Вам, наверное, не раз встречались эти старушки с голубыми глазами, что семенят по тротуару мимо лавок или тихо бредут в толпе суетливых прохожих.
Черная соломенная шляпка капором за неимением лент подвязана под подбородком тесемкой. Темное платье плотно облегает худое тело; порыжевшая от времени шаль висит на костлявых плечах, как на двух гвоздях; немеющие ноги сгибаются с трудом и жалобно шаркают; концы шали прикрывают иззябшие руки, на локте старая корзинка с продавленным боком.
Они бредут, низко опустив голову, и в задумчивости шевелят губами, как ребенок, шепчущий молитву. Обрамленное черными полями шляпы бледное увядшее лицо похоже на высохший плод; мякоти больше нет, осталась лишь кожа, напоминающая влажный пергамент; голубые водянистые глаза потускнели. И все же в их остановившемся, как будто безжизненном взгляде сохранилась еще былая нежность и какой-то затаенный порыв.
С годами старушки ссохлись, стали ростом с ребенка. Если не видеть опущенного лица, скрытого полями черной шляпы, то такую старушку можно принять за школьницу: у нее, как у девочки, тонкая фигурка, худенькие руки, и во всем облике есть что-то беспечное и молодое. Но стоит ей поднять голову, и вы с ужасом увидите, что у этой девочки мертвенно-бледное лицо, изрытое морщинами, свидетельствующими о страстях и страданиях целой жизни.
Двадцатилетний юноша с готовностью устремляется в погоню за парой молоденьких ножек в белоснежных чулках, которые приоткрыл перед ним нечаянный порыв ветра. А я охотнее следую за старушками с голубыми глазами. Они идут, не глядя по сторонам, шагая машинально, точно лунатики.
Старушки эти всегда ходят в одиночку, не так, как шестнадцатилетние красотки, которые, весело смеясь, разгуливают стайками, загородив весь тротуар. Одинокие, смиренные, они тихонько пробираются в толпе, их никто даже не замечает.
Я знаю их всех — и тех, что проходят по кварталу Пантеона, и тех, что бродят по Монмартру. И в теплые ясные дни, и в стужу, стоит лишь мне увидеть одну из таких старушек, я тотчас устремляюсь за ней, стараясь приноровиться к ее шагу. Мне доставляет удовольствие идти следом за этим хрупким и беспомощным существом. Было время, когда я по наивности не подозревал, что это за таинственные создания, и я задался целью узнать, где же все-таки живут старушки с голубыми глазами. Их остановившийся взгляд возбуждал мое любопытство, я хотел во что бы то ни стало проникнуть в их жизнь и готов был пойти к каждой из них — как иные ходят к молодым красоткам, которые всегда охотно расскажут вам свою историю.
Три года я ходил за этими старушками, но мне так и не удалось узнать, откуда они появляются и куда исчезают. Вот, скажем, я вдруг заметил одну из них. Она словно из-под земли выросла. И я терпеливо иду за нею по пятам. Хмурая, безучастная ко всему, она движется будто заведенная. Убаюканный созерцанием этой мерной поступи, я даже задремлю на мгновение, а когда я снова открою глаза, ее уже нет. Право же, я уверен, что она провалилась сквозь землю.
И так каждый раз старушки с голубыми глазами ускользали от меня, я не мог удовлетворить свое любопытство. Раздумывая над этой безуспешной погоней, я склонен предположить, что старушки с голубыми глазами — лишь тени красавиц, которые умерли от любви и возвращаются на землю, чтобы вновь пройти по тем местам, где они познали столько любовных утех. Поэтому я благоразумно решил прекратить поиски и предпочел думать, что у них нет жилья на земле и что они каждое утро пробуждаются от вечного сна, чтобы вечером снова уснуть.
Вот уже десять лет я встречаю этих старушек, и они совершенно не меняются, ни одной новой морщинки не выступает у них на лице. И, право, мне думается, что эти молчальницы действительно бессмертны. Сколько сладостных романов создавал я в своем воображении, когда ясным майским утром шел со щемящим сердцем вслед за одной из них!.. Она пробуждалась от своего оцепенения под лучами весеннего солнца и лаской теплого ветерка. Порой она останавливалась, и, устремив взгляд куда-то вдаль, глубоко вздыхала.
Какие юные чувства вновь вспыхивали тогда в ее иссохшем с годами, немощном теле? Какие воспоминания о далеких веснах молодости рождали вздох, приоткрывавший плотно сжатые губы?
И я спрашивал себя, какими же были когда-то эти старушки с голубыми глазами? Сколько страшного и трогательного могли бы они рассказать о себе. Откуда взялись они, похожие друг на друга, словно сестры, в одинаковых черных шляпах, с одинаковыми порыжевшими шалями на плечах? Как попали эти одинокие старухи сюда, на парижские улицы? Они появлялись таинственно, казалось, что они, столь похожие лицом и одеждой, даже не знакомы между собой, и все же, увидев их, можно было с уверенностью сказать, что все они принадлежат к одной несчастной семье.
Как знать? Может быть, они всегда были такими сгорбленными и старыми? А может быть, все они пережили одинаково бурную молодость и, сгорев в ее огне, высохли, сморщились и стали бессмертными.
Меня больше привлекало последнее предположение. Я представлял их себе в белых кисейных платьях с розовыми лентами. Весело смеясь, танцуют они в Клозри прошлого столетия и посылают мужчинам воздушные поцелуи.
Однажды июньским вечером я сидел, замечтавшись, в прозрачной тени каштанов Люксембургского сада. Рядом со мной на скамью опустилась такая старушка с голубыми глазами. Когда она садилась, ее юбка приподнялась, и я увидел изящнейшую маленькую ножку в грубом башмаке на шнурках. Старушка опустила голову, черная шляпка скрывала от меня ее лицо. Маленькая, худенькая, она зябко куталась в шаль, прижимая к груди тонкие, как у больного ребенка, руки.
Ну право же, ей можно было дать лет двенадцать. По-видимому, она угадала, какая жалость к ней надрывает мне сердце, потому что вдруг подняла голову и посмотрела на меня своими мутными слезящимися глазами.
Этот взгляд, на мгновение встретившийся с моим, поведал мне длинную историю о радостях и горестях любви. В тусклых глазах отразились и нежная грусть, и мечты молодости, и все тяготы одинокой и постылой старости. Ночи, проведенные в угаре страсти, воспалили веки, горячие, слезы любви сожгли ресницы.
Бедная старушка с голубыми глазами! Должно быть, она так и не устала любить и сожалела о быстро промчавшихся годах. И сейчас, дрожа даже на солнце, она все вспоминала о жарких поцелуях молодости.
Мне подумалось, что я проник в самое сердце таинственного создания. Мне все поведали ее глаза, и теперь я знаю, откуда приходят старушки с голубыми глазами, которые и сейчас еще бросают по временам жадные взгляды на проходящих мимо молодых людей.
Да, я знаю, они приходят из романов наших отцов.
Я все смотрел на маленькую ножку в грубом кожаном башмаке…
Ей шестнадцать лет. Хрупкая девушка с нежным румянцем и ослепительно-белой кожей, с пышными серебристо-пепельными волосами, мягко обрамляющими личико. Длинные золотые ресницы прикрывают бездонную глубину синих глаз, а когда она смеется, на подбородке появляется маленькая ямочка, смеется же она беспрестанно. За мягкие пепельные волосы ее ласково прозвали «Серебряночка». Другие, правда, называли ее «Хохотушкой», потому что она никогда не уставала смеяться и ямочка не исчезала с ее подбородка. Она совсем не похожа на теперешних девушек, которые умудряются ходить в шелку, за весь день не сделав ни стежка. Она же шьет целый день, а носит только ситцевые платья. Но какие это прелестные платьица, веселые, скромные и наивные! В полотняном чепчике на голове и дешевенькой косынке на шее, в белых чулках, она приветливо протягивает вам навстречу обнаженные руки, ее уста и глаза смеются. Все ее маленькое существо излучает нежность, молодое веселье и задор. В ее звонком смехе столько сладостной влюбленности, что он проникает вам в самую душу. Следует, правда, сказать, что сердце у Серебряночки было непостоянное, но зато в нем не было притворства. У нее было много возлюбленных, но она никогда не любила сразу двоих.
Простодушная в любви, она слепо подчинялась зову сердца и шла не сопротивляясь, туда, к тому, кому дарила свои поцелуи. И она не пряталась, любила открыто, говорила: «Люблю», — и без колебаний говорила: «Не люблю больше». Но так как последний поцелуй, как и первый, она давала от всей души, никто из возлюбленных не обижался на нее.
Серебряночку часто видели и в пригородных рощах, и в лесах, и на народных гуляньях. Она умудрялась работать весь день и веселиться всю ночь. Одни утверждали, что она не спит вовсе, другие же только посмеивались в ответ на эти слова.
Так она жила, не стесняя себя никакими условностями, в здоровом труде и в утехах любви. Она щедро дарила свою любовь, не ведя счет поцелуям, веря в бесконечность молодости.
Серебряночка, Хохотушка, шаловливое дитя с серебристо-пепельными волосами! Она смеялась без умолку, чтобы не пропадала ямочка на подбородке; во весь голос пела она песню своих шестнадцати лет, спешила жить и любить, боясь упустить время. Не жалея своих маленьких ножек, она без устали бегала по траве, порхала по паркетам танцевальных залов, повсюду, где в воздухе звенели поцелуи.
Юбка снова прикрыла маленькую ножку, которая теперь мирно покоилась в грубом кожаном башмаке…
Я медленно перевел взгляд с ножки на лицо.
Оно показалось мне ужасным — мертвенно-бледное, в красных пятнах. Седые волосы прилипли к вискам, застывшие мутные глаза приобрели грязно-голубой оттенок; ямочка на заострившемся подбородке превратилась в черную впадину.
Ах, бедная жрица любви! Ее уже не согревает июньское солнце, она стара и одинока. Молодость оказалась не вечной. И однажды какой-нибудь возлюбленный, увидев, что губы ее утратили свежесть, вероятно, вздрогнул от неожиданности, подобно тому как содрогнулся я, ощутив на себе ее потухший взгляд.
Но нет, нет! Я люблю тебя, бедная Хохотушка, бедная Серебряночка! Я не хочу замечать ничего другого, кроме твоей маленькой ножки, хочу вечно следовать за тобой по улицам, не заговаривая, как робкий влюбленный. В дни грусти и печали ты будешь моей возлюбленной, той, что пригрезилась мне ясным солнечным днем на скамье в Люксембургском саду.
И не вздумайте опровергать меня, милые старушки с голубыми глазами, когда я утверждаю, что вы лишь печальные призраки прелестных возлюбленных наших отцов.
В Париже все продается: девы разумные и девы неразумные, ложь и правда, слезы и улыбки.
Вам небезызвестно, что в этом царстве торгашей красота является товаром и предметом чудовищной торговли. Продают и покупают большие глаза и маленькие рты; носы и подбородки имеют свою точную цепу. Каждая ямочка на щечках, каждая мельчайшая частица женской красоты может быть обращена в предмет торговли и дохода. И так как в торговле не обходятся без подделок, подделывают иногда и товары, созданные господом богом, и продают всего дороже поддельные брови, наведенные обожженной спичкой, и фальшивые шиньоны, приколотые к волосам длинными шпильками.
Все это логично и понятно. Ведь мы — цивилизованная нация, а на что же была бы годна цивилизация, если бы она не помогала нам обманывать других и обманываться самим? Ведь только обман может сделать нашу жизнь сносной.
Тем не менее я должен вам признаться, что был чрезвычайно удивлен, когда узнал, что один предприниматель, а именно старик Дюрандо, которого вы тоже отлично знаете, возымел хитроумное намерение торговать уродством. Когда продают красоту — я могу это осмыслить; даже когда продают поддельную красоту — это только естественно, это знамение прогресса. Но я открыто заявляю, что Франция должна воздать должное Дюрандо — ведь он ввел в оборот такой товар, который не имел сбыта до наших дней. До него никто не додумался торговать уродством. Поймите меня как следует — речь идет о подлинном уродстве, которое и продается как уродство.
Вы, конечно, встречали иногда на улице женщин, идущих парочками. Они медленно прогуливаются, останавливаются с приглушенным смешком перед витринами, их манеры и костюм говорят об их сговорчивости и стремлении завлечь вас. Они идут под руку, как подруги, чаще всего говорят друг другу «ты», они почти ровесницы и одеты с одинаковой элегантностью. Но одна обладает заурядной внешностью, ее лицо ничем не примечательно; вы не обернетесь, чтобы лучше разглядеть ее, но если она попадет в поле вашего зрения, вы не будете раздосадованы. Ее спутница всегда чудовищно уродлива, ее уродство оскорбляет, возмущает вас; вы не можете не обратить на нее внимания, вы не можете не сравнить ее с той, кого она сопровождает.
Признайтесь, вы попались в расставленную вам ловушку, и не исключена возможность, что вы даже пойдете следом за этими двумя женщинами. Если бы уродливая женщина шла одна, она оттолкнула бы вас своим уродством; ее подруга, со столь незначительной внешностью, не обратила бы на себя вашего внимания. Но когда они идут рядом, уродство одной из них подчеркивает привлекательность другой.
Ну так вот, я открою вам секрет: страшилище, уродливая женщина — это служащая конторы Дюрандо. Она из его персонала — одна из его «приманок». Великий Дюрандо сдал ее напрокат женщине с незначительной физиономией по таксе пять франков в час.
Вот как было дело.
Дюрандо — предприниматель изобретательный и оригинальный; он стал миллионером и обратил торговлю в своего рода искусство. Долгие годы он вынашивал мысль — как бы сделать предметом торговли женское уродство. Могу заверить вас, что наживаться на красотках он бы не стал, — это такая деликатная область торговли, о которой Дюрандо, обладающий щепетильностью состоятельного человека, никогда не помышлял.
Однажды его как бы осенило свыше. У него родилась совершенно новая идея, явившаяся внезапно, как это всегда случается с великими изобретениями. Дюрандо прогуливался по бульвару, мимо него прошмыгнули две девушки, одна красивая, другая безобразная. И вот, взглянув на них, он понял, что красотка приспособила уродливую спутницу для того, чтобы оттенить свою красоту. Он сказал себе, что, подобно тому как женщина покупает банты, рисовую пудру и поддельные косы, она купит уродку, которая может стать для нее выгодным фоном.
Дюрандо вернулся домой, чтобы поразмыслить на досуге. К коммерческому предприятию, которое он задумал, нужно было приступить очень умело; он не хотел пускаться в авантюру. Предприятие могло стать гениальным, если бы оно удалось, и смехотворным, если бы провалилось. Он провел ночь в подсчетах и чтении тех философов, которые лучше всего осветили глупость мужчин и тщеславие женщин. На рассвете он принял решение: арифметические выкладки вдохновили его, а у философов он почерпнул столько презрения к человеку, что начал смело рассчитывать на обширнейшую клиентуру.
Мне бы хотелось быть более искусным, тогда я написал бы эпопею о создании агентства Дюрандо. Это была бы эпопея, написанная в шуточной манере, но, несмотря на вызываемый ею смех, полная трагизма и слез.
Дюрандо встретил гораздо больше затруднений, чем предполагал, при создании оборотных фондов для своей торговли. Сперва он предполагал действовать напрямик и удовольствовался тем, что расклеил в уединенных уголках — у водосточных труб, на деревьях — маленькие квадратики бумаги, на которых было от руки написано: «Для легкой работы требуются некрасивые девушки».
Он прождал неделю, к нему не явилась ни одна уродливая девушка. Пришли только пять или шесть хорошеньких, которые, рыдая, просили работы. Они были в безвыходном положении, но еще не потеряли надежду работой спастись от порока. Дюрандо в большом замешательстве повторял им, что они красивы и поэтому ему не подходят. Но девушки стояли на том, что они уродливы и что он только из любезности или по злобе утверждает обратное. Они были в отчаянии, потому что им не оставалось другого выхода, как продать свою красоту, если у них отказывались купить несуществующее уродство.
Дюрандо понял тогда, что только красивая девушка, уверенная, что она хороша, может отважиться признать себя некрасивой. Уродливые же никогда добровольно не признают, что у них непомерно большой рот или сверхъестественно узкие глаза. Если повсюду расклеить объявления, что вы дадите по десяти франков каждой уродливой женщине, которая к вам придет, вы не рискуете разориться.
Дюрандо отказался от объявлений. Он нанял несколько агентов и поручил им выслеживать в городе уродливых женщин. Им была объявлена поголовная вербовка парижских уродок. Он подобрал на роли своих агентов людей, обладающих тактом и вкусом. Их работа была не из легких: они должны были производить настоящее расследование, изучать характер и материальное положение намеченных ими жертв; если женщина была в жестокой нужде, они действовали решительно, а если она еще не умирала с голоду, им приходилось пускаться на всяческие ухищрения. Не легко вежливому человеку сказать женщине: «Сударыня, вы уродливы, я покупаю ваше уродство за столько-то франков в день».
Предпринятая Дюрандо охота за уродливыми девушками, оплакивающими перед зеркалом свое уродство, кончалась иногда душераздирающими эпизодами. Если агенты Дюрандо встречали на улице особенно безобразную женщину, они остервенело преследовали ее, чтобы заслужить хозяйскую благодарность. Некоторые агенты применяли чрезвычайные средства.
Каждое утро Дюрандо принимал и рассматривал весь улов, собранный накануне. Удобно усевшись в кресле, в желтом халате, в ермолке из черного шелка, он заставлял всех завербованных женщин проходить перед ним, каждую в сопровождении приведшего ее агента. Он откидывался в кресле, прищуривался с ужимками удовлетворенного или возмущенного ценителя. Прежде чем принять решение, он подолгу разглядывал проходивших перед ним женщин; вертел покупаемый «товар» во все стороны, всячески изучая его; иногда он даже вставал с кресла и, подойдя к несчастной жертве, трогал ее волосы, пристально рассматривал лицо, подобно тому как портной ощупывает материю или бакалейщик удостоверяется в качестве свечей или перца. Если уродство не вызывало сомнений, если лицо женщины было тупым и отталкивающим, Дюрандо удовлетворенно потирал себе руки. Он поздравлял агента, служившего посредником, он готов был обнять уродину. Но он избегал уродства, отмеченного умом; если глаза уродки блестели, а губы складывались в саркастическую усмешку, Дюрандо хмурился и ворчал, — он находил, что такая женщина может внушить если не любовь, то страсть. В таких случаях он холодно обходился со своим агентом и предлагал женщине зайти попозже, когда она состарится.
Не так-то просто, как может показаться на первый взгляд, разобраться в уродстве, составить такую коллекцию женщин, которые действительно были бы безобразны и сравнение с которыми не могло бы повредить привлекательной женщине. Дюрандо показал себя гением в своем отборе, он доказал, как глубоко разбирается в природе человеческих страстей и чувств.
Решающее значение для него имело лицо, и он отбирал только тех женщин, у которых были отталкивающие, внушающие ужас, тупые лица.
Когда агентство уже могло начать свою деятельность, когда Дюрандо решил, что набрал достаточное количество уродливых женщин, чтобы предложить их на выбор тем дамам, которые захотели бы украсить свою незначительную внешность их безобразием, он выпустил следующий проспект.
«Агентство приманок Л. Дюрандо
Париж, улица М…,
18 мая 18.. года.
Контора открыта с 10 часов утра до 4 часов дня.
Сударыня, имею честь довести до вашего сведения, что мною создано предприятие, призванное оказать незаменимую услугу в деле усовершенствования женской красоты. Я являюсь изобретателем такого добавления к женскому туалету, которое должно неслыханно украсить женщин и придать особый блеск всем их прелестям, созданным природой.
До сих пор все применявшиеся ухищрения не могли остаться незамеченными. Всем видны кружева и драгоценности, также известно о существовании фальшивых волос и о том, что пурпур губ и нежные розы на щеках — не что иное, как искусство живописи.
Я поставил своей целью разрешить проблему, до сих пор не разрешенную: украсить дам таким способом, чтобы никто не догадался, в чем состоит этот новый способ. Не прибавивши ни одного банта, не коснувшись лица, я стремился найти безошибочный прием, благодаря которому дама не потратит зря усилий и привлечет к себе все взгляды.
Мне кажется, я могу себя поздравить с успешным решением задачи, казавшейся неразрешимой.
Теперь каждая дама, которая осчастливит меня своим доверием, сможет за недорогую цену обеспечить себе восхищение толпы.
Предлагаемый мною способ необычайно прост. Вы это поймете, как только я объясню вам его действие.
Видели ли вы когда-нибудь нищенку рядом с красивой дамой, наряженной в шелка и кружева и подающей милостыню своей затянутой в перчатку ручкой? Заметили ли вы, как блестит шелк при соприкосновении с лохмотьями, как богатство наряда обнаруживается и выигрывает на фоне нищеты?
Сударыня, я могу предложить вниманию хорошеньких женщин богатейшую коллекцию уродливых лиц — таких, какие и выдумать невозможно. Рваная одежда оттеняет новое платье. Уродливые лица оттенят лица красивые.
Не нужны больше ни вставные зубы, ни фальшивые волосы, ни поддельный бюст! Нет нужды краситься! Долой дорогостоящие туалеты, колоссальные расходы на кружева и притирания! Предлагаемые вашему вниманию приманки вы можете взять под руку и прогуливаться с ними по улицам, — одно только их уродство создаст такой выгодный фон для вашей красоты, что все мужчины будут нежно смотреть на вас!
Соблаговолите, сударыня, осчастливить меня, став моей клиенткой. Вы найдете в моей конторе великое разнообразие самых уродливых образцов. Вы сможете выбирать, вы сможете подыскать такое уродство, которое соответствовало бы роду вашей красоты.
Тариф: час — 5 франков, полный день — 50 франков.
Примите, сударыня, уверение в моем полном уважении.
Дюрандо».
N. В. Агентство может предложить вам также напрокат матерей и отцов, дядей и теток. Цены умеренные.
Успех превзошел все ожидания. Со следующего же дня работа в агентстве пошла полным ходом, клиентки наводнили контору; каждая выбирала для себя подходящую приманку и уволакивала ее за собой со зверской радостью. Трудно себе представить, какое наслаждение для хорошенькой женщины тешить свое тщеславие, появляясь в обществе под руку с уродкой. Она может красоваться сама и одновременно наслаждаться безобразием другой. Дюрандо оказался великим философом.
Не следует, однако, думать, что контора легко справлялась со своей задачей, — на каждом шагу возникало множество непредвиденных трудностей. Если нелегко было подыскать персонал, еще труднее было удовлетворить клиенток.
Приходила дама и требовала приманку. Перед ней выставляли товар и предлагали выбирать, давая при этом кое-какие советы. Дама переходила от одной приманки к другой, выражала недовольство, находя несчастных девушек или слишком, или недостаточно уродливыми, утверждая, что их уродство никак не сочетается с ее красотой и не способно выгодно оттенить ее. Агенты тщетно обращали внимание клиентки на кривой нос одной, громадный рот другой, на вдавленный лоб и бессмысленный вид третьей, — их красноречие пропадало втуне.
Иной раз дама сама была невероятно безобразна, и будь Дюрандо в конторе, он бы, несомненно, возымел горячее желание заручиться ее услугами, пусть по самой дорогой цене. Уродливая клиентка заявляла, что хочет подчеркнуть свою красоту и ей нужна молодая и не слишком безобразная приманка, потому что достаточно самого скромного украшения. Отчаявшиеся агенты сажали даму перед зеркалом и подводили к ней по очереди весь свой персонал. Она приходила в бешенство от цен на уродство и уходила, возмущаясь, что ей осмелились предложить подобных страшилищ.
Но мало-помалу клиентура установилась; каждая приманка имела постоянный спрос. Дюрандо мог отдыхать и наслаждаться мыслью, что он осчастливил человечество своим открытием.
Я не знаю, отдают ли клиентки себе отчет в истинном положении приманок? Если те и смеются иногда днем, то по ночам всегда плачут.
Приманка безобразна, она раба; и она страдает оттого, что она раба и безобразна. Впрочем, ее хорошо одевают, она запанибрата со знаменитостями и со светскими людьми, она ездит в экипажах, ест в модных ресторанах, проводит вечера в театрах. Она на «ты» с красавицами, и простаки могут подумать, что она действительно принадлежит к обществу, появляющемуся на скачках и премьерах.
Днем она в вихре удовольствий. Ночи она проводит в неистовой злобе и слезах. Она сбрасывает с себя туалет, принадлежащий агентству, и остается одна в своей мансарде, перед осколком зеркала, который говорит ей правду. Бедняжка видит свое безобразие во всей наготе и чувствует, что никто ее не полюбит. Она служит для того, чтобы подстегивать желания, но никогда не изведает поцелуев.
Я хотел всего-навсего рассказать о создании агентства и увековечить имя Дюрандо для потомства. Такие люди должны иметь свое место в истории.
Когда-нибудь, возможно, я напишу «Признания Приманки». Я знаком с одной из этих несчастных, она потрясла меня рассказом о своих страданиях. Ее клиентками были женщины, известные всему Парижу, в отношении к ней они показали себя чудовищно жестокими. Пожалуйста, сударыни, не рвите кружев, которые вас украшают, — будьте мягкосердечны с уродками, ведь если бы не они, вас не считали бы красавицами!
Моя приманка обладала пламенной душой, я подозреваю, что она зачитывалась Вальтером Скоттом. Нельзя придумать ничего печальнее влюбленного горбуна и уродки, предающейся отчаянию из-за крушения своих иллюзий. Несчастная девушка влюблялась во всех мужчин, которых ее уродство привлекало к ее клиенткам. Представьте себе, что чучело, служащее приманкой, влюбляется в жаворонков, которых оно подманивает под выстрел охотника!
Она пережила множество драм. Она чудовищно завидовала женщинам, оплачивавшим ее, как они платят за банку помады или за пару ботинок. Она была вещью, взятой напрокат, на столько-то часов, а у этой вещи оказались свои чувства! Можете вы себе представить, какую горечь она испытывала, улыбаясь той, которая крала у нее ее долю любви? А каковы эти красотки, которым доставляло особую радость ласкать ее, как подругу, на людях и третировать, как служанку, с глазу на глаз; они с легкостью разбили бы по своему капризу ее душу, как они разбивают безделушки, стоящие у них на этажерках.
Но какое дело прогрессу до страдающей души! Человечество идет вперед. Дюрандо будет прославлен в веках, потому что он ввел в обращение товар, не имевший ранее спроса, и придумал деталь туалета, которая способствует любви.
К вечеру с горизонта надвигается розовато-серое облако и медленно заволакивает небо. Короткие холодные дуновения проносятся в воздухе. Потом глубокая тишина объемлет засыпающий Париж, все замирает в ледяном покое. Темный город дремлет, в холодной безмятежности пространства медленно падает снег. И небо бесшумно покрывает огромный уснувший город девственно чистым ковром.
Проснувшись, Париж увидел, что за ночь новый год облачил его в белый наряд. Город казался юным и непорочным. Не было ни сточных канавок, ни тротуаров, ни грязных мостовых. Улицы стали точно широкие ленты из белого атласа, площади побелели, будто лужайки, усеянные маргаритками. Зимние маргаритки расцвели и на темных крышах. Легкая кружевная отделка украсила каждый выступ, оконные наличники, решетки, ветки деревьев.
Казалось, громада города, словно маленькая девочка, сияя юной прелестью едва родившегося нового года, сбросила свои лохмотья, смыла с себя грязь и пыль и накинула воздушное платьице. Ее нежное дыхание чисто и свежо, с детским кокетством показывает она всем свой непорочный убор.
Она готовила людям сюрприз; чтобы их порадовать, она счистила с себя грязь и при их пробуждении улыбается им во всем блеске своей девственной красоты. Она словно говорит им: «Пока вы спали, я принарядилась. Мне хотелось пожелать вам счастливого нового года, исполненного светлых надежд».
И вот со вчерашнего дня город снова весь белый и целомудренно чистый. Когда раскрываются зимним утром ставни, какое уныние наводит потемневшая от сырости и холода улица. Воздух источает желтоватый туман, уныло ползущий вдоль стен.
Но если за ночь снег бесшумно покрыл землю густым ковром, люди невольно вскрикивают от изумления и радости. Все, что есть неказистого в зиме, исчезло; каждый дом напоминает прекрасную даму в мехах; крыши четко вырисовываются на ясном бледном небе; то пора расцвета зимы.
Со вчерашнего дня Париж испытывает ту радость, которую приносит снег и малым и большим детям, все безрассудно веселы — оттого что земля побелела.
В Париже есть места, где глазу открывается изумительный простор. Мы уже пригляделись и потому равнодушны к ним. Но праздношатающимся, тем, кто бредет куда глаза глядят, ищет чарующих впечатлений, тем хорошо известны эти места. Я, например, просто влюблен в Сену в той части, что начинается у Собора и тянется до Шарантонского моста; вот где невиданные, неоглядные дали.
В снегопад этот пейзаж раскидывается еще шире. Темная, зловещая Сена течет меж двух ослепительно-белых лент; тянутся молчаливые и пустынные набережные; жемчужно-серое небо, спокойное и тусклое, необъятно. И в этой мутной, ворчащей воде, в этой белизне, во всем этом спокойствии есть какая-то мучительная грусть, горькая, печальная сладость.
Утром вниз по реке спускалась лодка. Снег засыпал ее, и в сумрачной воде она выделялась белым пятном, как будто кусок берега плыл по теченью.
Какой писатель возьмется изобразить пейзажи Парижа? Ему пришлось бы рисовать город в каждое время года по-новому — черным в дождь и белым под снегом, светлым и ярким в первых лучах майского солнца, раскаленным и обессиленным в августовский зной.
Я прошел через Люксембургский сад и не мог распознать ни деревьев, ни цветников. Ах, где ты, листва, отливающая золотом в желтых и алых лучах заходящего солнца! Мне показалось, что я попал на кладбище. Каждая цветочная грядка похожа на гигантский надгробный камень; каждый куст чернеет, как крест.
Косые ряды каштанов словно огромные люстры из цельного стекла. Работа чудесная; каждая веточка в тончайших хрустальных украшениях; на темной коре изящная вышивка. Просто страшно дотронуться до этого легкого стекла, — как бы не разбить.
На главной аллее рабочие, очевидно, разгребали снег, она вся изборождена широкими шрамами, как будто здесь вырыты братские могилы. Снег, наваленный по краям этих зияющих рвов, придает им зловещий вид; рядом с белизной снега они кажутся еще чернее, они словно готовы поглотить жалкие гробы бедняков.
Лишь на деревьях — огромных стеклянных люстрах — остался нетронутым их тонкий узор. А там, на площадке, зябнут под белым покровом статуи и смотрят поверх перил на девственные, незапятнанные лужайки.
Существуют, однако, и такие парижане, которые недолюбливают снег, я имею в виду сереньких юрких воробышков, невероятно суетливый и нахальный народ.
Им нипочем и дождь и пыль, они умеют скакать по грязи, не пачкая лапок. Но бедняжки подымают отчаянный крик, когда в поисках хлебной крошки им приходится прыгать по снегу. Куда девалось их шумливое озорство, — у них жалкий вид, они сердятся, просят есть, не находят больше хороших местечек, где они всегда могли обильно позавтракать, и, коченея от холода и голода, в испуге стремительно улетают.
Расспросите обитателей мансард. Вам расскажут, что сегодня утром воробьи подлетали к окнам и стучали клювами в стекло. Они просились внутрь, чтобы согреться и поесть. Эти маленькие создания отважны и доверчивы, они знакомы с людьми и знают, что мы не причиним им зла. Они кормятся на улице у наших ног, почему же не могут они покормиться со стола в нашем жилище?
Тот, кто впустил их, замечал, какие они ласковые, совсем как ручные. Они садились на краешек буфета или комода и, радуясь теплу, взъерошив перышки, с удовольствием клевали рассыпанные перед ними хлебные крошки. Но лишь только снег порозовел под солнцем, они вспорхнули и улетели прочь, весело щебеча в знак благодарности.
На перекрестке у Обсерватории я увидел дрожавших от холода, но восхищенных детей. Их было трое — два мальчика лет по двенадцати в неаполитанском наряде и восьмилетняя девочка, опаленная солнцем Неаполя. Они положили на кучу снега свои инструменты — две арфы и скрипку.
Мальчики играли в снежки и взвизгивали от удовольствия. Девочка, присев на корточки, с восторгом погружала в снег свои посиневшие ручонки, на ее смуглом лице было написано восхищение. Ее волосы были прикрыты пестрым лоскутом, она зажала между коленями свою красную шерстяную юбку, и видно было, как дрожат от холода худенькие голые ножки. Она вся закоченела, но улыбка не сходила с ее свежих розовых губок.
Конечно, этим детям привычен лишь тяжкий зной; холод, мягкий снег для них праздник. Перелетные птички, они явились на наши улицы из страны жгучего солнца и, забавляясь белыми зимними цветами, забыли про голод.
Я подошел к девочке.
— Видно, ты не боишься холода? — спросил я.
Она посмотрела на меня по-детски непринужденно, широко раскрыв черные глаза.
— Ну конечно, боюсь, — ответила она на своем ломаном языке. — Руки у меня горят. Это очень смешно.
— Но ты не сможешь теперь удержать в руках скрипку.
Она испугалась и побежала за скрипкой. Потом, усевшись на снегу, стала изо всех сил бренчать на скрипке окоченевшими пальцами.
Она сопровождала эту варварскую музыку отрывистым пронзительным пением, которое терзало слух.
Красная юбка выделялась на снегу пылающим пятном. Точно солнце Неаполя, померкшее в гуще парижских туманов.
Но громада города скоро сбрасывает свой красивый белый покров, ее венчальный наряд быстро линяет. Поутру она украшает себя кружевами, тончайшим газом, блестящим атласом, а к вечеру зачастую ее прекрасный убор уже выпачкан и изорван. На следующий день белое платье все в лохмотьях.
Воздух теплеет, снег принимает синеватый оттенок, вдоль стен текут тоненькие струйки, начинается оттепель, отвратительная оттепель, покрывающая улицы грязью. Вся жизнь — сплошная сырость, стены делаются серыми и липкими, деревья как будто прогнили и увяли, канавки превращаются в черные непроходимые клоаки.
Париж стал еще грязнее, еще мрачнее, еще гаже, чем раньше. Ему захотелось одеться в нежные ткани, но они превратились в лохмотья, безобразно валяющиеся на мостовой.
Сотни их ищут забвения в сентябрьскую лунную ночь. Каждый год встречаю я их приблизительно в одну и ту же пору, между 15 августа и 15 октября, когда они прогуливаются стайками по широким тротуарам или по аллеям Люксембургского сада.
Они носят свою скорбь глубоко в сердце. По лицу трудно что-либо прочитать, лишь иногда их выдает беспокойный, нарочитый смех. На них белые юбки, желтые или синие жакеты, шляпки с перьями; щеки нарумянены. Но это вдовы.
Их участь трогает меня до слез. Поэт жалеет «крапиву, паука — ведь все их ненавидят». А я жалею молодых и нежных вдов из Латинского квартала, — ведь только у них такая ужасная судьба: каждый год в определенное время на два месяца они теряют своих мужей.
На том берегу реки, как они говорят, любят и обедают круглый год. А здесь, на холмах Пантеона, любят и обедают лишь десять месяцев в году. В течение шестидесяти долгих дней бедняжки вынуждены выходить на панель в поисках пропитания. Их бедственное положение, постигшее их необычное несчастье, странная и печальная судьба не могут не тронуть отзывчивого человека.
Вам не случалось наблюдать за ними как-нибудь сентябрьским вечером? У них нерешительная походка; они, бедняжки, не знают, где найти ночлег, чтобы поплакать всласть. Платья на них уже не первой свежести, нижние юбки утратили свою ослепительную белизну и вызывающую пышность; перья на шляпках жалко поникли. Румяна смазались, черная тушь потекла по лицу. По небрежному туалету сразу можно догадаться о их душевных страданиях. Вот посмотрите на ту, что медленно проходит мимо; усталая, растрепанная, волочит она свои грязные юбки по тротуару, засунув руки в кармашки жакета; всем своим тоскующим видом она как бы говорит: «Видите, я покинута. Может, вы осушите мои слезы?»
Да и что остается делать несчастной женщине, потерявшей родственную душу? Любимый сейчас где-нибудь далеко в провинции. Ее муж, и его приятели, и приятели его приятелей — все они в сотнях лье от Парижа. Поблизости нет ни одного знакомого хотя бы с тощим кошельком. А эти вероломные мужчины пируют у своих родных, объедаются цыплятами, попивают старое вино. Они забыли своих возлюбленных и не шлют им корзины с фруктами и домашней птицей, как обещали при расставании. Покинутые жены ропщут потихоньку, клянут свою горькую долю, стягивают потуже пояс и думают о том, что к приезду мужей у них разыграется волчий аппетит.
А иные из этих несчастных страдают еще и от сердечного голода. Эти вдовы, несомненно, тоже оделись бы в черный шелк, если бы им было на что сменить белые кисейные платья. Они безутешны, — я вижу это по их бледным, усталым лицам. Они уныло бродят по улицам, останавливаются на перекрестках, неслышно рыдают в равнодушной толпе.
Но стриженую овцу и ветер жалеет, — небо не допустит, чтобы вдовы умерли от горя. Оно дарует цветам росу, пчелам — цветы, а вдовам — парикмахеров и официантов.
Перед покинутыми вдовицами провидение предстает в образе молодого человека с салфеткой у пояса или с гребенкой за ухом и жирными от помады руками.
Официант в благодарность за чаевые, которые перепадали ему от исчезнувшего супруга, не дает вдове мокнуть в дождливые вечера на улице. Парикмахер, — он на «ты» с мадам, потому что не раз ее причесывал, — расточает утешения, на которые при подобных обстоятельствах не поскупится человек с нежным сердцем.
Кроме того, есть еще приказчики из модных лавок. Но они черствы и требовательны. Им не понять, что вдова может все еще любить своего покойного мужа и готова встретить его с распростертыми объятиями, когда он воскреснет. Поэтому молодые официанты и парикмахеры — единственные присяжные утешители, временно исполняющие обязанности уехавших возлюбленных. Но вдовы, по правде говоря, не слишком им признательны.
Есть и другое провидение, провидение могущественное и милостивое, — оно печется о покинутых.
Это провидение творит свои благодеяния ночью, как и подобает блюстителю нравов, левая рука которого не ведает, что делает правая. Оно обходит всю улицу, обшаривает меблированные комнаты и, застав в постели обливающуюся слезами одинокую вдову, как добрая мать, уводит ее в укромный уголок на казенное питание.
Это провидение понимает, что одиночество тяжко и что вдова должна собраться с мыслями и утешиться на покое. Близ нее нет сейчас супруга, который помешал бы ей провести несколько недель в уединении. И ее стараются настойчиво убедить, что это лучшее средство сохранить хороший цвет лица и что к насильственным мерам прибегают ради ее же блага.
Сие провиденье столь дорожит возможностью творить благодеяния, что никогда не исцеляет полностью своих подопечных. Оно отпускает их с сожалением, намереваясь в будущем году снова прийти им на помощь.
В октябре слезы высыхают, мужья возвращаются.
Каждый покойник ищет свою вдову. Конечно, не обходится без путаницы, но так как мужчин приблизительно столько же, сколько и женщин, в конце концов все пристраиваются, никто больше не вдовеет. И через неделю юбки опять накрахмалены, лица тщательно нарумянены, от жен больше не пахнет ни кухней, ни помадой.
Бедные вдовы! Вы бродите сейчас в тоске и тревоге по аллеям Люксембургского сада, но да утешит вас мысль о том, что в октябре вы, может быть, будете сыты!
Парижане проявляют в наше время чрезвычайный интерес к загородным прогулкам. По мере того как Париж разрастался, леса отступали; и парижане, лишенные зелени, всегда мечтают о собственном клочке земли.
Самые бедные ухитряются устроить садик у себя на окне, — вот здесь несколько горшков с цветами на подоконнике; а там тянутся вверх душистый горошек и испанская фасоль, сплетаясь в зеленую беседку. Так можно без больших затрат создать весну у себя на окне. А какая радость, если окна выходят в сад, каким-то чудом избежавший кирки разрушителей! Но большинство горожан лишены этой счастливой случайности. По воскресеньям парижане бегут из душного города и вынуждены делать по нескольку километров пешком, чтобы полюбоваться полями с высоты крепостных валов.
Прогулка к крепостным валам — классическая прогулка рабочего люда и мелких буржуа. Меня это просто умиляет — как самое большое доказательство злополучного их пристрастия к зеленой травке и широким просторам.
Они идут сюда по людным и пыльным улицам, и вот наконец, уставшие и мокрые от пота, устраиваются всей семьей где-нибудь на откосе вала, на выжженной траве, под палящим солнцем, или иногда в жиденькой тени какого-нибудь чахлого деревца, объеденного гусеницами. Позади грохочет Париж, задыхающийся от июльской жары; с окружной железной дороги раздаются резкие гудки, на пустырях отравляют воздух всякие подозрительные промыслы и ремесла. Впереди расстилается военная зона — унылая пустыня, белая от щебня и строительного мусора; вид ее несколько оживляют разбросанные далеко друг от друга дощатые хибарки кабачков. То тут, то там вздымаются кирпичные заводские трубы, перерезая пейзаж, и загрязняют его длинными султанами черного дыма.
Но подумаешь какая важность! Ведь за этими трубами, за этой пустынной полосой видны далекие холмы, поля, зеленые лоскутки лугов, деревья-карлики, похожие на деревца из гофрированной папиросной бумаги в игрушечных фермах; и тем, кто приехал сюда отдохнуть, вполне этого достаточно, они восхищены, они любуются природой на расстоянии двух или трех лье от нее. Мужчины снимают пиджак, женщины усаживаются на разостланные носовые платки; и все остаются здесь до вечера, полной грудью вдыхая ветер, пролетевший над лесами. А затем, возвращаясь снова в уличное пекло, они говорят без тени иронии: «Мы побывали за городом».
Я не знаю ничего более уродливого и мрачного, чем эта первая зона, окружающая Париж. Каждый большой город опоясан жалкими развалинами. По мере того как мостовые наступают, природа отступает, там, где кончаются улицы и уже растет трава, лежит опустошенная безрадостная полоса искалеченной природы, раны которой еще не скрыли новые кварталы. Кучи мусора, свалки, выгребные ямы, куда свозятся нечистоты, повалившиеся заборы, квадраты огородов, где овощи растут в сточных водах, шаткие лачуги из досок и глины, которые вот-вот развалятся от одного удара кирки. Право же, Париж постоянно выбрасывает на окраины города всю свою накипь.
Сюда стекается вся грязь, вся мерзость, преступления большого города. Эта отвратительная нечисть вызревает под солнцем. Нищета несет сюда свои язвы. Несколько красавцев деревьев стоят подобно прекрасным и сильным богам, уцелевшим на уродливом фоне возникающего города.
Некоторые места особенно неприятны. Взять хотя бы долину Монружа, Аркей-а-Ванв. Там находятся заброшенные карьеры, исковеркавшие почву, а над ними, там, где расстилается голая равнина, на горизонте высятся гигантские колеса водочерпалки и огромные лебедки, силуэты которых напоминают виселицы и гильотины. Почва здесь меловая, пыль съела траву, люди идут по выбитым, развороченным дорогам, то и дело попадая в рытвины, лавируя среди глубоких ям, которые дождевая вода превращает в болота. Трудно представить себе картину более неприглядную и безотрадную, особенно когда садится солнце, удлиняя тощие тени высоченных лебедок.
С другой стороны города, на севере, тоже есть районы, при виде которых тоска раздирает душу. Здесь кончаются густо населенные предместья Монмартр, Ла-Шапель, Ла-Виллет, выставляя напоказ ужасающую нищету. Это не голая равнина, не уродливая опустошенная земля. Это человеческие отбросы, людской муравейник, кишащий умирающими от голода людьми. Вдоль маленьких улочек тянутся обвалившиеся лачуги, на окнах сушится застиранное белье, оборванные дети барахтаются в лужах. У этого страшного порога Парижа, где скапливается вся грязь и пороки, приезжий застыл бы, содрогнувшись от ужаса.
Помнится, юношей я прибыл в Париж на дилижансе и испытал здесь горчайшее разочарование. Я ожидал увидеть дворцы, а наша тяжелая колымага чуть ли не целую милю тащилась между подслеповатыми постройками, харчевнями, какими-то подозрительными заведениями. Это уже было начало города, разбросанного по обе стороны дороги. Затем дилижанс углубился в темные улицы. Париж предстал перед нами еще более тесным и мрачным, чем предместье, которое мы только что миновали.
Если бедный люд наслаждается красотами природы с высоты крепостного вала, то мелкие служащие и даже хорошо оплачиваемые рабочие предпринимают более дальние прогулки. Они отправляются в пригороды и благодаря средствам передвижения, которыми мы располагаем сегодня, добираются даже до настоящих лесов и полей. Прошли времена дилижансов-кукушек Париж — Версаль. Теперь существуют не только железные дороги — ходят пароходы по Сене, есть омнибусы, конки, не считая легиона фиакров. Но по воскресеньям происходит настоящая давка; было подсчитано, что в некоторые солнечные дни около четверти всего населения столицы, пятьсот тысяч человек, осаждают железнодорожные вагоны, омнибусы, конки и рассыпаются затем по загородным местам. Некоторые семьи берут с собой провизию и закусывают на травке. Здесь можно встретить и оживленные группы, и влюбленные парочки, ищущие уединения, и одиноких фланеров, прогуливающихся с тростью в руке. За каждым кустом располагается веселая компания. По вечерам зажигаются огни кабачков, звучат говор и смех, разливаясь в светлой ночи.
Можно было бы написать любопытное исследование о том, как развивалось у парижан пристрастие к загородным прогулкам. Это увлечение не было во все времена одинаковым. И не только потому, что не хватало средств передвижения, хотя это, конечно, ограничивало число выезжающих за город, но и оттого, что еще не пришла любовь к длительным прогулкам. Сто лет назад парижане знали лишь понаслышке о некоторых окрестностях родного города. Множество очаровательных уголков и восхитительных деревень, затерявшихся в зелени, дремало в полной безвестности.
В XVII и XVIII веках природа сама по себе мало кого привлекала. Ее признавали только приглаженную и принаряженную, как искусную декорацию вокруг дворцов. Мелких землевладельцев еще не было, лишь отдельные разбогатевшие буржуа осмеливались строить себе загородные дома. Напрасно было бы искать здесь небольшие участки, подобные нынешним клочкам земли, принадлежащим множеству хозяев, понастроивших сотни маленьких домиков, каждый со своим садиком, окруженным глухим забором. Понадобилась Революция, чтобы вокруг Парижа выросло неисчислимое количество буржуазных дачек, появившихся на территории некогда огромных парков.
Итак, наши отцы не любили природу или, во всяком случае, любили ее не по-нашему. В XVII веке литература, всегда отражающая нравы общества, ничего не говорит о нежной любви к природе, которая овладела французами к концу XVIII века и с тех пор непрерывно росла. Если мы станем искать в книгах той эпохи какие-нибудь сведения об окрестностях города и о тех развлечениях, которые получали там парижане, мы почти ничего не найдем. Приходится удовольствоваться известными стихотворными строками мадам Деульер о «цветущих берегах, омываемых Сеной», и эти «цветущие берега» — все, что сказано XVII веком о живописнейших берегах реки, о крошечных деревеньках, ставших знаменитыми в наши дни. Сам Лафонтен, который в свое время глубже других чувствовал природу, не написал ни строчки о парижских пригородах; у него можно уловить лишь их аромат, но тщетно искать хоть одно ясное и точное описание.
Объясняется это просто. Тогда в книгах не писали о природе, потому что человек не осознал еще своей связи с ней. Это не значит, что природу не любили, — нет, ею наслаждались, конечно, прогулки за город совершались, но красота деревьев не считалась такой важной темой, чтобы об этом стоило писать. Но вот появился Руссо и с ним всеобщее умиление природой, люди принялись заключать дубы в объятия, точно братьев своих. Нынешнее тяготение и полям ведет начало от этого великого движения натуралистов XVIII века. Мы хотим природу без прикрас, мы бежим в нее от городов, вместо того чтобы внести в нее город.
Итак, Руссо был зачинателем. Вслед за ним романтизм вдохнул в природу душу. А еще позже, с приходом Шатобриана, Ламартина, Виктора Гюго, мы вступили в эпоху поэтического пантеизма, который проливал слезы умиления над братским единством людей и природы. Античное искусство обожествляло природу, современное искусство очеловечило ее, а наш классицизм просто-напросто обошел ее молчанием. Но Ламартин, если не ошибаюсь, не написал ни одной строки о парижских окрестностях, а Виктор Гюго говорил о них со свойственным ему неистовым пафосом пророка. Надо заметить, что окрестности Парижа, такие уютные и приветливые, совсем не созданы для лирической поэзии.
Был один рассказчик, гораздо более скромный и уже почти забытый, книги которого завоевали пригородам Парижа необычайную популярность. Речь идет о Поль де Кока. Он много потрудился, чтобы увлечь небогатых парижан за пределы городских стен. В его время это стремление уже существовало, но Поль де Кок ввел в моду загородные прогулки, рассказав в своих книгах о многих зеленых и солнечных уголках в окрестностях столицы. Разумеется, литературные достоинства его романов невелики. Однако сколько в них добросердечия и как чувствуется в них за комическими преувеличениями реальная действительность! Перед нами не лирический поэт, преклонивший колена перед величием лесов, а парижский буржуа, который по-приятельски обращается с природой и требует от нее прежде всего свободы и свежего воздуха. В его произведениях дано верное описание парижских окрестностей эпохи Луи-Филиппа.
Необычайно любопытно восстановить по романам Поль де Кока, какими были Булонский и Венсенский лес пятьдесят лет тому назад. Здесь и прогулки на осликах, и завтраки на траве; а вот всерьез заблудился кое-кто из гуляющих и организуются их поиски. Конечно, сегодня все выглядит иначе. Ослики уступили место собственным выездам, шикарным экипажам. Вы еще можете позавтракать на траве, но лишь под присмотром сторожа. А уж заблудиться стало абсолютно невозможно — ведь лесную чащу расчистили, кустарники подстригли, проложили дорожки, лесные прогалины превратили в аккуратные лужайки с зеленым газоном. Знаменитое болото Отейля, о котором Поль де Кок говорит как о заброшенном и диком уголке, в наше время кажется аристократическим соседом бассейна в Тюильри.
Излюбленное место в парижских пригородах, куда Поль де Кок всегда приводит своих героев, — это Романвиль. Здесь вы у самых ворот Париям, сюда можно дойти пешком по Бельвильской улице. Тем не менее совершить прогулку в Романвиль было когда-то сложнее, чем сегодня отправиться в Мант или Фонтенебло. И здесь тоже столько произошло перемен! Поль де Кок с нежностью говорит о настоящем лесе сирени. Этот лес дочиста вырублен, чтобы дать дорогу Парижу, который продвигался все дальше и дальше; осталась лишь обширная голая равнина, на которой выросли вдоль дорог уродливые постройки. Это уже типичное предместье, с его трудом и нищетой.
Кстати, следует заметить, что мода на те или иные загородные места увеселения менялась приблизительно каждые полвека. Сколько песен было сложено о Романвиле, таком безлюдном и молчаливом сегодня! В начале Второй империи на смену Романвилю пришли кабачки Робинсона. А теперь он и сам поблек, мода на него прошла. В качестве примера приведу еще Аньер и Буживаль, о которых Поль де Кок даже не упоминает, а в наши дни они переполнены приезжающими.
Вслед за Поль де Коком пришла целая группа художников, — они-то, в сущности, и «открыли» парижские пригороды. Это открытие связано с историей нашей натуралистической школы в живописи. Когда Франсэ, Коро и Добиньи отошли от классических правил, то, захватив рюкзак и вооружившись палкой, они, в поисках новых пейзажей, смело отправились писать с натуры. Им не пришлось далеко идти, они сразу же наткнулись на дивные места.
Тот же Франсэ и несколько его друзей открыли Медон. Никто еще и не подозревал, как очаровательны берега Сены. Позднее Добиньи обследовал всю реку от Медона до Манта, и сколько открытий было сделано по пути: Шату, Буживаль, Мезон-Лаффит, Конфлан, Андрези! Парижане в ту пору не знали даже названий этих деревень. А пятнадцать лет спустя туда уже нахлынуло столько народу, что художникам пришлось спасаться бегством. И тогда Добиньи, изгнанный с берегов Сены, поднялся вверх по Уазе и обосновался в Овере, между Понтуазом и Лиль-Аданом. Коро довольствовался Виль-д’Авре, где были озера и огромные деревья.
Так парижские пригороды занимали все большее место на каждой выставке живописи. В этом находило свое выражение не только развитие искусства, но и протест против тех, кто отправлялся слишком далеко на поиски красивых пейзажей, тогда как они имелись у художников под рукой. Велико же было удивление публики! Как! Такие чудесные пейзажи под самым Парижем! Никто до сих пор их не видел, публика ринулась в этот новый для нее мир, и на каждом шагу ее ждали приятные сюрпризы. Пригороды были завоеваны.
Париж взывает о свободе. Городу тесно в поясе фортификаций; он неотрывно смотрит вдаль и, задыхаясь, требует солнца и ветра. Кажется, что его мечта — превратить долину в Сад отдыха, где бы горожане могли прогуляться вечером, после трудового дня. Этот стихийный напор с каждым годом становится все сильнее, и дело кончится тем, что пригороды станут просто продолжением наших бульваров, обсаженных тощими деревцами.
Мне вспоминаются далекие прогулки в Верьерский лес, которые совершали мы с Полем двадцать лет тому назад. Поль был художником, а я очень бедным, никому не известным служащим в книжной лавке. В ту пору я пописывал стишки, плохонькие стишки, которые теперь в полном забвении покоятся в одном из ящиков моего письменного стола. Уже с понедельника я мыслями уносился к воскресному дню, мечтая о нем со страстью двадцатилетнего юноши, выросшего на вольном воздухе и теперь тяжко страдавшего от тесноты книжной лавки. Когда-то в окрестностях Экса мы исходили все дороги и, бывало, пройдя десятки лье, ночевали под открытым небом. В Париже мы не могли возобновить этих долгих прогулок, так как приходилось думать о возвращении на службу, а неумолимое время летело незаметно. Поэтому мы уезжали в воскресенье с первым утренним поездом, чтобы оказаться чуть свет за городской чертой.
Для нас такие поездки были целым событием. Поль забирал с собой весь свой багаж художника, а я лишь одну книжку в кармане. Сначала поезд идет по берегу Бьевры — зловонной речки, куда стекают ржавые воды с окрестных кожевенных фабрик. Затем железная дорога пересекает угрюмую равнину Монружа, где единственное зрелище на горизонте представляют каркасы огромных лебедок. Но вот прямо перед нами, на склоне холма, за тополями возникает Бисетр. Высунувшись из окна, мы всей грудью вдыхали первые запахи зелени. Мы забывали обо всем на свете, забывали о Париже, вступая в этот рай, о котором мечтали целую неделю.
Мы сходили с поезда на станции Фонтене-о-Роз. Оттуда шли по великолепной аллее, затем сворачивали в поле и знакомой тропинкой выходили на берег небольшой речушки. До чего же здесь было чудесно! Направо и налево расстилаются цветочные поля, целое море гелиотропов и особенно роз. В этом краю живут садоводы, и цветы они выращивают так же, как крестьяне выращивают хлеб в других районах страны. Идешь среди полей, запах цветов так и пронизывает тебя насквозь, а вокруг женщины собирают розы, левкои, гвоздику. Затем цветы на повозках отправляют в Париж.
Часам к восьми мы попадали к матушке Санс. Теперь уже этой славной женщины, наверное, нет в живых. А в те времена матушка Санс держала кабачок, расположенный между Фонтене-о-Роз и Робинсоном. Об этом кабачке ходили целые легенды. Году в 1845 он стал очень модным, благодаря компании художников-реалистов, завсегдатаев кабачка. Некоторое время здесь кумиром был Курбе, говорили даже, что огромная вывеска над дверью, с изображением горы всякой живности и овощей, в какой-то мере обязана и его кисти. Как бы то ни было, кабачок был славный; в прохладной тени живых беседок, выстроившихся под развесистыми деревьями, подавалось легкое, с кислинкой, вино в глиняных кувшинах и знаменитое жаркое из кроликов. Поеживаясь от утренней прохлады, мы завтракали здесь, примостившись на краешке непокрытого стола, почерневшего от сырости. Обычно в этот ранний час здесь не было никого, кроме нас да хлопотливых служанок, которые резали кроликов и ощипывали к вечеру цыплят. Ах! До чего же вкусны были свежие яйца в эти чудесные ранние часы пробуждающейся весны!
Уже пригревало, когда мы снова пускались в путь. Мы торопились в Ольнэ, проходя справа от Робинсона. Теперь на нашем пути лежали огромные поля клубники. Сначала розы, теперь клубника! В этих местах клубника и фиалки — основные культуры. Клубнику здесь продают на фунты, развешивая ее на старых облезлых зеленых весах. По воскресеньям вечером сюда приходят всей семьей с корзинками и, устроившись где-нибудь на краю поля, вдоволь наедаются клубники. Наконец к девяти часам мы добирались до Ольнэ — маленькой деревушки всего в несколько домиков, вытянувшихся вдоль дороги. Отсюда начинается знаменитая Волчья долина, прославленная тем, что здесь жил Шатобриан. Сейчас же за поворотом попадаешь в настоящую пустыню. Должно быть, дорога проложена по песчаному карьеру, по обеим сторонам высятся песчаные стены, а при ходьбе нога утопает в желтой песчаной пыли. Но вот выемка карьера расширяется, начинаются скалы, по уступам которых спускаются высокие деревья. Вот здесь-то, в глубине тесной долины, и находится бывшее поместье Шатобриана; архитектурные причуды в романтическом вкусе, стрельчатые окна и готические башенки кажутся искусственно прилепленными к обычному буржуазному дому. Дальше дорога идет в гору и становится все более дикой; она вся в глубоких рытвинах, в расщелинах скал пробиваются кривые сосенки. Оказавшись здесь в жаркий июльский день, можно подумать, что находишься где-нибудь в заброшенном уголке Прованса. Но вот наконец дорога выходит на плато, и глазам внезапно открывается широкая панорама, а на горизонте, там, где синее небо сливается с землею, темной полоской тянется Верьерский лес.
Когда идешь к лесу по краю плато, то долина Бьевры видна как на ладони, а за ней до самого горизонта тянутся бесконечные ряды холмов, постепенно исчезая в фиолетовой дымке. Затем начинаешь различать деревни, ряды тополей, белые фасады домиков, обработанные поля, четкие квадраты которых окрашены всеми оттенками желтого и зеленого цветов, словно брошенный на землю пестрый наряд Арлекина. Нигде у меня не было такого ощущения простора.
Первое время мы легко теряли дорогу в Верьерском лесу, хоть он и не очень велик. Помню однажды, решив сократить путь, мы пошли напрямик через кустарник и попали в такую чащобу, что целых два часа кружили на одном и том же месте и никак не могли выбраться. Чтобы отыскать дорогу, Поль даже взобрался ка дуб, как Мальчик с пальчик, но лишь исцарапал ноги, а увидел только верхушки деревьев, — покачиваясь на ветру, они терялись вдали.
Я не знаю другого столь же очаровательного леса. Длинные просеки поросли мягкой травой, которая бархатным ковром ложится под ноги. Эти лесные улицы радиусами сходятся к круглым площадкам, настоящим зеленым залам, а над ними высокие деревья, словно колонны, поддерживают зеленый купол. Сюда входишь с благоговением, точно под своды церкви. Но мне больше нравились неприметные дорожки, узкие тропинки, которые уходят прямо в лесную чащу. Идешь, идешь и вдруг увидишь в конце тропинки далекий просвет, беленькое круглое пятнышко. А другие тропинки в каком-то зеленоватом мерцании извиваются и петляют, уводя в бесконечность. Сколько тут восхитительных уголков, полян с белоствольными стройными березами, с огромными величественными дубами, обступившими поляну, словно королевский кортеж! Сколько пригорков, сплошь покрытых цветущими кустиками земляники и бледными фиалками, сколько неожиданных овражков, где трава достает до самого подбородка, и косогоров, откуда деревья в беспорядке спускаются на равнину, словно авангард армии гигантов.
Среди всех этих уединенных уголков один нас особенно пленил. Как-то утром, идя по лесу вдали от дороги, мы набрели на озерко, заросшее камышом и подернутое ряской, и, не зная его настоящего названия, окрестили его «Зеленым озером». Потом мне сказали, что оно называется «озеро Шало». Редко встретишь более заброшенное место. Ветви деревьев раскинулись над водой то букетом, то фонтаном, бросающим вверх каскад струй. Тут были все оттенки и тона зелени — от прозрачной, нежной, как кружево, до густой, почти черной; ива склонила к воде свои ветви, осина струит серебристо-пепельный дождь своей листвы. И вся эта буйная зелень, то уходя ввысь, то располагаясь ярусами, то, будто тяжелые занавеси, сползая к воде, отражается в стальной глади озера, куда словно опрокинулось другое небо, а в нем точно повторяются ее чистые очертания. Ни одна мошка не возмущает водной глади. Торжественный покой и мир баюкают эту залитую солнцем заводь. Невольно вспоминалось купанье античной Дианы, омывавшей свои белоснежные ноги в тайных лесных родниках. Необъяснимое очарование струилось с высоких деревьев, скрытой страстью, безмолвной любовной истомою леса дышала эта недвижная вода, по которой расходились серебристые круги.
Зеленое озеро стало целью всех наших прогулок, своеобразной прихотью художника и поэта. Мы влюбились в него и проводили воскресные дни на мягкой траве, росшей вокруг. Поль писал этюд — на первом плане вода и водяные растения, по бокам и сзади, словно театральные кулисы, озеро обступили высокие деревья, ветви которых сплелись в зеленый купол. Я растягивался на спине, клал рядом книгу, но не читал, а смотрел сквозь листву на небо, на голубые пятна, исчезавшие при первом же дуновении ветерка. Солнечные лучи золотыми стрелами прорезали густую тень и круглыми солнечными зайчиками медленно скользили по траве. Я часами лежал так, не испытывая скуки, изредка перебрасываясь несколькими словами со своим приятелем. Время от времени я закрывал глаза, неясный розовый свет проникал сквозь опущенные веки, и я предавался мечтам.
Мы располагались здесь, завтракали, обедали, и только наступавшие сумерки прогоняли нас. Мы ждали, когда заходящее солнце пожаром окрасит лес, заполыхают верхушки деревьев; отражая это зарево, озеро становилось кровавым в густой мгле, которая уже поглощала землю. В полной темноте светилась только стальная поверхность озера; можно было подумать, что она излучала какой-то собственный свет и, словно алмаз, сверкала во мраке.
Мы задерживались еще на минуту, завороженные этим таинственным мерцанием, белизной богини, купающейся в лунном свете. Но нужно было спешить на вокзал, мы снова шли по лесу, теперь уже засыпающему. Голубоватая дымка тумана вставала над кустами, на пурпурном небе вырисовывались черные стволы деревьев, словно уходящая вдаль колоннада; на просеках было совсем темно, и эта тьма, медленно поднимаясь из кустарника, мало-помалу поглощала огромные дубы. Наступал торжественный вечерний час — звучали последние голоса леса, мерно покачивались высокие деревья, в тихой дреме замирала трава.
Выйдя из леса, мы словно пробуждались от сна. На плато еще было совсем светло. Все еще испытывая какую-то смутную робость, мы бросали последний взгляд на темную громаду, оставшуюся позади. Обширная равнина расстилалась у наших ног, подернутая голубоватой дымкой, которая сгущалась в ложбинах в темно-лиловую пелену. Последний луч солнца озарял далекий склон холма, и тот становился золотым, словно поле зрелой пшеницы. Среди тополей серебристой ленточкой поблескивала Бьевра. Оставив справа от себя Волчью долину, мы шли по краю плато до дороги на Робинсон, спускавшейся по склону. И лишь только мы оказывались внизу, до нас доносились звуки шарманки, сопровождающей карусель, и громкий смех обедающих под деревьями.
Я вспоминаю некоторые вечера. Мы шли через Робинсон, любопытство привлекало нас ко всему этому шумному веселью. То там, то здесь среди каштанов зажигались огни, а откуда-то сверху доносился стук вилок, и мы поднимали голову и искали огромное гнездо, где чокались так звонко. По временам сухой выстрел карабина прерывал нескончаемые вальсы шарманки. Другие гуляющие обедали в кустах, у самой дороги, и смеялись прямо в лицо прохожим. Иногда мы останавливались здесь и дожидались последнего поезда.
А какое удовольствие было возвращаться светлой ночью! Шум затихал, как только мы удалялись от Робинсона. Медленно брели возвращавшиеся на вокзал парочки. Среди деревьев виднелись лишь белые платья, легкие муслиновые шарфы, словно туманные облачка, поднимавшиеся с травы. Теплый воздух был напоен благоуханием. По временам трепетал и тут же замирал смех; в тишине все звуки были слышны очень далеко, — с вершины горы, с других дорог до нас доносилось пение женщин, утомленными голосами напевавших какую-то песенку, и глупенькие куплеты приобретали бесконечное очарование в ласковом вечернем воздухе. Тяжелые майские жуки гудели под деревьями. В теплые вечера они до самой ночи жужжали в уши гуляющих. По временам раздавался девичий визг и, хлопая, как флаги на ветру, мелькали накрахмаленные юбки; или где-то, вероятно, в кабачке матушки Санс, трубач трубил в рог, и его заунывное эхо долетало, будто из глубины волшебного леса. Тьма все сгущалась, смех утихал, и лишь яркий фонарь на станции Фонтене-о-Роз сверкал в ночи.
На вокзале было полно народу. Станция была маленькая и зал ожидания очень тесный. Когда случалась гроза, утомленные путники здесь просто задыхались. В хорошую погоду все предпочитали оставаться на воздухе. Женщины были с охапками цветов. В толпе, нетерпеливо ожидавшей поезд, звучал смех. Наконец публика размещалась по вагонам, и зачастую целый поезд запевал все ту же незамысловатую песенку, заглушая этим громким хором грохот колес и пыхтение паровоза. Цветы просто вываливались из окон, мелькали обнаженные женские руки, обнимая плечи возлюбленных. Это опьяненная весной молодость возвращалась в Париж.
Ах! Какие чудесные воскресные дни я проводил на лоне природы, когда мне было двадцать лет! Они остались в моей памяти как одно из самых дорогих воспоминаний. Позднее я познал много других радостей, но ничто не может сравниться с молодостью и ощущением свободы, когда целый день можно полностью отдаваться на волю огромного леса.
Вот и зима. Я люблю тихую, неясную грусть, что приходит с первыми зимними днями, люблю крепкий запах опавших листьев и утреннюю рябь на реке. Иногда я беру лодку и уплываю в конец какого-нибудь маленького рукава между двумя островками. Там, в безмятежном покое, после светлой кончины лета, я остаюсь наконец один, вдали от всего мира, словно отшельник былых времен.
Ах! Как все далеко и каким все кажется незначительным! Ну к чему было столько волноваться вчера, пытаясь из глупого тщеславия установить истину? Сейчас я чувствую себя песчинкой, затерянной в огромном мире природы, я не знаю больше, что истинно в нашей муравьиной суете, в этих литературных и политических баталиях, — на наш взгляд, они полны значимости, а от них даже не шевельнется тростник на берегу. Знаю я лишь одно: мы словно соломинки, вовлеченные в извечную работу природы, и поневоле становишься скромным и мудрым, когда осенним утром прислушиваешься в одиночестве к этой работе.
Широко раскинулась водная гладь, в тусклом небе плывут мелкие облака, звенящая тишина спускается с деревьев. У меня лишь одно желание — погрузиться в небытие, исчезнуть в этих водах, в этих облаках, раствориться в этой тишине. Как хорошо — прекратить споры с самим собой и отдаться на волю природы, которая делает свое дело, не останавливаясь и не рассуждая! Завтра снова начнутся наши бесплодные распри. Так будем же сегодня сильными и бездумными, как эти кони, которые пасутся на свободе тут, на островах, по самое брюхо в траве.
Вся моя молодость всплывает передо мной. Я вспоминаю то время, когда отправлялся с приятелями на Сену, за несколько миль от Парижа. Счастливая пора, когда кажется, что ты все на свете завоюешь, а хранить тебе еще нечего!
Это была деревушка, расположенная вдали от железной дороги и потому оторванная от внешнего мира. Ее домики беспорядочно рассыпались по крутому берегу; однако во время больших паводков вода иной раз подходила к домам и жители ездили друг к другу на лодках. Летом мы спускались к Сене по заросшему травой склону, где петляло множество тропинок. В деревне мы нашли добряка — хозяина харчевни, который всю ее отдал в наше распоряжение. Постояльцы были редкостью, — только по воскресным дням заглядывали в харчевню крестьяне, поэтому хозяин был рад компании парижан, приезжавших на несколько недель.
В течение трех лет мы были настоящими властителями округи. Домик был маленький; и когда наша компания разрасталась до двенадцати человек, приходилось искать комнаты в деревне. Я снял комнату у кузнеца. До сих пор у меня перед глазами просторная комната — огромный дубовый шкаф, побеленные стены, с наклеенными на них картинками, оштукатуренный камин, на котором выставлена вся роскошь крестьянина: бумажные цветы под стеклянным колпаком, золоченые коробочки, выигранные на ярмарках, раковины, привезенные из Гавра. Чтобы взобраться на кровать, нужна была лесенка. В комнатах стоял приятный запах свежевыстиранного белья, которым был полон шкаф.
Сданная мне кузнецом комната принадлежала его старшей дочери, и на гвоздях все еще висели ситцевые юбки и полотняные лифы. Приятели шутя говорили, что я сплю среди юбок. И в самом деле гардероб этой крестьянки смущал мой покой. Иногда меня разбирало любопытство и я, забравшись в шкаф, рассматривал все, что в нем висело. До чего ж здорова была девка! Пояса ее платьев были мне широки, а в каждом ее лифе могли бы без труда поместиться по две парижанки. Как-то вечером я обнаружил под стопкой полотенец корсет; я обомлел, увидев эти доспехи: настоящие латы из китового уса, которые могли бы свободно облечь торс Венеры Милосской. Нужно сказать, что на второй год моего пребывания у кузнеца прекрасная Эрнестина вышла замуж за мясника из Пуасси.
В четыре часа утра ласточки, которые свили себе гнездо на печной трубе, будили меня своим звонким щебетаньем. И все-таки я засыпал вновь; но около шести часов начинался оглушительный грохот. Внизу кузнец принимался за работу. Моя комната находилась как раз над кузницей. Мехи ревели неистово, как морская буря, молоты ритмично падали на наковальню, весь дом сотрясался от этой музыки. В первое время мне казалось, что моя кровать подпрыгивает уж очень сильно, и я поневоле вставал; потом привык, и, когда, бывало, устану, песня молотов даже убаюкивала меня.
Мы приезжали сюда ради Сены и проводили на реке целые дни. За три года мы ни разу не совершили прогулки пешком; однако не было ни одного островка, ни одного маленького рукава или излучины реки, которых бы мы не знали. Прибрежные деревья стали нашими друзьями; мы могли бы сосчитать по памяти камни, все утесы, мы чувствовали себя как дома на целое лье вверх и вниз по течению реки. Еще и сегодня стоит только закрыть глаза, как передо мной возникает Сена, ее завесы из тополей, берега, усыпанные крупными голубыми и лиловыми цветами, пустынные острова, заросшие высокой травой.
У нашего хозяина была лодка, сделанная, думается, в Гавре, тяжеловатая барка, вмещавшая человек пять-шесть. Должно быть, она была весьма крепкой, если выдержала те злоключения, на которые мы ее обрекали. То мы, бывало, разгоним ее, и она со всего размаха врезается в берег, то мы ее протаскивали по упавшим в воду деревьям, то бедняга садится на мель, зарываясь в песок так глубоко, что нам приходится разуваться, влезать по колено в воду и вытаскивать ее. Она только кряхтела, а нас это смешило. Случалось, что просто из озорства, желая испытать лодку, мы нарочно бросали ее на камни сильным ударом весел. От резкого толчка все падали навзничь; она же, получив царапины, издавала глухой стон, что приводило нас в полнейший восторг.
Не знаю, подозревал ли хозяин о тех испытаниях на крепость, которым подвергалась его лодка; но помню, что он не раз смотрел на нее задумчивым и жалостливым взглядом, когда полагал, что его никто не видит. Наклонившись, он с отеческой тревогой осматривал и поглаживал свою лодку. Это был мягкосердечный человек. Он так и не решился высказать нам свое недовольство.
А затем, утихомирившись, мы наслаждались бесконечным очарованием реки.
Берега ее расступаются, русло становится широким водоемом, и вот здесь-то, в ряд, стоят три острова. Первый слева, очень длинный, растянулся почти на пол-лье; второй отделен от него рукавом, протяженностью не более трехсот метров; третий просто холм с высокими деревьями. За ними разбросан целый архипелаг крохотных островков, увенчанных зеленью и разделенных протоками. По левому берегу тянутся возделанные поля; правый, высокий берег покрыт густым лесом.
Мы поднимались вверх по течению и, чтобы не устать, шли у самого берега; затем, выйдя на середину реки, отдавали лодку на волю течения. Она бесшумно скользила, предоставленная сама себе. Мы же лениво переговаривались, растянувшись на скамьях. Но всякий раз в тихую погоду, когда лодка подплывала к островам, мы умолкали и невольная задумчивость охватывала нас.
Прямо перед нами над светлой водой на одной линии стояли в ряд три острова, оконечности которых, закругленные и покрытые зеленью, напоминали огромные корабельные носы. В багровом свете заката три огромные купы могучих деревьев устремляли вверх свои зеленые верхушки и дремали в недвижном воздухе. Можно было подумать, что это стоят на якоре три корабля, три левиафана, мачты которых каким-то чудом покрылись листвой. Острова смотрятся в эту водную гладь, в это огромное, без единой рябинки серебряное зеркало и видят в нем уходящие вглубь отражения своих берегов и высоких деревьев. Покой и величие исходят от лазури неба и реки, где так безмятежно спят деревья. А по вечерам, когда не шелохнется ни один листок, когда вода отливает голубоватым блеском стали, картина становится еще более величественной и навевает думы о беспредельности.
Мы плыли все дальше по протокам между островами. Здесь царило более задушевное очарование. Деревья, наклонившиеся к воде с обоих берегов, превратили реку в длинную садовую аллею. Над нами лишь узкая полоса неба, а далеко впереди открывается Сена, которая убегает от нас, сверкая серебряными чешуйками; снова лесистые пригорки, а среди них затерялась деревенская колокольня. После покоса луга на островах покрыты нежным бархатным ковром, который бороздят косые лучи заходящего солнца. Розово-зеленой молнией с криком пронесся над водою зимородок. На верхушках деревьев воркуют горлицы. Величественный покой, какая-то удивительная свежесть создают необычайное впечатление: кажется, что мы попали в вековой парк, где некогда знатные дамы предавались любовным утехам.
Затем мы заплывали в какой-нибудь маленький рукав, и там нас ожидало новое удовольствие. Грести было невозможно. Приходилось бросать весла и в трудных местах отталкиваться багром. Деревья смыкались сплошной стеной, верхушки переплетались — и мы плыли под сводом, закрывавшим от нас все небо. Течение подмывало корни столетних ив, обнажив их серые корни, похожие на клубки ужей; подгнившие стволы наклонялись к самой воде и своим трагическим обликом напоминали утопленников, которые зацепились за что-то волосами и лишь поэтому не погружаются в воду; и все же из такого разбитого, растрескавшегося и покрытого грязной пеной дерева вырывается свежая поросль нежных ветвей и листьев, возносится вверх и дождем падает вниз. Проплывая под зеленым сводом, мы наклоняем голову, и ветки ласкают нас своим прикосновением.
Иногда нам приходилось плыть среди водяных растений; листья кувшинок, плотные и круглые, словно спины лягушек, лежали на воде, и мы рвали мясистые влажные желтые цветы; раскрывшиеся кувшинки выглядывали из воды, как глаза любопытных карпов. Были там и другие растения, названий которых мы не знали; но больше всего маленьких лиловых цветочков, удивительно изящных и нежных.
Тем временем лодка, шурша, раздвигала листья, продолжая свой путь вниз по течению. То и дело ее приходилось поворачивать, следуя изгибам рукава. Это вызывало бурное волнение, так как мы не были уверены, что нам удастся пройти. Часто на нашем пути возникали мели. И как же мы торжествовали, когда, преодолев затруднения, выплывали на широкий простор, миновав узкий проход, похожий на едва приметную лесную тропинку, где пробраться можно только гуськом и где кусты сами смыкаются за вашей спиной!
Сколько чудесных утренних часов провели мы на реке! По утрам от воды подымался пар. Будто нежные кисейные шарики взлетали над водой, цепляясь обрывками легкой ткани за ветви прибрежных деревьев. Тополя кажутся одетыми в белый наряд. А когда всходит солнце, этот наряд тихо спадает, словно платье новобрачной в день свадьбы; еще мгновение деревья укрыты пеленой, и вдруг листва их затрепетала, засверкала.
Нам нравились эти часы утренней белой дымки, и мы уплывали в лодке полюбоваться восходом солнца. Река дышала, и над ней поднимались белые, как молоко, испарения. Внезапно прорывался луч солнца, окрашивая туман золотом и багрянцем. В течение нескольких минут тончайшие тона — бледно-розовый, бледно-голубой, нежно-лиловый — переливались и таяли в воздухе. Затем словно проносился порыв ветра. Туман исчезал, и под ликующим солнцем голубая-голубая река искрилась мириадами блесток.
Ночами, особенно лунными, любили мы совершать прогулки вверх по течению в соседнюю деревню и возвращались обратно поздно, около полуночи. Лодка медленно спускалась вниз по реке, в необъятной тишине. В угасшей синеве неба вставала полная луна, бросая на водную ширь свой серебряный веер. Больше уже ничего нельзя было различить; оба берега с их полями и пригорками казались двумя темными массами, разделенными белой полосой реки. По временам с невидимых полей до нас долетали отдаленные голоса, крик совы, кваканье лягушки, дремотный шорох хлебов, колыхавшихся под ветром. Отражение луны плясало в борозде, которую оставляла за собой лодка; мы опускали в прохладную воду свои горячие руки.
Возвратившись в Париж, я еще долго ощущал приятное покачивание лодки. По ночам мне снилось, что я гребу, черный челн уносит меня во тьму. Возвращаться было всегда грустно. Камни мостовых удручали меня, а если мне случалось переходить через Сену, я бросал на нее взгляд ревнивого любовника.
Затем жизнь брала свое, ведь надо было жить. Работа вновь целиком захватывала меня, я вновь вступал в великое сражение.
Вот почему теперь, когда я сам себе хозяин, я хотел бы затеряться в каком-нибудь глухом уголке, на цветущем берегу реки, между двумя старыми ивами. Как мало места нужно человеку для вечного упокоения! Суета мирская меня бы больше не волновала. Я лег бы на спину, раскинув по траве руки, и попросил бы милостивую природу навсегда взять меня к себе.
В пору, когда поспевают фрукты, в дом к г-ну Ростану, стряпчему в Эксе, каждый месяц являлась растрепанная черноволосая смугляночка с огромной корзиной абрикосов или персиков. Обычно она дожидалась хозяев в просторной передней, где, узнав о ее приходе, собиралась вся семья.
— A-а, это ты, Наис! — говорил стряпчий. — Принесла нам фрукты, да? Умница. А как поживает папаша Микулен?
— Благодарствуйте, сударь, — с улыбкой отвечала девочка, сверкая белыми зубками.
Затем г-жа Ростан уводила ее на кухню и долго расспрашивала. Как виноградник? Как миндальные и оливковые деревья? Но самым важным было узнать, прошли ли дожди в Эстаке, в приморском уголке, где находилась ферма Ростанов, Бланкарда, арендуемая Микуленами. И хотя там насчитывалось всего два-три десятка миндальных и оливковых деревьев, разговор о дожде в этом крае, изнывающем от зноя, всех интересовал.
— Только покрапало. А уж как бы надо винограднику напиться вволю, — отвечала Наис.
Рассказав все новости, девочка съедала кусок хлеба с остатками вчерашнего жаркого и отправлялась обратно в Эстак в повозке мясника, каждые две недели приезжавшего в Экс. Нередко она приносила ракушек, лангусту или огромную рыбину, ибо папаша Микулен больше рыбачил, чем трудился в поле. Если Наис приходила во время каникул, Фредерик, сын стряпчего, тотчас прибегал на кухню, — ему не терпелось сообщить, что они скоро приедут в Бланкарду и что рыбачью спасть надо держать наготове. С самого детства Наис была товарищем его игр, и они говорили друг другу «ты». Только с двенадцати лет она стала величать его господином Фредериком, ибо каждый раз, как Наис говорила хозяйскому сыну «ты», отец отпускал ей оплеуху. Но все это нисколько не мешало детям дружить.
— Смотри не забудь починить сети, — повторял Фредерик.
— Не извольте беспокоиться, господин Фредерик, будем ждать вас, приезжайте, — отвечала Наис.
У г-на Ростана было изрядное состояние. Он за бесценок купил особняк Куаронов, построенный в конце XVII века, великолепный дом на улице Коллегии в двенадцать окон по фасаду и с таким множеством комнат, что там смог бы разместиться целый полк. Семья, состоявшая из пяти человек, считая и двух старых служанок, совсем затерялась в огромных апартаментах. Стряпчий занимал только второй этаж. Целых десять лет он пытался сдать первый и третий, но жильцов так и не нашлось. Тогда он запер пустовавшие комнаты, отдав две трети дома во владение паукам. Малейший шум в огромной передней с монументальной лестницей, в пролете которой мог бы свободно поместиться целый современный дом, отдавался, словно в соборе, гулким эхом по всему пустому особняку.
После покупки дома г-н Ростан тотчас приказал перегородить большой парадный зал с шестью окнами, площадью в девяносто шесть квадратных метров. В одной половине он, устроил свой кабинет, а в другой контору и посадил там клерков. В самой маленькой из остальных четырех комнат второго этажа было около тридцати пяти метров. В этих покоях с высокими, будто в церкви, потолками жили г-жа Ростан, Фредерик и две старые служанки. Г-н Ростан решил превратить бывший будуар в кухню, чтобы она была под рукой; прежде, когда пользовались кухней в нижнем этаже, кушанья остывали, пока проделывали длинный путь до столовой через сырую холодную переднюю и лестницу. Необъятные апартаменты особенно проигрывали от того, что были скудно обставлены. В кабинете стояла старинная жесткая мебель в стиле ампир: неуютная кушетка и восемь кресел, обитые зеленым плюшем; столик той же эпохи казался в этой огромной комнате совсем игрушечным. На камине, между двумя вазами, возвышались безобразные мраморные часы современной работы, а красный, старательно натертый плиточный пол резал глаза своим жестким блеском. В спальнях было и того меньше мебели. Во всем сказывалось свойственное южанам, даже самым богатым, равнодушие к комфорту и роскоши, ибо жизнь в этом благословенном солнечном крае проходит на улице. Ростаны, конечно, не замечали, какой леденящей тоской веет от этих унылых, как руины, покоев, которые убогая мебель делала еще более печальными.
Стряпчий был человеком весьма ловким. Отец оставил ему одну из лучших нотариальных контор в Эксе, а он, благодаря кипучей энергии, качества необычного в этом краю лени, сумел расширить клиентуру. Небольшого роста, подвижной, с остреньким хитрым лицом, напоминавшим мордочку куницы, он с головой ушел в дела. Он был всецело поглощен заботами о приумножении своего капитала и даже в редкие часы досуга, которые он проводил в клубе, не заглядывал в газеты. Жена его, напротив, слыла в городе дамой отменного воспитания и большого ума. Она была урожденной де Вильбон, и к ней относились с неизменной почтительностью, невзирая на ее неравный брак. Она отличалась строгой нравственностью, с неослабным рвением соблюдала все обряды и вела такое размеренное, однообразное существование, что оно вытравило в ней все живое.
Итак, Фредерик рос подле добродетельной матери и вечно занятого отца. В школьные годы он был отъявленным лентяем, питал глубокое отвращение к наукам и, хотя до смерти боялся матери, ухитрялся целый вечер просидеть в гостиной, уткнув нос в книгу, и не прочесть ни строчки, а родители, глядя на него, воображали, будто он готовит уроки. Выйдя из терпения, они отдали его пансионером в коллеж. Освободившись от домашнего присмотра, он не стал прилежней и был на седьмом небе, не чувствуя на себе сурового материнского ока. Родители, встревоженные замашками лентяя, в конце концов взяли его обратно и снова водворили под свой неусыпный надзор. Волей-неволей ему пришлось заниматься, и он закончил класс риторики. Мать, словно жандарм, стояла на страже, — сама проверяла его тетради, заставляла отвечать ей уроки. Благодаря такой опеке Фредерик всего лишь дважды провалился на выпускных экзаменах.
Юридическая школа в Эксе пользуется заслуженной славой, и, разумеется, молодой Ростан состоял в числе ее студентов. В этом старинном городе, где в былые времена заседал парламент, и поныне проживают адвокаты, нотариусы, стряпчие, связанные с судебной палатой. Там неизменно изучают право, даже если в будущем не рассчитывают заниматься юриспруденцией. Фредерик продолжал вести тот же образ жизни, что и в коллеже: трудился мало, по делал вид, что трудится усердно. Г-жа Ростан, к своему великому огорчению, вынуждена была предоставить сыну некоторую свободу. Теперь он уходил из дому, когда хотел, и лишь должен был являться вовремя к столу; к девяти вечера ему полагалось быть дома, за исключением тех дней, когда он получал разрешение побывать в театре. Итак, для Фредерика началась жизнь провинциального студента, однообразная и распутная, если она не заполнена целиком занятиями.
Только тот, кому знаком Экс, город, погруженный в дремоту, с безлюдными, поросшими травой улицами, может представить себе, на какую скучную и пустую жизнь обречены там студенты. Прилежные юноши убивают время за книгой, остальные просто не дают себе труда ходить на лекции и шатаются по кафе, где играют в карты, или, того хуже, — посещают известные заведения. Наш повеса стал заядлым игроком. Он проводил за картами почти все вечера, а заканчивал их в злачном месте. Чувственному, вырвавшемуся на свободу юноше приходилось довольствоваться тем жалким развратом, который он мог найти в этом городе, где нет гризеток, наводняющих в Париже Латинский квартал. Настала пора, когда ему уже мало было вечеров, — он стащил ключ и пустился в ночные похождения. Так беззаботно прошли студенческие годы.
Кстати сказать, Фредерик давно понял, что сыновняя покорность ему выгодна. Мало-помалу он научился лицемерить, как многие дети, запуганные родителями. Зато теперь г-жа Ростан поздравляла себя с победой, — сын сопровождал ее в церковь, вел себя очень корректно и с невозмутимым спокойствием плел ей чудовищную ложь, которой она верила, успокоенная его чистосердечным тоном. Фредерик так наловчился, что его невозможно было застать врасплох: он всегда находил отговорку, заранее сочинял всякие небылицы, держал наготове любые оправдания. Карточные долги он платил, беря взаймы у родственников. Ему приходилось вести сложную бухгалтерию. Однажды после неожиданного выигрыша он, заручившись приглашением приятеля, у которого было имение близ Дюрансы, осуществил свою давнишнюю мечту — провел неделю в Париже.
К этому времени Фредерик превратился в рослого, статного юношу, его красивое лицо с правильными чертами обрамляла густая черкая борода. А любовные похождения делали его еще более привлекательным, особенно в глазах женщин. Он считался образцом благовоспитанного юноши. Те, кто знал о его проказах, посмеивались. Но коль скоро он соблюдал приличия и не выставлял напоказ неблаговидную сторону своей жизни, ему ставили в заслугу хотя бы то, что он, не в пример некоторым невежам студентам, возмущавшим весь город, скрывал свои похождения. Фредерику шел двадцать первый год. Надвигались выпускные экзамены. Отец его, я ту пору человек еще довольно молодой, не спешил передать контору сыну и поговаривал о том, что лучше бы определить его по судебному ведомству. Друзья в Париже помогут получить для Фредерика желаемую должность товарища прокурора. Молодой человек не произносил решительного «нет», — он никогда открыто не сопротивлялся родителям. Но его хитрая усмешка говорила о твердом намерении по-прежнему вести безмятежное и праздное существование, которое было ему так по душе. В самом деле, к чему утруждать себя, — отец богат, а он единственный сын. Пока что молодой человек слонялся по бульвару с сигарой во рту, ездил с дамами на пикники и чуть ли не ежедневно посещал тайком сомнительные заведения. Но это не мешало ему быть неизменно услужливым и предупредительным с матерью. Случалось, что после бурной пирушки Фредерика мутило, у него ломило все тело, и тогда он с удовольствием отлеживался в прохладных покоях на улице Коллегии. В высоких пустых комнатах веяло строгой печалью, и это как-то успокаивало и освежало его. Он восстанавливал силы, а мать уверял, будто остается дома ради нее. Но как только аппетит и здоровье возвращались к нему, он затевал новую проказу. Словом, премилый юноша, только бы не посягали на его удовольствия.
Между тем Наис подрастала и из года в год приносила Ростанам фрукты и рыбу. Они с Фредериком были однолетки. Наис месяца на три старше. Г-жа Ростан каждый раз удивленно восклицала:
— Как ты выросла, Наис!
И Наис улыбалась, сверкая белыми зубами. Фредерик большей частью отсутствовал. Но как-то раз, в последний год своего студенчества, собираясь выйти из дома, он встретил в передней Наис, которая принесла корзинку ракушек. Он остановился как вкопанный. Неужели это та долговязая, худенькая, совсем еще не сформировавшаяся девочка, которую в прошлом году он видел в Бланкарде? Какая прелесть: смуглое личико, шапка густых черных волос, сильные плечи, стройный стан, красивые, по локоть обнаженные руки. За один год она поднялась и расцвела, словно молодое деревце.
— Это ты, Наис? — проговорил он, запинаясь.
— Ну да, господин Фредерик, — ответила Наис, глядя на него в упор своими большими глазами, горевшими мрачным огнем. — Я принесла морских ежей. Когда вас ждать? Пора уж сети готовить?
Фредерик все разглядывал ее.
— Какая ты красавица!.. Как это ты умудрилась? — пробормотал он, казалось, не слыша ее слов.
Она рассмеялась в ответ на его комплимент. Но когда он взял ее за руки, словно хотел побороться с ней, как в детстве, она сразу сделалась серьезной и, перейдя на «ты», тихо проговорила своим низким грудным голосом:
— Нет, нет, не здесь… Осторожней! Твоя мать идет!.
Спустя две недели Ростаны всем семейством отправились в Бланкарду. До окончания каникул в суде стряпчему нечего было делать, к тому же сентябрь на берегу моря исполнен особого очарования. Жара спала, стояли чудесные прохладные ночи.
Бланкарда находилась не в самом Эстаке, большом селении, расположенном в окрестностях Марселя, в глубокой бухте, окруженной скалами. Дом возвышался на крутом берегу за деревней. С моря виден был желтый фасад, выглядывавший из-за старых сосен. Такие массивные квадратные строения с окнами причудливой формы в Провансе зовутся замками. Перед домом раскинулась широкая площадка, отвесно обрывавшаяся к узкой полосе берега, усыпанного галькой. За домом находился обширный огороженный участок, где на каменистой почве прижились лишь виноградные лозы да оливковые и миндальные деревья. Бланкарде угрожала одна опасность: море непрерывно разрушало берег. Соседние источники просачивались сквозь рыхлую почву, подтачивали горную породу, и из года в год от берега отрывались огромные глыбы и с оглушительным грохотом падали в воду. Постепенно море поглощало землю, уносило сосны.
Микулены уже сорок лет арендовали землю в Бланкарде. По установившемуся в Провансе обычаю половина урожая принадлежала владельцам. Земля была такой неплодородной, что арендаторы давно бы умерли с голоду, если б летом не промышляли рыбой. Едва проходила пора пахоты, они забрасывали в море сети. Семью возглавлял отец — крепкий старик с загорелым морщинистым лицом; домашние дрожали перед ним. Его жена — рослая крестьянка — отупела от тяжелой полевой работы под палящим солнцем, сын служил на «Буяке», а дочь Наис по приказанию отца определилась на черепичный завод, хотя и дома у нее было дел по горло. В жилище испольщика — лачуге, прилепившейся на склоне горы, не часто слышался смех или песня. Нелюдимый старик Микулен угрюмо молчал, вспоминая о том, что повидал на своем веку. Наис и мать, как и все женщины на юге Франции, испытывали благоговейный страх перед главой семьи. Тишину в доме нарушал лишь сердитый крик матери, — стоило дочери отлучиться, как мать начинала звать ее, подбоченившись и вопя во всю глотку. Наис уже за километр слышала свое имя и возвращалась вся бледная, ело сдерживая гнев.
На долю красавицы Наис, как ее звали в Эстаке, выпадало не много радостей. Ей уже минуло шестнадцать лет, а папаша Микулен по-прежнему ни за что ни про что награждал ее такими увесистыми пощечинами, что у нее из носа шла кровь. Да и теперь, хотя ей уже исполнилось двадцать, синяки от побоев неделями не сходили с ее плеч. Отец не был злым, он просто чувствовал себя господином и повелителем и требовал беспрекословного повиновения, недаром он был потомком древних римлян, которые вольны были в жизни и смерти своих чад и домочадцев. Однажды Наис осмелилась рукой заслониться от сыпавшихся на нее ударов, и за это отец едва не убил ее. Девушка вся дрожала после таких расправ. Забившись в какой-нибудь темный угол, она сидела на полу и молча, без слез переживала обиду. Снедаемая глухой злобой, она часами не раскрывала рта, вынашивая мысль о мести, которую не могла осуществить. В ней говорила отцовская кровь, пробуждалась слепая ненависть, яростное желание взять верх над ним. Она проникалась глубоким презрением к матери, видя, как та дрожит и унижается перед мужем, и Наис не раз повторяла: «Достанься мне такой муж, я бы его собственными руками убила».
Однако Наис предпочитала терпеть побои: столкновения с отцом все-таки были какой-то встряской в ее серой, будничной жизни. Отец запрещал ей ходить в Эстак, он никуда ее не пускал, все время заставлял работать. Даже если ей нечего было делать, она все равно не смела отлучиться из дому. Поэтому Наис с таким нетерпением ждала сентября. Как только господа приезжали в Бланкарду, Микулен поневоле давал дочери некоторую свободу. Наис была на побегушках у г-жи Ростан и уж тогда вознаграждала себя за целый год заточения.
В свое время папаша Микулен смекнул, что девчонка подросла и могла бы ежедневно приносить домой тридцать су. Тогда он ее раскрепостил и послал на черепичный завод. Наис сияла, хоть работа там была отнюдь не легкой. С раннего утра она уходила на другой конец Эстака и до самого вечера под палящим солнцем сушила черепицы, осторожно переворачивая их. На этой тяжелой поденщине она попортила себе руки, но зато за спиной у нее не было отца и она могла вволю шутить и хохотать с парнями. Именно здесь, трудясь не покладая рук, она набралась силы и расцвела. Горячее солнце позолотило ее кожу, украсило шею широким янтарным ожерельем, черные волосы стали пышней и гуще, как будто хотели защитить ее от зноя. Работая, она то сгибалась, то разгибалась, и тело ее в этом непрерывном движении становилось сильным и гибким, словно у юной воительницы. Когда, выпрямив стан, Наис стояла на утрамбованной площадке, среди красных черепиц, она походила на античную амазонку, на терракотовую статуэтку, внезапно ожившую под огненным дождем, падающим с неба. Папаша Микулен, замечая, что она с каждым днем хорошеет, следил за ней в оба. Уж чересчур много она смеется, а где же это видано, чтобы девушка хохотала без умолку. И он дал себе слово, что свернет шею первому же парню, который посмеет приволокнуться за ней.
Если бы Наис хотела, от поклонников не было бы отбоя, но она всех отваживала. Дружила она только с маленьком горбуном, работавшим, как и она, на черепичном заводе; его прислали в Эстак из воспитательного дома в Эксе, и он остался в приютившем его селении. Этот горбун с профилем Полишинеля так заразительно смеялся. Наис терпела возле себя калеку за его кроткий нрав. Она помыкала им, как ей вздумается, нередко бывала груба, когда хотела сорвать на ком-нибудь злобу после отцовских побоев. Впрочем, их дружбе никто не придавал значения. В селе над Туаном подтрунивали. А Микулен заявлял: «Ладно, пускай ее водится с горбуном. Я ее знаю, она у нас гордая!»
В этом году, переселившись в Бланкарду, г-жа Ростан пожелала взять Наис в дом на место заболевшей служанки. На черепичном заводе как раз было затишье. К тому же Микулен, суровый с домашними, был весьма обходителен с господами. Он не отказался бы отпустить дочь, даже если бы эта просьба была ему не по душе. Г-ну Ростану пришлось выехать в Париж, и Фредерик остался в деревне один с матерью. Обычно в первые дни по приезде молодой человек, опьяненный свежим воздухом, испытывал непреодолимую потребность в движении: он помогал Микулену забрасывать и выбирать сети, часами бродил по ущельям, тянувшимся до Эстака. Но вскоре этот благородный пыл угасал, и Фредерик целыми днями валялся на эспланаде в тени сосен, — его одолевала дремота, однообразие морской синевы навевало на него смертельную скуку… Недели через две ему становилось в Бланкарде невтерпеж. Каждое утро он изобретал какой-нибудь предлог, чтобы улизнуть в Марсель.
На другой день по приезде хозяев Микулен на рассвете разбудил Фредерика. Старик отправлялся вытаскивать верши с узкими, как в мышеловке, отверстиями, — с такой снастью идет донный лов. Но молодой человек притворился спящим. Рыбная ловля, казалось, его больше не занимала. Встав с постели, он расположился под соснами и, лежа на спине, устремил в небо задумчивый взгляд. Мать очень удивило, что сын не ушел, как обычно, на длинную прогулку, после которой он всегда возвращался голодный, как волк.
— Ты все еще дома, — удивилась она.
— Да, матушка, отца нет, и я останусь с вами, — ответил он.
Арендатор, услыхав такой ответ, пробормотал на местном наречии:
— Как бы не так, не заживется здесь господин Фредерик, в Марсель укатит.
Однако Фредерик не уехал в Марсель. Прошла неделя, а он по-прежнему целыми днями лежал на террасе и только передвигался на другое место, когда его настигало солнце. Он брал для виду книгу, но он не читал; книга чаще всего валялась среди опавшей хвои, на иссохшей земле. Молодой человек даже не глядел на море; повернувшись лицом к дому, он, казалось, с интересом наблюдал за прислугой и не спускал глаз с горничных, которые то и дело сновали взад и вперед; когда проходила Наис, в глазах молодого хозяина вспыхивал плотоядный огонек. А она замедляла шаг и, не глядя в его сторону, удалялась, плавно покачивая бедрами.
Эта игра продолжалась не один день. При матери молодой человек обращался с Наис строго, как с неотесанной служанкой. Девушка слушала нотации, опустив глаза, чтобы скрыть радость, которую доставляли ей выговоры.
Как-то утром за завтраком Наис разбила салатник. Фредерик вышел из себя:
— Ну и дуреха! О чем ты только думаешь?
Он вскочил в бешенстве, закричав, что теперь у него безнадежно испорчены панталоны. На самом же деле на колено попала лишь капля масла, но он сделал из мухи слона.
— Что ты на меня уставилась! Дай сюда салфетку и воды… Ну, живо!
Наис намочила кончик салфетки и, опустившись перед Фредериком на колени, принялась оттирать пятно.
— Оставь, оставь, — повторяла г-жа Ростан. — Все равно этим не поможешь.
Но девушка не отходила и продолжала изо всех сил тереть пятно своими прекрасными руками. А Фредерик сердито ворчал:
— Такую растяпу поискать надо. Хорошо еще, что не вывернула мне на колени весь салатник. В Эксе она живо бы переколотила у нас всю посуду.
Наис явно не заслуживала за свою оплошность такой головомойки, и когда девушка вышла, г-жа Ростан сочла своим долгом утихомирить сына.
— Что ты так напал на бедняжку, можно подумать, что ты ее не выносишь. Пожалуйста, будь с ней поласковей. Ведь в детстве вы вместе играли, кроме того, она здесь вовсе не на положении простой служанки.
— Ах, надоела мне она, — ответил Фредерик, притворно ворчливым тоном.
В тот же вечер, когда стемнело, Наис и Фредерик встретились в уголке земляной террасы. Впервые они оказались наедине. Из дома их не могли услышать. Недвижный воздух был напоен смолистым ароматом сосен, за день нагретых солнцем. Наис тихо обратилась к Фредерику на «ты», совсем как в детстве:
— Зачем ты бранил меня, Фредерик?.. Какой ты злой!
Вместо ответа он взял ее за руки, привлек к себе и поцеловал в губы. Она не противилась, но тут же убежала, а он, боясь выдать матери свое волнение, присел на парапет террасы. Десять минут спустя девушка, как обычно, с горделиво-спокойным видом прислуживала за столом.
Фредерик и Наис не уславливались о свидании. Просто однажды ночью они встретились под оливковым деревом, на краю обрыва. Во время ужина они то и дело обменивались страстным взглядом. Стояла жаркая ночь, время близилось к часу, а Фредерик курил у окна папиросу за папиросой, всматриваясь в темноту. Но вот по террасе проскользнула неясная тень. Он больше не колебался. Он спустился на крышу сарая, а оттуда с помощью длинных шестов, стоявших в углу, спрыгнул на землю, — так он не рисковал разбудить мать. Очутившись внизу, он пошел напрямик к старой оливе, уверенный, что Наис ждет его.
— Ты здесь? — прошептал он.
— Да, — ответила она просто.
Он сел рядом с ней на солому, обнял ее за талию, она склонила голову ему на плечо. С минуту они молчали. Старое узловатое дерево раскинуло над ними шатер серебристой листвы. У ног их в сиянии звезд расстилалась черная неподвижная морская гладь. В глубине залива туманная дымка скрывала Марсель. Слева мигал одинокий глаз маяка Планье, пронизывая желтым лучом ночную тьму, — и как смягчал, как трогал душу этот мерцающий свет, который то исчезал, то вспыхивал вновь.
— Отца разве дома нет? — заговорил Фредерик.
— Я вылезла в окно, — ответила Наис глубоким грудным голосом.
Они не говорили о своей любви. Любовь им сопутствовала с детства. Теперь они вспоминали игры тех лет, ребяческие забавы, в которых и тогда уже сквозило желание. И отдаться ласкам в эту ночь им казалось таким естественным. Слова были излишни, оба жаждали принадлежать друг другу. Он находил ее прекрасной. Его возбуждало ее загорелое тело, дышавшее ароматом полей, а она, знавшая одни побои, гордилась, что ее любит молодой хозяин. Она отдалась ему. Влюбленные расстались, когда забрезжил рассвет, и тем же путем возвратились домой.
Какая чудесная пора! Ни одного дождливого дня! Ни одного облачка на атласной лазури неба. Розовый восход искрится хрусталем, а закат сверкает золотой россыпью. Жара уже спала. Как только подымется солнце, дует морской бриз и утихает, лишь когда оно зайдет. Чудесные прохладные ночи напоены запахами душистых растений, которые нагрелись за день и благоухают во мраке.
Благословенный край! Залив лежит в объятиях скал, а острова в открытом море заслоняют собой горизонт; море кажется огромным водоемом, огромным озером, ярко-синим в хорошую погоду. У подножия гор, в глубине залива, на холмах расположились уступами дома Марселя. В погожий день, когда воздух прозрачен, из Эстака виден серый мол Жольетты, а над ним высятся тонкие мачты судов, стоящих в порту. На берегу, среди густой зелени, прячутся дома; на вершине скалы белеет на фоне неба церковь Нотр-Дам-де-ла-Гард. Между Марселем и Эстаком побережье, изрезанное глубокими бухтами, образует дугу; вокруг стоят заводы, из их высоких труб поднимаются султаны дыма. В знойные полуденные часы море почти черное, оно мирно спит между двумя грядами белых скал, по склонам которых солнце разбросало теплые желто-коричневые блики. Красноватые горы испещрены темно-зелеными пятнами сосен. Эта величественная картина — уголок Востока, представший взору в ослепительном сиянии дня.
Эстак имеет выход не только к морю. Через деревню, прилепившуюся к горам, пролегает много дорог, которые теряются среди хаоса взорванных скал. Железная дорога из Марселя в Лион проходит между огромными утесами, по мостам, перекинутым через пропасти, неожиданно ныряет в скалу и тянется полтора лье по Нертскому тоннелю — самому длинному во Франции. Ничто не может сравниться с диким величием этого края, где все восхищает: ущелья и скалы, узкие тропки, которые змеятся в глубине пропасти, отвесные голые склоны цвета ржавчины и крови, кое-где поросшие соснами. Иногда ущелье расширяется, и в глубине каменистой долины видишь рощицу тощих олив, одинокий белый домик с затворенными ставнями. Дальше, в густых зарослях колючего кустарника, снова чуть заметные тропинки, на каждом шагу следы обвалов, пересохшие горные потоки — всякие неожиданности, встречающие вас на этих пустынных высотах. Вверху, над черной каймой сосен, протянулась голубая лента неба.
А между скалами и морем тянется узкая прибрежная полоса красноватой земли. Она вся в глубоких ямах, откуда для выделки черепицы, — основной промысел края, — добывают глину. На этой растрескавшейся, высохшей, изрытой почве, словно опаленной знойным дыханием страсти, растут редкие чахлые деревца. Дороги как будто покрыты слоем мела, нога Утопает в нем по щиколотку, и при малейшем ветерке вздымаются облака белой пыли, оседающей на живой изгороди. На раскалившихся стенах мирно спят маленькие серые ящерицы, а из пожелтевшей травы, потрескивая, словно искры, вылетающие из костра, выскакивают тучи кузнечиков. В знойный душный полдень воздух недвижим, все разомлело от жары, и лишь монотонное пение цикад оживляет сонное царство.
Целый месяц Наис и Фредерик жили своей любовью в этом огненном крае. Казалось, жар небес зажег их кровь. Первую неделю они проводили ночи над обрывом, под сенью старой оливы. Они вкушали неизъяснимое блаженство. Прохладные дуновения ночи, подобно студеному роднику, освежали их разгоряченные лица и руки, успокаивали их пыл. Внизу, у прибрежных скал, сладострастно и глухо стонало море. Резкий запах водорослей опьянял их, будил желания. Обняв друг друга, они глядели в сладостной истоме на противоположный берег, где сверкал огнями ночной Марсель, где на воду ложились кроваво-красные блики портовых фонарей и огоньки газовых рожков, которые тянулись в обо стороны от пристани, обрисовывали извилистые улочки предместья. В центре над городом стояло зарево от ярких огней, а две полосы света, прочертившие небо, четко обрисовывали сад на холме Бонапарта. Казалось, огни над уснувшим заливом освещают какой-то призрачный город, который исчезнет с зарей. Словно зачарованные, но объятые неизъяснимой тревогой, глядели они на небо, распростертое над терявшимся во мраке горизонтом, и еще теснее прижимались друг к другу. Падал звездный дождь. В эти ясные провансальские ночи созвездия пленяют живым и ярким сиянием. Подавленные величием бескрайних просторов, они опускали глаза, их взоры притягивала к себе лишь одинокая звездочка — маяк Планье; этот трепетный свет наполнял нежностью душу влюбленных, и уста их сливались в поцелуе.
Но вот однажды ночью они увидели на горизонте луну, желтый лик ее внимательно смотрел на них. По морю протянулась огненная полоса — точно гигантская рыба, поднявшейся с глубин, извивалась, сверкая бесчисленными блестками своей золотистой чешуи. В слабом сиянии, омывавшем холмы и извилины берега, померкли огни Марселя. Луна поднималась все выше, свет становился ярче, резче обозначались тени. Этот немой свидетель смущал их. Встречаться так близко от дома стало опасным. В следующее свидание они вышли за ограду через брешь в обвалившейся стене, и теперь находили приют для своей любви во всех укромных уголках, которыми изобиловал берег. Они было укрылись в подвале под развалившимся сараем, где прежде обжигали черепицу и где по сю пору две печи разевали свою пасть. Но эта яма наводила на них тоску. Куда лучше был небесный кров. Они наведывались в карьеры красной глины, отыскивали прелестные укромные уголки в несколько квадратных метров — настоящие тайники, куда доносился лишь лай деревенских собак. Они бродили по скалистому берегу, добирались до самого Ниолона, плутали по ущельям в поисках гротов и пещер. Две недели длились ночи, полные любовных утех. Луны уже не было, небо вновь потемнело. Но теперь Бланкарда казалась им слишком тесной, чтобы вместить их любовь. Они жаждали обладать друг другом на приволье.
Однажды ночью, когда они направились к Нертским ущельям и брели по дороге, пролегавшей над Эстаком, им почудилось, что кто-то крадется за ними по опушке небольшой сосновой рощи, посаженной вдоль дороги.
Они остановились, охваченные тревогой.
— Слышишь? — спросил Фредерик.
— Да, верно, это бродячая собака, — пролепетала Наис.
И они продолжали свой путь. Но на повороте дороги, где кончался лес, они ясно различили черную бесформенную тень, скользнувшую за скалы. Несомненно, это был человек, но какой-то нескладный, горбатый. Наис чуть вскрикнула.
— Подожди меня, — быстро проговорила она и бросилась вслед за тенью.
Вскоре Фредерик услышал торопливый шепот. Потом девушка возвратилась, чуть побледневшая, но успокоенная.
— Что там такое? — спросил Фредерик.
— Ничего, — ответила она, но, помолчав, добавила: — Если услышишь шаги, не бойся. Это Туан, знаешь? Горбун. Он вызвался сторожить нас.
И действительно, Фредерик порою чувствовал, что кто-то неведомый крался за ними в темноте, будто охраняя их. Несколько раз девушка хотела прогнать Туана, но бедняга лишь об одном мечтал — быть ее верным псом; они его не услышат, не увидят, отчего же не уступить его желанию? Если бы влюбленные могли что-либо слышать в ту минуту, когда их уста сливались в поцелуе, то везде — и среди развалин черепичных заводов, и среди пустынных карьеров, и в глубине глухих ущелий их преследовал бы звук заглушенных рыданий. Это плакал Туан, их сторожевой пес, прижимая ко рту сжатые кулаки.
Теперь не только ночи принадлежали им, они осмелели и пользовались каждым удобным случаем. Нередко они обменивались долгим поцелуем в коридоре или в одной из комнат Бланкарды. Даже когда Наис прислуживала за столом и Фредерик просил подать ему хлеб или тарелку, он ухитрялся пожать ее пальцы. Добродетельная г-жа Ростан ничего не замечала и постоянно упрекала сына за излишнюю придирчивость к подруге детства. Раз она чуть не настигла их, но девушка, услышав шелест платья, быстро нагнулась и принялась носовым платком смахивать пыль с ботинок хозяина.
Наис и Фредерик наслаждались множеством маленьких радостей. Часто после обеда, когда становилось прохладно, г-жа Ростан отправлялась на прогулку. Опираясь на руку сына, она спускалась в Эстак, а Наис на всякий случай несла ее шаль. Втроем они ходили смотреть на возвращение рыбаков с ловли сардин. В море плясали огни фонарей, и вскоре уже можно было различить черные силуэты лодок, услышать негромкий всплеск весел. В дни богатого улова раздавались радостные голоса, подбегали женщины с корзинами и мужчины, сидевшие по трое в каждой лодке, принимались разбирать сети, сваленные в кучу под скамьями. Сеть походила на широкую темную ленту, испещренную серебряными пластинками. Сардины, отливавшие металлом, еще трепыхались, зацепившись жабрами за ячеи сети, потом они падали в корзины, и при тусклом свете фонарей чудилось, что струится дождь серебряных монет. Г-жу Ростан забавляло это зрелище, и она частенько останавливалась возле лодок. Она отпускала руку сына и болтала с рыбаками, а Фредерик тем временем, стоя в тени подле Наис, до боли стискивал ей руку. Между тем Микулен, этот хитрый матерый зверь, по-прежнему хранил молчание. Все с тем же угрюмым видом ходил он в море, вскапывал землю. Но с некоторых пор в его маленьких серых глазках затаилась тревога. Не говоря ни слова, он исподлобья глядел на дочь. Он видел, как она изменилась, он чуял в ней что-то для него непонятное. Однажды Наис осмелилась ему возразить, и он закатил ей такую оплеуху, что рассек губу. Вечером Фредерик, целуя Наис, заметил, что у нее распухла губа, и начал нетерпеливо расспрашивать возлюбленную.
— Да так, пустяки, отец ударил, — ответила она мрачно.
Молодой человек рассердился и заявил, что положит конец побоям. Но Наис его прервала:
— Нет, нет, оставь, это мое дело… Теперь уж недолго терпеть!
Она никогда не рассказывала об оплеухах, которыми награждал ее отец, но после побоев еще с большим жаром бросалась на шею Фредерику, словно мстила отцу.
Три недели подряд Наис уходила из дому почти каждую ночь. Сначала она соблюдала осторожность, но затем ею овладела какая-то холодная отвага — ей уже все стало нипочем. Однако, поняв, что отец что-то подозревает, девушка стала осмотрительнее. Она даже пропустила два свидания. Мать шепнула ей, что отец встает среди ночи и бродит по дому. Но Фредерик смотрел на нее с такой мольбой, что на третий день она отбросила всякую осторожность. Когда пробило одиннадцать, девушка ускользнула из дома, дав себе слово вернуться ровно через час. Она надеялась, что отец будет спать первым крепким сном и ничего не услышит.
Фредерик ждал ее под оливами. Девушка ни словом не обмолвилась о своих страхах, но уйти подальше отказалась. Она ссылалась на усталость. Да и в самом деле она чувствовала себя разбитой, ибо, не в пример Фредерику, целый день была на ногах. Они расположились, как обычно, на краю обрыва, — против них сверкал огнями Марсель. Вдали светился маяк Планье. Наис неотрывно глядела в ту сторону, пока тихо не уснула на плече Фредерика. Он не шевелился; мало-помалу и он поддался усталости и тоже задремал. Дыхание их смешалось, они уснули в объятиях друг друга.
Ни звука вокруг. Лишь стрекочут в траве кузнечики. Подобно влюбленным, спало и море. Вдруг во мраке возник какой-то черный силуэт. То приближался старик Микулен. Проснувшись от скрипа окна, он не нашел дочери в ее комнате и вышел, прихватив с собой на всякий случай топорик. Он разглядел под деревом темное пятно и с силой сжал топорище. Но влюбленные спали безмятежным сном; он приблизился, заглянул им в лицо. Слабый возглас вырвался из его груди. Он узнал молодого хозяина. Убить на месте! Нет, за это поплатишься дорого: на земле останутся следы крови. Он поднялся, на его обветренном, искаженном яростью лице залегли складки злобной решимости. Крестьянин в открытую не убивает барина, барин даже в могиле сильнее его. Старик Микулен покачал головой и, не нарушив сна влюбленных, крадучись удалился.
Когда Наис незадолго до рассвета вернулась домой, опасаясь, как бы ее не хватились, окно по-прежнему было раскрыто. За завтраком отец как ни в чем не бывало смотрел на нее, пока она ела, и девушка успокоилась: «Должно быть, он ни о чем не догадывается».
— Господин Фредерик, сдается мне, вы совсем забросили рыбную ловлю, — сказал как-то вечером папаша Микулен.
Госпожа Ростан сидела на террасе в тени сосен и вышивала носовой платочек, а ее сын растянулся рядом и забавы ради бросал в воду мелкие камешки.
— Да, совсем я разленился, — ответил молодой человек.
— Ну и зря, — сказал арендатор. — Вчера в вершах было полным-полно рыбы. В эту пору наловишь сколько душе угодно. Да и развлечетесь. Поедемте завтра поутру?
У него был такой благодушный вид, что Фредерик, подумав о Наис, не решился ему перечить.
— Боже мой, да я охотно поеду, только разбудите меня, а то на рассвете я сплю как убитый.
Госпожа Ростан, слегка встревожившись, опустила вышиванье на колени.
— Главное, будьте осторожны… я всегда сама не своя, когда вы уходите в море.
На другое утро папаша Микулен тщетно звал Фредерика: окно молодого человека так и не распахнулось. Тогда он обратился к дочери:
— Ступай ты, авось тебя он услышит.
Но Наис не поняла злобной иронии его слов и пошла будить Фредерика. Совсем еще сонный, он было увлек ее к себе в теплую постель, но девушка убежала, поцеловав его на ходу. Через десять минут молодой человек вышел, одетый в серый парусиновый костюм. Микулен терпеливо дожидался, сидя на парапете террасы.
— Теперь по утрам уже прохладно, вы бы захватили шейный платок, — посоветовал старик.
Наис принесла платок, затем мужчины спустились по крутой лестнице к морю, а девушка, стоя наверху, провожала их взглядом. Садясь в лодку, Микулен оглянулся на дочь, и две глубокие складки резко обозначились в углах его рта.
Уже пять дней неистовствовал мистраль, холодный северо-восточный ветер. Накануне к вечеру он стих, с восходом подул снова, пока еще слабо. В этот утренний час на море, исхлестанном накануне резким ветром, была сильная зыбь; волны отливали всеми оттенками густой синевы, первые косые лучи солнца разбрасывали по их гребням огненные блики. Кристально-прозрачное небо казалось почти белым. Марсель в глубине залива был виден как на ладони, можно было сосчитать окна в домах. На вершинах прибрежных скал заиграли необыкновенно нежные розовые краски.
— Когда пойдем обратно, нас поболтает, — сказал Фредерик.
— Пожалуй, что и так, — отозвался Микулен.
Старик греб молча, не поворачивая головы. С минуту молодой человек смотрел на его напряженную спину, думая о Наис. Он видел загорелую шею старика да мочки красных ушей с продетыми в них золотыми серьгами. Затем он нагнулся, с интересом всматриваясь в морскую глубь, убегавшую из-под лодки. Море потускнело, длинные стебли водорослей разметались по волнам, словно волосы утопленниц. Фредерику стало тоскливо, даже страшновато.
— Послушайте, папаша Микулен, а ветер-то крепчает, — сказал он после долгого молчания, — будьте осторожны, я ведь плаваю как топор.
— Знаю, знаю, — сухо ответил старик.
И продолжал равномерно взмахивать веслами. Лодка плясала на волнах. Огненные блики погасли. Под резкими порывами ветра пена фонтаном взлетала вверх. Фредерику не хотелось выказывать страх, но на душе у него было неспокойно. Он многое бы дал, чтобы лодка повернула к берегу. Наконец, потеряв терпение, он воскликнул:
— Где, к черту, поставлены у вас верши? В Алжир вы меня везете, что ли?
— Теперь уже близко, — не спеша ответил папаша Микулен.
Вдруг он бросил весла, выпрямился и начал внимательно вглядываться в берег, отыскивая ориентир; пришлось грести еще минут пять, пока лодка очутилась меж двумя пробковыми буйками, указывавшими, где поставлены верши. Но он не сразу принялся их вытаскивать, сначала обернулся и посмотрел в сторону Бланкарды. Фредерик, следя за его взглядом, увидел под соснами белое пятно. Это Наис в своем светлом платье все еще стояла, облокотившись о парапет.
— Сколько у вас вершей? — спросил Фредерик.
— Тридцать пять… прохлаждаться не приходится.
Он схватил ближайший буек и вытащил первую вершу. Здесь было очень глубоко, и веревке, казалось, не будет конца. Наконец вынырнула плетеная корзина с привязанным к ней большим камнем, который удерживал ее на дне; как только вершу вытащили из воды, три рыбы затрепыхались в ней, словно птицы в клетке. Казалось, слышится шорох крыльев. Вторая корзина была пуста, в третьей лежала довольно редкая находка — маленькая лангуста, которая изо всех сил била хвостом. Теперь Фредерик увлекся, позабыл свои страхи и, перегнувшись через борт, с бьющимся сердцем ожидал появления вершей. Стоило ему услышать шум, похожий на шорох крыльев, как его охватывал азарт охотника, подстрелившего дичь. Вода ручьями текла с вершей, возвращавшихся в лодку. Вскоре одна за другой были подняты все тридцать пять. В них было не менее пятнадцати фунтов рыбы — богатый улов для тех мест, ибо в марсельской бухте, по многим причинам, а в особенности из-за того, что рыбаки ставят там сети с мелкими ячейками, рыбы с каждым годом становится все меньше.
— Кончили! Теперь можно и восвояси, — проговорил Микулен.
Он аккуратно уложил верши на корме. Увидя, что папаша Микулен собирается поднять парус, Фредерик снова встревожился и сказал, что по такому ветру куда благоразумнее возвращаться на веслах. Старик пожал плечами. Нечего его учить. И прежде, чем поднять парус, он еще раз взглянул в сторону Бланкарды. Там над обрывом по-прежнему белело платье Наис.
Катастрофа разразилась с быстротой молнии. Позднее, когда Фредерик попытался уяснить себе, как все случилось, в его памяти всплывало лишь одно: налетел внезапный шквал, и лодка опрокинулась. А дальше он ничего не помнил, только ледяной холод и безумный страх. Он спасся чудом — упав на парус, надутый ветром, удержался на нем. Рыбаки, бывшие неподалеку, поспешили на помощь и спасли его, а также подобрали плывшего уже к берегу Микулена.
Госпожа Ростан еще не вставала. От нее скрыли, какой опасности подвергался сын. На берегу, у подножия террасы, Фредерика и Микулена, промокших до нитки, встретила Наис, которая была свидетельницей разыгравшейся драмы.
— Экая незадача, — ворчал старик, — вытащили все верши, уже собрались в обратный путь… Так на тебе!.. Не повезло!
Наис, очень бледная, в упор смотрела на отца.
— Да, да, не повезло… — пробормотала она. — Только когда ставишь парус против ветра, знаешь, чем это пахнет.
Микулен вспылил.
— Чего зря языком треплешь, бездельница!.. Не видишь разве, что у господина Фредерика зуб на зуб не попадает. А ну, ступай, помоги ему.
Молодой человек отделался испугом и всего один день пролежал в постели. Матери он пожаловался на мигрень. На другой день его поразил мрачный вид Наис. Она больше не выходила на свидание. Но как-то вечером, повстречавшись с ним в передней, она сама обняла его и осыпала жаркими поцелуями. Наис не открыла возлюбленному своих подозрений, но с того дня она стала охранять его. Прошла неделя, ее взяло сомнение, — отец вел себя, как всегда. Он даже как будто смягчился и реже бил ее.
Каждый год Ростаны устраивали пикник где-нибудь на берегу моря, близ Ниолона, и варили там под защитой скал буябессу. В горах водились куропатки, и мужчины не упускали случая пострелять. На сей раз г-жа Ростан решила взять с собой Наис, чтобы та им прислуживала; она не пожелала слушать возражений арендатора — старый нелюдим был явно недоволен и сердито хмурился с досады.
Отправились спозаранку. Утро было восхитительное. Под ласковыми лучами солнца раскинулась зеркальная гладь синего моря; в тех местах, где проходили течения, море слегка рябило, синева сгущалась, отсвечивая фиолетовым. А там, где не было ряби, синева бледнела, море становилось опаловым. И казалось, вплоть до самого горизонта расстилается гигантское атласное покрывало, переливающееся всеми цветами радуги. Лодка бесшумно скользила по уснувшим волнам.
Высадились на узком песчаном берегу у входа в ущелье и расположились среди камней на небольшой площадке с выжженной травой, решив устроить тут завтрак.
Буябесса на свежем воздухе — это целое событие. Сначала Микулен снова сел в лодку, чтобы вытащить верши, поставленные накануне. К его возвращению Наис нарвала тимьяну, лаванды, принесла большую охапку сухого кустарника, чтобы разжечь костер. Старику в этот день предстояло священнодействовать над буябессой — знаменитой рыбной похлебкой, секрет приготовления которой у рыбаков передается от отца к сыну. Это очень острая, донельзя наперченная похлебка, сильно пахнущая растертым чесноком. Ростанов весьма забавляло ее приготовление.
— Надеюсь, папаша Микулен, в этом году ваша стряпня не уступит прошлогодней, — сказала г-жа Ростан, снисходившая в подобных случаях до шуток.
Микулен казался очень веселым. Пока Наис доставала из лодки котел, он вычистил в воде рыбу. Дело спорилось, котел с рыбой, залитой водой и приправленной луком, чесноком, пригоршней перца, помидорами и прованским маслом, поставили на такой жаркий огонь, что впору было быка изжарить. Рыбаки говорят, что вкус буябессы зависит от варки: пламя должно быть такое большое, чтобы котел исчезал в нем. Тем временем Микулен, преисполненный важности, нарезал в миску ломти хлеба. Через полчаса в миске уже дымился бульон, а рыба была подана отдельно.
— Кушайте, все готово, — пригласил старик. — Пока горячо, только и вкусно.
За едой сотрапезники отпускали обычные шуточки.
— А ведь признайтесь, Микулен, вы подсыпали в буябессу пороху.
— Вкусна-то она вкусна, только глотка должна быть луженая.
Старик знай себе ел, отправляя в рот огромные куски хлеба, смоченные бульоном. Но сидел он несколько в отдалении, желая этим показать, что для него большая честь завтракать вместе с господами.
После буябессы никто не двинулся с места, ожидая, пока спадет жара. Ярко освещенные утесы, будто забрызганные ржавыми пятнами, отбрасывали черные тени. Кусты вечнозеленого дуба испещрили камни темными прожилками, а по склонам стройными рядами поднимался целый лес мощных сосен, словно армия марширующих солдат. В знойном воздухе стояла гнетущая тишина.
Госпожа Ростан захватила с собой нескончаемое вышиванье, с которым она не расставалась. Наис, сидевшая рядом, казалось, с интересом наблюдала за движением иголки, однако она исподтишка следила за отцом. Он дремал в нескольких шагах от нее. Немного поодаль мирно спал Фредерик, закрыв лицо соломенною шляпой.
К четырем часам оба проснулись. Микулен божился, что в глубине ущелья высмотрел выводок куропаток. Он их видел собственными глазами три дня тому назад. Фредерик не устоял перед искушением, и оба взялись за ружья.
— Прошу тебя, будь осторожен!.. — крикнула им вдогонку г-жа Ростан. — Не дай бог, поскользнешься и сам себя подстрелишь.
— Бывает, — спокойно заметил старик.
Они ушли и вскоре скрылись за скалами. Наис вскочила и побежала вслед за ними на некотором расстоянии.
— Пойду посмотрю, — пробормотала она.
Она сошла с тропинки, убегавшей в глубь ущелья, свернула влево, и, все ускоряя шаг, бросилась напрямик через кустарник, стараясь не задеть ногой камешки. Наконец на повороте дороги она заметила Фредерика. Очевидно, он уже вспугнул куропаток и теперь шел быстро, пригнувшись и держа ружье наготове. Отца все еще не было видно. Но вдруг Наис заметила его на другом склоне ущелья — там, где стояла сама. Он присел на корточки и, казалось, чего-то ждал. Дважды он вскидывал ружье. Если бы в этот миг куропатки пролетели между ними, охотники, выстрелив, могли бы попасть друг в друга. Пробираясь от куста к кусту, встревоженная девушка остановилась наконец за спиной отца.
Прошло несколько минут. Фредерик исчез за выступом скалы. Потом появился вновь и мгновение стоял неподвижно. Тогда Микулен, все еще сидя на корточках, стал не спеша целиться в него. Но тут Наис ногой ударила по стволу, и ружье разрядилось в воздух. Раздался оглушительный выстрел, эхом прокатившийся в горах.
Старик вскочил и, увидя Наис, схватил за дуло дымящееся ружье, будто хотел убить ее ударом приклада. Наис не шелохнулась, она стояла перед отцом бледная, со сверкающими глазами. Старик не посмел ее ударить и лишь пробормотал на местном наречии, дрожа от бешенства:
— Погоди, погоди, я все равно его убью.
От выстрела Микулена куропатки поднялись в воздух, и Фредерику удалось подстрелить двух птиц. К шести часам Ростаны возвратились в Бланкарду. Старик спокойно греб, с его лица не сходило выражение тупого упрямства…
Прошел сентябрь. После сильной грозы повеяло осенним холодком. Дни становились короче, и Наис больше не выходила ночью к Фредерику, отговариваясь усталостью, тем, что они могут простудиться на мокрой от росы траве. Каждое утро, к шести часам, Наис приходила в господский дом, и так как мать Фредерика не вставала раньше девяти, девушка поднималась в спальню к молодому человеку и проводила с ним несколько минут, прислушиваясь через приотворенную дверь к малейшему шороху.
Это была пора их самой пылкой любви. Наис расточала возлюбленному нежные ласки. Она обвивала руками его шею, приникала к его лицу и глядела на него с такой самозабвенной страстью, что на глазах у нее выступали слезы. Ей все казалось, что она больше его не увидит. Она осыпала его градом поцелуев, как бы давая торжественную клятву взять его под свою защиту.
— Что творится с Наис, — часто говорила г-жа Ростан, — она тает прямо на глазах.
И действительно, девушка худела, щеки у нее ввалились, глаза сверкали еще более мрачным огнем. Теперь она подолгу молчала, и когда ее окликали, у нее был такой растерянный вид, будто она очнулась от сна или грез.
— Уж не захворала ли ты, голубушка, побереги себя, — не раз говорила хозяйка.
Но Наис лишь улыбалась.
— Да нет, барыня, я здорова и счастлива, очень счастлива.
Как-то утром девушка помогала хозяйке считать белье и, набравшись храбрости, спросила:
— Вы еще долго пробудете здесь?
— До конца октября…
Наис замерла на мгновение, уставившись в одну точку, затем произнесла, не замечая, что говорит вслух:
— Еще двадцать дней.
В ее душе происходила непрерывная борьба. Ей не хотелось расставаться с Фредериком, и в то же время она ежеминутно порывалась крикнуть ему: «Уезжай поскорее». Для нее он был потерян. Пора любви не вернется. Наис знала это с первого же свидания. Однажды вечером, когда ее одолевали черные думы, ей даже пришло в голову, что лучше бы отец убил Фредерика, тогда он, по крайней мере, не достанется другой. Но разве можно допустить, чтобы он умер, он, такой нежный, такой беленький, больше, чем она, похожий на барышню. От этой мысли содрогалось все ее существо. Нет, нет, она спасет его, и он об этом никогда не узнает, — скоро он разлюбит ее, но ей радостно будет сознавать, что он жив.
Нередко по утрам она ему говорила.
— Сиди дома, не ходи в море, на дворе непогода.
А иногда уговаривала его съездить в Марсель, поразвлечься.
— Тебе, должно быть, скучно со мной. Я знаю, ты меня скоро разлюбишь. Поезжай на несколько дней в город.
Его удивляла такая смена настроений. Наис не казалась ему уже столь привлекательной, как прежде, лицо ее осунулось, поблекло. Он уже пресытился ее пылкой страстью. Его тянуло к веселым девицам из Марселя и Экса, благоухающим одеколоном и рисовой пудрой.
В ушах Наис звучали слова отца: «Я убью его, убью». Она просыпалась среди ночи — ей чудились выстрелы. Она стала пугливой, вскрикивала, когда у нее из-под ног выскальзывал камешек. Она постоянно тревожилась о Фредерике, если он не был у нее на глазах. Но больше всего ее пугало упорное молчание отца, — с утра до вечера ей слышалась угроза: «Я убью его». Ни единым намеком, ни единым словом, ни единым жестом старик не выдавал своих замыслов. Но весь его облик, движения, взгляды красноречивее слов говорили ей, что, как только представится случай безнаказанно убить хозяйского сына, он это сделает. Затем он расправится с Наис. А пока он награждал ее пинками, словно провинившуюся собаку.
— Что отец, по-прежнему дерется? — спросил ее однажды утром Фредерик.
Лежа в постели, он покуривал папиросу, а она наводила в комнате порядок.
— Да, он совсем рехнулся, — ответила Наис, показывая на свои ноги все в синяках от побоев.
Потом глухим голосом в сотый раз пробормотала:
— Скоро этому конец… скоро конец.
Подошел октябрь, и она совсем помрачнела. С отсутствующим видом девушка шевелила губами, словно что-то шептала. Фредерик не раз замечал, как, стоя над обрывом, она испытующе всматривается в деревья, измеряет взглядом глубину пропасти. За несколько дней до этого он застал ее с горбатым Туаном в одном из уголков фермы, где они вдвоем рвали винные ягоды. Туан иногда помогал Микулену, когда у того было много дела. Горбун стоял под деревом, а Наис, забравшись на толстый сук, смеясь, приказывала ему открыть рот и бросала ему ягоды прямо в лицо. Бедняга с восторгом раскрывал рот, закрывал глаза, его широкое лицо выражало беспредельное блаженство. Фредерик, конечно, был далек от ревности, по не удержался, чтобы не отпустить шуточку.
— Туан готов за нас в огонь и в воду, — отрывисто проговорила Наис, — не надо его обижать, он еще нам пригодится.
Горбун ежедневно наведывался в Бланкарду. Он рыл на прибрежной круче канаву, чтобы подвести воду в конец сада, где хотели разбить огород. Время от времени Наис навещала его, и они оба оживленно о чем-то болтали. Он так тянул с этой работой, что папаша Микулен не раз угощал его, как и дочь, пинками и обзывал лодырем.
Два дня лил дождь. Фредерик на следующей неделе возвращался в Экс и решил перед отъездом отправиться с Микуленом на рыбную ловлю. Заметив, как побледнела девушка, Фредерик засмеялся и принялся ее уверять, что на этот раз выберет неветреный день. Зная о близкой разлуке, Наис обещала возлюбленному прийти еще раз на ночное свидание. Около часу они встретились на террасе. Дождь омыл землю, в воздухе разливался аромат освеженной зелени. Стоит этому засушливому краю утолить жажду, как все вокруг начинает благоухать, оживают краски, красная глина истекает кровью, сосны отливают изумрудом, скалы блещут ослепительной белизной свежевымытого белья. Но в темноте любовники лишь ощущали терпкий запах лаванды и тимьяна.
По привычке они направились к оливковой роще, где не раз находили приют своей любви. Фредерик приблизился было к старой оливе, но Наис, будто очнувшись, схватила его за руку и увлекла подальше от этого места.
— Нет, нет, не здесь, — повторяла она дрожащим голосом.
— Что с тобой? — спросил он.
Она что-то пролепетала, а потом объяснила, что после вчерашнего ливня на краю обрыва сидеть опасно.
— Прошлой зимой тут совсем близко случился обвал, — прибавила она.
Они уселись под другое дерево, подальше от края. То была их последняя ночь любви. Наис судорожно обнимала его. Вдруг она разрыдалась и не пожелала объяснить, что так расстроило ее. Потом погрузилась в холодное молчание. И когда Фредерик шутя упрекнул ее, что ей теперь скучно с ним, она в безумном порыве сжала его в объятиях и прошептала:
— Нет, нет, не говори так, я люблю тебя больше жизни! Просто я нездорова. А потом, ведь это конец, ты уезжаешь… Господи боже, конец!..
Тщетно старался он утешить ее, уверял, что время от времени будет приезжать, а будущей осенью они проведут вместе два месяца. Наис только качала головой: она прекрасно понимала, что их любви пришел конец. Они расставались в тягостном молчании. Внизу расстилалось море, вдали сверкал огнями Марсель, и по-прежнему грустно мигал одинокий маяк Планье. Понемногу ими овладела печаль, веявшая от этих необъятных просторов. Около трех часов утра, когда Фредерик на прощание поцеловал свою возлюбленную в губы, он почувствовал, что она дрожит и вся похолодела в его объятиях.
Фредерик не мог заснуть. Он читал до утра; после бессонной ночи его лихорадило, и едва забрезжил рассвет, он расположился у окна. Микулен как раз отправлялся вытаскивать верши и, проходя по террасе, поднял голову.
— Ну как, господни Фредерик, нынче поедете со мной?
— Нет, папаша Микулен, я плохо спал ночь… А завтра обязательно поеду.
Арендатор не спеша удалился. Он должен был спуститься с обрыва к лодке, стоявшей у подножья утеса как раз под тем оливковым деревом, где он застал свою дочь. Когда старик скрылся из виду, Фредерик обернулся и увидел Туана, который уже спозаранку работал. Горбун стоял возле оливы с заступом в руках. Он выравнивал канаву, размытую дождями. Воздух был свеж, у окна было так приятно. Молодой человек отошел в глубь комнаты свернуть папиросу. Как вдруг раздался оглушительный грохот, словно удар грома. Фредерик бросился к окну.
Произошел обвал. В красном облаке пыли он различил Туана, который убегал, размахивая заступом. Росшее на краю пропасти старое оливковое дерево с искривленными ветвями сползло с кручи и трагически погибло в море. Вверх взлетел фонтан пены. В тот же миг душераздирающий вопль огласил воздух, и Фредерик увидел Наис; она перевесилась через парапет, ухватившись за него обеими руками, она хотела знать, что творится внизу. Вытянувшись всем телом, она застыла в напряженной позе, и руки ее словно приросли к камню. Но вот девушка, очевидно, почувствовала на себе чей-то взгляд, обернулась и крикнула, увидев Фредерика: «Отец, отец!»
Час спустя, под камнями нашли изуродованное тело Микулена. Туан в лихорадочном возбуждении рассказывал, что и его чуть было не увлекло вниз. Все в деревне твердили, что нельзя было рыть канаву у края обрыва — вода неминуемо размыла бы грунт. Матушка Микулен плакала навзрыд. Наис, провожавшая тело отца на кладбище, не проронила ни слезинки.
На другой день после катастрофы г-жа Ростан пожелала непременно возвратиться в Экс. Фредерику отъезд пришелся весьма кстати — эта тяжелая драма нарушила прелесть его любовного приключения. Право же, крестьянки не стоили городских девиц. И он возобновил свой прежний образ жизни. Мать, тронутая его благонравием во время летних каникул, предоставила ому полную свободу, и он приятно провел зиму, выписывая к себе дамочек из Марселя, для которых снимал в предместье комнату. Дома он не ночевал и появлялся в холодном родительском особняке только по необходимости. Он льстил себя надеждой, что такое приятное существование будет длиться вечно.
На пасху г-ну Ростану понадобилось съездить в Бланкарду. Фредерик выдумал какой-то предлог, чтобы увильнуть от поездки. Возвратившись, стряпчий объявил за завтраком:
— Наис выходит замуж.
— Да ну! — с изумлением воскликнул Фредерик.
— И вам ни за что не угадать за кого, — продолжал г-н Ростан. — Она мне все очень резонно объяснила.
Оказалось, что Наис выходит за горбатого Туана, и в Бланкарде все останется по-прежнему. Арендатором будет Туан, который после смерти Микулена взял на себя заботу о хозяйстве.
Молодой человек слушал со смущенной улыбкой, по потом он понял, что все устроилось как нельзя лучше.
— Наис постарела и очень подурнела, — продолжал г-н Ростан. — Я не узнал ее. Диву даешься, как эти девушки, выросшие на берегу моря, быстро увядают. А ведь Наис была очень хороша.
— Да, линючий товар! — отозвался Фредерик, неторопливо доедая котлетку.
Вот уже неделя, как мой отец, г-н де Вожлад, разрешил мне уехать из Бокэ, старого, унылого поместья в Нижней Нормандии, где я родился. У отца моего странные понятия о современности: он отстал от жизни, но крайней мере, на полвека. Наконец-то я все-таки в Париже, почти еще мне не знакомом, — ведь я был здесь всего два раза, да и то проездом. К счастью, я не такой уж провинциал. Мой однокашник по канскому лицею, Феликс Бюден, с которым я на днях здесь виделся, уверяет, что у меня совершенно неотразимая внешность и что парижанки будут от меня без ума. Его слова меня рассмешили. Но после ухода Феликса я поймал себя на том, что стою перед зеркалом и разглядываю свое отражение: приоткрыв в самодовольной улыбке белые зубы, на меня смотрел черноглазый молодой человек пяти с половиной футов роста. Пожав плечами, я отошел от зеркала: я ведь не фатоват.
Вчера я впервые провел вечер в одном из парижских салонов. Меня пригласила графиня П., которая с какой-то стороны приходится мне тетушкой. В эту субботу она давала свой последний в зимнем сезоне званый обед. Графине хотелось представить меня некоему г-ну Нежону, депутату от нашего Гоммервильского округа; совсем недавно его назначили товарищем министра, и поговаривают, что он вот-вот станет министром. Тетя гораздо терпимее моего отца; она мне прямо заявила, что молодой человек моих лет обязан служить своей стране, пусть даже и республике. И вот теперь она хочет меня пристроить.
— А переубедить твоего отца, старого упрямца, это уж я беру на себя, не беспокойся, милый Жорж, — сказала она.
Ровно в семь часов я был у графини. Но в Париже, по-видимому, обедают поздно; гости прибывали по одному; в половине восьмого съехались еще не все. Графиня с огорчением сообщила мне, что г-на Нежона на обеде не будет: какие-то парламентские осложнения задерживают его в Версале. Однако она не теряет надежды, что в течение вечера он все-таки появится. Чтобы заполнить пустое место, тетя пригласила на обед другого депутата от нашего округа, Гошро Обжору, как его у нас зовут. Я с ним немного знаком, — однажды мы вместе охотились. Это приземистый жизнерадостный человек; недавно он для солидности отпустил бакенбарды. Родился он в Париже, в семье неимущего стряпчего; но в наших краях у него есть богатый и очень влиятельный дядя, которого он каким-то образом уговорил дать ему возможность баллотироваться на выборах. Я и не знал, что он женат. Но за столом тетя усадила меня рядом с молодой, изящной и хорошенькой белокурой дамой, которую Гошро Обжора во всеуслышание звал Бертой.
Наконец все гости собрались. В гостиной, окна которой выходили на запад, было еще светло, а в столовой, куда мы перешли, уже были спущены шторы и горели лампы и люстра. Эффект был разительный. Поэтому, рассаживаясь за столом, все стали вспоминать, как омрачают ранние сумерки званые обеды зимнего сезона. Тетя заявила, что просто ненавидит зимние сумерки. И разговор надолго задержался на этой теме, — все только и говорили о том, как грустен Париж, когда вечером едешь куда-нибудь в гости по его улицам. Я молчал; я вовсе не ощутил этого по дороге сюда, хотя около получаса трясся в фиакре. Облик Парижа при свете первых газовых фонарей преисполнил меня желания самому испытать все наслаждения, которые, казалось, сулили его зажигающиеся огни.
Подали первое блюдо, и разговор оживился; теперь заговорили о политике. Тетушка, к моему удивлению, тоже стала высказывать какие-то мысли. Впрочем, и другие дамы от нее не отставали; они называли просто по фамилии известных политических деятелей, уверенно судили обо всем. Напротив меня сидел Гошро. Не переставая есть и пить, он с важным видом тоже громко изрекал свое мнение. Такие разговоры меня совсем не интересовали; многого я просто не понимал; в конце концов я всецело занялся своей соседкой, г-жой Гошро, — Бертой, как для краткости я уже мысленно ее называл. Она в самом деле была хорошенькая. В особенности мне нравилось ее маленькое круглое ушко, за которым курчавились золотистые завитки. У затылка шея Берты, очаровательная шея блондинки, была вся в легком вьющемся пушке. Когда она поводила плечами, лиф ее платья с глубоким квадратным вырезом сзади слегка оттопыривался, и я мог любоваться мягким, кошачьим изгибом ее спины. Профиль ее, какой-то остренький, мне не очень нравился. Берта толковала о политике с еще большим жаром, чем другие дамы.
Я старался быть с ней очень любезным, предупреждал ее малейшие желания, ловил ее жесты и взгляды.
— Сударыня, не желаете ли вина?.. Передать вам соль, сударыня?
Еще садясь за стол, она внимательно меня оглядела, как бы мысленно желая определить, что я собой представляю. Наконец и она ко мне обратилась:
— Политика вас, видимо, не интересует. На меня она нагоняет смертельную скуку. Но что делать? Ведь нужно о чем-то разговаривать. А в обществе теперь только и разговору, что о политике.
Потом она перескочила на другую тему:
— Скажите, хорошее место Гоммервиль? — Прошлым летом муж хотел, чтобы я поехала с ним туда к его дяде. Но я побоялась и отговорилась болезнью.
— Край очень плодородный, — ответил я. — Широкая равнина…
— A-а, воображаю, — перебила она, смеясь. — Ужасное, совершенно плоское место, поля и поля, и то там, то тут вереница тополей.
Я хотел было возразить, но она уже не слушала. Она беседовала со своим соседом справа, важным седобородым человеком, обсуждая какой-то закон о высшем образовании. Потом разговор зашел о театре. И когда, обращаясь к кому-то, сидевшему на другом конце стола, Берта слегка наклонялась вперед, я всякий раз испытывал сладкое волнение, глядя на кошачий изгиб ее спины. Еще в Бокэ, томясь в одиночестве от смутного нетерпения, я мечтал о белокурой возлюбленной. Только она представлялась мне женщиной с плавными движениями, с благородными чертами лица; Берта, с ее мышиным профилем, с мелко вьющимися волосами, не была воплощением моей мечты. Однако когда подавали спаржу, я уже сочинил целый захватывающий роман, перипетии которого выдумывал тут же: мы вдвоем, я и она; я целую ее в шею, она оборачивается, улыбаясь; и вот мы уносимся вместе куда-то далеко-далеко. Подали десерт. И тут вдруг она придвинулась ко мне и шепнула:
— Передайте же мне вазочку с конфетами, вот ту, что перед вами.
Мне показалось, что она взглянула на меня с нежной лаской. Обнаженной рукой она слегка касалась рукава моего фрака, и я с наслаждением ощущал ее живое тепло.
— Обожаю сладости, а вы? — продолжала она, положив в рот конфету.
Эти простые слова почему-то очень меня взволновали, я решил даже, что уже влюбился. Подняв голову, я вдруг заметил, что Гошро наблюдает, как я шепчусь с его женой; на лице его было обычное жизнерадостное выражение, он ободряюще улыбался. Я понял, что с этой стороны опасаться нечего.
Тем временем обед подходил к концу. Мне он показался не менее скучным, чем званые обеды в Кане. Одна только Берта меня занимала. Поскольку тетушка пожаловалась на жару, разговор снова вернулся к первоначальной теме, но теперь уже обсуждали весенние званые обеды; в конце концов все согласились, что с удовольствием ешь только зимой. Встав из-за стола, перешли пить кофе в маленькую гостиную.
Гости все прибывали. Три гостиные и столовая постепенно заполнялись людьми. Я забился в угол; проходя мимо, тетушка шепнула мне:
— Не убегай, Жорж… Приехала его жена. Он сказал, что заедет за ней, вот я тебя и представлю.
Она говорила все о том же г-не Нежоне. Но я не слушал ее; только что рядом со мной двое молодых людей обменялись несколькими словами, и я был еще весь под впечатлением этого разговора. Стоя у одной из дверей большой гостиной, они, вытянув шею, смотрели на входящих. И вот когда Феликс Бюден, тот самый мой однокашник по лицею, войдя в гостиную, подошел поздороваться к г-же Гошро, один из наблюдавших, поменьше ростом, спросил у другого:
— Он все еще с ней?
— Да, — ответил тот, что повыше. — Ничего не скажешь, тут все в порядке. Теперь они не расстанутся до зимы. Никому еще не удавалось продержаться около нее так долго.
Эта новость не причинила мне особых страданий. Только мое самолюбие было слегка уязвлено. Зачем же она говорила мне таким нежным тоном, что любит сладости? Но, конечно, отбивать ее у Феликса я не собираюсь. Однако, поразмыслив, я решил, что молодые люди клевещут на г-жу Гошро. Я хорошо знал тетушку, она не стала бы принимать у себя женщину, которая себя компрометирует, — в этом она была непреклонна. Да и Гошро — как он бросился к Феликсу, как горячо пожал ему руку! Вот и сейчас он дружески похлопывает Феликса по плечу, не сводя с него умиленного взгляда.
— А, вот ты где, — сказал Феликс, увидя меня. — Я из-за тебя пришел. Ну что ж? Познакомить тебя с парижским светом?
Мы остановились в дверях гостиной. Мне очень хотелось порасспросить Феликса о г-же Гошро; но я не знал, как непринужденно завести об этом разговор. Придумывая, как бы перейти к этой теме, я стал расспрашивать о людях, совершенно для меня неинтересных. Феликс называл мне каждого, сообщал всякие подробности. Ведь он родился и вырос в Париже, а в канском лицее провел только два года, пока его отец был префектом в Кальвадосе. Нужно сказать, он не очень-то стеснялся в выражениях, отвечая с кривой усмешкой на мои вопросы, касавшиеся некоторых дам.
— Ты что, смотришь на госпожу Нежон? — вдруг спросил он.
Я как раз смотрел на г-жу Гошро и, застигнутый врасплох, переспросил с самым глупым видом:
— На госпожу Нежон? А где она?
— Да вон та брюнетка у камина; она разговаривает с блондинкой в открытом платье.
В самом деле, я и не заметил рядом с г-жой Гошро дамы, которая весело смеялась.
— A-а, это и есть госпожа Нежон! — повторил я дважды.
И я стал ее разглядывать. Я досадовал, что она брюнетка, потому что в остальном она показалась мне столь же очаровательной, как и Берта; она была немного ниже ее ростом, с великолепными черными косами, уложенными короной. Шивой и ласковый взгляд, маленький носик, тонкие губы, ямочки на щеках говорили о натуре и взбалмошной и рассудочной. Вот мое первое впечатление. Однако, наблюдая за ней, я убедился, что судил о ее характере преждевременно: вскоре она показалась мне еще более легкомысленной, чем ее приятельница, — во всяком случае, смеялась она громче Берты.
— Ты знаком с Нежоном? — спросил Феликс.
— Я? Да нет. Тетушка хотела меня ему представить.
— О, это такое ничтожество! Набитый дурак, — продолжал он, — блестящий образчик заурядного политического деятеля, пешка, в которой так нуждается парламентский строй. У него нет ни одной собственной мысли, его может использовать премьер с любыми взглядами — он с легкостью меняет свои убеждения.
— А жена его? — спросил я.
— Жена? Что жена? Ты же сам видишь… Очаровательная женщина… Между прочим, хочешь добиться чего-нибудь от него, приволокнись за ней.
Феликс замолчал с таким видом, будто не желает больше говорить на эту тему. Но в общем-то он дал мне понять, что Нежон сделал карьеру с помощью жены, да и сейчас преуспевает благодаря ей. Г-же Нежон приписывают множество любовников.
— А кто эта блондинка? — вдруг спросил я.
— Блондинка — это госпожа Гошро, — ответил Феликс, ничуть не смутившись.
— А она что, порядочная женщина?
— Ну конечно, порядочная.
Он попытался придать лицу серьезное выражение, но это ему не удалось; он вновь заулыбался, и мне даже показалось, будто на лице его появилось какое-то фатоватое выражение, и это мне не понравилось. Дамы, по-видимому, почувствовали, что мы говорим о них: они смеялись теперь неестественно громко. Феликс с кем-то отошел, а я, оставшись один, стал их мысленно сравнивать; я чувствовал себя задетым, но вместе с тем обе привлекали меня, и, не понимая толком, что со мной, я томился, как человек, который, попав в совершенно ему незнакомую обстановку, боится наделать глупостей.
— Это несносно, его все еще нет, — сказала тетушка, увидев меня все у той же двери в гостиную. — И так каждый раз… Правда, сейчас еще только двенадцать часов. Жена пока ждет его.
Пройдя через столовую, я устроился у другой двери в гостиную. Таким образом, я оказался как раз позади моих дам. Подходя, я слышал, как Берта назвала приятельницу Луизой. Славное имя — Луиза. На ней было закрытое платье, и только между рюшками ворота и пышной прической белела узкая полоска шеи. На мгновение эта скромная белизна показалась мне куда соблазнительнее совершенно обнаженной спины Берты. Но потом я снова заколебался. Обе они казались мне очаровательными; я так разволновался, что был совершенно не в состоянии решить, которую предпочесть.
А в это время тетушка меня повсюду искала. Был уже час ночи.
— Ты, оказывается, перешел на другое место? — сказала она. — Ну вот, он не придет. Видите ли, Нежон каждый вечер спасает Францию… Но я все-таки хочу тебя представить хотя бы его жене. И, пожалуйста, будь полюбезнее, это очень важно.
С этими словами тетушка подвела меня к г-же Нежон, назвала меня и в двух словах изложила свою просьбу. Я что-то смущенно пробормотал. Вид у меня, вероятно, был довольно глупый. Луиза с улыбкой ждала, пока я кончу, потом, видя, что я запнулся, молча кивнула головой. Мне показалось, что в глазах г-жи Гошро промелькнуло насмешливое выражение. Обе дамы поднялись и стали пробираться к выходу. В передней, где была устроена гардеробная, они звонко расхохотались. И странно: их бравада, мальчишеские манеры, их очаровательно вызывающий тон удивляли меня одного. Мужчины, уступая им дорогу, кланялись чрезвычайно почтительно и вместе с тем с какой-то светской фамильярностью, что меня крайне изумляло.
Феликс предлагал подвезти меня домой. Но мне захотелось побыть одному, и я ушел, не простившись. Я не взял фиакра, — приятно было пройтись пешком по тихим безлюдным улицам. Меня лихорадило, как перед тяжелой болезнью. Что это, неужели любовь? Как путешественник, только переболев, привыкает к новому климату, так и я, наверное, должен буду отдать дань парижскому воздуху, прежде чем привыкну к здешней жизни.
Я только что снова видел обеих дам, — на выставке живописи, которая открылась как раз сегодня. Каюсь, я знал заранее, что встречу их там, но затруднился бы сказать хоть что-нибудь путное о трех или четырех тысячах картин, которые рассматривал целых четыре часа. Феликс вчера предложил заехать за мной около полудня; было решено позавтракать в ресторане на Елисейских полях, а потом отправиться на выставку.
После вечера у графини я обо многом передумал, но, должен сказать, это не внесло большой ясности в мои мысли. Каким странным кажется мне парижское высшее общество: под внешним лоском такая безнравственность! Я вовсе не строгий моралист, и все-таки меня коробит, когда я вспоминаю о циничных замечаниях, которые отпускали вполголоса молодые люди в гостиной тетушки. Послушать их, так больше половины всех присутствовавших там женщин — развратницы; мило беседуя, молодые люди разбирали женщин по всем статьям, обливали грязью и матерей и дочек, и порядочных, и давно скомпрометировавших себя женщин. Как же разобраться, что правда в этих пикантных историях, в пересудах о порядочности или легкомысленном поведении той или иной женщины? Сначала я думал, что тетушка, несмотря на все, что отец о ней говорил, принимает у себя очень разношерстную публику. Но Феликс уверяет, что то же можно услышать почти во всех парижских салонах; даже высоконравственным хозяйкам приходится быть снисходительными, иначе их гостиная опустеет. Постепенно мое возмущение улеглось, осталось только страстное желание самому изведать столь доступные удовольствия, испытать наслаждения, которые сулят эти создания, полные волнующей прелести.
Каждое утро я просыпался в своей квартирке на улице Лаффит с мыслью о Луизе и Берте, как я их запросто называл. Со мной творилось что-то странное: я дошел до того, что они слились для меня в одно существо. Я уже нисколько не сомневался, что Феликс действительно любовник Берты; но это меня не только не огорчало, а, наоборот, подбадривало, вселяло уверенность, что и я добьюсь любви. И я рассуждал сразу об обеих: раз они уступили домогательствам других, почему бы им не уступить и мне? Утром, проснувшись, я предавался восхитительным мечтаниям. Я не торопился вставать, я долго нежился под теплым одеялом, переворачивался раз двадцать с боку на бок, испытывая блаженную истому во всем теле. В своих мечтах я ничего не уточнял, мне приятно было оставаться в неведении относительно развязки, и я без конца рисовал в воображении всевозможные ее варианты. Так я изощрялся, обдумывая, как буду добиваться любви Берты или Луизы, мне даже не хотелось пока решать, чьей же именно. Когда я наконец решался встать, то был уже совершенно убежден, что мне остается только сделать выбор и либо та, либо другая станет моей любовницей.
— Черт возьми, — проворчал Феликс, — мы пришли слишком поздно. Придется поработать локтями.
Зал заполняла самая различная публика: художники, буржуа, светские дамы и господа. Среди пыльных курток и черных сюртуков мелькали светлые туалеты дам, весенние элегантные туалеты, какие увидишь только в Париже, из шелка нежных тонов с яркой отделкой. Меня восхищало, как спокойно и уверенно проходят женщины сквозь самую густую толпу, не опасаясь за свои шлейфы, и как, не оборвав эти волны кружевных оборок, они каждый раз благополучно выбираются на свободу. Они переходили от картины к картине так спокойно, будто прохаживались по собственной гостиной. Только парижанка умеет и в уличной толпе сохранять безмятежность богини, словно ничто не может ее задеть, — ни случайно услышанные разговоры, ни нежелательные прикосновения. Я наблюдал некоторое время за дамой, о которой Феликс сказал, что это герцогиня А.; ее сопровождали две дочери шестнадцати и восемнадцати лет; все трое, нисколько не смущаясь, рассматривали холст, изображавший Леду, а за спиной у них молодые художники, явившиеся всей мастерской, в довольно откровенных выражениях зубоскалили по поводу картины.
Феликс увлек меня налево, в анфиладу больших квадратных зал, где было не так людно. Сквозь застекленный потолок падал яркий дневной свет, резкость которого смягчали большие полотняные тенты; пыль, поднятая передвигающейся толпой, висела, как легкий дым, над волнующимся морем голов. Какими же очаровательными были женщины, если они казались хорошенькими даже и при таком освещении, даже в этой скучной серой дымке, сквозь которую яркими пятнами проступали картины, развешанные на всех четырех стенах. Вот где была невероятная пестрота: все тона красного, желтого, синего, оттенки всех цветов радуги кричали с полотен из сверкающих золотом рам. Становилось жарко. Солидные господа, отдуваясь и сияя лысиной, прогуливались по залам, держа шляпу в руке.
Все ходили, задрав голову кверху. Перед некоторыми картинами была даже давка. Толпа подавалась то в ту, то в другую сторону, толкалась, как будто в выставочные залы впустили беспорядочное стадо. И сквозь несмолкающий людской гул, звучащий словно рокот моря, слышалось неустанное шарканье ног по паркету.
— А, вот наконец и знаменитое полотно, о котором столько говорят, — сказал Феликс.
Перед большим полотном посетители стояли в пять рядов. Женщины наводили лорнеты, художники злословили вполголоса, высокий сухощавый господин делал какие-то заметки в записной книжке. Но я уже ни на что не мог смотреть. Только что в соседнем зале я заметил двух дам: облокотись о барьер, они с любопытством разглядывали какую-то небольшую картину. Это было как вспышка молнии: вдруг в толпе из-под лент шляпки мелькнули густые черные косы и рядом облако белокурых вьющихся волос; потом видение исчезло, обе дамы словно потонули в людском потоке, в волнующемся море голов. Но я мог бы поклясться, что это были они. Продвигаясь вперед, я несколько раз снова видел среди движущихся голов то белокурые волосы Берты, то черные локоны Луизы. Феликсу я ничего не сказал, я только увлек его в соседний зал и постарался устроить так, чтобы показалось, будто он первый их увидел. Возможно, он и раньше заметил их, потому что искоса посмотрел на меня весьма иронически.
— О, какая приятная встреча! — воскликнул он, подходя к ним.
Дамы обернулись и улыбнулись нам. С замиранием сердца ждал я этой встречи. И действительно, она все решила. С г-жой Гошро я встретился, как с доброй знакомой; но все во мне перевернулось, когда г-жа Нежон взглянула на меня своими черными глазами. Я почувствовал, что влюблен без памяти. На ней была желтая шляпка с глициниями и шелковое сиреневое платье с атласной отделкой палевого цвета, — туалет и нарядный, и в то же время очень женственный. Но все это я рассмотрел только потом; в первую минуту она предстала передо мной словно в каком-то солнечном ореоле, осветив все вокруг.
Феликс между тем уже заговорил с дамами:
— Ну как? Ничего выдающегося? Я ничего хорошего пока не видел.
— Боже мой, да ведь и каждый год так, — сказала Берта.
И, повернувшись к стене, она продолжала:
— Вы посмотрите, какую картинку обнаружила Луиза. Платье просто великолепное! Госпожа де Роштай была точно в таком же на последнем балу в Елисейском дворце.
— Да, — негромко добавила Луиза, — только рюшки на вставке у нее были нашиты квадратиками.
И они снова углубились в изучение небольшого полотна, на котором была изображена дама в будуаре: стоя у камина, она читала письмо. Живопись показалась мне весьма убогой, но к живописцу я вдруг преисполнился самых теплых чувств.
— Да где же он, наконец, — сказала вдруг Берта, оглядываясь и ища кого-то глазами. — То и дело оставляет нас одних!
— Гошро вон там, — спокойно ответил Феликс, от внимания которого ничто не ускользало. — Он сейчас рассматривает, знаете, этого большого сахарного Христа, распятого на пряничном кресте.
Действительно, муж Берты, заложив руки за спину, со спокойным и равнодушным видом неторопливо расхаживал от картины к картине, словно пришел один. Заметив нас, он подошел поздороваться и спросил обычным бодрым тоном:
— Обратили внимание на Христа? С каким замечательным религиозным настроением он сделан!
Дамы снова двинулись по залам. Гошро последовал за ними, мы с Феликсом тоже. Поскольку муж шел рядом, это выглядело вполне благопристойно. Заговорили о Нежоне. Он, конечно, придет, если только не очень задержится на заседании какой-то комиссии, где он должен довести до сведения собравшихся точку зрения правительства по какому-то важному вопросу. Гошро целиком завладел мной, осыпал меня изъявлениями дружбы. Меня это очень стесняло, ведь я должен был отвечать ему тем же. Феликс, улыбаясь, тихонько сжал мне локоть; но я не догадался, на что он намекает. А он, пользуясь тем, что я отвлекаю толстяка Гошро, присоединился к дамам и шел теперь с ними впереди. До меня долетали обрывки их разговора.
— Так вы идете сегодня вечером в Варьете?
— Да, у меня ложа бенуара. Говорят, очень забавная пьеса. Может быть, и вы пойдете, Луиза? Ну, пожалуйста, прошу вас!
И через несколько шагов:
— Вот и конец парижским развлечениям. Сегодняшняя выставка — последнее событие сезона.
— А скачки?
— Ах да! Хорошо бы съездить на скачки в Мезон-Лаффит. Говорят, занятное зрелище.
А в это время Гошро разговаривал со мной о Бокэ; это великолепное имение, говорил он, а старания моего отца еще удвоили его ценность. Он мне явно льстил. Но я совсем его не слушал; каждый раз, когда Луиза останавливалась перед какой-нибудь картиной и шлейф ее платья слегка касался моих ног, меня охватывало необычайное волнение. Шея ее, белеющая из-под темных локонов прически, была хрупкой и нежной, как у девочки. Да и держалась она по-прежнему ребячливо, это даже несколько меня огорчало. С ней многие раскланивались, и она, шурша юбками и поворачиваясь то туда, то сюда, звонко смеялась, привлекая к себе всеобщее внимание. Два или три раза она обернулась и пристально посмотрела на меня. Я шел, как во сне. Не знаю уж, сколько времени следовал я так за нею: я совершенно одурел от речей Гошро; от мелькания картин, тянувшихся бесконечной лентой слева и справа, рябило в глазах. Могу только сказать, что к концу все мы наглотались пыли, и я чуть не падал от усталости; дамы между тем казались все такими же свежими и по-прежнему улыбались.
В шесть часов Феликс увел меня обедать. За десертом он мне вдруг сказал:
— Я очень тебе благодарен.
— За что же? — спросил я, крайне удивленный.
— Да за то, что ты не ухаживаешь за госпожой Гошро. Это очень мило с твоей стороны. Так тебе больше нравятся брюнетки?
Я покраснел. Он поспешно добавил:
— Я не требую признаний. Наоборот, ты, должно быть, заметил, я стараюсь не вмешиваться. По-моему, каждый должен сам проходить школу жизни.
Он говорил совершенно серьезно, с самым дружеским участием.
— Так ты думаешь, она сможет меня полюбить? — спросил я, не смея произнести вслух имя Луизы.
— Ну, ничего определенного сказать не могу. Поступай, как считаешь нужным. Сам увидишь, что получится.
Я воспринял эти слова как поощрение. Но Феликс уже вернулся к своему обычному ироническому тону и стал полушутя уверять, будто Гошро был бы очень рад, если бы я влюбился в его жену.
— Да-да, ты еще не знаешь этого ловкача. Ты не понял, почему он так тебя обхаживает? Влияние его дяди в округе падает, и он жаждет заручиться поддержкой твоего отца, когда придется предстать перед избирателями… Черт возьми, я просто испугался. Еще бы! Ведь ты же можешь ему пригодиться, а я ему уже сослужил службу.
— Но это же отвратительно! — воскликнул я.
— Почему отвратительно? — возразил он так спокойно, что я не мог разобрать, шутит он или говорит серьезно. — Если жена не может обойтись без любовников, то пусть уж они будут хоть чем-то полезны и мужу.
Вставая из-за стола, Феликс предложил мне пойти в Варьете. Я видел пьесу два дня тому назад, но умолчал об этом и выразил живейшее желание ее посмотреть. И какой чудесный вечер я провел! Дамы сидели в ложе бенуара рядом с нашими местами в партере. Повернувшись, я мог наблюдать за лицом Луизы, видеть, какое удовольствие доставляют ей остроты актеров. Два дня тому назад все эти остроты казались мне плоскими. Сейчас меня от них не коробило, наоборот, я испытывал наслаждение, слушая их, — они как бы устанавливали тайную близость между мною и Луизой. Пьеска была очень вольного содержания, и Луизу особенно смешили всякие рискованные словечки. По-видимому, в театральной ложе она считала для себя позволительным смеяться при самых соленых шутках. Когда при взрыве смеха наши взгляды встречались, она не отводила глаз. Это казалось мне тонким и смелым кокетством. Я с радостью думал, что за три часа, проведенные вместе в этой атмосфере непристойностей, мои любовные дела сильно продвинутся. Впрочем, не мы одни, весь зал покатывался со смеху, многие дамы в ярусах даже не прикрывались веером.
Во время антракта мы отправились засвидетельствовать нашим дамам свое почтение. Гошро только что вышел из ложи, и мы могли сесть. В ложе было темно. Луиза сидела совсем рядом со мной. Она шевельнулась, и край ее пышных юбок накрыл мне колени. И я унес с собой ощущение этого прикосновения, как первое немое признание, соединявшее нас друг с другом.
С того вечера прошло десять дней. Феликс куда-то исчез, и у меня нет никакой возможности увидеться снова с г-жой Нежон. Чтобы хоть что-то связывало меня с ней, я покупаю пять или шесть газет, в которых упоминается о ее муже. Он выступил в парламенте во время бурных дебатов и произнес речь, о которой много говорят. Раньше эта речь показалась бы мне убийственно скучной, теперь мне интересно ее читать: за казенными фразами я вижу черные косы и белую шею Луизы. Я даже поспорил с каким-то мало мне знакомым господином, яростно защищая бездарного Нежона. Злые нападки газет выводят меня из себя. Конечно же, Нежон глуп; но это только лишний раз доказывает, что жена его умна, если он, как говорят, обязан ей своими успехами.
За эти десять дней я, сгорая от нетерпения, побывал раз пять-шесть у тетушки в надежде на счастливый случай, на неожиданную встречу. Но все было напрасно. В последний свой визит я так сильно рассердил графиню, что теперь не скоро осмелюсь у нее появиться. Она вбила себе в голову, что должна устроить меня с помощью г-на Нежона на какой-нибудь дипломатический пост; велико же было ее изумление, когда я, ссылаясь на свои политические убеждения, отказался от этой протекции. А ведь когда тетушка впервые со мной об этом заговорила, я не возражал; но тогда я еще не был влюблен в Луизу и не видел ничего дурного в том, что ее муж окажет мне услугу. Не зная истинных причин, тетушка не могла понять такой щепетильности и заявила, что все это детские капризы; разве нет среди тех, кто представляет республику в других странах, легитимистов, не менее убежденных, чем я? Как раз наоборот, дипломатическое поприще — это убежище легитимистов; их полно во всех посольствах; удерживая в своих руках высокие государственные посты, к которым так стремятся республиканцы, они тем самым служат нашему делу. Мне было очень трудно найти какие-либо серьезные возражения; я отговорился поистине смехотворным ригоризмом, и тетушка в конце концов решила, что я совсем сошел с ума; покровительница моя была вне себя, ведь она уже успела поговорить обо мне с г-ном Нежоном. Ну и пусть! По крайней мере, Луиза не подумает, что я ухаживаю за ней из-за какого-то назначения.
Рассказать кому-нибудь, что я перечувствовал за эти десять дней, — надо мной бы стали смеяться. Сначала мне казалось, что Луиза заметила, как взволновало меня прикосновение ее юбки к моему колену; она не сразу отодвинулась; отсюда я делал вывод, что не безразличен ей. Более того, я усматривал в этом совершенно определенный намек, идущий гораздо дальше, чем дозволенное кокетство. Эти мои заметки — нечто вроде исповеди, я пишу все, что думаю, ничего не скрывая. Так вот, многие мужчины, если были бы откровенны, признали бы, что всюду и всегда женщины одинаковы: когда они любят, они отдаются или позволяют собой овладеть. Я имею в виду женщин замужних, светских дам, которым приходится соблюдать различные условности. Несмотря на добродетельный вид, благовоспитанность, изысканные манеры такой светской дамы, мужчина, домогающийся ее любви, сразу чувствует, уступит ли она ему. Все это я говорю к тому, что с эгоизмом, свойственным влюбленному, я рассматривал возможную связь с Луизой как нечто естественное. Прикосновение ее юбки к моему колену я расценивал как совершенно очаровательное по смелости и прямоте признание в любви.
Однако уже через несколько часов я начинал сомневаться и приходил к совершенно противоположным выводам. Заигрывать так могла только особа легкого поведения; глупо предполагать, что светская дама очертя голову бросится мне в объятия. Г-жа Нежон вовсе и не думает обо мне. У нее, может быть, и были любовники, но, выбирая их, она, несомненно, руководствуется прежде всего соображениями рассудка. Как же далека эта ловкая парижанка, эта лицемерная притворщица от моего идеала любовницы — женщины, которой руководит только чувство, только жажда наслаждений!
А между тем она совсем пропала из виду. Я больше нигде не встречал ее и не знал уже, во сне или наяву несколько минут сидел рядом с ней в темной ложе, наслаждаясь ее близостью. Я чувствовал себя таким несчастным, что чуть было не надумал вернуться в свое уединение в Бокэ.
Но вот позавчера мне наконец пришла в голову удачная мысль; удивляюсь только, как я раньше до этого не додумался. Я решил пойти на заседание палаты депутатов; может быть, Нежон будет выступать, может быть, жена придет его послушать. Но, видно, мне так и не суждено увидеть этого проклятого Нежона. Он действительно должен был выступать, но даже и не появился: сказали, что он задерживается на заседании какой-то комиссии сената. Но я пришел не напрасно: садясь на нижнюю скамью одной из трибун, я вдруг, к своей великой радости, в первом ряду противоположной трибуны увидел г-жу Гошро. Она тоже меня заметила и улыбнулась мне. Но увы, Луизы с ней не было! Радость моя померкла. Выходя из зала, я задержался в кулуаре, дожидаясь, пока выйдет г-жа Гошро. Она поздоровалась со мной, как старая знакомая. Видно, Феликс ей уже обо мне говорил.
— Вы что, уезжали из Парижа? — спросила она.
Я не мог вымолвить ни слова, так меня возмутил этот вопрос. Подумать, что я уезжал, когда я как сумасшедший рыскаю по всему городу!
— Я потому спрашиваю, что вас нигде не видно. Ни на последнем большом приеме в министерстве, таком удачном, ни на выставке лошадей, кстати сказать, просто великолепной…
И, увидев, что лицо мое выражает отчаяние, она рассмеялась.
— Ну, до завтра, — сказала она, уже прощаясь. Ведь вы там будете?
Я, как дурак, ответил «да» и не посмел ни о чем больше спросить, боясь, что она опять рассмеется. Г-жа Гошро еще раз обернулась, лукаво взглянула на меня:
— Так приезжайте же, — шепнула она, бросив многозначительный взгляд, словно намекая на какой-то приятный сюрприз, который меня ожидает.
Мне безумно хотелось догнать ее и расспросить, но она уже свернула в другой кулуар, и мне оставалось только проклинать дурацкое самолюбие, из-за которого я не посмел признаться ей в своем невежестве. Конечно, я хочу быть «там», но где же это «там»? Такая неосведомленность была для меня настоящей пыткой; к тому же мне стыдно было не знать чего-то, что знают все. Вечером я помчался к Феликсу, надеясь как-нибудь выведать у него все, что мне нужно. Феликса дома не оказалось. Тогда в совершенном отчаянии я кинулся читать газеты; отобрав самые светские и самые читаемые, я стал просматривать объявления о развлечениях и церемониях, намечавшихся на завтрашний день, стараясь отгадать, где же, согласно хорошему тону, должен встретиться весь Париж. Но моя растерянность только усилилась; на завтра было намечено столько развлечений: выставка картин старых мастеров, благотворительный базар в каком-то фешенебельном клубе, органная месса в церкви св. Клотильды, генеральная репетиция, два концерта, пострижение в монахини, не говоря уже о скачках в нескольких местах. Ну может ли провинциал, только что окунувшийся в парижскую жизнь, который и сам-то сознает, до чего он еще несведущ, разобраться в таком обилии развлечений? Было ясно, что весь высший свет собирается в одном из этих мест, но где же, черт побери? В конце концов, несмотря на то что в случае ошибки мне пришлось бы целый день проскучать, томясь от досады и нетерпения, я все-таки рискнул сделать выбор. Помнится, дамы говорили о скачках в Мезон-Лаффит. Меня вдруг осенило: я должен отправиться именно туда. Приняв такое решение, я несколько успокоился.
Мезон-Лаффит — восхитительное местечко в окрестностях Парижа. Я не бывал раньше в этом уголке; его приветливые домики, выстроившиеся на высоком берегу Сены, выглядели очень живописно. Было как раз начало мая, и повсюду среди нежной зелени тополей и вязов, покрытых молодой листвой, словно большие белые букеты, стояли цветущие яблони.
Вначале я растерялся, не зная, куда идти, и долго блуждал вдоль заборов и живых изгородей; но спрашивать дорогу мне не хотелось. Когда я садился в поезд, меня обрадовало, что в Мезон-Лаффит едет много народу; однако среди пассажиров не было моих знакомых дам; толпа, сошедшая с поезда, редела, и мне становилось все грустнее. Дома Мезон-Лаффит остались позади, я брел теперь берегом Сены; и вдруг, поравнявшись с зарослями ежевики, остановился, онемев от волнения. В пятидесяти шагах от себя я увидел группу людей, медленно шедших мне навстречу; я сразу узнал Луизу и Берту; за ними, как всегда неразлучные, шествовали Гошро и Феликс. Значит, я не ошибся. Я даже возгордился. Но тут от волнения я поступил совершенно как мальчишка: мне вдруг стало стыдно, сам не знаю чего, и, боясь показаться смешным, я спрятался за кусты. Луиза прошла совсем близко, край ее платья коснулся куста. Я тотчас же понял, какую глупость совершил, повинуясь первому инстинктивному чувству, и бросился напрямик через поля. Когда дамы со своими спутниками дошли до поворота дороги, я вдруг неожиданно появился перед ними, изобразив как можно естественнее растерянность человека, который, о чем-то замечтавшись, прогуливается в одиночестве.
— Вы? Какими судьбами? — вскричал Гошро.
Я поклонился, выражая притворное изумление. Раздались удивленные возгласы, все обменялись со мной рукопожатием. Однако Феликс, здороваясь, посмеивался со своим обычным многозначительным видом, а Берта незаметно мне подмигнула, давая понять, что она в заговоре. Все снова тронулись в путь, и некоторое время я шел с ней позади.
— Так вы все-таки явились? — шепнула она, лукаво улыбаясь.
И, не дав мне времени ответить, стала подшучивать над моей влюбленностью. Как хорошо, что во мне еще столько детской непосредственности. Я чувствовал в ней союзницу, мне казалось, что ей и самой было бы приятно подтолкнуть подругу в мои объятия.
— Чему вы смеетесь? — спросил, обернувшись, Феликс.
— Да вот господин Вожлад рассказывает, как он однажды путешествовал с целой семьей англичан, — ответила она, нисколько не смутясь.
Гошро, словно не желая, чтобы Феликс мешал мне любезничать с его женой, взял его под руку и удержал возле себя. Теперь я очутился между Луизой и Бертой, и целый блаженный час мы шли так втроем берегом Сены по тенистой дороге. На Луизе было светлое шелковое платье, лицо ее под зонтиком на розовой подкладке словно все светилось теплым и ровным мягким светом. На лоне природы она держалась еще более непринужденно, говорила громко, смотрела мне прямо в глаза, поддерживала Берту, когда та, с настойчивостью, в которой я только потом отдал себе отчет, наводила разговор на всякие игривые темы.
— Да предложите же руку госпоже Нежон! — сказала она мне наконец. — Вы не любезны, вы же видите, она устала.
Я предложил Луизе опереться на мою руку, что она тотчас же сделала. Берта прошла вперед к мужу и Феликсу, и мы остались одни более чем в сорока шагах от спутников. Дорога поднималась по склону холма, и мы теперь шли очень медленно. Внизу, среди полей, расстилающихся, словно зеленый бархатный ковер, текла Сена. На ней виднелся длинный узкий остров, перерезанный двумя железнодорожными мостами, по которым с грохотом, напоминающим отдаленные раскаты грома, проходили поезда. А там, по другую сторону реки, до самого Мон-Валерьена, серые строения которого виднелись на горизонте сквозь золотистую дымку, простирались необъятные возделанные поля. И повсюду вокруг нас, даже в траве, растущей у дороги, был разлит волнующий до слез весенний аромат.
— Вы не скоро возвращаетесь в Бокэ? — спросила Луиза.
Я не мог предвидеть, что она скажет дальше, и по глупости ответил: «Нет».
— Жаль, — сказала она, — на будущей неделе мы едем в Мюро, поместье мужа, оно как будто находится в двух лье от вас; муж хотел вас пригласить.
Я что-то пролепетал, сказал, что отец, может быть, захочет видеть меня раньше, чем я полагаю. Мне показалось, будто она сильнее оперлась на мою руку. Может быть, она намекала мне на свидание? Легкомысленно судя об этой парижанке, такой утонченной и самоуверенной, как о женщине свободных нравов, я тотчас же вообразил себе целый роман, нежную связь на лоне природы, месяц любви под сенью лесов. Конечно же, так оно и есть, ей нравится во мне моя деревенская неиспорченность, и она хочет, чтобы наш роман развивался в деревне, в привычной для меня обстановке.
— Да, я должна побранить вас, — вдруг сказала она тоном заботливой матери.
— За что же? — пробормотал я.
— А вот за что; ваша тетушка говорила со мной о вас. Вы почему-то не хотите принять от нас никакой услуги. Это очень меня обижает. Почему вы отказываетесь?
Я снова смутился. Я уже готов был признаться ей в любви, крикнуть: «Да потому, что люблю вас!» Но, словно понимая, что я хочу сказать, и не желая, чтобы я говорил, она остановила меня движением руки. А затем, смеясь, продолжала:
— Если уж вы так щепетильны, что хотите непременно ответить услугой на услугу, что ж, вы можете нам помочь на выборах в Гоммервиле. Вы ведь знаете, что там предстоят выборы члена департаментского совета. Муж баллотируется, но боится — а вдруг не пройдет. В его положении это было бы очень неприятно… Вы могли бы помочь.
В жизни не видел более очаровательной женщины! Историю с выборами я счел всего лишь остроумным предлогом, придуманным ею, чтобы видеться со мною в деревне.
— Ну конечно, помогу! — ответил я, смеясь.
— Но только так: если с вашей помощью мужа выберут, он, в свою очередь, вам поможет.
— По рукам.
— Идет, по рукам.
Она подставила мне свою маленькую ладонь, и я шлепнул по ней своею. Мы оба дурачились. Но мне это казалось таким восхитительным! Деревья остались позади, теперь дорога проходила по гребню холма, по солнцепеку, и мы молча шли, разомлев от жары. Но увы, наше трепетное молчание было нарушено подошедшим Гошро. Этот болван услышал, что мы упомянули в разговоре о департаментском совете, и больше уж не отставал от меня, без конца рассказывал о своем дяде, намекал, что очень бы хотел познакомиться с моим отцом. Наконец мы все-таки добрались до ипподрома. Все мои спутники остались от скачек в восторге. Я же стоял позади Луизы и, не отрывая глаз, смотрел на ее нежную шейку. А как восхитительно было идти обратно под внезапно хлынувшим ливнем! После дождя вся зелень стала еще свежее, от листвы и от земли исходил дурманящий весенний аромат. Луизу разморило, она шла, полузакрыв глаза, словно вся охваченная любовной истомой.
— Не забудьте о нашей сделке, — сказала она мне на вокзале, садясь в дожидавшуюся ее коляску. — Итак, до встречи в Мюро, через две недели, да?
Я пожал протянутую мне ручку, боюсь, даже слишком крепко, потому что она вдруг нахмурилась и сердито сжала губы, — такой строгой я еще ее не видел. Но Берта всем своим видом, казалось, поощряла меня на большее, а Феликс продолжал загадочно посмеиваться; Гошро же хлопал меня по плечу и кричал:
— До встречи в Мюро, через две недели, господин Вожлад… Мы все там будем.
Черт бы его побрал!
Я только что вернулся из Мюро, и голова моя полна таких противоречивых мыслей, что мне необходимо восстановить в памяти день, проведенный с Луизой, и самому во всем разобраться.
Хотя Мюро находится всего в двух лье от Бокэ, эти места были мне почти не знакомы. Охотимся мы обычно недалеко от Гоммервиля, и поскольку приходится делать довольно большой крюк, чтобы перейти вброд речушку Беаж, то сюда я заглядывал не больше десяти раз за всю жизнь. А между тем здесь очень красиво. Сначала дорога, обсаженная ореховыми деревьями, взбирается в гору, потом, начиная с плато, идет спуск; Мюро расположено у входа в долину, которая постепенно суживается и переходит в ущелье. Сам дом, незатейливая постройка XVII века, не представляет большого интереса; но его окружает великолепный парк с широкими лужайками, который примыкает к лесу, такой густой, что переплетающиеся ветви деревьев даже заглушают дорожки. Я приехал верхом; навстречу мне выбежали две большие собаки и с лаем стали прыгать вокруг меня. В конце аллеи я заметил белое пятно. Это была Луиза в светлом платье, в соломенной шляпке. Она не пошла мне навстречу; улыбаясь, она ждала меня на ступенях широкого крыльца. Было, самое большее, девять часов.
— Как мило, что вы приехали! — воскликнула она. — Вы, как я вижу, ранняя птичка. А здесь во всем доме пока только я одна и проснулась.
Я сказал, что для парижанки это очень похвально. Но она, смеясь, возразила:
— Правда, я здесь всего только пять дней. Первые пни я встаю чуть ли не с петухами… Но пройдет неделя, и меня одолеет привычная лень; в конце концов я начну просыпаться в десять часов, как в Париже. Однако сегодня я еще настоящая деревенская жительница.
Никогда еще она не казалась мне такой обворожительной. Торопясь выйти в сад, она только небрежно подколола волосы и накинула первый попавшийся под руку пеньюар; свежая, румяная, с еще влажными со сна глазами, с легкими завитками на затылке, она выглядела совсем юной. В широких рукавах пеньюара мне были видны до локтя ее обнаженные руки.
— Знаете, куда я сейчас шла? — продолжала она. — Посмотреть на вьюнки — вон на той беседке. Говорят, рано утром, пока они не закрылись на солнце, они очень красивы. Мне садовник сказал. Вчера я опоздала, так надо успеть сегодня… Пойдемте со мной?
Мне очень хотелось предложить ей руку, но я понимал, что это было бы смешно. Она побежала вперед, словно школьница, вырвавшаяся на волю, и вдруг вскрикнула от восторга: вся беседка сверху донизу была увита вьюнком; это был целый каскад колокольчиков самых разнообразных оттенков, от ярко-розового до лилового и нежно-голубого, и в каждом сверкали жемчужные капли росы. Перед нами словно ожила причудливая, изящная, прелестная в своем своеобразии картинка из японского альбома.
— Вот и награда тем, кто рано встает, — весело сказала Луиза.
Она вошла в беседку и села на скамью; видя, что она подобрала юбки и подвинулась, чтобы дать мне место, я осмелился сесть рядом. Я очень волновался; мне хотелось ускорить события, взять ее за талию и поцеловать. Я прекрасно понимал, что так грубо ухаживать за женщиной может разве что какой-нибудь унтер, соблазняющий горничную. Но ничего лучшего я просто не мог придумать, и эта мысль все сильнее овладевала мной; я чувствовал, что мне не удержаться от искушения. Не знаю, поняла ли Луиза, что творилось со мной, — она не поднялась со скамьи, но лицо ее стало строгим.
— Давайте сначала поговорим о делах, — сказала она.
У меня звенело в ушах, я должен был сделать над собой усилие, чтобы слушать. В беседке было темно и довольно прохладно. Золотые лучики солнца пронизывали листву, белый пеньюар Луизы был весь усеян солнечными бликами, словно какими-то золотыми яичками.
— Ну, так как же наши дела? — спросила она тоном сообщницы.
Я стал рассказывать ей о перемене, которую нашел в отце. Целых десять лет он возмущался новыми порядками, запрещал мне и думать о том, чтобы хоть как-то служить республике, а теперь в тот же вечер, как я приехал, дал мне понять, что у молодого человека моих лет есть обязанности по отношению к своей стране. Я подозреваю, что это его обращение дело рук тетушки. Чувствуется, что здесь не обошлось без участия женщины. Луиза слушала меня, улыбаясь. А когда я кончил, сказала:
— Три дня назад я была в гостях у соседей и встретилась там с господином Вожладом… Мы с ним очень мило побеседовали. — И она с живостью продолжала: — Вы ведь знаете, что выборы в воскресенье? Вам уже сейчас нужно начинать кампанию. И если ваш отец согласится нам помочь, успех моему мужу обеспечен.
— А господин Нежон сейчас здесь? — спросил я, чуть-чуть поколебавшись.
— Да, он приехал вчера вечером… Но сегодня утром вы его не увидите: он поехал в сторону Гоммервиля, завтракать к одному из приятелей, очень влиятельному помещику.
Она встала, а я еще секунду сидел неподвижно; теперь я совершенно определенно жалел, что не поцеловал ее в шею. Когда еще удастся очутиться в таком укромном уголке, в столь ранний час наедине с ней, едва проснувшейся, полуодетой? Но теперь было слишком поздно; я так ясно чувствовал, что ее только рассмешит, если я вдруг паду перед ней на колени на сырую землю, что решил отложить объяснение до более благоприятного случая.
К тому же в конце аллеи показалась приземистая фигура Гошро. Видя, что мы с Луизой выходим из беседки, он усмехнулся. Потом, подойдя к нам, стал шумно восторгаться тем, что мы встали так рано. Сам он только что поднялся.
— А Берта как спала? — спросила Луиза.
— Ей-богу, не знаю; я еще ее не видел, — ответил он.
И, заметив, что меня это удивляет, пояснил: если его жену утром потревожить, у нее весь день будет болеть голова. Поэтому они и спят в разных комнатах; так удобнее, особенно в деревне. И он спокойно заключил самым серьезным тоном:
— Жена обожает спать одна.
В это время мы пересекали площадку перед домом, и мне вспомнилось, какие игривые истории рассказывают о жизни в таких поместьях. Я уже видел в воображении приют изысканного разврата, я представлял себе, как по темным коридорам, босиком, без свечи, крадется любовник к даме сердца, как та его ждет в укромной спальне, дверь в которую приоткрыта. Пресыщенные парижанки черпают в подобных приключениях новое наслаждение и, пользуясь деревенской свободой, оживляют любовную связь, которая в Париже была вот-вот готова порваться. И тут вдруг я наяву увидел то, что мне только что пригрезилось. В дверях показалась Берта, а за ней мой друг Феликс, оба вялые, сонные, несмотря на то что встали так поздно.
— Вы не больны? — заботливо спросила Луиза у приятельницы.
— О нет, просто, знаете, на новом месте спится не очень покойно… А потом на заре птицы так заливались!
Я пожал Феликсу руку. И не знаю почему, когда я увидел, какой улыбкой обменялись дамы на глазах Гошро, который, сутулясь, с благодушным видом что-то насвистывал, я вдруг подумал, что Луиза не может не знать обо всем, что творится у нее в доме. Ну конечно же, она слышит ночью мужские шаги в коридоре, слышит, как тихо и осторожно отворяются и затворяются двери, чувствует дыхание страсти, исходящее из темного алькова и проникающее сквозь стены. Ах, почему там, в беседке, я не поцеловал ее в шею! Она бы не рассердилась, раз она потворствует таким делам. И я уже прикидывал, в какое окно мне лучше влезть, когда я ночью приду к ней. Окно налево от входной двери было низко от земли, оно показалось мне удобным.
В одиннадцать часов был подан завтрак. Позавтракав, Гошро отправился к себе вздремнуть. Перед этим, разоткровенничавшись, он мне рассказал, что боится, а вдруг его не переизберут, и поэтому хочет провести недели три в округе и попытаться завоевать симпатии избирателей. Дядю он уже навестил и теперь собирается погостить в Мюро; все в департаменте поймут, что он с семьей Нежон в самых лучших отношениях, и это, по его мнению, поможет ему получить побольше голосов. Из его слов я понял также, что он был бы очень рад приглашению моего отца. К сожалению, блондинки, по-видимому, не в моем вкусе.
В обществе дам и Феликса я очень весело провел день. Все было просто восхитительно: и сама обстановка, и парижские грации, резвящиеся на приволье, в погожий денек раннего лета. Мы были словно в гостиной, но не в четырех стенах парижской гостиной, где все стеснены условностями, где декольтированные дамы обмахиваются веером, а мужчины, во фраках, стоят вдоль стен; нет, эта летняя гостиная, раздвинув стены, вышла на лужайки парка; дамы — в легких платьях, мужчины — в куртках; дамы, не стесняясь посторонних, бегают по аллеям, мужчины тоже держатся непринужденнее; позабыт светский этикет, царит простота отношений, при которой невозможны банальные светские разговоры. Должен, однако, признаться, что меня, выросшего в провинции, в обстановке суровой добродетели, по-прежнему несколько шокировало поведение обеих дам. После завтрака, когда мы пили кофе на площадке перед домом, Луиза вдруг закурила папиросу. Берта то и дело с совершенно невинным видом отпускала жаргонные словечки. Потом они вдруг обе куда-то убежали, шурша юбками, и слышно было, как они задорно смеются, перекликаясь где-то вдалеке. Их веселье смущало меня. Глупо, конечно, но столь непривычное для меня бесцеремонное поведение дам вселяло в меня надежду на свидание с Луизой уже в одну из ближайших ночей. А Феликс невозмутимо покуривал сигару, изредка поглядывая на меня со своей обычной усмешкой.
В половине пятого я стал прощаться.
— Нет… нет! — воскликнула Луиза. — Вы не уедете. Вы останетесь обедать. Скоро вернется муж. Наконец-то вы сможете его увидеть. Ведь нужно же вас познакомить.
Я сказал, что меня ждет отец, — он дает обед, на котором мне обязательно нужно быть. И добавил, смеясь:
— Это какой-то предвыборный обед, постараюсь быть вам полезен.
— О, если так, поезжайте скорее, — сказала она. — И вот что, в случае успеха, приезжайте за наградой.
Мне показалось, будто, говоря это, она покраснела. Что она имела в виду, только ли дипломатический пост, на котором теперь так настаивает отец? Я счел возможным истолковать ее слова и в другом, более галантном смысле и бросил на нее, должно быть, такой невыносимо фатоватый взгляд, что она строго посмотрела на меня, сжав губы с видом холодным и недовольным.
Однако подумать о том, что означал этот строгий взгляд, я не успел. Я уже собирался тронуться в путь, как вдруг к крыльцу подкатила легкая коляска. Я подумал было, что это вернулся муж. Но в коляске сидели двое детей: девочка лет пяти и мальчик лет четырех, а с ними горничная. Дети, смеясь, протягивали Луизе ручонки; спрыгнув на землю, они бросились к ней и уткнулись лицом в ее платье. Луиза поцеловала их обоих в головку.
— Какие прелестные дети! Чьи же они? — спросил я.
— Как чьи? Мои! — ответила она удивленно.
Ее! Не в силах описать, как сразил меня этот простой ответ. Я почувствовал, что она вдруг ускользает от меня, что эти малыши своими слабыми ручонками создали непреодолимую преграду между ней и мною. Как! У нее есть дети, а я и не подозревал об этом! Не удержавшись, я воскликнул:
— Дети?! У вас?!
— Ну да, — ответила она спокойно. — Они ездили к крестной матери, это в двух лье отсюда… Позвольте вас с ними познакомить: господин Люсьен, мадемуазель Маргарита.
Малыши улыбались мне. А у меня был, должно быть, преглупый вид. Я никак, ну никак не мог свыкнуться с мыслью, что она — мать семейства. Это противоречило всем моим представлениям о Луизе. Я уехал в полном смятении, да и сейчас еще не знаю, что думать. У меня перед глазами то Луиза в беседке из вьюнков, то Луиза, целующая детей. Да, что и говорить, провинциалу вроде меня не так-то просто разгадать парижанку. Но пора спать. Завтра постараюсь во всем разобраться.
Ну вот и развязка моего любовного приключения. О, какой урок! Постараюсь спокойно рассказать обо всем.
В воскресенье г-н Нежон был избран членом департаментского совета. После подсчета голосов стало ясно, что без нашей поддержки он бы провалился. Отец мой, которого познакомили с Нежоном, дал мне понять, что личность столь заурядная вообще не могла быть на выборах серьезным противником; тем более что он выступал соперником кандидата-радикала. Вечером, после обеда, отец, в котором пробудился человек его прежних убеждений, сказал мне только:
— Не очень мне по душе эта возня. Но все меня уверяют, что, действуя так, я помогаю тебе… Поступай в конце концов как знаешь. А мне остается только устраниться, я больше ничего не понимаю.
Ни в понедельник, ни во вторник я не решился поехать в Мюро. Мне казалось, что являться так скоро за наградой несколько бестактно. То, что у Луизы есть дети, меня больше не смущало. Я успокоил себя на этот счет, рассудив, что она не может быть очень неявной матерью. Разве не рассказывают у нас в провинции, что парижанка никогда не пожертвует развлечениями ради детей, что она оставляет их всецело на попечение прислуги, чтобы дети ее не связывали? Вчера, в среду, я окончательно перестал терзаться сомнениями. Теперь я сгорал от нетерпения. И сегодня утром, едва пробило восемь, я выступил в поход.
Я намеревался приехать в Мюро рано утром, как и в первый раз, и увидеться с Луизой наедине, лишь только она встанет. Но когда я соскочил с лошади, подошедший лакей сказал мне, что барыня еще не вставала, и даже не спросил, нужно ли доложить обо мне. Я сказал, что подожду.
Ждать мне пришлось долго — целых два часа. Не знаю уж, сколько раз обошел я цветник. Время от времени я поглядывал на окна второго этажа; но жалюзи были по-прежнему плотно закрыты. Утомленный и взвинченный длительной и напрасной прогулкой, я сел в конце концов отдохнуть в беседке из вьюнков. Утро было облачное, солнце не осыпало листву золотой пылью. В зеленой тени беседки было совсем темно. Я все обдумывал, как мне быть, и повторял себе, что должен рискнуть. Я был убежден, что, если и сегодня проявлю нерешительность, Луиза никогда не будет моей. Подбадривая себя, я старался вспомнить все, что давало мне повод считать ее сговорчивой и доступной. План мой был прост, и я его обдумал обстоятельно: как только окажусь с ней наедине, возьму ее за руку, притворюсь взволнованным, чтобы не слишком испугать ее сразу; потом поцелую в шею, а дальше все пойдет само собой. Я уже в десятый раз повторял в уме свой план действий, как вдруг увидел перед собой Луизу.
— Да где же вы? — весело говорила она, всматриваясь в темноту. — Ах, вот вы где прячетесь! А я уже десять минут ищу вас… Простите, что заставила ждать.
У меня перехватило дыхание; я ответил, что ждать совсем не скучно, если думаешь о ней.
— Я ведь говорила вам, — продолжала она, не удостоив вниманием этот пошлый комплимент, — что больше недели не в силах придерживаться деревенского образа жизни. Теперь я снова парижанка — никак не могу встать рано утром.
Она все стояла у входа в беседку, словно не решаясь войти в густую тень от листвы.
— Ну что же вы не выходите? — спросила она наконец. — Нам нужно поговорить.
— Здесь так хорошо, — сказал я дрожащим голосом. — Мы можем разговаривать и тут.
Мгновение она поколебалась. Потом сказала решительно:
— Как хотите. Только здесь так темно! Хотя слова и без света слышны.
И она села рядом со мной. Я чувствовал, что слабею. Наконец-то настал желанный час! Сейчас я возьму ее руки в свои… А она между тем все так же непринужденно продолжала своим звонким голоском, в котором не чувствовалось ни малейшего волнения:
— Не буду благодарить вас в банальных фразах. Вы оказали нам серьезную поддержку; без вас муж провалился бы…
Я был не в состоянии прервать ее. Дрожа от волнения, я призывал на помощь все свое мужество.
— Впрочем, нам с вами не нужны слова благодарности, — продолжала она. — Мы ведь заключили сделку…
Она говорила это, смеясь. И смех ее вдруг словно подтолкнул меня. Я схватил ее руки в свои, и она не противилась. Маленькие теплые ладони доверчиво, дружески лежали в моих руках, а она все повторяла:
— Да-да, теперь мой черед вас отблагодарить.
Тогда я осмелился прибегнуть к насилию, я поднес ее руки к своим губам. В беседке теперь было темнее, должно быть, нашла туча; от дурманящего аромата цветов сладко кружилась голова. Но не успел я губами коснуться ее руки, как она с силой, которой я в ней и не подозревал, вырвалась и, в свою очередь, крепко сжала мои запястья. И, держа меня за руки, по-прежнему спокойно, словно и не сердясь, она сказала с легкой укоризной:
— Ну что за ребячество. Вот этого-то я и боялась. Позвольте уж мне здесь, в этом укромном уголке, отчитать вас.
Она говорила строгим и вместе с тем снисходительным тоном, как мать, которая отчитывает малолетнего сына:
— Я с первого же дня обо всем догадалась. Вам порассказали обо мне бог знает что, так ведь?.. И вы стали на что-то надеяться; я не сержусь на вас — ведь вы ничего не знаете о свете, вы явились в Париж со всеми представлениями вашего медвежьего угла… Впрочем, вы, наверное, считаете, что и я немного виновата в том, что вы так ошиблись. Я должна была бы сразу же вас остановить, одного моего слова было бы достаточно, чтобы вы перестали за мной ухаживать. Да, я не сказала этого слова, не остановила вас, и вы, должно быть, считаете меня ужасной кокеткой… Но знаете, почему я не сказала этого слова?
Я что-то пробормотал. Я словно окаменел от неожиданности. А она трясла меня, еще крепче сжимала мои руки и продолжала, придвинувшись так близко, что я ощущал на лице ее дыхание:
— Я не сказала этого слова, потому что вы показались мне не похожим на других, и мне хотелось, чтобы этот урок пошел вам на пользу… Сейчас вам трудно понять меня, но когда вы поразмыслите, вы догадаетесь, почему я так поступила. О нас много злословят. И мы, может быть, слишком часто даем для этого повод. Однако — вы и сами в этом убедились — есть и порядочные женщины, даже среди тех, которые, казалось бы, более других компрометируют себя легкомысленным поведением… Все это не так-то просто. Повторяю, когда вы спокойно подумаете, вы поймете.
— Пустите меня, — пробормотал я в сильном смущении.
— Нет, не пущу… Просите прощения, если хотите, чтобы я вас отпустила.
И хотя это было сказано шутливым тоном, я видел, что она сердится, — вот-вот заплачет от обиды, от нанесенного ей оскорбления. А во мне росло сочувствие, росло настоящее уважение к этой столь очаровательной и мужественной женщине. Мне становилась понятной эта сложная натура: ее гордая верность глупцу-мужу, ее кокетливые манеры и ее неприступность, презрение к людским пересудам и главенствующая роль в семье, скрытая за мнимой ветреностью, — все в ней казалось мне теперь достойным самого почтительного преклонения.
— Простите меня, — сказал я смиренно.
Она выпустила мои руки. Я тотчас же встал, а она все сидела — ведь теперь ни темнота, ни дурманящий запах цветов не таили в себе ничего для нее опасного. И уже веселым тоном она продолжала:
— Но вернемся к нашей сделке. Я честный партнер, я всегда выполняю свои обещания. Вот вам назначение секретарем посольства. Я получила его вчера вечером. — И, видя, что я не решаюсь взять протянутый мне конверт, она заметила слегка ироническим тоном: — Мне кажется, что уж теперь-то вы вполне можете принять услугу от моего мужа.
Вот так и окончилось мое первое любовное приключение. Когда мы вышли из беседки, на площадке перед домом я увидел Феликса и рядом с ним Гошро и Берту. Завидев меня с конвертом в руках, Феликс насмешливо сжал губы. Он, видно, знал обо всем и теперь смеялся надо мной. Я отвел его в сторону и стал с горечью упрекать: как он допустил, чтобы я совершил такой промах; но он мне на это ответил, что зрелость дается только опытом; а когда я взглядом указал на идущую впереди нас Берту, спрашивая, что же в таком случае представляет собой она, Феликс весьма выразительно пожал плечами. А раз это так, должен признаться, что я, по-видимому, все еще плохо разбираюсь в странной морали света, — почему даже самые порядочные женщины ведут себя так, что кажутся доступными?
От Гошро я узнал, что мой отец пригласил его с женой погостить дня три в Бокэ. Эта новость совсем меня доконала. А Феликс, все так же иронически улыбаясь, объявил, что завтра возвращается в Париж.
И я ретировался, сказав, будто обещал отцу непременно вернуться к завтраку. Когда я выезжал из аллеи, навстречу мне попался кабриолет; в нем сидел какой-то господин. Наверное, это и был г-н Нежон. Но, честное слово, хорошо, что я так с ним и не познакомился. Да, Гошро с женой препожалуют в Бокэ уже в воскресенье. Вот пытка-то!
У г-на Шабра не было детей, и это очень его огорчало. Он женился на девице Катино из торгового дома «Девинь и Катино», блондинке Эстелле, высокой восемнадцатилетней красавице, и вот уже четыре года, как тщетно ожидал появления потомства, встревоженный, подавленный, уязвленный неудачей своих стараний.
Господни Шабр в прошлом торговал зерном и скопил значительное состояние. Подобно многим буржуа, он, упорно стремясь стать миллионером, вел всегда скромный образ жизни и все же в сорок пять лет, точно старик, едва волочил ноги. Его землистое лицо, на котором заботы о накоплении богатства оставили неизгладимые следы, было плоским и невыразительным, как тротуар. И он впал в отчаяние, ибо человек, наживший ренту в пятьдесят тысяч франков, вправе удивляться, что отцом стать трудней, чем богачом.
В то время красавице г-же Шабр было двадцать два года. Кожа у нее на лице напоминала спелый персик, пушистые завитки на шее отливали золотом, — она была очаровательна. В ее сине-зеленых глазах, похожих на тихий омут, трудно было что-либо прочесть. Когда супруг сетовал на то, что брак их бесплоден, она выпрямляла гибкий стан, выставляя напоказ свои пышные бедра и высокую грудь; а улыбка, приподымающая уголки ее рта, недвусмысленно говорила: «Разве в этом виновата я?» Впрочем, Эстелла была взращена суровой матерью в лучших буржуазных традициях и в своем кругу слыла женщиной весьма благовоспитанной, благочестивой, неспособной подать повод для сплетен. Только тонкие крылья ее хорошенького носика иногда нервно трепетали, и, будь у нее другой муж, он не чувствовал бы себя спокойным.
Между тем домашний врач доктор Гиро, благодушный, остроумный толстяк, уже неоднократно беседовал наедине с г-ном Шабром. Он объяснял ему, насколько еще бессильна наука. Что поделаешь, ведь завести ребенка не так просто, это не дубок посадить… Но он не любил никого огорчать и обещал поразмыслить над этой бедой. И однажды июльским утром он сказал:
— Дорогой господин Шабр, вам следовало бы поехать на морские купанья… Да, да, они действуют превосходно. И самое главное, ешьте побольше ракушек, ешьте только ракушки.
У г-на Шабра воскресла надежда, и, обрадованный, он переспросил:
— Ракушки, доктор?.. Вы считаете, что ракушки?..
— Вот именно. Прекрасное средство! Итак, кушайте все подряд: устриц, морские блюдечки, мидий, морских ежей, даже омаров и лангустов.
Затем уже на пороге он обронил вскользь:
— Не забирайтесь в глушь. Госпожа Шабр молода, ей необходимы развлечения… Поезжайте в Трувиль. Там прекрасный воздух.
Через три дня супруги Шабр были уже готовы к отъезду. Но бывший торговец считал, что нет никакого смысла ехать в Трувиль, где жизнь безумно дорога. Питаться ракушками можно с тем же успехом и где-нибудь в захолустье, — там их гораздо больше и стоят они дешевле. Развлечения же всюду найдутся. Они с женой отправляются не в увеселительное путешествие.
Один приятель рекомендовал г-ну Шабру поехать в курортное местечко Пулиген, около Сен-Назера. После двенадцатичасовой дороги супруги провели день в Сен-Назере, и этот молодой город, с новыми, прямыми, как стрела, улицами, где все еще кипели строительные работы, показался г-же Шабр очень скучным. Супруги осмотрели порт, побродили по улицам, где лавки представляли собой нечто среднее между сельскими лавчонками и богатыми городскими магазинами. В Пулигене не оказалось ни одного свободного домика. Обступившие бухту дощатые оштукатуренные дачки, размалеванные, словно ярмарочные балаганы, были уже заняты англичанами и богатыми торговцами из Нанта. К тому же при виде этой архитектуры, в которой сказался вкус провинциальных мастеров, Эстелла презрительно поморщилась.
Путешественникам посоветовали переночевать в Геранде. День был воскресный. Когда около полудня они добрались туда, г-на Шабра вдруг охватило волнение, хотя он отнюдь не был в душе поэтом. Его поразил облик Геранды, этой жемчужины средневековья: прекрасно сохранившаяся крепость, с толстыми стенами и пробитыми в них воротами, над которыми высились башни с бойницами. Эстелла смотрела на мирно дремлющий город, окруженный бульварами с высокими деревьями, и в сонном омуте ее глаз светилась мечтательная улыбка. Карета все ехала и ехала, вот она миновала ворота и затарахтела по узким улочкам с булыжной мостовой. Супруги до сих пор не обменялись ни словом.
— Ну и дыра! — пробормотал наконец бывший торговец зерном. — Под Парижем даже деревни куда лучше.
Когда карета остановилась перед Торговой гостиницей, расположенной в центре города рядом с церковью, народ расходился после поздней обедни. Пока муж присматривал за разгрузкой багажа, Эстелла прошлась немного, с интересом наблюдая за толпой прихожан, одетых большей частью в местные костюмы. Были тут солевары в белых блузах и широких коротких штанах; они живут на соляных озерах, которые простираются на обширной пустыне между Герандой и Круазиком. Были тут также фермеры — совсем иной народ, в коротких суконных куртках и широкополых круглых шляпах. Но особенно восхитил Эстеллу богатый наряд одной девушки. На ней был остроконечный чепец, плотно прилегающий на висках; красный лиф, а поверх него шелковый нагрудник, затканный яркими цветами; широкие рукава с отворотами; три юбки из голубого сукна, надетые одна на другую и собранные в частую складку, были схвачены поясом, расшитым золотом и серебром, а из-под длинного передника оранжевого шелка выглядывали красные шерстяные чулки и желтые туфельки.
— Черт знает что! — проговорил г-н Шабр, присоединяясь к жене. — Вот вырядилась! Только в Бретани можно увидеть подобный маскарад.
Эстелла не успела ответить. Из церкви вышел высокий юноша лет двадцати с гордой осанкой; он вел под руку пожилую даму. У него была белоснежная кожа и рыжеватые волосы. Широкоплечий, мускулистый, он казался гигантом и в то же время румяным лицом, на котором еще не пробивался пушок, походил на миловидную застенчивую девушку. Эстелла, пораженная его редкой красотой, не спускала с него глаз; он повернул голову и, посмотрев на нее, покраснел.
— Гляди-ка, хоть один похож на человека, — пробормотал г-н Шабр. — Из него выйдет бравый офицер.
— Это господин Гектор де Плугастель, — сказала служанка из гостиницы, услышав его слова. — Он сопровождает свою маменьку. Очень нежный сынок, такой почтительный!
Во время завтрака за табльдотом супруги Шабр оказались свидетелями оживленного спора. Хранитель ипотечных книг, столовавшийся в Торговой гостинице, превозносил патриархальную жизнь Геранды и особенно — добрые нравы молодежи. По его мнению, местные жители сохранили чистоту и добродетель только благодаря религиозному воспитанию. Он приводил примеры, упоминал факты. Но коммивояжер, приехавший утром с коробками фальшивых драгоценностей, рассказывал, ухмыляясь, что видел дорогой, как девушки и парни обнимаются за кустами живых изгородей. Хотел бы он посмотреть на здешних молодцов, если бы им подсунули девочек повеселей. И он принялся так ехидно высмеивать религию, кюре и монахинь, что хранитель ипотечных книг отбросил салфетку и в негодовании удалился. Супруги Шабр ели в полном молчании; муж был возмущен тем, что слышал за табльдотом, жена безмятежно улыбалась, словно ничего не поняла.
Чтобы скоротать время, после полудня чета осмотрела Геранду. В церкви Сент-Обен стояла упоительная прохлада. Они медленно прохаживались по главному приделу, глядя на высокие своды, к которым каменным фейерверком возносились пучки тонких колонн. Остановились перед причудливой скульптурой на капителях: палачи перепиливают пополам свои жертвы и поджаривают их на жаровнях, раздувая огонь огромными мехами. Затем они обошли все шесть улиц, имевшихся в городе, и г-н Шабр остался при своем мнении: несомненно, это дыра, никакой торговли здесь нет, средневековый хлам, — таких городов снесли уже немало. Улицы были безлюдны; дома с островерхими кровлями тесно жались один к другому, точно усталые старички. Остроконечные крыши и каменные караулки, крытые шифером, угловые башенки и скульптура, пострадавшая от времени, тишина вокруг — все это создавало порой впечатление, что ты попал в какой-то музей, дремлющий на солнышке. Эстелла, — после замужества ей дозволялось читать романы, — с томным видом рассматривала окна с мелкими стеклами в свинцовом переплете. Она вспоминала Вальтера Скотта.
Но когда, решив обойти вокруг города, супруги вышли за его стены, они одобрительно покачали головой и должны были признаться, что Геранда и вправду красива. Перед ними высились позолоченные солнцем гранитные стены без единой пробоины, словно их недавно воздвигли. Лишь с бойниц спускалась завеса плюща и жимолости. На угловых башнях редутов среди камней пробивался кустарник, золотой дрок и огненная гвоздика, пламеневшая на фоне ясного неба. А вокруг всего города протянулись тенистые аллеи огромных деревьев, вековых вязов, под которыми разрослась трава. Там можно было идти не спеша, как по ковру, вдоль древних рвов, местами засыпанных, а кое-где с причудливо отливающими озерками стоячей воды, затянутыми ряской. В них отражаются белые стволы берез. Зеленые пряди травы стелются по воде. Солнечные лучи, проникая между деревьями, освещают таинственные уголки, потайные ходы, где только вспугнутые лягушки нарушают своими прыжками сосредоточенный покой ушедших в прошлое столетий.
— Десять башен, я сосчитал! — воскликнул г-н Шабр, когда они обошли крепостную стену.
Особенно потрясли его городские ворота в толще стены, настолько узкие, что через них мог проехать только один экипаж. Как нелепо в XIX веке жить вот так, отгородившись от мира! Не ворота, а настоящие крепости с массивными башнями и грозными бойницами; г-н Шабр снес бы все четверо ворот и вместо них построил бы два шестиэтажных дома!
— А сколько бы еще осталось материалов с крепостных стен, — добавил он.
Супруги стояли тогда на широком бульваре, разбитом на земляном валу, тянувшемся дугою от восточных до южных ворот. Эстелла мечтательно смотрела вдаль на восхитительный вид, открывающийся за крышами предместья. Сначала шла темная полоса буйно разросшейся зелени, сосны, искривленные морскими ветрами, узловатый кустарник. Дальше тянулись солончаки — однообразная голая равнина с зеркалами квадратных бассейнов и белыми пятнами, кучками соли, сверкающей на буром ковре песка. А еще дальше, на горизонте, открывались синие просторы океана. И на этой синеве, точно три белые ласточки, белели три паруса.
— Смотри, вон тот молодой человек, что мы видели утром, — сказал вдруг г-н Шабр. — Ты не находишь, что он похож на младшего Ларивьера? Будь у него горб — вылитый Ларивьер.
Эстелла медленно повернула голову. Но Гектор, стоявший в конце бульвара, не спускал глаз с далекой полоски моря, как смотрела и она только что, и, казалось, не замечал обращенных на него взглядов. Тогда молодая женщина медленно пошла дальше, опираясь на длинную ручку зонта. Она сделала несколько шагов, как вдруг бант на зонтике, развязавшись, упал, и супруги услышали за спиной чей-то голос:
— Сударыня, сударыня!..
Гектор поднял с земли бант.
— Благодарю вас, сударь, — сказала Эстелла со своей обычной спокойной улыбкой.
Юноша казался таким милым, таким воспитанным. Он сразу понравился г-ну Шабру, который пожаловался ему, что никак не может выбрать на побережье место, где бы остановиться, и даже обратился к нему за советом. Гектор заговорил, краснея и запинаясь:
— В Круазике или на курорте Батц вы вряд ли найдете что-нибудь подходящее. — Он указал на колокольни этих городков. — Советую вам поехать в Пирьяк…
И он подробно рассказал о Пирьяке, расположенном в трех лье от Геранды. В окрестностях этого городка живет его дядя. И, наконец, на вопрос г-на Шабра о ракушках он ответил, что они водятся там в изобилии. Молодая женщина что-то чертила в короткой траве кончиком зонта. Молодой человек, словно смущенный ее присутствием, не подымал на нее глаз.
— Геранда — очень красивый город, — сказала наконец Эстелла своим певучим голосом.
— Да, очень красивый! — пролепетал Гектор, пожирая ее быстрыми взглядами.
Супруги поселились в Пирьяке, и через три дня утром г-н Шабр, стоя на молу, защищающем небольшую гавань, спокойно наблюдал, как купалась Эстелла, плавая на спине. Солнце уже сильно припекало, и он, в фетровой шляпе и в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, прятался под «прогулочным» зонтом на зеленой подкладке.
— Вода теплая? — спросил он, чтобы не казаться безучастным.
— Очень теплая! — ответила Эстелла, переворачиваясь на живот.
Господин Шабр никогда не купался. Он страшно боялся воды, но скрывал это, говоря, что врачи категорически запретили ему морские купанья. Когда волна докатывалась по песку до его ног, он в ужасе отступал перед ней, как перед свирепым зверем, оскалившим зубы. К тому же от воды могла пострадать его респектабельность, и он считал воду чем-то грязным и недостойным себя.
— Так, значит, вода теплая? — повторил он, разомлев от жары, чувствуя, что сейчас задремлет тут же, на краю мола.
Эстелла не ответила; она била руками по воде, плывя по-собачьи. Она купалась с мальчишеским азартом, плавала часами, приводя в отчаяние мужа, который полагал, что из приличия должен ждать ее на берегу. Купанье в Пирьяке доставляло Эстелле особое удовольствие. Она презирала пологие пляжи, где надо долго брести, пока вода не будет тебе по пояс. Дойдя до конца мола, она сбрасывала с плеч белый шерстяной пеньюар и спокойно ныряла вниз головой. Чтобы не разбиться о скалы, ей нужна глубина метров в шесть, говорила она. Купальный костюм без юбочки, сшитый из цельного куска материи, обрисовывал ее гибкий стан, а длинный голубой пояс, повязанный на талии, подчеркивал пышность бедер, когда она ритмично покачивалась на волнах. Волосы ее скрывал резиновый чепчик, но из-под него выбивались непослушные пряди. В прозрачной воде она казалась проворной голубой рыбой с розовым влекущим лицом женщины.
Господин Шабр уже минут пятнадцать провел под палящим солнцем. Раза три успел он посмотреть на часы. Наконец он решился робко заметить:
— Милочка, ты слишком долго сидишь в воде… Пора выходить, такое длительное купание утомляет.
— Но я только что вошла! — крикнула молодая женщина. — Вода как парное молоко. — Затем, повернувшись на спину, она прибавила: — Если тебе надоело, ступай… Ты мне не нужен.
Отрицательно покачав головой, он заявил, что, не ровен час, приключится беда. И Эстелла улыбнулась при мысли о том, какую помощь способен оказать ей супруг, если ее сведет судорога. Но вдруг она бросила взгляд на другую сторону мола, в бухту слева за деревней.
— Погоди! Что там такое? — сказала она. — Я сейчас посмотрю.
И она устремилась туда, сильно и равномерно взмахивая руками.
— Эстелла! Эстелла! — кричал г-н Шабр. — Не заплывай, пожалуйста, далеко!.. Ты же знаешь, я терпеть не могу сумасбродства.
Но Эстелла его не слушала, и ему пришлось покориться. Он вставал на цыпочки, чтобы уследить за светлым пятном на воде — соломенной шляпкой жены, и все больше задыхался от жары под зонтом, который он перекладывал из одной руки в другую.
— Что такое она увидела? — проворчал он. — Ах, правда! Там что-то качается на волнах. Какой-то сор. Наверное, пучок водорослей. Или бочонок… Да нет. Это движется. — И вдруг он понял. — Да это плывет мужчина!
Между тем Эстелла, проплыв немного, тоже убедилась, что это мужчина. Она сочла неудобным приближаться к нему. Но из кокетства, обрадовавшись случаю показать свою удаль, вместо того чтобы возвратиться к молу, направилась в открытое море. Она спокойно удалялась, казалось, не замечая пловца. А тот, словно его относило течением, понемногу отклонялся в ее сторону. Затем, когда она повернула к молу, они встретились, точно невзначай.
— Как вы поживаете, сударыня? — вежливо спросил он.
— Ах! Это вы! — живо отозвалась Эстелла и добавила, непринужденно смеясь: — Какие странные бывают встречи!
Это был Гектор де Плугастель. И в воде он был все таким же застенчивым, таким же крепким и таким же румяным. Некоторое время они плыли молча, на приличном расстоянии друг от друга, и поэтому им приходилось повышать голос. Но Эстелла считала, что она должна быть любезной.
— Мы вам признательны за то, что вы нас направили сюда… Мой муж в восторге от Пирьяка.
— Так тот господин, что стоит в одиночестве там, на молу, это ваш муж? — спросил Гектор.
— Да, — ответила она.
И они опять замолчали. Они глядели на г-на Шабра, который, точно огромный черный жук, выделялся над синевой моря. А он, чрезвычайно заинтригованный, приподымался на носки, недоумевая, кого из знакомых могла встретить его жена в открытом море. Несомненно, она беседует с этим мужчиной. Он видел, что они повернули друг к другу головы. Должно быть, это кто-либо из парижских друзей. Но сколько г-н Шабр ни пытался, он не мог припомнить в своем кругу человека, который отважился бы на такой риск. И, ожидая жену, он развлечения ради крутил свой зонт, как волчок.
— А я приехал на несколько дней к дядюшке, — объяснял Гектор очаровательной г-же Шабр. — Вон там, на склоне, видите? Его замок. Так вот, каждый день во время купания я проплываю от той скалы, что против террасы, до мола. Потом возвращаюсь. Всего два километра. Это прекрасная гимнастика… Но вы очень смелы. Я никогда не встречал такой смелой женщины.
— Ах, что вы! Совсем крошкой я уже бултыхалась в воде… — сказала Эстелла. — В воде я чувствую себя прекрасно. Мы старые друзья.
Чтобы не кричать громко, они постепенно сближались. В это жаркое утро море дремало, напоминая огромный кусок муара. Атласные переливы вытягивались длинными полосами, точно складки на ткани, потом разглаживались, расходились, далеко разнося легкую зыбь. Когда Гектор и Эстелла оказались рядом, беседа стала более задушевной.
Дивный день! Гектор указывал Эстелле на отдельные точки побережья. Там, в километре от Пирьяка, деревня Пор-о-Лу; напротив Морбиган с белыми скалами, четкими, как на акварельном рисунке; и, наконец, с другой стороны, ближе к открытому морю, серым пятном на синей воде выделяется остров Дюмэ. При каждом новом пояснении Гектора Эстелла останавливалась на минуту, следя за его рукой. Так забавно было, лежа на воде, смотреть на далекий берег, теряющийся в прозрачной бесконечности! Когда она поворачивалась к солнцу, оно ослепляло ее, и тогда море превращалось в ярко сверкающую безграничную Сахару, от ее обесцвеченных песчаных просторов отражались лучи дневного светила…
— Как красиво! — шептала она. — Как красиво!
Чтобы отдохнуть, она легла на спину. И, отдавшись волнам, раскинула руки крестом, откинула назад голову. Ее белые ноги и белые руки покачивались на воде.
— Так вы родились в Геранде? — спросила она.
Чтобы удобнее было разговаривать, Гектор тоже перевернулся на спину.
— Да, — ответил он. — Я нигде не бывал, один раз только ездил в Нант.
Он рассказал о своем детстве и о том, как его воспитывали. Его вырастила мать, женщина крайне набожная, бережно хранившая традиции старого дворянства. Наставник Гектора, священник, преподал ему приблизительно то же, что преподают в коллежах, но, кроме того, много занимался с ним законом божьим и геральдикой. Гектор ездил верхом, фехтовал; физические упражнения закалили его. И в то же время он казался невинным, как младенец, причащался каждую неделю, сроду не читал романов и, достигнув совершеннолетия, должен был жениться на дурнушке, своей кузине.
— Неужели вам только двадцать лет! — воскликнула Эстелла, бросив удивленный взгляд на этого ребенка-великана.
В ней проснулись материнские чувства. Ее заинтересовал этот отпрыск крепкого бретонского рода. Они лежали на спине, устремив взгляд в прозрачные небесные дали и словно отрешась от всего земного, и вдруг оказались так близко друг к другу, что Гектор слегка задел Эстеллу.
— Ах! Простите! — сказал он.
Гектор нырнул и выплыл метрах в четырех от молодой женщины. Она весело смеялась.
— Вы хотели взять меня на абордаж! — крикнула она.
Он густо покраснел. Опять приблизился к Эстелле, поглядывая на нее исподтишка. Он находил ее очаровательной. Из-под опущенных полей соломенной шляпки выглядывало ее лицо, подбородок с ямочкой был погружен в воду. С белокурых прядей, выбившихся из-под чепца, капли жемчужинами падали на щеки, покрытые нежным пушком. Как изящна была головка этой улыбающейся красивой женщины, которая с легким плеском разрезала воду, оставляя за собой лишь серебряную нить. Гектор покраснел еще больше, заметив, что Эстелла чувствует на себе его взгляд и потешается, должно быть, над его нелепым видом.
— Ваш супруг, кажется, потерял терпение, — решил он возобновить разговор.
— О нет, — спокойно сказала она. — Он привык меня ждать, когда я купаюсь.
Между тем г-н Шабр проявлял беспокойство. Он ходил взад и вперед по молу, быстро вращая свой зонт в надежде, что это его освежит. Беседа его жены с незнакомым пловцом приводила его в недоумение.
Эстелла вдруг подумала, что он, по-видимому, не узнал Гектора.
— Я крикну мужу, что это вы, — сказала она.
И когда г-н Шабр уже мог услышать ее, она напрягла голос:
— Ты знаешь, мой друг, это тот господин из Геранды, что был так любезен.
— Ну и прекрасно! Прекрасно! — крикнул в ответ г-н Шабр. Он снял шляпу и поклонился Гектору, а затем вежливо спросил его: — Вода теплая?
— Очень теплая, — ответил Гектор.
Купание продолжалось на глазах у мужа, который не решался больше выражать свое недовольство, хотя раскаленные камни жгли ему ноги. Возле мола море было удивительно прозрачным. На глубине четырех-пяти метров можно было разглядеть на дне мелкий песок, кое-где — светлые и темные островки гальки, тонкие водоросли с длинными колышущимися стеблями. И эта картина забавляла Эстеллу. Она плыла медленно, чтобы не потревожить морскую гладь, и, погрузив лицо в воду, смотрела, как в таинственной зыбкой глубине разворачивались под ней полосы песка и гальки. Когда она проплывала над травами, она чувствовала легкий трепет. То короткие и мясистые, забившиеся между камнями, то длинные, гибкие, извивавшиеся, как змеи, они расстилались зеленоватым ковром и, точно живые, шевелили зубчатыми листьями, словно крабы, перебирающие клешнями. Слегка вскрикивая, Эстелла объявляла о своих открытиях:
— Ах, какой большой камень! Он как будто качается… А вот дерево! Настоящее дерево с ветками!.. А вот рыба! Как быстро плывет! — Затем она вдруг воскликнула: — А это что такое? Свадебный букет!.. Неужели в море есть свадебные букеты? Посмотрите, точно белые цветы. До чего красиво, до чего же красиво!..
Гектор тотчас нырнул и выплыл с пучком белесой травы, которая сразу поникла и увяла, как только ее вытащили из воды.
— Благодарю вас, — сказала Эстелла. — Зачем вы затрудняли себя?.. На, мой друг, лови букет и береги его для меня! — И она бросила пучок водорослей к ногам г-на Шабра.
Молодая женщина и юноша то резкими бросками продвигались вперед, подымая облако брызг, то скользили медленно, почти не шевелясь, и по воде расходились, колебались и исчезали круги. Эстеллу и Гектора омывали те же волны, и это рождало между ними какую-то тайную чувственную близость. Вода смыкалась за плывшей впереди Эстеллой, и Гектор старался следовать по проложенной ею дорожке, сохранявшей, как ему казалось, теплоту ее тела. Море стало спокойней, его бледно-голубая окраска постепенно сменялась розовой.
— Милочка, ты простудишься, — обливаясь потом, пробормотал г-н Шабр.
— Я выхожу, мой друг, — ответила Эстелла.
Она и вправду вышла из моря, с помощью натянутой цепи быстро взобралась по покатой стенке мола. Гектор, по-видимому, ждал этой минуты. Но когда при всплеске воды он поднял голову, Эстелла стояла уже на молу, закутанная в пеньюар. У Гектора был такой изумленный и раздосадованный вид, что она улыбнулась, зябко поводя плечами; она поводила плечами, зная, что она очаровательна, когда по ее телу, стройным силуэтом вырисовывавшемуся на фоне неба, пробегает дрожь.
Молодой человек вынужден был проститься.
— До новой приятной встречи, — сказал г-н Шабр.
И пока Эстелла, пробегая по плитам мола, следила за головой Гектора, пересекавшего бухту, муж с серьезным видом шел за ней и в вытянутой руке, чтобы не замочить сюртук, нес пучок морской травы, сорванной молодым пловцом.
Супруги Шабр снимали в Пирьяке второй этаж просторного дома, окна которого выходили на море. Так как в деревне были только третьеразрядные харчевни, им пришлось взять в стряпухи крестьянку. И стряпала она довольно странные блюда: сожженное в уголь жаркое, соусы подозрительного цвета, и Эстелла предпочитала есть хлеб.
Но, по словам г-на Шабра, они приехали сюда не ради гурманства. Впрочем, он едва прикасался к жаркому и соусам. С утра до вечера пичкал он себя ракушками, убежденный, что проходит курс лечения. Весь ужас был в том, что он питал отвращение к этим неведомым, странным на вид тварям, ведь он привык к безвкусной и пресной мещанской кухне и, точно ребенок, любил сладости. От моллюсков у него сводило рот, такие они были соленые, наперченные и непривычные на вкус, и, глотая их, он невольно морщился. Но он готов был глотать их вместе с раковинами, — так страстно желал он стать отцом.
— Милочка, а почему же ты не ешь? — напускался он нередко на Эстеллу.
Он требовал, чтобы она ела столько моллюсков, сколько и он. Иначе ничего не выйдет, говорил он. И разгорался спор. Эстелла утверждала, что доктор Гиро имел в виду не ее. Но г-н Шабр возражал, что они оба должны придерживаться одинакового режима. Тогда молодая женщина, поджав губы, бросала красноречивый взгляд на своего бледного тучного мужа. От невольной улыбки слегка углублялась ямочка на ее подбородке. Она замолкала, не желая его обижать. Однако, обнаружив устричный садок, она стала съедать по дюжине устриц за завтраком, обедом и ужином. Но отнюдь не потому, что она чувствовала в них потребность, просто-напросто она очень любила устрицы.
Жизнь в Пирьяке текла сонно, однообразно. Там отдыхало лишь три семьи: оптовый торговец-бакалейщик из Нанта, бывший нотариус из Геранды, простодушный глухой старик, и супруги из Анжера, которые целыми днями по пояс в воде ловили рыбу. Эти мелкие буржуа жили тихо, замкнуто. При встрече здоровались, но дальше этого знакомство не шло. Драка собак на безлюдной пристани была здесь целым событием.
Эстелла смертельно скучала бы вдали от шумного Парижа, если бы Гектор не наносил им ежедневно визитов. Он подружился с г-ном Шабром после того, как они прогулялись однажды по берегу. В порыве откровенности г-н Шабр рассказал Гектору о цели своего путешествия; при этом он выбирал самые осторожные выражения, дабы не оскорбить невинность этого большого ребенка. Когда он научно объяснил, почему он ест столько моллюсков, изумленный Гектор, даже не покраснев, окинул его взглядом с ног до головы; он и не думал скрывать своего удивления: неужели есть такие мужчины, которым приходится соблюдать подобный режим? Но на следующий день он явился с корзиночкой, полной морских блюдечек, и бывший торговец принял их с благодарностью. С тех пор Гектор, искусный ловец, изучивший каждую скалу в бухте, не приходил к супругам без ракушек. Он угощал г-на Шабра превосходными мидиями, — он собирал их во время отлива; морскими ежами, — он чистил их, не щадя собственных пальцев; морскими блюдечками, — он отделял их от скал острием ножа; разными видами моллюсков с варварскими названиями. Сам Гектор никогда их в рот не брал. Г-н Шабр был в восторге оттого, что ему не нужно тратить ни единого су, и рассыпался в благодарностях.
Теперь у Гектора всегда был предлог посетить Шабров. Приходя с корзиночкой и встречая Эстеллу, он неизменно повторял одну и ту же фразу:
— Я принес ракушки г-ну Шабру.
И оба лукаво улыбались, щуря глаза. Ракушки г-на Шабра их забавляли.
Теперь Эстелле очень правилось в Пирьяке. Каждый день после купания она отправлялась с Гектором на прогулку. Супруг следовал за ними на некотором расстоянии, потому что ноги плохо его слушались, а молодые люди шли слишком быстрым для него шагом. Гектор показывал Эстелле великолепные памятники старины, остатки лепных украшений, наличники окон и дверей с искусно выполненным растительным орнаментом. Некогда город, Пирьяк был теперь глухой деревушкой, — тесные улочки, с навозными кучами, темные лачуги. Но зато здесь царил сладостный покой, и Эстелла, шагая через грязные лужи, с интересом рассматривала каждый камень в крепостной стене, с любопытством заглядывала в домишки, где на земляном полу валялся жалкий скарб. Гектор останавливал ее перед пышными смоковницами с широкими мохнатыми листьями, ими были засажены все сады, и ветки деревьев тянулись над низкой оградой. Эстелла и Гектор сворачивали в самые узкие переулки; склонялись над каменной кладкой колодцев, улыбаясь своим отражениям в прозрачной, холодной, как лед, воде. Тем временем г-н Шабр переваривал моллюсков, плетясь позади под зонтом на зеленой коленкоровой подкладке, с которым он не расставался.
Гуси и свиньи, стадами разгуливавшие по деревне, доставляли Эстелле много веселых минут. Первое время она пугалась свиней, она боялась, как бы эти груды сала, быстро передвигавшиеся на своих тонких ножках, не задели и не свалили ее; они такие грязнухи, брюхо черное, рыло все перепачкано, они хрюкают, роются в земле. Но Гектор клятвенно заверил ее, что свиньи — добрейшие существа. И теперь ее забавляла их озабоченная суетня в час кормежки; а после дождя ее восхищало их шелковистое розовое платье, свежее и нарядное, как бальный туалет. Гуси тоже ее занимали. К помойке в конце одной улочки часто сходились с разных сторон два стада гусей. Щелкая клювами, они точно здоровались друг с другом; сбившись в кучу, вместе выуживали овощные очистки. Иногда большой гусак забирался на верх мусорной кучи и, расставив лапы, вытянув шею, раскрыв свой желтый клюв и выпятив пушистое белое брюшко, величаво возвышался там в царственном спокойствии и взирал круглым глазом на остальных гусей, а те, выгнув шею, с хриплым гоготанием копались в земле. Затем, испустив внезапно крик, вожак сходил вниз, и все стадо следовало за ним; гуси вытягивали шеи в одну сторону и, переступая с лапы на лапу, тянулись за ним медленно, как хворые. Если мимо пробегала собака, они сердито шипели и еще больше вытягивали шеи. Эстелла, хлопая в ладоши, наблюдала за величественным шествием двух отрядов; гуси важно возвращались домой, словно их призывали серьезные занятия. После полудня свиньи и гуси, точно люди, отправлялись купаться на пляж, и это тоже было очень забавное зрелище.
В первое же воскресенье Эстелла решила пойти в церковь. В Париже она этого не делала. Но в деревне обедня была своего рода развлечением, предлогом людей посмотреть и себя показать. В церкви она увидела Гектора с огромным молитвенником в потрепанном переплете. Оторвав взгляд от книги, он смотрел на Эстеллу, лицо его оставалось серьезным, но в глазах сияла улыбка. На паперти он предложил ей руку, и они прошли по маленькому кладбищу, окружающему церковь. А во второй половине дня, когда кончилась вечерня, Эстеллу ждало еще одно развлечение: крестный ход к распятию в конце деревни. Впереди шел крестьянин, он нес затканную золотом шелковую фиолетовую хоругвь на красном древке. Затем двумя длинными вереницами тянулись женщины. В центре, распевая во весь голос, шли священнослужители, кюре, викарий и наставник из соседнего замка. И, наконец, за белой хоругвью, которую держала в загорелых руках рослая девица, плелась, громко топая деревянными башмаками, толпа прихожан, похожая на разбредшееся стадо. Когда крестный ход шел мимо гавани, хоругви и белые чепцы женщин выделялись на фоне ослепительно-голубого моря; и это неторопливое шествие с изумительной четкостью вырисовывалось на солнце.
Кладбище растрогало Эстеллу. Вообще она не любила ничего навевающего печаль. В день приезда она содрогнулась при виде могил под своим окном. Церковь находилась близ гавани и была окружена могильными крестами, протянувшими свои руки к водным и небесным просторам; а по ночам в непогоду ветер с открытого моря завывал в лесу почерневших крестов. Но этот уголок недолго вызывал у Эстеллы грусть, — маленькое кладбище было таким уютным и милым. Казалось, мертвые улыбаются там в близком соседстве с живыми. Кладбище, обнесенное низкой стеной, высотой по грудь, раскинулось в центре Пирьяка, на самой дороге, и поэтому люди без всякого стеснения перелезали через стену и шли по дорожкам, терявшимся в высокой траве. Дети играли на кладбище, весело прыгали через гранитные надгробия. Кошки, свернувшиеся клубком под кустами, внезапно выскакивали и принимались гоняться друг за дружкой. Часто там раздавалось любовное мяуканье и мелькали силуэты взъерошенных котов, помахивающих длинными хвостами. Кладбище было прелестным уголком, оно все заросло буйной травой, гигантским укропом с широкими желтыми зонтиками, который отличался таким резким запахом, что после жарких дней, когда ветром тянуло с могил, весь Пирьяк благоухал укропом. А ночью от кладбища веяло покоем, как от мирно спящей деревни; его можно было принять за тихую, уютную поляну. Во мраке терялись кресты, запоздавшие прохожие присаживались на гранитные скамьи у стены, а море перед ними катило свои волны, и ветерок приносил соленью брызги.
Однажды вечером, когда Эстелла возвращалась домой в сопровождении Гектора, ей захотелось пройти по этому пустынному полю. Г-н Шабр нашел ее затею романтичной и в знак протеста свернул на набережную. Дорожка была настолько узкой, что Эстелле пришлось оставить руку молодого человека. Ее юбка шуршала, задевая высокую траву. Укроп издавал одуряющий запах, и разомлевшие от любви кошки не спасались бегством при звуке шагов. Когда молодые люди вступили в тень, отбрасываемую церковью, Эстелла почувствовала у себя на талии руку Гектора и вскрикнула от испуга.
— Что за нелепость! — сказала она, когда они миновали церковь. — Мне почудилось, что меня уносит привидение.
Засмеявшись, Гектор попытался найти объяснение:
— Это ветка или зонтик укропа хлестнули вас по юбке.
Они остановились, разглядывая кресты на могилах; и затем, взволнованные, растроганные глубоким покоем смерти, пошли дальше, не обменявшись больше ни словом.
— Ты испугалась. Я слышал, как ты вскрикнула, — сказал г-н Шабр. — И поделом тебе!
Ради развлечения во время прилива они ходили смотреть, как пристают лодки с сардинами. Когда какой-нибудь парус направлялся к гавани, Гектор указывал на него супругам. После шестой лодки г-н Шабр заявил, что ему надоело это однообразное зрелище. Эстелла, напротив, не чувствовала скуки и с каждым разом находила все больше удовольствия в прогулках к морю. Иногда приходилось спешить. И тогда Эстелла быстро бежала по молу, перескакивая через трещины между большими, разошедшимися каменными плитами, подхватив, чтобы не упасть, рукой юбку, которая раздувалась от ветра. Она едва переводила дух и, прижав руки к груди, запрокинув голову, спешила отдышаться. Гектор находил, что она очаровательна, растрепавшаяся, по-мальчишески смелая и задорная. Между тем лодка причаливала, рыбаки выгружали корзины с сардинами, которые на солнце серебрились и переливались голубыми и розовыми искрами, как сапфиры или бледные рубины. Тогда молодой человек принимался объяснять, всегда одно и то же: в каждой корзине тысяча сардин; тысяча сардин каждое утро расценивается в зависимости от улова; выплатив треть вырученных денег владельцу лодки, рыбаки делят между собой остальные. Тут же происходил засол пойманной рыбы в ящиках с отверстиями, провернутыми для того, чтобы вытекал рассол. Но постепенно Эстелла и ее спутник потеряли интерес к сардинам. Они все еще ходили смотреть на них, но не видели их. На мол они бежали стремглав, а обратно шли медленно, молча созерцая море.
— Ну как, хороши сардины? — спрашивал их неизменно г-н Шабр, когда они возвращались.
— Да, очень хороши, — отвечали они.
И, наконец, в воскресные вечера в Пирьяке устраивались народные гулянья. Парни и девушки, взявшись за руки, часами кружились в хороводе, повторяя один и тот же куплет в одном и том же однообразном ритме. В сумерки их грубые хрипловатые голоса постепенно приобретали своеобразную прелесть. Эстелла сидела на пляже, у ног ее лежал Гектор, и слушала, погрузившись в мечты. Волны вздымались, с ласковым рокотом разбивались о песчаный берег. Это звучало как голос страсти; потом этот голос вдруг стихал, замирая, когда с жалобным стенанием море отступало, словно укрощенное любовью. Молодая женщина мечтала, чтобы ее так же страстно любил великан, которого она превратит в послушного мальчика.
— Милочка, ты, должно быть, скучаешь в Пирьяке? — спрашивал иногда жену г-н Шабр.
Но она тут же отвечала:
— Нет, мой друг, уверяю тебя.
Она находила развлечения в этой глухой деревне. Гуси, свиньи, сардины казались чем-то исключительно важным. Маленькое кладбище радовало глаз. Сонная жизнь в уединении, нарушаемом лишь нантским бакалейщиком и глухим нотариусом из Геранды, представлялась ей более бурной, чем шумное времяпрепровождение на модных курортах. Через две недели смертельно скучавший г-н Шабр захотел вернуться в Париж. Ракушки должны подействовать, говорил он. Но она запротестовала:
— Ах, мой друг, ты съел недостаточно… Я прекрасно знаю, что тебе надо поесть еще.
Однажды вечером Гектор сказал супругам:
— Завтра ожидается большой отлив… Можно будет наловить креветок.
Эстелла пришла в восторг от его предложения. Да, да, непременно нужно наловить креветок! Она уже давно предвкушала это удовольствие. Г-н Шабр стал возражать. Во-первых, никогда ничего не удается поймать. Во-вторых, проще купить за двадцать су улов у какой-нибудь местной жительницы, а не мокнуть по пояс в воде и царапать ноги. Но жена его так разохотилась, что он вынужден был уступить. Сборы были долгими.
Гектор обещал принести сачки. Как г-н Шабр ни боялся холодной воды, он все же заявил, что примет участие в ловле; а раз уж он пошел на это, то намеревается ловить всерьез. Утром он приказал смазать салом свои сапоги. Затем облачился в светлый полотняный костюм; несмотря на возражения жены, он тщательно повязал галстук, выпустив концы; можно было подумать, что он отправляется на свадьбу. Так он, человек приличный и аккуратный, выражал свой протест против неряшливости океана. Эстелла же надела купальный костюм и сверху кофточку. Гектор тоже был в купальном костюме.
Они вышли из дому часа в два. Каждый нес на плече свой сачок. Чтобы добраться до скал, где, по словам Гектора, водились стаи креветок, нужно было с пол-лье идти по песку и водорослям. Спокойно шагая впереди, он вел супругов прямо через лужи, не считаясь с трудностями дороги. Эстелла отважно следовала за ним, с наслаждением погружая ножки в прохладный влажный песок. Г-н Шабр, шедший последним, не считал нужным мочить сапоги, прежде чем доберется до места, он тщательно обходил лужи, перепрыгивал через ручейки, оставшиеся на берегу после отлива, выбирал сухие места, как благоразумный, уравновешенный парижанин, который в ненастный день старается ступить на сухой булыжник, осторожно пробираясь через улицу Вивьен. Он уже задыхался и поминутно спрашивал:
— Господин Гектор, далеко еще? Послушайте, почему не половить здесь? Вот креветки, уверяю вас… Впрочем, в море где только их нет? Бьюсь об заклад, стоит забросить сачок…
— Забросьте, забросьте, господин Шабр, — отвечал Гектор.
И чтобы перевести дух, господин Шабр закидывал сачок в лужицу величиной в ладонь. Он не вылавливал ничего, даже водорослей, настолько чистой и прозрачной была там вода. Тогда с видом оскорбленного достоинства, поджав губы, он снова пускался в путь. Но, желая доказать, что креветки водятся всюду, он часто сбивался с дороги и в конце концов сильно отстал.
Море все время отступало, оно откатилось более чем на километр от берега. Постепенно обнажались скалы и валуны; и теперь, насколько хватает глаз, простиралась влажная бугристая пустыня, подавляющая своей необъятностью, похожая на необозримую низменность, опустошенную бурей. Вдали виднелась только зеленая полоса моря, которое все отступало, понижалось, словно его всасывала земля; и тут же на глазах возникали длинные, узкие гряды темных скал и мысами вытягивались в стоячей воде. Эстелла смотрела на это безграничное обнаженное пространство.
— Какая величественная картина! — шептала она.
Гектор указал на зеленоватые громады, на обточенные волнами уступы скал.
— Они выступают из воды только два раза в месяц, — пояснил он. — Сюда приходят за мидиями… Видите, там темное пятно? Это «Рыжие коровы», лучшее место для ловли омаров. Эти скалы показываются лишь два раза в год, во время больших отливов… Но давайте поторопимся. Мы идем вон к тем скалам, уже виднеются их вершины.
Эстелла с удовольствием вошла в море. Она высоко подымала ноги, шлепала по воде, смеялась, когда вокруг летели брызги. Потом она забрела по колено в воду, и ей пришлось бороться с волной. И так весело было преодолевать сопротивление напористых волн, которые лизали ей ноги.
— Не бойтесь, — говорил Гектор. — Вода вам будет по пояс, но скоро станет мельче… Еще немного, и мы дойдем.
И правда, они постепенно поднимались все выше, перешли маленький канал и очутились теперь на широкой скалистой террасе, которая обнажилась во время отлива. Оглянувшись, молодая женщина вскрикнула, — так далеко зашла она в море. Вдали на берегу выстроились в ряд белые домики и четырехугольная башня церкви, украшенная зелеными ставнями, — это был Пирьяк. Никогда не видала она таких просторов, расцвеченных полосами золотистого на солнце песка, темно-зеленых водорослей и влажных блестящих скал. Казалось, здесь край земли, обломки мира, а дальше уже небытие.
Эстелла и Гектор только собрались закинуть сачки, как послышался жалобный голос. Застряв посреди проливчика, г-н Шабр спрашивал, куда ему идти.
— Где тут можно пройти? — кричал он. — Скажите, прямо, да?
Вода была ему по пояс, и он не решался сделать ни шага, содрогаясь при мысли, что можно попасть в яму и утонуть.
— Левей! — крикнул ему Гектор.
Господин Шабр двинулся налево, но, продолжая погружаться, в ужасе снова остановился, не отваживаясь уже повернуть назад.
— Дайте мне руку, — ныл он. — Уверяю вас, здесь ямы. Я чувствую, что здесь есть ямы.
— Правей, господин Шабр, правей! — кричал Гектор.
У бедняги был на редкость нелепый вид: в нарядном галстуке, с сачком на плече он стоял в воде, и, взглянув на него, Эстелла и Гектор не могли удержаться от смеха. Наконец он выпутался из беды. Но он был вне себя от волнения и, подойдя к ним, сказал с яростью:
— Я же не умею плавать!
Теперь его тревожила мысль об обратном пути. Когда Гектор объяснил ему, что надо остерегаться, как бы прилив не застиг их на скалах, он опять испугался.
— Вы предупредите заранее?
— Не бойтесь, положитесь на меня.
Супруги Шабр и Гектор принялись ловить креветок. Они обшаривали узкими сачками ямы. Эстелла вносила в это занятие чисто женский азарт. Она первая поймала три большие красные креветки, которые неистово бились на дне сачка. Испугавшись их быстрых движений, она громко позвала на помощь Гектора; но когда она убедилась, что стоит взять их за голову, как они перестают шевелиться, она набралась смелости и стала сама перекладывать их в корзиночку, которая висела у нее через плечо. Иногда она зацепляла целый пучок водорослей и, услышав сухой звук, точно шелест крыльев, отстраняла морскую траву, чтобы достать снизу креветок. Она осторожно раздвигала водоросли, разбирала их по стеблям, с опаской распутывала причудливо сплетенные листья, клейкие и мягкие, словно уснувшие рыбы. Время от времени она заглядывала в свою корзинку, горя нетерпением наполнить ее.
— Странное дело! — твердил г-н Шабр. — Я не поймал ни одной креветки.
Так как он не решался залезать в расселины скал, — кроме всего прочего, ему очень мешали его огромные сапоги, в которые налилась вода, — он водил сачком по песку и вылавливал только крабов, по пять, по восемь, по десять крабов зараз. Он безумно боялся их, воевал с ними, прогоняя из сачка. То и дело он оглядывался, опасаясь, что начинается прилив.
— Вы уверены, что отлив продолжается? — спрашивал он Гектора.
Тот лишь кивал головой. Он хорошо знал места и ловил мастерски. Каждый раз он вытягивал целую пригоршню креветок. Если он орудовал сачком рядом с Эстеллой, то складывал свой улов к ней в корзинку. А она смеялась и, приложив палец к губам, указывала глазами на мужа. Когда, согнувшись над длинной деревянной ручкой, она наклоняла свою белокурую головку над сеткой, сгорая от любопытства увидеть, что поймалось, она была просто очаровательна. Дул ветерок, вода дождем стекала сквозь петли сачка, и Эстелла стояла вся в брызгах, словно в каплях росы, а ее костюм то раздувался, то прилипал к телу, обрисовывая ее изящный стан.
Они ловили уже около двух часов, и Эстелла остановилась на минуту, чтобы перевести дух; она запыхалась, короткие завитки ее рыжеватых волос прилипли к потному лбу. Вокруг нее по-прежнему простиралась огромная, величественная в своем покое пустыня; лишь море покрылось зыбью, и шепот его доносился все громче и громче. Было четыре часа, небо, опаленное, обесцвеченное жарким солнцем, стало бледно-голубым, почти белесым; но, несмотря на пекло, жара не ощущалась; исходившая от воды прохлада рассеивала ее, смягчала нестерпимо яркие лучи. Эстелла с интересом наблюдала за множеством черных точек, которые четко выделялись на скалах. Это были, как и она, ловцы креветок, необыкновенно тонко очерченные силуэты, маленькие, как муравьи, смешные фигурки, возникавшие из небытия на этих необозримых просторах. Можно было разглядеть их движения; вот они согнулись, это значит — закидывают сачок; вот руки их лихорадочно шевелятся, точно мушиные лапки, это значит — вынимают улов, отбрасывают водоросли и крабов.
— Вы знаете, начинается прилив, — закричал в ужасе г-н Шабр. — Смотрите, эта скала только что была над водой.
— Конечно, начинается прилив, — ответил наконец выведенный из терпения Гектор. — Вот тут-то креветки и ловятся лучше всего.
Но г-н Шабр совсем струсил. Он только что забросил сачок и, вытянув необыкновенную рыбину, настоящее морское чудище, очень испугался. Он счел, что теперь с него хватит.
— Пойдемте! Пойдемте! — твердил он. — Глупо рисковать.
— Тебе же говорят, что самая хорошая ловля во время прилива, — отвечала ему жена.
— А прилив основательный! — прибавил вполголоса Гектор, и в глазах у него вспыхнули злые огоньки.
И правда, волны вздымались, с глухим гулом пожирали скалы. Валы внезапно обрушивались на песчаную косу и затопляли ее. Море-завоеватель пядь за пядью захватывало владения, которые оно веками омывало своими водами. Эстелла нашла лужу, заросшую длинными водорослями, мягкими, как волосы, и вылавливала оттуда огромных креветок, а после ее сачка оставался след, точно по траве прошлись косой. Молодая женщина противилась, ей не хотелось уходить.
— Как тебе будет угодно, но я ухожу! — крикнул г-н Шабр со слезами в голосе. — Ведь это же легкомысленно, мы можем здесь все застрять!
И он первый пустился в путь, с опаской измеряя глубину ям ручкой сачка. Когда он отошел на двести — триста метров, Гектор уговорил наконец Эстеллу последовать за ним.
— Вода нам будет по шею, — с улыбкой говорил он. — Настоящее купание для господина Шабра… Видите, он уже погружается.
Как только они пошли обратно, лицо у Гектора стало лукавым и в то же время озабоченным, словно он хотел объясниться в любви, но не решался. Еще и раньше, бросая креветок в корзинку Эстеллы, он всячески старался коснуться ее пальцев. Собственная робость сердила его. Он был бы в восторге, если бы г-н Шабр утонул, так как на этот раз г-н Шабр мешал ему.
— Знаете что? — сказал он вдруг. — Садитесь мне на спину, я вас понесу… Иначе вы промокнете… Ну, садитесь же!
Он подставил ей спину. Краснея от смущения, она отказывалась. Но он торопил ее, говоря, что отвечает за ее здоровье. И она забралась на спину молодого человека, положила обе руки ему на плечи. Крепкий, как скала, он распрямился, и на его могучих плечах она казалась птичкой. Он попросил Эстеллу держаться покрепче и зашагал по воде.
— Господин Гектор, кажется, направо? — доносился жалобный голос г-на Шабра; волны окатывали его уже по пояс.
— Да, направо, все время направо.
Господин Шабр шел, не оборачиваясь, дрожа от страха, так как чувствовал, что вода скоро будет ему по горло, и Гектор отважился поцеловать ручку, лежавшую у него на плече. Эстелла хотела убрать руки, но он сказал, чтобы она не шевелилась, иначе он ни за что не отвечает. И продолжал покрывать поцелуями ее пальцы, прохладные и солоноватые; он словно пил горькое сладострастие океана.
— Прошу вас, оставьте! — повторяла Эстелла, притворяясь разгневанной. — Вы слишком много себе позволяете… Я спрыгну в воду, если вы опять приметесь за свое…
И он опять принялся за свое, но она не спрыгнула в воду. Он крепко держал ее за щиколотки, и молча осыпал поцелуями руки, следя лишь за тем, чтобы впереди маячила спина г-на Шабра, вернее, его скорбно согбенные плечи, пока еще видневшиеся над водой.
— Вы говорите, направо? — взывал к ним муж.
— Как вам угодно, можно и налево!
Господин Шабр сделал шаг налево и громко вскрикнул. Он погрузился по шею, галстук его намок. Чувствуя себя в безопасности, Гектор пустился в признания:
— Я люблю вас…
— Замолчите, приказываю вам.
— Я люблю вас, я обожаю вас… До сих пор чувство глубокого уважения не позволяло мне открыть рот…
Не глядя на нее, он продолжал идти аршинными шагами, по грудь в воде. Ситуация показалась Эстелле настолько забавной, что она не смогла удержаться от смеха.
— Замолчите, — сказала она, похлопав его покровительственно по плечу. — Будьте благоразумны и, главное, не упадите!
Этот жест Эстеллы еще больше вскружил Гектору голову: она не рассердилась! И молодой человек весело закричал мужу, брошенному на произвол судьбы:
— Теперь все время прямо!
Когда они добрались до берега, г-н Шабр решил объясниться.
— Я чуть не остался там навеки, честное слово! — лепетал он. — Мои сапоги…
Но Эстелла открыла корзинку, полную креветок, и показала ему.
— Как? Все это поймала ты? — в изумлении воскликнул он. — Ловко ты ловишь!
— Но господин Гектор был моим учителем, — сказала она, с улыбкой глядя на Гектора.
Супругам Шабр оставалось прожить в Пирьяке всего два дня. Гектор был вне себя от ярости, но в то же время казался подавленным и смиренным. А г-н Шабр каждое утро прислушивался к ощущениям своего организма и выглядел несколько растерянным.
— Как можно покинуть наши края, не увидев скал Кастелли? — сказал однажды вечером Гектор. — Завтра надо пойти туда на прогулку.
Судя по его словам, скалы находились всего в километре от Пирьяка, они растянулись на пол-лье по берегу моря, и волны пробили в них гроты; в окрестностях не было более дикого, глухого места.
— Хорошо, завтра мы отправимся туда! — согласилась в конце концов Эстелла. — Дорога трудная?
— Нет, только раз-другой можно промочить ноги. Вот и все.
Но г-н Шабр не желал больше мочить ноги. С тех пор как ему пришлось искупаться после ловли креветок, он затаил ненависть к морю. Поэтому он упорно возражал против прогулки в Кастелли. Нелепо подвергать себя опасности; да он и не собирается спускаться к этим скалам: у него нет ни малейшего желания ломать себе ноги, прыгая, как коза; если Эстелла и Гектор настаивают, он пойдет поверху, вдоль берега, да и это уступка с его стороны.
Гектора вдруг осенило, чем он может успокоить г-на Шабра.
— Послушайте, — сказал он, — вы можете пройти мимо воздушного телеграфа Кастелли… И даже, знаете, зайти на телеграф и купить у тамошних жителей ракушки. Они продают их за бесценок.
— Вот это мысль, — подхватил бывший торговец, придя в хорошее настроение. — Я возьму с собой корзиночку и напоследок поем до отвала ракушек. — И, повернувшись к жене, он добавил с игривым видом: — Быть может, они пойдут нам на пользу?
На следующий день, чтобы двинуться в путь, пришлось ждать отлива. Потом задержались еще немного, так как Эстелла не успела собраться, и вышли лишь в пять часов вечера. Но Гектор уверял, что прилив по застигнет их. Молодая женщина надела прюнелевые башмачки на босу ногу. Она выглядела очень задорно в коротком холщовом платье, которое она приподымала так, что были видны ее тонкие лодыжки. А г-н Шабр вырядился в белые брюки и пальто из альпага. Он взял с собой зонт и небольшую корзинку, — точь-в-точь парижский буржуа, отправившийся закупать провизию.
Путь к первым скалам оказался нелегким. Они шагали по зыбучему песку, в котором вязли ноги. Бывший торговец пыхтел, как паровоз.
— Ну, я вас покидаю, я поднимусь наверх, — сказал он наконец.
— Хорошо, идите по этой тропке, — посоветовал ему Гектор. — Дальше вам не взобраться… Может быть, вам помочь?
Эстелла и Гектор смотрели, как г-н Шабр лезет в гору. Взобравшись, он раскрыл зонт и крикнул, размахивая корзинкой:
— Я уже наверху! Здесь куда лучше!.. Будьте же благоразумны… Впрочем, я вас не потеряю из вида.
Гектор и Эстелла скрылись среди скал. Молодой человек, обутый в высокие башмаки, шел впереди, прыгая с камня на камень уверенно и ловко, как горец. Эстелла отважно следовала за ним, выбирая те же камни. Обернувшись, он спрашивал:
— Дать вам руку?
— Нет, нет, — отвечала она. — Неужели вы считаете меня старушкой?
Они вышли на гранитную террасу; море источило ее, проделало глубокие борозды. Можно было подумать, что ребра какого-то допотопного животного проткнули песок и на поверхность вылез его хребет с распавшимися позвонками. В расселинах струилась вода, и темные водоросли ниспадали длинными прядями. Эстелла и Гектор продолжали прыгать с камня на камень, стараясь сохранить равновесие, и звонко смеялись, когда нога соскальзывала с камня.
— Здесь чувствуешь себя как дома, — весело твердила Эстелла. — Просто хоть гостиную украшай такими камнями.
— Погодите, погодите, — говорил Гектор. — Вы еще не то увидите.
Они подошли к щели, зиявшей между двумя огромными каменными глыбами. В ней скопилась вода, преграждая им путь.
— Мне ни за что не перейти! — воскликнула молодая женщина.
Гектор предложил перенести ее. Она решительно отказалась, покачав головой; она не хотела, чтобы он опять нес ее. Тогда он натащил больших камней и попытался построить мост. Но камни скользили, скатывались на дно.
— Дайте мне руку, я перепрыгну, — наконец сказала она, потеряв терпение.
Но она не рассчитала свой прыжок, и одной ногой попала в воду.
Это рассмешило обоих. Когда они выбрались из расселины, Эстелла вскрикнула от восхищения.
Бухточка, загроможденная обломками гигантских скал, врезалась глубоко в сушу. При входе в нее, среди волн, как часовые, стояли огромные глыбы. У самого берега бури смыли землю, обнажив гранитные стены. И всюду между мысами далеко в сушу вдавались другие бухты; за уступами скал неожиданно открывались внутренние гроты; точно гигантские рыбы, выброшенные на мель, лежали среди песка пласты черного мрамора. Можно было подумать, что это город циклопов, взятый приступом и разоренный морем, что крепостные стены его разрушены, башни наполовину снесены, здания опрокинуты друг на друга. Гектор показал своей спутнице все руины этого города, воздвигнутого бурями. Она шагала по мелкому песку, желтому, как золотая пыль, по гальке с блестками слюды, сверкавшими на солнце, по обломкам скал, за которые иногда приходилось цепляться обеими руками, чтобы не скатиться в трещину. Эстелла проходила через естественные галереи, под триумфальными арками, то полуциркульными в романском стиле, то стрельчатыми — в готическом. Она спускалась в дышащие прохладой расселины, в скрытые на дне миниатюрные пустыни; с интересом разглядывала синеватый репейник и мясистые темно-зеленые растения, ползущие по серым отвесным скалам; любовалась морскими птицами, совсем ручными коричневыми пичужками, которые кружились вокруг нее с несмолкаемым криком. И особенно восторгало ее, что, как бы далеко она ни зашла в лабиринт скал, стоит ей обернуться, и перед ней опять простирается море, спокойное и величавое, голубой полосой проступающее между утесами.
— А! Вот вы где! — крикнул сверху г-н Шабр. — А я-то беспокоился, что потерял вас… Скажите, страшно в этой бездне?
Он стоял под зонтом с корзинкой в руке, предусмотрительно отступив шагов на шесть от края.
— Скоро начнется прилив, будьте осторожны! — прибавил он.
— Не бойтесь, у нас есть еще время! — ответил ему Гектор.
Эстелла сидела, окаменев от восторга перед этими необъятными просторами. Напротив нее, точно исполинские колонны разрушенного храма, возвышались три гранитных столба, обтесанных волнами. А за ними, позлащенное вечерним солнцем, — было уже шесть часов, — раскинулось открытое море, синее-синее, с блестками золота. Между двумя столбами, вдали, ослепительно-белым пятном выделялся маленький парус, будто крыло чайки, задевающей на лету воду. С бледно-голубого неба нисходил покой близившихся сумерек. Никогда еще Эстелла не испытывала такого беспредельного, такого сладостного блаженства.
— Пойдемте, — тихо сказал Гектор, коснувшись ее рукой.
Она вздрогнула, поднялась с места, томная и рассеянная.
— Это телеграф? Вон тот домик с мачтой? — крикнул г-н Шабр. — Я схожу за ракушками и догоню вас.
Тогда Эстелла, чтобы стряхнуть с себя охватившую ее блаженную лень, принялась бегать и резвиться, как девочка. Она прыгала через лужи, бежала к морю, ей вдруг вздумалось взобраться на груду скал, как видно, образующих островок во время прилива. И она почувствовала себя счастливой, когда, преодолев трудный подъем и перебравшись через трещины, достигла вершины и с самого высокого камня окинула взглядом мрачный обнаженный берег. Ее тонкий силуэт четко вырисовывался в чистом воздухе, а широкая юбка, как знамя, развевалась на ветру.
Спускаясь вниз, она заглядывала в каждую расселину, попадавшуюся ей на пути, во все выбоины в скалах, в спокойно дремлющие прозрачные озерки, в ясном зеркале которых отражалось небо. Со дна подымался романтический лес изумрудно-зеленых трав. Откуда-то выпрыгивали, как лягушки, большие черные крабы и исчезали, не замутив воды. Молодую женщину не покидала задумчивость, словно она проникала взором в таинственные страны, в обширные, неисследованные, блаженные края.
Когда молодые люди вернулись к подножью прибрежных скал, Эстелла заметила, что ее спутник набрал в носовой платок мидий.
— Это для господина Шабра, — сказал он. — Я отнесу ему.
Тут наверху как раз появился огорченный г-н Шабр.
— У сторожа нет никаких ракушек, — закричал он. — Я не хотел идти сюда и был прав.
Но когда молодой человек показал ему издали мидий, он успокоился. И в изумлении смотрел, с какой ловкостью карабкается тот по тропке, известной только ему, на скалу, отвесную, как стена. При спуске понадобилось еще больше отваги.
— Это пустяки, — говорил Гектор. — Тут настоящая лестница. Надо только знать, где ступеньки.
Господин Шабр настаивал на возвращении: море покрылось зыбью. Он умолял жену, по крайней мере, подняться наверх, поискав подходящую тропу. Гектор отвечал, смеясь, что здесь вовсе нет троп, доступных женщине, что теперь уже придется идти дальше. Кроме того, они еще не видели гротов. Тогда г-ну Шабру ничего не осталось, как продолжать путь по гребню скалистого берега. Солнце уже садилось, и он, закрыв свой зонт, опирался на него, как на трость, а в другой руке нес корзинку с мидиями.
— Вы устали? — ласково спросил Гектор.
— Да, чуть-чуть, — ответила Эстелла.
Он предложил ей руку. Она совсем не устала, но приятная истома все больше овладевала ею. Только что она с волнением следила за Гектором, карабкавшимся по отвесной скале, и до сих пор ее не покидала внутренняя дрожь. Они медленно брели по песчаному берегу и больше не разговаривали; галька и осколки ракушек хрустели у них под ногами, как на садовых дорожках. Он показал ей две глубокие впадины в скалах: Яму безумного монаха и Кошачий грот. Она зашла в пещеры, обвела их взглядом и почувствовала легкий трепет. Продолжая путь по прекрасному мелкому песку, они глядели друг на друга, улыбались, не нарушая молчания. Вода прибывала, с рокотом перекатывались короткие волны, но Эстелла и Гектор не слышали их шума. Г-н Шабр сверху что-то кричал, но они и его не слышали.
— Это же безрассудство! — выкрикивал бывший торговец, размахивая зонтом и корзинкой с мидиями. — Эстелла! Господин Гектор!.. Послушайте, вас застигнет прилив! Вы идете уже по воде!
Они не чувствовали прохлады набегавшей волны.
— Ах! В чем дело? — прошептала наконец Эстелла.
— А! Это вы, господин Шабр! — проговорил молодой человек. — Пустяки, не бойтесь… Нам осталось только осмотреть Грот прекрасной дамы.
Разведя в отчаянии руками, г-н Шабр добавил:
— Это безумие! Вы утонете.
Они больше не слушали его. Чтобы спастись от нарастающего прилива, они пробирались у самых скал и дошли наконец до Грота прекрасной дамы. Это была пещера в гранитной скале, мысом выдающейся в море. Высокие своды поднимались округлым куполом. Волны, долетавшие сюда в бурю, отполировали стены, блестевшие теперь, словно агат. Розовые и голубые прожилки в толще темной скалы переплетались варварски роскошным узором; можно было подумать, что первобытные художники расписали этот бассейн для купания морских королев. Пол, усеянный галькой, все еще влажной и сохранявшей прозрачность, казалось, был выложен драгоценными камнями. В глубине виднелся слой мягкого сухого песка, бледно-желтого, почти белого цвета.
Эстелла села на песок, она рассматривала грот.
— Хорошо бы пожить здесь! — прошептала она.
Но Гектор, наблюдавший некоторое время за морем, вдруг притворился растерянным.
— Боже мой! Мы отрезаны! Волны преградили нам путь… Часа два придется ждать.
Он вышел из грота и, подняв голову, увидел г-на Шабра. Тот стоял на прибрежной скале как раз над гротом, и когда молодой человек объяснил ему, что они отрезаны, г-н Шабр закричал торжествующе:
— А что я вам говорил? Вы никогда меня не слушаете… Вам грозит опасность?
— Никакой опасности нет, — ответил Гектор. — Вода заливает грот лишь у входа, метров на пять, на шесть. Вы только не беспокойтесь, раньше чем через два часа нам не выбраться оттуда.
Господин Шабр рассердился. Значит, они останутся без обеда? Он уже проголодался. Что за нелепая прогулка! Затем, брюзжа, он сел на низкую траву, слева от себя положил зонт, справа — корзинку с мидиями.
— Что же делать? Подожду, раз приходится ждать! — крикнул он. — Идите к моей жене и позаботьтесь, чтобы она не простудилась.
В гроте Гектор сел рядом с Эстеллой. После некоторого молчания он отважился завладеть ее рукой, и молодая женщина не отняла ее. Она смотрела вдаль. Спускался сумрак, в прозрачной дымке медленно гасло заходящее солнце. На горизонте небо принимало нежный сиреневый оттенок, на постепенно темневшем море не видно было ни одного паруса. Вода понемногу забиралась в грот, с легким шумом перекатывались прозрачные камешки. Море приносило с собой любовное томление широких просторов, ласковый рокот, дразнящий, насыщенный сладострастием аромат.
— Эстелла, я люблю вас, — повторял Гектор, осыпая поцелуями ее руки.
Она не отвечала, она задыхалась, словно ее уносил прилив. Полулежа на песке, она напоминала русалку, застигнутую врасплох и теперь уже беззащитную.
И вдруг до них долетел чуть слышный, точно растворившийся в воздухе, голос г-на Шабра:
— Вы не хотите есть? Я подыхаю от голода!.. К счастью, я захватил с собой нож. И теперь закусываю в ожидании будущих благ — ем мидии.
— Я люблю вас, Эстелла, — повторил Гектор, сжимая ее в объятиях.
Вечер был темный, море отбрасывало в небо отблески заката. У входа в грот жалобно стенали волны, а под сводами угасал день. От ожившей волны подымался аромат плодородия. Эстелла медленно склонила голову на плечо Гектора. И вечерний ветер унес их вздохи.
На скале при свете звезд г-н Шабр методично ел свои ракушки. Ему грозило засорение желудка, потому что он глотал их так, без хлеба.
Через девять месяцев после возвращения в Париж красавица г-жа Шабр родила мальчика. Г-н Шабр, вне себя от восторга, отвел в сторону доктора Гиро и с гордостью сказал:
— Это мидии, руку даю на отсечение!.. Да, целая корзинка мидий… Я съел их однажды вечером при весьма любопытных обстоятельствах… Что там ни говори, я бы никогда не подумал, доктор, что ракушки обладают такой чудодейственной силой.
Меня зовут Луи Рубье. Мне семьдесят лет. Родина моя — деревня Сен-Жори, в нескольких лье от Тулузы, в верхнем течении Гаронны. Четырнадцать лет я бился как рыба об лед, жил в нужде на своем клочке земли. Наконец пришло довольство, и всего лишь месяц назад я был еще самым зажиточным фермером во всем кантоне.
Наш дом казался благословенным. В нем поселилось и росло счастье: солнце было нам другом, и я не знал плохого урожая. В те счастливые времена на ферме нас было около дюжины. Я был еще молодцом для своих лет и трудился, показывая пример детям; с нами жили мой младший брат Пьер, старый холостяк, отставной сержант; затем моя сестра Агата, нашедшая у нас приют после смерти мужа, бедовая женщина, рослая, дородная и веселая, — засмеется, бывало, так на другом конце деревни услышишь ее смех. Теперь надо перечислить всех младших жителей нашего гнезда: мой сын Жак, его жена Роза и три их дочери — Эмэ, Вероника и Мария; Сиприен Буиссон — муж Эмэ, большой весельчак, — у этой пары уже было двое малышей, одному два года, а второму всего десять месяцев; Веронику совсем недавно просватали за Гаспара Рабюто, и скоро должна была состояться их свадьба; и, наконец, третья дочь — Мария, беленькая, светловолосая, ну просто городская барышня. Значит, всех нас было десять человек. А я был дедушкой и прадедушкой. Когда мы усаживались за стол, сестра Агата обычно сидела по правую руку от меня, брат Пьер — по левую, дети рассаживались по старшинству, так что ряд голов все понижался, и завершал его десятимесячный младенец, который тоже получал свою мисочку супа. Поверьте, птенцы наши ели усердно, только подливай им да подкладывай! А какое заразительное веселье в передышках между едой! Как я гордился и радовался, когда внучата протягивали ко мне руки и кричали:
— Дедушка, дай хлебца!.. Большой-пребольшой кусок!
Счастливые дни! В рабочее время отовсюду на ферме доносились песни. По вечерам, бывало, Пьер выдумывал игры, рассказывал разные истории о своих однополчанах. По воскресеньям тетя Агата пекла сдобные лепешки для наших девочек. Пели у нас и священные песни, и тут уж отличалась Мария: она пела протяжно, как певчие в церковном хоре; сидит, сложивши руки на коленях, волосы распущены по плечам, и такая вся светлая — похожа на святую. Когда Эмэ вышла замуж за Сиприена, я решил надстроить над домом еще один этаж и все шутил, смеялся: вот, говорю, выдадим Веронику за Гаспара — еще придется строить, а там, глядишь, и малыши подросли — пойдут у нас свадьбы, каждой парочке будем надстраивать по этажу, и вырастет наш дом до самого неба. Мы не хотели расставаться, — чего там, давайте выстроим целый город на нашей усадьбе! Если в семье дружба и согласие, хорошо жить и умереть там, где ты вырос.
Май месяц выдался на редкость погожий. Всходы были хороши, мы ждали богатого урожая. Как раз в тот день я отправился в обход со своим сыном Жаком. Мы вышли из дому в третьем часу дня. Поглядели на наши луга по берегу Гаронны — трава была нежно-зеленого цвета и высоко поднялась, скоро и косить надо; ивняк, что посадили в прошлом году, подрос уже на целый метр. Потом осмотрели мы посевы хлеба и виноградники, обошли все полоски земли, которые приобретали одну за другой, по мере того как приходил достаток; хлеба росли густо, лозы цвели, обещая великолепный сбор винограда. И Жак добродушно смеялся, похлопывая меня по плечу.
— Ну что ж, папаша, значит, не будем больше нуждаться ни в хлебе, ни в вине. Вы, верно, столковались с господом богом, и он распорядился, чтобы выпал серебряный дождь на ваши земли?
Мы частенько шутили, вспоминали нашу прошлую нужду. Жак был прав: должно быть, я угодил на небо какому-нибудь святому, а то, может, и самому богу, — решительно все складывалось для меня хорошо. Когда выпадал град, он прекращался как раз там, где начинались наши посевы. Если заболевали грибком соседние виноградники, похоже было, что наши лозы защищены какой-то невидимой стеной. Под конец это стало казаться мне справедливым, — ведь я никому не причинял зла, стало быть, и счастье получил по справедливости.
На обратном пути мы обошли принадлежавшие нам участки, расположенные на другой стороне села. Насаждения шелковицы хорошо принимались. В полном цвету было и миндальное дерево. Мы беспечно беседовали, строили различные планы. Когда у нас появятся деньги, мы прикупим еще земли, объединим разрозненные части усадьбы и станем здесь полными хозяевами. Если урожай этого года оправдает наши надежды, то мы сможем осуществить свою мечту.
Мы подходили к усадьбе; Роза, увидев нас издали, начала жестами звать нас и кричать:
— Идите скорее!
Оказалось, что одна из коров отелилась. Это событие подняло у всех настроение. Тетя Агата, несмотря на свою толщину, быстро носилась по дому. Девушки присматривали за малышом. Рождение теленка казалось еще одной доброй приметой. Совсем недавно мы вынуждены были расширить стойла, в которых находилось, не считая лошадей, больше сотни коров и овец.
— Славный выдался денек! — закричал я. — Нынче вечером мы разопьем бутылку подогретого вина.
Дома Роза отвела нас в сторону и сказала, что пришел Гаспар, жених Вероники, условиться о дне свадьбы. Она его задержала и пригласила отобедать с нами. Гаспар был старшим сыном фермера из деревни Моранж. Этот двадцатилетний парень славился по всей округе необыкновенной силой; однажды на празднике в Тулузе он победил Мартиаля, местного льва. Такой был добрый малый, золотое сердце, и застенчивый, как девушка; поглядит на Веронику и зальется румянцем, а она, плутовка, смотрит на него, посмеивается.
Я попросил Розу позвать Гаспара. Он был в конце двора и помогал нашим служанкам развешивать белье после очередной стирки за три месяца. Когда он вошел в столовую, где мы собрались, Жак повернулся ко мне и говорит:
— За вами слово, отец.
— Ты зачем пришел, голубчик? — спросил я. — Хочешь окончательно уговориться о дне свадьбы?
— Да, вот именно, папаша Рубье, — ответил он и весь зарделся.
— Чего ж краснеть, дружок? — продолжал я. — Если хочешь, сыграем свадьбу в день святой Фелиции — десятого июля. Сегодня у нас двадцать третье июня, значит, ждать тебе придется меньше трех недель… Мою жену-покойницу звали Фелицией, справим свадьбу в день ее именин — это принесет вам счастье… Ну, как? Согласен?
— Да, вот именно, в день святой Фелиции, папаша Рубье.
И мы ударили по рукам; Гаспар хлопнул по ладони Жака, а потом по моей, да с такой силой, что мы чуть с ног не свалились. Затем поцеловал Розу, называя ее своей матерью. Этот рослый парень с могучими кулаками так любил Веронику, что его отшибло от еды и питья. Он признался нам, что заболел бы, если бы ему вдруг ответили отказом.
— Ну, а теперь, — сказал я, — оставайся с нами обедать. Все в сборе? Подавайте на стол! Я голоден, как волк!
В тот вечер нас было за столом одиннадцать человек. Гаспара посадили рядом с Вероникой; он все глядел на нее, забывая о еде, и так был взволнован ее близостью, что на глаза у него то и дело навертывались слезы. Сиприен и Эмэ, женатые всего лишь три года, улыбались; Жак и Роза, прожившие совместно двадцать пять лет, держались степенно, но и они обменивались украдкой взглядами, увлажненными слезой, вспоминая свою золотую нору. А про меня и говорить нечего — я как будто снова переживал счастье молодости вместе с двумя влюбленными, которыми любовались все, кто сидел за столом. И какой же вкусный суп мы ели в этот вечер! Тетя Агата, острая на язык, все время подшучивала. Вдруг весельчаку Пьеру захотелось рассказать о своих любовных похождениях с девушкой из Лиона. К счастью, за сладким все говорили одновременно. Я достал из погреба две бутылки вина. Чокнулись, как водится, чтобы жениху с невестой была удача в жизни, а удача — это значит никогда не ссориться, вырастить много детей и нажить кубышку с деньгами. А потом мы стали петь. Гаспар знал много народных любовных песен. Под конец Марию попросили спеть духовную песню; она встала и запела тонким, приятным голоском — словно флейта.
Мне захотелось подышать у окна свежим воздухом. Вслед за мной подошел к окну и Гаспар.
— Какие новости у вас в деревне? — спросил я его.
— Никаких, — ответил он. — Только вот, говорят, за последние дни в горах выпали большие дожди: люди опасаются, как бы беда не случилась.
И правда, в верховье Гаронны двое с половиной суток непрерывно лил дождь. Со вчерашнего дня вода в реке очень поднялась, но мы надеялись, что все обойдется, раз Гаронна не вышла из берегов. Мы не могли считать нашу реку плохой соседкой — ведь она так хорошо нам служила! А какой ласковой прохладой веяло от ее шири! К тому же крестьянин не покидает своей берлоги, даже если кровля вот-вот рухнет.
— Да ну, ничего не случится! — воскликнул я, пожимая плечами. — Из года в год одно и то же бывает: сначала река выгибает спину, будто разъярилась, а глядишь — за одну ночь успокоилась, вошла в берега и опять смирна, как овечка. Не бойся, дружок, она и на этот раз только позабавится… Смотри, какая хорошая погода!
И я указал рукой на небо. Было семь часов вечера. Солнце клонилось к закату. Ах, какая синева! Все небо ярко-синее, беспредельная чистая лазурь, и в ней солнце напоследок рассеивает золотую пыль. Казалось, по всему простору земли вместе с его лучами разливается тихая радость. Никогда я еще не видел, чтобы так мирно и красиво дремало наше село. На черепицах крыш угасали последние отблески солнца. Слышался смех соседки и голоса детей, игравших на повороте дороги около нашего дома. Издали доносился глухой шум — возвращалось с пастбища стадо. Громкий ропот Гаронны не прекращался и даже нарастал, но мне он казался таким же мирным, как и всегда: я привык к вечному шуму реки. Небо мало-помалу тускнело, бледнело, село погружалось в глубокий сон. Вечер был теплый, чудесный, и мне думалось, что все наше счастье — и хорошие урожаи, и достаток, и семейный мир, и помолвка Вероники — все это чистым, светлым дождем падает на нас с высокого неба. Благодатный покой нисходил на наш дом вместе с последними лучами заходящего солнца.
Я отошел от окна. Девушки болтали о чем-то своем. Мы с улыбкой слушали их разговор, как вдруг в глубокой деревенской тишине раздался страшный крик — крик, возвещавший о бедствии и смерти:
— Гаронна! Гаронна!
Мы выбежали во двор.
Село Сен-Жори расположено в глубокой котловине, ниже уровня Гаронны почти на пятьсот метров. Ряды высоких тополей, ограждающих луга, совсем скрывают реку.
Мы ничего не увидели, но по-прежнему слышали отчаянный крик:
— Гаронна! Гаронна!
Вдруг на широкой дороге появились двое мужчин и три женщины; одна из них держала на руках ребенка. Они кричали, обезумев от страха, и мчались со всех ног по утрамбованной, твердой земле. Иногда они оглядывались назад с таким страхом, будто за ними гналась стая волков.
— Ну что? Что у них случилось? — спросил Сиприен. — Вы заметили что-нибудь тревожное, дедушка?
— Нет, нет, — сказал я. — Все тихо. Ни один листок не колышется.
И действительно, низкая линия горизонта безмятежно спала. Но едва я успел произнести успокаивающие слова, как у всех у нас вырвался крик ужаса. Позади бежавших людей между стволами деревьев, между кустами мы увидели что-то похожее на стаю серых зверей с желтыми пятнами; они рвались вперед. Но то были не звери, а волны, внезапно появлявшиеся со всех сторон, волны, набегавшие друг на друга; бесконечные водяные валы неслись с глухим гулом, разбрызгивая белую пену, и сотрясали землю в стремительном натиске.
Тут и мы закричали:
— Гаронна! Гаронна!
Двое мужчин и три женщины стремглав бежали по дороге. Они слышали догонявший их страшный гул. Теперь волны наступали сплошной лавиной, перекатывались и с грохотом обрушивались, совсем как атакующий батальон. Первым натиском они сломали три тополя, высокие стволы рухнули и исчезли. Шалаш из досок сразу затопило, а рядом каменная стена треснула; распряженные тележки подхватило и унесло, как соломинки. Но казалось, что вода преследовала, главным образом, бежавших людей. На повороте дороги она перехлестнула через отлогий откос, хлынула на обширное пространство и отрезала людям путь к отступлению. Они мчались вперед широкими скачками, обезумев от ужаса, и больше не кричали. Вода уже достигала их колен. Огромная волна накрыла женщину с ребенком. И поглотила все.
— Скорее! Скорее! — кричал я. — Бежим домой… Стены у нас крепкие, нам нечего бояться.
Из осторожности мы тотчас поднялись на второй этаж.
Первыми пропустили девушек. Я заупрямился и согласился подняться только последним. Дом был выстроен на холме, над дорогой. Вода заливала двор не спеша, с тихим плеском. Мы не очень напугались.
— Пустяки! — сказал Жак, чтобы успокоить женщин. — Ничего не случится… Помните, отец, наводнение в пятьдесят пятом году? Вода вот так же залила двор, поднялась на фут, а затем спала.
— А все-таки досадно, повредит урожаю, — пробормотал вполголоса Сиприен.
— Нет, нет, ничего не будет, — сказал я, видя большие умоляющие глаза наших девушек.
Эмэ уложила малышей на свою кровать и села у изголовья, около нее расположились Вероника и Мария. Тетя Агата говорила, что хорошо бы подогреть вино, которое мы захватили с собой, и выпить по глотку, — вино всем нам прибавит бодрости. Жак и Роза глядели в окно, я стоял у другого окна вместе с братом, Сиприеном и Гаспаром.
— Идите сюда! Идите скорей! — кричал я двум нашим служанкам, которые шлепали по воде посреди двора. — Что вы там мокнете?
— А как же быть со скотиной? — спросили служанки. — Ведь ей страшно: слышите, как она беспокоится в стойлах?
— Ладно, оставьте ее… Поднимайтесь к нам сейчас же. Там видно будет.
Если наводнение усилится, спасти скотину все равно будет невозможно. Но я считал бесполезным пугать домочадцев и старался держаться спокойно. Прислонившись к окну, я разговаривал, мысленно отмечая, как быстро поднимается вода. Река, набросившись на село в неистовом напоре, завладела им вплоть до самых узких улочек. А теперь стремительная атака бушующих волн сменилась медленным и непреодолимым наступлением. Впадина, в которой стояло село, превратилась в озеро. В нашем дворе уровень воды вскоре достиг одного метра. Я видел, как она поднималась, однако утверждал, что она стоит на одном уровне. Я даже пытался говорить, что она спадает.
— Волей-неволей придется тебе заночевать у нас, голубчик, — сказал я Гаспару. — Разве что дороги освободятся через несколько часов… Это вполне возможно.
Он молча посмотрел на меня, лицо у него стало белым как полотно; затем я перехватил его взгляд, устремленный на Веронику, — с какой тоской он смотрел на нее!
Было половина девятого вечера, по день еще не угас; с бледнеющего неба нисходила глубокая печаль. Служанки поднялись к нам, захватив снизу две лампы, — хорошая мысль пришла им. Я распорядился зажечь обе лампы, потому что в комнате, где мы укрылись, уже стало темно, и подумал: при свете будет веселее. Тетя Агата выдвинула стол на середину комнаты и предложила сыграть в карты. Славная женщина старалась поймать мой взгляд, — я понял, что она хочет чем-нибудь развлечь детей. Она крепилась, не теряла бодрости и смеялась, чтобы победить страх, который — она чувствовала это — нарастал вокруг нее. Начали играть в карты. Тетя Агата насильно усадила за стол Эмэ, Веронику и Марию, вложила им в руки карты и всячески старалась показать, что она увлечена игрой: с азартом брала взятки, тасовала, вновь сдавала, острила, спорила, шутила так многословно и шумно, что ее голос почти заглушал плеск воды. Но наши девочки не могли забыться, сидели бледные, крепко сжав руки, и напряженно прислушивались. Игра поминутно прерывалась. То одна, то другая поворачивалась и спрашивала меня вполголоса:
— Дедушка, вода все еще поднимается?
Вода поднималась с ужасающей быстротой. Я подшучивал и отвечал:
— Нет, нет, играйте спокойно. Опасности нет.
Никогда еще мое сердце не сжимала такая тоска.
Все мужчины нарочно стали у окон, чтобы скрыть от женщин жуткое зрелище. Мы старались улыбаться, когда поворачивались к сидевшим за картами, они сидели вокруг стола, на который падал такой ласковый и успокаивающий свет лампы. Мне вспомнились зимние вечера, когда мы собирались за этим столом. Казалось, все тот же у нас домашний очаг, все та же теплая близость и взаимная дружба. Здесь царил мир, но я слышал за своей спиной рев разлившейся реки, вода поднималась все выше и выше.
— Луи, — тихо сказал мне мой брат, — вода всего в трех футах от окна. Надо принять меры.
Я сжал ему плечо: молчи! Однако скрывать опасность было уже невозможно. В стойлах гибла скотина. Мы услыхали блеяние овец и мычание обезумевших коров; на конюшне протяжно и хрипло ржали лошади, — такое ржание разносится далеко и всегда говорит о смертельной опасности, угрожающей животным.
— Боже мой! Боже мой! — простонала Эмэ, она поднялась со стула и сжала голову руками, дрожа, как в ознобе.
Все встали, и уже никому нельзя было помешать подбежать к окнам. Женщины застыли, молча глядя на то, что открылось их глазам; от ужаса у них зашевелились волосы на голове. Наступили сумерки. На колыхавшейся мутной шири дрожал обманчивый свет. Бледное небо казалось свинцовым покровом, распростертым над землей. Вдали поднимались клубы дыма. Все смешалось, конец ужасного дня переходил в ночь смерти. И ни единого звука человеческого голоса, только рокот воды, разлившейся безбрежным морем, да ржание лошадей и мычание гибнущих коров!
— Боже мой! Боже мой! — вполголоса повторяли женщины, словно они боялись говорить громко.
Страшный треск заставил их умолкнуть: животные рассвирепев, выломали двери хлева и конюшни, ринулись в желтые пенящиеся волны, и стремительный поток подхватил и унес их. Овцы плыли, кружась в водоворотах, как сухие, опавшие листья. Коровы и лошади еще боролись, по вскоре и они теряли почву под ногами. Особенно не хотел умирать наш большой серый конь: он становился на дыбы, вытягивал шею, дышал шумно, как кузнечные мехи; но разъяренные воды схватили его, опрокинули, и конь сдался.
И только тогда мы закричали. Крик подступал к горлу помимо нашей воли. Мы уже не могли сдержать горестных воплей. И, простирая руки к гибнущим, бесценным для нас животным, к нашим кормильцам, мы громко плакали и причитали, не слыша один другого, бросая в темнеющую даль слова отчаяния. Да, пришло разоренье! Погиб урожай, затонул скот — за несколько часов мы лишились всего своего богатства! За что несправедливый бог наслал на нас беду? Мы ему ничего худого не сделали, а он отнял у нас все! Я грозил кулаком небу. Я кричал, что еще нынче днем ходил с сыном в поле, на луга, любовался хлебами и виноградниками, земля так много нам обещала. Так неужели все это было обманом? Счастье лгало. Лгало заходившее солнце, такое ласковое и спокойное в вечернем прозрачном небе.
Вода все поднималась. Пьер, следивший за ней, крикнул мне:
— Луи, поостеречься надо! Вода подходит к окну.
Этот предупреждающий крик стряхнул с нас оцепенение, вызванное отчаянием. Я пришел в себя и сказал, пожимая плечами:
— Деньги — это ничто. Раз мы все будем вместе, нечего жалеть о том, что пропало… Возьмемся дружно за работу и все поправим.
— Да, да, верно, отец, — подхватил взволнованно Жак. — Нам не угрожает никакая опасность, стены у нашего дома прочные… Мы поднимемся на крышу.
Нам оставалось только это убежище. Вода с упрямым плеском затопляла лестницу ступеньку за ступенькой, переливалась уже через порог. Мы бросились на чердак, держа друг друга за руки, — в минуту грозной опасности особенно сильна потребность во взаимной близости. Сиприен куда-то исчез. Я окликнул его, он вышел из соседней комнаты, лицо у него было взволнованное. И в эту минуту я заметил, что нет обеих наших служанок; я сказал, что подожду их, но Сиприен как-то странно посмотрел на меня и тихо сказал:
— Погибли. Угол пристройки под их комнатой сейчас снесло водой.
Бедные девушки, должно быть, отправились к себе в комнату, чтобы взять свои сбережения, которые они хранили там в сундучках. Сиприен рассказал мне вполголоса, что они перебросили на крышу пристройки лестницу и, как по мостику, перебрались по ней. Я ему посоветовал молчать об этом. Мороз пробежал у меня по спине. Это смерть проникала в наш дом.
Мы поднялись с Сиприеном на чердак, позабыв погасить лампы. На столе остались разбросанные карты. Вода заливала комнату и уже достигла фута высоты над полом.
Крыша, к счастью, была широкая, с отлогим скатом. Мы выбрались туда через слуховое окно, над которым было что-то вроде плоской площадки. Она-то и послужила прибежищем для всей нашей семьи. Женщины сели. Мужчины, шагая по черепицам, пошли на разведку и стали осматриваться, ухватившись за дымовые трубы, возвышавшиеся по обеим концам крыши. А я, прижавшись к наличнику слухового окна, через которое мы вылезли на крышу, окидывал взглядом все четыре стороны горизонта.
— Скоро прибудет помощь, — бодро говорил я. — В Сэнтене у всех есть лодки. Оттуда приедут к нам… Смотрите! Вон там, внизу, что-то светится. Не фонарь ли это на воде?
Но мне никто не отвечал. Пьер, не очень сознавая, что он делает, разжег трубку и курил, так яростно стискивая зубами чубук, что, выпуская дым, всякий раз выплевывал кусочек отгрызенного дерева. Жак и Сиприен угрюмо глядели вдаль, а Гаспар, сжимая кулаки, метался по крыше, как будто искал выхода. У наших ног, сбившись в кучу, молча сидели женщины; они дрожали от холода и закрывали лицо, чтобы не видеть, что происходит. Вдруг Роза подняла голову, огляделась вокруг и спросила:
— А где же служанки? Почему они не поднимаются сюда?
Я уклонился от ответа. Тогда она начала настойчиво спрашивать, устремив на меня пристальный взгляд:
— Где же все-таки служанки?
Я отвернулся, потому что не мог солгать. И вдруг я почувствовал, как холод смерти, который уже коснулся меня, повеял и на наших женщин, и на наших дорогих девочек. Они поняли. Мария порывисто встала, громко вздохнула и, снова опустившись на площадку, залилась слезами. Эмэ крепко сжимала в объятиях детей, укутывала их своими юбками, будто старалась защитить их. Вероника закрыла лицо руками и сидела не шевелясь. Ужас охватил даже тетю Агату; бледная, она бормотала «Отче наш» и «Богородицу», широко крестясь.
Между тем зрелище становилось все более великолепным. Все окутал прозрачный сумрак звездной летней ночи. Луна еще не взошла, но в чистом небе сверкало множество ярких звезд, они как будто заполняли все пространство мерцающим голубым светом. Казалось, не ночь это, а сумерки, таким светлым был горизонт. И под этим ласковым небом все больше ширилось необъятное водное пространство, как бы светившееся собственным светом, — вода словно фосфоресцировала, маленькие огоньки загорелись на гребне каждой волны. Землю уже больше нельзя было различить, вся долина была затоплена. На мгновение я забыл об опасности, так я был поражен. Однажды вечером — это было около Марселя, — я впервые увидел такие трепещущие огоньки на море и застыл от восхищения, глядя на них.
— Вода поднимается, вода поднимается, — повторял мой брат Пьер, обгрызая мундштук погасшей трубки.
Вода была уже на расстоянии одного метра от крыши. Она утратила свое спокойствие спящей глади. Движение потоков установилось. Менее чем за час вода стала грозной, желтой; она с неистовой силой бросалась на наш дом, неся обломки, бочки с выбитым дном, бревна и вырванные с корнем кусты. Вода наступала, валы с разбегу ударялись о стены, и мы слышали гул от их сотрясения. Кругом с жалобным треском падали тополя, домики обрушивались с таким грохотом, как будто на краю дороги опрокидывали телеги, нагруженные булыжником.
Жак, потрясенный рыданиями женщин, повторял:
— Нельзя же здесь оставаться. Надо что-нибудь придумать… Отец, ради бога, попытаемся что-нибудь сделать.
Я бормотал, повторяя вслед за ним:
— Да, да, надо что-нибудь придумать.
Но мы не знали, что делать. Гаспар задумал взять Веронику к себе на спину и вместе с нею вплавь искать спасения. Пьер предлагал сделать плот. Безумная мысль! Сиприен сказал:
— Если бы только мы могли добраться до церкви!
Церковь еще высилась над водою; мы так ясно видели четырехугольную колокольню. Нас отделяло от нее семь домов. Наш дом, первый от околицы, стоял вплотную с более высоким домом, а тот, в свою очередь, прижимался к соседнему дому. Быть может, по крышам действительно можно достигнуть дома священника? Оттуда легко войти в церковь. Вероятно, уже много людей нашли в ней убежище, так как соседние крыши были пусты, а голоса людей доносились, безусловно, с колокольни. Но сколько нам предстоит опасностей на пути к убежищу!
— Это невозможно! — сказал Пьер. — У соседа Рембо дом много выше нашего. А у нас нет лестницы.
— Я все-таки попробую, — сказал Сиприен. — Если нельзя пробраться, я вернусь. А может, попытаемся все вместе? Девушек мы бы понесли.
Я его отпустил. Он был прав. Надо было испробовать даже невозможное. При помощи большой железной скобы, вделанной в стенку дымовой трубы, Сиприену удалось взобраться на крышу соседнего дома, как вдруг Эмэ подняла голову и, увидев, что мужа нет рядом, закричала:
— Где он? Зачем он меня покинул? Вместе жили, вместе и умрем!
Увидев мужа на кровле соседнего дома, Эмэ побежала по черепицам, держа на руках своих детей. Она твердила:
— Сиприен, подожди меня. Я пойду с тобой, я хочу умереть вместе с тобой.
Она настаивала на своем. А Сиприен, наклоняясь, умолял жену подождать, уверяя, что он сейчас вернется, что это делается для нашего спасения. Но она смотрела на него безумным взглядом и, мотая головой, повторяла:
— Я пойду с тобой, я пойду с тобой. Почему ты не хочешь? Я пойду с тобой.
Он вынужден был взять детей. Затем помог жене подняться. Нам все было видно: сидя на самом высоком месте крыши, мы следили за ними взглядом. Они шли медленно. Эмэ снова взяла на руки плачущих детей, а Сиприен на каждом шагу оглядывался и поддерживал жену.
— Поставь ее в надежное место и возвращайся сейчас же! — кричал я.
Я заметил, как он махал рукой, но в рокоте бушующей воды не расслышал его ответа. Вскоре они скрылись из виду, спустились на крышу другого дома, пониже первого. Пять минут спустя они появились уже на крыше третьего дома, — она, вероятно, была очень крутая, так как они пробирались на коленях вдоль конька. И вдруг ужас охватил меня. Приложив руки к губам, я начал кричать изо всех сил:
— Вернитесь! Вернитесь!
И все — Пьер, Жак, Гаспар, тоже кричали, чтобы они вернулись. Но наши голоса остановили их только на минуту, — они продолжали двигаться вперед. Они уже находились на повороте улицы, начинавшейся напротив высокого дома Рембо, — он был выше соседних домов не меньше чем на три метра. Одно мгновение они колебались. Затем Сиприен, хватаясь за скобы, вскарабкался с легкостью кошки на дымовую трубу. Эмэ поневоле стала ждать. Она стояла на черепичной кровле, мы хорошо видели ее, она прижимала детей к груди и как будто стала выше ростом; черная ее фигура четко выделялась в звездном небе. Но тут произошло страшное несчастье.
Дом Рембо, первоначально предназначенный под промышленное предприятие, был легкой постройки, к тому же на его фасад обрушивался весь прибой воли, бушевавших на улице. Мне казалось, что дом дрожит от напора воды; от ужаса у меня захватило дыханье, но я не сводил глаз с Сиприена, который пробирался по крыше. Вдруг раздался грохот. Взошла луна, круглая, желтая луна, и, поднимаясь в небе, спокойно озарила безбрежное озеро, как лампа освещает жилую комнату. Ни одна подробность катастрофы не ускользнула от нас. Дом Рембо рухнул. У нас вырвался крик ужаса: Сиприен исчез. В этом обвале мы различили только шум бури и всплеск волн под обломками упавшей крыши. Затем наступило спокойствие, уровень воды стал прежним; только на месте поглощенного ею дома в ряду построек зияла черная дыра. Над водой торчали расщепленные половицы, громоздились балки, словно остов полуразрушенного собора. И вот мне показалось, что между этими балками я вижу чье-то живое, шевелящееся тело, делающее сверхчеловеческие усилия.
— Он жив! — крикнул я. — Благодарение богу, Сиприен жив!.. Глядите, вон он где, его ясно видно над водой, луна так ярко светит!
Мы смеялись нервным смехом. Мы хлопали от радости в ладоши, как будто спаслись сами.
— Он поднимается, — сказал Пьер.
— Да, да, смотрите! — кричал Гаспар. — Вон он старается ухватиться за балку слева.
Но наш смех оборвался. Горло сжал страх, мы больше не обменивались ни единым словом. Мы поняли, в каком ужасном положении находился Сиприен. При обвале ему зажало балками ноги; и, не имея возможности высвободиться, он висел теперь головой вниз, в нескольких сантиметрах от воды. Для него началась мучительная агония. На крыше соседнего дома по-прежнему стояла Эмэ, прижимая к себе детей. Судорожная дрожь била ее. На ее глазах умирал муж, и она не отрывала взгляда от несчастного Сиприена, находившегося в нескольких метрах от нее. И вдруг она протяжно завыла, как собака, диким воем, исполненным ужаса.
— Нельзя же его так оставить. Умрет он, — растерянно сказал Жак. — Надо пойти туда.
— Попробуем спуститься по балкам, — предложил Пьер. — Может, мы его вызволим.
И они направились к соседним крышам; но в это время рухнул и второй дом. Путь был отрезан. Нас точно сковал леденящий холод. Мы машинально взялись за руки и сжимали их крепко, до боли, не имея сил оторвать взгляд от страшного зрелища.
Сначала Сиприен пытался приподняться. С необычайной силой он отстранился от воды, поддерживая свое туловище в наклонном положении. Но усталость взяла свое. И все же он продолжал бороться, хотел схватиться за балки, забрасывал руки в разные стороны, надеясь натолкнуться на что-нибудь, за что можно было бы ухватиться. Затем, обессилев, чувствуя приближение смерти, он снова упал и повис неподвижно. Смерть приближалась медленно. Вода тихо поднималась, чуть-чуть смачивала волосы, и, вероятно, он ощущал ее прохладное прикосновение к макушке горящей головы. Потом всплеснула первая волна, омочив его лоб. Другие волны закрыли ему глаза. Мы видели, как голова его медленно исчезает под водой.
Женщины, сидевшие у наших ног, закрыли лицо руками. А мы упали на колени и, простирая к небу руки, плача, бормотали мольбы. На крыше по-прежнему стояла Эмэ, крепко прижимая к себе детей, и в темноте все громче разносились ее стопы.
Я не знаю, долго ли мы были в оцепенении. Когда я пришел в себя, вода поднялась еще выше. Она уже доставала до черепиц; крыша была лишь узким островком, выступавшим над необозримой поверхностью воды. Направо и налево дома, должно быть, обрушились. Море воды ширилось.
— Нас куда-то несет, — бормотала Роза, цепляясь за черепицы.
И действительно, у всех у нас было ощущение качки, как будто бы крыша превратилась в плот. Казалось, нас уносило быстрое течение. Но когда мы смотрели на церковную колокольню, неподвижно стоявшую перед нашими глазами, обманчивое впечатление исчезало; мы понимали, что находимся на одном и том же месте, среди зыби волн.
Но вот вода начала наступление. До сих пор бурное ее течение шло вдоль улицы, но обломки стен, преграждавшие путь стремнине, заставляли ее отступать. Это был настоящий штурм. Как только бревно или балка попадали в течение, оно подхватывало их и направляло на дом, как таран. И поток уже не выпускал свое оружие, отбрасывая его назад и снова швыряя в стены, раз за разом усиливая удары. Вскоре уже десять — двенадцать балок одновременно били в стены нашего дома со всех сторон. Вода ревела. Клочья пены смачивали наши ноги. Мы слышали глухие стоны затопленного дома, от гулких ударов уже трещали стены. Временами, при особо сильном прямом ударе, мы думали, что наступил конец, что стены сейчас разверзнутся и отдадут нас во власть разъяренной реки.
Гаспар отважился спуститься к самому краю крыши. Ему удалось схватить балку, он вытянул ее своими мощными руками.
— Надо защищаться! — крикнул я.
Жак, в свою очередь, силился остановить плывший мимо длинный шест. Пьер помог ему. Я проклинал свою старость, лишившую меня былой силы, — по ее вине я был теперь слаб, как ребенок. Но защита организовалась, начался поединок трех человек и потока. Гаспар стоял с балкой наготове, подстерегая несшиеся бревна, которые стремнина превращала в снаряды, и разом останавливал их у самой стены. Иногда толчок был так силен, что Гаспар падал. Рядом с ним Жак и Пьер, маневрируя длинными шестами, отбрасывали обломки. Около часа длилась эта бесполезная борьба. Они, теряя голову и осыпая воду бранью и проклятиями, хлопали по ней изо всех сил. Гаспар рубил воду, словно живого противника в рукопашной схватке, вонзал в нее балку, как клинок сабли. А вода надвигалась со спокойным упрямством, без единой царапины, непобедимая. Наконец Жак и Пьер изнемогли и, бросив борьбу, отошли от края крыши; у Гаспара тоже силы были на исходе, он не удержал балку, — поток вырвал ее и, превратив в таран, пробил брешь в стене нашего дома. Сопротивление стало для нас невозможным.
Мария и Вероника бросились друг другу в объятия. Обе с отчаянием, срывавшимися голосами твердили одну и ту же фразу, она и до сих пор звучит в моих ушах:
— Я не хочу умирать!.. Не хочу умирать!
Роза обняла их, пыталась утешить, успокоить; но и сама она, дрожа от холода и ужаса, поднимала лицо к небу и кричала помимо своей воли:
— Я не хочу умирать!
Молчала только тетя Агата. Она не молилась больше, не осеняла себя крестом. Глядя вокруг дикими глазами, она старалась еще улыбаться, встретив мой взгляд.
Вода била теперь по черепицам. Надежды на спасение не было. Со стороны церкви до нас все время доносились голоса; вдали промелькнули два фонаря; и снова безмолвное непреодолимое наступление желтой водной пелены. В Сэнтене, где у многих были лодки, беда настигла людей, вероятно, раньше, чем нас.
Гаспар между тем ходил по крыше. Вдруг он позвал нас:
— Скорее!.. Помогите! Держите меня крепко.
Он снова взял шест и начал подстерегать какой-то огромный черный предмет, который медленно подплывал к дому. Это была широкая крыша сарая, сделанная из прочных досок; поток сорвал ее целиком, и она держалась на поверхности воды, как плот. Когда крыша подплыла близко, Гаспар остановил ее шестом, но он не мог устоять на месте и позвал на помощь. Мы обхватили его и держали крепко. А как только плот попал в течение, он сам стремительно помчался к нашей крыше и ударился о нее так сильно, что мы испугались, не разбился ли он.
Гаспар смело прыгнул на плот, посланный нам случаем, пробежал по нему во всех направлениях, чтобы убедиться в его прочности; а Пьер и Жак тем временем удерживали плот у крыши. Гаспар смеялся и радостно говорил:
— Дедушка, вот мы и спасены!.. Женщины, не плачьте!.. Это настоящий плот. Смотрите! Под ногами у меня сухо. Этот плот всех нас поднимет. Мы будем на нем, как у себя дома!
Однако Гаспар счел необходимым его укрепить. Он пригнал шестом плывущие балки и связал их веревками, которые захватил с собой Пьер, поднимаясь на чердак. Поскользнувшись, Гаспар упал в воду, но на крик, который у нас вырвался, он снова ответил смехом. Воды он не боялся, он проплывал по Гаронне целое лье. Взобравшись опять на крышу, он отряхнулся и воскликнул:
— Ну что же, переходите на плот, не будем терять времени.
Женщины встали на колени. Гаспар перенес Веронику и Марию на середину плота и велел им сесть там. Роза и тетя Агата соскользнули сами по черепицам и устроились рядом с девушками. В эту минуту я взглянул в сторону церкви: Эмэ стояла на прежнем месте. Она прислонилась теперь к трубе и держала детей в воздухе на вытянутых руках, так как вода уже доходила ей до пояса.
— Не горюйте, дедушка, — сказал Гаспар. — Мы ее заберем, обещаю вам.
Пьер и Жак спустились на плот. Спрыгнул и я. Плот немного кренился на одну сторону, но все же был достаточно прочен, чтобы нести всех нас. Последним покинул крышу Гаспар, распорядившись, чтобы мы взяли выловленные им шесты, — они должны были служить нам вместо весел. У него самого был очень длинный шест, которым он пользовался с большой ловкостью. Мы предоставили ему командовать. По его приказу мы стали отталкиваться шестами от края нашей кровли. Но мне казалось, что плот был приклеен к ней. Несмотря на все наши усилия, мы не могли от нее оторваться. При каждой новой попытке поток снова мчал нас к дому с неистовой силой. И всякий раз нам грозила смертельная опасность: ударившись о крышу, плот мог разбиться в щепки.
И вот снова мы почувствовали свою беспомощность. Мы считали себя спасенными, а все еще были во власти реки. Я даже жалел о том, что мы сняли женщин с крыши, — ведь каждую минуту разъяренный ноток мог перевернуть плот. Но когда я заговорил о том, чтобы возвратиться в наше убежище, все закричали:
— Нет, нет, попытаемся еще. Уж лучше умереть здесь!
Гаспар больше не смеялся. Мы возобновили борьбу, отталкиваясь шестами с удвоенной энергией. Пьеру пришла наконец счастливая мысль: он влез на крышу и при помощи веревки повернул плот налево; ему удалось вывести нас из стремнины; затем он снова прыгнул на плот, и несколькими ударами шестов мы выбрались на середину улицы. Но Гаспар помнил о своем обещании спасти нашу бедную Эмэ, — мы все время слышали ее жалобные стенания. Чтобы подплыть к ней, надо было пересечь улицу, где несся свирепый поток, снова попасть в течение, с которым мы так долго и бесплодно боролись. Гаспар безмолвно советовался со мною взглядом. Я был в смятении, никогда еще в моей душе не возникала такая мучительная борьба. Мы рисковали жизнью восьми человек. На миг я поколебался, но я не мог сопротивляться тоскливому зову Эмэ.
— Да, да, — сказал я Гаспару. — Это невозможно, нельзя нам уехать без нее.
Он без слов опустил голову и начал проталкивать плот, упираясь шестом во все сохранившиеся еще стены. Мы миновали соседний дом, проплыли над нашими затопленными сараями и службами. Но как только мы очутились на углу улицы, у нас вырвался крик. Течение снова нас подхватило и понесло к нашему дому. Нас несло с головокружительной быстротой, кружило, словно листок на воде, и вдруг крик замер у нас в горле — плот со страшной силой ударился о край черепичной крыши — и разбился. Завертелись в водовороте доски, нас сбросило в воду. Не знаю, что было потом. Помню только, что, падая, увидел в воде тетю Агату, — вздувшееся пузырем широкое платье еще держало ее на поверхности потока, но запрокинувшаяся голова уже затонула, и тело покорно погружалось в пучину.
Я очнулся от острой боли и открыл глаза, — это Пьер втащил меня за волосы на край нашей кровли. Я лежал и глядел в каком-то отупении. Пьер снова погрузился в воду. Голова у меня кружилась, я был как в дурмане, и вдруг с удивлением увидел Гаспара на том месте, где только что был мой брат: Гаспар нес на руках Веронику. Положив ее рядом со мной, он прыгнул в воду и вытащил Марию, бледную, с восковым лицом, вытянувшуюся и неподвижную, — она мне показалась мертвой. Гаспар снова кинулся в воду, но на этот раз он искал напрасно. Рядом с ним плыл Пьер. Они разговаривали между собой, давали друг другу указания, которых я не понимал. Как только они, измученные, поднялись опять на крышу, я закричал:
— А где тетя Агата? Где Жак? Где Роза?
Они поникли головой. Крупные слезы покатились у них из глаз. По нескольким словам я понял, что Жаку шестом проломило голову. Роза кинулась на труп своего мужа, и их унесло обоих. Тело тети Агаты все не всплывало. Мы думали, что течением его занесло через открытое окно в наш дом.
Приподнявшись, я смотрел на ту крышу, где еще несколько минут назад стояла Эмэ. Но вода все подымалась. Эмэ больше уже не выла. Я видел только две ее поднятые руки, она держала детей над водой. Затем все исчезло. Водная пелена сомкнулась, и на ней заиграл ровный свет луны.
Нас осталось только пятеро. Вода не залила лишь узкую полоску кровли, у самого конька. Одну из дымовых труб снесло. Вероника и Мария были в обмороке, нам пришлось приподнять их и держать почти в стоячем положении, — вода уже подбиралась к их ногам. Наконец они пришли в сознание; и, видя, как они промокли, дрожат, снова слыша их крики: «Не хочу умирать», — мы пришли в отчаяние. Мы успокаивали их, как малых детей, говорили, что они не умрут, что мы не дадим им умереть. Но они нам больше не верили, они хорошо знали, что скоро умрут. И всякий раз слово «умереть» звучало похоронным звоном, в смертельной тоске женщины жались друг к другу, от холода и страха у них стучали зубы.
Близился конец. Деревня была разрушена, затоплена, лишь кое-где виднелись обломки стен. Над водой вздымалась только уцелевшая колокольня, и лишь оттуда по-прежнему доносился гул человеческих голосов, — люди были там в безопасности. Вдали ревел стремительный поток. Мы больше не слыхали даже шума обвалов, похожих по звуку на грохот опрокидываемых телег с булыжником. Мы были одиноки, беспомощны, заброшены, как на судне, потерпевшем крушение в океане, за тысячи лье от суши.
На один миг показалось, что мы слышим всплеск весел по воде, взмахи спокойные и размеренные, все более и более отчетливые. Ах! Какая музыка, вселявшая надежду! Как все мы напряглись, вопрошая пространство! Мы всматривались, затаив дыхание, но ничего не увидели. Желтая пелена с пятнами черных теней ширилась; но ничто живое не шевелилось, — эти черные тени были всего лишь верхушками затопленных деревьев и развалинами стен. Обломки, кусты, пустые бочки — вот что приняли мы за спасательные лодки; мы радостно размахивали платками, пока не убедились в своем заблуждении; и снова мы впали в тоску и отчаяние; и все время до нас доносился какой-то мерный шум, но мы не могли уловить, откуда он идет.
— Лодка! Я ее вижу! — крикнул вдруг Гаспар. — Глядите! Вон там плывет большая лодка!
И он указал рукой на отдаленную точку.
Я ничего не видел, Пьер тоже. Но Гаспар упрямо твердил, что это лодка, — он ясно ее видит. Мы уже отчетливо слышали удары весел. А потом увидели и лодку. Она медленно скользила по воде; нам казалось, что она кружит около нас, не приближаясь. Мне вспоминается, что в эту минуту мы точно обезумели. Мы с яростью подымали руки и кричали до потери голоса. Мы поносили тех, кто был в лодке, и называли их трусами. А с лодки никто не отзывался; черная, безмолвная, она поворачивалась все медленнее. Действительно ли это была лодка? Я и до сих пор не знаю. С той минуты, как мы перестали ее видеть и подумали, что она скрылась вдали, угасла последняя наша надежда.
Теперь каждый миг мы ждали, что дом развалится и мы пойдем ко дну вместе с ним. Вода уже подмыла его, он держался, наверно, только прочностью какой-нибудь из толстых стен, а как только она обвалится, рухнет и весь дом. Но больше всего я дрожал от страха, когда чувствовал, как под нашей тяжестью прогибается крыша. Возможно, что дом мог бы продержаться всю ночь, — лишь скатывались черепицы, когда их раскалывали и сбивали проплывавшие бревна. Мы укрылись на левой стороне, на еще прочных стропилах. Но и эти стропила, казалось, начали поддаваться. Несомненно, они провалятся, если пять человек, сбившихся в кучу, останутся на этом маленьком пространстве.
Вот уже несколько минут, как мой брат Пьер машинально теребил трубку, зажав ее в зубах. Старый солдат хмурил брови и что-то бормотал. Непрестанно возраставшая опасность, против которой все его мужество было бессильно, начинала его раздражать и выводить из терпения. Два или три раза он плюнул в воду со злобным и презрительным видом. А вода все ближе подбиралась к нам. Тогда он принял решение и спустился по крыше.
— Пьер! Пьер! — в ужасе закричал я, поняв, что он задумал.
Он обернулся и сказал мне спокойно:
— Прощай, Лун… Видишь ли, это уж слишком долго тянется. Хочу освободить вам место.
И, отшвырнув трубку, он кинулся в воду, крикнув:
— Прощайте! С меня хватит!
Больше он не появился. Пловец он был плохой. Он ушел из жизни с сердцем, разбитым нашим разорением и смертью близких, не желая их пережить.
На колокольне пробило два часа. Ночь заканчивалась. Ужасная ночь смертельной агонии и слез. Полоска крыши, еще не залитая водой, мало-помалу суживалась; мы слышали журчанье бегущей воды; ласковые струйки, играючи, набегали одна на другую. Течение опять изменилось; обломки несло теперь по правой стороне улицы, и они проплывали медленно, как будто вода утомилась и, прежде чем достигнуть самого своего высокого уровня, лениво отдыхала.
Вдруг Гаспар разулся и снял с себя куртку. Какую-то минуту он стоял в раздумье, протягивал руки, ломал пальцы. Отвечая на мой вопрос, он повернулся ко мне и сказал:
— Вот что, дедушка, не могу я больше оставаться тут… Отпустите меня, я ее спасу.
Он говорил о Веронике. Я пытался отговорить его. Убеждал, что у него не хватит сил доплыть с ней до церкви. Но он настаивал:
— Нет, дедушка, хватит. У меня крепкие руки; я чувствую, у меня достанет силы… Вот увидите!
И он добавил, что лучше уж сейчас попытаться спасти Веронику, что он становится слабым, как ребенок, слыша, как под ногами у нас крошится дом.
— Я люблю ее, я ее спасу, — твердил он.
Я замолчал, прижимая к груди Марию. Тогда, думая, что я упрекаю его за эгоизм влюбленного, Гаспар пробормотал:
— Я вернусь за Марией, клянусь вам. Я, конечно, найду лодку, и уж как-нибудь вызволим вас… Верьте мне, дедушка.
И он принялся сбрасывать с себя одежду, оставив только штаны. Вполголоса торопливо давал он советы Веронике.
— Ты только не отбивайся, во всем положись на меня, сама не двигайся, и главное — не бойся.
Девушка смотрела на нас безумными глазами и соглашалась со всем, что ей говорили. Потом Гаспар перекрестился, хотя обычно не отличался набожностью, и соскользнул с крыши, держа Веронику за веревку, которой обвязал ее под мышками. Она громко закричала, забилась в воде и, задохнувшись, потеряла сознание.
— Так будет лучше, — крикнул Гаспар из воды. — Теперь я отвечаю за нее.
Вы поймете, с каким волнением следил я за ними глазами. Я различал малейшие движения Гаспара на светлой воде. Он поддерживал девушку при помощи веревки, которую обернул вокруг собственной шеи; он плыл, вскинув свою ношу на правое плечо, и под ее тяжестью иногда на мгновение исчезал под водой, но, вынырнув, снова бросался вперед, с нечеловеческой силой разрезая волны. Я не сомневался, что Гаспар спасет свою невесту, он уже проплыл треть расстояния, как вдруг натолкнулся на стену, скрытую под водой. Удар был ужасен. Оба исчезли. Затем я увидел, как Гаспар выплыл один: должно быть, веревка оборвалась. Два раза он нырял в воду, наконец появился вместе с Вероникой. И снова вскинул ее себе на спину. Но теперь у него не было веревки, которая помогала ему поддерживать Веронику, и поэтому она еще больше, чем раньше, обременяла его. Все же он продолжал продвигаться вперед. Меня била дрожь, я с трепетом смотрел, как они приближались к церкви. Вдруг я заметил балки, плывшие наискось, хотел крикнуть: «Берегись!» — но было уже поздно. Новый удар разлучил их, и вода сомкнулась.
С этого мгновенья я точно отупел. У меня остался только животный инстинкт самосохранения, — когда вода приближалась, я отступал. Я слышал чей-то смех, по даже не обернулся посмотреть, кто это смеется рядом со мной. Занимался день, в небе широко разгоралась заря. Было хорошо, прохладно, спокойно, как на берегу пруда, где свет играет на воде еще до того, как поднимется солнце. А смех все звенел, не прекращаясь, — и, повернувшись, я увидел Марию, стоявшую в мокрой одежде. Это она смеялась.
Ах, бедная, дорогая моя девочка! Какой она была милой и красивой в этот утренний час! Я видел, как она нагнулась, зачерпнула горсточкой воды и омыла себе лицо. Затем она закрутила свои чудесные светлые волосы и завязала их узлом на затылке. Наверно, она воображала, что прихорашивается в своей маленькой комнатке, в воскресенье, когда весело звонит колокол. И она все смеялась детским, беспечным смехом, ясные ее глазки светились счастьем.
Я тоже начал смеяться, как и она, зараженный ее безумием. Она сошла с ума от ужаса, и это было милостью неба: она уже не видела перед собою смерти и радовалась весенней заре.
Я безучастно наблюдал за ее торопливыми движениями и, ничего не понимая, ласково покачивал головой. Она разрумянилась, становилась все краше. Затем, думая, что уже готова к уходу, запела духовную песню тоненьким чистым голоском. Но скоро, прервав пение, она закричала: «Иду! Сейчас иду!» — как будто ответила на зов, слышный только ей одной.
Она снова запела свою песню, сошла по скату крыши, и вода бесшумно поглотила ее. А я все улыбался и со счастливым видом смотрел на то место, где она утонула.
Что было потом, я не помню.
Я остался один на крыше. Вода поднялась еще выше, только дымовая труба возвышалась над водой. Собрав последние силы, я вскарабкался на нее, как животное, которое не хочет умирать. И больше ничего, ничего, черный провал, небытие.
Почему же я еще существую? Мне сказали, что около шести часов утра из Сэнтена приплыли на лодках люди и что они нашли меня на трубе без сознания. Вода была жестока, она не унесла меня вслед за моими близкими в то время, когда я был в обмороке и не чувствовал своего горя.
Именно я, старик, заупрямился и остался жить. Погибли все мои близкие: грудные младенцы, девушки-невесты, молодые пары, старые супруги. А я уцелел, как сорная трава, жесткая и сухая, уцепившаяся корнями за камни! Если бы у меня хватило мужества, я поступил бы, как Пьер, сказал бы: «С меня хватит, прощайте!» — и бросился бы в Гаронну, чтобы пойти вслед за всеми, той же дорогой. Нет у меня больше детей, мой дом разрушен, поля мои опустошены. Где вы, счастливые вечера, когда мы все вместе сидели за столом: старшие в середине, вокруг молодые, — каждому отводилось место по возрасту! Какое веселье окружало и согревало меня! Где вы, горячие дни жатвы и сбора винограда? Мы весь день работали в поле, а к вечеру возвращались домой, гордясь богатым урожаем! Где вы, красавцы дети и цветущие виноградники, милые мои внуки и великолепные хлеба? Где вы, мои близкие, радость моей старости, живое вознаграждение за всю долгую жизнь? Все погибло! Боже мой, зачем же я-то остался в живых?
Нет для меня утешения. Не нужна мне помощь. Я отдам свои поля односельчанам, у которых живы дети. Пусть они очистят землю от обломков и обработают ее заново. А мне ничего не надо. Когда нет больше детей, хватит и угла, чтобы умереть в нем.
У меня было одно-единственное желание, последнее желание: мне хотелось разыскать тела утонувших и похоронить моих близких всех вместе, под одной плитой на нашем кладбище, чтобы я мог приходить к ним на могилку. Рассказывали, что около Тулузы выловили много трупов, принесенных течением. Я решил попытаться и поехал туда.
Какой жуткий разгром! Обрушилось около двух тысяч домов; утонуло семьсот человек; снесло все мосты; опустело целое предместье, затопленное жидкой грязью; страшные драмы, двадцать тысяч погибающих от голода, полуголодных бедняков. Трупы распространяли зловоние, население в городе трепетало: боялись, что людей начнет косить тиф. И везде была скорбь, по улицам двигались похоронные процессии, милостыня благотворителей бессильна была исцелить раны. Но я шел среди развалин, ничего не видя. У меня были свои развалины, у меня были свои умершие, их гибель подавляла меня.
Мне сказали, что и правда выловлено много трупов. Они уже похоронены длинными рядами в одном углу кладбища. Позаботились о том, чтобы сфотографировать неопознанных. И вот среди этих страшных портретов я нашел Гаспара и Веронику. Обрученные не разлучились и в смерти, они обнялись, прильнув друг к другу в прощальном поцелуе, обнялись так крепко, что пришлось бы отрубить им руки, чтобы их разъединить. Так их и сфотографировали вместе, и вместе они покоились в могиле.
У меня сохранилось только это ужасное изображение — два юных красивых существа, обезображенные, раздувшиеся в воде, но на их бледных застывших лицах навеки запечатлелся героизм нежной любви. Я смотрю на них и плачу.
В этот прекрасный летний вечер на мельнице дядюшки Мерлье готовилось большое торжество. Три стола, вынесенные во двор и составленные в длину, ждали гостей. Все в тех краях знали, что сегодня должно было состояться обручение Франсуазы, дочери Мерлье, с Домиником; парень этот слыл бездельником, но при взгляде на него у всех женщин на три лье вокруг загорались глаза — так он был хорош собой.
Мельница дядюшки Мерлье поистине радовала глаз. Она стояла как раз посредине Рокреза, в том месте, где большая дорога делает поворот. Вся деревня состоит из одной лишь улицы — двух рядов домишек, что идут по обе стороны дороги, но здесь, у поворота, широко раскинулись луга, а высокие деревья, растущие на берегу Морели, осеняют долину великолепной густой тенью. Во всей Лотарингии не найти более живописного местечка. Справа и слева вздымаются густые вековые леса, заливая пологие склоны целым морем зелени, а к югу расстилается сказочно плодородная долина, и пашни, разделенные живыми изгородями, уходят в бесконечную даль. Но главная прелесть Рокреза — в прохладе, царящей в этом зеленом уголке даже в самые знойные июльские и августовские дни. Морель берет начало в лесах Ганьи и словно напоена свежестью листвы, под которой она протекает на протяжении стольких лье; она несет с собой шепот, шорохи, холодную, задумчивую тень дубравы. И это не единственный источник прохлады. Тысячи ручейков поют свои песни у подножия деревьев; на каждом шагу выступают ключи; пробираясь по узким тропинкам, вы чувствуете, как подземные озера просачиваются сквозь мхи, пользуясь самой крошечной щелью — у подножия дерева, в расщелине камня, — чтобы разлиться прозрачными родниками. Рокочущие голоса всех этих многочисленных водяных струек так звонки, что они заглушают громкое пение снегирей. Вы попали в какой-то зачарованный парк, где фонтаны бьют со всех сторон.
Нижние луга насквозь пропитаны влагой. Гигантские каштаны отбрасывают черные тени. Длинная шуршащая завеса тополей окаймляет лужайки. Две аллеи огромных платанов пересекают поле и идут к старинному замку Ганьи, от которого остались ныне одни развалины. На этой обильно орошаемой земле трава достигает чудовищной высоты. Настоящий цветник, раскинутый меж двух лесистых холмов, по цветник естественный, где газонами служат луга, а деревья-колоссы похожи на огромные клумбы. В полдень тени под отвесными лучами солнца начинают синеть, трава дремлет, охваченная зноем, прохладный ветерок пробегает по листве, и она трепещет, словно от озноба.
Вот этот-то заросший буйной зеленью уголок и оживляла своим шумом мельница дядюшки Мерлье. Постройка, сооруженная из камня, теса и штукатурки, казалось, была стара как мир. Она по пояс купалась в Морели, которая, закругляясь, образует здесь прозрачную заводь. Тут была устроена плотина. Вода с высоты нескольких метров падала на мельничное колесо, и, поворачиваясь, оно скрипело и кряхтело, как верная служанка, которая состарилась на службе в доме. Когда кто-нибудь советовал дядюшке Мерлье сменить колесо, он качал головой и говорил, что новое будет ленивее старого, что оно хуже будет знать свое дело; и он чинил его, пуская в ход все, что попадалось под руку, — бочарные доски, ржавое железо, свинец, цинк. Разукрашенное травой и мхом, колесо принимало самую причудливую форму, и при взгляде на него делалось еще веселее. Когда же вода заливала его серебряным потоком, оно покрывалось жемчугом и его странный остов, мелькая, сверкал под ослепительным перламутровым убором.
Эта часть мельницы, купавшаяся в Морели, напоминала какой-то первобытный ковчег, потерпевший здесь крушение. Добрая половина здания была построена на сваях. Вода забиралась под дощатый настил, где имелись дыры, хорошо известные в округе благодаря попадавшим в них огромным угрям и ракам. Пониже плотины заводь была чиста, как зеркало, и когда колесо не мутило ее своей пеной, в глубине виднелись целые стаи крупной рыбы, плававшей с медлительностью эскадры. Сломанная лесенка спускалась к речке возле сваи, к которой была привязана лодка. Над колесом лепилась деревянная галерейка. Оконные ниши были прорублены несимметрично. Это было какое-то нагромождение закоулков, низеньких стенок, пристроек, балок и кровель, придававших мельнице вид старинной полуразрушенной крепости. Но постепенно разросся плющ, всевозможные вьющиеся растения закрыли чрезмерно широкие щели и закутали зеленым плащом старое строенье. Приезжие барышни зарисовывали мельницу дядюшки Мерлье в свои альбомы.
Со стороны дороги дом был более основателей. Каменное крыльцо выходило на большой двор, по обе стороны которого шли сараи и конюшни. Огромный вяз у колодца окутывал полдвора своей тенью. Дом стоял в глубине; над четырьмя окнами второго этажа возвышалась голубятня. Каждые десять лет дядюшка Мерлье считал необходимым перекрашивать этот фасад — таково было единственное проявление его тщеславия. Сейчас мельница как раз была выбелена заново и сверкала на всю деревню, когда в полдень ее освещало солнце.
Вот уже двадцать лет, как дядюшка Мерлье был мэром Рокреза. Все уважали его за богатство, которого он сумел добиться. Ходили слухи, что у него без малого восемьдесят тысяч франков, сколоченных по грошику. Когда он женился на Мадлене Гийяр, которая принесла ему в приданое мельницу, у него не было ничего, кроме пары рук. Однако Мадлене ни разу не пришлось раскаяться в своем выборе — так ловко сумел он повести хозяйство. Потом жена его умерла, и он стал жить вдовцом с дочерью Франсуазой. Он мог бы, конечно, уйти на покой, позволить мельничному колесу уснуть во мхах, но ему стало бы тоскливо, дом показался бы ему мертвым. И он продолжал работать — просто ради удовольствия. Теперь это был высокий старик с продолговатым серьезным лицом. Он никогда не улыбался, но в душе был человеком веселого нрава. В мэры его выбрали за его деньги, а также за важный вид, который он умел на себя напускать, когда венчал какую-нибудь парочку.
Франсуазе Мерлье недавно исполнилось восемнадцать лет. В деревне она не слыла красавицей, так как была довольно тщедушна. До пятнадцати лет она была просто дурнушкой. Никто в Рокрезе не мог понять, почему это дочь таких здоровенных родителей, как супруги Мерлье, растет до того хилой, что на нее жалко смотреть. Однако в пятнадцать лет, по-прежнему оставаясь хрупкой, девушка стала прехорошенькой. У нее были черные волосы, черные глаза и при этом — нежный румянец; ротик ее всегда улыбался; на щеках играли ямочки, а лоб был такой ясный, словно на нем лежал отблеск солнечного сияния. Хотя, по местным понятиям, Франсуаза и была несколько тщедушна, она все же не была худа, вовсе нет; правда, ей не поднять было мешка с зерном, но с возрастом она становилась пухленькой, а со временем обещала сделаться кругленькой и лакомой, словно перепелка. Вот только одно — постоянная молчаливость отца сделала ее не по годам рассудительной, и если она всегда улыбалась, то это для того, чтобы доставить удовольствие окружающим. В сущности же, она была степенной.
Понятно, что вся округа ухаживала за ней, и причина была не столько в ее миловидности, сколько в ее деньгах. А она в конце концов сделала выбор, вызвавший всеобщее негодование. На противоположном берегу Морели жил высокий малый по имени Доминик Панкер. Это был не рокрезец. Десять лет назад он приехал из Бельгии, чтобы получить наследство после дяди, который оставил ему небольшую ферму на самой опушке Ганьийского леса, как раз напротив мельницы, на расстоянии нескольких ружейных выстрелов. По его словам, он приехал с тем, чтобы продать ферму и вернуться домой. Но, видно, местность ему понравилась, потому что он так никуда и не уехал. Он стал возделывать свой клочок земли, собирая с него кое-какие овощи, и этим жил. Кроме того, он охотился, удил рыбу. Лесничим несколько раз чуть было не удалось его поймать и составить на него протокол. В конце концов это вольное существование, источники которого были для крестьян не вполне ясны, создало ему дурную славу. Поговаривали, будто он браконьер. Так или иначе, парень был лентяй, — его не раз заставали спящим где-нибудь на травке в такое время дня, когда ему бы следовало работать. Домишко, где он жил, под крайними деревьями леса, тоже не был похож на жилье порядочного человека. Скажи кто-нибудь, что Доминик ведет дружбу с волками из развалин замка Ганьи, местные старухи ничуть бы этому не удивились. Однако девушки отваживались порой встать на его защиту. Уж очень он был хорош собой, этот подозрительный малый, — строен и высок, словно тополь, с белой кожей, с белокурой бородой и волосами, отливавшими золотом на солнце. И вот в одно прекрасное утро Франсуаза объявила отцу, что любит Доминика и никогда не согласится выйти за другого.
Можно себе представить, какой удар обрушился в этот день на дядюшку Мерлье! По своему обыкновению, он промолчал. Лицо его оставалось таким же сосредоточенным, как обычно; только в глазах не светилось больше затаенное веселье. Оба дулись целую неделю. Франсуаза больше не улыбалась. Особенно мучило дядюшку Мерлье желание узнать, каким образом этот чертов браконьер сумел околдовать его дочку. Доминик ведь ни разу не был на мельнице. Мельник начал следить и подстерег воздыхателя на другом берегу Морели: он лежал там на травке, притворяясь спящим. Франсуаза отлично могла видеть его из своего окошка. Ну, ясное дело, — они, значит, полюбили друг дружку, переглядываясь поверх мельничного колеса.
Так прошла еще неделя. Франсуаза становилась все мрачнее. Старик Мерлье по-прежнему молчал. Потом, однажды вечером, не сказав ни слова, он сам привел Доминика. Франсуаза как раз накрывала на стол. Она не выразила удивления и ограничилась тем, что поставила лишний прибор; только ямочки снова заиграли у нее на щеках и опять зазвучал ее смех. Утром этого дня дядюшка Мерлье пришел к Доминику в его лачугу на опушке леса. Здесь мужчины проговорили три часа, закрыв двери и окна. Никто так и не узнал, что они сказали друг другу. Достоверно одно — что, уходя, дядюшка Мерлье уже обращался с Домиником как с сыном. Должно быть, в лентяе, который валялся на травке и влюблял в себя девушек, старик нашел именно такого парня, какого искал, — порядочного парня.
Весь Рокрез зашумел. Женщины, стоя на крылечке, не могли вдоволь наговориться о сумасбродстве дядюшки Мерлье, который берет к себе в дом бездельника. Старик не обращал внимания на эти толки. Быть может, он припомнил свою собственную женитьбу. Ведь и у него не было ни гроша, когда он взял в жены Мадлену и с ней ее мельницу. Не помешало же это ему стать хорошим мужем. Доминик, впрочем, скоро положил конец пересудам: он взялся за работу с таким рвением, что изумил всю округу. Как раз в это время работника с мельницы забрали в солдаты, и Доминик решительно воспротивился тому, чтобы наняли другого. Он носил мешки, возил тележку, сражался со старым колесом, когда оно не желало вертеться, и все это с таким усердием, что люди нарочно приходили поглазеть на него.
Дядюшка Мерлье, как всегда, тихонько посмеивался. Он был очень горд тем, что разгадал этого парня. Ничто так не воодушевляет молодежь, как любовь.
Вся эта тяжелая работа не мешала Франсуазе и Доминику обожать друг друга. Они почти не разговаривали и только переглядывались с нежной улыбкой. Дядюшка Мерлье еще ни слова не сказал о свадьбе, и, покоряясь молчанию старика, оба терпеливо ждали его решения. Наконец около середины июля он велел поставить во дворе, под высоким вязом, три стола и пригласил своих рокрезских друзей зайти к нему вечером выпить по стаканчику. Когда двор наполнился людьми и все взяли по стакану, дядюшка Мерлье высоко поднял свой и сказал:
— Я пригласил вас, чтобы объявить, что через месяц, в день святого Людовика, Франсуаза выйдет замуж за этого молодца.
Все шумно чокнулись. Кругом смеялись. Но вот дядюшка Мерлье опять потребовал внимания и сказал:
— Доминик, поцелуй невесту, так уж полагается.
И, сильно покраснев, они поцеловались под усилившийся смех гостей. Это было настоящее пиршество. Выпили целый бочонок. Потом, когда остались только близкие друзья, завязалась спокойная беседа. Наступила ночь, звездная, светлая ночь. Доминик и Франсуаза, сидя рядом на скамье, молчали. Какой-то старик крестьянин заговорил о войне, которую император объявил Пруссии. Всех деревенских парней уже забрали; накануне опять прошли воинские части; дело будет жаркое.
— Ничего! — сказал дядюшка Мерлье с эгоизмом счастливого человека. — Доминик — иностранец, его не возьмут… А если пруссаки придут сюда, он будет дома и защитит свою жену.
Мысль о том, что пруссаки могут прийти сюда, показалась всем веселой шуткой. Им дадут хорошую взбучку, и всей этой истории будет положен конец.
— Я уже видывал их, видывал их, — глухо твердил старик крестьянин.
Все помолчали. Потом чокнулись еще раз. Франсуаза и Доминик ничего не слышали; незаметно для окружающих они тихонько взялись за руки позади скамейки, и им было так хорошо, что они сидели не шевелясь, устремив взгляд в темную даль.
Что за теплая, чудесная ночь! По обе стороны белой дороги безмятежно, как ребенок, засыпала деревня. Было совсем тихо, лишь изредка раздавалось пение петуха, который проснулся, не дождавшись утра. Легкий ветерок доносил со стороны густых окрестных лесов сонное дыхание деревьев, касавшееся крыш, словно ласка. Луга с их черными тенями приобрели таинственное и задумчивое величие, а все источники, все ключи, бившие во мраке, казались свежим и размеренным дыханьем уснувшей природы. Время от времени старое мельничное колесо, задремав, начинало хрипеть, словно старый сторожевой пес, который лает со сна; оно потрескивало, говорило само с собой, убаюканное водопадом Морели, и ее водяная пелена отвечала протяжной музыкальной нотой, напоминавшей звук органной трубы. Никогда еще столь безграничный покой не опускался на столь счастливый уголок земли.
Спустя месяц, день в день, как раз накануне праздника святого Людовика, в Рокрезе царило смятение. Пруссаки разбили императора и теперь форсированным маршем подходили к деревне. Всю неделю люди, проходившие по дороге, приносили вести о пруссаках: «Они в Лормьере!», «Они в Новеле!» — и, слыша о том, с какой быстротой они приближаются, жители Рокреза каждое утро думали, что вот-вот увидят, как пруссаки выходят из леса Ганьи. Однако же те не появлялись, и это пугало еще больше. Должно быть, они нападут на деревню ночью и всех перережут.
В прошлую ночь, незадолго до рассвета, в Рокрезе был страшный переполох. Жители проснулись от громкого топота, доносившегося с дороги. Женщины уже падали на колени и крестились, когда кто-то, осторожно приоткрыв окошко, различил красные шаровары. То был французский отряд. Капитан сейчас же потребовал к себе мэра и, поговорив с дядюшкой Мерлье, решил остаться на мельнице.
Солнце весело всходило в это утро. Полдень обещал быть жарким. Над деревьями зыбилась золотистая дымка, а в низинах поднимался от лугов белый пар. Опрятная, красивая деревушка просыпалась в прохладе, и поля с их речкой и родниками напоминали прелестный, обрызганный влагой букет. Но этот прекрасный день никого не радовал. Все видели, как капитан обошел вокруг мельницы, как смотрел на соседние дома, а затем, переправившись на тот берег Морели, изучал оттуда местность, глядя в бинокль; дядюшка Мерлье, сопровождавший его, видимо, объяснял ему что-то. Потом капитан разместил солдат за стенами, за деревьями, в ямах. Основная часть отряда расположилась во дворе мельницы. Неужели будут драться? И когда вернулся дядюшка Мерлье, его спросили об этом. Он молча кивнул головой. Да, будут драться.
Франсуаза и Доминик стояли тут же, во дворе, и смотрели на него. Наконец он вынул изо рта трубку и сказал им просто:
— Бедные мои детки, не придется мне завтра обвенчать вас!
Стиснув зубы, гневно нахмурив лоб, Доминик порой вытягивался во весь рост и впивался взглядом в лес Ганьи, словно ему не терпелось увидеть выходящих оттуда пруссаков. Франсуаза, бледная, сосредоточенная, ходила взад и вперед, подавая солдатам все, что им требовалось. Те варили себе похлебку на дворе, в сторонке, и шутили в ожидании обеда.
У капитана между тем был очень довольный вид. Он осмотрел комнаты и большой зал мельницы, выходившие на реку, и теперь, сидя у колодца, беседовал с дядюшкой Мерлье.
— Да у вас тут настоящая крепость, — говорил он, — мы легко продержимся до вечера… Эти разбойники что-то запаздывают. Им пора бы подойти сюда.
Мельник был по-прежнему мрачен. Он уже видел, как его мельница пылает, словно факел, но не жаловался, считая это бесполезным. Он проговорил только:
— Вы бы приказали спрятать за колесо лодку. Там есть для нее подходящее местечко. Может, она и пригодится.
Капитан распорядился. Это был видный мужчина лет сорока, высокий, красивый. Казалось, ему доставляло удовольствие смотреть на Франсуазу и Доминика. Он был так занят ими, словно и забыл о предстоящей схватке. Глаза его не отрывались от Франсуазы, и ясно было, что он находит ее прелестной. Потом он обернулся к Доминику.
— Почему вы не в армии, приятель? — внезапно спросил он.
— Я иностранец, — ответил юноша.
Капитана, видимо, не вполне удовлетворил этот довод. Он прищурил глаза и улыбнулся. С Франсуазой было, конечно, приятней иметь дело, чем с пушкой. Но Доминик увидел его улыбку и добавил:
— Да, я иностранец, но пулю в яблоко всаживаю с пятисот метров… Да вот и мое охотничье ружье стоит там, у вас за спиной.
— Оно может вам пригодиться, — просто ответил капитан.
Франсуаза подошла к ним; она слегка дрожала. И Доминик, не обращая внимания на окружающих, сжал руки девушки, которые она протянула, словно ища у него защиты. Капитан снова улыбнулся, но не прибавил ни слова. Он все еще сидел у колодца, поставив саблю между колен, устремив взгляд в пространство и как бы задумавшись о чем-то.
Было уже десять часов. Зной усиливался. Стояла томительная тишина. На дворе, в тени сараев, солдаты принялись за похлебку. Из деревни, где все жители забаррикадировали двери и окна своих домов, не долетало ни малейшего шума. Только выл чей-то пес, оставшийся на дороге. Со стороны окрестных лесов и лугов, изнемогавших от зноя, доносился отдаленный протяжный гул, сочетавший в себе множество разрозненных звуков. Где-то прокуковала кукушка. И тишина стала еще более глубокой.
И вдруг в уснувшем воздухе прогремел выстрел. Капитан поспешно вскочил с места. Солдаты побросали котелки с недоеденной похлебкой. В несколько секунд все оказались на боевых постах; мельница наполнилась людьми снизу доверху. Впрочем, выйдя на дорогу, капитан ничего не увидел, — дорога вправо и влево была такой же белой и пустынной, как прежде. Снова раздался выстрел, и по-прежнему никого, ни единой тени. Однако, обернувшись, капитан заметил в стороне Ганьийского леса, меж двух деревьев, легкое облачко дыма, которое уже рассеивалось. Чаща была все так же дремуча и безмолвна.
— Эти негодяи забрались в лес, — пробормотал капитан, — они знают, что мы тут.
И вот между французскими солдатами, расставленными вокруг мельницы, и пруссаками, спрятавшимися за деревьями, началась перестрелка. Она становилась все более и более оживленной. Пули свистели над Морелью, не причиняя урона ни той, ни другой стороне. Беспорядочные выстрелы раздавались из-за каждого куста, но все еще были видны лишь легкие облачка дыма, слабо колеблемые ветром. Это продолжалось около двух часов. Офицер с равнодушным видом напевал песенку. Франсуаза и Доминик, оставшиеся во дворе, приподнимались на цыпочки, стараясь заглянуть поверх ограды. Их особенно занимал один солдатик, который устроился на берегу Морели под прикрытием старой лодки. Растянувшись на животе, он выжидал, стрелял, затем сползал в канаву, чтобы перезарядить ружье, и движения его были так забавны, так ловки, так проворны, что вызывали невольную улыбку. Должно быть, он заметил голову пруссака, потому что вдруг вскочил и прицелился, но, не успев еще выстрелить, вскрикнул, перевернулся и скатился в канаву, где его ноги с секунду судорожно дергались, словно лапки только что зарезанного цыпленка. Пуля угодила солдатику прямо в грудь. Это был первый убитый. Франсуаза невольно схватила руку Доминика и сжала ее.
— Уходите отсюда, — сказал капитан. — Сюда может долететь пуля.
Действительно, в старом вязе раздался негромкий сухой треск, и обломанная ветка, качаясь, упала на землю. Но молодые люди не тронулись с места, при-кованные жутким зрелищем: на опушку леса, из-за дерева, словно из-за кулис, неожиданно вышел пруссак и, взмахнув руками, упал навзничь. И ничто больше не шелохнулось; оба мертвеца, казалось, спали на припеке; в оцепеневших от зноя полях по-прежнему не видно было ни души. Даже ружейная трескотня смолкла. Только Морель не прекращала своего звонкого журчанья.
Дядюшка Мерлье с удивлением взглянул на капитана, словно спрашивая его, уж не кончилось ли все это.
— Вот оно! — пробормотал тот. — Берегитесь. Уходите отсюда.
Он не успел еще договорить, как прогремел ужасающий залп. Высокий вяз словно скосило, только листья закружились в воздухе. К счастью, пруссаки взяли слишком высоко. Доминик увлек, почти унес Франсуазу, а дядюшка Мерлье шел за ними и кричал:
— Спрячьтесь в маленьком погребе, там надежные стены!
Но они не послушались его и вошли в зал, где человек десять солдат молча ожидали, закрыв ставни и глядя в щели. Во дворе остался только капитан; он присел за низенькой стенкой. Яростные залпы продолжались. Солдаты, которых он разместил снаружи, отстаивали каждую пядь земли, но когда неприятель выгонял их из укрытий, они ползком, один за другим, возвращались назад. Им приказано было выиграть время, не показываться, чтобы пруссаки не могли определить, с какими силами имеют дело. Прошел еще час. Когда явился сержант и сообщил, что снаружи осталось только два или три солдата, офицер посмотрел на часы и пробормотал:
— Половина третьего… Значит, надо продержаться еще четыре часа.
Он велел запереть ворота, и было подготовлено все, чтобы дать решительный отпор. Пруссаки находились по ту сторону Морели, и немедленный натиск, по-видимому, не угрожал. Правда, в двух километрах от мельницы имелся мост, но они вряд ли знали о его существовании, а попытка перейти реку вброд была маловероятна. Поэтому офицер приказал наблюдать только за дорогой. Главного удара следовало ждать именно отсюда.
Перестрелка снова прекратилась. Мельница под жарким солнцем казалась мертвой. Все до единого ставни были закрыты, изнутри не доносилось ни звука. Между тем на опушке леса Ганьи начали показываться пруссаки. Сперва они высовывали только голову, потом осмелели. Некоторые из солдат, засевших на мельнице, прицелились, но капитан крикнул:
— Нет, нет, погодите… Подпустите их поближе.
Они подходили осторожно, с опаской поглядывая на мельницу. Этот старый дом, молчаливый и мрачный, весь окутанный плющом, внушал им тревогу. Тем не менее они шли вперед. Когда на лугу, против мельницы, их оказалось человек пятьдесят, офицер скомандовал:
— Пли!
Раздался залп, за ним последовали отдельные выстрелы. Франсуаза, вся дрожа, невольно заткнула уши. Доминик стоял позади солдат. Когда дым немного рассеялся, он увидел трех пруссаков, лежавших на спине посреди луга. Остальные бросились назад и укрылись за ивами и тополями. Приступ начался.
Больше часа на мельницу сыпались пули. Они, словно град, хлестали старые стены. Ударившись о камень, они сплющивались и падали в воду. В дерево они вонзались с глухим стуком. Иногда раздавался треск, говоривший о том, что задето и колесо. Солдаты, засевшие внутри, берегли патроны и стреляли лишь тогда, когда можно было прицелиться. Время от времени капитан поглядывал на часы. И когда пуля, пробив ставень, застряла в потолке, он пробормотал:
— Четыре часа! Нам ни за что не продержаться до вечера.
В самом деле, этот яростный обстрел понемногу разрушал старую мельницу. Один ставень упал в воду, весь в дырках, словно кружево; пришлось заменить его матрацем. Дядюшка Мерлье поминутно высовывался наружу, чтобы взглянуть на новые повреждения бедного колеса, треск которого разрывал ему сердце. На этот раз — конец, больше его не починить. Доминик умолял Франсуазу уйти отсюда, но ей хотелось быть с ним, и она села на пол за большим дубовым шкафом, который служил ей прикрытием. Однако пуля попала и в шкаф, стенки которого ответили глухим гулом. Тогда Доминик заслонил собой Франсуазу. Он еще ни разу не выстрелил; ружье он держал в руке, но не мог подойти к окнам, так как они были заняты солдатами во всю ширину. При каждом залпе сотрясался пол.
— Берегись! Берегись! — крикнул вдруг капитан.
Он заметил, как из лесу выползла густая темная масса. И сейчас же открылся страшный огонь целого взвода. Словно смерч налетел на мельницу. Сорвался еще один ставень, и в зияющую оконную дыру влетели пули. Двое солдат упали на пол. Один из них больше не шевелился; его оттащили к стене, чтобы он не мешал. Другой корчился в судорогах, прося прикончить его, но никто его не слушал. Пули продолжали влетать в комнату. Каждый старался уберечься от них и найти бойницу, откуда можно было ответить ударом на удар. Третий солдат был ранен, — этот не произнес ни слова и с застывшим мутным взглядом растянулся у стола. При виде всех этих мертвецов Франсуазу охватил ужас. Она бессознательно оттолкнула стул и села у стены на пол: ей казалось, что здесь она занимает меньше места и что здесь не так опасно. Тем временем солдаты собрали все имевшиеся в доме матрацы и заложили ими окна до половины. Комната понемногу наполнилась обломками, разбитым оружием, развороченной мебелью.
— Пять часов, — сказал капитан. — Теперь держитесь… Они попытаются перейти реку.
В эту минуту Франсуаза вскрикнула. Пуля, отскочив рикошетом, слегка задела ей лоб. Показалось несколько капель крови. Доминик посмотрел на нее, потом, подойдя к окну, он выпустил свою первую пулю и с этого момента уже не прекращал стрельбы. Он заряжал, стрелял, не обращая внимания на то, что происходило вокруг, и только время от времени кидал беглый взгляд на Франсуазу. Впрочем, он не торопился и целился хорошенько. Как и предвидел капитан, пруссаки, пробираясь вдоль тополей, видимо, решили перейти через Морель. Однако едва кто-нибудь из них отваживался выйти из-за дерева, он тотчас же падал, пораженный в голову пулей Доминика. Капитан, следивший за молодым человеком, был в восторге. Он похвалил его и сказал, что был бы счастлив иметь побольше таких искусных стрелков. Доминик не слушал его. Одна пуля задела ему плечо, другая контузила в руку, а он все стрелял.
Еще двое были убиты. Изрешеченные матрацы уже не закрывали окон. Казалось, еще один залп — и мельница рухнет. Положение было безнадежно. И все же капитан твердил:
— Держитесь… Еще полчаса, только полчаса.
Теперь он считал минуты. Он обещал своему начальству задержать неприятеля до вечера и не согласился бы отойти ни на шаг до того срока, какой сам назначил для отступления. Он был все так же приветлив и улыбался Франсуазе, чтобы ее подбодрить. Подняв ружье одного из убитых солдат, он начал стрелять сам.
В комнате оставалось только четыре солдата. Множество пруссаков появилось на противоположном берегу Морели, и ясно было, что они вот-вот переправятся через реку. Прошло еще несколько минут. Капитан упорно не желал отдать приказ об отступлении, как вдруг в зал вбежал сержант:
— Они на дороге, они хотят захватить нас с тыла.
Пруссаки, видимо, нашли мост. Капитан посмотрел на часы.
— Еще пять минут, — сказал он. — Чтобы прийти сюда, им понадобится не меньше пяти минут.
Затем ровно в шесть часов он наконец согласился вывести своих людей через калитку, выходившую в переулок. Оттуда они бросились в канаву и добрались потом до Совальского леса. Перед уходом капитан вежливо простился с дядюшкой Мерлье и извинился перед ним. Он даже добавил.
— Отвлеките их чем-нибудь… Мы вернемся.
Теперь только Доминик оставался в зале. Он все еще стрелял, ничего не слыша, ничего не понимая. Он сознавал одно — надо защищать Франсуазу. Он даже не заметил, как ушли солдаты. Прицеливаясь, он каждым выстрелом убивал по пруссаку. Внезапно раздался сильный шум. Пруссаки, войдя с тыла, заполнили весь двор. Он выстрелил в последний раз, и когда они навалились на него, ружье еще дымилось в его руках.
Четверо солдат держали его. Остальные орали вокруг на каком-то ужасном языке. Они чуть было не прикончили его на месте. Франсуаза бросилась вперед, умоляя о пощаде. Тут вошел офицер и приказал подвести пленного. Потом, обменявшись с солдатами несколькими фразами по-немецки, он обернулся к Доминику и резко сказал ему на отличном французском языке:
— Через два часа вы будете расстреляны.
Приказ германского генерального штаба гласил: всякий француз, не входящий в состав регулярной армии и захваченный с оружием в руках, должен быть расстрелян. Даже роты добровольцев не признавались за солдат. Опасаясь сопротивления крестьян, защищающих свой очаг, немцы с помощью этих устрашающих мер хотели предотвратить массовые восстания.
Офицер, высокий сухощавый мужчина лет пятидесяти, подверг Доминика краткому допросу. Он говорил по-французски правильно, но в нем ощущалась чисто прусская жестокость.
— Вы местный житель?
— Нет, я бельгиец.
— Зачем же вы взялись за оружие?.. То, что здесь происходит, вас не касается.
Доминик не ответил. В эту минуту офицер заметил Франсуазу, которая стояла тут же и слушала их, — она была очень бледна, легкая ссадина красной полосой выделялась на ее белом лбу. Он поочередно посмотрел — сперва на нее, потом на него, — видимо, понял, в чем дело, и добавил только:
— Вы не отрицаете, что стреляли?
— Я стрелял, сколько мог, — спокойно ответил Доминик.
Это признание было излишне: он был черен от пороха, весь в поту, запачкан кровью, просочившейся из раны на плече.
— Отлично, — сказал офицер. — Через два часа вы будете расстреляны.
Франсуаза не вскрикнула. Она стиснула руки и подняла их в немом отчаянии. Офицер заметил этот жест. Двое солдат увели Доминика в соседнюю комнату, где им приказано было стеречь его, не спуская глаз. Молодая девушка упала на стул — у нее подкосились ноги; она не могла плакать, она задыхалась. Тем временем офицер продолжал следить за нею и наконец спросил:
— Этот парень — ваш брат?
Она отрицательно покачала головой. Лицо его оставалось суровым, без тени улыбки.
— Давно он живет в этих краях? — спросил он еще, помолчав.
Так же, кивком, она ответила: «Да».
— В таком случае он, очевидно, хорошо знает соседние леса?
На этот раз она прервала молчание.
— Да, сударь, — сказала она, глядя на него с легким удивлением.
Он ничего не добавил и, круто повернувшись, приказал привести к нему местного мэра. Тут Франсуаза поднялась с места. Лицо ее чуть порозовело: ей показалось, что она поняла, к чему клонились эти расспросы, и у нее появилась надежда. Она сама побежала за отцом.
Дядюшка Мерлье, едва прекратились выстрелы, поспешно спустился с деревянной галерейки к своему колесу. Он обожал дочку, он был крепко привязан к Доминику, своему будущему зятю, но колесо тоже занимало большое место в его сердце. Раз его ребятишки, как он называл их, вышли из передряги целы и невредимы, он вспомнил и о другой своей зазнобе, о той, которая пострадала особенно сильно. И, нагнувшись над большим деревянным остовом колеса, он с сокрушением изучал его раны. Пять лопастей были раскрошены в куски, станина — вся в дырах. Пальцами измеряя глубину пробитых пулями отверстий, он обдумывал, каким способом починить эти повреждения, и уже заделывал пробоины обломками и мхом, когда к нему подошла Франсуаза.
— Отец, — сказала она, — они требуют вас.
И тут, рассказывая ему все, что слышала, она наконец заплакала. Дядюшка Мерлье покачал головой. Так просто людей не расстреливают. Там видно будет. И он вернулся на мельницу задумчивый и спокойный, как обычно. На требование офицера доставить провиант для его людей он ответил, что жители Рокреза не привыкли к грубому обхождению и что силой от них ничего не добьешься. Он брался достать все, но при условии, что будет действовать один. Сначала офицер был, казалось, рассержен этим невозмутимым тоном, потом уступил, убежденный краткими и ясными доводами старика. Когда тот уходил, офицер снова подозвал его и спросил.
— Как у вас называется тот лес, вон там, напротив?
— Совальский.
— А далеко ли он тянется?
Мельник пристально посмотрел на него.
— Не знаю, — ответил он.
И ушел. Через час контрибуция, потребованная офицером — продовольствие и деньги, — была уже во дворе мельницы. Приближался вечер. Франсуаза с тревогой следила за действиями солдат. Она не отходила от дверей комнаты, где заперли Доминика. Около семи часов ей пришлось пережить страшную тревогу: к пленному вошел офицер, и в течение четверти часа до нее доносились их голоса, становившиеся все громче. Затем офицер на секунду выглянул из дверей и отдал по-немецки какое-то приказание. Она не поняла его, но, когда двенадцать солдат с ружьями выстроились во дворе, ее охватила дрожь и ей показалось, что она умирает. Итак, все кончено, сейчас казнь совершится. Двенадцать солдат стояли во дворе минут десять. Громкий голос Доминика продолжал звучать гневным отказом. Наконец офицер вышел и, прежде чем захлопнуть дверь, сказал:
— Хорошо, подумайте… Даю вам срок до завтрашнего утра.
Движением руки он отпустил стоявших во дворе солдат. Франсуаза застыла на месте, оцепенев от страха. Дядюшка Мерлье, продолжая курить трубку и поглядывая на солдат с видом человека, испытывающего простое любопытство, ласково взял дочь за руку и отвел в комнату.
— Успокойся, — сказал он, — постарайся уснуть. Утро вечера мудренее.
Уходя, он из предосторожности запер Франсуазу. Он считал, что женщины ни на что не годны и только все портят, когда берутся за серьезные дела. Однако Франсуаза не ложилась спать. Она долго сидела на кровати, прислушиваясь к звукам, раздававшимся в доме. Расположившиеся во дворе немецкие солдаты пели и смеялись; как видно, они продолжали есть и пить, потому что до одиннадцати часов шум не прекращался ни на минуту. Время от времени и внутри мельницы раздавались тяжелые шаги, — должно быть, это сменялись часовые. Но с особенным вниманием прислушивалась девушка к звукам, которые ей удавалось уловить в комнате, находившейся под ее спаленкой. Она несколько раз ложилась на пол и прикладывалась к нему ухом. Именно там был заперт Доминик. Видимо, он ходил взад и вперед, от стены к окну, — она долго слышала его размеренные шаги. Затем наступила полная тишина, очевидно, он сел. Да и другие звуки постепенно затихли; все засыпало. Когда ей показалось, что весь дом уснул, она как можно бесшумнее открыла окно и облокотилась на подоконник.
Ночь была ясная и теплая. Узкий серп луны, заходившей за Совальский лес, слабо озарял поля, словно ночная лампада. Удлиненные тени высоких деревьев черными полосами ложились на луга, а трава в освещенных местах отливала бледно-зеленым бархатом. Но таинственная прелесть ночи не привлекала внимания Франсуазы. Всматриваясь в даль, она отыскивала взглядом часовых, которых немцы, по всей вероятности, расставили вокруг мельницы. Да, она ясно различала их тени, тянувшиеся вдоль Морели. Напротив мельницы был только один часовой; он стоял на противоположном берегу реки, под ивой, ветви которой купались в воде. Франсуаза отчетливо видела его. Это был высокий солдат. Он стоял неподвижно, устремив взгляд в небо, похожий на замечтавшегося пастуха.
Внимательно осмотревшись, девушка опять села на кровать. Так провела она около часа, поглощенная какой-то мыслью. Затем снова прислушалась; в доме по раздавалось теперь ни малейшего шороха. Она еще раз подошла к окну и выглянула наружу, но, должно быть, рог месяца, который все еще виднелся за деревьями, показался ей помехой, и она снова предалась ожиданию. Наконец она решила, что пора. Стало совершенно темно, она уже не различала часового напротив, и все кругом расплылось в чернильную лужу. Еще с минуту она прислушивалась, потом решилась. Здесь, у самого ее окна, проходила лесенка — ряд железных, вделанных в стену ступенек, которые вели от колеса на чердак и когда-то служили мельникам для осмотра частей механизма. Впоследствии устройство колеса было изменено, и лесенка давно уже пряталась под густым плющом, покрывавшим мельницу со стороны речки.
Франсуаза храбро перелезла через подоконник, ухватилась за одну из железных перекладин и повисла. Затем она начала спускаться. Юбка сильно ей мешала. Вдруг от стены оторвался камень и со звонким всплеском упал в Морель. Похолодев от страха, она застыла на месте. Но тут же поняла, что шум воды, ее непрерывный рокот, должен на расстоянии заглушать любой шум, какой может произвести она сама, и стала спускаться смелее, раздвигая ногою плющ, нащупывая ступеньки. Оказавшись на уровне комнаты, служившей Доминику тюрьмой, она остановилась. Одно непредвиденное затруднение едва не лишило ее мужества: окно нижней комнаты приходилось не прямо под окном ее спальни, а было в стороне от лестницы, и, вытянув руку, она нащупала только стену. Неужели ей придется лезть обратно, не осуществив свой план? У нее устали руки; от журчанья Морели, не прекращавшегося там, внизу, начинала кружиться голова. Тогда она оторвала от стены несколько маленьких кусочков штукатурки и бросила их в окно Доминика. Он не услышал; может быть, он спал. Она отковырнула от стены еще кусочек, ободрала пальцы. Силы ее были на исходе, она чувствовала, что сейчас сорвется, когда наконец Доминик осторожно отворил окно.
— Это я, — прошептала она. — Скорей, поддержи меня, я падаю!
Она впервые сказала ему «ты». Высунувшись из окна, он схватил ее и внес в комнату. Здесь она разразилась слезами, стараясь, однако, подавить рыданья, чтобы ее не услыхали. Потом, сделав над собой отчаянное усилие, успокоилась.
— Вас стерегут? — спросила она шепотом.
Доминик, который еще не мог прийти в себя от изумления, охватившего его при виде Франсуазы, только показал на дверь. За стеной раздавался храп; как видно, часовой, не в силах бороться со сном, улегся на полу под дверью, думая, что таким образом пленнику не уйти.
— Надо бежать, — взволнованно продолжала она. — Я пришла, чтобы уговорить вас бежать и проститься с вами.
Но он, казалось, не слышал ее. Он твердил:
— Как, это вы! Это вы… И напугали же вы меня! Ведь вы могли разбиться насмерть. — Он взял ее руки, поцеловал их. — Как я люблю вас, Франсуаза!.. Вы не только добрая, вы еще и храбрая. Я боялся одного — умереть, не повидавшись с вами. Но вы тут, и теперь пусть они расстреливают меня. Если я побуду с вами хоть четверть часа, я готов потом встретить смерть.
Он осторожно привлек ее к себе, и она прижалась головой к его плечу. Опасность сблизила их. В этом объятии они забыли все.
— Ах, Франсуаза, — с нежностью сказал Доминик, — ведь сегодня день святого Людовика, долгожданный день нашей свадьбы! Ничто не смогло разлучить нас, раз мы все-таки здесь, наедине друг с другом, раз мы явились на назначенное свиданье… Правда? Ведь сейчас утро перед нашей свадьбой.
— Да, да, — повторила она, — утро перед свадьбой.
Дрожа, они поцеловались. Но внезапно она оторвалась от него. Страшная действительность встала перед ее глазами.
— Надо бежать, бежать, — пролепетала она. — Нельзя терять ни минуты.
Он протягивал в темноте руки, чтобы снова обнять ее, но она сказала, опять обращаясь к нему на «ты»:
— О, прошу тебя, выслушай меня… Если ты умрешь, я тоже умру. Через час станет светло. Я хочу, чтобы ты ушел сию же минуту.
И она торопливо рассказала ему то, что задумала. Железная лесенка доходит до колеса. Ухватившись за лопасти, он сможет сесть в лодку, которая спрятана в углублении. А потом ему легко будет добраться до того берега и скрыться.
— Но ведь там, наверное, часовые? — спросил он.
— Только один, напротив, под первой ивой.
— А если он заметит меня? Если вздумает крикнуть?
Франсуаза вздрогнула. И вложила ему в руку нож, который принесла с собой. Наступило молчание.
— А ваш отец, а вы? — продолжал Доминик. — Нет, нет, я не могу бежать… Когда меня здесь не будет, эти солдаты могут растерзать вас… Вы их не знаете. Они обещали помиловать меня, если я соглашусь провести их через Совальский лес. Когда они увидят, что меня нет, они будут способны на все.
Девушка не стала терять времени на споры. На все его доводы она ответила только одно:
— Ради любви ко мне бегите… Если вы меня любите, Доминик, не задерживайтесь здесь больше ни одной минуты.
Она дала слово, что сейчас же вернется к себе, так что никто не узнает, что это она помогла ему бежать. Наконец, чтобы лучше убедить юношу, она обняла и поцеловала его в каком-то лихорадочном порыве страсти. Он сдался. И только спросил:
— Можете вы поклясться, что отец знает о вашем поступке и тоже советует мне бежать?
— Это отец и послал меня к вам, — не задумываясь, ответила Франсуаза.
Она лгала. В эту минуту у нее была лишь одна всепоглощающая потребность, одно желание — убедиться, что он в безопасности, избавиться от чудовищной мысли, что восход солнца должен явиться вестником его казни. Когда он будет далеко отсюда, пусть все несчастья обрушатся на нее, она с радостью перенесет их, только бы он остался в живых. Ее безмерная нежность жаждала видеть его живым, живым прежде всего.
— Хорошо, — сказал Доминик, — я сделаю, как вы хотите.
Они умолкли. Доминик снова открыл окно. Внезапно раздался какой-то шум, и они похолодели от ужаса. Дверь затряслась, им показалось, что кто-то отворяет ее. Неужели часовые, обходя помещение, услыхали их голоса? Прижавшись друг к другу, они замерли в невыразимой тревоге. Дверь снова дрогнула, но не открылась. У обоих вырвался подавленный вздох облегчения: как видно, это повернулся во сне солдат, спавший у двери. И действительно, в наступившей тишине снова послышался храп.
Доминик потребовал, чтобы Франсуаза первая поднялась к себе. Он обнял ее и безмолвно простился с нею. Потом помог ей ухватиться за перекладину и, в свою очередь, взобрался на лестницу. Но он заявил, что не спустится ни на одну ступеньку, пока не убедится, что она у себя. Оказавшись в своей комнате, Франсуаза наклонилась и прошептала:
— До свиданья, я люблю тебя!
Она осталась у окна, пытаясь проследить за Домиником. Ночь все еще была очень темна. Она искала глазами часового, но не нашла его; только ива выступала бледным пятном среди мрака. С минуту она слышала шорох — это Доминик, спускаясь, задевал плющ. Потом скрипнуло колесо, и послышался легкий всплеск, возвестивший, что юноша нашел лодку. Вскоре она действительно различила темный силуэт лодки на серой пелене Морели. Тогда мучительная тоска снова сжала ей грудь. Каждую секунду ей чудилось, что она слышит крик часового, поднявшего тревогу; малейший звук, раздававшийся во мраке, казался ей торопливыми шагами солдат, лязгом оружия, щелканьем затворов. Однако мгновенья проходили, а земля хранила свой величавый покой. Доминик должен был уже добраться до противоположного берега. Франсуаза ничего больше не видела. Стояла торжественная тишина. Вдруг она услышала топот, хриплый возглас, глухой стук упавшего тела. И тишина стала еще более глубокой. Тогда, словно ощутив дыхание смерти, вся похолодев, Франсуаза застыла на месте перед лицом густого мрака.
Как только рассвело, вся мельница задрожала от громких раскатов голосов. Дядюшка Мерлье отпер комнату Франсуазы. Она спустилась во двор, бледная, но очень спокойная. Здесь она, однако, не смогла удержать дрожь — тело прусского солдата было распростерто у колодца на разостланной шинели.
Солдаты, столпившиеся вокруг тела, размахивали руками и разъяренно выкрикивали что-то. Некоторые грозили кулаком в сторону деревни. Офицер между тем распорядился позвать дядюшку Мерлье — местного мэра.
— Вот один из наших солдат, — сказал он изменившимся от гнева голосом. — Его нашли убитым на берегу реки… Мы должны будем примерно наказать убийцу, и я рассчитываю, что вы поможете нам разыскать его.
— Как вам будет угодно, — ответил мельник со своей обычной невозмутимостью, — но только это не легкое дело.
Офицер нагнулся и отвернул полу шинели, закрывавшую лицо убитого. Все увидели страшную рану. Часовой был убит ударом в горло, и орудие убийства еще торчало в ране. Это был кухонный нож с черной ручкой.
— Взгляните на этот нож, — сказал офицер дядюшке Мерлье, — быть может, он поможет нам при розысках.
Старик вздрогнул. Но сейчас же овладел собой, и ни один мускул не шевельнулся в его лице, когда он ответил:
— У нас в деревне у всех такие ножи… А может, вашему солдату надоело воевать, и он сам себя прикончил. Бывает и так.
— Молчать! — яростно вскричал офицер. — Сам не знаю, что мешает мне запалить вашу деревню со всех четырех концов!
К счастью, гнев помешал ему заметить, как исказилось от волнения лицо Франсуазы. Она вынуждена была присесть на каменную скамью у колодца. Помимо воли она не могла оторвать глаз от трупа, распростертого на земле, почти у ее ног. Это был высокий красивый юноша, похожий на Доминика, с белокурыми волосами и голубыми глазами. От этого сходства ее сердце сжалось. Она подумала, что, быть может, у мертвеца осталась там, в Германии, возлюбленная, которая будет плакать по нем. И в горле покойника она узнала свой нож. Это она убила его.
Офицер все еще кричал, угрожая подвергнуть весь Рокрез жестокому наказанию, как вдруг к нему подбежали несколько солдат: они обнаружили исчезновение Доминика. Это вызвало сильнейшее волнение. Офицер отправился к месту побега, выглянул в окно, так и оставшееся открытым, все понял и вернулся вне себя от злобы.
Дядюшка Мерлье был явно раздосадован побегом Доминика.
— Дурень! — проворчал он. — Испортил все дело.
Франсуаза расслышала его слова, и ее охватило отчаяние. Отец, впрочем, не подозревал о ее сообщничестве. Он покачал головой и сказал вполголоса:
— Вот теперь нам не поздоровится.
— Это тот негодяй! Тот самый негодяй! — кричал офицер. — Он убежал в лес… Но пусть нам найдут его, или деревня дорого за него заплатит.
И он обратился к мельнику:
— Послушайте-ка, вы, конечно, знаете, где он прячется?
Дядюшка Мерлье улыбнулся своей обычной безмолвной улыбкой и показал на широкий простор лесистых холмов.
— Да разве там найдешь человека! — сказал он.
— О, там должны быть укромные местечки, которые вам хорошо известны. Я дам вам десять солдат. Вы поведете их.
— Согласен. Но чтобы обойти все окрестные леса, нам понадобится целая неделя.
Спокойствие старика приводило офицера в ярость. Он и сам понимал всю нелепость подобной облавы. Внезапно он заметил на скамье Франсуазу — она была очень бледна и вся дрожала. Взволнованный вид девушки привлек его внимание. С минуту он молчал, поочередно разглядывая мельника и Франсуазу.
— Скажите, — грубо обратился он наконец к старику, — ведь этот человек — любовник вашей дочери?
Дядюшка Мерлье побагровел; казалось, вот-вот он бросится на офицера и задушит его. Однако он овладел собой и ничего не ответил. Франсуаза закрыла лицо руками.
— Да, это ясно, — продолжал немец, — либо вы, либо ваша дочь помогли ему бежать. Вы его сообщник… В последний раз — выдадите вы нам его или нет?
Мельник не ответил. Он отвернулся и с безразличным видом стал смотреть вдаль, словно офицер обращался не к нему. Пруссак окончательно рассвирепел.
— Хорошо! — вскричал он. — Вы будете расстреляны вместо него.
И он еще раз велел построить взвод для совершения казни. Дядюшка Мерлье не потерял своей невозмутимости. Он только слегка пожал плечами: вся эта сцена казалась ему нелепой. Должно быть, он не верил, что можно так легко расстрелять человека. Потом, когда взвод был построен, он спокойно сказал:
— Так это всерьез?.. Что ж, я согласен. Если уж вам непременно надо кого-нибудь расстрелять, так я подойду вам не хуже всякого другого.
Но Франсуаза, обезумев, вскочила со скамьи и залепетала:
— Пощадите, сударь, не трогайте отца. Лучше убейте меня вместо него… Это я помогла Доминику бежать. Я одна виновата во всем.
— Замолчи, дочка! — крикнул дядюшка Мерлье. — Зачем ты лжешь? Сударь, она провела всю ночь у себя в комнате под замком. Уверяю вас, она лжет.
— Нет, не лгу, — с жаром возразила девушка, — я вылезла из окна и спустилась по лесенке, я уговорила Доминика бежать… Это правда, истинная правда.
Старик сильно побледнел. По ее глазам он понял все и ужаснулся. Ох, уж эти малыши с их сердечными делами! Они только все портят! И он рассердился.
— Она сошла с ума, не слушайте ее. Плетет какие-то небылицы… Давайте покончим с этим.
Она пыталась убеждать еще. Упала на колени, умоляюще сложила руки. Офицер хладнокровно наблюдал за этой мучительной борьбой.
— Бог мой! — сказал он наконец. — Я беру вашего отца, потому что у меня нет того, другого… Постарайтесь найти его, и ваш отец будет свободен.
Она взглянула на офицера широко открытыми глазами — ее поразила чудовищность этого предложения.
— Какой ужас! — прошептала она. — Где же я могу найти сейчас Доминика? Он ушел, и больше я ничего не знаю.
— Как вам угодно, выбирайте. Либо он, либо ваш отец.
— О, господи, да разве я могу выбирать? Если бы даже я и знала, где Доминик, то все равно не могла бы выбрать!.. У меня просто сердце разрывается… Лучше уж мне самой умереть сию же минуту. Да, это будет лучше. Убейте меня, прошу вас, убейте меня…
Ее слезы и отчаяние надоели офицеру.
— Хватит! — крикнул он. — Я готов быть великодушным и согласен дать вам два часа… Если через два часа ваш милый не вернется сюда, то за него поплатится ваш отец.
И он велел отвести дядюшку Мерлье в ту самую комнату, которая этой ночью служила тюрьмой Доминику. Старик попросил табаку и закурил. На его бесстрастном лице не видно было ни малейшего волнения. И, только оставшись один, он, не выпуская изо рта трубки, уронил две крупные слезы, медленно покатившиеся по его щекам. Бедная, дорогая девочка, как она страдает!
Франсуаза все еще стояла посреди двора. Прусские солдаты, смеясь, проходили мимо. Некоторые бросали ей на ходу какие-то словечки, какие-то шутки, но она не понимала их. Она смотрела на дверь, за которой только что скрылся ее отец. И медленно подносила руку ко лбу, словно боясь, как бы он не раскололся.
— У вас есть два часа, — повторил офицер, отворачиваясь, — постарайтесь воспользоваться ими.
У нее есть два часа. Эта фраза стучала в ее мозгу. Она машинально вышла со двора и побрела, не разбирая дороги. Куда идти? Что делать? Она даже не пыталась принять какое-либо решение, потому что ясно сознавала всю бесполезность своих усилий. Все же ей хотелось бы увидеть Доминика. Они бы что-нибудь придумали; быть может, вместе они бы нашли какой-нибудь выход. Вся во власти неясных мыслей, она спустилась на берег Морели и перешла через реку пониже плотины, там, где лежали большие камни. Ноги сами привели ее к первой иве, что росла на краю луга. Нагнувшись, она заметила лужу крови и побледнела. Да, это произошло здесь. И она пошла по следам Доминика в примятой траве; очевидно, он бежал бегом, отпечатки ног тянулись наискось через луг. Потом она потеряла эти следы. Однако на соседнем лугу ей показалось, что она снова нашла их, и они вывели ее на опушку, где уже не было никаких признаков Доминика.
Тем не менее Франсуаза углубилась в лес. Одиночество успокаивало ее. На минуту она присела. Потом, вспомнив, что время уходит, снова встала. Сколько прошло с тех пор, как она ушла с мельницы? Пять минут? Или полчаса? Она потеряла всякое представление о времени. Не спрятался ли Доминик в той рощице, где она часто бывала и где как-то днем они вместе рвали орехи? Она дошла до рощицы, осмотрела ее. Только черный дрозд выпорхнул из кустов, насвистывая свою нежную и грустную песенку. Вдруг ей пришло в голову, что, быть может, Доминик укрылся в расщелине между камнями, где он иногда прятался, выслеживая дичь. Расщелина была пуста. К чему искать? Она все равно не найдет его. Однако мало-помалу желание разыскать Доминика все сильнее завладевало ею; она пошла быстрее. Вдруг ей подумалось, что он мог взобраться на дерево. Теперь она шла, глядя вверх, а чтобы он знал, кто идет, она через каждые пятнадцать — двадцать шагов окликала его. Ей отвечала кукушка. При малейшем дуновении ветра, шелестевшего в листьях, ей казалось, что Доминик здесь, что сейчас он спустится к ней. Один раз ей почудилось даже, что она видит его; она остановилась, задыхаясь от волнения, испытывая желание убежать. Что она скажет ему? Зачем она пришла — увести его с собой на расстрел? О нет, она ничего ему не расскажет, она крикнет только, чтобы он бежал, чтобы не оставался в окрестностях. Но тут воспоминание об отце, который ждал ее, пронзило ее острой болью. Она упала на траву, плача, повторяя вслух:
— Господи! Господи! Зачем я здесь!
Каким безумием было прийти сюда! И, охваченная ужасом, она бросилась бежать, стремясь выбраться из леса. Она три раза сбивалась с дороги и уже думала, что ей не найти мельницы, как вдруг, выйдя на луг, оказалась как раз напротив Рокреза. Увидев деревню, она остановилась. Неужели она вернется одна?
Она стояла так, когда чей-то голос тихо окликнул ее:
— Франсуаза! Франсуаза!
И она увидела Доминика, высунувшего голову из небольшой канавы. Боже праведный! Она нашла его! Так, значит, само небо хочет его смерти? Она удержала готовый вырваться крик и соскользнула в канаву.
— Ты искала меня? — спросил он.
— Да, — ответила она, чувствуя, что в голове у нее шумит, сама не понимая, что говорит.
— А зачем? Что случилось?
Она опустила глаза и пробормотала:
— Да ничего такого. Просто было тревожно, хотелось повидать тебя.
Тогда, успокоившись, он объяснил ей, что не хочет уходить далеко. Он боится за них. Эти негодяи пруссаки вполне способны выместить зло на женщинах и стариках. Впрочем, пока что все хорошо. И он добавил со смехом:
— Свадьба будет неделей позже, вот и все.
Однако, видя, что она все так же взволнована, он снова стал серьезен.
— Да что с тобой? Ты что-то скрываешь от меня.
— Нет, нет, клянусь тебе. Просто я быстро бежала.
Он поцеловал ее и сказал, что не стоит им обоим оставаться здесь дольше. И уже хотел было пойти вдоль канавы, чтобы добраться до леса, но она удержала его. Она дрожала.
— Знаешь что, пожалуй все-таки лучше тебе остаться здесь. Никто тебя не ищет, ничто тебе не угрожает.
— Франсуаза, ты что-то скрываешь от меня, — повторил он.
Она еще раз поклялась, что ничего не скрывает. Ей просто хочется знать, что он здесь, возле нее. И она пробормотала, запинаясь, еще какие-то доводы. Она показалась ему такой странной, что теперь он и сам не согласился бы уйти далеко. К тому же он верил в возвращение французов. Люди видели французские войска около Соваля.
— Ах, только бы они пришли скорее, как можно скорее! — горячо прошептала она.
В эту минуту на рокрезской колокольне пробило одиннадцать часов. Удары раздавались один за другим отчетливо и звонко. Она вскочила в испуге: с тех пор как она ушла с мельницы, прошло два часа.
— Послушай, — сказала она торопливо, — если ты нам понадобишься, я поднимусь в свою комнату и махну платком.
И она убежала, а Доминик, сильно встревоженный, растянулся на краю канавы, откуда можно было наблюдать за мельницей. У самого Рокреза Франсуаза встретила старика нищего, дядюшку Бонтана, который знал всю округу. Он поздоровался с ней и рассказал, что сейчас только видел мельника, окруженного пруссаками; затем, крестясь и бормоча что-то несвязное, побрел дальше.
— Два часа прошли, — сказал офицер, когда появилась Франсуаза.
Дядюшка Мерлье был здесь; он сидел на скамье у колодца и по-прежнему курил. Девушка опять стала умолять, плакать, встала на колени. Она хотела выиграть время. Надежда на возвращение французов усилилась в ее сердце, ей казалось, что она слышит вдали мерный шаг солдат. Если бы они появились, если бы они освободили их всех!
— Послушайте, сударь, один час, еще один только час… — умоляла она. — Вы же можете дать нам еще час!
Но офицер был непреклонен. Он даже приказал двоим солдатам схватить Франсуазу и увести, чтобы можно было спокойно произвести расстрел старика. Страшная борьба завязалась тогда в сердце Франсуазы. Она не могла допустить, чтобы отец был убит на ее глазах. Нет, нет, лучше ей самой умереть вместе с Домиником. И она уже бросилась бежать в свою комнату, как вдруг сам Доминик вошел во двор.
Офицер и солдаты встретили его появление торжествующим криком. Но Доминик подошел прямо к Франсуазе, словно никого, кроме нее, здесь не было, и спокойно, почти сурово, сказал:
— Это нехорошо. Почему вы не привели меня с собой? Если бы дядюшка Бонтан не рассказал мне обо всем… Ну, все равно, я здесь.
Было три часа. Большие черные тучи, остатки грозы, разразившейся где-то неподалеку, медленно заволокли горизонт. Это желтое небо, эти медные лоскутья облаков превратили Рокрезскую долину, такую веселую при свете солнца, в какой-то мрачный разбойничий притон. Прусский офицер велел запереть Доминика, не сказав ни слова о том, какую участь он ему готовит, и с самого полудня Франсуаза терзалась невыносимой тревогой. Несмотря на настояния отца, она ни за что не хотела уходить в дом. Она ждала французов. Но часы текли, скоро должно было стемнеть, и она страдала еще сильнее оттого, что все это выигранное время, видимо, не могло изменить ужасной развязки.
Однако к концу дня пруссаки начали готовиться к уходу. Пока шли эти приготовления, офицер, как и накануне, заперся с Домиником. Франсуаза, поняла, что судьба юноши сейчас будет решена. Она сложила руки и начала молиться. Дядюшка Мерлье рядом с ней продолжал хранить свое суровое молчание — молчание старого крестьянина, который смиряется перед неизбежностью событий…
— О, господи! Господи! — шептала Франсуаза. — Они убьют его…
Мельник привлек ее к себе и посадил на колени, как ребенка.
В эту минуту офицер вышел во двор, а двое солдат позади него вывели Доминика.
— Ни за что! Ни за что! — кричал юноша. — Лучше умереть.
— Подумайте хорошенько, — еще раз сказал офицер. — Услугу, в которой отказываете вы, нам окажет кто-нибудь другой. Я дарю вам жизнь, я великодушен… От вас требуется только провести нас в Монредон через лес. Там, наверное, есть тропинки.
Доминик не отвечал.
— Итак, вы упорствуете?
— Убейте меня, и покончим с этим, — ответил он.
Франсуаза, сложив руки, издали умоляла его взглядом. Она забыла обо всем. Она готова была толкнуть его на предательство. Но дядюшка Мерлье схватил ее за руки, чтобы пруссаки не увидели этого жеста обезумевшей женщины.
— Мальчик прав, — пробормотал он, — лучше умереть.
Взвод был уже выстроен, но офицер медлил, рассчитывая, что в последнюю минуту Доминик проявит малодушие. Наступила тишина. В отдалении слышались громкие раскаты грома. Давящая духота нависла над деревней. И вдруг в этой тишине прозвучал возглас:
— Французы! Французы!
И в самом деле, это были французы. На Совальской дороге, вдоль опушки леса, показались ряды красных шаровар. На мельнице поднялась страшная суматоха. Прусские солдаты с гортанными возгласами бегали взад и вперед. Впрочем, еще не раздалось ни одного выстрела.
— Французы! Французы! — воскликнула Франсуаза, хлопая в ладоши.
Она точно обезумела. Высвободившись из объятий отца, она смеялась и размахивала руками. Наконец-то они пришли, и пришли вовремя, раз Доминик был еще здесь, целый и невредимый!
Страшный залп взвода прогремел в ее ушах, словно удар грома; она обернулась. За минуту перед тем офицер тихо проговорил:
— Прежде всего покончим с этим делом.
Собственноручно подтолкнув Доминика к стене сарая, он отдал приказ стрелять, и когда Франсуаза обернулась, Доминик уже лежал на земле с двенадцатью пулями в груди.
Она не заплакала, она оцепенела. С остановившимся взглядом она опустилась на землю у сарая, в нескольких шагах от трупа. Она смотрела на него и время от времени делала рукой какое-то неопределенное, бессмысленное движение. Дядюшку Мерлье немцы взяли в качестве заложника.
Это был славный бой. Офицер быстро разместил солдат, понимая, что отступление влечет за собой неминуемую гибель. Лучше уж было подороже продать свою жизнь. Теперь пруссаки защищали мельницу, а французы нападали на нее. Перестрелка началась с неслыханной силой. Она не прекращалась около получаса. Затем раздался глухой взрыв, и снарядом сломало огромный сук столетнего вяза. У французов были пушки. Огонь батареи, установленной как раз над той канавой, где утром прятался Доминик, сметал домишки Рокреза. Теперь борьба не могла уже быть долгой.
Ах, бедная мельница! Ядра продырявливали ее со всех сторон. Было снесено полкрыши. Вот рухнули две стены. Но особенно сильно пострадало здание со стороны Морели. Плющ, сорванный с расшатанных стен, свисал, словно лохмотья; река уносила всевозможные обломки, а в одной бреши виднелась комнатка Франсуазы и ее кровать, белый полог которой был тщательно задернут. В старое колесо попали, одно за другим, два ядра, и оно издало последний предсмертный стон; лопасти унеслись по течению, остов рухнул, От веселой мельницы отлетела ее душа.
Затем французы пошли на приступ. Началась яростная рукопашная схватка. Мрачная долина под ржавым небом быстро заполнялась мертвыми телами. Широкие луга с редкими высокими деревьями, с рядами тополей, отбрасывавших темные пятна тени, были безлюдны и суровы. Густые леса, словно стражи, возвышались справа и слева от арены, где сражались противники, а в журчании источников, ключей и ручейков слышался отзвук рыданий испуганной природы.
Франсуаза, присевшая на корточки у сарая перед трупом Доминика, так и не двигалась с места. Дядюшку Мерлье только что убило шальной пулей. Когда все пруссаки были уничтожены, а мельница охвачена пламенем, французский капитан первым вошел во двор. Это было единственное сражение, которое он выиграл с самого начала кампании. Возбужденный, с молодцеватым видом, красавец офицер радостно смеялся, окрыленный успехом. И, заметив Франсуазу, которая сидела среди дымящихся обломков мельницы и тупо смотрела на трупы отца и возлюбленного, он воскликнул, салютуя шпагой:
— Победа! Победа!
Было девять часов вечера. Маленький город Вошан, притихший и темный под холодным ноябрьским дождем, уснул. На улице Реколе, одной из самых узких и безлюдных улиц квартала Сен-Жан, в третьем этаже старого дома, проржавевшие водосточные трубы которого низвергали потоки воды, одно окно было освещено. Это бодрствовала г-жа Бюрль, сидя перед камином, где догорали сухие виноградные лозы; тут же, при тусклом свете лампы, готовил уроки ее внук Шарль.
Квартира, обходившаяся в сто шестьдесят франков в год, состояла из четырех огромных комнат, которые никак было не натопить зимой. Г-жа Бюрль спала в самой большой из них. Ее сын, капитан Бюрль, полковой казначей, занимал комнату рядом со столовой, выходившую окнами на улицу; а кроватка маленького Шарля словно потонула в просторах огромной гостиной с заплесневелыми обоями, которой не пользовались. Уцелевшие остатки обстановки капитана и его матери — массивный гарнитур красного дерева в стиле ампир, который от постоянных переездов из гарнизона в гарнизон сильно потрепался и потерял все свои бронзовые украшения, — казались игрушечными под непомерно высоким потолком, откуда спускался сумрак, словно рассеянная тончайшая пыль. Крашеный пол, холодный и голый, леденил ноги; только подле стульев лежали старые потертые коврики, и в этом пустынном помещении, где дуло из осевших окон и дверей, они говорили о дрожащей от холода нищете.
У камина, опираясь о подлокотники желтого плюшевого кресла, сидела г-жа Бюрль и пристальным, невидящем взглядом стариков, мысленно переживающих свое прошлое, смотрела, как догорает последняя головешка. Так просиживала она целые дни, прямая, с суровым, сосредоточенным лицом, и тонкие губы ее никогда не складывались в улыбку. Вдова полковника, скончавшегося накануне производства в генералы, мать капитана, которого она сопровождала повсюду, даже в походы, — она усвоила военную выправку и создала себе твердые понятия о чести, долго и патриотизме, придерживаясь их с такой непреклонностью, словно сама засохла под гнетом суровой дисциплины. Лишь изредка прорывалась у нее жалоба. Когда сын ее после пятилетнего супружества овдовел, она, разумеется, взяла на себя воспитание Шарля и проявляла при этом строгость сержанта, призванного обучать новобранцев. Она растила ребенка, не спуская ему ни малейшей шалости или каприза, заставляла до полуночи просиживать за уроками и сама не ложилась, пока они не были приготовлены. Шарль, мягкий по натуре, в тисках этих неумолимых правил рос бледненьким ребенком, чье личико скрашивали большие и необычайно ясные глаза.
В долгие часы полного безмолвия г-жа Бюрль постоянно находилась во власти одной и той же думы: сын не оправдал ее надежд. И этого было достаточно, чтобы заполнить ее существование. Мысль эта заставляла ее заново переживать свою жизнь, начиная с рождения сына, когда она мысленно видела его в ореоле громкой славы, достигшим самых высоких чинов, вплоть до этого жалкого гарнизонного существования, этих однообразных будней, когда он, в чине капитана, застрял на должности полкового казначея, — выше он уже не поднимется, а будет только тупеть и опускаться. А между тем вначале она имела чем гордиться; было время, когда она могла считать, что мечты ее сбылись. Едва окончив Сен-Сирскую школу, Бюрль отличился в сражении при Сольферино, с небольшой горсточкой людей захватив у неприятеля целую батарею; его наградили орденом, газеты превозносили его героизм, и он прослыл одним из отважнейших солдат в армии. Но мало-помалу герой растолстел, предался плотским удовольствиям, обрюзгший, удовлетворенный, вялый и безвольный. В 1870 году он был всего-навсего капитаном; при первой же схватке попав в плен, он вернулся из Германии в ярости, клянясь чем угодно, что его больше не заставят воевать, ибо это занятие совершенно бессмысленное; но так как, неспособный к какой-либо другой профессии, он не мог уйти из армии, то выхлопотал себе должность полкового казначея — «пристанище», как он выражался, где ему, по крайней мере, дадут спокойно подохнуть. Г-жа Бюрль в тот день почувствовала, как у нее внутри что-то оборвалось. Все было кончено, и вот она, стиснув зубы, замкнулась в своей непреклонной суровости.
Внезапно порыв ветра обрушился на улицу Реколе, и хлынувший дождь яростно забарабанил по стеклам. Старуха подняла глаза от камина, где догорали последние ветки, чтобы посмотреть, не заснул ли Шарль над латинским переводом. На этом двенадцатилетнем мальчике она сосредоточила все свои заветные упования, связанные с ее неистребимой жаждой славы. Сначала она возненавидела его, как ненавидела его мать, хорошенькую и болезненную работницу-кружевницу, на которой Бюрль, обезумев от страсти и убедившись, что не сможет сделать ее своей любовницей, имел глупость жениться. Впоследствии, когда мать ребенка умерла и отец окончательно погряз в разврате, г-жа Бюрль вновь предалась мечтам, глядя на хилого мальчугана, которого было так трудно воспитывать. Она хотела сделать его сильным человеком, героем, каким не пожелал стать сам Бюрль; и со свойственной ей непреклонной суровостью тревожно следила за его ростом, ощупывая его тельце и всячески вбивая ему в голову понятие о мужестве. И постепенно, ослепленная этим страстным желанием, она уверовала, что обретет в нем истинного представителя своей семьи. Между тем мальчик, мечтательный и нежный по натуре, питал отвращение к военному делу; но он был послушным и кротким, страшно боялся бабушки и потому с покорным видом повторял за ней, что, когда вырастет большой, непременно будет военным.
Госпожа Бюрль, оторвавшись от размышлении, вдруг заметила, что перевод не подвигается. Шарль, оглушенный свистом бури, с открытыми глазами дремал над тетрадью, не выпуская из рук пера. Обнаружив это, г-жа Бюрль постучала костлявыми пальцами по краю стола, мальчик вздрогнул, открыл словарь и стал лихорадочно его перелистывать. Старуха, все так же молча, поправила головешки, тщетно пытаясь снова разжечь огонь в камине.
В пору, когда г-жа Бюрль еще верила в сына, она вконец разорила себя для него; он промотал ее небольшие сбережения на удовлетворение страстей, каких именно — в это она предпочитала не вникать. И сейчас еще он разорял семью, — все уходило из дому, они жили в нищете, в голых комнатах, на кухне не разжигалась плита. Она, однако, не говорила с ним об этих вещах, ибо, по ее понятиям о дисциплине, он оставался хозяином в доме. Но временами ее охватывала дрожь при мысли, что Бюрль способен в один прекрасный день выкинуть нечто такое, что помешает Шарлю поступить в армию.
Она поднялась, чтобы принести из кухни хвороста, как вдруг ужасный порыв ветра, налетевший в этот миг на дом, потряс двери, сорвал ставень, и из дырявых водосточных труб потоком хлынула вода и застучала по стеклам. Среди оглушительного шума г-жу Бюрль удивил внезапно раздавшийся звонок. Кто мог прийти в столь поздний час и по такой ужасной погоде? Бюрль возвращался домой не раньше полуночи, если вообще ночевал дома. Она открыла. В дверях показался военный, он весь промок и отчаянно чертыхался:
— Черт подери!.. Ну и собачья погода!
То был майор Лагит, старый вояка, служивший некогда, в счастливый период жизни г-жи Бюрль, под началом самого полковника Бюрля. Начав свою карьеру воспитанником полка, он больше благодаря своей храбрости, нежели способностям, достиг чина батальонного командира, но увечье — изуродованная вследствие ранения нога, укорочение мышц бедра — заставило его удовлетвориться нестроевой должностью. Он даже слегка прихрамывал; но напоминать ему об этом не следовало, ибо он всячески это отрицал.
— Это вы, майор! — воскликнула г-жа Бюрль, удивившись еще больше.
— Да это я, черт подери! — проворчал Лагит. — Видно, уж очень я вас люблю, раз вышел на улицу в такой окаянный дождь… Погода такая, что добрый хозяин собаку не выпустит.
Он отряхивался, и у ног его на полу тотчас же образовалась лужа. Затем, оглядевшись кругом, он произнес:
— Мне необходимо видеть Бюрля… Неужели он уже спит, этот бездельник?
— Нет, он еще не приходил, — по обыкновению суровым голосом ответила старуха.
Майор внезапно вышел из себя.
— Как так не приходил? — гневно вскричал он. — Значит, они посмеялись надо мной там, в кафе, у Мелани, знаете ведь… Прихожу я туда, а служанка хохочет мне прямо в лицо и говорит, что капитан пошел домой спать. Черт их подери! Так я и знал!.. Недаром мне хотелось надрать ей уши!
Он умолк и с расстроенным видом нерешительно потоптался по комнате. Г-жа Бюрль пристально смотрела на него.
— Вам нужно говорить с капитаном лично? — наконец спросила она.
— Да, — ответил он.
— А через меня передать вы не можете?
— Нет.
Она не настаивала. Но продолжала стоять, не сводя глаз с майора, который, казалось, не решался уходить. Но тут им снова овладел гнев:
— Что ж, так и быть! Дьявольщина!.. Раз уж я пришел, надо, чтобы вы все узнали… Может, оно и лучше.
Он уселся у камина, вытянув перед собой ноги в облепленных грязью сапогах, словно на каминной решетке пылал яркий огонь. Г-жа Бюрль собралась было занять свое прежнее место в кресле, как вдруг заметила, что Шарль, сломленный усталостью, уронил голову на раскрытые страницы словаря. Появление майора сперва взбодрило его, но потом, видя, что на него не обращают внимания, он уже не в силах был бороться с дремотой. Бабка направилась к столу, намереваясь шлепнуть его по белевшим под лампой худеньким рукам, но майор Лагит остановил ее:
— Не надо не надо… Пусть он спит себе, бедный малыш… Это вовсе не так весело, незачем ему слушать.
Старуха сноба села. Воцарилось молчание. Оба смотрели друг на друга.
— Ладно! Вот какое дело! — заговорил наконец майор, яростно вздергивая подбородком. — Эта скотина Бюрль выкинул штучку!
Госпожа Бюрль не дрогнула. Она только побледнела и еще больше выпрямилась в кресле. Майор продолжал:
— Правда, я кое-что подозревал… Я даже собирался как-нибудь с вами поговорить. Бюрль слишком много тратил, и, кроме того, у него был какой-то идиотский подозрительный вид. Но все же я никогда не думал… Ох, черт возьми! Уж воистину надо быть олухом, чтобы наделать подобных гадостей!
Задыхаясь от негодования, он яростно ударял кулаком по колену.
— Проворовался? — в упор спросила его старуха.
— Вы даже представить себе не можете, что он натворил… Понимаете ли, ведь я никогда его не проверял. Принимал его счета и подписывал. Вам, наверное, известно, как это делается у нас в полку. Только перед самой ревизией и из-за того, что полковник у нас просто одержимый, я, бывало, говорю ему: «Дружище, следи за кассой, ведь отвечать-то за нее придется мне». И я был спокоен… Но вот уже с месяц, как я заметил, что у него какой-то странный вид, а когда вдобавок до меня начали доходить на его счет неблаговидные слухи, я стал внимательнее приглядываться к его расходным книгам и просматривать одну за другой записи. Все как будто было в порядке, отчетность велась очень аккуратно…
Он умолк, чувствуя в себе такой прилив ярости, что решил выложить все начистоту.
— Будь проклято все на свете!.. Не само его жульничество бесит меня, а то, как он гнусно поступил со мной. Он просто обгадил меня, понимаете, госпожа Бюрль?.. Черти окаянные, что ж он, воображает, будто я отпетый дурак?
— Значит, он проворовался? — переспросила г-жа Бюрль.
— Сегодня вечером, — продолжал майор, немного успокоившись, — я только успел пообедать, как ко мне является Ганье. Знаете, мясник, что торгует на углу у Зеленного рынка. Тоже подлая бестия, скажу я вам… Это тот самый, что получил с торгов поставку мяса, а теперь сбывает нашим солдатам дохлятину со всей округи!.. Так вот. Я встречаю его как последнюю собаку, а он мне все и выворачивает… Ну и гадость! Оказывается, Бюрль никогда не платил ему сполна, а все время отделывался только задатками. В общем, ужасная неразбериха, какая-то мешанина цифр, где сам черт ногу сломит… Короче говоря, Бюрль задолжал ему две тысячи франков, и мясник грозится, что все расскажет полковнику, если ему не заплатят… Хуже всего то, что Бюрль, чтобы впутать и меня в это дело, каждую неделю представлял мне фальшивые счета, под которыми он просто-напросто расписывался за Ганье… Мне-то, мне, своему старому приятелю, подложить такую свинью! Черт бы его, подлеца, побрал!
Майор вскочил на ноги и, потрясая кулаками над головой, опять опустился на стул.
— Значит, он проворовался? — опять повторила г-жа Бюрль. — Этого следовало ожидать.
Затем без слова осуждения или порицания по адресу сына она просто сказала:
— Две тысячи франков? Но их у нас нет… Франков тридцать, пожалуй, наберется.
— Так я и думал, — проронил Лагит. — А вы знаете, куда все это уходит? К Мелани, к этой проклятой потаскухе, она превратила Бюрля в полнейшего идиота… Ох, уж эти женщины! Недаром я говорил, что они его погубят! Не понимаю, что в нем такое сидит, в этой скотине! На каких-нибудь пять лет моложе меня, а все еще бесится! Что за дьявольский темперамент!
Опять наступило молчание. А снаружи дождь полил с удвоенной силой, и слышно было, как в уснувшем городке сотрясаются дымовые трубы и разбивается о мостовую черепица, срываемая с крыш ветром.
— Ну что ж, — поднявшись с места, продолжал майор, — от сидения здесь дело не подвинется… Я поставил вас в известность и убегаю.
— Что делать? К кому обратиться? — прошептала старуха Бюрль.
— Не отчаивайтесь, надо подумать… Будь у меня эти две тысячи франков… Но вы ведь знаете, я небогат.
Он смущенно умолк. Старый холостяк, не имевший ни жены, ни детей, он регулярно пропивал свое жалованье и проигрывал в экарте все, что оставалось от абсента и коньяка. И при всем том был сугубо честен, просто из чувства долга.
— Будь что будет! — продолжал он уже с порога. — Пойду-ка я за этим мерзавцем к его мамзели! Я там все вверх дном переверну… Бюрль, сын Бюрля, осужденный за мошенничество! Да полноте! Разве это мыслимо? Это же просто светопреставление. По мне, уж лучше бы весь город на воздух взлетел… А вы, гром меня разрази, не убивайтесь! В конце концов история эта всего обиднее для меня!
Крепко пожав ей руку, он вышел на темную лестницу, а старуха светила ему, высоко подняв лампу.
Поставив эту лампу на стол, г-жа Бюрль на миг застыла перед Шарлем, который по-прежнему спал в безмолвии огромной пустой комнаты, уткнувшись носом в словарь. Своими длинными белокурыми волосами и бледным личиком он походил на девочку. Глядя на него, она замечталась, и ее суровое, замкнутое лицо вдруг смягчилось от мимолетной нежности. Но беглый этот румянец вмиг исчез, лицо ее вновь замкнулось в своем непреклонном упорстве. Она слегка шлепнула малыша по руке:
— Шарль, а твой перевод?
Мальчик проснулся, испуганный, и, дрожа от холода, начал быстро перелистывать словарь. В эту минуту на голову майора Лагита, со всего размаху хлопнувшего дверью, обрушился из водосточных труб такой фонтан, что в дом, несмотря на бушевавшую непогоду, донеслись его проклятия. Потом все стихло, и сквозь шум ливня слышно было только, как Шарль поскрипывал пером по бумаге. Г-жа Бюрль снова уселась у камина, выпрямившись и устремив глаза на догоравший огонь, одержимая все той же навязчивой мыслью, застывшая в той же позе, что и каждый вечер.
Кафе «Париж», которое содержала вдова Мелани Картье, находилось на большой, неправильной формы, обсаженной пыльными низкорослыми вязами площади Суда. В Вошане принято было говорить: «Не сходить ли к Мелани?»
За первым, довольно просторным залом находилось еще одно помещение, «диванная» — очень тесная комната, обставленная вдоль стен крытыми трипом диванчиками и четырьмя мраморными столиками по углам. Мелани, покидая место за стойкой, которую она на это время поручала своей служанке Фрозине, проводила здесь вечера с несколькими приятелями из завсегдатаев заведения, которых в городе так и называли: «господа из диванной». Прозвище это сразу отмечало человека, о нем говорили не иначе, как с усмешкой, в которой сквозили и некоторое уважение, и скрытая зависть.
Мелани Картье овдовела на двадцать пятом году. Муж ее, каретный мастер, удививший Вошан тем, что вдруг сделался владельцем кафе, доставшимся ему по наследству от покойного дядюшки, в один прекрасный день привез Мелани из Монпелье, куда он каждые полгода ездил за винами. Обставляя заведение, он вместе с инвентарем выбрал себе и жену — надо думать, именно такую, какая ему была нужна, — обходительную и умеющую заставить посетителей раскошелиться у буфета. Никто так и не узнал, где он ее выискал; да и женился он на ней лишь через полгода, испытав ее сперва за стойкой. К слову сказать, мнения о Мелани в Вошане расходились: одни считали ее неотразимой, другие называли жандармом. Это была высокого роста женщина с крупными чертами лица и жесткими волосами, падавшими ей на самые глаза. Никто, однако, не отрицал ее умения «опутывать мужчин». У нее были красивые глаза, которыми она умела играть, впиваясь ими в «господ из диванной», таявших и бледневших под ее взглядом. Ходили еще слухи, что у нее соблазнительное тело, а на юге это умеют ценить.
Сам Картье умер странным образом. Поговаривали о ссоре между супругами, о какой-то злокачественной опухоли, образовавшейся в результате пинка ногою в живот. Впрочем, надо сказать, что после смерти мужа Мелани оказалась в весьма затруднительном положении, потому что кафе отнюдь не процветало. Каретник ухлопал дядюшкино наследство, распивая абсент и без конца играя на бильярде. Одно время даже предполагали, что Мелани вынуждена будет ликвидировать предприятие. Но ей нравилась такая жизнь, и для дамы ее склада заведение очень подходило. Ей достаточно было лишь нескольких клиентов, что же касается большого зала, то он мог бы стоять и пустым. В конце концов она ограничилась тем, что оклеила диванную белыми с золотом обоями и покрыла банкетки новым трипом. Сперва она составляла там компанию аптекарю; затем явились владелец макаронной фабрики, стряпчий и чиновник в отставке. И таким образом кафе продолжало существовать, хотя официанту едва ли приходилось выполнять двадцать заказов в день. Власти снисходительно относились к заведению, потому что с виду все было благопристойно, а также из боязни скомпрометировать кое-кого из почтенных обывателей города.
Все же четыре-пять живущих по соседству мелких рантье приходили по вечерам сыграть свою обычную партию в домино. Несмотря на то, что после смерти самого Картье кафе «Париж» приобрело специфический оттенок, они, казалось, этого не замечали и оставались верны старым привычкам. Ввиду того что официант оказался ненужным, Мелани в конце концов его рассчитала. С той поры единственный газовый рожок в углу стала зажигать для игроков Фрозина. Время от времени ватага молодых людей, привлеченных рассказами о Мелани и подстрекаемых желанием с ней познакомиться, с шумным и сконфуженным смехом врывалась в кафе. Их, однако, встречали с высокомерным достоинством. Хозяйка к ним не выходила, но если даже случайно оказывалась в зале, то окидывала их таким уничтожающим взглядом женщины, знающей себе цену, что у них сразу же отнимался язык. Мелани была слишком умна, чтобы растрачиваться на пустяки. В то время как большой зал оставался погруженным в полумрак, освещенный лишь в одном углу, где мелкие рантье машинально передвигали костяшки домино, Мелани собственноручно обслуживала «господ из диванной», любезная без вольностей, позволяя себе лишь опереться на чье-либо плечо, чтобы проследить за каким-нибудь тонким ходом в экарте.
В один прекрасный день «господа из диванной», уже как-то притерпевшиеся друг к другу, были неприятно поражены, увидев, что там расположился капитан Бюрль. Утром он будто бы зашел в кафе выпить стаканчик вермута и, оставшись наедине с Мелани, разговорился с ней. Когда он вечером снова явился туда, Фрозина сразу же пропустила его в диванную.
Не прошло и двух дней, как Бюрль полностью водворился там, не обратив, однако, в бегство ни аптекаря, ни владельца макаронной фабрики, ни стряпчего, ни чиновника в отставке. Капитан, приземистый и коренастый, обожал дородных женщин. В полку ему дали прозвище «Юбочник» из-за его вечной жажды женщины и ненасытной похоти, которую он удовлетворял где попало и с кем попало и проявлявшейся тем неистовее, чем крупнее был предмет его вожделений. Когда офицеры или даже простые солдаты встречали какие-нибудь выпирающие телеса, избыток прелестей или же заплывшую жиром тушу, они, независимо от того, была ли она в лохмотьях или в шелку, неизменно восклицали: «Вот была бы находка для этого проклятого Юбочника!» Все для него были одинаково хороши; и по вечерам, собравшись компанией, его знакомые пророчили, что это в конце концов сведет его в могилу. Вот почему пышнотелая Мелани овладела им с такой неотразимой силой. Он потерял голову, он весь растворился в своей страсти. Через две недели он впал в отупение влюбленного толстяка, который выматывает себя, не худея. Его глазки, еле видные на обрюзгшей физиономии, следили за вдовой взглядом побитой собаки. Он забывался в постоянном экстазе перед ее широким, мужеподобным лицом, обрамленным жесткими, как щетина, волосами. Из боязни, как бы она, по его собственному выражению, «не лишила его пайка», он терпел «господ из диванной» и до последнего гроша отдавал ей все свое жалованье. Какой-то сержант метко выразился про него: «Наш Юбочник нашел свое болото, так он в нем и сгниет. Пропащий человек!»
Было около десяти часов вечера, когда майор Лагит во второй раз яростно распахнул двери кафе «Париж». В раскрытую со всего размаха створку на миг мелькнула площадь Суда, превратившаяся в озеро жидкой грязи и словно клокочущая под ужасающим ливнем. Майор, теперь уже промокший насквозь, оставляя за собой потоки воды, направился прямо к стойке, за которой с романом в руках восседала Фрозина.
— Дрянь ты эдакая! — прогремел он. — Над офицером издеваться вздумала?.. Тебя бы следовало…
И он занес руку, намереваясь влепить ей оплеуху, которая уложила бы на месте быка. Но служанка испуганно отпрянула назад, между тем как посетители, разинув рты, с изумлением повернули головы к стойке. Майор, однако, не мешкал; толкнув дверь в диванную, он очутился между Бюрлем и Мелани как раз в тот момент, когда последняя, жеманясь, поила капитана грогом из ложечки, наподобие того, как кормят ручного чижика. В тот вечер в кафе приходили только чиновник в отставке и аптекарь, но оба они, преисполненные горечи, удалились очень рано. И Мелани, которой как раз до зарезу нужны были триста франков, воспользовалась случаем, чтобы подольститься к Бюрлю.
— Ну, ну, любимчик… Открой-ка свой ротик… Вкусно, а? Поросеночек ты мой!
Капитан с помутневшим взглядом, осовелый и весь красный, с блаженным видом обсасывал ложечку.
— Будь ты проклят! — еще с порога заорал майор. — У тебя что, теперь бабы вместо часовых? Мне говорят, тебя здесь нет, меня выставляют за дверь, а ты, оказывается, изволишь тут дурака валять!
Бюрль отстранил от себя грог и весь затрясся. Разъяренная Мелани резким движением шагнула вперед, словно собираясь заслонить его своим крупным телом. Но Лагит в упор посмотрел на нее с тем спокойным и решительным видом, по которому женщины сразу узнают, что им грозит оплеуха.
— Оставьте нас, — только и произнес он.
Она с минуту колебалась. Но, словно уже почувствовав пощечину, бледная от злости, ушла к Фрозине за стойку.
Когда они наконец очутились одни, майор Лагит вплотную подошел к капитану Бюрлю; скрестив руки на груди и пригнув голову, он рявкнул ему прямо в лицо:
— Подлец!
Тот, ошеломленный, хотел было рассердиться. Но майор не дал ему опомниться.
— Молчи!.. Ты подлейшим образом подвел товарища! Ты подсовывал мне фальшивые векселя, из-за которых мы оба можем угодить на каторгу. Разве это честно, а? Разве можно выкидывать такие фокусы, когда уже более тридцати лет знаешь друг друга?
Бюрль, мертвенно-бледный, снова опустился на стул. Лихорадочная дрожь сотрясала его тело. Майор, кружась вокруг него и стуча кулаком по столу, продолжал:
— Итак, ты проворовался, как писаришка, ради этой дылды!.. Если б ты крал ради матери, это бы еще куда ни шло. Но, черт возьми, красть казенные деньги и тащить их в этот вертеп — вот что больше всего меня возмущает… Скажи, пожалуйста, что такое сидит у тебя в башке, чтобы в твои-то годы выматывать себя с эдакой бабищей? Не лги, я только что сам видел, каким вы тут занимаетесь свинством.
— А ты ведь играешь в карты? — запинаясь, произнес капитан.
— Да, играю, гром меня разрази! — ответил майор, которого это замечание еще больше вывело из себя. — И я тоже гнусная свинья, потому что игра поглощает все мои монеты, и это отнюдь не к чести французской армии… Но, черт подери, я хоть и играю, но, по крайней мере, не ворую!.. Подыхай сам, если хочешь, мори голодом мать и малыша, но не смей трогать кассу и подводить друзей!
Он умолк. Бюрль продолжал сидеть, безмолвно уставившись в одну точку. С минуту только и слышны были шаги майора.
— И ни гроша за душой! — снова резко продолжал майор. — Представляешь ты себя между двумя жандармами, а? Подлец!..
Немного успокоившись, он схватил капитана за руку и заставил его встать.
— Ну, пошли. Надо немедленно что-то предпринять. Я вовсе не желаю провести ночь с этой штукой на душе… У меня явилась мысль…
В большом зале Мелани и служанка о чем-то вполголоса оживленно разговаривали между собой. Увидев обоих мужчин, Мелани решилась подойти к Бюрлю.
— Как? Вы уже уходите, капитан? — томным голосом протянула она.
— Да, он уходит, — грубо оборвал ее Лагит, — и я твердо рассчитываю, что отныне ноги его не будет в вашем мерзком притоне.
Служанка испуганно потянула хозяйку за подол платья. Но она имела неосторожность пробормотать слово «пьяница», и майор тут же размахнулся, нацеливаясь влепить ей оплеуху, на которую у него уже давно чесались руки. Обе женщины, однако, успели нагнуться, и удар пришелся по прическе Фрозины, смяв ей чепчик и сломав гребенку. Выходка эта вызвала негодование сидевших в зале обычных посетителей.
— Бежим, черт возьми! — проговорил Лагит, выталкивая Бюрля на улицу. — Если я задержусь, то всех их до одного уложу на месте.
Переходя площадь, они промочили ноги. Дождь, гонимый ветром, струился по их лицам. Капитан шел молча, между тем как Лагит принялся еще более гневно распекать его за «похабство». Подходящая погодка, не правда ли, чтобы шататься по улицам? Не наделай он глупостей, они оба преспокойно спали бы себе в теплой постели, вместо того чтобы месить грязь. Потом он заговорил о Ганье. Тоже жулик! Солдаты в полку уже трижды переболели животом из-за его тухлятины! Через неделю истекает срок его контракта. Черта с два, если на этот раз поставка мяса на публичных торгах снова останется за ним!
— Все зависит от меня! — брюзгливо ворчал майор. — Кого захочу, того и утвержу! Я скорее соглашусь отрезать себе руку, чем позволю этому отравителю заработать хотя одно су.
Тут он поскользнулся и по самое колено угодил в лужу.
— Знаешь, ведь я иду к нему, — продолжал он, пересыпая свою речь проклятиями. — Я поднимусь наверх, а ты подождешь меня у входа. Мне хочется узнать, что у этой гадины на уме и осмелится ли он завтра пойти к полковнику, как он грозился. И с кем связался, черт побери, с мясником! Больно уж ты неразборчив, скажу я… И этого я тебе никогда не прощу.
Они дошли до Зеленной площади. Дом Ганье был погружен во мрак, но Лагит так бешено колотил в дверь, что ему в конце концов открыли. Оставшись один в непроглядной тьме, капитан Бюрль даже не подумал укрыться от дождя. Он стоял словно вкопанный на углу площади, под хлеставшим ливнем, и в голове у него так шумело, что он не в состоянии был ни о чем думать. Ожидание не тяготило его, ибо он потерял всякое представление о времени. Дом с наглухо запертыми окнами и дверью казался вымершим. Бюрль бессмысленным взглядом уставился на него. Когда майор час спустя вышел оттуда, Бюрлю показалось, что тот только сейчас туда вошел.
Лагит хмуро молчал. Бюрль не решался его расспрашивать. С минуту оба вглядывались в темноту, скорее угадывая, чем видя друг друга. И они снова зашагали по пустым улицам, где шумела вода, словно в русле горного потока. И так они шли бок о бок, еле видимые, безмолвные тени. Майор погрузился в молчание и даже больше не ругался. Однако когда они опять очутились на площади Суда, он, при виде освещенных окон кафе «Париж», хлопнул Бюрля по плечу и произнес:
— Если ты когда-нибудь переступишь порог этой зловонной ямы…
— Не беспокойся! — не дав ему договорить, ответил Бюрль и протянул ему руку.
Лагит, однако, продолжал:
— Нет, нет, я провожу тебя до самого дома. Так, по крайней мере, я буду знать, что ты хоть сегодня ночью туда не вернешься…
Они пошли дальше. Свернув на улицу Реколе, оба замедлили шаг. И только у самой двери, уже вынув из кармана ключ, капитан набрался смелости и спросил:
— Ну что?
— Ну что? — суровым голосом повторил майор. — А то, что я такой же подлец, как и ты! Да, я совершил подлость… Черт побери! И это из-за тебя, окаянного, наши солдатики еще три месяца будут питаться дохлятиной!
И он рассказал, что этот мерзавец Ганье, оказавшийся изворотливым парнем, мало-помалу вынудил его пойти на следующую сделку: он, Ганье, не пойдет жаловаться полковнику, но взамен потребовал от майора обещания, что на ближайших торгах поставка мяса останется за ним. На этом они и покончили.
— Ну и ну!.. — продолжал майор. — Я себе представляю, как этот мошенник наживается на солдатском продовольствии, если он мог так, за здорово живешь, подарить нам две тысячи франков!
Бюрль, у которого от волнения перехватило горло, крепко сжал руку своему старому другу. Он лишь смог пробормотать несвязные слова благодарности. Подлость, которую тот совершил для его спасения, тронула его до слез.
— Правда, это я в первый раз… — сказал майор. — Ничего не поделаешь, черт побери!.. Не иметь каких-нибудь двух тысчонок у себя в письменном столе! Это, пожалуй, на всю жизнь отобьет охоту к картам… Ну и поделом мне… Я и сам не бог весть чего стою… Только смотри не вздумай еще выкидывать такие фокусы, потому что будь я проклят, если еще раз пойду на такое…
Капитан его обнял.
Когда за Бюрлем захлопнулась дверь, майор еще с минуту постоял на пороге, чтобы убедиться, что тот действительно пошел спать. Затем, так как на башенных часах пробило полночь и дождь по-прежнему лил над уснувшим городом, он, обессиленный, с трудом поплелся домой. Его мучила мысль о солдатах. Он остановился и голосом, полным нежной жалости, произнес:
— Бедные ребята! Наедятся же они падали на эти-то две тысячи франков!
Все в полку были поражены: Бюрль порвал с Мелани! Неделю спустя это был уже вполне достоверный, неопровержимый факт. Капитан и носа не показывал в кафе «Париж». Передавали, что его местечко там, к великому прискорбию чиновника в отставке, совсем еще тепленьким снова перешло к аптекарю.
Самым невероятным во всем этом деле было, что капитан жил затворником у себя на улице Реколе. Несомненно, он остепенился настолько, что проводил все вечера в семейном кругу, у камелька, помогая маленькому Шарлю готовить уроки.
Госпожа Бюрль, ни словом не обмолвившаяся о его махинациях, сидя против него в кресле, по-прежнему сохраняла ту же непреклонную суровость, но взгляд ее говорил, что она считает сына исцелившимся.
Приблизительно спустя две недели как-то вечером майор без приглашения явился к обеду. Очутившись лицом к лицу с Бюрлем, он испытал какую-то неловкость, разумеется, не за себя, а за капитана, опасаясь возбудить в нем неприятные воспоминания. Но ввиду того, что тот исправился, Лагиту захотелось просто по-дружески разделить с ним трапезу, надеясь, что это ему будет приятно.
Когда Лагит явился, Бюрль находился у себя в комнате. Майора встретила г-жа Бюрль. Сказав, что он запросто пришел пообедать, Лагит, понизив голос, спросил:
— Ну как?
— Все идет как нельзя лучше.
— Ничего подозрительного?
— Решительно ничего… Ложится ровно в девять часов вечера, никуда не ходит, с виду будто очень доволен…
— Вот это славно, черт возьми!.. — воскликнул майор. — Я так и знал, что ему необходима была встряска. У него, видимо, еще есть совесть, у этого негодника!
Когда Бюрль вошел в столовую, Лагит так крепко сжал ему руку, что чуть ее не сломал.
Прежде чем сесть за стол, они, мирно расположившись у камина, воздали должное прелестям семейного очага. Капитан заявил, что не променял бы свой домашний уют на целое королевство. Когда он, сняв подтяжки, влезает в домашние туфли и разваливается в кресле, ему сам черт не брат. Майор смотрел на него и одобрительно поддакивал. Правда, примерное поведение ничуть не заставило Бюрля похудеть; наоборот, его еще сильнее разнесло — глаза заплыли жиром, губы как будто еще больше раздулись. Сидя в кресле, он, словно в полудремоте, без конца повторял:
— Да, скажу я вам, семейная жизнь, только это и ценно на свете!.. Да, да, семейная жизнь!..
— Вот это великолепно! — подхватил майор, с беспокойством разглядывая расплывшегося Бюрля. — Однако не следует ни в чем доходить до крайности… Надо побольше двигаться, время от времени захаживать в кафе…
— В кафе? А зачем?.. Все, что мне нужно, у меня здесь под рукой. Нет, нет, буду сидеть дома, да и только…
Когда Шарль убрал свои книжки, Лагит сильно удивился, увидев служанку, явившуюся накрывать на стол.
— Вот как! Вы взяли себе помощницу? — обратился он к г-же Бюрль.
— Пришлось, — со вздохом ответила старуха. — Ноги мои совсем отказываются служить, хозяйство запущено… К счастью, дядюшка Каброль отпустил ко мне свою девчонку. Вы, наверное, знаете дядюшку Каброля, старика, который подметает рынок? Он не знал, куда ему приткнуть свою Розу. Я понемногу приучаю ее к стряпне.
Служанка вышла из комнаты.
— Сколько же ей лет? — спросил майор.
— Семнадцатый пошел… Глупая, грязнуля… Но я плачу ей всего десять франков в месяц, и ест она один только суп.
Когда Роза вновь появилась в столовой с грудой тарелок в руках, Лагит, которого женщины не слишком волновали, не спускал с нее глаз, удивленный ее безобразием. Она была маленького роста, черная, сутулая; приплюснутый нос, огромный рот и блестящие зеленоватые глаза придавали ей сходство с обезьяной. Благодаря широким бедрам и длинным рукам она казалась очень сильной.
— Черт возьми, ну и рожа! — засмеялся майор, когда служанка опять вышла из комнаты за солью и перцем.
— Бог с ней, — небрежно проронил Бюрль, — она очень услужлива и делает все, о чем ее просят… Во всяком случае, достаточно хороша, чтобы мыть посуду…
Обед прошел очень мило. Был подан суп, баранье рагу, Шарля заставили рассказывать разные школьные происшествия. Г-жа Бюрль, желая показать, какой он хороший мальчик, несколько раз спрашивала его: «Правда, Шарль, ты хочешь быть военным?» И на ее бледных губах появлялась улыбка, когда Шарль с робкой покорностью дрессированной собачонки отвечал: «Да, бабушка». Капитан Бюрль, положив локти на стол, медленно и сосредоточенно жевал. Становилось жарко. Единственная лампа освещала стол, оставляя углы огромной комнаты в неясной полумгле. Это был мещанский уют, дружеская трапеза людей со скудными средствами, не меняющих тарелок для каждого блюда, людей, которых «снежки», поданные на сладкое, приводят в благодушное настроение.
Роза обходила обедающих, от ее тяжелых шагов сотрясался стол, но за все время она не раскрыла рта.
— Не желаете ли, сударь, сыру? — наконец произнесла она хриплым голосом, подойдя к капитану.
— А? Что? — вздрогнув, спросил Бюрль. — Ах да, сыру… Держи хорошенько тарелку.
Он отрезал себе кусок сыру, между тем как служанка, стоя у стола, не спускала с него своих узеньких глаз.
Лагит рассмеялся. С той минуты, как они сели за стол, Роза ужасно смешила его.
— Знаешь, она просто изумительна! — на ухо шепнул он капитану. — Такого носа и ротика днем с огнем не сыщешь!.. Пошли ее как-нибудь к полковнику… Просто так, чтобы он ею полюбовался… Это его развлечет…
Уродство служанки настраивало майора на отечески благодушный лад. Ему захотелось поближе ее разглядеть.
— А мне-то, деточка? И я не откажусь от сыра.
Держа в руке тарелку, Роза подошла к нему, а он, воткнув в сыр нож, с громким смехом уставился на нее, потому что обнаружил, что у нее одна ноздря шире другой. Роза с невозмутимым видом подчинилась этому осмотру, терпеливо дожидаясь, пока гость перестанет смеяться.
Убрав со стола, она исчезла. Бюрль перешел к камину и сразу же уснул. Майор и г-жа Бюрль завели беседу. Шарль снова принялся за уроки. Глубокий мир нисходил с высокого потолка, мир мещанских семей, где все в согласии собираются в одной комнате. В девять часов Бюрль проснулся и, позевывая, заявил, что идет спать. Он попросил извинения, но у него, как он выразился, слипаются глаза. Когда майор полчаса спустя собрался уходить, г-жа Бюрль тщетно искала Розу, чтобы та посветила ему на лестнице. Но Роза, увы, по-видимому убралась в свою комнату. Сущая курица эта девчонка, способная без просыпу спать по двенадцать часов кряду!
— Не стоит беспокоиться, — уже с площадки крикнул майор. — Ноги у меня, правда, не лучше ваших, но надеюсь, что, держась за перила, целехонек выберусь отсюда… Как хотите, почтеннейшая, а я очень рад… Вот и кончились все ваши огорчения. Я присмотрелся к Бюрлю и готов поклясться, что он не помышляет ни о чем дурном. Давно, черт побери, ему пора выпутаться из женских юбок!.. Ни к чему хорошему это бы не привело…
Майор ушел в полном восторге. Поистине, дом порядочных людей, и стены его — точно из стекла: никакой возможности скрыть в нем хотя бы малейшую гадость.
Собственно говоря, в возвращении Бюрля на путь истинный майора больше всего радовало то обстоятельство, что теперь ему уже не было никакой надобности самому проверять счета своего подчиненного. Ничто так не угнетало майора, как возня с бумажками. Но поскольку Бюрль остепенился, он мог спокойно покуривать трубку и, не глядя, ставить свою подпись. Все же он продолжал одним глазом следить за отчетностью. Расписки были в полном порядке, итоги сходились, все было честь честью. Через месяц майор только просматривал квитанции и проверял общую сумму, как, впрочем, он поступал и раньше. Но как-то утром, когда взгляд его не из недоверия, а лишь потому, что он в это время закуривал трубку задержался на одном подсчете, он вдруг обнаружил в нем ошибку: чтобы счет сходился, к итогу были приписаны тринадцать франков. В составных суммах между тем все было правильно. Он в этом убедился, сличив их с итогами отдельных счетов. Майор учуял что-то неладное. Однако он ничего не сказал Бюрлю, дав себе слово отныне проверять все счета. На следующей неделе опять ошибка — на этот раз было приписано девятнадцать франков. Теперь уже по-настоящему обеспокоенный, Лагит заперся в кабинете со своими книгами и ведомостями и провел ужасное утро, заново все перебирая и подсчитывая, обливаясь потом и кляня все на свете, так как голова у него трещала от цифр. И в каждом итоге он обнаружил приписку в несколько франков. Это были ничтожные суммы в десять, восемь, одиннадцать франков. В последних счетах приписка составляла каких-нибудь три-четыре франка. Попался даже такой счет, где Бюрль смошенничал всего на полтора франка. Сопоставляя даты, майор обнаружил, что после пресловутого «урока» Бюрль вел себя прилично всего только одну неделю. Это открытие повергло Лагита в полное отчаяние.
— Черт подери! Черт подери! — вопил он, стуча кулаками по столу, когда оставался один. — Это еще почище!.. Фальшивые расписки Ганье, там хоть была смелость… Но на этот раз, черт возьми!.. Пасть так низко, чтобы уподобиться кухарке, наживающей каких-нибудь два су на провизии! Приписывать к счетам!.. Прикарманить каких-нибудь два франка!.. Да имей ты, черт тебя подери, хоть немного уважения к самому себе, скотина ты эдакая!.. По мне, уж лучше опустоши кассу и прокути все деньги с актрисами!..
Майора глубоко возмущала постыдная мизерность этих мошенничеств. К тому же его бесило еще, что он снова остался в дураках, и на этот раз его провели опять при помощи тех же фальшивых счетов, таким простым и вместе с тем глупым способом! Он поднялся с места и целый час взволнованно шагал по своему кабинету, не зная, как поступить, и громко бросая на ходу фразы:
— Что и говорить, конченый человек… Надо что-то предпринять… Даже если я каждое утро буду задавать ему трепку, уверен, что это все равно не помешает ему после полудня прикарманить какой-нибудь трехфранковик!.. Но где он, разрази его гром, проматывает все это? Никуда не ходит, ложится спать в девять часов, и все, кажется, у них так славно и прилично?.. Неужели у этой свиньи имеются еще какие-нибудь тайные пороки?
Снова сев за письменный стол, майор подсчитал, что недостача равняется пятистам сорока пяти франкам. Где взять эти деньги? Как на грех, приближалась ревизия. Достаточно, если их чудаковатому полковнику взбредет в голову проверить хотя бы один счет, чтобы сразу все открылось. И на этот раз Бюрлю крышка!
Эта мысль сразу же привела майора в себя. Он перестал ругаться и словно оцепенел, мысленно представив себе г-жу Бюрль такой же гордой и непреклонной в своем отчаянии. У него самого сердце разрывалось от жалости к ней.
— Что ж, ничего не поделаешь, — пробормотал он. — Прежде всего надо разобраться во всех плутнях этого мерзавца, а уж потом будем действовать.
Он отправился к Бюрлю на службу. С тротуара он заметил промелькнувшее в полурастворенной двери женское платье. Думая, что он напал на след, майор прокрался туда и стал прислушиваться. Это была Мелани. Он узнал ее грудной голос полнотелой женщины. Она жаловалась на «господ из диванной», упоминала о каком-то векселе, по которому не в состоянии была уплатить, говорила, будто у нее сидит судебный исполнитель и все ее имущество пойдет с молотка. Но так как капитан еле отвечал ей и твердил, что у него нет ни гроша, она в конце концов разразилась слезами. Она обращалась к нему на «ты», называла своим любимчиком. Но тщетно прибегала она к сильно действующим средствам — ее чары не возымели должного эффекта, ибо Бюрль глухим голосом повторял: «Никак не могу! Никак!» Когда Мелани час спустя удалилась оттуда, она была буквально в бешенстве. Майор, озадаченный неожиданным оборотом дела, с минуту переждав, вошел к капитану. Он застал его одного, совершенно спокойного на вид. Несмотря на бешеное желание назвать его трижды подлецом, майор ничего ему не сказал, решив сначала разузнать всю правду.
В кабинете капитана не чувствовалось ничего предосудительного. На плетеном кресле у черного письменного стола лежала добропорядочная кожаная подушка. В углу виднелся накрепко запертый, без единой щели, несгораемый шкаф. Наступало лето. В раскрытое окно вливалось пение какой-то пичужки. Все кругом выглядело в высшей степени чинно. Папки распространяли внушающий доверие запах старой бумаги.
— Скажи, пожалуйста, мне это не показалось, что, когда я сюда входил, от тебя вышла эта шкуреха Мелани? — спросил Лагит.
— Да, — произнес Бюрль, пожав плечами. — Она опять приходила меня изводить, чтобы я ей дал двести франков… Но не то что двухсот франков, десяти су — и то я ей не дам…
— Вот как! — подхватил майор, желая выведать правду. — А мне говорили, что ты опять к ней ходишь.
— Я? Вот уж нет! Хватит с меня таких бабищ!
Лагит ушел в большом недоумении. На что в конце концов мог Бюрль ухлопать эти пятьсот сорок франков? Неужели этого мерзавца, кроме женщин, тянет еще к картам и вину? И Лагит решил в тот же самый вечер неожиданно нагрянуть к Бюрлю. Быть может, заставив его разговориться или порасспросив мать, он наконец разузнает, в чем дело. Но днем у него отчаянно разболелась нога. Вот уже несколько времени, как она донимала его, и чтобы меньше хромать, он вынужден был пользоваться палкой. Палка приводила его в отчаяние, и он с бессильной злобой говорил себе, что теперь-то он попал в настоящие инвалиды. Однако вечером, сделав над собой усилие, он поднялся с кресла и, опираясь на палку, в темноте поплелся на улицу Реколе. Когда он туда добрался, было ровно девять часов вечера. Входная дверь внизу была полуоткрыта. Остановившись, чтобы перевести дух, на площадке третьего этажа, он с удивлением услышал доносившиеся сверху голоса. Ему показалось, что он узнает голос Бюрля. Из любопытства он поднялся выше. В глубине коридора сквозь неплотно притворенную дверь пробивалась полоска света. Но при звуке его шагов дверь захлопнулась, и он оказался в полной темноте.
«Что за вздор! — подумал он. — Наверное, какая-нибудь служанка ложится спать».
Все же, тихонько пробравшись поближе, он приложил ухо к двери. Разговаривали двое. То были бесстыжий Бюрль и уродина Роза.
— Ты мне обещал три франка! — сердито говорила девчонка. — Давай три франка!
— Милочка, я тебе завтра обязательно их принесу, — молящим голосом отвечал капитан. — У меня их сейчас нет… Ты ведь знаешь, я всегда держу слово.
Она, по-видимому, сидела уже раздетая на краю складной кровати, при каждом ее движении издававшей скрип. Капитан, переминаясь с ноги на ногу, стоял возле нее.
— Будь паинькой, подвинься!
— Уйдешь ли ты от меня! — своим хриплым голосом вскричала Роза. — А то я сейчас как закричу и расскажу все старухе, там, внизу… Ну что же, ты дашь мне три франка?
Она с упрямством заартачившегося животного, не желающего тронуться с места, не переставая бубнила про эти три франка.
Бюрль сердился, хныкал. Затем, чтобы ее задобрить, он достал из кармана банку варенья, которую утащил у матери из буфета. Роза завладела банкой и тотчас же принялась поедать варенье без хлеба ручкой вилки, валявшейся у нее на комоде. Оно показалось ей вкусным. Но когда капитан решил, что уже умилостивил ее, она все тем же упрямым жестом оттолкнула его прочь.
— Плевать я хотела на твое варенье!.. Выкладывай три франка, да и только!
Услышав это нахальное требование, майор поднял было палку, намереваясь разнести ею дверь. Он задыхался от ярости. Окаянная девка, будь она проклята!! Подумать только, что капитан французской армии польстился на такое!.. Сразу же забыв про все прежние проделки Бюрля, он был готов собственными руками задушить эту мерзкую тварь за ее наглость. С такой-то харей, да еще торговаться вздумала! Да это она должна была бы приплатить!.. Однако он сдержался, желая услышать, что будет дальше.
— Ты меня сильно огорчаешь, — твердил капитан. — Ведь я был так добр к тебе… Я подарил тебе платье, затем сережки, а потом часики… Ты даже и не носишь моих подарков.
— Очень нужно!.. Чтобы их портить… Они у папаши, мои вещи.
— А деньги, которые ты у меня выпросила?
— Папаша пускает их в дело.
Наступило молчание. Роза, по-видимому, колебалась.
— Слушай, если ты побожишься, что завтра принесешь мне шесть франков, то я согласна… Стань на колени и побожись… Нет, на колени!
Майор Лагит, которого передернуло от отвращения, отошел от двери и, прислонившись к стене, постоял на площадке. Ноги у него подкашивались, и он, точно саблей, размахивал палкой в непроницаемой тьме лестничной клетки. Теперь-то, черт возьми, он понял, почему эта скотина Бюрль не вылезает из дому и в девять часов вечера ложится спать! Вот тебе и остепенился, черт его подери, да еще с такой грязной кочерыжкой, которую самый последний солдат погнушался бы подобрать из помойной ямы!
Но почему же он тогда, черт подери, бросил Мелани?
Что теперь делать? Войти туда и как следует накостылять шеи этим двум скотам?
Это было первое, что ему пришло в голову. Но он тут же отверг эту мысль — его остановила жалость к бедной старухе, там, внизу. Самое правильное — не трогать их, пусть валяются в своем собственном навозе. Из капитана все равно ничего путного не выйдет. Если человек дошел до такого, то лучше уж раз навсегда с ним покончить, как с отравляющей воздух падалью. Сколько ты его ни тыкай носом в его же собственные нечистоты, он назавтра опять примется за прежнее и под конец опустится до того, что будет воровать по несколько су, чтобы угощать ячменным сахаром всяких вшивых попрошаек. Тысяча чертей! Деньги французской армии! Честь знамени! Славное имя Бюрля, которое он окончательно втопчет в грязь! Черт подери! Черт подери! Этого так оставить нельзя!
Майор на миг расчувствовался. Если бы он хоть имел их, эти пятьсот сорок пять франков! Но ни единого гроша за душой! Накануне в офицерской столовой, нахлеставшись коньяку, как только что произведенный в младшие лейтенанты юнец, он в конце концов напился до потери сознания! И поделом ему, что он теперь волочит ногу! Ему бы следовало вовсе околеть за такие дела!
«Ладно, пусть они себе дрыхнут, эти двое паршивцев!» — решил он.
Он спустился вниз и позвонил к г-же Бюрль. Прошло долгих пять минут, пока старуха ему открыла.
— Извините, пожалуйста, — проговорила она, — я думала, что эта коротышка Роза еще здесь… Придется мне пойти ее растормошить…
— А Бюрль? — спросил майор, не давая старухе пойти за Розой.
— Ах, он-то? С девяти часов завалился спать. Не хотите ли пройти к нему?
— Нет, нет… Я только зашел пожелать вам спокойной НОЧИ…
В столовой Шарль, сидя на своем обычном месте, только что окончил перевод. Вид у него был испуганный, и его бледные руки дрожали. Бабушка, желая развить в нем воинственный дух его предков, читала ему на сон грядущий описания различных сражений. В этот вечер рассказ «Мститель», где говорилось о затонувшем в море судне, на борту которого находились умирающие, чуть не довел мальчика до нервного припадка, наполнив его мозг кошмарными видениями.
Извинившись перед майором, г-жа Бюрль попросила у него разрешения дочитать рассказ. И только тогда, когда последний матрос вскричал: «Да здравствует республика!» — она торжественно захлопнула книгу; Шарль был бледен как полотно.
— Ты слышал? — обратилась к нему старуха. — Долг каждого французского солдата умереть за родину!
— Да, бабушка. — Он поцеловал ее в лоб и, дрожа от страха, отправился спать в свою огромную комнату, где от малейшего скрипа деревянных половиц обливался холодным потом.
Майор с проникновенным видом слушал чтение. Да, черт возьми, честь есть честь, и он ни за что не позволит этому негодяю Бюрлю опозорить старуху и малыша! Раз у мальчика такая склонность к военному делу, то необходимо, чтобы он во что бы то ни стало мог с высоко поднятой головой поступить в Сен-Сирскую школу! Но все же, глядя на старуху, которая, взяв со стола лампу, пошла его провожать, он пытался отогнать от себя страшную мысль, засевшую у него в голове с той самой минуты, как он подслушал разговор о злополучных трех франках. Проходя мимо комнаты капитана, г-жа Бюрль удивилась, заметив торчавший в дверях ключ, чего никогда не бывало.
— Войдите, — сказала она, — ему вредно столько спать. Он от этого еще больше толстеет.
И прежде чем он успел ей помешать, она отворила дверь и вся похолодела, увидев, что комната пуста. Лагит сильно покраснел, и у него при этом был такой растерянный вид, что она сразу же все поняла, и у нее тут же в памяти всплыло множество незначительных подробностей.
— Ведь вы же это знали, знали!.. — запинаясь, повторяла она. — Почему было меня не предупредить?.. У меня в доме, чуть ли не на глазах у сына, с этой судомойкой, с таким страшилищем… И, наверно, опять проворовался? Я это чувствую…
Она стояла прямая, бледная, окаменевшая.
— Знаете, я бы предпочла, чтобы он умер, — недрогнувшим голосом тут же произнесла она.
Лагит обеими руками схватил ее руки и на мгновение крепко сжал их в своих. Затем он сразу же убежал, так как у него к горлу подкатил ком и он чувствовал, что вот-вот расплачется. Черт побери! Черт побери! Теперь-то он решился!
Генеральная ревизия должна была состояться в конце месяца. У майора было еще десять дней впереди. Назавтра он, прихрамывая, доплелся до кафе «Париж» и заказал себе кружку пива. Мелани, увидев его, вся побледнела. Что же касается Фрозины, то она лишь под страхом оплеухи решилась принести ему пиво. Но майор с виду казался очень спокойным. Попросив стул, он положил на него свою больную ногу и осушил кружку, как добропорядочный человек, которому хочется пить. Просидев там около часу, он заметил проходивших по площади Суда двух военных — батальонного командира Морандо и капитана Дусе. Неистово размахивая палкой, он стал звать их к себе.
— Зайдите выпить пивца! — крикнул он, когда они подошли ближе.
Офицеры сочли неудобным отказаться.
— И вы теперь стали захаживать сюда? — обратился Морандо к Лагиту, когда служанка принесла им пива.
— Да, здесь хорошее пиво.
— Выходит, что и вы, майор, принадлежите к «господам из диванной»?
Лагит усмехнулся. Тогда они стали над ним подтрунивать. Но он в ответ лишь добродушно пожимал плечами. Что ни говорите, у нее соблазнительное тело, и те, которые будто плюют на нее, пожалуй, сами не прочь ею поживиться. И тут же, повернувшись лицом к стойке и стараясь сделать любезную мину, он крикнул:
— Еще пива, сударыня!
Мелани от удивления поднялась с места и собственноручно подала пиво. Когда она подошла к столику, майор ее не отпустил. Он, казалось, до того увлекся, что стал легонько похлопывать ее по руке, которую она положила на спинку стула, между тем как она, одинаково привыкшая и к ласкам и к оплеухам, в свою очередь, сделалась очень любезной, приняв ухаживание майора за очередную фантазию этого «тронувшегося» старика, как они с Фрозиной его называли. Дусе и Морандо переглянулись. Вот как! Оказывается, этот чертов майор занял место Юбочника! Тьфу, пропасть! То-то будет смеху в полку!
Но тут майор Лагит, одним глазом поглядывавший через полуоткрытую дверь на площадь Суда, вдруг вскричал:
— Смотрите, Бюрль!
— Да, это как раз его время, — подхватила Фрозина, сама подойдя к двери. — Капитан каждый день после службы проходит мимо нас.
Майор, невзирая на больную ногу, живо вскочил с места.
— Эй, Бюрль! — кричал он, натыкаясь на стулья. — Заходи-ка выпить пивца!
Капитан, ошеломленный, не понимая, каким образом Лагит в компании Дусе и Морандо очутился у Мелани, машинально направился в кафе. Совершенно сбитый с толку, он нерешительно остановился на пороге.
— Кружку пива! — крикнул майор. Затем, обернувшись к Бюрлю: — Что с тобой такое?.. Заходи-ка, присаживайся… Не бойся, тебя здесь не съедят.
Капитан сел, и всем стало как-то не по себе. Мелани принесла пиво, причем у нее сильно дрожали руки, — ее постоянно снедал страх, как бы из-за какого-нибудь скандала не прикрыли ее заведение. Ухаживание майора начинало ее немного тревожить. Она пыталась было улизнуть, как вдруг майор пригласил ее к столику, предложив выпить в их компании. Распоряжаясь, как у себя дома, он успел заказать Фрозине рюмочку анисовки, и Мелани, таким образом, волей-неволей пришлось сесть между ним и Бюрлем.
— Что касается меня, — вызывающе и резко без конца повторял майор, — то я требую уважения к дамам… Будем же французскими рыцарями, черт возьми!.. Ваше здоровье, сударыня!
Бюрль, уставившись глазами в свою кружку, принужденно улыбался. Двое других офицеров, находя этот тост крайне неуместным, порывались уйти. Зал, к счастью, был пуст. Одни только мелкие рантье, сидя за своим столиком, продолжали очередную послеобеденную партию в домино. При каждом доносившемся до них ругательстве они поворачивали головы, возмущенные подобным нашествием и готовые пригрозить Мелани, что если их отсюда вытеснит военщина, то они перейдут в «Привокзальное кафе». С громким жужжанием носились мухи, привлеченные грязью на столиках, которые Фрозина имела обыкновение мыть только по субботам. Сама же она, развалившись за стойкой, углубилась в чтение романа.
— Как? Ты не чокаешься с дамой? — грубым тоном обратился майор к Бюрлю. — Будь, по крайней мере, вежлив!
Заметив, что Морандо и Дусе снова собираются уходить, он продолжал:
— Обождите, черт возьми!.. Пойдем вместе!.. Этот грубиян никогда не умел себя вести.
Офицеры, пораженные этой неожиданной выходкой, задержались у столика. Мелани, желая предотвратить ссору, со смешком покладистой женщины примирительно положила обоим мужчинам руки на плечи. Однако Лагит не переставая твердил:
— Нет, оставьте!.. Почему он с вами не чокнулся? Я не позволю вас оскорблять, понятно?.. Он мне в конце концов надоел, эта свинья!
Бюрль, побледнев от оскорбления, порывисто встал.
— Что с ним такое? — обратившись к Морандо, спросил он. — Он зазвал меня сюда, чтобы устроить скандал? Он пьян, что ли?
— К черту! К черту! — между тем надрывался майор и, в свою очередь вскочив с места, со всего размаху отпустил капитану пощечину.
Мелани едва успела нагнуться, чтобы попутно ей не влетело по уху. Фрозина за стойкой кричала так, как будто ее избивали. Поднялся невообразимый шум. Остальные посетители с перепугу забрались под столик, опасаясь, как бы эти военные не выхватили сабли и не пошли кромсать друг друга. Но тут Морандо и Дусе, чтобы не дать Бюрлю вцепиться в майора, схватили его за руки и принялись подталкивать к выходу. На улице они его немного успокоили, обвинив во всем Лагита. Сегодня вечером они оба в качестве свидетелей доложат полковнику о случившемся, и пусть уж он сам решает, как быть. Спровадив Бюрля, Дусе и Морандо вернулись обратно в кафе, где Лагит, сильно возбужденный и чуть не плача, но в то же время пытаясь изобразить величайшее хладнокровие, попивал свое пиво.
— Послушайте, майор, — начал батальонный командир, — все это очень нехорошо… Капитан ниже вас чином, и, как вам известно, ему не разрешат с вами драться.
— Ну, это мы еще посмотрим! — возразил майор.
— Что он вам такого сделал? Он с вами даже не разговаривал. Подумать только, двое старых друзей! Это же просто дико!
Майор сделал рукой неопределенный жест.
— Ну и пусть! Он мне надоел!
Больше от него ничего нельзя было добиться. Никто так и не узнал, в чем дело. Тем не менее история эта наделала много шуму. Общее мнение в полку было, будто Мелани, взбешенная тем, что капитан ее бросил, нарассказала майору, в свою очередь, попавшему в ее когти, невесть каких гнусностей о капитане и подговорила его дать Бюрлю пощечину. Кто бы мог поверить, что эта старая развалина Лагит, после всех гадостей, которые он обычно распространял про женщин, способен на нечто подобное? Оказывается, и он влопался по уши! И, несмотря на общее предубеждение против Мелани, скандал этот послужил ей на пользу, создав ей репутацию женщины опасной, но вместе с тем и соблазнительной. С той поры ее заведение стало давать прекрасные доходы.
На следующий день полковник вызвал к себе и майора и капитана и вовсю распек обоих за то, что они по непристойным местам бесчестят французскую армию. Как они теперь намерены поступить, поскольку он не может разрешить им драться на дуэли? — спросил он. Этот вопрос уже второй день волновал весь полк. Пощечина, казалось, делала всякие извинения неприемлемыми. Но ввиду того, что Лагит из-за своей больной ноги еле ходил, полагали, что все же между ним и капитаном могло бы состояться примирение, в случае если бы этого потребовал полковник.
— Ну как? — обратился к ним полковник. — Согласны вы избрать меня своим арбитром?
— Прошу прощенья, господин полковник, — перебил его майор Лагит, — я вам принес прошение об отставке… Вот оно. Это сразу же устраняет все затруднения. Будьте любезны назначить день поединка.
Бюрль с изумлением посмотрел на него. Полковник, со своей стороны, счел себя обязанным выдвинуть кое-какие доводы, чтобы образумить Лагита.
— Вы решаетесь, майор, на очень серьезный шаг. Ведь вам осталось всего каких-нибудь два года до отставки с полной пенсией.
Но Лагит снова перебил его, угрюмо буркнув:
— Это уж мое дело.
— Ну, разумеется… Я перешлю по назначению прошение об отставке и, как только ваше ходатайство будет удовлетворено, назначу день поединка.
Подобного рода развязка повергла в изумление весь полк. Что такое засело у него в башке, у этого бешеного майора, что ему уж так приспичило сразиться насмерть со своим старым товарищем? Опять пошли разговоры о Мелани, о ее соблазнительном теле… Офицеры буквально бредили ею, распаляемые мыслью, что в ней, видимо, и на самом деле есть какие-то скрытые достоинства, если она могла до такой степени вскружить голову двум стреляным воробьям. Батальонный командир Морандо, встретив как-то Лагита, счел нужным высказать ему свое беспокойство. На что он, Лагит, собирается жить, если уцелеет после дуэли? Ведь у него нет никаких средств, а того, что ему даст офицерский крест Почетного легиона и неполная пенсия, едва-едва будет хватать на хлеб. Лагит слушал Морандо и бессмысленно водил глазами, словно застыв в своем узколобом, молчаливом упрямстве. Когда Морандо пытался выведать у него причину его ненависти к Бюрлю, тот опять повторил ту же фразу, сопровождая ее все тем же неопределенным жестом:
— Ну и пусть! Он мне надоел!
Каждое утро в полковой столовой и в офицерской лавке первым вопросом было: «Ну что? Пришло уже разрешение об отставке?» Все с нетерпением ждали дуэли, но, главным образом, обсуждался ее возможный исход: большинство считало, что Лагит будет проколот в два счета, так как драться в его возрасте, да еще с больной ногой, не позволяющей ему сделать выпад, было форменным безумием. Другие с сомнением покачивали головой. Правда, Лагит никогда не блистал умом: вот уже двадцать лет, как его считали круглым дураком. Несмотря на это, он в былые времена слыл первым фехтовальщиком у себя в части. Начав воспитанником полка, он дослужился до звания майора исключительно благодаря своей храбрости, отваге сангвиника, которому неведомо чувство опасности, тогда как Бюрль, посредственно владевший шпагой, имел репутацию труса. Впрочем, поживем — увидим, в заключение говорили спорщики. Волнение между тем все возрастало, так как злополучное прошение об отставке слишком долго задержалось в пути.
Больше всех тревожился, больше всех волновался, разумеется, майор. Прошла уже целая неделя, через два дня должна была начаться генеральная ревизия. А ответ все не приходил. Майор с ужасом думал, что вкатил пощечину своему старому товарищу, подал прошение об отставке — и все это, может быть, понапрасну и ему не удастся предотвратить скандал. Если он будет убит, так, по крайней мере, хоть не придется ему все это видеть. Если же, как он рассчитывал, убит будет Бюрль, то дело сразу же замнут. И, таким образом, честь армии будет спасена, и мальчик сможет поступить в Сен-Сирскую школу. Однако, черт возьми, этим канцелярским крысам в министерстве следовало бы поторопиться! Майору не сиделось на месте. Видели, как он бродит возле почты, подкарауливает почтальона, выспрашивает вестового полковника. Он потерял сон и, безучастный ко всему, ковылял, опираясь на палку, и сильно хромал.
Накануне ревизии он в последний раз отправился к полковпику. По дороге туда он вдруг остановился как вкопанный: в нескольких шагах от себя он увидел г-жу Бюрль, которая провожала Шарля в школу. С того рокового вечера он у нее не был, и сама она никуда не показывалась. Чуть не теряя сознание, он сошел с тротуара, чтобы дать ей пройти. Ни он, ни она не поклонились друг другу, что заставило мальчика удивленно вскинуть глаза на обоих. Г-жа Бюрль, не дрогнув и гордо выпрямившись, прошла мимо майора, чуть задев его на ходу. А он, когда она удалилась, оторопел и растроганно смотрел ей вслед.
— Черт возьми! Меня, видно, уже и за человека не считают, — еле удерживая слезы, бормотал он.
Когда он входил к полковнику, оказавшийся там знакомый капитан встретил его следующими словами:
— Ну вот! Все в порядке, пришла ваша бумага.
— Разве? — страшно побледнев, проронил он.
И перед ним вновь мелькнул образ удалявшейся старухи, ведущей за руку мальчика и по-прежнему непреклонно суровой. Тысяча чертей! Подумать только, что он целую неделю так страстно ожидал получения официального разрешения об отставке, а теперь этот клочок бумаги до такой степени жжет и переворачивает все его нутро!
Дуэль состоялась на следующее утро на казарменном дворе, огороженном невысокой оградой. Было прохладно. Ярко светило солнце. Лагита пришлось чуть ли не на руках нести. Один из секундантов поддерживал его, другой рукой он опирался на палку. У Бюрля лицо заплыло нездоровым жиром. Изнуренный, как после разгульной ночи, он, казалось, засыпал на ходу. Никто не произнес ни слова. Всем хотелось скорее кончить.
Капитан Дусе, один из секундантов, свел противников.
— Начинайте, господа! — отойдя в сторону, сказал он.
Бюрль сделал первый выпад. Он хотел испытать Лагита и выяснить, чего ему от него следует ожидать. В продолжение всех десяти дней эта история представлялась ему каким-то нелепым кошмаром, в котором он никак не мог разобраться. Все же у него временами рождалось какое-то смутное подозрение, но он с дрожью отгонял его от себя, ибо оно означало смерть. Ему не верилось, что его старый друг решил сыграть с ним такую штуку, дабы спасти положение. Впрочем, больная нога Лагита несколько его успокаивала. Тот оцарапает ему плечо, и этим дело кончится.
Около двух минут шпаги скрещивались со свойственным им легким металлическим звоном. Капитан уже собрался сделать выпад, но майор, внезапно обретя былую сноровку, отпарировал его удар ужаснейшей квинтой, и, продолжай он только в том же духе, капитан был бы проколот насквозь. Тот, однако, предпочел отступить, мертвенно-бледный, чувствуя, что он находится во власти человека, на этот раз пощадившего его жизнь. Теперь-то он понял, что это была расплата.
Тем временем Лагит, постаравшись покрепче стать на свои больные ноги и словно окаменев, застыл в ожидании. Противники в упор смотрели друг на друга. В помутневших глазках Бюрля мелькнула мольба о пощаде. Теперь-то он знал, что должен умереть, и, как ребенок, клялся, что больше не будет. Но взгляд майора был по-прежнему неумолим. На карту была поставлена честь, и она заглушала всякую жалость в его добром сердце.
На этот раз атаковал он. Блеснула сталь: шпага его сверкнула справа налево, устремилась обратно и затем точным, смертоносным ударом вонзилась прямо в грудь капитана, который, не успев издать ни единого звука, тяжелой тушей рухнул на землю.
Лагит выпустил из рук шпагу, не сводя глаз со своего старого бедного мерзавца Бюрля, распростертого на земле толстым животом кверху.
— Черт подери! Черт подери!
Теперь уже обе ноги отказывались ему служить, и секундантам пришлось поддерживать его с обеих сторон, — у него не было даже сил опереться на палку.
Два месяца спустя бывший майор, с трудом плетясь по солнечной стороне одной из пустынных улиц Вошана, столкнулся лицом к лицу с г-жой Бюрль и маленьким Шарлем. Оба были в глубоком трауре. Он хотел было избежать встречи с ними, но едва передвигал ноги. Они же, не ускоряя и не замедляя шаг, шли ему прямо навстречу. Шарль своим нежным испуганным личиком, как и прежде, походил на девочку. Г-жа Бюрль, еще более осунувшаяся и ожесточенная, сохраняла свой сурово-непреклонный вид. Заметив, что Лагит пытается юркнуть в подворотню, чтобы не столкнуться с ними, она внезапно остановилась перед ним и протянула ему руку. Он поколебался, затем нерешительно взял ее руку и крепко сжал. Но в эту минуту его самого охватила такая дрожь, что рука старой дамы тряслась в его руке. Наступило молчание, безмолвный обмен взглядами.
— Шарль, — произнесла наконец бабушка, — поздоровайся с майором.
Мальчик, ничего не понимая, повиновался. Майор побледнел. Он едва посмел коснуться нежных пальчиков ребенка. Чувствуя, что он должен что-то сказать, он с трудом выдавил из себя:
— Вы по-прежнему намерены отдать его в Сен-Сирскую школу?
— Непременно, когда он подрастет, — ответила г-жа Бюрль.
Неделю спустя Шарля унесла горячка. Однажды вечером бабушка, чтобы возродить в нем воинский дух его предков, вновь прочла ему описание морского сражения на корабле «Мститель». Ночью у него начался бред. Он умер от страха.
Коквилль — небольшая деревушка в двух лье от Гран-порта, приютившаяся в скалистом ущелье. Прекрасный песчаный берег расстилается перед лачугами, которые прилепились сбоку к нижнему склону утеса, словно ракушки, оставленные приливом. Если подняться на холмы Гранпорта и держать все влево, на западе можно отчетливо различить желтую гладь песчаного берега, похожую на поток золотой пыли, извергнутый разверстой пастью скалы. Человек дальнозоркий может рассмотреть даже дома, словно ржавчина пятнающие камень, и голубоватый след дыма из труб, который тянется до самого гребня огромного скалистого ската, загораживающего небо.
Коквилль — ужасная дыра. Еще ни разу не удалось ему довести число своих жителей до двухсот. Деревня расположена у порога ущелья, которое открывается к морю и, врезаясь в глубь материка, образует такие неожиданные повороты и крутые спуски, что в экипаже здесь почти нельзя проехать. Это делает невозможным какие-либо сношения с этим уголком края. Он оторван от мира до такой степени, что кажется, будто соседние деревушки находятся от него за сотню лье. С Гранпортом жители даже сообщаются исключительно морским путем. Почти все они рыбаки, кормятся от океана и ежедневно возят рыбу в Гранпорт на лодках. Крупная посредническая фирма Дюфё покупает их улов оптом.
Дядюшка Дюфё умер несколько лет назад, но вдова Дюфё продолжает дело. Она попросту наняла приказчика, г-на Мушеля, высокого белокурого молодца, на которого и возложила обязанность объезжать берег и вести переговоры с рыбаками. Только этот Мушель и связывает Коквилль с цивилизованным миром.
Коквилль достоин пера историка. Есть основания предполагать, что еще в незапамятные Бремена деревня была основана семьей Маэ, которая поселилась у подножия утеса и постепенно разрослась. Эти Маэ сначала, должно быть, процветали, вступая в брак лишь с членами своего рода: в течение ряда веков здесь встречаются только Маэ. Позднее, в царствование Людовика XIII, в Коквилле появился некто Флош. Откуда он, собственно, взялся, никто достоверно не знает. Флош женился на одной из Маэ, и с этого момента пошли чудеса: Флоши, в свою очередь, начали процветать и так размножились, что поглотили Маэ, род которых, наоборот, уменьшился, а богатства постепенно перешли в руки пришельцев. Вероятно, Флоши принесли с собой новую кровь и более сильный организм, их натура легче приспосабливалась к этому суровому краю вольных ветров и открытого океана. Во всяком случае, теперь Флоши — хозяева Коквилля.
Разумеется, такое перемещение, количественное и имущественное, не обошлось без тяжелых потрясений. Маэ и Флоши испытывают отвращение друг к другу. Между ними лежит вековая ненависть. Несмотря на упадок, Маэ сохранили гордость древних завоевателей. Они основатели, предки. Они с презрением говорят о первом Флоше, об этом нищем и бродяге, которого они приняли к себе из милости. Они никогда не перестанут сокрушаться о том, что отдали ему одну из своих дочерей. Их послушать, так порожденное этим Флошем потомство — сплошь развратники и воры: ночью они делают детей, а днем вожделеют к чужому богатству. Нет таких оскорблений, которыми бы Маэ не осыпали могучее племя Флошей, когда их охватывало горькое чувство злобы обнищавших, оскудевших родом дворян, видящих, как растет буржуазия, завладевшая их рентой и замками. А Флоши, само собой разумеется, нагло торжествуют. Они пользуются своим положением, зубоскалят насчет древнего племени Маэ и клянутся прогнать его из деревни, если оно не покорится. Маэ для них лишь несчастные горемыки, которым следовало бы починить свои лохмотья, а не щеголять ими. Таким образом, Коквилль стал добычей двух кровожадных партий, и можно было подумать, что сто тридцать человек его обитателей решили пожрать пятьдесят остальных по той простой причине, что сила на их стороне. У борьбы двух династий не бывает иной истории.
В числе прочих ссор, потрясавших за последнее время Коквилль, упоминается вражда двух братьев, Фуасса и Тюпена, и шумные драки в семействе Рыжего. Надо сказать, что все обитатели деревни получили какое-нибудь прозвище. Впоследствии эти прозвища превратились в фамилии, иначе трудно было бы разобраться в постоянных скрещиваниях Флошей и Маэ. Дед Рыжего, несомненно, был огненным блондином. Что же касается Фуасса и Тюпена, то звали их так неведомо почему — многие клички со временем потеряли свой первоначальный смысл.
У старой Франсуазы, разбитной бабы, которая до сих пор еще жива, хотя ей уже стукнуло восемьдесят, родился от одного из Маэ сын Фуасс. Овдовев, она вышла вторично, за Флоша, и родила Тюпена. Отсюда возникла вражда двух братьев, которую к тому же сильно подогревал вопрос о наследстве. Что касается Рыжего, то нещадные драки происходили у него от ревности: Рыжий обвинял свою жену Марию в том, что она ему изменяет с одним из Флошей, плотным черномазым верзилой Бризмотом. Рыжий дважды бросался на Бриз-мота с ножом, рыча, что проткнет ему живот. Рыжий, маленький нервный человечек, был страшно свиреп.
Но сейчас не ярость Рыжего и не споры Тюпена с Фуассом разжигали страсти в Коквилле. Всеобщее волнение объяснялось другим: двадцатилетний мальчишка Дельфин из рода Маэ дерзнул полюбить красавицу Марго, дочь Хвоста, местного мэра и первого богача среди Флошей. Хвост был личностью весьма примечательной. Прозвище свое он получил потому, что отец его в царствование Луи-Филиппа все еще продолжал со стариковским упрямством перевязывать себе волосы, как требовала мода его юности. Так вот, в Коквилле имелось всего две большие лодки, и обладателем одной из них — лучшей, еще совсем новой и надежной в море, которая носила название «Зефир», — являлся Хвост. Другая лодка, «Кит», — гнилое дозорное суденышко, — принадлежала Рыжему. Матросами у него были Дельфин и Фуасс, тогда как Хвост возил с собой Тюпена и Бризмота. Матросы Хвоста только и знали, что спать и осыпать «Кита» презрительными насмешками. Этот деревянный башмак, говорили они, в один прекрасный день расползется под ударом волны, как пригоршня грязи. Когда Хвосту стало известно, что этот негодник Дельфин, юнга с «Кита», позволяет себе волочиться за его дочкой, он влепил Марго две хорошие оплеухи — без всякого повода, просто в виде предостережения, чтобы она не вздумала когда-либо стать женой Маэ. Взбешенная Марго громко заявила, что она немедленно же передаст эту пару затрещин Дельфину, если он посмеет еще раз потереться возле ее юбок. Девушке было досадно, что ее поколотили из-за мальчишки, которому она даже ни разу не взглянула в лицо. Марго в свои шестнадцать лет была сильна, как мужчина, и прекрасна, как знатная дама; она слыла за девушку, которая обращается со своими вздыхателями очень надменно и сурово. Теперь, когда вы узнали все: и о двух пощечинах, и о дерзости Дельфина, и о гневе Марго — вам станут понятны причины бесконечных коквилльских пересудов.
Однако некоторые поговаривали, что в глубине души Марго вовсе уж не так сердилась, видя, как вертится возле нее Дельфин. Этот Дельфин был небольшого роста, с золотистой от морского загара кожей, с гривой кудрявых белокурых волос, которые лезли ему на глаза и сзади спускались на самую шею. Несмотря на тонкую фигуру, он был очень силен и мог поколотить человека втрое толще себя. В деревне болтали, что он иногда исчезал и проводил ночь в Гранпорте. Это давало девушкам повод называть его оборотнем и обвинять в «разгульной жизни» — под сим туманным выражением явно подразумевались всякого рода неведомые наслаждения. Марго, говоря о Дельфине, всегда не в меру горячилась. А он улыбался про себя, прищурив на нее узкие блестящие глаза, и меньше всего придавал значения ее пренебрежению и запальчивости. Он то проходил под самой дверью ее дома, то крадучись скользил вдоль кустарника и стерег ее целыми часами с терпением и хитростью кошки, подстерегающей синицу. И когда она внезапно замечала его возле себя — порой так близко, что его присутствие угадывалось по теплоте дыхания, — он не пытался убежать. Лицо его принимало такое грустное и нежное выражение, что она невольно останавливалась, задыхаясь от смущения, и о своем гневе вспоминала лишь тогда, когда Дельфин бывал уже далеко. Если бы отец увидел ее в этот момент, он наверняка дал бы ей еще одну оплеуху. Так дальше не могло продолжаться. Она напрасно божилась, что в один прекрасный день Дельфин получит от нее обещанную пару пощечин; когда он был тут, ей никак не удавалось улучить момент, чтобы их влепить. И нашлись люди, которые заговорили, что не к чему ей столько болтать об этих пощечинах, ведь счет-то им она ведет в конце концов сама!
Тем не менее никто не высказывал предположения, что она станет когда-нибудь женой Дельфина. Ее нерешительность объясняли снисходительностью кокетливой девушки. Ну, а что касается брака с одним из Маэ, нищим мальчишкой, у которого вряд ли найдется даже полдюжины рубашек, чтобы внести свою долю в хозяйство, — подобная свадьба показалась бы всем чудовищной. Злые языки намекали, что Марго не прочь погулять с Дельфином, но уж замуж за него она не пойдет наверняка. Богатая девушка имеет право развлекаться, как ей вздумается, но если у нее голова на плечах — глупостей она не наделает. В конце концов весь Коквилль заинтересовался авантюрой, гадая, как повернется дело: или Дельфин получит свои две пощечины, или Марго уступит и где-нибудь в укромном углублении скалы позволит ему расцеловать себя в обе щеки. Любопытно будет взглянуть. Одни стояли за пощечины, другие — за поцелуи. Коквилль волновался.
Лишь двое из всей деревни, священник и полевой сторож, не склонялись ни на сторону Маэ, ни на сторону Флошей. Полевой сторож, — никто не знал его имени, а прозвали его Императором, вероятно, потому, что он служил в армии при Карле X, — был высокий, сухой человек; ему, в сущности, никогда не приходилось всерьез оберегать здесь общественные владения, ибо скалы были голы, а ланды — пустынны. Некий субпрефект, который ему когда-то покровительствовал, создал для него эту синекуру, и теперь, никем не тревожимый, он спокойно тратил здесь свои годы и крохотное жалованье. Что касается аббата Радиге, то он принадлежал к тем недалекого ума священникам, от которых епархия стремится поскорее избавиться, законопатив их в какую-нибудь грязную дыру. Он вел жизнь честного крестьянина, вскапывал свой крохотный садик, отвоеванный у скалы, курил трубку и наблюдал, как растет его салат. За ним водился единственный грешок, от которого он старался всеми силами освободиться, — будучи лакомкой по природе, он частенько поедал макрели и выпивал сидру больше, чем мог вместить. Вместе с тем аббат Радиге был истинным отцом для своих прихожан. Чтобы доставить ему удовольствие, они время от времени являлись в церковь послушать обедню.
Священник и полевой сторож долго держались в стороне, но, наконец, пришлось вмешаться в дело даже им. Теперь Император взял сторону Маэ, а аббат начал поддерживать Флошей. Отношения осложнились еще больше. Жизнь Императора проходила с утра до вечера в безделье, от скуки он занимался только тем, что считал выходившие из Граннорта лодки. Занятие это утомило его, и он решил взять на себя обязанности сельской полиции. Сделаться приверженцем Маэ заставил его тайный инстинкт общественной безопасности, и теперь Император начал брать сторону Фуасса против Тюпена, пытался захватить на месте преступления Бризмота и жену Рыжего и особенно старательно закрывал глаза на Дельфина, когда тот проскальзывал во двор к Марго. Но самое неприятное было то, что его вмешательство приводило к крупным ссорам между ним и Хвостом — деревенским мэром и его непосредственным начальником. Уважая дисциплину, полевой сторож выслушивал упреки мэра, но затем снова поступал по своему усмотрению, и это дезорганизовало общественную власть Коквилля. Всякого, кто проходил мимо сарая, на котором красовалась вывеска «Мэрия», сразу оглушали громкие пререкания. В другом лагере действовал аббат Радиге, примкнувший к торжествующим Флошам, и они буквально засыпали его восхитительной макрелью. Аббат втихомолку поощрял сопротивление жены Рыжего и грозил Марго адским пламенем, если она позволит Дельфину хоть пальцем до себя коснуться. Одним словом, наступила полная анархия: армия возмутилась против гражданских властей, религия стала пособницей утех буржуазии, а весь народ, численностью в сто восемьдесят человек, начал сам себя пожирать в этой дыре, перед лицом необозримого моря и беспредельного неба.
Во взбудораженном Коквилле только один Дельфин сохранял свой смех влюбленного парня, которому наплевать на все, лишь бы Марго принадлежала ему. Он ловил девушку, как ловят в силки зайца. Несмотря на свой несколько странный вид, он был очень рассудителен и предпочитал повенчаться в церкви — тогда блаженство будет длиться вечно.
Однажды вечером, на тропинке, где Дельфин ее подстерегал, Марго решилась наконец поднять на него руку. Но она так и замерла, вся залившись румянцем, потому что, не дожидаясь удара, Дельфин схватил эту грозящую ему руку и начал неистово целовать.
Заметив, что она дрожит, он прошептал:
— Я люблю тебя. Хочешь быть моей?
— Никогда! — возмущенно крикнула она.
Он пожал плечами и сказал спокойно и нежно:
— Не говори так… Нам будет очень хорошо вместе. Увидишь, как хорошо.
Погода в то воскресенье стояла ужасная: налетела одна из тех внезапных сентябрьских гроз, когда на скалистых берегах Гранпорта бешеные бури словно срываются с цепи. К вечеру в Коквилле заметили потерпевшее бедствие судно, его уносило ветром. Но уже стемнело и о подаче помощи даже нечего было думать. Еще накануне «Зефир» и «Кит» были отведены в небольшую естественную бухту влево от пляжа, между двумя гранитными мелями. Ни Хвост, ни Рыжий не дерзали выйти в море. Хуже всего было, конечно, то, что тогда же, в субботу, представитель вдовы Дюфё, г-н Мушель, взял на себя труд явиться к ним собственной персоной, чтобы уговорить рыбаков серьезно приняться за лов. Он даже пообещал им премию, — ведь если они пропустят прилив, рынок начнет жаловаться. Итак, в воскресенье вечером, укладываясь спать под грохот шквала с дождем, весь Коквилль чувствовал себя не в духе и ворчал: вечная история, заказы приходят тогда, когда море прячет свою рыбу. Говорили в деревне и о судне, пронесенном мимо ураганом, которое наверняка уже покоится под водой.
На следующий день, в понедельник, тучи все еще закрывали небо. Ветер несколько ослабел, но море продолжало вздыматься, ворчать и не хотело успокоиться. Вскоре ветер утих совершенно, однако волны и не думали прекращать свою яростную игру. Несмотря ни на что, обе лодки вышли после полудня в море. К четырем часам «Зефир» вернулся, ничего не поймав. Пока матросы, Тюпен и Бризмот, отводили лодку в маленькую бухту, обескураженный Хвост, стоя на берегу, грозил океану кулаком. А тут еще этот Мушель висит над душой! Здесь же стояла и Марго, окруженная доброй половиной коквилльцев. Она смотрела на последнюю бурную зыбь и вполне разделяла злобу отца против моря и неба.
Кто-то спросил:
— А где же «Кит»?
— Там, за мысом, — ответил Хвост. — Счастье, если этот скелет вернется нынче невредимым.
Преисполненный презрения, он во всеуслышание заявил, что так рисковать собственной шкурой хорошо только для Маэ: когда за душой нет ни гроша, можно и подохнуть. Сам же он предпочитает лучше нарушить данное г-ну Мушелю слово.
А Марго тем временем зорко вглядывалась в скалистый мыс, за которым скрывался «Кит».
— Отец, — вдруг спросила она, — разве они что-нибудь поймали?
— Они? — воскликнул Хвост. — Ровнешенько ничего.
Заметив, что Император посмеивается, он сразу успокоился и прибавил тише:
— Не знаю, поймали ли они что-нибудь сейчас… но так как у них никогда не бывает улова…
— А нынче они, быть может, все-таки что-то поймали, — со злостью бросил Император. — Видимо, так оно и есть!
Мэр запылал гневом и уже готовился резко возразить, но появление аббата Радиге заставило его утихомириться. Аббат только что видел «Кита» с церковной кровли. Похоже, что лодка забрасывает сеть на крупную рыбу. При этой новости Коквилль заволновался. Собравшаяся на берегу толпа состояла из Маэ и Флошей. Одни желали лодке возвратиться с небывалым уловом, другие высказывали надежду, что она вернется ни с чем.
Вся выпрямившись, Марго не отрывала глаз от моря.
— Вот они, — сказала она вдруг.
В самом деле, из-за мыса показалось какое-то черное пятно.
Все на него смотрели. Оно плясало на воде, словно пробка.
Но Император даже и пятна-то не видел. Нужно было быть прирожденным коквилльцем, чтобы на таком расстоянии распознать «Кита» и тех, кто был на нем.
— Погодите-ка! — продолжала Марго. Она была самая зоркая на всем берегу. — Фуасс и Рыжий гребут… Малыш стоит на носу.
«Малыш» — это был Дельфин, ей не хотелось называть его по имени. Теперь все стали следить за ходом «Кита», стараясь себе объяснить странные его движения. Священник был прав: лодка, казалось, гналась за бегущей впереди рыбой. Это изумило всех. Император утверждал, что у них сорвало сеть. А Хвост кричал, что они бездельники и просто развлекаются. Не тюленей же они ловят, в самом деле! Флошам эта шутка показалась забавной. Вконец возмущенные Маэ заявили в ответ, что, как бы там ни было, Рыжий — смельчак: он рискует собственной шкурой, тогда как другие предпочитают при малейшем ветерке сидеть на суше. В воздухе раздались звуки пощечин, и снова пришлось вмешаться аббату Радиге.
— Что же это с ними, наконец? — недоумевающе заметила Марго. — Опять они ушли!
Взаимные угрозы сразу прекратились, все шарили глазами по горизонту. «Кит» снова скрылся за мысом. На этот раз забеспокоился сам Хвост. Он никак не мог объяснить, что значат подобные маневры, и выходил из себя при одной мысли, что Рыжий, может быть, и в самом деле ловит рыбу. Никто не уходил с берега, хотя ничего интересного уже не происходило. Люди оставались на месте почти два часа в ожидании лодки, которая то появлялась, то снова исчезала. Наконец она вовсе перестала показываться. С яростью в душе Хвост про себя желал ей всяких ужасов, а вслух объявил, что она наверняка затонула; и так как здесь присутствовали жена Рыжего и Бризмот, он игриво взглянул в их сторону и хлопнул по плечу Тюпена, как бы утешая его в потере брата, Фуасса. Но Хвосту сразу стало не до смеха, как только он взглянул на свою дочку Марго; она как будто выросла на глазах и стояла молча, устремив глаза вдаль. Может быть, тут дело в Дельфине?
— Чего уставилась? — буркнул он. — Марш домой!.. Берегись, Марго!
Она не шевельнулась. Потом вдруг сказала:
— А! Вот они!
Раздались изумленные возгласы. Марго — а глаза у нее были хорошие — клялась, что в лодке нет ни души.
Ни Рыжего, ни Фуасса, никого! «Кит», казалось, всеми покинутый, несся по ветру, повертываясь то одним, то другим бортом. К счастью, поднялся восточный бриз и толкал его по направлению к земле, но он двигался причудливыми зигзагами, от которых его кидало то вправо, то влево. Тогда на берег спустился весь Коквилль. Все сзывали друг друга. В домах не оставалось ни одной девчонки, чтобы присмотреть за обедом. Очевидно, произошла какая-то катастрофа, нечто необъяснимое и странное, от чего в уме мутилось. Мария, жена Рыжего, после минутного раздумья решила, что ей пора разразиться слезами. Тюпену же удалось лишь принять слегка огорченный вид. Все Маэ начали сокрушаться, а Флоши старались сохранить достоинство. Марго села, словно у нее сразу подломились ноги.
— Ты, кажется, все еще продолжаешь пялиться?! — крикнул Хвост, наткнувшись на нее.
— Я устала, — просто ответила девушка.
Она обернулась лицом к морю, сжала руками щеки и, прикрывая глаза кончиками пальцев, пристально смотрела из-под них на лодку, которая, словно пьяная, с добродушным видом продолжала покачиваться на волнах.
Между тем предположения сыпались одно за другим. Уж не свалилась ли эта тройка в воду? Но все сразу? Это казалось неправдоподобным. Сколько Хвост ни уверял, что «Кит» треснул, как протухшее яйцо, лодка продолжала держаться на воде, и все пожимали плечами.
Потом, как будто это было дело уже решенное и три человека действительно погибли, Хвост вспомнил о своем звании мэра и заговорил по поводу формальностей.
— Ах, оставьте! — воскликнул Император. — Кто же так глупо погибает? Если бы они свалились в море, маленький Дельфин давно уже был бы здесь!
Коквилльцам пришлось согласиться, что Дельфин и впрямь плавает, как селедка. Ну куда могли деваться эти люди? Раздались крики: «Говорю тебе, что это так!..» — «А я говорю, что нет!..» — «Слишком глупо…» — «Сам ты глуп!» Дело дошло до оплеух. Аббату Радиге пришлось взывать о примирении, а Император принялся расталкивать толпу, чтобы восстановить порядок. Между тем лодка продолжала медленно плясать на глазах толпы. Она кружилась, словно издеваясь над людьми. Прилив подталкивал ее, заставляя приветствовать землю долгими, размеренными реверансами. Лодка как будто сошла с ума.
Марго, сжимая руками щеки, не спускала глаз с моря. Из бухты, навстречу «Киту», выехал кто-то на челноке. Это был Бризмот; по-видимому, он горел нетерпением первым принести точные сведения жене Рыжего.
Все коквилльцы тотчас впились в него глазами. Зашумели: ну, что, видно ему там что-нибудь? «Кит» приближался к Бризмоту все с тем же загадочным видом гуляки. Наконец все разглядели, что Бризмот встал и заглянул в лодку; ему удалось ее остановить. Толпа затаила дыхание. И вдруг Бризмот разразился хохотом. Вот так сюрприз! Чему он так обрадовался?
— Да ну же! Что случилось?! — яростно кричали ему с берега.
Но Бризмот не отвечал и только сильнее заливался смехом, показывая жестом, что все сейчас увидят и сами. Затем, привязав «Кита» к челноку, он повел его на буксире. И совершенно неожиданное зрелище ошеломило Коквилль.
Рыжий, Дельфин и Фуасс, с разинутыми ртами, лежали врастяжку на дне лодки. Они храпели во всю мочь и были мертвецки пьяны. Тут же валялся небольшой бочонок с вышибленным дном, — вероятно, когда они его выловили в море, он был полон. Сначала, должно быть, решили только попробовать его содержимое, но, видимо, оно оказалось так вкусно, что они выпили все, лишь около литра утекло на дно лодки и смешалось там с морской водой.
— Вот свинья! — грубо крикнула жена Рыжего, сразу перестав хныкать.
— Нечего сказать, хороший улов! — сказал Хвост с подчеркнутой брезгливостью.
— Ба! — ответил Император. — Каждый ловит, что может. Эти хоть бочонок выловили, а другие и вовсе ничего не поймали.
Его слова задели мэра за живое, и он умолк. Коквилль шумел. Теперь все понятно. Когда лодка пьяна, она пляшет не хуже человека. А у этой и впрямь брюхо полно водки. Вот негодница!.. Экий номер выкинула. Выписывала кренделя в океане, словно пьяница, который не узнает собственного дома. Коквилль и сердился и хохотал. Маэ находили происшествие смешным, а Флоши — отвратительным. Все окружили «Кита». Каждый вытягивал шею и таращил глаза, торопясь поглядеть на спящих гуляк, которые выставили напоказ свои пьяные рожи, нимало не смущаясь, что на них смотрит вся деревня. Брань и смех их нисколько не тревожили. Рыжий не слушал жены, которая обвиняла его, что все выпил именно он. Фуасс не чувствовал злобных пинков в бок, которыми награждал его Тюпен. Что касается Дельфина, он был красив и пьяный, его белокурые волосы обрамляли розовое, утопающее в блаженстве лицо. Марго поднялась с места и молча, сурово разглядывала Малыша.
Кто-то крикнул:
— Надо их уложить в постель!
Но в эту минуту Дельфин открыл глаза и обвел толпу восхищенным взглядом. На него со всех сторон посыпались вопросы. Их горячность слегка ошеломила его, тем более что он все еще был пьян.
— Как было? — лепетал он. — Маленький бочонок… Рыбы нет. Вот мы и взяли бочонок…
Дальше этого он не шел и только прибавлял к каждой фразе:
— Очень вкусно.
— Но что же там было, в вашем бочонке? — спрашивали его с ожесточением.
— Ах, я не знаю… Это было очень вкусно.
Коквилль буквально сгорал от любопытства. Все совали нос в лодку и сопели во всю мочь. По единодушному мнению, пахло водкой, — но какой — никто не знал. Император, который хвалился, что пивал все, что только может пить человек, заявил: «Надо посмотреть», — и с важным видом зачерпнул в пригоршню немного жидкости со дна лодки. Толпа моментально притихла. Все ждали. Но Император отхлебнул глоток и покачал головой, словно не вполне распробовав. Глотнул еще раз-другой, и на лице его появилось смущение, беспокойство, удивление. Он был вынужден заявить:
— Не знаю… Вот потеха, право… Не будь морской воды, я, конечно, узнал бы… Честное слово, забавно!
Все переглянулись. Их поразило то, в чем Император не рискнул сознаться даже себе самому.
Коквилльцы с уважением посматривали на пустой бочонок.
— Очень вкусно, — еще раз повторил Дельфин, словно издеваясь.
Потом, указав широким жестом на море, он прибавил:
— Если вам хочется, там есть еще… Я видел… Маленькие бочонки… маленькие бочонки… маленькие бочонки…
Он как будто баюкал себя, повторяя эти слова нараспев, а сам кротко смотрел на Марго, которую только сейчас заметил. Она в бешенстве замахнулась рукой, будто собираясь дать ему пощечину; но он даже не мигнул и, с нежностью глядя на нее, ждал удара.
Аббат Радиге, заинтригованный неведомым ему лакомством, тоже опустил палец на дно лодки и пососал его. Но так же, как Император, только покачал головой: нет, нет, он совсем не знает, что это такое!.. Что-то очень странное. Все сошлись на одном: бочонок, несомненно, с того судна, которое, попав в беду, подавало сигналы в воскресенье вечером. Английские суда часто провозили в таком виде груз вин и водок в Гранпорт.
Постепенно день начал бледнеть, и народ мало-помалу разошелся. Остался только Хвост; он был весь во власти какой-то тайной мысли, терзавшей его. Он остановился в последний раз послушать Дельфина, который, пока его уносили, все повторял своим певучим голосом:
— Маленькие бочонки… маленькие бочонки… маленькие бочонки… Если хотите, там есть еще!
За ночь погода совершенно переменилась. Когда на другой день Коквилль пробудился, солнце ярко светило, а море расстилалось без единой морщинки, как огромный кусок зеленого атласа. И было тепло, все золотилось, как бывает в жаркие осенние дни.
Первым в деревне поднялся Хвост, еще весь под впечатлением ночных видений. Вид у него был угрюмый. Он заявил, что надо все-таки удовлетворить г-на Мушеля, и немедленно вместе с Тюпеном и Бризмотом ушел в море, не забыв пригрозить Марго, что пересчитает ей ребра, если она не будет вести себя как следует. Когда «Зефир» выходил из бухты, «Кит» еще тяжело покачивался на своей стоянке, и рыбаки слегка потешались на его счет:
— Ну, а нынче ничего не выйдет, шалишь!.. Снят пьянчужки мертвецким сном!
Как только «Зефир» вышел в открытое море, Хвост закинул сеть, затем отправился взглянуть на свои «плетенки». Плетенки — это верши, похожие на обычные, только подлиннее. В них ловятся преимущественно лангусты и барвена. Но, хотя море было спокойно, он тщетно осматривал плетенки одну за другой — они были пусты. Только на дне последней, словно в насмешку, он нашел небольшую макрель и с яростью выбросил ее обратно в море. Прямо рок какой-то: по целым неделям рыба обходила Коквилль, и именно тогда, когда г-н Мушель выражал желание ее получить. Час спустя Хвост вытянул сеть обратно, но в ней оказался только пучок водорослей. Хвост сжал кулаки и выругался. На море царила безмятежная тишина; ленивое, сонное, оно раскинулось под синим небом, словно огромный парчовый покров; и это еще больше злило мэра. «Зефир» скользил лениво и мягко, без малейшей качки. Хвост еще раз закинул сеть и решил вернуться домой. После полудня надо еще раз заглянуть сюда, и он разразился грозными проклятьями по адресу господа бога и всех его святых.
Тем временем Рыжий, Фуасс и Дельфин продолжали спать. Их удалось поднять только к завтраку. Они ничего не помнили, но были уверены, что угостились чем-то необыкновенным и совершенно им неведомым. После полудня все трое собрались у бухты. Теперь, когда они снова обрели здравый рассудок, Император сделал попытку расспросить их как следует. Может быть, это было похоже на водку с лакрицей? Или на подслащенный и пережженный ром? Они говорили то «да», то «нет». Судя по их ответам, Император заподозрил, что то была вишневая наливка, но поклясться, что это именно так, он бы не решился. В тот день у Рыжего и его людей слишком еще болели бока, чтобы отправиться на рыбную ловлю. К тому же они узнали, что поутру Хвост напрасно выходил в море, и потому поговаривали, что осмотр верш следует отложить до завтра. Все трое сидели на камнях, глядя на возраставший прилив. У них не разгибалась спина, вкус во рту был скверный, и все время клонило ко сну.
Вдруг Дельфин очнулся. Он вскочил на камень и, устремив глаза вдаль, воскликнул:
— Взгляните-ка, хозяин!.. Вон туда!
— Что там еще? — спросил Рыжий, потягиваясь.
— Бочонок.
Рыжий и Фуасс тоже сразу очнулись и горящими глазами стали шарить вдоль горизонта.
— Где ты видишь, мальчуган? Где он, бочонок? — бормотал взволнованный хозяин.
— Там… налево… Вон та черная точка.
Но остальные ничего не видели.
Наконец у Рыжего вырвалось:
— Клянусь богом!
Он только теперь заметил бочонок — круглый, как иллюминатор, в прозрачной воде, под косыми лучами заходящего солнца. И он бросился к лодке, а за ним Дельфин и Фуасс, которые бежали так, что пятками задевали себя по заду и камни катились у них из-под ног.
«Кит» уже вышел из бухты, когда весть о том, что в море показался бочонок, разнеслась по Коквиллю. Дети и женщины помчались к берегу с криком:
— Бочонок! Бочонок!
— Видите? Его несет течением к Гранпорту.
— Ах, да!.. Налево… Бочонок! Идите же скорее!
И мужчины кубарем летели со скалы, дети катились колесом, а женщины, чтобы не отстать, подбирали на ходу юбки обеими руками. Вскоре, как и накануне, вся деревня собралась на берегу.
Марго появилась на минуту и со всех ног кинулась к дому предупредить отца, спорившего с Императором по поводу какого-то протокола. Наконец вышел и Хвост. Он был бледен и говорил полевому сторожу:
— Оставьте меня в покое!.. Это Рыжий на смех подослал вас ко мне. Ну, так он ничего и не получит! Увидите.
Заметив «Кита», который ушел уже на триста метров вперед и греб по направлению к черной точке, колыхавшейся вдали, Хвост разозлился еще больше. Он пихнул Тюпена и Бризмота в лодку и вышел из бухты, не переставая повторять:
— Нет, они его не получат! Сдохну, а не дам!
И вот перед коквилльцами предстало захватывающее зрелище яростного состязания между «Зефиром» и «Китом». «Кит», заметив, что другая лодка покидает бухту, понял опасность и начал убегать изо всех сил. Он ушел вперед на четыреста метров; но шансы все же оставались неравными, так как «Зефир» был легче и быстроходнее. Волнение на берегу достигло своей высшей точки. Маэ и Флоши, инстинктивно разделившись на две группы, страстно следили за перипетиями борьбы. Каждая стояла за свою лодку. Вначале преимущество было на стороне «Кита». Но когда «Зефир» изо всех сил устремился вперед, все увидели, что он мало-помалу нагоняет. «Кит» сделал последнее усилие, и ему удалось на несколько минут удержать прежнее расстояние. Затем оно снова сократилось: «Зефир» с необычайной быстротой догонял «Кита». С этого момента всем стало ясно, что обе лодки должны встретиться где-то поблизости от бочонка. Победа будет зависеть от обстоятельств, от малейшей оплошности состязающихся.
— «Кит»! «Кит»! — закричали Маэ.
Но тут же смолкли. Когда «Кит» уже почти касался бочонка, «Зефир» быстрым маневром скользнул у него под носом, отбросил бочонок влево, и уже там Хвост метнул в него острогой.
— «Зефир»! «Зефир»! — рычали Флоши.
Император сказал что-то про вероломство, ему ответили бранью. Марго била в ладоши. А аббат Радиге, сошедший на берег со своим требником, высказал глубокое замечание, которое сразу и утихомирило и огорчило толпу.
— Может быть, они, как и те, выпьют все сами, — грустно прошептал он.
В море между «Зефиром» и «Китом» завязалась ожесточенная перебранка. Рыжий называл Хвоста вором, тот заявил своему противнику, что он ни на что не годен. Они схватились было даже за весла, с намерением нещадно поколотить друг друга; еще немного, и стычка грозила превратиться в форменное морское сражение. Впрочем, они лишь помахали кулаками и назначили встречу на берегу, обещая, как только сойдутся, выпустить друг другу кишки.
— Вишь, каналья! — ворчал Рыжий. — Ведь бочонок-то больше вчерашнего… И желтый. Первейшее, должно быть, винцо! — И тоном полной безнадежности прибавил: — Давайте осмотрим плетенки… Нет ли там лангустов.
«Кит» тяжело удалился, держа влево, к мысу.
На «Зефире» Хвост старался удержать Тюпена и Бризмота, тянувшихся к бочонку, и страшно сердился. Острога пробила в бочонке дыру, и оттуда стекала красная струйка жидкости. Оба матроса попробовали ее пальцем и нашли восхитительной. Отлично можно было выпить по стаканчику, без всякого ущерба. Но Хвост воспротивился. Он заткнул бочонок, заявив, что первый, кто вздумает из него сосать, будет иметь разговор с ним, с Хвостом. На земле — дело другое. Там будет видно.
— В таком случае, — угрюмо спросил Тюпен, — начнем тащить плетенки?
— Да, да… сейчас… Это ведь не к спеху, — ответил Хвост.
Он и сам начинал ласково поглядывать на бочонок. Он чувствовал, что размяк, и ему тоже хотелось немедленно повернуть обратно, чтобы поскорее распробовать находку. О рыбе тошно было и думать.
— Ба! — сказал он, помолчав. — Пожалуй, вернемся… становится поздно… Вытащим завтра.
Он положительно начал увиливать от рыбной ловли, как вдруг справа от себя заметил еще одни бочонок. Совсем маленький, он держался стоймя и все время вертелся, как волчок. «Зефир» с большой охотой пустился в погоню за этой новой добычей и легко выловил ее.
Такая же история произошла тем временем и с «Китом». Рыжий успел уже осмотреть пять верш, и все они оказались пусты. Внезапно Дельфин, все время бывший начеку, крикнул, что «кое-что» видит. Однако это «кое-что» не было похоже на бочонок, оно было слишком длинно.
— Это бревно, — сказал Фуасс.
Рыжий, уже вытянувший наполовину из воды шестую вершу, не стал ее тащить дальше и выпустил из рук.
— Давайте все-таки посмотрим, — сказал он.
По мере приближения плавающий предмет казался то балкой, то сундуком, то древесным стволом. Но вот они радостно вскрикнули, — это все-таки был бочонок, только очень странный, раньше они никогда такого не видели. Его можно было принять за трубу, вздутую посредине и закупоренную с обоих концов слоем гипса.
— Какой чудной! — в восхищении воскликнул Рыжий. — Непременно дам отведать из него Императору… Домой, ребята!
Все трое сговорились, что не дотронутся до бочонка, и «Кит» возвратился в Коквилль в тот самый момент, когда «Зефир» уже становился на якорь в маленькой бухте. Ни один из зевак не ушел с берега. Толпа радостными криками приветствовала неожиданный улов трех бочонков. Мальчики бросали вверх свои картузики, а женщины помчались за стаканами. Было решено отведать напитка на месте. Такие морские находки обычно принадлежали всей деревне, это не вызывало никаких споров. Все же коквилльцы разделились на две группы: Маэ окружили Рыжего, а Флоши не отходили от Хвоста.
— Император, первый стакан ваш! — крикнул Рыжий. — Ну-ка, скажите нам, что это такое?
Жидкость была красивого золотисто-желтого цвета. Полевой сторож поднял стакан, посмотрел, понюхал и, наконец решившись, выпил.
— Это из Голландии, — произнес он после долгого молчания.
Других объяснений он не дал. Все Маэ выпили с чувством особого почтения. Жидкость оказалась чуточку густа, с каким-то странным цветочным запахом. Женщины находили, что это очень вкусно. Мужчины предпочли бы меньше сладости. Однако напиток оказался достаточно крепким и уже с третьего-четвертого стакана давал себя знать. Чем больше его пили, тем он больше нравился. Мужчины развеселились, женщины разошлись вовсю.
Между тем Император, несмотря на свою недавнюю ссору с мэром, отправился потолкаться среди Флошей. В большом бочонке вино было темно-красного цвета, тогда как из маленького лилась жидкость, прозрачная, как горная вода, и такая крепкая, словно перец, прямо обжигала язык. Никому из Флошей не был известен ни белый, ни красный напиток. И это было неприятно. Скучно пировать, когда не знаешь, чем ты угощаешься.
— А ну-ка, Император, отведайте вот этого! — сказал наконец Хвост, делая первый шаг.
Император, который только и ждал приглашения, снова выступил в роли дегустатора.
О красном он сказал:
— Здесь есть апельсин!
А насчет белого заявил:
— А это отдает капустой!
Пришлось удовольствоваться этими ответами, так как Император кивал очень решительно, как человек, который счастлив удовлетворить своим разъяснением всех.
Только аббату Радиге его ответы показались малоубедительными. Он хотел знать самые названия вин. По его уверениям, они все время вертелись у него на языке. И чтобы разобраться «окончательно», он пил стакан за стаканом, не переставая повторять:
— Постойте, постойте. Я знаю, что это такое… Сию минуту я вам скажу.
Между тем и Маэ и Флоши пришли понемногу в хорошее настроение. Особенно громко хохотали Флоши: они смешивали вина, и это еще увеличивало их веселость. Но те и другие продолжали держаться особняком. Они не предлагали друг другу отведать из своих бочонков, а лишь обменивались дружескими взглядами, отнюдь не высказывая вслух охватившего их желания попробовать из соседского бочонка, в котором вино, наверное, было лучше. Братья-враги, Тюпен и Фуасс, весь вечер просидели рядом, ни разу не пригрозив друг другу кулаком. Многие заметили также, что Рыжий и его жена пили из одной чашки. Что касается Марго, то она раздавала напиток на стороне Флошей. Она наливала стакан так полно, что вино текло у нее по пальцам и ей то и дело приходилось их обсасывать; она делала это так тщательно, что, вовсе не желая ослушаться отца, запретившего ей пить, охмелела не хуже сборщицы винограда. Нельзя сказать, чтобы ей это было совершенно не к лицу. Наоборот, она разрумянилась, а глаза горели, как две свечки.
Солнце садилось, и вечер был по-весеннему теплый. Покончив с бочонками, коквилльцы и не думали идти обедать. Уж слишком хорошо было на берегу. Наступила глубокая ночь. Сидевшая в стороне Марго вдруг почувствовала на затылке чье-то дыхание. Это Дельфин, развеселившись, по-волчьи подкрался к ней сзади на четвереньках. Чтобы не разбудить отца, она удержала готовый вырваться крик, — Хвост непременно дал бы ему хорошего пинка под зад.
— Отстань, дурачок! — полусердито, полусмеясь, сказала Марго. — Как раз попадешься!
Когда коквилльцы проснулись на следующий день, солнце уже стояло высоко над горизонтом. Стало еще теплее. Море дремало под ясным небом. Погода располагала к лени, приятным казалось ничего не делать. Была среда. До завтрака Коквилль отдыхал от вчерашнего пиршества. Потом все сошли на берег — посмотреть, что творится на море.
В этот день было забыто все: рыбная ловля, вдова Дюфё, г-н Мушель. Хвост и Рыжий не заикнулись о том, чтобы ехать осматривать верши. К трем часам снова было замечено несколько бочонков. Четыре из них плясали как раз против самой деревни. «Кит» и «Зефир» кинулись за ними в погоню; но так как бочонков хватало на всех, никто не спорил, и каждая лодка получила свою долю.
В шесть часов Рыжий и Хвост вернулись, обшарив весь заливчик. У того и другого было по три бочонка. И пир возобновился. Для удобства женщины снесли вниз столы. Притащили даже скамейки и устроили два открытых кафе, вроде тех, какие были в Гранпорте. Маэ расселись на левой половине пляжа, Флоши — на правой, все еще разделенные песочным валиком.
Однако в этот вечер Император переходил из одного лагеря в другой и переносил полные стаканы, давая каждому отведать из всех шести бочонков. К девяти часам народ разгулялся еще больше, чем накануне. И на другой день коквилльцы никак не могли припомнить, каким образом они добрались до постелей.
В четверг «Зефир» и «Кит» поймали только четыре бочонка, по два на каждого; но зато огромные. В пятницу улов превзошел все ожидания, — Рыжий поймал три бочонка, Хвост четыре — всего семь. И вот для коквилльцев наступил золотой век. Никто теперь ничего не делал. Чтобы дать перебродить вчерашнему хмелю, рыбаки спали до полудня. Потом они спускались на берег и, прогуливаясь, вопрошали взглядом море. Единственно, что их занимало, — это какое вино принесет им прилив. Они часами просиживали на берегу, устремив глаза на океан, и радостно вскрикивали при появлении какого-либо плавучего предмета. Женщины и дети взбирались на верхушки скал и оттуда махали руками, указывая на какой-нибудь пучок водорослей, кружившийся на волнах. «Кит» и «Зефир» были готовы идти в море в любую минуту. Наконец они выходили, объезжали залив и принимались ловить бочонки, как ловят тунцов, не обращая внимания на макрель, которая, поиграв на солнце, теперь успокоилась, и на ленивую камбалу, дремавшую почти на поверхности. Следя за этой ловлей, коквилльцы от хохота катались по песку. А вечером добыча распивалась.
Вино не иссякало, и это приводило коквилльцев в восторг. Когда кончалось одно, появлялось другое. Должно быть, потерпевшее крушение судно имело на своем борту изрядный груз. Коквилльцы стали веселыми и эгоистичными. Они острили насчет затонувшего судна, говоря, что это был настоящий винный погреб, которого хватило бы, чтобы опоить всех рыбаков в океане. Но ни разу не попадались хотя бы два одинаковых по виду бочонка. Все они были разной формы, размера и цвета. И в каждом содержался особый напиток. Призадумался над этим даже сам Император: он перепробовал все вина и теперь окончательно ничего в них не понимал. А Хвост так прямо и заявил, что подобный груз никогда ему не попадался. Аббат Радиге высказал предположение, что это заказ какого-нибудь дикарского царька, пожелавшего обзавестись собственным винным погребом. Впрочем, убаюканные неведомым хмелем, коквилльцы и не пытались разгадать его тайну.
Дамы предпочитали всякого рода ликеры: кофейный, шоколадный, мятный, ванильный. Жена Рыжего, Мария, в один прекрасный вечер выпила столько анисовой настойки, что захворала. Марго и другие девицы больше налегали на кюрасо, бенедиктин, траппистин и шартрез. Что же касается до ликера, настоянного на душистой акации, — его оставляли маленьким детям. Разумеется, мужчины больше радовались, когда удавалось выловить коньяк, ром или можжевеловую водку, — одним словом, что-нибудь горячительное. Случались и неожиданности. Один бочонок с китайской мастикой «раки» совершенно ошеломил коквилльцев: они думали, что им попалась бочка со скипидаром; тем не менее мастика была выпита — не пропадать же ей! Но забыли о ней не скоро.
«Арак» из Батавии, шведская водка с тмином, румынская «цуйкэ кэлугэряскэ», сербская «сливянка» тоже перевернули все существовавшие у коквилльцев представления о том, что доступно поглощению. В глубине души все, в сущности, чувствовали слабость к кюммелю и киршу — ликерам прозрачным, как вода, но прямо-таки убийственной крепости. Господи, твоя воля! И кто это выдумал столько вкусных вещей! До сих пор в Коквилле знали только водку, да и то не все. А теперь воображение до того разыгралось, что люди начали испытывать настоящее благоговение перед неиссякаемым разнообразием хмельных напитков. О! Каждый вечер опьяняться чем-нибудь новым, даже не зная его названия! Это была какая-то сказка, волшебный фонтан, бьющий изумительными напитками, чистым алкоголем разных видов, насыщенным ароматами всех существующих на земле цветов и плодов.
Итак, в пятницу вечером на берегу было семь бочонков. Погода стояла теплая, их так и оставили здесь, на песке. За весь сентябрь еще ни разу не выдалось такой прекрасной недели. Пир длился с понедельника. И не было никаких причин сомневаться, что он будет длиться вечно, если только провидение не перестанет посылать свои бочонки. Ибо аббат Радиге видел в этом именно руку провидения. Все дела были заброшены. Стоит ли утруждать себя работой, когда можно предаваться сладостному сну? Все превратились в настоящих буржуа, буржуа, которые пили дорогие ликеры, даже не платя за вход в кафе. В предвкушении вечернего пиршества коквилльцы наслаждались солнцем, поджидая своей королевской дани. Они уже так и не протрезвлялись, зараз вкусив все радости кюммеля, вишневой водки и наливки. За эти пять дней они познали и гневность джина, и нежность кюрасо, и веселый задор коньяка. Ни о чем не заботясь, невинный, как новорожденный младенец, Коквилль доверчиво пил то, что посылал ему господь бог.
В пятницу Маэ и Флоши наконец побратались. В тот вечер было очень весело. Еще накануне расстояние между двумя лагерями сильно сократилось, наиболее охмелевшие затоптали на песке разделявший их валик. Оставалось сделать последний шаг. На стороне Флошей опоражнивались четыре бочонка, а Маэ приканчивали три своих — все с разными ликерами, составлявшими цвета французского флага, — синим, белым, красным. Синий преисполнил Флошей завистью: синий ликер казался им совершенно сногсшибательной вещью. Хвост, который превратился в добряка с тех пор, как пил, не протрезвляясь, двинулся вперед со стаканом в руке. Он понимал, что в качестве должностного лица обязан сделать первый шаг.
— А ну-ка, Рыжий, — пролепетал он, — давай чокнемся!
— С удовольствием, — ответил Рыжий, которого шатало от умиления.
И они упали друг другу в объятия. Это вызвало такое волнение, что все прослезились. Маэ и Флоши, которые в течение трех веков непрестанно грызлись между собой, теперь обнимались. Глубоко растроганный аббат Радиге снова упомянул о персте божием.
Все чокнулись стаканами с тремя ликерами: синим, белым и красным.
— Да здравствует Франция! — крикнул Император.
Синий ликер никуда не годился, белый был неважный, зато красный — хоть куда. Затем бочонки Флошей заткнули пробкой. И все принялись плясать. Так как музыки не было, то парни, не чинясь, хлопали в ладоши и свистели, что приводило девушек в восторг. Праздник получился на славу. Все семь бочонков были построены в ряд, и каждый мог выбирать по собственному вкусу. Те, кто успел достаточно нагрузиться, растягивались тут же на песке и погружались в короткий сон, а проснувшись, начинали сначала.
Бал все ширился и в конце концов занял весь пляж.
До самой полуночи все резвились на открытом воздухе. Тихо шумело море. В глубоком небе сияли бесконечным покоем звезды. В этом веселье была та младенческая простота, та безмятежная радость, которая охватывает племя дикарей, охмелевших от первого бочонка водки.
Тем не менее коквилльцы еще уходили ночевать домой. Когда пить уже оставалось нечего, Флоши и Маэ, поддерживая и неся друг друга, кое-как добирались наконец до своих постелей. В субботу пир длился почти до двух часов утра. В этот день выловили шесть бочонков, из них два огромных. Фуасс и Тюпен чуть не подрались. Тюпен, в котором хмель вызывал злобу, грозил покончить с братом. Но эта ссора возмутила равно как Маэ, так и Флошей, — благоразумно ли затевать свару, когда вся деревня обнимается! Братьев заставили чокнуться; но вид у них был угрюмый, и Император решил про себя проследить за ними. В семействе Рыжего тоже не все ладилось. Выпив анисовой настойки, Мария начала расточать Бризмоту знаки дружеского расположения, на которые Рыжий никак не мог смотреть спокойно, тем более что, расчувствовавшись, он тоже хотел быть любимым. Напрасно исполненный благодушия аббат Радиге пытался проповедовать прощение обид. Все были уверены, что вот-вот произойдет какая-нибудь неожиданная неприятность.
— Ба! — говорил Хвост. — Все уладится. Если завтра будет хороший улов — вот увидите… За ваше здоровье!
А между тем и сам Хвост был далеко не безупречен. Он все еще продолжал подстерегать Дельфина и, как только замечал, что тот приближается к Марго, награждал его пинком. Император негодовал: какой смысл мешать двум молодым людям посмеяться. Но Хвост божился, что скорее убьет дочь, чем отдаст ее Малышу. Да и сама Марго не захочет.
— Правду я говорю? — кричал он. — Ты у меня гордая. Ты никогда не пойдешь за такого голяка!
— Никогда, папа! — отвечала Марго.
В субботу Марго выпила много сладкого ликера. До сих пор никто и понятия не имел о подобной сладости. Марго пила без всякой опаски и скоро очутилась возле самого бочонка. Ей было хорошо, как в раю, и она радостно смеялась; она глядела на звезды, и ей казалось, что от них исходит веселая плясовая музыка. В этот момент Дельфин скользнул в тень бочонка.
— Скажи, Марго, ты хочешь?
Она продолжала улыбаться. Потом ответила:
— Но папа не хочет.
— О! Это ничего не значит, — настаивал Малыш. — Знаешь, старики никогда не хотят… Лишь бы ты хотела.
Он расхрабрился и поцеловал ее в шею. Она запрокинула голову, и дрожь пробежала у нее по плечам.
— Оставь, мне щекотно.
Но она уже не заикнулась о том, что надает ему пощечин, да и не могла бы этого сделать — руки у нее стали какими-то вялыми. К тому же эти короткие поцелуи в шею были ей приятны. Она сладостно замирала от них, как от вина. Кончилось тем, что, повернув голову, она, как кошка, вытянула подбородок.
— Ну же! — лепетала она. — Там, за ухом… У меня там зудит… Ох, как приятно!
Они совсем позабыли о Хвосте. К счастью, Император был на страже. Он указал на них аббату Радиге:
— Взгляните-ка, господин кюре!.. Уж не лучше ли их поженить?
— Нравы от этого только выиграли бы, — ответил священник поучительным тоном.
И он взял на себя завтра же уладить это дело, поговорив с Хвостом. А Хвост тем временем напился до такой степени, что Император и священник должны были оттащить его домой. Дорогой оба пытались вразумить его насчет дочери. Но ничего не добились, кроме брани. Прячась за их спины, Дельфин и Марго уходили, озаренные звездным светом.
На другой день, к четырем часам, «Зефир» и «Кит» уже выловили семь бочонков. В семь часов «Зефир» поймал еще два. Итого девять. Вот когда коквилльцы как следует отпраздновали воскресенье! Они пьянствовали уже седьмой день. Праздник был настоящий. Такого никто не видал и никогда не увидит. Попробуйте напомнить о нем в Нижней Нормандии, и вам ответят со смехом: «А! да… праздник в Коквилле!»
Между тем еще со вторника г-н Мушель немало удивлялся, не видя в Гранпорте ни Хвоста, ни Рыжего. Чем, черт возьми, могут заниматься эти бездельники? Море спокойно, рыбная ловля должна быть превосходной. Может быть, они хотят привезти разом весь груз камбалы и лангуст? И он стал терпеливо ждать среды.
В среду г-н Мушель уже начал сердиться. Нужно заметить, что вдова Дюфё была особа не очень покладистая и всегда сразу же переходила на крупный разговор. Хотя г-н Мушель был красивый малый, высокий и белокурый, но перед ней он робел, — тем более что мечтал когда-нибудь на ней жениться. Он ей постоянно угождал, надеясь, как сделается хозяином, поквитаться за все и навсегда, успокоив ее хорошей оплеухой. Итак, утром в среду вдова Дюфё бушевала. Она жаловалась, что отправка товара остановилась и что пропущено время прилива. Она обвиняла приказчика в том, что он бегает за девушками, вместо того чтобы заниматься мерланом и макрелью, которые должны сейчас ловиться в изобилии. Раздосадованный г-н Мушель сослался на то, что, как ни странно, коквилльцы не сдержали данного слова. На одну секунду вдова Дюфё даже притихла, так она была изумлена. О чем же они думают? Никогда еще они не вели себя подобным образом! Но тут же она заявила, что ей нет дела до коквилльцев, Мушель обязан все предусмотреть заранее, и если он еще раз позволит рыбакам издеваться над собой, она примет свои меры. Это так обеспокоило Мушеля, что он мысленно послал к черту Хвоста и Рыжего. Может быть, завтра они все-таки объявятся?
Но на другой день — это был четверг — не явился ни тот, ни другой. Под вечер обескураженный Мушель взобрался на скалу влево от Гранпорта, откуда издали был виден весь Коквилль и даже желтый песок морского берега. Мушель смотрел долго. Озаренная солнцем деревня дышала спокойствием. Легкие дымки поднимались из труб, — должно быть, женщины варили похлебку. Приказчик удостоверился, что Коквилль продолжает стоять на своем месте, никакой обломок скалы его не раздавил, — и все меньше понимал, в чем дело. Уже готовясь спуститься вниз, он вдруг заметил в заливе две черные точки. Вероятно, это и были «Зефир» и «Кит». Он поспешил пойти успокоить вдову Дюфё: коквилльцы ловят рыбу.
Прошла ночь. Наступила пятница. А коквилльцев нет как нет. Приказчик десятый раз влезал на свою скалу. Он терял голову. Вдова Дюфё рвала и метала, и он не знал, что ей сказать. Между тем Коквилль продолжал стоять на прежнем месте, греясь на солнце, как ленивая ящерица. Только дымков г-н Мушель уже больше не видел. Деревня казалась вымершей. Издохли, что ли, они все в своей дыре? Правда, на берегу что-то копошилось. Но это, быть может, лишь водоросли, колеблемые морем?
В субботу все еще не появилось ни души. Вдова Дюфё больше не кричала, взгляд ее стал неподвижным, губы побелели. Г-н Мушель провел на скале целых два часа. В нем росло любопытство. Ему захотелось во что бы то ни стало узнать причину странной неподвижности деревни. Эти благочестиво дремлющие на солнце лачуги начинали его раздражать. Наконец он принял решение: рано утром в понедельник он отправится в Коквилль сам и постарается попасть туда к девяти часам.
Поездку в Коквилль г-н Мушель предпринял вовсе не ради прогулки и потому предпочел отправиться туда сухим путем; таким образом, он нагрянет на деревню, когда его совсем там не ждут. Повозка доставила Мушеля в Робинье. Там он вкатил ее под навес, не желая рисковать ею для поездки по ущелью, а затем храбро пустился в путь пешком, хотя ему предстояло сделать семь километров по самой ужасной дороге. Впрочем, дорога эта поражает своей дикой красотой. Она спускается непрерывными зигзагами между двумя огромными каменистыми скатами и так узка, что три человека не могли бы пройти по ней рядом. Дальше тропа вьется возле самого края пропасти, и вдруг ущелье кончается: перед вами море и необозримый голубой горизонт. Но г-н Мушель не был расположен любоваться красотой пейзажа и только ругался, когда камни катились у него из-под ног. Во всем виноват Коквилль, и приказчик дал себе слово как следует встряхнуть этих лежебок. Между тем он приближался к деревне. Обогнув последнюю скалу, Мушель уже увидел два десятка ее домишек, висящих на склоне утеса.
Пробило девять часов. Можно было подумать, что стоит июнь, — так горячо и сине было небо; погода стояла чудесная, прозрачный воздух, насыщенный морской прохладой, золотился солнечной пылью. Мушель вступил на единственную улицу деревни; он нередко бывал здесь и потому, проходя мимо дома Рыжего, решил зайти. Дом был пуст. Тогда он заглянул к Фуассу, к Тюпену, к Бризмоту. Нигде ни души; все двери растворены, в комнатах никого нет. Что это значит? Легкий холодок пробежал у него по спине. И тогда г-н Мушель вспомнил о властях. Уж конечно, Император расскажет ему все. Но дом Императора оказался необитаемым, как и прочие; даже полевого сторожа нет! Эта опустевшая, молчаливая деревня наводила на г-на Мушеля ужас. Он побежал к мэру. Там его ждал новый сюрприз: все хозяйство находилось в страшном беспорядке, кровати не прибирались дня три, посуда разбросана, поваленные стулья словно говорили о каком-то сражении. Ошеломленный, подозревая катастрофу, г-н Мушель решил произвести обследование до конца и отправился в церковь. Священника, как и мэра, нигде не было. Не только власти, но и сама церковь исчезла. Всеми покинутый Коквилль замер, в нем не чувствовалось ни малейшего дыхания жизни, не было ни одной собаки, ни одной кошки. Даже домашняя птица, куры, и те куда-то разбрелись. Никого и ничего, молчание, свинцовый сои под высоким синим небом.
Черт возьми! Не удивительно, что коквилльцы не привозят своего улова! Коквилль переселился в другие места. Коквилль умер. Надо предупредить полицию. Таинственная катастрофа привела г-на Мушеля в страшное волнение, но когда он решился сойти на берег, то не мог удержаться от крика. На песке полегло все население деревни. У него мелькнула мысль о всеобщем избиении. Но его вывел из заблуждения внезапно донесшийся звучный храп. В эту воскресную ночь коквилльцы так поздно закончили свой веселый пир, что уже были не в состоянии уйти спать домой. И они уснули на песке, где кто свалился, вокруг девяти бочонков, опорожненных до дна.
Да, здесь храпел весь Коквилль, — я разумею детей, женщин, стариков и мужчин. Полегли все — кто на животе, кто на спине, кто скорчившись в виде ружейной собачки. Какова постель, таков и сон. Хмель раскидал гуляк где попало, словно пригоршню листьев, вскруженных ветром. Головы мужчин свисали ниже пяток, женщины показывали зад. Все дышало истинным благодушием. Это была общая спальня на свежем воздухе; добрые люди расположились по-семейному и без стеснения: где есть стыд, там нет удовольствия.
Было новолуние, и, погрузившись во мрак, каждый попросту решил, что задул свою свечку. Но вот занялся день. Солнце уже пылало, лучи его отвесно падали на спящих, но у них не дрогнули даже веки. Они крепко спали, с довольными лицами и безмятежной невинностью пьяниц. Куры с самого раннего утра спустились на берег поклевать у бочонков и, тоже охмелев, валялись на песке. Здесь было даже пять кошек и три собаки. Они нализались оставшейся по стаканам сладости, опьянели и лежали, задрав кверху лапы, с которых стекала липкая жидкость.
Некоторое время г-н Мушель шагал среди спящих, стараясь никого не раздавить. Теперь он понял все, ибо в Гранпорте тоже были подобраны бочонки с потерпевшего крушение английского судна. Гнев приказчика сразу испарился. Какое трогательное и поучительное зрелище! Примиренный Коквилль, и Флоши, лежащие рядом с Маэ! Последний стакан вина бросил друг другу в объятия злейших врагов. Тюпен и Фуасс храпели, держа друг друга за руку, как и подобает братьям, которым уже никогда не придется спорить о наследстве. Еще более приятную картину представляло семейство Рыжих. Мария спала между Рыжим и Бризмотом, как будто говоря этим, что отныне все трое будут жить счастливо.
Но особенно умилительна была еще одна группа: Дельфин и Марго в объятиях друг друга; они уснули щека к щеке, и губы их еще были открыты для поцелуя. У них в ногах, поперек, как бы охраняя их, лежал Император. А над ними храпел Хвост, с видом отца, довольного, что пристроил дочку. Аббат же Радиге, свалившийся здесь, подобно остальным, раскинул руки, как бы благословляя их. Марго и во сне продолжала вытягивать свою розовую мордочку, словно влюбленная кошка, которой нравится, когда ей чешут под подбородком.
Праздник закончился свадьбой. А позднее и сам г-н Мушель женился на вдове Дюфё и нещадно ее колотил. Если вы заговорите об этом случае в Нижней Нормандии, вам ответят со смехом: «А! да… праздник в Коквилле!»
По субботам Фердинанд Сурдис заходил в лавочку папаши Морана, чтобы пополнить свой запас красок и кистей. Темная и сырая лавчонка помещалась в полуподвальном этаже дома, выходившего на одну из площадей Меркера. Эту узкую площадь затеняло здание старинного монастыря, где помещался теперь городской коллеж. По слухам, Фердинанд Сурдис приехал в Меркер из Лилля и вот уже целый год занимал в коллеже ничтожную должность репетитора. Он со страстью занимался живописью; в свободное время украдкой писал этюды, по никому их не показывал.
В лавочке чаще всего его обслуживала дочь папаши Морана Адель, — она тоже увлекалась живописью, в Меркере много говорили об ее изящных акварелях. Фердинанд просил отпустить ему три тюбика белил, один — желтой охры и два — зеленого веронеза.
Адель была посвящена во все особенности несложной торговли своего отца. Завертывая тюбики, она всегда спрашивала Фердинанда:
— А еще что прикажете?
— На сегодня это все, мадемуазель.
Фердинанд опускал в карман пакетик, смущенно протягивал деньги, всегда опасаясь, что к такому бедняку, как он, могут отнестись пренебрежительно, и уходил, не вступая в дальнейший разговор. Так продолжалось целый год без каких-либо происшествий.
У папаши Морана было не больше десятка покупателей. Город насчитывал до восьми тысяч жителей и славился своими кожевенными заводами, а изящные искусства были там не в чести. Всего-навсего четверо или пятеро мальчуганов марали бумагу под руководством унылого поляка, сухопарого человека с тусклыми глазами и профилем больной птицы, да еще барышни Левек, дочки нотариуса, принялись было писать масляными красками, но весь город возмутился. Единственным покупателем, которого стоило принимать всерьез, был знаменитый Ренкен, уроженец здешних мест; в столице его картины пользовались громадным успехом, его засыпали заказами, медалями и даже наградили орденом. Когда он приезжал летом на месяц в Меркер, в лавочке на площади Коллежа все переворачивалось вверх дном.
Моран выписывал для этого случая краски из Парижа; завидев Ренкена, он обнажал голову и, сгибаясь в три погибели, с глубоким почтением расспрашивал о его новых триумфах.
Художник, добродушный толстяк, не мог отказаться отобедать с Моранами и неизменно рассматривал акварельные рисунки маленькой Адели; он находил их бледноватыми, но не лишенными свежести.
— Во всяком случае, это лучше, чем вышиванье, — говорил он, шутливо теребя ее за ухо. — И не так уж это глупо, в твоих работах есть четкость и упорство, а это — почти что стиль… Старайся и делай так, как ты чувствуешь, — больше смелости!
Само собой разумеется, папаша Моран не получал прибыли от своей торговли. Лавочка была его манией, тут проявлялась старинная неиссякаемая страсть к искусству, давшая ростки и в его дочери. Дом, где помещалась лавочка, принадлежал Морану, кроме того, он получил одно за другим несколько наследств и был вполне состоятельным человеком, — в Меркере считали, что он располагает шестью или восемью тысячами ренты.
Тем не менее Моран очень дорожил своей лавочкой, приспособив под нее одну из комнат. Окно служило витриной; он устраивал маленькую выставку, размещал там тюбики с красками, палочки китайской туши, кисти и время от времени акварельные рисунки Адели, а также небольшие картинки на темы Священного писания, изделия художника-поляка.
Покупатели не заглядывали иногда по нескольку дней кряду. Папаша Моран был тем не менее счастлив, вдыхая запахи лаков; и когда г-жа Моран, пожилая немощная женщина, почти не встававшая с постели, советовала ему разделаться с «коммерцией», он возмущался, чувствуя себя призванным выполнять важную миссию.
Мещанин, реакционер и святоша, он в глубине души был художником, и это неосуществленное стремление к искусству привязывало его к торговле. Где, как не у него, можно купить в городе краски? По правде говоря, никто их не покупал, но могли же они кому-нибудь понадобиться. И он чувствовал, что не должен покидать свой пост.
В такой обстановке и выросла Адель. Ей как раз исполнилось двадцать два года. Небольшого роста, коренастая, с узким разрезом глаз, она была так бледна и желта, что никто не находил ее привлекательной, несмотря на приятное круглое лицо.
Она напоминала маленькую старушку, у нее был цвет лица старой девы учительницы, увядшей от подавляемого отчаяния безбрачия. Но Адель не стремилась к замужеству. Всем женихам, которые появлялись на ее горизонте, она отказывала. Ее считали гордячкой, говорили, что она, наверное, ждет принца; сплетничали также по поводу отеческой фамильярности, которую позволял себе в ее отношении Ренкен, распутный старый холостяк. Адель, очень замкнутая, молчаливая, ушедшая в себя, казалось, не обращала внимания на эти пересуды. Она жила, ничем не возмущаясь, привыкнув к белесоватой мгле и сырости площади Коллежа. С самого детства она видела перед собой лишь замшелую мостовую и все тот же темный перекресток, где никто не проходил; только два раза на дню городские мальчуганы толкались у входа в коллеж, и это было ее единственным развлечением. Но она никогда не скучала, можно было подумать, что она неуклонно выполняет какой-то давно задуманный ею план существования.
Адель обладала волей, честолюбием и неистощимым терпением, которое заставляло людей ошибочно судить об ее характере. Мало-помалу все решили, что она останется старой девой. Казалось, что она посвятила себя навеки своим акварелям.
Когда же приезжал знаменитый Ренкен и рассказывал о Париже, она слушала его, бледнея, затаив дыхание, и ее узкие черные глаза горели.
— Почему бы тебе не послать свои акварели в Салон? — спросил ее однажды художник, который по старой дружбе продолжал говорить ей «ты». — Я помогу тебе их устроить.
Но она пожала плечами и сказала с чистосердечной скромностью, в которую, однако, вкралась нотка горечи:
— О! женские рисунки, кому это может быть интересно?
Появление Фердинанда Сурдиса было большим событием для папаши Морана. Одним покупателем больше, да еще каким! Никогда раньше в Меркере никто не расходовал столько красок.
Вначале Сурдис заинтересовал Морана. Моран не переставал удивляться тому, что какой-то ничтожный репетитор проявляет благородную страсть к искусству; сколько он перевидал их на своем веку и всех презирал за праздность и нечистоплотность.
А этот происходит, как говорили, из хорошей семьи, но семья его разорилась, и после смерти родителей он должен был согласиться на любую подвернувшуюся ему должность, чтобы не умереть с голода. Но он упорно продолжал свои занятия живописью, мечтал уехать в Париж, добиться славы.
Так прошел год. Фердинанд, прикованный к Меркеру необходимостью зарабатывать на жизнь, казалось, примирился со своей участью. Папаша Моран мало-помалу привык к нему и перестал им интересоваться.
Но как-то вечером Адель озадачила отца, напомнив ему о Сурдисе. Она рисовала при свете лампы, стараясь с математической точностью сделать копию с одной из картин Рафаэля. Не поднимая головы от работы, Адель нарушила обычное свое молчание вопросом:
— Отец, почему бы тебе не попросить Сурдиса показать тебе его работы?.. Может быть, некоторые из них можно было бы выставить у нас в витрине.
— А ведь ты права! — обрадовался Моран. — Это хорошая мысль… Я не догадывался познакомиться с его работами. Он тебе уже что-нибудь показывал?
— Нет, — ответила она, — я сказала просто так… По крайней мере, мы увидим колорит его картин.
Фердинанд постепенно заинтересовал Адель. Он поразил ее воображение своей юной красотой. У него были коротко подстриженные светлые волосы и длинная борода, золотая и пушистая, сквозь которую просвечивала розовая кожа; голубые глаза были необыкновенно нежны, руки мягки, и весь его облик, полный неги, говорил о натуре слабовольной и чувственной. У таких людей воля может проявляться только порывами. На протяжении года он дважды пропадал недели на три; тогда он забрасывал живопись, и о нем ходили слухи, что поведение его достойно сожаления, так как он пропадает в некоем доме, существование которого является позором для города. Дело дошло до того, что, не ночевав дома двое суток, он явился в коллеж мертвецки пьяным, и уже поднимался вопрос об его увольнении; но, протрезвившись, он был так обаятелен, что решили простить ему его грешки. Папаша Моран избегал говорить о подобных вещах при своей дочери. Решительно все эти жалкие репетиторишки стоили один другого, все они безнравственны до мозга костей; возмущенный поведением Фердинанда, Моран стал держаться с ним крайне высокомерно, хотя в глубине души и продолжал питать к нему слабость как к художнику.
Адель была осведомлена о похождениях Фердинанда болтливой служанкой. Она не показывала вида, что все знает, но много думала об этом и так гневалась на молодого человека, что целых три недели избегала встречи с ним, удаляясь всякий раз, как только он подходил к их лавочке. Вот тогда-то он и овладел ее воображением и в ее уме начали созревать какие-то важные решения. Он стал сильно интересовать ее. Когда он проходил мимо, она провожала его взглядом и с утра до вечера, склоненная над своими акварелями, думала только о нем.
— Ну что же, — спросила она в воскресенье отца, — принесет он тебе свою картину?
Накануне она подстроила так, что, когда Фердинанд зашел в лавку, отец был там один.
— Да, — сказал Моран, — только он долго заставил себя просить… Не знаю, ломался он или скромничал. Он все извинялся, говорил, что не сделал ничего такого, что бы заслуживало внимания. Завтра он все же принесет свою картину.
На следующий день Адель отправилась сделать набросок с развалин старинного меркерского замка. Вернувшись домой, она увидела полотно без рамы, поставленное посреди лавки на мольберте, и замерла на месте ошеломленная.
Картина Фердинанда Сурдиса изображала дно широкого оврага с высоким зеленым склоном, горизонтальная линия которого перерезала синее небо; на дне оврага резвилась ватага школьников, а репетитор читал, лежа на траве; сюжет, несомненно, был взят художником с натуры.
Адель была поражена неожиданным колоритом и смелостью рисунка, на какую сама она никогда бы не дерзнула. Ее работы отличались необычайной законченностью и такой тщательностью, что она могла в точности воспроизвести сложную манеру Ренкена и других мастеров, чьи произведения ей нравились. Но работа этого нового для нее художника поразила ее своим ярким своеобразием.
— Ну как? — спросил папаша Моран, стоявший у нее за спиной, ожидая ее суждения, — что ты скажешь о картине?
Она смотрела не отрываясь. Наконец она пробормотала, очарованная, но неуверенная в природе этого очарования:
— Это как-то диковинно… и очень красиво…
Адель отходила и опять возвращалась к мольберту, серьезная и задумчивая. На следующий день она все еще продолжала рассматривать картину, и за этим занятием ее застал Ренкен, который как раз находился в Меркере.
— Что это такое? — закричал он, войдя в лавку.
С первого взгляда он был поражен. Он придвинул стул, уселся перед полотном и, вглядываясь в него, приходил все в больший восторг.
— Просто поразительно!.. Такая прозрачность тона и такая жизненность!.. Белые пятна рубашек очень интересно решены на зеленом… Очень оригинально! И никакой натяжки!.. Неужели, девчушка, это ты написала?
Адель слушала, краснея, как будто эти похвалы относились к ней самой.
— Нет, нет, — поспешила она ответить. — Это тот молодой человек, вы знаете, из коллежа.
— Уверяю тебя, что в его манере письма есть что-то общее с твоей манерой. Это как будто ты, но словно налитая силой… А, так вот он каков, этот молодой человек! Талантлив, и даже очень. Картина могла бы иметь огромный успех в Салоне.
Вечером Ренкен обедал у Моранов, он им оказывал эту честь в каждый свой приезд. Весь вечер он говорил о живописи, возвращаясь несколько раз к картине Фердинанда Сурдиса, которого он собирался навестить и ободрить. Адель, как всегда молчаливая, слушала его рассказы о Париже, о его тамошней жизни, об его шумных успехах; на ее задумчивом бледном лбу появилась глубокая складка, как если бы она приняла какое-то решение, от которого уже никогда не отступится.
Картину Фердинанда вставили в раму и поместили в витрине. Барышни Левек первыми явились взглянуть на нее и нашли, что она не совсем закончена, а встревоженный поляк распустил по городу слух, что Сурдис принадлежит к новой живописной школе, отрицающей Рафаэля.
Тем не менее картина имела успех; находили, что это красиво; целые семьи приходили процессиями распознать, кто из школьников позировал Сурдису.
От всего этого положение Фердинанда в коллеже не улучшалось. Преподаватели были возмущены шумом, который возбудил в городе этот репетитор, развращенный до такой степени, что решился обратить вверенных его попечениям детей в натурщиков для своей картины. Все же его не уволили, а только взяли с него обещание на будущее остепениться. Когда Ренкен пришел к нему, чтобы выразить свой восторг, он нашел его в отчаянии: Фердинанд чуть не плакал и собирался отречься от живописи.
— Полноте! — сказал Ренкен со свойственным ему грубоватым добродушием. — Вы достаточно талантливы, чтобы презирать всех этих гусей… Не беспокойтесь — будет и на вашей улице праздник, вы выберетесь из нужды. Это говорю вам я; ведь я сам когда-то работал каменщиком… Главное, не оставляйте живописи, это важнее всего.
С тех пор для Фердинанда началась новая жизнь. Постепенно он сблизился с Моранами. Адель принялась копировать его картину, которую назвали «Прогулка». Акварели были заброшены. Адель пробовала свои силы в живописи маслом. Ренкен определил правильно: Адель как художник была родственна Сурдису: в ее собственных работах не хватало блеска, смелости, но она способна была, не останавливаясь ни перед какими трудностями, воспроизвести манеру молодого художника и даже превзошла его в законченности и мастерстве.
Сделанная ею копия картины, над которой она усиленно корпела, сблизила их. Адель постигла живописные приемы Фердинанда и в чем-то стала выше его; он был крайне изумлен, увидев двойника своей картины, воспроизведенной с какой-то чисто женской сдержанностью. Этот двойник был лишен индивидуальности оригинала, но не лишен своеобразной прелести.
В Меркере копия, сделанная Аделью, имела куда больший успех, чем сама картина. Но в городе начали сплетничать об ее отношениях с Фердинандом.
На самом же деле Фердинанд вовсе не думал о подобных вещах. Адель его нисколько не соблазняла. У него были порочные наклонности, которые он широко удовлетворял в другом месте, и эта маленькая мещаночка не возбуждала в нем никаких желаний, ее желтизна и полнота даже отталкивали его. Он относился к ней только как к товарищу по искусству. Все их разговоры были исключительно о живописи.
Фердинанд воспламенялся, мечтая о Париже, проклинал бедность, пригвоздившую его к Меркеру. Ах, будь у него деньги, послал бы он к черту этот коллеж! Он не сомневался, что в Париже его ждет успех. Необходимость зарабатывать себе на хлеб приводила его в бешенство.
Адель выслушивала его очень серьезно; казалось, что она вместе с ним обдумывала возможность его успехов. Потом она советовала ему не терять надежды, по ни одним намеком ни разу не обмолвилась, на что он может надеяться.
Однажды утром папашу Морана нашли в его лавочке мертвым. Он умер внезапно, от апоплексического удара, распаковывая ящик с кистями и красками. В течение двух недель Фердинанд не заходил в лавочку, не желая беспокоить мать и дочь в их горе.
Когда он возобновил свои посещения, то не нашел никаких перемен. Адель была в трауре, но не оставила своих занятий живописью; г-жа Моран, как всегда, дремала в своей комнате. И начались привычные беседы об искусстве, мечты о Париже и о славе.
Молодые люди сближались все теснее. Но ни малейшей вольности, никакого намека на любовь не проскальзывало в этой чисто духовной дружбе.
Как-то вечером Адель, более серьезная, чем обычно, объяснилась наконец откровенно. Ей казалось, что она изучила Фердинанда, и думала, что пришло время принять окончательное решение.
— Послушайте, — сказала она, пристально глядя на него своими ясными глазами, — я уже давно собираюсь поговорить с вами об одном проекте… Теперь я самостоятельна. Моя мать не идет в счет. Не обессудьте, я буду совершенно откровенна…
Он удивленно уставился на нее. Тогда без тени смущения, с большой простотой она обрисовала ему его положение, напомнила ему о его постоянных жалобах. Ведь ему не хватает только денег. Он может стать знаменитым через несколько лет, если у него будут деньги, для того чтобы уехать в Париж и спокойно там работать.
— Так вот, — заключила она, — позвольте мне помочь вам. Отец оставил мне пять тысяч франков ренты, и я могу ими свободно располагать, так как моя мать имеет отдельное обеспечение. Она нисколько во мне не нуждается.
Фердинанд стал протестовать. Никогда он не примет такой жертвы! Ведь это равносильно тому, чтобы обобрать ее. Она внимательно посмотрела на него и убедилась, что он действительно ничего не понял.
— Мы поедем в Париж, — вкрадчиво настаивала она, — будущее в наших руках…
И, видя, что он совершенно растерялся, она с улыбкой протянула ему руку и добавила приятельским тоном:
— Согласны вы жениться на мне, Фердинанд?.. Я буду в долгу перед вами, а не вы передо мной, — вы ведь знаете, я честолюбива. Да, я постоянно мечтаю о славе, и вы завоюете ее для меня.
Фердинанд бормотал что-то невнятное, он не мог прийти в себя от этого внезапного предложения, Адель же, не смущаясь его замешательством, продолжала развивать перед ним свой давно уже созревший план. Потом она материнским тоном сказала, что потребует от него только одного: он должен поклясться, что впредь будет хорошо себя вести. Беспутство может погубить его гений. Она дала ему понять, что его бесчинства ей известны, но что это ее не останавливает, — она надеется его исправить.
Фердинанд осознал наконец, какую сделку ему предлагала Адель: она вносит деньги — он обязан принести славу. Он не только не любил ее, но ему делалось не по себе при одной мысли о необходимости обладать ею. Тем не менее он опустился на колени и пытался благодарить ее; но не нашел ничего лучшего, как пробормотать:
— Вы будете моим добрым ангелом.
Несмотря на явную фальшь его поведения, Адель не выдержала своей холодной позы. Охваченная неподдельным чувством, она заключила Фердинанда в свои пылкие объятия и стала осыпать поцелуями его лицо, — ведь она давно полюбила его, соблазненная его молодостью и красотой. Долго сдерживаемая страсть прорвалась в ней. Совершенная ею сделка удовлетворяла все ее желания, которые так долго находились под спудом.
Три недели спустя Адель женила на себе Фердинанда Сурдиса. Он сдался не столько из расчета, сколько по необходимости, — совершив целый ряд проступков, он не знал, как ему выпутаться.
Запас красок и кистей они продали по соседству в писчебумажный магазинчик.
Госпожа Моран отнеслась совершенно равнодушно к свадьбе дочери, — она давно привыкла к одиночеству.
И молодая чета сейчас же после венчания уехала в Париж, увозя в сундуке «Прогулку».
Город был взбудоражен такой быстрой развязкой.
Девицы Левек утверждали даже, что г-жа Сурдис поспешила в столицу, чтобы там разрешиться от бремени.
Госпожа Сурдис занялась устройством на новом месте. Поселились они на улице д’Асса в мастерской, широкие окна которой выходили в Люксембургский сад.
Так как они обладали весьма скромными средствами, Адель сотворила чудеса для того, чтобы устроиться с комфортом при самых минимальных затратах.
Ей хотелось удержать Фердинанда около себя, заставить его полюбить свою мастерскую.
Первое время жизнь вдвоем в огромном Париже была действительно очаровательна.
Зима кончалась. Начало марта было восхитительно. Как только Ренкен узнал о прибытии в Париж молодого художника и его жены, он поспешил к ним.
Брак Фердинанда и Адели не удивил его, хотя обычно он протестовал против браков между художниками, — по его мнению, это неизбежно кончалось плохо: всегда получалось, что один из супругов сводил на нет другого. Фердинанд проглотит Адель, и это к лучшему, потому что юноше совершенно необходимы деньги.
Уж лучше жениться на такой малоаппетитной девушке, чем терпеть голод и холод. Трудно преуспеть в живописи, питаясь в грошовых ресторанах.
Когда Ренкен пришел к ним, он увидел «Прогулку» в богатой раме на мольберте в центре мастерской.
— А! — весело закричал он. — Вы привезли с собой ваш шедевр!
Он уселся и снова стал расхваливать изысканность тона, остроумие и своеобразие замысла. Потом он прямо-таки набросился на Фердинанда:
— Надеюсь, вы пошлете картину в Салон? Я вам ручаюсь за успех… Вы приехали как раз вовремя.
— Я советую ему то же самое, — вставила скромно Адель. — Но он колеблется, ему хотелось бы дебютировать более значительной, более завершенной вещью.
Тогда Ренкен вспылил. Юношеские произведения всегда благословенны. Быть может, никогда уже Фердинанд не найдет такой свежести выражения, не проявит столько наивной дерзости, свойственной лишь начинающим. И нужно быть набитым дураком, чтобы не понимать этого.
Адель улыбалась этой горячности. Бесспорно, ее муж далеко пойдет, он напишет вещи более выдающиеся, но ее радовало, что Ренкен рассеивает странные сомнения, мучившие Фердинанда все последнее время.
Было решено завтра же отправить «Прогулку» в Салон; срок для представления работ истекал через три дня. О том, что картину примут, не приходилось беспокоиться: ведь Ренкен был одним из членов жюри и пользовался там огромным авторитетом.
В Салоне «Прогулка» имела потрясающий успех. В течение шести недель толпа теснилась перед полотном. Фердинанд в мгновение ока стал знаменит, как это нередко бывает в Париже. Случаю угодно было на этот раз увеличить славу Фердинанда дискуссией, которую начала критика. Критиковали Фердинанда не слишком строго: одни критики придирались к тем именно деталям, которые другие защищали с особой горячностью. В результате «Прогулка» была признана шедевром, и администрация выставки тотчас же предложила за нее шесть тысяч франков. На картине лежал отпечаток оригинальности, столь необходимой для того, чтобы привлечь внимание пресыщенного вкуса, но оригинальность эта не была чрезмерной и не оскорбляла чувств умеренной публики; в общем, налицо было все, что требуется, — новизна и мастерство. Под влиянием столь счастливого равновесия пресса поторопилась провозгласить явление нового светила.
В то время как муж Адели был так блистательно принят и публикой и прессой, сама Адель, которая тоже выставила свои тонкие акварели, привезенные из Меркера, не получила никакого признания, — ее имя нигде не было упомянуто, ни в прессе, ни в разговорах. Но она не завидовала мужу, ее тщеславие художницы не было оскорблено. Ее гордость была вполне удовлетворена успехами красавца мужа. Эта молчаливая женщина, которая все двадцать два года своей жизни плесневела в сырой тени провинциальной площади Меркера, эта холодная мещанка таила в себе скрытые страсти, вспыхнувшие теперь с необычайной силой.
Адель любила Фердинанда, — его золотистая бородка, его розовая кожа, все в нем несказанно прельщало и очаровывало ее; она доходила до отчаянной ревности, страдала, когда он уходил даже ненадолго, выслеживала его, испытывая непрерывный страх, что какая-нибудь женщина может его у нее отнять. Она здраво смотрела на вещи и, глядясь в зеркало, не обманывалась ни насчет своей плотной талии, ни насчет цвета своей кожи, уже приобретавшей свинцовый оттенок, — она сознавала всю неполноценность своего женского обаяния. В их супружество красота была внесена им, а не ею; сердце ее разрывалось от отчаяния при мысли, что все исходит только от него. Но когда начинал говорить рассудок, она беспредельно восхищалась им как художником.
Бесконечная признательность переполняла ее существо — ведь она разделяла с ним его успехи, его победы, его славу, она возвышалась вместе с ним, поднималась на недосягаемую высоту. Все грезы ее юности осуществлялись. И всему причиной был он, которого она любила безгранично и как поклонница его таланта, и как мать, и как супруга. В глубине души она тешила свою гордость мыслями о том, что Фердинанд — ее творение и что в конце концов только она — создательница его теперешней славы.
Эти первые месяцы их жизни в мастерской на улице д’Асса были сплошным блаженством. Адель, несмотря на сознание, что все исходит от Фердинанда, не чувствовала себя униженной, так как мысль о том, что она помогла ему, давала ей удовлетворение. С растроганной улыбкой она сопутствовала ему в расцвете его славы, к которой она так стремилась и которую она хотела теперь сохранить. Она твердила себе, — и в этом не было никакой низости с ее стороны — что только ее деньги сделали возможным их счастье. Она никому бы не уступила своего места около него, так как считала, что необходима ему. Она обожала его и восхищалась им, готова была добровольно принести себя в жертву его искусству, которое считала как бы своим собственным, единственным смыслом своей жизни.
Наступила весна, деревья Люксембургского парка зазеленели, в окна мастерской вливалось пение птиц.
Каждое утро в газетах появлялись новые статьи, восхвалявшие Фердинанда; его портреты и репродукции с его картины помещали всюду под любыми предлогами и в любых форматах. И молодожены наслаждались вовсю этой громкой славой, им доставляло ребяческую радость сознание, что в то самое время, когда они тихо завтракают в своем восхитительном убежище, ими интересуется весь необъятный Париж.
Однако Фердинанд не принимался за работу. Он все время находился в лихорадочном возбуждении, и это, как он говорил, обессиливало его как художника.
Три месяца он откладывал со дня на день начало работы над этюдами к большой картине, которую давно уже задумал, он называл эту картину «Озеро», она должна была изображать одну из аллей Булонского леса в тот час, когда по ней медленно движется поток экипажей, озаренный светом заходящего солнца. Он даже сделал уже кое-какие наброски с натуры, но ому недоставало вдохновения, переполнявшего его в былые дни нищеты. Благополучие настоящего как бы усыпляло его; к тому же он упивался своим внезапно обретенным величием и трепетал, что оно может потускнеть, если новая картина получится не столь удачной. Теперь он редко оставался дома. Часто он исчезал утром и возвращался только вечером; два или три раза он не вернулся до ночи. Предлогов для длительного отсутствия находилось сколько угодно: то надо было посетить мастерскую какого-то художника, то представиться какой-нибудь знаменитости, то сделать наброски с натуры для задуманной картины, а чаще всего — принять участие в товарищеском обеде. Фердинанд встретил некоторых приятелей из Лилля, он сразу стал членом нескольких артистических клубов — все это вовлекало его в водоворот кутежей, после которых он возвращался домой лихорадочно-возбужденный, со сверкающими глазами и преувеличенно громко выражал свои восторги.
Адель никогда не упрекала его, хотя она очень страдала от легкомысленного образа жизни мужа, которому он предавался все больше, оставляя жену в полном одиночестве. Она осуждала себя за свою ревность, за свои страхи, она убеждала себя, что Фердинанд должен быть занят делами; художник — не буржуа, который может никогда не покидать своего очага, ему надо вращаться в свете, к этому обязывает его слава. Она испытывала почти угрызения совести, когда в глубине души возмущалась, понимая, что Фердинанд притворяется, когда он разыгрывает перед ней человека, измученного своими светскими обязанностями, которые ему осточертели, и готового лишиться всего, лишь бы иметь возможность посидеть в тишине со своей женушкой. Однажды она сама вытолкала его из дому, когда он ломался, отказываясь идти на завтрак, который устраивали его друзья специально для того, чтобы свести его с богатым меценатом. Отправив его, Адель разразилась слезами. Она хотела быть мужественной, но это было очень трудно, так как она постоянно представляла себе своего мужа с другими женщинами; она чувствовала, что он ее обманывает; при одной мысли об этом она буквально заболевала и, теряя последние силы, принуждена была иногда ложиться в постель тотчас же, как он скрывался с глаз.
Часто за Фердинандом заходил Ренкен. Тогда она старалась шутить:
— Вы будете хорошо вести себя, не правда ли? Имейте в виду, я полагаюсь только на вас.
— Ничего не бойся! — отвечал ей художник, смеясь. — Если его похитят, останусь я… Во всяком случае, я принесу тебе обратно его шляпу и тросточку.
Адель доверяла Ренкену. Если он уводил Фердинанда, — значит, это действительно было нужно. Она должна приспособиться к такому существованию. Но она не могла не вздыхать, вспоминая о первых счастливых неделях, проведенных вдвоем в Париже, — все было по-другому до шумихи, поднятой вокруг Фердинанда в связи с выставкой в Салоне; как счастлива была она с ним в их уединенной мастерской! Теперь мастерская была предоставлена ей одной, и она с ожесточением принялась за свои акварели, чтобы как-нибудь убить время. Едва лишь Фердинанд заворачивал за угол улицы, помахав ей на прощанье рукой, она захлопывала окно и углублялась в работу. Пока она трудилась, он слонялся по улицам, забирался бог знает куда, проводил время в подозрительных притонах и возвращался к ней разбитый от усталости, с красными, воспаленными глазами. Она с неслыханным упорством просиживала целые дни за своим маленьким столиком, без конца воспроизводя варианты этюдов, привезенных из Меркера; эти сентиментальные пейзажики она рисовала с изумительным мастерством. Иронизируя, она называла свою работу вышиванием.
Однажды вечером, когда Адель долго не ложилась спать, дожидаясь Фердинанда, и углубилась в копирование графитом одной гравюры, ее внезапно поразил шум от падения какого-то тела у самых дверей мастерской. Дрожа от ужаса, она спросила, кто там, но, не получив ответа, решилась наконец открыть дверь и наткнулась на своего мужа, который лежал у двери и, хохоча во все горло, тщетно пытался подняться на ноги. Он был пьян.
Адель, бледная как смерть, помогла ему встать на ноги и, поддерживая, довела до спальни. Он просил у нее прощения, бормотал что-то бессвязное. Адель, не проронив ни слова, помогла ему раздеться. Как только она уложила его, он тотчас же захрапел, сломленный опьянением, она же не сомкнула глаз; всю ночь просидела она в кресле; глаза ее были широко открыты — она мучительно размышляла, лоб ее перерезала глубокая морщина.
На следующий день Адель ни словом не обмолвилась о позорной сцене, происшедшей ночью. Фердинанд был очень смущен; с тяжелой головой, ощущая нестерпимую горечь во рту, он недоуменно таращил на нее глаза. Молчание жены увеличивало его смущение; он не выходил из дому два дня и с усердием набедокурившего школьника покорно принялся за работу. Он решил наметить основные контуры своей картины и обо всем советовался с женой, всячески выказывал ей свое уважение. Адель была молчалива и холодна с ним, олицетворяя всем своим поведением безмолвный укор, но не сделала ни малейшего намека на то, что произошло в ту ночь.
Постепенно раскаяние Фердинанда смягчило ее, она стала вести себя, как обычно, ласково, безмолвно простив ему все. Но на третий день за ним зашел Ренкен, чтобы сопровождать его на обед в «Английское кафе», где они должны были встретиться с одним знаменитым художественным критиком. Адель опять ждала мужа до четырех часов утра; когда он наконец появился, над его левым глазом зияла кровавая рана, по-видимому, от удара бутылкой, полученного во время драки в каком-нибудь притоне. Она уложила его и сделала ему перевязку. Выяснилось, что с Ренкеном он расстался на бульваре в одиннадцать часов.
С тех пор так и повелось. Если Фердинанда приглашали на обед или на ужин или он уходил вечером под каким-нибудь другим предлогом, возвращался он неизменно в ужасающем виде. Он приходил вдребезги пьяный, покрытый синяками; от его растерзанного костюма распространялся отвратительный запах, в котором смешивались едкость алкоголя и мускус продажных женщин. Его разнузданный темперамент толкал его все ниже, в нем гнездились чудовищные пороки. Адель неизменно ухаживала за ним, не нарушая своего молчания; она как бы одеревенела, — ни о чем не спрашивала у него, никогда не оскорбляла его, как бы он ни вел себя. Она приготовляла ему чай, держала перед ним таз, обчищала его; все она делала сама, никогда не будила служанку, стараясь скрыть от нее то постыдное состояние, в котором находился ее муж. К чему стала бы она его расспрашивать? Всякий раз она с легкостью воспроизводила в своем воображении всю драму. Напившись с друзьями, он остервенело метался по ночному Парижу из одного кабаре в другое, заводя случайные знакомства и кончая ночь с женщинами, подобранными на улице; возможно, что, отбив красотку у солдата, он необузданно наслаждался ею в грязи какого-нибудь вертепа. Иногда она находила в его карманах какие-то странные адреса, какие-то мерзкие обрывки — всяческие доказательства его дебошей, и она торопилась их сжечь, чтобы ничего по знать об этих гнусностях.
Когда лицо его было исцарапано женскими ногтями, когда он приходил к ней израненный и грязный, она делала над собой нечеловеческое усилие и обмывала его в величественном молчании, которое он не решался нарушать. Утром, после ночи, проведенной им в оргиях, а для нее полной страданий, он, просыпаясь, находил ее, как обычно, молчаливой и сам не смел с ней заговорить. Казалось, обоим им снились страшные сны, а наутро жизнь продолжалась как ни в чем не бывало.
Только один раз Фердинанд, невольно расчувствовавшись, бросился утром к ней на шею и, рыдая, простонал:
— Прости меня, прости меня!
Но она недовольно оттолкнула его, притворяясь удивленной.
— Что ты хочешь этим сказать! Простить тебя?.. Ты ни в чем не провинился. Я ни на что не жалуюсь.
И Фердинанд чувствовал себя ничтожеством перед величием этой женщины, до такой степени владевшей собой, что она способна была замкнуться в своем упрямом отрицании его вины и как бы не замечала его безнравственного поведения.
На самом деле Адель жестоко страдала от отвращения и гнева, ее спокойствие было только позой. Недостойное поведение Фердинанда возмущало ее, оскорбляло ее человеческое достоинство, ее понятия о чести, религиозные принципы, внушенные ей воспитанием. Она едва сдерживалась, когда он приходил пропитанный насквозь пороком, и тем не менее она должна, была прикасаться к нему своими руками и проводить остаток ночи в атмосфере, насыщенной нечистыми парами его дыхания. Она презирала его. Но за ее презрением таилась чудовищная ревность к этим друзьям, к женщинам, которые возвращали его ей оскверненным, опустившимся. О, с каким наслаждением она увидела бы этих женщин подыхающими на панели! Она не могла понять, почему полиция не очищает с оружием в руках улицы от подобных чудовищ.
Ее любовь к мужу не уменьшилась. Когда он внушал ей отвращение как человек, она восхищалась его талантом художника, и это восхищение как бы очищало его в ее глазах. Получив провинциальное воспитание, она верила легенде о том, что гений и беспутство неотделимы друг от друга, и поэтому оправдывала поведение Фердинанда, считая его той почвой, на которой произрастает творчество.
Но сильнее, чем поругание ее женской деликатности и оскорбление ее супружеской нежности, ее ранило то, что он так небрежно относился к своим обязанностям художника, нарушал договор, который они заключили, — ведь она обязалась обеспечить их материальные нужды, а он должен был работать для славы. Он не сдержал своего слова — это возмущало ее, и она изыскивала способ, как бы спасти в нем художника, если уж никак не возможно было спасти человека. Она должна была собрать все силы, так как ей предстояло руководить его творчеством.
Не прошло и года, как Фердинанд почувствовал, что превращается в ее руках в ребенка. Адель подавляла его своей волей. В жизненной борьбе мужским началом в их союзе была она, а не он. После каждого своего проступка, каждый раз после того, как она ухаживала за ним без тени упрека, с какой-то присущей ей суровой жалостью, он становился все покорнее, низко склоняя голову, догадываясь о ее чувствах. Их отношения исключали возможность лжи: она была сильна духом, умна, честна, а он дошел до полного падения; самое большое страдание доставляло ему ее молчаливое презрение, его сильнее всего подавляло то, что Адель обращалась с ним как холодный судья, который все знает и прощает виновного не снисходя до увещеваний, как будто малейшее объяснение между ними нанесло бы непоправимый удар их супружеству. Она не объяснялась с ним, чтобы не унизиться, чтобы не опуститься до него и не испачкаться в грязи.
Если бы она когда-нибудь вышла из себя, если бы она посчиталась с ним за его измены, если бы она проявила свою женскую ревность, он, несомненно, страдал бы гораздо меньше. Если бы она унизилась перед ним, она тем самым подняла бы его. Но каким ничтожным чувствовал он себя, просыпаясь после очередного дебоша, раздавленный стыдом, уверенный, что она знает все и не удостаивает его жалобами!
Картина его все же подвигалась; он понял, что талант остается для него единственным прибежищем. Когда он работал, Адель становилась по-прежнему нежной и заботливой; теперь уже она чувствовала свою незначительность; она благоговейно изучала его творение, стоя позади него, когда он работал, и чем лучше он работал, тем больше она подчинялась ему. Тогда он становился снова хозяином положения, он опять занимал в супружестве то место, которое надлежало ему занимать как мужу. Но непреодолимая лень одолевала его. Когда он возвращался разбитым, как бы опустошенным той жизнью, которую вел, руки его становились дряблыми, он колебался и, утратив былую свободу в выполнении своих творческих замыслов, ужа не дерзал в искусстве.
Иногда по утрам он чувствовал полную неспособность к чему бы то ни было, а это приводило его в оцепенение. Тогда он без толку топтался весь день перед мольбертом, хватался за палитру, тотчас же отбрасывал ее и, не подвигаясь в работе, приходил в бешенство; или он засыпал на кушетке и пробуждался от этого нездорового сна только к вечеру, с чудовищной мигренью. В такие дни Адель наблюдала за ним молча. Она ходила на цыпочках, чтобы не обеспокоить его и не вспугнуть вдохновение, которое должно было явиться, — она в этом не сомневалась, ибо она верила в это вдохновение, представляя его себе каким-то невидимым пламенем, которое проникает к смертным и нисходит на голову избранного им художника. Бывали дни, когда она сама падала духом, и глубокая тревога овладевала ею при мысли, что Фердинанд — ненадежный компаньон, которому грозит банкротство.
Наступил февраль, приближалось время выставки в Салоне, а «Озеро» все еще не было закончено. Вчерне работа была сделана, полотно полностью подмалевано, но только некоторые детали выписаны вполне, а остальное еще представляло первозданный хаос. Невозможно было выставлять картину в таком виде, — это был набросок, а не законченное произведение мастера. Недоставало последних ударов кисти — пятен света, которые придают картине блеск и законченность; Фердинанд не двигался вперед, он разменивался на детали, уничтожал вечером то, что писал утром, топтался на месте, терзал себя за свое бессилие.
Однажды в сумерки Адель возвратилась домой после длительного отсутствия и, войдя в неосвещенную мастерскую, услышала, что кто-то рыдает. Она увидела своего мужа, — он сидел на стуле перед картиной, беспомощно опустив руки.
— Ты плачешь? — взволнованно спросила его Адель. — Что с тобой?
— Нет, нет, ничего… пустяки… — бормотал Фердинанд.
Целый час сидел он так, тупо уставившись на свое полотно, где он уже ничего не мог различить. Все смешалось в его помутившемся сознании. Его творение представлялось ему жалким и бессмысленным нагромождением нелепостей. Он чувствовал себя беспомощным, слабым, как ребенок, совершенно бессильным упорядочить это месиво красок. Потом, когда сумерки, сгущаясь, скрыли от него полотно, когда все — даже самые яркие тона — погрузилось в темноту, как в небытие, подавленный безысходной тоской, он почувствовал, что умирает. И он разразился громкими рыданиями.
— Ты плачешь, я ведь чувствую, — повторяла молодая женщина, коснувшись руками его лица, по которому катились обильные слезы. — Ты страдаешь?
На этот раз он не в состоянии был ответить. Рыдания душили его. Тогда, забыв о своем глухом сопротивлении, сдаваясь перед охватившей ее жалостью к этому несчастному, который осознал всю безнадежность своего положения, она по-матерински прижала его в темноте к своей груди. Это было банкротство.
На следующий день Фердинанд должен был уйти из дому после завтрака. Вернувшись через два часа, он, как всегда, погрузился в созерцание своего полотна. Вдруг он воскликнул:
— Послушай! Кто это работал над моей картиной?
С левой стороны полотна кто-то закончил уголок неба и крону дерева. Адель, склонившись над столом, делала вид, что поглощена работой над одной из своих акварелей; она ответила не сразу.
— Кто же мог позволить себе это? — скорее удивленным, чем рассерженным тоном продолжал он. — Уж не Ренкен ли?
— Нет, — сказала наконец Адель, не поднимая головы. — Это я забавлялась… Только фон… какое это имеет значение…
Фердинанд принужденно засмеялся.
— Вот как! Значит, ты уже сотрудничаешь со мной? Колорит вполне подходит, только вот там надо приглушить свет.
— Где это? — спросила она, вставая из-за стола. — А, на этой ветке.
Адель взяла кисть и исправила, как он сказал. Он наблюдал за ней. Через несколько минут он начал советовать ей, что надо делать, как учитель — ученику, а она слушала и продолжала писать небо. Более определенного объяснения между ними не последовало, но было ясно и без слов, что Адель берется закончить фон картины. Срок истекал, надо было торопиться. Фердинанд лгал, сказываясь больным, а она вела себя так, как будто не замечала его лжи.
— Так как я болен, — повторял он каждую минуту, — твоя помощь очень облегчает дело… Фон не имеет решающего значения…
С тех пор он привык видеть ее за работой перед своим мольбертом. Время от времени он вставал с кушетки, подходил к ней, зевая, и делал какое-нибудь замечание, иногда даже настаивал, чтобы она переделала тот или иной кусок.
Он был очень требователен в роли учителя.
На другой день, ссылаясь на усиливающееся недомогание, Фердинанд решил, что Адель может работать над фоном до того, как он закончит передний план: это, говорил он, облегчит ему работу, он яснее увидит, что еще не завершено, и дело пойдет быстрее.
Целую неделю Фердинанд бездельничал, подолгу спал на кушетке, в то время когда его жена, как всегда молчаливо, простаивала с утра до вечера перед мольбертом.
Наконец он решился и принялся за передний план.
Но он заставлял ее стоять подле него; и когда он терял терпение, она ободряла его, заканчивала едва намеченные им детали.
Часто Адель отправляла мужа подышать свежим воздухом в Люксембургский сад. Ведь ему нездоровится, он должен щадить свои силы, ему вредно приходить в возбуждение, нежно уговаривала она его.
Оставшись одна, она наверстывала время, работая с чисто женским упорством, не стесняясь захватывать и передний план.
Фердинанд был в таком изнеможении, что не замечал, как подвигалась ее работа в его отсутствие, или, во всяком случае, не говорил об этом, — как будто думал, что картина движется вперед сама собой.
В две недели «Озеро» было закончено.
Но Адель не была удовлетворена результатом своих усилий. Она прекрасно понимала, что чего-то недостает. Когда Фердинанд, вполне успокоившись, нашел, что картина превосходна, она приняла его заявление холодно и неодобрительно покачала головой.
— Чего ж ты хочешь в конце концов? — вспылил Фердинанд. — Не убиваться же нам над ней.
Адель хотела, чтобы в картине проявилась его творческая индивидуальность. Ей понадобилось все ее неистощимое терпение, вся ее воля для того, чтобы совершить чудо и вдохнуть в него энергию.
Еще одну неделю она неотступно мучила его, разжигая в нем былое горение. Она не выпускала его из дому, опьяняла и воодушевляла своими восторгами.
Когда она чувствовала, что он воспламеняется, она насильно вкладывала кисть в его руку и держала его часами перед мольбертом, изыскивая все новые средства — ласками, лестью, спорами — поддерживать в нем творческое возбуждение.
Таким образом она заставила Фердинанда переписать всю картину; вновь обретенными мощными мазками он преобразил живопись Адели — внес в картину ту непосредственность таланта, которой не хватало ее мастерству. Это было почти неуловимо, но оживило все. «Озеро» стало не ремесленно выписанным полотном, но подлинным творением художника.
Радость молодой женщины была безгранична. Будущее опять улыбалось им.
Теперь она всегда будет помогать мужу, потому что длительная работа утомляет его. Помогать ему — вот в чем будет тайный смысл ее жизни; мысль, что она станет ему совершенно необходима, наполняла ее надеждой.
Однако она заставила его в шутку поклясться, что он никому не расскажет об ее участии в работе над картиной; ведь сделала она так ничтожно мало, и разговор об этом будет только понапрасну смущать ее.
Фердинанд с удивлением согласился. Он не только не чувствовал зависти к ее таланту, по, напротив, говорил всем, что она лучше, чем он, владеет мастерством живописца, и это соответствовало истине.
Когда Ренкен пришел посмотреть «Озеро», он буквально онемел. Потом очень искренне начал восхвалять своего молодого друга:
— Безусловно, мастерство здесь выше, чем в «Прогулке», — говорил он, — здесь достигнута невообразимая легкость и тонкость в передаче воздуха, и первый план приобретает благодаря этому невероятную выразительность… Да, да, очень хорошо, очень оригинально…
Он явно был поражен, но не говорил о подлинной причине своего изумления. Этот дьявольский Фердинанд совершенно сбивает его с толку; никогда Ренкен не предполагал, что Фердинанд может до такой степени овладеть мастерством, в картине появилось еще нечто совсем новое, чего никак нельзя было от него ожидать.
И все же он предпочитал «Прогулку», хотя и не говорил об этом вслух. «Прогулка» была сделана небрежнее, со многими шероховатостями, но там была печать ничем не стесняемой индивидуальности. В «Озере» талант художника окреп и развился, и тем не менее в новом произведении не было того обаяния, что в первом; тут чувствовалась банальность ремесленных навыков, стремление к красивости, почти слащавость. Эти мысли не мешали Ренкену повторять, уходя:
— Поразительно, мой милый… Вы будете иметь сногсшибательный успех.
Он не ошибся. Успех «Озера» превзошел успех «Прогулки». Женщины просто млели от восторга. Картина представлялась им верхом изящества. Коляски катились в солнечных лучах, солнце отражалось на колесах, прелестно одетые фигурки выделялись светлыми пятнами на зелени леса — все это пленяло зрителей, которые привыкли смотреть на живопись как на ювелирную работу.
Более строгие ценители, те, кто требует от художественного произведения силы воздействия и художественной правды, были пленены зрелым мастерством, глубоким знанием приемов живописи, изысканной техникой.
Картине была присуща какая-то особая, несколько претенциозная грация, и она-то, главным образом, покоряла публику. Все отзывы сошлись на том, что Фердинанд Сурдис достиг в своей новой работе еще большего совершенства.
Только один-единственный критик, человек резкий, которого все ненавидели за то, что он открыто говорит правду, осмелился заявить, что если художник будет продолжать усложнять и одновременно смягчать свою манеру письма, то не пройдет и пяти лет, как он окончательно погубит свой выдающийся талант.
На улице д’Асса царила радость. Это уже не была неожиданная радость первого успеха, но чувство уверенности в окончательном признании художника, который попал теперь в ряды первоклассных мастеров современности.
К тому же материальное благосостояние Сурдисов упрочилось, заказы сыпались со всех сторон, даже самые маленькие этюды художника раскупались нарасхват — их оспаривали друг у друга, не жалея никаких денег; приходилось опять приниматься за работу.
Все эти успехи не вскружили голову Адели. Она не была скупой, но знала цену деньгам, так как была воспитана в традициях строгой провинциальной бережливости. Вот почему она тщательно следила за тем, чтобы Фердинанд исполнял принятые им заказы. Она вела запись заказов, ведала всеми расчетами, помещала деньги в банк.
Самое большое внимание она уделяла своему мужу — держала его под неусыпным надзором.
Она установила для него точный распорядок дня: столько-то часов на работу, столько-то на отдых. Всегда сдержанная, молчаливая, она вела себя с неизменным достоинством; Фердинанд трепетал перед ней, она пользовалась у него огромным авторитетом, — ведь он пал так низко и только она спасла его.
Несомненно, Адель оказала ему неоценимую услугу: без ее твердой воли, которая одна его поддерживала, он окончательно опустился бы, без нее он никогда не создал бы тех полотен, которые появились в течение ближайших лет.
Она была его лучшим я, его силой, его опорой. Но страх, который она ему внушала, не мешал ему совершать порой прежние проступки. Так как она не удовлетворяла его порочные наклонности, временами он убегал от нее и предавался самому низкому распутству. Возвращался он всегда больным и дня три-четыре не мог прийти в себя.
И всякий раз, возвращаясь, он как бы давал ей новое оружие против себя; она уничтожала его своим презрением, подавляла своей холодностью; чтобы загладить вину, он неделями не выходил из дому, стоя за мольбертом.
Раскаяние и смирение мужа, купленное такой дорогой ценой, не радовало ее, — как женщина она слишком страдала от его измен. И все же, чувствуя приближение кризиса, глядя на его мутные глаза, лихорадочные движения и понимая, что его обуревают страсти, которые он не способен обуздать, она испытывала бешеное желание вытолкать его на улицу и скорее получить обратно расслабленным и инертным; тогда она, женщина некрасивая, но обладающая сильной волей, своими короткими ручками будет лепить из него, как из податливой глины, все, что ей вздумается. Она сознавала свою женскую непривлекательность — цвет лица у нее был свинцовый, кожа жесткая, кость широкая; и она утешала себя только сознанием, что после того, как ласки прелестниц приведут ее красавца мужа в полное изнеможение, она сделает с ним, что захочет. Впрочем, Фердинанд быстро старел; у него появился ревматизм; к сорока годам всяческие излишества обратили его в руину. Помимо своей воли, он год от году остепенялся.
После работы над «Озером» супруги приняли решение писать картины вместе. Правда, они еще скрывали это от посторонних, но, затворившись в своей мастерской, они работали вдвоем над одним и тем же полотном — создавали картину сообща. Фердинанд с его мужским талантом был инициатором, организатором — он выбирал сюжет и намечал общие контуры картины. Адель была исполнительницей; ее чисто женский талант уступал ему место там, где необходимо было проявить мощность и напряженность.
Первое время Фердинанд оставлял за собой центр картины; из самолюбия он позволял жене помогать ему только в той части работы, которую считал менее ответственной; но его расслабленность все увеличивалась, он становился день ото дня все беспомощнее; и он сдался — предоставил жене смело вторгаться в его творчество. В силу необходимости с каждым новым произведением доля ее участия все увеличивалась, хотя в ее планы вовсе не входило подменять работу мужа своей. Адель хотела одного: чтобы имя Сурдиса, которое было и ее именем, не обанкротилось, она билась за то, чтобы удержаться на вершине той славы, о которой начала мечтать еще некрасивой девушкой в уединении Меркера, к тому же она была неспособна нарушить данное обещание: коммерсант должен быть честным, считала она, — нельзя обманывать покупателей, картины следует сдавать в назначенный срок.
Вот почему она была вынуждена заканчивать работу в спешке, затыкать все дыры, оставляемые Фердинандом. Когда он впадал в бешенство от сознания своего бессилия, руки его начинали так дрожать, что кисть выскальзывала из них; тогда он отступался, и ей приходилось самостоятельно заканчивать картину. Но Адель никогда не зазнавалась, она всегда уверяла мужа, что она только ученица и лишь выполняет его задания и указания. Адель все еще преклонялась перед талантом Фердинанда и непритворно им восторгалась; инстинкт подсказывал ей, что, несмотря на упадок, в каком он находился, он все же оставался главой их союза. Без него она не могла бы создавать такие большие полотна.
Ренкен, от которого, как и от остальных художников, супруги скрывали истину, недоумевал, наблюдая со все возрастающим изумлением за этой медленной подменой мужского темперамента женским.
Он не мог сказать, что Фердинанд на плохом пути, — ведь он неустанно творил, но творчество его развивалось в такой форме, которая вначале не была ему присуща. Его первая картина, «Прогулка», была преисполнена живой и яркой непосредственности, а в последующих произведениях все это постепенно испарилось; теперь они расплывались в каком-то месиве неуловимой изнеженности и жеманности, эта манера, может быть, и не была лишена приятности, однако становилась все более и более банальной. Но это была та же рука, по крайней мере, Ренкен мог бы в этом поклясться, — до такой степени Адель благодаря виртуозному мастерству восприняла манеру письма своего мужа. Она обладала способностью в совершенстве разбираться в технике других художников и в точности воспроизводить ее.
С другой стороны, в картинах Фердинанда появился некоторый привкус пуританизма, буржуазной корректности, и это не могло не оскорблять старого мастера. Прежде он восторгался тем, что талант его юного друга гибок и чужд банальности, теперь Ренкена раздражали натянутость, преувеличенная стыдливость и чопорность его живописи.
Однажды в компании художников он вспылил не на шутку и раскричался:
— Этот чертов Сурдис становится комедиантом… Кто из вас видел его последнее полотно? Что у него, крови не осталось в венах? Девки его вымотали! Увы! Вечная история! Совершенно теряют голову из-за какой-нибудь мерзавки…
И знаете, что бесит меня больше всего? Ведь работает-то он по-прежнему мастерски. Великолепно! Можете смеяться надо мной, сколько вам угодно! Я был уверен, что он кончит мазней, бесформенной мазней, как это бывает с падшим человеком. Ничего подобного, он как будто нашел автомат, который работает за него с аккуратностью машины — пошло и быстро… Это — гибель! Он конченый человек, он не способен на ошибки в искусстве.
Художники, привыкшие к парадоксальным выходкам Ренкена, рассмеялись. Но он-то знал, насколько он прав, и сожалел о Фердинанде, потому что искренне его любил.
На следующий день Ренкен отправился на улицу д’Асса. Ключ торчал в двери, он решился войти, не постучавшись, и остановился как вкопанный. Фердинанда не было дома. Перед мольбертом стояла Адель, торопливо заканчивая картину, о которой уже давно было объявлено в прессе. Она была так поглощена работой, что не услышала, как открылась дверь, не предполагая, что прислуга, возвратившись домой, оставила свой ключ в двери. Ошеломленный Ренкен мог наблюдать работу Адели несколько минут. Она работала быстро, уверенно, и это говорило о том, что она уже набила руку. У нее была беглая манера того самого хорошо отрегулированного автомата, о котором Ренкен говорил накануне. Мгновенно он понял все, и его замешательство было тем сильнее, чем больше он осознавал свою нескромность; он попытался уйти, чтобы вернуться, постучавшись, но Адель внезапно обернулась.
— Это вы! — вскрикнула она. — Как вы здесь очутились?
Кровь прилила к ее лицу. Ренкен, смущенный не менее, чем она, стал уверять ее, что только что вошел. Потом до его сознания дошло, что, если он умолчит о виденном, его положение станет еще более неловким.
— Видно, вас приперли и тебе пришлось помочь немного Фердинанду, — сказал он, как только мог благодушно.
Она уже овладела собой, и лицо ее приняло обычный восковой оттенок. Ответ прозвучал совсем спокойно:
— Да, эту картину необходимо было сдать еще в понедельник, а Фердинанда опять мучили боли… О! я сделала только несколько мазков.
Но она не заблуждалась: провести такого человека, как Ренкен, было невозможно. Она стояла неподвижно, держа в руках палитру и кисти. Тогда он принужден был сказать ей:
— Я не хочу тебя стеснять. Продолжай.
Она пристально смотрела на него несколько секунд. Потом решилась. Теперь он знает все. К чему притворяться дальше? И так как она обещала сдать картину в тот самый день, она принялась писать, справляясь с работой с чисто мужской сноровкой. Когда Фердинанд вернулся, старый художник сидел за спиной работающей Адели и наблюдал, как она пишет. В первый миг Фердинанд был потрясен, но усталость притупила все его чувства. Вздыхая и зевая, он опустился в изнеможении около Ренкена.
Воцарилось молчание; Фердинанд не испытывал потребности вдаваться в объяснения. Все и так было ясно, и это не причиняло ему страданий. Адель, поднявшись на цыпочки, малевала широкими мазками, освещая на картине небо; с минуту поглядев на нее, Фердинанд нагнулся к Ренкену и сказал с неподдельной гордостью:
— Знаете ли, мой милый, она гораздо сильнее меня… О, какое мастерство! Какая техника!
Когда Ренкен, донельзя возмущенный, спускался с лестницы, он разговаривал вслух сам с собой:
— Еще один отпетый!.. Она не допустит его до полного падения, но никогда уже не позволит ему воспарить. Он — пропащий человек.
Прошло несколько лет. Сурдисы купили в Меркере маленький домик, с садом, выходящим на городской бульвар. Вначале они приезжали туда на летние месяцы в июле и августе, спасаясь от парижской духоты.
Для них это было как бы всегда готовое убежище. Но мало-помалу они стали жить там более продолжительное время, и по мере того, как они устраивались в Меркере, Париж становился для них все менее необходим.
Дом был очень тесен, и они построили в саду просторную мастерскую, которая вскоре обросла множеством пристроек. Теперь они ездили в Париж как бы на каникулы — на два или три зимних месяца, не больше.
Они обосновались в Меркере; в Париже у них было только временное пристанище на улице Клиши, в их собственном доме.
Это переселение в провинцию совершилось само собой, без заранее обдуманного плана. Когда знакомые выражали им свое удивление, Адель ссылалась на пошатнувшееся здоровье Фердинанда; послушать ее, так сна принуждена была уступить необходимости поместить своего мужа в благоприятную обстановку, он ведь так нуждался в покое и свежем воздухе.
На самом же деле она удовлетворяла свое давнишнее желание, осуществляла свою самую сокровенную мечту. Когда молоденькой девушкой она глядела часами на сырую мостовую площади Коллежа, то, предаваясь бурной фантазии, видела себя в Париже в ореоле славы, упивалась громкими аплодисментами, популярностью своего прославленного имени; но грезы возвращали ее всегда обратно, в Меркер, и самым сладостным ей представлялось почтительное изумление здешних обитателей перед достигнутым ею величием.
Здесь она родилась, здесь зародились ее мечты о славе; никакие почести, оказанные ей в салонах Парижа, не удовлетворяли ее тщеславие так сильно, как оцепенелое почтение меркерских кумушек, торчавших у дверей своих домов, когда она проходила мимо них под руку с мужем.
Она навсегда осталась мещанкой и провинциалкой. При каждой новой победе ее прежде всего интересовало, что об этом думают в ее маленьком городке. При возвращении в Меркер сердце ее радостно трепетало; только там она испытывала подлинное опьянение своей известностью, сравнивая ее с той безвестностью, в которой раньше влачила здесь существование. Мать ее умерла уже десять лет тому назад. Адель возвращалась в Меркер только для того, чтобы пережить ощущения своей юности — окунуться в эту замороженную жизнь, где она так долго прозябала.
Тем временем слава Фердинанда Сурдиса достигла предела. К пятидесяти годам художник получил все возможные почести, все возможные знаки отличия, все существующие медали, кресты и титулы. Он был кавалером ордена Почетного легиона и уже несколько лет состоял членом Академии.
Только его материальное благосостояние могло еще расти, так как пресса и та уже истощила свои хвалы. Сложились готовые формулы, которые обычно служили для восхваления его таланта: его называли плодовитым мастером, утонченным чародеем, покорителем сердец.
Но все это, казалось, уже не трогало Сурдиса, он стал ко всему равнодушен и относился к своей славе как к старому, надоевшему платью. Когда он проходил по городу, сгорбленный, с безучастным, потухшим взглядом, жители Меркера не могли прийти в себя от почтительного изумления, они с трудом представляли себе, как этот спокойный усталый господин мог наделать столько шума в столице.
Теперь уже всем было известно, что г-жа Сурдис помогает своему мужу писать картины. У нее была репутация бой-бабы, несмотря на ее малый рост и чрезмерную полноту. Вызывало всеобщее удивление, что такая тучная женщина весь день топчется на ногах перед мольбертом. Знатоки утверждали, что тут все дело в привычке.
Сотрудничество жены не только не вредило Фердинанду в общественном мнении, но даже еще увеличивало всеобщее уважение к нему.
Адель с присущим ей тактом поняла, что не следует показывать, насколько она превзошла своего мужа; подпись оставалась за ним, он был как бы конституционным монархом, который царит, не управляя.
Собственных произведений г-жи Сурдис никто не оценил бы, тогда как произведения Фердинанда Сурдиса, сделанные ею, сохраняли все свое влияние и на публику и на критику.
Она сама неизменно выказывала восхищение перед своим мужем, и самым удивительным было то, что восхищалась она чистосердечно.
Хотя Фердинанд все реже и реже прикасался к кисти, она видела в нем творца всех тех произведений, которые были написаны ею почти без его участия.
В слиянии их талантов ей принадлежала господствующая роль — она вторглась в его творчество и почти изгнала его, но тем не менее она не чувствовала себя самостоятельной; она заместила его, но он слился с нею, он как бы вошел в ее плоть и кровь. Результат был чудовищен.
Показывая свои произведения, она говорила посетителям: «Это писал Фердинанд, Фердинанд собирается сделать то-то», — даже в тех случаях, когда Фердинанд не прикасался и даже не думал прикоснуться к тому, над чем она работала.
Она не терпела никакой критики, она выходила из себя при мысли, что возможны какие-либо сомнения в гениальности Фердинанда. Она была великолепна в порыве своей непоколебимой веры; ни ревность обманутой женщины, ни отвращение и презрение к его распутству никогда не могли уничтожить в ней высокого представления о великом художнике, которого она любила в своем муже; она преклонялась перед ним даже и тогда, когда художник дошел до полного упадка и она вынуждена была подменять его творчество своей работой, чтобы избежать банкротства.
Только ее трогательная наивность, ее нежное и вместе с тем гордое ослепление помогали Фердинанду переносить тяжесть сознания своего бессилия. Он тоже говорил: «Моя картина, мое произведение», — не задумываясь, как мало было им вложено труда в полотна, которые он подписывал своим именем.
Все это совершалось между ними как-то естественно, он нисколько не ревновал ее к своему творчеству, которое она у него похитила, наоборот — он двух слов не мог вымолвить, не восхваляя ее. Он повторял все то же, что сказал когда-то Ренкену:
— Клянусь вам, она талантливее меня… Рисунок для меня чертовски трудная вещь, а она, не задумываясь, одним штрихом достигает сходства… О, вы не представляете себе, какое у нее мастерство! Этому нельзя научиться. Это природный дар.
Ему отвечали снисходительной улыбкой, считая его похвалы жене — комплиментами влюбленного мужа.
Если же кто-нибудь, признавая все достоинства г-жи Сурдис, осмеливался усомниться в ее таланте, Фердинанд буквально выходил из себя и пускался в длинные рассуждения о темпераменте, о технике, о форме и кончал неизменно криком:
— Повторяю вам, ее мастерство выше моего! Просто удивительно, что никто не хочет мне поверить!
Супруги жили в полном согласии. Со временем возраст и плохое состояние здоровья утихомирили Фердинанда. Он уже не мог напиваться — его желудок расстраивался от малейшего излишества.
Только женщины еще смущали его покой; им овладевали иногда порывы безумия, длившиеся два или три дня.
Впрочем, после окончательного переселения в Меркер обстоятельства их жизни принудили его сохранять супружескую верность. Адель могла теперь опасаться только его грубых наскоков на служанок. Она решила впредь нанимать только самых уродливых, что не мешало Фердинанду волочиться за ними, если только они не протестовали. Иногда его охватывало такое физическое возбуждение, что для удовлетворения своей извращенности он готов был все вокруг себя уничтожить.
Адель принимала свои меры — она рассчитывала прислугу всякий раз, когда замечала, что у той завязываются слишком близкие отношения с хозяином.
Фердинанд после этого чувствовал себя пристыженным, по крайней мере, на целую неделю. Все это до старости разжигало пламя их супружеской любви. Адель неизменно обожала своего мужа, чудовищно ревновала его, но никогда не проявляла перед ним свою ревность; когда она, рассчитав очередную служанку, впадала в обычную ужасающую молчаливость, он стремился получить ее прощение, всячески выражая ей свою покорность и нежность. Тогда она всецело владела им. Он был совсем изможден, пожелтел, лицо испещряли глубокие морщины, но борода все еще отливала золотом, она стала светлее, но не седела и делала его похожим на стареющего бога, позолоченного очарованием ушедшей молодости.
Наступил день, когда Фердинанд почувствовал полное отвращение к живописи. Запах красок, жирное прикосновение кисти к полотну вызывали в нем какую-то физическую гадливость, руки его начинали дрожать, голова кружилась, нервы напрягались до крайности. Это было, несомненно, следствием его творческого бессилия, результатом длительного перерождения его артистических способностей. Так наступил кризис, которого следовало ожидать. Адель отнеслась к Фердинанду с большой нежностью, всячески ободряла его, убеждая в том, что это всего-навсего временное недомогание, вызванное переутомлением, и заставляла его отдыхать. Он уже абсолютно ничего не делал и становился все мрачнее и угрюмее. Тогда Адель придумала новую комбинацию: он будет создавать композиции карандашом, а она переносить их по клеткам на полотно и писать красками по его указанию. Так и повелось, Фердинанд теперь совсем не прикасался к картинам, которые подписывал своим именем, Адель одна выполняла всю работу, он же довольствовался только выбором сюжета и делал карандашные наброски, иногда незаконченные и неправильные, которые она тайком выправляла. Давно уже они продавали картины, главным образом, за границу. Прославленный во Франции Сурдис был знаменит во всем мире, заказы сыпались отовсюду, больше всего из России и Америки; в далеких странах любители искусства не обнаруживали особой требовательности: достаточно было упаковать и отправить картины, чтобы исправно, без особых хлопот, получить за них деньги; и постепенно Сурдисы почти целиком перешли к этой удобной коммерции, тем более что во Франции сбыт картин становился для них затруднительным. Изредка Фердинанд посылал какую-нибудь картину в Салон, и критика встречала его произведения привычными восхвалениями, — ведь он был признанным классиком, по поводу его творчества уже не спорили, не ломали копий, он мог повторять самого себя, мог выставлять посредственные вещи, никто этого уже не замечал — ни публика, ни критика. Для подавляющего большинства художник оставался все тем же, он только постарел и должен был уступить место более молодым и резвым талантам. Но покупатели не рвались больше к его картинам. Его по-прежнему причисляли к наиболее выдающимся мастерам современности, однако картины его почти не покупались. Все расходилось за границей.
Все же в том году одно из полотен Фердинанда Сурдиса имело в Салоне значительный успех. Оно было как бы под пару его первой картине — «Прогулке». В большой мрачной комнате, со стенами, выбеленными известкой, занимаются школьники; они глазеют на летающих мух, исподтишка посмеиваясь над своим репетитором, углубленным в чтение романа до такой степени, что он забыл, по-видимому, обо всем на свете. Картина называлась «Класс». Все нашли, что это прелестно. Критика сравнивала первое произведение художника с последним, написанным после тридцатилетнего перерыва, разбирала весь путь, пройденный Сурдисом, отмечала неопытность мастерства в «Прогулке» и зрелое мастерство «Класса». Почти все критики умудрились усмотреть в этой новой картине необыкновенную тонкость письма, совершенную форму, которая никем не может быть превзойдена. Но большинство художников не разделяло этого мнения, в особенности же неистовствовал Ренкен. Он был уже глубоким стариком, но еще очень бодр для своих семидесяти пяти лет и по-прежнему ратовал за правду.
— О чем тут толковать!.. — кричал он. — Я люблю Фердинанда, как сына, но это же чистое идиотство предпочитать его теперешние произведения произведениям его юности! Нет в них теперь ни священного пламени, ни сочности, ни какой бы то ни было индивидуальности художника. Да! Это красиво, это изящно — тут я не спорю! Но надо окончательно потерять здравый смысл, чтобы восхищаться банальной формой, поданной под соусом всяческой изощренности; здесь смешаны все стили, это какое-то растление стилей… Нет, я не узнаю больше моего Фердинанда… Это не он фабрикует такие изделия…
Однако он не договаривал. Он-то знал, в чем тут дело; и в той горечи, с которой он говорил о Фердинанде, чувствовалась глухая злоба, которую он всегда питал к женщинам — этим вредным тварям, как он любил их называть. Он ограничивался только тем, что твердил в гневе:
— Нет, это не он… Нет, это не он…
Ренкен проследил с любопытством наблюдателя и аналитика весь путь постепенного вторжения Адели в творчество Фердинанда. С появлением каждого нового произведения он отмечал все новые изменения, различал, где работа мужа, где жены, отмечал, что один все сильнее вытесняет другого. Случай представлялся ему столь интересным, что он забывал о своем негодовании и, как человек, питающий страстный интерес к жизни, наслаждался зрелищем взаимодействия этих двух темпераментов. Таким образом, когда Адель замещала Фердинанда, он отличал едва уловимые изменения и сейчас чувствовал, что эта физиологическая и психологическая драма пришла к развязке. Картина «Класс» как раз и являлась развязкой, — вот она, перед его глазами. На его взгляд, Адель поглотила Фердинанда, все кончено.
По своему обыкновению, в июле Ренкен задумал проехаться в Меркер. С момента последней выставки в Салоне он испытывал непреодолимое желание посмотреть еще раз на супругов. Он искал случая проверить свои выводы и утверждения относительно них.
Он явился к Сурдисам в разгар дневной жары; в их саду была приятная тенистая прохлада. Все, начиная от цветников, содержалось в образцовом порядке и чистоте, буржуазная респектабельность дома и сада говорила о достатке и спокойствии. Шум маленького города не достигал до этого уединенного уголка, слышалось только жужжание пчел над вьющимися розами. Служанка сказала посетителю, что госпожа находится в мастерской.
Ренкен открыл дверь и увидел Адель: она писала стоя, с той ухваткой, которую он уже отметил, когда застал ее за работой в первый раз, много лет назад. Но теперь она ни от кого не пряталась. Когда Адель заметила Ренкена, у нее вырвалось радостное восклицание и она хотела отбросить палитру. Но Ренкен остановил ее:
— Я уйду, если ты будешь из-за меня беспокоиться… Что за черт! Разве я тебе не друг? Работай, работай…
Она не заставила себя упрашивать, так как знала цену времени.
— Ну, хорошо! Если вы мне позволяете, я продолжу работу. Так уж получается, что для отдыха не хватает времени.
Несмотря на возраст, несмотря на все усиливающуюся тучность, Адель по-прежнему работала старательно и ловко, с поразительным профессиональным мастерством. Ренкен наблюдал за ней некоторое время, потом спросил:
— Где Фердинанд? Он куда-нибудь ушел?
— Нет, нет! Он здесь! — ответила Адель, показывая концом кисти в угол мастерской.
Фердинанд был действительно там, он лежал в полудремоте, растянувшись на диване. Голос Ренкена разбудил его, но он не осознал, кто это пришел, — так он ослабел, так медленно работала его мысль.
— А, это вы, какой приятный сюрприз! — сказал он наконец и расслабленно пожал руку Ренкену, с усилием привстав. Накануне жена накрыла его с девчонкой, которая приходила мыть посуду; он был необыкновенно удручен, лицо его выражало растерянность и покорность, он не знал, что ему сделать, чтобы только умилостивить Адель. Ренкен нашел его более опустошенным и подавленным, чем ожидал. На этот раз полный упадок духа был так очевиден, что Ренкен почувствовал глубокую жалость к несчастному человеку. Ему захотелось разжечь в нем былое пламя, и он заговорил об успехе «Класса» на последней выставке.
— А вы молодчина! Вы все еще задеваете публику за живое… В Париже говорят о вас, как в дни вашего первого дебюта.
Фердинанд тупо уставился на него. Только чтобы сказать что-нибудь, он промямлил:
— Да, я знаю. Адель читала мне газеты. Картина моя очень хороша, не правда ли?.. О, я все еще много работаю… Но я вас уверяю, что она превосходит меня, она изумительно владеет мастерством!
И он подмигнул, показывая на жену и улыбаясь ей своей больной улыбкой. Адель подошла к ним и, пожимая плечами, сказала с мягкостью преданной жены:
— Прошу вас, не слушайте его! Вы-то знаете его прихоть… Если верить тому, что он говорит, так это я — великий художник… А я ведь только помогаю ему, да и то плохо. Впрочем, чем бы дитя ни тешилось!..
Ренкен молча присутствовал при сцене, которую они, вероятно, не впервые разыгрывали друг перед другом. В этой мастерской он ощущал полное уничтожение личности Фердинанда. Теперь он не делал даже и карандашных набросков и опустился до такой степени, что не чувствовал потребности сохранять хотя бы видимость достоинства, прибегая ко лжи; его удовлетворяла роль мужа. Адель придумывала теперь сюжеты, создавала композиции, рисовала и писала, даже не спрашивая больше его советов; она настолько усвоила его творческий метод, что продолжала работать за него, неуловимо перейдя грань, и ничто не указывало, где была веха его полного исчезновения как художника. Теперь существовала только она, и в ее женском творчестве оставался лишь отдаленный след его мужской индивидуальности.
Фердинанд зевал.
— Вы останетесь обедать, хорошо? — спрашивал он. — О, как я изнурен… Можете ли вы это понять, Ренкен? Я еще ни за что не принимался сегодня и уже падаю от усталости.
— Он ничего не делает — всего только работает с утра до вечера, — вставила Адель. — Он не хочет меня слушать и никогда не отдыхает как следует.
— Верно, — подтвердил Фердинанд, — отдых для меня — хуже болезни, я должен быть все время занят.
Он поднялся и, едва передвигая ноги, подошел к маленькому столику, за которым его жена писала когда-то акварели. Усевшись, он уставился на лист, на котором были намечены какие-то контуры. Это была, вероятно, одна из первых наивных работ Адели — ручеек приводит в движение колеса мельницы под сенью тополей и старой ивы. Ренкен наклонился через плечо Фердинанда, он улыбался, глядя на этот по-детски неумелый рисунок, на вялость тона, на всю бессмысленную мазню.
— Забавно, — пробормотал он.
Но, встретившись с пристальным взглядом Адели, Ренкен замолчал. Уверенно, не прибегая к муштабелю, она только что набросала фигуру, каждый ее мазок изобличал большое мастерство и широту охвата.
— Не правда ли, мельница очень мила? — подхватил с готовностью Фердинанд, все еще склоненный над листом бумаги, как послушный маленький мальчик. — О! я только еще учусь писать акварелью — не больше!
Ренкен был совершенно ошеломлен. Это Фердинанд писал теперь сентиментальные акварели.
Пьер Ландри родился на улице Сент-Оноре, близ Центрального рынка, где зевакам раздолье. Кормилица учила его читать, заставляя разбирать по складам вывески и объявления. Он сдружился с этими громадными квадратами бумаги — красными, желтыми, голубыми, а когда Пьер подрос и стал слоняться по улицам, он прямо влюблялся в рекламы, на которых огромными причудливыми буквами было так много написано.
Его отец, чулочник, удалившийся от дел, завершил образование сына, каждый вечер он предоставлял ему последнюю страницу газеты, — считается ведь, что детям легче всего читать объявления, так как они печатаются крупным шрифтом.
В двадцать лет Пьер Ландри осиротел. Отец оставил ему довольно большое состояние, и Пьер принял решение жить впредь только для самого себя, пользуясь всеми возможными благами прогресса и цивилизации. Его отец немало потрудился, он же будет теперь отдыхать среди несказанных радостей золотого века, которые сулят ему последние страницы газет и бесчисленные рекламы, расклеенные по всему городу.
«Наш век — великий век, — думал он, — век познания и благоденствия. Нельзя себе представить ничего трогательнее людей, посвятивших себя счастью человечества; они непрерывно изобретают чудеса, заботясь о том, чтобы жизнь стала спокойной и счастливой, и простирают свое попечение до того, что стремятся все блага жизни сделать для каждого доступными и каждому по карману. Подумать только, эти благодетели берут на себя труд объявить нам, научить нас, где мы можем найти и по какой цене нам продадут все радости существования, начиная от самых мелких и кончая великими! А есть ведь и такие (им прямо в ноги надо кланяться!), которые для нашего счастья согласны продавать товары себе в убыток. И уж никто из них не думает о выгоде — все они лезут вон из кожи только для того, чтобы человечество жило в спокойствии и благоденствии. План моей жизни предопределен. Мне остается только слепо принимать все благодеяния моего времени. Чтобы идти в ногу с прогрессом, достаточно читать утром и вечером рекламные объявления в газетах и аккуратно выполнять все, что посоветуют мне эти верховные руководители. Вот подлинная мудрость, единственно верный путь к счастью».
С этого дня Пьер Ландри принял газетные и уличные рекламы за основной закон, которому он должен подчинить свое существование. Реклама стала для него непреложным путеводителем, направляла его во всех случаях жизни; он ничего не покупал, ничего не предпринимал, не прислушавшись к мощному голосу печатного слова. По утрам он священнодействовал, просматривая газеты и добросовестно изучая все объявления об изобретениях и новшествах. Его дом превратился в склад разнообразных товаров, где можно было найти образчики всех нелепых новинок и всякой завали, какая только производилась в Париже.
Впрочем, его рассуждения были не лишены некоторой логики. Следуя шаг за шагом за прогрессом, выбирая для своего обихода только те предметы, которые лирические поэты рекламы восхваляли с особым энтузиазмом, он мог с гордостью утверждать, что им разрешена задача полного благополучия, так как он пользовался лишь самыми отборными продуктами самой усовершенствованной цивилизации.
Увы! Это были только рассуждения! Действительность же становилась день от дня все плачевней. Все должно было бы идти как нельзя лучше, а шло из рук вон скверно. Вот тут-то и начинается драма.
Пьер Ландри жил, как в аду. Он купил земельный участок из наносной земли, и дом, который он на нем поставил, проваливался мало-помалу в почву. Этот дом, построенный по новейшей системе, содрогался от ветра, а при ливне распадался на куски. Внутри дома камины, снабженные хитроумными дымопоглотителями, дымили так, что можно было ослепнуть; электрические звонки упорно хранили молчание; уборные, сконструированные по патентованной модели, обратились в чудовищную клоаку; ящики и дверцы, которые должны были приводиться в движение простыми и удобными механизмами, не открывались и не закрывались. В довершение всего имелось еще механическое пианино — отвратительная шарманка, и недоступный хищениям, несокрушимый несгораемый шкаф, который в одну прекрасную зимнюю ночь воры преспокойно взвалили себе на спину и унесли.
Та же история, хотя и в другом роде, повторилась и в загородном доме, который Пьер Ландри купил в Аркейле. Вместо деревьев он посадил там черт знает что; он собирался разводить редкостные растения, но вместо них проросли тощие стебли пырея. Бассейн, строитель которого был рекомендован Пьеру Ландри одной из реклам, обвалился, и хозяин едва избежал опасности быть раздавленным и утопленным одновременно.
Пьер Ландри блаженно улыбался среди всех этих огорчений, всех этих неприятностей. Его вера не поколебалась, наоборот — она все возрастала. «Еще не все совершенно в этом лучшем из миров, — говорил он себе, — но все движется вперед, и вернейший способ избежать несчастий — это изучать рекламные объявления с еще большим рвением. В том, что развалился бассейн, виноват я сам: я пригласил строителя, которого газета рекомендовала без достаточного пыла; надо выбрать другого, того, которого рекламируют горячее. В конце концов я, несомненно, достигну совершенства и безусловного благополучия».
Но страдала не только собственность несчастного Пьера Ландри, страдала непосредственно и его особа.
Когда он выходил на улицу, его костюмы лопались, — он их покупал только на распродажах, объявляемых под предлогом учета товаров или ликвидации фирмы. Он стремился покупать вещи по дешевке не из жадности, а исключительно для того, чтобы воспользоваться всеми благодеяниями эпохи.
Настал день, когда я увидел его совершенно лысым. Все из-за той же страсти к прогрессу: у него возникла идея стать из блондина брюнетом; от жидкости, которую он для этого применил, вылезли все его светлые волосы, но он был тем не менее в восторге, — теперь, говорил он, можно испробовать рекламируемую помаду, под действием которой, без сомнения, у него вырастут черные волосы, гуще и красивее, чем были его погибшие светлые.
Его щеки и подбородок без конца покрывались шрамами из-за «превосходных» бритв, которыми он пользовался. Не проходило и недели, как купленные им шляпы теряли форму; его зонтики, снабженные затейливыми пружинами, не открывались именно тогда, когда шел дождь.
Я не берусь описать все снадобья, которые он проглотил. Прежде он был крепким и сильным, теперь же похудел и стал страдать одышкой. Вот тут-то реклама его и доконала. Он подумал, что болен, начал лечиться всеми великолепными рекламируемыми средствами; а для большей эффективности лечения применял одновременно все способы, затрудняясь в выборе, теряясь перед одинаковым количеством похвал, которые рекламы расточали каждому снадобью.
Невозможно подсчитать, сколько он съел шоколада; к такой неумеренности его обязывали назойливые советы различных фабрикантов. Столь же неумеренно он применял и парфюмерию, — в несколько приемов он лишился всех зубов, и только ради того, чтобы дать работу этим филантропам — зубным врачам, которые клянутся не причинить вам никакой боли и спокойно ломают вашу челюсть.
Реклама не пощадила не только тело, но и разум Пьера Ландри. Он купил книжный шкаф с передвижными полками и наполнил его всеми книгами, какие только рекомендовали ему газеты. Принятая им классификация была очень изобретательна: он расположил тома по их значимости, — я хочу сказать, по степени восхвалений, предпосланных им книгопродавцами в анонсах.
Нигде и никогда дотоле невозможно было бы найти такого подбора мерзостей и безумия. В библиотеке Пьера Ландри была сконцентрирована вся современная ему глупость и гнусность, и он старательно приклеивал к корешку каждого тома похвальные слова рекламы, заставившей его купить эту книгу. Когда он начинал читать, он заранее знал, какой восторг он должен испытывать, он плакал или смеялся над книгой согласно предписанию издателей.
От такого образа жизни Пьер Ландри обратился в совершенного идиота. Я не хочу перечислять всех названий, но я мог бы указать на некоторые из книг, которые окончательно растлили мозг Пьера Ландри. Постепенно он стал необыкновенно требовательным и прихотливым, он стал покупать только то, что рекламировалось как неподражаемое творение гения; теперь он покупал в неделю не больше двадцати томов.
Надо добавить, что некоторые газеты, горячо рекомендованные броскими объявлениями, тоже немало способствовали его полному оглуплению. Чем трескучее была реклама, тем с большим доверием и восторгом он ей внимал.
Вот что восхитило его сверхмерно. Издателю одной газетки вздумалось воздвигнуть шутовской балаган на площади Согласия, где паяц, выкидывая коленца, объявлял о выпуске нового номера. Пьер Ландри бился за честь первым подписаться на эту газету.
Я приблизился к последнему акту этой душераздирающей драмы. Прочитав, что некий ясновидящий излечивает все болезни, Пьер Ландри кинулся к нему лечиться от недомоганий, которых у него не было. Ясновидящий услужливо предложил омолодить его, он указал ему способ стать пятнадцатилетним. Нужно было всего-навсего принять определенную ванну и выпить определенную воду. Пьер Ландри расстался с ясновидящим не помня себя от восторга, он объявил, что подобный способ лечения — наипоследнее слово прогресса.
Проглотив предписанную ему бурду, он погрузился в ванну и так удачно омолодился, что через два часа его нашли в ней мертвым. На лице его застыла блаженная улыбка, по которой можно было догадаться, что он испустил дух, поклоняясь пресвятой Рекламе. Это и была, вероятно, обещанная ясновидящим панацея от всех зол.
Даже после смерти Пьер Ландри остался покорным слугой объявлений. Он завещал похоронить себя и гробу, который мгновенно бальзамировал труп, по способу, запатентованному одним шарлатаном-аптекарем. На кладбище этот гроб раскололся, несчастный покойник вывалился в грязь и был похоронен вместе с обломками своего гроба.
Только одну зиму надгробный памятник из картонного камня и имитации мрамора сопротивлялся непогоде; вскоре на могиле не осталось ничего, кроме кучи отвратительной гнили.
Если бы я был моралистом, я бы произнес над этой грудой мусора громовую речь и вывел бы полезное нравоучение из истории Пьера Ландри: эта плачевная жертва рекламы показывает нам, ротозеям современности, во что мы обратимся, если будем наивно верить объявлениям, сулящим нам счастливую и приятную жизнь. Так как дельцы злоупотребляют свободой, предоставляемой им рекламой, и, в ущерб нам, зазывают нас в свои лавки, не поддадимся на щедрые посулы, не позволим себя надувать. Будем стойки, не уподобимся Пьеру Ландри.
Во Франции XVII века бог любви — блистательный и пышный вельможа, шествующий по салонам под звуки величавой музыки. Он связан сложнейшим церемониалом, и каждый шаг его заранее рассчитан. Впрочем, любовь в эту эпоху дышит благородством, изысканной нежностью, благопристойной радостью.
В XVIII веке бог любви — повеса и распутник. Он любит и смеется ради удовольствия любить и смеяться, лакомясь за завтраком блондинкой, за обедом брюнеткой; для него женщина — добрая богиня, щедро оделяющая утехами своих почитателей. Над всем обществом веет ветер сладострастия, он кружит сплетенных в хороводы пастушек и нимф, и обнаженные груди их трепещут под кружевом, — пленительное время, когда властвует тело, век острых наслаждений. Его отдаленное, еще не остывшее дыхание доносится до нас вместе с ароматом распущенных волос.
В XIX веке бог любви — степенный молодой человек, корректный, как нотариус, обладатель государственной ренты. Он ведет светскую жизнь или торгует в лавке. Его интересует политика; свой день, с девяти утра до шести вечера, он отдает делам, а ночь — пороку: любовнице, которую он содержит, или жене, которая содержит его.
И на смену героической любви XVII века, чувственной любви XVIII пришла любовь расчетливая, как биржевая сделка.
Недавно я слышал сетования одного промышленника. Он жаловался на то, что еще не изобретена машина для производства детей. Делают же молотилки или ткацкие станки для замены человеческих мускулов механизмами в любом трудовом процессе. Великие страстотерпцы нашего века — те, кто отдает каждую свою минуту современным делам, — сберегут много времени и будут энергичней, мужественней сражаться в битве жизни с того дня, когда за них начнет любить машина. С той поры, как грозный взрыв Революции потряс Францию, мужчинам все еще некогда думать о женщинах. При Наполеоне Первом любовникам мешали узнать друг друга пушки. Во время Реставрации и Июльской монархии обществом овладела бешеная страсть к наживе. Наконец, царствование Наполеона Третьего еще сильнее разожгло алчность к деньгам и даже не принесло с собой какого-нибудь оригинального порока или нового вида разврата. Сыграло свою роль и развитие науки — пар, электричество, все открытия последних пятидесяти лет. Взгляните на современного человека, занятого разнообразными делами, живущего вне дома, поглощенного необходимостью сберечь и приумножить свое состояние; ум его захвачен бесконечно сменяющимися задачами, чувства усыплены усталостью от каждодневных битв; он и сам превратился в винтик гигантской социальной машины, машины на полном ходу. Он держит любовниц, как держат лошадей, — для тренировки. Если он женится, то лишь потому, что брак стал такой же деловой операцией, как всякая другая, и если у него есть дети, то лишь потому, что этого хочет жена.
И еще одно обстоятельство наложило свою печать на унылые нынешние браки — мне хотелось бы подчеркнуть его, прежде чем перейти к примерам. Это — глубокая пропасть, которую современное воспитание и образование создают с самого детства между мальчиками и девочками. Вот малыши Мари и Пьер. До шести-семи лет им разрешают играть вместе. Их матери — приятельницы, и дети между собою на «ты», они по-братски награждают друг друга шлепками и в обнимку катаются по полу, нисколько этого не стыдясь. Но к семи годам общество их разлучает и завладевает ими. Пьер отдан в коллеж, где учителя изо всех сил стараются засорить ему мозги выжимками из всевозможных человеческих знаний; затем он поступает в специальную школу, выбирает профессию, становится мужчиной. Предоставленный самому себе, встречая на своем пути во время долгого искуса добро и зло, он сталкивается со всякими мерзостями, испытывает страдания и радости, на опыте знакомится с вещами и людьми. Мари же проводит все это время в четырех стенах, в квартире своей матери; ее обучают тому, что положено знать благовоспитанной девушке, — старательно подчищенной литературе и истории, географии, катехизису; она умеет, кроме того, играть на фортепиано, танцевать, рисовать в два цвета пейзажи. Мари не знает жизни; она ее видела только из окна, да и то окно задергивалось занавеской, если мимо по улице проходила слишком шумная жизнь. Никогда Мари не осмеливалась выйти из дому одна. Ее заботливо лелеяли, как некое оранжерейное растение, пряча от воздуха и света, выращивая в искусственной среде, вдали от людей. А теперь вообразите, что Пьер и Мари через десять — двенадцать лет встречаются. Они стали чужими, они чувствуют себя неловко. Они уже не говорят друг другу «ты», не зовут друг друга в уголок, чтобы посмеяться. Мари краснеет, ее тревожит то неведомое, что принес с собой Пьер. А Пьер чувствует, что их разделяет поток жизни, что между ними стоят жестокие истины, о которых он не смеет говорить вслух. Что они могут сказать друг другу? Они говорят на разных языках, между ними нет ничего общего. Остается вести пошлый разговор, держаться настороже, чувствуя себя почти врагами, остается лгать друг другу.
Я не стану, конечно, утверждать, что надо предоставить нашим мальчикам и девочкам расти вместе, как растут в огороде сорные травы. Вопрос о воспитании полов слишком серьезен, чтобы его мог решить сторонний наблюдатель! Я говорю то, что есть: наши мальчики знают все, наши девочки не знают ничего. Один из моих друзей часто рассказывал мне, какое странное ощущение испытал он в молодости, когда мало-помалу начал чувствовать, что сестры становятся ему чужими. Возвращаясь из коллежа, он обнаруживал, что пропасть между ними с каждым годом углубляется, что их взаимная холодность усиливается. Наконец, наступил день, когда он не знал, что сказать сестрам. И когда он от всей души поцеловал их, ему осталось только одно — взять шляпу и уйти. Что же говорить о таком важном деле, как брак? Здесь два мира неизбежно столкнутся, и этот толчок может навсегда сломить женщину или мужчину. Пьер женится на Мари, но он лишен возможности узнать ее и раскрыть ей себя, ибо изучать друг друга не дозволено. Семья молодой девушки рада пристроить дочь. Родители вручают ее жениху, прося его принять к сведению, что сдают ее в хорошем состоянии, нетронутою, такою, какой должна быть невеста. Теперь о ней будет заботиться муж. И вот Мари внезапно брошена в бездну любви, в бездну жизни и так долго охранявшихся тайн. Вот-вот раскроется неведомое. Женщины, и притом лучшие, иногда испытывают в эти минуты потрясение, надолго оставляющее след. Но хуже всего то, что противоречие между воспитанием мужа и жены продолжает оказывать свое действие. Если муж не переделает жену по своему образу и подобию, она останется навсегда чужой для него, сохранит свои особые верования, склонности, непоправимо узкий кругозор. Какая странная система — сначала разделить человечество на два лагеря, поставить мужчин по одну сторону и женщин по другую, а затем, вооружив оба лагеря друг против друга, соединить их, говоря: «Живите в мире!»
Словом, мужчине в наше время некогда любить, и он женится, не зная своей жены, не узнанный ею. Это отличительные черты современного брака. Не буду осложнять этого общего положения, углубляясь в подробности, и перехожу к наглядным примерам.
Графу Максиму де Ла Рош-Маблон тридцать два года. Он принадлежит к одному из самых старинных семейств в Анжу. Его отец был сенатором при Империи, хотя вовсе, по его словам, не отрекся от своих легитимистских взглядов. Между прочим, во время эмиграции Ла Рош-Маблоны не лишились ни одной пяди принадлежавшей им земли, и их все еще причисляют к крупнейшим помещикам Франции. Максим с большим блеском прожил молодость, он был папским зуавом, затем вернулся в Париж, где всласть покутил; он играл в карты, менял любовниц, дрался на дуэлях, и все же ему не удалось стать заметной фигурой. Это высокий белокурый молодой человек, очаровательный кавалер, человек среднего ума, без сильных страстей; теперь он мечтает стать дипломатом и остепениться.
Среди Ла Рош-Маблонов умницей считается одна из теток, баронесса де Бюссьер, старая, очень подвижная дама, связанная с ученым и политическим миром. Как только ее племянник Максим поделился с ней своими планами, она воскликнула, что прежде всего надо жениться, так как брак — основа серьезной карьеры. У Максима нет веских возражений против брака. Он о нем не думал; он предпочел бы остаться холостяком, но если уж непременно надо жениться, чтобы завоевать положение в свете, он выполнит эту формальность, как и все другие. Но он весело признается, что, как ни роется в памяти, не знает, на ком остановиться: ведь он никого не любит, и все молоденькие девушки, с которыми он танцевал в гостиных, кажутся ему на одно лицо — все они в одинаковых белых платьях, все одинаково улыбаются. Это приводит в восторг г-жу де Бюссьер. Она берет все на себя.
На другой день баронесса заговоривает с Максимом об Анриетте де Сальнев. У девушки значительное состояние, она принадлежит к старой нормандской знати, — все в полном порядке с обеих сторон. Тетка подчеркивает благоразумие этого союза. Трудно найти партию, лучше удовлетворяющую требованиям света. Это будет один из тех браков, которые никого не удивляют. Максим кивает в знак согласия. В самом деле, все это кажется ему очень разумным. Два одинаково старинных рода, почти одинаковое имущественное положение, такой союз будет весьма ценен, если Максим не раздумает насчет дипломатической карьеры.
— Она, кажется, блондинка? — спросил под конец Максим.
— Нет, брюнетка, — отвечает баронесса. — Откровенно говоря, я не очень в этом уверена!
Впрочем, не все ли равно. Точно установлено, что Анриетте девятнадцать лет. Максим вспоминает, что он как будто танцевал с ней. А может быть, это была ее младшая сестра. О воспитании Анриетты не говорят ни слова, да и незачем: она воспитана своей матерью, и этого достаточно. О характере тоже не приходится спрашивать, так как никто не знает девушки с этой стороны. Г-жа де Бюссьер рассказывает, что однажды Анриетта сыграла при ней вальс Шопена с большим чувством. Нынче же вечером состоится встреча в «нейтральном» салоне.
Вечером Максим, увидев мадемуазель де Сальнев, был приятно удивлен: он нашел, что она красива. Он пригласил ее на танец, похвалил ее веер, она поблагодарила его улыбкой. Через две недели уже сделано официальное предложение, и нотариусы начинают обсуждать брачный контракт. Максим видел невесту пять раз. Анриетта очень хороша: у нее белая кожа, она в меру полна и сумеет одеться, когда сбросит с себя скромный девичий наряд. Выясняется, что она любит музыку, ненавидит запах мускуса, что у нее была подруга — ее звали Кларой — и она умерла. Это все. Впрочем, Максим находит, что этого достаточно, — она из семьи Сальнев, он получает ее из рук строгой матери. Впоследствии у них будет время узнать друг друга. Пока что ему приятно думать о ней. Не то чтобы он был положительно влюблен, но ему нравится, что она хороша собой; ведь будь она дурнушкой, он бы все равно женился на ней.
За неделю до брака молодой граф распростился со своей холостяцкой жизнью. У него в это время была связь с долговязой Антонией, бывшей наездницей, — она вернулась из Бразилии вся в бриллиантах. Максим покупает ей новую мебель и дружески расстается с ней после ужина, на котором все пьют за его супружеское счастье. Он рассчитывается со своим лакеем, сжигает ненужные письма, велит открыть окна, чтобы проветрить особняк. Теперь он готов. Но в душе он будет хранить воспоминание о некоторых часах своей жизни, и только закроет за ними двери сердца.
Нотариусы обоих семейств составили брачный контракт. Вся эта низменная денежная сторона дела предоставлена им. По существу говоря, нет ничего проще. Вклады обоих супругов точно установлены, и за каждой стороной сохраняется право самостоятельного владения своим имуществом. При чтении контракта обе семьи не говорят ни слова; затем ставят свою подпись без всяких замечаний, с улыбкой передавая друг другу перо. И заговаривают о другом — о благотворительном празднике, затеянном баронессой, о проповеди, в которой отец Дюлак блеснул своими талантами.
Гражданский брак состоялся в понедельник, в день, когда в мэрии не бывает брачных церемоний. На невесте серое шелковое платье, очень простое. Жених в сюртуке и светлых панталонах. Приглашенных нет, присутствуют только свои да еще четыре свидетеля, все видные особы. Пока мэр читает статьи кодекса, Максим и Анриетта обмениваются взглядами и улыбаются друг другу. Что за варварская тарабарщина этот юридический язык! Неужели брак в самом деле так страшен? Они говорят, один за другим, торжественное «да» без малейшего волнения; мэр — низенький, почти горбатый человечек, его хилая особа отнюдь не величественна. Баронесса в темном туалете, рассматривает зал в лорнет и находит, что как храм закона он довольно непригляден. Покидая мэрию, Максим и Анриетта оставляют по тысяче франков для бедных.
Вся торжественность, все слезы умиления приберегаются для религиозной церемонии. В отличие от вульгарных мещанских свадеб, она будет происходить в частной церкви, маленькой часовне Миссий. Это сразу придает свадебной церемонии аромат высокого благочестия. Новобрачных благословит монсеньер Фелибьен, епископ Юга, дальний родственник Сальневов. Когда наступает торжественный день, оказывается, что часовня слишком мала, — три соседних улицы запружены экипажами; внутри, в слабом свете, проникающем через цветные витражи, слышится шелест богатых тканей, приглушенный ропот голосов. Пол застлан коврами. Перед алтарем в пять рядов стоят кресла. Вся знать Франции здесь у себя дома вместе со своим богом. Однако Максим, безукоризненно одетый, кажется несколько бледным. Является Анриетта, вся в белом, в облаке тюля; она тоже взволнована, у нее покраснели глаза, она плакала. Когда монсеньер Фелибьен простирает руки над их головами, оба на мгновение склоняются с таким пылким чувством, что это производит наилучшее впечатление. Затем епископ нараспев произносит слова об обязанностях супругов. И вся семья отирает слезы, особенно г-жа де Бюссьер, — она была очень несчастна в семейной жизни. Церемония заканчивается среди ароматов ладана, среди великолепия зажженных свечей. Это не буржуазная роскошь, а высокий светский тон, рафинирование религии применительно ко вкусам аристократии. Церковь превращается в салон и остается им до последней минуты, когда гости, подписав документы, обмениваются рукопожатием.
Вечером — семейный обед при закрытых дверях и окнах. И вот уже полночь, и вот уже Анриетта лежит, вся дрожа, в своей двуспальной кровати, повернувшись лицом к стене, — и вдруг чувствует прикосновение губ Максима к своим волосам. Он бесшумно вошел, после того как вышли родные. Она вскрикивает, умоляет оставить ее одну. Он отвечает улыбкой, он обращается с ней, точно с ребенком, которого надо как-нибудь утихомирить. Как человек благовоспитанный, Максим сначала проявляет осторожность и бережность. Но он знает женщин, знает, как надо вести себя с ними. И он остается, он целует руки Анриетте, он произносит ласковые слова. Ей нечего бояться, разве он — не муж ее, разве он не должен оберегать ее драгоценное существование? Но так как она совсем теряется и начинает всхлипывать, призывая мать, он решает, что надо действовать смело, а то попадешь в смешное положение. Впрочем, он остается светским человеком, он отодвигает лампу и очень кстати вспоминает, как началась его связь с крошкой Лоранс из театра Фоли, которая отказывалась от его ласк, когда он однажды остался с ней наедине после ужина. Анриетта воспитана гораздо лучше, чем Лоранс, она его не царапает, не брыкается ногами. Она слегка отбивается, но трепещет от страха; когда все кончено, она лежит, плача, вся в лихорадке, не смея поднять глаза. Она плачет всю ночь, уткнувшись в подушку, чтобы он не слышал. Человек, вытянувшийся рядом с ней, вызывает в ней отвращение и страх. О! какой ужас! Почему ей никогда не говорили об этом? Она бы не вышла замуж. Это насилие, именуемое браком, это жестокое откровение, которым кончилась ее долгая строгая молодость, пора неведения, — все это кажется ей непоправимым несчастьем, от которого она никогда не придет в себя.
Прошло немногим больше года, и муж не входит уже в спальню жены. Их медовый месяц продолжался три недели. Причина разрыва — весьма деликатного свойства. Максим, привыкший иметь дело с долговязой Антонией, захотел сделать из Анриетты любовницу; но его молодая жена, чьи чувства еще не пробудились, холодная от природы, отказалась подчиниться некоторым его капризам. С другой стороны, они на второй же день открыли, что никогда не уживутся. Максим — человек горячего нрава, он резок и упрям. Анриетта — очень томна, ее движения раздражающе спокойны, но она не менее упряма. Поэтому они считают друг друга неимоверно злыми. Но так как людям света приходится прежде всего думать о внешних приличиях, они остаются изысканно вежливыми. Каждое утро граф справляется о здоровье графини, а вечером, при расставании, они обмениваются церемонным поклоном. Хотя их спальни отделены одна от другой только гостиной, эти супруги так чужды друг другу, как будто их разделяет тысячемильное пространство.
Между тем Максим возобновил отношения с Антонией. Он совершенно отказался от мысли сделаться дипломатом. Это была глупая идея. В наше время, в эпоху демократической толчеи, де Ла Рош-Маблону незачем путаться в политику. Встречаясь с баронессой де Бюссьер, он иногда улыбается, думая о том, что женился совершенно без всякой надобности. Впрочем, он ни о чем не жалеет. Старинный род, богатство — все налицо. Он по-прежнему кутит, проводит ночи в клубе, ведет светскую жизнь знатного барина.
Анриетте сначала было очень скучно. Но потом она оценила свободу, которую дает брак. Она велит запрягать экипаж десять раз в день, бегает по магазинам, посещает своих подруг, наслаждается светом. На ее стороне — все преимущества молодой вдовы. До сих пор спокойный темперамент спасал ее от серьезных прегрешений. Она позволяет целовать себе лишь кончики пальцев. Но бывают минуты, когда она считает, что это очень глупо. И она близка к тому, чтобы серьезно поразмыслить, не взять ли ей в будущем сезоне любовника.
Господин Жюль Богран — сын знаменитого Бограна, адвоката, известного оратора, часто выступающего на наших политических собраниях. Антуан Богран, дедушка Жюля, был мирным анжерским буржуа из весьма почтенной провинциальной семьи нотариусов. Сам-то он не был нотариусом, а спокойно проживал свою ренту. Зато его старший сын, знаменитый Богран, весьма энергичный и честолюбивый человек, составил себе большое состояние. Что касается Жюля Бограна, он метит так же высоко, как его отец, и стремится занять блестящее положение, ему нужна княжеская роскошь. К сожалению, Жюлю уже перевалило за тридцать, и он начинает сознавать свою бездарность. Когда-то он мечтал быть депутатом, греметь с трибуны, получить министерский портфель при ближайшем падении правительства; но, испробовав свое красноречие в «говорильне» молодых адвокатов, он обнаружил, что нестерпимо мямлит, мысль и речь его одинаково ленивы, и ему нечего даже мечтать о триумфах на политической арене. Тогда он призадумался, не попытать ли ему счастья в промышленности. Но его отпугнула необходимость приобрести специальные знания. И в конце концов он решился стать обыкновенным адвокатом. Его отец, весьма озабоченный судьбою сына, купил ему за большую сумму одну из лучших контор. Последний владелец ее заработал около двух миллионов.
И вот Жюль уже полгода подвизается на поприще адвоката. Контора его находится в темном помещении на улице св. Анны. А сам он живет в особняке на Амстердамской улице, проводит вечера в свете, собирает картины и старается как можно меньше походить на адвоката. Но Жюль находит, что Фортуна что-то замешкалась. Ему хотелось бы широкого размаха, роскоши, хотелось бы, например, каждую неделю давать обед важным особам и собирать по вторникам в своем салоне политических друзей отца. Он приходит даже к выводу, что более открытый образ жизни, приемы, несколько лошадей в конюшне и вообще жизнь на широкую ногу увеличили бы вдвое его клиентуру.
— Женись, — говорит ему отец, к которому он обращается за советом. — Жена внесет в твой дом шум и блеск… Женись на богатой, ведь жена при таких условиях стоит дорого. Скажем, мадемуазель Дэвинь, дочь мануфактурного фабриканта… У нее миллион приданого. Это как раз то, что тебе нужно.
Жюль не торопится, он обдумывает совет отца. Несомненно, брак даст ему солидное положение, но это дело важное, нельзя решать его сплеча. И он присматривается к богатым невестам. Да, у отца глаз наметанный; старик сразу попал в цель: самая солидная партия — мадемуазель Маргарита Дэвинь. Жюль начинает собирать точные справки о положении завода Дэвиней. Ему даже удается искусно выведать кое-что у нотариуса этой семьи. Отец действительно дает миллион; пожалуй, даже накинет тысяч двести. Если отец прибавит к миллиону двести тысяч франков — решено! Жюль женится.
Вот уже три месяца, как проводится эта операция — и весьма искусно. Знаменитый Богран действует энергично. Он входит в сношения с Дэвинем, одним из своих бывших коллег по парламенту, и понемногу обрабатывает его — подводит его к тому, что тот предлагает свою дочь и миллион двести тысяч франков в придачу.
— Дело в шляпе! — смеясь, говорит он Жюлю. — Теперь можешь начать ухаживать.
Жюль когда-то знавал Маргариту: она была еще ребенком, обе семьи проводили лето в деревне возле Фонтенебло, по соседству друг от друга. Теперь Маргарите уже исполнилось двадцать пять лет. Но боже! До чего она подурнела! Она, конечно, никогда не блистала красотой и была черна, как галка; по теперь она почти горбата, один глаз у нее больше другого. Впрочем, это милейшая девица в мире, говорят, что она очень умна и к мужу предъявляет большие требования; она отказалась от самых прекрасных партий; этим-то и объясняется, что она так засиделась в девицах, несмотря на свой миллион. Расставшись с ней после первой встречи, Жюль заявляет, что она очень недурна; одевается прекрасно, обо всем говорит с непререкаемой уверенностью; такая женщина отлично сможет создать салон, это одна из тех парижанок, которым уродство придает оттенок оригинальности. И, наконец, девица с приданым в миллион двести тысяч франков может позволить себе быть дурнушкой.
Дело быстро налаживается. И жених и невеста не из тех, которые пугаются пустяков: то ли еще будет! И тот и другой прекрасно знают, какую они заключают сделку. Одна усмешка — и они поняли друг друга. Маргарита воспитывалась в аристократическом пансионе. Она потеряла мать в семилетием возрасте, а отец не мог следить за ее образованием. И она оставалась в пансионе до семнадцати лет, обучаясь всему, что полагается знать богатой девушке, — музыке, танцам, хорошим манерам и даже немного грамматике, истории, арифметике. Но еще больше ее воспитало общество подруг, юных особ, явившихся сюда из всех аристократических кварталов Парижа. В этом маленьком мирке, миниатюрном отражении большого света, Маргарита с четырнадцатилетнего возраста познала сладость богатства, практический дух века, могущество женщины — все, что делает нашу цивилизацию передовой. Если она чувствует себя не совсем уверенной в вопросах домашнего хозяйства, то с первого взгляда определяет ценность любого сорта кружев, говорит о модах, как опытная портниха, знает по именам актрис, ставит пари на скачках и, говоря о лошадях, употребляет технические термины. Знает она и кое-что другое, впрочем, ничуть этого не скрывая, — ведь все восемь лет по окончании пансиона она прожила, как живут холостые мужчины.
Меж тем Жюль ежедневно присылает ей букет стоимостью в три луидора. Навещая ее, он выказывает большую галантность. Но разговор у них быстро переходит на вопрос об их будущем устройстве. Не считая двух-трех избитых комплиментов, они говорят исключительно о каретниках, обойщиках, всякого рода поставщиках. Ведь Маргарита наконец остановила свой выбор на Жюле оттого, что он кажется ей именно той посредственностью, какая ей нужна; кроме того, минувшей зимой она слишком скучала у своего отца. Жюль и Маргарита отправляются осмотреть особняк на Амстердамской улице, — это первая прогулка «влюбленной пары». Маргарита находит, что дом маловат; но она прикажет разобрать две стены, перенести в другое место двери. Она обдумывает цвет мебели, интересуется, где будет ее спальня, обходит даже конюшни, которыми остается довольна. Она еще два раза побывала в особняке на Амстердамской улице, чтобы самой отдать распоряжения архитектору. Жюль в восторге, он нашел такую жену, какую искал.
В последнюю неделю перед церемонией обе семьи устали до изнеможения. Знаменитый Богран и старик Дэвинь уже три раза совещались с нотариусами. Они вникают во все условия брачного контракта, даже самые незначительные, — это люди недоверчивые, не питающие ни малейших иллюзий насчет человеческой честности. Жюль сбился с ног, покупая свадебные подарки. Маргарита, улыбаясь, как балованный ребенок, просит, чтобы Жюль разрешил ей, вопреки обычаю, самой выбрать драгоценности и кружева. В сопровождении бедной родственницы они носятся по магазинам с утра до вечера. Впрочем, это их увлекает. Ведь Маргарита и Жюль не какие-нибудь влюбленные, гуляющие рука об руку вдоль цветущей изгороди; они обмениваются улыбками, сидя за прилавком ювелира и передавая друг другу кольца и брошки похолодевшими от прикосновения к драгоценным камням пальцами.
Наконец контракт подписан. При чтении его между знаменитым Бограном и Дэвинем в последний раз возникает спор. Но в дело вмешивается Жюль, а Маргарита внимательно прислушивается, широко раскрыв глаза, готовая оградить свои интересы, если на них посягнут. Контракт очень сложен: половина приданого предоставляется в распоряжение мужа, но обе половины составляют неприкосновенное целое; проценты — общая собственность супругов, однако из этой суммы двенадцать тысяч франков в год выделяются на туалеты жены. Знаменитый Богран, автор этого шедевра, в восторге оттого, что «обставил» своего старого приятеля Дэвиня.
В мэрию приглашают человек десять. Мэр — кузен Жюля. Он привычно торжественным тоном читает статьи закона о браке, но, окончив чтение, возвращается к роли светского человека; он поздравляет дам и лично подает перо свидетелям, среди которых находятся два сенатора, один министр и один генерал. Маргарита произносит знаменательное «да» чуть-чуть громче, чем полагается, с деловым видом; вся эта церемония ей знакома. Свидетели очень серьезны, как будто именно от их присутствия зависит заключение сделки, связанной с перемещением крупных капиталов. Каждый из супругов оставляет по тысяче пятьсот франков в пользу бедных. А вечером Дэвини дают обед, на который приглашают свидетелей; один только министр не мог прийти, что живейшим образом огорчило оба семейства.
Религиозная церемония происходила в церкви Мадлен. За три дня до этого Жюль вместе с отцом отправились договориться о ценах. Они требуют, чтобы свадьба была обставлена со всей возможной роскошью, и устанавливают цифры: столько-то за мессу у главного алтаря, столько-то за орган, столько-то за ковры. Условились, что ковром будут устланы все двадцать ступеней, до самого тротуара; орган встретит свадебный кортеж торжественным маршем; это стоит лишних пятьдесят франков, но зато — очень эффектно. Разослано множество приглашений. Когда начинает подъезжать длинная вереница карет, церковь уже набита битком. Мужчины — во фраках, женщины в нарядных туалетах. Под белым вуалем, в венке из флердоранжа Маргарита почти недурна — чудо, достигнутое всеми ухищрениями кокетства. Жюль, видя, что ради него потревожило себя столько народу, принял чванный вид. А орган рокочет, звучными голосами поют певчие, под величественными сводами церкви совершается церемония, затянувшаяся почти на полтора часа. Какое благолепие! Мимо алтаря начинают проходить нескончаемой вереницей гости. Знакомые и даже незнакомые входят в одну дверь и выходят в другую, пожав руку супругам и представителям обоих семейств. Эта формальность отнимает больше часа. Среди гостей много политических деятелей и адвокатов, крупных промышленников, актеров, журналистов; Жюль особенно тепло пожимает руку невысокому и бледному молодому человеку, с которым он едва знаком, — этот субъект пишет в бульварном листке и, быть может, даст заметку о свадьбе.
Так как ни Бограны, ни Дэвини не располагают достаточно просторным залом, чтобы дать ужин, вечером едят и танцуют в «Отеле де Лувр». Ужин — посредственный. Бал в парадном зале очень эффектен. В полночь карета уносит новобрачных на Амстердамскую улицу, они шутят всю дорогу, среди ночного Парижа; на перекрестках улиц блуждают тени женщин. Когда Жюль входит в спальню, он видит, что Маргарита спокойно ждет его, опершись локтем на подушку. Она немного бледна, в улыбке — легкое смущение, но не более того. И все совершается просто и естественно, как нечто давно ожидавшееся.
Уже два года, как Бограны женаты. Между ними не было официального разрыва, но последние шесть-семь месяцев они мало видятся друг с другом. Если у Жюля вспыхивает мимолетное влечение к жене, приходится ухаживать за ней целую неделю, прежде чем его допускают в ее спальню; чтобы сберечь драгоценное время, он чаще всего удовлетворяет свои прихоти в другом месте. У него так много дел! Он уже не довольствуется своей конторой — он член нескольких обществ, он даже играет на бирже. Больше всего его радует, если Париж занимается его особой; газеты приписывают ему некоторые остроты и крылатые словечки. Впрочем, он не сумел прибрать к рукам жену и не нашел еще средства подступиться к капиталу в шестьсот тысяч франков, неприкосновенному, по условиям брачного договора, — хотя отец не оставляет его своими советами.
Маргарита, с своей стороны, — очаровательная жена. Девушка сдержала все, что было ею обещано… Особняк на Амстердамской улице благодаря ей блещет роскошью, наполнен шумом празднеств. Вся бешеная парижская расточительность: туалеты, стоящие тысячу экю и испорченные за один вечер, свернутые в жгут банкноты, которыми зажигают свечи, — все это придает салону Маргариты необычайный блеск богатства. С утра до вечера под сводами подъезда катят экипажи; бывают ночи, когда весь квартал до самой зари слышит отдаленную музыку и заглушенный смех танцующих пар. Маргарита, несмотря на свою некрасивую внешность, блистает; она сумела добиться большего успеха, чем многие красавицы; как она сама, смеясь, говорит, — она лучше красавицы именно тем, что она хуже. Миллион двести тысяч франков ее приданого сгорают, как солома. Она бы разорила своего мужа за один год, если бы не ее редкий ум. Известно, что на туалеты ей отпускается только тысяча франков в месяц, но никто не позволяет себе бестактно удивляться тому, что она тратит за один месяц всю сумму, ассигнованную на год. Жюль очень доволен: ни одна жена не сумела бы поставить дом на такую ногу, и он искренне признателен ей за все, что она сделала для расширения круга их знакомств. В данный момент Маргарита питает дочернюю признательность к одному из сенаторов, которые были свидетелями на ее свадьбе; она разрешает, чтобы ей целовали в укромных уголках плечи и преподносили ценные бумаги в коробках из-под конфет.
Луизе Боден уже за тридцать. Это высокая девушка, не красивая и не безобразная, с плоским лицом; продолжительное девичество начинает отражаться на состоянии ее кожи, — она покрывается угрями. Луиза — дочь мелкого галантерейщика с улицы Сен-Жак, уже более двадцати лет торгующего в своей полутемной лавке. Он сумел прикопить лишь каких-нибудь десять тысяч франков, и для этого пришлось есть мясо не чаще двух раз в неделю, носить одно и то же платье три года кряду, а зимою экономить на угле. Вот уже двадцать лет, как Луиза стоит за прилавком и не видит белого света — ничего, кроме фиакров, обдающих грязью пешеходов. Она дважды ездила за город, один раз — в Венсен, другой — в Сен-Дени. Выходя за порог, она видит внизу улицы мост, под которым течет река. Впрочем, она рассудительна, она с детства привыкла дорожить каждым су, вырученным за иголки или нитки, которые она продает работницам своего квартала. Мать отдала ее в маленький пансион, находящийся по соседству, но к двенадцати годам забрала домой, чтобы не пришлось нанимать продавщицу. Луиза умеет читать и писать, хотя и не сильна в орфографии; лучше всего она знает четыре правила арифметики. Для торговли у нее достаточно знаний, как она часто говорит своим ровным голосом.
Ее отец заявил, что даст ей в приданое две тысячи франков. Это известие распространилось по всему кварталу, и все от мала до велика знают, что барышня Боден получит две тысячи. И поэтому в партиях нет недостатка. Но Луиза — девушка осмотрительная. Она напрямик заявляет, что не выйдет за человека, у которого нет ни гроша за душой. Не для того ведь женятся, чтобы сложить руки и любоваться друг дружкой. Пойдут, пожалуй, дети; кроме того, надо припасти что-нибудь про черный день. И она хочет мужа, который тоже был бы обладателем по крайней мере двух тысяч франков. Они обзаведутся лавочкой и будут честно зарабатывать себе на жизнь. Но если муж, имеющий капитал в две тысячи франков, не такая уж редкость, то он ищет жену, у которой денег в два или в три раза больше. Вот почему Луизе угрожает остаться старой девой. Она отвадила всех шалопаев, увивавшихся вокруг нее в надежде завладеть ее приданым и проесть его. Она согласна, чтобы на ней женились ради денег, — ведь в жизни деньги в конечном счете — все. Но она намерена найти такого мужа, который не меньше ее умеет беречь нажитое.
Наконец соседи обратили внимание Боденов на одного часовщика, очень приличного молодого человека. Он живет неподалеку вместе со своей матерью, получающей небольшую пенсию. Г-жа Менье, проявляя чудеса бережливости, накопила тысячу пятьсот франков, чтобы облегчить сыну женитьбу. Александр Менье на год моложе Луизы; он очень робок и вполне добропорядочен. Но Луиза, узнав, что у него только тысяча пятьсот франков, без околичностей заявляет, что дальнейшие переговоры бесполезны; она хочет две тысячи, у нее уже все наперед рассчитано. Однако между обоими семействами завязывается знакомство. Г-жа Менье сама хотела бы устроить этот брак для своего сына: узнав, какую сумму требует Луиза, она одобряет разумное решение девушки и обещает за полтора года скопить недостающие пятьсот франков. И все приходят к полному согласию. Семьи сближаются между собой теснее. Дети, Александр и Луиза, спокойно ждут; при встрече они обмениваются сердечными рукопожатиями. Встречаются каждый вечер и усаживаются в помещении за лавкой, по обе стороны стола; ни смущения, ни нетерпения; степенно беседуют о том, что происходит в их округе, о благополучии одних, о неудачах или беспутстве других. За все полтора года они не обмолвились ни одним нежным словом. Луиза находит Александра весьма порядочным, — однажды он сказал ей, что не решается потребовать у своего приятеля десять франков, которые тот вот уже полтора месяца, как одолжил у него. Александр говорит, что Луиза рождена для торговли; в его устах это большой комплимент.
В назначенный срок, день в день, г-жа Менье становится обладательницей двух тысяч франков. Все полтора года она лишала себя чашки кофе и экономила гроши на пище, освещении и отоплении. Свадьбу назначают через три месяца, чтобы иметь время подготовиться. Решено, что Александр устроит часовую мастерскую в маленькой лавочке, которую они с Луизой присмотрели на той же улице Сен-Жак; здесь помещался фруктовый магазин, но торговля шла плохо. Прежде всего надо привести в порядок лавку. Решили ограничиться побелкой потолка, а стены только промыть, так как за покраску всего помещения маляр запросил двести франков. Что касается товаров, то для начала пустят в продажу дешевые украшения и случайно приобретенные стенные часы. Александр начнет с починки часов; но мало-помалу, когда владельцев узнают, они так поставят свою лавку, что она будет одной из лучших на всей улице. За вычетом всех расходов на оборудование лавки у них останется три тысячи франков, и они будут выжидать благоприятного случая, чтобы делать выгодные покупки. Эти хлопоты заполняют все их время до кануна свадьбы.
Когда заговорили о брачном контракте, Луиза пожала плечами, а Александр рассмеялся. Контракт стоит по меньшей мере двести франков. Они сложат свои деньги вместе, и все у них будет общим, это проще простого. Но остальное надо сделать как полагается. Кроме золотого обручального кольца за пятнадцать франков, Александр дарит Луизе часовую цепочку. Свадьба назначена на субботу, — впереди будет целый день для отдыха. Наняли пять экипажей. Александр заказал себе сюртук и черные панталоны. Луиза сама сшила белое платье. А тетка подарила ей флердоранжевый венок и букет. Все гости — около двадцати человек — очень нарядны; на дамах шелковые платья: розовые, зеленые, желтые; мужчины в сюртуках, а один — бывший владелец мебельной лавки — даже во фраке. Особенно хороши две подружки невесты, высокие, белокурые девушки в белых кисейных платьях с широкими голубыми поясами, — на них оглядываются все прохожие. К одиннадцати часам утра кортеж готов, и гости уезжают в мэрию, где они заполняют весь свадебный зал. Мэр запаздывает почти на три четверти часа. Это тучный человек со скучающим лицом; он прочитывает статьи закона о браке, то и дело поглядывая на висящие против него часы; ему предстоит деловое свидание. Г-жа Боден и г-жа Менье всласть поплакали. Новобрачные произносят свое «да», вежливо кланяясь мэру. Бывший торговец мебелью делает игривые замечания, на которые мужчины отвечают смешком; Александр и Луиза приготовили по пятифранковой монете для бедных. Затем все снова садятся в экипажи, пересекают площадь и останавливаются у церкви. Накануне г-н Боден вместе с Александром договорился насчет церемонии; она будет очень проста, незачем перекачивать свои денежки в карманы священников; а г-н Боден — он атеист — даже настаивает, чтобы в церковь вовсе не ходили. Если он уступает, то лишь приличия ради. Священник быстро отбарабанил обедню — малую обедню у алтаря святой девы. Все присутствующие поднимаются со своих мест и снова садятся по знаку причетника. Молитвенники есть только у женщин, но они их не читают. У новобрачных все время серьезный вид, чуть-чуть скучающие, рассеянные лица, как у людей, ни о чем не думающих. При выходе из церкви у всех вырывается вздох облегчения. Все кончено, теперь не зазорно будет и посмеяться!
К двум часам экипажи подъезжают к Сен-Мандэ. Обед назначен на шесть. Гости отправляются в Венсенский лес. Целых три часа длится праздничное гулянье на лоне природы; подружки невесты бегают, как девчонки, дамы ищут места потенистей, мужчины закуривают сигары. И так как все сильно устали, усаживаются наконец отдохнуть на лужайке, слушая звуки труб, доносящихся с соседнего форта, резкие свистки паровозов, отдаленный рокот Парижа.
Но вот приближается час обеда, и гости возвращаются в ресторан. Стол накрыт в обширном зале, освещенном десятью газовыми рожками, точно в кафе; всюду стоят большие букеты полинявших искусственных цветов. Начинают подавать; ложки звенят о тарелки. Настроение поднимается, все перебрасываются шутками. Особенно разгорается веселье в ту минуту, когда один молодой человек, приказчик галантерейной лавки, скользнув под стол, развязывает у новобрачной подвязку, — подвязка украшена пышным бантом, и мужчины, разрезав его на кусочки, прикалывают их к своим бутоньеркам. Невеста хотела обойтись без этой классической шутки, но отец заметил, что гости будут разочарованы, и Луиза с присущим ей здравым смыслом решила подчиниться обычаю. Александр громко хохочет; у этого славного парня, который не часто развлекается, веселье бьет через край. Подвязка, впрочем, послужила поводом для рискованных шуток. Услышав какую-нибудь, особенно смелую, дамы закрываются салфетками, чтобы вволю посмеяться.
Вот уже девять часов. Гарсоны просят гостей перейти на минуту в соседнюю комнату. Они быстро убирают столы, и обширная столовая превращается в танцевальный зал. На эстраде поместились музыканты — две скрипки, корнет-а-пистон, кларнет и контрабас. Начинается бал; платья подружек невесты, их развевающиеся голубые пояса весь вечер мелькают в зале среди черных сюртуков. Становится очень жарко, дамы открывают окно, чтобы подышать чистым воздухом. На подносах разносят стаканы с крыжовенным сиропом. Два часа. Ищут новобрачную, но она исчезла — вернулась в Париж с матерью и мужем. В качестве представителя семьи остался г-н Боден; он старается поддержать у соседей веселое настроение. Ведь полагается танцевать до рассвета.
На улице Сен-Жак г-жа Боден и еще две дамы помогают новобрачной сделать ночной туалет. Они укладывают ее, и все трое начинают причитать. Луизе это наскучило, и она просит их уйти; ей приходится успокаивать их. Она сама совершенно спокойна, только очень устала и мечтает поспать. Так как смущенный Александр замешкался, она в самом деле заснула, зарывшись в перину. Александр тихонько, на цыпочках, подходит к ней и, видя, что она дремлет, с облегчением вздыхает. Затем со всевозможными предосторожностями раздевается и, скользнув под одеяло, ложится, стараясь не задеть Луизу. Он даже не поцеловал ее. Это будет завтра утром. Времени у них достаточно, ведь теперь они соединились на всю жизнь.
Супруги живут очень счастливо. Им повезло — у них нет детей; дети стесняли бы их. Торговля процветает, маленькая лавка разрастается, витрины наполняются часами и драгоценностями. Верховодит в доме Луиза. Она стоит целый день у прилавка, улыбается клиентам, стараясь сбыть им под видом новинок вышедшие из моды украшения; вечером она проверяет счета, засунув перо за ухо. Ей часто приходится разъезжать по всему Парижу за покупками. Вся жизнь ее заполнена заботами о магазине; женщина в ней исчезла, остался лишь энергичный и хитрый приказчик, существо бесполое. К падению она не способна, она вся отдалась одной навязчивой идее: удалиться на покой с рентой в пять-шесть тысяч и поселиться в Сюрене, на вилле, напоминающей швейцарские шале. Александр проявляет безмятежное спокойствие, слепое доверие к жене. Сам он занимается только починкой часов; и весь дом производит впечатление большого часового механизма, ход которого раз навсегда выверен супругами. Они никогда не будут знать, любили ли они друг друга. Но твердо знают, что они — честные компаньоны, целиком сосредоточенные на мысли о деньгах и продолжающие спать в одной постели только для того, чтобы сэкономить на стирке простынь.
Валантен — долговязый парень лет двадцати пяти, по профессии столяр; он родился в самой гуще Сент-Антуанского предместья. И отец его, и дед его были столярами. Он появился на свет среди стружек и до десяти лет играл в чурки на тротуаре возле площади Бастилии, вокруг Июльской колонны. Теперь он живет в Ла-Рокет в грязных «меблирашках». Здесь он за десять франков в месяц нанимает под самой крышей чулан, где с трудом помещаются кровать и стул; взбираясь на кровать, он должен согнуться пополам, чтобы не стукнуться головой о потолок. Впрочем, он только подшучивает над этим. Ведь не устраивать же ему приемы в своих апартаментах; домой он является в десять часов, чтобы завалиться спать, а в пять утра, зимой и летом, уже подымается. Он говорит, что лишь тогда чувствует неудобство своего жилья, когда заводит интрижку, так как не решается привести к себе даму. Комната и постель так малы, что если лечь вдвоем, то у одного ноги окажутся на лестнице.
Славный парень этот Валантен! Работает с утра до ночи, со всем пылом молодости, — он еще верит в труд. Он не пьяница, не игрок, но, пожалуй, слишком ретиво бегает за юбками. Женщины — его слабость. Если по утрам он вяло орудует рубанком, товарищи подтрунивают над ним; они кричат ему, что он уж, видно, повидался с мадемуазель Лиз. Это потому, что одна из его бывших симпатий называлась Лиз, и в те дни, когда его разбирала лень, он имел обыкновение говорить: «Черт возьми! Работа совсем из рук валится, я вчера ночью повстречался с Лиз!» В кабачках предместья его называют «пригожим столяром». У него крупная курчавая голова, веселый взгляд; танцуя, он иногда засучивает рукава своей блузы, чтобы было ловчее, говорит он, но на самом деле для того, чтобы показать сильные руки, белые, как у женщины. Ему принадлежали самые красивые девушки: высокая Нана, маленькая Огюстина, и толстая одноглазая Адель, и даже красотка из Бордо, брошировщица, за которую насмерть подрались двое военных. Валантен каждый вечер ходит по танцевальным залам, заглядывает туда и сюда только для того, чтобы высмотреть по углам барышень, с которыми он незнаком.
Однажды вечером, войдя в «Сад Флоры», кабачок на улице Шаронн, он увидел Клеманс, шестнадцатилетнюю цветочницу; ее прекрасные золотистые волосы показались ему солнцем, внезапно засиявшим в зале. Он влюбляется в нее с первого взгляда. Весь вечер он ухаживает за ней, танцует с ней, заказывает миску вина «по-французски». В одиннадцать часов, когда Клеманс возвращается к себе домой, он провожает ее и, разумеется, делает попытку подняться вместе с ней в ее комнату. Но девушка дает ему решительный отпор. Она охотно проводит вечерок на балу, но не больше того. Она запирает дверь перед самым его носом. На следующий день Валантен наводит о ней справки. У Клеманс уже был любовник, который бросил ее, да еще навязал ей на шею квартирную плату за целое полугодие. Она поклялась отомстить первому мужчине, который будет настолько глуп, что полюбит ее.
Однако Валантен каждый день поджидает ее на улице, решается даже подняться к ней, чтобы перекинуться двумя-тремя словами, и повсюду преследует ее.
— Ну как? Это будет сегодня ночью? — спрашивает он, смеясь.
Но она весело отвечает:
— Нет, нет, завтра.
По воскресным дням он встречается с ней в «Саду Флоры». Она сидит недалеко от оркестра. Она соглашается выпить вина, потанцевать с ним, но чуть только он делает попытку поцеловать ее, дает ему тумака; а если Валантен предлагает ей поселиться вместе, Клеманс спокойно говорит ему, чтобы он не приставал, — она этого не хочет, это ей не нравится. Прошло шесть недель, а дело не идет дальше смеха и шуток.
К концу второго месяца Валантен начинает хмуриться. Он проводит бессонные ночи в своем чулане, под крышей, он задыхается. Лежа в темноте, с широко открытыми глазами, он видит лицо белокурой Клеманс, и волосы ее сияют, как пучок солнечных лучей. Его начинает трясти, как в лихорадке, и всю ночь до рассвета он ворочается с боку на бок, как на горячих угольях; а днем, в мастерской, бездельничает, растерянно смотрит в одну точку, роняет инструменты. Товарищи кричат ему: «Ты, значит, повидался с мадемуазель Лиз?» Увы! Нет, он не видался с мадемуазель Лиз. Он три раза был у Клеманс, он на коленях умолял ее не отказывать ему, но она говорит «нет», всегда говорит «нет»; на улице он плакал, как дурак. Он мечтает ночевать у ее дверей на площадке; ему кажется, что там ему будет лучше, что сквозь дверные щели к нему донесется ее легкое дыхание. Он так жаждет этой малютки, которой мог бы свернуть голову, как цыпленку, что не может ни есть, ни пить.
Наконец однажды вечером он подымается к Клеманс и вдруг предлагает ей пожениться. Она озадачена, но тотчас же соглашается. Ведь она и сама всей душой любит его. Но она слишком наплакалась, когда ее покинул тот, первый. Раз Валантен предлагает ей соединиться навсегда, она согласна.
На следующий день они отправляются в мэрию за справками. Проволочка из-за бесконечных формальностей приводит их в ужас. Клеманс не знает, куда девалось свидетельство о смерти ее отца. Валантен бегает по разным учреждениям, чтобы получить бумагу об освобождении от военной службы. Они теперь встречаются каждый день, прогуливаются на крепостном валу, тратятся, бывая на балах, в пригородных трактирах. Вечером, возвращаясь по длинным улицам предместья, они молчат и тихонько прижимаются друг к другу. Сердце их полнится радостью, которую они не умеют выразить. Клеманс однажды спела Валантену песенку; в ней говорилось о даме, сидевшей на балконе, о принце, целовавшем ей волосы; и Валантена так волновало ее пение, что на глаза у него навернулись слезы.
Все формальности выполнены, свадьба назначена на субботу. Можно будет сделать все потихоньку, не спеша. Валантен хотел было устроить венчанье в церкви, но так как священник запросил у него шесть франков, он ответил, что обойдется и без его обедни, а Клеманс воскликнула, что ведь имеет значение только регистрация в мэрии. Сначала они решили не праздновать свадьбу; по чтобы знакомым не казалось, будто они прячутся, они устроили пирушку в складчину, по пять франков с души, в винном погребке у Тронной заставы. За столом будет восемнадцать человек. Клеманс приведет трех замужних подруг. Валантен набрал целую кучу столяров и чернодеревщиков с их дамами. Встреча в винном погребке назначена на два часа, так как решено перед обедом прогуляться.
В мэрию Валантен и Клеманс являются лишь в сопровождении свидетелей. Валантен отдавал в чистку свой сюртук. Клеманс три ночи перешивала старое голубое платье, которое одна из подруг, повыше ее ростом, продала ей за десять франков. Она надела тюлевый чепец, украшенный красными лентами. Ее полудетское личико, обрамленное шаловливыми прядями золотистых волос, так красиво, что мэр отечески улыбается ей. Когда приходит ее очередь сказать «да», Валантен толкает ее локтем, и она разражается смехом. И все, даже служащие мэрии, смеются вместе с ней. По залу, над пожелтевшими страницами свода законов, проносится дуновение молодости. Свидетели подписывают документ. Валантен ставит крест, так как не умеет писать. Клеманс делает большую кляксу. Сборщику пожертвований все дают по два су. Только новобрачная, порывшись в кармане, достает десять су.
В два часа все гости уже собрались в винном погребке у Тройной заставы. Оттуда идут на крепостной вал, прогуливаются, мужчины устраивают в овраге игру в жмурки. Столяры, поймав даму, норовят подержать ее в своих объятиях, ущипнуть в бедро; дама поднимает писк, говорит, что так нельзя, щипаться не положено. Вся компания громко хохочет, оглашая пустынный уголок таким шумом, что испуганные воробьи разлетаются во все стороны. При возвращении троим отцам приходится посадить к себе на плечи своих малышей, которые так устали, что не могут идти.
За обедом усталость никому не мешает яростно работать челюстями. Каждый хочет на свои пять франков наесться досыта. За обед заплачено? Значит, можно с чистой совестью опорожнять тарелки. Стоило бы посмотреть, как обсасывают кости. В кухню уносят только пустые блюда. Валантен, которого товарищи шутки ради хотят напоить, следит за своим стаканом, но Клеманс, обычно не пьющая чистого вина, раскраснелась и болтает, как сорока, звонко вскрикивая. За десертом затягивают песни. Каждый свою. Три часа подряд текут бесконечным потоком куплеты. Один поет романс о Венеции и гондолах; другой специализировался на комических песенках и рассказывает, каких бед можно натворить, напившись дешевого вина, а в припеве подражает бормотанью пьянчуги; третий затягивает игривый куплет, нечто очень пряное, и дамы, громко смеясь, аккомпанируют ручками ножей. Но при расчете начинается ссора. Владелец погребка требует доплаты. Как! При чем тут доплата? Уговорились платить по пять франков, — значит, пять франков, и никаких! И когда виноторговец угрожает позвать полицию, дело принимает плохой оборот, гости пускают в ход кулаки и кое-кто кончает ночь в участке. К счастью, новобрачные догадались уйти, как только началась ссора.
Бьет четыре часа, когда молодожены входят в комнату Клеманс, которую они оставили за собой на три месяца. Через все Сент-Антуанское предместье они прошли пешком; дул холодный ветер, но они так быстро шагали, что не заметили его. Заперев дверь, Валантен схватывает в объятия Клеманс и так страстно покрывает поцелуями ее лицо, что она даже смеется. Она обнимает его за шею и тоже целует изо всех сил, чтобы показать, как крепко она его любит. Ее постель даже не прибрана; утром она так спешила, что наскоро прикрыла ее одеялом. Он помогает ей взбить перину.
Уже рассветает, когда они ложатся. В клетке, у окна, тихо щебечет чижик, и в бедной комнате, под линялым пологом, взмахивает крыльями любовь.
Когда Валантен и Клеманс начинают совместную жизнь, в кармане у них всего-навсего двадцать три су. В понедельник они спокойно идут на работу, расходясь в разные стороны. Дни текут, жизнь проходит. В тридцать лет Клеманс уже увяла, ее волнистые волосы приняли грязно-желтый оттенок, трое детей, которых она выкормила, обезобразили ее. Валантен пристрастился к вину, у него появилась одышка, его красивые руки огрубели и похудели от тяжелой работы. В дни получки, когда столяр является домой в пьяном виде, с пустыми карманами, муж и жена угощают друг друга тумаками, ребята ревут. Жена постепенно привыкает ходить за мужем в трактир и уводить его домой. Кончается тем, что она и сама присаживается к столу и тоже потягивает вино, сидя в волнах табачного дыма. И все-таки она любит мужа, она прощает ему даже колотушки. Клеманс остается честной женщиной; никто не посмеет упрекнуть ее в том, что она ночует с первым встречным, как иные твари. В этой жизни, среди нищеты и ссор, в этом грязном логове, где подчас нет ни огня, ни хлеба, где люди опускаются все ниже и ниже, под этим рваным пологом всю жизнь до самой смерти бывают ночи, когда любовь нежно касается супругов своими трепещущими крыльями.
Графу де Вертейль пятьдесят пять лет; он принадлежит к одному из самых знатных родов Франции и владеет крупным состоянием. Не желая служить Республике, он применял свои способности в самых различных областях: печатал в ученых журналах статьи, благодаря которым стал членом Академии политических и моральных наук, занимался коммерческими делами, позднее — увлекался то земледелием, то разведением племенного скота, то искусством. Одно время он даже был депутатом и страстными нападками на правительство приобрел известность.
Графине де Вертейль сорок шесть лет. Она все еще слывет самой очаровательной блондинкой Парижа. С годами ее кожа как будто стала еще нежнее; она была несколько худощава; постепенно ее плечи приобрели бархатистую округлость спелого плода. Графиня в расцвете красоты. Когда она входит в гостиную, восхищая всех сиянием золотистых волос и матовой белизной полуобнаженной груди, она подобна ярко блистающей звезде, двадцатилетние светские женщины завидуют ей.
Семья графа и графини — одна из тех, о которых не сплетничают. Их союз был заключен так, как обычно заключаются браки в этом кругу. Говорят даже, что они прожили шесть лет очень согласно. За эти первые годы у них родился сын Роже, ныне офицер, и дочь Бланш, которую они в прошлом году выдали замуж за г-на де Бюссака, докладчика Государственного совета. Дети — единственное, что связывает их. Между ними давно нет близости, но сохранились дружеские отношения, в значительной мере основанные на эгоизме. Супруги советуются друг с другом, являют в свете картину полного единения, но после приемов удаляются каждый на свою половину, где принимают: она — своих близких друзей, он — своих.
Однажды Матильда возвратилась с бала около двух часов пополуночи. Горничная помогла ей раздеться и, прежде чем уйти, доложила:
— Господину графу сегодня вечером нездоровилось.
Графиня, уже задремавшая, лениво повернула голову и сонно пробормотала:
— Неужели? — Улегшись поудобнее, она прибавила: — Разбудите меня завтра в десять часов, я жду модистку.
На другое утро граф не выходит к завтраку; графиня сначала справляется о его здоровье через слуг, затем решается сама навестить его. Она застает мужа в постели, сильно осунувшегося, но, как всегда, подтянутого. К нему уже приглашали трех врачей; посовещавшись вполголоса, они оставили рецепты и ушли, предупредив, что вернутся вечером. За больным ухаживают два лакея, они молча, с сосредоточенным видом снуют взад и вперед, пушистый ковер заглушает их шаги. В просторной спальне царит дремотный покой, величавый порядок; ни одно кресло не сдвинуто с места, ни одна безделица не брошена куда попало. Здесь болеют опрятно и благопристойно, соблюдая светские приличия, учтиво принимая посетителей.
— Вы больны, друг мой? — спрашивает графиня, переступив порог.
Сделав над собой усилие, граф улыбается.
— Пустяки, — отвечает он, — я слегка переутомился… Мне нужен только покой. Благодарю вас за внимание…
Проходит два дня. Спальня сохраняет свой пышный вид; каждая вещь на своем месте, нигде ни пятнышка от микстур и настоек. На гладко выбритых лицах слуг не уловить ни раздражения, ни усталости. Но граф знает, что он при смерти. Он потребовал, чтобы врачи сказали ему правду, и безропотно подчиняется их предписаниям. Обычно он лежит с закрытыми глазами или же неподвижно глядит перед собой, словно размышляя о своем одиночестве.
В свете графиня говорит, что ее муж нездоров. Она ничего не изменила в своем образе жизни: спит, ест, гуляет в положенные часы. Утром и вечером она регулярно заходит к графу осведомиться о его состоянии.
— Ну как? Вам лучше, друг мой?
— О да, значительно лучше, благодарю вас, милая Матильда.
— Если вы желаете, я останусь ухаживать за вами.
— Нет, это лишнее. Достаточно Жюля и Франсуа. Зачем вам утруждать себя?
Они понимают друг друга: врозь они жили, врозь хотят умереть. Граф испытывает горькую радость эгоиста, решившего уйти в одиночестве, не допустив у своего одра докучной комедии притворной скорби. Он по возможности укорачивает, ради себя и ради графини, эти тягостные предсмертные свидания с ней. Последнее его желание — уйти с достоинством, как подобает настоящему светскому человеку, которому не пристало кого-либо беспокоить, вызывать отвращение в ком бы то ни было.
Но однажды вечером графу становится ясно, что он не доживет до утра; и когда жена, как обычно, заходит к нему, он, выдавив на лице слабую улыбку, говорит ей:
— Останьтесь… Мне плохо…
Он хочет оградить ее от светских сплетен. Она, со своей стороны, ждала этого предупреждения и тотчас располагается в спальне. Врачи не отходят от умирающего. Оба лакея ухаживают за ним все с тем же немым усердием. Сын и дочь — их вызвали — стоят рядом с матерью у постели. В соседней комнате собрались родственники. Ночь проходит в напряженном ожидании. Утром приносят святые дары; граф приобщается при всех, дабы в последний раз подать пример благочестия. Ритуал выполнен, он может умереть.
Но он не торопится; он словно напрягает последние силы, чтобы уйти без лишнего шума, без предсмертных судорог. В огромной роскошной спальне его дыхание слышится не более громко, чем звучало бы сиплое тиканье разладившихся стенных часов. Так уходят из жизни благовоспитанные люди. Поцеловав жену и детей, он жестом отстраняет их, поворачивается лицом к стене и умирает одиноким.
Один из врачей наклоняется, закрывает умершему глаза и вполголоса говорит:
— Все кончено.
В тишину вторгаются рыдания и вздохи. Графиня, Роже и Бланш опускаются на колени; они плачут, закрыв лицо руками; выражения их лиц не видно. Немного погодя дети уводят мать; на пороге она, чтобы подчеркнуть свою скорбь, с громким рыданием сгибает стройный стан. С этой минуты мертвец принадлежит тем, кто устроит ему пышное погребение.
Врачи ушли, смущенно сутулясь, изображая на лице подобие огорчения. Из приходской церкви пригласили священника читать молитвы над покойником. Вместе с ним бодрствуют оба лакея, чинно, неподвижно сидя на своих стульях; этим завершается их служба усопшему. Один из них замечает ложечку, забытую на кресле; он быстро встает и незаметно сует ее в карман, дабы ничто не нарушало безукоризненного порядка, царящего в спальне.
Сверху, из большой гостиной, доносится стук молотков: там обойщики прилаживают траурное убранство. Следующий день уходит на бальзамирование. Двери наглухо закрыты, в спальне — только бальзамировщик и его подручные. Когда спустя сутки графа переносят в большую гостиную и открывают доступ к нему, мертвец облачен во фрак, вид у него свежий, моложавый.
В день похорон особняк с утра наполняется негромким жужжаньем голосов. В одной из гостиных первого этажа сын и зять усопшего, неустанно раскланиваясь, с безмолвной учтивостью людей, удрученных скорбью, принимают соболезнования. Явилось множество знаменитостей: знать, военные, представители судебного ведомства, даже сенаторы и академики.
В десять часов процессия трогается в путь по направлению к церкви. Похороны — по первому разряду. Погребальная колесница украшена султанами, гроб скрыт под богатым покровом с серебряной бахромой. Одну из кистей покрова поддерживает старик, маршал Франции, другую — герцог, близкий друг покойного, третью — бывший министр, четвертую — знаменитый академик. За колесницей идут Роже де Вертейль и г-н де Бюссак, а за ними следует похоронная процессия — толпа провожающих в черных галстуках и черных перчатках, все люди известные: они тяжело переводят дух, шагая в пыли; слышен глухой топот, словно врассыпную бредет огромное стадо.
Весь квартал в волнении: одни теснятся у окон, другие стоят, сняв шляпы, вдоль тротуаров и, покачивая головой, глазеют на внушительное шествие. Длинная вереница сопровождающих процессию карет, почти сплошь пустых, затормозила уличное движение: на перекрестках скопляются омнибусы, фиакры, слышна ругань возниц и щелканье бичей. А тем временем графиня де Вертейль, под предлогом, что она обессилена горем, оставшаяся дома, уединилась на своей половине. Она с успокоенным, мечтательным видом лежит на кушетке, перебирая пальцами кисти пояса, устремив глаза к потолку.
В церкви заупокойная служба длится более двух часов; духовенство старается вовсю; с раннего утра священники с озабоченными лицами, в стихарях, суетятся, отдают распоряжения, утирают пот со лба, шумно сморкаются. Посреди задрапированного черным сукном нефа пылает сотнями свечей роскошный катафалк. Наконец все размещены: женщины по левую сторону, мужчины — по правую; церковь оглашается скорбным рокотом органа, глухими стенаниями певчих, щемящими душу возгласами дискантов, а зеленоватые огни факелов, вставленных в массивные торшеры, своей мертвенной тусклостью еще усугубляют мрачность пышного обряда.
— Кажется, будет петь Фор? — спрашивает какой-то депутат у своего соседа.
— Думаю, что так, — отвечает сосед, бывший префект, красавец мужчина, издали улыбающийся дамам.
А когда голос знаменитого певца разносится над замершими в восхищении слушателями, он, блаженно покачивая головой, вполголоса прибавляет:
— Ах! Какая школа! Какой диапазон!
Все млеют от упоения. Дамы с легкой улыбкой на губах вспоминают оперные спектакли. Да, этот Фор — действительно талант! Кто-то из друзей покойного увлекается настолько, что говорит:
— Он поет, как никогда! Какая жалость, что Вертейль его не слышит, бедняге так нравился его голос!
Певчие в черных облачениях расхаживают вокруг катафалка. Священники — их человек двадцать — истово выполняют сложный церемониал: преклоняют колена, искусно модулируют латинские возгласы, мерно раскачивают кадильницы. Наконец присутствующие дефилируют мимо гроба, окропляя его святой водой. Затем все, пожав, как полагается, руку членам семьи усопшего, выходят из церкви.
Их ослепляет яркий солнечный свет. Стоит чудесный июльский день. В жарком воздухе дрожат тонкие светлые нити. На небольшой площади перед церковью происходит заминка — не сразу удается снова наладить шествие. Те, кто не хочет дальше следовать за гробом, незаметно исчезают. Площадь еще запружена каретами, а султаны колесницы уже колышутся на расстоянии двухсот метров, в конце широкой улицы, и исчезают за поворотом. Слышно хлопанье дверец, цоканье копыт по мостовой. Экипажи гуськом съезжают с площади, и процессия направляется к кладбищу.
В каретах удобно, покойно, можно вообразить, что неспешно едешь по весеннему Парижу в Булонский лес. Колесницы уже не видно, поэтому о похоронах быстро забывают; завязываются разговоры: дамы говорят о летнем сезоне, мужчины — о делах.
— Скажите, дорогая, вы нынче опять поедете в Дьепп?
— Пожалуй, что да… Но никак не раньше августа… В субботу мы уезжаем в наше имение на Луаре.
— Так вот, милейший, ему попалось это письмо, и они стрелялись!.. О!.. На самых легких условиях, пустячная царапина… Вечером я обедал с ним в клубе… Он даже выиграл у меня двадцать пять луидоров…
— Общее собрание акционеров назначено на послезавтра, не так ли? Меня хотят выбрать в наблюдательный совет, но я так занят, что не знаю, смогу ли я…
Погребальная процессия уже несколько минут движется по широкой аллее; от тополей веет тенистой прохладой, солнечные блики играют в зеленой листве. Выглянув в окно кареты, какая-то дама необдуманно восклицает:
— Ах! Как здесь мило!
А ведь процессия вступила на кладбище Монпарнас. Разговоры смолкают, слышен только скрип колес по гравию аллей. Нужно дойти до самого конца аллеи, — фамильная усыпальница графов де Вертейль в глубине, по левую руку: внушительное, напоминающее часовню сооружение из белого мрамора, богато украшенное изваяниями. Гроб ставят у входа в усыпальницу, и начинаются речи.
Один за другим говорят четыре оратора. Сначала бывший министр обрисовывает политическую деятельность покойного, изображая его непризнанным гением, который, не будь он исполнен презрения к интригам, спас бы Францию. Затем близкий друг графа превозносит семейные добродетели того, кого все оплакивают. После него неизвестный господин говорит от имени акционерного общества, почетным председателем которого состоял граф де Вертейль. Последним — невзрачный человек с постной физиономией выражает сожаление от имени Академии политических и моральных наук.
Во время речей присутствующие с интересом разглядывают соседние могилы, читают высеченные на мраморных плитах надписи; до тех, кто прислушивается, долетают только обрывки фраз. Уловив слова: «…душевные качества покойного… доброта и благородство, присущие великим душам…» — высокий старик с поджатыми губами, мотая головой, бормочет:
— Как бы не так! Я-то его хорошо знал: отъявленный был мерзавец!
Прощальные слова замирают в воздухе. Священники в последний раз благословляют тело, и все расходятся; в этом дальнем уголке кладбища остаются одни могильщики, которые спускают гроб в глубокую яму. Веревки шуршат, дубовый гроб поскрипывает. Граф де Вертейль — у себя.
За все это время графиня не пошевельнулась на своей кушетке; устремив глаза к потолку, перебирая кисти пояса, она предается мечтам, вызывающим легкий румянец на ее нежных, отливающих тусклым золотом щеках.
Госпожа Герар — вдова. Ее муж, которого она потеряла восемь лет назад, был председателем суда. Она принадлежит к верхушке буржуазии и имеет состояние в два миллиона франков. У нее трое детей — три сына, которые после смерти отца унаследовали по пятьсот тысяч франков каждый. Но в этой семье — суровой, чопорной, холодной — сыновья росли, словно дички, и рано обнаружили неведомо откуда взявшиеся сумасбродные прихоти, нелепые причуды. За несколько лет все они промотали свое наследство. Старший, Шарль, увлекся техникой и ухлопал свои деньги на какие-то необыкновенные изобретения. Второго, Жоржа, в пух и прах разорили женщины. Третьего, Мориса, дочиста обобрал приятель, вместе с которым он затеял построить театр. Все три сына теперь жили на средства матери, которая согласилась давать им стол и квартиру, но, осторожности ради, ключи от шкафов всегда держит при себе.
Семья Герар занимает большую квартиру на улице Тюрен, в квартале Маре. Г-же Герар шестьдесят восемь лет. С годами у нее появились странности. У себя дома она требует монастырской тишины и опрятности. Она скупа, пересчитывает кусочки сахара, сама запирает в буфет недопитые бутылки вина, выдает белье и столовую посуду счетом, по мере надобности. Разумеется, сыновья очень любят ее, и хотя всем им перевалило за тридцать и они наделали кучу глупостей, она безраздельно властвует над ними.
Но когда она одна с этими тремя верзилами, ее охватывает смутная тревога; она постоянно боится — а вдруг они попросят денег и у нее не найдется веского довода, чтобы отказать им. Поэтому она предусмотрительно вложила все свои деньги в недвижимую собственность, — у нее три дома в Париже и незастроенные участки в окрестностях Венсена. Эти владения доставляют ей много хлопот, но зато она спокойна: у нее всегда есть уважительные причины не давать никому из сыновей крупных сумм зараз.
Впрочем, Шарль, Жорж и Морис стараются перехватывать у нее по мелочам, сколько могут. Они живут дома, как на биваке, ссорясь между собой из-за каждой подачки, упрекая друг друга в непомерной жадности. Смерть матери вернет им богатство; они это знают, и это кажется им достаточным основанием, чтобы жить в полной праздности. Хотя они никогда не говорят об этом, их постоянно занимает мысль, как будет произведен дележ. Если они не поладят, придется продать недвижимость, а это всегда убыточно. Они размышляют об этих делах без всяких дурных желаний, а только потому, что нужно ведь все предусмотреть. Все трое — парни веселого нрава, добродушные, заурядной честности. Как всем людям, им хочется, чтобы мать жила как можно дольше. Она им не мешает. Они дожидаются, вот и все.
Однажды вечером, встав от стола, г-жа Герар почувствовала недомогание. Сыновья уговорили ее лечь в постель и, после того как она уверила их, что ей лучше, что у нее всего-навсего сильная мигрень, ушли, оставив ее на попечение горничной. Но на другой день старухе стало хуже; домашний врач, встревоженный ее состоянием, предложил созвать консилиум. Г-жа Герар опасно заболела. И за неделю у кровати умирающей назревает драма.
Когда болезнь приковала г-жу Герар к спальне, она первым делом велела подать себе все ключи и спрятала их под подушкой. Лежа в постели, она силится по-прежнему управлять всем домом, охранять свое добро от расточительства. В ней происходит борьба, ее терзают сомнения. Только после долгих колебаний она решается на что-либо. Трое сыновей возле нее; она потускневшими глазами наблюдает за ними, дожидаясь, не осенит ли ее верная мысль.
Один день ей кажется, что нужно довериться Жоржу. Она знаком подзывает его:
— Смотри, вот ключ от буфета, достань сахар… Потом хорошенько запрешь и отдашь ключ мне.
Назавтра у нее зарождается недоверие к Жоржу; стоит ему шевельнуться, и она уже следит за ним глазами, словно опасаясь, что он засунет в карман безделушки, украшающие камин. В этот день она зовет Шарля и вручает ключ ему, бормоча:
— Горничная пойдет с тобой. Ты последишь за тем, как она вынет простыни, и сам запрешь шкаф.
В эти предсмертные дни она терзается тем, что уже не может следить за расходами по дому. Она вспоминает сумасбродные выходки своих сыновей; она знает, что они лентяи, обжоры, что у них шалые головы, мотовские руки. Она давно уже перестала уважать этих людей, которые не оправдали ни одной из ее надежд, попирают ее любовь к бережливости и порядку. И все же материнская привязанность берет верх и заставляет ее прощать им. Умоляющие глаза больной просят сыновей лишь об одной милости — дождаться, пока ее не станет, и только тогда опустошить ее хранилища и разделить между собой ее имущество. Дележ у нее на глазах был бы жесточайшей пыткой для ее неслабеющей скупости.
А между тем Жорж, Шарль и Морис во время болезни матери очень добры к ней. Они сговариваются так, что кто-нибудь из них всегда дежурит возле нее. В их заботе о ней сказывается искренняя привязанность. Но они невольно вносят в дом беззаботный дух бульваров, запах только что выкуренной сигары, новости и слухи, гуляющие по городу. И эгоистичная больная страдает оттого, что в последние дни она не заполняет без остатка жизнь своих детей. Позднее, когда она все более слабеет, подозрительность приводит к тому, что отчуждение между ней и сыновьями день ото дня растет. Даже если бы они совершенно не помышляли о том состоянии, которое им предстоит унаследовать, мать сама тем упорством, с каким она до последней минуты цепляется за свое богатство, заставила бы их думать о нем. Она смотрит на сыновей так пытливо, с таким явным опасением, что они отворачиваются. Тогда ей начинает казаться, будто они с нетерпением ждут ее смертного часа. Действительно, они думают о ее кончине, и на эту мысль их непрестанно наводит она сама своим безмолвно вопрошающим взглядом. Она сама возбуждает в них алчность. Стоит ей подметить, что кто-нибудь из сыновей бледнее и задумчивее обычного, она тотчас подзывает его к себе:
— Поди сюда… О чем ты размышляешь?
— Ни о чем, мама…
Но сын вздрогнул, и мать, медленно кивая головой, говорит:
— Я вам доставляю много хлопот, детки. Не расстраивайтесь, скоро меня не станет…
Они теснятся вокруг нее, наперебой уверяя, что любят ее и отвоюют у смерти. Она упрямым покачиванием головы отвечает, что не верит им, и все более укрепляется в своих подозрениях. Страшная агония, отравленная мыслью о деньгах!
Болезнь длится три недели. Уже пять раз устраивались консилиумы, приглашались крупнейшие медицинские светила. Горничная помогает сыновьям ухаживать за госпожой; несмотря на все старания, в квартире заметен некоторый беспорядок. Всякая надежда исчезла: врач предупредил, что конца следует ждать с часу на час.
Однажды утром сыновья, думая, что мать спит, вполголоса обсуждают у окна неожиданно возникшее затруднение. Завтра 15 июля. Г-жа Герар обычно сама взимала квартирную плату с жильцов своих домов; сыновья озабочены вопросом о том, как получить эти деньги. Консьержи запрашивают распоряжений. В том состоянии, в котором находится мать, сыновья не могут говорить с ней о делах. А между тем конец может наступить в любую минуту, и квартирная плата понадобится каждому из них на личные расходы.
— Ах, боже мой! — вполголоса говорит Шарль. — Если хотите, я могу сам обойти жильцов… Они поймут положение и заплатят.
Но Жоржу и Морису этот проект, как видно, не по душе. Они тоже стали подозрительными.
— Мы могли бы тебя сопровождать, — предлагает Жорж. — Всем нам предстоят расходы.
— Ну и что же! Я вам отдам деньги… Ведь не считаете же вы меня способным удрать с ними!
— Нет, но лучше, чтобы мы явились все вместе. Это будет более убедительно.
Они умолкают и вперяют друг в друга взгляды, уже сверкающие той злобой, той ненавистью, что вспыхивает при дележе. Спор о наследстве назрел, каждому хочется урвать как можно больше.
Вдруг Шарль громким голосом высказывает ту мысль, которую его братья не решаются выразить вслух:
— Послушайте, мы продадим недвижимость, это будет разумнее. Если мы уже сегодня ссоримся, завтра мы передеремся!
Хриплый вздох заставляет их поспешно обернуться. Мать, мертвенно-бледная, с блуждающими глазами, дрожа с головы до ног, приподнялась на постели. Она все слышала: простирая к ним исхудалые руки, она прерывающимся голосом повторяет:
— Дети мои… Дети мои…
Предсмертная судорога отбрасывает ее назад, на подушки; она умирает с ужасной мыслью, что сыновья хотят ее обобрать.
Все трое в ужасе падают на колени у ее кровати. Они целуют руки умершей, рыдая, закрывают ей глаза. В эту минуту в их памяти оживает детство, они сознают только одно — что осиротели. Эта страшная смерть всегда будет пробуждать в их сердцах укоры совести и взаимную ненависть.
Горничная обряжает покойницу. Посылают за монахиней, которая будет читать заупокойные молитвы. Тем временем сыновья усиленно хлопочут; нужно подать заявление в мэрию, заказать извещения, пойти в бюро похоронных процессий. Ночью они по очереди бодрствуют вместе с монахиней у тела матери. В спальне, где занавески плотно задернуты, покойница лежит, вытянувшись во весь рост, посреди кровати; голова запрокинута, руки сложены крест-накрест, на груди — серебряное распятие. У кровати горит свеча. В сосуде со святой водой — веточка самшита. Когда брезжит холодный рассвет, бдение заканчивается. Монахиня просит горячего молока, ей не по себе.
За час до похорон лестница запружена людьми. Подъезд увешан черными, обшитыми серебряной бахромой драпировками. Там, словно в узкой часовне, выставлен гроб, окруженный свечами, покрытый венками и букетами. Каждый, кто входит, окропляет покров святой водой из чаши, стоящей у подножия гроба. В одиннадцать часов похоронная процессия трогается в путь. Ее возглавляют сыновья покойной. За ними идут члены суда, несколько видных промышленников, — всё люди, принадлежащие к богатой, крупной буржуазии; они шествуют размеренным шагом, искоса поглядывая на любопытных, стоящих вдоль тротуаров. Шествие замыкают двенадцать траурных карет. Жители квартала считают и пересчитывают их; они поражены этим великолепием.
Меж тем друзья и знакомые сочувственно говорят о Шарле, Жорже и Морисе, которые во фраках, в черных перчатках следуют за гробом с покрасневшими от слез глазами, низко склонив головы. Все единодушно признают: они устроили матери очень приличные похороны. Погребальная колесница — второго разряда. Досужие люди прикидывают, что сыновья потратили несколько тысяч франков. Старик нотариус с лукавой улыбкой говорит:
— Если бы госпожа Герар сама платила за свои похороны, она заказала бы от силы шесть карет!
Портал церкви задрапирован черным сукном, орган гремит, приходский священник торжественно отпускает усопшей грехи. После заупокойной службы все три сына, выстроившись в ряд в начале нефа, принимают соболезнования тех, кто не может сопровождать тело до кладбища. В продолжение десяти минут они, закусив губы, с трудом удерживаясь от слез, непрерывно пожимают руку людям, которых даже не узнают. Для них огромное облегчение, когда наконец церковь пустеет и они снова шагают за гробом.
Фамильный склеп Гераров находится на кладбище Пер-Лашез. Многие из провожающих продолжают путь пешком, другие садятся в кареты. Процессия пересекает площадь Бастилии и сворачивает на улицу Ла-Рокет. Прохожие присматриваются, обнажают головы. Богатые похороны! Рабочие густо населенного квартала следят глазами за шествием, жуя ломти хлеба с колбасой.
Вступив на кладбище, процессия поворачивает налево и сразу же останавливается возле усыпальницы; небольшая готическая часовня, на фронтоне которой высечена надпись: Семья Герар. Решетчатые чугунные двери раскрыты настежь, в глубине виден небольшой алтарь со множеством зажженных свечей. Вокруг часовни длинными рядами, целыми улицами тянутся другие памятники в том же вкусе; это напоминает витрину мебельного магазина, симметрично заставленную только что отделанными шкафами, комодами, секретерами. Внимание провожающих рассеивается; они разглядывают памятники, ищут прохлады в соседней тенистой аллее. Одна из дам восхищается великолепным розовым кустом, выросшим на чьей-то могиле. Чудесный, ароматный букет!
Меж тем гроб сняли с колесницы. В отдалении могильщики в синих куртках ждут, пока священник дочитает последние молитвы. Сыновья всхлипывают, не отрывая глаз от зияющей ямы склепа, обычно скрытого под плитами пола; придет день, когда и они навсегда уснут в этом промозглом мраке. Друзья уводят их, как только могильщики приближаются.
Два дня спустя у нотариуса покойной матери они, без единой слезинки, стиснув челюсти, с остервенением врагов, твердо решивших не уступить один другому ни сантима, спорят о наследстве. В их интересах было бы повременить, не торопиться продавать дома и участки. Но они напрямик, грубо выкладывают друг другу свои подозрения. Шарль снова все ухлопает на свое изобретательство, у Жоржа есть любовница, которая его разорит, Морис, несомненно, опять уже носится с какими-нибудь сумасбродными проектами, которые поглотят все их состояние. Нотариус тщетно старается добиться, чтобы они кончили дело миром. Они расходятся, не придя к соглашению, угрожая друг другу судебным преследованием.
В них ожила умершая мать, с ее чудовищной скупостью, с вечным страхом, что ее оберут. Когда последний час отравлен мыслью о деньгах, смерть порождает только ненависть. На гробах беспощадно дерутся.
В двадцать лет г-н Руссо женился на восемнадцатилетней сироте Адели Лемерсье. В тот день, когда они повенчались, у них обоих было ровным счетом семьдесят франков. Сначала они продавали почтовую бумагу и палочки сургуча в подворотнях. Позднее они сняли крохотную лавчонку, убогую конуру, где прокорпели десять лет, мало-помалу расширяя свои дела. Теперь у них на улице Клиши писчебумажный магазин, инвентарная цена которому на худой конец пятьдесят тысяч франков.
Адель — слабого здоровья. Она всегда покашливает. Спертый воздух магазина, долгое стояние за прилавком — все это вредно ей. Врач, у которого они были, посоветовал ей отдохнуть и в хорошую погоду предпринимать дальние прогулки. Но этим советам никак нельзя следовать, если хочешь поскорее сколотить небольшое состояние и спокойно жить на доход с капитала. Адель говорит, что вволю отдохнет и погуляет позднее, когда они ликвидируют предприятие и будут мирно доживать свой век в провинции.
Правда, г-н Руссо сильно тревожится, когда видит жену бледной, с красными пятнами на щеках. Но он по горло занят делами, он не может постоянно следить за ней и заставлять ее беречь себя. Целыми неделями он не находит свободной минуты, чтобы поговорить с ней о ее здоровье. Иногда, слыша ее сухой, отрывистый кашель, он начинает сердиться, заставляет жену накинуть шаль и пройтись с ним по Елисейским полям. Но прогулка утомляет ее, и, возвратись домой, она кашляет еще сильнее; затем заботы и хлопоты снова целиком поглощают внимание г-на Руссо, и до следующего приступа он забывает о болезни жены. Такова уж судьба людей, занимающихся торговыми делами, — они умирают, не успев полечиться.
Однажды вечером г-н Руссо отводит врача в сторону и в упор спрашивает его, опасно ли больна жена. Врач сначала уклончиво говорит, что нужно надеяться на природную силу организма, что он видел случаи, когда гораздо более тяжелые больные выздоравливали. Но в ответ на дальнейшие тревожные расспросы мужа врач признается ему, что у г-жи Руссо — чахотка и что болезнь уже зашла довольно далеко.
Выслушав этот приговор, муж весь побелел. Он любит Адель за то, что она так долго делила с ним лишения, прежде чем они достигли нынешнего скромного достатка. Она для него не только жена, но и помощница, усердие, сметливость которой он хорошо знает. Если она умрет, это будет жестокий удар и для него и для дела. Но он должен мужаться, он не может закрыть магазин, чтобы дать волю слезам. И г-н Руссо ничем не выдает своего горя, старается не пугать Адель заплаканными глазами. Его жизнь снова идет своим чередом. Спустя месяц, размышляя об этих грустных предметах, он убеждает себя, что врачи ведь часто ошибаются. У жены вид не хуже, чем был. И она медленно умирает у него на глазах, а он, озабоченный делами, не слишком страдает. Он ждет катастрофы, но представляет себе, что она наступит в далеком будущем.
Адель иногда говорит:
— Ах! Ты увидишь, как я поправлюсь, когда мы переедем в деревню!.. Господи! Всего только восемь лет осталось ждать. Они быстро пролетят!
Господину Руссо и в голову не приходит, что они могли бы уйти на покой сейчас, когда их сбережения еще не достигли намеченной цифры. Да и сама Адель не согласилась бы на это. Когда цель поставлена, нужно ее достичь.
Однако г-жа Руссо уже два раза неделями не вставала с постели. Потом она перемогалась, опять стояла за прилавком. Соседи говорят: «Бедняжка недолго протянет!» И они не ошибаются. Как раз ко времени ежегодной инвентаризации в третий раз наступает ухудшение. Врач приходит утром, беседует с больной, с рассеянным видом пишет рецепт. Он предупреждает мужа, что роковая развязка близится. Но инвентаризация приковывает г-на Руссо к магазину, он с трудом урывает несколько минут, чтобы наведаться к жене. Он поднимается в спальню утром, когда приходит врач; снова забегает около полудня, перед завтраком; в одиннадцать часов ложится спать в каморке, где ему поставили складную кровать. За больной ухаживает служанка Франсуаза. Страшная женщина эта Франсуаза, уроженка Оверни, — грубая, сомнительной опрятности, с неуклюжими ручищами. Она неловко ухаживает за умирающей, с угрюмым видом подает ей лекарства, с невероятным шумом метет комнату, но не делает уборки; на комоде — груда липких пузырьков из-под лекарств, тазы никогда не моются, на спинке стульев висят какие-то тряпки; пол так завален всякой рухлядью, что недоумеваешь, куда ступить. Но г-жа Руссо ни на что не жалуется; она только колотит кулаком в стенку, когда служанка нужна ей и долго не является на зов. Ведь, кроме ухода за ней, у Франсуазы еще много дела; она должна содержать в чистоте магазин, готовить на хозяина и приказчиков, не считая беготни по закупкам и других непредвиденных хлопот. Поэтому хозяйка не может требовать, чтобы служанка безотлучно находилась при ней. За больной ухаживают, когда для этого есть время.
Впрочем, Адель, лежа в постели, не перестает следить за делами. Она интересуется тем, бойко ли идет торговля, каждый вечер спрашивает мужа, велика ли выручка за день, тревожится о ходе инвентаризации. Когда муж на минутку заходит к ней, она не говорит с ним о своем здоровье, а только спрашивает, выяснен ли уже размер прибыли за истекший год. Для нее большое огорчение узнать, что результат не блестящий, — на тысячу четыреста франков меньше, чем в предыдущем году. Томясь в лихорадке, она все еще напоминает о заказах, принятых неделю назад, разбирается в запутанных счетах, управляет домом.
Если муж дольше обычного задерживается у ее постели, она сама гонит его в магазин. От его присутствия она не выздоровеет, а всякая отлучка вредит делу — ведь приказчики, наверное, зевают по сторонам. Она вновь и вновь повторяет:
— Иди, дружок, мне ничего не надо, уверяю тебя. И не забудь закупить побольше классных журналов. Скоро начнутся занятия в школах, у нас их может не хватить.
Адель долго обманывает себя насчет своего состояния. Она все еще надеется не сегодня-завтра встать с постели и снова занять свое место за прилавком. Она даже строит планы: когда она поправится, они как-нибудь в воскресенье съездят в Сен-Клу. Ей никогда еще так страстно не хотелось видеть зеленеющие деревья. Но вдруг однажды утром она становится сосредоточенной, молчаливой. Предшествующей ночью она, лежа с открытыми глазами, в полном одиночестве, поняла, что скоро умрет. Весь день она молча размышляла, устремив глаза к потолку, а вечером задерживает мужа дольше обычного и говорит ему спокойно, как если бы речь шла о торговой сделке:
— Послушай, дружок, завтра ты сходишь за нотариусом. Он живет неподалеку, на улице Сен-Лазар.
— К чему это? — восклицает г-н Руссо. — Это совершенно лишнее, уверяю тебя!
Но она все так же спокойно и рассудительно продолжает:
— Возможно; но мне будет гораздо лучше, если я буду знать, что наши дела в порядке… Когда мы поженились, ни у тебя, ни у меня не было ничего. Сейчас, когда у нас кое-что есть, я не хочу, чтобы мои родные могли урвать у тебя хоть крупицу того, что мы нажили вместе. Агата, моя сестра, не так уж была добра ко мне, чтобы я хотела ее облагодетельствовать. Скорее я все заберу с собой, чем пойду на это.
Она упорствует, заставляет мужа обещать, что он завтра же исполнит ее просьбу. Нотариус приходит, и она долго расспрашивает его; она хочет, чтобы все было предусмотрено, чтобы родня не могла оспаривать ее последнюю волю. Когда завещание составлено и нотариус уходит, она, улегшись поудобнее, едва слышно говорит мужу:
— Теперь я могу спокойно умереть… Конечно, я заслужила отдых. Мне жаль, что не придется пожить в деревне. Но ты-то будешь там жить на покое! Обещай мне, что поселишься там, где мы хотели отдохнуть вместе. Знаешь, в той деревушке, где родилась твоя мать, под Меленом. Это мне будет приятно.
Господин Руссо плачет горькими слезами. Жена утешает его, дает ему добрые советы: если одиночество станет его тяготить, пусть женится вторично; но только на женщине в летах, ведь молодые девушки выходят за вдовцов из голого расчета. Она сама называет одну знакомую, — если он женится на ней, она будет спокойна за него.
Ночью наступает мучительная агония; Адель задыхается, просит открыть окно. Франсуаза дремлет, сидя на стуле. Г-н Руссо стоит у изголовья; единственное, что он может сделать, это обеими руками сжимать руку умирающей, чтобы дать ей почувствовать, что он с ней, что он не отходит от нее. Утром ей вдруг становится гораздо легче; она лежит белая как полотно, с закрытыми глазами и тихо, ровно дышит. Муж решает, что он может вместе с Франсуазой сойти вниз, открыть магазин. Вернувшись в спальню, он видит, что жена, все такая же бледная, лежит в той же позе, вытянувшись во весь рост, но теперь глаза у нее широко раскрыты. Она умерла.
Слишком уж давно г-н Руссо ждал этой утраты; он не плачет, он всего-навсего изнемогает от усталости. Он вторично спускается вниз и смотрит, как Франсуаза снова закрывает ставни, затем пишет на листке бумаги: «Закрыто по случаю смерти» — и четырьмя облатками прикрепляет листок к ставням средней витрины.
Наверху, в спальне, Франсуаза все утро чистит и прибирает. Она вытерла тряпкой пол, вынесла пузырьки, поставила у кровати зажженную свечу и чашку со святой водой; ждут сестру покойной, пресловутую Агату, женщину с ядовитым языком, и служанка не хочет, чтобы сказали, что хозяйство у нее запущено.
Г-н Руссо послал одного из приказчиков выполнить все необходимые формальности. Сам он отправляется в церковь и в бюро похоронных процессий. Он долго спорит из-за цены. Если у него горе, это не значит, что он даст себя обжулить. Он очень любил свою жену, и если она еще может его видеть, ей, наверное, приятно, что он торгуется со священниками и гробовщиками. Однако он из-за своей доброй репутации в квартале хочет устроить приличное погребение. Наконец сговариваются: он заплатит сто шестьдесят франков за отпевание и триста — за похороны. Г-н Руссо подсчитывает, что вместе с мелкими расходами ему придется выложить не меньше пятисот франков.
Придя домой, он застает у тела жены свояченицу Агату, рослую сухопарую женщину с красноватыми глазами, с иссиня-бледными тонкими губами. Года три назад чета Руссо поссорилась с ней и перестала бывать у нее. Она величественно встает и обнимает шурина. Перед лицом смерти все распри забываются. Взглянув на умершую, у которой нос за эти часы заострился еще больше, а побелевшие щеки ввалились так, что ее трудно узнать, г-н Руссо, утром не проронивший ни слезинки, разражается рыданиями. Агата не плачет. Усевшись в самое удобное кресло, она медленно обводит глазами спальню, словно составляя подробнейшую опись обстановки. Пока она еще не заводила речи о денежных делах, но по всему видно, что она встревожена, что ей не терпится узнать, есть ли завещание.
В день погребения выясняется, что в бюро похоронных процессий произошла ошибка, — доставленный оттуда гроб слишком мал. Приходится послать за другим, а погребальная колесница уже прибыла; весь квартал в волнении. Для г-на Руссо эта проволочка — только лишняя мука. Ведь жена не воскреснет оттого, что ее так долго держат дома! Наконец прах бедняжки сносят вниз; гроб минут на десять выставляют в задрапированных черным дверях, на улице ждет человек сто — соседние лавочники, жильцы дома, друзья и знакомые обоих супругов, несколько одетых по-воскресному рабочих. Похоронное шествие во главе с г-ном Руссо направляется к церкви.
По пути следования процессии женщины останавливаются на тротуарах, быстро крестятся, шепотом переговариваются: «Кого это хоронят?» — «Владелицу писчебумажного магазина». — «Совсем еще молодая…» — «Вся высохла, бедняжка. Кожа да кости остались!» — «Ну что ж! Ей покойно будет лежать в земле! Никто из нас не знает, что его ждет!» — «Зажиточные люди, работали, трудились, чтобы под старость пожить в свое удовольствие. Да, уж теперь она, можно сказать, получит удовольствие». Соседки сочувственно смотрят на г-на Руссо, одиноко, с обнаженной головой шагающего за гробом. Лицо его бледно, ветер треплет редкие волосы.
В церкви священник торопливо, за сорок минут, отправляет службу; Агата сидит в первом ряду с таким видом, словно считает зажженные свечи. По всей вероятности, она находит, что шурин слишком расщедрился; ведь если завещания нет и она унаследует половину состояния, ей придется заплатить свою долю расходов на похороны. Священники дочитывают последнюю молитву; кропило переходит из рук в руки, почти все расходятся. Дамы садятся в погребальные кареты, которых всего три. За колесницей следует г-н Руссо, по-прежнему без шляпы, да человек тридцать близких знакомых, которым неловко уйти. Гроб покрыт скромной черной пеленой с белыми кистями, Прохожие приподнимают шляпы и, не останавливаясь, идут своей дорогой.
У г-на Руссо нет фамильного склепа; он арендовал на пять лет место на кладбище Монмартр, рассчитывая позднее купить место получше и перенести туда прах жены. Тогда она действительно обретет вечный покой. Колесница останавливается в конце длинной аллеи; гроб на руках несут между рядами скромных памятников к могиле, вырытой в мокрой земле. Провожающие молча переминаются с ноги на ногу. Священник, пробормотав краткую молитву, уходит. Во все стороны тянутся обнесенные оградами садики, могилы, на которых зеленеют деревья и цветут левкои; белые надгробные изваяния посреди всей этой растительности имеют нарядный, веселый вид. Один из памятников — стройная колонна, увенчанная символической урной, — производит сильное впечатление на г-на Руссо. Утром к нему назойливо приставал с рисунками мраморщик. Ему приходит мысль, что хорошо будет со временем, когда он купит место, поставить на могиле жены точно такую же колонну с такой же красивой вазой.
Немного погодя Агата уводит г-на Руссо; по возвращении она наконец решается поговорить о делах. Узнав, что покойница оставила завещание, она встает, выпрямляется во весь рост и, хлопнув дверью, уходит, Ее ноги больше не будет в этой лавчонке!
Господин Руссо остается один; временами его все еще душат приступы горя; но сильнее всего его угнетает неотвязная, опустошающая мозг, раздражающая тело мысль, что магазин закрыт в будний день.
Январь для четы Морисо выдался трудный. Не было ни работы, ни хлеба, ни угля. Они пропадали от нужды. Жена — прачка, муж — каменщик. Живут Морисо в центре квартала Батиньоль в мрачном доме, смердящем на весь квартал. Комната, которую они занимают на шестом этаже, полуразрушена, сквозь трещины потолка ее заливает дождем. Но это еще с полбеды. Гораздо сильнее огорчает их другое: десятилетнему Шарло, их сынишке, нужно было бы хорошее питание, чтобы расти и крепнуть.
Мальчик слабенький, ему достаточно пустяка, чтобы слечь; когда он ходил в школу, стоило ему только понатужиться, чтобы сразу выучить все уроки, и он заболевал. А ребенок способный, славный малыш, слишком развитой для своих лет. В те дни, когда у родителей нет хлеба для него, они плачут горькими слезами, тем более что по всему дому, сверху донизу, дети мрут как мухи, — такой он ветхий и смрадный.
На улицах скалывают лед. Отцу удалось наняться на эту работу; он киркой счищает лед со сточных канав и каждый вечер приносит домой два франка. Это как-никак даст возможность не умереть с голоду до начала строительного сезона.
Но однажды вечером он, придя домой, находит Шарло в постели. Мать не знает, чем малыш болен. Она послала его в Курсель, к тетке-старьевщице, узнать, не найдется ли у нее чего-нибудь потеплее парусиновой блузы, в которой он дрожит от холода. У тетки оказались только мужские пальто на большой рост, и мальчуган вернулся домой ни с чем, продрогший насквозь, с блуждающими глазами, точно пьяный. Теперь он, пунцовый от жара, лежит в кровати и бредит; ему чудится, будто он играет в шарики, он что-то напевает.
Мать завесила низ окна обрывком теплого платка. Одно из стекол разбито. Два верхних стекла скупо пропускают тусклый серый свет. Нужда дотла опустошила комод, все белье в ломбарде. Совсем недавно продали стол и два стула. Шарло раньше спал на полу; с тех пор как он заболел, родители уступили ему кровать, но не так уж в ней мягко лежать, — за время безработицы они горсть за горстью снесли почти всю шерсть тюфяка к тряпичнице, которая платит четыре-пять су за полфунта. Теперь отец и мать спят в углу, на соломенной подстилке, которою собака — и та погнушалась бы.
Родители молча смотрят, как Шарло мечется по кровати. Что стряслось с малышом? С чего это он несет всякую чушь? Может, его укусило вредное насекомое или его опоили каким-нибудь зельем? Заходит соседка, тетушка Бонне; приглядевшись к ребенку, она заявляет, что у него «простудная лихорадка»; она в этом понимает толк, у нее муж умер от такой болезни.
Мать, рыдая, сжимает Шарло в своих объятиях. Отец как безумный выбегает из дому за врачом. Вскоре он приводит врача — высокого мужчину надутого вида; тот, не говоря ни слова, выслушивает ребенка, выстукивает ему грудь. Затем тетушка Бонне, по его требованию, приносит из своей комнаты карандаш и бумагу, чтобы он мог написать рецепт. Когда врач, все так же упорно молча, собирается уходить, мать сдавленным голосом спрашивает его:
— Что с ним, сударь?
— У него плеврит, — отвечает врач отрывисто, без пояснений, и, в свою очередь, задает вопрос: — Вы зарегистрированы в бюро пособий?
— Нет, сударь… прошлым летом мы не нуждались. Зима нас угробила.
— Тем хуже! Тем хуже!
Он обещает зайти еще раз. Тетушка Бонне дает взаймы один франк на лекарство. На те два франка, что принес отец, покупают два фунта говядины, каменный уголь и свечи. Первая ночь проходит благополучно. Родители все время поддерживают огонь в печке. Больной ребенок, разморенный теплом, уже не болтает вздор. Худенькие ручки пышут жаром. Забытье, вызванное лихорадкой, успокаивает родителей; но на другой день они цепенеют от ужаса, когда врач, стоя у постели, покачивает головой с видом человека, знающего, что надежды уже нет.
Пять дней подряд положение не меняется. Шарло спит тяжелым сном, разметавшись на подушке. Нужда все усиливается — она словно врывается в комнату вместе с ветром через зияющие скважины потолка и оконных рам. На второй день болезни продали последнюю рубашку матери; на третий — выдернули из-под ребенка еще несколько пригоршней шерсти, чтобы заплатить аптекарю. А потом ничего не стало, все пришло к концу.
Морисо все еще скалывает лед, но двух франков уже не хватает. Так как сильный холод может убить Шарло, отец и мечтает, чтобы потеплело, и боится этого. Утром, идя на работу, он с радостью видит, что улицы белы от снега, но тотчас вспоминает о малыше, умирающем там, наверху, и молит, чтобы выглянуло солнце, чтобы дохнуло весенним теплом и снег стаял. Будь они, по крайней мере, зарегистрированы в бюро пособий, врач и лекарства им ничего не стоили бы. Мать пошла в мэрию, но там ей сказали, что заявлений очень много и придется подождать. Все же ей удалось выпросить несколько талонов на хлеб, да еще какая-то сердобольная дама дала ей пять франков. А потом снова настала лютая нужда.
На пятый день Морисо в последний раз принес два франка. Началась оттепель, его уволили. Это — конец всему: печку не топят, хлеба не покупают, лекарств не заказывают. В комнате с отсырелыми стонами отец и мать, коченея от холода, стоят возле малыша, дышащего шумно и хрипло. Тетушка Бонне больше не заходит к ним, — она женщина чувствительная и не хочет расстраиваться. Другие жильцы ускоряют шаг, проходя мимо их двери; временами мать, захлебываясь от слез, порывисто наклоняется и крепко обнимает ребенка, словно пытаясь этим облегчить его страдания и вылечить его. Отец, совсем отупевший, подолгу простаивает у окна; приподняв изодранный платок, он смотрит, как тает снег, как вода крупными каплями стекает с крыш, образуя на тротуарах темные пятна. Может быть, ребенку от этого станет легче? Однажды утром врач заявляет, что он больше не придет.
— Сырая погода его погубила, — прибавляет он.
Морисо угрожающе подымает кулак к небу. Значит, какая бы ни была погода, беднякам она несет гибель? Стоял мороз — это никуда не годилось; начало таять — и того хуже. Если бы только жена согласилась, он наложил бы полную печку угля и угар доконал бы их всех. Скорее бы отмучились! Но мать опять сходила в мэрию; на этот раз ей обещали прислать пособие, и они ждут.
Какой ужасный день! С закоптелого потолка несет холодом, в одном углу — течь, и пришлось подставить ведро, чтобы вода капала туда. Уже сутки они ничего не ели; ребенок выпил только чашку настоя из трав, который ему принесла консьержка. Отец сидит у стола, подперев голову руками; у него звенит в ушах, он ничего не соображает. Заслышав шаги, мать каждый раз бежит к двери, думая, что наконец несут долгожданное пособие. Уже пробило шесть часов, а никто не явился.
Медленно сгущаются грязно-серые сумерки, томительные и зловещие, как агония.
Вдруг в полумраке слышится голос Шарло; он прерывисто бормочет:
— Мама… мамочка…
Мать подходит. Шарло обдает ее жарким дыханием. Потом ничего уже не слышно; смутно видны очертания ребенка, запрокинутая голова, вытянутая шейка… Она в страхе, с мольбой кричит:
— Свет! Скорее свет… Шарло, скажи мне хоть слово!
У них нет даже огарка; мать торопливо чиркает одну спичку за другой, ломает их между пальцами, дрожащими руками ощупывает лицо малыша.
— О господи! Он умер! Скажи, Морисо, он вправду умер?
Отец, ничего не различающий во мраке, поднимает голову:
— Ну и что ж? Умер… Так лучше…
На крик матери г-жа Бонне решилась войти к соседям с зажженной лампой в руке. Когда обе женщины начинают обряжать Шарло, в дверь стучат: это принесли пособие — десять франков деньгами, талоны на хлеб и на мясо. Морисо с бессмысленным смехом говорит, что пособия, как поезда, всегда приходят с опозданием.
Какой жалкий детский трупик, исхудалый, легкий как перышко! Воробей, погибший от холода и подобранный на улице, занял бы не намного меньше места! Тем временем г-жа Бонне, снова ставшая очень услужливой, убеждает родителей, что сколько бы они ни морили себя голодом, Шарло этим не воскресить. Она предлагает сходить за хлебом и говядиной, заодно и свечей прихватит. Они дают ей распоряжаться. Вернувшись из лавки, она проворно накрывает на стол и подает горячие сосиски. Изголодавшиеся супруги жадно едят рядом с мертвым ребенком, чье заострившееся личико белеет во мраке. Печка пышет жаром, сытость и тепло действуют успокаивающе. Временами глаза матери увлажняются. Крупные слезы падают на ломоть хлеба, который она держит в руках. И подумать только, что Шарло мог бы погреться у печки, полакомиться сосисками!
Тетушка Бонне хочет во что бы то ни стало провести ночь возле покойника. Около двенадцати, — Морисо наконец заснул, положив голову на доски кровати, — женщины варят кофе. Приглашают еще и другую соседку, восемнадцатилетнюю швею; не желая угощаться за чужой счет, она приносит бутылку, на донышке которой водка. Женщины маленькими глоточками прихлебывают кофе, шепотом рассказывая друг другу всякие небылицы про покойников; постепенно их голоса начинают звучать громче, беседа принимает другой оборот, — судачат о соседях по дому и по кварталу, о преступлении, совершенном на улице Колле. Временами мать встает и пристально смотрит на Шарло, словно желая убедиться, что он не пошевельнулся.
Они не заявили с вечера о смерти ребенка, поэтому тело остается у них еще и на другой день — целые долгие сутки. У них одна комната; они живут с Шарло, едят и спят с ним вместе. Минутами они забывают о нем, а потом, взглянув на трупик, снова остро переживают свою утрату.
Наконец на третий день приносят гроб величиной с ящик для игрушек; четыре кое-как сколоченные доски, бесплатно выданные мэрией на основании свидетельства о бедности. Скорее в путь! Погребальные дроги несутся вскачь. Гроб Шарло провожает не много народу: отец с двумя приятелями, которые попались ему навстречу, мать, тетушка Бонне да еще вторая соседка, швея. Они идут по колено в грязи. Дождя нет, но стоит густой туман, такой влажный, что одежда промокает насквозь. В церкви священник торопливо отправляет службу, и они снова шагают по грязной мостовой. Кладбище — у черта на рогах, позади линии бывших укреплений. Нужно пройти всю улицу Сент-Уан и миновать заставу. Наконец они у цели. Большой пустырь, отрезок обширного поля, обнесенный выбеленной каменной стеной. Там растет чахлая трава, кое-где свежевзрыхленная земля лежит буграми, в глубине виднеется несколько жалких деревьев, черные ветки которых грязнят мглистое небо. Шествие медленно движется по вязкому грунту. Пошел дождь; под ливнем дожидаются старика священника, который нехотя выходит из убогой часовни.
Шарло заснет навеки в общей могиле. Поле усеяно крестами, вывороченными ветром, и сгнившими от дождя венками; последний приют нищеты и горя, заброшенный, весь изрытый, пропахший смрадными испарениями трупов тех несчастных, кого голод и холод косят в предместьях Парижа.
Все кончено. Комья земли падают в яму, на дне которой лежит Шарло, и родители уходят; они даже не могли преклонить колена в жидкой грязи, хлюпающей под ногами. Так как дождь льет не переставая, Морисо, выйдя из ограды, предлагает товарищам и соседкам пропустить по рюмочке в соседнем кабачке, — ведь у него еще осталось три франка из тех десяти, что ему выдало бюро пособий. Садятся за столик, распивают два литра вина, съедают по кусочку сыра. Затем приятели Морисо, в свою очередь, заказывают еще два литра, и вся компания слегка навеселе возвращается в Париж.
Жану-Луи Лакуру семьдесят лет. Он уроженец Ла-Куртейль, глухой, заброшенной деревушки, где всего сто пятьдесят жителей. За всю свою жизнь он один-единственный раз побывал в Анжере, в пятнадцати лье от дома; но он был так мал, что ничего не помнит. У него трое детей: два сына, Антуан и Жозеф, и дочь Катрина. Она была замужем, но овдовела и вернулась к отцу с сынишкой, двенадцатилетним Жакине. У всей семьи пять-шесть арпанов пашни, ровно столько, чтобы скудно питаться и не ходить нагишом. Если они изредка выпивают стакан вина, он выжат кровавым потом.
Деревушка находится в ложбине, окруженной лесами, которые замыкают селение и прикрывают его. Церкви там нет, община слишком бедна. Мессу служит священник соседней деревни Лекормье; но так как она находится в двух лье от Ла-Куртейль, он приезжает только раз в две недели. Дома — два десятка покосившихся лачуг — разбросаны вдоль проезжей дороги. У порогов куры клювом разрывают навоз. Когда проходит чужой человек, женщины вытягивают шею, а дети, разлегшиеся на солнцепеке, удирают вперегонку со стадом перепуганных гусей.
Жан-Луи никогда не болел. Старик высок и кряжист, как дуб. Солнце иссушило его кожу, она потемнела и потрескалась; он — одного цвета с деревьями, ему передались их сила и спокойствие. К старости Жан-Луи перестал разговаривать. Он находит, что это лишнее, и почти всегда молчит. Он идет крупным, ровным шагом, могучий и невозмутимый, как вол.
В прошлом году Жан-Луи еще был сильнее своих сыновей; самую тяжелую работу он оставлял за собой, молча трудился на пашне, которая, казалось, знала его и трепетала перед ним. Но месяца два назад у него вдруг что-то хрястнуло в костях, он, как срубленное дерево, рухнул поперек борозды и пролежал там два часа. На другой день он попытался снова взяться за работу, но сила ушла из рук, земля перестала ему повиноваться. Сыновья покачивают головой, дочь пытается удержать его дома, но он упорствует. Тогда с ним отправляют на поле маленького Жакине, чтобы тот позвал на помощь, если дед свалится с ног.
— Что ты здесь делаешь, лентяй? — спрашивает Жан-Луи парнишку, который ходит за ним по пятам. — В твои годы я сам себе зарабатывал кусок хлеба.
— Ведь я вас стерегу, дедушка, — отвечает Жакине.
Старик потрясен этими словами. Он больше ничего не говорит. Вечером он ложится спать — и уже не встает с постели. На другое утро сыновья и дочь, встревоженные тем, что отца не слышно, заходят к нему, прежде чем уйти в поле. Он лежит на кровати, вытянувшись во весь рост, широко раскрыв глаза, с сосредоточенным видом. Кожа у него такая темная, заскорузлая, что по ее цвету никак не разобрать, чем он болен.
— Что с тобой, отец? Захворал, что ли?
Он с глухим ворчаньем трясет головой.
— Значит, не пойдешь с нами? Мы уйдем одни…
— Ладно! — Он знаком велит им уйти без него. Жатва в самом разгаре, дорог каждый час, все руки на счету. Потеряешь ясный день, а потом, не ровен час, буря разметает скирды! Жакине — и тот плетется за взрослыми. Старик Лакур остается один. Вечером, возвращаясь, они находят его все в том же положении: он по-прежнему лежит на спине, широко раскрыв глаза, с задумчивым видом.
— Ну как, отец, тебе не лучше?
— Нет, не лучше. — Он глухо ворчит, тряся головой.
Что сделать, чтобы ему полегчало? Катрина поит его вином, вскипяченным с лекарственными травами; но это слишком сильное средство, больной от него едва не отправляется на тот свет. Жозеф говорит, что утро вечера мудренее, и все ложатся спать.
На другой день сыновья и дочь на минуту задерживаются у кровати старика, прежде чем уйти в поле. Ну, разумеется, он очень болен! Он никогда еще так не валялся врастяжку. Пожалуй, следовало бы все-таки позвать врача! Плохо то, что врач живет в Ружмоне. Шесть лье в один конец, шесть лье в другой, всего — двенадцать. Целый день пропадет зря! Старик молча прислушивается к разговору детей, он заметно волнуется и как будто сердится. Ему не нужен врач; это ни к чему, да и стоит денег.
— Ты не хочешь? — спрашивает Антуан. — Тогда мы пойдем в поле.
Разумеется, пусть идут. От того, что они будут торчать при нем, ему легче не станет. Полю забота нужнее, чем ему.
Так проходят три дня; дети старика каждый день уходят на страду, в поле. Жан-Луи остается один; старик лежит неподвижно; когда ему хочется пить, он рукой достает жестяную кружку. Он — как те старые клячи, которые в изнеможении валятся наземь где-нибудь в углу и околевают, всеми заброшенные. Он проработал шестьдесят лет, ему пора уйти, раз он уж годится только на то, чтобы занимать место и мешать людям.
Сыновья и дочь не очень печалятся об отце. Земля приучила их к чередованию жизни и смерти; они слишком близки к ней, чтобы сетовать на нее за то, что она забирает у них старика. Заглянуть к нему утром, заглянуть вечером — вот все, что они могут для него сделать. Если отец, против ожидания, поправится, значит, он очень крепкого здоровья. Умрет, — значит, смерть засела в нем, а всем известно: уж если смерть засела в теле, ее никакими силами, ни молитвами, ни лекарствами, не вытравить оттуда. Корову — ту еще можно вылечить.
По вечерам Жан-Луи взглядом спрашивает детей о жатве. Когда он слышит, как они считают скирды, как они радуются тому, что благодаря хорошей погоде работа кипит, в его глазах светится радость. Раза два опять заговаривают о том, что хорошо бы за врачом сходить, но старик начинает сердиться, и дети боятся, что он скорее умрет, если ему будут перечить. Он только просит, чтобы к нему позвали его старого приятеля, полевого сторожа.
Дедушка Никола старше Лакура, ему в сретение стукнет семьдесят шесть лет. Никола, все еще прямой, как тополь, приходит и со степенным видом садится возле кровати больного. Тот уже не в состоянии говорить, а только пристально смотрит на старого приятеля выцветшими глазами. Дедушка Никола тоже не отрывает взгляда от Жана-Луи и тоже молчит — ему нечего сказать. Так оба старика безмолвно глядят друг на друга в течение часа, счастливые тем, что свиделись, наверное, вспоминая давно минувшие годы. А вечером того же дня Жозеф, возвратясь с поля, видит, что старик мертв; он лежит на спине, закостеневший, уставясь в пространство.
Да, старик отошел тихо, незаметно. Его последний вздох замер в сельских просторах, слился с несметным множеством других вздохов. Подобно животным, которые, чувствуя приближение смерти, тихо забиваются в укромный уголок, он даже не обеспокоил никого из соседей, он сам справился с этим делом.
Жозеф скликает всех домашних:
— Отец умер!
Они не испытывают удивления. Жакине с любопытством вытягивает шею. Катрина шумно сморкается; сыновья молчат, их лица хмурятся и бледнеют под густым загаром. «А все-таки долго прожил старик, здоровяк был», — думают они. Эта мысль утешает детей, они гордятся тем, что в их роду все такого крепкого сложения.
Вечером они часов до одиннадцати бодрствуют у гроба отца; затем всех одолевает сон, и Жан-Луи снова остается, один; на его лице все то же выражение сосредоточенного раздумья.
Жозеф чуть свет идет в Лекормье уговориться со священником, Антуан и Катрина уходят на поле — ведь еще не все скирды убраны. Жакине оставляют караулить тело. Парнишке скучно возле неподвижно распростертого старика, и он время от времени выбегает на дорогу, швыряет камнями в воробьев, смотрит, как разносчик показывает двум соседкам пестрые головные платки; затем, вспомнив о дедушке, он торопливо бежит домой, удостоверяется, что тот не двинулся с места, и опять выбегает поглазеть, как дерутся две собаки.
Куры входят в открытую дверь, спокойно разгуливают по комнате, разрывают клювом земляной пол. Большой красный петух, обеспокоенный видом недвижного тела, присутствие которого он никак не может себе объяснить, гордо выпрямляется на жилистых лапах, вытягивает шею, таращит блестящие глаза; петух осторожен и сметлив, наверно, он знает, что не в привычках старика залеживаться в постели после восхода солнца; постояв в раздумье, он испускает пронзительный, как звук рожка, победный крик; куры степенно выходят из лачуги, громко кудахча и царапая землю клювом.
Священник может прийти только к пяти часам вечера. С раннего утра слышно, как тележник распиливает доски и вколачивает гвозди. Те, до кого новость еще не дошла, говорят:
— Вот оно что! Значит, Жан-Луи помер!
Ведь жителям Ла-Куртейль эти звуки хорошо знакомы.
Антуан и Катрина пришли с поля; жатва убрана, они не могут сказать, что недовольны ею, — такого урожая не запомнят за последние десять лет.
Вся семья ждет священника; чтобы скоротать время, каждый занялся каким-нибудь делом. Катрина поставила вариться похлебку, Жозеф носит воду, Жакине послали на кладбище — посмотреть, вырыта ли могила. Священник является около шести часов. Он приехал в двуколке, с подростком, который заменяет ему причетника.
У дома Лакуров он сходит с двуколки, разворачивает газету, вынимает из нее стихарь и епитрахиль и облачается, говоря:
— Начнем скорее, я должен вернуться к семи часам.
Но никто не торопится. Идут за двумя соседями, которые обещали понести покойника на почерневших от времени деревянных носилках. Когда наконец все в сборе, прибегает запыхавшийся Жакине и кричит, что могилу еще не кончили рыть, но что уже можно идти.
Священник идет первым, читая молитвы по-латыни. За ним следует причетник, держа в руках старую медную погнутую чашу со святой водой и кропилом. На середине деревни навстречу им из сарая, где каждые две недели служат обедню, выходит другой подросток с насаженным на длинную палку крестом в руках и становится во главе шествия. Семья умершего идет за гробом; постепенно к ней присоединяются все жители деревни; шествие замыкают деревенские мальчишки, без шапок, оборванные, босые.
Кладбище — на другом конце деревни: путь не близкий, соседи трижды ставят носилки наземь, чтобы отдышаться. Всякий раз все останавливаются и поджидают их. Деревянные башмаки гулко стучат по пересохшей земле. Когда доходят до кладбища, оказывается, что могила не готова; могильщик еще стоит в ней, выбрасывая землю, и то исчезает из виду, то снова появляется.
Вокруг кладбища — живая изгородь; там и сям в ней попадаются кусты ежевики, которою деревенская детвора лакомится под вечер в сентябре. Кладбище в этой унылой местности — цветущий сад. В глубине огромные кусты крыжовника; в дальнем углу грушевое дерево, ветвистое, как дуб; посредине — недлинная тополевая аллея, в тени которой старики летом покуривают трубочки. Солнце жарко припекает, кузнечики стрекочут, в прозрачном знойном воздухе жужжат золотистые мухи. Тишина пронизана трепетом жизни, кроваво-красные лепестки мака напоены соком, источаемым жирной темной землей.
Гроб ставят возле могилы. Подросток, несший крест, водружает его в ногах мертвеца, священник все еще читает латинские молитвы по требнику. Но присутствующих больше всего интересует работа могильщика. Они теснятся у ямы, следя за каждым взмахом лопаты; когда они оборачиваются, священника уже нет, он ушел вместе с обоими подростками; остались только родные, которые терпеливо ждут.
Наконец могила готова.
— Хватит рыть! — кричит один из крестьян, несших тело.
Все помогают опустить гроб. Старику Лакуру там будет спокойно. Он любит землю, и земля его любит. Они поладят друг с другом. Она назначила ему эту встречу лет шестьдесят назад, в тот день, когда он впервые вонзил в нее мотыгу. Этим должна была закончиться их долголетняя связь, земля должна была навсегда завладеть им. Какой чудесный отдых! Он будет слышать только легкое шуршанье птичьих лапок, приминающих стебельки травы. Никто не будет шагать над его головой, пройдут долгие годы, прежде чем его потревожат. Это — смерть, озаренная солнечным светом, безмятежный вечный сон в тиши необъятных полей.
Дети покойного вплотную подошли к могиле. Катрина, Антуан, Жозеф набирают каждый по пригоршне земли и кидают ее на гроб. Жакине, нарвавший маков, бросает в могилу цветы. Затем семья уходит домой ужинать; скот возвращается с поля, солнце заходит. На деревню спускается жаркая летняя ночь.
Война! Во Франции у людей моего поколения, у тех, кому теперь за пятьдесят, с этим страшным словом связаны воспоминания о трех войнах: о Крымской войне, об Итальянской кампании и о катастрофе 1870 года. Какие победы, какие поражения, какой урок!
Поистине, война — проклятие, нет ничего ужаснее, когда между народами разгорается резня. Мы, люди гуманные, веря в прогресс, уповаем, что настанет время, когда войны исчезнут и народы всего мира обнимут друг друга. Великие умы, которые думают не только о своей родине, но и о судьбе всего человечества, предрекают наступление всеобщего мира. Но как быстро эти теории рушатся, когда угроза нависает над их собственной родиной! Сами философы берут в руки оружие и идут сражаться. Тогда уж не слышно заверений в братской дружбе, из недр всего народа рвется призыв к уничтожению. Ведь война, как и смерть, — роковая неизбежность. Быть может, для процветания цивилизации необходимо удобрение. Смертью утверждается жизнь, и в этом смысле война подобна тем катаклизмам геологических эпох, которые подготовили землю для появления человека.
Мы стали очень чувствительными и оплакиваем каждого уходящего из жизни, но знаем ли мы, сколько людей должно появиться или исчезнуть, чтобы установилось равновесие на земле? Мы привыкли к мысли, что человеческая жизнь священна. Может быть, больше подлинного величия в фатализме древних, которые воспринимали кровавые бойни ранних веков как должное и не обольщались утопическими идеями всеобщего братства. Если уж мы не можем помешать смерти вершить свое черное дело, в тайну которого никто еще не проник, разумнее всего примириться с тем, что люди умирают постоянно, а в иные дни их гибнет больше, чем обычно. А тем, кто ненавидит войну, надо бы прежде всего ненавидеть бесчисленные уродства человеческого общества. Даже сердобольные философы, с наибольшим негодованием проклинавшие войну, полагали, что она останется орудием прогресса вплоть до того дня, когда будет создана идеальная цивилизация и на всей земле воцарится вечный мир. Однако эта идеальная цивилизация теряется в таком далеком и туманном будущем, что еще долгие века будут существовать войны. В наше время считается, что передовые люди должны смотреть на войну как на пережиток варварства, от которого в один прекрасный день нас избавит республика. Но стоит подняться тревоге на границе, затрубить на улице трубе горниста — и все требуют оружия. Воинственность в крови человека.
Виктор Гюго писал, что лишь королям нужны войны, а народы всегда готовы заключить друг друга в объятия. Увы! Это только поэтическая греза. Поэт был великим проповедником того желанного мира, о котором я говорил, он прославлял Соединенные штаты Европы, верил в братство между народами, предсказывал наступление нового золотого века. Что может быть прекраснее и величественнее этого! Но мало еще быть братьями, надо любить друг друга, а народы не испытывают такой любви. Ложь уж тем плоха, что она — ложь. Конечно, какой-нибудь монарх, почувствовав непрочность своей власти, может напасть на соседнюю страну, чтобы победой упрочить свою династию. Однако после первой же победы или первого поражения война становится народной, ибо народ воюет за себя самого. Если бы это было иначе, он не стал бы вообще воевать. А уж про подлинно национальные войны и говорить нечего. Допустим, что когда-нибудь Франция и Германия схватились бы друг с другом, тут уж неважно, какой образ правления у них будет в то время — республика, империя или королевство, — поднимется вся нация. Страна содрогнется от края и до края, трубы сами собой затрубят, созывая мужей. Вот уже двадцать лет ростки войны, хотим ли мы того или нет, пробиваются на французской земле, и если она когда-нибудь разразится, то на каждой борозде даст обильный урожай.
Итак, три раза за мою жизнь война простирала над Францией свои крылья, и я никогда не забуду страшный звук ее полета. Вначале слышен неясный гул, как будто надвигается ураган. Гул нарастает, переходит в грохот, сердца учащенно бьются, головы кружатся от возбуждения, жажда убивать и побеждать охватывает весь народ. Затем, когда солдаты уходят, шум удаляется, наступает тревожная тишина, все настороженно ждут первых вестей. Будет ли это победный клик или стон поражения? Ужасная минута! Ходят самые противоречивые слухи, люди жадно ловят малейшую весть, обсуждают каждое слово, и так до тех пор, пока не узнают истины. И тогда всеми овладевает или исступленный восторг, или мрачное отчаяние.
Во время Крымской войны мне было четырнадцать лет. Я состоял воспитанником коллежа в Эксе и жил вместе с двумя-тремя сотнями таких же озорников, как и я, за стенами старого бенедиктинского монастыря, бесконечные коридоры и огромные залы которого все еще носили отпечаток глубокого уныния и грусти. Зато как весело выглядели два монастырских дворика, залитых ярким солнцем, сверкающим в беспредельной лазури южного неба. Я вспоминаю о коллеже с теплым чувством, хотя мне пришлось пережить там много грустного.
Итак, мне было четырнадцать лет, я уже не был маленьким мальчиком, но теперь я понимаю, что мы были совершенно оторваны от остального мира и ничего не знали о жизни. Эхо больших событий почти не долетало в нашу глухую дыру. Мертвый город, бывший некогда столицей, печально дремал среди выжженных солнцем полей, а коллеж, расположенный невдалеке от крепостного вала, в безлюдном квартале, спал еще более глубоким сном. Не помню, чтобы за все время моего пребывания в пансионе хоть какой-нибудь слух о крупной политической катастрофе просочился сквозь наши стены. Только Крымская война взволновала наш мирок, да и то, надо полагать, известие о начале военных действий дошло до нас с большим опозданием.
Перебирая в памяти события этих лет, я не могу удержаться от улыбки при мысли о том, как мы, провинциальные школьники, представляли себе войну. Все было очень неясно. Театр военных действий был так далеко, затерян где-то в чужой и варварской стране, что нам иногда казалось, будто все это просто сказка из «Тысячи и одной ночи». Мы не знали точно, где происходят сражения, и даже не полюбопытствовали заглянуть в географические атласы, которые были у нас под рукой. К тому же учителя старались держать нас в полном неведении относительно событий, происходящих в мире. Сами-то они читали газеты, были в курсе всех новостей, но нам о них ничего не рассказывали, а если бы мы их спросили, то они строго напомнили бы нам о переводах с латинского и на латинский. Мы ничего не знали достоверно, кроме того, что Франция почему-то воюет на Востоке, а для чего воюет, мы не понимали.
Кое-что мы все же знали. Так, мы с удовольствием повторяли избитые анекдоты о казаках, нам были известны фамилии двух-трех русских генералов, причем мы воображали их себе чуть ли не чудовищами, пожирающими маленьких детей. Мы ни на минуту не допускали мысли, что Франция может потерпеть поражение. Это показалось бы нам противоестественным. Потом опять наступал провал. И хотя война продолжалась, мы месяцами не вспоминали о ней, пока опять какой-нибудь новый слух не взбудораживал нас. Вряд ли мы вовремя узнавали о сражениях, и не думаю, чтобы мы были потрясены так же, как и вся Франция, взятием Севастополя. Все было так непонятно. Вергилий и Гомер волновали нас больше, чем современные распри между народами.
Помню, одно время мы с особым азартом играли на дворе в войну: участвующие делились на два враждебных лагеря, чертили на земле две линии и начинали драться. Это было нечто вроде игры в горелки. Одна группа изображала русскую армию, другая — французскую. Ясно, что русских надо было победить, однако иной раз получалось наоборот, тогда все приходили в необычайную ярость, и начиналась настоящая свалка. Через неделю директор был вынужден запретить эту милую игру, — двум ученикам проломили голову и их пришлось отправить в лазарет.
Особой доблестью в этих сражениях отличался высокий блондин, который всегда требовал, чтобы его назначали генералом. Луи, отпрыск старинной бретонской семьи, обосновавшейся на юге Франции, держался как настоящий завоеватель. Он был гибким и очень ловким в гимнастических упражнениях. Как сейчас, вижу его: на голове повязан платок, концы торчат надо лбом в виде султана, талия стянута широким кожаным поясом. Вот он взмахнул рукой, как саблей, и поднимает в атаку своих солдат. Мы восхищались им, даже чувствовали к нему некоторое почтение. Но странное дело, у него был брат-близнец Жюльен, намного меньше его ростом, хрупкий и болезненный мальчик, ненавидевший эти буйные игры. Как только мы делились на два лагеря, он отходил в сторонку, садился на каменную скамью и оттуда следил за игрой печальными и немного испуганными глазами. Однажды, когда ватага мальчишек набросилась на Луи и опрокинула его на землю, Жюльен побледнел, задрожал и, вскрикнув, упал, словно женщина, в обморок. Братья обожали друг друга, и, боясь Луи, никто не осмелился бы дразнить трусом Жюльена.
Воспоминания о двух братьях неразрывно связаны у меня с картинами нашей жизни в коллеже. К весне я перешел на полупансион — ночевал дома, а в коллеж приходил в семь часов утра, к началу занятий. Братья тоже ночевали дома. Мы были неразлучны. Мы жили на одной улице и обычно поджидали друг друга, чтобы вместе идти в коллеж. Луи, раньше нас повзрослевший, бредил приключениями и совратил нас с пути истинного. Мы договорились выходить из дома в шесть часов, — таким образом, в нашем распоряжении был целый час свободного времени, когда мы могли воображать себя настоящими мужчинами. Для нас это значило, что можно будет выкурить сигарету и выпить рюмочку в погребке у кривого продавца ликеров, которого Луи нашел на глухой улице. От сигарет и ликера нас ужасно мутило, зато с каким волнением мы входили в погребок, озираясь по сторонам, дабы удостовериться, что нас никто не видит!
Эти увлекательные вылазки мы совершали в конце зимы. Особенно запомнились мне дни, когда шел проливной дождь. Мы шлепали по лужам и приходили в класс, промокнув до нитки. Потом по утрам стало светло и тепло, и тогда нас захватило новое увлечение: мы ходили смотреть, как отправляются на фронт солдаты. Экс расположен у дороги на Марсель. Полки прибывали в город по Авиньонской дороге, ночевали здесь, а утром уходили по Марсельскому тракту. В то время в Крым посылали подкрепление, — главным образом, кавалерию и артиллерию. Чуть не каждую неделю слали на фронт войска. Местная газета даже заранее оповещала о передвижении войск, чтобы предупредить жителей, ибо солдат расквартировывали у них на постой. Мы-то газет не читали, но не забывали осведомиться, не пройдут ли завтра войска. Обычно отправка назначалась на пять часов утра, следовательно, нам надо было вставать очень рано и зачастую понапрасну.
Какое это было счастливое время! На улицах еще ни души, Луи и Жюльен вызывали меня, и я тотчас выбегал к ним. По утрам еще было прохладно, хотя дни уже стояли по-весеннему теплые. Мы шли втроем через спящий город. Если была отправка, солдаты собирались на площади перед гостиницей, в которой обычно ночевал командир полка. Уже в конце Итальянской улицы мы с робкой надеждой смотрели вперед. Если площадь пустовала, огорчение наше было безмерно. А пустовала она довольно часто. Тогда мы втайне с сожалением вспоминали о теплой постели и до семи часов бесцельно бродили по улицам, не зная, куда себя девать. Зато как же мы радовались, увидев с угла улицы площадь, пестревшую пешими и конными войсками. В прохладном утреннем воздухе стоял необычайный гул. Солдаты стекались со всех сторон под барабанную дробь и звуки труб. Офицеры с трудом выстраивали своих людей. Постепенно устанавливался порядок, строились шеренги, мы заговаривали с солдатами, сновали между лошадьми, рискуя попасть под копыта. Не только нас привлекало это зрелище. Понемногу подходили мелкие рантье, горожане, которым не спится, — все те, кто поднимается спозаранку. Вскоре собиралась целая толпа любопытных. Всходило солнце. Под его лучами ослепительно блестели золото и сталь обмундирования.
Так мы повидали на площади тихого города, еще объятого крепким сном, и драгун, и конных егерей, и улан — все виды тяжелой и легкой кавалерии. Но больше всех восхищали нас кирасиры. Эти всадники с ярко блестевшими на груди кирасами, сидевшие как влитые на могучих конях, буквально ослепляли нас. Каски пламенели под лучами восходящего солнца, а вся шеренга напоминала вереницу солнечных дисков, и лучи от них скользили по стенам соседних домов. Когда отправлялись кирасиры, мы вставали в четыре часа, горя нетерпением насладиться сверканием их доспехов.
Но вот наконец появлялся полковник. Знамя, которое ночью хранилось у него, развертывалось. Зычный голос подавал два-три слова команды, и вдруг полк трогался. Он покидал площадь под звонкое цоканье копыт и барабанную дробь, от которых взволнованно колотились наши сердца. Мы пускались во весь дух и бежали впереди колонны, рядом с музыкантами, которые, прощаясь с городом, играли бравурный марш. Сначала трижды звучал звонкий сигнал горнистов, предупреждающий музыкантов, затем, заглушая все звуки, вступали фанфары. Громкий марш замолкал за пределами города, и постепенно звуки музыки терялись вдали. Полк сворачивал влево, на красивую Марсельскую дорогу, обсаженную вековыми вязами. Теперь лошади шли свободным шагом по белой от пыли широкой дороге. Нам казалось, что и мы тоже уходим на фронт. Город где-то далеко, коллеж позабыт, и мы с восторгом маршируем в такт музыке. Вот так мы каждую неделю уходили на войну.
Какие это были чудесные утра! Шесть часов, длинные косые лучи уже высоко поднявшегося солнца заливают ярким светом поля. В свежем утреннем ветерке дрожит теплый воздух. Стайки птиц перепархивают с одного куста живой изгороди на другой. А там, вдали, с лугов поднимается розоватый туман. И на фоне этого радостного пейзажа — красавцы солдаты, ослепительные кирасиры, на груди которых, подобно ряду солнц, сияют кирасы. Дорога круто поворачивала и шла по широкой долине вдоль реки. Любопытные горожане никогда не заходили дальше, — пожалуй, мы одни упорно продолжали путь. Спустившись с берега, мы подходили к мосту, перекинутому через реку. Только здесь беспокойство охватывало нас. Наверняка было уже около семи часов, и если мы не собирались пропустить уроки, то у нас еще оставалось время добежать до коллежа. Но часто, поддавшись соблазну, мы шли еще дальше, и тогда уж не спешили на занятия, а повесничали до большой перемены, прячась в густой прибрежной зелени. Иногда мы устраивались на каменном парапете моста и смотрели, как полк поднимался по противоположному берегу.
Да, это было удивительное зрелище! Почти на два километра дорога шла круто в гору. Лошади замедляли шаг, а фигуры людей, мерно покачивающихся в седлах, делались маленькими-маленькими. Вначале каждая каска, каждая кираса казалась солнцем, потом светила уменьшались, и вскоре в гору подымалась целая армия звездочек. Наконец, и последние всадники исчезали, дорога пустела. От великолепного полка, который только что проходил перед нами, оставалось лишь воспоминание.
Мы были еще мальчишками, и все же при виде этого зрелища мы становились серьезными. Все время, пока полк поднимался по берегу, мы хранили глубокое молчание и не отрывали от него глаз, огорчаясь, что сейчас потеряем его из виду. А когда он пропадал вдали, мы, чувствуя, как у нас подкатывает к горлу комок, еще некоторое время все же смотрели на далекий холм, за которым скрылись солдаты. Вернется ли когда-нибудь этот полк? Придется ли ему вновь спускаться по этому склону? От таких вопросов нам становилось грустно. Прощай, прекрасный полк!
Жюльен очень уставал от этих прогулок. Он ходил с нами так далеко только потому, что не хотел расставаться с братом. Эти вылазки изнуряли его, к тому же он панически боялся лошадей. Помню, как однажды, когда отправлялся артиллерийский полк, мы опоздали в школу и весь день прогуляли. Луи был вне себя от восторга. Мы позавтракали в деревне, съели яичницу, затем он потащил нас к одной заводи, в которой хотел непременно выкупаться. Неожиданно он заявил, что, как только вырастет, пойдет добровольцем в армию.
— Нет! Нет! — закричал Жюльен, обнимая его.
Он смертельно побледнел. Луи смеялся, называл брата дурачком. Однако тот упрямо повторял:
— Тебя убьют, я знаю.
В тот день, взволнованный, не обращая внимания на наши шутки, он открыл нам свое сердце. Он находил солдат злодеями и не понимал, что нас привлекает в них. Всему виной солдаты, — не будь солдат, не было бы и войны. Вообще он ненавидит войну, безумно ее боится и позднее сделает так, чтобы его брат не пошел на фронт. Это было какое-то болезненное, непреодолимое отвращение.
Проходили недели, месяцы. Нам надоело провожать войска, и мы придумали новое развлечение — удили утром мелкую рыбешку и затем лакомились своим уловом в дешевом кабачке. Вода была ледяная. Жюльен простудился и чуть не умер от воспаления легких. В коллеже про войну уже не говорили. Мы еще больше погрузились в переводы Гомера и Вергилия. Неожиданно мы узнали, что французы одержали победу, и это нисколько нас не удивило. Потом опять, но теперь уже в обратном направлении, стали проходить войска. Однако мы ими уже не интересовались. Два-три полка привлекли наше внимание — ряды их сильно поредели. Нет, полки были уже не столь ослепительны, как прежде. Так предстала Крымская война перед учениками провинциального коллежа.
В 1859 году в Париже я заканчивал свое обучение в коллеже Людовика Святого. Там же учились Луи и Жюльен, мои школьные товарищи из Экса. Луи готовился к вступительным экзаменам в Политехническую школу. Жюльен собирался поступать на юридический факультет. Мы все трое были приходящими учениками.
В то время мы уже не были дикарями, ничего не ведающими о современных событиях. Париж нас научил уму-разуму. И когда началась Итальянская кампания, мы понимали, какие политические причины ее вызвали. Мы рассуждали о войне, как настоящие стратеги и государственные деятели. В коллеже все живо интересовались кампанией и следили по картам за передвижением войск. На уроках мы отмечали флажками различные позиции, проигрывали и выигрывали сражения. Чтобы не отставать от событий, мы покупали невероятное количество газет. Приносить их поручалось нам, приходящим. Поэтому карманы наши были всегда оттопырены, пачки газет, спрятанные под пальто, покрывали нас с ног до головы, как латы. Во время занятий газеты обходили класс, никто не интересовался уроками, каждый, спрятавшись за спиной соседа, жадно поглощал газетные заметки. Большие листы, чтобы их не было видно, делили на четыре части и прятали в учебниках. Не все преподаватели были простофилями, но они смотрели на эти проделки сквозь пальцы, терпеливо, полагая, что лентяев не исправишь.
Первое время Жюльен только пожимал плечами. Он страстно полюбил поэтов тридцатых годов и всегда носил в кармане томик Мюссе или Гюго, стихи которых читал на уроках. Когда ему передавали четвертушку газеты, он, даже не заглянув в нее, пренебрежительно передавал листок следующему и продолжал читать стихи. Ему казалось чудовищным, что можно преклоняться перед солдатами. Но после потрясения, перевернувшего всю его жизнь, он в корне изменил свои взгляды.
В один прекрасный день, провалившись на экзаменах, Луи отправился добровольцем на войну. Этот безрассудный шаг он задумал уже давно. У него был дядя генерал, по стопам которого Луи хотел пойти. Он думал, что можно обойтись без школьной зубрежки. К тому же после окончания войны он мог попытаться поступить в Сен-Сир. Новость потрясла Жюльена. Он уже не был мальчиком, запальчиво выступавшим против войны с наивными доводами чувствительной девицы, но по-прежнему страстно ненавидел войну. Он старался держаться настоящим мужчиной, и ему удалось не заплакать. И вот, как только его брат ушел на фронт, он стал из всех нас самым одержимым читателем газет. Мы с ним приходили в лицей и уходили оттуда вместе. Тема наших разговоров всегда была одна и та же — предстоящие сражения. Помню, он каждый вечер тащил меня в Люксембургский сад и там, положив книги на скамейку, чертил на песке настоящую карту Северной Италии. Так он мысленно был с братом. Его сводил с ума страх, что Луи могут убить.
Даже теперь, раздумывая над этим, я с трудом понимаю, что же было источником такого страха перед войной. Жюльен не был трусом. Он только терпеть не мог физические упражнения, предпочитая им умственные занятия. Он считал, что высшее назначение человека — наука, и поэзия, которыми можно заниматься, закрывшись в кабинете. Столкновения на улицах, кулачные драки, фехтование, даже любые упражнения, развивающие мускулы, казались ему недостойными цивилизованной нации. Он презирал ярмарочных силачей, гимнастов, укротителей зверей. Надо добавить, что он не был патриотом. Мы обливали его за это презрением, и я до сих пор помню, что в ответ он только улыбался и пожимал плечами.
Одно из самых ярких воспоминаний того времени — чудесный летний день, когда весь Париж облетела весть о победе под Маджентой. Стояли такие жаркие дни, какие у нас, во Франции, редко бывают в июне. Было воскресенье. Накануне мы с Жюльеном договорились пойти погулять на Елисейские поля. Он давно не получал писем от брата и очень за него беспокоился; мне хотелось развлечь беднягу. Я зашел за ним в час дня, и мы отправились на берег Сены. Мы шли небрежной походкой, естественной для школьников, когда они чувствуют, что за ними больше не следит надзиратель. Париж великолепен в эти жаркие праздничные дни. Тени от зданий резко чернеют на светлых мостовых. Ставни на окнах закрыты, между домами проглядывают полоски ярко-синего неба. Не знаю, бывает ли где-нибудь на земле так жарко, как в Париже, когда там стоит жара; все словно объято пламенем, нечем дышать. Многие улицы Парижа, а также набережные пустеют, — парижане бегут в пригородные леса. Как хорошо прогуляться тогда по этим широким и пустынным набережным! Вдоль тротуаров тянутся ряды густых невысоких деревьев, а там, внизу, величаво течет Сена, взад и вперед снуют пароходики, жизнь бьет ключом.
Итак, мы пришли к Сене и прогуливались по набережной в тени деревьев. С реки доносились приглушенные звуки, волны переливались на солнце, словно складки серебристого муара. Даже воздух этого жаркого воскресного дня был какой-то особенный. Париж словно предчувствовал приближение потрясающей новости, которую с таким нетерпением ожидали все, и не только люди, но, казалось, даже дома. Итальянская кампания, как известно, такая кратковременная, началась успешно, но больших сражений еще не было, вот почему Париж уже два дня нетерпеливо ожидал исхода этой битвы. Огромный город как будто настороженно прислушивался к отдаленным залпам пушек.
Хорошо помню странное ощущение, охватившее меня тогда. Я поделился своими чувствами с Жюльеном, сказав, что у Парижа какой-то «чудной вид». В это время мы пришли на набережную Вольтера и увидели вдалеке, возле типографии, где печатался «Монитер», группу людей, читавших афишу. Человек семь-восемь, не больше. Они оживленно жестикулировали, громко смеялись, что-то выкрикивали. Мы быстро перешли через улицу. На рукописной афише — всего четыре строчки: сообщение о победе под Маджентой. Еще не высохли облатки для запечатывания писем, которыми афиша была приклеена к стене. Вероятно, в разрядившемся, как на праздник, Париже мы первыми узнали радостную новость. Со всех сторон сбегались люди, и надо было видеть, какой восторг охватил всех! Совсем незнакомые люди чувствовали себя братьями, обнимались; мужчина с орденом на груди объяснял рабочему, где происходило сражение; женщины очаровательно улыбались и, кажется, готовы были расцеловать каждого прохожего. Постепенно толпа росла, подзывали гуляющих, извозчики останавливали кареты и слезали с козел. Когда мы отошли, около объявления собралось уже не менее тысячи человек.
Право же, это был замечательный день. За несколько минут новость облетела весь город. Нам казалось, что мы несем эту новость, но она опережала нас, и стоило нам повернуть на другую улицу, пройти по бульвару, как мы понимали по радостным лицам, что новость уже известна. Ее приносили лучи солнца, она летела по ветру. За полчаса Париж как будто подменили, настороженность сменилась ликованьем. Два часа гуляли мы по Елисейским полям среди счастливой, улыбающейся толпы. Глаза женщин были как-то особенно прекрасны. Звучное слово Маджента было у всех на устах.
Однако Жюльен был озабочен, очень бледен, и я догадывался, какая тревога его томит. Он вдруг сказал:
— Сегодня все радуются, а сколько людей завтра будет плакать!
Он думал о брате, чтобы его ободрить, я шутя уверял его, что Луи непременно вернется в чине капитана.
— Только бы он вернулся, — покачав головой, проговорил Жюльен.
Едва стемнело, как Париж заснял огнями. На всех окнах вывесили венецианские фонарики. Бедняки зажгли свечи, а кое-где просто горели лампы, которые хозяева поставили на стол, придвинув его к окну. Ночь была чудесная, весь Париж высыпал на улицу. Люди сидели на порогах домов, на обочинах тротуаров, как будто ждали какую-то процессию. На перекрестках собирались толпы, все кафе и винные погребки ломились от посетителей. Мальчишки пускали ракеты, распространявшие в воздухе приятный запах пороха.
Повторяю, никогда в жизни я не видел Парижа таким сияющим. Какое чудесное сочетание: солнечный день, праздник и победа. Позднее, когда Париж узнал о решающей победе при Сольферино, эта весть уже не была воспринята с таким восторгом, хотя сразу же был заключен мир. Даже в тот день, когда встречали возвращавшиеся войска, в этой пышной встрече не было такой бурной, ничем не сдерживаемой народной радости.
После победы под Маджентой нас на два дня освободили от занятий. Мы все больше и больше входили во вкус победы, и, подобно многим, считали, что мир заключен слишком поспешно. Учебный год близился к концу, наступали каникулы, в предчувствии свободы настроение у всех было праздничное: Италия, и война, и победы — все позабылось в суматохе распределения наград. Помнится, в то лето я должен был провести каникулы на Юге. В первых числах августа я уже собрался уезжать, но Жюльен упросил меня остаться до 14 августа, — в этот день была назначена торжественная встреча войск. Он был очень весел: Луи возвращался в чине сержанта, и ему непременно хотелось, чтобы я присутствовал на триумфе его брата. Я обещал остаться.
Армии, которая уже несколько дней стояла под Парижем, готовили пышную встречу. Она должна была пройти с площади Бастилии по всем бульварам, спуститься по улице Мира и выйти на Вандомскую площадь. Бульвары украшались флагами. На Вандомской площади соорудили большую трибуну для членов правительства и приглашенных лиц. Погода стояла великолепная. Появление войск на бульварах было встречено громкими, радостными криками. На тротуарах яблоку негде было упасть. В окнах виднелись десятки голов. Женщины махали платочками, многие бросали солдатам букетики цветов. А войска все продолжали идти, мерно чеканя шаг под несмолкаемое «ура» толпы. Играли оркестры, реяли на солнце знамена. Некоторые из них, пробитые пулями, особенно одно, разорванное, с прикрепленным к древку орденом, встречали овацией. На углу улицы Тампль пожилая женщина опрометью бросилась в ряды солдат и повисла на шее одного капрала, видимо, ее сына. Эту счастливую мать чуть ли не стали качать. Солдаты плакали.
На Вандомской площади состоялась торжественная церемония. Дамы в роскошных туалетах, служащие судебного ведомства в мантиях, чиновники в мундирах аплодировали более сдержанно, согласно хорошему тону. Начались приветствия и поздравления. А вечером в Лувре в парадном зале император дал ужин на триста персон. За десертом, произнося тост, вошедший в историю, он сказал: «Франция сделала так много для дружественного народа, она сделает еще больше, защищая его независимость». То были неосторожные слова, и позднее он о них пожалел.
Мы с Жюльеном любовались проходившими войсками из окна дома на бульваре Пуассоньер. Накануне он побывал в лагере у Луи и сказал ему, где мы будем. И когда его полк проходил мимо, Луи поднял голову и сделал нам знак. Он очень возмужал, осунулся и загорел. Я с трудом узнал его. По сравнению с нами, щуплыми и бледными, как женщины, он выглядел настоящим мужчиной. Жюльен провожал его взглядом, все смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду, и я слышал, как он, с полными слез глазами, весь дрожа от волнения, шептал:
— Как все прекрасно… Как прекрасно…
Вечером я встретился с ними в кабачке Латинского квартала. Это был тесный погребок в конце небольшой улицы, сюда мы ходили потому, что обычно там никого, кроме нас, не бывало и можно было вдоволь наговориться. Когда я вошел, Жюльен, облокотившись обеими руками на стол, уже слушал рассказ о битве при Сольферино. Луи говорил, что сражение было совершенно не подготовлено. Все полагали, что австрияки отступают и союзные армии двинулись вперед, вдруг 24 июля, часов в пять утра, услышали залпы орудий: это были австрияки, которые, круто повернув назад, бросились в атаку на французов. Бои следовали один за другим, причем каждый полк сражался сам по себе. Целый день генералы вели упорные бои изолированно друг от друга, не имея ни малейшего представления о сражении в целом. Луи был участником кровавой схватки на кладбище, среди могил. А больше он ничего не видел. Он рассказал также о страшной грозе, которая разразилась вечером. Само небо вмешалось, и гром заглушил грохот пушек. Австрияки были вынуждены оставить позицию, отступив под проливным дождем. Сражение длилось шестнадцать часов, и наступившая ночь прошла тревожно, потому что солдаты не знали, кто где одержал победу, и при малейшем шуме, раздававшемся в темноте, думали, что бой возобновляется.
Слушая этот длинный рассказ, Жюльен не отрывал глаз от брата. Возможно, он его и не слышал, а просто наслаждался тем, что Луи сидит рядом с ним. Я никогда не забуду этого вечера в убогом кабачке, таком безлюдном и тихом. До нас долетал шум ликующего Парижа, а Луи вел нас по обагренным кровью полям Сольферино. Когда он кончил рассказ, Жюльен сказал спокойно:
— Наконец ты дома! Все остальное неважно!
Через одиннадцать лет, в 1870 году, мы уже были взрослыми людьми. Лун дослужился до капитанского чина. Жюльен после неоднократных попыток чем-либо заняться стал вести праздную жизнь вечно занятых богатых парижан, которые, хотя и вращаются в кругу писателей и художников, сами не берутся за перо или кисть. Правда, он напечатал книжку посредственных стихов, но на этом дело и кончилось. Мы с ним иногда встречались, и он рассказывал о своем брате, который нес военную службу где-то в провинции.
Первая весть о войне с Германией всех очень взволновала. Хотя Наполеон Третий втянул Францию в эту войну из-за династических интересов, надо признать, что весь народ откликнулся на его призыв. Я рассказываю только о том, что сам чувствовал и видел вокруг себя. Все были словно в лихорадке, требовали восстановления наших «естественных» границ по Рейну, говорили, что надо отомстить немцам за Ватерлоо, память о котором тяжелым камнем лежала на сердце каждого француза. Если бы в начале кампании мы одержали хоть одну победу, Франция наверняка благословляла бы эту войну, которую ей следовало проклинать. И наверняка Париж был бы разочарован, если бы после ожесточенных дебатов в Законодательном корпусе мир был бы сохранен. Когда стало ясно, что война неизбежна, сердца всех радостно забились. Я уж не говорю о сценах, происходивших вечерами на бульварах; толпа бурлила, кто-то, — как потом начали думать, подкупленные лица, — выкрикивал воинственные лозунги. Скажу только, что даже почтенные буржуа уже отмечали флажками путь нашей армии до Берлина. Все считали, что пруссаков шапками закидают.
Абсолютная уверенность в победе осталась в нас еще с тех времен, когда наши солдаты разгуливали победителями по всей Европе. Теперь мы излечились от такого опасного патриотического фанфаронства!
Однажды вечером на бульваре Капуцинок я смотрел, как с криками: «На Берлин! На Берлин!» — проходят толпы людей в блузах, вдруг я почувствовал, что кто-то тронул меня за плечо. Это был Жюльен, очень угрюмый и мрачный. Я, смеясь, упрекнул его в отсутствии патриотизма.
— Нас разобьют, — просто сказал он.
Я вскрикнул от удивления. Но он, ничего не объясняя, покачал головой. Просто он предчувствует поражение. Я заговорил о его брате, который со своим полком был уже в Меце. Тогда Жюльен протянул мне письмо, полученное накануне, очень жизнерадостное письмо, в котором Луи сообщал, что рвется в бой и что гарнизонная жизнь ему до смерти надоела. Он клялся, что вернется полковником и непременно с орденом.
Ссылаясь на это письмо, я старался развеять мрачные мысли Жюльена, но он только повторил:
— Нас разобьют!
И опять город охватила тревога. Мне уже была знакома эта настороженная тишина Парижа, я слышал ее в 1859 году, до начала военных действий в Итальянскую кампанию. На этот раз тишина показалась мне более грозной. Казалось, все верили в победу, и все же неизвестно откуда брались тревожные слухи. Все удивлялись, почему наша армия не двинулась сразу в наступление и не воюет на территории врага.
Как-то днем на бирже стала известна потрясающая новость: мы одержали крупную победу, захватили много орудий, взяли в плен целый армейский корпус. Уже начали украшать флагами дома, люди обнимались на улицах. Вдруг оказалось, что это ложное известие. Не было никакого сражения. Сообщение о победе меня не удивило, оно было в порядке вещей, но я весь похолодел от этого опровержения, оттого, что народ обманули, что он слишком рано торжествует и должен отложить свое ликование до другого дня. Меня охватила безграничная тоска, я почувствовал, что над нашими головами нависла ужасная беда, какой мы еще не знали.
Никогда не забуду этого зловещего воскресенья. Да, это опять был воскресный день, — многие, должно быть, вспомнили радостный воскресный день победы под Маджентой. Наступил август, небо уже не сияло нежной радостной июньской синевой. Было очень душно, рваные грозовые тучи нависли над городом. Я только что вернулся из маленького нормандского городка, и меня поразил мрачный вид Парижа. Летом иные воскресные дни бывают невеселыми: улицы пустынны, лавки закрыты. А это воскресенье было необыкновенно мрачно и как бы подавлено отчаянием. На бульварах люди собирались кучками по три-четыре человека и говорили вполголоса. Наконец я узнал страшную весть: мы потерпели полное поражение под Фрешвиллером, и волна вторжения уже захлестнула Францию.
Никогда я не видел такого глубокого отчаяния. Париж был потрясен. Мы потерпели поражение! Да разве это возможно? Бедствие казалось нам чудовищным и несправедливым. Это был не только удар по нашим патриотическим чувствам, это разрушило нашу веру в себя. Мы тогда еще не могли предвидеть всех трагических последствий вражеского нашествия, мы еще надеялись, что наши войска одолеют неприятеля, и все же были потрясены. В горьком молчании огромного города чувствовался глубокий стыд.
День и вечер прошли ужасно. И помину не было всенародной радости победных дней. Исчезли нежные улыбки женщин, мужчины не братались на улицах. На объятый отчаянием город спускалась черная ночь. На улицах ни одной ракеты, в окнах ни одного фонарика. На следующее утро, рано-рано, я увидел полк, маршировавший по бульварам. Люди останавливались и с мрачным видом смотрели на солдат, идущих с низко опущенными головами, как будто они были виновниками поражения. Ничто не расстроило меня так глубоко, как уныние этого полка, который никто не приветствовал; он проходил по тем самым улицам, где под оглушительные клики толпы, от которых содрогались дома, триумфатором шествовала Итальянская армия.
Затем начались черные дни, полные тревожного ожидания. Каждые два-три часа я ходил на улицу Друо, к мэрии девятого округа, на дверях которой вывешивали сообщения. Там всегда ожидали новостей человек сто. Иногда толпа бывала так велика, что стояла до самой мостовой. Однако не было слышно никакого шума, все говорили вполголоса, словно находились в комнате больного. Как только появлялся служащий, расклеивавший рукописные афиши, все бросались к доске. Но за последнее время приходили только плохие вести, и всех охватывал ужас. Даже сейчас, проходя по улице Друо, я каждый раз вспоминаю те дни глубокой скорби. Именно здесь, на этих тротуарах, парижане вытерпели одну из самых мучительных и длительных пыток. Все слышней становился топот немецких полчищ, приближавшихся к Парижу.
С Жюльеном я встречался часто. Он не хвалился передо мной тем, что его предсказания сбылись. Просто он считал все происходившее в порядке вещей.
Многие парижане все еще пожимали плечами, когда заходила речь об осаде Парижа. Разве можно осадить Париж? И некоторые с помощью математических расчетов доказывали невозможность окружения. Жюльен с поразившим меня даром предвидения предсказывал, что 20 сентября начнется блокада. Он все еще оставался прежним школьником, ненавидевшим физические упражнения. Война выбила его из обычной колеи, и он был вне себя. Господи, зачем люди воюют! Он воздевал руки к небу в порыве негодования. Но все сообщения он читал с жадностью.
— Если бы Луи не был там, — говорил он, — я бы спокойно пописывал стишки, дожидаясь конца драки.
Время от времени он получал от Луи письма. Новости были ужасные, дух армии падал. В тот день, когда пришло известие о битве при Борни, я встретил Жюльена на углу улицы Друо. Этот день принес Парижу луч надежды. Говорили о победе. Но Жюльен показался мне еще мрачнее, чем обычно. Он где-то прочел, что полк его брата героически сражался, но понес большие потери.
Через три дня наш общий друг сообщил мне ужасную новость. Накануне Жюльен получил письмо, сообщавшее, что его брат убит в сражении при Борни осколком снаряда. Я бросился к несчастному юноше, но не застал его дома. На следующее утро, когда я еще был в постели, в мою комнату вошел высокий молодой человек в форме вольного стрелка. Это был Жюльен. Я не верил своим глазам. Потом, сжав его в объятьях, поцеловал от всего сердца, на глаза у меня навернулись слезы. А он не плакал. На минуту он присел и махнул рукой, — не надо меня утешать.
— Вот, пришел проститься, — сказал он спокойно. — Теперь я один… Тоска заест, если ничего не делать… Я узнал, что на фронт отправляется отряд добровольцев, и вчера вступил в него. Может быть, позабудусь.
— Когда же ты уходишь? — спросил я.
— Да через два часа… Прощай!
И он тоже обнял меня. Я больше не осмелился задавать ему вопросов. Он ушел, а я с этой минуты все думал о нем.
После Седанской катастрофы в первые дни осады Парижа я услышал о Жюльене. Один из его товарищей рассказал мне, что этот хрупкий и бледный юноша дрался как лев. Он боролся с пруссаками, как дикарь, поджидал их в кустах и чаще пускал в ход нож, чем ружье. Он целые ночи просиживал в засаде, подстерегал их, как дичь, и перерезал горло каждому немцу, попадавшему ему в руки. Рассказ потряс меня, — я не узнавал Жюльена, я спрашивал себя, как могло случиться, что чувствительный поэт вдруг так озверел.
Потом Париж оказался отрезанным от всего мира. Началась осада, тупая дремота сменялась лихорадкой. Когда я выходил на улицу, то вспоминал Экс в зимние вечера. Улицы были так же пустынны, в домах рано гасили свет. Где-то вдалеке слышны были залпы орудий, ружейная перестрелка, но эти звуки терялись в мертвой тишине огромного города. Иногда вспыхивал луч надежды, все оживлялись, люди забывали долгие очереди за хлебом, скудные пайки, забывали, что камины давно не топлены, а немецкие ядра градом падают на улицы левого берега. Потом весть о новом несчастье сражала людей, и вновь агонизирующий город погружался в тишину. Но даже и во время длительной осады я видел счастливых людей; мелкие рантье, как обычно, прогуливались под лучами холодного зимнего солнца, в скромной комнатке где-нибудь в предместье влюбленные улыбались друг другу, не замечая грохота пушек. Все жили одним днем. Иллюзии рассыпались в прах, надеялись на чудо: на помощь армий из провинции, на массовую вылазку населения или, когда настанет час, на чье-то неожиданное вмешательство.
Однажды, когда я находился на сторожевом посту, привели человека, скрывавшегося во рву. Я узнал Жюльена. Он попросил отвести его к генералу и сообщил ему много ценных сведений. Всю ночь мы провели вместе. С самого сентября он ни разу не спал в постели и упорно продолжал дело истребления. Он был скуп на подробности и, пожимая плечами, говорил, что все его вылазки похожи одна на другую: он убивал, как мог, — когда пулей, когда ножом. Он уверял, что жизнь его очень однообразна и не так уж опасна, как думают. Настоящей опасности он подвергался только однажды, когда французы приняли его за шпиона и чуть не расстреляли.
Наутро он собрался опять уходить. Я умолял его остаться в Париже. Он сидел у меня и, казалось, не слышал, что я говорю. Потом неожиданно сказал:
— Ты прав. Хватит!.. Сколько мне было положено, я их убил.
А через два дня он заявил, что идет служить в пехоту. Я был поражен. Разве он не отомстил уже за брата? Или он вдруг стал патриотом? И, видя улыбку, с которой я на него смотрел, он сказал мне просто:
— Я иду вместо Луи, я могу быть только солдатом. Запах пороха пьянит! Видишь ли, родина — это земля, в которой покоится прах наших близких.
Года два назад я ехал на велосипеде по безлюдной дороге на Оржеваль, за Пуасси, как вдруг за поворотам дороги показалась усадьба, и она так поразила меня, что я спрыгнул с велосипеда, чтобы получите ее рассмотреть. В старом обширном саду, среди голых деревьев, гнувшихся под холодным ноябрьским ветром, я увидел кирпичный дом, как будто ничем не примечательный. Но какая-то странная угрюмость и странное запустение, от которого сжималось сердце, невольно привлекали к нему внимание. И так как одна створка ворот была выломана, а огромное, слинявшее от дождя объявление гласило, что усадьба продается, я вошел в сад, уступая чувству любопытства и неясной тревоги.
Вероятно, в доме не жили уже лет тридцать, а то и сорок. Кирпичи на карнизах и вокруг окон разошлись от зимних холодов и поросли мхом и лишайником. Фасад прорезывали трещины, похожие на преждевременные морщины, избороздившие это еще крепкое здание, которое, как видно, никто не поддерживал. Ступеньки, ведущие к крыльцу, потрескались от мороза, заросли крапивой и колючим кустарником и как бы преграждали путь в этот дом скорби и смерти. Но какой-то особой печалью веяло от голых грязных окон без занавесок, — мальчишки давно уже выбили камнями стекла, так что можно было заглянуть в мрачные и пустые комнаты; окна казались мертвыми, широко открытыми глазами на безжизненном лице. А кругом огромный запущенный сад, под сорными травами едва угадываются очертания цветника, дорожки исчезли под натиском прожорливых растений, роща превратилась в дикую чащу — все напоминало заброшенное кладбище, где буйно разрослась зелень в сырой тени гигантских вековых деревьев, с которых жалобно плачущий осенний ветер срывает последние листья.
Я долго стоял там в задумчивости, вслушиваясь в тоскливую жалобу, казалось, исходившую от окружающего, сердце щемило от смутного страха, от все возрастающей печали, и все же я не мог покинуть усадьбу, меня удерживала горячая жалость, желание узнать, отчего здесь все так грустно и уныло. Наконец я решился уйти; заметив на противоположной стороне дороги, у самой развилки, нечто вроде харчевни — жалкую лачугу, где можно было выпить, я направился туда, думая порасспросить местных жителей.
В домике была только старуха; охая и кряхтя, она подала мне кружку пива и сразу же начала жаловаться на свое житье здесь, на глухой дороге, где, дай бог, проедут за день два велосипедиста. Она оказалась очень словоохотливой и рассказала мне всю свою историю. Зовут ее тетушка Туссен, приехали они с мужем из Вернона, чтобы открыть здесь харчевню, вначале дела шли хорошо, а с тех пор, как она овдовела, все идет из рук вон плохо. Прервав поток ее слов, я спросил о заброшенной усадьбе; старуха посмотрела на меня недоверчиво и подозрительно, словно я хочу выведать у нее опасную тайну.
— Ага, Соважьер, дом с привидениями, так его называют у нас… Только я, сударь, как есть ничего не знаю. Случилось-то это не при мне. На пасху будет тридцать лет, как я здесь, а это было лет сорок назад. Когда мы сюда переехали, дом был почти такой же заброшенный, как и сейчас… Годы идут, а здесь все по-прежнему, только кирпичи помаленьку падают.
— Но скажите все-таки, — спросил я, — почему же никто не покупает усадьбу, если она продается?
— Почему? Почему? Откуда мне знать? Разное тут болтают…
В конце концов я, должно быть, внушил ей доверие. Да ей и не терпелось рассказать мне, о чем тут «болтают». Для начала она сообщила, что, как только стемнеет, ни одна девушка из соседней деревни не осмелится войти в Соважьер. Ходят слухи, будто там каждую ночь бродит неприкаянная душа. Когда я выразил удивление, что так близко от Парижа еще верят в подобные сказки, старуха пожала плечами; ей хотелось показать, что она не из пугливых, но видно было, что она только храбрится.
— А все-таки, сударь, это не выдумки. Вы спрашиваете, почему никто не покупает эту усадьбу? Приезжали сюда люди, хотели купить, поначалу как будто все шло хорошо, а потом удирали без оглядки, ни один не вернулся; стоит только кому-нибудь из посторонних войти в дом, чудные там дела творятся, это уж точно: хлопают двери, сами закрываются со страшным стуком, будто от порыва сильного ветра; из подвала доносятся крики, стоны, рыдания, а если ты все же не уходишь, раздается душераздирающий голос: Анжелина! Анжелина! Анжелина! Да такой тоскливый, что кровь стынет в жилах… Говорю вам, это истинная правда, хоть кого спросите.
Признаюсь, ее рассказ на меня подействовал, я даже почувствовал озноб.
— А кто такая Анжелина?
— Ах, сударь, уж, видно, придется рассказать все. Хотя еще раз скажу, ничего я не знаю.
И она рассказала мне все. Лет сорок тому назад, приблизительно в 1858 году, когда восторжествовавшая Вторая империя предавалась празднествам, г-н де Г., видный придворный чин, овдовел; у него осталась десятилетняя дочь Анжелина, девочка необычайной красоты, — вылитая мать. Через два года господин де Г. женился на знаменитой красавице, вдове генерала. И вот поговаривали, что после второй женитьбы господина де Г. Анжелина и мачеха стали ревновать его друг к другу, — девочку поразило в самое сердце, что мать так скоро забыта и в доме ее заменила чужая, а мачеху бесило, что она изо дня в день видит девочку — живой портрет женщины, которую, как она боялась, ей не удастся вытеснить из сердца мужа. Соважьер принадлежал новой г-же де Г., и вот, говорят, однажды вечером, видя, как отец нежно целует дочь, мачеха в припадке ревности с такой силой оттолкнула девочку, что та упала и, ударившись затылком, умерла. Конец был еще чудовищнее: растерявшийся отец, чтобы спасти убийцу, решил сам похоронить свою дочь в подвале дома; тело Анжелины пролежало там несколько лет, а всем говорили, что девочка гостит у тетки. Помогла раскрыть преступление собака, которая страшно выла и скребла когтями землю, но в Тюильри постарались замять скандал. Г-н и г-жа де Г. уже умерли, но Анжелина является каждую ночь на зов жалобного голоса, призывающего ее из мрака потустороннего мира.
— И пусть кто-нибудь скажет, что я вру! — заключила тетушка Туссен свой рассказ. — Все это истинная правда, уж поверьте мне.
Ее рассказ взволновал меня, и хотя он показался мне неправдоподобным, эта странная и мрачная драма завладела моим воображением. О г-не де Г. я слышал раньше, я действительно вспомнил, что он был женат второй раз и что какое-то семейное несчастье омрачило его жизнь. Неужели это правда? Какая трагическая и потрясающая история, какие человеческие страсти, граничащие с безумием, — чудовищное преступление, внушенное ревностью, девочка, прекрасная, как день, убита мачехой и погребена отцом в подвале дома! Какая сила чувств и какой ужас! Я хотел было порасспросить, поспорить, по подумал: зачем? Почему не унести с собой нетронутой эту страшную сказку — плод народной фантазии?
Садясь на велосипед, я бросил последний взгляд на Соважьер. Темнело, печальный дом смотрел на меня своими окнами, пустыми и тусклыми, как глаза мертвеца, а осенний ветер стонал в ветвях старых деревьев.
Почему этот рассказ так запечатлелся у меня в памяти, мучил меня, как навязчивая идея, превратился в настоящую пытку? Это одна из тех психологических задач, которую трудно разрешить. Напрасно я старался уверить себя, что в деревне услышишь немало подобных легенд и что эта история не представляет для меня особого интереса. Но меня преследовал образ мертвой девочки, мне казалось, я слышу безутешный голос, который уже сорок лет каждую ночь зовет в опустевшем доме прелестную, так трагически погибшую Анжелину.
В первые два зимних месяца я занялся розысками. Ведь как бы там ни было, столь драматическое происшествие, как исчезновение девочки, должно было просочиться наружу, газеты того времени, безусловно, написали бы о нем. Я перелистал подшивки газет в Национальной библиотеке и не обнаружил ни строчки, имеющей отношение к этой истории. Я расспрашивал современников, людей, близких в те годы ко двору; никто не мог сказать мне ничего определенного, я получил лишь самые противоречивые сведения и уже потерял всякую надежду добраться до истины, хотя эта тайна не переставала мучить меня; как вдруг однажды утром совершенно неожиданно случай навел меня на новый след.
Раз в две-три недели я навещал своего собрата по перу, поэта В., к которому относился с искренней симпатией и восхищением; он скончался в апреле этого года, когда ему было лет семьдесят. Паралич ног на много лет приковал его к креслу в его рабочем кабинете на улице д’Асса, окна которого выходили в Люксембургский сад. Он мирно доживал там свои дни, предаваясь мечтам… Далекий от действительности, он создал силой воображения идеальный мир, где любил и страдал. Кто из нас не помнит его доброго лица, его вьющихся, как у ребенка, седых волос, его бледно-голубых глаз, сохранивших чистоту юности? Про него нельзя было сказать, что он говорит неправду. Просто он без конца фантазировал, так что трудно было определить, где для него кончается реальность и начинается вымысел. Это был премилый старик, уже давно живший вне времени, и разговор с ним волновал меня каждый раз, ибо он приоткрывал завесу таинственного, неведомого мира.
В этот день я беседовал с ним у окна в его тесной комнатке, где ярко пылал камин. На улице был жестокий мороз. За окном простирался Люксембургский сад в ослепительном белоснежном покрове. Не помню уж, почему я заговорил о Соважьере, о странной истории, которая все еще занимала меня: отец, вторично женившийся, мачеха, ревнующая его к падчерице — живому портрету матери, смерть девочки и погребение ее в подвале. Он слушал меня со спокойной улыбкой, которая не покидала его даже в минуты печали. Я замолчал; взгляд его бледно-голубых глаз блуждал вдалеке, в бесконечной белизне Люксембургского сада, и мечтательность, светившаяся в его глазах, словно окружала его легким ореолом.
— Я хорошо знал господина де Г., — произнес он медленно. — Я знал его первую жену, неземной красоты женщину, я знал его вторую жену, столь же прекрасную; даже страстно любил их обеих, никогда не говоря им об этом. Я знал Анжелину, еще более прелестную, которую боготворили бы мужчины… Но все произошло не совсем так, как вы рассказываете.
Волнение охватило меня. Неужели я сейчас узнаю истину, найти которую уже не надеялся? Неужели узнаю все? Сначала я поверил старому поэту.
— Ах, дорогой друг, — сказал я, — если бы вы знали, какую услугу вы мне окажете! Наконец-то я успокоюсь. Говорите же скорее, расскажите мне все!
Но он не слушал меня, его взгляд блуждал где-то далеко. Затем он заговорил как бы во сне, словно вызывая из небытия людей и события по мере того, как они возникали в его воображении.
— В душе Анжелины уже в двенадцать лет расцвела настоящая женская любовь со всеми ее радостями и горестями. Девочка безумно ревновала отца к новой супруге, с которой постоянно видела его вместе. Она страдала от этого, как от ужасной измены; новый брак отца оскорблял не только память матери, он мучил и Анжелину, разрывал ее сердце. Каждую ночь она слышала голос матери, зовущий ее из могилы; и вот однажды, когда эта двенадцатилетняя девочка страдала особенно жестоко, изнемогая под невыносимым бременем любви, она вонзила нож себе в сердце, чтобы навсегда соединиться с матерью.
Я вскрикнул.
— Боже мой, возможно ли это?
— Какое отчаяние, какой ужас пережили на следующий день, — продолжал он, не слушая меня, — господин и госпожа де Г., найдя Анжелину в кровати бездыханной, с ножом, воткнутым в грудь по самую рукоятку! Они собирались в Италию, и в доме оставалась только старая служанка, вырастившая девочку. В ужасе, что их могут обвинить в убийстве, они с ее помощью похоронили маленькую покойницу, только не в подвале, а у подножья огромного апельсинового дерева, в уголке оранжереи, которая находится за домом. Там ее и нашли после смерти родителей, когда старушка няня рассказала эту историю.
Меня охватили сомнения, я внимательно смотрел на него, снедаемый беспокойством: не выдумал ли он все это?
— Но неужели вы тоже верите, что Анжелина каждую ночь возвращается оттуда, на тоскливый таинственный голос? — спросил я.
Тут он взглянул на меня и снисходительно улыбнулся.
— Возвращается оттуда, мой друг? Но ведь все оттуда возвращаются. Почему вы не хотите допустить, что душа нашей дорогой усопшей все еще живет там, где она любила и страдала? Если слышен голос, который ее призывает, значит, она еще не возродилась для вечной жизни, но она возродится, не сомневайтесь, потому что все возрождается, ничто не исчезает бесследно, тем более любовь и красота… Анжелина! Анжелина! Анжелина! — и она возродится в солнце и цветах.
Конечно, я не обрел ни спокойствия, ни уверенности. Мой старый друг В., поэт-дитя, внес еще большее смятение в мои мысли. Безусловно, он все выдумал. Но, может быть, как всем ясновидящим, ему приоткрылась некая истина?
— А это правда, все то, что вы мне сейчас рассказали? — смеясь, спросил я.
Он кротко улыбнулся.
— Ну, разумеется, правда. Разве бесконечность вселенной не правда?
Я разговаривал тогда с ним в последний раз, так как вскоре уехал из Парижа. Я, как сейчас, вижу его задумчивый взгляд, блуждающий в снежных просторах Люксембургского сада, он спокоен, ибо верит в создания своей беспредельной фантазии, а меня терзало желание установить раз и навсегда истину, постоянно ускользавшую от меня.
Прошло полтора года. Я много путешествовал. Испытал большие горести и большие радости, над моей головой бушевали бури, которые уносят всех к неведомым берегам. Но все еще бывали минуты, когда я слышал как будто долетавший издалека безутешный голос: Анжелина! Анжелина! Анжелина! — и я дрожал, охваченный сомнениями, мучимый желанием узнать правду. История эта не выходила у меня из головы, а для меня нет большей пытки, чем неизвестность.
Не могу вам сказать, каким образом я однажды в чудесный июньский вечер, совершая прогулку на велосипеде, вдруг очутился на пустынной дороге, ведущей в Соважьер. Хотел ли я побывать там вновь? Или просто машинально я свернул с большой дороги и направился в ту сторону? Было около восьми часов. Небо, как всегда в длинные летние дни, еще сияло, ярко озаренное лучами заходящего солнца, и казалось океаном золота и лазури. А какой воздух, легкий и нежный, какой восхитительный аромат исходит от деревьев и трав, какая беззаботная радость, какой покой необозримых полей!
Как и в первый раз, увидев Соважьер, я в изумлении спрыгнул с велосипеда. На мгновение я даже усомнился, та ли это усадьба? Новые красивые ворота сверкали в лучах заходящего солнца, ограда была восстановлена, и мне показалось, что дом, который я с трудом различал между деревьями, помолодел и повеселел. Может быть, это и есть обещанное возрождение? Может быть, Анжелина вернулась к жизни, услышав призыв далекого голоса?
Я стоял на дороге и смотрел, не веря своим глазам, как вдруг вздрогнул, услышав за спиной шаркающие шаги. Это тетушка Туссен гнала корову с соседнего поля люцерны.
— Видно, они не боятся? — спросил я ее, показав рукой на дом.
Старуха узнала меня и остановилась.
— Ах, сударь, бывают люди, которые ни в бога, ни в черта не верят. Вот уже больше года, как усадьбу купили. Но решился на это художник, художник Б., а вы сами знаете, это такой народ, им все нипочем. — Затем, уже уходя, она добавила, покачав головой: — Еще посмотрим, как дело обернется…
Художника Б. — тонкого и талантливого мастера, написавшего столько портретов очаровательных парижанок, — я немного знал, мы здоровались в театре, на выставках, всюду, где легко встретить знакомых. И вдруг меня охватило непреодолимое желание пойти к нему, излить душу, упросить его рассказать мне все, что он знает о Соважьере, так как неизвестность все еще мучила меня. И, не рассуждая больше, забыв о своем запыленном спортивном костюме, который, впрочем, теперь уже не шокирует, я прислонил велосипед к стволу замшелого старого дерева. На веселое треньканье звонка у ворот вышел слуга, я вручил ему свою визитную карточку, и он на минуту оставил меня в саду одного.
Я осмотрелся, и мое удивление возросло еще больше: фасад отремонтирован, нет ни трещин, ни вывалившихся кирпичей, крыльцо, обсаженное розами, казалось, приветливо приглашает войти в дом; ожившие окна улыбаются, словно говоря, что и внутри, за белоснежными занавесками, уютно и весело. Сад очищен от крапивы и колючих кустарников, огромным душистым букетом расцвели клумбы, вековые деревья помолодели, обрызганные золотым солнечным дождем.
Появившийся слуга провел меня в гостиную и сказал, что господин Б. отправился в соседнюю деревню, но должен скоро вернуться. Я готов был просидеть тут несколько часов. Сначала я разглядывал комнату, ее роскошное убранство, пушистые ковры, гардины и портьеры из кретона, подобранного в тон к широкому дивану и глубоким креслам. Занавеси на окнах ниспадали такими пышными, тяжелыми складками, что я даже удивился полумраку, царившему в комнате. Вскоре совсем стемнело. Я не знал, сколько еще времени мне придется пробыть здесь, про меня, очевидно, забыли и даже не принесли лампы. И тогда, сидя в темноте и отдавшись мечтам, я снова оживил в памяти всю трагическую историю. Убили ли Анжелину? Сама ли она вонзила себе нож в сердце? Должен сознаться, что в этом доме с привидениями, который снова помрачнел с наступлением сумерек, мне стало как-то не по себе, — сначала я почувствовал легкий озноб, затем непонятный страх охватил меня, и я весь похолодел от безумного ужаса.
Мне послышались какие-то звуки, доносившиеся непонятно откуда. Вероятно, из глубокого подвала: глухие жалобы, сдержанные рыдания, тяжелые шаги. Затем звуки усилились, приблизились, мне показалось, что ужас и отчаяние охватили весь дом, погруженный в темноту. И вдруг раздался грозный голос: «Анжелина! Анжелина! Анжелина!» — все громче, все сильней, и я ощутил на лице чье-то ледяное дыхание. Дверь в гостиную быстро отворилась, вошла Анжелина и пробежала через комнату, не заметив меня. Я сразу ее узнал в луче света, который проник в комнату вместе с ней из освещенной прихожей. Это была она, девочка, усопшая в двенадцать лет, изумительно красивая, с чудесными белокурыми волосами, рассыпавшимися по плечам, вся в белом, белая и светлая, словно она вобрала в себя всю чистоту того мира, откуда являлась каждую ночь. Она пробежала молча, с отсутствующим видом, и исчезла за другой дверью, и опять раздался крик, по уже где-то вдалеке: «Анжелина! Анжелина! Анжелина!» Я остолбенел, пот выступил у меня на лбу, волосы встали дыбом от дуновения жуткой тайны.
Почти тотчас же, думается мне, в ту минуту, когда слуга принес лампу, до моего сознания дошло, что художник Б. уже тут и пожимает мне руку, извиняясь, что так долго заставил себя ждать. Отбросив ложное самолюбие, трепеща от волнения, я признался, что привело меня к нему в дом. С каким изумлением он выслушал мой рассказ и как он добродушно смеялся, стараясь меня разуверить!
— Вы, конечно, не знаете, мой дорогой, что я родственник второй жены господина де Г. Бедная женщина! Как можно обвинять ее в убийстве падчерицы, которую она так же сильно любила и так же горько оплакивала, как и отец! В вашей истории верно только одно: бедняжка действительно скончалась здесь, но она не наложила на себя руки, бог ты мой! Нет, она умерла от горячки, поразившей ее внезапно, как удар молнии.
Родители больше никогда не приезжали сюда, так как дом был связан для них с этим тяжелым воспоминанием. Понятно, что при их жизни усадьба пустовала. А после их смерти начались бесконечные тяжбы, которые препятствовали продаже. Я очень хотел купить этот дом, много лет я дожидался этой возможности, и уверяю вас, что мы еще ни разу не видели здесь привидений.
Дрожь опять пробежала у меня по телу, и я пробормотал:
— Но Анжелина, я только что ее видел… Какой-то страшный голос звал ее, и она пробежала через эту комнату.
Он смотрел на меня, растерявшись, думая, что я сошел с ума. Затем он вдруг громко расхохотался, как смеются только счастливые люди.
— Это же моя дочь, ее вы только что и видели. Господин де Г. был ее крестным отцом и в память о своей дочери дал ей имя Анжелина; очевидно, мать позвала ее, и она прошла через гостиную.
Он открыл дверь и закричал:
— Анжелина! Анжелина! Анжелина!
Появилась та же девочка, но живая и веселая.
Да, это была она, — в белом платьице, с чудесными белокурыми волосами, очаровательная, светящаяся надеждой, как еще не раскрывшийся весенний бутон, обещающий радость любви и долгое счастье жизни.
Ах, дорогое привидение, новый ребенок, пришедший на смену умершему. Смерть побеждена. Мой старый друг, поэт В., не выдумывал, ничто не исчезает бесследно, все возрождается, — красота так же, как и любовь. Голос матери зовет сегодняшних девочек, завтрашних возлюбленных, и они оживают под лаской солнца, среди цветов. Появление ребенка вернуло дому с привидениями молодость и счастье, дало ему наконец радость вновь обретенной вечной жизни.
12/ 24 декабря, 1876 года.
На этот раз я затрону весьма важный вопрос, а именно: вопрос о значении духовенства во Франции. В ежедневной полемике наши газеты толкуют о его влиянии на нашу страну, о той социальной и политической роли, какую играют у нас священники. На эту тему написаны уже толстейшие трактаты, как против, так и за это влияние. Но я, в качестве простого наблюдателя, расскажу то, что видал на своем веку, не пускаясь в философские рассуждения. Я не желаю ни нападать, ни защищать, тем менее препираться по этому вопросу. Мне сдается, что несколько сцен, выхваченных из жизни, будут не менее поучительны для читателя, чем все рассуждения. Вот вам голая правда; выводите из нее какое угодно заключение.
Аббат Пенту вот уже сорок лет, как священствует в Сен-Маршальском приходе. В настоящее время ему семьдесят лет. Он маленький, сухонький старичок, с загрубелым, красным, как кирпич, лицом и смахивает на крестьянина в своей старенькой, поношенной сутане, которую носит вместо блузы.
История его проста. Он сын бедного дровосека, жившего в соседнем селении Мерендек. Слабосильный от природы, он должен был переносить колотушки своих братьев, пока ему не посчастливилось заинтересовать одну барыню, поместившую его в Герандскую семинарию. Черная работа приводила его в ужас, — он содрогался при мысли о том, чтобы таскать тяжелые вязанки на спине и рубить деревья, и охотнее согласился бы просить милостыню по большим дорогам, чем сделаться дровосеком, как отец. В сущности, он захотел быть священником, чтобы не быть ни чернорабочим, ни солдатом. При этом в нем жила наивная вера ребенка. Он прожил семинарские годы в безусловном повиновении, слепо веруя во все, во что ему приказывали верить священники. Крайне ограниченный и бездарный, он не утруждал своей головы мышлением, убежденный, что бог мыслит за него. Когда он был посвящен, то вышел из семинарии вполне вымуштрованный и желал одного только: спокойно отправлять свое ремесло. Нантский епископ переводил его сначала из одного небольшого прихода в другой, потом, убедясь в его ограниченной невинности и поняв, каким послушным орудием будет он в его руках, отправил в Сен-Маршаль, где и забыл его.
Сен-Маршаль — деревушка Нижней Бретани, затерявшаяся в полях. Железная дорога из Нанта в Брест обходит ее за десять лье; селение притаилось в глуши, на равнине, обвеваемой ветрами океана, зеленая линия которого виднеется вдали, на горизонте. Деревушка насчитывает около четырехсот душ населения; в ней царит большая бедность, потому что почва каменистая и ощущается недостаток в воде. Ее страдальческое население как будто живет за тысячу лье от современной Франции. И вот где прожил свой век аббат Пенту, среди крестьян, и окончательно отупел в забытом углу, где протекала его жизнь.
Постепенно аббат Пенту сжился со своим бесхитростным существованием, как манежная лошадь. Поутру месса; после полудня урок катехизиса; вечером игра в карты с каким-нибудь соседом. Трехсот франков дохода, приносимого его приходом, недостаточно для его существования, и ему пришлось, несмотря на все отвращение к полевому труду, взяться за заступ и вскопать огород, где у него растет капуста и картофель. Там можно видеть, как он, сняв сутану, с непокрытой головой, борется с землею, слишком твердой для его худых рук. Затем он надевает сутану и идет исповедовать крестьянских девушек, весь запыхавшись от работы, припоминая привычные латинские формулы, которые отчитывает залпом и совершенно машинально. У него есть готовые фразы, привычные жесты; он их повторяет в течение полувека и не отступает от них. Религия стала для него ремеслом, которое он изучил до такой степени, что отправляет свое служение без всякого внимания. Он служит механически, как заведенная машина. В сущности, он очень набожен, но набожность его перешла в уважение к обрядам, удовлетворяющимся ежечасным повторением одних и тех же подробностей культа. Вернувшись к земле, обратившись в одного из тех мирных волов, которые медленно проходят по высокой траве, он бы поклонился солнцу с такою же верою, с какой поклоняется Христу.
Тем временем в течение полувека он повенчал почти всю деревушку и окрестил целое поколение. Он — патриарх Сен-Маршаля. В праздники ему приносят яиц и масла. С ним советуются во всех важных делах; он разбирает тяжбы, улаживает семейные распри, делит наследства. И нет ничего естественнее верховной власти этого кюре, — ведь он один читает в книгах, он один находится в общении с наукой и с богом. Все его слушаются и следуют его указаниям. Он представитель власти, более могущественной, чем сам мэр: тот говорит только от имени правительства, а он от имени неба, небо же продолжает быть для крестьянина страшной силой, перед которой он склоняет голову. Во всем околотке нет ни одного неверующего. По воскресеньям церковь набита битком; женщины стоят по одну сторону, мужчины по другую. Когда кюре выходит с дарами, он окидывает взглядом церковь и удостоверяется, вся ли его паства налицо. Если какая-нибудь «овца» отсутствует, она должна оправдать свое отсутствие важной причиной — болезнью, мешающей двигаться, а иначе он разгромит заблудшую овцу. С кафедры раздаются страшные угрозы против нечестивых, описываются муки ада, пламя, котлы, полные кипящим маслом, грешники, поджариваемые на раскаленных железных полосах. Мужчины и женщины содрогаются, детям, по выходе из церкви, целую неделю снятся страшные сны. Религия царит над этими скудными умами, внушая страх. Без сомнения, кюре — добрейший человек, и мухи не обидит, но он читает такие проповеди, какие сам слышал, и сам живет в страхе и трепете перед грозным богом; верит в чудесные истории католичества и в легенды, и вот почему набожность Сен-Маршаля пропитана робостью и смирением; вот почему его приниженность напоминает приниженность дикарей, которые живут под опасением града и молнии, вечно готовых разразиться над ними.
Однажды в воскресенье за мессой аббат Пенту замечает, что Марианны Руссель нет на ее обычном месте — напротив кропильницы. И вот после завтрака он идет к Русселям, чтобы узнать, не больна ли Марианна. Тихими шагами проходит он по деревушке, еле передвигая ноги, одеревеневшие от старости; на неподвижном, загрубелом лице его кажутся живыми только маленькие серые глазки, ясные и невинные, как глаза младенца.
Крестьяне останавливают его на пути, расспрашивают, какова будет завтра погода; а он поглядывает на небо, качает головой и наконец сулит хорошую погоду. Несколько шагов далее внимание его привлекается женщиной, стирающей белье; затем он входит в один двор — поглядеть на выводок цыплят. Везде он как дома. Только поношенная сутана отличает его от остальных крестьян; а то у него и идеи и речь крестьянина и крестьянское же неподвижное лицо. Наконец он входит к Русселям. Марианна дома, здорова и разговаривает с соседкой, долговязой Нанеттой.
— Что это значит, Марианна? Вы пропускаете обедню!
И, не дав ей времени объясниться, говорит, что это нехорошо, что дьявол сторожит ее и что она, наверное, пойдет в ад, если у ней нет религии. Марианна наконец находит возможность оправдаться.
— Послушайте господин кюре, я в церкви не была из-за девочки… Она очень больна. Сегодня утром я думала, что она умрет. Ну, вот и не посмела уйти из дому…
— Ваша дочка Катрина больна?
— Да, господин кюре, она лежит на нашей кровати… Подойдите взглянуть на нее.
На большой кровати, в глубине темной горницы, трясется вся в ознобе девочка лет десяти, с разгоревшимся от жару лицом, с закрытыми глазами. Маленькое бедное тельце ее колотится под одеялом. Кюре, подойдя к кровати, молча глядит на нее с минуту; затем медленно произносит:
— Это бог наказывает вас, Марианна… Да, вы часто подавали собою худой пример, вы оскорбляли его, и десница его карает вас.
Он при каждом слове кивает подбородком, точно одобряет небо за то, что оно мстит. Сама Катрина также совсем нехорошо ведет себя. В прошлый четверг ему пришлось за уроком катехизиса выгнать ее из церкви, потому что она смеялась и смущала других детей. Как раз в этот день шел проливной дождь; девочка не посмела вернуться домой из боязни, что ее будут бранить, и промокла до костей на дожде.
— Она, верно, простудилась в четверг, — отвечает мать. — Она вернулась в отчаянном виде.
— Бог наказывает ее, как и вас, Марианна, — повторяет кюре. — Разве вы думаете, что бог может быть доволен, когда видит, что какая-нибудь дрянная девчонка поднимает его на смех в его собственном доме! Будьте уверены, что никакой проступок не остается без наказания.
Долговязая Нанетта крестится; дядя Руссель, собирающийся есть суп за столом, одобрительно качает головой. Да! Всякий проступок наказуется. Если в прошлом апреле шел град, то потому, что сен-маршальские обыватели прогневили матерь божью, поднеся ей в день Вознесения не такие прекрасные букеты, как в прошлом году. Если кобыла старого Лазаря околела, то потому, что старик позабыл перекреститься, проходя мимо распятия. Но так как Руссели никак не могут припомнить, когда и чем они прогневили господа бога, то и высказывают надежду, что бог помилует их при заступничестве святых ангелов. Впрочем, если дня через три девочке не полегчает, то они пошлют за доктором в Нориак, за шесть лье от селения. Долговязая Нанетта пожимает плечами; по ее мнению, доктора — совсем лишний народ: если небо осудило человека, то не доктору его спасти. Тем более что нориакский доктор безбожник, и все знают, что дьявол появляется у кровати покойника, который прошел через его руки и принимал его лекарства.
— Три каждый час ее виски святой водой, и троекратно произносите «Pater» [54] и «Ave»[55], — говорит кюре.
Затем становится на колени и торопливо бормочет молитву. Руссели и долговязая Нанетта произносят вместе с ним: «Amen»![56] — и широко крестятся.
— Пройдет, — объявляет священник, уходя. — Необходимо, чтобы тело ребенка очистилось от скверны… Я наведаюсь завтра.
Но аббат Пенту, входя на следующий день к Русселям, весь дрожит и замирающим голосом передает ужасную весть, сообщенную ему звонарем. Да! Маленькая Катрина совершила святотатство. В четверг, когда ее выгнали из класса, она пошла играть в ризницу, и там звонарь видел, как она взяла венок с головы гипсовой богородицы, надела его на себя и принялась приседать, вероятно, затем, чтобы насмеяться над божьей матерью. Аббат не понимал, как небо не убило ее громом на месте. Но теперь она погибла, сомнения нет. Болезнь ниспослана на нее свыше. Пускай зовут доктора, она умрет скорее, вот и все.
— Она вернулась промокшая до костей, — повторяет Марианна. — Может быть, если бы дать ей хорошенько вспотеть…
— О! ей худо, очень худо, — бормочет дядя Руссель, сидя в углу, сложив руки на коленях.
Бедной девочке в самом деле приходится плохо: белокурые волосики ее разметались; из ротика несется горячее дыхание, а через полуоткрытые веки виднеются бессмысленные и воспаленные глазки. Она лепечет в бреду и все повторяет: «Ох! болит!.. Ох, болит!» Сердце разрывается при виде страданий бедного ребенка, беспомощно отбивающегося от смерти.
Между тем весть о святотатстве облетела все селение; соседи сбегаются, потому что толкуют, будто господин кюре будет изгонять дьявола из ребенка Русселей. Вскоре в комнате набирается человек двенадцать. Все разговаривают шепотом. Припоминают разные другие истории, всем известные. Три года тому назад другая девчонка стащила кусочек святых даров и приколола булавкой к дереву; и тотчас дерево начало стонать, и кровь полилась из его ствола, и со всех веток закапали капли крови. Долговязая Нанетта божится и клянется, что сама видела это, потом прибавляет, что, во всяком случае, сестра ее это видела. Но другая история производит еще более сильное впечатление на присутствующих: мальчишки из Сен-Назера во вторник на масленице прогуливались в картонных масках, в это время мимо них прошел священник с дарами, и один мальчишка не захотел снять маски; тогда маска пристала к его лицу так крепко, что пришлось отдирать ее вместе с кожей. После таких примеров не удивительно, если Катрина умрет, за то что осмелилась надеть на голову венок богоматери. Тревога, полная страха, царствует в комнате. Хотя солнце ярко светит, но мужчины неспокойны, а женщины оглядываются, ожидая увидеть пару козлиных ног и рога.
— Она была такая кроткая, такая смирная девочка, — говорит дядя Руссель. — У нее просто в уме, должно быть, помутилось.
Тогда кюре начинает свои молитвы. Он обходит кровать и кропит ее святой водой, описывая в воздухе знамение креста. Катрина не перестает жаловаться. Она мечется в бреду, ломает руки, на губах у нее показывается пена; она бормочет бессвязные слова, хохочет и рыдает — поочередно. Вдруг она приподнимается на кровати с раскрытыми и горящими глазами, зовя людей, которые ей мерещатся; затем снова падает, напевая ужасающим голоском детскую песенку: «Не пойдем гулять в лесочек, облетели все листочки…» Все присутствующие, мужчины и женщины, пятятся назад, ожидая в ужасе появления чудовища из бедного маленького ротика, воспаленного горячкой. Нельзя больше сомневаться, что в ней черт сидит; недаром же она так подпрыгивает всякий раз, как до нее коснется капля святой воды. Наверное, дьявол задушит ее.
У подножия кровати плачет Марианна. У нее только один ребенок, и вот она должна вдруг лишиться его, не зная даже, в чем заключается ее болезнь. Она еще раз заговаривает о докторе, умоляя мужа сбегать за ним в Нориак. Но дядя Руссель сидит в углу по-прежнему, неподвижный и убитый, и только отрицательно качает головой в ответ. Он принимает смерть своей девочки с покорностью старых крестьян, смиряющихся перед высшей и неведомой силой. К чему звать доктора, когда господин кюре говорит, что господь бог хочет взять у них ребенка? Господин кюре, конечно, знает это лучше всех. Надо покориться, каждому наступит его черед, и всего лучше хорошо вести себя.
Когда аббат Пенту убеждается, что святая вода только мучит больную без всякого толку, он слегка хлопает в ладоши, как в церкви, когда дает знать пастве стать на колени. Все немедленно преклоняют колена. Он на минуту остается на ногах, говоря:
— Молитесь со мною; просите чуда у господа бога.
Загрубелое лицо просветляется; он верит и становится величественным, невзирая на согбенную, мужицкую спину. В сущности, у него добрая душа, и вот с былым семинарским рвением падает он на колени, умоляя бога помиловать ребенка. Со всех сторон поднимается молящий шепот; испуганные голоса просят небо о помиловании; в комнате проносится ледяное дыхание суеверия, приниженность невежества перед драмой жизни. У малютки наступает последний кризис; затем она падает пластом, как бы облегченная. Но вдруг дыхание прерывается; она больше не шевелится. Она умерла.
— Requiescat in pace,[57] — произносит кюре, возвышая голос.
— Amen! — отвечают присутствующие.
И все встают, все уходят, потрясенные этой сценой, — в то время как Марианна рыдает, закрыв голову платком, а дядя Руссель, одурелый, не сознавая сам, что делает, раскрывает нож, затем чтобы отрезать себе кусок хлеба.
На улице аббат Пенту повторяет:
— Мы все в руке божьей, и он поступает с нами по делам нашим; вы видите из этого примера…
И все село преклоняется перед ним, как перед представителем страшного господина, могущего ежечасно покарать смертью. Дети обещают хорошо вести себя за уроком катехизиса; мужчины подходят и стараются заявить о своей покорности. Как раз на следующее воскресенье предстоят выборы в муниципальный совет; крестьяне окружают священника и спрашивают у него, за кого им подавать голоса. Тогда он повторяет им инструкции, полученные накануне из епархии. Если бы сегодня, по смерти маленькой Катрины, он приказал своим прихожанам взять оружие и идти разрушать Париж, то прихожане исполнили бы это неукоснительно. Но у него не такое богатое воображение, и сам по себе он не сделает шагу без приказания начальства. На следующее воскресенье ни один обыватель не пропускает обедни, и кандидаты епархии проходят единодушной подачей голосов. Аббат Пенту царит в Сен-Маршале, как Саваоф, или, вернее, как старый деревянный идол, сколоченный топором и держащий в руке гром и молнию и всякие лихие болести.
На улице Шарон, в самом центре Сент-Антуанского предместья, в Париже, проживает незаконная чета на чердаке шестиэтажного, большого, грязного и безобразного дома, сверху донизу набитого рабочим людом. Мужчина, по ремеслу каменщик, а по имени Ранбер, из шести дней в неделю три дня пьянствует. Женщина, несчастное создание, по имени Лиза, по ремеслу переплетчица, сошлась с каменщиком однажды вечером, когда не знала, куда приклонить голову, и с тех пор с ним не расставалась. Эта жизнь сообща длится три года. Впрочем, уже в конце первого месяца случайные супруги принялись отчаянно драться, кусаться и царапаться. Когда Ранбер возвращается пьяный, Лиза берет метлу и дубасит по нем изо всей мочи. В другой раз Ранбер накидывается на Лизу и избивает ее до полусмерти. Но эти баталии не мешают им по-своему любить друг друга. Они угощают друг друга беспрестанными потасовками: зимою затем, чтобы согреться, а летом — чтобы скоротать время, Соседи даже перестали разнимать их.
Со всем тем последняя зима тяжко сказалась на них. Лиза пролежала шесть недель в постели вследствие ушиба, нанесенного ей Ранбером. Наступили прогульные дни, и Ранбер оставался без работы в течение двух месяцев. Не стало ни топлива, ни хлеба; чета голодает и мерзнет. Одним январским вечером в особенности пришлось им так плохо, что Ранбер, по природе своей не из чувствительных людей, разрыдался, как девчонка, сидя на полу и опустив голову на руки. Чета уже два дня, как ничего не ела. Лиза, только что начинающая поправляться от болезни, оделась, ни слова не говоря, и потащилась на улицу. Она решилась просить милостыню, чтобы купить хлеба в пекарне. И вот, насторожив глаза и уши, избегая полицейских, она пробирается вдоль домов и останавливает прохожих, которые покажутся ей с виду добрыми. На дворе собачий холод, прохожим неохота вынимать руки из карманов, и они прибавляют шагу, ни слова не говоря. Проходит час, и мужество покидает ее; она плачет от холода и стыда и собирается вернуться домой, как вдруг замечает молодого аббата, торопливо бегущего по улице в такой поношенной сутане, что лицо и руки у него совсем посинели. Уж конечно, не этот аббат подаст ей копейку; ему самому не лишне было бы попросить милостыни. Она недолюбливает священников и обыкновенно осыпает их жестокими насмешками, свойственными парижскому населению. Однако протягивает руку, чтобы поглядеть, какую мину скорчит он.
— Подайте копеечку, умоляю, мы умираем с голоду…
Он останавливается, шарит в кармане — и краснеет.
Потом говорит ей торопливо:
— Ведите меня к вам, но только скорее, я очень тороплюсь.
Ранбер, свидетель ее возвращения с этой «вороной», вскакивает с места, разъяренный, воображая, что над ним собираются подшутить. Он тоже не любит священников. Встречаясь с ними на улице, он непременно всякий раз плюнет на тротуар. Он постоянно твердит, что следовало бы их всех гильотинировать. Но аббат, замечающий его гневное движение, нисколько этим не смущается. Он окидывает взглядом чердак, убеждается в отчаянной нищете четы, и, вынимая из кармана старинные серебряные часы на черной шелковой ленточке, отдает их Лизе, говоря ей тем же торопливым голосом:
— Вот, снесите это сейчас же в ломбард… Да живо, я вас подожду.
Лиза, сраженная таким приключением, кубарем скатывается с шести этажей. Все время ее отсутствия священник стоит молча, бледный и серьезный, а Ранбер, снова прикорнувший в углу, подперев кулаками лицо, не спускает с него воспаленного взгляда. Они не обмениваются ни единым словом. Каменщик злится, что к нему забрался священник, и если бы не история с часами, он без церемонии спустил бы его с лестницы. Лиза возвращается и приносит двенадцать франков. Аббат берет квитанцию, бормоча:
— Оставьте деньги у себя… Если я вам понадоблюсь, то спросите аббата де Вильнев, в приходе святой Маргариты.
И поспешно уходит, не выслушав даже благодарности. Ранбер сначала собирается выбросить деньги в окошко, крича, что такие деньги — отрава для добрых людей. Но Лиза крепко зажимает деньги в ладони, и когда приносит четыре фунта хлеба и две порции говядины с бобами из соседнего трактира, каменщик перестает ворчать и жадно набрасывается на еду. И даже вечером чета устраивает пирушку на деньги аббата. Лиза покупает пятифранкового гуся, вина, салату и приглашает двух соседей. Пока гусь жарится, все общество прыгает по комнате, крича: «Жарься, Вильнев! жарься, Вильнев!» Это они гуся величают Вильневом. И за трапезой шутки не умолкают. Пьют и курят за здоровье «ворон». Вечером следующего дня от двенадцати франков не остается ни гроша. К счастью, Лиза находит себе занятие и зарабатывает достаточно на хлеб себе и Ранберу.
В вечер пирушки аббат де Вильнев вернулся к себе, стуча зубами от холода, и, по своему обыкновению, пообедал двумя ломтями хлеба с маслом; затем засел за работу в нетопленной комнате, прикрыв ноги одеялом. Аббат — высокого роста, худой и бледный, с продолговатым лицом, пересеченным уже двумя глубокими морщинами, несмотря на то что ему всего только двадцать восемь лет. Он родился на юге Франции в семье мелкопоместных дворян, совсем разорившихся. Осиротев на десятом году своей жизни, он проникся глубокой набожностью и вступил в семинарию с порывистой верой, повергавшей его в настоящий экстаз. Учителям приходилось его сдерживать, их тревожило его усердие, они угадывали в нем одну из тех восторженных душ, которые не умеют сохранять равновесие. Затем он пережил эпоху страшной борьбы. Будучи чрезвычайно живого ума, он пристрастился к ученью, и его начали одолевать сомнения; он спорил с профессорами, тщетно искал примирить требования веры с новыми истинами, которые, ему казалось, он предугадывал. Чтобы избавиться от этого кризиса, ему приходилось налагать на себя самые тяжкие епитимьи. И не взирая на все его усилия, внутренняя борьба раздирает его и поныне, хотя бледно-спокойное лицо и не выдает этой борьбы с самим собой. В епархии находят, что за ним надо следить и в случае нужды подвергать искусу, во избежание скандала.
Вот почему аббат де Вильнев, при всем его высоком уме, служит викарием в церкви св. Маргариты, маленьком приходе одного из парижских предместий. Начальство держит его там, чтобы наказать за гордость и вымуштровать как следует; он же принял место викария с полной безмятежностью души. Начальство ошибается — он не честолюбив. Он просто поглощен задачей — примирить веру и разум, религию с духом времени. Ему не хочется отвергать ни науки, ни прогресса, ни новейшего общества и вместе с тем хочется удержать полную веру в католические догматы. И вот эти-то неустанные попытки, полные тревожных мук, нагоняют морщины на его чело. Он рад, что живет в парижском предместье, в самом центре рабочего населения, потому что хорошо понимает, что религии следует прежде всего вновь завоевать население городов. Но целым дням бродит он в толпе рабочих, изучает их нужды, старается с рвением апостола обратить их к церкви, помогает им, утешает их. Но все усилия его разбиваются о непреодолимое отвращение. Предместье не только не верит и равнодушно к религии, оно ненавидит священников, ненавидит религию, на которую смотрит сквозь священников. До сих пор аббат де Вильнев наталкивался только на враждебное отношение, и сердце его обливается кровью от такого положения вещей, которое представляется ему громадным недоразумением.
Встреча с Лизой, вымаливавшей кусок хлеба, и вид Ранбера, голодного, непримиримого в своей ненависти к черноризникам, сильно поразили и взволновали его. Неделю спустя он опять наведался на улицу Шарон, где застал переплетчицу одну, в то время, как она ставила на огонь котел с картофелем. Она приняла его не худо, потому что женщины гораздо мягче мужчин и потому что она сердечно благодарна ему за двенадцать франков. Он уселся и разговорился с ней. Лиза спокойно сообщила ему все подробности своего житья-бытья. Нет, она не замужем за Ранбером; они сошлись в один прекрасный вечер и будут жить друг с другом, пока поживется.
— Но это очень дурно, — заметил священник, — вам следует обвенчаться. Зачем жить вне брака, если вы уживались друг с другом в течение трех лет и подходите один к другому?
Тут Лиза рассмеялась и пожала плечами.
— О! Нам так лучше, господин кюре. По крайней мере, если в один прекрасный день не поладим друг с другом — разойдемся без хлопот… Люди сошлись, потом разошлись — вот и весь сказ… Разве, вы думаете, венец обогатит нас хотя бы на пять франков? Нет ведь? Ну, так и толковать не о чем!.. Все равно, и так проживем; оно не чище и не грязнее!..
Однако он настаивает, толкует про общество, нравственность, худой пример. Но Лиза по-прежнему качает головой.
— Послушайте, сударь, напротив нас живут женатые люди. Ну, и что ж? Они ежедневно дерутся между собой, и у них есть пятнадцатилетняя дочка, которую они готовятся пустить по худой дорожке… Вы видите, что не венец делает людей честными… Полноте, Ранбер по-прежнему будет приходить пьяный в дни получки жалованья, и мы будем по-прежнему таскать друг друга за волосы, когда вздумается…
И так как аббат, уходя, оставил потихоньку десять франков на столе, переплетчица позвала его назад и попросила взять деньги обратно. Она ему очень благодарна, но теперь она больше не нуждается; у нее есть работа и у ее сожителя тоже; милостыню можно принять только тогда, когда умираешь с голоду и не знаешь, как быть. И говорит ему, что в доме напротив проживает одна несчастная старуха; она больна, и у нее нет ни копейки денег на лекарство. Пусть он отнесет ей десять франков, старуха с благодарностью их примет. Они же с Ранбером могут, слава тебе господи, работать.
С этого дня викарий повадился навещать Лизу и беседовать с ней. Он угадал доброе сердце у этой надшей женщины и хочет непременно повенчать ее с Ранбером. Затем он постарается обратить на путь истинный и самого каменщика. Для него это становится вопросом самой страстной пропаганды, в конце которой ему мерещится торжество религии, вера, внедряющаяся в сердца народа и обновляющая отечество. Для нации нужна вера, а аббат, который не может возвыситься до новых социальных верований и весь еще проникнут своим долгим католическим воспитанием, продолжает мечтать о неокатолицизме, который бы слился с демократическим движением нашего века. Но опыт постоянно готовит ему жестокие уроки.
Вскоре его все знают в доме улицы Шарон, этом громадном домище, разбитом на узкие клетки, где живут более ста рабочих семейств, скученных друг возле друга. Когда он проходит по двору и всходит на шестой этаж, все глаза с насмешкой устремляются на него. Из двухсот или трехсот жильцов дома ни один не ходит в церковь, ни один не исполняет обрядов религии. Это маленькое население переступает за порог церкви только в дни свадьбы, крестин или похорон; да и эти церемонии служат предметом нескончаемых насмешек, в особенности свадьбы. Понятно поэтому, какой переполох должен производить вид сутаны в таком доме, где никогда не видать священников, так как все жильцы умирают без напутствия священника. Поэтому аббат слышит разные нелестные замечания на своем пути. Женщины толкуют: «Зачем таскается сюда эта ворона?..» — «Ну, вот сегодня будет мне во всем незадача, эта зловещая птица принесет мне несчастье…» — «Гляди-ка! Священник! Он, быть может, идет в гости к той франтихе, что живет в первом этаже. Но, право же, в таких случаях следует переодеваться в партикулярное платье».
Что касается мужчин, то они еще резче. Они толкуют: не жалость ли видеть, что такой молодец, добрый карабинер, проводит жизнь в праздности и обжорстве! Другие, высовываясь из окна, подражают вороньему карканью. Рабочий, спускающийся с лестницы и весь осыпанный известкой, нарочно толкает священника, чтобы запачкать ему рясу. Вокруг аббата растет глухой заговор, тайное недоброжелательство, выражающееся в конце концов в угрозах и свистках.
Но на этом дело не останавливается. Его обвиняют в том, что он навещает так часто Лизу вовсе не с религиозными целями. У Лизы сохранились еще прекрасные зубы и волосы; она очень могла пленить кюре. И не только плохие рабочие, пьяницы и лентяи, распространяют эту гадкую сплетню: хорошие ребята, приличные жильцы дома, степенные работники, не пьющие и не прогуливающие ни одного дня, подсмеиваются так же громко, как и остальные. Аббат является козлом отпущения, над которым все издеваются. Самые снисходительные толкуют, что священники такие же люди, как и все прочие, что между ними есть хорошие, как и дурные, но что следовало бы их женить насильно, чтобы они не вносили раздор в семьи. И насмешки сыплются градом, особливо насчет исповеди. Матери семейств объявляют, что не станут посылать дочерей к исповеди, потому что помнят, какие вопросы задавали им кюре, когда им было пятнадцать лет. Да, да, аббат, должно быть, ходит исповедовать Лизу. Хорошо он ее исповедует, нечего сказать!
Наконец, в один прекрасный вечер, после драки, происходившей во дворе, одни слесарь, которому Ранбер подбил глаза кулаком, восклицает:
— Ступай проедать поповские деньги!.. Твоя Лиза обкрадывает кружку бедных со своим черноризником. Легко сказать, хорошими делами занимаетесь вы втроем!
Тут рассвирепевший каменщик взбегает наверх и набрасывается на Лизу, клянясь и божась, что если когда-нибудь поймает аббата, то задаст ему жаркую баню. Как раз аббат приходит на другой день, в тот момент, как Ранбер кончает обедать.
— Угомонись, пожалуйста! — кричит Лиза. — Господин кюре приходит с хорошей целью… Он хочет повенчать нас и говорит, что так будет честнее.
Но каменщик ничего не слушает и, выругав кюре самым площадным образом, резко приказывает ему убираться.
— Проваливайте и никогда не суйте больше сюда своего носа, или я сверну вам шею и спущу вниз по лестнице!.. Виданное ли дело, чтобы всякая каналья мешала жить людям по-своему.
Священник, сохраняя полное спокойствие, дожидается, чтобы ему дали высказаться. И тогда говорит очень кротко и пытается тронуть бешеного безумца, спрашивая у него: какую участь готовит он детям, если они у него будут.
— Послушайтесь меня, подумайте о будущем, женитесь…
Но Ранбер перебивает его.
— Эх! женитесь сперва сами!.. Ищите себе жену, только не мою, слышите ли… Ну, убирайтесь и больше не приходите!
Аббат де Вильнев поникает головой и уходит. Мужество изменяет ему. Спускаясь с лестницы, он слышит кругом себя злорадный смех; соседи подслушали сцену и забавляются тем, что его прогнали без церемонии. Все спешат поглядеть, какое у него лицо. Он кажется всем крайне забавным в смущении и с опущенной головой. Вот хороший урок для черноризников. Потом, когда аббат проходит по кварталу, ему кажется, что все прохожие смеются, на него глядя, точно им известно его поражение. Да, весь квартал враждебно настроен против него, все предместье указывает на него пальцами. И вот когда он сознает, что городское население совершенно эмансипировалось и что церковь не имеет больше на него никакого влияния! Мечта его — пробудить веру в толпе и пересоздать современное общество — поколеблена. Боже мой! Неужто наступили новые времена? Неужто надо искать истину где-нибудь в ином месте, а не в католическом догмате, где он признавал ее до сего дня? Сомнение растет, борьба становится еще ожесточеннее. Он стоит на стезе страстных и умных священников, в которых пробуждается свобода мышления и которые отрываются от церкви, не умея сделаться полезными воинами прогресса. Они так и остаются искалеченными навеки и гибнут бесцельно.
У Робино, турской буржуазной семьи, маленький интимный обед. Накрыто всего четыре прибора: для г-на Робино, г-жи Робино, мадемуазель Клементины, их дочери, и аббата Жерара, приходского священника.
— Господин кюре, пожалуйста, возьмите еще кусочек рыбы, — говорит г-н Робино с настоянием. — Ведь вы любите рыбу, не отказывайтесь.
— Господин кюре, — шепчет по другую сторону г-жа Робино, — возьмите еще парочку грибков, умоляю вас!.. Возьмите вот эти, из дружбы ко мне.
И сама служанка, Франсуаза, раскупоривающая бутылку, шепчет на ухо кюре:
— Прикажете шамбертену, господин кюре?
Аббат Жерар, весь сияющий, отвечает направо, отвечает налево с любезной вежливостью и даже благодарит Франсуазу, дружески подмигивая ей глазом. Его, право, балуют. Но рыба такая превосходная, и он охотно съест еще несколько грибков. Затем, опрокинувшись на спинку кресел, осушает стакан с шамбертеном, полузакрыв глаза. В столовой тепло; обед превосходный. Нельзя придумать более тонкого и приличного удовольствия, как проводить таким образом вечерок в почтенном семействе, которое вас обожает.
Аббату Жерару пятьдесят лет. Он толст, но сам так мило подсмеивается над своим большим животом, что никому не приходит в голову упрекать его за то. У него широкое, краснощекое, мягкое лицо, заявляющее о мудром равновесии, о счастливом спокойствии его существования. Сын достаточных буржуа, он поступил в священники не вследствие религиозного порыва или увлечения, а по своим соображениям. В семинарии он был хорошим учеником, послушным и ласковым, всеми любимым. Он никогда не тревожил своих профессоров ни живостью, ни независимостью своего ума и даже старался скрывать свой ум, из скромности или из расчета. Про него говорили, что он добрый малый, и он старательно скрывал огонь маленьких черных глазок, сверкавших лукавством. Как только он был посвящен в священники, так удачи посыпались на него одна за другой. Самые хорошие приходы доставались ему на долю, и он был, наконец, сделан кюре одного из главных приходов Тура, где теперь и катается как сыр в масле. Друзья говорят, что не сегодня-завтра он будет епископом. Начальство толкало и продолжает толкать его вперед, видя в нем один из тех счастливых, ласковых, снисходительных характеров, которые больше делают для религии в наше время, чем резкость и страстность апостольская. Нельзя в самом деле найти более добродушного человека, делающего миру всевозможные уступки, какие только ему дозволяет его звание, и при всем том необыкновенно вкрадчивого и настойчивого, как скоро дело коснется религии.
Успех его в Туре был громаден. Тур, как и многие провинциальные города, дорожит прежде всего своим мещанским спокойствием, своей жирной и ленивой жизнью. Женщины большей частью ханжи, мужчины же почти никогда не ходят в церковь.
Священнику в такой среде приходится быть ловким дипломатом, чтобы удержать за собою женщин и не рассердить мужчин. Священник, который внесет раздор в семьи, скоро очутится в невозможном положении. Аббат Жерар оказался неподражаемо ловким человеком, и это без всякого усилия, потому что в его характере — ладить со всеми. Он принят во всех семействах; он исповедует жен и дочерей, играет в пикет с мужьями, выслушивает признания молодежи. Он владычествует над умами, но по-прежнему старается не выдавать лукавого блеска своих глаз. Ханжи его обожают; неверующие объявляют, что он милый человек.
— Ну-с, господин кюре, как вы находите эту живность? — спросил Робино.
— Превосходная… Я бы попросил еще салату.
После десерта подают кофе и ликеры; г-жа Робино и Клементина удаляются из столовой. Аббат Жерар молодцом выпивает маленькую рюмочку шартреза. И так как он наедине с Робино, то заговаривает о скандальном происшествии, смущающем весь город. Одна дама убежала с молодым человеком из Парижа.
— Очень хорошенькая особа, — замечает аббат, — высокая, стройная, с чудными зубами…
— Она, кажется, была вашей духовной дочерью? — спрашивает Робино.
Но священник делает вид, что не расслышал. Затем ударяется в отеческие чувства: бедная женщина будет, наверное, очень несчастна; если бы семья его попросила об этом, то он согласился бы навестить ее в Париже и попытаться возвратить ее на стезю добродетели; он уверен, что это ему удалось бы. Между тем Робино издевается и старается смутить аббата, который наконец весело кричит:
— Ну, будет об этом. Вы безбожник, вы рады были бы заставить меня провраться… Но ведь, кажется, пора бы вам знать, что это вам со мной не удастся.
Действительно, Робино, вольтерьянец, почитывающий демагогические газеты, постоянно дразнит аббата. Он охотно наводит его на скабрезные разговоры, старается поймать на чем-нибудь греховном, постоянно изобретает новые шутки, чтобы его посердить. Но он имеет дело с сильным противником. Аббат никогда не сердится, на шутки возражает шутками, толкует о женщинах и о всем прочем, как человек, которого плоть не тревожит и которому его великая чистота позволяет говорить обо всем безбоязненно. Обыкновенно эти легкие схватки оканчиваются поражением Робино.
В гостиной их дожидаются г-жа Робино и Клементина. Как только кюре входит, он садится между ними, а Робино идет курить сигару на террасу. И совсем другим голосом, кротким и убедительным, кюре толкует с дамами о большой процессии, имеющей быть на следующей неделе. Он духовник матери и дочери. Раскинувшись покойно в креслах, вертя в руках табакерку, аббат Жерар говорит, что церемония будет очень трогательная.
— Да, право, все братства на ней будут присутствовать. Я слышал хор, который разучивают в настоящую минуту сестры Святого Причастия; не думаю, чтобы можно было услышать что-нибудь более прекрасное… Вы знаете, что поутру мы прослушаем проповедь отца Эзеба о греховности кокетства.
— Мы рано придем в церковь, чтобы нас не затолкали, — говорит г-жа Робино.
И, обратившись к Клементине, продолжает:
— Покажи господину кюре, насколько подвинулась твоя работа.
Тогда Клементина приносит епитрахиль, которую она вышивает для аббата. На золотом фоне она вышивает мистические цветы, красные и зеленые. Работа великолепная. Аббат рассыпается в похвалах молодой девушке, которая краснеет и очень довольна. Потом снова возобновляет свою беседу с обеими женщинами, перекидываясь словечками то с одной, то с другой — тихим и ласковым голосом, точно исповедуя их. Они упиваются его словами и всецело принадлежат ему. Но Робино докурил сигару и входит, крича:
— А наш аббат занимается только тем, что кружит головы дамам.
Но кюре в своем кружке и не хочет оставить за ним последнее слово.
— Мы говорили о вас, господин Робино, — говорит он с тонкой улыбкой. — Мы говорили, что вы будете участвовать в процессии, имеющей быть в четверг.
— Ну, уж нет, слуга покорный!
Кюре, не прибавляя больше ни слова, дружески грозит ему пальцем. Появляются несколько хороших знакомых, салон наполняется — провинциальный салон, куда дамы являются запросто. Тут мы видим хранителя закладных на недвижимость, старого оригинала, не терпящего иезуитов; толстого хлеботорговца, республиканца по убеждениям; секретаря префектуры, хорошенького молодого человека, щеголяющего скептицизмом парижской молодежи. Все, однако, жмут руку аббату очень радушно. Что касается дам, то они с минуту простаивают перед ним в экстазе. Здоров ли он? Не очень ли мучит его подагра? И как он чувствует себя после припадка, схватившего его у г-жи Летеллье по выходе из-за стола? Дамы очень беспокоятся, потому что находят его немного бледным. Но он успокаивает их. Здоровье его, слава богу, превосходно! И он садится играть в пикет с хранителем закладных.
После того беседа становится общей; аббат Жерар вставляет словечко меж двух ходов, но старательно избегает говорить о религии. Он больше не аббат и старается быть только самым любезным гостем, удерживая от своего звания одну особенную кротость речи. Когда кто-нибудь из этих господ оказывается настолько неблаговоспитанным, что намекает на его рясу, он улыбается, не отвечая, как бы не желая принимать вызова. Весь город еще толкует про скандал, который произвел другой аббат, сварливого нрава, поссорившись в одном доме с хранителем закладных, обвинявшим иезуитов в том, что они пропагандируют употребление табака с целью отупления народа. Конечно, подобная история не могла бы заставить аббата Жерара забыть все законы вежливости; напротив того, он бы сам посмеялся над ней, потому что измышления хранителя закладных имеют дар смешить его до слез. Когда посещаешь общество, то необходимо привыкать к его требованиям и снисходить к пустякам, в особенности когда считаешься пастырем душ. Аббат поставил себе за правило — терпеть мужей и искать утешения в привязанности жен.
Со всем тем он не может вечно избегать споров. Когда партия в пикет окончена, Робино и толстый хлеботорговец отводят его в амбразуру окна и наводят разговор на роль, которую играет религия в современном обществе.
— Серьезно говоря, господин кюре, — объясняет Робино, — я вовсе не такой безусловный враг религии, как вы, может быть, думаете… Лично я не следую обрядам церкви, потому что мой разум возмущается некоторыми верованиями, а их приходится или безусловно признать, или безусловно отвергнуть. Если бы я исполнял обряды при настроении моего ума, то должен был бы лицемерить, а по моему суждению, уж лучше быть безбожником, нежели лицемером… Разве я не прав, господин кюре?
Аббат ничего не ответил и удовольствовался наклонением головы.
— Но, — продолжал Робино, — я охотно признаю, что религия — превосходная нравственная полиция. Поэтому она всегда была и всегда будет весьма полезной розгой для наших жен и дочерей. Голова женщин должна быть чем-нибудь занята, и я предпочитаю, чтобы у моей жены в голове сидел господь бог, чем какой-нибудь кавалерийский офицер…
Секретарь префектуры, подошедший тем временем к группе, много смеялся и нашел замечание прелестным.
— Кроме того, вы учите их прекрасным вещам: исполнению супружеских обязанностей, кротости, послушанию и угрожаете им муками ада, если они не будут хорошо себя вести. Все это очень полезно для мужей. Я хорошо знаю, что вас упрекают в том, что вы забираете слишком большую власть над нашими женами и иногда отбиваете их от нас. Но это не мешает тому, чтобы чаще всего религия поддерживала добрые нравы…
— Словом, мы жандармы вашей чести, — перебил аббат Жерар с улыбкой.
Секретарь префектуры снова пришел в восторг.
— О! прелестно! прелестно! — пробормотал он.
— Ну вот, что касается меня, то я охотно бы обошелся без этих жандармов, — воскликнул хлеботорговец… — Простите, господин кюре. Я немножко резок, но не имею намерения вас оскорбить. Да, я полагаю, что честные люди не нуждаются в религии, чтобы быть честными. Если бы моя жена пореже ходила в церковь, она почаще сидела бы дома. Да и не особенно красиво — исполнять свой долг из боязни ада.
— Право, вы заходите слишком далеко, — сказал Робино, — лишь бы хозяйство ваше не хромало, вам нет горя до остального.
— Как! Мне нет горя до остального!..Разве вы полагаете, что для женщины здорово по целым часам простаивать на коленях, слушать пение всевозможных псалмов и нюхать запах ладана? Это действует на ее нервы, и когда она приходит из церкви, то у нее самые дикие мысли в голове.
— Да, зато она приходит из церкви, а не из другого какого места, вот главное.
— А я вам говорю, что это очень худо!
— И нет, милый друг, вы, наконец, слишком деспотичны!
Аббат осторожно отходит, предоставив Робино и хлеботорговцу сражаться вдвоем, причем они, наконец, говорят друг другу страшные резкости. Затем, когда они успокаиваются, кюре снова к ним подходит и говорит с добродушным видом:
— Знаете, вам бы следовало участвовать в процессии… О! Только ради примера, ради полиции нравов, — как объяснял сейчас господин Робино.
Но оба буржуа весело отказываются. Слишком уж забавно было бы видеть их на улице, с восковой свечой в руках, когда всем известен их либеральный образ мыслей!
— О! Я не требую, чтобы вы шли со свечами в руках, — подхватывает аббат Жерар так же весело. — Вы придете гуляючи и пройдетесь сзади балдахина, и в хорошем обществе, уверяю вас, потому что все власти будут налицо и все высшее городское общество.
Оба буржуа продолжают смеяться. Они благодарят кюре за его приглашение, но, право, процессии противны их принципам — они не могут в них участвовать. Аббат Жерар, как человек вежливый, больше не настаивает и, так как бьет десять часов, удаляется. Все дамы провожают его до дверей, шепчутся и следят за ним растроганным взором. Покойной ночи, господин аббат, спите хорошенько! Затем г-жа Робино, забывшая сообщить ему что-то, бежит за ним на лестницу и там шепотом разговаривает с ним минут десять…
В следующий четверг позади балдахина Робино и хлеботорговец выступают в первом ряду. Без сомнения, аббат Жерар поручил г-же Робино убедить своего мужа. Этот последний, конечно, уступил только вследствие буржуазного тщеславия: ему очень приятно втереться в высшее городское общество. Впрочем, он намерен сохранить свою независимость и на ближайших муниципальных выборах, имеющих быть в будущее воскресенье, подаст голос против кандидатов епископа. Если он участвует в процессии, то лишь затем, чтобы не прослыть человеком, дурно воспитанным. Но аббат Жерар, увидя его, улыбается ему, и в маленьких глазках его зажигается пламя торжества, потому что он может считать себя настоящим властелином города Тура. Он царствует не только над женщинами, проходящими со сложенными руками и опущенными глазами; он распространяет свою власть и на мужей-вольтерьянцев, для которых в кругу близких людей религия является предметом постоянных насмешек. Конечно, он слишком умен, чтобы надеяться их обратить на путь истинный, но ему достаточно, чтобы они заявили наружно о своем почтении к религии. Когда церкви пустеют, то священнику желательно хоть как-нибудь наполнить их.
Каждую пятницу аббат Мишлен исповедует барынь в капелле доминиканцев — очень кокетливой церкви, помещающейся в маленькой улице Сен-Жерменского предместья. По виду церковь эта похожа на большой салон, укромный и раздушенный, где свет смягчается, проходя через раскрашенные стекла. Барыни считают признаком хорошего тона приезжать исповедоваться сюда, а не в свою приходскую церковь, вдали от толпы кающихся. Они как бы выделяются из толпы, и им кажется, что для них господь бог готовит более утонченное прощение. Им кажется, что у них как будто есть своя собственная, домашняя исповедальня.
Аббат Мишлен — высокий, красивый человек, лет тридцати, черноволосый, с белой кожей и в настоящую минуту производит фурор в аристократическом обществе. Он, главным образом, обязан своим успехом тому такту, с каким держит себя. Сын крупного фабриканта фарфора и хрусталя в улице Дю-Бак, родившийся в этом самом квартале, в настоящее время он насчитывает в числе своих духовных дочерей графинь и маркиз, матерям которых отец его поставлял фарфор. Но он не потерял головы — он нашел оттенок между почтением низшего лица и всемогущим авторитетом священника, придающий удивительную пикантность его обращению. Самые изящные дамы в восторге от него. Он им очень за это благодарен и с улыбающимся лицом ловкого человека выпутывается из самых щекотливых положений.
Про его ученье ничего не известно. Он, по-видимому, был на хорошем счету в семинарии; но так как у него дядя епископ, то он ограничивался только хорошим поведением. В сущности, он добрый малый, решивший наслаждаться жизнью и подделываться к людям, чтобы не попадать впросак. Еще ребенком он мечтал попасть в раззолоченные салоны, которые видал лишь сквозь полуотворенные двери, и не придумал лучшего средства, как надеть сутану. Его честолюбие, пока довольно умеренное, заключается в том, чтобы стать выше своего положения, вращаться в избранном обществе, где удовлетворяется его любовь к изящным вещам, тонким обедам, прекрасным, хорошо одетым женщинам — всему, что красиво. Что касается религии, то она, по-видимому, для него цветок высшей цивилизации, красивое покрывало, долженствующее прикрывать людское безобразие. По его мнению, без религии не может быть вежливого общества.
В эту пятницу аббат Мишлен ожидает в исповедальне молодую графиню де Маризи, очаровательную блондинку, всего двадцати двух лет от роду, которую газеты прославляют за красоту. Она задает тон моде, она участвует во всех празднествах, лошади ее знамениты в Булонском лесу. Она уже два года, как замужем, и аббат Мишлен стал другом ее дома, после того как прогостил в замке Плесси-Руж, которым граф владеет в Нормандии. Право, аббат такой красавец, так изящно носит сутану, что может служить украшением любого салона.
Графиня, на коленях, дожидается своей очереди. Она оперлась хорошеньким подбородком на сложенные ручки и размышляет, неопределенно глядя на розовый луч, проходящий сквозь цветное стекло. Она быстро перебрала в уме все свои грехи; она знает за собой только один крупный грех и соображает, в каких выражениях она сообщит о нем аббату. Мысль умолчать о нем на минуту приходит ей в голову, потому что довольно трудно в этом признаться, но самая трудность соблазняет ее; ей смерть как хочется рассказать высокому красавцу кюре, как она — увы! — изменила своим супружеских! обязанностям для маркиза де Валькрез, который ей приходится каким-то дальним кузеном и которого она любила до своего брака.
Наконец приходит ее очередь. Она встает и идет к исповедальне с едва заметной усмешкой, придающей очаровательный оттенок выражению глубокого благоговения, какое она сочла нужным придать своему личику. Она, без сомнения, придумала, в каких выражениях легче ей будет сделать свое признание. Она медленно опускается на колени и проводит с полчаса в исповедальне. Слышен только однообразный шепот, ни одного громкого слова; целая драма страсти развертывается в полумраке между этой шепчущей двадцатидвухлетной женщиной и тридцатилетним аббатом, слушающим ее. После этого она, опустив голову, выходит из исповедальни, и на ее розовом личике ничего нельзя прочитать, только около губ все еще играет слабая, неопределенная улыбка, от которой образовались на щеках две ямочки.
По понедельникам аббат Мишлен исповедует мужчин в капелле доминиканцев. В следующий же понедельник маркиз де Валькрез дожидается своей очереди на том самом месте, где в пятницу стояла графиня. Маркиз — небольшой, жиденький юноша, болезненного вида, но хорошенький. Он успел уже прославиться бурной молодостью; он участвует в скачках; у него была дуэль, о которой говорили три дня. Однако среди своей беспутной жизни он никогда не переставал исполнять всех обрядов церкви, считая, что религиозность в числе их фамильных обязанностей. Изменить церкви представляется ему чем-то мещанским, и он так же мало думает о том, чтобы отказаться от обязанностей хорошего католика, как о том, чтобы отказаться от титула маркиза. Он исповедуется два раза в месяц, причащается по большим праздникам, словом — делает все необходимое, чтобы не изменить традициям своего рода. Но все это, впрочем, ровно ничего не значит.
Он стоит на коленях и, подобно графине, размышляет, следя за розовым лучом, падающим сквозь цветное стекло. Он спрашивает самого себя: благоразумно ли будет признаваться аббату в связи с г-жой де Маризи. Конечно, тайна исповеди безусловна, но аббат может невольным взглядом выдать их мужу; к тому же всегда тяжко выдавать другому мужчине любовницу. Тут маркиз решается на компромисс: он сознается в грехе, но не назовет имени, — и, успокоенный этим решением, торопливо падает на колени в исповедальне.
Исповедь мужчин всегда бывает гораздо короче исповеди женщин. Им менее приятно рассказывать о своих грехах и обнажать свое сердце. В какие-нибудь пять минут маркиз свалил все бремя своих грехов, но по выходе из исповедальни он кажется раздосадованным. Священник не дал ему договорить и сказал, что очень дурно с его стороны злоупотреблять доверием честного человека, в доме которого он принят как давнишний приятель. После этого он назвал графа и показал, что ему известна вся история. Черт бы побрал женщин! Они не могут исповедоваться, не пересказав всего до конца и даже не украсив, но большей части. Очевидно, графиня все разболтала. И маркиз с минуту еще стоит на коленях в церкви, встревоженный, спрашивая самого себя, не поведет ли это к его разрыву с графиней, которую он обожает. Однако в конце концов успокаивается на том соображении, что аббат Мишлен слишком ловкий человек, чтобы вмешиваться не в свое дело.
По вторникам аббат обедает у г-на де Маризи; обеды эти самые интимные, и на них приглашается только несколько друзей. На другой день, следовательно, после исповеди молодого маркиза аббат сидит в маленькой гостиной особняка де Маризи в обществе графини и двух старых дам. Маркиз, как нарочно, тоже в числе приглашенных сегодня. Он входит, улыбаясь, раскланивается с графиней и протягивает руку священнику с развязностью человека, которого не смутит никакое щекотливое положение. Семь часов бьет, а графа все еще нет. Графиня, чтобы извинить его, толкует об его важных и многочисленных занятиях. Все поддакивают, хотя отлично знают, что у графа нет никаких занятий, кроме тех, какие он сам навязывает себе в обществе самых шикарных актрис бульварных театров. Человек редкой бездарности, граф даже друзьями своими признан неспособным к политической деятельности. Он проматывает свое большое состояние самым беспутным образом, увлекаясь кокотками в бриллиантах, находя особенно пикантными хорошеньких женщин, разодетых, как герцогини, и грубых, как торговки. Рассказывают, что он выкидывал невозможные безумства для одной девчонки, подобранной с улицы, которая била его и выгоняла ночью за дверь, чтобы принять к себе его лакея. Ему пятьдесят лет от роду, лицо у него белое и истасканное, вид угрюмый, лысый лоб, придающий ему вид государственного человека, до времени поседелого под бременем общественных дел.
— Графа, должно быть, задержал министерский кризис, который мы переживаем в настоящую минуту, — говорит аббат Мишлен. — Вероятно, с ним пожелали посоветоваться.
— Да, вероятно, это самое, — пробормотал маркиз с тонкой улыбкой, глядя на графиню.
А графиня играет флаконом и нисколько не смущается, по-видимому. Аббат желал только показать, что он человек благовоспитанный, потому что и он отлично знает, где замешкался граф. Он знает даже по имени маленькую Бианку из Варьете, которой де Маризи только что подарил дом. Эта «Бианка» родом из Бордо и только приняла итальянское имя. Она разорит графа в каких-нибудь три месяца, если не прогонит раньше. Аббат видел ее однажды в Лесу. Красивое создание, нечего сказать! И аббат, думая о ней, вслух повторяет:
— Несомненно, граф в министерстве.
Наконец де Маризи появляется. Он извинился, жалуется на дела, и все немедленно переходят в столовую. По правую руку графини сидит маркиз, по левую аббат Мишлен. Граф помещается напротив с двумя старухами по бокам. Кроме них, еще четыре приглашенных, в целом — десять человек. Обед прекрасный, сервируется с быстротой и безмолвием самого хорошего тона. Гости за столом разговаривают вполголоса. Но вот один пожилой господин за второй переменой громко спрашивает графа:
— Ну, что? Какое у нас будет министерство?
Граф бледнее обыкновенного, он чем-то встревожен как будто, рассеян и не слышит вопроса, который приходится повторить его собеседнику. Наконец граф бормочет:
— Ах! Еще неизвестно! Положение дел критическое, очень, очень критическое… Никогда еще не переживали мы такого критического момента.
Обе старухи, по-видимому, приходят в ужас, и несколько голосов произносят:
— О! В самом деле!
И так как все ждут, что еще скажет граф, то ему приходится произнести снова несколько фраз, что он и исполняет с превеликим трудом:
— Да, можно всего опасаться… Вышел разлад… Ну, словом, может быть, как-нибудь уладится!
Тем временем аббат Мишлен, глядя на него, думает, что, должно быть, маленькая Бианка прогнала его. Вероятно, про этот разлад он и говорит. И в эту самую минуту аббат слышит, как близ него графиня и маркиз шепотом перекидываются следующими торопливыми словами:
— Почему вы вчера не приехали?
— Мне невозможно было отлучиться из дому!
— Я вас ждал целый день… Ах! Вы меня больше не любите, Лора!
— Тише!.. Я завтра там буду в два часа.
Графиня заметила, что аббат слушает их. Но это нисколько ее не тревожит. Она с улыбкой поворачивается к нему и даже чуть-чуть ему подмигивает. Ведь он поверенный их тайны и должен сострадать людским слабостям! Потом очень любезно замечает:
— Господин аббат, вы любите дичь… Жан, подайте еще дичи господину аббату.
Аббат ведет себя с большим тактом. Он намеревается, правда, намылить голову графине в исповедальне, как она того заслуживает. Но здесь, в столовой, в ее доме, он только ее гость и слишком благовоспитанный человек, чтобы корчить строгое лицо. Обед идет своим чередом: аббат слышит рядом с собой шепот преступной жены, а напротив себя созерцает плачевную физиономию графа, под глазами которого только что заметил две царапинки, сделанные точно кошачьими ногтями. Вина превосходны, в столовой носится свежий аромат фруктов, и обед оканчивается с самой грандиозной торжественностью.
— Вы в среду, не правда ли, читаете проповедь в церкви святой Клотильды? — спрашивает одна из старух у аббата за десертом.
— Да, сударыня… Я читаю проповедь в пользу благотворительного учреждения святой Марии.
И все толкуют об этом учреждении, цель которого призревать сирот, чтобы спасти их от гибели. Графиня — одна из дам-патронесс; имя графа значится в числе учредителей. Все гости превозносят услуги учреждения.
— Мы делаем, что можем, говорит г-жа де Маризи. Сколько есть бедных девушек, которые гибнут только потому, что им недостает религиозного воспитания… Как скоро женщина знает бога и умеет молиться, она безопасна от всяких соблазнов, она не может нарушать свой долг… О! Для нас большое утешение, что мы можем спасти от порока такие интересные жертвы!
Маркиз с живостью одобряет слова графини. Без религии нравственность невозможна. Он посетил несколько дней тому назад пансионерок приюта св. Марии. Они очень милы. Он заметил одну маленькую блондинку, настоящего ангела, с большими голубыми глазами, небесной кротости. Граф прислушивается к этому описанию, и в его тусклых глазах зажигается пламя, а отвислая губа невольно улыбается. Потом внезапно он разразился следующей громкой тирадой:
— Я говорил намедни двум сенаторам из моих друзей: поднимите религию, принудьте народ преклонять колена в церквах, если хотите возвысить нравственный уровень масс… И они согласились со мною. Они собираются внести закон о соблюдении воскресного дня… В печальные времена, переживаемые нами, необходимо, чтобы все католики строго соблюдали церковные обряды, для примера. Путем веры мы спасем общество от безобразий, в каких оно утопает… Будем подавать пример, господа, будем подавать пример…
И, истощенный усилием, которого потребовала от него эта маленькая речь, граф берет шляпу и потихоньку улепетывает в тот момент, как встают из-за стола. Дела — такой ведь тиран! Аббат Мишлен, замечающий его бегство, переходит в гостиную, думая про себя, что, вероятно, граф побежал мириться с маленькой Бианкой.
Вечер проходит. Обе старухи уезжают первые. Другие гости следуют за ними. Наконец, аббат и маркиз остаются одни с графиней. Графиня сидит по левую сторону камина, маркиз по правую, аббат посреди них, напротив камина. Все трое рассуждают о большом празднике с благотворительной целью, который должен быть на следующей неделе. Затем разговор падает, и присутствующие обмениваются только односложными словами. Аббат хорошо понимает, что стесняет любовников; но на этот раз он настолько неблаговоспитан, что навязывает им свое общество, чтобы напомнить им об их обязанностях. Он не позволяет себе ни одного намека, но обещает себе уйти непременно после маркиза. Проходит полчаса. Положение аббата становится все более и более фальшивым. Графиня дает ему ясно понять, что пора ему уходить. Наконец светский человек берет верх над аббатом: аббат встает и прощается. Тогда г-жа де Маризи и маркиз выказывают необыкновенную любезность и кричат ему, когда он уже у дверей:
— До свидания, господин Мишлен, мы придем в среду вас послушать.
В следующую среду церковь св. Клотильды, эта кокетливая церковь, похожая на будуар знатной дамы, наполнена цветами и вся обтянута красным бархатом. Аббат Мишлен на кафедре и говорит проповедь так очаровательно, что ропот одобрения проносится в толпе молящихся. Он взял сюжетом для своей проповеди красоту целомудрия — щекотливый предмет, о котором распространяется в самых отборных и изящных выражениях. В нервом ряду публики находятся граф и графиня де Маризи, а также и молодой маркиз де Валькрез. Они поклонились друг другу с улыбкой, и по временам маркиз любовно заглядывается на графиню. За обедней, следующей за проповедью, они преклоняют колена и выказывают необыкновенную набожность; последними уходят из церкви. Вокруг них церковь сверкает и разливает сладостные ароматы.
Бог принимает здесь самые громкие фамилии Франции и отпирает для них свой дом, как бы некий царственный салон в день парадного приема. Аббат Мишлен на кафедре может поздравить себя с тем, что променял магазин фарфора своего отца на занимаемое им место в алтаре, над головами всех этих важных господ и знатных дам, лежащих во прахе. Но одна мысль умеряет его гордость: он слишком хорошо знает, как мало влияния, в сущности, имеет он на этих господ; он знает, что религия для них одна простая формальность, и говорит себе, что если их сложенные руки и набожные позы свидетельствуют об их почтении к нему, зато души, в сущности, не принадлежат ему и обманывают бога, так же как и мужей.
Монсеньер в своем кабинете в епархиальном дворце. Он запретил принимать посетителей, потому что у него сегодня много работы. Аббат Раймон, молодой двадцатидвухлетний священник, его секретарь, работает вместе с ним за большим письменным столом из палисандрового дерева, за которым епископ пишет статью крупным, характерным почерком.
— Слушайте, Раймон, — говорит он, не поднимая головы, — возьмите эту пачку корректур и выправьте их… Это статья для журнала «Религия», и ее тотчас же надобно отослать в Париж, потому что она должна появиться в печати завтра.
И продолжает писать. Он сочиняет брошюру в ответ на материалистические теории одного философа, с которым с лишком уже десять лет, как ведет регулярную воину. Каждый год он испытывает желание опровергать сочинения своего противника. У него прекрасный слог, отличающийся библейской образностью, но он немножко злоупотребляет анафемой и писал бы гораздо лучше, если бы не уснащал своей речи семинарской латынью. Когда он забывает про Священное писание и про самого бога, что с ним часто случается, то становится чуть не замечательным писателем.
— Раймон, — произносит он после долгого молчания, — найдите-ка в медицинском словаре слово «невроз»… Хорошо, передайте мне словарь.
И кладет перо, чтобы погрузиться в толстую книгу. Он прочитывает статью о «неврозе», занимающую несколько страниц. Потом переходит к другим словам и посвящает добрых полчаса на это техническое изучение. В своей брошюре он трактует, между прочим, о подлинности некоторых чудес и, как смелый памфлетист, хочет доказать, что нервные болезни, даже по теориям самих ученых, не могут производить явлений, засвидетельствованных очевидцами. Когда ему кажется, что он нашел искомые аргументы, он захлопывает книгу и снова принимается за брошюру. Гусиное перо уподобляется настоящему оружию в его нервных руках и бегает по бумаге с правильным и сухим скрипом. Только этот шум и слышен; город спит праведным сном провинции.
Монсеньер — высокий шестидесятилетний старик, очень худой, с изборожденным морщинами челом, которому большой, тонкий нос сообщает характер непреклонной воли. У него серые глаза и тонкие, бледные губы. Рука у него красивая, длинная, изобличающая аристократическое происхождение. И действительно, по матери он принадлежит к старинной фамилии из Оверни; но отец его, сын крестьянина, обогатившегося торговлей, завещал ему плебейское имя, которое он, впрочем, носит с некоторою гордостью, потому что придал этому имени громкую славу. Вся сила его как будто происходит именно от обновления старинного рода его матери новою кровью его отца. От матери заимствовал он чрезмерную гордость, веру в старинные традиции Франции; от отца взял он энергию свежего поколения. У него крестьянские кулаки облагороженной формы и употребляются им на служение привилегированному классу.
Монсеньер поступил в духовное звание уже в зрелых летах. Он был первоначально драгунским капитаном. Тридцати шести лет от роду он наскучил военной службой, которая не удовлетворяла его. Войн больших в то время не случалось, и он влачил гарнизонную жизнь, праздность которой убивала его. В наше время, кто хочет сражаться, должен скорее взять в руки крест, нежели шпагу. А церковь представляет особенно удобную арену для честолюбия. Итак, монсеньер занялся богословскими науками по выходе из полка с рвением беспримерным. В несколько лет он стал одним из самых выдающихся докторов богословия и с той поры начал борьбу с духом нашего века, которую с каждым годом ведет все ожесточеннее, причем старость нисколько не охлаждает его энергии. Он быстро достиг высших чинов в церкви. В нем тотчас же признали мощного атлета, которого следует поставить впереди всех. Он епископом уже лет десять и надеется стать кардиналом при первой вакансии. По правде сказать, он ждет красной шапки с лихорадочным нетерпением; он не чужд слабости придавать огромное значение красной шапке, о которой стал мечтать, как только поступил в священники.
Впрочем, монсеньер не обманул ожиданий лиц, так быстро возвысивших его до церковных почестей. Давно уже не видывали прелата, более страшного для противников церкви. Бывший драгунский капитан, по-видимому, все еще считает себя на поле битвы, где оглушает противников епископским жезлом. Он воюет в журналах, воюет с помощью брошюр, употребляет всевозможные орудия, даже самые мирские. И надо видеть его в епархии, где все дрожит перед ним. Он завоевал департамент. Он дает регулярные сражения гражданским властям, ведет трехмесячные кампании, чтобы только добиться смещения чиновника, который ему не по нутру. Таким образом, религия для него арена, на которой он сокрушает всех, кто не преклоняется перед его властью. Бог для него просто-напросто жандарм. Он грозит прибегнуть к его посредству при первом неповиновении людей. Во имя неба он требует, чтобы священник царствовал на земле, а небо в его устах — простая угроза, отвечающая на все и долженствующая держать нации на коленях, дрожащими, смиренными, порабощенными.
У монсеньера в кабинете есть большое распятие слоновой кости на кресте из черного дерева, и это распятие играет здесь роль бюста государя, стоявшего в мэриях и являвшегося представителем власти. Редко монсеньер преклоняет перед ним колена; он только торопливо крестится, проходя мимо. Но если кто-нибудь бунтуется, он протягивает руку ко Христу, словно призывая к себе вооруженную силу. Бог играет у него роль неотразимого аргумента.
Между тем аббат Раймон выправил корректуры статьи, назначенной для журнала «Религия». Монсеньер, отложивший наконец перо в сторону, пробегает статью. Должно быть, она кажется ему слишком вялой, потому что он хмурит брови; потом запечатывает ее в конверт, звонит и приказывает отправить немедленно на почту.
— Скажите-ка, Раймон, — спрашивает он после краткого размышления, — какое заглавие вы предпочитаете: «Пристыженный Иуда» или «Одураченная наука»?
Но не дает секретарю времени ответить, сам решает вопрос и озаглавливает рукопись, лежащую перед ним, крупными буквами: «Пристыженный Иуда». Потом снова звонит и посылает рукопись в типографию, крича, чтобы поторопились.
— Извините, ваше преосвященство, — говорит пристав, — тут есть несколько особ, которые непременно желают вас видеть.
— Пускай подождут. Если можно будет, я приму их до завтрака… Ах! В случае, если бы приехал маркиз де Курнев, то принять его немедленно.
Монсеньер встал и прошелся по кабинету. Затем снова уселся, говоря:
— Раймон, передайте мне письма. Помогите мне разобраться в них.
Тут секретарь берет громадную пачку писем. Он перебирает письма одно за другим, вскрывает их перочинным ножичком и передает монсеньеру, который быстрым взглядом пробегает текст. Монсеньер хочет все прочитать сам. Он распределяет письма по мере того, как их прочитывает, мнет и бросает на ковер те, которые ему кажутся не важными, прибирает к месту остальные. В этой обширной корреспонденции есть всего понемножку: просьба о помощи, письма по делам епархии, письма, пришедшие с четырех концов Франции и из-за границы в интересах пропаганды. Порою монсеньер углубляется в сложные соображения государственного человека, замышляющего какой-нибудь обширный завоевательный план. Нити клерикальных интриг всего мира сходятся в кабинете у монсеньера. Там решаются важные вопросы, вопросы войны или мира между нациями, вопросы внутренней политики, в которых постоянно ставится девизом спасение Франции. Монсеньер, распечатывающий свою корреспонденцию, похож на министра, в руках которого сосредоточивалась бы вся власть и влияние которого распространялось бы на всю вселенную.
Но в это утро главный вопрос, к счастью, не касается европейского переворота. Все дело заключается в том, кто одолеет: монсеньер или префект — в одном вопросе об образовании. Префект, который, не будучи республиканцем, считается либералом, учредил полгода тому назад светскую школу в городе Вернейль, главном местечке департаментского округа. Между тем монсеньер поклялся самому себе, что заменит эту школу другою, которую будут содержать Братья христианского учения. Борьба длится уже полгода. Префект заупрямился, монсеньер также. В корреспонденции есть больше двадцати писем по этому делу.
— Маркиз де Курнев! — докладывает пристав.
Монсеньер встает и бросается навстречу входящему:
— Ну, что? — спрашивает он с тревожным видом.
— Ну, я прямо из Парижа, — отвечает маркиз. — Я видел министра, но не хотел говорить прямо о нашем деле… Вы понимаете, что если мы возьмем верх, то префекту придется подавать в отставку, и это очень усложняет дело.
— Но на чем же мы остановились?
— Я не мог добиться окончательного ответа и поручил своей невестке действовать. Она обещала написать вам, когда все будет улажено.
У монсеньера вырывается жест нетерпения. Ему следовало самому съездить в Париж и поднять всех на ноги, чтобы добиться закрытия светской школы в Вернейле. Ведь, наконец, в этой школе бог знает что делается.
— Слушайте, — говорит он маркизу, — прочитайте эти письма… Детям дают читать книги, в которых религия осмеивается… Меня извещают, что у преподавателя есть сестра, которая жила с одним мужчиной, прежде чем выйти за него замуж… Меня уверяют, что на последних муниципальных выборах этот преподаватель был членом демагогического комитета… Разве этого всего не достаточно?
Затем накидывается на префекта. История со школой прекрасный предлог, чтобы избавить департамент от чиновника, лишенного всякой религии. Война между префектурой и епископством не может кончиться иначе, а монсеньер ни на одну минуту не может допустить, чтобы победила префектура. Он только что получил письмо от многих значительных лиц в городе, глубоко набожных прихожан, которые действуют заодно с ним. Он читал эти письма маркизу, Г-жа де Сент-Люс, брат у которой депутатом, намекает в письме, что брат сообщает ей отличные новости. Бодуэн, нотариус, человек очень влиятельный в обществе, утверждает, что все высшее общество на стороне монсеньера. Г-жа де Морталь приводит следующие слова префекта: «Клерикализм — язва, подтачивающая департамент», — неосторожные слова, которыми можно воспользоваться в высших сферах. Наконец, префект, кажется, накануне падения, и стоит только дать ему последний толчок, — а монсеньер поднял уже на ноги весь свой персонал. Слава богу, монсеньер всемогущ. Вот уже третьего префекта сваливает он в течение двух лет.
В эту минуту пристав приходит сказать епископу, что аббат из Вильверта, древний старик, пешком пришел из своего места, чтобы подать ему просьбу.
— Я не могу принять его, пусть подождет! — кричит прелат.
Но дверь осталась открытой, и аббат вошел. То убогий деревенский кюре, в поношенной сутане, в толстых, запыленных башмаках. Он смиренно подходит к епископу и говорит дрожащим голосом:
— Ваше преосвященство, я бы не посмел вас беспокоить, если бы дело касалось только меня. Но тут дело божие, ваше преосвященство… Наша церковь в Вильверте так стара, что последние бури пробили ее крышу. Стекла в окнах все перебиты, двери не запираются, так что дождь проходит теперь в дом божий, прихожане промокают до костей, и намедни пришлось раскрыть дождевой зонтик над престолом в то время, как я служил обедню, чтобы святые дары не подмокли… Жалость глядеть на это, ваше преосвященство.
— Ну, что ж такое, устраивайтесь как знаете, — отвечает прелат, которому надоедает длинное объяснение старика. — Что мне тут делать?
— Скажите одно слово, ваше преосвященство, и нашу церковь поправят. Вы всемогущи.
— Вовсе нет, вы ошибаетесь; тут одних формальностей не оберешься… Подайте прошение: комиссия осмотрит повреждения и дело пойдет своим порядком.
Он встал и направился к двери, чтобы выпроводить старика аббата. Но у того глаза наполнились слезами. Он продолжает настаивать.
— Ваше преосвящество, умоляю вас, не ради себя, но ради господа бога… Не допускайте такого безобразия в доме божием. Это поистине святотатство… Вы все можете; найдите мне пятьсот франков, необходимых для починки… Мои прихожане будут благословлять ваше имя.
Но тут епископ теряет терпение.
— Я не могу ничего для вас сделать, говорю вам! Оставьте меня в покое! Ведь вы видите, что я занят. Напишите мне, я велю рассмотреть ваше прошение.
Старинный драгунский капитан откликается в нем, и он бормочет сквозь зубы:
— Авось, господь бог не растает!
Старик аббат, сраженный, выходит из комнаты, пятясь задом и кланяясь до земли. Он просит прощения, голова его старчески трясется. Гнев монсеньера совсем озадачил его, и он пешком теперь вернется в свою деревушку с убийственной мыслью, что в его церковь всю зиму будет лить дождь.
Тем временем монсеньер разбранил пристава за то, что он впускает к нему всякого встречного-поперечного. Он очень не в духе, — как вдруг ему подают письмо.
— Почерк моей невестки! — восклицает г-н де Курнев, взглядывая на конверт.
Какое торжество! Монсеньер, восхищенный, подходит к окну и перечитывает письмо с лицом, раскрасневшимся от радости. Вышеупомянутая дама извещает его, что она виделась с министром и что светская школа в Вернейле будет закрыта. Она пишет ему, между прочим, что префект подал в отставку. Епископ восторжествовал, религия может гордиться одной лишней победой.
— Раймон, — говорит епископ своему секретарю, — я позавтракаю с маркизом… Зайдите в типографию сказать, что я хочу получить корректуру моей статьи не позже завтрашнего утра. Мы вдвоем засядем за корректуры.
И в то время, как он идет к двери, глаза его случайно останавливаются на большом распятии из слоновой кости. Он чуть не забыл присоединить его к своей победе, — но тотчас же отдал ему воинственно честь и заметил маркизу с веселым видом солдата, верующего в свое знамя:
— Маркиз, мы всегда будем побеждать с помощью этого знамени!