виновный и его сообщники почувствовали, как заколебалась почва у них под ногами. Они перепуганы, и это естественно: ведь им надо выгородить преступника!
Затем Сальван перешел к делу, из-за которого спешно вызвал к себе Марка.
— Я хотел вас повидать и побеседовать о том, что сейчас всех занимает, — я имею в виду распятие, которое вы сняли со стены в классе… Вам известен мой образ мыслей: школа должна быть строго светской, и вы правильно поступили, убрав религиозный символ. Но вы не представляете себе, какую бурю вызовет ваш поступок!.. Хуже всего то, что святые Братья и иезуиты, на которых они опираются, страшатся оружия, якобы попавшего вам в руки, и, спасая себя, будут изо всех сил стараться вам повредить, подорвать ваше положение. И как только они обнаружат ваше уязвимое место — ринутся в атаку.
Марку все стало ясно. Он энергично взмахнул рукой, словно принимая вызов.
— Разве я не соблюдал осторожность, следуя вашим благоразумным советам? Ведь я ждал два долгих года после осуждения Симона, прежде чем удалил это распятие, как бы олицетворявшее власть торжествующих клерикалов над школой? Я восстановил традиции свободного преподавания в этой злополучной школе, потерявшей доверие и уважение; и после того, как я добился победы и заставил признать свой авторитет, с моей стороны было вполне естественно освободить школу от всяких религиозных символов и занять нейтральную позицию в вопросах религии, позицию, от которой никогда не следовало отступать.
— Повторяю, мой друг, — прервал его Сальван, — я не осуждаю вас. Вы проявили терпение и терпимость. И все же ваш поступок был крайне несвоевременным. Я опасаюсь за вас и решил все с вами обсудить, давайте приготовимся вместе встретить опасность.
Они уселись и долго беседовали. Политическое положение в департаменте было по-прежнему из рук вон скверным. Только что прошли выборы, означавшие новый шаг на пути клерикальной реакции. Произошел необычайный случай: мэр Лемаруа, былой сподвижник Гамбетты, бессменный депутат Бомона, едва не был забаллотирован, соперником его стал кандидат социалистов, Дельбо, которому выступление на процессе Симона доставило популярность в революционно настроенных пригородах Бомона; во втором туре Лемаруа прошел большинством всего в тысячу голосов. Тем временем монархическая и клерикальная реакция выиграла одно депутатское кресло: красавчику Эктору де Сангльбёфу удалось провести своего друга, генерала, задавая званые обеды в Дезирад и щедрой рукой рассыпая золото своего тестя, барона Натана. Да и любезнейший Марсильи, еще не так давно кумир образованной молодежи, чтобы добиться переизбрания, стал ловко заигрывать с церковью, которая с радостью его приняла, готовая заключить союз с буржуазией, напуганной успехами социалистов. Допустив политическое равенство, буржуазия отказывалась от равенства экономического, дабы сохранить за собой узурпированную власть; она не желала отдавать ни крупицы своего добра и предпочитала объединиться со своими прежними противниками, лишь бы не поддаваться натиску низов. Буржуазия переходила от вольтерьянства к мистицизму, теперь она признавала за религией положительную роль, считая ее необходимой уздой, сдерживающим барьером для масс, чьи аппетиты непомерно росли. И вот она постепенно прониклась духом милитаризма, национализма, антисемитизма, усвоив все лицемерные формы, в какие облекался воинствующий клерикализм. Армия попросту олицетворяла торжество грубой силы, она узаконивала вековечный грабеж и превратилась в неодолимую стену штыков, за которой собственники и капиталисты могли мирно переваривать награбленное. Нация, родина стали каким-то скопищем злоупотреблений и несправедливостей, которые запрещалось затрагивать под страхом наказания, превратились в какое-то чудовищное здание, где не позволяли заменить хоть одну балку из страха, чтобы оно не рухнуло целиком. Евреи, как и в средние века, служили предлогом для оживления угасающей веры, на них обрушивалась чудовищная, унаследованная от предков ненависть — адское семя гражданских распрей. За кулисами обширного реакционного движения стояла церковь, которая использовала создавшуюся обстановку, чтобы отвоевать позиции, утраченные в эпоху крушения старого мира под освободительным натиском революции. Церковь хотела убить революционный дух, подчинив себе буржуазию, которую революция привела к власти; теперь буржуазия была готова предать революцию, лишь бы сохранить за собой незаконно захваченную власть, за которую она была в ответе перед народом. С помощью возвращенной в лоно церкви буржуазии будет легко закабалить и народ; рассчитывали в массовом масштабе привлечь в церковь мужчин через женщин, детей же надлежало опутать сетями догматов еще на школьной скамье. Если Франция Вольтера вновь становилась Францией Рима, тут были повинны просветительные конгрегации, снова наложившие руку на школу. Борьба обострялась, церковь уже торжествовала победу над демократией и наукой и страстно надеялась, что не даст свершиться неизбежному — победе революции, приходу народа к власти, которую он разделит с буржуазией, и полному освобождению всей нации.
— Таким образом, положение ухудшается с каждым днем, — заключил Сальван. — Вы знаете, с каким остервенением ведется кампания против светского начального обучения. В прошлое воскресенье в Бомоне один священник осмелился заявить с амвона, что светский преподаватель — это сатана в образе педагога. Он вопил: «Отцы и матери, легче вам увидеть своих детей бездыханными, чем видеть их в этом очаге адской погибели…» Среднее образование точно так же охвачено ужаснейшей клерикальной реакцией. Я уже не говорю о необычайном процветании учебных заведений конгрегаций, вроде коллежа в Вальмари, где иезуиты отравляют отпрысков буржуазии — наших будущих офицеров, чиновников и судей. Даже в лицеях священники играют ведущую роль. Например, здесь, в Бомоне, директор лицея, святоша Депенвилье, открыто принимает у себя отца Крабо; насколько мне известно, тот исповедует его жену и обеих дочерей. Недавно он пригласил в лицей очень энергичного капеллана, так как был недоволен аббатом Леришем, добродушным старичком, дремавшим на своем посту. Разумеется, отправление религиозных обрядов не носит строго обязательного характера, но, чтобы ученика от них освободили, требуется заявление родителей, и, само собой, такого ученика сразу берут на заметку, его плохо аттестуют, всячески к нему придираются… После тридцати лет существования республики, после целого столетия свободомыслия церковь все же остается воспитательницей наших детей, полновластной хозяйкой, по-прежнему притязающей на господство над миром, и с этой целью выковывает по старому образцу людей, рабски покорных и заблуждающихся, которыми легко управлять. Отсюда все наши беды.
Марку все это было хорошо известно.
— Что же вы мне посоветуете, мой друг? — спросил он наконец. — Неужели мне идти на попятную после того, что я сделал?
— Ни в коем случае. Если бы вы меня предупредили, возможно, я попросил бы вас немного подождать… Но раз вы уже сняли распятие, надо защищать свой поступок, превратить его в победу разума… После того как я вам написал, мне удалось повидаться с моим приятелем Ле Баразе, инспектором учебного округа, и я немного успокоился. Вы его знаете, — довольно трудно отгадать, что он думает, он любитель проволочек и ловко умеет пользоваться людьми, выполняя свои планы. Мне кажется, душой он с нами и вряд ли станет играть на руку нашим врагам… Все будет зависеть от вас, от вашей стойкости, от того, удалось ли вам занять достаточно прочное положение в Майбуа. Я предвижу бешеную кампанию Братьев, капуцинов и иезуитов против вас, ведь вы не только светский воспитатель, воплощение сатаны, но прежде всего защитник Симона, человек, способный раздуть пожар, поборник справедливости и правды, которому необходимо заткнуть рот. Итак, будьте по-прежнему благоразумны и справедливы, и — в добрый час!
Сальван встал и взял Марка за руки. С минуту они стояли так, улыбаясь друг другу, исполненные мужества и веры.
— Вы-то не падаете духом, мой друг?
— Откуда вы взяли? Никогда! Победа обеспечена. Я не знаю, когда она придет, но не сомневаюсь, она будет за нами… На свете больше трусов и эгоистов, чем злых людей. Возьмите учебное ведомство, — там множество людей ни плохих, ни хороших, а средний уровень скорее хороший. Но все это чиновники — вот в чем беда, они и служат по-чиновничьи, что поделаешь! Они в плену рутины, естественно, для них главное продвигаться по службе. Начальник учебного ведомства Форб человек мягкий, образованный и начитанный, но для него главное, чтобы ему дали спокойно заниматься исследованиями в области древней истории. Я даже подозреваю, что в душе он философ, презирает наше гнусное время и ограничивается ролью простого винтика в административной машине, будучи посредником между министром и учебным ведомством. Тот же Депенвилье становится на сторону церкви лишь потому, что у него две некрасивые дочки, и он надеется, что отец Крабо подыщет им богатых женихов. А этот грозный Морезен — гаденький человечек, которого вам следует опасаться, — спит и видит, как бы занять мой пост, и завтра же примкнул бы к вам, если бы вы могли предоставить ему это место… Вот именно, вот именно, все это неудачники, горемыки, нищие духом, которые перейдут на нашу сторону и станут нам помогать, как только мы победим. — Сальван добродушно рассмеялся. Потом продолжал уже серьезно: — И то сказать, мне уже многого удалось добиться, и стыдно приходить в отчаяние. Вы знаете, мой молодой друг, я притаился в своем уголке и хочу, чтобы обо мне забыли; но каждый день я стараюсь исподволь, втихомолку сделать что-нибудь для будущего. Мы с вами уже двадцать раз говорили: качество школы завтрашнего дня всецело зависит от качества преподавателя. Светский преподаватель — орудие справедливости и истины, он один может спасти нацию, вернуть ей влияние и положение в мире… И дело идет вперед, уверяю вас, хорошо продвигается. Я очень доволен своими учениками. Разумеется, нам трудновато вербовать кадры: мало кого соблазняет плохо оплачиваемая должность, незавидное положение, нищенское существование. Тем не менее в этом году на конкурс явилось больше желающих, чем в прошлом. Надо надеяться, что парламент в конце концов утвердит для учителей подходящие ставки, которые позволят и самым скромным из них вести подобающий образ жизни… Вот увидите, Марк, вот увидите, в недалеком будущем отсюда станут выходить учителя, апостолы разума и справедливости, это будут миссионеры новой эры, вы увидите, как они разойдутся по селам и городам, всюду разнося весть об освобождении, избавляя людей от заблуждений и лжи. Тогда церковь будет побеждена, потому что она может существовать и господствовать только при всеобщем невежестве, а тут вся нация, сбросив цепи, устремится вперед, к Городу будущего, где воцарятся солидарность и мир.
— Ах, дорогой друг мой, — воскликнул Марк, — все мы крепко на это надеемся, мысль об этом придает нам силы и бодрости в повседневном труде… Спасибо вам, что вы вдохнули в меня веру, постараюсь быть мужественным и благоразумным.
Друзья обменялись крепким рукопожатием, и Марк возвратился в Майбуа, где его ожидала отчаянная борьба, настоящая рукопашная схватка.
На беду, в Майбуа, как и в Бомоне, политическое положение все усложнялось. Последние муниципальные выборы, прошедшие после парламентских, привели к печальным результатам. В новом муниципальном совете за Дарра проголосовало меньшинство, и мэром был избран Фили, советник-клерикал, оплот реакции. Марк решил повидаться с бывшим мэром и узнать, может ли тот оказать ему хоть какую-нибудь поддержку.
Как-то вечером он навестил Дарра в прекрасном доме, который построил себе этот разбогатевший подрядчик; тот принял его в уютной гостиной. Едва завидев Марка, хозяин воздел руки к небу.
— Ну вот и дождались! Теперь вся свора бросилась по вашему следу, дорогой господин Фроман! Но я буду на вашей стороне, можете на меня рассчитывать, раз меня забаллотировали и я перешел в оппозицию, мне нечего терять… Пока я был мэром, мне трудно было выгораживать вас, вы сами знаете, в тот раз я прошел большинством всего в два голоса и частенько не имел возможности действовать. Нередко мне даже приходилось выступать против вас, хотя в душе я был вполне согласен с вами… Отныне мы будем действовать сообща, я стану драться вовсю, чтобы свалить Фили и отобрать у него мэрию. Вы хорошо поступили, сняв этого боженьку со стены: прежде, во времена Симона, его там не было, да там ему и не место.
Марк улыбнулся.
— Всякий раз, когда я вам говорил, что хочу снять распятие, вы махали руками, заявляя, что необходимо действовать осторожно, чтобы не отпугнуть родителей учеников и не дать оружие в руки врагам.
— Но я же вам объяснил, в каком двусмысленном положении я находился. Поверьте, не так-то легко управлять городком вроде Майбуа, где до сегодняшнего дня силы партий были примерно равны и невозможно было предсказать, кто одержит верх, вольнодумцы или попы… Правда, сейчас наше положение не из блестящих. Но не беда, нельзя вешать нос, мы их еще вздуем за милую душу и окончательно станем хозяевами в округе.
Боевой задор Дарра пришелся по душе Марку; честолюбивый подрядчик был славным малым.
— Я не сомневаюсь в этом! — подхватил он.
— Дело в том, — продолжал Дарра, — что если я робел из-за этого большинства в два голоса, то и Фили не посмеет предпринять ничего серьезного, опираясь на то же большинство в два голоса. Он обречен топтаться на месте и будет бояться малейшей перестановки сил, которая угрожает лишить его большинства. Я-то хорошо знаю эту механику!
Дарра стал издеваться над Фили; здоровяк с луженым желудком и трезвой головой от души ненавидел соперника, ему противен был этот низкорослый тощий человечек, чернявый, угрюмый, с крючковатым носом и тонкими губами. Фили, бывший фабрикант брезента, после смерти жены удалился от дел и жил очень замкнуто на ренту в десять тысяч франков, источник которой оставался невыясненным; его обслуживала белобрысая толстуха, которую злые языки прозвали «грелкой» за то, что она будто бы каждый вечер согревала постель хозяина своими необъятными телесами, да так и оставалась там на ночь. Двенадцатилетняя дочь Фили, Октави, училась в Бомоне, у визитандинок, а сын Раймон, десяти лет, находился в иезуитском коллеже в Вальмари и собирался поступить в Сен-Сир. Избавившись таким образом от детей, мэр вел замкнутый образ жизни, никого не принимал, посвятив себя выполнению религиозных обрядов, вечно совещался с черноризцами и был послушным исполнителем воли конгрегаций. Его избрание показывало, что произошел резкий перелом в пользу церкви в Майбуа, где кипела борьба между представителями светской республики и церковниками.
— Итак, — сказал Марк, — я буду действовать, а вы со своим меньшинством поддержите меня?
— Ну конечно! — заявил Дарра. — Все же будьте благоразумны, а то заварится такая каша, что ее не расхлебать!
Борьба началась в Майбуа на следующий же день.
По-видимому, нанести первый удар было поручено Савену, служащему, чьи сыновья, Ашиль и Филипп, учились у Марка. Сухонький и бледный, затянутый в сюртучок, он явился в школу вечером, после службы, намереваясь затеять ссору с преподавателем.
— Вы знаете, кто я, господин Фроман, не так ли? Я радикал-республиканец, и никто не заподозрит меня в дружбе со священниками. Тем не менее я прошу вас, от имени группы родителей, снова повесить распятие на стену, откуда вы его сорвали, потому что религия необходима для детей так же, как и для женщин… Пусть не будет в школе кюре — я с этим согласен, но Христос, Христос — это, знаете ли, первый республиканец и первый революционер!
Марк захотел узнать, кто из родителей поручил Савену обратиться к нему с этой просьбой.
— Если вы говорите не только от своего имени, то будьте добры назвать тех, кто вас уполномочил.
— Ну, о полномочиях, собственно, не может быть и речи. Я встретился с каменщиком Долуаром и крестьянином Бонгаром и убедился, что они вас порицают, как и я. Разумеется, всегда рискованно протестовать, давать свою подпись. Лично я, делая этот шаг, иду на большой риск, — неизвестно, как посмотрит на это мое начальство… Однако я отец семейства и несу большую ответственность… Разве мне справиться с моими сорванцами, Ашилем и Филиппом, непослушными и скрытными, если их не припугнуть господом богом и уготованным для грешников адом? Возьмем для примера мою старшую дочь Ортанс — на первом причастии ее благонравием восхищался весь город. Мадемуазель Рузер прекрасно ее воспитала, заставляя посещать церковь. Вот и сравните свои достижения с тем, чего достигла мадемуазель Рузер, — моих мальчишек и Ортанс. Сравнение не в вашу пользу, господин Фроман.
Марк спокойно улыбался. Эта милая Ортанс, хорошенькая, рано сформировавшаяся тринадцатилетняя девочка, любимица мадемуазель Рузер, по временам перелезала через стену, разделявшую школьные дворы, и забавлялась со своими сверстниками, прячась с ними по темным углам. Марк частенько сравнивал своих учеников, которых он учил рассуждать и быть правдивыми, с ученицами своей соседки, воспитанными в клерикальном духе, обученными лжи, лицемерию и слащавому сюсюканью, которых уже смущали и портили рассказы о таинствах религии. Как бы ему хотелось заполучить этих девочек, которых воспитывали отдельно от мальчиков, все от них скрывая, разжигая их воображение мистическими бреднями. У него они не стали бы лазать через заборы в поисках того, что объявлено грехом и запретным плодом, приносящим наслаждение и погибель! Только смешанные школы могут вырастить здоровых и крепких людей, которые составят счастливый и свободный народ будущего.
Наконец он ответил.
— Мадемуазель Рузер по-своему выполняет свой долг, и я тоже по-своему. Если бы родители шли мне навстречу, то прекрасное дело воспитания и образования подвигалось бы куда быстрее.
Тут Савен вскипел, он заносчиво задрал голову.
— Уж не хотите ли вы сказать, что я подаю своим детям дурной пример?
— Ничуть. Но все, что я им внушаю в классе, потом зачеркивается, так как они видят вокруг себя совсем другое. Истина становится опасной дерзостью, заявляют, что разум не способен наставить человека на правильный путь.
Марк давно мечтал о дружной совместной работе педагога и родителей, которая ускорила бы освобождение обездоленных, и ему было особенно горько встречать противодействие со стороны родных учеников. Если бы ребенок, придя из школы, видел, что дома исполняют все, чему его учили в классе, что там осуществляются права и обязанности, которые ему внушили, — как легко и быстро можно было бы продвигаться на пути к лучшей жизни! Необходимо сотрудничество, учитель не в силах внедрить в сознание учеников ряд важных и полезных навыков, если его уроки не закрепляются в семье на конкретных примерах. Учитель и родители должны идти рука об руку к общей цели — к истине и справедливости. Марк с горечью отмечал, что никто не хочет ему помогать, более того, иные стараются разрушить то немногое, чего ему удалось добиться, причем делают это почти всегда бессознательно, непоследовательно, не имея твердых жизненных убеждений.
— Короче говоря, — продолжал Савен, — вам придется снова повесить распятие в классе, господин Фроман, если вы хотите сделать всем нам приятное и жить с нами в ладу, чего мы сами желаем, потому что ценим вас как хорошего преподавателя.
Марк снова улыбнулся.
— Благодарю вас… Но скажите, почему вы пришли без госпожи Савен? Ведь я знаю, что она ходит в церковь, и было бы естественнее именно ей обратиться ко мне по этому вопросу.
— Она верующая, как все порядочные женщины, — сухо ответил Савен. — Я предпочитаю, чтобы она ходила в церковь, чем завела себе любовника.
Болезненная ревность Савена, смотревшего на всякого мужчину как на возможного соперника, отразилась в подозрительном взгляде, какой он устремил на Марка. Почему учитель жалеет, что он не привел с собой жену? Не случайно он уже два раза заходил к Савену, якобы желая узнать, почему его сыновья пропустили уроки. С некоторых пор Савен заставлял жену раз в неделю исповедоваться у отца Теодоза, надеясь, что ей будет стыдно признаться в грехе и это удержит ее от падения. И если прежде г-жа Савен ходила в церковь ради мира в семье, без всякой веры, теперь она очень охотно отправлялась в исповедальню: отец Теодоз был красавец мужчина, и его обожали все молодые богомолки.
Марк не без ехидства добавил:
— В четверг я имел удовольствие встретить госпожу Савен, выходившую из часовни на площади Капуцинов, и мы немного поболтали. Ваша супруга была со мной очень любезна, вот почему я выразил сожаление, что она вас не сопровождает.
У Савена вырвался жест отчаяния. В своих оскорбительных подозрениях он дошел до того, что стал сам отвозить заказчику бисерные цветы и заставлял жену их делать потихоньку, чтобы как-то пополнить тощий бюджет. Все это говорило о тщательно скрываемой нужде, — в семье чиновника, обремененного детьми, царил настоящий ад: озлобленный муж был нестерпимым деспотом, а покорная миловидная жена сносила все безропотно, пока не находился тайный утешитель.
— У моей жены нет и не может быть иного мнения, кроме моего, — наконец заявил Савен. — Я пришел к вам и от ее имени, и от имени многих других родителей… Теперь все уж зависит от вас, будете вы считаться с нами или нет. Подумайте.
Марк серьезно ответил:
— Я уже все обдумал, господин Савен. Прежде чем снять распятие, я прекрасно себе представил, что собираюсь сделать. И раз на стене больше нет распятия, я, конечно, не стану водворять его обратно.
На следующий день по городу прошел слух, что к учителю отправилась делегация родителей, матерей и отцов, которые имели с ним бурное объяснение, закончившееся страшным скандалом. Марк догадался, кем был направлен удар, когда случайно удалось узнать, что именно заставило Савена обратиться к нему. Обворожительная г-жа Савен, ничуть не интересовавшаяся этим делом и желавшая лишь одного — хоть немного скрасить свою жизнь, все же оказалась орудием в руках отца Теодоза, — она передала мужу просьбу монаха, и тот встретился с капуцином, который посоветовал ему сходить к учителю, дабы положить конец такому беззаконию, которое может пагубно отозваться на общественной нравственности и внести раздор в семьи. Если в школе не будет креста, то мальчики окончательно распустятся, а девочки и матери потеряют всякий стыд. И вот тщедушный коротыш Савен, республиканец и антиклерикал, свихнувшийся из-за житейских неудач и глупой ревности, решил выступить в качестве поборника добродетели, неверующего католика, мечтающего о некоем земном рае, похожем на тюрьму, где каждый человек усмирен и раздавлен.
За спиной отца Теодоза Марк угадывал брата Фюльжанса и его помощников, братьев Горжиа и Изидора, которые злобствовали на светскую школу, с тех пор как туда стали переходить их ученики. А за ними стояли отец Филибен и отец Крабо, заведующий учебной частью и ректор коллежа в Вальмари, весьма влиятельные лица, ловко орудовавшие за кулисами после чудовищного процесса Симона. Преступление затаилось в тени, сообщники, скрытые и никому не ведомые, готовы были выгораживать виновного, совершая новые преступления. Марк с первого же дня прекрасно понял, где прячется шайка, начиная с главаря и до последнего пособника. Но как их уличить, как обезвредить? Если отец Крабо продолжал играть роль любезного светского монаха в салонах Бомона, руководя своими духовными дочерьми и способствуя карьере воспитанников коллежа, то его правая рука, отец Филибен, напротив, совсем стушевался, нигде не показывался, как видно, поглощенный заботами о коллеже. Их упорная, настойчивая работа была скрыта от посторонних взглядов, но каждую минуту они помышляли о торжестве своего святого дела. Марку удалось убедиться лишь в одном, что за ним следили: вокруг него вечно шныряли черные тени, за ним подглядывали незаметно, как это умеют делать церковники. Они, несомненно, знали о каждом его посещении Леманов, обо всех его встречах с Давидом. Прав был Сальван, когда говорил, что в его лице преследовали поборника справедливости, будущего апостола истины, свидетеля, уже нащупавшего улики, которому хотели заткнуть рот, прежде чем он закричит о каре и мщении! Поповская шайка взялась за дело, действуя со все возрастающей наглостью; не оставался в стороне и злополучный аббат Кандьё; он скорбел, видя, что ему, служителю церкви, приходится помогать столь несправедливому делу, но подчинялся несчастному монсеньеру Бержеро; каждую неделю он бывал в Бомоне у епископа, утешал его после поражения, получал необходимые указания. Там, в торжественных покоях, епископ и кюре, как почтительные сыны церкви, старались прикрыть своей ризой ее язвы, прятали слезы и страх, не решаясь признать нависшую над ней смертельную опасность.
Однажды вечером помощник Марка Миньо, зайдя к нему после перемены, сказал с раздражением:
— Какое свинство! Я снова поймал мадемуазель Рузер с поличным: она забралась на лестницу и шпионила за нами.
В самом деле, когда учительнице казалось, что ее никто не видит, она приставляла лестницу к каменной ограде и заглядывала на половину мальчиков; Миньо уверял, что она регулярно раз в неделю отправляет тайные доносы инспектору начальных школ Морезену.
— Пускай себе шпионит! — беззаботно бросил Марк. — Напрасный труд — я охотно распахну перед ней двери, если ей захочется.
— Ну уж нет! — воскликнул Миньо. — Пусть не лезет к нам! В следующий раз я ее стащу за ноги с лестницы.
Марку понемногу удалось завоевать доверие Миньо; он видел в этом пробуждение еще одной совести и радовался успеху. Миньо, сын крестьянина, бежавший от тяжелых полевых работ, человек довольно ограниченных способностей, помышлял лишь о своей выгоде, как все ему подобные, и всегда держался настороже с Симоном. Он не доверял еврею и считал, что благоразумнее с ним не общаться. Потому-то он во время процесса не дал честных, ясных показаний, которые могли бы спасти Симона, хотя из элементарной порядочности и не оклеветал невинного. Позднее он занял выжидательную позицию в отношении Марка. Вот опять начальник, с которым не следует быть заодно, если дорожишь продвижением по службе! Больше года он проявлял враждебность, столовался на стороне, неохотно выполнял распоряжения нового директора, показывая всем своим поведением, что порицает его. В тот период он был постоянным гостем мадемуазель Рузер и, казалось, готов был перейти на сторону конгрегации. Марк делал вид, что это его ничуть не трогает, относился к своему помощнику весьма дружелюбно, как бы давая ему время подумать и сообразить, что его подлинные интересы на стороне правды и справедливости. Этот плотный невозмутимый малый, не знавший иной страсти, кроме рыболовства, был интересным объектом для опыта. Озабоченный своей карьерой Миньо проявлял трусость, на нем сказалось влияние среды, где господствовал самый беспринципный эгоизм, но, по существу, он не был развращен и, попав в хорошие руки, безусловно, изменился бы к лучшему. Он принадлежал к заурядным людям, составляющим большинство, которые не хуже и не лучше остальных и становятся тем, что делают из них обстоятельства. Миньо был достаточно образован, обладал педагогическими способностями и здравым смыслом, но он нуждался в поддержке и руководстве человека с ясным умом и крепкой волей. Марк задался целью наставить этого запутавшегося парня на путь истинный и с радостью обнаруживал, что тот начинает проявлять к нему доверие, которое затем перешло в привязанность; на примере Миньо лишний раз подтверждалась истина, в которую твердо верил Марк, надеявшийся на освобождение человечества, а именно, что всякого человека даже вовсе сбившегося с пути, можно сделать поборником прогресса. В конце концов Миньо поддался обаянию Марка, который излучал свет истины и справедливости. Теперь помощник столовался у директора и был на положении члена семьи.
— Напрасно вы не остерегаетесь мадемуазель Рузер, — продолжал Миньо. — Вы не представляете себе, на что она способна… Она готова продать вас десять раз на день, лишь бы заслужить поощрение Морезена.
Тут Миньо разоткровенничался и стал рассказывать, как учительница уговаривала его подслушивать у дверей. Он давно ее раскусил; эта ужасная особа, при всей своей преувеличенной вежливости, была по натуре скупой и жестокой; несмотря на непривлекательную внешность, костистую, крупную фигуру, плоское веснушчатое лицо, мадемуазель Рузер ухитрялась всех обворожить. Порой она хвастливо заявляла, что «умеет обделывать дела». Антиклерикалам, упрекавшим ее, что она чересчур усердно водит девочек в церковь, она отвечала, что вынуждена выполнять требования родителей из страха потерять учениц. Клерикалам же она делала авансы, давала различные обещания и вообще заметно к ним тяготела, считая, что становится на сторону сильных, тех, от кого зависит получение теплого местечка даже в светской школе. В душе она стремилась лишь к своей выгоде и льнула к богу, чтобы он споспешествовал ее делам. Дочь бомонской торговки овощами, она сохранила психологию лавочницы, страсть к сделкам и наживе. Мадемуазель Рузер не вышла замуж, предпочитая жить в свое удовольствие; она не заводила шашней с кюре, хотя об этом и судачили, но, несомненно, ни в чем не отказывала красавчику Морезену, который, как все малорослые мужчины, имел склонность к крупным женщинам, солдатам в юбке. Она обожала спиртные напитки, но не напивалась, и если во время урока после обеда у нее пылало лицо, это было вызвано дурным пищеварением, а ела она много.
Марк снисходительно махнул рукой.
— У нее неплохой порядок в классе, — сказал он. — Но меня ужасно огорчает, что она придерживается в преподавании узкого религиозного направления. Наших мальчиков и девочек разделяет не просто стена, а целая пропасть. И когда, по окончании школы, они встретятся и придет время вступать в брак, окажется, что они принадлежат к разным мирам… Впрочем, не вошло ли это уже в обычай? Да и борьба полов в значительной мере обусловливается именно этим.
Марк умалчивал о своей неприязни к мадемуазель Рузер и не говорил, почему он навсегда отшатнулся от нее и между ними не может быть ничего общего; Марк не прощал ей гнусного поведения в деле Симона. Марк помнил, как во время процесса в Бомоне она нагло наговаривала на обвиняемого, уверяя, будто его уроки носили аморальный и антипатриотический характер, и со спокойной беззастенчивостью играла на руку конгрегации. Поэтому после его назначения в Майбуа они при встрече только сухо раскланивались. Все же, когда мадемуазель Рузер поняла, что положение Марка упрочилось и ей не удастся его спихнуть, она попыталась с ним сблизиться, ибо привыкла ладить с победителем, всегда становясь на сторону сильного. Мадемуазель Рузер особенно старалась заслужить доверие Женевьевы, которая держалась с ней отчужденно, глядя на нее глазами мужа.
— Повторяю, сударь, — заключил Миньо, — остерегайтесь ее. Послушай я эту особу, я уже раз двадцать предал бы вас. Она беспрестанно расспрашивала меня про вас и твердила, что я олух и никогда ничего не достигну… Вы были очень добры ко мне и даже не подозреваете, от каких пакостей меня спасли, — ведь так легко распустить уши, когда слушаешь этих каналий, которые рассыпаются мелким бесом. И раз мы заговорили на эту тему, позвольте мне дать вам совет. Вам следовало бы предостеречь госпожу Фроман.
— Как это предостеречь?
— Поверьте, у меня глаз острый, с некоторых пор я наблюдаю, как эта жердь обхаживает вашу жену. Только и слышишь: «дорогая моя», улыбочки, комплименты, всякие авансы; на вашем месте я бы насторожился.
Удивленный Марк притворно рассмеялся.
— Право, моей жене нечего опасаться, она знает, с кем имеет дело. Как ей не быть вежливой с соседкой, с которой нас сближает общая работа?
Миньо не настаивал. Он покачал головой, словно не хотел высказать все до конца, — постоянно общаясь с супругами, он понял, что в семье назревает тайная драма. Марк тоже замолк, чувствуя, что им овладевает смутный страх и странная, сковывающая волю слабость, как это бывало всегда при мысли о возможном конфликте между ним и Женевьевой.
Но вот разразилась атака конгрегации, которой Марк ожидал после разговора с Сальваном. Кампания началась с ядовитого отчета Морезена, где излагалось, как было снято со стены распятие и как были возмущены родители таким проявлением нетерпимости по отношению к религии. Там упоминалось о демарше, предпринятом Савеном, приводились имена Долуара и Бонгара, будто бы также выразивших порицание. Событие приобретало исключительную важность в клерикально настроенном городке, славившемся своими святынями, куда стекалось множество паломников и где светская школа должна была идти на уступки, чтобы ее вообще терпели, — она рисковала быть вытесненной школою конгрегации; Морезен приходил к выводу, что необходимо сместить учителя, зловредного сектанта, который не умеет вести себя и в конце концов скомпрометирует учебное ведомство. Это обвинительное заключение подкреплялось длинным перечнем мелких фактов — результатом регулярной слежки мадемуазель Рузер: Морезен сравнивал ее учениц, которые были так вышколены, ходили к мессе, слушали проповеди, принимали участие в процессиях и носили хоругви, с учениками преподавателя-анархиста — лентяями, бунтарями, не признающими ни бога, ни черта.
Три дня спустя Марку стало известно, что граф Эктор де Сангльбёф, католический депутат, отправился в сопровождении двух коллег к префекту Энбизу и сделал ему решительное заявление. Граф, очевидно, был знаком с отчетом Морезена, а возможно, и он сам с отцом Крабо, завсегдатаем Дезирада, помогал его составлять; решено было на основании этого отчета требовать смещения учителя. Энбиз, придерживавшийся мирной тактики и вечно повторявший подчиненным: «Только, ради бога, никаких историй!» — вероятно, был весьма недоволен инцидентом, чреватым досадными осложнениями. В душе он склонялся на сторону Сангльбёфа, но считал, что небезопасно публично выказывать себя сторонником реакции. Поэтому, при всей своей симпатии к ретивому депутату-антисемиту, зятю барона Натана, он объяснил, что не имеет права решать такой вопрос: по закону можно сместить преподавателя лишь по настоянию инспектора учебного округа, в данном случае Ле Баразе. Это гарантировало самостоятельность учебному ведомству. Радуясь передышке, префект отослал депутатов к инспектору. Они тотчас направились в его кабинет, находившийся тут же, в префектуре. Ле Баразе, бывший преподаватель лицея, осторожный дипломат, выслушал посетителей с почтительным вниманием. Этот пятидесятилетний человек, широколицый и румяный, с чуть седеющими волосами, был пропитан ненавистью к империи, он принадлежал к деятелям первых дней Республики, которые считали, что светское образование — ее краеугольный камень. Ле Баразе всеми средствами добивался разгрома школ конгрегации, которые готовили для Франции кабалу. Однако он убедился на опыте, как опасны насильственные меры, и осмотрительно проводил в жизнь свои тщательно обдуманные планы, чем и заслужил репутацию умеренного и порицание горячих голов. Разумеется, его образ действий в значительной мере обусловливался присущей ему уравновешенностью и настойчивой мягкостью. Рассказывали о поразительных победах, одержанных им в результате долголетних терпеливых, незаметных, но весьма плодотворных усилий. Сперва он как будто осудил поступок Марка, назвав это бесполезной демонстрацией, но тут же прибавил, что закон не обязывает учителя допускать религиозные эмблемы в стенах школы. Это всего-навсего обычай, и он дал понять, что не одобряет его. Когда же Сангльбёф разгорячился и, приняв позу воинствующего защитника церкви, заявил, что Марк ведет себя позорно и скандально и возбудил против себя весь Майбуа, инспектор с невозмутимым видом обещал тщательно изучить вопрос. Граф взорвался: разве инспектор не ознакомился с отчетом своего подчиненного Морезена? Неужели он не убедился из этого отчета, как глубоко проник яд, какое ужасное разложение, — необходимо положить этому конец, немедленно сместив смутьяна! Тут Ле Баразе весьма натурально разыграл изумление: о каком отчете идет речь? Ах, имеется в виду обычный квартальный отчет инспектора начальных школ! Разве граф его читал? Но эти отчеты носят чисто административный характер и предназначены для окружного инспектора, в основном же он разбирается во всем на основании лично собранных сведений. И Ле Баразе отпустил депутатов, еще раз обещав им заняться этим делом.
Прошел месяц. Марк ежедневно ждал посещения представителя префектуры, но никто не являлся. Несомненно, Ле Баразе, по своему обыкновению, положил дело под сукно, желая выиграть время и дать остыть страстям. Было ясно, что он негласно поддерживает учителя, о чем Сальван, сподвижник и друг Ле Баразе, потихоньку сообщил Марку. Следовало избегать осложнений, чтобы громкий скандал не вынудил Ле Баразе открыто вмешаться. Знавшие его не сомневались, что он станет защищать Марка лишь до известного предела и принесет его в жертву, если сочтет это нужным для спасения своего дела в целом, — он вел медленное, неуклонное наступление на школы конгрегаций. Ему был чужд всякий революционный героизм, он даже осуждал его проявления. На беду, в Майбуа положение день ото дня все ухудшалось. «Пти Бомонтэ» вела теперь против Марка яростную кампанию, корни которой нетрудно было нащупать. Как всегда, газета начала с коротких и неопределенных заметок: где-то, мол, в соседнем городке, творятся гнусные дела и, если понадобится, газета поставит точки над «и». Затем был назван преподаватель Фроман, и газета стала помещать в каждом номере, под заголовком: «Скандал в Майбуа», самые невероятные сплетни, якобы отражающие сведения, какие дала анкета, проведенная среди школьников и родителей; Марку приписывались самые черные преступления. Страсти начали разгораться, святые Братья и капуцины изо всех сил их раздували, и теперь все набожные старушки, проходя мимо школы, где творились подобные непотребства, осеняли себя крестом. Марк понял, что ему угрожает серьезная опасность. Миньо мужественно укладывал чемоданы, не сомневаясь, что вылетит вместе с директором, чью сторону он принял. Мадемуазель Рузер уже торжествовала победу и по воскресеньям особенно демонстративно водила к мессе своих учениц. Отец Теодоз в своей часовне и даже аббат Кандьё, служивший в приходской церкви св. Мартена, объявляли с амвона, что бог снова восторжествует среди неверующих; это означало, что распятый Христос скоро будет торжественно водворен в светской школе. В довершение бед Марк, встретив как-то Дарра, увидел, что тот решил от него отступиться, опасаясь потерять поддержку незначительного республиканского меньшинства, которое еще оставалось в муниципальном совете.
— Пеняйте на себя, дорогой мой, — холодно сказал он, — вы зашли слишком далеко, и мы не можем следовать за вами… Этот ханжа Фили следит за каждым моим шагом и изничтожит меня так же, как и вас, — а что в этом толку!
Марк в отчаянии бросился к Сальвану. То была его последняя надежная опора, — друг, на которого он рассчитывал. Сальван казался обеспокоенным и унылым.
— Дела из рук вон плохи, дружок. Ле Баразе молчит, вид у него озабоченный, боюсь, как бы он не отступился от вас, уж больно яростную ведут против вас кампанию… Может быть, вы слишком поторопились.
Марку почудилось, что Сальван отрекается от него, и он воскликнул с болью в душе:
— Как! и вы с ними, учитель!
Но Сальван пожал ему руки в горячем порыве.
— Что вы, мой мальчик, не сомневайтесь во мне — я с вами всей душой и буду вас поддерживать. Но вы не представляете себе, какие осложнения вызвал ваш поступок, такой простой и естественный. Стали нападать на мое училище, называют его рассадником безверия. Директор лицея Депенвилье по этому поводу стал выставлять заслуги капеллана его лицея, много сделавшего для умиротворения и примирения всех партий в лоне церкви. Кончилось тем, что всполошился даже наш начальник, миролюбивый Форб, который боится, как бы не потревожили его покоя… Ле Баразе тонкий политик, но хватит ли у него сил сопротивляться до конца?
— Что же делать?
— Ничего, надо ждать. Повторяю, наберитесь мужества и благоразумия. Давайте обнимемся и положимся на силу истины и справедливости.
В следующие два месяца Марк проявил великолепную стойкость и держался непринужденно, несмотря на мерзкие обвинения, ежедневно сыпавшиеся на него. Он словно не замечал потока грязи, которой его обливали. Он все так же искренне и весело занимался со школьниками. Никогда еще не работал он с таким успехом и с таким толком, целиком отдавая себя ученикам, внушая им словом и примером необходимость трудиться, любовь к правде и справедливости, за которые следовало бороться, несмотря ни на что. За все обиды и оскорбления, которые ему расточали сограждане, он отплачивал детям добром, самопожертвованием и терпением. Он усердно добивался того, чтобы дети были лучше родителей, он засеивал почву отвратительного сегодняшнего дня семенами будущего, искупая чужие преступления ценой собственного счастья. В окружении вверенных ему юных существ он был чистосердечен и простодушен, как они, и, подобно им, жаждал познать мир; и он вновь открывал его, этот прекрасный мир надежд, веря, что придет время, когда человек будет свободен и счастлив, когда он так глубоко познает мир, что сможет жить в мудром покое и братской любви, подчинив себе природу. Постепенно освобождая детский ум от заблуждений и лжи, он почерпал в этой каждодневной работе уверенность и силу. Он с безмятежной улыбкой ждал удара, который должен был его поразить, как человек с чистой совестью, в конце дня спокойно оглядывающийся на дело рук своих.
Однажды утром «Пти Бомонтэ» сообщила, что уже подписан приказ об увольнении «гнусного отравителя Майбуа», как она окрестила Марка. Накануне Марк узнал о новом демарше графа де Сангльбёфа в префектуре; он потерял всякую надежду и считал свое дело проигранным. Нелегко ему пришлось вечером. Когда кончились уроки и вокруг него больше не было веселой детворы, при виде которой он так ясно представлял себе светлое будущее, его стали одолевать горькие думы; но он старался их отогнать, чтобы мужественно встретить завтрашний день. Этот вечер был особенно тяжелым. Марк думал о грубом посягательстве на его дело, о своих дорогих учениках, с которыми он провел, вероятно, последний урок, которых ему так и не удастся спасти. У него отбирали его мальчиков, чтобы передать какому-нибудь растлителю умов и душ, и он скорбел о крушении своей миссии. Видя, что он лег в мрачном настроении, Женевьева молча обняла его и привлекла к себе; порой она еще проявляла к нему супружескую нежность.
— У тебя большие неприятности, мой бедняжка?
Марк ответил не сразу. Он знал, что она с каждым днем все меньше сочувствует его идеям, и избегал тяжелых объяснений, хотя в душе упрекал себя, что ничего не предпринимает, чтобы снова привлечь ее к себе. Он больше не бывал у г-жи Дюпарк и г-жи Бертеро, но у него не хватало духа запретить жене посещать их мрачный дом, где таилась, как он угадывал, опасность, угрожавшая его счастью. Всякий раз, как Женевьева возвращалась оттуда, он чувствовал, словно она еще на шаг от него отошла. В последнее время, когда клерикальная свора неотступно травила Марка, старые дамы особенно порицали его по всякому поводу, стыдились родства с ним, словно он навлек на их семью незаслуженный позор.
— Почему ты молчишь, милый? Неужели ты думаешь, что я не разделяю твоего горя?
Эти слова тронули его, он обнял ее и сказал:
— Да, у меня серьезные неприятности. Но ты смотришь на эти дела не так, как я, и мне не хочется тебя упрекать. Зачем рассказывать тебе обо всем?.. Боюсь, что мы очень скоро отсюда уедем.
— Как так?
— Меня переведут, если не уволят совсем. Все кончено… Мы будем вынуждены уехать, не знаю куда.
У нее вырвалось радостное восклицание:
— Тем лучше, мой друг, тем лучше! Я только этого и желаю!
Марк не понял ее мысли и стал расспрашивать. Женевьева немного смутилась и начала увиливать.
— Боже мой, да очень просто: я хотела сказать, что мне безразлично, куда ехать, разумеется, лишь бы быть с тобой и с Луизой. Можно быть счастливыми где угодно!
Но он вырвал у нее признание.
— В другом месте, вероятно, не было бы всех этих скверных историй, из-за которых мы с тобой, может быть, в конце концов поссоримся. Я была бы так счастлива жить наедине с тобой, в глухом уголке, где никто бы не становился между нами и ничто бы нас не разъединяло… Ах, милый, уедем завтра же!
Уже не в первый раз в минуты откровенности она признавалась, что боится разрыва, что хочет всецело принадлежать ему. Она словно говорила: «Прижми меня к сердцу, обними. Унеси куда-нибудь, чтобы меня не вырвали из твоих рук. Я чувствую, что нас с каждым днем отдаляют друг от друга, мне становится так холодно, я вся дрожу, как только ты выпускаешь меня из объятий». Зная, что надвигается неизбежное, он больше всего боялся разрыва с женой.
— Недостаточно уехать, любимая, этим не спасешь положения. И все-таки я безмерно счастлив и благодарю тебя за сочувствие!
Прошло еще несколько дней, а грозное письмо из префектуры все не поступало. Это можно было приписать новому происшествию, которое занимало всю округу, отвлекая общественное внимание от событий в светской школе в Майбуа. Аббат Коньяс, жонвильский кюре, считая, что одержал полную победу, с некоторых пор задумал громкое дело: он решил вырвать у мэра Мартино согласие посвятить коммуну Сердцу Иисусову. Вряд ли он сам додумался до этого: говорили, что в течение месяца он каждый четверг с утра отправлялся в коллеж в Вальмари и там подолгу совещался с отцом Крабо. Передавали и словечко, сказанное по этому поводу Феру, учителем в Морё: «Если эти поганые иезуиты, — заявил он, — явятся сюда с сердцем зарезанного быка, я плюну им в рожу». Это возмущало одних и смешило других.
Отныне культ Сердца Иисусова, подменяя религию Христа, становился как бы вторым его воплощением, новым католицизмом. Болезненное видение несчастной калеки, неистовой истерички Марии Алякок, — кровоточащее сердце, вырванное из разверстой груди, сделалось символом более низменной веры, нуждавшейся в грубых, чувственных образах… Казалось, прежний чистый культ неземного Христа, который вознесся на небеса к отцу, был слишком возвышен для современных людей, жаждущих земных наслаждений; теперь преподносили верующим, оделяя их ежедневной порцией суеверий и несусветных врак, самую плоть Христову, его сердце из мышц и крови, словно выставленное на небесном мясном прилавке. Это было как бы нарочитое посягательство на человеческий разум, поругание прежней религии, и без того искаженной, с целью окончательно обморочить верующих, сделать их еще более тупыми и покорными. Культ Сердца Иисусова нуждался в толпах фанатиков, одержимых, которые поклонялись бы этому фетишу, куску мяса с бойни, и понесли бы его на острие копья, наподобие знамени. В этом проявлялся гений иезуитов, которые очеловечивали религию и заставляли бога прийти к людям, поскольку, несмотря на все усилия, за долгие века так и не удалось привести человека к богу. Нужно было дать невежественному народу бога, которого он мог бы понять, сделанного по его образцу, способного, как и он, терять кровь и страдать, грубо размалеванного идола; этот низменный культ окончательно превращал верующих в стадо тучных животных, годных на заклание. Всякая победа над разумом означала победу над свободой, и дабы вновь подчинить Францию своим бессмысленным догматам, церковь должна была низвести ее до дикарского культа Сердца Иисусова. На следующий день после поражения, когда еще не утихла боль от утраты двух провинций, была предпринята первая попытка — церковь решила воспользоваться смятением, царившим в обществе, и посвятить Сердцу Иисусову Францию, кающуюся в своих прегрешениях и сурово наказанную божьей десницей. На самом высоком холме великого революционного Парижа она воздвигла это трепещущее алое сердце, какое можно увидеть на крюке в мясной лавке. Оттуда его кровь растекалась по всей стране, достигая самых глухих деревень, и если там, на Монмартре, ему поклонялись дамы и господа, принадлежавшие к чиновничеству, военные и судейские, то как же глубоко оно должно было волновать бесхитростных людей, темных верующих крестьян? Сердце Иисусово становилось эмблемой раскаяния и полного подчинения всего народа церкви — оно было вышито на национальном флаге, чьи три цвета теперь символизировали небесную голубизну, белизну лилий святой девы и кровь мучеников. Это сердце возникало как огромное кровавое видение, новое божество выродившегося католичества, потакающего грубым суевериям закабаленной Франции.
Вначале отец Крабо, видимо, хотел добиться победы в самом Майбуа, посвятив Сердцу Иисусову общину кантонального центра. Потом он передумал: как-никак в Майбуа был промышленный пригород, где несколько сот рабочих избирали в муниципальный совет социалистов, и он побоялся провала со всеми своими Братьями и капуцинами. Отец Крабо предпочел действовать в Жонвиле, где почва была уже подготовлена, и в случае успеха повторить опыт в другом месте, уже в более широких масштабах. Отныне аббат Коньяс царствовал в Жонвиле, учитель Жофр предоставил ему распоряжаться людьми и делами, отдал всю власть, которую Марк некогда с таким мужеством отвоевал у клерикалов. Жофр руководствовался нехитрой теорией: надо жить в ладу с родителями школьников, с мэром и особенно с кюре. Раз клерикалы в моде, почему этим не воспользоваться в личных интересах? Разве они не помогут ему быстро получить место директора крупной бомонской школы? Разжирев на денежки, какие принесла ему жена, он сперва заставил ее сблизиться с кюре, а потом сам перешел на его сторону, стал звонить в церкви, петь на богослужениях и исправно водить по воскресеньям учеников к мессе. Мэр Мартино, прежде бывший таким же антиклерикалом, как и Марк, сначала осуждал поведение Жофра. Но что скажешь учителю, далеко не бедняку, который воочию доказывает, что не следует идти против попов? Мартино заколебался и вовсе перестал вмешиваться; затем, под влиянием неотразимой г-жи Мартино, он начал открыто говорить, что все-таки есть прямой смысл жить в добром согласии с кюре. Не прошло и года, как аббат Коньяс сделался полновластным хозяином в общине, и ему уже больше не противодействовал учитель, который добровольно следовал за ним, уверенный, что послушание будет ему на руку.
Тем не менее мысль о том, чтобы посвятить Жонвиль Сердцу Иисусову, вызвала известную растерянность и сопротивление. Никто не знал, откуда всплыла эта идея и кто первый об этом заговорил. Но аббат Коньяс, жадный и воинственный, тотчас объявил себя зачинателем, хвастаясь тем, что он первый кюре в департаменте приводит к богу свою общину. Вокруг всего этого поднялся такой шум, что монсеньер Бержеро, недовольный возникновением нового суеверия, идолопоклоннический характер которого его удручал, вызвал аббата в Бомон; рассказывали о разыгравшейся между ними бурной и печальной сцене, — епископ должен был уступить. В Жонвиле состоялись два шумных заседания муниципального совета; некоторые члены хотели узнать, какую прибыль принесет им посвящение Сердцу Иисусову. Одно время стало казаться, что дело не выгорит и будет похоронено. Тогда Жофр отправился в Бомон и с кем-то повидался, хотя не удалось установить, с кем именно, после чего деликатно взял на себя переговоры между кюре и муниципальным советом. Надлежало выяснить, что выиграет община, если посвятит себя Сердцу Иисусову; во-первых, оказалось, что будут подарки, — Жофр уполномочен был объявить, что бомонские дамы пообещали серебряную чашу, покров на алтарь, вазы для цветов и большую статую Христа с нарисованным на груди огромным пламенеющим и кровоточащим сердцем. Потом последовало обещание пожертвовать пятьсот франков на приданое самой примерной из дочерей девы Марии. Но окончательно убедило совет обещание открыть в общине отделение Доброго Пастыря на двести белошвеек, которые будут изготовлять для крупных парижских магазинов тонкое дамское белье, сорочки, юбки и панталоны. Крестьяне стали мечтать, что добрые монашки пристроят их дочерей, а главное, эти мастерские обогатят общину.
Церемонию посвящения назначили на воскресенье, 10 июня, и, как заметил аббат Коньяс, еще никогда столь яркое солнце не озаряло великого праздника. За три дня его служанка, грозная Пальмира, с помощью г-жи Жофр и обольстительной г-жи Мартино, украсила церковь зеленью и обтянула стены материей, взятой у жителей. Дамы Бомона — супруга председателя суда Граньона, генеральша Жарус, г-жа Энбиз, жена префекта, и даже, как говорили, г-жа Лемаруа, супруга мэра и радикального депутата, преподнесли великолепный трехцветный флаг, на котором было вышито Сердце Иисусово и слова: «Бог и Родина». Этот флаг должен был нести сам Жофр, шагая по правую руку от жонвильского мэра. С утра стали съезжаться самые важные господа из города и со всей округи; тут были видные горожане и их жены, сделавшие подарки, мэр Майбуа Фили в сопровождении клерикального большинства муниципального совета, целый сонм ряс и сутан, викарный епископ, представлявший монсеньера, отец Теодоз с капуцинами, брат Фюльжанс со своими помощниками, отец Филибен и, наконец, сам отец Крабо, — их окружала целая свита, и встречали их с низкими поклонами. Все заметили отсутствие аббата Кандьё, у которого в последнюю минуту сделался острый приступ подагры.
В три часа духовой оркестр, присланный из кантонального центра, заиграл на церковной площади героический марш, встречая муниципальный совет с мэром Мартино во главе. Советники были опоясаны трехцветными шарфами, а учитель Жофр нес знамя Сердца Иисусова. Шествие остановилось, ждали, пока оркестр перестанет играть. Кругом толпилось множество народа, принаряженные крестьяне, разодетые дамы. Но вот широко распахнулись двери церкви, и появился кюре Коньяс в пышном облачении, а за ним многочисленное духовенство, целый хвост священников, съехавшихся со всех сторон. Запел хор, толпа благоговейно склонилась, пока происходило торжественное освящение знамени. Затем наступил патетический момент, — мэр Мартино, как и все муниципальные советники, встал на колени, под сень символического знамени, древко которого Жофр склонил, развертывая трехцветное полотнище с кровоточащим сердцем. В торжественной тишине мэр зычным голосом провозгласил посвящение общины Жонвиля Сердцу Иисусову:
— Сим признаю верховные права Иисуса Христа над гражданами, которые наделили меня полномочиями, над их личностью, семьями и достоянием. Иисус Христос будет их первым и единственным господином и станет отныне вдохновлять действия нашей муниципальной администрации во славу свою и во имя нашего спасения.
Женщины прослезились, мужчины аплодировали. К ясному небу взлетел вихрь радостного безумия, загремели литавры и барабаны, вновь заигравшие победный марш. Духовенство, мэр с муниципальным советом, в сопровождении учителя-знаменосца, вошли в церковь. Началось благословение святых даров, чаша сияла среди бесчисленных свечей, подобно небесному светилу; муниципальный совет снова весьма набожно преклонил колена. Затем аббат Коньяс произнес пламенную речь, он выражал свой восторг: представителей гражданской власти осеняет национальный флаг с изображением Сердца Иисусова; они простерлись перед святыми дарами, отрекаясь от гордыни и протеста, всецело положились на всевышнего и отныне вручили ему верховное руководство Францией ради ее спасения. Не означало ли это, что пришел конец неверию, не становилась ли церковь властительницей души и тела, единственной носительницей силы и авторитета на земле? Она не замедлит осчастливить свою возлюбленную старшую дочь Францию, наконец раскаявшуюся в своих заблуждениях, покорную и теперь озабоченную лишь своим спасением. За Жонвилем последуют остальные общины, — не за горами время, когда отчизна посвятит себя Сердцу Иисусову, и тогда Франция вновь обретет власть над миром, которую принесет ей культ национального флага, ставшего знаменем Христа. Раздались восторженные крики, великолепная церемония закончилась в ризнице, куда проследовал муниципальный совет во главе с мэром; там был торжественно подписан на пергаменте официальный акт, где говорилось, что община Жонвиля навеки посвящает себя Сердцу Иисусову, и гражданская власть благочестиво поступается своими полномочиями в пользу власти духовной.
Однако при выходе из церкви вспыхнул скандал. В толпе находился учитель Феру, до крайности изможденный и взвинченный, в истрепанном сюртуке. Бедняга по уши увяз в долгах, не зная, где занять десять — двадцать су, часто не мог получить в кредит шесть фунтов хлеба, которые ежедневно были ему нужны, чтобы прокормить измученную тяжким трудом жену и трех тощих, вечно хворающих дочерей. Несчастные сто франков, его месячный оклад, исчезали в этой бездонной пропасти, и он почти ничего не получал в мэрии, так как на него то и дело сыпались взыскания. Все возрастающая безысходная нищета Феру окончательно уронила его в глазах крестьян, живших в достатке, они перестали доверять науке, которая не может прокормить того, кто ее преподает. Феру, единственный просвещенный, единственный образованный человек в этой темной среде, приходил в неистовство от своей бедности; его возмущала несправедливость: он, наделенный знанием человек, был обездолен, а невежды процветали; страдания семьи вызывали у него жестокое озлобление, и он начал мечтать о ниспровержении этого гнусного общества, на развалинах которого надо построить Город истины и справедливости.
Феру заметил Салера, мэра Морё, явившегося в новеньком, с иголочки, сюртуке; поскольку аббат Коньяс торжествовал, он хотел к нему подольститься. Отныне в Морё царили мир и согласие, община ладила с аббатом, несмотря на его отвратительный характер — он ворчал, что вынужден приходить за четыре километра ради прихожан, которые могут позволить себе роскошь содержать собственного кюре. Весь почет, в котором отказывали тощему, бледному, скудно оплачиваемому учителю, без гроша за душой и по уши увязшему в долгах, доставался священнику, процветающему и прочно устроенному, с хорошими доходами — ему несли деньги за крещение, за венчание, за похороны. В этом неравном поединке учитель неизменно терпел поражение и приходил в ярость.
— Что скажете, господин Салер, — недурной карнавал? И вам не совестно участвовать в таких мерзостях?
Салер, хоть в душе и не сочувствовал священникам, обиделся. Благополучный буржуа принял это как личное оскорбление: разбогатев на торговле скотом и удалившись от дел, он мирно жил на ренту в хорошеньком, заново отделанном доме, выкрашенном масляной краской и сверкавшем чистотой. И он решил дать учителю достойный отпор.
— Уж вы бы лучше помалкивали, господин Феру. Стыдно тому, кто не умеет добиться в жизни приличного положения.
Феру только собрался ответить, возмущенный низменной моралью, от которой он так страдал, но к ним подошел Жофр, — на него учитель и обрушил свой гнев.
— А! Так вам, дорогой коллега, не стыдно нести знамя лжи и гнусности! Нечего сказать, подходящий поступок для воспитателя юных отпрысков нашей демократии! Кто-кто, а уж вы знаете: поп выигрывает то, что учитель проигрывает.
Жофр, как человек обеспеченный и вдобавок довольный своим поведением, выказал снисходительное презрение:
— Прежде чем судить других, бедный мой коллега, вам следовало бы подумать, чем прикрыть зад вашим дочкам.
Это окончательно вывело Феру из себя. Взлохмаченный и разъяренный, он завопил, размахивая длинными руками:
— Поповская свора! Иезуиты проклятые! Таскайте сердце зарезанного быка, поклоняйтесь ему, жрите его сырым, вы станете от этого еще бесчеловечней и глупей!
Вокруг богохульника стал собираться народ, раздались угрозы и улюлюканье, и дело кончилось бы скверно, если бы благоразумный мэр Салер, дороживший репутацией своей общины, не взял Феру под руку и не вывел из враждебной толпы.
На следующий день происшествие раздули, всюду толковали о беспримерном кощунстве. «Пти Бомонтэ» писала, что учитель из Морё плюнул на трехцветный флаг с эмблемой Сердца Иисусова в момент, когда достойный аббат Коньяс благословлял эту священную эмблему кающейся и спасенной Франции. В следующем номере газета сообщила, что Феру наверняка будет уволен.
Если дело обстояло именно так, то учителя ожидала печальная участь: Феру, которому оставалось прослужить в учебном ведомстве еще три года до истечения десятилетнего срока, освобождавшего от воинской повинности, пришлось бы, в случае увольнения, отбыть три года казармы. А что станется за это время с женой и тремя дочерьми, несчастными созданиями, которых он еле мог прокормить, — без него они будут обречены на голодную смерть!
Узнав о случившемся, Марк поспешил к Сальвану. На этот раз газета не солгала — приказ об увольнении уже был на подписи, Ле Баразе и слушать не хотел никаких доводов. Марк стал упрашивать старого друга предпринять еще одну попытку, но тот с грустью отказался.
— Нет, нет, это бесполезно, он все равно поставит на своем. Ле Баразе не может поступить иначе, во всяком случае, он считает это необходимым; этот оппортунист разом избавится от всех трудностей… И нечего вам сетовать: он жертвует Феру, чтобы спасти вас.
Марк запротестовал, сказав, что его крайне огорчает такой поворот событий.
— Вы за это не в ответе, мой друг. Он бросает клерикалам жертву — без нее не обойтись — и надеется спасти вас, ценного работника. Кто-то уверял меня вчера, что это замечательное решение. Ах, сколько приходится проливать слез и крови, чтобы добиться хоть малейшего успеха, и сколько несчастных жертв должны заполнить собою ров, чтобы герои могли через него перейти!
Слова Сальвана сбылись в точности. Два дня спустя Феру был уволен; не желая отбывать военную службу и доведенный до отчаяния этой несправедливостью, он дезертировал и укрылся в Бельгии. Он надеялся найти в Брюсселе скромную работу, вызвать к себе жену и дочерей и восстановить на чужбине разрушенный домашний очаг. Феру почувствовал даже некоторое облегчение, избавившись от каторги учебного ведомства, теперь он дышал полной грудью, радуясь, что может наконец думать и делать, что хочет. Тем временем его жена и дочки переехали в Майбуа и поселились в двух отвратительных комнатушках; г-жа Феру мужественно принялась за шитье, но это не обеспечивало семье хлеба насущного. Марк навестил ее, поддержал, чем мог, — у него разрывалось сердце при виде их неизбывной нужды. Он испытывал угрызения совести, потому что инцидент с распятием был забыт среди переполоха, вызванного кощунством в Жонвиле и увольнением учителя. «Пти Бомонтэ» шумно праздновала победу, граф де Сангльбёф прогуливался по Бомону с победоносным видом, как будто Братья, капуцины, иезуиты, брат Фюльжанс, отец Филибен и отец Крабо сразу сделались хозяевами департамента. Жизнь шла своим чередом, беспощадная борьба должна была возобновиться на другом участке.
Однажды в воскресенье Марк с удивлением увидел, как жена возвратилась домой с молитвенником в руке.
— Как, ты ходишь в церковь? — спросил он.
— Да, — спокойно ответила она. — Я только что от причастия.
Марк, бледнея, смотрел на нее; он вздрогнул и весь похолодел.
— Ты стала выполнять обряды, не сказав мне ни слова об этом?
Она сделала вид, что удивляется, и ответила, как всегда, спокойно и мягко:
— Предупреждать тебя? Но зачем? Это дело совести… Я предоставляю тебе поступать, как ты находишь нужным, думаю, что и я могу поступать так же.
— Разумеется, но все же, ради наших добрых отношений, мне следовало бы знать.
— Ну что ж, вот ты и знаешь. Я не прячусь, ты сам видишь… Надеюсь, мы все-таки останемся добрыми друзьями.
Она замолкла, а у Марка не хватило духа высказать все, что у него накипело на сердце, хотя он понимал, что необходимо с ней объясниться. День прошел в тягостном молчании, оба чувствовали какую-то трещину.
Прошло несколько месяцев, Марк с каждым днем все настоятельнее задавал себе один и тот же грозный вопрос: почему он женился на девушке, чья вера была ему чужда? Не обречены ли они из-за этого на жестокие страдания? Ведь они представители враждебных миров, их разделяет бездна! Он приходил к убеждению, что для семейного благополучия нужно не только — как об этом уже поговаривали, — чтобы жених и невеста подверглись медицинскому осмотру и получили свидетельство об отсутствии физических недостатков, но важно еще установить, что они люди здравомыслящие и свободны от всяких наследственных или благоприобретенных предрассудков. Если вступающие в брак совершенно не знают друг друга, принадлежат к разным общественным кругам и по-разному смотрят на жизнь, — то у них неизбежно возникнут разногласия, они будут мучать один другого и в конце концов оба погибнут. Но вначале любовь слепа, невольно многое извиняешь, ибо так трудно сделать решительный шаг, и каждый частный случай кажется особенным и неповторимым!
Впрочем, Марк сознавал, что его случай в самом деле исключительный. Он еще не обвинял Женевьеву, но заранее опасался, что она станет слепым орудием в руках священников и монахов, против которых он повел кампанию. Раз церковь ничего не добилась у начальства Марка и не смогла таким путем сломить его и устранить, она постарается теперь поразить его в лоне семьи, нанести ему удар в самое сердце. Это был типичный иезуитский прием, извечный маневр монаха, духовного отца и руководителя, который втихомолку трудится во славу католической церкви, — как знающий свет психолог, досконально изучивший человеческие страсти, он умеет сыграть на них и отдать во власть Христа человека-зверя, обласканного и сытого, задыхающегося от пресыщения. Втереться в семью, встать между супругами, подчинить себе жену, воспитанную в благочестивых традициях, и таким образом довести до отчаяния и сломить мужа, от которого надо избавиться, — вот крайне распространенная тактика, какую усиленно рекомендуют и применяют в темном, глухом мирке исповедален. За сутаной аббата Кандьё, за рясами отца Теодоза и брата Фюльжанса Марку чудился мелькающий профиль любезного отца Крабо.
Церковь со дня своего основания овладела женщиной, рассчитывая, что она поможет распространять веру и закабалять людей. Однако тут сразу возникло препятствие. Ведь женщина могла навлечь позор и погибель, была существом греховным, внушавшим ужас и отвращение, перед которым дрожали святые. Нечестивая природа именно тут расставила свои сети, сделав женщину источником земной жизни, воплощением жизни, которую католичество учит презирать. Был период, когда церковь не признавала души у этого орудия блуда, святые бежали от женщин в пустыню, зная, что поддадутся соблазну, если только дуновение вечернего ветра донесет до них запах женских волос. Красота и чувственность изгонялись из мира, они были бесповоротно осуждены на земле, их считали дьявольским порождением, уловками сатаны и призывали бороться с ними с помощью молитвы, умерщвления плоти, а главное, полного воздержания от полового акта. Нужно было заглушить в женщине пол, идеальная женщина должна была быть бесполой, царицей неба была признана девственница, нелепая легенда о непорочном зачатии властвовала над умами. Однако церковь скоро оценила неотразимую чувственную силу женщины, ее великую власть над мужчиной и, несмотря на свои страхи и отвращение к половому влечению, стала пользоваться им для воздействия на мужчину, чтобы подчинить его и заковать в цепи. Стадо женщин, обезволенных деспотическим воспитанием, напуганных видениями адских мук, порабощенных жестокими и суровыми священниками, превратилось в послушную армию; и если мужчина перестал верить и удалился от алтаря, можно было попытаться вернуть его, пользуясь сатанинским и неизменно победоносным обаянием женщины: достаточно было отказать ему в ласках, чтобы он пошел за ней к подножию креста. Разумеется, непоследовательность такой морали слитком бросалась в глаза, но католичество уже давно утратило первоначальную строгость, а иезуиты, казалось, для того и появились, чтобы бороться с миром на новом поприще казуистики и компромиссов. С тех пор церковь изменила свое отношение к женщине и стала применять к ней более мягкую и ловкую тактику. Она по-прежнему не почитала ее как супругу, малодушно страшась запретного наслаждения, но воспользовалась этим наслаждением для своего торжества. Политика церкви состояла в том, чтобы держать женщину в полном подчинении, одурманивая ее и не давая ей выйти из младенческого состояния. Затем церковь превратила ее в боевое оружие, крепко надеясь подчинить себе неверующего мужчину при помощи благочестивой жопы. Благодаря ей церковь приобрела постоянного соглядатая у семейного очага, она прокрадывалась даже на супружеское ложе, когда надо было довести мужчину до отчаяния. Таким образом, женщина оставалась все тем же орудием наслаждения с той разницей, что священник пользовался им для утверждения царства божьего на земле.
Марк хорошо представлял себе условия, в каких росла Женевьева. В раннем детстве — монастырь сестер визитандинок, где царила атмосфера приторной набожности: вечерняя молитва на коленях в белоснежной кроватке; боженька, отечески добрый к послушным деткам; залитая блеском свечей часовня, где господин кюре рассказывает восхитительные истории про христиан, чудом спасшихся от львов, про ангела-хранителя, склоненного над колыбелью, который уносит на небо чистые души, возлюбленные господом. Затем наступала пора первого причастия, к которому девушку весьма обдуманно подготавливали несколько лет; необыкновенные тайны катехизиса, окутанные жутким мраком, навеки смущали душу, порождая нездоровое мистическое любопытство. Распускающаяся, как цветок, юница в тревожный час созревания, в своем прелестном белом платье, первом подвенечном платье, становилась невестой Христовой и соединялась с божественным женихом, соглашаясь всю жизнь нести это сладостное рабство; пусть потом появлялся мужчина, — девушка уже потеряла невинность, так как до него отдалась божественному жениху, который должен был со временем предъявить свои права и оспаривать ее у мужа в силу навязчивого воспоминания. Женщину всю жизнь не покидает видение горящих свечей, и запах ладана пробуждает в ней томление, рано или поздно неизбежно возрождаются прежние ощущения, навеянные таинственным шепотом исповедальни и смятением чувств после причастия. Женевьева выросла в атмосфере предрассудков, она впитывала в себя вековые заблуждения и обман, ее наглухо отгораживали от реального мира, откуда не проникало ни одной свежей струи. И вот девица, в шестнадцать лет покинув своих воспитательниц — добрых сестер визитандинок, оказывалась на диво тупой и испорченной, существом темным и неспособным выполнить свое назначение, не знавшим ни себя, ни других; вступая на брачное ложе, становясь возлюбленной и супругой, она распространяла религиозную заразу, источник раздоров и страданий.
Марк представлял себе Женевьеву и позднее, в благочестивом домике на площади Капуцинов, где он с ней познакомился. Она жила с бабушкой, г-жой Дюпарк, и матерью, г-жой Бертеро; своей неусыпной заботой они в основном довершали дело монастыря, — устраняли все, что могло сделать девушку существом разумным и обратить к истине. Лишь бы она выполняла все, что требуется от ревностной прихожанки, а там пусть будет равнодушной ко всему на свете и живет в полном неведении жизни. Марку не совсем легко было воскресить в памяти Женевьеву такой, какой полюбил ее с первого взгляда; он помнил лишь восхитительные белокурые волосы, тонкое и нежное лицо, обаяние первой молодости, волнующий аромат юного тела и почти позабыл, как она в ту пору рассуждала и относилась к жизни. Их бросил в объятия друг друга ураган страсти, огонь желания, испепеляющий миры; она зажглась подобно ему, ибо, несмотря на пуританское воспитание, унаследовала горячую кровь отца. Разумеется, она не была дурочкой, должно быть, он считал, что она похожа на других девушек, о которых мужчина ничего не знает; и, конечно, он решил разобраться в этом позднее, на следующий день после свадьбы, когда она будет целиком ему принадлежать. Теперь, вспоминая первые годы жизни в Жонвиле, он видел, что не слишком-то старался получше ее узнать и приблизить к себе. Они провели эти годы в неугасающем восторге, в таком упоении вечерними поцелуями, что даже не помышляли о моральных разногласиях, которые могли бы их разлучить. Она была далеко не глупа, и он не стал придираться к кое-каким странным пробелам в ее образовании. Она перестала выполнять религиозные обряды, и он вообразил, что приобщил ее к своему вольнодумству, не занявшись ее развитием. В глубине души он признавался себе в некоторой трусости, — ему так не хотелось ее перевоспитывать, он опасался трений, способных омрачить пленительный рай их любви. Раз их жизнь протекала благополучно, зачем нарываться на ссоры? Вдобавок он был твердо уверен, что их горячая нежность навсегда обеспечит доброе согласие.
И вот наступил кризис, грозная пора испытаний. Сальван, некогда устроивший их брак, не скрыл от Марка своей тревоги за их будущее, будущее супругов, столь различных по своим убеждениям. Успокаивая себя, они с Марком пришли к заключению, что если супруги обожают друг друга, то мужчина сделает из женщины все, что захочет. Разве не может муж, которому вручают неопытную девушку, вылепить из нее что угодно по своему образцу, если она его любит? Он — бог, и ему дано создать ее заново благодаря всемогущей любви. Но он поддался ослеплению, проявил бездеятельность и слишком поздно понял, что совершенно не знал Женевьевы; ему была неведома душа этой женщины, таившая в себе враждебность, которая постепенно пробуждалась в соответствующем окружении. Она вновь переживала детство, юность, видела себя малюткой, стоящей на коленях в белой кроватке под крылышком ангела-хранителя, потом впервые принявшей причастие невестой Христовой в чудесном белом платье, юной девушкой, охваченной экстазом под сенью церковных сводов, в полумраке исповедальни, испытывающей сладостное головокружение после признания в грехах. Атмосфера религиозности, в какой она росла, не забывается; церковь отмечает ребенка огненной печатью и пропитывает своим запахом; все воскресало в ней — баюкающая музыка органа, торжественные, волнующие процессии, поэзия колокольного звона. Женщина, старея, возвращается к детству, ее разум засыпает, и ею вновь овладевают блаженные иллюзии, навеянные религиозным воспитанием, хотя они ничтожны и бессмысленны. Марк убедился, что обожаемая Женевьева, которую он считал безраздельно своей, принадлежала другому и жила в прошлом, где Марка не было и не могло быть. Он с изумлением обнаружил, что между ними нет ничего общего, что он сблизился с ней, не повлияв на ее душу, с младенчества искусно обработанную. Как Марк теперь жалел, что не попытался сразу после свадьбы, в часы блаженства, проникнуть в ее мысли, овладеть ее разумом, оторвавшись от этого прелестного лица, которое он покрывал поцелуями! Не следовало успокаиваться в своем счастье, нужно было заняться перевоспитанием этого взрослого ребенка, нежно обвившего руками его шею. Раз он хотел сделать ее своей, он должен был что-то предпринять, как человек благоразумный и осторожный, чей разум не помрачен любовью. Если теперь он страдал, то виноваты в этом его иллюзии, самонадеянность, лень и эгоизм, — он не хотел действовать, малодушно опасаясь нарушить свое блаженство.
Теперь опасность была уже так велика, что он решил бороться. Не позволяя себе резко вмешиваться, он ссылался лишь на один предлог: уважение к чужой свободе, терпимость к искренней вере подруги жизни. Как некогда он согласился венчаться в церкви и впоследствии не противился крещению Луизы, проявляя снисходительность влюбленного, так и теперь был не в силах запретить жене ходить в церковь, исповедоваться и причащаться, раз она в это верила. Но времена изменились, — в момент их венчания и крещения дочери он был сравнительно равнодушен к этим вопросам, но теперь он утвердился в свободомыслии и взял на себя миссию преподавать истину подрастающему поколению. На нем лежал важный долг — он был обязан подавать пример и не допускать у своего очага то, что осуждал у других. Его могут вполне заслуженно упрекнуть, что он, светский учитель, так резко выступающий против вмешательства священника в воспитание детей, разрешает жене регулярно ходить по воскресеньям к мессе и водить в церковь маленькую Луизу, которая в семь лет уже лепечет длинные молитвы. Тем не менее он до сих пор считал, что не в нраве запретить все это, так как ему было свойственно уважать свободу совести, которой он сам пользовался в полной мере. И если Марк чувствовал острую необходимость бороться за свое счастье, он не представлял себе, что можно прибегать, особенно в семье, к другому оружию, кроме беседы, убеждения, повседневных уроков жизни, в основе которой столько разумного и здорового. И все, что ему следовало бы делать с первого же дня, дабы овладеть душой Женевьевы, он решил предпринять сейчас и вернуть ее к здоровой человеческой правде, — он так боялся, что маленькая Луиза последует за ней по пути пагубных заблуждений католичества.
И все же вопрос о Луизе имел второстепенное значение. Марк был вынужден ждать, хотя был уверен, что детские впечатления всегда самые яркие и запоминаются на всю жизнь. Ему пришлось отдать девочку в соседнюю школу к мадемуазель Рузер, которая теперь уже начиняла ее священной историей. Мадемуазель Рузер ввела молитву перед уроками и по окончании класса, водила учениц по воскресеньям в церковь к мессе, на всякие церемонии и процессии. Она только молча, с усмешкой поклонилась, когда Марк взял с нее слово, что она не будет принуждать его дочь выполнять религиозные обряды. Но девочка была еще так мала, что невозможно было ее уберечь от этого, да и он не всегда мог проверить, читает ли Луиза молитвы вместе с другими или нет. Ему не так претило религиозное рвение, которым якобы пылала мадемуазель Рузер, как ее явное лицемерие и руководивший всеми ее поступками жадный расчет. Отсутствие подлинной веры, игра в сентиментальную набожность были столь очевидны, что это коробило даже Женевьеву, до сих пор еще не кривившую душой. Поэтому опасения Миньо не подтвердились. Женевьева не шла навстречу мадемуазель Рузер, которая внезапно загорелась симпатией к соседке и старалась всеми способами втереться в семью Фроманов, где назревала драма. Какое злорадство она будет испытывать и какую одержит победу, если поработает на пользу церкви, окажет услугу конгрегации и разлучит мужа с женой, доказав, что десница божья карает светского учителя в лоне его семьи! Она старалась быть любезной, вкрадывалась в доверие, беспрестанно подслушивала у стены, разделявшей их дворы, подстерегая случай, когда можно будет вмешаться, выступить в роли утешительницы беззащитной преследуемой жены; иногда она позволяла себе намек или совет, выражала сочувствие: как печально, когда у супругов различные убеждения, но все же нельзя губить свою душу и лучше всего оказывать мягкое сопротивление. Она дважды заставала Женевьеву в слезах, что доставило ей немалую радость. Женевьева все же избегала признаний и держалась подальше от учительницы, испытывая неловкость от ее вмешательства. Женевьеве внушала непреодолимое отвращение эта женщина со вкрадчивыми манерами и внешностью жандарма, которая не прочь была опрокинуть рюмочку анисовки и посудачить о священ-пиках: они-де такие же мужчины, как и все прочие, и напрасно о них говорят столько дурного. Обиженная мадемуазель Рузер затаила еще большую ненависть к соседям и, чтобы им насолить, всячески старалась воздействовать на Луизу, девочку развитую, на чье религиозное воспитание она обращала особое внимание, вопреки решительному запрету отца.
Но если Луиза пока еще не слишком беспокоила Марка, он понимал, что нужно срочно принять меры, чтобы у него не похитили ее мать, обожаемую Женевьеву. Он и раньше чувствовал опасность, но теперь окончательно убедился: именно у своей бабушки, г-жи Дюпарк, в набожной атмосфере домика на площади Капуцинов, в Женевьеве проснулась унаследованная от предков религиозность, забродили ферменты благочестия, заложенные в детстве и в юности. В этом доме образовался своего рода очаг мистической заразы, где могло вновь вспыхнуть пламя веры, приглушенной первыми радостями супружеской любви. Марк понимал, что, если б они оставались в Жонвиле, в пленительном уединении, врожденная страстность Женевьевы нашла бы удовлетворение в любви к нему. Но в Майбуа в их жизнь вторглось много нового, — прежде всего ужасное дело Симона, которое вызвало трещину в их отношениях и целый ряд осложнений, затем борьба между конгрегацией и Марком, взятая им на себя освободительная миссия. Супруги больше не были одни, между ними вклинился поток людей и событий, который все больше их разъединял, и они уже предчувствовали, что наступит день, когда они станут друг другу чужими. Женевьева встречала у г-жи Дюпарк самых отъявленных врагов Марка. Он узнал, что грозная старуха, суровая и упрямая, добилась, после долголетних просьб, милостивого согласия отца Крабо стать ее духовником. Обычно ректор Вальмари занимался дамами бомонского света и, несомненно, не без веских оснований согласился исповедовать старуху, принадлежащую к мелкой буржуазии. Теперь он не только принимал ее в часовне у себя в Вальмари в дни исповеди, но оказывал ей честь, посещая на площади Капуцинов, когда она была прикована к креслу приступом подагры. Там отец Крабо встречался с умеющими молчать людьми, близкими ему священниками и монахами, аббатом Кандьё, отцом Теодозом, братом Фюльжансом; их весьма устраивал темный и глухой уголок, одинокий домик, где совещания проходили незаметно. Правда, носились всякие слухи, говорили, что домик сделался тайной штаб-квартирой клерикальной партии, подпольным центром, где вырабатывались важные решения. Но кто мог заподозрить скромное жилище благонамеренных старых дам, — естественно, они имели право принимать у себя друзей, которые никем не замеченные проскальзывали в дом. Служанка Пелажи тихонько затворяла за гостями дверь, в окнах никого не было видно, ни один звук не проникал сквозь стены тесного, как бы уснувшего домика. Все выглядело здесь весьма пристойно, и горожане с глубоким уважением взирали на тихую обитель.
И Марк пожалел, что так редко посещал бабушку и мать Женевьевы. Его основная ошибка, по-видимому, была в том, что он позволял жене проводить у них целые дни напролет вместе с Луизой. Своим присутствием он обезвредил бы их, — при нем они были бы сдержаннее, не осмелились бы ратовать против его идей и лично против него. Словно сознавая опасность, угрожавшую их семейному миру, Женевьева порой оказывала сопротивление, — ей не хотелось вступать в конфликт с мужем, которого она все еще любила. Так, в день, когда она решила говеть, она выбрала своим духовником аббата Кандьё, а не отца Теодоза, которого г-жа Дюпарк усиленно ей рекомендовала. Женевьева разгадала неуемную алчность капуцина, этого красавца с черной холеной бородой и огненными глазами, о которых грезили богомолки; аббат же был тихим и разумным человеком, он отечески относился к своим духовным дочерям — и за его грустной молчаливостью она угадывала друга, который страдал от братоубийственных распрей и желал мира между всеми людьми доброй воли. Она переживала тот период, когда помраченный разум все еще сопротивляется и не канул в омут мистической страсти, С каждым днем на нее оказывали все большее давление, Женевьева мало-помалу поддавалась натиску; дурманящая атмосфера бабушкиного домика медленно ее обволакивала, ласкающие слова и благостные жесты церковников неприметно усыпляли волю. Марк стал чаще бывать на площади Капуцинов, но был уже бессилен остановить действие яда.
Впрочем, еще не произошло ничего существенного. Женевьеву просто приманивали, ей льстили, действуя осторожно и вкрадчиво. Никто напрямик не осуждал ее мужа, наоборот, говорилось, что это человек, достойный сострадания, грешник, о чьем спасении нужно молиться. Несчастный не знает, какой вред он причиняет родине, — ведь он обрекает столько детских душ на погибель, с непостижимым упорством посылая их в ад, заражая бунтарством и гордыней. Затем в ее присутствии было высказано пожелание, сперва в туманных выражениях, затем все отчетливее, чтобы она посвятила себя богоугодному делу — обращению грешника, искуплению вины человека, которого она, но слабости своей, все еще любила. Какая радость и какая великая заслуга, если она приведет мужа к богу, остановит его зловредную деятельность и, спасая любимого человека, тем самым спасет от вечной гибели множество невинных жертв! С неподражаемым искусством в течение нескольких месяцев на Женевьеву воздействовали таким образом, подготовляя к выполнению задачи, какую собирались на нее возложить, в явной надежде добиться разрыва между супругами, натравив друг на друга носителей несовместимых начал — женщину, принадлежащую прошлому, погрязшую в вековых заблуждениях, и человека свободомыслящего, смело идущего навстречу завтрашнему дню. И наконец свершилось то, что неизбежно должно было свершиться.
Теперь, оставаясь наедине с Женевьевой, Марк испытывал все возрастающую грусть; а какие это были раньше чудесные часы — нежные и веселые, звенящие поцелуями и смехом! Супруги еще не ссорились, но, оставаясь наедине, они чувствовали неловкость, точно опасались, что при малейшем противоречии может разгореться горячий спор. Между ними вставало что-то неведомое, они умалчивали о своем ощущении, но это леденило сердце, и супруги начинали чуждаться друг друга. Марк упорно думал о том, что он разделяет ложе, ежечасно общается с незнакомой женщиной, чьи мысли и переживания ему глубоко чужды; у Женевьевы возникало почти такое же чувство, и она с горечью убеждалась, что он смотрит на нее как на невежественное, неразумное дитя и хотя по-прежнему ее обожает, но с какой-то скорбной жалостью. Отношения их должны были неминуемо обостриться.
Как-то вечером, когда супруги лежали в постели в теплом сумраке спальни и он молча обнял ее и прижал к груди, словно капризного ребенка, Женевьева вдруг разразилась рыданиями.
— Ах, ты больше меня не любишь!
— Что ты говоришь, дорогая! Разве я могу тебя не любить?
— Если бы ты меня любил, разве ты бы допустил, чтобы я так страдала?.. Всякий день ты понемногу от меня удаляешься. Ты обращаешься со мной как с дурочкой, как с больной или сумасшедшей. Что бы я ни сказала, ты с этим не считаешься и только пожимаешь плечами… Не говори, я чувствую, что раздражаю тебя, я стала для тебя помехой.
Он слушал ее с замиранием сердца, не прерывая, ему хотелось, чтобы она высказалась до конца.
— К несчастью, теперь я все поняла. Последний из твоих учеников тебе в тысячу раз дороже меня. Когда ты с ними в классе, ты увлекаешься, отдаешь им всю душу, готов без конца повторять одно и то же, лишь бы им была понятна каждая твоя мысль, ты смеешься и играешь с ними, как старший брат, как мальчишка. Но едва ты поднимешься сюда — конец, ты мрачнеешь, тебе нечего мне сказать, тебе становится не по себе, как человеку, которому жена в тягость… Боже, как я несчастна!
И она залилась слезами. Тогда он мягко заговорил:
— Бедняжка моя, у меня не хватало духу сказать тебе, чем вызвана моя грусть; я страдаю, потому что ты обнаруживаешь в своем поведении все то, в чем меня упрекаешь. Ты избегаешь меня. Целые дни проводишь вне дома, возвращаешься растерянная и мрачная, и наша квартирка словно темнеет. Ты сама больше со мной не заговариваешь, отдаешься каким-то смутным мечтам, твои мысли витают где-то далеко, между тем как тело твое здесь и ты занята шитьем, приготовлением еды или заботами о нашей Луизе. Именно ты относишься ко мне со снисходительной жалостью, как к человеку провинившемуся, быть может, не сознающему своего проступка, и скоро перестанешь меня любить, если у тебя не откроются глаза и ты не увидишь простой и разумной истины.
Она стала возражать, прерывая каждую фразу Марка возгласом удивления и протеста.
— Как, ты меня обвиняешь в таких грехах! Сам меня разлюбил и говоришь, что я перестала тебя любить!
И, наконец, она высказалась до конца, открыла причину овладевшей ею тоски.
— Как счастливы жены, у которых верующие мужья! Мне приходится видеть в церкви супругов, сидящих рядышком, — как сладостно положиться на волю божию вместе с любимым человеком! У этих благословенных супругов как бы одна душа, и господь посылает им счастье и мир!
Мягкая и грустная улыбка осветила лицо Марка.
— Вижу, женушка, ты задумала меня обратить?
— Что же тут дурного? — живо возразила она. — Неужели ты думаешь, что я к тебе равнодушна и не страдаю при мысли о смертельной опасности, какой ты подвергаешься? Разумеется, ты не веришь в загробное воздаяние, делаешь вид, что тебя не страшит гнев божий. А вот я каждый день умоляю господа открыть тебе глаза, и я отдала бы десять лет жизни — с радостью бы отдала! лишь бы ты прозрел и не навлек на себя вечное проклятие… Ах, если бы ты меня любил, ты послушал бы меня и последовал бы за мной в обетованный край вечного блаженства!
Она трепетала в его объятиях, охваченная мистической страстью, и Марк был потрясен, обнаружив, как глубоко проникло зло. Она поучала его, и ему становилось стыдно: не он ли был обязан это делать с первого же дня их супружества и внушить ей свои взгляды? Он высказал свои мысли вслух и сразу почувствовал, что допустил промах:
— Это не твои слова, тебе поручили дело, которое может погубить паше счастье.
Она рассердилась:
— Ты оскорбляешь меня, считаешь, что я не способна действовать самостоятельно, по убеждению и из любви к тебе? Разве я так неразумна, тупа и покорна, что могу служить лишь слепым орудием? Почтенные люди, чьи высокие достоинства ты отрицаешь, интересуются тобой, говорят о тебе с такой симпатией, что ты удивился бы, если б услыхал, — разве это не трогательно, разве это не знак милости господней? Бог, который мог бы испепелить тебя, простирает к тебе руки, он действует через меня, через мою любовь, желая, чтобы ты вернулся к нему, а ты шутишь, обращаешься со мной, как с глупенькой девчонкой, которая лепечет затверженный урок… Как видно, мы больше не понимаем друг друга, это-то меня и удручает.
Ее слова усиливали его тревогу и смертельную боль.
— Что правда, то правда, — медленно проговорил он, — мы перестали понимать друг друга. Мы вкладываем различное значение в одни и те же слова, и ты обвиняешь меня как раз в том, в чем я упрекаю тебя. Кто из нас двоих уступит? Кто из нас любит другого и заботится о его счастье?.. Ах! Это я во всем виноват, но теперь, боюсь, уж поздно, и зло не исправишь. Я должен был показать тебе, где истина и справедливость.
Он говорил решительным тоном, и это окончательно вывело из себя Женевьеву.
— Так оно и есть, я для тебя всего лишь тупая ученица, которая ничего не знает и которой надо открыть глаза… А мне-то как раз известно, где истина и справедливость. Ты не имеешь права так говорить!
— Я не имею права?
— Да. Ты страшно заблуждаешься, ты погряз в пшеном деле Симона и так ненавидишь церковь, что потерял всякое понятие о справедливости. Когда человек презирает истину и справедливость, готов громить слуг господних и клеветать на них, то невольно приходит в голову, что он помешался.
Тут Марк понял, что лежит в основе их расхождений. Дело Симона! Вот источник тайных хитроумных интриг, плоды которых он сейчас обнаружил. В домике на площади Капуцинов намеревались отнять у него жену, использовать ее как орудие и насмерть поразить его, чтобы уничтожить в его лице поборника истины. Его надо было устранить, только с его исчезновением подлинные виновники почувствовали бы себя в безопасности. Голос Марка задрожал от затаенной боли:
— Ах, Женевьева, эти разногласия грозят разрушить нашу семью, — мы не можем жить вместе, если не договоримся в таком простом и ясном вопросе… Неужели ты не на моей стороне в этом кошмарном деле?
— Конечно, нет!
— Ты веришь, что несчастный Симон виновен?
— В этом нет никакого сомнения! Все ваши доводы в пользу его невиновности построены на песке. Послушай только, что говорят об этом люди святой жизни, которых ты смеешь порочить. И если ты так грубо заблуждаешься, когда истина так очевидна и бесспорна, — разве я могу верить всему, что ты проповедуешь о будущем обществе, откуда ты в первую очередь изгоняешь бога?
Марк снова обнял Женевьеву и крепко прижал к себе. Вот в чем причина их расхождений — их постепенный отход друг от друга вызван разногласиями в вопросе об истине и справедливости, — ее сознание умышленно затуманили, чтобы их поссорить.
— Выслушай меня, Женевьева, есть только одна истина, только одна справедливость. Ты должна меня выслушать — мы должны прийти к соглашению и примириться.
— Ни за что!
— Женевьева, я не могу допустить, чтобы ты оставалась в темноте, когда я так ясно вижу свет. Ведь это разлучит нас навсегда.
— Нет, нет, оставь меня. Ты измучил меня, не стану тебя слушать.
Она вырвалась из его объятий и, отстранившись, повернулась к нему спиной. Тщетно пытался он снова ее обнять, целуя и нашептывая ласковые слова. Она не поддавалась и даже не отвечала ему. Ложе любви внезапно остыло. Спальню словно окутал непроглядный мрак, и воцарилась зловещая тишина, предвестница беды.
С этого времени Женевьева стала нервной и раздражительной. В домике на площади Капуцинов больше не щадили Марка, его осуждали при ней, причем искусно усиливали нападки, видя, что она отходит от мужа. Из него сделали опасного злоумышленника, утверждали, что он погубил свою душу, посягнув на бога, которого она обожала. Она искренне негодовала, и это всякий раз отражалось на ее поведении в семье, — она держала себя вызывающе, взаимное охлаждение и неловкость все возрастали. По временам они затевали споры, почти всегда вечером, в постели, так как днем почти не виделись, — он был занят в школе, она постоянно уходила из дома то к бабушке, то в церковь. Это окончательно портило их отношения, она становилась все нетерпимее, и он, несмотря на свою выдержку, иногда поддавался раздражению.
— Дорогая, ты понадобишься мне в школе завтра после обеда.
— Мне никак нельзя, — аббат Кандьё будет меня ждать в это время. И вообще больше не рассчитывай на мою помощь!
— Как, ты отказываешься мне помогать?
— Отказываюсь, я осуждаю все, что ты делаешь. Губи себя, если это тебе нравится. А я буду заботиться о своем спасении.
— Другими словами, пусть каждый из нас идет своим путем?
— Как тебе угодно.
— Милая, дорогая, ты ли это говоришь! Мало того, что они помрачили твой разум, теперь они хотят подменить сердце!.. Ты перешла на сторону этих растлителей и отравителей…
— Молчи, молчи, несчастный!.. Это ты сеешь ложь и отравляешь детей! Ты кощунствуешь, проповедуя какую-то истину и гнусную справедливость, сам дьявол творит свое черное дело у тебя в школе, и мне даже не жаль твоих учеников, раз они такие дураки, что не бегут прочь от тебя!
— Бедная моя Женевьева, прежде ты была такой рассудительной, как можешь ты повторять подобные глупости?
— Ах, так! Ну, если жена глупа, то от нее уходят.
Раздражаясь, в свою очередь, Марк не пытался ее успокоить, привлечь к себе, приласкать и уладить размолвку, как делал это раньше. Нередко им не удавалось заснуть, и они молча лежали в темной спальне с открытыми глазами. Каждый знал, что другой не спит, и они бодрствовали друг возле друга безмолвные и неподвижные, они думали свою думу во мраке, и, казалось, их разделяла бездонная пропасть.
Марка особенно удручала все возрастающая ненависть Женевьевы к его школе, к славным мальчуганам, которых он с такой любовью обучал. Каждый раз она отзывалась о его учениках с досадой, словно ревновала к этим малышам, видя, что он выказывает им столько внимания, стремясь сделать из них поборников истины и справедливости. Но существу, не имелось других причин к ссоре, — для него она была одним из этих детей, одним из молодых существ, которых он призван был просветить и освободить; но она протестовала и упорствовала, находясь в плену вековых заблуждений. Женевьеве казалось, что он отдает детям нежность, какая по праву принадлежит ей. Пока он не перестанет так по-отечески опекать их, ей не удастся овладеть им, привести к той сладостной, усыпляющей разум вере в бога, которой ей хотелось бы его убаюкать в своих объятиях. Именно к этому сводилась теперь борьба Женевьевы, и когда она проходила мимо школы, ей хотелось осенить себя крестным знамением, до того ее волновало творившееся там дьявольское дело, она раздражалась, чувствуя, что бессильна оторвать от нечестивых занятий человека, с которым разделяла ложе.
Шли месяцы и годы, разногласия между Женевьевой и Марком все обострялись. В доме ее бабушки не выказывали излишней поспешности, опасаясь испортить дело, — ведь церковь уповает на вечность, подготовляя свои победы. Правда, брат Фюльжанс отличался тщеславием и был изрядный путаник, но отец Теодоз и особенно отец Крабо, эти искушенные ловцы душ, понимали, что следует действовать не спеша, имея дело с Женевьевой, женщиной, по натуре чувственной, обладавшей весьма трезвым умом, хотя порой и находившейся во власти мистических бредней. Пока женщина любит мужа супружеской любовью, невозможно их разлучить, церковь еще окончательно не овладела ею и не в силах сломить мужчину, довести до полного крушения и гибели. Но требовалось немало времени, чтобы вытравить из сердца супруги эту великую любовь, выкорчевать ее глубокие корни, с тем чтобы они уже никогда не дали ростков. Вот почему монахи оставляли Женевьеву на попечение аббата Кандьё, — им надо было потихоньку ее усыпить, прежде чем перейти к решительным действиям; покамест они только наблюдали за ней. Это было как бы медленное, искусное колдовство.
Неожиданное происшествие еще ухудшило отношения супругов. Марк принимал горячее участие в г-же Феру, жене бывшего учителя в Морё, уволенного в связи с его дерзкими выходками во время церемонии посвящения жонвильской общины Сердцу Иисусову. После увольнения Феру был обязан отбыть два года военной службы; но он сбежал в Бельгию, и его несчастная жена, умиравшая с голода с тремя дочерьми, поселилась в Майбуа, в жалкой лачуге и перебивалась шитьем в ожидании, пока муж поступит на работу и вызовет ее к себе в Брюссель. Но время шло, а Феру никак не удавалось устроиться, он все не находил работы. Истомившись в разлуке, потеряв голову от неудач, в полном отчаянии, Феру внезапно вернулся в Майбуа и даже не стал скрываться, зная, что ему нечего терять. Его выдали на следующий же день, и он попал в руки военных властей как дезертир. Понадобилось энергичное заступничество Сальвана, чтобы его сразу же не отправили в штрафную роту. Затем его отослали на другой конец Франции, в гарнизон захудалого городка в Альпах, а семья жила почти без крыши над головой, нуждаясь в одежде и в куске хлеба.
Когда Феру арестовали, Марк тоже старался ему помочь. Он мельком виделся с ним перед отправкой и никак не мог забыть этого нескладного парня, растрепанного, с блуждающим взглядом, жертву социальной несправедливости. Феру действительно сделался невыносим, как отозвался о нем Морезен, но у него имелись серьезные оправдания, — сын пастуха, ставший учителем, вечно голодный, презираемый за бедность, он был лишен всех благ и радостей жизни, несмотря на свои знания и ум, меж тем как окружавшие его сытые неучи обладали большим достатком и наслаждались. Это и натолкнуло его на крайние идеи. Цепь несправедливостей заканчивалась казармой, куда его грубо швырнули, предоставив семье умирать с голода вдали от него.
— Надо все это уничтожить! — крикнул он Марку, глядя на него горящими глазами и размахивая длинными худыми руками. — Да, я подписал обязательство прослужить десять лет, и это освобождало меня от казармы, поскольку я отдавал народному образованию десять лет жизни. Правда, я служил всего восемь лет, но меня уволили за то, что я громко высказал все, что думаю об их мерзком идолопоклонстве. Но разве я по своему желанию нарушил данное мной обязательство? И разве допустимо было, грубо вышвырнув меня на улицу без гроша в кармане, снова схватить и требовать уплаты старого долга, когда семья осталась без поддержки, без кормильца и некому заработать на хлеб? Мало им восьми лет каторги в учебном ведомстве, где честному человеку нельзя и рта раскрыть. Они хотят украсть у меня еще два года, я должен гнить в их гнусном кровавом застенке; они задумали превратить меня в раба, да еще будут обучать искусству убивать и разрушать, которое мне ненавистно. Нет, это уж слишком, я отдал им все, что мог, если они будут требовать большего, то я пойду напролом!
Марка обеспокоило возбужденное состояние Феру, он стал его успокаивать, обещал позаботиться о жене и дочерях. Через два года он вернется, ему помогут найти место, и он начнет новую жизнь. Феру был по-прежнему мрачен и бормотал гневные слова.
— Я конченый человек, мне ни за что не отслужить этих двух лет. Они это прекрасно знают и нарочно посылают туда, где меня застрелят, как бешеную собаку.
Феру осведомился, кто заменил его в Морё. Когда Марк назвал ему Шанья, бывшего младшего преподавателя в Ереване, крупном соседнем селе, он язвительно рассмеялся. Шанья, темноволосый человечек с низким лбом, впалым ртом и крохотным подбородком, был типичный причетник, даже не лицемер, как Жофр, использовавший бога для своего продвижения, но слепо верующий, ограниченный и внимавший любым благоглупостям, какие вещал кюре. Его жена, рыжая толстуха, была еще глупее мужа. Феру закатился злорадным смехом, когда узнал, что мэр Салер полностью капитулировал перед дураком Шанья, из которого аббат Коньяс сделал покорного пономаря и теперь вертит всем.
— Толковал я вам, что вся эта грязная клика, все эти кюре, святые Братья и монахи в два счета проглотят нас и будут властвовать во всей округе; вы не хотели мне верить, говорили, что у меня не в порядке мозги… Теперь, пожалуйста, — вот они, ваши хозяева, еще увидите, какую кашу они здесь заварят! Стыдно быть человеком, псы и те лучше нас… Нет, нет, я сыт по горло и покончу с этим, если меня доведут до белого каления.
Феру отправили в полк; не прошло и трех месяцев, как злополучная г-жа Феру впала в крайнюю нищету. Она поблекла, миловидное полное лицо вытянулось, исчезла веселая улыбка, — теперь она казалась вдвое старше, так измучил ее непосильный труд, она испортила глаза, по ночам работая иглой. Бедная женщина не всегда находила работу и зимой провела целый месяц без дров и почти без хлеба. В довершение всех бед ее старшая дочь заболела брюшным тифом и лежала при смерти в холодной мансарде, где дуло из всех щелей. Тогда Марк, уже несколько раз потихоньку оказывавший им помощь, попросил жену дать несчастной женщине какую-нибудь работу.
Рассказ о бедствиях г-жи Феру тронул Женевьеву, хотя она говорила о ее муже с яростным негодованием, повторяя то, что слышала в домике на площади Капуцинов. Еще бы, он оскорбил Сердце Иисусово, он богохульник!
— Хорошо, — согласилась она, — Луизе нужно сшить новое платье, я купила материю и отнесу ее этой женщине.
— Спасибо тебе, пойдем вместе, — ответил он.
На следующий день они пошли к г-же Феру в убогую комнату, откуда домохозяин грозил ее выгнать за неуплату. Старшая дочь была при смерти. Мать рыдала, всюду царил страшный беспорядок; две младшие дочери, в лохмотьях, горько плакали в углу. Посетители остановились в недоумении, не понимая, в чем дело.
— Вы еще не знаете, еще не знаете? — воскликнула наконец сквозь слезы г-жа Феру. — Все кончено, они его укокошат! Он так и предчувствовал, он говорил, что эти бандиты доберутся до его шкуры.
Госпожа Феру продолжала плакать и причитать, Марк насилу добился толкового рассказа о горестном происшествии. Феру сразу показал себя в полку из рук вон плохим солдатом. Начальство держало его на примете, считало революционно настроенным; однажды, повздорив с капралом, он бросился на него с кулаками. Его судили и приговорили к отправке в Алжир на военную каторгу в штрафной батальон, где в ходу средневековые пытки.
— Он не вернется оттуда, они его ухлопают, — гневно сетовала несчастная женщина. — Он написал мне прощальное письмо, он знает, что обречен… Что я теперь буду делать? Что станется с моими бедными девочками? Ах, бандиты, бандиты!
Марк молчал, не находя слов утешения, но Женевьева стала проявлять признаки нетерпения.
— Что вы говорите, дорогая госпожа Феру, почему вы так уверены, что вашего мужа убьют? Офицеры в армии не имеют обыкновения убивать своих солдат… Вы растравляете свое горе, и, право же, вы несправедливы.
— Они бандиты! — крикнула в порыве ярости несчастная. — Посудите сами: мой бедный муж подыхал с голода восемь лет, занимаясь самым неблагодарным делом на свете; теперь его снова берут на два года и обходятся с ним, словно со скотиной, потому что он высказался, как человек здравомыслящий, и вот, когда случилось неизбежное, его отправляют на каторгу, — его и так уж истерзали, а там окончательно добьют. Нет, нет! Я не стерплю, я пойду и брошу им в лицо, что они бандиты, настоящие бандиты!
Марк попытался ее успокоить. По натуре добрый и справедливый, он возмущался при виде подобной социальной несправедливости. Но что могли сделать несчастные жертвы — жена и дочери, которых раздавил жернов судьбы?
— Будьте благоразумны, мы предпримем какие-нибудь шаги, мы не бросим вас.
Женевьева словно окаменела, — убогая обстановка, отчаяние матери, всхлипывания хилых дочерей не трогали ее сердца. Она даже не замечала старшей дочери г-жи Феру, прикрытой рваным одеялом, которая пристально смотрела широко раскрытыми бездумными глазами на эту сцену, не в силах пролить слезу. Женевьева стояла выпрямившись, держа в руках сверток с материей на платье для Луизы, которое она собиралась заказать.
— Положитесь на милосердие божие, — медленно проговорила она. — Не гневайте его больше, а то он вас покарает еще суровее.
Госпожа Феру злобно захохотала.
— Ах да, боженька… Он так занят богатыми, что ему не до бедняков. Во имя его нас довели до нищеты и теперь убьют моего бедного мужа!
Женевьева разгневалась.
— Вы богохульствуете и не стоите того, чтобы вам оказывали помощь. Если бы вы верили, давно нашлись бы люди, которые бы вам помогли.
— Я ничего у вас не прошу, сударыня… Знаю, меня лишили помощи, потому что я не говею, и даже аббат Кандьё, такой добрый, вычеркнул меня из списка своих бедняков. Я не лицемерка и стараюсь заработать на хлеб своими руками.
— Ну, что ж, тогда просите работы у жалких безумцев, которые называют священников и офицеров бандитами!
С этими словами возмущенная Женевьева повернулась и вышла со свертком в руках. Марк поневоле последовал за ней. Но его охватило негодование. Он высказал это, спускаясь с лестницы.
— Ты совершила дурной поступок.
— Почему дурной?
— Если существует добрый бог, то он должен быть милостив ко всем. Твой гневный, карающий бог всего лишь чудовищная выдумка… Не обязательно унижаться, чтобы тебе помогли, для этого достаточно страдать.
— Неправда! Грешники всегда заслуживают наказания. Ну и пусть себе страдают, если они упорствуют в своем неверии. Я не имею права им помогать.
Вечером в постели, в час супружеской близости, ссора возобновилась; не в силах найти оправдание такой жестокости, Марк впервые заговорил резко. До сих пор ему казалось, что затронут только ум Женевьевы, — неужели же зараза проникла и в ее сердце? И в этот вечер были сказаны непоправимые слова, супруги заглянули в пропасть, вырытую между ними невидимыми руками. Затем оба замолчали, в темной комнате царила зловещая тишина; на следующий день они не разговаривали друг с другом.
Но вот возник серьезный повод для непрестанных ссор, повод, который должен был привести к окончательному разрыву. Прошли годы, Луизе было уже около десяти лет, и предполагалось, что аббат Кандьё станет ее законоучителем и подготовит к первому причастию. Марк, просивший мадемуазель Рузер освободить его дочь от религиозных обрядов, прекрасно видел, как беззастенчиво учительница нарушала его запрет, пичкая девочку молитвами и псалмами наравне с другими ученицами; ему пришлось смотреть на это сквозь пальцы — он чувствовал, что мадемуазель Рузер готова по любому поводу жаловаться матери, и ее обрадуют раздоры, какие неизбежно возникнут в семье, если он будет настаивать на своем. Однако когда зашла речь о катехизисе, Марк решил вести твердую линию и ждал удобного случая, чтобы объясниться с женой начистоту. Этот случай представился в день, когда Луиза, вернувшись из школы, сказала при нем матери:
— Мама, мадемуазель Рузер предупредила меня, чтобы ты сходила к господину аббату Кандьё и записала меня на уроки катехизиса.
— Хорошо, детка, завтра я схожу.
Марк, сидевший за книгой, живо поднял голову.
— Извини меня, дорогая, но ты не пойдешь к аббату Кандьё.
— Как так?
— Очень просто, я не хочу, чтобы Луиза проходила катехизис, потому что я против того, чтобы она причащалась.
Женевьева рассмеялась с видом иронического сожаления.
— В своем ли ты уме, мой друг! Разве кто-нибудь женится на девушке, которая не пошла к первому причастию?.. Что же, ты хочешь, чтобы на нее потом смотрели, как на безнравственную особу, как на распутницу!.. Вдобавок ты допустил, чтобы ее крестили и чтобы она учила молитвы и священную историю. Теперь с твоей стороны нелогично запрещать ей проходить катехизис и готовиться к первому причастию.
Марк ответил, сдерживая раздражение:
— Ты права, я обнаружил слабость, поэтому-то я и решил теперь быть твердым. Было естественно проявлять терпимость к твоим верованиям, пока девочка была еще мала и не отходила от твоей юбки. Обычай требует, чтобы дочь принадлежала матери, и я с этим соглашался, но только до тех пор, пока не были затронуты моральные основы и речь не зашла о будущем ребенка… Я полагаю, тогда отец имеет право вмешаться.
Женевьева сделала нетерпеливый жест, и голос ее задрожал.
— Я хочу, чтобы Луиза проходила катехизис. Ты против этого. Раз у нас обоих есть права на девочку, мы можем спорить до бесконечности. Какой же ты предлагаешь выход? Ты считаешь, что я хочу преподнести ей какую-то бессмыслицу, а для меня отвратительно все, чему ты собираешься ее обучить.
— Чего я хочу, чего я хочу! Я хочу только, чтобы моей дочери в будущем не помешали высказывать свои желания… Теперь намерены, пока она еще ребенок, отравить ее сердце и разум, внушить ей всякие вредные басни, помешать ей быть гуманной и здравомыслящей. И я против этого… Я вовсе не хочу навязывать ей свою волю, мне хочется, чтобы впоследствии она была способна проявлять свою собственную.
— Будет тебе; скажи лучше, как ты думаешь выйти из положения? Как поступить с нашей девочкой?
— Пусть она подрастет. Надо воспитать ее так, чтобы она смогла распознать истину. И когда ей минет двадцать лет, она сама решит, кто из нас прав — ты или я, и выучит катехизис, и пойдет к первому причастию, если найдет, что это разумный и последовательный поступок.
Женевьева взорвалась.
— Да ты с ума сошел! Ты говоришь при девочке такие глупости, что я краснею за тебя.
Марк тоже начал терять терпение.
— Бедная моя Женевьева, это твои верования глупы. И я не желаю, чтобы сознание моей дочери засоряли подобными нелепостями.
— Молчи, молчи! — крикнула она. — Ты сам не знаешь, как ранят меня твои слова! Они угрожают моей любви, нашему счастью, которое мне еще хочется спасти!.. Разве мы когда-нибудь придем к соглашению, если все понимаем по-разному, если ты объявляешь нелепым то, что для меня свято и незыблемо? Тебе изменяет твоя хваленая логика! Как сможет Луиза сделать выбор между нашими с тобой идеалами, если ты уже теперь запрещаешь мне воспитать ее так, как я нахожу нужным?.. Я не мешаю тебе обучать ее на свой лад, но и я вправе записать ее на уроки катехизиса.
Марк заколебался.
— Мне известна эта теория: ребенок принадлежит матери и отцу, и ребенку предоставляется право выбора. Однако на это право посягают, когда дают ему религиозное воспитание, а тут еще сказываются католические традиции, унаследованные от предков, и ребенок уже не в состоянии свободно мыслить и развиваться. Таким образом, обманывают отца, он не в силах внушить своей дочке разумные истины, — у нее уже отравлены сердце и разум, а когда она вырастет в окружении всей этой церковной мишуры, среди жутких тайн и мистических бредней, потом ее уже не вернуть к здравому образу мыслей — ее сознание навеки искажено.
— Если ты располагаешь своим отцовским правом, — резко сказала Женевьева, — то у меня есть мое материнское право, не так ли? Ты не станешь отнимать у меня дочь, когда ей только десять лет и она во мне нуждается. Это было бы просто чудовищно, я порядочная женщина и намерена сделать из Луизы порядочную особу… Она будет учить катехизис. Если понадобится, я сама поведу ее к кюре.
Марк вскочил и гневно взмахнул рукой. Однако он сдержался и не произнес резких слов, после которых разрыв был бы неизбежен. Но что сказать, как поступить? Как всегда, его пугала мысль о разрушении семьи, о гибели счастья, о неизбежных жестоких муках. Он по-прежнему любил эту ограниченную и упрямую женщину, он еще не забыл вкус ее поцелуев и не мог зачеркнуть первые безоблачные годы супружества, отступиться от счастья, которое казалось ему таким прочным, от ребенка, в котором они как бы слились и который теперь стал яблоком раздора. Но его загнали в тупик, он был связан по рукам и ногам, как это случалось уже со многими мужчинами. Не было иного выхода, как поступить грубо, отобрать дочь у матери, больше не опасаясь постоянных ужасных ссор. По своей доброте и мягкости он не мог проявить холодной настойчивости, какая требовалась для борьбы, мучительной для него и для близких. Поэтому он заранее знал, что будет побежден.
Слушая, как ссорятся ее родители, Луиза притаилась и молчала, она не смела вмешиваться. С некоторых пор она стала замечать, что между ними нет согласия, ее прелестные карие глаза с грустным удивлением останавливались то на отце, то на матери.
— Папа, — наконец прервала она затянувшееся молчание, — почему ты не хочешь, чтобы я учила катехизис?
Луиза была крупной для своего возраста девочкой, в чертах ее спокойного и приветливого личика проступало сходство с Дюпарками и Фроманами. От первых она унаследовала несколько удлиненный овал и тяжелый, властный подбородок, отец же передал ей высокий лоб, твердыню разума. Она была еще ребенком, но обнаруживала сообразительность и склонность к истине и то и дело обращалась с вопросами к отцу. Она обожала его и вместе с тем была привязана к матери, не чаявшей в ней души.
— Может быть, ты думаешь, папа, что если в катехизисе будет что-нибудь неразумное, то я в это поверю?
Несмотря на свое волнение, Марк улыбнулся.
— Если будет что-нибудь неразумное, — ответил он, — тебе придется с этим мириться.
— Ты будешь мне это объяснять?
— Нет, дитя мое, это невозможно объяснить.
— Но ты же мне объясняешь все, о чем я тебя ни спрошу, если то, что рассказывает мадемуазель Рузер, мне непонятно… Ведь это ты помог мне сделаться первой ученицей.
— Но я не могу объяснить того, что будет рассказывать тебе аббат Кандьё, потому что мнимые истины катехизиса, по существу, недоступны нашему пониманию.
— Как чудно!
Луиза замолчала, в глазах ее отражалась растерянность, мысль ее усиленно работала. Затем медленно, с озабоченным видом, точно продолжая думать вслух, она проговорила:
— Как чудно, — если мне чего-нибудь не объяснят и я не пойму до конца, я не могу заучить, и тогда это как будто не существует для меня. Я закрываю глаза и ничего не вижу, кругом темно. И тут, как бы я ни старалась, отстаю от других.
Ее серьезное личико было прелестно, эта уравновешенная девочка инстинктивно тянулась ко всему доброму, ясному и разумному. Когда ей хотели насильно внушить то, что казалось ей непонятным или неприемлемым, она спокойно улыбалась, чтобы не обижать людей, но в душе с этим не соглашалась.
Тут вмешалась Женевьева, в ее голосе слышалось раздражение:
— Если отец не может объяснить тебе катехизис, я тебе объясню.
Девочка тотчас подбежала к матери, поцеловала и нежно обняла, как видно, не желая ее огорчать.
— Как хорошо, мама, я буду с тобой повторять уроки. Ведь ты знаешь, я стараюсь изо всех сил понять то, что мне объясняют. — И, повернувшись к отцу, она весело добавила: — Папочка, ты, конечно, позволишь мне учиться катехизису. Вот увидишь, это будет мне на пользу, — ты же сам говорил, что нужно учить все, чтобы потом сделать выбор.
Марк снова уступил, не имея ни сил, ни возможности действовать иначе. Он обвинял себя в слабости, но по-прежнему любил жену и знал, что ему не устоять в борьбе, происходившей в недрах семьи, которая, как он видел, разваливалась с каждым днем. Он еще мог немного надеяться на рассудительную и любящую Луизу, которой так хотелось избежать всего, что вызывало ссоры между отцом и матерью. Но разве можно полагаться на слова ребенка, который еще не способен их взвешивать! Наверняка кончится тем, что у него отберут дочь, как отбирают у многих других! Марк тревожился, мучился, был недоволен собой и со страхом помышлял о будущем.
Еще одно событие ускорило разрыв. Шли годы, класс Марка обновлялся. Его любимому ученику Себастьену Мильому минуло пятнадцать лет; получив уже в двенадцатилетнем возрасте аттестат об окончании начальной школы, он, по совету Марка, готовился к поступлению в Нормальную школу в Бомоне. С таким же аттестатом окончили школу Марка еще четыре ученика — братья Долуары, Огюст и Шарль, и близнецы Савены, Ашиль и Филипп. Огюст стал каменщиком, по примеру отца, а Шарль поступил учеником к слесарю. Савен ни за что не захотел послушаться Марка и сделать своих сыновей учителями, он кричал, что не имеет желания, чтобы они жили впроголодь и занимались неблагодарным делом, которое все презирают. Он очень гордился тем, что поместил Ашиля к судебному исполнителю, и надеялся подыскать скромное местечко и для второго сына. Фернан Бонгар занялся земледелием на ферме отца — он не смог получить аттестата по своей тупости, хотя немного обтесался в школе и стал несколько культурнее родителей. Так же обстояло дело и с ученицами мадемуазель Рузер: честолюбивая и хитренькая Анжела Бонгар, поспособнее брата, кончила школу с аттестатом, научилась счетоводству и теперь мечтала о счастливой жизни. Шестнадцатилетняя Ортанс Савен так и не получила аттестата; это была хорошенькая брюнетка, набожная и скрытная, она вступила в Общину девы Марии; отец мечтал о выгодной партии для нее, однако ходил слух, что ее соблазнили и ей становится с каждым днем все трудней скрывать беременность. Окончивших сменяли другие ученики в вечном чередовании поколений, и к Марку поступили Леон, который был грудным младенцем во время процесса Симона, и родившийся уже после процесса семилетний Жюль Долуар. Позднее сюда придут дети его учеников, и он будет их учить, если его оставят на посту, и, таким образом, он станет способствовать прогрессу человечества, жаждущего знаний.
Один из новых учеников, — Марк настоял, чтобы его отдали к нему в класс, — доставлял ему немало хлопот. То был одиннадцатилетний Жозеф, сын Симона. Марк долго не решался подвергнуть его насмешкам и травле ребят. Но потом рискнул, считая, что страсти уже утихли, и убедил г-жу Симон и Леманов отдать его в школу, обещав всячески опекать их любимца. Три года он следил за мальчиком и наконец добился, что школьники стали относиться к нему по-товарищески, хотя вначале пришлось его защищать от всяческих обид и оскорблений. Марк даже воспользовался этим живым примером, чтобы внушить детям терпимость, добрые чувства и правила достойного поведения. Жозеф был на редкость привлекательный мальчик — редкая красота матери сочеталась в нем с недюжинными способностями отца. Мальчик как бы преждевременно созрел, стал не по годам сдержан и серьезен после того, как его посвятили в дело отца. Он учился с мрачным упорством и стремился быть всегда первым в классе, чтобы доказать свое превосходство и смыть с себя незаслуженный позор.
Марк поощрял мечту и твердую решимость мальчика сделаться учителем: в намерении сына Симона он усматривал жажду реванша и как бы некоей реабилитации. Именно эта тайная целеустремленность Жозефа, серьезность и рвение мальчика, умненького и красивого, и произвели впечатление на Луизу. Он был ровно на три года старше ее, дети крепко подружились и радостно смеялись при встречах. Случалось, Марк задерживал мальчика после школы, иногда за ним приходила его сестра Сарра, и если Себастьен Мильом тоже оставался в школе, то он составлял им компанию. Они чудесно проводили время — все четверо играли, никогда не ссорясь, так они были во всем согласны между собой. Целыми часами дети читали друг другу книжки, вырезывали картинки, носились, как вырвавшиеся на волю козлята. Сарра в десять лет была очаровательной девочкой, нежной и доброй. Мать держала ее дома, не рискуя отдавать в школу. Себастьен был старше Сарры на пять лет, относился к ней, как любящий брат, и громко хохотал, когда она прыгала к нему на спину и он возил ее на себе, как лошадка. Одна Женевьева была недовольна, когда эта четверка собиралась в их доме. Из-за этого она всякий раз сердилась на мужа. Почему он допускал в их семейный круг этих еврейчиков? Она считала, что общество детей гнусного преступника, приговоренного к каторге, компрометирует ее дочь. Это постоянно вызывало семейные ссоры.
Но вот произошла катастрофа. Как-то вечером дети играли после школы, как вдруг Себастьен, почувствовал недомогание, и Марку пришлось отвести его к матери, — мальчик был бледен и шел, спотыкаясь. На следующий день у него обнаружился брюшной тиф, и три недели он был между жизнью и смертью. Его мать, г-жа Александр, в жестокой тревоге просиживала ночи напролет у постели больного, больше не показываясь в магазине. Впрочем, после процесса Симона она почти совсем отстранилась от торговли, предоставив г-же Эдуар вести дела, и та прекрасно соблюдала их общие интересы. Г-жа Эдуар вообще представляла мужское начало в доме, а после торжества клерикалов, естественно, стала главой их крохотной фирмы. Если присутствие г-жи Александр и ее сына Себастьена, готовившегося поступить в Нормальную школу, обеспечивало магазину покупателей из лагеря светской школы, то г-жа Эдуар со своим сыном Виктором, только что окончившим школу Братьев, успешно расширяли клиентуру за счет клерикального большинства. В магазине были товары на все вкусы — наряду с классическими учебниками и школьными таблицами там можно было купить молитвенники и картинки из Священного писания. Виктор не получил аттестата об окончании школы; это был толстый семнадцатилетний малый, большеголовый, с жесткими чертами и наглым взглядом. Он всегда был шалопаем, скверно учился и теперь хотел завербоваться в солдаты и стать генералом, о чем мечтал еще в детские годы, когда, играя в солдатики, налетал на своего кузена Себастьена и беспощадно его избивал. Будучи еще слишком юным для армии, он бил баклуши, ускользая из-под надзора матери, и, чтобы не заниматься торговлей в магазине, таскался целые дни по Майбуа вместе с другим учеником добрых Братьев — Полидором, сыном дорожного рабочего Суке и племянником Пелажи, старой служанки г-жи Дюпарк. Этот бледный и скрытный парень, необычайный лодырь, в угоду тетке, у которой выклянчивал всякие подачки, собирался стать монахом. Он избрал монастырь, чтобы не дробить на дорогах камень, подобно отцу, а главное — избегнуть военной службы, к которой питал отвращение. Виктор и Полидор, хотя и расходились во вкусах, прекрасно ладили и с утра до вечера шлялись по городу, руки в карманах, или забавлялись с фабричными потаскушками в высокой траве на берегу Верпиль. С тех пор как Себастьен серьезно заболел и его мать г-жа Александр больше не появлялась в магазине, г-жа Эдуар хозяйничала там одна, не зная, где пропадал ее Виктор, уйдя с головой в торговлю, довольная барышами.
Марк каждый вечер приходил справляться о здоровье любимого ученика и был свидетелем душераздирающей драмы — безграничного горя матери, ожидающей, что смерть вот-вот похитит ее сына. Чувствительная г-жа Александр, белокурая и бледная, страстно любила мужа и, овдовев, вложила всю нерастраченную страсть в чувство к ребенку, подобно ей белокурому и нежному. Она ласкала и баловала Себастьена, тот буквально боготворил мать, словно какое-то высшее существо, которому он никогда не сможет отплатить за великие благодеяния. Мать и сына связывала крепкая и нежная дружба, та великая любовь, когда два существа как бы сливаются воедино и уже не могут обходиться друг без друга. В тесной комнате на антресолях, над магазином, темной и жарко натопленной, Марк заставал г-жу Александр в слезах; она с трудом сдерживала рыдания, пытаясь улыбнуться исхудавшему мальчику, который горел в жару.
— Ну как, мой Себастьен, дело идет на поправку, не так ли?
— Ах, нет, господин Фроман, мне плохо, очень плохо.
Больной говорил еле слышно, сдавленным и прерывистым голосом. Мать, с воспаленными от бессонницы глазами, весело восклицала, вздрагивая всем телом:
— Не слушайте его, господин Фроман, ему сегодня гораздо лучше, мы с ним выкарабкаемся.
Но, провожая Марка и закрыв за собой дверь, она впадала в отчаяние.
— Боже мой, он не выживет, он не выживет, мой бедный сыночек! Как это ужасно, такой чудный, здоровый мальчик! Как он изменился, личико у него совсем истаяло, остались одни глаза! Боже мой, боже мой! Я чувствую, что умираю вместе с ним!
Она подавляла стоны, затем решительным жестом вытирала слезы и возвращалась с улыбкой в комнату умирающего, где проводила долгие часы без сна в единоборстве со смертью.
Однажды Марк застал г-жу Александр, как всегда, одну возле сына; упав на колени перед кроватью и спрятав лицо в простынях, она горько рыдала. Уже второй день Себастьен был в бреду, ничего не видел и не слышал. Отдавшись своему горю, мать громко сетовала:
— Мальчик мой, мальчик!.. Чем я провинилась, почему у меня отнимают моего сыночка?.. Такого чудного мальчика, ведь моя жизнь была только в нем, и он жил мною… Что я сделала? За что меня так наказывают?
Она поднялась с колен, схватила руки Марка и в отчаянии сжала их.
— Вы добрый, справедливый… Скажите же мне, скажите, разве может на долю одного человека выпасть столько мук, столько ударов судьбы, если он не совершил никакого преступления!.. Было бы чудовищно терпеть наказание, не сделав ничего дурного… Ведь правда? Правда? Это наверняка искупление. О, боже! Если бы я знала, если бы я только знала!
В душе г-жи Александр происходила мучительная борьба. За последние дни тревога ее все возрастала. И все же на этот раз она ничего не сказала; но на следующий день она бросилась навстречу Марку, словно спешила что-то ему поведать. Себастьен неподвижно лежал в кровати, дыхание его совсем ослабело.
— Слушайте меня, господин Фроман, я должна вам открыться. Только что вышел доктор, мальчик умирает, только чудо может его спасти… Меня душит сознание своей вины. Я решила, что сама убиваю свое дитя, меня карают его смертью за то, что я когда-то заставила его солгать и потом стала упорствовать во лжи, чтобы сохранить свой покой, а между тем безвинный человек терпел страшные муки… Ах, какая ужасная борьба меня раздирает уже столько дней!
Марк слушал, потрясенный неожиданностью, еще не смея догадываться.
— Знаете, господин Фроман, этот злополучный Симон, учитель, которого приговорили за изнасилование и убийство Зефирена… Так вот… Он уже больше восьми лет на каторге; вы часто рассказывали мне, какие ужасы он там переживает, и я после этого не спала. Мне хотелось открыться вам, клянусь, много раз мне хотелось облегчить душу, до того меня мучили угрызения совести. Но потом я начинала опасаться, как бы не навлечь неприятности на сына. Подумайте только, какое безумие — я молчала ради его счастья, и вот смерть похищает его у меня, наверное, потому, что я не призналась! — У нее вырвался безумный жест, казалось, живая истина поразила ее громовым ударом. — Я должна облегчить свою душу, господин Фроман. Может быть, еще не поздно, может быть, мне будет оказана пощада, если я искуплю свою вину… Вы, конечно, помните пропись, которую так долго искали. Вскоре после преступления Себастьен вам сказал, что его кузен Виктор принес такую пропись из школы, хотя Братья не позволяли этого делать, и он сказал правду. Однако в тот же день нас сильно припугнули, и невестка заставила моего сына солгать и сказать, что он ошибся… Через несколько лет я нашла эту пропись в старой тетради; как раз в это время Себастьен, которого мучила совесть, во всем вам признался. Когда он мне об этом рассказал, я до смерти испугалась и тоже солгала, сказав ему, что уничтожила эту бумажку, — я хотела его успокоить. За это я и наказана теперь, ведь пропись цела до сих пор, совесть не позволила мне сжечь ее… Вот она, господин Фроман, вот она, возьмите ее! Избавьте меня от этой гнусной бумажки, она навлекла несчастие и гибель на мою семью!
Она подбежала к шкафу, достала из-под стопки белья старую тетрадь Виктора и вынула оттуда пропись, пролежавшую под спудом восемь лет. Взволнованный Марк молча глядел на бумажку. Наконец-то перед ним документ, который он считал уничтоженным, вот она улика, которую так долго искали! У него в руках пропись, в точности схожая с той, какая фигурировала на процессе, со словами: «Любите друг друга» и неразборчивым росчерком, в котором эксперты почему-то признали инициалы Симона; теперь будет невозможно утверждать, что пропись не исходит от Братьев, потому что она переписана рукой Виктора в его тетради. Вдруг Марка словно осенило: в верхнем уголке листка, как раз в том, которого недоставало у прописи, предъявленной на процессе, был четко отпечатан штемпель, какой Братья ставили на предметах, принадлежавших их школе. Внезапно на дело пролился свет: кто-то оторвал уголок прописи, найденной возле трупа Зефирена, чтобы уничтожить штемпель и замести следы.
В порыве благодарности и сочувствия Марк горячо сжал руки г-жи Александр.
— Вы делаете прекрасное, благородное дело, сударыня, и пусть смерть сжалится и отдаст вам сына!
Повернувшись к Себастьену, они сразу же заметили, что мальчик, со вчерашнего дня лежавший без сознания, вдруг открыл глаза и смотрит на них. Это взволновало их до глубины души. Больной узнал Марка, но он еще продолжал бредить и еле слышно пробормотал:
— Господин Фроман, как ярко светит солнце! Сейчас я встану, и мы пойдем с вами в школу, я помогу вам вести урок.
Охваченная безумной радостью, мать бросилась целовать мальчика.
— Ты выздоровел, выздоровел, мой мальчик! Больше никогда не будем лгать, надо всегда быть справедливым и добрым!
Обернувшись, Марк увидел, что г-жа Эдуар, бесшумно вошедшая в комнату, присутствовала при этой сцене. Она заметила, как он спрятал во внутренний карман пиджака тетрадь чистописания со вложенным туда листком прописи. Она молча спустилась с ним по лестнице и жестом остановила его в магазине.
— Я прямо в отчаянии, господин Фроман. Не судите нас слишком строго, мы ведь беззащитные вдовы и выбиваемся из сил, стараясь как-нибудь обеспечить свою старость… Я не прошу вернуть мне этот листок. Вы им воспользуетесь, я это знаю и не могу возражать. Но для нас это настоящая катастрофа… Еще раз прошу вас, не будьте обо мне дурного мнения, если я так забочусь о репутации нашего магазина.
Госпожа Эдуар и в самом деле была неплохим человеком, она просто была всецело поглощена заботами о процветании их скромного магазина. Она уже сейчас говорила себе, что если верх возьмет светская школа, с клиентами будет заниматься г-жа Александр, а ей самой придется держаться в тени. Это было бы для г-жи Эдуар тяжелым лишением при ее любви к коммерции и жажде власти. И она хотела несколько смягчить последствия неизбежной катастрофы.
— Вы могли бы предъявить только пропись, не показывая тетради моего сына… И вот что еще приходит мне в голову. Может быть, вы согласитесь приукрасить дело, например, сказать, что пропись нашла я и передала ее вам сама, — это выставило бы меня в выгодном свете… Тогда бы мы открыто перешли на вашу сторону, уверенные, что вы победите!
Несмотря на волнение, Марк не удержался от улыбки.
— Мне думается, сударыня, легче и почетнее всего говорить правду. Ваше поведение и так весьма похвально!
Его слова несколько ее успокоили.
— Вы так думаете?.. Ну что ж! Пусть установят истину, я не против, лишь бы от этого не пострадала наша торговля.
Марк достал из кармана сверток и любезно показал собеседнице бумагу, которую он взял. Она тотчас же ее признала, но тут в магазин вошел Виктор со своим приятелем Полидором Суке, по обыкновению где-то пропадавшие весь день. Юнцы пересмеивались, подталкивая друг друга, видимо, вспоминая какую-то забавную проделку; но вот на глаза им попалась пропись. Полидор выразил крайнее удивление.
— Вот те раз! Та самая бумажка!
Марк быстро взглянул на юношу, пораженный его восклицанием, понимая, что оно проливает новый свет на это дело; но Полидор, сообразив, что проговорился, снова принял сонный и лицемерный вид.
— Какая бумажка? Вам она знакома?
— Нет, ничуть… Я просто так сказал: бумажка, ведь это бумажка.
Марку не удалось ничего из него вытянуть. Виктор продолжал посмеиваться, словно его забавляло, что на свет божий всплывало давно забытое дело. Впрочем, он согласился, что это та самая пропись, которую он когда-то принес из школы и из-за которой дурачок Себастьен поднял шум. Марк собрался уходить, г-жа Эдуар проводила его на улицу и вновь попросила по возможности избавить их от неприятностей. Ей подумалось, что кузен, генерал Жарус, наверняка будет недоволен этим происшествием. В свое время он оказал им великую честь своим посещением и наставлял их, что в иных случаях истина может причинить вред родине и гораздо лучше и благороднее солгать. Если он рассердится, что будет тогда с ее сыном Виктором — ведь он рассчитывал на дядю, мечтая когда-нибудь тоже стать генералом!
Вечером Марку предстояло обедать у г-жи Дюпарк, — он продолжал ее посещать, чтобы жена не ходила одна к матери. Он упорно думал о восклицании, вырвавшемся у Полидора, чувствуя, что именно здесь разгадка тайны. Войдя с Женевьевой и Луизой в дом на площади Капуцинов, он заметил в кухне Пелажи, которая что-то горячо вполголоса обсуждала с племянником. Бабушка встретила его так холодно, что он почуял надвигавшуюся грозу. Мать Женевьевы, г-жа Бертеро, расстроенная событиями последних лет, значительно ослабела, постоянно прихварывала, покорилась судьбе и проводила дни в безысходной тоске. Зато г-жа Дюпарк, хотя ей шел уже семьдесят второй год, была по-прежнему грозной, воинственной и неумолимой в своем фанатизме. Когда Марк у нее обедал, она никого не приглашала, подчеркивая, что лишь в виде исключения принимает у себя зятя; вдобавок эта изолированность говорила о том, что он — отщепенец, которого нельзя принимать вместе с порядочными людьми. И на этот раз не было посторонних, обед, как всегда, прошел в напряженном, неловком молчании. По враждебному виду обеих дам и особенно по вызывающему поведению Пелажи Марк догадался, что надо ожидать бури.
Однако г-жа Дюпарк сдерживала себя до самого десерта, ей хотелось соблюсти приличия, как подобало почтенной хозяйке дома. Когда Пелажи подала на стол яблоки и груши, г-жа Дюпарк сказала ей:
— Пусть Полидор пообедает вместе с вами, — я ничего не имею против.
Старая служанка злобно проворчала в ответ:
— Ах, бедный мальчик, он никак не придет в себя, с ним так грубо обошлись!
Марк сразу все понял: дамы узнали о найденной прописи от Пелажи, которой Полидор все рассказал неизвестно с какой целью; он невольно рассмеялся:
— Вот так новости! Кто же это грубо обошелся с Полидором? Уж не я ли, когда встретил его нынче у дам Мильом и этот красавчик вздумал меня надуть, прикинувшись дурачком?
Госпожа Дюпарк нашла, что не следует иронически относиться к столь серьезному вопросу. Она заговорила, не проявляя гнева, но с обычной резкостью и безапелляционным тоном. Неужели муж ее Женевьевы настаивает на своем и хочет поднять гнусное дело Симона? Этот непотребный убийца осужден по всей справедливости и не заслуживает ни малейшей жалости, ему следовало отрубить голову, чтобы навсегда с ним покончить! А тут хотят возродить легенду о его невиновности, и, разумеется, она будет на руку самым низкопробным элементам во Франции, которые всегда готовы расшатать религию и продать страну евреям. Марк копается в этом ворохе нечистот и уверяет, что раздобыл улику, о которой столько кричали! И нечего сказать, хороша улика, — какой-то клочок бумаги, неизвестно откуда взявшийся, какая-то вздорная ребячья выдумка!
— Бабушка, — спокойно ответил Марк, — мы условились не говорить об этом, а вот вы первая начали, хотя я не позволил себе ни малейшего намека. Зачем спорить? Я твердо стою на своем.
— Вы знаете виновника и собираетесь выдать его правосудию? — спросила разъяренная старуха.
— Разумеется.
Неожиданно вмешалась Пелажи, убиравшая со стола.
— Во всяком случае, это не брат Горжиа, я за него поручусь!
У Марка блеснула внезапная догадка, и он резко повернулся к служанке:
— Почему вы мне это говорите?
— Да просто потому, что в тот вечер, когда было совершено преступление, брат Горжиа провожал Полидора к его отцу на Неонвильскую дорогу и возвратился в школу раньше одиннадцати часов. Полидор и другие свидетели подтвердили это на суде.
Марк смотрел на нее в упор, и в уме его быстро складывалась вся картина. То, что он давно подозревал, приобретало реальность, становилось уверенностью. Он представлял себе, как монах, проводив Полидора, возвращался теплой ночью домой и остановился у широко раскрытого окна Зефирена; Марку казалось, что он слышит, как Горжиа говорил с ребенком, который уже разделся; затем монах перешагнул через подоконник, вероятно, чтобы посмотреть картинки на столе; затем при виде нежного тела маленького горбуна, прелестного как серафим, он набросился на него в порыве зверской похоти, опрокинул на пол, пытаясь заглушить его крики; изнасиловав и задушив мальчика, он выпрыгнул в окно и не затворил его. Нашарив у себя в кармане номер «Пти Бомонтэ», он сделал из него кляп и в волнении не заметил, что скомкал вместе с газетой и пропись. А когда на следующий день преступление было обнаружено, отец Филибен, конечно, оторвал у найденной прописи уголок, уничтожив штемпель, неоспоримо доказывавший, откуда она, раз нельзя было изъять листок, который видел младший преподаватель Миньо.
Марк медленно и веско проговорил:
— Преступник — брат Горжиа. Я готов в этом поклясться, все улики против него!
У всех вырвался крик возмущения. Г-жа Дюпарк едва не задохнулась. Г-жа Бертеро, переводившая грустный взгляд с дочери на зятя, — ее огорчал их разлад, — взмахнула руками с невыразимым отчаянием. Маленькая Луиза, внимательно слушавшая слова отца, не шелохнулась, а мать ее порывисто встала из-за стола.
— Ты бы лучше держал язык за зубами, — бросила она. — Скоро я не смогу жить с тобой, я возненавижу тебя.
Вечером, когда Луиза уже спала и супруги также улеглись, в темной комнате воцарилась томительная тишина. После обеда, по дороге домой и вечером, у себя, они не произнесли ни слова. Как всегда, Марк смягчился первый, размолвки раздирали ему сердце. Но едва он попытался нежно заключить Женевьеву в объятья, как она нервным жестом отстранила его, вздрагивая всем телом, как будто испытывая отвращение.
— Оставь меня, не трогай!
Он обиделся и не стал настаивать. Снова нависло гнетущее молчание. Наконец она проговорила:
— Я тебе еще не сказала одной вещи… Кажется, я беременна.
В радостном, неудержимом порыве он хотел снова прижать ее к своей груди.
— Какая чудесная новость, дорогая, дорогая женка! Теперь мы будем опять принадлежать друг другу!
Но она снова резко высвободилась из его объятий, словно ей был неприятен лежащий рядом муж.
— Нет, нет, не трогай меня… Мне нездоровится, и я не засну, всякое движение меня раздражает… Если так будет продолжаться, нам придется спать врозь.
После этого оба замолкли, ни слова не было сказано ни о деле Симона, ни о беременности, столь неожиданно объявленной. В темной спальне царила мертвая тишина, слышалось только их стесненное дыхание. Оба не спали, каждый с печалью и тревогой думал о своем, но они не понимали друг друга, словно жили в разных мирах и их разделяли тысячи километров. Казалось, издалека, из глубины черной скорбной ночи доносились приглушенные рыдания, словно кто-то оплакивал их любовь.
Поразмыслив несколько дней, как ему быть с прописью, Марк наконец принял решение и попросил Давида прийти как-нибудь вечером к Леманам, на улицу Тру.
Уже почти десять лет те жили, окруженные всеобщей ненавистью, во мраке маленького сырого, словно мертвого дома. Когда шайки антисемитов и клерикалов грозили их лавчонке, они запирали ставни и продолжали работать при свете двух чадных ламп. Все в Майбуа, даже их единоверцы, перестали к ним обращаться, и они начали выполнять оптовые заказы на шитье одежды для парижских магазинов; их тяжелый труд плохо оплачивался, старик Леман и его убитая горем жена были вынуждены шить, не разгибая спины, по четырнадцать часов в сутки и еле-еле могли заработать на хлеб для себя, для дочери Рашели и ее детей, дни за днями протекали в глубокой тоске, без единого проблеска радости и надежды. Миновало столько лет, а люди, проходя мимо их дома, все еще плевались с презрением и ужасом при виде гнусного логова, куда, как ходила молва, принесли еще горячую кровь Зефирена для колдовства. В эту обитель неизбывной нужды и скрытых страданий приходили письма Симона, несчастного каторжника. Он писал все реже и короче — чувствовалось, что агония безвинного страдальца подходит к концу.
Рашель жила в каком-то оцепенении, словно у нее застыло все внутри, и только письма Симона выводили ее из этого состояния. Красота ее поблекла от слез и горя. Только дети привязывали несчастную женщину к жизни: маленькую Сарру она не отпускала от себя, опасаясь, что ее оскорбят дурные люди; Жозеф, уже повзрослевший и понимавший все, был в школе под защитой Марка. От них очень долго скрывали ужасную судьбу отца. Затем им все-таки пришлось сказать правду, чтобы дети не ломали голову в бесплодных догадках. Теперь, когда с каторги приходило письмо, его читали вслух: то было горькое испытание, школа мужества, где выковывалось и созревало их сознание. Во время этого героического чтения мать обнимала детей и внушала им, что нет на земле человека более честного, благородного и мужественного, чем их отец. Рашель твердила им о его невиновности и рассказывала, какие муки он там переносит; но придет день, уверяла она, когда его оправдают, выпустят на волю и встретят приветствиями; и мать умоляла детей, чтобы они ради этого дня сохранили любовь к отцу, преклонялись перед ним, свято чтили его, — они окружат его нежным вниманием, и это заставит его позабыть годы нестерпимых пыток. Но доживет ли он до дня торжества истины и справедливости? И так было чудом, что он не погиб среди палачей, которые его распинали. Лишь благодаря своей необычайной моральной силе, холодному упорству, счастливой уравновешенности и благоразумию он мог до сих пор выстоять. Однако последние его письма внушали тревогу, чувствовалось, что силы Симона истощились, он нервничает и упал духом. Рашель так перепугалась, что однажды, несмотря на свою пассивность, ни с кем не посоветовавшись, решила обратиться к барону Натану, гостившему у зятя в Дезирад. Она захватила с собой последнее письмо Симона, намереваясь показать барону и надеясь умолить этого восторжествовавшего еврея, денежного короля, чтобы он использовал свое влияние и вступился за бедного распятого еврея, погибавшего в аду на каторге. Вернулась она вся в слезах, дрожащая, как будто побывала в каком-то ослепительно красивом и жутком месте. Она даже плохо помнила, что произошло. Барон встретил ее, грозно нахмурившись, — такая дерзость возмутила его. Кажется, с ним была его дочь, графиня де Сангльбёф, белолицая надменная дама. Рашель не могла бы точно сказать, как от нее отделались, выпроводили, словно докучливую попрошайку. Она вышла из ворот, ослепленная всем этим великолепием, сказочным замком с пышными гостиными, парком с фонтанами и белоснежными статуями. После своей неудачной попытки Рашель снова замкнулась в унылом ожидании, затравленная и угнетенная, и была в своем траурном платье живым олицетворением безутешной молчаливой скорби.
В этой семье, обреченной на страдания и нищету, Марк мог положиться лишь на Давида, на его ясный ум, прямоту и твердую волю. После осуждения его брата уже почти десять лет Марк наблюдал деятельность Давида и убедился в его упорстве, выдержке и мужестве. Несмотря на трудность задачи, Давид никогда не отчаивался, по-прежнему был убежден в невиновности Симона и крепко верил, что придет день, когда восторжествует истина; он действовал под покровом тайны, с поразительной последовательностью и логичностью, ни отвлекаясь ничем, не жалея времени, — порой ему удавалось за несколько месяцев продвинуться к цели на один шаг. Он сразу сообразил, что для задуманного им дела понадобятся деньги. Его жизнь протекала по двум руслам, — считалось, что он вел разработку песочного и гравийного карьера, который арендовал у барона Натана. Все думали, что он сам управлял делом, а между тем теперь разработкой руководил преданный ему старший мастер. Всю прибыль Давид употреблял на основное дело своей жизни и тратил деньги весьма осторожно, неутомимо продолжая розыски. Давида даже считали скупым, упрекали его, что, получая значительный доход, он не помогал свояченице, не выручал несчастных Леманов, которые, несмотря на тяжкий труд, терпели жестокую нужду. Одно время у него едва не отняли карьер; Сангльбёф грозил ему судом, очевидно, под влиянием отца Крабо, которому хотелось выжить из их кантона или хотя бы лишить средств этого молчаливого и энергичного человека, занятого тайной, опасной для Братьев деятельностью. К счастью, у Давида был подписан с бароном арендный договор на тридцать лет, и он продолжал добывать песок и гравий, что обеспечивало ему необходимые средства. Давида уже давно больше всего интересовало незаконное сообщение, которое, как он подозревал, председатель суда Граньон сделал присяжным в совещательной комнате после окончания прений. В результате длительных поисков ему удалось установить, что произошло: у присяжных возникли сомнения, и они вызвали к себе председателя, чтобы узнать у него, какая статья закона может быть применена. И вот, дабы устранить их сомнения, он решил показать им старое письмо Симона, однако тотчас же взял его обратно; то было письмо к другу, незначительного содержания, но там имелась приписка, в конце которой стояли точно такие же инициалы, какие значились, по свидетельству экспертов, на образце для чистописания. Именно этот подозрительный документ, предъявленный в последнюю минуту без ведома обвиняемого и защиты, и повлек за собой обвинительный приговор. Но как восстановить истину? Как добиться от кого-нибудь из присяжных формального свидетельства, которое позволило бы немедленно пересмотреть дело; к тому же Давид не сомневался, что приписка и росчерк были подделаны. Долгое время он пытался повлиять на старшину присяжных, архитектора Жакена, человека неподкупной честности и набожного католика; теперь ему казалось, что он наконец пробудил у Жакена угрызения совести, разъяснив ему всю незаконность подобного сообщения при тех условиях, в каких оно было сделано. Этот человек был готов заговорить, в случае если ему докажут, что присяжным предъявили фальшивый документ.
Когда Марк пришел на улицу Тру для свидания с Давидом, дверь лавки оказалась запертой, дом словно вымер. Из предосторожности семья перебралась в заднее помещение, где Леманы еще работали при свете лампы; там и разыгралась волнующая сцена, во время которой Рашель вся трепетала, а у детей сверкали глаза.
Прежде чем заговорить, Марк захотел узнать, как идут у Давида поиски.
— Постепенно продвигаются, — ответил тот, — но очень медленно! Жакен из настоящих христиан, которые верят в доброго и справедливого Христа; правда, одно время я испугался, узнав, что отец Крабо оказывает на него давление через различных лиц, но теперь успокоился: этот человек поступит по совести… Труднее всего добиться экспертизы предъявленного документа.
— Разве Граньон не уничтожил это письмо? — спросил Марк.
— По всей видимости, нет. Показав его присяжным, он не посмел его уничтожить и попросту приобщил к делу, где оно, вероятно, находится и по сей день. По крайней мере, Дельбо в этом убежден на основании кое-каких сведений. Нужно было бы изъять документ из архива, а это не так-то просто сделать… И все же мы понемногу двигаемся к цели.
— Ну, а у вас, мой друг, — спросил он после тяжелого молчания, — есть какие-нибудь хорошие новости?
— Да, есть, новость хорошая и весьма важная.
Не торопясь Марк рассказал о своих приключениях — о болезни Себастьена, об отчаянии его матери, о терзавших ее укорах совести и, наконец, о том, как она передала ему пропись со штемпелем школы Братьев и неоспоримым росчерком брата Горжиа.
— Вот она, смотрите!.. Тут есть штемпель, и как раз в том уголке, который был оторван на экземпляре, найденном возле кроватки Зефирена. Мы предполагали, что он был оторван зубами жертвы. На самом деле это успел сделать отец Филибен, — мой помощник Миньо прекрасно все запомнил… Теперь взгляните на росчерк — здесь он гораздо разборчивее, чем на той прописи, и, безусловно, подлинный. Легко различить переплетенные буквы Ф и Г, которые эти несуразные эксперты Бадош и Трабю, дико заблуждаясь, упорно принимали за буквы Л и С, инициалы вашего брата… Я твердо убежден: виновник именно брат Горжиа.
Все с ужасом и надеждой рассматривали при тусклом свете лампы узкий листок пожелтевшей бумаги. Старики Леманы, оторвавшись от работы, наклонились над ним, их изможденные лица озарил луч надежды. Особенно оживилась Рашель, — стряхнув оцепенение, она дрожала всем телом. Жозеф и Сарра, проталкиваясь вперед, впились горящими глазами в роковую бумажку. Все молчали, затаив дыхание. Давид взял листок в руки и тщательно осмотрел, поворачивая во все стороны.
— Да, да, — сказал он, — теперь я тоже убежден. Наши подозрения в полной мере оправдались. Преступник — брат Горжиа.
Началось обсуждение: перебрали и взвесили все факты, собранные воедино, они приобретали чрезвычайную убедительность. Факты дополняли и объясняли друг друга и приводили все к тому же выводу. Помимо появившихся теперь вещественных доказательств, к истине приходили логическим путем, как при решении математической задачи — создавалась твердая уверенность. Оставались неясными лишь два-три пункта: почему пропись оказалась в кармане монаха и как исчез уголок листка, который, очевидно, был уничтожен? Но все остальное восстанавливалось чрезвычайно убедительно: возвращение Горжиа, которого случай привел к освещенному окну, искушение, убийство и на другой день — новая случайность: отец Филибен и брат Фюльжанс проходили мимо и были вынуждены действовать, выручая собрата. Этот оторванный уголок становился неопровержимой уликой, он прямо указывал на виновного, его выдавала и беспощадная кампания, какую повела церковь с целью спасти монаха и добиться осуждения безвинного Симона! С каждым днем на это темное дело проливался новый свет, и чувствовалось, что чудовищное здание лжи скоро рухнет.
— Как видно, приходит конец нашим мучениям! — весело воскликнул старый Леман. — Стоит показать эту бумажку, и нам вернут нашего Симона.
Дети заплясали от радости, распевая восторженными голосами:
— Папа вернется, папа вернется!
Но у Давида и у Марка по-прежнему был озабоченный вид. Они-то знали, что положение весьма трудное и опасное. Возникали чрезвычайно щекотливые вопросы: как использовать новый документ и под каким предлогом подать кассационную жалобу? Марк задумчиво проговорил:
— Надо подумать, надо подождать.
Тут Рашель разрыдалась, проговорив сквозь слезы:
— Чего же ждать? Чтобы бедняга умер там в мучениях!
И снова в мрачном домике воцарилось отчаяние. Все поняли, что еще не пришел конец страданиям. Мимолетная радость сменилась мучительной тревогой.
— Один Дельбо может нам что-нибудь посоветовать, — сказал Давид. — Давайте, Марк, отправимся к нему в четверг?
— Хорошо, зайдите за мной.
Положение Дельбо сильно упрочилось за эти десять лет. Процесс Симона определил его будущее, — когда все коллеги адвоката отказались от этого дела, опасаясь скомпрометировать себя, он взялся его вести и мужественно защищал Симона. Он был выходцем из крестьян, унаследовал демократические симпатии и отличался красноречием. Но, изучая дело, он понемногу сделался рьяным поборником истины; когда все силы буржуазии сплотились, отстаивая ложь и поддерживая социальную несправедливость, Дельбо превратился в воинствующего социалиста и пришел к убеждению, что только народ может спасти страну. Постепенно вокруг него объединилась революционная партия города, и во время последних выборов был момент, когда Дельбо едва не одержал верх над радикалом Лемаруа, бессменным депутатом в течение двадцати лет. Правда, его личные интересы еще страдали оттого, что он взялся защищать еврея, обвиненного во всех чудовищных преступлениях, но в основном он завоевал превосходное положение, благодаря твердости убеждений и спокойному мужеству; сознавая свою силу и уверенный в победе, он с надеждой смотрел в будущее.
Едва Марк показал ему пропись, полученную от г-жи Александр, как у него вырвался радостный крик:
— Ну, теперь они у нас в руках! — И, повернувшись к Давиду, он добавил: — Вот вам и второй повод для кассации… Первый — это письмо, незаконно показанное присяжным, вдобавок, по всей вероятности, фальшивое. Мы постараемся отыскать его в деле. Второй — это пропись со штемпелем школы Братьев и подлинной подписью брата Горжиа. Мне кажется, второй факт будет легче использовать, да он и убедительнее.
— В таком случае, что вы мне посоветуете? — спросил Давид. — Я хотел обратиться с письмом к министру от имени невестки с формальным обвинением брата Горжиа в изнасиловании и убийстве Зефирена и потребовать пересмотра дела.
Дельбо слушал с озабоченным видом.
— Разумеется, нам придется идти таким путем. Но обстановка очень сложная, торопиться не следует… Я возвращаюсь к вопросу о письме, незаконно предъявленном присяжным: этот факт будет очень трудно установить, пока мы не убедим архитектора Жакена поступить по совести. Вы помните показания отца Филибена, который намекнул на документ, где якобы стояла подпись вашего брата, такая же, как на прописи; сказать что-нибудь более определенное ему будто бы запрещала тайна исповеди. Я убежден, что он имел в виду письмо, которое передали председателю Граньону лишь в последний момент, поэтому и подозреваю, что оно было подложным. Но все это пока лишь одни предположения и рассуждения, необходимо представить доказательства… Если мы сейчас ограничимся одним вещественным доказательством — прописью со штемпелем и подписью, то натолкнемся на новые осложнения и неясности. Оставляя пока в стороне трудный вопрос, как очутилась пропись в кармане брата Горжиа в момент преступления, я упорно думаю об исчезновении уголка, на котором должен был находиться штемпель; и я очень хотел бы его найти, прежде чем начать действовать, потому что предвижу возражения, какие будут выдвигать против нас, стараясь запутать дело.
Марк посмотрел на него с удивлением.
— Но как же найти этот уголок? Вряд ли он сохранился. В свое время мы даже предполагали, что он был оторван зубами жертвы.
— Нет, это маловероятно, — ответил Дельбо. — К тому же тогда его нашли бы на полу. Если ничего не обнаружили, значит, уголок был оторван умышленно. Впрочем, тут снова на сцену выступает отец Филибен; ваш помощник Миньо вспомнил, что сначала ему показалось, будто он видел листок целым, и он был удивлен, когда, отвернувшись на мгновение, снова увидел его в руках монаха уже с оторванным уголком. Без всякого сомнения, отец Филибен спрятал этот уголок. Заметьте, всякий раз в решительный момент, когда надо спасти виновного, появляется отец Филибен, всякий раз он! Вот почему я хотел бы иметь неопровержимую улику, маленький клочок листка, который он унес.
— Вы думаете, он его сохранил?
— Конечно, сохранил. Во всяком случае, это вполне вероятно. Филибен скрытный человек, ловкач, хотя и разыгрывает из себя простака. Уголок прописи он сохранил как оружие для своей защиты, как средство держать в руках сообщников. Я подозреваю, что именно он сфабриковал эту гнусную версию, правда, мне не совсем ясны его побуждения; быть может, это преданность начальнику — отцу Крабо, или их связывает убийство, — вы знаете о темных обстоятельствах, при которых ордену было пожертвовано Вальмари; наконец, возможно, что он воинствующий католик и ратует во славу церкви. Как бы то ни было, это страшный человек, весьма волевой и энергичный — его не сравнить с братом Фюльжансом, глупым и тщеславным пустозвоном!
Марк глубоко задумался.
— Отец Филибен… — проговорил он. — Как же это я не разгадал его! Даже после процесса я считал, что он славный человек, по натуре грубый, но прямой и лишь подпал под дурное влияние… Вы правы, теперь я вижу, он и есть основная пружина, от него исходят все фальшивки и гнусные выдумки.
Давид снова обратился к Дельбо:
— Допустим, он сохранил оторванный уголок, но вы, конечно, не надеетесь, что он передаст его нам, если вы попросите?
— Разумеется, нет! — с улыбкой ответил адвокат. — Но прежде, чем предпринять решительные шаги, я хотел бы поразмыслить, не удастся ли раздобыть неопровержимое доказательство. Кроме того, подача апелляции — вещь серьезная, тут нельзя полагаться на волю случая. Мне нужно пополнить материал, дайте мне несколько дней сроку, если понадобится, две-три недели, и тогда мы начнем действовать.
На другой день Марк догадался по поведению жены, что старые дамы поговорили с кем следует и вся конгрегация — от отца Крабо до последнего монаха — в курсе событий. Внезапно дело воскресло, волнение и страхи усиливались, все вокруг глухо зашевелились. Виновные — брат Фюльжанс, отец Филибен и отец Крабо, узнав о находке Марка, поняли, что семья безвинно осужденного станет добиваться справедливости и брат Горжиа вот-вот будет разоблачен; они начали немедленно принимать меры, готовые прикрыть старое преступление новыми злодеяниями. Им было ясно, что серьезная опасность грозит искусно воздвигнутому ими зданию лжи и несправедливости, которое они до сих пор отстаивали с таким упорством; и ради его спасения они были готовы на самые неблаговидные поступки, покоряясь роковой неизбежности, с какой одна ложь неминуемо влечет за собой другую. Речь шла не только о спасении своей шкуры — от исхода борьбы зависела участь церкви. Конгрегация могла погибнуть под обломками нагроможденных ею гнусностей. Поражение означало бы разгром школы Братьев, ее закрытие и реабилитацию, торжество светской школы; поражение подорвет торговлю капуцинов, святой Антоний Падуанский станет приносить гроши; угроза нависнет над коллежем в Вальмари, иезуиты будут вынуждены покинуть эти места, где они негласно продолжали преподавать; а главное, это нанесет ущерб католичеству, в церкви будет пробита новая брешь, свободная мысль проложит себе дорогу в будущее. Вот почему клерикалы готовились к отчаянному сопротивлению, и черпая армия поднималась на бой, не желая уступить и пяди злосчастной земли, где они господствовали столько веков, сея заблуждения, мрак и страданья.
Пока еще не разоблачили брата Горжиа, руководители ордена стали принимать меры для его защиты. Монаха надо было выгородить любой ценой, предупредить нападение, создав ему ореол невинности. Все же в первый момент клерикалы растерялись, тощий, длинноногий брат Горжиа рыскал по Майбуа и его окрестностям. Скуластый, с крючковатым носом, мохнатыми бровями и глубоко сидящими черными насмешливыми глазами, он напоминал хищную, зловещую птицу. В один и тот же день его видели на дороге в Вальмари, затем у дверей мэра Фили и, наконец, в бомонском поезде. И вот в городе и по деревням замелькали рясы и сутаны, точно подхваченные вихрем, — то была настоящая паника. Лишь на следующий день узнали причину этого возбуждения: в «Пти Бомонтэ» появилась статья, где упоминалось о деле Симона и сообщалось в резких выражениях, что друзья гнусного еврея вздумали вновь будоражить округу и обличать достойного монаха, человека святой жизни. Брат Горжиа не был назван; но с этого дня газета ежедневно публиковала статьи, где постепенно излагалась версия, придуманная монахами, в противовес версии Давида, которую они угадывали, хотя Давид пока еще молчал. Нужно было заранее ее провалить. Монахи решительно все отрицали: брат Горжиа не мог остановиться перед окном Зефирена, поскольку свидетели показали, что он вернулся в школу конгрегации в половине одиннадцатого; на прописи вовсе не его росчерк — ведь эксперты установили, что инициалы принадлежат Симону. Дальше все объяснялось само собой. Симон раздобыл пропись и подделал инициалы брата Горжиа, скопировав их из тетради Зефирена. Вдобавок, зная, что на прописях стоит штемпель школы, он с истинно дьявольским расчетом оторвал уголок, надеясь, что это примут за уловку преступного монаха. Все это Симон проделал, дабы бросить тень на служителя божьего и удовлетворить свою сатанинскую ненависть к церкви. Эта нелепая история, которую газета повторяла каждое утро, завоевала доверие читателей, отравленных ложью.
Но в первые дни, когда монахи растерялись, в ходу были и другие объяснения, сам брат Горжиа допустил несколько неосторожных признаний. Странной фигурой был этот брат Горжиа, остававшийся до сих пор в тени, а теперь внезапно выступивший на первый план. Его отца, браконьера Жана Плюме, графиня де Кедвиль, тогдашняя владелица Вальмари, вздумала произвести в лесные сторожа. Мальчик не знал своей матери, лесной бродяжки, которую подобрали на дороге и которая исчезла сразу после родов. Этому мальчику, Жоржу, шел двенадцатый год, когда он потерял отца, застреленного в лесу другим браконьером, его старым товарищем. Мальчика оставили в Вальмари, его покровительница графиня сделала Жоржа товарищем игр своего внука Гастона; Жорж, несомненно, был в курсе всех обстоятельств смерти юного наследника графини, погибшего от несчастного случая во время прогулки со своим наставником, отцом Филибеном; знал он и обо всех событиях, происшедших после смерти последней представительницы рода Кедвиль, и о принесении Вальмари в дар отцу Крабо, духовнику старой графини. Как бы то ни было, оба монаха не переставали с тех пор интересоваться судьбой Жоржа; с их помощью ему удалось, наконец, поступить в монастырь, несмотря на серьезные препятствия; поэтому злонамеренные люди утверждали, будто этих иезуитов связывало с подозрительным монахом тайное убийство. Все же уверяли, что брат Горжиа — примерный инок и ведет себя как настоящий христианин. Он обладал той мрачной и дикой верой, которая признает полную зависимость слабого человека, постоянно одолеваемого грехом, от верховного повелителя, гневного и карающего владыки. Существует единый бог, церковь приводит в исполнение его приговоры, все на земле должны склонить перед ней голову, быть у нее в вечной кабале до дня всеобщего воскресения, когда вступят в обители райского блаженства. Сам Горжиа часто грешил, но всякий раз бурно раскаивался, бил себя в грудь и отвешивал земные поклоны; затем он вставал, прощенный, успокоенный и самодовольный, как человек с чистой совестью. Он считал, что заплатил сполна, ничего не должен до следующего проступка, который совершал, поддавшись искушению немощной плоти. Мальчишкой он рыскал по лесу, шкодил в огородах и садах, развратничал с девчонками. Позднее, когда он стал монахом, его аппетиты непомерно возросли, он сделался обжорой, много пил, буянил. И когда отец Филибен или отец Крабо упрекали грешника после чересчур безобразных похождений, он отвечал им с притворно смиренным видом, плохо скрывавшим насмешку и угрозу: разве не все грешны? Разве не все нуждаются в прощении? Он одновременно забавлял их и пугал, и они спешили отпустить ему грехи, — его раскаяние казалось искренним и глубоким, порой он приговаривал себя к недельному посту или носил на бедрах вериги с острыми шипами. Вот почему начальники всегда давали о Горжиа хорошие отзывы, признавая в нем истинно религиозный дух, — он искупал свои отвратительные грехи искренним покаянием, беспощадно бичуя себя.
В своих первых беседах с издателями «Пти Бомонтэ» брат Горжиа наболтал лишнего. Несомненно, его начальство не успело ему внушить свою версию, да и сам он был достаточно умен, чтобы понимать ее несостоятельность. Горжиа считал, что нелепо, при наличии найденного экземпляра прописи с его собственным росчерком, отрицать, что она подписана им. Никакие эксперты в мире не могли опровергнуть этого несомненного факта. Поэтому он выдвинул свою версию, более разумную, в которой частично признавалась истина, — он будто бы остановился на минуту у окна Зефирена, ласково поговорил с убогим мальчиком и даже пожурил его, заметив, что у того на столе лежит пропись, которую он без разрешения принес из школы; затем снова начиналась ложь: мальчик при нем затворил окно, и он ушел, а Симон, совершив гнусное преступление, по наущению дьявола, воспользовался этой прописью и снова распахнул окно, чтобы подумали, что убийца выскочил оттуда. Этот рассказ, помещенный в газете с указанием, что он получен из надежного источника, был на следующий же день энергично опровергнут самим братом Горжиа, который явился с этой целью в редакцию. Он поклялся на Евангелии, что в день преступления вернулся домой, не заходя никуда, и признал подпись на прописи подделкой, как это сделали эксперты. Ему пришлось придерживаться версии своих начальников, чтобы они его не покинули и не отказались вызволить из беды. Правда, Горжиа пожимал плечами и ворчал, считая выдумку чересчур глупой, но все же подчинился, хотя и видел, что в будущем катастрофа неминуема. Брат Горжиа великолепно играл свою роль — он нагло врал, у него был насмешливый и независимый вид. Ведь он опирался на самого господа бога и лгал для спасения святой церкви, в твердой уверенности, что отпущение смоет все его грехи. Он даже мечтал о мученическом венце — за каждый гнусный поступок, совершаемый во имя веры, он будет вознагражден в царстве небесном. Он стал послушным орудием в руках брата Фюльжанса, которым управлял из-за кулис отец Филибен, выполнявший, в свою очередь, указания отца Крабо. Они решили все отрицать, даже самое очевидное, опасаясь, что малейшая брешь в священной ограде конгрегации со временем вызовет неизбежное крушение; если их версия представлялась абсурдной людям, умеющим мыслить логически, она должна была встретить признание у народа, у стада верующих, по отношению к которым они позволяли себе все, что угодно, зная их безграничную доверчивость.
Таким образом, конгрегация перешла в наступление, не дожидаясь разоблачения брата Горжиа; особенно старался, проявляя неумеренное рвение, брат Фюльжанс, директор католической школы. Казалось, в минуты сильного волнения в нем оживал его отец, психиатр, умерший в доме умалишенных. Крайне импульсивный, взбалмошный, он был во власти тщеславных, пустых бредней, мечтал оказать церкви блистательную услугу и сделаться главой ордена. После процесса он утратил остатки здравого смысла, увидев в деле Симона случай обрести долгожданную славу, а теперь, когда об этом вновь заговорили, брат Фюльжанс попросту безумствовал. Он носился по улицам Майбуа, маленький, черноволосый, тщедушный, в развевающейся черной сутане, словно подхваченный порывом бури. Он страстно защищал свою школу и призывал бога в свидетели голубиной чистоты Братьев, своих помощников. Скверные слухи, ходившие некогда про двух Братьев, которые были якобы скомпрометированы и поспешно убраны, и прочие россказни, — все это клевета и дьявольские козни. Возможно, он делал свои пламенные, противоречащие истине заявления вполне искренне, поскольку сам витал где-то за пределами здравого смысла. Однако груз неправды придавил его, он вынужден был громоздить одну ложь на другую и делал это с каким-то набожным ожесточением, врал напропалую из любви к богу. Ведь сам он был девственником, боролся с постыдными соблазнами. И он клялся с пеной у рта, что все братья его ордена хранят девственность и не поддаются искушению; он не признавал за мирянами права их судить, пастве были недоступны тайны религии. Если брат Горжиа согрешил, он отвечал только перед богом, а не перед людьми. Монах не подлежит мирскому суду. В своем стремлении быть на первом плане брат Фюльжанс, направляемый умелой и невидимой рукой, мчался без оглядки и смело брал на себя всю ответственность.
Было нетрудно угадать, что за кулисами стоял отец Филибен, который сам был орудием отца Крабо. Но какое же это было гибкое и сильное орудие, умевшее и в послушании сохранить свое лицо! Отец Филибен охотно подчеркивал свое крестьянское происхождение, напуская на себя добродушную простоватость мужлана, а на самом деле был преисполнен коварства, терпеливо вел политику дальнего прицела и обладал поразительной хваткой и глазомером. Он всегда направлялся к какой-то тайной цели, без шума, не добиваясь ничего для себя, втихомолку радуясь своим удачам. Быть может, он и обладал верой, но прежде всего это был солдат, отнюдь не щепетильный, готовый драться, не помышляя о славе, желая одного — служить начальникам и церкви. Будучи в Вальмари заведующим учебной частью, он наблюдал за всем происходящим в коллеже, вел все дела, видел все и был, несмотря на тучность, подвижен, — этакий веселый рыжий здоровяк, широкоплечий и толстощекий. Он постоянно общался с учениками, играл с ними, подкарауливал их и обыскивал, проникал в душу каждого, был в курсе их привязанностей и родственных связей, — он был всевидящим оком, читал все мысли, разгадывал все желания. Как говорили, он часто запирался с отцом Крабо, директором коллежа, который никогда непосредственно не занимался учениками, но исподтишка руководил всем. Отец Филибен читал ему свои заметки и отчеты обо всем и обо всех, сообщал о каждом самые подробные и интимные сведения. Утверждали, что отец Крабо, взявший себе за правило не сохранять ни одной бумаги, уничтожать все следы, не одобрял манеру Филибена собирать и хранить документы. Однако он позволял ему поступать по-своему, считаясь с великими заслугами заведующего учебной частью, и был уверен, что сам он является направляющей рукой, высшим разумом, который использует отца Филибена. Ведь благодаря своим светским успехам он был признанным диктатором бомонского общества и Царил над ним, оставаясь в своей суровой келье. Дамы, которых он исповедовал, родители детей, учившихся в его коллеже, — все чтили его священный сан, все принадлежали ему. И отец Крабо тешил себя мыслью, что он плетет интриги и расставляет сети, в которые должны попасться все жители округи, хотя на самом деле кампании почти всегда подготавливались втихомолку отцом Филибеном и победы одерживались благодаря ему. В деле Симона именно он был тайной пружиной заговора, не гнушался никакой работой, даже самой низкой; этот политик не ведал отвращения и по-прежнему водил дружбу с грозным братом Горжиа, которого знал, когда тот был испорченным и чересчур осведомленным мальчишкой. Отец Филибен следил за своим ставленником, оберегая эту нужную и опасную креатуру, и сейчас предпринимал все меры, чтобы вызволить монаха из грязного дела, грозившего погубить их всех вместе с преуспевающим отцом Крабо, столпом и украшением церкви.
В Майбуа снова разгорелись страсти. Пока что ходили неопределенные, распускаемые конгрегацией слухи о преступных махинациях евреев, которые задумали вместо гнусного Симона послать на каторгу безупречного брата Горжиа, святого человека, чтимого во всей округе. Усиленно старались воздействовать на родителей школьников, даже на тех, чьи дети посещали светскую школу: их убеждали выразить свое неодобрение. Создавалось впечатление, будто шайка злоумышленников, врагов бога и Франции, уже заминировала все улицы и собирается взорвать город по сигналу, поданному из-за границы. Мэр Фили позволил себе упомянуть на заседании муниципального совета о некоей опасности, угрожающей Майбуа; он даже ссылался на еврейское золото, таинственный фонд, накопленные для дьявольских деяний миллионы. Затем уже без обиняков он стал поносить нечестивого учителя, г-на Фромана, от которого ему до сих пор еще не удалось избавить своих сограждан. Мэр постоянно следил за ним и надеялся на этот раз оказать давление на инспектора учебного округа, чтобы тот сурово расправился с крамольником. Противоречивые сведения, которые день за днем сообщала «Пти Бомонтэ», сеяли смятение в умах. Правда, все время речь шла о документе, обнаруженном у владелиц писчебумажного магазина дам Мильом, но одни утверждали, что это наглая, беззастенчивая подделка Симона, другие уверяли, что этот документ — разительная улика, неоспоримо доказывающая виновность отца Крабо. Можно было установить лишь один достоверный факт, а именно: г-жу Эдуар снова посетил генерал Жарус, обычно не помнивший о существовании бедной родственницы. Однажды поутру видели, как он бомбой влетел в магазинчик и спустя полчаса вышел оттуда, багровый от гнева. На следующий же день после этого бурного разговора г-жа Александр уехала на юг с Себастьеном, поправлявшимся после тифа; г-жа Эдуар осталась одна с Виктором и продолжала торговлю, стараясь угодить клиентам из клерикального лагеря; она объясняла отъезд невестки заботами о здоровье сына, но наверняка отозвала бы ее назад в интересах дела, если бы в результате решающей борьбы, которая вот-вот должна была разразиться, победила светская школа.
Несмотря на раскаты грома, предвещавшие близкую грозу, Марк с великим усердием продолжал преподавать. Отныне Давид взял дело брата в свои руки, и Марк ждал момента, когда сможет ему помочь своим свидетельством. Он еще никогда так самоотверженно не отдавался любимому делу, желая воспитать из своих учеников правдивых и честных людей; совершившаяся у него на глазах чудовищная несправедливость пробудила в нем новый пыл, и он стал еще ревностнее служить великому идеалу человеческой солидарности. В разговоре с Женевьевой он никогда не касался их разногласий, был с ней очень внимателен и ласков, делая вид, что всецело поглощен мелочами, имеющими такое значение в повседневной жизни. Но Женевьева, возвращаясь домой от бабушки, нервничала и раздражалась; ее неприязнь к Марку все возрастала, — видимо, его враги смущали ее всякими небылицами. Ему не всегда удавалось избегнуть столкновений, которые становились все более ожесточенными.
Однажды вечером тяжелая ссора разгорелась по поводу несчастного Феру. Днем Марк узнал трагическую новость: Феру был убит, сержант, против которого он взбунтовался, уложил его выстрелом из револьвера. Марк пошел к его вдове, обезумевшей от горя; она сетовала на горькие напасти и желала смерти себе и двум младшим дочерям, — старшая уже умерла, избавилась от страданий. То была жуткая и неизбежная развязка, — бедного и презираемого всеми учителя ожесточили и довели до открытого возмущения; его прогнали с места, он дезертировал, не желая уплачивать в казарме долг, который частично погасил в школе; затем, побежденный голодом, откликнулся на отчаянный призыв семьи, вернулся и тут же был насильно взят в армию; и кончилось тем, что его застрелили, как бешеного пса, там, под пламенеющим небом, после пыток в дисциплинарном батальоне. При виде рыдающей женщины и ее отупевших от лишений дочек, этих доведенных до отчаяния жертв социальной несправедливости, Марк был охвачен глубоким состраданием и испытывал гневный протест.
Он не мог успокоиться до вечера и, забывшись, заговорил с Женевьевой, которая задержалась в общей комнате, перед тем как уйти к себе, в соседнюю комнатку, где она спала теперь отдельно.
— Ты слышала новость? В алжирском батальоне, где находился несчастный Феру, вспыхнул какой-то бунт, и сержант раздробил ему голову выстрелом из пистолета.
— Вот как!
— Я видел сегодня госпожу Феру, она едва не лишилась рассудка… Это просто умышленное, заранее подстроенное убийство. Не знаю, будет ли сегодня спокойно спать генерал Жарус, который проявил такую бессердечность. И его руки запачканы кровью бедного, свихнувшегося Феру, которого превратили в хищного зверя.
Эти слова как будто задели Женевьеву, и она резко ответила:
— Есть из-за чего терять сон генералу — Феру и не мог иначе кончить!
Марк промолчал, но с негодованием махнул рукой. Он пожалел, что упомянул о возлюбленном духовном сыне отца Крабо, генерале Жарусе, которого одно время даже намечали главой военного переворота. Этот вояка слыл бонапартистом, обладал представительной внешностью, строго обращался с подчиненными, но, в сущности, был весельчаком, любил вино и девиц, что, впрочем, не портило его карьеры; с ним даже повели переговоры, но вскоре оставили его в покое, — он оказался непроходимо глуп. И все же церковь с ним нянчилась, — на худой конец и он мог пригодиться.
— Ведь мы знали, как Феру жили в Морё, — осторожно начал Марк, — как они были бедны, замучены заботами и трудом, ютились в развалившейся школе, и сейчас при мысли об этом человеке — учителе, которого преследовали и пристрелили, как бешеного волка, у меня сердце обливается кровью и мне больно до слез.
Женевьева была растрогана, гнев ее сменился нервным возбуждением, и она заплакала.
— Ты, конечно, считаешь меня бессердечной, я это вижу. Раньше ты называл меня дурой, а теперь готов назвать злюкой. Подумай сам, разве можем мы любить друг друга, если ты относишься ко мне как к скверной и недалекой женщине?
Пораженный возбуждением жены, Марк попытался ее успокоить, он не мог себе простить, что вызвал такой взрыв. Но она ничего не хотела слушать.
— Нет, нет, между нами все кончено. Раз ты с каждым днем все больше меня ненавидишь, то лучше всего расстаться сейчас, а то дело плохо кончится.
Она порывисто встала, ушла в свою спаленку, резко повернув два раза ключ в замке. Марк стоял в отчаянии, глядя на запертую дверь, и глаза его увлажнились. До сих пор дверь оставалась всю ночь отворенной, супруги переговаривались и были как бы вместе, хотя и спали врозь. Но вот пришло время полного разобщения, муж и жена становились чужими друг другу.
Теперь Женевьева каждый вечер запирала на ночь дверь своей комнаты. Когда это вошло в привычку, она стала показываться Марку всегда одетой и причесанной, как будто стеснялась малейшей небрежности в туалете. Она была на седьмом месяце беременности и под этим предлогом прекратила супружеские отношения. По мере того как приближались роды, у Женевьевы усиливалось отвращение ко всякой ласке, мимолетному прикосновению, она отстранялась с недовольным и встревоженным видом, — от ее прежней любовной страстности и нежности не осталось и следа. Марк удивлялся и первое время относил это к ненормальностям, какими сопровождается иной раз беременность, впрочем, он безропотно подчинялся настроению жены и готов был терпеливо ожидать, пока у нее пробудится желание. Но его удивление все возрастало, — он начал замечать, что она испытывает к нему настоящее отвращение, близкое к ненависти, а между тем он надеялся, что приближающиеся роды сблизят их, соединят еще теснее. При этом он все больше тревожился, так как знал, какая опасность таится в супружеских ссорах и недоразумениях, — пока мужчина и женщина соединяются в объятиях, они составляют одну плоть и разрыв немыслим, даже самые серьезные поводы для ссор исчезают ночью с первым поцелуем; но как только прекратятся супружеские отношения, происходит как бы негласный развод, малейшее недоразумение имеет роковые последствия, и уже невозможно примирение. Порой нас удивляет разлад в некоторых семьях, он кажется нам необъяснимым, между тем в основе всякого супружеского конфликта оказывается плотское разобщение, нарушение половой связи. Пока Женевьева страстно обнимала его, обожала и искала его ласк, Марк не страшился козней монахов, которые делали все, чтобы оторвать от него жену. Он знал, что она крепко к нему привязана, принадлежит ему и никакая сила не одолеет их великой любви. Но раз Женевьева его разлюбила, ее желание остыло, — его яростным противникам, пожалуй, удастся отнять ее у него. Видя, что она становится все холоднее, он чувствовал приближение катастрофы, и его сердце терзала жестокая тревога.
Одно обстоятельство пролило свет на поведение горячо любимой жены, которая, готовясь стать матерью, остыла к мужу. Марк узнал, что она переменила духовника и, отказавшись от добродушного аббата Кандьё, перешла к отцу Теодозу, настоятелю капуцинов, своего рода апостолу и непревзойденному режиссеру постановок с чудесами святого Антония Падуанского. Милейший кюре св. Мартена был для нее не тем горячим наставником, какого требовал ее болезненный религиозный пыл, и не мог насытить ее духовный голод; зато отец Теодоз, столь представительный, столь исполненный духовного рвения, вдоволь давал ей круто замешенного мистического хлеба, без которого она уже не могла обойтись. В действительности все решил отец Крабо, полностью распоряжавшийся старыми дамами: ему хотелось ускорить победу, подготовленную с таким искусством и терпением. Марк и не думал подозревать Женевьеву в пошлой интрижке с великолепным капуцином, этим смуглым Христом, чьи большие огненные глаза и курчавая борода вызывали восторг прихожанок, — для этого она была слишком горда и порядочна, обладала высоким чувством женского достоинства, какое проявляла даже в часы интимной близости, отдаваясь мужу всем существом. Но, и не заходя так далеко, разве нельзя было допустить, что растущее влияние отца Теодоза на молодую женщину отчасти объясняется властью красивого самца, чувственным обаянием мужчины, ставшего божеством и от имени всевышнего властно требующего беспрекословного повиновения?
Женевьева возвращалась к мужу после благочестивых бесед с духовником, и особенно после долгих часов, проведенных на исповеди, растерянная и трепещущая, — такой она никогда не приходила от аббата Кандьё. В ней, несомненно, зарождалась мистическая страсть, вызванная потребностью в любви и заменявшая теперь супружеские ласки, — странное смятение чувств объяснялось беременностью. Возможно, что монах запугивал коленопреклоненную у его ног будущую мать, внушая ей, что у нее в чреве дитя отверженного. Женевьева несколько раз с отчаянием заговаривала о злосчастном маленьком существе, которое должно родиться, и в словах ее сквозил ужас, какой иной раз испытывают беременные, воображая, что произведут на свет урода. Но даже если ребенок будет здоровым, как уберечь его в греховной обстановке, разве можно оставить его под кровом отца-богохульника? Этим до известной степени объяснялось, почему она прервала супружеские отношения. Женевьева, несомненно, каялась в том, что зачала от неверующего, и давала обет больше не иметь детей; ею овладела извращенная, исступленная страсть, которая ищет удовлетворения в потустороннем. И все же многое еще оставалось неясным, и Марк страдал от непонимания; он чувствовал, что любимая женщина ускользает от него и церковь понемногу завладевает ею, чтобы тем самым сломить его и помешать ему бороться за освобождение человечества.
Однажды, придя домой после долгого собеседования с отцом Теодозом, Женевьева сказала дочери, вернувшейся из школы:
— Сходи завтра в пять часов на исповедь к капуцинам. Если ты этого не сделаешь, тебя не допустят на уроки катехизиса.
У Женевьевы был измученный и восторженный вид. На этот раз Марк решительно вмешался. Хотя он и допустил, чтобы Луиза учила катехизис, однако до сих пор не позволял ей исповедоваться.
— Луиза не пойдет к капуцинам, — твердо заявил он. — Я во всем тебе уступал, дорогая, но на этот раз буду настаивать на своем.
Женевьева спросила его, сдерживая раздражение:
— Почему ты не хочешь уступить?
— Я не могу говорить об этом при ребенке. Но ты знаешь, какие у меня основания, я не желаю, чтобы засоряли сознание моей дочери под предлогом отпущения пустячных грешков, которые вполне могут быть обсуждены и прощены дома.
Марк еще раньше, объясняясь с женой, говорил ей, что считает отвратительным это раннее приобщение девочек к чувственности, когда оно исходит от мужчины, которого обет воздержания может натолкнуть на любые сексуальные извращения. Если из десяти монахов один окажется распущенным, то исповедальный ритуал становится сплошной непристойностью, и он, Марк, не намерен подвергать Луизу подобным случайностям. Волнующая близость, таинственное нашептывание в мистической атмосфере полуосвещенной часовни — все это не только оскорбление и нравственная травма для маленькой двенадцатилетней женщины, переживающей опасный период пробуждения чувственности, но и своего рода развращение девушки, будущей возлюбленной и матери; исповедь открывает девочке глаза на многое, ее как бы лишает невинности человек, облеченный в священный сан, и, насилуя своими вопросами девичью стыдливость, обручает ее с ревнивым богом. Связанная своими признаниями, женщина становится собственностью духовника, его робкой и покорной рабой, и всегда готова по его указке поработить мужчину и шпионить за ним.
— Если наша дочь совершила какой-нибудь проступок, — повторил Марк, — пусть исповедается в нем тебе или мне, когда почувствует потребность. Это будет разумнее и здоровее.
Женевьева пожала плечами, показывая, что считает его предложение нелепым и нечестивым.
— Я не хочу, мой бедный друг, препираться с тобой… Только скажи мне, как сможет она пойти к первому причастию, если ты не разрешаешь ей исповедоваться?
— Первое причастие? Разве мы не условились, что будем ждать, когда ей исполнится двадцать лет и она сама сможет решить этот вопрос. Я разрешил ей учить катехизис, как она учит историю или естествознание, чтобы у нее было об этом представление и со временем она могла бы сделать выбор.
Женевьевой овладел гнев. Она повернулась к Луизе.
— А ты что думаешь и чего хочешь, Луиза?
Открытое лицо девочки было серьезно, она не шевелилась и слушала молча, переводя взгляд с матери на отца. Когда возникали подобные ссоры, она старалась не становиться ни на чью сторону, опасаясь ухудшить дело. Ее умные глаза словно умоляли их не огорчать друг друга, — ей было больно, что из-за нее у них постоянно происходят размолвки. Луиза относилась к матери с большой нежностью и почтительностью, но та чувствовала, что дочь склоняется на сторону отца, которого она обожала, унаследовав от него трезвый ум и стремление к правде и справедливости.
С минуту Луиза безмолвно с любовью смотрела на родителей. Потом тихо проговорила:
— Мамочка, я думаю так же, как и вы, и хочу только того, чего хотите вы с папой… Разве папа желает чего-то неразумного? Почему бы немного не подождать?
Мать, вне себя, больше не стала слушать.
— Это не ответ, дочка… Оставайся со своим отцом, раз у тебя нет ко мне уважения и ты перестала меня слушаться. Кончится тем, что вы меня отсюда выгоните.
Она ушла к себе в комнату, громко хлопнув дверью, как постоянно делала в последнее время при малейшем неудовольствии. Это была ее манера кончать споры, и с каждым разом она все больше удалялась от мужа и дочки, — столь крепкая прежде семья теперь распадалась.
Неожиданное происшествие навело Марка на мысль, что кто-то воздействует и на Луизу, стараясь поколебать в ее глазах авторитет отца. Мадемуазель Рузер, благодаря искусным и терпеливым проискам, получила наконец должность старшей преподавательницы в Бомоне, которой она давно домогалась. Начальник учебного округа Ле Баразе уступил настояниям клерикальных сенаторов и депутатов, во главе которых был граф Эктор де Сангльбёф, возомнивший себя политическим вождем. Однако Ле Баразе решил взять реванш и, по своему обыкновению, подшутил над противниками, назначив на вакантную должность в Майбуа мадемуазель Мазлин, учительницу из Жонвиля, бывшую коллегу Марка, которую тот искрение уважал за светлый ум и горячее стремление к истине и справедливости. Возможно, начальник округа, втайне всегда поддерживавший Марка, хотел, чтобы возле него был друг, который стремится к той же цели и не станет вставлять ему на каждом шагу палки в колеса, как это делала мадемуазель Рузер; когда мэр Фили от имени муниципального совета выразил недовольство, что их девочек будет воспитывать неверующая учительница, Ле Баразе с удивленным видом развел руками: разве он не выполнил желание графа де Сангльбёфа? Можно ли его упрекать, если в порядке обычного продвижения по служебной лестнице он назначил достойную особу, на которую никогда не поступало жалоб? И в самом деле, вскоре все оценили мадемуазель Мазлин за ее приветливый, веселый характер и материнское отношение к ученицам, полюбившим с первого дня новую наставницу. Она проявляла незаурядное терпение и усердие и старалась прежде всего сделать из своих дочек, как она называла учениц, порядочных женщин, хороших жен и матерей, свободомыслящих и способных воспитать свободомыслящих людей. Она перестала водить девочек к мессе, отменила процессии, молитвы, катехизис. Женевьева, хорошо знавшая мадемуазель Мазлин, с которой они были соседями в Жонвиле, возмущалась и протестовала вместе с клерикально настроенными родителями, которых было совсем немного. Хотя Женевьева отнюдь не восторгалась мадемуазель Рузер, закулисными интригами нарушившей мир в ее семье, теперь она стала сожалеть о ней и отзывалась о новой учительнице как о женщине подозрительной, способной на ужасные каверзы.
— Слышишь, Луиза, если мадемуазель Мазлин будет говорить что-нибудь неподобающее, ты скажешь мне об этом. Я не хочу, чтобы у меня похитили душу моего ребенка.
Эти слова раздосадовали Марка.
— Просто глупо говорить такие вещи: мадемуазель Мазлин вдруг будет похищать души! Ты восхищалась ею вместе со мной, у нее на редкость возвышенный ум и нежное сердце.
— Ну, еще бы, конечно, ты ее поддерживаешь. Уж вы-то всегда споетесь. Ступай к ней, отдай ей нашу дочь, раз ты со мной не считаешься.
С этими словами Женевьева, вся в слезах, убежала к себе в комнату, Луиза пошла за ней и уговаривала ее, горько плача; лишь через несколько часов мать успокоилась и стала заниматься домашними делами.
Внезапно распространился невероятный слух, чрезвычайно всех взволновавший. Адвокат Дельбо съездил в Париж, там он походил по министерствам, всюду показывая пресловутую пропись, переданную г-жой Александр Мильом; неизвестно кто из высоких лиц ему помог, но он добился, чтобы сделали обыск в Вальмари у отца Филибена. Удивительнее всего было то, что обыск произвели молниеносно, следователь свалился как снег на голову, никто его не ждал; он стал рыться в папках заведующего учебной частью и в одной из них обнаружил во внутреннем отделении пожелтевший конверт, в котором тщательно хранился уголок, некогда оторванный от прописи. Отрицать факт было невозможно — лоскуток в точности подходил к найденной возле Зефирена прописи. Добавляли, что отец Филибен, в ответ на расспросы ошарашенного этим происшествием отца Крабо, без обиняков во всем признался. Отец Филибен так объяснял свой поступок: он-де поддался какому-то инстинктивному побуждению, — увидав на прописи штемпель школы Братьев, так испугался, что руки сделали все сами собой. А потом он об этом умолчал, так как глубоко изучил все обстоятельства дела и убедился, что Симон действительно виноват и задумал этой грубой подделкой повредить церкви. Словом, отец Филибен ставил себе в заслугу свой поступок и свое молчание, он действовал как герой, для которого церковь выше человеческого правосудия. Заурядный сообщник непременно уничтожил бы лоскуток, не так ли? Но он его сохранил, чтобы, если понадобится, восстановить все, как было. По правде сказать, многие объясняли непонятную неосторожность монаха его манией беречь все бумажки, но другие усматривали в этом желание сохранить в руках оружие. Говорили, что отец Крабо, уничтожавший все бумаги, вплоть до визитных карточек, бесился, проклиная его дурацкое пристрастие к папкам, картотекам и реестрам. Даже повторяли фразу, вырвавшуюся у него в гневном удивлении: «Я же приказывал ему все сжечь, а он сохранил!» Впрочем, сразу после обыска, прежде чем был подписан ордер на его арест, отец Филибен исчез. Благочестивые люди поинтересовались его судьбой, и выяснилось, что отец Пуарье, провинциал ордена в Бомоне, решил отправить его на покой в какой-то монастырь в Италии, и он навеки канул в неизвестность.
Теперь казался уже неизбежным пересмотр дела Симона. Торжествующий Дельбо вызвал к себе Давида и Марка, чтобы сообща решить, в какой форме подавать жалобу министру юстиции. Именно Дельбо предположил, что сохранился оторванный от прописи уголок со штемпелем школы Братьев, он же настоял на обыске, подтвердившем догадку; на основании этого можно было кассировать приговор бомонского суда. Дельбо предлагал ограничиться одним этим фактом, пока что не касаясь незаконного сообщения, сделанного председателем Граньоном присяжным заседателям; установить его было не так-то легко, но следствие неминуемо должно было пролить свет на это обстоятельство. По мнению Дельбо, следовало выступить с открытым обвинением брата Горжиа, поскольку обнаруженные факты целиком опровергали заключенно экспертов; теперь уже было установлено, откуда взялась пропись со штемпелем и подписью, все улики были против Братьев, и отец Филибен стал пособником преступления, прибегнув ко лжи и укрывательству. Давид и Марк вышли от Дельбо с готовым решением: Давид на следующий же день написал министру письмо, формально обвиняя монаха в том, что тот изнасиловал и убил Зефирена, то есть совершил преступления, за которые его брат Симон уже десять лет отбывал каторгу.
Атмосфера в городе накалилась до предела. Когда в делах отца Филибена был обнаружен оторванный уголок прописи, уныние и растерянность овладели самыми горячими сторонниками церкви. Одно время дело казалось окончательно проигранным, и в «Пти Бомонтэ» появилась статья, где поступок отца иезуита подвергался решительному порицанию. Однако уже через два дня клика спохватилась, и та же газета изобрела оправдание укрывательству и лжи, расписывая отца Филибена как святого, героя и мученика. Появились его портреты в нимбе и в пальмовом венке. Тотчас возникла легенда: он-де затворился в безвестном монастыре в диком ущелье Апеннин, среди мрачных лесов, и там, обвешанный веригами, молится день и ночь за грехи мира, предлагая себя как искупительную жертву; в продаже появились образки, на которых он был изображен коленопреклоненным, а на обратной стороне имелась молитва, приравненная к индульгенции. Громогласное публичное обвинение, выдвинутое против брата Горжиа, вновь вдохнуло в клерикалов боевой дух, они перешли в бешеное наступление, так как знали, что победа еврея роковым образом подорвет благополучие конгрегации и нанесет смертельный удар церкви. Все былые антисимонисты встали за нее горой, полные решимости не уступать, победить или погибнуть. В Майбуа, в Бомоне, по всей округе, вновь разгорелся бой между свободомыслящими, стремившимися к прогрессу, истине и справедливости, и сторонниками реакции, слепо верившими в авторитет, преклонявшимися перед гневным богом и убежденными, что солдаты и священники призваны спасти мир. В муниципальном совете Майбуа возобновились раздоры из-за школьного учителя, семьи ссорились между собой, ученики Марка и воспитанники школы Братьев по окончании уроков швыряли друг в друга камнями на площади Республики. Особенно взволновалось бомонское высшее общество; там сеяли тревогу участники первого процесса — чиновники, судьи, второстепенные актеры драмы, опасаясь, что их разоблачат, в случае если выплывет на свет чудовищное нагромождение лжи, до сих пор погребенное во мраке. Сальван, встречаясь с Марком, всякий раз высказывал свою радость; но сколько людей не спали по ночам и дрожали, страшась, что жертвы их козней воскреснут, им на горе. Политические деятели боялись потерять накануне выборов свои мандаты: радикал Лемаруа, бывший мэр, считавший себя незаменимым, хватался за голову, видя, как растет популярность Дельбо; любезный Марсильи, вечно гонявшийся за успехом, терял почву под ногами, не зная, к какой партии примкнуть; реакционные депутаты и сенаторы во главе со свирепым Эктором де Сангльбёфом отчаянно сопротивлялись, чувствуя, что приближается ураган, который их сметет. Тревога охватила администрацию, проникла в учебное ведомство, префект Энбиз был в отчаянии, что невозможно замять дело; обремененный заботами Форб отводил душу только с Ле Баразе, который один сохранял спокойствие и улыбался среди всеобщей суматохи; а директор лицея Депенвилье по-прежнему водил дочерей в церковь, как иные очертя голову бросаются в воду; даже Морезен, инспектор начальных школ, забеспокоился и, удивленный оборотом дел, уже задумывался, не пора ли примкнуть к франкмасонам. Но особенное смятение царило в судейских кругах; пересмотр первого процесса мог превратиться в суд над прежними судьями; если поднимут старые дела, какие ужасные последуют разоблачения! Судебный следователь Дэ, честный, но незадачливый человек, не мог себе простить, что поддался уговорам честолюбивой жены, и приходил в свой кабинет в здании суда молчаливый и бледный как смерть. Щеголеватый государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, напротив, напускал на себя веселый, беззаботный вид, отчаянно стараясь скрыть свои опасения. А председатель суда Граньон, наиболее скомпрометированный, как-то сразу постарел, его грузное тело обмякло, лицо оплыло, он горбился, точно его придавила неимоверная тяжесть, но, заметив, что на него смотрят, сразу выпрямлялся, со страхом осматриваясь кругом. Жены этих господ снова сделали свои салоны очагами интриг, сделок и бешеной пропаганды. В буржуазных домах зараза передавалась прислуге, от нее — поставщикам, от поставщиков — к рабочим, и все население было подхвачено вихрем безумия.
Все обратили внимание на внезапное исчезновение отца Крабо, чью статную фигуру в элегантной сутане привыкли видеть на авеню Жафр в часы светских гуляний. Он перестал показываться в обществе, и все восхищались его достойным поведением и глубокой верой, — он ищет одиночества, говорили его друзья с набожным умилением. Отец Филибен исчез, оставался один брат Фюльжанс. Тот по-прежнему бестолково суетился, все его выступления были до того нелепы, что о нем пошли неблагоприятные слухи среди клерикалов, — как видно, в Вальмари было решено пожертвовать этим братом. Однако героем дня, вызывавшим всеобщее изумление, был брат Горжиа, который не склонил головы перед обвинением и держался нагло и вызывающе. В день, когда было опубликовано обвинительное письмо Давида, брат Горжиа явился в редакцию «Пти Бомонтэ» для опровержения, бранил евреев, выдумывал всякие небылицы и так виртуозно перемешивал правду с ложью, что мог смутить и самых уравновешенных людей; он насмехался, спрашивал, имеют ли обыкновение преподаватели носить в кармане прописи; он все отрицал — подпись, штемпель, утверждал, что Симон, который подделал его руку, вполне мог раздобыть печать школы Братьев и даже сделать фальшивую. Эти нелепости он изрекал громоподобным голосом, сопровождая их энергичной жестикуляцией, и в конце концов к новой версии начинали прислушиваться, она делалась официальной. «Пти Бомонтэ» перестала колебаться и твердо признала штемпель и подпись фальшивыми; газета указывала на дьявольскую предусмотрительность Симона, который, заметая следы преступления, с поистине адской хитростью хотел взвалить вину на святого отца, дабы очернить церковь. Не умеющий рассуждать мелкий люд, отупевший после долгих веков порабощения и зубрежки катехизиса, поверил дурацким выдумкам, и брат Горжиа был причтен к лику мучеников наравне с отцом Филибеном. На улицах ему устраивали овации, женщины целовали полы его сутаны, дети подходили под благословение, а он, нахальный и торжествующий, обращался к толпе с речами, позволял себе дикие выходки, заранее уверенный, что ему будут рукоплескать как народному кумиру. Однако за этой наигранной самоуверенностью разумные люди, знавшие правду, усматривали растерянность негодяя, вынужденного играть роль, несостоятельность которой он сам понимал; было очевидно, что это просто выпущенный на сцену актер, трагическая марионетка, которой управляли невидимые руки. Как ни прятался отец Крабо, смиренно затворяясь в своей голой и холодной келье в Вальмари, его черная тень то и дело мелькала по сцене, а за кулисами угадывались его ловкие руки, дергавшие за нитку картонных плясунов, орудовавших во славу конгрегации.
Несмотря на сопротивление всех реакционных сил и разгоревшиеся страсти, министр юстиции был вынужден передать в кассационный суд жалобу, поданную Давидом от имени г-жи Симон и ее детей, и потребовать пересмотра дела. Эта первая победа истины на короткое время обескуражила клерикальную партию. Но она тут же воспрянула духом, и борьба возобновилась: не пощадили и кассационный суд; каждый день судей обливали грязью и поносили, обвиняя, что они продались евреям. «Пти Бомонтэ» называла полученные ими суммы, опорочивала председателя, прокурора, советников, распространяла на их счет грязные историйки интимного характера, выдуманные с начала до конца. За два месяца, пока рассматривалось дело, поток помоев не иссякал, — каких только не пускали в ход махинаций, лжи и даже преступлений в тщетной надежде остановить неотвратимую поступь правосудия. Наконец, после знаменательных прений, во время которых несколько мужественных судей проявили здравый смысл и честность и поднялись выше бушующих страстей, состоялось постановление кассационного суда; хотя его давно ждали, оно произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Суд признал повод для пересмотра достаточным и удовлетворил просьбу Давида; было назначено повое следствие, ведение которого суд брал на себя.
В этот день Марк после занятий вышел в садик; наступал тихий весенний вечер. Луиза еще не возвращалась из школы, мадемуазель Мазлин иногда задерживала свою любимую ученицу; Женевьева сразу после завтрака ушла к бабушке, у которой она теперь проводила целые дни. Несмотря на свежий аромат сирени, разлитый в теплом воздухе, Марк не мог отделаться от горьких мыслей, вызванных семейным разладом. Он не соглашался на исповедь Луизы, и она перестала ходить на уроки катехизиса, потому что священник отказался ее обучать, пока она не пройдет через исповедальню. Однако ему приходилось каждый день, с утра до вечера, препираться из-за этого с женой: Женевьева ужасалась при мысли о проклятии, какое ложится на Луизу; она упрекала себя, что проявила слабость и не повела дочь к священнику на исповедь. Она вспоминала свое первое причастие, счастливейший в жизни день: белое платье, запах ладана, свечи, Иисуса сладчайшего; она с восхищением избрала его себе в женихи, и он стал ее единственным супругом, небесной любовью, подарившей ей радости, которые она надеялась вкушать до гроба. Неужели ее дочь будет лишена такого блаженства, станет падшим созданием, опустится до уровня бессловесных тварей, не имеющих религии? Женевьева всячески старалась вырвать у мужа согласие, и домашний очаг превращался в поле сражения; самые ничтожные обстоятельства давали повод для бесконечных ссор.
Медленно спускалась ночь, принося с собой успокоение, и Марк, испытывавший в этот час огромную усталость, невольно удивлялся своей настойчивости и мужеству, столь тягостным для всех троих. К нему возвращалась его прежняя терпимость: если он когда-то разрешил крестить дочь, почему теперь не допускает ее к первому причастию? Доводы, какие приводила ему жена и перед которыми он долго склонялся, не были лишены убедительности: признание личной свободы, прав матери, свободы совести. В семье мать, естественно, является воспитательницей и наставницей ребенка, особенно если это дочь. Не считаться с воззрениями матери, действовать наперекор ее настроениям и желаниям, значило идти на верный разрыв. Теперь узы их были расторгнуты, счастье разрушено, родители и ребенок втянуты в ужасную домашнюю распрю, от которой страдала вся семья, некогда такая дружная и любящая. И Марк все ходил по узеньким дорожкам садика, окутанного вечерними тенями, размышляя, нельзя ли в чем-нибудь уступить, чтобы как-то сохранить семейный мир и счастье.
Марк испытывал укоры совести: не виноват ли он в постигшей их беде? Теперь он чувствовал известную ответственность и спрашивал себя, почему с самого начала, на следующий же день после свадьбы, он не постарался приобщить Женевьеву к своим убеждениям. Впервые познав любовь, она всецело принадлежала ему и с полным доверием отдавалась его объятьям, готовая слиться с ним телом и душой. В те неповторимые часы у него хватило бы сил вырвать ее из-под влияния священника и сделать из взрослого ребенка, запуганного адом, сознательную подругу жизни со свободным разумом, стремящуюся к истине и справедливости. Женевьева как-то высказала ему это во время одной из первых ссор: «Пеняй на себя за свои страданья! Надо было научить меня, чтобы мы не думали по-разному. Я такая, какой меня воспитали, и беда в том, что ты не сумел меня перевоспитать». Впоследствии она изменила мнение и теперь уже больше не допускала, что он мог повлиять на нее, — так она возгордилась, опьяненная верой. Марк с горечью думал об этой упущенной возможности, упрекал себя в слепом обожании, в эгоизме и боязни омрачить чудесную весну их любви, он все время восхищался ее красотой, которая казалась ему совершенной, и не поинтересовался ее образом мыслей, не постарался ее просветить. Правда, в те годы он не знал, что сделается поборником истины, и шел на некоторые компромиссы, считая, что достаточно силен и любим и всегда будет хозяином положения. Источником всех его теперешних мук было мужское тщеславие и слепота влюбленного.
Марк остановился перед кустом распустившейся накануне сирени, разливавшей пряный аромат, и почувствовал, что в нем вновь пробуждается жажда борьбы. Если он раньше не выполнил своего долга, не освободил от заблуждений вверенное ему существо, он тем более обязан действовать теперь, чтобы дочь не погибла вслед за матерью. Допустить это было бы совсем непростительно, ибо в данный момент он имел перед собой важную цель. Он взял на себя миссию освобождения детей от вековой лжи, а сам трусливо отказывается спасать свое дитя! Это еще простительно непросвещенному отцу семейства, который во имя домашнего согласия мирится с набожностью жены, упорно заставляющей свою дочь выполнять унизительные и опасные религиозные обряды. Но если он, учитель Фроман, который вынес из школы распятие, ратует за светское воспитание, стремится вырвать женщину из-под власти церкви, чтобы наконец построить Город счастья, — будет поступать таким образом, тем самым он признает свое бессилие и постыдное поражение. Это будет вопиющим противоречием, отрицанием, крушением его миссии! Он утратит свое влияние и авторитет и не сможет требовать от других того, чего не смог добиться в своей семье, где у него все основания восторжествовать! Проявив эгоистическую слабость, он создаст атмосферу лицемерия, в которой будет воспитываться Луиза; зная его образ мыслей, зная его отрицательное отношение к исповеди и причастию, она будет вправе спросить: почему он допускает, чтобы у него дома творилось то, что он решительно осуждает у других? Значит, он думает одно, а делает другое? Нет и нет! Он не имеет права проявлять терпимость и вновь идти на уступки, иначе он предаст на всеобщее поругание дело прогресса и справедливости!
В потемневшем небе загорелись первые звезды, а Марк все еще шагал по дорожкам сада. Церковь всякий раз торжествует победу, когда свободомыслящие родители не смеют отобрать у нее своих детей, боясь скандала и считаясь со светскими обычаями. Кто пойдет на открытый разрыв с церковью? Всякий будет опасаться, что сын останется без места и не удастся пристроить дочь, если они не исполнят, хотя бы формально, обряды религии. Очевидно, придется еще долго ждать, пока наука не уничтожит догматы и не упразднит укоренившиеся обычаи, как она уже многое вытравила из сознания людей. Смелые умы должны подавать пример, особенно необходимо делать это теперь, когда церковь изо всех сил старается привлечь на свою сторону женщин, которых она долгие века оскорбляла, поносила, считая исчадиями ада, повинными во всех грехах мира. Иезуиты, гениально приспособившие религию к человеческим страстям, по мнению Марка, были зачинщиками того широкого движения, в результате которого женщина оказалась в руках священников и стала их орудием в борьбе на политической и социальной арене. Они прокляли любовь, и они же ее используют. Они называли женщину похотливой самкой, к которой святые не смеют прикасаться, и они же ласкают ее, льстят ей, делают из нее украшение и опору храма с тех пор, как им пришло в голову воспользоваться сексуальной властью женщины над мужчиной. Чувственную силу женщины обожествили, иезуиты узрели в ней спасение, прибегли к ней, как к западне, надеясь поймать мужчину и укротить его. Весь разлад, весь тягостный спор в нашем обществе происходит именно из-за расхождения между наполовину освобожденным мужчиной и женщиной, оставшейся рабой агонизирующего католицизма, который ей льстит и распаляет ее болезненное воображение. Задача такова: нельзя допустить, чтобы церковь пожинала плоды своей хитрой тактики, усыпляя наших дочерей и жен, чтобы она хвалилась их мнимым освобождением, надо освободить их по-настоящему, отобрать у церкви, потому что они принадлежат нам, как мы принадлежим им. Три силы противостоят друг другу — мужчина, женщина и церковь; женщина не должна быть заодно с церковью против мужчины, но они должны объединиться против церкви. Разве чета не составляет единое целое? Ни муж, ни жена ничего не могут друг без друга. Объединенные телесно и духовно, они становятся неуязвимыми, обретают великую силу жизни и, наконец, завоевывают счастье, побеждая природу. Внезапно Марку блеснула истина, единственное правильное решение: надо просвещать женщину, сделать ее равноправной подругой мужчины, потому что только свободная женщина может освободить мужчину.
Успокоенный и ободренный этими рассуждениями, Марк вновь обретал мужество и решимость продолжать борьбу. Услыхав, что вернулась Женевьева, он пошел к ней. Она стояла в классе, слабо освещенном последними отблесками дня; фигура ее сильно округлилась, но держалась она прямо и решительно, в ее глазах сверкал недобрый огонек, и Марк почувствовал в ее позе враждебность, предвещавшую близкий взрыв.
— Ну, теперь ты, конечно, доволен? — сказала она резким тоном.
— Чем, моя любимая?
— Как, ты не знаешь?.. Мне предстоит удовольствие первой сообщить тебе великую новость. Итак, ваши героические труды не пропали даром, только что пришла телеграмма: кассационный суд постановил пересмотреть дело.
У Марка вырвался радостный крик, он едва заметил злобную иронию, с какой Женевьева сообщила ему об их триумфе.
— Давно пора! Значит, есть еще во Франции настоящие судьи! Окончатся мучения безвинного!.. Но это достоверная новость?
— Вполне, можешь не сомневаться: мне передали ее порядочные люди, которые получили телеграмму.
Боже мой, какое безобразие! Теперь ты можешь радоваться!
Ее вызывающее поведение было отголоском бурной сцены, которая наверняка только что разыгралась у ее родных: какой-нибудь священник или монах из окружения отца Крабо прибежал сообщить о катастрофе, угрожавшей самому богу.
Марк весело протянул руки жене, упорно не желая ничего замечать.
— Спасибо тебе, милая, — ты для меня самая желанная добрая вестница! Обними же меня.
Женевьева отстранила его жестом, выдававшим ненависть.
— За что тебя обнимать? Уж не за то ли, что ты помог гнусному делу и тебя радует преступное торжество над церковью? Ты ведешь к гибели свою страну, свою семью, себя самого, всех втаптываешь в грязь, чтобы спасти мерзкого жида, величайшего преступника на свете.
Марк хотел ее успокоить и заговорил мягким тоном:
— Опомнись, моя дорогая, не говори таких слов. Как можешь ты при твоем уме и добром сердце повторять подобные басни? Неужели заблуждение и впрямь так заразительно, что может затмить самый здравый ум?.. Поразмысли сама, ты знаешь это дело, Симон невиновен, и было бы чудовищной несправедливостью оставить его на каторге, — наш народ погибнет, если зло распространится и отравит все общество.
— Ложь, все это ложь! — воскликнула Женевьева в каком-то фанатическом исступлении. — Симон виновен, он осужден безвозвратно, святые люди осудили его и продолжают осуждать, и надо сперва потерять веру, чтобы признать его невиновным, ведь бог не может ошибаться! Тысячу раз нет! Пусть остается на каторге; его освобождение будет означать крушение всего святого и прекрасного на земле.
Марк начинал терять терпение.
— Не понимаю, о чем мы спорим, когда все так ясно — речь идет об истине и справедливости! Небо здесь решительно ни при чем.
— Извини меня, но вне религии нет ни истины, ни справедливости.
— Наконец-то ты произнесла роковое слово, вот ключ к нашим разногласиям и тяжелым переживаниям! Ты была бы одного мнения со мной, если бы не отгородилась от меня небом, но ты вернешься ко мне, когда поймешь, что в этой жизни надо руководствоваться здравым рассудком и братскими чувствами. Есть только одна истина и одна справедливость, они установлены наукой, основываются на достоверности и ведут к солидарности между людьми.
Женевьева, в свою очередь, вышла из себя.
— Давай объяснимся начистоту. Ты посягаешь на мою веру и на моего бога.
— Да! — воскликнул он. — Я борюсь с католичеством, с глупостями, которым оно обучает, с его лицемерной тактикой! Это извращенная религия, она пагубно действует на детей и женщин и причиняет вред обществу! Католическая церковь — вот враг, которого мы должны прежде всего устранить со своего пути. Прежде вопроса социального, прежде вопроса политического необходимо разрешить вопрос религиозный, — католичество встало нам поперек дороги. Нам не сдвинуться с места, пока мы не сокрушим церковь — растлительницу, отравительницу, убийцу… Выслушай же меня как следует. Я никогда не допущу Луизу до исповеди и причастия — такова моя воля! Если бы я согласился, я нарушил бы свой долг, пошел бы против своих убеждений, против принципов, какие внушаю другим. Мне пришлось бы на следующий же день покинуть школу, я не имел бы права обучать чужих детей, если бы у меня не хватило честности и сил привести собственное дитя к истине, единственной неоспоримой истине… Я не уступлю, Женевьева, и пусть рассудит нас наша дочь, пусть она сама сделает выбор, когда ей минет двадцать лет.
Возмущенная Женевьева собиралась возразить, но в этот момент вошла Луиза. Мадемуазель Мазлин задержала девочку после уроков, и они пришли вместе, веселые и довольные, учительнице хотелось рассказать, что она выучила Луизу вязать кружева. Низенькая, худенькая, широколицая, мадемуазель Мазлин была некрасива, но прекрасные черные глаза, светившиеся добротой, и мягкие очертания рта придавали ей огромное обаяние. Мадемуазель Мазлин крикнула с порога:
— Что это вы в темноте?.. А я-то хотела похвастать, какое красивое кружево связала ваша умненькая дочка!
Не слушая учительницу, Женевьева резко обратилась к дочери:
— Наконец-то ты пришла, Луиза. Подойди ко мне… Твой отец снова меня терзает из-за тебя. Он решительно против того, чтобы ты готовилась к первому причастию… А я требую, чтобы ты говела в этом году. Тебе двенадцать лет, дальше откладывать нельзя, а не то будет скандал… Прежде чем принять меры, я хочу узнать твое мнение.
Крупная для своего возраста, рано сформировавшаяся, Луиза была уже маленькой женщиной; на ее умном личике с тонкими чертами, унаследованными от матери, отражались отцовские спокойствие и рассудительность. Она ответила неторопливо, с ласковой почтительностью:
— Разве у меня может быть свое мнение, мама! Только я думала, что вопрос улажен, ведь папа хотел подождать до моего совершеннолетия… Тогда я и скажу тебе свое мнение.
— Вот как ты мне отвечаешь, несчастная! — в ярости воскликнула мать. — Ты хочешь ждать, а мне ясно, что отец подает тебе ужасный пример, и ты с каждым днем удаляешься от меня!
Мадемуазель Мазлин решила вмешаться и только испортила дело; по своей душевной мягкости она страдала от раздоров между супругами, счастью которых раньше так радовалась.
— Дорогая госпожа Фроман, Луиза вас обожает, и она ответила вам вполне разумно.
Женевьева резко повернулась к ней.
— Не вмешивайтесь в чужие дела, мадемуазель. Я не собираюсь вас обвинять, но вы бы лучше внушали своим ученицам любовь к богу и к родителям… И пусть каждый отвечает за себя!
Учительница молча повернулась и вышла с тяжелым сердцем, опасаясь подлить масла в огонь.
— Слушай же меня, Луиза, — вновь обратилась Женевьева к дочери. — И ты, Марк, тоже слушай… С меня хватит, клянусь вам, я сыта по горло, и то, что сейчас произошло, что было сказано, переполнило чашу… Вы больше меня не любите и мучаете меня за мою веру… вы хотите выгнать меня из дома.
В большом темном классе девочка плакала горькими слезами, Марк слушал жену, оцепенев от острой душевной боли. У них вырвался один и тот же возглас:
— Мы выгоняем тебя из дома?!
— Да, вы явно выживаете меня!.. — яростно крикнула она. — Я больше не могу оставаться в этом враждебном доме заблудшего безбожника, где каждое слово, каждое движение оскорбляют и возмущают меня. Мне двадцать раз говорили, что здесь мне не место, я не желаю погибать вместе с вами и потому уйду из этого дома, вернусь туда, откуда пришла.
— Конечно, к бабушке?
— Да, к бабушке. В приют мира и тишины! Там все понимают и любят меня. Мне не следовало покидать этот священный дом, где прошла моя юность… Прощайте! Больше ничто не удерживает меня в этих стенах!
Вне себя, Женевьева направилась к двери, она шла, слегка покачиваясь, тяжелой походкой беременной женщины. Луиза безутешно рыдала. Марк решил испытать последнее средство, — он загородил дорогу жене.
— Прошу тебя, выслушай меня… Я не удивляюсь, что тебе хочется вернуться в дом, откуда ты пришла, потому что я знаю, там уже постарались переманить тебя и оторвать от мужа. В этом доме царят мрак и злоба. Но ты не одна — ты носишь ребенка, которого вздумала отобрать у меня и отдать другим.
Женевьева остановилась с упрямым видом, прислонившись спиной к двери. Так она казалась еще выше.
— Потому-то я и ухожу, что хочу отнять его у тебя, — бросила она Марку в лицо, — спасти от твоего пагубного влияния. Я не желаю, чтобы ты сделал из него язычника, чтобы ты погубил его душу и разум, как погубил эту несчастную девочку! Он пока еще мой, и ты, конечно, не станешь меня бить, чтобы оставить его у себя. Отойди от двери, пропусти меня!
Марк ничего не ответил, с величайшим трудом сдерживая гнев. С минуту они глядели друг на друга в неверном свете угасающего дня.
— Отойди от двери, — жестко повторила Женевьева. — Решение мое бесповоротно, имей это в виду. Или ты хочешь, чтобы произошел скандал? Ты ничего не выиграешь от этого — тебя уволят и запретят продолжать то, что ты называешь своей миссией, не допустят к детям, которых ты предпочел мне и из которых сделаешь разбойников своим пресловутым воспитанием… Ступай, береги себя, щади свои силы, отдавай их твоей проклятой школе и отпусти меня, я вернусь к богу, а он когда-нибудь тебя покарает.
— Бедная моя жена, — прошептал он, пораженный в самое сердце. — К счастью, это говоришь не ты, а те недостойные люди, которые пользуются тобой как смертельным оружием против меня. Я узнаю их слова, понимаю, что им хочется вызвать семейную драму и добиться моего увольнения, закрытия моей школы, погубить мое дело. Конечно, они преследуют меня как поборника справедливости, друга Симона, чью невиновность я непременно докажу; они задумали свалить меня, не так ли?.. Ты права в одном — я не хочу скандала, который будет на руку моим врагам.
— Тогда пусти меня, — упрямо повторила Женевьева.
— Хорошо, сейчас… Но знай, что я люблю тебя, как и прежде, даже больше, ты для меня несчастное больное дитя, ты заразилась лихорадкой, требующей длительного лечения. Но я не отчаиваюсь, потому что в глубине души ты здоровая и добрая, ты разумна и способна любить и когда-нибудь очнешься от этого кошмара… К тому же мы прожили вместе четырнадцать лет, я сделал тебя женщиной, супругой и матерью; правда, я не перевоспитал тебя, — в этом моя вина. Но все-таки я внушал тебе новые понятия, и это должно принести плоды… Ты вернешься ко мне, Женевьева.
Она рассмеялась с вызывающим видом.
— Едва ли.
— Ты вернешься, — повторил он с убеждением. — Лишь бы ты узнала правду, — любовь довершит остальное; ведь у тебя доброе сердце, и ты под конец не вынесешь несправедливости… Я всегда уважал твою волю, не насиловал ее; отдавайся же своему безумию, изживи его до конца, если другим способом тебя не излечить.
Марк отошел от двери, пропуская жену. Несколько мгновений она колебалась, — ее притягивал этот дорогой ее сердцу, тонувший в трепетном мраке дом, где лились слезы. В потемках нельзя было разглядеть ее расстроенное лицо. Внезапно она решилась и воскликнула сдавленным голосом:
— Прощайте!
Из темноты к ней бросилась Луиза, отчаянно удерживая мать:
— Мама, мама, не уходи от нас! Мы так тебя любим и желаем тебе счастья!
Дверь захлопнулась, издалека до них донесся голос, приглушенный звуком быстро удаляющихся шагов:
— Прощайте, прощайте!
Луиза, вся трепеща, обливаясь слезами, повисла на шее отца, и, опустившись на скамейку, они долго плакали. Был поздний вечер, в просторном темном классе гулко раздавались рыдания. Опустевший дом погрузился в скорбную тишину. Из него ушла супруга и мать, ее похитили у мужа и дочери, решив их довести до отчаяния. Марку стало ясно, что все случившееся — результат длительных тайных интриг, лицемерных уловок — у него отняли горячо любимую Женевьеву в надежде его надломить и толкнуть на безрассудный поступок, — это позволило бы свалить его и погубить дело. Но он готов принять эти страдания, — никто на свете не узнает о них, ведь никто не видит его слез в темном, опустевшем доме. Теперь у несчастного человека осталась только дочь, но он с содроганием думал, что в один прекрасный день у него похитят и ее.
В тот же вечер Марк проводил занятия со взрослыми. Класс был ярко освещен четырьмя газовыми рожками и битком набит. Бывшие ученики Марка, рабочие, мелкие служащие и приказчики, усердно посещали его лекции по истории, географии, физике и естествознанию. Сидя за столом, Марк говорил часа полтора, четко и ясно, опровергая заблуждения, приоткрывая истину непросвещенным, простым людям. Его терзала скорбь, мысль о разрушенной семье, в душе он оплакивал любимую супругу, он больше не увидит ее в спальне, там теперь пусто и холодно, а раньше она все вокруг согревала своей любовью. Но все же он решил мужественно продолжать свое безвестное героическое дело.
Как только кассационный суд приступил к разбору дела, Давид и Марк, встретившись в темной лавчонке Леманов, решили, что теперь разумнее всего отказаться от всякого воздействия на общественное мнение и для вида держаться в стороне от процесса. Весть о пересмотре принесла Леманам надежду и великую радость, семья воспрянула духом. Если суд добросовестно поведет следствие, Симон, несомненно, будет признан невиновным и оправдан; нужно лишь быть начеку и следить за ходом дела, не выказывая сомнений в честности и нелицеприятии высшей судебной власти. Только одна забота омрачала их радость: здоровье Симона по-прежнему было плохо; неужели он погибнет там, не дождавшись торжества истины! Суд заявил, что до окончательного решения Симон не может вернуться во Францию, а следствие грозило затянуться на несколько месяцев. Однако Давид продолжал непоколебимо верить в необычайную стойкость брата, которую тот проявлял до последнего времени. Он успокаивал родных, старался развеселить их, рассказывая, что они с братом вытворяли в дни юности; хорошо зная характер Симона, он говорил о его требовательности к себе, сосредоточенности, собранности, о недюжинной силе воли, о его постоянном желании сохранить свое достоинство и благополучие семьи. На прощанье все условились впредь не проявлять ни тревоги, ни нетерпения, как если бы победа уже была за ними.
Теперь Марк целые дни напролет проводил в школе, всецело посвятив себя своим ученикам, и чем больше встречал он препятствий и горьких испытаний, тем самоотверженней трудился. Во время занятий, окруженный воспитанниками, для которых он становился старшим братом, оделяя их хлебом знаний, внушая им уверенность в непреложности истины, он немного отвлекался от страданий, боль кровоточащей сердечной раны несколько затихала. Но вечерами, когда он оставался один в доме, который покинула любовь, им овладевало жестокое отчаяние, он спрашивал себя, как жить дальше в гнетущем холоде вынужденного вдовства. Единственной его отрадой была Луиза, и все же, случалось, сидя при свете лампы за вечерней трапезой, отец и дочь подолгу молчали, каждый переживал свое безутешное горе, утрату супруги, матери, и скорбь об этой утрате настойчиво преследовала их. Они пытались прогнать неотвязную тоску, болтали о том, о сем, но неизменно все наводило их на мысль о Женевьеве, и, усевшись рядом, взяв друг друга за руки, точно желая согреться в своем одиночестве, они говорили, говорили только о ней; и все вечера кончались одинаково: дочь садилась к отцу на колени, обнимала его за шею, и оба вздыхали и горько плакали. Тускло светила лампа, кругом все казалось мертвенным, ушедшая унесла и жизнь, и тепло, и свет.
И все же Марк ничего не предпринимал, чтобы заставить Женевьеву вернуться. Он не хотел прибегнуть к своему законному праву. Мысль об огласке, о публичном судебном разбирательстве была ему отвратительна; и не только потому, что он избегал западни, расставленной похитителями, которые, очевидно, рассчитывали воспользоваться громкой семейной драмой и уволить его из школы, но еще и потому, что все надежды он возлагал на силу любви. Женевьева одумается и наверняка вернется к своей семье. Когда у нее родится ребенок, она принесет его отцу; Марку казалось, что Женевьева никак не может оставить ребенка у себя, ведь он принадлежит им обоим. Если церковники сумели парализовать ее любовь к мужу, им никогда не удастся убить в ней мать; а мать, вернув ребенка отцу, не бросит свое дитя. До родов теперь оставался какой-нибудь месяц. Утешая себя надеждой на благополучный исход, Марк в конце концов поверил, что так и будет; он жил ожиданием родов, словно это обстоятельство должно было положить конец их страданиям. Он был честен и не хотел разлучать дочь с матерью: каждый четверг и воскресенье он посылал Луизу к Женевьеве, в дом г-жи Дюпарк, благочестивый, мрачный, сырой и тесный дом, который принес ему столько горя. Быть может, безотчетно он находил в этом печальное утешение, сохраняя какую-то связь с покинувшей его женой. Возвращаясь от матери, Луиза всякий раз рассказывала ему что-нибудь о Женевьеве, и в такие вечера отец долго не спускал дочку с колен, засыпая ее вопросами; он хотел знать обо всем, хотя это и причиняло ему боль.
— Деточка моя, как чувствует себя сегодня мама? Она весела, довольна? Играла с тобой?
— Нет, папочка… Ты же знаешь, она давно уже со мной не играет. Здесь она все-таки была веселее, а сейчас она какая-то грустная, словно больная.
— Больная!
— В постели она не лежит. Наоборот, не может спокойно сидеть на месте, а руки у нее горячие, как в лихорадке.
— А что вы делали, доченька?
— Мы были у вечерни, как всегда по воскресеньям. Потом вернулись домой к чаю. Приходил какой-то незнакомый монах, миссионер, и рассказывал про дикарей.
Отец умолкал на минуту; ему было горько и больно, но он не хотел перед дочкой осуждать мать, не хотел принудить Луизу ослушаться матери, запретив девочке сопровождать Женевьеву в церковь. Потом он тихо продолжал:
— А про меня она не спрашивала?
— Нет, нет, папа. У бабушки никто о тебе не спрашивает; ты ведь просил, чтобы я первая никогда о тебе не заговаривала, вот и получается, что тебя как будто и на свете нет.
— А бабушка тебя не обижает?
— Бабушка Дюпарк на меня и внимания не обращает, и я очень довольна, — она так взглянет иной раз, когда делает выговор, что просто страшно становится… Зато бабушка Бертеро очень милая, особенно если мы с ней остаемся вдвоем. Она угощает меня конфетами, обнимает и крепко, крепко целует.
— Бабушка Бертеро?
— Ну да. Она даже сказала как-то, что я должна очень тебя любить. Она одна только и говорила со мной о тебе.
И снова отец замолкал, опасаясь слишком рано посвящать дочь в горести жизни. Он и раньше подозревал, что молчаливая, печальная г-жа Бертеро, в былые годы столь нежно любимая мужем, со времени своего вдовства тихо угасает, придавленная суровым благочестием, царившим в доме черствой г-жи Дюпарк. Марку всегда казалось, что она могла бы стать его союзницей, но она была сломлена, обессилена, и у нее никогда не хватило бы мужества не только действовать, но хотя бы высказаться.
— Будь же с ней поласковей, — говорил Марк дочери. — По-моему, она тоже переживает свое горе, но молчит… И особенно крепко поцелуй маму за нас обоих, чтобы она почувствовала и мою нежность к ней.
— Хорошо, папа.
Так протекали в осиротелом доме вечера, овеянные нежностью и грустью. Если в воскресенье дочь рассказывала, что у матери мигрень, нервные припадки, которыми она страдала последнее время, он до самого четверга не находил себе покоя. Его не удивляло состояние Женевьевы, он приходил в ужас, видя, что несчастную женщину сжигает огонь дикого, нелепого мистицизма. Но если в следующий четверг девочка сообщала отцу, что мать улыбнулась, спрашивала про оставшегося дома котенка, надежда возвращалась к нему, и, успокоившись, он радостно смеялся. И снова был он готов ждать дорогую супругу, уверенный, что Женевьева вернется к нему с новорожденным ребенком на руках.
Как-то само собой получилось, что после ухода Женевьевы мадемуазель Мазлин стала близким другом Марка и Луизы. Почти каждый вечер после занятий она являлась вместе с Луизой и наводила порядок в их заброшенном хозяйстве. Квартиры, отведенные учителю и учительнице, помещались рядом, их разделял лишь небольшой двор, а садики примыкали друг к другу вплотную, и в ограде имелась калитка. Но более всего способствовала сближению товарищей по работе новейшая симпатия, какую Марк всегда питал к этой чудесной, мужественной женщине. Она была свободна от религиозных предрассудков, старалась развивать в ученицах ум и добрые чувства, и Марк еще в Жонвиле относился к мадемуазель Мазлин с большим уважением. А теперь он проникся к ней чувством горячей дружбы; она воплощала его идеал воспитательницы, разумной наставницы, призванной освободить общество. Он был глубоко убежден, что подлинный прогресс наступит, лишь когда женщина пойдет рядом с мужчиной или даже опередит его на пути к счастливому Городу будущего. А какая радость встретить хоть одну такую провозвестницу истины, умную, прямодушную, добрую, для которой ее спасительный подвиг лишь естественная обязанность, выполняемая из любви к людям! И для Марка, переживавшего мучительную личную драму, мадемуазель Мазлин оказалась искренним другом, она утешала его, поддерживала и окрыляла надеждой.
Прежде всего он был очень доволен, что Луиза больше не училась у мадемуазель Рузер. Он не мог взять дочь из соседней школы, но его мучила мысль, что на девочку оказывает давление честолюбивая хатка, которая, стремясь выслужиться, водит учениц в церковь. Это ненавистное соседство создавало также помехи в его работе; в своей школе он воспитывал мальчиков вне религии, а мадемуазель Рузер заставляла девочек исповедоваться, причащаться, участвовать во всех религиозных церемониях.
Резко противоположные методы обучения вызывали в семьях постоянные ссоры. В сущности, вся Франция разделилась на два лагеря, которые без конца враждовали между собой, тем самым увеличивая существующее социальное зло. Да и как могли брат и сестра, муж и жена, сын и мать сговориться друг с другом, если чуть не с колыбели их приучали к различной оценке одних и тех же слов и понятий. Добиваясь перевода мадемуазель Мазлин в Майбуа, добрейший Сальван шел навстречу Марку, страдавшему при мысли, что дочь его находится в руках ханжи Рузер, а инспектор учебного округа Ле Баразе, подписывая этот перевод, прежде всего осуществлял свое заветное желание — ввести единую программу в начальных мужских и женских школах. Ведь только тогда могли наставник и наставница трудиться с пользой, если, шагая плечом к плечу, воодушевленные одинаковыми идеями и целями, несли ученикам одни и те же истины. Марк и мадемуазель Мазлин прекрасно понимали друг друга, и с тех пор, как они шли в ногу к общей цели, в Майбуа начали всходить добрые семена, заброшенные ими в детские души и сулившие в будущем богатую жатву.
Марка глубоко трогали чуткость и участие, какие выказывала ему мадемуазель Мазлин после ухода Женевьевы. Мадемуазель Мазлин постоянно с горячим сочувствием говорила с ним о жене и, как женщина здравомыслящая и отзывчивая, всегда находила объяснение, извиняла ее безрассудный поступок. Особенно настойчиво она советовала ему не быть резким и суровым с женой, как те эгоистичные и ревнивые деспоты, для которых супруга — рабыня, вещь, принадлежащая им по закону. Безусловно, воздействие мадемуазель Мазлин сказывалось в благоразумном поведении Марка; он терпеливо ждал, надеясь, что здравый смысл и любовь одержат верх и Женевьева вернется. А Луизе мадемуазель Мазлин с бесконечной деликатностью старалась заменить отсутствующую мать; так отец и дочь нашли в ней чудесного друга, согревавшего радостью их покинутый, стынущий очаг.
Наступила весна, Марк и Луиза проводили все вечера вместе с мадемуазель Мазлин в своем садике позади школы. Учительница проходила через незапертую калитку в смежный сад Марка, где под сиреневым кустом стояли стол и скамейки. Этот уголок они в шутку называли лесом и воображали, что забрались куда-то в зеленую чащу, под старый развесистый дуб. Крохотная лужайка превращалась в обширный луг, а две куртины — в роскошный цветник. После утомительного дня так отрадно было беседовать в мирной вечерней тишине.
В один из таких вечеров Луиза, которая о чем-то размышляла с серьезным видом, как большая, внезапно спросила:
— Мадемуазель, почему вы не вышли замуж?
Учительница добродушно рассмеялась:
— Ну, милочка, ты, верно, плохо меня разглядела! Носастой коротышке, вроде меня, нелегко найти себе мужа.
Девочка с недоумением разглядывала учительницу, она вовсе не казалась ей некрасивой. Правда, она маленького роста и нос у нее слишком велик, лицо широкое, скуластое, лоб выпуклый, но глаза прекрасные и улыбаются так нежно, что придают ее чертам какую-то неизъяснимую прелесть.
— Вы очень красивая, — убежденно возразила Луиза. — Если бы я была мужчиной, я с радостью женилась бы на вас.
Это замечание очень развеселило Марка, а мадемуазель Мазлин внезапно загрустила.
— По-видимому, у мужчин другой вкус, — овладев собой, уже спокойно и весело сказала она. — Лет в двадцать — двадцать пять я охотно вышла бы замуж, но не встретила человека, который пожелал бы жениться на мне. А сейчас мне уже тридцать шесть, о замужестве нечего и думать.
— Почему же? — спросил Марк.
— Да потому, что уже поздно… Женщина, избравшая своей профессией преподавание, скромная учительница начальной школы из бедной семьи, не может рассчитывать на женихов. Кто захочет взять на себя такую обузу, жениться на особе, которая получает гроши, трудится изо всех сил и вынуждена жить в глухом углу. Если ей не удастся выйти за учителя, с которым они будут бедствовать вдвоем, она обречена остаться старой девой… Что до меня, я, хоть и поставила на замужестве крест, все же могу сказать, что я счастлива… Конечно, — с живостью продолжала она, — брак необходим, женщина должна быть замужем, иначе жизнь ее лишена смысла; только став женой и матерью, она выполнит до конца свое назначение. Здоровье и счастье возможны лишь при полном расцвете человеческой натуры. И во время моих занятий с девочками я никогда не забываю, что придет время, у них будут муж и дети… Но если тебя обошли и ты обречена на безбрачие, поневоле приходится искать удовлетворение в чем-то другом. Вот я и вношу свою долю в наше дело, и я довольна своей участью, мне все-таки удалось стать матерью, матерью всех этих милых крошек, с которыми я вожусь с утра до вечера. Я не одинока, у меня огромная семья.
Она говорила о своем благородном самопожертвовании очень просто, с улыбкой, словно ее многочисленные ученицы оказывали ей одолжение, соглашаясь быть ее духовными дочерьми.
— Да, — сказал Марк, — если жизнь обходится с ком-нибудь жестоко, неудачник должен платить ей добром. Это единственный способ отвратить беду.
Но чаще всего, сидя в саду, окутанном темнотой, Марк и мадемуазель Мазлин говорили о Женевьеве, особенно в те вечера, когда Луиза возвращалась от матери. Однажды девочка вернулась домой очень взволнованная: во время торжественной службы в честь святого Антония Падуанского в часовне Капуцинов, куда Луизе пришлось сопровождать мать, Женевьева упала в обморок; ее отнесли домой, из-за беременности ее состояние внушало тревогу.
— Они убьют ее! — воскликнул Марк в отчаянье.
Но мадемуазель Мазлин хотелось подбодрить его, она взглянула на дело иначе.
— Нет, нет, ваша Женевьева физически совершенно здорова, болен только рассудок. Вот увидите, мой друг, в конце концов ее сердце и природный разум восторжествуют… Что поделаешь, она училась в монастырской школе и теперь расплачивается за религиозное воспитание; пока эти школы не закроют, они будут источником несчастий женщины и неудач современного брака. К Женевьеве надо быть снисходительным, не она истинная виновница, она лишь унаследовала заблуждения от целого ряда поколений женщин, попавших в лапы церкви, которая запугивала и одурачивала их.
Марк был так удручен, что, несмотря на присутствие дочери, у него вырвалось грустное признание:
— Ах, для нас обоих было бы лучше вовсе не сближаться. Она не могла стать моей подругой, моим вторым «я», — тихо проговорил он.
— А на ком же вам было жениться? — спросила мадемуазель Мазлин. — В какой буржуазной семье нашли бы вы девушку, воспитанную не в католическом духе, не отравленную ядом религиозных заблуждений и вымысла? Мой бедный друг, женщину, которая была бы под стать вам, человеку свободомыслящему, творцу будущего, — такую женщину нужно еще создать. Где-то, быть может, и существуют такие, но их слишком мало, да и те заражены предрассудками и исковерканы уродливым воспитанием.
Она засмеялась. Выражение лица у нее было мягкое и в то же время решительное.
— Я стараюсь так воспитывать своих девочек, — продолжала мадемуазель Мазлин, — чтоб они могли стать подругами людей, свободных от всякой догмы, жаждущих истины и справедливости, я готовлю достойных жен для тех честных юношей, которых выращиваете вы… А вы, мой друг, родились слишком рано, вот в чем дело.
Учитель и учительница, скромные строители будущего общества, забывали о присутствии тринадцатилетней девочки, которая молча, внимательно слушала их. По натуре чуткий, Марк избегал прямых поучений. Он просто старался служить дочке живым примером, и она обожала отца, доброго, искреннего, справедливого. Вдумчивая девочка еще не решалась вмешиваться в беседы отца и мадемуазель Мазлин, но, безусловно, кое-что для себя из них извлекала, хоть и сидела с таким видом, будто ничего не слышит, не понимает, — подобное выражение бывает у детей, когда при них говорят о вещах, которые, по мнению взрослых, выше их понимания. Головка ее работала: устремив взгляд в ночной мрак, не шевелясь, — лишь по губам пробегала легкая дрожь, — Луиза набиралась ума-разума, размышляла обо всем, что говорили эти люди, которых так же, как и свою мать, она любила больше всех на свете. Как-то раз, очнувшись от глубокой задумчивости, девочка непроизвольно высказала наивную мысль, и сразу стало ясно, что она отлично поняла, о чем шла речь.
— А вот я хотела бы выйти замуж за человека, который рассуждал бы как папа, чтобы мы всегда могли столковаться друг с другом. Если мы будем думать одинаково, все у нас пойдет на лад.
Такое решение позабавило мадемуазель Мазлин. А Марк с нежностью подумал, что его дочь унаследовала присущую ему любовь к истине, его ясный и трезвый ум. Конечно, пока детский мозг не развился окончательно, многое еще не определилось, трудно предугадать, как будет мыслить и действовать зрелая женщина. И все же Марк верил, что Луиза вырастет разумной, здравомыслящей, свободной от предрассудков. Эти мысли приносили ему отраду, словно он ожидал, что его дочка, совсем еще ребенок, нежная и отзывчивая, станет посредницей между ним и Женевьевой, поможет вернуть ее к семейному очагу и снова закрепит столь трагически порванные узы.
Однако Луиза приносила из домика на площади Капуцинов очень плохие вести. По мере того как срок родов приближался, Женевьева становилась все более мрачной, угрюмой и до того несдержанной и резкой, что, случалось, с раздражением отворачивалась от дочки, когда той хотелось приласкаться. У нее не прекращались обмороки, она все чаще погружалась в религиозный экстаз, — казалось, искала в нем помощи, подобно тем больным, которые, не испытывая облегчения от наркотика, удваивают дозу, и средство становится уже ядовитым. Был чудесный вечер, когда Луиза, вернувшись от Женевьевы в благоухающий цветами садик, где сидели Марк и мадемуазель Мазлин, сообщила о матери новые тревожные сведения; учительница очень забеспокоилась.
— Хотите, мой друг, — предложила она Марку, — я навещу вашу жену? Она всегда была расположена ко мне, быть может, и теперь она выслушает меня.
— Что же вы ей скажете, мой друг?
— Я скажу ей, что ее место только возле вас, что она, сама того не сознавая, по-прежнему обожает вас; объясню ей, что она мучается из-за ужасной ошибки и ее страдания окончатся в тот день, когда она вернется к вам с дорогим крошкой, мысли о котором угнетают ее, как укоры совести.
Марк был потрясен этими словами, на глазах у него блеснули слезы.
Но Луиза с живостью проговорила:
— Нет, нет, мадемуазель, не ходите, я вам не советую!
— Почему же, милочка?
Луиза смутилась и покраснела. Не могла же она рассказать, с каким презрением и ненавистью говорили об учительнице в домике на площади Капуцинов. Но мадемуазель Мазлин поняла, — она привыкла к обидам, — и тихонько спросила:
— Разве твоя мама больше меня не любит? Ты боишься, что она плохо меня примет?
— Ну, мама вообще все время молчит, — призналась Луиза, — а вот остальные…
— Девочка права, мой друг, — проговорил Марк, овладев собой, — этот шаг стоил бы вам слишком дорого, да и ни к чему бы не привел. Во всяком случае, я вам очень благодарен за вашу доброту, вы так великодушны.
Наступило долгое молчание. Небо было безоблачно; с необъятной лазури медленно опускался на землю покой, в розовом зареве заходило солнце. Гвоздики и левкои разливали аромат в теплом воздухе. Угасал прекрасный день, навевая грусть на собеседников, они больше не проронили ни слова.
Но вот свершилось то, что неминуемо должно было свершиться. Не прошло и недели, как Женевьева покинула дом, а уж весь Майбуа толковал о скандальной открытой связи учителя с учительницей. Говорили, что они ежеминутно убегают из класса, чтобы сойтись где-нибудь в уголке; у них хватает даже наглости сидеть по вечерам рядышком в саду мужской школы, где за ними свободно можно наблюдать из окон соседних домов; и особенно гнусно, что все это происходит на глазах у Луизы, которой они не стесняются. Передавали самые непристойные подробности, какие-то прохожие на площади Республики якобы слышали, как они хохотали и пели неприличные песни. По городу ходила басня — было твердо установлено, что Женевьева покинула свою семью, движимая совершенно естественным чувством отвращения и гнева, не желая жить под одним кровом с другой, этой безбожницей, которая развращает вверенных ей воспитанниц. Надо было не только вернуть Луизу матери, следовало выгнать, закидать камнями учителя и учительницу, чтобы спасти от когтей дьявола всех детей Майбуа.
До Марка доходили кое-какие слухи. Но он только плечами пожимал, хорошо понимая, откуда взялся этот злобный вздор. Беспощадная война, объявленная ему католической конгрегацией, продолжалась. Не добившись после ухода Женевьевы желанного скандала, — ибо Марк сохранял достоинство в душевных муках, — церковь исподтишка распустила новую клевету, чтобы так или иначе подкопаться под учителя. Поскольку не удалось добиться его увольнения, отняв у него жену, то нельзя ли достигнуть этой цели, приписав ему грязную любовную интрижку? В лице учителя будет опорочена вся светская школа; церковники вершили свое темное дело, подготовляя торжество бога при помощи лжи. С тех пор как начался пересмотр дела Симона, отец Крабо пребывал в уединении, словно в недоступном святилище, зато в Майбуа повсюду мелькали сутаны и монашеские рясы. Отец Крабо, казалось, стоял слишком высоко, чтобы измышлять подобные гнусности, однако черные стаи Братьев и капуцинов то и дело носились взад и вперед по дороге в Вальмари. Они возвращались оттуда крайне озабоченные и потом по всей округе — в исповедальнях, в монастырских приемных, в укромных уголках церкви — без конца нашептывали возбужденным и негодующим благочестивым католичкам о новых мерзостях учителя. Из уст в уста приглушенно, полунамеками передавались слухи об этих пакостях, слухи просачивались в семьи, в среду коммерсантов, в простой народ, неотвязно преследовали старых дев, пылавших неутолимой страстью ко Христу. Марка особенно возмущала мысль о том, что в доме г-жи Дюпарк, наверно, с утонченной жестокостью преподносили Женевьеве отвратительные сплетни, с целью заставить ее навсегда порвать с мужем.
Прошел месяц, Женевьева должна была родить со дня на день. Марк, с лихорадочным нетерпением ожидавший этого события, удивлялся, что не имеет еще никаких известий, но в четверг утром в школу явилась Пелажи и кратко заявила, что Луизу сегодня не нужно посылать к матери. Марк прибежал, услыхав ее голос, и потребовал объяснений, тогда служанка сообщила ему, что Женевьева родила еще в понедельник вечером и чувствует себя плохо. Она тут же ушла, досадуя, что проболталась, по-видимому, ей не велели ничего говорить. В первый момент Марк был ошеломлен: с ним не считались, как будто его не существовало на свете. У него родился ребенок, а ему даже не сообщили об этом. Но потом им овладели такое возмущение, такая скорбь и такой протест, что, схватив шляпу, он бросился на площадь Капуцинов.
Открыла ему Пелажи; у нее даже дух захватило от дерзости Марка. Марк решительно отстранил ее и, по говоря ни слова, прошел в маленькую гостиную, где, как всегда, г-жа Дюпарк вязала у окна, а г-жа Бертеро рассеянно вышивала, сидя немного позади матери. Здесь все было по-прежнему — тот же запах сырости и плесени, та же мертвая тишина, тот же тусклый свет, проникавший в окна с площади. При виде Марка г-жа Дюпарк резко вскочила и выпрямилась, изумленная и негодующая.
— Как вы осмелились!.. Зачем вы пришли? Что вам здесь нужно?
Марк спешил сюда излить свой справедливый гнев, но вспышка ярости г-жи Дюпарк остановила его, и к ному вернулось спокойствие.
— Я хочу видеть своего ребенка… Почему меня не известили?
Старуха не двигалась, словно застыла на месте; однако и она, по-видимому, сообразила, что запальчивость может унизить ее.
— С какой стати я буду извещать вас… Я ждала, чтобы Женевьева попросила меня об этом.
— Значит, она не просила?
— Нет.
Марк сразу все понял. Церковь пыталась убить в Женевьеве не только любящую жену, но и мать. Почему накануне родов она, вопреки его ожиданиям, не вернулась к нему, почему пряталась от всех, хмурая, угрюмая, точно стыдясь, что зачала от него? Да потому, что, когда злополучное дитя раздора должно было появиться на свет, ей вменили это во грех. Чтобы удержать ее во власти церкви, ей внушали страх и отвращение к ее греху, искупить который она сможет, лишь окончательно порвав все плотские узы, связывающие ее с дьяволом.
— Родился мальчик? — спросил Марк.
— Да, мальчик.
— Где он? Я хочу его видеть, расцеловать.
— Его здесь нет.
— Где же он?
— Вчера его окрестили именем святого блаженного Клемана и отдали на воспитание.
— Да ведь это преступно! — с болью воскликнул Марк. — Крестить ребенка вопреки воле отца, поспешно, по-воровски увезти его куда-то… Подумать только, Женевьева, которая с такой радостью кормила Луизу, теперь не будет кормить своего маленького Клемана!
Наслаждаясь страданиями Марка, но по-прежнему прекрасно владея собой, г-жа Дюпарк подавила злорадный смех.
— Мать-католичка всегда имеет право окрестить своего ребенка, тем более если она сознает, что неверие отца может погубить ее дитя. А о том, чтобы оставить его здесь, не могло быть и речи, — ничего хорошего из этого не получилось бы ни для него, ни для других.
Догадки Марка оправдывались: бесовское дитя, рождения которого ждали, как прихода антихриста, необходимо было окрестить и во избежание бед поскорее куда-нибудь отослать. Впоследствии, чтобы утолить божий гнев, постараются посвятить его богу, сделать из него священника. С исчезновением ребенка благочестивый домик на площади Капуцинов избавится от позора, — отец не будет приходить к сыну и осквернять дом своим присутствием, а главное, мать, не имея перед глазами младенца, вскоре перестанет себя упрекать за то, что его зачала.
Овладев собой, Марк твердо сказал:
— Я хочу видеть Женевьеву.
Но столь же решительно г-жа Дюпарк заявила:
— Вам нельзя ее видеть.
— Я хочу видеть Женевьеву, — повторил он. — Где она? Наверху, в своей девичьей комнате? Я пойду туда.
Он шагнул к двери, но г-жа Дюпарк преградила ему дорогу.
— Вам нельзя ее видеть, это невозможно… Ведь не хотите же вы убить ее, встреча с вами будет для нее страшным потрясением. Она чуть не умерла во время родов. Вот уже два дня она лежит как мертвая — молчит, в лице ни кровинки. Стоит ей немного поволноваться, она делается как помешанная; ребенка ей даже не показали, его пришлось тотчас же унести… Ах, вы вполне можете гордиться собой, небо карает всех, кого вы пачкаете своим прикосновением.
Не в силах дольше сдерживаться, Марк проговорил тихим, дрожащим голосом:
— Вы злая женщина, всю жизнь над вами тяготеет мрачная жестокость вашего бога, а теперь, состарившись, вы хотите истребить все свое потомство… Вы нас медленно убиваете. Вы упорно будете изводить своих детей и внуков, пока не иссякнет кровь в их жилах, пока они не потеряют все человеческие чувства… С тех пор как ваша дочь овдовела, вы отняли у нее радость жизни, лишили ее всего, даже права говорить и жаловаться. А ваша внучка угасает теперь потому, что ее оторвали от мужа и ребенка, и этого хотели вы, ведь бы одна были орудием в руках тех, кто задумал это гнусное дело… Бедная моя, дорогая Женевьева, какую гору лжи и диких нелепостей пришлось нагромоздить, чтоб разлучить ее со мной! А в этом доме до того притупили ее ум, до того исковеркали ее душу мрачной религией и бессмысленными обрядами, что убили в ней даже женщину, супругу, мать. Муж ее сущий дьявол, и она попадет в ад, если будет видеться с ним, ее ребенок — опасный плод греха и навлечет на нее проклятье, если она даст ему грудь… Но, слушайте, вам не удастся довести до конца ваши злодеяния. Да, жизнь несет правду, она разгоняет тьму и кошмары всякий раз, как восходит солнце. Победа будет за нами, в этом я твердо убежден, а вы внушаете мне не ужас, но скорее жалость, вы — мрачная, безрассудная и бессердечная старуха!
Госпожа Дюпарк выслушала его с холодным и надменным видом.
— Вы все сказали? — спросила она. — Я знаю, для вас нет ничего святого. Да и как можете вы уважать мои седины, если вы отрицаете бога?.. Впрочем, чтобы доказать вам, насколько вы ошибаетесь, обвиняя меня, что я держу Женевьеву взаперти, я пропущу вас наверх… Идите к ней, мучайте ее, как вам угодно, вы один будете в ответе за новый ужасный припадок, который вызовете у нее своим появлением.
Госпожа Дюпарк отошла от двери, села у окна и, не выдавая своего волнения, хладнокровно, — даже руки у нее не дрожали, — снова принялась за вязание.
Марк не трогался с места, не зная, на что решиться. Увидеть Женевьеву, поговорить с ней, убедить ее вернуться, — нет, момент для этого был неподходящий. Он понимал, что подобная попытка была бы неуместна и даже рискованна. Не прощаясь, он медленно подошел к двери. Но вдруг, спохватившись, обернулся к г-же Дюпарк:
— Раз вы отослали малютку Клемана, то дайте мне адрес кормилицы.
Госпожа Дюпарк не ответила, однообразно и мерно шевелились спицы в ее высохших руках.
— Я прошу адрес кормилицы!
Снова молчание, наконец г-жа Дюпарк промолвила:
— Никакого адреса я вам не дам. Спросите у Женевьевы, раз вы решили замучить бедняжку.
Уже не сдерживая гнева, Марк бросился к старухе, сохранявшей полную невозмутимость, и крикнул ей прямо в лицо:
— Сию же минуту дайте мне адрес!
Но она по-прежнему вызывающе молчала, глядя на него в упор выцветшими глазами. И вдруг, потрясенная этой сценой, заговорила г-жа Бертеро. До сих пор она сидела, не поднимая головы от работы; покорившись судьбе, она стала боязливой и малодушной, боялась повредить себе, навлечь на себя неприятности и не вмешивалась ни во что. Когда же Марк, упрекая старуху в ханжестве и деспотизме, заговорил о муках г-жи Бертеро, которые та терпела в этом благочестивом доме после смерти мужа, она не смогла сдержать все растущее волнение и подступавшие к горлу, душившие ее слезы. Впервые за много лет она отбросила на миг свою робость, молчаливость, подняла опущенную голову, дала волю своим чувствам. Услыхав, что мать отказывается дать этому несчастному, замученному, обездоленному человеку адрес кормилицы его ребенка, она возмутилась:
— Кормилицу зовут Делорм, она живет в Дербекуре, близ Вальмари! — крикнула она.
Порывистым, совсем молодым движением г-жа Дюпарк вскочила с кресла и гневно накинулась на дерзновенную дочь, с которой, несмотря на ее пятидесятилетний возраст, обращалась, как с девчонкой.
— Кто разрешил тебе заговорить?.. Или ты снова поддалась слабости? Или годы покаяния не очистили твою душу от скверны нечестивого брака? Берегись, грех еще в тебе, я это вижу, ты только напускаешь на себя покорность. Как посмела ты заговорить без моего разрешения?
Вся дрожа, в порыве любви и жалости, г-жа Бертеро пыталась сопротивляться.
— Я больше не могу этого выносить, у меня сердце кровью обливается. Мы не имеем права скрывать от Марка адрес кормилицы… Да, да! То, что мы делаем, — просто чудовищно!
— Замолчи! — яростно крикнула старуха.
— Я говорю, что разлучить жену с мужем и потом отнять у них ребенка — чудовищно! Ах, если бы Бертеро, мой дорогой муж, был жив, он никогда не позволил бы губить их любовь.
— Замолчи, замолчи!
У этой семидесятитрехлетней старухи, сухой и крепкой, был такой внушительный вид, она столь повелительно прикрикнула на дочь, что та в страхе снова склонила над вышиваньем седую голову. Наступило тяжелое молчание; г-жа Бертеро судорожно вздрагивала, и слезы медленно катились по ее щекам, поблекшим от бесчисленных, тайно пролитых слез.
Марк был потрясен внезапно открывшейся ему душераздирающей семейной драмой, о которой до сих пор он мог только догадываться. Он почувствовал огромное сострадание к этой тоскующей вдове, безответной, раздавленной деспотизмом матери, угнетавшей ее больше десяти лет во имя ревнивого и мстительного бога. Правда, она не защищала Женевьеву, покинула их обоих, оставила на произвол ужасной старухи, но он прощал ей трусливое малодушие, видя ее муки.
Госпожа Дюпарк овладела собой и спокойно обратилась к Марку:
— Сами видите, сударь, ваше присутствие вызывает только раздоры. Вы оскверняете все, к чему бы ни прикоснулись, заражаете воздух своим дыханием. Вот и моя дочь никогда не осмеливалась повышать при мне голос, но стоит вам появиться, она выходит из повиновения и дерзит мне… Ступайте, ступайте, сударь, занимайтесь своими грязными делами. Оставьте в покое честных людей и старайтесь вызволить с каторги вашего мерзкого жида; но он там и сгниет, я это предсказываю, ибо господь не допустит поражения своих достойных служителей.
Марк весь дрожал от волнения, но все же он не мог удержаться от улыбки.
— Ах, вот оно что, — тихо промолвил он, — все дело в этом процессе, не правда ли? Вы травите меня, подвергаете нравственным пыткам, стремясь уничтожить меня, как поборника истины, друга и защитника Симона… Но будьте уверены — рано или поздно правда и справедливость победят, Симон вернется с каторги, и придет день его торжества; придет день, когда подлинные виновники, обманщики, сеятели мрака и смерти, будут сметены вместе с их храмами, где они столетиями запугивают и одурачивают род людской.
Потом, обращаясь к г-же Бертеро, которая снова с угнетенным видом замкнулась в себе, он мягко проговорил:
— А Женевьеву я жду; скажите ей, как только она будет в состоянии вас выслушать, что я жду ее. Я буду ждать до тех пор, пока ее не отдадут мне. Быть может, через годы, но она вернется, я знаю… Страдания не идут в счет, надо выстрадать свою правоту и хотя бы малую крупицу счастья.
Он ушел, сердце его разрывалось от боли и горькой обиды, и все же он был преисполнен мужества. Г-жа Дюпарк опять взялась за вязанье, и Марку почудилось, что маленький домик снова окутала леденящая тень, которую отбрасывала на него соседняя церковь.
Прошел месяц. Марк знал, что Женевьева поправляется медленно. Как-то в воскресенье Пелажи зашла за Луизой; вечером девочка рассказывала отцу, что мать уже встала с постели и даже спускается к обеду в столовую, но сильно похудела и ослабела. Тогда он стал надеяться, что Женевьева вернется, как только сможет пройти пешком от площади Капуцинов до школы. Она, безусловно, все продумала, страдания разбудили ее сердце; и он вздрагивал при малейшем шуме, ему повсюду слышались ее шаги. Однако время шло, — казалось, невидимые руки, оторвавшие от него Женевьеву, заколачивали двери и окна ее комнаты, стремясь подольше не выпускать ее. На Марка снова нахлынула грусть, но вера его по-прежнему была непоколебима: истина и любовь в конце концов победят. В такие черные дни его единственной отрадой было как можно чаще навещать маленького Клемана, который жил у кормилицы в живописной деревушке Дербекур, среди цветущих лугов и свежей зелени ив и тополей. Его так поддерживали эти посещения; быть может, втайне он надеялся на счастливый случай, который сведет его с Женевьевой у колыбели ребенка. Говорили, что она очень слаба, пока еще не выходит из дому, и кормилица каждую неделю приносила ей малютку.
И Марк надеялся и ждал. Прошел уже почти год с тех пор, как кассационный суд приступил к пересмотру дела Симона; тайные происки темных сил затягивали следствие, возникали все новые осложнения и препятствия. В семье Леманов горячая радость, вызванная известием о пересмотре, вновь сменилась отчаяньем: суд медлил, а Симон чувствовал себя все хуже и хуже. Суд считал пока еще излишним перевозить Симона во Францию, ему лишь сообщили, что дело его пересматривается. Но в каком состоянии он вернется? И вынесет ли до конца муки, если переезд будут все время откладывать? Даже Давид, всегда такой стойкий и мужественный, приходил в ужас. Вместе с Давидом и Марком весь округ томился ожиданием; странное напряжение чувствовалось в Майбуа, — казалось, какой-то изнурительный недуг приостановил там всю общественную жизнь. Проволочкой воспользовались антисимонисты, успевшие уже вполне оправиться после того, как в бумагах отца Филибена была обнаружена ужасная улика. Пользуясь судебной волокитой и опираясь на ложные слухи, возникавшие за кулисами секретного следствия, они снова начали трубить о близкой победе и несомненном разгроме симонистов. Статьи, появлявшиеся в «Пти Бомонтэ», извергали ложь и низкую клевету, как в былые дни. Во время празднества в честь святого Антония Падуанского отец Теодоз в проповеди позволил себе упомянуть о грядущем торжестве бога над проклятым племенем Иуды. Брат Фюльжанс носился как ветер по улицам и площадям с таким значительным и ликующим видом, словно увлекал за собой церковную колесницу на каком-то великом торжестве. А брата Горжиа, чьих выходок конгрегация стала остерегаться, старались возможно реже выпускать из монастыря, но пока еще не решались убрать подальше, как поступили с отцом Филибеном. Он и в самом деле мог натворить бед, он любил привлекать к себе внимание, разыгрывая роль святого, непосредственно общающегося с небесами. Два раза он наделал немало шума, надавав пощечин ученикам, которые недостаточно чинно выходили из школы. Такое необычное и неистовое благочестие смущало мэра Фили, человека искренне набожного, и он счел нужным вмешаться в интересах религии. Вопрос об этом был поднят в муниципальном совете, но Дарра, на чьей стороне по-прежнему было меньшинство голосов, не имел возможности действовать и соблюдал сугубую осторожность, ибо все еще надеялся быть снова избранным в мэры, если дело Симона примет благоприятный оборот. Он избегал говорить о процессе, держал язык за зубами и волновался, наблюдая, как монахи и священники снова с видом победителей хозяйничают в Майбуа.
Хотя вести, доходившие до Марка, становились все хуже, он упорно не терял надежды. Немалую поддержку он находил в лице своего помощника Миньо, мужественного и горячо ему преданного человека, который теперь жил с ним одной жизнью, — оба посвятили себя борьбе и служению долгу. Любопытный психологический факт: постепенно учитель стал оказывать влияние на помощника, сначала восставшего против него, а потом одумавшегося и примкнувшего к нему. Кто бы мог подумать, что Миньо станет героем! Во время процесса он вел себя весьма двусмысленно, давая показания против Симона, опасаясь себе повредить. По-видимому, он был занят исключительно своим продвижением по службе. По существу, ни хороший, ни дурной, он мог стать хорошим или дурным в зависимости от обстоятельств и окружающих людей. Умный и волевой Марк сумел овладеть сознанием Миньо, облагородить его, возвысить до понимания истины и справедливости. Какой ясный и убедительный урок: достаточно примера одного героя, чтобы из толпы простых безвестных людей поднялись новые герои. За последние десять лет Миньо дважды предлагали место преподавателя в соседней деревушке, но он отказывался, предпочитая оставаться помощником Марка; он испытывал глубокое влияние Марка и хотел всю жизнь быть возле него, как верный ученик, готовый победить или пасть в бою вместе с учителем. Прежде он все откладывал женитьбу в ожидании лучшего будущего, а теперь решил остаться холостяком, говоря, что время упущено, что ученики вполне заменяют ему семью. Он и обедал у Марка, его встречали там как брата, и дом Марка стал его родным домом; там он познал всю сладость дружбы, крепко связывающей людей, одинаково настроенных и мыслящих. Поэтому ему было очень больно, когда у него на глазах начался разлад между супругами; а с уходом Женевьевы ему пришлось, к его большому огорчению, обедать в соседнем ресторанчике, чтобы избавить от лишних забот опечаленную, покинутую хозяйкой семью. Но его привязанность и уважение к Марку еще возросли, ему хотелось поддержать Марка под градом сыпавшихся на него со всех сторон ударов. Опасаясь стать навязчивым, полагая, что Марку приятнее побыть вдвоем с дочерью, Миньо заходил теперь проведать его не каждый вечер, как прежде. Вдобавок он уступал дорогу мадемуазель Мазлин, — она была нужнее осиротевшему другу, искусно врачуя его раны своими легкими дружескими руками. Если Марку изменяли силы и он мрачнел, уходил в себя, Миньо прибегал к одному испытанному приему, успокаивал друга, воскрешая утраченную им надежду; он сурово обвинял себя в том, что свидетельствовал против Симона, и обещал при пересмотре дела облегчить свою совесть, всенародно провозгласив истину. Да, он поклянется в невиновности Симона, теперь он в этом убежден, ибо прошлое предстало перед ним в новом свете!
Ободренные затянувшимся судебным следствием, антисимонисты развили бешеную деятельность, новая волна ожесточенной клеветы обрушилась на Марка; его необходимо было окончательно уничтожить, чтобы, разгромив светскую школу, обеспечить торжество школы Братьев. Церковь понимала, что, упустив такой благоприятный случай, она подвергнется смертельной опасности, так как у нее могут отнять право воспитывать и выращивать для своих целей молодое поколение. И вот распустили слух, что Марка и мадемуазель Мазлин застали в одной постели; подумать только, рядом с комнатой Луизы, и даже дверей не потрудились закрыть! Разгоряченное воображение богомольных католичек приукрасило сплетню омерзительными, изощренно бесстыдными подробностями. Найти свидетеля было невозможно, и ложь повисла в воздухе, но возникавшие бесчисленные противоречивые варианты только усиливали действие отвратительной клеветы. Миньо, взволнованный этими кривотолками, решил предупредить Марка о грозящем ему крупном скандале; на подобную низость Марк уже не мог отвечать лишь презрительным молчанием. Он провел ужасный день в борьбе с самим собой, сердце его разрывалось при мысли о новой жертве, которой от него требовал долг. Но к вечеру его решение было принято; как всегда, он вошел в сад, где проводил столько отрадных мирных часов в беседе с мадемуазель Мазлин. Она была уже там, сидела под сиренью, тоже задумчивая и грустная; он сел напротив и некоторое время молча смотрел на нее.
— Мой бедный друг, — сказал он, — я очень огорчен, и мне хочется поговорить с вами до прихода Луизы… Мы не можем видеться каждый день, как прежде. Думаю, будет благоразумнее всего отказаться от всяких встреч… Вы понимаете, это прощание. Нам надо расстаться.
Она выслушала его без всякого удивления, словно заранее знала, что он скажет.
— Да, мой друг, — с грустью, но твердо отвечала она, — я сама пришла проститься. Нет нужды убеждать меня, я понимаю необходимость разлуки, хоть нам и больно расставаться… Мне все рассказали. В борьбе с подобной подлостью у нас нет другого оружия, кроме самоотречения.
Они долго молчали. День медленно угасал, необъятное небо дышало покоем. Левкои разливали густой аромат, уже начинала остывать нагретая солнцем трава.
Марк снова заговорил, вполголоса, точно размышляя вслух:
— Этим несчастным людям чужды самые естественные чувства, и они лишены здравого смысла; их нечистое воображение отравлено мыслью о человеческой греховности, и в отношениях мужчины и женщины они видят одну, лишь грязь. Женщина — дьявол, общение с ней убивает всякую привязанность и дружбу… Я предвидел, что дело кончится этим, но прикидывался глухим, мне не хотелось, чтоб они радовались, зная, что их клевета задевает меня. Конечно, я презираю эти толки, но ведь я должен подумать о вас, мой друг, и особенно о Луизе, которую неминуемо замарает вся эта грязь… И вот они опять торжествуют, они могут радоваться, что в придачу ко всем нашим горестям причинили нам еще новое горе.
— Для меня это будет тяжелее всего, — взволнованно отвечала мадемуазель Мазлин. — Не говоря уже о том, что кончатся наши дружеские вечерние беседы, мне грустно, что я уже не смогу быть вам полезной, что оставляю вас еще более одиноким и несчастным. Вы должны простить мне чуточку тщеславия, мой друг; я с такой радостью помогала вам в вашем деле, как отрадно было сознавать, что я хоть немного утешаю и поддерживаю вас! Теперь, вспоминая все, я буду представлять себе, что вы всеми покинуты и возле вас нет друга… Ах, какие скверные люди бывают на свете!
— Они именно этого и добивались, — с горечью сказал Марк, — обречь меня на одиночество, заставить покориться, создать вокруг меня пустоту, отнять всех, кто мне дорог. Признаюсь, это мне больнее всего. Все остальное — грубые нападки, оскорбления, угрозы лишь подзадоривают, толкают на подвиг. Но подставить под удары своих близких, видеть, как их пачкают и отравляют, как они становятся жертвами ожесточенной и позорной борьбы, — вот что ужасно, вот что убивает меня и вызывает страх… Они отняли у меня мою бедную жену, теперь разлучают с вами, и я чувствую, в конце концов отнимут у меня и дочь.
Сдерживая слезы, мадемуазель Мазлин перебила Марка:
— Осторожнее, мой друг, вот идет Луиза.
— К чему тут осторожность! — горячо возразил Марк. — Я ждал ее. Пусть она узнает все.
И когда девочка, улыбаясь, уселась между отцом и учительницей, он сказал дочери:
— Дорогая моя, нарви букетик для мадемуазель Мазлин; мне хочется, чтоб у нее были цветы из нашего сада. А потом я запру калитку на засов.
— Запрешь калитку! Для чего?
— Мадемуазель Мазлин больше не будет приходить сюда… У нас отнимают нашего друга, как отняли твою мать.
Луиза сразу стала серьезной, все молчали. Девочка посмотрела на отца, на мадемуазель Мазлин. Она ни о чем не спрашивала. Но, казалось, поняла все; легкие тени пробегали по ее высокому чистому, как у отца, лбу, выдавая обуревавшие ее тяжелые, не по возрасту, мысли.
— Я нарву букет, — наконец ответила она, — а ты, папа, передашь его мадемуазель Мазлин.
И пока девочка выбирала на куртине самые красивые цветы, Марк и мадемуазель Мазлин побыли вместе еще несколько чудесных и печальных минут. Они молчали, без слов обмениваясь мыслями, — одни и те же думы владели ими — о счастье всех людей, об уничтожении противоречий между полами, о женщине, просвещенной и свободной, в свою очередь, освобождающей мужчину. То была великая человеческая солидарность, самое полное, самое тесное единение двух людей, мужчины и женщины, какое создается не любовью, но дружбой. Он был ей братом, она ему сестрой. А ночь, осенившая благоухающий сад, несла им прохладу и успокоение.
— Букет готов, папа, я перевязала его травинкой.
Мадемуазель Мазлин встала, и Марк передал ей цветы. Все трое подошли к калитке. С минуту они постояли в молчании, чтобы хоть немного оттянуть разлуку. Наконец Марк распахнул калитку, мадемуазель Мазлин прошла в свой сад, обернулась, в последний раз посмотрела на Марка; Луиза обняла отца, прижалась головой к его груди.
— Прощайте, друг мой.
— Прощайте.
И все. Калитка медленно затворилась. Потом с обеих сторон осторожно задвинулись засовы; они давно заржавели и жалобно скрипнули. Этот звук навеял еще большую грусть, то был конец, — сердечную дружбу и участие сгубила слепая ненависть.
Прошел еще месяц. Теперь Марк жил вдвоем с дочерью, круг суживался, и он все острее чувствовал свое одиночество. Луиза по-прежнему ходила в школу мадемуазель Мазлин, и та, понимая, что класс с любопытством следит за ними, старалась не выделять Луизу и относиться к ней, как к другим ученицам. Девочка больше не задерживалась в школе после занятий и тотчас же возвращалась домой готовить уроки. Встречаясь на улице, Марк и мадемуазель Мазлин обменивались простым поклоном, вели только деловые разговоры. Подобный образ действий был немедленно отмечен в Майбуа и подвергнут всестороннему обсуждению. Люди рассудительные одобряли Марка и мадемуазель Мазлин за то, что они разом пресекли ходившие на их счет дурные слухи. Зато другие насмехались и злорадствовали: конечно, можно великолепно соблюдать приличия, но что мешает любовникам встречаться по ночам! А девочка-то, если сон у нее чуткий, можно себе представить, каких только гадостей она не наслушается! Когда Миньо рассказал Марку об этой новой сплетне, у того болезненно сжалось сердце. В иные дни он испытывал упадок мужества: к чему превращать жизнь в мытарство, отказываться от всякого счастья, если никакой жертвой не тронешь этих ненавистников? Никогда еще одиночество не было для него столь тягостным. Как только наступал вечер и он оставался один на один с Луизой в холодном опустелом жилище, его охватывало отчаяние при мысли, что некому будет согреть его своей любовью, если ему суждено потерять и дочь.
Девочка зажигала лампу, садилась за уроки.
— Папа, я сначала выучу историю, а потом уже лягу спать.
— Да, дорогая, занимайся, занимайся.
Глубокая тишина пустого дома нагоняла на него гнетущую тоску. Он бросал проверку ученических тетрадей, вставал из-за стола, тяжело шагал без конца взад и вперед, словно пытался укрыться в темных углах комнаты, освещенной только лампой, прикрытой абажуром. Проходя мимо стула дочери, он останавливался, порывисто, со слезами на глазах целовал ее в голову.
— Папочка, ну что с тобой? — спрашивала она. — Ты опять загрустил.
Слезы падали ей на лоб. Ласкаясь, девочка обнимала отца, усаживала рядом с собой.
— Папочка, надо быть благоразумным. Когда мы с тобой одни, ты совсем падаешь духом. Днем ты просто молодец, а по вечерам словно боишься чего-то; помнишь, как я, бывало, в детстве пугалась темноты… Раз у тебя есть работа, так работай.
Отец пытался улыбнуться:
— Ах ты, моя умница, оказывается, это ты у нас большая… Ну, конечно, я сейчас же примусь за работу.
Но взгляд его опять затуманивался, и он снова осыпал ее поцелуями.
— Что ты, что ты, папа? — бормотала она растроганно, тоже вся в слезах. — Почему ты меня так крепко целуешь?
Отец с дрожью говорил ей о своем страхе, об угрозе, которая чудилась ему в окружающей тьме.
— Только бы ты у меня осталась, дитя мое, только бы не отняли и тебя!
Она молча ласкалась к нему, и оба плакали. Наконец ей удавалось усадить его за работу, и она сама принималась повторять уроки. Но через несколько минут тревога снова овладевала им, он вскакивал и ходил, ходил… Казалось, он ищет в молчании и мраке опустевшего дома свое потерянное счастье.
Приближалось время первого причастия; теперь начались пересуды насчет Луизы. Ей уже исполнилось тринадцать лет, и весь набожный Майбуа возмущался, что такая большая девочка не имеет понятия о религии, не исповедуется, даже в церкви не бывает. Говорили, что со времени ухода Женевьевы из дома Луиза живет без веры, по-скотски; конечно, все очень ее жалели, изображали ее жертвой грубого деспота-отца, который заставляет ее каждое утро и каждый вечер вместо молитвы совершать кощунство и плевать на распятие. Мадемуазель Мазлин, тоже, безусловно, учит ее всяким сатанинским мерзостям. Не грешно ли покинуть несчастную душу, обречь ее на погибель, оставив в руках этих окаянных, чье наглое распутство возмущает всех? Необходимо что-то предпринять, общество должно выразить протест и принудить изверга-отца вернуть девочку матери, этой святой женщине, которая бежала из дома, возмущенная гнусным поведением мужа.
Марк уже привык к оскорблениям, но его угнетала мысль, что Луизе приходится выдерживать бурные сцены в доме бабушки. Женевьева поправлялась медленно, уныло молчала, была холодна с дочерью и не мешала суровой г-же Дюпарк бранить Луизу, грозить ей возмездием разгневанного бога, адским пламенем преисподней. Неужели ей не стыдно, ей уж четырнадцатый год, а живет она, как дикарка, как собака, которая не ведает о Христе и которую выгоняют вон из церкви! Неужели она не трепещет при мысли о вечной каре, на которую обречена; миллиарды веков будет она вариться в кипящем масле, ее грешную плоть будут прокалывать железными вилами, жарить на огне, рвать раскаленными щипцами! Когда, вернувшись вечером домой, Луиза рассказывала все отцу, Марк приходил в ужас от попыток старухи воздействовать на сознание ребенка, внушая ему страх перед загробными муками, и старался прочесть в глазах дочери, удалось ли г-же Дюпарк внести смятение в ее душу.
Иной раз, если Луизе рассказывали уж очень кошмарные вещи, ей становилось не по себе. Тогда она спокойно и рассудительно говорила:
— Вот чудно, папочка, как же добрый бог может быть таким злым! Бабушка уверяла меня сегодня, что, если я пропущу хоть одну обедню, дьявол будет вечно кромсать мои ноги на мелкие кусочки… Я считаю, это несправедливо. И потом, знаешь, по-моему, вообще этого не может быть.
И Марк немного успокаивался. Он не позволял себе насиловать ее неокрепший ум, открыто не оспаривал нелепые поучения г-жи Дюпарк, но старался развивать мышление дочери, воспитывал ее в духе истины, справедливости и добра. Его восхищали в ней здравый смысл, врожденная, по-видимому, унаследованная от него, потребность во всем убедиться самой и сделать логические выводы. Он с радостью следил, как из ребенка, еще по-детски ветреного, легкомысленного и шаловливого, она превращается в девушку с ясным, твердым умом и чутким сердцем. Но он опасался, как бы другие не затоптали всходы, обещавшие в будущем прекрасную жатву. Его успокаивали лишь по-взрослому разумные рассуждения Луизы.
— Ты знаешь, папа, — говорила она, — я очень вежлива с бабушкой. Я объясняю ей, что не хожу к исповеди и причастию, потому что жду, когда мне исполнится двадцать лет, как обещала тебе… По-моему, это вполне разумно. И тут же я чувствую свою силу, потому что я стою на своем; ведь сила всегда на стороне правого, не так ли?
Порою, несмотря на свою любовь и уважение к матери, она добродушно подшучивала над ней:
— Помнишь, папочка, мама как-то сказала мне: «Я сама буду заниматься с тобой катехизисом». А я тогда отвечала ей: «Так мы и сделаем, я буду повторять с тобой уроки и постараюсь хорошенько понять». Однако я ровно ничего не могла понять, а маме хотелось мне объяснить; но вся беда в том, что я и сейчас ничего не понимаю… Не знаю, как быть. Боюсь ее огорчить, и приходится притворяться, что мне вдруг все стало ясно. Но при этом у меня, наверно, бывает такой глупый вид, что она сердится, называет меня бестолковой и бросает урок… И совсем недавно, когда мы проходили тайну воплощения Христа, она все мне твердила, что не понимать надо, а верить; ну, я, на свою беду, ответила, что не могу верить в то, чего не понимаю, а она сказала, что я повторяю твои слова, папочка, и что дьявол заберет нас обоих… Ой, как я плакала! — Но, говоря это, она улыбалась, а потом тихо добавила: — Катехизис, пожалуй, только отдалил меня от мамы, у нее совсем другие понятия. А в катехизисе очень много такого, чего никак не сообразишь… Напрасно мама старается вдолбить мне это в голову.
Отец готов был расцеловать ее. Неужели ему суждена такая радость, что дочь его окажется исключением из общего правила и ее уравновешенный ум рано разовьется, подобно тому как быстро созревает злак, взращенный на плодородной почве? Другие девочки в беспокойную пору переходного возраста так ребячливы, что охотно слушают волшебные сказки или, охваченные каким-то новым смутным ощущением, погружаются в мистические грезы. И какое будет счастье, если его дочь избежит участи ее подруг, которых подчинила, поглотила церковь в недобрый час, когда священник завладел ими! Высокая, крепкая, здоровая Луиза как-то незаметно сформировалась. Но зачастую эта маленькая женщина вновь превращалась в ребенка, забавлялась пустяками, болтала страшный вздор, возилась с куклой, вела с ней необычайные разговоры. Тогда отца вновь охватывало беспокойство, его пугало такое ребячество; неужели ее также отнимут у него, постараются затемнить едва пробуждающийся ясный, нетронутый разум?
— Ах, папочка, какие глупости говорит моя кукла! Ну что поделаешь, она совсем еще дурочка!
— А ты надеешься сделать из нее умницу?
— Кто ее знает. Уж больно она тупа! Со священной историей она кое-как справляется, зубрит наизусть. Ну, а что касается грамматики и арифметики, — тут уж она настоящий чурбан.
И Луиза заливалась хохотом. Унылый, опустевший дом наполнялся тогда детским весельем, звонким, как фанфара в весенний день.
Однако последнее время Луиза стала серьезной и казалась озабоченной. В те дни, когда она возвращалась от матери, у нее бывал задумчивый вид. Она молча размышляла о чем-то по вечерам и порой, отвлекаясь от занятий, с грустью и сожалением смотрела на отца. И то, что должно было произойти, свершилось.
Был жаркий вечер; надвигалась гроза, черная туча закрывала полнеба. Отец и дочь, как всегда, занимались, сидя у стола в кругу света, очерченном абажуром; Майбуа, погруженный в темноту, уже спал, и в глубокой тишине едва слышалось легкое трепетание крылышек ночных бабочек, влетавших в комнату через широко распахнутое окно. Девочка, которая побывала днем в доме на площади Капуцинов, казалась очень усталой, на ее лице отражалась напряженная дума. Склонившись над тетрадью, она долго размышляла. Потом отложила перо, и ее голосок нарушил унылое безмолвие комнаты:
— Папочка, я должна тебе кое-что сказать. Мне это очень тяжело, я знаю, ты будешь страшно огорчен, и я никак не могла собраться с духом… Но сегодня я дала себе слово: не пойду спать, пока не расскажу тебе, что я надумала, потому что мое решение кажется мне правильным и нужным.
Марк быстро взглянул на Луизу, сердце его сжалось от страха; по дрожащему голосу дочери он понял: надвигается последнее, самое страшное горе.
— В чем дело, дорогая?
— Слушай, папочка, я давно уже размышляю об этом, а сегодня весь день ломала свою бедную голову, и мне кажется, если ты только согласишься, я должна жить с мамой у бабушки.
Он был потрясен и бурно запротестовал:
— Как я могу согласиться! Я не хочу! Не отпущу тебя, ни за что не позволю, чтоб и ты покинула меня!
— Ах, папочка, — с огорчением тихо промолвила она, — ты только чуточку подумай, и увидишь, что я права.
Не слушая ее, вне себя, он вскочил и взволнованно зашагал по полутемной комнате.
— Ты одна у меня осталась, и ты хочешь уйти! У меня отняли жену, теперь отнимают дочь, я буду одинок, покинут, потеряю все на свете, буду жить без любви. Ах, я знал, что мне нанесут этот смертельный удар, я чувствовал, что подлые руки предательски отнимут и это последнее утешение!.. Нет, нет! Это уж слишком, никогда не соглашусь! — Внезапно остановившись перед дочерью, он продолжал сурово: — Или они уже извратили твой ум и сердце, и ты больше не любишь меня?.. Ведь правда, всякий раз, как ты приходишь туда, они твердят обо мне всякие гнусности, чтоб ты отвернулась от меня! Ведь правда, необходимо избавить тебя от влияния нечестивца, проклятого богом, и передать в руки верных друзей твоей бабушки, которые сделают из тебя ханжу и безумную… Кого ты слушаешь? Чьим настойчивым внушениям подчиняешься, покидая меня? Ведь это мои враги!
В отчаянье, вся в слезах, она протянула к нему руки умоляющим жестом:
— Папа, папочка, успокойся… Уверяю тебя, ты ошибаешься, мама никогда не говорила о тебе слишком дурно в моем присутствии. Правда, бабушка тебя не любит, и частенько не мешало бы ей при мне помолчать. Я солгала бы, если бы стала уверять, что она не старается всеми силами уговорить меня жить у нее вместе с мамой. Но даю тебе слово, я сама так решила… Ты знаешь, я никогда не лгу. Я сама, сама продумала все и вижу, что мне надо жить с мамой; это разумно и необходимо.
— Необходимо нам с тобой расстаться! Да я умру без тебя!
— Нет, нет, ты все поймешь, ведь ты такой мужественный!.. Сядь, выслушай…
Она ласково усадила его возле себя. Взяв его руки в свои, она принялась уговаривать его рассудительно, нежно, как взрослая:
— У бабушки все уверены, что ты отрываешь меня от церкви. Говорят, ты давишь на меня, насильно внушаешь мне свои убеждения и, если бы не ты, я немедленно исповедалась бы и причастилась… Вот мы и докажем им, что они ошибаются. Завтра же я переберусь к бабушке, и они убедятся, что глубоко заблуждались; я по-прежнему буду повторять то, что говорила и раньше: «Я обещала, что не пойду к причастию, пока мне не исполнится двадцать лет, только тогда я смогу целиком отвечать за свои поступки; и я сдержу свое слово, я подожду».
Марк с сомнением покачал головой:
— Бедное мое дитя, ты их не знаешь, они скоро одолеют и сломят тебя. Ведь ты еще совсем девочка!
Тут уж она возмутилась:
— Ах, нехорошо с твоей стороны, папочка, считать меня такой легкомысленной! Ты прав, я еще девочка, но ведь я твоя дочь, и я горжусь этим!
Она проговорила это так по-ребячески задорно, что отец не мог удержаться от улыбки. У него становилось тепло на душе, когда он узнавал в этой малютке самого себя, с его склонностью к размышлениям и способностью подчинять чувства рассудку. Он смотрел на нее и находил ее очень красивой и умной, лицо ее выражало твердость и достоинство, взгляд был ясный и открытый. Он слушал ее, не прерывая, а она не выпускала его рук из своих и доказывала ему, что ей необходимо переселиться к матери в благочестивый домик на площади Капуцинов. Она и словом не намекнула на гнусную клевету, какую распустили про них в городе, но дала понять, что, если они перестанут бросать вызов общественному мнению, люди будут вполне удовлетворены. Все считают, что ее место в доме бабушки, ну, что ж, она согласна туда перебраться, и хотя ей только тринадцать лет, она наверняка окажется там самой разумной, и все увидят, что она поступает как нельзя лучше.
— Все равно, — устало проговорил Марк, — ты никогда меня не убедишь, что нам с тобой нужно порвать.
Луиза почувствовала, что он начинает сдаваться.
— Но это вовсе не разрыв, папочка. Бывала же я у мамы два раза в неделю, и к тебе буду приходить, да еще чаще… И потом, ты понимаешь, если я все время буду с мамой, возможно, она станет прислушиваться к моим словам. А я буду говорить ей про тебя, расскажу, как ты ее любишь, как по ней тоскуешь. Кто знает, быть может, она одумается, и я приведу ее к тебе.
Они оба плакали, нежно обняв друг друга. Отец был взволнован трогательной прелестью девочки, в ней было еще столько ребяческого и в то же время столько здравого смысла, доброты, веры в будущее! А дочь приникла к его груди под наплывом рано созревших, но еще смутных, неосознанных чувств, которые не сумела бы выразить словами.
— Делай как знаешь, — пробормотал Марк прерывающимся от слез голосом. — Я уступаю, но согласиться с тобой не могу, все мое существо возмущается и протестует.
Так провели они вместе последний вечер. Была угольно-черная, жаркая, безветренная ночь. Город замер, ни один звук не доносился в раскрытое настежь окно. Бесшумно влетали на огонь лампы ночные бабочки и падали, опалив крылышки. Гроза так и не разразилась; и долго еще в глубокой ночной тишине отец и дочь молча сидели за столом друг против друга, как будто погруженные в работу, на деле же просто радуясь тому, что могут еще побыть вместе.
Зато каким ужасным был для Марка следующий вечер! Дочь ушла, он оказался совсем один в опустевшем, унылом доме. Сначала его покинула супруга, потом дочь, теперь у него не осталось ни одного любящего существа; сердце его было растерзано на клочки. Его лишили даже дружеского участия, беззастенчиво заставив порвать с единственной женщиной, возвышенного образа мыслей, родственной ему по духу, которая, как сестра, поддерживала его. Это был полный разгром, Марк ожидал его уже давно; невидимые злодеи совершали потаенную подрывную работу, рассчитывая, что он погибнет под обломками своего творения. Казалось, теперь он был в их власти, истекающий кровью, измученный, утративший мужество, покинутый всеми, погибающий у своего разбитого, обесчещенного и опустевшего очага. В тот вечер, первый вечер его одиночества, он и в самом деле был побежденным; враги сочли бы его сломленным, если бы могли видеть, как он нетвердыми шагами бродил в сероватых сумерках по комнате, точно жалкий раненый зверь, который ищет нору поглубже, чтобы, забившись туда, испустить дух.
Поистине то было страшное время. Приходили самые печальные известия. Кассационный суд без конца затягивал следствие, как будто хотел окончательно похоронить дело. Тщетно заставлял себя Марк верить в благополучный исход, с каждым днем возрастали его опасения, что Симон не доживет до окончания пересмотра процесса. Безнадежность охватывала Марка, казалось, все уже потеряно: пересмотр так и не состоится, все его усилия бесплодны, истина и справедливость задушены, совершается отвратительное социальное преступление, постыдная катастрофа, в которой гибнет родина. Он испытывал что-то вроде священного ужаса, трепетал от леденящего страха. И наряду с общественным бедствием еще острее переживал свое личное горе. Возле него уже не было Луизы, не по летам разумного и мужественного существа, согревавшего его жизнь, и теперь он понимал, каким безумием было отпустить ее к бабушке. Всемогущая церковь, столетиями повелевавшая женщиной, скоро одолеет и сломит Луизу, ведь она еще совсем дитя. Ее отняли и никогда не вернут ему, он ее больше не увидит. И он сам, своими руками, отдал ее, такую юную, беззащитную, в жертву заблуждениям, им овладело жестокое отчаяние; погибло все — его дело, он сам, его близкие.
Пробило восемь часов, тьма сгустилась в комнате, а Марк не в силах был сесть за свой одинокий обед; вдруг кто-то осторожно постучался в дверь. Вошел Миньо и смущенно пробормотал:
— Видите, господин Фроман… Сегодня утром вы сказали, что ваша Луиза ушла к матери… у меня целый день вертится в голове одна мысль… Вот я и зашел к вам, прежде чем пойти обедать в ресторан…
Он замялся, не находя слов.
— Так вы еще до сих пор не обедали? — воскликнул Марк.
— Нет, господин Фроман… Я подумал, не пообедать ли нам вместе, за компанию, но долго не решался войти… Если вам угодно, я мог бы опять столоваться у вас, пока вы одни. Двое мужчин всегда поладят друг с другом. Мы будем сами готовить, с хозяйством-то мы уж справимся, черт возьми!.. Согласны, господин Фроман? Мне бы так хотелось…
Марк был обрадован и растроган предложением Миньо.
— Конечно, согласен… Вы славный малый, Миньо… Ну что ж, давайте пообедаем.
И они сели обедать вдвоем, Марк снова погрузился в горестное раздумье. Миньо бесшумно вставал из-за стола, приносил тарелки, хлеб; кругом стояла грустная вечерняя тишина.
Следствие, предпринятое кассационным судом, затянулось на долгие месяцы, и Марк снова заперся в школе, отдался душой и телом любимому делу просвещения темного люда, стремясь внушить своим ученикам понятие об истине и справедливости.
Марк лихорадочно следил за ходом дела, хорошие или дурные вести вызывали у него то надежду, то отчаяние, но все время он терзался все той же неотвязной мыслью. С первого же дня процесса он задавал себе вопрос, как могло случиться, что Франция, вся страна, не потребовала освобождения безвинного. То была дорогая его сердцу иллюзия. Благородная, честная, бескорыстная Франция, столько раз горячо выступавшая во имя справедливости, еще раз докажет миру свое великодушие, изо всех сил постарается исправить самую преступную из судебных ошибок. После процесса он с горечью убедился в ее косности и безразличии и с каждым днем все трагичнее это переживал; он мог еще оправдывать ее, пока она была опутана ложью и не знала подлинных обстоятельств дела; но теперь, когда факты выплыли наружу и стали явными, он не знал, как объяснить столь долгий непробудный сон, постыдное равнодушие к беззаконию.
Неужели подменили его Францию? Она перестала быть освободительницей? Ведь теперь ей известна правда, почему же не поднялся весь народ, почему по-прежнему слепая и глухая толпа преграждает путь истине?
Снова обдумывая все происходящее, Марк неизменно возвращался к той же мысли — о важности работы скромного школьного учителя. Франция не может очнуться от тяжелого сна, сознание ее затуманено, потому что она еще слишком мало знает. Он содрогался, размышляя, сколько еще сменится поколений, сколько пройдет веков, пока народ, воспитанный в понятиях истины, сможет постигнуть справедливость! Почти пятнадцать лет он старался внушить своим ученикам чувство справедливости, через его руки прошло целое поколение, и не раз спрашивал он себя: как далеко ушли эти люди по намеченному пути? Он старался чаще видеться со своими бывшими учениками, и его всегда поражало, что между ними не было прежней близости. Встречаясь и беседуя с ними, он сравнивал их с родителями, которых земля держала в своей власти крепче, чем сыновей, сравнивал и с нынешними своими учениками, которых он стремился еще полнее освободить. Вот какова была его высокая миссия, главное дело его жизни; Марк взял эту задачу на себя в дни тяжелых раздумий и неуклонно выполнял, несмотря на все напасти; и если в часы усталости сомнения одолевали его, то на следующий же день он с новой надеждой принимался за свой труд.
Однажды, ясным августовским вечером, гуляя по дороге на Вальмари, Марк дошел до фермы Бонгаров и увидел Фернана, с косой на плече возвращавшегося с поля. Фернан недавно женился на Люсиль, дочери каменщика Долуара, ей минуло девятнадцать, Фернану — двадцать пять; они дружили еще с детства и в школе играли вместе после классов. Люсиль, маленькая миловидная блондинка с приветливым личиком, сидела во дворе фермы и чинила белье.
— Что, Фернан, довольны вы нынешним урожаем?
Лицо у Фернана было мясистое, тупое, низкий лоб, говорил он медленно, с натугой.
— Да как вам сказать, господин Фроман, особенно радоваться нечему; с этой землей, будь она неладна, возни не оберешься, а прибытку мало.
Его отцу едва стукнуло пятьдесят, а он уж с трудом волочил больные ноги; Фернан, вернувшись с военной службы, решил не идти в люди на заработки, а помогать отцу на ферме. То была извечная ожесточенная борьба за существование на одном и том же поле, переходившем от отца к сыну, так что казалось, весь род произошел от этого поля, на котором люди, выбиваясь из сил, трудились вслепую, упрямо не признавая никаких новшеств.
— А вы не подумали еще о малыше, — шутливо сказал Марк, — который тоже побежит ко мне в школу протирать на парте штанишки?
Люсиль покраснела, как невинный младенец, а Фернан отвечал:
— Сдается мне, господин Фроман, он уже поспевает. Да только когда еще он засядет за букварь, а к тому времени мало что с нами может стрястись!.. Да и вам-то что за радость возиться с этакими пострелятами, вы ведь человек ученый!
Марк почувствовал в этих словах легкую издевку, пренебрежение плохого ученика, тупицы и лентяя, всегда с трудом зубрившего уроки. Он понял также и осторожный намек Фернана на события, волновавшие всю округу, и тотчас же решил выяснить, что думает по этому поводу его бывший ученик. То был для Марка самый острый вопрос.
— Ну, я всегда радуюсь, — сказал он, улыбаясь, — если мои ребята хоть как-нибудь готовят уроки и не слишком лгут. Вы-то должны помнить… А сегодня я как раз получил добрые вести о процессе. Да, да, невиновность моего бедного Симона скоро будет окончательно доказана.
Фернан опешил, взгляд его потускнел, лицо приняло еще более тупое выражение.
— А люди толкуют другое.
— О чем же толкуют?
— Говорят, судьи нашли еще какие-то улики против прежнего учителя.
— Да, что же?
— Всякое говорят!
Наконец, решившись высказаться, он понес невообразимый вздор.
Евреи дали их единоверцу Симону большую сумму, целых пять миллионов франков, с тем чтобы он добился смертной казни одного Брата из Общины христианской веры. Но дело не выгорело, пять миллионов лежат себе тихонечко в потайном месте, и теперь жиды стараются отправить на каторгу брата Горжиа, готовы залить кровью всю Францию, лишь бы вернуть обратно Симона, который один знает, где спрятан клад.
— Полноте, голубчик, — воскликнул ошеломленный Марк, — неужели вы верите таким небылицам?
Молодой крестьянин растерянно уставился на него.
— Еще бы! А почему нет?
— Да потому, что это сущая бессмыслица!.. Вы умеете читать и писать, я надеялся, что хоть немного расшевелил ваш ум, научил вас отличать правду от лжи… Послушайте, вы так-таки ничего и не усвоили из того, чему учились у меня в школе?
Фернан равнодушно пожал плечами:
— Ну, господин Фроман, все усваивать — только мозги засорять… Я повторяю то, что говорят люди. И поумнее меня клянутся, что все правда… Да я сам прочитал позавчера что-то в этом роде в «Пти Бомонтэ»! А уж раз напечатали, значит, все так оно и есть.
Марк был в отчаянии. Он затратил столько усилий в борьбе с невежеством, а результаты ничтожны. Этому малому можно было наплести что угодно, он принимал на веру самые нелепые выдумки, у него не хватало сообразительности и здравого смысла, чтоб опровергнуть газетные враки. Даже его жена, белокурая Люсиль, более развитая, чем муж, не выдержала.
— Пять миллионов, — сказала она, отрываясь на минуту от работы, — что-то многовато.
В школе мадемуазель Рузер она была посредственной ученицей и, хотя не сдала выпускного экзамена, производила впечатление довольно смышленой. Она слыла набожной, учительница даже гордилась ею, так как она знала наизусть без единой ошибки все Евангелие страстей Христовых. После замужества она перестала выполнять религиозные обряды, но сохранила лицемерное смирение женщины, на которую церковь наложила свою руку. Все же она отваживалась иной раз немного поспорить.
— Пять миллионов, спрятанные в каком-то тайнике, — повторил Марк, — пять миллионов, которые дожидаются возвращения бедняги Симона, — все это чепуха!.. А обнаруженные недавно документы, а улики, доказывающие виновность брата Горжиа, вот от этого никуда не денешься!
Люсиль расхрабрилась. Она очень мило рассмеялась и воскликнула:
— Ну, ему грош цена. Совесть у Горжиа, верно, страсть какая нечистая, но его следовало бы оставить в покое, все же он монах… Я тоже кое-что читала и могу соображать.
— Ладно, — сказал Фернан, — мало тебе чтения, еще соображать захотела, да так, пожалуй, никаких мозгов не хватит. Лучше всего сидеть смирно в своем углу, и дело с концом.
Марк намеревался ему возразить, но позади раздались шаги, он обернулся. Папаша Бонгар с женой и дочерью Анжелой возвращались с поля.
Бонгар слышал слова сына и вмешался в разговор:
— А ведь парень-то прав, господин Фроман, лучше вовсе не ломать голову над такими делами… В мое время газет не читали и жили себе припеваючи. Так, что ли, жена?
— Известное дело! — энергично кивнула головой Бонгарша.
Но Анжела улыбалась понимающей улыбкой. Малоспособная, она все же, благодаря своей усидчивости, получила свидетельство об окончании школы у мадемуазель Рузер. Ее невыразительное лицо с коротким носом и большим ртом порой словно озарялось внутренним светом, как бы пробивавшимся сквозь грубую оболочку. Через месяц она собиралась замуж за Огюста Долуара, брата своей невестки Люсиль. Огюст был здоровенный малый, по профессии каменщик, как и его отец. Анжела питала честолюбивые мечты о будущем: когда они поженятся, Огюст откроет собственное дело, а она станет верховодить.
— А я считаю, что все надо знать, — сказала она. — Если ничего не знаешь, ничего и не добьешься в жизни. Все так и норовят обмануть и украсть… Да вот хотя бы вчера, мама, лудильщик обсчитал тебя на три су, хорошо, что я проверила счет.
Все покачали головой, а Марк в задумчивости продолжал свою прогулку. На ферме Бонгаров ничего не изменилось с тех пор, как он заходил туда в день ареста Симона, чтобы получить показания в его пользу. И сами Бонгары, подозрительные, скрытные, по-прежнему коснели в невежестве; эти жалкие создания, еще тесно связанные с землей, жили в постоянном страхе, что их сожрет кто посильней и побогаче. Их дети недалеко ушли от родителей и находились почти в такой же зависимости от земли; правда, они уже обладали кое-какими знаниями, но весьма недостаточными, и постоянно впадали в нелепые заблуждения. Все же они прошли какую-то часть пути, а малейший шаг вперед приближает к далекой желанной цели.
Через несколько дней Марк отправился к Долуару, поговорить с ним о деле, которое принимал очень близко к сердцу. У Марка прежде учились двое старших сыновей Долуара, Огюст и Шарль, потом к нему поступил младший, Жюль, очень способный мальчик, который в двенадцать лет окончил школу с прекрасным аттестатом, но дальше он не пошел. Это огорчало Марка, который мечтал сделать из Жюля учителя: Марк был озабочен пополнением учительского состава начальных школ, о чем его друг Сальван порой говорил с большой тревогой.
Долуары жили по-прежнему на улице Плезир, над винной лавкой. Марк застал дома только г-жу Долуар и Жюля. Муж и старшие сыновья еще не возвращались с работы. Г-жа Долуар выслушала Марка очень внимательно; она была женщина серьезная, но недалекая, хорошая хозяйка, поглощенная исключительно интересами семьи.
— Что вы, господин Фроман, да разве это мыслимо! Мы не можем отпустить Жюля, пусть учится какому-нибудь ремеслу. Откуда нам взять денег на его образование? Может, и не надо платить за него, а все равно влетит в копеечку. Ты ведь хочешь быть столяром, верно? — обратилась она к Жюлю. — Мой отец тоже был столяр.
У мальчика заблестели глаза, он осмелился высказать свое желание:
— Нет, мама, мне очень хотелось бы учиться дальше!
Марк поддержал его; тут как раз явился Долуар с сыновьями. Огюст работал на стройке вместе с отцом, по дороге домой они зашли за Шарлем, который слесарничал в соседней мастерской. Долуару рассказали, в чем дело, и он тотчас же принял сторону жены; она главенствовала в доме и стояла на страже незыблемых семейных устоев. Г-жа Долуар была порядочная и добрая женщина, но упрямо оберегала издавна заведенные обычаи. И муж уступал, хоть и был в свое время бравым, видавшим виды солдатом.
— Нет, нет, господин Фроман, ничего из этого не выйдет.
— Ну, посудите сами, — терпеливо разъяснял Марк. — Я берусь подготовить Жюля в Нормальную школу. Мы выхлопочем ему стипендию. Вы ни гроша на него не затратите.
— А кормить-то его придется? — спросила мать.
— Ах, боже мой, в большой семье лишний рот не имеет значения… Можно позволить себе небольшие издержки, если мальчик подает такие надежды.
Старшие братья добродушно расхохотались, уж очень забавный вид был у малыша, испуганный и вместе с тем гордый.
— Эй, парнишка, — крикнул Огюст, — ты задумал стать важным барином? Нечего задаваться, у нас тоже есть свидетельства об окончании! Да только с нас хватит, и так нам забили голову всякими баснями, что пишут в книгах. Ей-богу, по мне, уж лучше известь гасить. — И весело добавил, обращаясь к Марку: — Ох, господин Фроман, немало пришлось вам со мной повозиться! Ведь я не мог спокойно усидеть на месте, а иной раз и весь класс подбивал на шалости. Хорошо, хоть Шарль был посмирнее.
— Еще бы, — рассмеялся Шарль, — ну, да и я озорничал не меньше твоего, я вовсе не желал, чтоб меня считали тихоней или дурачком.
— Ну, нет, дурачками-то мы не были, а просто повесы и лентяи… — заключил Огюст. — Сегодня мы просим у вас извинения, господин Фроман. И я совершенно с вами согласен, я нахожу, что, если у Жюля есть способности, надо помочь ему выйти в люди. Мы за прогресс, черт подери!
Марк был так обрадован словами Огюста, что решил пока не настаивать на своем предложении и отложить окончательный разговор с родителями Жюля. Он рассказал Огюсту, что видел на днях его невесту Анжелу Бонгар; эта молодая особа, должно быть, довольно энергичная и сумеет как следует устроить свою жизнь. Польщенный Огюст рассмеялся, и Марку захотелось продолжить опыт, — прощупать и этого своего бывшего воспитанника, узнать его мнение о деле Симона.
— А Фернан Бонгар, брат Анжелы, что женился на вашей сестре Люсиль, помните, когда он с вами учился у меня…
Братья снова принялись хохотать:
— Ого, Фернан Бонгар, вот у кого была дубовая башка!
— Так этот самый Фернан заявил, когда речь зашла о несчастном Симоне, что тот получил от евреев пять миллионов и эти деньги где-то спрятаны до той поры, пока Симон не вернется с каторги, а вместо него туда пошлют монаха из Общины христианской веры.
Внезапно г-жа Долуар стала очень серьезной, и ее коренастая фигура напряженно застыла. Папаша Долуар, еще крепкий, но уже с проседью в волосах, до сих пор молчал. Но тут он досадливо отмахнулся и процедил сквозь зубы:
— В такие дела нам нечего соваться, жена правильно говорит.
Но Огюст подхватил со смехом:
— Ну, как же, об этом кладе еще писали в «Пти Бомонтэ». Ничего удивительного, если Фернан поверил этой сказке… Пять миллионов, зарытых в земле, ловко выдумали!
Задетый за живое отец сказал:
— Почему выдумали?.. Ишь какой прыткий! Ты не знаешь, на что эти жиды способны. У нас в полку был один капрал, он служил у еврейского банкира. Так вот, банкир каждую субботу отправлял в Германию бочки с золотом, капрал собственными глазами видел, все золото Франции туда уплыло… Нас продали, это точно.
— Да ну, папа, — не слишком почтительно перебил его Огюст, — уж мы наслышались твоих полковых историй. Ведь я сам только что из казармы, так ты уж мне не рассказывай!.. Чего только там тебе не наговорят, Шарль!
Огюст недавно вернулся с военной службы, а в октябре должны были призвать Шарля.
— Вы понимаете, — продолжал он, обращаясь к Марку, — я не могу поверить этой чепухе про пять миллионов, зарытых под деревом, которые будут откапывать при лунном свете… Во всяком случае, я считаю, что лучше всего было бы оставить Симона там, будет уж морочить нам голову, — так я и поверю, что он невиновен!
Это неожиданное заключение удивило и опечалило Марка, который радовался, слушая, как разумно рассуждает его бывший ученик.
— Что вы говорите? — недоумевал Марк. — Симон невиновен, подумайте, какую муку он переживает! Нам никогда не расплатиться за все перенесенные им страдания.
— Ну, его невиновность еще надо доказать. Чем больше я об этом читаю в газетах, тем больше путается у меня в голове.
— Потому что вы читаете всякие враки. Давайте разберемся. Ведь теперь доказано, что пропись принадлежала школе Братьев. Улика — оторванный уголок прописи, найденный у отца Филибена; грубая ошибка экспертов тоже выявлена, подпись и росчерк, несомненно, сделаны рукой брата Горжиа.
— Ничего этого я не знаю, не могу же я читать все, что печатают! Повторяю вам, чем больше мне объясняют, в чем дело, тем меньше я понимаю. В общем, раз эксперты и суд признали, что пропись принадлежит Симону, то, по всей вероятности, так оно и есть.
Он упрямо стоял на своем, как его ни убеждал Марк, который был очень огорчен: ему на мгновенье показалось, что Огюст мыслил более свободно, — нет, он по-прежнему был глух к истине и не способен ее воспринять.
— Ну, хватит, — решительно сказала г-жа Долуар; она была женщина простая и осторожная. — Извините меня, господин Фроман, я прошу в нашем доме больше не говорить об этом деле. Вы, конечно, вольны поступать, как вам угодно, я не могу вам указывать. Ну, а мы люди бедные, и нам не следует вмешиваться в то, что нас не касается.
— Но если бы одного из ваших сыновей, ни в чем не повинного, послали на каторгу, ведь вы не сказали бы тогда, что это вас не касается. А мы боремся именно за то, чтобы искоренить чудовищную несправедливость.
— Все это так, господин Фроман. Но моего сына не пошлют на каторгу, потому что я стараюсь быть в ладу со всеми, даже со священниками. Ведь сила-то на их стороне. А я вовсе не хочу наживать себе врагов.
Долуар, как добрый патриот, тоже захотел высказаться.
— Подумаешь, священники, плевать мне на них! Родина нуждается в защите, а правительство унижается перед Англией.
— Сделай милость, помолчи, — заметила жена. — Что правительство, что священники, какое нам дело до них. Был бы у нас всегда кусок хлеба, и то ладно.
И Долуару пришлось смириться, хотя перед товарищами он выставлял себя социалистом, толком не понимая, что это такое. Огюст и Шарль, правда, были грамотнее родителей, но все же соглашались с матерью; из-за недостатка образования они были готовы во всем сомневаться и коснели в тупом эгоизме: будучи невежественными, они не могли постичь закон человеческой солидарности, который требует, чтобы каждый обретал свое счастье в счастье всех людей. Одни только маленький Жюль был охвачен жаждой знания и с тревогой ждал, какой оборот примет дело.
Марк с огорчением понял всю бесполезность дальнейшего спора и на прощанье сказал г-же Долуар:
— Мы еще увидимся с вами, сударыня, и побеседуем; я все же надеюсь, что вы позволите Жюлю стать учителем.
— Да, да, господин Фроман. Но мы не можем истратить на это ни гроша, мы и так останемся в накладе.
Дома Марк погрузился в горькие думы. Он вспоминал, что в день ареста Симона тоже заходил сначала к Бонгарам, а потом к Долуарам. Эти жалкие люди ничуть не изменились: испытывая вечный гнет, обреченные на неблагодарный труд, они замкнулись в своем невежестве и равнодушии и ничем не интересовались из боязни навлечь на себя еще новые беды. Безусловно, их дети уже кое-чему научились, но познания их были сбивчивы, и они еще не в силах были постигнуть истину и действовать в ее духе. По сравнению с Фернаном Бонгаром, помыслы которого не простирались за пределы клочка его земли, Огюст и Шарль были более развиты, уже начинали рассуждать, не принимали на веру любую нелепую выдумку; но какой длинный путь еще предстоит пройти их детям и внукам, прежде чем их мысль окончательно освободится! Марк с грустью думал, что они продвигаются вперед крайне медленно, однако с этим следует мириться, если он хочет с прежней энергией продолжать свой тяжелый просветительный труд, дело освобождения масс.
Через несколько дней Марк встретил Савена, с которым у него были досадные столкновения еще в те времена, когда сыновья этого желчного чиновника, Ашиль и Филипп, посещали школу. Трусливый, всегда опасавшийся прогневить начальство, Савен был послушным орудием конгрегации; он находил нужным из осторожности служить церкви, хотя не был верующим и считал себя независимым, суровым республиканцем. Одно за другим обрушились на него два несчастья, и душу его захлестнула горечь. Его дочь Ортанс, примерная ученица, которой так гордилась мадемуазель Рузер, глядя, с каким рвением она принимала первое причастие, прелестная, лукавая, рано созревшая девушка, в шестнадцать лет отдалась первому попавшемуся парню, приказчику из молочной, и уязвленный в своей гордости отец, мечтавший выдать свою красотку за сына начальника, узнав о ее беременности, в отчаянии согласился на этот неравный брак. Вслед за тем измена жены, изящной и нежной Маргариты, нанесла ему еще более жестокую рану; болезненно ревнивый, убежденный, что религия надежная узда для склонных к разврату женщин, он, несмотря на свое отвращение к церкви, заставлял жену выполнять все религиозные обряды и навязал ей в исповедники настоятеля монастыря капуцинов, отца Теодоза, смуглолицего Христа, о котором грезили его духовные дочери. Никто не знал точно, что именно произошло, но ходили слухи, что, зайдя как-то вечером в церковь за женой, муж застал ее на месте преступления в темном углу: отец Теодоз обнимал ее, и они жадно целовались. Савен пришел в ярость, но, опасаясь неприятностей, не затеял скандала; особенно страдал этот ревнивый глупец оттого, что по иронии судьбы сам натолкнул на грех верную ему до тех пор супругу. Говорили, что он беспощадно мстил несчастной женщине, и их семейная жизнь стала настоящим адом.
Возненавидев священников и монахов, Савен стал терпимее относиться к Марку. Он с отвращением тянул чиновничью лямку и возвращался из конторы домой раздраженный и отупевший, но, заметив Марка, оживился.
— А, господин Фроман, очень рад встретиться с вами… Прошу вас, зайдемте ко мне: меня крайне беспокоит мой Филипп, он безумно ленив, вы одни могли бы усовестить его.
— С удовольствием, — ответил Марк, которому всегда хотелось самому во всем убедиться.
В тесной, неуютной квартире на улице Фош г-жа Савен, еще очень привлекательная в сорок четыре года, спешно заканчивала свою работу — цветы из бисера, — которую должна была сдать в тот же вечер. После злополучной истории с женой Савен уже не стыдился, если посторонние заставали ее за работой, как будто видел в этом искупление ее вины. Пусть ходит в передниках и вносит свою долю на содержание семьи; а ведь, бывало, он так гордился ею, когда она шла по улице в нарядной шляпке, точно важная дама. Да и сам он перестал следить за собой и одевался крайне небрежно. Войдя в комнату, он сразу набросился на жену.
— Опять ты завалила всю комнату своим хламом! Господину Фроману даже негде присесть!
Госпожа Савен слегка покраснела; быстро собирая свои катушки и картонки, она боязливо и кротко заметила:
— Но, мой друг, мне ведь нужно место для работы. Ты пришел неожиданно рано.
— Конечно, я всегда прихожу неожиданно для тебя.
В этих словах был жестокий намек, и г-жа Савен еще больше смутилась. Муж чувствовал себя таким незначительным, был так принижен, столько лет корпел в конторе без всякой надежды на повышение или прибавку, что никак не мог ей простить измены с этим великолепным самцом. Болезненный, раздражительный, завистливый, он бесился, улавливая в ее ясных глазах сознание вины; слабая женщина не могла устоять перед роковым соблазном, — даже сравнить нельзя было тощего, тщедушного Савена с дюжим молодцом, которого муж сам навязал ей. Съежившись, стараясь быть незаметной, г-жа Савен занялась своей работой.
— Садитесь, господин Фроман, — сказал Савен. — Вот мой великовозрастный сын, он приводит меня в отчаяние. Скоро ему минет двадцать два года, он уже перепробовал несколько профессий, но все без толку и теперь только смотрит, как работает мать, да подает ей бисер.
Филипп молча, со смущенным видом, сидел в углу. Г-жа Савен, оскорбленная словами мужа, бросила на сына нежный взгляд; он слабо улыбнулся в ответ, точно хотел успокоить ее. Чувствовалось, что страдания сблизили их. Хилый и бледный Филипп в школе был скрытным, лживым трусишкой; теперь этот вялый и сумрачный юноша прибегал к заступничеству матери, доброй и отзывчивой; она была еще так молода с виду, что казалась старшей сестрой, жалела его и страдала вместе с ним.
— Напрасно вы не послушались моего совета, — сказал Марк. — Мы сделали бы его учителем.
— Ну нет, извините! — возразил Савен. — Пусть уж лучше сидит у меня на шее… Разве это профессия? До двадцати лет человека начиняют знаниями в разных школах, а потом ему платят шестьдесят франков в месяц, и только после десяти лет службы он может получать сто франков… Теперь никто не хочет быть учителем, последний крестьянин предпочитает дробить камни на дороге!
Марк уклонился от прямого ответа.
— Мне казалось, что я уговорил вас дать Леону педагогическое образование.
— Да что вы! Я устроил его у торговца искусственными удобрениями. Мальчику только минуло шестнадцать, а он уже зарабатывает двадцать франков в месяц… Сам же после мне спасибо скажет.
Марк с сожалением покачал головой. Он помнил Леона еще крошкой, на руках у матери. Позже, лет шести, он поступил в школу и учился до тринадцати лет; он был куда способнее старших братьев, и Марк возлагал на него большие надежды. Г-жа Савен, по-видимому, тоже очень жалела, что Леон не будет дальше учиться, — в ее прекрасных глазах отразилась грусть.
— Так что же вы мне посоветуете? — спросил Савен. — Очень вас прошу, пристыдите этого бездельника, пусть возьмется за работу. Вас он, может быть, послушается, ведь вы были его учителем.
Тут вошел Ашиль. С пятнадцати лет он служил рассыльным у судебного пристава и, хотя сейчас ему было уже двадцать два, до сих пор даже на хлеб себе не зарабатывал. Еще более болезненный, чем брат, он казался совсем мальчишкой, это был все тот же малодушный и коварный школьник, всегда готовый предать товарища, лишь бы избегнуть наказания. По-видимому, его удивил приход Марка; поздоровавшись, он сказал с плохо скрываемой злобой:
— Интересно, что появилось в «Пти Бомонтэ»? Газеты сегодня нарасхват. Наверно, опять об этом грязном деле.
Марк уже читал статью — бесстыдное, лживое оправдание брата Горжиа. Он решил узнать мнение молодых людей.
— Пусть «Пти Бомонтэ» пишет, что ей угодно, — хотя бы о зарытых в землю миллионах, — или нагло опровергает бесспорные факты, невиновность Симона несомненна.
Близнецы пожали плечами. Ашиль отвечал, растягивая слова:
— Ну, сказки о зарытых миллионах хороши только для дураков: газетчики действительно уж слишком заврались, это ясно всякому. Но нам-то какое дело?
— Какое вам дело? — озадаченно переспросил Марк.
— Ну да, я хочу сказать, что эта бесконечная история порядком всем надоела и нас совершенно не касается.
Марк заволновался:
— Вы меня огорчаете, друзья мои… Вы-то сами считаете Симона невиновным?
— Думаю, что так. Конечно, дело не совсем ясное, но если внимательно читать, пожалуй, скорее можно признать его невиновным.
— Но в таком случае неужели вас не возмущает, что его сослали на каторгу?
— Понятно, ему не сладко приходится. А сколько там еще таких же безвинно осужденных! Вообще я не возражаю, пусть его освободят. Но у каждого довольно своих собственных неприятностей, очень нужно портить себе жизнь из-за чужой беды!
Филипп тихо произнес:
— А я не думаю об этом деле, потому что не хочу даром расстраиваться. Если бы от нас что-нибудь зависело, тогда, конечно, мы обязаны были бы действовать. Но ведь мы бессильны, так, по-моему, уж лучше не обращать внимания и не вмешиваться.
Напрасно Марк возражал против такого равнодушия, в их трусливом эгоизме он усматривал низкое предательство. Ведь самые слабые, самые незаметные голоса сливаются в громовой протест, выражающий непреклонную волю народа. Никто не вправе уклоняться от выполнения своего долга, даже единичное вмешательство может изменить судьбу людей. Ошибочно думать, что цель этой борьбы — освобождение одного человека, — весь народ должен проявить единодушие, ибо, охраняя свободу другого, каждый защищает собственную свободу. И, кроме того, представляется такая прекрасная возможность осуществить задачу целого века, ускорить столь медленно совершающийся политический и социальный прогресс. С одной стороны все силы реакции, объединившиеся против безвинного страдальца, с целью поддержать ветхое здание католицизма и монархизма, с другой — все просвещенные и свободные умы, сплотившиеся во имя истины и справедливости в надежде на прекрасное будущее: стоит им сделать дружное усилие, и мракобесы будут погребены под обломками ветхого, источенного червями, шаткого здания. Дело Симона приобретало огромное значение; теперь речь шла не только об освобождении безвинного, но о муках человечества, ожидавшего избавления от вековых оков. Симон олицетворял освобождающийся французский народ, который стремился обрести человеческое достоинство и счастье.
Марк внезапно умолк, заметив, что Ашиль и Филипп ошалело уставились на него, моргая подслеповатыми глазками.
— Что вы говорите, господин Фроман! Уж очень много вы сюда припутали, мы и слушать вас не станем. Ничего мы не знаем, ничего сделать не можем.
Савен не вмешивался в разговор, только язвительно усмехался, едва сдерживая раздражение. Наконец его прорвало:
— Все это глупости, разрешите мне прямо вам сказать, господин Фроман. Я далеко не уверен в невиновности Симона. Не скрою, я остался при прежнем мнении; не желаю я читать о процессе, убейте меня, если я поверю хоть одной строчке из той галиматьи, что печатается в газетах. Помилуй бог, я говорю это не из любви к попам! Это сущие мерзавцы, чтоб они все сдохли! Но религия есть религия. Все равно как армия: армия — это живая сила Франции. Я республиканец, масон, смею даже сказать, социалист, в лучшем смысле этого слова; но прежде всего я француз, и я не позволю посягать на честь Франции. Симон, безусловно, виновен, это доказано и общественным мнением, и следствием, и приговором, и, наконец, гнусными махинациями, которые до сих пор проделывают жиды с целью выручить Симона. И если бы каким-то чудом он оказался невиновным, — это было бы огромным несчастьем для страны; тогда обязательно пришлось бы доказывать его виновность.
Это было так нелепо и бессмысленно, что Марку оставалось только замолкнуть. Он уже собрался уходить, но тут явилась Ортанс со своей семилетней дочуркой Шарлоттой. Ортанс очень изменилась с тех пор, как вышла замуж за своего соблазнителя, приказчика из молочной: то была уже не прежняя хорошенькая девушка, но вечно озабоченная, погрязшая в нужде женщина. Савен встречал ее довольно неприветливо: он считал себя опозоренным, замужество дочери уязвляло спесь озлобленного мелкого чиновника. Он смягчался, только поддаваясь очарованию умненькой и живой малютки Шарлотты.
— Здравствуй, дедушка, здравствуй, бабушка… А я сегодня опять была первой по чтению и получила от мадемуазель Мазлин награду.
Девочка была так прелестна, что г-жа Савен бросила работу, схватила Шарлотту на руки и, осыпая ее ласками, сразу утешилась и позабыла обо всех неприятностях. Шарлотта поделилась своей радостью и с Марком.
— Знаете, господин Фроман, сегодня я была первой. Правда, чудесно!
— Конечно, чудесно, моя крошка. Я знаю, что ты умница… Слушайся всегда мадемуазель Мазлин, и из тебя выйдет воспитанная, разумная девушка; ты будешь счастлива сама и подаришь счастье своим близким.
Ортанс уселась со смущенным видом, Ашиль и Филипп переглядывались, им хотелось прогуляться до обеда. Савен снова принялся за свое: счастье близких, он о таком и не слыхивал, ни ее бабушка, ни мать никогда не дарили ему счастья. Если мадемуазель Мазлин совершит подобное чудо и из девочки выйдет какой-то толк, он непременно сообщит об этом мадемуазель Рузер. Потом, видя, что жена смеется и играет с ребенком, словно помолодев от радости, он злобно одернул ее и заставил снова взяться за работу; бедняжка с трудом удержалась от слез.
Марк стал прощаться, и Савен опять заговорил о своем деле.
— Значит, вы ничего мне не посоветуете относительно моего бездельника… Не могли бы вы выхлопотать для него местечко в префектуре через господина Сальвана, ведь он друг Ле Баразе?..
— В самом деле, можно попытаться. Я непременно поговорю с господином Сальваном.
Марк ушел; опустив голову, он медленно шагал по улице, размышляя обо всем, что слышал и наблюдал в трех семьях своих бывших учеников, которые посетил за последние дни. Безусловно, Ашиль и Филипп, сыновья чиновника Савена, умственно несколько созрели и лучше разбирались в происходящем, чем дети каменщика Долуара, Огюст и Шарль, в свою очередь, опередившие тупого и легковерного Фернана, сына крестьянина Бонгара. У Савенов он столкнулся со слепым упрямством отца, который, не избавившись от ложных понятий и ничему не научившись, плелся в привычной колее нелепых заблуждений; в своем развитии дети недалеко ушли от отца. Приходилось довольствоваться хотя бы этим. Но какой незначительный результат почти пятнадцати лет упорного труда, — вот что грустно! Марку становилось страшно при мысли, как настойчиво, с какой преданностью долгу и верой в свое дело должны трудиться целые поколения скромных начальных учителей, прежде чем им удастся превратить всех невежественных, забитых и униженных в разумных, свободных людей. Его преследовала мысль о Симоне, угнетало сознание, что сам он не в силах взрастить, как взращивают обильный урожай, новое поколение поборников истины и справедливости, способных возмутиться против застарелого беззакония и исправить его. Нация по-прежнему не желала стать той благородной нацией, в справедливость и великодушие которой он так долго верил. Он жестоко терзался, не в силах примириться с бессмысленным фанатизмом Франции. Потом, с удовольствием вспомнив о Шарлотте, смышленой малютке, что так радовалась своей награде, он снова воспрянул духом: будущее принадлежит детям, они пойдут вперед семимильными шагами, когда сильные, просвещенные умы увлекут их за собой.
Подходя к школе, он встретил г-жу Феру, тащившую узел с готовой работой, и сердце его снова болезненно сжалось. Старшая дочь г-жи Феру долго болела и умерла, но погубила ее не болезнь, а нищета. Теперь г-жа Феру жила с младшей дочерью в отвратительной лачуге; обе трудились не покладая рук, но не могли заработать даже на хлеб.
Завидев Марка, она попыталась незаметно ускользнуть, стыдясь своего жалкого вида, но Марк остановил ее. Когда-то г-жа Феру была полной, привлекательной блондинкой, с пухлым ртом и красивыми, яркими, выпуклыми глазами; теперь перед Марком стояла изможденная, сгорбленная, преждевременно состарившаяся женщина.
— Добрый день, госпожа Феру! Все шьете, работа идет понемножку?
Она смутилась, но быстро овладела собой.
— Какое там, господин Фроман, мы с дочкой работаем до упаду, в глазах уж рябит — и хорошо, если нам вдвоем удастся заработать хоть двадцать пять су в день.
— Ведь вы подавали в префектуру прошение о выдаче вам пособия как вдове учителя.
— Подавала, но нам даже не ответили. Тогда я собралась с духом и сама туда отправилась; так я, право, думала, что меня там арестуют. Какой-то представительный брюнет с красивой бородой накричал на меня: видно, я издеваюсь над людьми, если смею упоминать о муже, он был дезертир, анархист, военный преступник, которого застрелили, как бешеную собаку. Такого страху на меня нагнал, до сих пор опомниться не могу.
Потрясенный ее словами, Марк молчал; г-жа Феру осмелела.
— Господи! Мой несчастный Феру — бешеная собака! Вы-то его знали, когда мы жили в Морё. Он только и мечтал о самопожертвовании, братстве, истине, справедливости, но мы постоянно бедствовали, его так мучили, так травили, что он просто обезумел… Он уехал, и больше я его не видела. На прощание он сказал: «Франция — пропащая, насквозь прогнившая страна, попы и гнусная пресса растлили ее, она по уши увязла в невежестве и суевериях, и никто уж не вытащит ее из этого болота…» И знаете, господин Фроман, ведь он был прав.
— Нет, нет, госпожа Феру, он был неправ. Никогда нельзя считать свою родину безвозвратно погибшей.
Но она запальчиво крикнула:
— А я вам говорю, он был прав!.. Что вы, ослепли? В Морё что творится — просто позор! Этот поповский прихвостень Шанья делает из своих учеников сущих тупиц: за последние годы ни один из них не смог сдать выпускной экзамен. А ваш преемник в Жонвиле Жофр тоже усердно пляшет под дудку аббата Коньяса! Если так и дальше пойдет, то за десять лет Франция наверняка разучится читать и писать.
Гневно выпрямившись, эта женщина, жертва социальной несправедливости, изливала в зловещем пророчестве всю свою ненависть.
— Слышите, господин Фроман, Франция погибла, она не способна на благие и справедливые деяния; скоро она превратится в труп, подобно тем странам, где католицизм гнездится как паразит, вызывающий разложение!
И, напуганная своим выпадом, потрясенная собственной смелостью, г-жа Феру с беспокойным и приниженным видом поспешила в лачугу, где изведала столько горя и где ждала ее безмолвная бледная дочь.
Марк был поражен, ему чудилось, что он слышит голос самого Феру, бросавшего горькие, суровые слова из глубины могилы, — обездоленный и загубленный школьный учитель неистово вопил о своих жестоких муках. Г-жа Феру в своем озлоблении сгустила краски, но все, что она сказала, было правдой: Шанья затуманивал головы в Морё, в Жонвиле Жофр усердно сеял суеверия и ложь, следуя указаниям упрямого и ограниченного аббата Коньяса, хоть в душе и бесился, что начальство не спешит признать его заслуги и он до сих пор еще не назначен заведующим школой в Бомоне. Да и во всей округе столь важное дело начального образования обстояло ничуть не лучше. В Бомоне почти все школы находились в руках малодушных, заботившихся лишь о своей карьере учителей и учительниц, пресмыкавшихся перед церковью. Особой похвалы заслуживало благочестивое рвение мадемуазель Рузер. Дутрекен, в свое время приверженец республики, из патриотических побуждений незаметно сделавшийся реакционером, даже уйдя в отставку, оставался непререкаемым авторитетом, его ставили в пример начинающим учителям как человека возвышенного образа мыслей. Разве могли эти молодые преподаватели поверить в невиновность Симона и добиваться уничтожения школ конгрегаций, если такой выдающийся человек, герой 1870 года, друг основателя Республики, перешел на сторону конгрегаций во имя защиты родины от происков евреев? Отдельные лица, как мадемуазель Мазлин, по-прежнему упорно трудившаяся ради торжества разума и справедливости, или Миньо, увлеченный высоким примером, всецело преданный делу истинного просвещения, тонули в массе подлецов и предателей; и несмотря на передовых учителей, ежегодно прибывавших из Нормальной школы, очень медленно расширялся кругозор преподавателей начальных школ, очень медленно крепли их нравственные качества и преданность долгу. И все же Сальван продолжал бороться за духовный подъем народа, горячо веря в успех, убежденный, что только скромный преподаватель начальной школы сможет спасти страну от мракобесия, когда освободится от оков невежества и станет учить истине, справедливости. Сальван беспрестанно повторял: каков учитель начальной школы, таков будет народ. Прогресс был пока еще мало заметен: еще многие поколения учителей и учеников будут углублять свои познания и нравственно совершенствоваться, прежде чем смогут освободить народ от обмана и заблуждений.
Разочарование, вынесенное Марком из бесед с его бывшими учениками, вопль отчаяния, донесшийся из могилы Феру, лишь укрепили его страстную решимость продолжать борьбу, не щадя сил. С некоторых пор он занимался вопросом внешкольного просвещения с целью наладить связь учителей с их бывшими учениками, которые по закону должны были кончать школу в тринадцать лет. Повсюду возникали добровольные общества, предполагалось организовать объединения таких обществ по округам, департаментам, по всей стране, а также учредить патронаты, союзы взаимопомощи, кассы по выдаче пенсий и пособий. Особенно необходимо было, по мнению Марка, организовать в помещении школы вечерние курсы для взрослых. Мадемуазель Мазлин уже приступила к такого рода вечерним занятиям, которые пользовались большим успехом; она читала своим бывшим ученицам, теперь уже взрослым девушкам, курс домоводства, домашней гигиены и ухода за больными. Желающих посещать курсы было так много, что она даже отказалась от воскресного отдыха и стала заниматься с теми, кто не был свободен в будни. Мадемуазель Мазлин часто говорила, что испытывает большое удовлетворение, наставляя на путь истинный своих девочек, помогая им стать добрыми супругами и матерями, хорошими хозяйками, способными поддерживать здоровье членов семьи, дарить им радость и счастье. Марк последовал ее примеру и три раза в неделю стал заниматься по вечерам со своими бывшими учениками, стараясь пополнить их образование необходимыми в жизни практическими сведениями. Щедрой рукой сеял он добрые семена в молодых умах, помышляя, что будет вознагражден за свои усилия, если из ста зерен хоть одно взойдет и принесет плоды. Особое внимание он уделял тем немногим ученикам, которых предназначал к педагогической деятельности; подолгу с неослабным рвением работал с ними, готовил их к экзаменам в Нормальную школу. Таким занятиям он посвящал воскресные дни, и это был для него лучший отдых.
Ему наконец удалось, после долгих уговоров, добиться от г-жи Долуар согласия продолжать образование маленького Жюля, которого он хотел подготовить в Нормальную школу. Туда же был принят самый любимый ученик Марка, Себастьен Мильом; с тех пор как начался пересмотр дела Симона, а вместе с тем поднялось и значение светской школы, мать Себастьена, г-жа Александр, вернулась в писчебумажный магазин и стала работать вместе со своей невесткой, г-жой Эдуар. Однако она по-прежнему предпочитала оставаться в тени, чтобы не отпугнуть клиентов-клерикалов, которые все еще играли в городе первую скрипку. Уже на втором году обучения в Нормальной школе Себастьен стал любимым учеником Сальвана; тот с радостью видел в юноше одного из будущих проповедников, которые понесут по селениям живое слово истины и знания. А в начале нового учебного года Марк передал старому другу Сальвану еще одного своего ученика, Жозефа Симона, который решил, несмотря на тяжелые препятствия, стать учителем и надеялся одержать победу на том поприще, где столь трагично окончилась борьба, какую вел его отец. Итак, Себастьен и Жозеф оказались опять вместе, воодушевленные одним стремлением, проникнутые одной верой, и новые узы еще крепче связали старых друзей. И как они бывали рады, когда в свободные часы могли заглянуть в Майбуа и побеседовать со своим учителем!
События развертывались очень медленно, а Марк по-прежнему ожидал Женевьеву, переходя от разочарования к надежде. Напрасно рассчитывал он, что, осознав свою ошибку, развеяв религиозный дурман, она вернется к нему; теперь всю надежду он возлагал на спокойную твердость дочери, которая была его единственным утешением. Луиза сдержала свое слово и приходила к отцу по четвергам и воскресеньям, всегда бодрая, полная решимости. Он не осмеливался расспрашивать ее о Женевьеве, а Луиза отмалчивалась, — по-видимому, ей тяжело было говорить о матери, ведь пока она еще не могла сообщить ему ничего утешительного. Скоро ей должно было исполниться шестнадцать лет, и с годами она все острее ощущала боль незаживающей раны, от которой все они страдали; она так горячо любила отца и мать, ей хотелось бы помочь им, утолить их страдания, вернуть друг другу! Когда в глазах отца она читала все возраставшую тоску и тревогу, она осторожно затрагивала постоянно занимавший их больной вопрос, который они обычно обходили молчанием.
— Мама еще плохо себя чувствует, ее надо очень беречь, я не решаюсь побеседовать с ней по-дружески. Все же я не теряю надежды, иной раз она приласкает меня, крепко обнимет, а сама при этом плачет. Правда, порой она бывает сурова и несправедлива, упрекает меня, что я ее не люблю, говорит, что никто никогда не любил ее… Видишь ли, папа, ее надо пожалеть, ведь она, должно быть, очень мучается, если считает, что никогда не сможет удовлетворить свою потребность в любви.
— Но почему же она не возвращается ко мне? Ведь я по-прежнему люблю ее больше жизни, и если она все еще меня любит, мы были бы так счастливы! — взволнованно восклицал Марк.
Луиза с грустной лаской тихонько закрывала ему рот рукой.
— Нет, нет, папа, не надо об этом говорить. Зачем я начала — только напрасно расстроила тебя! Будем ждать… Теперь я постоянно с мамой, должна же она в конце концов понять, что только мы с тобой и любим ее. И тогда я приведу ее.
Порой Луиза являлась в каком-то особенном настроении; вид у нее был решительный, глаза блестели, точно после схватки. Отец сразу догадывался, в чем дело.
— Ты, наверно, снова ссорилась с бабушкой.
— А, ты заметил! Ну да, видишь ли, сегодня утром она опять целый час укоряла и срамила меня из-за того, что я не иду к причастию, стращала адскими муками. Она поражена и до крайности возмущена моим, как она говорит, непостижимым упорством.
У Марка на время поднималось настроение, и он весело улыбался. Он так боялся, что его Луиза уступит, как уступили бы на ее месте другие девочки! Он с радостью убеждался в ее твердости и ясном уме, не изменявшими ей даже в отсутствие отца, готового поддержать ее. Марка охватывала нежность к дочери, он представлял себе, как трудно ей выдерживать все эти сцены, как изводят ее бесконечными выговорами и упреками.
— Моя бедная дочурка, сколько у тебя мужества! Тебе, наверно, очень в тягость эти постоянные ссоры!
Но она спокойно улыбалась в ответ.
— Ну какие же ссоры, папочка! Я всегда почтительна с бабушкой, со мной не поссоришься. Правда, она все время сердится и разносит меня. Но я выслушиваю ее очень внимательно и никогда не противоречу. Вот если она во второй и в третий раз начнет повторять свои поучения, тут уж я очень спокойно говорю ей: «Что делать, бабушка, я обещала папе, что до двадцати лет не буду решать, пойду ли к первому причастию, и сдержу свое обещание, ведь я поклялась». Я все время твержу одно и то же, уже запомнила эту фразу наизусть и не меняю в ней ни одного словечка. Понимаешь, это неопровержимый довод. Мне даже становится жаль бедную бабушку: стоит мне произнести первые слова, как она в ярости выскакивает из комнаты, хлопнув дверью перед самым моим носом.
В глубине души Луизу мучило это беспрерывное состояние войны. Но отец был в восторге, и она ласково обнимала его, повторяя:
— Будь спокоен, недаром же я твоя дочь. Меня никогда не уговорят сделать то, что я решила не делать.
Она твердо намеревалась стать учительницей, и ей пришлось выдержать целое сражение, чтобы отвоевать у бабушки право поступить в Нормальную школу. К счастью, мать поддерживала Луизу; Женевьеву страшило необеспеченное будущее и все возраставшая скупость г-жи Дюпарк, чьи скромные средства уходили на благочестивые пожертвования. Старуха требовала, чтобы Марк оплачивал содержание жены и дочери, — ей хотелось досадить этим Марку, — и ему приходилось отдавать им большую часть своего скудного жалованья. Быть может, подстрекаемая добрыми друзьями и наставниками, незаметно руководившими интригой, она добивалась скандала, в надежде, что Марк откажет ей. Но он, при всей скудости своих средств, тотчас же согласился, он был счастлив уже тем, что по-прежнему остается главой семьи, ее опорой и кормильцем. Теперь к одиночеству прибавилось еще безденежье, они с Миньо питались более чем скромно. Но он от этого ничуть не страдал: его радовала мысль, что Женевьеву тронуло его великодушие и она наконец поняла, как важно для Луизы продолжать образование, чтобы добиться в будущем самостоятельности. И Луиза, окончив начальную школу, не прекращала занятии с мадемуазель Мазлин, готовившей ее ко вступительному экзамену в Нормальную школу — лишний повод для докучливых нападок г-жи Дюпарк, которую новая мода на ученых девиц просто выводила из себя; по ее мнению, молодой девушке, кроме катехизиса, ничего знать не следовало. Почтительные реплики Луизы: «Да, бабушка… разумеется, бабушка…» — еще больше сердили ее, и тогда она обрушивалась на Женевьеву, но та, раздражаясь, в свою очередь, подчас давала ей резкий отпор.
Однажды, узнав от Луизы о таком столкновении, Марк изумленно спросил дочь:
— Как, неужели мама поссорилась с бабушкой?
— Да, папочка, и не в первый раз. Ты ведь знаешь, она не очень-то сдерживается. Начинает сердиться, кричать, а потом дуется в своей комнате — помнишь, и здесь последнее время она тоже частенько запиралась у себя.
Марк слушал, стараясь не выдавать тайной радости, вновь воскресавшей в нем надежды.
— А госпожа Бертеро вмешивается в эти споры?
— Нет, бабушка Бертеро всегда молчит. Мне кажется, она на нашей стороне, но не осмеливается вступиться за нас, потому что боится неприятностей. А вид у нее такой грустный и совсем больной.
Однако время шло, а надежды Марка не оправдывались. Он старался как можно меньше расспрашивать дочь о том, что делается в угрюмом доме на площади Капуцинов, — ему претило превращать ее в доносчицу. Если она сама не рассказывала о матери, Марк неделями томился в мучительном неведении, теряя всякую надежду. Единственной его отрадой были чудесные часы, какие он проводил с Луизой по четвергам и воскресеньям. Частенько в эти дни, чтобы увидеться с Луизой — подругой их детских лет, — Марка навещали Жозеф Симон и Себастьен Мильом, учившиеся в бомонской Нормальной школе. Друзья вели неумолчные беседы, и их ликующая молодость, отвага, вера в будущее, их звонкий смех наполняли радостью пустой, унылый дом, вливали новые силы в душу Марка. Он просил Жозефа приводить иногда с собой сестру Сарру из дома Леманов, которых часто навещал, приглашал и мать Себастьена, г-жу Александр. Ему хотелось бы объединить вокруг себя всех честных людей, борцов за лучшее будущее человечества. В этих сердечных встречах крепли прежние симпатии, но теперь дружба между Себастьеном и Саррой, Жозефом и Луизой вырастала в глубокую и нежную привязанность, а Марк смотрел на них с улыбкой и, размышляя о том, что лишь будущие поколения сумеют одержать окончательную победу, полагался на мать-природу, на благотворную силу любви. Бездеятельность кассационного суда приводила Давида и Марка в отчаяние, они уже теряли всякую надежду, как вдруг пришло письмо от Дельбо, который сообщал, что получил важное известие и просит их зайти переговорить. Они поспешили к нему. Новость действительно оказалась очень важной и должна была потрясти весь Бомон. Епархиальный архитектор Жакен, старшина присяжных, осудивших Симона, после тяжелой и длительной душевной борьбы решился наконец облегчить свою совесть. Этот глубоко набожный и безупречно честный человек постоянно помышлял о своем спасении и боялся, скрывая правду, навеки погубить свою душу. Говорили, что его духовник, смущенный исповедью, не смея высказаться, предложил ему обратиться за советом к отцу Крабо и что Жакен не признавался до сих пор лишь под сильным нажимом отца иезуита, присуждавшего его к молчанию ради интересов церкви. А между тем именно совесть христианина, вера в божественность Христа, пришедшего на землю ради торжества правды и справедливости, и заставили Жакена наконец открыть сжигавшую его ужасную тайну. Дело заключалось в том, что председатель суда Граньон передал присяжным документ, о котором не знали ни защита, ни подсудимый. Призванный в совещательную комнату для разъяснения присяжным применения статей закона, Граньон показал им письмо, полученное уже после окончания судебных прений, — пресловутое письмо Симона, снабженное припиской и подписью, совершенно тождественной с подписью на прописи. Именно на этот документ и намекал отец Филибен, давая на суде свое сенсационное показание, утверждая, что собственными глазами убедился в виновности Симона, но не может высказаться яснее, ибо связан тайной исповеди. Теперь было доказано, что, хотя письмо действительно написано рукой Симона, приписка и подпись являлись бессовестной подделкой, до того грубой, что не обманулся бы и ребенок.
Дельбо ликовал.
— Ну, что я вам говорил! — воскликнул он при виде Давида и Марка. — Теперь у нас есть доказательство незаконных действий Граньона. Жакен написал председателю кассационного суда и признался ему во всем; он требует нового допроса… Я знал, что письмо Симона пришито к делу, — Граньон, конечно, не осмелился его уничтожить. Но с каким трудом удалось его раздобыть и произвести экспертизу почерка! Я сразу учуял подлог и все время подозревал, что тут замешан этот опасный тип — отец Филибен… С виду он кажется ограниченным, даже немного придурковатым, но, вникая в процесс, я убеждаюсь, что это гений наглости и коварства. Мало того, что он оторвал от прописи уголок со штемпелем, он еще подделал письмо и подсунул его присяжным в последний момент перед вынесением приговора. Я совершенно убежден, что эта фальшивка — дело его рук.
Но Давид с сомнением покачивал головой — слишком много ему пришлось испытать разочарований.
— А вы уверены, — спросил он, — что Жакен доведет дело до конца, ведь он епархиальный архитектор и всецело зависит от попов?
— Безусловно уверен… Надо знать Жакена. Он вовсе не зависит от попов, он — один из тех редких христиан, которые слушаются только голоса совести. Мне рассказывали поразительные вещи о его свиданиях с отцом Крабо. Сначала иезуит держал напыщенные речи, пытался сломить Жакена, заклиная его именем всесильного бога, который отпускает и ставит в заслугу самые тяжкие грехи, если они совершены во благо церкви. Но Жакен возражал, призывая в свидетели своего бога, бога добра и справедливости, бога блаженных и праведных, отвергающего ложь, беззаконие, злодейство. Жаль, что меня там не было, — великолепная, наверно, произошла схватка между человеком, чистосердечно верующим, и политическим агентом готовой рухнуть религии. Говорят, в конце концов иезуит до того унизился, что на коленях умолял архитектора скрыть правду, но прямодушный Жакен твердо решил выполнить свой долг.
— Однако, — вмешался Марк, — долго же он собирался облегчить свою совесть.
— Ну конечно; но он не сразу осознал, что должен делать; да сначала он просто не подозревал, что Граньон действовал незаконно. Большинство присяжных не знают статей закона и во всем полагаются на авторитет судей. А потом, естественно, он еще долго сомневался, боролся со своей возмущенной совестью, опасаясь скандала. Что можем мы знать о нравственных страданиях, душевной борьбе этого человека, который исповедовался, принимал причастие под страхом навлечь на себя божье проклятье! Во всяком случае, я не сомневаюсь, что когда он убедился в подделке, то отбросил всякие колебания и решился заговорить, чего бы это ему ни стоило, ведь он твердо верит, что, чистосердечно покаявшись, послужит своему богу.
Дельбо был в восторге: наконец-то, после стольких усилий, он достиг цели! Затем он вкратце подвел итог:
— Я считаю, что пересмотр дела непременно состоится. У нас в руках два новых факта; правда, я давно уже подозревал о них, но нам стоило немалых трудов их установить. Во-первых, пропись: она взята из школы Братьев и подписана не рукой Симона. Во-вторых, поддельный документ, незаконно переданный Граньоном присяжным. При таких условиях не может быть иного решения, кроме кассации приговора.
Давид и Марк радостно простились с адвокатом. Разоблачающее письмо Жакена, его признания подняли в Бомоне целую бурю. Председатель суда Граньон, против которого было направлено письмо, больше никого у себя не принимал и отказывался отвечать на вопросы журналистов, замкнувшись в высокомерном молчании. Говорили, что этот старый волокита и заядлый охотник очень подавлен, утратил свой сочный юмор, так как ему угрожает катастрофа как раз накануне выхода в отставку и получения ордена. Его жена, прекрасная г-жа Граньон, которая уже больше не читала стихов в обществе молодых офицеров, состоявших при генерале Жарусе, убедила мужа на склоне лет обратиться к религии и в старости жить в святости и благочестии; по совету жены Граньон стал исповедоваться, причащаться и являл высокий пример ревностного служения церкви; теперь он был ее гордостью, потому-то отец Крабо и увещевал с таким жаром Жакена, пытаясь помешать ему высказаться. Впрочем, все представители судебной власти Бомона единодушно присоединились к Граньону, они отстаивали приговор, точно сами вынесли его, точно он был их величайшим творением, которое запрещалось даже обсуждать, чтобы — упаси бог — не оскорбить честь родины. Но под личиной благородного негодования они затаили страх, жалкий, низкий, омерзительный страх перед каторжной тюрьмой, им мерещилось, что рука жандарма тяжело опускается на их плечо, прикрытое черной или красной, подбитой горностаем судейской мантией. Бывший государственный прокурор, щеголеватый Рауль де ла Биссоньер, уже больше не служил в Бомоне, а был назначен прокурором судебной палаты в соседний округ Морне и злился, что до сих пор не получил перевода в Париж, несмотря на ловкость и гибкость, какие он неизменно проявлял при любом министерстве. Судебный следователь Дэ по-прежнему жил в Бомоне и был произведен в советники; его сварливая жена, обуреваемая тщеславием и неутолимой жаждой роскоши, проматывала скромное жалованье и донимала его, упрекая в недостатке честолюбия; на беду, Дэ, как говорили, тоже мучили угрызения совести, и он собирался покаяться в том, что малодушно поддался настояниям жены и начал дело против Симона, несмотря на отсутствие улик. Весь суд был охвачен необычайной тревогой: уже чувствовалось грозное дыхание приближающейся бури, которая, обрушившись на ветхое, источенное червями здание правосудия, сметет его с лица земли.
Среди политических деятелей Бомона также царили смятение и растерянность. Почва уходила из-под ног депутата Лемаруа, мэра Бомона, бывшего левого республиканца, — он чувствовал, что надвигается грозный кризис, который уничтожит все партии и выведет на арену представителей народа. Поэтому в салоне г-жи Лемаруа, весьма умной женщины, где собиралось много народу, особенно усилились реакционные настроения. Там часто можно было встретить Марсильи; в прошлом представитель просвещенной молодежи, надежда передовых людей Франции, он теперь перестал понимать, куда ветер дует, и, вечно опасаясь провала на выборах, находился в состоянии какого-то политического паралича. Появлялся там и генерал Жарус, агрессивное ничтожество, с которым никто не считался с тех пор, как в нем перестали видеть главаря военного путча; а жена постоянно подзадоривала его своим брюзжанием, — эта маленькая, черненькая особа совсем высохла и волей-неволей теперь вела добродетельную жизнь. В салоне г-жи Лемаруа бывал изредка и префект Энбиз со своей невозмутимой супругой. Они стремились жить в мире со всеми, ибо таково было желание правительства: рукопожатия, улыбки и никаких скандалов. Опасались, что пересмотр дела Симона сорвет избирательную кампанию, так как округ был слишком взволнован этим событием; Марсильи и Лемаруа втайне друг от друга решили действовать заодно с реакционерами, которых возглавлял Эктор де Сангльбёф, против кандидатов социалистической партии; прежде всего следовало уничтожить Дельбо, чей успех был бы обеспечен, если бы он выиграл дело безвинно осужденного, мученика. Признание Жакена взволновало всех, так как теперь пересмотр дела становился неизбежным. Симонисты ликовали, антисимонисты несколько дней были чрезвычайно подавлены. На авеню Жафр, где прогуливалось избранное общество, только и речи было что о предстоящем пересмотре; напрасно «Пти Бомонтэ» в угоду своим читателям ежедневно твердила, что пересмотр будет отвергнут подавляющим большинством, — друзьями церкви овладело уныние, ибо примерный подсчет голосов, который они без устали вели у себя дома, давал как раз обратные результаты.
В учебном ведомстве радовались весьма сдержанно. Там почти все были убежденными симонистами, но так часто обманывались в своих надеждах, что опасались преждевременно ликовать. Больше всех был доволен начальник учебного округа Форб, рассчитывая скоро избавиться от неприятной истории с учителем из Майбуа, Марком Фроманом, из-за которого реакционеры буквально не давали ему покоя. Хотя Форб старался ни во что не вмешиваться, целиком полагаясь на инспектора Ле Баразе, все же он указал ему, что необходимо действовать решительнее в отношении Фромана. Ле Баразе больше не в состоянии был отстаивать Марка и понимал, что в конце концов придется им пожертвовать; он поделился своими опасениями с Сальваном и очень его огорчил. Зато как торжествовал добрейший Сальван, когда Марк, зайдя к нему, сообщил радостную весть о предстоящем пересмотре дела! Сальван сердечно обнял Марка и рассказал об угрожавшей ему опасности, которую могло устранить лишь благоприятное решение суда.
— Дорогой друг, — сказал он, — если бы не пересмотр, вас неизбежно бы уволили; вы слишком далеко зашли, реакционеры жаждут вашей крови… Я бесконечно счастлив, ведь ваша победа будет означать торжество светской школы.
— Дай-то бог, — отвечал Марк, — наши успехи пока слишком незначительны, почти всюду царят суеверия и невежество, хотя вы и стараетесь обеспечить округ хорошими педагогами.
Но веру Сальвана в будущее нелегко было поколебать.
— Безусловно, еще немало людей посвятят жизнь великому делу. Ну что ж! Все-таки мы приближаемся к цели, и мы ее достигнем.
Марка окончательно убедила в близкой победе встреча с инспектором начальной школы Морезеном: едва завидев учителя, выходившего от Сальвана, он бросился к нему.
— Ах, дорогой господин Фроман, как я рад вас видеть! Ведь вне службы приходится так редко встречаться!
С тех пор как был поднят вопрос о пересмотре дела, Морезена обуревала страшная тревога. Найденная пропись, оторванный Филибеном уголок, установленная подделка — все это подействовало на него удручающе. В свое время он открыто встал на сторону антисимонистов в надежде, что церковники всегда выйдут сухими из воды, а теперь испугался, что избрал неверный путь: если они проиграют, как станет он выпутываться один, без помощи сильных мира сего?
И хотя улица была безлюдна, он наклонился к Марку и зашептал ему на ухо:
— Знаете ли, дорогой Фроман, я никогда не сомневался в невиновности Симона. В глубине души всегда был уверен в этом. Но что поделаешь — нам, общественным деятелям, приходится соблюдать величайшую осторожность!
Морезен давно метил на должность Сальвана, но теперь можно было ожидать, что симонисты возьмут верх, и он хотел примкнуть к ним накануне их победы. Однако он еще не был вполне уверен, что они восторжествуют, и до поры до времени опасался показываться в их обществе. И он поспешно распрощался с Марком, шепнув:
— Торжество Симона будет нашим общим торжеством.
По возвращении в Майбуа Марк и там заметил некую перемену. При встрече с ним бывший мэр Дарра не ограничился, как бывало, сдержанным поклоном. Он остановил Марка на главной улице, добрых десять минут на глазах у всех разговаривал с ним и громко смеялся. Дарра был с самого начала симонистом, но, вынужденный уступить пост мэра клерикалу Фили, он стремился вновь его занять и находил нужным из дипломатических соображений держать язык за зубами, не высказывая своих мыслей и намерений. Если он решился теперь, отбросив всякую осторожность, открыто разговаривать с Марком, значит, был совершенно уверен в оправдании Симона. Когда мимо них с хмурым видом и с опущенной головой проскользнул Фили, Дарра понимающе подмигнул Марку и проговорил с усмешкой:
— Вот уж верно, — что одному на пользу, то другому во вред, правда, господин Фроман? Каждому свой черед.
Действительно, в общественном мнении происходил резкий перелом. Марк с радостью наблюдал, что с каждым днем дела идут все лучше. Но самым веским доказательством успеха было письмо, полученное Марком от барона Натана. Барон просил пожаловать к нему в поместье Дезирад, где он гостил у своего зятя, Эктора де Сангльбёфа, для переговоров о создании премиального фонда светской школы. Марк тотчас же догадался, что это был лишь предлог, так как барон посылал деньги и раньше; он уже вносил два-три раза по сто франков, и деньги выдавались лучшим ученикам через сберегательную кассу. Недоумевая, с какой целью барон его пригласил, Марк отправился в Дезирад.
Он не был там с того дня, когда вместе с Давидом пытался уговорить всесильного финансиста принять участие в судьбе безвинно осужденного Симона. Он помнил все подробности этого посещения, помнил, как этот преуспевающий еврей, капиталист, тесть графа Сангльбёфа, малодушно поспешил отделаться от неимущего соплеменника, заклейменного, уничтоженного общественным мнением. С тех пор Дезирад стало еще прекрасней; целый миллион был затрачен на устройство новых бассейнов, террас, пышных цветников, придававших парку царственное великолепие. Пройдя мимо бесчисленных фонтанов и мраморных нимф, Марк наконец добрался до подъезда замка, где его встретили два лакея в зеленых с золотом ливреях. Марка провели в небольшую гостиную и попросили обождать; на минуту он остался один и услышал неясные голоса, по-видимому, доносившиеся, из открытых дверей соседней комнаты. Потом дверь закрылась, все затихло, и в гостиную вошел барон Натан, дружески протягивая ему руку.
— Простите, что я вас побеспокоил, дорогой господин Фроман, но, зная, как вы любите своих учеников, я хотел сообщить вам, что решил удвоить сумму, какую обычно вносил для раздачи в вашей школе. Вам известны мои широкие взгляды, мое стремление награждать по заслугам достойных людей, независимо от их политических и религиозных убеждений. Да, да, я не делаю различия между церковными и светскими школами, просто я служу Франции.
Он продолжал разглагольствовать, а Марк разглядывал этого коротконогого, сутулого человека с голым, как колено, черепом, желтолицего, с хищным ястребиным носом. Марк знал, что барон недавно здорово нагрел руки на колониях, — награбил добрых сто миллионов вместе с одним католическим банком. Теперь, накапливая все новые и новые миллионы, он окунулся в самую гущу реакции, цеплялся за священника и солдата, ибо лишь они могли охранять его нечестно нажитое богатство. Мало того, что через посредство дочери барон втерся в родовитую семью Сангльбёфов, он отступился от своих единоплеменников, стал ярым антисемитом и монархистом, высказывался как милитарист и ревностный сторонник палачей еврейского народа. Марка удивляла в этом толстосуме врожденная приниженность, вековой страх перед гонениями, которым подвергались предки, страх, затаившийся в его тусклом, беспокойном взгляде, словно всюду его подстерегала опасность и он готов был ежеминутно забиться в любую щель.
— Значит, на том и порешим, — заключил он свою длинную и намеренно путаную речь, — вы распорядитесь этими деньгами по своему усмотрению, я вполне доверяю вашему выбору.
Разговор был окончен. Марк поблагодарил, все еще недоумевая, зачем его позвали. Это лестное приглашение и необычайно благосклонный прием нельзя было объяснить желанием старого политикана быть со всеми в ладу и намерением переметнуться в лагерь симонистов в случае их торжества. Все выяснилось, как только Марк собрался уходить.
Барон проводил его до двери гостиной, но вдруг, словно его осенила внезапная мысль, сказал с тонкой улыбкой:
— Дорогой господин Фроман, я позволю себе маленькую нескромность… Когда мне доложили о вашем приходе, я находился в обществе одного значительного лица, и вот что я от него услышал: «Ах, это господин Фроман! С удовольствием побеседовал бы с ним!» Могу вас уверить, это было сказано от чистого сердца.
Он оборвал свою речь, ожидая расспросов. Но Марк молчал, и барон, пытаясь обратить все в шутку, продолжал с улыбкой:
— Вы, наверное, удивитесь, если я назову вам этого человека.
Видя, что Марк по-прежнему настороженно молчит, барон выложил все:
— Отец Крабо — вот кто! Не ожидали?.. Ну да, отец Крабо зашел как раз сегодня к завтраку. Вы знаете, он благоволит к моей дочери и часто бывает у нее в доме. Так вот, он выразил желание побеседовать с вами. Как ни различны ваши взгляды, согласитесь, он — на редкость достойный человек. Почему бы вам не повидаться с ним?
Теперь Марку все стало ясно, но любопытство его было затронуто, и он сдержанно ответил:
— Отчего же не повидаться; если отец Крабо хочет что-то мне сказать, я охотно его выслушаю.
— Отлично, отлично, — воскликнул барон, в восторге от своих дипломатических успехов, — я сейчас же передам ему.
Снова открылись и закрылись какие-то двери, в гостиную донеслись неясные голоса. Потом все смолкло. Марку пришлось ждать довольно долго. Подойдя к окну, он увидел, как на террасу из соседней гостиной вышли Эктор де Сангльбёф, его жена, прекрасная Лия, и их дорогой друг — маркиза де Буаз, еще пышная, несмотря на свои пятьдесят семь лет, хотя и увядающая блондинка. За ними вышел Натан. Не было видно только длинной черной фигуры отца Крабо; тот, очевидно, стоял у двери на террасу, продолжая оживленный разговор с хозяевами, услужливо покинувшими комнату, чтобы он мог побеседовать с Марком наедине. Это происшествие, по-видимому, очень забавляло маркизу де Буаз. Маркиза в конце концов поселилась в замке; правда, она хотела покинуть его в день своего пятидесятилетия из деликатности и из материнских чувств, — ей казалось, что она слишком стара, чтобы быть любовницей графа. Но ее до сих нор еще считали обворожительной, так почему бы ей не опекать Эктора, которого она так предусмотрительно женила, не желая разделять с ним горькую нужду, а также Лию, чьей закадычной подругой она стала, освободив ее от обязанностей, чересчур обременительных для этой холодной, самовлюбленной женщины! Итак, все они вкушали блаженство в Дезирад, среди роскоши и блеска, осененные благословением скромно улыбающегося отца Крабо.
На грубом лице рыжего, низколобого Сангльбёфа Марк читал недовольство: к чему вся эта дипломатия? Принимать в замке какого-то учителишку, анархиста, да еще беседовать с ним — много чести! Хотя граф, служа в кирасирах, не участвовал ни в одном сражении, он постоянно грозился изрубить всех врагов палашом. Добившись его избрания в депутаты, маркиза напрасно старалась внушить ему, но предписанию паны, республиканский образ мыслей, граф бредил своим полком и беспрестанно горячился, соблюдая честь знамени. Сколько он наделал бы глупостей, если бы не эта славная, умненькая маркиза! Такими доводами она оправдывала себя, потому что у нее не хватало сил расстаться с графом. Ей пришлось вмешаться и на этот раз, она потихоньку увела его и Лию; они направились в парк, и она шла между ними, веселая и по-матерински ласковая.
Барон Натан быстро вернулся в большую гостиную, затворив за собой дверь на террасу, и тотчас же прошел к Марку.
— Дорогой господин Фроман, прошу вас следовать за мной.
Он провел Марка через биллиардную, открыл дверь в большую гостиную и, как видно, очень довольный своей странной ролью, пропустил Марка вперед, согнув спину в подобострастном поклоне, в котором сказалась вся приниженность его расы.
— Войдите, пожалуйста, вас ждут.
Барон исчез, осторожно прикрыв дверь, а изумленный Марк очутился лицом к лицу с иезуитом, который стоял в своей длинной черной рясе посреди роскошного красного с золотом салона. С минуту оба молчали.
Отец Крабо сохранил благородный облик и безупречные светские манеры, но как он сдал: волосы поседели, на лице отпечаток гнетущей тревоги, терзавшей его последнее время. И только в голосе, как и прежде, слышались вкрадчивые, пленительные нотки.
— Извините меня, сударь, что я воспользовался случаем, который привел нас обоих в этот дом, и решил переговорить с вами; я давно желал этой встречи. Мне известны ваши заслуги, и, поверьте, я уважаю любые убеждения, если они искренни и честны.
Отец Крабо говорил долго, он рассыпался в похвалах своему противнику, хотел вскружить ему голову, подкупить лестью. Но это был избитый, до крайности наивный прием, и Марк, поклонившись из вежливости, терпеливо ждал конца речи, стараясь скрыть свое любопытство; он понимал, что если иезуит отважился на подобное свидание, значит, у него весьма веские причины.
— Как прискорбно, — воскликнул наконец отец Крабо, — что из-за переживаемых нами ужасных событий разошлись во мнениях просвещенные люди, которые, однако, могли бы прийти к соглашению. От наших разногласий кое-кто серьезно пострадал. Да вот, хотя бы председатель суда Граньон… — Заметив непроизвольный жест Марка, он спохватился: — Я говорю именно о нем, потому что хорошо его знаю. Он мой духовный сын и друг. Это на редкость возвышенная душа, честное, правдивое сердце! Вам, конечно, известно, в каком ужасном положении он очутился; его обвиняют в должностном преступлении, ему грозит позор на всю жизнь. Он потерял сон, вы сами почувствовали бы к нему жалость, если бы видели его отчаяние.
Теперь Марк понял все. Церковь хотела спасти Граньона, одного из влиятельных и преданных своих сынов, опасаясь, что его провал нанесет ей чувствительный удар.
— Я понимаю, что он должен страдать, — отвечал Марк, — но ведь он сам виноват. Судья обязан знать закон, он не имел права показывать присяжным это письмо, его незаконные действия привели к ужасным последствиям.
— Кет, нет, уверяю вас, он поступил так без всякой задней мысли! — воскликнул иезуит. — Письмо он получил в последнюю минуту и не придал ему никакого значения. Когда его вызвали к присяжным в совещательную комнату, он держал письмо в руках, он и сам недоумевает, как могло случиться, что он показал его.
Марк слегка пожал плечами:
— Пусть он это и расскажет новому составу суда, если пересмотр состоится… Не понимаю, почему вы обращаетесь ко мне. Я тут бессилен.
— Ах, не говорите так, господин Фроман! Нам известно, что, несмотря на ваше скромное положение, вы пользуетесь большим влиянием. Вот поэтому я и решил обратиться именно к вам. Вы главная направляющая и движущая сила в этом деле. Вы друг семьи Симона, его родные во всем последуют вашим советам; неужели вы не пощадите несчастного, зачем вам его губить!
Он умоляюще сложил руки, горячо убеждая противника, и Марк не мог понять, почему решился отец Крабо на этот отчаянный шаг и так неловко, бестактно настаивал на своей просьбе. Или иезуит чувствовал, что дело проиграно? Быть может, он располагал какими-то особыми данными и был совершенно уверен, что пересмотр процесса — дело решенное? Он отмежевывался от своих сообщников, он готов был утопить их — они были теперь уж слишком опорочены. Этот жалкий брат Фюльжанс — сумбурный, неуравновешенный человек, исполненный гордыни; его поступок имел роковые последствия. Бедняга отец Филибен, безусловно, глубоко верующий монах, но он всегда обнаруживал прискорбный недостаток умственных способностей. Что до злополучного брата Горжиа, отец Крабо просто ставил на нем крест: это пропащее, заблудшее чадо католической церкви, язва на ее теле. Если отец Крабо и не признавал Симона невиновным, то, во всяком случае, он едва ли не считал брата Горжиа способным на любое преступление.
— Видите, дорогой господин Фроман, мне не в чем себя упрекнуть, но что касается других, право, было бы жестоко слишком строго взыскивать с них за простые ошибки. Помогите нам спасти их, и мы вознаградим вас, прекратив борьбу с вами в других областях.
Никогда еще Марк так ясно не сознавал, что сила правды на его стороне. Он продолжал разговор с отцом Крабо, он даже затеял с ним длительный спор, чтобы выяснить наконец, что же представляет собою этот иезуит. Изучая своего противника, Марк все больше удивлялся: какие жалкие доводы, какое отсутствие находчивости и притом какая заносчивость! Видно, этот человек не привык к возражениям. Вот каков на поверку этот тонкий дипломат, этот гений коварства, перед которым все трепещут, кому приписывают все интриги, кого считают мудрым руководителем! Он не сумел даже подготовиться к этой встрече и, беспомощный, растерянный, не только открыл свои карты врагу, но был не в силах опровергнуть разумные доводы собеседника. Посредственность, жалкая посредственность, прикрытая светским лоском, вводившим в заблуждение окружающих. Его сила заключалась в глупости его паствы, в покорности, с какой верующие склонялись перед его непререкаемым авторитетом. Марк понял, что перед ним рядовой иезуит, который по приказу ордена должен привлекать и ослеплять верующих парадным блеском, пышной мишурой, за ним скрывались другие иезуиты, например, обосновавшийся в Розане отец Пуарье, провинциал ордена, имя его никогда не произносилось, но он, оставаясь в тени, с большим искусством руководил всем как неограниченный властелин.
Заметив, что беседа приняла нежелательный для него оборот, отец Крабо попытался кое-как спасти положение. Они распростились с холодной вежливостью. Затем появился, очевидно, подслушивавший за дверью барон Натан; у него тоже был озадаченный вид, и он обнаруживал явное желание отделаться от этого дурака-учителя, не понимающего собственных интересов. Он проводил Марка до крыльца и долго глядел ему вслед. Проходя среди цветников, фонтанов и мраморных нимф, Марк увидел вдалеке маркизу де Буаз и ее добрых друзей, Эктора и Лию; они медленно прогуливались в густой тени деревьев, маркиза смеялась добродушно и ласково.
В тот же вечер Марк отправился на улицу Тру к Леманам, где условился встретиться с Давидом. Там царило ликование. Только что была получена телеграмма от одного из парижских друзей, сообщавшего, что кассационный суд единогласно отменил приговор бомонского суда и постановил пересмотреть дело при новом составе присяжных в Розане. Теперь Марку все стало ясно, поступок отца Крабо уже не казался ему таким бессмысленным; очевидно, иезуит еще раньше получил эти сведения и пытался, пока еще не поздно, спасти своего приверженца. Леманы плакали от радости: пришел конец мукам, дети осыпали поцелуями исстрадавшуюся мать, все с восторгом думали о скором возвращении обожаемого отца и супруга, которого они так горько оплакивали и так долго ждали. Забыты были все издевательства и пытки, Симон будет оправдан, — в этом теперь не сомневался никто ни в Майбуа, ни в Бомоне. Давид и Марк, так мужественно, без устали боровшиеся за справедливость, в горячем порыве бросились друг другу в объятия.
А потом снова потянулись тревожные дни. С каторги пришло известие, что Симон опасно заболел и еще не скоро сумеет вернуться во Францию. Быть может, пройдут еще долгие месяцы, прежде чем в Розане начнутся заседания суда. Эта отсрочка, конечно, будет на руку врагам, и они снова станут сеять клевету и ложь, пользуясь малодушием и невежеством толпы.
Прошел еще год, полный тягостных тревог и борьбы, церковь из последних сил старалась вернуть утраченное ею могущество. Она никогда не находилась в столь трудном и опасном положении и теперь готовилась к решительной схватке, дабы в случае победы обеспечить себе владычество еще, быть может, на одно-два столетия. Для этого ей нужно было не выпускать из своих рук воспитание и просвещение французской молодежи, сохранять власть над ребенком и женщиной, держать в невежестве простой народ, обрабатывать его на свой лад, внушая ему суеверия и покорность. День, когда ей будет запрещено преподавание, когда школы ее закроются, будет началом ее конца, ее неизбежной гибели, а парод, сбросив путы лжи, пойдет по иному пути, к идеалам разума и свободного человечества. Момент был серьезный, пересмотр дела Симона, его близкий приезд, торжество невинного страдальца могли нанести сокрушительный удар школе конгрегации и поднять значение светской школы. Отец Крабо, так желавший спасти председателя суда Граньона, был теперь сам настолько скомпрометирован, что больше не показывался в великосветских гостиных, но, испуганный и трепещущий, заперся у себя в келье. Отец Филибен все еще отбывал наказание в каком-то далеком монастыре, возможно, даже, что его уже не было в живых. Брат Фюльжанс, который своими выходками так подорвал всякое доверие населения Майбуа, что школа потеряла добрую треть учеников, был смещен и сослан в глухую провинцию, где опасно заболел. А брат Горжиа попросту сбежал, опасаясь ареста, ибо чувствовал, что его начальники собираются выдать его как искупительную жертву. Его бегство переполошило защитников церкви, и хотя у них было по горло забот, теперь ими владела одна мысль — дать последний беспощадный бой, как только в Розане начнется пересмотр дела.
Марк, огорченный болезнью Симона, все еще не позволявшей ему вернуться, тоже готовился к решительной битве, прекрасно сознавая все ее значение. По четвергам он обычно ездил в Бомон узнавать последние новости, иногда его сопровождал Давид. Марк заходил к Дельбо, делился с ним своими соображениями, расспрашивал его обо всех событиях минувшей недели. Затем посещал Сальвана, всегда осведомленного о городских настроениях — слухи сменялись с невероятной быстротой, и все слои общества были взбудоражены. Однажды, проходя в Бомоне по авеню Жафр мимо собора св. Максенция, он был потрясен неожиданной встречей.
В безлюдной боковой аллее, в холодной тени собора, где стволы старых вязов поросли зеленоватым мохом, поникшая, подавленная, разбитая, сидела на скамейке Женевьева.
Марк остановился, пораженный. Изредка он встречал ее в Майбуа, когда она, рассеянно глядя перед собой, шла в церковь в сопровождении г-жи Дюпарк. На этот раз они столкнулись лицом к лицу, и кругом не было ни души, никто не мог помешать их встрече. Женевьева смотрела на Марка, и он читал в ее взгляде безмерное страдание, невысказанную мольбу о помощи. Он подошел и рискнул присесть на той же скамье, но немного поодаль, опасаясь, как бы она не рассердилась и не убежала от него.
Стояла глубокая тишина. Небо было безоблачно, в лучах июньского солнца, склонявшегося к горизонту, листва пестрела мелкой золотистой рябью. Жара уже спадала под легким дуновением ветерка. Марк молча, взволнованно смотрел на бледное лицо Женевьевы, осунувшееся, как после тяжелой болезни; красота ее стала еще более утонченной. Во взгляде ее больших глаз, прежде таких живых и веселых, он уловил лихорадочную тревогу: чувствовалось, что ее терзает неутолимая мистическая страсть. Напрасно старалась она удержать подступившие к глазам слезы — веки ее дрогнули, и две слезы медленно скатились по щекам. Чтобы дать ей время успокоиться, он спросил, словно они расстались только накануне:
— Как наш сынок, здоров?
Она ответила не сразу, опасаясь выдать свое волнение. Мальчику уже минуло четыре года, и Женевьева взяла его от кормилицы. Теперь он жил с матерью, несмотря на глухое недовольство г-жи Дюпарк.
— Здоров, — наконец произнесла Женевьева, также прикидываясь равнодушной, но голос ее дрожал.
— А Луиза, ты довольна ею?
— Да, она не всегда поступает, как мне хочется, и по-прежнему находится под твоим влиянием, но она хорошая, умная девушка, прилежно учится, и я не могу на нее пожаловаться.
Они снова замолчали, вспомнив об ужасной, разъединившей их ссоре, которая разгорелась из-за первого причастия Луизы. Однако это разногласие с каждым днем теряло свою остроту — Луиза взяла всю ответственность на себя и спокойно дожидалась, когда ей минет двадцать лет, чтобы решить самой вопрос о причастии. Луиза мягко отстаивала свое право, и, говоря о дочери, мать устало махнула рукой, как бы признаваясь, что уже потеряла всякую надежду.
Помедлив немного, Марк осторожно спросил:
— А ты как поживаешь, мой друг, ведь ты тяжело болела?
Она уныло пожала плечами, едва удерживаясь от слез.
— Ах, я сама не знаю. Приходится мириться с жизнью, пока бог дает силы жить.
И столько страдания было в ее голосе, что сердце его переполнилось жалостью и любовью. Он невольно воскликнул:
— Женевьева, дорогая моя, скажи мне, что тебя терзает, о чем ты скорбишь! Как помочь тебе, как облегчить твои муки?
Невольно он приблизился к ней, почти коснулся ее платья, но она отшатнулась от него со словами:
— Нет, нет! у нас больше нет ничего общего, ты ничем не можешь мне помочь, мой друг, между нами бездна… Ах! если бы только я могла тебе рассказать! Но к чему? Ты все равно не поймешь.
И все же она заговорила о своих страданиях, об овладевшей ею жестокой тоске, говорила отрывисто, как в лихорадке, даже не замечая, что исповедуется перед ним, так хотелось ей облегчить свое истерзанное сердце. Она рассказала, как ускользнула из дому и без ведома бабушки отправилась в Бомон, чтобы открыть душу прославленному миссионеру, отцу Атаназу, чьи благочестивые наставления волновали бомонских богомолок. Он посетил Бомон проездом, уверяли, что он чудесным образом исцеляет женские души, истерзанные любовью ко Христу, и своей молитвой или благословением дарует страдалицам безмятежный небесный покой. Она с трепетом поведала святому о своей пламенной мечте вкусить духовное блаженство, а он только отпустил ей грехи, сказав, что ею овладела гордыня, что ее обуревают страстные, земные желания, и, чтобы смирить ее дух, наложил на нее епитимью — помогать беднякам и ходить за больными; два часа провела она в молитве, уединившись в самом отдаленном и темном углу собора св. Максенция, смиренно каялась, признавая свое ничтожество, но так и не обрела умиротворения; по-прежнему ею владело жгучее желание всем существом отдаться богу, и по-прежнему не достигала она блаженного покоя души и тела.
Теперь Марк яснее понимал состояние Женевьевы, ему было жаль ее до слез, но в сердце его воскресала надежда. Конечно, ни аббат Кандьё, ни даже отец Теодоз не могли утолить ее безумной потребности в любви. Она познала подлинную любовь и не могла отказаться от нее; ей нужен был супруг, с которым она рассталась и который обожал ее. Бесстрастный Иисус с его мистической любовью не мог ее удовлетворить, он лишь разжигал в ней жажду счастья. Теперь только гордость ревностной католички влекла ее в церковь, она посещала все службы, выполняла самые суровые обряды благочестия, чтобы забыться, подавить горечь, протест и растущее разочарование. В ней пробудилась мать, она взяла к себе маленького Клемана, заботилась о нем, она вновь потянулась к Луизе и незаметно подчинилась мягкому влиянию дочери, которая осторожно, исподволь старалась сблизить ее с мужем. Женевьева все чаще ссорилась со своей грозной бабкой, ей стал ненавистен дом на площади Капуцинов с его убийственным холодом, сумраком и безмолвием. И вот она решилась на последнюю попытку: тайком от родных, опасаясь помехи, бросилась к проповеднику-чудотворцу, в которого горячо уверовала, убедившись, что ни аббат Кандьё, ни отец Теодоз не могут соединить ее с Христом; но и этот прославленный святой ничем не мог ей помочь и дал лишь несколько наивных, бесполезных советов.
Забыв об осторожности, Марк взволнованно воскликнул:
— Дорогая, ты мечешься и скорбишь, потому что у тебя нет семьи. Ты так несчастна, вернись ко мне, умоляю тебя, вернись!
Но она возразила, гордо выпрямившись:
— Нет, нет! Я никогда не вернусь к тебе… Откуда ты взял, что я несчастна, это неправда! Я наказана за то, что любила тебя, принадлежала тебе и разделяла твой грех. Когда я жалуюсь на свои муки, бабушка постоянно напоминает мне об этом, и она права. Я искупаю твои прегрешения: чтобы тебя покарать, бог поразил меня; ты напоил меня ядом, и он будет вечно сжигать меня.
— Бедняжка, бедняжка, что ты говоришь! Скоро тебя совсем сведут с ума. Если я действительно посеял в твоей душе новые семена, то я надеюсь, что они в свое время взойдут и мы пожнем урожай счастья. Мы с тобой слились воедино, и ты вернешься ко мне, наши дети приведут тебя. Яд, о котором толкует твоя слабоумная бабка, — наша любовь; придет час, и любовь заставит тебя вернуться!
— Никогда!.. Бог покарает нас обоих. Ты прогнал меня из дому своими богохульными речами. Если бы ты любил меня, то не отнял бы у меня дочь, запретив ей причащаться. Как могу я вернуться в твой нечестивый дом, где мне даже не будет позволено молиться?.. Ах, какое испытание, никто меня не любит, само небо отвергает меня!
Она разрыдалась. Марк, потрясенный взрывом ее безумной тоски, понял, что продолжать этот разговор было бы бесполезно и жестоко. Еще не пробил час примирения. И снова наступила тишина; лишь голоса играющих на бульваре детей разносились в прозрачном вечернем воздухе.
Сами того не замечая, они придвинулись друг к другу и теперь сидели рядом, задумчиво глядя в золотую даль заката. Марк первый заговорил, как бы продолжая вслух свои размышления:
— Надеюсь, мой друг, ты ни на минуту не поверила гнусным сплетням, которые распространяли обо мне и мадемуазель Мазлин с целью опорочить меня?
— Нет, нет! — с живостью воскликнула Женевьева. — Я слишком хорошо знаю вас обоих. Не думай, что я так поглупела, что верю всякому вздору, какой болтают про тебя.
И, слегка смутившись, прибавила:
— Вот и про меня распустили слух, что я принадлежу к поклонницам отца Теодоза, которых он делает своими любовницами. Прежде всего, я не верю, что у него такая свита, — отец Теодоз, быть может, несколько самодоволен, по, безусловно, искренне верующий. Вдобавок я сумела бы защитить свою честь, надеюсь, ты в этом не сомневаешься.
Марк невольно улыбнулся, хоть на душе у него было совсем не весело. Явное замешательство Женевьевы подтверждало его догадки о покушении капуцина на ее добродетель; теперь ему стали совершенно понятны и ее горькое разочарование, и желание найти другого духовника.
— Ну конечно, ничуть не сомневаюсь, — ответил он. — Ведь я знаю тебя и уверен, что ты не способна на подобную мерзость… Для тебя отец Теодоз, на мой взгляд, ничуть не опасен, хотя я знаю одного мужа, который застал свою жену за весьма нежной беседой с этим духовным отцом… Досадно только, что ты послушалась дурного совета, рассталась с добрым аббатом Кандьё и доверилась этому красавцу.
Женевьева слегка покраснела, и Марк увидел, что он не ошибся. Разгадав пылкий темперамент молодой женщины, отец Крабо рекомендовал г-же Дюпарк обратиться к отцу Теодозу с просьбой взять на себя обязанности духовника Женевьевы. Отец Крабо ссылался на слишком снисходительное отношение аббата Кандьё к его духовной дочери, а такая экзальтированная натура, как Женевьева, говорил иезуит, нуждается в твердом руководстве. Капуцин, красавец мужчина, должен был иметь на нее огромное влияние; осторожно действуя как заместитель Христа, он заставил бы ее навсегда порвать с мужем, которого она все еще любила, и отдать сердце одному Христу. Отцы церкви прекрасно знали, что только новая любовь убивает прежнюю, человек, испытывающий плотскую любовь, не может всецело принадлежать Христу. Если Женевьева не перестанет любить мужа и не полюбит другого небесной любовью, она неизбежно снова впадет в грех. Однако отец Теодоз, слабый психолог, не разгадал пылкого, открытого характера своей духовной дочери и, очевидно, слишком много себе позволил. Таким образом, он ускорил кризис, вызвав у Женевьевы гадливость и страстное возмущение; она еще не обрела способности рассуждать здраво, но в смятении смотрела, как рушится великолепная мистическая декорация, с детских лет заменявшая ей бога.
Радуясь своему открытию, Марк не без лукавства спросил:
— Значит, ты уже больше не исповедуешься у отца Теодоза?
Женевьева посмотрела на него своим ясным взглядом и твердо ответила:
— Нет, отец Теодоз мне не подходит, и я вернулась к аббату Кандьё; бабушка, конечно, права, говоря, что у него недостает рвения, но он такой добрый, и порой ему даже удается успокоить меня.
Она задумалась. Потом вполголоса уронила:
— Ах, этот славный человек и не подозревает, что еще больше расстроил меня, когда откровенно поговорил со мной об этом отвратительном деле…
Она умолкла, а Марк, взволнованный тем, что она первая заговорила о процессе, подсказал:
— Дело Симона… Аббат Кандьё считает, что Симон невиновен?
Женевьева молчала, опустив глаза. Потом тихо проговорила:
— Да, он верит в его невиновность, он сказал мне это в церкви, как великую тайну, перед распятием господа нашего Иисуса Христа, который внимал его словам.
— Скажи мне, Женевьева, а ты сама веришь теперь, что Симон невиновен?
— Нет, не верю, не могу поверить. Вспомни все, как было, я никогда не ушла бы от тебя, если бы верила, что он невиновен, ведь это означало бы, что защитники бога совершили гнусное злодеяние; да и ты сам, защищая Симона, обвинял бога в заблуждениях и лжи.
Марк отлично все помнил. Помнил, как она первая сообщила ему о предстоящем пересмотре дела, как, раздраженная его радостью, разразилась бурными упреками, восклицая, что истина и справедливость могут быть дарованы только небом, и, наконец, покинула его дом, где оскорбляли ее католического бога. Теперь, чувствуя, что она колеблется, он снова страстно захотел убедить ее, ибо понимал, что она вернется к нему, когда восторжествует неопровержимая истина и будет осуществлена подлинная справедливость.
— Женевьева, моя Женевьева, послушай, ты такая прямая, честная, у тебя такой ясный ум, когда он не затуманен религиозными баснями, как можешь ты мириться с этой грубой ложью! Ознакомься с делом, прочти документы.
— Поверь, мой друг, я все знаю, все читала!
— Ты читала публикации следственных материалов кассационного суда?
— Ну да, я прочла все, что было напечатано в «Пти Бомонтэ». Ты ведь знаешь, бабушка покупает ее ежедневно.
Марк с негодованием махнул рукой.
Действительно, дорогая моя, ты превосходно осведомлена! Этот мерзкий листок — настоящая клоака, переполненная всякими гнусностями и ложью. Там печатают подложные документы, а из подлинных вырезают целые куски, забивают идиотскими баснями головы легковерных читателей… И ты отравлена ядом клеветы, как все эти бедные люди.
Без сомнения, она сама чувствовала, что «Пти Бомонтэ» печатала уж слишком наглый вздор, и в замешательстве снова опустила глаза.
— Женевьева, — продолжал Марк, — разреши послать тебе полный отчет следствия со всеми подтверждающими документами и обещай мне честно и внимательно прочитать все.
Но она с живостью перебила его:
— Нет, нет, не посылай мне ничего, я не хочу.
— Но почему?
— Нет, нет, это бесполезно. Ничего мне не надо.
Он с грустью и с разочарованием посмотрел на нее.
— Ты просто не хочешь.
— Ну, хотя бы так, не хочу. Да и к чему? Бабушка говорит, что нельзя доверять разуму.
— Ты не хочешь читать, потому что боишься убедиться в невиновности Симона и уже сомневаешься в том, во что верила вчера.
Она устало и равнодушно пожала плечами.
— В глубине души ты согласна с аббатом Кандьё, но с ужасом спрашиваешь себя, как может священник верить в невиновность Симона; ведь, если он невиновен, тебе придется признать, что, отстаивая свои заблуждения, ты напрасно разрушила свое счастье и счастье твоих близких.
Ни одним движением Женевьева не выдала своих мыслей, она как будто даже не хотела слушать его. Потупившись, она упорно смотрела в землю. Потом медленно проговорила:
— Не расстраивай меня напрасно. Между нами все кончено, это непоправимо, я считала бы себя настоящей преступницей, если бы вернулась к тебе. И разве тебе будет легче, если ты узнаешь, что я ошиблась и не нашла в доме бабушки ни покоя, ни веры, которые стремилась там обрести? Моя боль не исцелит твоей.
Это было почти признание; Марк почувствовал в ее словах и тайное сожаление об уходе, и овладевшие ею тоскливые сомнения.
— Если ты несчастна, не таись от меня! — горячо воскликнул он. — Вернись, приведи детей, я жду не дождусь вас. О, какое это будет великое счастье!
Женевьева поднялась со скамьи и повторила безжизненным голосом, словно кающаяся грешница, которая ко всему глуха и слепа:
— Я вовсе не несчастна, меня постигла кара, и я буду нести это бремя до конца. Если тебе хоть немного жаль меня, оставайся тут, не вздумай идти за мной, а если мы еще встретимся, отвернись и пройди мимо; все былое умерло, умерло навсегда.
И она ушла. Она удалялась по пустынной аллее, и в блеклом золоте заката ее стройный силуэт казался почти черным, лишь прекрасные белокурые волосы вспыхивали пламенем в лучах заходящего солнца. Он послушно остался на месте, глядя ей вслед, ожидая хотя бы прощального кивка. Но она не обернулась и вскоре скрылась за деревьями; налетел вечерний ветер, и под его холодным дуновением всколыхнулась листва.
Марк с трудом поднялся со скамьи и вдруг к своему удивлению увидел Сальвана, подходившего с радостной улыбкой.
— Ага, назначаете друг другу свидания в укромных уголках, как настоящие влюбленные! Я давно уже вас приметил, но боялся помешать… Так вот почему вы сегодня так быстро убежали от меня. Ишь какой вы скрытный!
Марк печально покачал головой и пошел рядом со стариком.
— Нет, нет, мы встретились случайно, у меня сердце разрывается от боли.
Он рассказал Сальвану о своем объяснении с Женевьевой: он просто в отчаянии, теперь он убедился, что разрыв их окончательный. Сальван не мог себе простить, что устроил этот брак, вначале такой счастливый, но завершившийся столь трагично. Он упрекал себя, что действовал опрометчиво, надеясь на прочность союза свободной мысли и церкви. Он внимательно выслушал Марка, и хотя перестал улыбаться, вид у него все же был довольный.
— Но дела еще не так плохи, — заметил он. — Вы же не могли думать, что наша бедная Женевьева кинется вам на шею, умоляя вас взять ее к себе. Женщина, посвятившая себя богу, из гордости никогда не признается, в какое впадает отчаяние, когда бог отвергает ее. Мне кажется, она сейчас переживает ужасный кризис и в любой момент может вернуться к вам. Если истина озарит ее, то озарит внезапно, как молния. У Женевьевы много здравого смысла, она должна быть справедливой. — Тут он снова оживился. — Я не рассказывал вам, мой друг, о своих попытках примирить Женевьеву с вами. За последние годы я несколько раз бывал у госпожи Дюпарк, но мои хлопоты не привели ни к чему, и я решил, что лучше о них умолчать… Так вот, когда ваша жена так безрассудно покинула вас, я решил, что должен вмешаться на правах старого друга ее отца; вдобавок я был ее опекуном. Конечно, я получил доступ в мрачный дом госпожи Дюпарк. Но можете себе представить, как меня приняла эта ужасная старуха. Она не дала мне сказать и двух слов наедине с Женевьевой и, как только я заговаривал о примирении, осыпала вас проклятиями. Однако я высказал все, что мне хотелось сказать… Правда, бедняжка Женевьева вряд ли была бы в состоянии выслушать меня. Религиозная экзальтация до ужаса притупляет женский ум, все это плоды католического воспитания. Женевьева всегда казалась такой здоровой, спокойной, но достаточно было одного толчка — этого злополучного процесса, — чтобы окончательно вывести ее из равновесия. Она не хотела ничего слышать, говорила какие-то дикие нелепости… Словом, я потерпел полное поражение. Меня только что не выгнали. Я побывал там еще раза два, но все безрезультатно и в конце концов вынужден был отказаться от дальнейших попыток образумить этих женщин; в этом сумасшедшем доме только бедная госпожа Бертеро, кажется, еще сохранила крупицу здравого смысла, по ей приходится очень тяжело.
— Теперь вы сами убедились, что все потеряно, — мрачно заметил Марк. — Невозможно вразумить человека, который упорно не хочет внимать голосу рассудка.
— Почему же? Я потерпел неудачу, это правда. И лично мне не стоит снова вмешиваться, они заранее зажмурят глаза и заткнут уши, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но ведь у нас есть могучий помощник, лучший из адвокатов, тончайший дипломат, искуснейший из кормчих, самый победоносный завоеватель. — Он радостно засмеялся. — Да, да, ваша Луиза очаровательна, я восхищен ее прелестью и здравым смыслом. С двенадцати лет она обнаружила такую твердость и кротость, — ведь это настоящий подвиг! Как благородно и трогательно ее поведение! У ее сверстниц мне никогда не приходилось наблюдать такого мужества, такой рассудительности. С какой деликатной почтительностью отстаивала она перед матерью данное вам обещание не принимать первого причастия, пока ей не исполнится двадцать лет! А когда за ней признали это право, она поразительно умно, мило и тактично покорила этот дом, где все ей враждебно, и даже бабушка стала меньше ворчать. Она поистине творит чудеса, с безграничной нежностью, бдительно и любовно опекает мать, точно выздоравливающую, которую нужно вернуть к нормальной жизни, восстановив ее физические и моральные силы. О вас Луиза говорит с Женевьевой очень редко, но незаметно втягивает мать в круг ваших мыслей и взглядов, напоминает ей о вашей любви. Она как бы заменяет вас, своими нежными руками неустанно старается скрепить распавшиеся узы и снова соединить с семьей супругу и мать. И если, мой друг, ваша жена вернется, то приведет ее к вам всемогущая дочерняя любовь, хранительница мира и счастья семейного очага.
Марк взволнованно выслушал Сальвана, сердце его снова забилось надеждой.
— Ах, если бы ваше предсказание сбылось! Но Женевьева еще так далека от выздоровления.
— Предоставьте ее заботам маленькой чародейки, каждый ее поцелуй несет исцеление… Женевьева истерзана душевной борьбой, но в этой внутренней борьбе жизнь каждый день отвоевывает кое-что у смерти. Как только здравый смысл одолеет чудовищные мистические бредни, Женевьева вернется к вам вместе с детьми… Не падайте духом, мой друг! Когда ваши усилия увенчаются успехом, Симон возвратится к своим родным и настанет торжество истины и справедливости, восстановится и ваше разрушенное счастье, — иначе судьба была бы к вам уж слишком жестокой.
Они обменялись дружеским рукопожатием, и Марк, немного приободрившись, вернулся в Майбуа, там он сразу очутился в самой гуще борьбы. В Майбуа разгорелись страсти клерикалов, изо всех сил старавшихся спасти школу конгрегации и утвердить ее авторитет. Бегство брата Горжиа произвело впечатление разорвавшейся бомбы, и атмосфера накалилась, как во времена первого процесса Симона. Не было семьи, где не спорили бы с пеной у рта о том, виновен или нет брат Горжиа, личность эта становилась уже почти легендарной.
Сбежав из Майбуа, брат Горжиа имел наглость обратиться в редакцию «Пти Бомонтэ» с письмом, в котором сообщал, что, предательски покинутый своими начальниками, он вынужден был искать убежища, дабы не попасть в руки врагов; а находясь в безопасности, он всегда сумеет защитить и оправдать себя. Особо важное значение это письмо приобретало в связи с тем, что брат Горжиа совершенно по-новому объяснял, каким образом злополучная пропись оказалась в комнате Зефирена. Он всегда считал нелепой запутанную версию о фальшивке, придуманную его начальниками с целью не допустить даже мысли, будто пропись принадлежала школе Братьев. По его мнению, было просто глупо это отрицать, и столь же наивны были их старания скрыть, чьей рукой сделана подпись. Все эксперты на свете могут сколько угодно доказывать, что пропись была подписана Симоном, но он перед лицом всех честных людей признает, что подпись сделана собственной его, Горжиа, рукой. Его заставили подтвердить эту нелепую выдумку, угрожая, что в противном случае его бросят на произвол судьбы; ему волей-неволей пришлось подчиниться и умолчать о том, что ему известно. Но сейчас он может открыть все, так как считает версию, выдвинутую его начальниками, бессмысленной и смешной, особенно после того, как у отца Филибена был найден оторванный уголок с печатью школы. Поистине теперь было до крайности нелепо утверждать, — как это упорно делала конгрегация, — что Симон похитил печать католической школы или даже заказал точно такую же с целью погубить Братьев и их школу. С Горжиа попросту разделались, опасаясь, что он впутает их в грязную историю, и тогда он решил с ними рассчитаться, открыв частицу правды. И вот он преподносил ошеломленным читателям «Пти Бомонтэ» новую версию: пропись принадлежала школе Братьев и была подписана им самим; Зефирен, несмотря на запрет, унес ее из школы домой, как это сделал и Виктор Мильом, а Симон, совершая гнусное злодеяние, схватил ее со стола.
Две недели спустя в газете появилось новое письмо брата Горжиа. Ходили слухи, что он удрал в Италию. Впрочем, он не сообщал места своего пребывания, однако был готов явиться на суд в Розан, если ему обеспечат личную свободу. По-прежнему он обвинял во всем Симона: у него имеется неопровержимое доказательство виновности гнусного жида, которое он представит лишь на суде. Вместе с тем Горжиа в самых резких, даже оскорбительных выражениях отзывался о своих начальниках, в особенности об отце Крабо, говоря о них с горечью и гневом былого сообщника, ныне отвергнутого, принесенного в жертву. Какая нелепость — эта выдумка о подделанной печати! Зачем прибегать к такой жалкой лжи, когда проще было сказать всю правду! Все они подлые глупцы, и подлость их беспредельна, ибо они гнусно отреклись от него, верного слуги божьего, сперва предав подвижника отца Филибена и несчастного брата Фюльжанса. О последнем брат Горжиа отзывался со снисходительным презрением: жалкий человек, тщеславный и вообще какой-то тронутый; сначала ему потакали, а когда он окончательно запутался, живо от него отделались, сослав куда-то в глушь, под предлогом болезни. Что до отца Филибена, то Горжиа восхищался им, говорил как о своем друге, о борце за религию; отец Филибен был послушным орудием в руках начальников, его использовали для всяких гнусных целей, а когда понадобилось заткнуть ему рот, сослали на верную смерть в дальний монастырь в Апеннинах. Горжиа изображал его мучеником за веру, каким рисовали его на благочестивых картинках рьяные антисимонисты, — в нимбе и с пальмовой ветвью в руке. Восхваляя его с неистовым пылом, силой и наглостью, Горжиа возвеличивал сам себя. Он обнаруживал такое изумительное сочетание искренности и лжи, кипучей энергии и коварства, что, будь на то воля судьбы, этот низкий мошенник мог бы стать великим человеком. Он кичился своими добродетелями, выставляя себя как примерного монаха, — именно так и отзывались о нем начальники, пока еще нуждались в нем, — стойкого в вере, нетерпимого, воинствующего, утверждающего господство церкви на небе и на земле, и считал себя солдатом церкви, которому все позволено ради ее защиты. Существует бог, существуют начальники и он сам; за свои поступки он отвечает лишь перед начальниками и богом, всем остальным остается лишь признать его превосходство. Да и начальники зачастую не идут в счет, если он находит их недостойными. И тогда остается он один перед богом — только он и бог. Он исповедовался богу, получил у него отпущение грехов и считает, что он, Горжиа, единственный, самый чистый, что он не обязан давать отчет в своих поступках людям и неподвластен их законам. Но ведь, по существу говоря, католицизм требует, чтобы священники подчинялись лишь божественной власти! Только какой-нибудь трусливый и суетный отец Крабо может опасаться нелепого человеческого правосудия, считаться с дурацким мнением толпы!
Впрочем, в этом письме брат Горжиа, со свойственным ему невозмутимым бесстыдством, признавал, что и ему случалось грешить. Он колотил себя в грудь, вопил, называя себя волком и свиньей, пресмыкался во прахе у ног своего бога. Расплатившись с богом, он снова в покое и святости служил церкви, пока земная грязь не засасывала его, и снова ему приходилось испрашивать у бога отпущения грехов. Но, как истинный католик, он имел мужество сознаваться в своих проступках, искупать их покаянием, меж тем как князья церкви, главы монашеских орденов — подлые лжецы и трусы, из страха перед последствиями и мирским судом, утаивали свои грехи, лицемерно обвиняя в них других людей. Сначала в его страстных обвинениях слышался только гнев на тех, кто так грубо с ним расправился; он был лишь послушным орудием в их руках, и, уподобляя свою судьбу судьбе отца Филибена и брата Фюльжанса, Горжиа изображал этих монахов и себя жертвами неслыханной, чудовищной жестокости неблагодарных начальников. Но постепенно в его жалобах и упреках начинали звучать скрытые угрозы. Если он как добрый христианин всегда расплачивался за свои ошибки, то и другие также должны были искупить свои грехи и публично покаяться. Почему же они убегают от расплаты? Но настанет день, терпение господа истощится, и он воздвигнет мстителя, судью, который обличит их прегрешения и потребует кары! Очевидно, он намекал на отца Крабо и на захват громадного состояния графини де Кедвиль, ее великолепного поместья Вальмари, где позднее был основан иезуитский коллеж. Теперь всплывали некоторые обстоятельства этой таинственной истории, о которой в свое время ходили разные слухи: вспоминали графиню, издавна известную своим распутством, в шестьдесят с лишним лет еще пышную, красивую блондинку, на склоне дней целиком предавшуюся благочестию; отца Филибена, в молодости поступившего к ней в дом в качестве наставника ее девятилетнего внука Гастона, последнего отпрыска фамилии Кедвиль, родители которого трагически погибли в пожаре; отца Крабо, постригшегося в монахи вскоре после кончины любимой женщины, ставшего духовным отцом, другом, а некоторые даже утверждали — любовником красивой графини; ужасную смерть Гастона, утонувшего во время прогулки на глазах у воспитателя; после его кончины графиня завещала поместье и все свое состояние отцу Крабо, через посредство подозрительного подставного лица, какого-то преданного клерикалам бомонского банкира, назначенного единственным наследником, с обязательством создать в замке школу-интернат конгрегации. Вспомнили также товарища маленького Гастона, Жоржа Плюме, сына браконьера, исполнявшего у графини обязанности лесного сторожа; мальчику покровительствовали вальмарийские иезуиты, впоследствии он-то и стал братом Горжиа. Суровые обвинения и угрозы брата Горжиа воскрешали в памяти все эти события, вновь всплывали забытые предположения о предумышленном убийстве, связавшем ничтожного мальчишку, сына лесного сторожа, со всемогущими иезуитами, хозяевами страны. Не этим ли объяснялось их длительное покровительство; не потому ли они так нагло заступались за него, что хотели укрыть соучастника своих преступлений? Конечно, прежде всего они стремились спасти церковь, но и в дальнейшем они сделали все, чтобы выгородить этого опасного мракобеса; и если теперь они предали его, то лишь потому, что было уже невозможно его защищать. Впрочем, весьма вероятно, что брат Горжиа хотел лишь запугать их, чтобы извлечь для себя как можно больше выгоды. И он, безусловно, достиг цели, их приводили в смятение печатавшиеся в газете письма этого опасного крикуна, который, каясь в своих грехах, мог открыть и чужие преступления. И хотя они внешне от него отступились, но втайне продолжали покровительствовать; несомненно, они посылали ему деньги и ласково увещевали его, ибо он внезапно умолкал и неделями не напоминал о себе.
Но какой переполох произвели среди клерикалов признания и угрозы брата Горжиа! Они кричали об осквернении храма, о тайнах святилища, преданных на поругание неверующим и ненавистникам. Однако многие были на его стороне, восхищались непримиримостью этого стойкого в вере католика, который вру-стал себя одному богу, не желая признавать никаких законов человеческих. И потом, почему бы не принять предложенную им версию: пропись подписана действительно им самим, унесена домой Зефиреном и в дьявольских целях использована Симоном? Это толкование было довольно правдоподобно, оно даже оправдывало отца Филибена, который, потеряв голову, ослепленный любовью к матери своей — святой церкви, оторвал уголок прописи с печатью. Но большинство — приверженцы отца Крабо, священники и монахи — упорно отстаивали первую версию, исправленную и дополненную: подделав подпись, Симон поставил на прописи фальшивую печать. Эта версия казалась нелепостью, но читатели «Пти Бомонтэ» были просто восхищены, целиком захвачены новой выдумкой о поддельной печати, которая придавала еще менее правдоподобный характер всей авантюре. Каждое утро газета упорно твердила, что имеются неопровержимые доказательства подделки печати и что розанский суд, несомненно, вновь вынесет Симону обвинительный приговор. Установка была дана, и все благомыслящие люди делали вид, что верят в грядущее торжество школы конгрегации и полное посрамление нечестивых врагов брата Горжиа. А школа эта очень нуждалась в успехе, ибо доверие к ней было подорвано кое-какими намеками и разоблачениями, и она потеряла еще двух учеников. Только окончательно уничтожив Симона, вторично сослав его на каторгу и снова разгромив светскую школу, клерикалы могли вернуть своей школе прежний блеск. Как было условлено, преемник отца Фюльжанса держался до поры до времени в тени, а глава капуцинов, отец Теодоз, по-прежнему торжествовал, несмотря на тяжелые потери, и, ловко используя свое влияние, побуждал духовных дочерей жертвовать святому Антонию Падуанскому ежемесячно по сорок су, дабы испросить у него поддержку школе конгрегации в Майбуа.
Серьезным инцидентом было гневное выступление аббата Кандьё с кафедры церкви св. Мартена. Его всегда считали тайным симонистом, уверяли, что за ним стоит монсеньер, епископ Бержеро, меж тем как за спиной капуцинов и Братьев Общины христианской веры действовал отец Крабо. То была извечная борьба между приходскими священниками и монахами, те и другие в любую минуту готовы были схватиться чуть не врукопашную, ибо священник не желал стать жертвой происков монаха, отвлекавшего от приходской церкви верующих и доходы; на этот раз, как и всегда, правда была на стороне священника, так как он давал более верное и человечное толкование учению Христа. Однако под могучим напором суеверий монсеньер Бержеро сложил оружие; он вынужден был отступить, опасаясь потерять свою епархию; аббату Кандьё тоже пришлось покориться и принести покаяние; с тяжелым сердцем присутствовал он на идолопоклоннической церемонии в часовне Капуцинов. С тех пор аббат Кандьё ограничивался добросовестным выполнением своих обязанностей, крестил, исповедовал, венчал, отпевал прихожан, точно аккуратный чиновник, затаивший под профессиональной приветливостью душевную горечь и тяжелое разочарование. Но, возмущенный мошеннической уловкой отца Филибена, исчезновением опороченного брата Фюльжанса, разоблачениями и бегством брата Горжиа, аббат Кандьё окончательно убедился в невиновности Симона. Возможно, в силу строгой дисциплины он и по высказал бы своего негодования, если бы свирепый аббат Коньяс, кюре из Жонвиля, не обрушился на него в одной проповеди, весьма прозрачно намекая на некоего священника из соседнего прихода, вероотступника, продавшегося евреям, изменившего богу и отечеству. Тогда, больше не в силах сдерживать свою скорбь, этот ревностный христианин ополчился против торгующих в храме, вновь предающих и распинающих Христа, бога истины и справедливости. В следующее же воскресенье он стал громить с кафедры нечестивцев, которые губят святую церковь, беззастенчиво объединившись с виновниками гнусных злодеяний. Его проповедь вызвала настоящий скандал, безумное смятение среди клерикалов, и без того с тревогой ожидавших исхода дела. Но хуже всего было то, что, как уверяли, аббату Кандьё снова оказывал поддержку монсеньер Бержеро, который на этот раз твердо решил отстоять чистоту религии от посягательств злобных фанатиков.
В самый разгар страстей начались заседания розанского суда по пересмотру дела Симона. Его наконец перевезли во Францию, хотя он до сих пор еще не оправился от изнурительной лихорадки, которой страдал около года. Он был так плох, что в пути не раз опасались за его жизнь. Во избежание беспорядков, насилий, оскорблений, каким он мог подвергнуться, его прибытие во Францию окружили глубокой тайной, а в Розан привезли ночью, окольными путями. Его поместили в тюрьме, напротив здания суда; чтобы попасть в суд, ему нужно было только перейти через улицу; он находился под неусыпным надзором, как личность опасная и значительная, с которой связана судьба всего народа.
Первая получила с ним свидание, после стольких лет жестокой разлуки, его жена Рашель; дети, Жозеф и Сарра, оставались в Майбуа у Леманов. Невозможно описать чувства, какие испытали супруги, бросившись друг другу в объятия! Симон исхудал, ослабел, был совершенно седой, и Рашель вышла из тюрьмы вся в слезах. Он производил несколько странное впечатление, ему не было известно о разыгравшихся событиях, так как о пересмотре дела его уведомили лишь краткой официальной повесткой кассационного суда. Это решение не слишком его удивило, он всегда был уверен, что рано или поздно пересмотр состоится; несмотря на ужасные муки, он не падал духом, и только сознание его невиновности дало ему силу одолеть смерть. Он хотел жить, и он жил, чтобы свидеться с детьми и смыть с себя позор. Но в каком мучительном напряжении он проводил дни, снова и снова пытаясь разгадать страшную тайну своего осуждения и не находя к ней ключа! Наконец брат его Давид и адвокат Дельбо, поспешившие к нему в тюрьму, открыли ему глаза, рассказав о чудовищном заговоре против него, об ожесточенной войне, какая разгорелась после его осуждения и продолжалась много лет между двумя враждебными лагерями — представителями власти, отстаивающими прогнившее прошлое, и представителями свободной мысли, стремящимися к светлому будущему. Тут он понял все и как бы позабыл о себе, его страдания уже не имели значения, важно было лишь то, что они вызвали небывалый подъем в борьбе за справедливость на благо человечеству. Он вообще неохотно говорил о пережитом; не так ужасно было общество товарищей по каторге, воров и убийц, как преследования со стороны надзирателей — свирепых и разнузданных садистов, которые безнаказанно калечили, а порой и убивали заключенных. Если бы не сила сопротивления, свойственная его нации, да присущие ему здравый смысл и рассудительность, он уже давно получил бы пулю в лоб. Он беседовал с братом и с Дельбо очень спокойно и в простоте душевной удивлялся, что его дело могло вызвать такие необычайные последствия.
Марк записался как свидетель и, взяв отпуск, приехал в Розан за несколько дней до начала процесса. Давид и Дельбо были уже там и деятельно готовились к решительной битве. Давид, обычно такой спокойный и твердый, явно нервничал. Дельбо также словно утратил всегдашнее мужество и бодрость, и вид у него был весьма озабоченный. В самом деле, этот процесс имел для него огромное значение, Дельбо ставил на карту и свою карьеру адвоката, и все возраставшую популярность, — он был выдвинут кандидатом от социалистической партии на предстоящие выборы. Выиграв процесс, он наверняка победил бы Лемаруа в Бомоне. Однако в Розане можно было наблюдать все новые и новые зловещие симптомы, и Марк тоже встревожился, потеряв уверенность в успехе. Повсюду, даже в Майбуа, всякому здравомыслящему человеку оправдание Симона казалось несомненным. Приверженцы отца Крабо не скрывали в откровенной беседе, что дела их из рук вон плохи. Из Парижа приходили самые благоприятные известия: в министерстве были совершенно уверены, что суд вынесет справедливое решение, и всецело доверяли превосходным отзывам, полученным от агентов о членах суда и составе присяжных. Но в Розане чувствовалось совсем иное, дух лжи и предательства носился в воздухе, исподволь овладевая умами. Розан, бывший областной центр, утратил свое значение, но сохранил верность монархии и религии, фанатизм минувших веков. Таким образом, здесь создались чрезвычайно благоприятные условия для победы конгрегации в борьбе за право преподавания, которое одно обеспечивало церкви власть над грядущими поколениями. Оправдание Симона означало бы победу независимой мысли, светской школы, освобождающей ребенка от заблуждений, воспитывающей его в принципах истины и справедливости как гражданина будущего Города солидарности и мира. Осуждение Симона означало бы спасение школы конгрегации, вновь обретающей полноту власти над юношеством; пришлось бы еще век или два терпеть иго мрачного невежества и суеверий, малодушно сгибаться под гнетом стародавних католических и монархических установлений. Марк еще никогда не сознавал с такой ясностью, насколько важно для Рима выиграть эту битву; за всеми перипетиями бесконечного чудовищного судебного дела он угадывал руку папского Рима, упорно питающего мечту о мировом господстве, тайно приводящего в действие все пружины интриги.
Дельбо и Давид советовали Марку соблюдать крайнюю осторожность. Они сами находились все время под охраной полиции, опасавшейся предательской ловушки со стороны клерикалов; да и Марк, выйдя из дому на второй день после приезда в Розан, повсюду натыкался на какие-то таинственные тени. Ведь он был преемником Симона, преподавателем светской школы, врагом церкви, которого она должна была уничтожить, если хотела добиться победы. И, чувствуя окружающую его глухую ненависть, преследуемый постоянной угрозой коварного удара из-за угла, Марк убедился, что его противники — те же слепые фанатики, как их предки, которые на протяжении веков тщетно пытались огнем и мечом остановить человечество в его поступательном движении.
Тогда он понял, почему Розан жил в постоянном страхе, почему у города такой угрюмый облик, — даже ставни на окнах домов были закрыты, как во время эпидемии. Розан, и без того мало оживленный в летний сезон, казалось, совсем опустел. Редкие прохожие, оглядываясь по сторонам, ускоряли шаг, торговцы не выходили из лавок и боязливо, словно опасаясь кровопролития, смотрели из окна, что происходит на улице. Особенно взволновали трепещущих обывателей выборы присяжных, их имена произносили, горестно покачивая головой, считалось истинным несчастьем быть в родстве с одним из них. В Розане многие выполняли религиозные обряды — мелкие рантье, промышленники, коммерсанты; в этом клерикальном городе жестоко клеймили людей, не посещавших церковь, и это дорого им обходилось. А чего стоил бешеный нажим матерей и супруг, преданных духовных чад бесчисленных кюре, аббатов и монахов, — ведь в Розане было шесть приходов и тридцать монастырей с их вечным колокольным перезвоном. В Бомоне церкви еще приходилось считаться со старинной буржуазией, сохранившей традиции вольтерьянства, и со свободомыслящим населением предместий. Но чего ради стала бы она стесняться в Розане — в старинном сонном городке, где были живы лишь религиозные обычаи! В Розане жены рабочих посещали церковь, жены буржуа состояли в различных религиозных благотворительных обществах; понятно, все они поднялись на святое дело, каждой хотелось содействовать разгрому сатаны. Еще за неделю до начала судебных заседаний в городе разгорелась яростная борьба, не было семьи, где не происходили бы горячие стычки; несчастные присяжные запирались у себя, не смея выйти из дому, стоило им показаться на улицу, как подходили какие-то незнакомцы и, бросая свирепые взгляды, бормотали сквозь зубы угрозы: с ними жестоко расправятся, если они нарушат долг верных сынов церкви и не осудят жида.
Марк еще больше забеспокоился, наведя справки о новом председателе суда присяжных советнике Гибаро и о государственном прокуроре Пакаре, которому было поручено обвинение. Гибаро был воспитанником вальмарийского коллежа иезуитов, которым он был обязан своим быстрым повышением; он и женился на предложенной ими невесте, очень богатой и набожной горбунье. Прокурор, бывший республиканец, запятнал себя в карточной игре, стал отъявленным антисемитом, сторонником церкви и надеялся получить с ее помощью назначение в Париж. Ему-то Марк особенно не доверял, ибо антисимонисты делали вид, что не знают, какую позицию он займет на суде, и опасаются, как бы он не вспомнил о своем революционном прошлом. Они превозносили гражданскую доблесть и благородство Гибаро, но, говоря о Пакаре, прибегали к недомолвкам и намекам, точно не доверяли его антисемитизму; они, несомненно, хотели, чтобы он разыграл героическую роль честного человека, который, внезапно узрев истину, потребует головы Симона. Они бегали по всему городу и горько сетовали, что Пакар не на их стороне; именно эти жалобы и возбуждали у Марка сомнения, так как он из достоверных источников знал о продажности Пакара, готового любой ценой добиться высокого поста и почестей. Вообще создавалось впечатление, что жаркий, беспощадный бой, разгоревшийся в Розане во время второго процесса, происходил где-то под землею. Здесь не было, как в Бомоне во времена первого процесса, салона обольстительной г-жи Лемаруа, где встречались и любезный депутат Марсильи, и сдержанный префект Энбиз, и честолюбивый генерал Жарус, преподаватели, должностные лица, судейские, где дело обсуждалось в легкой светской беседе, среди улыбающихся дам. И, уж конечно, здесь не было речи о таком либеральном прелате, как монсеньер Бержеро, который противодействовал конгрегации, скорбя и ужасаясь при мысли, что поток низменных суеверий, нахлынувший на церковь, смоет и унесет ее с собой. На этот раз яростная беспощадная борьба происходила в непроницаемом мраке, скрывавшем тяжкие социальные преступления; она велась коварно, под сурдинку, едва нарушая мертвенный покой Розана, — лишь дуновение ужаса порой проносилось по улицам, словно дыхание чумы в зараженном городе. Тревога Марка все возрастала именно потому, что он не наблюдал открытых столкновений между сторонниками Симона и его противниками, но понимал, что антисимонисты втайне готовят свирепую расправу, а их избранники Гибаро и Пакар, безусловно, являются их надежным орудием.
Марк снял просторную комнату на тихой улице, и каждый вечер у него собирались Давид, Дельбо и все их ревностные сторонники, принадлежавшие к различным слоям общества. То был небольшой, но крепко спаянный отряд, эти мужественные люди сообщали друг другу новости, делились своими соображениями. Никто не поддавался унынию, они расходились, исполненные бодрости и энергии, готовые к новым битвам. Марк и его товарищи знали, что на соседней улице, у родственника бывшего председателя суда Граньона происходили тайные сборища врагов. Попав в списки свидетелей защиты, Граньон приехал в Розан, где собирал у себя воинствующих антисимонистов, и в сумерках черные сутаны и рясы осторожно прокрадывались к его дому. Говорили, что отец Крабо провел там две ночи, а затем вернулся в Вальмари и, напустив на себя смирение, ревностно предавался покаянию. Какие-то темные личности рыскали в этом пустынном квартале, и показываться там было небезопасно. Поэтому, когда Давид и Дельбо по вечерам выходили на улицу, друзья провожали их гурьбой. Один раз в них даже стреляли, но полиция, несмотря на тщательные розыски, так и не обнаружила виновников покушения. Но самым могучим средством церковников была ядовитая клевета, исподтишка, коварно уничтожающая человека. На сей раз жертвой оказался Дельбо, которого следовало сразить в день открытия судебного процесса. В это утро в «Пти Бомонтэ» появилась клеветническая статья, направленная против отца Дельбо: в чудовищно извращенном виде излагалась история полувековой давности. Отец адвоката, мелкий ювелир, живший неподалеку от бомонской епархии, был обвинен в похищении церковных сосудов, отданных ему в починку. В действительности же сосуды были украдены у него какой-то женщиной; он не хотел называть ее имя, уплатил стоимость пропавших вещей, и дело на этом кончилось. Гнусные статьи показывали, на что способен в своей ненависти этот сброд. Прискорбное происшествие, случившееся с отцом, давно забытое и похороненное, бросили в лицо сыну, сдобрив лживыми, грязными подробностями, мерзкими выдумками, оскорбительными и непристойными выражениями. Несомненно, этот осквернитель могилы, этот ядовитый клеветник получил опубликованный в газете материал из рук самого отца Крабо, которому передал его, очевидно, какой-нибудь церковный архивариус. Этим неожиданным ударом рассчитывали сломить Дельбо, морально убить, опорочить как адвоката, погубить его авторитет и сорвать его выступление в защиту Симона.
Процесс начался в понедельник, знойным июльским днем. Защита вызвала в суд многочисленных свидетелей, помимо Граньона, которому предполагалось устроить очную ставку с Жакеном, старшиной прежнего состава присяжных. В списке свидетелей числились Миньо, мадемуазель Рузер, судебный следователь Дэ, Морезен, Сальван, Себастьен и Виктор Мильомы, Полидор Суке, молодые Бонгары, Долуары и Савены. Вызывались в суд также отец Крабо, отец Филибен, брат Фюльжанс, брат Горжиа, хотя и было известно, что трое последних не явятся. Государственный прокурор Пакар, со своей стороны, ограничился вызовом свидетелей обвинения, опрошенных на первом процессе. Накануне открытия судебного заседания Розан оживился, на улицах появлялись прибывавшие с каждым поездом свидетели, журналисты, любопытные. У здания суда возбужденная толпа дежурила с шести часов утра, надеясь хоть одним глазком посмотреть на Симона. Но охранявшие суд войска очистили улицу от народа, и Симон прошел между двумя плотными шеренгами солдат, так что никому не удалось разглядеть его. Было восемь часов. Заседание решено было начать с раннего утра, до наступления дневного зноя и духоты.
В Бомоне суд заседал в новом зале с высокими окнами, залитом светом и сверкающем позолотой. Розанский суд присяжных, помещавшийся в старом феодальном замке, занимал небольшой длинный и низкий зал; стены были обшиты дубовыми панелями, сквозь узкие и глубокие оконные проемы еле проникал дневной свет. Ни дать ни взять — древнее судилище инквизиции. Несколько дам, допущенных на заседание, явились в темных туалетах. Почти все скамьи были заняты свидетелями, и без того узкое пространство, отведенное для публики, пришлось частично заставить стульями. С семи часов утра люди сидели в тесноте, в мрачном зале; взбудораженные, с горящими глазами, они переговаривались вполголоса, не выдавая ни одним движением своей тревоги. Казалось, все глубоко затаили обуревавшие их страсти; готовилась какая-то тайная расправа, вдали от дневного света и, по возможности, без шума.
Как только Марк сел на скамью рядом с Давидом, вошедшим с другими свидетелями, им овладело гнетущее чувство тревоги, ему не хватало воздуха, казалось, стены готовы были обрушиться и задавить их. Он видел, что все взоры обратились к ним, особое любопытство толпы возбуждал Давид. Вошел Дельбо, бледный, но с решительным видом, его провожали злыми, сверлящими взглядами, стараясь распознать, как подействовала на него гнусная газетная статья. Но, словно закованный в броню презрения и мужества, адвокат не сразу сел на свое место, а долго стоял, выпрямившись, сознавая свою силу и спокойно улыбаясь. Марк пристально разглядывал присяжных: каковы же люди, которым поручено великое дело восстановления истины? Он увидел незначительные физиономии мелких торговцев, мелких буржуа: аптекаря, ветеринара, двух отставных капитанов. И все эти лица выражали унылое беспокойство, желание во что бы то ни стало скрыть свою растерянность. Можно было догадаться, сколько они испытали неприятностей с тех пор, как их имена попали в список присяжных. У одних были бескровные бритые лица, как у служек, раздающих святую воду, или церковных сторожей, лицемерно скромный вид святош, другие, тучные, багровые, по-видимому, уже пропустили для храбрости удвоенную порцию. Чувствовалось, что за ними стоит весь старый город, клерикальный, военный, с его монастырями и казармами, и жутко становилось при мысли, что великое дело защиты справедливости поручено людям, чье сознание и совесть подавлены, изуродованы средой.
Вдруг словно вздох пронесся по залу, и Марк испытал самое острое в своей жизни волнение. Он еще не встречался с Симоном после его возвращения, но внезапно увидел его, — Симон стоял у скамьи подсудимых, позади Дельбо. Страшно было смотреть на этого маленького, тощего, сгорбленного человечка с изможденным лицом и редкими седыми волосами. Неужели этот умирающий, этот жалкий обломок человека — его старый товарищ, прежде такой живой, остроумный! Симон никогда не отличался внешними данными, голос у него был тихий, движения скупые, но в душе его — неугасимый очаг юности и веры. Неужели это несчастное, разбитое, затравленное существо, вернувшееся с каторги, — Симон! Одни глаза остались прежние: в его пламенном взоре читались твердая воля и несгибаемое мужество, отражение возвышенной идеи, мечты, которой он всегда жил. Вот в чем тайна его безмерной выносливости и одержанной им победы. Все взгляды обратились к нему, однако он ничего не замечал; отрешенный в эту минуту от внешнего мира, он с отсутствующим видом смотрел на толпу. Но, заметив брата, он с бесконечной нежностью улыбнулся ему, и Марк, сидевший рядом с Давидом, почувствовал, как тот задрожал всем телом.
В четверть девятого судебный пристав провозгласил: «Суд идет!» Все встали, потом снова уселись. Вспоминая, как ревела и вопила разнузданная толпа на бомонском процессе, Марк удивлялся тишине, господствовавшей в зале; однако в этом гнетущем безмолвии он почувствовал смутную жажду крови, которую каждый пока еще таил в глубине души. Лишь при виде жертвы толпа глухо заворчала, но пока судьи рассаживались по местам, снова воцарилось мрачное, выжидательное молчание. Марк взглянул на председателя: полная противоположность председателю бомонского суда, жизнерадостному нахалу Граньону, Гибаро берет безупречной вежливостью, вкрадчивыми манерами, речь его пересыпана язвительными намеками. От него так и несет ризницей, роста он небольшого, улыбается с приятностью, но взгляд серых глаз холодный и острый, как сталь. Не похож и государственный прокурор Пакар на прежнего прокурора, блестящего Рауля де ла Биссоньера, — высокий, очень худой, сухой, желтый, сморщенный; его словно сжигает желание поскорей добиться успеха, чтобы зачеркнуть свое темное прошлое. По обе стороны от Гибаро двое невзрачных заседателей уселись с безразличным видом, как бесполезные люди, не несущие никакой ответственности. Прокурор тотчас же развернул огромную папку с делом и твердой рукой принялся методически перелистывать ее.
Когда первые формальности были соблюдены, наличие присяжных установлено и они снова заняли свои места, свидетели, по вызову судебного пристава, один за другим покинули зал. Марку тоже пришлось выйти. Председатель не торопясь приступил к допросу Симона. В тихом, ровном голосе Гибаро чувствовался ледяной холод смертоносного клинка, направленного в самое сердце жертвы. Этот бесконечный допрос, в ходе которого Гибаро подолгу останавливался на малейших деталях первого процесса и упорно возвращался к пунктам обвинения, уничтоженным следствием кассационного суда, явился для присутствующих крайней неожиданностью. Все предполагали, что суд, отбросив ложь и клевету, займется рассмотрением обстоятельств, выявленных следствием, однако сразу же выяснилось, что розанский суд присяжных вовсе не намерен принимать к сведению факты, установленные следствием, и пользующийся неограниченной властью председатель заставит пересмотреть дело заново, с самого начала. Из вопросов, заданных Симону, стало очевидно, что суд, не отступая ни от одного пункта обвинительного акта, составленного в Бомоне, упорно стремится восстановить первоначальную картину преступления: Симон возвращается из Бомона по железной дороге, прибывает в Майбуа сорок минут одиннадцатого, заходит в комнату Зефирена пожелать ему спокойной ночи и в порыве чудовищной страсти насилует и душит мальчика. Вот тут-то и оказалось необходимым принять недавнюю версию, возникшую в связи с найденным у отца Филибена оторванным уголком прописи со штемпелем школы Братьев: теперь Симону предъявляли обвинение в том, что, раздобыв пропись, он поставил на ней подложную печать и подделал руку брата Горжиа. Между тем, поняв всю нелепость этих ребяческих выдумок, Горжиа сам признал подлинность прописи и своей подписи. Итак, розанский суд не только не отверг ни одного пункта прежнего обвинительного акта, но даже подкрепил его новым грубым вымыслом, основываясь на пресловутом докладе экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, несмотря на открытое признание брата Горжиа, настаивали на своем прежнем заключении. А государственный прокурор Пакар, выдавая занятую им позицию, позволил себе вмешаться, дабы уточнить, что именно отрицает обвиняемый в пункте, касающемся совершенного им подлога.
Во время допроса почти всем показалось, что Симон личность довольно незначительная. Многие, даже из числа его друзей, хотели видеть его на суде неким мечущим молнии поборником справедливости, мстителем, встающим из склепа, куда он был злодейски замурован. Когда же заметили, что он дрожит в приступе лихорадки, и вместо ожидаемых громоподобных раскатов услышали тихий голос, вежливые ответы, все были крайне разочарованы, а его недруги снова заговорили о том, что он сознается в своем преступлении, что это сразу видно по выражению его отталкивающей физиономии. Только один раз он вышел из себя, когда председатель задал ему вопрос относительно подделки печати, о чем Симон слышал впервые. Впрочем, доказательств представлено не было, ограничились лишь рассказом о каком-то рабочем, который признался одной женщине, что выполнил для учителя из Майбуа необычный секретный заказ. После внезапной вспышки Симона председатель не настаивал на данном пункте, тем более что Дельбо поднялся с места, собираясь дать отвод этому вопросу. А прокурор, со своей стороны, добавил, что хотя неизвестный рабочий и не был обнаружен, тем не менее он считает подобный факт весьма вероятным и в достаточной мере важным. Вечером Давид рассказал Марку об этом заседании, и у Марка болезненно сжалось сердце, — он и раньше подозревал, что против Симона плетут мерзкие интриги, а теперь окончательно убедился в подготовке нового кошмарного злодеяния. Его не удивляли спокойствие и молчаливость Симона, который был уверен, что его оправдают, и не умел выражать свои чувства. Но Марк прекрасно понимал, какое дурное впечатление создалось у присутствующих, и подчеркнутая сдержанность председателя, придававшего значение самым пустым, уже разрешенным вопросам, наталкивала на мысль, что все рушится; Марк уж почти не сомневался, что Симон будет вновь осужден. Давид, от которого Марк не смог скрыть своей тревоги, с трудом удержался от слез, — он тоже ушел из суда в полном отчаянии, предчувствуя беду.
Однако следующие заседания, посвященные допросу свидетелей, несколько обнадежили и подбодрили Давида и Марка, которые вновь очутились в самой гуще борьбы. Сначала суд выслушал прежних свидетелей обвинения — железнодорожных служащих и акцизных чиновников, дававших противоречивые показания о том, как Симон добрался до Майбуа, пешком или поездом одиннадцать тридцать. Марку хотелось как можно раньше попасть в судебный зал, и он попросил Дельбо вызвать его в первую очередь; он рассказал, при каких обстоятельствах видел тело несчастного мальчика, и, вернувшись на свое место, сел рядом с Давидом в уголке, где теснились свидетели. Дельбо, который превосходно владел собой, хотя ему всю душу перевернула мерзкая статья, поднялся с места и потребовал вызова отца Филибена и братьев Фюльжанса и Горжиа, числившихся в списках свидетелей. Председатель коротко разъяснил, что ни отцу Филибену, ни брату Горжиа повестки о явке в суд не могли быть вручены, поскольку оба они находятся вне пределов Франции и место жительства их неизвестно, а брат Фюльжанс тяжело болен, в доказательство чего прислал медицинское свидетельство. Настаивая на необходимости допроса брата Фюльжанса, Дельбо добился решения направить к нему врача, принявшего присягу перед судом. Далее адвокат не удовлетворился письмом отца Крабо, также вызванного в качестве свидетеля; ссылаясь на свою занятость и обязанности духовника, иезуит сообщал, что не может явиться в суд, к тому же, заявлял он, ему вообще ничего не известно о деле; несмотря на резкое вмешательство прокурора, Дельбо все же настоял на вторичном вызове ректора Вальмари в суд. После этого конфликта у адвоката с председателем обострились отношения, и стычки не прекращались до конца процесса. В этот день допрос свидетелей закончился неожиданными и волнующими показаниями младшего преподавателя Миньо. Его допрашивали непосредственно после мадемуазель Рузер, снова утверждавшей, что примерно без двадцати минут одиннадцать она слышала шаги и голос Симона, который разговаривал с Зефиреном, — свидетельство, послужившее в тот раз в значительной мере к осуждению Симона; Миньо очень взволнованно и искренне опроверг все, что он говорил на первом процессе: он ничего не слышал и убежден в невиновности Симона; свою уверенность он подкрепил целым рядом веских доводов. Пришлось вторично вызвать мадемуазель Рузер и дать ей очную ставку с Миньо; она растерялась, запуталась в своих показаниях о времени возвращения Симона, не сумела возразить Миньо, доказывавшему, что в своей квартире она не могла слышать происходившего в комнате Зефирена. Опять вызвали Марка, и он подтвердил слова Миньо. Следующим свидетелем был инспектор народных училищ Морезен, которому предложили сказать свое мнение о подсудимом и о свидетелях; вывертываясь из затруднительного положения, не зная, какой оборот примет дело, он рассыпался в похвалах мадемуазель Рузер, однако не посмел высказаться ни против Миньо и Марка, ни даже против Симона.
Последующие два заседания были еще благоприятнее для защиты. На этот раз председатель даже не решился поднять вопрос о заседании при закрытых дверях, как на первом процессе, и бывших учеников Симона допрашивали в присутствии публики. Теперь они были уже взрослые, почти все женаты. Фернан Бонгар, Огюст и Шарль Долуары, Ашиль и Филипп Савены по очереди рассказывали то немногое, что сохранилось у них в памяти и что скорее могло послужить на пользу обвиняемому. Так рухнула еще одна легенда: на первом процессе показания детей слушались при закрытых дверях, якобы из страха оскорбить слух собравшейся публики, среди которой были и женщины, но теперь все убедились, что скрывать было нечего, ибо никаких мерзких подробностей дети не могли сообщить. Самыми сенсационными были показания Себастьена и Виктора Мильомов. Себастьен, которому уже шел двадцать второй год, откровенно рассказал о своей детской лжи, об опасениях матери, запретившей ему открыть правду, признался, как долго мучала их обоих эта ложь и как впоследствии они искупили свою вину. Он сообщил, что видел пропись у двоюродного брата Виктора; потом она исчезла, но появилась вновь, и мать Себастьена у постели умирающего сына передала пропись Марку, веря, что смертельный недуг ниспослан Себастьену свыше в наказание за ее дурной поступок. Виктор хотел выгородить мать, оберегавшую честь своего магазина, и прикинулся дурачком: он-де решительно ничего не помнит; выходит, он захватил пропись из школы Братьев, раз она оказалась у него в тетрадке, больше ему нечего сказать. Был вызван также один из прежних учеников школы Братьев, Полидор Суке, племянник Пелажи, старой служанки г-жи Дюпарк; Дельбо настойчиво допрашивал парня, при каких обстоятельствах провожал его брат Горжиа домой в вечер, когда было совершено преступление, что произошло по дороге, о чем они говорили, в котором часу расстались. Адвокат привлек Полидора как свидетеля по совету Марка, который был убежден, что этот притворщик и лодырь, служка бомонского монастыря, кое-что знает. Однако адвокату почти ничего не удалось от него добиться: он отвечал крайне уклончиво с, идиотским видом, но во взгляде его таилась злобная насмешка. Разве припомнишь, — сколько времени прошло с тех пор! Очень удобная отговорка; прокурор стал проявлять нетерпение и даже беспокойство, а публика, хотя и не понимала причины настойчивости адвоката, упорно не желавшего отпустить столь незначительного свидетеля, смутно чувствовала, что истина где-то близко, но пока еще неуловима.
Волнующим оказалось и следующее заседание. Началось оно с бесконечных рассуждений экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, вопреки свидетельству самого брата Горжиа, признавшего собственную подпись на прописи, продолжали утверждать, что пропись, правда, весьма неразборчиво, подписана Симоном. Битых три часа они лезли из кожи вон, нагромождая кучу доказательств, подтверждая свою бессмысленную теорию наглядными примерами. Но удивительнее всего было то, что председатель явно потворствовал им и выслушивал весьма благосклонно, а государственный прокурор, делая вид, что записывает доводы экспертов, предлагал им уточнить некоторые детали, как будто обвинение целиком соглашалось с их методом. На публику эта комедия мало-помалу возымела действие, люди рассудительные невольно стали сомневаться: почем знать, быть может, эксперты и правы, почерк вещь хитрая, разобраться в нем нелегко. Сильное впечатление произвел представший перед судом в качестве свидетеля бывший следователь Дэ. Ему едва минуло пятьдесят шесть лет, но выглядел он на все семьдесят: весь в черном, совершенно седой, исхудалый и согнутый; лицо его так высохло, что казалось, состояло из одного тонкого, длинного носа. Грозная жена, некрасивая тщеславная кокетка, превратила его жизнь в пытку, беспрестанно укоряя, что он не сумел добиться ни богатства, ни блестящего положения и что даже осуждение еврея Симона, на которое она возлагала все свои надежды, не создало ему карьеры. Теперь жены уже не было в живых, и Дэ, по натуре честный человек, ревностный служака, пошедший на компромисс ради семейного мира, явился на суд, желая облегчить свою совесть. Он не высказал всех своих соображений и даже не признался, что на основании произведенного следствия обязан был прекратить дело за отсутствием улик. Но он подробно отвечал на вопросы Дельбо и решительно заявил, что следствие, предпринятое кассационным судом, опровергло обвинение, предъявленное Симону, и теперь он совершенно убежден в его невиновности. Дэ вышел; взволнованный его словами, трауром, печальной и медлительной речью, зал безмолвствовал.
В этот вечер, как всегда после судебного заседания, в уединенном домике в просторной комнате Марка собрались все друзья; настроение было приподнятое, ответы Дэ не могли не произвести впечатления на присяжных, Дельбо и Давид твердо надеялись на успешный исход дела. Но Марка по-прежнему одолевала тревога. Он рассказал, что до него дошли слухи о тайных интригах, затеянных неутомимым Граньоном, бывшим председателем суда, со времени своего приезда в Розан, он вел против Симона подпольную кампанию. Марк знал, что у Граньона, на соседней улице, каждый вечер происходили секретные сборища; там, безусловно, вырабатывался план действий на предстоящих судебных заседаниях, изобретались хитроумные уловки, комбинации, подготавливались неожиданные инциденты, но, главным образом, там натаскивали свидетелей перед допросом, сообразуясь с данными предыдущего заседания. Если заседание было неблагоприятным для обвинения, на следующий день на Симона уже обрушивался новый вероломный удар. В городе опять появился отец Крабо, кто-то видел, как он пробирался к дому Граньона. Другие заметили, как оттуда выходил Полидор. Третьи рассказывали, что столкнулись поздно вечером с господином и дамой, поразительно похожими на Морезена и мадемуазель Рузер. Но хуже всего было то, что на присяжных из заведомых клерикалов систематически оказывали тайное воздействие, — Марку в общих чертах об этом рассказали. Граньон был слишком осторожен, чтобы принимать их у себя и непосредственно общаться с ними, но он подсылал к ним надежных людей, и те будто бы представили им неопровержимое доказательство виновности Симона, убийственную улику, которую Граньон по каким-то веским причинам не мог предъявить суду, но которую собирался все же использовать, если защита доведет его до крайности. И Марк с тревогой помышлял, что к следующему судебному заседанию готовится новая мерзость, в противовес тяжелому удару, нанесенному обвинению бывшим следователем Дэ, ждал нового коварного выпада со стороны Граньона, который якобы спрятал камень за пазухой.
Действительно, заседание оказалось весьма важным и напряженным. На этот раз каялся Жакен, старшина присяжных на первом процессе. Жакен искренне и просто рассказал, как председатель суда Граньон, вызванный в комнату присяжных для определения меры наказания, вошел туда очень взволнованный, с письмом в руке, показал его всем, и присяжные убедились, что подпись под припиской к письму совершенно тождественна с подписью Симона на прописи. Это положило конец колебаниям многих присяжных, которые высказались теперь за осуждение обвиняемого. Сам Жакен тоже перестал сомневаться и обрадовался, что может поступить, как подсказывает ему совесть. В то время он и не подозревал, что Граньон действовал незаконно. Позднее он испытывал жестокие нравственные муки, а когда узнал, что приписка и подпись подделаны, решил как истинный христианин искупить свою хотя бы и невольную вину. Весь зал встрепенулся, услышав, как Жакен тихо произнес, что сам Христос повелел ему покаяться, когда, терзаемый совестью, он преклонил колена в темной часовне св. Максенция. Вызванный вслед за ним толстяк Граньон заговорил грубовато и непринужденно, как в былые дни, когда он был всесильным судьей. Этот весельчак и кутила со страху даже побледнел, но скрывал тревогу под напускной развязностью. Граньон делал вид, что уже забыл незначительные подробности этого эпизода; да, действительно, он припоминает, что вошел к присяжным с только что полученным письмом в руке. Он был очень взволнован и показал его во внезапном порыве, действуя безотчетно, — ему хотелось поскорей установить истину. Да он никогда и не жалел об этом, он был совершенно убежден, что приписка и подпись принадлежат Симону; впрочем, подлог и сейчас еще не доказан. Граньон обвинил Жакена в том, что тот прочел письмо вслух и обсуждал его с присяжными; Жакена снова вызвали, и между свидетелями завязался горячий спор. В конце концов Граньону удалось доказать, что архитектор по забывчивости или по ошибке дал ложные показания о чтении письма. Таким образом, он одержал верх, а честного Жакена проводили шиканьем, крича, что он продался жидам. Напрасно Дельбо несколько раз вмешивался в их спор, намереваясь разоблачить Граньона, загнать в тупик и заставить его предъявить неопровержимую улику, которая должна была окончательно уничтожить Симона. Граньон превосходно владел собой и, радуясь, что избежал непосредственной опасности, опорочив показания Жакена, отделывался уклончивыми ответами. Один из присяжных задал ему вопрос, которого, однако, никто не понял: известна ли Граньону еще какая-нибудь махинация Симона, на основании которой можно было бы лишний раз убедиться в подлинности его подписи? Граньон весьма загадочно отвечал, что он ограничивается своими прежними показаниями и не намерен касаться новых фактов, хотя бы и вполне достоверных. В конечном итоге заседание, которое, судя по началу, должно было подорвать обвинение, оказалось для него весьма благоприятным. Марк и его друзья снова приуныли.
Допрос свидетелей тянулся еще несколько дней. Врач, посланный к брату Фюльжансу, доложил суду, что тот действительно тяжело болен и не может явиться. Отцу Крабо тоже удалось уклониться от явки под предлогом несчастного случая — вывиха ноги. Дельбо тщетно требовал, чтобы отца Крабо допросил вне стен суда специально уполномоченный следователь, — председатель Гибаро, вначале медлительный и равнодушный, теперь вел дело торопливо, явно стремясь как можно скорее покончить с ним. Он был очень резок с Симоном, обращался с ним, как с осужденным преступником; видимо, его злило необычайное спокойствие обвиняемого, который выслушивал свидетелей с изумлением и любопытством, словно ему рассказывали о поразительных приключениях какого-то постороннего человека. Несколько раз, когда свидетели лгали уж слишком нагло, он чуть было не вспылил, но чаще улыбался, пожимая плечами. Наконец выступил с обвинительной речью прокурор Пакар. Высокий, тощий, с медлительными, слабыми жестами, он избегал цветов красноречия и старался изъясняться с математической точностью. Положение его было довольно затруднительным, ввиду имевшихся у кассационного суда конкретных материалов следствия. Но Пакар нашел весьма простой выход — он ни словом не упомянул о длительном следствии, в результате которого дело было передано в кассационный суд. Прокурор преспокойно занялся рассмотрением прежнего обвинительного акта и, опираясь на заключение экспертов, высказался за виновность Симона; он принял новую версию обвинения о подделке подписи брата Горжиа на прописи, где была потом поставлена подложная печать. Он даже дерзнул категорически утверждать факт подделки, туманно намекнув, что располагает бесспорными доказательствами, но не может их предъявить. Что же касается брата Горжиа, этот жалкий, а может быть, и больной человек, обуреваемый страстями, вечно нуждающийся в деньгах, продался евреям и покинул лоно церкви, — он всегда был ее непокорным сыном и подрывал ее авторитет. В заключение прокурор обратился к присяжным с призывом покончить с этим делом — источником жестоких раздоров во всей стране; он просил их высказать свое мнение, действовал ли преступник заодно с анархистами, космополитами, врагами бога и родины или же он принадлежит к числу благонамеренных людей, хранящих веру и традиции, которыми поистине может гордиться Франция.
Речь Дельбо заняла два заседания. Говорил он остро, сильно, страстно. Защитник также разобрал дело с самого начала; но, исходя из данных, собранных следствием кассационного суда, он пункт за пунктом опроверг весь прежний обвинительный акт. Доказано, что Симон вернулся в Майбуа пешком и пришел домой около сорока минут двенадцатого, то есть примерно через час после того, как было совершено преступление; а главное, установлено, что пропись принадлежала школе Братьев и скреплена ее печатью и подписью брата Горжиа, причем признание последнего, по существу, оказывалось ненужным, ибо новая, весьма авторитетная экспертиза опровергла несусветное заключение господ Бадоша и Трабю. Анализируя последнюю версию обвинения, защитник остановился на вымышленном факте подделки печати. Никакого доказательства не существовало; все же защитник решил показать всю необоснованность этого обвинения, подозревая новый подлый маневр, направленный против Симона. Передавали, что какая-то женщина слышала от одного больного рабочего довольно туманную историю об изготовленной им печати для школьного учителя из Майбуа. Кто эта женщина? Где она живет? Чем занимается? Никто не может или не хочет ответить ему на его вопросы, и он вправе считать это обвинение столь же нелепой ложью, как и другие бесчисленные выдумки «Пти Бомонтэ». Дельбо набросал всю картину преступления: брат Горжиа, проводив домой Полидора, проходит мимо открытого окна Зефирена; подойдя к окну, некоторое время беседует с мальчиком, который стоит в одной рубашонке, потом вскакивает в комнату и в приступе гнусной животной страсти набрасывается на несчастного калеку с розовым, улыбающимся личиком ангелочка; но тут, признавал защитник, действительно существует одно необъяснимое обстоятельство: каким образом у брата Горжиа оказалась пропись? Монах, конечно, был прав, задавая насмешливый вопрос: где же это видано, чтобы люди, отправляясь вечером погулять, клали в карман пропись? Но газета «Пти Бомонтэ», безусловно, была у него в кармане, он вытащил ее и заткнул рот своей жертве. Пропись тоже, как видно, в тот момент находилась у него, но как она к нему попала? Дельбо угадывал, у кого следует доискиваться истины, недаром он так настойчиво допрашивал Полидора, однако ему не удалось ничего вытянуть из этого лицемерного тупицы. Впрочем, какое значение имела сейчас эта невыясненная подробность, ведь виновность брата Горжиа была совершенно очевидна и несомненна! Его вымышленное алиби поддерживалось лишь ложными показаниями. Все доказывало виновность Горжиа: и его внезапное бегство, и смутные признания, и преступные старания собратьев вызволить его из беды, и факт отсутствия на суде его сообщников, которые разбежались в разные стороны, — отца Филибена упрятали в отдаленный монастырь в Италии, брат Фюльжанс, на свое счастье, заболел, и даже отцу Крабо весьма кстати был ниспослан свыше вывих ноги. А письмо с подложной подписью Симона, которое председатель Граньон незаконно показал присяжным, спасая брата Горжиа? Уже один этот возмутительный факт, подтвержденный свидетельством архитектора Жакена, должен открыть глаза самым предубежденным. Заканчивая свою речь, Дельбо обрисовал физические и нравственные пытки, какие Симон терпел на каторге в течение пятнадцати лет, муки невинно осужденного, тщетно взывавшего о справедливости. Затем защитник присоединился к высказанному прокурором пожеланию, как можно скорее завершить дело, но завершить его справедливо, к чести Франции; ибо если безвинного осудят еще раз, это навлечет на страну величайший позор и неисчислимые бедствия в будущем.
Возражений на его речь не последовало, судебное разбирательство окончилось, и присяжные тотчас же удалились в совещательную комнату. Было одиннадцать часов, стоял знойный июльский день, солнце палило беспощадно, и несмотря на спущенные шторы, в зале была невыносимая жара. Присяжные совещались больше часа, публика, ожидавшая приговора в напряженном молчании, была ничуть не похожа на шумную, разъяренную толпу, набившуюся в зал бомонского суда. Воздух был тяжелый, как свинец. Никто не разговаривал, лишь симонисты и их противники изредка бросали друг на друга косые взгляды. Казалось, здесь, словно у одра умирающего, решается судьба целого народа, — жизнь или смерть, — и люди ждут в тоскливой неизвестности. Наконец появились присяжные, и вошел суд; поднялся старшина присяжных, небольшого роста, худощавый и седой ювелир, выполнявший заказы местного духовенства. Его резкий голос отчетливо прозвучал в жутком безмолвии зала. На вопрос, виновен ли, последовал ответ: «Да, виновен, — решено большинством голосов, но заслуживает снисхождения, — принято единогласно». На первом процессе в Бомоне присяжные единогласно утвердили виновность и лишь незначительное большинство высказалось за снисхождение. Наскоро выполнив все формальности, председатель Гибаро произнес приговор: десять лет тюремного заключения, — и вышел из зала; за ним последовал государственный прокурор Пакар, отвесив присяжным поклон, точно в благодарность.
Марк посмотрел на Симона, лицо его было неподвижно, лишь болезненно кривившиеся губы складывались в слабую усмешку. Дельбо, вне себя, сжимал кулаки. Давид ожидал решения суда на улице, он был слишком взволнован и не мог усидеть в зале. Вот наконец обрушился удар! На Марка повеяло ужасом, он весь похолодел. Рассудок отказывался верить в столь вопиющее беззаконие; это небывалое злодеяние, еще утром казавшееся немыслимым, невозможным, вдруг обернулось чудовищной действительностью. Здесь не было, как в Бомоне, свирепого торжества, горластых каннибалов, ринувшихся на кровавый пир, терзающих еще трепещущую жертву; зал был переполнен завзятыми антисимонистами, и все же там царила жуткая тишина, леденящий душу ужас. Но вот толпа содрогнулась, пронесся глухой ропот, и черный людской поток, как погребальное шествие, в зловещем молчании медленно двинулся к выходу. На улице Марк увидел рыдающего Давида.
Итак, церковь победила, школа Братьев возрождалась в былом блеске, а светская школа вновь становилась преддверием ада, сатанинским вертепом, где оскверняют тело и душу ребенка. Отчаянное, нечеловеческое усилие на этот раз спасло духовенство и католические конгрегации, отсрочило их поражение, неизбежное в будущем. Еще многие годы будут они одурачивать и развращать молодое поколение суевериями и ложью. Поступательное движение по пути прогресса будет приостановлено до того дня, когда свободная непобедимая мысль пробьет себе дорогу, при помощи науки освободит народ, и он сможет наконец познать истину и справедливость.
Когда на другой день вечером Марк, усталый и измученный пережитым, вернулся в Майбуа, там его ждала записка от Женевьевы, всего несколько слов: «Я прочитала полный отчет о следствии и следила за процессом. Совершилось чудовищное преступление. Симон невиновен».
Удрученный розанскими событиями, Марк не мог заснуть всю ночь. Утром, узнав о его приезде, к нему забежала Луиза; ей удалось вырваться на минутку из мрачного, всегда наглухо запертого дома г-жи Дюпарк. Она пылко бросилась отцу на шею.
— Ах, папа, папа, сколько пришлось тебе вытерпеть! Как я рада, что могу наконец обнять тебя!
Луиза была теперь уже взрослой девушкой, и дело Симона было ей отлично известно; она вполне разделяла убеждения горячо любимого отца, он был ее наставником, она шла по его стопам и вместе с ним преклонялась перед великой идеей справедливости. В ее голосе слышались скорбь и возмущение чудовищным розанским приговором.
Марк с нежностью обнял дочь; глядя на нее, он думал о письме Женевьевы; мысль о жене тоже не давала ему уснуть в эту ночь.
— А знаешь, твоя мама написала мне, теперь она с нами!
— Да, да, папа, знаю… Она мне говорила. Если бы ты знал, как она ссорилась с бабушкой, как та на нее сердилась! Ведь мама читала все газеты и каждое утро сама покупала полный отчет о заседаниях, — иначе эти материалы не попали бы к нам. Бабушка хотела все это сжечь, но мама запиралась у себя в комнате и целые дни проводила за чтением… Я тоже все прочитала, мама мне позволила. Ах, папа, какое ужасное дело! Несчастный, безвинный страдалец! Как его преследовали, как терзали! Если бы я только могла, я еще сильней полюбила бы тебя за то, что ты любил и защищал его!
Она горячо обнимала и целовала Марка. Несмотря на свое горе, он отвечал ей нежной улыбкой, словно какой-то бальзам утолил боль душевной раны. Он улыбался, думая о жене и дочери: они знают все, теперь они вернутся к нему.
— Ах, как дорого мне ее письмо, — шептал он, — как оно меня утешает и какие подает надежды! Неужели счастье наконец улыбнется мне после всех испытаний!
Он с беспокойством стал расспрашивать Луизу:
— Значит, мама говорила с тобой обо мне? Понимает она, сколько я выстрадал? Жалеет об этом? Я всегда думал, что в тот день, когда она все узнает, она вернется.
Но Луиза с ласковой улыбкой приложила палец к губан.
— Ах, папа, не заставляй меня говорить об этом, я пока еще не могу. Я солгала бы, если б сообщила тебе слишком хорошие вести. Дела наши идут недурно, вот и все… Наберись терпения, надейся на свою дочку; я стараюсь быть такой же благоразумной и доброй, как ты.
Луиза рассказала, что г-жа Бертеро чувствует себя очень плохо. Она много лет страдала болезнью сердца, но последние события вызвали у нее резкое ухудшение. Г-жа Дюпарк вечно бушевала, оглашая криками мрачный дом, больная пугалась, ее начинала бить дрожь, она задыхалась и потом долго не могла прийти в себя. Она так боялась этих вспышек, что уже не выходила из своей комнаты. Лежа на кушетке, она с утра до вечера тоскливо смотрела в окно на пустынную площадь Капуцинов, вспоминая былые, навеки утраченные радости.
— Нам живется далеко не весело, — говорила Луиза. — Мама запирается у себя, бабушка Бертеро лежит в своей комнате, а бабушка Дюпарк бегает вверх и вниз по лестнице, хлопает дверьми, кричит, ссорится с Пелажи, если уже больше не к кому придраться. Впрочем, я не жалуюсь, я тоже сижу у себя в комнате и занимаюсь. Знаешь, мама согласна, через полгода я буду сдавать экзамен в Нормальную школу и надеюсь выдержать.
Тут вошел Себастьен Мильом; узнав, что Марк вернулся, он приехал из Бомона в свободный день проведать своего бывшего учителя. Почти сразу за ним явились Жозеф и Сарра поблагодарить Марка, который так героически, хотя и бесплодно, боролся за их отца. Давид телеграфировал о приговоре из Розана на улицу Тру, и вся семья Леманов пришла в отчаяние. Г-жа Симон ожидала у своих родителей решения участи мужа, она не хотела ехать в Розан, ее пугал этот враждебно настроенный клерикальный город, да и жить там ей было бы не по средствам. В жалкой лавчонке на улице Тру снова царили уныние и скорбь; из телеграммы Давида Леманам стало известно лишь о приговоре, по они не знали, как развернутся события, и ждали приезда Давида, который остался с братом, чтобы в случае нужды принять необходимые меры.
Молодые люди, которые еще с детства дружили, а со временем полюбили друг друга, встретились у Марка, разыгралась трогательная сцена. Жозеф и Сарра проплакали всю ночь, и сейчас, говоря об отце, но могли сдержать волнения и снова залились слезами; тогда Себастьен в невольном порыве горячо обнял Сарру, а Луиза взяла Жозефа за руки и тоже заплакала, уверяя его в своей дружбе и любви и надеясь хоть немного утешить этим наивным признанием. Ей было семнадцать лет, ему двадцать. Себастьену минул двадцать один год, а Сарре — восемнадцать. Марка глубоко тронула эта мыслящая и отзывчивая молодежь. Он снова подумал о том, что уже не раз приходило ему в голову, и сердце забилось радостной надеждой. Кто знает, не предназначены ли друг для друга эти юные пары, готовые посвятить горячее сердце и свободную мысль великому делу завтрашнего дня?
Беседа с дочерью, внушившей ему надежду, поддержала Марка и помогла перенести горечь разочарования, но в последующие дни им вновь овладело отчаянно при мысли о несчастной родине, растленной и опозоренной. Без тени возмущения взирала она на совершившееся неслыханное беззаконие. Уже во время пересмотра дела Марк с недоумением спрашивал себя: неужели это та великодушная, благородная Франция, освободительница народов, поборница справедливости, которой он поклонялся и служил со страстной любовью? Мог ли он думать, что она падет так низко и, глухая ко всему, жестокая, трусливая, будет покоиться на ложе позора и беззакония? Сколько еще пройдет лет, сколько сменится поколений, пока она пробудится от этого мерзостного сна! Был момент, когда Марк впал в безнадежность, ему показалось, что он слышит из-под земли голос Феру: пропащая, насквозь прогнившая страна, попы и гнусная пресса вконец растлили ее, она по уши увязла в невежестве и суевериях, и никто ужо не вытащит ее из этого болота! После чудовищного приговора в Розане Марк надеялся, что Франция воспрянет, ждал, что пронесшийся над страной вихрь ужаса поднимет на борьбу всех благородных и здравомыслящих людей. Но все замерло, самые мужественные забились в угол, восторжествовали тупоумие и подлость, и вот совершилась величайшая в мире гнусность.
В Майбуа Марк встретил Дарра, тот был чрезвычайно расстроен, снова рухнули его надежды на пост мэра — на выборах победу одержал клерикальный кандидат Фили. Но особенно огорчила Марка встреча с его бывшими учениками, Фернаном Бонгаром, Огюстом и Шарлем Долуарами, Ашилем и Филиппом Савенами; он убедился, что ему так и не удалось воспитать в них гражданское мужество, внушить им понятие о социальной справедливости. Фернан вообще не имел своего мнения и лишь пожимал плечами. Огюст и Шарль снова начинали подозревать Симона. А близнецы Ашиль и Филипп, хотя и были убеждены, что Симон невиновен, — но что прикажете делать, не затеять же им ради этого целую революцию! К тому же одним жидом больше или меньше, не все ли равно! Всюду царил страх; все прятались по углам, не желая впутываться в этот процесс. В Бомоне дело обстояло еще хуже; Марк имел глупость отправиться туда, надеясь разбудить в людях совесть, повлиять на власть имущих и сделать последнюю попытку опротестовать преступный приговор. Лемаруа, к которому он рискнул обратиться, счел его чуть ли не сумасшедшим. Несмотря на свое обычное благодушие, он отвечал очень резко: дело окончено, и было бы подлинным безумием поднимать его вновь, страна изнемогает, ее взбаламутил процесс. Он всем осточертел, и, без сомнения, на ближайших выборах республика потерпит поражение, если клерикальная реакция снова использует дело Симона в своих корыстных интересах. Ближайшие выборы! Все тот же неопровержимый довод! Этим было все сказано; ясно, что решили как можно глубже похоронить позорный процесс. Депутаты, сенаторы, префект Энбиз, все административные и должностные лица, не сговариваясь друг с другом, как бы стушевались, хранили упорное молчание, даже не упоминая имени дважды осужденного безвинного страдальца из боязни вызвать опасный призрак. А бывшие республиканцы, вольтерьянцы, вроде Лемаруа, переметнувшись к клерикалам, искали поддержки у церкви, напуганные победоносным шествием социализма, который угрожал в недалеком будущем вытеснить правящую буржуазию, с давних времен захватившую власть. Конечно, Лемаруа был очень доволен, что его соперник Дельбо, собиравший при каждой баллотировке все большее количество голосов, потерпел неудачу на розанском процессе; крушение опасного противника было на руку депутату, и этим отчасти объяснялось его позорное молчание. Среди беспорядочной ломки, когда каждый спешил перестроить на новый лад свои воззрения и совесть, лишь один Марсильи чувствовал себя вполне в своей тарелке и продолжал любезно улыбаться; он уже был однажды министром просвещения в радикальном кабинете и теперь, твердо веря в свою изворотливость и необоримую силу любезных рукопожатий, не сомневался, что рано или поздно получит портфель в каком-нибудь умеренном министерстве; он один принял Марка приветливо, обнадежил: он-де ему поможет, как только окажется у власти, но, в сущности, ничего определенного не обещал.
Конгрегация нагло торжествовала. Какая неожиданная удача: отец Крабо, все его сообщники и ставленники спасены! У бывшего председателя суда Граньона состоялся званый обед и прием, на котором присутствовали городские власти, чиновничество и даже преподаватели. Все улыбались, пожимали друг другу руки, радуясь, что опасность миновала и отныне можно жить спокойно. Каждое утро «Пти Бомонтэ» прославляла победу верных слуг бога и отечества. Но внезапно газета умолкла и больше уже не упоминала о недавних событиях, — по-видимому, были получены соответствующие указания свыше. Дело в том, что за победными кликами каждый чувствовал моральное поражение; завтрашний день снова начинал внушать тревогу, следовало отвлечь внимание от процесса. Присяжные не скрывали, что Симон был осужден большинством лишь одного голоса, и по окончании заседания все они подали просьбу о помиловании. Из этого было видно, в каком тяжелом положении они находились; им пришлось подтвердить приговор бомонского суда, хотя они и были убеждены в невиновности Симона. Его невиновность становилась теперь очевидной именно благодаря вопиющему противоречию действий присяжных, осудивших обвиняемого и одновременно просивших о его помиловании. При таких обстоятельствах все были уверены в благоприятном ответе, и никто не удивился, когда несколько дней спустя помилование было подписано. «Пти Бомонтэ» сочла долгом еще раз облить грязью паршивого жида, но и эти писаки вздохнули с облегчением, радуясь, что избавились от взятой на себя отвратительной роли. А Давид испытывал жестокую, мучительную душевную борьбу; совесть его возмущалась этим помилованием. Но брат его изнемогал, лихорадка, физические и нравственные муки грозили его доконать, тюрьма означала для него верную смерть. А на воле его ждали жена, дети, их нежный, ласковый уход; быть может, им еще удастся спасти его. И все же Давид сначала отверг помилование, он хотел сперва посоветоваться с Марком, Дельбо и другими самоотверженными защитниками несчастного брата; хотя помилование и не лишало Симона права в будущем доказать свою невиновность, оно отнимало у них могущественное оружие — муки безвинно осужденного, которому горячо сочувствовали во всем мире. И скрепя сердце они согласились на помилование. Но Марк и Дельбо прекрасно понимали, что теперь конгрегация имела все основания торжествовать: дело Симона завершилось вполне гуманно, отныне оно уже никого не волновало, и нельзя было взывать к справедливости.
Дальнейшая судьба Симона сразу же определилась. Невозможно было перевозить его в Майбуа; г-жа Симон должна была пробыть там еще несколько дней у Леманов с Жозефом и Саррой, которые уже поступили в Нормальную школу и ожидали начала занятий. Давид и на этот раз проявил заботу о брате. У него уже давно созрел план: он уступал свою каменоломню управляющему, а взамен покупал в глуши Пиренеев право на разработку мрамора; дело прибыльное, рекомендовал его человек верный, все данные уже собраны, подробности известны. Туда он и решил отвезти Симона, сделав его участником предприятия; он надеялся, что здоровый горный воздух и живая деятельность за каких-нибудь полгода восстановят его силы. Как только все будет улажено, г-жа Симон приедет к мужу, а летом, на время каникул, к ним присоединятся и дети. План был осуществлен с удивительной быстротой. Симон, никем не замеченный, покинул город, где еще не улеглись страсти. Он словно исчез в диком ущелье Пиренеев, среди высоких гор; лишь в одной газете промелькнула заметка, что к нему выехала семья. Потом о нем замолчали, и имя его было предано забвению.
В день, когда должна была состояться долгожданная, радостная встреча Симона с родными в глухом горном уголке, Марк, вызванный письмом Сальвана, отправился к нему в Нормальную школу. Обменявшись рукопожатием, они заговорили о Симоне и его жене; оба ярко представили себе трогательную сцену, происходившую далеко от них, на другом конце Франции.
— Пусть это будет наградой для всех нас, — сказал Сальван. — Если нам и не удалось придать этому делу высокое общественное значение, то, по крайней мере, мы вернули счастье этому мученику и его семье.
— Да, — ответил Марк, — я думаю о них с самого утра. Я вижу, как они тихо и блаженно улыбаются друг другу, а над ними раскинулось лазурное небо. Какая радость для бедняги Симона, который столько лет был в цепях, что он может наконец вздохнуть свободно, бродить, где захочется, любоваться горными потоками, вдыхать свежий аромат рощ и лугов! А его жена, дети! Как счастливы они, что снова вместе; наконец-то осуществилась их заветная мечта, они могут оберегать его, заботиться о нем и радоваться, видя, как он возвращается к жизни!.. Да, вы правы — в этом наша единственная награда. — Он замолчал, потом тихо добавил с затаенной горечью, как воин, у которого оружие сломалось в бою: — Наша роль сыграна… Помилование было неизбежно, однако лишило нас силы и возможности действовать… Нам остается ждать жатвы, которую мы подготовили, посеяв добрые семена, если только они взойдут на той неблагодарной почве, где мы их разбросали.
— Они взойдут, не сомневайтесь, мой друг! — воскликнул Сальван. — Не надо терять веру в нашу несчастную, но благородную родину. Ее могут обмануть, она может ошибиться сама, но в конце концов разум победит, и она поймет, где истина. Надо верить в наше дело, будущее принадлежит нам. Впрочем, — продолжал он после некоторого молчания, — вы правы, победа придет не скоро. Мы еще никогда не переживали таких тяжелых, подлых и страшных времен. Я просил вас зайти, мне хотелось поговорить с вами, в настоящий момент создалось очень тревожное положение.
И Сальван рассказал Марку все, что ему было известно. После розанского приговора конгрегация намерена мстить симонистам, мужественным людям, боровшимся за освобождение Симона, и постарается натравить на них трусливую, эгоистичную толпу. Они дорого заплатят за то, что во имя истины и справедливости посмели выступить против всех.
— Знаете, в суде уже перестали кланяться Дельбо. У него отобрали половину дел, клиенты не хотят иметь его своим защитником. Ему придется вновь завоевывать себе положение, а на выборах он, очевидно, опять провалится, ведь после процесса Симона социалистическая партия раскололась… Ну, а меня, по всей вероятности, вышибут…
— Быть не может! — воскликнул потрясенный Марк.
— Да, да, мой друг… Вам небезызвестно, что Морезен уже давно метит на мое место. Он без устали интриговал против меня, надеясь занять должность директора Нормальной школы. Его постоянные уступки церкви — ловкий тактический прием: он рассчитывал, что, оказавшись победительницей, церковь выдвинет его на руководящий пост. Впрочем, узнав о результатах следствия, предпринятого кассационным судом, он порядком струхнул и стал уверять, что всегда считал Симона невиновным. Но Симона осудили, и Морезен снова подвывает клерикалам, на этот раз он уже убежден, что Ле Баразе, под давлением восторжествовавших реакционеров, будет вынужден уволить меня. Мне дадут отставку, вероятно, еще до начала учебного года.
Марк был в отчаянии:
— Как, лишиться вас в такое время, когда вы нужны более, чем когда-либо! Вы оказали народному просвещению неоценимые услуги, вы воспитали для светской школы целую плеяду учителей, передовых, свободных от догматизма! Нам жизненно необходимы, — вы это сами так хорошо сказали, — просвещенные педагоги, распространяющие во всех захолустных уголках нашей страны подлинные знания, свободную научную мысль, спасающие Францию от вековых суеверий, лжи, религиозного порабощения, несущие свет истины всем страждущим и униженным. Франция будет такой, какой ее создадут народные учителя. И вы уйдете в момент, когда ваше дело еще не окончено, когда столько еще надо совершить! Нет, нет, это невозможно! Ле Баразе, в сущности, на нашей стороне, и хотя он и не высказывается открыто, он никогда не решится на такой поступок.
Сальван грустно усмехнулся:
— Прежде всего, не существует незаменимых людей, не будет меня, явятся другие, которые продолжат начатое дело. Морезен может занять мое место, я убежден, что он не принесет большого вреда, так как ничего своего не создаст, а вынужден будет следовать по намеченному мною пути. Видите ли, некоторые начинания развиваются сами собой по законам эволюции, уже независимо от участия людей… А затем, вы плохо знаете Ле Баразе. Он не принимает нас в расчет в своей тонкой дипломатической игре общереспубликанского масштаба. Он был с нами, это правда, — и остался бы на нашей стороне, окажись мы победителями. Но сейчас наше поражение чрезвычайно его затрудняет. У него одна цель, спасти свое дело — обязательное светское обучение, организованное им в те времена, когда наша бедная республика, которая никак не достигнет сознательного возраста, переживала героический подъем. А так как церковь, одержав победу, пусть и кратковременную, грозит разрушить дорогое ему дело, то он волей-неволей принесет нас в жертву, в ожидании лучших времен, когда он снова станет хозяином положения. Таков человек, и мы не в силах его изменить.
Он объяснил Марку, в какой сложной, трудной обстановке ему приходилось работать. Форб, равнодушный ко всему, кроме своих научных занятий, желая быть со всеми в мире, приказал ему выполнить требования депутатов оппозиции, дабы избежать неприятностей со своим министерством. Депутаты, во главе которых стоял неистовый Эктор де Сангльбёф, упорно добивались удаления из административных учреждений и учебного ведомства заведомых симонистов, а республиканские депутаты, и даже сам радикал Лемаруа, не протестовали против этого избиения, подлаживаясь к избирателям, из боязни потерять голоса. Преподаватели и их помощники теперь следовали примеру директора лицея Депенвилье и ходили к мессе вместе с женами и дочерьми. В лицее самым важным лицом стал капеллан, религиозные обряды сделались обязательными, уклонявшийся от них ученик был на дурном счету, к нему придирались и всячески преследовали до тех пор, пока не выживали его. И здесь чувствовалась тяжелая рука отца Крабо, который стремился властвовать всюду, как властвовал в Вальмарийском коллеже. Растущую наглость конгрегации убедительнее всего доказывал тот факт, что теперь в католических школах открыто учили монахи-иезуиты, хотя до сих пор их выдавали, обходя закон, за священников из приходского духовенства.
— Вот как обстоят дела, — заключил Сальван, — после вторичного осуждения Симона они распоряжаются, как хозяева, ловко используя человеческую глупость и подлость. Нас, безусловно, вышвырнут вон, чтобы очистить место для креатур… Уже поговаривают, что лучшая женская школа в Бомоне будет передана мадемуазель Рузер. А жонвильского учителя Жофра, должно быть, переведут сюда, он по-видимому, грозился выступить против аббата Коньяса, если в скором времени его не вознаградят по заслугам. Наконец, Дутрекен, вчерашний республиканец, принявший сторону церкви из ложного патриотизма, выхлопотал в здешнем предместье две школы для своих сыновей, отъявленных националистов, антисемитов и ограниченных догматиков. Таким образом, вы видите, мы вновь переживаем разгул реакции; я надеюсь, это последняя вспышка, придет день, и наша страна избавится от губительного яда… А если я вылечу, можете не сомневаться, мой друг, что и вы полетите вместе со мной.
Марк взглянул на него с улыбкой, теперь он понял, почему Сальван срочно вызвал его.
— Итак, я обречен?
— Да, на этот раз, мне кажется, беда неминуема, мне хотелось тотчас же вас предупредить… Вопрос еще не решен окончательно, Ле Баразе чего-то выжидает и пока отмалчивается. Но вы и представить себе не можете, каким жестоким нападкам он подвергается, особенно из-за вас. Разумеется, требуют, чтобы он немедленно уволил именно вас. Я уже говорил вам о Сангльбёфе; его тупость приводит в отчаяние старую маркизу де Буаз: она дергает его за веревочку, как марионетку, но никак не может добиться от него нужных жестов. Он уже три раза прибегал в префектуру, угрожая Ле Баразе, что, если тот не договорится с префектом Энбизом о вашей отставке, он сделает соответствующий запрос в палате. Думается мне, если бы не эти грубые выходки, вы бы уже вышли из игры… Но, мой бедный друг, Ле Баразе больше не будет сопротивляться. Его даже нельзя упрекнуть за это. Вспомните, с каким мягким упорством и дипломатическим тактом он отстаивал вас столько лет подряд. Ему всегда удавалось сохранить вас, раздавая награды и повышения вашим противникам, с исключительным искусством поддерживая неустойчивое равновесие сил. Но все имеет свой конец, я даже не говорил с ним о вас, всякое вмешательство было бы бесполезно. Пусть действует как знает. Несомненно, он медлит с окончательным решением лишь потому, что ищет разумного выхода: он не привык сдаваться и никогда не отступится от своего дела — обязательного светского обучения, которое является залогом возрождения Франции.
Марк уже больше не улыбался. Его охватила глубокая печаль.
— Это будет для меня тяжелое горе, — тихо промолвил он. — В этой школе в Майбуа я оставляю лучшую часть своего существа, мои ученики стали дороги мне, как родные дети. Мое сердце, мой разум принадлежат им. Моя жизнь и так разбита, а чем я ее теперь заполню? Я не способен ни к какой другой профессии, я посвятил себя воспитанию детей, и как тяжко сознавать, что миссия моя не закончена, что деятельность моя прерывается именно теперь, когда истина так нуждается в стойких бойцах!
Но Сальван мужественно улыбнулся и взял за руки Марка.
— Полноте, не теряйте мужества. Не будем же мы сидеть сложа руки, черт подери!
— Вы правы! — сказал Марк, приободрившись. — Когда удар постигает такого человека, как вы, даже почетно пострадать вместе с ним. Будущее принадлежит нам.
Прошло несколько дней. Конгрегация в Майбуа усиленно старалась извлечь выгоду из своей победы. Делали энергичные попытки поднять школу Братьев на былую высоту. Радуясь унижению светской школы, превозносили школу конгрегации, где любовно взращивались цветы скромности и невинности; Братьям удалось привлечь на свою сторону несколько семей и заполучить к началу учебного года с десяток новых учеников. Но капуцины превзошли Братьев в наглости и выдумке. В сущности, только благодаря заступничеству достославного Антония Падуанского господь даровал верующим свою милость. Ведь никто не может отрицать, что лишь святому обязаны вторичным осуждением Симона верующие, которые бросали в его кружку монеты в двадцать и сорок су, испрашивая погибели жида. И вот он сотворил новое чудо, еще никогда он так явно не обнаруживал своего могущества; пожертвования умножались, притекали со всех сторон. Внезапно отца Теодоза, вдохновленного успехами святого, озарила гениальная мысль, он нашел новый способ извлекать из святого Антония крупные барыши. Он хитроумно организовал ошеломляющее финансовое предприятие, выпустил пятифранковые залоговые облигации беспроигрышного «райского займа». Повсюду распространялись широковещательные рекламы и проспекты, где разъяснялось, как происходит продажа акций небесного блаженства. Каждая облигация состояла из десяти купонов по пятьдесят сантимов, в каковую сумму включались расходы по благотворительности, оплата молитв, месс и т. п.; на этом свете вкладчик вносил за облигации чистоганом, а погашала заем касса чудотворца уже на небесах. Держателям выдавались премии — двадцать акций давали право на получение раскрашенной фигурки святого, сто акций обеспечивали ежедневную мессу в течение года. В проспекте объяснялось также, что акции получили название акций святого Антония, поскольку именно на этого святого возлагалась обязанность выплачивать за них сторицею на том свете. В заключение в проспекте указывалось: «Ввиду сверхъестественных гарантий данные облигации являются подлинными залоговыми облигациями. Их не коснется никакая финансовая катастрофа. Даже конец света не отразится на их курсе, наоборот, вкладчикам немедленно будут выплачены накопившиеся проценты».
Успех был колоссальный, потрясающий. За несколько недель разошлись тысячи облигаций. Неимущие покупали акции в складчину, внося по двадцать су, а потом делили купоны. Все легковерные, страждущие души загоняли свои деньги в эту невиданную лотерею, сулившую самый крупный выигрыш, осуществление заветной мечты — вечного блаженства в загробной жизни. Ходили слухи, что возмущенный монсеньер Бержеро собирался запретить эту бесстыдную спекуляцию, вызывавшую негодование многих здравомыслящих католиков. Однако он не осмелился действовать, ввиду поражения симонистов, в тайной поддержке которых его обвиняли. Удрученный захлестывающим церковь потоком суеверий, который он не в силах был задержать, неуверенный в своем клире, он не решался вступать в борьбу со всесильной конгрегацией. С годами он становился все слабее, теперь он мог лишь на коленях вымаливать у господа прощение, — ведь он позволил торгующим вторгнуться в храм, причем сделал это ради спасения самого храма, который совсем бы опустел, если бы верующие не ходили туда покупать себе вечное блаженство. Но священник церкви св. Мартена в Майбуа, аббат Кандьё, не вынес этого святотатства. Вторичное осуждение Симона было для него жестоким ударом, он с отчаянием убеждался, что служителями церкви все больше овладевает греховное ослепление. С самого дня убийства Зефирена аббат Кандьё был уверен в невиновности Симона, он не скрывал, что испытывает глубокую скорбь, видя, как священники и верующие, слуги Христовы, слуги бога благого, истинного, справедливого, совершают чудовищные беззакония, жестокости и прибегают к грубой лжи. Он считал, что церковь, и без того окруженная врагами, сама себе вредит, идет навстречу гибели и понесет суровую расплату за свой грех. Его давнишняя мечта о свободной, независимой церкви, идущей в ногу с широким демократическим движением, отныне окончательно рушилась. С другой стороны, его донимали капуцины: их церковь, привлекавшая все больше верующих, отнимала у него прихожан, и его любимая церковь св. Мартена пустела с каждым днем. Все реже совершал он требы, все меньше собирал пожертвований, которые стекались теперь к торжествующему Антонию Падуанскому. Человек воздержанный и скромный, аббат легко примирился с сокращением своих личных доходов. Но он страдал за бедняков своего прихода, которых больше не мог поддерживать; и он роздал им все свое имущество, вплоть до перины. Выпуск капуцинами «райского займа» глубоко огорчил и возмутил его, забыв о христианском смирении, он с кафедры громил это бесстыдное предприятие. Как верный пастырь церкви, он оплакивал падение христианства, в свое время обновившего мир и вознесенного на недосягаемую высоту плеядой праведников. Затем он посетил своего единомышленника, начальника и друга, монсеньёра Бержеро. Понимая, что епископ больше не способен продолжать борьбу, чувствуя свое бессилие и не желая служить вырождающейся церкви, с ее политикой ненависти и низменным суеверным культом, аббат Кандьё подал в отставку, поселился в небольшом домике на окраине города и жил на скудную ренту.
Это дало повод к новому триумфу капуцинов. Отцу Теодозу пришла в голову мысль отпраздновать бегство аббата Кандьё, так он называл отставку их злейшего противника. Благодаря проискам капуцинов на место аббата был назначен молодой викарий, карьерист, ставленник отца Крабо, и было решено устроить сообща пышную процессию из часовни Капуцинов в приходскую церковь св. Мартена, перенести туда великолепную, красную раззолоченную статую Антония Падуанского и водворить с подобающей помпой. Это празднество должно было олицетворять окончательную победу конгрегации, стать ее апофеозом; таким образом, конгрегация овладевала и приходской церковью, монахи делались ее хозяевами, повсюду насаждали идолопоклонство, с помощью которого хотели одурачивать и грабить народ, чтобы, как в средние века, закабалить невежественную паству. Процессия состоялась с необыкновенной пышностью в погожий сентябрьский день; в ней приняло участие все окрестное духовенство, народ валом валил со всей округи. Часовня Капуцинов находилась почти рядом с церковью св. Мартена, но процессия, сделав большой круг, пронесла святого Антония по всему городу, из конца в конец, через площадь Республики и по Главной улице. Размалеванную статую Антония несли на щите, обтянутом красным бархатом, за ней шествовал мэр Фили среди клерикалов, членов муниципального совета. Затем следовала школа Братьев; несмотря на каникулы, мобилизовали всех учеников, принарядили, всунули каждому в руки по зажженной свече. Позади шли девочки из Общины девы Марии, а в хвосте процессии — различные братства, религиозные общества, бесконечные вереницы верующих и монахинь всех бомонских монастырей. Недоставало только монсеньера Бержеро, он извинился, что не может прибыть, так как заболел как раз накануне этого дня. Еще никогда Майбуа не был охвачен такой религиозной горячкой. Люди становились на колени прямо на тротуаре, даже мужчины плакали, три молодые девушки бились в нервном припадке, пришлось отнести их в аптеку. Вечерняя служба в церкви св. Мартена, под перезвон колоколов, поражала своим благолепием. Теперь никто уже не сомневался, что Майбуа искупил свой грех, господь простил город, и пышное празднество должно было навсегда изгладить память о гнусном жиде.
В этот день Сальван приехал в Майбуа повидаться с г-жой Бертеро, чье здоровье внушало серьезные опасения. Выйдя из ее дома на площади Капуцинов, он встретил Марка, который возвращался от Леманов и пережидал на улице процессию. Друзья обменялись рукопожатием; им пришлось простоять еще довольно долго. Наконец, когда прошел последний монах, следовавший за раззолоченным идолом, они переглянулись и пошли рядом.
— А я направлялся к вам, — помолчав, промолвил Сальван.
— Так, значит, все кончено? — спросил, улыбаясь, Марк. — Я могу укладываться?
— Нет, нет, мой друг, Ле Баразе еще никак себя не проявляет. Он собирается что-то предпринять, но пока молчит. Все же я не сомневаюсь, что наша отставка неизбежна, наберитесь терпения, дружок.
Тут лицо его омрачилось, и он добавил серьезным тоном:
— Я узнал о болезни госпожи Бертеро и решил навестить ее. Я только что от нее и очень расстроен: дни ее сочтены.
— Луиза сообщила мне об этом вчера вечером, — сказал Марк. — Мне тоже хотелось бы побывать у нее. Но госпожа Дюпарк не пускает меня к себе и грозилась, что немедленно уйдет из дому, если только я появлюсь там. А госпожа Бертеро, хоть и желает меня видеть, не решается вызвать к себе, опасаясь скандала… Ах, мой друг, как жестоки эти ханжи!
Они снова помолчали.
— Да, госпожа Дюпарк стоит на страже, — заметил Сальван. — Сперва мне показалось, что она меня не допустит к дочери. Она последовала за мной в комнату больной и прислушивалась к каждому моему слову… По-моему, она растерялась и боится, что за кончиной дочери последует неприятное событие.
— Что вы имеете в виду?
— Не могу сказать ничего определенного, но мне кажется, что дело обстоит так. Госпожа Бертеро скоро умрет и наконец вырвется из-под ее ига, и она опасается, что ее внучка Женевьева тоже ускользнет от нее.
Марк остановился и внимательно поглядел на Сальвана.
— Вы что-нибудь заметили?
— Да, заметил. Я не хотел вам говорить, чтобы не обнадеживать вас, быть может, понапрасну… По-видимому, ваша жена решительно отказалась участвовать в процессии с этим идолом, которого только что пронесли мимо нас. Поэтому и госпожа Дюпарк осталась дома, хотя вы сами понимаете, как ей хотелось шествовать в первом ряду благочестивых дам. Но она не могла ни на минуту отлучиться, до смерти боялась, как бы сатана в вашем образе или в образе другого похитителя душ не проник к ней в дом и не унес дочь и внучку. Вот она и осталась, но злоба душила ее, и она колола меня взглядом, как ножом.
Марк жадно вслушивался в слова Сальвана.
— Так Женевьева отказалась участвовать в процессии! Значит, она наконец поняла всю низость, глупость и вред такого идолопоклонства и в ней проснулся здравый смысл?
— Я уверен в этом, — ответил Сальван. — Мне кажется, ее особенно возмутил «райский заем»… А ловко придумано, правда? Монахи проявляют беспримерное бесстыдство, но и глупость человеческая, которую они используют, тоже беспримерна!
Они медленно направились к вокзалу, Сальван хотел уехать в Бомон с первым же поездом. Марк простился с ним, преисполненный радостных надежд.
И в самом деле, в мрачном домике на площади Капуцинов, где уже веяло холодом смерти, Женевьева с некоторых пор переживала мучительный душевный кризис. Ее поразила как громом истина, открывшаяся ей в судебных отчетах, в свете этой жестокой истины выступила вся низость святых людей, которых она до сих пор считала руководителями своей души и совести. Сомнения терзали ее, вера угасала, она стала размышлять, рассуждать, подходить ко всему критически. Вспоминая об отце Теодозе, она испытывала чувство неловкости, почти стыда при мысли, что могла бы поддаться ему и совершить скверный поступок. Особенно возмутил ее выпущенный им заем, при помощи которого он гнусно использовал людское легковерие, и ей сразу открылось корыстолюбие этого человека. Она разочаровалась не только в монахе, но и в культе, которому он служил, в религии, столько лет разжигавшей в ней нездоровую мистическую экзальтацию. Выходит, если она хочет остаться благочестивой католичкой, она должна мириться с этой постыдной торговлей, с идолопоклонством, суевериями? Долгое время она старалась верить, не рассуждая, она принимала религию с ее тайнами вопреки глухому протесту здравого смысла; но ведь всему есть предел, не могла же она подписываться на «райский заем» или шагать за размалеванной статуей святого, которую носили по городу, точно рекламу для привлечения покупателей райских акций. Уход аббата Кандьё, к которому она вернулась, испугавшись подозрительной пылкости отца Теодоза, произвел на нее большое впечатление. Если аббат, такой добрый, человечный, уже не мог пребывать в лоне церкви, вступившей на путь ненависти и угнетения, то, уж конечно, честным, искренним людям теперь трудно там оставаться!
Разумеется, Женевьева не в силах была бы разобраться в происходящих событиях, если бы уже не начала выздоравливать; это был медленный процесс, происходивший помимо ее сознания. Вникнув в ее жизнь, можно было понять неизбежность этой эволюции. Вся в отца, живая, чувствительная, пылкая, она страстно полюбила Марка и сразу согласилась жить с ним в глухой деревушке на его скудное жалованье сельского учителя. Ее угнетала мрачная обстановка в доме г-жи Дюпарк, где она прожила до восемнадцати лет, ей хотелось свободы, и казалось, она действительно избавилась от уз религии; она бросилась в объятия мужа с таким юным пылом, что он поверил, будто она всецело принадлежит ему. Если порой Марк испытывал глухие опасения, он подавлял их, ему казалось, что он всегда успеет перевоспитать ее на свой лад, что у него хватит на это сил, а в то время он был поглощен любовью, упивался своим счастьем. А потом, когда плоды католического воспитания стали сказываться, он снова проявил слабость, не оказывал противодействия, уважая свободу ее совести, позволяя ей выполнять религиозные обряды, посещать церковь, молиться. Мало-помалу она возвращалась к настроениям и навыкам детских лет: слишком глубоко проник в ее душу яд мистицизма, она переживала кризис, неизбежный для женщины, отравленной суевериями и ложью, тут сказалось еще и влияние властной бабки — ханжи и святоши. Разыгравшиеся события: дело Симона, разногласия супругов по поводу причастия Луизы — ускорили их разрыв. Женевьева жила исступленной мечтой о счастье, очищенном от земной страсти, она жаждала обрести на небесах несказанное блаженство, о котором мечтала еще подростком; и ее любовь к Марку затуманили грезы о неземных восторгах, воспетых в церковных гимнах, о любви, более возвышенной, чем земное чувство, и всегда обманчивой. Но напрасно сулили ей восторги, лгали, внушали ненависть к мужу, обещая возвысить до познания высшей истины, совершенного блаженства. Отказавшись от единственно возможного естественного человеческого счастья, не найдя ничего взамен, она жила в неизбывной тоске, не зная ни покоя, ни радости, хотя упорно внушала себе, что обрела счастье в экзальтированных мечтах. Даже теперь она не сознавалась себе, как опустошали ее душу долгие молитвы на холодных церковных плитах, бесполезные таинства, во время которых ей так и не удавалось ощутить в себе тело и кровь Христа и в неизреченном ликовании навеки соединиться с ним. Но природные ее свойства брали верх, с каждым днем к ней возвращалось здоровье, все сильнее тянулась она к любви земной, а яд мистицизма терял свою силу, когда она обнаруживала религиозный обман, опасные поползновения отца Теодоза, беспомощность честного аббата Кандьё. В безумном смятении она пыталась одурманить себя мучительной исповедью, покаянными молитвами, лишь бы не признаться себе, что в ней проснулась любовь к Марку, живая, истинная любовь, и она горячо стремится обрести покой в объятиях супруга, отца ее детей, зажить здоровой и счастливой супружеской жизнью.
Она стала все чаще ссориться с г-жой Дюпарк. Старуха чувствовала, что внучка ускользает из-под ее влияния. Она усилила надзор, держала Женевьеву чуть ли не под домашним арестом, но Женевьева, поспорив с бабкой, всякий раз убегала наверх и, хлопнув дверью, запиралась у себя в комнате; там она могла отдаться своим мыслям и не отзывалась, даже если старуха в ярости стучала кулаком в дверь. Два воскресенья подряд она не выходила из своей комнаты и, несмотря на все просьбы и угрозы г-жи Дюпарк, отказывалась сопровождать ее к вечерне. Г-же Дюпарк было семьдесят восемь лет; всю жизнь она находилась в полном подчинении у церкви и превратилась в нестерпимую ханжу. Мать обращалась с ней сурово, муж был грубый человек, целиком занятый торговлей, от него она тоже никогда не видела ласки, и ее дремавшие чувства долго не пробуждались. Почти двадцать пять лет супруги держали против церкви св. Максенция магазин готового платья, их клиентами были, главным образом, духовные лица. И вот, к тридцати годам, но изведав любви, изголодавшаяся душой и телом, слишком честная, чтобы завести любовника, она постепенно отдалась религии. Она подавила свою чувственность, обманула ее пышностью богослужений, утолила ароматом ладана, пылкими молитвами, она испытывала мистическую радость, созерцая на иконах белокурого Христа. Г-жа Дюпарк не знала страстных объятий любовника, и ей были отрадны легкие прикосновения священника; с этим мужчиной можно быть в тесном общении, говорить ему о своих сокровенных плотских искушениях, — и во всем этом нет греха. Елейные жесты и ласкающие слова духовника были источником непрестанной радости, даже его суровые речи, угрозы адских мук вызывали сладостную дрожь у женщины, смирившей свою плоть. Слепая вера, строгое соблюдение предписаний религии удовлетворяли ее дремлющую чувственность, вдобавок она, по врожденной женской слабости, охотно подчинялась уставу и власти священника, обретая в нем опору. Церковь не только пленяет женщину чувственной стороной культа, но овладевает ею путем запугивания, насилия, заковывает ее в цепи, и забитая невольница в конце концов обретает в рабстве горькую отраду. Г-жа Дюпарк, с колыбели приученная к повиновению, покоренная церковью, воистину была ее детищем; церковь не доверяет женщине, и, завербовав ее, стремится уничтожить в ней все живое, сделать своим послушным орудием, воздействовать через нее на мужчину, дабы покорить и его. Овдовев, г-жа Дюпарк прикрыла торговлю, оказалась обладательницей небольшого капитала и поселилась в Майбуа; теперь она проводила дни в праздности и с головой ушла в благочестие; не познав полнокровной земной любви и семейного счастья, она обретала отраду в религии. Г-жа Дюпарк заставляла внучку строго выполнять пустые обряды, втайне сожалея, что сама не испытала радостей любви, и всеми силами препятствовала освобождению женщины; запретная область представлялась ей каким-то адом, неведомым, быть может, восхитительным, куда ей не было доступа.
Но между упрямой богомольной бабкой и жаждавшей свободы внучкой стояла еще мать, печальная г-жа Бертеро. С виду она тоже была богомольной, подчинялась уставу и с детства покорилась церкви. Она ревностно соблюдала все обряды, ежедневно посещала храм, и ее муж, свободомыслящий Бертеро, друг Сальвана, обожавший жену, по своей слабости постоянно сопровождал ее к мессе. Но г-жа Бертеро изведала любовь этого чудесного человека, его пылкую страсть, и воспоминание о проведенных с ним дивных часах всегда было живо в ее сердце, она по-прежнему принадлежала ему, жила лишь мыслями о нем в печальном одиночестве, не расставаясь с дорогим образом. Вот почему она замыкалась в себе, старалась быть незаметной в этом мрачном, тесном доме, где заперлась с дочерью, точно в монастыре. Она никогда не помышляла о вторичном замужестве и пошла по стопам матери; педантично благочестивая, смиренная, вся в черном, с бледным, точно восковым лицом, она была придавлена тяжелой рукой г-жи Дюпарк, угнетавшей всех в доме. Она медленно угасала, не находя успокоения в холодном, пустом благочестии, и порой в уголках бескровного рта появлялась горькая складка, покорный взгляд загорался мятежным огнем, — в ее душе вспыхивало воспоминание об умершем супруге, об утраченных радостях любви. И только в последнее время при виде страданий Женевьевы, искавшей опоры то в муже, то в священнике, эта затворница, отрешившаяся от мира, преодолевая свой страх, восстала против мрачного деспотизма старухи.
Теперь г-жа Бертеро умирала и радовалась близкому избавлению. Но, чувствуя, что слабеет с каждым днем, она с отчаянием сознавала, что оставляет истерзанную душевной борьбой Женевьеву во власти безжалостной г-жи Дюпарк. Когда ее не станет, что будет с ее бедной дочерью в этом мертвом доме, где подавляют все живое и где она сама так мучилась! Г-жа Бертеро приходила в отчаяние при мысли, что она уйдет навсегда, не облегчив участи дочери, не подарив ей радости. Она жестоко страдала и наконец решилась объясниться с ней; стараясь побороть слабость, она медленно, еле слышно выговаривала слова.
Был теплый дождливый сентябрьский вечер. Смеркалось, и тесную комнату, обставленную старой ореховой мебелью, строгую, как келья, застилали сероватые тени. Г-жу Бертеро мучила одышка, она полулежала на кушетке, откинувшись на высоко взбитые подушки. Ей еще не было пятидесяти шести лет, но ее удлиненное, печальное, изможденное лицо в рамке белоснежных волос казалось совсем старым, бессодержательное существование словно обескровило ее черты, Женевьева сидела в кресле возле матери. Луиза вошла в комнату с чашкой молока — единственной пищей, какую еще принимала больная. В доме царила могильная тишина, на пустынной площади замер вечерний благовест церкви Капуцинов.
— Дочь моя, — медленно проговорила г-жа Бертеро слабым голосом, — мы теперь одни, прошу тебя, выслушай меня; мне надо многое сказать тебе, а время не ждет, я должна торопиться.
Опасаясь, что матери будет трудно говорить, Женевьева хотела перебить ее, но больная остановила ее решительным жестом, и она спросила:
— Мама, тебе хочется поговорить со мной наедине? Отослать Луизу?
Госпожа Бертеро с минуту помедлила, всматриваясь в свою внучку: красивая, стройная, с высоким лбом, открытым взглядом, Луиза смотрела на бабушку с грустной нежностью.
— Нет, пусть останется, — прошептала она. — Ей уже семнадцать лет, пусть и она узнает. Родная моя, сядь здесь возле меня…
И, взяв Луизу за руку, г-жа Бертеро продолжала:
— Я знаю, ты благоразумна и мужественна, правда, раньше я иногда бранила тебя, но теперь вполне одобряю твою искренность… Видишь ли, сейчас, на пороге смерти, я верю только в добро.
Она замолкла, словно в раздумье, повернулась к открытому окну и устремила взгляд на бледное, гаснущее небо; казалось, она ловила прощальный привет солнца, вспоминая свою долгую, исполненную смирения, безрадостную жизнь. Потом снова с бесконечной нежностью и состраданием посмотрела на дочь и долго не отрывала от нее глаз.
— Женевьева, дорогая моя, мне очень тяжело покидать тебя, ведь я знаю, как ты несчастна… Нет, нет, не вздумай отрицать, я столько раз слышала по ночам там, наверху, твои рыдания. Я отлично понимаю, какую мучительную борьбу ты переживаешь… Ты страдаешь уже много лет, а я никогда не осмеливалась тебе помочь.
Слезы брызнули из глаз Женевьевы. В этот трагический момент ее потрясло воспоминание о пережитых муках.
— Ах, мама, не расстраивайся из-за меня. Если я плачу, то лишь потому, что боюсь тебя потерять.
— Рано или поздно все мы должны умереть, с радостью или с отчаянием, — смотря по тому, как мы прожили жизнь. Но пусть остающиеся в живых не мучают себя напрасно, а пользуются счастьем, какое им еще доступно. — И, сложив руки, словно в горячей мольбе, она воскликнула: — Ах, доченька, умоляю тебя, не оставайся ни одного дня больше в этом доме! Поскорей возьми своих детей и возвращайся к мужу.
Женевьева и слова не успела промолвить. Большая черная тень внезапно выросла перед ними, то неслышно вошла г-жа Дюпарк. Старуха вечно блуждала по дому; всякий раз, как Женевьева и Луиза ускользали от нее, она испытывала беспокойство, подозревая их в каких-то грехах. Почему они прячутся, быть может, они делают что-нибудь дурное? Ей было невтерпеж, когда Женевьева и Луиза подолгу засиживались у г-жи Бертеро; ей казалось, что, сойдясь втроем, они говорят о запретных вещах. Она беззвучно поднялась по лестнице и, поймав несколько слов, осторожно открыла дверь, чтобы застать виновных на месте преступления.
— Что ты сказала, дочь моя? — задыхаясь от ярости, отрывисто проговорила старуха.
Неожиданное появление матери потрясло больную, она смертельно побледнела, а Женевьева и Луиза в ужасе ждали, что будет дальше.
— Что ты сказала, дочь моя? Ты забыла, что бог слышит тебя?!
Госпожа Бертеро откинулась на подушки, закрыла глаза, точно собираясь с силами. Она так надеялась поговорить с Женевьевой наедине, не вступая в борьбу с матерью, внушавшей ей ужас! Всю жизнь она уклонялась от столкновений, зная, что все равно будет побеждена. Но ее часы были сочтены, и вот она преодолела страх и, открыв глаза, решилась высказаться:
— Пусть бог услышит меня, мама! Я только выполнила свой долг — сказала дочери, чтобы она вернулась с детьми к мужу, потому что здоровье и счастье она обретет только там, в доме, который так безрассудно покинула!
При первых же словах дочери г-жа Дюпарк попыталась гневным движением ее прервать. Но, вероятно, она ощутила дыхание смерти, почувствовала ее величие, и ее смутил крик, вырвавшийся в последний час у жалкого, порабощенного существа, в чьей душе проснулись наконец живые чувства любви и справедливости, — и она не произнесла ни звука. Некоторое время все четыре женщины молчали, охваченные острой тоской.
Представительниц четырех поколений роднило семейное сходство: высокий рост, удлиненный овал, крупноватый нос. У семидесятивосьмилетней г-жи Дюпарк была тяжелая челюсть, изборожденное глубокими морщинами лицо высохло и пожелтело от долгих молитвенных бдений; г-жа Бертеро была не такой тощей и угловатой, в пятьдесят пять лет, несмотря на болезнь, ее бледное грустное лицо еще сохраняло следы былого счастья, утрата которого повергла ее в безысходную печаль. Дочь и внучка этих угрюмых черноволосых женщин, Женевьева унаследовала от отца более утонченные черты, белокурые волосы, живой, пылкий нрав и в тридцать семь лет сохранила свое очарование; Луизе минуло семнадцать лет, она была вся в отца: темные, отливавшие золотом волосы, высокий лоб, большие глаза, пламенный и честный взгляд. Внутренний мир женщин, представительниц этой семьи, менялся с каждым поколением: бабка, душой и телом покорная раба церкви, стала в ее руках орудием обмана и насилия; дочь ее также принадлежала церкви, но томилась и жестоко страдала, познав земное счастье; внучка, последняя жертва католицизма, переживала отчаянную душевную борьбу, глубокий внутренний разлад: то ее манило призрачное мистическое блаженство, то пробуждалась в ней живая, подлинная любовь супруги и матери; а правнучка, освобожденная наконец от деспотизма священника, была воспитана по законам природы, под благотворными лучами солнца, юная, сильная, счастливая.
Тихим голосом, медленно роняя слова, г-жа Бертеро продолжала:
— Послушай, Женевьева, как только меня не станет, скорей уходи, уходи отсюда… Мое несчастье началось с той минуты, как я потеряла твоего отца. Он обожал меня, и только с ним я жила настоящей жизнью. Я часто упрекаю себя, что недостаточно ценила свое счастье, и поняла, что я потеряла, когда, овдовев, очутилась здесь, меня уже никто не любил, и я была оторвана от мира… Ах, в этом доме меня пронизывал ледяной холод, мрак и безмолвие день за днем убивали меня, а я была так глупа и труслива, что даже не смела открыть окно, вдохнуть живую жизнь!
Неподвижно и молча слушала г-жа Дюпарк признания дочери. Но на ее последние горькие слова она невольно возразила:
— Я не могу запретить тебе говорить, дочь моя, но если ты хочешь исповедоваться, не лучше ли позвать отца Теодоза?.. Если ты не хотела всецело принадлежать богу, зачем ты искала приюта в моем доме? Ведь ты знала, что здесь найдешь только бога.
— Я исповедовалась и не отойду в вечность без соборования, — тихо отвечала умирающая, — я всецело принадлежу богу, теперь я принадлежу ему одному… Я так страдала после смерти мужа и никогда не раскаивалась в том, что поселилась здесь. Куда бы я пошла? Другого убежища я не имела, я была глубоко преданна религии, мне и в голову не приходило искать счастья в другом месте. Так должна была сложиться моя жизнь… Но я вижу, какую пытку переживает моя дочь; она свободна, у нее есть муж, который ее обожает, и я не хочу, чтобы она повторила мою горькую судьбу, похоронила бы себя заживо в этой могиле, где я угасала в медленной агонии. Слышишь ты меня, слышишь, дочь моя?
Она протягивала бледные, худые руки о трогательной мольбой, и Женевьева с волнением наблюдала, как на пороге смерти в сердце матери пробуждалась любовь; вся в слезах, она бросилась на колени перед умирающей.
— Мама, ты надрываешь мне душу! Не мучайся за меня: ведь мы все хотим одного — хоть немного скрасить твои последние часы, умоляю тебя, не отчаивайся так!
Но волнение г-жи Бертеро все возрастало. Она сжала руками голову дочери и пристально глядела ей в глаза.
— Выслушай же меня, Женевьева… Я спокойно и радостно умру, если буду уверена, что ты уйдешь отсюда и избегнешь моей горькой судьбы. Не откажи мне в этом последнем утешении, дай мне торжественное обещание… Слышишь, я буду твердить все об одном, пока у меня еще есть силы… Спасайся из этого дома, где царит ложь и смерть, вернись к покинутому мужу, верни ему детей. Любите друг друга всем существом своим. В этой любви жизнь, истина, счастье… Умоляю тебя, дочь моя, обещай, поклянись, что ты исполнишь мою последнюю просьбу!
Потрясенная Женевьева не могла выговорить ни слова, ее душили слезы, тогда больная обратилась к Луизе, в горестном молчанье стоявшей на коленях возле кушетки:
— Помоги же мне, дорогая внучка. Я знаю твой образ мыслей. Я видела, как ты старалась вернуть мать к покинутой семье. Ты маленькая фея, умница ты у нас, ты так старалась внести хоть крупицу мира в наш дом… Пусть твоя мама обещает мне. Скажи ей, что она доставит мне огромную радость, если вновь обретет счастье!
Луиза проговорила сквозь слезы, целуя руки больной:
— Бабушка, дорогая бабушка, какая ты хорошая, как я тебя люблю!.. Мама будет помнить твое последнее желанье. Она проверит себя и поступит, как подскажет ей сердце.
Госпожа Дюпарк словно окаменела. Лишь глаза гневно сверкали на застывшем, морщинистом лице. Но чем больше она сдерживалась, боясь взволновать умирающую, тем сильней кипела в ней ярость. Наконец она разразилась:
— Замолчите же вы наконец! Перестаньте кощунствовать и оскорблять бога, всем вам гореть в геенне огненной!.. Замолчите, ни слова больше! Или я здесь не хозяйка, не старшая? У тебя, дочь моя, наверно, болезнь помрачила рассудок, ты, внучка, одержима бесом и до сих пор не могла изгнать его, несмотря на покаяние и молитву; и ты, правнучка, тоже стремишься к гибели, но с тобой я еще расправлюсь, как только руки у меня будут развязаны… Молчите, своим существованием вы обязаны мне, я родила вас! Я здесь приказываю, и если вы не будете повиноваться, то совершите смертный грех!
Старуха словно выросла, грозно протянув руку, она заклинала их именем своего гневного и мстительного бога. Но дочь, чувствуя себя уже свободной от земных уз, несмотря на запрет, осмелилась вновь заговорить:
— Двадцать с лишним лет я повиновалась тебе, мама, двадцать с лишним лет я молчала и таила свои страданья, и если бы не пришел мой смертный час, я по своему малодушию, быть может, продолжала бы молчать… Но больше нет сил терпеть. Все, что я выстрадала, все, что осталось невысказанным, терзало бы меня и в могиле… Я не хочу умирать с ужасной тяжестью на сердце… Без конца буду я повторять: дочь моя, умоляю, умоляю, обещай мне!
Вне себя от ярости, г-жа Дюпарк крикнула:
— Женевьева, я, твоя бабушка, запрещаю тебе говорить!
При виде отчаяния матери, которая, изнемогая в мучительной борьбе, уткнулась лицом в одеяло больной, Луиза позволила себе осторожно, но решительно вмешаться:
— Бабушка так больна, ее надо пожалеть. Бедная мама и без того страдает, разве можно ее терзать!.. Пусть каждый поступает, как велит ему совесть!
Женевьева, потрясенная кротким мужеством дочери, пока не вмешалась г-жа Дюпарк, поспешно сказала, исступленно целуя мать:
— Мама, мама, успокойся, ты больше не будешь мучиться из-за меня… Обещаю тебе сделать все, что подскажет любовь к тебе… Да, да, ты права, истина только в любви и добре.
Лицо г-жи Бертеро озарилось неземной улыбкой, она прижала дочь к груди и в изнеможении откинулась на подушки. Г-жа Дюпарк грозно нахмурилась. Между тем стемнело, окно было открыто, в чистом небе загорались первые звезды. Глубокая тишина по-прежнему царила на площади Капуцинов, лишь изредка доносился детский смех. В торжественном безмолвии, казалось, повеяло дыханием смерти; но вот упрямая старуха, слепая и глухая ко всему, снова заговорила:
Я отрекаюсь от вас, у меня больше нет дочери, внучки и правнучки. Вы увлекаете друг друга в бездну, вы навеки погибли! Я отрекаюсь от вас, как отрекся от вас господь!
Она вышла, хлопнув дверью. А три женщины, прижавшись друг к другу, долго плакали горькими, облегчавшими душу слезами.
Два дня спустя г-жа Бертеро скончалась, как добрая католичка. На похоронах все обратили внимание на суровый вид г-жи Дюпарк; она была в глубоком трауре. Сопровождала ее только Луиза; Женевьева, не выдержав нервного потрясения, снова заболела. Три дня пролежала она в постели, лицом к стене, не откликаясь на зов, безучастная ко всему, даже Луиза не могла добиться от нее ни слова. Трудно описать ее мучения, она жалобно стонала, внезапно разражалась рыданиями, Когда г-жа Дюпарк поднималась в комнату внучки и часами убеждала ее покаяться, вымолить у бога прощение, у Женевьевы усиливались припадки, она громко кричала и билась в судорогах. Видя, какой мучительный кризис переживает мать, Луиза решила оберегать ее от этих вторжений, она заперлась с ней в комнате и, как верный страж, не впускала никого.
Развязка наступила на четвертый день после похорон г-жи Бертеро. Одна Пелажи проникала в комнату больной, оказывая необходимые услуги. Пелажи минуло шестьдесят; с годами она исхудала, ее хмурое лицо с большим носом и тонкими губами высохло, как у мумии. Она всем надоела нескончаемым ворчанием, даже г-же Дюпарк приходилось выслушивать ее дерзости; она выживала всех служанок, которых хозяйка нанимала ей в помощь. Но г-жа Дюпарк не хотела расстаться с Пелажи, ей нравилось иметь под рукой эту верную рабу, которой она помыкала, удовлетворяя свое властолюбие. Пелажи шпионила по приказанию хозяйки и исполняла самые низкие ее желания, а г-жа Дюпарк вынуждена была сносить злобные выходки служанки; естественно, в доме создавалась невыносимая атмосфера.
Утром, забрав после завтрака посуду из комнаты Женевьевы, Пелажи в полной растерянности прибежала к г-же Дюпарк.
— А вы знаете, сударыня, что наверху-то делается? Ведь они укладываются.
— Обе?
— Да, сударыня. Укладываются в открытую, барышня выносит из своей комнаты белье целыми стоиками… Да вы поднимитесь, дверь открыта настежь.
Молча, с непроницаемым видом, г-жа Дюпарк поднялась наверх. В самом деле, Женевьева и Луиза укладывались; шестилетний Клеман, послушно сидя на стуле, смотрел, как они хлопочут. Увидев г-жу Дюпарк, они обернулись к ней, но продолжали свое дело.
Помолчав, г-жа Дюпарк спросила холодным, резким тоном, не выдавая своего волнения:
— Тебе сегодня лучше, Женевьева?
— Да, бабушка. Лихорадка еще не прошла, но здесь мне никогда не выздороветь.
— Ты, я вижу, решила уехать. Куда же?
Женевьева подняла на бабку скорбные глаза и проговорила дрогнувшим голосом:
— Я делаю то, что обещала маме… Четыре дня я боролась с собой и совсем измучилась.
— Я думала, — продолжала г-жа Дюпарк после некоторого молчания, — ты дала обещание, просто чтобы не огорчать мать отказом… Значит, ты возвращаешься к этому человеку. Где же твоя гордость?
— Гордость! Я знаю, ты удерживала меня здесь только из гордости… Хватит с меня этой гордости, я плакала целые ночи напролет, но все не хотела признать свою ошибку… А теперь я поняла, как нелепа эта гордость, до чего она меня довела!
— Несчастная, значит, ни молитва, ни покаяние не излечили тебя? Яд снова проник тебе в душу, и ты навеки погибнешь, если опять впадешь в ужасный грех.
— Какой яд, бабушка, о чем ты говоришь? Муж меня любит, и я, несмотря ни на что, люблю его; и эту любовь ты называешь ядом?.. Шесть лет я боролась, я хотела всецело посвятить себя богу, почему же бог не заполнил ужасной пустоты в моей душе, почему не стал ее единственным властелином? Религия не заменила мне ни супружеского счастья, ни материнских радостей, и теперь я хочу вернуть себе счастье, потому что небо рухнуло, меня обманывали, и я жестоко разочаровалась.
— Ты кощунствуешь, внучка, и будешь жестоко наказана… Неужели не сатана, а господь отравил тебя страшным ядом? Ты утратила веру, вступила на путь неверия, и тебя ожидают адские муки.
— В самом деле, за последнее время я постепенно теряла веру. Я не решалась себе в этом признаться, но мне пришлось много вытерпеть и передумать, и одно за другим разбивались мои юношеские верования… Странное дело! Когда я ушла из дому и поселилась здесь, во мне ожили все иллюзии детства, все благочестие юных лет; как пленяли меня тайны религии, пышные богослужения, как пламенно я стремилась ко Христу! Я снова погружалась в мистические тайны, отдавалась Христу среди песнопений и цветов, но мечты мало-помалу блекли, затуманивались, и моя душа оставалась неудовлетворенной. Да, я с детства была отравлена ядом, меня вводили в заблуждения, на время я отошла от веры, но потом она вновь во мне пробудилась и принесла мне ужасные страдания, я не выздоровею до тех пор, пока не изживу эту отраву. Выздоровею ли я когда-нибудь? Пока я еще больна!
Госпожа Дюпарк старалась сдержать свой гнев, понимая, что резкая выходка лишь ускорит их разрыв и она навсегда потеряет последних представительниц своего рода и малютку Клемана, который неподвижно сидел на стуле и слушал, ничего не понимая. Она решила сделать еще одну попытку:
— Тебя, бедняжка, мне особенно жаль, — обратилась она к Луизе, — я дрожу при мысли, в какую бездну ты хочешь броситься… Если бы ты приняла первое причастие, мы избегли бы всех этих бед. Бог карает нас за то, что мы не совладали с тобой. Но еще не все потеряно, милосердие господне безгранично, и он помилует нашу семью в день, когда, преодолев свою гордыню, ты, как смиренная раба Христова, примешь святое причастие!
— Зачем об этом говорить, бабушка, — спокойно отвечала Луиза. — Ты же знаешь, какое обещание я дала папе, и я сдержу свое слово. Когда мне исполнится двадцать лет, я проверю себя и решу, как мне поступить.
— Ты упорствуешь, несчастная. Но если ты хочешь вернуться к этому ужасному человеку, который погубил вас обеих, то мне ясно, какое решение ты примешь: ты будешь жить без веры, как животное!
Не желая продолжать ненужный и мучительный спор, мать и дочь молча принялись укладывать свои вещи, тогда старуха высказала свое затаенное желание:
— Ну, что ж, если вы решили уйти от меня, оставьте мне, по крайней мере, малютку Клемана. Пусть он искупает ваш грех, я воспитаю его в страхе божьем, сделаю из него священника и не буду одинокой, мы вместе с ним будем молить бога, чтобы он пощадил вас в день Страшного суда.
— Оставить тебе Клемана! — горячо воскликнула Женевьева. — Да ведь я ухожу отсюда прежде всего из-за него. Я не сумею его воспитать и хочу привести к отцу, мы постараемся сделать из него настоящего человека… Нет, нет, я беру его с собой.
Тут Луиза ласково и почтительно обратилась к г-же Дюпарк:
— Бабушка, не говори, что ты будешь одинокой! Мы не покинем тебя, мы будем постоянно тебя навещать, если хочешь, каждый день, и постараемся доказать тебе свою любовь.
Но г-жа Дюпарк была уже не в силах сдерживаться. Гнев прорвался наружу в потоке яростных речей.
— Довольно! Замолчите, не желаю ничего слушать! Живей берите свои вещи, и вон из моего дома! Убирайтесь все трое, чтобы духу вашего здесь не было! Ступайте к вашему безбожнику, к проклятому злодею, который изрыгает хулу на бога и на его служителей, спасая грязного жида, уже дважды осужденного!
— Симон невиновен, — вне себя воскликнула Женевьева, — его осудили негодяи, которые подделали подпись!
— Да, я знаю, тебя погубил процесс, а теперь он разъединяет нас. Ты веришь, что жид не виноват, значит, ты больше не веришь в бога. Ты добиваешься какой-то нелепой справедливости и отрицаешь справедливость божью… Между нами все кончено! Ступай, ступай отсюда со своими детьми! Больше не оскверняйте своим присутствием моего дома, не навлекайте на него гнев божий! Только из-за вас на мой дом свалилось столько бед… Чтоб ноги вашей больше здесь не было, ступайте вон, вон! На порог вас не пущу, отныне моя дверь навсегда для вас закрыта. У меня больше нет детей, я одна на свете; буду жить и умру одинокой!
И ожесточенная, непримиримая старуха выпрямилась во весь рост. У нее были властные жесты и пронзительный голос. Она проклинала, карала, истребляла, как ее жестокий бог, бог ненависти и смерти. Безжалостная и непоколебимая, она спустилась твердым шагом по лестнице и заперлась у себя в комнате, дожидаясь, пока внучка с детьми навсегда покинет дом.
В этот день Сальван зашел к Марку; он застал его в большой классной комнате, освещенной ярким сентябрьским солнцем. Через десять дней в школе начинались занятия, и хотя Марк с минуты на минуту ждал отставки, он все же просматривал свои записи, подготавливаясь к учебному году. Вид у Сальвана был торжественный, он улыбался; Марк сразу все понял.
— Ну, что же, дело решено, не так ли?
— Да, мой друг, на этот раз вы угадали… Ле Баразе подписал целый ряд перемещений — настоящее переселение народов… Жофр переводится из Жонвиля в Бомон — это значительное повышение. Клерикал Шанья переводится из Морё в Дербекур, что уж совершенно неприлично, — Шанья такая скотина… Ну, а я просто уволен, на мое место назначен Морезен, понятно, он торжествует… А вы, мой друг…
— Я тоже уволен?
— Нет, нет, только вы впали в немилость. Вас переводят в Жонвиль вместо Жофра, а вашего помощника Миньо — в Морё, на место Шанья.
— Я ужасно рад! — весело воскликнул Марк.
А добрый вестник Сальван благодушно рассмеялся:
— Вот видите, какой хитрец Ле Баразе! Недаром он медлил, по обыкновению, выгадывая время. Он заткнул рот Сангльбёфу и всем реакционным крикунам, назначив на мое место Морезена и повысив Жофра и Шанья. Это позволило ему удержать вас и Миньо. Правда, он понизил Миньо, но все же не уволил. Вдобавок он оставил здесь мадемуазель Мазлин, а на ваше место назначил Жули — одного из моих лучших учеников, человека мыслящего и просвещенного. Таким образом, Майбуа, Жонвиль и Морё теперь обеспечены прекрасными работниками, пламенными борцами за лучшее будущее… Ничего не поделаешь, повторяю, Ле Баразе надо принимать таким, каков он есть; спасибо ему хоть за эти полумеры.
— Я ужасно рад, — повторял Марк. — Мне было бы очень тяжело, если б меня уволили. Я с грустью думал, что скоро начнется учебный год. Куда идти? Чем заняться? Конечно, мне очень жаль расстаться со своими учениками, которых я от души люблю, но в Жонвиле будут другие дети, и я их также полюблю. Мне придется работать в маленькой деревенской школе, но что за беда, я и там буду продолжать дело своей жизни, разбрасывать семена истины и справедливости, которые в будущем дадут великий урожай!..
Я с радостью вернусь в Жонвиль и примусь за работу в твердой надежде на успех!
Марк расхаживал по просторному, залитому солнцем классу, ликуя, что будет продолжать дорогую его сердцу деятельность педагога. По-юношески радуясь своей удаче, он бросился на шею Сальвану и крепко расцеловал его. В эту минуту в комнату вошел Миньо; уверенный в близкой отставке, он уже несколько дней искал место, но повсюду встречал отказ и потерял всякую надежду на заработок. Узнав о своем назначении в Морё, он тоже пришел в восторг.
— Морё, Морё! Да ведь там настоящие дикари! Ну, что за беда, постараемся насадить у них начатки цивилизации; но больше всего меня радует, господин Фроман, что мы с вами не расстанемся, — ведь от Морё до Жонвиля каких-нибудь четыре километра.
Когда первая радость улеглась, глаза Марка снова затуманились грустью. Наступило молчание. Сальван и Миньо понимали, что происходит у него в душе; еще свежо было поражение; старые раны не затягивались, надежды на будущее казались почти несбыточными. Ему предстоит еще суровая борьба, немало прольется слез, прежде чем удастся отвоевать потерянное счастье! Все трое молчали, и Сальван, стоя у широкого, залитого солнцем окна, выходившего на площадь, с грустью думал, что не в силах подарить другу полную радость.
— А, так вы ждете кого-то? — спросил он вдруг.
— Я? Нет, никого, — ответил Марк.
— Сюда подвезли тележку с вещами.
Дверь отворилась, все трое оглянулись. Вошла Женевьева, ведя за руку маленького Клемана; за ней следовала Луиза. В первый момент от неожиданности и волнения никто не мог произнести ни слова. Марк весь затрепетал. Наконец Женевьева проговорила прерывающимся голосом:
— Дорогой Марк, я привела тебе сына. Это наше с тобой дитя. Постараемся сделать из него человека.
Ребенок протянул ручонки, отец бросился к нему, прижал к своей груди, а Женевьева продолжала:
— И я вернулась вместе с ним, милый Марк. Ведь ты предсказывал, что я приведу его и вернусь сама…
Правда восторжествовала, она покорила меня. Твое влияние одержало верх, я преодолела свою гордость, и вот я здесь, — ведь я по-прежнему люблю тебя… Напрасно искала я другого счастья, я нахожу его только в твоей любви. Вне семьи я обрела лишь безумие и горе… Прими же меня, Марк, я навсегда твоя, как и ты мой.
Она медленно подошла к мужу и обняла его. Тут раздался веселый голос Луизы:
— А я, а я, папа! Ведь я тоже всегда с вами… Не забывайте обо мне!
— Да, да, наша дорогая девочка всегда с нами! — воскликнула Женевьева. — Мы в значительной мере обязаны ей своим счастьем, она действовала так умно, мягко, тактично!
Женевьева привлекла к себе Луизу и поцеловала ее и мужа; а Марк прижимал к груди малютку Клемана. Наконец-то все они вместе; соединенные кровными узами и нежной привязанностью, все четверо стали как бы одним существом. И такая была в этом глубокая человечность, такой чистой, обновляющей душу радостью повеяло в холодном и пустом классе, куда еще не вернулись ученики, что Сальван и Миньо невольно прослезились.
Наконец Марк заговорил, взволнованный до глубины души:
— Дорогая жена, ты пришла, значит, ты исцелилась. Я видел, что ты все глубже уходишь в строгую обрядность, стараясь заглушить голос сердца, ты похожа была на больного, которому все увеличивают дозу наркотиков; но здоровая, разумная природа преодолела яд суеверия, и вот ты снова стала супругой и матерью… Да, да, ты права: тебя освободила любовь; она победила лживую, мертвящую религию, уже восемнадцать веков подавляющую в человеке все здоровое и живое.
Но Женевьеву вновь охватила тревога.
— Нет, нет, Марк, не говори так! — воскликнула она, дрожа. — Кто знает, совсем ли я выздоровела? Боюсь, что это невозможно… Вот наша Луиза — та вполне свободна. Но я, должно быть, уже не избавлюсь от своего недуга, всю жизнь буду бояться, как бы снова мной не овладели мистические грезы… Видишь, я вернулась к тебе, я ищу у тебя защиты. Докончи же свое спасительное дело, охраняй, просвещай меня, сделай так, чтобы впредь ничто не могло нас разлучить.
Они снова бросились друг к другу и слились в тесном объятии. Ведь основной целью Марка было вырвать женщину из-под власти церкви, сделать ее полноценной матерью и женой, ибо только свободная женщина может освободить мужчину! Ее рабство — это рабство мужчины.
Луиза, выбежавшая на минуту из комнаты, вернулась в сопровождении запыхавшейся и весело улыбающейся мадемуазель Мазлин.
— Мама, мадемуазель Мазлин тоже должна порадоваться с памп. Если бы ты знала, как она меня любила и берегла, какой она преданный друг!
Женевьева нежно обняла учительницу.
— Знаю, знаю… От души благодарю вас, дорогая, за все, что вы сделали для нас в эти печальные годы.
Мягкосердечная мадемуазель Мазлин была растрогана до слез.
— Нет, нет, — воскликнула она, — это я должна благодарить вас за те счастливые минуты, что переживаю сейчас.
Улыбающиеся, радостные, друзья снова обменялись рукопожатиями. Все заговорили сразу, Сальван сообщил мадемуазель Мазлин об имевших место накануне перемещениях. Услышав об этом, Женевьева радостно воскликнула:
— Мы вернемся в Жонвиль! Это правда? Чудесный Жонвиль, уютный уголок, где мы провели столько счастливых дней! Теперь мы снова там заживем в мире и любви! В Майбуа я испытывала какое-то беспокойство, а в Жонвиль поеду с легким сердцем.
Марк заговорил с огромным подъемом, полный горячей веры в будущее:
— К нам вернулась любовь, — теперь мы непобедимы! Пусть себе торжествуют ложь, несправедливость и злоба, победа все-таки останется за нами и не заставит себя долго ждать.
Ясно и радостно было на душе у Марка, когда в октябре он снова приступил к обязанностям учителя в скромной сельской школе в Жонвиле. Подавленность и разочарование, вызванные чудовищным приговором розанского суда, сменились покоем, приливом бодрости и новыми надеждами.
Невозможно полностью осуществить идеал, к которому стремишься, и Марк упрекал себя, что ожидал торжества и прославления истины. В жизни не бывает гигантских скачков вперед, театральных эффектов. Как нелепо было думать, что справедливость будет провозглашена миллионами голосов, что возвращение невинно осужденного станет национальным праздником, что весь народ встретит его, как брата. Всякий, даже самый незначительный прогресс во все времена достигался в результате борьбы, длившейся века. Всякое продвижение вперед стоило человечеству целых рек крови и слез, ради счастья будущих поколений шли на смерть миллионы людей. Значит, в этой вечной борьбе со злом наивно ожидать решительной победы, какого-то завершающего удара, который помог бы сразу осуществить все надежды, все мечты человечества о братстве и справедливости.
И все же на тяжелом, мучительно трудном пути к лучшему будущему был сделан крупный шаг вперед. В жарких схватках, страдая от ран и потерь, бойцы не сразу замечают, что ими отвоевано у врагов. Им кажется, что они побеждены, а на самом деле они приблизились к цели. Вторичное осуждение Симона в Розане, казалось, означало полный разгром его сторонников и защитников, а между тем они одержали огромную нравственную победу. Приговор розанского суда объединил, сплотил всех свободомыслящих благородных людей; посеяны семена истины и справедливости, которые взойдут в свое время, даже если им суждено пролежать в мерзлой почве долгие годы. С огромным трудом, путем обмана и преступлений, реакции удалось на время предотвратить крушение гнилого здания прошлого. И все же оно трещало и шаталось, могучий удар расколол его до основания, а под новыми ударами оно неизбежно обрушится.
Марк жалел лишь о том, что не сумел извлечь из процесса Симона назидательный наглядный урок, открыть глаза всему народу. Вряд ли когда-нибудь еще представится такой удобный случай, повторятся столь яркие, убедительные факты: союз всех сильных мира сего, всех угнетателей, объединившихся ради уничтожения ни в чем не повинного бедняги, осудить которого было необходимо для блага эксплуататоров, захвативших власть; вопиющее преступление, совершенное священниками, солдатами, чиновниками и представителями высшей власти, которые нагромоздили горы лжи, но, уличенные в обмане и убийстве, потонули в зловонной грязи; наконец, раскол в стране, разделившейся на два лагеря — с одной стороны, старое общество, обладающее всей полнотой власти, но дряхлое и обреченное на гибель, с другой — юное общество будущего, уже свободное, стремящееся к идеалу истины, справедливости, мира. Оправдание Симона означало бы, что с отсталым прошлым навсегда покончено, что даже. у самых ограниченных людей наконец открылись глаза и они увидели прекрасное, радостное будущее. Топор революции мощным ударом сокрушил бы прогнившее здание прошлого. Весь народ устремился бы неудержимым потоком к прекрасному Городу будущего. Процесс Симона за несколько месяцев больше бы сделал для освобождения народа и торжества истины, чем сто лет ожесточенной политической борьбы. И при мысли о том, что их постигло поражение, что их возвышенный труд пропал даром, у борцов раздиралось сердце.
Но жизнь шла вперед, надо было снова бороться, бороться без конца, шаг за шагом продвигаться вперед. В этой мрачной, жуткой среде приходилось выполнять повседневный долг, по капле отдавать свою кровь, отвоевывая у врага пядь за пядью, не рассчитывая дожить до конечной, решительной победы. Марк готов был на эту жертву и уже не надеялся, что Симон будет оправдан по закону перед лицом всего народа. Он понимал, что теперь не время поднимать дело и добиваться нового пересмотра: слишком уж разбушевались страсти, безусловно, начнутся новые интриги, подлецы и трусы постараются погубить еврея. Придется ожидать смерти целого ряда заинтересованных лиц, преобразования партий, ожидать новых политических веяний, — только тогда правительство сможет вновь назначить дело на пересмотр и вырвать из летописи Франции эту позорную страницу. Давид и Симон тоже понимали, что еще не пробил час действовать, всякая попытка вызвала бы лишь ненужные и опасные волнения, и в глухом уголке Пиренеев братья терпеливо выжидали более благоприятных обстоятельств. Тем временем Марк отдался делу своей жизни, в которое непоколебимо верил; только распространяя подлинные научные знания среди простых людей, он мог подготовить их к восприятию истины и справедливости. Кое-какие результаты его работы все же были налицо; дети и внуки его учеников сумеют уже лучше разобраться, в чем правда, а их внуки и правнуки, быть может, и вовсе освободятся от заблуждений, проникнутся чувством справедливости, искупят злодеяния дедов и возвеличат невинного страдальца. Теперь Марк испытывал глубокий душевный покой, он понимал, что потребуются усилия ряда поколений, чтобы вырвать Францию из оцепенения, парализовать действие яда, которого она наглоталась, обновить ее кровь, лишь тогда она станет страной его мечты — великодушной освободительницей, осуществляющей справедливость.
Истина! Истина! Никогда еще Марк не любил ее так страстно. Она и раньше была нужна ему, как воздух, без нее он не мог жить, его охватывало отчаяние, невыносимая тоска, лишь только она от него ускользала. Но, наблюдая, как яростно с ней боролись, как злобно ее опровергали, как пытались похоронить ее в бездне лжи, он еще тверже в нее уверовал, он чувствовал, что она непобедима и способна взорвать весь мир, если ее закопают в землю. Истина упорно, неустанно пробивалась к свету, ничто не могло ее остановить. Марк презрительно пожимал плечами, видя людей, считавших, что им удалось ее убить, растоптать ногами, обратить в прах. Придет время, истина воспрянет, рассеет, уничтожит своих недругов, спокойная и лучезарная. И уверенность, что истина, вечно живая, победоносная, всегда с ним, давала ему энергию и силы продолжать свое дело, надеяться на ее грядущую победу, хотя бы эта победа осуществилась после его смерти.
После чудовищного процесса Симона Марк еще крепче утвердился в своих взглядах и убеждениях. Он и раньше понимал, что буржуазия обречена, что она растратила свои силы, злоупотребляя властью, захваченной у народа, что из передового класса она стала классом реакционным, скатилась с высот свободной мысли в пучину клерикализма, почувствовав в церкви естественную союзницу и соучастницу в грабежах и наслаждениях. Теперь же он воочию убедился, как она труслива и коварна, слаба и деспотична, убедился, что она отвергает справедливость и готова на любое преступление, лишь бы не упустить ни одного миллиона из своих богатств, ибо испытывает страх перед народом, который, пробудившись от сна, когда-нибудь потребует своей доли. Она разлагалась и приближалась к концу даже быстрее, чем ему раньше казалось, она должна была исчезнуть, иначе мог погибнуть весь народ, заразившись ее неисцелимым недугом. Отныне единственное спасение было в народе, в недрах его таились свежие силы, неисчерпаемый источник творческой энергии. Эти непрестанно растущие молодые силы мощно вторглись в жизнь страны, приближая народ к идеалам истины, справедливости, счастья.
Главная роль в создании будущего общества принадлежит просвещению, и Марк убедился, что избранная им, с виду столь скромная деятельность сельского учителя переросла в возвышенный, почти апостольский труд. Какое благородное призвание — разрушать темные суеверия, навязанные церковью, и, открывая народу научные истины, прокладывать путь к благоденствию и братству. Новая Франция, Франция будущего, давала ростки по всей стране, в самых глухих ее уголках, — там и следовало трудиться, подготовляя почву.
Обосновавшись в Жонвиле, Марк тотчас же принялся за дело. Прежде всего необходимо было исправить зло, какое причинил Жонвилю прежний учитель Жофр, отдавший его во власть аббата Коньяса. В первые дни по приезде Марк и Женевьева радовались, как дети, очутившись после примирения в прежнем гнездышке, где все напоминало им о первой поре их любви. За эти шестнадцать лет там ничто не изменилось: та же маленькая школа, та же тесная квартирка, тот же садик позади школы. Стены были заново выбелены, и Женевьева настояла, чтобы все помещение хорошенько вымыли. Она то и дело звала Марка, радуясь всему, что напоминало о былой их жизни в этом домике.
— Посмотри-ка, — говорила она, весело смеясь, — в классе еще висит таблица полезных насекомых, которую ты повесил… А вот вешалка для детских шляп, я сама ее прибивала… Погляди, в шкафу еще лежат образцы твердых тел, помнишь, ты их смастерил из бука!
Марк смотрел и забавлялся вместе с ней. Иногда он, в свою очередь, звал жену:
— Иди скорей сюда!.. Видишь, вон там на стене вырезаны перочинным ножиком цифры? Это я отметил день рождения Луизы… А вот и щель в потолке, помнишь, мы, бывало, говорили, лежа в постели, что звезды смотрят на нас в эту щель и улыбаются нам.
В саду они приветствовали каждое дерево, каждый кустик, как старых знакомых.
— Это фиговое дерево ничуть не изменилось!.. Вот тут, где сейчас растет щавель, мы сажали клубнику, надо будет опять ее развести… А насос поставили новый, это хорошо. Можно протянуть рукав для поливки… Смотри, смотри, наша скамейка под диким виноградом! Давай сядем и поцелуемся. Пусть в этом крепком поцелуе воскреснут все горячие поцелуи нашей юности.
Они были тронуты до слез и сидели в тесном объятье, в этот чудесный миг возрождалось их счастье. Здесь они провели блаженные годы. Здесь все было для них родным, все вдохновляло их и сулило победу.
Но в первые же дни жизни в Жонвиле им пришлось расстаться с Луизой, которая поступила в Нормальную школу и уезжала в Фонтен. Преклоняясь перед отцом, она мечтала пойти по его стопам и стать простой сельской учительницей. После отъезда дочери в доме стало пусто, Марк и Женевьева остались одни с маленьким Клеманом и, тоскуя по Луизе, еще теснее привязались друг к другу. Да и Клеман требовал к себе внимания, он становился уже разумным человечком, и родители любовно следили за его развитием. Женевьева, по совету Марка, решила взять на себя преподавание в женской школе, и Марк просил Сальвана похлопотать, чтобы Ле Баразе утвердил ее в этой должности. Женевьева, окончив монастырскую школу, получила диплом учительницы; но когда Марк в первый раз был назначен в Жонвиль, ей не пришлось там преподавать, так как женской школой руководила мадемуазель Мазлин. Теперь Женевьева могла занять это место — учительница, жена Жофра, уехала вместе с ним, а школьная администрация обычно предпочитала, чтобы в обеих школах преподавали супруги — мальчикам — муж, девочкам — жена. Марк тоже усматривал большие преимущества в таком порядке, обеспечивавшем единое направление и систему обучения; в жене он видел преданную помощницу, для которой дело и цель мужа были ее собственным делом, собственной целью. Кроме того, хотя ему и не приходилось тревожиться за Женевьеву, Марк все же считал, что работа в школе, воспитание чувств и разума будущих жен и матерей целиком захватит ее и она окончательно умственно созреет. И, наконец, они сблизятся еще теснее, станут как бы единым существом, если посвятят себя этому святому делу и станут ревностно трудиться бок о бок, воспитывая будущих разумных и счастливых граждан. Когда Женевьева была утверждена в должности, супруги очень обрадовались, словно почувствовали, что отныне их соединили неразрывные узы.
Но Жонвиль, родной, любимый Жонвиль, в какой он пришел упадок, какое там было оскудение! Марк вспоминал свою борьбу со свирепым аббатом Коньясом, вспоминал, как он одержал верх над аббатом, перетянув на свою сторону мэра Мартино, полуграмотного, но рассудительного деревенского богатея, питавшего наследственную ненависть к попам, развратникам, бездельникам и обиралам. Вдвоем с мэром им удалось в значительной степени освободить общину из-под власти священника: учитель больше не пел на клиросе, не звонил к мессе, не водил учеников на уроки катехизиса; а мэр и муниципальный совет, отказавшись от стародавних обычаев, помогали учителю поднять значение светской школы. Марк благотворно влиял на учеников и на их родителей, и его советов слушались в мэрии, где он работал секретарем, — в результате Жонвильская община в скором времени стала процветать, и вместе с тем высоко поднимался авторитет учителя. Но после отъезда Марка Мартино попал в руки нового учителя, Жофра, ставленника конгрегации; слабохарактерный Мартино не решался действовать самостоятельно и всегда искал, на кого бы опереться. Из осторожности, унаследованной от предков-крестьян, он не высказывал своего мнения и соглашался либо с кюре, либо с учителем, смотря по тому, который из двух казался ему сильнее. Пользуясь тем, что Жофр, озабоченный своей карьерой, держался в тени, усердно пел в церкви, звонил к мессе, причащался, аббат Коньяс мало-помалу стал полным хозяином общины; он подчинил себе мэра и муниципальный совет, к тайной радости г-жи Мартино, красавицы и щеголихи, ходившей в церковь не из набожности, но чтобы похвастать в праздник своими обновами. Здесь подтвердилась истина: каков учитель, такова и школа, а какова школа, такова и община. Не прошло двух-трех лет, как благосостояние жителей, поднятое заботами Марка, резко снизилось, в общественной жизни наступил застой, и Коньяс торжествовал.
Через шестнадцать лет Жонвиль пришел уже в полный упадок. Нравственное и умственное оскудение всякий раз неизбежно влечет за собой материальную нужду. В любой стране, где безраздельно властвует церковь, жизнь замирает. Невежество, заблуждения и темные суеверия парализуют человеческую энергию. К чему работать, действовать, стремиться вперед, если ты только игрушка в руках божьих? На все его воля. Эта религия, отрицающая земную жизнь, порождает тупоумие и косность, человек целиком отдается на волю провидения, становится ленивым и беспечным, обрабатывает поля по старинке, терпит голод и нужду. Детей, с позволения Жофра, пичкали священной историей и катехизисом, а отцы не хотели признавать новых методов обработки земли. Они ничему не учились, ничего не знали, да и не желали знать. Урожаи снижались из-за отсутствия удобрений. Считали, что нет смысла трудиться, селения беднели, поля пустовали, залитые лучами благодатного солнца, зиждителя жизни, поруганной невежественными людьми. Нужда еще усилилась с тех пор, как, по настоянию аббата Коньяса, склонившего на свою сторону слабохарактерного мэра, община была посвящена Сердцу Иисусову. Люди вспоминали торжественную процессию: учитель нес национальный флаг, где было вышито кровоточащее сердце, за ним шествовали местные власти в парадных костюмах, и повсюду — черные сутаны вперемежку с пестрыми нарядами деревенских щеголих. Теперь, положившись на Сердце Иисусово, крестьяне ждали от него особых милостей, ждали, что оно отведет от их полей град, своевременно ниспошлет им дождь и вёдро и они снимут богатый урожай. Люди постепенно тупели, становились все более неподвижными, бездеятельными и в надежде, что бог их пропитает, не желали лишний раз шевельнуть пальцем, хотя бы под угрозой голодной смерти.
Гуляя с Женевьевой в окрестностях Жонвиля, Марк был поражен царившим повсюду запустением; удручающее впечатление производили небрежно возделанные поля, заброшенные дороги. Как-то раз они отправились в Морё и навестили Миньо, который кое-как устраивался в убогой школе; Миньо тоже ужасало оскудение этого края.
— Вы не поверите, друзья мои, что здесь натворил этот зловредный Коньяс! В Жонвиле он не так распускается. Но в глухой деревушке, где скупые крестьяне не хотят содержать своего священника, он свирепствует, как ураган, нагоняя на всех страх. А с тех пор как церковный прихвостень Шанья стал перед ним лебезить, они начали хозяйничать вдвоем и, можно сказать, совсем упразднили мэра; толстяк Салёр, разбогатевший скотопромышленник, радуясь, что проходит в мэры на каждых выборах, взвалил все дела мэрии на секретаря и вместе с ним аккуратно посещает церковь исключительно из желания поважничать перед народом, ведь в глубине души Салер все же недолюбливает священников… Ах, я прекрасно понимаю, какую трагедию переживал здесь Феру, понимаю его ненависть и ожесточение, его безумную выходку, которая довела его до гибели!
У Марка вырвался взволнованный жест, его неотвязно преследовало воспоминание об этом мученике, застреленном на чужбине.
— Да, да, как только я переступил порог убогой школы, образ его ожил передо мной. Вечно голодный, — его скудного жалованья не хватало на содержание семьи, — этот высокообразованный человек жестоко страдал, перенося обиды от окружавших его разжиревших невежд; они презирали учителя и вместе с тем опасались, чувствуя его превосходство… Понятно, почему Шанья взял такую власть над мэром, которому хочется только мирно проедать свою ренту и проводить дни в сонной одури.
— Да ведь и вся община спит мертвым сном, — сказал Миньо. — Всякий довольствуется своим скудным урожаем не из мудрой умеренности, но из-за тупости и лени. Здешние крестьяне никак не могут поладить со своим священником лишь потому, что он не считается с ними и слишком редко служит мессы и всенощные. Благодаря Шанья между ними установилось некоторое согласие, но вы и представить себе не можете, что здесь разглагольствуют об Антонии Падуанском и как его прославляют… Результаты, конечно, самые плачевные; школа была невероятно запущена — грязь, точно в конюшне, будто здесь побывал весь деревенский скот. Мне пришлось взять поденщицу и вместе с ней вымыть и вычистить все помещение.
Сидевшая в глубокой задумчивости Женевьева медленно проговорила:
— Ах, бедный Феру! Я была несправедлива к нему и к его близким. Теперь я горько раскаиваюсь. Как исправить все зло и горе, которое им причинили? Мы так слабы, и нас еще слишком мало. Порой я совсем падаю духом.
Но, прогнав печальные мысли, она с улыбкой прижалась к мужу:
— Не брани меня, милый Марк, я знаю, что не права. Дай срок, я стану такой же, как и ты, — без страха и упрека… Мы вместе примемся за дело и победим, в этом я не сомневаюсь.
Все трое рассмеялись. Марк с Женевьевой отправились домой, и Миньо проводил их почти до самого Жонвиля. Неподалеку от деревни, у самой дороги, возвышалась большая мрачная постройка, с виду похожая на фабрику; это было отделение бомонской мастерской Доброго Пастыря, организованное несколько лет назад, согласно обещанию, данному общине братством Сердца Иисусова. Клерикалы немало кричали, какое благодеяние для народа такие мастерские: крестьянские девушки обучаются здесь изящным рукоделиям и становятся искусными мастерицами; занятия в мастерских поднимают нравственность, лентяйки и ветреницы исправляются; наконец, мастерские положат начало новому промыслу в крае. Мастерские Доброго Пастыря снабжали большие парижские магазины самым тонким и изящным дамским бельем. В жонвильском отделении двести работниц, под руководством десяти монахинь, с утра до вечера портили себе глаза, трудясь над шитьем роскошного белья, предназначенного для каких-то любовных свиданий, о которых бедняжки, быть может, сами втайне мечтали; в многочисленных мастерских Доброго Пастыря, организованных по всей Франции, трудилось около пятидесяти тысяч обездоленных работниц; плату они получали ничтожную, кормили их скверно, и мастерские приносили братству миллионные доходы. Скоро наступило разочарование, особенно волновался Жонвиль: наобещали с три короба, на деле ничего не выполнили, а мастерские, точно бездонная пропасть, поглощали местную рабочую силу. Батрачки, работавшие на фермах, крестьянские дочки — все бежали сюда, мечтая сделаться барышнями, соблазненные обещаниями легкого, приятного труда. Впрочем, они быстро разочаровывались: труд в мастерских был настоящей каторгой: целые дни напролет они напряженно работали, не разгибая спины, голодные, с тяжелой головой, летом почти без сна, зимой — коченея от холода. Под видом благотворительности здесь жестоко эксплуатировали женский труд; заморенных, отупевших девушек превращали в рабочую скотину, старались выжать как можно больше прибыли.
В Жонвиле то и дело случались скандалы — одна девушка чуть не умерла с голоду и холоду, другая была близка к сумасшествию, третью, после долголетней изнурительной работы в мастерской, выбросили на улицу без гроша, и она грозилась возбудить против монахинь громкое судебное дело.
Остановившись на дороге, Марк рассматривал внушительное здание мастерских, молчаливое, точно тюрьма, мертвое, как монастырь; в этом доме погибало множество молодых жизней, и ничто не говорило здесь о плодотворном, счастливом труде.
— Вот в чем сила церкви, — заметил Марк, — она приспосабливается к потребностям современности и бьет нас нашим же оружием. Она занимается производством и торговлей, изготовляет и продает всевозможные продукты потребления, начиная с одежды и кончая ликерами. Многочисленные монашеские ордена являются просто-напросто производственными артелями; располагая почти бесплатной рабочей силой, они сбывают свою продукцию по сниженным ценам и тем самым разоряют мелких предпринимателей, которые не в состоянии конкурировать с ними. Нажитые миллионы поступают в пользу церкви и позволяют ей вести против нас истребительную войну; накапливая все новые миллиарды, конгрегации могут причинить нам еще немало вреда.
Женевьева и Миньо молчали, подавленные. В предвечерней тишине заходящее солнце зажигало розовым пламенем угрюмый мертвый дом Доброго Пастыря.
— Только не думайте, что и я унываю! — бодро воскликнул Марк. — Наши враги еще очень сильны, это верно. Но у нас есть другое оружие — книга, учебник начальной школы, она принесла истинный свет, и с ее помощью мы победим всю ложь, которую они проповедуют уже столько веков… В книге великая наша сила, дорогой мой Миньо. Пусть они разрушают все хорошее, что мы создали, пусть толкают назад темных людей; как только мы возобновим борьбу за просвещение, мы овладеем потерянными позициями и устремимся вперед, пока не достигнем Города будущего, Города братства и мира. Каторжный труд в мастерских Доброго Пастыря исчезнет, как всякий не-посильный труд, символ кровавого сердца разобьется, как разбился древний фаллус, как разбились другие грубые фетиши былых религий… Слушайте, Миньо, всякий ученик, которому вы сообщили хотя бы одну истину, будет новым гражданином, борцом за торжество справедливости. Давайте же примемся за работу! Как бы ни был труден и мучителен путь, который нам предстоит пройти, в конце его нас надет победа!
Этот благородный призыв властно прозвучал в вечерней тишине; солнце садилось в чистом небе, обещая на завтра ясный день. Вдохновленный словами Марка, Миньо отправился к себе в Морё, а Женевьева и Марк вернулись в Жонвиль, полные решимости и мужества.
Им предстояла трудная задача: немало потребуется усилий и настойчивости, чтобы вырвать мэра Мартино, муниципальный совет, все население из цепких рук кюре, твердо решившего ни в чем не уступать. Когда в Жонвиле было получено известие о назначении Марка, аббат Коньяс не выказал ни гнева, ни страха перед опасным противником, но лишь презрительно пожал плечами. Он твердил всем и каждому, что эта жалкая. посредственность, потерпевший поражение, разжалованный учитель, замаравший себя защитой Симона, не продержится здесь и полугода; его сослали сюда, чтобы избавиться от него, и, вероятно, скоро совсем прогонят. Но в глубине души кюре далеко не был спокоен, прекрасно сознавая, что столкнулся с уверенным и сильным противником, страстным поборником истины, и потому, из боязни повредить своему делу, проявлял необычайную осторожность и сдержанность, не давая воли своей запальчивости. Жонвиль имел удовольствие лицезреть нового Коньяса — дипломата и политика, спокойно ожидавшего, что господь покарает его врага. Но его старая служанка Пальмира, с годами становившаяся все злее, не могла, подобно хозяину, молча выказывать презрение; она даже уверяла, будто новый учитель похитил из церкви в Майбуа святые дары и надругался над ними в присутствии всего класса. Это не было доказано, как и рассказ о том, что во время занятий в школе Марку помогает сам черт, который появляется из стены. На людях Коньяс бранил ее за эти сплетни. Но у себя дома, без свидетелей, кюре и его служанка, оба на редкость жадные и скупые, прекрасно ладили друг с другом; один старался выжать как можно больше денег из прихожан, другая подсчитывала доходы и злилась, если деньги не поступали. И вот аббат Коньяс повел тайную ожесточенную борьбу против Марка, распространяя о нем ядовитую клевету, надеясь уничтожить учителя с его школой, чтобы по-прежнему хозяйничать в общине, где приходская церковь останется центром единой власти, церковной и гражданской.
Марк, со своей стороны, действовал так, словно церкви вовсе не существовало. Прежде всего он стремился открыть людям истину и постепенно вывести мэра, муниципальный совет и всех жителей общины из мрака суеверий. Он мечтал о том, что школа станет центром культуры и просвещения, что в людях проснется чувство братства, они познают свою силу, вкусят радость жизни, и будет положено начало справедливому и счастливому обществу будущего. Теперь он ограничивался ролью воспитателя и наставника, будучи убежден, что подготовляет грядущее торжество истины и добра, сообщая ученикам необходимые знания, пробуждая в них разум и волю. В это он свято верил, к этой цели страстно стремился. Он снова стал секретарем мэрии и осторожно давал советы Мартино, который в глубине души радовался его возвращению. Мартино уже пришлось выдержать ссору с женой, так как с уходом Шанья некому было петь в церкви, и аббат Коньяс отменил большие мессы. Снова возбудили вопрос о церковных часах; они уже давно остановились, и муниципальный совет утвердил расход в триста франков на покупку часов, которые и были помещены на здании мэрии. Тогда люди поняли, что в Жонвиле дела пошли по-новому. Многим это показалось дерзостью. Но все же покупку одобрили — наконец-то можно узнать точное время, ведь старые церковные часы были годны только на свалку… По этому поводу острили: теперь не церковь, а мэрия будет показывать время. Однако Марк не спешил праздновать победу; он знал, что предстоит поработать еще не один год, чтобы вернуть утерянные позиции. Но с каждым днем он приближался к заветной цели, он терпеливо трудился для будущего, крепко надеясь со временем привлечь на свою сторону себялюбивых и малодушных крестьян, уже потерявших веру, которые радостно примут истину, когда поймут, что она — источник здоровья, благоденствия и мира.
Для Марка и Женевьевы это были годы счастья и плодотворного труда. Еще никогда Марк не чувствовал такого подъема жизненных сил. Возвращение Женевьевы, ее любовь, их согласие придавали ему энергию, теперь уже не было разлада между убеждениями и жизнью. Если раньше его мучила мысль, что, поучая истине других, он не может убедить горячо любимую подругу, мать своих детей, с которой живет бок о бок; если он несколько вяло боролся с заблуждениями и ложью, сознавая, что не способен искоренить их в своей семье, то теперь он обладал непобедимой силой, ибо полное семейное счастье, совершенное единомыслие супругов неоспоримо доказывали его правоту. А какую чистую радость, какое удовлетворение доставлял супругам совместный труд на одном поприще! Они вели занятия по единому плану, но каждый вносил в работу нечто свое. Когда Женевьева порой падала духом, Марк предпочитал не вмешиваться и предоставлял ей самой разобраться в ошибках, победить в себе тяжелое наследие прошлого. Каждый вечер, по окончании уроков, отпустив ребятишек, учитель и учительница оставались одни в своей тесной квартирке; они беседовали об этих детях, вверенных их попечению, обсуждали работу минувшего дня, намечали каждый для себя план занятий на завтра. Женевьева, больше доверяя чувствам, чем книге, старалась воспитать в своих ученицах прямодушие и доброту, стремилась освободить их от векового подчинения мужчине, развивая их разум и сердце; при этом она не хотела, чтобы они горделиво сторонились мужчин и остались одинокими в жизни. Марк пошел бы дальше: он считал нужным сообщать мальчикам и девочкам одни и те же знания, уверенный, что со временем каждый пол осознает свое место в обществе. Им хотелось бы объединить детей для совместного обучения, как это уже сделал Миньо. Но в Морё было всего двести с чем-то жителей, и у Миньо училось человек двадцать пять детей, а в Жонвиле, где население достигало восьмисот человек, у Марка в классе числилось до тридцати мальчиков, а у Женевьевы — столько же девочек. Если соединить их вместе, какой получился бы превосходный класс, Марк был бы старшим учителем, Женевьева — его помощницей. Они пришли к убеждению о пользе совместного обучения в школе, где педагоги — муж и жена; супруги стали бы для малышей отцом и матерью, учили бы и воспитывали их, как собственных детей. В такой системе они усматривали немало преимуществ: дети приучатся реальнее смотреть на жизнь, станут мягче и искреннее, у них разовьется дух соревнования. Для учителя лучшая помощница — его жена. С какой радостью Марк и Женевьева разрушили бы стену, разделявшую их классы, чтобы собрать вместе свою детвору; его зрелый ум и познания, ее нежная забота, отданные безраздельно детям, помогали бы создавать будущие счастливые семьи, по примеру их собственной семьи, тесно связанной телесными и духовными узами.
Пока что Марк применял ту же систему, какой придерживался последние пятнадцать лет в Майбуа. Здесь у него в классе было меньше детей, не хватало средств, учебных пособий. Зато он завязал с учениками тесные отношения, сроднился с ними; он работал в узком кругу, и результаты стали еще более явственными. Не беда, что у него мало учеников, он воспитает из них настоящих людей! Пусть, следуя его примеру, каждый простой учитель даст стране двадцать — тридцать разумных, справедливых граждан, тогда Франция сделается поборницей справедливости, освободительницей народов мира. Глубоко радовала Марка почти неограниченная свобода, предоставленная ему новым инспектором начальных школ, г-ном Моруа, сторонником Ле Баразе, который, назначая Моруа на этот пост, дал ему секретные инструкции. В захолустный Жонвиль редко кто заглядывал, и Марк, не опасаясь придирок со стороны начальства, мог свободно применять там свой метод обучения. Первым делом он уничтожил все религиозные эмблемы, картины, книги, где фигурировали сверхъестественные силы и прославлялись война, истребление, пожары. Он считал преступным отравлять таким образом душу ребенка, омрачать его разум, прививая веру в чудеса, внушать ему, что он как истинный патриот должен прежде всего проявлять грубую силу, убивать и грабить. Подобное воспитание не может развить в человеке ничего, кроме преступных наклонностей, и приводит к общественному застою, рутине, оскудению и несправедливости. Нет, он хотел, чтобы перед глазами его учеников были только картины мирного труда, он внушал им, что миром должны править справедливость и высший разум, что на земле должно царить братство, что жестокость, насилия, войны будут уничтожены и народы объединятся в стремлении ко всеобщему счастью. Освободив сознание учеников от пагубного наследия прошлого, он старался развить в них гражданские добродетели, хотел, чтобы они знали и любили свою страну и служили ей, руководствуясь общечеловеческими идеалами. Франция должна покорить весь мир не силой оружия, но неодолимой силой свободной мысли, истины, справедливости, и перед ней великая задача — объединить все народы в свободный братский союз.
В остальном он старался по возможности придерживаться программы, хотя из-за ее чрезмерной перегрузки подчас был вынужден сокращать ее. Он убедился на опыте, что знания сводятся к нулю, если предмет плохо усвоен, если их нельзя применить на практике. Поэтому, пользуясь книгой как основным материалом, он придавал особенное значение разъяснительным беседам в классе и старался как можно больше оживлять урок. И здесь этот талантливый педагог совершал чудеса: все пережитые страдания, бури, долгие годы борьбы сблизили его с подрастающим поколением, казалось, он вторично вместе с детьми шел к знанию, радуясь их постепенному развитию, их жадной и свежей любознательности. Он чувствовал себя их товарищем, старшим братом, весело играл с ними, притворяясь, что даже забыл буквы и заучивает их вместе с шестилетними малышами. Тот же прием он применял на уроках грамматики, арифметики, истории и географии: он делал вид, что, доискиваясь впервые какой-нибудь научной истины, обращается за помощью к ученикам, и от души радовался, если им удавалось вместе совершить это открытие; каждый урок проходил интересно и живо, точно самая занимательная игра, и ученики обожали своего учителя, как хорошего, веселого товарища. От детей можно всего добиться, если подойти к ним с лаской и с живым интересом, нужно лишь полюбить их, и тогда каждое слово станет им доступно и понятно. Марк старался также показать на живом примере все, что он им объяснял: с земледельческими работами он знакомил их в поле, водил в столярную и слесарную мастерские, на стройку, знакомил с различными отраслями ручного труда. Гимнастику он включил в игры, и, таким образом, на переменах дети были заняты физическими упражнениями. Марк и в школе стал защитником правды и справедливости, он следил за жизнью класса, входил в малейшие школьные события и рассматривал возникавшие недоразумения и ссоры со всей беспристрастностью, — ему хотелось, чтобы его приговор был неоспорим, он непоколебимо верил в благотворное влияние правды на юный ум, не сомневаясь, что только справедливое решение сможет удовлетворить его и дать толчок к его развитию. Через правду и справедливость — к любви. Если ребенку никогда не лгут и поступают с ним справедливо, он становится доброжелательным, понятливым, рассудительным и здоровым человеком. Поэтому Марк особенно тщательно просматривал книги, какие полагалось давать ученикам по программе: он знал, что даже лучшие книги, написанные с прекрасной целью, насыщены уже давно узаконенной ложью. Он остерегался фраз и слов, смысл которых был непонятен крестьянским детям, и заменял их простыми, ясными выражениями, но еще пуще опасался он легенд, отравляющих сознание, заблуждений, ставших уже догматами веры, уроков подлости, преподанных во имя лживой религии и ложного патриотизма. Учебники, составленные в министерстве просвещения для светских школ, зачастую слово в слово повторяли заведомую ложь, которую сочиняли монахи в книгах, выпущенных для своих школ; и не мог же он оставаться безучастным, он должен был растолковать детям истину, искоренить навязанную им ложь, ведь главной его целью было уничтожить систему обучения, принятую в школах конгрегации, — источник обмана и бесчисленных бед.
Так, в плодотворном труде, Марк и Женевьева тихо и скромно прожили в Жонвиле четыре года, стараясь принести как можно больше пользы, не привлекая к себе внимания. Дети кончали школу, другие поступали на их место, и Марк нередко говорил, что мир изменится через пятьдесят лет, если каждый ребенок, став взрослым, принесет людям немного правды и справедливости. Конечно, за четыре года нельзя было добиться значительных результатов. Но кое-что уже было достигнуто, и семена, упавшие на плодородную почву, давали здоровые ростки.
Сальван, выйдя в отставку, поселился в Жонвиле, где получил в наследство маленький домик. Жил он скромно, на небольшую ренту, разводил цветы. По воскресеньям у него собирались друзья, бывшие воспитанники Нормальной школы, и, сидя вокруг большого каменного стола, в беседке, оплетенной ломоносом и вьющимися розами, любили поговорить, помечтать о будущем. Сам он был среди них уже как патриарх и с ласковой улыбкой смотрел на друзей, самоотверженно продолжавших борьбу за духовное возрождение, начатую им так давно. Марк каждое воскресенье навещал Сальвана и с радостью встречал там учителя Жули, своего преемника в школе Майбуа, который охотно рассказывал Марку о его бывших учениках. Жули, сын мелкого чиновника, был худощавый блондин, добродушный и очень деятельный; он рано почувствовал склонность к преподаванию и вдобавок не хотел, подобно отцу, всю жизнь тянуть лямку отупляющей службы.
Один из лучших учеников Сальвана, человек просвещенный и свободомыслящий, Жули придерживался в преподавании экспериментального метода, при котором всякое знание должно быть подтверждено опытом. В Майбуа с ним очень считались; проявляя большой такт и спокойную твердость, он разоблачал все козни, какие затевала против него конгрегация. Он только что женился; его жена, дочь учителя, такая яге белокурая и добрая, вносила в атмосферу школы радость и покой.
Однажды, придя к Сальвану, Марк застал у него Жули; сидя за столом в беседке под цветущим ломоносом и розами, они вели оживленный разговор. Завидев Марка, они весело приветствовали его.
— Идите, идите скорей, мой друг! — крикнул Сальван. — Вот Жули рассказывает, что школа Братьев опять потеряла несколько учеников. О нас говорили, что мы побеждены, а между тем число наших учеников все возрастает и наша деятельность с каждым годом расширяется.
— Да, — подтвердил Жули, — дела идут прекрасно в Майбуа, который еще не так давно был гнездом отъявленных клерикалов… Брат Жоашен, преемник брата Фюльжанса, очень ловкий, гибкий и осторожный человек, — полная противоположность неотесанному сумасброду Фюльжансу. Но и он не в силах преодолеть недоверия населения; растет глухое недовольство школами конгрегации, преподавание поставлено там слабо и нравы подозрительные. Хотя Симон и осужден вторично, чудовищный образ Горжиа витает в классе, который он осквернял своим присутствием, и его прежние защитники теперь уже не сомневаются, что преступник — именно он. Таким образом, ученики этих невежд и мракобесов постепенно переходят ко мне.
Сидя в благоухающем саду, Марк смеялся и от души благодарил молодого коллегу.
— Дорогой Жули, вы доставили мне огромное удовольствие. Покинув Майбуа, я оставил там частицу своего сердца. Мне было очень горько внезапно бросить все на произвол судьбы, ведь я потрудился пятнадцать лет. А теперь я страшно рад, как будто вы сообщили, что мое любимое детище вдали от меня растет, хорошеет, набирается сил… Но вы умалчиваете о себе, а между тем дело крепнет и развивается благодаря вашим ревностным усилиям. Я уже давно перестал бес-покоиться о судьбе этой школы, я знаю, что она в хороших руках. И если яд, отравлявший Майбуа, постепенно теряет силу, если начинают брать верх истина и справедливость, — то лишь потому, что ученики, которых каждый год выпускает ваша школа, становятся разумными и справедливыми благодаря вам… Спросите вашего учителя Сальвана, какого он мнения о вас.
Но Жули перебил его.
— Нет, нет, не хвалите меня, я только простой рядовой в бою за правду и всем обязан нашему учителю… Впрочем, в Майбуа я не один, у меня незаменимая помощница, я бы даже сказал, надежная опора, — мадемуазель Мазлин. Она часто утешала, поддерживала меня. Если б вы знали, какая нравственная сила у этой доброй, рассудительной девушки, и, несомненно, мы в значительной мере обязаны ей своим успехом, ведь ее благотворное влияние проникло в семьи через ее воспитанниц, из которых вышли разумные жены и матери… Велика сила женщины, постигшей правду, добро и любовь.
Тут появился Миньо. Воскресные собрания у Сальвана были для него чудесным отдыхом, и он с удовольствием ходил пешком из Морё в Жонвиль.
— Ах, вы говорите о мадемуазель Мазлин, — подхватил он, услыхав последние слова Жули, — знаете, ведь я хотел на ней жениться. Я никогда не упоминал об этом, но теперь уже могу рассказать вам… Правда, она некрасива, и все же я мечтал о ней — такая она сердечная, умненькая и вообще чудесная! Когда однажды я сделал ей предложение, она приняла его очень серьезно и, видимо, была тронута. С доброй, дружеской улыбкой она ответила, что время ее прошло, ей уже тридцать пять лет — мы с ней ровесники. Да и к девочкам своим она очень привыкла, они заменили ей семью, она давно уже не живет для себя. И все яге, думается, мои слова пробудили в ее душе давно забытые чувства, сожаления, горькие воспоминания… Как бы то ни было, мы с ней добрые друзья, а я решил остаться холостяком. Правда, мне иногда бывает трудно с девочками, и хорошая учительница успешнее справилась бы с ними.
Миньо, в свою очередь, сообщил приятные вести о состоянии умов в Морё. Беспросветная тьма невежества, которое умышленно поддерживал в селении его предшественник Шанья, начала постепенно рассеиваться. У мэра Салёра были крупные неприятности из-за сына, окончившего бомонский лицей; там его так напичкали богословием, что, став директором мелкого парижского католического банка, он провалил дело и едва не угодил в исправительную тюрьму. Разбогатевший скотопромышленник, новоиспеченный буржуа Салёр и прежде-то недолюбливал священников, а теперь, после истории с сыном, нарушившей его сытый покой, разозлился на черную банду, как он называл духовенство. Теперь он поддерживал учителя Миньо, при каждой ссоре с аббатом Коньясом перетягивал на свою сторону весь муниципальный совет и угрожал отступиться от церкви, если кюре не перестанет хозяйничать в общине, как в завоеванной стране. В глухое зажиточное селение властно проникали новые веяния. Дело в том, что за последние годы изменилось положение учителей. Улучшились условия их работы, им повысили жалованье, — теперь самый низкий оклад был тысяча двести франков в год, — и отменили налоги. Результаты этих мер быстро сказались: в былое время крестьяне презирали Феру, всегда голодного и оборванного, жалкого по сравнению с разжиревшим от доброхотных приношений прихожан аббатом Коньясом, перед которым заискивали и которого боялись; теперь значение учителя неизмеримо выросло, Миньо уважали, он пользовался авторитетом и занимал принадлежавшее ему по праву первое место в общине. В вековой борьбе между церковью и школой люди переходили теперь на сторону школы, и победа была уже ей обеспечена.
— Конечно, крестьяне еще очень невежественны, — продолжал Миньо, — вы и представить себе не можете, до чего они тупы и как рабски придерживаются старины! Они трудятся всю жизнь на полях, сеют и жнут и скорей готовы разориться в прах, чем согласиться на какое-нибудь новшество: ведь неизвестно, как оно обернется. Но все же кое-что уже изменилось, они и здороваться со мной стали совсем по-другому, а школа в их глазах приобретает все большее значение… Да вот хотя бы сегодня утром, когда приехал аббат Коньяс, к мессе явились всего три женщины и один мальчишка; уходя из церкви, аббат даже хлопнул дверью и пригрозил, что больше не будет служить. Не станет он из-за таких пустяков утруждать господа бога и себя!
Марк засмеялся.
— Да, я знаю, он распоясывается в Морё. Здесь, в Жонвиле, он еще сдерживается и старается проявлять в борьбе дипломатическую изворотливость, особенно мягок он с женщинами, — его начальники наверняка растолковали ему, что, пока женщины на их стороне, битва еще не проиграна. Мне рассказывали, что он часто наведывается в Вальмари и посещает отца Крабо, который живет там, как в затворе; от него-то Коньяс и набрался елейности и теперь лебезит перед дамами, чего никак нельзя было ожидать от такого грубияна. Когда он даст волю своему гневу, его песенка будет спета… Вообще-то в Жонвиле дела идут хорошо. С каждым годом мы понемногу продвигаемся к цели, община скоро опять заживет здоровой жизнью и будет процветать. После недавних скандалов в мастерских Доброго Пастыря крестьяне уже не пускают туда своих дочерей. Муниципальный совет и сам Мартино, по-моему, горько раскаиваются, что поддались уговорам аббата Коньяса и Жофра и посвятили общину Сердцу Иисусову. При случае постараюсь избавить Жонвиль от этой напасти.
На минуту все замолчали, кругом царила тишина, воздух был напоен ароматом.
Сальван, внимательно слушавший собеседников, высказался, как всегда, спокойно и уверенно:
— Все это весьма утешительно; Майбуа, Жонвиль и Морё теперь на пути к счастливому будущему, за которое мы так упорно боролись. Враги наши решили, что мы побеждены, стерты с лица земли, и, действительно, мы долго не подавали признаков жизни. Но вот наступает медленное пробуждение; семена упали на хорошую почву, и когда мы снова тихонько принялись за работу, отборные зерна дали здоровые ростки. Теперь ничто уже не сможет погубить будущий урожай. Ведь мы боремся за истину, а истину уничтожить невозможно, пламя ее неугасимо… Правда, в Бомоне дела пока еще не блестящи. Сыновья бывшего республиканца Дутрекена, ударившегося в реакцию, получили повышение; мадемуазель Рузер продолжает пичкать своих учениц священной историей и катехизисом. Но все же в городе уже чувствуются новые веяния. Морезен не пользуется авторитетом в Нормальной школе; ученики, смеясь, рассказывали мне, что моя тень то и дело появляется в школе, наводя на него ужас и парализуя его действия. Там царит дух независимости, Морезен не в силах его искоренить; вообще я надеюсь, его скоро уберут… Превосходный признак, что не только в Майбуа и Морё, но и в других общинах, да, в сущности, почти повсюду, учитель берет верх над кюре; значение светской школы возрастает, и тем самым умаляется роль школы конгрегаций. В Дербекуре, Жильруа, в Рувиле, Борде — везде торжествует разум, добро и правда победно шествуют вперед. Это всеобщий порыв, с непреодолимой силой увлекающий Францию на путь освобождения.
— Но ведь все это создано вами! — горячо воскликнул Марк. — Во всех этих общинах работают ваши ученики. Майбуа преображается благодаря Жули, но это вы передали ему и знания и веру в наше дело. Мы все ваши духовные дети, миссионеры, которых вы разослали в глухие уголки Франции проповедовать новое Евангелие правды и добра. И если народ наконец проснется, осознает свое человеческое достоинство, добьется свободы, равенства и справедливости, — этим он будет обязан вам, потому что именно ваши ученики руководят школами, обучают детей, воспитывают разумных граждан. Вы — неутомимый работник на ниве просвещения, а к прогрессу ведут только знания и разум.
— Да, да, — с воодушевлением подхватили Жули и Миньо, — вы были для нас отцом, мы все — ваши дети; народ будет таким, каким воспитает его учитель, а учителя, в свою очередь, воспитывает Нормальная школа.
Растроганный Сальван возразил с обычной своей скромностью и добродушием:
— Дети мои, не преувеличивайте моих заслуг; таких людей, как я, немало, и они будут повсюду, дайте только им свободу действий. Ле Баразе оказал мне большую помощь в моей работе, он не связывал меня по рукам и ногам. Даже Морезен волей-неволей должен делать то, что проделал в свое время я, так как прогрессивное движение, раз начавшись, не может остановиться и увлекает его за собой. Вот увидите, его преемник выпустит еще более независимых педагогов, чем те, какие вышли из моих рук… Меня очень радует одно обстоятельство, о котором вы не упоминаете: в Нормальных школах значительно увеличился приток учащихся. В былое время меня сильно тревожило всеобщее пренебрежительное отношение к профессии учителя, плохо оплачиваемой, малопочетной. Но с тех пор, как учителям повысили оклады, с тех пор, как стали уважать даже самых скромных работников просвещения, желающих поступить в Нормальные школы так много, что можно выбирать наиболее достойных и создавать из них превосходных педагогов… Если я и оказал кое-какие услуги, — поверьте, я вознагражден сторицей, цель моей жизни близится к осуществлению, и мое дело в хороших руках. Теперь я всего лишь зритель, от души радуюсь вашим успехам и счастливо живу в своем тихом, уединенном саду, забытый всеми, кроме вас, мои дорогие дети.
Все были глубоко тронуты его словами. В увитой розами беседке за большим каменным столом наступило молчание. От цветущих кустов, от зеленеющих кругом полей веяло несказанным покоем и миром.
С тех пор как Марк и Женевьева обосновались в Жонвиле, Луиза приезжала туда на каникулы. Каждое лето, по окончании занятий в Нормальной школе в Фонтенэ, где быстро развивался ее трезвый, критический ум, Луиза проводила два чудесных месяца с горячо любимыми родителями и братом. Клеману шел десятый год, он учился пока в школе отца; Марк считал, что начальное обучение должно быть единым и обязательным для представителей всех классов, а в дальнейшем следовало ввести для желающих бесплатное среднее образование. Он втайне мечтал, что со временем сын тоже поступит в Нормальную школу и станет скромным учителем, потому что сельские школы еще долгое время будут играть первостепенную роль в деле просвещения страны. Луиза, бескорыстно стремившаяся стать простой учительницей, вполне разделяла взгляды отца. Окончив с отличием и получив учительский диплом, она, к своей радости, узнала, что будет работать в Майбуа помощницей мадемуазель Мазлин, первой и любимой ее учительницы.
Луизе минуло девятнадцать лет. Сальван выхлопотал у Ле Баразе ее назначение, которое прошло почти незамеченным. Времена изменились, теперь имя Симона или Фромана уже не вызывало такой бури негодования, как прежде. И полгода спустя Ле Баразе отважился назначить в помощники Жули сына Симона, Жозефа, который два года назад блестяще окончил бомонскую Нормальную школу и работал в Дербекуре. Перевод Жозефа из Дербекура в Майбуа едва ли был повышением, но, во всяком случае, чтобы его осуществить, требовалась смелость, так как назначение Жозефа в школу, где раньше преподавал его отец, означало реабилитацию Симона. Назначение Жозефа вызвало некоторый шум, конгрегация пыталась восстановить против него родителей школьников, но вскоре новый помощник учителя завоевал всеобщую симпатию скромностью, добротой и разумным подходом к детям. Умонастроение в Майбуа явно улучшилось, это доказывал еще один факт — переворот в писчебумажном магазине Мильом. Настал день, когда г-жа Эдуар, полновластная хозяйка магазина, уступила место за прилавком г-же Александр, а сама скрылась в комнате позади магазина, где прежде пряталась ее невестка. Теперь покупателей обслуживала г-жа Александр, и все пришли к выводу, что клиентура изменилась, следовательно, светская школа постепенно берет верх над школой конгрегации. Г-жа Эдуар, как женщина деловая, в первую очередь заботилась о процветании своей фирмы и стремилась угодить покупателям; поэтому она посадила на свое место невестку, решив, что их дела только выиграют от такой замены. Итак, появление г-жи Александр за прилавком писчебумажного магазина означало, что школа Братьев приходит в упадок. Кроме того, у г-жи Эдуар были крупные неприятности из-за ее сына Виктора, бывшего воспитанника этой школы, который, дослужившись в армии до чина сержанта, впутался в какую-то скверную историю; зато г-жа Александр смело могла гордиться своим сыном Себастьеном, бывшим учеником Симона и Марка и товарищем Жозефа по Нормальной школе; Себастьен уже три года занимал место младшего учителя в Рувиле. Все трое — Себастьен, Жозеф, Луиза — активно вступали в жизнь, и горячая их любовь к людям, широкий кругозор, созревший в испытаниях ум служили порукой, что они с успехом продолжат дело отцов, за которое те боролись с таким страстным упорством.
Прошел еще год, Луизе минуло двадцать лет. Каждое воскресенье она приезжала в Жонвиль и проводила весь день с родителями. Частенько она встречалась там с друзьями, Жозефом и Себастьеном, которые навещали своих бывших наставников, Марка и Сальвана. Иногда вместе с Жозефом являлась и Сарра, дабы провести день на свежем воздухе в обществе товарищей детских игр. Сарра жила с дедушкой Леманом и заведовала его швейной мастерской; трудолюбивая и практичная, она сумела наладить дело. В убогой лавочке на улице Тру появились новые заказчики, а чтобы сохранить заказы крупных парижских магазинов, Сарра приняла на работу на кооперативных началах несколько мастериц. Г-жа Леман умерла; старик, которому было семьдесят пять лет, теперь горевал об одном: что ему не суждено дожить до реабилитации Симона. Каждый год Леман ездил на несколько дней в Пиренеи и, повидавшись с зятем, с дочерью и с Давидом, возвращался домой, радуясь, что все они здоровы и мирно трудятся в тишине и уединении; по он огорчался при мысли, что они не могут быть вполне счастливы, пока чудовищный розанский приговор остается в силе. Сарра уговаривала его остаться у дочери, но он ни за что не хотел покидать мастерскую, считая, что еще может принести пользу, присматривая за работой. И действительно, благодаря его присутствию Сарра иногда могла немного отдохнуть после утомительных прогулок в Жонвиль.
Частые свидания молодых людей, весело проведенные вместе дни, как и следовало ожидать, закончились двумя счастливыми свадьбами. Обе пары связывала давнишняя дружба, но со временем детская привязанность перешла в нежную любовь. Извещение о предстоящем браке Себастьена и Сарры никого не удивило. Было только отмечено, что, если мать Себастьена и в особенности его тетка ничего не имеют против его женитьбы на дочери Симона, значит, и впрямь настали другие времена. Но когда свадьбу отложили на несколько месяцев, чтобы отпраздновать в один день с другой свадьбой — Луизы и Жозефа, Майбуа охватило лихорадочное волнение, ибо на этот раз сын осужденного соединял свою судьбу с дочерью самого горячего защитника его отца; жених был младшим учителем в той самой школе, где так трагически закончил деятельность его отец, невеста — помощницей своей бывшей наставницы мадемуазель Мазлин; оставалось неясным, как отнесется к подобному браку прабабка Луизы г-жа Дюпарк. Нежная идиллия — школьная дружба молодых людей, радостно встречавшихся по воскресеньям в скромной жонвильской школе, их стремление продолжать героическую борьбу, которой посвятили себя их отцы, — все это тронуло сердца и даже внесло некоторое умиротворение среди обитателей Майбуа. Однако всех терзало любопытство, примет ли у себя Луизу ее прабабка, которая уже три года не выходила из своего домика на площади Капуцинов. В ожидании решения г-жи Дюпарк свадьбы отложили еще на месяц.
Луиза в двадцать лет так и не приняла первого причастия, и обе пары условились отметить брак только в мэрии. Луиза написала г-же Дюпарк, умоляя позволить ей прийти, но прабабка даже не ответила ей. С тех пор как Женевьева с детьми вернулась к Марку, двери дома г-жи Дюпарк закрылись для них навсегда. И вот уже почти пять лет, как старуха, верная своей клятве, жила в суровом одиночестве, отрекшись от семьи, наедине со своим богом. Женевьева неоднократно пыталась проникнуть к бабушке; ее терзала мысль, что эта восьмидесятилетняя женщина обрекла себя на добровольное затворничество вдали от света и людей. Но всякий раз она наталкивалась на упорное сопротивление старухи. И все яге Луиза решилась на новую попытку, ее огорчало, что не все близкие разделяли ее счастье.
Однажды вечером она отважилась подойти к маленькому домику, уже окутанному темнотой, и дернула ручку звонка. Но, к ее удивлению, колокольчик не прозвонил, должно быть, его сняли. Тогда она постучала, сначала тихонько, потом громче и настойчивее. Наконец послышался какой-то шорох, вероятно, открывали заслонку глазка, прорезанного в двери, как это бывает в монастырях.
— Это вы, Пелажи?.. — спросила Луиза. — Почему вы не откликаетесь?
Она приложила ухо к глазку, стараясь расслышать приглушенный, неузнаваемый голос служанки.
— Уходите, уходите скорей, госпожа приказала вам немедленно уйти!
— Нет, Пелажи, я не уйду. Скажите бабушке, что я не отойду от двери, пока она сама не поговорит со мной.
Прошло десять минут, четверть часа. Луиза время от времени принималась стучать тихонько, сдержанно, но настойчиво. Внезапно глазок открылся с резким стуком, и за дверью, точно из-под земли, прозвучал грозный голос старухи:
— Зачем ты пришла?.. Я получила твое письмо; своим возмутительным браком ты навлечешь на меня несмываемый позор!.. Зачем ты пришла? Разве ты имеешь право выходить замуж? Ведь ты не причащалась? Нет? Ты посмеялась надо мной; тебе уже исполнилось двадцать лет, но ты, конечно, решила вовсе не причащаться… Так ступай отсюда, для тебя я умерла!
Потрясенная до глубины души, словно ее коснулось дыхание смерти, Луиза успела крикнуть:
— Бабушка, я буду еще ждать, я вернусь через месяц!
Но окошечко со стуком захлопнулось, и домик снова погрузился в мрачное, могильное безмолвие.
За последние пять лет, после смерти дочери и ухода Женевьевы, г-жа Дюпарк постепенно порвала все связи с внешним миром. Сначала она перестала принимать родных, но двери ее дома были широко раскрыты для благочестивых друзей, священников, монахов. Новый кюре церкви св. Мартена, аббат Кокар, заменивший аббата Кандьё, был суровый священнослужитель, исповедовавший мрачную веру, и г-же Дюпарк пришлись по душе его грозные речи о геенне огненной, о раскаленных адских вилах и кипящей смоле. По утрам и по вечерам она посещала церковь Капуцинов и появлялась всюду, где шла служба или совершался какой-нибудь религиозный обряд. Но с годами она все реже показывалась в церкви и наконец совсем перестала выходить из дому, словно заживо похоронила себя в темном безмолвном склепе. Уже больше не открывались по утрам ставни на окнах, и дом со слепым фасадом словно вымер, ни луча света, ни дуновения жизни не проникало оттуда. Дом казался бы необитаемым, если бы не черные рясы и сутаны, пробиравшиеся туда по вечерам. Аббат Кокар, отец Теодоз и, как говорили, сам отец Крабо дружески наведывались к г-же Дюпарк. У старухи имелось две-три тысячи франков, которые она завещала Вальмарийскому коллежу и часовне Капуцинов, но заботливость и внимание святых отцов к г-же Дюпарк объяснялись, конечно, не этим незначительным наследством; властная старуха сумела подчинить своей воле самых влиятельных духовных лиц, опасавшихся какого-нибудь безумного мистического порыва с ее стороны. Говорили, что она получила разрешение слушать мессу и причащаться у себя дома; вероятно, потому она совсем перестала выходить: эта благочестивая особа могла уже не посещать дом божий, поскольку сам бог согласился посещать ее дом. Ходить по улицам, встречаться с прохожими, быть свидетельницей этого ужасного времени, видеть агонию церкви было для нее нестерпимой мукой, и, как уверяли люди, она велела заколотить ставни, законопатить все щели в окнах, чтобы ни один звук, ни один луч света не проникал к ней извне.
То было начало конца. Она проводила дни в молитве. Порвав всякую связь с членами своей семьи, безбожниками, осужденными на вечные муки, она терзалась сомнениями, не заслужила ли и сама небесную кару, не несет ли ответственности за их грехи и неверие. Воспоминание о кощунственном предсмертном бунте дочери неотступно преследовало ее, и она была уверена, что несчастная искупает свой грех в чистилище, а быть может, даже мучается в аду. Одержимая, погрязшая в греховной скверне Женевьева, Луиза, язычница, безбожница, отвергшая даже святое причастие, обе они и душой и телом предались сатане. Г-жа Дюпарк ставила свечи и служила мессы за упокой души усопшей, но отрекалась от живых, предоставив своему грозному, мстительному богу воздать им по заслугам. Но она пребывала в тревоге и в унынии, ей было непонятно, за что бог так тяжко карает ее потомство; быть может, он посылает ей суровое испытание для очищения души, чтобы она вышла из него, достигнув святости. Ей казалось, что лишь отшельнической, уединенной жизнью, посвященной молитве, она заслужит прощение у бога, и он наградит ее за подвижничество вечным блаженством. Она расплачивалась за ужасный грех свободомыслия, в котором были повинны ее потомки, женщины трех поколений, отрекшиеся от церкви, исповедовавшие какую-то сумасбродную религию человеческого братства. И, желая искупить вероотступничество проклятого небом потомства, она обратила все свои помыслы и чаяния к богу, ее великая гордость стала для нее источником смирения, и, ненавидя свою плоть, презирая свой пол, она стремилась вытравить в себе все, что еще оставалось в ней от женщины.
Ее суровый, мрачный пыл отпугивал даже священников и монахов, единственных людей, еще связывавших ее с миром живых. Она чувствовала, что церковь близка к упадку, слышала, как под натиском мирских беззаконий трещит по всем швам католицизм, и, возмущенная победой сатаны, удалилась от мира, словно не желая признавать его торжество. Быть может, ее отречение, это посланное ей свыше мученичество, вдохнет новые силы и мужество в воинов Христовых. Она требовала от них такой же решимости, такого же неистового пыла, какие обуревали ее, требовала, чтобы, заковав себя в броню железной догмы, они поражали неверующих огнем и мечом заодно с богом-истребителем, который грозно покарает свой народ и вновь подчинит его себе. Ее не удовлетворяло рвение отца Крабо, отца Теодоза, и даже суровый отец Кокар казался ей равнодушным и нерадивым. Она упрекала их, что они мирятся с пагубным духом времени и собственными руками разрушают церковь, приспосабливая бога ко вкусам сегодняшнего дня. Эта затворница указывала им, в чем состоит их долг, требовала от них смелости и жестокости, дойдя до фанатизма, вечно неудовлетворенная, несмотря на бесчисленные епитимьи, которые они налагали на нее. Отцу Крабо первому надоело выслушивать мрачные пророчества этой взбалмошной, внушающей опасения, беспощадной к себе восьмидесятитрехлетней старухи, чья религиозная нетерпимость шла вразрез со стремлениями его ордена смягчить, сделать более человечным грозного католического бога, бога резни и костров. Отец Крабо начал все реже появляться у г-жи Дюпарк и наконец совсем перестал ее посещать, вероятно, решив, что скромная сумма, завещанная ею Вальмарийскому коллежу, не искупает всех неприятностей, какие может навлечь на него эта вечно мятущаяся душа. Несколько месяцев спустя исчез и аббат Кокар; не то чтобы он боялся осложнений, просто ему стали невтерпеж вечные яростные схватки с г-жой Дюпарк. Столь же деспотичный и жестокий, аббат стремился сохранить свою власть пастыря, и его возмущало, что их роли переменились: вооружившись именем божьим, она поносит его за бездействие, а он должен это выслушивать, как кающийся грешник. Лишь один отец Теодоз еще пробирался по вечерам в безмолвный, наглухо запертый дом на площади Капуцинов.
Без сомнения, отец Теодоз считал, что наследством г-жи Дюпарк не следует брезгать, так как для святого Антония Падуанского настали тяжелые дни. Напрасно отец Теодоз печатал все новые рекламы о чудесах святого, пожертвования поступали весьма скудно, а между тем они текли рекой в те счастливые времена, когда ему пришла в голову блестящая мысль обратиться к монсеньеру Бержеро с просьбой благословить раку, содержавшую кость святого. Какое возбуждение вызвала тогда в народе эта лотерея чудес; все больные, бедняки, все лентяи мечтали выиграть счастье за свои двадцать су. Теперь люди стали разумнее, — тут немалую роль сыграла школа, — и клиенты попадались все реже, многие уже поняли бесстыдство и нелепость этой жульнической торговли, приносившей церкви Капуцинов солидные барыши. Вслед за этим еще одно гениальное изобретение отца Теодоза — выпуск облигаций «райского займа» — потрясло души обездоленных и страждущих, мечтавших обрести блаженство, пусть хотя бы на небесах, поскольку на земле жизнь была к ним сурова; и еще долгое время одураченные люди несли свои последние гроши, хранившиеся в старых чулках, надеясь, что их издержки будут возмещены и они обретут желанный покой в потустороннем мире. Однако неверие росло, подписка на заем шла туго, и вот отца Теодоза снова осенила гениальная мысль: его клиенты могли получить в вечно цветущих райских долинах собственные садики. Он предлагал прелестные уголки, где верующие могли обрести вечное успокоение среди чудесных роз и лилий, под сенью пышной листвы, близ прозрачных свежих родников. Через посредство святого Антония Падуанского клиент мог заранее заказать такой садик и обеспечить себе вечное блаженство; но, разумеется, это стоило очень дорого, особенно если клиент желал получить комфортабельный и просторный сад. Имелись участки на разные цены, в зависимости от живописности местоположения, близости к ангелам и богу. Две старые дамы уже завещали капуцинам свое состояние, с тем чтобы чудотворец выделил для них два самых лучших сада — один во вкусе старых французских парков, другой более романтического стиля, с лабиринтами и каскадами. Говорили, что и г-жа Дюпарк уже сделала свой выбор и заказала золотой грот в лазурной скале, окруженной миртами и олеандрами.
Поэтому отец Теодоз продолжал усердно ее навещать, безропотно переносил ее гнев и возвращался снова, когда она его прогоняла, возмущенная его равнодушием и уступчивостью перед натиском врагов церкви. Он даже получил от нее ключ и мог теперь приходить, когда ему вздумается, не дожидаясь подолгу у дверей, пока Пелажи откроет ему; бедняжка оглохла и часто вовсе не слышала звонков. Тогда старые затворницы решили отрезать шнурок звонка: зачем сохранять эту связь с внешним миром? Единственный человек, принятый в доме, имел свой ключ, они больше никого не хотели впускать и всякий раз испуганно вздрагивали, услыхав резкое звяканье колокольчика. Пелажи, совсем отупев от благочестия, становилась такой же дикой и одержимой, как ее хозяйка. Приходя за покупками в лавку, она больше не судачила с продавцами и проскальзывала по улицам, точно тень. Потом стала выходить из дому не чаще двух раз в неделю, и старухи довольствовались черствым хлебом и овощами — пищей пустынников. Наконец, последнее время поставщики уже сами приносили по субботам провизию и, оставив ее на крыльце, через неделю забирали выставленную за дверь пустую корзину, где лежали деньги, завернутые в газету. У Пелажи было большое горе: ее племянник Полидор, служка бомонского монастыря, то и дело закатывал ей сцены, вымогая у нее деньги. Он запугивал ее, и она впускала его, опасаясь, что он поднимет шум на весь квартал и разнесет их дом. Но, впустив его, она еще пуще трепетала, зная, что он натворит всяких бед, если она откажет ему в десяти франках. Она уже давно мечтала употребить все свои сбережения, около десяти тысяч франков, скопленных по грошам, на покупку неземных радостей в потустороннем мире; она бережно хранила деньги, зашив их в тюфяк, и никак не могла решить, куда выгоднее поместить их — заказать ли на всю сумму мессы за упокой души или приобрести скромный садик на том свете, рядом с садом ее хозяйки. И вот разразилась беда: однажды вечером, когда она впустила Полидора, тот бросился взламывать шкаф и комод, перерыл все вещи и, наконец, вспоров тюфяк, нашел деньги, схватил их, отшвырнул вцепившуюся в него Пелажи и был таков. Пелажи в отчаянии упала возле кровати, задыхаясь от рыдании: пропали ее деньги, похищенные негодяем, ее родичем, деньги, на которые она могла получить от Антония Падуанского бесконечное блаженство в раю! Раз она не может участвовать в лотерее чудес, значит, она будет осуждена на адские муки!.. Она умерла с горя через два дня; ее труп был обнаружен в грязной пустой мансарде отцом Теодозом, который, не видя ее нигде, удивленный и встревоженный, разыскивал по всему дому. Ему пришлось взять на себя все хлопоты, сделать заявление о ее кончине, заняться устройством похорон, позаботиться об одинокой обитательнице мрачного заколоченного дома, за которой теперь некому было ухаживать.
Госпожа Дюпарк уже несколько месяцев не вставала с постели, — ноги отказывались ей служить. Но и в постели она сидела прямая и величественная; на ее длинном лице, изборожденном глубокими морщинами, крупный нос выступал над тонкими губами. Вся высохшая, чуть дыша, она все еще самовластно царила в темном пустом доме, откуда изгнала всех своих родных, где испустило дух единственное существо, которое она еще терпела возле себя в качестве домашнего животного. Когда отец Теодоз, вернувшись с похорон Пелажи, попытался узнать у г-жи Дюпарк, как она предполагает жить дальше, старуха вовсе не ответила ему. Озадаченный монах продолжал свои расспросы, предложил прислать к ней монахиню — не может же она, в самом деле, обходиться без посторонней помощи и вести хозяйство, если она даже не в силах встать с постели. Тогда она рассердилась, огрызнулась, как смертельно раненный свирепый зверь, потревоженный в свой последний час. Из ее уст вырвались бессвязные слова: все они трусы, изменившие своему богу, жизнелюбы, они покидают церковь из боязни, как бы ее своды не обрушились им на голову. Раздраженный, в свою очередь, ее словами, отец Теодоз ушел, решив зайти на следующий день и сделать попытку ее образумить.
Так прошла ночь, миновал и день, отец Теодоз явился к г-же Дюпарк лишь в сумерки. Целые сутки г-жа Дюпарк оставалась одна, совсем одна, за закрытыми дверями, заколоченными ставнями, в мрачной уединенной комнате, куда не проникал ни один луч света, ни единый звук. Она так давно желала этого, она порвала всякую связь с близкими, отреклась от мира, от погрязшего в грехах общества, которое ненавидела. Умертвив в себе женщину, отдавшись целиком церкви, она осудила священников, утративших воинственный религиозный пыл, монахов, не способных на самопожертвование, — все они жизнелюбы и уподобились мирянам. Тогда она прогнала от себя и духовных лиц и осталась наедине со своим богом, непримиримым и упорным, всемогущим богом истребления и мести. Угас свет, угасла жизнь; словно замурованная в четырех стенах холодного, как могила, мрачного, наглухо заколоченного дома, старуха сидела, выпрямившись, устремив взгляд в темноту, ожидая, пока ревнивый бог возьмет ее к себе, дабы явить нерадивым христианам пример подлинно благочестивой кончины. И когда на следующий день под вечер отец Теодоз, подойдя к дому, хотел отпереть дверь своим ключом, к его крайнему изумлению, это ему не удалось, хотя ключ свободно поворачивался в замке. Похоже было, что дверь заперли изнутри на засов. Но кто же мог его задвинуть? Ведь в доме не было никого, кроме прикованной к постели больной. Он сделал еще несколько бесплодных попыток и, перепуганный, поспешил в мэрию — рассказать о случившемся и поскорее снять с себя всякую ответственность. Послали к мадемуазель Мазлин за Луизой; как раз в это время приехали из Жонвиля и Марк с Женевьевой узнать о здоровье старухи.
Произошла полная трагизма сцена. Все трое бросились на площадь Капуцинов. Снова безуспешно пытались отпереть дверь, послали за слесарем, но все усилия были напрасны, — дверь была заперта изнутри на засов. Пришлось позвать каменщика, который ударами кирки сорвал дверь с петель. В мертвом безмолвии дома каждый удар отдавался, как в склепе. Марк, Женевьева и Луиза с трепетом вошли в родное жилище, откуда были изгнаны, где от них отреклись навсегда. Ледяная сырость пронизала их, они с трудом разыскали и зажгли свечу. Г-жу Дюпарк они нашли наверху, она сидела в постели, прислонившись к подушкам, прямая, как всегда, зажав в длинных иссохших руках большое распятие; она была мертва. Должно быть, собрав все силы, сверхчеловеческим напряжением воли она встала с кровати, спустилась вниз и задвинула засов, чтобы никто, даже священник, не помешал ей провести последние минуты наедине с ее богом. Потом вернулась в свою комнату и там умерла. Весь дрожа, бормоча молитву, отец Теодоз упал на колени. Его охватило смятение, он чувствовал, что был свидетелем смерти не только этой ужасной старухи, сурово-величавой в своей непримиримой вере, — воинствующая религия суеверий и лжи умерла вместе с ней. В ужасе Женевьева и Луиза бросились в объятия Марка, а ему почудилось, что по комнате пронеслось какое-то мощное дыхание — жизнь восторжествовала над смертью.
Церемонией похорон руководил аббат Кокар; среди вещей покойной не нашли ни завещания, ни ценностей. Не было никаких оснований обвинять отца Теодоза в похищении, поскольку после смерти г-жи Дюпарк он не входил в дом. Передала ли она их из рук в руки еще при жизни ему или какому-нибудь другому духовному лицу? Или, быть может, уничтожила их сама, не желая, чтобы преходящие земные блага достались ее близким?
Эту тайну старуха унесла с собой, — сколько ни искали, не нашли ни гроша. Из всего ее имущества остался только дом, его продали, а вырученные деньги, по желанию Женевьевы, раздали бедным; она полагала, что такова была бы воля ее бабки.
Вернувшись после похорон домой, Женевьева в неудержимом порыве бросилась на шею мужу.
— Ах, если бы ты знал!.. Все былое снова поднялось во мне, когда я услыхала, что бабушка живет совсем одна, такая мужественная и величавая в своей вере! Я спрашивала себя: правильно ли я поступила, покинув ее, — быть может, мое место возле нее?.. Что делать! Видно, я никогда не смогу окончательно отрешиться от прежних верований… Боже мой! Как ужасна ее смерть, и ты глубоко прав, что свято чтишь жизнь, хочешь, чтобы женщина стала равноправной подругой мужа и на земле воцарилось добро, правда и справедливость!
Через месяц две молодые пары — Луиза с Жозефом и Сарра с Себастьеном — отмечали гражданский брак. Марк воспринял это как начало победы. Уже всходили семена, посеянные с великим трудом среди преследований и гонений, обещая богатый урожай.
Шли годы, Марк, в полном расцвете сил, несмотря на шестьдесят лет, по-прежнему страстно боролся за истину и справедливость. Однажды Дельбо, с которым он встречался в Бомоне, сказал ему:
— А знаете, кого я видел?.. На днях я возвращался вечером домой по авеню Жафр, а впереди меня шел человек примерно вашего возраста, изможденный и обтрепанный… По-моему, это был наш Горжиа; мне показалось, что я узнал его, проходя мимо освещенных окон кондитерской на углу улицы Гамбетты.
— Как, наш Горжиа?
— Ну да, брат Горжиа; только вместо сутаны на нем был изношенный, засаленный сюртук, и пробирался он крадучись, как старый голодный волк. Как видно, он вернулся тайком, живет в каком-нибудь потаенном углу и все еще пытается угрозами и шантажом вымогать деньги у своих былых сообщников.
Марк удивился, ему как-то не верилось.
— Нет, вы, наверное, обознались! Горжиа слишком дорожит своей шкурой, чтобы жить в Бомоне, рискуя угодить на каторгу, если в связи с какими-нибудь новыми обстоятельствами будет отменен розанский приговор.
— Вы заблуждаетесь, мой друг, — возразил Дельбо. — Ему нечего бояться; за давностью закон уже не имеет над ним силы, и убийца Зефирена теперь может спокойно разгуливать по улицам… Впрочем, возможно, я действительно ошибся. К тому же для нас возвращение Горжиа не имеет никакого значения, ничего путного мы от него не добьемся, не правда ли?
— Безусловно. Он столько врал, что и теперь не скажет правды… Не от него узнаем мы истину, которой так давно страстно добиваемся!
Марк изредка навещал Дельбо и беседовал с ним о деле Симона, которое столько лет, подобно злокачественной язве, разъедало душу народа. Как ни замалчивали его, как от него ни отмахивались, зло постепенно оказывало свое действие, словно медленно действующий губительный яд… Два раза в год из глухого уголка Пиренеев приезжал в Бомон Давид — повидаться с Дельбо и Марком; он не мог примириться с помилованием брата и упорно добивался его оправдания. Все трое были совершенно уверены, что заставят отменить чудовищный приговор и справедливость восторжествует. Но, как и прежде, еще до первой кассационной жалобы, они с трудом отыскали верный след среди нагромождений лжи и обмана. Им удалось обнаружить новое злодеяние бывшего председателя суда Граньона; об этом преступлении они подозревали еще во время розанского процесса, а теперь в нем удостоверились. В Розане Граньон решился на новый подлог. На этот раз речь шла не о письме Симона с подделанной припиской и подписью, но об исповеди рабочего, умершего в госпитале, который якобы изготовил, по просьбе Симона, фальшивую печать школы Братьев; свою исповедь рабочий будто бы передал перед смертью ухаживавшей за ним монахине. Несомненно, Граньон повсюду носил с собой эту исповедь и показывал некоторым присяжным — верующим католикам и простакам, говоря, что приберегает ее, как камень за пазухой, на самый крайний случай, не желая впутывать в дело монахиню. Теперь было понятно чудовищное решение присяжных, осудивших невинного: люди ограниченные, в достаточной степени честные, попросту уступили этим доводам, не подлежавшим огласке; их обманули, как и присяжных на первом процессе в Бомоне. Марк и Давид вспоминали, что им показались нелепыми некоторые вопросы, заданные тогда присяжными. Но теперь все становилось совершенно ясным — присяжные имели в виду именно эту страшную исповедь, о которой передавали друг другу по секрету, ибо о ней не следовало говорить открыто. Вот почему они и вынесли обвинительный приговор. Дельбо ухватился за это обстоятельство: необходимо получить бесспорное доказательство вторичного подлога Граньона, и будет обеспечена кассация приговора. Но, к сожалению, было чрезвычайно трудно найти такое доказательство, и они искали его безуспешно, годами. Последнюю надежду они возлагали теперь на одного из присяжных, доктора Бошана, которого, по слухам, одолевали угрызения совести, как в свое время Жакена: он был уверен, что пресловутая исповедь — грубая подделка, но пока что воздерживался от разоблачений, ибо хотя и не был клерикалом, боялся огорчить свою набожную жену. Приходилось еще ждать.
Однако с годами настроения в стране изменились к лучшему. Восторжествовавшая повсюду светская школа, свободная от узкой догмы, содействовала общественной эволюции. Франция возрождалась, светские начальные школы воспитывали новых людей, скромные учителя завершили обновление нации, созревшей для прекрасных дел будущего, для борьбы за истину и справедливость. Школа положила начало прогрессивному движению, ей были обязаны всеми реформами, всеми завоеваниями на пути ко всеобщему братству и миру. То, что раньше казалось невозможным, теперь легко осуществлялось, и обновленный народ, отвергнув ложь, изжив заблуждения, неудержимо стремился к добру и правде.
Поэтому на новых выборах большинство голосов наконец получил Дельбо, одержавший верх над Лемаруа, депутатом радикальной партии, много лет занимавшим должность мэра Бомона. Казалось, Лемаруа, старый друг Гамбетты, типичный выходец из средней французской буржуазии, должен был бессменно оставаться на своем посту. Но в стремительном беге событий буржуазия изменила своему революционному прошлому и заключила союз с церковью, пытаясь удержать в своих руках захваченную некогда власть. Она не хотела уступать завоеванные ею привилегии и стремилась любыми средствами сохранить свое господство и капиталы; напуганная пробуждением народа, она готова была вновь поработить его, жестоко подавить начавшийся общественный прогресс. И Лемаруа, типичный представитель этой буржуазии, защищавший свой класс, невольно становился реакционером: он был обречен, как была обречена на разгром буржуазия, которая разложилась за сто лет, спекулируя и прожигая жизнь. Просвещение освободит народ от векового невежества, и, осознав свое могущество, таящиеся в нем неисчерпаемые источники силы, разума и воли, он неизбежно придет к власти и принесет обновление всей стране. Буржуазия должна была исчезнуть, великую Францию будущего, освободительницу и поборницу справедливости, олицетворял народ. Об этих переменах в социальной жизни красноречиво говорила победа Дельбо на выборах в Бомоне — того самого Дельбо, которого беспрестанно оскорбляли, как защитника Симона, и неизменно проваливали, его выдвигала немногочисленная в те времена социалистическая партия, теперь получившая подавляющее большинство голосов.
Новым доказательством перехода власти к народу был резкий поворот Марсильи. Прежде он входил в состав министерства, где преобладали радикалы, после вторичного суда над Симоном попал в умеренное министерство, теперь же придерживался крайних социалистических убеждений, и ему удалось снова получить назначение, пристроившись к триумфальному шествию Дельбо. Однако в округе победа не была окончательной, был переизбран граф Эктор де Сангльбёф, отъявленный реакционер: такова уж особенность смутного времени — торжествуют открыто и четко высказанные крайние взгляды. Но дни буржуазии были уже сочтены; некогда либеральная, она стала консервативной, из эгоистических соображений и страха; сбившись с пути, утратив мужество и способность логически мыслить, она шла к своей гибели; на смену ей вставал новый многочисленный класс, класс вчерашних обездоленных, который, вышвырнув прочь последних упорных защитников церкви, должен был наконец занять место, принадлежащее ему по праву.
Избрание Дельбо было первым блестящим успехом одного из «изменников родины», которые дерзали открыто утверждать невиновность Симона. После розанского приговора пострадали все симонисты, отстаивавшие правду и справедливость. Их всячески оскорбляли, преследовали, травили. Дельбо потерял всех своих клиентов, не решавшихся поручать ему дела в суде, Сальван был отстранен и уволен в отставку, Марк попал в немилость и был переведен в маленькую захолустную школу; кроме этих видных людей, пострадало немало родственников их и друзей, у одних были крупные неприятности, другие разорились, — и все это потому, что они остались честными людьми! И хотя общество отвернулось от них, они, затаив душевную боль, с героической настойчивостью долгие годы стремились к своей цели, понимая всю бесполезность бунта, терпеливо ожидая, когда наступит час торжества разума и справедливости. И наконец этот час как будто наступил. Дельбо, принимавший самое деятельное участие в процессе, одержал победу над Лемаруа, который из трусости, боясь потерпеть неудачу на выборах, никогда не высказывался ни за, ни против Симона. Итак, взгляды изменились, не доказывало ли это, что произошел важный перелом в сознании людей! И у Сальвана была своя радость: директором Нормальной школы назначили одного из его учеников вместо Морезена, которого убрали, так как он проявил полную несостоятельность; мудрый Сальван в своем уединенном цветущем саду радовался не унижению противника, но успеху своего дела, которое теперь находилось в надежных руках. И вот однажды Ле Баразе вызвал к себе Марка и предложил ему руководство школой в Бомоне, желая загладить свою прежнюю несправедливость. Это решение, вынесенное инспектором учебного ведомства, осторожным дипломатом, было чрезвычайно знаменательно, и Марк от души порадовался, но от перевода отказался, так как не желал покидать Жонвиль, не закончив там свой труд. Наблюдались и другие светлые симптомы. На место Энбиза был назначен новый префект, умный и весьма энергичный человек, который тотчас же потребовал увольнения директора лицея Депенвилье, превратившего учебное заведение в некое подобие духовной семинарии. Начальнику учебного округа Форбу, по-прежнему поглощенному занятиями древней историей, пришлось принять решительные меры, отпустить священников, изъять из классов религиозные эмблемы, придать более светский характер начальному и среднему образованию. Генерал Жарус, уйдя в отставку, покинул Бомон, хотя у его жены был там небольшой особняк, — ему претили новые веяния, и он не хотел поддерживать отношений со своим преемником, генералом, отъявленным республиканцем, чуть ли не социалистом. Бывший следователь Дэ умер, замученный угрызениями совести, несмотря на свое запоздалое покаяние во время процесса в Розане, а бывший государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, сделав в Париже головокружительную карьеру, оказался замешанным в каком-то грязном деле и вынужден был уйти в отставку. И, наконец, последний, очень показательный факт: при встрече с бывшим председателем суда люди перестали ему кланяться, и, осунувшийся, пожелтевший, он пробирался по улицам с опущенной головой, озираясь по сторонам, точно опасаясь получить плевок в лицо.
Часто навещая в Майбуа Луизу и Жозефа, живших при школе в небольшой квартирке, которую прежде много лет подряд занимал Миньо, Марк и там наблюдал оздоровляющее действие светского образования. Майбуа уже не был клерикальным гнездом, где в свое время в угоду конгрегации протащили в мэры ее ставлен-пика Фили, бывшего фабриканта брезентов, вдовца, по слухам, жившего со своей служанкой. В Майбуа на две тысячи жителей насчитывалось восемьсот рабочих; в прежнее время они были очень разобщены, им с трудом удавалось продвинуть в муниципальный совет лишь несколько республиканцев, бессильных что-либо предпринять. А при новых выборах все до одного кандидаты республиканской и социалистической партии прошли подавляющим большинством голосов; таким образом, на посту мэра снова оказался соперник Фили, подрядчик Дарра, дождавшийся наконец реванша. Дарра с радостью принял бразды правления в той самой мэрии, откуда церковники прогнали его сразу же после суда над Симоном; особенно его радовало, что теперь за ним стояло сплоченное большинство, это избавляло его от необходимости выносить компромиссные решения и позволяло действовать открыто.
Марк встретил его однажды на улице, он так и сиял.
— Я прекрасно знаю, — с добродушным видом сказал Дарра, — что в тот раз поступил не слишком честно. Ведь я был убежден, что бедняга Симон невиновен, и все же отказался похлопотать за него, когда вы явились ко мне в мэрию. Но что мне было делать! Я прошел тогда большинством всего лишь двух голосов, муниципальный совет совершенно не считался со мной, и ведь меня в конце концов действительно свалили. Ах, если бы в ту пору за мной было большинство, как нынче! Теперь перевес на нашей стороне, и все пойдет как по маслу, вот увидите!
Марк с улыбкой спросил его, что слышно о бывшем мэре Фили.
— Фили! Ах, бедняга очень огорчен: та особа, — вы знаете, о ком я говорю, — недавно умерла. Теперь ему приходится жить с дочерью Октавией, очень набожной девицей, которая отказывается выходить замуж. Его сын Раймон — морской офицер, постоянно в плавании, так что Фили живется не слишком-то весело. Впрочем, кажется, он утешился: я видел у него новую служанку — девица ядреная!
Дарра громко расхохотался. Скопив на строительных подрядах солидный капиталец, он прикрыл свое дело и жил вдвоем с женой в добром согласии, только одно их огорчало — у них не было детей.
— Теперь, надо думать, к Жули уже не станут придираться, — заметил Марк. — Вы не представляете себе, сколько усилий он потратил, сколько преодолел трудностей, прежде чем ему удалось воспитать новых граждан Майбуа, которые выбрали вас в мэры.
— Но зачинателем-то были вы! — воскликнул Дарра. — Я никогда не забуду, какую огромную помощь вы нам оказали… Ручаюсь, Жули и мадемуазель Мазлин теперь могут работать спокойно, никто их не тронет; я постараюсь всеми силами содействовать благородному делу воспитания разумных и свободных новых граждан Майбуа, как вы только что изволили сказать… Да ведь и ваша Луиза, и Жозеф, сын бедняги Симона, посвятили жизнь прекрасной цели — обновлению школы. Вся ваша семья — скромные, беззаветные труженики, мы все должны горячо благодарить вас.
Они вспомнили, при каких неблагоприятных обстоятельствах принимал Марк заведование школой в Майбуа, вскоре после осуждения Симона. С тех пор минуло больше тридцати лет. Сколько за эти годы произошло событий, сколько на школьных скамьях сменилось учеников, все они понесли с собой в жизнь свободные знания! Марк перебрал в памяти своих первых воспитанников. Фернан Бонгар, сын крестьянина, тупой малый, женился на Люсиль Долуар, неглупой девушке, из которой мадемуазель Рузер сделала ханжу. Их одиннадцатилетней дочке Клер, довольно способной девочке, мадемуазель Мазлин давала уже вполне светское воспитание. Огюст Долуар, сын каменщика, ленивый и непослушный мальчишка, теперь был женат на Анжеле Бонгар, упрямой и тщеславной бабенке; их пятнадцатилетним сыном Адриеном, весьма одаренным юношей, учитель Жули просто не мог нахвалиться. Брат Огюста, Шарль, слесарь, тоже недисциплинированный и ленивый, несколько изменился к лучшему после женитьбы на дочери своего хозяина, Марте Дюпон; их сын, тринадцатилетний Марсель, очень способный мальчик, недавно окончил школу с отличными отметками. Третий брат, Жюль, благодаря стараниям Марка стал учителем; в свое время он был одним из лучших учеников Сальвана, а теперь преподавал в школе в Борде вместе с женой Жюльеттой Ошар, окончившей с отличием Нормальную школу в Фонтенэ; полные сил, живые, деятельные, они не нарадуются на своего четырехлетнего озорника Эдмона, который уже знает буквы! Еще учились у Марка братья Савены, близнецы, сыновья мелкого чиновника: Ашиль Савен, отличавшийся в школе лживостью и лукавством, поступил в канцелярию судебного пристава и по примеру отца годами тянул лямку, отупев от однообразной конторской работы; он женился на сестре сослуживца, Виржини Денаш, худой, невзрачной блондинке, их прелестная дочка Леонтина, любимая ученица мадемуазель Мазлин, в одиннадцать лет уже окончила школу. Другой близнец, Филипп, долго оставался без места, и в суровой жизненной борьбе характер его изменился к лучшему, он жил холостяком и управлял образцовой фермой, которой владел вместе с младшим братом Леоном, самым умным и развитым из братьев; Леон решил заняться сельским хозяйством и женился на крестьянке Розали Бонен; их первенец, шестилетний Пьер, недавно поступил в школу к Жули. У Савена была еще дочь, Ортанс, слывшая чудом благочестия в классе мадемуазель Рузер, но родившая в шестнадцать лет от своего соблазнителя дочку Шарлотту; эта девочка была одной из самых способных учениц мадемуазель Мазлин; впоследствии она вышла замуж за лесоторговца и недавно родила дочь, которая вырастет, несомненно, уже совсем свободной от влияния церкви. Таким образом, каждое новое поколение становилось все более сознательным, более разумным, постепенно проникалось понятиями истины и справедливости: просвещение сделает свое дело, и путем беспрерывной эволюции осуществится в будущем счастье народов.
Особенно интересовался Марк жизнью Луизы и Жозефа и семьей любимого ученика Себастьена Мильома, женившегося на Сарре. Распростившись с Дарра, Марк отправился к дочери. Мадемуазель Мазлин уже не работала в школе, ей было за шестьдесят, сорок лет жизни она посвятила начальному обучению девочек и теперь ушла на покой, поселившись в Жонвиле, в скромном домике, по соседству с чудесным садом Сальвана. Она могла бы еще быть полезной, но зрение сдавало, она почти ослепла; однако она примирилась с вынужденной отставкой, зная, что школа перешла в надежные руки ее бывшей помощницы Луизы, назначенной на ее место. Предполагали, что Жули будет переведен директором в Бомон, и тогда его помощник Жозеф заменит его в Майбуа; таким образом, к супругам переходило руководство школой, где еще живы были воспоминания о Симоне и Марке. Сын и дочь этих беззаветных тружеников будут прямыми продолжателями прекрасного дела отцов. У Луизы и Жозефа был двенадцатилетний сын Франсуа, поразительно похожий на своего дедушку Марка. Тот же лучистый взгляд, тот же высокий, напоминающий башню лоб; Франсуа намеревался поступить в Нормальную школу и, по примеру отца, стать простым учителем.
Когда Марк пришел к Луизе, та только что закончила урок домоводства, которое преподавала девочкам сверх программы раз в неделю. Жозеф с сыном и другими учениками отправились к реке на геологическую и ботаническую экскурсию. Зато Марк застал у Луизы ее невестку и подругу Сарру, приехавшую из Рувиля, где Себастьен был старшим учителем.
Их прелестная девятилетняя дочурка Тереза обещала стать в будущем такой же красавицей, как ее бабка Рашель. Сарра приезжала в Майбуа три раза в неделю, — от Рувиля было всего десять минут езды поездом, — присмотреть за мастерской на улице Тру, где все еще хозяйничал ее дед. Старику перевалило за восемьдесят, работать ему становилось уже не под силу, и Сарра собиралась продать мастерскую.
Марк поцеловал Луизу и сердечно пожал обе руки Сарре.
— Как поживаете, дорогая? А как Себастьен и маленькая Тереза?
— Все мы чувствуем себя превосходно, — весело отвечала Сарра. — Даже дедушка Леман, несмотря на свои годы, еще крепок, как старый дуб. Я получила хорошие известия об отце: дядя Давид пишет, что он уже оправился от последнего приступа лихорадки.
— Окончательно залечить его рану сможет только полное оправдание, — тихонько покачал головой Марк. — Добиться его нелегко, но я не теряю надежды, мы на правильном пути, час нашей победы близок… Передайте Себастьену, что каждый его воспитанник, из которого ему удается сделать человека, — это новый борец за великое дело торжества истины и справедливости.
Марк посидел еще немного, потолковал с Луизой, сообщил ей все, что знал о мадемуазель Мазлин, которая жила очень уединенно, ухаживая за цветами и птицами. Он попросил дочь послать к нему в следующее воскресенье Франсуа, желая порадовать Женевьеву, обожавшую внука.
— И ты, Луиза, приходи вместе с Жозефом, мы отправимся к Сальвану, он будет рад увидеть два поколения своих питомцев. Мы приведем к нему и мадемуазель Мазлин… Сарра, и вы тоже приезжайте с Себастьеном и Терезой. Тогда все будут в сборе… Значит, решено, в воскресенье все увидимся! До скорого свидания.
Марк расцеловал обеих и поспешил к шестичасовому поезду. Но он чуть было не опоздал из-за необычайной встречи. По дороге к вокзалу, на углу Главной улицы, он увидел за кустами бересклета двух о чем-то яростно споривших мужчин. Один из них, человек лет сорока, привлек его внимание; у него было длинное мертвенно-бледное тупое лицо и белесые брови. Марк напряг память: где он встречал эту идиотскую преступную физиономию? И внезапно вспомнил: Полидор, племянник Пелажи! Марк не видел его лет двадцать, но знал, что его прогнали из бомонского монастыря, где он был служкой, что теперь он опустился, вел беспутную жизнь, якшаясь со всяким сбродом. Полидор, по-видимому, тоже узнал Марка и, заметив, что тот наблюдает за ним, вмиг увел товарища: взглянув на его спутника, Марк вздрогнул от неожиданности. Засаленный сюртук, загнанный, дикий вид, похож на облезлую хищную птицу. Да ведь это брат Горжиа! Марк тотчас же вспомнил рассказ Дельбо о его встрече с человеком, похожим на Горжиа; желая удостовериться, Марк пошел следом за этими двумя, но они быстро свернули в боковую улочку и скрылись в одном из подозрительных домов. У Марка невольно возникли сомнения: был ли это в самом деле Горжиа или ему померещилось?
Теперь Марк пользовался в Жонвиле большим авторитетом. Как и везде, истина постепенно завоевывала там свои права, просвещение рассеивало тьму невежества. За несколько лет Марку удалось добиться возрождения общины, которую Жофр умышленно старался развалить, предоставив хозяйничать там аббату Коньясу. По мере того как из школы Марка выходили сознательные, здравомыслящие люди, повышался умственный уровень, изменялась психология, и народ мало-помалу освобождался от ложных понятий и представлений; наблюдался значительный духовный подъем; люди становились искреннее, приучались логически мыслить и проявляли братскую солидарность; вместе с тем возросло и материальное благополучие, ибо процветание и счастье человека зависит от его образованности и нравственной высоты. В опрятные домики Жонвиля вернулось довольство, земля хорошо обрабатывалась, на нивах созревал богатый урожай, и поля, раскинувшиеся под знойными лучами солнца, радовали глаз. В этом счастливом уголке люди стремились к мирному прогрессу, о котором на протяжении долгих веков так страстно мечтало человечество.
Мэр Жонвиля Мартино всецело подчинился влиянию Марка и действовал с ним заодно, склонив на свою сторону весь муниципальный совет. Союз школьного учителя и сельских властей становился все прочнее, можно было без помех осуществлять необходимые преобразования. Аббат Коньяс, которому отец Крабо внушал, что необходимо ласково обращаться с женщинами, дабы удержать их в церкви, некоторое время старался обуздать свой неистовый нрав; но ему была чужда елейность, и, видя, что женщины отвернулись от него, он стал по-прежнему бешено на всех накидываться. Он дошел до настоящего изуверства и за малейшие прегрешения походя пророчил прихожанам вечные муки. Он до крови выдрал за уши крошку Мулена, когда тот дернул за юбку его злющую служанку Пальмиру, раздававшую направо и налево тумаки и подзатыльники. Другой раз закатил пощечину малютке Катрин, засмеявшейся во время мессы, когда он высморкался в алтаре. А в прошлое воскресенье, убедившись, что его явно избегают, пришел в ярость и пнул ногой г-жу Мартино, супругу мэра; она не сразу уступила ему дорогу при встрече, и ему показалось, будто она задирает перед ним нос. Это уж переходило всякие границы, и Мартино подал на Коньяса жалобу в исправительный суд. Но кюре не желал сдаваться и яростно отбивался от посыпавшихся на него судебных дел.
У Марка уже давно созрел некий план, и теперь он получил наконец возможность осуществить его. В силу новых законов монахини, которые жестоко эксплуатировали в мастерских Доброго Пастыря многочисленных работниц, чахнувших от непосильного труда и недоедания, были вынуждены покинуть Жонвиль; люди вздохнули свободнее: наконец-то они избавились от этого страшного бедствия и позора! Обширное здание мастерских пошло с торгов, и Марк убедил муниципальный совет приобрести его для общины под народный дом. Он предлагал устроить там, по мере накопления средств, залы для игр и танцев, библиотеку, музей и бесплатную баню. По мысли Марка, этот народный дом, где трудовой люд мог бы с пользой проводить время, отдохнуть и повеселиться, должен был отвлечь жителей Жонвиля от церкви. Многие женщины до сих пор ходили в церковь, чтобы похвалиться своими обновами и поглазеть на чужие; конечно, они охотнее отправятся в народный дом, где найдут общество друзей и разумные развлечения. По случаю открытия первого зала для игр и танцев был дан большой народный праздник.
Мэр и муниципальный совет не могли себе простить, что в свое время позволили посвятить общину Сердцу Иисусову, и теперь стремились уничтожить всякое воспоминание о былом безрассудстве. Мартино со свойственной ему осторожностью поспешил снять с себя ответственность и взвалил всю вину на бывшего учителя: это Жофр отдал его во власть аббата Коньяса, Жофр запугивал его, говоря, будто и ему и Жонвилю грозят неисчислимые беды, если он всецело не подчинится церкви, которая на веки вечные останется у власти и будет распоряжаться судьбами человечества. А теперь, убедившись, что все это враки, что попы потерпели поражение, а благосостояние Жонвиля растет по мере того, как он отходит от церкви, Мартино, этот бывший крестьянин, человек молчаливый, практический и себе на уме, горячо желал оказаться в стане победителей. Ему хотелось устроить какую-то церемонию; она будет носить характер отречения от старого, и он, мэр, явившись с членами муниципального совета, учредит в общине культ разума и истины, который заставит людей позабыть о мрачных временах, когда Жонвиль поклонялся кровавому идолу безумия и лжи. Эту церемонию Марк предложил устроить при открытии зала для игр и танцев в народном доме, где каждое воскресенье должны были теперь проводиться народные праздники.
Началась деятельная подготовка. Ученики и ученицы Марка и Женевьевы намеревались дать небольшое представление с пением и танцами. Организовался оркестр из местной молодежи. Девушки, одетые в белое, как некогда дщери девы Марии, будут петь и плясать, прославляя мирный сельский труд и земное счастье. Этот праздник должен был стать праздником жизни, могучей, деятельной, счастливой, бьющей через край, жизни как извечного источника мудрости и силы. Были намечены различные игры, для физических упражнений отведены гимнастические площадки и лужайки в соседнем саду, для женщин устроены уютные уголки в саду и в гостиных, где, собравшись вместе, они могли беседовать и развлекаться. В день открытия народного дома зал украсили цветами и зеленью; принаряженные и веселые жители Жонвиля с утра высыпали на улицу.
В это воскресенье Миньо, по желанию Марка, привел из Морё, с согласия их родителей, всех своих учеников, чтобы они приняли участие в празднике. До сих пор для жителей Жонвиля и Морё служил одни священник, а теперь они могли пользоваться сообща залом для игр и танцев. Марк встретил Миньо около церкви; они видели, как старая Пальмира в бешенстве захлопнула церковные двери и дважды повернула ключ в замке. Утром аббат Коньяс служил мессу в совершенно пустой церкви; в неистовом гневе он приказал Пальмире наглухо запереть божий дом, — отныне ни одна живая душа не войдет туда, раз эти безбожники теперь поклоняются каким-то мерзким идолам. Аббата нигде не было видно, — должно быть, заперся у себя; он даже не показывался в своем саду, выходившем на дорогу, которая вела к народному дому. Аббат не ошибся, наплевать было Жонвилю на Сердце Иисусово, Жонвиль больше не признавал этого культа, отвергая последнее воплощение Христа.
— Знаете, — говорил Миньо Марку, — аббат Коньяс уже два воскресенья подряд не был в Морё. Он не без основания считает излишним проделывать четыре километра только для того, чтобы служить мессу каким-нибудь двум нищенкам и трем девчонкам. Все Морё пришло в негодование, когда он погнался за малюткой Лувар и надавал ей тумаков за то, что она показала ему язык. Он прямо помешался от злости с тех пор, как понял, что его карта бита, и теперь уж мне приходится защищать его, чтобы возмущенные люди не расправились с ним по-свойски.
Интересуясь кое-какими подробностями, Марк расспрашивал Миньо, и тот продолжал с улыбкой:
— Да, да, представьте себе, даже наш мэр, Салёр, этот разбогатевший скотопромышленник, человек крайне осторожный, который больше всего на свете дорожит своим покоем, собирался возбудить против него судебное дело и писать жалобу епископу. Право же, если в первое время мне приходилось усиленно бороться в Морё с невежеством и суевериями, которые насаждал мой предшественник, клерикал Шанья, то теперь факты говорят сами за себя. Парод идет ко мне, скоро у школы не будет соперника, и церковь закроется навсегда.
— Ну, этого мы еще не добились, — весело сказал Марк. — Аббат Коньяс будет сопротивляться, пока государство его оплачивает, а Рим руководит им. Я всегда думал, что мелкие общины, глухие уголки вроде Морё, особенно такие, где живут зажиточно, должны раньше других освободиться от священника, потому что его исчезновение не внесет никакой перемены в общественную жизнь. Священник и раньше не пользовался там любовью, церковь посещают все реже, и с ним распрощаются без всякого сожаления, как только люди почувствуют, что их связывает сознание гражданского долга, на почве которого возникает нерушимый человеческий союз и живое, здоровое чувство удовлетворения.
Но пора было начинать торжество. Марк и Миньо направились к народному дому, где собрались их ученики. Женевьева была уже там вместе с Сальваном и мадемуазель Мазлин; эти двое вышли из своего уединения, чтобы присутствовать на празднестве, которым завершалась их многолетняя плодотворная деятельность. Все веселились, чувствовали себя как дома, атмосфера была самая дружественная. Явились местные власти, муниципальный совет; мэр, выступавший в трехцветной перевязи, объявил от имени общины открытие народного дома. Дети, невинные и чистые, играли, смеялись, пели, открывая новую эру труда и мирных радостей. Они прославляли вечную непобедимую юность, которая преодолеет последние препятствия на пути к будущему Городу братства и мира. Все, что дети не в силах совершить сегодня, совершат за них их потомки. И как только прозвучал этот ликующий, полный надежды клич, появились юноши и девушки, являя собой образ грядущей плодовитости. Затем предстала зрелость — мужья и отцы, жены и матери, великий плодотворный труд всего народа; за ними старые люди, с умилением предающиеся воспоминаниям: прекрасен вечер жизни, если жизнь прожита честно и с пользой. Человечество вновь осознало свое назначение, принимая вместо небесного идеала закон земного бытия, основанного на разуме, истине, справедливости; люди стремились к достижению братства, мира и счастья. Теперь жители Жонвиля будут собираться в этом доме для чистосердечной, дружеской беседы, отныне здесь никого не будут преследовать угрозами, запугивать карами, солнце будет изливать яркий, радостный свет на всех людей, без различия возраста. Отныне никто не станет здесь смущать рассудок и душу, торгуя в розницу обманчивым раем. Успокоенные, веселые выйдут люди из этого дома, радуясь жизни. И, не устояв перед этой живой радостью, благотворным солнечным светом, рушилась вся жестокая бессмыслица старых догматов.
Танцы продолжались до самого вечера. Деревенские красавицы еще никогда не видели такого великолепного празднества. Особенно выделялась среди них жена мэра, красотка Мартино, одна из самых усердных прихожанок аббата Коньяса, которая аккуратно посещала церковь, показывая там свои новые наряды. На ней и на этот раз было новое платье, и она радовалась, что щеголяет в нем, не опасаясь запачкать, как прежде в церкви, где ей приходилось становиться на колени прямо на сырые каменные плиты. И вдобавок здесь она, конечно, не получит пинка, если вовремя не уступит дорогу. Наконец-то в Жонвиле будет место, где можно поболтать, людей посмотреть и себя показать.
Этот торжественный день закончился необычайным происшествием. Марк, Женевьева и Миньо, сопровождавшие своих учеников, вышли из народного дома вместе с Сальваном и мадемуазель Мазлин. К ним присоединилась и г-жа Мартино с группой женщин; все шутили, смеялись, г-жа Мартино рассказывала, чем закончился судебный процесс, возбужденный ее мужем против кюре из-за полученного ею пинка. К делу были привлечены пятнадцать свидетелей, и после бурных прений аббату присудили штраф в размере двадцати пяти франков; вот почему он просто кипел от злобы последние дни. Когда, проходя мимо сада священника, г-жа Мартино громко заявила, что кюре получил по заслугам, над невысокой каменной оградой внезапно появилась голова Коньяса.
— Ах ты наглая лгунья! — завопил он. — Пусть отсохнет твой поганый язык, небось тогда перестанешь порочить господа бога, змея подколодная!
Каким образом он очутился там в этот момент? Должно быть, подстерегал за оградой, когда участники праздника начнут расходиться по домам, и, подставив лестницу, взобрался на нее, чтобы видеть всех проходящих мимо. Заметив г-жу Мартино, щеголявшую в новом платье, окруженную толпой празднично разодетых женщин, убежавших из церкви на нечестивое празднество в обитель дьявола, он окончательно потерял голову.
— Распутницы бесстыжие, ангелы плачут, глядя на вас, окаянные! Соблазняете людей своими мерзопакостями! Ну, подождите, расправлюсь я с вами, пока дьявол еще не унес вас в преисподнюю!
Он был взбешен, даже женщины ускользали от него — те самые женщины, которых церковь опасалась и презирала, но в то же время хотела удержать в своей власти, чтобы с их помощью господствовать над мужчинами. И он стал в исступлении выламывать камни из полуразвалившейся ограды и своими высохшими почерневшими руками изо всех сил швырять их в оторопевших женщин.
— Получай, Матюрина, будешь теперь спать со всеми работниками твоего мужа!.. А этот тебе, Дюранда, — обокрала собственную сестру при дележе отцовского наследства!.. Вот тебе, Дезире, за то, что не заплатила мне за три заупокойные мессы!.. А эти тебе, Мартино! Ты наговариваешь на меня, значит, возводишь хулу на господа бога, вот тебе, получай, еще один, еще! Постой, получишь столько, сколько в двадцатипятифранковой монете франков!
Скандал разгорелся страшный, две женщины получили ушибы, появившийся стражник немедленно принялся составлять протокол. Поднялся шум, крики и гиканье, и аббат, казалось, сразу пришел в себя. Замахнувшись в последний раз, подобно своему мстительному богу, угрожающему миру разрушением, он скрылся, точно черт в табакерку. Теперь он навязал себе на шею новое хорошенькое дельце, он просто задыхался под градом без конца сыпавшихся на него судебных повесток.
В следующий четверг Марк снова встретил в Майбуа человека, о котором последнее время беспрестанно думал, теперь его сомнения рассеялись. Проходя по тесной площади Капуцинов, Марк обратил внимание на жалкого, мрачного вида субъекта, который неподвижно стоял перед зданием школы Братьев, устремив взгляд на стену. Марк тотчас же узнал того самого человека, которого заметил месяц назад вместе с Полидором на углу Главной улицы, недалеко от вокзала. На этот раз Марк мог хорошо рассмотреть его в ярком дневном свете, — то был действительно Горжиа, потрепанный, изможденный, скрюченный, в изношенном, засаленном сюртуке, его было нетрудно узнать по характерному носу, крючковатому, как клюв хищной птицы, и выдающимся скулам. Значит, Дельбо не ошибся: брат Горжиа вернулся и, по-видимому, уже давно бродит в этих местах.
Стоя в глубоком раздумье на сонной пустынной площади, Горжиа почувствовал устремленный на него пронзительный взгляд. Он медленно обернулся, и глаза его встретились с глазами Марка, остановившегося в нескольких шагах. Горжиа тоже узнал Марка. Но на этот раз он не испугался, не попытался скрыться; лишь непроизвольно приподнялась губа, обнажая волчий оскал, и в этом подобии улыбки сквозили жестокость и насмешка. Он спокойно сказал, указывая на обветшалые стены школы Братьев.
— Ну, как, господин Фроман, вероятно, вас радует это разорение? Я видеть не могу этой школы, я готов ее поджечь, чтобы эти подлецы сгорели вместе с ней!
Марк был поражен, что разбойник дерзнул с ним заговорить, и молчал, содрогаясь от омерзения. Горжиа продолжал, отвратительно ухмыляясь:
— Вы удивляетесь, что я вам признался?.. Вы были моим смертельным врагом. Зачем мне злобствовать на вас? Я ничего против вас не имею, ведь вы боролись за свои идеи… Но я ненавижу и готов преследовать до самой могилы своих начальников, моих братьев во Христе, которые должны были защитить, спасти меня, а вместо этого бросили на произвол судьбы в надежде, что я околею от срама и голода… Ну, пусть бы еще меня — окаянного грешника, — но ведь эти жалкие предатели продали самого господа бога, ибо только они одни, с их дурацким малодушием, виновны в том, что церковь будет побеждена, а эта злосчастная школа уже разваливается… Подумать только, какую роль она играла в мое время! Мы торжествовали, мы почти уничтожили вашу светскую школу. И вот теперь ваша школа победила. Сердце мое переполнено скорбью и гневом.
На площади появились две старухи, из часовни Капуцинов вышел монах, и брат Горжиа, искоса оглядываясь, поспешно добавил вполголоса:
— Слушайте, господин Фроман, мне уже давно до смерти хочется поговорить с вами. Я должен многое вам сообщить. С вашего позволения я зайду к вам как-нибудь вечером.
И, не дожидаясь ответа, он удалился. Взволнованный этой встречей, Марк рассказал о ней одной Женевьеве; та встревожилась. Они решили не принимать Горжиа, опасаясь попасть в какую-нибудь ловушку, запутаться в новой коварной интриге. Этот человек всегда лгал, солжет и теперь; его признания не помогут установить истину. Но прошло несколько месяцев, а он все не показывался, и Марк, который вначале из осторожности решил не впускать Горжиа, в конце концов стал удивляться и жалеть, что он не является. Марк отчаянно ломал голову: что хотел рассказать ему Горжиа? В самом деле, почему бы и не поговорить с ним? Если даже Горжиа не сообщит ничего существенного, все-таки не мешало поближе приглядеться к нему.
Теперь Марк досадовал, что ожидаемое свидание так долго откладывается.
Но вот пасмурным зимним вечером, когда дождь хлестал в окна, брат Горжиа постучался в дверь; он снял старое, насквозь промокшее, забрызганное грязью пальто. Марк провел его в класс, там было еще тепло, медленно угасало пламя в выложенной кафелем печи. Керосиновая лампочка скудно освещала просторную безмолвную комнату, углы которой терялись во мраке. За дверью Женевьева, охваченная невольным страхом, опасаясь внезапного покушения, прислушивалась к происходящему в классе.
Брат Горжиа тотчас же возобновил разговор, начатый на площади Капуцинов, как будто прервал его всего несколько часов назад.
— Понимаете, господин Фроман, церковь погибает, потому что теперь уже нет тех суровых, непреклонных священников, которые готовы были, в случае надобности, отстаивать ее огнем и мечом. А нынешние? Да ни один из этих жалких болванов, простофиль и нытиков не любит бога по-настоящему, и даже не знает истинного бога, всесильного владыки, который уничтожал за неповиновение целые народы, властвовал над душами и телами и метал громы и молнии… Что же станется с людьми, если от имени бога говорят одни трусы и глупцы!
Тут он обрушился на своих начальников, своих братьев во Христе, как он их называл; это был полный разгром, он не пощадил никого. Епископ Бержеро, который недавно скончался, прожив восемьдесят семь лет, был жалкий человек, робкий, непоследовательный в своих действиях, не имевший мужества отколоться от Рима и основать пресловутую независимую французскую церковь, либеральную и не противоречащую рассудку, которая оказалась бы, в сущности, лишь новой протестантской сектой. Вот такие-то пастыри, колеблющиеся в вере, образованные поборники свободы совести, не удержали в своих немощных руках разящие молнии и позволили неверующим покинуть храм, вместо того чтобы грозить им вечными муками. Но ненавистнее всех был ему аббат Кандьё: бывший кюре церкви св. Мартена в Майбуа, теперь восьмидесятилетний старец, был в его глазах клятвопреступником, предателем, он отвернулся от церкви, открыто встав на сторону ее врагов, кричавших о невиновности Симона. Впоследствии он оставил священство и удалился на покой в свой уединенный домик. Он твердил, что его отталкивает грубое суеверие прихожан, он имел наглость называть монахов торгующими в храме, разрушителями церкви, чье неразумие ускоряло ее падение. А разрушителем-то был он сам, его отступничество дало козырь в руки противников католицизма: ведь аббат Кандьё отрекся от прошлого, нарушил священные обеты и предпочел мученичеству постыдную сытость. Что до нынешнего кюре церкви св. Мартена, аббата Кокара, этот рослый сухопарый священник кажется очень строгим и серьезным, но это лишь маска, а на самом деле он просто жалкий глупец.
Марк молча слушал Горжиа, но когда тот обрушился на аббата Кандьё, с негодованием перебил его:
— Вы не знаете этого священника, в вас говорит слепая злоба… Он первый понял, какой непоправимый вред наносила себе церковь, открыто и с пристрастием защищая неправду и несправедливость. Да что говорить! Церковь, которая постоянно проповедовала, что представляет на земле бога истинного, нелицеприятного, милосердного, что она призвана поддерживать страждущих и обездоленных, — эта самая церковь вдруг сбрасывает маску и ради сохранения временной власти объединяется с угнетателями, лжецами и фальсификаторами! Последствия подобного образа действий неизбежно окажутся для нее роковыми, когда восторжествуют истина и справедливость и ярким светом засияет невиновность Симона. Церковь совершила подлинное самоубийство, собственными руками подготовив свою гибель, больше никогда не будет она обителью правды, справедливости, вечной чистоты и вечного добра! Она только начинает искупать свою вину; отмеченная позорным клеймом, как разъедающей язвой, она обречена на медленную смерть; ей будет отказано в правосудии, как отказала в нем некогда она сама… Да, аббат Кандьё все это предвидел и имел мужество сказать об этом вслух. Это неправда, что он покинул церковь из трусости; нет, сердце его обливалось кровью, и он до сих пор оплакивает свою поруганную веру.
Резко отмахнувшись от собеседника, Горжиа заявил, что не желает вступать в спор. Он почти не слушал Марка; глядя вдаль горящими глазами, переживая нанесенную ему жгучую обиду, он нетерпеливо перебил:
— Ну ладно, я высказываю свое мнение, а вы вольны не соглашаться со мной… Но других подлецов и болванов вы, уж конечно, защищать не будете, а? Хотя бы этого прохвоста, отца Теодоза, зерцало благочестия, проворовавшегося райского казначея.
И он с дикой злобой обрушился на главу капуцинов. Он не осуждал культ Антония Падуанского, нет, он сам страстно жаждал чуда; ему хотелось, чтобы все люди на земле принесли святому дань по двадцать, по сорок су, тогда бог наверняка поразил бы молнией нечестивые города. Отец Теодоз был просто бессовестный комедиант, он выколачивал деньгу только для себя, не уделяя ни гроша другим служителям божьим, попавшим в нужду. В церковных кружках Антония были сотни тысяч франков, а ведь Теодоз и ста су не уделил своим соседям, сирым Братьям из христианской школы, чтобы хоть немного облегчить их существование. Теперь приношения уменьшались из года в год, жить становилось все труднее, а отец Теодоз отказал в помощи ему, Горжиа, при таких ужасных обстоятельствах, когда какие-нибудь десять франков могли избавить его от великих страданий. Все покинули его, решительно все! Отец Теодоз развратник, спекулянт и мот, не говоря уже о другом дураке и мерзавце, главном начальнике, — он-то и есть главный виновник! Имя отца Крабо давно вертелось у него на языке, он долго не решался его назвать, — до сих пор оно внушало ему страх, но наконец это имя сорвалось с его губ, в своем исступлении он готов был уничтожить, стереть в порошок святыню. Ах, отец Крабо, отец Крабо! Когда-то он был для него богом, Горжиа на коленях служил ему, в своей преданности готовый на все, вплоть до преступления. Отец Крабо был в его глазах самым мудрым, самым мужественным; Горжиа верил, что отца Крабо посещал Христос и даровал ему успех во всех его начинаниях… Он воображал, что отец Крабо оградит его от людского коварства, что с ним он добьется удачи в своих делах, даже самых трудных. И что же, этот обожаемый учитель, ради которого он загубил свою жизнь, этот прославленный отец Крабо теперь отрекся от него, оставил без крова, без куска хлеба. Более того, он уготовил ему гибель, стремился утопить его, как опасного соучастника, от которого надо отделаться. Да, он всегда был чудовищным эгоистом. Ведь это он принес в жертву отца Филибена, который умер недавно в Италии, в монастыре, где его много лет держали в суровом заточении. Отец Филибен — герой, он погиб как жертва; он всегда и во всем повиновался своему начальнику, был предан ему безгранично и расплатился один за все, что ему приказано было выполнить втайне. А брат Фюльжанс — тоже жертва; этот сумасброд и дурень с птичьей головой, в сущности, не отдавал себе отчета в своих поступках, и его вышвырнули совершенно незаслуженно; он где-то погибает в полной безвестности. Да и к чему вся эта низость и неблагодарность? Ведь со стороны отца Крабо не только жестоко — просто глупо бросать на произвол судьбы преданных друзей, которые создавали ему успех. Ведь он подрубает сук, на котором сидит, — неужели он не боится, что кто-нибудь из них наконец, потеряв терпение, поднимет голос и бросит ему в лицо ужасную правду!
— Говорю вам, — крикнул Горжиа, — что, несмотря на свой важный вид и репутацию умного и тонкого дипломата, он невероятно глуп! Надо быть набитым дураком, чтобы так со мной поступить. Но пусть он остерегается! Если я заговорю…
Он осекся, и Марк, ловивший каждое его слово, с живостью спросил:
— Что же вы скажете?
— Ничего, эти дела касаются только нас двоих, и я расскажу о них лишь на исповеди.
Он с горечью продолжал свои разоблачения:
— Вот еще брат Жоашен, который теперь руководит школой Братьев вместо брата Фюльжанса; он тоже креатура отца Крабо — отъявленный лицемер, ловкий и хитрый льстец, который воображает себя невесть каким мудрецом только потому, что перестал дергать за уши своих сволочных мальчишек. И вы сами видите, каких прекрасных результатов он добился: школу скоро придется закрыть за недостатком учеников. Пинками и подзатыльниками — вот как господь повелел воспитывать это мерзкое отродье, чтобы сделать из негодных мальчишек порядочных людей… Коли хотите знать, во всем округе есть только один хоть сколько-нибудь достойный священник — ваш аббат Коньяс. Он тоже в разгар борьбы испрашивал совета в Вальмари, ему, как и прочим, посоветовали проявить возможно больше гибкости и мягкости. Но его не удалось сбить с пути истинного, он скоро опомнился и как истинный праведник камнями побивает врагов церкви; так поступит однажды и господь, когда пожелает заняться земными делами и снова овладеть миром.
В бешенстве он потрясал кулаками, его гневные выкрики нарушали тишину классной комнаты, слабо освещенной керосиновой лампочкой. На мгновение воцарилось молчание, слышен был только шум дождя, хлеставшего в окна.
— Однако, мне кажется, бог покинул вас так же, как и ваши начальники, — не без иронии заметил Марк.
Горжиа взглянул на свою убогую одежду, на иссохшие руки, говорившие о перенесенных им лишениях.
— Да, господь жестоко покарал меня не только за мои собственные, но и за чужие грехи. Да будет воля его, он печется о моем спасении. Но я никогда не прощу людям, которые причинили мне столько зла. Негодяи! На какую ужасную жизнь они меня обрекли, выбросив из Майбуа! Я дошел до нищеты и вернулся сюда, чтобы вырвать у них хотя бы кусок хлеба!
Он умолк, явно не желая распространяться об этом; он был похож на голодного, затравленного зверя, и, глядя на него, легко было догадаться о пережитых им страданиях. Несомненно, начальники посылали его из общины в общину, в самые бедные и глухие уголки, покамест не вышвырнули совсем, как человека, подрывающего авторитет ордена, и теперь, сбросив сутану, он скитался по свету как монах-расстрига. В каких краях он побывал, какие испытал лишения и превратности судьбы, какие позорные совершал поступки, каким порокам предавался, все это было покрыто мраком неизвестности, но легко угадывалось по его огрубевшему, обветренному лицу да по горящему взгляду, в котором таились ненависть и страдание. Вероятно, долгое время он жил на средства, предоставленные ему сообщниками, которым необходимо было купить его молчание и держать его подальше. Он слал письмо за письмом, угрожая им, и тогда получал небольшую сумму, на которую мог протянуть еще несколько месяцев; так жил он, отвергнутый всеми обломок крушения. А потом он перестал получать деньги, все его письма и угрозы оставались без ответа; его бывшим начальникам надоели бесконечные требования, вдобавок они, вероятно, считали, что по прошествии стольких лет он уже не опасен. Да он и сам понимал, что теперь его признания не имели никакой цены и только лишили бы его последней возможности вытянуть у сообщников еще немного денег. Тогда он решил вернуться и стал рыскать вблизи Майбуа, зная, что за давностью закон уже не имеет над ним силы. Долгие месяцы жил он так, таясь от людей, на жалкие гроши, которыми откупались от него обвинители Симона, все еще трепетавшие при мысли о возможном пересмотре розанского процесса. Он был для них живым укором, возмездием, он стучался в их двери как постоянное напоминание об ожидавшем их позоре. Но, как видно, он уж слишком их донимал, и ему все труднее становилось вымогать у них деньги; и сейчас он, конечно, не изливал бы на них с такой желчью поток оскорблений, если бы накануне они снова раскошелились и оплатили его молчание.
Марку все стало ясно. Горжиа лишь тогда выходил из своей норы, когда добытые им деньги были прожиты и беспутно промотаны. Но зачем он пришел сюда в этот ненастный зимний вечер? Несомненно, в карманах у него было пусто, и он рассчитывал извлечь какую-то выгоду из своего посещения. Но какую же именно? И для чего он столь гневно обличал былых единомышленников, в чьих руках он был, по его словам, лишь послушным орудием?
— А живете вы в Майбуа? — полюбопытствовал Марк.
— Нет, нет… живу где придется.
— Я как будто видел вас в Майбуа еще до нашей встречи на площади Капуцинов… С вами был, по-моему, ваш бывший ученик Полидор.
Слабая улыбка промелькнула на измученном лицо Горжиа.
— Да, да, Полидор, я очень любил его. Это был скромный и набожный мальчик. Как и я, он пострадал от людской несправедливости. Его не поняли, обвинили в разных преступлениях и тоже выгнали. Вернувшись сюда, я встретился с ним, я был очень рад; мы бедствовали и утешали друг друга, препоручив себя милости господа нашего Иисуса Христа… Но Полидор молод, он тоже покинет меня, вот уже месяц, как он исчез и я не могу его найти. Плохи мои дела, надо с этим покончить!
У него вырвался хриплый стоп, и Марк невольно содрогнулся, — столько пылкой нежности было в голосе этого старого, опустошенного чудовищными страстями человека, когда он говорил о Полидоре. На миг Марку приоткрылась адская бездна, но Горжиа тотчас же заговорил, с горячностью надвигаясь на него:
— Так слушайте же, господин Фроман, с меня хватит, я расскажу вам все… Да, если вы обещаете выслушать меня, как священник на исповеди, я скажу вам всю правду, на этот раз уж истинную правду. Вы единственный человек, которому я могу открыться, не унизив себя, вы всегда были бескорыстным и честным противником… Выслушайте же меня, но обещайте мне, что никому не скажете ни слова, пока я не разрешу вам предать это гласности.
Марк с живостью перебил его:
— Нет, нет, я не беру на себя никаких обязательств. Я не вызывал вас на откровенность, вы сами пришли ко мне, рассказываете, что вам вздумается. Если вы действительно откроете мне правду, я свободен располагать ею, как мне подскажет совесть.
— Ладно, доверяюсь вашей совести. — Горжиа почти сразу согласился.
Тут он замолчал, и снова воцарилось безмолвие. А дождь все хлестал в окна, ветер с воем проносился по пустынным улицам; лампа горела ровным неподвижным огнем, тонкая струйка копоти поднималась к потолку, в углах сгустились неясные тени. Марка охватило тягостное чувство, этот человек вызывал в нем тревогу и отвращение; он невольно с беспокойством оглянулся на дверь, за которой стояла Женевьева. Слышала ли она? И как, должно быть, ей мучительно вновь переживать все эти былые мерзости!
После долгой паузы Горжиа для вящей торжественности драматическим жестом воздел руки к небу; потом заговорил медленно и сурово.
— Перед лицом всевышнего сознаюсь, да, я входил в комнату Зефирена в вечер, когда совершилось преступление.
Убежденный, что услышит новую ложь, Марк с недоверием отнесся к исповеди Горжиа, но при этих словах в ужасе непроизвольно вскочил с места. Однако Горжиа движением руки заставил его снова сесть.
— Я вошел в комнату, вернее, облокотился на подоконник снаружи; было минут двадцать одиннадцатого. Я хочу вам рассказать все, как есть, я должен облегчить свою совесть… После окончания службы в часовне Капуцинов я взялся отвести домой маленького Полидора, который жил по дороге в Жонвиль; ночь была темная, и ребенка нельзя было отпустить одного. Из церкви мы вышли в десять часов. Десять минут ходьбы до дома Полидора, десять минут обратно, — следовательно, было как раз двадцать минут одиннадцатого, когда я проходил мимо школы. Площадь была пуста, я обратил внимание на окно Зефирена, ярко освещенное и распахнутое настежь; это меня удивило. Я подошел, мальчик, уже раздетый, в одной рубашке, раскладывал на столе благочестивые картинки, подаренные ему товарищами, причащавшимися вместе с ним. Я побранил его за то, что он оставил окно открытым, оно было почти на уровне мостовой, любой прохожий мог вскочить в комнату. Тут он засмеялся и пожаловался на духоту; действительно, ночь была знойная, грозовая, вы, вероятно, помните… Однако он обещал сейчас же лечь спать, и я хотел было уже отойти от окна, когда увидел на столе, между картинками, пропись с печатью школы и моей подписью; я рассердился, ведь Зефирен прекрасно знал, что у нас не разрешалось ученикам уносить домой школьные пособия. Он покраснел, попросил прощения, объяснил, что хотел закончить дома заданный на завтра урок. Он упросил меня оставить ему пропись до завтра и обещал отдать ее прямо мне в руки… Потом он закрыл окно, и я ушел. Вот вся правда, истинная правда, клянусь богом.
Марк овладел собой. Он пристально глядел на Горжиа, не выдавая своих подозрений.
— Вы совершенно уверены, что Зефирен затворил окно?
— Да, я слышал, как щелкнула задвижка у ставни.
— Значит, вы, как и прежде, утверждаете, что виновником был Симон, ведь, кроме него, никто не мог войти в дом так поздно; вы полагаете, что, совершив преступление, Симон снова открыл окно, чтобы подозрение пало на какого-нибудь случайного бродягу.
— Да, по-моему, преступник Симон. Впрочем, можно еще предположить, что после моего ухода Зефирен, задыхаясь от жары, сам открыл окно.
Это было сказано с целью натолкнуть Марка на новые догадки, но Марк не попался на эту удочку. Он даже слегка пожал плечами, он понял, чего стоит исповедь Горжиа, когда тот, выгораживая себя, взвалил вину на другого. Все же в этом причудливом смешении правды и лжи он кое-что принял к сведению.
— Почему же вы не рассказали все это на суде? Вы могли бы предотвратить тяжкое беззаконие.
— Странный вопрос! Да потому, что я только погубил бы себя! Никто не поверил бы, что я не виноват. Я слишком убежден в виновности Симона, мое молчание было совершенно естественным… И потом, повторяю: я видел на столе пропись.
— Понимаю, но теперь вы признаете, что эта пропись взята из вашей школы, что на ней печать и ваша подпись, а прежде вы говорили совсем другое.
— Ну, тут уж виноваты эти идиоты, отец Крабо и другие, они заставили меня подтвердить выдуманные ими небылицы. А в Розане для подкрепления своей нелепой версии они снова привлекли этих несусветных экспертов и сочинили еще более запутанную и дурацкую историю о подделанной печати… По-моему, следовало сразу признать подлинность прописи и печати. Ведь это и слепому было ясно. Но мне поневоле пришлось подчиниться и повторять весь сочиненный ими вздор, иначе они предали бы меня… Вы сами видели, с какой яростью они обрушились на меня, когда я признался, еще до пересмотра дела в Розане, что пропись принадлежала школе Братьев и была подписана мною. Они считали, что в их власти защитить церковь даже от тени подозрения, потому-то они до сих пор не могут простить мне, что я перестал лгать.
Он снова вскипел, и чтобы еще подхлестнуть его, Марк сказал, как бы размышляя вслух:
— Но все же непонятно, как могла очутиться пропись на столе у мальчика.
— Почему непонятно? Дети довольно часто уносили с собой прописи. Например, Виктор Мильом тоже взял домой пропись, очевидно, это обстоятельство и натолкнуло вас на подозрение… Значит, вы все еще считаете убийцей меня и воображаете, что я разгуливал по городу с прописью в кармане. Помилуйте, да есть ли в этом какой-нибудь смысл?
Столько злобного вызова и нахальства было в его словах, в непроизвольной усмешке, открывшей волчьи зубы, что Марк невольно растерялся. Он был убежден в виновности Горжиа, но каким образом у того под рукой оказалась эта пропись, оставалось для него загадкой. Вряд ли монах носил ее с собой весь день до позднего вечера, сам он упорно это отрицал. Откуда же она взялась? Как очутилась она у него вместе с номером «Пти Бомонтэ»? Если бы Марку удалось проникнуть в эту тайну, весь клубок был бы распутан, дело сразу стало бы ясным. Ему было очень досадно, и он решил внезапно озадачить Горжиа.
— Да вам ни к чему было носить ее в кармане, раз вы сами говорите, что увидели ее на столе.
Но Горжиа в порыве ярости, быть может, и наигранной, вскочил, желая разом прекратить разговор, принимавший неприятный для него оборот. Черный, скрюченный, он заметался, как безумный, по полутемной комнате.
— Ну да, на столе, я видел ее на столе! Мне незачем это скрывать. Будь я действительно виновен, с какой стати дал бы я вам в руки такое оружие против себя, указав, как попала ко мне пропись!.. Она лежала на столе, так? По-вашему, я схватил ее, потом вытащил из кармана газету, скомкал все вместе и сделал кляп. До чего просто и логично, не правда ли? Да ведь это целая процедура! Нет, нет и нет! Если газета лежала у меня в кармане, значит, и пропись была вместе с ней. Вот и докажите, что она была там, — иначе все ваши догадки ничего не стоят… А прописи у меня в кармане не было, клянусь богом, я видел ее на столе!
Приблизившись к Марку, он дико, с неистовым вызовом выкрикивал ему в лицо свои полупризнания, нагло прикрывая дерзкую правду ложью, с демоническим наслаждением переживая воскресавшую в его памяти чудовищную сцену.
Марком вновь овладели сомнения; убедившись, что не добьется от Горжиа правды, он решил прекратить этот бесполезный разговор.
— Послушайте, почему я должен вам верить? Вы в третий раз рассказываете об обстоятельствах дела, и всякий раз по-иному… Сперва ваши показания согласовались с обвинением: вы говорили, что пропись принадлежала светской школе и Симон подделал вашу подпись, чтобы взвалить вину на вас. Затем, когда утолок прописи с печатью, оторванный отцом Филибеном, был найден у него в бумагах, вы уже не могли ссылаться на бессмысленное заключение экспертов и признали, что пропись принадлежала вашей школе и была подписана вами. Наконец, сегодня неизвестно почему рассказываете, что видели Зефирена в его комнате за несколько минут до убийства, что пропись лежала у него на столе, что вы пожурили его за это, что после вашего ухода он закрыл окно… Посудите сами, разве я могу считать эту последнюю версию окончательной, и я буду ждать, пока откроется вся правда, истинная правда, если только вам заблагорассудится когда-нибудь ее сказать.
Брат Горжиа, беспокойно сновавший по классу, вдруг остановился. Изможденный, с горящими глазами и отвратительной конвульсивной усмешкой, он был ужасен. Помедлив, он сказал с явной иронией:
— Как вам угодно, господин Фроман. Я пришел к вам, как друг, сообщить подробности интересующего вас дела, — ведь вы во что бы то ни стало хотите добиться оправдания вашего Симона. Вы можете воспользоваться этими подробностями, я разрешаю вам огласить их. Я не требую благодарности, потому что давно перестал рассчитывать на людскую признательность.
Он напялил рваное пальто и быстро ушел, распахнув все двери, ни разу не оглянувшись. А на улице по-прежнему лил холодный дождь, бушевал и выл налетавший порывами ветер. Горжиа исчез, растаяв, как тень, в обступившем его мраке.
Женевьева, слушавшая за дверью их разговор, вошла в класс. Изумленная и взволнованная, она молча, опустив руки, смотрела на Марка; а тот не знал, негодовать ему или смеяться.
— Да ведь это сумасшедший! — наконец воскликнула Женевьева. — Как у тебя хватило терпения слушать его бредни! Ведь он все лжет! Как можешь ты смеяться! — продолжала она, видя, что Марк собирается все обратить в шутку. — Мне просто дурно делается от омерзения. А главное, я не понимаю, чего ради он явился к нам. К чему эта лживая исповедь и почему он изливался именно тебе?
— Кажется, я догадываюсь… Должно быть, отец Крабо и прочие перестали выдавать ему деньги сверх небольшой суммы, какую обязались выплачивать ему ежемесячно. У него же разыгрался аппетит, вот он время от времени и припугивает их, чтобы они раскошеливались. Я знаю наверное, они всеми силами старались окончательно выпроводить его отсюда; ему уже дважды после его возвращения набивали карман, но он всякий раз, растратив деньги, вновь начинал клянчить. Им не хочется впутывать в это дело полицию, иначе они давно развязались бы с ним. По-видимому, на этот раз ему решительно отказали, и он пригрозил, что придет ко мне и во всем признается. Но его угроза не подействовала, поэтому он явился сюда и рассказал историю, в которой больше лжи, чем правды, он рассчитывал, что я не стану молчать и его сообщники, опасаясь дальнейших разоблачений, заткнут ему рот новыми подачками.
Выслушав его объяснения, Женевьева несколько успокоилась.
— Но я уверена, что он никогда не откроет настоящей правды, — сказала она.
— Как знать? — возразил Марк. — Он хочет получить много денег, но ненависти у него в душе еще больше. Мужества у него достаточно, и он готов пострадать сам, лишь бы отомстить сообщникам, которые так подло его предали. А главное, несмотря на свои преступления, он действительно верит в бога, грозного вседержителя, в нем горит огонь мрачной, разрушительной веры, и он готов стать мучеником, лишь бы очиститься от грехов и ввергнуть своих недругов в геенну огненную.
— Ты используешь то, что он тебе сообщил?
— Нет, едва ли. Я переговорю об этом с Дельбо, но он твердо решил действовать лишь наверняка… Ах, бедный наш Симон, дождемся ли мы когда-нибудь его оправдания, я уже старею!
Но внезапно произошло событие, которого друзья Симона ожидали уже много лет, и Марк с радостью увидел, что осуществляется его заветная мечта. Дельбо не рассчитывал извлечь пользу из слов Горжиа, но возлагал все свои надежды на врача Бошана, присяжного на розанском процессе, которому бывший председатель суда Граньон показал состряпанную им вторую фальшивку; Дельбо было известно, что Бошана мучила совесть. Адвокат неусыпно, терпеливо следил за Бошаном, беспрестанно осведомлялся о нем, учредил за ним постоянный надзор; Дельбо знал, что Бошан молчал, уступая просьбам жены, очень набожной и болезненной женщины, так как скандал, который вызвали бы его разоблачения, неминуемо убил бы ее. Но вот жена его умерла, теперь Дельбо не сомневался в успехе. Ему понадобилось еще с полгода, чтобы завязать знакомство с доктором. Бошан, замученный совестью, истерзанный сомнениями, наконец решился вручить Дельбо письмо, где сообщал, что Граньон в гостях у своего приятеля показал ему, Бошану, исповедь умиравшего в больнице рабочего, якобы записанную некоей монахиней; он будто бы каялся в том, что изготовил печать школы Братьев по заказу учителя из Майбуа. Доктор Бошан признавался в письме, что только под влиянием этого секретного сообщения он и другие присяжные вынесли обвинительный приговор Симону, которого, за недостатком веских улик, они готовы были оправдать.
Получив это важное для защиты свидетельство, Дельбо не сразу использовал его. Он собрал еще новые документы, доказывавшие, что Граньон подсунул эту подложную исповедь и другим простакам присяжным. С поразительной дерзостью играя на человеческой глупости, Граньон осмелился повторить в Розане прежнюю проделку, показывая под секретом фальшивку по очереди всем присяжным. Дважды обман сходил ему с рук, и он снова увильнул от каторги с наглостью прожженного преступника. Теперь он уже не мог ответить за свои злодеяния, он умер, и его высохшее лицо в гробу было все в глубоких морщинах, словно изборождено чьими-то чудовищными когтями. Без сомнения, эта смерть была одной из причин, побудивших доктора Бошана открыть истину. Марк и Давид давно были убеждены, что дело Симона разрешится, как только выйдут из игры некоторые скомпрометированные в нем лица. Умер бывший следователь Дэ; бывший государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, награжденный чином и орденом, получил отставку. В Розане медленно угасал на руках духовника и служанки-любовницы бывший председатель суда Гибаро, разбитый параличом; а государственный прокурор демагог Пакар, хоть и был уличен в шулерстве, получил перевод в Рим на таинственную должность юридического советника при конгрегации. В Бомоне также произошли огромные перемены и в политическом и в административном мире, среди духовенства и даже в учебном ведомстве; вместо Лемаруа, Марсильи, Энбиза, Бержеро, Форба, Морезена на сцену выступили новые действующие лица. Непосредственные соучастники преступления — отец Филибен и брат Фюльжанс — исчезли: один умер в безвестности, другой куда-то скрылся, а быть может, тоже погиб, оставался лишь верховный руководитель, отец Крабо, по и тот удалился от мирских дел и, затворившись в потаенной келье, ревностно предавался покаянию.
Теперь, когда сложилась новая политическая обстановка и в этом обновленном обществе утихли былые страсти, Дельбо, уже раздобывший необходимые документы, энергично принялся за дело. Играя видную роль в палате, он лично обратился к министру юстиции и убедил его немедленно передать новые обстоятельства дела на рассмотрение кассационного суда. На следующий же день по этому поводу в палату поступил запрос, однако министр ответил, что дело носит чисто юридический характер и правительство не допустит, чтобы снова раздули политический процесс; затем подавляющее большинство членов палаты проголосовало за доверие правительству — старый процесс Симона уже не возбуждал партийных страстей. Кассационный суд, желая отделаться от позорного клейма, на редкость быстро покончил с процессом. В кратчайший срок последовала отмена розанского приговора, и поскольку дело не было назначено к новому разбирательству, все свелось к простой формальности, необходимость которой уже давно назрела. Несколькими фразами обвинение было уничтожено и справедливость восстановлена.
Так просто была признана и провозглашена невиновность Симона, и после долгих лет обмана и преступлений торжествующая истина наконец воссияла во всем своем блеске.
Оправдание Симона чрезвычайно взволновало весь Майбуа. Никто не удивился, — теперь очень многие были убеждены в его невиновности. Но самый факт официального и окончательного провозглашения этой невиновности глубоко потряс сердца. Всем приходила в голову одна и та же мысль, при встречах люди говорили друг другу:
— Несчастный, как ужасно он страдал! Ни деньгами, ни почестями не вознаградить его за пережитые муки! Между тем, когда весь народ совершил такую преступную ошибку и ни за что ни про что истерзал беднягу, справедливость требует, чтобы этот народ признал свой проступок и воздал ему сполна, — надо устроить ему триумф, только это обеспечит в будущем торжество истины и справедливости.
Мысль о необходимости загладить роковую ошибку все глубже проникала в сознание народа. Особенно растрогала всех история старика Лемана. Пока кассационный суд рассматривал дело о фальшивке Граньона, переданной присяжным в Розане, в убогом домишке на улице Тру, где столько лет царили горе и слезы, на девяностом году умирал портной Леман. Рашель поспешила к нему из своего убежища в Пиренеях, чтобы принять последний вздох отца; но каждое утро усилием воли он вновь возвращался к жизни, не желая умирать, пока еще не восстановлено доброе имя семьи. Он действительно дождался этого радостного момента и в день, когда до него дошла весть об оправдании Симона, спокойно скончался со счастливой улыбкой на устах. Похоронив отца, Рашель вернулась к мужу в Пиренеи; на семейном совете было решено, что Симон и Давид пробудут еще лет пять в уединенном горном уголке, где они так долго ждали справедливости, реализуют свое предприятие и продадут разработки мрамора. А домик на улице Тру отошел к муниципалитету и был разрушен, как и соседние дома; на месте этой трущобы муниципальный совет решил проложить широкую улицу и насадить сквер для детей рабочих. Муж Сарры, Себастьен, был назначен директором начальной школы в Бомоне, и Сарре пришлось уступить мастерскую готового платья некоей Савен, родственнице тех Савенов, которые когда-то швыряли камни вслед Сарре и Жозефу. Ничего не осталось от мест, где семья Симона пережила столько горя в далекие дни, когда каждое письмо безвинной жертвы, вопиявшей о своих страданиях, причиняло близким нестерпимые муки. Теперь там под яркими лучами солнца росли деревья, на лужайках пестрели цветы, разливая аромат в чистом воздухе, но казалось, из недр обновленной благостной земли поднимается и разносится по всему Майбуа глухой упрек, — и в сердцах пробуждалось стремление исправить допущенное некогда страшное беззаконие.
Но прошли еще годы, прежде чем весь народ в целом осознал свою вину. Поколение следовало за поколением; палачи, расправившиеся с Симоном, сошли со сцены, их сменили внуки и правнуки. Все переменилось в Майбуа, теперь там жили совсем другие люди. Оставалось ждать, пока наконец осуществится глубокая социальная эволюция, — лишь тогда из давно заброшенных семян взрастет на ниве народной великий урожай, лишь тогда появятся новые граждане, свободные от заблуждений и лжи, посвятившие себя служению истине и справедливости.
Между тем жизнь шла своим чередом, мужественные труженики, выполнив свой долг, уступили место своим детям, продолжавшим дело, начатое отцами. Проработав до семидесяти лет, Марк и Женевьева удалились на покой, а мужская и женская начальные школы в Жонвиле перешли в руки их сына Клемана и его жены. Клеману исполнилось тридцать четыре года, его жена Шарлотта, дочь Ортанс Савен, тоже была учительницей. По примеру Марка, который много лет трудился в скромной жонвильской сельской школе, Клеман пожелал работать там же; и сын боролся за дело отца с той же пламенной любовью к истине, с тем же неприметным героизмом. Миньо тоже оставил преподавание, — его заменил в Морё сын одного из учеников Сальвана, — и поселился в Жонвиле по соседству с Марком и Женевьевой, занимавшими небольшой домик рядом с их бывшей школой, от которой им не хотелось удаляться. Сальван и мадемуазель Мазлин также жили в Жонвиле и с радостью следили за успехами дорогого им дела; таким образом, в Жонвиле образовалась как бы маленькая колония зачинателей великого дела просвещения. После перевода Жули и Себастьена в Бомон школа в Майбуа, где прежде работали Симон и Марк, перешла к их детям: мальчиков обучал Жозеф, девочек Луиза, обоим уже перевалило за сорок; их двадцатидвухлетний сын Франсуа был женат на своей кузине Терезе, дочери Сарры и Себастьена, которая родила ему малютку Розу, прелестную, как херувимчик. Жозеф и Луиза решили навсегда остаться в Майбуа и слегка подшучивали над Себастьеном и Саррой, перед которыми открывались великолепные перспективы: Себастьен ожидал перевода на пост директора Нормальной школы, и, таким образом, ему, любимому ученику Сальвана, предстояло продолжать дело учителя. Франсуа и Тереза были также педагогами, словно унаследовав это призвание, они работали с начала учебного года младшими учителями в Дербекуре. Какое прекрасное зрелище являли все эти сеятели великой истины, когда собирались по воскресеньям в Жонвиле вокруг родоначальников — Марка и Женевьевы, которые с нежностью любовались здоровой молодой порослью, воспитанной в разумных и стойких принципах. Из Бомона приезжали, сияя счастьем и здоровьем, Себастьен и Сарра, из Майбуа — Жозеф и Луиза, из Дербекура — Франсуа и Тереза, привозившие с собой маленькую Розу, в Жонвиле их с нетерпением ожидали Клеман и Шарлотта с семилетней дочуркой Люсьеной. А какой длинный стол приходилось накрывать, ведь за него усаживались четыре поколения, иногда к ним присоединялись Сальван, Миньо и мадемуазель Мазлин, провозглашавшие тост за искоренение невежества — матери всех зол и рабства на земле!
Долгожданное освобождение человечества теперь осуществлялось резкими толчками. Когда палата постановила отделить церковь от государства, церкви был нанесен сокрушительный удар; миллионы, веками стекавшиеся к духовенству, поддерживавшему невежество и рабство и разжигавшему ненависть к республиканскому строю, теперь пошли на повышение жалованья простым учителям. Положение их сразу изменилось: школьный учитель уже не был, как прежде, жалким, нищим наемником, на которого крестьяне смотрели свысока, в то время как кюре, более обеспеченный, жиревший от побочных доходов и даров верующих, пользовался всеобщим уважением. Священник теперь не был должностным лицом, находящимся на бюджете государства, получающим поддержку одновременно от префекта и от епископа; и он сразу утратил власть над деревней, перестал внушать почтение и страх, он был одним из последних служителей культа, которому немногочисленные верующие еще оплачивали мессы. Церкви превращались в коммерческие зрелищные предприятия, существовавшие на деньги прихожан, последних любителей религиозных церемоний. Дела шли все хуже, было очевидно, что некоторые церкви придется закрыть, многим грозил финансовый крах. Весьма характерным было положение, в каком очутился грозный аббат Коньяс, уже давно донимавший прихожан своей нетерпимостью. Он по уши увяз в бесчисленных судебных процессах, со всех сторон сыпались на него штрафы — то за пощечины и пинки, которые он раздавал направо и налево, то за камни, которые швырял из-за ограды своего сада в прохожих, не крестившихся у церковного дома. Но все же он держался не взирая на поток судебных повесток, будучи как бы неотъемлемой частью государства, должностным лицом, получающим регулярное жалованье. Но как только он стал лишь носителем определенных взглядов и верований и ему перестали платить за отправление культа, он сразу потерял свое значение, теперь ему даже не кланялись. Прошло несколько месяцев, и церковь опустела, он остался почти в одиночестве со своей старой служанкой Пальмирой. Сколько ни раскачивала Пальмира костлявыми руками колокол, призывая верующих к мессе, церковь теперь посещали всего пять-шесть женщин; вскоре их стало три, потом одна. К счастью, последняя оказалась весьма стойкой, и аббат был очень доволен, что может служить хоть для нее одной, опасаясь, как бы в Жонвиле не создалось такое же прискорбное положение, как и в Морё. Три месяца подряд он каждое воскресенье отправлялся в Морё служить мессу, а так как ни один ребенок не хотел помогать ему в церкви, ему приходилось брать с собой маленького служку из Жонвиля. И три месяца подряд никто из прихожан не заглянул в божий дом, Коньяс служил в совершенно пустой церкви, заплесневелой и мрачной; понятно, он перестал ходить туда, и заколоченная церковь гнила и разрушалась. Когда отмирает какая-нибудь функция общественной жизни, исчезают и предназначенные для ее выполнения люди и здания, отныне становящиеся бесполезными. И теперь за бурными выходками Коньяса угадывался страх; когда последняя прихожанка покинет его, церковь останется без единого су, мало-помалу разрушится и зарастет крапивой.
В Майбуа отделением церкви от государства был нанесен решительный удар некогда процветавшей школе Братьев христианской веры. Она торжествовала над светской школой во время первого процесса Симона, но по мере того как прояснялась истина, постепенно теряла свой авторитет. Тем не менее она продолжала существовать, вернее, кое-как прозябала, ее настойчиво поддерживали клерикалы, которым удалось, напрягая все усилия, набрать пять-шесть учеников; и лишь после введения новых законов, упразднения общин конгрегаций и разразившегося религиозного кризиса ей пришлось окончательно закрыть свои двери. Церковь была отстранена от дела национального просвещения. Полтора миллиона детей, которых конгрегация ежегодно отравляла религиозным дурманом, перешли в светскую школу. Реформа учебного ведомства, коснувшись сперва начальных школ, распространилась и на средние учебные заведения и нанесла смертельный удар знаменитому Вальмарийскому коллежу, без того уже ослабленному изгнанием иезуитов. Восторжествовал принцип всеобщего бесплатного обучения. И в самом деле, почему такой раскол в стране? Почему низшие классы обречены на невежество и только высшие пользуются всеми благами просвещения и культуры? Это не только бессмысленно, но тут огромная ошибка, даже опасность для демократической страны, граждане которой должны стремиться повысить значение и мощь нации. В недалеком будущем все во Франции будут получать не только начальное, но и среднее и высшее образование, сообразно способностям, наклонностям и вкусам каждого. Необходимость этой реформы, спасительной и славной, была вызвана широким социалистическим движением современности, приближающейся гибелью буржуазии, обессиленной, сломленной мощным подъемом народных масс, накапливавших силы для борьбы. В народе таился неисчерпаемый источник энергии, где теперь черпали силы для борьбы, где обретались носители разума, истины, справедливости, которые ради общего счастья и мира будут созидать Город будущего. Всеобщее бесплатное обучение, необходимое народу, как вода и воздух, окончательно вытеснит так называемую свободную школу, очаг клерикальной заразы, несущей народным массам рабство и гибель. Вслед за школой Братьев в Майбуа, опустевшей и точно вымершей, вслед за Вальмарийским коллежем, с его просторными зданиями и великолепным парком, обреченными на продажу с молотка, исчезнут и последние общины конгрегаций с их учебными заведениями, заводами, фабриками, с их царственными владениями, исчезнут несметные богатства, нажитые на человеческой глупости и затраченные на поддержание невежества в народе, над которым церковь занесла нож, обрекая его на беспросветное рабство.
Однако община капуцинов в Майбуа, помещавшаяся возле опустевшей теперь школы Братьев, мрачной, с заколоченными ставнями, с залами, затянутыми паутиной, по-прежнему обслуживала церковь св. Антония с его раскрашенной позолоченной статуей. Отец Теодоз, уже очень пожилой, был живым воспоминанием о героической эпохе, когда чудеса святого приносили ему солидные барыши. Но тщетно гениальный финансист придумывал новые хитроумные комбинации, дабы почерпнуть из тощих кошельков, — пыл верующих угас, и лишь изредка благочестивые католички опускали в запыленные церковные кружки несколько монет по десять су. Говорили, что святой утратил свое могущество. Он перестал даже находить утерянные вещи. Одна старуха, владелица двух коз, вскарабкавшись на стул, наградила святого пощечиной за то, что он не вылечил ее заболевших коз, одна из которых подохла. Так, благодаря пробудившемуся сознанию народных масс, среди всеобщего равнодушия и насмешек, рушилось одно из самых грубых суеверий. А священник старинной и в свое время глубоко почитаемой приходской церкви св. Мартена, кюре Кокар, испытывал те же злоключения, что и аббат Коньяс в Жонвиле; прихожане постепенно покидали его, и вскоре ему предстояло служить во мраке и могильном холоде пустой церкви. Непреклонный, угрюмый, безмолвный, он не приходил в бешенство, но, казалось, с мрачным упорством хоронил религию, не уступая ничего безбожникам и нечестивцам. Он искал прибежища в культе Сердца Иисусова и украсил свою церковь всеми национальными флагами, которыми пренебрегали соседние общины, большими сине-бело-красными флагами с изображением огромного кровоточащего сердца, вышитого золотом и яркими шелками. Весь алтарь был тоже увешан сердцами всех размеров, золотыми, серебряными, фарфоровыми, сшитыми из материи и набитыми отрубями, из тисненой кожи, разрисованного картона, сердцами, вырванными из груди, еще теплыми, трепещущими, кровавыми, как бы рассеченными ножом, с обнаженными тканями — настоящий прилавок мясника, где, казалось, еще корчились и умирали эти растерзанные органы. Но это второе, столь грубое воплощение Христа уже не трогало людей, понявших, что народ, пораженный бедствиями, могут спасти лишь труд и разум, а не покаяние у подножия чудовищных идолов. По мере того как религии дряхлеют, вырождаются в низкое, грубое идолопоклонство, они словно гниют изнутри и, разлагаясь, окончательно распадаются. Если католическая церковь была близка к гибели, то лишь потому, что, как говорил аббат Кандьё, она сама захотела покончить с собой, встав на защиту беззакония и обмана, — та самая церковь, которая называла себя носительницей божественной справедливости и вечной истины. Неужели же, объединяясь со лжецами и обманщиками, она не могла предвидеть, что ей придется разделить их позорную участь и исчезнуть вместе с ними в день, когда воссияет истина и восторжествуют невинные и праведные! Иисус, сладчайший, кроткий, милосердный, уже больше не был ее учителем и владыкой, она отступилась от него, изгнала его из храма; воздействуя на искалеченную психику темных людей, она оставила в храме только грубое изображение его сердца, варварский фетиш, подобранный после битвы вместе с другими членами тела умирающего бога. Аббат Кандьё, угасая в одиночестве, исполненный тревоги и горечи, беспрестанно твердил: «Они вторично осудили и распяли Христа, теперь церковь умрет». И она умирала.
Но она погибала не одна, она увлекала за собой в бездну аристократию и буржуазию, на которых тщетно пыталась опереться. Утратив вековую мощь, взаимно уничтожая друг друга, дворянство, военщина, капитал постепенно рассыпались в прах, пораженные бессилием с тех пор, как преобразованный труд стал распределителем национальных богатств. В частности, все происходившее в Дезирад ясно показывало, какой жалкий конец был уготован этим богачам и вельможам, чьи ослабевшие руки уже не могли удержать миллионы, просачивавшиеся между пальцами, словно вода. Началось с того, что Эктор де Сангльбёф потерял свое кресло в палате, когда большинство избирателей, под моральным воздействием школы, решило избавиться от кандидатов-реакционеров, придерживавшихся крайних убеждений. Но самым большим несчастьем для владельцев Дезирад была смерть маркизы де Буаз, умной и тактичной женщины, которая умела сохранить мир в семье, ухитряясь быть одновременно любовницей мужа и нежной подругой жены. Как только ее не стало, глупый и тщеславный Сангльбёф совсем сбился с пути, стал проигрывать крупные суммы в карты, кутил и распутничал и грязных притонах; однажды его принесли домой избитого до полусмерти, и спустя три дня он скончался; дело замяли из боязни обесчестить имя графа. Его жена, и прошлом прекрасная и равнодушная ко всему Лия, ныне графиня Мария, набожная и вечно сонная, жила теперь одна в своем великолепном обширном поместье. Отец ее, барон Натан, еврей-банкир, владелец сотен миллионов, впавший в детство, разбитый параличом, доживал дни в роскошном особняке в Елисейских полях и давно уже перестал бывать у дочери; он умер внезапно и оставил ей лишь крохи своего состояния, ушедшего почти целиком на различные пожертвования, на подарки дамам высшего света, которые в последние годы его жизни заверяли его, что он уже больше не еврей и принадлежит к их обществу. Вялая от природы, не испытавшая в жизни никакой страсти, даже к деньгам, его дочь все же чтила память отца и, заказывая заупокойные мессы, надеялась обеспечить ему доступ на небеса. Она часто повторяла, что отец ее достаточно послужил делу католицизма и вполне может воссесть одесную бога. Детей у нее не было, и, равнодушная, как разукрашенный и окруженный поклонением идол, она жила в Дезирад одна и проводила дни, растянувшись на кушетке, забросив свое великолепное опустевшее и словно вымершее поместье, высокие стены и решетки которого преграждали публике доступ в этот запретный рай. Однако говорили, что после того как закрылся Вальмарийский коллеж, она приютила у себя престарелого отца Крабо. Рассказывали, что, перебравшись из Вальмари в Дезирад, он только переменил келью, так как по-прежнему жил аскетом в комнатушке под крышей, бывшей лакейской, где стояли простая железная кровать, белый деревянный стол да соломенный стул. И все же он был полновластным хозяином в Дезирад, хотя единственными его посетителями были монахи и священники, чьи рясы и сутаны то и дело мелькали в густой листве парка, возле мраморных фонтанов. В девяносто с лишним лет этот покоритель женщин, чарователь набожных душ снова стал одерживать победы, как во времена своей молодости. Правда, он потерял Вальмари, этот царственный подарок полюбившей его графини де Кедвиль, зато теперь приобретал Дезирад вместе с благоволением вечно прекрасной Лии, которую пылко называл «Мария, сестра моя во Христе». Распределяя от имени графини милостыни и пожертвования, он уже роздал ее состояние отчасти на религиозные дела, а главным образом, внося деньги по подписке, открытой реакционными партиями для поддержки ожесточенной борьбы против Республики и законодательных реформ. И когда однажды графиню нашли на кушетке умершей, — она и мертвая сохраняла свой обычный сонный вид, — выяснилось, что она начисто разорена, все ее миллионы уплыли на черные дела клерикалов; оставалось только Дезирад, завещанное ею единственному наследнику — отцу Крабо с условием, что он учредит там какое-нибудь богоугодное заведение.
Но то были уже последние судороги умиравшего режима, Майбуа переходил в руки тех самых социалистов, которых в былое время благочестивые дамы считали бандитами, ворами и грабителями. В бывшем клерикальном городе теперь царствовала свободная мысль, торжествовал разум, а в муниципальном совете не оставалось ни одного реакционера. Прошли те времена, когда мэр Дарра жаловался, что в муниципальном совете невозможно добиться республиканского большинства; мэр Фили, когда-то служивший церкви, спал на кладбище, забытый всеми, недавно умер и Дарра, ставленник предателей и космополитов, человек робкий и крайне нерешительный. Вместо него мэром был избран Леон Савен, деятель высокого ума и редкой энергии, сын мелкого служащего, младший брат близнецов Ашиля и Филиппа, людей весьма посредственных. Женился он на простой крестьянке Розали Бонен и за пятнадцать лет создал прекрасную образцовую ферму, произведя переворот в сельском хозяйстве и значительно повысив урожайность.
Ему едва перевалило за сорок, но с ним очень считались; он был немного упрям, но уступал, когда ему представляли веские доводы в пользу начинаний для общего блага. Под его председательством муниципальный совет решил публично принести повинную Симону, чтобы хоть отчасти загладить зло, причиненное ему обществом; эта мысль, на время заглохнув, теперь пробудилась с новой силой.
Уже неоднократно обращались за советом к Марку, и, приезжая в Майбуа, он всякий раз встречал там людей, делившихся с ним своими соображениями об этом прекрасном проекте. Особенно взволновала его встреча с Адриеном Долуаром, старшим сыном каменщика Огюста Долуара и крестьянки Анжелы Бонгар. Блестяще окончив курс в школе Жули, Адриен стал видным городским архитектором. Хотя ему едва минуло двадцать восемь лет, он уже вошел в муниципальный совет и был самым молодым его членом; Адриен отличался смелостью замыслов и вместе с тем здоровым практицизмом.
— Как я рад вас видеть, дорогой господин Фроман! Я собирался на днях в Жонвиль, чтобы переговорить с вами об одном деле.
Со шляпой в руке, он почтительно стоял перед Марком, которого вся молодежь любила и уважала, как патриарха, великого поборника истины и справедливости былых героических времен. Адриен учился у Марка лишь в раннем детстве, но его брат и дяди окончили школу Марка.
— О чем же вы хотите поговорить со мной, дорогой мой мальчик? — спросил Марк, всегда с удовольствием беседовавший со своими учениками.
— Вот о чем. Правда ли, что семья Симона собирается вернуться в Майбуа? Я слышал, что Симон и его брат Давид решили уехать из Пиренеев и перебраться сюда… Вы, должно быть, в курсе дела.
— Да, — с добродушной улыбкой отвечал Марк, — они действительно предполагали приехать сюда. Но, думаю, им удастся это осуществить не раньше, чем через год; правда, они уже продали свой карьер, но обязались все это время продолжать разработку мрамора. К тому же им придется взять на себя еще целый ряд обязательств, и пока они еще не знают, как им здесь устроиться.
— Но если в нашем распоряжении всего год, — взволнованно воскликнул Адриен, — мы едва ли успеем осуществить мой план… Я хочу сперва посоветоваться с вами; когда я могу приехать к вам в Жонвиль?
Марк собирался пробыть до вечера в Майбуа у Луизы и предложил Адриену переговорить с ним в тот же день; они условились встретиться у Адриена после двенадцати часов.
Адриен Долуар жил у самого города, по дороге в Дезирад; он выстроил себе уютный домик посреди поля, окружавшего старинную ферму Бонгара, его деда по матери. Старик Бонгар и его жена давно умерли, и ферма перешла к их сыну Фернану, отцу Клер.
Сколько воспоминаний обступило Марка, когда по дороге к дому Адриена он проходил твердым и бодрым шагом мимо надворных построек фермы! Сорок лет назад, в день ареста Симона, он зашел к Бонгару, надеясь получить у него благоприятный отзыв о своем друге. Как живые встали перед ним крестьянин Бонгар, тупой и ограниченный толстяк, и его тощая недоверчивая жена, упорно молчавшие из боязни впутаться в историю, — темные, невежественные люди, еще не оторвавшиеся от земли, инертная масса, грубое, необработанное сырье. И Марк вспомнил, что ему не удалось вытянуть ни слова из этих убогих существ, не способных к справедливости: они ничего не знали и не хотели знать.
Адриен ждал Марка под старой, отягченной плодами развесистой яблоней, где стояли стол и садовые скамьи.
— Ах, дорогой учитель, вы оказываете мне большую честь своим посещением! Мне хочется, чтобы вы поцеловали мою маленькую Жоржетту, это принесет ей счастье.
Жена Адриена, двадцатичетырехлетняя блондинка с ясным приветливым лицом и умным добрым взглядом, подвела к Марку прелестную белокурую девочку, очень смышленую для пяти лет.
— Сокровище мое, ты всегда должна помнить, что господин Фроман тебя поцеловал; можешь гордиться этим всю жизнь.
— Знаю, мама, я часто слышу, как вы с папой говорите о господине Фромане. Я рада ему, он точно ясное солнышко.
Все от души смеялись словам девочки. Желая оказать почтение бывшему учителю из Майбуа, подошли и родители Клер, Фернан Бонгар и его жена Люсиль Долуар. Хотя ограниченный и неспособный Фернан в свое время не слишком радовал Марка, тот все же с удовольствием вспоминал бывшего ученика, глядя на пятидесятилетнего крестьянина, по-прежнему неповоротливого, с сонным лицом и нерешительными движениями.
— Ну, Фернан, как дела? В нынешнем году урожай был хороший, верно, вы довольны?
— Так-то оно так, господин Фроман. Но ведь всегда бывает — выиграешь на одном, на другом проиграешь! Да мне и не везло всю жизнь, сами знаете.
Его жена Люсиль, довольно разбитная, перебила мужа:
— Он говорит так потому, что всегда был последним в классе, господин Фроман, и воображает, что его сглазили еще в детстве, какая-то цыганка бросила в него камнем. Какой тут сглаз! Ну, верил бы он в черта, это я понимаю, я сама в него верю! Мадемуазель Рузер — я была у нее лучшей ученицей — однажды показала его мне, незадолго до моего первого причастия.
При этих словах Клер улыбнулась, и даже маленькая Жоржетта, услышав о черте, непочтительно расхохоталась, но Люсиль продолжала:
— Знаю, дочка, ты ни во что не веришь, теперь молодежь обходится без религии, мадемуазель Мазлин всех вас сделала учеными женщинами. Но черта я все-таки видела, мадемуазель Рузер однажды показала нам его тень на стене. Я уверена, что это он и был.
Адриен, слегка смутившись, перебил тещу, заявив, что Фроман пришел к нему по делу. Все уселись, Клер посадила Жоржетту к себе на колени, куривший трубку Фернан и Люсиль с вязаньем поместились поодаль.
— Дело вот в чем, учитель. Мы, молодежь, считаем, что на Майбуа будет лежать пятно до тех пор, пока город не искупит своей вины перед Симоном, за которую до сего дня несет тяжелую ответственность. Недостаточно было оправдать Симона по всей законности, мы, дети и внуки его палачей, должны покаяться и загладить ужасную ошибку отцов и дедов… Не далее как вчера я твердил отцу, деду и дядям: «Как могли вы примириться с такой отвратительной, чудовищной бессмыслицей, неужели у вас не хватило здравого смысла помешать этому злодеянию?» И, как всегда, они сбивчиво отвечали, что, мол, ничего не знали, да и не могли знать.
Наступило молчание, глаза всех были обращены на Фернана, ведь он принадлежал к поколению, над которым тяготела вина. Фернан в замешательстве вынул изо рта трубку и попытался оправдаться:
— Ну, понятно, мы ничего не знали, да и как могли знать? Мои родители едва умели подписывать свое имя и, как люди осторожные, не хотели встревать в чужие дела, ведь они могли поплатиться за это. Ну, а я хоть учился побольше, чем они, умника из меня все-таки не вышло, я тоже всего побаивался; темный человек вечно дрожит за свою шкуру да за свои гроши… Вам-то, нынешним, хорошо говорить, вам легко быть умными да бесстрашными, ведь вы ученые. А хотел бы я посмотреть, что бы вы делали на нашем месте, все мы были сбиты с толку и ни в чем не могли разобраться.
— Правда, — подтвердила Люсиль. — Я никогда не считала себя дурой, а все-таки плохо разбиралась в этих делах; да я и думать о них не хотела, моя мать всегда говорила, что бедняки не должны соваться в дела богачей, если не хотят потерять последнее.
Марк хранил задумчивое молчание. Прошлое вставало перед ним, он вспоминал, как старик и старуха Бонгары отказались говорить с ним о Симоне, — но что было взять с них, безграмотных крестьян-работяг, оберегавших свой покой; вспоминал разговор на следующий день после розанского суда с их сыном Фернаном, который, хоть и был развитее родителей, только пожимал плечами, упорно не желая ничего знать. И сколько лет пришлось воспитывать в людях разум и гражданское мужество, чтобы новое поколение наконец постигло истину, осмелилось ее признать и открыто провозгласить! Он кивнул головой, как бы соглашаясь в глубине души с доводами Фернана, он уже готов был простить палачей Симона, невежественных людей, не ведавших, что творят. И Марк улыбнулся Жоржетте: вот оно, цветущее будущее! Широко раскрыв красивые глазки, малютка, вероятно, ожидала, что ей расскажут чудесную сказку.
— Итак, учитель, — продолжал Адриен, — позвольте изложить вам мой план, он очень прост… Вы знаете, что были предприняты крупные работы по оздоровлению старого квартала Майбуа. На месте утопавших в грязи улиц Плезир и Фош проложен широкий проспект, обсаженный деревьями, а на месте отвратительных трущоб на улице Тру разбивают сквер, и детвора уже заводит там веселые игры… А вот напротив этого сквера есть пустырь, где раньше стоял убогий домишко Леманов, дом скорби, развалившийся, словно под тяжестью проклятий, которые обрушивали на него наши отцы. Я предлагаю муниципальному совету выстроить на этом месте новый дом — не дворец, нет! — скромный, светлый и веселый дом и подарить его Симону от имени города; пусть Симон проведет там последние годы жизни, окруженный почетом и любовью своих сограждан… Подарок не слишком дорогой, но с нашей стороны это дань уважения, проявление братских чувств.
Марка тронула до слез забота Адриена о несчастном страдальце.
— Вы одобряете мою идею? — спросил Адриен, которого растрогал взволнованный вид Марка.
Марк обнял его.
— Да, мой мальчик, одобряю, вы доставили мне огромную радость.
— Благодарю вас, учитель! Но это еще не все… Сейчас я покажу вам сделанный мною план дома; я намерен лично руководить постройкой, без всякого вознаграждения, и уверен, что подберу подрядчиков и рабочих, которые согласятся на сниженную плату.
Он вышел, тут же вернулся с планом и разложил его на столе под яблоней. Все подошли к столу и стали разглядывать проект. Двухэтажный белый дом с садом, обнесенным решеткой, был действительно очень простой, но казался уютным. Над дверью виднелась мраморная доска.
— Здесь будет надпись? — спросил Марк.
— Конечно, постройка задумана именно ради этой надписи… Я хочу предложить муниципальному совету такой текст: «Город Майбуа учителю Симону, во имя истины и справедливости, во искупление причиненных ему страданий». А внизу подпись: «От внуков его палачей».
У Фернана и Люсиль вырвался жест протеста, они с беспокойством взглянули на свою дочь Клер. Право, это уже чересчур, неужели она позволит мужу впутываться в подобную историю! Но Клер улыбалась, ласково опираясь на плечо Адриена. Глядя на родителей, молчавших с подавленным видом, она проговорила:
— Господин Фроман, я тоже участвовала в составлении надписи, я хочу, чтобы все это знали.
— Я расскажу всем, будьте спокойны, — весело воскликнул Марк. — Но нужно, чтобы надпись утвердили. Да ведь и дом еще нужно построить, не так ли?
— Вот именно, — согласился Адриен. — Я показал вам проект, учитель, — хочу получить ваше одобрение и просить вас помочь мне осуществить его. Я не боюсь, что муниципальный совет откажется от расходов, скорее я опасаюсь столкнуться с известным противодействием, ведь былые настроения еще не совсем выветрились. Муниципальный совет убежден в невиновности Симона, но найдутся еще сомневающиеся, которые уступят лишь под давлением общественного мнения. Наш мэр Леон Савен рассудил вполне правильно, сказав, что вопрос должен быть решен единогласно. Вы были так добры, — добавил Адриен, — что согласились прийти сюда, дорогой учитель, так уж не откажите, пойдем сейчас вместе к Леону Савену. Ведь он тоже был вашим учеником, и я уверен, что, если вы переговорите с ним, наше дело сразу продвинется.
— Охотно, — отозвался Марк. — Я готов идти с вами куда угодно.
Фернан и Люсиль молчали. Она опять взялась за вязанье, а он занялся своей трубкой; им снова овладело безразличие, этому тупице не было дела до новых веяний. А Клер пришлось защищать чертеж от покушений Жоржетты, которая потянулась за хорошенькой картинкой. Отец объяснил ей, что этот дом будет домом радости и веселья, где будут раздавать награды послушным деткам. Все стали прощаться, послышались восклицания, смех, поцелуи, и Марк и Адриен ушли.
Ферма Амет, где жил Леон Савен, находилась на противоположном конце Майбуа; им пришлось пересечь новый квартал и недавно разбитый сквер. На минуту они задержались возле участка, выбранного архитектором под строительство дома Симона.
— Посмотрите, учитель, здесь налицо все условия…
При виде подходившего к ним улыбающегося толстяка Адриен прервал свои объяснения.
— А вот и дядя Шарль… Дядя, когда мы выстроим здесь дом для страдальца Симона, ты ведь сделаешь нам все слесарные работы по своей цене?
— Ну что ж, мой мальчик, если тебе это доставит удовольствие… Я сделаю это также и для вас, господин Фроман, ведь я до сих пор не могу себе простить, что в былое время частенько донимал вас.
Женившись на Марте Дюпюи, дочери своего хозяина, Шарль уже давно стоял во главе предприятия тестя. У него был взрослый сын, Марсель, сверстник Адриена, женатый на дочери столяра, Лоре Дюмон, и занимавшийся лесными подрядами.
— Я иду к твоему отцу, — продолжал Шарль, обращаясь к племяннику. — Я сговорился встретиться у него с Марселем, чтобы потолковать о работах. Пойдем вместе, ведь у тебя тоже к нему есть дело… Пойдемте и вы с нами, господин Фроман, вам будет приятно повидать ваших бывших учеников.
Он был в восторге от своей выдумки, и Марк воскликнул с улыбкой:
— Ну, конечно, чрезвычайно приятно… Заодно мы составим смету.
— Ну, до сметы еще далеко, — возразил Адриен. — Тем более что отец относится к моему плану без всякого энтузиазма… Но все равно, пойдемте.
Огюст Долуар, благодаря содействию бывшего мэра Дарра, также стал подрядчиком и поставлял камень для строительных работ. После смерти отца он взял к себе старуху мать. Теперь, когда снесли улицу Плезир, он занимал нижний этаж в доме на новом проспекте; на широком дворе были сложены строительные материалы. Просторная, чистенькая квартира была залита солнцем.
В опрятной светлой столовой Марка встретила г-жа Долуар, мать Огюста, и на Марка снова нахлынули воспоминания. Г-жа Долуар в шестьдесят девять лет была все той же благоразумной хозяйкой, не признавала никаких новшеств и ревностно охраняла свой домашний очаг, строго-настрого запрещая мужу и детям вмешиваться в политику. Марк вспоминал и ее мужа, каменщика Долуара, светловолосого молодца, малограмотного рабочего, испорченного солдатчиной; он был честный человек, но любил повторять глупые казарменные россказни о предателях родины, разваливших армию, о жидах, продавших Францию врагам. Долуар разбился насмерть, свалившись с лесов, очевидно, он изрядно выпил в тот день, но г-жа Долуар всегда это отрицала, так как имела обыкновение выгораживать своих близких. При виде Марка она тотчас же воскликнула:
— Ах, господин Фроман, ведь мы с вами старые знакомые… Сколько воды утекло с той поры, как мы с вами встретились в первый раз, — Огюсту и Шарлю было тогда самое большее шесть — восемь лет.
— Совершенно правильно, сударыня… Я приходил тогда просить вас, чтобы вы разрешили вашим детям правдиво рассказать все, что они знали о Симоне, в случае, если бы их стали расспрашивать.
Но она опять, как и много лет назад, насторожилась, и лицо ее стало серьезным.
— Это дело нас совершенно не касалось, и я правильно сделала, что запретила своим говорить о нем. Сколько оно принесло всем вреда!
Но тут Шарль, заметив подходивших к дому Огюста и Марселя, подозвал их.
— Иди скорей, Огюст, я привел тебе гостя, да и Адриен хочет дать нам заказ.
Огюст, высокий и сильный, весь в отца, крепко пожал руку Марку.
— Здравствуйте, господин Фроман… Мы с Шарлем часто вспоминаем школьные годы и говорим о вас. Я был плохим учеником и не раз после жалел об этом. Но все ж таки вам не очень было за меня стыдно, правда? А вот сын мой Адриен, наверно, пришелся вам по душе. — И он добавил, посмеиваясь: — Я знаю, с каким заказом явился Адриен, он хочет выстроить дом для Симона… Ну, положим, жирновато — целый дом для бывшего каторжника.
Несмотря на шутливый тон Огюста, Марка огорчил его выпад.
— Неужели вы до сих пор считаете его преступником? Ведь было время, когда вы совершенно убедились в его невиновности. А после чудовищного розанского приговора вы снова стали сомневаться.
— Ну а как же, господин Фроман? Когда человека два раза признают по суду виновным, поневоле начнешь сомневаться, да и голова-то занята другим… Нет, нет, я не говорю, что он виновен, в сущности, нам это совершенно безразлично; мы не возражаем, пускай дарят ему дом, лишь бы покончить с этим раз навсегда, а то ведь нам все уши прожужжали с этим делом, верно, брат?
— Ну да, — подхватил Шарль, — послушать наших молодцов, так выходит, мы-то и есть настоящие виновники, потому что допустили такую несправедливость. Мне, право, даже досадно. Понятно, давайте кончать.
Адриен и Марсель смеялись, радуясь своей победе.
— Так, значит, мы столкуемся, — весело воскликнул Марсель, хлопнув отца по плечу. — Ты возьмешь на себя слесарные работы, дядя Огюст — строительные, а я — плотничьи, и вы загладите свою вину. Клянусь, больше мы никогда не заговорим об этом деле.
Адриен, посмеиваясь, кивал головой в знак одобрения. Тут в разговор вмешалась старуха Долуар, которая слушала до сих пор молча, но с явным неудовольствием.
— Какую это вину должны загладить Огюст и Шарль? Неизвестно, виноват Симон или нет, и нам, маленьким людям, нечего совать нос в политику. А вас, Адриен и Марсель, мне просто жаль, вы оба слишком много о себе воображаете, а сами-то ровно ничего не смыслите… Да вот, например, ваш дед наверняка знал, что в Париже по субботам собирались на окраине, возле крепостной стены, в большом подземелье, все жиды-миллионщики и совещались, сколько заплатить тем негодяям, что продавали Францию немцам. Ему рассказывал об этом его командир, который поклялся честью, что все это истинная правда.
Марк посмотрел на нее с удивлением, он словно перенесся на сорок лет назад, вспоминая, какими вздорными выдумками напичкали Долуара в казарме за три года военной службы. Огюст и Шарль слушали с серьезным видом, они с детства наслышались этих глупых басен. Но Адриен и Марсель, несмотря на всю свою любовь и уважение к бабушке, не могли сдержать улыбки.
— Еврейский синдикат в погребе! Ах, бабушка! — мягко сказал Адриен. — Жидов давно уже нет, а скоро не будет и католиков… Конец церкви — это конец всем религиозным распрям.
Вошла мать Адриена, сын поспешил ей навстречу, Анжела Бонгар, бывшая ученица мадемуазель Рузер, осторожная и хитрая крестьянка, хоть и не отличалась особенным умом, очень способствовала деловым успехам мужа. Она осведомилась о здоровье своего брата Фернана, его жены и дочери, приходившейся ей невесткой. Потом начались расспросы о новорожденном сыне Марселя Селестене.
— Вот я уже второй раз прабабушка, господин Фроман, — заметила г-жа Долуар. — Жоржетта, Селе-стен, — растут мои правнуки! Хоть у младшего моего, Жюля, уже взрослый двенадцатилетний сын, Эдмон, но он приходится мне внуком. Значит, я уж не такая старая.
Она старалась быть любезной, ей хотелось загладить свою резкость.
— Подумать только, господин Фроман, мы с вами ни в чем не сходимся, а все же за одно дело я должна вас очень поблагодарить — за то, что вы уговорили меня отдать Жюля в Нормальную школу. Я не хотела, чтобы он стал учителем, невыгодное в ту пору было ремесло; но вы очень много с ним занимались и помогли ему выдержать экзамен, а теперь он прекрасно устроен, хоть ему еще нет сорока лет.
Старуха очень гордилась этим сыном, который был назначен директором одной из бомонских школ вместо Себастьена Мильома, занявшего пост директора Нормальной школы. Жюль был женат на учительнице Жюльетте Ошар, заведующей женской школой, заменившей мадемуазель Рузер. Старший сын Жюля, Эдмон, поступил в лицей и учился отлично.
Адриен обнял бабушку, довольный, что она любезна с его бывшим наставником.
— Как я рад, бабушка, что ты поладила с господином Фроманом!.. И знаешь что, мы выберем тебя, ты будешь приветствовать Симона на вокзале и поднесешь ему букет!
Но старуха опять возмутилась:
— Ну уж нет! Ни за что! Стану я еще беспокоиться! Все вы с ума посходили с вашими новомодными выдумками.
Весело распрощавшись с родными, Адриен повел Марка к мэру Леону Савену. Ферма Амет занимала пятьдесят гектаров при выезде из Майбуа, по соседству со вновь отстроенным кварталом. После смерти матери Леон приютил у себя семидесятилетнего отца, отставного мелкого чиновника; одного из близнецов, Филиппа, уже не было в живых, второго, Ашиля, разбил паралич; больной, без гроша в кармане, он находился в таком жалком положении, что Леону пришлось взять к себе и его. Через своего сына Клемана, женатого на Шарлотте, дочери покойной Ортанс Савен, Марк находился в дальнем родстве с этим семейством. Брак Клемана был ему не по душе, и хотя он дал свое согласие, все же предпочитал держаться в стороне от Савенов. Он обладал слишком ясным умом, чтобы считать Шарлотту ответственной за легкомыслие ее покойной матери, которая в шестнадцать лет отдалась первому встречному, а потом, выйдя замуж, сбежала от мужа и дочери. Но он не мог отделаться от некоторого предубеждения в отношении этой семьи, и когда Адриен, желая добиться успеха в их общем деле, позвал его на ферму Амет, Марк последовал за ним скрепя сердце.
Леона не оказалось дома, но он должен был скоро вернуться. В гостиной они застали старика Савена и его старшего сына, паралитика Ашиля, сидевшего в кресле у окна. Небольшая гостиная находилась в нижнем этаже удобного дома, стоявшего возле обширных надворных построек фермы. Увидев Марка, Савен воскликнул с недоумением:
— Здравствуйте, господин Фроман, очень рад, что вы решили зайти ко мне! А я-то думал, что вы со мной в ссоре!
Савен был все такой же тощий и тщедушный, все так же задыхался от кашля, но он пережил свою красивую и здоровую жену. Болезненно ревнивый, он считал религию необходимым средством для обуздания женского легкомыслия, но, застав однажды свою жену чуть ли не в объятиях ее духовника, отца Теодоза, стал донимать ее подозрениями и придирками и в конце концов свел в могилу. До сих пор он сохранял в душе горькое чувство обиды на святых отцов, хотя еще больше трусил перед ними.
— Почему вы думали, что мы с вами в ссоре, господин Савен? — спокойно спросил Марк.
— Да ведь мы никогда не сходились с вами во взглядах… Ваш сын женился на моей внучке, но это вовсе не означает, что между нами возникло какое-то понимание… Вот вы изгоняете отовсюду священников и монахов, а это неправильно, вы только усиливаете распущенность. Я их не люблю, я старый республиканец, социалист, да, господин Фроман, социалист! Но женщины и дети нуждаются в острастке, я всегда это говорил и не устану повторять!
Марк невольно улыбнулся, вспомнив о злоключениях Савена.
— Да, я знаю вашу теорию — религия в качество полицейской дубинки. Но какую силу может иметь религия, если уже не осталось верующих, а священников теперь можно не опасаться?
— Можно не опасаться? Великий боже, как вы заблуждаетесь! Всю жизнь я был их жертвой. Если бы я сблизился с ними, я не влачил бы в конторе жалкое существование и не был бы теперь в тягость моему сыну Леону. Постоянные лишения убили мою жену, а мой сын Ашиль, вы видите, в каком он печальном состоянии! Если бы я поместил его в семинарию, он был бы уже префектом или председателем суда; а теперь, просидев тридцать лет писцом в той же конторе, что и я, он лишился рук и ног, не может даже ложку ко рту поднести. Попы — мерзавцы, но все же лучше жить с ними в ладу, верно, Ашиль?
Больной дружески кивнул своему бывшему учителю и проговорил слабым надтреснутым голосом:
— Раньше священники действительно делали погоду, но теперь люди прекрасно обходятся без них… Конечно, теперь легко сводить с ними счеты и разыгрывать из себя поборников справедливости.
Он посмотрел на Адриена; по-видимому, это язвительное замечание относилось именно к нему. Болезнь, нужда, смерть его жены, Виржини, ссора с дочерью Леонтиной, вышедшей замуж за мелкого торговца скобяным товаром в Бомоне, — все это сделало Ашиля желчным.
— Помните, господин Фроман, — продолжал Ашиль, — когда розанский суд вновь вынес обвинительный приговор Симону, я говорил вам, что убежден в его невиновности. Но что же я мог сделать один? Лучше всего было молчать… А теперь развелось немало юнцов, которые считают нас подлецами и собираются дать нам урок, воздвигнув триумфальные арки для встречи мученика! Вот уж поистине дешевый героизм!
Адриен понял, что Леон проговорился дома о его планах. Он постарался успокоить больного:
— Конечно, когда все сознают, что такое справедливость, каждый становится смелым… Я отлично знаю, сударь, что вы человек здравомыслящий, и должен сказать, в моей семье есть люди куда более отсталые и упрямые. В настоящее время надо желать одного, чтобы все объединились в общем порыве, в горячем стремлении к братству и справедливости.
Савен сначала с недоумением слушал этот разговор, но потом сразу понял, почему Марк и Адриен явились к ним в дом и теперь ожидали Леона. А он-то воображал, что этот визит просто долг вежливости.
— Так вот оно что, вы пришли сюда из-за этой глупой затеи, вы хотите восстановить справедливость… Но я против этого, да, против! так же, как и ваши родственники, о которых вы только что упомянули, сударь. Мой сын Леон, конечно, поступит, как ему угодно, но я все же остаюсь при своем мнении… Жиды, сударь, жиды, во всем виноваты жиды!
Адриен, в свою очередь, с изумлением глядел на Савена. О чем он толкует, что это за разговор о жидах? Антисемитизм перестал существовать, и современное поколение просто не понимало, как можно во всем обвинять евреев. Свободные от оков догматизма люди и не помышляли о каких-то различиях между евреями и католиками. Только католическая церковь, в отчаянной попытке привлечь утративший веру народ, пыталась внушать бессмысленную ненависть к евреям; но религия умирала, и антисемитизм совсем исчез.
Марк с любопытством следил за этой сценой; перед ним снова вставало далекое прошлое, и, припоминая каждое движение, каждое слово Савена, он невольно сравнивал их с движениями и словами, какие наблюдал и слышал сейчас. Наконец вернулся Леон со своим шестнадцатилетним сыном Робером, который уже помогал отцу на ферме. Узнав о причине посещения Марка, Леон был очень тронут; к Марку он всегда относился с большим почтением.
— Господин Фроман, вы, конечно, не сомневаетесь, что я готов сделать все, чтобы угодить вам. Вы — наш уважаемый и справедливый учитель… Адриен, вероятно, говорил вам, что я вовсе не против его проекта, я буду отстаивать его всеми силами; ведь я совершенно согласен с Адриеном: только искупив свою вину перед Симоном, Майбуа восстановит свою честь… Но, повторяю, решение муниципального совета должно быть единогласным. Я приложу к этому все старания, но и вы помогите нам. — Заметив, что отец иронически посмеивается, он сказал с улыбкой: — Не строй из себя упрямца, ведь ты сам недавно признался, что считаешь Симона невиновным.
— Охотно признаю его невиновность. Но я тоже ничего не сделал дурного, однако мне не будут строить дом.
— У тебя есть мой дом, — довольно резко ответил Леон.
Это больно задело Савена, ведь его приютил сын, который самостоятельно добился успеха в жизни и тем самым опроверг сетования отца, постоянно сожалевшего, что он не искал покровительства у ненавистных ему священников.
— Да стройте ему хоть собор, если вам это нравится. Я никуда не двинусь отсюда, вот и все, — с раздражением воскликнул он.
— Увы! — простонал Ашиль, страдая от боли в ногах. — Я тоже никуда отсюда не двинусь. Но не будь я прикован к креслу, я пошел бы с тобой, милый Леон, ведь я принадлежу к тому поколению, которое хотя и не исполнило своего долга в отношении Симона, но вполне его осознало и готово исполнить.
Тут Марк и Адриен распрощались и ушли, очень довольные, уверенные в успехе задуманного ими дела. Расставшись со своим спутником, Марк направился к Луизе; шагая по широким улицам нового квартала, он размышлял о том, что видел и слышал в этот день, вспоминал былые годы, долгий пройденный путь. Перед ним проходила вся его жизнь, напряженная борьба и, наконец, победа. Сорок лет назад он столкнулся в семьях Бонгара, Долуара и Савена с крайним невежеством; и неотесанный крестьянин, и менее тупой рабочий, и мелкий чиновник, пускавшийся в пространные рассуждения, были ослеплены эгоизмом, глупостью, страхом. Затем пришло новое поколение, в котором развивали разум и мужество, но оно было еще не в силах здраво размышлять и действовать. Следующее поколение под влиянием школы, освободившей его от суеверий и заблуждений, уже научилось логически и трезво мыслить, обрело силы и смогло бороться за великое дело освобождения человечества. А дети этого поколения, несомненно, будут еще сознательнее и станут энергично трудиться ради блага всех людей на земле. Марк очень правильно оценил положение, когда в свое время говорил, что страна, погрязшая в невежестве, отупевшая, зараженная религиозными предрассудками, которые поддерживала в ней продажная пресса, не могла поднять голос протеста против несправедливого приговора, вынесенного Симону. Он не без оснований считал, что только просвещение может спасти людей от нелепых догматов церкви с ее адом, раем, с ее учением, парализующим общественную жизнь, уничтожить обман и заблуждения, сформировать новых граждан, исполненных мужества и разумной солидарности. Марк посвятил жизнь делу освобождения народа, и вот наконец он видел результаты своих трудов: теперь начальная школа несла свет истины и справедливости толпе, веками прозябавшей в беззаконии, как неразумное стадо.
Марк испытывал глубокий душевный покой. В нем было столько терпимости и доброты! Он много страдал в жизни и нередко возмущался упорной злобой и бессмысленной жестокостью людей. Но теперь он постоянно вспоминал слова Фернана Бонгара и Ашиля Савена. Безусловно, они допустили несправедливость; но ведь они сами говорили, что сделали это по незнанию, по слабости. Нельзя было поставить им в вину их невежество, их бездеятельный ум. Он охотно прощал им, он даже не питал злобы к тем, кто еще упорствовал в своих заблуждениях; ему только хотелось, чтобы встреча Симона стала праздником всеобщего примирения, чтобы граждане Майбуа соединились в братском объятии и впредь стремились лишь ко всеобщему благу.
Вернувшись в школу к Луизе, где он должен был обедать вместе с Женевьевой, Клеманом, его женой и дочкой, Марк очень обрадовался, застав там Себастьена и Сарру, также приглашенных на обед. Собралась вся семья, пришлось даже раздвинуть стол, за который уселись Марк и Женевьева, Клеман и Шарлотта с семилетней дочкой Люсьеной, Жозеф и Луиза, Себастьен Мильом и Сарра, Франсуа Симон и Тереза Мильом, которые поженились и уже имели дочку, двухлетнюю Розу; всего двенадцать человек, обладавших превосходным здоровьем и аппетитом.
За обедом Марк рассказал, как он провел день, и сообщил о проекте Адриена, выразив уверенность, что этот проект осуществится; со всех сторон послышались одобрительные возгласы. Правда, Жозеф усомнился в благих намерениях мэра, но Шарлотта перебила его:
— Вы ошибаетесь, дядя Леон всецело на нашей стороне. Он один в нашей семье был добр ко мне.
Когда ее мать сбежала с любовником, а отец-алкоголик попал в психиатрическую больницу, Шарлотта осталась на попечении Савена. Жилось ей у деда нелегко, он помыкал ею, зачастую она недоедала. Савен, который, казалось, позабыл о плачевных последствиях ханжеского воспитания, полученного его дочерью у мадемуазель Рузер, называл Шарлотту безбожницей, бунтовщицей, обрушиваясь на испортившую ее мадемуазель Мазлин. Шарлотта была очаровательная девушка, чуждая всякого лицемерия, честная, разумная и любящая. Клеман полюбил ее и женился, несмотря на препятствия; она оказалась преданной и нежной подругой. Они жили очень дружно и счастливо и воспитывали свою дочь Люсьену в любви к людям и истине.
Марк тоже заступился за Леона:
— Шарлотта права, он всецело на нашей стороне… Но какое счастье, что подряды на строительство дома Симона взяли на себя братья Долуары, каменщик и слесарь; к тому же Фернан Бонгар и Ашиль Савен вполне одобряют этот план… Каково, друг мой Себастьен, кто мог бы представить себе нечто подобное в то время, когда вы еще мальчишками бегали в мою школу!
Марк сиял от радости, и, глядя на него, рассмеялся даже Себастьен Мильом. Себастьен был подавлен трагическими событиями, происшедшими в его семье. Весной этого года внезапно скончалась его тетка, г-жа Эдуар, и писчебумажный магазин перешел к ее невестке, г-же Александр. После исчезновения сына Виктора г-жа Эдуар очень горевала и утратила всякий интерес к торговле; впрочем, последние годы дело у нее вообще не клеилось, она никак не могла приладиться к требованиям нового времени. Г-жа Александр продолжала торговлю, не желая быть в тягость сыну Себастьену, хотя он и занимал прекрасное положение. Однажды вечером неожиданно появился Виктор, узнавший о смерти матери; он опустился на дно, пьянствовал, якшался с последним отребьем; одичавший, изможденный, алчный, он потребовал ликвидации магазина и выдачи причитающейся ему доли. Так закрылся магазин, давным-давно существовавший на Короткой улице, где целые поколения школьников покупали тетради и перья. Получив наследство, Виктор приоделся и стал мелькать на улицах Майбуа, он проматывал денежки со своим давнишним дружком Полидором Суке, опустившимся, беспутным пьянчугой. Марк встретил их однажды вечером в квартале, пользовавшемся дурной славой; их сопровождала какая-то темная личность, — Марк сразу узнал брата Горжиа. А спустя какую-нибудь неделю возле одного притона обнаружили труп мужчины с раскроенным черепом. То был Виктор, предательски убитый из-за угла. Из боязни скандала дело замяли.
— Да, да, — задумчиво промолвил Себастьен, — я помню своих товарищей; кроме некоторых неудачников, в общем, все вышли в люди… Но существует яд, который безжалостно губит людей…
Тут переменили тему разговора и стали расспрашивать Себастьена о его матери; теперь она жила с ним в Бомоне и, несмотря на преклонный возраст, чувствовала себя прекрасно. Себастьен был поглощен своими новыми обязанностями директора Нормальной школы и, продолжая дело, начатое его достойным учителем Сальваном, готовил к выпуску учителей, способных выполнить возложенную на них ответственную задачу.
— Для всех нас будет величайшей радостью, — продолжал он, — публичное восстановление чести Симона, прославление скромного учителя. Мне хочется, чтобы мои ученики приняли участие в этом торжестве, надеюсь добиться для них отпуска на этот день.
Марк, который искренне радовался назначению Себастьена директором, одобрил его идею:
— Вот, вот, прекрасно, — мы соберем наших ветеранов, — Сальвана, мадемуазель Мазлин и Миньо. Вспомним и о безвременно погибшем Феру… Подумать только, наша семья — это целый отряд деятелей просвещения!
Все засмеялись: действительно, за столом собрались одни учителя и учительницы. Клеман и Шарлотта руководили школой в Жонвиле. Жозеф и Луиза решили навсегда обосноваться в школе Майбуа.
Себастьен и Сарра, поселившиеся вместе с г-жой Александр в бывшей квартире Сальвана, предполагали работать в бомонской школе до выхода в отставку. А молодые супруги, Франсуа и Тереза, были недавно назначены в школу Дербекура, где когда-то преподавали их родители. Франсуа, похожий на отца и мать, унаследовал от своего деда Марка высокий лоб и ясный взгляд, но порой в его глазах загоралось пламя неутоленного желания; в яркой красоте Терезы, унаследованной от матери, сквозила одухотворенность отца. Их крошка Роза, младшая в семье, общая любимица, казалось, олицетворяла прекрасное будущее.
Обед прошел очень весело. Как обрадовались Жозеф и Сарра, дети безвинного страдальца, узнав, что готовится торжество в честь их отца! В этом запоздалом празднестве примут участие их дети и даже внучка, кровь которых смешалась с кровью Марка, героического защитника несчастного мученика. Четыре поколения соберутся вместе прославлять справедливость, и все пострадавшие в борьбе за истину будут праздновать победу.
За столом то и дело раздавался смех. Женевьева посадила рядом с собой свою правнучку Розу, но ей пришлось позвать на помощь бабушку Луизу и маму Терезу, потому что малютка не слушалась и залезала ручонками в расставленные на столе лакомства.
— Скорей идите сюда, я не могу справиться с этой шалуньей. Вот сластена!
Наконец внучка Женевьевы Люсьена, благоразумная семилетняя особа, взялась присмотреть за кузиной, она ловко нянчила своих кукол и любила разыгрывать роль образцовой хозяйки и доброй мамаши. Под конец выпили за предстоящее возвращение Симона; часы пробили десять, а веселье не утихало, гости не расходились, пропуская поезда, которые должны были отвезти одних в Бомон, других в Жонвиль.
События стали развиваться с удивительной быстротой. Проект Адриена прошел в муниципальном совете единогласно, чего и добивался мэр Леон Савен. Никто не возражал и против торжественной трогательной надписи, выражавшей чувства дарителей. Все устроилось на редкость просто и легко, дело обошлось без осложнений и хлопот. В сущности, проект, предложенный Адриеном, отражал мысли большинства: сознание допущенной несправедливости, глубокое раскаяние, горячее желание залечить нанесенную рану, смыть с себя позорное пятно. Каждый понимал, что счастье возможно только при полном единодушии и основано на справедливости. Подписка на строительство проектируемого дома была закончена в несколько недель. Сравнительно небольшая сумма — тридцать тысяч франков (участок муниципальный совет отвел даром) — была покрыта мелкими взносами в два-три франка; все население участвовало в подписке. Простой народ, рабочие, окрестные крестьяне давали по десять и двадцать су. В конце марта приступили к работам. Постройку и отделку дома следовало закончить к середине сентября, когда Симон собирался вернуться в Майбуа. По проекту, разработанному Адриеном, его отец каменщик Огюст, дядя слесарь Шарль и плотник Марсель — члены семьи Долуаров и свойственники Бонгара — трудились над постройкой дома, который город преподносил в дар учителю Симону; а за работами наблюдал мэр Леон Савен.
В сентябре простой веселый домик уже красовался среди сада, огороженного со стороны городского сквера решеткой, и ожидал приезда хозяина. Все было готово к его приему. Только мраморная доска с надписью, прибитая над дверью, была еще завешена холстом. Но это и был тот сюрприз, который должны были преподнести в последнюю минуту. Адриен отправился в Пиренеи, чтобы заранее обсудить с Симоном и Давидом порядок их переезда в Майбуа. Было решено, что Жозеф и Сарра сперва перевезут г-жу Симон, ослабевшую после болезни. Затем в назначенный день прибудут Симон с братом Давидом; на вокзале им будет устроена официальная встреча, после чего они проследуют в дом, подаренный Симону его согражданами, где соберется вся семья. Наконец долгожданный день наступил. Было воскресенье, в чистом небе ярко сияло солнце. Улицы Майбуа были украшены флагами и последними осенними цветами, собранными в окрестных садах. Поезд приходил в три часа, но уже с утра улицы были запружены веселой праздничной толпой, всюду слышались песни и смех; а толпа все прибывала, люди стекались даже из соседних общин. Уже в полдень невозможно было протолкаться на площадь перед домом. Сквер, примыкавший к дому, заполнили рабочие из соседних кварталов. Люди теснились у раскрытых окон, толпа запрудила дорогу и росла, как морской прилив; народ стремился выразить свою страстную жажду справедливости. Прекрасный, волнующий порыв!
Марк и Женевьева с утра приехали из Жонвиля вместе с Клеманом, Шарлоттой и малюткой Люсьеной. Они ожидали приезда Симона в саду, там же находились и г-жа Симон с детьми, Жозефом и Саррой, внуками, Франсуа и Терезой, и правнучкой Розой — четыре поколения, потомки невинно осужденного, смешавшие свою кровь с кровью его героического защитника. Тут же присутствовали жена Жозефа, Луиза, и муж Сарры, Себастьен. Особые места были отведены неутомимым борцам за справедливость — Сальвану, мадемуазель Мазлин и Миньо — и тем, кто с воодушевлением трудился, заглаживая вину отцов, — Бонгарам, Долуарам и Савенам. Говорили, что Дельбо, адвокат и герой процессов Симона, уже четыре года занимавший пост министра внутренних дел, выехал навстречу Симону и Давиду, чтобы проводить их в Майбуа. Мэр и представители муниципального совета должны были встретить братьев на вокзале и привезти их к дому, украшенному гирляндами и флагами. Марк, которому не терпелось обнять друга, подчиняясь программе торжества, ожидал Симона возле его дома.
Пробило два часа, приходилось ждать еще целый час. Толпа все прибывала. Марк вышел из сада, чтобы потолкаться между людьми, послушать, о чем говорят. А кругом только и было разговоров о выплывшей на свет истории невинно осужденного, истории, которая не укладывалась в сознании молодого поколения; молодежь изумлялась, негодовала, а старики, стыдясь допущенного ими беззакония, разводя руками, пытались кое-как оправдаться. Теперь, когда непререкаемая истина воссияла во всем блеске, дети и внуки не понимали отцов и дедов, которые в своем глупом, слепом эгоизме не смогли разобраться в столь простом деле. Правда, многие старики теперь сами удивлялись своему былому легковерию. «Только те, кто жил в наше время, — говорили они, — могут понять, как действовали тогда на невежественных людей ложь и обман», — более убедительного объяснения они не находили. Один почтенный старец каялся в своей вине перед Симоном; другой рассказывал, что он свистел вслед арестованному учителю и теперь с нетерпением ждет его возвращения, чтобы приветствовать его и умереть с чистой совестью, а юный внук, растроганный до слез его словами, бросился ему на шею и крепко поцеловал деда. Взволнованный до глубины души, Марк медленно продвигался в толпе.
Внезапно он остановился как вкопанный. Он узнал в толпе Полидора, оборванного, еще не протрезвившегося после беспутной ночи, а рядом с ним брата Горжиа, как всегда, в старом засаленном сюртуке, надетом прямо на голое тело. Но этот не был пьян; выпрямившись во весь рост, ожесточенный и безмолвный, он обводил толпу пламенным взором, и было что-то трагическое в его тощей фигуре и во всем облике. Пьяный Полидор, брызгая слюной и заикаясь, с идиотским упорством донимал Горжиа, напоминая ему о деле, о котором только и говорили в толпе.
— Послушай-ка, старина, все толкуют о прописи… А ведь это я ее стащил да сдуру отдал тебе, когда ты меня провожал в тот вечер… А, будь она неладна, эта пропись!
Точно молния блеснула Марку. Теперь он знал все. Разъяснилось последнее обстоятельство, до сих пор остававшееся для него загадкой. Именно эта отобранная у Полидора пропись и лежала в кармане Горжиа! Напуганный криками Зефирена, в поисках платка, который мог бы служить кляпом, он вытащил ее вместе с номером «Пти Бомонтэ» и засунул в глотку несчастного ребенка.
— А ведь мы с тобой крепко дружили, старина, — бормотал Полидор, — и всегда помалкивали о своих делах… Подумать только, если бы я стал болтать!.. Вот ахнула бы тетка Пелажи!
И Полидор, идиотски ухмыляясь, продолжал свои отвратительные намеки, не сознавая даже, что окружен людьми, что его могут услышать, а Горжиа лишь изредка бросал на него презрительные взгляды, в которых все же сквозила горячая нежность к бывшему воспитаннику. Но, увидев Марка, он понял, что тот слышал невольное признание пьяницы, и глухим голосом властно приказал Полидору замолчать:
— Заткнись, бурдюк с вином, тухлятина! От тебя самого разит мерзостью греха, а ты еще меня осуждаешь? Молчи, падаль! Теперь буду говорить я! Да, да, я повинюсь в своем грехе, чтобы господь смилостивился надо мной и простил! — И добавил, обращаясь к Марку, который молча слушал в глубоком волнении: — Ведь вы слышали, что он сказал, господин Фроман, правда? Пусть же слышат все! Я уже давно горю желанием покаяться перед людьми, как покаялся перед богом, чтобы обрести вечное блаженство. О! эти люди бесят меня, они и понятия ни о чем не имеют, а проклинают меня, точно виноват я один; но они узнают, что есть и другие виновные, я все расскажу!
Несмотря на свои семьдесят с лишним лет, он вскочил на каменный фундамент решетки, окружавшей дом и сад, где готовилась триумфальная встреча невинному страдальцу. Ухватившись рукой за решетку, Горжиа повернулся лицом к народу. Бродя в толпе добрый час, он слышал, как его имя произносили с ненавистью и омерзением. Постепенно им овладело злобное возбуждение, он расхрабрился, как убийца, который готов открыть свои злодейства, бросить людям в лицо горделивый вызов: да, он дерзнул это свершить! Ему было невтерпеж, что все обвиняли его одного, что проклятия обрушивались только на его голову, а его сообщники были, по-видимому, забыты. Не далее как вчера, голодный, без гроша в кармане, он пытался проникнуть к отцу Крабо, который заперся в своем поместье Дезирад, но ему швырнули жалкую монету в двадцать франков и вытолкали в шею: пусть больше не рассчитывает на подачки. Все проклинали его, но никто не проклинал отца Крабо. Почему же отец Крабо не кается в своих преступлениях, между тем как он, Горжиа, готов искупить свою вину! Само собой, если он признается во всем, он уже не сможет вытянуть из этого мерзавца и двадцати франков, но ненависть ему дороже; он ввергнет врага в геенну огненную, а себе уготовит райское блаженство, пройдя через унижение этой исповеди, мысль о которой давно уже не давала ему покоя.
И вот произошло нечто неожиданное и поразительное. Широким и властным жестом собирая вокруг себя бесчисленную толпу, Горжиа громким резким голосом прокричал:
— Слушайте меня, слушайте, я все вам расскажу!
Но никто не слышал его слов, и он все громче и громче без устали повторял свой призыв. Наконец стоявшие вблизи заметили его, заволновались; старики узнали его, и скоро имя Горжиа стало переходить из уст в уста. Толпа в ужасе замерла, и на залитой солнцем площади водворилось мертвое молчание.
— Слушайте меня, слушайте, я все вам расскажу!
Возвышаясь над толпой, вцепившись рукой в решетку, он яростно жестикулировал другой рукой, словно разрубал воздух. В тесном ветхом сюртуке, иссохший, скрюченный, темнолицый, с большим хищным носом, он был ужасен, точно призрак, явившийся из прошлого, и глаза его, как прежде, горели зловещим огнем.
— Вы толкуете об истине и справедливости, а сами ничего не знаете, и нет в вас справедливости… Все вы осуждаете только меня, точно виновен я один, но другие натолкнули меня на преступление, покрыли его и продолжали совершать злодеяния… Вот увидите, я мужественно признаюсь в своем грехе, как перед богом на исповеди. Но почему же буду каяться я один? Почему нет здесь другого, моего учителя и начальника, всесильного отца Крабо? Почему не приносит он вместе со мной смиренного покаяния? Пусть явится сюда, пусть приведут его из надежного убежища, где он скрывается, пусть поведает он людям все, в чем повинен, и понесет кару вместе со мной!.. А не то я буду говорить сам, я во всеуслышание признаю свой и его грех, ибо господь посетил меня, самого жалкого и презренного из грешников, и требует, чтобы мы очистились покаянием!
Он беспощадно обличал своих начальников, и в первую очередь отца Крабо, обвиняя их в недостатке веры, в трусости, в склонности к наслаждениям. Они мирились с людскими слабостями и тщеславием и своей уступчивостью погубили церковь. Он всегда твердил, что все эти монахи, священники, епископы утратили истинный религиозный дух, им надлежало огнем и мечом утверждать царство Христово. И земля и люди принадлежат одному богу, а бог отдал их церкви, своей полномочной представительнице. Следовательно, она обладает верховной властью над миром. Это она распределяет богатства, и богачи существуют на свете лишь с ее соизволения. Она распоряжается даже жизнью, ибо ей принадлежит каждый человек, и она по воле неба дарует ему жизнь или отнимает ее. Вот догмат веры, который исповедовали великие святые. Он, смиренный монах, всегда следовал этому учению, и его начальники, хоть и были несправедливы к нему, все же признавали за ним редкое достоинство в наши дни — подлинный религиозный дух; а вот они сами — все эти Крабо, Филибены, Фюльжансы — утратили истинную веру, постоянно заигрывая с вольнодумцами, жидами, протестантами, франкмасонами. Стремясь всем угодить, они мало-помалу отходили от истинного учения, смягчали суровые требования религии, вместо того чтобы открыто изобличать беззаконие, разить, сжигать еретиков. Сам он готов был воздвигнуть посреди Парижа огромный костер и бросить туда всех отступников, чтобы яркие языки пламени и клубы дыма, поднимаясь к багровому небу, как гигантский огненный куст, возрадовали господа и утолили его гнев.
Он кричал в толпу:
— Если грешник кается, вина с него снята, господь вседержитель дарует ему свою милость!.. Кто из людей без греха? Плоть немощна, и монах, соблазненный дьяволом, должен покаяться, как простой мирянин; и если он получил отпущение грехов и глубоко раскаялся, он искупил свою вину, он чист, он достоин воссесть в раю среди роз и лилий девы Марии… Я покаялся в моем преступлении отцу Теодозу, и он отпустил мне грех, я ни перед кем не грешен, ибо всемогущий, всеведущий господь в лице его священнослужителя простил меня. И всякий раз как я лгал, всякий раз, как начальники принуждали меня лгать, я снова шел в исповедальню и очищал свою душу от мерзости, порожденной человеческой слабостью… Увы! Я часто и много грешил, ибо господь испытывал меня и попускал дьяволу сжигать меня адским пламенем искушений. Но я жестоко колотил себя кулаками в грудь, я до крови стер колени, ползая по каменным плитам церкви. Я все искупил, на мне нет греха, архангелы унесут меня на небо, если я умру сейчас, не успев поддаться новому соблазну и низвергнуться в грязь, из которой вышел… Но перед людьми я не грешен и никогда не был грешен перед ними, господь мой единственный судья, и я его смиренный слуга. Он даровал мне прощение, и все же я каюсь сейчас, ибо мне мало божественного милосердия, я хочу пройти через пытку последнего унижения, и тогда мне, грешнику, отверзнутся райские врата, и я испытаю неземную радость, которой вам не дано никогда узнать, вам — неверующим, богохульникам, уготовившим себе адские муки!
В диком, изуверском порыве, охваченный угрюмым бешенством, он нагло издевался над толпой. Рот его судорожно искривился, губа приподнялась, в волчьем оскале таилась жестокость и насмешка. Полидор сначала, в испуге выпучив глаза, уставился на Горжиа, но тут же, сраженный винными парами, свалился у решетки и захрапел. Толпа, в ужасе ожидая обещанного признания, хранила мертвое молчание. Но ей уже начинала надоедать многоречивость Горжиа, в котором она чувствовала необузданную гордыню, заносчивость и наглость церковника, считающего свою особу священной и неприкосновенной. Что ему нужно? К чему эти длинные тирады? Почему он не расскажет сразу, как было дело? Поднялся ропот недовольства, Горжиа чуть не стащили с решетки, но тут Марк, внимательно слушавший и с замиранием сердца ожидавший его исповеди, прекрасно владея собой, жестом успокоил нетерпеливую и гневную толпу. Впрочем, Горжиа, не обращал внимания на прерывавшие его возгласы и упрямо выкрикивал резким голосом, что он один проявляет мужество, один чтит бога, а вот другие, малодушные, так или иначе поплатятся, ибо бог воздвиг его, Горжиа, чтобы все грешники покаялись перед народом; это будет последнее испытание, и церковь, опороченная недостойными руководителями, выйдет из него обновленной и победоносной во веки веков.
Внезапно ударив себя кулаком в грудь, как бы в порыве жестокого раскаяния, он воскликнул скорбным, рыдающим голосом:
— Грешен, господи! Господи, прости меня! Спаси от когтей дьявола, и я благословлю твое святое имя!.. Слушайте, слушайте, я все вам скажу! так хочет бог!
И перед лицом народа он обнажил свою черную душу, он рассказал без утайки, что предавался обжорству и пьянству, что с детства его обуревала отвратительная похоть. Мальчишкой, — его звали тогда Жорж Плюме, — несмотря на хорошие способности, он не хотел учиться, озорничал, был не чист на руку, затевал уже возню с крестьянскими девчонками, опрокидывая их в сено. Его отец, Жан Плюме, бывший браконьер, служил лесным сторожем у графини де Кедвиль. Мать Жоржа была бродяжка. Браконьер овладел ею в лесу, на дне канавы; через какой-нибудь год она скрылась, оставив ребенка отцу. Горжиа помнил, как отца принесли на носилках в большой двор Вальмари, грудь у него была пробита двумя пулями, застрелил его бывший товарищ — браконьер. Жорж рос со внуком графини Гастоном, необузданным мальчишкой, который тоже, вместо того чтобы учиться, предпочитал задирать юбки беспутным девчонкам, разорять сорочьи гнезда или голышом бродить по речке и вылавливать в глубоких ямах раков. Тогда-то Горжиа и узнал отца Филибена, наставника Гастона, и блестящего отца Крабо, который был в то время в полном расцвете могущества и славы; графиня его обожала, он был уже полновластным хозяином Вальмари. Грубо, без обиняков, рассказал Горжиа о смерти Гастона, внука и наследника графини. Горжиа случайно оказался свидетелем его гибели и много лет хранил эту ужасную тайну; мальчик утонул не случайно: его столкнули в реку; и через несколько месяцев после его кончины отец Крабо уже был назначен законным наследником графини.
Горжиа исступленно бил себя в грудь, его терзало раскаяние, голос его прерывался от рыданий.
— Грешен я, грешен, о господи! А мои начальники грешили еще ужаснее, подавая мне дурной пример… Но я каюсь и за них и за себя, о господи, и в своей неизреченной благости ты даруешь прощение им и мне.
В толпе пронесся ропот негодования. Замелькали сжатые кулаки, голоса требовали возмездия, но Горжиа продолжал свою исповедь: после убийства Гастона отца Крабо и отца Филибена связывали с Горжиа кровавые узы; они рассчитывали на его молчание, он был уверен в их поддержке. Это было давнишнее взаимное обязательство, о котором Марк уже давно подозревал: Горжиа посвятили церкви, постригли в монахи; беспокойное чадо господне, он ужасал и восхищал своих начальников высоким религиозным духом, пылавшим в его грешном теле. Рыдания вырвались из его груди, когда он стал рассказывать о самом гнусном своем злодеянии.
— Ах, бедный ангелочек, он сидел один в своей комнатке… О, боже мой, боже мой!.. Расскажу вам всю правду… Я только что проводил домой другого ученика и, возвращаясь к себе, проходил по темной площади; тут я увидел, что комната мальчика освещена и он сидит у открытого окна… Тебе ведомо, о боже, когда я приблизился к дому, намерения мои были чисты, я просто хотел по-отечески пожурить ребенка за то, что он оставил окно открытым. И тебе ведомо, господи, я дружески побеседовал с ним минуту-другую и попросил его показать мне хорошенькие благочестивые картинки, лежавшие на столе, еще благоухавшие ладаном первого причастия… Но почему покинул ты меня, господи, почему не оградил от искусителя! Он соблазнил меня, и я перешагнул в комнату через подоконник под предлогом, что хочу получше рассмотреть картинки; сердце мое уже трепетно билось, адское пламя бушевало в груди… О господи, неисповедимы и грозны пути твои!
В толпе снова воцарилось мертвое молчание, у всех от ужаса кровь стыла в жилах и больно сжималось сердце, а Горжиа продолжал свою гнусную исповедь. Затаив дыхание, оцепенев, люди слушали монаха, потрясенные открывшейся перед ними отвратительной тайной, Марк, бледный как полотно, был охвачен невыразимым волнением; наконец-то над всеми нагромождениями лжи вставала истина, перед его внутренним взором возникала сцена убийства, которую он и прежде именно так рисовал себе. Не отрываясь следил он за Горжиа, а тот в диком исступлении неистово жестикулировал, его душили рыдания.
— Господи, какой неземной прелестью осенил ты этого ребенка, ты даровал ему ангельское личико, белокурые локоны! Он был такой маленький, его убогое тельце такое хрупкое, что казалось, у него была только прелестная головка с крылышками, как у херувимов на благочестивых картинках… Убить его? Да я и не помышлял об этом! Господи, ведь ты знаешь, ты же читаешь в моей душе. Он был прелестен, я так любил его, я не тронул бы и волоска на его головке… И вот, говорю вам истинную правду, пламя греха уже запылало во мне, плотское вожделение сжигало меня, мне захотелось приласкать его, мягко, нежно, едва прикасаясь к его телу, осторожно выбирая слова. Я сел к столу и стал разглядывать божественные картинки. Я привлек мальчика к себе, посадил его на колени, и мы смотрели картинки вместе. Сначала он доверчиво прижался ко мне, но когда мной овладел дьявол, ребенок испугался и стал кричать… Боже, как он кричал!! О, я до сих пор слышу эти крики, они сводят меня с ума!
Им и в самом деле овладело безумие, в глазах пылал огонь, лицо исказила судорога, на губах выступила пена. Его тощее скрюченное тело дергалось в конвульсиях. И в исступлении он завопил, точно осужденный на вечные муки, которого дьявол переворачивает вилами на адской жаровне:
— Нет, нет, это еще не вся правда, я смягчил, приукрасил свое злодеяние… Я расскажу все, все расскажу и обрету этой ценой вечную небесную радость.
Тогда произошло самое гнусное и омерзительное. Он рассказал все, без утайки, рассказал напрямик, в грубых, отвратительных выражениях, сопровождая свои слова откровенными жестами, которые подчеркивали весь ужас злодеяния. Он рассказал, как, сгорая от желания, не помня себя, словно обезумевший зверь, он повалил на пол Зефирена, осквернил его, разорвал на нем рубашку, пытаясь обмотать ее вокруг его головы, чтобы заглушить его крики. Он рассказал, как изнасиловал ребенка, не утаив ни одной грязной подробности, не скрывая своих противоестественных, разнузданных страстей, разросшихся за глухими стенами монастыря. Он рассказал, какой страх вызывали у него крики жертвы; вне себя от ужаса, он хотел скрыть следы преступления, в ушах у него шумело, ему казалось, что он уже слышит топот погони. Он рассказал, как в полной растерянности начал искать, чем бы заткнуть рот ребенку, сунул руку в карман, вытащил оттуда какие-то бумаги и запихнул их в глотку жертвы, позабыв обо всем, лишь бы больше не слышать этих криков, которые сводили его с ума. Он рассказал, как потом совершил убийство, задушив ребенка своими костлявыми, волосатыми пальцами, которые впились в тоненькую шейку, как железные канаты, оставив на ней глубокие черные борозды.
— Господи, я грязное животное, гнусный убийца, на мне кровь невинного младенца… Насытив свою скотскую похоть, в ужасе бросился я бежать, не думая ни о чем, даже не закрыв окна; и это открытое окно свидетельствует о том, что согрешил я невольно и, если бы не сокрушительный натиск дьявола, я не совершил бы злодеяния… Теперь я покаялся перед людьми, господи, и, тронутый моей исповедью, в своей неизреченной милости, ты отверзнешь мне врата рая!
Терпение иссякло. До сих пор толпа молчала в оцепенении, но вдруг вспыхнул неукротимый гнев. Негодующие крики, проклятия прокатились по обширной площади; огромная человеческая волна рванулась вперед, готовая раздавить вцепившегося в решетку презренного наглеца, который в религиозном неистовство всенародно каялся в чудовищном преступлении, обнажая свою черную душу. «Смерть насильнику! Смерть убийце! Смерть гнусному злодею, губителю детей!» — гремели крики. Марк сразу понял опасность: люди могли растерзать Горжиа, в своей простоте воображая, что его смерть восстановит справедливость; тогда благостное празднество мира и братской солидарности, торжество истины и справедливости было бы омрачено и загрязнено кровавой расправой. Он бросился вперед, чтобы стащить Горжиа с ограды; ему пришлось выдержать борьбу с неистовым монахом, исступленно выкрикивавшим свои признания. Наконец, с помощью нескольких сильных мужчин, Марку удалось оторвать Горжиа от решетки, его внесли в сад и заперли за ним ворота. Спасение подоспело вовремя, — огромная людская волна прихлынула к ограде и разбилась у ее подножия. Дом невинного мученика, которого Горжиа заставил так жестоко страдать, уберег его от гибели. Но он не унимался, вырвавшись из рук своих спасителей, подбежал к ограде и под защитой железной решетки, о которую разбивались волны народа, снова принялся кричать в толпу:
— Господи, ты созерцал мои скитания, когда глупые и подлые начальники покинули меня, — то было мое первое искупление. Ты ведаешь, какие постыдные деяния, какие мерзкие поступки они принуждали меня совершать. Ты лицезрел их гнусную жадность, — они отказывают мне в куске хлеба, хотя всю жизнь были моими подстрекателями и сообщниками. Будь мне свидетелем, о господи! — они избрали меня своим орудием и, с тех пор как я совершил преступление, заставляли повиноваться им, толкая на новые злодейства. Конечно, следовало спасти от позора твою святую церковь, и я отдал бы за нее всю кровь, всю свою жизнь. Но они помышляли лишь об одном — стремились спасти свою шкуру — это-то меня и взбесило и побудило сказать все… Господи, я их судья, воздвигнутый тобою, ты отверз мои уста и вложил в них обличительные речи; я раскрыл их тайные и до сих пор не наказанные злодеяния, и теперь ты сам вынесешь им приговор, — даруешь ли им прощение или поразишь своим гневом на глазах у этой толпы скотов, которые кичатся тем, что забыли твое имя; всех мук ада не хватит, чтобы покарать этих святотатцев!
Оглушительные свистки и крики прерывали его речь, уже летели в него камни. Садовая ограда не сдержала бы бешеного натиска возмущенной толпы, но Марк и помогавшие ему мужчины снова схватили Горжиа, оторвали от решетки, потащили на другой конец сада и, вытолкнув за калитку, выходившую в пустынный переулок, прогнали далеко от дома.
Но вот разбушевавшаяся толпа внезапно успокоилась, гневные выкрики сменились ликующими приветственными возгласами; сперва они раздавались издалека, разносясь по залитому солнцем новому проспекту, потом волнами прокатились по площади. К дому приближалась просторная карета; там сидели Симон и брат его Давид, напротив них — Дельбо и мэр Леон Савен, встречавший их на вокзале вместе с другими представителями муниципального совета. Экипаж тихонько двигался в густой толпе, и на всем пути его встречали горячими, бурными приветствиями. Люди, только что пережившие отвратительную сцену, теперь были охвачены беспредельным восторгом; невиновность Симона, его мученичество, его героизм создали ему ореол, засиявший еще ярче после исповеди злодея, отвратительного в своем диком исступлении. Женщины плакали и поднимали на руках детей, показывая им героя-мученика. Мужчины бросились отпрягать лошадей и сами дотащили экипаж до дверей дома. Дорога вся была устлана цветами, цветы летели из окон и осыпали экипаж, с балконов махали платками, они развевались по ветру, как флаги. Прекрасная девушка, вскочив на подножку коляски, стояла неподвижно, словно живая статуя юности, и блеск ее красоты был как высшая почесть, воздаваемая невинной жертве. Воздушные поцелуи, слова любви и привета вместе с цветами летели со всех сторон. Еще никогда народ не испытывал такого бурного восторга; всем нутром своим ощущая причиненное невинному страдальцу, казалось бы, невозместимое зло, народ в единодушном порыве искупал его сполна, отдавая мученику свое сердце, свою любовь. Слава безвинному страдальцу, едва не погибшему по неразумию народа, страдальцу, которому народ никогда не сможет вернуть былое счастье! Слава мученику, потерпевшему за правду, которая долгое время была поругана и попрана! Его торжество — это торжество человеческого разума, освобождающегося от лжи и заблуждений. Слава учителю, пострадавшему при исполнении своего долга, самоотверженно стремившемуся к свету, хвала тому, кто оплатил тяжелыми муками каждую крупицу знания, преподанную простому темному люду!
Марк смотрел на Симона, окруженного всеобщей любовью, и сердце Марка замирало от счастья; он отчетливо вспоминал об ужасных обстоятельствах ареста Симона, которого увозили из Майбуа во время похорон Зефирена. Остервенелая ревущая толпа ринулась к Симону, чтобы растерзать его. «Смерть, смерть убийце, смерть нечестивцу! Смерть жиду!» — раздавались яростные крики. Толпа бежала за увозившей его каретой, преследуя свою жертву, а Симон, бледный, оцепеневший, без конца выкрикивал одно и то же: «Я невиновен! Невиновен, невиновен!» И наконец, после стольких лет, его правда воссияла ярким светом, и обновленный, словно преображенный народ, дети и внуки обвинителей Симона, воспитанные в понятиях истины и справедливости, теперь искупали искренней и горячей любовью слепую злобу своих отцов.
Но вот карета остановилась у ворот, всеобщий восторг и волнение еще усилились, когда Симон, с помощью Давида, более сильного и бодрого, вышел из экипажа. Симон исхудал, его прозрачное лицо выражало кротость, свойственную глубокой старости, голову как бы осенял ореол легких белоснежных волос. Он улыбкой поблагодарил Давида за помощь, а восторг народа вспыхнул с новой силой при виде этих спаянных великим героизмом братьев — скорбного страдальца, твердо уверенного в бесконечной преданности брата, и стойкого борца, посвятившего жизнь спасению чести брата. Толпа горячо приветствовала и Дельбо, вышедшего из экипажа вместе с мэром, великого Дельбо, как его называли в народе, героя Бомона и Розана, мужественно боровшегося за истину в страшные дни, когда ему угрожала смертельная опасность, и немало поработавшего с тех пор для создания разумного и справедливого общества будущего. Марк поспешил навстречу Симону и Давиду, за которыми следовал Дельбо. И тогда восторг толпы достиг апогея, народ бурно приветствовал обнимавшихся героев — борцов и безвинного страдальца, которого они освободили от неимоверных мук.
В едином порыве, задыхаясь от слез, Симон и Марк бросились друг к другу в объятия. У них сорвалось с губ лишь несколько слов, почти те же слова, что произнесли они в ужасную минуту расставания.
— Благодарю, благодарю, старый товарищ. Ты был мне вторым братом, ты спас мою честь и честь моих детей.
— Дорогой друг, я был только помощником Давида, победила сама истина… Взгляни, вот твои дети, они выросли разумными и справедливыми.
Вся семья собралась в саду, четыре поколения встречали старца, который, испытав столько мук, наконец возвращался домой. Его супруга Рашель, жена его лучшего друга и защитника Женевьева, Жозеф с Луизой и сыном Франсуа, Сарра и Себастьен с дочерью Терезой — женой Франсуа, их малютка Роза, Клеман и Шарлотта с дочерью Люсьеной. Все горячо обнимали страдальца, плача от умиления.
Внезапно зазвучали свежие, нежные голоса. Это пели ученики и ученицы Жозефа и Луизы, приветствуя бывшего директора школы в Майбуа. Они пели простую и трогательную детскую песню, в ней звучали любовь, ласка и радостный привет грядущему светлому времени, когда будут исцелены все язвы старого мира. Потом из толпы детей выбежал мальчик и преподнес Симону букет от своей школы.
— Благодарю, дитя мое. Какой красавчик!.. Как твое имя?
— Эдмон Долуар, я сын учителя Жюля Долуара. Мой папа стоит вон там, видите, с господином Сальваном.
Потом маленькая девочка вручила Симону цветы от женской школы.
— Ах, прелестная крошка! Благодарю, благодарю!.. А тебя как зовут?
— Я Жоржетта Долуар, дочь Адриена Долуара и Клер Бонгар, вон они все вместе, папа с мамой, и дедушка с бабушкой, и все дяди и тети.
Люсьена Фроман поднесла еще один букет от имени самой младшей в семье, малютки Розы Симон, которую она держала на руках.
— Я Люсьена Фроман, дочь Клемана Фромана и Шарлотты Савен… А это Роза Симон, дочь вашего внука Франсуа, внучка вашего сына Жозефа; а вам она приходится правнучкой и вашему другу Марку Фроману она тоже правнучка, по ее бабушке Луизе.
Симон прижал к себе прелестную малютку, руки его дрожали.
— О, мое сокровище, плоть от плоти моей! Ты — кивот завета, ты олицетворяешь окончательное примирение… Как благостна и могуча жизнь, она породила на свет такое прекрасное и сильное потомство! Каждое новое поколение она толкает вперед к свету и несет справедливость и мир в своем извечном движении!
Симона окружили, пожимали ему руки, обнимали его. Тут был и мэр Леон Савен с сыном Робером, много потрудившийся, чтобы загладить причиненное Симону зло, и передавший ему еще на вокзале приветствие от всех жителей Майбуа. Была и семья Долуаров — Огюст, выстроивший дом, Адриен, начертивший его план, Шарль и Марсель, выполнившие все слесарные и плотничьи работы. Пришли и Бонгары — Фернан с женой Люсиль и дочерью Клер; все они породнились между собой, теперь это была одна семья, и Симон с трудом мог разобраться в их родственных отношениях. Но его бывшие ученики подходили, называли себя, и он, всматриваясь в их постаревшие лица, узнавал былые детские черты, — и не было конца горячим объятиям и поцелуям. Внезапно он увидел престарелого Сальвана, на лице которого, как всегда, сияла добрая улыбка. Симон бросился в его объятия.
— О мой дорогой учитель, вам я обязан всем, это вы создали мужественных борцов, поборников истины во всем мире!
Он весело расцеловал в обе щеки мадемуазель Мазлин, обнял Миньо, который вдруг разрыдался от волнения.
— Так вы меня простили, господин Симон?
— За что мне вас прощать, старина Миньо! У вас мужественное и честное сердце. Как я рад, что мы наконец встретились!
Между тем торжественная и трогательная церемония подходила к концу. Светлый, веселый дом, выстроенный согражданами Симона на месте убогой лачуги на улице Тру, сиял на солнце, весь увитый гирляндами зелени и живых цветов. Холст, скрывавший мраморную доску над дверью, внезапно упал, и взорам всех открылась сверкающая золотом надпись: «Город Майбуа учителю Симону, во имя истины и справедливости, во искупление причиненных ему страданий». А ниже крупными буквами: «От внуков его палачей». И с просторной площади, с соседнего проспекта, из окон и с крыш домов, отовсюду донесся последний, прокатившийся громом, единодушный приветственный клич — полное и окончательное признание торжества истины и справедливости; отныне никто не посмеет отречься от них!
На следующий день в «Пти Бомонтэ» появилась восторженная статья с описанием происходившей накануне церемонии. Это уже был не тот грязный бульварный листок, который в свое время растлевал умы; газета в корне изменилась, сообразуясь с новыми веяниями и вкусами более просвещенных читателей. Пришлось самым энергичным образом обезвредить ее, прочистить все ее отделы, словно клоаки, столько лет переполненные ядом лжи и клеветы. Пресса становится самым действенным проводником просвещения, когда одурачивающие и обирающие своих клиентов политические и финансовые бандиты перестают быть ее хозяевами. И обновленная «Пти Бомонтэ» теперь помогала обществу распространять просвещение, идеи добра и справедливости.
Несколько дней спустя после торжественной встречи Симона страшная гроза, одна из тех сентябрьских гроз, которые испепеляют все на своем пути, разрушила часовню Капуцинов. Это была последняя церковь, еще открытая для молящихся, и посещало ее довольно много верующих женщин. В Жонвиле аббат Коньяс был найден мертвым в ризнице, — взрыв бешеной ярости довел его до апоплексического удара; и давно уже пустовавшая церковь закрылась окончательно. В Майбуа аббат Кокар перестал даже открывать двери церкви св. Мартена; он служил один, без причетника, в совершенно пустой церкви. И небольшая часовня Капуцинов теперь вмещала всех, кто еще доверял конторе агентства чудес, где красовалась во весь рост огромная статуя святого Антония Падуанского, позолоченная и размалеванная, украшенная гирляндами искусственных цветов, освещенная множеством свечей.
В день, когда разразилась гроза, был праздник этого святого; пышное богослужение привлекло в часовню человек сто верующих. Уступая настойчивым просьбам отца Теодоза, отец Крабо, не выезжавший никуда за пределы Дезирад, где он был занят устройством богоугодного учреждения, решился на этот раз почтить торжество своим присутствием; он сидел в бархатном кресле у подножия статуи святого Антония, а отец Теодоз служил мессу. Оба умоляли великого святого проявить свое могущество, испросить у бога милости, дабы он предал на погибель нечестивое и гнусное новое поколение. Вот тогда-то и разразилась гроза; огромная чернильно-черная туча нависла над Майбуа, адским пламенем полыхали в небе молнии, тяжкие громовые удары, точно залпы мощной артиллерии, с грохотом обрушивались на землю. Отец Теодоз приказал звонить во все колокола, упорный трезвон поднимался в небо как набат, словно указуя богу, где находится его храм, который ему надлежит защитить. И вдруг сокрушительная молния ударила в колокол, пробежала по канату и огненной волной растеклась по церкви. Отец Теодоз, служивший в алтаре, мгновенно вспыхнул, как факел. Церковные облачения, священные сосуды, дарохранительница, все сгорело, расплавилось, рассыпалось пеплом. А всесильный святой Антоний, свалившись с пьедестала, похоронил под обломками скрюченный и обуглившийся скелет отца Крабо. Но, видно, гибели двух служителей господних было мало, еще пять богомолок нашли смерть в этом храме; остальные с воплями спаслись бегством, над ними уже трещала кровля, грозя задавить их, наконец она рухнула, и от прежней святыни ничего не осталось, кроме огромной груды обломков.
Весь Майбуа был поражен. Как мог католический бог совершить такую ошибку? То был волнующий вопрос, в прежние времена он вставал всякий раз, как молния попадала в церковь и колокольня обрушивалась на священника и коленопреклоненных молящихся. Неужели бог хотел уничтожить свою святыню? Или, может быть, правильнее было думать, что вовсе не божественная рука управляет громами, что молния — это сила природы и, покоренная разумом, она станет в будущем служить человеку? После этой катастрофы в городе снова появился брат Горжиа, он носился по улицам, восклицая, что бог на этот раз не ошибся. Он внял его, Горжиа, словам и поразил молнией его глупых и подлых начальников, дабы преподать урок церкви, обновить которую можно лишь огнем и мечом. А месяц спустя Горжиа нашли с проломленным черепом возле того притона, где был убит Виктор Мильом, и труп его носил следы гнусного насилия.
Прошли еще годы и годы, Марку уже стукнуло восемьдесят; казалось, жизнь хотела вознаградить его за любовь к ней и преданное служение, даруя долголетие ему и его обожаемой Женевьеве, и теперь он испытывал огромную торжествующую радость, видя, что мечта его близка к осуществлению.
С каждым новым поколением люди становились все более просвещенными, свободомыслящими, благородными. Прежде во Франции были две категории людей, получавших различное образование и воспитание; существовали как бы две Франции, ничего не желавшие знать друг о друге, постоянно враждовавшие между собой. Простой народ, который составлял огромное большинство, имел право лишь на начальное образование — грамоту, четыре правила арифметики, — элементарные знания, необходимые, чтобы как-то отличать человека от животного. Буржуазии, горсточке избранных, захвативших деньги и господство, предоставлялась полная возможность получить среднее и высшее образование, а следовательно, знания и власть. Эта огромная социальная несправедливость была уже узаконена временем; бедняки, простой народ были задушены, их держали в невежестве, им запрещалось учиться, знать, приобретать влияние, быть хозяевами. Иной раз человек из низов добивался высокого положения. Но это был исключительный случай: на такого удачника беспрестанно указывали и лицемерно разглагольствовали, что все люди равны и могут выдвинуться благодаря личным достоинствам и заслугам. Простому люду отказывали в необходимом образовании из опасения, что просвещенный народ вступит в борьбу за правду и справедливость, отнимет у буржуазии награбленные ею национальные богатства и на основе справедливого распределения труда построит наконец Город братства и мира.
Теперь создавалась единая Франция, утверждалось полное равноправие, стиралось различие между низшими и высшими, скоро должны были исчезнуть хозяева, эксплуатирующие невежественный народ, угнетающие его, исподтишка ведущие с ним братоубийственную, ожесточенную, подчас кровопролитную борьбу. Уже было введено всеобщее бесплатное обучение, все дети Франции должны были посещать начальную светскую школу, и основой образования являлась теперь не бесплодная схоластика, но подлинная наука. Но обучаться наукам было недостаточно, следовало еще научиться любить ближнего, ибо истина лишь тогда плодотворна, когда она подкреплена любовью. Окончившие начальную школу поступали, в зависимости от своих вкусов и способностей, в специальные школы, разбитые на несколько ступеней и готовившие квалифицированных работников различных отраслей прикладного и самого высокого умственного труда. Согласно новому закону, никто не пользовался особыми привилегиями, интересы нации требовали повышения культурного уровня всех граждан, ибо каждый рождавшийся ребенок мог впоследствии принести пользу государству. Таким образом были утверждены равноправие и справедливость и целесообразно использовано национальное достояние, — благоразумие требовало сберегать все, что могло впоследствии усилить могущество родины и послужить к ее славе. Этот закон вызвал к жизни великие, до сих пор не использованные силы, таившиеся в деревнях и промышленных центрах. Наступил подлинный расцвет духовной жизни, явилось новое поколение, люди мысли и действия, полные творческой энергии, которая уже давно иссякла у былых господствовавших классов, развращенных неограниченной властью. Плодородная почва поднятой народной целины ежедневно производила на свет гениев, наступала великая эпоха возрождения человечества. Правящая буржуазия отказывала народу во всеобщем обучении, опасаясь, что просвещенный народ разрушит старый социальный порядок; и он действительно рушился, образование вызвало небывалый расцвет всех умственных и нравственных сил, и Франция в скором времени должна была стать страной-освободительницей, просветительницей всех народов мира.
Так исчезла прежняя Франция, состоявшая из двух непримиримых классов, постоянно враждовавших между собой, словно возникших на различных планетах и не предназначенных для взаимного общения. Педагоги теперь тоже не разделялись, как прежде, на две обособленные и даже враждебные группы — униженных, жалких начальных учителей, малообразованных, часто совершенно неотесанных, и смотревших на них с презрением преподавателей лицеев и специальных учебных заведений, гордых своей эрудицией. Те же учителя, которые обучали детей в начальных школах, преподавали в средних и высших учебных заведениях. Чтобы пробудить детский ум, направить его на верный путь, приучить к систематическому мышлению, надо обладать теми же знаниями и той же культурой, какие необходимы для дальнейшего его развития. Недостатка в преданных делу учителях не было с тех пор, как профессия педагога стала одной из основных в стране, хорошо оплачивалась и считалась почетной. Как ни велики были суммы, израсходованные на всеобщее бесплатное обучение, народ понял необходимость этой меры, ибо теперь народные деньги шли не на оплату обмана и преступлений, но на воспитание честных тружеников, содействующих мирному развитию страны. Результаты превзошли все ожидания, деньги тратили с толком, культурный уровень народа непрестанно поднимался, силы его крепли, и он готовился стать хозяином будущего. Раньше говорили, что всеобщее образование создает деклассированных и бунтовщиков, не вмещавшихся в рамках прежнего общества; но беспочвенность этих упреков стала очевидной с тех пор, как рамки были разрушены и на обломках старого созидалось новое общество. Буржуазию, не без оснований опасавшуюся возмездия, ожидала гибель, как и церковь, ибо она уже потеряла исключительное право на образование. Если в былое время выходец из крестьянской или рабочей среды, поднявшийся до уровня интеллигенции, представлял опасность для буржуазии, ибо, не имея ни гроша в кармане, но обладая огромным аппетитом, стремился занять место в ее рядах и получить свою долю наслаждений за счет других, то теперь эта опасность отпала; классов не было, значит, не могло быть и деклассированных, а при культурном прогрессе и развитии полезной гражданской деятельности не могло быть и бунтовщиков. Всеобщее образованно сыграло свою прогрессивную роль, на нем зиждились теперь и могущество нации, и государственный порядок, оно стало движущей силой, которая укрепляла братские узы, связавшие весь народ; теперь все трудились для всеобщего блага, ни одна крупица энергии не была потеряна для государства.
Однако приобщить полностью широкие массы к культуре стало возможным лишь с того времени, когда у церкви было отнято право преподавания. Отделение церкви от государства и последовавшая за этим отмена ассигнований на нужды церкви освободили страну от огромных расходов и позволили увеличить школьный бюджет. Священник утратил функции чиновника, теперь никому не вменялось в обязанность быть верующим католиком, церковь посещали по желанию, за плату, как театр, и церкви мало-помалу пустели. Но пустели они, главным образом, потому, что духовенство теперь перестало фабриковать верующих, жалких, одураченных людей, в которых оно нуждалось, чтобы заполнить ими храмы. И сколько долгих, страшных лет протекло, прежде чем дети были, наконец, вырваны из цепких лап воспитывавшей их церкви, веками одурманивавшей людей, утверждавшей свое господство посредством обмана и запугивания. С первого же дня своего существования она прекрасно понимала, что должна умертвить истину, иначе та умертвила бы ее; и какую яростную борьбу она вела, как ожесточенно сопротивлялась, стремясь отдалить неизбежную гибель, не желая видеть сверкающего сияния освобожденной науки! Пришлось поступить с ней, как с теми подозрительными торговками яда, к которым посылают полицейского комиссара, чтобы прикрыть их лавку. Догматичная, обладавшая полнотой власти, метавшая громы и молнии по примеру своего бога, церковь осмеливалась толковать о свободе, чтобы без помех продолжать гнусное дело закабаления людей. Тогда явилась необходимость издать законы, охраняющие общество от ее влияния, отобрать у нее власть, лишить ее служителей, монахов и священников, права преподавания. А какой подняли они шум, как старались развязать гражданскую войну, восстановить против этих мер родителей своих учеников! Монашеские ордена, которых выгоняли в дверь, возвращались в окно, упорно рассчитывая на неистребимое легковерие, воспитанное ими в человеке! Ведь они воплощали в себе обман, суеверия, подлость и ничтожество человеческое, они должны были существовать вечно! Но для этого им необходимо было не выпускать из рук детей, по-прежнему скрывать за темной завесой будущее; и вот мало-помалу они утратили власть над будущим и над детскими душами, и теперь католическая церковь погибала под обломками бессмысленной догмы, разрушенной наукою. Одержала верх истина, из школы, где получали образование все граждане без исключения, выходили знающие, волевые люди.
Теперь каждый день приносил новую победу разума, новые завоевания на пути к общему благу. Из всей плеяды мужественных борцов остался один Марк. Первым ушел великодушный Сальван, потом мадемуазель Мазлин и Миньо. Но горше всех этих смертей была для Марка кончина Симона и Давида, которые умерли друг за другом, словно связь, соединявшая их героические жизни, не порвалась и в могиле. Г-жа Симон умерла еще раньше, и все действующие лица этой ужасной драмы, хорошие и дурные, герои и преступники, теперь мирно покоились рядом в вечном молчании. Нередко дети уходили раньше отцов, ибо смерть, без устали вершила свое незримое дело, косила людей, словно удобряя ниву, где должны были взрасти новые поколения. Марк и Женевьева переехали из Жонвиля в Майбуа и поселились в первом этаже дома Симона, который перешел по наследству к детям покойною, Жозефу и Сарре. Сарра по-прежнему жила с мужем и Бомоне, где Себастьен руководил Нормальной школой. Но Жозеф, у которого сильно болели ноги, был вынужден выйти в отставку и вместе с Луизой занимал второй этаж отцовского дома. Все были счастливы, что съехались вместе, и Марк с Женевьевой мирно доживали свои последние годы. К тому же здесь они были ближе к любимому делу и с интересом следили за плодотворной деятельностью Франсуа и Терезы, третьего поколения педагогов из их семьи, преподававших в той самой школе в Майбуа, где прежде учительствовали Симон и Марк, а после них Жозеф и Луиза.
Счастье всей семьи, длившееся уже два года, внезапно было нарушено тяжелой драмой. Франсуа, нежно любивший свою жену, вдруг воспылал бешеной страстью, на какую способен мужчина в тридцать четыре года, к красивой двадцативосьмилетней девушке, Колетте Рудиль. Мать ее, набожная вдова, не так давно умерла; говорили, что она была в близких отношениях со своим духовником, отцом Теодозом, и что Колетта приходилась ему дочерью; девушка в самом деле походила на него — прекрасные черты, ярко-красный чувственный рот, пламенный взгляд. Вдова жила на ренту, но ее сын Фостен, на двенадцать лет старше сестры, прокучивал сбережения матери, и к концу жизни у нее оставалось лишь на кусок хлеба. Небольшая группа клерикалов — остатки могущественной партии, некогда господствовавшей в стране, — заинтересовалась им. Его определили сторожем в поместье Дезирад, которое со смертью отца Крабо пришло в упадок из-за бесконечных процессов; соседние общины собирались купить поместье и устроить там народный дом и парк отдыха, по образцу Вальмари, бывшего иезуитского коллежа, превращенного в уютный дом для работниц, выздоравливающих после тяжелых родов. Колетта жила в Майбуа почти против школы; жила она одна, вела себя очень свободно, и ее огненный взгляд, улыбающиеся пунцовые губы зажгли в несчастном Франсуа сумасшедшую страсть.
Когда Тереза впервые обнаружила измену мужа, ее охватили скорбь и негодование; удар был нанесен не только ей, — безумие, обуявшее Франсуа, должно было тяжело отозваться на их двенадцатилетней дочери Розе. Первым побуждением Терезы было броситься к родителям: пусть рассудят, права ли она в своем решении. Она хотела разойтись с мужем, предпочитая дать свободу человеку, который разлюбил и обманул ее. Но она была спокойна, тверда, рассудительна и поняла, что ей следует простить. Со своей стороны Марк и Женевьева, расстроенные этим разладом, старались усовестить внука. Он был очень огорчен, откровенно признал свою вину, покорно выслушивал самые тяжелые упреки; но его замешательство, его печальный взгляд доказывали, что он боится вновь поддаться страсти. Никогда еще Марк не чувствовал с такой остротой всю непрочность человеческого счастья. Просвещать людей, вести их по пути истины и справедливости, по-видимому, было еще недостаточно; если человеком овладевает всепоглощающая страсть, она лишает его рассудка и толкает на преступления. Всю свою жизнь он стремился вырвать детей из тьмы невежества, в котором коснели отцы, и верил, что, создавая людское счастье, сделает счастливыми и своих близких; и вот в семье внука, человека здравомыслящего, свободного от заблуждений, разыгралась драма, порожденная любовью с ее вечным блаженством и вечной мукой! Не следует гордиться своими знаниями и слишком на них надеяться. По-прежнему надо быть готовым к страданиям, закалить свое сердце и не воображать, что достаточно делать добро — и зло не коснется тебя. И хотя Марк понимал это и весьма скромно оценивал свою деятельность, все же его глубоко огорчало, что человечество добровольно обрекает себя на муки, не в силах избавиться от страстей, и не стремится к счастливому Городу будущего.
Наступили каникулы, и Франсуа внезапно исчез. Казалось, он ждал окончания школьных занятии, чтобы куда-то сбежать с Колеттой, чьи окна были теперь закрыты ставнями. Его родные, желая избегнуть скандала, объявили, что он уехал с приятелем на курорт за границу восстановить пошатнувшееся здоровье. В Майбуа все знали, чем вызван его отъезд, но, по молчаливому уговору, принимали это объяснение, уважая Терезу, любимую учительницу. Она держала себя безупречно, мужественно скрывала слезы и гнев, сохраняя свое достоинство, и оставалась на посту, как будто ничего не произошло. С Розой, от которой нельзя было скрыть семейного несчастья, она была очень нежна, любила ее за двоих, старалась поддерживать в ней уважение к отцу, несмотря на его вину перед ними.
Прошел месяц. Марк, расстроенный и огорченный поступком внука, ежедневно навещал бедную женщину. И вот произошло новое несчастье. Однажды Марк, как всегда, зашел к Терезе; Роза побежала к подружке, жившей по соседству, и Тереза, сидя в одиночестве, горько плакала. Марк успокаивал ее, убеждал не терять надежды на возвращение мужа. Они проговорили до вечера, Марк собрался домой. Роза все еще не возвращалась, и Марк ушел, не повидав ее. Ночь была темная, душная, надвигалась гроза. Проходя мимо школы по тесной темной площади, куда выходило окно бывшей комнаты Зефирена, он услышал какую-то глухую возню, быстрые шаги, крики.
— Что такое? Что случилось? — воскликнул он, подбегая поближе.
Ужас охватил его, он весь похолодел, сам не зная почему. В ночном сумраке он заметил человека и, вглядевшись, узнал некоего Марсулье, племянника бывшего мэра Фили, он служил сторожем в церкви св. Мартена, где небольшая группа прихожан еще оплачивала содержание священника.
— Что случилось? — в недоумении повторял Марк, видя, что Марсулье размахивает руками и говорит сам с собой.
— Не знаю, господин Фроман, — пробормотал Марсулье, видимо, сильно испуганный. — Я шел с площади Капуцинов и вдруг услышал страшный детский крик. Я бросился на помощь; мимо меня пробежал какой-то человек, а на земле я увидел этого ребенка… Тогда и я стал кричать.
Только теперь Марк заметил, что на мостовой лежит неподвижное детское тело. У него возникло подозрение, не сам ли Марсулье набросился на ребенка; подозрение это окрепло, когда он увидел в руке у Марсулье что-то белое, — очевидно, носовой платок.
— А что это за платок? — спросил Марк.
— Я только что поднял его, он валялся тут же. Вероятно, человек хотел заткнуть платком рот ребенку, а когда пустился бежать, обронил платок.
Марк уже не слушал. Он нагнулся над телом, и внезапно у него вырвался горестный крик.
— Роза! Наша маленькая Роза!
Жертвой ужасного покушения оказалась та самая прелестная малютка, которая десять лет назад поднесла букет Симону; ее кузина Люсьена держала ее тогда на руках. Теперь Роза выросла, стала очаровательной девочкой с пышными белокурыми волосами, с улыбающимся личиком и ямочками на щеках. Легко было восстановить обстоятельства преступления: возвращаясь в сумерках домой, девочка проходила по пустой площади; ее проследил какой-нибудь негодяй, напал на нее, но, услыхав шаги, бросил свою жертву и убежал. Она была в обмороке и лежала неподвижно, точно мертвая, в хорошеньком белом платьице с розовыми цветочками — праздничный наряд, который мать позволила ей надеть, когда девочка собиралась в гости к подруге.
— Роза, Роза! — в отчаянии звал ее Марк. — Почему ты не отвечаешь, моя малютка? Скажи мне что-нибудь, скажи хоть слово!
Он осторожно прикоснулся к девочке, боясь причинить ей боль и не решаясь поднять ее с земли.
— Она только в обмороке, — рассуждал он вслух, — она дышит. Но у нее, вероятно, какой-нибудь перелом… Ах, несчастье опять обрушилось на нас, судьба посылает нам новые жестокие испытания.
Невыразимый ужас овладел Марком. Далекое прошлое вновь встало перед ним. Вот окно той комнаты, где когда-то негодяй Горжиа осквернил и убил Зефирена, и возле этого места теперь лежит его любимая правнучка, его обожаемая Роза, тоже поруганная, раненная, а жизнь ее спасена лишь благодаря случайному прохожему. Кому было нужно, чтобы воскрес былой ужас? Какие новые страдания повлечет за собой это преступление? Точно озаренная молнией, перед ним мгновенно пронеслась его жизнь, и он вновь пережил всю горечь борьбы и былых мук.
Марсулье все еще держал в руках платок. Наконец он сунул его в карман; вид у него был смущенный, — казалось, он что-то утаивал и от души жалел, что очутился здесь в этот вечер.
— Лучше поскорей унести ее отсюда, господин Фроман, — сказал он наконец. — У вас не хватит сил; позвольте, я возьму ее на руки и отнесу к матери, ведь она живет в двух шагах.
Марк согласился. Он последовал за Марсулье, который осторожно нес на руках все еще не приходившую в сознание Розу. Как была потрясена несчастная мать, увидав свою обожаемую девочку, единственную отраду ее жизни, в обмороке, бледную, со спутанными волосами. Светлое платье было в лохмотьях, прядь вырванных волос зацепилась за кружевной воротничок. Должно быть, девочка отчаянно боролась — скрюченные пальцы были в синяках, а правая рука висела как плеть.
— Роза, малютка моя! Ее убили, убили мою Розочку! — рыдая, повторяла обезумевшая Тереза.
Напрасно Марк успокаивал мать, говоря, что девочка дышит, что на ней не видно крови. Марсулье тем временем внес ее в комнату и положил на кровать. Внезапно она открыла глаза, испуганно огляделась вокруг и, запинаясь, дрожа от страха, пролепетала:
— Мама, мама, возьми меня, спрячь, спрячь скорей, — я боюсь!
Тереза бросилась к ней, обняла ее, прижала к груди, задыхаясь от волнения, не в силах выговорить ни слова. Помощница Терезы побежала за доктором, а Марк начал расспрашивать девочку, ему хотелось поскорее хоть что-нибудь узнать.
— Дорогая моя, скажи, что с тобой случилось?
Роза взглянула на него, словно желая удостовериться, что это он, и глаза ее тотчас же забегали по комнате, точно обыскивая все темные углы.
— Я боюсь, боюсь, дедушка!
Осторожно и ласково Марк стал расспрашивать девочку.
— Ты пошла домой одна? Тебя никто не провожал?
— Нет, я сама не захотела, чтобы меня провожали. Ведь подружка живет очень близко, я мигом добежала бы. Мы заигрались, и я боялась, что меня еще задержат.
— Значит, ты бежала по площади, и кто-то набросился на тебя? Так?
Но Розу снова стала бить дрожь, она ничего не ответила.
Марк повторил свой вопрос:
— Кто-то напал на тебя?
— Да, — прошептала она наконец, — кто-то напал.
Он дал ей немного успокоиться, гладил ее волосы, целовал в лоб.
— Понимаешь, моя голубка, мы должны знать все… Ты, конечно, закричала, хотела вырваться. Человек зажал тебе рот и бросил на землю.
— Все случилось так быстро, дедушка! Он схватил меня за руки, стал их выворачивать. Должно быть, он хотел утащить меня. Мне было так больно, — я думала, что умру, а потом я упала и уже больше ничего не помню.
Марк вздохнул с облегчением, он был уверен, что ребенка не успели осквернить, так как Марсулье, по его словам, сейчас же прибежал на крик.
— А ты узнала бы этого человека? — спросил он.
Роза снова задрожала, лицо ее отразило безумный страх, казалось, при одном только упоминании о случившемся перед нею вставало ужасное видение. Закрыв лицо руками, она упорно молчала. Подозревать Марсулье не было оснований, так как Роза глядела на него без страха. Но расспросить его следовало; если он говорил правду, что случайно проходил мимо и подбежал ближе, услыхав крики, то, возможно, он кое-что утаивал.
— Ну а вы, Марсулье, сможете признать этого человека? Вы же видели его.
— Вряд ли, господин Фроман. Хоть он и пробежал совсем близко от меня, на дворе было уже темно, к тому же я перепугался. — И тут же у него невольно вырвалось: — Удирая от меня, он что-то сказал, по-моему: «Дурак».
— «Дурак»? — повторил изумленный Марк. — Почему он сказал это вам?
Но Марсулье, понимая всю важность даже такого незначительного признания, жалея, что сообщил эту подробность, поспешил взять свои слова назад:
— Вернее всего, я не расслышал, ничего не могу вам сказать… пробурчал что-то, да и был таков. Нет, нет, не узнаю я его!
Марк потребовал у него платок; он неохотно вынул его из кармана и положил на стол. Это был самый обыкновенный платок с большой красной машинной меткой, какие выпускаются из мастерских целыми партиями; на нем была вышита буква Ф. Во всяком случае, он мог служить лишь слабой уликой, — такие платки продавались во всех магазинах.
Тереза нежно обнимала Розу, вкладывая в эту ласку всю свою любовь к дочери.
— Скоро придет доктор, деточка, а до его прихода я не хочу тебя тревожить… Это все пустяки. Тебе не очень больно?
— Нет, мама, не очень… Только рука горит и вся тяжелая, тяжелая.
Мать, которую терзала страшная неизвестность, вполголоса расспрашивала дочку. Почему этот человек напал на девочку, какие у него были намерения, какой вред успел он ей причинить? Но каждый новый вопрос приводил Розу в трепет, закрыв глаза, она зарывалась головой в подушки, точно не хотела ничего видеть и слышать. Когда мать допытывалась, знает ли она этого человека, сумеет ли его опознать, девочка только вздрагивала в ужасе. Внезапно она разразилась рыданиями и вне себя, словно в бреду, рассказала все громким, прерывающимся голосом, вероятно, воображая, что шепчет на ухо матери.
— Ах, мама, мама, как мне тяжело!.. Я узнала его, это отец дожидался там и накинулся на меня.
Пораженная словами дочери, Тереза вскочила.
— Твой отец! Что ты говоришь, бедняжка!
Марк слышал все, слышал и Марсулье.
— Твой отец! Не может быть… — взволнованно и недоверчиво проговорил Марк, подходя к Розе. — Полно, тебе просто почудилось.
— Нет, нет, отец ждал меня за школой, я сейчас же узнала его по бороде и шляпе… Он схватил меня и хотел утащить, а когда я стала вырываться, вывернул мне руку, а потом швырнул меня на землю.
Она упорно настаивала на своем, хотя не могла привести веских доказательств. Человек не произнес ни одного слова; лица его она в темноте не разглядела, и в памяти у нее ничего не осталось, кроме бороды и шляпы. Но она утверждала, что это был отец; казалось, ее неотступно преследовал кошмар, быть может, навеянный страданьями матери, постоянно плакавшей после бегства неверного мужа.
— Нет, это немыслимо, это просто какое-то безумие! — повторял Марк; разум его восставал против такого чудовищного обвинения. Если Франсуа хотел похитить дочь, он не стал бы применять насилие, рискуя чуть ли не ее жизнью.
Тереза также твердо и уверенно отстаивала мужа.
— Франсуа не способен на такое злодейство. Правда, он причинил мне большое горе, но я слишком хорошо его знаю и в случае надобности готова его защищать… Бедная моя девочка, ты ошиблась.
Все же она осмотрела платок, который Марсулье оставил на столе, и вдруг вздрогнула от неожиданности. Она узнала этот платок, она сама купила дюжину таких платков с меткой «Ф» в магазине сестер Ландуа на Главной улице. Тереза бросилась к комоду, открыла ящик, там лежали десять точно таких же платков; Франсуа, конечно, мог захватить с собой два платка. Однако она справилась с волнением и по-прежнему твердо и спокойно сказала:
— Платок действительно как будто его… Но все равно он не виноват, никогда не поверю, что он мог обидеть Розу.
Вся эта сцена до крайности изумила Марсулье. Стоя в сторонке, делая вид, что не решается покинуть людей в горе, он с любопытством вслушивался в слова Розы, а история с платком совершенно его ошеломила. Воспользовавшись приходом врача, он поспешил удалиться. Марк вышел в столовую, ожидая результатов врачебного осмотра. Рука у Розы оказалась сломанной, но перелом был неопасный; кроме ссадин на руках и нескольких ушибов, на теле ребенка не было других следов насилия. Серьезнее всего могли оказаться последствия нервного потрясения. Доктор провел у постели девочки целый час, он вправил и перевязал ей руку и ушел, когда она заснула глубоким сном.
Между тем Марк, боясь обеспокоить жену и дочь своим продолжительным отсутствием, послал предупредить их о случившемся. Они тут же явились, испуганные, потрясенные событием, которое им также напомнило ужасную драму прошлого. Все четверо сошлись на семейный совет, оставив открытой дверь в комнату, где лежала Роза, и напряженно прислушивались, не проснется ли больная. Марк в сильном волнении заступался за внука. Чего ради стал бы Франсуа совершать такой отвратительный поступок? Пусть он поддался вспышке безумной страсти и бежал с Колеттой, но он был очень нежным отцом, а Тереза никогда не жаловалась на недостаток уважения с его стороны. Что же могло толкнуть его на преступление? Трудно было себе представить, что, скрываясь в потайном убежище со своей любовницей, он внезапно пожелал иметь возле себя дочь, ведь ее присутствие только стеснило бы его. Если даже предположить, что он хотел нанести жене жестокий удар, оставить ее совсем одинокой, лишив последнего утешения, все же поступок его казался невероятным: вместо того чтобы увезти к себе дочь, отец наносит ей увечья и бросает ночью одну на пустынной площади. Нет, нет! Несмотря на убежденность Розы, несмотря на платок, который служил вещественным доказательством, он не допускал, что Франсуа мог совершить преступление, доводы рассудка были сильнее всяких улик! Снова приходилось доискиваться правды, выяснять таинственные обстоятельства; и Марк не скрывал своих мучительных опасений, он знал, что завтра же Марсулье — действующее лицо и очевидец драмы — разболтает о случившемся, и весь Майбуа примется горячо обсуждать подробности. Факты свидетельствуют, по-видимому, против Франсуа, — неужели общественное мнение осудит его, как осудило прежде его деда, еврея Симона? Как защитить его тогда, как помешать новой страшной несправедливости?
— Меня успокаивает только одно, — заключил он, — теперь другие времена. Народ теперь просвещенный, свободный от предрассудков, все помогут нам установить истину.
Они помолчали. Тереза, преодолев волнение, решительно заявила:
— Вы правы, дедушка, прежде всего надо установить невиновность Франсуа; я не поверю, даже при наличии самых веских улик… Пусть он причинил мне страдания, я буду изо всех сил помогать вам отстаивать его, рассчитывайте на меня.
Женевьева и Луиза кивнули, одобряя ее решение.
— Бедный мой сынок, — прошептала Луиза. — В детстве он бросался мне на шею со словами: «Мамочка, как я тебя люблю!» Это нежная, страстная натура, и ему можно многое простить.
— Если человек способен любить, на нем нельзя ставить крест, — заметила Женевьева. — Любовь всегда поможет ему исправить свои ошибки.
Марк не ошибся, на следующий день весь Майбуа заволновался, все только и говорили о неудавшемся похищении, о раненой девочке, обвинявшей своего отца, о подобранном Марсулье платке, который опознала мать девочки. Марсулье охотно рассказывал о происшествии, со всеми подробностями и не без прикрас; он все видел, в этой истории ему принадлежала главная роль. Марсулье был, в сущности, неплохой человек, но тщеславный и трусливый: ему льстило, что он сразу очутился в центре всеобщего внимания, но вместе с тем он побаивался запутаться в неприятную историю, если дело примет дурной оборот. Жил он на скудный доход, все уменьшавшийся по мере того, как редела группа верующих, содержавших церковь св. Мартена; уверяли, что он безбожник, лицемер и держится за свое место лишь потому, что не умеет иначе заработать на хлеб. Но последние приверженцы католической церкви, скорбя о ее поражении, о том, что она всеми покинута, ухватились за рассказанную Марсулье историю с целью раздуть этот скандал, весьма кстати посланный самим богом. Они даже не могли надеяться, что им представится такой прекрасный случай возобновить борьбу, следовало, не медля, использовать этот дар провидения. Снова замелькали на улицах черные юбки, богомольные старухи усердно разносили по городу удивительные россказни. Передавали, что какое-то неизвестное лицо в день преступления вечером видело Франсуа в обществе двух замаскированных мужчин, — наверно, франкмасонов. Всем известно, что масоны употребляют во время черной мессы кровь молодых девушек, и на долю Франсуа, очевидно, выпал жребий добыть кровь своей дочери. Так объяснялось и свирепое насилие, и противоестественная жестокость. Однако сочинители этих дурацких слухов не нашли ни одной газеты, которая согласилась бы напечатать подобные нелепости, и им пришлось заняться устной пропагандой среди простого народа. Ложь была посеяна, оставалось ждать ядовитых всходов на почве народного невежества.
Но прав был Марк: времена переменились. Все только плечами пожимали, услышав эту несуразную и диковинную выдумку. Раньше люди, как малые дети, падкие на всякие небылицы, охотно развесили бы уши. Но теперь народ научился многому и привык трезво оценивать события. Прежде всего стало известно, что Франсуа не был масоном. Вдобавок никто не встречал его, — очевидно, он скрывался в каком-то гнездышке, предаваясь радостям любви с Колеттой, исчезнувшей из Майбуа одновременно с ним. Приводили целый ряд доводов в пользу его невиновности; все сходились во мнении с членами его семьи: Франсуа — увлекающаяся натура, может поддаться безумной страсти, но он любящий отец, не способный поднять руку на собственную дочь. Со всех сторон поступали о нем прекрасные отзывы, родители его учеников говорили о его ласковом обращении с детьми, соседи — о его неизменной привязанности к жене, даже когда он увлекся другой женщиной. Однако твердая убежденность Розы, платок, доказывавший его вину, сцена покушения, столько раз рассказанная Марсулье, — все это создавало атмосферу тайны, волновавшей все умы. Если Франсуа, несмотря на серьезные улики, не виновен, кто же преступник? Как найти его?
Пока велось следствие, страна оказалась свидетельницей небывалого дотоле явления — простые люди содействовали раскрытию истины, высказывали все, что знали, видели, чувствовали, о чем догадывались. Умственно развитые люди стремились к справедливости, теперь они опасались новой судебной ошибки. Один из членов семьи Бонгаров явился к следователю и показал, что в вечер, когда было совершено покушение, он заметил около мэрии какого-то крайне испуганного мужчину, по-видимому, прибежавшего с площади Капуцинов; безусловно, это не был Франсуа. Кто-то из Долуаров принес зажигалку, найденную им на дороге за школой; заметив, что она могла принадлежать преступнику, Долуар добавил, что Франсуа не курил. Кто-то из Савенов передал разговор двух старух, судя по которому преступника следовало искать среди приятелей Марсулье, о чем последний сам проболтался знакомым прихожанкам. Много энергии и здравого смысла проявили сестры Ландуа, владелицы магазина мод на Главной улице. Они были ученицами мадемуазель Мазлин, да и все искатели истины, выступавшие добровольными свидетелями, получили образование в светских школах, где преподавали Марк, Жули или Жозеф. Сестрам Ландуа пришла мысль просмотреть в своих книгах имена клиентов, купивших такие же платки, какой был найден возле бесчувственной Розы. Имя Франсуа действительно значилось в книге, но под следующей датой они нашли имя Фостена Рудиля, брата Колетты. То был первый след, первый луч, проливший свет на глубокую тайну.
Фостен как раз две недели назад потерял место сторожа в поместье Дезирад, которое перешло в собственность города Майбуа и соседних общин. Решено было устроить в Дезирад народный дворец, дом отдыха и развлечений, огромный парк для гулянья, открытый для простого люда, трудящихся и бедняков. Так и не удалось отцу Крабо основать здесь католическую конгрегацию; отныне среди этой роскошной природы, под огромными тенистыми деревьями, среди великолепных беломраморных статуй гуляли помолвленные пары, молодые матери с детьми, старики наслаждались заслуженным покоем, впервые познав здесь всю красоту и прелесть жизни. Фостену, ставленнику клерикалов, пришлось оставить место сторожа, он слонялся по Майбуа, озлобленный и желчный, притворно возмущаясь Поведением Колетты, которая якобы его опозорила. Всех несколько удивляла подобная взыскательность, так как до сих пор между братом и сестрой было полное согласие и он брал у нее взаймы, когда она бывала при деньгах. Поссорились ли они или Фостен пришел в ярость, что Колетта исчезла именно в тот момент, когда он особенно в ней нуждался? Или, быть может, он просто разыгрывал комедию, прекрасно зная, где она находится, и действуя в ее интересах? Все это пока оставалось неясным, но имя Фостена, обнаруженное в записях сестер Ландуа, привлекло всеобщее внимание к нему, к его словам и поступкам. За одну неделю следствие добилось значительных результатов.
Прежде всего подтвердились показания Бонгара; разные люди теперь вспоминали, что они также видели Фостена на Главной улице; он шел, тревожно оглядываясь, точно желая узнать, что происходит близ школы; все свидетели решительно утверждали, что это был Фостен. Зажигалка, найденная Долуаром, действительно принадлежала Фостену, многие видели ее у него в руках. Наконец, подтверждались слова старух, услышанные Савеном, — Фостен был близким приятелем Марсулье, и становилось весьма вероятным, что именно он совершил покушение. Этот факт имел очень важное значение и, безусловно, должен был все разъяснить. Марк, внимательно следивший за ходом розысков, сразу понял это. Он решил сам расспросить Марсулье, чье поведение теперь казалось ему весьма подозрительным, начиная с момента, когда они столкнулись у бесчувственного тела девочки. Марк вспомнил растерянный и встревоженный вид Марсулье, его явное нежелание отдать платок, недоумение, какое он выказал, когда Роза обвинила отца, а Тереза вынула из комода точно такие же платки. Теперь Марку стало понятно, почему преступник бросил Марсулье слово «дурак», которое тот в растерянности повторил Марку: Фостен с досады выбранил приятеля, который, появившись не вовремя, испортил ему все дело. Итак, Марк отправился к Марсулье.
— Вы знаете, дружок, что против Фостена выдвинуто тяжелое обвинение, вероятно, его сегодня же арестуют. Вы не боитесь запутаться в эту историю?
Опустив голову, Марсулье молча выслушал Марка, перечислившего все улики против Фостена.
А ну-ка, скажите, ведь вы узнали его?
— Как я мог его узнать, господин Фроман? У Фостена нет бороды, и ходит он в фуражке, а тот человек был бородатый и в шляпе.
То же самое утверждала и Роза, — это обстоятельство пока еще оставалось невыясненным.
— Он просто прицепил фальшивую бороду и надел шляпу, вот и все. Вы, конечно, узнали его по голосу, ведь вы сами говорили, что он обругал вас дураком.
Марсулье уже поднял руку, готовый отречься от своих показаний и поклясться, что этот человек не произнес ни слова. Но, встретив ясный, твердый взгляд Марка, он молча потупился. В сущности, Марсулье был честный малый, ему стало не по себе, и он не решился пойти против совести.
— Я прекрасно знаю, — продолжал Марк, — что вы постоянно общались с Фостеном и что нередко он презрительно пожимал плечами и обзывал вас дураком, находя вас чересчур щепетильным.
— Верно, — согласился Марсулье, — дураком он меня называл, я даже стал на него обижаться.
Марк начал убеждать его, чтобы он сказал все как было, иначе его заподозрят в соучастии, и Марсулье, отчасти из хороших побуждений, отчасти из боязни правосудия, откровенно признался во всем.
Ну да, господин Фроман, я узнал его по голосу, когда он крикнул: «Дурак»… Ошибки тут быть не может, слишком часто мне приходилось слышать от него это слово… Бороду он, конечно, привязал, а потом на бегу снял ее и сунул в карман, поэтому люди, видевшие его на Главной улице, заметили его шляпу, но все в один голос говорили, что бороды у него не было.
Обрадованный показаниями Марсулье, Марк горячо пожал ему руку.
— Я был уверен, что вы честный человек!
— Ясное дело, честный… Видите ли, господин Фроман, я ученик господина Жули и, хотя давно кончил школу, не забыл его уроков, а он всегда учил нас любить правду. Иной раз, может, и солгал бы, да вся душа возмущается. А разум отказывается верить всякому вздору, какой люди болтают… Знаете, я сам не свой с тех пор, как случилась эта история. Да что прикажете делать, жить-то надо, а податься некуда, вот я и служу сторожем в церкви, — значит, поневоле приходится потакать друзьям моего дяди Фили.
Марсулье замолчал, безнадежно махнув рукой, и на глазах у него выступили слезы.
— Я человек пропащий, теперь меня прогонят с места, придется околевать с голоду на улице.
Марк успокоил его, обещав подыскать ему другое место. Потом он поспешил к Терезе — сообщить ей о показаниях Марсулье, вполне подтверждавших невиновность Франсуа. Тереза уже две недели ни днем, ни ночью не отходила от постели дочери; она по-прежнему непоколебимо верила, что муж ее не был преступником, но сердце у нее разрывалось; до сих пор она не имела о нем никаких вестей, а между тем о покушении на Розу сообщали все газеты, и Франсуа не мог не знать о свалившейся на них беде. И по мере того как девочка поправлялась и рука ее заживала, Тереза, молчаливая, подавленная, тосковала все сильнее. И вот в тот вечер, когда Марк оживленно рассказывал ей о своей беседе с Марсулье, внезапно появился Франсуа. Разыгралась волнующая сцена, причем сказаны были самые простые слова.
— Тереза, ты не поверила, что это сделал я?
— Нет, Франсуа, клянусь тебе!
— Я решительно ничего не знал, я жил в таком тоскливом одиночестве, но сегодня утром мне попался на глаза старый номер газеты… Тогда я бросился сюда. Как Роза?
— Поправляется; она в той комнате.
Франсуа не осмелился обнять Терезу. Она стояла перед ним, выпрямившись, гордая и строгая, несмотря на охватившее ее волнение. Марк взял внука за руки; бледное лицо Франсуа носило следы слез, и Марк понял, как тяжело у него на душе.
— Скажи мне все, бедный мой мальчик.
Франсуа прерывающимся от волнения голосом чистосердечно признался в своем безумии. Страсть к Колетте сводила его с ума; они бежали в Бомон и скрывались там в глухом квартале, почти не выходя из дому. Две педели он жил в каком-то чаду: дикие выходки Колетты, сумасбродные причуды, упреки, слезы, даже побои. Внезапно Колетта, по натуре цыганка, исчезла после бурной сцены, в бешенстве запустив в него стулом. Это было три недели назад; сначала он ждал ее, но она все не возвращалась, и он почувствовал себя точно заживо погребенным в этой комнате; им овладело отчаяние, его стала мучить совесть, но он все еще не смел вернуться в Майбуа, к жене, которую не переставал любить, даже охваченный страстью к другой.
Тереза слушала его, отвернувшись, словно окаменев.
— Мне незачем это знать… Я думаю, ты явился, чтобы оправдаться, поскольку тебя обвиняют.
— Но теперь его уже не будут обвинять, — мягко сказал Марк.
— Я вернулся, чтобы повидать Розу, — заявил Франсуа, — и был бы здесь на другой же день, если б вовремя узнал о случившемся.
— Хорошо, — проговорила Тереза, — я не запрещаю тебе повидать дочь, она в той комнате, пройди к ней.
Марк вошел к Розе вместе с Франсуа и с волнением наблюдал их встречу.
Роза, с подвязанной рукой, читала, сидя в кресле.
Дверь скрипнула и отворилась, девочка подняла голову, у нее вырвался испуганный и радостный крик:
— Папа, папа!
Ока вскочила с кресла и застыла в изумлении.
— Папа, скажи, это был не ты? Тот человек ниже ростом, и борода у него другая.
В смятении вглядывалась она в отца, словно удивляясь, что он совсем не такой, каким она его себе представляла с тех пор, как он покинул их и заставил мать так горько плакать. Или она воображала, что он стал огромным и свирепым, как людоед? Теперь перед ней был ее прежний папа, с его ласковой улыбкой, которого она горячо любила; и он вернулся, чтобы мама больше не плакала. И вдруг она задрожала всем телом, она поняла, какие ужасные последствия могла иметь ее ошибка.
— А я-то обвиняла тебя, папочка, я упрямо твердила, что это ты напал на меня!.. Нет, нет! это был не ты, я гадкая лгунья, я скажу жандармам, если они придут за тобой!
Роза упала в кресло и судорожно зарыдала; отец посадил ее к себе на колени, нежно целовал, успокаивал, убеждая, что несчастье миновало. Он сам едва мог говорить от волнения. До чего же он был жесток, если родная дочь могла подумать, что он способен ее похитить!
Тереза слушала молча, она старалась сохранять самообладание. Франсуа с тревогой смотрел на нее, пытаясь угадать, согласится ли она принять его снова в семью, которую он сам разрушил. Видя суровость Терезы, Марк понял, что пока она еще не может простить, и решил увести внука к себе, намереваясь примирить их в благоприятный момент.
В тот же вечер полиция явилась на квартиру к Фостену, обвинявшемуся в попытке похищения маленькой Розы. Но на двери висел замок, птичка улетела. Розыски не привели ни к чему, он исчез бесследно; предполагали, что он удрал в Америку. Колетта, которую полиция разыскивала столь же безрезультатно, по-видимому, уехала вместе с братом. Дело так и не выяснилось, оставалось лишь строить различные предположения. Являлись ли брат и сестра соучастниками? Сговорилась ли Колетта с Фостеном при побеге с Франсуа или Фостен решил самостоятельно действовать после исчезновения любовников? А главное, не являлся ли он лишь исполнителем воли какого-то влиятельного лица, желавшего создать некое подобие дела Симона и вступить в решительный бой со светской школой? Все эти догадки были одинаково правдоподобны, но факты говорили сами за себя, и в конечном итоге никто не сомневался, что существовал тайный заговор и готовилась коварная ловушка.
Марк испытал немалое облегчение, когда дело было прекращено и невиновность Франсуа установлена. Он очень встревожился, увидав, что прибегают к прежним мерзким методам борьбы и пытаются опорочить светскую школу. Зато как радостно было сознавать, что на этот раз победу одержал здравый смысл и просвещенный народ встал на защиту справедливости. Ведь улики против Франсуа были куда серьезнее, чем улики против Симона. Родная дочь обвиняла Франсуа, и хотя потом отступилась от своих слов, молва могла бы приписать это влиянию семьи. В былое время ни один свидетель — ни Бонгар, ни Долуар, ни Савен — не сообщил бы о том, что видел или слышал, из боязни впутаться в историю. В былое время Марсулье не рассказал бы добровольно всю правду, прежде всего потому, что не чувствовал бы необходимости облегчить свою совесть, а вдобавок потому, что сильная партия поддержала бы его и возвеличила его обман. В ту пору еще велико было развращающее влияние конгрегации, которая возвела заблуждение в догму, культивировала ложь. Поддерживая Рим в его борьбе со свободной мыслью, конгрегация бессовестно использовала политические партии, интриговала, натравливала их друг на друга в надежде развязать гражданскую войну, внести смуту, раскол и удержать в своих руках большинство — простой невежественный народ, бедняков. Но Рим был побежден, конгрегация обречена; скоро настанет время, когда ни один иезуит уже не сможет затемнять сознание народа и извращать факты; теперь брали верх разум и свободная мысль. И просвещенный народ, освобожденный от вековых заблуждений, становился наконец способным познать истину и справедливость.
Испытывая радость победы, Марк все же был огорчен разладом между Франсуа и Терезой; ведь для мужчины и женщины счастье возможно лишь при полном взаимопонимании. Он не питал безумной надежды избавить от страстей человечество, терзаемое неутоленными желаниями; всегда будут существовать несчастные, страдающие от измены любимого существа и от ревности. Но ведь можно надеяться, что раскрепощенная женщина, став равноправной с мужчиной, смягчит остроту борьбы между полами, проявляя спокойное достоинство. Уже теперь, в происшествии с Розой, женщины выказали себя поборницами справедливости и старались изо всех сил помочь раскрытию истины. Женщина освободилась от влияния церкви, внушавшей ей грубые суеверия, она уже не страшилась адских мук, не повергалась ниц перед священником, как раба, которая потом мстит за свое унижение, растлевая и разлагая всех вокруг себя. Прежде, исподтишка подстрекаемая духовником, она завлекала мужчину, на которого церковь потом накладывала руку для вящего своего триумфа. Она стала настоящей женой и матерью с тех пор, как ей перестали внушать опасную ложь о божественном супруге Христе, из-за которого потеряли рассудок столько несчастных. Обретя права, она стала свободной, просвещенной, и ей предстояло довести свою задачу до конца, проявляя в отношениях с мужчиной благоразумие и добрые чувства!
Надеясь примирить супругов, Марк решил собрать всю свою семью в просторном классе школы, где некогда сам преподавал, а после него — Жозеф и Франсуа. Собрание это состоялось не без торжественности в послеполуденный час; сентябрьское солнце заливало ярким светом весь класс — и стол учителя, и парты, и картинки на стенах. Себастьен и Сарра приехали из Бомона, Клеман и Шарлотта с дочерью Люсьеной — из Жонвиля. Извещенный письмом, вернулся из путешествия Жозеф, которого встревожило событие, случившееся в его отсутствие. С ним явились Луиза, Марк, Женевьева и Франсуа; его жена Тереза и дочь Роза ожидали в классе прибытия членов семьи. Всего собралось двенадцать человек. Некоторое время все молчали. Первым заговорил Марк:
— Дорогая Тереза, мы не хотим оказывать на тебя давление, мы собрались здесь, чтобы обсудить все в семейном кругу… Конечно, ты очень страдаешь. Но тебе незнакомы ужасные муки, какие выпадали на долю супругов, когда они не находили общего языка и сознавали, что между ними бездна и никакое соглашение невозможно. Женщина, еще остававшаяся рабой церкви, была послушным орудием в ее руках и мучила мужчину, уже свободного от религиозных заблуждений. Сколько слез было пролито, сколько семейных очагов разрушено!
Марк замолчал; тогда взволнованно заговорила Женевьева:
— Да, мой добрый друг, было время, я не понимала и мучила тебя, и ты прав, напоминая об этих страшных годах; теперь это не может меня унизить, потому что мне удалось избавиться от губительной отравы. Но сколько женщин поглотила церковь, сколько семей она разрушила! Я сама никогда не чувствовала полного выздоровления, я всегда боялась, что воскреснет прошлое, наследие предков, и дадут себя знать плоды нелепого воспитания, и только ты, мой добрый Марк, твой ясный ум, твоя поддержка, твоя благотворная любовь спасли меня… И я благодарю тебя от всей души.
Слезы радости увлажнили ее глаза, она продолжала с возрастающим волнением:
— Бедная бабушка, бедная моя мама!.. Как мне их жалко, какие они были несчастные, души их были отравлены, они добровольно пошли на муки и почти утратили свой пол. Ужасная женщина была моя бабушка, но ведь она не знала счастья, она отказалась от всех радостей жизни, ей хотелось лишь одного — заставить и других отречься от мира. А моя мать после недолгого счастья столько лет терпела такие муки, уйдя с головой в религию лжи и смерти, религию, отрицающую силу и радость жизни!
Перед Женевьевой возникли тени г-жи Дюпарк и г-жи Бертеро, благочестивых и обездоленных созданий, одна всей душой была преданна жестокой разрушительнице — церкви, другая, более мягкая и человечная, в смертный час скорбела о том, что не пыталась разорвать свои цепи. Казалось, Женевьева следила за ними взглядом. Она, внучка и дочь этих женщин, выдержала тяжелую душевную борьбу; она была вся истерзана, но счастлива сознанием своей свободы, счастлива, что вернулась к жизни и здоровью. Она невольно взглянула на Луизу; нежно улыбаясь матери, Луиза бросилась в ее объятия.
— Мама, ты самая достойная и мужественная женщина на свете, ты боролась и страдала. Тебе мы обязаны своей победой, стоившей стольких слез… Я все помню. Я появилась на свет в другое время, и если я отрешилась от прошлого, то в этом нет особой заслуги, если я была спокойной, рассудительной и не испытывала трепета перед религией, то лишь потому, что мне пошел на пользу жестокий урок, который принес всем нам столько страданий.
— Довольно лести! — засмеялась Женевьева, в свою очередь, целуя дочь. — Это ты еще ребенком спасла нас, ты действовала так умно, так осторожно и ласково вмешалась в наши отношения и поборола все препятствия. Тебе мы обязаны нашим покоем, ты первая из женщин твоего поколения освободилась от пут религии, у тебя ясный ум и здоровая воля, и ты готова всеми силами послужить всеобщему счастью.
Марк снова заговорил, обращаясь к Терезе:
— Дорогое дитя, ты родилась позже и многого не знаешь. Ты моложе Луизы и была избавлена от крещения, исповеди, причастия; ты росла свободной и привыкла слушаться лишь голоса рассудка и совести, тебе неведомы ни религиозный обман, ни сословные предрассудки. Но чтобы обеспечить тебе свободную жизнь, матери и бабки должны были испытать ужасный душевный перелом и горькие муки. В этом вопросе, как и во всех социальных вопросах, существенную помощь могло оказать только просвещение. Следовало дать женщине образование, чтобы она стала равноправной и достойной подругой мужчины. Это одно могло обеспечить счастье людям, ибо только свободной от предрассудков женщине дано освободить мужчину от гнета прошлого. Пока она оставалась послушной рабой, пособницей священника, орудием реакции, соглядатаем и зачинщицей семейных ссор, мужчина, сам скованный по рукам и ногам, не был способен на смелые и решительные действия. Только во взаимном понимании и согласии супругов — залог лучшего будущего… Ты должна понять, моя дорогая, как мы скорбим оттого, что нашу семью снова постигло несчастье. Между тобою и Франсуа нет бездны, вы принадлежите к одному миру, у вас одинаковые взгляды и воспитание. Теперь муж не является законным повелителем жены, как в былое время, жена уже не прежняя лицемерная раба, всегда готовая мстить за себя. Ты пользуешься одинаковыми правами с мужем, ты свободна и можешь располагать своей судьбой. Вы создали свое счастье на разумной основе, чтобы жить полной, радостной жизнью. И вот счастье потеряно — виной этому извечная человеческая слабость, и только доброта поможет вам его вернуть.
— Все это я отлично знаю и помню, дедушка… — отвечала Тереза, почтительно, со спокойным достоинством слушавшая Марка. — Но почему Франсуа теперь живет у вас? Он мог бы остаться и здесь. Ведь при школе две квартиры — для учителя и для учительницы, пусть поселится в одной, а я займу другую. Когда начнется учебный год, он сможет по-прежнему здесь преподавать… Мы свободны, вы сами это сказали, так вот я хочу сохранить свою свободу.
Отец и мать Терезы, Себастьен и Сарра, пытались ласково уговорить ее. Женевьева, Луиза и Шарлотта молча умоляли ее взглядами, улыбками. Тереза не сдавалась, она была спокойна, но тверда.
— Франсуа жестоко меня оскорбил, мне показалось, что я больше не люблю его, и теперь я солгала бы, если б сказала, что по-прежнему уверена в своей любви… Вы не станете требовать от меня, чтобы я лгала и продолжала совместную жизнь с ним, это было бы отвратительно и подло.
Франсуа, все время тоскливо молчавший, с отчаянием воскликнул:
— Но ведь я по-прежнему люблю тебя, Тереза, я люблю тебя еще больше, чем раньше, и страдаю еще сильней тебя!
Она обернулась к нему и мягко проговорила:
— Я верю тебе… Верю, что ты меня любишь, несмотря на твое безумство, потому что наше бедное сердце, увы, полно противоречий. Как видишь, теперь мы оба жестоко страдаем. Но жить с тобой я не могу, я больше тебя не люблю, ты мне не нужен. Продолжать нашу совместную жизнь было бы недостойно нас, и мы стали бы еще больше мучиться. Лучше сохраним свою свободу и будем жить как добрые друзья и соседи, занимаясь своим делом.
— А что же будет со мной, мама!. — воскликнула Роза со слезами на глазах.
— А ты, дорогая, будешь любить нас обоих, как любила и раньше… Не думай об этом; когда вырастешь, все поймешь.
Марк подозвал Розу, посадил ее к себе на колени, приласкал; он хотел продолжать разговор о Франсуа, но Тереза предупредила его.
— Прошу вас, дедушка, не настаивайте. В вас говорит сейчас любовь, а не рассудок. Вы сами будете потом раскаиваться, если уговорите меня. Я хочу быть твердой и благоразумной, и вы мне не мешайте… Я понимаю, вы хотите избавить нас от страданий. Но страдания людские никогда не прекратятся. Корень страдания в нас самих, вероятно, это закон жизни. В борьбе, какую ведет рассудок со страстями, сердце человеческое обречено вечно истекать кровью. Быть может, это необходимо, чтобы острее почувствовать, что такое счастье.
И столько скорби было в этом признании, что всем показалось, будто пронеслось холодное дуновение и померк солнечный свет.
— Что поделаешь! — продолжала Тереза. — Не беспокойтесь, дорогой дедушка, мы будем мужественны и сохраним свое достоинство. Пусть мы страдаем, лишь бы страдания не ослепили, не озлобили нас! Никто не узнает о них, более того, наши страдания помогут нам стать лучше, добрее и отзывчивее, мы будем оберегать людей от горя… Не огорчайтесь, дедушка, скажите себе, что вы сделали все, что было в ваших силах, выполнили свою прекрасную задачу — полной мерой отмерится теперь человеку его счастье. И пусть каждый построит свою личную жизнь, как подсказывает ему чувство; пусть льются слезы, это неизбежно. Предоставьте Франсуа и мне жить и страдать по-своему; это касается только нас. Достаточно и того, что вы освободили наш разум, наше сознание и открыли нам новый мир, мир истины и справедливости… И раз уж вы собрали нас здесь, дедушка, то больше не будем говорить о нашем примирении, — в этом мы сами разберемся, — но воспользуемся этим случаем, чтобы горячо приветствовать вас, сказать, как мы преклоняемся перед вами, выразить вам признательность за все, что вы совершили.
Все весело захлопали в ладоши, и казалось, снова ослепительно засияло солнце, вливаясь в высокие окна и застилая класс золотой пеленой. Да, то был триумф родоначальника, который в этом классе столько лет боролся за торжество истины и справедливости, посвятил все силы ума и сердца созиданию грядущего общества. Дети, внуки, правнуки — все до одного его ученики — окружили Марка, этого могучего, достойного преклонения патриарха, творца счастливого будущего. Роза, юная представительница четвертого поколения, сидя у него на коленях, обнимала его за шею и горячо целовала. Внучка Люсьена тоже бросилась обнимать деда. Дочь Луиза, сын Клеман, Жозеф и Шарлотта окружили его. Себастьен и Сарра с улыбкой протягивали к нему руки, а Тереза и Франсуа опустились на пол у его ног, словно объединенные любовью к величавому предку. И Марк, глубоко тронутый нежной привязанностью детей и внуков, весело пошутил, скрывая свое волнение:
— Дети, дети, не возводите меня в божественный сан. Помните, что церкви у нас закрываются… Я только усердный труженик и, как мог, исполнил свою задачу. А место моей Женевьевы в этот торжественный миг рядом со мной!
Он привлек ее к себе, взял за руку, и все бросились ее обнимать; на вершине блаженства была сейчас дружная пара, которой воздавали хвалу в классе начальной школы, куда должны были прийти многие поколения в поисках света, на пути к Городу счастья.
То было воздаяние Марку за долгие годы мужественной борьбы. Он видел плоды трудов своих. Рим проиграл битву, Франции больше не грозит опасность быть погребенной под грудой развалин, подобно другим католическим странам. Она уже не во власти клерикалов, которые дрались на ее земле, опустошали ее поля, отравляли народ, пытались погрузить ее во тьму суеверий, чтобы снова утвердить свое владычество. Франция не будет засыпана мертвым пеплом религии, она снова свободно располагает своей судьбой и теперь выполнит свое назначение, станет освободительницей народов, поборницей справедливости. Она одержала победу лишь при помощи начального обучения, разогнавшего мрак невежества, освободившего простых людей от рабства, которое католицизм поддерживал веками. Некогда были произнесены ужасные слова: «Блаженны нищие духом», — из-за этого пагубного заблуждения человечество страдало две тысячи лет. Теперь стало очевидно, какой огромный вред веками приносила человечеству сказка, прославлявшая невежество. Нищета, подлость, несправедливость, суеверия, ложь, тирания, порабощение и унижение женщины, физическое и нравственное зло — вот плоды невежества, умышленно насаждаемого правительством и представителями небесной полиции. Лишь подлинное знание уничтожило ложные догматы, разогнало их защитников, стало источником огромных богатств, оплодотворило землю и вызвало умственный расцвет. Нет! Невежество никогда не могло сделать людей счастливыми, только знание дарует им счастье; знание превращает невозделанные поля, заросшие сорняками пороков, в плодородные земли, сторицею приносящие урожай.
Так Марку, дожившему до глубокой старости и окруженному почетом, было дано в награду увидеть при жизни плоды своей деятельности. Нет справедливости вне истины, нет счастья вне справедливости. Пришла в мир здоровая Семья, заложен был Город будущего, всеобщее обучение привело граждан к сознанию истины и справедливости, и на арену истории выступил обновленный Народ.