Финдлейсон, инженер, служивший в департаменте общественных работ, мечтал по окончании возложенной на него работы получить повышение — по крайней мере, должность инспектора; друзья говорили, что он заслуживает большей награды, чем та, которая представлялась ему в его мечтах. В течение трех лет он переносил жару и холод, разочарования и неудобства, опасности и болезни и ответственность, слишком тяжелую для одной пары плеч; за это время большой мост у Каши через Ганг вырастал под его наблюдением день за днем. Теперь, если все пойдет хорошо, менее чем через три месяца его превосходительство, вице-король, откроет мост, архиепископ благословит его, первый поезд с солдатами пройдет по нему и будут произнесены торжественные речи.
Инженер Финдлейсон сидел на своей дрезине в том месте узкоколейки, откуда громадные, облицованные камнем насыпи расходились в две стороны и тянулись на три мили к северу и югу по берегам реки, и позволил себе помечтать об окончании своей работы. Эта работа представляла собой мост длиной в милю и три четверти; его решетчатые фермы «системы Финдлейсона», опирались на двадцать семь кирпичных быков.
Каждый из этих быков — в двадцать четыре фута в поперечнике, — облицованный красным камнем из Агры, опускался на восемь футов ниже слоя зыбучих песков Ганга. Над ними проходило полотно железной дороги в пятнадцать футов шириной; еще выше над ним шла дорога для экипажей в восемнадцать футов шириной, окаймленная тротуарами для пешеходов. С обеих сторон моста подымались башни из красного кирпича, снабженные бойницами для ружей и амбразурами для орудий. От них отлого спускались в обе стороны дороги к еще не оконченным дамбам, которые кишели сотнями медленно двигавшихся крошечных ослов, подымавшихся с набитыми мешками из зиявшего внизу рва. Жаркий полуденный воздух был наполнен стуком копыт и палок погонщиков, чмоканьем и шлепаньем густой грязи. Река была очень мелка; на ослепительно белом песке отмелей стояли небольшие суда, на который опирались средние фермы моста, где клепка еще не была закончена. В небольшом углублении, где еще оставалось достаточно воды после засухи, большой кран беспрерывно двигался взад и вперед, ставя на место пластины железа, храпя и ворча, как слон, работающий на лесном дворе. Сотни клепальщиков рассыпались по боковым решеткам и железной кровле железнодорожной линии, спускались с невидимых подмостков под балки, цеплялись за карнизы быков и подымались по стойкам пешеходной части моста; их горны и искры, вылетавшие при каждом ударе молота, казались бледно-желтыми при ярком свете солнца. С запада и с востока, с севера и с юга, вдоль берегов с шумом и свистом проносились локомотивы, таща за собой платформы, нагруженные бурыми и белыми камнями. Боковые стенки платформ откидывались, и несколько тысяч тонн материала для расширения плотины с грохотом сбрасывались на дно реки там, где берега еще не были укреплены.
Финдлейсон обернулся и окинул взглядом страну, которая благодаря ему изменила свой характер на протяжении семи миль. Оглядел шумное селение, где жили пять тысяч рабочих; взглянул через реку — на дальние быки, исчезавшие в дымке; наверх, на сторожевые башни — одному ему было известно, насколько они мощны — и с довольным вздохом убедился, что работа его исполнена хорошо. Перед ним, залитый солнечными лучами, стоял его мост; нужно было только несколько недель работы, чтобы скрепить фермы на трех средних быках. Его мост, грубый и некрасивый, как первобытный грех, но «пукка» — прочный настолько, что останется стоять и тогда, когда исчезнет память даже о фермах «системы Финдлейсона».
Хитчкок, помощник Финдлейсона, подъехал рысью на маленьком кабульском пони с длинным хвостом. Благодаря долговременной практике пони этот мог бы благополучно пройти по любой перекладине. Хитчкок кивнул своему начальнику.
— Почти все готово, — улыбаясь, проговорил он.
— Я только что думал об этом, — сказал начальник. — А ведь недурно сделано для двоих, не правда ли?
— Для одного с половиной. Господи, что за глупый щенок я был, когда приехал сюда на работу! — Хитчкок чувствовал себя очень старым после разнообразных переживаний этих трех лет, которые научили его чувствовать свою власть и ответственность.
— Да, вы были несколько похожи на жеребенка, — сказал Финдлейсон. — Хотел бы я знать, как вам понравится конторское дело, когда здешняя работа окончится?
— Я буду ненавидеть его! — сказал молодой человек. Его взгляд следил за направлением взгляда Финдлейсона. — Ну разве это не чертовски хорошо? — пробормотал он.
«Я думаю, что мы будем вместе продолжать службу, — мысленно сказал себе Финдлейсон. — Ты слишком хороший юноша, чтобы уступить тебя другому. Был ты щенком, а теперь ты мой помощник. Личный помощник, и будешь им и в Симле, если мне удастся это дело».
Действительно, вся тяжесть работы выпала на долю Финдлейсона и его помощника, молодого человека, выбранного им именно благодаря его неопытности: таким образом легче было приспособить его к делу. Тут находилось около пятидесяти европейцев, мастеровых и подмастерьев, взятых из железнодорожных мастерских, и около двадцати надсмотрщиков, белых и метисов, управлявших по указанию первых толпами рабочих. Но никто, кроме Финдлейсона и его помощника, вполне веривших друг другу, не знал, как мало можно было доверять всем этим подчиненным. Много раз они переживали внезапные кризисы — вследствие поломки блоков, порчи кранов, ярости реки — но ни в одном из этих случаев не было среди рабочих человека, про которого Финдлейсон и Хитчкок могли бы сказать, что он работает так же усердно, как они. Финдлейсон мысленно перебрал все с самого начала: месяцы кабинетной работы, пропавшие даром, когда правительство Индии, решавшее дела на бумаге, в последнюю минуту прибавило два фута к ширине моста и таким образом уничтожило, по крайней мере, полакра расчетов. Хитчкок, не привыкший к разочарованиям, закрыл лицо руками и заплакал. Вспомнил Финдлейсон и душераздирающие задержки в исполнении контрактов, заключенных в Англии; бесполезные переписки по поводу громадной суммы комиссионных, в случае, если он заключит один — только один — сомнительный договор; борьбу, последовавшую за отказом; осторожную, вежливую обструкцию с другой стороны — следствие этой борьбы. Вспомнил, как молодой Хитчкок, употребив два месяца своего отпуска и выпросив у Финдлейсона десятидневную отсрочку, истратил свои жалкие, скудные сбережения на смелую поездку в Лондон, где, как уверял он и как доказали последующие контракты, он сумел вселить страх божий в человека, пользовавшегося таким влиянием, что, по его словам, боялся только парламента. Он утверждал это до тех пор, пока Хитчкок не сразился с ним за его собственным обеденным столом — и он стал бояться моста у Каши и всех, кто говорил в его пользу. Потом появилась холера, ночью в селении вблизи того места, где строили мост; за холерой разразилась оспа. Лихорадка никогда не покидала селения. Хитчкок был назначен судьей третьего класса с широкими полномочиями — вплоть до права применять телесные наказания; а Финдлейсон наблюдал за тем, чтобы он умеренно пользовался своей властью, и учил, на что следует смотреть сквозь пальцы, а на что обращать особое внимание. Воспоминания были долгими: вспоминались бури, внезапные разливы реки, смерть всякого рода и вида, яростное, страшное возмущение против канцелярской рутины, почти сводящей с ума человека, знающего, что разум его должен быть занят совсем другим; засухи, санитарные и финансовые вопросы, рождения, свадьбы, похороны и волнения в селении, где жили рабочие, принадлежавшие к двадцати враждующим между собой кастам; аргументы, объяснения, увещевания и полное отчаяние, когда человек ложится спать, благодаря Бога за то, что его ружье лежит разобранным в ящике. Над всем этим царил остов моста у Каши — плита за плитой, балка за балкой, ферма за фермой, — и каждый бык напоминал Хитчкока, расторопного человека, преданного своему начальнику.
Итак, мост был создан двумя людьми — если не считать Перу, который, конечно, сам-то считал себя одним из строителей моста… Он был ласкар (матрос-индус), кхарва из Бульсара, знакомый со всеми портами между Рокхемптоном и Лондоном и достигший степени серанга (боцмана). Но рутина, царящая на британских судах, и требования аккуратности и чистоты одежды надоели ему; он бросил службу и ушел в глубь страны, где люди его калибра всегда могут найти занятие. По умению обращаться с машинами и тяжелыми грузами Перу мог считаться достойным всякой платы, какую бы он ни назначил, но жалованье надсмотрщика устанавливалось по обычаю, и Перу получал плату более низкую, чем заслуживал. Он не боялся ни быстрого течения, ни подъема воды. Как бывший серанг (боцман), он умел поддерживать свой авторитет. Не было такого тяжелого железного предмета, для поднятия и установки которого Перу не сумел бы придумать какого-нибудь сложного приспособления, которое всегда соответствовало своему назначению. Перу спас от гибели перекладину быка № 7, когда новый проволочный трос попал в кран, и громадная плита закачалась, угрожая соскользнуть со своего места. Туземцы-рабочие потеряли голову, громко кричали и суетились, а у Хитчкока правая рука была сломана упавшей доской; он спрятал ее в рукав пальто и упал в обморок; потом пришел в себя и распоряжался в течение четырех часов, пока Перу не крикнул сверху: «Все в порядке!» — и плита не легла на место. Никто лучше Перу не умел вовремя отпустить и натянуть канат, обращаться с лебедками, ловко поднять упавший в шахту локомотив; если нужно было, он раздевался и нырял, чтобы посмотреть, смогут ли глыбы вокруг быков устоять при напоре воды матушки Гунги; или отправлялся во время муссона вверх по реке, чтобы доложить о состоянии набережной. Он бесстрашно прерывал военные советы Финдлейсона и Хитчкока; если ему не хватало слов на удивительном английском — или еще более удивительном «lingua franca» — полупортугальском, полумалайском языке, — он брал веревку, чтобы показать узлы, которые рекомендовал. Он управлял своей собственной армией рабочих, таинственных родственников из Кутч Мандви, которых нанимали на месяц.
Работать Перу их заставлял в полную силу. Никакие родственные связи не могли заставить Перу внести в список рабочих людей слабосильных или легкомысленных.
— Моя честь — честь этого моста, — говорил он тому, кого собирался уволить. — Что мне за дело до вашей чести? Ступайте, работайте на пароходе. Это единственное, на что вы годны.
Кучка хижин, где жил он и его команда, ютилась вокруг ветхого жилища одного морского жреца, который никогда не ступал на Черные Воды, но был избираем духовником двумя поколениями морских разбойников, на которых не имели никакого влияния миссии или те вероучения, которые навязывают морякам агентства, помещающиеся вдоль берегов Темзы. Жрецу ласкаров не было никакого дела до их касты, да и вообще до чего бы то ни было. Он ел то, что приносилось в жертву его церкви, спал, курил и снова спал, «потому что, — говорил Перу, — затащил его на тысячу миль в глубь страны, — он очень святой человек. Ему все равно, что вы едите, только бы не мясо — и это хорошо, потому что на суше мы, кхарва, поклоняемся Шиве; на море, на суднах «Кумпании», мы строго следуем приказаниям Бурра Малум (штурмана), а на этом мосту мы слушаемся того, что говорит Финдлейсон-сахиб».
Финдлейсон-сахиб велел в этот день убрать леса сторожевой башни на правой стороне дамбы, и Перу и его помощники разбирали и сбрасывали бамбуковые жерди и доски так быстро, как, наверно, они никогда не разгружали каботажного судна.
Со своего места Финдлейсон мог слышать звук серебряного свистка Перу и скрип шкивов в блоках. Перу стоял на самом верху сторожевой башни, одетый в свою старую форменную синюю одежду.
Так как Финдлейсон сказал, что жизнь Перу не из тех, которые можно губить зря, то он взобрался на самую верхушку башенной мачты и, прикрыв глаза рукой, по-матросски крикнул протяжно, как часовой на вахте: «Смотрю!» Финдлейсон рассмеялся, а потом вздохнул. Уже много лет он не видел парохода, и тоска по родине овладела им. Когда его дрезина проходила под башней, Перу спустился по веревке, как обезьяна, и крикнул:
— Теперь, кажется, хорошо, сахиб! Наш мост почти совсем готов. Как вы думаете, что скажет матушка Гун-га, когда над ней пройдет железная дорога?
— До сих пор она мало говорила. Не мать Гунга задерживала нас.
— У нее всегда будет время на это; а задержка-то все-таки была. Разве сахиб забыл прошлогоднее осеннее наводнение, когда плашкоуты затонули безо всякого предупреждения или, вернее, с предупреждением только за полсуток.
— Да, но теперь только уж очень сильное наводнение может принести нам вред. Дамба хорошо укреплена.
— Матушка Гунга глотает большие куски. На дамбе всегда найдется достаточно места для лишнего камня. Я говорю это Чота-сахибу — под этим именем он подразумевал Хитчкока, — а он смеется.
— Ничего, Перу. Через год ты можешь выстроить мост по своему вкусу.
Ласкар усмехнулся.
— Тогда это будет сделано иначе — мой мост не будет таким, как Кветтский; он будет без каменной кладки под водой. Я люблю висячие мосты, которые летят с берега на берег одним взмахом, словно сходни. Тогда никакая вода не может принести вреда. Когда приедет открывать мост лорд-сахиб?
— Через три месяца, когда станет прохладнее.
— Ого! Он похож на Бурра Малум. Он спит внизу, когда идет работа. Когда все кончено, тогда он выходит на палубу, дотрагивается до чего-нибудь пальцем и говорит: «Черт возьми! Здесь нечисто!»
— Ну, Перу, лорд-сахиб не будет чертыхаться.
— Да, сахиб; но все же он выходит на палубу только тогда, когда работа окончена. Даже Бурра Малум «Нербудды» сказал раз в Тутикорине…
— Ну тебя! Ступай отсюда! Я занят.
— Я также, — ответил Перу, нисколько не смутившись. — Можно взять джонку и поплавать вдоль дамбы?
— Чтобы укрепить ее руками? Я думаю, она довольно прочна.
— Нет, сахиб. Дело вот в чем. На море, в Черной Воде, у нас есть достаточно простора, чтобы беззаботно носиться взад и вперед. Здесь у нас совсем нет места. Видите, здесь мы ввели воду в док и заставили ее бежать между каменными стенами.
Финдлейсон улыбнулся при слове «мы».
— Мы взнуздали и оседлали ее. Она не похожа на море, которое может разбиваться о мягкий берег. Она — матушка Гунга — в железных цепях.
— Перу, ты ездил по свету даже больше меня. Поговорим теперь как следует. Насколько ты — в глубине сердца — веришь в матушку Гунгу?
— Во все, что говорит наш жрец. Лондон — Лондон, сахиб, Сидней — Сидней, а порт Дарвин — порт Дарвин. И матушка Гунга — матушка Гунга, и, когда я возвращаюсь на ее берега, я знаю это и поклоняюсь ей. В Лондоне я поклонялся большому храму у реки, потому что Бог находится внутри него… Да, в джонку я не возьму подушек.
Финдлейсон сел на лошадь и поехал к бунгало, в котором жил со своим помощником. За последние три года это место стало для него родным домом. Он жарился во время жаркого времени года, обливался потом во время дождливого и дрожал от лихорадки под тростниковой кровлей; известковая штукатурка у двери была покрыта набросками чертежей и формулами, а дорожка, протоптанная к циновке на веранде, указывала, где он ходил, когда бывал один. Для работы инженера нет восьмичасового ограничения, и оба они, Финдлейсон и Хитчкок, ужинали в верховых сапогах со шпорами; куря сигары, они прислушивались к шуму в селении, когда рабочие возвращались с реки и начинали мелькать огоньки.
— Перу отправился в джонке. Он взял с собой двух племянников, а сам развалился на корме, словно командир, — сказал Хитчкок.
— Это хорошо. Вероятно, он задумал что-нибудь. Можно было бы думать, что десять лет, проведенных на британско-индийских судах, могли бы выбить большую часть религиозных представлений из его головы.
— Так оно и есть, — усмехаясь, проговорил Хитчкок. — Я застал его на днях за самым атеистическим разговором с их толстым гуру. Перу отрицал действие молитвы и предлагал гуру отправиться в море, полюбоваться бурей и посмотреть, может ли он остановить муссон.
— И все же, если бы вы увезли его гуру, он мгновенно покинул бы нас. Он тут болтал мне, как молился куполу св. Павла, когда был в Лондоне.
— Он рассказал мне, что мальчиком, когда он в первый раз спустился в машинное отделение парохода, он молился цилиндру низкого давления.
— Недурной предмет для молитвы. Теперь он умилостивляет своих богов и хочет узнать, как отнесется матушка Гунга к тому, что через нее будет перекинут мост… Кто там?
Какая-то тень показалась в дверях, и Хитчкоку подали телеграмму.
— Могла бы уже она привыкнуть к этому… Просто телеграмма. Вероятно, ответ Ралли насчет новых болтов… Боже мой!
Хитчкок вскочил.
— Что такое? — спросил начальник и взял телеграмму. — Так вот что думает матушка Гунга! — сказал он, прочитав ее. — Хладнокровнее, юноша. Мы знаем, что нам делать. Посмотрим. Мьюр телеграфирует полчаса тому назад: «Разлив Рамгунги. Берегитесь». Ну, для того чтобы вода могла дойти до Мелипур-Гаута, нужно… один, два… девять с половиной часов и семь с половиной до Лотоди… До нас она дойдет, скажем, часов через пятнадцать.
— Черт побери этот горный поток Рамгунгу. Финдлейсон, ведь это на два месяца раньше, чем можно было ожидать, и левый берег еще весь завален строительным материалом. На целых два месяца раньше!
— Так и бывает. Я знаю реки Индии уже двадцать пять лет и не претендую на понимание их… Вот новая телеграмма. — Финдлейсон открыл ее. — На этот раз Кокран с Гангского канала: «Здесь сильные дожди. Плохо». Мог бы не прибавлять последнего слова. Ну, больше нам ничего не нужно знать. Придется заставить людей работать всю ночь и очистить русло. Вы пойдете с востока и встретитесь со мной на середине. Спустите все, что может плыть, ниже моста — у нас достаточно всего этого, чтобы не трогать судов с камнями и не дать им протаранить быки. Что у вас есть на восточном берегу, о чем нужно позаботиться?
— Понтон, большой понтон с подъемным краном. Другой кран на исправленном понтоне; там же тележки с материалом для заклепки быков. От 20-го до 23-го номера. Каменная кладка должна выдержать.
— Хорошо. Отправьте все, что можете. Мы дадим четверть часа рабочим, чтобы они закончили ужин.
Вблизи веранды стоял большой ночной гонг, использовавшийся только в случае наводнения или пожара в селении, Хитчкок велел подать лошадь и отправился на свою сторону моста, а Финдлейсон взял обтянутую сукном колотушку и ударил по гонгу так, что металл зазвенел изо всех сил.
Задолго до того, как замолк последний звук, все гонги в селении подхватили призыв. К нему присоединились хриплый вой раковин в маленьких храмах, дрожащие звуки барабанов и тамтамов. В лагере европейцев, где жили заклепщики, охотничий рог Мак-Картнея, надоедавший по воскресеньям и праздникам, отчаянно ревел, призывая: «По местам!» Локомотивы, один за другим возвращавшиеся домой после дневной работы, засвистели один за другим, пока свист их не достиг самых отдаленных мест. Потом большой гонг прогремел три раза в знак того, что речь идет о наводнении, а не о пожаре; эхо раковин, барабанов и тамтамов повторило призыв, и селение задрожало от топота голых ног, бежавших по мягкой земле. Подобный призыв означал всегда приказание всем вернуться на работу и ожидать распоряжений. Люди толпами собирались в сумерках со всех сторон; некоторые останавливались, чтобы подвязать передники или сандалии; надсмотрщики выкрикивали приказания рабочим, которые бежали и останавливались у мастерских, чтобы взять ломы и кирки; локомотивы, ползя по своему пути, врезались в толпу. Темный людской поток исчез во мраке речного русла, перескакивая через груды материала, закипел вдоль решеток ферм, окружил краны и, наконец, остановился — каждый человек на своем месте.
Потом тревожный звук гонга донес приказание собрать с русла весь материал и отнести на берег выше метки самой высокой воды. Сотни ярких лампочек, покрытых железной сеткой, загорелись сразу, когда рабочие принялись за ночную работу, чтобы подготовиться к надвигавшемуся наводнению. Перекладины трех средних быков, которые опирались на временные плавучие подпорки, не были еще укреплены. Их нужно было скрепить возможно большим количеством болтов. Сотня ломов разбирала шпалы временной железнодорожной линии, по которой материалы подвозились к незаконченным быкам. Снятые шпалы нагружались на платформы и отвозились пыхтевшими локомотивами в те места, где до них не могла добраться вода.
Склады материала на песке таяли под напором кричащей армии рабочих, и вместе с ними исчезали ряды казенных складов: окованные железом ящики с заклепками, клещами, резаками, запасными частями машин, помпами и цепями. Большой кран, подымавший все тяжести на верхнюю часть моста, должен был быть снят последним. Массивные глыбы выбрасывались с флотилии судов в более глубокие места, чтобы защитить быки, а пустые суда спускались под мостом вниз по течению реки. Тут свисток Перу раздавался громче, чем где бы то ни было. Первый удар в большой гонг заставил с поспешностью вернуться джонку. Перу и его люди, обнаженные по пояс, работали, спасая «честь и славу», значившие для них более, чем жизнь.
— Я знал, что она заговорит! — кричал Перу. — Я знал, но телеграф дал нам предупреждение. О, сыны неразумнорожденные, дети невыразимого позора! Разве мы здесь только для виду, для того чтобы смотреть на эту вещь? — «Эта вещь» был кусок размотавшегося троса.
Перу творил с ней чудеса, прыгая со шкафута на шкафут, помахивая ею и сыпля морскими выражениями.
Финдлейсон более всего заботился о судах с камнями. Мак-Картней со своими рабочими скреплял концы трех ненадежных перекладин. В случае если бы вода была очень высока, плывущие суда могли бы повредить быки, а судов в узком канале была целая флотилия.
— Отведите их за сторожевую башню! — крикнул он Перу. — Там заводь, отведите их ниже моста!
— Акча! (Очень хорошо.) Я знаю. Мы привязываем их проволочными канатами, — послышался ответ. — Эй, прислушайтесь, как работает Чота-сахиб.
Из-за реки слышался почти беспрерывный свист локомотивов, сопровождаемый треском осыпавшихся камней. В последнюю минуту Хитчкок потратил несколько сот тележек трактийского камня на укрепление своих дамб.
— Мост вызывает на борьбу матушку Гунгу! — со смехом сказал Перу. — Но я знаю, чей голос окажется громче, когда она заговорит.
Целыми часами обнаженные люди с громкими восклицаниями и криками работали при огнях. Ночь была жаркая, безлунная; в конце она омрачилась тучами и внезапно налетевшим шквалом, заставившим Финдлейсона серьезно задуматься.
— Она надвигается! — сказал Перу как раз перед восходом зари. — Матушка Гунга проснулась! Слушайте! — Он опустил руку за борт лодки, и вода тихо зажурчала. Небольшая волна звонко ударилась об одну сторону быка.
— На шесть часов раньше, — сказал Финдлейсон, мрачно нахмурившись. — Теперь мы ни на что не можем рассчитывать. Лучше вывести всех людей из русла реки.
Снова раздался удар большого гонга, и во второй раз послышался топот босых ног и лязг железа; стук инструментов прекратился. В наступившей тишине люди слышали глухой шум воды, медленно продвигавшейся по пересохшим пескам.
Надсмотрщики один за другим кричали Финдлейсону, который находился у сторожевой башни, что с их части русла все очищено. Когда умолк последний голос, Финдлейсон поспешно прошел по мосту до того места, где постоянный железный настил переходил во временный деревянный, укрепленный на трех центральных быках, и встретил тут Хитчкока.
— С вашей стороны все очищено? — спросил Финдлейсон, и голос его гулко прозвенел.
— Да, теперь заполняется восточный канал. Мы ошиблись в расчете. Когда может обрушиться на нас эта штука?
— Трудно сказать. Подымается она очень быстро. Взгляните! — Финдлейсон указал на доски под его ногами, где песок, выжженный и загрязненный за несколько месяцев работы, начинал шептать и шипеть.
— Какие приказания? — сказал Хитчкок.
— Сделайте перекличку, сосчитайте запасы и молитесь за мост. Вот все, что я могу придумать. Спокойной ночи. Не рискуйте своей жизнью, стараясь выловить то, что поплывет по течению.
— О, я буду так же благоразумен, как вы. Спокойной ночи. Боже мой, как она быстро надвигается. А вот и ливень!
Финдлейсон отправился на свой берег, прогнав последних рабочих Мак-Картнея. Рабочие рассеялись вдоль дамб, не обращая внимания на холодный предрассветный дождь, и ждали наводнения. Только Перу держал своих людей позади сторожевой башни, где стояли суда с камнями, привязанные тросами и цепями.
Пронзительный крик пронесся по стройке, переходя в рев страха и изумления: поверхность реки побелела от берега до берега среди каменных дамб, и брызги белой пены взлетали выше быков. Мать Гунга поспешно разливалась до самых берегов, и вестником ее прихода была стена воды шоколадного цвета. Среди рева воды раздался стон — жалоба ферм, осевших на опоры, когда течение унесло из-под них плоты. Суда с камнями стонали и ударялись друг о друга в образовавшемся водовороте; их неуклюжие мачты подымались все выше и выше на неясном горизонте.
— Прежде, когда она не была заключена в эти стены, мы знали, что она сделает. Теперь, когда она так стеснена, Бог знает, что она может сделать! — сказал Перу, смотря на бешеное волнение вокруг сторожевой башни. — Ого!.. Ну, значит, война! Держитесь крепче! Боритесь изо всех сил! Так только и можно победить женщину.
Но матушка Гунга не хотела бороться так, как желал этого Перу. После первого напора воды, который пронесся вниз по течению, больше не появлялось водяных стен, но сама река вздулась, как змея, пьющая воду летом, напирая на дамбы, стараясь разрушить их и обрушиваясь на быки с такой силой, что даже Финдлейсон начал производить мысленно вычисления, чтобы проверить устойчивость своих сооружений.
Когда наступил день, все селение охнуло. «Еще прошлым вечером, — говорили друг другу люди, — русло реки походило на город. Взгляните теперь».
Они смотрели с изумлением на глубокий, быстро мчавшийся поток воды, которая лизала верхушки быков. Возвышенные места вверх по течению реки обозначались только водоворотами и пеной. Отдаленный берег был подернут пеленой дождя, за которой скрывался конец моста; а в нижнем течении освободившаяся от оков река разлилась, словно море, до горизонта. По воде, качаясь, неслись трупы людей и животных; по временам кусок тростниковой крыши точно таял, ударившись о быки моста.
— Сильное наводнение, — сказал Перу, и Финдлейсон утвердительно кивнул головой.
Наводнение было настолько сильным, что он не имел ни малейшего желания видеть его. Мост выдержит то, что происходит теперь, но может оказаться не в состоянии выдержать большее; а если — один шанс из тысячи — хотя бы в одной из дамб окажется какой-либо недостаток, матушка Гунга унесет в море его честь. Самое худшее было то, что ничего нельзя было сделать; оставалось только сидеть и ждать, и Финдлейсон сидел, закутавшись в свой плащ, пока шлем на его голове не превратился в мягкую массу, а сапоги не погрузились в грязь по щиколотку. Он не замечал времени: река сама отсчитывала часы, дюйм за дюймом, фут за футом, на дамбе, а он, окоченевший и голодный, прислушивался к стону барж, к глухому грохоту под быками и к сотням шумов, составляющих ансамбль наводнения. Слуга, с которого ручьями текла вода, принес ему еду, но он не мог есть; однажды ему показалось, что он слышит слабый звук свистка локомотива с противоположной стороны реки, и он улыбнулся. Гибель моста принесет немало вреда его помощнику, но Хитчкок — молодой человек, перед которым открыто будущее. Для него же этот удар означал уничтожение всего, что делало ценной его жизнь. Люди его профессии будут говорить о его неудаче. Он вспомнил, каким снисходительным тоном говорил он сам, когда водопровод Локгарта был прорван наводнением и превратился в кучи кирпича и тины; Локгарт совершенно упал духом и умер. Финдлейсон вспомнил, что сам говорил, когда циклоном снесло мост Сумао; и яснее всего ему припомнилось лицо бедного Хартонна три недели спустя, отмеченное печатью стыда. Мост его, Финдлейсона, был вдвое больше моста Хартонна, и на нем он применил новый способ скрепления свай. У них на службе не принимаются извинения. Правительство могло бы, пожалуй, выслушать его, но люди его профессии будут судить его по тому, выстоит ли его мост или обрушится. Он мысленно перебирал все: ферму за фермой, кирпич за кирпичом, бык за быком, вспоминая, сравнивая, оценивая и пересчитывая, нет ли какой-нибудь ошибки; и в течение долгих часов ряды формул, танцевавших и кружившихся у него перед глазами, вызывали по временам холодный страх, который охватывал его душу. Его расчет был, несомненно, верен, но какой человек может знать арифметику матери Гунги? В то время как он убеждался при помощи таблицы умножения в верности своего расчета, река могла подмыть основание одного из тех восьмидесятифутовых быков, от которых зависела его репутация. Снова к нему пришел слуга с едой, но во рту у него было сухо; он мог только выпить, и мозг его снова вернулся к десятичным дробям. А река продолжала подыматься. Перу в дождевике сидел, скорчившись, у его ног, наблюдая то за выражением его лица, то за рекой, но ничего не говорил.
Наконец ласкар встал и отправился в селение, шлепая по грязи. Наблюдать за судами он оставил одного из своих подчиненных.
Вскоре он вернулся, чрезвычайно непочтительно гоня перед собой жреца исповедуемой им религии — толстого старика с седой бородой и в мокрой одежде, развевавшейся по ветру. Никогда еще не приходилось видеть такого жалкого гуру.
— К чему жертвоприношения, и керосиновые лампы, и сухие зерна, если ты только и можешь, что сидеть на корточках в грязи? Ты долго имел дело с богами, когда они были довольны и доброжелательны. Теперь они разгневаны. Говори с ними!
— Что значит человек перед разгневанным богом! — жалобно проговорил жрец, вздрагивая от порыва ветра. — Пустите меня в храм, и я помолюсь там.
— Сын свиньи, молись здесь. Неужели ты не обязан что-нибудь дать нам взамен соленой рыбы, порошка сои и сушеного лука? Призывай богов громко! Скажи матушке Гунге, что с нас довольно. Прикажи ей успокоиться на ночь. Я не могу молиться, но когда я служил на судах «Кумпании» и когда люди не слушались моих приказаний, я…
Выразительный взмах троса закончил фразу, и жрец, вырвавшись от своего ученика, убежал в селение.
— Толстая свинья! — сказал Перу. — После всего того, что мы сделали для него! Когда вода спадет, я позабочусь о том, чтобы достать нам нового гуру. Финдлейсон-сахиб, темнеет, наступает ночь, а со вчерашнего дня вы ничего не ели. Будьте умны, сахиб. Ни один человек не может вынести бодрствования и серьезных мыслей на пустой желудок. Ложитесь, сэр. Река сделает то, что сделает.
— Мост — мой; я не могу оставить его.
— Что же, ты поддержишь его руками? — смеясь, сказал Перу. — Я тревожился за мои суда и краны до наводнения. Теперь мы в руках богов. Сахиб не хочет поесть и прилечь? Так примите вот это. Это заменит и мясо, и хороший грог. Это убивает всякую усталость, а также и лихорадку, появляющуюся после дождя. Сегодня я ничего не ел весь день, кроме этого.
Он вынул маленькую жестяную табакерку из-за грязного пояса и вложил ее в руку Финдлейсона, говоря:
— Ну не бойтесь. Это не что иное, как опиум, чистый опиум из Мальвы.
Финдлейсон высыпал на ладонь два-три темных шарика и почти бессознательно проглотил их. Во всяком случае, это было хорошее предохранительное средство от лихорадки — лихорадки, которая подкрадывалась к нему из сырой грязи, — и он видел, что мог сделать Перу во время удушливых осенних туманов благодаря небольшой дозе, взятой из жестяной коробочки.
Перу кивнул головой; глаза его блестели.
— Скоро, скоро сахиб почувствует, что он снова хорошо думает. Я также.
Он спрятал свою сокровищницу, накинул снова дождевой плащ и на корточках спустился вниз стеречь суда. Было слишком темно для того, чтобы разглядеть, что делалось дальше ближнего быка, а ночь, казалось, придала новые силы реке. Финдлейсон стоял, опустив голову на грудь, и думал. Был один пункт при расчете прочности одного из быков — седьмого, который он еще не вполне установил. Цифры не складывались в уме в определенном порядке, а появлялись одна за другой через громадные промежутки времени. В ушах у него раздавался звук, густой и мягкий, похожий на самую низкую басовую ноту, восхитительный звук, о котором он размышлял, казалось, в продолжение нескольких часов. Потом рядом с ним очутился Перу, кричавший, что трос лопнул, и суда с камнями сорвались. Финдлейсон видел, как флотилия судов двинулась веерообразно при протяжном скрипе тросов.
— Дерево ударило по ним! Все уплывут! — кричал Перу. — Главный канат лопнул! Что сделает сахиб?
В уме Финдлейсона внезапно промелькнул чрезвычайно сложный план. Он увидел канаты, тянувшиеся от судна к судну прямыми линиями и пересекавшиеся под прямыми углами; каждый канат казался нитью белого огня. Но среди них была одна главная. Он видел эту нить. Если бы ему удалось сразу дернуть ее, то с математической точностью пришедшая в беспорядок флотилия собралась бы снова под прикрытие сторожевой башни.
«Но почему, — думал он, — Перу так отчаянно хватается за него, удерживает его, когда он поспешно спускается к берегу? Необходимо отстранить ласкара, осторожно и медленно, потому что надо спасти суда и, кроме того, показать, что чрезвычайно легко разрешить проблему, казавшуюся такой трудной». А потом — но это было вовсе не важно — трос проскользнул сквозь его сжатую ладонь и обжег ее; высокий берег исчез, и вместе с ним исчезли, медленно рассеиваясь, все проблемы. Он сидел в дождливой тьме — сидел в лодке, которая вертелась, словно волчок, а Перу стоял над ним.
— Я забыл, — медленно сказал ласкар, — что для людей голодных и непривычных опиум хуже всякого вина. Те, кто умирает в Гунге, идет к богам. Но у меня нет желания предстать перед такими высокими существами. Может сахиб плыть?
— Зачем? Он ведь может летать — летать быстро, как ветер, — послышался неясный ответ.
— Он обезумел! — пробормотал Перу. — Однако отбросил он меня, словно связку хвороста. Ну, он не почувствует близости смерти. Лодка не может продержаться и часа, даже в том случае, если не натолкнется на что-нибудь. Нехорошо смотреть на смерть открытыми глазами.
Он снова подкрепился из жестяной коробочки, присел на корточки на носу качавшейся, тонущей, потрепанной лодки и стал пристально, сквозь туман, смотреть на окружавшее его ничто. Тепло и дремота овладели Финдлейсоном, главным инженером, долг которого требовал, чтобы он был у своего моста. Тяжелые капли дождя ударяли его, вызывая тысячу легких содроганий, а тяжесть времени от начала веков сомкнула его веки. Он думал и понимал, что он в полной безопасности, потому что вода настолько плотна, что человек, наверно, может ступить на нее и, стоя неподвижно, раздвинув ноги, чтобы удержать равновесие — это было самое главное, — быстро достичь берега. Но еще лучший план пришел ему в голову. Нужно было только усилие воли, и душа выбросит тело на берег, как ветер переносит кусок бумаги или гонит бумажный змей. Потом — тут лодка завертелась с головокружительной быстротой — предположим, что сильный ветер подхватит освобожденное тело? Подымется оно кверху, как змей, и упадет, сломя голову, на далекие пески или будет парить в воздухе без цели, целую вечность?
Финдлейсон ухватился за борт, чтобы удержаться, потому что, казалось, готов был бежать, не обдумав еще всех своих планов. Опиум действует на белого человека сильнее, чем на черного. Перу был только спокойно равнодушен ко всем случайностям.
— Она не может дольше прожить, — ворчал он. — Она уже расползлась по всем швам. Если бы она была, по крайней мере, джонкой с веслами, мы выгребли бы. Финдлейсон-сахиб, она наполняется.
— Ачха! Я улетаю. Лети и ты.
В своем воображении Финдлейсон уже выбрался из лодки и кружился высоко в воздухе, отыскивая место, где мог бы ступить на землю. Его тело — он был искренне огорчен его грубой беспомощностью — лежало на корме; вода заливала ноги.
— Как смешно! — сказал он сам себе со своего наблюдательного пункта — Это Финдлейсон — начальник моста у Каши. Бедное животное также утонет. Утонет, когда оно так близко от берега. Я… я уже на берегу. Почему оно не идет за мной?
К его громадному отвращению, он нашел свою душу вернувшейся в тело, а это тело барахталось и задыхалось в глубокой воде. Мука соединения была ужасна, но нужно было бороться и за тело. Он чувствовал, что яростно ухватился за мокрый песок и делал громадные шаги, какие делают во сне, чтобы удержаться в водовороте, пока не освободился наконец от власти реки и не упал, задыхаясь, на мокрую землю.
— Не в эту ночь, — на ухо ему проговорил Перу. — Боги покровительствовали нам.
Ласкар осторожно поставил его на ноги, и они зашуршали среди сухих стеблей.
— Это какой-нибудь остров, где в прошлом году была плантация индиго, — продолжал он. — Здесь мы не встретим людей, сахиб, но берегитесь: все змеи на протяжении ста миль выброшены сюда наводнением. Вот и молния, по следам ветра. Теперь мы можем видеть; но идите осторожно.
Финдлейсон был слишком далек от того, чтобы бояться змей и вообще испытывать какое-либо человеческое волнение. После того как он протер глаза, он видел замечательно ясно и шел, как ему казалось, охватывавшими весь мир шагами. Где-то, во мраке времен, он выстроил мост — мост, который тянулся через безграничные пространства блестящих морей; но потоп унес его, оставив под небесами только один этот остров для Финдлейсона и его товарища, единственных оставшихся в живых из людей.
Беспрестанная молния, извивавшаяся голубыми змейками, освещала все, что можно было видеть на маленьком клочке земли, — кусты терновника, кучку качавшихся с треском бамбуковых стволов и серое сучковатое дерево «питуль», осенявшее индусский храм, на куполе которого развевались лохмотья красного флага. Святой человек, который избрал своим летним местопребыванием этот храм, давно покинул его, а непогода сломала выкрашенное в красный цвет изображение его бога. Финдлейсон и Перу, с отяжелевшими ногами и руками, со слипающимися глазами, споткнулись о выложенный кирпичом очаг и упали на землю под покровом древесной листвы. Дождь и река продолжали бушевать.
Стебли индиго зашуршали; в воздухе распространился запах скота, и появился громадный и мокрый зебу, направлявшийся под дерево. Вспышки молнии освещали трезубец Шивы на боку, дерзкую голову и спину, блестящие глаза, похожие на глаза оленя, лоб, увенчанный венком из поблекшего златоцвета, и подгрудок, почти касавшийся земли.
Сзади него слышался шум — это другие животные пробирались через чащу, звук тяжелых шагов и громкого дыхания.
— Тут есть еще кто-то, кроме нас, — сказал Финдлейсон. Он стоял, прислонив голову к дереву и смотря сквозь полузакрытые веки. Он чувствовал себя вполне спокойно.
— Правда, — глухо сказал Перу, — тут есть кто-то, и немаленький.
— Кто же тут? Я не вижу.
— Боги. Кто же другой? Смотрите.
— А, правда! Боги, конечно, боги.
Финдлейсон улыбнулся, и голова его упала на грудь. Перу был вполне прав. После потопа кто же может остаться в живых на земле, кроме богов, сотворивших ее, — богов, которым каждую ночь молилось селение, богов, чьи имена были на устах всех людей, богов, принимавших участие во всех делах человеческих? Он не мог ни поднять головы, ни шевельнуть пальцем в охватившем его оцепенении, а Перу бессмысленно улыбался молнии.
Бык остановился у храма, опустив голову к сырой земле. В ветвях зеленый попугай расправлял свои мокрые крылья и громко вскрикивал при каждом ударе грома. Круглая лужайка под деревом заполнилась колеблющимися тенями животных. За быком по пятам шел черный олень — такой олень, какого Финдлейсон во время своей давно прошедшей жизни на земле мог видеть лишь во сне, олень с царственной головой, черной, как черное дерево, с серебристым брюхом и блестящими прямыми рогами. Рядом с ним, с опущенной к земле головой, с зелеными горящими глазами, с хвостом, постоянно ударявшим по сухой траве, шла тигрица с толстым животом и широкой пастью.
Бык присел у храма, а из тьмы выскочила безобразная серая обезьяна и села по-человечески на место упавшего идола. Дождь скатывался, словно драгоценные камни, с волос на ее шее и плечах.
Другие тени пришли и скрылись за пределами круга, среди них пьяный человек, размахивавший палкой и бутылкой с вином. Потом из-под земли раздался хриплый, громкий крик:
— Вода уже спадает. Час за часом вода спадает, а их мост еще стоит.
«Мой мост, — сказал себе Финдлейсон. — Теперь это, должно быть, очень старинная работа. Что за дело богам до моего моста?»
Глаза его блуждали во тьме, пытаясь разглядеть, откуда слышался рев. Крокодил — тупоносый меггер, частый посетитель отмели Ганга — появился перед зверями, бешено ударяя хвостом направо и налево.
— Они сделали его слишком прочным для меня. За всю эту ночь я мог оторвать только несколько досок. Стены стоят! Башни стоят! Они заключили в цепи мой поток воды, и моя река уже более не свободна. Божественные, снимите это ярмо! Верните мне вольную воду от берега до берега. Это говорю я, мать Гунга. Правосудие богов! Окажите мне правосудие богов!
— Что я говорил? — шепнул Перу. — Здесь действительно совет богов. Теперь мы знаем, что весь мир погиб, за исключением вас и меня, сахиб.
Попугай снова закричал и замахал крыльями, а тигрица, плотно прижав уши к голове, злобно зарычала.
Откуда-то из тьмы появились раскачивающийся большой хобот и блестящие клыки, и тихое ворчание нарушило тишину, наступившую за рычанием тигрицы.
— Мы здесь, — сказал низкий голос, — великие. Единственный и многие. Шива, отец мой, здесь с Индрой. Кали уже говорила. Гануман также слушает.
— Каши сегодня без своего котваля![40] — крикнул человек с бутылкой вина, бросая свою палку; остров огласился лаем собак. — Окажите ей правосудие богов!
— Вы молчали, когда они оскверняли мои воды! — заревел большой крокодил. — Вы не подали признака жизни, когда мою реку заключили в стены. У меня не было никакой поддержки, кроме собственной силы, а ее не хватило — силы матери Гунги не хватило против их сторожевых башен. Что мог я сделать! Я сделал все. А теперь, небожители, всему конец.
— Я приносил смерть. Я развозил пятнистую болезнь из одной хижины их рабочих в другую, и они все-таки не остановились. — Хромой осел с разбитым носом, вылезшей шерстью, кривоногий, спотыкаясь, выступил вперед.
— Я извергал им смерть из моих ноздрей, но они не останавливались.
Перу хотел подняться, но опиум сковывал его члены.
— Ба! — сказал он, отплевываясь. — Это сама Сигала, Мать Оспа. Есть у сахиба платок, чтобы закрыть лицо?
— Не помогло! В продолжение целого месяца они дарили мне трупы, и я выбрасывал их на отмели, а работа их все продвигалась. Демоны они и сыны демонов! А вы оставили мать Гунгу одну на посмешище их огненной колесницы. Правосудие богов на этих строителей мостов!
Бык прожевал жвачку и медленно ответил:
— Если бы правосудие богов настигало всех, кто смеется над священными предметами, на земле было бы много темных храмов, мать.
— Но это больше чем насмешка, — сказала тигрица, протягивая лапу. — Ты знаешь, Шива, и вы также, небожители, вы знаете, что они осквернили Гунгу. Они, конечно, должны быть отведены к истребителю. Пусть судит Индра.
Олень отвечал, не двигаясь:
— Как долго продолжалось это зло?
— Три года по счету людей, — сказал крокодил, плотно прижавшись к земле.
— Разве мать Гунга собирается умереть через год, что так стремится отомстить сейчас же? Глубокое море еще только вчера было там, где она течет теперь, а завтра — как считают боги то, что люди называют временем — море снова покроет ее.
Наступило долгое безмолвие; буря улеглась, и полный месяц стоял над мокрыми деревьями.
— Судите же, — угрюмо сказала река. — Я рассказала о своем позоре. Вода все спадает. Я не могу ничего больше сделать.
— Что касается меня, — то был голос большой обезьяны, сидевшей в храме, — мне нравится наблюдать за этими людьми, вспоминая, что и я строила немало мостов во время юности мира.
— Говорят, — прорычал тигр, — что эти люди явились из остатков твоих армий, Гануман, и потому ты помогал им.
— Они трудятся, как трудились мои армии, и верят, что их труд прочен. Индра слишком высоко, но ты, Шива, знаешь, что земля покрыта их огненными колесницами.
— Да, я знаю, — ответил бык. — Их боги научили их этому. — Среди присутствующих раздался смех.
— Их боги! Что знают их боги? Они родились вчера, и те, кто создал их, вряд ли успели остыть, — сказал крокодил. — Завтра их боги умрут.
— Ого! — сказал Перу. — Матушка Гунга говорит дельно. Я сказал это падре-сахибу, который проповедовал на «Момбассе», а он попросил Бурра Малума заковать меня за грубость.
— Наверно, они делают такие вещи, чтобы быть угоднее богам, — снова сказал бык.
— Не совсем, — выступил слон. — Они делают это для выгоды моих «магаджунс» — моих толстых ростовщиков, которые поклоняются мне каждый новый год, когда рисуют мое изображение на первых страницах своих счетных книг. Я смотрю через их плечи при свете ламп и вижу, что имена в этих книгах — имена людей из далеких мест, потому что все эти города соединены между собой огненными колесницами, и деньги быстро приходят и уходят, а конторские книги становятся толсты, как… как я. А я — Ганеса, приносящий счастье, — благословляю мои народы.
— Они изменили лицо земли — моей земли. Они убивали и строили новые города на моих берегах, — сказал крокодил.
— Это только перемещение грязи. Пусть грязь копается в грязи, если это нравится грязи, — ответил слон.
— А потом? — сказала тигрица. — Впоследствии увидят, что матушка Гунга не может отомстить за оскорбление, и отойдут сначала от нее, а потом постепенно и от всех нас. В конце концов, Ганеса, мы останемся с пустыми алтарями.
Пьяный человек, шатаясь, поднялся на ноги и громко икнул в лицо собравшимся богам.
— Кали лжет. Моя сестра лжет. И этот мой посох — котваль Каши, и он ведет счет моим пилигримам. Когда наступает время поклоняться Бхайрону — а это бывает всегда, — огненные колесницы двигаются одна за другой и каждая везет тысячу пилигримов. Теперь они уже не ходят пешком, но ездят на колесах, и моя слава все возрастает.
— Гунга, я видел твое русло у Приага почерневшим от пилигримов, — сказала обезьяна, наклоняясь вперед, — а не будь огненных колесниц, они приходили бы медленнее и в меньшем количестве. Помни это.
— Они всегда приходят ко мне, — с трудом выговаривая слова, продолжал Бхайрон. — И днем, и ночью молятся мне все простые люди в полях и на дорогах. Кто ныне подобен Бхайрону? Что это за разговор о перемене религий? Разве моя палка котваля Каши ничего не значит? Она ведет счет и говорит, что никогда не было так много алтарей, как теперь, и огненная колесница хорошо служит им. Бхайрон я — Бхайрон простого народа и главный из небожителей настоящего времени. И потому мой посох говорит…
— Смирно, ты! — прервал бык. — Мне оказывают поклонение в школах, и они говорят очень мудро, ставя вопрос, един я или множествен. Этим восхищается мой народ. И вы знаете, что я такое. Кали, жена моя, ты также знаешь.
— Да, я знаю, — сказала, понурив голову, тигрица.
— Я также выше Гунги. Потому что вы знаете, кто подействовал на умы людей так, что они стали считать Гун-гу самой святой из всех рек. Кто умирает в этой воде, вы знаете, как говорят люди, приходит к нам, не понеся наказания, а Гунга знает, что огненная колесница привозила ей множество людей, желающих достигнуть этого; и Кали знает, что ее главнейшие празднества происходили среди паломников, привозимых огненными колесницами. Кто поражал в Пури перед изображением божества тысячи в один день и в одну ночь и привязал болезнь к колесам огненных колесниц так, что она пробежала с одного конца земли до другого? Кто как не Кали? Прежде, когда не было огненной колесницы, это был тяжелый труд. Огненные колесницы сослужили хорошую службу матушке Смерти. Но я говорю только о своих алтарях, я не Бхайрон простого народа, а Шива. Люди проходят мимо, произнося слова и рассказывая о чужих богах, а я слушаю. Вера сменяется верой в моих школах, а я не чувствую гнева, потому что, когда сказаны все слова и окончены новые сказки, люди возвращаются к Шиве.
— Правда. Это правда, — пробормотал Гануман. — К Шиве и другим возвращаются они, мать. Я проникаю из храма в храм на севере, где поклоняются одному Богу и Его Пророку; и теперь в их храмах видно только мое изображение.
— Не за что тебя благодарить, — сказал олень, медленно поворачивая голову. — Я — этот единый и его пророк также.
— Вот именно, отец, — сказал Гануман. — А на юг еду я, старейший из всех богов, с тех пор как люди знают богов, и я проникаю в храмы новой религии, где изображают нашу двенадцатирукую женщину, которую они зовут Марией.
— Я знаю, — сказала тигрица. — Ведь эта женщина — я.
— Именно так, сестра. Я иду на запад между огненными колесницами, являюсь перед строителями мостов в различных видах, и ради меня они меняют свою веру и становятся очень мудрыми. Я сам строитель мостов — мостов между «Этим» и «Тем», и каждый мост, в конце концов, неизменно ведет к Нам. Будь довольна, Гунга! Ни эти люди, ни те, которые последуют за ними, вовсе не насмехаются над тобой.
— Так я, значит, одна, небожители? Не успокоить ли разве мой поток, чтобы как-нибудь не снести их стен? Не иссушит ли Индра мои источники в горах и не заставит ли меня смиренно ползти вдоль их набережных? Не зарыться ли мне в пески, чтобы не сделать чего-нибудь неприятного для них?
— И все из-за небольшой полосы железа с огненной колесницей наверху? Право, матушка Гунга вечно молода! — сказал слон. — Ребенок не мог бы говорить глупее. Пусть прах копается в прахе, прежде чем обратится в прах. Я знаю только, что мой народ богатеет и возносит хвалы мне. Шива сказал, что люди в школах его не забывают; Бхайрон доволен своей толпой простого народа; а Гануман смеется.
— Конечно, я смеюсь, — сказала обезьяна. — Мои алтари немногочисленны в сравнении с алтарями Ганесы или Бхайрона, но огненные колесницы привозят и мне новых поклонников из-за Черной Воды — людей, которые верят, что их бог — труд. Я бегу перед ними, призывая их, а они следуют за мной.
— Так дай им труд, которого они так желают. Устрой плотину поперек моего течения и отбрось воду назад на мост. Некогда ты был искусен в этом, Гануман. Спустись и подними мое русло.
— Кто дает жизнь, может и взять жизнь, — обезьяна поцарапала длинным указательным пальцем грязь. — Но кому будет польза от убийств? Очень многие хотели бы умереть.
С воды донесся отрывок любовной песни, какую поют юноши, пасущие скот в жаркие полуденные часы поздней весны. Попугай радостно закричал и стал спускаться вниз головой по ветке все ниже и ниже, по мере того как песня становилась громче, и вдруг, освещенный лунным светом, предстал молодой пастух, любимец гопи,[41] идол мечтательных девушек и матерей, еще не родивших ребенка, — Кришна, возлюбленный. Он остановился, чтобы подобрать свои длинные мокрые волосы, и попугай вспорхнул ему на плечо.
— Летаешь и поешь, поешь и летаешь, — икая, проговорил Бхайрон. — Оттого ты и опаздываешь на совет, брат.
— Ну так что же? — со смехом сказал Кришна, откидывая голову. — Вы мало что можете сделать без меня или Кармы. — Он погладил попугая и снова засмеялся. — Что означает это собрание, эта беседа? Я услышал рев матушки Гунги во тьме и быстро вышел из хижины, где лежал в тепле. А что вы сделали Карме, что он так мокр и молчалив? А что делает здесь матушка Гунга? Разве небеса так переполнены, что вы приходите сюда расхаживать по грязи, как звери? Карма, что они делают?
— Гунга просила отомстить строителям моста, и Кали за нее. Теперь она просит Ганумана утопить мост, чтобы спасти ее честь! — крикнул попугай. — Я ждал здесь, зная, что ты придешь, о мой господин.
— А небожители ничего не сказали? Разве Гунга и Мать Печалей переговорили их? Разве никто не замолвил слово за мой народ?
— Ну, — сказал Ганеса, беспокойно переступая с ноги на ногу, — я говорил, что это забавляет прах и нам незачем губить его.
— Я был доволен, что дал им возможность трудиться, — очень доволен, — сказал Гануман.
— Что мне за дело до гнева Гунги? — сказал бык.
— Я Бхайрон простого народа и этот мой посох — котваль Каши. И я защищал простой народ.
— Ты?
Глаза молодого бога засверкали.
— Разве теперь я не первый из богов на их устах? — возразил, не смутившись, Бхайрон. — В защиту простого народа говорил я; много мудрых вещей сказал я, которые уже позабыл теперь. Но этот мой посох…
Кришна нетерпеливо обернулся, увидел крокодила у своих ног и, встав на колени, обвил руками холодную шею.
— Мать, — нежно сказал он, — иди опять в свою воду. Это дело не для тебя. Как может этот живой прах повредить твоей чести? Ты давала их полям урожай год за годом, и они стали сильны благодаря твоему разливу. В конце концов, они все приходят к тебе. Зачем убивать их теперь? Сжалься, мать, ненадолго — ведь это ненадолго.
— Если это ненадолго… — начало медлительное животное.
— А разве они боги? — возразил со смехом Кришна; его глаза глядели в тусклые глаза реки. — Будь уверена, что это ненадолго. Небожители слышали тебя, и правосудие свершится. Иди, мать, снова в воду. Много людей и зверей теперь в водах — берега рушатся, — села исчезают из-за тебя.
— Но мост — мост стоит!
Меггер, ворча, вернулся в заросли, когда Кришна встал.
— Кончено! — злобно сказала тигрица — У небожителей нет более правосудия. Вы пристыдили Гунгу и насмеялись над ней, когда она просила только несколько десятков жизней.
— Моего народа — тех, что лежат под кровлями из листьев вон в том селении; молодых девушек и юношей, которые поют им песни во тьме; ребенка, который родится на следующее утро, — того, что зародился ночью! — сказал Кришна. — А какая польза, что это будет сделано? Завтрашнее утро застанет их за работой. Да если бы вы даже унесли весь мост от одного конца до другого, они начали бы снова. Выслушайте меня. Бхайрон всегда пьян. Гануман со своими новыми загадками насмехается над своим народом.
— Ну какие же они новые! — смеясь, сказала обезьяна.
— Шива слушает толкования разных школ и мечтания святых людей; Ганеса думает только о своих толстых купцах; но я, я живу с моим народом, не требуя даров, и потому получаю их ежедневно.
— Очень уж ты нежен со своим народом, — сказала тигрица.
— Он мой. Старухи грезят мною, ворочаясь во сне; девушки прислушиваются, поджидая меня, когда идут наполнять свои кувшины к реке. Я хожу с молодыми людьми, ожидающими у ворот в сумерки, и кличу седобородых. Вы знаете, небожители, что я один из всех нас не нахожу удовольствия на наших небесах, когда здесь на земле пробивается зеленая былинка или хотя бы два голоса раздаются в сумерках среди подрастающих колосьев. Мудры вы, но живете слишком далеко, забывая, откуда вы появились. А я не забываю. Вы говорите, что огненные колесницы питают ваши храмы? И огненные колесницы привозят тысячи пилигримов туда, куда в былое время приходили десятки? Верно. Верно, но только на сегодняшний день.
— Но завтра они умрут, брат, — сказал Ганеса.
— Тише, — сказал бык, когда Гануман снова нагнулся вперед. — А завтра, что же завтра, возлюбленный?
— Только вот что. Новые слова будут передаваться из уст в уста простого народа — слова, которых не смогут остановить ни человек, ни бог, — дурные, дурные, ничтожные, маленькие слова, передающиеся среди простого народа (и неизвестно, кто пустил их), гласящие, что вы надоели им, небожители, утомили их.
Боги тихо засмеялись.
— А потом, возлюбленный?
— И чтобы скрыть эти чувства, мой народ сначала будет приносить тебе, Шива, и тебе, Ганеса, больше жертв и станет громче восхвалять вас. Но слова уже пущены, и впоследствии мой народ будет платить меньше дани вашим толстым браминам. Затем люди станут забывать ваши алтари, но так медленно, что ни один человек не сможет сказать, когда и как началось это забвение.
— Я знаю… я знаю!.. Я говорила то же, но они не хотели слушать, — сказала тигрица. — Нам нужно было убивать… нам нужно было убивать!
— Теперь слишком поздно. Вы должны были убить вначале, когда люди по ту сторону воды еще ничему не научили наш народ. Теперь мои люди видят их работу и уходят, раздумывая. Они совсем не думают о небожителях. Они думают об огненной колеснице и других вещах, что сделаны строителями мостов, и, когда ваши жрецы протягивают руки за милостыней, они дают немного и неохотно. Это только начало; пока так поступают один, два, пять или десять, но я брожу среди моего народа и знаю, что у него в сердце.
— А конец, насмешник над богами? Каков будет конец? — спросил Ганеса.
— Конец будет такой же, как начало, о несообразительный сын Шивы! Пламя замрет на алтарях и молитва на языке, пока вы снова не станете маленькими богами — богами джунглей, — имена которых охотники за крысами и ловцы собак шепчут в чащах и в пещерах, жалкими божками деревьев и отдельных селений, какими вы были вначале. Вот конец для тебя, Ганеса, и для Бхайрона — Бхайрона простого народа.
— Это случится очень нескоро, — проворчал Бхайрон. — И это ложь.
— Много женщин целовало Кришну. Они рассказывали ему это, чтобы утешить себя, когда у них показались седые волосы, а он передал нам этот рассказ.
— Их боги пришли, и мы их переделали. Я взял женщину и сделал ее двенадцатирукой. Так вывернем мы всех их богов, — сказал Гануман.
— Их боги! Вопрос идет не об их богах — один или три, мужчина или женщина. Дело в людях, двигаются они, а не боги строителей мостов, — сказал Кришна.
— Пусть будет так. Я заставил одного человека поклоняться огненной колеснице, когда она стояла, дыша огнем, и он не знал, что поклоняется мне, — сказала обезьяна Гануман. — Они только несколько изменяют имена своих богов. Я буду по-прежнему руководить строителями мостов. Шиве в школах будут поклоняться те, кто сомневается и презирает своих товарищей; у Ганесы останутся его купцы, а у Бхайрона — погонщики ослов, пилигримы и продавцы игрушек. Возлюбленный, они только изменят имена, а это мы уже видели тысячу раз.
— Конечно, они только изменят имена, — повторил Ганеса; но боги беспокойно задвигались.
— Они переменят больше, чем имена. Меня одного они не смогут убить, пока девушка и мужчина встречаются друг с другом или весна следует за зимними дождями. Небожители, не напрасно я ходил по земле. Мой народ не сознает еще, что он уже знает; но я, живущий между людьми, читаю их сердца. Великие владыки, начало конца уже зародилось. Огненная колесница выкрикивает имена новых богов, а не старых под новыми именами. Теперь пейте и ешьте побольше. Погружайте ваши лица в дым алтарей, прежде чем они потухнут. Берите дань и слушайте звуки цимбал и барабанов, пока есть еще цветы и песни. Как считают люди, конец еще далек; но по счету времен у нас, знающих, он наступит сегодня. Я сказал.
Молодой бог замолчал; его собратья долго, безмолвно смотрели друг на друга.
— Этого я не слышал прежде, — шепнул Перу на ухо своему товарищу. — Но иногда, когда я смазывал маслом части машин в машинном отделении «Гурка», я думал, так ли уже мудры наши жрецы — так ли мудры. День настает, сахиб. Они уйдут к утру.
Желтый цвет на небе становился ярче, и тон реки изменился, когда исчезла тьма.
Внезапно слон затрубил, словно по знаку погонщика.
— Пусть судит Индра. Отец всех, говори ты! Что скажешь ты о слышанном нами? Действительно ли Кришна солгал или…
— Вы знаете, — сказал бык, вставая на ноги. — Вы знаете загадку богов: «Когда Брама перестанет грезить, небеса и ад и земля — все исчезнет». Будьте довольны. Брама еще грезит. Грезы его приходят и уходят, и природа грез изменяется, а Брама еще грезит. Кришна слишком долго ходил по земле, но, несмотря на это, я еще больше полюбил его за переданный рассказ. Боги изменяются, возлюбленный, — все, кроме Одного!
— Да, все, кроме того, который зажигает любовь в сердцах людей, — сказал Кришна, завязывая свой пояс. — Ждать недолго, и вы узнаете, лгу ли я.
— Правда, времени, как ты говоришь, немного. Ступай снова в свои хижины, возлюбленный, и весели молодежь, потому что Брама еще грезит. Ступайте, дети мои! Брама еще дремлет, и, пока он не проснется, боги не умрут.
— Куда они ушли? — сказал пораженный ужасом ласкар, слегка дрожа от холода.
— Бог знает! — сказал Финдлейсон.
Река и острова вырисовывались теперь в дневном свете, и на сырой земле под деревом не было следов копыт или следов обезьяны. Только попугай кричал в ветвях; дождевые капли градом катились с его крыльев, когда он встряхивал ими.
— Вставайте! У нас ноги закоченели от холода. Испарился ли из тебя опиум? Можешь ли ты двигаться, сахиб?
Финдлейсон, шатаясь, поднялся на ноги и встряхнулся. Голова у него кружилась и болела, но действие опиума прошло, и, освежая голову в воде пруда, главный инженер моста у Каши поразился, каким образом он попал на остров, и стал раздумывать, какие шансы для возвращения домой представляет ему день и — главное — как обстоит дело с его мостом?
— Перу, я забыл многое. Я был под сторожевой башней, наблюдая за рекой… А потом!.. Унесло нас течение?..
— Нет. Суда сорвались, сахиб, и (если сахиб забыл об опиуме, Перу не станет напоминать о нем) мне показалось, — было так темно, — что какой-то канат, за который уцепился сахиб, сбросил его в лодку. Ввиду того что мы оба с Хитчкоком-сахибом выстроили, можно сказать, этот мост, я также сел в лодку, которая въехала, словно верхом на волнах, в мыс этого острова, разбилась и выбросила нас на берег. Я испустил громкий крик, когда лодка оторвалась от пристани, и, без сомнения, Хитчкок-сахиб приедет за нами. Что касается моста, то при постройке его умерло столько людей, что он не может умереть.
Палящие лучи солнца, выглянувшего после бури, вызвали из напоенной водой земли все ее ароматы; при ярком свете солнечных лучей человек не мог думать о сновидениях во тьме. Финдлейсон смотрел вверх по течению реки, которая ослепительно блестела на солнце, пока глаза у него не заболели. На Ганге не было видно берегов, тем более линии моста.
— Мы спустились очень далеко, — сказал он. — Удивительно, что мы не утонули раз сто.
— Это менее всего удивительно, потому что ни один человек не умирает раньше своего времени. Я видел Сидней, я видел Лондон и двадцать больших портов, но, — Перу взглянул на мокрый полинявший храм под деревом, — никогда человек не видел того, что мы видели здесь.
— Чего?
— Разве сахиб забыл?.. Или только мы, черные люди, видим богов?
— У меня была лихорадка, — сказал Финдлейсон, продолжая пристально смотреть на воду. — Мне казалось, что остров заполнен разговаривавшими зверями и людьми, но я не помню. Я думаю, лодка может теперь продержаться на воде?..
— Ого! Так, значит, это правда. «Когда Брама перестанет грезить, боги умрут». Теперь я знаю, что он хотел сказать. Однажды гуру сказал мне то же, но тогда я не понял. Теперь я поумнел.
— Что такое? — сказал через плечо Финдлейсон.
Перу продолжал, как будто говоря сам с собой:
— Шесть… семь… десять муссонов тому назад я стоял на вахте на «Ревахе» — большом судне «Кумпании» — и был большой «туфан», зеленая и черная вода билась о судно; и я крепко держался за спасательный круг, задыхаясь под потоком воды. Тогда я подумал о богах — о тех, которых мы видели сегодня ночью… — Он с любопытством, пристально посмотрел в затылок Финдлейсону, но белый человек смотрел на реку. — Да, я говорю о тех, которых мы видели в прошлую ночь, и молил их защитить меня. И, когда я молился, продолжая смотреть, громадная волна подхватила меня и бросила на кольцо большого черного носового якоря. «Ревах» поднялся высоко-высоко, наклонившись на левый борт, и вода стекла у него с носа, а я лежал на животе, держась за скобу и смотря вниз в великую глубину. Тогда, даже перед лицом смерти, я подумал, что если перестану держаться, то умру и для меня не будет ни «Реваха», ни моего места на кухне, где готовят рис, ни Бомбея, ни Калькутты, ни даже Лондона. «Как могу я быть уверен, что боги, которым я молюсь, все же останутся?» — сказал я. Так думал я, а «Ревах» опустил нос, вроде как падает молоток, и волны ворвались и смыли меня на корму, и я чуть было не сломал себе берцовую кость о лебедку;
но я не умер, и я видел богов. Они хороши для живых людей, но не для мертвых; они сами это говорили. Поэтому, когда я вернусь в селение, я отколочу гуру за то, что он задает нам загадки, которые вовсе не настоящие загадки. Когда Брама перестанет грезить, боги умрут.
— Взгляните вверх по реке. Этот свет ослепляет. Нет там дыма?
Перу прикрыл глаза рукой.
— Он умный человек и сообразительный. Хитчкок-сахиб не решился довериться гребному судну. Он взял у Рао-сахиба паровую яхту и плывет искать нас. Я всегда говорил, что при постройке моста должна была бы быть паровая яхта у нас.
Владение Рао из Бараона лежало в десяти милях от моста. Финдлейсон и Хитчкок проводили большую часть своего скудного свободного времени в игре на бильярде и на охоте с этим молодым человеком. В течение пяти или шести лет его воспитанием руководил англичанин, любитель спорта, и теперь он по-королевски тратил доходы, накопленные правительством Индии за время его несовершеннолетия. Паровая яхта с серебряными поручнями, с тентом из полосатой шелковой материи и палубой из красного дерева была новой игрушкой, которая страшно досаждала Финдлейсону, когда Рао явился посмотреть на постройку моста,
— Это большое счастье, — пробормотал Финдлейсон; но он все же боялся, ожидая известий о мосте.
Нарядная, голубая с белым труба быстро продвигалась вниз по течению реки.
На носу виднелся Хитчкок с биноклем; лицо его было необыкновенно бледно. Перу крикнул, и яхта направилась к острову. Рао-сахиб, в охотничьем костюме и семицветном тюрбане, размахивал своей царственной рукой, а Хитчкок громко кричал, не дожидаясь, о чем его будет спрашивать Финдлейсон, так как знал, что первый вопрос его будет о мосте.
— Все прекрасно! Клянусь Богом, Финдлейсон, я не надеялся снова увидеть вас! Вы миль на двадцать ниже моста… Да, ни один камень не тронут… А как вы себя чувствуете? Я попросил яхту у Рао-сахиба, и он был так добр, что отправился вместе со мной! Прыгайте!..
— А, Финдлейсон, вы здоровы? Небывалое бедствие случилось прошлой ночью, а? Мой королевский дворец течет, словно дьявол, а урожай будет плох во всей моей стране… Вы дадите задний ход, Хитчкок? Я… я не разбираюсь в паровых машинах. Вы вымокли? Вам холодно, Финдлейсон? У меня есть что поесть, да и выпейте хорошенько.
— Я безгранично благодарен вам, Рао-сахиб. Я думаю, вы спасли мне жизнь. Как Хитчкок…
— О!.. У него волосы стояли дыбом! Он приехал ко мне среди ночи и вырвал меня из объятий Морфея. Я очень встревожился, Финдлейсон, и потому отправился с ним сам. Мой главный жрец, он теперь очень сердит. Поедем скорее, мистер Хитчкок. В три четверти первого я должен быть в главном храме, где мы освящаем какого-то нового идола. Не будь этого, я попросил бы вас провести день со мной. А ведь чертовски скучны эти религиозные церемонии, Финдлейсон, э?
Перу, хорошо известный экипажу яхты, стал у штурвала и умело повел яхту вверх по реке. Но пока он правил, он мысленно пускал в дело два фута наполовину расплетенного троса, и спина, по которой он ударял, была спиной его гуру.
Некоторые люди говорят, что если бы во всей Индии был только один кусок хлеба, он был бы разделен поровну между всеми Плоуденами, Треворами, Биддонами и Риветт-Карнавами. Иначе говоря, некоторые фамилии служат в Индии поколение за поколением, как дельфины плывут друг за другом в открытом море.
К примеру, в Центральной Индии с того времени, как Гемфрей Чинн, лейтенант-фейерверкер Бомбейского европейского полка, участвовал в покорении Серингапатама в 1799 году, на службе всегда бывал, по крайней мере, хотя бы один представитель девонширских Чиннов. Альфред Эллис Чинн, младший брат Гемфрея, командовал Бомбейским гренадерским полком с 1804 по 1813 год, а в 1834 году Джон Чинн из той же семьи — мы будем называть его Джон Чинн Первый — проявил себя как выдающийся администратор во время волнений в местности, носящей название Мундесур. Он умер молодым, но оставил воспоминание о себе в новой стране, и достопочтенный совет достопочтенной Ост-Индской компании запечатлел его добродетели в величественной резолюции и поставил ему памятник в Сатпурских горах.
Ему наследовал его сын, Лайонель Чинн, который оставил свой домик в Девоншире как раз вовремя, чтобы получить серьезную рану во время усмирения мятежа Он провел свою трудовую жизнь в ста пятидесяти милях от могилы Джона Чинна и командовал полком маленьких диких горцев, большинство которых знало его отца. Его сын Джон родился в маленьком военном поселении с соломенными крышами, глиняными стенами, даже в настоящее время находящемся на расстоянии восьмидесяти миль от ближайшей железной дороги, в центре дикой страны, где водятся тигры. Полковник Лайонель Чинн прослужил тридцать лет и вышел в отставку. В Канале его пароход встретился с военным судном, которое несло его сына на восток для исполнения семейных обязанностей.
Чинны счастливее многих людей, потому что знают точно, что им следует делать. Умный Чинн поступает чиновником в Бомбее, а затем отправляется в Центральную Индию, где все рады видеть его. Глупый Чинн поступает в департамент полиции или в лесной и раньше или позже также появляется в Центральной Индии. По этому поводу сложили даже пословицу: «Центральная Индия населена бхилями, Мейрами и Чиннами, весьма похожими друг на друга. Эта порода худощава, потому что кости у ее представителей тонки, смугла, молчалива, и даже самые глупые из этих людей хорошие стрелки». Джон Чинн второй был человек среднего ума, но, как старший сын, он стал военным по традиции семьи Чиннов. Его долг состоял в том, чтобы оставаться в полку своего отца в течение всей своей жизни, хотя этот корпус был из тех, где служить было не особенно приятно, так что многие дорого дали бы, чтобы избавиться от службы в нем. Полк этот принадлежал к числу иррегулярных; люди маленького роста, смуглые носили мундиры карабинеров — зеленые с черными кожаными выпушками; друзья называли их «вуддарсами», что означает люди низшей касты, которые выкапывают крыс и едят их. Но вуддарсы не сердились на это. Они были единственными в своем роде, и у них были свои причины для гордости.
Во-первых, английских офицеров у них было меньше, чем в каком-либо туземном полку. Во-вторых, на параде их субалтерны не ездили верхом, как это обычно бывает, а шли впереди своих людей. Человек, который может идти рядом с вуддарсами, когда они идут быстрым шагом, должен обладать хорошим дыханием и хорошо развитыми мускулами. В-третьих, они были лучшие «пукки», «шиккари» (охотники) во всей Индии. В-четвертых, они были вуддарсы, и хотя официально считались состоящими в бхильских иррегулярных войсках — все же навеки оставались вуддарсами.
Ни один англичанин не входил в их столовую, за исключением тех, кого они любили или к которым привыкли. Офицеры разговаривали с солдатами на языке, который понимали человек двести белых во всей Индии; и солдаты были их детьми, набранными из бхилей, быть может, самой странной расы из всех многочисленных странных рас Индии. Это были — и, в сущности, остались до сих пор — дикари, скрытные, робкие, полные несказанных предрассудков. Расы, которые мы называем туземцами, застали бхилей уже владельцами земли, когда в первый раз появились в стране тысячи лет тому назад. В книгах они называются преариями, аборигенами и дравидами. Когда какой-нибудь раджпутанский вождь, барды которого могут воспевать его родословную за тысячу двести лет, восходит на престол, его инвеститура[42] не закончена, пока на лбу его нет значка, сделанного кровью из жил кого-нибудь из бхилей. Раджпуты говорят, что эта церемония не имеет значения, но бхиль знает, что это последняя тень его старинных прав как давнишнего владельца страны.
Столетия угнетения и истребления сделали бхиля жестоким, полубезумным вором и похитителем скота, и, когда пришли англичане, он казался настолько же способным к цивилизации, как тигр его джунглей. Но Джон Чинн Первый, отец Лайонеля, нашего Джона, пришел в страну бхиля, жил с ним, научился его языку, стреляя оленей, которые похищали его скудную жатву, и приобрел его доверие, так что некоторые из бхилей научились пахать и сеять, а других сумели уговорить поступить на службу Компании, чтобы охранять ее от своих же друзей.
Когда бхили поняли, что стояние в строю не влечет за собой немедленной казни, то приняли солдатскую службу как затруднительный, но забавный вид спорта и старались держать своих диких собратьев под контролем, что было довольно-таки сложно.
Джон Чинн Первый дал им письменное обещание, что, если они станут с определенного момента вести себя хорошо, правительство не обратит внимания на их прежние прегрешения; а так как всем было известно, что Джон Чинн никогда не нарушает своего слова (однажды он обещал повесить одного из бхилей, считавшегося неуязвимым в данной местности, и повесил его на виду его племени за семь доказанных убийств), то бхили стали вести себя насколько могли степенно. Это была медленная, незаметная работа, какая происходит теперь по всей Индии; и хотя единственной наградой Джону Чинну, как я говорил, был памятник от правительства, маленький горный народ не забыл его.
Полковник Лайонель Чинн знал и также любил туземцев, и к концу его службы они были достаточно цивилизованы для бхилей. Многих из них едва можно было отличить от индусов-фермеров из низшей касты; но на юге, где был похоронен Джон Чинн Первый, наиболее дикие из бхилей еще селились около Сатурских хребтов, лелея мечту, что в один прекрасный день Джан Чинн, как они его называли, вернется к своим. А пока они подозрительно относились к белому человеку и его действиям. При малейшем возбуждении они бросались грабить что попало, а иногда и убивали; но если с ними обращались умело, они становились кроткими, как дети, и обещали никогда больше не делать этого.
Бхили — мундирные люди, — служившие в полку, были добродетельны во многих отношениях, но требовали умелого обращения. Они скучали и тосковали по родине, если их не брали на охоту на тигров как загонщиков; их хладнокровная смелость — все вуддарсы сражаются с тиграми пешие, это отличительный признак их касты — вызывала удивление даже среди офицеров. Они шли за раненым тигром так спокойно, как будто это была ласточка со сломанным крылом; и это в стране, полной пещер, ущелий и пропастей, где один дикий зверь может держать в своей власти дюжину людей. Время от времени какого-нибудь человека приносили в казармы с раздробленной головой или сломанными ребрами, но это обстоятельство не учило осторожности его товарищей — они довольствовались тем, что приканчивали тигра.
Молодой Джон Чинн соскочил на ступени веранды уединенной столовой вуддарсов с заднего сиденья двухколесного кабриолета; при этом забренчали его ружья в чехлах. Тонкий, маленького роста, горбоносый юноша с потерянным видом, словно заблудившаяся коза, отряхивал белую пыль с колен; кабриолет, подскакивая на ходу, поехал обратно под палящими лучами солнца. Но в глубине души юноша был доволен. Во всяком случае, это было место его рождения и немногое изменилось с тех пор, как мальчиком его отослали в Англию пятнадцать лет тому назад.
Построили несколько новых зданий, но воздух, запах и солнечный свет были те же, что и прежде, а маленькие зеленые люди, проходившие по плацу, имели очень знакомый вид. Три недели тому назад Джон Чинн сказал бы, что не помнит ни слова из бхильского языка, но у дверей столовой он заметил, что губы его движутся и произносят непонятные для него фразы — отрывки старинных детских песенок и приказаний, отдаваемых, бывало, его отцом.
Полковник взглянул на него, когда он подымался по лестнице, и рассмеялся.
— Взгляните! — сказал он майору. — Нет необходимости расспрашивать о фамилии этого юноши. Он «пукка»,[43] Чинн. Мог бы быть как отец в пятидесятых годах.
— Надеюсь, что он будет так же хорошо стрелять, — сказал майор. — Железного товара он привез достаточно.
— Да уж, без этого какой же он был бы Чинн! Посмотрите хорошенько, как он сморкается. Настоящий клюв Чиннов. И платком размахивает, как его отец. Это второе издание — строчка в строчку.
— Волшебная сказка, клянусь Юпитером! — сказал майор, выглядывая через щели жалюзи. — Если он законный наследник, то… Ну, впрочем, сейчас видно, что этот цыпленок похож на старого Чинна.
— Его сын! — сказал полковник, вскакивая с места.
— Да, черт возьми! — сказал майор.
Взгляд юноши упал на сломанный тростниковый щит, висевший между колоннами веранды, и он машинально приподнял конец его и установил щит прямо. Старик Чинн ругался ежедневно раза три и никак не мог привести этот щит в нормальное положение. Его сын вошел в приемную среди безмолвия пяти собравшихся человек. Его встретили радушно из-за отца, а познакомившись с ним, и из-за него самого. Он был до смешного похож на портрет полковника, висевший на стене, а когда отмылся немного от пыли, то пошел в свои комнаты быстрой бесшумной походкой старика, привыкшего к джунглям.
— Какова наследственность! — сказал майор. — Это происходит от того, что три поколения их прожили среди бхилей.
— И здешние люди знают это, — сказал один из офицеров. — Они ожидали этого юношу, высунув языки от нетерпения. Я уверен, что, если он не будет держать себя слишком властно, они повалятся перед ним ниц целыми ротами и будут поклоняться ему.
— Нет ничего лучше, ежели вам предшествовал ваш отец, — сказал майор. — Для моих людей я выскочка. Я пробыл в полку только двадцать лет, а мой уважаемый родитель — простой сквайр. Никак не проникнуть в душу бхиля. Ну чего этот человек, которого привез с собой молодой Чинн, бегает так со своим узлом? — Он вышел на веранду и кликнул неизвестного — типичного слугу вновь назначенного субалтерн-офицера, говорящего по-английски и надувающего своего господина.
— Что такое? — крикнул майор.
— Здесь множество дурных людей. Я ухожу, сэр, — ответил слуга. — Взяли ключи сахиба и говорят, что будут стрелять.
— Чертовски ясно — чертовски убедительно! Как ловко обрабатывают дела эти воры из верхней страны! Кто-то сильно напугал его. — Майор отправился в свои комнаты, чтобы одеться к обеду.
Молодой Чинн, идя словно во сне, обошел всю стоянку, прежде чем направиться в свой крошечный коттедж. Он несколько задержался, осматривая помещение, в котором родился; потом он посмотрел на фонтан на плацу, где он, бывало, сидел по вечерам со своей няней, и на маленькую церковь, куда ходили офицеры, когда в лагерь случайно заглядывал капеллан какой-либо официальной религии. Все казалось ему очень маленьким по сравнению с гигантскими зданиями, к которым он привык, но местность была та же самая.
Время от времени он проходил мимо кучки безмолвных солдат, отдававших ему честь. Это могли быть те самые люди, которые носили его на спине, когда он только что надел штанишки. Слабый огонь горел в его комнате, и, когда он вошел, чьи-то руки обхватили его ноги и чей-то голос с полу прошептал какие-то слова.
— Кто это? — сказал молодой Чинн, не сознавая, что он говорит на языке бхилей.
— Я носил вас на руках, сахиб, когда я был сильным человеком, а вы маленьким — все плакавшим, плакавшим, плакавшим! Я — ваш слуга, как был раньше слугой вашего отца. Мы все — ваши слуги.
Молодой Чинн не решился ответить, а голос продолжал:
— Я взял ваши ключи от толстого иностранца и отослал его, а запонки вдел в рубашку, которую вы наденете к обеду. Кому и знать, как не мне! Итак, ребенок стал мужчиной и забыл того, кто нянчил его, но мой племянник будет хорошим слугой, а не то я буду колотить его каждый день.
Тут с шумом поднялся с пола прямой, как бхильская стрела, маленький, седоволосый, сморщенный, похожий на обезьяну человек с орденами и медалями на мундире. Он бормотал что-то, заикаясь, отдавал честь и дрожал. За ним стоял молодой, сухопарый бхиль и вынимал колодки из парадных сапог Чинна.
Глаза Чинна были полны слез. Старик протянул ему ключи.
— Иностранцы дурной народ. Он никогда не вернется. Мы все слуги сына вашего отца. Разве сахиб забыл, кто брал его смотреть пойманного тигра в селение за рекой; еще ваша матушка так испугалась, а сахиб был так храбр?
Сцена эта прошла перед глазами Чинна, словно в волшебном фонаре.
— Букта! — вскрикнул он и сразу прибавил: — Вы обещали, что со мной ничего не случится. Так это вы, Букта?
Старик снова бросился к его ногам.
— Он не забыл! Он помнит свой народ, как помнит отец! Теперь я могу умереть. Но сначала я хочу жить и показать сахибу, как надо убивать тигров. Вот это мой племянник. Если он будет нехорошо служить вам, бейте его и отсылайте ко мне, и я наверно убью его, потому что сахиб теперь здесь, у своего народа. Ай, Джан баба — Джан баба! Мой Джан баба! Я останусь здесь и буду присматривать, чтобы этот малый хорошо исполнял свое дело. Сними с него сапоги, дурак! Сядьте на кровать, сахиб, и дайте мне посмотреть на вас. Это действительно Джан баба.
Он выдвинул рукоятку своей сабли в знак готовности служить; это почесть, оказываемая только вице-королям, губернаторам, генералам и маленьким, горячо любимым детям. Чинн машинально дотронулся до рукоятки, бормоча сам не зная что. Это оказалось тем именно ответом, который он давал в детстве Букте, когда тот шутя называл его генералом-сахибом.
Квартира майора была напротив квартиры Чинна. Когда майор увидел, что его слуга чуть не задохнулся от удивления, он заглянул в комнату Чинна. Потом он сел на кровать и присвистнул, потому что зрелище, которое представлял старший туземный офицер полка, чистокровный бхиль, кавалер ордена Британской Индии, тридцать пять лет беспорочно прослуживший в армии, занимающий среди своих положение более высокое, чем занимают многие бенгальские князьки, предстающий в роли лакея только что вступившего в полк субалтерн-офицера, сильно подействовало на его нервы.
Громкие трубы проиграли сигнал к обеду — призыв, о котором существует длинная легенда. Сначала несколько пронзительных нот вроде криков охотников, загоняющих зверя в берлогу, затем раздался громкий, звучный призыв дикой песни: «И-о-о-о!!! Зелены склоны Мундора-Мундора».
— Все маленькие дети бывают уже в кроватях, когда сахиб в последний раз слышал этот призыв, — сказал Букта, подавая Чинну чистый носовой платок. Звук призыва вызвал в молодом человеке воспоминание о его постели под сетью от москитов, о поцелуе матери и о звуке удаляющихся шагов, когда он засыпал среди своих людей. Он застегнул темный воротник своей новой обеденной куртки и пошел обедать, словно принц, только что наследовавший корону своего отца.
Старик Букта вошел, раскачиваясь и покручивая усы. Он знал себе цену, и никакие деньги, никакое положение, которое могло бы дать ему правительство, не могли бы заставить его вдевать запонки в рубашки молодого офицера или подавать ему чистые галстуки. Но когда он снял вечером свой мундир и присел на корточки среди своих, чтобы спокойно покурить, он рассказал им, что сделал, и они сказали, что он вполне прав. Тут Букта выдвинул теорию, которая показалась бы полным безумием для души белого человека; но перешептывавшиеся плоскоголовые маленькие военные люди рассмотрели ее со всех сторон и решили, что она может иметь большое значение.
За обедом, при свете масляных ламп, разговор обратился к неистощимой теме — «шикару», т. е. охоте на крупную дичь всякого рода и при различных условиях. Молодой Чинн вытаращил глаза, когда убедился, что каждый из его собеседников убил по нескольку тигров способом вуддарсов, т. е. охотясь пешком. Все они говорили так, как будто дело шло не о тиграх, а просто о собаке.
— В девяти случаях из десяти, — сказал майор, — тигр почти так же мало опасен, как и дикобраз. Но в десятом вы являетесь домой ногами вперед.
Тут заговорили все, и задолго до полуночи у Чинна голова пошла кругом от историй о тиграх — пожирателях людей и убийцах скота, которые делают свое дело так же методично, как клерки в конторе, о новых тиграх, недавно появившихся в таких-то участках, и о старых, знакомых зверях, больших хитрецах, известных под разными прозвищами среди офицеров, — например, о ленивом Погги с большими лапами, и о Миссис Малопроп, появлявшейся, когда ее никак не ожидали, и издававшей особые крики, свойственные самкам. Потом заговорили о предрассудках бхилей — обширный живописный сюжет для рассказов, и молодой Чинн сказал наконец, что они, вероятно, просто смеются над ним.
— Право, нет, — сказал офицер, сидевший слева от него. — Мы знаем о вас все. Вы — Чинн, и вы имеете здесь права известного рода; но если вы не верите тому, что мы рассказываем, что будете вы делать, когда старый Букта начнет свои истории? Он знает о тиграх-привидениях и тиграх, которые отправляются в их собственный ад, и о тиграх, ходящих на задних лапах, а также и о верховом тигре вашего дедушки. Странно, что он еще не говорил с вами об этом.
— Вы знаете, что один из ваших предков похоронен близ Сатпурской дороги? — сказал майор, когда Чинн нерешительно улыбнулся.
— Конечно, знаю, — ответил Чинн, который знал наизусть хронику Чиннов. Хроника эта лежит в старой, потрепанной счетной книге на китайском лакированном стуле за роялем в девонширском доме, и детям позволяют по воскресеньям просматривать ее.
— Ну а я не знал. По словам бхилей, ваш уважаемый предок, мой мальчик, имеет своего собственного тигра — оседланного тигра, на котором он объезжает страну, когда ему захочется. Я лично не считаю это приличным со стороны призрака бывшего сборщика податей, но южные бхили верят в это. Даже наши люди, которых можно назвать довольно хладнокровными, не любят выходить из дома, когда слышат, что Джан Чинн разъезжает на своем тигре. Считают, что этот тигр не полосатый, а пятнистый, как пантера. Это ужасный зверь и верный предвестник войны, мора или… или еще чего-нибудь. Славная фамильная легенда для вас!
— Как вы предполагаете, каково ее происхождение? — сказал Чинн.
— Спросите сатпурских бхилей. Старик Джан Чинн был великий ловец перед Господом. Может быть, это месть тигров, а может быть, он до сих пор охотится на них. Вам нужно как-нибудь съездить на его могилу и порасспросить там. Букта, вероятно, устроит это. Еще до вашего приезда он расспрашивал меня, не узнали ли вы по какому-нибудь несчастному случаю эту историю с тигром. Если нет, то он возьмет вас под свое крылышко. Для вас, конечно, это более необходимо, чем для кого бы то ни было. Вы славно проведете время с Буктой.
Майор не ошибался. Во время ученья Букта с тревогой смотрел на молодого Чинна; замечательно, что, когда новый офицер в первый раз повысил голос, отдавая приказание, весь строй дрогнул. Даже полковник смутился: казалось, что вернулся из Девоншира Лайонель Чинн, возродившийся к жизни. Букта продолжал развивать свою особую теорию среди близких друзей, и солдаты принимали ее на веру, так как каждое слово, каждый жест молодого Чинна подтверждали эту теорию.
Старик вскоре устроил так, что его любимца не могли больше упрекнуть в том, что он никогда не убивал тигра; но он не удовольствовался бы, если бы этот тигр был первым попавшимся. В своих селениях он олицетворял собой высшую, среднюю и низшую инстанции суда, и, когда его соплеменники — голые и дрожащие — пришли сообщить ему о замеченном ими тигре, он приказал им разослать разведчиков ко всем ручьям и водопоям, чтобы убедиться, соответствует ли добыча достоинству такого человека.
Раза три-четыре разведчики возвращались и откровенно говорили, что выслеженный ими тигр чесоточный, малорослый. Иногда то была тигрица, истощенная кормлением, иногда беззубый старый самец — и Букта сдерживал нетерпение молодого Чинна.
Наконец, заметили благородного зверя — десятифутового убийцу скота, с громадной висящей складкой кожи вдоль живота, с блестящей густой шерстью, с длинными усами, живого и молодого. Говорили, что он убил человека просто ради спортивного интереса.
— Покормите его, — сказал Букта, и поселяне послушно погнали коров, чтобы позабавить зверя и заставить залечь вблизи.
Государи и влиятельные лица приезжали из-за моря в Индию и тратили большие деньги только ради того, чтобы взглянуть на животных, наполовину не таких красивых, как тигр Букты.
— Нехорошо, — сказал он полковнику, прося у него отпуск на охоту, — чтобы сын моего полковника, который, может быть… чтобы сын моего полковника свершил свой первый охотничий подвиг на каком-нибудь зверьке джунглей! Я долго дожидался настоящего тигра. Он пришел из страны маиров. Через неделю мы вернемся с его шкурой.
Офицеры с завистью заскрежетали зубами. Букта, если бы захотел, мог пригласить всех их. Но он поехал один с Чинном. Два дня они ехали в охотничьем кабриолете, а потом шли день пешком, пока не дошли до каменистой, залитой солнцем долины с озером хорошей воды. День был знойный; юноша, естественно, разделся и пошел купаться, оставив Букту сторожить его одежду. Белая кожа ясно выступает на темном фоне джунглей, и то, что увидел Букта на спине и правом плече Чинна, заставило его идти вперед, шаг за шагом, с выпученными глазами.
— Я забыл, что неприлично раздеваться перед человеком его положения, — сказал Чинн, ныряя в воду. — Как, однако, он на меня уставился! Что такое, Букта?
— Знак! — послышался ответ шепотом.
— Это ничего! Вы знаете, что это бывает у нас в роду. — Чинну было неприятно. Он совершенно забыл о темно-красном родимом пятне на плече, не то он не стал бы купаться. Дома говорили, что оно появляется через поколение и, что удивительно, через восемь или девять лет после рождения. Не будь это пятно частью наследственности Чиннов, его нельзя было бы считать красивым. Молодой человек быстро оделся и пошел с Буктой. Дорогой они встретили двух-трех бхилей, которые мгновенно пали ниц.
— Мой народ, — проворчал Букта, не удостаивая их своим вниманием, — а потому и ваш народ, сахиб. Когда я был молодым человеком, нас было меньше, но мы были не так слабы. Теперь нас много, но мы плохи. Как вы будете стрелять в него, сахиб? С дерева? Или из-за прикрытия, которое выстроят мои люди?.. Днем или ночью?
— Пешком и днем, — сказал молодой Чинн.
— Таков был ваш обычай, насколько я слышал, — проговорил про себя Букта. — Я соберу вести о нем. Тогда мы с вами пойдем на него. Я понесу одно ружье. Вы возьмете свое. Больше не нужно. Какой тигр устоит против тебя?
Тигра нашли у маленькой впадины, наполненной водой, в лощине, сытого и дремлющего под лучами майского солнца. Его разбудили, как куропатку, и он обернулся, чтобы сразиться за свою жизнь. Букта не двинулся с места и не поднял ружья, но не сводил глаз с Чинна, который встретил оглушающий рев тигра единственным выстрелом — ему показалось, что с тех пор, как он прицелился, прошло несколько часов. Пуля, пройдя через горло, раздробила затылочную кость и прошла между лопаток.
Тигр согнулся, задыхаясь, и упал, и, прежде чем Чинн понял, что случилось, Букта сказал ему, чтобы он подождал, пока он, Букта, сосчитает расстояние между лапами и его щелкающими челюстями.
— Пятнадцать, — сказал Букта. — Нет необходимости во втором выстреле, сахиб. Он начисто истечет кровью, и нам не нужно портить шкуру. Я говорил, что этих не нужно, но они пришли — на всякий случай.
Внезапно все края лощины увенчались головами близких Букты. То была сила, которая могла бы сокрушить ребра тигру, если бы выстрел Чинна не удался; но ружья их были спрятаны, и сами они являлись только заинтересованными зрителями; человек пять-шесть дожидались приказания снять шкуру. Букта наблюдал, как жизнь исчезала из диких глаз, поднял одну руку и повернулся на каблуке.
— Не надо показывать, что мы обращаем большое внимание на это, — сказал он. — После этого мы можем убивать кого угодно. Протяните руку, сахиб.
Чинн исполнил приказание. Рука совершенно не дрожала, и Букта кивнул головой.
— Это тоже было обычным делом для вас. Мои люди быстро снимают шкуру. Они отнесут шкуру на место стоянки. Не переночует ли сахиб в моем бедном поселке и не забудет ли, что я его офицер?
— Но эти люди, которые сопровождают нас? Они много потрудились и, может быть…
— О, если они плохо снимут шкуру, мы спустим шкуру с них самих Это мои люди. В полку я одно, а здесь совсем другое.
Это было вполне справедливо. Когда Букта снял мундир и надел сшитое из лоскутков платье своего народа, он совершенно отказался от цивилизации и военной службы. Эту ночь, после короткого разговора со своими приближенными, он посвятил оргии, а оргия бхилей не такая вещь, чтобы ее можно было описывать. Чинн, разгоряченный триумфом, присутствовал на ней, но смысл мистерий был скрыт от него. Дикие люди подходили к нему и толпились у его ног, принося дары. Он давал свою фляжку старшинам селения. Они стали красноречивыми и увенчали его цветами. Подарки и приношения, не все подходящие, сыпались на него, а дьявольская музыка бешено гремела вокруг красных огней, между тем как певцы пели песни древних времен и танцевали необыкновенные танцы. Туземные напитки очень крепки, а Чинну пришлось пробовать их; если в них не было ничего подмешано, то как могло случиться, что он внезапно уснул и проснулся поздно на следующий день — уже на половине перехода от селения?
— Сахиб очень устал. Перед зарей он уснул, — объяснил Букта. — Мои люди отнесли его сюда, и теперь нам время идти по квартирам.
Голос тихий и почтительный, походка уверенная и беззвучная — как трудно было поверить, что несколько часов тому назад Букта кричал и скакал вместе с другими обнаженными дьяволами.
— Мои люди были очень рады повидать сахиба. Они никогда не забудут этого. Когда сахибу понадобятся рекруты, он пойдет к моему народу и ему дадут сколько нужно людей.
Чинн умолчал обо всем, кроме того, что он застрелил тигра, а Букта бесстыдно украсил этот рассказ. Шкура действительно была одна из самых красивых когда-либо висевших в столовой полка и лучшей из многих. Когда Букта не мог сопровождать своего мальчика на охоту, он отдавал его в хорошие руки, и Чинн изучил всю душу диких бхилей во время своих странствий и остановок, разговоров в сумерки у придорожных ручьев лучше, чем может изучить другой человек за всю свою жизнь.
Мало-помалу люди его полка стали смелее и начали говорить о своих родственниках — большей частью попавших в какую-нибудь беду, и рассказывать ему об обычаях своего племени. Сидя на корточках в сумерки на веранде, они рассказывали ему в легкой, доверчивой манере вуддарсов, что такой-то холостяк убежал с женой такого-то из дальнего селения. Как думает Чинн-сахиб, сколько коров следует получить мужу в виде компенсации? Или, если получено письменное приказание правительства, чтобы такой-то бхиль явился в обнесенный стенами город на равнине и дал показания на суде, умно ли будет, если он не обратит внимания на это приказание? С другой стороны, если послушаться, то вернется ли живым смелый путешественник?
— Но что мне за дело до всего этого? — нетерпеливо спрашивал Чинн Букту. — Я солдат. Я не знаю законов.
— У! Закон для дураков и белых людей. Отдай им приказание громко, и они исполнят его. Ты их закон.
— Но почему?
Лицо Букты окаменело. Быть может, эта мысль впервые поразила его.
— Как я могу сказать? — ответил он. — Может быть, тут значит имя. Бхили не любят ничего незнакомого. Отдавайте им приказания, сахиб, — два, три, четыре слова, чтобы они оставались у них в голове. Этого будет достаточно.
Поэтому Чинн храбро отдавал приказания, не представляя себе, что каждое его слово, необдуманно сказанное перед офицерами в столовой, становилось страшным, безапелляционным законом в деревнях за горами, покрытыми дымкой, — являлось ни более ни менее как законом Джана Чинна Первого, который, как говорила передаваемая шепотом легенда, вернулся на землю, чтобы наблюдать за третьим поколением в образе своего внука.
Сомнения не могло быть. Все бхили знали, что воплотившийся Джан Чинн почтил своим присутствием селение Букты после того, как убил первого — в этой жизни — тигра; что он ел и пил с местными жителями, как делал это и прежде; и Букта, должно быть, влил какое-нибудь крепкое зелье в питье Чинна — все люди видели на его спине и правом плече такое же гневное, красное Летучее Облако, какое высокие боги положили на тело Джана Чинна, когда он впервые появился у бхилей. Для глупых белых, не имеющих глаз, это был просто стройный молодой офицер в вуддарском полку; но его люди знали, что он Джан Чинн, который сделал бхиля человеком; и, веря в это, они торопились распространить его слова, бережно стараясь сохранить их первоначальное значение.
Дикарь и одиноко играющий ребенок испытывают одинаковый страх при мысли, что над ними могут смеяться или станут расспрашивать их, и потому маленький народ заботливо таил свои убеждения. Полковник, воображавший, что он хорошо знает свой полк, и не подозревал, что каждый из шестисот быстроногих, с глазками как бисеринки солдат, стоявших с ружьями, спокойно и безусловно верил, что субалтерн-офицер, стоявший на левом фланге, — полубог, дважды рожденный, божество, охраняющее их землю и народ. Сами боги земли отметили это воплощение, а кто может усомниться в деяниях богов земли?
Чинн, чрезвычайно практичный, увидел, что его фамильное имя придает ему большой вес, как на службе, так и в лагере. Солдаты не доставляли ему никаких беспокойств — невозможно совершать проступки по службе, когда на судейском кресле восседает бог, — и он мог быть уверен, что, когда ему будет нужно, у него окажутся лучшие в окрестности охотники. Они были уверены, что покровительство Джана Чинна Первого хранит их, и в этой уверенности были смелее самых смелых из бхилей.
Его квартира начала принимать вид любительского музея естествознания, несмотря на то что он посылал в Девоншир дубликаты голов, рогов и черепов. Народ, как свойственно человеческому роду, узнал слабую сторону своего бога. Правда, он был неподкупен, но чучела птиц, бабочки, жуки, и в особенности известия о появлении крупной дичи, нравились ему. И в других отношениях он жил по традиции Чиннов. Он был недоступен лихорадке. Ночь, проведенная на старом пне в сырой долине, что заставило бы майора прохворать малярией целый месяц, не оказывала на него никакого влияния. Про него говорили, что он «просолен раньше, чем родился».
Осенью, на второй год после его приезда, откуда-то из-под земли появился тревожный слух и распространился между бхилями. Чинн ничего не слышал, пока один из его товарищей офицеров не сказал ему за обедом:
— Ваш почтенный предок разъезжает по Сатпуру. Вам бы поглядеть на него.
— Я не желаю быть непочтительным, но мой почтенный предок несколько надоел мне. Букта только и говорит о нем. Что такое проделывает теперь старик?
— Разъезжает по стране верхом на своем тигре при свете луны. Вот какое дело. Около двух тысяч бхилей видели, как он ездил вдоль вершин Сатпура и испугал до смерти людей. Они набожно верят в это, и все молодцы из Сатпура поклоняются ему перед его алтарем, я хочу сказать могилой, как и полагается. Вам, в самом деле, следовало бы поехать туда. Должно быть, интересно видеть, что с вашим предком обращаются как с богом.
— Что заставляет вас думать, что в этом рассказе есть правда? — сказал Чинн.
— То, что все наши люди отрицают это. Они говорят, что никогда не слышали о тигре Чинна. Ну, это явная ложь, потому что каждый бхиль слышал об этом.
— Тут вы только забыли об одном, — задумчиво проговорил полковник. — Когда местный бог появляется на земле, это всегда бывает предлогом для какого-нибудь волнения, а эти сатпурские бхили почти такие же дикари, какими оставил их ваш дедушка. А это кое-что значит.
— Вы думаете, что они могут восстать? — сказал Чинн.
— Не могу сказать пока. Не удивился бы, если бы было так.
— Мне не говорили ни слова.
— Тем более. Они что-то скрывают.
— Букта всегда все рассказывает мне. Почему же он не рассказал мне этого?
Вечером он задал этот вопрос старику, и ответ Букты удивил молодого человека.
— К чему говорить о том, что хорошо известно? Да, Заоблачный Тигр гуляет по Сатпурской стране.
— Что это означает, по мнению диких бхилей?
— Они не знают. Они ждут, сахиб, что будет. Скажите только одно словечко, и мы будем довольны.
— Мы? Какое отношение имеют рассказы, идущие с юга, где живут бхили джунглей, к солдатам?
— Когда Джан Чинн просыпается, никто из бхилей не может быть спокоен.
— Но он не проснулся, Букта.
— Сахиб, — глаза старика были полны нежного упрека, — если он не желает, чтобы его видели, то зачем же он разъезжает при лунном свете? Мы знаем, что он проснулся, но не знаем, чего он желает. Что это, знамение для всех бхилей или только для обитателей Сатпура? Скажите только одно словечко, сахиб, чтобы я мог распространить его в войсках и переслать в наши селения. Зачем ездит Джан Чинн? Кто поступил нехорошо? Что это, мор?.. Падеж?.. Умрут наши дети? Война? Помни, сахиб, мы твой народ и твои слуги, и в этой жизни я носил тебя на руках, не зная, кто ты.
«Букта, очевидно, заглянул вечером на донышко стакана, — подумал Чинн, — но если я могу сделать что-нибудь для утешения старика, надо сделать. Это вроде слухов, распускавшихся во время большого восстания, только в меньших размерах».
Он опустился в плетеное кресло, на которое была наброшена шкура первого тигра, убитого им; под тяжестью его тела подушка подалась, и лапы с когтями упали ему на плечи. Разговаривая, он машинально закутался в полосатую шкуру, как в плащ.
— Ну, теперь я скажу правду, Букта, — сказал он, наклоняясь, чтобы выдумать какую-нибудь ложь.
Высохшая морда тигра лежала у него на плече.
— Я вижу, что это правда, — дрожащим голосом ответил старик.
— Джан Чинн разъезжал среди гор Сатпура на Заоблачном Тигре, говорите вы. Пусть будет так. Поэтому знамение, вызывающее удивление, касается только сатпурских бхилей и не относится к бхилям, которые пашут землю на севере и на востоке, к бхилям из Кандеша и ни к каким другим, кроме сатпурских, как известно, диких и глупых.
— Так это знамение для них? Хорошее или дурное?
— Без сомнения, хорошее. Зачем Джан Чинн стал бы причинять вред тем, из кого он сделал людей? Ночи там жаркие; вредно лежать в постели, слишком долго не ворочаясь, и Джану Чинну захотелось посмотреть на свой народ. Поэтому он встает, призывает свистом своего тигра и отправляется подышать немного свежим воздухом. Если бы сатпурские бхили оставались в своих селениях и не разгуливали в темноте, они не видели бы его. Право, Букта, ему просто захотелось выйти на свет в своей родной стране. Пошлите известие об этом на юг и скажите, что это мое слово.
Букта поклонился до полу.
«Боже мой! — подумал Чинн. — И этот подмигивающий язычник — отличный офицер, замечательно верный и честный! Надо сказать как-нибудь покрасивее». Он продолжал:
— Если сатпурские бхили спросят, что значит это знамение, скажите им, что Джан Чинн захотел посмотреть, как они держат свое обещание вести хорошую жизнь. Может быть, они занимались грабежом; может быть, собираются не подчиниться какому-нибудь приказанию правительства; может быть, в джунглях есть мертвец, и потому Джан Чинн явился, чтобы посмотреть.
— Так он сердит?
— Ба! Разве я сержусь когда-нибудь на моих бхилей?.. Я видел, как ты улыбался, прикрываясь рукой. Я знаю, и ты знаешь. Бхили — мои дети. Я говорил это много раз.
— Да. Мы твои дети, — сказал Букта.
— То же самое и с Джаном Чинном, отцом моего отца. Ему захотелось повидать любимую страну и народ. Это добрый призрак. Я говорю это. Иди и скажи им. И я надеюсь от всей души, — прибавил он, — что это успокоит их. — Отбросив тигровую шкуру, он встал с продолжительным, неудержимым зевком, показавшим его прекрасные зубы.
Букта убежал. В полку его встретила кучка людей, задыхавшаяся от нетерпения.
— Это верно, — сказал Букта — Он завернулся в шкуру и говорил оттуда. Знамение не для нас; и действительно, он молодой человек. Как может он лежать спокойно по ночам? Он говорит, что в постели ему слишком жарко, душно. Он разъезжает, потому что любит ночные прогулки. Он сказал это.
Седоусое собрание вздрогнуло.
— Он говорит, что бхили — его дети. Вы знаете, что он не лжет. Он сказал это мне.
— А как насчет сатпурских бхилей? Что значит это знамение?
— Ничего. Это просто, как я сказал, ночные прогулки. Он ездит, чтобы посмотреть, исполняются ли приказания правительства, как он учил это делать в свою первую жизнь.
— А что будет, если они их не исполнят?
— Он не сказал.
В помещении Чинна потух свет.
— Взгляните, — сказал Букта. — Вот он уходит. Во всяком случае, это добрый призрак, по его словам. Как нам бояться Джана Чинна, который сделал человека из бхиля? Его покровительство обещано нам, а вы знаете, что Джан Чинн никогда не нарушал обещания, как словесного, так и написанного на бумаге. Когда он станет старше и найдет себе жену, он будет лежать в постели до утра.
Командир всегда узнает состояние духа полка раньше, чем солдаты, поэтому полковник сказал через несколько дней, что кто-то внушил вуддарсам страх Божий. Так как он был единственным лицом, которое официально должно было внушать это чувство, то его огорчила эта общая добродетель, не им внушенная.
— Это слишком хорошо, чтобы долго продержаться, — говорил он. — Хотелось бы мне знать, что задумали эти маленькие люди?..
Объяснение, как ему казалось, он получил через месяц, когда пришло приказание приготовиться «на случай возможного возбуждения среди сатпурских бхилей». Эти бхили — говоря мягко — волновались вследствие того, что отечески заботившееся о них правительство выслало против них воспитывавшегося в Маратте за счет государства оспопрививателя с ланцетами, лимфой и официально зарегистрированным теленком. На государственном языке, «они оказали сильное сопротивление профилактическим мерам», «насильно задержали оспопрививателя» и «были близки к пренебрежению племенными обязанностями или к нарушению их».
— Это значит, что они готовы вспыхнуть, как порох, как это было во время переписи, — сказал полковник, — если мы загоним их в горы, то никогда не поймем их, во-первых, а во-вторых, они будут заниматься грабежом до следующего приказания. Удивляюсь, какой это Богом забытый идиот собирается прививать оспу бхилям! Я так и знал, что будут волнения. Хорошо еще, что пускают в дело только местный корпус; мы можем лишиться наших лучших егерей из-за того, что они не хотят, чтобы им прививали оспу! Они с ума сошли.
— Как вы полагаете, сэр, — сказал на следующий день Чинн, — не могли ли бы вы дать мне отпуск на две недели, чтобы поохотиться?
— Дезертирство ввиду неприятеля, клянусь Юпитером! — Полковник засмеялся. — Я мог бы это сделать, но задним числом, так как нас предупредили, чтобы мы были наготове. Предположим, что вы просили отпуск три дня тому назад и теперь находитесь уже по пути на юг.
— Мне хотелось бы взять с собой Букту.
— Конечно, да. Я думаю, это будет самый лучший план. У вас есть какое-то наследственное влияние на этих ребят, и они станут слушать вас, тогда как один вид наших мундиров может довести их до безумия. Вы никогда не бывали в этой части света, не правда ли? Берегитесь, чтобы они не отослали вас в семейный склеп, в сиянии юности и невинности. Я думаю, будет хорошо, если вам удастся заставить их выслушать вас.
— Я думаю, да, сэр; но если… если они случайно глупо поведут себя — вы знаете, это может случиться, — я надеюсь, что вы сообщите, что они только испугались. В них нет ни грамма настоящей злой воли, и я никогда не простил бы себе, если бы кто-нибудь из моей фамилии навлек на них беду.
Полковник кивнул головой, но ничего не сказал.
Чинн и Букта немедленно уехали. Букта не рассказывал, что, с тех пор как официальный оспопрививатель был уведен насильно в горы негодующими бхилями, гонец за гонцом являлись в полк и умоляли, лежа челом во прахе, чтобы Джан Чинн приехал к ним и объяснил, что за неизвестный ужас висит над его народом.
Предупреждения Заоблачного Тигра были теперь слишком ясны. Джан Чинн должен утешить свой народ, потому что помощь всякого смертного бесполезна. Букта смягчил эти мольбы, передав только просьбы, чтобы Чинн приехал к своему народу. Старику не могло быть ничего приятнее хорошенькой кампании против сатпуров, которых он презирал как чистокровный, «без примеси», бхиль; но у него, как посредника между народом и Джаном Чинном, был свой долг перед всей нацией, и он искренне верил, что сорок кар постигнут его селение, если он не выполнит свой долг. Кроме того, Джан Чинн уже объездил всю местность на Заоблачном Тигре и знал все.
Они прошли пешком и проехали на пони тридцать миль в день, как можно быстрее приближаясь к синей, похожей на стены линии Сатпурских гор. Букта был очень молчалив.
Вскоре после полудня они стали подыматься по крутому склону, но закат был уже близок, когда они достигли каменной платформы, приткнувшейся к покрытой джунглями горе, где был похоронен, по его желанию, Джан Чинн Первый, чтобы иметь возможность следить за своим народом. Вся Индия полна заброшенных могил, ведущих свое происхождение с начала восемнадцатого века, — могил забытых полковников давно распущенных корпусов; офицеров судов Ост-Индской компании, отправившихся в охотничьи экспедиции и не вернувшихся назад; факторов,[44] агентов и прочих служащих достопочтенной Ост-Индской компании; могилы эти встречаются сотнями, тысячами и десятками тысяч. Англичане забывают скоро, но туземцы обладают хорошей памятью, и, если человек сделал им добро при жизни, оно вспоминается и после его смерти. Полуразрушенная мраморная четырехугольная могила Джана Чинна была украшена полевыми цветами и орехами, сосудами с воском и медом, бутылками с местными напитками и ужасными сигарами, рогами буйволов и стеблями сухой травы. Около могилы стояло грубое глиняное изображение белого человека в цилиндре старинной формы, едущего на пятнистом тигре.
Букта поклонился с почтительным благоговением. Чинн обнажил голову и начал читать истертую надпись. Насколько он мог разобрать, вот что было написано, слово в слово и буква в букву:
Памяти Джона Чинна, эсквайра.
Бывшего сборщика…
… без кровопролития… или ошибки Власти употребл… только…стваумиротвор… и Довер, достиг…наго подчинения…
Беззаконного и хищнического нар… нив их… скому Правительству Побед… над умами
Самый постоянн… и рациональный способ Владей…
… Главный губернатор и Совета… енгальский
… приказали… эт… воздвигнуть
… нул эту жизнь Августа 19,184… В возр…
На другой стороне могилы были старинные стихи, также сильно стершиеся. Вот что мог разобрать Чинн:
… дикая шайка
Покинула свои убежища и… Команда
И… щия селения доказывают его вели… заботы… Человечн… надзор… рава возвращены Народ… уступ… покорен без меча.
Некоторое время он стоял, наклонившись над могилой, думая об этом мертвеце одной с ним крови и о доме в Девоншире, потом проговорил, кивая в сторону равнин:
— Да, это большое дело — все вместе — даже моя маленькая доля. Он, должно быть, был достоин, чтобы его не забыли… Букта, где мои люди?
— Не здесь, сахиб. Никто не приходит сюда иначе как при полном сиянии солнца. Они ждут наверху. Подымемся и посмотрим.
Но Чинн вспомнил главный закон восточной дипломатии и ответил ровным голосом:
— Я пришел сюда только потому, что люди Сатпура глупы и не осмелились явиться к нам в полк. Прикажи им прийти ко мне сюда. Я не слуга, а господин бхилей.
— Я иду… я иду, — пробормотал старик.
Ночь приближалась, и каждую минуту Джан Чинн мог свистом призвать своего страшного коня из потемневшего кустарника.
В первый раз за свою долгую жизнь Букта ослушался приказания, покинул своего повелителя и не вернулся, он прижался к плоской вершине горы и тихо свистнул. Вокруг него задвигались люди — маленькие люди с луками и стрелами, с полудня наблюдавшие за Чинном и Буктой.
— Где он? — шепнул один из них.
— На своем месте. Он приказывает вам прийти, — сказал Букта.
— Сейчас?
— Сейчас.
— Пусть он лучше выпустит на нас Заоблачного Тигра. Мы не пойдем.
— И я тоже, хотя я носил его на руках в этой его жизни. Будем ждать до рассвета.
— Но он, наверно, рассердится?..
— Он очень рассердится, потому что ему нечего есть. Но он говорил мне много раз, что бхили его дети. При свете солнца я верю этому, но при лунном не так уверен. Какое безумие задумали вы, сатпурские свиньи, что ему пришлось явиться сюда к вам?
— К нам пришел некто от имени правительства с маленькими ножами и волшебным теленком, намереваясь обратить нас в скот, разрезая нам руки. Мы очень испугались, но не убили этого человека. Он здесь, связанный — черный человек, и мы думаем, что он с запада. Он сказал нам, что вышло приказание резать всех нас ножами, особенно женщин и детей. Мы не слышали, что было такое приказание, поэтому мы испугались и остались в горах. Некоторые из нас взяли у жителей с равнин коней и буйволов, а другие горшки, одежду и серьги.
— Есть убитые?
— Нашими людьми? Нет еще. Но разные слухи разжигают молодых людей, словно пламя на горах. Я послал гонцов за Джаном Чинном, чтобы с нами не произошло чего-нибудь худшего. Он предсказал этот страх знамением Заоблачного Тигра.
— Он говорит другое, — сказал Букта.
И он повторил с добавлениями все, что молодой Чинн сказал ему во время конференции на тростниковом кресле.
— Вы думаете, — сказал спрашивающий, — правительство расправится с нами?
— Не думаю, — возразил Букта. — Джан Чинн отдаст приказание, и вы будете повиноваться ему. Остальное касается правительства и Джана Чинна. Я сам знаю кое-что об этих страшных ножах и о царапинах. Это заклинание против оспы. Но как это делается, я не могу сказать. И это не должно беспокоить вас.
— Если он будет стоять за нас и защищать от гнева правительства, мы будем вполне слушаться Джана Чинна… только… только… мы не пойдем на это место вечером.
Они слышали, как внизу молодой Чинн звал Букту, но они испугались и сидели смирно, поджидая Заоблачного Тигра. Могила была священным местом в течение почти полувека. Если Джан Чинн избрал ее, чтобы спать на ней, кто имел больше прав на это? Но они не хотели подойти близко, пока не рассветет.
Сначала Чинн очень рассердился, но потом ему пришло в голову, что у Букты, вероятно, было какое-нибудь основание (как это и было на самом деле) и его личное достоинство могло пострадать, если бы он стал кричать, не получая ответа. Он прислонился к подножию могилы и, то дремля, то куря, провел жаркую ночь, гордясь тем, что он истинный Чинн, застрахованный от лихорадки.
Он составил план действий совершенно так же, как сделал бы это его дед, и, когда утром Букта появился с обильным запасом пищи, ничего не сказал ему о ночном дезертирстве. Взрыв человеческого гнева был бы облегчением для Букты, но Чинн спокойно закончил завтрак, выкурил трубку и только тогда проявил признаки жизни.
— Они очень боятся, — сказал Букта, который и сам был не особенно храбр в эту минуту. — Остается только отдать приказание. Они говорят, что будут повиноваться, если ты станешь между ними и правительством.
— Это я знаю, — сказал Чинн, медленно идя к плоскогорью. Несколько пожилых людей стояли неправильным полукругом на открытой площадке, но остальные — женщины и дети — спрятались в чащу. У них не было ни малейшего желания встретить первый взрыв гнева Джана Чинна Первого.
Чинн сел на обломок скалы и выкурил до конца свою трубку, слыша тяжелое дыхание окружавших его людей. Потом он крикнул так внезапно, что все вздрогнули:
— Приведите человека, который был связан!
Началась суматоха, раздался крик, и вслед за тем появился индус-оспопрививатель, дрожащий от страха, связанный по рукам и ногам, как древние бхили имели обыкновение связывать свои человеческие жертвы. Его осторожно поставили перед высокой особой, но молодой Чинн не взглянул на него.
— Я сказал — человека, который был связан. Что это — шутка, что мне приводят связанного, как буйвола? С каких это пор бхили могут связывать кого угодно? Разрезать!
С полдюжины ножей поспешно разрезали ремни, и индус подполз к Чинну, который положил в карман его футляр с ланцетами и трубочки с лимфой. Потом он выразительно обвел указательным пальцем весь полукруг и ясно, отчетливо проговорил в виде комплимента:
— Свиньи!
— Ай! — шепнул Букта. — Теперь он заговорил. Горе глупому народу…
— Я пришел пешком из моего дома (собрание вздрогнуло), чтобы объяснить то, что всякий, кроме сатпурского бхиля, увидел бы издали своими глазами. Вы знаете оспу, которая изрывает и уродует ваших детей так, что они имеют вид осиных сотов. Правительство отдало приказание, по которому каждый, кого поцарапает один из тех маленьких ножей, что я показываю вам, будет заколдован против нее. Все сахибы и многие из индусов заколдованы так. Вот знак чар. Взгляните!
Он отвернул рукав до подмышки и показал белые шрамы от оспопрививания на белой коже.
— Идите все и смотрите.
Несколько смелых умов подошли, качая головой с мудрым видом. Конечно, это был знак, и они отлично знали, какие другие страшные знаки скрыты под рубашкой. Милосерден был Джан Чинн, что не объявил туг же о своей божественности.
— Ну вот все это и говорил вам человек, который был связан.
— Я говорил сотню раз, но они отвечали побоями, — простонал оспопрививатель, растирая руки и ноги.
— Но так как вы свиньи, то не поверили; ну вот я и пришел спасти вас, во-первых, от оспы, затем от безумия страха и, наконец, может быть, от веревки и тюрьмы. Тут нет для меня выгоды, нет удовольствия, но ради вот того, кто сделал из бхиля человека, — он показал вниз горы, — я, одной с ним крови, сын его сына, пришел вразумить ваш народ. И я говорю правду, как говорил Джан Чинн.
В толпе раздался благоговейный шепот, и люди стали по двое, по трое выходить из чащи и присоединяться к стоящим. На лице их бога не было видно выражения гнева.
— Вот мои приказания. (Дай Бог, чтобы они приняли их, но, кажется, я произвел на них сильное впечатление!) Я останусь с вами, пока этот человек будет царапать вам руки по приказанию правительства. Через три, а может быть, через пять-семь дней ваши руки распухнут, будут чесаться и гореть. Это сила оспы будет бороться в вашей подлой крови против приказаний правительства. Поэтому я останусь среди вас, пока оспа не будет побеждена, и не уйду, пока мужчины, женщины и маленькие дети не покажут мне на своих руках такие же знаки, какие я только что показывал. Я принес с собой два очень хороших ружья и привел человека, имя которого известно среди зверей и людей. Мы с ним будем охотиться, а ваши молодые люди и все другие будут держать себя смирно. Вот мое приказание.
Наступило продолжительное молчание, во время которого победа висела на ниточке. Какой-то седовласый грешник, беспокойно топчась на месте, пропищал:
— У нас есть пони и несколько быков и другие предметы, на которых нужен «коуль» (охрана — свидетельство). Они не были куплены…
Сражение было выиграно, и Джон Чинн вздохнул с облегчением. Молодые бхили учинили грабеж, но, если принять быстро меры, все еще может быть поправлено.
— Я напишу «коуль», как только пони, быки и другие предметы будут пересчитаны передо мной и отосланы туда, откуда взяты. Но сначала мы положим правительственный знак на тех, которых не посещала оспа.
Вполголоса, к оспопрививателю:
— Если вы покажете, что боитесь, вам никогда не видать Пуны, мой друг.
— Для такого количества людей нет достаточно вакцины, — сказал индус. — Они уничтожили официального теленка.
— Они не поймут разницы. Царапайте их всех и дайте мне пару ланцетов, я займусь старшинами.
Престарелый дипломат, просивший покровительства, стал первой жертвой. Он выпал на долю Чинна и не смел кричать. Как только его освободили, он притащил товарища и кризис обратился как бы в детский спор, потому что те, кому привили оспу, тащили тех, кому еще не прививали, клянясь, что все племя должно страдать одинаково. Женщины кричали, дети разбегались с воем, но Чинн смеялся и размахивал ланцетом с окрашенным в розовый цвет концом.
— Это честь! — кричал он. — Скажи им, Букта, какая великая честь, что я сам отмечаю их. Нет, я не могу отмечать всех — индус также должен делать свое дело, но я дотронусь до каждого знака, который он сделает, так что все они будут одинакового достоинства. Так раджпуты отмечают свиней. Эй, одноглазый братец! Поймай эту девушку и приведи ее ко мне. Нечего ей бежать, она еще незамужняя, и я не собираюсь жениться на ней. Не хочет идти? Ну так она будет посрамлена своим маленьким братом, толстым, смелым мальчиком. Он протягивает руку, как солдат. Взгляни. Он не боится крови. Со временем он будет у меня в полку. А теперь, мать многих, мы слегка дотронемся до тебя, потому что оспа побывала тут раньше нас. Право, действительно эти чары сокрушают власть Маты. Теперь среди сатпуров не будет изрытых лиц, и вы можете просить много коров за каждую невесту.
И так далее, и так далее — быстрая болтовня раечного деда, приправленная бхильскими охотничьими пословицами и рассказами, полными грубого юмора, — пока не отупели ланцеты и не устали оба оператора.
Но природа человеческая везде одинакова, и непривитые стали завидовать своим привитым товарищам; дело чуть не дошло до драки. Тогда Чинн объявил себя уже не медицинским инспектором, а судьей и стал производить формальный допрос о грабежах.
— Мы грабили в Магадсо, — просто сказали бхили. — Такова наша судьба. Ведь мы испугались, а когда мы испугаемся, мы всегда воруем.
Просто и ясно, по-детски они рассказали всю историю грабежа; недоставало только двух быков и небольшого количества спирта (Чинн обещал возместить эту пропажу из своего кармана); десять зачинщиков были посланы на равнину с удивительным документом, написанным на листке из записной книжки и адресованным помощнику главного надзирателя местного полицейского округа. Доставить эту ношу было очень опасно, предупредил Джан Чинн, но все лучше потери свободы.
Вооруженные этим документом, раскаявшиеся грабители спустились с горы. Им совершенно не хотелось встретиться с мистером Дендасом Фауном, служившим в полиции двадцатидвухлетним молодым человеком с веселым лицом; не хотелось им также и посетить вновь арену своих грабежей. Они избрали другой путь, и побежали в лагерь единственного капеллана, назначаемого правительством в разнообразные иррегулярные войска на участке в пятнадцать тысяч квадратных миль, и предстали перед ним в облаке пыли. Они знали, что он представляет собой нечто вроде жреца и, что было важнее в данном случае, хорошего спортсмена, щедро платившего своим загонщикам.
Когда он прочел записку Чинна, он расхохотался, что они сочли за хорошее предзнаменование, пока он не позвал полицейских, которые привязали пони и быков к наваленному у дома хламу и наложили тяжелые руки на трех из улыбающейся шайки воров. Капеллан собственноручно наказал их хлыстом… Это было чувствительно, но так и предсказал Джан Чинн. Они покорились, но не хотели отдать «коуля» — письменного «покровительства», боясь тюрьмы. Возвращаясь, они встретили мистера Д. Фауна, который слышал о грабеже и не был доволен этим.
— Конечно, — проговорил старший из шайки, когда второе свидание подошло к концу, — конечно, покровительство Джана Чинна спасло нам свободу, но как будто в этой бумажке много побоев. Спрячьте-ка ее.
Один из зачинщиков влез на дерево и засунул письмо в щель на высоте сорока футов от земли, где оно не могло сделать вреда. Разгоряченные, избитые, но счастливые все десять вернулись на следующее утро к Джану Чинну, который сидел среди беспокойно настроенных бхилей. Все они смотрели на свои правые руки, полные ужаса при мысли о немилости их бога, в случае если они станут царапать болячки.
— Это был хороший «коуль», — сказал предводитель. — Сначала капеллан, который рассмеялся, отнял награбленное нами и избил троих из нас, как было обещано. Затем мы встретили Фауна-сахиба, который нахмурился и спросил о грабеже. Мы сказали правду, и потому он отколотил всех нас и обругал. Потом он дал нам два узелка, — они поставили на землю бутылку с виски и ящик с трубками, — и мы ушли. «Коуль» остался в деревне, потому что, как только мы покажем его какому-нибудь сахибу, нас бьют.
— Не будь этого «коуля», — строго проговорил Джан Чинн, — вы все шли бы в тюрьму с полицейскими по бокам. Теперь идите загонщиками со мной. Эти люди больны, и мы будем охотиться, пока они не поправятся.
В хрониках сатпурских бхилей наряду с многими другими сообщениями, неудобными для печати, написано, что в течение пяти дней после того, как он отметил их, Джан Чинн охотился для своих людей, а по вечерам этих пяти дней все племя было поголовно пьяно. Джан Чинн накупил страшно сильных местных спиртных напитков и убил бесчисленное количество диких кабанов и серн, так что если бы кто-нибудь захворал, то легко было найти одну из двух причин болезни.
Из-за головных и желудочных болей им не было времени думать о руках, и они послушно следовали за Джаном Чинном сквозь джунгли; с каждым днем доверие их росло — и мужчины, женщины и дети возвращались в свои поселения. Они распространяли вести о том, как хорошо быть поцарапанными страшными ножами, о том, что Джан Чинн действительно воплотился в бога обильной еды и питья и что изо всех народов сатпурские бхили будут самыми любимыми, если только не будут чесаться. С этих пор этот добрый полубог соединялся в их представлении с обильными пиршествами, вакциной и ланцетами отечески заботливого правительства.
— А завтра я возвращаюсь к себе домой, — сказал Джан Чинн немногим своим верным приверженцам, которых не могли победить ни спиртные напитки, ни переедание, ни распухшие железы. Детям и дикарям трудно постоянно относиться благоговейно к воздвигнутым ими идолам, и потому они чрезвычайно весело проводили время с Джаном Чинном. Упоминание его о возвращении домой омрачило весь народ.
— А сахиб не вернется? — спросил тот, кому первому привили оспу.
— Посмотрим, — осмотрительно ответил Чинн.
— Приходи сюда как белый человек, приходи как молодой человек, которого мы знаем и любим, потому что, как ты один знаешь, мы люди слабые. Если бы мы снова увидели твоего… твоего коня…
Они собирались с мужеством.
— У меня нет коня. Я пришел с Буктой. О чем вы говорите?
— Ты знаешь… Тот, кого ты выбрал как своего ночного коня.
Маленькие люди толпились в страхе и ужасе.
— Ночного коня? Букта, что это за новые детские россказни?
Букта бывал безмолвен в присутствии Чинна с ночи своего дезертирства и теперь был благодарен за случайно брошенный им вопрос.
— Они знают, сахиб, — шепнул он. — Это Заоблачный Тигр. Тот, что появляется оттуда, где ты некогда спал. Это твой конь, каким он и был на протяжении трех поколений.
— Мой конь! Это пригрезилось бхилям.
— Это не призрак. Разве призраки оставляют следы в глине? Зачем такая скрытность перед твоим народом? Они знают о ночных поездках и они… они…
— Боятся и хотели бы, чтобы они прекратились?
Букта кивнул головой и сказал:
— Если он тебе не нужен больше. Он — твой конь.
— Значит, этот конь оставляет следы? — сказал Чини.
— Мы видели их.
— Можете вы найти эти следы и пройти по ним?
— При дневном свете… если кто-нибудь пойдет с нами и, главное, будет стоять вблизи.
— Я буду стоять совсем близко, и мы устроим так, что Джан Чинн не будет больше ездить.
Бхили несколько раз громко повторили эти слова.
С точки зрения Чинна, путь, по которому ему пришлось вести бхилей, был самый обыкновенный. Он шел вниз по горе, по растрескавшимся скалам, может быть, не безопасным, если не соблюдать осторожности, но не хуже многих, по которым ему приходилось ходить. Однако его спутники решительно отказались загонять дичь и только шли по следу, обливаясь потом при каждом шорохе. Они указывали на громадные следы, которые спускались по горе на несколько сотен футов ниже могилы Джана Чинна и исчезали в пещере с узким входом. Это была дерзко открытая тропинка, проложенная, очевидно, без всякого намерения скрыть ее.
— Негодяй, должно быть, не хочет платить податей или пошлин, — пробормотал Чинн, прежде чем спросить своего друга: на что больше похожи эти следы — на следы зверя или человека?
— Зверя, — услышал он в ответ. — Две телки в неделю. Мы пригоняем их для него к подножию горы. Таков его обычай. Если бы мы этого не делали, он стал бы преследовать нас.
— Шантаж и грабеж, — сказал Чинн. — Не могу сказать, чтобы мне нравилось идти в пещеру за ним. Что же делать?
Бхили отступили, когда Чинн стал за утесом с ружьем наготове. Тигры, как он знал, животные робкие, но тот, которого кормили так долго скотом, да еще в таком количестве, может оказаться слишком храбрым.
— Он говорит, — шепнул кто-то сзади. — Он, видно, чует…
— Ну, черт возьми, что за дьявольская сила! — сказал Чинн.
Из пещеры доносился сердитый рев — настоящий вызов.
— Выходи же! — крикнул Чинн. — Выходи, дай посмотреть на себя!
Зверь отлично знал, что между голыми смуглыми бхилями и получаемыми им еженедельно запасами существует какая-то связь, но белый шлем, залитый лучами солнца, раздражал его, и голос, нарушивший его покой, не нравился ему. Лениво, как наевшаяся змея, он выполз из пещеры и встал у входа, зевая и мигая. Лучи солнца падали на него, и Чинн удивился. Никогда не видел он тигра такой окраски. За исключением головы, по которой шли замечательно ровные полосы, он был весь в яблоках, словно качающаяся детская лошадка, чудесного дымчатого цвета на красно-золотом фоне. Та часть его живота и шеи, которая должна была бы быть белой, оказалась оранжевой, а хвост и лапы — черными.
Он спокойно осматривался в течение десяти секунд, потом решительно опустил голову, подтянул подбородок и стал пристально смотреть на Чинна. Результатом было то, что тигр выставил вперед круглую дугу своего черепа с двумя широкими полосами, под которыми сверкали немигающие глаза; таким образом он стоял, несколько напоминая своей мордой маскарадную, нахмуренную маску дьявола. То было отчасти проявлением силы гипноза, которым он много раз действовал на свою добычу, и, хотя Чинн вовсе не был робким ягненком, он все же стоял несколько времени неподвижно, удерживаемый необыкновенной странностью атаки. Голова — тело было как будто спрятано за ней, — свирепая, похожая на череп мертвеца, подвигалась ближе, в такт яростно ударявшему по траве хвосту. Бхили рассыпались вправо и влево, предоставив Джану Чинну усмирять своего коня.
«Честное слово! — мысленно проговорил Чинн. — Он пробует испугать меня!» — И выстрелил в промежуток между похожими на блюдечки глазами, отскочив в сторону после выстрела.
Что-то массивное, задыхающееся, пахнущее падалью бросилось мимо него вверх на гору. Он осторожно пошел за этой массой. Тигр не пробовал убежать в джунгли, он искал возможности вздохнуть полной грудью и шел с поднятым носом, открытым ртом, песок летел брызгами из-под его сильных ног.
— Нашпигован! — сказал Джон Чинн, наблюдая за бегством тигра. — Будь он куропаткой, он поднялся бы вверх. Легкие у него должны быть наполнены кровью.
Тигр перескочил через камень и упал по другую сторону горы, скрытую от взглядов. Джон Чинн выглянул, держа наготове ружье. Но красный след вел прямо, как стрела, к могиле его деда и там, среди разбитых бутылок из-под спиртных напитков и осколков глиняного изображения, жизнь тигра отлетела в тревоге и гневе.
— Если бы мой достойный предок мог видеть это, он гордился бы мной, — сказал Джон Чинн. — Глаза, нижняя челюсть и легкие. Очень хороший выстрел. — Он свистнул, измеряя уже коченевшее туловище.
— Десять — шесть — восемь — клянусь Юпитером! Почти одиннадцать, скажем одиннадцать. Передняя лапа, двадцать четыре — пять, семь с половиной. Хвост короткий — три фута один дюйм. Но что за шкура! О Букта! Букта! Скорее людей с ножами.
— Что он, точно умер? — послышался чей-то испуганный голос из-за утеса.
— Не то было, когда я убил моего первого тигра! — сказал Чинн. — Я не думал, что Букта убежит. У меня не было второго ружья.
— Это… Это Заоблачный Тигр, — сказал Букта, не обращая внимания на упрек. — Он мертв.
Чинн не мог сказать, все ли бхили, как те, которым привили оспу, так и те, кому ее не прививали, залегли в кустах, чтобы посмотреть, как он будет убивать тигра; только склон горы вдруг зашуршал от маленьких людей. Они кричали, пели, топали ногами. И все же, пока он не сделал первого надреза в великолепной шкуре, ни один человек не взялся за нож, а когда стали спускаться сумерки, они убежали от окровавленной могилы, и никакими уговорами нельзя было заставить их вернуться до рассвета. Таким образом, Чинн провел вторую ночь на открытом воздухе, оберегая труп тигра от шакалов и думая о своем предке.
Он возвратился на равнину, сопровождаемый торжественным пением его армии в триста человек, с оспопрививателем из Маратты, шедшим рядом с ним, и с трофеем в виде плохо высушенной шкуры впереди. Когда эта армия внезапно бесшумно исчезла, словно перепел в хлебном поле, он решил, что находится вблизи цивилизации, и поворот дороги привел его к лагерю крыла его собственного корпуса. Он оставил шкуру на повозке, чтобы все могли ее видеть, и отправился к полковнику.
— Они ни в чем не виноваты! — горячо объяснял он. — В них нет ни чуточки дурного. Они были только испуганы. Я привил оспу всем, и это страшно понравилось им. Что мы делаем здесь, сэр?
— Я и сам стараюсь узнать это, — сказал полковник. — Я не знаю, кто мы, часть бригады или полицейские? Думаю, что должны называться полицией. Как это вам удалось привить оспу бхилям?
— Ну, сэр, — сказал Чинн, — я обдумал все, и, насколько понимаю, я имею какое-то наследственное влияние на них.
— Я это знаю, иначе не послал бы вас, но в чем, собственно, состоит оно?
— Это довольно странная штука. Насколько я могу понять, я — мой воплощенный дедушка и я нарушал мир страны, разъезжая по ночам на пятнистом тигре. Если бы я этого не делал, я думаю, они не восставали бы против оспопрививания, но двух таких событий сразу они не могли вынести. И потому, сэр, я привил им оспу и застрелил своего тигра-коня, чтобы дать им в некотором роде доказательство моего благоволения. Вы никогда в жизни не видели такой шкуры.
Полковник задумчиво теребил усы.
— Ну, черт возьми, — сказал он, — как мне упомянуть об этом в рапорте?
Действительно, в официальной версии о страхе перед оспопрививанием ничего не говорилось о лейтенанте Джоне Чинне и о его божественности. Но Букта знал, и корпус знал, и каждый бхиль в Сатпурских горах знал это.
А теперь Букта страстно желает, чтобы Джан Чинн женился поскорее и передал свою власть сыну, потому что если у Чинна не будет наследников и маленькие бхили будут предоставлены своей фантазии, то в Сатпуре произойдут новые волнения.
— Это официальное объявление?
— Решено признать крайний недостаток припасов в данной местности и устроить вспомогательные пункты в двух округах, как говорят газеты.
— Значит, будет официально объявлено, как только найдут людей и подвижной состав. Не удивлюсь, если снова наступит «Великий голод».
— Не может быть, — сказал Скотт, слегка поворачиваясь в камышовом кресле. — У нас на севере урожай был хороший, а из Бомбея и Бенгалии докладывают, что не знают, что и делать с урожаем. Наверное, все успеют предусмотреть вовремя. Будет только местное бедствие.
Мартин взял со стола «Пионера», прочел еще раз телеграмму и положил ноги на стул. Был жаркий, темный, душный вечер. Цветы в саду клуба завяли и почернели на своих стеблях; маленький пруд с лотосами превратился в круг затвердевшей глины, а тамаринды побелели от дневной пыли. Большинство посетителей стояло у оркестра в общественном саду — с веранды клуба слышно было, как туземцы-полицейские барабанили надоевший вальс, — или на площадке для игры в поло, или на обнесенном высокой стеной дворе, где играли в мяч и где было жарко, как в голландской печке. С полдюжины грумов, сидя на корточках перед своими лошадьми, ожидали господ. Время от времени какой-нибудь всадник шагом въезжал на территорию клуба и бесцельно слонялся между выбеленными бараками главного здания, в которых помещались меблированные комнаты. Люди жили в них, встречая каждый вечер все одни и те же лица, и засиживались на своей работе в конторах как можно дольше, чтобы избежать этой скучной компании.
— Что вы будете делать? — зевая, спросил Мартин. — Выкупаемся до обеда.
— Вода теплая, — сказал Скотт. — Я был сегодня в купальне.
— Сыграем на бильярде — партию в пятьдесят.
— В зале теперь жара градусов сто пять. Сидите смирно и не будьте так отвратительно энергичны.
К портику подошел верблюд, сидевший на нем всадник стал рыться в кожаной сумке.
— Куббер — каргаз — ки — иектраа, — прохныкал он, подавая экстренное приложение к газете — клочок, с отпечатанным только на одной стороне текстом, и еще сырой. Он был приколот на обитой зеленой байкой доске среди объявлений о продающихся пони и пропавших фокстерьерах.
Мартин лениво встал, прочел и свистнул.
— Объявлено! — крикнул он. — Один, два, три — восемь округов подчиняются «Голодному закону». Назначен Джимми Хаукинс.
— Хорошее дело! — сказал Скотт, в первый раз проявляя интерес. — Когда сомневаешься, нанимай пенджабца. Я работал под начальством Джимми, когда только что приехал сюда, он из Пенджаба. В нем больше толку, чем в большинстве людей.
— Джимми теперь получил титул баронета, — сказал Мартин. — Он хороший малый, хотя штатский в третьем поколении. Что за несчастные имена у этих мадрасских округов — все на унта или рунга, пиллей или поллиум.
Подъехал догкарт, и на веранду вошел, отирая лоб, какой-то человек. То был издатель единственной газеты в главном городе провинции, населенной двадцатью пятью миллионами туземцев и несколькими сотнями белых. Так как весь его персонал состоял из него самого и одного помощника, то число его рабочих часов колебалось от десяти до двадцати в сутки.
— Эй, Рэйнес, предполагается, что вы знаете все, — сказал Мартин, останавливая его. — Чем обернется неурожай в Мадрасе?
— Никто еще ничего не знает. По телефону получено известие величиной с вашу руку. Я оставил моего помощника набирать его. Мадрас признался, что не может один справиться со всем, и Джимми, кажется, имеет полномочие набирать, кого ему угодно. Арбутнот предупрежден быть наготове.
— Арбутнот?
— Малый из Пешавура. Да, и «Пи» телеграфирует, что Эллис и Клей уже двинулись с северо-запада и взяли с собой полдюжины людей из Бомбея. По всему видно, что голод значительный.
— Они ближе к театру действий, чем мы, но если приходится так рано прибегать к Пенджабу, то, значит, дело серьезнее, чем кажется, — сказал Мартин.
— Сегодня здесь, завтра ушли. Не навеки пришли, — сказал Скотт, бросая роман Мариетта и вставая. — Мартин, ваша сестра ждет вас.
Коренастая серая лошадь вьплясывала у края веранды, откуда свет керосиновой лампы падал на коричневую амазонку из бумажной материи и на бледное лицо под серой поярковой шляпой.
— Правда, — сказал Мартин. — Я готов. Приходите-ка обедать к нам, Скотт, если не предвидится лучшего. Вилльям, что, дома есть обед?
— Поеду посмотрю, — послышался ответ. — Вы можете привезти его — в восемь, помните.
Скотт не торопясь прошел в свою комнату и переоделся в вечерний костюм, соответствовавший времени года и стране: безупречно белого цвета с головы до ног, с широким шелковым поясом.
Обед у Мартина был несомненно лучше по сравнению с козленком, жесткой курицей и консервами, подававшимися в клубе. Очень жаль, что Мартин не мог отослать свою сестру в горы на время жары. Как участковый полицейский надзиратель, Мартин получал в месяц великолепное жалованье — по шестьсот обесцененных серебряных рупий, что и было заметно по его маленькому бунгало в четыре комнаты. На неровном полу лежали обычные белые с голубым полосатые ковры, изготовляемые в тюрьме; обычные драпировки из амритцарских тканей, прибитые гвоздями к белой стене; полдюжины обыкновенных стульев, не подходящих друг к другу, купленных на аукционах после смерти владельцев. Все имело такой вид, как будто было распаковано накануне и должно быть уложено на следующее утро. Ни одна дверь в доме не висела на петлях как следует. Маленькие окна на высоте пятнадцати футов были затемнены осиными гнездами, а ящерицы охотились на мух между балками крыши. Но все это составляло также часть жизни Скотта. Так жили все люди, имевшие подобный доход; и в стране, где жалованье данного человека, его возраст и положение напечатаны в книге, которую могут читать все, вряд ли стоит притворяться как на словах, так и в поступках. Скотт служил восемь лет в ирригационном департаменте и получал восемьсот рупий в месяц при условии, что если он верно прослужит государству еще двадцать два года, то может выйти в отставку с пенсией рупий четыреста в месяц. Его рабочая жизнь, проводимая большей частью в палатке или каком-нибудь временном убежище, где человек мог только есть, спать и писать письма, была связана с открытием и охраной ирригационных каналов, управлением двумя-тремя тысячами рабочих всех каст и религий и выдачей больших сумм серебряными монетами. Этой весной он закончил — и не без успеха — последнюю часть большого Мозульского канала и — против желания, потому что он ненавидел конторскую работу — был послан на жаркое время заниматься отчетами и продовольственной частью департамента, причем ему приходилось одному заведовать отделом душной конторы в главном городе провинции. Мартин знал это, Вилльям, его сестра знала, и все знали.
Скотт знал, как и все остальные, что мисс Мартин приехала в Индию четыре года тому назад, чтобы вести хозяйство брата, который, как опять-таки все знали, занял деньги на ее приезд, и что она, как говорили все, должна была давно выйти замуж. Вместо того она отказала полдюжине младших офицеров, одному штатскому на двадцать лет старше ее, одному майору и чиновнику индийского медицинского департамента. Это было также общим достоянием. Она оставалась «внизу три жарких времени года», как говорится здесь, потому что ее брат был в долгу и не мог истратить денег на ее содержание даже в самой дешевой горной станции. Поэтому ее лицо было бело, как кость, а посередине ее лба виднелся большой серебристый шрам величиной с шиллинг — признак одной болезни, распространенной в Дели. Бывает она от питья дурной воды и медленно въедается в тело, пока не обнаруживается пятнами, которые обычно прижигают едкими веществами.
Несмотря на все, Вилльям провела эти четыре года очень весело. Дважды она чуть было не утонула, когда переезжала верхом реку вброд; один раз ее понес верблюд; она присутствовала при ночном нападении воров на лагерь ее брата, видела, как правосудие выполнялось длинными палками на открытом воздухе под деревьями, могла говорить на языке урду и даже на грубом пенджабском так свободно, что старшие завидовали ей, совершенно отвыкла писать теткам в Англию или вырезать страницы из английских журналов, пережила очень плохой холерный год, когда видела то, что не годится пересказывать, закончила свои опыты шестью неделями тифа, во время которых ей обрили голову, и надеялась справить двадцать третий год от рождения в этом сентябре. Понятно, что ее тетки не могли одобрять девушку, которая никогда не ступала ногой на землю, если вблизи бывала лошадь; которая ездила на танцы, накинув платок на платье; у которой были короткие вьющиеся волосы; которая спокойно откликалась на имя Вилльям или Биль; речь которой была усыпана цветами местного наречия; которая могла играть в любительских спектаклях, играла на банджо, управляла восемью слугами и двумя лошадьми, их счетами и болезнями и могла смотреть прямо и решительно в глаза мужчинам до и после того, как они делали ей предложение и получали отказ.
— Я люблю людей, которые делают что-нибудь, — призналась она одному из служащих в департаменте Министерства народного просвещения, который обучал сыновей суконных торговцев и красильщиков красотам «Экскурсии» Уордсуорта, помещаемым в хрестоматиях, а когда он перешел к поэзии, Вилльям объявила ему, что «не очень понимает поэзию, от нее болит голова». И еще одно разбитое сердце нашло убежище в клубе. И всему этому виной была Вилльям. Она с восторгом слушала, как люди говорили о своей работе, а это самый роковой способ заставить мужчину пасть к ногам женщины.
Скотт знал ее года три, встречаясь обыкновенно в палатках, когда лагеря ее брата и Скотта стояли рядом на границе Индийской пустыни. Он много раз танцевал с ней на больших собраниях, на которых бывало около пятисот белых, приезжавших на Рождество, и он всегда питал большое уважение к тому, как она вела хозяйство, и к ее обедам.
Она имела более, чем когда-либо, мальчишеский вид. После обеда она уселась на кожаной софе и, подогнув под себя одну ногу, крутила папироски для брата, нахмурив низкий лоб под темными кудрями. Набив папиросу табаком, выставив свой круглый подбородок, жестом настоящего мальчика, швыряющего камень, она бросала готовую папироску через всю комнату Мартину, который ловил ее одной рукой, продолжая свой разговор со Скоттом. Разговор шел исключительно деловой — о каналах и об их охране, о прегрешениях поселян, которые крадут воду в большем количестве, чем платят за нее, и о еще больших прегрешениях констеблей-туземцев, потворствующих этим кражам, о перенесении деревень на новоорошенные земли и о предстоящей на юге борьбе с пустыней, когда фонд провинции гарантирует проведение давно предполагаемой системы предохранительных каналов Луни. Скотт открыто говорил о своем желании быть отправленным в известную ему местность, где ему были знакомы и почва и народ; Мартин вздыхал о получении назначения в предгорья Гималаев, а Вилльям крутила папиросы и ничего не говорила, только улыбалась с серьезным видом брату, радуясь, что он доволен.
В десять часов лошадь Скотта была доставлена к дому, и вечер закончился.
Яркий свет падал на дорогу из окон двух каменных бунгало, в которых печаталась газета. Ложиться спать было слишком рано, и Скотт заехал к издателю. Рэйнес, обнаженный по пояс, лежал в шезлонге, ожидая ночных телеграмм. У него была своя теория: он полагал, что, если человек не проводит за работой целый день и большую часть ночи, он подвергается опасности захворать лихорадкой, поэтому он даже ел и пил среди своих бумаг.
— Можете вы сделать это? — сонным голосом проговорил он. — Я не рассчитывал, что вы приедете сейчас.
— О чем вы говорите? Я обедал у Мартинов.
— Ну, конечно, о голоде. Мартин также предупрежден. Людей берут отовсюду, где только могут найти их. Я только что отослал вам в клуб записку, в которой спрашиваю вас, можете ли вы посылать нам раз в неделю письмо с юга — скажем, два-три столбца. Конечно, ничего сенсационного, простые сообщения о том, кто что делает и т. д. Наша обычная плата — десять рупий за столбец.
— К сожалению, это вопрос, совершенно незнакомый мне, — ответил Скотт, рассеянно смотря на карту Индии, висевшую на стене. — Это очень тяжело для Мартина, очень. Не знаю, что он будет делать с сестрой. Не знаю, черт возьми, что будут делать и со мной. У меня нет никакого опыта относительно голода. В первый раз слышу об этом. Что же, я назначен?
— О да. Вот телеграмма. Вас назначают на вспомогательный пункт, — продолжал Рэйнес, — где толпы жителей Мадраса мрут как мухи; один местный аптекарь и полпинты холерной микстуры на десять тысяч таких, как вы. Это происходит оттого, что вы не заняты в настоящее время. Призвали, кажется, всех, кто не работает за двоих. Хаукинс, очевидно, верит в пенджабцев. По-видимому, дело примет такой скверный оборот, какого еще ни разу не было за последние десять лет.
— Тем хуже. Вероятно, завтра я получу официальное извещение. Я рад, что заглянул к вам. Теперь лучше идти домой и укладываться. Кто заменит меня здесь, вы не знаете?
Рэйнес перевернул пачку телеграмм.
— Мак-Эуан, — сказал он, — из Мурри.
Скотт рассмеялся.
— А он думал, что проведет все лето в прохладном месте. Ему это будет очень неприятно. Ну, нечего разговаривать. Спокойной ночи.
Два часа спустя Скотт с чистой совестью улегся на веревочной койке в пустой комнате. Два потертых чемодана из телячьей кожи, кожаная бутылка для воды, жестяной ящичек для льда и любимое седло, зашитое в чехол, были свалены в кучу у двери, а расписка секретаря клуба об уплате месячного счета лежала у него под подушкой. Приказ пришел на следующее утро и вместе с ним неофициальная телеграмма от сэра Джемса Хаукинса, который не забывал хороших людей. В телеграмме он предлагал Скотту отправиться как можно скорее в какое-то неудобопроизносимое место в тысяче пятистах милях к югу, потому что там голод силен и нужны белые люди.
В самый раскаленный полдень явился розовый, довольно толстый юноша, слегка жаловавшийся на судьбу и голод, не дававшие отдохнуть хотя бы три месяца. Это был заместитель Скотта — другой винт механизма, двинутый вслед за своим сослуживцем, услуги которого, как говорилось в официальном сообщении, «отдавались в распоряжение мадрасского правительства для исполнения обязанностей по борьбе с голодом до следующего распоряжения». Скотт передал ему находившиеся у него суммы, показал ему самый прохладный угол в конторе, предупредил его, чтобы он не проявлял излишнего усердия, и, когда наступили сумерки, уехал из клуба в наемном экипаже со своим верным слугой Фэзом Уллой и кучей безобразно наваленного багажа наверху, чтобы попасть на южный поезд, отходивший от станции, похожей на бастион с амбразурами. Жара, исходившая от толстых кирпичных стен, ударила ему в лицо, словно горячим полотенцем, и он подумал, что ему предстоит путешествовать по такой жаре по меньшей мере пять ночей и четыре дня. Фэз Улла, привыкший ко всяким случайностям службы, нырнул в толпу на каменной платформе, а Скотт с черной трубкой в зубах дожидался, пока ему отведут купе. С дюжину туземных полицейских с ружьями и узлами протиснулись в толпу пенджабских фермеров, сейков-ремесленников, афридийских торговцев с жирными кудрями. Полицейские торжественно сопровождали чехол с мундиром Мартина, бутылки с водой, ящик со льдом и сверток с постельным бельем. Они увидели поднятую руку Фэза Уллы и направились к ней.
— Мой сахиб и ваш сахиб, — сказал Фэз Улла слуге Мартина, — будут путешествовать вместе. Ты и я, о брат, достанем себе места для слуг вблизи них, и благодаря значению наших господ никто не посмеет беспокоить нас.
Когда Фэз Улла доложил, что все готово, Скотт уселся без сюртука и без сапог на широкой скамье, покрытой кожей. Жара на станции под крышей с железными арками была гораздо больше ста градусов. В последнюю минуту вошел Мартин, разгоряченный и обливавшийся потом.
— Не ругайтесь, — лениво сказал Скотт, — слишком поздно менять купе, а льдом мы будем делиться.
— Что вы здесь делаете? — спросил Мартин.
— Дан в долг мадрасскому правительству, как и вы. Клянусь Юпитером, ужасная ночь! Вы берете кого-нибудь из своих людей?
— Дюжину. Надо полагать, что мне придется руководить раздачей провизии. Я не знал, что и вы получили назначение.
— Я и сам узнал только тогда, когда ушел от вас вчера. Рэйнес раньше получил известие. Приказ пришел сегодня утром. Мак-Эуан сменил меня в четыре, и я сейчас же отправился. Не удивлюсь, если голод окажется хорошей штукой для нас… если только сами мы останемся живы.
— Джимми должен был бы назначить нас работать вместе, — сказал Мартин и после паузы прибавил: — Моя сестра здесь.
— Хорошее дело, — искренне сказал Скотт. — Вероятно, она едет на Умбаллу, а оттуда в Симлу. У кого она будет жить там?
— Не-ет, в том-то и дело. Она едет со мной.
Скотт выпрямился под масляной лапой, когда поезд с треском пронесся мимо станции Тарн-Таран.
— Что такое?.. Неужели вы не могли устроить…
— О, я накопил немножко денег.
— Прежде всего, вы могли бы обратиться ко мне, — жестко проговорил Скотт, — мы не совсем чужие друг другу.
— Ну, вам нечего горячиться. Это я мог бы сделать, но… но вы не знаете моей сестры. Я объяснял и доказывал, умолял и приказывал и т. д., целый день — вышел из себя в семь часов утра и не опомнился еще до сих пор, а она и слышать не хотела о каком-либо компромиссе. Жена имеет право путешествовать со своим мужем, если желает, и Вилльям говорит, что она находится в таком же положении. Видите, с тех пор как умерли мои родители, мы почти всегда были вместе. Она совсем не то, что обыкновенная сестра.
— Все сестры, о которых я слышал, остались бы там, где им хорошо.
— Она умна, как мужчина, черт бы ее побрал! — продолжал Мартин. — Она разобрала весь бунгало, пока я разговаривал. В три часа устроила все — слуг, лошадей. Я получил приказ только в девять часов.
— Джимми Хаукинс будет недоволен, — сказал Скотт. — Голодный край не место для женщины.
— Миссис Джим, я хочу сказать леди Джим, в лагере с ним. Во всяком случае, она говорит, что присмотрит за моей сестрой. Вилльям телеграфировала ей, спрашивая, может ли она приехать, и выбила у меня почву из-под ног, показав ответ леди Джим.
Скотт громко расхохотался.
— Если она смогла сделать это, то может сама заботиться о себе, а миссис Джим не допустит, чтобы с ней случилось что-нибудь. Мало найдется женщин, сестер или жен, которые пошли бы с открытыми глазами на голод. А по-видимому, она знает, что это значит. Она была прошлый год на холере в Джалу.
Поезд остановился в Амритцаре, и Скотт пошел в дамское отделение, находившееся рядом с их купе. Вилльям в суконной фуражке для верховой езды любезно кивнула ему.
— Войдите и выпейте чаю, — сказала она. — Лучшая вещь на свете против апоплексии от жары.
— Разве у меня такой вид, будто мне угрожает апоплексия от жары?
— Никогда в этом случае ничего нельзя сказать наверное, — мудро заметила Вилльям. — Всегда лучше быть готовым.
Она устроила все вокруг с уменьем человека, много путешествовавшего. Обернутая в войлок бутылка с водой висела так, что на нее попадала струя воздуха из одного из прикрытых ставнями окон; сервиз из русского фарфора, уложенный в обитый жестью ящик, стоял наготове на сиденье, дорожная спиртовая лампочка была прикреплена к деревянной обшивке.
Вилльям щедро разливала им в большие чашки горячий чай, который предупреждает расширение шейных вен в жаркую ночь. Характерно было, что девушка, составив себе план действий, уже не требовала комментариев к нему. Жизнь с людьми, которым приходится работать много и в очень ограниченное время, научила ее мудро держаться в тени и проявлять себя, смотря по обстоятельствам. Ни словом, ни делом она не намекнула, что будет полезна им в путешествии, будет утешать их и украшать их жизнь, но спокойно продолжала свое дело: бесшумно спрятала чашки, когда кончили пить чай, и приготовила сигаретки для своих гостей.
— Вчера вечером в это время, — сказал Скотт, — мы и не ожидали… гм… ничего подобного, не правда ли?
— Я научилась ожидать всего, — сказала Вилльям. — Вы знаете, на нашей службе мы зависим от телеграфа, но, конечно, это может быть хорошо для всех нас в служебном отношении, если мы останемся живы.
— Это выбивает нас из колеи в нашей провинции, — ответил также серьезно Скотт. — Я надеялся к наступлению холодной погоды быть переведенным на работы по проведению новых каналов, но нельзя сказать, насколько нас задержит голод.
— Вряд ли позже октября, — сказал Мартин. — К этому времени все закончится так или иначе.
— А ехать придется почти неделю, — сказала Вилльям. — Ну уж и запылимся мы к концу пути!
В течение суток они знали, где находятся; в течение других, проезжая по узкоколейке, шедшей по краю большой Индийской пустыни, они вспоминали, как в начале своей службы ехали этой дорогой из Бомбея. Потом языки, на которых были написаны названия станций, изменились, и путешественники попали в незнакомую страну, где даже запахи были новы. Впереди них шло много длинных поездов, нагруженных зерном; рука Джимми Хаукинса чувствовалась издалека. Они ждали на импровизированных запасных путях, загороженных процессиями пустых платформ, возвращавшихся на север, и затем их прицепляли к медленно ползущим поездам, которые бросали их в полночь одному Богу известно где. Было страшно жарко, и они расхаживали среди мешков, а кругом выли собаки.
Потом они очутились в Индии, более странной для них, чем для какого-нибудь не путешествовавшего раньше англичанина, плоской, красной Индии пальмовых деревьев различной породы и риса, Индии иллюстрированных книжек для детей — Индии мертвой и высохшей от ужасного зноя. Беспрерывный поток пассажиров на север и на запад остался далеко позади них. Тут люди с трудом подходили к поезду, держа на руках детей; и когда отходил поезд, оставалась платформа, вокруг которой и над которой мужчины и женщины толпились, словно муравьи над пролитым медом. Однажды в сумерках они увидели на пыльной равнине полк смуглых маленьких людей, каждый из них нес по трупу, перекинутому через плечо; когда поезд остановился, чтобы отцепить еще платформу, путники увидели, что ноша солдат состояла не из трупов, а из голодных людей, подобранных рядом с их павшими быками отрядом иррегулярных войск. Теперь встречалось больше белых людей, палатки которых стояли вблизи линии железной дороги. Они выходили по одному, по двое, вооруженные письменными предписаниями и сердитыми словами, и отцепляли платформу. Они были так заняты, что только кивали головами Скотту и Мартину и с любопытством смотрели на Вилльям, которая только и могла делать, что заваривать чай и наблюдать, как ее спутники принимали стонущих ходячих скелетов, кладя их в кучи по трое, отцепляли собственными руками отмеченные платформы да принимали бумаги от усталых белых людей с впавшими глазами, говоривших на другом жаргоне.
У них кончился запас льда, содовой воды и чая, потому что они были в пути шесть дней и семь ночей, и это время показалось им семью годами.
Наконец, на заре сухого, жаркого дня в стране смерти, освещаемой длинной вереницей красных огней на шпалах в местах, где сжигали трупы, они добрались до конца своего пути. Их встретил Джим Хаукинс, Глава Голода, небритый, немытый, но добрый и державший все в своих руках.
Он объявил, что Мартин должен до следующего распоряжения жить в вагоне поезда, ездить с пустыми платформами, наполнять их голодными, которые встретятся ему, и оставлять их в голодном лагере. Он захватит новые запасы и возвратится, а его констебли будут охранять нагруженные зерном повозки, а также подбирать людей и отвозить их в лагерь в ста милях к югу. Скотт — Хаукинс был очень рад видеть его — немедленно примет на себя охрану повозок и отправится на юг, попутно раздавая продовольствие, в другой голодный лагерь, вдали от железной дороги, где оставит своих голодающих — в голодающих не будет недостатка по пути — и будет ожидать распоряжений по телеграфу. В общем, во всех мелких подробностях Скотт может поступать, как сочтет необходимым.
Вилльям прикусила нижнюю губу. Во всем обширном мире не было человека, подобного ее брату, но Мартину не предоставлялось свободы действий. Она вышла, покрытая пылью с головы до ног, с морщиной в виде подковы на лбу — от многого передуманного за последнюю неделю, но владеющая собой, как всегда. Миссис Джим, собственно, леди Джим, — но никто не помнил, что ее следует называть так, — слегка задыхаясь, увлекла за собой молодую девушку.
— О, я так рада, что вы здесь! — почти прорыдала она. — Конечно, вам не следовало бы быть здесь, но здесь нет ни одной женщины, кроме меня, и мы, знаете, должны помогать друг другу; тут все они такие несчастные, а маленьких детей они продают.
— Я видела несколько таких детей, — сказала Вилльям.
— Разве это не ужасно? Я уже купила двадцать; они в нашем лагере, но не хотите ли сначала поесть? У нас здесь дела хватит на десятерых. Я приготовила для вас лошадь. О, я так рада, что вы приехали! Вы ведь также пенджабка.
— Спокойней, Лиззи, — сказал Хаукинс не оборачиваясь. — Мы будем присматривать за вами, мисс Мартин. Жалею, что не могу пригласить вас на завтрак, Мартин. Вам придется поесть в пути. Оставьте двух своих людей на подмогу Скотту. Эти бедняги не могут даже встать, чтобы нагружать повозки. Саундерс (машинисту, полузаснувшему на месте), дайте задний ход и уберите пустые вагоны. У вас путь свободен до Анундрапиллая; там вам дадут приказания, куда ехать на север. Скотт, нагружайте вот эту платформу и отправляйтесь как можно скорее. Туземец в розовой рубашке будет вашим переводчиком и проводником. Во втором вагоне вы увидите связанного аптекаря. Он пробовал сбежать, присматривайте за ним. Лиззи, отвези мисс Мартин в лагерь и вели прислать мне сюда рыжую лошадь.
Скотт с Фезом Уллой и двумя полицейскими уже хлопотали вокруг повозок, вкатывая их на платформу, тогда как другие грузили мешки с пшеницей и маисом. Хаукинс наблюдал за ним, пока Скотт не нагрузил одну платформу.
— Вот молодец, — сказал он. — Если все пойдет хорошо, я славно использую его. — Таков был лучший комплимент, который, по мнению Джима Хаукинса, один человек мог сказать другому.
Час спустя Скотт был уже в пути; аптекарь угрожал ему наказанием по суду за то, что его, члена отделения медицинского департамента, взяли насильно и связали против его воли и всех законов, гарантирующих свободу личности; туземец в розовой рубашке умолял отпустить его, чтобы повидать мать, которая умирает в трех милях отсюда: «Только очень-очень маленький отпуск, и я сейчас же вернусь, сэр», два констебля с палками в руках завершали шествие. Фез Улла с презрением магометанина ко всем индусам, отражавшимся в каждой черте его лица, объяснял, что хотя Скотт-сахиб и такой человек, который может заставить поджилки трястись от страха, но он, Фез Улла, все же сам себе господин.
Процессия со скрипом проехала мимо лагеря Хаукинса — трех грязных палаток под группой засохших деревьев; за ними виднелся временный барак, где толпа отчаявшихся голодающих протягивала руки к котлам с едой.
«Дай Бог, чтобы Вилльям держалась вдали от всего этого, — сказал себе Скотт, оглядев все вокруг. — У нас, наверно, будет холера, когда начнутся дожди».
Но Вилльям, по-видимому, серьезно отнеслась к требованиям «кодекса», который, когда голод признан официально, заменяет действие обыкновенных законов.
Скотт увидел ее в центре толпы плачущих женщин, в амазонке из бумажной материи, в синевато-серой поярковой шляпе.
— Мне нужно пятьдесят рупий. Я забыла попросить у Джека перед его отъездом. Можете вы одолжить мне? Это на сгущенное молоко для детей, — сказала она.
Скотт вынул деньги из-за пояса и подал без дальнейших разговоров.
— Ради Бога, берегите себя, — сказал он.
— О, у меня все обстоит благополучно. Нам нужно бы получить молоко через два дня. Между прочим, мне поручено сказать вам, что вы должны взять одну из лошадей сэра Джима. Тут есть серая кабульская лошадь, которая, по-моему, как раз в вашем стиле. Правда?..
— Это очень мило с вашей стороны. Боюсь только, что нам с вами некогда разговаривать о стиле.
Скотт был в поношенном охотничьем костюме, побелевшем по швам и с обтрепанными рукавами. Вилльям задумчиво разглядывала его от шлема до нечищеных сапог.
— Право, вы очень милы. Вы уверены, что у вас есть все, что нужно, — хинин, хлородин и т. п.?..
— Кажется, все, — сказал Скотт, ощупав три-четыре кармана своей охотничьей одежды. Подвели лошадь, он сел и поехал рядом со своим обозом.
— Прощайте! — крикнул он.
— Прощайте, желаю вам счастья! — сказала Вилльям. — Я очень признательна вам за деньги. — Она повернулась на каблуке со шпорой и исчезла в палатке; повозки проезжали мимо построек для голодных, мимо дымящих костров, в сторону испепеленной Геенны юга.
Ехать по жаре было чистое наказание, хотя он путешествовал только ночью, а днем отдыхал; зато, куда ни обращался взгляд Скотта, он не видел человека, которого мог бы назвать своим начальником. Он был свободен, как Джимми Хаукинс, даже свободнее, потому что правительство крепко связало Главу Голода телеграфом, и придерживайся Джимми этих телеграмм — процент смертности от голода сильно повысился бы.
В конце нескольких дней медленного путешествия Скотт ознакомился несколько с размерами той Индии, которой он служил, и эти размеры удивили его. Как известно, его повозки были нагружены пшеницей, маисом и ячменем — хорошими пищевыми продуктами, которые надо было только смолоть. Но люди, которым он привез эти живительные припасы, привыкли есть рис. Они умели толочь рис в своих ступках, но были совершенно незнакомы с тяжелыми каменными мельницами севера и тем материалом, который так тщательно охранял белый человек. Они требовали риса с громкими криками — неочищенного, плохого, к которому они привыкли, и, когда оказалось, что его нет, со слезами отходили от повозок. Зачем эти странные жесткие зерна, которые застревают в горле? Они умрут. И многие сдержали свое слово. Другие брали свою порцию и обменивали количество маиса, достаточное для того, чтобы прокормить человека в течение целой недели, на несколько пригоршен испорченного риса, сохраненного менее несчастными людьми. Немногие положили свои доли в ступки для риса, растолкли их и сделали тесто на плохой воде, но так поступили очень немногие. Скотт смутно помнил, что много людей в Южной Индии едят обычно рис, но он провел свою службу в провинции, где употребляют зерновой хлеб, редко видел стебли или колосья риса и менее всего мог бы поверить, что во время смертельной нужды люди захотят скорее умереть, чем дотронуться до неизвестной им пищи, для получения которой в изобилии нужно было только протянуть руку. Напрасно переводчики переводили, напрасно оба полицейских выразительной пантомимой поясняли, что следовало делать. Голодающие тащились, еле передвигая ноги, к своей коре и травам, листьям и глине, оставляя нетронутыми открытые мешки. Иногда женщины клали своих детей-призраков к ногам Скотта и уходили, шатаясь и оглядываясь.
Фез Улла находил, что то воля Господня: чужестранцы должны умереть; оставалось только отдавать приказания насчет сожжения мертвых. Но, во всяком случае, не было причин лишать сахиба известных удобств, и Фез Улла, опытный слуга, выискал несколько худых коз и прибавил их к процессии. Чтобы они давали молоко для завтрака, он кормил их хорошим зерном, от которого они, глупые, отказывались.
— Да, — говорил Фез Улла, — если бы сахиб считал это нужным, можно было бы давать немного молока детям, но, как известно сахибу, дети дешевы, — и со своей стороны Фез Улла полагал, что правительством не сделано распоряжений насчет детей. Скотт энергично поговорил с Фезом Уллой и обоими полицейскими и приказал им ловить коз, где только найдут их. Это сделали с большим удовольствием, так как все-таки это было развлечение, и согнали много бездомных коз. Раз накормленные, бедные животные охотно следовали за повозками, и несколько дней хорошей пищи — пищи, от недостатка которой умирали человеческие существа, — возвратили им молоко.
— Но я не козий пастух, — сказал Фез Улла. — Это несовместимо с моей честью.
— Когда мы снова перейдем реку Биас, мы будем говорить о чести, — ответил Скотт. — До этого дня ты и полицейские, если я прикажу, будете метельщиками в лагере.
— Ну, так вот как это делается, — проворчал Фез Улла, — если уж желает сахиб. — И он показал, как следует доить козу, а Скотт стоял над ним.
— Ну, теперь мы покормим их, — сказал Скотт, — будем кормить три раза в день. Он наклонился над молоком, и судорога свела его лицо.
Если вам придется поддерживать непрерывную связь между беспокойной матерью козлят и находящимся при смерти ребенком, вся ваша нервная система может пострадать. Но дети были накормлены. Утром в полдень и вечером Скотт торжественно вынимал их одного за другим из их гнезда, устроенного из тростниковых рогожек под чехлами повозок. Всегда бывало много таких, которые умели только дышать, и молоко вливали в их беззубые рты капля за каплей с остановками, потому что они давились. Каждое утро кормили и коз, а так как они разбрелись бы без вожака, а туземцы были все наемные, Скотт вынужден был отказаться от верховой езды и медленно идти во главе своих стад, приноравливая шаги к их ходу. Все это было достаточно нелепо, и он сильно страдал от этой нелепости, но, по крайней мере, он спасал жизнь детям, а когда женщины увидели, что дети их не умирают, они стали понемногу есть незнакомую пищу и тащились за повозками, благословляя хозяина коз.
— Дайте женщинам какую-нибудь цель, ради которой им стоит жить, — говорил Скотт, чихая от пыли, поднимаемой сотней маленьких ног, — и они привяжутся к ней душой. Ну, моя выдумка побивает сгущенное молоко Вилльям. Я всю жизнь буду помнить это.
Очень медленно он добрался до цели своего путешествия, узнал, что из Бурмы пришло судно с рисом и что для запасов есть пригодные склады, нашел переутомленного англичанина, заведующего складом, и, нагрузив повозки, отправился назад по пройденному пути. Нескольких детей и половину коз он оставил на питательном пункте. Англичанин был не особенно благодарен ему за это, так как у него было и без того слишком много детей, с которыми он не знал, что делать. У Скотта спина болела так, что он горбился, но он продолжал путь, отдавая приказания; к другим обязанностям прибавилась еще раздача риса. У него увеличилось еще число детей и коз, но теперь некоторые из детей были одеты в лохмотья, а на головах или шеях у них красовались бусы.
— Это значит, — сказал переводчик, как будто Скотт сам не понимал, в чем дело, — что их матери надеются при удобном случае официально получить их назад.
— Чем скорее, тем лучше, — сказал Скотт, но в то же время он с гордостью владельца любовался, как какой-нибудь малыш понемногу отъедался и полнел. Когда повозки были разгружены, он направился в лагерь Хаукинса по железной дороге, подгадывая свой приезд к обеденному времени, так как уже давно не ел за столом, покрытым скатертью. Он не имел ни малейшего намерения устроить драматический выход, но заходившее солнце распорядилось так, что, когда он снял свой шлем, чтобы освежиться вечерним ветерком, лучи осветили его и он ничего не видел перед собой. В это время некто, стоявший у дверей палатки, смотрел совершенно особым взглядом на молодого человека, красивого, как Парис, бога в ореоле золотой пыли, медленно идущего во главе своих стад, у колен которого бежали маленькие ноги купидонов. Однако стоявшая Вилльям в темно-серой блузе засмеялась и смеялась все время, пока Скотт, скрывая свое смущение, остановил свою армию и попросил ее полюбоваться на его детский сад. Вид был невзрачный, но приличия уже давно были отброшены в сторону — начиная с чаепития на амритцарской станции в ста пятидесяти милях к северу.
— Они славно поправляются, — сказала Вилльям. — Теперь у нас только двадцать пять детей. Женщины начинают брать их обратно.
— Так вы смотрите за детьми?
— Да, миссис Джим и я. Но мы не подумали о козах. Мы пробовали сгущенное молоко с водой.
— Есть потери?
— Больше, чем хочется вспоминать, — с дрожью проговорила Вилльям. — А у вас?
Скотт ничего не сказал. Много похорон было на его пути, много матерей, оплакивавших детей, отданных ими на попечение государства.
Потом вышел Хаукинс с бритвой в руке, на которую с жадностью посмотрел Скотт, так как отросшая у него борода не нравилась ему. Когда сели обедать в палатке, он рассказал все в немногих словах, словно доложил официальный рапорт. Миссис Джим по временам сморкалась, а Джим опускал голову, но серые глаза Вилльям были устремлены на чисто выбритое лицо, и Скотт, казалось, рассказывал только ей. Она наклонилась среди рюмок, облокотившись подбородком на руку.
Щеки у нее впали, шрам на лбу выделялся еще больше, но круглая шея подымалась, словно колонна, из рюшки вокруг ворота блузки, составлявшей установленный вечерний костюм в лагере.
— По временам выходило ужасно глупо, — говорил Скотт. — Ведь я, знаете, мало что знал о доении и о маленьких детях То-то надо мной будут смеяться, когда рассказ об этом дойдет до севера!
— Пусть смеются, — высокомерно сказала Вилльям. — Мы тут исполняли должность кули. Я знаю, что Джек исполнял, — обратилась она к Хаукинсу, и высокий человек любезно улыбнулся.
— Ваш брат чрезвычайно деятельный офицер, Вилльям, — сказал он, — и я сделал ему честь, обращаясь с ним, как он того заслуживает. Помните, я пишу конфиденциальные рапорты.
— Тогда вы должны написать, что Вилльям — чистое золото, — сказала миссис Джим. — Не знаю, что бы мы делали без нее. Она была для нас всем.
Она положила свою руку на руку Вилльям, загрубевшую от правления лошадьми; Вилльям нежно погладила ее руку. Джим смотрел на всех с сияющим видом. Со служащими дело шло хорошо. Трое из наиболее некомпетентных людей умерли, и на их места поступили лучшие. С каждым днем приближалось время дождей.
Голод удалось остановить в пяти из восьми участков, да и смертность была уже не так велика — сравнительно. Он внимательно оглядел Скотта, как людоед оглядывает человека, и наслаждался его мускулами и здоровым видом.
«Он чуточку сдал, — сказал себе Джим, — но все же может работать за двоих». Тут он заметил, что миссис Джим телеграфирует что-то ему, по домашнему коду телеграмма гласила: «Дело ясное! Взгляните на них».
Он взглянул и прислушался. Вот все, что говорила Вилльям:
— Чего же можно ожидать от страны, где «бхисти» (водовоза) называют «тунникутч»?
И все, что отвечал Скотт, было:
— Я буду страшно рад вернуться в клуб. Оставьте мне танец на рождественском балу. Оставите?
— Далеко отсюда до Лауренс-Холла, — сказал Джим. — Возвращайтесь пораньше, Скотт. Завтра надо отправлять повозки с рисом. Вам надо начать погрузку в пять часов.
— Неужели вы не дадите мистеру Скотту хоть одного дня отдыха?
— Очень бы хотелось, Лиззи. Боюсь, что нельзя. Пока он стоит на ногах, мы должны использовать его.
— Ну, по крайней мере, у меня был один европейский вечер… Клянусь Юпитером, чуть было не забыл! Что мне делать с моими младенцами?
— Оставьте их здесь, — сказала Вилльям, — мы позаботимся о них, а также столько коз, сколько можете выделить нам. Мне нужно научиться доить.
— Если вы встанете завтра рано, я покажу вам. Мне приходилось доить; между прочим, у половины из них бусы и какие-то вещи на шее. Пожалуйста, не снимайте, на случай если появятся матери.
— Вы забываете, что у меня есть некоторый опыт в этом деле.
— Надеюсь, что вы не переутомитесь.
В голосе Скотта не было сдержанности.
— Я позабочусь о ней, — сказала миссис Джим, телеграфируя телеграммы в сто слов, пока уводила Вилльям, а Скотт отдавал приказания для новой кампании. Было очень поздно — почти девять часов.
— Джим, вы грубое животное, — сказала ему жена вечером.
Глава Голода хихикнул.
— Нисколько, дорогая. Я помню, как устраивал первый Джандальский поселок ради одной девушки в кринолине, а ведь какая она была тоненькая, Лиззи?.. С тех пор я ни разу не работал так хорошо. Он будет работать как демон.
— Но ты мог бы дать ему один день.
— И довести дело до конца? Нет, дорогая, теперь для них самое счастливое время.
— Я думаю, ни один из них, милый, не знает, что такое с ним. Ну разве это не прекрасно? Разве не чудесно?
— Встанет в три часа, чтобы научиться доить, благослови ее Господь! О боги, зачем мы должны становиться старыми и толстыми!..
— Она милочка. Она сделала много под моим руководством…
— Под твоим! На следующий же день по приезде она взяла все дело в свои руки, а ты стала ее подчиненной и осталась ею до сих пор. Она управляет тобой почти так же хорошо, как ты управляешь мной.
— Она не управляет мной, и потому-то я люблю ее. Она прямолинейна, как мужчина — как ее брат.
— Ее брат слабее. Он постоянно приходит ко мне за приказаниями, но он честен и жаден до работы. Сознаюсь, я привязался к Вилльям, и если бы у меня была дочь…
Разговор прервался. Далеко от этого места, в Дераджате, уже двадцать лет виднелась могила ребенка; ни Джим, ни его жена не говорили больше о ней.
— Во всяком случае, ответственность лежит на тебе, — прибавил Джим после минутного молчания.
— Да благослови их Бог! — сонным голосом сказала миссис Джим.
Раньше чем побледнели звезды, Скотт, спавший в пустой повозке, проснулся и молча принялся за дело: будить Феза Уллу и переводчика так рано ему было жаль. Так как он опустил голову до самой земли, то не слышал, как подошла Вилльям, пока она не наклонилась над ним с чашкой чая и куском поджаренного хлеба с маслом в руках. Она была в старой амазонке темного цвета; глаза ее еще были сонными. На земле, на одеяле барахтался маленький ребенок, другой заглядывал через плечо Скотта.
— Эй, маленький буян, — сказал Скотт, — как, черт возьми, рассчитываешь ты получить свою порцию, если не успокоишься?
Свежая белая рука удержала ребенка, который задохнулся было, когда молоко полилось ему в рот.
— Доброго утра, — сказал доилыцик. — Вы не можете себе представить, как извиваются эти малые.
— О, могу, — она говорила шепотом, потому что все вокруг спало. — Только я пою их с ложки или через тряпки… Ваши толще моих… И вы делали это день за днем, по два раза в день? — Голос ее был еле слышен.
— Да, это было глупое положение. Ну теперь попробуйте, — сказал он, уступая место девушке. — Смотрите! Коза не корова.
Коза протестовала против любительницы, и произошла борьба, во время которой Скотт подхватил ребенка. Пришлось делать все снова, и Скотт тихо и весело смеялся. Однако ей удалось накормить двух детей и еще третьего.
— Ну разве маленькие не хорошо берут! — сказал Скотт. — Я научил их.
Оба были очень заняты и увлечены, как вдруг совершенно рассвело, и, прежде чем они успели опомниться, лагерь проснулся, а они оказались стоящими на коленях среди коз и покрасневшими до ушей. Но даже если бы весь мир вынырнул из тьмы, он мог слушать и видеть все, что происходило между ними.
— О, — неуверенно сказала Вилльям, хватая чай и хлеб. — Я приготовила это для вас. Теперь все холодное, как лед. Я думала, что, может быть, вы не найдете ничего готового так рано. Лучше не пейте. Это холодно, как лед.
— Это мило с вашей стороны. Все хорошо. Я оставлю моих ребят и коз у вас и миссис Джим, и, конечно, всякий в лагере покажет вам, как надо доить.
— Конечно, — сказала Вилльям; она становилась все розовее и розовее, все величественнее и величественнее по мере того, как шла к своей палатке, энергично обмахиваясь блюдечком.
В лагере раздались пронзительные, жалобные крики, когда старшие из детей увидели, что их нянька отправляется без них. Фез Улла снизошел до шуток с полицейскими. Скотт побагровел от стыда, когда услышал громкий хохот Хаукинса, сидевшего на лошади.
Один ребенок вырвался от миссис Джим, побежал, словно кролик, и ухватился за сапог Скотта. Вилльям шла за ним легкими, быстрыми шагами.
— Не пойду, не пойду! — кричал ребенок, обвивая ногами ногу Скотта. — Меня убьют здесь. Я не знаю этих людей.
— Говорю тебе, — сказал Скотт на ломаном тамильском наречии. — Говорю, что она не сделает тебе ничего дурного. Пойди с ней и ешь хорошенько.
— Идем! — сказала Вилльям, задыхаясь и бросая сердитый взгляд на Скотта, который стоял беспомощно, словно подстреленный.
— Уйдите, — сказал Скотт, обращаясь к Вилльям. — Я пришлю мальчугана через минуту.
Властный тон произвел свое действие, но не совсем так, как ожидал Скотт.
Мальчик выпустил сапог и сказал серьезно:
— Я не знал, что эта женщина твоя. Я пойду.
Потом он крикнул своим товарищам, толпе мальчуганов трех, четырех и пяти лет, ожидавших результата его предприятия, прежде чем бежать:
— Ступайте назад и ешьте. Это женщина нашего господина. Она послушается его приказаний.
Джим чуть не покатился со смеху, Фез Улла и полицейские улыбались, а приказания Скотта посыпались градом на возниц.
— Таков обычай сахибов, когда говорят правду в их присутствии, — сказал Фез Улла. — Подходит время, когда мне придется искать новую службу. Молодые жены, особенно те, что говорят на нашем языке и знают полицейские обычаи, представляют собой большое затруднение для честных дворецких в смысле расходов.
Вилльям не говорила, что она думала обо всем этом. Когда ее брат десять дней спустя приехал в лагерь за приказаниями и узнал о проделках Скотта, он со смехом сказал:
— Ну, теперь решено. Он будет Бакри Скоттом до конца своих дней (Бакри на местном северном наречии значит «коза»). Что за прелесть! Я отдал бы месячное жалованье, чтобы посмотреть, как он няньчит голодных детей. Я кормил некоторых рисовым отваром, но это и все.
— Прямо отвратительно, — сказала его сестра. Глаза ее метали искры. — Человек делает, что можно и что надо, а все вы, остальные мужчины, думаете только о том, какую бы ему дать глупую кличку, смеетесь и воображаете, что это забавно.
— Ах!.. — сочувственно сказала миссис Джим.
— Не тебе бы говорить, Вилльям. Ведь окрестила же ты маленькую мисс Лемби Пуговкой-перепелкой последней зимой. Индия — страна кличек.
— Это совсем другое дело, — сказала Вилльям. — Она только девушка и ничего не сделала за исключением того, что ходит как перепелка, и это правда. Но нехорошо смеяться над мужчиной.
— Скотту это все равно, — сказал Мартин. — Старого Скотта не выведешь из себя. Я пробовал сделать это в течение восьми лет, а ты знаешь его только три года. Какой у него вид?
— Очень хороший, — сказала Вилльям и ушла со вспыхнувшими щеками. — Бакри Скотт, скажите пожалуйста! — Потом она рассмеялась, так как знала страну, в которой служила. — Все равно будет Бакри, — медленно прошептала она несколько раз, пока не примирилась с кличкой.
Вернувшись на свою службу на железной дороге, Мартин широко распространил кличку между своими сослуживцами, так что Скотт узнал это еще по дороге.
Туземцы полагали, что это какой-нибудь почетный титул, а возницы употребляли его в простоте душевной, пока Фез Улла, который не любил чужеземных шуток, чуть было не проломил им головы. Теперь было мало времени для того, чтобы возиться с козами где-либо, за исключением больших лагерей, в которых Джим, развивая идею Скотта, кормил большие стада бесполезными северными зернами. Рису было навезено достаточно, чтобы спасти людей, если быстро распределить его. Для этой цели не было никого лучше высокого инженера, который никогда не выходил из себя, не отдавал ненужных приказаний и никогда не обсуждал отданного ему самому приказания. Скотт быстро шел вперед, оберегая свой скот, ежедневно омывая ссадины на шеях упряжных волов; чтобы не терять времени по дороге, он останавливался на маленьких питательных пунктах, разгружал повозки и возвращался форсированным ночным маршем к следующему распределительному пункту, где находил неизменную телеграмму Хаукинса: «Продолжайте делать то же». И он делал то же снова и снова, а Джим Хаукинс на расстоянии пятидесяти миль отмечал на большой карте следы его колес, бороздивших охваченные голодом области. Другие хорошо исполняли свое дело — по окончании Хаукинс донес об усердной работе всех, — но Скотт превосходил всех, потому что у него были рупии, и он сразу же платил за все починки повозок и за все неожиданные, экстренные расходы, надеясь на возмещение их впоследствии. Теоретически правительство должно было бы платить за каждую подкову и чеку, за каждого рабочего, нанятого для погрузки. Но казенные деньги и векселя оплачиваются медленно, и интеллигентные, искусные клерки пишут пространно, оспаривая неутвержденные расходы в восемь анн. Человек, желающий, чтобы его дело шло успешно, должен брать с собой деньги, чтобы не затрудняться в платежах.
— Я говорил тебе, что он будет работать, — сказал в конце шести недель Джимми своей жене. — У него под началом в продолжение года на севере, на Мосульском канале, было две тысячи человек, но с ним хлопот меньше, чем с молодым Мартином с его десятью констеблями; и я убежден — только правительство не признает нравственных обязательств, — что он около половины своего жалованья тратит на смазку колес. Взгляни-ка, Лиззи, на работу за одну неделю! Сорок миль в два дня с двенадцатью повозками; двухдневная остановка, чтобы оборудовать питательный пункт для Роджерса (Роджерс сам должен был бы устроить его, идиот!). Потом сорок миль назад, нагрузил по дороге шесть повозок и раздавал продукты целое воскресенье. Потом вечером он пишет мне полуофициальное письмо на двадцати страницах о том, что люди там, где он находится, «могли бы быть с успехом употреблены на земляные работы», и прибавляет, что он заставил их ремонтировать найденный им старинный испорченный резервуар, так как он позволит иметь большое количество воды, когда пойдут дожди. Он думает, что может построить плотину за две недели. Взгляни на чертежи на полях — не правда ли, как они отчетливы и хороши? Я знал, что он «пукка» (молодец), но не знал, что он до такой степени молодец.
— Нужно показать эти чертежи Вилльям, — сказала миссис Джим. — Она изводится с этими младенцами.
— Не больше тебя, моя милая. Ну, месяца через два мы выйдем из этого положения. Жаль, что я не могу представить тебя к награде.
Вилльям поздно вечером сидела в своей палатке, читая страницу за страницей, исписанные четким почерком, любовно поглаживая чертежи предполагаемых исправлений резервуара и хмуря брови над столбцами цифр — вычислений расхода воды.
«И он находит время для всего этого, — вскрикнула она про себя, — и… ну, я также участвовала в здешней работе! Я спасла нескольких детей».
В двадцатый раз ей приснился Бог в золотой пыли, и она проснулась освеженная, чтобы кормить безобразных черных детей, десятками подобранных на дороге, ужасных, покрытых болячками детей, кости которых почти прорывали кожу.
Скотту не позволили бросить его дела, но письмо его было отправлено правительству, и он имел утешение, нередкое в Индии, узнать, что другой человек пожал посеянное им. Это была также дисциплина, полезная для души.
— Он слишком хорош, чтобы растрачивать себя на каналы, — говорил Джимми. — Всякий может смотреть за кули. Нечего сердиться, Вилльям. Он, конечно, тоже может… Но мне нужна моя жемчужина среди руководителей транспортов, и я перевел его в округ Канда, где ему придется проделать все сначала Он, должно быть, уже марширует теперь.
— Он не кули! — с яростью сказала Вилльям. — Он должен сделать свою настоящую работу!
— Он лучший человек в своем деле, а этим много сказано; но если приходится разбивать камни бритвой, то я предпочитаю выбрать самую лучшую.
— Не пора ли бы нам повидаться с ним? — сказала миссис Джим. — Я уверена, бедный мальчик за месяц ни разу не поел нормально. Он, вероятно, сидит в повозке и ест сардинки руками.
— Все в свое время, милая. Долг превыше приличий.
— Иногда я думаю, — сказала Вилльям, — как будем мы себя чувствовать, когда станем танцевать, или слушать оркестр, или сидеть под крышей. Мне как-то не верится, что я когда-нибудь носила бальное платье.
— Одну минуту, — сказала миссис Джим, думавшая о чем-то. — Если он поедет в Канду, то будет в пяти милях от нас. Конечно, он заедет сюда.
— О нет, не заедет, — сказала Вилльям.
— Откуда вы знаете, милая?
— Это оторвет его от дела. У него не будет времени.
— Он найдет его, — сказала, подмигивая, миссис Джим.
— Это целиком зависит от него. Абсолютно нет никакой причины не заехать, если он считает нужным побывать здесь, — сказал Джим.
— Он не сочтет это нужным, — ответила Вилльям, не выказывая ни горя, ни волнения. — Он был бы не он, если бы заехал.
— Конечно, в такие времена хорошо узнаешь людей, — сухо сказал Джим, но выражение лица Вилльям оставалось спокойным.
И Скотт не приехал, как она и предсказывала.
Дожди пошли, наконец, поздно, но зато сильные, и сухая, растрескавшаяся земля превратилась в красную грязь; слуги убивали змей в лагере, откуда никто не выходил в течение двух недель, за исключением Хаукинса, который садился на лошадь и с радостью разъезжал по окрестностям, шлепая по грязи. Правительство предписало раздать зерна для посева, а также деньги для покупки новых быков, и белым людям пришлось работать вдвое больше. Вилльям переходила дорогу по набросанным кирпичам и давала своим питомцам согревающие лекарства, от которых они поглаживали свои кругленькие животики; козы питались жесткой травой. От Скотта, находившегося в округе Канда на юго-востоке приходили только телеграммы — рапорты Хаукинсу. Плохие местные дороги исчезли; возницы чуть не взбунтовались; один из полицейских, взятых у Мартина, умер от холеры; Скотт принимал по тридцати гран хины в день, чтобы защититься от лихорадки, которой в тяжелое дождливое время заболевает много работающих людей, но обо всем этом он не считал нужным докладывать. По обыкновению, он отправлялся с главного продовольственного пункта на железной дороге по радиусу в пятнадцать миль, а так как взять большой груз было невозможно, то он брал только четверть положенного, и потому ему приходилось разъезжать вчетверо больше; он боялся распространения какой-нибудь эпидемии среди тысяч крестьян, если они будут собираться на питательных пунктах. Дешевле было забирать правительственных волов, заставлять их работать до смерти и оставлять в добычу воронам в придорожной грязи.
Тут сказался правильный, трудовой образ жизни, который он вел за последние восемь лет. Впрочем, в голове у него словно звучал колокол, а земля уходила из-под ног, когда он стоял, и из-под кровати, когда он спал. Если Хаукинс счел нужным превратить его в погонщика волов, думал он, то это исключительно дело его, Хаукинса. На севере есть люди, которые узнают, что он сделал; люди, служащие по тридцать лет в его департаменте, скажут — это недурно, а главное, неизмеримо выше людей всех положений стояла в самой гуще битвы Вилльям, которая одобрит его, потому что она понимает все. Он так настроил свой ум, что он был весь подчинен ежедневной механической рутине, хотя его голос звучал словно чужой в его ушах, а пальцы, когда он писал, становились большими, как подушки, или маленькими, как горошинки. Усилием воли дотащился он до телеграфной станции на железной дороге и продиктовал телеграмму Хаукинсу, в которой извещал, что в настоящее время в Канде, по его мнению, неблагополучно и что он ожидает дальнейших распоряжений.
Телеграфист из Мадраса не одобрил высокого, худощавого человека, упавшего на него в глубоком обмороке, не за то, что тяжесть тела этого человека была велика, но из-за ругани и побоев, которыми осыпал его Фез Улла, когда нашел своего господина лежащим под скамьей.
Фез Улла собрал отовсюду, откуда мог, простыни, одеяла и лег под ними рядом со своим господином, связал ему руки веревкой, напоил его какой-то ужасной настойкой из травы, позвал полицейского, чтобы бороться с больным, когда тот намеревался освободиться от невыносимой жары под одеялами и простынями, и закрыл двери телеграфной конторы на две ночи и один день, чтобы удалить любопытных. А когда по линии железной дороги подъехала вагонетка и Хаукинс постучался в дверь, Скотт окликнул его слабым, но нормальным голосом, а Фез стал поодаль и гордился своим успехом.
— В продолжение двух ночей, небеснорожденный, он был «пагаль»,[45] — сказал Фез Улла. — Взгляните на мой нос и обратите внимание на глаз полицейского. Он бил нас связанными руками, но мы сели на него, небеснорожденный, и, хотя слова его были очень дурны, все же заставили его пропотеть. Небеснорожденный, никогда не бывало такого пота! Теперь он слабее ребенка, но лихорадка вышла из него милостью Божьей. Остался только мой нос и глаз констебля. Сахиб, уж не просить ли мне отставки, потому что мой сахиб побил меня? — И Фез Улла осторожно положил свою длинную худую руку на грудь Скотта, чтобы удостовериться, что лихорадка у него прошла, а потом пошел открывать жестянки с консервами и обуздывать смеявшихся над его распухшим носом.
— В округе все благополучно, — шепнул Скотт. — Нет ничего нового. Вы получили мою телеграмму? Я оправлюсь за неделю. Не понимаю, как это случилось. Я поправлюсь через несколько дней.
— Вы поедете в лагерь с нами, — сказал Хаукинс.
— Но как же… ведь…
— Все кончилось, хотя шум вокруг этого дела еще продолжается. Вы, пенджабцы, нам больше не нужны. Клянусь честью, не нужны. Мартин возвращается через несколько недель, Арбутнот уже вернулся, Эллис и Клэй заканчивают последнюю линию, которую государство проводит к питательным пунктам. Мортен умер — впрочем, он бенгалец; вы его не знали. Даю слово, вы и Вилльям Мартин, по-видимому, благополучно вынесли все.
— А как она? — голос то возвышался, то падал.
— Она отлично выглядела, когда я расстался с ней. Римско-католические миссии принимают брошенных детей, чтобы обратить их в маленьких священников, базилианская миссия берет нескольких, а остальных разобрали матери. Она немножко похудела, ну да как все мы. Ну, как вы думаете, когда вы можете двинуться в путь?
— Я не могу приехать в лагерь в таком состоянии. Я не хочу, — раздраженно ответил он.
— Ну, конечно, вид у вас неважный, но насколько я понимаю, они будут рады видеть вас во всяком состоянии. Я тут присмотрю за вашей работой денька два, если хотите, а тем временем вы наберетесь сил, и Фез Улла откормит вас.
Скотт начал ходить, хотя и шатаясь, к тому времени, как Хаукинс окончил свой осмотр. Он весь вспыхнул, когда Джим сказал, что его работа в округе была «недурна», и затем прибавил, что во время голода он считал Скотта своей правой рукой и считает своим долгом официально доложить об этом по начальству.
Итак, они вернулись по железной дороге в старый лагерь, но вблизи него не было толпы, костры во рвах потухли и почернели, а бараки для голодающих были почти пусты.
— Видите! — сказал Джим. — Дела нам осталось немного. Поезжайте-ка лучше к моей жене. Там для вас устроили палатку. Обед в семь часов. Тогда я увижусь с вами.
Скотт поехал шагом, Фез Улла шел у стремени. Подъехав к палатке, Скотт увидел Вилльям в амазонке из бумажной материи коричневого цвета. Она сидела у входа в палатку-столовую, опустив руки на колени, бледная, как смерть, похудевшая, истощенная. Даже волосы потеряли свой обычный блеск. Миссис Джим не было видно. Вилльям могла только сказать:
— Какой у вас плохой вид!
— У меня был приступ лихорадки. У вас самой вид не очень хороший.
— О, я достаточно здорова. Наша работа подходит к концу, знаете?
Скотт кивнул головой.
— Мы все скоро вернемся назад. Хаукинс говорил мне.
— До Рождества, говорит миссис Джим. Рады вы будете вернуться? Я уже чувствую запах лесов, — Вилльям втянула воздух. — Мы успеем к рождественским празднествам. Я думаю, что даже пенджабское правительство не будет настолько низко, что переведет Джека на новое место до Нового года.
— Кажется, как будто это было сотни лет тому назад — Пенджаб и все остальное, не правда ли? Рады вы, что приехали?
— Теперь, когда все прошло, да. Здесь было ужасно. Вы знаете, мы должны были сидеть смирно и ничего не делать, а сэр Джим так часто уезжал.
— Ну уж и ничего не делать… Ну а как у вас шло доение коз?..
— Кое-как справлялась, после того как вы научили меня.
Они примолкли, прислушиваясь к шуму шагов. Но миссис Джим все не было.
— Это напомнило мне, что я должна вам пятьдесят рупий за сгущенное молоко. Я думала, что вы заедете сюда, когда вас перевели в округ Канда, и я смогу тогда заплатить вам, но вы не заехали.
— Я проезжал в пяти милях от лагеря. Видите, это было во время перехода, и повозки ломались каждую минуту, мне удалось поправить их только к десяти часам вечера. Но мне страшно хотелось заехать. Вы знали, что хотелось, не правда ли?
— Я думаю, что знала, — сказала Вилльям, глядя на него. Теперь она уже не была бледна.
— Вы поняли?
— Почему вы не заехали? Конечно, поняла.
— Почему?
— Потому что не могли. Я знала это.
— Было бы вам приятно?..
— Если бы вы приехали?.. Ведь я знала, что вы не приедете… Все же, если бы приехали, я была бы очень рада. Вы знаете это.
— Слава Богу, что я не приехал! Но как мне хотелось! Знаете, я не решился ехать впереди повозок, потому что боялся, что заставлю их свернуть как-нибудь в эту сторону.
— Я знала, что вы не сделаете этого, — с довольным видом сказала Вилльям. — Вот ваши пятьдесят рупий.
Скотт наклонился и поцеловал руку, державшую грязные бумажки. Другая рука неловко, но очень нежно погладила его по голове.
— И вы знали, не правда ли? — сказала Вилльям изменившимся голосом.
— Нет, клянусь честью, не знал. Я… у меня не хватало смелости ожидать чего-либо подобного, за исключением… Скажите, вы ездили куда-нибудь в тот день, когда я проезжал мимо по дороге в Канду?
Вилльям кивнула головой и улыбнулась, словно ангел, которого застали за добрым делом.
— Так, значит, это я видел край вашей амазонки в…
— В пальмовой роще на южной дороге. Я увидела ваш шлем, когда вы выходили из пристройки у храма, — я видела ровно столько, чтобы убедиться, что у вас все благополучно. Приятно вам это?
На этот раз Скотт не поцеловал ей руку, потому что они скрылись во мраке палатки-столовой и потому что Вилльям, колена которой дрожали так, что она должна была сесть на ближайший стул, опустила голову на руки и заплакала обильными, счастливыми слезами; и когда Скотт сообразил, что следовало бы утешить ее, она побежала в свою палатку. Скотт же вышел на воздух с широкой идиотской улыбкой на устах. Но когда Фез Улла принес ему питье, оказалось, что Скотту необходимо поддерживать одну руку другой, не то прекрасный напиток — виски с содовой — расплескался бы. Бывают лихорадки разного рода.
Но хуже — и притом гораздо хуже — был натянутый разговор, когда они избегали смотреть друг на друга, пока слуги не удалились, и хуже всего, когда миссис Джим, еле удерживавшаяся от слез с той минуты, как подали суп, поцеловала Скотта и Вилльям, и они выпили целую бутылку шампанского, теплого, потому что не было льда. Потом Скотт и Вилльям сидели при свете звезд на воздухе до тех пор, пока миссис Джим не загнала их в палатку, боясь нового приступа лихорадки.
По поводу этого и многого другого Вилльям сказала:
— Быть помолвленной отвратительно, потому что это какое-то неопределенное положение. Мы должны быть благодарны, что у нас столько дел.
— Столько дел! — сказал Джим, когда эти слова были переданы ему. — Оба они теперь никуда не годятся. Я не могу добиться пяти часов работы от Скотта. Половину времени он витает в облаках.
— Но зато так отрадно смотреть на них, Джимми. Сердце у меня разобьется, когда они уедут. Не можешь ли ты сделать что-нибудь для них?
— Я написал донесение так, что должно получиться впечатление, будто он лично вел все это дело. Но он желает только получить место по проведению канала Луни, и Вилльям также стоит на этом. Слышала ты когда-нибудь, как они говорят о запруде, об излишке воды? Должно быть, такова их манера ухаживать.
Миссис Джим нежно улыбнулась.
— Ну, это они только так, между прочим!.. Да благослови их Господь.
Итак, любовь царствовала невозбранно в лагере при ярком свете дня, в то время как люди завершали борьбу с голодом в «восьми округах».
Утро принесло пронизывающий холод северного декабря, облака дыма костров, темный серо-голубой цвет тамариндовых деревьев, сооружения над разрушенными могилами и все запахи белых северных равнин. Поезд бежал по длинному Сетлейскому мосту, тянувшемуся на протяжении мили. Вилльям, закутанная в «поштин» — куртку из овчины, расшитую шелками и обшитую грубой мерлушкой, — смотрела на все влажными глазами и с трепетавшими от восторга ноздрями. Юг с его пагодами и пальмовыми деревьями, индусский юг остался позади. Вот страна, которую она знает и любит. Перед ней была хорошо знакомая ей жизнь среди людей ее круга и понятий.
Почти на каждой станции они забирали этих людей — мужчин и женщин, едущих на Рождество с ракетками для тенниса, связками шестов для игры в поло, с милыми, поломанными лопатками для крокета, фокстерьерами и седлами. Большая часть из них была в таких же куртках, как у Вилльям, потому что с северным холодом так же нельзя шутить, как с северной жарой. И Вилльям была среди них и одна из них. Запустив руки глубоко в карманы, подняв воротник выше ушей, она расхаживала по платформе, притоптывая ногами, чтобы согреться, и переходила из одного вагона в другой, чтобы навестить знакомых. Везде ее поздравляли. Скотт сидел в конце поезда с холостяками, которые немилосердно дразнили его тем, что он кормил грудных детей и доил коз, но по временам он подходил к окну вагона, где сидела Вилльям, и шептал:
— Хорошо, не правда ли?
И Вилльям отвечала, видимо, в полном восторге:
— Правда, хорошо.
Приятно было слышать благозвучные имена родных городов: Умбала, Лудиана, Филлоур, Джуллундур звучали в ее ушах, словно колокола, которые должны возвестить о ее свободе, и Вилльям чувствовала глубокую, истинную жалость ко всем чужим и посторонним — гостям, путешественникам и только что принятым на службу.
Возвращение было чудесное, и, когда холостяки давали рождественский бал, Вилльям была неофициально, так сказать, главной и почетной гостьей старшин клуба, которые могли устроить все чрезвычайно приятно для своих друзей. Она танцевала со Скоттом почти все танцы, а остальное время сидела в большой темной галерее, выходившей в великолепный зал, где блестели мундиры, звенели шпоры и развевались новые женские платья и где четыреста танцоров кружились так, что флаги, которыми были задрапированы колонны, стали развеваться, уносимые вихрем.
Около полуночи с полдюжины не любивших танцы пришли из клуба, чтобы сыграть серенаду, — то был сюрприз, приготовленный старшинами. Прежде чем присутствующие могли сообразить что-либо, оркестр умолк и невидимые голоса запели «Добрый король Венцеслав».
Вилльям, сидя на галерее, подпевала и отбивала такт ногой:
Иди за мной вослед, мой паж,
Вослед твоей любви!
Настанет время в зимний хлад —
Замрет огонь в крови!
— Надеюсь, что они споют еще что-нибудь? Не правда ли, как красиво это пение, вдруг раздающееся из темноты? Посмотрите-посмотрите, вон миссис Грегори вытирает глаза!
— Это несколько напоминает родину, — сказал Скотт. — Я помню…
— Тс! Слушайте, милый!.. — И снова раздалось пение.
Они сидели все вокруг.
— Ах! — сказала Вилльям, придвигаясь ближе к Скотту.
Господень Ангел к ним сошел —
И осиян был славой луг.
«Не бойтесь, — Ангел им сказал
(Смущенных, страх их обуял), —
Я радость возвестить сошел:
Спаситель на землю пришел!»
На этот раз глаза вытерла Вилльям.
Ему не было еще тридцати лет, когда он убедился, что нет человека, который понимал бы его. Несмотря на богатство, накопленное тремя трудовыми поколениями, несмотря на его просвещенный и правоверный вкус во всем, что касалось книг, переплетов, ковров, мечей, бронзы, лакированных вещей, картин, гравюр, статуй, лошадей, оранжерей, общественное мнение его страны интересовалось вопросом, почему он не ходит ежедневно в контору, как его отец.
Поэтому он бежал, и соотечественники кричали вслед ему, что он англофил-маньяк, родившийся для того, чтобы истреблять плоды работы других, и совершенно лишенный патриотического духа. Он носит монокль, он выстроил вокруг своего загородного дома стену с высокими, закрывающимися воротами, вместо того чтобы пригласить всю Америку сидеть на его цветочных клумбах, он заказывал себе платье в Англии, и пресса его города проклинала в нем все — начиная с монокля до брюк — два дня подряд.
Когда он снова выплыл на свет Божий, то оказался там, где разве только появление на Пиккадилли палаток вражеской армии могло бы произвести впечатление. Если у него есть деньги и свободное время — Англия готова дать все, что могут купить деньги и свободное время. Получив плату, она не станет задавать вопросов.
Он вынул свою чековую книжку и стал собирать разные вещи — сначала осторожно, потому что помнил, что в Америке вещи владеют человеком. К великому своему восхищению он открыл, что в Англии, наоборот, он может попирать ногами принадлежащие ему вещи.
Целые классы людей и слои общества различных наименований выросли как будто из-под земли и молча и искусно взяли на себя заботу о его приобретениях. Они были рождены и воспитаны с единственной целью — быть слугами чековой книжки. Когда она кончалась, они исчезали с той же таинственностью, с какой появлялись.
Непроницаемость такой размеренной жизни раздражала его, и он пытался узнать что-либо о человеческой стороне этих людей. Он должен был отказаться от своего намерения и поступить в обучение к своим подчиненным. В Америке туземец развращает английских слуг. В Англии слуга воспитывает своего господина. Вильтон Серджент старался научиться всему, чему его обучали, с таким же усердием, с каким его отец старался разрушить железнодорожные линии своей родной страны до захвата их, и, должно быть, капля старой бандитской крови заставила его купить за ничтожную цену Хольт-Хангарст, лужайка которого размером в сорок акров полого спускалась к четырем подъездным путям Большой Бухонианской железной дороги. Поезда летали почти беспрерывно с шумом, утром напоминавшим жужжание пчел, а вечером — трепетание могучих крыльев. Сын Мертона Серджента имел основание интересоваться этой железнодорожной линией. Ему принадлежало несколько тысяч миль подъездных путей, но не главной линии, где локомотивы постоянно свистели на переездах, а салон-вагоны баснословной цены и необычайной раскраски скользили по изгибам, в безопасности которых усомнились бы инженеры главной линии Бухонианской железной дороги.
С края своей лужайки он мог видеть, как рельсы, натянутые, словно тетива лука, спускались в долину Преста, усеянную уходящими далеко вдаль сигнальными будками, и делали в высшей степени рискованные подъемы на насыпь в сорок футов вышины.
Предоставленный самому себе, Вильтон выстроил бы отдельный вагон и держал бы его на ближайшей железнодорожной станции Эмберли Ройяль, в пяти милях от своего местопребывания. Но те, в чьи руки он отдался, чтобы получить воспитание на английский манер, имели мало понятия о железных дорогах и еще менее об отдельных вагонах. Та, которую они знали, входила в круг вещей, существовавших для их удобства. Остальные были для них «американскими», а с настойчивостью, свойственной его силе, Вильтон желал быть даже больше англичанином, чем сами англичане.
Он преуспел в этом как нельзя лучше. Он научился не украшать Хольт-Хангарст, хотя отоплял его, научился оставлять гостей одних, удерживаться от излишних представлений их друг другу, он отказался от своих привычек, манер и придерживался тех, которые можно приобрести известными усилиями. Он научился предоставлять людям наниматься с какой-нибудь целью и исполнять обязанности, за которые им платили. Он узнал от землекопа, работавшего в его имении, что всякий человек, с которым он приходит в соприкосновение, имеет определенное положение в государственной организации, и Вильтону не мешает ознакомиться с этим положением. В довершение всего он научился хорошо играть в гольф, а когда американец усваивает все тонкости этой игры, он утрачивает свою национальную самобытность.
Остальная часть его воспитания происходила весьма приятным образом. Если что-либо возбуждало его интерес на небесах, или на земле, или в водах под землей, то немедленно появлялось за его столом, направляемое надежными руками, в которые он попал. Появлялись именно те люди, которые лучше всего говорили, делали что-либо, писали, исследовали, производили раскопки, строили, спускали на воду, создавали или изучали именно то, что интересовало его, — хранители книг и гравюр Британского музея, специалисты по части жуков, архитектурных украшений и египетских династий, путешественники в глубины неизвестных стран, токсикологи, любители и знатоки орхидей, писатели монографий о домашней утвари каменного века, о коврах, о доисторическом человеке или о музыке раннего Ренессанса. Они приходили и играли с ним. Они не предлагали никаких вопросов, нисколько не заботились о том, кто он и что он такое. Они требовали от него только, чтобы он умел говорить и вежливо слушать. Их работа происходила где-то вдали от его взоров.
Были и женщины.
«Никогда, — говорил себе Вильтон Серджент, — ни один американец не видел Англии так, как вижу ее я». И, краснея под одеялом, он вспоминал о белых днях, когда он отправлялся в контору по Гудзону на своей паровой океанской яхте в тысячу двести тонн и добирался в трамвае до улицы Бликер, держась за кожаный ремень между ирландской прачкой и немецким анархистом. Если бы кто-нибудь из его теперешних гостей увидел его, он сказал бы: «Совершенно по-американски», — а Вильтону не нравился этот тон. Он приучил себя к походке англичан и к английскому тону голоса — за исключением тех случаев, когда возвышал его. Он не жестикулировал, он подавил в себе немало привычек, но были некоторые вещи — между прочим, пристрастие к некоторым кушаньям, — от которых не мог отучить его даже Говард, его безупречный дворецкий.
Его воспитанию суждено было закончиться самым странным и удивительным образом, и мне довелось присутствовать при этом конце.
Вильтон несколько раз приглашал меня, чтобы показать мне, как хорошо на него действует новая жизнь в Хольт-Хангарсте, и каждый раз я объявлял, что все идет отлично. Третье его приглашение было менее формально, чем предыдущие, и в нем он намекал на какое-то дело, где требуется мое одобрение или совет, а может быть, и то и другое. Когда человек начинает позволять себе вольности со своей национальностью, появляется бесконечный простор для ошибок, и потому я отправился, ожидая многого. Догкарт в семь футов и грум в черной ливрее Хольт-Хангарста встретили меня на станции Эмберли Ройяль. В Хольт-Хангарсте меня принял элегантный и очень сдержанный человек и провел в предназначенную мне роскошную комнату. В доме не было других гостей, и это заставило меня призадуматься.
За полчаса до обеда Вильтон зашел в мою комнату. Свое беспокойство он тщетно маскировал выражением самоуверенности и равнодушия. Через некоторое время — расшевелить его было почти так же трудно, как любого из моих соотечественников, — я добился от него рассказа, простого в его экстравагантности и экстравагантного в его простоте. Оказалось, что Гакман, из Британского музея, провел у него около десяти дней, хвастаясь своими жуками. Гакман имеет привычку носить действительно бесценные антикварные вещи на колечке для ключа и в кармане брюк. По-видимому, ему удалось перехватить что-то, предназначавшееся в Булакский музей, «подлинный Амен-Хотеп», по его словам, «жук царицы Четвертой Династии». Вильтон купил у Касса-ветти, репутация которого не вполне безукоризненна, жука, приблизительно такого же ценного, и оставил в своей лондонской квартире. Гакман наугад, основываясь только на том, что знал о Кассаветти, сказал, что это обман с его стороны. Последовало продолжительное обсуждение вопроса ученым и миллионером.
Один говорил: «Но я знаю, что этого не может быть», — а другой говорил: «А я знаю, что может, и докажу это».
Для успокоения души Вильтон счел необходимым отправиться в город до обеда, т. е. сделать сорок миль, и привезти жука. Тут-то и произошли события, имевшие несчастные последствия. Так как станция Эмберли Ройяль находилась на расстоянии пяти миль, а для того чтобы запрячь лошадей, нужно известное время, то Вильтон приказал Говарду, безупречному дворецкому, дать следующему поезду сигнал, чтобы остановить его. Говард, человек более находчивый, чем думал его господин, взял красный флаг и яростно замахал им навстречу первому поезду, спускавшемуся мимо лужайки. Поезд остановился.
С этого места рассказ Вильтона стал сбивчив. По-видимому, он намеревался войти в этот страшно разгневанный экспресс, а кондуктор удерживал его с большей или меньшей силой — в сущности, выбросил его из окна запертого купе. Вильтон, должно быть, сильно ударился о песочную насыпь. Он сознался, что в результате произошла драка на полотне железной дороги, во время которой он потерял шляпу, наконец, его втащили в кондукторское отделение и усадили. Он задыхался.
Он предложил денег кондуктору и очень глупо объяснил все, не назвав только своей фамилии. Он не сделал этого, так как воображению его представлялись напечатанные большими буквами заголовки статей в нью-йоркских газетах, а он отлично знал, что сын Мертона Серджента не может ожидать милости по ту сторону океана. К изумлению Вильтона, кондуктор отказался от денег, сказав, что это дело касается Компании. Вильтон настаивал на сохранении инкогнито, и потому на конечной станции св. Ботольфа его ожидали два полисмена. Когда он выразил желание купить новую шляпу и телеграфировать своим друзьям, оба полисмена в один голос предупредили, что всякое его слово будет уликой против него, и это страшно подействовало на Вильтона.
— Они были так дьявольски вежливы, — сказал он. — Если бы они взгрели меня своими дубинками, мне было бы легче, но все время: «Потрудитесь пройти сюда, сэр», да: «Подымитесь по этой лестнице, сэр», пока не посадили меня в тюрьму, посадили, словно простого пьяницу, и мне пришлось просидеть целую ночь в какой-то дыре, в карцере.
— Это все произошло оттого, что вы не назвали своей фамилии и не телеграфировали своему адвокату, — ответил я. — К чему вас приговорили?
— Сорок шиллингов или месяц тюрьмы, — быстро сказал Вильтон. — Это было на следующее утро, ясное и раннее. Они покончили с нами в три минуты. Девушка в розовой шляпке — ее привели в три часа утра — приговорена к десяти дням. Мне, кажется, посчастливилось. Должно быть, я отбил у сторожа весь его разум. Он сказал старому селезню на судейском месте, что я говорил ему, будто я сержант армии и собираю жуков на железнодорожном пути. Так всегда бывает, когда пробуешь объяснить что-нибудь англичанину.
— А вы?
— О, я ничего не говорил. Мне хотелось одного — уйти оттуда. Я заплатил штраф, купил новую шляпу и вернулся сюда на следующее утро раньше полудня. В доме было много народу, я сказал, что меня задержали против воли, и тогда они все вдруг стали вспоминать, что они обещались быть в других местах, Гакман, должно быть, видел драку на полотне и рассказал об этом. Я думаю, что они подумали: «Это совершенно по-американски», — черт бы их побрал! В первый раз в жизни я остановил поезд и никогда бы этого не сделал, не будь замешан жук. Их старым поездам не мешает иногда небольшая остановка.
— Ну, теперь все прошло, — сказал я, еле сдерживая смех. — И ваше имя не попало в газеты. Все же это несколько по-английски.
— Прошло! — яростно проворчал Вильтон. — Только началось! Неприятность с кондуктором представляла собой обыкновенное нападение — простое уголовное дело. Остановка поезда оказывается делом гражданским, а это совсем другое. Теперь меня преследуют за это!
— Кто?
— Да Большая Бухонианская дорога. В суде был человек, присланный от Компании, чтобы следить за ходом дела. Я сказал ему свою фамилию в укромном уголке, прежде чем купил шляпу, и… пойдемте-ка обедать, потом я покажу вам результаты этого разговора.
Рассказ о том, что ему пришлось вытерпеть, привел Вильтона в очень раздраженное состояние духа, и не думаю, чтобы мой разговор мог успокоить его. Во время обеда я, словно одержимый каким-то чисто дьявольским злорадством, с любовным упорством распространялся о некоторых запахах и звуках Нью-Йорка, воспоминание о которых особенно волнует душу тамошнего уроженца, находящегося за границей.
Вильтон стал расспрашивать о своих прежних товарищах — членах различных клубов, владельцах рек, «ранчо» и судов, на которых плавают в свободное время, королей мясной биржи, железнодорожных, керосиновых и пшеничных. Когда подали зеленую мятную настойку, я дал ему особенно маслянистую отвратительную сигару из тех, которые продаются в освещенном электричеством, украшенном мозаикой и дорогими изображениями обнаженных фигур буфете Пандемониума. Вильтон жевал конец сигары несколько минут, прежде чем зажечь ее.
Дворецкий оставил нас одних, камин в столовой с дубовыми панелями начал дымить.
— Вот и это! — сказал он, яростно вороша угли, и я понял, что он хотел сказать. Нельзя устроить паровое отопление в домах, где жила королева Елизавета.
Ровный шум ночного поезда, мчавшегося вниз в долину, напомнил мне о деле.
— Ну, так что же насчет Большой Бухонианской? — спросил я.
— Пойдемте в мой кабинет. Вот и все — пока.
То была кучка писем цвета зельтерского порошка, дюймов девяти в длину, имевшая очень деловой вид.
— Можете просмотреть это, — сказал Вильтон. — Я мог бы взять стул и красный флаг, пойти в Гайд-Парк и наговорить самых ужасных вещей про вашу королеву, проповедовать какую угодно анархию, и никто не обратил бы на это внимания. Полиция — черт бы ее побрал! — защитила бы меня, если бы я своей выходкой навлек на себя неприятность. Но за такой пустяк, что я махнул флагом и остановил маленький грязный скрипучий поезд, проходящий к тому же по моей собственной земле, на меня обрушивается вся британская конституция, словно я бросил бомбу! Я не понимаю этого.
— Не более понимает и Британская Бухонианская дорога, по-видимому. — Я перелистывал письма. — Вот начальник движения пишет, что совершенно непонятно, как кто-либо мог… — Боже мой, Вильтон, да вы действительно сделали это!
Я хихикнул, продолжая чтение.
— Что тут смешного? — спросил хозяин.
— Кажется, что вы или Говард за вас остановили северный поезд, идущий на юг в три часа сорок?
— Еще бы мне не знать этого! Они все набросились на меня, начиная с машиниста.
— Но ведь это поезд, идущий в три сорок, — «Индуна». Ведь вы, конечно, слышали об «Индуне» Большой Бухонианской дороги?
— Как я могу, черт возьми, отличить один поезд от другого? Они идут почти через каждые две минуты?
— Совершенно верно. Но ведь это была «Индуна», «единственный» поезд по всей линии. Он был пущен в начале шестидесятых годов и никогда не был остановлен.
— Я знаю! Со времен пришествия Вильгельма Завоевателя или с того времени, когда король Карл прятался в его топке. Вы такой же, как все британцы. Если он ходил без остановки столько времени, то пора было остановить его раза два.
Американец стал ясно проглядывать в Вильтоне, его маленькие руки с тонкими кистями беспокойно двигались.
— Предположим, что вы остановили бы имперский экспресс или западный циклон?
— Предполагаю. Я знаю Отиса Гарвея — или знал прежде. Я послал бы ему телеграмму, и он понял бы, что со мной произошла свинская штука. Это я говорил и здешней ископаемой британской компании.
— Так вы отвечали на эти письма, не посоветовавшись с адвокатом?
— Конечно, отвечал.
— О, моя благословенная страна! Продолжайте, Вильтон.
— Я написал, что был бы очень рад видеть их председателя и объяснить ему все в трех словах, но это оказалось невозможным. По-видимому, их председатель какой-то бог. Он был слишком занят, и, ну можете прочесть сами, они потребовали объяснений. Смотритель станции Эмберли Ройяль, а он обычно пресмыкается передо мной, требовал объяснения, да поскорее. Главный инженер в св. Ботольфе требовал три или четыре объяснения, а лорд Муккамук, что смазывает локомотивы, требовал по объяснению каждый день. Я говорил им — говорил раз шестьдесят, — что остановил их святой и священный поезд, потому что хотел войти в него.
Теперь уже не оставалось никакого сомнения в национальности говорившего. Манера говорить, жестикулировать, двигаться, в которой он был так старательно выдрессирован, исчезла вместе с маской напускного хладнокровия. То был законный сын самого Молодого Народа, предшественниками которого были краснокожие индейцы. Его голос поднялся до высоких гортанных звуков людей его расы, заметных только тогда, когда они говорят под влиянием возбуждения. В его близко поставленных друг к другу глазах сменялось выражение ничем не объяснимого страха, неразумного раздражения, быстрого и бесцельного полета мыслей, ребяческой жажды немедленной мести и патетического изумления ребенка, ударявшегося головой о дурной, злой стол.
А я знал, что с другой стороны стоит Компания, также не способная понимать что-либо, как и Вильтон.
— Я мог бы три раза купить их старую дорогу, — пробормотал он, играя ножом для разрезания бумаги и беспокойно двигаясь на месте.
— Надеюсь, вы не сказали им этого!
Ответа не было, но, читая письма, я почувствовал, что Вильтон, должно быть, высказал много удивительных вещей. Большая Бухонианская сначала просила объяснения причины остановки «Индуны» и нашла некоторое легкомыслие в полученном ею ответе. Тогда она рекомендовала «мистеру В. Сердженту» прислать своего адвоката к ее адвокату для соблюдения всех юридических формальностей.
— А вы не послали? — спросил я, подымая голову.
— Нет. Они обращались со мной как с ничего не понимающим щенком. В адвокате не было ни малейшей необходимости. Все дело устроилось бы в пять минут спокойного разговора.
Я вернулся к корреспонденции. Большая Бухонианская сожалела, что спешные дела мешают кому-либо из директоров принять приглашение мистера В. Серджента приехать к нему и обсудить создавшееся положение. Большая Бухонианская старательно указывала, что ее действиями не руководит никакое враждебное чувство и что она не имеет в виду получение денег. Долг ее директоров требует защиты интересов их линии, а интересы эти не могут быть защищены, если будет установлен прецедент, в силу которого каждый из подданных королевы может остановить поезд во время его прохождения. Потом (это был новый раздел корреспонденции, так как дело касалось не менее пяти начальников департаментов) Компания допускала, что существует некоторое сомнение, имеющее основание, относительно характера обязанностей администрации при кризисах, происходящих с экспрессом, и дело должно быть решено судебным процессом, пока не будет вынесено авторитетное заключение — до Палаты лордов включительно, если окажется необходимым.
— Это уж совсем убило меня, — сказал Вильтон, читавший письма, наклонясь над моим плечом. — Я знал, что в конце концов наткнусь на британскую конституцию. Палата лордов, Господи, Боже мой! Да ведь я же не подданный королевы!
— А я думал, что вы натурализовались здесь.
Вильтон сильно покраснел и сказал, что многое должно измениться в британской конституции, прежде чем он решится подать прошение о принятии его в британское подданство.
— Как это все нравится вам? — сказал он. — Не с ума ли они сошли там?
— Не знаю. Вы совершили такой поступок, который никому не приходил раньше в голову, и Компания не знает, как поступить в этом случае. Я вижу, что они предлагают прислать своего адвоката и какое-то другое официальное лицо, чтобы поговорить частным образом. Вот еще другое письмо, где вам предлагается воздвигнуть четырнадцатифутовую стену вокруг сада и посыпать ее наверху битым стеклом.
— Вот она, британская наглость! Человек, рекомендующий мне это (еще один надутый чиновник), говорит, что «я испытаю большое удовольствие, наблюдая, как стена с каждым днем будет подыматься все выше и выше». Представляли ли вы себе такую глупость? Я предлагал им достаточно денег, чтобы купить новые вагоны и дать пенсию трем поколениям машинистов, но, по-видимому, это не то, чего они желают. Они ожидают, что я пойду в Палату лордов, получу какое-то постановление, а в промежутке выстрою стены. Что, они не совсем сумасшедшие? Можно подумать, что я превратил в свою профессию остановку поездов. Как это я мог отличить их старую «Индуну» от обыкновенного поезда? Я сел в первый попавшийся поезд и уже достаточно отсидел и заплатил штраф.
— Это за то, что вы поколотили кондуктора.
— Он не имел права выбросить меня, когда я уже наполовину влез.
— Что же вы теперь будете делать?
— Их адвокат и другой чиновник (не доверяют они, что ли, своим служащим, что посылают их попарно) приезжают сегодня вечером. Я сказал им, что бываю занят до обеда, а потом они могут прислать хоть целое правление, если им будет легче от этого.
Визиты после обеда, ради удовольствия или дела, обычны в маленьких американских городах, но не в Англии, где конец дня считается священным для каждого. Вильтон Серджент решительно поднял знамя восстания.
— Неужели вас не поражает юмор вашего положения, Вильтон? — спросил я.
— В чем тут юмор: американского гражданина — беднягу — ловят на удочку только потому, что он миллионер.
Он помолчал немного и потом продолжал:
— Конечно. Теперь я все понимаю, — он повернулся и с волнением взглянул на меня. — Ясно как день. Эти голубчики подводят мины, чтобы содрать с меня кожу.
— Они определенно говорят, что им не нужно денег.
— Это все для отвода глаз. Так же, как и их обращение ко мне: В. Серджент. Они отлично знают, кто я. Они знают, что я сын старика. Как это я раньше не подумал об этом.
— Одну минуту, Вильтон. Если бы вы влезли на верхушку купола св. Павла и предложили награду любому англичанину, который мог бы сказать, кто был Мертон Серджент и что он такое, в Лондоне не найдется и двадцати человек, которые могли бы ответить.
— Так это их островной провинциализм. Мне решительно все равно. Старик мог бы погубить Большую Бухонианскую ни за грош, в одну минуту. Боже мой, я сделаю это, серьезно! Я покажу им, что они не могут нападать на иностранца за то, что он остановил один из их маленьких жестяных поездов. А я еще тратил здесь, по крайней мере, по пятидесяти тысяч в год в течение четырех лет!
Я был рад, что я не его адвокат. Я еще раз прочитал корреспонденцию, а именно письмо, в котором ему предлагалось — почти нежно, как мне показалось, — выстроить четырнадцатифутовую кирпичную стену в конце сада, на середине письма меня поразила мысль, наполнившая меня злорадством.
Лакей ввел двух гладко выбритых людей в сюртуках, серых брюках, не бойких на язык. Было почти девять часов, но они, казалось, только что вышли из ванны. Я не мог понять, почему старший и более высокий из них выразительно взглянул на меня и пожал мне руку с горячностью, не свойственной англичанам.
— Это упрощает положение, — вполголоса сказал он и, видя, что я пристально и с удивлением смотрю на него, шепнул своему товарищу:
— Боюсь, что мои услуги бесполезны. Может быть, мистер Фольсом переговорит с мистером Серджентом о деле.
— Для этого-то я здесь, — сказал Вильтон.
Юрист приятно улыбнулся и сказал, что не видит причины, почему бы не поговорить спокойно и не уладить дела в две минуты. Он сел напротив Вильтона с самым успокаивающим видом. Товарищ его вывел и меня на сцену. Таинственность усиливалась, но я кротко последовал за ним и услышал, что Вильтон говорит с беспокойным смехом:
— У меня сделалась бессонница от этого дела, мистер Фольсом. Покончите с ним так или сяк, ради Бога!
— А! Очень он страдал этим последнее время? — спросил меня мой сосед, предварительно откашлявшись.
— Право, не могу сказать, — ответил я.
— Так, вероятно, вы недавно приняли на себя это занятие?
— Я приехал сегодня вечером. У меня, собственно, нет здесь никакого занятия.
— Я понимаю. Только чтобы наблюдать за ходом событий… в случае…
Он кивнул головой.
— Вот именно. В наблюдении, в сущности, все мое занятие.
Он снова слегка кашлянул и перешел к делу.
— Ну, я спрашиваю только ради осведомления, находите вы эти идеи навязчивыми?
— Какие идеи?
— Или периодически изменяющимися? Это очень любопытно, но верно ли я понимаю, что тип их изменяется? Например, мистер Серджент верит, что он может купить Большую Бухонианскую дорогу.
— Ведь он вам писал об этом?
— Он сделал предложение Компании — на пол-листа бумаги из записной книжки. Неужели теперь он впал в другую крайность и считает себя в опасности сделаться нищим? Странная экономия в бумаге показывает, что какая-то идея в этом роде могла мелькнуть в его голове, две идеи могут уживаться вместе, но это нечасто бывает. Как вам известно, иллюзия богатства — мания величия, как называют это, кажется, наши друзья французы — обыкновенно исключает все другие.
Я услышал слова Вильтона, говорившего в конце кабинета своим лучшим английским голосом:
— Дорогой сэр, я уже двадцать раз объяснял вам, что хотел достать жука к обеду. Предположите, что вы оставили дома какой-нибудь важный документ.
— Это проявление хитрости очень многозначительно, — пробормотал мой коллега. — Посмотрите, как он настаивает на своем объяснении.
— Конечно, я очень рад встретиться с вами, но если бы вы прислали сюда к обеду вашего председателя, я покончил бы дело в полминуты. Я мог бы купить у него Бухонианскую, пока ваши клерки пересылали мне это.
Вильтон тяжело опустил руки на синие и белые письма. Адвокат встал.
— Говоря откровенно, — сказал он, — совершенно непонятно — даже если бы дело шло о самых важных документах, — как можно останавливать экспресс, идущий в три сорок, — «Индуну», нашу «Индуну», дорогой сэр.
— Абсолютно непонятно! — повторил мой товарищ, потом, понизив голос, сказал мне: — Замечаете, снова навязчивая идея о богатстве. Меня призвали, когда он написал это. Видите, для Компании совершенно невозможно продолжать посылать свои поезда через владения человека, который в любую минуту может вообразить, что ему дано поручение с небес останавливать всякое движение. Если бы он направил нас к своему адвокату — но понятно, что этого он не захотел. Жаль, очень жаль. Он так молод. Между прочим, любопытно, не правда ли, подмечать полную уверенность в словах людей, страдающих этим — можно сказать, раздирающую душу, — и невозможность для них следить за последовательностью своих доводов.
— Я не могу понять, чего вы желаете, — говорил Вильтон адвокату.
— Она не должна быть более четырнадцати футов в высоту — действительно, удобное сооружение, а на солнечной стороне можно будет выращивать персики. — Адвокат говорил непрофессиональным тоном. — Мало что может быть приятнее, чем наблюдать, так сказать, за своим виноградником и фиговыми деревьями в полном цвету. Подумайте о прибылях и удовольствии, которые вы получите. Если бы вы нашли способ устроить это, мы обсудили бы все детали с вашим адвокатом, и возможно, что Компания взяла бы на себя часть издержек. Я надеюсь, что достаточно выяснил это дело. Если вы, дорогой сэр, заинтересуетесь постройкой стены и будете настолько любезны, что сообщите фамилии ваших поверенных, то уверяю вас, что вы не услышите больше ничего о Большой Бухонианской.
— Но почему я должен обезобразить мою лужайку новой кирпичной стеной?
— Серый камень чрезвычайно живописен.
— Ну, серый камень так серый камень. Почему, черт возьми, я должен воздвигать вавилонские башни только потому, что я — один раз — задержал один из ваших поездов?
— В его третьем письме были очень странные выражения, — шепнул мне на ухо мой собрат. — Морские впечатления сталкивались с сухопутными. В каком удивительном мире он жил и еще будет жить, прежде чем опустится занавес. И такой молодой, такой молодой!
— Ну, если желаете, чтобы сказал вам на чистом английском языке, я готов скорее на все, чем согласиться на стеностроительство по вашему приказанию. Можете доводить это дело до Палаты лордов, и брать обратно, и получать постановления хоть величиной в целый фут, если желаете, — горячо сказал Вильтон. — Боже мой, ведь я же сделал это только раз!
— В настоящее время у нас нет никакой гарантии, что вы не сделаете этого снова, а при нашем движении мы должны в интересах пассажиров требовать гарантии в какой бы то ни было форме. Тут не должно быть прецедента. Всего этого можно было бы избежать, если бы вы направили нас к вашему официальному поверенному.
Адвокат с умоляющим видом оглядел комнату.
— Вильтон, — сказал я, — можно мне попробовать?
— Все что хотите, — сказал Вильтон. — По-видимому, я не умею говорить по-английски. Но все же я не построю стены. — Он откинулся в кресле.
— Джентльмены, — решительно проговорил я, так как предвидел, что доктор долго не поймет, в чем дело, — мистер Серджент имеет очень большое влияние на главнейшие железные дороги своей страны.
— Своей страны? — сказал адвокат.
— В этом возрасте? — сказал доктор.
— Конечно. Он получил их в наследство от своего отца, мистера Серджента, американца.
— Чем и горжусь, — сказал Вильтон, как будто он был западный сенатор, в первый раз выпущенный на континент.
— Дорогой сэр, — сказал, приподнимаясь, адвокат, — отчего вы не ознакомили Компанию с этим фактом, с таким важным фактом, в начале нашей переписки? Мы поняли бы тогда все. Мы приняли бы во внимание…
— Черт возьми ваше уважение! Что я — краснокожий индеец или сумасшедший?
У адвоката и доктора был виноватый вид.
— Если бы друг мистера Серджента сказал нам это вначале, — очень строго проговорил доктор, — многое могло быть спасено!
Увы! Я сделал себе из этого доктора врага на всю жизнь!
— Мне не удалось вставить слово, — ответил я. — Теперь вы, конечно, понимаете, что человек, которому принадлежат тысячи миль железнодорожных линий, как мистеру Сердженту, мог обращаться с железными дорогами несколько иначе, чем другие люди.
— Конечно, конечно. Он американец. Это объясняет все. Но все же это была «Индуна». Впрочем, я вполне понимаю, что обычаи наших заморских кузенов отличаются в этом случае от наших. Итак, вы всегда таким образом останавливаете поезда в Штатах, мистер Серджент?
— Я остановил бы, если бы возникла необходимость, но пока еще ее не было. Неужели вы вызовете из-за этого дела международные затруднения?
— Вам нечего больше беспокоиться. Мы видим, что ваш поступок не явится прецедентом, а мы боялись именно этого. Теперь, когда вы понимаете, что наша Компания не может примириться с подобными внезапными остановками, мы вполне уверены, что…
— Я не останусь здесь достаточно долго для того, чтобы остановить еще один поезд, — задумчиво проговорил Вильтон.
— Так вы возвращаетесь к нашим сородичам за… «большим прудом», как выражаетесь вы, американцы?..
— Нет, сэр, океаном — Северо-Атлантическим океаном. Он шириной в три тысячи миль, а глубиной местами в три мили. Хотел бы я, чтобы он был в десять тысяч миль.
— Сам я не очень люблю морские путешествия, но я думаю, что каждый англичанин обязан хоть раз в жизни изучить великую ветвь нашей англосаксонской расы за океаном, — сказал адвокат.
— Если вы когда-нибудь приедете и захотите остановить поезд на моей линии железных дорог, я… я выручу вас, — сказал Вильтон.
— Благодарю вас, благодарю вас. Вы очень добры. Я уверен, что испытал бы громадное удовольствие…
— Мы не обратили внимание на факт, что ваш друг хотел купить Большую Бухонианскую дорогу, — шепнул мне доктор.
— У него от двадцати до тридцати миллионов долларов — четыре-пять миллионов фунтов, — ответил я, зная, что дальнейшие объяснения бесполезны.
— В самом деле! Это громадное богатство, но Большая Бухонианская не продается.
— Теперь он, может быть, и не захочет купить ее.
— Это было бы невозможно, невозможно при данных обстоятельствах, — сказал доктор.
— Как характерно! — пробормотал адвокат, мысленно перебирая все в уме. — Из книг я всегда знал, что ваши соотечественники постоянно торопятся. Итак, вы хотели съездить в город и обратно за сорок миль — до обеда, чтобы привезти жука? Как истинно по-американски! Но говорите вы совершенно как англичанин, мистер Серджент.
— Эту ошибку можно поправить. Мне хотелось бы только предложить вам один вопрос. Вы говорили, что непостижимо, как может человек остановить поезд на линии железной дороги вашей системы?
— Именно так — непостижимо.
— То есть человек в здравом уме?
— Конечно, я думал так. Я хочу сказать, за исключ…
— Благодарю вас.
Оба посетителя уехали. Вильтон хотел было набить себе трубку, но удержался, взял одну из моих сигар и помолчал с четверть часа. Потом сказал:
— Нет у вас расписания пароходов, отходящих из Саутгемптона?
Далеко от флигелей из серого камня, темных кедров, безукоризненных песчаных дорожек для верховой езды и красивых лужаек Хольт-Хангарста бежит река, называемая Гудзон. Ее берега покрыты дворцами богачей, состояния которых превосходят все мечты жадности. Тут, где свистки буксирных судов с баржами, нагруженными кирпичом, отвечают на рев локомотивов с обоих берегов, вы найдете океанскую паровую яхту «Колумбию» в тысячу двести тонн, всю залитую электрическим светом, со всеми приспособлениями для дальнего плавания. Она стоит у собственной пристани и отвозит в контору с быстротой семнадцати узлов в час — баржам приходится самим позаботиться о себе — американца Вильтона Серджента.
Согласно обычаям Вермонта, воскресенье после полудня на ферме посвящается раздаче соли скоту, и за редкими исключениями мы сами занимаемся этим делом. Прежде всего угощают Дева и Пета, рыжих быков; они остаются на лугу вблизи дома, готовые для работы в понедельник. Потом идут коровы с Паном, теленком, который давно должен был бы превратиться в телятину, но остался жив благодаря своим манерам, и, наконец, угощаются лошади, разбросанные на семидесяти ярдах заднего пастбища.
Идти нужно вдоль ручья, питающего журчащую, шумную водоподъемную машину, через рощу сахарного клена, деревья смыкаются за идущим, словно волны моря у мелкого берега. Затем идет неясная линия старой лесной дороги, пробегающая мимо двух зеленых впадин, окаймленных дикими розами, которые отмечают погреба двух разрушенных домов, потом идем мимо Забытого фруктового сада, куда никто не ходит, за исключением того времени, когда готовят сидр, потом через другой ручей на Заднее пастбище. Часть его покрыта елями, болиголовом и соснами, сумахом и маленькими кустами, другая же часть — серыми скалами, камнями, мхом, перерезанными зелеными полосами рощ и болот; лошади любят это место — наши и чужие, которых пускают пастись за пятьдесят центов в неделю. Большинство людей ходят на Заднее пастбище пешком и находят путь очень тяжелым, но можно поехать туда и в кабриолете, если лошадь знает, чего от нее хотят. Самый безопасный способ передвижения — это наше «купе». Начал этот экипаж свое существование в виде телеги, которую мы купили за пять долларов у одного несчастного человека, у которого не было никакого иного имущества, сиденье слетело однажды вечером, когда мы поворачивали за угол. После этого изменения экипаж этот стал вполне пригодным для плохой дороги, если сидеть на нем крепко, потому что при падении ногам не за что было зацепиться, зато он скрипел, словно песни пел.
Однажды в воскресенье после полудня мы, по обыкновению, поехали с солью. День был очень жаркий, и мы не могли нигде найти лошадей. Тогда мы дали волю Тедде Габлер, кобыле с подрезанным хвостом, которая громко стучала своими огромными копытами. Как она ни была умна, но все же опрокинула «купе» в заросший ручей, прежде чем добралась до края утеса, на котором стояли все лошади, отмахиваясь хвостами от мух. Первым окликнул ее Дикон. Это очень темный, серый конь четырех лет, сын Гранди. Его начали приучать к езде с двух лет, он ходил в легком экипаже еще до того, как ему исполнилось три года, а теперь считается самой надежной лошадью для дам, не боящейся ни паровиков, ни перекрестков, ни уличных процессий.
— Соль! — радостно сказал Дикон. — Вы немного запоздали, Тедда.
— Место, место дайте, куда сунуть купе! — задыхаясь, проговорила Тедда. — Эта погода ужасно утомляет. Я приехала бы раньше, да они не знают, чего хотят. Оба упали два раза. Не понимаю такой глупости.
— Вы очень разгорячились! Поставьте-ка его под сосны и освежитесь немного.
Тедда вскарабкалась на край утеса и втиснула купе в тень крошечного соснового лесочка, мой спутник и я легли, задыхаясь, на темные шелковистые иглы. Все домашние лошади собрались вокруг нас, наслаждаясь воскресным отдыхом.
Тут были Род и Рик, старейшие лошади на ферме. Это была хорошая пара, гнедая в яблоках, близнецы, пожилые сыновья хембльтонца-отца и матери морганской крови. Потом Нил и Тэкк, вороные, шести футов, брат и сестра по происхождению, Черные соколы, замечательно подходившие друг другу по масти и только что заканчивающие свое образование, — красивейшая пара на протяжении сорока миль. Был Мульдон, наша бывшая упряжная лошадь, купленная случайно, какой угодно масти, кроме белой, и Туиззи из Кентукки с больным бедром, вследствие чего он неуверен в движениях задних ног. Он и Мульдон целую неделю возили песок для нашей новой дороги. Дикона вы уже знаете. Последний, жевавший что-то, был наш верный Марк Аврелий Антоний, вороной конь, возивший нас в кабриолете в любую погоду и по всякой дороге, всегда стоявший запряженным перед какой-либо дверью — философ с аппетитом акулы и манерами архиепископа. Тедда Габлер была новой покупкой, лошадь с дурной репутацией, в сущности являвшейся результатом неуменья править. У нее была особая походка во время работы, которой она шла, пока было нужно, римский нос, большие выпуклые глаза, хвост, похожий на бритву, и раздражительный характер. Она приняла соль неразнузданной, остальные подошли и ржали, пока мы не высыпали весь запас соли прямо на утесы. Почти все время они стояли свободно, большей частью на трех ногах, и вели обыкновенную болтовню Заднего пастбища — о недостатке воды, щелях в изгороди, о том, как рано в этом сезоне начались ветры. Маленький Рик сдунул последние свои крупинки соли в трещину утеса и сказал:
— Поторопитесь, братцы! Могли бы знать, что явится нахлебник.
Мы услышали стук копыт, и из рва вскарабкался подслеповатый, неуклюжий рыжий конь, посылаемый на подножный корм из городского манежа, где его звали Ягненком и отдавали только по ночам приезжим. Мой спутник, который знал лошадей и объездил многих, посмотрел на подымавшуюся всклокоченную, похожую на молот голову и спокойно проговорил:
— Слабое животное. Пожирает людей, когда представляется случай, — взгляните на его глаза. И брыкается — взгляните на его поджилки. Западная лошадь.
Животное подвигалось вперед, фыркая и ворча. По его ногам видно было, что он не работал уже много недель. Наши подданные столпились вокруг него с значительным видом.
— По обыкновению, — сказал конь со скрытой насмешкой, — вы склоняете ваши головы перед тираном, который приходит и все свое свободное время таращит глаза на вас.
— Я покончил со своим, — сказал Дикон, он слизал остатки соли, сунул нос в руку своего хозяина и произнес молитву по-своему. У Дикона были самые очаровательные манеры, когда-либо виденные мною.
— И униженно благодарите его за то, что составляет ваше неотъемлемое право. Это унизительно, — сказал рыжий конь, втягивая воздух и стремясь учуять, не найдется ли несколько лишних крупинок соли.
— Сойди тогда с горы, Бонн, — ответил Дикон. — Я думаю, что там найдешь что поесть, если уже не соскреб всего. Ты съел больше, чем трое из нас сегодня, и вчера, и за последние два месяца — с тех пор, что был здесь.
— Я обращаюсь не к молодым и незрелым. Я говорю с теми, мнение и опытность которых вызывают уважение.
Я видел, что Род поднял голову, как бы желая сделать какое-то замечание, потом снова опустил ее и расставил ноги, как лошадь, везущая плуг. Род может пройти в тени милю за три минуты по обыкновенной дороге в обыкновенном кабриолете. Он чрезвычайно силен, но, как большинство лошадей хембльтонской породы, с годами становится несколько угрюмым. Никто не может любить Рода, но все невольно уважают его.
— В них, — продолжал рыжий конь, — я желаю пробудить постоянное сознание наносимых им обид и оскорблений.
— Что это такое? — сонно спросил Марк Аврелий Антоний. Он подумал, что Бонн говорит о какой-нибудь особенной еде.
— Говоря «обиды и оскорбления», — Бонн бешено размахивал хвостом, — я подразумеваю именно то, что выражается этими словами. Да, именно то.
— Джентльмен говорит совершенно серьезно, — сказала кобыла Тэкк своему брату Нипу. — Без сомнения, размышление расширяет кругозор. Его речь очень возвышенна.
— Ну, сестра, — ответил Нил. — Ничего он не расширил, кроме круга обглоданного им пастбища. Там, откуда он пришел, кормят словами.
— Все же это элегантный разговор, — возразила Тэкк, недоверчиво вскидывая хорошенькую тонкую головку.
Рыжий конь услышал ее и принял, как ему казалось, чрезвычайно внушительную осанку. В действительности же он имел вид чучела.
— Теперь я спрашиваю вас — без предрассудков и без пристрастия, — что сделал когда-либо для вас человек-тиран? Разве вы не имеете неотъемлемого права на свежий воздух, дующий по этой безграничной равнине?
— Вы когда-нибудь зимовали здесь? — весело сказал Дикон, остальные засмеялись исподтишка. — Довольно-таки холодно.
— Нет еще, не приводилось, — сказал Бонн. — Я пришел из безграничных пространств Канзаса, где благороднейшие из нашего рода живут среди подсолнечников, около садящегося во всем своем блеске солнца.
— И вас прислали как образец? — сказал Рик, и его длинный, прекрасно ухоженный хвост, густой и красивый, как волосы квартеронки, дрогнул от смеха.
— Канзас, сэр, не нуждается в рекламе. Его прирожденные сыны полагаются на себя и на своих туземных отцов. Да, сэр.
Туиззи поднял свою умную, вежливую, старую морду. Болезнь сделала его застенчивым, но он всегда самый вежливый из коней.
— Извините меня, сэр, — медленно проговорил он, — но если только данные мне сведения не верны, большинство ваших отцов, сэр, привезено из Кентукки, а я из Падуки.
Небольшая доля гордости слышалась в последних словах.
— Каждая лошадь, смыслящая что-нибудь, — внезапно проговорил Мульдон (он стоял, упершись своим волосатым подбородком в широкий круп Туиззи), — уходит из Канзаса прежде, чем ей остригут копыта. Я убежал из Иоваи в дни моей юности и невинности и был благодарен, когда меня отправили в Нью-Йорк. Мне-то вы не можете рассказать о Канзасе ничего, что мне было бы приятно вспомнить. Даже конюшни на бегах не представляют собой ничего особенного, но и они могли бы считаться принадлежащими Вандербильту по сравнению с конюшнями Канзаса.
— То, что думают сегодня канзасские лошади, американские еще будут думать завтра, а я говорю вам, что, когда лошади Америки восстанут во всем своем величии, дни поработителей будут сочтены.
Наступило молчание. Наконец Рик проговорил довольно ворчливо:
— Если хотите, то все мы восставали во всем нашем величии, за исключением разве Марка. Марки, восстаешь ты иногда во всем своем величии?
— Нет, — сказал Марк Аврелий Антоний, задумчиво пережевывая траву, — хотя видел, как многие дураки пробовали сделать это.
— Вы сознаетесь, что вы восстаете? — возбужденно сказал канзасский конь. — Так почему же, почему вы покорились в Канзасе?
— Лошадь не может ходить все время на задних ногах, — сказал Дикон.
— В особенности когда падает навзничь, прежде чем поймет, что с ней. Мы все проделывали это, Бонн, — сказал Рик. — Нип и Тэкк пробовали это, несмотря на то что говорит им Дикон, и Дикон пробовал, несмотря на то что говорили ему Род и я, и я и Род пробовали сделать то же, несмотря на то что говорил нам Гранди, а я думаю, что и Гранди делал то же, несмотря на то что говорила ему мать. Это переходит от поколения к поколению. Жеребенок не понимает, почему он пятится, брыкается по-старинному, встает на дыбы. Сохранился тот же старинный крик, который испускаешь, когда падаешь в грязь головой туда, где должен бы быть хвост, и внутренности у тебя трясутся, словно пойло из отрубей. Тот же самый древний голос говорит тебе на ухо: «Ну, дурачок, на что ты рассчитываешь, делая это?» На здешней ферме мы не думаем о том, чтобы восставать во всем нашем величии. Идем парой или в одиночку, как прикажут.
— А человек-тиран сидит и пялит глаза на вас, как вот теперь. Не правда ли, вы испытали это, сударыня?
Это последнее замечание было обращено к Тедде. Всякий сразу мог видеть, что бедная, старая, беспокойная Тедда, отгонявшая мух, провела бурную молодость.
— Зависит от человека, — ответила она, переминаясь с ноги на ногу и обращаясь к своим товарищам. — Они немного обижали меня, когда я была молода. Я думаю, что была немного нервна, а они не позволяли мне проявлять эти качества. Это было в графстве Монроэ, в Нью-Йорке, а с тех пор, до того как я пришла сюда, я возила такое количество людей, что могла бы наполнить ими целую гостиницу. Человек, продавший меня, сказал моему теперешнему хозяину: «Смотрите же, я предупредил вас. Не моя будет вина, если она сбросит вас посреди дороги. Не запрягайте ее в высокий кабриолет и не пускайте без наглазников, — говорил он, — и без вот этой узды, если желаете возвратиться домой невредимым». Ну, первое, что сделал хозяин, — это достал высокий кабриолет.
— Не могу сказать, чтобы я любил высокие кабриолеты, — сказал Рик, — они плохо удерживают равновесие.
— А для меня так очень удобно, — сказал Марк Аврелий Антоний. — Там всегда на заднем сиденье бывает ребенок, и я могу остановиться, пока он собирает красивые цветы, да и ухватить травки. Женщины всегда говорят, что мне надо угождать, я не довожу дела до того, чтобы проливать пот.
— Конечно, я ничего не имею против высокого кабриолета, когда могу его видеть, — быстро продолжала Тедда. — Меня раздражает, когда эта несносная штука прыгает и качается позади моих наглазников… Потом хозяин посмотрел на узду, которую продали вместе со мной, и сказал: «Господи, Боже мой! Да ведь с такой уздой самая смирная лошадь станет на дыбы!» Потом он взял простую узду и надел ее так, как будто обратил особое внимание на чувствительность моего рта.
— А у вас есть это чувство, мисс Тедда? — сказала Тэкк.
Рот у нее был словно бархат, и она знала это.
— Может быть, и было, мисс Тэкк, да я забыла. Потом он отпустил повод — это в моем стиле — и, право, не знаю, имею ли я право рассказывать это — он… поцеловал… меня…
— Ну, клянусь копытами, — сказала Тэкк, — не понимаю, отчего это некоторые люди бывают так дерзки!
— Полно, сестра, чего притворяться? — сказал Нил. — Ведь ты получаешь поцелуи всякий раз, когда начинаешь хромать.
— Ну, нечего об этом рассказывать, несносный! — крикнула Тэкк и громко фыркнула.
— Конечно, я слышала о поцелуях, — продолжала Тедда, — но на мою долю их выпадало мало. Не могу не сказать, что поступок этого человека так поразил меня, что он мог бы сделать со мной что угодно. Потом дело пошло, как будто поцелуя и не было, и я не сделала и трех шагов, как почувствовала, что новый мой хозяин знает свое дело и доверяет мне. Поэтому я постаралась угодить ему, и он ни разу не вынул бича — бич доводит меня до безумия — и в результате — ну, вот сегодня я пришла на Заднее пастбище, и купе опрокинулось два раза, а я оба раза ждала, пока его подняли. Можете судить сами. Я не желаю выставлять себя лучше моих соседей, в особенности с так обрезанным хвостом, но хочу, чтобы все знали, что Тедда перестала брыкаться и в упряжи и без упряжи, за исключением тех случаев, когда на пастбище появляется природный дурак, набивающий себе желудок не принадлежащей ему пищей, так как он не заслужил ее.
— Вы подразумеваете меня, сударыня? — сказал рыжий конь.
— Коли подкова расшаталась, прибей ее, — фыркнула Тедда. — Я не называю имен, хотя, конечно, есть существа, достаточно низкие и жадные, чтобы пожелать обходиться без них.
— Многое можно простить невежеству, — сказал рыжий конь с зловещим блеском в голубых глазах.
— По-видимому, да, иначе некоторых давно бы выгнали с пастбища, хотя бы за их еду и было заплачено.
— Но чего вы не понимаете, извините меня, сударыня, это того, что общий принцип рабства, включающий содержание и прокорм, имеет совершенно ложное основание, и я горжусь, что вместе с большинством канзасских лошадей думаю, что все это должно быть отнесено на склад отживших предрассудков. Я говорю, мы слишком прогрессивны для этого. Я говорю, мы слишком просвещены для этого. Все это было хорошо, пока мы не думали, но теперь — но теперь — новое светило показалось на горизонте!
— Не вы ли? — сказал Дикон.
— За мной лошади Канзаса со своими многочисленными стучащими, подобно грому, копытами, и мы говорим просто, но величественно, что мы стоим всеми четырьмя ногами за неотъемлемые права лошади — ясно и просто, за возвышенно созданное дитя природы, которое кормится той же колеблющейся травой, пьет из того же журчащего ручейка, да и согревается тем же благодетельным солнцем, что беспристрастно бросает свои лучи на разукрашенных рысаков и на жалких лошадей, везущих кабриолеты в здешних восточных странах. Разве мы не одной плоти и крови?
— Вот уж нет, — пробормотал Дикон про себя. — Гранди никогда не бывал в Канзасе.
— Ну, разве это не элегантно сказано насчет колеблющейся травы и журчащего ручейка? — шепнула Тэкк на ухо Нипу. — По-моему, джентльмен говорит чрезвычайно убедительно.
— Я говорю, мы одной плоти и крови! Неужели мы должны быть отделены, лошадь от лошади, искусственными барьерами рекорда рысаков или смотреть снизу вверх ради даров природы — лишнего дюйма в колене или несколько более сильных копыт? Какая вам польза от этих преимуществ? Человек-тиран приходит, видит, что вы пригодны и красивы, и стирает вас в прах. Ради чего? Ради своего удовольствия, ради своих удобств. Молоды мы или стары, вороные ли мы или гнедые, белые или серые — между нами не делают разницы. Нас размалывают на не чувствующих упреков совести зубах машины угнетения.
— Вероятно, у него что-нибудь испортилось в голове, — сказал Дикон. — Может быть, дорога скользкая, на него наехал кабриолет и он не сумел посторониться? Может быть, сломалось дышло и ударило его?
— И я прихожу к вам из Канзаса, махая хвостом дружбы всем и во имя неисчислимых миллионов чистых душой, возвышенно настроенных лошадей, стремящихся к свету свободы, говорю вам: потритесь носами с нами в священном и святом деле. У вас сила. Без вас, говорю я, человек-тиран не может передвигаться с места на место. Без вас он не может собирать урожай, не может сеять, не может пахать.
— Очень странное место Канзас! — сказал Марк Аврелий Антоний. — По-видимому, там собирают жатву весной, а пашут осенью. Для них, вероятно, хорошо, но меня сбило бы с толку.
— Продукты вашей неутомимой деятельности сгнили бы на земле, если бы вы, по свойственной вам слабости, не согласились бы помочь им. Пусть гниют, говорю я. Пусть он напрасно вечно зовет вас в конюшни! Пусть напрасно машет заманчивым овсом перед самым вашим носом! Пусть крысы буйно бегают вокруг не вывезенных с поля копен! Пусть жнец ходит на своих двух задних ногах, пока не упадет от усталости! Не выигрывайте для него призов на скачках, губящих душу ради удовольствия. Тогда, только тогда человек-поработитель поймет, что он делает. Бросьте работать, братья по страданию и рабству! Брыкайтесь! Пятьтесь! Становитесь на дыбы! Ложитесь в дышле и кричите! Разбивайте и уничтожайте! Борьба будет коротка, а победа обеспечена. После этого мы можем предъявить наши неоспоримые права на восемь кварт овса в день, две попоны, сетку от мух и наилучшие стойла.
Рыжий конь с торжеством закрыл рот с желтыми зубами, а Тэкк со вздохом сказала:
— По-видимому, надо что-нибудь сделать. Как-то нехорошо — притесняет человек всех нас, по-моему.
Мульдон проговорил хладнокровным сонным голосом:
— Кто же привезет в Вермонт овес? Он очень тяжел, а шестидесяти четвериков не хватит и на три недели, если давать постольку. А зимнего сена хватит на пять месяцев!
— Мы можем уладить эти мелкие формальности, когда великое дело будет выиграно, — сказал рыжий конь. — Вернемся просто, но величественно к нашим неоспоримым правам — праву свободы на этих зеленеющих холмах и отсутствию индивидуальных различий стран и родословных.
— Что вы подразумеваете под индивидуальными различиями? — твердо сказал Дикон.
— Во-первых, бывают чванливые, избалованные рысаки, ставшие такими только благодаря воспитанию, для которых бегать быстро так же легко, как есть.
— Вы знаете что-нибудь про рысаков? — спросил Дикон.
— Я видел, как они бегают. Этого достаточно для меня. Я не желаю ничего больше знать. Бега рысаков безнравственны.
— Ну, так вот что я скажу вам. Они не чванятся и не избалованы, т. е. не слишком. Я сам не рысак, хотя смело могу сказать, что некогда надеялся стать рысаком. Но я говорю, потому что видел, как тренируют рысаков, — рысак бежит не ногами, он бежит головой, и в неделю он трудится — если вы знаете, что такое труд, — больше, чем вы или ваш отец трудились за целую вашу жизнь. Он постоянно занят своим делом, а когда не бегает, то изучает, как следует бежать. Вы видели, как они бегают. Много вы видели! Вас поставят у барьера, позади ипподрома. Вы были запряжены в телегу, на которой стоял ящик с мылом, а ваш хозяин продавал ром вместо лимонада мальчикам, которые думали, что ведут себя как взрослые мужчины, до тех пор пока вас обоих не прогнали и не засадили в тюрьму — косолапая, неповоротливая, разбитая, загнанная кляча!
— Не горячитесь, Дикон, — спокойно проговорил Туиззи. — Ну, сэр, разве вы будете оспаривать различие между аллюрами лошади, идущей шагом, рысью, полным ходом, иноходью? Уверяю вас, джентльмены, что до того времени, как у меня случилось несчастье с бедром — прошу извинения, мисс Тэкк, — я славился в Падуки уменьем ходить различными аллюрами, и я вполне согласен с Диконом, что всякая лошадь, занимающая известное положение в обществе, достигает успеха головой, а не конечностями, мисс Тэкк. Я сознаюсь, что теперь во мне мало хорошего, но я помню, что умел делать прежде, чем занялся здесь перевозкой с помощью вот этого джентльмена.
Он взглянул на Мульдона.
— По-моему, все эти фокусы с аллюрами — вздор! — с презрением проговорил бывший ломовик. — У нас в Нью-Йорке только и ценится та лошадь, которая может вытащить телегу с дороги, заставить ее повернуться на камнях и вывезти ее на свободный путь. Есть особая манера махнуть копытами, когда кучер крикнет: «Вперед, братцы!» — которой надо учиться целый год. Я не выдаю себя за цирковую лошадь, но я умел проделывать это лучше многих, и в конюшнях хорошо относились ко мне, потому что я всегда выигрывал время, а временем очень дорожат в Нью-Йорке.
— Но простое дитя природы… — начал рыжий конь.
— Ах, убирайтесь вы с вашей чепухой! — с лошадиным смехом сказал Мульдон. — Для простого дитя природы нет места, когда появляется Париж и уходит Тевтонец, экипажи ведут разговоры между собой, а тяжелые грузы двигаются к пароходу, отходящему в Бостон около трех часов после полудня в августе, среди жарких волн, когда толстые кануки и западные лошади падают мертвыми на землю. Простому дитя природы лучше загнать себя в воду. Все люди, подъезжая к станции, становятся безумными, раздражительными или глупыми. И все вымещают это на лошадях. На беговом кругу нет колеблющихся ручьев и журчащей травы. Гоняют по камням так, что искры летят из-под подков, а когда остановишься, то хватят по морде. Вот он, Нью-Йорк, понимаете?
— Мне всегда говорили, что общество в Нью-Йорке утонченное и высшего тона, — сказала Тэкк. — Мы с Нипом надеемся как-нибудь побывать там.
— О, там, куда вы отправитесь, вы не увидите бегового дела, мисс. Человек, которому захочется иметь вас, заставит вас проводить лето на Лонг-Айленде или в Ньюпорте, наденет на вас серебряную сбрую и даст вам английского кучера. Вы и ваш брат станете звездами, мисс. Но, полагаю, узда у вас будет не из мягких. Они, городские жители, сдерживают лошадей, подрезают им хвосты, вкладывают им в рот удила и говорят, что это по-английски. Нью-Йорк не место для лошадей, разве только попадешь на бега и будешь скакать по кругу. Хотелось бы мне быть пожарной лошадью.
— Но неужели вы никогда не задумывались над унизительностью подобного рода рабства? — сказал рыжий конь.
— Не задумаешься, брат, как наденут сбрую. Помешают. И все там были в рабском услужении: и человек, и лошадь, и Джимми, который продавал газету. Думается, что и пассажиры не были на подножном корму, судя по их поступкам. Я делал свое дело, мне было не до выдумок. Всякая лошадь, которая в течение четырех лет работала в упряжи, не знается больше с детьми природы.
— Но возможно ли, чтобы с вашей опытностью и в ваши годы вы не верили бы, что все лошади свободны и равны между собой?
— Только после смерти, — спокойно ответил Мульдон, — да и то, глядя по тому, что от них останется, какова у какой шкура и прочее.
— Говорят, что вы выдающийся философ, — рыжий конь обратился к Марку. — Неужели вы можете отрицать такое обоснованное положение?
— Я ничего не отрицаю, — осторожно сказал Марк Аврелий Антоний, — но уж если вы спрашиваете меня, то я скажу, что у меня уши вянут от такой лжи.
— Неужели вы конь? — сказал рыжий конь.
— Те, кто хорошо меня знают, говорят, что да.
— А я — конь?
— Да, до известной степени.
— Так разве мы с вами не равны?
— Как далеко можете вы пройти в день, везя кабриолет с грузом в пятьсот фунтов? — небрежно спросил Марк.
— Это не имеет никакого отношения к делу, — взволнованно сказал рыжий конь.
— Не знаю ничего, что имело бы большее отношение к делу, — ответил Марк.
— Можете вы отвезти полный воз десять раз туда и обратно за утро? — сказал Мульдон.
— Можете съездить после полудня в Кин — за сорок две мили — с товарищем и вернуться рано на следующее утро свежим? — сказал Рик.
— Случалось ли вам, сэр, во время своей карьеры — я не говорю о настоящем, но о нашем славном прошлом — везти на рынок хорошенькую девушку, которая могла спокойно вязать всю дорогу благодаря вашему ровному ходу? — сказал Туиззи.
— Можете вы удержаться на ногах на мосту на Западной реке, когда с одной стороны мчится поезд, с другой едет экипаж, а старый мост весь дрожит? — сказал Дикон.
— Можете вы попятиться на узком пространстве? Можете ли мгновенно остановиться, услышав приказание, когда ваша задняя нога уже поднята и вы собрались бежать, чувствуя особенную бодрость в морозное утро? — сказал Нип, который только в прошлую зиму научился этой штуке и считал ее венцом лошадиных знаний.
— Какая польза в разговорах? — презрительно сказала Тедда Габлер. — Что вы можете делать?
— Я опираюсь только на мои права — на ненарушимые права моего свободного лошадиного состояния. И я горжусь тем, что могу сказать, что со времени моих первых подков я никогда не унижался настолько, чтобы подчиняться воле человека.
— Должно быть, много хлыстов обломалось о вашу рыжую спину, — сказала Тедда. — А выиграли вы что-нибудь от этого?
— Горе было моей участью с того дня, как я родился. Побои и шпоры, хлысты и брань, оскорбления и притеснения. Я не хотел терпеть унизительных цепей рабства, которые связывают нас с кабриолетом и возом.
— Страшно трудно править кабриолетом без постромок, хомута, подпруги или чего бы то ни было, — сказал Марк. — Только у лесопильной машины нет ремней. Я работал на ней. Спал большей частью, правда, но это и наполовину не так интересно, как ездить в город в экипаже.
— Ну, это не мешает вам спать и в экипаже, — сказал Нип. — Клянусь моим подшейником! Помните, как вы легли в упряжке на прошлой неделе, когда ожидали своего хозяина на площади?
— Глупости! Упряжки я не попортил. Она была достаточно прочна, а лег я осторожно. Мне пришлось ждать почти час, прежде чем пуститься в путь. А они чуть не катались по земле от смеха.
— Поступай-ка в цирк, — сказал Мульдон, — и ходи на задних ногах. Все лошади, которые знают слишком много для того, чтобы работать, поступают в цирк.
— Я ничего не говорю против труда, — сказал рыжий конь, — труд — самое прекрасное дело на свете.
— По-видимому, слишком прекрасное для некоторых из нас, — фыркнула Тедда.
— Я только требую, чтобы каждая лошадь работала для себя и наслаждалась выгодами своего труда.
Пусть она работает как разумное существо, а не как машина.
— Нет иного способа работать, как в одиночку или парой. Меня никогда не запрягали в машину, и я не ходил под седлом.
— Чепуха! — сказал Нип. — Мы говорим так же, как едим траву, — все топчемся на одном месте. Род, мы еще ничего не слышали от тебя, а ты знаешь больше всякого другого коня.
Род стоял все время, приподняв ногу, словно усталая корова, только по дрожанию века можно было по временам видеть, что он обращает внимание на спор. Он свернул челюсть набок, как делал, когда тянул экипаж, и переступал с ноги на ногу. Голос у него был жесткий и грубый, а уши плотно прилегали к большой некрасивой голове, свойственной хембльтонской породе.
— Сколько вам лет? — спросил он рыжего коня.
— Я думаю, около тринадцати.
— Плохой возраст, да, дурной возраст, я сам приближаюсь к нему. Как давно вы переворачиваете эту засохшую подстилку?
— Если вы говорите о моих принципах, то я держусь их с тех пор, как мне исполнилось три года.
— И это плохой возраст, много бывает хлопот с зубами. На некоторое время жеребенок сходит с ума. По-видимому, это состояние осталось у вас. А много вы разговариваете с вашими соседями?
— Я высказываю свои взгляды везде, где бываю на пастбище.
— Вероятно, сделали много добра?
— Горжусь тем, что преподал некоторым из моих товарищей принципы независимости и свободы.
— Это значит, что они убегали или лягались, когда представлялся удобный случай?
— Я говорил абстрактно, а не конкретно. Мое учение воспитывало их.
— То, что лошадь, в особенности молодая лошадь, слышит как абстрактное, она применяет на деле. Вас, вероятно, поздно начали объезжать?
— В четыре года, на пятом.
— Вот отчего и произошло все. Вероятно, вами правила женщина, не так ли?
— Не долго, — сказал рыжий конь, щелкнув зубами.
— Вы зашибли ее?
— Я слышал, что она никогда более не правила.
— А детей?
— Целые телеги.
— И мужчин?
— В свое время я скидывал и мужчин.
— Лягались? Становились на дыбы?
— Как придется. Упасть на спину через щит у экипажа также бывает недурно.
— Должно быть, вас очень боятся в городе?
— Меня прислали сюда, чтобы отделаться. Думаю, что там проводят время за разговорами о моих подвигах.
— Хотелось бы мне послушать это!
— Да, сэр. Ну, теперь вы все, джентльмены, спрашивали меня, что я могу делать. Сейчас покажу вам. Видите, вон там, у кабриолета, лежат два человека?
— Да, одному из них я принадлежу, другой объезжал меня, — сказал Род.
— Заставьте их выйти сюда, на открытое место, и я покажу вам кое-что. Прикройте меня так, чтобы они не видели, что я собираюсь делать.
— То есть убить их? — протянул Род.
Дрожь ужаса пробежала между остальными, но рыжий конь ничего не заметил.
Рыжий конь очень ловко спрятался за группой остальных лошадей и, низко наклонив голову к земле, мотал ею движением, похожим на взмах косы, поглядывая вбок своими злыми глазами. Нельзя ошибиться, когда именно лошадь готовится сбить человека с ног.
— Видите? — сказал мой товарищ, поворачиваясь на сосновых иглах. — Недурно было бы, если бы женщина прошла тут, не правда ли?
— Заставьте их выйти! — крикнул рыжий конь, выгибая свою острую спину. — Неудобно среди этих высоких деревьев. Заставьте выйти… Ух!..
Удары Мульдона справа и слева. Я не представлял себе, чтобы старая лошадь могла так быстро поднять ногу. Оба удара попали прямо в ребра рыжего коня и заставили его задохнуться.
— За что это? — сердито сказал он, когда пришел в себя, но я заметил, что он не подошел к Мульдону ближе, чем нужно.
Мульдон ничего не ответил, но разговаривал сам с собой, ворча, как тогда, когда спускался с горы с тяжелым грузом. Мы называем это его пением, но, боюсь, что в действительности это нечто похуже. Рыжий конь пошумел и повизжал немного и наконец сказал, что, если Мульдон поступил так, потому что его укусил слепень, он примет его извинения.
— И получите, — сказал Мульдон, — в свое время любые извинения, в каких вы нуждаетесь. Простите, что я перебил вас, мистер Род, но я похож на Туиззи — у меня сильное дерганье в задних ногах.
— Ну, теперь я прошу внимания к моим словам, и вы узнаете кое-что, — продолжал Род. — Эта рыжая кляча приходит на наше пастбище…
— Не заплатив за свое содержание, — вставила Тедда.
— Не заслужив своего содержания, и красноречиво рассказывает нам о журчащих ручейках и колеблющейся траве и о своем чистом, возвышенном, лошадином душевном настроении, которое не мешает ему сбрасывать женщин и детей. Вы слышали его речь, и некоторым из вас она показалась удивительно хорошей.
У Тэкк был виноватый вид, но она ничего не сказала.
— Мало-помалу он идет все дальше, как вы слышали.
— Я говорил абстрактно, — сказал рыжий конь изменившимся голосом.
— Хорошенько бы отхлестать эту абстрактность! Как я уже говорил, эта ваша абстрактность стремится нарушить мир и покой, абстрактно или не абстрактно, он ползет вперед, пока не доходит прямо до убийства — убийства тех, которые не сделали ему никакого вреда, только за то, что они владеют лошадьми.
— И знают, как управлять ими, — сказала Тедда. — Это еще хуже.
— Ну, во всяком случае, он не убил их, — сказал Марк. — Его избили бы до полусмерти, если бы он попробовал сделать это.
— Все равно, — ответил Род. — Он собирался сделать это, а если и нет, то все же, послушайся мы его совета, мы превратили бы это единственное место нашего отдыха в арену для дрессировки лошадей. Тогда вышло бы, что мы желаем, чтобы наши люди разгуливали здесь с уздами, и трубками, и хлыстами, и с руками, наполненными камнями, чтобы бросать их в нас, словно мы свиньи. Кроме того, за исключением Тедды, — и то, я думаю, дело в ее рте, а не в манерах — почти все лошади на этой ферме принадлежат женщинам, и все мы гордимся этим. А этот канзасский подсолнечник с наколенным грибом расхаживает себе по стране и хвастается, что сбрасывал женщин и детей. Не стану спорить, что женщина в кабриолете глупа. Соглашаюсь, что она отчаянно глупа, а дети еще того хуже — они шалят, встают, кричат, но, во всяком случае, скажу, что не наше дело опрокидывать их на дорогу.
— Мы не делаем этого, — сказал Дикон.
— Малютка пробовал вырвать у меня на память волос из хвоста осенью, когда я стоял в доме, и я не брыкался. Нам не стоит слушать этого, Бонн. Мы ведь не жеребята, — сказал Дикон.
— Вы так думаете? Может быть, когда-нибудь вы попадете в давку в день выборов или на ярмарку в город, вам будет жарко, вы покроетесь пеной, мухи будут надоедать вам, вам захочется пить и надоест лавировать между экипажами. В это время кто-то шепнет вам за наглазниками, напомнит весь разговор о рабстве, неоспоримых правах и тому подобное, а вдруг начнут стрелять из пушки или вы заденете колесами и… ну и станете одной из тех лошадей, на которых нельзя положиться. Много раз бывал я там. Ребята, ведь я видел, как вас всех покупали или объезжали, клянусь моей репутацией, что ничего не выдумываю. Я рассказываю то, что испытал, а мне доводилось возить тяжести, каких и не пробовал никто из вас. Я родился с шишкой величиной с грецкий орех на передней ноге и с отвратительным нравом — хембльтонским, благодаря которому становишься угрюмым и кислым, как свернувшееся молоко. Даже маленький Рик не знает, чего мне стоило держаться спокойно, я сдерживал мой нрав и в конюшне, и в упряжке, и при переходах, и на пастбище, пока пот не струился с моих подков; тогда они подумали, что я болен, и дали мне слабительного.
— Когда я захворал, — кротко сказал Туиззи, — я чуть было не потерял мои прекрасные манеры. Позвольте мне выразить вам свое участие, сэр.
Рик ничего не сказал, но с любопытством посмотрел на Рода. Рик — веселенький ребенок, ни к кому не питавший злобы, я думаю, не вполне понимал слова Рода. У него характер матери, как это и должно быть у лошади.
— Я также испытала это, Род, — сказала Тедда. — Открытое признание полезно для души, а мои испытания известны всему графству Монроэ.
— Но, извините меня, сэр, эта личность, — Туиззи взглянул на рыжего коня неописуемым взглядом, — эта личность, оскорбившая наши умы, явилась из Канзаса. А то, что говорит лошадь его положения, да еще из Канзаса, не может ни на волосок касаться джентльменов нашего положения. Тут нет ни тени равенства, даже ни на шаг. Он не стоит нашего презрения.
— Пусть говорит, — сказал Марк. — Всегда интересно знать, что думает другая лошадь. Это не касается нас.
— И он так хорошо говорит, — сказала Тэкк. — Давно я не слышала ничего такого интересного.
Опять Род скривил челюсти и продолжал медленно, точно он тащился по трудной дороге после тридцатимильного пути:
— Я хочу, чтобы вы поняли, что в нашем деле нет ни Канзаса, ни Кентукки, ни Вермонта. В Соединенных Штатах есть только два сорта лошадей — те, которых можно объездить и которые слушаются и исполняют свою работу, и те, которые не желают подчиняться и работать. Мне надоело, и я устал от этого вечного размахивания хвостами и разговоров об одном или другом штате. Лошадь может гордиться своим штатом и говорить всякий вздор про него, когда стоит в конюшне или в свободное время, но она не имеет права позволить, чтобы эта местная гордость мешала ее работе, или пользоваться ею, доказывая, что она не такая, как другие лошади. Это жеребячья болтовня, не забывай, Туиззи. А ты, Марк, помни, что хотя ты философ и не любишь беспокойства — ведь это правда, но это не мешает тебе броситься со всех четырех ног на этого безумного Бонн со слабыми челюстями. Они могут губить жеребцов и убивать людей только потому, что их оставляют в покое. Ну, а ты, Тэкк, хотя, положим, ты и кобыла, но, когда является лошадь, которая после того, как убьет своего хозяина, прикрывает убийство рассказами о журчащих ручейках и колеблющейся траве, не увлекайся ее рассказами. Ты слишком молода и нервна.
— У меня, наверно, будет нервный припадок, если здесь произойдет драка, — сказала Тэкк, заметив выражение глаз Рода, — я… я так сочувствую, что хотела бы убежать в соседнюю страну.
— Да, знаю я этого сорта сочувствие. Его хватает ровно настолько, чтобы наделать шуму, а потом оно вызывает новые волнения. Не напрасно же я был в упряжи десять лет. Ну, теперь мы поучим Бонн.
— Скажите, ведь не станете же вы бить меня! Помните, я принадлежу одному человеку в городе! — тревожно крикнул конь.
Мульдон стал позади него, чтобы помешать ему убежать.
— Я знаю это. В штате есть какой-то бледный, ослепленный безумец, который владеет такой лошадью, как вы. Я очень сожалею о нем, но он получит свои права, когда мы расправимся с вами, — сказал Род.
— Если вам все равно, джентльмены, то я переменю пастбище. Я могу сделать это сейчас же.
— Вы не можете всегда исполнять все свои фантазии. Не перемените, — сказал Род.
— Но погодите. Не все же так недружелюбны к чужим. Что, если мы сосчитаем носы?
— Зачем это делать в Вермонте? — сказал Род, подымая брови. — Мысль о том, что можно разрешить вопрос подсчетом носов, последняя, которая может прийти в голову хорошо тренированной лошади.
— Чтобы узнать, сколько на моей стороне. Во всяком случае, мисс Тэкк, полковник Туиззи нейтрален, судья Марк и преподобный (он подразумевал Дикона) могли бы видеть, что у меня есть свои права. Он самый красивый изо всех, когда-либо виденных мною. Ну, ребята! Ведь не станете же вы меня бить? Ведь весь этот месяц мы паслись вместе на пастбище по воскресеньям и были в самых дружеских отношениях. На свете нет другого коня, который имел бы более высокое мнение о вас, чем я, мистер Род. Поступим справедливо. Сосчитаем носы, как это делается в Канзасе. — Тут он немного понизил голос и повернулся к Марку: — Послушайте, судья, я знаю зеленую пищу за ручьем, до которой еще никто не дотрагивался. После того как будет улажен этот маленький fracas, мы вместе займемся ею.
Марк долго не отвечал, потом сказал:
— Там, в доме, есть восьминедельный щенок. Он лает, пока его не побьют, и когда он видит, что дело идет к этому, то ложится на спину и воет. Но он не прибегает сначала к подсчету всех носов. Я увидел все в новом свете после слов Рода. Вам придется вынести то, что вы заслужили. Я пофилософствую на вашем хребте…
— Погодите!.. Если бы мы все набросились на вас теперь, то те самые люди, которых вы так желали убить, отозвали бы нас. Подождем, пока они вернутся домой, и вы можете спокойно обдумать все, — сказал Род.
— Неужели у вас нет никакого уважения к достоинству нашей лошадиной корпорации? — взвизгнул рыжий конь.
— Никакого уважения, если лошадь ничего не может делать. Америка вымощена лошадьми такого сорта, как вы, простыми рыжими лошадьми, дожидающимися, чтобы их выдрали для того, чтобы они сделались годными на что-нибудь. Когда они молоды, мы называем их жеребятами. Когда они стареют, мы бьем их на этом пастбище. Лошадь, сынок, вот от кого вы происходите. Мы все знаем здесь про лошадь, и вовсе она не возвышенное, чистое душой дитя природы. Лошадь, простая лошадь, такая, как вы, полна хитрости, низости, лукавства и притворства, которые она наследует от своего отца и матери и увеличивает своей собственной фантазией.
Вот что такое лошадь, и вот ее достоинство и величина ее души, до тех пор пока ее не объездят да не спустят с нее шкуры. Ну, мы не станем называть ласкательными именами лошадь, которая не сделала ничего хорошего с тех пор, как была жеребенком. Не пробуй пятиться к горам. Ожидай там, где стоишь! Если бы я дал волю своему хембльтонскому нраву, я измолотил бы тебя лучше соломы меньше чем за три минуты, тебя, пугающего женщин, убивающего детей, ломающего экипажи, необъезженного, неподкованного, не умеющего ходить, роющего пастбище, как свинья, толстозадого, со ртом акулы, сына дикой лошади и швейной машины.
— Мне кажется, нам лучше отправиться домой, — сказал я своему спутнику, когда Род окончил свою речь, мы вскочили в купе. Тедда захныкала, когда экипаж накренился.
— Ну, мне очень жаль, что я не могу остаться на представлении, но надеюсь и верю, что мои друзья возьмут билет для меня.
Мы двинулись. Лошади рассеялись перед нами, спускаясь в ров.
На следующее утро мы отослали в конюшню то, что осталось от рыжего коня. Он казался усталым, но торопился уйти.
Судно было британское, но вы не найдете его имени в списках английского коммерческого флота. Это было обшитое железом грузовое винтовое судно в девятьсот тонн с оснасткой шхуны, по внешнему виду ничем не отличавшееся от подобных ему. Но с судами бывает то же, что с людьми. Некоторые из них умеют удачно плыть по ветру.
В настоящее время общего упадка такие люди и такие суда приносят известную пользу. С тех пор как «Аглая» впервые вошла в Клайд — новая, блестящая и невинная, с квартой дешевого шампанского, стекавшего с ее водореза, судьба и владелец «Аглаи», который был и ее капитаном, решили, что она будет иметь дело с коронованными главами, находящимися в затруднительных обстоятельствах, президентами, обратившимися в бегство, чересчур ловкими финансистами, женщинами, нуждающимися в перемене климата, и второстепенными державами, нарушающими закон.
Приходилось «Аглае» фигурировать в морских судах, где показания ее шкипера, данные под присягой, наполняли завистью сердца его собратьев. Моряки не в состоянии быть лживыми на море или во время бури, но, по словам адвокатов, на суше они с избытком вознаграждают себя.
«Аглая» фигурировала с блеском в большом процессе по поводу спасения груза с парохода «Макиншау». Это было ее первое отклонение с пути добродетели, и она научилась изменять имя — но не душу — и плавать по морям. Под названием «Путеводный огонек» ее тщательно разыскивали в одном южноамериканском порту по ничтожному делу о входе в гавань на всех парах, причем произошло столкновение с угольщиком и единственным военным судном государства как раз в то мгновение, когда это судно собиралось грузиться углем. «Путеводный огонек» отправился в море без всяких объяснений, несмотря на то что три форта стреляли в него в течение получаса. Под названием «Юлий Мак-грегор» судно было замешано в том, что сняло с плота неких джентльменов, которые должны были бы оставаться в Нумее, но предпочли делать большие неприятности властям совершенно другой части света, а под именем «Шах-ин-Шах» оно было захвачено в открытом море (причем оказалось до неприличия наполнено боевыми припасами) крейсером одной встревоженной державы, находившейся во враждебных отношениях со своей соседкой. На этот раз судно чуть не было потоплено, и его загадочный облик принес много выгод знаменитым адвокатам обеих сторон. В следующий сезон оно появилось как «Мартин Хент», выкрашенное в темно-серый цвет, с трубой яркого шафранного цвета и голубоватыми шлюпками цвета ласточкиного яйца, и вело торговлю с Одессой, пока ему не предложили (а на предложение это нельзя было не обратить внимания) держаться вообще подальше от портов Черного моря.
Много пришлось перенести ему. Случались бунты матросов, грузчики устраивали стачки, и кладь портилась на палубе, но судно под различными названиями приходило и уходило, деятельное, проворное, незаметное. Его шкипер не жаловался на тяжелые времена, и портовые офицеры замечали, что его экипаж показывался в портах с регулярностью атлантических пароходов, совершающих постоянные рейсы между Европой и Америкой. Название свое оно изменяло смотря по обстоятельствам, служба на нем хорошо оплачивалась, и большой процент барышей, получаемых от путешествий, тратился щедрой рукой на машинное отделение. Судно никогда не беспокоило страховые общества и редко останавливалось для сигнализации со станциями; его дело было важное и частное.
Но наступил конец его странствованиям, и вот как погибло оно. Глубокий мир царил в Европе, Азии, Африке, Америке, Австралии и Полинезии. Державы относились друг к другу более или менее честно, банки аккуратно выдавали вкладчикам их сбережения, драгоценные бриллианты благополучно попадали в руки их владельцев, республики были довольны своими диктаторами, дипломаты не находили никого, чье присутствие могло бы хоть сколько-нибудь беспокоить их, монархи открыто жили со своими законными женами. Вся земля словно надела свой лучший праздничный наряд, и дела «Мартина Хента» были очень плохи. Великая добродетельная тишина поглотила его с его темно-серыми бортами, желтой трубой и всем остальным. Но на другой стороне земли появилось паровое китобойное судно «Галиотис», черное и заржавленное, с трубой цвета навоза, большим количеством грязных белых шлюпок и громадной печкой, или горном, на палубе для вытапливания жира. Сомнений в успешности его путешествия не могло быть, так как оно останавливалось во многих не слишком известных портах, и чад от вытапливаемого им китового жира оскорблял обоняние жителей берега.
Наконец оно медленно удалилось и вошло во внутреннее море, теплое, тихое и синее, быть может с наилучшей сохранившейся водой в мире. Тут оно оставалось некоторое время, и большие звезды тамошних кротких небес видели, как оно играло в прятки среди островов, где никогда не водятся киты. Все это время судно распространяло отвратительный запах, а запах этот — хотя и рыбный — был нездоровый.
Однажды вечером на него обрушилось бедствие со стороны острова Пиганг Ватай, и оно пустилось в бегство. Экипаж «Галнотиса» осыпал насмешками неуклюжее черно-желтое вооруженное судно, пыхтевшее далеко сзади него. Матросы досконально знали возможности всякого судна, которого они желали избежать в этих морях. Добросовестный британский корабль обычно не бежит от военного судна чужестранной державы, а останавливать на море британские суда и обыскивать их — значит нарушать этикет. Шкипер «Галиотиса» не стремился доказать это положение и неутомимо делал по одиннадцать узлов в час до самой ночи. Только одного обстоятельства не учел он.
Держава, которая держала на водах значительное число паровых сторожевых судов («Галиотис» увернулся от двух регулярных стационаров с обидной для них легкостью), только что спустила на воду третье, двигавшееся с быстротой четырнадцати узлов в час. Поэтому «Галиотис», быстро идя с востока на запад, к рассвету заметил на расстоянии полутора миль позади себя сигнал, означавший: «Ложитесь в дрейф или принимайте все последствия!»
«Галиотису» был предоставлен выбор, и он сделал его. Надеясь на попутный ветер, он попробовал направиться к северу, к гостеприимной отмели. Бомба, влетевшая в каюту главного механика, была пяти дюймов в диаметре и разрывная. Бомба эта должна была пролететь через корму и нос и по дороге сбила портрет жены механика — очень хорошенькой женщины — на пол, обратила в щепки умывальник, прошла в машинное отделение и, ударившись о решетчатый люк, упала как раз перед передней машиной и разорвалась, разбив оба болта, соединявших шатун с кривошипом.
То, что произошло затем, заслуживает особого вимания. Передняя машина перестала действовать. Освободившийся поршневый стержень, ничем не стесняемый, поднялся высоко и потом снова опустился под напором пара, а конец шатуна, бесполезного, как человек с вывихнутой ногой, отлетел направо, ударился о стойку штирборта на шести дюймах высоты и вышел наружу на три дюйма. Тут он застрял. Между тем задняя машина продолжала работу и при следующем обороте привела в действие кривошип передней машины, который ударил по застрявшему шатуну и согнул его.
От удара левый борт судна треснул в двух или трех местах. Так как машины не могли более работать, то судно стало на якорь, причем «Галиотис» поднялся на фут из воды, и команда машинного отделения, выпустив пар изо всех отверстий, какие попались ей под руку в суматохе, вышла на палубу, слегка обваренная паром, но спокойная. Снизу доносились различные звуки — шум, треск, словно мяуканье, воркотня. Все это продолжалось не более одной минуты. Это механизм судна приноравливался к своей изменившейся конструкции.
Мистер Уардроп, стоя на одной ноге на верхнем решетчатом люке, прислушался и застонал. Нельзя в три секунды остановить машины, дающие по двенадцати узлов в час, без того, чтобы не нарушить их хода. «Галиотис» скользнул вперед в облаке пара, крича, как раненая лошадь. Делать больше было нечего. Пятидюймовая бомба решила положение дела. А когда у вас все три трюма полны отличнейшего жемчуга, когда вы очистили отмели Танна, «Морского коня» и еще четыре других отмели с одного конца Аманалайского моря до другого, когда вы нарушили монопольные права богатого государства так, что причиненные вами убытки не могут быть возмещены в течение пяти лет, — приходится улыбаться и примириться с тем, что есть. Но шкипер, после некоторого размышления, решил, что коли судно его со множеством британских флагов, живописно развевавшихся на нем, было уже бомбардировано в открытом море, то можно на этом и успокоиться.
— Где, — спросил морской офицер тупоумного вида, подымаясь на палубу, — где этот проклятый жемчуг?
Он был тут, этого нельзя было скрыть. Никакие показания под присягой не могли бы уничтожить ужасного запаха сгнивших устриц, водолазных костюмов и покрытых раковинами люков. Жемчуга было тут на сумму около семидесяти тысяч фунтов, и все эти фунты были украдены.
Военный корабль был раздосадован, потому что он истратил много тонн угля, развел сильные пары и, самое главное, заставил усиленно работать своих офицеров и экипаж. Всех бывших на «Галнотисе» арестовывали всякий раз, как на него подымался новый офицер, наконец кто-то, кого они приняли за мичмана, объявил им, что они должны считать себя взятыми под стражу, и их действительно посадили под арест.
— Это совсем нехорошо, — вкрадчиво сказал шкипер, — вы лучше прислали бы нам буксир…
— Молчать! Вы арестованы! — последовал ответ.
— Как можем мы бежать, черт возьми? Мы беспомощны. Вы должны отбуксировать нас куда-нибудь и объяснить, почему вы открыли огонь. Мистер Уардроп, ведь мы беспомощны, не правда ли?
— Погибли вконец, — ответил механик. — Если судно наклонится, передний цилиндр упадет и пробьет дно. Стойки снесены. Не на чем держаться.
Военный совет, бряцая оружием, направился проверять слова мистера Уардропа. Он предупредил всех, что вход в машинное отделение грозит опасностью для жизни каждого, кто решится на это, и потому посетители довольствовались тем, что издали, сквозь ослабевший пар, осмотрели разрушенное отделение. «Галиотис» поднялся на высокой волне, и стойки штирборта слегка заскрипели, как скрипит зубами человек под ножом. Передний цилиндр зависел от неизвестной силы, которую люди называют сопротивлением материалов, которая иногда вызывает другую ужасную силу — разрушение неодушевленных предметов.
— Видите! — сказал мистер Уардроп, торопя посетителей уйти. — Машины не стоят даже цены потраченного на них материала.
— Мы поведем вас на буксире, — был ответ. — Потом мы конфискуем груз.
Экипаж военного судна был немногочислен, и потому на «Галиотис» нельзя было назначить лучших людей. Послали младшего лейтенанта, которого шкипер усердно спаивал, так как вовсе не желал облегчить работу буксира, к тому же с кормы его судна висела небольшая, незаметная веревка.
«Галиотис» повели на буксире со средней скоростью четыре узла в час. Вести его было чрезвычайно трудно, и у артиллерийского лейтенанта, выстрелившего в «Галиотис» пятидюймовой бомбой, было достаточно времени, чтобы подумать о последствиях. Мистер Уардроп был очень занят. Он воспользовался всем экипажем, чтобы подпереть цилиндры балками и деревянными брусьями со дна и с боков судна. Это была рискованная работа, но все же лучше, чем утонуть на конце буксирного каната, а если бы упал передний цилиндр, то прямо на дно моря и увлек бы за собой «Галиотис».
— Куда мы идем и как долго будут вести нас на буксире? — спросил Уардроп у шкипера.
— Бог знает! А этот милейший лейтенант постоянно пьян. Что вы рассчитываете сделать?
— Есть только один шанс, — шепотом, хотя вблизи никого не было, проговорил мистер Уардроп, — есть только один шанс починить судно, если сумеем сделать, что нужно. Они перевернули все его кишки своим толчком, но, говорю я, время и терпение могут дать шанс на то, чтобы развести пары. Мы с вами могли бы сделать это.
Глаза шкипера заблестели.
— Вы хотите сказать, что оно еще годно на что-нибудь? — начал он.
— О нет, — сказал мистер Уардроп. — На починку его потребуется по меньшей мере три тысячи фунтов, чтобы оно было в состоянии плавать по морю. Оно похоже на человека, упавшего с высокой лестницы. В продолжение нескольких месяцев нельзя определить, что, собственно, случилось, но мы знаем, что наш «Галиотис» никуда не годится без новых внутренностей. Посмотрите-ка на конденсаторы и крестовины — одно это чего стоит… А главное, я боюсь, как бы они не стащили у нас чего-нибудь.
— Они стреляли в нас. Они должны будут объяснить свой поступок.
— Наша репутация не такова, чтобы требовать объяснений. Будем благодарны и за то, что есть. Ведь не желаете же вы, чтобы консулы вспомнили о «Путеводном огоньке», «Шах-ин-Шахе» и «Аглае» в настоящую критическую минуту? Эти последние десять лет мы были не лучше пиратов. Теперь мы не хуже воров. Нам и за то надо быть благодарными, если нам удастся вернуться на наше судно.
— Ну, так делайте, что хотите, — сказал шкипер, — если есть хоть малейший шанс…
— Я не оставлю ничего, — сказал мистер Уардроп, — из того, что они могут осмелиться взять. Старайтесь мешать буксиру, нам нужно выиграть время.
Шкипер никогда не вмешивался в дела машинного отделения, и мистер Уардроп — художник в своем деле — принялся за составление страшного, грозного плана действий. Фоном его были мрачные, разъеденные стены машинного отделения, материалом — металлические детали, которым помогали деревянные брусья, болты и веревки. Военное судно тащило за собой судно угрюмо и злобно. Шедший за ним «Галнотис» гудел, как улей перед роением пчел. Его экипаж окружил переднюю часть машинного отделения такой массой совершенно ненужных деревянных брусьев и стоек, что оно приняло вид статуи в лесах, видеть которую не удавалось незаинтересованному взгляду. Для того чтобы не нарушать покоя не заинтересованных в деле людей, низко опущенные штык-болты стоек были небрежно обмотаны концами канатов, преднамеренно придававшими им разрушенный вид, грозивший опасностью. Потом мистер Уардроп вынул из задней части машинного отделения (как известно, не пострадавшей при общем крушении) целую груду разных вещей, причем уничтожил те из них, дубликаты которых было трудно найти. В то же время экипаж снял гайки с двух больших болтов, которые помогали удерживать машины на месте. Внезапно остановленная на ходу машина легко может сбросить гайки задерживающего болта, и такая случайность всегда покажется естественной.
Проходя по машинному отделению, мистер Уардроп поснимал много болтов и гаек, а остальные и куски старого железа разбросал по полу. Он забил хлопком трюмовые и питательные помпы. Потом набрал целый узел различных металлических предметов, взятых им из машин, — гаек, винтов и тому подобных вещей, тщательно смазанных салом, и удалился с ними под пол машинного отделения, где, тяжело дыша (так как был очень толст), стал пробираться вдоль днища парового котла и спрятал все это в сухом месте трюма. Каждый механик — особенно во враждебном порту — имеет право держать свои запасы, где угодно, а нижняя часть одной из стоек преграждала доступ в помещение, которое, кроме того, было заколочено стальными клиньями. В заключение он разобрал машину, положил поршень и шатун, тщательно смазанные, в самое неудобное для случайного посетителя место, взял три из восьми крагенов напорного блока, спрятал их туда, где мог найти только сам, наполнил водой паровые котлы, укрепил соскользнувшие крышки ларей с углем и на этом почил от трудов своих. Машинное отделение приняло вид кладбища.
Он пригласил шкипера посмотреть на законченную работу.
— Видали ли вы когда-нибудь подобную развалину? — с гордостью проговорил он. — Даже мне почти страшно ходить под этими подпорками. — Ну, как вы думаете, что они сделают с нами?
— Подождем — увидим, — сказал шкипер. — Достаточно и того, что будет худо.
Он не ошибался. Приятные дни путешествия на буксире окончились слишком скоро, несмотря на усилия «Галнотиса» затруднить ход, и мистер Уардроп был уже не полный фантазии художник, а один из двадцати семи арестантов в тюрьме, кишевшей насекомыми. Военное судно привело их в ближайший порт, а не в главную квартиру колонии. Когда мистер Уардроп увидел жалкую маленькую гавань с ободранными китайскими джонками, с единственным ветхим буксирным судном и лодочной мастерской, находившейся в ведении философски настроенного малайца и заменявшей собой адмиралтейство, он вздохнул и покачал головой.
— Я хорошо сделал, — сказал он. — Это обитель разрушителей и воров. Мы на самом краю света. Как вы думаете, узнают когда-нибудь о нас в Англии?
— Что-то непохоже, — сказал шкипер.
Их вывели на берег под сильной охраной и судили по обычаям страны хотя превосходным, но несколько устаревшим. Налицо был жемчуг, были его похитители, и тут же сидел маленький, но горячий губернатор. Он посоветовался с кем-то, и затем все пошло чрезвычайно быстро, потому что ему не хотелось держать на берегу голодный экипаж, а военное судно поднялось вверх по течению. Взмахом руки — росчерка пера не потребовалось — он приговорил виновных к отправлению в «блак-гангтану» — черную страну, — и рука закона удалила их с его глаз и от всяких сношений с белыми людьми. Их направили под пальмы, и черная страна поглотила весь экипаж «Гал нотиса».
Глубокий мир продолжал царить в Европе, Азии, Африке, Америке, Австралии и Полинезии.
Все произошло оттого, что открыли огонь. Им следовало бы помолчать, но когда несколько тысяч иностранцев становятся вне себя от радости, что судно под британским флагом было обстреляно в открытом море, эта новость быстро распространяется, а когда оказалось, что экипаж, похитивший жемчуг, не был допущен к своему консулу (консула не было на расстоянии нескольких миль от этого уединенного порта), то даже самая дружественная держава имела право задать вопросы. Великое сердце британского народа сильно билось от волнения при известиях об успехах известной лошади на скачках и не могло уделить ни одного удара на приключения в далеких странах, но где-то глубоко в корпусе государственного корабля есть какой-то механизм, более или менее пристально внимающий иностранным делам. Этот механизм пришел в движение, и никто так не поразился и не удивился этому так глубоко, как держава, захватившая «Галиотис». Держава эта объяснила, что контроль над колониальными губернаторами и находящимися вдали военными судами дело чрезвычайно трудное, и обещала примерно наказать и губернатора, и военное судно. Что касается экипажа «Галиотиса», который, по полученным донесениям, принужден был поступить на военную службу в тропических странах, то держава освободит его как можно скорее и принесет извинения, если это будет признано необходимым. Извинений не потребовалось. Когда одна нация извиняется перед другой, миллионы любителей, не имеющих ни малейшего отношения к делу, вмешиваются в распрю и только мешают. Было предъявлено требование отыскать экипаж, если он еще жив — восемь месяцев о нем не было ни слуху ни духу, — и дано обещание, что все будет забыто.
Маленький губернатор маленького порта был доволен собой. Двадцать семь белых людей составляли очень значительную силу, которую можно было бросить на войну без начала и конца — войну в джунглях, среди огороженных частоколом селений, вспыхивавшую и затухавшую в течение многих сырых, жарких лет в горах за сто миль. Он считал, что сослужил хорошую службу своей стране, и, если бы кто-нибудь купил несчастный «Галиотис», ошвартованный в гавани, под верандой его дома, чаша удовольствия была бы полна. Он смотрел на изящно посеребренные лампы, которые взял из кают судна, и думал, что многое еще могло бы пригодиться ему. Но его соотечественники в этом сыром климате не отличались догадливостью. Они заглядывали в безмолвное машинное отделение и качали головами. Даже военное судно не соглашалось отвести «Галиотис» выше по течению, в такое место, где, как думал губернатор, его можно было бы починить. Само по себе судно мало стоило, но ковры в его каютах были, несомненно, прекрасны, а жена губернатора одобряла и зеркала.
Три часа спустя телеграммы летали вокруг него, словно бомбы. Он и не знал, что приносится низшими орудиями власти в жертву высшим и что высшие не станут щадить его чувств. По словам телеграмм, он сильно превысил свою власть и не представил рапортов о событиях. Поэтому — тут он бросился в гамак — он должен доставить обратно экипаж «Галиотиса». Он должен послать за этими людьми и если это не удастся, то спрятать свое достоинство в карман и самому отправиться за ними. У него нет никакого права на то, чтобы заставлять похитителей жемчуга принимать участие в войне. Он ответит за это.
На следующее утро телеграммы желали узнать, нашел ли он экипаж «Галиотиса». Его следовало найти, освободить и кормить — кормить должен он — до того времени, пока его можно будет отослать на военном судне в ближайший английский порт. Если достаточно долго оскорблять человека высокими словами, посылаемыми поверх морского дна, следствием могут явиться важные события. Губернатор поспешно послал в глубь страны за своими пленниками, которые были в то же время и солдатами, и никогда полк милиции не был так доволен, что силы его уменьшаются. Никакая сила, кроме страха смерти, не могла заставить этих сумасшедших людей носить мундир. Сражаться они не желали, а только дрались между собой, поэтому милиция не пошла на войну, а осталась в селении, чтобы урезонивать новый отряд. Осенняя кампания потерпела фиаско, но зато англичан привели к губернатору. Весь отряд отправился охранять их, и волосатые враги, вооруженные пращами и трубками, радовались в лесах. Пятеро человек из экипажа умерли, но двадцать два, со следами укусов пиявок на ногах, выстроились перед верандой губернатора. На некоторых из них была бахрома вместо брюк, у других бедра были опоясаны материей с веселенькими рисунками. Они отлично расположились на веранде губернатора, а когда он вышел к ним, набросились на него. Когда потеряешь жемчуга на семьдесят тысяч фунтов, свое жалованье, свое судно и всю одежду и проживешь восемь месяцев в рабстве, вдали от малейших признаков цивилизации, то поймешь истинное значение независимости, потому что станешь счастливейшим из созданий — «естественным человеком».
Губернатор сказал им, что они дурные люди, а они попросили поесть. Когда он увидел, как они едят, и вспомнил, что дозорные суда прибудут только через два месяца, он вздохнул. Экипаж «Галиотиса» разлегся на веранде и сказал, что теперь они пансионеры губернатора. Седобородый человек, толстый и лысый, единственная одежда которого состояла из куска зеленой и желтой материи, обмотанного вокруг бедер, увидел в гавани «Галиотис» и громко закричал от радости. Остальные столпились у перил веранды, отбросив в сторону камышовые стулья. Они указывали на пароход, жестикулировали, говорили свободно, не стесняясь. Отряд милиции уселся в саду губернатора. Губернатор удалился в свой гамак (все равно как ни быть убитым — в стоячем или лежачем положении), а его женщины визжали в комнатах с закрытыми ставнями.
— Он продан? — сказал седобородый человек, указывая на «Галиотис». Это был мистер Уардроп.
— Не годится, — сказал губернатор, покачивая головой. — Никто не приходил покупать.
— Однако он взял мои лампы, — сказал шкипер.
На нем были штаны, покрывавшие только одну ногу, а взгляд блуждал по веранде. Губернатор дрожал. На виду были складные стулья и письменный стол шкипера.
— Конечно, они все очистили, — сказал мистер Уардроп. — Мы взойдем на борт и составим список. Взгляните. — Он взмахнул руками по направлению к гавани. — Мы… жить… там… теперь! Поняли?
Губернатор улыбнулся с облегчением.
— Он рад этому, — задумчиво проговорил один из матросов. — Я не удивляюсь.
Они пошли толпой к гавани — отряд милиции шел за ними — и сели в первую попавшуюся лодку, то была лодка губернатора. Потом они исчезли за бульварками «Галиотиса», и губернатор вознес молитву, чтобы они нашли себе занятие там.
Первым делом мистер Уардроп отправился в машинное отделение, пока другие расхаживали по хорошо памятной им палубе, они слышали, как он благодарил Бога за то, что вещи остались такими, какими он оставил их.
Испорченные машины стояли нетронутыми, ничья неискусная рука не дотрагивалась до подпорок, стальные клинья в кладовой заржавели изрядно, и — самое прекрасное — сто шестьдесят тонн хорошего австралийского угля в ларях не уменьшились.
— Я не понимаю этого, — сказал мистер Уардроп. — Ведь каждому малайцу известно назначение меди. Они должны были бы снять трубы. К тому же сюда заходят китайские джонки. Тут прямо вмешалось Провидение.
— Вы так думаете? — сказал сверху шкипер. — Здесь был, однако, один вор и унес все мои вещи.
Шкипер говорил не всю правду, потому что под полом его каюты, добраться куда можно было только с помощью долота, лежали деньги, никогда не приносившие процентов, — запас про черный день. Это были соверены, ходящие по всему свету, сумма их достигала более ста фунтов.
— Он не тронул меня! Возблагодарим Господа за это, — сказал мистер Уардроп.
— Он взял все остальное, взгляните.
За исключением машинного отделения «Галиотис» был систематически ограблен с одного конца до другого, в каюте шкипера остались очевидные следы пребывания грязного сторожа, водворенного тут, чтобы регулировать грабеж. На судне не хватало хрустальной и фаянсовой столовой посуды, матрацов, кухонных ковров, стульев, всех лодок и медных вентиляторов. Все это было унесено вместе с парусом и со снастями, причем оставлено было только самое необходимое.
— Это он, должно быть, продал, — сказал шкипер. — Остальные вещи, я думаю, у него в доме.
Все, что можно было взять, пропало. Фонари с правого и левого бортов, стопа у мачты, тиковые решетки с люков, подвижные рамы палубы, ящик капитана с морскими картами, фотографии, подставки, бинокли, двери кают, резиновые кухонные маты, ящик с точильным камнем и плотничьими инструментами, пемза, швабры, все лампы из кают и кладовых, все кухонные принадлежности, флаги и ящик из-под флагов, часы, хронометры, среди других пропавших вещей оказались компас и судовой колокол.
На досках палубы виднелись большие царапины в тех местах, где тащили тяжелый груз. Часть его, должно быть, упала по дороге, так как перила на борту были сбиты и погнулись, а боковые доски поломаны.
— Это губернатор, — сказал шкипер. — Он продавал по частям.
— Возьмем гаечные ключи и лопаты и перебьем их всех, — кричал экипаж. — Потопим его, а жену задержим.
— Тогда нас самих перебьет этот черный полк — наш полк. Что случилось на берегу? Наш отряд поставили лагерем на берегу.
— Отрезали нас, вот и все. Пойдите узнайте, что им нужно. У вас есть штаны?
Губернатор был грозен на свой особый лад. Он не желал, чтобы экипаж «Галиотиса» появлялся на берегу в одиночку или целыми партиями, и предложил обратить судно в военную тюрьму. Они должны дожидаться — так объяснил он с набережной шкиперу, подъехавшему в шлюпке, и дожидаться там, где находятся, пока не явится военное судно. Если хоть один из них ступит на берег, весь отряд откроет огонь, а он не задумается пустить в дело обе городские пушки. Ежедневно им будет присылаться пища в лодке под вооруженным конвоем. Шкипер, обнаженный по пояс, мог только воспользоваться веслами, скрежеща зубами, а губернатор воспользовался случаем и в горьких выражениях отомстил за все, написанное в телеграммах, высказав свое мнение о нравственности и манерах экипажа. Шлюпка в полном молчании вернулась к «Галнотису», и шкипер вскарабкался на палубу с побледневшими щеками и посиневшими ноздрями.
— Я так и знал, — сказал мистер Уардроп, — и пищу они нам будут давать плохую. Мы будем получать бананы утром, в полдень и вечером, а на фруктах недалеко уедешь, немного наработаешь. Мы знаем это.
Тут шкипер выругал мистера Уардропа за его легкомыслие, остальные проклинали друг друга, «Галиотис», путешествие и все, что знали или могли припомнить. Они молча уселись на пустой палубе, и глаза у них горели. Зеленая вода гавани словно смеялась над ними. Они смотрели на опоясанные пальмами горы внутри страны, на белые дома на дороге к гавани, на ряд мелких парусных судов на берегу, на солдат, с тупым видом сидевших вокруг двух пушек, и, наконец, на синюю полосу горизонта. Мистер Уардроп погрузился в думы и царапал на полу палубы воображаемые линии необрезанными ногтями.
— Я ничего не обещаю, — проговорил он наконец, — потому что не знаю, что могло произойти с машинами. Но вот судно, а вот мы.
При этом раздался легкий, недоверчивый смех, мистер Уардроп нахмурился. Он вспомнил, что в те дни, когда он носил штаны, он был главным механиком на «Галиотисе».
— Гарланд, Мекези, Нобль, Гэй, Наутон, Фише, О’Хара, Трумбулль.
— Здесь, сэр! — Инстинкт повиновения вызвал обычный ответ.
— Вниз!
Все встали и пошли.
— Капитан, я попрошу у вас и остальных людей. Они нужны мне. Мы вынем мои запасы, выбросим все ненужное и потом починим машину. Мои люди вспомнят, что они на «Галиотисе» — под моим началом.
Он пошел в машинное отделение, все остальные пристально смотрели на него. На море они привыкли ко всяким случайностям, но ничего подобного не случалось с ними. Все, кто ни видел машинное отделение, были уверены, что только новые машины могли сдвинуть с места «Галиотис».
Запасы вынули из машинного отделения, и лицо мистера Уардропа, покрасневшее от ползания на животе, просияло от радости. Запасное оборудование «Галиотиса» было чрезвычайно многочисленно, а двадцать два человека, вооруженные домкратами, дифференциальными блоками, канатами, клещами и горнами, могут не моргая смотреть в глаза судьбе. Экипажу было приказано поставить на место вал, болты и прочее. Когда они исполнили приказание, мистер Уардроп прочел им целую лекцию о починке сложных механизмов без помощи мастерских, и все слушали его, сидя на стоявших без дела машинах. Голос мистера Уардропа то становился громче, то затихал, пока ранняя тропическая ночь не сомкнулась над стеклянным люком машинного отделения.
На следующее утро началась работа.
Уже было сказано, что конец шатуна попал в стойку штирборта, пробил ее и вышел наружу. По-видимому, дело было безнадежно, так как шатун и стойка как бы спаялись друг с другом. Но тут Провидение на одно мгновение улыбнулось им, чтобы ободрить их на предстоявшие им тягостные недели. Второй машинист — человек скорее удалой, чем способный — ударил наудачу молотом по чугунной подпорке, и серый кусок металла вылетел из-под застрявшего конца шатуна, а сам шатун медленно, с громом свалился куда-то во тьму.
Первый удар был нанесен.
Остаток дня они провели, чиня лебедку, которая стояла как раз перед люком машинного отделения. Брезент с нее был, конечно, украден, а восемь месяцев жары не способствовали ее улучшению. К тому же предсмертное движение «Галиотиса», а может быть, и малаец, хозяин шлюпочной мастерской, неловко приподняли машину на болтах и неаккуратно опустили ее на место.
— Будь у нас хоть один кран для поднятия груза! — со вздохом проговорил мистер Уардроп. — Мы можем, если очень постараемся, снять крышку цилиндра, но вынуть поршень из цилиндра можно только с помощью пара. Ну, пар-то мы завтра добудем.
На следующее утро с берега «Галиотис» был виден сквозь облако, словно дымила палуба. Его экипаж гнал пар сквозь шаткие, дававшие течь трубы во вспомогательную паровую машину. Когда нечем было заткнуть трещину, они снимали одежду с бедер, затыкали ею и ругались, наполовину сваренные и в чем мать родила. Машина работала — только благодаря постоянному вниманию — и работала достаточно долго для того, чтобы опустить трос в машинное отделение и закрепить его на крышке цилиндра передней машины. Трос шел довольно легко, через отверстие в люке его просунули на палубу. Затем наступил трудный момент: необходимо было добраться до поршня и до поршневого стержня. Вынули два больших болта из поршневого кольца, привинтили два крепких болта вместо ручек, сложили трос вдвое и заставили полдюжины людей ударять импровизированным тараном по концу поршневого стержня там, где он выглядывал из поршня, а паровая машина приподымала сам поршень. После четырех часов убийственной работы стержень внезапно соскользнул, и поршень порывисто поднялся, ударив несколько людей в машинном отделении. Но когда мистер Уардроп объявил, что поршень не разбился, раздались радостные восклицания, и пострадавшие забыли о своих ранах, машину быстро остановили: с ее паровым котлом нельзя было шутить.
День за днем пищу привозили на лодках. Шкипер еще раз унизился перед губернатором и получил разрешение доставать воду для питья у малайца, живущего на берегу и строившего лодки. Вода была нехороша, но малаец готов был поставлять что угодно, только бы получать деньги.
В один из этих ужасных дней весь экипаж, голый и худой, поставил почти на место стойку штирборта, как известно, треснувшую. По окончании работы мистер Уардроп нашел всех спящими и дал им день отдыха, отечески улыбаясь. Проснулись они для новой и еще более трудной работы: нужно было заделывать щели железными пластинками, сверля их вручную, без всяких вспомогательных инструментов. Питались люди все время плодами, преимущественно бананами, иногда саго.
То были дни, когда люди теряли сознание над сверлами и ручными наковальнями; падая, они оставались лежать на том месте, где упали, если тела их не мешали товарищам. Мало-помалу стойка штирборта была отремонтирована, и матросы думали, что все уже кончено. Но мистер Уардроп объявил, что этого недостаточно для поддержки машин. Цилиндры должны быть поддержаны вертикальными стойками, поэтому часть людей должна отправиться на корму и нос и вынуть с помощью напильников баканцы большого носового якоря, каждый из которых имел три дюйма в диаметре. Те, которые не плакали (а плакали они по всякому поводу), бросали в Уардропа горячими углями и грозились убить его, но он ударял их железными прутами, раскаленными на конце, и они, хромая, бросались вперед и возвращались с баканцами. После этого они проспали шестнадцать часов. Через три дня две стойки были на месте, скрепленные болтами от подножия стойки штирборта до нижней части цилиндра. Оставался только конденсатор, хотя он пострадал не так сильно, на нем стояли заплатки, в четырех местах он нуждался в подпорках. Для этой цели сняли главные стойки мостика; обезумевшие от усталости люди только тогда, когда все было на месте, поняли, что нужно еще сплющить полукруглые железные прутья для того, чтобы дать воздушным рычагам возможность свободно двигаться. То был недосмотр Уардропа, и он горько плакал на глазах у всех, когда отдавал приказание снять болты со стоек, положить в огонь и расплющить их молотком. Сломанная машина была надежно укреплена, деревянные стойки сняты из-под цилиндров и возвращены ограбленному мостику, рабочие благодарили Бога за то, что хоть полдня им можно было работать над мягким, ласковым деревом вместо железа, мутившего им душу. Восемь месяцев в черной стране, среди пиявок, при температуре в 85 градусов и вечной сырости очень плохо действуют на нервы!
Самую трудную работу они оставили на конец — как это делают мальчики с латинской прозой, — и мистер Уардроп не мог дать им отдыха, несмотря на сильную усталость. Нужно было выпрямить поршневой стержень и шатун, а для этого нужно целое адмиралтейство со всеми приспособлениями. Утомленные люди снова принялись за дело, ободренные кратким отчетом об исполненной работе и затраченном времени, который мистер Уардроп написал мелом на переборке машинного отделения.
Прошло две недели — две недели убийственного труда — и перед ними забрезжила надежда.
Любопытно, что никто не знал, как выпрямили стержни. Матросы «Галиотиса» очень смутно помнили эту неделю, как больной лихорадкой вспоминает свой бред в течение долгой ночи. Повсюду были огни, рассказывали они, все судно представляло из себя один громадный пылающий горн, а молоты не умолкали ни на секунду. Но на самом деле поддерживался только один огонь, потому что мистер Уардроп отчетливо помнил, что вся работа происходила под личным его наблюдением. Они помнили также, что в продолжение многих лет какие-то голоса отдавали приказания, которым повиновались их тела, а души были далеко за морем. Им казалось, что они стояли целые дни и ночи, пропуская полосу железа взад и вперед сквозь белый огонь, составлявший часть судна. Они помнят невыносимый шум от дверец топки в горячих головах, помнят, как их жестоко били люди с сонными глазами. Когда труд их закончился, они во сне проводили в воздухе прямые линии и кричали: «Прям ли он?»
Наконец — они не помнят, днем это было или ночью — мистер Уардроп внезапно начал неуклюжий танец, проливая в то же время горькие слезы, и они танцевали и плакали и пошли спать, судорожно подергиваясь, а когда они проснулись, им сказали, что поршень и шатун стоят прямо, и никто не работал в течение двух дней. Все лежали на палубе и ели фрукты. Время от времени мистер Уардроп спускался вниз и поглаживал стержни, и слышно было, как он пел песни.
Потом тревога спала с его души, и в конце третьего дня праздности он начертил мелом на палубе какой-то рисунок, по углам которого стояли буквы. Он заметил еще какую-то неисправность и решил устранить ее. Горны снова были зажжены, и люди обжигались, но еле чувствовали боль. Законченная спайка была некрасива, но казалась достаточно прочной, по крайней мере такой же прочной, как и весь механизм. На этом и закончился труд. Оставалось только установить связь между машинами и добыть пищи и воды. Шкипер и четверо матросов вступили в переговоры с малайцем, ведя их большей частью по ночам. Другие оставались на борту и с помощью верной вспомогательной машины ставили на места поршень, шатун, крышку от цилиндра и болты. Крышка от цилиндра была не особенно надежна, а в шатуне, с научной точки зрения, можно было найти изъян, делавший его несколько похожим на погнувшуюся елочную свечку, которую выпрямили, погрев у печки; но, как говорил мистер Уардроп, это ничему не повредит.
Как только последний болт оказался на месте, люди, спотыкаясь друг о друга от нетерпения, бросились к тем колесам и шестеренкам, которые могут приводить машины в действие без помощи пара. Они чуть не вывернули колеса, но даже самому плохому зрению ясно было видно, что машины зашевелились. Они не двигались по своим орбитам с энтузиазмом, которым должны обладать хорошие машины; они немало ворчали, но они двигались и останавливались, доказывая, что еще признают руку человека. Тогда мистер Уардроп послал своих рабочих в темные бездны машинного отделения и к топкам и последовал за ними с ручной лампой. Паровые котлы были в порядке, но их не мешало немного проверить и почистить. Мистер Уардроп был против излишнего усердия, так как боялся последствий всякого удара инструментом. «Чем меньше знаем мы о нем теперь, — говорил он, — тем, я думаю, лучше для всех нас. Вы поймете меня, если я скажу, что это ни в каком случае не настоящая машина».
Так как единственную его одежду во время произнесения этих слов составляла седая борода и неподстриженные волосы, то ему поверили. Они не требовали слишком многого от того, что попадалось им под руку, но смазывали, чистили и скребли, пока все не заблестело.
— Кусочек краски облегчил бы мне душу, — жалобно сказал мистер Уардроп. — Я знаю, половина труб конденсатора сдвинута с места, один Бог знает, как далек от точности двигатель и как нам нужен новый воздушный насос, а большой паровой котел течет, словно сито, — и куда ни погляжу, одно хуже другого, но краска все равно что одежда для человека, а у нас ее почти нет.
Шкипер откопал откуда-то старую, липкую краску отвратительного зеленого цвета, которую употребляли для парусных судов, и мистер Уардроп щедро покрыл ею машины, чтобы возбудить в них уважение к себе.
Что касается его лично, то чувство это возвращалось к нему с каждым днем, так как теперь он постоянно обвивал себе бедра материей, но экипаж, которому пришлось работать под его началом, не разделял этих чувств. Законченный труд удовлетворял мистера Уардропа. Ему хотелось плыть в Сингапур и отправиться домой поскорее, не заботясь о мести, чтобы показать свои машины собратьям по ремеслу, но экипаж и капитан воспротивились этому. Им еще не удалось вернуть себе чувство собственного достоинства.
— Было бы безопаснее сделать, как вы говорите, пробное испытание, но нищие не могут быть разборчивы, решимся сразу. Если удастся развести пары, то есть еще надежда на спасение — на возможность спасения.
— Сколько нужно вам времени, чтобы развести пары? — спросил шкипер.
— Бог знает! Четыре часа, день, полнедели…
— Сначала надо убедиться в возможности, не можем же мы остановиться, пройдя пол мили!..
— Клянусь душой и телом, ведь мы и так развалина! Но мы могли бы добраться до Сингапура.
— Мы погибнем у Пиланг-Ватаи, но там же потом и можем быть спасены, — послышался ответ, сказанный голосом, не допускавшим возражений. — Это мое судно — и за восемь месяцев было время обдумать все.
Никто не видел, как отплыл «Галиотис», хотя многие слышали. Он отплыл в два часа утра, перерубив канаты, машины подняли оглушительный шум, разнесшийся далеко по морю; нельзя сказать, чтобы этот звук доставил большое удовольствие экипажу. Мистер Уардроп отер слезу, когда услышал эту новую песню машины.
— Она лепечет что-то, она лепечет что-то, — прохныкал он. — Это голос сумасшедшего.
И если у машин есть души, как это думают их хозяева, он был совершенно прав. Тут были крики и шум, рыдания и взрывы болтливого хохота, безмолвие, во время которого напряженный слух старался уловить ясную ноту, и мучительные удваивания там, где должен быть один низкий звук. Среди винтов пробегал ропот, слышались предупреждения, а болезненное трепетание сердца гребного винта говорило, что он требует исправления.
— Как она это делает? — сказал шкипер.
— Она движется, но она разрывает мне сердце. Чем скорее мы будем в Пиланг-Ватаи, тем лучше. Она безумна, и мы разбудим весь город.
— А как насчет ее безопасности?
— Что мне за дело до ее безопасности! Она сошла с ума! Послушайте только! Конечно, нигде не задевает, но разве вы не слышите?..
— Только бы шла, остальное мне решительно все равно, — сказал шкипер.
Судно шло, таща за собой громадное количество водорослей. С двух медленных узлов в час оно торжественно поднялось до четырех. При дальнейшем ускорении хода стойки опасно дрожали и машинное отделение наполнялось паром. Утро застало судно вдали от суши, заметная рябь виднелась из-под его кормы, но внутренности его горько жаловались. Вдруг, как будто вызванное шумом, по пурпурному морю быстро пронеслось темное небольшое легкое судно — проа, — похожее на сокола; из любознательности оно подошло вплотную к «Галнотису» и осведомилось, не находится ли он в безнадежном состоянии? Известно, что суда, даже пароходы белых людей, погибали в этих водах, и честные малайские и яванские торговцы иногда помогали им по-своему. Но на этом судне не было дам и хорошо одетых офицеров. Люди — белые, голые и свирепые — кишели на его бортах, некоторые с раскаленными прутьями, другие с большими молотами; они набросились на невинных чужестранцев и, прежде чем кто-либо мог сказать, что случилось, завладели легким судном, законные владельцы которого очутились в воде. Спустя полчаса груз проа — саго, трепанги и сомнительный компас — был на «Галиотисе». Два громадных треугольных паруса последовали за грузом и были прилажены к оголенным мачтам «Галиотиса».
Паруса поднялись, вздулись, наполнились, и пустое паровое судно пошло по ветру. Паруса придали ему три узла в час. Чего лучшего могли желать люди? Но если и раньше вид «Галиотиса» был печален, то новое приобретение сделало его еще более ужасным. Представьте себе почтенную поденщицу в трико танцовщицы, пьяную, и, шатаясь, идущую по улицам — и вы получите некоторое смутное представление о виде этого грузового судна в девятьсот тонн, оснащенного, как шхуна, колебавшегося под своей оснасткой и с шумом бешено несущегося по глубокому морю. Это удивительное путешествие под парусами продолжалось, а экипаж блестящими глазами в отчаянии смотрел через борт, непричесанный, небритый, постыдно раздетый.
В конце третьей недели «Галиотис» показался в виду Питанг-Ватаи, гавань которого представляет собой наблюдательный пункт для морского патруля, следящего за ловлей жемчуга. Здесь канонерки остаются целую неделю перед отправлением в дальнейший путь. На Питанг-Ватаи нет селения, только поток воды, несколько пальм и гавань, в которой можно безопасно укрываться, пока не уляжется первая ярость западно-восточного муссона. Они увидели низкий коралловый берег с кучей заготовленного побелевшего угля, покинутые хижины моряков и флагшток без флага.
На следующее утро «Галиотиса» не было — только маленькая проа качалась под теплым дождем у устья гавани; ее экипаж жадными глазами наблюдал за дымом канонерки на горизонте.
Несколько месяцев спустя в одной английской газете появилась краткая заметка, сообщавшая, что канонерка одной иностранной державы потерпела аварию, наткнувшись на полном ходу на обломки затонувшего судна в устье какой-то отдаленной гавани.