ТРИ СОЛДАТА (сборник рассказов)

Deux ex machina

Ударь мужчину, помоги женщине, и вряд ли ты поступишь несправедливо.

Одно из многих изречений рядового Мельванея

«Невыразимые» давали бал. Они взяли у артиллеристов семифунтовик, увили его лаврами, натерли пол для танцев, так что он стал гладким, как лед, приготовили такой ужин, какого никто никогда не едал, и у дверей комнаты поставили двух часовых, поручив им держать подносы с программами. Мой друг, рядовой Мельваней, был одним из этих часовых, так как он принадлежал к числу самых рослых малых в полку. В разгаре танцев часовых освободили, и Мельваней пошел помогать сержанту, который заведовал ужином. Не знаю, сержант ли отдал, или Мельваней взял, одно верно: во время ужина я увидел, что на крыше моей кареты сидят Мельваней и рядовой Орзирис с большим куском окорока, с караваем хлеба и с половиной страсбургского пирога, а также с двумя бутылками шампанского. Поднимаясь на карету, я услыхал, как Мельваней говорил:

— Еще хорошо, что танцы бывают реже, чем дежурства, не то, честное слово, Орзирис, сынок мой, я не был бы, как говорится, лучшей жемчужиной в короне полка, напротив, осрамил бы его.

— Передай-ка мне любимое зелье полковника, — сказал Орзирис. — Но почему ты клянешь свою порцию? Это пенистое пойло — недурная штука.

— Ах ты, невежественный дикарь: пойло! Шампанское мы пьем, пойми — шампанское! И я совсем не против него. Вся беда в истории с маленькими кусочками черной кожи. Знаю, что из-за них я к утру буду совсем болен. И что это такое?

— Гусиная печенка, — сказал я, поднимаясь на крышу кареты. Я знал, что сидеть с Мельванеем интереснее, чем танцевать.

— Гусиная печенка? Вот что! — сказал Мельваней. — Право, я думаю, следовало бы вырезать печенку из сержанта Меллинса. В жаркие дни и холодные ночи у него уйма печенки. Целые бочки! И он говорит: «Сегодня я весь печенка», — и посылает меня на десять дней в карцер за самый крошечный стаканчик, который когда-либо вливал в себя хороший солдат.

— Мельванея взяли под арест, когда он вздумал купаться во рву форта, — пояснил мне Орзирис. — Он находил, что, на взгляд всякого богобоязненного человека, в барракских бочонках для воды слишком много пива. Еще тебе повезло, Мельваней, ты легко отделался.

— Ты находишь? А мне сдается, что со мной поступили жестоко в сравнении с тем, что я делал прежде, в те дни, когда мои глаза видели яснее, чем теперь. Боже ты мой, сержант пришпилил меня! Это меня-то, который спас репутацию человека получше его. Он поступил гнусно, и это доказательство власти зла.

— Бросьте толки о власти зла, — сказал я. — Чью репутацию вы спасли?

— Можно пожалеть, что не свою собственную, но я вечно хлопотал о других больше, чем о себе. И всегда я был такой, всегда совал нос в чужие дела. Ну, слушайте. — Он устроился поудобнее. — Я вам расскажу. Понятно, без настоящих фамилий, так как в дело была замешана офицерская леди; не скажу я вам также, где произошло дело; место может выдать человека.

— Ладно, — лениво протянул Орзирис, — видимо, будет запутанная история.

— Во времена оны, как говорится в книжках, я был рекрутом.

— Да неужели? — насмешливо спросил Орзирис. — Это удивительно!

— Орзирис, — произнес Мельваней, — попробуй еще раз открыть рот… и я, извините, сэр, я схвачу тебя за штаны и швырну!

— Хорошо, молчок! — ответил Орзирис. — Так что же случилось, когда ты был новобранцем?

— Я служил лучше, чем ты, но не в том дело. Скоро я возмужал, ах, каким же молодцом был я пятнадцать лет тому назад! Меня звали «Бык Мельваней», и, ей-ей, я нравился женщинам, они так и льнули ко мне. Честное слово!.. Орзирис, эй ты, малыш, чего скалишь зубы? Не веришь, что ли?

— Нет, нет, — сказал Орзирис, — но я уже слыхал это. В ответ на его дерзость Мельваней только высокомерно махнул рукой и продолжал:

— Офицеры полка, в котором я служил, были истыми офицерами; все — благородные люди, воспитанные, с такими хорошими манерами, каких теперь не увидишь. Все были хороши, кроме одного капитана. Скверная выправка, слабый голос, некрепкие ноги… А эти три вещи — признаки плохого служаки. Запомни это, Орзирис, мой сынок!

У нашего полковника была дочь; одна из тех овечек, которые точно шепчут: «Ах, подними меня и неси на руках, не то я умру». Такие создания — настоящая добыча для людей, вроде капитана; и он вечно вертелся около нее, ухаживал за ней, хотя полковник то и дело повторял дочке: «Пожалуйста, милочка, подальше от этого животного». Тем не менее отец не решался отослать ее куда-нибудь подальше от греха: он давно овдовел, и кроме нее у него не было никого.

— Погодите, Мельваней, — остановил я рассказчика, — как вы узнали все это?

— Как? — презрительно крякнув, сказал Мельваней. — Правда, я, стоя на дежурстве, обращаюсь в деревянный чурбан, но разве из-за этого я должен, как слепой, держать… держать канделябр в руке, пока вы собираете карты, разве не смею видеть и чувствовать? Нет, я вижу все. На дежурстве, когда мои настоящие глаза смотрят в одну точку, у меня на спине, в башмаках и в коротких волосах на затылке сидят другие глаза. Откуда я знаю? Поверьте слову, сэр: в полку всегда известно все и еще больше, чем все; в противном случае, к чему годился бы сержант офицерской столовой? Зачем также жена этого сержанта купала бы майорского ребенка? Одним словом, вот что: капитан имел плохую выправку, отчаянно плохую, и, в первый раз окинув его взглядом, я сказал себе: «Ах ты, бентамский петушок из милиции! Петушок из Госпорта! (Он явился к нам из Портсмута.) Придется тебе пообрезать гребешки; это я-то думаю, и, по милости Божьей, Теренс Мельваней обстрижет их».

Вот он принялся кружить около дочери полковника, мурлыкал, напевал и выделывал всякие шуры-муры, а эта невинная бедняжка смотрела на него, точь-в-точь как комиссариатский бык на полкового повара. У него были скверненькие, торчащие черненькие усишки, и каждое-то слово он закручивал и наворачивал. Ох! Это был хитрый человек и по природе лгун. Есть прирожденные лгуны. Вот и он был таким. Я знал, что он по уши в долгу; кроме того, знал я о нем еще много разных разностей, но из уважения к вам, сэр, умолчу о них. Часть известного мне знал и полковник; он не хотел иметь с ним дела, и, судя по тому, что произошло позже, капитан подозревал это.

Вот раз офицеры и офицерские леди, вероятно со скуки, а то они не затеяли бы ничего подобного, решили устроить любительский театр. Вы много раз видели эти зрелища, сэр, и знаете, что это плохая забава для тех, кто сидит на заднем ряду и колотит ногами о пол, ради чести своего полка. Мне приказали быть за сценой, тащить это, поднимать то. Дело было нетрудное и даже приятное благодаря пиву и девушке, одевавшей офицерских леди… (Она умерла в Аггра, двенадцать лет тому назад.) Они играли штуку, которая называется «Обрученные»; вы, может, слышали о ней? И дочь полковника представляла горничную. А капитан был малым по имени Брум, Сприт Брум звали его в пьесе. Тогда-то я и увидел то, чего не замечал раньше, а именно, что он не джентльмен. Они слишком много бывали вместе, эти-то двое! И все шушукались, прячась за декорациями, которые я менял; кое-что я слышал, и мне хотелось, до смерти хотелось, обрезать ему гребешок. Он все шептался с ней, уговаривал ее согласиться на какой-то скверный план; она пыталась противиться; только видно было, что воли у нее немного. Удивляюсь, право, что в те дни мои уши не выросли на целый ярд, я так усердно слушал! Но я делал вид, что ничего не замечаю; поднимал одну вещь, опускал другую; все как полагалось, и, думая, что я не могу слышать, офицерские леди говорили между собой: «Какой услужливый молодой человек этот капрал Мельваней». Я был тогда капралом. После меня понизили, но все равно, в свое время я был капралом. Хорошо-с, дело шло, как обыкновенно при любительских представлениях, и хотя я подозревал многое, но только во время репетиции в костюмах мне стало ясно, что эти двое — негодяй и дурочка (какой ей и полагалось быть) — решились на «уклонение».

— На что? — спросил я.

— На уклонение. Вы называете это побегом. Исключая те случаи, когда все совершается по правилам, — отвратительно и грязно увозить от родителей единственную дочь, девушку, которая сама себя не понимает. В комиссариате был сержант, и он объяснил мне, что такое уклонение. Я вам расскажу…

— Продолжай об этом проклятом капитане, Мельваней, — прервал его Орзирис, — комиссариатские сержанты дело неинтересное.

Мельваней признал справедливость его замечания и продолжал:

— Я понимаю, что ни полковник, ни я не дураки; меня считали самым бойким солдатом в полку, а полковник был лучшим командиром в целой Азии. Итак, все, что говорили он или я, было сущей правдой. Мы оба знали, что капитан дурной человек, но по причинам, о которых я уже раз умолчал, мне было известно больше, чем моему полковнику. Я, скорее, исколотил бы капитана прикладом моего ружья, чем позволил бы ему украсть девушку; все святые знают, что, женится он на ней или не женится, ей все равно пришлось бы мучиться, и, во всяком случае, вышел бы дьявольский скандал. Но я никогда не поднимал руку на своего офицера… Однако теперь, вспоминая о прошлом, считаю это чудом.

— Мельваней, светает, — сказал Орзирис, — а мы не ближе к делу, чем были в самом начале. Одолжи мне свой кисет. В моем — труха.

Мельваней подал ему свой кисет, набил заново и собственную трубку.

— Последняя репетиция подходила к концу. Меня мучило любопытство, и потому я остался за кулисами, когда декорации сменили. Я лежал под какой-то штукой с нарисованным коттеджем и распластался, как мертвая жаба. Эти двое шептались; она вздрагивала и хватала ртом воздух, точно только что вытащенная на берег рыба. «Уверены ли вы, что все готово?» — говорит он или произносит «слова подобного значения», как выражаются во время военных судов.

— Верно, как смерть, — говорит она, — только мне кажется, мы поступаем ужасно жестоко по отношению к моему отцу.

— К черту вашего отца, — говорит он или что-то в этом роде. — Все устроено, все ясно. По окончании дела Джунги подаст карету, вы преспокойно приедете на станцию к двухчасовому поезду; а в вагоне буду я с вашей одеждой.

«Ага, — думаю, — значит, в дело замешана ее айя (туземная няня). Айи — ужасно скверная вещь. Не связывайтесь с ними!» Тут капитан принялся умасливать бедняжку, а тем временем офицеры и офицерские леди ушли; свет потушили. Для объяснения «теории бегства», как говорят мушкетеры, вам следует узнать, что после дурацких «Обрученных» разыгрывали пьеску под названием «Парочки», в которой речь шла о «парочках» того или иного рода. Девушка играла в ней, капитан — нет. Я подозревал, что после окончания пьесы он отправился на станцию с ее вещами. Меня особенно беспокоили эти вещи; ведь я знал, как неприлично офицеру, капитану, шататься по свету с бог знает каким «трузо» на руках, что это вызовет сплетни.

— Погоди, Мельваней. Что это за «трузо»? — спросил Орзирис.

— Сын мой, ты невежественный парень. Когда девушка выходит замуж, ее наряды и все остальное называются «трузо».[21] То же самое бывает, когда она бежит, хотя бы с самым отъявленным негодяем во всех списках армии.

Итак, я придумал план кампании. Дом полковника стоял на расстоянии добрых двух миль от театрального барака. Наступило время спектакля. «Денис, — говорю я моему черному сержанту, — если ты меня любишь, одолжи мне на время твою одноколку, потому что у меня сердце не в порядке, и ноги мои разболелись от хождения взад и вперед». И Денис дал мне одноколку, а в нее был запряжен прыгающий, брыкающийся рыжий конь. Когда все приготовились к первой сцене «Обрученных» (она была очень длинная), я выскользнул из барака и шмыгнул в экипаж. Матерь небесная! Задал я рыжему жару, и он влетел во двор полковника, как дьявол, на задних ногах. Дома были только слуги; я прокрался к черному ходу и встретил айю.

— Ах ты, бесстыдная черная Иезавель, — говорю я ей, — ты за пять рупий продаешь честь своего господина; уложи-ка всю одежду мисс-сахиб, да живей! Это приказание капитана-сахиба. Мы едем на станцию. — Замолчав, я прижал свой палец к своему же носу с видом отчаянного плута.

— Хорошо, — сказала айя; тут я окончательно убедился, что она в заговоре, принялся говорить этой корове все сладости, когда-либо слышанные мной на базарах, и попросил ее торопиться. Пока айя укладывала вещи, я стоял возле дома и покрывался потом: ведь в театре ждали, чтобы я сменил декорации для второй сцены, и я отлично знал это. Ну, признаюсь, для бегства молодой девушки нужно собрать столько же вещей, сколько берет целый полк для перехода. «Да помогут святые рессорам Дениса, — подумал я, навалив на одноколку все эти узлы да тюки, — потому что от меня им не ждать пощады».

— Я тоже еду, — сказала айя.

— Нет, не едешь, — отвечаю я, — приедешь позже. Жди. Я скоро вернусь и принесу тебе денег. Ах ты, мародерка, и… — все равно, как я назвал ее еще.

Тогда я отправился, и по особому приказу Провидения… поймите, я делал хорошее дело… — рессоры Дениса выдержали. «Когда капитан пойдет за вещами, — подумал я, — он будет волноваться». В конце «Обрученных» капитан сел в свой кабриолет и поехал к дому полковника, а я сидел на лестнице и смеялся. Раза два-три я заглядывал в театральный барак, чтобы посмотреть, как продвигается маленькая пьеса; когда же она подошла к концу, я шмыгнул за дверь, остановился между экипажами и очень тихо позвал: «Джунги!» Одна карета тотчас двинулась, и я махнул рукой кучеру. «Отъезжай», — сказал я, и он поехал прочь. Когда я нашел, что достаточно отъехали, я прямо-прямехонько хватил его по переносице; он повалился с таким журчанием в горле, какое слышишь в пивном котле, когда в нем мало жидкости. Я побежал к своей одноколке, захватил все вещи мисс и втиснул их в карету. А пот так и катился по моему лицу. «Скорее домой, — сказал я первому попавшемуся мне саису. — Надо подобрать одного человека. Он тяжело болен. Уволоки его подальше. И если ты скажешь хоть слово о том, что увидишь, я измолочу тебе лицо так, что твоя собственная жена не поймет, кто перед ней». Я услыхал топот ног. Значит, пьеса кончилась, и я побежал опускать занавес. Вот все вышли. Девушка спряталась за одним из столбов крыльца и сказала: «Джунги», да таким тихим голосом, что и заяц не испугался бы. Я кинулся к карете Джунги, схватил с козел старую лошадиную попону, завернул в нее свою голову и все остальное тело и поехал к тому месту, где стояла дочь полковника.

— Мисс-сахиб, — говорю. — Вы на станцию? Приказание капитана-сахиба. — Не проронив ни слова, она уселась между своими вещами.

Я подобрал вожжи, как паровоз полетел к ее дому и приехал туда раньше, чем вернулся полковник. Девушка подняла крик, и я думал, что она умрет; из дома выбежала айя и принялась болтать о том, что капитан приезжал за вещами и отправился на станцию.

— Вынимай багаж, чертовка! — говорю я ей. — Не то я тебя зарежу.

Показались фонари экипажей, которые ехали от театрального барака; они двигались через учебную площадку. Боже, как работали эти женщины, мисс и ее айя, перетаскивая в дом тюки и чемоданы. Мне смерть как хотелось им помочь, но я удержался, не желая, чтобы меня узнали; я сидел, закутанный в попону, кашлял и благодарил всех святых за то, что стояла безлунная ночь.

Когда вещи снова были в доме, я даже не попросил бакшиша, а, потушив фонари своей одноколки, помчался в противоположную сторону от экипажей. Вдруг я увидел валявшегося на дороге негра и соскочил с козел, чуть не наехав на него. Право, мне казалось, что в эту ночь Провидение за меня. Это был Джунги; его нос совсем расплющился; он весь онемел, окоченел. Вероятно, его скинули с козел. Мошенник скоро очнулся. «Тс!» — сказал я ему, но он завыл.

— Ах ты, ком черной грязи, — прошипел я, — так-то ты правишь своим гхарри? Карета должна была ехать чуть ли не к границе страны, а ты валяешься, как свинья! Поднимайся, кабан! — Я повысил голос, услышав стук кабриолета. — Поднимись да зажги фонари, не то тебя задавят. — Мы с ним были на дороге к станции.

— Что это здесь, черт возьми? — раздался голос капитана, и я понял, что он в бешенстве.

— Пьяный кучер гхарри (кареты), сэр, — ответил я. — Я видел, как гхарри несся через лагерь, а теперь отыскал и пьяницу.

— А! — сказал капитан, — а как его зовут? — Я наклонился и сделал вид, что слушаю.

— Он говорит, что его зовут Джунги, сэр.

— Подержи-ка мою лошадь, — сказал капитан своему кучеру, соскочил на дорогу и принялся хлестать Джунги. Офицер обезумел от злости и ругался, как грубиян, каким он и был всегда.

Мне показалось, что капитан убьет Джунги, а потому я сказал: «Довольно, сэр, не то вы его заколотите до смерти». Тогда все бешенство офицера обратилось на меня, и он загнал меня проклятиями в ад и таким же способом выгнал оттуда. Я держал под козырек и стоял навытяжку.

— Сэр, — сказал я, — у каждого человека в этом мире есть свои права; и сдается мне, что многих исколотили бы прямо всмятку за сегодняшние дела… которые, как вы видите, сэр, не удались. «Теперь, — подумал я, — ты, Теренс Мельваней, сам перерезал себе горло, потому что он ударит тебя, а ты собьешь его с ног во спасение его души и навлечешь на себя вечный позор».

Но капитан не вымолвил ни слова. Он бросил Джунги, сел в своей кабриолет и уехал, не сказав мне «до свидания», а я вернулся к баракам.

— А что же было потом? — в один голос спросили мы с Орзирисом.

— Это все, — ответил Мельваней. — Никогда ни слова не слыхал я больше об этой истории. Я узнал, что они не убежали, а только этого мне и хотелось. Ну, теперь сами посудите, сэр, неужели десятидневный арест — надлежащее обращение с человеком, который поступал так, как я?

— Во всяком случае, — заметил Орзирис, — в этот раз дело не шло о полковничьей дочери, и ты был сильно под хмельком, когда старался вымыться в канаве форта.

— Вот уж это, — допивая шампанское, произнес Мельваней, — совершенно лишнее и дерзкое замечание.

Рассказ рядового Леройда

И он рассказал историю

Из хроники Гаутамы Будды

Далеко от офицеров, вечно требующих осмотра амуниции, далеко от чутких носов сержантов, которые унюхивают набитую трубку в свернутом постельном белье, в двух милях от шума и суеты бараков находится «Ловушка». Это старинный сухой колодец, узловатое искривленное пиппаловое[22] дерево бросает на него тень, высокая трава окаймляет его. Тут-то много лет назад рядовой Орзирис устроил склад такого своего имущества, мертвого и живого, которое нельзя было без опаски прятать в бараке. Он держал в колодце гуданских цыплят и фокстерьеров с несомненной генеалогией, на которых он имел более чем сомнительные права: Орзирис был прирожденный браконьер и принадлежал к числу самых ловких собачьих воров в целом полку.

Никогда снова не вернутся те долгие, тихие вечера, во время которых Орзирис, слегка насвистывая, походкой врача-хирурга расхаживал между своими пленниками; Леройд сидел в нише, давая ему мудрые советы относительно ухода за собаками, а Мельваней, свесив ноги с искривленного сука дерева, как бы благословляя, размахивал над нашими головами своими сапожищами и восхищал нас то военными и любовными рассказами, то отчетами о своих удивительных приключениях в различных городах и среди различных людей.

Теперь Орзирис завел лавочку для продажи чучел птиц, Леройд вернулся на свой родной дымный и каменистый север, очутился среди гула бедфордских ткацких станков; Мельваней же — седой, нежный и очень мудрый Улисс — устроился при земляных работах на Центрально-Индийской железнодорожной линии. Судите сами, могу ли я забыть старое время в «Ловушке»?

Этот Орзирис думает, будто он все знает лучше всех, и он вечно твердил, что она не настоящая леди, что в ее жилах течет смешанная кровь. Не стану спорить: лицо ее казалось слишком темным для англичанки, но она была леди, ездила в коляске, да еще на каких чудных лошадях, и волосы ее так блестели, что, право, вы могли бы видеть в них ваше отражение. Носила она также бриллиантовые кольца и золотые цепочки, шелковые да атласные платья. А не дешево продают товар в тех лавках, где материи достаточно для такой фигуры, какая была у нее. Звали ее миссис Де-Сусса, и я познакомился с ней из-за Рипа, собачки леди, жены нашего полковника.

Много перевидел я собак на своем веку, но этот Рип был самым хорошеньким образчиком умного фокстерьера. Право, я никогда не видел собаки лучше; он мог делать все, что вам угодно, только не говорил, и леди полковница дорожила им больше, чем любым христианином. У нее были собственные детишки, но в Англии, и Рип получал все те ласки, все то баловство, которые по праву принадлежали им.

Но Рип был разбойник, и у него вошло в обычай удирать из бараков и бегать повсюду, точно лагерное начальство во время инспекторского смотра. Раза два полковник вздул его, но Рип не обратил на это внимания; он продолжал свои осмотры, размахивая хвостом, ни дать ни взять делая флагами сигнал:

«Спасибо, я здоров, а как вы?» Ну-с, полковник не умел обращаться с собаками, а это была славная собачонка, и немудрено, что она понравилась миссис Де-Сусса. Одна из десяти заповедей гласит, что человек не смеет желать вола своего соседа, ни осла его, но о терьерах там не сказано ни слова, и, вероятно, по этой-то причине миссис Де-Сусса желала Рипа, хотя постоянно ходила в церковь со своим мужем, который был настолько темнее ее, что, не будь у него такого хорошего пальто, вы могли бы, не солгав, назвать его чернокожим. Говорили, что он торгует индийской коноплей. И богат же был этот смуглый малый!

Рипа привязали, и здоровье бедняги пострадало. Поэтому леди полковница послала за мной: ведь было известно, что я понимаю толк в собаках. Она и спрашивает, что с ним такое? «Просто, — отвечаю я, — ему скучно, и он нуждается в свободе и обществе, как все мы, остальные. Вероятно, одна-две крысы скоро оживили бы его. Крысы, мэм, вещь низкая, — говорю я, — но такова уж собачья натура, ему нужно также погулять, встретить одну-другую собаку, побеседовать и подраться с ними, как подобает доброму христианину».

Тут она ответила, что ее собака никогда не дерется, что никогда не дерется также и порядочный христианин.

— Так зачем же тогда солдаты? — сказал я и принялся ей объяснять всевозможные собачьи свойства; а ведь если вы подумаете, то увидите, что собака — самая странная вещь в мире.

Псы учатся держаться, как настоящие, природные джентльмены, пригодные для самого лучшего общества. Говорят, сама «Вдова»[23] любит хороших собак и узнает породистого пса, как только увидит его; с другой стороны, они любят кидаться за кошками и знаются со всевозможными негодными уличными бродягами, ловят крыс и дерутся между собой, как дьяволы.

Вот леди полковница и говорит:

— Ну, Леройд, я с вами не согласна, но до известной степени вы правы, и я хотела бы, чтобы вы иногда брали Рипа на прогулку, только не позволяйте ему драться, бегать за кошками, вообще делать что-нибудь ужасное. — Вот ее собственные слова.

С этих пор Рип и я стали по вечерам гулять; он был такой собакой, которая делает честь человеку. С ним я наловил пропасть крыс, и раз мы устроили охоту в одной высохшей купальне, сразу за лагерем. Через несколько дней Рип стал веселеньким, как новая пуговица. Он бросался на больших рыжих собак-парий, точь-в-точь стрела из лука, и хотя весу в нем не было никакого, так неожиданно налетал на них, что они валились, как кегли от шара; когда же они кидались наутек, он бросался за ними, точно за кроликами. Также летел он и за кошкой, пробегавшей мимо нас.

Раз вечером мы с ним переправились через стену одного дома за мангусом, которого он преследовал. Мы спустились около колючего куста; вдруг смотрим и видим миссис Де-Сусса. Закинула этак зонтик на плечо и смотрит на нас. «Ах, — говорит, — это тот хорошенький фокстерьер? Он позволит себя погладить, м-р солдат?»

— Да, позволит, мэм, — говорю я. — Он любит общество леди. Поди сюда, Рип, поговори с этой доброй леди. — И, видя, что мангус уже удрал, Рип подходит. Как джентльмен, он никогда не боялся и не бывал неловким.

— Ах, какая ты красивая, хорошенькая собачка, — говорит она таким поющим нежным голосом, какой всегда бывает у подобных леди. — Мне так хотелось бы иметь собачку вроде тебя. Ты такой милый, такой ужасно хорошенький. — И дальше болтает все, что, может быть, совсем не нужно благоразумной собаке, но что она переносит в силу хорошего воспитания.

Потом я заставил Рипа прыгать через мою трость, давать лапку, просить, умирать, словом, проделал с ним всякие штуки, которым дамы учат своих собак, хотя мне самому подобные вещи не нравятся: это делает из хорошего пса дурака.

В конце концов выясняется, что она, уже давно, так сказать, «делала глазки» Рипу. Видите ли: ее дети выросли, у нее было мало дел и она всегда любила собак. И вот миссис Де-Сусса спрашивает меня, не хочу ли я выпить чего-нибудь. Мы идем в гостиную, где сидит ее муж. Они оба принялись возиться с собакой, а я получил бутылку эля и несколько сигар.

Наконец, я ушел, но эта дама крикнула мне: «О, м-р солдат, пожалуйста, придите опять с этой хорошенькой собачкой!»

Я не обмолвился леди полковнице о миссис Де-Сусса и Рипе; сам он, конечно, тоже не сказал ничего.

Я стал заходить к смуглой барыньке, каждый раз получал хорошую выпивку, пригоршню отличных сигар и болтал ей о Рипе то, чего и сам никогда не слышал: сказал, будто он получил в Лондоне первую награду на собачьей выставке; будто за него дали его воспитателю тридцать три фунта четыре шиллинга; будто его брат у принца Уэльского и, наконец, будто у него так же длинна родословная, как у любого герцога. Она все это глотала, и ей не надоедало восхищаться им. Но когда миссис Де-Сусса вздумала дать мне денег, и я увидел, что она очень полюбила собаку, я стал кое-что подозревать. Всякий может дать солдату на кружку пива, так, из вежливости, и в этом нет ничего худого, но, когда в вашу руку незаметно суют пять рупий, легко понять, что вас пытаются подкупить и соблазнить. К тому же миссис Де-Сусса стала поговаривать, что прохладная погода скоро окончится, что она отправится в Мунсури Пахар, а мы в Ревальпинди и что после этого она уж никогда больше не увидит Рипа, если только кто-то, кого она знает, не пожалеет ее.

Я рассказал Мельванею и Орзирису всю историю с самого начала до самого конца.

— Эта скверная старая леди задумала мошенничество, — сказал ирландец, — она соблазняет тебя, мой друг Леройд, и хочет заставить решиться на воровство; но я буду защищать твою невинность. Я спасу тебя от злых замыслов этой богатой женщины; сегодня же вечером я пойду с тобой и скажу ей слова истины и чести. Но, Джек, — прибавил он, покачивая головой, — на тебя не похоже, чтобы ты наслаждался хорошим пивом и тонкими сигарами в то время, как мы с Орзирисом бродили здесь и во рту у нас было сухо, как в известковых обломках. Да и курили-то мы всякую дрянь, купленную в винном погребке. Ты нарочно сыграл скверную шутку со своими товарищами; в противном случае, зачем было бы тебе, Леройд, качаться на атласном стуле? Точно Тереке Мельваней не такой же человек, как любой продавец индийской конопли.

— Не будем говорить обо мне, — прибавил Орзирис, — такова жизнь. Люди, действительно способные украшать общество, остаются в тени, а такие неуклюжие йоркширцы, как ты…

— Ах, — сказал я, — ей нет дела до неуклюжего йоркширца, ей нужен Рип. В данном случае главное лицо — он.

На следующий день Мельваней, Рип и я отправились к миссис Де-Сусса, и, так как ирландец был ей незнаком, она сначала стеснялась. Но вы слышали, как Мельваней говорит, и вам нетрудно поверить, что он совсем очаровал ее. Она, наконец, сказала, что ей хочется увезти с собой Рипа в Мунсури Пахар. Тут Мельваней переменил тон и торжественно спросил ее, подумала ли она о последствиях? О том, что двое бедных, но честных солдат будут отправлены в ссылку на убийственные острова. Миссис Де-Сусса заплакала. Мельваней стал утешать ее, согласился, что Рипу было бы гораздо лучше в горах, чем в Бенгалии, и высказал сожаление, что Рип не может жить там, где его так любят. Он продолжал говорить то так, то иначе, наконец, бедная леди почувствовала, что для нее жизнь будет не в жизнь, если собачка не достанется ей.

И вдруг Мельваней внезапно говорит: «Рип будет у вас, мэм, потому что у меня чувствительное сердце, не то что у хладнокровного йоркширца; только это обойдется вам ни на пенни меньше, чем триста рупий».

— Не верьте ему, мэм, — говорю я. — Полковник не отдаст Рипа и за пятьсот.

— А кто говорит, что отдаст? — спросил Мельваней. — Я говорю не о продаже; ради этой доброй, хорошей леди сделаю то, чего в жизни не делал. Я украду Рипа.

— Не говорите о краже, — возразила миссис Де-Сусса. — Он будет так счастлив! Вы знаете, собаки иногда теряются, потом пристают к кому-нибудь. А Рип любит меня, и я люблю Рипа, как никогда не любила ни одну собаку, и он должен быть у меня. Если бы мне дали его в последнюю минуту, я увезла бы его в Мунсури Пахар, и никто никогда ничего не узнал бы.

Мельваней время от времени посматривал на меня, и хотя я не понимал, что он задумал, но решил соглашаться с ним.

— Ну, мэм, — говорю я, — никогда мне и не снилось опуститься до кражи собак, но раз мой товарищ видит, как можно угодить такой леди, как вы, то я не стану удерживать его, хотя это дурное дело, думается мне, и триста рупий жалкая награда за возможность попасть на проклятые острова, о которых говорил Мельваней.

— Я дам триста пятьдесят, — сказала Де-Сусса, — только дайте мне собачку.

Так мы позволили уговорить себя; она тотчас же смерила шею Рипа и послала в Гамильтон заказать серебряный ошейник, чтобы он был готов к тому времени, когда Рип станет ее собственностью, а это должно было случиться в день ее отъезда в Мунсури Пахар.

— Вот что, Мельваней, — говорю я, когда мы вышли из дома. — Ты не отдашь ей Рипа.

— Неужели ты захочешь огорчить бедную старую женщину? — говорит он. — У нее будет «свой» Рип.

— А откуда ты возьмешь его? — спрашиваю я.

— Леройд, милейший, — тянет он, — ты красивый человек, рослый и хороший товарищ, но голова у тебя сделана из теста. Разве наш друг Орзирис не «таксидермист», не настоящий художник, мастерски владеющей своими тонкими белыми пальцами? А что такое таксидермист, как не человек, который умеет обращаться с мехами? Помнишь ты белую собаку лагерного сержанта, скверную, злую, которая половину времени пропадает, а другую половину ворчит? На этот раз она потеряется совсем. Заметил ли ты, что по форме и росту этот пес — настоящий слепок с фокса полковника, хотя его хвост длиннее на один дюйм и на нем нет пятен настоящего Рипа? Ну и характер у него такой же, как у его хозяина, или еще лучше. Но что значит один дюйм собачьего хвоста и несколько черных, коричневых и белых пятен для такого ловкого профессионала, как Орзирис? Ровно ничего.

Скоро мы встретили Орзириса, и, так как этот человек был острее иглы, он в одну секунду понял, чего от него ждут. На следующий день он принялся практиковаться в окраске шкур, начав со своих белых кроликов. Вскоре он поместил все пятна Рипа на спине белого комиссариатского теленка, чтобы запомнить их и быть уверенным в оттенках. Орзирис переводил коричневый цвет и черный совершенно натурально. Если у Рипа был какой-нибудь недостаток, так именно слишком большое количество пятен; зато они располагались на удивление симметрично.

К тому времени как Орзирис захватил собаку сержанта, наш друг так навострился, что мог первоклассно исполнить свое дело. Никогда в мире не было такой злющей собаки, как пес сержанта; и он, конечно, не подобрел, когда его хвост укоротили на полтора дюйма. Но пусть люди рассказывают о Королевской академии, если им угодно. Лично мне не случалось видеть картины с изображением животного, которая была бы лучше копии Орзириса с милого Рипа, несмотря на то что копия эта ворчала, скалила зубы и старалась кинуться на смирный и привлекательный оригинал. Не собака, а золото был этот Рип!

В Орзирисе всегда было столько самомнения, что оно могло бы поднять воздушный шар, и ему так понравился его поддельный Рип, что он хотел отвести его к миссис Де-Сусса раньше ее отъезда. Но мы с Мельванеем не позволили ему этого, зная, что, как ни велико искусство Орзириса, его поверхностная живопись могла живехонько соскочить с собачьей шерсти.

Вот, наконец, миссис Де-Сусса назначила день своего отъезда в Мунсури Пахар. Мы решили принести Рипа на станцию в корзине, передать ей его как раз перед отходом поезда и тогда же получить от нее деньги; все, как было договорено.

И право, ей давно было пора уехать; пятна на спине собаки требовали множество материала для поддержания их надлежащего колера; Орзирису пришлось истратить на краски семь рупий и шесть анна в лучшем аптекарском магазине Калькутты.

Тем временем сержант повсюду искал свою собаку; она же сидела на привязи, и ее характер становился все хуже и хуже.

Вот раз вечером поезд пришел со стороны Ховраха. Мы помогли миссис Де-Сусса сесть в вагон и подали ей около шестидесяти ящиков, наконец поднесли и нашу корзину. Из гордости Орзирис попросил нас позволить ему пойти с нами и не мог не приподнять крышку и не показать ей собачки, которая свернулась клубком.

— О, — сказала смуглая особа, — красавчик, какой он миленький! — В эту минуту «красавчик» заворчал и оскалил зубы. Поэтому Мельваней закрыл крышку и сказал:

— Смотрите, мэм, вынимая Рипа, будьте осторожны. Он отвык путешествовать по железной дороге и, вероятно, будет скучать по своей настоящей хозяйке и по своему другу, Леройду; итак, на первых порах принимайте во внимание его чувства.

Да, она сделает все это и еще больше для дорогого доброго Рипа; она также не откроет корзины, пока они не уедут на много миль; она и сама боится, чтобы кто-нибудь не узнал его; мы же истинно добрые, хорошие солдаты, действительно хорошие. И она передала мне пачку кредитных бумажек; в это время к вагону подошли ее друзья и знакомые проститься с нею — их было не больше семидесяти пяти. Ну а мы сейчас же ушли.

Что стало с тремястами и пятьюдесятью рупиями? Трудно сказать; они растаяли у нас в руках, прямо растаяли. Мы поделили их поровну, потому что Мельваней сказал: «Если Леройд первый познакомился с миссис Де-Сусса, я вспомнил о собаке сержанта; Орзирис же был художник — гений, который создал произведение искусства из безобразного произведения природы. Однако в виде благодарности за то, что дурная старая женщина не довела меня до мошенничества, я отдал часть денег отцу Виктору для бедных, для которых он всегда просит пожертвования».

Но мы с Орзирисом смотрели на вещи иным образом: он из лондонского пригорода; я уроженец далекого севера. Мы получили деньги и хотели владеть ими. И деньги были у нас, правда, короткое время.

Ну, мы никогда больше не слышали об этой смуглой женщине. Наш полк пошел в Пинди, и сержант завел себе другую собаку вместо той, которая постоянно пропадала, и наконец, окончательно потерялась.

Опьяневшая партия отслуживших срок

Случилась ужасная вещь! Мой друг рядовой Мельваней, который в свое время, не очень давно, отправился на родину на «Сераписе», вернулся в Индию штатским! Это все из-за Дины Шад. Она не могла выносить тесных квартир, и ей недоставало ее слуги, Абдуллы, больше, чем можно выразить словами. Главное же — супруги Мельваней слишком долго пробыли здесь и отвыкли от Англии.

Мельваней знал одного подрядчика на одной из новых центральных железнодорожных линий и попросил у него места. Подрядчик ответил, что если Мельваней может за свой счет вернуться в Индию, он, в память о прежних днях, поручит ему заведовать партией кули и за надсмотр за ними будет платить восемьдесят пять рупий в месяц. Дина Шад сказала, что если Тереке не примет предложения подрядчика, она превратит его жизнь в кромешный ад. И Мельваней вернулся штатским, что составляло великое и страшное падение, хотя мой друг старался замаскировать это, говоря, что теперь он «шишка» на железнодорожной линии и вообще человек видный.

На бланке для заказа инструментов он написал мне приглашение посетить его, и я приехал в смешное маленькое временное бунгало на линии. Дина Шад повсюду посадила горох, а природа рассеяла всевозможные травы около дома. Мельваней не изменился, изменилась только его одежда, это было ужасно, но непоправимо. Он стоял на своей платформе, говорил с кули, по-прежнему высоко подняв плечи; его крупный толстый подбородок был, тоже по-прежнему, чисто выбрит.

— Теперь я штатский, — обратился ко мне Мельваней. — Разве можно сказать, что я когда-нибудь был военным человеком? Не отвечайте, сэр, вы колеблетесь между комплиментом и ложью. С тех пор как у Дины Шад есть собственный дом, на нее нет управы. Войдите в комнаты и, напившись чаю из фарфоровой посуды в гостиной, вернитесь сюда; мы как христиане выпьем здесь под деревом. Прочь вы, негры! Сахиб приехал ко мне в гости, и он никогда не сделает этого для вас. Убирайтесь же, копайте землю, да живее, и работайте до заката.

Когда мы втроем удобно разместились под большим деревом против бунгало и первый шквал вопросов и ответов о рядовых Орзирисе и Леройде, о старых временах и местах замер, Мельваней задумчиво сказал:

— Приятно думать, что для меня завтра нет парада, нет капрала с набитой тестом головой, который всегда готов дать тебе тумака. А между тем не знаю… Тяжеловато быть тем, чем никогда не был и не собирался быть, и знать, что старые дни для тебя миновали. Ох, я покрываюсь ржавчиной. Право, мне кажется, Богу неугодно, чтобы человек служил королеве только короткое время.

Он налил себе новый стакан и яростно вздохнул.

— Отпустите себе бороду, Мельваней, — сказал я, — тогда подобные мысли не будут смущать вас. Вы станете настоящим штатским.

Еще в гостиной Дина Шад сказала мне о своем желании уговорить Мельванея отпустить бороду.

— Это так по-штатски, — заметила бедная Дина, которой было противно, что ее муж вечно вздыхает о прежней жизни.

— Дина Шад, ты позор для честного, чисто выбритого человека! — не отвечая мне, сказал Мельваней. — Отрасти бороду на своем собственном подбородке, дорогая, и оставь в покое мои бритвы. Только они одни спасают меня от падения. Если я не буду бриться, меня станет вечно мучить оскорбительная жажда, потому что в мире нет ничего, что так сушило бы горло, как большая козлиная борода, которая болтается под подбородком. Ведь ты же не хочешь видеть меня «всегда» пьяным, Дина Шад? Между тем, от одних твоих слов мое нутро сохнет. Дай-ка мне посмотреть на виски.

Виски подали, бутылка обошла круг, и Дина Шад, которая недавно с такой же живостью, как ее муж, расспрашивала о наших общих старинных друзьях, теперь резанула меня фразой.

— Стыдно вам, сэр, приехать сюда (хотя святые знают, что здесь радуются, как дневному свету, когда вы приезжаете) и набить голову Теренса глупыми мыслями о том… о том, что лучше всего забыть. Он теперь штатский; а ведь вы никогда и не были никем другим. Разве вы не можете оставить армию в покое? Разговоры о ней вредны Теренсу.

Я обратился к покровительству Мельванея, потому что у Дины — характерец!

— Хорошо, хорошо, — сказал Мельваней. — Ведь только изредка могу я поговорить о старых днях. — Обращаясь ко мне, он прибавил. — Вы говорите, что Барабанная Палка здоров и его леди тоже? Я и не знал, насколько я люблю этого седого, пока не очутился вдали от него и от Азии. (Барабанная Палка — прозвише полковника, командира бывшего полка Мельванея.) — Вы увидитесь с ним? Увидитесь, так скажите ему, — глаза Мельванея блеснули, — скажите ему, что рядовой…

— Мистер Теренс, — поправила его Дина Шад.

— Пусть дьявол, все его ангелы и небесный свод унесут «мистера» и пусть грех, который ты совершила, заставив меня браниться, прибавится к списку твоих прегрешений на исповеди, Дина Шад! Рядовой, говорю я… что рядовой Мельваней шлет ему свое почтение и просит передать, что без этого самого Мельванея последний отряд отслуживших срок до сих пор буянил бы на пути к морю…

Он откинулся на спинку кресла, слегка посмеялся и замолчал.

— Миссис Мельваней, — сказал я, — пожалуйста, возьмите бутылку виски и не давайте ему пить, пока он не расскажет всю историю целиком.

Дина Шад унесла бутылку, говоря в то же время: «Ну, тут нечем гордиться». Таким образом она заставила своего мужа начать рассказ.

— Это было во вторник. Я расхаживал с партией по насыпи, учил кулиев ходить в ногу и останавливаться внезапно. Вот ко мне подходит староста, и я вижу, что вокруг его шеи болтается двухдюймовая бахрома изорванного ворота рубашки, а в глазах беспокойный свет. «Сахиб, — говорит он, — на станции полк; солдаты бросают горящую золу на все и на всех. Они хотели повесить меня, как я был, одетого. Еще до ночи там будет убийство, разрушения и грабеж. Солдаты говорят, что они пришли разбудить нас. Что нам делать с нашими женщинами?»

— Мою коляску! — закричал я, у меня всегда сердце болит от намеков на все, что касается мундира королевы! — Скорее рикшу и шестерых самых проворных людей! Везите меня торжественно и парадно!

— Он надел свой лучший сюртук, — с упреком вставила Дина.

— В честь «Вдовы». Я не мог поступить иначе, Дина Шад. Но ты и твои замечания мешают плавному течению моего рассказа. Думала ли ты когда-нибудь, каков был бы я, если бы мою голову обрили так же, как подбородок? Помни это, Дина, дорогая.

Меня провезли шесть миль только для того, чтобы я одним глазком посмотрел на отпускных. Я знал, что это были отправляющиеся домой солдаты, срок службы которых закончился весной, потому что в этой округе не стоит ни один полк… к сожалению.

— Слава Святой Деве! — прошептала Дина, но Мельваней не слышал ее слов.

— Когда я был уже в трех четвертях мили от временного лагеря, клянусь душой, сэр, я различил голос Пега Барнея, который ревел, как бизон, от боли в животе. Помните вы Пега Барнея? Он был в роте Д; такой краснолицый, волосатый малый, со шрамом на челюсти. В прошлом году он шваброй разогнал юбилейный митинг синих.

Я понял, что это были отслужившие срок из моего старого полка, и мне стало до смерти жалко малого, которому их поручили. Нас всегда было трудно удерживать. Рассказывал ли я вам, как Хокер Келли прошелся без платья, точно Феб Аполлон, захватив под мышку бумаги и рубашки капрала? А он еще был мягкий человек. Но я отвлекаюсь. Прямо стыдно полкам и армиям, что они поручают мальчикам-офицерикам отслуживших срок, взрослых, сильных людей, обезумевших от выпивки и от возможности никогда больше не видеть Индии, причем между лагерем и доками их нельзя наказывать. Вот ведь какая нелепость! Пока я служу, я под властью военного устава, и меня всегда могут «пришпилить». Отслужив же свой срок — я запасной, и военный устав меня не касается. Офицер не может ничего сделать отслужившему срок; имеет только право запереть его в бараке… Это мудрое правило, потому что у отслужившего срок нет барака; ведь он все время в движении. Соломоновское правило, право! Я хотел бы познакомиться с человеком, который придумал его. Легче взять необученных трехлеток на конной ярмарке в Кибберине и доставить их в Гальве, чем провести буйную партию отслуживших срок десять миль. Вот потому-то и составили это правило! Боялись, чтобы юные офицерики не стали обижать отпускных. Но все равно… Слушайте. Чем ближе подъез жал я к временному лагерю, тем ярче становился свет, тем звучнее слышался голос Пега Барнея. «Хорошо, что я здесь, — подумал я, — один Пег может занять двоих или троих малых». Я чуял, что он напился, как кучер.

Признаюсь, лагерь представлял зрелище. Все веревки от палаток перепутались; колышки казались такими же пьяными, как люди. Здесь было человек пятьдесят, все самые отчаянные, самые пьющие, самые обожающие дьявола люди из старого полка. Поверьте, сэр, вы никогда в жизни не видывали так сильно напившихся людей. Как напивается партия отслуживших срок? Как жиреет лягушка? Впитывают жидкость через кожу.

Пег Барней сидел на земле в одной рубашке; одна его нога была обута, другая нет; сапогом он перекидывал колышек через свою голову и пел так, что мог бы разбудить мертвого. Нехорошую песню он пел; это была чертова обедня.

— Что? — спросил я.

— Когда скверное яйцо выкидывают из армии, исключенный поет чертову обедню, то есть нараспев клянет всех, начиная от главнокомандующего и до казарменного капрала, да так клянет, как вы никогда не слыхивали. От брани некоторых людей сохнет зеленая трава. И Барней пел эту песню, бросая колышек в честь каждого человека, которого он проклинал. У Пега был сильный голос, и он, даже трезвый, отчаянно ругался. Я остановился перед ним, но с глазу на глаз не решился сказать ему, что он пьян.

— Доброго утра, Пег, — начал я, когда он переводил дыхание после проклятия генерал-адъютанту. — Я надел мой лучший сюртук, чтобы повидаться с тобой, Пег Барней.

— Так скинь его, — сказал Пег Барней, снова толкая колышек ногой. — Скинь его и пляши, ты, развислый штатский!

И он снова принялся проклинать Барабанную Палку, майора и генерала-судыо.

— Ты не узнаешь меня, Пег? — спокойно спросил я, хотя во мне кровь так и кипела из-за того, что меня назвали штатским.

— И это приличный женатый человек! — простонала Дина Шад.

— Не узнаю, — сказал Пег, — но, пьяный или трезвый, я, окончив петь, спущу лопатой кожу с твоей спины.

— Так-то ты говоришь со мной, Пег Барней? — спросил я. — Ясно, как грязь, что ты меня забыл. Я помогу твоей автобиографии. — И я разбросал вещи Пега, откинул также его сапог и отправился в лагерь. Ужасная это была картина.

— Где старший офицер? — спросил я Скреба Грина, самого низкого червяка в мире.

— У нас нет офицера, старый повар, — ответил Скреб, — мы — республика.

— Ах, вот как! — говорю я. — В таком случае я — О'Коннель, диктатор, и ты должен научиться вежливо разговаривать со мной.

Говоря это, я опрокинул Скреба и пошел к офицерской палатке. Офицер был новый, совсем еще мальчик, я никогда не видел его прежде. Он сидел, делая вид, что не слышит всей кутерьмы.

Я салютовал ему, но, ей-ей, намеревался подать ему руку. Сабля, висевшая на среднем шесте, изменила мои намерения.

— Не могу ли я помочь вам, сэр? — говорю. — Ваша задача трудна, и к закату вам понадобится помощь.

Этот мальчик был не трус и настоящий джентльмен.

— Садитесь.

Я рассказал ему о моей службе.

— Я слыхал о вас, — проговорил он. — Вы брали город Ленгтенгпен.

— Поистине, — думаю, — честь мне и слава (тогда командовал поручик Брезнов). — Если я могу принести вам пользу, располагайте мной, сэр, — говорю. — Вас не должны были посылать с партией отслуживших срок. Прошу прощения, сэр, — говорю, — только один поручик Петерсен может справляться с ними.

— Я никогда не командовал раньше таким отрядом, — говорит он, перебирая перья на столе, — и в регламенте вижу…

— Закрывайте глаза на устав, сэр, — говорю, — пока солдаты не будут на синих волнах. Вам следует запереть их на ночь, не то они разделаются с моими кули и разграбят половину области. Можете вы доверять вашим унтерам, сэр?

— Да, — говорит он.

— Хорошо, — отвечаю, — еще не успеет стемнеть, как начнутся беспокойства. Куда вы идете, сэр?

— К следующей станции, — говорит он.

— И того лучше, — замечаю я. — Будут жестокие неприятности.

— Я не могу быть слишком строг с этими солдатами, — говорит он, — главное, доставить их на палубу судна.

— Вижу, сэр, что вы затвердили половину урока, — говорю. — Но, если вы будете держаться устава, вы не доведете их до парохода, а если даже и доведете, на них не останется ни клочка одежды.

Это был славный офицерик, и, желая разогреть его, я рассказал ему, что однажды видел в Египте в отряде отслуживших срок.

— А что именно видели вы там, Мельваней? — спросил я.

— Пятьдесят семь отслуживших срок солдат, которые сидели на берегу канала и насмехались над бедным, совсем зеленым, офицериком; они загнали его в воду и заставили таскать с лодок разные разности… — Мой офицерик выслушал рассказ о негодных людях и вскипел от негодования.

— Тише и спокойнее, сэр, — говорю я. — Со дня выступления из лагеря вы ни разу не держали их в руках. Дождитесь темноты; к тому времени все будет подготовлено. Сейчас я, с вашего позволения, сэр, осмотрю лагерь и потолкую с моими бывшими товарищами. Ведь в данную минуту нет никакой возможности остановить их буйство.

Сказав это, я отправился в лагерь и стал подходить к каждому настолько трезвому человеку, чтобы он мог вспомнить меня. В старые дни я был кое-кем, и теперь при виде меня ребята радовались. Все радовались, кроме Пега Барнея; немудрено: его глаза были, как томаты, пять дней пролежавшие на базаре, и такой же нос. Солдаты столпились около меня, пожимали мне руку, а я рассказывал им, что состою на частной службе, получаю проценты с собственного капитала и что моя гостиная может поспорить с королевской. Таким-то враньем, такими рассказами и всякой ерундой я успокоил их, все время расхаживая по лагерю. Скверная это была штука, хотя я изображал собой ангела мира и тишины.

Я потолковал с моими унтерами — они были трезвы, — и мы с ними загнали партию в палатки. Как раз вовремя! Вот приходит офицерик, делает обход, такой вежливый, приличный.

— Плохие квартиры, ребята, — говорит он. — Только вы не можете ждать, чтобы здесь было так же удобно, как в бараках. Приходится мириться. Сегодня я закрыл глаза на часть ваших скверных фокусов, но больше не должно быть ничего подобного.

— Да и не будет. Зайдите да выпейте со мной, сынок, — говорит ему Пег Барней, а сам пошатывается. Мой офицерик сдержался.

— Вы — надутая свинья, — говорит ему Пег; остальные в палатке начинают смеяться.

Я говорил вам, что у моего офицера был характер. Он хватил Пега близко к глазу, и Пег, вертясь, отлетел в глубину палатки.

— Пригвоздите его, сэр, — сказал я шепотом.

— Пригвоздите его! — велел мой офицерик, да так громко, точно повторяя слова сержанта во время батальонного ученья.

Унтеры схватили Барнея (в эту минуту он был какой-то воющей грудой) и скорехонько растянули его на земле, ничком. Палаточные колышки держали его руки и ноги. Уж и бранился же он! Право, от таких ругательств даже негр побелел бы.

Я схватил колышек и заткнул им противный рот пьяного.

— Кусай его, Пег Барней, — говорю, — начинает холодать и тебе нужно развлечение. Не будь устава, ты кусал бы пулю, Пег Барней, — говорю я.

Все выбежали из палаток, смотрят на Барнея.

— Это против устава! Поручик его ударил! — провизжал Скреб Грин (он был законник). Некоторые поддержали его.

— Пригвоздите и этого человека, — не теряя хладнокровия, сказал мой офицерик, и унтеры растянули Грина рядом с Пегом.

Я видел, что солдаты начинают приходить в себя. Они стояли, не зная что делать.

— В палатки! — сказал им мой офицерик. — Сержант, поставьте часового около наказанных.

Все разошлись по палаткам, точно шакалы, и всю ночь было тихо; только ноги часового стучали, да Скреб Грин лепетал что-то, как ребенок. Стояла холодная ночь, и Пег Барней отрезвел.

Перед утренней зарей из палатки выходит мой офицерик и говорит: «Освободите этих людей и отошлите их по местам». Скреб Грин убрался, не говоря ни слова, но Пег Барней, весь окоченевший от холода, стоял ни дать ни взять овца и старался объяснить офицеру, что он жалеет о своем поступке.

Когда дело дошло до выступления, в партии не нашлось ни одного буяна, но я слышал слова о «незаконности».

Вот я иду к старому черному сержанту и говорю:

— Могу теперь умереть спокойно. Сегодня я видел настоящего мужественного человека.

— Он — молодчина, — отвечает старый Хосер, — вся партия тиха, как селедки. Все пойдут к морю, как овечки. У этого мальчика сердце целого отряда генералов.

— Аминь, — говорю я. — И желаю ему удачи на море и на земле, где бы он ни был. Дайте мне знать, как дойдет отряд.

А вы знаете как? Этот мальчик-офицерик, так написали мне из Бомбея, строго вел их до дока и так ругал, что каждый из них перестал понимать, где его душа, где чужая. С тех пор как я расстался с отслужившими срок и до того времени, как они пришли на пристань, ни один не напился больше, чем следовало. И, клянусь святым военным артикулом, перейдя на палубу, они кричали офицеру «ура», пока совсем не охрипли, а этого, заметьте, не случалось с отслужившими на памяти живых людей. Не всякий малый отправил бы устав к черту и растянул бы Пега Барнея по указанию старого, дряхлого, изломанного скелета, вроде меня. Я гордился бы, если бы служил под его…

— Теренс, ты штатский, — предупреждающим тоном сказала мужу Дина Шад.

— Да, да, разве я могу забыть это? Но все-таки молодец этот мальчик. А я только глиняный чурбан с корытом на голове. Виски у вас под рукой, сэр, и с вашего позволения мы, стоя, выпьем за мой старый полк.

Мы выпили.

Драка с призраком

В ложбине, позади ружейных мишеней состоялся великолепный собачий бой между Джеком Леройда и Блюротом Орзириса; в каждом была некоторая доля крови рампурских собак, и оба бойца почти целиком состояли из ребер да зубов. Забава длилась двадцать восхитительных минут, полных воя и восклицаний; потом Блюрот свалился, а Орзирис заплатил Леройду три рупии, и всем нам захотелось пить. Собачий бой — развлечение, от которого делается очень жарко; я уже не говорю о крике, но во время драки рампуры носятся взад и вперед на пространстве трех акров. Позже, когда звон поясных пряжек о горлышки бутылок затих, наша беседа о собачьих боях перешла на толки о всевозможных столкновениях между людьми. В некоторых отношениях люди похожи на оленей. Рассказы о боях и драках будят у них в груди какого-то беспокойного бесенка, и они принимаются реветь друг на друга, точь-в-точь олени, вызывающие один другого на бой. Это заметно даже в людях, которые считают себя гораздо выше простых рядовых, что с очевидностью доказывает облагораживающее влияние цивилизации и движение прогресса.

Один рассказ порождал другой, и каждый требовал добавочного пива. Даже сонные глаза Леройда начали проясняться, и он облегчил свой дух, рассказав длинную историю, в которой фигурировали и переплетались между собой: экскурсия к Мальгемской гавани, девушка из Петлей Бригга, кули, сам Леройд и пара бутылок.

— Вот так-то я и разрубил ему голову от подбородка до волос, и ему из-за этого пришлось целый месяц проваляться, — задумчиво сказал Леройд в заключение.

Мельваней очнулся от мечтаний (он лежал) и помахивал ногами в воздухе.

— Ты настоящий мужчина, Леройд, — критически произнес он. — Но ты дрался только с людьми, а это может повторяться каждый день; вот я, так, поборолся с привидением, а это — случай далеко не обыкновенный.

— Ну-ну! — протянул Орзирис и бросил в него пробку. — Поднимайся-ка и убирайся домой со своими приключениями. Это ли еще не вранье? Уж это такое вранье, какого, кажется, мы еще не слыхали.

— Истинная правда, — ответил Мельваней. Он протянул свою огромную руку и схватил Орзириса за воротник. — Что теперь скажешь, сынок? Будешь мешать мне говорить в другой раз? — И, подчеркивая значение своего вопроса, он тряхнул его.

— Нет, но я сделаю кое-что другое, — ответил Орзирис, изогнулся, схватил трубку Мельванея и, держа ее далеко от себя, прибавил: — Если ты не отпустишь меня, я швырну ее через ров.

— Ах ты, шельма, разбойник! Только ее одну я и люблю! Обращайся с ней нежно, не то я швырну тебя самого. Если эта трубка разобьется… Ах! Отдайте ее мне, сэр!

Орзирис передал мне сокровище Мельванея. Трубка была сделана из прекрасной глины и блестела, как черный шар на выборах. Я почтительно взял ее, но остался тверд.

— А вы расскажете нам о драке с привидением, если я отдам ее? — спросил я.

— Разве все дело в истории? Я все время хотел рассказать о моем столкновении с призраком и только подготовился к этому, «действуя по-своему», как сказал Попп Доггль, когда мы заметили, что он старается забить патрон в отверстие дула. Ну, Орзирис, прочь!

Мельваней освободил маленького лондонца, взял свою трубку, набил ее, и его глаза заблестели. Ни у кого нет таких красноречивых глаз, как у него.

— Говорил ли я вам когда-нибудь, — начал он, — что в свое время я был чертовски бедовый малый?

— Говорил, — сказал Леройд с такой детской торжественностью, что Орзирис завыл от хохота; дело в том, что Мельваней вечно толковал нам о своих прошлых великих достоинствах.

— Говорил ли я вам, — спокойно продолжал Мельваней, — что некогда я был еще более дьявольски бедовым малым, чем теперь?

— Святая Мария! Да неужели? — насмешливо спросил Орзирис.

— Когда я носил чин капрала (потом меня лишили его), но, повторяю, когда я носил чин капрала, дьявольски бедовым малым был я.

Он помолчал с минуту; его ум перебирал старые воспоминания; глаза горели. Наконец, покусав трубку, Мельваней начал свой рассказ.

— Ох, славные это были и времена! Теперь я стар; местами моя кожа истерлась; служба истомила меня, да притом я и женат. Но в свое время я попользовался-таки жизнью, и ничто не может помешать мне наслаждаться воспоминаниями об этом. О, было время, когда я грешил чуть ли не против каждой из десяти заповедей между утренней зарей и временем тушения огней и сдувал пену с пива, утирал свои усы оборотной стороной кисти руки и после всего этого спал сном невинного младенца. Но это время прошло, прошло и никогда не вернется, даже если бы я целую неделю молился как по воскресеньям. Осмеливался ли кто-нибудь в старом полку пальцем тронуть капрала Теренса Мельванея? Никогда не встречал такого человека. В те дни каждая женщина, не ведьма, по моему мнению, стоила того, чтобы я бежал за ней; каждый мужчина был моим лучшим другом или… мы вступали с ним в бой и на деле решали, кто из нас лучше.

Когда я был капралом, я не поменялся бы местом с полковником… Нет, даже с главнокомандующим. Я надеялся стать сержантом; мне казалось, что я могу быть кем угодно. Матерь небесная, посмотрите на меня! Что я теперь такое?

Мы стояли в большом укрепленном лагере (не стоит говорить название, потому что мой рассказ может бросить тень на те бараки), и я чувствовал себя чуть ли не императором всей земли; две или три женщины разделяли мое мнение. Разве их можно осуждать за это? Пробыли мы там около года, и вот Брегин, туземный сержант роты Е, женился на горничной одной очень богатой и важной леди. Энни Брегин умерла при родах, в Кирпа-Тали (а может быть, в Альморахе?) семь — девять лет тому назад, и Брегин снова женился. Прехорошенькая женщина была Энни в то время, когда Брегин ввел ее в лагерное общество. Ее глаза отливали коричневым цветом крыла бабочки, на которое падает солнце; талия ее казалась не толще моей руки; ротик был нежным бутоном, и, право, я прошел бы через всю Азию, покрытую щетиной штыков, чтобы только поцеловать эти губы. Ее волосы, длинные, как хвост боевого коня полковника (извините, что я упоминаю об этом животном рядом с именем Энни Брегин), походили на золото, и в свое время одна их прядь казалась мне дороже бриллиантов. Право, до сих пор я не видел ни одной красивой женщины (а мне случалось встречать малую толику красавиц), которая годилась бы в служанки Энни Брегин.

Впервые я увидел ее в католической часовне, так как, стоя во время службы, по своему обыкновению, ворочал глазами с целью подметить все, что стоило видеть.

«Ну, ты, красотка, слишком хороша для Брегина, — говорю я себе, — но я исправлю эту ошибку, не будь я Теренс Мельваней».

Послушайтесь моего совета, вы, Орзирис и Леройд, держитесь подальше от помещений семейных; я не делал этого. Такие вещи не доводят до добра, и, того и гляди, неосторожного найдут возле чужого порога, лежащим ничком в грязи, с ножом в затылке. Так мы нашли сержанта О'Хара, которого Рафферти убил шесть лет тому назад. Этот молодчик шел навстречу смерти с напомаженными волосами и тихонько насвистывая песню «Ларри О'Рурк». Держитесь подальше от квартир семейных, чего, повторяю, не делал я. Это нездорово, это опасно, вообще дурно, однако, клянусь душой, в свое время кажется таким заманчивым, таким сладким!

Когда я носил чин капрала (потом меня лишили его), я вечно шнырял вокруг да около квартир семейных, но ни разу не добился от Энни Брегин доброго слова.

«Это женские хитрости», — говорил я себе, поправлял фуражку, выпрямлял спину (в те дни это была спина тамбур-мажора), уходил прочь, точно мне было все равно; между тем женщины в семейных квартирах смеялись. Я был убежден, — как, думается мне, убеждено и большинство юнцов, — что ни одна женщина, рожденная женщиной, не устоит, если я ее пальцем поманю. У меня было достаточно причин думать так… пока я не встретил Энни Брегин.

Шатаясь в темноте около квартир семейных, я несколько раз встречал темную фигуру какого-то солдата. Он проходил мимо меня без шума, крался тихо, как кошка.

«Странно, — думал я, — я единственный, или должен быть единственным, мужчина в этой части лагеря в этот час. Что задумала Энни?»

Я тотчас же принимался бранить себя за подобные мысли о ней, тем не менее не гнал их. Заметьте, так обыкновенно поступают мужчины.

Раз вечером я сказал:

— Миссис Брегин, не примите моих слов за непочтение, но скажите, кто тот капрал (я видел нашивки на мундире солдата, хотя ни разу не мог разглядеть его лица), кто тот капрал, который всегда встречается мне, когда я ухожу отсюда?

— Матерь Божия, — сказала она и побледнела, как мой пояс. — Вы тоже видели его?

— Видел ли? — отвечаю я ей на это. — Конечно, видел! Если вы хотите, чтобы я его не видел, — мы стояли и разговаривали в темноте возле веранды квартиры Брегина, — лучше скажите мне, чтобы я закрыл глаза. Да вот, если не ошибаюсь, опять он.

И действительно, капрал подходил к нам, шагая с опущенной головой, точно стыдясь самого себя.

— Спокойной ночи, миссис Брегин, — холодно говорю я, — не мне вмешиваться в ваши «амуры», однако вам следует быть поскромнее. Я иду в погребок, — прибавил я.

Я повернулся на каблуках и ушел, бормоча, что задам этому человеку такую трепку, после которой он целый месяц не будет шататься около помещений семейных. Но не сделал я и десяти шагов, как Энни Брегин повисла на моей руке; в ту же секунду я почувствовал, что она дрожит.

— Побудьте со мной, мистер Мельваней, — сказала Энни, — вы, по крайней мере, человек из плоти и крови. Правда?

— Ну, конечно, — сказал я, и мой гнев как рукой сняло. — Разве меня нужно дважды просить остаться, Энни?

И, говоря это, я обхватил рукой ее талию; ей-Богу, мне представилось, что она уступает моему чувству и что я победил.

— Это что за глупости? — сказала Энни и поднялась на цыпочки своих милых маленьких ножек. — На ваших дерзких губах еще молоко не обсохло! Пустите меня!

— Разве секунду тому назад вы сами не сказали, что я человек из плоти и крови? — возразил я. — С тех пор я не изменился и действую по-человечески.

Я не отпускал ее.

— Руки прочь! — сказала Энни, и ее глаза блеснули.

— Поистине это в человеческой природе, — продолжал я, не убирая руки.

— Природа это или не природа, — ответила она, — уберите руку, не то я все расскажу Брегину, и он изменит природу вашего лица. За кого вы меня принимаете?

— За женщину, — ответил я, — да при том еще за самую хорошенькую женщину во всем лагере.

— Я жена, — ответила она, — и самая честная во всем лагере. Тогда я выпустил ее талию, отступил на два шага и отдал ей честь; я увидел, что она говорит очень серьезно.

— Проницательны же вы! За такую прозорливость большинство отдало бы многое. Но что вселяет в вас уверенность? — спросил я в интересах науки.

— Наблюдайте за рукой женщины, — сказал Мельваней, — если она сжимает кулак и ее большой палец прячется под сгибы остальных четырех, снимите шляпу и уходите; продолжая ухаживать за ней, вы только останетесь с носом. Если же рука женщины ложится на колени открытая, или вы видите, что ваша собеседница старается сжать пальцы, но не может — продолжайте говорить ласковые слова. Ее можно умаслить.

Так вот, повторяю, я отступил, отдал ей честь и пошел прочь.

— Останьтесь, — сказала она. — Смотрите. Он возвращается. Энни указала на веранду и — что за дерзость! — капрал показался из помещения Брегина!..

— Пятый вечер повторяется это. Ах, что мне делать? — простонала Энни.

— Больше не повторится, — сказал я. Мне безумно хотелось подраться.

Всегда сторонитесь человека, любовь которого только что оскорбили; сторонитесь, пока в нем не поутихнет лихорадка, он свирепствует, как дикий зверь.

Я подошел к капралу на веранде и, верно как то, что сижу здесь, решил выколотить из него жизнь. Он выскользнул на открытое место.

— Зачем вы шляетесь здесь, пена из грязной канавы? — вежливо говорю я ему в виде предупреждения: я хотел, чтобы он успел приготовиться.

Он не поднял головы, но сказал так уныло и печально, точно думал, что я пожалею его: «Я не могу ее найти!»

— Поистине — сказал я, — вы слишком долго оставались с вашими исканиями в помещениях приличных замужних женщин! Поднимите голову, вы, замерзший библейский вор! — прибавил я. — Тогда вы увидите все, что вам надо, да и еще кое-что сверх того!

Но он головы не поднял, и я ударил его; моя рука скользнула вверх от его плеча до корней волос над бровями.

— Вот это тебя окончательно успокоит! — сказал я и чуть не пострадал сам. Опуская руку, я навалился на капрала всем телом, но ударил в пустое место и почти вывихнул себе плечевой сустав. Капрала не было передо мной; Энни же, смотревшая на нас с веранды, упала, дрыгнув ногами, точно петух, которому мальчик-барабанщик свернул шею. Я вернулся к ней; живая женщина, да еще такая, как Энни Брегин, значит гораздо больше, чем целый учебный плац привидений. Я никогда не видывал женщины в обмороке, стоял над ней, точно прибитый теленок, спрашивал ее, не умерла ли она, и просил во имя любви ко мне, любви к мужу, к Святой Деве открыть свои благословенные глазки. В то время я называл себя всем, что есть скверного под сводом небесным, за то, что надоедал ей жалкими «амурами» в то время, когда мне следовало защищать ее от капрала, забывшего номер своей столовой.

Право, не помню всех глупостей, которые я наговорил тогда, однако я не окончательно потерял голову и потому услышал шаги по грязи около дома. Возвращался Брегин, и к Энни вернулась жизнь. Я отскочил в отдаленный угол веранды, кажется, с выражением лица человека, во рту которого кусок масла ни за что не хочет растаять. Я ведь знал, что миссис Кин, жена квартирмейстера, сплетничала Брегину и говорила ему, что я вечно кружу около Энни.

— Я вами недоволен, Мельваней, — сказал Брегин, отстегивая свой тесак: он пришел с дежурства.

— Неприятно слышать это, — ответил я. — А почему, сержант?

— Спустимся, — продолжал он, — и я вам покажу почему.

— Хорошо, — сказал я, — только мои нашивки не настолько стары, чтобы я мог позволить себе потерять их. Скажите мне теперь, с кем я должен выйти на открытую площадку?

Он был человек сообразительный, справедливый и понял, чего я желаю.

— С мужем миссис Брегин, — сказал он. Судя по моей просьбе оказать мне одолжение, он мог понять, что я не оскорбил его.

Мы прошли за арсенал; я скинул с себя платье и в течение десяти минут мешал ему убить себя о мои кулаки. Он бесновался, как собака, от остервенения пена выступала у него на губах, но где ему было справиться с моей меткостью, искусством и с прочим…

— Хотите выслушать объяснение? — сказал я, когда его первое озлобление улеглось.

— Нет, не буду слушать, пока могу видеть, — ответил он.

В ту же минуту я быстро дважды ударил его; хватил по низко опущенной руке, которой он защищался, как его учили, когда он был мальчиком, и по брови; мой второй удар скользнул до его скулы.

— Ну а теперь согласны ли вы на объяснения, храбрец? — спросил я.

— Нет, я не стану с вами объясняться, пока могу говорить, — сказал он, шатаясь и слепой, как пень. Мне было противно сделать то, что я сделал, но я обошел вокруг Брегина и ударил его по челюсти сбоку, да так, что передвинул ее справа налево.

— Выслушаете вы теперь объяснения? — спросил я.

— Я еле сдерживаю свое раздражение, но, пожалуй, скоро выйду из себя и тогда, конечно, нанесу вам какое-нибудь повреждение.

— Не буду слушать, пока стою на ногах, — пробормотал он уголком рта. Тут я снова кинулся на него, бросил его на землю, слепого, немого, ослабевшего, и вправил ему челюсть.

— Вы старый дурак, мистер Брегин, — сказал я.

— А вы молодой разбойник, — ответил он, — вы с Энни разбили мое сердце.

И, лежа на земле, он заплакал, точно ребенок. Мне было так грустно, как еще никогда в жизни. Ужасно видеть слезы сильного человека.

— Я готов поклясться на кресте, — сказал я.

— Мне нет дела до ваших клятв, — ответил он.

— Вернемся к вам домой, — сказал я, — если вы не верите живым, вы должны выслушать мертвого.

Я поднял Брегина и потащил его к нему в квартиру.

— Миссис Брегин, — говорю, — вот человек, которого вы, может быть, вылечите скорее, чем я.

— Вы опозорили меня в глазах моей жены, — прохныкал он.

— Разве? — спросил я. — Глядя на лицо миссис Брегин, я думаю, что мне попадет больше, чем попало вам.

И действительно попало! Энни Брегин рассвирепела от негодования. Нет ни одного известного приличной женщине ругательного названия, которым она не наградила бы меня. Однажды в дежурной комнате полковник минут пятнадцать расхаживал вокруг меня, как обруч вокруг бочонка, и бранил за то, что я, полураздетый идиот, отправился в лавку; но все, что когда-либо сходило ради меня с его острого языка, было мягко, как стакан имбирного пива, в сравнении со словами, которые сказала мне Энни. И заметьте, так всегда поступают женщины.

Когда она замолчала, чтобы перевести дух, и наклонилась над своим мужем, я сказал:

— Все это правда: я негодяй и вы честная женщина, но неужели вы не скажете Брегину о маленькой услуге, которую я оказал вам?

Как только я это проговорил, в ту же самую минуту капрал опять подошел к веранде; Энни Брегин вскрикнула. Луна поднялась, и мы могли разглядеть лицо призрака.

— Я не могу найти ее, — сказал капрал и вдруг рассеялся, как дым от свечки.

— Святые, защитите нас от зла! — прошептал Брегин и перекрестился. — Это Флехи из полка тайронцев.

— Кто он? — спросил я. — Ведь он порядочно-таки поборолся со мной сегодня.

Брегин рассказал нам, что Флехи был капралом; что три года тому назад в этих комнатах его жена умерла от холеры; что он сошел с ума и, когда его похоронили, стал расхаживать, отыскивая ее.

— Ну, — сказал я Брегину, — последние две недели он выходил из Чистилища, чтобы каждый вечер бывать в обществе миссис Брегин. Итак, скажите миссис Кин (я знаю, она болтала вам, а вы слушали), что ей следует понимать разницу между живым человеком и привидением. Она была три раза замужем, а ваша жена слишком хороша для вас. Между тем вы бросаете ее, предоставляя привидениям и всяким там злым духам надоедать ей. Никогда больше не буду я из вежливости разговаривать с чьей-либо женой. Покойной ночи вам обоим. — Так я ушел после борьбы с женщиной, с мужчиной и с дьяволом — все в течение одного часа. Я дал отцу Виктору одну рупию за мессу, за упокой души Флехи, ведь я потревожил его, двинув кулаком его особу.

— У вас широкие взгляды на вежливость, Мельваней, — заметил я.

— Это зависит от точки зрения, — спокойно произнес он, — Энни Брегин никогда меня не любила. Тем не менее я не хотел оставить что-нибудь невыясненное, за что Брегин, пожалуй, опять вздумал бы зацепиться и снова рассердился бы на нее, раз откровенное замечание могло разъяснить дело. Лучше всего в мире — откровенность. Орзирис, дай-ка мне заглянуть вон в ту бутылку, потому что у меня в горле пересохло совершенно так, как в ту минуту, когда я думал сорвать поцелуй с губ Энни Брегин. А это было четырнадцать лет тому назад. О, мой родной Корк и его голубое небо! И какие времена, какие времена тогда были!

С часовыми

— Святая Мария, милосердная Матерь небесная, зачем дьявол занес нас сюда и зачем мы торчим в этой унылой стране? Скажите, сэр!

Так говорил Мельваней. Время действия — час душной июньской ночи; место действия — главные ворота Форта Амара, самой унылой и наименее привлекательной крепости во всей Индии. Что я там делал в то время — касается только сержанта м-ра Греса и часовых.

— Сон, — продолжал Мельваней, — вещь излишняя. Часовые бодро простоят до смены.

Сам Мельваней был обнажен до пояса; на соседней койке лежал Леройд, и с него стекали струйки воды, которой одетый только в белое нижнее платье Орзирис полил его из меха; четвертый рядовой, лежа с открытым ртом в полосе света, падавшего из большого фонаря, что-то беспокойно бормотал. Под огромной кирпичной аркой стояла страшная жара.

— Не припомню ночи хуже. Ох! Не выволокли ли на землю весь ад? — продолжал Мельваней.

Порыв раскаленного, обжигающего кожу ветра прорвался сквозь решетчатые ворота, точно морская волна; Орзирис выругался.

— Легче ли тебе, Джек? — спросил он Леройда. — Положи голову между коленями, и через минуту все пройдет.

— Мне все равно; ах, мне было бы все равно, но мое сердце выбивает трель о мои ребра. Дайте мне умереть. Ой, дайте мне умереть, — простонал огромный йоркширец. Будучи мясист, он плохо переносил зной.

Спавший под фонарем на мгновение проснулся и приподнялся на локте.

— Умри же и будь проклят! — сказал он. — Я проклят и не могу умереть.

— Кто это? — прошептал я, так как не знал только что прозвучавшего голоса.

— Прирожденный джентльмен, — ответил Мельваней, — с первого же года — капрал, затем — сержант. До белого каления жаждет офицерского чина, но пьет, как рыба. Еще до наступления холода он отправится на тот свет. Так-то.

Мельваней скинул сапог и голым пальцем дотронулся до спускового крючка своего ружья. Орзирис неправильно истолковал его движение, и в следующую секунду ружье ирландца было отодвинуто.

Орзирис остановился перед ним с глазами, в которых светился упрек.

— Ты! — сказал Орзирис. — Боже мой, это ты-то! Уж если так поступаешь ты, Мельваней, что же нам-то делать?

— Спокойнее, малыш, — ответил ему Мельваней и не очень нежно оттолкнул его, — пока Дина Шад жива, я не сделаю ничего подобного. Я просто хотел показать кое-что.

Леройд, лежа на своей койке, кивнул головой и простонал, а джентльмен-рядовой вздохнул во сне. Орзирис взял протянутый ему кисет Мельванея, и мы, все трое, некоторое время молча курили, а пыльные дьяволы плясали на гласисе[24] и проносились по докрасна раскаленной равнине.

— Стаканчик? — сказал Орзирис, отирая свой влажный лоб.

— Не терзай ты меня разговорами о выпивке; не то я запихаю тебя в казенную часть твоего же собственного ружья и выстрелю тобой, — проворчал Мельваней.

Орзирис засмеялся и через минуту принес из ниши на веранде шесть бутылок имбирного пива.

— Ах ты, пройдоха! Откуда это пиво? — спросил его Мельваней. — Пойло не с базара.

— Откуда ты знаешь, что пьют офицеры? — ответил Орзирис. — Ты ведь не сержант-буфетчик.

— А все-таки, сынок мой, скоро ради тебя соберется областной военный суд, — сказал Мельваней, — но, — он раскупорил бутылку, — на этот раз я не подам на тебя рапорт. Все, что хранится в буфете, предназначено для желудка, особенно же все что касается выпивки. За удачу! Идет ли кровавая война или нет, все равно, стоит такая погода, от которой сохнет горло. Итак, война! — И он качнул бутылкой во все четыре стороны горизонта. — Кровавая война! Север, восток, юг и запад! Эй, Джек, ты, стог сена, подойди выпей!

Но Леройд, полуобезумевший от страха смерти, о которой ему говорили надувшиеся на его шее жилы, молил Создателя послать ему смерть, а в промежутках между обрывками молитвы старался вздохнуть поглубже. Орзирис вторично облил его дрожащее тело водой, и бедный исполин ожил.

— Только подумать! Я когда-то не понимал, что человек не пригоден для жизни и что жить не стоит… Слушайте, ребята. Я устал. У меня размякли кости. Дайте мне умереть спокойно.

Прерывистый шепот Леройда глухо отдавался под сводом ворот.

Мельваней безнадежно взглянул на меня; я же вспомнил, как однажды в один ужасный-ужасный день на берегу реки Кхеми безумное отчаяние охватило Орзириса и как тогда ловкий волшебник Мельваней изгнал уныние и печаль из его души.

— Говорите, Теренс, говорите, — сказал я, — не то Леройд совсем размякнет и станет еще хуже, чем, помните, был Орзирис. Говорите! На ваш голос он отзовется.

Чуть ли не раньше, чем Орзирис проворно и ловко кинул на кровать Мельванея все ружья часовых, ирландец заговорил, точно продолжая какой-то рассказ. Обращаясь ко мне, он сказал:

— Ваша правда, сэр, в бараке ли или на открытом воздухе, ирландский полк — дьявол или еще того хуже. С этими малыми может справиться только человек, хорошо воспитавший свои кулаки. Ода, ирландский полк-орудие истребления; во время войны солдаты-ирландцы беснуются, несутся вихрем, все рвут, разрушают, рассеивают. Я начал свою службу в ирландском полку; были они бунтовщиками до мозга костей, между тем, за «Вдову» бились лучше всех других. Это был полк черных тайронцев. Вы слышали о нем, сэр?

Слышал ли я! Я знал черных тайронцев как самых отъявленных мошенников, собачьих воров, опустошителей куриных насестов, грабителей мирных граждан и безумно храбрых героев. Половина Европы и половина Азии имели причины помнить полк черных тайронцев. И да сопутствует счастье их изорванному знамени, как ему всегда сопутствовала слава!

— Горячие это были малые, огненные. Раз в юности я рассек своим поясом голову одного человека глубже, чем хотел, и после некоторых неприятностей (умолчу о них) попал в старый полк; со мной пришел и слух, что я малый, у которого и руки, и ноги на месте. Вот мне довелось снова столкнуться с тайронцами, да как раз в такое время, когда наш полк смертельно нуждался в них. Орзирис, сынок мой, скажи-ка название того места, куда послали одну нашу роту и одну роту тайронцев, чтобы научить патанцев кое-чему, чего они не знали до тех пор? Это было после Гхузни.

— Не помню, как его называли проклятые патаны, но, по-нашему, это был Театр Сильвера. Но ты, конечно, сам помнишь?

— Театр Сильвера! Да, да. Верно. Ущелье между двумя горами, темное, как колодец, и узкое, как талия девушки. В нем собралось патанов больше, чем нам было удобно, и они — по природе бесстыжие — называли себя резервом. Помнится, наши шотландцы и несколько отрядов гурков теснили патанский полк. Шотландцы и гурки вечно вместе, сущие близнецы, именно потому, что они так мало похожи друг на друга; когда Богу угодно допустить это, они сообща напиваются. Ну-с, как я уже сказал, одной роте старого полка и одной роте тайронцев велели обойти гору и рассеять патанский резерв. В те времена офицеров было маловато: свирепствовала дизентерия; они же мало заботились о себе; вот потому-то нас послали всего с одним офицером. Но он был настоящий молодец, со здоровыми ногами и с полным зубов ртом.

— Кто это был? — спросил я.

— Капитан О'Нейль, старый Крюк — тот, об истории с которым в Бирме я рассказывал вам. О!.. Молодчина это был! С тайронцами шел юный офицерик, но дьявольски хорошим командиром оказался он, и вы это сейчас сами увидите… Мы и они встретились на горе; оба отряда пришли с различных сторон, а этот скверный резерв ожидал внизу; патаны были, точно крысы, в колодце.

— Держитесь, молодцы! — сказал Крюк, который всегда заботился о нас, как мать о детях. — Сбросьте-ка на них несколько глыб, знаете, в виде визитных карточек.

Не успели мы сбросить чуть больше двадцати камней, как патаны стали сыпать страшными проклятьями; вдруг приносится офицерик тайронцев.

— Что вы делаете? — кричит. — Зачем портите удовольствие моим людям? Разве вы не видите, что они будут сопротивляться?

— Честное слово, он редкий храбрец, — говорит Крюк, — оставьте камни в покое, ребята; спустимся, сразимся с ними.

— Ну, это не сахарный сироп, — проворчал один из моих товарищей в заднем ряду, а Крюк и услышал.

— Разве у каждого из вас нет ложки? — со смехом спросил он, и мы быстро спустились с горы. Леройд лежал больной, и, конечно, его не было с нами.

— Вранье, — сказал Леройд и пододвинул к нам свои козлы. — Я был в ущелье, как тебе отлично известно, и там заполучил вот это. — Он поднял свои руки: из-под левой сверху вниз, по груди, тянулась тонкая белая полоса, кончавшаяся близ четвертого правого ребра.

— Ну, я выживаю из ума, — не смущаясь, сказал Мельваней. — Да, ты был с нами; о чем только я думал?

Лежал другой. Ну, Джек, значит, ты помнишь, как мы с тайронцами сошли вниз, и патаны сжали нас до того, что мы не могли двинуться.

— О, в жестокие тиски попали мы! Меня так теснили, что мне казалось, я сейчас лопну, — заметил Орзирис, задумчиво потирая себе желудок.

— Там не место было маленькому человеку, но один коротышка, — Мельваней положил руку на плечо Орзириса, — спас меня от смерти. Дрались молодецки; патаны держались чертовски долго; мы смело теснили их, ведь шел рукопашный бой, и долгое время никто не стрелял. Действовали только ножи да штыки, да и теми было не очень-то ловко орудовать, потому что мы и наши противники стояли вплотную друг к другу; тайронцы ожесточенно кричали позади нас; долгое время я не понимал, чего они беснуются, и только позже уразумел причину их ожесточения; поняли и патаны.

— Обхватывай их ногами! — смеясь, крикнул Крюк, когда мы остановились и он сам обхватил рослого косматого патана и точно прирос к земле; ни он, ни его противник не могли причинить друг другу вреда, хотя обоим хотелось этого.

— Хватай в охапку! — сказал он, когда тайронцы стали сильнее прежнего напирать на нас.

— И бей через плечо! — крикнул стоявший позади сержант. На моих глазах мимо уха Крюка промелькнул тесак, и патан получил рану в горло, — точь-в-точь свинья на ярмарке.

— Спасибо, брат! — крикнул Крюк, спокойный, как непосоленный огурец. — Мне нужно было место.

И он продвинулся вперед; упавшее тело патана дало ему возможность сделать один шаг.

— Вперед! — крикнул Крюк. — Вперед вы, чертовы перечницы! Мне, что ли, тащить вас за собой?

Итак, мы бились, тесня патанов; били их ногами, вскидывали, ругались. Трава была скользкая, каблуки скользили, и Боже помилуй переднего малого, который в этот день падал!

— Случалось ли вам толкаться при входе в партер театра «Виктория», когда все билеты были проданы? — прервал Мельванея Орзирис. — В ущелье было и того хуже; патаны двигались, а мы хотели их остановить. Лично мне не пришлось много разговаривать.

— Поистине, сынок, ты и тогда сказал это. Я держал малыша между колен, пока мог; но он так и тыкал штыком во все стороны, вслепую и был свиреп. Орзирис — сущий дьявол во время рукопашной. Правда, Орзирис? — спросил Мельваней.

— Не смейся, — ответил маленький лондонец. — Я знал, что не принесу пользы, но, когда мы вырвались на свободу, я задал перца их левому флангу. Да, — прибавил он, с силой ударив рукой по козлам кровати, — штык — оружие не для малорослого человека; он для него все равно, что удочка без лески. Я ненавижу, когда руки врагов меня царапают, когда все смешивается. Но дайте мне порядочное ружье, достаточно собранных за год патронов, чтобы порох мог целовать пулю, да поставьте меня туда, где меня не топтали бы рослые кабаны, вроде тебя, Мельваней, и я с помощью Божией раз пять из семи свалю человека с высоты в сотню ярдов. Хочешь, попробуем, ты, неуклюжий ирландец?

— Нет, оса. Я видел тебя в деле. Но считаю, что в мире нет лучше оружия, нежели длинный штык.

— К черту штык! — сказал внимательно слушавший Леройд. — Посмотри-ка. — Он ловко схватил ружье и махнул им, как кинжалом.

— Вот, — тихо сказал он, это лучше всего; такой удар размозжит лицо, если же нет, нетрудно ружей ным прикладом перебить руку. Однако о таких вещах не пишут в книгах. Дайте мне приклад — и с меня довольно.

— Каждый дерется и каждый любит по-своему, — спокойно произнес Мельваней. — Каждый выбирает то, что ему по характеру: один — приклад, другой — штык, третий — пулю. Ну, как я уже говорил, мы стояли на месте, дышали друг другу в лицо и жестоко бранились; Орзирис винил свою мать за то, что он не родился на три дюйма выше ростом.

Раз он говорит мне: нагнись ты, колода, и я через твое плечо расправлюсь с тем малым.

— Ты отстрелишь мне голову, — отвечаю я и поднимаю руку, — проскользни у меня под мышкой, кровожадный маленький мошенник, только не уколи меня, не то я оторву тебе уши.

— Что ты сделал с тем патаном, который был передо мной и резанул меня, когда я не мог пошевелить ни ногой, ни рукой? Не помню, штыком или выстрелом угостил ты его?

— Штыком, — ответил Орзирис, — удар вверх под ребро… И он растянулся; это для тебя было хорошо.

— Правильно, сынок! Ну-с, в тех тисках, о которых я говорю, мы пробыли добрых пять минут; потом руки наши высвободились, и мы двинулись дальше. Я плохо помню, что я делал в то время, но знаю, что мне не хотелось оставить мою Дину вдовой. Достаточно порубив патанов, мы остановились, а тайронцы-то сзади обзывали нас собаками, трусами, словом, всячески ругали. Ведь мы загораживали им путь.

«Что это с тайронцами? — думаю. — Ведь им удобно драться».

Человек, который стоял как раз позади меня, сказал шепотом, да таким умоляющим тоном:

— Дайте мне добраться до них. Во имя любви к Святой Деве Марии, посторонитесь, рослый человек, и я стану рядом с вами.

— А кто вы такой? И почему вам так хочется быть убитым? — спросил я, не оборачиваясь, потому что длинные ножи патанов прыгали передо мной и блестели, как солнце на волнах Донегальского залива в бурную погоду.

— Мы видели наших мертвых товарищей, — ответил он, прижимаясь ко мне, — товарищей, которые были живы два дня тому назад. И я, двоюродный брат Тима Коулена, не мог унести его! Дайте мне протиснуться вперед, добраться до них, не то я ударю ножом в вашу спину и проколю вас насквозь.

«Ну, — думаю, — если тайронцы видели своих убитых товарищей, помоги Боже патанам!» — И я понял, почему ирландские малые так бесновались позади нашего полка.

Я посторонился. Он кинулся вперед, взмахнул штыком, точно вилами, и ударил патана в живот; тот повалился; стальное лезвие звякнуло о пряжку и сломалось.

— Сегодня Тим Коулен будет спать спокойно, — с улыбкой сказал тайронец, а в следующую секунду его голова и ухмыляющийся рот распались на две части.

Тайронцы напирали на нас; наши малые ругали их. Впереди шел Крюк, он расчищал себе дорогу, его рука с саблей взлетала и опускалась, точно рукоятка насоса, его револьвер фыркал, как злая кошка. Но самым удивительным было общее спокойствие. Бой походил на сражение во сне, только, конечно, не для убитых.

Когда я посторонился и пропустил ирландца, мне стало скверно; казалось, я весь надулся. Меня тошнило. Извиняюсь, сэр, что я говорю об этом в вашем присутствии. Наконец, я попросил товарищей выпустить меня из рядов, и, видя что мне плохо, они расступились, хотя в другом случае сам ад не заставил бы их дать мне дорогу. Я отошел подальше, и скоро мне полегчало.

Вдруг вижу: сержант тайронцев сидит на теле того самого юного офицерика, который не позволил Крюку сбрасывать камни с горы. Это был красивый, нежный малый; но в эту минуту длинные проклятия срывались с его невинных губ, как роса катится из сердцевины розы.

— Что это такое? — спрашиваю сержанта.

— Один из бентамских петушков ее величества со своими шпорами, — отвечает он, — собирается судить меня военным судом.

— Отпустите меня! — кричит маленький офицер. — Отпустите, я пойду командовать моими людьми! — Он подразумевал черных тайронцев, которыми не мог командовать никто, даже сам дьявол.

— Его отец доставляет моей матери корм для коровы в Клонмеле, — сказал сержант, сидевший на молодом человеке. — Неужели же я приду и скажу его матери, что позволил ему лишиться жизни? Лежите, вы, щепотка динамита, а потом, если угодно, предайте меня суду.

— Хорошо, — говорю я, — из офицеров вроде него со временем выходят главнокомандующие. И таких молодцов следует беречь. Что вам угодно, сэр? — спрашиваю я, знаете, так вежливо, любезно.

— Убивать мошенников, убивать их! — пищит он, и в его голубых глазах стоят слезы.

— А каким образом? — спрашиваю. — Вы трещали вашим револьвером, как ребенок хлопушкой, и теперь он пуст; вы также не можете действовать этой вашей прекрасной, длинной саблей; вдобавок и рука ваша дрожит, как осиновый листок. Лежите и подрастайте.

— Убирайтесь к вашему отряду! — говорит он. — Вы наглец!

— Все в свое время, — отвечаю я, — прежде всего я выпью. Как раз в это время приходит Крюк, он был весь в синяках там, где не покраснел от крови.

— Воды! — сказал Крюк. — Я умираю от жажды. Но это великий день.

Он, кажется, выпил половину меха, а остальную воду выплеснул себе на грудь, и, право, она чуть не зашипела на его волосатой шкуре. Тут он заметил офицерика под сержантом.

— Это что? — спрашивает.

— Мятеж, сэр, — говорит сержант; офицерик же жалобно просит капитана освободить его. Но Крюка было трудно разжалобить.

— Держите его здесь, — говорит он. — Сегодня дело не для детей. По той же причине, — продолжал Крюк, — я конфискую этот элегантный, украшенный никелем пульверизатор для духов; мой собственный револьвер неизящно плюется и невежливо колотит меня прикладом.

Действительно, первый и второй палец его правой руки совсем почернели, такой сильной была отдача револьвера. Поэтому-то Крюк и взял оружие офицерика. Вы можете не согласиться со мной, сэр, только, право, во время боев случается многое, чего не помещают в отчеты.

— Скажите, Мельваней, — говорит мне Крюк, — так ведь надо было поступить? — Мы с ним вместе вернулись к свалке, патаны все еще не отступали. Однако они не проявляли большой дерзости. Тайронцы перекликались между собой, напоминая друг другу о Тиме Коулене.

Крюк остановился, не смешиваясь с толпой; он смотрел по сторонам, и в его круглых глазах виднелась тревога.

— В чем дело, сэр? — спросил я. — Не принести ли вам что-нибудь?

— Где трубач? — спрашивает он.

Я смешался с толпой; наши ребята отдыхали позади тайронцев, которые сражались, как осужденные души, и вот я натолкнулся на маленького Фрегена, нашего трубача; мальчишка был посреди самых храбрых, действуя ружьем и штыком.

— Забавляешься? Разве за то тебе платят? — говорю ему и хватаю его за шиворот. — Уходи отсюда и делай свое дело, — прибавляю, но вижу, что мальчишка недоволен.

— Одного я уложил, — говорит он и усмехается, — крупного, как вы, Мельваней, и почти такого же безобразного. Пустите меня, дайте добраться до следующего.

Мне не понравилась та часть его замечания, которая касалась моей личности, а потому я схватил его под мышку и отнес к нашему Крюку, наблюдавшему за ходом боя. Крюк надавал ему тумаков, так что мальчишка заревел, а потом некоторое время не мог выговорить ни слова.

Патаны начали отступать; наши молодцы заорали.

— Развернитесь! — крикнул Крюк. — Труби, дитя, труби ради чести британской армии!

Мальчик принялся дуть в трубу, как тайфун, а тайронцы и мы развернули строй; ряды патанов рассыпались, и я понял, что все происходившее раньше было нежностями да сладостями в сравнении с предстоящим боем. Когда патаны дрогнули, мы оттеснили их в широкую часть ущелья, развернули фронт и побежали в долину; их мы гнали перед собой. О, это было прекрасно и страшно! Сержанты находились сбоку; огонь вырывался по всем рядам; патаны падали. Долина расширилась, мы окончательно развернули ряды; когда же она снова сузилась, мы сблизились, точь-в-точь пластинки дамского веера; в отдаленном конце ущелья, там, где они пытались удержаться, мы выстрелами сбивали их; мы истратили мало патронов, так как раньше мы работали ножами.

— Спускаясь в долину, Мельваней опустошил тридцать патронных пачек, — заметил Орзирис. — Это было дело джентльменское. Он мог бы сражаться с белым платочком в руках и в розовых шелковых чулочках.

— Крики тайронцев слышались за целую милю, — продолжал Мельваней, — и сержанты не могли остановить их. Они обезумели, совсем обезумели. Когда наступила тишина, Крюк сел, закрыв лицо руками. Все мы вернулись, каждый держался по-своему, потому что, заметьте, характер человека и его наклонности сказываются в такой час.

— Ребята, ребята, — проговорил про себя Крюк, — мне кажется, мы не должны были ввязываться в рукопашный бой, и это избавило бы от смерти людей получше меня.

Он посмотрел на наших убитых и больше не вымолвил ни слова.

— Капитан, милый, — сказал один тайронец, подходя к Крюку с рассеченным ртом и, точно кит, выплескивая кровь. — Дорогой капитан, правда, двое-трое в партере были потревожены, зато зрители на галерке насладились спектаклем.

И я понял, кого вижу; это был дублинец, крыса доков, один из тех малых, которые своими выходками заставили преждевременно поседеть арендатора Театра Сильвера. Они распарывали театральные скамьи и то, чем они были набиты, швыряли в партер. Я шепнул о том, что мне довелось узнать об этом молодчике, когда я был тайронцем и мы стояли в Дублине.

— Я не знаю, кто буянил, — прошептал я, — и мне это все равно. Во всяком случае, помню тебя, Тим Колли.

— Ох, — сказал он, — ты тоже был там? Мы назвали ущелье Театром Сильвера. — Половина тайронцев тоже знала старый театр, вот потому-то они и подхватили его слова. Итак, все мы стали звать ущелье Театром Сильвера.

Между тем, маленький офицерик тайронцев дрожал и плакал. Ему не хотелось предавать сержанта суду, хотя он так смело толковал об этом.

— Ничего, позже вы почувствуете себя лучше, — спокойно сказал ему Крюк, — вы сами порадуетесь, что вам не дали ради забавы погубить себя.

— Я опозорен, — сказал офицерик.

— Если вам угодно, арестуйте меня, сэр, но, клянусь моей душой, я скорее вторично сделаю то же самое, чем взгляну на вашу матушку, когда вы будете убиты, — проговорил сержант, который недавно сидел на этом молодом человеке. Теперь он стоял перед ним навытяжку и держал под козырек. Но юноша только плакал, да так горько, точно его сердце разбивалось на части.

В это время подошел еще один рядовой тайронец, весь в тумане битвы.

— В чем, Мельваней?

— В тумане битвы. Вы знаете, сэр, что сражение, как любовь, на каждого человека действует по-разному. Вот я, например, во время боя всегда чувствую сильную тошноту. Орзирис с начала до конца ругается, а Леройд начинает петь только в те минуты, когда рубит головы врагов; наш Джек — отчаянный боец. Одни новобранцы плачут, другие сами не знают, что делают; некоторые только и думают, как бы перерезать кому-нибудь горло или сделать что-нибудь такое же злое; некоторые солдаты совершенно пьянеют. Был пьян и этот тайронец. Полузакрыв глаза, он шатался и еще за двадцать ярдов мы могли слышать, как он переводил дыхание. Увидев молодого офицерика, рядовой подошел к нему и громко, пьяным голосом заговорил сам с собой.

— Кровь, юнец, — сказал он, — кровь, юнец!.. — Потом, вскинув руки, покружился и упал к нашим ногам, мертвый, как патан. Между тем, мы не нашли на нем ни одной царапины. Говорят, его погубило больное сердце, а все-таки было странно видеть это.

Мы пошли хоронить наших мертвых, не желая оставлять их патанам. Тогда-то в вересковых зарослях чуть было не погиб юный офицерик тайронцев. Он собирался напоить водой одного из этих раненых патанских дьяволов и наклонился, чтобы прислонить его к скале.

— Осторожнее, сэр, — говорю я. — Раненый патан опаснее здорового.

И поистине, едва эти слова сорвались с моих губ, как лежавший на земле выстрелил в офицерика, и я увидел, что с головы бедного мальчика слетела каска. Я ударил патана прикладом ружья и отнял у него револьвер. Юный офицерик побледнел, выстрел опалил его волосы.

— Ведь я говорил вам, сэр, — сказал я; после этого он все-таки постарался уложить патана, но я стоял, прижав дуло револьвера к уху этого дьявола. Под прицелом они решаются только проклинать. Тайронцы ворчали, как собаки, у которых отняли кость; они видели своих мертвых и хотели перебить наших врагов, всех до одного. Крюк крикнул, что он выстрелом спустит кожу с того, кто не будет его слушаться, но ведь тайронцы в первый раз видели своих убитых товарищей, и потому неудивительно, что они ожесточились. Это ужасное зрелище. Когда мне довелось впервые взглянуть на наших мертвых, я до того рассвирепел, что решил не давать пощады ни одному мужчине в области севернее Кханибара, да и ни одной женщине, потому что в сумерках они тоже нападали на нас. Ух!..

Вот мы похоронили своих убитых, унесли раненых, перешли через горы и увидели, как шотландцы и гурки вместе с патанами целыми ведрами распивают чай. В то время мы походили на шайку отчаянных разбойников, смешавшаяся с пылью кровь густым слоем покрывала нас; струйки пота бороздили этот темный налет, но наши штыки висели, точно мясницкие ножи, и на каждом из нас было по ране того или другого рода.

Вот к нам подъезжает штабной офицер, чистенький, как новое ружье, и говорит:

— Что это за вороньи пугала? Кто вы?

— Мы — рота черных тайронцев ее величества и рота старого полка, — спокойно отвечает Крюк. Знаете, слегка подсмеивается над штабными.

— О, — говорит штабной, — вы прогнали резерв?

— Нет, — отвечает Крюк, а тайронцы смеются.

— Так что же вы с ним сделали?

— Уничтожили, — буркнул Крюк и повел нас дальше, но Тумей, тайронец, громко сказал голосом чревовещателя:

— Зачем этот бесхвостый попугай остановил на дороге тех, кто лучше него?

Штабной посинел, но Тумей скоро заставил его лицо покрыться розовым румянцем, сказав голосом жеманницы:

— Поцелуйте меня, майор, дорогой, мой муж на войне, и я в депо одна.

Штабной офицер повернул коня и уехал, и я заметил, что плечи Крюка так и прыгают.

Капрал выругал Тумея.

— Оставьте меня в покое, — не моргнув глазом, ответил ему тайронец.

— Я служил у него до его свадьбы, и он знает, о чем я говорю, а вам это неизвестно. Пожить в высшем обществе — дело хорошее. Помнишь, Орзирис?

— Да, помню. Через неделю Тумей умер в госпитале, и я купил половину его добра, а после этого, помнится…

— Смена!

Пришел новый взвод, было четыре часа.

— Я сбегаю, достану вам двуколку, сэр, — сказал Мельваней, быстро одеваясь. — Пойдемте на вершину холма форта и наведем справки в конюшне мистера Греса.

Освободившиеся часовые обошли главный бастион и направились к купальне; Леройд оживился, стал почти болтлив. Орзирис заглянул в ров форта, перевел взгляд на равнину.

— Ох, как скучно ждать Мэ-эри, — замурлыкал он песенку и сказал: — Раньше, чем я умру, мне хотелось бы убить еще нескольких проклятых патанов. Война, кровавая война! Север, восток, юг и запад!

— Аминь, — протянул Леройд.

— Что это? — сказал Мельваней, который натолкнулся на что-то белевшее подле старой будки часового. Он наклонился и тронул белое пятно. — Да это Нора, Нора Мак-Таггарт! Нони, дорогая, что ты тут делаешь одна в такое время? Почему ты не в постели со своей мамой?

Двухлетняя дочь сержанта Мак-Тагтарта, вероятно, ушла из барака в поисках свежего воздуха и забрела на вал около рва. Ночная рубашонка малютки лежала складками вокруг ее шейки. Нони стонала во сне.

— Бедная овечка, — сказал Мельваней, — как опалил зной ее невинную кожу! Тяжело, жестоко даже нам; что же должны чувствовать вот такие, как она? Проснись, Нони, твоя мама с ума сойдет из-за тебя. Ей-Богу, ребенок мог свалиться в ров!

Светало. Мельваней поднял Нору, посадил ее к себе на плечо, и светлые локоны ребенка коснулись седеющей щетины на его висках. Орзирис и Леройд шли позади своего товарища и щелкали пальцами перед личиком Норы; она отвечала им сонной улыбкой. И вот, подкидывая малютку, Мельваней залился песней: его голос звучал ясно, как голос жаворонка.

— Ну, Нони, — серьезно сказал он, — на тебе не очень-то много одежды. Ничего, через десять лет ты будешь одеваться лучше. Теперь же поцелуй своих друзей и скоренько беги к своей маме.

Спущенная на землю близ квартир семейных солдат, Нони кивнула головкой со спокойной покорностью солдатского ребенка, но раньше, чем ее ноги зашлепали по вымощенной каменными плитами тропинке, она протянула свои губки трем мушкетерам. Орзирис вытер рот тыльной стороной руки и пробормотал какое-то сентиментальное ругательство; Леройд порозовел, и оба ушли.

Йоркширец громким голосом запел мелодию хора «Будка часового»; Орзирис пискливо подтягивал.

— Что распелись, вы, двое? — спросил их артиллерист, который нес патроны, чтобы зарядить утреннюю пушку. — Что-то вы слишком веселы для таких тяжелых дней.

Леройд продолжал песню, и оба голоса скоро замерли в купальне.

— О Теренс, — сказал я, когда мы остались наедине с Мельванеем, — ну и язык же у вас!

Он посмотрел на меня усталым взглядом; его глаза впали, лицо осунулось и побледнело.

— Ох, — ответил он, — я болтал целую ночь, я поддержал их, но могут ли помогающие другим помогать себе? Ответьте мне на это, сэр.

Над бастионами Форта Амара заблестел безжалостный день.

Черный Джек

Как три мушкетера делят серебро, табак и выпивку, как они защищают друг друга в бараках, в лагере, как все трое веселятся, узнав о радости одного, так и печали у них общие. Когда неудержимый язык Орзириса на целое лето завел его в карцер; когда Леройд потерял свою амуницию и одежду или когда Мельваней под влиянием излишка крепких напитков стал порицать своего офицера, вы могли бы видеть тревогу на лицах остальных двоих. И весь полк знал, что неблагоразумно толковать или шутить по поводу неприятности, постигшей кого-нибудь из трех приятелей. Обыкновенно эти трое оставляют в стороне дежурную комнату и угловую лавку, которая стоит с ней рядом, уступая место еще не перебесившейся молодежи, но все случается…

Вот, например, Орзирис сидел на подъемном мосту перед главными воротами Форта Амара; он спрятал свои руки в карманы, изо рта у него свешивалась трубка. Леройд во всю длину растянулся на траве гласиса и размахивал ногами в воздухе; я вышел из-за угла и спросил, где Мельваней.

Орзирис плюнул в ров и покачал головой.

— Не стоит заходить к нему, — сказал он, — Мельваней — глупый верблюд. Слушайте.

Я прислушался. По каменным плитам веранды, которая прилегает к караульной комнате, звучали мерные шаги, и я мог бы принять этот стук за топот ног целой армии. Двадцать шагов crescendo, перерыв, потом двадцать шагов diminuendo.

— Это он, — объяснил мне Орзирис. — Боже мой, это он. И все из-за проклятой пуговицы, в которой вы могли бы увидать часть вашего лица и кусочек губы.

Мельваней маршировал взад и вперед в полном походном костюме, со своим ружьем, штыком, ранцем и шинелью. И это должно было длиться несколько часов! Его вина состояла в том, что он явился на ученье в невычищенном мундире. От изумления и злости я чуть не свалился в ров форта: ведь Мельваней — самый щеголеватый малый, когда-либо стоявший на часах. Нельзя было представить себе, чтоб он вышел на смотр, не почистившись, как нельзя было подумать, что он мог выйти из барака без брюк!

— Кто из сержантов наказал его? — спросил я.

— Ну, конечно, Меллинс, — ответил Орзирис. — Никто другой не пригвоздил бы его. Но Меллинс не человек. Он грязный свиной скребок, вот что он такое!

— А что сказал Мельваней? Не такой он человек, чтобы подчиниться покорно.

— Что сказал? Лучше бы промолчал. Но, Господи, как мы хохотали! «Сержант, — это он говорит, — вы сказали, что я одет грязно? Ну-с, когда ваша жена позволит вам собственноручно высморкаться, может быть, вы узнаете, что такое грязь. Вы недостаточно хорошо воспитаны, сержант», — говорит он, но тут мы пришли. А после учения Меллинс ругал его и клялся перед дежурной комнатой, что Мельваней назвал его свиньей и еще Бог знает чем. Вы знаете Меллинса. Скоро он сломает себе шею. Уж слишком это необыкновенный лгун. «Три часа в походной форме, — объявил полковник, — не за грязный мундир на ученье, а за грубость, хотя, — прибавил он, — я не верю, чтобы вы сказали Меллинсу то, что, по его словам, вы сказали». — Мельваней молча ушел. Вы знаете, он никогда не отвечает полковнику, чтобы не попасть в новую беду.

Меллинс — молодой и женатый сержант, его манеры отчасти результат врожденной резкости, отчасти плод плохо переваренного образования в закрытой школе. Он перешел через мост и грубо спросил Орзириса, что он делает.

— Я? — переспросил Орзирис. — Да жду офицерского чина. Не видали ли, не идет ли он сюда?

Меллинс побагровел и прошел мимо. С того гласиса, на котором лежал Леройд, донесся звук легкого смешка.

— Меллинс надеется, что его когда-нибудь произведут, — объяснил Орзирис. — Да спасет Господь товарищей, которым придется сидеть с ним за столом! Как вы думаете, сэр, который час? Четыре! Через полчаса Мельваней освободится. Не хотите ли вы, сэр, купить собаку? Щенок, которому можно доверять, от полковничьей серой, рампурских кровей.

— Орзирис, — сурово ответил я, понимая, что он задумал, не хотите ли вы сказать…

— Я не хотел просить денег, во всяком случае, — ответил Орзирис. — Я дешево продал бы вам хорошую собаку, но… но… видите ли, я знаю: Мельваней потребует выпивки после того, как мы «выводим» его, а у меня нет ни пенни, да и у него пусто в кармане. Я хотел продать вам собаку, сэр, искренне хотел.

На подъемный мост упала тень, Орзирис начал подниматься в воздухе под влиянием огромной руки, схватившей его за шиворот.

— Все, только не деньги, — спокойно сказал Леройд, держа лондонца надо рвом. — Что угодно, только не деньги, Орзирис, мой сынок. У нас есть рупия и восемь анна, мои собственные. — Он показал мне монеты и опустил Орзириса на перила подъемного моста.

— Прекрасно, — сказал я. — Куда вы отправитесь?

— Когда его отпустят, отправимся за две, за три или за четыре мили, — ответил Орзирис.

Шаги прекратились. Я услышал глухой стук ранца, упавшего на постель, потом дробный звук оружия. Через десять минут безупречно одетый Мельваней со сжатыми губами и с лицом темным, как грозовая туча, появился на залитом солнечными лучами подъемном мосту. Леройд и Орзирис кинулись навстречу освобожденному и прислонились к нему, как лошади к дышлу. Еще мгновение, и три друга исчезли, уходя по дороге; я остался один. Мельваней не нашел нужным узнать меня, и я понял, что он сильно взволнован.

Я поднялся на один из бастионов и провожал глазами трех мушкетеров; их фигуры двигались через равнину, удалялись, становились меньше. Они шагали быстро и не поднимали голов. Вот мушкетеры обогнули учебную площадку, миновали стоянку кавалерии, наконец исчезли в том поясе деревьев, который окаймляет приречную ложбину.

Я поехал за ними верхом и скоро заметил их; запыленные, покрытые потом они большими шагами упруго двигались по берегу реки. Мушкетеры пробрались сквозь лесную чащу, направились к плавучему мосту и скоро расположились на одном из его понтонов. Я ехал осторожно, пока не увидел, что над рекой потянулись белые клубы дыма, которые растаяли в ясном вечернем воздухе, по этому признаку я понял, что мои друзья успокоились. Они заметили меня и стали приветливо звать к себе.

— Привяжите вашу лошадь, сэр, — крикнул мне Орзирис, — и пожалуйте сюда. Мы все отправимся домой в этой лодке.

От начала моста до бунгало лесничего всего один шаг. Заведующий столовой был тут же и любезно предложил мне свои услуги. Он поручит кому-нибудь лошадь сахиба. Не желает ли сахиб еще чего-нибудь? Стаканчик виски или, может быть, пива? Риттчи-сахиб оставил около полдюжины бутылок пива, и так как сахиб — друг Риттчи-сахиба, а он, заведующий столовой, бедняк…

Я дал ему несколько приказаний и вернулся к мосту. Мельваней скинул сапоги и опустил ноги в воду; Леройд растянулся на спине; Орзирис делал вид, будто он гребет большой бамбуковой тростью.

— Я старый дурак, — задумчиво произнес Мельваней. — Глупо, что я увел вас сюда, увел, потому что злился, точно ребенок. Это я-то? Ведь я уже был солдатом, когда Меллинс — будь он проклят — пищал в люльке, взятой на прокат за пять шиллингов в неделю, которых никто не платил. Ребята, я увел вас за пять миль просто из-за естественного озлобления. Фу!..

— Ну что за беда, раз ты доволен? — заметил Орзирис, снова берясь за бамбук. — Не все ли равно, здесь мы или в другом месте?

Леройд показал рупию и монету в восемь анна и покачал головой:

— Мы ушли за пять миль от лагеря из-за отчаянной гордости Мельванея.

— Знаю, — с раскаянием согласился Мельваней. — Зачем вы пошли со мной? А между тем, я до смерти огорчился бы, если бы вы когда-нибудь отказались сделать это, хотя я настолько стар, что мне следовало бы понимать людей. Но я накажу себя — напьюсь воды.

Орзирис визгливо захохотал. Буфетчик бунгало лесничего стоял с корзиной возле перил моста, не решаясь спуститься на понтон.

— Следовало знать, сэр, что вы даже в пустыне достанете что-нибудь хорошее для выпивки, — любезно сказал мне Орзирис. Потом прибавил, обращаясь к буфетчику. — Осторожнее с бутылками. Они на вес золота. Джо, ты — длиннорукий, возьми их.

Леройд мгновенно перенес корзину на понтон, и три мушкетера с жаждущими губами склонились над ней. Со старинными формальностями солдаты выпили за мое здоровье; после пива табак показался особенно хорош. Три друга уничтожили все пиво, разлеглись в живописных позах и любовались закатом; некоторое время все молчали.

Голова Мельванея опустилась на грудь, и нам показалось, что он заснул.

— Зачем вы ушли так далеко? — спросил я Орзириса.

— Чтобы «выводить» Мельванея, то есть прогулкой успокоить его. Когда у него неприятности, мы всегда «выводим» его. В такое время с ним не следует разговаривать, да и оставлять его одного тоже не годится. Поэтому мы водим его, пока не увидим, что он способен говорить и находиться в одиночестве.

Мельваней поднял голову, глядя прямо на закат.

— У меня было ружье, — задумчиво проговорил он, — и штык тоже, а Меллинс из-за угла глянул мне прямо в лицо и насмешливо ухмыльнулся. «Можете сами утереть себе нос», — говорит. Ну я не знаю, что видел в жизни Меллинс, но в эту минуту он был ближе к смерти, чем когда-либо бывал я, а я бывал меньше чем на волосок от нее.

— Да, — спокойно проговорил Орзирис, — красив был бы ты безо всех твоих пуговиц, с оркестром впереди! Когда полк строят в каре, мне и Джеку приходится стоять в первом ряду. Чертовски хорош был бы ты. Господь дает и Господь отнимает, да будет благословенно имя Господне! — прибавил он странным, многозначительным тоном.

— Меллинс? Ну что такое Меллинс? — протянул Леройд. — Я мог бы одной рукой, заложив другую за спину, захватить целый отряд таких Меллинсов. Полно, Мельваней, не дури!

— Тебя не брали под арест за то, что ты не делал, и после этого не насмехались над тобой. За меньшие дела тайронцы отправили бы в ад сержанта О'Хара, если бы в это время его не застрелил Рафферти, — заметил Мельваней.

— А кто остановил тайронцев? — спросил я.

— Тот самый старый дурак, который жалеет, что он не исколотил свинью Меллинса, — ответил мне Мельваней. Его голова снова поникла. Когда он опять поднял ее, все его тело вздрагивало, и он положил руки на плечи своих товарищей.

— Вы изгнали из меня дьявола, ребята, — сказал он. Орзирис выколотил о свой волосатый кулак раскаленную золу из трубки.

— Говорят, будто ад еще жарче, чем вот такая зола, — сказал он, прислушиваясь к ругательствам Мельванея, — знай это. И посмотри туда. — Он протянул руку по направлению к разрушенному храму на противоположной стороне реки. — Я, ты и он, — кивком головы Орзирис указал на меня, — были однажды там, когда я давал людям представление. И вы остановили меня. А вот теперь ты даешь нам еще худшее представление.

— Не обращайте на меня внимания, Мельваней, — сказал я. — Дина Шад не позволит вам повеситься, да и вы сами не намереваетесь сделать это. Расскажите нам лучше о тайронцах и сержанте О'Хара. Рафферти застрелил его за то, что он ухаживал за его женой? А что было раньше?

— Глупее всех дураков — дурак старый. Вы отлично знаете, что когда я примусь болтать, со мной можно сделать что угодно. Не говорил ли я, что мне хотелось бы вырезать у Меллинса печенку? Теперь я отказываюсь от этого, так как боюсь, что Орзирис донесет на меня. Ага, ты стараешься столкнуть меня в реку, малыш? Ведь правда? Сиди, коротышка. Во всяком случае, Меллинс не стоит того, чтобы меня под музыку поставили перед строем моих товарищей, и я буду выказывать ему оскорбительное пренебрежение… Тайронцы и О'Хара! О'Хара и тайронцы!.. Да, да. Трудно говорить о старых днях, но о них всегда помнишь.

Наступило продолжительное молчание.

— О'Хара был сущий дьявол. Правда, я спас его от смерти, ради чести полка, но теперь говорю, что он был дьявол, длинный, смелый, черноволосый дьявол.

— В чем это?.. — спросил Орзирис.

— Насчет женщин.

— В таком случае я знаю кое-кого другого в том же роде.

— Если ты говоришь обо мне, я ухаживал за девушками и благоразумно. Я был молод… Когда я был капралом, разве я пользовался моим чином… Один шаг — и меня лишили чина, и тем сильнее винил я себя… Разве я пользовался чином, чтобы вести гнусные интриги, как О'Хара? Разве, будучи капралом, я издевался над кем-либо? Разве я устраивал кому-нибудь собачью жизнь день изо дня? Разве я лгал, как лгал О'Хара, до того, что молодежь бледнела, опасаясь, что Божий суд сразу убьет всех, как была убита женщина в Девизисе? Нет! Я грешил и исповедовался, и отец Виктор знает мои худшие грехи. О'Хара умер, не успев выговорить ни слова покаяния, умер на пороге дома Рафферти, и никто не узнал о нем самого худшего. Но я-то знаю!..

В былые дни тайронцы набирались с бору по сосенке. Часть — из Конемары, часть — из Портсмута; часть (особенно дурная) — из Керри; оттуда, отсюда, отовсюду, но больше всего там было ирландцев, мрачных, черных ирландцев. Ну-с, доложу вам, что ирландцы бывают хороши, как самые лучшие люди, или хуже самых худших. Так-то. Они знакомятся между собой быстро, как воры, и никто не знает, что они затеят, пока один из них не окажется ябедником; тогда их общество рассыпается. Но пройдет день, другой — все начинается снова; они толпятся по углам, по закоулкам и дают кровавые клятвы; один закалывает своего врага в спину и убегает, потом все ждут объявления в газетах о цене за поимку преступника, чтобы видеть, стоит ли овчинка выделки. Таковы-то черные ирландцы, они позорят имя Ирландии, и каждого из них я готов убить… как я однажды чуть было не убил такого молодчика.

Но вернемся к делу. В моей казарменной комнате (тогда я не был женат) помещалось еще двенадцать человек, низких подонков, поднятых из грязи; это были неблагородные малые, которые ни смеялись, ни говорили, ни напивались, как подобает порядочному человеку. Несколько раз они пытались сыграть со мной скверные шутки, но я обвел черту вокруг моей кровати, и тот, кто переступал ее, после этого дня три лежал в госпитале.

О'Хара возненавидел нашу комнату (он был мой сержант), и мы никак не могли угодить ему. В те времена я как человек молодой и горячий не принимал наказаний молча; язык мой так и болтался, но и только. Не то было с другими; почему — не могу сказать; может быть, просто некоторые люди родятся подлыми и доходят до убийства в тех случаях, когда кулака более чем достаточно. Через некоторое время мои товарищи стали отчаянно вежливы со мной, и вся их дюжина проклинала сержанта О'Хара.

— Да, да, — говорил я, — О'Хара — дьявол, не стану спорить, но разве только он один на свете? Оставьте его в покое. Ему надоест вечно находить, что наша амуниция грязна и что мы держим наше платье в плохом состоянии.

— Ну нет, это ему так не пройдет! — отвечают они.

— Так расправьтесь с ним, — говорю я, — потом сами же и взвоете.

— Он неприлично любезничает с женой Слимми, — заметил один из малых.

— Она всегда вела себя таким образом, — отвечаю я. — Почему это вас возмутило?

— Разве он не преследует нашу казарму? Можем ли мы сделать хоть что-нибудь, чтобы он не отругал нас? — сказал другой.

— Правильно, — говорю.

— А вы не поможете нам сделать что-нибудь? — попросил третий. — Ведь вы такой рослый, смелый детина.

— Если он поднимет на меня руку, я разобью ему голову, — говорю, — если он скажет, что я неопрятен, я крикну ему, что он лжет, и я охотно сунул бы его в артиллерийскую водопойку, если бы не ждал нашивок.

— Только-то? — спросил один солдат. — Разве у вас нет смелости? Ах вы, бескровная телятина!

— Может быть, я и бескровный, — сказал я, отступая к моей койке и проводя вокруг нее черту, — только вы знаете, что тот, кто перешагнет через эту черту, станет еще бескровнее меня. Никто не смеет ругать меня в лицо. Поймите, я не хочу участвовать в том, что вы затеяли, и не подниму руку на человека, который по чину старше меня. Перешагнет ли кто-нибудь черту? — спрашиваю.

Никто не двинулся, хотя я не торопил их. Они собрались в дальнем углу комнаты, ворчали и рычали. Я взял свою фуражку, мысленно расхваливая себя, пошел в погребок и скоро напился до неприличия; вино ударило мне в ноги, голова же оставалась благоразумной.

— Хоулиген, — сказал я малому из роты Е (он был мой друг), — я пьян, начиная от поясницы до ступней.

Позволь-ка мне опереться на твое плечо; поддержи меня и отведи в высокую траву. Там я просплюсь. Хоулиген (он умер, но славный был парень) поддержал меня; с ним мы дошли до высокой травы и, ей-ей, небо и земля передо мной вертелись. Я лег среди самых густых зеленых стеблей и там со спокойной совестью заснул. Мне не хотелось, чтобы меня слишком часто записывали в книгу; добрую половину года мое поведение было безупречным.

Когда я поднялся, опьянение почти испарилось, но я испытывал такое ощущение, точно у меня во рту сидела кошка со своими новорожденными котятами. В те дни я еще не умел выносить спиртные напитки. Теперь я стал покрепче.

«Попрошу-ка я Хоулигена окатить мне голову ведром воды», — подумал я и хотел уже встать, как услышал, что кто-то говорит:

— Обвинят этого увертливого пса, Мельванея.

«Ого, — подумал я, и у меня в голове пошел такой звон, точно в караульной комнате ударили в гонг. — Какую вину должен я принять на себя из любезности к Тиму Бельме?» Дело в том, что говорил именно Тим Бельме.

Я повернулся на живот и потихоньку, рывками, пополз в траве, направляясь в сторону голосов. Все двенадцать из моей комнаты сидели кучкой; сухая трава качалась над их головами; черное убийство было в их сердцах. Я слегка раздвинул высокие стебли, чтобы лучше видеть.

— Что там? — сказал один и вскочил.

— Собака, — ответил Бельме. — Мы отлично устроим эту штуку и, как я уже говорил, вину свалим на Мельванея.

— Тяжело лишить жизни человека, — заметил один молодой.

«Покорно благодарю, — подумал я. — Ну что же они затеяли? Что задумали против меня?»

— Это так же легко, как выпить кружку пива, — сказал Бельме. — В семь часов или около того О'Хара пройдет к помещениям женатых, чтобы навестить жену Слимми. Один из нас шепнет об этом остальным, и мы поднимем дьявольскую свистопляску: примемся смеяться, кричать, стучать, топать ногами. О'Хара выбежит и прикажет нам сидеть тихо; в суматохе наша лампа будет разбита. Он прямехонько побежит к задней двери, туда, где на веранде висит лампа, и, таким образом, очутится как раз против света. В темноте он ничего не разглядит. Один из нас выстрелит; стрелять приведется почти в упор и стыдно будет промахнуться. Возьмем ружье Мельванея: оно первое на стойке; не узнать его даже в темноте нельзя: оно с таким длинным дулом и такое неуклюжее.

Этот мошенник ругал мою старую винтовку из зависти, я уверен в том. Эти его слова рассердили меня больше всего остального.

Вельме продолжал:

— О'Хара упадет, и к тому времени, как лампу снова зажгут, шесть малых навалятся на грудь Мельванея с криком: «Убийство и грабеж!» Койка Мельванея возле задней двери, а дымящееся ружье будет под ним; мы скинем на пол этого молодчика. Мы знаем, знает и весь полк, что Мельваней бранил сержанта О'Хара чаще, чем кто-либо из нас. Кто во время военного суда усомнится в его вине? Разве двенадцать честных малых решатся дать под присягой такое показание, из-за которого лишится жизни милый, спокойный, кроткий человек, вроде Мельванея, человек, очертивший круг около своей койки и грозивший убить всякого, кто переступит черту!.. А мы единогласно подтвердим обвинение.

«Святая Мария, милосердная матерь! — подумал я. — Вот что значит не владеть собой и всегда держать наготове кулак! О низкие псы!»

Крупные капли потекли по моему лицу; ведь я ослаб от выпивки, и в голове у меня было не вполне ясно. Лежа тихо, я слышал, как они готовились отправить меня на тот свет рассказами о том, что мой кулак отмечал то одного из них, то другого; и, клянусь, немногие из них не получили такого отличия. Но все это бывало во время честных драк, и я никогда не поднимал руки, если меня не доводили до этого.

— Прекрасно, — сказал один из них. — Но кто выстрелит?

— Не все ли равно? — ответил Бельме. — Выстрелит Мельваней… для военного суда.

— Конечно, — сказал спрашивавший. — Но чья рука нажмет на курок… в комнате?

— Кто желает? — спросил Вельме, оглядываясь кругом. Но все молчали, потом начали спорить, наконец Кисе, который вечно возится с картами, говорит:

— Бросим жребий, — и он вынул из-за пазухи засаленную колоду; все остальные согласились на его предложение.

— Тасуй, — сказал Вельме и грязно выругался. — И пусть будет проклят тот, кто не исполнит того, что ему судит жребий! Аминь!

— Черный Джек решит дело, — сказал Кисе, тасуя карты.

Нужно вам объяснить, сэр, что Черный Джек — это туз пик, и эта карта с незапамятных времен всегда имела отношение к битвам, убийству и ко внезапной смерти.

Кисе сдает первый раз, туза нет. Все бледнеют. Второй раз Кисе сдает, на их лицах проступает серый оттенок испорченного яйца. В третий раз сдает Кисе, и их лица синеют.

— Не потерял ли ты его? — говорит Вельме и отирает с лица пот. — Скорее! Торопись!

— Я-то тороплюсь, — говорит Кисе, бросая ему карту. Она упала на колени Вельме рисунком вверх — Черный Джек!

Остальные загоготали.

— Ему стоит дать три пенни, — говорит один из них, — и то дешево за такое представление.

Тем не менее я видел, что все они слегка отступили от Вельме, предоставив ему перебирать карты. Некоторое время он молчал и облизывал губы, как кошка; потом вскинул голову и заставил своих товарищей поклясться всеми известными клятвами, что они будут поддерживать его не только в казарме, но и во время суда… надо мной. Вельме выбрал пятерых крупных малых, поручив им после выстрела прижать меня к койке; еще одному велел потушить лампу, наконец, последнему — зарядить мое ружье. Сам зарядить его он не хотел. Странно! Ведь в сравнении с остальным это было сущей безделицей.

Они еще раз поклялись не выдавать друг друга, потом расползлись по высокой траве в разные стороны, все парами. Хорошо, что никто из них не натолкнулся на меня. Мне было тошно, противно, противно, противно! Когда они ушли, я вернулся в погребок и потребовал кружку пива, чтобы опохмелиться. В распивочной уже сидел Вельме; он пил много и обращался со мной беспримерно вежливо.

«Что мне делать? Что мне делать?» — подумал я, когда Вельме ушел.

Вот входит оружейный сержант, недовольный, сердитый на всех, раздраженный; дело в том, что в те времена ружья Мартини-Генри были новинкой в нашем полку, и мы плохо разбирались в механизме этих ружей. Очень долгое время меня так и тянуло после выстрела двинуть назад затвор и перевернуть ружье, точно мушкет Снайдера.

— Каких сапожников мне поручили обучать! — сказал оружейный сержант. — Вот, например, Хоген неделю валяется в лазарете с носом, плоским, как столовая доска, и каждый-то, каждый малый в нашей роте то и дело разбирает ружье на части.

— Что случилось с Хогеном, сержант? — спрашиваю я.

— Случилось? — отвечает он. — Я заботливо, как мать своего ребенка, учил его разбирать «Тини», и он сделал это как следует и без труда. Тогда я велел ему снова собрать ружье, зарядить холостым патроном и пальнуть в яму. Он сделал это, но не вставил на место штифт откидного затвора. Не мудрено, что едва он выстрелил, затвор отскочил прямо ему в лицо. На счастье дурака, патрон был холостой; настоящий заряд начисто выбил бы ему глаз.

Я смотрел на сержанта взглядом, чуть-чуть поумнее взгляда вареной овечьей головы.

— Как так, сержант? — спрашиваю.

— А вот как, невежда, не делай этого, — ответил он и показал мне испорченное ружье: его приклад отлетел, и можно было видеть весь внутренний механизм. Сержанту до того хотелось ворчать и жаловаться, что он два раза показал на деле ошибку Хогена. — И все из-за незнания оружия, которое вам дают, — прибавил он.

— Спасибо, сержант, — проговорил я, — я еще зайду к вам, чтобы услышать новые наставления.

— Не стоит, — ответил он, — делайте, как я сказал вам. Я вышел из погреба, чуть не прыгая от восторга.

— Они зарядят мое ружье, когда меня не будет в комнате, — сказал я себе. — Желаю им счастья!

Сделав несколько шагов, я вернулся в погребок, чтобы они успели распорядиться…

Вечерело, погребок наполнялся народом. Я притворился пьяным; все мои товарищи по комнате входили друг за другом, пришел и Вельме. Тогда я тяжелыми шагами, покачиваясь, побрел домой, судя по виду, не настолько пьяный, чтобы меня могли арестовать.

В казарме не было ни души. Вот один патрон исчез из моего патронташа и уютно улегся в моем ружье. Я весь горел от бешенства на моих товарищей, однако предварительно выкусил пулю из патрона. Потом с одной своей ноги я снял сапог и с помощью шомпола для чистки дула выбил им из затвора штифт. О, когда этот шпенек звякнул о пол, мне показалось, что я слышу музыку. Я спрятал штифт в карман, замазал отверстие, затвор же опустил на место; с виду ружье было в порядке.

— Вот тебе, Вельме, — сказал я и растянулся на койке. — Можете хоть все двенадцать навалиться на мою грудь, и я прижму к своему сердцу вас, самые отчаянные дьяволы, которые когда-либо обманывали людей — Я не жалел Вельме. Его глаз или жизнь — мне было все равно!

В сумерки они вернулись; вся дюжина, и все слегка пьяные. Я лежал и притворялся спящим. Один солдат вышел на веранду. Он свистнул; остальные принялись бесноваться и подняли ужасную кутерьму. Не хотел бы я еще когда-нибудь слышать такой хохот, как тогда, хотя бы во время кутежа. Они походили на взбесившихся шакалов.

— Смирно! Что это за безобразие' — крикнул О'Хара. Тут наша лампа полетела на пол Я услышал, что О'Хара бежит к веранде; мое ружье застучало на стойке; донеслось до меня и тяжелое дыхание людей, окруживших меня. При свете лампы на веранде я разглядел фигуру сержанта О'Хара и тотчас же услышал выстрел моего ружья. Громко крикнуло оно, милое, бедное, от дурного обращения. В следующую минуту пятеро малых накинулись на меня.

— Тише, тише, — говорю, — из-за чего шум? А Вельме поднял вой, который вы услышали бы в самом конце лагеря.

— Я умер, меня убили, я ослеп! — кричал он. — Да смилостивятся святые над моей грешной душой! Пошлите за отцом Константом! О, пошлите за отцом Константом, дайте мне перед смертью очистить мою душу! — Тут я понял, что, к сожалению, он остался жив.

О’Хара принес с веранды лампу, рука его была тверда, и сам он был спокоен.

— Это что за скверная шутка? — спросил он и осветил Тима Вельме, который плавал в крови. Полный заряд пороха отбросил куда-то затвор. Откусив пулю, я всунул в патрон его медную часть, и лицо Тима было разрезано от верхней губы до угла правого глаза. Его веко висело лохмотьями, и рана шла через лоб до волос. Она походила скорее на борозду плуга, чем на чистый разрез, и, по совести, никогда не видывал я, чтобы человек так обливался кровью, как Вельме. Выпивка и злоба с силой выдавливали из него кровь. Едва сидевшие у меня на груди малые заслышали голос сержанта, каждый из них шмыгнул к своей койке, и все вежливо закричали.

— В чем дело, сержант?

— В чем? — спросил О’Хара, встряхивая Тима. — Сами отлично и прекрасно знаете, в чем дело, вы, притаившиеся, шмыгающие по грязным рвам псы. Достаньте носилки и унесите этого хныкающего мошенника. Вы услышите об этой истории больше, чем вам может понравиться.

А Вельме уже сидел, закрыв голову руками, он раскачивался из стороны в сторону и со стоном звал отца Константа.

— Молчать, — сказал О'Хара и потащил его за волосы к выходу. — Не настолько ты умер, чтобы не отбыть пятнадцать лет за покушение застрелить меня.

— Нет, я этого не делал, — ответил Вельме, — я хотел сам застрелиться!

— Странно, — проговорил О'Хара. — Почему же тогда моя куртка почернела от пороха? — Он поднял еще горячее ружье и засмеялся. — Я сделаю вашу жизнь адом, — прибавил он, — за попытку меня убить и за то, что вы держали ружье в беспорядке. Сперва вас повесят, а потом закупорят. Ружье погибло.

— Да ведь это мое ружье, — сказал я, подойдя и осмотрев его. — Вельме, дьявол, что вы сделали с ним? Отвечайте.

— Оставьте меня в покое, — проговорил Вельме, — я умираю.

— Подожду, чтобы вы поправились, — говорю я, — а потом выясним недоразумение.

О'Хара не слишком-то нежно поднял Тима на носилки, все мои товарищи стояли возле своих коек, но это не служило признаком их невинности. Я повсюду разыскивал оторванную часть моего ружья, но не находил ее. Так и не нашел.

— Ну, что мне теперь делать? — спросил О'Хара, покачивая лампу в руке и оглядывая комнату.

Я ненавидел и презирал сержанта О'Хара, да и теперь ненавижу и презираю его, хотя он умер; а все-таки скажу, что он был храбрый человек. В настоящее время его подогревают в чистилище, но мне хотелось бы дать ему знать, что, глядя на него в ту минуту, когда он стоял посреди комнаты, и все они дрожали под его взглядом, я считал его храбрецом. Таким он нравился мне.

— Что мне делать? — опять спросил О'Хара, и в то же мгновение с веранды долетел до нас нежный и тихий женский голос.

Жена Слимми прибежала на выстрел и села на одну из скамеек, так как еле держалась на ногах.

— О, Денни, Денни, — прошептала она. — Они вас убили? О'Хара улыбнулся, показав свои белые зубы и плюнув на пол.

— Вы не стоите этого плевка! — проговорил он. — Зажгите лампу, вы, собаки! — И, сказав это, сержант повернулся, и я скоро увидел, как он шел от нашего барака вместе с женой Слимми; она старалась своим платком счистить пороховую сажу с его куртки.

«Вот, — подумал я, — храбрый человек и дурная женщина».

Довольно долго никто не проронил ни слова. Им было стыдно, стыдно невыразимо.

— Как вы думаете, что он сделает? — наконец сказал один из малых. — Он знает, что все мы замешаны в деле.

— Все замешаны? — говорю я со своей койки. — Тот, кто скажет это мне, пострадает. Я не знаю, какую тайную мерзость задумали вы, только, судя по всему, что мне довелось видеть, я понимаю, что вы не в силах совершить убийства чужим ружьем — уж слишком вы низменные, дрожащие трусы. Я сейчас засну, — прибавил я, — и вы можете во время сна выстрелом разбить мне голову.

Тем не менее я долго не засыпал. Разве можно этому удивляться?

На следующее утро новость разошлась по всему полку; и чего-чего только не рассказывали! О'Хара же просто и ясно рапортовал, что с Вельме случилась беда, так как он в бараке возился со своим ружьем, чтобы показать товарищам механизм «Тини». И, клянусь душой, он имел дерзость сказать, что в то время был на своем месте и мог удостоверить, что это был несчастный случай. Когда мои товарищи по комнате услышали о его рапорте, они так ослабли, что, право, вы могли бы их свалить соломинкой. На их счастье, все солдаты вечно рассматривали устройство новых ружей, и многие из них старались облегчать действие пружины, затыкая кусочками травинок и тому подобными вещами часть затвора близ собачки. Механизм первых ружей «Тини» не был закрыт, и я сам время от времени проделывал такие штуки, чтобы пружина ходила легче. Когда я затрачиваю меньше силы, мне удается стрелять в десять раз более метко.

— Довольно глупостей, — сказал полковник, — я прикручу ему хвост, — но, увидев в госпитале Вельме, который был весь забинтован и стонал, он переменил намерение. — Поправьте-ка его скорее, — сказал он доктору. И раненого действительно скоро выписали из лазарета. Его огромные, пропитанные кровью бинты и перекошенное, распухшее лицо сильнее действовали на наших малых, чем наказания; вид Вельме заставил их бросить возню с механизмом ружей.

О'Хара не сказал нам, почему он таким образом объяснил дело полковнику; мои товарищи по комнате радовались счастливому исходу и не расспрашивали его. И он стал еще больше прежнего презирать их.

Вот раз сержант вежливо (О'Хара мог быть вежлив, когда хотел) отозвал меня в сторону и сказал мне:

— Вы хороший солдат, хотя чертовски дерзкий человек.

— Выбирайте выражения, сержант, — говорю я. — Не то я, пожалуй, снова стану дерзким.

— На вас не похоже, — продолжал он, — чтобы вы оставили ваше ружье без штифта затвора, а ведь именно в таком виде Вельме выстрелил из него. И я нашел бы штифт где-нибудь в щелке или в углублении пола.

— Сержант, — говорю я, — где была бы ваша жизнь, если бы штифт сидел на месте? Моя жизнь тоже ничего не стоила бы, клянусь вам своей душой, если бы я объяснил — был вставлен штифт на место или нет. Еще благодарите, что пуля не сидела в патроне..

— Правда, — отвечает он, подергивая свои усы. — Только, что бы вы ни говорили, я не поверю, будто вы замешаны в это дело.

— Сержант, — говорю я, — я могу ровно в десять минут выколотить кулаками жизнь из не угодившего мне человека; я хороший солдат, желаю, чтобы со мной обращались как с порядочным солдатом, и пока мои кулаки принадлежат мне, они будут всегда достаточно сильны для той работы, которую я пожелаю поручить им. Кулаки не отлетают мне в лицо, — прибавляю я и смотрю ему прямо в глаза.

— Вы хороший человек, — говорит он, тоже глядя мне в глаза, — и, Боже ты мой, как приятно было видеть его в ту минуту. — Хороший вы человек, — повторяет он, — и хотелось бы мне, просто ради забавы, чтобы я не был сержантом или вы не были рядовым; только не считайте меня трусом за эти слова.

— Не считаю, — говорю я. — Я видел вас, когда Вельме возился с ружьем. Но, сержант, — прибавляю, — послушайтесь моего совета (я говорю с вами как человек с человеком и забываю о ваших нашивках). Так вот: на этот раз с вами не случилось беды; может быть, не случится и в следующий, но в конце концов, наверно, случится — и большая беда. Подумайте, сержант, стоит ли?

— Вы храбрый человек, — сказал он, с трудом переводя дух. — Очень храбрый. Но и я храбрый. Идите своим путем, рядовой Мельваней, а я пойду своим.

Больше мы с ним не разговаривали ни в этот раз, ни позже, но он одного за другим вытеснил всю дюжину из моей комнаты, рассеял их по ротам и отрядам; такой породе не следовало жить вместе; скоро офицеры сами поняли это. Мои бывшие товарищи застрелили бы меня ночью, узнай они то, что я знал; только они этого не знали.

В конце концов О'Хара встретил смерть от рук Рафферти. Он шел своим путем, слишком упорно шел; да, слишком. Он не сворачивал ни вправо, ни влево, и да сжалится Господь над его душой. Аминь.

— Слушайте, слушайте, — произнес Орзирис, покачивая своей трубкой и как бы припечатывая мораль. — И только подумать: он, Мельваней, сам мог превратиться во второго дурацкого Вельме из-за какого-то Меллинса и проклятой пуговицы. А Меллинс никогда не ухаживал за чужими женами. Только раз миссис Меллинс увидела, как он…

— Орзирис, — быстро остановил я его, потому что романы рядового Орзириса бывали слишком смелы для печати. — Посмотрите на солнце, четверть седьмого.

— О Господи! За три четверти часа нам нужно пройти пять с половиной миль, придется бежать бегом.

Три мушкетера поднялись на мост и быстро направились к дороге в лагерь. Догнав их, я предложил им взяться за мои стремена и за хвост моей лошади; они с восторгом приняли это предложение. Орзирис ухватился за хвост. Таким вот образом мы ровной рысью двигались по безлюдной дороге.

На повороте к лагерю до нас донесся стук колес экипажа. Катилась коляска; в ней сидели жена полковника и его дочь. До меня донесся сдавленный смех, и мой конь, облегченный, понесся вперед.

Три мушкетера исчезли в темноте ночи.

Три мушкетера

Мельваней, Орзирис и Леройд — рядовые в роте В линейного полка и мои личные друзья. Вообще, я думаю — хотя и не вполне уверен — что они, вместе взятые, представляют собой худший элемент в полку, не найдется солдат, более ловких на всякие проделки.

В буфете на станции Умбалла, где мы ждали встречного поезда, они мне рассказали следующую историю. Я поставил пива и, таким образом, купил историю за полтора галлона.

— Все знают лорда Бенира Сригга. Он герцог или граф, или что-то в этом роде, также пэр, а вместе с тем глоб-троттер.[25]

И во всех трех отношениях, — как уверил Орзирис, — не заслуживает внимания. Он приезжал в Индию на три месяца, чтобы собирать материалы для книги «Что тормозит нашу деятельность на Востоке», и во время своего путешествия бесцеремонно поселялся, где ему вздумается.

Он обладал одной очень неприятной особенностью — люди приписывали это его радикализму — страстью устраивать гарнизонные смотры. После этого он обедал с командиром и говорил ему за столом в офицерской столовой оскорбительные вещи о состоянии его полка. Таков уж был обычай у Бенира.

Однажды ему случилось выгнать солдат на занятия слишком рано. Приехав в лагерь Хелантами во вторник, он пожелал в среду отправиться за покупками на базар, а в четверг произвести смотр. В четверг! Командир не мог отказать, ведь Бенир был лордом. Собравшиеся в полковой столовой солдаты громко высказывали свое негодование и награждали полковника нежными именами.

Ну а главная демонстрация произошла в бараке роты В, и мы трое стояли во главе ее.

Мельваней придвинулся к стойке, уселся поудобнее рядом с пивом и продолжал:

— Когда уже все осатанели до последней степени и рота В была готова пристрелить этого Сригга на параде, вот этот самый Леройд снял шлем и говорит… Что ты сказал?

— Я сказал, — подхватил Леройд, — товарищи, давайте деньги, составим подписку, чтобы отменить парад, а если не добьемся, так деньги назад. Вот что я сказал. Вся рота поддержала меня. Подписка вышла у меня большая: четыре рупии восемь анна. И вот я отправился устраивать дело. Мельваней и Орзирис пошли со мной.

— Когда уж мы идем вместе, так всех чертей на ноги поднимем, — сказал Мельваней. Тут Орзирис перебил его.

— Вам приходилось читать газеты? — спросил он.

— Случалось иногда, — отвечал я.

— Мы читали газеты и вот устроили маленькую ловушку, так сказать, совращение…

— Нет, маленькое похищение, — поправил Мельваней.

— Совращение или похищение — разница не велика. Мы устроили так, чтобы схватить и изъять мистера Бенира из обращения до четверга или занять его так, чтобы ему некогда было ездить по парадам.

— Мы провели военный совет, там, за артиллерий скими казармами, — продолжал Мельваней. — Я был председателем. Леройд — министром финансов, и этот малыш Орзирис…

— Ни дать ни взять Бисмарк в полном расцвете. Он-то и устроил все представление.

— Бенир сам себе подстроил ловушку, — продолжал Мельваней, — потому что мы, ей-Богу, не знали, что будет в следующую минуту. Лорд отправился за покупками на базар пешком. Начало смеркаться. Мы наблюдали за толстеньким человеком, как он то скрывался в одной лавке, то выскакивал из другой, все торгуясь с купцами. Вот он показался с целой охапкой всяких покупок и принялся кричать изо всей силы своего брюшка: «Эй, молодцы, нет ли здесь коляски полковника?»

— Коляски? — спросил Леройд. — Коляски нет, есть только экка.

— Это что такое? — спрашивает Сригг, Леройд показал на улицу, и он увидел.

— Вот настоящий Восток! Я поеду в экке!

Я увидел, что святой покровитель полка отдает Сригга целиком в наши руки. Я подозвал экку и сказал вознице:

— Эй ты, чернокожая кукла, вот сахиб хочет поехать в твоей экке. Он хочет поехать в парк Падишаха — это в двух милях отсюда, стрелять вальдшнепов. Поедешь, Иеганпум, к марфик, маллум — как в пекло! Нечего болтать с сахибом: он не понимает твоего разговора. Если он станет говорить, ты только погоняй. Ну, живо! Галопом первую милю до лагеря, чем больше будешь хлестать свою клячу, тем больше куши будет от сахиба. А пока вот тебе рупия.

Я только молился Богу, чтоб полковничья коляска не приехала, пока я благополучно не сплавлю своего драгоценного Бенира. Он уложил свой чемодан в экку и уселся в нее, словно морская свинка, даже не дал нам на водку за труд, что мы помогли ему усесться.

— Ну, поехал в парк Падишаха! — сказал я остальным. Рассказ продолжал Орзирис:

— Как раз в эту минуту подошел маленький Бульду, сын одного из артиллерийских конюхов, хороший бы из него вышел газетчик в Лондоне: уж как прыток на ноги и на всякие штуки. Увидав, что мы усаживаем мистера Бенира в «экипаж», он говорит:

— Что вы делаете с сахибом?

Леройд схватил его за ухо и говорит…

— А, саис! — продолжал вместо Орзириса Леройд. — Этот человек хочет, чтобы люди стали под ружье в четверг — завтра — и тебе работы было бы немало. Ну, ситха, возьми тат и лукри и скачи скорей в парк Падишаха. Догони, если можешь, эту экку и скажи вознице, что ты приехал, чтобы занять его место. Сахиб не говорит бат, и он человек маленький. В парке Падишаха въезжай с эккой прямо в воду, оставь там сахиба, а сам беги домой. Вот тебе рупия.

Тут Мельваней и Орзирис заговорили, перебивая друг друга (вы уж сами разберетесь, какой из рассказчиков говорит):

— Продувной чертенок был Бульду, — сказал «бат ахи» и удрал — только подмигнул — а вот он сказал, что можно еще зашибить деньгу, — мне хотелось посмотреть, чем кончится дело, — и вот он предложил нам пойти в парк Падишаха спасти нашего человечка из западни головореза Бульду и вернуться с ним как избавителям в театральной мелодраме. Так мы помчались к месту «охоты», а за нами увязался дьявол хурруш да трое мальчишек на деревенских пони. Все помирали со смеху — этот Бульду поднял целую армию разбойников — не мог молча проделать своей штуки. Мы бежали, и они бежали, лопаясь от смеха, пока мы не достигли «охоты», откуда отчаянные крики меланхолически возносились в небесную высь.

— Потом мы услыхали разбойника Бульду, кричавшего извозчику, а один из разбойников-мальчишек схватил палку и ну ей колотить по крыше экки. Бенир Сригг кричит изнутри благим матом, ругается. Бульду схватил вожжи, прогнав извозчика, и лупит прямо в болото, а извозчик приходит к нам и говорит: «Сахиб чуть не сходит с ума от шутки. Во что вы меня впутали?» — «Ну хорошо, — говорим мы, — поймай себе пони да иди сюда. На сахиба напали разбойники-декойты, мы освободим его». Возница говорит: «Декойты? Какие декойты? Да ведь это Бульду-будмат». — «Какой там Бульду? — спрашивали мы. — Это дикий татан с гор. Их штук восемь гоняются за этим сахибом. Помни, что получишь еще рупию».

Тут мы услышали хлюпанье: экка перевернулась, потом плеск воды и голос Бенира Сригга, молящего Бога простить его грехи, а потом Бульду и его друзья забарахтались в воде, как молодцы, когда танцуют серпантин…

Тут все трое мушкетеров обратились к пиву.

— Ну а потом что было? — спросил я.

— Потом? — переспросил Мельваней, вытирая себе рот. — Что ж, так и позволить декойтам потопить в болоте украшение Верхней палаты? Мы выстроились в четыре колонны и двинулись на врага. Минут десять нельзя было расслышать собственного голоса. Извозчик орал, соревнуясь с Бениром Сриггом, армия Бульду вертелась, посвистывая, вокруг экки, Орзирис стучал по ее верху кулаками, Леройд кричал во все горло: «Готовьте ножи!» А я размахивал ножом во все стороны в темноте, разгоняя шайку патанов. Святая матерь Моисея! Битва была отчаяннее, чем между Ахмед Кхенлем и Майвундом. Через некоторое время Бульду и его молодцы бежали. Случалось ли вам когда-нибудь видеть, как настоящий лорд скрывает свое благородство в темной воде болота, где больше фута глубины? Ну, ни дать ни взять надувшийся мех водоноса вверх тормашками. Трудненько было убедить лорда Бенира, что его не выпотрошили, а еще труднее было вытащить его из экки. Извозчик вернулся после сражения и клялся, что тоже помогал прогонять неприятеля. Бенир совсем захворал со страху. Мы проводили его обратно, очень медленно, до лагеря, чтобы озноб пробрал его хорошенько. И он, благодарение полковым святым, пробрал до самых костей лорда Бенира Сригга.

Здесь Орзирис добавил медленно, с необычайной гордостью:

— И он сказал нам: «Вы — мои благородные спасители. Вы — слава британской армии». И пустился описывать шайку опасных декойтов, к которым попал в руки. Их было человек сорок, и они своим числом одолели его. Это правда. А что он никогда не праздновал труса, это уж неправда. Извозчику он дал пять рупий за благородную помощь, а нам сказал, что еще увидится с нами, когда переговорит с полковником. Ведь мы были украшением полка! Правда?

— И не раз уже мы трое привлекали особенное внимание нашего командира Бобса Багадура, — с ангельской улыбкой пояснил Мельваней. — Только Бобе в самом деле хороший малый. Ну, Орзирис, сын мой, продолжай.

— Так мы оставили его в доме полковника, совсем больного, а сами скорей — в барак роты В, говоря себе, что спасли Бенира от смерти и что маловероятно, чтобы парад состоялся в четверг.

Через несколько минут принесли три пакета, по одному для каждого из нас. Старик каждому из нас посылал пять рупий. В четверг он выздоравливал от кровавой встречи с шайкой патанов. Вся рота В напивалась партиями в буфете. Так парада в четверг и не было. А полковник, услышав о нашем храбром поведении, сказал: «Слышал я о какой-то новой проделке, но не знаю, винить ли вас троих в ней».

— А мое личное мнение, — сказал Мельваней, вставая из-за стойки и переворачивая стакан вверх дном, — что знай они, так и тогда бы ничего не вышло. Ведь проводить смотры по четвергам — это противно, во-первых, природе, потом — регламенту и, наконец, Мельвансю.

— Хорошо, сын мой, — сказал Леройд. — Но, молодой человек, на что вам записная книжка?

— Оставь, — ответил ему Мельваней. — Через месяц в это время увидят нас в Шераписе. Джентльмен хочет обессмертить нас. Только вы это приберегите, пока мы не выйдем из-под команды полковника Бобса Багадура.

Я повиновался приказанию Мельванея.

Взятие Ленгтенгпена

Это мне рассказывал мой друг, рядовой Мельваней, сидя на парапете у дороги в Дагшай, когда мы вместе охотились за бабочками. У него были свои оригинальные взгляды на армию, и он великолепно раскрашивал глиняные трубки. Он говорил, что «с молодыми солдатами лучше всего работать, потому что они невиннее младенцев».

— Ну, вот послушайте, — начал Мельваней, вытягиваясь во всю длину на солнцепеке, — я старая казарменная крыса. Товарищей у меня нет, потому что я один из тех, которые не могут уволиться. Семнадцать лет я ухлопал на военную службу и весь до мозга костей пропитался этой глиной. Если бы я мог удержаться хотя бы раз в месяц от выпивки, я был бы уже поручиком — бельмом на глазу у моего начальства, посмешищем для равных и проклятием для самого себя. Теперь же я есть, что есть — рядовой Мельваней, штрафованный, вечно утоляющий свою неутолимую жажду, вечно подшучивающий над своим полковником Бобсом Багадуром. А об армии я знаю не больше, чем большинство людей. Я что-то такое сказал.

— К черту этого Уольселея! Бродяга он, непоследовательный человек, говоря между нами: один глаз на королеву и двор, другой — только на свою драгоценную персону. Вечно в лохмотьях и разыгрывает из себя победителя и большого барина. Вот Бобе — хороший человечек. С Бобсом и несколькими из тех, кто служит три года, я бы смел с лица земли всякую армию на простыню и потом бы выбросил. Ей-Богу, не шучу! Эти молодцы не знают, что такое пуля, а если бы и узнали, так не обратили бы на нее внимания — они-то и делают всю работу. Их откармливают говядиной так, что они чуть не лопаются от жира, а потом, если не сражаются, так сносят друг другу головы. Говорю вам чистую правду. Ну а тогда они бы взбунтовались.

Слышали вы когда-нибудь, как рядовой Мельваней взял город Ленгтенгпен? Вероятно, нет? Вся честь выпала на долю поручика, а подстроил-то все я.

Незадолго до того как я был ранен под Бурной, мы с двадцатью четырьмя молодыми солдатами под командованием поручика Брэзноса охотились на дейкотов. Таких прокаженных дьяволов я никогда не видал! Только их порождают дах да снейдеровское ружье. Без них дейкот — мирный земледелец, который боится выстрела. Мы гонялись и гонялись, ловили лихорадку и изредка слонов, но дейкотов не попадалось. Случалось, наткнешься на какого-нибудь беднягу.

— Понежнее с ним, — прикажет поручик, и я увожу его в джунгли, прихватив переводчика-бурманца и шомпол от ружья. «Ну, мой мирный житель, — обращаюсь я к дейкоту. — Ты подумай да расскажи моему другу, где твои друзья, когда они бывают дома?»

При этом я знакомлю его с шомполом, и он начинает сдаваться. Переводчик переводит, а я помогаю департаменту справок своим шомполом, пока память не вернется к нашему собеседнику. Вот я узнал однажды, что за рекой, милях в девяти, в одном городе — целый склад луков, стрел, и дейкотов, и слонов, и всякого холодного оружия.

«Хорошо, — подумал я, — эту контору мы теперь закроем».

В ту же ночь я пошел к поручику и доложил ему. Я никогда до того не был высокого мнения о поручике Брэзносе. Он был набит всякой книжной премудростью и всякими тиуриями,[26] а что надо делать сейчас, того не знал.

— Город, говорите вы? — переспросил он. — По военной тиурии нам бы следовало подождать подкрепления.

«Так уж лучше нам прямо приняться за рытье могил для себя», — подумал я, потому что ближайший полк стоял в болотах около Мимбу.

— Но, так как дело спешное, — продолжал поручик, — то можно сделать и исключение. Посетим этот Ленгтенгпен сегодня ночью.

Мои молодцы чуть с ума не сошли от восторга, когда я сказал им это, и стали пробираться по джунглям неслышно, как кролики. Около полуночи мы подошли к реке, про которую я совсем забыл сказать своему поручику. Я шел впереди с четырьмя молодцами и подумал, что поручик, чего доброго, еще вздумает разводить тиурии.

— Ну, молодцы, в воду! — скомандовал я. — Туда, где нас ждет слава!

— Да я не умею плавать, — говорят двое из них.

— И это я слышу от молодца, который учился в школе! — говорю я. — Схватитесь за кусок дерева, а мы с Коноли переправим вас, как красных девушек на пароме.

Мы достали сгнивший древесный ствол и спустили его в воду, подталкивая тесаками и винтовками. Ночь была — хоть глаз выколи, а как раз в ту минуту, когда мы благополучно спустились в воду, позади нас раздался голос поручика, который звал меня. Я крикнул ему:

— Тут омут, сэр, но я уже чувствую дно. — И это была правда: до отмели было не больше ярда.

— Омут? Попросту лиман! — говорит поручик. — Ну, плыви себе, сумасшедший ирландец! А вы, ребята, рубите!..

Я слышал, как он засмеялся, а ребята начали срубать и спускать в воду ствол дерева, чтоб уложить на него свою амуницию. Так мы с Коноли плыли по теплой воде впереди с нашим обрубком, а остальные следовали за нами.

Река была шире мили!

Орзирис шепчет мне с заднего ствола:

— Мы словно в Темзу пониже Сирнесса попали ненароком!

— Молчи ты, уклейка, — отвечаю я, — нечего свои глупые шутки шутить на Ирравади.

— Тише, ребята! — скомандовал поручик.

Так мы плыли в полной тишине, опершись грудью о древесные стволы, возложив свое упованье на святых и счастье британской армии.

Вдруг мы наткнулись на землю — отмель, а на ней — на человека. Я наступил ему на спину. Он завизжал и побежал.

— Ну, нечего сказать, попались! — проворчал поручик. — Какой черт найдет теперь Ленгтенгпен?

Однако нам пришлось ждать недолго. Наши молодцы взялись за винтовки, а некоторые попытались надеть и пояса. Конечно, мы шли, выставив штыки вперед. И скоро мы узнали, где лежал Ленгтенгпен: мы в темноте наткнулись как раз на стену его, выходившую к реке, и весь город засверкал всяким железным оружием и снейдеровскими винтовками, словно кошачья спина в морозную ночь. Они со всех сторон стреляли в нас, только пули перелетали через наши головы и падали в реку.

— Ружья готовы? — спросил Брэзнос.

— Готовы, — ответил Орзирис. — Этот вор Мельваней отколотил мне всю спину, всю душу выбьет он из меня своим длинным стволом.

— Вперед! — скомандовал Брэзнос, выхватывая шпагу. — Вперед! Идем брать город. С нами Бог!

Наши ребята завыли и ринулись в темноте, ощупью ища город, мечась и подпрыгивая, словно берейторы, обучая солдат, потому что трава сильно колола голые ноги. Я забарабанил прикладом ружья по какому-то куску бамбука; другие взяли с меня пример, а оружие в городе бряцало, и до нас доносились из-за стен яростные крики. Но мы были слишком близко к стенам, чтобы враги могли повредить нам.

И вот вдруг стена, или что там было, обрушилась, и мы, все двадцать шесть человек, нагишом, в чем мать родила, спотыкаясь, влетели в город Ленгтенгпен. На одну минуту все перемешалось, ну, а потому не знаю, приняли ли они нас, белых и мокрых, за невиданное порождение дьявола или за новое племя дейкотов, только вдруг бросились со всех ног прочь, а мы за ними с прикладами и штыками, с криком и смехом. На улицах оказались факелы, и я при свете их видел, как маленький Орзирис потирал себе плечо каждый раз, как стрелял из моего длинноствольного Мартини, а поручик шел впереди, подняв шпагу, как Диармид в сказке о Золотом воротнике, а на самом не было даже никакого лоскутка платья. Мы нашли слонов с подвязанными под брюхом дейкотами и так, одно за другим, провозились всю ночь, вступая во владение городом Ленгтенгпеном.

Потом мы собрались и выстроились. Женщины в домах выли, а поручик Брэзнос покраснел до ушей, когда его осветило утреннее солнце. Никогда мне не случалось принимать участие в таком невиданном параде. Двадцать пять солдат, все по стойке «смирно» перед офицером, и на всех на них то есть ничего, чтобы напоминало платье! На девятерых были пояса с патронами, а другие только захватили по пригоршне их. И все были голы, как Венера.

— Номера справа! — скомандовал поручик. — Нечетные идут одеваться, четные ходят патрулем по городу, пока их сменят одевшиеся.

Извольте видеть! Патрулировать, когда на тебе нет ничего, кроме собственной опытности. Я не проходил и десяти минут, как покраснел. Уж очень женщины смеялись.

Мне никогда не приходилось краснеть ни до, ни после, а тогда покраснел всем телом. Орзирис в патруле не ходил. Он только валялся по земле, помирая от хохота.

Одевшись, мы пересчитали мертвых, оказалось семьдесят пять дейкотов, кроме раненых. Мы взяли пять слонов, сто семьдесят снейдеровских винтовок, двести дах и много всякого разбойничьего хлама. Из нас ни один не был ранен, кроме, может быть, поручика, да и тот только ушибся, неосторожно севши на зад.

Начальник Ленгтенгпена, который сдался, спросил переводчика: «Если англичане так сражаются без платья, так на кой черт им платье?»

Орзирис начал вращать глазами, ломать пальцы и плясать воинственный танец, чтобы испугать начальника. Начальник убежал в свой дом, а мы весь остаток дня пробегали, катая поручика на плечах по городу и играя с бурманскими детьми — жирными, маленькими, коричневыми чертенятами, хорошенькими, как картинки.

Когда меня отправили лечиться от дизентерии в Индию, я сказал поручику:

— Сэр, вы человек очень большого ума и важный, а все же позвольте старому солдату сказать вам: уж чересчур вы любите тиурезировать.

Он пожал мне руку и сказал:

— Метить высоко, метить низко — никак не угодишь тебе, Мельваней. Ты видел, как я, даже не раскрасившись по-военному, как краснокожий, вальсировал по улицам Ленгтенгпена, и после того говоришь, что я люблю теорию?

— Сэр, — сказал я, — я бы с вами так проплясал по всей преисподней, да и не я один, все товарищи. — Я любил этого юношу.

После того я спустился вниз по лестнице в его квартиру, оставляя ему свое благословение. Да будут святые с ним, куда бы он ни отправился: хороший он был офицер и подавал большие надежды.

Вот видите, все, что я говорил здесь, доказывает пользу трехгодичной службы. Разве можно было так взять в темноте Ленгтенгпен хотя бы с пятьюдесятью старыми солдатами? Ни за что! Они знают, как легко схватить лихорадку, озябнув. Уж я не говорю о стрельбе! Двести еще, может быть, справились бы. Но служащие три года мало знают и мало чего боятся; а где нет страха, там нет и опасности. Возьмите их молодыми, откормите, и, клянусь Богом, эта мелюзга, вроде Бобси, разнесет, идя за хорошим офицером, не только дейкотов, да хоть целую а-рр-мию! Они взяли Ленгтенгпен голышом, в штанах взяли бы хоть Петербург. Клянусь, взяли бы!

Вот ваша трубка, сэр. Курите из нее нежную «медвяную росу», пропустив прежде через чашку дым махорки. Напрасно вы это, — а все же благодарю! — набиваете мне кисет своим покупным сеном! Махорка все равно что армия: портит вкус человека к более нежным вещам.

Сказав это, Мельваней вскинул на плечи свою сеть для бабочек и вернулся в барак.

Дочь полка

— Джентльменам, не умеющим танцевать черкесскую круговую, нечего и впутываться и сбивать с толку других.

Это было сказано мисс Мак-Кенна и подтверждено взглядом моего визави, сержантом. Мисс Мак-Кенна положительно пугала меня. Она была шести футов ростом, вся в бурых веснушках и рыжеволосая, а одета она была самым балаганным образом. На ней были белые атласные башмачки, розовое муслиновое платье, шерстяной кушак яблочно-зеленого цвета, черные шелковые перчатки, а в волосах — желтые розы. Совокупность всего этого заставила меня бежать от мисс Мак-Кенна и отыскать моего приятеля Теренса Мельванея, сидевшего в буфете.

— Танцевали с крошкой Дженси Мак-Кенна, невестой капрала Слена? Расскажите об этом своим лордам и леди. Тут есть чем гордиться.

Так говорил мой приятель Теренс Мельваней. Но я не чувствовал ни малейшей гордости. Напротив, я был унижен. Я видел по глазам Теренса, что ему хочется рассказать мне какую-нибудь интересную историю, но вместе с тем знал, что если он еще дольше пробудет в баре, то вскоре окажется «перегруженным». Очень неудобно иметь дело с «перегруженным» приятелем вне гауптвахты, в особенности когда имеешь удовольствие находиться в обществе своего командира.

— Вот что, Мельваней, — сказал я, — пойдем-ка лучше на плац-парад. Там так приятно, свежо, и ты расскажешь мне о Мак-Кенна. Кто она такая? Что собой представляет? Почему ее зовут Дженси?

— Эге, стало быть, вы никогда и не слыхали о дочери Шарика Пемлоя, а еще хвалитесь, что много знаете, — ворчал Теренс. — Дайте мне сначала закурить трубку, а потом я вам все расскажу.

Через минуту мы уже были под открытым небом, усыпанным звездами. Мельваней сел на один из пушечных лафетов, я на другой, напротив. По своему всегдашнему обыкновению он зажал трубку зубами, а толстые руки, сложив вместе ладони, засунул между колен, шапку сдвинул на затылок и начал журчать своим спокойным, медленным голосом:

— Когда мистрис Мельваней была еще мисс Шад, то я был помоложе, чем вы теперь, и в то время в армии было по-другому. Нынче молодые парни что-то разохотились жениться. Поэтому у нас в армии мало стало хороших, честных, работящих, выносливых, терпеливых и добросердечных женщин. В наше время солдат жил и умирал в своем полку, поэтому он рано и женился, и был настоящим солдатом, и жена его была настоящей солдаткой. Да, все это было так. С тех пор многое изменилось, и у нас, в армии, все пошло по-другому. И не узнать ее теперь старому солдату.

И вот что я хотел сказать. Когда я был капралом, моим сержантом был Мак-Кенна, человек тоже женатый. Его жена, Бриджет, была из одной со мной деревни. Когда она попала к нам в роту, мы прозвали ее Шариком за толщину. Со всех сторон была она круглая, как пушечное ядро, так и прозвали ее Шариком. Хотели прозвать ядром, да те бывают твердые, Бриджет же была мягкая такая, ну и настоящие шарики бывают мягкие. Вроде мячиков из ваты и шерстяной материи… Упокой, Господи, ее душу, хорошая была женщина, действительно мягкая. Только насчет детишек была бедовая: что ни год, то новый ребенок. Когда явился на свет пятый или шестой, муж ее заявил, что с него начнет записывать своих будущих детей в семейный список уже не по именам, а по номерам. Но тут Шарик взмолилась Христом-Богом, чтобы муж назвал деточек если и не по христианскому календарю, то хоть по названиям стоянок роты. Так и стал делать сержант. Всех остальных своих ребятишек назвал по той местности, в которой каждый из них рождался. Так и вышло, что та самая девица Мак-Кенна, с которой вам посчастливилось потанцевать, была названа Дженси. В этом местечке мы находились, когда она родилась, став, кажется, десятым или одиннадцатым ребеночком по счету.

И не у одного Шарика родилось так много детей. И у других солдаток их было порядочно, хотя и не по десяткам. Только моя мистрис Мельваней подарила мне всего одного сыночка, да и тот рано умер. Вообще много у нас в роте, да и во всем полку, во всей нашей армии, много рождалось, много и умирало детей. Было одно такое лето, когда они мерли прямо как мухи. Стояла страшная жара, и вдруг какому-то полоумному распорядителю пришло в голову отправить весь наш полк в глубь страны. Может быть, ему хотелось посмотреть, как будут кататься солдаты по новой железной дороге, только что тогда открытой. Ну и посмотрели, налюбовались досыта, думаю. Прекраснейшая картина вышла, могу вас заверить.

Ребятишки начали умирать уже на старом месте. Сержантиха похоронила пятого ребенка, когда пришел приказ подняться дальше в адскую жару. Чтоб тому, кто сочинил этот дурацкий приказ, на том свете было жарко! Сколько горя всем наделал. Дали нам всего два небольших поезда и набили нами вагоны вплотную. Наша рота попала с тремя другими во второй поезд. С нами было двенадцать женщин и тринадцать детей. Яблоку негде было упасть между нами. И это в такую-то жару, да при шестистах милях езды. В первую же ночь мы чуть было все не задохнулись. Сняли с себя все лишнее с разрешения офицеров, и то было тяжело Пили все, что только могли достать на станциях, а в промежутках ели разную полузеленую дрянь, яблоки да прочее. Ну и к утру началась холера.

Молите Бога и всех святых католической церкви, чтобы вам никогда не увидеть холеры в воинском поезде. Это все равно, что увидеть суд Божий. Командир остановил поезд и телеграфировал главному начальству о том, что случилось, и что он просит помощи. И стали мы ждать помощи с расстояния в триста миль. Велели нам устроить лагерь близ станции, в чистом поле. На самой станции никого не было, кроме телеграфиста, которого привязали к стулу, остальные же обитатели все удрали, когда услышали, что у нас в поезде холера. Очень просто: жизнь никому не надоела.

Выскочили мы из вагонов и, словно угорелые, шатались и падали друг на друга. Тут и больные, и здоровые, и женщины, и дети — все в одну кучу. Был с нами один полковой врач, но что же ему одному было делать? Не разорваться же на части. Одних умерших мы привезли на станцию семь человек, да двадцать семь больных. В лагере женщины сбились в одну кучу и подняли отчаянный вой. Поглядел на них командир, да и говорит:

— Баб вон из лагеря. Пусть устраиваются в перелеске напротив. Не место им тут с нами.

Шарик сидела на своей постели, положенной прямо на земле, пока не были еще готовы палатки, и успокаивала плачущую Дженси. Девочке шел пятый годочек, и она из младших сестер и братьев одна осталась у матери. Когда Шарик услыхала, что офицеры гонят баб вон из лагеря, она встала и во весь свой голос крикнула:

— Ну, это дудки, мы отсюда ни за что не пойдем! Дудки!

И крошка Дженси тоже кричит:

— Дудки! Ни за что не пойдем отсюда! Обернулась Шарик к другим бабам и говорит:

— Поняли, что тут с нами хотят сделать? Мужья наши и парни умирают, а нас посылают спать. Неужто вы на это согласны? Люди мрут, мучаются, пить хотят, так неужели мы их оставим без всякой помощи? Разве так можно? Берите ведра, миски, кастрюли — все, что есть, черпайте воду из колодца и поите больных. Это будет дело.

Взяла сама ведро, из которого лошадей поят, а девочке, которая тянулась за ней, дала шлем с головы умершего, и стали они обе, мать и малютка-дочь, подавать пример прочим бабам. Встретила Шарик своего мужа, да и говорит ему:

— Мак-Кенна, дорогой супруг мой, — говорит, — скажи нашим, чтобы не робели. Скажи, Шарик к ним катит с водичкой живой. Напоит их и смертушку от них отгонит.

А людям, действительно, нужно было прежде всего воды, и только воды. Многим другого больше и не понадобилось. И так все обрадовались этой помощи, что и сказать невозможно. Словно ангел какой к ним с неба спустился, чтобы утешить их в последний час. Страх, что с нами тогда делалось. Многие ничего и не поняли, а просто валились с ног и спрашивали друг друга: «Что это такое с нами? За что нас Господь покарал?» А тут и Шарик с девочкой прикатились. Что делает и говорит мать, то и девочка. Мать поднимает голову бедным умирающим и просто задохнувшимся от жары, поит их свежей водой и говорит про то, что теперь, Бог даст, им будет лучше, а завтра и совсем поправятся. Раскраснелась вся, потом обливается, запыхалась, а говорит ласковые слова, каких наши ребята и сроду, может быть, не слышали. И девочка тоже старается. Хоть маленькая еще была по годам, а по росту и по силам — куда старше; могла тоже голову поднять умирающему и подавать ему пить, а своим тоненьким голоском так хорошо повторяла материнские слова насчет того, что, мол, теперь полегчает, а назавтра «дядя» и совсем поправится и опять молодцом будет. И, вправду, больше тридцати человек утром другого дня уже настолько поправились, что и не чувствовали больше ничего. Почти столько же вновь заболело. А бабы всю ночь за ними ходили и устали не знали. И Дженси лишь ненадолго прикорнула где попало. Оттащила ее мать под дерево и оставила там одну спать, и сама опять за водой к колодцу, а оттуда к больным. Проснулась малютка и опять за дело, и так далее, пока…

Тут Теренс запнулся, вынул изо рта погасшую трубку, вновь закурил и, смахивая с ресниц досадливую для храброго воина слезу, продолжал как бы охрипшим голосом:

— Да, около полудня, когда солнце пекло, как раскаленная докрасна печь, а люди могли бы умереть и без холеры от одной жары, Шарик возилась с одним умирающим и шептала ему добрые слова о Боге, который никого не оставляет в беде, о христианском терпении и о завтрашнем дне, и вдруг она сама пошатнулась и глухо так говорит:

— Ой, ребятушки, никак и ко мне смертушка пришла… Зовите моего милого супруга… скорее… Проститься хочу.

Успели призвать сержанта Мак-Кенна. Подхватил он на руки жену, прижалась она головой к его груди, что-то прошептала и — умерла. Но не от холеры она умерла, как после сказал нам врач. Умерла от того, что у нее на голове был черный чепчик, а в большую жару, когда печет солнце, голову нельзя покрывать черным. Она об этом позабыла, думая только о других, и умерла от солнечного удара. Настоящая была солдатка доброго старого времени, упокой Господи ее добрую душу!

И что же вы думаете? В следующую ночь, когда наших ушло в землю уже около сотни и сама наша милая страдалица, Шарик, была там же, поднялся ветер, да такой сильный и резкий, что все наши палатки снесло. Вместе с палатками унесло и холеру. Целых десять дней продержали нас еще в карантине, но ни одного больного холерой больше не было. Болтали у нас, будто с этим ветром явилась Бродячая Жидовка, которая и унесла с собой холеру. Но мало ли что болтают глупые люди. Главное то, что как прошел ветер, так не стало и холеры.

И вот с тех пор Дженси Мак-Кенна стала тем, чем есть. Сержант Мак-Кенна не намного пережил свою жену, тосковал о ней. И мы все о ней жалели и всегда поминали добрым словом. Ну и вот, как умер сержант и Дженси стала круглой сиротой, упросили мы полкового командира, чтобы сиротка была воспитана полком и названа «Дочерью полка». Так по-нашему и вышло. А так как она родилась в нашей роте, то к ней она и приписана. Такая же она хорошая и дельная, как ее покойная мать, и такая же зубастая. Правды никогда не утаит. Всем скажет в глаза, хотя бы и самому главнокомандующему. Ну и ничего. Выслушают ее, посмеются и — дело с концом. Всех за правду уважают. Неловко только, что она все еще в девицах. Я и надумал ей женишка сыскать.

— Разве Слен вами выбран для нее? — спросил я.

— Мной, — с самодовольной улыбкой пробурчал Мельваней, поправляя вывалившуюся было у него изо рта трубку. — Вижу, парень увивается около нашей полковой дочки, но сказать слово не решается. Были и еще другие такие же увиватели, да Слен лучше всех. Я накануне его производства в капралы и говорю ему:

— Вот что я тебе скажу, друг Слен, пока ты еще под моей командой. Если ты сегодня же не посватаешься как следует за Дженси Мак-Кенна, то ночью я, как Бог свят, всю шкуру с тебя спущу. Так ты и знай. Завтра я должен буду говорить с тобой, как с равным, а нынче я еще командир твой, потому и предупреждаю, что нечего тебе больше зевать.

Помогло. Слен даже обрадовался такому поощрению. Благодарил. Говорит, не смел и все тому подобное. Дочь ведь полка. Может за генерала ее прочат. Нет, думаю, как ни хороша Дженси Мак-Кенна, но в генеральши она не годится, а капральшей будет славной. На днях и свадьба. Слена скоро переведут в комиссариат, где можно зашибить хорошую деньгу. Одна ведь только Дженси и осталась в живых из всех детей Шарика, ну и надо было хорошенько о ней позаботиться. Пусть радуются отец и мать на том свете, глядя на счастье своей Дженси. А теперь пойдите к ней, к Дженси то есть, да попросите ее на другой танец, который вам знаком. Всему нашему полку доставите большое удовольствие, да и вам самим честь.

Я послушался своего приятеля Теренса Мельванея. Я был проникнут полным уважением к мисс Дженси Мак-Кенна и на этот раз угодил ей в танцах, потому что не впутывался больше в те, которые не знал.

В свое время я был и на свадьбе Дженси Мак-Кенна с капралом Сленом. Может быть, расскажу вам об этом в другой раз.

Припадок рядового Орзириса

Мои друзья Мельваней и Орзирис отправились однажды на охоту. Леройд был еще в госпитале, где он поправлялся после лихорадки, которую подхватил в Бирме. Они прислали мне приглашение присоединиться к ним и непритворно огорчились, что я привез с собой пива — почти в достаточном количестве, чтобы удовлетворить двух рядовых линейного полка… и меня.

— Мы не для этого приглашали вас, сэр, — хмуро проговорил Мельваней. — Мы хотели только воспользоваться удовольствием побыть в вашем обществе.

Орзирис подоспел на выручку. Он сказал:

— Ну что же. Ведь и пиво будет не лишним. Мы не утки. Мы бравые солдаты, брюзга-ирландец. Ваше здоровье!

Мы охотились все утро, убили двух диких собак, четырех зеленых попугаев, одного коршуна около места, где сжигают трупы, одну удиравшую от нас змею, одну болотную черепаху и восемь ворон. Дичи было много. Потом мы сели позавтракать «мясом и черным хлебом», как выразился Мельваней, на берегу реки. Мы обходились единственным складным ножом и в промежутках стреляли, не целясь, в крокодилов. После этого мы выпили все пиво, побросали бутылки в воду и стреляли также по ним. Наконец, распустив пояса, мы разлеглись на теплом песке и стали курить. Нам было лень стрелять. Орзирис глубоко вздохнул, лежа на животе и подперев голову руками. Потом преспокойно выругался в голубое небо.

— Чего ты, — спросил Мельваней, — или мало выпил?

— Мне пригрезилась Тотнимская дорога, а на ней девчонка. Что хорошего — тянуть лямку солдата?

— Орзирис, дитя мое, — поспешно сказал Мельваней, — должно быть ты расстроил себе желудок пивом. Я чувствую то же, когда печенка начинает бунтовать.

Орзирис продолжал медленно, не обращая внимания на то, что его прервали:

— Я — Томми здоровенный, стоящий восемь анна, ворующий собак, Томми с номером вместо приличного имени. А какой во мне толк? Останься я дома, я бы мог жениться на той девушке и держать лавочку на Химмерсмитской улице: «Орзирис, препаратор чучел», с лисицами на окнах, как зимой в Хайльсберийской молочной, и маленьким ящичком желтых и голубых стеклянных глаз, и с маленькой женой, которая звала бы в лавку, когда зазвонит колокольчик у двери. А теперь я только Томми, проклятый, забытый Богом, тянущий пиво Томми. «Смирно! Вольно! Тихо — марш! Стой! Холостым зарядом пли!» И все кончено.

Он выкрикивал отрывки команды при погребении.

— Стой! — крикнул Мельваней. — Если бы ты стрелял в воздух так же часто, как я, над могилой людей получше тебя самого, так не стал бы смеяться над такой командой. Это хуже, чем насвистывать похоронный марш в казармах. Налился, как мех, и солнце не дает прохлады, и все одно к одному. Стыдно за тебя. Ты не лучше язычника со всеми своими охотами и стеклянными глазами. Да уймите его, сэр!

Что я мог сделать? Разве я мог указать Орзирису на какие-либо радости его жизни, которых он не знал? Я не капеллан и не субалтерн, а Орзирис имел полное право говорить, что ему вздумается.

— Оставьте его в покое, Мельваней, — сказал я. — Это пиво.

— Нет, не пиво, — отвечал Мельваней. — Я знаю, что начинается. На него это находит временами; плохо это, очень плохо, потому что я люблю малого.

На самом деле, казалось, что Мельваней напрасно опасался, но я знал, что он по-отечески относился к Орзирису.

— Не мешайте мне, — в полузабытьи говорил Орзирис. — Разве ты остановишь своего попугая, когда он кричит в жаркий день от того, что клетка жжет его маленькие розовые пальчики, Мельваней?

— Розовые пальчики! У тебя, что ли, розовые пальчики под буйволовой шерстью, неженка? — Мельваней собрался с духом, чтобы обрушиться на него. — Школьная учительница. Розовые пальчики. Сколько бутылок с ярлыком Баса выдуло это бредящее дитятко?

— Это — не Бас, — сказал Орзирис. — Это — пиво покрепче. Это — тоска по родине.

— Послушай его! Разве он не отправится через четыре месяца домой в шераписе?

— Мне все равно. Все одно. Откуда ты знаешь, что я не боюсь умереть прежде, чем получу отпускной билет? — И он снова, нараспев, начал выкрикивать команду.

Мне никогда не приходилось наблюдать Орзириса в таком состоянии, но для Мельванея это, очевидно, не было новостью, и он придавал происходившему серьезное значение. Пока Орзирис бормотал, схватившись за голову, Мельваней шепнул мне:

— С ним это всегда бывает, когда уж слишком его муштруют эти младенцы, которых теперь делают сержантами. Нечего им делать. Иначе не могу объяснить.

— Ну что же. Ничего страшного. Пусть выскажется.

Орзирис начал петь пародию на песню «Рамдорский корпус», полную намеков на битвы, убийства и внезапную смерть. Мельваней схватил меня за локоть, чтобы обратить мое внимание.

— Ничего страшного. Очень страшно. С ним, так сказать, припадок. Уж я заранее знал. Всю ночь промучит его, а посреди ночи он вскочит с койки и пойдет искать свою одежду. Потом придет ко мне и скажет: «Еду в Бомбей. Ответь за меня на утренней перекличке». Тогда я начну бороться с ним, как и прежде он будет стараться убежать, а я стану его удерживать, и оба, таким образом, попадем в штрафную книгу за нарушение тишины в казармах. Я уже и хлестал его, и голову ему разбивал, и уговаривал его, но, когда на него находит припадок, все бесполезно. Он славный парень, когда в своем уме Но я знаю уже, что будет сегодня ночью в казармах. Дай только Бог, чтобы он не набросился на меня, когда я встану, чтобы сбить его с ног. Вот чего я боюсь и денно, и нощно.

Это придавало делу значительно менее приятный оттенок и вполне объясняло тревогу Мельванея. Он, казалось, хотел успокоить припадок Орзириса, задобрив его, и крикнул ему на берег, где тот лежал:

— Эй ты, с розовыми пальчиками и стеклянными глазами, послушай! Переплывал ты Ирравади позади меня, как подобает молодцу, или прятался под постель, когда был под Ахмед-Кхейлем?

Это было в одно и то же время и большим оскорблением, и ложью, и Мельваней хотел, по-видимому, вызвать спор. Но на Орзириса как бы нашло что-то вроде столбняка. Он отвечал медленно, без признака раздражения, тем же размеренным тоном, каким выкрикивал команду:

— Он переплыл, как вам известно, Ирравади нагишом, чтобы взять город Ленгтенгпен, и не боялся. Где я был под Ахмед-Кхейлем, ты знаешь, и четыре проклятых патана тоже знают. Но надо было показать пример, и я не думал о смерти. Теперь же я рвусь домой, домой. Я тоскую не по матери, потому что меня воспитал дядя, но хочется опять увидеть Лондон; тоскую по его звукам, по его улицам, по его вони, по запаху апельсинных корок, асфальта и газа, тоскую по железной дороге в Боксхилл — проехать бы по ней с новой глиняной трубкой в зубах. Тоскую о фонарях на Стренде, где каждого человека знаешь, и о старом друге Коппере, который принимает тебя, как принимал прежде, когда ты мальчишкой терялся между собором и темными арками. Нет ни проклятого стояния на часах, ни проклятых изъеденных камней, ни хаки; там ты сам себе хозяин и можешь по воскресеньям ходить и в балаган, и в театры. И все это я оставил, чтобы служить «Вдове» за морем, где даже нет ничего порядочного, чтобы выпить, не на что посмотреть, нечего делать, нечего чувствовать, нечего думать. Господь с тобой, Стенли Орзирис, но только ты еще глупее всех прочих в полку, в том числе и Мельванея. Вот там, на родине, сидит «Вдова» в золотой короне на голове, а здесь он, рядовой Орзирис, собственность «Вдовы», дурак и тряпка.

В конце монолога голос его зазвучал громче, и он закончил шестиэтажной англо-туземной бранью. Мельваней не сказал ничего, но посмотрел на меня, как будто ожидая, что я принесу успокоение возбужденному мозгу бедного Орзириса.

Я вспомнил, что однажды видел в Раваль-Пинди человека, допившегося до белой горячки, которого отрезвили тем, что подняли на смех. Я подумал, что, может быть, нам удастся таким образом успокоить и Орзириса, хотя он был совершенно трезв. Поэтому я сказал:

— Какая польза лежать здесь и болтать глупости о королеве?

— Упаси Бог, чтобы я говорил что-нибудь против нее, — заявил Орзирис, — да и не стал бы, если бы мог дезертировать сию минуту.

Тут я выступил решительно:

— Да, но вы все же кое-что бормотали про нее. Какая же польза ворчать по пустякам? Убежали бы вы теперь, если бы представился случай?

— Вот посмотрите, — сказал Орзирис, вскакивая, будто ужаленный.

Мельваней тоже вскочил.

— Что вы хотите сделать? — спросил он.

— Помочь Орзирису добраться до Бомбея или Карачи — куда ему угодно. Вы можете сказать, что расстались с ним до завтрака, и он оставил свое ружье здесь, на берегу.

— Это я должен сказать? — медленно спросил Мельваней. — Хорошо. Если Орзирис намеревается бежать и хочет бежать теперь, а вы, сэр, бывший его и моим другом, хотите помочь ему, то я, Теренс Мельваней, клянусь, что отрапортую так. Только, — тут он подошел к Орзирису и потряс своей винтовкой перед его лицом, — смотри, Стенли Орзирис, если попадешься мне когда на дороге, выручат ли тебя твои кулаки.

— Мне все равно. Поменяемся платьем, а потом я вам скажу, что делать.

Я надеялся, что нелепость такого предложения озадачит Орзириса, но он сбросил свои форменные сапоги и китель, прежде чем я успел расстегнуть ворот рубашки. Мельваней схватил меня за руку.

— Он в припадке, припадок еще не прошел. Клянусь честью и душой, ведь мы будем считаться потакателями дезертирству. Подумайте о позоре, о черном позоре для меня и него!

Никогда я не видел Мельванея таким взволнованным.

Но Орзирис был совершенно спокоен, когда он поменялся платьем со мной, и, когда я преобразился в рядового линейного полка, он сказал отрывисто:

— Ну что же дальше? Вы хотите помочь мне? Что мне делать, чтобы выбраться из этого ада?

Я сказал ему, что если он подождет часа два-три у реки, я съезжу на станцию и вернусь с сотней рупий. Он с деньгами в кармане может отправиться на железнодорожную станцию милях в пяти отсюда и взять билет первого класса до Карачи.

Зная, что у него не было денег с собой, когда он отправлялся на охоту, из полка не станут немедленно телеграфировать в приморские порты, а будут гоняться за ним по селам на реке. Во-вторых, никому и в голову не придет искать дезертира в вагоне первого класса. В Карачи я посоветовал ему купить белый костюм и, если окажется возможным, сесть на грузовой пароход.

Здесь он прервал меня и заявил, что если я только помогу добраться ему до Карачи, все остальное он устроит уже сам. Я посоветовал ему подождать на месте, пока стемнеет настолько, чтобы я мог проехать на станцию, не обратив на себя внимания своим костюмом. Господь в своей премудрости вложил в грудь британского солдата, часто неотесанного негодяя, сердце мягкое, как сердце ребенка, благодаря чему он верит своему офицеру и идет за ним в огонь и в воду. Не так легко ему довериться «штатскому», но раз поверив ему, он верит беспрекословно, как собака. Моя дружба с рядовым Орзирисом продолжалась с перерывами уже три года, и мы были с ним на равной ноге. Поэтому он принимал все мои слова за чистую монету и не считал их брошенными на ветер.

Мы с Мельванеем оставили его в высокой траве, на берегу и, все придерживаясь зарослей, направились к моей лошади. Рубашка страшно царапала меня.

Пришлось ждать около двух часов, пока начали спускаться сумерки и я смог уехать. Мы говорили об Орзирисе шепотом и напрягали слух, чтобы уловить какой-нибудь звук с того места, где оставили его. Но не было слышно ничего, кроме шелеста ветра в тростнике.

— Я разбивал ему не раз голову, до полусмерти хлестал его ремнем и все никак не мог выбить этих приступов из его глупой башки, — сказал Мельваней. — Да он ведь, в сущности, не глуп и от природы благоразумный и любящий человек. Кто виноват? Происхождение ли — Бог весть, кто он. Или воспитание, которого он не получил. Вы считаете себя ученым; ответьте мне на этот вопрос.

Но я не находил ответа. Я только спрашивал себя, сколько времени Орзирис выдержит на берегу реки, и следует ли мне, в самом деле, способствовать его побегу, как я обещал.

Когда стемнело и я с тяжелым сердцем принялся седлать коня, мы услышали, что он зовет нас с реки.

Бес вышел из рядового Стенли Орзириса, № 22 639, роты В; вероятно, его выгнали одиночество, сумерки и ожидание. Мы поспешно направились к нему и застали его шагающим по траве, без сюртука — моего сюртука, разумеется. Он звал нас как сумасшедший.

Когда мы подошли к нему, пот катился с него градом, и он дрожал, как испуганная лошадь. Нам с трудом удалось успокоить его. Он жаловался на то, что на нем штатское платье, и пытался сорвать его с себя. Я приказал ему раздеться, и мы в одну секунду совершили второй обмен.

Шорох его собственной рубашки и скрип его сапог, по-видимому, привели его в себя. Он закрыл лицо руками и спросил:

— Что это было? Я не сошел с ума, у меня не было солнечного удара, а только я был не в себе; не помню, что делал и говорил… Что я такое делал и говорил?

— Что ты делал? — спросил Мельваней. — Ты опозорил себя; впрочем, это неважно. Ты опозорил роту В, а хуже всего, опозорил меня. Меня, который научил тебя, как здесь ходить по-человечески, когда ты был грязным, неуклюжим, плаксивым новобранцем. А теперь ты — Стенли Орзирис.

Орзирис молчал с минуту. Потом он расстегнул пояс, тяжелый от значков полдюжины полков, с которыми приходилось сражаться его полку, и подал его Мельванею.

— Ты не раз стегал меня, Мельваней, — сказал он. — Теперь можешь, если хочешь, хоть надвое разрубить меня вот этим. Мельваней обратился ко мне:

— Позвольте мне переговорить с ним, сэр. Я ушел и дорогой много думал об Орзирисе, и в частности о моем друге Томми Аткинсе, которого я очень люблю. Но прийти к какому-либо выводу мне не удалось.

Загрузка...