САМАЯ УДИВИТЕЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ В МИРЕ И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ (сборник рассказов)

Самая удивительная повесть в мире

Его звали Чарли Мире; он был единственный сын у матери-вдовы, жил в северной части Лондона и ходил ежедневно в Сити, где он служил в банке. Ему было двадцать лет, и он был полон надежд на будущее. Я встретился с ним в бильярдной, где маркер называл его просто по имени, а он называл маркера Бельсей. Чарли объяснил мне с некоторой нервностью, что он пришел сюда только посмотреть на игроков, а так как мне казалось, что смотреть на игру, где требуется ловкость, не так уж занимательно для молодого человека, то я посоветовал Чарли вернуться домой к матери.

Это было первой ступенькой к дальнейшему нашему знакомству. Он стал заходить ко мне иногда по вечерам вместо того, чтобы бегать по Лондону вместе со своими товарищами-клерками; и вскоре, рассказывая мне о себе, как обыкновенно делают молодые люди, он поделился своими мечтами и надеждами, которые вращались исключительно в области литературы. Он Желал заслужить себе бессмертную славу, главным образом стихами, хотя он был не прочь посылать свои рассказы о любви и смерти в дешевые журнальчики.

Моя роль заключалась в том, чтобы спокойно сидеть и слушать, пока Чарли читал мне свои поэмы в сотни строк и громадные отрывки из драматических произведений, которые должны были перевернуть весь мир. А моей наградой за это было его неограниченное доверие и рассказы о его переживаниях и тревогах, которые так же священны для юноши, как и для девушки. Чарли никогда еще не попадал в сети любви, но очень боялся, что сделает это при первом удобном случае. Он верил во все прекрасное и во все честное, но самым забавным образом старался уверить меня, что он очень хорошо знал свет, как подобает его знать клерку, служащему в банке и получающему двадцать пять шиллингов в неделю. Он свято верил в то, что рифмы, которые он подбирал, были самыми удачными, какие когда-либо приходили в голову поэту. Длинные пропуски в драмах он заполнял торопливыми объяснениями и описаниями и стремился дальше, так хорошо представляя себе все, что он намеревался сказать, что оно уже казалось ему сказанным и всеми понятым. А затем он обращался ко мне и ждал одобрения.

Мне представляется, что его мать не особенно поощряла его стремления, и я знаю, что дома край умывальника заменял ему стол. Он говорил мне об этом в самом начале нашего знакомства, когда он опустошал мои книжные полки, и незадолго до того, как он умолял меня сказать ему всю правду относительно его шансов «написать что-нибудь действительно великое, вы понимаете?». Должно быть, я сильно обнадежил его, потому что однажды ночью он явился ко мне с горящими от возбуждения глазами и сказал задыхающимся голосом:

— Как вы думаете, нельзя ли мне остаться здесь и пописать весь вечер? Я не буду мешать вам, я, право, не буду мешать! Мне негде писать у моей матери.

— Но в чем же дело? — спросил я, хорошо понимая, в чем было дело.

— Видите ли, у меня есть в голове тема, из которой можно сделать великолепнейший рассказ, который когда-либо был написан. Позвольте мне написать его здесь. Это такая тема!..

Невозможно было отказать ему в этой просьбе. Я поставил ему стол; он поблагодарил меня и тотчас же уселся писать. С полчаса перо его без отдыха царапало бумагу. Затем он вздохнул и начал теребить волосы. Перо двигалось все медленнее, все чаще приходилось зачеркивать написанное, и, наконец, он совсем перестал писать. Самая занимательная история на свете не желала появляться.

— Теперь это кажется таким вздором, — жалобно сказал он, — раньше, когда я об этом думал, мне казалось, что это очень хорошо получится. В чем тут дело?

Мне не хотелось огорчать его, сказав ему правду. Поэтому я ответил:

— Вы, вероятно, были не в настроении перед тем, как начали писать?

— Нет, ничего… Но вот теперь я не могу смотреть на эту ерунду! Ух!

— Прочитайте мне, что вы написали, — сказал я.

Он прочитал. Рассказ был из рук вон плох, а он еще подчеркивал особенно напыщенные сентенции, ожидая хотя бы легкого одобрения, потому что он гордился этими сентенциями, и я хорошо знал это.

— Тут нужно бы кое-что сократить, — осторожно заметил я.

— Я ненавижу обрезать свои вещи. Я думаю, что отсюда нельзя отнять ни одного слова без того, чтобы не исказить смысла. Когда читаешь вслух, выходит гораздо лучше, чем тогда, когда я писал.

— Чарли, вы страдаете опасным недугом, которому подвержены очень многие люди. Отложите пока свою вещь и возьмитесь за нее снова не ранее чем через неделю.

— Но я хочу окончить ее сейчас. Что вы о ней думаете?

— Как могу я судить о вещи, которая готова только наполовину? Расскажите мне всю эту историю так, как она сложилась у вас в голове.

Чарли рассказал, и в его рассказе обнаружилось нечто, чего он никак не мог выразить в литературной форме. Я взглянул на него, удивляясь, как он мог не понимать оригинальности и силы той идеи, которая пришла ему в голову. Решительно, это была идея среди идей. Многие люди возомнили о себе бог знает что, натолкнувшись на идеи, которые не имели десятой доли ценности превосходной идеи Чарли.

А Чарли продолжал невозмутимо болтать, загромождая поток чистой фантазии образчиками ужаснейших сентенций, которые он намеренно вставлял. Я дослушал его до конца. Было бы безумием оставить его идею в таких неопытных руках, тогда как я мог так много сделать из нее!

— Ну, как вы думаете? — сказал он наконец. — Я думаю, что назову его «Историей одного корабля».

— Мне кажется, что идея недурна, но вы не будете в состоянии обработать ее до конца. Между тем, как я…

— Неужели она может пригодиться вам? Вы хотите взять ее? Я гордился бы этим, — торопливо сказал Чарли.

Мало есть вещей на свете более приятных, чем искренность, горячность и неумеренное открытое восхищение юноши. Даже женщина в порыве слепого обожания не пойдет по следам любимого человека, не снимет своей шляпки с того гвоздя, на который он вешает свою шляпу, и не будет пересыпать свою речь его излюбленными словами.

А Чарли проделал все это. Было необходимо спасти свою совесть прежде, чем я стану обладателем мыслей Чарли.

— Давайте заключим договор. Я дам вам пять фунтов за вашу идею, — сказал я.

Чарли сразу превратился в банковского клерка.

— О, это невозможно. Между двумя коллегами, вы понимаете, если я смею так назвать вас, и как человек порядочный, я не могу. Возьмите эту идею, если она вам годится. У меня их целая куча.

У него действительно было много идей — никто не знал этого лучше меня, но это были идеи других людей.

— Взгляните на это с деловой точки зрения, как это делается между порядочными людьми, — возразил я. — На пять фунтов вы сможете купить достаточное количество поэтических произведений. — Дело делом, и вы можете быть уверены, что я не дал бы вам этой суммы, если бы…

— О, если вы ставите это на такую почву!.. — сказал Чарли, видимо увлеченный мыслью о книгах. Договор был заключен с тем условием, что он будет заходить ко мне во всякое время, когда у него появятся новые идеи, будет пользоваться у меня отдельным столом, чтобы иметь возможность писать, и неограниченным правом изливать на меня все свои поэмы и все отрывки из драматических произведений. После этого я сказал:

— Ну а теперь расскажите мне, как вы пришли к этой мысли?

— Да она сама пришла ко мне. Глаза Чарли открылись широко.

— Да, но вы мне рассказали очень много о герое, вы, вероятно, читали это где-нибудь раньше?

— У меня нет другого времени для чтенья, как только у вас, когда вы позволяете мне сидеть здесь, а по воскресеньям я езжу на велосипеде или уезжаю на весь день на реку. Разве я там что-нибудь перепутал о герое?

— Расскажите мне еще раз, и тогда я лучше пойму вас. Вы говорите, что ваш герой попал к пиратам. Как же он жил?

— Он был на нижней палубе того судна, о котором я вам рассказывал.

— Что это было за судно?

— Это было нечто вроде корабля на веслах; море заливает водой отверстия для весел и человек сидит по колено в воде. Потом там еще есть продольная скамья, идущая посредине между двумя рядами гребцов, и надсмотрщик с плетью ходит взад и вперед, чтобы заставлять людей работать.

— Откуда вы это знаете?

— Так в моем рассказе. Там еще веревка, прикрепленная к верхнему деку, чтобы надсмотрщик мог ухватиться за нее, когда корабль накреняется. Когда однажды надсмотрщик промахнулся и, не успев ухватиться, упал на палубу между гребцами, вы помните, мой герой засмеялся и получил за это удары плетью. И разумеется, он, то есть мой герой, прикован цепью к своему веслу.

— Как же он прикован?

— Железной цепью, охватывающей его талию и прикрепленной к той скамье, на которой он сидит, а кроме того, на его левой руке тоже надето железное кольцо, соединенное цепью с веслом. Он находится на нижней палубе, куда посылают самых худших людей, и свет проникает туда только через отверстия для весел и слабо колеблется, освещая трюм, когда корабль движется. Можете ли вы себе представить солнечное сияние, проскальзывающее в отверстия люков?

— Могу, но не могу представить, как вы это представляете себе.

— Но как же может быть иначе? А теперь послушайте дальше. За длинными веслами на верхней палубе сидят по четыре человека на каждой скамье, на нижней — по три, на самой нижней — по два. Вы помните, что на нижней палубе — полная темнота, и от этого все люди понемногу сходят с ума. Когда человек умирает за своим веслом на этой палубе, его не выбрасывают за борт, а разрезают на части так, как он есть, в цепях, а затем проталкивают по кускам через отверстия для весел.

— Это зачем же? — спросил я, удивленный не столько этой подробностью, сколько решительным тоном, которым она была передана.

— А для того, чтобы избавить себя от хлопот и внушить страх людям. Нужно бы было иметь двух надсмотрщиков, чтобы стащить труп человека на верхнюю палубу, но если людей, сидевших за веслами на нижней палубе, оставить одних, они бы перестали грести и поломали бы скамьи, поднявшись все сразу в своих цепях.

— Ваша фантазия удивительно предусмотрительна. Где вы читали о галльских галерах и галльских невольниках?

— Насколько я помню, нигде. Я люблю грести, когда есть возможность. Но, если вы так говорите, может быть, я где-нибудь и читал что-либо подобное.

Скоро после этого он ушел от меня к книгопродавцам, а я был поражен тем, как мог двадцатилетний банковский клерк передать мне с таким расточительным изобилием подробностей историю потрясающего кровавого эпизода, в котором был и мятеж рабов, и тираны, и смерть в неизвестных морях.

Он заставил своего героя пройти через мятеж невольников против надзирателей, командовать собственным кораблем и затем основать королевство на каком-то острове где-то там на море, и, восхищенный моими жалкими пятью фунтами, он отправился покупать мысли других людей, которые могли бы научить его, как писать. А у меня осталось утешение, что его идея принадлежит мне по праву приобретения, и я думал, что смогу ее использовать.

Когда он зашел ко мне в следующий раз, он был буквально опьянен — опьянен чтением поэтов, которые впервые открылись ему. Зрачки его были расширены, речь лилась бурным потоком, и он весь облекся в цитаты, как нищий облекся бы в пурпур императоров. Но сильнее всех он был упоен Лонгфелло.

— Разве это не великолепно? Разве не восхитительно? — вскричал он мне после короткого приветствия. — Послушайте же:

— Ты хочешь, — ответил кормчий, —

Тайны постигнуть моря?

Лишь тот, кто презирает его опасность,

Постигнет его тайны.

Он, по крайней мере, раз двадцать повторил эти строки, расхаживая по комнате и забыв обо мне.

— Но я также могу это понять, — сказал он сам себе. — Я не знаю, как благодарить вас за эти пять фунтов. А это, послушайте-ка:

Я помню черные гавани, узкие проходы

И свободно плещущие волны прилива;

Я помню испанских матросов с бородатыми лицами,

И красоту, и тайну кораблей,

И волшебные чары моря.

Я хотя и не презирал никакой опасности, но чувствовал себя так, как будто испытал все это сам.

— Вы положительно больны морем. Видели ли вы его когда-нибудь в жизни?

— Когда я был маленьким мальчиком, я был однажды в Брайтоне; мы жили обыкновенно в Ковентри до переезда в Лондон. Я раньше никогда не видел его.

Он процитировал мне еще несколько строк из Лонгфелло и затем хлопнул меня по плечу, чтобы заставить понять воодушевление, которое испытывал сам.

— Когда приближается шторм, — сказал он, — мне представляется, что все весла на корабле, о котором я вам рассказывал, ломаются, и у гребцов вся грудь бывает разбита из-за трения о верхнюю часть весла. А кстати, пригодилась ли вам моя тема и что вы с нею сделали?

— Нет, мне хотелось еще послушать вас. Скажите мне, ради бога, откуда вы знаете о всех этих приспособлениях на корабле? Ведь вы не имеете понятия о кораблях?

— Да, я ничего об этом не знаю. Для меня это совершенно ясно до тех пор, пока я не начинаю писать о них. Я думал об этом сегодня ночью, лежа в постели, после того как вы дали мне «Остров сокровищ»; и тут я вставил целую кучу новых вещей для этой истории.

— Какого рода вещей?

— Вот, например, относительно пищи, которую ели эти люди: гнилые фиги, черные бобы и вино в кожаном мешке, который передавали от одной скамьи к другой.

— Разве корабль был построен в такие давние времена?

— В какие времена? Я сам не знаю, было ли это давно или нет. Ведь это только выдумка, но иногда она мне кажется такой реальной, как будто это было на самом деле. Не надоел ли я вам своими рассказами?

— Ничуть. А может быть, вы еще что-нибудь придумали?

— Да так, пустяки… — Чарли слегка покраснел.

— Ну расскажите, что же именно?

— Видите ли, я думал об этом рассказе, и после этого я встал с постели и написал на кусочке бумаги разные каракули, какие, по-моему, могли нацарапать эти люди на своих веслах острыми частями кандалов. Мне кажется, что это делает рассказ более правдоподобным. Для меня он совершенно реален.

— А эта бумага с вами?

— Да… Но к чему показывать ее? Это просто несколько каракулей. Но тем не менее мы могли бы изобразить их на заглавном листе нашей книги.

— Я уж позабочусь обо всех этих мелочах. Покажите мне, как писали эти люди.

Он вытащил из своего кармана большой лист бумаги, который был весь покрыт какими-то таинственными знаками. Я заботливо спрятал его.

— Но что же это должно означать по-английски? — сказал я.

— О, этого я не знаю. Я думаю, что это должно означать: «Я зверски устал». Это страшно глупо, — прибавил он, — но все эти люди на корабле кажутся мне такими реальными, как настоящие люди. Поскорее напишите что-нибудь на эту тему; мне бы очень хотелось, чтобы эта история была написана и напечатана.

— Но из того, что вы мне рассказали, выйдет очень большая книга.

— Ну что же. Вам стоит только сесть и написать.

— Подождите немножко. Нет ли у вас еще тем?

— Нет, теперь больше нет. Я теперь читаю все книги, которые я купил. Они все великолепны.

Когда он вышел от меня, я взглянул на бумагу со значками на ней. Затем я бережно сжал голову обеими руками, чтобы ничто не выскользнуло из нее и чтобы она не закружилась.

Потом… Но мне кажется, что не было никакого промежутка между тем, как я покинул свою комнату и очутился у дверей кабинета для занятий в коридоре Британского музея. Я спросил у стоявшего там полицейского, насколько мог вежливее, где «специалист по греческим древностям». Полицейский не знал ничего, кроме общих правил для посетителей музея, пришлось бродить по всем отделениям, начиная от входных дверей. Какой-то милейший джентльмен, которого ради меня заставили прервать завтрак, положил конец моим исканиям. Держа бумажку двумя пальцами, большим и указательным, и фыркнув при этом, он сказал:

— Что же это такое? Насколько я понимаю, это какое-то покушение написать нечто на испорченном до чрезвычайности языке, со стороны, — он не без явного подозрения взглянул на меня, — со стороны кого-то… очевидно не обладающего ни малейшим литературным навыком.

И он тихонько произносил хорошо мне знакомые имена: Поллок, Эркманн, Таухниц, Генникер…

— Можете вы мне все-таки сказать, что же эта испорченная греческая грамота означает, в чем тут суть-то? — спросил я.

— «Я был много раз донельзя утомлен за этим делом» — вот какой смысл.

Он отдал мне бумагу, и я ушел, не сказав ни единого слова благодарности, не дав никаких объяснений. И вот мне выпала удача, мне, одному из всех людей, написать удивительнейший в мире рассказ — ни более ни менее как повесть грека, бывшего рабом на галере, повесть, переданную им самим. Нет ничего мудреного в том, что греза Чарли показалась ему действительностью. Судьба, обычно заботливо закрывающая двери позади нас за всеми минувшими эпохами жизни, на этот раз как бы зазевалась, и Чарли удалось, хотя он этого и сам не ведал, заглянуть туда, куда не дозволено смотреть человеку, хотя бы он был вооружен самым совершенным знанием. Сверх того, он ровно ничего не понимал в том, что он продал мне за пять фунтов, и ему было суждено остаться в этом неведении, ибо банковские писцы не знают, что такое переселение душ, и обычное коммерческое образование не включает в себя обучение греческому языку. Он снабдил меня материалом до такой степени достоверным, что именно из-за этой достоверности ему никто не поверит, и все возопят, что мой рассказ — бесстыдная выдумка и подделка.

— И я, я один буду знать, что это совершенная и абсолютная правда. Я, я один держал в своих руках этот драгоценный камень, чтобы придать ему форму и отшлифовать! И мне захотелось плясать среди египетских божеств музея, но как раз в это время меня заметил полицейский и направил свои шаги в мою сторону.

Теперь мне оставалось только уговорить Чарли рассказывать, а это было не так уж трудно. Но я забыл про эти проклятые книги поэтов. Он приходил ко мне время от времени, настолько же бесполезный для меня, как перегруженный фонограф, — упоенный Байроном, Шелли и Китсом. Зная теперь, чем был юноша в своей прошлой жизни, и страшно боясь упустить хоть одно слово из его болтовни, я не умел скрыть своего уважения и интереса к нему. Но он истолковывал все это как дань уважения теперешней душе Чарли Мирса, для которого жизнь была так же нова, как для Адама, а весь ее интерес заключался в чтении поэтических произведений; он истощал мое терпение декламацией поэтических отрывков, но не своих, а чужих. И я от души желал, чтобы все английские поэмы были вычеркнуты из памяти всего человеческого рода. Я проклинал все эти славнейшие имена, потому что они столкнули Чарли с пути непосредственного повествования и должны были со временем навести его на подражание им; но я сдерживал свое нетерпение до тех пор, пока первый поток энтузиазма успокоится сам по себе, и юноша снова вернется к своим грезам.

— К чему рассказывать вам, что я думаю, когда эти молодцы пишут такие вещи, что только ангелам впору их читать, — проворчал он однажды вечером. — Почему вы не напишите чего-нибудь в этом роде?

— Я надеюсь, что вы мне в этом поможете, — сказал я, делая усилие над собой.

— Я же дал вам историю, — сказал он коротко, погружаясь снова в свою «Лору».

— Но мне нужны подробности.

— Это то, что я выдумываю об этом проклятом корабле, который вы называете галерой? Да ведь это очень просто. Вы и сами можете выдумать что-нибудь в этом роде. Пустите-ка еще немножко газ, я буду опять читать.

Я охотно сломал бы колпак от газа над его головой за его поразительную глупость. Конечно, я мог бы сам выдумывать такие вещи, если бы я знал то, о чем Чарли даже не подозревает, что он знает. Но так как двери-воспоминания о прошлой жизни были закрыты за мною, я мог только ждать, пока его молодость возьмет свое, и стараться поддерживать в нем хорошее настроение. Минутная неосторожность могла разрушить драгоценное откровение; когда-нибудь он выбросит свои книги — он их все держал у меня, потому что его мать была бы возмущена такой безрассудной тратой денег, если бы только видела эти книги, — и снова погрузится в свои грезы. А пока я проклинаю всех поэтов Англии. Податливый ум банковского клерка был перегружен и раскрашен ими, но в то же время то, что он читал, отняло у него прежнюю неиспорченную форму мышления, а в результате получался смешанный гул чужих голосов, похожий на шум и жужжанье в телефоне в Сити в самую деловую пору дня.

Он говорил о галере — своей собственной галере, которую он так хорошо знал, и сопровождал свой рассказ иллюстрациями, заимствованными из «Абидосской невесты». Он обрисовывал переживания своего героя цитатами из «Корсара» и вдавался в глубокомысленные, доводившие до отчаяния моральные размышления на тему из «Каина» и «Манфреда», рассчитывая, что я все это сумею использовать. И только тогда, когда речь касалась Лонгфелло, в нем сталкивались какие-то противоречивые влияния, и я знал, что Чарли говорил правду, говорил о том, что осталось в его памяти.

— А что вы думаете вот об этом? — сказал я ему однажды вечером, как только я понял, в какой среде его память легче работает, и прежде чем он успел надумать, я прочитал ему почти целиком «Сагу о короле Олафе».

Он слушал с открытым ртом, с краской на лице, барабаня пальцами по спинке дивана, на котором он лежал, но когда я дошел до песни об Эйнаре Тамбершельвере, он испустил вздох глубокого удовлетворения.

— Это получше Байрона, не правда ли? — спросил я.

— Лучше! Потому что это правда! Но как он мог это знать? Я прочел ему еще раз:

— Что это было? — Олаф спросил, стоя На шканцах корабля. — Мне послышалось что-то, как будто треск Разбивающегося судна.

— Как мог он знать, как трещит судно, и весла делают з… з… зз… и ложатся вдоль борта? Но почему же в ту ночь… Пожалуйста, прочтите еще раз «Остров криков».

— Нет, я устал. Поговорим немного. Ну, что же случилось в эту ночь?

— Мне пригрезилась очень страшная вещь по поводу вашей галеры. Мне снилось, что я утонул во время сраженья. Видите ли, мы вошли в гавань рядом с другим кораблем. Вода была совершенно неподвижная, и только мы нарушили ее покой своими веслами. Вы знаете, где я сидел обычно на галере? — Он говорил нерешительно, под влиянием присущей англичанам боязни показаться смешным.

— Нет, для меня это ново, — мягко сказал я, чувствуя, как мое сердце начинает учащенно биться.

— За четвертым веслом в носовой части, в правой стороне, на верхней палубе. За этим веслом нас было четверо, все — в цепях. Я помню, что я смотрел на воду и старался освободиться от моих кандалов, пока мы еще не начали грести. Тут мы подошли вплотную к Другому судну, и все их люди перескочили через наш борт и бросились на нас, так что моя доска сломалась, и меня столкнули вниз вместе с тремя другими, и всех нас прикрыло огромное весло. Глаза Чарли блестели.

— Ну?..

— Я не понимаю, как мы сражались. Все они навалились на меня, а я лежал в самом низу. Но тут наши гребцы с левой стороны, прикованные к своим веслам, начали громко вопить и заработали веслами назад. Я слышал, как зашипела вода, и мы завертелись вокруг, как майский жук, и я, лежа там, где я был, догадался, что это была галера, которая шла на нас носом вперед и таранила нас с левого борта. Мне как раз удалось высвободить голову, и я увидел парус над нашим бортом. Мы хотели встретиться с нею носом к носу. Мы могли только слегка свернуть вбок, потому что галера с нашей правой стороны сама стукнулась о нас и помешала нашему движению. Ах, что это был за треск! Наши левые весла начали ломаться в то время, когда другая галера, двигавшаяся на нас, уперлась в нас носом. Затем и нижние весла на нижней палубе, ударившись сначала о другую галеру, сломались, и обломки их упали на обшивку палубы, а одно из них поднялось вверх и упало как раз около моей головы.

— Как же это произошло?

— Галера втолкнула весла своим носом обратно в отверстия, и мне казалось, что не будет конца шуму и треску на нижних палубах. А потом ее нос пришелся как раз посередине нашего судна, мы накренились набок, а люди с галеры, подошедшей к нам с правого бока, сорвали свои крюки и веревки и стали бросать на нашу верхнюю палубу стрелы и кипящую смолу или что-то в этом роде, что обжигало, а наш левый борт поднимался все выше, выше и выше, а правый в это время опускался. Я высунул голову, оглянулся и увидел, что вода стояла уже на одном уровне с правым бортом и была совершенно неподвижна, но потом все забурлило и залило нас, лежавших вповалку с правой стороны. Я почувствовал, как меня что-то ударило в голову, и я проснулся.

— Одну минуточку, Чарли! Когда море сравнялось с бортом галеры, какой это имело вид?

Я имел свои причины предложить ему этот вопрос. Один из моих знакомых чуть не погиб вместе с кораблем, в котором оказалась течь. Это было в тихую погоду. И он видел полоску воды на уровне борта судна — задержавшуюся на одну секунду, прежде чем залить палубу. Чарли ответил:

— Вода имела вид туго натянутой струны, и мне казалось, что она так и будет стоять многие годы.

Тот, другой, сказал мне: «Оно имело вид серебряной проволоки, проведенной вдоль борта, и мне казалось, что оно никогда не двинется дальше». Он дорого заплатил за этот ничтожный клочок познанья, едва не лишившись жизни, и я проделал десять тысяч миль утомительного пути, чтобы встретиться с ним и из вторых рук получить от него этот обрывок знания. Но Чарли, двадцатилетий банковский клерк, получавший 25 шиллингов в неделю и никогда ничего не видевший, кроме обыкновенной проезжей дороги, Чарли знал все это. Однако для меня было мало утешения в том, что однажды в одной из своих жизней он был вынужден умереть к выгоде для себя. Я мог умереть несколько раз, но двери воспоминаний были закрыты за мной, чтобы не дать мне использовать свои познанья.

— Ну, что же дальше? — сказал я, стараясь отогнать от себя дьявола зависти.

— Самое забавное в этом то, что я нисколько не был ни удивлен, ни испуган. Как будто я уже побывал во многих битвах, так, по крайней мере, я говорил своему соседу по веслу, когда началось плавание. Но этот негодяй-надсмотрщик на моей палубе не позволял нам ослабить цепи и облегчить нашу участь; он всегда говорил нам, что мы получим свободу после битвы, но мы никогда не получили ее, никогда не были освобождены.

Чарли печально покачал головой.

— Что за разбойник!

— Да, это правда, я должен это сказать. Он никогда не давал нам вдоволь пищи, а иногда мы испытывали такую жажду, что пили соленую воду. Я до сих пор не забыл вкус этой соленой воды.

— А теперь опишите мне гавань, где произошла эта битва.

— Я не видел ее в моем сне, но я хорошо знаю, что это была гавань. Мы были прикованы цепью к кольцу в белой стене, и вся лицевая сторона каменной кладки под водой была обшита деревом, чтобы предохранить наше судно от опасности быть разбитым вдребезги, когда прилив гнал его на камни пристани.

— Это любопытно. Вы говорили, что ваш герой управлял галерой, не правда ли?

— Да, именно так. Он стоял на носу и покрикивал на всех. Он-то и убил надсмотрщика.

— Но ведь вы же утонули все вместе, припомните, Чарли!

— Я не могу в этом хорошенько разобраться, — сказал он, глядя на меня растерянным взглядом. — Галера должна была погибнуть со всеми бывшими на ней гребцами, однако мне ясно представляется, что мой герой остался в живых. Может быть, ему удалось взобраться на корабль с нападающими. Но я этого, разумеется, не видел. Ведь вы знаете, что я умер.

Он слегка содрогнулся и заявил, что не может больше ничего вспомнить.

Я не принуждал его больше, но ради собственного удовлетворения и для того, чтобы убедиться в том, что он остается в полном неведении относительно работы собственного мозга, я умышленно познакомил его с «Переселением душ» Мортимера Коллинза и, прежде чем он открыл книгу, сделал небольшое введение, знакомя его с замыслом автора.

— Что за ерунда? — сказал он после часового чтения. — Я совершенно не понимаю этих глупостей относительно красной планеты Марс, и Короля, и всего прочего. Передайте мне, пожалуйста, Лонгфелло.

Я дал ему книгу и записал, насколько только мог запомнить, его описание морской битвы, призывая его иногда на помощь для подтверждения какого-нибудь факта или подробности. Он отвечал мне, не отрывая глаз от книги, так уверенно, как будто все, что он знал, он вычитал где-нибудь в книге.

Я говорил с ним, не повышая голоса, в обычном тоне, чтобы не прервать потока грез, и я знаю, что он отвечал, не разбираясь в том, что говорит, потому что его мысль была далеко на море вместе с Лонгфелло.

— Чарли, — спросил я его, — когда гребцы на галере взбунтовались, каким образом они убили своих надсмотрщиков?

— Они вскочили на скамьи и размозжили им головы. Это случилось во время бури на море. Надсмотрщик на нижней палубе поскользнулся на средней скамейке и упал между гребцами. Они убили его, ударив о борт корабля своими скованными руками, и сделали это совершенно спокойно, а на палубе было слишком темно, чтобы другой надсмотрщик мог увидеть, что случилось. Когда же он спросил их, они сбросили его вниз и размозжили ему голову, и тогда гребцы на нижней палубе проложили себе дорогу с палубы на палубу на самый верх, таща за собой обломки скамеек, ударявшие их в спину. И как же они завывали от радости!

— Ну, что же было потом?

— Я не знаю. Герой куда-то уехал — красноволосый и краснобородый. Мне кажется, это было после того, как он захватил нашу галеру.

Звук моего голоса раздражал его, и он сделал легкое движение левой рукой, как человек, который просит, чтобы его не прерывали.

— Вы ни разу не говорили мне, что он был красноволосым и что он захватил вашу галеру, — сказал я после некоторого промежутка благоразумного молчания.

Чарли не отрывал глаз от книги.

— Он был красен, как красный медведь, — сказал он рассеянно. — Он пришел с севера; так говорили на галере, когда он искал гребцов — не рабов, но свободных людей. А потом — много-много лет спустя — пошли слухи о другом корабле, как будто он вернулся…

Он снова погрузился в молчание. Он был в полном восхищении от поэмы, лежавшей перед ним.

— Где же он был тогда? — Я был почти уверен, что какая бы мысль ни соблаговолила появиться в мозгу Чарли, каждая из них будет мне на пользу.

— На отлогом берегу — на длинном и чудесном берегу, — последовал ответ после минутного молчания.

— На Фурдурстранди? — спросил я, вздрогнув.

— Да, на Фурдурстранди, — отвечал он, произнося это слово на особый манер. — И я тоже видел… Голос его прервался.

— Знаете ли вы, что вы сказали? — неосторожно вскрикнул я.

Он поднял на меня глаза, уже совершенно пробужденный от своих грез.

— Нет! — резко отвечал он. — Я бы хотел, чтобы вы не мешали мне читать.

Но Отер, старый морской капитан,

Он никогда не останавливался и не волновался,

Пока король слушал, а затем

Он снова брал в руки перо

И записывал каждое слово.

И королю Саксонии

В доказательство истины,

Подняв свою благородную голову,

Он протянул загорелую руку и сказал:

«Взгляните на зубы моржа».

Ах, что это были за молодцы! Вечно плавали и никогда не знали, где пристанут…

— Чарли! — взмолился я. — Если вы хоть на минутку или на две будете рассудительны, я сделаю героя в вашей истории точь-в-точь таким, как капитан Отер.

— Ну вот еще! Лонгфелло уж написал эту поэму. Мне совершенно неинтересно писать еще что-нибудь. Я предпочитаю читать.

Он был совершенно не в ударе, и я расстался с ним, внутренне бесясь на свою неудачу.

Представьте себя у дверей сокровищницы мира, охраняемой ребенком, ленивым, безответственным ребенком, забавляющимся игрой в кости, но во власти которого находится ключ от дверей, и вы поймете мои страдания. До этого вечера Чарли не говорил ничего, что не имело связи с переживаниями грека-невольника на греческой галере. Но теперь — потому ли, что он не нашел ничего особенно интересного в книге — он заговорил об отчаянной попытке викингов, о плавании Торфина Карлсефне в Вайнеланд, как называлась Америка в девятом или десятом столетии. Он видел сражение в гавани и описал собственную смерть. Но это было еще более удивительное углубление в прошлое. Возможно ли было, что он перескочил через полдюжины жизней и теперь вдруг вспомнил какой-то смутный эпизод, имевший место тысячу лет спустя. Это была какая-то головокружительная путаница; и хуже всего было то, что Чарли Мире в своем нормальном состоянии был последним человеком, который мог разобраться в ней. Мне оставалось только ждать и наблюдать за ним, но, когда я ложился спать в этот вечер, мой ум был полон самых диких фантазий. Ничто не казалось мне невозможным, если бы только отвратительная память Чарли действовала хорошо. Я мог еще раз написать сагу о Торфине Карлсефне, как будто бы она никогда не была написана раньше, мог рассказать историю первого открытия Америки так, как будто я сам ее открыл. Но я был в полной власти Чарли, а он, обладая дешевыми томиками изданий Бона, не хотел ни о чем говорить. Я не смел открыто бранить его, даже не решался умышленно подхлестнуть его фантазию, потому что ведь мне приходилось иметь дело с переживаниями, имевшими место тысячу лет назад, и в передаче юноши того времени; а на юношу того времени очень влияла всякая перемена в тоне или во мнении собеседника, так что он мог лгать даже тогда, когда больше всего хотел говорить правду.

Чарли не появлялся у меня целую неделю. Я встретился с ним случайно на Гресчерчской улице: чековая книга была прикреплена к его поясу. По делам банка он должен был идти на ту сторону Лондонского моста, и я пошел вместе с ним. Он был очень горд важностью своей миссии и сейчас же похвастался мне. На мосту через Темзу мы остановились поглядеть на пароход, с которого выгружали большие плитки белого и коричневого мрамора. Баржа подошла к самой корме парохода, и с нее раздалось мычание одинокой коровы. Лицо Чарли мгновенно перестало быть лицом банковского клерка и превратилось в физиономию совершенно незнакомого мне человека, обладавшего большой развязностью. Он просунул руку сквозь парапет моста и, громко смеясь, сказал:

— Когда скрелинги услышали рев «наших» быков, они обратились в бегство!

Я подождал с минуту, пока баржа с коровой исчезла за кормой парохода, тогда я спросил его:

— Чарли, что вы подразумеваете под скрелингами?

— Я ничего раньше о них не слыхал. Это, по-видимому, что-то вроде морских рыболовов. Но что вы за странный человек, что задаете мне такие вопросы? — отвечал он. — Мне нужно пройти вон туда, к кассиру компании омнибусов. Может быть, вы подождете меня, и мы пойдем вместе позавтракаем где-нибудь? У меня есть тема для поэмы.

— Нет, благодарю вас. Я ухожу. Вы уверены, что вы так-таки ничего не знаете относительно скрелингов?

— Нет, ничего, кроме того, что они пришли перед ливерпульским гандикапом.

Он поклонился и исчез в толпе.

В саге об Эрике Рыжем или в песне о Торфине Карлсефне написано, что девятьсот лет тому назад галеры Карлсефне подошли к поселениям Лейфа, которые он основал в неизвестной стране, называвшейся Марклендом, что могло быть, а могло и не быть островом. Скрелинги — один Бог знает, что это были за люди!.. — пожелали вступить в торговые сношения с викингами, но обратились в бегство, напуганные ревом рогатого скота, который Торфин привез с собой на корабле. Но откуда же, скажите на милость, греческий невольник мог знать об этом событии? Я странствовал по улицам, стараясь разгадать эту загадку, но чем больше я вдумывался в нее, тем более она казалась мне неразрешимой. Одно только было достоверно, и эта мысль так захватила меня, что у меня на миг перестало биться сердце. Если бы я овладел ключом к ней, то это была бы уже не одна жизнь души в теле Чарли Мирса, но целые полдюжины совершенно различных и отдельных существований, проведенных на голубом море на заре человечества!

Я еще раз оценил положение.

Было совершенно очевидно, что если бы я сумел найти достойное применение открывшегося мне познания, то я стал бы одиноким и недосягаемым для других, пока остальные люди не приобрели бы моей степени мудрости. Это уже было нечто прекрасное само по себе, но я, как все люди, был неблагодарен. Мне казалось страшно несправедливым, что память изменяла Чарли как раз тогда, когда я особенно нуждался в ней. Великие силы там, наверху, — и я взглянул вверх сквозь завесу тумана, — неужели же властелины жизни и смерти не знали, как это важно для меня, как велика слава, которая исходит от одного и достается в удел только одному? Я бы удовольствовался — вспомнив о клятве, я сам подивился собственной умеренности — одним только правом рассказать эту историю и принести хоть маленькую дань делу современного просвещения. Если бы Чарли было позволено на один только час — на шестьдесят коротких минут — сосредоточиться на тех существованиях, которые имели место за тысячу лет до нас, я пожертвовал бы всеми выгодами и всей честью, какую я мог бы вынести из этой беседы. Я бы не принял никакого участия в той буре, которая поднялась бы в том уголке земли, который сам себя называет «светом». Вся эта вещь была бы напечатана анонимно. Более того, я заставил бы других людей поверить в то, что это они написали ее. Они бы наняли себе толстокожих, крикливых англичан, которые раструбили бы о них, повсюду. Проповедники извлекли бы отсюда новые правила для жизни и уверяли бы клятвенно, что они избавили человечество от смерти. Каждый востоковед снабдил бы эту историю выводами из текстов на санскритском языке. Ужасные женщины придумали бы нечестивые варианты о человеческой вере в возвеличивание их сестер. Церкви и религии объявили бы им войну. Я представил себе все схватки, которые произойдут среди полудюжины всяких обществ, исповедующих «доктрину истинного метемпсихоза в применении к миру и новую эру»; я увидел уважаемых английских журналистов, издающих робкие звуки, похожие на мычанье испуганной коровы, в защиту великолепной простоты рассказа. Человеческая мысль сделала прыжок через сотню, две сотни, даже тысячу лет. И я увидел с грустью, что люди стали искажать и изменять мою историю, что соревновавшаяся с нею вера не оставила в ней камня на камне, пока, наконец, западный мир, который гораздо более подвержен страху смерти, чем надежде на жизнь, не отбросил ее в сторону, как остатки интересного суеверия, и поставил на место нее другую, старую веру, так давно забытую, что она казалась новой. На основании этого я изменил условия договора, который я хотел заключить с властелинами жизни и смерти. Пусть будет мне только позволено узнать всю историю и написать ее в полной уверенности, что я написал истину, и я торжественно сожгу рукопись, как жертвоприношение. Через пять минут после того, как будет написана последняя строка, я разрушу все. Но пусть мне будет дозволено иметь абсолютную уверенность в истине написанного.

Ответа не было. Яркие краски объявлений Аквариума привлекли мой взгляд, и я стал раздумывать над тем, будет ли благоразумно и осмотрительно отдать Чарли в руки профессионального гипнотизера и даже в случае, если он подпадет под его власть, захочет ли он говорить о своих прошлых жизнях?

Если бы он стал рассказывать, и люди поверили бы ему… но нет, Чарли был бы, наверное, напуган или смущен, а может быть, наоборот — возгордился бы этими беседами. В том и в другом случае он стал бы лгать из страха или из тщеславия. Он был более всего в безопасности в моих руках.

— Ваши англичане — забавные глупцы! — произнес чей-то голос у моего локтя, и, повернувшись, я узнал одного своего случайного знакомого, молодого уроженца Бенгалии по имени Гриш Чондер, изучавшего юридические науки. Отец его, туземный чиновник в отставке, послал его заканчивать образование в Англию. Старик ухитрялся при своей пятифунтовой месячной пенсии давать сыну двести фунтов в год. В своем городке он выдавал себя за младшего потомка какого-то королевского дома и облегчал душу рассказами об ужасных индийских бюрократах, которые притесняют бедных.

Гриш Чондер был молод, толстенький и кругленький, одетый с большой тщательностью, в высокой шляпе, светлых брюках и шоколадного цвета перчатках. Но я знал его еще в то время, когда ужасное индийское правительство платило за его обучение в университете; он принимал участие в небольшом восстании в Сачи-Дурпане, ухаживал за женами своих четырнадцатилетних товарищей по школе.

— Все это очень забавно и очень глупо, — сказал он, указывая на объявления. — Я иду в клуб у Северного моста. Хотите пойти со мной?

Я пошел вместе с ним. Некоторое время мы шли молча.

— Вам нездоровится, — сказал он. — Чем вы озабочены? Вы ничего не говорите.

— Гриш Чондер, вы получили слишком хорошее образование, чтобы верить в Бога, не правда ли?

— О да, здесь! Но когда я вернусь домой, я должен буду вернуться к народным верованиям и проделать церемонию очищения, а мои жены совершат омовение идолов.

— И повесят на них тульси, и устроят празднество пурохита, и снова примут вас в свою касту, и сделают из вас хорошего кхуттри, из вас — просвещенного свободного мыслителя. И вы будете употреблять в пищу деси и тому подобную гадость.

— Я ничего не имею против всего этого, — беспечно ответил Гриш Чондер. — Индус всегда останется индусом. Но мне бы хотелось знать, что англичане думают, что они знают?

— Я вам расскажу, что думает один англичанин. Для вас это старая история.

Я начал ему рассказывать историю Чарли по-английски, но Гриш Чондер предложил мне вопрос на туземном языке, и рассказ продолжался уже на этом языке, более подходившем для его передачи. Гриш Чондер слушал меня, поддакивая время от времени, и так мы пришли ко мне на квартиру, где я и закончил свое повествование.

— Тут не может быть сомнения… Но дверь закрыта. Я часто слышал о таких воспоминаниях из прошлой жизни у себя на родине. Это, конечно, старая история для нас, но так как это случилось с англичанином, питающимся мясом коровы, то это уже явление особого порядка. Клянусь Юпитером, это совершенно необычайно!

— Да вы сами явление особого порядка, Гриш Чондер! Вы каждый день употребляете в пищу бычье мясо. Но вдумайтесь хорошенько, юноша вспоминает свои перевоплощения…

— Но знает ли он об этом? — спокойно сказал Гриш Чондер, болтая ногами, так как он сидел на моем столе. Теперь он вновь говорил по-английски.

— Он ничего не знает. Разве я говорил бы вам об этом, если бы он знал? Ну, продолжайте!

— Да здесь нечего продолжать. Если вы расскажете об этом своим друзьям, они подумают, что вы сошли с ума, и напишут об этом в газетах. А теперь предположите, что вы тянете их к суду за диффамацию.

— Пожалуйста, не будем об этом говорить. Есть ли возможность заставить его говорить?

— Да, есть возможность. О, есть! Но если он заговорит, это будет означать, что весь этот мир кончится — instanto — упадет к вам на голову. Вы знаете, что такие вещи даром не даются. Я вам уже говорил, дверь закрыта.

— И нет никакой, никакой надежды на успех?

— Но как же это может случиться? Ведь вы христианин, и в ваших книгах вам запрещено вкушать от древа жизни потому, что иначе вы никогда не умрете. Как же вы все будете бояться смерти, если вы все будете знать то, что ваш друг не знает, что он знает? Я боюсь, что вы меня ударите, но я не боюсь умереть, потому что я знаю то, что я знаю. Вы не боитесь, что вас могут ударить, но вы боитесь смерти. Если бы вы этого не боялись — клянусь Богом — вы, англичане, вы бы в один час перевернули все вверх дном, установили бы равновесие власти и произвели бы волнения. И это было бы нехорошо. Но нет основания бояться этого. Чем дальше, тем воспоминания его будут все туманнее, и он будет называть их просто снами. А потом и это исчезнет. Когда я держал свой первый экзамен в Калькутте, это было как раз описано у Вордсуорта «В погоне за облаками славы», вы знаете?

— Но это, по-видимому, исключение из правил.

— В правилах нет исключений. Некоторые только на первый взгляд кажутся неприступными, но при ближайшем рассмотрении оказываются совершенно такими же. Если бы ваш друг рассказывал все, отмечая при этом, что он вспоминает все свои прошлые жизни, или хотя бы отрывок из прошлой жизни, он не работал бы в банке, как теперь. Его бы сочли сумасшедшим и отправили бы в убежище для умалишенных. Вы можете в этом убедиться, мой друг.

— Ну, конечно, могу, но я не думаю о нем. Его имя никогда не появится в истории.

— Ага, я понимаю. Та история никогда не будет написана. Но вы можете попытаться.

— Я это и делаю.

— Ради собственной выгоды и ради денег, конечно?

— Нет. Только ради того, чтобы записать эту историю. Клянусь вам честью, что это все…

— Даже и в этом случае не может быть удачи. Вы не можете играть с богами. Но сейчас это очень миленькая история. Пусть он продолжает это, я хочу сказать — в этом направлении, вы увидите, что долго это не может продлиться.

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что я говорю. До сих пор он никогда не думал о женщине.

— Ну как же не думал! — Я вспомнил некоторые признания Чарли.

— Я хочу сказать, не было еще женщины, которая бы думала о нем. А когда это придет — готово дело, все полетит вверх дном. Я это знаю. Здесь миллионы женщин; например, горничные. Они вас целуют за дверью.

Я невольно содрогнулся при одной мысли, что моя история могла быть разрушена какой-нибудь горничной. И однако же ничто не могло быть более правдоподобным.

Гриш Чондер рассмеялся, оскалив зубы.

— Да, а также хорошенькие девушки — какие-нибудь кузины, а может быть, и не кузины. Один полученный и возвращенный поцелуй может положить Конец всем этим глупостям, а то еще…

— Что еще? Помните, он не должен знать, что он знает.

— Я знаю. Но может также случиться, что он заинтересуется торговлей и окунется в финансовые спекуляции. Так должно быть. Вы увидите, что это так и будет. Но мне кажется, что сначала явится женщина.

Кто-то постучал в дверь, и Чарли стремительно ворвался к нам; он окончил свои служебные обязанности, и я видел по его глазам, что он пришел для длительной беседы; возможно, что в его кармане лежала уже готовая поэма. Поэмы Чарли были очень скучны, но иногда они наводили его на мысли о галере.

Гриш Чондер с минуту разглядывал его.

— Извиняюсь, — смутившись, сказал Чарли. — Я не знал, что у вас кто-то есть.

— Я ухожу, — сказал Гриш Чондер.

Он остановил меня в передней, когда уходил.

— Так это тот человек, о котором вы говорили? — снова заговорил он. — Я уверен, что он никогда не расскажет вам всего того, что вам нужно. Это все пустое. Но его можно бы было заставить видеть разные вещи. Мы ведь можем это устроить под видом игры.

Я никогда еще не видел Гриша Чондера в таком возбужденном состоянии.

— А? Как вы думаете? Я говорю вам, он может видеть то, чего ни один человек не мог бы увидеть. Дайте мне только чернил и камфары. Он ясновидящий, и он расскажет нам много интересного.

— Он может быть всем, чем вам угодно, но я ни в каком случае не могу довериться вашим богам и дьяволам.

— Но они ведь не сделают ему ничего дурного. Он только почувствует себя немного оглушенным и отупевшим при пробуждении. Вам ведь случалось видеть юношей в состоянии гипнотического транса?

— Вот это и есть причина, почему я бы не хотел еще раз этого увидеть. Вам лучше бы было уйти, Гриш Чондер.

Он ушел, но не переставал твердить, спускаясь по лестнице, что я сам лишаю себя возможности заглянуть в будущее.

Но это меня совершенно не тронуло, потому что меня интересовало прошлое, а для этого мне вовсе не нужны были юноши, загипнотизированные при помощи зеркала или лужицы чернил. Но я вполне понимал Гриша Чондера и до известной степени сочувствовал ему.

— Что это за толстое черное животное было у вас? — сказал Чарли, когда я вернулся к нему. — Взгляните-ка сюда, я написал поэму. И знаете — как? После первого завтрака, вместо игры в домино. Можно мне прочесть ее?

— Дайте я прочту ее сам.

— Но вы не сможете прочесть ее с должным выражением. Вы вообще читаете мои поэмы так, как будто все рифмы никуда не годятся.

— Ну, тогда прочтите ее вслух.

Чарли прокричал мне свою поэму, и я нашел ее немногим хуже его бесчисленных стихотворений. Он с полной верой читал свои книги, но в то же время ему было неприятно, когда я говорил ему, что я предпочитал моего Лонгфелло, не разведенного Чарли. Тут мы начали разбирать с ним всю поэму строчка за строчкой, и на всякое мое замечание или поправку Чарли неизменно возражал:

— Да, это можно было сказать лучше, но вы же не знаете, что именно я хотел сказать.

Чарли был, по крайней мере, в этом отношении очень похож на известный тип поэтов.

Перевернув страницу, я увидел, что на ней что-то нацарапано.

— А это что такое? — спросил я.

— О, это совсем сюда не относится. Это просто чепуха; я записал ее перед сном. Так как слишком трудно было подобрать рифмы, то я написал нечто вроде белых стихов.

Вот эти белые стихи Чарли:

«Мы гребли для вас при противном ветре, когда паруса были спущены.

Неужели вы никогда нас не отпустите?

Мы ели хлеб и лук, когда вы брали города, или торопливо уходили в море, когда враг гнался за вами.

Капитаны ходили взад и вперед по палубе и пели песни в хорошую погоду, но мы были внизу.

Мы слабели и теряли силы в своих цепях, а вы не видели нашего изнеможения, потому что мы всегда раскачивались взад и вперед.

Неужели вы никогда нас не отпустите?

От соленой воды рукоятки весел стали похожи на кожу акулы; наши колени были все изрезаны до кости и покрыты трещинами от соленой воды; наши волосы крепко прилипли к нашим лбам, наши губы растрескались до самых десен, а вы били нас плетьми, потому что мы не могли грести.

Неужели вы никогда нас не отпустите?

Но скоро мы отплывем прочь из порта, когда течение воды направится вдоль лопастей весел, и, хотя вы велите остальным грести вслед за нами, вы никогда не догоните нас, пока не остановите наши весла и не привяжете ветры к надутым парусам. Ого!..

Неужели вы никогда нас не отпустит е?»

— Это песня, которую они, вероятно, пели на той галере… Если вы когда-нибудь напишете эту историю, вы мне выделите часть прибыли?

— Это зависит от вас. Если бы вы рассказали мне побольше подробностей о вашем первом герое, я бы скоро мог окончить весь рассказ. У вас это выходит как-то очень туманно.

— Я ведь хотел дать вам только общий план — странствование по морю без определенной цели, битва и тому подобное. Разве вы не можете дополнить сами все остальное? Ну, пусть ваш герой спасет какую-нибудь девушку с галеры пиратов и женится на ней или что-нибудь в этом роде.

— Вы удивительно находчивый сотрудник. Но мне кажется, что до женитьбы герой испытал самые разнообразные приключения.

— Ну, хорошо, тогда сделайте его ловким негодяем, человеком низшего сорта, или каким-нибудь политиком, заключающим договоры и потом нарушающим их, или черноволосым парнем, который спрятался за мачту, когда началась битва.

— Но вы ведь говорили раньше, что он был рыжеволосый.

— Я не мог говорить этого. Его, разумеется, надо сделать черноволосым. У вас нет воображения.

Видя, что я как раз открыл главные принципы, на которых основано полувоспоминание, ошибочно называемое воображением, я почувствовал желание засмеяться, но ради рассказа поборол себя.

— Вы правы. Вот вы, действительно, человек с воображением. Так, значит, черноволосый парень на закрытой палубе корабля?

— Нет, это был открытый корабль, нечто вроде большого бота. Это было прямо изумительно.

— Но ведь ваш корабль был умышленно устроен с закрытыми деками, вы же сами так говорили, — возразил я.

— Ах, нет, не этот корабль. Этот был открытый или полуоткрытый, потому что… Клянусь Юпитером, вы правы! Вы заставили меня вспомнить о моем рыжеволосом герое. Разумеется, если герой был рыжий, то и корабль был открытый, с раскрашенными парусами.

«Ну, теперь он, наверное, вспомнит, — подумал я, — что он служил, по меньшей мере, на двух галерах — на трехпалубной греческой галере под видом Черноволосого государственного раба, а потом на морском боте викингов — в виде красноволосого и краснобородого, как красный медведь, мореплавателя, который отправился в Марк ленд.

Дьявол подтолкнул меня спросить.

— Но почему «разумеется», Чарли?

— Я не знаю. Вы, верно, смеетесь надо мной? Поток фантазии был временно приостановлен. Я взял записную книжку и сделал вид, что заношу в нее различные мысли.

— Какое это удовольствие — работать вместе с человеком, одаренным такой фантазией, как вы, — сказал я после некоторого молчания. — Поистине удивителен ваш способ характеристики корабля.

— Вы так думаете? — отвечал он, покраснев от удовольствия. — Я сам часто думаю, что во мне есть что-то большее, чем моя ма… чем люди думают.

— В вас таятся огромные скрытые силы.

— Тогда знаете ли что? Не посоветуете ли вы мне послать один набросок «Из жизни банковских клерков» в «Тит-Битс», чтобы получить одну гинею премии?

— Это не совсем то, что я хотел сказать вам, дружище, по-моему, было бы лучше немного выждать и сразу выступить с историей о галере.

— Но какая мне будет от этого выгода? А в «Тит-Битсе» напечатают мою фамилию и адрес, если я возьму приз. Чему вы ухмыляетесь? Они непременно напечатают.

— Я знаю. Мне кажется, вы собирались на прогулку. Я посмотрю в своей записной книжке, что у меня уже записано по поводу этой истории о галере.

Итак, этот легкомысленный юнец, который ушел от меня, слегка уколотый и задетый моим тоном, несомненно был, насколько это было известно ему и мне, одним из членов судовой команды на «Арго», и также, несомненно, был рабом или товарищем Торфина Карлсефне. Именно благодаря этому он был так заинтересован в получении премии на конкурсе. Вспомнив, что говорил мне о нем Гриш Чондер, я громко рассмеялся. Властелины жизни и смерти никогда не позволят Чарли Мирсу говорить вполне сознательно о фактах своих прошлых жизней, и я должен был сам составить рассказ из кусочков того, что он говорил мне, напрягая все свое бедное воображение в то время, как Чарли писал о положении банковских клерков. Я привел в порядок все, что у меня было записано, и результат оказался малоутешительным. Я перечитал еще раз. Здесь не было ничего, что не могло быть компиляцией, составленной из вторых рук по общедоступным изданиям, и только, может быть, история с битвой в гавани составляла исключение. Приключения викинга были написаны уже несколько раз До того, история греческой невольничьей галеры тоже была не нова, и хотя я записал и то и другое, но кто мог оспаривать или подтверждать мои детали? Я мог бы точно так же написать рассказ, действие которого происходило за две тысячи лет до нашего времени. Властелины жизни и смерти были настолько же осторожны, насколько Гриш Чондер — проницателен. Они не желали пропустить ничего, что вызвало бы у людей тревогу или дало бы удовлетворение их уму. И хотя все это было несомненно для меня, я не мог отказаться от своей истории. За возбуждением следовала апатия, которая, в свою очередь, сменялась возбуждением, и так продолжалось все последующие недели. Мое настроение менялось вместе с мартовским солнцем и бегущими облаками. Ночью или чудным весенним утром я чувствовал, что смогу написать эту историю и переверну ею весь континент. Но в сырой ветреный вечер ясно видел, что, конечно, историю эту можно было написать, но она явилась бы не чем иным, как построенной на грубом обмане и слегка приукрашенной сказкой для простонародья. Я всячески проклинал Чарли — без всякой вины с его стороны. А он между тем был, по-видимому, совершенно поглощен своей конкурсной работой, я видел его у себя все реже и реже; проходила неделя за неделей, земля раскрылась для весеннего цветенья, и почки набухли на деревьях. Он забросил все книги и не стремился поговорить о прочитанном, а в голосе его я заметил новый оттенок самоуверенности. Я старательно избегал всяких разговоров о галере, но он сам при каждом случае напоминал о ней и почти всегда, как о выгодном предприятии, которое может дать ему некоторую сумму денег.

— Мне кажется, что я заслужил двадцать пять процентов, по меньшей мере? — сказал он однажды с великолепным чистосердечием. — Я дал вам все идеи, не правда ли?

Эта алчность к деньгам была новой чертой его характера. Я пришел к заключению, что она развилась в нем в Сити в то же время, когда Чарли усвоил себе забавную привычку дурно воспитанного человека из Сити произносить слова протяжно и в нос.

— Мы поговорим об этом, когда вещь будет написана. Но пока я еще ничего не могу из нее сделать. Красноволосый и черноволосый — оба героя одинаково затрудняют меня.

Он сидел у огня, пристально смотря на красные угли.

— Я не могу понять, что вы находите здесь трудного. Для меня все это совершенно ясно, — возразил он.

Газовый рожок замигал, снова разгорелся и нежно засвистел.

— Ну, возьмем, к примеру, рыжеволосого человека и его приключения с того времени, как он подошел с юга к моей галере, взял ее в плен и поплыл дальше к островам Биче.

Теперь я уже хорошо знал, что мне не следует прерывать Чарли. Я освободился из-под власти пера и чернил и боялся пошевелиться, чтобы не прервать потока его мыслей. Газ в рожке мигал и шипел, и голос Чарли понижался до шепота, когда он рассказывал мне истории об открытой галере, плывшей по направлению к Фурдурстранди, о закате солнца в открытом море, который наблюдали каждый вечер гребцы, скрытые парусом, о том, как галера вонзалась носом в самый центр опускающегося солнечного диска, «и мы плыли в ту сторону, потому что у нас не было другого путеводителя», — объяснил Чарли. Он рассказал о высадке на берег на одном острове и об исследованиях его, когда судовая команда убила трех людей, спавших под соснами. Их духи, говорил Чарли, преследовали галеру, плывя за нею и расплескивая воду, и тогда команда галеры бросила жребий между собою, и одного из команды выбросила за борт как жертву разгневанным чужеземным богам. А потом, как они питались широкими водорослями, когда кончилась вся провизия, как у них распухли ноги, и их предводитель, рыжеволосый человек, убил двух гребцов, которые подняли бунт, и как после года пребывания среди лесов они снова приплыли в свою страну, и попутный ветер все время благоприятствовал им, но дуновение его было настолько легким, что они все спали ночью. Это и еще многое другое рассказал мне Чарли. Иногда голос его так понижался, что я едва мог уловить его слова, хотя нервы мои были страшно напряжены. Он говорил о своем предводителе, как язычник о боге, потому что ведь это он заботился о них и убивал их беспощадно, когда это было нужно для их же пользы; и он же управлял галерой, когда они пробирались три дня среди плавающего льда, причем на каждой льдине толпились какие-то странные животные, «которые старались плыть вместе с нами, — сказал Чарли, — а мы отталкивали их рукоятками весел».

Газ зашипел, сгоревший уголь в камине превратился в золу, и пламя с легким треском опустилось на дно решетки. Чарли умолк, я тоже не произнес ни слова.

— Клянусь Юпитером! — сказал он наконец, покачивая головой. — Я так засмотрелся на огонь, что у меня закружилась голова. Что я там наболтал?

— Кое-что о галере для нашей книги.

— Да, теперь я вспоминаю. Ведь я получу за это двадцать пять процентов прибыли, не правда ли?

— Вы получите, сколько вам будет угодно, когда я издам эту вещь.

— Мне бы хотелось, чтобы это уж было точно. А теперь я должен идти. У меня… у меня сегодня назначено свидание.

И он ушел.

Если бы глаза мои видели ясно, я должен был бы знать, что это отрывочное бормотанье у камина было лебединой песнью Чарли Мирса. Но я считал это лишь прелюдией к более полному откровению. Наконец-то, наконец-то я буду в состоянии провести властителей жизни и смерти!

Когда Чарли явился ко мне в следующий раз, я встретил его с восторгом. Он был нервно возбужден и сконфужен, но глаза его блистали оживлением и губы раздвигались в улыбке.

— Я написал поэму, — сказал он и с волнением прибавил: — Это лучшее, что я когда-либо создал. Прочтите ее.

Он сунул поэму мне в руку, а сам отошел к окну.

Я только вздохнул потихоньку. Раскритиковать поэму, т. е., иначе говоря, расхвалить ее, заняло бы у меня не больше получаса времени, и это вполне удовлетворило бы Чарли. Но я недаром вздыхал: Чарли, отступив от своего излюбленного метрического размера, прибег на этот раз к короткому и отрывистому стихосложению и снабдил каждый куплет особым припевом. Вот что я прочитал:

Прекрасен день, бодрящий ветер

Несется над холмами,

И нагибает в лесу деревья,

И молодые поросли он клонит долу!

Бушуй, о ветер; в крови волнение,

И твой покой ему не нужен.

Она стала моя, о небо!

И ты, земля, и серое море! Она — моя!

Пусть мрачные скалы услышат мой голос!

Пусть радость разделят, хоть камни они!

Моя! Я желал ее! О добрая мать — земля!

Возрадуйся! И ты, весна,

Ликуй со мною. Моя любовь вдвойне заслужила

Всю пышность ваших полей.

И пусть хлебопашец, работая плугом,

Почувствует мою радость

За ранней бороньбой.

— Да, это ранняя бороньба — вне всякого сомнения, — сказал я, чувствуя глубокую тоску в сердце. Чарли засмеялся, но ничего не сказал.

О, красное облачко заката, расскажи повсюду.

Что я победитель! Приветствуй меня, о Солнце, Главный хозяин и неограниченный властелин Всего живущего!

— Хорошо? — спросил Чарли, заглядывая мне через плечо.

Я находил, что это не только не хорошо, но просто плохо, но он уже протягивал мне фотографию девушки с кудрявой головкой и глупенькой беспечной мордочкой.

— Ну, разве она не восхитительна? — шепнул он, красный до самых кончиков ушей и весь восхищенный розовой тайной своей первой любви. — Я ничего не знал, ни о чем не думал: это было как удар грома.

— Да, это всегда приходит как удар грома. Вы очень счастливы, Чарли?

— Боже мой, она… она любит меня!

Он уселся и еще раз повторил про себя эти слова. А я смотрел на его безусое молодое лицо, на узкие плечи, привыкшие сгибаться над конторкой, и спрашивал себя, как, когда и где он любил в своих прошлых жизнях.

— Но что скажет ваша мать? — живо спросил я.

— Пусть хоть проклянет, мне все равно!

Я деликатно дал ему понять, что если и есть вещи на свете, за которые не страшно навлечь на себя проклятие, то из их числа надо исключить проклятие матери; а он все расписывал ее, как, вероятно, Адам расписывал первозданным животным величие, и нежность, и красоту Евы. При этом я случайно узнал, что она была помощницей табачного торговца, имела слабость к красивым платьям и уже успела раза четыре сказать Чарли, что ни один человек в мире еще не целовал ее.

Чарли все говорил и говорил без конца, между тем как я, отделенный от него расстоянием в тысячи лет, созерцал начало всех вещей. И теперь я понял, почему властелины жизни и смерти так заботливо закрыли за нами двери воспоминаний. Они сделали это для того, чтобы мы не могли вспомнить наших первых, самых восхитительных увлечений. Если бы они этого не сделали, наш мир за какие-нибудь сто лет остался бы без обитателей.

— Ну а что же вы скажете еще относительно этой галеры? — спросил я еще более веселым тоном, когда разговор на минутку прервался.

Чарли взглянул на меня так, как будто слова мои задели его.

— Галера? Какая там галера?.. Ради самого неба, бросьте свои шутки, дружище! Это очень серьезно. Вы не можете себе представить, как это серьезно!

Гриш Чондер был прав. Чарли был одержим любовью женщины, которая убивает воспоминания, и чудеснейшая в мире история никогда не была написана.

В лесах Индии

Из всех колес государственной службы, которые вращаются индийским правительством, нет ни одного более важного, чем колесо лесного департамента. Древонасаждение целой Индии находится «в его руках» или, вернее сказать, будет находиться, когда у правительства окажутся нужные для этого деньги. Служащие этого департамента ведут постоянную борьбу с сыпучими песками и ползучими дюнами; они огораживают их изгородями с боков, плотинами спереди и снизу доверху скрепляют их ползучими растениями и переплетенными между собой сосновыми ветвями, как это принято в Нанси. Служащие лесного департамента ответственны за каждый ствол в государственных лесах Гималайских гор и за каждую рытвину и угрюмого вида овраги, образовавшиеся от действия муссонов на их обнаженных склонах; они становятся для них как бы ртом, громко кричащим о результатах недосмотра. Они производят многочисленные пересадки чужеземных пород деревьев и заботливо выращивают смолистые деревья, которые уничтожают лихорадку оросительных каналов. В равнинах же их главной обязанностью является присмотр за тем, чтобы линия лесов, предназначенных для вырубки, содержалась в порядке, так чтобы с наступлением засухи, когда скот начнет голодать, можно было открыть ее для деревенских стад и дать возможность каждому запастись хворостом. Они же рубят деревья и складывают в кучи дрова вдоль линий железной дороги там, где не используют уголь; доходы со своих плантаций они вычисляют с точностью до тысячных долей; они являются в одно и то же время докторами и повивальными бабками огромных тиковых лесов Верхней Бирмы, каучуковых деревьев восточных джунглей и чернильных орешков юга; но они всегда стеснены в средствах. Как только служащий лесного департамента очутился по какому-нибудь делу вне сферы проезжих дорог и правильно расположенных станций, он приобретает познания не только в области лесоводства: он учится понимать народ и политику джунглей; он встречается с тигром, медведем, леопардом и дикой собакой не раз и не два раза в день после облав, а постоянно, на каждом шагу при исполнении им своих обязанностей. Он проводит много времени в седле или в палатке — как друг вновь посаженных деревьев, товарищ грубых лесных сторожей и волосатых объездчиков, до тех пор, пока леса, предмет его заботы, не наложат на него свой отпечаток; и тогда он перестанет напевать веселые французские песенки, которым он научился в Нанси, и станет молчаливым среди молчаливой лесной чащи.

Гисборн служил уже четыре года в лесном департаменте. Сначала он безмерно увлекся своим делом, так как благодаря ему он проводил много времени верхом и на открытом воздухе и был облечен властью. Но затем он бешено возненавидел его и охотно отдал бы год жизни за месяц общества, которое могла ему дать Индия. Когда же прошел и этот кризис, леса снова завладели им, и он был рад, что мог служить им: расширять и углублять линии вырубок, наблюдать за появлением зеленой дымки молодых плантаций на фоне старой зелени, прочищать засорившийся ручей, подмечать начало последней борьбы леса с наступающей на него травой, когда он терял силы и погибал, чтобы вовремя прийти ему на помощь. В какой-нибудь тихий день трава эта будет предана сожжению, и сотни животных, устроивших в ней свои жилища, будут изгнаны из нее бледным пламенем в час, когда солнце стоит высоко на небе. Потом будущий лес выглянет из почерневшей земли ровным рядом молодых отпрысков, и Гисборн, наблюдая за их ростом, будет испытывать радость.

Его бунгало — белый домик из двух комнат под соломенной крышей — находился на одном конце большого леса, называемого по-индийски рух. Он и не думал устраивать себе сад, потому что лес подходил к самой двери его дома, и, сойдя со своей веранды, он попадал в самую гущу его.

Абдул Гафур, его жирный слуга-магометанин, заботился о его питании, когда он бывал дома, а остальное время проводил в болтовне с небольшой кучкой туземных слуг, которые жили в своих хижинах позади бунгало. Тут были два грума, повар, водонос и дворник. Гисборн сам чистил свои ружья, а собак он не держал. Собаки спугивали дичь, а лесничему нравилось наблюдать за тем, куда подданные его королевства ходят на водопой при восходе месяца, нравилось знать, где они едят перед рассветом и где отдыхают в летнюю жару.

Лесные сторожа и объездчики жили в маленьких хижинах далеко в лесу, показываясь в бунгало только тогда, когда кого-нибудь из них придавливало упавшее дерево или ранил дикий зверь. В остальное время Гисборн жил в одиночестве.

Весной в лесу появлялись новые листья, но в небольшом количестве, пока не кончались дожди. Только в темную спокойную ночь здесь было больше призывных звуков и невидимой возни: то слышался шум генеральной битвы между тиграми, то рев надменного самца-оленя или резкий звук, производимый старым кабаном, который точил свои клыки о дерево. Гисборн откладывал в сторону свое ружье, потому что он считал грехом убивать животных и только в редких случаях делал исключение. Летом, во время безумной майской жары, лес заволакивало мглою, и Гисборн внимательно следил за тем, не появится ли где-нибудь первый вьющийся дымок — предвестник лесного пожара. Потом наступала полоса дождей, и лес одевался густой пеленой теплого тумана, а ночью крупные капли дождя шумно барабанили по толстым листьям, и к шороху падающих капель примешивался треск сочных зеленых стеблей, которые обламывал ветер, и молния выводила узоры за плотной канвой листвы, пока снова не показывалось солнце, и лес стоял, дымясь на опушках от испарений и поднимая свои вершины к свежеомытому небу. А потом жара и сухой воздух снова окрашивали все вокруг в цвета тигровой масти. Гисборн все больше и больше осваивался в лесу и был очень счастлив. Жалованье ему присылали аккуратно раз в месяц, но он почти не тратил его. Кредитные бумажки накапливались в ящике от комода, в котором он хранил письма из дома. Если он вынимал их оттуда, то только для того, чтобы выписать что-нибудь из Калькуттского ботанического сада или дать вдове лесного сторожа такую сумму, которую правительство Индии никогда не назначило бы ей за смерть мужа. Платить было приятно, но иногда приходилось и мстить, и он делал это, когда мог. В одну из ночей прибежал к нему пешком задыхавшийся объездчик и сообщил, что около Канейского ручья найден мертвым лесной сторож: одна половина его головы была раздавлена, как скорлупа от яйца. На рассвете Гисборн отправился на поиски убийцы. Только путешественники, да еще молодые солдаты известны всему свету как великие охотники. Служащие лесного ведомства считают охоту одной из своих служебных обязанностей, и потому о них никто ничего не знает. Гисборн пошел пешком к месту убийства: вдова рыдала над телом мужа, как будто он лежал на собственной постели, а два или три человека около нее тщательно изучали след на влажной земле.

— Это дело Красного, — сказал один из них. — Я знал, что он в свое время бросится на человека, но теперь еще много дичи даже для него. Он это сделал из дьявольского озорства.

— Красный лежит в пещере за каучуковыми деревьями, — сказал Гисборн. Он знал, о каком тигре шла речь.

— Нет, сахиб, теперь его там нет. Он еще будет безумствовать и шататься повсюду. Вспомни, что первое убийство всегда влечет за собой еще два. Наша кровь делает его безумным. Он, может быть, подкарауливает нас, пока мы говорим о нем.

— Он, может быть, пошел к следующей хижине, — сказал другой. — До нее всего только четыре косса. О Аллах, кто это?

Гисборн обернулся вместе с другими. По иссохшему руслу ручья спускался человек в одной только набедренной повязке на обнаженном теле, но увенчанный венком из кистеобразных цветов белого вьюнка. Он шел по мелким камешкам так бесшумно, что даже Гисборн, привыкший к беззвучной поступи разведчиков, был удивлен.

— Тигр, убивший человека, — сказал он, ни с кем не поздоровавшись, — пошел сначала пить, а теперь он спит вон там, за горой.

Его голос был свеж и звонок, как колокольчик, и резко отличался от визгливого говора туземцев, а лицо его, когда он поднял голову и стоял, освещенный солнечным сиянием, походило на лицо ангела, заблудившегося среди лесов. Вдова перестала причитать над умершим и, широко открыв глаза, посмотрела на чужеземца, но потом с удвоенным рвением вернулась к исполнению своих обязанностей.

— Должен ли я показать сахибу? — просто спросил он.

— Если ты уверен… — начал было Гисборн.

— Совершенно уверен. Я час тому назад видел эту собаку. Ему еще рано есть человеческое мясо. У него всего только дюжина зубов в его скверной пасти…

Люди, стоявшие на коленях и рассматривавшие следы зверя на земле, тихонько удалились из опасения, что Гисборн возьмет их с собою, и юноша, заметив это, слегка усмехнулся.

— Пойдем, сахиб! — вскричал он и, повернувшись, пошел впереди своего спутника.

— Не так скоро. Я не могу поспеть за тобой, — сказал белый человек. — Подожди немного. Твое лицо незнакомо мне.

— Это возможно. Я недавно пришел в эти леса.

— Из какой ты деревни?

— Я не из деревни. Я пришел вон оттуда, — и он указал рукой по направлению к северу.

— Значит, ты цыган?

— Нет, сахиб. Я человек без касты и вследствие этого… без отца.

— Как люди зовут тебя?

— Маугли, сахиб. А как имя сахиба?

— Я — смотритель этих лесов, а зовут меня Гисборн.

— Как? Неужели они считают здесь деревья и стебли трав?

— Вот именно, и для того, чтобы такие цыганята, как ты, не сожгли их.

— Я? Да я ни за какую награду не сделал бы вреда джунглям. Ведь это — мой дом.

Он повернулся к Гисборну с улыбкой, в которой было неотразимое очарование, и сделал предостерегающий жест рукой.

— Теперь, сахиб, пойдем немного потише. Нет нужды будить собаку, хотя она спит довольно крепко. Было бы лучше всего, если бы я пошел вперед и выгнал его по ветру на сахиба.

— Аллах! С каких это пор голые люди могут выгонять тигров, как скот? — сказал Гисборн, пораженный смелостью своего спутника.

Тот снова мягко засмеялся.

— Ну, тогда пойдем вместе со мной и застрели его по-своему из твоего большого английского ружья.

Гисборн пошел следом за своим разведчиком, пробирался сквозь чащу, полз по земле, карабкался вверх, опять спускался вниз и испытал на самом себе все трудности выслеживания зверя в джунглях. Он был страшно красен и обливался потом, когда Маугли предложил ему, наконец, поднять голову и внимательно приглядеться к синеватой скале близ маленького горного озера. На берегу его лежал, развалясь в сладкой неге, тигр и лениво посасывал громадную переднюю лапу. Он был старый, желтозубый и порядочно уже облезший, но в этой позе и освещенный солнцем он имел довольно внушительный вид.

Гисборн не увлекался идеями спортсмена, когда приходилось иметь дело с тигром, убившим человека. Он знал, что эту гадину надо уничтожить как можно скорее. Он перевел дыхание, прислонил ружье к выступу скалы и свистнул. Голова зверя, находившегося на расстоянии двадцати футов от дула ружья, медленно повернулась, и Гисборн не торопясь выпустил в него два заряда, один — пониже плеча, а другой — пониже глаза. На таком расстоянии даже самые крепкие кости не могут устоять против действия разрывных пуль.

— Шкура не стоила того, чтобы сохранить ее во что бы то ни стало, — сказал он, когда дым рассеялся и они увидели зверя, бившегося и дергавшегося в предсмертных судорогах.

— Собаке собачья смерть, — спокойно сказал Маугли. — Действительно, с этой падали нечего взять с собой.

— А усы? Разве ты не хочешь взять усы? — спросил Гисборн, который знал, как загонщики ценили такие вещи.

— Я? Разве я презренный шикарри джунглей, чтобы возиться с мордой тигра? Пусть валяется. Вот уже явились его друзья.

Где-то вверху над их головами раздался пронзительный свист спускающегося коршуна; Гисборн в это время выбрасывал пустые гильзы и обтирал лицо.

— Если ты не шикарри, то откуда ты знаешь так хорошо все повадки тигров? Ни один разведчик не мог бы справиться лучше тебя с этим делом.

— Я ненавижу всех тигров, — коротко ответил Маугли. — Пусть сахиб позволит мне нести его ружье. Арре, какое же оно красивое. А куда идет теперь сахиб?

— Домой.

— Могу ли я идти с ним вместе? Я еще никогда не видел дома, где живут белые люди.

Гисборн пошел к себе домой, а Маугли бесшумно шел впереди него, блестя на солнце своей бронзовой кожей. Он с любопытством осмотрел веранду и два стула, стоявших на ней, подозрительно пощупал рукой бамбуковую штору и вошел, все время оглядываясь назад. Гисборн опустил штору, чтобы спрятаться от солнца. Она с шумом упала, но прежде чем она коснулась пола веранды, Маугли выскочил в сад и остановился, с трудом переводя дыхание.

— Это ловушка? — с волнением выговорил он.

— Белые люди не устраивают ловушек для людей, — смеясь сказал Гисборн. — Ты в самом деле пришел из джунглей.

— Да, я вижу, — сказал Маугли, — она не может ни поймать, ни захлопнуться. Но я никогда не видел таких вещей.

Он вошел на цыпочках и с удивлением стал рассматривать убранство двух комнат. Абдул-Гафур, который отдыхал после завтрака, посмотрел на него с глубоким отвращением.

— Столько хлопот, чтобы поесть, и столько беспокойства, чтобы лежать после того, как поешь, — насмешливо заметил Маугли. — Мы в джунглях лучше устраиваемся. Но здесь чудесно. Тут есть много богатых вещей. Разве сахиб не боится, что их могут украсть? Я никогда еще не видал таких чудесных вещей.

Он засмотрелся на покрытое пылью медное бенаресское блюдо на шаткой этажерке.

— Только вор из джунглей мог бы забраться сюда, — сказал Абдул-Гафур, с шумом доставая блюдо. Маугли широко раскрыл глаза и уставился на белобородого магометанина.

— В моей стране, когда козлы блеют слишком громко, им перерезают горло, — смело сказал он. — Но ты не бойся. Я ухожу.

Он повернулся и исчез в лесу. Гисборн взглянул ему вслед с улыбкой и потом слегка вздохнул. Для служащего лесного департамента не было ничего интересного в этих лесах, кроме служебных обязанностей, а этот сын леса, который, видимо, знал тигров, как другие люди знают собак, мог бы быть хорошим развлечением.

«Это очень странное существо, — подумал Гисборн. — Он мне напоминает иллюстрации в классическом словаре. Я бы хотел сделать из него своего оруженосца. Не очень-то приятно охотиться одному, а из этого мальчика вышел бы великолепный шикарри. Но что он за странный человек!»

В этот вечер он сидел на веранде под открытым небом, курил и размышлял. Дым кольцами поднимался из отверстия трубки. Но когда он на минуту перестал курить, он вдруг увидел перед собой Маугли, который сидел, скрестив руки на груди, на краю веранды. Только дух мог подкрасться так бесшумно. Гисборн вздрогнул от удивления и уронил трубку.

— В лесу не с кем поговорить, — сказал Маугли, — вот поэтому-то я и пришел сюда. — Он наклонился, поднял трубку и подал ее Гисборну.

— О! — сказал Гисборн и после долгого молчания спросил: — Ну, что нового в лесу? Не нашел ли ты еще тигра?

— Нильгаи имеют привычку менять свои пастбища с новым месяцем. Свиньи пасутся теперь около Канийского ручья, потому что они не хотят пастись вместе с нильгаи, а один из их сосунков был убит в высокой траве у истока ручья леопардом. Вот все, что я знаю.

— Но откуда же ты все это знаешь? — спросил Гисборн, наклоняясь вперед и пристально глядя в глаза юноше, блестевшие при свете звезд.

— Откуда я знаю? Унильгаи есть свои привычки и свои обычаи, и каждый ребенок знает, что свиньи не будут пастись с ними.

— А я этого не знаю, — сказал Гисборн.

— О-о?.. А ты еще смотритель — так говорили мне люди из хижин — смотритель над всем, что есть в лесу! Он рассмеялся.

— Нетрудно болтать и рассказывать всякие детские сказки, — возразил Гисборн, задетый насмешкой. — Ты вон говоришь, что в лесу делается то и то, а кто же может сказать, правда это или нет?

— Что касается трупа сосунка свиньи, то завтра я покажу тебе его кости, — возразил Маугли невозмутимым тоном. — А относительно нильгаи, если сахиб будет сидеть очень тихо, я пригоню сюда одного из них, и, если внимательно прислушаться, сахиб узнает, откуда нильгаи пригнан.

— Маугли, джунгли сделали тебя сумасшедшим, — сказал Гисборн. — Кто может загнать нильгаи?

— Тихо, сиди только тихо. Я иду…

— Этот человек — настоящий дух! — сказал Гисборн, потому что Маугли скрылся во мраке, и не слышно было даже легкого шума шагов. Лес раскинулся крупными складками бархата под мерцающим сиянием звезд — было так тихо, что легкий шелест ветра в верхушках деревьев казался ровным дыханием спящего ребенка. Абдул стучал посудой в кухне.

— Не шуми ты там! — крикнул Гисборн и приготовился слушать, как человек, привыкший к тишине леса. Для того чтобы не утратить уважения к самому себе в своем уединении, он приучил себя переодеваться каждый вечер перед обедом, и теперь белая накрахмаленная манишка и рубашка скрипели в такт его дыханию, пока он не переменил позы. Потом начал сипеть табак в плохо прочищенной трубке, и Гисборн отбросил ее в сторону. Теперь ничто более не нарушало безмолвия спящего леса.

Но вот откуда-то из непостижимой дали, из неизмеримого мрака донесся слабый, едва уловимый звук волчьего воя. Потом снова наступило молчание — казалось, на долгие часы. Наконец, когда ноги у него ниже колена совершенно онемели, Гисборн услышал какой-то звук, похожий на треск ломаемого кустарника. Но он не поверил себе, пока звук не повторился снова и снова.

— Звук идет с запада, — пробормотал он, — кто-то там бежит.

Шум становился все явственнее — можно было различить не только треск сучьев, но и прыжки зверя, и даже густое хрипенье разгоряченного бегом нильгаи, охваченного паническим ужасом и не разбиравшего дороги.

Чья-то тень мелькнула между стволами деревьев, попятилась назад, с ворчанием повернулась и, стуча копытами по голой земле, пробежала мимо Гисборна так близко, что он мог бы достать рукой. Это был самец нильгаи, весь обрызганный росой; ползучие растения запутались в его гриве, в глазах его отразился свет, падавший из окон дома. Животное остановилось на месте при виде человека и побежало вдоль лесной опушки, пока не слилось с темнотой ночи. Первой мыслью в пораженном изумлением мозгу Гисборна была мысль о непристойности такой гонки напоказ огромного сизого быка нильгаи и появлении его здесь среди ночи, которая принадлежала только ему одному.

Но тут нежный голос произнес подле него:

— Он пришел с водопоя, куда вел стадо. Он пришел с запада. Верит ли мне сахиб теперь, или я должен пригнать все стадо, чтобы сахиб мог пересчитать его? Ведь сахиб — смотритель этого леса.

Маугли поднялся на террасу и снова уселся на ней, слегка запыхавшись. Гисборн смотрел на него с величайшим удивлением.

— Как ты это сделал? — спросил он.

— Сахиб видел сам. Бык был пригнан сюда, пригнан, как буйвол. Хо! Хо! Ему будет о чем порассказать, когда он вернется к стаду.

— Это совершенно ново для меня. Значит, ты можешь бегать так же быстро, как нильгаи?

— Сахиб видел сам. Если сахиб захочет узнать еще что-нибудь из жизни зверей, то я, Маугли, буду здесь. Это — хороший лес, и я останусь в нем.

— Оставайся, и, если тебе захочется есть, мои слуги всегда будут давать тебе пищу.

— Я, правда, очень люблю жареное мясо, — живо заметил Маугли. — Ни один человек не скажет теперь, что я не ел вареного и жареного мяса, как все другие. Я буду приходить к тебе за пищей. Со своей стороны я обещаю, что сахиб может спать спокойно ночью в этом доме, и ни один вор не заберется к нему, чтобы унести его драгоценные сокровища.

Разговор прервался сам собою, так как Маугли вдруг исчез. Гисборн долго еще курил на веранде, и все его мысли сходились к тому, что в лице Маугли он нашел идеального разведчика и лесного сторожа, в котором давно уже нуждались и он сам, и лесное ведомство.

— Я должен устроить его на правительственную службу. Человек, который может загонять нильгаи, должен знать лес лучше, чем пятьдесят обыкновенных людей. Это просто какое-то чудо — lusus naturae — и, если только он захочет остаться на одном месте, он должен стать лесным разведчиком, — сказал Гисборн.

Мнение Абдул-Гафура было менее благоприятно для Маугли. Помогая Гисборну раздеться на ночь, он сообщил ему, что чужеземцы, являющиеся Бог весть откуда, чаще всего оказываются ворами, и что он лично не одобряет этих голых парий, которые не знают даже, как надо обращаться с белыми людьми. Гисборн засмеялся и отослал его к себе, и он ушел, ворча что-то про себя. Ночью он нашел предлог встать и поколотить свою тринадцатилетнюю дочь. Никто не знал причины их ссоры, но Гисборн слышал плач.

В следующие за этим дни Маугли приходил и уходил, как тень. Он устроил себе первобытное жилище в ветвях дерева, неподалеку от бунгало, и поселился в нем. Когда Гисборн выходил на веранду подышать свежим воздухом, он тогда видел его сидящим при лунном свете, склонив голову к коленям, или вытянувшимся вдоль толстого сука и плотно прижавшимся к нему, как это делают звери ночью. Увидев его, Маугли желал ему спокойной ночи или, спустившись вниз, рассказывал ему всевозможные чудесные истории об образе жизни зверей в лесу. Однажды его застали в конюшне, где он с глубоким интересом разглядывал лошадей.

— Это верный признак того, что он собирается украсть одну из них, — заметил Абдул-Гафур. — Ну почему, если он все равно вертится около дома, не хочет он исполнять какую-нибудь обязанность в нем? Но нет, он предпочитает шляться туда-сюда, кружить головы дуракам и заставлять неопытных людей с раскрытым ртом слушать его глупости.

Встречаясь с Маугли, Абдул-Гафур всегда старался дать ему какое-нибудь трудное поручение: например, принести воды или ощипать дичь, а Маугли, смеясь, всегда выполнял его.

— У него нет касты, — говорил Абдул-Гафур. — Он может что-нибудь натворить. Смотрите, сахиб, как бы он не набедокурил! Змея всегда останется змеею, а цыган из джунглей будет вором до самой смерти.

— Замолчи, ты! — сказал Гисборн. — Я позволяю тебе вести хозяйство, как ты сам знаешь, только бы ты не слишком шумел, потому что я знаю твои привычки и обычаи. Но ты не знаешь моих. Человек этот, без сомнения, немножко помешан.

— Ну, конечно, немножко помешан, но только очень немножко, — возразил Абдул-Гафур, — а что из этого выйдет, мы еще посмотрим.

Несколько дней спустя Гисборну пришлось уехать по делам службы на три дня в лес. Абдул-Гафур, будучи стар и тучен, остался дома. Он не любил ночлегов в хижинах загонщиков и проявлял излишнюю склонность принимать от имени своего господина приношения зерном, маслом и молоком от тех, которым было очень трудно доставлять ему эти дары. Гисборн уехал на рассвете, слегка рассерженный тем, что лесного человека не было на веранде и он не мог взять его с собой. Он нравился ему, нравился своей силой, ловкостью, бесшумной быстротой движений и беспечной, открытой улыбкой; нравился своим полным незнанием светских приличий и церемоний и своими детскими рассказами (Гисборн теперь верил ему) о том, что делают звери в лесу. Проехав около часу по зеленым зарослям, он услышал за собой шорох, и Маугли появился около его стремени.

— У нас есть работа на три дня, — сказал Гисборн, — надо осмотреть посаженные деревья.

— Хорошо, — сказал Маугли, — всегда хорошо выращивать молодые деревья. Они дают тень, если только звери не попортят их раньше. Но прежде всего мы должны опять прогнать кабанов.

— Опять? Почему так?.. — смеясь, сказал Гисборн.

— О, они сегодня ночью вырвали корни и точили клыки о молодые каучуковые деревья, и я их прогнал прочь. Потому-то я и не пришел сегодня утром на веранду. Кабанам вовсе не место по эту сторону леса. Мы должны держать их около истоков Канийской реки.

— Если бы человек мог гонять звезды на небе, то он, пожалуй, сделал бы и это; но если ты это сделал, Маугли, как ты рассказываешь, то ты, значит, сделался пастухом в лесу без всякой платы и без всякой выгоды для себя…

— Но ведь это лес сахиба, — живо возразил Маугли. Гисборн в знак благодарности кивнул ему головой и продолжал:

— Но не лучше ли было бы служить правительству? За долгую службу полагается пенсия.

— Я уже думал об этом, — сказал Маугли, — но загонщики спят в хижинах за закрытыми дверьми, а для меня это все равно, что попасть в ловушку. Но я думаю…

— Подумай хорошенько и потом скажи мне. Здесь мы будем завтракать.

Гисборн сошел с лошади, вынул свой завтрак из самодельного мешка, привязанного к седлу, и заметил, что над лесом занялся яркий день. Маугли улегся в траве подле него, подняв голову к небу.

Но вот он прислушался и заговорил медленным шепотом:

— Сахиб, разве в бунгало был дан приказ выпустить сегодня белую кобылу?

— Нет, она стара и толста и, кроме того, слегка хромает.

— Но сейчас на ней кто-то едет, и не очень медленно, по дороге, ведущей к железнодорожной линии.

— Что ты?.. Ведь она в двух косса отсюда. Это дятел стучит. Маугли приставил ладонь к глазам, чтобы защититься от солнца.

— Дорога идет зигзагами от бунгало. Здесь не больше одного косса по направлению полета коршуна, а звук летит, как птица. Не взглянуть ли нам?

— Вот еще, глупости! Бежать целый косс по такому солнцу, чтобы узнать, что за шум в лесу!

— Но ведь эта лошадь — лошадь сахиба. Я хотел пригнать ее сюда. Если она не принадлежит сахибу, не беда, а если она — его, то пусть сахиб делает с нею что хочет. Ее очень сильно погоняют.

— Но как же ты пригонишь ее сюда, сумасшедший ты человек?

— Но разве сахиб забыл? Таким же путем, как я пригнал нильгаи и других.

— Ну, тогда вставай и беги, если уж тебе так не терпится.

— О, бежать не надо!

Он сделал рукой знак молчания и, продолжая лежать на спине, трижды издал глубокий гортанный звук.

— Она придет, — сказал он наконец. — Подождем ее здесь в тени.

Длинные ресницы опустились на дикие глаза, и Маугли задремал в утренней тишине. Гисборн терпеливо ждал. Несомненно, Маугли был помешан, но для одинокого лесничего трудно было найти более занимательного товарища.

— Хо! Хо! — лениво выговорил Маугли, не открывая глаз. — Он свалился. Кобыла придет первая, а потом и человек.

Тут он заржал, точь-в-точь как жеребец Гисборна. Через три минуты белая кобыла Гисборна, оседланная и взнузданная, но без седока, ворвалась на лужайку, где они сидели, и побежала к жеребцу.

— Она не очень разгорячилась, — сказал Маугли, — но в эту жару пот легко выступает. А теперь мы подождем ее седока, потому что человек ходит медленнее, чем лошадь, особенно если он толст и стар.

— Аллах! Это какое-то дьявольское наваждение! — воскликнул Гисборн, вскочив на ноги, потому что в лесу послышался чей-то жалобный стон.

— Не беспокойся, сахиб. Он не ушибся. Он тоже будет говорить, что это дьявольское наваждение. Послушай! Кто это?

Это был голос Абдул-Гафура, исполненный смертельного ужаса и умолявший кого-то пощадить его и его седые волосы.

— Я не могу двинуться ни шагу дальше! — плакался он. — Я стар, я потерял мою чалму. Арре! Арре! Но я пойду. Я потороплюсь и побегу! О вы, дьяволы ада, ведь я мусульманин!

Кусты раздвинулись, и показался Абдул-Гафур без чалмы, без пояса, необутый, с багровым лицом и руками, выпачканными в грязи. Увидев Гисборна, он застонал опять и, весь дрожащий и обессиленный, бросился к его ногам. Маугли с мягкой улыбкой наблюдал за ним.

— Это не шутка, — серьезно сказал Гисборн. — Ты видишь, Маугли, человек этот близок к смерти.

— Он не умрет. Он просто испугался. Но ведь никто не заставлял его отправляться на прогулку.

Абдул-Гафур издал новый стон и поднял голову, дрожа всем телом.

— Это были чары — чары и дьявольское наваждение! — всхлипнув, проговорил он, ударяя себя рукой в грудь. — За мой грех дьяволы протащили меня через весь лес. Теперь всему конец! Я приношу покаяние. Возьми их, сахиб!

Он протянул ему сверток грязной бумаги.

— Что это значит, Абдул-Гафур? — сказал Гисборн, начиная догадываться, в чем дело.

— Посади меня в тюрьму — деньги все здесь, но запри меня крепко, чтобы дьяволы не пошли и туда за мной. Я согрешил против сахиба и против соли, которую я ел у него; но если бы не эти проклятые лесные дьяволы, я бы мог купить себе землю далеко отсюда и жил бы в мире до конца дней. — И он стал биться головой о землю в припадке отчаяния и скорби. Гисборн вертел в руках пачку кредиток. Это было его жалованье, накопившееся за последние девять месяцев, — эта пачка кредиток лежала у него в комоде вместе с письмами из дома. Маугли, тихонько посмеиваясь про себя, не сводил глаз с Абдул-Гафура.

— Не стоит сажать меня на лошадь. Я тихонько пойду домой пешком за сахибом, а потом пусть меня отошлют под стражей в тюрьму. Правительство наказывает за такую вину многими годами тюрьмы, — уныло проговорил магометанин.

Одиночество в лесу рождает много новых идей по различным вопросам. Гисборн, внимательно взглянув на Абдул-Гафура, вспомнил, что он был очень хороший слуга, а что нового слугу надо было еще приучать ко всем порядкам дома и что, даже в самом лучшем случае, он будет новым лицом и новым языком в доме.

— Послушай, Абдул-Гафур, — сказал он, — ты поступил очень дурно и потерял свою честь и свою репутацию. Но я думаю, что это нашло на тебя неожиданно.

— Аллах! Я никогда раньше не думал об этих деньгах!

— Этому я могу поверить. Ну так вот, возвращайся в мой дом, а когда я вернусь, я пошлю эти деньги с посыльным в банк, и об этом не будет больше речи. Ты слишком стар для тюрьмы, а твоя семья ни в чем не виновата.

Вместо ответа Абдул-Гафур припал головой к высоким охотничьим сапогам Гисборна и зарыдал.

— Значит, вы меня не прогоните от себя? — спросил он.

— Это мы посмотрим. Это зависит от твоего поведения после того, как я вернусь. Садись на кобылу и поезжай назад, не спеша.

— Но дьяволы! Лес полон дьяволов!

— Не бойся, мой отец. Они больше тебя не тронут, если только ты будешь исполнять приказания сахиба, — сказал Маугли. — Ну а если нет, то они опять прогонят тебя домой — той же дорогой, как нильгаи.

Абдул-Гафур с трясущейся нижней челюстью уставился на Маугли, поправляя развязавшийся пояс.

— Так это были его дьяволы? Его дьяволы? А я хотел по возвращении свалить всю вину на этого колдуна!

— Это было хорошо задумано, Абдул-Гафур, но, прежде чем устраивать ловушку, надо было сообразить, как велика дичь, которая должна попасть в нее. Я думал сначала только о том, что этот человек взял у сахиба одну из лошадей. Но я не знал, что у него было намерение сделать меня вором в глазах сахиба, а если бы знал это, то мои дьяволы притащили бы тебя сюда за ногу. Но и теперь еще не поздно сделать это.

Маугли вопросительно взглянул на Гисборна, но Абдул-Гафур поспешно заковылял к белой кобыле, вскарабкался на спину и поскакал так, что кусты затрещали и лесное эхо повторило стук копыт.

— Это он хорошо сделал, — сказал Маугли, — но он опять свалится, если не будет держаться за гриву.

— Ну, теперь пора тебе объяснить мне, что все это значит? — более серьезным тоном сказал Гисборн. — Что это за сказка о каких-то твоих дьяволах? И как можно прогнать человека через весь лес, как скотину? Отвечай мне.

— Разве сахиб сердится на меня за то, что я спас его деньги?

— Нет, но в этом есть какая-то каверза, и мне это не нравится.

— Ну, хорошо. Вот теперь, если я поднимусь и сделаю три шага в глубину леса, никто, даже сахиб, не сможет меня найти, пока я этого сам не захочу. Если я это могу сделать, то точно так же я могу и не говорить, если не захочу. Имей терпение, сахиб, и когда-нибудь я все расскажу тебе, и, если ты этого захочешь, мы пойдем с тобой вместе загонять оленя. Во всем этом нет ровно ничего дьявольского. Только все это потому, что я знаю лес, как другие знают кухню в своем доме.

Маугли говорил все это таким тоном, как будто успокаивал нетерпеливого ребенка. Гисборн, удивленный, смущенный и несколько рассерженный, не ответил ему ни слова, но опустил голову и задумался. Когда он снова взглянул перед собой, лесного человека уже не было подле него.

— Нехорошо, когда друг сердится, — сказал спокойный голос из глубины леса. — Подожди, сахиб, до вечера, когда будет не так жарко.

Предоставленный самому себе, покинутый в самой чаще леса, Гисборн сначала крепко выругался, потом рассмеялся, сел на своего коня и поехал. Он заехал в хижину лесного сторожа, осмотрел вместе с ним несколько посадок, отдал приказание выжечь небольшую площадку сухой травы и отправился на место привала, выбранное им самим и состоявшее из груды каменных обломков, прикрытых примитивно устроенной крышей из сучьев и листьев неподалеку от берега Канийского ручья. Были уже сумерки, когда он достиг этого места, и лес уже готовился к своей молчаливой, загадочно притаившейся ночной жизни.

У ручья светился огонь костра, и ветер донес запах вкусной пищи.

— Гм… — сказал Гисборн, — это, во всяком случае, лучше, чем холодное мясо. По-видимому, единственным человеком, который мог оказаться здесь, должен быть Миллер; по своей службе он поехал осмотреть Чангамангский лес и, вероятно, забрел в мои владения.

Громадный немец, главный начальник всех лесов Индии от Бирмы до Бомбея, имел привычку появляться, подобно летучей мыши, без всякого предупреждения, то в одном месте, то в другом, и именно в такое время, когда его там меньше всего ждали. Эти внезапные визиты, выявление всяких погрешностей тут же на месте и устные объяснения с подчиненными были, по его теории, несравненно более полезны, чем длинная переписка, которая могла закончиться официальным письменным выговором, а это могло на многие годы отразиться на службе чиновника лесного ведомства. Он так объяснял это: «Когда я сам поговорю с моими мальчиками, как старый немецкий дядя, они скажут: «Это все проклятый старый Миллер», и постараются быть лучше в следующий раз. Но если мой тупоголовый клерк напишет им, что Миллер, генеральный инспектор, не понимает ваших поступков и очень рассержен, это будет нехорошо, во-первых, потому, что я там не был сам, а во-вторых, потому, что какой-нибудь дурак, который займет потом мое место, может сказать: «Смотрите же, вам уже был выговор от моего предшественника». Говорю вам, что длинная переписка не выращивает деревьев.

Густой голос Миллера доносился из темноты за костром, где он стоял за спиной своего любимого повара, наблюдая за приготовлением обеда.

— Не так много соуса, ты, сын дьявола! Ворчестерский соус — приправа, а не питье. А, Гисборн, вы попали на очень хороший обед! А где же вы отдыхаете обыкновенно?

— Там, где я стою, сэр. Я не знал, что вы здесь. Миллер оглядел представительную фигуру молодого лесничего.

— Хорошо! Это очень хорошо! Верхом на лошади с запасом холодного мяса! Когда я был молод, я поступал точно так же. Но теперь вы должны пообедать со мной. Я был в главной квартире, чтобы представить мой рапорт за прошлый месяц. Я написал половину, а остальное я предоставил дописывать своим клеркам, а сам отправился на прогулку. Правительство помешалось на этих рапортах. Я так и сказал вице-королю в Симле.

Гисборн захохотал, вспомнив анекдоты, ходившие о Миллере по поводу его вечных конфликтов с высшим начальством; ему охотно прощали его вольнодумство, потому что в своем деле он не имел равного себе соперника.

— Если бы я застал вас, Гисборн, сидящим в своем бунгало и строчащим мне рапорт о плантациях вместо того, чтобы осматривать их, я бы отправил вас в Биканскую пустыню сажать там леса. Я прямо болен от этих рапортов и от пережевывания бумаги, когда мы должны делать дело.

— Вы можете быть спокойны за меня — я не трачу много времени на свои отчеты, я так же ненавижу их, как и вы, сэр.

Разговор перешел на профессиональную почву. Миллеру необходимо было задать кое-какие вопросы, а Гисборн нуждался в некоторых указаниях и распоряжениях; так прошло время до обеда. Уже много месяцев Гисборну не приходилось отведывать такой изысканной пищи. Никакая дальность расстояния от места снабжения продуктами не мешала Миллеру иметь хорошую кухню; и эта трапеза, приготовленная в лесной чаще, началась с небольшой пресноводной рыбы, приправленной перцем, и окончилась чашкой кофе с коньяком.

— Ах, — сказал Миллер в конце обеда, со вздохом удовлетворения закуривая сигару и удобно развалясь в своем сильно потертом походном кресле. — Когда я пишу свои рапорты, я становлюсь вольнодумцем и атеистом, но когда я бываю в лесу, я — больше чем христианин. Я чувствую себя язычником.

Он с наслаждением засунул мундштук под язык, опустил руки на колени и задумался, глядя перед собой в густую чащу леса, полную таинственных шорохов: треска сучьев, подобного треску огня, вздохов и шелеста ветвей, поникших от жары и снова расправляющихся в ночной прохладе, неумолчного говора Канийского ручья и гудения многочисленного населения травяных лужаек, раскинувшихся у подножия горы.

Он выпустил густой клуб дыма и начал цитировать Гейне.

— Да, все это очень хорошо, очень хорошо! Я делаю чудеса, и, благодаря Богу, они дают плоды. Я помню еще то время, когда лес был не выше ваших колен — отсюда и до самых пахотных земель, и в засуху скотина подбирала и ела кости дохлых животных. Но деревья имеют культ старых богов, и боги христиан громко вопиют. Они не могут жить в лесу, Гисборн.

Чья-то тень мелькнула на дороге, заколебалась и остановилась в сиянии звезд.

— Я сказал правду. Слушайте! Вон и сам фавн пришел взглянуть на генерал-инспектора. О, да это сам бог! Взгляните!

Это был Маугли, увенчанный своей короной из белых цветов, с полуободранной веткой в руке, Маугли, смутившийся света костра и готовый снова скрыться в лесной чаще при малейшей тревоге.

— Это мой друг, — сказал Гисборн. — Он ищет меня. Эй, Маугли!

Не успел еще Миллер перевести дыхание, как человек очутился подле Гисборна, громко восклицая:

— Я виноват, что ушел от тебя! Я виноват перед тобой, но я не знал, что подруга того убитого тобою у реки ищет тебя. Иначе я не ушел бы. Она выслеживала тебя от самой опушки леса.

— Он немножко помешан, — сказал Гисборн, — он говорит о всех зверях так, как будто они все его друзья.

— Ну, разумеется, разумеется. Если бы фавн не знал их, то кому же и знать? — серьезно сказал Миллер. — Что говорит о тиграх этот бог, который так хорошо знает вас?

Гисборн закурил сигару, и, прежде чем он успел рассказать все, что знал о Маугли и его подвигах, сигара догорела до самых кончиков его усов. Миллер слушал, не прерывая его.

— Это вовсе не сумасшествие, — сказал он наконец, когда Гисборн описал ему проделку Маугли с Абдул-Гафуром. — Это вовсе не сумасшествие.

— А что же это в таком случае? Сегодня он рассердился на меня, потому что я попросил его рассказать мне, как он это сделал. Мне кажется, что парень немного одержим бесом…

— Нет, это не безумие, но это очень удивительно. Обыкновенно такие люди рано умирают. И вы ведь знаете теперь, что ваш вор-слуга не мог объяснить вам, кто гнал его лошадь, и нильгаи, разумеется, тоже не мог сказать об этом.

— Нет, конечно. Но заметьте, там никого не было. Я прислушивался, а я могу слышать разные вещи. И бык и человек бежали сломя голову, обезумевшие от страха.

Вместо ответа Миллер оглядел Маугли с ног до головы и потом знаком подозвал его к себе. Он подошел, как идет олень по подозрительному следу.

— Тебе нечего меня бояться, — сказал Миллер на туземном наречии. — Протяни-ка руку.

Он прощупал его руку до локтя и кивнул головой, что-то соображая.

— Так я и думал. А теперь покажи колени.

Гисборн заметил, что, ощупывая колено юноши, Миллер улыбнулся. Его внимание привлекли белые рубцы повыше щиколотки.

— Они остались у тебя еще от детства? — спросил он.

— Да, — с улыбкой отвечал Маугли. — Это знаки любви детенышей.

И затем, повернув голову к Гисборну, прибавил:

— Этот сахиб все знает. Кто он?

— Об этом после, мой друг. Теперь скажи мне, кто были они?

Маугли поднял руку и обвел у себя над головой круг.

— Так. Ну а скажи теперь, как ты можешь загонять нильгаи? Смотри, вон там в стойле — моя кобыла. Можешь ли ты пригнать ее ко мне, не испугав ее?

— Могу ли я пригнать лошадь к сахибу, не испугав ее? — повторил Маугли, слегка возвысив голос. — Что может быть легче, если бы только она не была привязана.

— Отвяжите лошадь! — крикнул Миллер груму. И как только постромки упали на землю, огромный черный конь-австралиец поднял голову и навострил уши.

— Осторожно! Я не хочу, чтобы ты загнал ее в лес, — сказал Миллер.

Маугли продолжал стоять, пристально смотря в огонь, в позе того молодого бога греков, которого так любят описывать в новеллах. Лошадь вздрогнула, подняла заднюю ногу, убедилась, что она свободна от пут, быстро подбежала к своему господину и, слегка вспотевшая, положила свою голову ему на грудь.

— Она пришла добровольно. Мои лошади всегда так делают! — вскричал Гисборн.

— Посмотри, не потная ли она, — сказал Маугли. Гисборн провел рукой по влажному боку лошади.

— Довольно, — сказал Миллер.

— Довольно, — повторил Маугли, и горное эхо повторило это слово.

— Это что-то невероятное! — сказал Гисборн.

— Нет, это только удивительно, очень удивительно. И вы все еще не понимаете, Гисборн?

— Да, сознаюсь, не понимаю.

— Ну ладно же, я вам не буду рассказывать. Он ведь говорил, что когда-нибудь он вам расскажет сам. Было бы жестоко, если бы я предупредил его. Но я не понимаю, как он не умер. А теперь слушай, ты.

Миллер повернулся к Маугли и заговорил с ним на туземном наречии.

— Я начальник всех лесов в Индии и в других странах до берегов Черных вод. Я даже не знаю, сколько людей подвластны мне — может быть, пять тысяч, а может быть, десять. Ты должен будешь не блуждать где попало и гонять зверей ради спорта или напоказ, но служить мне, как я прикажу тебе, я, начальник всех лесов, и жить в лесу, как лесной сторож; должен будешь выгонять деревенских коз, когда не будет распоряжения о том, что они могут пастись в лесу, и пускать их, если это будет позволено; держать в повиновении, как ты это умеешь делать, кабана и нильгаи, когда их станет слишком много; рассказывать Гисборну-сахибу о том, как и где передвигаются тигры и какая дичь водится в лесах, а потом подстерегать и предупреждать все лесные пожары, потому что ты скорее, чем кто-либо, можешь заметить это. За это ты будешь каждый месяц получать жалованье серебром, а потом, когда ты обзаведешься женой и домашним скотом и у тебя, может быть, будут дети, тебе назначат пенсию. Ну, что же ты скажешь?

— Это как раз то, что я… — начал Гисборн.

— Мой сахиб говорил мне сегодня утром об этой службе. Я целый день бродил сегодня один и размышлял об этом. Я буду служить только в этом лесу и ни в каком другом, вместе с Гисборном-сахибом и ни с кем другим.

— Пусть будет так. Через неделю будет официальное уведомление с гарантией пенсии. А потом ты выстроишь себе хижину там, где укажет тебе Гисборн-сахиб.

— Я как раз хотел поговорить с вами об этом, — сказал Гисборн.

— Мне не надо было ничего говорить после того, как я увидел его. Не может быть лучшего сторожа, чем он. Он просто чудо природы. Я говорю вам, Гисборн, что когда-нибудь и вы в этом убедитесь. Знайте только, он брат по крови каждому зверю в лесу.

— Я бы лучше себя чувствовал, если бы мог понять это.

— В свое время и поймете. Я скажу вам только, что всего раз за все время моей службы, а я служу уже тридцать лет, я встретил юношу, который начал так же, как этот. Но он умер. Иногда приходится слышать о них в официальных рапортах, но все они рано умирают. Этот человек остался жить, и он является анахронизмом, потому что он относится к людям, жившим до каменного века. Взгляните-ка, ведь это самое начало человеческой истории — это Адам в раю, и нам не хватает только Евы. Нет! Он старше этой детской сказки, как лес старше самих богов. И знаете, Гисборн, я снова сделался язычником, и это уже навсегда.

Весь долгий вечер Миллер курил не переставая и задумчиво смотрел во мрак ночи, бормоча различные цитаты, между тем как с лица его не сходило выражение изумления.

Он ушел в свою палатку, но скоро вышел из нее в величественном красном халате, и последние его слова, обращенные к лесу среди глубокой полуночной тишины, были следующие:

В то время как мы переодеваемся и украшаем себя,

Ты, благородный, — не покрыт и обнажен,

Либидина была твоей матерью, Приап, —

Твоим отцом был бог и грек.

— Теперь я знаю, что кто бы я ни был, христианин или язычник, я никогда не постигну всех тайн леса!

Спустя неделю, в полночь, Абдул-Гафур, пепельно-бледный от ярости, стоял в ногах кровати Гисборна и шепотом умолял его встать.

— Вставай, сахиб! — бормотал он. — Вставай и возьми свое ружье. Моя честь погибла. Встань и убей его, пока никто не видит моего стыда.

Лицо старого слуги так изменилось, что Гисборн смотрел на него в полном недоумении.

— Вот почему этот пария из джунглей помогал мне убирать стол сахиба, носить воду и ощипывать дичь. Они убежали вместе, несмотря на все мои побои, а теперь они сидят, окруженные его дьяволами, которые унесут ее душу в ад.

Он подал ружье Гисборну, который взял его еще не твердой со сна рукой, и повел его за собой на веранду.

— Они там в лесу, на расстоянии одного выстрела от дома. Подойдем осторожно к ним поближе.

— Но в чем дело? Почему ты так встревожен, Абдул?

— Тут не один Маугли с его дьяволами, а моя собственная дочь, — сказал Абдул-Гафур.

Гисборн свистнул и пошел за ним следом. Он знал, что недаром Абдул-Гафур бил по ночам свою дочь и недаром Маугли помогал в домашнем хозяйстве человеку, которого он сам, каким бы там ни было способом, уличил в воровстве. Лесная любовь возникает быстро.

В лесу раздавались звуки флейты, которые могли быть песнью блуждающего лесного бога, а когда они приблизились, послышался шепот. Тропинка выходила на полукруглую полянку, окаймленную высокой травой и деревьями. В центре ее, на стволе упавшего дерева, повернувшись спиной к подошедшим, сидел, обняв за шею дочь Абдул-Гафура, Маугли, увенчанный свежей короной из белых цветов, и играл на примитивной бамбуковой флейте, а четыре огромных волка торжественно танцевали на задних лапах под эту музыку.

— Это его дьяволы, — шепнул Абдул-Гафур.

Он держал в руке пачку патронов. Звери взяли протяжную дребезжащую ноту и тихо улеглись, сверкая зелеными глазами, у ног девушки.

— Ты видишь теперь, — сказал Маугли, отложив в сторону флейту, — что тебе нечего бояться. Я ведь говорил тебе, моя храбрая малютка, что в этом нет ничего страшного, и ты мне поверила. Твой отец говорил, — ах, если бы ты только видела, как они гнали твоего отца через весь лес, не разбирая дороги! — твой отец говорил, что это дьяволы, но, клянусь Аллахом, твоим Богом, я не удивляюсь, что он так думал…

Девушка засмеялась переливчатым смехом, и Гисборн услышал, как Абдул-Гафур заскрежетал немногими оставшимися у него во рту зубами. Это была совсем не та девушка, которую Гисборн едва замечал, когда она попадалась ему навстречу, скользя по двору, молчаливая и вся закутанная в одежды, это была женщина, расцветшая в одну ночь, как орхидея раскрывается за один час влажной жары.

— Ведь все они товарищи моего детства и мои братья, дети той матери, которая вскормила меня своими сосцами, я тебе уже рассказывал об этом, когда мы были за кухней, — продолжал Маугли. — Это дети отца, который лежал у входа в пещеру между нами и холодом, когда я был маленьким голым ребенком. Смотри, — один из волков поднял свою серую морду и стал тереться ею о колени Маугли, — мой брат знает, что я говорю о них. Да, когда я был маленьким ребенком, он тоже был детенышем, и мы вместе с ним катались по земле.

— Но ведь ты говорил, что ты родился от человека, — заворковала девушка, прижимаясь к его плечу. — Ведь ты же родился от человека?

— Да, я сказал это! Я это знаю потому, что все мое сердце в твоей власти, моя малютка.

Ее головка склонилась и прижалась к подбородку Маугли. Гисборн сделал предостерегающий жест рукой, чтобы удержать Абдур-Гафура, который ничуть не был растроган этим удивительным зрелищем.

— Но я рос, как волк среди волков, пока не наступило время, когда те, из джунглей, заставили меня уйти от них, потому что я человек.

— Кто велел тебе уйти? Ты говоришь что-то не по-человечески.

— Сами звери. Ты никогда не поверишь мне, моя малютка, но так было на самом деле. Звери из джунглей приказали мне уйти, но эти четверо пошли за мной, потому что я был их брат. Сделался пастухом стад и жил среди людей, научившись их языку. Хо! Хо! Стада платили дань моим братьям, пока одна женщина, старая женщина, моя любимая, увидела однажды ночью, как я играл на жниве с моими братьями. Тогда они сказали, что я одержим бесом, и палками и камнями прогнали меня из деревни, а эти четверо шли за мной, но крадучись, а не открыто, как раньше. За это время я научился есть вареное мясо и свободно говорить. И вот, сердце моего сердца, я пошел бродить из деревни в деревню и был то пастухом рогатого скота, то погонщиком буйволов, то разведчиком дичи, но с тех пор не было человека, который бы осмелился дважды погрозить мне пальцем. — Он наклонился и погладил по голове одного из волков. — Погладь и ты их. Ты видишь, что в этом нет ничего страшного и ничего колдовского. Смотри, они уже знают тебя.

— Леса полны великими дьяволами, — содрогаясь, сказала девушка.

— Это ложь. Детская ложь, — убежденно возразил Маугли. — Я спал под открытым небом на рассвете и в темную ночь, и я знаю. Джунгли мой дом. Разве может человек не доверять кровле своего дома или жена — очагу своего мужа. Наклонись и погладь их.

— Они собаки и нечистые, — прошептала она, протянув руку к волку, но отвернувшись.

— Только отведав плода, мы вспоминаем о заповеди! — с горечью проговорил Абдул-Гафур. — К чему еще ждать, сахиб? Убей его.

— Молчи!.. Послушаем, как все это произошло, — сказал Гисборн.

— Ты хорошо сделала, — сказал Маугли, снова обняв девушку. — Собаки они или не собаки, но они обошли вместе со мной тысячу деревень…

— Ага! А где же было тогда твое сердце? Тысячи деревень! Ты видел в них тысячи девушек. А я… Я уже больше не девушка… Отдал ли ты мне свое сердце?

— Чем я должен тебе поклясться? Может быть, Аллахом, о котором ты мне говорила?

— Нет, клянись мне своей жизнью, и этого будет довольно. Где было твое сердце в те дни? Маугли тихонько рассмеялся.

— В моем животе, потому что я был молод и всегда голодал. Тогда-то я научился выслеживать дичь и охотиться, посылая своих братьев туда и сюда, как король, командующий своими армиями. Так я пригнал нильгаи к глуповатому молодому сахибу и толстую жирную кобылу к толстому жирному сахибу, когда они просили меня показать мою силу. Я мог бы свободно погнать и их самих. И даже теперь, — он слегка возвысил голос, — и даже теперь я знаю, что позади нас стоит твой отец и Гисборн-сахиб. Нет, не убегай, потому что будь их хоть десять человек, ни один не осмелился бы сделать и шага вперед. Припомни, как твой отец бил тебя. Должен ли я сказать слово, чтобы снова погнать его через лес?

Волк поднялся, оскалив зубы. Гисборн почувствовал, как Абдул-Гафур, стоявший с ним рядом, задрожал всем телом, и скоро его место опустело — толстяк пустился улепетывать по тропинке.

— Остается только Гисборн-сахиб, — по-прежнему не оборачиваясь, сказал Маугли, — но я ел хлеб Гисборн-сахиба, а теперь я буду на службе у него, и мои братья будут также и его слугами: будут выслеживать дичь и приносить лесные новости. Спрячься в траву…

Девушка убежала, и высокая трава сомкнулась позади нее. За нею последовал сторожевой волк, а Маугли, окруженный своими тремя телохранителями, очутился лицом к лицу с Гисборном, когда лесничий вышел из-за дерева.

— Вот и все колдовство, — сказал он, указывая на трех волков. — Толстый сахиб знал, что мы все, выросшие среди волков, бегали в детстве на локтях и коленях. Ощупав мои руки и ноги, он узнал правду, которой ты не знал. Что в этом удивительного, сахиб?

— Но это еще более удивительно, чем колдовство. Значит, это они пригнали нильгаи?

— Да, и точно так же они пригнали бы Иблиса, если бы я приказал им это. Они — мои глаза и мои ноги.

— Ну, погляди-ка сюда; у Иблиса нет двустволки, и твои дьяволы должны кое-что запомнить: вот, например, теперь они стоят один за другим, так что я мог бы двумя выстрелами уложить всех трех.

— Но ведь они знают, что будут твоими слугами, как только я сделаюсь лесным сторожем.

— Будешь ли ты сторожем или нет, но ты обесчестил Абдул-Гафура. Ты внес позор в его дом и на его голову.

— Что касается бесчестья, то он был опозорен тогда, когда взял твои деньги, и еще более тогда, когда он стал нашептывать тебе в уши, чтобы ты убил голого человека. Я сам поговорю с Абдул-Гафуром, потому что я теперь на службе у правительства, и у меня будет пенсия. Он должен устроить свадьбу по какому угодно обряду, или ему придется еще раз побегать. На рассвете я поговорю с ним. А теперь — у сахиба есть свой дом, а здесь — мой дом. Пора спать, сахиб.

Маугли повернулся и исчез в густой траве, оставив Гисборна в одиночестве. Нельзя было не понять намека лесного бога, и Гисборн вернулся в бунгало, где Абдул-Гафур вне себя от ярости ждал его на веранде.

— Успокойся, успокойся! — сказал Гисборн, слегка встряхнув его, потому что он имел такой вид, как будто готов был упасть в обморок. — Миллер-сахиб сделал этого человека лесным сторожем, а ты знаешь, что это правительственная служба, и что в конце ее он получит пенсию.

— Но он пария-млеч — собака среди собак; пожиратель падали! Какая пенсия может вознаградить за это?

— Про то знает Аллах, а ты ведь слышал, что беда уже случилась. Не будешь же ты трубить про нее всем другим слугам? Устрой скорее шади, и девушка сделает из него мусульманина. Он очень красивый малый. Что удивительного, что после твоих побоев она Пошла к нему?..

— Он говорил вам, что натравит на меня своих зверей?..

— Да, мне кажется, он сделает это. Если он колдун, то очень сильный.

Абдул-Гафур подумал еще немного, но потом бросился в ноги Гисборну и, забыв, что он мусульманин, принялся жалобно причитать:

— Ты — брамин, а я твоя корова. Устрой это дело и спаси мою честь, если ее еще можно спасти.

Гисборн во второй раз пошел в лес и стал звать Маугли. Ответ послышался с верхних ветвей дерева, и тон его далеко не выражал покорности.

— Говори, — вежливо сказал Гисборн, поднимая голову кверху. — Еще есть время лишить тебя места и прогнать вместе с твоими волками. Девушка должна на эту ночь вернуться в дом отца. Послезавтра будет шади по мусульманскому закону, и тогда ты можешь взять ее к себе. Проводи ее к Абдул-Гафуру.

— Я слушаю тебя, — среди ветвей послышался шепот двух голосов, обсуждавших предложение. — Мы повинуемся… В последний раз.

Спустя год Миллер и Гисборн ехали как-то вместе по лесу, разговаривая о своих делах. Они выехали к скалам около Канийского ручья; Миллер ехал несколько впереди. Под тенью колючего кустарника барахтался голый коричневый ребенок, и тут же из-за кустов выглядывала голова серого волка. Гисборн едва успел толкнуть ружье Миллера так, что пуля проскользнула между верхними ветвями.

— Вы с ума сошли? — заорал Миллер. — Смотрите сюда!

— Я вижу, — спокойно отвечал Гисборн. — Мать, наверное, где-нибудь поблизости. Вы взбудоражите всю стаю, клянусь Юпитером.

Ветви раздвинулись, и женщина, без покрывала на лице, бросилась к ребенку.

— Кто стрелял, сахиб? — крикнула она Гисборну.

— Вот этот сахиб. Он забыл о родственниках твоего мужа.

— Забыл? Да, конечно, это можно забыть, потому что мы, живущие с ними, забываем, что они чужие для всех других. Маугли ловит рыбу ниже у ручья. Может быть, сахиб желает говорить с ним? Ступайте сюда, вы, невежи, выходите из кустов и будьте к услугам сахибов.

Глаза Миллера стали совсем круглыми от изумления. Он покачнулся в седле, так как лошадь метнулась в сторону, и, осадив ее, он слез с нее; в это время из джунглей выбежали четыре волка и стали бегать вокруг Гисборна, помахивая хвостами. Мать стояла, кормя грудью ребенка, и отгоняла их, когда они терлись о ее голые ноги.

— Вы были совершенно правы относительно Маугли, — сказал Гисборн. — Мне казалось, что я рассказывал вам об этом, но за двенадцать месяцев я так привык к этим молодцам, что эта история совсем выскочила у меня из головы.

— О, не оправдывайтесь, — сказал Миллер. — Это пустяки. Господи Боже мой! «И я творю чудеса, и они совершаются вокруг меня!»

Пропавший легион

Во время мятежа в Индии, незадолго до осады Дели, в Пешаваре, на границе Индии, стоял туземный иррегулярный полк. Этот полк был охвачен тем, что Джон Лауренс называл в то время «господствующей манией», и охотно присоединился бы к мятежникам, если бы это было возможно. Но случая тому не представилось, потому что, когда они спустились к югу, им преградили путь остатки английского корпуса в горах Афганистана, и тут вновь завоеванные племена окружили их, как волки окружают быка. За ними охотились ради их оружия и амуниции и гоняли их с горы на гору, из долины в долину, по высохшим руслам рек, через склоны утесов — до тех пор, пока они не исчезли, как исчезает вода в песке; так погиб весь этот взбунтовавшийся, оставшийся без офицеров полк. Единственным следом его существования остался дошедший до нашего времени поименный список его чинов, написанный четким красивым почерком и подписанный офицером, который сам назвал себя «адъютантом бывшего иррегулярного кавалерийского полка». Бумага эта пожелтела и запылилась с годами, но на обратной стороне листа еще можно различить заметку карандашом, сделанную Джоном Лауренсом (одним из деятелей по усмирению мятежа): «Позаботиться, чтобы два туземных офицера, оставшихся верными, не были лишены своего звания. Дж. Л.». Из шестисот пятидесяти сабель только две остались верными, и Джон Лауренс среди всех страшных тревог этих первых месяцев мятежа нашел время подумать об их заслугах.

Это произошло более тридцати лет тому назад, и жители пограничных афганских земель, помогавшие уничтожить этот полк, успели уже состариться. Иногда какой-нибудь седобородый туземец начинает рассказывать о своем участии в этой резне.

— Они пришли, — так будет он повествовать, — с той стороны границы, очень довольные собой, и уговаривали нас восстать и убить англичан, а потом пойти на помощь Дели. Но мы, которые только что были завоеваны этими самыми англичанами, знаем, что это слишком рискованно, и что правительство легко справится с этими собаками долин. Мы поговорили как следует с индостанским полком и задержали их до тех пор, пока не подошли красные куртки, очень разгоряченные и рассерженные. Тогда полк этот побежал вперед, в горы, а мы следовали за ним с боков, укрываясь в горах, пока не убедились, что они заблудились. Тогда мы спустились к ним, потому что нам нужны были их куртки, и уздечки, и их ружья, и сапоги — особенно их сапоги. Это было большое и очень медленное избиение.

Тут старик потрет свой нос, встряхнет длинными курчавыми волосами, оближет усатые губы и оскалит рот, обнажая желтые корешки зубов.

— Да, мы убивали их потому, что нам нужно было все, что у них было, и мы знали, что их жизни были осуждены Богом за их грех — грех измены англичанам, соль которых они ели. Они скакали вверх и вниз с горы на гору, трясясь в своих седлах и вопя о пощаде. А мы медленно загоняли их, как скотину, пока не загнали всех в широкую долину Шеор Кот. Многие из них умерли от недостатка воды, но много их и осталось, и никто из них не мог сопротивляться нам. Мы пошли прямо на них, хватали их голыми руками по два сразу, валили на землю, и наши мальчики, еще не умевшие владеть саблей, приканчивали их. Моя часть добычи была такая-то и такая-то, столько-то ружей и столько-то седел. А ружья были очень хороши в то время. Теперь мы крадем казенные ружья и не нуждаемся в гладкоствольных. Да, без сомнения, мы стерли этот полк с лица земли, и даже память о нем уже умирает. Хотя люди говорят…

На этом месте рассказ обрывается, и нет никакой возможности установить, что именно говорят об этом жители пограничной полосы. Афганцы вообще очень скрытны и предпочитают делать что-нибудь дурное, чем говорить об этом. Они могут оставаться спокойными и вести себя вполне прилично в течение нескольких месяцев, а потом вдруг ночью без всякого предупреждения обрушиваются на какой-нибудь полицейский пост, перерезают горло одному или двум констеблям, вихрем проносятся по деревне, хватают трех или четырех женщин и мчатся с ними обратно в красном зареве пылающих тростниковых крыш, гоня перед собой рогатый скот и коз, которых они пригоняют в свои пустынные горы. В этих случаях индийское правительство просило их: «Ну, пожалуйста, ведите себя теперь хорошо, и мы вам все простим». А племя, участвовавшее в последнем набеге, приставляло палец к носу и говорило дерзости. Тогда правительство говорило: «Не лучше ли будет, если вы заплатите небольшую сумму за те трупы, которые нашли после вас в деревне в ту ночь?» Тут племя начинало изворачиваться, лгать и дерзить, а некоторые из молодежи только ради того, чтобы показать свое презрение к власти, нападали на другой пост и стреляли в пограничный земляной форт, если им удавалось убить английского офицера. Тут уж правительство обращалось к ним с такой речью: «Имейте в виду, что если вы будете продолжать в том же духе, мы вас проучим». Если племя точно знало, что делается в это время в Индии, оно оправдывалось или грубило, смотря по тому, узнавало ли оно, что правительство занято другими делами, или что оно готово посвятить все свое внимание их проступкам. Некоторые племена имели самые точные сведения о том, до какого предела можно дойти. Другие же ругались, теряли головы и сами приглашали правительство вмешаться. С печалью и слезами, украдкой бросая взгляд на плательщиков налогов у себя дома, которые упорно считали эти военные упражнения варварским способом войны с завоевательной целью, правительство снаряжало небольшую, но дорогостоящую полевую бригаду с несколькими орудиями и посылало ее в горы, чтобы изгнать провинившееся племя из долин, где растет зерно, на вершины гор, где нечего есть. Племя собирало все свои силы и наслаждалось кампанией, потому что оно знало, что их женщин никто не тронет, что за их ранеными будут ухаживать, а не мучить их и что, как только будет съедено все зерно, они могут спуститься вниз и начать переговоры с английским генералом, как будто бы они были настоящими противниками. А потом, много-много лет спустя, они будут по грошам выплачивать правительству штраф за пролитую кровь и рассказывать своим детям, как они тысячами избивали красные куртки. Единственной темной стороной этой пикниковой войны была склонность красных курток к взрывам при помощи пороха их укрепленных фортов и башен. Во главе всех вождей маленьких племен, или маленьких кланов, которые могли подробно вычислить, во что обходилось англичанам передвижение белых войск, направленных против них, стоял мулла-бандит, которого мы назовем Гулла Кутта Мулла. Его страсть к убийствам на пограничной полосе — ради самого искусства убивать — внушала почти уважение. Он мог бы из любви к искусству зарезать почтового курьера или бомбардировать ружейным огнем земляной форт, когда он знал, что наши люди нуждаются в отдыхе. В свободное время он отправлялся к соседним племенам и подбивал их на всякого рода злонамеренные выходки. Он содержал что-то вроде гостиницы для молодцов из его деревни, провинившихся перед законом; гостиница эта была расположена в долине Берзунд. Всякий важный преступник в той пограничной полосе мог укрыться в Берзунде, который считался вполне надежным местом. В долину можно было попасть только через узкое ущелье, которое можно было в пять минут превратить в смертельную ловушку. Оно было окружено высокими горами, которые считались неприступными для всех, кроме прирожденных горцев, здесь-то и жил Гулла Кутта Мулла, как в большом государстве, во главе колонии глинобитных и каменных хижин, и в каждой такой хижине висела какая-нибудь часть красной одежды или других солдатских принадлежностей, награбленных с трупов. Правительство особенно желало захватить его и однажды послало ему официальное приглашение явиться, чтобы быть повешенным за несколько убийств, в которых он принимал непосредственное участие. Он возразил:

— От меня до вас всего двадцать миль по линии полета вороны. Придите и захватите меня.

— Мы и придем когда-нибудь, — отвечало правительство, — и вы будете повешены.

Но Гулла Кутта Мулла не обратил на это никакого внимания. Он знал, что растяжимость терпения правительства так же велика, как длина солнечного дня, но он не принял в расчет того, что руки правительства длинны, как зимняя ночь. Много месяцев спустя, когда на границе был мир и во всей Индии царило полное спокойствие, индийское правительство вспомнило среди своего сна о Гулла Кутта Мулле, укрывавшемся в Берзунде вместе с тринадцатью нарушителями закона. Двинуть против него хотя бы один полк — о чем газеты сейчас же донесли бы, как о начале войны, — было бы в высшей степени неполитично. Время требовало быстрых, но секретных действий, а главное — без всякого кровопролития.

Надо вам сказать, что вдоль всей северо-западной границы Индии расположено около тридцати тысяч пехоты и кавалерии, в обязанности которых входит наблюдение за границей и поддержание порядка и спокойствия среди пограничных племен. Они постоянно перемещаются, сменяя один уединенный пост на другой, такой же; они всегда готовы за десять минут после получения приказа собраться в поход, и всегда находятся или накануне надвигающегося события, или только что по окончании его, поэтому их жизнь так же напряжена, как их мускулы, и газеты никогда ничего не пишут о них. Вот среди этих-то войск правительство и набирает себе людей для важных экспедиций.

Однажды вечером на станции, где конный ночной патруль стреляет вместо оклика и пшеница волнуется большими голубовато-зелеными волнами под нашей холодной северной луной, офицеры играли на бильярде в глинобитном здании клуба, когда неожиданно пришел приказ отправляться на плац для ночного ученья. Они поворчали и пошли собирать своих людей, ну, скажем, сотню английской пехоты, две сотни гурков и сотню самой лучшей на свете туземной кавалерии.

Когда они собрались на учебном плацу, им было объявлено под секретом, что они должны тотчас же отправиться в Берзундские горы. Английской пехоте было приказано расположиться по склонам гор со стороны долины, гурки должны были занять вход в ущелье и «западню», а кавалерии предстояло проделать длинный и трудный путь в обход горы для нападения в случае какого-нибудь затруднения на людей Муллы с тыла. Но при этом было приказано стараться обойтись без борьбы и без шума. Наутро они должны были вернуться вместе со связанным Муллой и тринадцатью преступниками, не истратив ни одного патрона. Если все окончится успешно, никто не будет знать об этом деле, но неудача могла вызвать небольшую пограничную войну, в которой Гулла Кутта Мулла мог сыграть роль популярного вождя в борьбе с чересчур зазнавшейся высшей властью вместо того, чтобы оставаться обыкновенным пограничным разбойником.

Вслед за этим наступило молчание, прерываемое только щелканьем компасных иголок и хлопаньем крышек хронометров, когда начальники колонн устанавливали направление и условливались о месте встречи.

Пять минут спустя плац опустел; зеленые куртки гурков и плащи англичан слились с темнотой, и кавалерия умчалась вперед, навстречу слепящей глаза измороси.

Что делали гурки и англичане, об этом мы расскажем позже. Трудная работа выпала на долю лошадей, так как было приказано держаться в стороне от селений и пробираться в горах. Многие из кавалеристов были уроженцы тех мест и стремились сразиться со своими земляками, а некоторые офицеры уже предпринимали по собственной инициативе неофициальные экскурсии в эти горы. Они пересекли границу, нашли высохшее русло реки и проскакали галопом вверх, прошли через каменистое ущелье, под покровом темноты рискнули пересечь низкий хребет, обогнули другой, оставляя глубокие следы от подков в засеянной чем-то почве, затем продолжали свой путь вдоль нового русла, молясь в душе, чтобы никто не услышал топота их коней, и так шли под дождем и в полной тьме, пока не оставили Берзунд с его кратером несколько позади себя и не убедились, что пора подойти к нему. Подъем на гору, возвышавшуюся в тылу Берзунда, был крут, и они остановились, чтобы передохнуть в широкой ровной долине у подножия горы, т. е., вернее сказать, люди остановились, но лошади, разгоряченные трудной дорогой, не хотели стоять. Раздалась нехристианская речь, звучавшая еще неприятнее от того, что она произносилась шепотом, и можно было услышать, как в темноте скрипели седла.

Субалтерн в арьергарде одного отряда повернулся в седле и сказал очень тихо:

— Картер, скажите ради бога, что вы там делаете? Стяните ваших людей ближе ко мне.

Ответа не было. Наконец какой-то рядовой ответил:

— Картер-сахиб впереди нас, а не сзади. За нами нет никого.

— Нет, есть, — сказал субалтерн, — сзади идет эскадрон.

Тут подъехал командовавший отрядом майор и сердитым шепотом, призывая проклятия на голову субалтерна Галлея, того, который только что говорил, сказал ему:

— Смотрите хорошенько за своим арьергардом. Некоторые из ваших проклятых воров уже улизнули. Они впереди всего эскадрона. Все вы тут только глупые, и больше ничего!..

— Прикажете мне сделать перекличку моих людей, сэр? — хмуро спросил субалтерн, который чувствовал себя вымокшим и продрогшим.

— Перекличку! — сказал майор. — Отхлестать их надо, клянусь Богом! Они у вас расползлись повсюду. А вот теперь я слышу, что и позади вас кто-то есть!

— Так и я думал, — спокойно возразил субалтерн. — Все мои люди здесь. Спросите лучше Картера.

— Картер-сахиб шлет салаам и спрашивает, почему полк остановился? — сказал солдат, посланный от Картера к Галлею.

— Да где же, ради самого неба, сам Картер? — спросил майор.

— Он впереди вместе со своим отрядом, — был ответ.

— Значит, мы кружимся в каком-то кольце или очутились в центре какой-то блаженной бригады? — сказал майор.

В это время вдоль всей колонны воцарилось молчание. Лошади стояли спокойно, но среди легкого шороха падающего дождя был ясно слышен топот копыт многих лошадей, передвигавшихся по каменистому грунту.

— За нами погоня, — сказал лейтенант Галлей.

— У них нет лошадей. А кроме того, они сначала стали бы стрелять. Это, должно быть, крестьянские лошади.

— Они уже с полчаса идут за нами, — сказал субалтерн.

— Странно, что не слышно запаха лошадей, — сказал майор, приложив палец к носу и втягивая воздух ноздрями.

— Ну, плохо начинается наша экспедиция, — сказал субалтерн, отряхивая мокрый плащ. — Что же нам делать, сэр?

— Идти вперед. Мы должны сегодня ночью захватить их.

Колонна осторожно продвинулась вперед на несколько шагов. Но тут раздалось проклятье, блеснули голубые огоньки искр от подков, ударившихся о мелкие камни, и один из солдат свалился с лошади с таким грохотом, который мог разбудить мертвого.

— Ну, теперь пропало наше дело, — сказал лейтенант Галлей. — Наверное, все теперь проснулись и нам придется карабкаться вверх под ружейным огнем.

Перепуганный солдат поднялся с земли и стал объяснять, что его лошадь споткнулась о маленький холмик из камней, какие складывают на месте убийства человека. Но никто и не требовал объяснения. Вслед за ним споткнулся и огромный австралийский скакун майора, и вся колонна остановилась перед чем-то, что было похоже на большое кладбище, состоявшее из сложенных из камешков холмиков, высотой около двух футов каждый. Мы ничего не знаем о действиях эскадрона. Люди говорили, что они напоминали кадриль верхом на лошадях, но без дирижера и без музыки; но наконец лошади, расстроив ряды, выбрались — каждая отдельно — на дорогу в стороне от кладбища с холмиками, и здесь весь эскадрон заново перестроился в нескольких ярдах выше кладбища по склону горы. Но тут, по словам лейтенанта Галлея, который рассказывал мне об этом случае, произошла вторая сцена, очень похожая на только что описанную. Майор и Картер настаивали на том, что не все люди собрались вместе и что некоторые остались еще на кладбище, откуда доносился звон оружия и грохот лошадей, спотыкавшихся среди холмиков над умершими людьми. Лейтенант Галлей еще раз сделал перекличку своим людям и решил ждать, что будет дальше. Позже он говорил:

— Я плохо понимал, что происходит, да и не особенно тревожился. Шум падения солдата был так силен, что мог разбудить половину населения гор, и я готов был поклясться, что за нами гонится целый полк, и притом с таким шумом, от которого мог проснуться весь Афганистан. Я ожидал всего, но ничего не случилось.

Самым загадочным в этом ночном деле было ночное молчание на горе. Все знали, что Гул л а Кутта Мулла имел свои сторожевые башни с внешней стороны горы, и все ожидали, что оттуда откроют огонь. Когда же ничего не произошло, решили, что это шум дождя заглушил стук копыт лошадей, и возблагодарили Провидение.

Наконец, майор согласился с тем, что, во-первых, никто из людей не остался позади, и, во-вторых, никакой кавалерийский полк не преследовал их с тыла. Настроение людей было испорчено, лошади взмылены и неспокойны, и все молились в душе о том, чтобы поскорее наступил рассвет.

Спешившись, люди стали подниматься в гору, заботливо ведя лошадей на поводу. Но, прежде чем они успели одолеть подъем, сзади послышались удары грома, которые прокатились среди невысоких холмов, заглушая все звуки, — не громче пушечных выстрелов. Первая вспышка молнии осветила обнаженные склоны горы с ее голубовато-свинцовым гребнем, упиравшимся в темное небо, тонкую сетку дождя и влево, на расстоянии нескольких ярдов, афганскую сторожевую башню, двухэтажную, построенную из камня, с лестницей, приставленной прямо к верхнему этажу. Теперь лестница была поднята, и какой-то человек с ружьем выглядывал из окна.

Когда затихли раскаты грома, голос из башни крикнул:

— Кто идет?

Кавалерия была совершенно спокойна, только каждый солдат взял ружье на прицел и остановился около своей лошади. Голос крикнул еще раз: «Кто идет?» — и затем очень громко: «Братья, ударьте тревогу!»

Тут уж каждый кавалерист скорее умер бы в своих длинных сапогах, чем попросил бы пощады; но факт то, что после второго оклика, в ответ на него, послышался умоляющий крик: «Марф каро! Марф каро!» — что значит: «Пощадите, пощадите нас!» И этот крик исходил из рядов карабкавшегося по склону полка.

Кавалерия онемела от изумления, и люди стали шептаться между собой: «Мир Хан, это ты говоришь? Абдулла, не ты ли это кричал?» Лейтенант Галлей стоял подле своего скакуна и ждал. Пока никто не стрелял, он был доволен. Следующая вспышка молнии осветила лошадей с вздымавшимися боками, с мотавшимися головами и людей с выпученными от ужаса глазами, озиравшимися по сторонам. С левой стороны виднелась башня, но в окне ее уже не видно было головы человека, и тяжелый железный ставень, от которого отскочила бы всякая ружейная пуля, был захлопнут.

— Вперед, ребята! — сказал майор. — Мы должны во что бы то ни стало взобраться наверх.

Эскадрон стал снова карабкаться в гору, причем лошади мотали головами, и люди тянули их за повод, а из-под копыт лошадей осыпались мелкие камни и сверкали искры. Лейтенант Галл ей уверял меня, что он никогда в жизни не слышал такого шума, производимого одним только эскадроном. Они шли так, объяснял он мне, как будто у каждой лошади было восемь ног, и к ней была привязана сзади еще другая лошадь. Но и тут башня хранила полное молчание. Наконец, выбившиеся из сил люди вскарабкались на вершину горы; оттуда открывалась темная бездна, на дне которой был Берзунд. Ослабив подпруги, отпустив мундштуки и поправив седла, солдаты расположились среди камней. Теперь, что бы ни случилось, высота была в их руках.

В это время гром затих, дождь перестал падать, и мягкая густая тьма зимней ночи покрыла их всех. Теперь слышен был только шум падающей воды в нижних ущельях; повсюду царила глубокая тишина. Вдруг они услышали стук отворяющегося ставня на сторожевой башне, которая была теперь ниже их, и голос часового произнес:

— О, Хафиз Улла!

И эхо подхватило этот зов: «Ла-ла-ла!» В ответ на это раздался голос из второй сторожевой башни, скрытой за поворотом горы:

— В чем дело, Шабхаз Хан?

Шабхаз Хан закричал высоким протяжным голосом горца:

— Ты видел?

Другой отвечал:

— Видел. Спаси нас Бог от всяких злых духов! Наступило молчание, и затем голос произнес:

— Хафиз Улла, я один. Приди ко мне!

— Шабхаз Хан, я тоже один, но я не смею оставить свой пост!

— Это ложь, ты просто боишься! Последовала долгая пауза и затем ответ:

— Да, я боюсь. Молчи и ты. Теперь они внизу, под нами. Молись Богу и спи!

Солдаты слушали их и удивлялись, потому что не могли понять, кто, кроме земли и камней, мог находиться ниже сторожевых башен.

Шабхаз Хан заговорил снова:

— Они под нами. Я вижу их.

— Ради самого Бога, приди ко мне, Хафиз Улла! Мой отец убил десятерых из них. Приди ко мне!

Хафиз Улла закричал громким голосом:

— Мой неповинен в их крови. Слушайте, вы, ночные люди, ни отец мой, ни родственники мои неповинны в этом грехе! Прими заслуженное наказание, Шабхаз Хан!

— Надо, чтобы кто-нибудь унял этих двух молодцов, перекликающихся там, как петухи, — сказал лейтенант Галлей, дрожа от холода под скалой.

Он только что повернулся, чтобы подставить дождю другой бок, как с горы свалился бородатый, длинноволосый, скверно пахнущий афганец и попал прямо к нему в объятия. Галлей сел на него и воткнул рукоятку своей сабли в его глотку, насколько только она смогла войти.

— Если будешь кричать, я тебя убью, — весело сказал он.

Человек был перепуган до смерти. Он лежал, весь дрожа и глухо стеная. Тогда Галлей вынул рукоятку сабли из его рта, но и тут он не сразу заговорил, а сначала схватил руку Галлея и ощупал ее, от локтя до кисти.

— Риссала! Мертвый Риссала! — прошептал он. — Он тут, внизу!

— Нет, не мертвый, а очень живой Риссала, и он здесь, наверху, — сказал Галлей, связывая ремнем от уздечки руки человека. — Почему вы так сглупили там, в башнях, и пропустили нас?

— Долина полна мертвых, — сказал афганец. — Лучше попасть в руки англичан, чем к мертвецам. Они ходят взад и вперед там, внизу. Я видел их, когда была молния.

Он оправился понемногу и сказал шепотом, потому что пистолет Галлея был приставлен к его животу:

— Что же это значит? Ведь теперь между нами нет войны и Мулла убьет меня за то, что я пропустил вас!

— Будь спокоен, — отвечал Галлей, — мы пришли, чтобы убить Муллу, если Богу будет угодно. Он слишком отрастил свои зубы. Тебе не причинят никакого вреда, если только при дневном свете не окажется, что ты один из тех, кому нужна виселица. Но что это за россказни о полке мертвецов?

— Я убиваю только по эту сторону границы, — сказал человек, видимо безмерно обрадованный. — Полк мертвецов там внизу. Он должен был пройти вон там. Их четыреста человек на лошадях, и они все время путаются среди своих собственных могил, тех вон холмиков из камней. Все они мертвые, это мы их убили.

— Фью! — присвистнул Галлей. — Теперь я понимаю, почему я ругал Картера, а майор ругал меня. Четыреста сабель, каково? Неудивительно, если мы думали, что у нас в полку прибавилось много лишних людей. Куррук Шах, — прошептал он пожилому туземному офицеру, который лежал в нескольких шагах от него. — Слышал ты историю мертвого Риссалы в этих горах?

— Еще бы не слышал! — оскалив зубы, со смехом отозвался Куррук Шах. — Иначе почему бы я, двадцать семь лет прослуживший королеве и убивший немало этих горных собак, громко просил пощады, когда молния открыла нас часовым на башне? Когда я был еще молодым человеком, я видел избиение в долине Шеор Кот, что внизу под нами, и я знаю, как сложилась эта история. Но как могут духи неверных оказывать влияние на нас, правоверных! Свяжите покрепче руки этой собаке, сахиб. Афганец подобен ужу.

— Но мертвый Риссала, — сказал Галлей, стягивая кисти рук пленника. — Это все — только глупая болтовня. Мертвые останутся мертвыми. Смирно, саг.[73]

Афганец вертелся на месте, стараясь освободиться.

— Мертвые всегда мертвы, и вот почему они бродят по ночам. К чему болтать об этом? Мы — мужчины, и у нас есть собственные глаза и уши. Ты сам можешь видеть и слышать внизу, под горою, — спокойно сказал Куррук Шах.

Галлей долго и внимательно приглядывался и прислушивался. Долина была полна смутных шорохов, как всякая долина в ночное время. Но услышал ли поручик Галлей что-нибудь, кроме обычных звуков, об этом знает только он один, и он никому об этом не рассказывал.

Наконец перед самым рассветом с дальней стороны долины взвилась зеленая ракета: это гурки давали знать, что они заняли позицию у входа в ущелье. Справа и слева им отвечала пехота красным огнем, а кавалерия — белым. Афганцы зимой любят поспать подольше, и было уже позднее утро, когда люди Гулла Кутты Муллы начали выходить из своих хором, протирая заспанные глаза. Они увидели людей в зеленых, красных и коричневых куртках, которые стояли кольцом вокруг кратера деревни Берзунд, опершись на свои ружья и образуя такую тесную цепь, которую не мог бы прорвать даже волк. Они стали еще сильнее тереть глаза, когда с горы спустился вместе с двумя ординарцами краснощекий молодой человек, не принадлежавший к армии, но являвшийся представителем политического департамента, и постучался в дверь дома Гулла Кутты Муллы; он сказал ему совершенно спокойно, чтобы он вышел и дал связать себя для большего удобства доставки. Тот же самый молодой человек обошел все хижины, слегка ударяя в дверь своей тросточкой, чтобы разбудить их обитателей, и как только они показывались на пороге, их тотчас же связывали, и они поднимали безнадежные взоры к увенчанным высотам, с которых английские солдаты смотрели на них равнодушными глазами.

Только Мулла с бранью и криком пытался вырваться от них, пока солдат, связывавший ему руки, не сказал ему:

— Будет болтать! Почему вы не пришли тогда, когда вам это было приказано, и заставили нас не спать всю ночь? Ах ты, белоголовый старый шут!.. Ты не лучше моего дворника в казармах! Ну, идем же!

Полчаса спустя полк выступил в путь вместе с Муллой и его тринадцатью друзьями.

Озадаченные крестьяне печально смотрели на кучу сломанных ружей и мечей, пытаясь уяснить себе, каким образом они могли так ошибиться относительно долготерпения индийского правительства.

Это было славное дело, очень чисто сработанное, и люди, участвовавшие в нем, получили неофициальную благодарность за свою службу.

Но мне кажется все-таки, что большая доля заслуги в этом деле принадлежит другому полку, имя которого не значится в приказе по бригаде и само существование которого находится под угрозой полного забвения.

Конференция представителей власти

Комната стала голубой от дыма трех трубок и сигары. В Индии начался сезон отпусков, и первым плодом его по эту сторону канала был «Тик» Буало из 45-го бенгальского кавалерийского полка, который зашел ко мне после трехлетнего отсутствия поболтать обо всем, что случилось с нами за это время. Судьба, которая отлично все устраивает, послала на ту же самую лестницу и в тот же самый час Инфанта, только что приехавшего из Верхней Бирмы, и они, взглянув вместе с Буало из моего окна, увидели шедшего по улице Невина, служившего незадолго перед тем в полку гурков, который участвовал в экспедиции в Черные Горы. Они крикнули ему, чтобы он зашел к нам, так что вся улица узнала о их желании видеть его у себя, и он пришел. Тогда в моей комнате образовался пандемониум, потому что все мы собрались сюда со всех концов земли; трое из нас были отпущены на каникулы, ни одному из нас не исполнилось еще двадцати пяти лет, и все удовольствия Лондона были к нашим услугам.

Буало уселся на свободный стул, Инфант по праву своей объемистой фигуры занял диван, а Невин, будучи маленького роста, сел, скрестив ноги, на верхнюю полку вращающейся этажерки с книгами, и все мы произнесли: «Кто бы мог подумать это?» и «Что вы делаете здесь?». Когда эти темы были исчерпаны, разговор перешел на более интимную почву. Буало был полон грандиозных планов — завоевать положение военного attache в Петербурге, Невин надеялся попасть в Академию Генерального штаба, а Инфант готов был пустить в движение небо, и землю, и конную гвардию, чтобы только получить назначение при египетской армии.

— К чему это вам нужно? — сказал Невин, вращаясь на этажерке.

— О, тут куча всяких соображений! Разумеется, если вы попадете в полк феллахов, то вам придется туго, но если вас прикомандируют к суданскому полку, то вы будете кататься, как сыр в масле. Во-первых, они великолепные воины, а кроме того, вспомните выгодное центральное положение Египта в предстоящем международном столкновении.

Эти слова имели действие зажженной спички в пороховом погребе. Мы принялись с жаром обсуждать центрально-азиатский вопрос, бросая целые корпуса из Хельмунда в Кашмир с более чем русскою беспечностью. Каждый из собеседников вел войну сообразно своему пониманию, и, когда мы обсудили все подробности Армагеддона, убили всех наших старших офицеров, определили направление каждой дивизии и почти разорвали пополам атлас в попытках объяснить наши теории, Буало пришлось сильно возвысить голос, чтобы быть услышанным в этом гуле:

— Во всяком случае, это будет дьявольская борьба! — сказал он таким тоном, который выносил это убеждение далеко за пределы лестницы.

Невидимый за облаками дыма вошел Вильям Молчаливый.

— Какой-то господин, сэр, хочет вас видеть, — сказал он и исчез, оставив вместо себя не кого иного, как м-ра Евстахия Кливера. Вильям был способен ввести хоть сказочного дракона с таким же пренебрежением к собравшемуся обществу.

— Я… я прошу извинения. Я не знал, что здесь еще кто-нибудь, кроме вас. Я…

Но было бы неприлично позволить м-ру Кливеру уйти ни с чем — это был великий человек. Собеседники не переменили своих поз, потому что всякое передвижение было бы слишком громоздко для маленькой комнаты. Но, увидя его седые волосы, все поднялись на ноги, а когда Инфант услышал его имя, он спросил:

— Это вы… Не вы ли написали книгу под названием «Как было вначале»?

М-р Кливер подтвердил, что он действительно написал эту книгу.

— Тогда… Тогда я не знаю, как благодарить вас, — сказал Инфант, заливаясь румянцем. — Я родился в той стране, которую вы описываете, там живут все мои родные; я читал эту книгу, когда мы стояли в лагере в Хлинедаталоне, и я узнавал в ней каждый сучок и каждый камешек. А язык! Клянусь небом, я испытывал такое чувство, как будто я у себя дома и слышу говор крестьян. Невин, вы ведь читали «Как было вначале»? Буало также читал.

На долю м-ра Кливера досталось столько всяких похвал и в прессе, и в частном кругу, сколько может без вреда для себя переварить один человек; но мне показалось, что неудержимое восхищение, сиявшее в глазах Инфанта, и легкое волнение, происшедшее среди всего общества, приятно тронули его.

— Не желаете ли вы сесть на диван? — сказал Инфант. — Я сяду на стул Буало, а… — тут он взглянул на меня, чтобы напомнить мне о моих обязанностях хозяина.

Но я не спускал глаз с лица новеллиста. Кливер не имел, по-видимому, ни малейшего желания уйти и сел на диван.

Следуя первому великому закону армии, который гласит: «Всякая собственность должна быть общей, кроме денег, а их вам стоит только попросить у первого встречного», Инфант предложил гостю выпить и закурить. Это было самое меньшее, что он мог сделать для гостя, но самая щедрая похвала не могла бы выразить такого глубокого уважения и почтения, какое звучало в простых словах Инфанта, произнесенных из-за высокого бокала: «Скажите, когда, сэр…»

Кливер сказал «когда» и еще гораздо больше этого, потому что он был золотой собеседник, и в том, как он держал себя среди всего этого поклонения, не было и тени самомнения. Молодые люди спросили его о том, когда зародилась его книга и не было ли ему трудно писать ее и как он пришел к своим убеждениям; и он отвечал им с такой же совершенной простотой, с какой его спрашивали. Его большие глаза блестели, он перебирал длинными тонкими пальцами свою большую седую бороду и дергал ее в моменты воодушевления.

Он не мог хорошенько понять молодежь, которая с таким почтением ловила каждое его слово. Белая полоса — след киверного ремня — на скулах и подбородке; молодые, смелые глаза, окруженные легкими морщинами в углах век от необходимости пристально всматриваться вдаль при ярком солнечном сиянии, спокойное, равномерное дыхание и отрывистая неровная речь, вопросы, полные любознательности, приводили его в замешательство. Он мог создавать в своем воображении мужчин и женщин и посылать их в отдаленнейшие концы земного шара, чтобы содействовать их благополучию и удовольствию; он знал все о сельской жизни и мог объяснять ее особенности городским жителям, он знал также сердца многих городских и сельских жителей, но вот уже сорок лет, как он совершенно не встречался с такого рода существами, какими являлись эти субалтерны линейных войск. И он по-своему объяснил это своим молодым слушателям.

— Но как же вы могли узнать нас? — спросил Инфант. — Вы ведь сами видите, вы — нечто совершенно особенное.

Инфант выразил свою мысль скорее тоном, чем словами, но Кливер понял комплимент.

— Мы только «субы», — сказал Невин, — и мне кажется, мы не совсем похожи на тот сорт людей, с которыми вы привыкли встречаться в жизни.

— Это правда, — сказал Кливер, — я жил преимущественно среди людей, которые пишут, рисуют, лепят и тому подобное. У нас свой собственный язык и свои собственные интересы, а внешний мир не особенно волнует нас.

— Это, должно быть, страшно интересно, — заметил Буало. — У нас тоже свой мирок, но он, разумеется, не так интересен, как ваш. Вы знаете всех людей, которые что-нибудь дали обществу, мы же только скитаемся с места на место и ничего не делаем.

— Служба в армии очень потворствует лени, если только вы имеете к ней склонность. Если не надо никуда идти, то незачем и идти, и вы можете отдыхать.

— Или пытаешься достать где-нибудь билет и быть наготове для следующего представления, — со смехом вставил Инфант.

— Что касается меня, — мягко сказал Кливер, — то вся эта идея войны представляется мне такой чуждой и неестественной, такой вульгарной по существу, если можно так выразиться, что мне трудно даже оценить ваши чувства. Но, разумеется, я понимаю, что всякое изменение обычных условий службы в городских гарнизонах должно быть для вас истинным благодеянием судьбы.

Как и многие домоседы-англичане, Кливер был убежден, что процитированная им газетная фраза покрывала собою все обязанности армии, труды которой давали ему возможность спокойно наслаждаться своей разносторонней жизнью. Замечание было не из удачных, потому что Буало как раз только что вернулся с индийской границы, Инфант почти восемнадцать месяцев провел на военном положении, а маленький красноволосый Невин не далее как два месяца тому назад ночевал под звездами с опасностью для жизни. Но ни один из них и не старался оправдаться, пока я не вступился и не объяснил, что все они уже побывали в деле и не привыкли к лени. Кливер не сразу понял меня.

— Побывали в деле? — спросил он. И затем тоном ребенка сказал: — Расскажите мне. Расскажите мне все, что вы знаете об этом.

— Что именно вас интересует? — спросил Инфант, восхищенный тем, что великий человек обратился прямо к нему.

— Великое Небо! Как я могу вам это объяснить, если вы сами не видите! Прежде всего, сколько вам лет?

— В июле исполнится двадцать три, — поспешно ответил Инфант.

Кливер взглядом предложил тот же вопрос другим.

— Мне двадцать четыре, — сказал Невин.

— А мне двадцать два, — сказал Буало.

— И вы все были на войне?

— Да, мы все попробовали ее, а вот Инфант — так уж настоящий ветеран военной службы.

— Он два года работал в Верхней Бирме, — сказал Невин.

— Когда вы говорите «работал», что вы под этим подразумеваете, странные вы люди?

— Объясни, Инфант, — сказал Невин.

— О, это значит вообще поддерживать порядок и, кроме того, гоняться за маленькими даку, то есть за дакоитами… Тут даже нечего и объяснять.

— Заставьте этого молодого левиафана рассказать, — нетерпеливо сказал Кливер.

— Как он может рассказывать? — сказал я. — Он просто делал свое дело, точно так же, как те двое. Разговоры и дело — две вещи разные. И все же, Инфант, от вас требуют повествования.

— Но в каком роде? Я попытаюсь.

— Расскажите о даурах.[74] У тебя ведь было множество приключений во время твоих экспедиций, — сказал Невин.

— Но скажите, ради бога, что это значит? Разве у армии свой собственный язык?

Инфант густо покраснел. Он боялся, что над ним будут смеяться, и, кроме того, он не любил говорить перед людьми другого круга. Но ведь это был автор книги «Как было вначале», а он ждал ответа.

— Все это так ново для меня, — просительно сказал Кливер, — и потом, вы ведь говорили, что вам понравилась моя книга…

Эта форма обращения была понятна Инфанту, и он начал рассказывать, сильно смущаясь и употребляя вследствие этого много грубых простонародных выражений.

— Остановите меня, сэр, если я скажу что-нибудь непонятное для вас. За шесть месяцев до того, как я взял отпуск и уехал из Бирмы, я был в Хлинедаталоне, поблизости от Шанских владений, с шестьюдесятью томми, то есть рядовыми наемниками, еще другим субалтерном, на год старше меня. Служба в Бирме — это война субалтернов, а наши силы были разбиты на несколько маленьких отрядов, которые блуждали по всем направлениям в погоне за дакоитами. Дакоиты великолепно проводили время: они, изволите ли видеть, обливали женщин керосином и затем поджигали их, поджигали деревни и распинали мужчин на крестах.

Удивление в глазах Евстахия Кливера все росло. Он совершенно не мог представить себе, что распятие еще существует на земле в какой бы то ни было форме.

— А вам приходилось видеть распятие? — сказал он.

— Разумеется, нет; я бы не допустил этого, если бы видел. Но я видел тела распятых. Дакоиты имеют странную привычку спускать эти трупы на плоту вниз по реке, чтобы показать, что они лежат спиной кверху и наслаждаются жизнью. И вот с такого сорта людьми мне приходилось встречаться.

— Одному? — сказал Кливер.

Он понимал, как никто другой, одиночество души, но он никогда не уезжал и за десять миль от своих друзей.

— Со мной были люди, но большая часть отряда была далеко от нас: ближайший пост, откуда я мог получать приказы, был в пятнадцати милях от меня, и я обыкновенно объяснялся с ними при помощи гелиографа; в свою очередь, и они пользовались гелиографом для передачи мне приказов, могу сказать, многочисленных приказов.

— Кто был ваш начальник? — спросил Буало.

— Боундербай-майор. Пукка Боундербай. Более боундер, чем пукка. Он поехал по дороге в Бхамо. Был застрелен или зарезан в прошлом году, — сказал Инфант.

— Что означают эти вставки на иностранном языке? — спросил меня Кливер.

— Профессиональные выражения — подобно языку лоцманов на Миссисипи, — объяснил я. — Он не особенно одобряет своего майора, который умер насильственной смертью. Продолжайте, Инфант.

— Я сказал, что было слишком много приказов. Невозможно было взять томми[75] даже в двухдневный даур, то есть экспедицию, без того, чтобы не получить нагоняй за то, что не взяли отпуска. А между тем вся страна кишела дакоитами. Я обычно высылал солдат вперед на разведку и затем действовал на основании их сообщений. Как только приходил ко мне человек и открывал мне местопребывание какой-нибудь разбойничьей шайки, я брал с собой тридцать человек и некоторое количество пищи и отправлялся на розыски в то время, как другой субалтерн лежал долго в лагере.

— Лежал, позвольте, как он лежал, как вы сказали? — спросил Кливер.

— Лежал долго — значит, отдыхал с остальными тридцатью солдатами. Когда же я возвращался, он брал своих людей и отправлялся делать свое дело.

— Кто это был — он? — спросил Буало.

— Картер Дисей из Аурунгабадского полка. Добрый малый, но слишком уж зуббердэсти. Он тоже ушел от нас. Но не прерывайте же меня.

Кливер беспомощно взглянул на меня.

— Другой субалтерн, — быстро перевел я, — перешел из туземного полка и отличался большим высокомерием. Он сильно страдал от местной лихорадки и умер. Продолжайте, Инфант.

— Спустя некоторое время к нам начали приставать с тем, что мы расходуем людей по ничтожным поводам, и тогда я стал сажать своего сигнальщика под арест, чтобы помешать ему читать гелиотелеграммы. После этого я уходил со своим отрядом и оставлял депешу, которую должны были послать через час после моего выступления из лагеря, что-нибудь вроде этого: «Получил известия, выступаю через час, если не получу приказа остаться». Если приходил приказ вернуться, я не обращал на него внимания. А вернувшись, я клялся, что часы начальника были неверны или что-нибудь в этом роде. Томми наслаждались этой проделкой и… О да, был там один томми, который был настоящим бардом отряда. Он обыкновенно сочинял стихи на все случаи.

— Какого рода стихи? — спросил Кливер.

— Премилые стихи! Томми обыкновенно распевали их громко. Была одна песня с хором, приблизительно такого содержания:

Тибо, король Бирмы, поступил очень глупо,

Когда выстроил вражеские войска в боевом порядке,

Он мало считался с тем, что мы из-за дальних морей.

Пошлем наши армии в Мандалай.

— О, это великолепно, — воскликнул Кливер. — И как удивительно метко сказано! Понятие о полковом барде совершенно ново для меня, но, конечно, это вполне естественно.

— Он пользовался страшной популярностью среди солдат, — сказал Инфант. — Он перекладывал в поэмы все, что только они делали. Это был великий бард. У него всегда была наготове элегия, когда нам удавалось покончить с бохом, т. е. предводителем дакоитов.

— Как же вы приканчивали его? — сказал Кливер.

— О, просто пристреливали его, если он не сдавался сам.

— Вы… Вы могли застрелить человека?

Сдержанный смех трех молодых людей был ответом на этот вопрос, и спрашивающему стало ясно, что жизненный опыт, которого не было у него, а он взвешивал на весах людские души, был дан в удел этим трем молодым людям с такой приятной внешностью. Он обратился к Невину, который вскарабкался на этажерку и сидел на ней, по-прежнему скрестив руки.

— А вы тоже?

— Мне кажется, что да, — мягко сказал Невин. — В Черных Горах он скатывал камни со скалы на мою полуроту и портил нам наше расположение. Я взял у солдата винтовку и вторым выстрелом сбросил его вниз.

— Великое небо! Но как же вы чувствовали себя после этого?

— Страшно хотелось пить и потом… курить.

Кливер взглянул на самого молодого из них — Буало. Уж, наверное, у этого руки были не запятнаны кровью. Но Буало покачал головой и рассмеялся.

— Продолжайте, Инфант, — сказал он.

— И вы тоже? — спросил Кливер.

— По-видимому, да. Видите ли, со мной дело было так, что я должен был выбрать — убить или быть убитым; и вот я кого-то убил. Я не мог поступить иначе, сэр.

Клквер взглянул на него так, как будто хотел задать еще несколько вопросов, но Инфант, увлекаемый приливом вдохновения, уже заговорил снова.

— Ну вот, в конце концов, мы заслужили репутацию взбалмошных мальчишек, и нам было строжайше запрещено брать с собой томми под каким бы то ни было предлогом. Я не был особенно огорчен, потому что томми — довольно требовательные существа. Они желают жить так, как будто мы находимся все время в казармах. Я питался птицей и варил себе кашу из крупы, но мои томми непременно желали иметь свой фунт свежего мяса, пол-унции того и две унции другого, а если нам случалось пробыть четыре дня в джунглях, они приходили и приставали с табаком. Я говорил им: «Я могу вам дать бирманского табаку, но я не могу держать у себя в рукаве маркитантскую лавочку». Но они с этим не считались. Они желали иметь все деликатесы сезона — и ничуть не смущались требовать их.

— Вы были одни, когда вам приходилось иметь дело с этими людьми? — спросил Кливер, глядя на Инфанта. Им овладели новые мысли, которые, по-видимому, мучили его.

— Разумеется, один, если не считать москитов, они были почти такой же величины, как люди. Когда пришла моя очередь лежать догго, я начал искать, что бы мне делать. Я был в большой дружбе с одним человеком по имени Хиксей, служившим в полиции; это был лучший человек, который когда-либо жил на свете, первоклассный человек!

Кливер одобрительно кивнул головой: он понимал, как надо ценить энтузиазм.

— Между нами была такая крепкая дружба, как между ворами. Под его командой было насколько конных стражников — удалых малых, вооруженных саблями и карабинами. Они ездили верхом на крепких и коренастых бирманских пони с веревочными стременами, на красных седлах и с красными уздечками. Хиксей посылал мне обычно шестерых или восьмерых из них — сущие маленькие дьяволы, сердитые, как горчица. Но они слишком много рассказывали своим женам, и все мои планы раскрывались раньше времени, пока я не придумал назначать им на ночь ложные маршруты, а утром вести их в совершенно ином направлении. Тогда нам удавалось захватить глупого даку до завтрака, и это для него было очень чувствительно. Хлинедаталоне — очень угрюмая страна; сплошные бамбуковые джунгли, среди которых вьются тропинки около четырех футов шириной. Даку знали все эти тропинки и бросались на нас из-за угла, но и конные полицейские знали эти тропинки не хуже самих даку, и мы устраивали на них облаву, загоняя то туда, то сюда. Если только нам удавалось спугнуть их, люди верхом на пони всегда имели преимущество в борьбе с пешими. Мы поддерживали во всей стране полный порядок в течение месяца. Потом мы захватили боха Нагхи, Хиксей, я и один гражданский чиновник. Это было очень забавно!

— Мне кажется, я начинаю немного понимать, — сказал Кливер. — Вам доставляло удовольствие наводить порядок и сражаться?

— Еще бы! Нет ничего приятнее, чем удавшаяся экспедиция, когда ваши планы исполняются, ваши сведения оказываются точными и правильными и весь суб-чиз, — я хочу сказать, все дело — разрешается, как формулы на черной классной доске. Хиксей собрал все сведения относительно боха. Он сжигал деревни в пятнадцати милях от нас и поджидал подкрепление. Нам же удалось раздобыть тридцать конных стражников и окружить их раньше, чем они принялись грабить и жечь вновь отстроенные нами деревни. В последнюю минуту один гражданский чиновник, приехавший сюда из Англии, решил, что он тоже может принять участие в нашем предприятии.

— А кто это был? — спросил Невин.

— Его звали Деннис, — медленно произнес Инфант. — И больше я ничего не скажу о нем. Теперь он стал лучше, чем был тогда.

— Но сколько же лет было этому гражданскому чиновнику? — сказал Кливер. — Действие развивается само собой.

— Ему было тогда около двадцати шести лет, и он был страшно умен. Он знал множество всяких вещей, но мне кажется, он не обладал достаточным хладнокровием для борьбы с дакоитами. Однажды мы подошли к самой деревне, где расположился бох Нагхи, и простояли до самого утра, не производя большого шума. Деннис явился вооруженный до зубов — два револьвера, карабин и еще разные вещи. Я разговаривал с Хиксеем относительно того, как расставить наших людей, когда Деннис втиснулся на своем пони между нами и сказал: «А что же я буду делать? Что мне делать? Научите меня что делать, товарищи!» Мы не сразу обратили на него внимание, но его пони вздумалось укусить меня за ногу, и я сказал: «Отодвинься немного, старина, пока мы не договоримся относительно атаки». Но он в сильном возбуждении все напирал на нас и, потрясая своими вожжами и револьверами, говорил: «Ах, Боже мой, Боже мой, Господи! Что же я должен делать, как вы думаете?» Он был смертельно напуган, а зубы его стучали, как в лихорадке.

— Я симпатизирую гражданскому чиновнику, — сказал Кливер. — Продолжайте, молодой воин.

— Самое забавное было то, что он вообразил себя нашим высшим начальством. Хиксей внимательно посмотрел на него и сказал ему, что он должен присоединиться к моему отряду. Это было порядочное свинство со стороны Хиксея. Этот малый все время гарцевал на своем пони и мешал мне, вместо того чтобы взять себе несколько человек и занять позицию, пока наконец я не рассердился, и карабины не защелкали по ту сторону деревни. Тогда я сказал: «Ради бога, успокойтесь и сядьте там, где вы стоите! Если вы увидите, что кто-нибудь выходит из деревни, стреляйте в него!» Я знал, что он не попал бы и в стог сена с расстояния в один ярд. Потом я взял своих людей и перелез с ними через садовую ограду, и тут началась забава. Хиксей нашел боха в кровати под пологом от москитов, и он одним прыжком вскочил на него.

— Вскочил на него! — сказал Кливер. — Это тоже относится к войне?

— Да, — отвечал Инфант, уже вполне увлеченный собственным рассказом. — Разве вы не знаете, как прыгают на голову товарища в школе, когда он храпит в дортуаре? Бох спал в постели, окруженный саблями и пистолетами, а Хиксей бросился на него, как Зазель, через сетку, и все перемешалось: сетка, пистолеты, бох и Хиксей, и все вместе покатилось на пол. Я хохотал так, что едва мог стоять на ногах, а Хиксей осыпал меня проклятиями за то, что я не помогаю ему, тогда я предоставил ему сражаться, а сам пошел в деревню. Наши люди рубили направо и налево и стреляли из карабинов так же, как дакоиты, и в самом разгаре свалки какой-то осел взял да и поджег один дом, так что мы все должны были разбежаться. Я схватил одного даку и бросился вместе с ним к ограде, толкая его перед собой. Но он как-то выскользнул у меня из рук и перепрыгнул на другую сторону. Я побежал за ним, но в то время, когда одна моя нога была по эту сторону, а другая — по ту сторону ограды, я увидел, что даку упал прямо на голову Деннису. Этот господин даже не двинулся с того места, где я его оставил. Они вместе покатились по земле, причем карабин Денниса выстрелил и чуть-чуть не застрелил меня. Даку поднялся на ноги и побежал, а Деннис послал ему вдогонку свой карабин, который попал ему в затылок и оглушил его. Вы, вероятно, ни разу в жизни не видели ничего более забавного. Сидя на ограде, я весь скорчился от душившего меня смеха. Но Деннис принялся оплакивать свой поступок. «О, я убил человека, — говорил он, — я убил человека и теперь не буду иметь в жизни ни одной спокойной минуты! Что он, умер? О! Взгляните, умер он? Господи Боже мой, я убил человека!» Я спустился к нему и сказал: «Не говорите глупостей», но он продолжал выкрикивать: «Неужели он умер?» — так, что я едва не ударил его. А даку был просто оглушен карабином. Немного погодя он пришел в себя, и я спросил его: «Тебе больно?» Он проговорил: «Нет». Его грудь была вся изранена, когда он перелезал через ограду. «Это не ружье белого человека так сделало, — сказал он, — это я сам сделал, и я свалил с ног белого человека». Но Деннис никак не мог удовлетвориться этим. Он сказал: «Перевяжите его раны, он истечет кровью! О! Он истечет кровью». — «Перевяжите его сами, — сказал я ему, — если вы так боитесь за него». — «Я не могу дотронуться до него, — сказал Деннис. — Но вот вам моя рубашка». Он снял рубашку, а подтяжки натянул опять на голые плечи. Я разорвал рубашку и перевязал дакоита как следует. Он все время скалил зубы на Денниса, а сумка Денниса лежала на земле и была доверху полна сандвичей. Жадная свинья! Я взял несколько из них и предложил их Деннису. «Как я могу есть? — сказал он. — Как можете вы предлагать мне есть? Его кровь теперь на ваших руказ, а вы едите мои сандвичи!» — «Ну ладно! — сказал я. — Так я отдам их даку». Так я и сделал, и парнишка был страшно доволен и проглотил их в один момент.

Кливер с такой силой опустил руку на стол, что пустые стаканы затанцевали на месте.

— Вот это — искусство, — сказал он, — очень гладко и с большим темпераментом сочинено! Но не уверяйте же меня, что все это случилось в действительности.

Зрачки глаз Инфанта уменьшились до величины булавочных головок.

— Прошу извинения, — сказал он медленно и немного суховато. — Я рассказал вам все так, как было в действительности.

Кливер с минуту смотрел на него.

— Это всецело моя вина, — скал ал он. — Я должен был знать это. Пожалуйста, продолжайте.

— Хиксей вышел из того, что осталось от деревни, вместе со своими пленниками, которые были ловко связаны между собой. Бох Нагхи вышел первым, и один из крестьян, убедившись в беспомощности старого разбойника, начал потихоньку толкать его ногой. Бох терпеливо сносил удары, но потом застонал, и мы увидели, в чем было дело. Хиксей хорошенько связал крестьянина и затем всыпал ему с полдюжины хороших ударов бамбуковой тростью, чтобы помнил, что пленных надо оставить в покое. Посмотрели бы вы, как скалил зубы старый бох! О! Но и Хиксей был страшно разозлен на всех. Он получил такой сильный удар в руку выше локтя, что у него треснула кость, а кроме того, он был в страшной ярости на меня за то, что я не помог ему справиться с бохом и с пологом от москитов. Я должен был объяснить ему, что я ничего и не мог сделать. Если бы вы видели их вместе, как они катались по полу, вы бы смеялись целую неделю. Хиксей клялся, что единственный порядочный человек из его знакомых — это бох, и всю дорогу до лагеря он разговаривал с бохом, и бох жаловался ему на боль в костях. Когда мы вернулись домой и вымылись, бох пожелал узнать, когда его повесят. Хиксей сказал ему, что он не может доставить ему этого удовольствия на месте, а должен послать его в Рангун. Тут бох встал на колени и перечислил ему целый каталог своих преступлений — по его собственному признанию, его надо было уже семнадцать раз повесить, и он умолял Хиксея устроить это немедленно.

— Если меня пошлют в Рангун, — сказал он, — то меня будут всю жизнь держать в тюрьме, а это та же смерть: при каждом заходе солнца или движении ветра я буду умирать.

Но мы должны были послать его в Рангун, и, конечно, он был выпущен из тюрьмы и сослан на пожизненные каторжные работы.

Когда я приехал однажды в Рангун, я пошел осмотреть тюрьму, — я, знаете ли, много содействовал ее наполнению, — и старый бох был там, и он сразу причинил мне много неприятностей. Прежде всего он попросил меня дать ему немного опиума, и я постарался сделать это, хотя это было запрещено тюремными правилами. Потом он стал просить меня, нельзя ли заменить его приговор смертью, потому что он боялся быть сосланным на Андаманские острова. Этому уж я не мог помочь, но я постарался ободрить его и рассказал ему все, что знал, о его родине, и последние его слова были: «Передайте мой поклон толстому белому человеку, который прыгнул на меня. Если бы я не спал, я убил бы его». Я написал об этом со следующей почтой Хиксею… Вот и все. Я боюсь, что слишком много наболтал, сэр.

Долгое время Кливер не произносил ни слова. Инфант чувствовал некоторую неловкость. Он боялся, что, увлекшись, он занял время новеллиста ненужным пересказом тривиальных анекдотов.

Но Кливер заговорил:

— Я не могу понять этого. Зачем вам нужно было видеть и проделывать все эти вещи, когда у вас еще не прорезались зубы мудрости?

— Я не знаю, — сказал Инфант, как бы оправдываясь, — я не много видел, одни только бирманские джунгли.

— А мертвых людей, а войну, а представителей власти, а ответственность власти? — сказал Кливер тихим голосом. — К тридцати годам для вас не останется никаких новых ощущений, если вы будете так быстро жить, как жили до сих пор. Но я бы хотел послушать еще рассказы, много рассказов!

Он как будто забыл, что даже субалтерны могли иметь свои интересы.

— Мы хотели где-нибудь вместе пообедать и потом пойти в Импайр,[76] — неуверенно сказал Невин. Ему, по-видимому, не хотелось приглашать Кливера с собой. Приглашение могло показаться чересчур близким к навязчивости, а Кливер, боясь оказаться непрошеным гостем среди молодых и помня о своей седой бороде, тоже со своей стороны не сказал ни слова.

Буало вышел из этого маленького затруднения, неожиданно спросив гостя: «Не желаете ли пойти с нами, сэр?»

Кливер тотчас же громко отозвался: «Да!» — и, пока ему помогали накинуть пальто, он не переставал бормотать: «Великое небо!» — но таким тоном, что молодые люди не могли понять его.

— Мне кажется, я еще ни разу в жизни не был в Импайре, — сказал он. — Но что такое моя жизнь по сравнению со всем прочим. Идем же!

Они пошли вместе с Евстахием Кливером, а я надулся и остался дома, потому что они пришли ко мне, а ушли с человеком, который казался им лучше меня, и это было мне обидно. Они с величайшим почтением усадили его в кэб, потому что он ведь был автор книги «Как было вначале», то есть лицом, быть в обществе которого считалось за честь. Из того, что я узнал потом, оказалось, что его гораздо меньше интересовало представление на сцене, чем их разговор, но они с восторгом утверждали, что это был «такой хороший человек, какого только они могут себе представить. Он знает то, что человек только еще наметил в мыслях и собирается высказать, но при этом чертовски наивен в самых обыкновенных вещах, которые всем известны». Это было одно из многих замечаний, высказанных ими.

В полночь они вернулись, представляя себя в качестве «высокочтимых гондольеров», которые особенно нуждаются в устрицах и портере. Знаменитый новеллист был тут же, среди них, и я хорошо помню, что он называл их всех уменьшительными именами. Я помню также, как он говорил, что чувствует себя движущимся в каком-то нереальном мире и что Импайр явился перед ним в совершенно ином свете.

Все еще помня недавнюю обиду, я коротко сказал ему:

— Благодаря небу, в нашей стране найдется тысяч десять театров не хуже этого.

На это он отвечал мне какой-то цитатой, суть которой была в том, что хотя опера представляла великолепное зрелище, но я могу быть уверенным, что очень немногие губы складывались бы для пения, если бы могли найти удовлетворение в поцелуях. Из чего я сделал заключение, что Евстахий Кливер, декоратор и колорист в словах, богохульствовал, говоря о своем собственном искусстве, и очень будет жалеть об этом на следующее утро.

Нарушитель судового движения

«Братья Св. Троицы»[77] постановили, чтобы никто из посторонних не допускался на их маяки с наступлением темноты, но служащие держатся на этот счет особого мнения. И если вы разговорчивы и интересуетесь их службой, они позволят вам сидеть вместе с ними в течение долгой ночи и помогать им направлять суда на фарватер.

Маяк св. Цецилии под Утесом считается одним из самых важных южнобережных маяков в Англии, потому что господствует над очень туманным берегом. Когда все море окутано туманом, св. Цецилия поворачивает к морю свою увенчанную капором голову и поет песню из двух слов, повторяющуюся через минутные промежутки. Со стороны суши песня эта напоминает рев разъяренного быка, но в море ее понимают, и пароходы благодарно гудят в ответ.

Фенвик, который дежурил в эту ночь, дал мне пару черных очков, без которых ни один человек не может безнаказанно выносить свет маяка, и занялся чисткой линз до наступления темноты. Перед нами расстилалось гладкое и многоцветное, как внутренняя сторона устричной раковины, пространство Британского канала. Маленький зондерландский грузовой бот сигнализировал агентству Ллойда, которое находится на берегу, в полумиле от маяка, и медленно направился к западу, оставляя за собой белый пенистый след. Над утесами загорелась звезда, вода изменила свой цвет и сделалась свинцовой, а маяк св. Цецилии выбросил на воду восемь длинных световых полос, которые медленно передвинулись справа налево и слились в один широкий столб яркого света прямо перед башней; столб этот снова разделился на восемь полос, и затем свет исчез за поворотом.

Фонарь маяка бесчисленными гранями стекол вращался на своих катках, а машина с сжатым воздухом, приводившая его в движение, жужжала, как синяя муха на стекле. Стрелка индикатора на стене передвигалась от цифры к цифре. Восемь передвижений отмечали полуоборот фонаря: ни больше, ни меньше.

Фенвик внимательно проследил несколько первых оборотов; он слегка приоткрыл питательную трубку машины, взглянул на регулятор скорости и снова на индикатор и вымолвил:

— Несколько часов она еще проработает. Мы только что послали нашу машину в Лондон, а эта, запасная, далеко не такая точная.

— А что случилось бы, если бы израсходовался весь сжатый воздух? — спросил я.

— Нам пришлось бы вертеть машину самим, наблюдая в то же время за индикатором. Для этого есть особая рукоятка. Но этого еще ни разу не случалось. Сегодня ночью нам понадобится весь запас сжатого воздуха.

— Почему? — спросил я. Я ждал ответа не более минуты.

— Взгляните сюда, — пригласил он, и я увидел, что из безжизненного морского пространства поднялся мертвый туман и окутал нас в то время, как я стоял спиной к морю. Полосы света, падавшие из окон маяка, с трудом пробивали густые клубы белой мглы. С балконов, окружавших фонарь, видно было, как белые стены маячного здания погружались в волнующееся и словно дымящееся пространство. Шум прилива, медленно поднимавшегося к скалам, заглушался до глухого шипенья.

— Вот так-то и подползают обычно наши туманы, — сказал Фенвик тоном хозяина. — А теперь послушайте этого дурачка, который завывает, «прежде чем он ушибся».

В тумане послышалось что-то вроде мычания рассерженного теленка; оно могло быть на расстоянии полумили или полсотни миль от нас.

— Уж не думает ли он, что мы легли спать? — продолжал Фенвик. — Вы сейчас услышите, как мы будем разговаривать с ним. Он очень хорошо знает, где находится, но он не унимается и кричит только для того, чтобы мы ему ответили, как будто он уже сидит на мели.

— Кто это «он»?

— Ну разумеется, вон тот зондерландский бот. Ага!..

Я услышал шипение паровой машины внизу в тумане, где постукивали динамо-генераторы маячного света, но вот раздался рев, который разорвал туман и потряс здание маяка.

— Гит-туут![78] — ревела сирена св. Цецилии. Мычание прекратилось.

— Дурачок! — повторил Фенвик. Затем, прислушиваясь: — Еще наше счастье, если поблизости нет другого такого. Да, да, они постоянно говорят, что туман сталкивает суда в море. Они будут орать всю ночь, а сирены будут отвечать им. Мы поджидаем в канале несколько кораблей, груженных чаем. Если вы положите свой сюртук на стул, вам будет гораздо удобнее, сэр.

Не очень-то приятная вещь — отдать себя на всю ночь в собеседники одному человеку. Я взглянул на Фенвика, а Фенвик бросил взгляд на меня; каждый из нас старался определить способность другого наводить скуку или прогонять ее. Фенвик был старый, чисто выбритый седой человек, который в течение тридцати лет плавал в море, а на суше старался выведать у меня то немногое, что я знал по его специальности, подлаживаясь под уровень моего понимания до тех пор, пока не оказалось, что я встречался с капитаном того судна, где служил сын Фенвика, а также, что я видел некоторые места, где бывал и Фенвик. Он начал с диссертации о лоцманском искусстве на Хугли. Я был посвящен в тайны лоцманского дела на Хугли. Фенвик же только видел членов этой почтенной искусной корпорации на палубе корабля, и все его отношения с ними ограничивались возгласами: «Четыре три четверти» и замечаниями чисто делового характера. Помимо этого он перестал снисходить до моего уровня и засыпал меня такими удивительными техническими выражениями, что мне то и дело приходилось просить у него объяснения. Это было ему чрезвычайно приятно, и мы разговаривали, как люди, стоящие на одинаковой высоте понимания и слишком заинтересованные данным предметом, чтобы думать о чем-либо ином. А предметом разговора были кораблекрушения, морские путешествия, торговые сношения в доброе старое время, разбившиеся и брошенные на произвол судьбы суда, пароходы, которые мы оба знали, их достоинства и недостатки, способы погрузки, Ллойд и больше всего — маяки; беседа то и дело возвращалась к маякам: маяки — в канале, маячки — на забытых островах и люди, забытые на них, плавучие маяки — два месяца службы и месяц отдыха, маяки, которые покачиваются на всегда беспокойном течении, удерживаемые на одном месте якорями, и, наконец, маяки, которые люди видели там, где на карте не было отмечено ни одного маяка.

Не вдаваясь в пересказ всех этих историй и тех удивительных путей, которыми он переходил от одной из них к другой, я передам здесь с его слов одну из них, поразительную не менее других. Она была рассказана мне отрывками под шум катков вращающейся рамы с линзами, сопровождаемый ревом сирены внизу, ответными гудками с моря и резким криком безрассудно смелых ночных птиц, которые налетали на стекла фонаря. В ней говорится о человеке по имени Доузе, когда-то близком друге Фенвика, а теперь — лодочнике в Портсмуте, который уверовал в то, что на душе его лежит кровавое преступление, и не мог найти себе покоя ни в Портсмуте, ни в Госпорт Харде.

— Если кто-нибудь пришел бы к вам и сказал: «Я знаю явские течения», — не верьте ему, потому что ни один смертный не знает до сих пор этих течений. Они проходят то здесь, то там, но никогда не делают менее пяти узлов в час между островами восточного архипелага. Есть и течения в заливе Бонн — на север от острова Целебеса, которые ни один человек не может объяснить; и среди всех этих явских проходов, начиная от проливов Балийского, Голландского и Омбейского, который я считаю самым безопасным, они сталкиваются, изменяют направление и бросают громадные валы то на один берег, то на другой, пока ваше судно не расколется пополам. Я проходил через Балийский пролив кормою вперед во время сильного юго-восточного муссона, который дул наперерез северному течению, и наш шкипер сказал, что он никогда больше не пойдет в это место даже ради Ямраха.[79] Вы слышали о Ямрахе, сэр?

— Да, слышал. И этот Доузе служил на маяке в проливе Бали? — сказал я.

— Нет, он был не в Бали, а гораздо восточнее проходов, во Флоресовом проливе, на восточной оконечности Флореса. Это как раз на пути к югу, в Австралию, когда пройдешь восточный архипелаг. Иногда, если у вас имеется хорошая паровая машина, вы идете через Балийский пролив, а иногда через Флоресов пролив так, чтобы сразу же взять к югу и обойти Тимор, минуя Сахульскую банку. В противном же случае, если у вас нет сильной машины, для вас прямой расчет пойти кругом через Омбейский пролив, держась все время северного берега. Вы понимаете меня, сэр?

Так как у меня не было сильной машины, то я счел более удобным держаться северной стороны — Берега Безмолвия.

И во Флоресовом проливе, как раз посередине между Адонарским островом и материком, есть маяк на сваях, под названием Вурли, куда и поступил на службу Доузе. Расстояние между берегами Флоресова пролива у входа в него не превышает мили. Но затем он расширяется до десяти или двенадцати миль, образуя Солерский пролив, и снова сужается до трех миль вблизи пылающего вулкана. Это — старый Лоби-Тоби у пролива того же названия, и если вы будете придерживаться на линии огней этого вулкана и маяка Вурли, то вы можете быть спокойны даже в самую темную ночь. Это говорил мне Доузе, а я охотно верю ему, потому что сам хорошо знаю эти места. Но вы должны постоянно помнить о течениях. Так вот, Доузе послали сюда, потому что это был единственный человек, который согласился жить на Вурли и поддерживать огонь маяка, на службе у голландского правительства, владеющего проливом. Оно охотно берет голландцев и итальянцев, потому что про англичан говорят, что они слишком много пьют в одиночестве. Я никогда не мог хорошенько понять, что заставило Доузе поступить на это место, но он это сделал и стал наблюдать за тиграми, выходившими из лесов и охотившимися на крабов в часы отлива. В этих местах вода всегда теплая, я это хорошо знаю, и как-то особенно скверно пахнущая, а во время приливов она делается густой и маслянистой, как помои в корыте для свиней. На маяке был вместе с Доузе еще один человек, но это был необыкновенный человек. Вся его кожа была покрыта какими-то пятнами и трещинками от того, что он обычно проводил столько времени в соленой воде, сколько было возможно. Да и руки у него были перепончатые, как у ластоногих животных. Я теперь вспоминаю, как Доузе говорил мне, что за его привычки его прозвали Оранг-Лордом. Вы слышали об Оранг-Лорде, сэр?

— Оранглот? — переспросил я.

— Да, да, именно так, — сказал Фенвик, хлопнув себя по колену. — Конечно, Оранглот, а звали его Чаллонг; был он чем-то вроде морского цыгана. Доузе говорил мне, что этот длинноволосый человек плавал вверх и вниз по каналам просто для того, чтобы что-нибудь делать; спускался с одним приливом и возвращался с другим, лежа на боку, а приливы чрезвычайно сильны. Иногда во время отлива он гонялся по набережной за тиграми, он и сам больше походил на зверя; или же садился в маленькую лодку, молясь старому Лоби-Тоби по вечерам, когда вулкан был весь пронизан красным светом на южном конце пролива. Доузе говорил мне, что этот человек не годился для компании, какую, например, вы или я могли составить Доузе.

Теперь я уже не могу никак припомнить, почему все это стало тревожить Доузе после того, как он прослужил там год или около того. Он откладывал все свое жалованье и дорожил службой на маяке; время от времени он развлекался борьбой с Чаллонгом, которого он сбрасывал с маяка в море. Потом, как он рассказывал мне, он стал ощущать в голове какие-то полосы после того, как долго наблюдал прилив; он объяснял, что в голове его как будто тянулись длинные белые полоски, похожие на складки на плохо приклеенных обоях, так он говорил. Эти полосы появлялись во время приливов и шли по направлению к северу и к югу, соответственно течениям, и он ложился на помост — это был ведь маяк на сваях — и наблюдал сквозь щель, как вода плескалась между сваями так же спокойно, как помои в корыте. Он говорил, что единственным его отдохновением было время между приливом и отливом. Потом полосы в его голове начинали кружиться, подобно сампан [80] в водовороте океана. Но это, как небо и земля по сравнению с другими полосами, которые имели вид стрелок на картах ветров, только гораздо более правильных, и в этом-то и заключалась все их мучительное свойство. Он не мог уж больше отвести глаз от приливов, которые с такой силой поднимались вверх, чтобы снова отхлынуть, но даже и тогда, когда он смотрел на высокие холмы, возвышавшиеся вдоль всего Флоресова пролива, чтобы дать себе отдых, глаза его сами собой опускались к полосатой воде, и как только останавливались на ней, так и не могли уже оторваться, пока не кончался прилив. Он сам все это рассказывал мне с таким тоном, как будто говорил о ком-то постороннем.

— Где вы с ним встретились? — спросил я.

— В Портсмутской гавани: он чистил медные части казенного бота, но я знавал его и в других местах, так как я много лет служил на различных морских судах. Да, он рассказывал о себе много любопытного и все таким тоном, как будто сам он лежал мертвый в соседней комнате. Эти полосы разрушали его мозг, говорил он, и он решил про себя, что, как только к маяку подойдет голландская канонерка, которая обслуживает маяки в тех местах, он сейчас же попросит взять его прочь отсюда. Но когда она приходила, что-то застревало у него в горле, и он был так заинтересован наблюдением за ее мачтами, потому что они шли в противоположном направлении с его полосами, что не мог выговорить ни одного слова, пока она не удалялась в море. Тогда, говорил он, он плакал целыми часами; а Чаллонг плавал себе вокруг маяка, посмеиваясь над ним и расплескивая воду своими перепончатыми лапами. Под конец он вбил себе в свою бедную голову, что корабли и особенно пароходы, проходившие мимо, а их было немного, производили эти полосы в его голове, а приливы и отливы были тут ни при чем. Он имел обыкновение, говорил он мне, встречать бранью всякое судно, проходившее мимо маяка, — была ли это джонка, или бриг, или пароход, огибавший Флоресов м ыс и осторожно входивший в устье канала. Иногда проходило судно из Австралии, шедшее к северу мимо старого Лоби-Тоби и старавшееся попасть на попутное течение, но никогда оно не выбрасывало никаких газет, чтобы Чаллонг мог подхватить их и дать прочесть Доузе. В общем, пароходы проходили западнее, но некоторые из них появлялись около Тимора и западного берега Австралии. Доузе обычно кричал им, чтобы они шли кругом через Омбейский пролив и не проводили полос на воде перед ним, но, по-видимому, они не слышали его. Через месяц он говорит сам себе: «Я попробую еще раз, — говорит он. — Если следующий бот не обратит внимания на мои справедливые требования, он помнит, что именно с такими словами он обратился к Чаллонгу, я загорожу фарватер». Следующее судно было грузовым, оставлявшим за собой след в две полосы и очень заботливо направлявшим свой путь к северу. Он прошел под старым Лоби-Тоби в южном конце пролива и продвинулся дальше к северу на семнадцатисаженной глубине, борясь с встречным приливом. Доузе взял на себя труд выехать вместе с Чаллонгом в маленькой лодочке, имевшейся при маяке, сделанной из бамбука и сильно протекавшей, и ждал на фарватере, помахивая пальмовой веткой и, как он говорил мне, удивляясь сам себе, чего ради он строил из себя дурака. Подходит к нему грузовое судно, и Доузе кричит: «Вы не должны больше идти этим путем и наполнять мою голову полосами. Ступайте кругом через Омбей и оставьте меня в покое». Кто-то выглянул с парохода и бросил в него банан, только и всего. Доузе сидит на дне лодки и плачет так, что сердце разрывается. Затем он говорит: «Чаллонг, чего же это я плачу?» — и они возвращаются на Вурли.

— Чаллонг, — говорит он, — здесь слишком большое движение судов, и потому вода такая полосатая. Это все делают джонки, бриги и пароходы, — говорит он, и в то время, как он это говорит, он думает: «Господи, Господи, что я за идиот!»

Чаллонг ничего на это не сказал, потому что мог выговорить по-английски только одно слово damn,[81] и он говорил это тогда, когда мы с вами сказали бы «да». Доузе лежал на помосте маяка и смотрел в щель, как между сваями струилась грязная вода, и никогда не говорил ни слова, пока течение не прекращалось, потому что все его внимание было приковано к полосам, и он терял способность говорить. Когда наступило затишье, он сказал: «Чаллонг, мы должны отметить на фарватере места кораблекрушений», — и он несколько раз поднял руки кверху, показывая этим, что на фарватере произошли дюжины кораблекрушений, а Чаллонг сказал: «Damn».

В тот же самый вечер они с Чаллонгом отправились в Вурли, деревню около леса, по имени которой назван маяк, и купили там бамбук, целые связки бамбука и еще кокосовых веревок, толстых и тонких, всех сортов, и тут они принялись за работу, строя из бамбука четырехугольные поплавки. Доузе говорил, что он делал эту работу дольше, чем было нужно, потому что ему нравились поплавки четырехугольной формы, около двенадцати квадратных футов каждый, похожие на маленькие плоты. После этого он водрузил в центре каждого плота двенадцатифутовый бамбуковый шест или целую связку тростника, а на верху этого шеста он прикрепил тоже связанную из тростника огромную шестифутовую букву W и покрасил букву белой краской, а тростник — темно-зеленой. Вдвоем они сделали целую дюжину таких предостерегающих поплавков, но над этой забавой они трудились больше двух месяцев. Движение судов было не особенно большое в это время, что можно было приписать встречному муссону, но и тем немногим судам, которые проходили, Доузе посылал проклятия, и полосы в его голове тянулись по-прежнему в часы прилива и отлива.

День за днем, как только был готов очередной поплавок, Чаллонг брал его в лодку вместе с привязанным к нему большим камнем, который едва не опрокидывал лодку, и бросал его на воду, выехав на фарватер. Он делал это днем и ночью, и Доузе мог видеть в светлую ночь во время полного прилива, как он суетился около плотов, и капли сверкающей воды сыпались с него. Наконец, все двенадцать были водворены по местам, на семнадцатисаженной глубине, но не по прямой линии, так как здесь была хорошо известная мель, а попарно: один впереди, другой сзади, большей частью посередине прохода. Вы должны придерживаться середины явских течений, потому что эти течения у берегов изменяют направление, а в узком проходе, прежде чем вы справитесь с рулем, ваше судно свернет в сторону и ударится о скалы или о прибрежные деревья. Доузе знал это так же хорошо, как всякий шкипер. Также он знал и то, что ни один шкипер не решится пройти там, где обозначено бакеном место погибших судов. Он говорил мне, что он лежал обычно вдали от маяка и наблюдал, как его поплавки погружались в воду и весело ныряли, играя с приливом, и это их движение было приятно ему, так как оно было совсем не похоже на мелькание полос в его голове.

Через три недели после того, как они закончили свою работу, в проливе Лоби-Тоби показался пароход, очевидно рассчитывавший войти во Флоресово море еще до рассвета. Он видел, как пароход сначала замедлил ход, потом дал задний ход. Потом появился на мостике сначала один человек, потом другой, и Доузе заметил, что там оживленно о чем-то совещались, а в это время прилив гнал судно прямо на его бакены. После этого пароход повернул и ушел к югу, и Доузе чуть не задохнулся от смеха. Но через несколько недель после этого с севера пришли две джонки, они шли рядом, как идут обыкновенно джонки. Надо употребить много труда, чтобы китаец понял опасность. Джонки попали в самое течение и пошли вниз по фарватеру как раз между бакенами, делая по десяти узлов в час, трубя все время в горны и ударяя в барабаны, в кастрюльки. Это очень рассердило Доузе; ведь ему стоило так много труда заградить проход. Ни одно судно не проходит ночью Флоресов пролив, но Доузе подумал, что если джонки прошли его днем, то Господь ведает, не нарвется ли какой-нибудь пароход ночью на его бакены, и он послал Чаллонга протянуть кокосовую веревку между тремя бакенами на самой середине фарватера, а к этой веревке прикрепить простые кокосовые фитильки, пропитанные маслом. В этих водах только приливы и отливы производят движение, а воздух мертвенно неподвижен до тех пор, пока не начинают дуть муссоны, а тогда уж они могут сдуть волосы с вашей головы. Чал лонг прикреплял эти фитильки каждую ночь после того, как джонки проявили такую дерзость, четыре фитилька на расстоянии около четверти мили были вставлены в жестяные ночники и подвешены к веревке; и когда они зажигались, — а кокос горит так же хорошо, как ламповый фитиль, — фарватер являл собой совершенно исключительное зрелище. Прежде всего бросался в глаза маяк Вурли, затем эти четыре странных огня, которые не могли быть плавучими огнями, потому что они были почти на одном уровне с водой, а за ними, на расстоянии двадцати миль, ярче всех горела красная вершина старого вулкана Лоби-Тоби. Доузе говорил мне, что он обычно выезжал в лодке в море и любовался своей работой, но его все же смущало, что никогда еще здесь не было столько огней.

Время от времени пароходы подходили, сопя и фыркая на бакены, но никогда не решаясь пройти среди них, и Доузе сказал самому себе: «Слава тебе, Господи, я наконец добился того, чтобы они не покрывали полосами мою воду. Омбейский проход вполне хорош для них и им подобных». Но он не мог вспомнить, когда и каким образом весть об этих новых бакенах распространилась среди служащих на судах. Каждый пароход, который натыкался на эти бакены, передавал эту новость на другой пароход, и все служащие в портах, имевшие отношение к этим морям, были уведомлены, что во Флоресовом проливе что-то случилось, потому что не обозначенный еще пока на карте фарватер был загражден бакенами, говорили они, и не было возможности пройти между ними. Ну а голландцы, разумеется, ничего не знали об этом. Они думали, что это наше адмиралтейское наблюдательное судно побывало там, и решили, что это немного странно, но по-соседски допустимо. Вы понимаете, ведь мы, англичане, всегда отмечаем опасные места и освещаем морские пути по всему свету, не спрашивая, согласны вы или нет, и считая, что море касается нас гораздо ближе, чем что-либо другое. Новость эта распространилась от Флореса до Бали и от Бали до Проболинго, где проходит железная дорога на Батавию. Во всех явских морях стало известно каждому моряку, что надо остерегаться Флоресова пролива, и Доузе был оставлен в покое, если не считать некоторых пароходов и маленьких парусных судов, которые еще не успели узнать эту новость. Они подходили к проливу и смотрели на дальнейший путь, как бык через загородку, но ныряющие поплавки отгоняли их прочь. Случилось так, что адмиралтейское наблюдательное судно оказалось на Макассарском рейде близ Роттердамского форта рядом с «Амбоиной», грязной маленький голландской канонеркой, которая обыкновенно производила там чистку; и вот голландский капитан говорит нашему капитану:

— Что там приключилось во Флоресовом проливе? — спрашивает он.

— Черт меня возьми, если я знаю, — говорит наш капитан, который только что пришел с Анжеликской мели.

— Но зачем же вы там поставили бакены? — спрашивает голландец.

— Черт меня возьми, если я их поставил! — отвечает наш капитан. — Это уж ваша работа.

— Но там, рассказывали мне, весь фарватер огражден бакенами, — говорит голландский капитан, — их там целая флотилия.

— Собачья жизнь на море, что бы там ни говорили! — отвечает наш капитан. — Я должен посмотреть сам, что там делается. А вы идите вслед за мной, как только будете в состоянии выйти.

Он вышел в ту же ночь, обогнул Целебес и через три дня плавания подошел к Флоресову мысу; здесь он встретил колесный пароход, совершающий обычно регулярные рейсы, который был очень рассержен тем, что приходилось идти задним ходом из пролива; и капитан этого парохода выместил свое раздражение на нашем наблюдательном судне за то, что оно не обозначило на карте место кораблекрушения в таком узком проходе и заставило его даром истратить уголь.

— Да ведь это вовсе не моя вина, — говорит наш капитан.

— Мне нет дела до того, чья это вина, — говорит капитан коммерческого парохода, который поднялся на судно для переговоров, как раз в сумерки. — Фарватер достаточно густо утыкан бакенами, чтобы найти какую-нибудь лазейку для прохода. Я видел, что эти толстые, безобразные мачты торчат около самого носа моего парохода. Господь еще спас нас! — говорит он, содрогаясь. — Это место напоминает мне Реджентскую улицу в жаркую летнюю ночь.

И так оно и было на самом деле. Оба они взглянули в направлении Флоресова пролива и увидели огни, расположенные поперек фарватера. Доузе, который видел приближение судов до наступления темноты, сказал Чаллонгу:

— Мы заставим их хорошенько запомнить это место. Собери все котелки и железные кастрюльки, какие только найдешь, прикрепи к ним фитили и подвесь к веревке в промежутках между теми четырьмя. Мы должны научить их ходить вокруг, через Омбейский пролив, потому что иначе они опять исполосуют нам всю воду!

Чаллонг собрал все, какие нашлись на маяке, котелки и кастрюльки, нагрузил ими свою маленькую дырявую лодку, взял кокосовые фитили, пропитанные маслом, и принялся подвешивать фонарики: к четырем прежним прибавилось еще с полдюжины новых, тоже прикрепленных к веревке, которая висела низко над водой. Потом он подплыл к остальным бакенам со всеми оставшимися у него фитильками и подвесил фонарики к каждому шесту, где только мог достать, всего на семи шестах. Итак, вы видите, что если посчитать, то в эту ночь горели: огонь на маяке, четыре фонаря на веревке между тремя центральными бакенами поперек фарватера, как обычно, и еще шесть или восемь новых на той же веревке, да еще семь танцующих фонариков на семи бакенах — всего наберется восемнадцать или двадцать огней на протяжении одной мили на семнадцатисаженной глубине, где прилив никогда не оставил бы в покое ни одно разбившееся судно в течение трех недель, а теперь, как показывали фонарики, здесь успели произойти десять или двенадцать кораблекрушений.

Капитан адмиралтейского судна видел, как постепенно загорались один за другим огни на фарватере, видел это и капитан коммерческого парохода, стоявший на палубе рядом с ним.

Капитан сказал:

— Здесь была, наверное, какая-нибудь международная катастрофа или что-нибудь в этом роде? — Тут он присвистнул. — Я буду стоять здесь всю ночь, пока не придет голландец, — сказал он.

— А я двигаюсь дальше, — говорит шкипер коммерческого судна, — мои хозяева вряд ли были бы довольны, если бы я остался любоваться иллюминацией. Этот пролив загроможден обломками судов, и я бы не удивился, если бы оказалось, что тайфун загнал сюда с полдюжины китайских джонок. — С этими словами он удалился, но адмиралтейское наблюдательное судно продержалось всю ночь около Флоресова маяка, пока не потухли огни, и тут капитан был еще более удивлен, чем тогда, когда они горели.

Незадолго до рассвета торопливо подошла канонерка, и оба судна стали рядом, наблюдая, как понемногу потухали огни, пока не осталось ничего, кроме зеленых и влажных берегов пролива, покачивающихся на воде бакенов и маяка Вурли.

Доузе очень спокойно спал эту ночь, и на некоторое время освободился от своих полос в голове при мысли о сердитых пароходах у входа в канал. Чаллонг был чем-то занят и вернулся на берег только поздно вечером. Ранним утром, еще перед рассветом, Доузе выглянул в море и увидел, что корабли всех стран идут по направлению к Флоресову проливу, освещенные светом луны, представляя собой удивительное зрелище. Вот как он рассказывал мне всегда эту историю.

— И затем, — говорил он, — он услышал выстрел из пушки, сопровождавшийся страшным взрывом, и все эти огромные плоты разлетелись в щепки, осталось только два судна, и от одного из них отделилась шлюпка на веслах, которые ложились поперек, а не в длину, как полосы прилива или отлива, и подошла к маяку.

— Что тут за дьявольская штука случилась в проливе? — спрашивает человек в лодке, подъехав так близко, что его могли услышать с маяка. — Уж не погиб ли здесь весь английский флот или что-нибудь в этом роде?

— Тут ничего не случилось, — отвечает Доузе, сидя на платформе вблизи маяка и внимательно следя за исполосованной приливом водой, которую он всегда ненавидел, особенно по утрам. — Оставьте меня в покое, и я вас не трону. Идите кругом через Омбейский пролив и не портьте мне воду. Вы делаете ее всю полосатой. — И, говоря это, он ловит себя на мысленном обращении к самому себе: «Ну, это уж глупо, это просто глупо». — И все время он цепляется за край платформы, чтобы волны прилива не унесли его с собой.

Кто-то из лодки ласково и спокойно говорит ему:

— Мы обойдем кругом через Омбейский пролив, если вы пойдете с нами, поговорите с нашим капитаном и укажете ему путь.

Доузе был очень польщен этим и тотчас же вскочил в шлюпку, не обращая внимания на Чаллонга. Но Чаллонг поплыл вслед за лодкой к пароходу. Когда Доузе был в шлюпке, он заметил, так рассказывал он мне, что он не мог иначе разговаривать с матросами, как называя их «белыми мышами с цепочками вокруг шеи», но Богу известно, что он ни разу не видел белой мыши и даже не думал о ней с тех пор, как маленьким мальчиком держал ее однажды в платочке. Он был все время абсолютно спокоен. Так подплыли они к адмиралтейскому судну; тут человек в шлюпке крикнул что-то, чего Доузе не мог разобрать, но там было одно слово, которое повторялось несколько раз: «М-а-д, мад»[82] — и кто-то позади него произнес что-то в этом же роде, только в обратном порядке. Таким образом, он уловил уже два слова — мад и дам,[83] и, когда он поднялся на палубу, он сказал капитану:

— Пусть я буду проклят, если я сумасшедший.

Но все время взгляд его был прикован к бухтам веревок на кафель-нателях, и он смотрел на них не отрываясь, пока не почувствовал приятное утомление среди такелажа, который бежал наклонно, крест-накрест вниз и вверх и в самых разнообразных направлениях, но только не прямо на север или на юг, как текла вода у него под ногами. Но доски на палубе были положены именно в этом направлении, и Доузе не решался смотреть на них. Они напоминали ему полосы на воде под сваями маяка.

Тут он услышал голос капитана, который очень ласково заговорил с ним, и ни за что на свете он не сумел бы сказать, почему он так с ним говорил. Он хотел рассказать капитану, что вода во Флоресовом проливе была полосатая и что пароходы еще более бороздили ее, но вместо всех слов он мог только пропеть, не сводя пристального взгляда со снастей:

Я видел корабль, отплывший,

Отплывший в море.

И, ах, он был весь полон

Хорошенькими вещами для меня.

Но тут он спохватился, что это было глупо, прервал себя и хотел сказать капитану относительно Омбейского пролива, но вместо этого он сказал:

— Капитан был утка, я не хочу этим обидеть вас, сэр, но у меня было что-то на спине, о чем я забыл.

И когда корабль начал двигаться,

Капитан говорит: «Квах, квах!»

Тут он замечает, что капитан багровеет от гнева, и говорит про себя: «Опять мой глупый язык закусил удила и понес меня. Я лучше пойду». И он пошел прочь от капитана и увидел свое отражение в медном ящике с компасом, и он убедился, что стоял и говорил совершенно голый перед всеми матросами, и, страшно огорченный, с воем побежал прятаться на бак. Он мог по неделям ходить голым на маяке, и Чаллонг, разумеется, не заметил бы этого. Между тем Чаллонг все время плавал вокруг парохода и на забаву матросам говорил про свое «дам», надеясь, что его возьмут на пароход.

Доузе не рассказывал мне, что случилось после этого, но, по-видимому, наше наблюдательное судно спустило две шлюпки, которые подошли к бакенам Доузе. Они спустили лот для измерения глубины и, убедившись, что все в порядке, обрезали веревки бакенов, сделанных Доузе и Чал лонгом, и пустили их по течению, которое отнесло их в пролив Лоби-Тоби, а голландская канонерка отправила двух людей на берег, чтобы они остались на маяке и последили за ним. Английское же судно ушло прочь, увозя с собой Доузе и предоставив Чаллонгу плыть за ними с криками «дам-дам», при этом он высовывался из воды и складывал вместе свои перепончатые руки. Через пять минут он стал отставать и, вероятно, вернулся назад, на маяк Вурли. Не так-то легко утопить Оранг-Лорда даже во время прилива во Флоресовом проливе.

Доузе встретился со мной, когда он прибыл в Англию на адмиралтейском наблюдательном судне, проведя на нем более шести месяцев и избавившись от своих полос благодаря тому, что он усиленно работал и избегал смотреть через борт на воду. Он рассказал мне то, что я сейчас рассказал вам, сэр, и казался очень сконфуженным своим поведением; но больше всего его мучило беспокойство о том, не отправили ли они своими бакенами и огнями кого-нибудь на дно моря. Он неоднократно говорил об этом со мной и с каждым разом все больше убеждался, что что-то такое должно было случиться в проливе по его вине. Я думаю, что эта мысль угнетала его, потому что однажды я встретил его во Фраттоне в красном джерси, молящимся перед Армией спасения, которая представила его в своих отчетах как обращенного пирата. От него они узнали, что он совершил какое-то преступление в глубоких морях, — вот все, что он сказал мне, а о пиратстве они знали только одно, что им не занимается теперь никто, кроме китайцев.

Я говорю ему: «Доузе, не будь глупцом. Сними свое джерси и пойдем-ка со мной». А он говорит: «Фенвик, я должен спасти свою душу, потому что я уверен, что я убил во Флоресовом проливе больше людей, чем их погибло при Трафальгаре». Я говорю: «Человеку, который воображает, что он видел, как флоты всего мира выстроились кольцом, чтобы смотреть на его дурацкие фальшивые бакены (я именно так и сказал), не подобает иметь душу, а если бы он имел ее, то не мог бы убить и муху. Джон Доузе, ты был тогда сумасшедшим, но теперь ты еще более похож на сумасшедшего. Сними это джерси!»

Он снял его и пошел со мной, но никогда он не избавился от подозрения, что он потопил несколько судов из-за своих глупых затей во Флоресовом проливе, а теперь он служит перевозчиком между Портсмутом и Госпортом, где течения пересекают друг друга, и вы не можете сделать и десяти ударов веслом кряду в одном направлении.

— Как, однако, поздно! Взгляните!

Фенвик встал со стула, подошел к огню, дотронулся до чего-то, что зазвенело, и яркое сияние погасло с такой быстротой, от которой стало больно глазам. День наступил, и канал не нуждался больше в маяке св. Цецилии. Морской туман разорванными клочьями медленно сползал с утесов, а солнце поднималось, и мертвое море сделалось живым и прекрасным. Утренняя тишина располагала нас к молчанию, пока мы стояли на балконе маяка. С утесов, расположенных позади св. Цецилии, слетел жаворонок, и до нас донесся запах коров, которые паслись внизу на пастбище.

И каждый из нас мог свободно возблагодарить Бога за новый день чистой и здоровой жизни.

Пред лицом (in the presence)

— Итак, — сказал полковой капеллан, — все было сделано правильно, вполне правильно, и я очень доволен Руттон Сингом и Аттар Сингом. Они пожали плоды своих жизней.

Капеллан сложил руки и уселся на веранде. Жаркий день окончился, среди бараков тянуло приятным запахом кушанья, полуодетые люди расхаживали взад и вперед, держа в руках плетеные подносы и кружки с водой.

Субадар-майор,[84] одетый до крайности небрежно, сидел, как и подобало его рангу, на стуле; его племянник, хавильдар-майор, почтительно стоял, прислонясь к стене. Полк находился дома и отдыхал в своих казармах, в своей собственной области, получившей название по имени того великого магометанского святого, которого чтил еще «император Джеханджир» и любил Гуру-Хар-Гобинд, шестой из великих сикхов рода Гуру.

— Вполне, — повторил капеллан.

Ни один сикх не противоречит своему полковому капеллану, который излагает перед ним святую книгу Грунт-сахиба и знает все о жизнях и легендах, касающихся Гуру.

Субадар-майор наклонил свою седую голову. Хавильдар почтительно кашлянул, чтобы привлечь к себе внимание и попросить позволения уйти. Хотя он был племянником субадара, а его отец владел землями, бывшими вдвое больше земель его дяди, молодой человек помнил свое место в армии. Субадар-майор слегка пошевелил рукой, на которой виднелся железный браслет.

— Не замешана ли в деле женщина? — спросил хавильдар-майор. — Меня не было в то время.

— Да, да, да, мы все знаем, что ты был в Англии, ел и пил вместе с сахибами. Мы даже удивляемся, что ты еще можешь говорить на пенджабском наречии. — Выхоленная борода субадара, казалось, ощетинилась.

— Нет, женщины не было, — ворчливо ответил капеллан. — Причина — земля. Слушайте же, Руттон Синг и Аттар Синг были старшими из четырех братьев. Они владели большим участком земли возле… как бишь называлась деревня! — ах, да, возле Пишапура, близ Тори, в области Патиала, где люди пока еще не разучились соблюдать закон. Двое младших братьев возделывали поля, а Руттон Синг и Аттар Синг, по обычаю их рода, поступили в полк.

— Так, так, — сказал хавильдар-майор. — Во всех порядочных семьях всегда поступают таким образом.

— Слушайте же, — продолжал капеллан, — их родственники с материнской стороны несправедливо притесняли двоих младших братьев, оставшихся возделывать землю. Эти родственники пускали скот на их зеленые всходы, собирали их урожай, отводили воду, оскверняли колодцы, подавали разные сутяжнические жалобы на всех четырех братьев. Говорят, они не щадили даже посевов хлопчатника.

Родственники эти воображали, что благодаря прошлым и будущим неприятностям, молодые люди бросят земли близ деревни Пишапур, в области Патиала. Ведь если бы братья ушли, их земля досталась бы этим родственникам. Я не полковой учитель, но не правда ли, сын мой, это было так?

— Да, — мрачно согласился хавильдар. — Не в одном Чишапуре ограда поедает поле, вместо того чтобы защищать его! Может быть, в числе этих родственников была женщина?

— Бог ведает, — сказал капеллан. — Но ни женщины, ни мужчины, ни суды не помогли; молодые люди не покинули родовой земли. Они обратились к Руттон Сингу и Аттар Сингу, своим братьям, служившим с нами, а потому знавшим обычаи мира, и попросили их помочь им в их борьбе. Земля и честь их рода были дороги Руттон Сингу и Аттар Сингу. Вот потому-то они так часто просили позволения отправиться в Патиалу и присутствовать там на заседаниях суда. Поймите, они не возвращались к себе домой, чтобы с почетом сидеть среди гирлянд жасмина под деревьями. Нет, они являлись для неприятных хлопот или чтобы присутствовать на суде, или из-за краж, или из-за угнанных коров и вообще — не почивали на лаврах.

— Я знаю, — заметил субадар-майор, — обоим жилось горько, но оба вели себя хорошо. Я без труда добывал для них разрешение уехать.

— Они часто разговаривали и со мной, — сказал капеллан. — «Пусть желающий получить четыре великих дара обращается к словесам святых людей». Так написано! Они часто показывали мне бумаги с крючкотворными жалобами. Часто плакали из-за преследований своих родственников. Многие, видя их красные глаза, думали, что это от пьянства.

— При мне также плакали, — произнес субадар-майор. — Они хорошо вели себя в течение девяти лет службы, вдобавок Руттон Синг был учебный наик.

— Они все делали правильно, как подобает сикху, — заметил капеллан. — После преследований, продолжавшихся семь лет, Аттар Синг снова взял отпуск для поездки в Пишапур (в четвертый раз в течение одного года), он созвал своих притеснителей перед старшинами деревни, бросил тюрбан к их ногам и стал молить головой своего отца прекратить преследования. Он серьезно им объявил, что достиг границ своего терпения, и что дело может кончиться только единственным образом.

Они же оскорбили его, посмеялись над ним, над его слезами, а это равнялось насмешкам над полком. Тогда Аттар Синг вернулся сюда и рассказал о последних неприятностях своему старшему брату Руттон Сингу. Но тот не мог сразу получить отпуск.

— Он был наик и ему следовало учить рекрутов. Я сам сказал ему это, — пояснил субадар-майор. — Он был послушен и сказал, что подождет.

— Но когда братьям-воинам позволили уехать, они взяли отпуск на четыре дня, — продолжал полковой капеллан.

— Я нахожу, что Аттар Сингу не следовало брать револьвера сахиба Байнса. Он занимал должность его ординарца, и все вещи сахиба были у него в руках. Поэтому-то я считаю, что Аттар Синг поступил нехорошо, — заметил субадар-майор.

— Все слова были испробованы. Требовалось оружие, а разве они могли обратить правительственные ружья против простых земледельцев? — возразил капеллан. — Кроме того, револьвер был отослан обратно вместе с переводом денег за истраченные патроны. «Не занимай, заняв же, скоро плати долг». Так говорится в Книге Гимнов. Руттон Синг взял с собой палаш, братья отправились в Пишапур и напали на своих притеснителей. Они убили семнадцать человек, ранили десять. Револьвер лучше судебного дела.

Повторяю, эти четыре брата (двое от нас, двое земледельцев) убили и ранили двадцать семь человек, своих родственников с материнской стороны. После этого четверо поднялись на крышу своего дома, и Аттар Синг, человек порывистый, сказал: «Я исполнил мое дело!» В присутствии всех односельчан он совершил шинан (обряд очищения), передал револьвер сахиба Байнса Руттон Сингу, и тот выстрелом в голову убил его.

Аттар Синг покинул свое тело, как насекомое покидает былинку травы. Но у Руттон Синга еще оставалось неоконченное дело. Он спустился с крыши дома и отыскал одного на время забытого им врага, уроженца Патиалы, служившего в нашем же полку. Враг этот действовал заодно с остальными притеснителями. Руттон Синг пустил в него две пули и один раз ударил его палашом.

— Но тот спасся, теперь лежит в нашем госпитале, — заметил субадар, — и доктор говорит, что, несмотря на все, он выживет.

— Не по вине Руттон Синга! Руттон Синг бросил его, считая мертвым. После расправы с последним врагом он вернулся на крышу своего дома, и трое братьев послали мальчика на полицейский пост с просьбой выслать против них отряд, чтобы умереть с честью. Никто не пришел. А между тем область Патиалы не находится под властью английского закона. Тогда на третий день Руттон Синг тоже совершил шинан, и младший из братьев застрелил его, опять-таки в голову. Его душа покинула тело. Все совершилось по правилам.

С самого начала до конца они не горячились, не торопились, не переходили границ. Из их притеснителей в живых не осталось никого. Зато они не убили ни одного из непричастных к делу жителей Пишапура. И крестьяне посылали на крышу их дома пищу в течение тех трех дней, пока они ждали, чтобы полиция прислала солдат.

Слушайте дальше! Мне известно, что ни Аттар Синг, ни его брат не упустили ни одной мелочи при исполнении обряда очищения, и, когда все было окончено, револьвер Байнс-сахиба полетел с крыши вместе с тремя рупиями и двенадцатью анна. Оставшиеся в живых братья послали по почте Байнсу-сахибу револьвер и деньги.

— А что же случилось с двумя младшими братьями? — спросил хавильдар-майор.

— Они, без сомнения, умерли, но благодаря тому, что ни один из них не был внесен в полковые списки, их честь касается только их самих. Поскольку дело затрагивает нас, заметьте, с какой корректностью вышли мы из него. Я думаю, об этом следовало бы рассказать королю, потому что, где же может случиться что-либо подобное, как не среди сикхов. «Sri wah guru ji ki khalsa! Sri wah ji ki futteh», — прибавил полковой капеллан.

— А три рупии и двенадцать анна достаточная плата за патроны? — спросил хавильдар-майор.

— Аттар Синг знал их цену. Все боевые припасы Байнса-сахиба находились в его руках. Они истратили жестянку в пятьдесят патронов, уцелели два, которые и были возвращены сахибу. То, что я сказал, то и повторяю: они действовали без горячности, без проклятий, как поступил бы мусульманин, без криков и кривляния идолопоклонника. Все было сделано согласно ритуалу и учению сикхов. Слушайте! «Хотя бы ребенку доставили сотни забав, он не может прожить без молока. Если человека разлучать с его душой и со стремлениями его души, он, конечно, не остановится, чтобы играть на дороге, а поспешит совершить паломничество». Так написано, и меня радуют мои ученики.

— Правильно, правильно, — сказал субадар-майор.

Наступило продолжительное молчание. Издали слышался треск водяного мельничного колеса, ближе раздавался звук ручных жерновов.

— А он, — капеллан презрительно указал подбородком на хавильдар-майора, — он так долго пробыл в Англии, что…

— Оставьте в покое мальчика, — сказал субадар, — он пробыл там только два месяца, и его выбрали для хорошего дела.

Считают, что все сикхи равноправны. На деле же между ними существуют большие различия, и никто не знает этого лучше, нежели человек благородного рода, например, землевладелец или капеллан — потомок древнего рода.

— Слышал ли ты что-нибудь в Англии, что могло бы сравниться с моим рассказом? — насмешливо спросил капеллан хавильдара.

— Я видел много таких вещей, которых не мог понять, а потому замкнул мои рассказы в моих устах, — мягко ответил хавильдар-майор.

— Рассказы? Какие рассказы? Об Англии я знаю все, — проговорил капеллан. — Я знаю, что там участки земли исчезают под базарами, что на улицах стоит зловоние от мота-кахаров (моторов), еще сегодня утром мота-кахар Дугган-сахиба чуть не убил меня. Этот молодой человек — сущий дьявол.

— Я думаю, — сказал субадар-майор, — что мы с вами слишком стары, чтобы думать о «танцах носильщиков».

Он упомянул об одной из самых лихих стародавних плясок и сам улыбнулся своей шутке. Потом, обращаясь к племяннику, прибавил:

— Вот когда я был юношей и на время возвращался в мою деревню, я выжидал удобного часа и с позволения старших рассказывал им обо всем, что видел в других местах.

— Хорошо, мой отец, — мягко и с любовью сказал хавильдар-майор и почтительно уселся на пол, как и подобало юноше лет тридцати, успевшему зарекомендовать себя только в какой-нибудь полудюжине кампаний.

— В деле, о котором я думал, тоже участвовало четверо, — начал он. — И оно касалось чести не одного или двух полков, а всей армии Индии. Часть его я видел сам, часть мне рассказывали, но весь рассказ — истинная правда.

Брат моего отца знает и мой священник знает, что я был в Англии с моим полковником, когда жизнь короля, сына нашей королевы, завершилась. Сначала прошел слух, что его посетила болезнь. Далее мы узнали, что он лежит больной во дворце. Около дворца днем и ночью стояла огромная толпа, стояла и ожидала известий, все равно шел ли дождь или светило солнце. Наконец, вышел один с листом исписанной бумаги и прикрепил его возле ворот. Это было известие о кончине короля. Люди читали и стонали. Это я видел собственными глазами, так как контора, в которую мой полковник-сахиб ежедневно приходил разговаривать с полковником Форсайт-сахибом, находилась на восточном краю сада, окружающего дворец.

Этот сад был больше, чем наш Шалимар, — он указал подбородком вдаль, — или Шахдера на той стороне реки. На следующий день улицы потемнели, потому что все люди оделись в черное, и все говорили, как говорит человек перед лицом своего мертвого, толпы шептали. Черно было перед глазами, черно в воздухе, черно и в сердце. Я видел это, но мой рассказ еще не начался.

После совершения многих церемоний и рассылки писем к королям земли, чтобы они приехали оплакивать умершего, новый король, сын короля, приказал положить в гроб своего почившего отца и перенести его в храм возле реки. В этом храме нет идолов, нет резьбы, нет живописи, нет и позолоты. Повсюду одноцветный серый камень. Кажется, будто храм высечен из целой скалы. Он больше чем… ну чем Дурбар в Амритсаре, хотя бы к Дурбару еще прибавили Акал Бунгу и Баба Аталь. Насколько стар этот храм, знает Один Бог. И он — главная святыня сахибов.

Там по приказу нового короля точно вблизи изображения святого, возле изголовья и в ногах умершего горели свечи и стояли стражи, назначенные на каждый час дня и ночи. Они должны были охранять прах короля, пока его не перенесут в место упокоения его отцов в Венидзе (Виндзоре).

Когда все было готово, новый король сказал: «Пустите народ». Двери отворились и, о мой дядя, о мой учитель, в храм вошел весь мир, чтобы проститься с покойным. В толпе не было никаких отличий, никаких рангов, ни с кого не взимали платы, людям только приказали двигаться по четыре в ряд. Как они собрались на улице снаружи, очень, очень далеко, так и входили в храм по четыре человека в ряд: рослые и маленькие, больные и здоровые, дитя, старик, малютка, девушка, купец, священник, люди всех цветов кожи и всех религий. И они шли через храм с первых лучей рассвета до поздней ночи. Я видел это. Мой полковник позволил мне пойти посмотреть. Несколько часов я стоял в ряду далеко от храма.

— Так почему же толпа не ожидала, сидя под деревьями? — спросил священник.

— Потому, что мы все-таки были между домами. Город растягивается на много-много косе, — продолжал хавильдар-майор. — Я отдался медленному течению потока людей, время от времени делая один шаг вперед. Так совершал я свое паломничество. Со мной шли женщина, калека и ласкар с корабля.

Мы вступили в храм; гроб походил на мель в реке Рави. Подле него людской поток разделялся на две ветви, каждая двигалась с одной стороны праха. А подле гроба стояли солдаты, неподвижные, как пламя погребальных свечей. Они стояли, склонив свои головы, сложив свои руки, глядя вниз, вот так. Это были не люди, а изображения, и толпа проходила мимо них по четыре человека в ряд. И это целый день и, за исключением короткого перерыва, целую ночь.

Нет, никто не дал приказания людям приходить, чтобы почтить прах. Это было добровольное паломничество. Восьмерым королям приказали приехать, и они повиновались, но своим собственным сахибам новый король не дал приказа. Они приходили по доброй воле. Я дважды совершил паломничество: раз ради соли, которую вкушали, раз из чувства удивления, ужаса и благоговения. Но язык мой не сумеет описать и сотой части того, что видели мои глаза. Храм наполнялся одним людским морем за другим, одним потоком за другим. Я видел это.

— Неужели толпа была многолюднее, чем во время наших великих паломничеств? — спросил капеллан.

— Да. У нас приходят молиться только города и области, там же весь опечаленный мир приносил в храм свое горе. И слушайте. По обычаю короля, четверо из нашей армии Индии должны всегда быть наготове.

— Это обычай короля и наше право, — коротко сказал субадар-майор.

— Да, наше право. Люди, выбранные для почетного дела, меняются через несколько месяцев или лет, чтобы почесть широко распространялась. Случилось так, что, когда старый король, сын короля, завершил течение своих дней, четверо офицеров, бывших перед лицом короля, были гуркхи, не сикхи, увы, не патанцы, не раджапутаны. Гуркхи, мой отец.

— Идолопоклонники, — бросил капеллан.

— Но воины, ведь я помню, как в Тирахе… — начал хавильдар-майор.

— Но воины. Я помню пятнадцать кампаний с ними. Продолжай, — приказал племяннику субадар.

— И на их долю выпал почет и право день и ночь поочередно стоять перед лицом покойника, стоять до минуты погребения его праха. Но для выполнения этой обязанности нашлось всего четверо гуркхов, четверо старых людей.

— Старых? Старых? Что это за разговоры о стариках? — спросил субадар-майор.

— Извиняюсь. Моя ошибка! Прошу простить. — Хавильдар-майор, извиняясь, взмахнул рукой. — Это были сильные, мужественные люди с горячей кровью, и младшему из них, юноше, только что минуло сорок пять лет.

— Так-то лучше, — со смехом заметил субадар-майор.

— Но, несмотря на всю их силу и горячую кровь, они не могли питаться чужеземной пищей из рук сахибов. В храме не было места для приготовления пищи, но полковник Форсайт-сахиб, обладающий здравым смыслом, позаботился, чтобы они получали, по крайней мере, немного отборного обваренного зерна, иногда холодного риса и чистой воды. Уходя из храма, каждый гуркха съедал пригоршню зерен, как курица, и, говорят, они были благодарны за это.

Через каждые четыре часа наступала очередь одного из них, потому что их было всего четверо. На них покоилась честь нашей армии в Индии! Сахибы могли в случае нужды вызвать других караульных из всех армий Англии, тысячи свежих людей, но этих было всего четверо. Сахибы назначили часовыми гренадеров. Это очень высокие люди в очень больших шапках из медвежьего меха, вроде тех, которые наши стрелки носят в холодные зимы. Когда гренадер наклонял голову хоть немного, медвежья шапка закрывала его лицо, и он казался до крайности огорченным. А гуркхи носят плоские зеленые фуражки…

— Знаю, знаю, — нетерпеливо заметил субадар.

— К тому же у них бычьи шеи, а мундиры у них не гибкие, и когда гуркхи наклонялись, чтобы не отстать от гренадеров, они почти задыхались. Трудно им было! Тем не менее высокие гренадеры со своими выражающими печаль медвежьими шапками не могли простоять час в карауле у праха короля.

Позже я скажу вам, почему никто не был в силах терпеть до конца этого ужасного часа. Итак, для гренадеров часовой караул сократили до получаса. Разве это было важно для сахибов? Ведь они могли привести десятки тысяч гренадеров. Форсайт-сахиб, человек, знающий дело, предложил уменьшить время караула также и для четверых гуркхов, но они сказали: «Нет. Наша честь — честь всех войск Индии. Что бы ни делали сахибы, мы будем стоять час».

Форсайт-сахиб знал, кто они, знал, что они не могут ни долго спать, ни много есть и спросил: «Это большое мучение?»

Они же сказали: «Это великая честь. Мы вынесем». Форсайт-сахиб, который любит нас, сказал тогда старшему: «О отец, объясни мне по правде, в чем состоит затруднение, ведь один час ломает силу наших солдат». Старший ответил: «Сахиб, главное дело — ноги толпы, которая проходит мимо нас с обеих сторон. Наши глаза опущены, неподвижны, и мы видим эти ноги только, начиная от колена до пола, видим целую реку ног, сахиб, которая никогда-никогда-никогда не останавливается. Нас утомляет не неподвижность, не голод, не та мертвая часть ночи перед зарей, когда в храм приходят поплакать только один-два человека. Утомляет невыносимое шествие ног, видных от колена до пола, процессия, которая не останавливается никогда-никогда.

Форсайт-сахиб сказал: «Ей-богу, я об этом не думал. Теперь я понимаю, почему наши солдаты возвращаются с этого караула, дрожа всем телом. Но, отец мой, по крайней мере, ослабь на этот час воротник под опущенным подбородком».

Но старший ответил: «Мы стоим перед лицом». Кроме того, он знал каждую пуговицу, каждый шнур, каждый крючок на всех мундирах во всех своих армиях.

Форсайт-сахиб перевел речь на поджаренные зерна, но, по правде сказать, после караула они не могли много есть, не могли и спать хорошо, потому что их веки дрожали и, засыпая, они снова видели бесконечное мелькание ног. Тем не менее каждый из них через каждые четыре часа стоял в течение часа в карауле.

— Правильно, правильно, — в один голос сказали субадар-майор и капеллан, — мы с честью выходим из этого дела.

— Но разве ввиду того, что это были старики, — задумчиво произнес субадар, — очень старые люди, измученные недостатком пищи и сна, нельзя было подать петицию, чтобы высокорожденный сикх заменил их, приняв на себя часть их трудного дела, хотя бы даже его чин…

— В таком случае, они, конечно, убили бы меня, — с улыбкой заметил хавильдар-майор.

— И поступили бы правильно, — сказал капеллан. — Что же случилось дальше с этими почтенными людьми?

— Вот что. Короли земные и все армии прислали цветы и тому подобные вещи во дворец покойного короля в Венидза, где принимались и хранились приношения. И это делалось не по приказанию, а добровольно. Четверо гуркхов посоветовались — по трое сразу — и не знаю, попросили ли они Форсайт-сахиба выбрать для них цветы, или сами пошли и купили их, во всяком случае, цветы были принесены, и из них сделали большой венок в виде барабана.

Форсайт-сахиб сказал: «Пошлите цветы в Венидза, где хранятся приношения всего мира». Но гуркхи нашли неприличным, чтобы цветы от войск Индии были принесены во дворец наемниками или кем-либо, не принадлежащим к армии.

Форсайт-сахиб услышал это, и хотя он был очень занят, но сказал: «Дайте мне цветы: я выберу минуту и отнесу их».

Старший спросил: «Давно ли носит саблю Форсайт-сахиб?»

Сахиб ответил: «Всегда носил и теперь ношу перед лицом короля, когда надеваю мундир. Я полковник войск Индии».

Старший спросил: «Какого полка?» А Форсайт-сахиб взглянул на ковер и подергал свои усы. Он разгадал ловушку.

— Полк Форсайт-сахиба прежде назывался 46-м Патанским, носившим наименование… — субадар-майор произнес полузабытое название и прибавил, что он встречал этот полк в таких-то и таких битвах, когда Форсайт-сахиб был еще молодым капитаном.

Хавильдар же продолжал свой рассказ, говоря: старший из гуркхов знал это, мой отец. — Он засмеялся, засмеялся и Форсайт-сахиб.

— Правильно, — сказал сахиб, — у меня нет полка. Вот уже двадцать лет я — чиновник и прикован к большому перу. Потому-то я могу быть вашим ординарцем и послом в этом деле.

Старший заметил: «Если бы дело касалось только моей жизни или чести кого-либо из моих домашних, все было бы просто. Тогда Форсайт-сахиб закрыл лицо руками, он смеялся, хотя был готов плакать. Наконец сказал: «Довольно. Прошу прощения. Кто из вас пойдет с цветами?»

Старший гуркх притворился, что он не расслышал его последних слов, и продолжал: «Цветы не должен поднести один воин, точно у него на службе мало людей». Все отдали честь и ушли.

— Ты видел все это, или тебе рассказывали? — спросил субадар-майор.

— И видел и слышал в той конторе, полной книг и бумаг, где мой полковник-сахиб совещался с Форсайт-сахибом о деле, которое привело в Англию моего полковника.

— А какое это было дело? — спросил капеллан и строго взглянул на хавильдара, но тот спокойно выдержал его взгляд.

— Этого мне не говорили, — ответил хавильдар-майор.

— Я слышал, что оно касалось чести некоторых полков, — заметил капеллан.

— Мне это неизвестно.

— Гм! — капеллан спрятал под сутану свои усталые ноги. — Рассказывай же то, о чем тебе позволено говорить, — сказал он, и хавильдар-майор продолжал:

— Поэтому трое гуркхов вернулись к храму и вызвали четвертого, юношу сорока пяти лет, вызвали, когда он отстоял свой час, и сказали ему: «Мы идем во дворец с приношениями. Ты же останься перед лицом усопшего и выполняй наши обязанности, пока мы не вернемся».

Они наняли большой и сильный мота-кахар для далекого переезда от храма до дворца Венидза и обещали своему товарищу поторопиться, но взявший на себя их часы в карауле, ответил: «Нехорошо, чтобы казалось, будто мы торопимся. Нам надо помнить о наших восемнадцати медалях и трех орденах. Не спешите. Я вынесу».

Таким образом, трое с их приношениями отсутствовали три часа с половиной. Возложив цветы, они вернулись, застали юношу на часах, но никто из них не сменил его до окончания четвертого часа. Таким образом, он четыре часа простоял в карауле, и ни один его волос не шевельнулся, его глаза все время смотрели вниз, и река ног беспрестанно двигалась мимо него. Когда его сменили, глаза этого человека дрожали, точно лопасти молотилки.

Видите ли, это было сделано не в запальчивости, продолжалось немало времени, запас крови и крики не поддерживали его, он стоял в тишине, днем и вечером, прикованный к одному месту перед лицом усопшего, среди ужасного потока людей.

— Хорошо, — одобрительно произнес капеллан.

— Но вся честь принадлежит гуркхам, — печально заметил субадар-майор.

— Их честь — честь войск Индии, и это — наша честь, — ответил его племянник.

— А мне все-таки жаль, что в этом деле не участвовал ни один сикх, хотя бы сикх низшей касты. Что же потом?

— Они до конца выносили эту тяготу, пока он не вышел из храма, чтобы успокоиться посреди других королей в усыпальнице Венидза. По окончании же церемонии Форсайт-сахиб сказал четверым: «Король приказывает вам утолить голод пищей, приготовленной вашими собственными поварами. Утолите голод и отдохните, мои отцы».

Тогда они распустили свои пояса и стали закусывать. До тех пор они питались только урывками. Когда пища придала им силы, гуркхи проспали много часов подряд, и мне говорили, что шествие невыносимых ног перестало двигаться перед их глазами.

Хавильдар-майор поднял руку ладонью вверх, показывая этим, что его рассказ окончен.

— Мы хорошо и с честью вышли из дела, — заметил субадар-майор.

— Правильно, правильно, — сказал полковой капеллан. — Приятно слышать подобные рассказы в дурные годы, а, без сомнения, наше время — время нехорошее.

РАССКАЗЫ

Стрелы Амура

Во время оно жила-была в Симле красивая девушка, дочь бедного, но честного местного судьи. Девушка она была хорошая, добрая, но не понимала сама своей силы и не умела ею пользоваться. Ее мамаша, как все хорошие матери, очень беспокоилась о будущей судьбе своей дочери.

Был в Симле один человек, занимавший важную должность комиссара и имевший звание бакалавра наук. Он считался завидным женихом, но только был очень невзрачен и даже просто некрасив. Это был едва ли не самый безобразный человек в Азии. Звали его Саггот, Барр-Саггот, или полностью Энтони Барр-Саггот. В служебном отношении он был одним из лучших правительственных чиновников в Индии. В человеческом отношении он представлял собою влюбчивую гориллу.

Когда он обратил свое благосклонное внимание на мисс Бейтон, то я уверен, что мистрис Бейтон заплакала от радости, что Провидение осчастливило ее так сильно на старости лет.

Мистер Бейтон упорно молчал. Он был человек покладистый.

У комиссара были отличные средства. Получал он огромное жалованье и при этом жил не только не скупо, а, наоборот, даже широко, держал лошадей, устраивал приемы, давал балы и пользовался в стране большим влиянием.

То, о чем я рассказываю, происходило очень давно, только что не в доисторические времена Британской Индии. Кое-кто, я думаю, еще помнит те годы, когда еще не было лаунтенниса, а все мы играли в крокет. А в то время, которое я описываю, даже еще не был изобретен и крокет. Тогда забавлялись стрельбою из лука, вновь ожившею в Англии в 1844 году, и она была тогда так же распространена, как теперь лаунтеннис, и так же все рассуждали о ней с ученым видом, употребляя разные мудреные термины.

Мисс Бейтон стреляла великолепно на далекой дистанции — шестьдесят ярдов — и считалась лучшей «стрельчихою» из лука в Симле. Мужчины звали ее Дианой из Тара-Деви.

Барр-Саггот обратил на Диану свое внимание, и, как я уже сказал, ее мать была вне себя от восторга. Китти Бейтон отнеслась к делу гораздо спокойнее. Иметь своим поклонником такое важное лицо, как комиссар, было очень лестно; приятно было возбудить этим всеобщую зависть подруг; но, с другой стороны, она не могла не видеть его из ряда вон выходящего уродства, а когда он ухаживал за Китти и при этом старался всячески себя приукрасить, то делался невыносимо смешон. Недаром у него было прозвище «Лангур» — серая обезьяна. Приятно было видеть — так рассуждала Китти — у своих ног могущественного комиссара, но еще приятнее было улизнуть от него куда-нибудь с изящным Кеббоном, драгунским офицером красивой наружности, но без всяких видов на будущее. У Китти было с ним много общего, и она находила удовольствие в его обществе, но он ничего с ней лишнего себе не позволял, так как серьезных намерений не мог иметь, а был человек честный. С этим кавалером Китти часто убегала в разные уголки, спасаясь от навязчивого ухаживания Барр-Саггота. Мать ее всякий раз бранила за это, а Китти говорила:

— Но, мама, ведь вы же сами знаете, мистер Саггот так ужасно некрасив!

— Что же делать, душа моя, если его создал таким Бог? — возражала мать. — На это роптать нельзя. С этим нужно мириться. Слушайся лучше свою мать, она тебе желает только добра. Будь благоразумна и не нарушай приличий.

Тогда Китти принималась говорить разные непочтительные вещи по поводу приличий, благоразумия, комиссара и брака. Мистер Бейтон только тер себе маковку. Он был человек покладистый.

В конце сезона, найдя, что время приспело и что наступил подходящий момент, Барр-Саггот составил план, делающий большую честь его административным способностям. Он устроил призовое состязание в стрельбе из лука исключительно для дам, причем призом был назначен драгоценный бриллиантовый браслет. Условия состязания были составлены так хитро и умело, что приз должен был неминуемо достаться мисс Бейтон, и это все поняли сразу. Расстояние назначено было шестьдесят ярдов, число выстрелов было определено в тридцать шесть.

Приглашена была вся Симла. Под деревьями были расставлены чайные столы. На видном месте красовался, сверкая под лучами солнца, бриллиантовый браслет в голубом бархатном футляре. Мисс Бейтон заметно волновалась. Она приехала верхом с молодым Кеббоном, который казался тоже очень взволнованным и смущенным. Китти была бледна, нервничала и долго глядела на браслет. Барр-Саггот был разряжен и казался еще уродливее и противнее, чем обычно.

Мистрис Бейтон снисходительно улыбалась знакомым в качестве будущей тещи могущественного комиссара. Состязание началось. Дамы, участницы состязания, встали на отведенном месте, а зрители столпились вокруг них полукругом.

Нет ничего скучнее, чем смотреть на состязание в стрельбе из лука. Стреляли и стреляли, пока солнце не ушло из долины и не поднялся под деревьями легкий вечерний ветерок. Публика ждала, когда начнет стрелять мисс Бейтон и выиграет приз. Кеббон стоял на одном конце полукруга, а Барр-Саггот на другом. Мисс Бейтон стояла в списке последней. Соперницы стреляли слабо, и браслет вместе с комиссаром должен был, несомненно, достаться именно ей.

Комиссар собственными вельможными руками натянул ее лук. Она выступила вперед, взглянула на браслет, и ее первая стрела угодила в самую середину мишени.

Молодой Кеббон слева побледнел, а Барр-Саггота нелегкая дернула улыбнуться. Китти увидела эту улыбку и перевела глаза влево, где стоял Кеббон. Сделав ему чуть заметный знак головой, она снова обратилась к стрельбе.

Кажется, я не в состоянии буду хорошенько описать последовавшую за этим сцену. Произошло что-то совсем неожиданное. Мисс Бейтон была великолепным стрелком. Она чрезвычайно аккуратно вставляла свои стрелы, методически целясь, спускала тетиву… но только, вместо того чтобы попадать в золотой кружок, попадала в белый. Таким образом, в белый кружок попало пять стрел. Барр-Саггот позеленел. Китти не выиграла браслета. Раздался голос невзрачной девочки-подростка: «Выиграла, стало быть, я!»

Мистрис Бейтон не могла сдержаться и тут же при народе расплакалась. Китти неприлично радостным жестом распустила свой лук и вернулась на свое место. Барр-Саггот попытался принять любезный и довольный вид, когда вкладывал браслет в грубую, красную руку невзрачной девочки. Сцена вышла неловкая, в высшей степени неловкая. Все поспешили разойтись и оставили Китти объясняться со своей матерью.

Но ее сейчас же увез оттуда Кеббон. Остальное рассказывать не стоит.

В кратере (The Strange Ride of Morrowbie Jukes)

Жив ты или умер — другой дороги нет.

Туземная пословица

Это не вымысел. Джекс действительно случайно попал в поселение, о существовании которого давно известно многим, хотя Джекс — единственный англичанин, побывавший в этом странном месте. Приблизительно такой же поселок находился невдалеке от Калькутты, и говорят, что в Биканире, в самом центре великой пустыни Индии, можно натолкнуться не на деревню, а на целый большой город, в котором живут мертвые, не умершие, но и не имеющие права жить. Вполне установлен факт, что в той же самой пустыне стоит изумительный город, в который удаляются разбогатевшие ростовщики (они обладают до того крупными состояниями, что, не решаясь доверять их охрану правительству, бегут с ними в безводные пески). В этой глухой местности богачи катаются в роскошных экипажах со стоячими рессорами, покупают себе красивых невольниц, украшают свои дворцы золотом и слоновой костью, облицовочными черепицами и перламутром. Почему бы и рассказу Джекса не быть истиной? Он гражданский инженер. Его голова создана для чертежей, планов, определения расстояний и тому подобных вещей, и уж конечно не он стал бы сочинять сказки, это принесло бы ему меньше выгоды, чем его собственное дело. Джекс никогда ничего не изменяет в своем рассказе. Говоря, он очень горячится и сильно негодует, вспоминая, как непочтительно обращались с ним. Сначала он просто записал факты, потом немного исправил свой рассказ и ввел в него несколько размышлений. Итак:

Все началось с легкого припадка лихорадки. Ради моей работы мне пришлось провести несколько месяцев в лагере между Пакпатаном и Мубаракпуром. Это, как известно всякому, имеющему несчастье попасть туда, унылая песчаная пустыня. Мои кули оказались не более и не менее несносны, чем все их собратья, а моя задача требовала от меня такого внимания, что я не мог жаловаться и ныть, если бы даже имел склонность к такой несвойственной мужчине слабости.

23 декабря 1884 года я почувствовал приступ лихорадки. Было полнолуние, все собаки вокруг моей палатки выли: они собирались по две, по три и доводили меня до остервенения. За несколько дней перед тем я убил одного из этих громогласных певцов и повесил его труп in terrorem, шагах в пятидесяти от входа в мою палатку. Но друзья этого погибшего накинулись на его тело, стали драться, наконец, съели его без остатка и, как мне показалось, с новым воодушевлением запели благодарственные гимны.

Полубредовое состояние — следствие жары — у различных людей выражается различным образом. Мое раздражение уступило место определенному желанию убить одну огромную собаку, черную с белыми пятнами, она первая поднимала по вечерам вой и, когда я появлялся, убегала быстрее всех остальных. Это повторялось в течение всего вечера. Голова у меня кружилась, руки дрожали, и поэтому, два раза выстрелив в ненавистное животное, я дважды промахнулся. Наконец, мне представилось, что лучше всего выехать из дому верхом, выгнать несносного пса на открытую равнину и убить его копьем для кабанов. Понятно, подобный план мог родиться только в полусознательном лихорадочном мозгу. Тем не менее я отлично помню, что в то время эта мысль казалась мне очень практичной и удобоисполнимой.

Я приказал своему груму оседлать Порника и тихонько подвести его к заднему выходу из палатки. Лошадь оседлали. Я остановился перед ней, готовый вскочить в седло, едва послышится голос черного с белым пса. Порник несколько дней не выходил из стойла. В ночном воздухе чувствовалась прохлада, а я вооружил свои ноги парой острых убедительных шпор, которые раньше в этот день помогли мне оживить одного медленного, флегматичного конька. Итак, вы, конечно, сами поймете, что едва я позволил Порнику двинуться вперед, он быстро поскакал. Собака кинулась прочь, мы за ней, и через мгновение палатка осталась далеко позади нас. Порник мчался по гладкой, мягкой почве со скоростью чистокровного скакуна на скачке. Еще мгновение, и мой конь обогнал несчастную собаку, а я… я почти забыл, зачем мне вздумалось сесть на лошадь и взять с собой длинное копье.

Лихорадочный жар, быстрая скачка, холод бодрящего воздуха, все вместе, вероятно, лишило меня остатка здравого смысла. Во мне сохранилось слабое воспоминание о том, как я поднялся на стременах и, потрясая моим копьем, грозил большой белой луне, которая спокойно смотрела на мою безумную скачку, и какие вызывающие фразы бросал я кустам дикого терновника, склонявшим свои ветви. Помнится, я раза два зашатался, качнулся, почти упал на шею Порника и буквально повис на шпорах. На следующий день об этом рассказали следы. Несчастная собака, точно одержимая, мчалась по залитой лунным светом бесконечной равнине. Я помню, как перед нами внезапно вырос подъем и, когда мы взобрались на возвышенность, внизу блеснула серебряная полоса — поверхность реки Сетледж. Порник оступился, коснулся носом земли — и в следующую секунду мы с ним оба тяжело покатились с невидимого откоса.

Вероятно, я потерял сознание, потому что, открыв глаза, увидел, что лежу ничком на куче мягкого белого песка. Над краем того холма, с которого я упал, загоралась бледная заря. Вот свет усилился, и я понял, что лежу в глубине впадины, так сказать, на дне песчаного подковообразного кратера, одна сторона которого была обращена прямо к мелям Сетледжа. Лихорадка оставила меня. От падения с высоты я нисколько не пострадал и чувствовал только легкое головокружение.

Порник стоял в нескольких шагах от меня. Он, понятно, сильно измучился, но совсем не ушибся. Седло мое, приспособленное для игры в поло, съехало и теперь висело под животом моего коня. Не скоро смог я поправить его, зато мне удалось осмотреть место, в которое я таким глупым образом попал.

Рискуя наскучить читателям, я довольно подробно опишу его, потому что точное представление о его особенностях в значительной мере поможет им понять все дальнейшее.

Итак, представьте себе, как я уже говорил, подковообразный песчаный кратер со стенами футов в тридцать пять высоты, состоящими из ступеней или выступов. Кажется, стены эти поднимались под углом градусов в шестьдесят пять. Плоское дно кратера представляло площадку длиной ярдов в пятьдесят с грубо устроенным отверстием в центре. В своем самом широком месте оно имело тридцать ярдов в поперечнике. Вдоль стенки кратера, приблизительно на высоте трех футов от ровной площадки, бежал целый ряд яйцеобразных, полукруглых, квадратных или многоугольных отверстий фута в три шириной. При ближайшем рассмотрении оказалось, что все эти подземелья были внутри выложены хворостом или стволами бамбука, а над входом в каждое висели как бы желоба фута в два длиной, напоминающие козырьки жокейских фуражек. В туннелях не замечалось ни признака жизни, но в амфитеатре кратера ощущалось такое зловоние, к какому не привык даже я, несмотря на мои блуждания по селениям Индии.

Казалось, Порник не меньше, чем я, желал вернуться в наш лагерь. Я сел на него и проехал по окраине подковообразного кратера в надежде отыскать возможность выбраться из него. Неведомые обитатели подземелья не показывались, следовательно, я был предоставлен самому себе. Первая же моя попытка заставить Порника подняться на крутую песчаную стену показала мне, что я попал в такую же ловушку, какую муравьиный лев устраивает для своей добычи. Едва мой конь делал шаг, целые тонны зыбучего песка сыпались вниз и, точно картечь, барабанили по деревянным желобам. После двух неудачных попыток мы с Порником скатились на дно кратера, задыхаясь под потоками песка. Мне пришлось подумать о береге реки.

Тут, казалось, не могло возникнуть затруднений. Правда, песчаные холмы спускались к реке, но множество мелей и мелких мест тянулось к ее противоположному берегу. Значит, я мог бы проскакать через них на Порнике к terra firma. Я повел Порника по пескам и вдруг с удивлением услышал слабый звук выстрела. В то же мгновение мимо головы моей лошади с визгом промелькнула пуля.

Я не мог ошибиться. Это была пуля из Мартини Генри — пикетного ружья. Ярдов в пятистах от меня на середине реки стояла местная лодка, которую удерживал якорь. От нее расплывались клубы дыма и таяли в тихом утреннем воздухе: это показало, с какой стороны мне послали любезный привет. Ну, был ли когда-нибудь почтенный джентльмен в таком неприятном положении? Предательский песчаный откос мешал мне ускользнуть из места, которое я посетил совершенно непроизвольно, а прогулка вдоль реки служила сигналом для начала бомбардировки со стороны какого-нибудь безумного туземца в лодке. Должен сознаться, что я совершенно вышел из себя.

Новая пуля сказала, что мне лучше убраться подобру-поздорову. Я поспешно вернулся в подковообразный кратер и увидел, что звук ружейного выстрела вызвал из барсучьих нор, которые я считал пустыми, шестьдесят пять человеческих существ. Я очутился перед толпой наблюдателей: тут было человек сорок мужчин, двадцать женщин и ребенок лет пяти, все еле прикрытые обрывками той ткани цвета семги, которая в уме всегда соединяется с представлением о нищем индусе. С первого взгляда мне показалось, что передо мной какие-то противные факиры. Невозможно описать, как грязны, как отвратительны были эти люди, и я задрожал, подумав, какую жизнь, вероятно, вели они в своих норах.

Даже теперь, когда местное самоуправление уничтожило часть уважения туземцев к сахибам, я еще не потерял привычки к известной вежливости со стороны людей, стоящих ниже меня, и, подходя к толпе, понятно, ждал, что странное сборище чем-нибудь выразит, что оно видит меня. Оно действительно выразило, но совсем не так, как я ожидал.

Толпа оборванцев захохотала, насмехаясь надо мной, и я надеюсь никогда больше не услышать такого хохота. Они клохтали, выли, свистели и кричали, пока я подходил к ним. Некоторые буквально катались по земле в конвульсиях от недоброго смеха. Я бросил повод Порника и, невыразимо раздраженный моими приключениями, начал изо всех сил бить всех попадавшихся мне под руку. Несчастные валились от моих ударов, как пешки. Вместо смеха раздались мольбы о пощаде, еще не тронутые мной обнимали мои колени и на всевозможных наречиях упрашивали меня пощадить их.

Среди этого смятения и как раз в ту минуту, когда я устыдился своей несдержанности, раздался тонкий, высокий голос, который прошептал за моим плечом: «Сахиб, сахиб, разве вы не узнаете меня? Сахиб, я Гунга Дасс, почтмейстер».

Я быстро обернулся и взглянул на говорившего.

Гунга Дасса (понятно, я без колебания привожу его настоящее имя) я знавал четыре года перед тем: он был брамином из Деккана, и пенджабское правительство уступило его одному из государств Кхальсии. Он заведовал телеграфным отделением и, когда я в последний раз видел его, был веселым, важным слугой правительства, отпустившим порядочное брюшко и любившим плохие английские остроты. Эта-то особенность и заставила меня помнить о нем после того, как я забыл услуги, оказанные им мне в качестве официального лица. Немногие индусы любят английские каламбуры.

Теперь он был неузнаваем. Признаки касты, брюшко, аспидно-серые панталоны и любезные речи — все исчезло. Я видел иссохший скелет без тюрбана, почти совершенно голый, с длинными, спутанными волосами и глубоко ввалившимися глазами, бесцветными, как у трески. Не белей на его левой щеке шрам в виде полумесяца (след несчастного случая, в котором я был виноват), я никогда не узнал бы его. Тем не менее передо мной, несомненно, стоял Гунга Дасс, говоривший хорошо по-английски, который, по крайней мере, мог мне объяснить значение всего, что я испытал в этот день. Итак, его появление обрадовало меня.

Я повернулся к жалкой фигуре и приказал несчастному показать мне выход из кратера. Толпа в это время отступила. Гунга Дасс держал в руке только что ощипанную ворону и вместо ответа на мой вопрос медленно вполз на маленькую песчаную площадку, лежавшую перед отверстиями, и молча стал разводить на ней огонь. Сухая трава, стебли растущего на песке мака и хворост загораются легко, и я почувствовал большое утешение, видя, что Гунга Дасс поджег костер обыкновенной серной спичкой. Когда пламя разгорелось и ворона была достаточно опалена, Гунга Дасс без предисловий начал:

— Сэр! В мире только два рода людей: живые и мертвые. Когда вы умираете — вы мертвы, но, пока вы живой вы живете. (Тут ворона потребовала его внимания, она могла превратиться в пепел.) Если вы умираете дома, но оказываетесь не мертвым, когда вас приносят для сожжения к гхату, — вам суждено отправиться сюда…

В эту минуту я понял характер зловонного поселка, и все ужасное и страшное, о чем я когда-либо слышал или читал, побледнело перед словами бывшего брамина. Шестнадцать лет тому назад, когда я впервые высадился в Бомбее, один путешественник, армянин, рассказывал мне, что где-то в Индии существует такое место, куда отправляют индусов, имевших несчастье очнуться от летаргии или от каталепсии, и откуда их больше не выпускают. Вспомнил я также, как я хохотал, считая тогда его слова басней путешественника. И вот теперь, сидя в этой песчаной ловушке, я вспомнил отель Ватсона с его качающимися пунками, со слугами в белых одеяниях, и фигура смуглого армянина восстала в моем уме с живостью фотографии. Я невольно залился громким хохотом. Контраст был так нелеп.

Гунга Дасс, наклонявшийся над нечистой птицей, с любопытством посмотрел на меня. Индус редко смеется, и окружающее мало побуждало его к смеху. Он торжественно снял ворону с деревянного вертела и медленно и важно съел ее. Потом продолжал рассказ. Я привожу его собственные слова.

— Во время холерных эпидемий человека сжигают чуть ли не раньше мгновения его смерти. Когда его подносят к берегу реки, — холодный воздух иногда оживляет его, и, если в нем только теплится жизнь, на его нос и рот кладут ил, и он окончательно умирает. Если вместо этого он оживает больше прежнего, прибавляют еще ила, но если он делается слишком живым, его увозят. Я был слишком жив, я гневно возражал против недостойных поступков относительно меня. В те времена я был брамин — человек гордый. Теперь я мертвый и я ем, — тут он посмотрел на дочиста обглоданную грудную кость птицы, и со временем нашей встречи впервые я заметил в нем признаки волнения, — ем ворон и всякие подобные вещи. Заметив, что я слишком ожил, меня вынули из погребальных покровов, целую неделю лечили, и я совершенно выздоровел. Тогда «они» послали меня по железной дороге на станцию Окара, и со мной поехал человек, посланный «ими». На станции Окара мы встретили еще двоих людей. Ночью нас троих посадили на верблюдов и привезли к этому месту. Меня живого бросили в эту яму. Потом двух других, и я пробыл здесь два с половиной года. Да, когда-то я был брамином и гордым человеком, а теперь питаюсь воронами.

— И нет средства выйти из этого места?

— Никакого. Сперва я делал попытки, остальные также. Но мы не выносили потоков песка, который сыпался на наши головы.

— Но ведь, — сказал я, — сторона, обращенная к реке, открыта и, право, стоит подвергнуться выстрелу, а ночью…

В моем уме мелькнул план бегства, но естественный инстинкт себялюбия заставил меня скрыть его от Гунга Дасса. Однако он угадал мою невысказанную мысль почти в то самое время, когда она явилась в моей голове, и, к моему сильному изумлению, насмешливо захохотал. Это был смех высшего над низшим или равного человека, осмеивающего равного.

— Вам не удастся, — он уже не прибавлял слова «сэр», — убежать этим путем. Но попробовать можете. Я пытался. Только раз…

Ощущение неописуемого ужаса, с которым я бесплодно боролся, совершенно сковало меня. Долгое голодание (было около десяти часов, а я ничего не ел с вечера предыдущего дня) и сильное волнение скачки истощили меня, и, право, мне кажется, в течение нескольких минут я действовал как безумный. Я кинулся на песчаный откос, обежал кругом дно кратера, то выкрикивая кощунства, то бормоча молитвы. Я несколько раз проползал между буграми с приречной стороны, но меня каждый раз прогоняли пули, доводя до нервного страха, потому что я боялся смерти бешеной собаки в этой ужасной толпе. Наконец, я, совершенно измученный, в полубреду, упал подле колодца. Никто не обратил внимания на этот спектакль, воспоминание о котором теперь заставляет меня жестоко краснеть.

Двое-трое людей, подходивших к колодцу за водой, наступали на меня, но они, очевидно, привыкли к подобным зрелищам и не могли тратить на меня время. Только Гунга Дасс, предварительно прикрыв угли своего костра песком, вылил мне на голову половину чашки вонючей воды, и за это внимание я готов был бы, стоя на коленях, благодарить его, если бы он не продолжал смеяться своим безрадостным визгливым смехом. Итак, я лежал в полубессознательном состоянии до двенадцати часов. Но я только человек, я почувствовал голод и сказал об этом Гунга Дассу, на которого стал смотреть, как на своего единственного покровителя. Помня, как я прежде действовал относительно туземцев, я опустил руку в карман и вынул оттуда четыре анна. Нелепость такого подарка сразу была осознана мной, и я уже хотел опустить монеты обратно в карман, но Гунга Дасс закричал:

— Отдайте мне деньги, все деньги, которые у вас есть, не то я позову на помощь, и мы убьем вас!

Мне кажется, первое побуждение британца — защитить содержимое своих карманов. Однако, подумав, я увидел, как было бы безумно ссориться с единственным человеком, который мог доставить мне некоторые удобства; кроме того, ведь только с его помощью я мог бежать из кратера. Итак, я отдал ему все деньги — девять рупий восемь анна и пять пайев. В лагерях я всегда держу мелочь, чтобы раздавать ее в виде бакшиша. Гунга Дасс схватил монеты и спрятал их в свою одежду, оглядываясь, чтобы видеть, не подсматривает ли кто-нибудь за нами.

— Теперь я дам вам поесть, — сказал он.

Какое удовольствие могли доставить ему мои деньги, я не могу сказать. Однако ввиду того, что, получив их, он обрадовался, я не жалел, что так охотно расстался с ними, тем более что в случае отказа он, несомненно, убил бы меня. Нельзя возражать против настояний диких зверей, а мои товарищи были ниже всех животных. Гунга Дасс принес мне чапати и чашку грязной воды из колодца. Пока я ел, остальные не выражали никаких признаков любопытства — того любопытства, которое царит в индусских селениях.

Мне даже казалось, что они презирали меня. Во всяком случае, они обращались со мной с холодным равнодушием. Гунга Дасс держался немногим лучше. Я осыпал его вопросами относительно ужасной деревни и слышал неутешительные ответы. Насколько я понял, она существовала с незапамятных времен (из чего я заключил, что ей минуло, по крайней мере, сто лет), и в течение всего этого времени не было слышно, чтобы кто-нибудь бежал из нее. (Услышав это, мне пришлось изо всех сил сдерживать себя, чтобы слепой ужас не охватил меня снова и не заставил опять бегать по краю кратера.) Гунга Дасс со злобным удовольствием распространялся на этот счет, смотрел, как я вздрагиваю, и я не мог заставить его сказать, кто были таинственные «они», о которых он так часто упоминал.

— Так приказано, — отвечал он. — И я не знаю никого, кто нарушил бы приказания.

— Только подождите, чтобы мои слуги заметили, что я исчез, — возразил я. — Тогда, обещаю вам, это место будет стерто с лица земли. Вас, мой друг, я тоже поучу вежливости.

— Ваши слуги будут разорваны на части раньше, чем они подойдут к этому месту. Кроме того, вы умерли, мой дорогой друг. Конечно, вы не виноваты, тем не менее вы умерли и погребены.

Через неправильные промежутки времени, как мне сказали, в яму сверху бросали запасы пищи, и обитатели страшного поселка дрались из-за съестного, как дикие звери. Чувствуя приближение смерти, человек уползал в свое логовище и умирал там. Иногда труп вытаскивали из норы и выбрасывали на песок, иногда же предоставляли ему тлеть там, где он лежал.

Фраза «бросали на песок» привлекла мое внимание, и я спросил Гунга Дасса, не могло ли это породить эпидемии.

— Ну, — сказал он с новым визгливым смехом, — вы скоро сами увидите все. У вас будет много времени для наблюдений.

При этом я, к его великому наслаждению, снова вздрогнул и быстро начал прерванную беседу.

— А как вы здесь живете изо дня в день? Что вы делаете? — Мой вопрос вызвал прежний ответ, а также замечание: «Это место похоже на ваш европейский рай: здесь не женятся и не выходят замуж».

Гунга Дасс учился в миссионерской школе и, по собственному утверждению, перемени он только религию, «как разумный человек», он избежал бы той живой могилы, в которую теперь попал. Но, мне кажется, со мной он чувствовал себя счастливым.

Сахиб, представитель господствующей расы, был в кратере, беспомощный, как дитя, в полной власти своих туземных соседей. И он умышленно лениво принимался мучить меня, как школьник, в течение получаса с наслаждением наблюдавший за муками насаженного на иглу жука, или как хорек, в закупоренной норке с наслаждением вцепившийся в шею кролика. Самое ужасное в разговоре с ним было его постоянное напоминание о невозможности бегства, о том, что мне придется остаться в яме до смерти, после чего меня бросят на песок. Если позволительно угадывать разговоры осужденных в аду при вступлении новой души в их жилище, я скажу, что они говорят, как Гунга Дасс, который постоянно беседовал со мной во время долгих часов этого дня. Я не мог ни возражать, ни отвечать. Все мои нравственные силы были поглощены борьбой с невыразимым ужасом, который несколько раз грозил обессилить меня. Я могу сравнить мои муки только с борьбой человека против надвигающейся на него морской болезни во время переправы через Ла-Манш, но меня терзала духовная агония, и, конечно, гораздо более страшная.

День проходил. Жители кратера старались поймать косые лучи вечернего солнца, которые теперь падали в отверстие кратера. Они собирались по нескольку человек, разговаривали между собой, ни разу не оглядываясь в мою сторону. Насколько я мог судить, около четырех часов Гунга Дасс нырнул в свое логовище и показался оттуда с живой вороной в руках. Несчастная птица была в самом жалком виде, но нисколько не боялась своего господина. Осторожно переступая с одной привычной кочки на другую, Гунга Дасс дошел до полосы гладкого песка, как раз на линии ружейного выстрела с лодки. Сидевшие в ней не обратили внимания на бывшего брамина. Он остановился и двумя ловкими движениями кисти руки повернул птицу на спину с распущенными крыльями и пригвоздил ее к песку. Понятно, ворона закаркала и стала бить воздух лапами. Через несколько секунд крики несчастной привлекли внимание целой стаи диких ее подруг, которые толпились в нескольких сотнях шагов от нас и клевали что-то вроде трупа. Штук шесть ворон прилетело посмотреть, что происходит, и, как оказалось, также с целью напасть на прикрепленную колышками к песку птицу. Лежавший на песчаном бугре Гунга Дасс сделал мне знак не двигаться, и раньше, чем я мог увидеть, как это случилось, дикая ворона, которая дралась с беспомощно кричащей пленницей, попалась в ее когти и была быстро освобождена Гунга Дассом. Почти в то же мгновение он зажал ее колышками рядом с ее товаркой по несчастью. Очевидно, любопытство привлекло остальную стаю, и чуть ли не раньше, чем мы с Гунга Дассом успели отойти, еще две пленницы бились в поднятых кверху когтях птиц-приманок. Таким образом охота (если это занятие можно назвать таким почетным словом) продолжалась, пока Гунга Дасс не поймал семь ворон. Пять из них он убил сразу, оставив двух для своих операций на следующий день. Такой совершенно новый для меня метод добывать пищу произвел на меня сильное впечатление, и я похвалил Гунга Дасса за его искусство.

— Это нетрудно, — ответил он. — Завтра вы должны заменить меня. Вы сильнее, чем я.

Он так уверенно распоряжался мной, что это сильно взволновало меня, и я запальчиво ответил:

— Действительно, старый мошенник! Как вы думаете, за что я дал вам денег?

— Прекрасно, — послышался бесстрастный ответ. — Может быть, вы не сделаете этого завтра, послезавтра и еще через день, но в конце концов вы будете ловить ворон и много-много лет есть их, да еще благодарить вашего европейского Бога за то, что здесь попадаются вороны, которых можно есть.

Я охотно задушил бы его за эти слова, однако сказал себе, что при данных обстоятельствах лучше подавить досаду. Через час я уже ел одну из ворон и действительно благодарил Бога за то, что могу ее есть. До конца жизни не забуду я этого обеда. Все население кратера сидело против своих логовищ, склоняясь над крошечными кострами из отбросов. Смерть однажды наложила свою руку на этих людей и не нанесла удара, а теперь, казалось, стояла вблизи от них. Большей частью моими сотоварищами были старики, согбенные, истомленные, искривленные годами. И женщины казались старыми, как сама судьба. Все сидели группами и разговаривали (один только Бог знает, о чем они могли толковать). Их голоса звучали тихо, монотонно, составляя странный контраст с пронзительной болтовней туземцев, которая так уродливо нарушает тишину дня. Время от времени кого-нибудь из мужчин или женщин охватывал такой же припадок внезапного бешенства, какой овладел мною утром. Страдалец с воплями и проклятиями кидался на крутой откос, но наконец, весь окровавленный, задыхающийся, падал на площадку, не способный пошевелить ни рукой, ни ногой. Остальные даже не поднимали глаз, как бы зная полную безрезультатность таких попыток и утомленные бесполезными повторениями. В течение вечера я видел четыре подобных взрыва отчаяния.

Гунга Дасс деловито взглянул на мое положение и, пока мы обедали (теперь я могу смеяться при этом воспоминании, но в то время мне было достаточно больно), объявил, на каких условиях он согласен помогать мне. За мои девять рупий и восемь анна он будет доставлять мне пищу только пятьдесят один день, то есть около семи недель, если считать по три анна в день. Другими словами, он соглашался работать на меня в течение этого периода времени. Позже мне предстояло самому заботиться о себе. Дальше, за уступку моих сапог, он соглашался позволить мне поселиться рядом с ним и дать столько сухой травы для моего ложа, сколько может выделить.

— Прекрасно, — ответил я, — на первое условие я охотно соглашаюсь, но так как ничто в мире не мешает мне убить вас вот на этом самом месте и взять себе все, что вы имеете (в ту минуту я подумал о двух драгоценных воронах), решительно отказываюсь отдать вам мои сапоги и займу то логовище, которое мне понравится.

Это был смелый удар, я порадовался, увидев, что он удался. Гунга Дасс немедленно переменил тон и отказался от моих сапог. Тогда меня не поразило, что я, гражданский инженер, человек тридцати лет, состоящий на службе и, как мне кажется, настоящий англичанин, могу спокойно грозить убийством и грабежом человеку, который, правда не бескорыстно, но все же взял меня под свое крылышко. Казалось, я целые столетия тому назад расстался с цивилизацией. В то время я был уверен, как теперь уверен в собственном существовании, что в этом проклятом поселке царит только право сильного, что живые мертвецы бросили все законы мира, который изгнал их, и что моя собственная жизнь зависит исключительно от моей силы и бдительности. Лишь экипаж злополучной «Миньонет» способен понять состояние моего ума.

— В настоящее время, — говорил я себе, — я силен и стою шестерых из этих несчастных. Мне необходимо сохранять здоровье и силу до часа моего освобождения… если такой час настанет.

Подкрепленный моими решениями, я сытно поел, выпил воды побольше, дал понять Гунга Дассу, что намереваюсь быть его господином и что малейший признак неповиновения с его стороны повлечет единственное наказание, которое было у меня в руках, — его внезапную и насильственную смерть. Скоро после этого я пошел спать. Другими словами, Гунга Дасс дал мне две охапки сухой травы, я бросил их в отверстие логовища справа от его помещения и сам спустился в него ногами вперед: нора уходила приблизительно на десять футов в песок, имела легкий наклон вниз и вся была выстлана дерном. Из моего логовища, которое было обращено к реке, я мог видеть воды Сетледжа, залитые светом молодой луны.

Я никогда не забуду ужасов этой ночи. Моя нора была почти так же узка, как гроб, и благодаря прикосновению неисчислимого количества обнаженных тел ее откосы стали гладкими, покрылись салом и вдобавок отвратительно пахли. При моем возбужденном состоянии о сне не могло быть и речи. По мере того как проходила ночь, весь амфитеатр, казалось, наполнялся легионами нечистых дьяволов, которые, двигаясь от речных мелей, насмехались над несчастными в их норах.

Я не одарен живым воображением (не многие англичане имеют его), но тогда я совсем ослабел от нервного ужаса, точно женщина. Однако приблизительно через полчаса я овладел собой и мог снова взвесить мои шансы на спасение. Понятно, не следовало и помышлять о том, чтобы уйти через песчаные стены. Я убедился в этом несколько раньше. Было возможно (только возможно) благодаря неверному свету луны, при удаче, счастливо избежать ружейных выстрелов. Кратер казался мне до того ужасен, что я охотно подвергся бы любой опасности — только бы уйти из него. Представьте же себе, в какой восторг пришел я, когда, подкравшись к реке, заметил, что на ней больше нет адской лодки! Свобода могла начаться через несколько шагов…

Я дойду до первой мелкой заводи у подножия выступающего левого рога подковы, двинусь вброд, поверну за край кратера и направлюсь к земле. Без колебаний я бодро пошел мимо тех кочек, на которых Гунга Дасс ловил ворон, и миновал их, бесшумно шагая к гладкому белому песку. Но мне пришлось тотчас же понять, как напрасна была надежда на спасение. Едва поставив ногу на песок, я почувствовал его неописуемое, втягивающее, всасывающее движение. Еще секунда — и моя нога ушла почти до колена. При бледном свете, казалось, вся песчаная поверхность дрожала от дьявольского наслаждения. Пот от ужаса и напряжения покрывал меня, но я освободился, вернулся к буграм и упал ничком.

Мое единственное средство к бегству из этого амфитеатра было защищено зыбучим песком…

Как долго я лежал, не могу сказать, но наконец меня заставило подняться злобное хихиканье Гунга Дасса.

— Я посоветовал бы вам, покровитель бедных (мошенник говорил по-английски), вернуться домой. Нездорово лежать здесь. Кроме того, когда вернется лодка, вас, конечно, застрелят.

В слабом свете зари он наклонялся надо мной и смеялся про себя. Я подавил первое побуждение схватить его за шею и швырнуть в зыбучий песок, мрачно поднялся и пошел за ним к платформе под норами.

Внезапно и, как мне казалось тогда, совершенно бесцельно я спросил:

— Гунга Дасс, если я никаким образом не могу убежать, то зачем на реке стоит лодка?

Я отлично помню, что даже среди глубокого волнения я смутно подумал о бесполезной трате боевых припасов для охраны берега, который был и без того хорошо защищен.

Гунга Дасс опять засмеялся и ответил:

— Они ставят лодку только днем. Дело в том, что существует способ бегства. О, я надеюсь, мы будем иметь удовольствие пользоваться вашим обществом долгое время. Когда проживешь здесь несколько лет и достаточно времени поешь жареных ворон, право, начинаешь находить, что это довольно приятное место.

Онемевший, беспомощный, я побрел к своей зловонной норе, спустился в нее и скоро заснул. Через час или больше я проснулся от пронзительного вопля, резкого высокого крика страдающей лошади. Слышавший этот крик никогда его не забывает. С некоторым трудом выбрался я из моего логовища и тотчас же увидел Порника, моего бедного старого Порника. Он лежал мертвый на песчаном дне кратера. Не понимаю, как они убили его! Гунга Дасс объяснил мне, что конина вкуснее ворон и что «наибольшее благо для наибольшего числа людей» — политическая аксиома.

— Теперь мы — республика, мистер Джек, — прибавил он, — и вы имеете право на долю мяса этого животного. Если вам угодно, мы выразим вам благодарность. Внести это предложение?

Действительно, это была республика, республика диких животных, стесненных в яме, в которой им было суждено есть и драться до своей смерти. Я не стал возражать и сел, глядя на отвратительное зрелище. Кажется, скорее, чем я могу описать, тело лошади было разделено тем или другим образом. Мужчины и женщины унесли куски мяса на платформу и стали приготовлять утреннюю еду. Гунга Дасс жарил для меня большой кусок конины. Почти неудержимое побуждение кинуться на песчаные стены и бороться с ними до полной усталости снова охватило меня, и мне пришлось усиленно подавлять его. Гунга Дасс был оскорбительно весел. Наконец, я сказал ему, что, если он обратится ко мне с каким-либо замечанием, я его задушу на месте. Он замолк, но молчание стало для меня невыносимо, и я приказал ему сказать что-нибудь.

— Вы будете жить здесь, пока не умрете, как другой феринги, — спокойно сказал бывший брамин, посматривая на меня поверх кости, которую он глодал.

— О каком другом сахибе говоришь ты, свинья? Говори да не смей лгать.

— Он вон там, — ответил Гунга Дасс, указывая на вход в четвертую нору слева от моей. — Вы сами можете посмотреть. Он умер в этой норе, как умрете вы, я и все эти мужчины и женщины, да и ребенок также.

— Во имя сострадания, скажите мне все, что вы знаете о нем… Кто он был? Когда он пришел? Когда умер?

Эта мольба была слабостью с моей стороны. Гунга Дасс только захихикал и ответил:

— Дайте что-нибудь, тогда скажу.

Тогда я вспомнил, где я был, ударил его кулаком по переносице и ошеломил его. Он отошел от платформы, приниженно всхлипывая, и, пытаясь обнять мои ноги, повел меня к указанной им норе.

— Я ничего не знаю об этом джентльмене. Ваш Бог свидетель, не знаю! Ему так же хотелось убежать, как вам, и его застрелили с лодки, хотя мы все старались удерживать его от таких попыток. Пуля попала ему вот сюда. — Он указал на свой тощий живот и поклонился до земли.

— Хорошо, а что было дальше?

— Тогда… тогда мы, ваша честь, отнесли его к нему в дом, напоили его водой и приложили к его ране влажное полотно. А он лег и скоро испустил дух свой.

— Через сколько времени? Через сколько времени?

— Приблизительно через полчаса после получения раны. Призываю Вишну в свидетели, — провыл дрянной человек, — я сделал все, что можно было сделать для него. Все, что только было можно, я сделал для него.

Он упал на землю и обхватил руками мои щиколотки. Но я сомневался в расположении Гунга Дасса и оттолкнул его.

— Я думаю, вы ограбили его. Но я сам увижу это через две минуты. Сколько времени пробыл здесь сахиб?

— Около полутора лет. Я думаю, он сошел с ума. Но, покровитель бедных, слушайте мою клятву. Разве ваша честь не желает выслушать, как я клянусь, что не дотронулся ни до одной вещи, принадлежащей ему? Что собирается сделать ваша милость?

Я схватил Гунга Дасса за талию и поднял его на платформу, против указанной им норы. В эти минуты я думал о том, что пережил в течение восемнадцати месяцев мой соотечественник, как невыразимо был он несчастен среди этих ужасов, как невыносимо было ему умирать, точно крысе, в тесной норе, от пули, попавшей в живот. Гунга Дасс вообразил, что я сейчас его убью, и жалобно завопил от страха.

Остальное население, охваченное сонливостью, наступающей после еды, наблюдало за нами и не шевелилось.

— Лезь туда, Гунга Дасс! — сказал я. — И вытащи его. Я чувствовал, что теряю силы, что я болен от ужаса. Гунга Дасс чуть не свалился с платформы и заявил:

— Ведь я же брамин, сахиб, брамин высокой касты… Молю вас вашей душой, душой вашего отца, не заставляйте меня делать это…

— Брамин вы или не брамин, клянусь своей душой и душой моего отца, вы отправитесь в эту нору, — сказал я и, схватив его за плечи, втиснул голову жалкого создания в отверстие логовища, потом втолкнул туда же все тело, а сам сел, закрыв лицо руками.

Прошло несколько минут, послышался шелест и треск; скоро до меня донесся прерывающийся всхлипывающий шепот Гунга Дасса, который разговаривал сам с собой, наконец, глухой стук. Я открыл глаза.

Сухой песок превратил отданный ему на сохранение труп в желтовато-коричневую мумию. Я приказал Гунга Дассу отойти, пока я буду осматривать мертвого. Тело, одетое в очень поношенный и запятнанный охотничий костюм с кожаными погонами на плечах, при жизни принадлежало человеку среднего роста, между тридцатью и сорока годами, с довольно редкими рыжими волосами, длинными усами и очень косматой, грубой бородой. В его верхней челюсти недоставало левого клыка. Часть мочки одного уха была оторвана. На втором пальце левой руки я увидел сильно потемневшее и изношенное серебряное кольцо в виде свернувшейся кобры, а Гунга Дасс положил на песок пригоршню мелочей, которые он вынул из норы. Я, закрыв моим носовым платком лицо мертвого, стал их рассматривать. Привожу полный список в надежде, что это поможет установить личность несчастного:

1) чашечка от черешневой курительной трубки, с зазубринами на краю, старая, почерневшая, возле винта обвязана ниткой;

2) два патентованных ключа, у обоих сломаны бородки;

3) черепаховый перочинный нож с серебряной или никелевой пластинкой с монограммой «Б. К.»;

4) конверт, неразборчивый штемпель, марка времен Виктории, адресован на имя мисс Мои… (остальное неразборчиво) «хем» — «нт»;

5) записная книжка с обложкой из имитации крокодиловой кожи, с карандашом. Первые сорок пять страниц не заполнены, на четырех почти нельзя прочитать слов, следующие пятнадцать заполнены личными записями, которые касаются главным образом трех лиц: миссис Л. Сингльстон (в сокращении часто «Лот Сингл»), миссис С. Мей и мистера Гармизона, о котором часто говорится, как о Джерри или Джеке;

6) рукоятка маленького охотничьего ножа; лезвие обломано. Олений рог, обрезанный многими гранями, с петлей и кольцом в конце; обрывок бумажного шнура.

Не следует предполагать, что я тогда же составил такой полный перечень всех этих вещей. Прежде всего я обратил внимание на записную книжку и положил ее в карман, намереваясь позже хорошенько изучить страницы. Остальные вещи я отнес к моей норе и, как аккуратный человек, составил опись. Потом я вернулся к телу и приказал Гунга Дассу помочь мне отнести его к реке. Когда мы принялись за это дело, из одного кармана куртки покойника выпала оболочка старого, коричневого патрона и подкатилась к моим ногам. Гунга Дасс не видел этого, а я сказал себе, что человек не носит с собой пустых патронов, особенно коричневых, которые могут служить только один раз. Другими словами, я решил, что этим патроном выстрелили в кратере. Следовательно, где-нибудь скрывалось и ружье. Я чуть было не спросил об этом Гунга Дасса, но промолчал, зная, что он солжет. Мы положили тело на окраине зыбучих песков подле кочек. Я хотел столкнуть его на песок, чтобы оно было поглощено (другого способа погребения я не мог придумать), и приказал Гунга Дассу уйти.

Потом я быстро положил тело на песок. При этом — труп был обращен лицом вниз — я нечаянно разорвал некрепкую, истлевшую ткань охотничьей куртки и увидел на спине мертвого ужасную впадину. Я уже упоминал, что сухой песок превратил труп в нечто вроде мумии. Теперь мне с первого же взгляда стало ясно, что страшное зияющее отверстие на спине — след выстрела из ружья в упор. Я мгновенно понял, как умер несчастный. Кто-то из обитателей кратера, вероятнее всего, Гунга Дасс, убил его из его же собственного оружия, для которого служили коричневые патроны. Он не думал пытаться бежать под ружейным огнем с лодки.

Я торопливо толкнул тело дальше и увидел, как оно буквально в несколько секунд было поглощено песком.

При виде его исчезновения я вздрогнул и, смущенный, полусознательно стал просматривать записную книжку убитого. Когда я раскрыл ее, из нее выпал листок бумаги, который лежал между ее оберткой и последней страницей. Вот что было написано там: «Четыре прочь от вороньего бугра; три влево; девять прочь; два вправо; три назад, два влево, четырнадцать прочь; два влево; семь прочь; один влево; девять назад; два вправо; шесть назад; четыре вправо; семь назад».

Бумага эта была обожжена, ее углы обуглились. Что все это означало, я не понимал и сел на сухую траву, перебирая листок, переворачивая и разглядывая его. Вдруг я заметил, что Гунга Дасс стоит позади меня. Его глаза горели, а руки тянулись ко мне.

— Нашли? — задыхаясь, спросил он. — А вы не дадите и мне посмотреть? Клянусь отдать ее вам…

— Что нашел? Что вы вернете?

— То, что у вас в руках. Это поможет нам обоим. — И он протянул свои тонкие пальцы, крючковатые, как когти птицы. — Я не мог найти ее. Он спрятал ее где-то на себе. Вот за это я и застрелил его, и все-таки не нашел того, что искал.

Гунга Дасс совершенно позабыл свою сказку о пуле с лодки. Я спокойно слушал. Нравственное чувство притупляется в обществе мертвых, которые живы.

— О чем вы бредите? Что вы просите меня отдать вам?

— Бумажку из записной книжки. Она поможет нам обоим. О, вы глупец! Безумец! Разве вы не понимаете, как она послужит нам? Мы спасемся…

Его голос усилился, повысился. Он почти кричал и прыгал от волнения. Сознаюсь, мысль о возможности спасения взволновала и меня.

— Вы хотите сказать, что этот лоскут бумаги поможет нам? Что же он значит?

— Прочитайте вслух! Прочитайте вслух! Прошу, молю вас прочитать вслух!..

Я исполнил его желание. Гунга Дасс слушал с восторгом и пальцем чертил на песке неправильную линию.

— Смотрите. Это длина его стволов без приклада. Стволы у меня. Четыре ствола от того места, где я ловлю ворон. Понимаете? Три влево. Ага! О, я теперь помню, как этот человек работал каждую-каждую ночь. Потом девять прямо и так далее. «Прочь» всегда у него значило прямо через зыбучий песок к северу. Раньше, чем я убил его, он сказал мне это.

— Почему же, если вы знали все, вы не ушли?

— Я не знал. Он сказал мне, что работал над этим каждую ночь, когда лодка уплывала, и он мог подходить к песку. Потом он сказал, что мы уйдем вместе. Но мне стало страшно, что, устроив все, он уйдет один, без меня. Вот потому-то я и застрелил его. Кроме того, людям, раз попавшим сюда, не следует убегать. Можно только мне. Ведь я же брамин…

С надеждой на спасение в уме Гунга Дасса проснулась мысль о его касте. Он выпрямился, стал расхаживать взад и вперед, сильно размахивая руками. Однако мне удалось заставить его говорить спокойно, и он рассказал, как несчастный англичанин в течение шести месяцев каждую ночь дюйм за дюймом исследовал возможный проход через зыбучий песок. Как он объявил, что бежать очень просто, что можно пройти в двадцати ярдах от берега, предварительно обогнув левый выступ подковы. Он, очевидно, еще не докончил плана, когда Гунга Дасс убил его из его же собственного ружья.

Помню, что, охваченный восторгом при мысли о возможности бегства, я дико пожимал руку Гунга Дасса после того, как мы решили сделать попытку в эту самую ночь. Тяжело было ждать целый день.

Насколько я мог судить, около десяти часов, когда над окраиной кратера только поднялась луна, Гунга Дасс пошел к своей норе за стволами, которыми нам предстояло измерять наш путь. Все остальные жалкие жители этой ямы уже давно разошлись по своим логовищам. За несколько часов перед тем сторожевая лодка уплыла по течению. Мы с ним были совершенно одни подле вороньего бугра. Когда Гунга Дасс нес ружейные стволы, он уронил бумажку, которая должна была руководить нами. Я наклонился за ней — и в ту же секунду заметил, что Дасс собирается изо всех сил ударить меня стволами по затылку. Повернуться я не успел, и удар попал куда-то в мою шею. Я потерял сознание и свалился на окраину зыпучих песков.

Когда я пришел в себя, луна уже садилась. Мой затылок нестерпимо болел. Гунга Дасс исчез. Мой рот был полон крови. Я снова лег и стал молить небо сейчас же послать мне смерть. Потом прежнее бессмысленное бешенство овладело мною, и я, шатаясь, побежал обратно к стенам кратера. Вдруг мне показалось, что кто-то шепотом зовет меня: «Сахиб! Сахиб! Сахиб!» — совершенно так, как мой носильщик, бывало, звал меня по утрам. Мне представилось, что я брежу, но пригоршня песка упала к моим ногам. Тогда я посмотрел вверх и увидел голову, смотревшую в кратер. Это была голова Дунну, который заведывал моими борзыми собаками. Едва заметив, что я обратил на него внимание, он поднял руку и показал мне веревку. Раскачиваясь взад и вперед, я знаком дал ему понять, чтобы он бросил ее вниз. Упала пара ременных канатов, связанных вместе, с петлей на одном конце. Я продел голову в петлю и продвинул ее себе под мышки; потом услышал, что Дунну сказал что-то, и меня потащили лицом вниз вдоль крутого песчаного откоса. Через несколько мгновений, задыхаясь, в полуобмороке, я очутился на песчаных холмах, нависших над кратером. Лицо Дунну приняло оттенок серого пепла, и он молил меня как можно скорее вернуться в мою палатку.

Оказалось, что по следам Порника он прошел по пескам четырнадцать миль до самого кратера, вернулся в лагерь и сказал обо всем моим слугам, которые наотрез отказались иметь какое-нибудь дело с человеком, белым или черным, раз он попал в ужасное и отвратительное селение мертвых. Тогда Дунну взял одну из моих лошадей, две веревки, вернулся к кратеру и вытащил меня, как я уже рассказал.


Загрузка...