НОВЫЕ СКАЗКИ НИНОН[53] (из сборника)


Предисловие

Ровно десять лет минуло, возлюбленная моя, с тех пор, как я рассказал тебе свои первые сказки. Какими прекрасными любовниками были мы с тобою в ту пору! Я только что приехал из Прованса, из тех краев, где вырос, свободный, доверчивый, полный надежд. Я принадлежал тебе, тебе одной, твоей нежности, твоей мечте.

Помнишь ли ты, Нинон? А для меня теперь воспоминание — единственная отрада, дарующая моему сердцу успокоение. До двадцати лет мы с тобою вместе бродили по тропинкам. Я еще слышу шаги твоих ножек по твердой земле, вижу, как подол твоего белого платья скользит над стебельками травы, слышу твое дыхание, которое, словно веяние юности, доносится ко мне вместе с запахом шалфея. И ясно возникают предо мною упоительные часы: то было утром, на берегу еле проснувшейся реки, чистой, розовой от первого румянца небес; то было после полудня, в лесной чаще, в густой листве, когда все вокруг еще спало глубоким сном; то было вечером, на лугу, который медленно погружался в синеватые волны сумерек, спускавшихся с холмов; то было ночью, когда мы с тобою шли бесконечной дорогой, направляясь к неведомому, шли беспечно, не обращая внимания даже на звезды, отдаваясь единственной радости — бежать из города, затеряться где-то далеко-далеко, в густой укромной тени. Помнишь ли, Нинон?

Что за счастливая пора! Нам дана была полная свобода в любви, в искусстве, в мечтах. Нет такого кустарника, который не скрывал бы наших поцелуев, не приглушал бы наших бесед. Я уводил тебя на прогулки, как живую поэзию моего детства. Нам двоим принадлежало все небо, вся земля, и деревья, и воды,вплоть до голых утесов, заслонявших горизонт. В то время мне казалось, что стоит только распахнуть объятия и я прижму к груди всю природу и запечатлею на ней поцелуй мира. Я чувствовал в себе силы, желания, доброту, присущие гигантам. Наши мальчишеские скитания, наша любовь, свободная, как птица, внушили мне великое презрение к миру, спокойную веру в жизненные силы. Да, именно в твоей постоянной нежности, друг мой, почерпнул я тот запас мужества, которому впоследствии не раз удивлялись мои друзья. Наши иллюзии оказались доспехами из отличной стали, они и по сей день служат мне защитой.

Я расстался с тобою, расстался с Провансом, душою которого ты была, но с самого начала борьбы именно к тебе взывал я как к доброй заступнице. Тебе я посвятил свою первую книгу. Она была полна тобою, она была пропитана благоуханием твоих локонов. Ты послала меня в бой, запечатлев на моем челе поцелуй, как славная подруга, желающая, чтобы любимый ею воин вернулся победителем. И я все еще помню этот поцелуй; все помыслы мои были заняты тобою одной, я мог говорить только о тебе.

Прошло десять лет. О возлюбленная моя, сколько бурь пронеслось надо мною, сколько темных вод протекло, сколько крушений произошло за это время под зыбкими мостами, созданными моей мечтой! Десять лет каторжной работы, десять лет горечи, полученных и нанесенных ран, непрестанной борьбы! Сердце мое и мозг испещрены рубцами. Если бы ты видела своего былого возлюбленного — рослого, ловкого юношу, который мечтал шутя двигать горы, если бы ты видела, как он идет по освещенным тусклым светом улицам Парижа, идет тяжелой усталой походкой, с землистым лицом,ты содрогнулась бы, милая Нинон, и пожалела бы о ярком солнечном свете, о жгучем полуденном сиянии, угасшем навсегда. Иной раз, вечером, я бываю в таком изнеможении, что меня охватывает малодушное желание сесть у дороги — пусть мне грозило бы даже уснуть в этой обочине вечным сном. И знаешь ли, Нинон, что вдохновляет меня продолжать путь, что при каждом приступе слабости придает мне мужества? Твой голос, возлюбленная моя, твой отдаленный голос, его тонкий чистый звук, напоминающий мне о данных мною клятвах.

Конечно, я знаю — ты славная девушка. Я могу обнажить пред тобою свои раны, и ты будешь любить меня даже еще сильнее. Мне станет легче, если я пожалуюсь тебе и ты меня утешишь. Я не бросал перо, друг мой, ни на один день; я дрался, как солдат, которому приходится зарабатывать себе хлеб насущный, и если слава придет, то она даст мне возможность есть его не всухомятку. Сколько мне выпало черной работы, привкус которой я все еще ощущаю во рту! Целых десять лет, как и многие другие, я питал лучшим, что есть во мне, горнило журналистики. От этой колоссальной работы ничего не осталось, кроме горсти пепла. Листья, рассеянные ветром, цветы, упавшие в грязь, смесь превосходного и отвратительного — все растворилось в общей луже. Я все испробовал, я выпачкал руки в переполненном потоке мутной посредственности. Моя любовь к совершенству истекала кровью от соприкосновения с глупостями, которые кажутся столь значительными утром и безвозвратно забываются к вечеру. Я мечтал об ударах резца по граниту, о произведении, полном жизни и воздвигнутом навеки, а на самом деле пускал мыльные пузыри, которые лопались, как только их касались крылышки мух, роящихся в лучах солнца. Я опустился бы и стал тупым ремесленником, если бы меня, приверженца всего сильного, не утешало сознание, что я беспрерывно что-то создаю и могу вынести любую усталость.

Кроме того, друг мой, я был преисполнен боевого духа. Ты не поверишь, какую бурю злобы подымала во мне глупость. Я рьяно отстаивал свои взгляды, мне хотелось вонзить их в души окружающих. Случалось, что от той или иной книги я становился совсем больным, та или иная картина приводила меня в отчаяние, как общественное бедствие; я жил в непрерывных битвах восторга и презрения. За пределами литературы, за пределами искусства ничто для меня не существовало. А сколько надо рубить пером, сколько предпринимать яростных атак, чтобы очистить место! Теперь я пожимаю плечами. Я закалился в невзгодах, сохранил свою веру, я, кажется, стал еще непримиримее; но я довольствуюсь теперь тем, что запираюсь у себя дома и работаю. Это единственный способ спорить разумно, ибо произведения — не что иное, как аргументы в вечных прениях о прекрасном.

Ты, конечно, сама понимаешь, что я не мог выйти из сражения невредимым. Как я уже говорил, рубцы у меня повсюду — и в голове и на сердце. Теперь я уж никому не возражаю, я жду, чтобы ко мне привыкли. Таким образом мне, быть может, удастся снова вернуться к тебе. А то ведь я, друг мой, сошел с тропинок, по которым когда-то бродил галантным влюбленным, где благоухают цветы, где срываешь одни лишь улыбки. Я направился по большой дороге, покрытой серой пылью, с тощими деревцами по краям; сознаюсь, я порою даже останавливался возле павших собак и с любопытством разглядывал их. Я отстаивал правду, я провозглашал, что можно писать о чем угодно, я силился доказать, что искусство — в жизни, а не в чем-то другом. Меня, разумеется, столкнули в канаву. Меня, Нинон, меня, который всю свою юность посвятил на то, что собирал для тебя маргаритки и васильки!

Прости мне мои любовные измены! Мужчины не могут вечно быть на привязи у девушек. Настает час, когда ваше цветенье оказывается чересчур нежным. Помнишь тусклый осенний вечер, вечер нашей разлуки? Едва я покинул твои хрупкие объятия, как меня подхватили суровые руки правды. Я сходил с ума по точному анализу. После рабочего дня я по ночам, страницу за страницей, писал книги, владевшие всеми моими помыслами. Если я и горжусь чем-то, то именно силой воли, которая постепенно избавила меня от подневольной работы. Я зарабатывал себе на хлеб, но не продал ни крохи своих верований. Я обязан поведать тебе все это, ибо ты имеешь право знать, что за человек вышел из того юноши, которому ты покровительствовала в начале его пути.

Теперь единственное мое огорчение — это одиночество. Вселенная кончается за оградой моего сада. Я схоронился в своем доме, чтобы всю жизнь посвятить труду, и схоронился так хорошо, что меня уже никто не навещает. Вот почему среди повседневной борьбы я вспомнил тебя, моя дорогая. Я был чересчур одинок целых десять лет, с того самого дня, как мы с тобой расстались; мне захотелось вновь увидеть тебя, ласкать твои кудри, сказать, что я по-прежнему люблю тебя. Это принесет мне облегчение. Приди и не бойся, я не такой злодей, каким меня изображают. Поверь, я по-прежнему люблю тебя, я мечтаю, что в руках у меня снова окажутся розы и ты приколешь их себе на грудь. Мне снова хочется младенческой молочной пищи. Если бы не опасение, что надо мной станут насмехаться, я увел бы тебя куда-нибудь под сень деревьев вместе с белой овечкой, чтобы втроем говорить друг другу нежные слова.

И знаешь, Нинон, что я сделал, чтобы удержать тебя на всю ночь? Держу пари, не догадаешься!.. Я порылся в прошлом, я перелистал сотни страниц, написанные мною в разное время, мне хотелось найти среди них такие, которые не оскорбили бы твой слух. Мне хотелось, чтобы среди моих грубостей прозвучали и нежные ноты. Да, я хотел порадовать этим нас обоих. Мы снова становимся детьми, мы располагаемся на пикник в траве. Здесь только сказки, одни только сказки, это варенье на детских блюдечках. Как хорошо! Трех ягод крыжовника, двух изюминок хватит, чтобы утолить наш голод, и мы опьянеем от пяти капелек вина, разведенных чистой водой. Слушай же, вострушка. Для начала у меня есть несколько сказок, довольно приличных: некоторые даже с началом и с концом. Другие, правда, разгуливают, не обувшись,им все нипочем. Но должен тебя предупредить, что дальше мы вступим в мир фантазии, и тут уж пойдет всякий вздор. Что ж, я собрал все, что мог,надо же было как-нибудь задержать тебя до рассвета. И вот я пою песенку «помнишь ли ты?». Это проходят вереницей наши грезы, дитя мое; здесь все, что есть у нас самого сладостного, здесь лучшее, что было в нашей любви. Если это не по вкусу другим — тем хуже для них. Пусть не суют нос в наши дела. Под утро, чтобы ты еще побыла со мною, я заведу напоследок длинную историю, и ее, надеюсь, хватит до самого утра. Она завершит все другие, я нарочно приберег ее под конец, чтобы ты заснула в моих объятиях. Мы выроним томик из рук и обнимемся.

Ах, Нинон! Какое пиршество белых и розовых тонов! Однако я не обещаю, что, несмотря на все мои старания, в букете, который я тебе преподнесу, не останется шипов и не появится и нескольких капелек крови. Теперь у меня уже не такие безупречные руки, и в букете могут оказаться и колючие цветы. Но не беспокойся: если ты уколешься, я поцелую твои пальчики, выпью показавшуюся на них кровь. Будет не так пресно.

На другой день я помолодею на десять лет. Мне покажется, будто я приехал еще только накануне из царства нашей юности, с медом твоих поцелуев на губах. И тут я снова примусь за работу. Ах, Нинон! Я еще ничего не создал. Я плачу над целым ворохом исписанной бумаги; я прихожу в отчаяние, думая о том, что мне не удалось утолить томящей меня жажды правды, что великая природа ускользает из моих немощных рук. Мне так хочется обнять землю, завладеть ею в тесном объятии, все увидеть, все узнать, все высказать. Мне хотелось бы уместить все человечество на листе белой бумаги, все существа, все вещи; создать произведение, подобное огромному ковчегу.

И я не надеюсь, что свидание в Провансе, которое я тебе назначил по окончании этого труда, состоится скоро. Впереди еще слишком много работы. Меня привлекает роман, меня привлекает драма, меня привлекает правда во всех областях. Напоминай мне о себе, дорогая, лишь по ночам; приходи ко мне на луче лунного света, когда он пробивается сквозь занавески, приходи в час, когда, укрытый от людских взоров, я смогу поплакать с тобою. Сейчас я должен вооружиться мужеством. А позже… позже я сам пойду искать тебя в рощах, еще согретых нашей любовью. Мы будем совсем старенькие, но будем по-прежнему любить друг друга. Ты станешь моим вожатым, и мы совершим паломничество к реке, еще не вполне очнувшейся от сна; в густой кустарник, когда все вокруг нас будет дремать, опаленное жгучим солнцем; на луга, медленно погружающиеся в синеватые волны сумерек; по бесконечной дороге, когда мы не будем обращать внимания даже на звезды, помышляя лишь о счастье — укрыться где-нибудь в потемках. А деревья, стебельки травы и даже камушки будут еще издали узнавать нас по нашим поцелуям и встречать ласковым приветом.

Послушай, чтобы нам не искать друг друга, я теперь же скажу тебе, за какой изгородью меня ждать. Знаешь место, где река дает извилину, за мостом, пониже той заводи, где женщины полощут белье, против аллеи тополей? Помнишь, мы как-то майским утром целовали там друг другу руки? Так вот, слева там есть изгородь из боярышника — зеленая стенка, под которой мы ложились, чтобы не видеть ничего, кроме синих небес. За боярышником, возлюбленная моя, мы и встретимся с тобой много лет спустя, в полдень, когда солнце будет нежно греть землю и когда сердце подскажет тебе, что я где-то тут, поблизости.

Эмиль Золя. Париж, 1 октября 1874 года.

Земляника

Глава 1

Однажды июньским утром я открыл окно, и в лицо мне пахнуло свежестью. Ночью прошла сильная гроза. Небо, нежно-голубое, словно все до краев омытое ливнем, сияло, как новенькое. Крыши домов, деревья, вершины которых виднелись из-за труб, еще блестели от дождя, и все вокруг смеялось в золотых лучах солнца. Из соседних садов тянуло приятным запахом влажной земли.

— Ну-ка, Нинетта, — весело воскликнул я, — надевай шляпку, дружок, мы едем за город.

Нинон захлопала в ладоши. Через десять минут она была готова, что весьма похвально для двадцатилетней кокетки.

В девять часов мы уже были в Верьерском лесу.

Глава 2

Этот лес умеет хранить тайны. Сколько влюбленных укрывали здесь свою любовь! По будням в его зеленой чаще никого нет, можно идти рядышком, обнявшись, и целоваться, и никто не увидит вас, разве только птицы, что щебечут в кустах. Широкие открытые просеки тянутся через бесконечную чащу, землю устилает мягкий травяной ковер, солнечные лучи, пронизывая листву, расцвечивают его золотыми бликами. Есть в этом лесу и укромные дороги в овражках, и тенистые тропинки, такие узкие, что пройти по ним можно, только тесно прижавшись друг к другу. И заросли, где можно заблудиться, если слишком увлечешься поцелуями.

Нинон высвободила свою руку из-под моей и, будто веселый щенок, носилась взад и вперед, наслаждаясь тем, что под ногами у нее мягкая трава. Потом она возвращалась и, ласкаясь, томно склоняла головку мне на плечо. А лес все тянулся, бескрайнее море зеленых волн. Его звенящая тишина, трепетные тени, падающие от деревьев, все кружило нам голову, дурманило жарким дыханием весны. В таинственном царстве леса мы снова чувствовали себя детьми.

— Земляника! Земляника! — воскликнула Нинон. Словно козочка, вырвавшаяся на свободу, она перепрыгнула через канавку и стала шарить в траве.

Глава 3

Увы, это была не земляника! Всего только земляничные кустики, целые заросли земляничных кустиков.

Нинон до смерти боялась всякой лесной твари, но сейчас она храбро разбирала траву руками, приподнимала каждый листик, тщетно надеясь найти хоть ягодку.

— Нас опередили… — сказала она наконец с досадой. — Но давай все-таки поищем хорошенько, ведь что-нибудь да осталось!

И мы принялись за поиски с примерным усердием. Согнувшись, вытянув шею, не отрывая глаз от земли, мы медленно бродили по лесу, осторожно ступая, боясь вымолвить хоть слово, чтобы не спугнуть землянику. Мы совсем забыли о лесе, о его безмолвии, о тени, о широких просеках, об узких тропинках. Земляника, одна только земляника была у нас на уме. Мы наклонялись над каждым кустиком, и наши дрожащие пальцы встречались в траве.

Так, согнувшись, сворачивая то вправо, то влево, мы прошли больше мили. Всюду вокруг нас были густые земляничные заросли с сочными темно-зелеными листьями. И ни одной ягодки! Нинон обиженно надула губки, и на глазах у нее выступили слезы.

Глава 4

Мы вышли на пригорок, залитый солнцем. Здесь сильно припекало. Еще подходя сюда, Нинон сказала, что, если и здесь ягод нет, она больше искать не станет. Вдруг она громко вскрикнула. Я подбежал, встревоженный, думая, что с ней что-нибудь случилось. Она сидела на земле и, не помня себя от радости, показывала пальцем на земляничку, величиной не больше горошины, с одним только розовым бочком.

— Ну-ка, сорви ее, — прошептала она нежно.

Я сел рядом с ней на пригорке.

— Нет, ты нашла, ты и сорви.

— Нет-нет, доставь мне удовольствие, сорви ты.

Но я упорно отказывался, и Нинон решилась наконец сама отщипнуть ягодку. Тут снова начался бесконечный спор о том, кто из нас съест эту крохотную земляничку, на поиски которой мы потратили больше часа. Нинон хотела во что бы то ни стало засунуть ее мне в рот. Я стойко сопротивлялся; кончилось тем, что каждый из нас пошел на уступки, было решено, что мы разделим ягодку пополам.

Она взяла ее губами и, улыбнувшись, сказала:

— Ну, бери свою долю.

Я взял свою долю. Не знаю, честно ли мы поделили ягодку. Не знаю даже, какой она была на вкус; знаю только, что поцелуй Нинон показался мне слаще меда.

Глава 5

Пригорок был весь в землянике, в настоящей землянике. Мы весело принялись обирать осыпанные ягодами кустики. Расстелив на земле носовой платок, мы торжественно поклялись складывать туда всю свою добычу, ничего не утаивая. Правда, несколько раз мне показалось, что Нинон подносит руку ко рту.

Собрав «урожай», мы решили устроиться в тени и спокойно полакомиться. Неподалеку я нашел уютный уголок, настоящее зеленое гнездышко. Носовой платок с ягодами мы бережно положили возле себя.

О, боги, как хорошо было здесь на мху, какая блаженная нега охватила нас в этой зеленой прохладе! Нинон смотрела на меня влажными глазами. Она разрумянилась, солнце тронуло ее шейку легким загаром. Поймав мой влюбленный взгляд, она, вся в истоме, потянулась ко мне.

В вершинах деревьев жарко пылало солнце, а вокруг нас, в шелковистой траве, мягко сияли его золотые блики. Птицы и те умолкли и не подсматривали за нами. А когда мы вспомнили о землянике, то, к великому своему изумлению, обнаружили, что лежим как раз на платке.

Верзила мишу

Глава 1

Однажды на перемене во время прогулки по двору Верзила Мишу отвел меня в сторонку. У него был грозный вид, и я даже струхнул, потому что Верзила Мишу был здоровенным парнем с огромными кулачищами. Ни за что на свете не хотел бы я, чтобы он был моим врагом.

— Послушай, — заговорил он густым мужицким басом, — хочешь быть с нами заодно?

Быть в чем-то заодно с Верзилой Мишу! Очень лестно! Не раздумывая, я ответил: «Да!» И тут он мне сообщил, что замышляется заговор. Мне открыли важную тайну, и это привело меня в такой восторг, какого впоследствии я никогда не испытывал. Наконец-то начинается жизнь, полная отчаянных приключений, я обязан хранить доверенную мне тайну, я буду сражаться. И при мысли, что я участник заговора, у меня захватило дух не только от восторга, но и от страха, в котором я не признавался даже себе, — ведь это грозило неприятностями.

Итак, я слушал Верзилу Мишу, как зачарованный. Сначала он говорил со мной несколько сурово, как с новобранцем, в храбрости которого сомневаются. Но, видя, с каким трепетом, с каким восхищением я слушаю его, Верзила Мишу наконец решил, что я достоин доверия.

Прозвонил второй звонок, и мы встали в пары, чтобы идти в класс.

— Значит, теперь ты заодно с нами, решено, — шепнул мне Верзила Мишу. — Ты, часом, не струсишь? Не предашь нас?

— Конечно, нет, клянусь тебе, вот увидишь…

Он посмотрел на меня в упор большими своими серыми глазами и продолжал с достоинством, совсем как взрослый:

— Смотри же, бить тебя я не стану, но всем расскажу, что ты предатель, и никто из ребят не станет с тобой разговаривать.

Никогда не забуду, какое необычайное действие произвела на меня эта угроза. Она придала мне небывалую смелость. «Ну уж дудки, — решил я, — если даже меня заставят переписать две тысячи строк латинских стихов, черта с два, я не предам Верзилу Мишу!» Я с лихорадочным нетерпением ожидал час обеда. Бунт должен был вспыхнуть в столовой.

Глава 2

Верзила Мишу был родом из департамента Вар. Его отец, владевший клочком земли, участвовал в восстании 1851 года, вызванном государственным переворотом. После сражения в долине Юшан его сочли мертвым, и ему удалось скрыться. Когда же он вновь объявился в родных местах, его не стали беспокоить. Только местные власти, так называемые именитые граждане, крупные и мелкие рантье, с тех пор прозвали его «Разбойник Мишу».

Этот «разбойник», честный полуграмотный человек, послал своего сына в коллеж города А… Конечно, он хотел, чтобы сын получил образование и способствовал торжеству того дела, за которое отец мог бороться только с оружием в руках. В коллеже мы кое-что об этом слышали и потому считали Верзилу Мишу личностью весьма опасной.

К тому же Верзила Мишу был намного старше нас. Ему было уже почти восемнадцать лет, а он все еще сидел в четвертом классе. Но никто не осмеливался его дразнить. Он принадлежал к тем тугодумам, которые с трудом усваивают новое, не отличаются сообразительностью, но если уж что выучат, то выучат основательно и на всю жизнь. Крепкий, будто вырубленный топором, он верховодил на всех переменах. И в то же время отличался необычайно кротким нравом. Только раз я видел его взбешенным, он едва не задушил учителя, который говорил нам, что все республиканцы воры и убийцы. Верзилу Мишу тогда чуть не выставили из коллежа.

Только позднее, когда школьные годы стали для меня воспоминанием, я понял источник его силы и доброты: с самого детства отец воспитывал из него настоящего человека.

Глава 3

К великому нашему удивлению, Верзиле Мишу правилось в коллеже. Только одно его мучило: голод, но он никогда об этом не говорил. Верзила Мишу всегда был голоден.

В жизни своей я не видывал такого аппетита. Он, такой гордый и самолюбивый, доходил иногда до унижения, чтобы выпросить у нас кусок хлеба, завтрак или полдник. Он вырос на вольном воздухе, у подножья Альп, и больше всех нас страдал от скудной пансионской кормежки.

Обсуждение нашего меню было основной темой разговоров во время перемен, когда мы сидели в тени ограды. Все мы, кроме Верзилы Мишу, были привередами. Помнится, особенно часто мы дружно проклинали два блюда: пресловутую треску под красным соусом и фасоль под белым соусом. В дни, когда подавали эти кушанья, нашему негодованию не было конца. Из солидарности Верзила Мишу возмущался вместе со всеми, хотя охотно бы умял все шесть порций со своего стола.

Сам-то он мог пожаловаться только на одно: что порции маловаты. Как нарочно, в довершение несчастья за столом он сидел рядом с классным наставником, тщедушным юнцом, который разрешал нам курить во время прогулок. Учителям полагалась двойная порция. Надо было видеть выражение лица Верзилы Мишу, когда подавали сосиски: он буквально пожирал глазами тарелку счастливца-наставника, на которой рядышком лежали две сосиски.

— Я в два раза больше его, — сказал мне однажды Верзила Мишу, — а есть ему дают в два раза больше моего. Он съедает все подчистую, и поди ж ты, ему все мало!

Глава 4

Итак, наши вожаки решили, что пора наконец взбунтоваться против трески под красным соусом и фасоли под белым соусом.

Возглавить бунт заговорщики, естественно, предложили Верзиле Мишу. План их был героически прост: достаточно, полагали они, объявить голодовку и не прикасаться к пище до тех пор, пока директор торжественно не обещает улучшить питание. То, что Верзила Мишу одобрил этот план, может служить примером редкого самопожертвования и мужества. Он согласился стать во главе бунтовщиков с героическим спокойствием древних римлян, которые жертвовали собой во имя общего дела.

Подумать только! Он-то не имел ничего против трески и фасоли, он мечтал поесть их вволю, досыта. А его призывали совсем отказаться от еды! Бедняга мне признался, что никогда еще с тех пор, как отец начал воспитывать в нем республиканские добродетели: чувство гражданского долга, солидарности — они не подвергались таким жестоким испытаниям.

Вечером в столовой — это был день трески под красным соусом — забастовка началась с поистине замечательным единодушием. Решили есть один хлеб. На стол подали треску, но мы к ней не притронулись, мы ели хлеб всухомятку. Все сидели с серьезными лицами, не переговаривались вполголоса, как обычно. Только младшие хихикали.

Верзила Мишу держался великолепно. В этот первый вечер он не ел даже хлеба. Положив локти на стол, он с презрением смотрел, как заморыш-наставник жадно поглощает свою двойную порцию.

Тем временем дежурный надзиратель послал за директором, тот ворвался в столовую словно вихрь. Он отругал нас, спросил, чем нам не нравится сегодняшний обед, сам попробовал его и нашел превосходным.

И тут встал Верзила Мишу.

— Господин директор, — сказал он, — треска-то тухлая, у нас от нее животы болят.

— Вот как, — закричал заморыш, не давая директору вымолвить слова в ответ, — что-то раньше вы один съедали почти все порции с вашего стола!

Верзила Мишу вспыхнул. В этот вечер нас просто отправили спать, сказав, что назавтра мы, конечно, одумаемся.

Глава 5

Два следующих дня Верзила Мишу мучился ужасно. Слова наставника ранили его в самое сердце. Он поддерживал в нас боевой дух, говорил, что только трусы способны сейчас отступить. Страдала его гордость, и он хотел теперь доказать, что, если пожелает, может вовсе не есть.

Это был настоящий мученик. Мы все прятали в партах гостинцы от родных: шоколад, баночки с вареньем, даже колбасу — и сдабривали своими запасами хлеб, которым в столовой набивали карманы. Верзила Мишу вообще не признавал подобных лакомств, да к тому же в городе у него не было родственников; поэтому все эти дни он ел один пустой хлеб.

Настоящий бунт вспыхнул через день, за завтраком, когда директор объявил, что, раз ученики упорствуют и отказываются от обеда, он отдаст распоряжение не давать и хлеба. В этот день к завтраку была фасоль под белым соусом.

Верзила Мишу, у которого от страшного голода, должно быть, помутилось в голове, вскочил с места. Он выхватил у заморыша тарелку с фасолью, которую тот уплетал за обе щеки, чтобы подразнить и раззадорить нас, швырнул тарелку на середину столовой и громко запел Марсельезу.

Нас всех подняло с мест, словно каким-то вихрем. В воздухе замелькали тарелки, стаканы, бутылки. Наставники, перепрыгивая через черепки, поспешили убраться вон. В нашего заморыша, спасавшегося бегством, запустили тарелкой с фасолью, она угодила ему в спину, и соус покрыл его плечи подобно белому воротнику.

Теперь надо было укрепить позиции. Верзила Мишу был провозглашен главнокомандующим. Он приказал принести все столы и забаррикадировать двери. Помнится, мы все вооружились столовыми ножами. Марсельеза не стихала. Бунт перерастал в революцию. К счастью, нас предоставили самим себе на целых три часа. Похоже было, что послали за полицией. Мы пошумели-пошумели и успокоились.

В глубине столовой было два больших окна, выходящих во двор. Самые малодушные, испугавшись, что нас так долго не наказывают, незаметно открыли окно и исчезли. Мало-помалу за ними последовали другие. Вскоре с Верзилой Мишу осталось не более десятка бунтовщиков. Тогда он сказал сурово:

— Что же, идите и вы с ними, хватит и одного виновника.

Потом, видя мое замешательство, он обратился ко мне:

— Я возвращаю тебе твою клятву, слышишь!

Когда жандармы вышибли дверь, они увидели только Верзилу Мишу, который спокойно сидел на кончике стола, посреди разбитой посуды. В тот же вечер его отослали к отцу. Нам, оставшимся, бунт тоже ничего не дал. Правда, несколько недель нам не давали трески и фасоли. Ну, а потом они появились снова, только теперь уже треска под белым, а фасоль под красным соусом.

Глава 6

Много лет спустя я встретил Верзилу Мишу. Ему так и не удалось закончить школу. Теперь он, как и его отец, обрабатывал клочок земли, доставшийся ему в наследство.

— Видишь ли, — сказал он мне, — из меня вышел бы никудышный адвокат или никудышный врач, больно туго я соображаю. Лучше уж я буду крестьянствовать, это дело по мне… А все-таки здорово вы меня тогда подвели. Я-то ведь очень любил треску и фасоль!

Воздержание

Глава 1

Когда викарий в широком, ангельской белизны, стихаре взошел на кафедру, маленькая баронесса уже сидела с блаженным видом на обычном своем месте — у отдушины жарко натопленной печки, перед приделом Святых ангелов.

Приняв подобающую благоговейную позу, викарий изящным движением провел по губам тонким батистовым платочком, затем развел руки, подобно крыльям готового взлететь серафима, и, склонив голову, заговорил. Сначала голос его звучал под широкими сводами церкви, как отдаленный рокот ручья, как влюбленный стон ветра в листве. Но понемногу дуновение становилось сильней, легкий ветерок превращался в бушующий ураган, и речь загремела мощными громовыми раскатами. Но даже среди самых страшных вспышек молний голос викария внезапно смягчался, и яркий солнечный луч пронизывал мрачную бурю его красноречия.

При первых же звуках шелестящего в листве ветерка на лице маленькой баронессы появилось то выражение сладостного восторга, какой должна испытывать особа с тонким музыкальным слухом, которая приготовилась наслаждаться тончайшими оттенками любимой симфонии. Она была восхищена нежной прелестью вступительных фраз; она с вниманием знатока следила за нарастанием грозовых нот так умело подготовленного финала, а когда голос викария достиг наивысшей силы, когда он загремел, повторенный многократным эхом высокого нефа, баронесса не могла удержаться и, удовлетворенно кивнув головой, скромно пролепетала: «Браво!»

Это было райское блаженство. Все святоши млели от удовольствия.

Глава 2

А викарий все говорил; музыка его голоса аккомпанировала словам. Темой его проповеди было воздержание, — викарий говорил о том, сколь угодно богу умерщвление плоти. Перегнувшись с кафедры, похожий на большую белую птицу, он вещал:

— Настал час, братья и сестры, когда все мы должны, подобно Иисусу, нести свой крест, надеть терновый венец, взойти на Голгофу, ступая босыми ногами по камням и колючим кустарникам.

Баронесса, видимо, сочла, что фраза очень приятно закруглена, она зажмурилась, и сердце ее сладко заныло. Симфония речей викария баюкала ее, и, слушая мелодичный голос, она погрузилась в полусон, полный интимных переживаний.

Напротив баронессы, в помещении для хора, было высокое окно, серое и мутное. Очевидно, дождь еще не прошел. Милое дитя — она приехала прослушать проповедь в такую ужасную погоду. Пожалуй, ради веры можно и пострадать немного. Кучер баронессы промок до костей, и сама она, выскочив из кареты, слегка замочила ноги. Впрочем, у нее была превосходная карета — закрытая, вся внутри стеганая, настоящий альков. Но как скучно смотреть из мокрого окна на вереницу озабоченных людей, бегущих по тротуарам с раскрытыми зонтами! И она подумала, что в хорошую погоду она приехала бы в викторин. Это было бы куда веселей.

В сущности, она очень боялась, как бы викарий не поспешил окончить проповедь: придется тогда ждать экипажа, — ведь не станет же она месить грязь в такую погоду. Она рассчитывала, что у викария никак не хватит голоса на прочтение двухчасовой проповеди, если он будет продолжать в том же духе; а ее кучер запоздает. Это беспокойство слегка портило ей благочестивое настроение.

Глава 3

Викарий вдруг выпрямился; гневно встряхивая головой, выбрасывая вперед кулаки, как бы стараясь освободиться от мстительных демонов, он гремел:

— И горе вам, грешницы, если вы не омоете ног Иисуса душистой влагой угрызений вашей совести, ароматным елеем вашего раскаяния. Внемлите же мне и с трепетом падите ниц на голые камни. Придите и покайтесь в чистилище, открытом церковью в эти дни всеобщего сокрушения; сотрите в прах плиты пола, бия челом, побледневшим от воздержания; терпите голод и холод, молчание и тьму — и вы заслужите в небесах прощение в лучезарный день торжества!

При этом страшном взрыве благочестия баронесса забыла о своей тревоге и медленно кивнула головой, как бы соглашаясь с разгневанным священнослужителем. Да, она должна взять в руки прутья, укрыться в темном, сыром, холодном углу и там бичевать себя — в этом для нее не было сомнений.

Затем она снова углубилась в мечты, замерла в блаженном состоянии умиленного восторга. Ей было так удобно сидеть на низеньком стуле с широкой спинкой, протянув ноги на вышитую подушку, чтобы не чувствовать холодных плит пола. Запрокинув голову, баронесса любовалась церковью, ее высокими сводами, где клубился дым ладана, глубокими нишами, наполненными таинственной тенью, чудесными видениями. Неф с золотыми и мраморными украшениями, обтянутый красным бархатом, похожий на огромный будуар, освещенный мягким светом ночника, полный волнующих ароматов и как бы предназначенный для неземной любви, чаровал ее своим сиянием. То был праздник чувств. Все ее прелестное пухленькое существо плавало в блаженстве, а самое большое наслаждение доставляло ей сознание, что она такая маленькая — и так безмерно счастлива.

Не отдавая себе отчета, она, однако, больше всего радовалась теплу от отдушины, которое забиралось ей под самые юбки. Маленькая баронесса была очень зябкой. Струйка теплого воздуха ласково бежала вдоль ее шелковых чулок. И сон обволакивал ее в этой расслабляющей ванне.

Глава 4

Гнев все еще был в полном разгаре. Он погружал своих духовных дщерей в кипящую смолу преисподней.

— Истинно говорю вам: если до вашего слуха не доходит глас божий, если вы не внемлете моему голосу — голосу самого бога, в один прекрасный день вы услышите, как кости ваши захрустят от смертной муки, почувствуете, как плоть ваша будет жариться на раскаленных угольях, и тогда тщетно будете вы молить: «Пощади, господи, пощади, каюсь!» Господь бог безжалостно низвергнет вас в геенну огненную.

Последние слова вызвали трепет в аудитории. На губах маленькой баронессы, которую усыпляло тепло, проникавшее во все ее существо, мелькнула чуть заметная улыбка. Маленькая баронесса была хорошо знакома с викарием. Накануне он у нее обедал. Викарий обожал паштет из лососины с трюфелями, а любимым вином его было помарское. Он, безусловно, красивый мужчина, лет тридцати пяти или сорока, брюнет; а круглое и розовое лицо викария легко можно принять за веселое лицо служанки с фермы. К тому же викарий человек светский, любитель покушать, да и за словом в карман не полезет. Женщины обожали его, баронесса была от него без ума. Ведь викарий говорил ей удивительно сладким голосом: «Ах, сударыня, перед таким туалетом, как у вас, не устоял бы и святой».

Но сам-то он умел устоять; он обращался так же любезно с графиней, с маркизой, с другими своими духовными дщерями и был баловнем всех дам.

Когда викарий приходил по четвергам к баронессе обедать, она не знала, куда его усадить, чтобы на него не подуло, — ведь он мог схватить насморк, или чем его накормить, — ведь неудачный кусок неминуемо вызвал бы у него несварение желудка. В гостиной кресло его стояло у камина, за столом слугам был отдан приказ особо следить за его тарелкой, наливать только ему особое вино — помарское двадцатилетней давности, которое он вкушал, благоговейно закрыв глаза, словно принимал причастие.

Викарий был так добр, так добр! Пока он вещал с высокой кафедры о хрустящих костях и поджаривающейся плоти, маленькая баронесса в полудремоте представляла себе викария за своим столом: он блаженно вытирал губы и говорил: «Дорогая баронесса, этот раковый суп снискал бы вам милость бога-отца, если бы ваша красота уже не обеспечила вам место в раю».

Глава 5

Когда викарий излил весь свой гнев и исчерпал все угрозы, он принялся рыдать. Это был его обычный прием. Над кафедрой виднелись только его плечи, он стоял чуть не на коленях, затем, то вдруг поднимаясь, то снова поникая, словно подавленный горем, вытирал глаза, комкая накрахмаленный муслин воротника, протягивая руки, сгибался вправо, влево, принимал позы раненого пеликана. Это был последний букет, заключительный аккорд большого оркестра, волнующая сцена развязки.

— Плачьте, плачьте, — твердил он угасающим голосом, проливая слезы, — плачьте о себе, плачьте обо мне, плачьте о господе боге.

Маленькая баронесса, казалось, спала с открытыми глазами, она словно оцепенела от жары, ладана, наступающей тьмы. Она сжалась в комок, она затаила в себе сладостные, полные неги ощущения и втихомолку мечтала о приятнейших вещах.

Рядом с нею в приделе Святых ангелов находилась большая фреска, на которой была изображена группа красивых молодых людей, полунагих, с крыльями за спиной. На лицах их застыла улыбка любовников, а их согбенные фигуры, казалось, с обожанием склонились перед какой-то невидимой маленькой баронессой. Какие красавцы, какие у них нежные губы, атласная кожа, мускулистые руки. Один из них положительно напоминал молодого герцога де П…, большого приятеля баронессы. В забытьи баронесса спрашивала себя, хорош ли будет герцог нагим, с крыльями за спиной. А минутами ей казалось, что большой розовый херувим одет в черный фрак герцога. Затем сновидение становилось явственнее, это и вправду был герцог; нескромно одетый, он посылал ей из темноты воздушные поцелуи.

Глава 6

Когда маленькая баронесса очнулась, она услышала торжественные слова викария:

— Да пребудет с вами милость господня!

Она сперва удивилась; она думала, что викарий скажет ей: да пребудут с вами поцелуи герцога.

С шумом отодвинулись стулья. Все стали уходить, маленькая баронесса угадала: кучер еще не ожидал ее внизу на лестнице. Черт побери викария! Он поспешил окончить проповедь, он украл у своих прихожанок по меньшей мере двадцать минут красноречия.

Баронесса с нетерпением ждала кучера. Стоя в боковом приделе, она вдруг увидела викария, стремительно выходившего из ризницы. Он смотрел на часы с деловым видом человека, который не хочет опоздать на свидание.

— Ах, как я задержался, дорогая баронесса, — сказал он. — Меня, видите ли, ждут у графини. Там сегодня концерт духовой музыки, а затем ужин.

Плечи маркизы

Глава 1

Маркиза спит на широкой кровати под атласным желтым пологом. Только в полдень, услышав мелодичный звон часов, она решается открыть глаза.

В комнате тепло. Ковры, занавеси на дверях и окнах превращают спальню в мягкое гнездышко, недоступное холоду. Теплый воздух насыщен ароматом духов. Здесь царит вечная весна.

Едва проснувшись, маркиза уже чем-то встревожена. Она сбрасывает одеяло, звонит Жюли.

— Вы звонили, сударыня?

— Скажите, не началась ли оттепель?

О! Великодушная маркиза! Каким взволнованным голосом она задает этот вопрос! Прежде всего она вспомнила об ужасном холоде, о пронзительном северном ветре, — хотя она-то его и не чувствует, но как он должен свирепствовать в лачугах бедняков. И она спрашивает, не смилостивилось ли над ними небо; ей хочется без угрызений совести наслаждаться теплом, не думая о тех, кто дрожит от холода.

— На улице тает, Жюли?

Горничная подает ей пеньюар, согрев его перед пылающим камином.

— Нет, сударыня, не тает. Наоборот, мороз все усиливается… Только что нашли в омнибусе замерзшего человека…

Маркиза радуется, как ребенок, — она кричит, хлопая в ладоши:

— О, тем лучше! После завтрака я поеду на каток!

Глава 2

Жюли осторожно раздвигает занавеси, чтобы резкий свет не потревожил нежных глаз прелестной маркизы.

Веселый голубоватый отблеск снега проникает в спальню. Небо серо, но такого красивого оттенка, что оно напоминает маркизе ее шелковое жемчужно-серое платье, в котором она была вчера на балу у министра. Это платье отделано белыми кружевами, похожими на снежные узоры по краям крыш, которые видны сейчас на фоне бледного неба.

Накануне маркиза была обворожительна — ей так шли ее новые бриллиантовые уборы. Спать она легла в пять часов утра. Вот почему она и ощущает небольшую тяжесть в голове. Все же она садится перед зеркалом, и Жюли поднимает вверх золотой поток ее волос. Пеньюар соскальзывает, плечи и спина обнажаются.

Уже целое поколение состарилось, любуясь плечами маркизы. С тех пор, как установилась твердая власть и дамы, любящие повеселиться, могут танцевать в Тюильри декольтированными, маркиза показывает свои поразительные плечи в толчее официальных салонов с таким рвением, что они сделались живой эмблемой прелестей Второй империи. Следуя моде, она вырезала свои платья то сзади, открывая спину чуть не до пояса, то спереди, почти обнажая грудь; и постепенно милая дама, ямочка за ямочкой, представила для обозрения все сокровища, которыми наделила ее природа. Не осталось ни одного местечка на ее спине или груди, которое не было бы известно всему Парижу — от церкви святой Магдалины до Святого Фомы Аквинского. Плечи маркизы, беззастенчиво выставленные напоказ, сделались как бы сладострастным гербом современного ей правления.

Глава 3

Нет смысла описывать плечи маркизы. Они не менее известны, чем Новый мост. Вот уже восемнадцать лет, как они стали постоянной принадлежностью всех публичных зрелищ. Достаточно увидеть только краешек ее обнаженного плеча, безразлично где — в гостиной, в театре или еще где-нибудь, — чтобы безошибочно определить: «Ба, да ведь это маркиза! Узнаю черную родинку на ее левом плече!»

К тому же эти плечи очень красивы — белые, полные, соблазнительные. Отполированные взглядами всех высокопоставленных лиц, подобно каменным плитам тротуара, обшарканным ногами толпы, они приобрели особый блеск.

Если бы я был ее мужем или любовником, я бы предпочел целовать хрустальную ручку двери, захватанную руками просителей, в приемной какого-нибудь министра, чем прикоснуться губами к этим плечам, обожженным горячим дыханием светского Парижа. Когда представишь себе, сколько тысяч желаний трепетало вокруг них, невольно спрашиваешь себя, из какого же материала сотворила их природа, как случилось, что они все еще не изъедены и не искрошены временем, подобно обнаженным статуям, стоящим на открытом воздухе в садах, под разрушительными порывами ветра.

Маркиза отбросила стыдливость. Она создала из своих плеч некое установление. С каким усердием она боролась за милое ее сердцу правительство, пуская в ход очарование своих прославленных плеч! Всегда деятельная, везде и всюду успевая — и в Тюильри, и к министрам, и в посольство, и даже к заурядным миллионерам, — она улыбками завлекала нерешительных, поддерживая трон своею мраморной грудью, открывала самые сокровенные и обольстительные свои красоты, когда трону угрожала опасность, и это действовало сильнее, чем доводы ораторов, и было убедительнее, чем солдатские штыки; чтобы сплотить всех при голосовании, она угрожала увеличивать свое декольте до тех пор, пока самые непримиримые оппозиционеры не согласятся поддерживать ее сторону!

Плечи маркизы оставались неизменными и неизменно победоносными. Они несли на себе целый мир, но ни одна морщинка не прорезала их белого мрамора.

Глава 4

Позавтракав и завершив с помощью Жюли свой туалет, маркиза, одетая в очаровательный польский костюм, отправилась кататься на коньках. Катается она восхитительно.

В парке был собачий холод, мороз щипал носы и губы скользящих по льду дам, ветер слезно бросал им в лицо пригоршни мелкого песку. Маркиза смеялась, ей казалось забавным немного померзнуть. Время от времени она подходила к кострам, горевшим на берегу пруда, чтобы погреть свои ножки. Потом снова уносилась на лед и как бы реяла в морозном воздухе, похожая на ласточку, едва касающуюся крылом земли.

Ах, какое это наслаждение и как хорошо, что нет оттепели! Маркиза сможет всю неделю кататься на коньках.

Возвращаясь домой, она увидела под деревом в боковой аллее Елисейских полей нищенку, полумертвую от холода.

— Несчастная! — прошептала маркиза растроганным голосом.

И так как коляска катилась слишком быстро, маркиза, не найдя кошелька, бросила нищенке свой букет, — букет белой сирени, который стоил не меньше пяти луидоров.

Мой сосед Жак

Глава 1

Мне было тогда двадцать лет, и жил я в мансарде на улице Грасьез. Это крутая улочка, сбегающая с холма Сен-Виктор позади Зоологического сада.

Держась за натянутую веревку, чтобы не поскользнуться на стертых ступеньках, поднимался я на третий этаж, — в этом квартале дома невысокие, — и впотьмах добирался до своего жалкого логова. Все в моей комнате, мрачной, холодной — и голые стены, и тусклый свет, — напоминало склеп. Но когда на душе у меня бывало радостно, ее освещало яркое солнце.

К тому же до меня часто долетал детский смех с соседнего чердака, где жила целая семья: отец, мать и девочка семи-восьми лет.

Отец был какой-то нескладный: кривая шея, острые плечи. Костлявое лицо его отдавало желтизной, а большие черные глаза прятались под нависшими бровями. Однако с хмурого лица этого человека не сходила робкая улыбка; этот пятидесятилетний ребенок был застенчив и краснел, как девушка. Мой сосед старался всегда держаться смиренно, крался вдоль стен, словно помилованный каторжник.

После того как я несколько раз поздоровался с ним, он перестал меня дичиться. Мне нравилось его странное лицо, какое-то настороженное, но доброе. Наконец, мы стали обмениваться рукопожатием.

Глава 2

Прошло полгода, а я все еще не знал, чем занимается мой сосед и на что живет его семья. Он был неразговорчив. Несколько раз из чистого любопытства я пытался расспросить его жену, но не мог вытянуть из нее ничего, она отвечала уклончиво и смущенно.

Однажды я проходил по бульвару Анфер. Накануне шел дождь, и, быть может, поэтому у меня щемило сердце. Вдруг я увидел, что мне навстречу идет один из тех парижских тружеников, которых все гнушаются, человек, одетый во все черное, в черном цилиндре, с белым галстуком, под мышкой у него был гробик для новорожденного.

Он шел, низко опустив голову, и нес свою легкую ношу, рассеянно подбрасывая ногою камешки. Утро выдалось пасмурное. Эта печальная картина как-то гармонировала с моим настроением. Услышав мои шаги, человек поднял голову и тут же отвернулся, но было слишком поздно: я узнал его. Мой сосед Жак служил в бюро похоронных процессий.

Я смотрел, как он удаляется, и мне было стыдно, что он стыдится меня. Уж лучше бы я выбрал другую аллею. Он шел, еще ниже склонив голову, и, конечно, считал, что теперь уж при встрече я не пожму его руку.

Глава 3

На следующий день я столкнулся с ним на лестнице. Он испуганно прижался к стене, стараясь занимать как можно меньше места и не коснуться меня своей одеждой. Он стоял потупясь, и его седеющая голова тряслась от волнения.

Я остановился, глядя ему прямо в лицо. От всей души протянул я ему руку.

Он неуверенно поднял голову и тоже посмотрел мне прямо в лицо. Его большие глаза оживились, а болезненное лицо покрылось красными пятнами. Вдруг он схватил меня за руку, и мы вместе пошли ко мне в мансарду, где он обрел наконец дар речи.

— Вы славный молодой человек, — сказал он. — Ваше рукопожатие помогло мне забыть косые взгляды.

Мой сосед сел и разоткровенничался. Он признался, что ему, как и прочим, было неприятно встречаться с факельщиками, пока сам он еще не принадлежал к этой братии. Но позже, молча шагая часами в похоронных процессиях, он много размышлял, и теперь его удивляет, почему он внушает прохожим такую неприязнь и страх.

Мне было тогда двадцать лет, и я мог бы заключить в объятия даже палача. Я пустился в философские рассуждения, горя желанием доказать моему соседу, что он делает святое дело. Но он пожимал своими острыми плечами, молча стискивая руки, потом заговорил медленно, с трудом подбирая слова:

— Видите ли, пересуды соседей, косые взгляды прохожих мало меня трогают, лишь бы моя жена и дочка не сидели без хлеба. Меня изводит другое. И как я об этом подумаю — не могу ночью глаз сомкнуть. Мы с женой — старики и уже не стыдимся. Но девушки — они ох какие гордые. Вот и моя Марта вырастет и будет, бедняжка, краснеть за меня. Когда ей было лет пять, она увидела одного из наших и так напугалась, так расплакалась, что до сих пор я не решаюсь надевать при ней свою черную похоронную мантию. Я переодеваюсь на лестнице.

Мне стало жаль соседа; я предложил ему оставлять у меня свою траурную одежду и приходить переодеваться в мою комнату, где было не так холодно, как на лестнице. Соблюдая тысячи предосторожностей, он перенес ко мне свои мрачные одеяния, и с того дня я видел его каждое утро и каждый вечер. Он переодевался в углу моей мансарды.

Глава 4

В моей комнате стоял старый деревянный сундук, источенный червями. Мой сосед Жак превратил его в гардероб; он выстлал дно газетами и аккуратно складывал туда свою черную одежду.

Иногда ночью я просыпался внезапно, очнувшись от кошмарного сна, и бросал испуганный взгляд на старый сундук у стены, длинный, как гроб. И мне казалось, я вижу, как из него вылезают черный цилиндр, черная мантия, белый галстук.

Цилиндр катался вокруг моей кровати, хрипя и судорожно подпрыгивая; мантия раздувалась и, размахивая полами, как большими черными крыльями, летала по комнате, огромная и безмолвная; белый галстук все вытягивался, а потом поднимал голову и, извиваясь, крался ко мне.

Я мучительно вглядывался в темноту, но видел лишь старый сундук, неподвижно и мрачно стоявший в своем углу.

Глава 5

В то время я жил в мечтах, в мечтах любовных и грустных. Я полюбил свои страшные сны; я сроднился с моим соседом Жаком, — ведь он проводил свою жизнь среди мертвецов и приносил с собой горькие кладбищенские запахи. Часто беседовал он со мной по душам. Я начал писать тогда «Воспоминания факельщика».

Вечером, прежде чем переодеться, мой сосед усаживался на старый сундук и рассказывал мне, как прошел у него день. Он любил поговорить о своих покойниках. То хоронили молодую девушку — совсем ребенок, от чахотки умерла, бедняжка, легкая была, как перышко; то старика, крупного чиновника, — этот наверняка прихватил с собой на тот свет накопленные денежки; гроб был такой тяжеленный, до сих пор руки ломит. И мой сосед Жак рассказывал подробно о каждом покойнике: много ли он весил и как стучал гроб, когда его проносили на поворотах лестницы.

Иногда он возвращался вечером более разговорчивый, чем обычно. Он хватался за стены, мантия у него держалась на одном плече, а цилиндр был сдвинут на затылок. Ему попались щедрые наследники, которые дали, не скупясь, «на помин души». И, расчувствовавшись, он клялся, что, когда придет мой час, он сам, собственными руками, бережно опустит меня в могилу.

Так целый год выслушивал я некрологи.

Однажды утром мой сосед Жак не пришел ко мне. Неделю спустя он умер.

Когда его собратья выносили тело, я стоял на пороге своей комнаты. Я слышал, как они шутили, спускаясь с гробом, жалобно скрипевшем при каждом толчке.

Один из них, невысокий паренек, сказал другому, длинному и тощему:

— Вот и угробился наш гробовщик.

Лили

Глава 1

Ты возвращаешься с полевых просторов, Нинон, бескрайних полевых просторов, напоенных пряным ароматом трав. Ты не так глупа, чтобы торчать в казино на модном курорте. Ты едешь туда, куда никто не едет, — в зеленый уголок в сердце Бургундии. Ты находишь себе приют в белом домике, спрятанном, как гнездышко, среди деревьев. И там, на свежем воздухе, набираясь сил и здоровья, проводишь ты каждую весну. А когда приезжаешь на несколько дней в город, подружки восхищаются твоими щечками, розовыми, как лепестки боярышника, и твоими губками, алыми, как цветущий шиповник.

Какой у тебя сладкий ротик! Держу пари — еще вчера ты ела вишни. Ты совсем не похожа на тех неженок, что боятся ос и колючек. Храбро шагаешь ты по солнцепеку, отлично зная, что загар у тебя на шее отливает янтарем. Ты бегаешь по полям в полотняном платье, широкополой шляпе, как крестьянка, сдружившаяся с землей. Своими вышивальными ножницами ты срезаешь малину, и хоть не бог весть сколько наработаешь, но трудишься от всего сердца, и когда возвращаешься домой, с гордостью показываешь красные царапины на твоих белых ручках.

Что же ты будешь делать в декабре? Ничего. Ты будешь скучать, правда? Ты ведь не охотница до светских развлечений. Помнишь тот бал, куда я возил тебя однажды? Ты была в декольтированном платье и зябла в карете. На балу от ярко горевших люстр было жарко и душно. Как примерная девочка, сидела ты в кресле, пряча за веером легкую зевоту. Ах, какая скука! И когда мы вернулись, ты прошептала, показывая мне свой поблекший букет:

— Взгляни на эти бедные цветы. Я бы умерла, как они, если бы мне довелось жить в такой духоте. Когда же ты придешь, долгожданная весна?

Нинон, мы не пойдем больше на бал. Мы будем коротать время у камелька. Мы будем нежны. И даже когда мы устанем, наша нежность не угаснет.

Помню, как ты воскликнула от всей души: «Какую праздную жизнь ведут женщины!» Целый день размышлял я над этими словами. В самом деле, мужчина взял на себя все заботы, оставив вам в удел опасные мечты. От долгих мечтаний недалеко и до греха. Что только не лезет в голову, когда день-деньской сидишь за пяльцами? И тогда вы строите воздушные замки и дремлете там, как спящая красавица в заколдованном лесу, пока первый попавшийся принц не разбудит вас поцелуем.

— Мой отец был умный человек, — не раз говорила ты мне. — Он сам занимался моим воспитанием. Я не переняла ничего плохого у пансионерок, этих прелестных куколок, которые прячут в молитвенники записочки от своих кузенов. Бог никогда не был для меня пугалом, и я старалась не совершать дурных поступков, чтобы не огорчить моего отца, а не из страха перед муками ада. Должна признаться тебе, что я не обучена искусству реверансов и просто здороваюсь со всеми. Учитель танцев не научил меня опускать глаза, притворно улыбаться. Я ничего не смыслю в уловках кокетства, а это главное в воспитании девицы из хорошего дома. Я росла на приволье, как сильное деревце. Вот почему я задыхаюсь здесь, в Париже.

Глава 2

В один из редких погожих дней, которые нам дарит весна, я сидел в Тюильри под тенью высоких молодых каштанов. В саду почти никого не было. Женщины вышивали, расположившись группками под деревьями. Дети играли, и громкий их смех заглушал временами шум соседних улиц.

Мое внимание привлекла девочка лет шести-семи; ее мать болтала со своей приятельницей в нескольких шагах от меня. Белокурая девочка, совсем крошка, — можно сказать, от земли не видать — корчила из себя взрослую барышню. Она была в прелестном туалете, — только парижанки умеют так наряжать своих детей: пышная розовая шелковая юбочка пониже колен, светло-серые чулочки, открытый лиф, отделанный кружевом; шапочка с белыми перьями, коралловые бусы, браслет. Она походила на свою мать, но была куда кокетливей.

Она завладела зонтиком своей мамаши и, раскрыв его, важно прогуливалась по аллее, хотя ни один луч солнца не проникал сквозь листву. Она старалась двигаться легко, грациозно покачиваясь, как дама. Она и не подозревала, что за ней наблюдают, и повторяла свою роль, старательно разучивая изящные повороты головы, улыбки и взгляды. Наконец, она остановилась у старого каштана и совершенно серьезно раз шесть присела перед ним в глубоком реверансе.

Это была настоящая маленькая женщина. Я почувствовал себя окончательно сраженным ее апломбом и осведомленностью в науке кокетства. Ей не было еще и семи лет, но она уже в совершенстве владела искусством обольщения. Только в Париже можно встретить так рано повзрослевших девочек, которые научились танцевать раньше, чем усвоили азбуку. Я вспоминаю деревенских ребятишек, наивных увальней, — они, глупенькие, с восторгом кувыркаются по земле. А Лили ни за что не испортит свой прелестный туалет; она предпочитает не играть вовсе; она чинно прохаживается, боясь смять свои накрахмаленные юбочки, и радуется, когда на нее смотрят и говорят: «Ах! какой очаровательный ребенок!»

Между тем Лили продолжала приседать перед старым каштаном. Вдруг она выпрямилась и привела себя в боевую готовность: зонтик откинут на плечо, на устах улыбка, вид несколько рассеянный. Я тотчас все понял: на главной аллее появилась другая девочка, брюнетка в зеленой юбочке, и нужно было пустить ей пыль в глаза…

Девчушки слегка пожали друг другу руки, жеманясь, как это принято у светских дам. Они изобразили на лице приятную улыбку, как того требовали правила хорошего тона. Закончив церемониал вежливости, они стали прогуливаться рядом, щебеча тоненькими голосками. Об играх не могло быть и речи.

— Какое у вас очаровательное платье!

— Отделка из валансьенского кружева, не так ли?

— Маме нездоровилось утром. Я опасалась, что не смогу прийти, как обещала.

— Вы видели куклу Терезы? У нее великолепное приданое.

— Это ваш зонтик? Какая прелесть!

Лили густо покраснела. Щеголяя зонтиком своей мамаши, она видела, что совершенно затмила свою подружку, — у той ведь не было зонта. Последний вопрос смутил Лили: она поняла, что потеряет первенство, если скажет правду.

— Да, мне подарил его папа, — любезно пояснила она.

Это было уж слишком! Она умела лгать так же, как умела быть красивой. За нее можно не беспокоиться: она уже постигла, в чем сущность хорошенькой женщины. И вы хотите, чтобы бедные мужья спали спокойно, если их жены получили подобное воспитание?

В это время появился мальчик лет восьми; он тащил тележку, нагруженную камушками, и оглушительно кричал: «Н-но-о!» — он изображал возчика. Мальчик играл с таким увлечением! Проходя мимо девочек, он чуть не задел Лили.

— Что за невоспитанный народ мужчины, — пренебрежительно проговорила она. — Только посмотрите, какой неряха этот ребенок!

Барышни презрительно фыркнули ему вслед. Мальчик, играющий в лошадки, в самом деле должен был показаться им ребенком. Если одна из них лет через двадцать выйдет за него замуж, она будет относиться к нему свысока, с превосходством женщины, которая уже в семь лет умела играть зонтиком, в то время как он в том же возрасте умел лишь рвать свои штанишки.

Тщательно расправив складочки на юбке, Лили отправилась дальше.

— Взгляните на ту высокую глупую девочку в белом платье, — начала она. — Вон она сидит одна и скучает. На днях меня спросили, не хочу ли я познакомиться с ней. Подумайте только, моя дорогая, она ведь дочь мелкого чиновника! Вы понимаете, конечно, я отказалась. Нельзя же водиться с кем попало!

Лили надула губки, словно оскорбленная принцесса. Ее подруга была окончательно сражена, у нее не было зонтика и никто еще не домогался знакомства с ней. Она побледнела, как женщина, которая видит триумф своей соперницы. Обняв Лили за талию, она старалась незаметно смять ей платье. При этом она улыбалась очаровательной улыбкой, выставляя белые зубки, — вот-вот укусит!

Удалившись от своих матерей, они наконец заметили, что я не спускаю с них глаз. Они стали еще жеманней, они кокетничали, как барышни, желающие привлечь к себе внимание. На них смотрел мужчина! О дочери Евы! Дьявол вас искушает еще в колыбели!

Вдруг они расхохотались. Что-то в моем костюме их поразило, показалось им смешным; должно быть, фасон моей шляпы, вышедшей уже из моды. Они буквально потешались надо мной, хихикали, прикрыв рот рукой, сдерживая свой звонкий смех, как это делают дамы в гостиных. В конце концов я смутился, покраснел, не знал, куда деваться. И спасся бегством, оставив поле боя за двумя маленькими девочками, которые веселились, как взрослые женщины, и смотрели на меня не по возрасту странным, искушенным взглядом.

Глава 3

Ах, Нинон! Увезти бы этих барышень на ферму, надеть на них холщовые платья, и пусть себе шлепают по лужам, где плещутся утки. Они станут глупыми, как гусыни, здоровыми и сильными, как молодые деревья. А когда мы на них женимся, мы научим их любить нас. Для этого им учености хватит.

Кузнец

Кузнец ростом был выше всех в деревне — широкоплечий великан с узловатыми мышцами, черный от копоти и летящей из-под молота железной пыли. На его крупной голове курчавился целый лес густых волос, а на лице сияли, как сталь под солнцем, огромные голубые детские глаза. Большой рот его хохотал раскатистым, зычным хохотом, мощное дыхание было подобно струе воздуха, с веселым шипением вырывавшегося из исполинских кузнечных мехов; а когда он привычным жестом взмахивал руками, так и чудился в них молот весом в двадцать пять фунтов, которым он бил как будто играючи, сам радуясь своей силе и нисколько не чувствуя бремени прожитых пятидесяти лет, — во всей округе от Вернона до Руана только у него одного так плясала в руках эта тяжелая кувалда, именуемая у кузнецов «девчуркой».

Я прожил у этого кузнеца целый год, пока не выздоровел и не пришел в себя. Тогда я был в полном смятении ума и сердца, пал духом и отправился куда глаза глядят в поисках мирного и трудового приюта, где можно было бы разобраться в себе и вновь обрести утраченное мужество. И вот однажды вечером, когда я, миновав какую-то деревню, брел по дороге к перекрестку Четырех путей, я увидел вдали через настежь открытые ворота одинокую кузницу, освещенную пламенем горна. Огненные отблески полыхали так ярко, что весь перекресток был словно охвачен пожаром, а тополя, росшие по берегу ручья напротив кузницы, дымились, как факелы. Еще в полумиле от кузницы я услышал мерные удары молотов, и в тихом сумраке вечера звуки эти напоминали галоп приближавшейся стальной конницы. Подойдя ближе, я очутился среди ярких вспышек огня, громовых раскатов, оглушительного грохота и как-то сразу успокоился; умиротворенный, счастливый, я глядел, как человеческие руки сплющивают и гнут раскаленные докрасна железные брусья, и залюбовался этой картиной труда.

В тот осенний вечер я увидел моего кузнеца впервые. Он ковал лемех плуга. Рубаха на его могучей груди была распахнута, и при каждом вдохе обозначались линии его крепких, как сталь, ребер. Мерным и плавным движением, откидываясь назад всем туловищем, он напрягал свои сильные мышцы и, размахнувшись, со всего плеча бил по наковальне. Молот описывал правильные дуги, при каждом ударе с наковальни сыпались искры и стальной брусок вспыхивал молнией. Кузнец ударял своей кувалдой, а его сын, двадцатилетний парень, придерживал в это время клещами раскаленный брус и тоже отбивал удары, но все заглушала громовая пляска могучей «девчурки» старика. Ток-ток, ток-ток — как будто слышался спокойный низкий голос матери, подбадривающей ребенка в его первом лепете, а «девчурка» знай себе отплясывала, сверкая блестками платья и оставляя на бруске отпечатки быстрых каблучков; и при каждом ее прыжке все яснее вырисовывались очертания будущего лемеха. Кровавое пламя горна растекалось по земле, освещая коренастые фигуры двух кузнецов; огромные тени их тянулись через всю кузницу и исчезали в темных углах. Мало-помалу зарево угасло, и кузнец опустил молот. Он стоял, опершись на рукоятку, весь черный, не вытирая мокрый от пота лоб. Он тяжело дышал, и дыханию его вторило шипенье мехов, из которых сын его медленно выпускал воздух.

Ту ночь я провел у кузнеца; да так и остался у него. Он предложил мне свободную комнату над кузницей, и я охотно поселился в ней. По утрам меня будил радостный хохот, от которого сотрясался весь дом, и я уже с пяти часов включался в труд своего хозяина. Буйное веселье продолжалось до самой ночи. Подо мной шла пляска молотов; казалось, «девчурке» не терпелось согнать лентяя с постели, и она стучала в потолок кузницы, браня меня лежебокой. Моя комнатушка, вместе со всем, что в ней было — шкафом, столом из некрашеного дерева и двумя стульями, — трещала по всем швам, торопила меня подняться. Приходилось вставать и идти вниз. И здесь меня встречала кузница, уже вся багровая от пламени пылающего горна. Гудели мехи, над углем вздымались голубые и розовые языки, а там, где в горн из мехов врывался воздух, вспыхивала белым пламенем огромная звезда.

Кузнец тем временем готовился к работе: перебирал сваленное в кучу железо, поворачивал плуги, разглядывал колеса. Увидев меня, этот достойный труженик подбоченивался и принимался хохотать во весь рот. Его забавляло чуть свет поднимать меня с постели. Я думаю, что и стучать-то он начинал в такую рань только для того, чтобы своим грозным молотом пробить для меня утреннюю зорю. Положив мне на плечи огромные руки, он наклонялся ко мне, как к ребенку, и говорил, что я окреп, стал молодцом с тех пор, как живу в его кузнице. А в полдень, пристроившись на опрокинутой телеге, мы попивали с ним белое вино.

Иногда, особенно в дождливое зимнее время, я целыми днями просиживал в кузнице. Я любил смотреть, как работает кузнец. Эта постоянная борьба человека с неподатливым железом, которое под его руками приобретало нужные ему формы, увлекала меня, как волнующая драма. Я с интересом следил за всеми превращениями металла, начиная с его появления из пылающего горна, и меня неизменно радовало зрелище победоносного труда, заставлявшего железо гнуться, вытягиваться и свертываться, словно мягкий воск. Когда плуг бывал готов, я присаживался перед ним на корточки и, не узнавая прежнего бесформенного куска металла, внимательно рассматривал готовую поковку, так и казалось, что все части плуга получили свою форму не при помощи молота и огня, а вылеплены чьими-то могучими пальцами. И в эти минуты мне невольно вспоминалась одна молоденькая девушка, которую я видел когда-то в окне напротив моей мансарды: с утра до вечера она сгибала слабыми пальчиками стебли из медной проволоки и прикрепляла к ним искусственные фиалки.

Кузнец никогда не жаловался на усталость. Четырнадцать часов в день он бил молотом, а вечером с довольным видом потирал руки и добродушно смеялся. Никогда я не видел его утомленным и грустным. А какая была в нем сила! Казалось, пошатнись дом, кузнец подопрет его своим могучим плечом и не даст упасть. Он уверял, что зимой в кузнице очень уютно, а летом широко распахивал ворота, и в них вливался аромат полевых трав. Я любил посидеть с ним летним вечером на пороге кузницы. Она стояла на пригорке, и оттуда была видна вся долина. Кузнеца радовал необозримый ковер возделанных полей, исчезавший на горизонте в лиловой дымке. Он нередко шутил, говоря, что все эти земли принадлежат ему, — ведь его кузница уже больше двухсот лет снабжает плугами все окрестные деревни. Ни одного урожая не собирали в округе без его участия. И он гордился этим. В мае долина одевается в зеленый бархат, а в июле сменяет его на желтый шелк. Кому она этим обязана? Конечно, ему, кузнецу. Он любил луга и нивы, как родных детей: радовался, когда над ними сияло солнце, и грозил небу кулаками, если оно разражалось градом. Порой он указывал мне на какой-нибудь клочок пашни, засеянный овсом или рожью, казавшийся издали не больше полы его куртки, и рассказывал, что в таком-то году он выковал плуг для хозяина этого поля. Когда крестьяне пахали землю, кузнец, бросив иной раз свой молот, выходил на дорогу и, прикрыв ладонью глаза, вглядывался в даль. Он наблюдал, как многочисленное семейство его плугов испещряет поля во всех направлениях — прямо, направо, налево. Плуги и бороны бороздили всю долину, и их медленно движущиеся ряды были похожи на наступающую рать. Как серебро, сверкали на солнце лемехи плугов. И кузнец, махая рукой, кричал мне, чтобы я посмотрел, как здорово работают ребятки!

Лязг железа в кузнице как будто проникал в мою кровь и приносил мне больше пользы, чем все лекарства. Я так привык к этому шуму, что музыка молотов, бьющих по наковальне, стала для меня необходимой, она напоминала мне о жизни. В бедной комнате, которую так оживляло шипенье мехов, ко мне вернулось душевное равновесие. Ток-ток, ток-ток, — доносилось снизу, словно веселый маятник отбивал часы моей работы. А когда кузнецу приходилось особенно трудно, он трудился с какой-то яростью, раскаленное железо звякало под ударами взбешенного молота, — тогда и у меня начинали гореть руки, я заражался вдохновением моего кузнеца, и мне казалось, что силой пера я смог бы перековать весь шар земной.

К вечеру, когда кузница умолкала, наступало затишье и в моем мозгу. Я спускался вниз, и при виде груды побежденного и еще дымящегося металла мне становилось стыдно за свои легкий труд.

А как был великолепен кузнец во время работы! Обнаженный до пояса, с выпуклыми от напряжения мускулами, он был похож на одно из тех великих творений Микеланджело, которые так прекрасны в своем могучем порыве. Глядя на него, я видел ту новую скульптурную линию, которую наши ваятели мучительно ищут в мертвом мраморе Древней Греции. Он представлялся мне героем, взращенным трудом, неутомимых! сыном нашего века, выковывающим на своей наковальне орудие анализа, создающим в огне и грохоте железа общество завтрашнего дня. Он словно играл своим огромным молотом. Когда ему хотелось позабавиться, он брал «девчурку» и со всего размаха колотил ею по наковальне.

Кузница, вся зарумянившаяся от жаркого дыхания горна, наполнялась раскатами грома. И мне казалось, что я слышу вздохи всего трудящегося народа.

Вот в этой-то самой заваленной плугами кузнице я навсегда исцелился от недуга сомнения и лени.

Безработица

Глава 1

Когда рабочие входят утром в мастерскую, там холодно, на всем лежит печать запустения. В одном конце большой комнаты стоит, как человек, беспомощно опустивший тощие руки, немая машина; колеса ее неподвижны, от нее веет тоской, а ведь обычно она своим стуком, своим могучим дыханием сотрясала весь дом, была сердцем, огромным сердцем производства.

Хозяин появляется из своего скромного кабинета и уныло говорит, обращаясь к рабочим:

— Нет нынче работы, ребята… Заказов нет, со всех сторон их отменяют, товар остается у меня на руках. Я рассчитывал на декабрь месяц, когда в прошлые годы было столько работы, а сейчас самые солидные фирмы терпят крах… Приходится останавливать дело.

Рабочие переглядываются, в глазах у них страх перед необходимостью вернуться домой ни с чем, страх перед грядущим голодом. Хозяин видит все это и тихо продолжает:

— Клянусь, я не эгоист… Мое положение тоже не сладкое, быть может, горше вашего. За неделю я потерял пятьдесят тысяч франков. Я сегодня приостанавливаю работу, чтобы пропасть не разверзлась еще шире; срок платежа пятнадцатого, а у меня ни единого су… Как видите, я с вами разговариваю по-дружески, ничего не утаивая. Может быть, завтра опишут мое имущество. А разве мы в этом виноваты? Мы боролись до конца. Я хотел бы помочь вам пережить тяжелое время; но все кончено, я — банкрот, и мне нечем поделиться с вами.

Он протягивает им руку. Рабочие молча пожимают ее. И несколько минут, сжав кулаки, смотрят на бесполезные теперь инструменты. В другие дни с утра пилы распевали, молотки отбивали такт, а сейчас все как будто покрылось уже прахом разорения. Это значит, что двадцать, тридцать семей следующую неделю будут голодать. Несколько женщин, работниц фабрики, едва удерживают слезы. Мужчины держатся бодрее, они говорят, что в Париже с голоду не умрешь.

А когда хозяин возвращается к себе и они видят, как сгорбилась за неделю его спина под бременем банкротства, которое, возможно, еще серьезнее, чем он изобразил, все они уходят один за другим из помещения, и сердце их сжимается от холода, словно они только что покинули комнату, где лежит покойник. Да, покойник — это труд, это умолкшая машина, чей мрачный скелет маячит во тьме.

Глава 2

И вот рабочий — на улице, на мостовой. Неделю он скитался в тщетных поисках работы. Он ходил от двери к двери, предлагая свои руки, предлагая всего себя, готовый взяться за любой труд, самый неприятный, самый тяжелый, самый изнурительный. Перед ним закрывались все двери.

Тогда рабочий предложил свой труд за полцены. Двери остались запертыми. Он готов был работать почти бесплатно, но никому он не был нужен. Безработица, проклятая безработица, словно похоронный звон, отдается в мансардах бедняков. Паника остановила всякое производство, а трусливые богачи попрятались.

Проходит неделя — и все кончено. Рабочий сделал последнюю попытку и медленно возвращается вечером домой с пустыми руками, истерзанный нищетой. Идет дождь, в Париже уныло и грязно. Рабочий бредет, не замечая ливня, ощущая только голод, замедляя шаги, чтобы не так скоро прийти. Он перегнулся через перила над Сеной; вздувшаяся река шумно течет, брызги белой пены разбиваются о быки моста. Рабочий перегнулся еще ниже, он слышит злобный зов бурлящего под его ногами потока. Но, спохватившись, укоряет себя в трусости и идет дальше.

Дождь перестал. Витрины ювелирных магазинов ярко освещены. Если раздавить стекло, можно схватить пригоршню драгоценностей и на годы обеспечить себя хлебом. Загораются огни в ресторанах, за белыми муслиновыми занавесками рабочий видит людей, которые едят. Он ускоряет шаги, спешит в предместье, идет мимо закусочных, мимо колбасных, булочных, идет по прожорливому Парижу, насыщающему в этот час свое чрево.

Утром, когда он уходил, жена и маленькая дочка заплакали, и он обещал принести им хлеба. Он не решается при дневном свете сказать им, что солгал, — он ждет, когда стемнеет. Шагая по улице, он спрашивает себя, как войти в комнату, как обмануть их, чтобы они потерпели еще. Нет, они больше не могут голодать. Сам-то он попробует, но жена и малышка слишком слабы.

Внезапно ему приходит в голову мысль попросить милостыню. Но всякий раз, когда мимо него проходит какая-нибудь дама или мужчина и он уже готовится протянуть руку, — рука деревенеет и слова застревают в горле. Он стоит как вкопанный, а приличные господа при виде искаженного голодом лица отворачиваются, думая, что он пьян.

Глава 3

Жена рабочего спустилась на улицу и стоит у порога; дочка наверху заснула. Женщина худа, как скелет, на ней ситцевое платье. Она дрожит от ледяного ветра.

Дома больше ничего нет; она все отнесла в ломбард. Достаточно недели безработицы, чтобы в доме стало пусто. Накануне она продала тряпичнику последнюю горсть волоса из матраца; так, по клочкам, она продала весь волос, остался один холщовый мешок. Им она завесила от ветра окно, потому что девочка сильно кашляет.

Она тоже искала работы, ничего не сказав об этом мужу. Но безработица еще больше ударила по женскому труду, чем по мужскому. На площадке лестницы, куда выходит ее комната, она слышит всю ночь рыдания несчастных женщин. Одну из них она видела на панели, другая — умерла с голоду; третья — исчезла.

К счастью, у нее хороший муж, непьющий. Им жилось бы неплохо, если бы не мертвый сезон, поглощающий все сбережения. Кредит ее иссяк: она задолжала в булочной, бакалейной, овощной — ей нельзя даже показываться поблизости от этих лавок. Днем она ходила к своей сестре, чтобы занять у нее двадцать су; но там она наткнулась на такую нищету, что, не сказав ни слова, разрыдалась, и обе сестры долго плакали. А уходя, она даже обещала принести кусок хлеба сестре, если муж вернется домой не с пустыми руками.

Муж все не возвращается. Идет дождь, она прячется за дверью; тяжелые капли плюхаются у ее ног, легкое платье пронизывает дождевая пыль. Минутами ее охватывает нетерпение, она выходит, не обращая внимания на ливень, направляется в конец улицы, чтобы издали увидеть того, кого поджидает. Она промокла до нитки; вернувшись, она выжимает волосы и снова терпеливо ждет, зябко вздрагивая.

Ее толкают прохожие. Она сжимается в комок, чтобы никому не мешать. Мужчины глядят на нее в упор; иногда она чувствует на своей шее их горячее дыхание. Весь этот коварный Париж, с его грязными улицами, ярким светом, грохотом колес будто хочет схватить ее и бросить в омут. Она голодна, она — достояние всех. Напротив — булочная, и она думает о малютке, которая спит наверху.

Когда наконец показывается ее муж, крадясь вдоль домов, как преступник, она бросается к нему, тревожно глядит на него.

— Ну? — шепчет она.

Он молчит, опустив голову. Тогда, мертвенно-бледная, она первой поднимается по лестнице.

Глава 4

Девочка не спит. Она проснулась и мечтает, глядя на догорающую свечку. Трудно описать, какое страшное, раздирающее душу выражение лица у этой семилетней девочки, уже увядшей и серьезной, как взрослая.

Она сидит на краю сундука, который служит ей постелью. Озябшие босые ноги беспомощно свисают; болезненными, вялыми, как у куклы, ручонками она придерживает на груди тряпье, которым накрывается. Девочка чувствует, что там, внутри у нее, жжет, там какой-то огонь, и она хочет его погасить. Она мечтает.

У нее никогда не было игрушек. В школу она не ходит, потому что нет башмаков. Девочка помнит, когда она была совсем маленькой, мать водила ее гулять на солнышко. Но это было давно. Они перебрались на другую квартиру, и с тех пор ей кажется, что в доме все время гуляет холодный ветер. Больше она уже не знала никакой радости, она всегда голодна.

Все это очень сложно, она не может этого постигнуть. Значит, всем хочется есть? Девочка старалась привыкнуть к голоду, но не могла. Она решила, что слишком мала; вот когда вырастет, то поймет. Мама, верно, знает что-то, но это держат в тайне от детей. Если бы осмелиться спросить у мамы: зачем детей родят на свет и заставляют голодать?

А как некрасиво у них в комнате! Девочка смотрит на окошко, где развевается холст от матраца, на голые стены, на сломанную мебель, на всю эту постыдную нищету чердака, на которую безработица налагает мрачную печать безнадежности. Девочке кажется, будто теплые комнаты, наполненные красивыми блестящими вещицами, приснились ей во сне, и она наивно закрывает глаза, чтобы снова увидеть все это; прищурив глаза, смотрит она на пламя свечи, перед ней возникает какой-то другой, сияющий золотом мир, и ей хочется туда войти. Но ветер вздувает холст на окошке, в комнату проникает такой сквозняк, что у девочки начинается приступ кашля. Глаза ее полны слез.

Раньше, когда ее оставляли одну, она боялась; теперь ей все равно. Со вчерашнего дня они ничего не ели, и девочка думает, что мать ушла за хлебом. Эта мысль радует ее; она нарежет хлеб маленькими кусочками и медленно будет класть в рот один кусок за другим; она будет играть с хлебом.

Вошла мать, отец запер дверь. Девочка с удивлением смотрит на их руки. Они молчат, и, обождав немного, она певучим голосом начинает повторять:

— Я хочу есть, я хочу есть!

Отец, зажав голову кулаками, сотрясается в темном углу от глухих, беззвучных рыданий; он полностью сокрушен. Мать, удерживая слезы, укладывает малютку; накрывает ее всем тряпьем, какое имеется в комнате, уговаривает быть умницей и заснуть. Но у девочки от холода зуб на зуб не попадает, она чувствует, как в груди у нее все сильнее разгорается жар, — и вдруг она смелеет. Повиснув у матери на шее, она тихо спрашивает:

— Скажи, мама, почему мы всегда голодны?

Девушка

Глава 1

Где она, эта деревушка? За каким пригорком прячутся ее белые домики? Теснятся ли они вокруг церкви, что внизу, в ложбине, или весело выстроились вдоль проезжей дороги? А быть может, словно шаловливые козочки, карабкаются по склонам холма, громоздясь друг над другом, и красные их кровли утопают в зелени.

Ласкает ли слух ее название? Приятно ли оно для уст француза или это тяжеловесное немецкое слово с бесконечными согласными, звучащее будто хриплое карканье ворона?

Живут ли в деревушке пахари иль виноградари? Нивы иль виноградники покрывают край? Чем в этот час заняты ее жители, работают в поле на солнцепеке? А возвращаясь вечером домой, останавливаются ли они на тропинке, чтобы порадоваться плодам своего труда и поблагодарить бога за урожайный год?

Глава 2

Я легко представляю ее себе на холме. Она скромно притаилась среди деревьев, и хижины ее кажутся издали разбросанными по поляне замшелыми валунами. Но среди ветвей вьется дымок, а по тропке, сбегающей по склону, дети везут тачку. И теперь смотришь на нее с завистью, а уходя, уносишь с собой воспоминание об этом нечаянно увиденном гнездышке.

Нет, скорее деревушка мерещится мне в укромном уголке долины, на берегу речки. Она так мала, что густая листва тополей скрывает ее от посторонних глаз. Ее хижины, подобно стыдливым купальщицам, прячутся в прибрежном ивняке. Зеленая лужайка служит ей ковром; со всех сторон, словно огромный сад, опоясана она живой изгородью. Пройдешь мимо и не заметишь ее. Звонкие голоса женщин, стирающих белье на речке, кажутся щебетом малиновок. Ни струйки дыма вокруг. Деревушка безмятежно спит в своем зеленом алькове.

Никому из нас она не знакома. Соседний город, пожалуй, и не подозревает о ее существовании, она столь непримечательна, что ни один географ не заинтересовался ею. Никому до нее нет дела. Ее имя не пробуждает воспоминаний. Среди городов со звучными названиями — она незнакомка, которая застенчиво держится в стороне; она не знает ни славы побед, ни позора поражений.

И, верно, поэтому так ласково улыбается деревушка. Крестьяне там живут в мирном уединении; мальчишки возятся на песке у воды, женщины прядут в тени деревьев. Она счастлива в своей безвестности, она благоденствует. Как далека она от суеты и грязи больших городов! Она довольствуется отпущенным на ее долю солнечным светом, она радуется своей уединенности, густой листве тополей, скрывающих ее от всего света.

Глава 3

Но завтра, быть может, весь мир узнает о существовании этой деревушки.

О, горе! Река обагрится кровью, пушки скосят густую листву тополей, развороченные хижины обнажат немое людское горе, — деревушка прославится.

Не слышно больше пения женщин, стирающих белье, мальчишки не играют на берегу, нет больше обильного урожая, ни тишины, ни счастливой безвестности. В истории появится новое название — победа или поражение, — новая кровавая страница, новый уголок в стране, политый кровью наших сынов.

Деревушка улыбается, мирно дремлет, она не ведает, что завтра будет рыдать, что ее именем будет названа бойня и это имя прозвучит в Европе, как предсмертный хрип. Она останется на земле кровавым пятном. Ее, такую веселую, такую приветливую, окружат зловещие тени. Люди, бледнея, пройдут мимо ее развалин, как бледнеют они, проходя мимо стен морга. Ее будут проклинать.

Если имя ее Аустерлиц или Маджента, оно отзовется у нас в сердце громом труб. А если Ватерлоо, оно прозвучит в нашей памяти, словно зловещая дробь увитого черным крепом барабана, который возглавляет траурный кортеж на похоронах нации.

Как пожалеет тогда деревушка о своих пустынных берегах, о простодушных крестьянах, об укромном уголке вдали от людей, уголке, куда дорогу знали лишь весенние ласточки. Оскверненная, опозоренная деревушка, над которой кружат стаи воронья, а тучная земля издает запах тлена, будет жить в веках как разбойничье гнездо, как страшное место, где два народа перерезали друг другу глотку.

Деревушка, прелестное мирное гнездышко, станет погостом, братской могилой, на которую безутешные матери не придут возлагать венки.

Глава 4

Франция рассеяла по всему свету свои кладбища. Во всех концах Европы мы могли бы преклонить колена и вознести к небу молитву. Наши кладбища зовутся не только Пер-Лашез, Монмартр, Монпарнас; они носят названия всех наших побед и поражений. И нет на земле ни одного уголка, от Китая до Мексики, от снегов России до песков Египта, где бы ни покоился сраженный француз.

Молчаливые, заброшенные кладбища спят тяжким сном в сельской тиши. Почти все они расположены у околицы унылой деревеньки, разрушенные стены которой еще хранят следы страшного прошлого. Ватерлоо была всего лишь простой фермой, Маджента едва насчитывала пятьдесят домов. Смертоносный вихрь пронесся над этими крошечными селениями, от их названий, вчера еще невинных, теперь разит кровью и порохом, и, произнося их, человечество будет вечно содрогаться.

Задумчиво смотрел я на карту театра войны. Я мысленно следовал по берегам Рейна, я вопрошал долины и горы. Слева или справа от реки была эта деревушка? Где искать ее — вблизи крепости или вдали, среди безлюдных просторов?

И, закрыв глаза, я попытался вообразить себе эту мирную сельскую тишину, завесу густой листвы тополей, выстроившихся перед белыми домиками, лужайку и проносящихся над ней ласточек, песни женщин у реки, — этот девственный уголок, что вскоре осквернит война, трубы которой громогласно возвестят на весь мир о совершенном злодеянии.

Где же она, эта деревушка?

Воспоминания

Глава 1

О, нескончаемый дождь, серый дождь, застилающий беспросветною пеленою майское и июньское небо! Подходишь к окну, приподнимаешь краешек занавески. Солнце утонуло во мгле. Бледное, позеленевшее, оно всплывает лишь изредка, когда чуть прояснится, и можно подумать, что с тоски оно порешило с собой и теперь вытаскивают багром из воды его разбухшее мертвое тело.

Помнишь, Нинон, этот пронизывающий весенний ветер и дождь? Когда мы уезжали из Парижа, была весна поэтов, та весна, о которой мы втайне мечтали, пора тепла, когда всюду ковры цветов, когда сумерки медлительны и томны. Приезжаем вечером. Небо без проблеска, закат без единого уголька — потухший очаг с горсткою холодного пепла. Шагаем через лужи, мокрые ветки хлещут нас по спине, промокаем до нитки. И когда потом добираемся до большой мрачной комнаты, где еще чувствуется зима, дрожим от холода, закрываем окна и двери, разжигаем ярким огнем лозу в камине и проклинаем нерадивое солнце.

Целую неделю дождь не выпускает нас из дому. Вдали, среди затопленных лугов, все та же завеса из тополей; и кажется, что деревья тают в воде, которая струится по их телам, изможденным, едва различимым среди окутавшего их тумана. И все становится серым от дождевой пыли, катящейся клубами, застилающей горизонт. Начинаешь зевать, хочешь немного развлечься, глядя на уток, которые не робеют под ливнем, и на проходящих мимо укрытых синими зонтиками крестьян. Но зевота одолевает. Камины дымят, дрова сырые, с них течет, они никак не хотят гореть. Кажется, что это всемирный потоп, что волны рокочут уже у дверей и, будто тонкий песок, забираются в дом сквозь каждую щель. С отчаяния снова садишься в поезд, возвращаешься в Париж, махнув рукою на солнце и на весну.

И вместе с тем ничто не наводит на меня такой тоски, как вид фиакров, которые несутся к вокзалам. Они завалены дорожными сундуками, они проезжают по городу, улыбаясь, словно арестанты, только что освобожденные из-под стражи.

Я шагаю по тротуару и вижу, как они уносятся к голубым рекам, к водной шири, к высоким горам, к густому лесу. Вот этот направляется, быть может, к скалистому ущелью, тому самому, что недалеко от Марселя; там хорошо — там можно раздеться донага, как в купальной будке, и туда забираются волны. А другой, должно быть, торопится в Нормандию, в тот утопающий в зелени уголок, который я так люблю, возле пригорка; там — виноградники, там делают кисленькое винцо, — оно так приятно щекочет горло. А вон тот, видно, мчится в неведомую даль, куда-то, где, наверное, чудесно, то ли в тени, то ли на солнце, уж не знаю, словом, туда, куда мне не терпится поехать.

Кучера хлещут лошадей кнутом. Им даже не приходит в голову, что они подстегивают мою мечту. Они думают о том, что сундуки большие, а чаевые невелики. Им и невдомек, что они причиняют столько горя проходящим мимо бедным юнцам, — те могут передвигаться лишь на своих на двоих, подошвам их суждено порыжеть на парижских улицах, под июльским и августовским зноем.

О, эта вереница нагруженных сундуками фиакров, которые мчатся к вокзалам! Будто вдруг распахнули клетку и оттуда выпорхнули счастливые птицы! О, свобода, жестокая насмешница, что проносится мимо, по всей этой каторге наших улиц и площадей! О, кошмар, что каждую весну терзает меня в моей тюрьме, разжигая в сердце моем ненасытную тягу к зеленой листве и синему небу!


Я хотел бы сделаться маленьким, совсем маленьким и забраться в дорожный сундук вон той дамы в розовой шляпке, чья карета направляется к Лионскому вокзалу. Как, должно быть, уютно там, в ее сундуке! Там, верно, сложены шелковые юбки, топкое белье и много всего другого, и все такое мягкое, теплое, ароматное. Я растянусь где-нибудь на светлом атласе, положу голову на батистовые платочки, а если озябну, ну что ж, тогда я накроюсь всеми этими юбками!

Она ведь прехорошенькая, эта дама. Ей самое большее двадцать пять. Очаровательный подбородок с ямочкой, которая, верно, становится глубже, когда она смеется. Мне хочется ее рассмешить, чтобы это видеть. Черт возьми, и счастливец же кучер, который ее везет! Она, должно быть, любит запах фиалки. Я уверен, что ее белье пахнет фиалками. Это восхитительно. Я путешествую в ее дорожном сундуке целыми часами, целыми днями. Я вырыл себе норку в левом углу между пачкой сорочек и большой картонкой, которая мне немного мешает. Меня разобрало любопытство, и я приоткрыл крышку: там оказались две шляпы, маленький бумажник, полный писем, и потом еще вещи, на которые я не захотел смотреть. Я подложил картонку себе под голову вместо подушки. Я все еду, еду. Справа от меня чулки, подо мной три костюма, а с левой стороны что-то более твердое, должно быть, маленькие ботинки, их несколько пар. Господи, до чего же мне хорошо среди всех этих благоухающих тряпок!

Куда же мы все-таки едем? Остановимся мы в Бургундии? Завернем по дороге в Швейцарию или устремимся прямо в Марсель? Я мечтаю, что мы поедем в скалистое ущелье, в то самое, где можно раздеться донага, как в купальной будке, и куда забираются волны. Она будет купаться. Мы будем за тысячу верст от всех дураков. Залив совсем круглый и выходит на синее-синее Средиземное море. Наверху, над ущельем — три сосны. Мы станем ходить босиком по плоским желтым камням, которыми вымощено дно моря, и кончиком ножа соскребывать моллюсков. На вид она нисколько не чопорна. Ей понравится на свежем воздухе, и мы будем резвиться с ней, как мальчишки. Если она не умеет плавать, я ее научу.

Сундук отчаянно подбрасывает. Верно, мы катимся сейчас по Лионской улице. А как будет чудесно, когда она приедет в Марсель и откроет свой дорожный сундук! И удивится же она, заметив меня там, в левом углу. Только бы не помять все эти воздушные платья, на которых я разлегся!

— Как, сударь, вы забрались сюда, вы могли решиться!

— Ну разумеется, сударыня. Когда человек бежит из тюрьмы, он решается на все…

И я ей все объясню, и она меня простит.

Вот мы и на вокзале! Мне кажется, что меня сдают в багаж…


Увы, увы! Идет дождь, и дама в розовой шляпке уезжает одна, под дождем, со своим большим сундуком, скучать где-то в провинции, у старой тетушки, где ей придется дрожать от холода и зябнуть этой навевающей тоску промозглой весною.

Глава 2

Надо прожить много лет в благочестивом и патриархальном дворянском городке, в одном из тех маленьких городков, где на улицах растет трава и где колокольный звон монастырских церквей звучит в сонном воздухе, чтобы понять, что такое еще и теперь процессия в день праздника тела господня.

В Париже четыре священника обходят вокруг церкви св. Магдалины — и все. В Провансе целую неделю в городе заправляет всем духовенство. Все средневековье воскресает в эти ясные дни и, выйдя на улицу, шествует со свечами в руках, поет псалмы; возглавляют процессию два полицейских, а замыкает ее мэр города с перевязью через плечо.


Помнится, для нас, школьников, это были радостные дни, самым большим удовольствием для нас было торчать на улице! А уж если договаривать до конца, то в этих дышащих любовью городках процессии благоприятствуют влюбленным. На всем протяжении шествия девушки выставляют напоказ свои новые платья. Без обновки дело не обходится. Нет такой бедной девушки, которая к этому дню не сшила бы себе ситцевого наряда. А вечером в церкви темно, и сколько рук находят друг друга!

Я играл тогда в духовом оркестре, непременном участнике всех торжеств. На совести у меня тяжкие прегрешения. Каюсь: в те времена я не раз игрывал серенады под окнами чиновников, возвращавшихся из Парижа с орденом Почетного легиона. Каюсь: я не раз принимал участие в благославляемых властями процессиях, когда по улицам проносят изображения Христа, угодников, ведающих дождями, пресвятых дев, исцеляющих от холеры. Как-то я даже помогал перевозить на новое место женский монастырь. Несчастные монашенки, кутаясь в широкие серые плащи, чтобы нельзя было разглядеть ни лиц их, ни тол, часто спотыкались и, поддерживая друг друга, скользили, словно призраки, захваченные зарей, а из серых складок плащей выглядывали маленькие, совсем еще детские белые ручки.

Увы! должен признаться, я вкушал монастырские яства. Платить нам ничего не платили, нас угощали вместо этого пирожками. Помнится, в день, когда затворницы прибыли в новый монастырь, нам подали еду на особом вращающемся столике. Бутылки, тарелки с пирожками появлялись одна за другой из стены, словно по какому-то волшебству. А какие бутылки, великий боже! Всевозможнейших форм и цветов, с разнообразнейшими напитками. Я не раз мечтал об удивительном погребе, в котором хранится такое необычайное разнообразие изысканных вин. Кружилась голова от всех этих услад.

Я долго потом искупал свои греховные заблуждения, и мне кажется, что меня простили.


С самого утра улицы, по которым должна была следовать процессия, всячески украшаются. Что-нибудь да свешивается с каждого подоконника. В богатых кварталах это старинные гобелены с изображением древних богов и героев — весь языческий Олимп, обнаженный и потускневший, взирающий на Олимп католический с его девами восковой белизны и истекающими кровью Христами; порой это шелковые стеганые одеяла с постели какой-нибудь маркизы, камковые занавеси, снятые с окон в гостиной, бархатные ковры, всякого рода роскошные ткани, которым дивятся прохожие. Буржуа вывешивают свои вышитые муслины, свои самые тонкие полотна. А в бедных кварталах женщины, если у них нет ничего другого, пускают в ход косынки, платки, сшивая их по нескольку штук вместе. И вот город становится достойным господа бога.

Улицы подметены. Кое-где на углах поставлены переносные алтари. Эти алтари вызывают большую зависть и на долгие месяцы становятся яблоком раздора. Если алтарь в квартале Шартре окажется красивее, чем в квартале св. Марка, местные святоши выходят из себя. В украшении алтарей принимает участие весь квартал. Один несет подсвечники, другой — золоченые сосуды, третий — цветы, четвертый — кружева. Так жители квартала отмечают место, куда должна снизойти благодать.

А тем временем вдоль узких тротуаров расставляют стулья. Любопытные ждут, шумят, смеются особым смехом Прованса, звонким, как рожок. Народ высовывается из окон. Удушливая жара спадает. И поднявшийся легкий ветерок разносит колокольный звон, смешанный с раскатами барабанов.

Это процессия выходит из церкви.


Все совершается строго по распорядку. Впереди шествуют все молодые красавцы города. Они явились, чтобы на людей посмотреть и себя показать. В дверях стоят девушки. Молодые люди скромно приветствуют их, улыбаются им, перешептываются с товарищами. Они проходят так через весь город между двумя рядами разукрашенных окон только ради того, чтобы каждый мог очутиться на миг у заветного окна. Там ему надо только поднять голову — и все. День выдался теплый; звонят колокола, дети кидают в сточные канавки и на мостовую пучки цветущего дрока и целые горы розовых лепестков.

Улица вся розовая; и на этом бледном кармине разостланы золотистые скатерти дрока. Сначала появляются два полицейских. Потом — вереница детей из приютов, пансионаты, братства, пожилые дамы, пожилые господа. В руках причетника покачивается распятие. Приземистый монах тащит затейливую эмблему, где представлены все орудия страстей Христовых. Четыре девицы, такие здоровенные, что, кажется, белые платья не выдержат их телес и вот-вот лопнут, придерживают ленты огромной хоругви, на которой изображен невинно спящий агнец. Потом над головами, в сиянии тускнеющих от солнца свеч, вздымаются серебряные кадильницы: они на мгновение вспыхивают, оставляя за собой клубы густого белого дыма, и можно подумать, что от потока муслиновых платьев оторвался огромный лоскут и теперь воспарил над ними.

Процессия движется медленно. Слышатся тихие шаги и неясный гул голосов. Но вот ударили в тарелки, вступила медь. Высокие голоса, нежные, чистые, тонут в весеннем воздухе. Губы что-то шепчут. И вдруг все стихает. Процессия неслышно окружает залитый солнцем алтарь, на котором поблескивают свечи. Вдали барабаны отбивают марш.


Мне вспоминаются кающиеся. Конгрегации эти до сих пор еще существуют и отличаются одна от другой цветом одежды: белые, серые, синие. На последних лежит тяжелая обязанность — хоронить тела казненных. Среди членов этой конгрегации можно встретить людей с громкими именами. В балахонах из синей саржи, с остроконечными, закрывающими лицо капюшонами, где оставлены только вырезы для глаз, они имеют зловещий вид. Вырезы бывают непомерно велики, глаза косят под этой устрашающею личиной. Из-под балахонов видны светло-серые штаны и лаковые ботинки.

Кающиеся представляют собой самое любопытное зрелище. Без них процессия теряет весь интерес. И, наконец, появляется духовенство. Иногда маленькие дети несут пальмовые ветки, колосья ржи на подушках, венки, золотую и серебряную утварь. Благочестивые зрители повертывают стулья спинками вперед, становятся на колени и смотрят вниз. Сейчас пронесут балдахин. Это монументальное сооружение, обтянутое красным бархатом, увенчанное султанами из перьев, водруженное на золоченых стойках. Мне довелось видеть, как помощники префекта и те собственноручно несли эти огромные носилки, дабы захиревшая религия могла подышать свежим воздухом и погреться на теплом июньском солнце. Мальчики-певчие пятятся назад, размахивая кадильницами. Протяжно гудят голоса священников, и при каждом взмахе цепи кадильниц серебристо позвякивают.

Это одряхлевшее католичество тащится, пошатываясь, под голубым небом своей старинной веры. Солнце садится; розовые отблески гаснут на крышах домов; великая нежность вместе с сумерками ниспадает на землю, процессия удаляется. И в прозрачном воздухе Юга слышны замирающие голоса, и с грустью думаешь, что от нас безвозвратно уходит целая эпоха.

Власти предержащие шествуют в своей парадной одежде; судейские, учебные заведения, не говоря уже о церковноприходских советах, следуют с резными золочеными фонарями в руках. Видение исчезает. Растоптаны розовые лепестки, смяты золотистые ковры дрока. И на мостовой слышен только терпкий запах увядших цветов.

Иногда процессию, проходящую по извилистым улицам старого города, застает темнота. Сверкающие белизною одежды становятся призрачными; кающиеся темною вереницею тянутся вдоль тротуаров. Горящие свечи среди плотно прижавшихся друг к другу черных зданий похожи на блуждающие огоньки, на медленно падающие звезды. И кажется, что голоса дрожат от страха перед всеми этими крестами, хоругвями, балдахином, распростершими свои мертвые руки, едва различимые во мраке.

В этот час юные сорванцы целуют девчонок. В глубинах церкви гудит орган, — господь бог вернулся домой. И молодые девушки расходятся с печатью поцелуя на шее и любовной запиской в кармане.

Глава 3

Когда пламенеющими вечерами я прохожу по мостам, Сена зовет меня ласковым журчаньем. Она течет, широкая, полная свежести, охваченная любовной истомой, предлагая себя, и, проходя между набережными, замедляет свою поступь. И кажется, что слышишь шуршанье муаровой юбки. Это полная страсти любовница, которая возбуждает в вас непреодолимое желание очертя голову кинуться в бездну.


Владельцы плавучих купален, с большим огорчением взиравшие на дожди, которые непрерывно шли в мае, блаженно обливаются потом под тяжким июньским зноем. Наконец-то вода стала теплой. С шести часов утра начинается давка. Не успевают высушивать купальные костюмы, а к вечеру не хватает и халатов.

Помню, как я в первый раз был в одной из таких купален, в одном из больших деревянных чанов, где купальщики кружатся, словно соломинки в кастрюле с кипящей водой.

Я приехал из маленького городка, с берегов маленькой речки, где я мог сколько угодно барахтаться на свободе, и меня поразил вид этой огромной кадки, в которой вода была совсем чернильной. Около шести часов вечера народ там кишмя кишит, и надо хорошо рассчитать свой прыжок, чтобы не угодить кому-нибудь на спину или не уткнуться в чужой живот. Вода пенится, белые тела бросают на нее слабые отблески, а натянутый на веревках тент пропускает только мутный, рассеянный свет.

Гвалт стоит невообразимый. Временами от стремительных прыжков поднимаются целые фонтаны. Шум такой, что кажется, будто вдали грохочет пушка. Находятся шутники, которые хлопают ладонями по воде, словно мельничные колеса; иные норовят броситься на воду плашмя, чтобы наделать побольше шума и залить всю купальню. Но все ничто по сравнению с невыносимым криком и визгом — словно в школе, на большой перемене. Окунувшись в свежую воду, взрослый человек впадает в ребячество. Прохожие, с важным видом гуляющие по набережной, испуганно поглядывают на колышущиеся тенты, между которыми прыгают голые дьяволы. Дамы стараются пройти побыстрее.


И, однако, я по-настоящему наслаждался там ранним утром, когда город еще дремлет. В эти часы купальни не кишат худосочными спинами, лысыми головами и отвислыми животами, которые появляются обычно во второй половине дня. Там почти пусто. Несколько молодых людей рассекают воду с искусством заправских пловцов. После ночного сна вода свежее. Она целомудреннее и чище.

Идти туда надо до пяти часов. Город пробуждается лениво и томно. Какое наслаждение гулять по набережным, глядя на реку с вожделением, как влюбленный. Она будет твоей. Там, в купальне, вода еще спит. Ты ее будишь. Ты можешь обнять ее в тишине. Ты чувствуешь, как она скользит у тебя по телу, как ласкает от головы до ног своей мимолетной лаской.

Восходящее солнце бросает розовые блики на развешанное на тенте белье. Потом от жгучих поцелуев реки по коже у тебя пробегает озноб, и тогда хорошо бывает завернуться в халат и походить под навесом. Ты — в Афинах, босой, с обнаженной шеей, в препоясанном на талии хитоне. Панталоны, жилет, сюртук, ботинки, шляпа — все осталось далеко. Телу твоему привольно среди этих широких складок. Воображение уносит тебя в греческую весну, на Архипелаг, на берег вечно синего моря.

Но едва только появится орда купальщиков, надо бежать. Они приносят уличный зной на своих подошвах. Река уже больше не девушка, которую ты будил на рассвете, днем это уличная девка, она отдается всем и каждому, она помята и вся распалена грубыми объятиями.

А сколько уродства! Дамы хорошо делают, что, проходя по набережным, ускоряют шаги. Никакая карикатура на музей диковин, родившаяся из-под пера насмешливого художника, не дойдет до такого горького комизма.

Раздеться донага — какое это страшное испытание для современного человека, для парижанина! Люди осмотрительные никогда не ходят в купальни. Как-то раз мне показали там одного государственного советника. Он был до того жалок со своими торчащими плечами и втянутым животом, что всякий раз, когда я натыкался на его имя в связи с чем-нибудь серьезным, я был не в силах сдержать улыбку.

Есть люди толстые и худые, высокие и коротышки; одни всплывают на поверхность, как пузыри, другие погружаются в воду, словно растворяясь в ней, как кусочек ячменного сахара. Телеса свисают, кости выпячены, головы уходят в плечи или сидят на тощих шеях, как у ощипанных кур, руки непомерно длинны, ноги скрючены, точно утиные лапы. У одних все уходит в зад, у других — в живот, а есть и такие, у кого нет ни зада, ни живота. Причудливая и жалостная коллекция, при виде которой смех застывает на губах, уступая место сочувствию.

Хуже всего то, что эти убогие человеческие особи горды своими фраками и кошельками, оставленными в раздевальне. Один величественно подбирает полы халата движением, в котором чувствуется самодовольство собственника. Другой, обезображенный своей наготой, вышагивает с важностью начальника канцелярии, совершающего обход своих подчиненных. Молодые жеманятся так, словно на них вечерний костюм и они находятся за кулисами какого-нибудь маленького театра; старики подчас забывают, что на них нет корсета, и воображают, что сидят у камина в гостях у прелестной графини Б.

В течение целого сезона я встречал в купальнях у Королевского моста толстяка, круглого, как бочка, красного, как спелый томат, — он изображал собою Алкивиада. Он, видно, изучал перед какой-нибудь картиной Давида, как поизящнее расположить складки халата. Ему казалось, что он в Греции на агоре, он даже курил с какими-то античными телодвижениями. Когда он снисходил до того, чтобы броситься в Сену, то воображал себя Леандром, переплывающим Геллеспонт, чтобы свидеться с Геро. Бедняга! Я вспоминаю его короткое туловище, на котором от воды выступали лиловые пятна. О, человеческое уродство!


Нет, я все-таки предпочитаю маленькую речку. Мы даже не надевали купальных костюмов. К чему? Зимородков и трясогузок это не смущало. И мы выбирали омуты, гуры, как говорят на Юге.

Мы переходили реку, не замочив ног, прыгая по большим камням; но омуты оказывались поистине роковыми. В них каждый год погибало по нескольку детей. Об этих омутах рассказывали страшные истории, и всюду были грозные предупредительные надписи, на которые мы не обращали ни малейшего внимания. Знаки эти служили нам мишенями и нередко от них в конце концов оставался всего только кусочек доски, висящий на одном гвозде и качающийся на ветру.

К вечеру вода становилась горячей. Знойное солнце так нагревало омуты, что приходилось ждать сумерек с их прохладой, чтобы вода хоть чуть поостыла. Мы валялись нагишом на песке, боролись друг с другом, бросали камнями в столбы с надписями, ловили в тине руками лягушек. Темнело, глубокий вздох, вздох облегчения пролетал по листве деревьев.

И тут уж мы никак не могли досыта накупаться. Устав, мы ложились в неглубокую воду у самого берега, уткнувшись головой в густую траву. И лежали так, а по нашим телам непрестанно струилась вода, ноги всплывали на поверхность, и казалось, что их уносит течение. Это был час, когда учителям крепко от нас доставалось и когда все заданные на завтра уроки испарялись в дыму первых выкуренных трубок.

Милая река, где я выучился плавать на спине, теплая вода, в которой парились маленькие белые рыбки, я люблю тебя и сейчас, как любят первую женщину. Как-то вечером один из твоих омутов, над которыми мы столько раз потешались, унес моего товарища, и, может быть, именно это пятно крови на твоей зеленой одежде было причиною того, что тоненькая струйка воды породила во мне трепет страсти. В твоей невинной болтовне мне слышатся сдавленные рыдания.

Глава 4

Я знаю только одну охоту — охоту, спокойное очарование которой неведомо парижанам. Здесь в полях есть зайцы и куропатки; здесь в полях не тратят порох на воробьев, здесь презирают жаворонков и берегут заряды для крупной дичи. В Провансе зайцев и куропаток мало; охотники гоняются за славками, за разной мелкой птицей, которая прячется в кустарниках. А уж если им посчастливится убить дюжину лесных жаворонков, они возвращаются домой преисполненные гордости.

Нередко я целыми днями обегал вспаханные земли, чтобы подстрелить нескольких чеканов. Ноги мои до щиколоток проваливались в землю, зыбучую, как тонкий песок. Вечером, уже едва держась на ногах, я возвращался домой в упоении.

Если каким-нибудь чудом у меня между ног умудрялся проскочить заяц, я глядел на него с простодушным изумлением, — я не привык к такой крупной дичи. Вспоминаю, что однажды утром передо мной вспорхнула стая куропаток. Шум их крыльев до того меня оглушил, что я выстрелил наугад и изрешетил телеграфный столб.

Должен признаться, что хорошим стрелком я и вообще-то никогда не был. Воробьев, правда, за свою жизнь я забил немало, но зато в ласточку мне не удавалось попасть ни разу.


Должно быть, поэтому я больше любил охоту из сторожки.

Вообразите маленькое круглое сооружение, врытое в землю и возвышающееся на какой-нибудь метр над ее уровнем. Это хибарка, сложенная из камней и покрытая черепицей, которую надо постараться получше замаскировать плющом. Все вместе выглядит совсем как развалины башни, срытой почти у основания и поросшей травой.

Внутрь, в клетушку, свет проникает сквозь крохотные оконца со сдвигающимися стеклами. Обычно там устраивают очаг, ставят какой-нибудь шкаф; помнится, в одной сторожке у нас даже был диван. Вокруг сторожки в землю втыкают сухие деревья, как там говорят — «рогатки», а к ним подвешивают манки — птиц в клетках, которые должны привлечь птиц с воли.

Все делается очень просто. Охотник спокойно сидит в сторожке и, покуривая трубку, выжидает. Сквозь окошечко он следит за своими рогатками. Потом, едва только на сухую ветку сядет птица, он не спеша берет ружье, вкладывает дуло в проем стены и почти в упор убивает несчастную тварь.

Провансальцы иначе и не охотятся на перелетных птиц, в августе — на садовых овсянок, в ноябре — на дроздов.


Я выходил из дому в три часа утра, и это холодным ноябрьским утром. Мне надо было пройти до рассвета целое лье, и я был нагружен, как мул; ведь надо нести с собою манки, а, могу вас уверить, не легкое дело тащить на себе три десятка клеток по холмистой местности, где с трудом отыскиваешь тропинку. Клетки эти ставят вплотную друг к другу на большие деревянные рамы и связывают вместе веревками.

Когда я приходил на место, бывало еще совсем темно; огромное плато, глубокое, безлюдное, покрытое серыми зарослями, окутанными мраком, казалось, тянется без конца. Вокруг меня во тьме слышен был шум сосен, неясный, напоминающий ропот волн. Мне шел тогда шестнадцатый год, и мне нередко становилось страшновато. Это было уже самое настоящее переживание, острое и волнующее.

Но надо было спешить. Дрозды поднимаются рано. Я развешивал свои клетки и забирался в сторожку. Было еще темно, глазу трудно было различить рогатки, а между тем над головою я уже слышал пронзительный свист дроздов. Эти бродяги и ночью не знают покоя. Чертыхаясь, я разводил огонь, старался, чтобы поскорее прогорели угли, озарявшие мое убежище розовым светом. Раз охота началась, нельзя допустить, чтобы малейшая струйка дыма вырвалась из сторожки. Можно спугнуть дичь. Я дожидался, пока рассветет, поджаривая себе на углях отбивные котлеты.

И я ходил от окошечка к окошечку, высматривая, не видать ли где первого бледного проблеска зари. Все темно. Костлявые ветки едва вырисовываются из мрака. У меня уже и тогда было плохое зрение, я боялся, как бы не принять в темноте ветку за птицу; так со мной иногда случалось. Не особенно полагаясь на свои глаза, я прислушиваюсь. В тишине слышится множество звуков, глубокие вздохи пробуждающейся земли. Сосны звенят все громче, и по временам мне кажется, что целая стая дроздов с неистовым свистом опускается на мою сторожку.

Но облака становятся понемногу молочно-белыми. На ясном небе с удивительной четкостью проступают черные контуры деревьев. Тут я напрягаю все внимание и в волнении замираю.

Как я холодел, когда замечал вдруг на ветке длинный силуэт дрозда! Встрепенувшись под первым же лучом, он потягивается, красуется и, подняв голову к солнцу, застывает в неподвижности, словно купаясь в утреннем свете. С тысячью предосторожностей я берусь за ружье, слежу, чтобы случайно не стукнуло дуло или приклад. Выстрел — птица падает. Я не иду подбирать ее, можно ведь спугнуть остальных.

Снова погружаюсь в ожидание с азартом игрока, опьяненного удачей, но не знающего, на что положиться. Вся прелесть подобного рода охоты заключается в неожиданности, в той слепой готовности, с которой дичь летит на верную гибель. Прилетит ли еще один дрозд? Кто знает? Впрочем, я не был особенно привередлив; если дрозды не появлялись, я стрелял зябликов.

Как сейчас, вижу маленькую сторожку посреди широкой пустынной равнины. С холмов веет свежим ароматом тимьяна и лаванды. Приманные птицы тихонько посвистывают среди громкого звона сосен. На горизонте показалась лохматая голова солнца, зарделись пряди его волос, а там, на сухой ветке, в лучах ослепительного света сидит недвижный дрозд.

Гонитесь за зайцами, только не смейтесь, не спугните мне моего дрозда.

Глава 5

У меня две кошки. Одна, Франсуаза, белая, как майское утро. Другая, Катрина, черная, как грозовая ночь.


У Франсуазы круглая и задорная головка европейской девушки. Огромные бледно-зеленые глаза. Носик и губки подведены кармином. Кажется, что она красится, как молоденькая кокетка, влюбленная в свое тело. Она кругленькая, пухленькая, она парижанка до кончика коготков. Она походя выставляет себя напоказ и любит вскидывать хвост с тем легким трепетом, с каким дамы подбирают шлейф платья.

У Катрины острый и тонкий профиль египетской богини. Глаза ее, желтые, как две золотые луны, загадочны и устремлены в одну точку, как глаза языческих идолов. В уголках ее тонких губ таится тысячелетняя, безмолвная ирония сфинкса. Когда она садится на задние лапы, высоко подняв свою неподвижную голову, — это божество из черного мрамора, чтимая жрецами великая Пахт фиванских храмов.


Обе они проводят дни в саду на желтом песке.

Франсуаза ложится на спину и, нежась, занимается своим туалетом — она лижет лапки с изяществом и старательностью кокетливой женщины, которая натирает руки миндальным маслом. У нее нет ни единой мысли в голове. Это легко угадать по всему ее облику взбалмошной покорительницы сердец.

Катрина грезит. Она грезит, глядя на вас, и кажется, что взгляд ее устремлен в неведомый мир богов. На долгие часы застывает она в каменной невозмутимости, улыбаясь загадочной улыбкою священного животного.

Когда я глажу Франсуазу, она выгибает спину и едва слышно блаженно мяукает. До чего же она счастлива, когда кто-нибудь занимается ею! Она поднимает голову и нежно ластится ко мне, трется носом о мою щеку. Шерсть ее дрожит, хвост медленно колышется. В конце концов она млеет, ложится, закрывает глаза и нежно, нежно мурлычит.

Когда я пытаюсь приласкать Катрину, та уклоняется от моей руки. Она предпочитает быть одной, быть наедине со своими священными снами. Она наделена брезгливым целомудрием богини, которой кажется оскорбительным и оскверняющим всякое прикосновение человека. Если мне удается взять ее на колени, она пригибается, вытягивает шею, впивается глазами в далекую точку, готовая одним прыжком вырваться из моих рук. Ее худое тело напрягается, как пружина, и не хочет поддаться вкрадчивой ласке моих пальцев. Она считает ниже своего достоинства радости любви, доступные смертным.

Словом, Франсуаза — это дитя Парижа, лоретка или маркиза, легкомысленное и прелестное создание, готовое продать себя за комплименты по адресу ее белоснежной шубки. А Катрина — дочь обращенного в руины города где-то там, в стране солнца. Это два разных мира: современная куколка и божок угасшей цивилизации.

Ах, если бы я мог читать в их глазах! Я беру обеих на руки, вопросительно гляжу на них, чтобы они поведали мне свои тайны. Они не опускают ресниц, они изучают меня. Я ничего не могу прочесть в хрустальной прозрачности этих глаз, в этих зияющих дырах, в бездонных тусклых колодцах, где вспыхивают яркие искры.

И Франсуаза мурлычет еще нежнее, а желтые глаза Катрины впиваются в меня буравами желтой меди.

Недавно Франсуаза стала матерью. У этой вздорной девчонки любвеобильное сердце. Она удивительно нежно ласкает малютку, которого ей оставили. Она осторожно берет его за шиворот и таскает по всем шкафам, какие только есть в доме.

Катрина смотрит на все это, погруженная в глубокое раздумье. Котенок ее интересует. Когда она глядит на него, она напоминает собою философа древности, размышляющего о жизни и смерти земных существ и создающего в своей голове стройную философскую систему.

Вчера, в отсутствие матери, Катрина подошла к котенку и села возле него. Она его понюхала, перевернула лапкой. Потом вдруг утащила в дальний угол. Там, полагая, что никто ее не видит, она уставилась на несчастного своими сверкающими глазами; тело ее трепетало, как у жрицы, готовящейся к жертвоприношению. Должно быть, она собиралась раздробить зубами голову жертвы, но тут я подоспел и прогнал ее. Она ускользнула от меня, как змея, и, не издав ни единого звука, бросила на меня сатанинский взгляд.


Что из этого? Я все равно люблю Катрину; люблю потому, что она коварная и жестокая, как исчадие ада. Бог с ними, с легкомысленными любезностями Франсуазы, с ее очаровательными гримасками, с ее повадками неразумной девы. У нас на земле все дочери Евы беленькие и все мурлычут. Но я ни разу не видал такой, которая была бы сродни Катрине, существу жестокому и холодному, черному идолу, живущему в вечном созерцании зла.

Глава 6

На розовых кустах, растущих на кладбище, распускаются большие цветы, молочно-белые, темно-красные. Корнями своими кусты уходят в могилы и вбирают в себя бледность девических грудей, кровавый отсвет израненных сердец. Вот эта белая роза — цветение девушки, умершей в шестнадцать лет, а вон та красная — последняя капля крови погибшего в битве борца.

О, яркие цветы, цветы жизни, в которых живы дорогие нам мертвецы!


За городом сливы и абрикосы пышно разрослись возле церкви, вдоль полуразвалившейся ограды небольшого кладбища. Полуденное солнце золотит плоды, свежий воздух придает им особенную сладость. И экономка кюре варит из них варенье, которое славится на целых десять лье окрест. Я его пробовал. Когда ешь это варенье, то, как остроумно замечают местные крестьяне, «кажется, будто глотаешь бархатные штаны господа бога».

Я знаю одно из таких тесных сельских кладбищ, где растут кусты смородины, высокие, как деревья. Красные ягоды под зелеными листьями похожи на гроздья вишен. И я видел, как причетник пришел однажды утром с круглым хлебом под мышкой и спокойно принялся завтракать, усевшись на уголке старой могильной плиты. Его окружила стайка воробьев. Причетник срывал ягоды смородины, а воробьям бросал крошки хлеба; и весь этот народец с большим аппетитом поедал их над головами покойников.

На кладбище настоящий праздник. Пробивается трава, густая, могучая. В одном уголке скатертью раскинулись красные маки. С полей веет вольным ветром; он доносит пряный запах только что скошенного сена. В полдень пчелы жужжат на солнце; нежатся маленькие серые ящерицы, открыв пасти, испивая зной у самого края порки. Мертвецам жарко; это уже больше не кладбище, это уголок жизни вселенной, где души мертвых переходят в стволы деревьев, где в одном необъятном поцелуе вчерашний день соединяется с завтрашним. В цветах сияет улыбка девушек; в плодах зреет труд мужчин.

Тут можно безнаказанно рвать васильки и маки. Дети приходят сюда собирать букеты. Кюре сердится на них только тогда, когда они залезают в сливы. Сливы принадлежат кюре, а цветы — всем на свете. Иногда на кладбище приходят косить траву: она такая высокая, что черные кресты утопают в ней; а все сено достается кобыле господина кюре. Но в этом не видят ничего предосудительного, и ни одному из прихожан не приходит в голову, что кобыла посягает на души умерших.

Матюрина посадила на могиле своего жениха розовый куст и в мае, каждое воскресенье, срывала розу, которую прикалывала потом к своей косынке. Каждое воскресенье она вдыхала здесь аромат своей ушедшей любви. Стоило ей опустить глаза на косынку, как ей начинало казаться, что ее суженый здесь, что он улыбается ей.


Я люблю кладбища, когда небо над ними голубое. Я иду туда с обнаженной головой, позабыв обо всех неприязнях, как в священный город, где все дышит прощением и любовью.

Как-то недавно утром я посетил Пер-Лашез. На фоне прозрачно-голубого неба уступами поднимались ряды белых могильных плит. На пригорке густо росли деревья, и сквозь нежное кружево их листвы виднелись сверкающие на солнце большие надгробия. Весна всегда так сладостна для пустынных полей, где покоятся наши дорогие усопшие, она покрывает ярким газоном мягкие дорожки, по которым медленными шагами идут молодые вдовы; от ее радостной детской улыбки мрамор еще светлей. Издали кладбище казалось огромным ворохом зелени с вкрапленными тут и там ветками цветущего боярышника. Могилы были похожи на свежераспустившиеся среди травы и листьев цветы.


Я не спеша пошел по аллеям. Какая трепетная тишина, какие пряные ароматы, какой теплый ветерок, подувший неведомо откуда. И кажется, что это томные вздохи женщин, которые где-то рядом, но которых не видишь! Все время чувствуешь, что великое множество людей спит у тебя под ногами, в этой земле, омытой слезами и скорбной. Из каждого куста зарослей, из каждой щели в каменных плитах вырывается дыхание, мерное и нежное, словно дыхание ребенка, и стелется по земле, умиротворенное вечным покоем.

Новые зимы коснулись памятника на могиле Мюссе. Лицо его показалось мне еще бледнее, еще проникновеннее. Недавние дожди омыли мрамор. Упавший с соседнего дерева живительный луч озарил тонкий нервический профиль поэта. Этот медальон, запечатлевший его улыбку, полон прелести, навевающей грусть.

В чем же причина удивительного влияния Мюссе на наше поколение? Мало ведь таких юношей, сердца которых не преисполнились бы нежностью от его стихов. А ведь Мюссе не научил нас ни жить, ни умирать, — он сам спотыкался на каждом шагу; в последний час ему дано было только встать на колени и плакать, как ребенку. Но что из этого? Мы все равно любим его всей полнотою любви; так любят любовницу, которая терзает нам сердце и вместе с тем наделяет его живительной силой.

Именно от него услыхали мы крик отчаяния нашего века; он был самым молодым из нас, и раны его всего больше кровоточили.

Ива, которую кто-то благоговейно посадил на его могиле, все так же скорбно поникает ветвями. Ива эта, в тени которой поэт завещал себя похоронить, никогда не росла свободной и сильной. Ее молодая листва клонится долу, ее ветви падают, словно тяжелые, усталые слезы. Может быть, корни ее пьют из сердца умершего поэта всю горечь растраченной попусту жизни.

Я долго сидел там, погруженный в раздумье. Вдали гудел Париж. Здесь — только птичий крик, жужжание жука, внезапное потрескивание веток. А потом — снова глубокая тишина, среди которой дыхание могил становилось еще слышнее. И лишь изредка какой-нибудь житель этих мест, какой-нибудь мелкий рантье тихонько проходил по аллее, заложив руки за спину, в домашних туфлях, с видом истого буржуа, вышедшего подышать теплым весенним воздухом.


Воспоминания оживали. Они говорили мне о днях юности, о счастливой поре, когда я носился по горным тропинкам моего милого Прованса. Мюссе был тогда моим спутником. Он всегда был со мной, у меня в ягдташе, и на первом же привале я бросал ружье на траву и в этой тенистой, нежной теплыни, пахнувшей лавандою и шалфеем, читал стихи.

Первые горести мои и первые радости идут от Мюссе. И даже сейчас, когда я весь захвачен страстью к точному анализу, стоит моим мыслям вернуться к бурным порывам юности, как я вспоминаю об этом страдальце и благодарю его за то, что он научил меня плакать.

Глава 7

Май, месяц цветов, месяц, когда птицы вьют гнезда! Сегодня утром солнце улыбается сдержанной улыбкой, и я хочу верить солнцу. Я иду по улицам светлым утром и слушаю только веселое чириканье воробьев.

Если вечером пойдет дождь, то да простит мне господь эту песню радости, которой я славлю весну.


Сегодня утром в парке Монсо на краю лужайки сидела молодая женщина, верно, чья-то молодая жена, готовившаяся стать матерью. На ней было серое шелковое платье. Ее маленькие руки в перчатках, кружева на юбке и на корсаже, нежная бледность ее лица — все это изящество свидетельствовало о том, что она живет жизнью богатой и праздной. То была одна из тех, кому дано счастье на этом свете.

Молодая женщина глядела на двух воробьев, которые весело прыгали по траве у самых ее ног. Они по очереди таскали соломинки и скрывались с ними в листве соседнего дерева. Они вили себе гнездо. Самочка осторожно брала каждую былинку, вплетала ее в другие, принесенные ранее, расплющив ее сначала своей теплой, трепещущей грудкой. Оба воробья неслышно сновали взад и вперед, вкладывая в этот труд всю свою любовь и нежность, которые заменяли им силу.

Незнакомка в сером шелковом платье смотрела на эту влюбленную пару, которая с такой поспешностью мастерила колыбельку для будущего потомства. Она узнавала жизнь бедняков, у которых нет ничего, кроме охапки соломы и горячей ласки, чтобы защитить своего малютку от холода ночи.

Она улыбнулась сладостной, грустной улыбкой, и я, должно быть, разгадал мысль, которая промелькнула в ее задумчивых глазах.

«Увы! Я богата; мне не дано знать радости этих птиц. Столяр делает сейчас колыбельку из драгоценного розового дерева, в которой кормилица-пикардка или нормандка будет укачивать мое дитя. Где-то на фабрике ткут шерстяные и бумажные ткани, которые будут согревать его нежное тельце. Швея шьет ему пеленки. Акушерка примет на себя все первые заботы о новорожденном. Я могу считаться его матерью только наполовину; я произведу его на свет голым, и не от меня получит он все, что ему необходимо. А эти воробьи сами сооружают гнездышко для птенца, сами все ткут и шьют; у них нет ничего, они все создают каким-то чудом, и чудо это — любовь. Первую же щель в стене они превращают в теплую колыбель. Они владеют мастерством нежности, и молодым матерям остается лишь позавидовать им».


За городом гнезда вырастают сами собой на изгородях и на деревьях, словно цветы. Кажется, что они распускаются с первыми лучами солнца. И в часы, когда цвет боярышника источает свой аромат, чирикают птицы.

Зяблики, щеглы, снегири строят жилища свои на кустах; вороны и сороки забираются на самые высокие ветви тополей; жаворонки и славки остаются внизу, в зарослях кустарника и среди колосьев. Они ревниво скрывают ото всех свою любовь — им нужна тишина и простор полей. Я знаю, есть негодяи, которые разрушают гнезда, ощипывают птенцов и делают себе омлет из яичек. Оттого-то и птицы с каждым разом скрываются все искусней, — они улетают туда, где их не найдут люди.

И только воробьи и ласточки вверяют свою любовь домам и деревьям Парижа. Они живут и любят у нас под боком. Немало канареек привыкло к клеткам, там они несутся, там и высиживают яйца. Но как печальна эта любовь! Можно подумать, что канареек этих венчали в присутствии господина мэра. Их принудительный союз, заключенный за решеткой, так же нелеп, как и самый брак. Малыши их угрюмы и бледны, они не умеют свободно взмахнуть крыльями, как дети любви.

Надо видеть вольных воробьев в расщелинах стен, вольных ласточек на трубах домов. Те не прячутся от чужих глаз. И женятся они всегда по любви.


Ласточки живут летом в Париже, как на даче. Прилетев, путешественницы сразу же направляются к гнездам, которые покинули с первыми холодами. Они чинят свои хрупкие домики, укрепляют их, устилают пухом. Поэты, влюбленные, проходящие мимо с настороженным ухом, с открытым сердцем, слышат целое лето, под стук фиакров, их нежные голоса.

Но настоящая душа Парижа, его воздушный гамен, — это обыкновенный воробей в своей серой рабочей блузе. Это простолюдин, шутник и большой нахал. Крик его звучит как издевка, крыльями он хлопает так, словно над кем-то смеется; он умеет вскидывать голову с развязностью забияки.

Тенистой свежести Медона и Монморанси он, само собой разумеется, предпочитает знойные бульвары с аллеями, серыми от пыли. Он наслаждается шумом колес, пьет воду из канавки, ест хлеб, спокойно разгуливает по тротуарам. Он покинул поля, где ему было скучно в компании лошадей и коров, глупых и отставших от жизни, чтобы жить возле нас, спать под черепицами наших крыш, проводить вечера при свете газовых фонарей, а днем справлять свои делишки на ходу, как гуляка или человек, который спешит.

Воробей — это парижанин, который не хочет платить налогов. Это настоящий крылатый сорванец, у него слабость к пряникам и к современной цивилизации.

Ловкие и нежные повадки воробьев изучать удобнее всего в городских садах, в мае. Иные люди ходят в Зоологический сад, чтобы простаивать перед клетками, разглядывая зверей. Если вы когда-нибудь попадете в зверинец, посмотрите на вольных птиц, на воробьев, летающих на свободе.

Порхая вокруг решеток, они распевают свои ликующие песни, во всеуслышание славят простор и волю. Они преспокойно залетают в клетки, принося с собою дух свободы, и каждый раз усугубляют горе томящихся там узников. Они воруют хлебные крошки у обезьян и медведей; обезьяны грозят им кулаками, медведи протестуют, качая головой с пренебрежительным раздражением. Воришки спасаются бегством, — в этом ковчеге, куда человек хочет втиснуть всякую тварь, им одним жить и радостно и привольно.

В мае воробьи Зоологического сада вьют свои гнезда под черепицей соседних домов. Они становятся ласковее, они стараются украсть у зверя волосок или шерстинку из шкуры. Однажды я видел огромного льва; положив свою могучую голову на передние лапы, он взирал на воробья, который превесело прыгал возле решетки. Хищник сощурил глаза, — он был погружен в сладостные и горькие думы. Лев мечтал о свободе. Он не заметил, как воробей ухитрился утащить рыжий волосок с его лапы.

Глава 8

Недавно я отправился на Центральный рынок. В эти утренние часы Париж выглядит мрачно. Он еще не прибран и не одет. Он напоминает огромную столовую, где только поздней ночью кончили пить и есть; всюду разбросаны кости, на засаленной скатерти мостовых — кучи объедков. Хозяева легли спать, не дав распоряжений, и только утром служанка подметает комнату, убирает со стола, стелет чистую скатерть и салфетки для завтрака.

На рынке стоит оглушительный шум. Это огромная кладовая, куда сваливают еду для все еще погруженного в сон Парижа. Не успеет он открыть глаза, как чрево его наполнится. В неясном утреннем свете, среди кишащей толпы, громоздятся куски красных мясных туш, корзины с рыбой, отливающей серебром, груды овощей, которые мельтешат во тьме белыми и зелеными пятнами. Тут целые оползни корма, тележки, опрокинутые на мостовую, разбитые ящики, раскрытые мешки, откуда вываливается их содержимое — лавина салата, яиц, фруктов, дичи грозит захватить соседние улицы и наводнить весь Париж.

Я шел, с любопытством оглядывая весь этот хаос, как вдруг увидел женщин, которые копались в огромных кучах, черневших на мостовой. Фонари качались от ветра, в колеблющемся свете трудно было что-нибудь различить, и я сначала было подумал, что это остатки мяса, которые продают по дешевке.

Я подошел ближе. Груды мяса оказались грудами роз.


Весенняя парижская толпа тянется по этой грязной мостовой среди снеди, которой завален рынок. В дни больших праздников торговля начинается с двух часов утра.

Садовники из пригородов привозят сюда большие связки цветов. На каждую связку установлены определенные цены, смотря по сезону, как на репу или на лук-порей. Продают их всегда еще ночью. Перекупщицы, мелкие торговки, копаются по локоть в грудах роз, и кажется, что они возятся с грязью, что они опускают руки в кровавую жижу.

Все это делается ради красоты. Выпотрошенные бычьи туши будут висеть, обложенные венками, украшенные искусственными цветами; розы, которые сейчас топчут прохожие, укрепленные на ивовых прутьях, обрамленные зелеными листьями, будут долго испускать свой вкрадчивый аромат.

Я остановился возле этих жалких увядающих цветов. Они еще хранили в себе остатки влаги, связанные бечевкой, которая врезалась в их нежные стебли. От них сильно пахло капустой, — вместе с ней их сюда привезли. Иные пучки скатились в канаву и там погибали.

Я поднял одну из таких связок. С одной стороны цветы были вымазаны в грязи. Их помоют в ведре с водой — они снова обретут свой нежный и тонкий запах. И лишь грязные пятна кое-где на лепестках будут напоминанием о том, что цветы эти лежали в канаве. Губы, которым сегодня вечером случится целовать эти розы, может быть, будут не так чисты, как они.


И вдруг, среди оглушительного шума рынка, я вспомнил о прогулке, которую мы совершили с тобой, Нинон, лет десять тому назад. Было начало весны, молодые листья блестели на ясном апрельском солнце. По краям узенькой тропинки, тянувшейся вдоль берега, расстилались целые поля фиалок. Мы шли, а в воздухе струился сладостный аромат. Мы вдыхали его, и нами овладевала истома.

Ты оперлась мне на руку, ты едва держалась на ногах, опьяненная этим ароматом и нашей любовью. Все было залито светом, перед глазами у нас кружилась мошкара. Кругом царила глубокая тишина. Поцелуй наш был тогда так скромен, что не спугнул даже зябликов, сидевших на ветках цветущих вишен.

У поворота дороги, в поле, мы увидели сгорбленных старух, которые срывали фиалки и кидали их в большие корзины. Я окликнул одну из них.

— Вам угодно фиалок? — спросила она. — Сколько? Фунт?

Она продавала фиалки на фунты! Мы убежали от нее, и оба огорчились, будто Весна открыла вдруг в этой дышавшей любовью природе какую-то бакалейную лавку. Я проскользнул вдоль изгороди и украл там для тебя несколько худосочных фиалок, которые тебе от этого казались еще душистее. Но вдруг мы увидели, что в лесу, на пригорке, тоже растут фиалки, совсем крохотные; охваченные страхом, они, должно быть, схитрили и спрятались под листвой.

Ты тут же бросила наши краденые фиалки, эти дрянные цветы, которым вздумалось расти на вспаханной земле и которые продавали на фунты. Тебе захотелось вольных цветов, рожденных росою и восходящим солнцем. И целых два часа я рылся в траве. Как только я находил фиалку, я бежал продать ее тебе. За каждую ты платила мне поцелуем.

И я думал об этих далеких днях среди всех густых запахов, среди оглушительного шума рынка, стоя перед бедными розами, валявшимися на мостовой. Я вспоминал мою любимую и букетик засушенных фиалок, который я бережно храню на дне ящика моего письменного стола. Вернувшись к себе, я сосчитал эти высохшие цветочки; их у меня двадцать. И я ощутил на губах сладостный жар двадцати поцелуев.

Глава 9

Я посетил цыганский табор, обосновавшийся напротив казарм возле ворот Сент-Уэн. Это дикое племя, должно быть, смеется над нашим глупым городом, который с их появлением совсем лишился покоя. Мне достаточно было пойти за толпой; все предместье собралось вокруг их палаток, и мне даже стало стыдно, когда я увидел, как люди, которых все же нельзя было назвать круглыми дураками, прибыли туда в открытых экипажах, с лакеями в ливреях.

Когда в нашем милом Париже заведется какая-нибудь невидаль, он хватает ее, не торгуясь. Так случилось и с этими цыганами. Они явились сюда, в предместье, лудить кастрюли и клепать котлы. Но с первого же дня, увидав ватагу мальчишек, которая пристально их разглядывала, они поняли, в какой цивилизованный город попали. И они постарались поскорее отделаться от котлов и кастрюль. Понимая, что на них смотрят, как на зверей в клетках, они с веселым добродушием согласились показывать себя за два су. Табор обнесли забором; двое мужчин стали возле двух очень узких проходов, чтобы взимать плату с господ и дам, которым хочется взглянуть на жалкие цыганские жилища. Толкотня, давка. Пришлось даже вызвать полицию. Цыгане иногда отворачиваются, чтобы не рассмеяться прямо в лицо простакам, которые доходят до того, что бросают им серебряные монеты.

Могу себе представить их вечером, когда посетителей уже нет и когда они подсчитывают дневную выручку. Вот потеха то! Они прошли по всей Франции, и крестьяне отовсюду их выпроваживали, а сельская охрана поглядывала на них подозрительно. Они прибывают в Париж и боятся, чтобы их не вышвырнули в какой-нибудь ров. И вдруг, словно в сказочном сне, их окружает целое сборище господ и дам, которых они приводят в восторг своими лохмотьями. Они, цыгане, которых до сих пор гнали из города в город! И мне кажется, что я вижу, как они забираются на крепостной вал, завернутые в свое отрепье, и разражаются презрительным смехом по адресу спящего Парижа.


Забор окружает семь-восемь палаток, между которыми проходит нечто вроде улочки. В глубине — тощие жилистые лошади щиплют порыжевшую траву. Из-под кусков старого брезента торчат маленькие колеса повозок.

В палатках — невыносимая вонь, грязь, нищета. Земля вокруг уже вся истоптана, раскрошена, смешана с нечистотами. На заборе проветриваются постели: детские подстилки, вылинявшие одеяла, квадратные матрацы, на которых свободно могут улечься две семьи, — все это вытащено наружу, развешано на солнце, и кажется, что перед вами двор больницы для прокаженных. В палатках, устроенных на арабский лад, очень высоких и открывающихся, словно полог кровати, свалено разное тряпье, седла, упряжь, какая-то непонятная рухлядь, вещи, уже совершенно бесформенные и бесцветные, и все это покрыто великолепным слоем грязи, теплым по тону и способным восхитить любого художника.

Мне, впрочем, удалось обнаружить и кухню на самом краю табора: в палатке, более тесной, чем остальные, я нашел несколько железных котелков и треножников; я увидел даже тарелку. Впрочем, никаких признаков супа. Может быть, в котелках этих они варят адское зелье для своих шабашей.

Мужчины все высокие, крепкие, круглоголовые, с очень длинными курчавыми черными волосами, которые лоснятся от жира. Одеты они в лохмотья, подобранные где-нибудь на дорогах. Один из них прогуливался закутанный в кретоновую занавеску с большими желтыми разводами. На другом была куртка, — скорее всего просто ношеный фрак с оторванными полами. На многих женские юбки. Они улыбаются в свои длинные бороды, блестящие и шелковистые. Их излюбленные головные уборы сделаны, должно быть, из старых фетровых шляп: обрезая поля, они устраивают себе из них колпаки.

Женщины тоже рослые, сильные. Старухи совсем высохшие, уродливые; обнаженная худоба и распущенные волосы делают их похожими на колдуний, поджаренных на огне преисподней. Среди молодых встречаются настоящие красавицы. Из-под слоя грязи проступает их медного цвета кожа; огромные черные глаза полны удивительной нежности. Они умеют принарядиться. Волосы у них заплетены в две косы, спадающие на плечи, перевитые обрывками красных лент. В разноцветных юбках и шалях, завязанных у пояса, повязанные платками, стянутыми на лбу, они величественны, как языческие королевы, впавшие вдруг в нищету.

Тут же копошатся дети, целая куча детей. Я обратил внимание на одного мальчишку в рубашонке и в огромном мужском жилете, достававшем ему до икр. Он бегал с красивым голубым бумажным змеем; другой, малыш, которому, самое большее, могло быть два года, расхаживал совсем голый с очень важным видом под шумный смех любопытных девчонок, собравшихся со всего квартала. Бедняжка был до того грязен, до того вымазан в чем-то зеленом и красном, что его можно было принять за бронзовую статуэтку флорентийского мастера, за одно из прелестных изваяний времен Возрождения.


Весь табор встречает полнейшим равнодушием шумное любопытство толпы. Мужчины и женщины спокойно спят под навесами. Выставив обнаженную черную грудь, похожую на потемневшую от употребления флягу из тыквы, мать кормит ребенка, совершенно бурого, словно отлитого из меди. Другие женщины, сидя на корточках, внимательно разглядывают странных парижан, которые с таким удовольствием суют свой нос в эту грязь. Я спросил одну из них, что она о нас думает. Она только слабо улыбнулась и ничего не ответила.

Красивая девушка лет двадцати прогуливается среди зевак и наблюдает дам в шляпках и шелковых платьях, которым она берется поворожить. Я видел, как она это делает. Она взяла руку одной молодой дамы и держала ее в своей с такой вкрадчивой лаской, что в конце концов рука эта стала ей послушна. Тогда она дала понять, что в руку надо положить монету. Десяти су было для нее мало, ей нужны были две такие монеты, она даже требовала пять франков. Спустя несколько мгновений, пообещав долгую жизнь, детей, большое счастье, она взяла обе монеты по десять су, перекрестила ими поля шляпки молодой женщины и, сказав «аминь», спрятала их в огромный карман, который, как я успел заметить, был полон серебряных денег.

Она, правда, дает еще талисман. Она раскусывает зубами какой-то крепкий комочек, напоминающий высушенную апельсинную корку; комочек этот она завязывает в уголок носового платка той, кому она только что гадала; потом она советует женщине завернуть туда еще немного хлеба, соли и сахара. Это поможет отвести от нее всякую хворь и нечистую силу.

И все это чертовка совершает с поразительною серьезностью. Стоит только взять назад монету, которую она заставляет класть в руку, как она начинает клясться, что все навороженное ей добро обратится в самые страшные напасти. Это наивно, но жесты ее и интонации замечательны.


В маленьком провинциальном городке, где я вырос, цыган терпят, но они не возбуждают там такого невероятного любопытства. Считают, что они поедают бродячих собак и кошек, и потому городские жители на них косятся. Люди добропорядочные, повстречавшись с ними, отворачиваются.

Они приезжают в своих фургонах и оседают где-нибудь на пустыре, в предместье. Есть такие уголки города, где из году в год появляются толпы оборванных ребятишек, мужчин и женщин, любящих погреться на солнце. Я видел необыкновенно красивых цыганок. Мы, мальчишки, не отворачивались от них с брезгливостью людей добропорядочных и любили даже заглядывать в повозки, где они спят зимой. И помнится, однажды, когда у меня, школьника, было какое-то неизбывное горе, я мечтал забраться в один из покидавших наш город фургонов и уехать с этими рослыми красавицами, чьи черные очи наводили на меня страх, уехать далеко, далеко, на край света, укатить вместе с ними по дороге и больше никогда не возвращаться.

Глава 10

Молодой химик, с которым я любил встречаться, сказал мне как-то утром:

— Я знаю одного старого ученого; он уединился в маленьком домике на бульваре Анфер, чтобы там в тишине изучать кристаллизацию алмазов. Он уже многого добился. Хочешь, я сведу тебя к нему?

Я принял это предложение не без тайного трепета. Колдуна бы я, вероятно, не так испугался, ибо особенного страха перед дьяволом у меня нет. Но денег я боюсь и должен признаться, что человек, который в наши дни отыщет философский камень, преисполнит меня не только почтения, но и ужаса.


По дороге приятель мой посвятил меня в некоторые подробности искусства создания драгоценных камней. Наши химики занимаются этим уже давно, но полученные ими кристаллы настолько малы, а приготовление их обходится так дорого, что опыты эти остались своего рода курьезом и не привели ни к каким практическим результатам. В этом все дело. Надо найти более действенные вещества, более экономичные способы добычи, чтобы изготовление обходилось дешевле.

Тем временем мы дошли до дома. Прежде чем позвонить, приятель предупредил меня, что старый ученый не выносит любопытных и поэтому примет он меня, по всей вероятности, не очень ласково. Я был первым профаном, проникавшим в это святилище.

Химик открыл нам дверь, и, должен признаться, с первого взгляда он мне показался каким-то тупицей, грубым и изможденным работой сапожником. Приятеля моего он встретил очень сердечно, меня же — каким-то глухим ворчаньем, как будто я был собакой, принадлежавшей его юному ученику. Мы прошли через запущенный сад. В глубине находился дом, вернее, какая-то полуразвалившаяся лачуга. Хозяин, как видно, сломал все перегородки, чтобы осталась одна только комната, просторная и высокая. Там оказалось полное оборудование лаборатории, странного вида аппараты, назначение которых я не берусь объяснить. Единственной роскошью, единственной мебелью были скамья и стол темного дерева.

В этой-то трущобе я и испытал одно из самых сильных в моей жизни потрясений. Вдоль стен на полу всюду лежали плоские корзины весьма жалкого вида; прутья их гнулись под тяжестью драгоценных каменьев. В одной куче были сложены одни, в другой — другие. Рубины, аметисты, изумруды, сапфиры, опалы, бирюза, сваленные в углах, словно груды булыжника по краям дороги, ярко сверкали, озаряя комнату искрящимся светом. Это были настоящие костры, раскаленные угли, красные, лиловые, зеленые, синие, розовые. И казалось, что это феи глядят на вас с полу мириадами веселых глаз. Таких сокровищ не знала ни одна сказка тысячи и одной ночи. Ни одна женщина не могла мечтать о подобном счастье.


— Какое богатство! — вскричал я, не в силах сдержать своего восторга. — Это же целые миллиарды!

Старый ученый пожал плечами. Мне показалось, что он посмотрел на меня с глубокой жалостью.

— Каждая из этих куч стоит всего несколько франков, — сказал он своим неторопливым глухим голосом. — Они мне мешают. Завтра я рассыплю их вместо гравия по дорожкам сада.

Потом он повернулся к моему приятелю и продолжал, набирая полную пригоршню камней:

— Взгляните только на эти рубины. Это красивее всего, что мне удавалось получить… А вот изумрудами я недоволен; чересчур уж они чисты; в настоящих изумрудах всегда есть какой-нибудь изъян, а я не хочу, чтобы мои были лучше натуральных… Больше всего меня огорчает, что до сих пор не удается получить белые алмазы. Вчера я сделал еще один опыт… Как только мне это удастся, дело моей жизни будет завершено и я умру счастливый.

Он как-то весь вырос. Я уже больше не находил его лицо тупым; я начинал трепетать перед этим бледным стариком, который мог залить весь Париж волшебным дождем.

— Но вам, верно, приходится бояться воров? — спросил я. — Я видел у вас на двери и на окнах крепкие железные решетки. Это мера предосторожности.

— Да, иногда я действительно боюсь, чтобы какие-нибудь дураки не убили меня, прежде чем я раскрою секрет белого алмаза… Все эти камни, которые завтра ничего не будут стоить, сегодня могут еще соблазнить моих наследников. Их-то я и боюсь; они знают, что, уничтожив меня, они похоронят вместе со мной и секреты моего мастерства и что тогда эти мнимые сокровища не потеряют своей цены.

Он задумался и сделался грустен. Мы сидели на куче алмазов, и я смотрел, как, запустив левую руку в корзину с рубинами, он правой набирал целые пригоршни изумрудов и машинально высыпал их. Так дети сыплют из горсти песок.


Некоторое время мы все молчали.

— Но ведь это же невыносимо так жить! — вскричал я. — Вы вызываете в людях ненависть… Неужели у вас нет никаких радостей жизни?

Он удивленно посмотрел на меня.

— Я работаю, — ответил он просто, — я не умею скучать… Когда у меня бывает хорошее настроение и мне хочется поразвлечься, я набираю несколько таких вот камушков в карман и сижу в том конце сада, — там в ограде есть щель, оттуда виден бульвар, — и время от времени кидаю алмазы прямо на мостовую…

Он и теперь еще смеялся, вспоминая эту великолепную забаву.

— Вы не можете себе представить, какие физиономии бывают у прохожих, которые находят мои камушки. Они дрожат, оглядываются, потом убегают, бледные как смерть. Что за жалкие существа! Они доставляют мне немало веселых часов.

Его жесткий голос повергал меня в какую-то неизъяснимую тревогу. Было очевидно, что он надо мной потешается.

— Эх, молодой человек, — продолжал он, — мне есть на что купить женщин; но я же старик… Поймите, что если бы у меня была хоть самая малая толика честолюбия, я бы давно уж был где-нибудь королем… Только к чему это все! Я ведь мухи не убью, я человек добрый, вот почему я и не хочу мешать людям жить.

Нельзя было в более вежливой форме сказать, что стоило ему захотеть, и он мог бы отправить меня на эшафот.

Целый вихрь мыслей проносился в моем мозгу, голова кружилась, словно там звонили в колокола. Феи драгоценных камней глядели на меня острыми, пронзительными глазами, красными, фиалковыми, зелеными, синими, розовыми. Не помня себя, я сжал руки в кулак; в правой были рубины, в левой — изумруды. И уж если говорить правду, у меня было неодолимое желание высыпать их в карманы.

Я побросал эти проклятые камни и выбежал из дома, как будто за мною гналась полиция.

Глава 11

Я отправился в Версаль и шел по огромному двору Маршалов, по каменистому пустырю, глядя на который я часто вспоминал равнину Крау, где груды заросших травою камней зеленеют под полуденным зноем.

Прошлой зимою я видел дворец, покрытый снегом; его голубоватая крыша, величественная и мрачная, вырисовывалась на сером небе, словно то был дворец царя Мороза. Мрачен он и летом; он еще заброшеннее, еще грустнее, когда в воздухе веет теплом, а вокруг буйно разрастаются деревья парка. Каждый год, когда наступает весна, старые остовы их покрываются молодою листвой. Дворец при последнем издыхании; жизненные соки перестают питать камни, и те крошатся. Разрушение вступает в свои права: оно неумолимо, оно обгладывает углы, смещает плиты, час от часу приближает к смерти.

У каждого здания, будь то трущоба или дворец, есть свои недуги, от которых оно постепенно слабеет и умирает. Это огромные живые существа, это люди, у которых есть своя юность и своя старость; одни остаются в соку до самой смерти, другие раньше времени ветшают и дряхлеют. Мне вспоминаются здания, которые я видел из окна вагона, на дорогах: новые дома, скромные флигели, заброшенные замки, развалины башен. Все эти каменные существа говорили со мной на своем языке, рассказывали о своем самочувствии и о недугах, от которых они страдали. Когда человек закрывает окна и двери и уезжает, дом без него начинает чахнуть. Он еще годы может стоять на солнце с изможденным лицом безнадежно больного, пока какой-нибудь зимней ночью порыв ветра не снесет его с лица земли.

От этой заброшенности гибнет и Версальский дворец. Он слишком велик, для того чтобы человек мог его оживить своим дыханием. Чтобы влить жизнь в эти бесконечные коридоры, в эти анфилады огромных комнат, туда надо поселить целый город. Постройка его была чудовищной ошибкой упоенного своей славой короля, который задумал его непомерно большим и тем самым с первых же лет обрек его на гибель и разрушение. Всего величия Людовика XIV недостало даже для одной его спальни, холодной комнаты, где его царственный прах кажется в наши дни только лишним слоем пыли.

Я вошел во двор Маршалов и увидел справа от себя, в глухом углу этого пустыря, старуху, ту легендарную Полольщицу, которая вот уже пятьдесят лет, как полет выросшую меж камней траву. С утра до вечера она там, посреди этого каменного поля борется со вторгающимся в ее владения врагом, с растущими полчищами диких левкоев и маков. Она идет согнувшись, заглядывая во все щели, выслеживая каждую новую травинку, каждый клочок выросшего на плитах мха. Чтобы дойти с одного конца пустыря до другого, ей нужно не меньше месяца. А за ее спиной трава растет и растет, такая торжествующая, такая густая, такая неумолимая, что, когда она снова берется за свой нескончаемый труд, она видит, что все опять заросло травой, что те же самые уголки кладбища заполнены буйными цветами.

Полольщица хорошо знает все, что растет на руинах. Она знает, что маки предпочитают южную сторону, что одуванчики растут в северной части, что излюбленное место левкоев — расщелины в пьедесталах. Мох — это проказа, которая распространяется повсюду. Есть растения такие упорные, что, сколько бы она ни вырывала их с корнями, они вырастают снова и снова. Может быть, сюда когда-нибудь упала капелька крови, может быть, здесь похоронена злая душа, и теперь на этой земле до скончания века будут торчать ржавые колючки чертополоха. На этом кладбище королей над могилами растут странные цветы.

Но надо послушать, как полольщица рассказывает историю этих растений. Оказывается, не во все времена они росли одинаково буйно. При Карле X они еще были робки — едва пробивались над землею, это был мягкий зеленый ковер, постланный на плитах под ноги дамам. Двор тогда приезжал еще во дворец, подошвы придворных топтали эту землю, за одно утро они делали всю работу, которой полольщице хватает на целый месяц. При Луи-Филиппе трава стала жестче; дворец, населенный тихими призраками Исторического музея, понемногу становился обителью теней. Зато во времена Второй империи травы победили все и вся, — они стали бесстыдно расти, захватили свою добычу, как-то даже грозили проникнуть внутрь галерей, наводнить зеленью все апартаменты дворца, большие и малые.


Видя, как полольщица в старой ситцевой юбке медленно уходит, согнувшись, с передником, полным травы, я отдался во власть воображения. Ведь она последняя, кто еще жалеет о прошлом, кто мешает крапиве распространиться и скрыть под собою гробницу монархии. Она заботливо оберегает этот пустырь, поросший могильной травой.

И мне представилось, что это тень какой-то маркизы, вернувшейся сюда из какого-нибудь боскета-парка и свято чтущей эти руины. Своими одеревеневшими пальцами она неустанно сражается с безжалостным мхом. Старуха упорствует в этой бесплодной работе, хорошо понимая, что, если когда-нибудь перестанет трудиться, буйная трава заполонит все вокруг и сама она в этой траве потонет. Порой она выпрямляется и долго смотрит на каменное поле, заглядывает в дальние уголки его, где растительность гуще и сочнее. И несколько мгновений она стоит так, бледная, может быть, уже убедившись в том, сколь бессмысленны все ее усилия, полная горькой радости, оттого что несет последнее утешение этим каменным плитам.

Но наступит день, когда пальцы полольщицы совсем скрючатся. Тогда дворец рухнет, испустив свой последний вздох. Каменное поле зарастет крапивой, чертополохом, разными сорняками. Оно станет густою чащей, зарослями жестких, переплетающихся растений. И тогда полольщица совсем скроется в этой зеленой гуще; она будет раздвигать стебли выше ее ростом, прокладывать себе путь среди побегов пырея вышиной с молодые березки и воевать с ними до тех пор, пока травы не окружат ее со всех сторон, не обовьются вокруг нее, не свяжут ее по рукам и по ногам, не сдавят ей горло, пока, наконец, они задушат ее и кинут в это море зелени, где вздымающиеся валы зеленого прибоя захлестнут ее и увлекут за собой.

Глава 12

Война, мерзкая война, проклятая война! Мы не знали ее, мы, молодые люди, которым в 1859 году не было и двадцати. Мы еще сидели тогда на школьной скамье. Это страшное слово, при котором матери наши бледнели, напоминало нам лишь о днях, когда у нас не было уроков.

И в воспоминаниях наших всплывали лишь теплые вечера, когда народ на улицах веселился: поутру вести о победе пронеслись над Парижем, в воздухе повеяло чем-то праздничным; и едва только начало темнеть, витрины всех магазинов осветились огнями, мальчишки стали запускать вверх грошовые хлопушки. У дверей кафе собирались мужчины; они пили пиво и вели разговоры о политике. А в это время там, далеко, в глухих уголках Италии или России, простертые на спине мертвецы взирали на загоравшиеся в небе звезды широко открытыми стеклянными глазами.

Помню, как в 1859 году, в тот день, когда пришло известие об исходе битвы при Мадженте, я пошел на площадь Сорбонны, чтобы поглазеть, чтобы потолкаться среди охваченной лихорадкой толпы. Мальчишки бегали и кричали: «Победа! Победа!» Мы предчувствовали, что нам дадут отдохнуть от уроков. И среди этого смеха и криков я услыхал рыдания. Старый сапожник плакал у себя в мастерской. У бедняги было два сына в Италии.

С тех пор я часто слышу эти рыдания. Каждый раз, когда приходит какое-то известие о военных действиях, мне все кажется, что сапожник, седой старик, а с ним и весь простой народ, всхлипывает где-то в углу, среди лихорадки улиц и площадей.


Но еще отчетливее мне вспоминается другая война, Крымская кампания. Мне было тогда четырнадцать лет, я жил в глухой провинции жизнью столь беззаботной, что война представлялась мне не чем иным, как потоком проходивших мимо солдат, и самым большим удовольствием для нас было смотреть, как они маршируют.

Чуть ли не все солдаты, которых отправляли на восток, следовали через маленький южный городок, где я жил. Местная газета заранее уведомляла о том, какие полки будут проходить. Отправляли их обычно около пяти часов утра. К четырем часам мы, школьники, все до одного были уже на Проспекте.

Ах, какие они были красивые! И кирасиры, и уланы, и драгуны, и гусары! Мы питали особую слабость к кирасирам. Когда солнце всходило и его косые лучи сверкали на кирасах, мы невольно отступали, ослепленные, очарованные, словно перед нами проплывала верхом на конях целая армия победоносных светил.

Потом трубили в рожок. И полки уходили.

Мы шли за ними. Мы провожали их по большим белым дорогам. Играла музыка, она благодарила гостеприимный город. И в прозрачном воздухе ясного утра все это было для нас праздником.

Помню, я проходил так по нескольку лье. Мы шагали в ногу и несли на спинах перевязанные ремнем книги, словно это были сумки с патронами. Нам не разрешалось провожать солдат дальше Пороховых складов. Потом мы стали ходить до моста, потом поднимались за ними на другой берег, а там — добирались и до ближайшей деревни.

А когда нам вдруг становилось страшно и мы решали дальше не ходить, мы взбирались на откос и оттуда, с высоты, со склонов холма, глядели, как по извивавшейся внизу дороге двигался полк и как он потом исчезал за поворотом, сверкая на ярком утреннем солнце тысячами далеких отблесков.

В такие дни нам было не до ученья! Мы пропускали уроки и, уйдя от надзиравших за нами глаз, играли в войну, швыряясь камнями, которые кучами были сложены у дороги. И нередко случалось, что орава наша спускалась потом к реке, и, позабыв обо всем на свете, мы пропадали там до самого вечера.


На Юге солдат не очень-то любят. Мне пришлось видеть, как иные из них плакали от усталости и досады, сидя прямо на тротуарах, с билетом на постой в кармане: никто из городских жителей — ни мелкие расчетливые раньте, ни растолстевшие богатые купцы — не хотел пускать их в дом. Понадобилось вмешательство городских властей.

У нас они чувствовали себя как у Христа за пазухой. Бабушка моя, которая сама была из Босы, приветливо встречала всех этих северян, которые напоминали ей родные края. Она разговаривала с ними, расспрашивала, из какой они деревни, и сколько было радости, если эта деревня оказывалась неподалеку от той, где она родилась!

От каждого полка к нам направляли по два солдата. Приютить их нам было негде, и мы посылали их в гостиницу. Но они никогда не уходили от нас, прежде чем бабушка не подвергала их этому маленькому допросу.

Помню, как-то к нам пришли двое солдат из ее родных мест. Этих она ни за что не хотела отпустить. Она накормила их обедом на кухне. И сама поставила им вина. Вернувшись из школы, я пошел поглядеть на этих солдат; помнится, я даже чокался с ними.

Один был небольшого роста, другой — высокий. Я хорошо помню, что, когда они уходили, у высокого на глазах были слезы; дома у него оставалась жена, женщина уже пожилая, и он горячо благодарил бабушку, которая напоминала ему его дорогую Босу и все, что он там оставил.

— Полно, не горюй, — утешала его добрая старуха. — Вернешься еще, да и орден себе заслужишь.

Но солдат горестно покачал головой.

— Вот что, — продолжала она, — коли будете возвращаться этой дорогой, обязательно заходите ко мне. Уж приберегу вам бутылку винца, раз оно так вам понравилось.

Бедных солдат слова ее рассмешили. Приглашение это заставило их на минуту забыть весь ужас, который их ждал, они, разумеется, представили себе, как на обратном пути вернутся сюда, в этот гостеприимный домик, и выпьют здесь по случаю того, что все худое уже позади. И они торжественно обещали вернуться, чтобы распить оставленную для них бутылку.

Сколько полков успел я тогда проводить на войну и сколько исхудалых солдат стучалось к нам в двери! Всю жизнь буду я помнить бесконечные шеренги этих людей, шедших на смерть. Иногда я закрываю глаза, и мне чудится, что поток их все еще движется; я вижу отдельные лица и спрашиваю себя: где же, в каком далеком овраге этот молодец сложил свою голову?

Потом солдаты стали проходить мимо нас все реже. И вот однажды мы увидали, что они возвращаются обратно, покалеченные, окровавленные, с трудом ковыляя по дорогам. Разумеется, мы их уже больше не дожидались, не ходили за ними вслед. Это были калеки. В них нельзя было узнать наших прежних красавцев солдат. Из-за них не стоило пропускать уроков и нарываться на неприятности.

Печальная процессия двигалась долго. Умирающих оставляли по дороге. Бабушка иногда говорила:

— А что эти двое из Босы, помнишь? Неужто они меня позабыли?

Но вот как-то раз в сумерки в дверь к нам постучал солдат. Он был один. Это был меньшой.

— Товарища моего убили, — сказал он, входя.

Бабушка принесла бутылку.

— Что же, — сказал он, — придется, видно, мне одному.

Он сел, поднял стакан и невольно потянулся, чтобы чокнуться с другом. И тут из груди его вырвался тяжкий вздох:

— Он наказал мне пойти к нему домой, старуху утешить. Эх, лучше бы мне там остаться, а не ему.


Впоследствии сослуживцем моим был один шовинист. Мы были тогда мелкими служащими, и столы наши стояли рядом в полутемной канцелярии, где особенно удобно было ничего не делать и дожидаться конца рабочего дня.

Шовинист этот был в армии сержантом, он вернулся из-под Сольферино, потому что заболел лихорадкой, подхваченной на рисовых полях Пьемонта. Он клял свою болезнь и утешался только тем, что винил в ней австрийцев. До такого состояния его довели эти негодяи.

Сколько часов мы с ним судачили вместе! Ведь бок о бок со мною находился бывший солдат, и я твердо решил не отпускать его от себя, не вытянув из него правды о войне. Я не удовлетворялся громкими словами: «слава», «победа», «лавры», «воины», — которые в его устах звучали на редкость пышно. Я ждал, пока поток его восторгов уляжется, и начинал допекать его мелкими подробностями. Я соглашался по двадцать раз слушать одну и ту же историю, чтобы уловить ее истинную суть. Сам того не подозревая, человек этот сделал мне интересные признания.

В сущности, он был наивен, как ребенок. Он нисколько не кичился собой; просто он говорил на общепринятом языке военного бахвальства, это был бессознательный фанфарон, неплохой парень, из которого казарма сделала назойливого говоруна.

У него были готовые рассказы, ходульные слова, и это чувствовалось во всем. Заранее составленные фразы украшали все его поразительные истории о «непобедимых воинах» и о «храбрых офицерах, спасенных во время общей резни героизмом их солдат». В течение двух лет я по четыре часа в день выслушивал всю его брехню о войне в Италии. Но я не жалею об этом. Шовинист пополнил мое образование.

Благодаря ему, благодаря тем признаниям, которые он делал мне в нашей темной конторе, без всякой задней мысли, я знаю войну, настоящую войну, не ту, о героических эпизодах которой нам повествуют историки, но ту, которая среди бела дня исходит потом от страха, спотыкается и волочится по лужам крови, как пьяная потаскуха.


Я спрашивал шовиниста:

— А что, солдаты охотно шли в бой?

— Солдаты! Да их просто гнали туда! Помню, были у нас новобранцы, — те в жизни огня не видали. Они вставали на дыбы, как испуганные лошади. Им было страшно; два раза они пытались бежать. Но их возвращали — половину из них перестреляла наша же артиллерия. Посмотрел бы ты на них: все в крови, тычутся, как слепые, на австрияков, что разъяренные волки, кинулись. Себя не помнили, плакали от обиды, умереть хотели.

— Хорошая наука, — сказал я, чтобы подзадорить его.

— О да, и наука жестокая, поверь. Видишь ли, самых смелых и тех холодный пот прошибает. Чтобы хорошо воевать, надо сначала пьяным напиться. Тогда ты ничего перед собой не видишь и рубишь, рубишь как бешеный.

И он предавался воспоминаниям.

— Однажды нас поставили в сотне метров от деревни, занятой врагом, и дали приказ никуда не двигаться и не стрелять. И вдруг эти проклятые австрияки открывают по нас черт знает какой огонь. А уйти нельзя. При каждом залпе мы пригибались к земле. Были и такие, которые бросались на брюхо. Ну просто срам. Так нас добрых четверть часа держали. У двоих наших волосы поседели.

— Нет, ты об этом ни малейшего представления не имеешь, — добавил он потом. — В книгах все приукрашено… Послушай, в тот вечер, в Сольферино, мы даже и не знали, что победили. Ходили слухи, что австрийцы вот-вот придут нас резать. Могу тебя уверить, положение было не из приятных. Вот почему, когда на рассвете нас разбудили, у нас зуб на зуб не попадал, мы до смерти боялись, что все начнется сначала. В тот день нас бы непременно расколошматили — сил у нас не осталось ни капли. И вдруг объявляют: подписан мир. Тут весь полк наш в пляс пустился. То-то радость была! Солдаты брались за руки и водили хоровод, что твои девчонки… Право, я не сочиняю. Сам видел! Ну и довольны же мы были.

Видя на лице у меня улыбку, мой друг-шовинист вообразил, будто я не верю, что французская армия может так любить мир. Простодушие его было восхитительно. Иногда я заводил его очень далеко. Я спрашивал:

— А тебе никогда не бывало страшно?

— Мне! — восклицал он, скромно улыбаясь. — Я был как все… Я не знал… Неужто ты думаешь, что человек может сам знать, храбрый он или нет? Дрожишь, да идешь, вот оно как бывает… Раз, помню, пулей на излете меня прибило. Вот я лежу и думаю: ведь если встану, так, пожалуй, похуже будет.

Глава 13

…Он умер, как жил, настоящим рыцарем.

Помните, друзья мои, эту теплую весну, когда мы пришли пожать ему руку в его маленький домик в Кламаре. Жак встретил нас своей милой улыбкой. И мы обедали под вечер в увитой диким виноградом беседке, а вдали на горизонте гудел сумеречный Париж.

Вы никогда по-настоящему не знали его жизни. Я вырос с ним вместе и могу вам рассказать, какое у него было сердце. Два года он жил в Кламаре с этой высокой блондинкой, которая так кротко умирала. Это необыкновенная и трогательная история.


Жак встретил Мадлену на празднике в Сен-Клу. Он полюбил ее, потому что она была больна и страдала. Он хотел дать этой несчастной девушке перед смертью два года счастья. И он уединился с ней в Кламаре, в глухом местечке, где розы растут буйно, как сорняки.

Вы знаете этот дом. Очень скромный, весь белый, затерянный в зеленой листве, словно птичье гнездо. С самого порога вас охватывала атмосфера тихой нежности. Жак мало-помалу проникся безмерной любовью к умирающей. С горечью и болью он видел, как ее подтачивает недуг, как с каждым днем она становится все бледнее и бледнее. Подобно тем церковным лампадам, которые заливают все вокруг ярким светом, перед тем как погаснуть, Мадлена улыбалась, озаряя сиянием своих голубых глаз весь маленький белый домик.

Два лета девушка почти не покидала этого клочка земли. Крохотный садик наполнился обаянием всего ее существа, ее светлых платьев, ее легких шагов. Это она посадила там большие желтофиоли, из которых нарывала нам букеты. А герани, рододендроны, гелиотропы — все цветы жили только благодаря ей и для нее. Она была душою этого уголка природы.

А потом, осенью, помните, как Жак пришел к нам и сказал своим протяжным голосом: «Она умерла». Она умерла в беседке так, как засыпает ребенок, в ту пору дня, когда свет бледнеет и солнце садится. Она умерла, окруженная зеленью, в той далекой глуши, где два года ее, умирающую, баюкала любовь.


Я больше не видел Жака. Я знал, что он живет все там же, в Кламаре, в этой беседке, в память о Мадлене. С самого начала осады я был до того измучен, что даже не думал о нем, когда 13-го утром, узнав, что бои идут в направлении Медона и Севра, я вдруг вспомнил маленький белый домик в зеленой листве. И я представлял себе Мадлену, Жака, всех нас за чаем в саду, в тихий летний вечер, а вдали, на горизонте, глухо рокочущий Париж.

И вот я вышел из города через ворота Ванв и пошел вперед. Дорога была запружена ранеными. Так я добрался до Мулино, где узнал о нашей победе. Но когда я обогнул лес и очутился на возвышенности, сердце мне защемило от страха.

Прямо передо мной среди истоптанной, развороченной земли на месте белого домика разверзлась черная яма, вырытая картечью и пожаром. Я спустился вниз, на глазах у меня были слезы.

Ах, друзья мои, как все это страшно! Послушайте, ядра смели до основания изгородь из кустов боярышника. Большие желтофиоли, герань, рододендроны влачились по земле, изрубленные, примятые, такие несчастные, что мне стало жалко их, словно передо мною были окровавленные тела людей, которых я хорошо знал.

Одна стена дома обвалилась. И в глубине, словно живая рана, зияла обитая розовым ситцем скромная комната Мадлены, с ее стыдливо задернутыми занавесками, которые были видны с дороги. Эта комната, куда так нагло вторглась прусская артиллерия, этот выставленный напоказ альков любви наполнил мне сердце щемящей болью, и мне подумалось, что я стою посреди кладбища, где похоронены наши молодые годы. Земля была завалена обломками, вскопана снарядами, казалось, что она совсем недавно взрыхлена лопатой могильщика и таит в себе только что опущенные в нее гробы.

Я подумал, что Жак, должно быть, покинул этот дом, его стены, изрешеченные картечью. Я все шел и очутился под зеленым навесом беседки, которая каким-то чудом осталась совсем нетронутой. Там, прямо на земле, в луже крови лежал Жак, с грудью, пробитой по крайней мере двадцатью пулями. Он не захотел расстаться с диким виноградом, под сенью которого он любил, — он умер на том самом месте, где умерла Мадлена.

У ног его я подобрал пустую патронную сумку, сломанное ружье и заметил, что руки покойного черны от пороха. В течение шести часов, с ружьем в руках, Жак один ожесточенно защищал бледную тень Мадлены.

Глава 14

Бедный Нейи! Долго буду я помнить печальную прогулку, совершенную мною вчера, 25 апреля 1871 года. В девять часов, как только стало известно о перемирии, которое Париж заключил с Версалем, огромная толпа устремилась к воротам Майо. Ворот уже нет: батареи Курбевуа и Мон-Валерьена превратили их в груду обломков. Когда я добрался до этих развалин, солдаты Национальной гвардии пытались восстановить ворота; напрасный труд, ибо несколько пушечных выстрелов — и все мешки с землей и каменные плиты, которые они громоздят, будут сметены.

Начиная от ворот Майо идешь по сплошным развалинам. Все соседние дома рухнули. Сквозь разбитые окна я вижу часть комнат с роскошной мебелью; с балкона свисает изодранная занавеска, в клетке, подвешенной к карнизу мансарды, мечется живая еще канарейка. Чем дальше идешь, тем больше на пути твоем разрушений. Весь проспект усеян обломками, изрыт снарядами. И кажется, что перед тобой стезя скорби, проклятая голгофа гражданской войны.


Я свернул на поперечную улицу, стремясь уйти от этой чудовищной магистрали, где то и дело натыкаешься на лужи крови. Увы! На маленьких улочках, которые выходят на главную, разрушения кажутся еще страшнее. Здесь дрались в рукопашную, холодным оружием. Дома по десять раз переходили из рук в руки; солдаты той и другой стороны разламывали стены, чтобы проникнуть внутрь дома, и то, что пощадили снаряды, разбивала кирка. Больше всего пострадали сады. Бедные весенние сады! В ограде зияют пробоины, клумбы с цветами продырявлены, аллеи затоптаны, разрыты. И над забрызганной кровью весенней землей — целое море цветущей сирени. Никогда она так не цвела в апреле. Любопытные забираются в сады сквозь пробоины. И выносят оттуда на спинах охапки сирени, такие огромные, что ветки теряются по дороге, и улицы Нейи скоро все будут усеяны цветами, словно перед торжественной процессией.

Раны домов, дыры в стенах вызывают жалость толпы. Но есть картины еще печальнее. Это переселение всего несчастного пригорода. Три или четыре тысячи человек бегут, неся на себе все свои сокровища. Я вижу людей, которые являются в Париж, держа под мышкой кто корзиночку белья, кто огромные часы из позолоченного цинка. Все повозки реквизированы. Дело доходит до того, что зеркальные шкафы несут на носилках, бережно, как раненых, для которых малейший толчок может оказаться смертельным.

Страдания населения поистине неимоверны. Я разговаривал с одним беженцем, который две недели просидел в погребе, где было тридцать человек народу. Несчастные умирали с голоду. Один из них, решивший отправиться на поиски хлеба, был убит у самого порога погреба, и труп его шесть дней пролежал там на верхних ступеньках. Разве это не кошмар? Разве война, которая оставляет трупы жертв разлагаться среди живых, не есть неправедная война? Рано или поздно родине моей придется расплачиваться за все эти преступления.


До пяти часов толпа бродила по театру военных действий. Я видел девочек, которые незаметно пришли сюда с Елисейских полей и теперь катали свои серсо посреди развалин. А матери их, улыбаясь, разговаривали между собой и лишь время от времени замирали от томного ужаса. Что за чудной народ эти парижане! Они развлекаются среди заряженных пушек, любопытство их доходит до того, что им хочется удостовериться, действительно ли в бронзовые дула заложены ядра. У ворот Майо солдаты Национальной гвардии сердились на дам, которым непременно хотелось потрогать митральезу, чтобы понять, как она устроена.

К тому времени, когда я покинул Нейи — а это было около семи часов, — не раздалось еще ни одного выстрела. Толпа медленно стекалась обратно в Париж. На Елисейских полях можно было подумать, что это запоздалая публика возвращается со скачек в Лоншане. И долго еще, до глубокой ночи, на улицах Парижа можно было встретить прохожих и даже целые семьи, которые шли, согнувшись под тяжелыми ворохами сирени. Ото всех этих мрачных мест, где братья резали друг друга, от проклятой улицы, дома которой плавали в крови, на наших каминах остались только эти цветущие ветки.


Последние три дня были солнечные. Бульвары кишели народом. Что поразительно, так это оживление, царящее на площадях и в городских садах. В Тюильри женщины сидят и вышивают под тенью каштанов, а дети играют, в то время как возле Триумфальной арки взрываются снаряды. Слыша грохот артиллерии, увлеченные игрою ребятишки даже не повернут головы. Можно встретить матерей с малышами, которых они ведут за руки: они идут поглядеть поближе построенные на площади Согласия страшные баррикады.

Но характернее всего то, что парижане вот уже целую неделю ходят развлекаться на Монмартр. Там, на западной стороне холма, на пустыре, сошелся весь Париж. Это отличный амфитеатр, чтобы смотреть издалека сражение, которое идет от Нейи до Аньера. Люди приносят с собой стулья, складные кресла. Нашлись даже предприниматели, которые поставили там скамейки: за два су можно расположиться не хуже, чем в партере театра. Особенно много туда стекалось женщин. И вся толпа громко хохотала.

С каждым взрывом снаряда, огонь которого был виден вдали, люди топали ногами от удовольствия, находя все это занятным, и заражали друг друга весельем, которое, вспыхивая, передавалось от одной группы к другой. Я видел даже, как кое-кто приносил с собою завтрак — бутерброд с колбасой. Чтобы не потерять свое место, они ели стоя, посылали за вином в соседнюю лавочку. Толпе нужны зрелища; когда театры закрываются и открывается театр гражданской войны, они идут смотреть, как люди по-всамделишному умирают, — с таким же насмешливым любопытством, с каким ждут последнего акта мелодрамы.

— Это так далеко, — сказала мне одна прелестная молодая блондинка с бледным лицом, — что я могу преспокойно смотреть, как они взлетают на воздух. Когда людей переламывает пополам, можно подумать, что их просто складывают, как мотки ниток.

Четыре дня Жана Гурдона

Глава 1

Весна

В этот день, около пяти часов утра, солнце весело ворвалось в маленькую комнату, которую я занимал у своего дядюшки Лазара, приходского священника деревушки Дург. Широкий золотистый луч упал мне на лицо, я проснулся, открыл глаза, и меня ослепил яркий свет.

Вся комната — выбеленные известью стены, деревянная некрашеная мебель — приветливо светилась. Я подошел к окну и стал смотреть на долину, по которой, среди густой зелени, катила свои воды широкая Дюранса. Легкое дуновение ветерка ласкало мне лицо, а шепот воды и шелест листвы, казалось, призывали к себе.

Я осторожно приоткрыл дверь. Чтобы выбраться из дому, мне надо было пройти через комнату дядюшки. Я шел на цыпочках, опасаясь, как бы скрип моих грубых башмаков не разбудил этого славного человека, который спал безмятежным сном. Я дрожал при мысли, что вот-вот зазвонит колокол к утрене. Дело в том, что последнее время дядюшка неотступно следовал за мной с грустным и недовольным видом. И он, наверно, помешал бы мне убежать туда, к реке, спрятаться в зарослях ивняка, где я бы, возможно, подстерег Бабэ, рослую смуглую девушку, которую я открыл для себя этой весной.

Но дядюшка спал глубоким сном. Мне стало стыдно, что я стараюсь от него улизнуть. На минуту я остановился перед ним и стал смотреть на его спокойное лицо, которому сон придавал еще большую мягкость; я вспомнил с глубокой признательностью тот день, когда он приехал за мною в холодный дом, опустевший после смерти моей матери. С той поры сколько видел я от него нежности и заботы, сколько слышал мудрых наставлений! Он старался передать мне свой жизненный опыт, свою доброту, ум и сердце.

В какой-то миг я готов был воскликнуть:

— Вставайте, дядюшка! Пойдемте к реке, по вашей любимой аллее. Утреннее солнце и свежий воздух взбодрят вас. А какой разыграется у вас аппетит, когда мы вернемся домой!

Но я тут же подумал: «А Бабэ? Она вот-вот должна спуститься к реке в своем светлом утреннем наряде, и если рядом будет дядюшка, я не посмею к ней подойти! При встрече с ней мне придется опустить глаза. А как, должно быть, хорошо, растянувшись на животе, лежать в зарослях ивняка на шелковистой траве!» У меня сладко замерло сердце, и, крадучись, сдерживая дыхание, я дошел до двери, спустился с лестницы и как сумасшедший кинулся бежать, опьяненный свежестью майского утра.

Безоблачное небо было подернуто у горизонта нежной голубовато-розовой дымкой. Сквозь эту дымку неяркое солнце, будто огромный серебряный светильник, заливало лучами реку. А она, лениво раскинувшись на красном песке, медленно несла вдоль долины свои широкие воды, подобные расплавленному металлу. На западе невысокая гряда зубчатых гор выделялась на бледном небе лиловатым силуэтом.

Вот уже десять лет, как я облюбовал себе этот укромный уголок. Сколько раз дядюшка Лазар тщетно дожидался меня дома, чтобы заняться со мной латынью! Этот достойный человек желал видеть меня ученым. А я на другом берегу Дюрансы разорял сорочьи гнезда или обследовал неизведанный холм. Дома меня ожидали нотации: о латыни уже речи не было, бедный дядюшка бранил меня за разорванные штаны и вконец расстраивался, если замечал иной раз, как я исцарапал ноги. Да, долина была моей, моей всецело, — я исходил ее вдоль и поперек, я ею владел по праву дружбы. Как я любил эти места, эти два лье вдоль реки, в каком согласии мы были друг с другом! В любое время дня мне понятны были настроения и причуды милой моей реки, ее изменчивый облик, то гневный, то добродушный.

В то утро, подойдя к берегу, я был ослеплен сверканием ее прозрачных вод. Еще никогда река не казалась мне такой веселой. Пробравшись сквозь ивняк на поляну, где на темной траве солнце расстелило свою сверкающую пелену, я бросился навзничь и замер, глядя сквозь кустарник на тропинку, по которой должна была спуститься к реке Бабэ.

«Только бы дядюшка спал подольше», — думал я.

Так я лежал, растянувшись на мураве. Теплые лучи солнца ласкали мне спину, а грудь, погруженная в траву, ощущала прохладу. Случалось ли вам, лежа в траве, смотреть, как прямо перед глазами поднимаются былинки? Так вот, поджидая Бабэ, я пристально вглядывался в густую траву, и мне открылся целый мир. В этих зарослях были улицы, перекрестки, площади, целые города. В глубине я различил темный пригорок — тут уныло догнивали прошлогодние листья; со всех сторон тянулись к солнцу легкие стебельки; они взлетали вверх, изящно изгибались, они были как хрупкие колоннады, храмы, девственные леса. В этом необозримом мире я разглядел двух тощих насекомых, которые, словно бедные заблудившиеся дети, бродили среди колоннад по извилистым улицам с видом испуганным и тревожным.

Тут я поднял глаза и увидел Бабэ, чья белая юбка мелькнула на темной тропинке. Я различил ее серую ситцевую кофточку в голубых цветочках. Я прильнул к траве и услышал, как бьется мое сердце, мне казалось, что при каждом ударе я и сам чуть приподнимаюсь. Теперь моя грудь пылала, и я больше не чувствовал, как прохладна роса.

Бабэ легкой поступью спускалась к реке. Колыханье ее юбок, задевавших землю, приводило меня в трепет. Я видел ее всю, — с ног до головы, она держалась прямо, радостная, полная гордого изящества. Она и не подозревала, что я рядом, за кустарником, и шла беззаботно, не думая о ветерке, который развевал ее юбки. При каждом шаге Бабэ ее ноги в белых чулках приоткрывались почти на ладонь, и всякий раз, видя это, я невольно краснел и у меня сладостно кружилась голова.

Глядя на нее, я забыл обо всем на свете, я не видел ни реки, ни ивняка, ни безоблачного неба! Что мне долина! Теперь я не нуждался в ней, я стал равнодушен к ее радостям и печалям. Какое мне дело до моих друзей — до камней, деревьев и холмов! Река могла хоть испариться, я об этом не пожалел бы.

А весна? О ней я меньше всего думал! Она могла уйти вместе с солнцем, которое грело мне спину, с зеленью листвы, с сиянием майского утра; я все равно остался бы здесь и очарованно смотрел бы на Бабэ, как она спускается по тропинке, колыхая юбками. Ведь Бабэ затмила в моем сердце долину, — Бабэ сама была весной. Я никогда не пытался с ней заговорить. Когда нам доводилось встретиться в дядюшкиной церкви, мы оба краснели. Я готов был поклясться, что она меня ненавидит.

Подойдя к реке, она остановилась возле прачек и принялась с ними болтать. Ее переливчатый смех доносился до меня вместе с журчаньем воды. Затем я увидел, как она наклонилась, пытаясь зачерпнуть пригоршню воды, — ей хотелось пить, — но берег был слишком высокий, она чуть не упала и уцепилась рукой за траву.

Я весь похолодел. Я вскочил и, забыв о смущении, бросился к ней. Бабэ взглянула на меня испуганно, затем улыбнулась. Рискуя свалиться в реку, я наклонился, зачерпнул ладонью немного воды и протянул ей руку, предлагая напиться.

Прачки стали смеяться. А Бабэ, смущенная, отвернулась, не смея принять этот дар. Наконец, решившись, она слегка коснулась губами моих пальцев, но было уже поздно — вода вытекла. Тогда Бабэ расхохоталась, вновь стала беззаботна, как ребенок, и я решил, что она смеется надо мной.

Но я был слишком глуп. Я снова наклонился над рекой. На этот раз мне удалось зачерпнуть воду обеими руками, и я мигом поднес их к ее губам. Она стала пить, я почувствовал, как ее теплые губы касаются моих ладоней; и от этого поцелуя горячая волна хлынула мне в грудь.

— Только бы дядюшка спал подольше, — прошептал я.

Не успел я промолвить эту фразу, как сбоку появилась какая-то тень, и, повернув голову, я увидел дядюшку. Он явился собственной персоной и, стоя в нескольких шагах от нас, смотрел с недовольным видом на девушку и на меня. Его сутана, казалось, сверкала на солнце, а во взгляде было столько укоризны, что мне захотелось плакать.

Бабэ не на шутку испугалась. Она покраснела и, прошептав: «Спасибо, господин Жан, большое вам спасибо!» — убежала.

Вытирая мокрые руки, я в смущении неподвижно стоял перед дядюшкой.

А он, запахнув сутану, скрестив руки на груди, провожал взглядом Бабэ, которая, не оглядываясь, быстро поднималась по тропинке. Когда она скрылась за изгородью, он обратил свой взор на меня и грустно улыбнулся.

— Жан, — сказал он мне, — пойдем-ка на большую аллею. Завтрак еще не готов, у нас есть свободных полчаса.

И он двинулся тяжелой поступью, обходя высокую траву, мокрую от росы. Полы сутаны, задевая гравий, чуть шелестели. С молитвенником под мышкой, — видно, он так и не открыл его в то утро, — дядюшка шел молча, опустив голову, погруженный в свои думы.

Его молчание угнетало меня. Обычно он любил поговорить. С каждым шагом мое беспокойство усиливалось. Он, конечно, видел, как я дал напиться Бабэ. Господи, какое зрелище. Молодая девушка, краснея и смеясь, касается губами моих пальцев, а я, вытянув руки и приподнявшись на цыпочки, наклоняюсь к ней, как бы собираясь ее поцеловать. Все происшедшее показалось мне ужасным. Ко мне вернулась обычная моя робость. И я корил себя за то, что у меня хватило дерзости заставить Бабэ коснуться губами моих пальцев.

А дядюшка Лазар все шел вперед медленно и безмолвно, даже не замечая старых деревьев, которые он так любил! Он явно готовился прочесть мне проповедь. И не случайно он вел меня к большой аллее, где ему никто не помешает. Это будет продолжаться не меньше часа: завтрак остынет, а потом мне уже не позволят вернуться к реке, где я смог бы предаваться воспоминаниям о сладостном ожоге, который оставила Бабэ на моих пальцах.

Наконец мы вышли на главную аллею. Эта короткая, широкая аллея тянулась вдоль реки и была обсажена огромными кряжистыми дубами, которые широко раскинули свои могучие ветви. Нежная трава расстилалась ковром под деревьями, и солнце, пробиваясь сквозь листву, заткало этот ковер сверкающим узором. Кругом расстилались зеленеющие луга.

Не оборачиваясь, не замедляя шага, дядюшка дошел до конца аллеи. Здесь он остановился, я стал рядом, понимая, что пробил грозный час.

В этом месте река делала крутую излучину; аллея заканчивалась небольшим парапетом, образуя своего рода террасу. В просвете между тенистыми деревьями виднелась ярко освещенная долина. Перед нами раскинулся широкий простор. Солнце поднималось все выше и теперь уже не сияло, как серебряный светильник, а разливало потоки золотых лучей, и они растекались по холмам и равнине, зажигая луга пламенем пожара.

После некоторого молчания дядюшка повернулся ко мне.

«Боже мой, начинается!» — подумал я и опустил голову.

Обведя широким жестом долину, дядюшка медленно заговорил:

— Смотри, Жан, кругом весна. Земля радуется, и я тебя привел сюда, в эти озаренные солнцем просторы, чтобы ты увидел ликование весны. Смотри, какое кругом великолепие! Теплое дыхание поднимается с полей и ласкает наши лица — это дыхание самой жизни.

И он замолк, казалось, погрузился в свои мысли. Я поднял голову и с облегчением вздохнул полной грудью: проповеди не будет.

— Посмотри, какое прекрасное утро, — продолжал он, — это утро юности. В тебе бурлят твои восемнадцать лет, и этой зелени не больше восемнадцати дней. Все цветет и благоухает, не так ли? Долина тебе кажется землей обетованной, деревья осеняют тебя тенью, река существует, чтобы дарить тебе прохладу, луга — чтобы нежить твой взор, небесный свод — чтобы зажигать огнем горизонт, который ты вопрошаешь с радостью и надеждой. Весна принадлежит тем, кто, подобно тебе, молод. Это она подсказала тебе, как напоить водой девушку…

Я снова опустил голову. Конечно, дядюшка Лазар все видел.

— Человек в мои годы, увы, знает истинный смысл весенней красы. Я люблю, милый Жан, эту реку, потому что она орошает луга и дает жизнь долине. Я люблю эти молодые зеленые ветви, потому что на них летом и осенью созревают плоды. Я люблю солнце, потому что оно благостно для нас, его тепло заставляет плодоносить землю. Рано или поздно обо всем этом я должен был тебе рассказать, и я предпочитаю это сделать сегодня, весенним утром. Взгляни, весна дает тебе урок. Земля — огромная мастерская, где не знают безделья. Взгляни на этот цветок у наших ног: для тебя он — источник благоухания, а для меня — работник, который выполняет свой долг, порождая маленькое черное семечко, а оно, в свою очередь, будущей весной даст жизнь цветку. Посмотри вокруг себя — все исполнено радости произрастания. Если цветут поля, значит, кипит работа. Слышишь, как все дышит, глубоко и могуче. Вздыхают листья, цветы распускаются, колосья наливаются зерном, все злаки, все травы соревнуются друг с другом, кто из них скорее вырастет; а вода, живая влага реки, помогает общему труду. И весеннее солнце, что поднимается в небе, своими лучами веселит неутомимых тружеников.

Заставив меня смотреть ему прямо в глаза, дядюшка закончил следующими словами:

— Жан, внемли велению твоего друга, весны. Весна — это юность, но она вынашивает в себе зрелость, ее улыбка говорит о радости труда. Лето будет грозовое, осень плодоносная, потому что в этот час поет весна, усердно выполняя свой долг.

Я был вконец смущен. Я понял дядюшку. Он все-таки прочел мне самую настоящую проповедь, и мне стало ясно, что я лентяй и что пришла пора трудиться.

Казалось, он и сам был немного смущен, но после минутного колебания вновь обратился ко мне.

— Жан, — сказал он, запинаясь, — напрасно ты не доверился мне… Раз ты любишь Бабэ и она любит тебя…

— Бабэ любит меня? — воскликнул я.

— Не перебивай меня. — Он сердито махнул рукой. — Не нужно мне новых признаний… Она сама призналась мне в этом.

— Она сама призналась, сама призналась! — И я бросился к нему на шею. — О, какое счастье… Ведь я с ней никогда об этом не заговаривал… Она вам призналась на исповеди? Верно? Я никогда не посмел бы ее спросить, я никогда бы не узнал об этом… О, как я вам благодарен!

Дядюшка Лазар густо покраснел. Он понял, что совершил оплошность. Он не подозревал, что это было мое первое свидание с девушкой, и вот он мне дал уверенность, когда я и в мечтах не смел надеяться. Дядюшка замолчал, зато я стал говорить без умолку.

— Я все понимаю. Вы правы, я должен много работать, чтобы заслужить Бабэ. Но вы увидите, как я буду стараться… О, какой вы добрый и как верно обо всем говорили! Я понял веление весны, я хочу, чтобы в моей жизни было жаркое лето и плодоносная осень. Как здесь прекрасно — перед нами раскинулась вся долина, я молод, как и она, и я смогу выполнить свой долг…

Дядюшка стал меня успокаивать.

— Все это хорошо, Жан. Но я всегда мечтал видеть тебя священником. Все мои усилия были направлены к этому. Однако то, что я видел сегодня утром у реки, заставило меня отказаться от моей заветной мечты. Так угодно провидению. Ты будешь чтить бога по-своему… Тебе больше незачем оставаться в деревне, и ты вернешься сюда лишь после того, как время и труд принесут тебе зрелость. Я выбрал для тебя ремесло наборщика; твои знания помогут тебе в этом. В понедельник ты поедешь в Гренобль — мой приятель-типограф будет тебя ждать.

Меня охватило беспокойство:

— А я вернусь сюда, чтобы жениться на Бабэ?

Чуть улыбнувшись, дядюшка неопределенно ответил:

— Остальное зависит от провидения.

— Это вы мое провидение, и я верю в вашу доброту. Умоляю вас, дядюшка, сделайте так, чтобы Бабэ меня не забыла. Я буду работать ради нее.

В ответ дядюшка вновь указал мне на долину, которую солнце все больше заливало своими теплыми золотистыми лучами.

— Вот она — надежда, — сказал он. — Не становись преждевременно стариком. Забудь о моей проповеди, сохраняй неведение, как эти поля. Они не думают об осени, они радуются своему цветению, они трудятся безмятежно, самозабвенно. Они надеются.

Растроганно беседуя о предстоящей разлуке, мы медленно возвратились домой, ступая по обсохшей на солнце траве. Как я и предполагал, завтрак остыл, но мне это было уже безразлично. Всякий раз, когда я смотрел на дядюшку, глаза мои увлажнялись, а стоило мне подумать о Бабэ, и сердце начинало так колотиться, что я задыхался.

Не помню, как прошел день. Кажется, я ходил к реке и лежал в прибрежных кустах. Дядюшка был прав: все вокруг трудилось. Я припал ухом к земле, и мне показалось, что я слышу непрерывный гул. И я задумался о своей жизни. Так пролежал я в траве до самого вечера, рисуя себе будущее в неустанном труде, рядом с дядюшкой и Бабэ. Припав к земле, словно к матери-кормилице, я почувствовал, как в меня вливаются свежие силы, и на мгновение мне почудилось, что и сам я — могучая ива, подобная тем, что меня окружают. Вечером я не мог есть. Дядюшка, без сомнения, понимал, какие меня обуревают чувства, и делал вид, будто не замечает, что я лишился аппетита. Едва получив разрешение встать из-за стола, я снова вышел на воздух.

С реки веяло прохладой и слышался отдаленный плеск воды. Вечернее небо ласково светилось. Долина, погруженная в сумрак, казалась безбрежным, призрачным морем. В неподвижном воздухе я улавливал какой-то смутный трепет, словно над моей головой проносились невидимые крылья. От молодой травы исходил пряный аромат.

Я вышел, чтобы встретиться с Бабэ; я знал, что каждый вечер она ходит в церковь, и притаился за живой изгородью. Я уже не был так робок, как утром, — раз она меня любит, то вполне естественно с ней увидеться, ведь должен же я ей сообщить о своем отъезде.

Когда наконец в прозрачном ночном сумраке я заметил ее платье, я бесшумно подкрался и тихо сказал:

— Бабэ, я здесь.

В первый момент не узнав моего голоса, она вздрогнула от неожиданности. А узнав меня, испугалась еще больше, к моему крайнему удивлению.

— Это вы, господин Жан? Что вы здесь делаете? Что вам от меня надо?

Я подошел к ней и взял ее за руку.

— Бабэ, вы меня любите? Это правда?

— Я? Кто вам это сказал?

— Дядюшка Лазар.

Она была поражена. Ее рука дрожала в моей. Она пыталась убежать, по я взял ее и за другую руку. Так стояли мы друг перед другом в уголке изгороди. Взволнованное дыхание Бабэ обдавало меня жаром. Нас окутала ночная прохлада и трепетная тишина.

— Я не знаю, — лепетала она, — я никогда этого не говорила… Господин кюре ошибся… Ради бога, отпустите меня, я тороплюсь.

— Нет, нет, — протестовал я, — мне нужно вам сказать, что я завтра уезжаю, и вы должны обещать, что все равно будете меня любить.

— Вы завтра уезжаете?

О, как сладостно мне было услышать это восклицание, сколько нежности она в него вложила! Я и сейчас еще слышу ее слова, произнесенные сквозь слезы, слова, полные горечи и любви.

— Так, значит, дядюшка сказал мне правду! — воскликнул я, в свою очередь. — Ведь он никогда не лжет. Вы меня любите, вы любите меня, Бабэ! Ваши губы шепнули это сегодня утром моим пальцам…

Я заставил ее сесть у ограды. Моя память хранит этот первый разговор о любви, святой по своей невинности. Бабэ слушала меня, как младшая сестра. Она больше не боялась и сама поведала о своей любви. Затем последовали торжественные клятвы, наивные признания, мы строили планы на будущее. Она божилась, что выйдет замуж только за меня, а я клялся, что заслужу ее руку трудом и вечной преданностью. Где-то за изгородью притаился сверчок, и наш разговор протекал под его радостное стрекотанье, а из ночной тьмы долина шептала нам что-то ласковое, одобряя нашу встречу.

Расставаясь, мы забыли поцеловаться.

Когда я вернулся в свою комнату, мне показалось, что я здесь не был по крайней мере год. Этот короткий день длился целую вечность — таким огромным было счастье. Это был день моей весны, самый светлый, самый благоуханный в жизни день, воспоминание о котором и сегодня волнует меня.

Глава 2

Лето

В этот день, около трех часов утра, я проснулся на голой земле, совершенно разбитый, весь в испарине. Жаркая, тягостная июльская ночь душила меня.

Вокруг спали мои товарищи; их фигуры, укрытые шинелями, чернели на серой земле, в сплошном мраке чувствовалось какое-то трепетание; мне казалось, что я слышу тяжелое дыхание множества уснувших людей. Отдаленный гул, ржанье лошадей, бряцанье оружия нарушали гнетущую тишину.

Около полуночи армия остановилась на привал, и нам приказали готовиться ко сну. В продолжение трех дней мы были на марше, нас палило солнце, мы слепли от пыли. И вот наконец мы приблизились к неприятелю, — он находится там, на холмах, вставших у горизонта. С рассветом мы пойдем в решающее наступление.

Я совсем изнемог. Целых три часа я спал мертвым сном, почти без дыхания и без сновидений. Я проснулся от чрезмерной усталости. Теперь я лежал на спине с широко открытыми глазами, вглядываясь в темноту, и думал о предстоящей битве, о кровавой резне, которую солнце озарит своими лучами. Вот уже более шести лет всякий раз, как начиналось сражение, я мысленно прощался с дорогими моему сердцу Бабэ и дядюшкой Лазаром. И сейчас, за какой-нибудь месяц до окончания службы, я должен проститься с ними еще раз, и, может быть, навсегда!

Постепенно мои мысли приняли более приятный оборот. Закрыв глаза, я увидел Бабэ и дядюшку Лазара. Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз обнял их! Я вспомнил день нашего расставания: дядюшка Лазар плакал, опечаленный моим отъездом, а Бабэ поклялась мне накануне вечером, что будет меня ждать и никого другого не полюбит. Я вынужден был оставить все — своего хозяина в Гренобле, друзей в Дурге. Время от времени ко мне приходили письма, в которых сообщалось, что меня по-прежнему любят и дома меня ждет счастье. А я должен идти в бой и подставлять себя под пули.

Затем я стал мечтать о том дне, когда вернусь домой. Я представил себе старенького дядюшку, как он стоит на пороге, простирая ко мне дрожащие руки, а за его спиной — Бабэ, вся пунцовая, со слезами радости на глазах. Я бросаюсь к ним в объятья, целую их и что-то бормочу…

Внезапно барабанная дробь вернула меня к мрачной действительности. Забрезжил рассвет, — серая равнина все отчетливее вырисовывалась в утреннем тумане. Вокруг все ожило, повсюду зашевелились неясные фигуры. Шум все нарастал и, казалось, заполнил весь воздух — то были возгласы команды, сигналы горнов, топот лошадей, громыхали повозки. Война грозно напомнила о себе, прервав мои сладостные грезы.

Я с трудом встал, мне казалось, что у меня все кости перебиты, а голова вот-вот расколется. Я поспешно собрал своих солдат, — должен сказать, что я был в чине сержанта. Вскоре пришел приказ двинуться влево и занять небольшую возвышенность, которая господствовала над равниной.

Перед самым выступлением полковой почтарь крик-пул, пробегая мимо меня:

— Письмо сержанту Гурдону!

И он вручил мне смятый грязный конверт, который, возможно, целую неделю провалялся на почте в кожаном мешке. Я успел разобрать на конверте почерк дядюшки. Но тут раздалась команда:

— Шагом марш!

И надо было шагать. Несколько секунд я держал это жалкое письмо в руках, пожирая его глазами; оно жгло мне пальцы, и я отдал бы все на свете, чтобы присесть в сторонке и, читая его, вдосталь наплакаться. Но мне пришлось спрятать его на груди под мундир.

Никогда еще я не испытывал такой муки. Чтобы утешиться, я повторял себе то, что часто говорил мне дядюшка Лазар: сейчас лето моей жизни, в час жестокой битвы я должен мужественно исполнять свой долг, чтобы осень моя была безмятежной и плодоносной. Но эти рассуждения еще больше меня расстроили; письмо, каждая строчка которого говорила бы мне о счастье, жгло мое сердце, возмущенное бессмысленностью войны. Я даже не могу его прочесть! Быть может, я умру, так и не узнав, что там написано, не услыхав в последний раз добрых напутствий дядюшки Лазара.

Мы заняли вершину холма. Затем стали ждать дальнейших распоряжений. Поле битвы было выбрано как нельзя лучше для того, чтобы удобнее было убивать друг друга. Перед нами простиралась неоглядная равнина без единого деревца или строения. Лишь вдоль дороги виднелись изгороди да едва различимые пятна тощих кустарников. Еще никогда я не видел такого моря пыли, такой меловой пустыни, изрезанной трещинами, обнажавшими бурые недра земли. И никогда я не видел такого яркого чистого неба, такого прекрасного и жаркого июльского дня, — в восемь часов утра знойный воздух уже обжигал нам лица. Какое сияющее утро — и какая бесплодная пустыня, как бы созданная для убийства и смерти!

Уже довольно долго раздавался беспорядочный треск ружейной пальбы, поддерживаемый степенными орудийными залпами. Наши противники, австрийцы, одетые в блеклые мундиры, спустились с холмов и растянулись длинными цепочками, — издали они казались маленькими, словно букашки. Совсем как растревоженный муравейник. Облака дыма заволакивали поле сражения. Когда в облаках появлялись просветы, я различал бегущих в панике солдат. Казалось, нахлынувшая волна страха гнала людей назад, а порыв стыда и отваги возвращал их под пули.

Я не слышал, как стонали раненые, не видел крови. Я различал лишь черные точки — мертвые тела, которые оставляли за собой батальоны. И я следил за ходом битвы, досадуя на дым, мешавший мне видеть, испытывая эгоистическую радость, что нахожусь в безопасности, меж тем как другие умирают.

Около девяти часов нас двинули вперед. Беглым шагом мы опустились с высоты и направились туда, где дрогнули наши части. Мерный топот наших ног казался мне погребальной музыкой. Даже у самых храбрых из нас тряслись поджилки, бледные лица были искажены страхом.

Я обещал рассказывать только правду. Заслышав свист пуль, батальон круто остановился, готовый разбежаться.

— Вперед! Вперед! — кричали командиры.

Но нас словно пригвоздило к земле, когда рядом свистели пули, мы опускали головы. Это было инстинктивное движение, и, если бы не стыд, я бросился бы ничком в пыль.

Впереди расстилалась огромная дымовая завеса, сквозь которую мы не смели пройти. Ее озаряли красные отблески. И, объятые страхом, мы топтались на месте. Но и здесь нас настигали пули; солдаты падали вокруг с дикими криками. Все громче звучала команда.

— Вперед, вперед!

Задние шеренги напирали на нас и заставляли двигаться вперед. Закрыв глаза, в новом порыве мы ринулись в дымовую завесу.

Неистовство охватило нас. И когда раздался крик: «Стой!» — мы с трудом остановились. Но если стоишь неподвижно, то возвращается страх и желание убежать. Началась перестрелка. Мы палили прямо перед собой, наугад, и даже испытывали некоторое облегчение, посылая пули в дым. Я тоже стрелял совершенно машинально, стиснув зубы, вытаращив глаза; я больше ничего не боялся, ведь, по правде сказать, я не помнил себя. Лишь одна мысль сверлила мне мозг: надо стрелять, стрелять до конца. Моему товарищу слева пуля попала в лоб, и он упал на меня, я грубо его отпихнул и вытер щеку, которую он залил кровью. И опять принялся стрелять.

Вспоминаю еще нашего полковника Монревера: величаво восседая на коне, он хладнокровно смотрел в сторону врага. Этот человек казался мне великаном. Он не отвлекался стрельбой — у него не было ружья; его широкая грудь возвышалась над нами. По временам, повернув к нам голову, он строгим голосом подавал команду:

— Сомкнуть ряды! Сомкнуть ряды!

Мы смыкали ряды, теснились, как бараны, шли по трупам, ничего не соображая, и все время стреляли. До сих пор враг отвечал нам лишь ружейной пальбой; но вот раздался глухой раскат, и разорвавшееся ядро унесло пять человек. Батарея, по-видимому, находившаяся против нас, в дыму мы не могли ее разглядеть, — открыла огонь. Снаряды попадали в самую гущу людей, почти в одно и то же место, пробивая в наших рядах кровавую брешь, которую мы всякий раз заполняли с яростным, звериным упорством.

— Сомкнуть ряды, сомкнуть ряды! — хладнокровно требовал от нас полковник.

Мы стали пушечным мясом. После каждого убитого я делал еще шаг к смерти — приближаясь к месту, куда с глухим воем летели снаряды, сметая тех, кому пришел черед умереть. Убитые падали один на другого, и вскоре ядра стали разрываться в кровавом месиве; с каждым выстрелом пушки в воздух взлетали куски человеческих тел. Мы больше не могли смыкать ряды.

Солдаты неистово кричали, и командиры, казалось, тоже были вне себя.

— В штыки! В штыки!

И под градом пуль батальон ринулся вперед, навстречу ядрам. Дымовая завеса разорвалась; на небольшом пригорке мы увидели багровую от вспышек вражескую батарею, — она стреляла по нас из всех своих жерл. Но нами овладел бешеный порыв, ядра останавливали лишь сраженных.

Я бежал рядом с полковником Монревером, лошадь под ним была убита, и он дрался, как простой солдат. Внезапно меня ударило; казалось, мне разворотило грудь и оторвало плечо. Воздушная волна страшной силы обрушилась на меня.

И я упал. Полковник рухнул рядом. Подумав, что я умираю, я вспомнил о своих любимых и, слабеющей рукой нащупывая письмо дядюшки Лазара, потерял сознание.

Когда я очнулся, то обнаружил, что лежу на боку в пыли. Я испытывал глубокое оцепенение. Широко открытыми глазами смотрел я перед собой, но ничего не видел; мне казалось, что у меня нет больше ни рук, ни ног, а голова совсем пустая. Я не страдал, словно жизнь уже покинула меня.

Неумолимое палящее солнце жгло мне лицо, как расплавленный свинец. Но я ничего не ощущал. Постепенно жизнь возвратилась ко мне, я стал чувствовать свои конечности, только плечо по-прежнему было словно раздавлено огромным грузом. Инстинктивно, как раненый зверь, я попытался приподняться. И тут же, закричав от боли, снова рухнул на землю.

Но теперь я жил, я видел, я понимал. Кругом простиралась голая, безлюдная равнина, сверкавшая белизной под знойным солнцем. Под ясным, безоблачным небом она казалась особенно унылой; повсюду виднелись груды трупов; поваленные стволы деревьев напоминали иссохших мертвецов. Воздух был неподвижен. Гнетущая тишина повисла над трупами, и лишь время от времени глухие стоны раненых прорезали эту тишину, делая ее еще более напряженной. На горизонте, над холмами, тонкие облачка дыма пятнали сияющую голубизну неба. Там на высотах продолжалась резня.

Я подумал, что мы одержали победу, и с какой-то эгоистической радостью сказал себе, что теперь смогу спокойно умереть на этой пустынной равнине. Вокруг меня земля была вся черная. Приподняв голову, я увидел в нескольких метрах от себя батарею противника, которую мы штурмовали. Как видно, схватка была ужасной; небольшой холм, где стояла батарея, покрылся обезображенными, изрубленными трупами. Крови пролилось так много, что земля пропиталась ею и походила на красный ковер. Над трупами чернели жерла орудий. И безмолвие этих пушек вызывало во мне содрогание.

Через некоторое время мне с великим трудом удалось перевернуться на живот. Я оперся головой о большой, забрызганный грязью камень и достал из внутреннего кармана письмо дядюшки Лазара. Развернув его, я не сразу смог читать, потому что слезы брызнули у меня из глаз.

Солнце пекло мне спину, едкий запах крови подступал к горлу. Вокруг меня равнина дышала ужасом, мне словно передавалась скованность неподвижно лежавших мертвецов. И сердце мое разрывалось на части в знойном безмолвии этого смрадного поля брани.

Дядюшка Лазар писал:

«Мой дорогой мальчик!

Я узнал, что объявлена война, по надеюсь, что ты вернешься до начала военных действий. Каждое утро я молю бога уберечь тебя от опасностей; я верю, что он внемлет моей мольбе и ты закроешь мне глаза, когда пробьет мой час.

Увы, Жан, я становлюсь совсем старым и нуждаюсь в твоей поддержке. С тех пор как ты уехал, мне недостает твоей молодости, — когда ты был со мной, я чувствовал себя двадцатилетним. Помнишь наши прогулки по дубовой аллее? Теперь у меня нет сил идти туда; я одинок, и мне страшно. Дюранса тоже по тебе тоскует. Возвращайся поскорей и утешь меня, успокой мою тревогу…»


Задыхаясь от рыданий, я прервал чтение. В этот момент в нескольких шагах от меня раздался душераздирающий крик. И я увидел, что какой-то солдат резко приподнялся, пытаясь встать на ноги; лицо его было искажено; судорожно взметнув руками, он рухнул наземь и забился в страшных конвульсиях; потом неподвижно застыл.


«Я уповаю на бога, — продолжал дядюшка, — он вернет тебя к нам здоровым и невредимым. И мы вновь заживем безмятежно. Так позволь же мне помечтать вслух и поделиться своими планами.

Ты не поедешь в Гренобль, дитя мое, ты останешься со мной, я сделаю из тебя земледельца, крестьянина, и ты обретешь радость в сельском труде.

А я буду жить в твоем доме. Мои руки — они у меня уже дрожат — скоро не смогут держать дароносицу. Я прошу небо дать мне только еще два года такой жизни. Это будет вознаграждением за то добро, которое мне удалось совершить. Ты будешь водить меня по тропинке в нашу любимую долину, где каждый камень, каждая изгородь напомнит мне твою весну».


Мне пришлось еще раз прервать чтение. Плечо стало так сильно болеть, что я чуть было снова не потерял сознание. Потом мне показалось, что ружейная пальба приближается. Я с ужасом подумал, что наша армия отступает, и если она докатится сюда, то меня растопчут. Но облачка орудийного дыма по-прежнему возникали лишь вдалеке, над холмами.


«И все трое мы будем любить друг друга, — писал дальше дядюшка. — Ах, мой милый Жан, ты хорошо сделал, что в одно прекрасное утро, на берегу Дюрансы, дал девушке напиться из твоих ладоней. А я опасался Бабэ, у меня было дурное настроение; но теперь я завидую вам — ведь я никогда не смогу любить тебя так, как любит она. «Напишите ему, — сказала она мне вчера, краснея, — что если его убьют, то я кинусь в реку с того самого места, где он дал мне напиться».

Ради бога, береги себя. Есть чувства, которые трудно объяснить, но я знаю, что тебя здесь ждет счастье. Я уже называю Бабэ своей дочерью. Я ее вижу рядом с тобой в церкви и мысленно благословляю ваш союз. Я хотел бы, чтобы это была моя последняя обедня.

Бабэ стала сильной и красивой девушкой — она будет тебе помощницей в хозяйстве…»


Звуки пальбы удалялись. Я плакал от радости. Кругом раздавались глухие стоны — раненые умирали между пушечными колесами; один из них пытался выбраться из-под товарища, который навалился на него, но тот жалобно застонал и стал отбиваться. Тогда солдат грубо его толкнул, и несчастный, крича от боли, покатился по откосу… И над грудой тел пронесся глухой рокот. Солнце уже опускалось, лучи его стали золотисто-оранжевыми. Небо стало лиловатым.

Я дочитывал письмо дядюшки Лазара:


«Я хотел попросту рассказать тебе о нашей жизни, — писал он. — Умоляю, приезжай поскорей, ты подаришь нам такую радость! Видишь, я плачу и болтаю, как малое дитя. Не теряй надежды, мой милый Жан, я молю господа и уповаю на его милость.

С нетерпением жду ответа. Сообщи, если возможно, когда ты думаешь вернуться. Мы с Бабэ считаем дни. До скорого свидания. Желаем тебе всего самого лучшего».

«Когда я вернусь!..» Рыдая, поцеловал я письмо, и на миг мне показалось, что я целую Бабэ и дядюшку. Конечно, я их никогда не увижу. Я умру, как собака, на пыльной земле, под лучами жгучего солнца. Мои любимые посылали мне привет в эту унылую пустыню, где я лежу среди раненых, хрипящих в предсмертной агонии. У меня звенело в ушах. Я с тоской смотрел на белую, обагренную кровью пустыню, которая простиралась до серого горизонта. Я твердил: «Умру, умру». Потом я закрыл глаза и вызвал в памяти образы Бабэ и дядюшки Лазара.

Не знаю, сколько длилось это болезненное забытье. Я страдал душой и телом. По моим щекам медленно струились горячие слезы. В лихорадочном бреду я слышал стоны, похожие на жалобы больного ребенка. Бремя от времени, очнувшись, я с удивлением озирался.

Наконец я сообразил, что это стонет полковник Монревер, неподвижно распростертый в нескольких шагах от меня. Я считал его мертвым. Он лежал ничком, раскинув руки. Этот человек был добр ко мне; я сказал себе, что нельзя оставлять его умирать в пыли, и медленно пополз к нему.

Нас разделяло два трупа. Малейшее движение вызывало у меня острую боль в плече, и чтобы сократить путь, я решил было переползти через мертвецов. Но не посмел этого сделать. Я полз на коленях, помогая себе одной рукой. Когда я добрался до полковника, я вздохнул с облегчением: теперь я не так одинок; мы умрем вместе, — и умирать будет совсем не страшно.

Мне хотелось, чтобы полковник увидел солнце, и я как можно бережнее перевернул его на спину. Когда солнечные лучи упали ему на лицо, он глубоко вздохнул и открыл глаза. Склонившись над ним, я постарался улыбнуться. Он снова опустил веки; по его дрожащим губам я понял, что он в сознании.

— Это вы, Гурдон? — наконец спросил он слабым голосом. — Мы выиграли битву?

— Кажется, так, господин полковник, — ответил я.

С минуту он молчал. Потом, вновь открыв глаза, внимательно посмотрел на меня:

— Куда вы ранены? — спросил он.

— В плечо… — ответил я. — А вы, господин полковник?

— Видимо, у меня раздроблен локоть. Если не ошибаюсь, нас уложило одно и то же ядро.

Он с трудом приподнялся и сел.

— Но что же, — воскликнул он в порыве внезапной веселости. — Мы ведь не собираемся здесь ночевать?

Трудно себе представить, как приободрило меня это добродушное мужество. Теперь мы боролись за жизнь вдвоем, и я воспрянул духом.

— Постойте, я перевяжу платком вам руку, — воскликнул я, — мы будем помогать друг другу и постараемся дойти до ближайшего лазарета.

— Правильно, мой друг… Не затягивайте так туго платок… А теперь давайте поддержим друг друга здоровой рукой и постараемся подняться.

Шатаясь, мы кое-как встали на ноги. Мы потеряли много крови: голова кружилась, колени дрожали. Нас легко можно было принять за пьяных; так, спотыкаясь, то поддерживая, то подталкивая один другого, обходя убитых, мы с полковником медленно брели. Солнце заходило в розоватом зареве, наши огромные тени причудливо плясали на поле брани. Ясный день догорал.

Полковник старался шутить, но губы его судорожно кривились, а смех походил на рыдания. Мне казалось, что мы вот-вот упадем и больше не поднимемся. Временами нас охватывала слабость, тогда мы останавливались и закрывали глаза. Вдалеке на темной равнине серыми пятнами выделялись походные лазареты.

Но вот мы наткнулись на большой камень и оба упали. Полковник стал ругаться, как извозчик. Не имея сил встать, мы поползли, то и дело напарываясь на колючки. Так, на четвереньках, мы проползли сотню метров. Но колени у нас были разодраны в кровь.

— С меня хватит, — сказал полковник, растягиваясь на земле. — Если случаю будет угодно, нас подберут. Поспим.

С трудом приподнявшись, я закричал из последних сил. Где-то вдалеке подбирали раненых; услыхав мой крик, к нам подбежали санитары и уложили нас рядом на носилки.

— Товарищ, — сказал полковник, когда нас понесли, — смерть нас не берет. Я обязан вам жизнью, я постараюсь отплатить добром, когда вы будете нуждаться в помощи… Дайте мне руку.

Я вложил свою руку в его, и так нас принесли в лазарет. При свете факелов хирурги кромсали и пилили конечности; раненые истошно кричали, окровавленное белье издавало тошнотворный запах, огонь факелов бросал красноватые блики на металлические тазы.

Полковник мужественно перенес ампутацию руки; я видел только, как побелели его губы, как затуманились глаза. Когда пришел мой черед, хирург, обследовавший мою рану, сказал:

— Это вас осколком хватило! Ударь он двумя сантиметрами ниже, и вам оторвало бы плечо. Кость не задета.

А когда я спросил у фельдшера, который меня перевязывал, опасна ли рана, он ответил, смеясь:

— Опасна? Недельки три пролежите в постели — нужно восстановить потерю крови.

Я повернулся к стене, не желая, чтобы видели мои слезы. Мне почудилось, что Бабэ и дядюшка Лазар смотрят на меня любящими глазами и простирают ко мне руки. Кровопролитные битвы остались позади, закончился день лета — лета моей жизни.

Глава 3

Осень

Вот уж скоро пятнадцать лет, как я сочетался браком с Бабэ в маленькой церкви моего дядюшки. Мы испросили свое счастье у нашей любимой долины. Я стал возделывать землю; Дюранса, моя первая возлюбленная, была теперь для меня доброй матерью; казалось, ей нравилось орошать и дарить плодородие моим нолям. Постепенно, применяя новые способы обработки, я становился одним из самых зажиточных хозяев округи.

После смерти родителей жены мы купили участок земли с дубовой аллеей и поемные луга у нашего берега реки. Здесь я и обосновался, построив небольшой домик, к которому вскоре пришлось делать пристройки; ежегодно мне удавалось присоединять к нашим землям соседние поля, и в амбарах с каждым новым урожаем становилось все теснее.

Эти пятнадцать лет были легкими и благополучными. Они протекли безмятежно и оставили в душе воспоминания о прочном и спокойном счастье. Дядюшка Лазар осуществил свою мечту и переехал к нам; его преклонные годы уже не позволяли ему каждое утро отправлять богослужения; иногда он скучал по милой его сердцу церкви, но утешался тем, что посещал молодого викария, который его заменил. Вставая с восходом солнца, он выходил из своей маленькой комнаты и часто сопровождал меня в поля, радовался свежему воздуху и вновь обретал молодость, вдыхая терпкие ароматы земли.

Но лишь одна печаль заставляла нас иногда вздыхать. Среди окружавшего нас плодородия Бабэ оставалась бесплодной. Хотя мы все трое любили друг друга, но иногда чувствовали себя одинокими, — нам так хотелось, чтобы вокруг нас вертелся белокурый малыш, который приставал бы и ласкался к нам.

Дядюшка Лазар очень боялся умереть раньше, чем станет дедом. Он сам сделался как малое дитя и грустил, что Бабэ не дает ему товарища, с которым можно было бы играть. Когда моя жена смущенно поведала, что вскоре нас станет четверо, я увидел, что дядюшка побледнел и с трудом сдерживает слезы. Затем он нас расцеловал и тут же стал мечтать о крещении, причем говорил о малыше, как если бы ему было уже три или четыре года.

Прошло несколько месяцев, наша взаимная нежность все возрастала. Мы разговаривали друг с другом вполголоса, словно кого-то ожидая. Мало сказать, что я любил Бабэ, я благоговел перед ней, обожал вдвойне — ее самое и ребенка.

Приближался знаменательный день. Я пригласил из Гренобля акушерку, которая все время наблюдала за женой. Дядюшка пребывал в невероятном смятении чувств, он ничего не понимал в таких делах и договорился до того, что, мол, зря стал священником, жалел, что не выбрал профессию врача.

И вот в сентябрьское утро, около шести часов, я вошел в комнату моей дорогой Бабэ, которая еще спала. Ее голова безмятежно покоилась на белой подушке, она улыбалась во сне. Сдерживая дыхание, я наклонился к ней. Небо щедро меня одарило. Неожиданно я вспомнил тот летний день, когда я умирал в пыли, и в тот же миг ощутил всю великую радость труда, всю безмятежность нашего счастья. Моя жена, раскрасневшись, спала на широкой кровати, и все в этой комнате мне напоминало о нашем блаженстве, длившемся уже пятнадцать лет.

Я осторожно поцеловал Бабэ в губы. Она приоткрыла глаза и молча улыбнулась. У меня появилось безумное желание взять ее на руки и прижать к сердцу; но с некоторых пор я позволял себе лишь осторожно пожимать ее руку, такой она стала для меня священной, такой казалась хрупкой.

Я присел на край кровати и тихонько спросил:

— Сегодня? Да?

— Пожалуй, нет, — ответила она. — Мне снилось, что у меня уже взрослый сын, у него были такие чудесные черные усики… Дядюшка Лазар вчера тоже видел его во сне.

Тут я совершил большую оплошность:

— А я знаю наше дитя лучше вас. Я вижу его каждую ночь. Это девочка…

Бабэ отвернулась к стенке, чуть не плача, я понял, что сморозил глупость, и постарался загладить ее:

— Я сказал, что это девочка… но я не очень-то в этом уверен. Я вижу малыша в длинной рубашонке… Нет, это, конечно, мальчик.

Бабэ поцеловала меня за это и отослала из комнаты:

— Иди понаблюдай за сбором винограда. Сегодня я себя хорошо чувствую.

— Ведь ты меня позовешь, если у тебя начнется?

— Да, да… Я что-то не выспалась. Еще посплю. Ты не сердишься на меня за лень? — И, уже совершенно вялая и сонная, она закрыла глаза. Я остался сидеть, склонившись над ней, и теплое дыхание жены касалось моего лица. Продолжая улыбаться, она постепенно заснула. Тогда я медленно и осторожно высвободил свою руку из ее руки, — на эту деликатную операцию у меня ушло не меньше пяти минут. Потом легонько, так, чтобы она не почувствовала, поцеловал ее в лоб и, сдерживая дыхание, вышел из комнаты. Мое сердце было переполнено любовью.

Внизу, во дворе, я столкнулся с дядюшкой Лазаром, который с тревогой смотрел на окно Бабэ.

Едва завидя меня, он спросил:

— Ну как, началось?

Уже в течение месяца всякое утро он задавал мне все тот же вопрос.

— Похоже, что нет, — ответил я. — Вы не пойдете со мной к виноградникам?

Он взял свою трость, и мы зашагали по дубовой аллее. Дойдя до конца аллеи, там, где открывался вид на Дюрансу, мы остановились, любуясь долиной.

Легкие белые облачка плыли в бледном небе. Солнце рассыпало тонкую золотистую пыль над нивами, расстелившимися желтым ковром. Уже не было ни яркого света, ни резких теней, как в летнюю пору. Опавшие листья крупными золотыми пятнами выделялись на черной земле. Река медленно, устало катила свои воды — ведь летом ей пришлось немало потрудиться, орошая поля. Долина дышала спокойствием и мощью. Правда, уже заметно было увядание, но плодоносное чрево земли еще таило пламя жизни; долину уже не одевали буйные весенние травы, и она раскинулась в горделивой красе, радуясь своей второй молодости, подобно женщине, выполнившей свой долг материнства.

Некоторое время дядюшка молчал, затем обратился ко мне:

— Помнишь, Жан? Прошло уже более двадцати лет с тех пор, как ранним майским утром я привел тебя сюда. В тот день я показал тебе долину, поглощенную кипучей работой, она трудилась ради осеннего плодоношения. Взгляни: долина теперь завершает свой труд.

— Помню, дядюшка, — отвечал я. — Я очень вас боялся в тот день; но вы были добры ко мне, вы мне дали наглядный урок. Я вам обязан всем своим счастьем.

— Да, ты вступил в осеннюю пору своей жизни, ты трудился и теперь пожинаешь плоды. Человек сотворен по подобию земли. И, подобно ей, нашей общей матери, мы вечны: зеленая листва рождается каждый год вместо увядшей; я возрождаюсь в тебе, а ты возродишься в своих детях. Я говорю тебе это для того, чтобы старость тебя не пугала, чтобы ты мог спокойно умереть, как умирают эти листья, которые вновь распустятся из почек будущей весной.

Я слушал дядюшку и думал о Бабэ, которая спала в большой кровати на белоснежных полотняных простынях. Моя любимая жена должна была рожать, подобно этой могучей земле, которая принесла нам благополучие. Бабэ тоже вступила в осеннюю пору своей жизни: у нее была ясная улыбка и цветущий вид — как у плодоносной долины. Я видел ее перед собой, освещенную солнцем, усталую и счастливую, познавшую высшую радость материнства. И я не мог разобрать, говорил ли дядюшка о дорогой мне долине или о дорогой мне Бабэ.

Мы медленно поднимались на холм. Внизу, в пойме реки, ярко-зеленым ковром раскинулись луга, чуть повыше простирались желто-бурые пашни, кое-где перерезанные рядами пепельно-серых олив и тощих миндальных деревьев. Еще выше раскинулся виноградник с мощными приземистыми лозами, клонившимися вниз.

На юге Франции с виноградником обращаются запросто, как с крепышом-приятелем, не холят, словно барчука, как на севере. Виноград здесь растет, так сказать, наудачу, и все зависит от милости солнца и дождя. Посаженные длинными рядами приземистые лозы одеваются темной зеленью. Междурядья засевают пшеницей и овсом. Такой виноградник походит на огромное полотнище полосатой материи: зеленые ряды лоз чередуются с желтыми полосками жнивья.

Мужчины и женщины, согнувшись, срезали спелые гроздья и складывали их в большие корзины. Мы медленно шли по длинной полосе сжатого поля. Когда мы проходили мимо сборщиков винограда, они оборачивались к нам и здоровались. Дядюшка иногда останавливался поболтать со старыми работниками.

— Скажи, папаша Андре, виноград-то совсем поспел? Хорошее будет вино в нынешнем году? — спрашивал он.

Работники, высоко подняв голые руки, показывали крупные гроздья черного, как чернила, винограда, где прижатые друг к другу ягоды чуть не лопались от сока.

— Посмотрите, господин кюре, — кричали они, — эти гроздья еще не из крупных, попадаются и такие, что тянут несколько фунтов. Уже добрых десять лет не видали мы этакого урожая.

И они снова принимались за работу. Темные куртки мужчин выделялись на зелени лоз. Женщины с непокрытой головой, накинув на плечи легкие синие косынки, согнувшись, собирали виноград и все время пели. Были тут и ребятишки, они резвились на солнце, катались по жнивью, звонко смеялись, оживляя своим гомоном виноградник, где трудились взрослые. На краю поля стояли большие повозки, ожидая снятый виноград, их силуэты вырисовывались на ясном небе; мужчины сновали взад и вперед, поднося к повозкам корзины, полные винограда, и унося обратно пустые.

Признаюсь, стоя среди виноградника, я испытывал горделивое чувство. Я ощущал под ногами чреватую плодами землю; зрелая, всемогущая жизнь разливалась по артериям виноградника и наполняла воздух своим могучим дыханием. Горячая кровь бурлила в моих жилах, я был как бы подхвачен этим плодородием, которое струилось из недр земли и входило в меня. Тяжелая работа виноградарей — это мой собственный труд, эти лозы — мои дети, эти поля стали моей семьей, богатой и послушной. И мне было приятно, что ноги мои ступают по тучной земле.

Я окинул взглядом земли, спускавшиеся к Дюрансе, и словно вобрал в себя эти виноградники, поля, луга, плантации олив. Мой дом белел невдалеке от дубовой аллеи; река походила на серебряную оторочку, окаймляющую зеленую мантию моих пастбищ. В какой-то миг мне показалось, что я расту все выше и выше и стоит мне раскинуть руки, смогу обнять все свои владения, деревья, луга, дом и возделанные земли.

Продолжая смотреть вдаль, я внезапно увидел, что по узкой тропинке, поднимавшейся к холму, сломя голову бежит наша служанка. Она натыкалась на камни и на бегу отчаянно размахивала руками, подавая нам знаки. Невыразимый страх перехватил мне дыхание.

— Дядюшка, дядюшка, — закричал я, — смотрите, вот бежит Маргарита!.. Наверно, началось…

Дядюшка сразу побледнел. Служанка наконец поднялась на холм, подбежала к нам, перепрыгивая через лозы. Она задыхалась и стояла, прижав руки к груди, не в силах выговорить ни слова.

— Говори! Что случилось? — вскричал я.

Она тяжело вздохнула, опустила руки и наконец выдавила из себя:

— Хозяйка…

Но я уже не слушал ее.

— Скорей, скорей, дядюшка!.. Ах! Моя Бабэ…

И я помчался по тропинке, рискуя свернуть себе шею. Сборщики винограда, выпрямившись, смотрели, как я бегу, и улыбались. Дядюшка Лазар, который не мог поспеть за мною, растерянно размахивал тростью.

— Стой, Жан! Черт возьми, я не хочу прибежать последним.

Но я не слушал дядюшку, я мчался все быстрей.

Я подбежал к ферме, запыхавшись, полный страха и надежды. Мигом поднявшись по лестнице, я очутился у комнаты Бабэ и стал стучать кулаком в дверь; потеряв голову, я плакал и смеялся. Акушерка, приоткрыв дверь, сердито сказала мне, чтобы я не шумел. Я был подавлен и пристыжен.

— Я не пущу вас, — продолжала она. — Подождите во дворе.

И, видя, что я не двинулся с места, она добавила:

— Все идет хорошо. Я вас позову.

Дверь захлопнулась. Я остался стоять перед ней, не решаясь спуститься вниз. Я слышал, как слабо стонала Бабэ. Но вдруг она так отчаянно закричала, что мне показалось, будто меня пуля ударила в грудь. Мне безумно захотелось высадить дверь плечом. Чтобы не поддаться искушению, я заткнул уши и опрометью бросился вниз по лестнице.

Во дворе я увидел дядюшку Лазара, он только что подошел и совсем запыхался. Бедняге пришлось присесть на закраину колодца.

— Ну как, — спросил он, — где ребенок?

— Я ничего не знаю, меня выставили за дверь. Бабэ мучается и плачет.

Мы посмотрели друг на друга, не смея выговорить ни слова. Мы взволнованно вслушивались в тишину, не спускали глаз с окошка Бабэ, стараясь что-то разглядеть сквозь белую занавеску. Дядюшка, весь дрожа, сидел неподвижно, опершись руками на трость, а я возбужденно шагал по двору. Время от времени мы обменивались тревожной улыбкой.

Во двор одна за другой въезжали повозки с виноградом. Корзины ставили вдоль каменной стены, и рабочие голыми ногами давили виноград в деревянных колодах. Кричали мулы, ругались возчики, и было слышно глухое бульканье сливаемого в бродильный чан вина. Терпкий запах разливался в теплом воздухе.

Я по-прежнему мерил шагами двор, как бы опьяненный этими запахами. Голова у меня раскалывалась; глядя, как виноград истекает кровью, я думал о Бабэ. Я говорил себе с какой-то животной радостью, что мой ребенок появится на свет во время сбора винограда, среди благоухания молодого вина.

Сгорая от нетерпения, я вновь поднялся наверх. На этот раз я не осмелился постучать, я прижался ухом к двери и услышал тихие и жалобные стоны Бабэ. У меня зашлось сердце, и я стал проклинать эти страдания. Дядюшка Лазар, который незаметно последовал за мною, заставил меня вернуться во двор. Он хотел меня отвлечь и стал рассуждать о том, какое у нас будет превосходное вино, но он и сам не слышал себя. Мы поминутно замолкали, с беспокойством прислушиваясь к протяжным стонам Бабэ.

Постепенно стоны начали затихать, они уже напоминали всхлипывания ребенка, который засыпает, плача. Потом наступила полная тишина. Вскоре эта тишина стала для меня непереносимой. Теперь, когда Бабэ перестала стонать, мне казалось, что дом опустел. Я хотел было снова подняться наверх, но окно бесшумно отворилось, из него высунулась акушерка и сказала, поманив меня:

— Идите сюда.

Я медленно поднимался по ступенькам, с каждым шагом испытывая все большую радость. Дядюшка Лазар уже стучался в дверь, а я был еще на середине лестницы, ощущая странное удовольствие, оттого что оттягиваю момент встречи с Бабэ.

На пороге я остановился, сердце отчаянно колотилось. Дядюшка склонился над колыбелью. Бабэ, белая как полотно, лежала с закрытыми глазами и, казалось, спала. Забыв о ребенке, я подошел к ней и охватил ладонями ее голову. Слезы еще не высохли на ее щеках, губы дрожали и как-то жалостно улыбались. Она медленно открыла глаза. Она не сказала ни слова, но мне послышалось: «Я очень страдала, милый Жан, но я так была этим счастлива! Ты жил во мне».

Тогда я наклонился к Бабэ, поцеловал в глаза и осушил ее слезы. Она тихо засмеялась в каком-то сладостном изнеможении. Она совсем обессилела. Медленно высвободив руки из-под простыни, она обняла меня за шею и сказала на ухо слабым, но торжествующим голосом:

— А у нас мальчик. — Это были ее первые слова после пережитого потрясения. — Я была уверена, что это будет мальчик, — продолжала она, — я видела его во сне каждую ночь… Положи его ко мне.

Повернувшись к колыбели, я увидел, что дядюшка Лазар ссорится с акушеркой. Она ни за что не позволяла дядюшке взять на руки ребенка, а тому хотелось его побаюкать.

Тут я взглянул на ребенка, о котором совсем позабыл. Он был весь розовый. Бабэ уверяла, что он похож на меня; акушерка находила, что у него глаза матери; а я ничего не замечал, я был взволнован до слез; я поцеловал ребенка, как целуют хлеб, и мне показалось, что я целую Бабэ.

Я положил малыша к матери. Он непрерывно кричал, но нам это показалось небесной музыкой. Я уселся на край кровати, дядюшка расположился в глубоком кресле, а Бабэ, тихая, утомленная, лежала укрытая до подбородка, смотрела на нас и улыбалась. Окно было распахнуто настежь. Вместе с теплым воздухом осеннего пополудня в комнату вливался запах винограда. Было слышно, как топочут рабочие, давившие виноград, до нас доносился скрип повозок, щелканье кнута; временами в комнату влетали слова задорной песенки, которую пела работница, проходившая по двору. Все эти звуки как бы таяли в умиротворенной тишине комнаты, которую еще недавно наполняла своими стонами Бабэ. В проеме окна вырисовывался живописный пейзаж: бескрайнее небо и ширь полей. Нам открывалась во всю длину дубовая аллея; Дюранса, словно атласная лента, белела среди золотой и пурпурной листвы. А над всем этим простиралось небо, бледно-голубое и розовое, бездонное в своей глубине.

И под сенью спокойного неба, вдыхая аромат вина, бродившего в чанах, радуясь урожаю и появлению на свет нового существа, мы все трое — Бабэ, дядюшка Лазар и я — тихо разговаривали, по временам поглядывая на новорожденного.

— Дядюшка, какое имя вы дадите ребенку? — спросила Бабэ.

— Мать Жана звали Жаклиной, — ответил дядюшка, — я назову его Жаком.

— Жак, Жак… — повторила Бабэ. — Это красивое имя. А скажите, кем он у нас будет: священником или солдатом, образованным господином или крестьянином?

Я рассмеялся:

— Мы еще успеем об этом подумать.

— Нет, нет, — твердила Бабэ с недовольным видом. — Он быстро вырастет. Посмотри, какой он большой. У него осмысленные глаза.

Дядюшка Лазар был одного мнения с моей женой. Он сказал серьезным тоном:

— Не делайте из него ни священника, ни солдата, если не будет у него к тому особого призвания. Пусть он станет образованным господином, вот это будет славно.

Бабэ тревожно посмотрела на меня. Моя милая жена не отличалась тщеславием; но, как все матери, она хотела быть в глазах своего сына скромной и достойной. Мне казалось, что она уже видела его нотариусом или врачом.

Я поцеловал Бабэ и шепнул ей:

— Я хочу, чтобы он жил в нашей любимой долине. И в один прекрасный день он встретит на берегу Дюрансы свою шестнадцатилетнюю Бабэ и даст ей пить. Помнишь, мой друг?.. Земля подарила нам довольство; наш сын тоже будет крестьянином и таким же счастливым, как мы с тобой.

Бабэ, растроганная, в свою очередь, поцеловала меня. Она посмотрела в окно на деревья, на реку, поля, небо и сказала с улыбкой:

— Ты прав, Жан. Этот край был добр к нам, и таким он будет для Жака. Дядюшка Лазар, вы станете крестным фермера.

Дядюшка кивнул головой с видом усталым и умиленным. Я внимательно на него посмотрел — глаза его заволоклись, губы побелели. Откинувшись в кресле, лицом к окну, положив бледные руки на колени, он пристально и благоговейно смотрел в небо.

Меня охватило беспокойство.

— Вам плохо, дядюшка? Что с вами? Отвечайте, ради бога!

Он медленно поднял руку, словно просил говорить потише, затем уронил ее и слабым голосом промолвил:

— Я сокрушен. В мои годы счастье — смертельно… Не шумите… Мне кажется, что тело мое стало совсем невесомым: я не чувствую ни рук, ни ног.

Бабэ в страхе приподнялась на кровати. Я стал перед дядюшкой на колени и с тревогой смотрел на него.

Он улыбнулся:

— Не пугайтесь, я ничуть не страдаю, блаженный покой нисходит на меня, я засыпаю сном праведным и безмятежным… И, слава богу, мой конец наступает сразу. Ах, мой милый Жан, я слишком быстро бежал по тропинке с холма, малыш мне принес слишком много радости.

И, видя, что мы всё поняли и нас душат рыдания, он продолжал, не отводя взгляда от неба:

— Умоляю вас, не омрачайте мою радость… Если бы вы знали, как я счастлив, что могу уснуть в этом кресле вечным сном! Никогда я не мечтал о такой блаженной смерти. Все, кого я люблю, вокруг меня. Посмотрите, какое голубое небо! Господь посылает мне прекрасный вечер.

Солнце скрывалось за дубами аллеи. Его косые лучи золотили листву, и она отливала старой медью. Зеленые луга терялись в прозрачной дали. Дядюшка Лазар все слабел и слабел, а в открытое окно вливалось мирное сияние заката. Дядюшка медленно угасал в чуткой тишине, подобно нежным розоватым отблескам, которые постепенно бледнели на вершинах деревьев.

— Моя милая долина, ты с любовью посылаешь мне последнее прости… Я боялся умереть зимой, когда ты становишься совсем черной.

Мы сдерживали рыдания, боясь нарушить торжественный покой, осенявший смерть праведника. Бабэ шепотом молилась. Ребенок еле слышно плакал.

Дядюшка в глубине своего угасающего сознания услышал этот плач. Он слегка повернулся к Бабэ, и у него хватило сил улыбнуться.

— Я видел малыша, — промолвил он, — я умираю счастливым. — И, взглянув в последний раз на бледное небо, поля, окутанные сумерками, он запрокинул голову и чуть слышно вздохнул. Тело его ни разу не содрогнулось. Он перешел в смерть, как переходят в сон.

Нами овладело такое благоговейное чувство, что мы застыли в молчании, без слез. Перед лицом столь естественной смерти мы ощущали тихую печаль. Сумерки сгущались, последнее прости дядюшки внушало нам ту же надежду, что и прощальный привет солнца, которое умирает вечером, чтобы возродиться на следующее утро.

Таков был этот день, день моей осени, он мне подарил сына и в закатной тишине унес моего дядюшку.

Глава 4

Зима

В январе бывают хмурые утра, которые леденит сердце. В этот день, едва я проснулся, меня охватила смутная тревога. Ночью началась оттепель, и когда я вышел на крыльцо, равнина, казалось, была покрыта огромной грязной буровато-серой тряпкой в темных дырах.

Туман сплошной завесой застилал горизонт. В серой мгле дубы на аллее мрачно простирали черные руки, подобно веренице призраков, охраняющих туманную бездну. На вспаханной земле там и сям виднелись лужи, по краям которых светлели лоскутья грязного снега. Из долины доносился нарастающий рокот Дюрансы.

Зима хороша для здоровья, когда небо чистое и земля скована льдом. Мороз пощипывает уши, а ты бодро шагаешь по замерзшей дороге, и льдинки ломаются под ногами с серебряным звоном. Вокруг простираются ровные и чистые поля, белые от снега, сверкающие на солнце. Но что может быть печальней, чем нудная пора оттепели! Мне ненавистен сырой туман, который проникает во все поры.

Я взглянул на свинцовое небо, меня охватил озноб; и я поспешил вернуться в дом, решив в это утро не идти в поле, благо и на ферме хватало работы.

Жак уже давно встал. Я слышал, как он что-то насвистывал в сарае, где помогал работникам убирать мешки с зерном. Парню уже минуло восемнадцать; это был здоровый широкоплечий малый. У него не было дядюшки Лазара, который бы его баловал и обучал латыни, и он не ходил мечтать в прибрежный ивняк. Из Жака вышел настоящий крестьянин, неутомимый труженик; он ворчал, когда я принимался за какую-нибудь работу, и говорил, что я уже старею и мне пора отдохнуть.

Я засмотрелся на него, как вдруг какое-то нежное и воздушное существо прыгнуло мне на плечи, закрыло ручонками мне глаза и воскликнуло:

— Угадай, кто это?

Я засмеялся:

— Это маленькая Мария, которую мама только что подняла с постели!

Моей дорогой дочурке едва исполнилось десять лет, и все эти десять лет она была нашим общим баловнем. Она родилась последней, когда мы больше не надеялись иметь детей, поэтому ее особенно любили. У нее было хрупкое здоровье, и от этого она стала нам еще дороже. Мы воспитывали ее барышней; мать непременно желала видеть ее дамой, а у меня не хватало мужества сопротивляться, до того она была мила в своих шелковых юбочках, отделанных лентами.

Мария все еще сидела у меня на плечах.

— Мама, мама, — закричала она, — иди сюда; я играю в лошадки.

Бабэ вошла, улыбаясь. Ах, бедная моя Бабэ, мы оба так постарели! Я вспоминаю, как мы, понурые и усталые, уныло смотрели друг на друга в это утро, пока сидели одни. Дети возвращают нам молодость.

Завтрак прошел в молчании. Было темно, и мы зажгли лампу. Тусклый свет, разливавшийся по комнате, нагонял смертельную тоску.

— А пожалуй, этот теплый дождь, — промолвил Жак, — лучше, чем крепкие холода. Они наверняка выморозили бы виноград и оливы.

Жак пытался шутить. Но и он, подобно нам, испытывал какую-то беспричинную тревогу. Бабэ видела дурной сон. Слушая ее рассказ о ночных кошмарах, мы пытались улыбаться, но на сердце у нас было тяжело.

— Это от погоды нам так муторно, — сказал я, стараясь поднять настроение.

— И впрямь от погоды, — подхватил Жак. — Пойду-ка я, подброшу сухих лоз в огонь.

Весело вспыхнуло пламя, разбрасывая яркие отсветы по стенам. Прутья горели, потрескивая, и превращались в розовые угли. Мы сидели у камина. На дворе было тепло, но стены отсырели, и нас прохватывало холодом. Бабэ взяла Марию на колени: она о чем-то с ней тихонько говорила, радуясь ее щебетанью.

— Ты пойдешь со мной, отец? — обратился ко мне Жак. — Заглянем в амбары и в погреб.

Я отправился с сыном. Последние годы были неурожайными. Мы несли большие убытки: виноградники и плодовые деревья пострадали от морозов; посевы пшеницы и овса побило градом. Иногда я говорил себе, что я постарел, а фортуна, как и все женщины, не любит стариков. Жак отвечал, смеясь, что он-то молод и непременно добьется благосклонности фортуны.

Я вступил в свою зимнюю пору, пору суровую и холодную. Жизнь теряла свою прелесть. Всякий раз, как меня покидала радость, я вспоминал дядюшку Лазара, который так спокойно встретил свой смертный час; я черпал силу в этих дорогих мне воспоминаниях.

К трем часам день окончательно угас. Мы спустились в столовую. Бабэ склонилась над шитьем у камина; маленькая Мария, сидя на полу, лицом к огню, с серьезным видом наряжала куклу. Мы с Жаком примостились у конторки красного дерева, которая досталась нам от дядюшки Лазара; мы занялись проверкой счетов.

Окно было словно замуровано: стена тумана привалилась к стеклу. За этой стеной, должно быть, зияла пустота, таилась неизвестность. Лишь громкий, неумолчный рокот раздавался в безмолвии и непроглядной мгле.

Мы отпустили всех работников, оставив на ферме лишь старую служанку Маргариту. Когда я поднимал голову и начинал прислушиваться, мне казалось, что наш дом повис над бездной. Никаких привычных звуков не доносилось со двора — слышался только рокот пучины. Я смотрел на жену и детей, и мне становилось жутко; я чувствовал себя стариком, бессильным защитить своих близких от неведомой опасности.

Рокот усилился, и нам показалось, что кто-то ломится в дверь. И тотчас в конюшне раздалось неистовое ржанье лошадей, а в хлеву — хриплое мычанье скота. Побледнев от страха, мы вскочили со своих мест. Жак кинулся к двери и распахнул ее.

Волна мутной воды ворвалась в комнату.

Дюранса вышла из берегов. Это она глухо рокотала с самого утра. В горах таял снег, ручьи сливались, образуя стремительные потоки, которые переполнили реку. Завеса тумана скрыла от нас неожиданный паводок.

Случалось и раньше, в снежные зимы, во время оттепели вода подступала к самому крыльцу фермы. Но никогда еще не бывало такого бурного потока. В открытую дверь мы видели двор, который превратился в озеро. Вода достигала нам до щиколотки.

Бабэ взяла на руки Марию, девочка плакала, прижав куклу к груди. Жак решил было пойти во двор и распахнуть двери конюшен и хлева; но мать схватила его за рукав, умоляя не выходить. Вода все прибывала. Я подтолкнул Бабэ к лестнице.

— Скорей, скорей, наверх! — крикнул я и заставил Жака подняться раньше меня. Я покинул нижний этаж последним.

Перепуганная Маргарита спустилась с чердака, из своей мансарды. Я усадил ее в глубине комнаты рядом с Бабэ, которая по-прежнему сидела бледная и безмолвная, в глазах у нее была мольба. Крошку Марию мы уложили в постель; она не захотела расставаться с куклой и, прижав ее к груди, тихо уснула. Глядя на спавшего ребенка, я испытывал облегчение, когда же я оборачивался к жене и видел, что она прислушивается к ровному дыханию дочурки, я забывал о грозившей нам беде и больше не слышал плеска воды, которая билась о стены.

И все же мы с Жаком смотрели в глаза смертельной опасности. Мы с беспокойством наблюдали, как прибывала вода. Открыв настежь окно, рискуя упасть, мы высовывались наружу и вглядывались во тьму. Непроглядный туман навис над водой, непрерывно моросил дождь, сырость пронизывала нас до костей. Лишь смутно можно было различить во мгле свинцовые отсветы колеблющейся водной пелены. Внизу, во дворе, плескалась вода, мягко ударяясь о стены, она поднималась все выше и выше. И по-прежнему слышалось гневное ворчанье Дюрансы и голоса обезумевших животных.

Ржанье лошадей, мычанье волов раздирали мне душу. Жак вопросительно взглянул на меня; он хотел попытаться их освободить. Вскоре голоса животных слились в сплошной рев, потом раздался треск. Волы вышибли двери хлева. Мы видели, как они пронеслись мимо окон, подхваченные потоком. Вскоре они исчезли в грохочущей пучине.

В порыве ярости, потеряв рассудок, я погрозил кулаком Дюрансе. Стоя у окна, я бросал ей проклятья.

— Негодяйка! — вопил я, и мой крик сливался с ревом воды. — Я любил тебя всей душой, ты была моей первой любовью, а сейчас ты хочешь пустить меня по миру, ты разрушаешь мой дом, уносишь мой скот. Будь ты проклята, проклята!.. Ты подарила мне Бабэ, ты мирно протекала вдоль моих лугов. Я всегда считал тебя любящей матерью, я помнил, с какой нежностью дядюшка Лазар говорил о твоих прозрачных водах, я был тебе глубоко благодарен… А ты оказалась мачехой, и я тебя ненавижу!..

Но Дюранса громовым голосом заглушала мои вопли; равнодушная, она со спокойным упорством катила волну за волной.

Я подошел к плачущей Бабэ и обнял ее, стараясь успокоить. Мария по-прежнему безмятежно спала.

— Не бойся, — сказал я жене, — вода не может без конца прибывать… Скоро она пойдет на убыль… Нам ничто не грозит.

— Нам ничто не грозит, — возбужденно повторил Жак. — Дом у нас крепкий.

В это время служанка, охваченная безумным страхом, желая увидеть все своими глазами, подошла к окну, свесилась из него и вдруг с криком вывалилась наружу. Я подбежал к окну, но не мог остановить Жака, он уже прыгнул в воду. Маргарита его вынянчила, и Жак любил старушку, как родную мать. Услышав громкий всплеск воды и поняв, в чем дело, Бабэ вскочила вне себя, прижимая руки к груди. Она замерла на месте, с перекошенным ртом, глядя на окно широко открытыми глазами.

Я сел на подоконник, меня оглушал рев воды. Не знаю, сколько времени мы с Бабэ пребывали в мучительном оцепенении, но вот кто-то меня позвал. Это был Жак, он стоял под окном, прижавшись к стене. Я протянул ему руку, и он влез в комнату.

Бабэ судорожно стиснула его в объятиях. Теперь она могла плакать, и она облегчила свою душу слезами.

О Маргарите речи не было. У Жака не хватило духу признаться, что он так и не нашел ее, а мы не смели его расспрашивать.

Отведя меня к окну, Жак сказал вполголоса:

— Отец, вода во дворе уже поднялась на два метра и все прибывает. Нам больше нельзя здесь оставаться.

Сын был прав. Дом начинал разваливаться, мимо окон проплывали доски от сарая. В довершение всего, мы были потрясены гибелью Маргариты: Бабэ, потеряв голову, умоляла нас покинуть дом. Лишь крошка Мария оставалась безмятежной, — прижав к себе куклу, она спала на широкой кровати с ангельской улыбкой на устах.

С каждой минутой опасность все возрастала. Вода уже подступила к подоконнику и скоро должна была залить комнату. Казалось, какой-то таран глухими и мерными ударами сотрясает до основания наш дом. Еще немного — и он будет подхвачен потоком. Но нам неоткуда было ждать помощи.

— Каждая минута дорога, — воскликнул Жак в смертельной тревоге. — Мы погибнем под обломками дома… Давай поищем доски и соорудим плот.

Он говорил в лихорадочном возбуждении. Конечно, я сто раз предпочел бы очутиться посреди реки на крепко связанных бревнах, чем под крышей дома, который вот-вот рухнет. Но где достать бревна? В каком-то неистовстве я стал отрывать доски от шкафов, Жак принялся рубить мебель, мы сорвали ставни, мы ломали все, что попадалось под руку. Понимая, что нам ни к чему эти обломки, мы швыряли их на пол, приходили в ярость и возобновляли поиски.

Мы уже теряли надежду, сознавая свою беспомощность и бессилие. Вода прибывала; хриплый голос Дюрансы гневно нас призывал. Тогда, разразившись рыданиями, я обнял дрожащими руками Бабэ и стал подзывать Жака. Мне хотелось умереть вместе с ними, в тесном объятии.

Жак в это время стоял у окна. Вдруг он воскликнул:

— Отец, мы спасены! Посмотри!

Я подошел. Небо прояснилось. К окну прибило крышу, сорванную течением. Эта крыша, шириною в несколько метров, была сколочена из легких брусьев и покрыта соломой; она держалась на воде, — это был превосходный плот. Молитвенно сложив руки, я готов был поклониться соломенной крыше.

Привязав накрепко крышу, Жак прыгнул на нее. Он прошелся по соломе, желая убедиться в прочности плота. Солома не проваливалась, и он увидел, что мы можем рискнуть.

— Он выдержит всех нас, — радостно воскликнул Жак. — Смотрите, он совсем мало погружается в воду… Только трудно будет им управлять.

Он огляделся вокруг и выхватил из воды два шеста, уносимых течением.

— А вот и весла, — сказал Жак. — Отец, ты становись сзади, а я стану спереди — так удобнее будет управлять плотом! Здесь не глубже трех метров… Живо, живо, переходите на плот, не теряйте ни минуты!

Моя бедная Бабэ пыталась улыбнуться. Она заботливо укутала в платок маленькую Марию; девочка только что проснулась. Она онемела от испуга и лишь изредка тяжело вздыхала. Я поставил к окну стул и перенес Бабэ на плот. Держа в объятиях Бабэ, я поцеловал ее в порыве отчаяния; я чувствовал, что это последний поцелуй.

Вода начала заливать комнату. Мы уже промочили ноги. Я вступил на плот последним; затем я отвязал его. Течением нас прибивало к стене; нам стоило немалого труда оттолкнуться и отплыть от дома.

Постепенно туман рассеивался. Когда мы отчалили, было около полуночи. Звезды еще были окутаны дымкой; луна только что поднялась над горизонтом и освещала окрестность тусклым сияньем.

Теперь наводнение предстало нам во всем своем грозном величии. Долина превратилась в сплошной поток. Меж холмов, по темной массе возделанных полей катилась Дюранса; казалось, это было единственное живое существо на безжизненном просторе — она властно громыхала, словно сознавая свою мощь. Кое-где на тусклой поверхности воды, точно глыбы черного мрамора, пятнами выступали группы деревьев. Я разглядел прямо перед нами вершины дубов — то была аллея; течением плот несло прямо на дубы, которые были для нас опасны, как рифы. Вокруг нас плавали какие-то обломки, куски дерева, пустые бочонки, пучки травы, все было подхвачено яростной рекой.

Налево мы увидели огоньки Дурга. Фонари мигали во мраке. Вода не добралась до деревни; она затопила только низину. К нам, несомненно, должны были прийти на помощь. Мы вглядывались в отблески воды; то и дело нам казалось, что мы слышим удары весел.

Так мы плыли наугад. Когда плот очутился на середине потока и нас стало кружить в водоворотах, мы снова впали в отчаяние и чуть было не пожалели, что покинули ферму. Временами я оборачивался и смотрел на дом, который все еще стоял, выделяясь серым пятном на белесой поверхности воды. Бабэ примостилась посреди плота, на соломе, на коленях она держала малютку, прижав ее к груди, чтобы та не видела разбушевавшейся реки, они сидели, скорчившись от страха, обнимая друг друга, и, казалось, стали совсем маленькими. Жак стоял впереди, изо всех сил налегая на шест; по временам он бросал на нас быстрый взгляд и молча продолжал свое дело. Я помогал ему, как только мог, но нам не удавалось пересечь реку. Мы упирались шестами в дно, рискуя их переломить, но течение относило плот: казалось, какая-то сила увлекала его на середину реки. Постепенно Дюранса нас одолевала.

Выбиваясь из сил, обливаясь потом, мы дошли до остервенения, мы дрались с Дюрансой, как с живым существом, стараясь ее побороть, ранить, убить. Она сжимала нас в своих могучих объятиях, и наши шесты становились оружием, мы яростно вонзали их в ее открытую грудь. В ответ она ревела, плевала нам в лицо, извивалась под нашими ударами. Стиснув зубы, мы отчаянно боролись. Мы не хотели быть побежденными. Нами овладело сумасшедшее желание прикончить это чудовище, усмирить его ударом кулака.

Постепенно нас выносило на середину реки. Мы были уже у входа в дубовую аллею. Черные ветви выступали из воды, и она неслась среди них с каким-то жалобным журчаньем. Быть может, здесь ждет нас смерть. Я крикнул Жаку, чтобы он направил плот вдоль аллеи, мы могли бы там плыть, держась за ветки. И вот в последний раз я очутился в дубовой аллее, где не раз гулял в дни юности и в зрелые годы. В эту ужасную ночь, посреди клокочущего потока, я вспомнил дядюшку Лазара, счастливую пору юности — она грустно улыбалась мне издалека.

В конце аллеи Дюранса одолела нас. Наши шесты уже не доставали дна. Торжествуя победу, река бешено несла нас вперед. Теперь она могла делать с нами все, что ей угодно. Мы были обезоружены. Мы мчались со страшной быстротой. Большие рваные тучи, словно грязные лохмотья, влачились по небу; когда скрывалась луна, нас окутывал зловещий мрак. И мы словно погружались в хаос. Кругом вздымались огромные волны, черные как чернила, похожие на спины рыб; нас уносило в стремительном круговороте. Я уже не различал ни Бабэ, ни своих детей. Я был в объятиях смерти.

Не знаю, сколько времени продолжался этот бешеный бег. Внезапно выглянула луна, небо посветлело. И в этом свете я заметил прямо перед нами какой-то большой темный предмет, который преградил нам путь, мы неслись прямо на него. Все кончено, там мы разобьемся.

Бабэ встала во весь рост. Она протянула мне Марию:

— Возьми ребенка, — крикнула она. — А меня оставь… оставь!

Жак успел подхватить Бабэ и громко крикнул:

— Отец, спасай малютку!.. Я буду спасать мать!

Черный предмет возник перед нами. Мне показалось, что это было дерево. Удар был сокрушительным, и плот, расколовшись пополам, закружился в водовороте.

Я упал в воду, прижимая к груди ребенка. Ледяная вода привела меня в чувство. Вынырнув, я поднял вверх малютку и, перекинув ее через шею, с трудом поплыл. Если бы девочка не потеряла сознание, она стала бы отбиваться и мы оба пошли бы ко дну.

Я плыл, и тревога сжимала мне сердце. Я звал Жака, надеясь увидеть его вдали, но слышал лишь грохот потока и видел лишь тусклые воды Дюрансы. Жака и Бабэ поглотила пучина. Наверно, Бабэ вцепилась в Жака и увлекла его на дно. Какие ужасные муки! Мне захотелось тоже умереть, я стал медленно погружаться в воду, надеясь найти их там, в черной глубине. Но едва вода коснулась лица Марии, как я вновь стал бороться изо всех сил, направляясь к берегу.

Так я потерял Бабэ и Жака. Я был в отчаянии, что не могу умереть вместе с ними, и все звал их хриплым голосом. Река выбросила меня на прибрежные камни, словно пучок травы, из тех, что плыли по течению. Когда я пришел в себя, я взял на руки дочку, и она открыла глаза. Забрезжил рассвет. Кончилась зимняя ночь, ужасная ночь, сообщница реки, погубившей жену и сына.

Сейчас, после долгих скорбных лет, мне остается последнее утешение. Пришла моя зима, но я чувствую, как в моей груди вновь трепещет весна. Дядюшка Лазар говорил: мы никогда не умираем. Я пережил все четыре времени года, и вот ко мне возвращается весна, моя дорогая Мария вступает в жизнь, и ей, как и всем смертным, суждено испытать свои радости и печали.

Загрузка...