Тонкий английский юмор, без пошлости и цинизма.
Первый роман — путеводитель по Англии, точнее, по Темзе. Второй — по Германии.
Приключения троих друзей, перемежающиеся веселыми случаями из их прошлого и историями, случившимися с их друзьями.
Прелесть этой книги не столько в литературном стиле или полноте и пользе заключающихся в ней сведений, сколько в безыскусственной правдивости. На страницах ее запечатлелись события, которые действительно произошли. Я только слегка их приукрасил, за ту же цену. Джордж, Гаррис и Монморенси не поэтический идеал, но существа вполне материальные, особенно Джордж, который весит около двенадцати стоунов.[1] Некоторые произведения, может быть, отличаются большей глубиной мысли и лучшим знанием человеческой природы; иные книги, быть может, не уступают моей в отношении оригинальности и объема, но своей безнадежной, неизлечимой достоверностью она превосходит все до сих пор обнаруженные сочинения. Именно это достоинство, скорее чем другие, сделает мою книжку ценной для серьезного читателя и придаст больший вес назиданиям, которые можно из нее почерпнуть.
Нас было четверо — Джордж, Уильям Сэмюэль Гаррис, я и Монморенси. Мы сидели в моей комнате, курили и рассуждали о том, как мы плохи, — плохи с точки зрения медицины, конечно.
Мы все чувствовали себя не в своей тарелке и очень из-за этого нервничали. Гаррис сказал, что на него по временам нападают такие приступы головокружения, что он едва понимает, что делает. Джордж сказал, что у него тоже бывают приступы головокружения и он тогда тоже не знает, что делает. Что касается меня, то у меня не в порядке печень. Я знал, что у меня не в порядке печень, потому что недавно прочитал проспект, рекламирующий патентованные пилюли от болезней печени, где описывались различные симптомы, по которым человек может узнать, что печень у него не в порядке. У меня были все эти симптомы.
Это поразительно, но всякий раз, когда я читаю объявление о каком-нибудь патентованном лекарстве, мне приходится сделать вывод, что я страдаю именно той болезнью, о которой в нем говорится, и притом в наиболее злокачественной форме. Диагноз в каждом случае точно совпадает со всеми моими ощущениями.
Помню, я однажды отправился в Британский музей почитать о способах лечения какой-то пустяковой болезни, которой я захворал, — кажется, это была сенная лихорадка. Я выписал нужную книгу и прочитал все, что мне требовалось; потом, задумавшись, я машинально перевернул несколько страниц и начал изучать всевозможные недуги. Я забыл, как называлась первая болезнь, на которую я наткнулся, — какой-то ужасный бич, насколько помню, — но не успел я и наполовину просмотреть список предварительных симптомов, как у меня возникло убеждение, что я схватил эту болезнь.
Я просидел некоторое время, застыв от ужаса, потом с равнодушием отчаяния снова стал перелистывать страницы. Я дошел до брюшного тифа, прочитал симптомы и обнаружил, что я болен брюшным тифом, — болен уже несколько месяцев, сам того не ведая. Мне захотелось узнать, чем я еще болен. Я прочитал о пляске святого Витта и узнал, как и следовало ожидать, что болен этой болезнью. Заинтересовавшись своим состоянием, я решил исследовать его основательно и стал читать в алфавитном порядке. Я прочитал про атаксию и узнал, что недавно заболел ею и что острый период наступит недели через две. Брайтовой болезнью я страдал, к счастью, в легкой форме и, следовательно, мог еще прожить многие годы. У меня был дифтерит с серьезными осложнениями, а холерой я, по-видимому, болен с раннего детства.
Я добросовестно проработал все двадцать шесть букв алфавита и убедился, что единственная болезнь, которой у меня нет, — это воспаление коленной чашечки.
Сначала я немного огорчился — это показалось мне незаслуженной обидой. Почему у меня нет воспаления коленной чашечки? Чем объяснить такую несправедливость? Но вскоре менее хищные чувства взяли верх. Я подумал о том, что у меня есть все другие болезни, известные в медицине, стал менее жадным и решил обойтись без воспаления коленной чашечки. Подагра в самой зловредной форме поразила меня без моего ведома, а общим предрасположением к инфекции я, по-видимому, страдал с отроческих лет. Это была последняя болезнь в лечебнике, и я решил, что все остальное у меня в порядке.
Я сидел и размышлял. Я думал о том, какой интерес я представляю с медицинской точки зрения, каким приобретением я был бы для аудитории. Студентам не было бы нужды «обходить клиники». Я один представлял собой целую клинику. Им достаточно было бы обойти вокруг меня и затем получить свои дипломы.
Потом я решил узнать, долго ли я проживу. Я попробовал себя обследовать. Я пощупал свой пульс. Сначала я совсем не мог найти пульса. Потом внезапно он начал биться. Я вынул часы и стал считать. Я насчитал сто сорок семь ударов в минуту. Я попытался найти свое сердце. Я не мог найти у себя сердца. Оно перестало биться. Теперь-то я полагаю, что оно все время оставалось на своем месте и билось, но объяснить, в чем дело, я не могу. Я похлопал себя спереди, начиная с того, что я называю талией, до головы и немного захватил бока и часть спины, но ничего не услышал и не почувствовал. Я попробовал показать себе язык. Я высунул его как можно дальше и зажмурил один глаз, чтобы глядеть на него другим. Я увидел лишь самый кончик языка, и единственное, что это мне дало, была еще большая уверенность, что у меня скарлатина.
Счастливым, здоровым человеком вошел я в эту читальню, а вышел из нее разбитым инвалидом.
Я отправился к своему врачу. Это мой старый товарищ, и когда мне кажется, что я болен, он щупает мне пульс, смотрит мой язык и разговаривает со мной о погоде — все, конечно, даром. Я решил, что сделаю доброе дело, если пойду к нему сейчас. «Все, что нужно врачу, — подумал я, — это иметь практику. Он будет иметь меня. Он получит от меня больше практики, чем от тысячи семисот обычных больных с одной или двумя болезнями».
Итак, я прямо направился к нему. Он спросил:
— Ну, чем же ты болен?
Я ответил:
— Я не стану отнимать у тебя время, милый мой, рассказывая о том, чем я болен. Жизнь коротка, и ты можешь умереть раньше, чем я кончу. Но я скажу тебе, чем я не болен. У меня нет воспаления коленной чашечки. Почему у меня нет воспаления коленной чашечки, я сказать не могу, но факт остается фактом, — этой болезни у меня нет. Зато все остальные болезни у меня есть.
И я рассказал ему, как мне удалось это обнаружить. Тогда он расстегнул меня и осмотрел сверху донизу, потом взял меня за руку и ударил в грудь, когда я меньше всего этого ожидал, — довольно-таки подлая выходка, по моему мнению, — и вдобавок боднул меня головой. Затем он сел, написал рецепт, сложил его и отдал мне. Я положил рецепт в карман и ушел.
Я не развертывал рецепта. Я отнес его в ближайшую аптеку и подал. Аптекарь прочитал рецепт и отдал мне его обратно. Он сказал, что не держит таких вещей.
Я сказал:
— Вы аптекарь?
Он сказал:
— Я аптекарь. Если бы я совмещал в себе универсальный магазин и семейный пансион, то мог бы услужить вам. Но, будучи всего лишь аптекарем, я в затруднении.
Я прочитал рецепт. Он гласил:
«1 фунтовый бифштекс и
1 пинта горького пива каждые 6 часов.
1 десятимильная прогулка ежедневно по утрам.
1 кровать ровно в 11 ч. вечера.
И не забивать себе голову вещами, которых не понимаешь».
Я последовал этим указаниям с тем счастливым результатом — если говорить за себя, — что моя жизнь была спасена и я до сих пор жив.
Теперь же, возвращаясь к проспекту о пилюлях, у меня несомненно были все симптомы болезни печени, главный из которых — «общее нерасположение ко всякого рода труду».
Сколько я перестрадал в этом смысле — не расскажешь словами! С самого раннего детства я был мучеником. В отроческом возрасте эта болезнь не покидала меня ни на один день. Никто не знал тогда, что все дело в печени. Медицинской науке многое в то время было еще неизвестно, и мой недуг приписывали лености.
— Эй ты, чертенок, — говорили мне, — встань и займись чем-нибудь, что ли!
Никто, конечно, не знал, что я нездоров.
Мне не давали пилюль, мне давали подзатыльники. И, как это ни покажется странным, эти подзатыльники часто излечивали меня на время. Я знаю, что один подзатыльник лучше действовал на мою печень и сильнее побуждал меня сразу же, не теряя времени, встать и сделать то, что нужно, чем целая коробка пилюль. Так часто бывает: простые старомодные средства сплошь и рядом оказываются более действенными, чем целый аптекарский арсенал.
Мы просидели с полчаса, описывая друг другу свои болезни. Я объяснил Джорджу и Уильяму Гаррису, как я себя чувствую, когда встаю по утрам, а Уильям Гаррис рассказал, как он себя чувствует, когда ложится спать. Джордж, стоя на каминном коврике, дал нам ясное, наглядное и убедительное представление о том, как он чувствует себя ночью.
Джордж воображает, что он болен. На самом деле у него всегда все в порядке.
В это время постучалась миссис Попетс, чтоб узнать, не расположены ли мы поужинать. Мы обменялись грустными улыбками и сказали, что нам, пожалуй, следовало бы попробовать съесть что-нибудь. Гаррис сказал, что некоторое количество пищи в желудке часто предохраняет от болезни. Миссис Попетс внесла поднос, мы подсели к столу и скушали по кусочку бифштекса с луком и пирога с ревенем.
Я, вероятно, был очень слаб в то время, так как примерно через полчаса потерял всякий интерес к еде — вещь для меня необычная — и отказался от сыра.
Исполнив эту обязанность, мы снова наполнили стаканы, набили трубки и возобновили разговор о состоянии нашего здоровья. Никто из нас не знал наверное, что с ним, но общее мнение сводилось к тому, что наша болезнь, как ее ни называй, объясняется переутомлением.
— Все, что нам нужно, — это отдых, — заявил Гаррис.
— Отдых и полная перемена обстановки, — сказал Джордж. — Перенапряжение мозга вызвало общее ослабление нервной системы. Перемена среды и отсутствие необходимости думать восстановят умственное равновесие.
У Джорджа есть двоюродный брат, который обычно значится в полицейских протоколах студентом-медиком. Поэтому Джордж всегда выражается, как домашний врач.
Я согласился с Джорджем и предложил отыскать где-нибудь уединенное старосветское местечко, вдали от шумной толпы, и помечтать с недельку в его сонной тишине. Какой-нибудь забытый уголок, спрятанный феями от глаз суетного света, гнездо орлиное, что взнесено на Времени утес, куда еле доносится шум бурных волн девятнадцатого века.
Гаррис сказал, что, по его мнению, там будет страшная скука. Он знает эти места, где все ложатся спать в восемь часов вечера; спортивной газеты там не достанешь ни за какие деньги, а чтобы раздобыть табачку, надо пройти десять миль.
— Нет, — заявил он, — если вы хотите отдыха и перемены, ничто не сравнится с прогулкой по морю.
Я энергично восстал против морской прогулки. Путешествие по морю приносит пользу, если длится месяца два, но одна неделя — это сплошное зло.
Вы выезжаете в понедельник с твердым намерением доставить себе удовольствие. Вы весело машете рукой друзьям, оставшимся на берегу, закуриваете самую длинную свою трубку и гордо разгуливаете по палубе с таким видом, словно вы капитан Кук, сэр Фрэнсис Дрэйк и Христофор Колумб в одном лице. Во вторник вы начинаете жалеть, что поехали. В среду, четверг и пятницу вы жалеете, что родились на свет. В субботу вы уже в состоянии проглотить немного бульона, посидеть на палубе и с бледной, кроткой улыбкой отвечать на вопросы сердобольных людей о вашем самочувствии. В воскресенье вы снова начинаете ходить и принимать твердую пищу. А в понедельник утром, когда вы с чемоданом и с зонтиком в руке стоите у поручней, собираясь сойти на берег, поездка начинает вам по-настоящему нравиться.
Помню, мой зять однажды предпринял короткое путешествие по морю для поправления здоровья. Он взял билет от Лондона до Ливерпуля и обратно, а когда он приехал в Ливерпуль, его единственной заботой было продать свой билет.
Мне рассказывали, что он предлагал этот билет по всему городу с огромной скидкой и в конце концов продал его какому-то молодому человеку, больному желтухой, которому его врач только что посоветовал проехаться по морю и заняться гимнастикой.
— Море! — говорил мой зять, дружески всовывая билет в руку молодого человека. — Вы получите его столько, что вам хватит на всю жизнь. А что касается гимнастики, то сядьте на это судно, и у вас будет ее больше, чем если бы вы непрерывно кувыркались на суше.
Сам он вернулся обратно поездом. Он говорил, что Северо-Западная железная дорога достаточно полезна для его здоровья.
Другой мой знакомый отправился в недельное путешествие вдоль побережья. Перед отплытием к нему подошел буфетчик и спросил, будет ли он расплачиваться за каждый обед отдельно, или же уплатит вперед за все время. Буфетчик рекомендовал ему последнее, так как это обойдется значительно дешевле. Он сказал, что посчитает с него за неделю два фунта пять шиллингов. По утрам подается рыба и жареное мясо; завтрак бывает в час и состоит из четырех блюд; в шесть — закуска, суп, рыба, жаркое, птица, салат, сладкое, сыр и десерт; в десять часов — легкий мясной ужин.
Мой друг решил остановиться на двух фунтах пяти шиллингах (он большой любитель поесть).
Второй завтрак подали, когда пароход проходил мимо Ширнесса. Мой приятель не чувствовал особого голода и потому довольствовался куском вареной говядины и земляникой со сливками. Днем он много размышлял, и иногда ему казалось, что он несколько недель не ел ничего, кроме вареной говядины, а иногда — что он годами жил на одной землянике со сливками.
И говядина, и земляника со сливками тоже чувствовали себя неважно.
В шесть часов ему доложили, что обед подан. Это сообщение не вызвало у моего приятеля никакого энтузиазма, но он решил, что надо же отработать часть этих двух фунтов и пяти шиллингов, и, хватаясь за канаты и другие предметы, спустился вниз. Приятный аромат лука и горячего окорока, смешанный с благоуханием жареной рыбы и овощей, встретил его у подножия лестницы. Буфетчик, маслено улыбаясь, подошел к нему и спросил:
— Что прикажете принести, сэр?
— Унесите меня отсюда, — последовал еле слышный ответ. И его быстро подняли наверх, уложили с подветренной стороны и оставили одного.
Последующие четыре дня мой знакомый вел жизнь скромную и безупречную, питаясь только сухариками и содовой водой. К субботе он, однако, возомнил о себе и отважился на слабый чай и поджаренный хлеб, а в понедельник уже наливался куриным бульоном. Он сошел на берег во вторник, и когда пароход отвалил от пристани, проводил его грустным взглядом.
— Вот он плывет, — сказал он. — Плывет и увозит на два фунта стерлингов пищи, которая принадлежит мне и которую я не съел.
Он говорил, что если бы ему дали еще один день, он, пожалуй, мог бы поправить это дело.
Поэтому я восстал против морского путешествия. Не из-за себя, как я тут же объяснил. Меня никогда не укачивает. Но я боялся за Джорджа. Джордж сказал, что с ним все будет в порядке и морское путешествие ему даже нравится, но он советует мне и Гаррису не помышлять об этом, так как уверен, что мы оба заболеем. Гаррис сказал, что для него всегда было тайной, как это люди ухитряются страдать морской болезнью, — наверное, они делают это нарочно, просто прикидываются. Ему часто хотелось заболеть, но так ни разу и не удалось.
Потом он рассказал нам несколько случаев, когда он переплывал Ла-Манш в такую бурю, что пассажиров приходилось привязывать к койкам. Гаррис с капитаном были единственными на пароходе, кто не болел. Иногда здоровым оставался, кроме него, помощник капитана, но, в общем, всегда был здоров только Гаррис и еще кто-нибудь. А если не Гаррис и кто-нибудь другой, то один Гаррис.
Любопытная вещь — никто никогда не страдает морской болезнью на суше. В море вы видите множество больных людей — полные пароходы, но на суше мне еще не встречался ни один человек, который бы вообще знал, что такое морская болезнь. Куда скрываются, попадая на берег, тысячи не выносящих качки людей, которыми кишит каждое судно, — это для меня тайна.
Будь все люди похожи на того парня, которого я однажды видел на пароходе, шедшем в Ярмут, эту загадку было бы довольно легко объяснить. Помню, судно только что отошло от Саусэндского мола, и он стоял, высунувшись в иллюминатор, в очень опасной позе. Я подошел к нему, чтобы попытаться его спасти, и сказал, тряся его за плечо:
— Эй, осадите назад! Вы свалитесь за борт!
— Я только этого и хочу! — раздалось в ответ. Больше я ничего не мог от него добиться, и мне пришлось оставить его в покое.
Три недели спустя я встретил его в кафе одного отеля в Бате, он рассказывал о своих путешествиях и с воодушевлением говорил о том, как он любит море.
— Не укачивало? — воскликнул он, отвечая на полный зависти вопрос какого-то кроткого молодого человека. — Должен признаться, один раз меня немного мутило. Это было у мыса Горн. На следующее утро корабль потерпел крушение.
Я сказал:
— Не вы ли однажды немного заболели у Саусэндского мола и мечтали о том, чтобы вас выбросило за борт?
— Саусэндский мол? — повторил он с изумленным видом.
— Да, на пути в Ярмут, три недели назад, в пятницу.
— Ах, да, да, — просиял он, — теперь вспоминаю. В тот день у меня болела голова. Это от пикулей, знаете. Самые паскудные пикули, какие мне приходилось есть на таком, в общем, приличном пароходе. А вы их пробовали?
Что касается меня, то я нашел превосходное предохранительное средство против морской болезни. Вы становитесь в центре палубы и, как только судно начинает качать, тоже раскачиваетесь, чтобы сохранить равновесие. Когда поднимается нос парохода, вы наклоняетесь вперед и почти касаетесь собственным носом палубы, а когда поднимается корма, вы откидываетесь назад. Все это прекрасно на час или на два, но нельзя же качаться взад и вперед неделю!
Джордж сказал:
— Поедем вверх по реке.
Он пояснил, что у нас будет и свежий воздух, и моцион, и покой. Постоянная смена ландшафта займет наши мысли (включая и те, что найдутся в голове у Гарриса), а усиленная физическая работа вызовет аппетит и хороший сон.
Гаррис сказал, что, по его мнению, Джорджу не следует делать ничего такого, что укрепляло бы его склонность ко сну, так как это было бы опасно. Он сказал, что не совсем понимает, как это Джордж будет спать еще больше, чем теперь, ведь сутки всегда состоят из двадцати четырех часов, независимо от времени года. Если бы Джордж действительно спал еще больше, он с равным успехом мог бы умереть и сэкономить таким образом деньги на квартиру и стол.
Гаррис добавил, однако, что река удовлетворила бы его «на все сто». Я не знаю, какие это «сто», но они, видимо, всех удовлетворяют, что служит им хорошей рекомендацией.
Меня река тоже удовлетворяла «на все сто», и мы с Гаррисом оба сказали, что Джорджу пришла хорошая мысль. Мы сказали это с таким выражением, что могло показаться, будто мы удивлены, как это Джордж оказался таким умным.
Единственный, кто не пришел в восторг от его предложения, — это Монморенси. Он никогда не любил реки, наш Монморенси.
— Это все прекрасно для вас, друзья, — говорил он. — Вам это нравится, а мне нет. Мне там нечего делать. Виды — это не по моей части, а курить я не курю. Если я увижу крысу, вы все равно не остановитесь, а если я засну, вы, чего доброго, начнете дурачиться на лодке и плюхнете меня за борт. Спросите меня, и я скажу, что вся эта затея — сплошная глупость.
Однако нас было трое против одного, и предложение было принято.
Мы вытащили карты и наметили план.
Было решено, что мы тронемся в следующую субботу от Кингстона. Я отправлюсь туда с Гаррисом утром, и мы поднимем лодку вверх до Чертси, а Джордж, который может выбраться из Сити только после обеда (Джордж спит в каком-то банке от десяти до четырех каждый день, кроме субботы, когда его будят и выставляют оттуда в два), встретится с нами там.
Где мы будем ночевать — под открытым небом или в гостиницах?
Я и Джордж стояли за то, чтобы ночевать на воздухе. Это будет, говорили мы, так привольно, так патриархально…
Золотое воспоминание об умершем солнце медленно блекнет в сердце холодных, печальных облаков. Умолкнув, как загрустившие дети, птицы перестали петь, и только жалобы болотной курочки и резкий крик коростеля нарушают благоговейную тишину над пеленою вод, где умирающий день испускает последнее дыхание.
Из потемневшего леса, подступившего к реке, неслышно ползут призрачные полчища ночи — серые тени. Разогнав последние отряды дня, они бесшумной, невидимой поступью проходят по колышущейся осоке и вздыхающему камышу. Ночь на мрачном своем престоле окутывает черными крыльями погружающийся во мрак мир и безмолвно царит в своем призрачном дворце, освещенном бледными звездами.
Мы укрыли нашу лодку в тихой бухточке, поставили палатку, сварили скромный ужин и поели. Вспыхивают огоньки в длинных трубках, звучит негромкая веселая болтовня. Когда разговор прерывается, слышно, как река, плескаясь вокруг лодки, рассказывает диковинные старые сказки, напевает детскую песенку, которую она поет уже тысячи лет и будет петь, пока ее голос не станет дряхлым и хриплым. Нам, которые научились любить ее изменчивый лик, которые так часто искали приюта на ее волнующейся груди, — нам кажется, что мы понимаем ее, хотя и не могли бы рассказать словами повесть, которую слушаем.
И вот мы сидим у реки, а месяц, который тоже её любит, склоняется, чтобы приложиться к ней братским лобзанием, и окутывает ее нежными серебристыми объятиями; мы смотрим, как струятся ее воды и все поют, все шепчут, устремляясь к владыке своему — морю; наконец голоса наши замирают, трубки гаснут, и нас, обыкновенных, достаточно пошлых молодых людей переполняют мысли печальные и милые, и нет у нас больше охоты говорить.
И, наконец, рассмеявшись, мы поднимаемся, выколачиваем погасшие трубки и со словами «спокойной ночи» засыпаем под большими тихими звездами, убаюканные плеском воды и шелестом деревьев, и нам грезится, что мир снова молод, молод и прекрасен, как была прекрасна земля до того, как столетия смут и волнений избороздили морщинами ее лицо, а грехи и безумства ее детей состарили ее любящее сердце, — прекрасна, как в былые дни, когда, словно молодая мать, она баюкала нас, своих сыновей, на широкой груди, пока коварная цивилизация не выманила нас из ее любящих объятий и ядовитые насмешки искусственности не заставили нас устыдиться простой жизни, которую мы вели с нею, и простого величавого обиталища, где столько тысячелетий назад родилось человечество.
Гаррис спросил:
— А как быть, если пойдет дождь?
Гарриса ничем не проймешь. В Гаррисе нет ничего поэтического, нет безудержного порыва к недостижимому. Гаррис никогда не плачет, «сам не зная почему». Если глаза Гарриса наполняются слезами, можно биться об заклад, что он наелся сырого луку или намазал на котлету слишком много горчицы. Если бы вы очутились с Гаррисом ночью на берегу моря и сказали ему: «Чу! Слышишь? Это, наверное, русалки поют в морской глубине или печальные духи читают псалмы над бледными утопленниками, запутавшимися в цепких водорослях», — Гаррис взял бы вас за локоть и сказал бы: «Я знаю, что с тобой такое, старина. Ты простудился. Идем-ка лучше со мной. Я нашел здесь за углом одно местечко, где можно выпить такого шотландского виски, какого ты еще не пробовал. Оно мигом приведет тебя в чувство».
Гаррис всегда знает местечко за углом, где можно получить что-нибудь замечательное в смысле выпивки. Я думаю, что, если бы Гаррис встретился вам в раю (допустим на минуту такую возможность), он бы приветствовал вас словами:
— Очень рад, что вы здесь, старина! Я нашел за углом хорошее местечко, где можно достать первосортный нектар.
Но в данном случае, в отношении ночевки под открытым небом, его практический взгляд на вещи послужил нам весьма своевременным предупреждением. Ночевать на воздухе в дождливую погоду неприятно.
Вечер. Вы промокли насквозь, в лодке добрых два дюйма воды, и все вещи отсырели. Вы находите на берегу место, где как будто поменьше луж, выволакиваете палатку на сушу и вдвоем с кем-нибудь начинаете ее устанавливать.
Палатка вся пропиталась водой и стала очень тяжелой. Она хлопает краями и валится на вас или обвивается вокруг вашей головы и приводит вас в бешенство. А дождь льет не переставая. Палатку достаточно трудно укрепить и в сухую погоду, но когда идет дождь, эта задача по плечу одному Геркулесу. Вам кажется, что ваш товарищ, вместо того чтобы помогать, просто валяет дурака. Только вам удалось замечательно укрепить свою сторону, как он дергает за свой конец, и все идет насмарку.
— Эй, что ты там делаешь? — спрашиваете вы.
— А ты что делаешь? — отвечает он. — Пусти же!
Вы кричите:
— Не тяни, это ты все испортил, глупый осел!
— Нет, не я! — орет он в ответ. — Отпусти свой конец!
— Говорю тебе, ты все запутал! — кричите вы, жалея, что не можете до него добраться, и с такой силой дергаете за веревки, что с его стороны вылетают все колышки.
— Что за идиот! — слышится шепот. После этого следует отчаянный рывок — и ваша сторона падает.
Вы бросаете молоток и идете в обход палатки к вашему товарищу, чтобы высказать ему все, что вы об этом думаете. В это время он тоже пускается в путь в том же направлении, чтобы изложить вам свою точку зрения. И вы ходите кругом друг за другом и переругиваетесь, пока палатка не падает бесформенной кучей, а вы стоите над ее развалинами, глядя друг на друга, и в один голос негодующе восклицаете:
— Ну вот! Что я тебе говорил!
Между тем третий ваш товарищ, который, вычерпывая из лодки воду, налил себе в рукав и уже десять минут без передышки сыплет проклятиями, спрашивает, какую вы там, черт побери, затеяли игру и отчего эта паскудная палатка до сих пор не стоит как следует.
Наконец она с грехом пополам установлена, и вы начинаете переносить вещи. Пытаться развести костер бесполезно. Вы зажигаете спиртовку и располагаетесь вокруг нее. Основной предмет питания на ужин — дождевая вода. Хлеб состоит из воды на две трети, пирог с мясом чрезвычайно богат водой, варенье, масло, соль, кофе — все соединилось с нею, чтобы превратиться в похлебку.
После ужина выясняется, что табак отсырел и курить нельзя. К счастью, у вас имеется бутылка с веществом, которое, будучи принято в должном количестве, опьяняет и веселит, и вы снова начинаете достаточно интересоваться жизнью, чтобы улечься спать.
И вот вам снится, что на вас сел слон и что извержение вулкана бросило вас на дно моря вместе со слоном, который спокойно спит у вас на груди. Вы просыпаетесь и приходите к убеждению, что действительно случилось что-то ужасное. Прежде всего вам кажется, что пришел конец света, но потом вы решаете, что это невозможно и что на палатку напали воры или убийцы или, может быть, случился пожар. Вы выражаете эту мысль обычным способом, но помощь не приходит, и вы чувствуете, что вас пинают ногами тысячи людей и что вас душат.
Кто-то другой, кроме вас, тоже, кажется, попал в беду. Из-под кровати доносятся его слабые крики. Решив дорого продать свою жизнь, вы начинаете отчаянно бороться, раздавая во все стороны удары ногами и руками и непрерывно испуская дикие вопли. Наконец что-то подается, и ваша голова оказывается на свежем воздухе. В двух футах от себя вы смутно различаете какого-то полуодетого негодяя, готового вас убить, и намереваетесь завязать с ним борьбу не на жизнь, а на смерть, как вдруг вам становится очевидно, что это Джим.
— Ах, это ты, — говорит он, узнавая вас в ту же самую минуту.
— Да, — говорите вы, протирая глаза. — Что случилось?
— Проклятую палатку, кажется, сдуло, — отвечает Джим.
— Где Билл?
Вы оба кричите: «Билл!» — и почва под вами ходит ходуном, а заглушенный голос, который вы уже слышали, отвечает из-под развалин:
— Слезьте с моей головы, черти!
И Билл выбирается на поверхность — грязный, истоптанный, жалкий, измученный и чересчур воинственно настроенный. По-видимому, он твердо убежден, что вся эта шутка подстроена нарочно.
Утром вы все трое без голоса, так как ночью схватили сильную простуду. К тому же вы стали очень раздражительны и в продолжение всего завтрака переругиваетесь хриплым шепотом.
Итак, мы решили, что будем спать под открытым небом только в хорошую погоду, а в дождливые дни или просто для разнообразия станем ночевать в гостиницах, трактирах и постоялых дворах, как порядочные люди.
Монморенси отнесся к этому компромиссу весьма одобрительно. Романтика одиночества его не прельщает. Ему нужно что-нибудь шумное, а если развлечение чуточку грубовато, что ж, тем веселей. Посмотрите на Монморенси — и вам покажется, что это ангел, по каким-то причинам, скрытым от человечества, посланный на землю в образе маленького фокстерьера. Монморенси глядит на вас с таким выражением, словно хочет сказать: «О, как испорчен этот мир и как бы я желал сделать его лучше и благороднее»; вид его вызывает слезы на глазах набожных старых дам и джентльменов.
Когда Монморенси перешел на мое иждивение, я никак не думал, что мне удастся надолго сохранить его у себя. Я сидел, смотрел на него (а он, сидя на коврике у камина, смотрел на меня) и думал: эта собака долго не проживет. Ее вознесут в колеснице на небо — вот что с ней произойдет. Но когда я заплатил за дюжину растерзанных Монморенси цыплят; когда он, рыча и брыкаясь, был вытащен мною за шиворот из сто четырнадцатой уличной драки; когда мне предъявили для осмотра дохлую кошку, принесенную разгневанной особой женского пола, которая обозвала меня убийцей; когда мой сосед подал на меня в суд за то, что я держу на свободе свирепого пса, из-за которого он больше двух часов просидел, как пришпиленный, в холодную ночь в своем собственном сарае, не смея высунуть нос за дверь; когда, наконец, я узнал, что мой садовник выиграл тридцать шиллингов, угадывая, сколько крыс Монморенси убьет в определенный промежуток времени, — я подумал, что его, может быть, и оставят еще немного пожить на этом свете.
Слоняться возле конюшен, собрать кучу самых отпетых собак, какие только есть в городе, и шествовать во главе их к трущобам, готовясь к бою с другими отпетыми собаками, — вот что Монморенси называет «жизнью». Поэтому, как я уже сказал, упоминание о гостиницах, трактирах и постоялых дворах вызвало у него живейшее одобрение.
Когда вопрос о ночевках был, таким образом, решен ко всеобщему удовольствию, оставалось обсудить лишь одно: что именно нам следует взять с собой. Мы начали было рассуждать об этом, но Гаррис заявил, что с него хватит разговоров на один вечер, и предложил пойти промочить горло. Он сказал, что нашел неподалеку от площади одно место, где можно получить глоток стоящего ирландского виски.
Джордж заявил, что чувствует жажду (я не знаю случая, когда бы он ее не чувствовал), и так как у меня тоже было ощущение, что некоторое количество виски — теплого, с кусочком лимона — принесет мне пользу, дебаты были с общего согласия отложены до следующего вечера, члены собрания надели шляпы и вышли.
Итак, на следующий день вечером мы снова встретились, чтобы обо всем договориться и обсудить наши планы. Гаррис сказал:
— Во-первых, нужно решить, что нам брать с собой. Возьми-ка кусок бумаги, Джей, и записывай. А ты, Джордж, достань прейскурант бакалейной лавки. Пусть кто-нибудь даст мне карандаш, и я составлю список.
В этом сказался весь Гаррис: он так охотно берет на себя всю тяжесть работы и перекладывает ее на плечи других.
Он напоминает мне моего бедного дядю Поджера. Вам в жизни не приходилось видеть в доме такой суматохи, как когда дядя Поджер брался сделать какое-нибудь полезное дело. Положим, от рамочника привезли картину и поставили в столовую в ожидании, пока ее повесят.
Тетя Поджер спрашивает, что с ней делать. Дядя Поджер говорит:
— Предоставьте это мне. Пусть никто из вас об этом не беспокоится. Я все сделаю сам.
Потом он снимает пиджак и принимается за работу. Он посылает горничную купить гвоздей на шесть пенсов и шлет ей вдогонку одного из мальчиков, чтобы сказать ей, какой взять размер. Начиная с этой минуты, он постепенно запрягает в работу весь дом.
— Принеси-ка мне молоток, Уилл! — кричит он. — А ты, Том, подай линейку. Мне понадобится стремянка, и табуретку, пожалуй, тоже захватите. Джин, сбегай-ка к мистеру Гогглсу и скажи ему: «Папа вам кланяется и надеется, что нога у вас лучше, и просит вас одолжить ваш ватерпас». А ты, Мария, никуда не уходи: мне будет нужен кто-нибудь, чтобы подержать свечку. Когда горничная воротится, ей придется выйти еще раз и купить бечевки. Том! Где Том? Пойди сюда, ты мне понадобишься, чтобы подать мне картину.
Он поднимает картину и роняет ее. Картина вылетает из рамы, дядя Поджер хочет спасти стекло, и стекло врезается ему в руку. Он бегает по комнате и ищет свой носовой платок. Он не может найти его, так как платок лежит в кармане пиджака, который он снял, а он не помнит, куда дел пиджак. Домочадцы перестают искать инструменты и начинают искать пиджак; дядя Поджер мечется по комнате и всем мешает.
— Неужели никто во всем доме не знает, где мой пиджак? Честное слово, я никогда еще не встречал таких людей! Вас шесть человек, и вы не можете найти пиджак, который я снял пять минут тому назад. Эх вы!
Тут он поднимается и видит, что все время сидел на своем пиджаке.
— Можете больше не искать! — кричит он. — Я уже нашел его. Рассчитывать на то, что вы что-нибудь найдете, — все равно что просить об этом кошку.
Ему перевязывают палец, достают другое стекло и приносят инструменты, стремянку, табуретку и свечу. На это уходит полчаса, после чего дядя Поджер снова берется за дело. Все семейство, включая горничную и поденщицу, становится полукругом, готовое прийти на помощь. Двое держат табуретку, третий помогает дяде Поджеру взлезть и поддерживает его, четвертый подает гвоздь, пятый — молоток. Дядя Поджер берет гвоздь и роняет его.
— Ну вот, — говорит он обиженно, — теперь гвоздь упал.
И всем нам приходится ползать на коленях и разыскивать гвоздь. А дядя Поджер стоит на табуретке, ворчит и спрашивает, не придется ли ему торчать там весь вечер.
Наконец гвоздь найден, но тем временем дядя Поджер потерял молоток.
— Где молоток? Куда я девал молоток? Великий Боже! Вы все стоите и глазеете на меня и не можете сказать, куда я положил молоток!
Мы находим ему молоток, а он успевает потерять заметку, которую сделал на стене в том месте, куда нужно вбить гвоздь. Он заставляет нас всех по очереди взлезать к нему на табуретку и искать ее. Каждый видит эту отметку в другом месте, и дядя Поджер обзывает нас одного за другим дураками и приказывает нам слезть. Он берет линейку и мерит снова. Оказывается, что ему необходимо разделить тридцать один и три восьмых дюйма пополам. Он пробует сделать это в уме и приходит в неистовство. Мы тоже пробуем сделать это в уме, и у всех получается разный результат. Мы начинаем издеваться друг над другом и в пылу ссоры забываем первоначальное число, так что дяде Поджеру приходится мерить еще раз.
Теперь он пускает в дело веревочку; в критический момент, когда старый чудак наклоняется на табуретке под углом в сорок пять градусов и пытается отметить точку, находящуюся на три дюйма дальше, чем он может достать, веревочка выскальзывает у него из рук, и он падает прямо на рояль. Внезапность, с которой он прикасается головой и всем телом к клавишам, создает поистине замечательный музыкальный эффект.
Тетя Мария говорит, что она не может позволить детям стоять здесь и слушать такие выражения.
Наконец дядя Поджер находит подходящее место и приставляет к нему гвоздь левой рукой, держа молоток в правой. Первым же ударом он попадает себе по большому пальцу и с воплем роняет молоток прямо кому-то на ногу. Тетя Мария кротко выражает надежду, что когда дяде Поджеру опять захочется вбить в стену гвоздь, он заранее предупредит ее, чтобы она могла поехать на недельку к матери, пока он будет этим заниматься.
— Вы, женщины, всегда поднимаете из-за всего шум, — бодро говорит дядя Поджер. — А я так люблю поработать.
Потом он предпринимает новую попытку и вторым ударом вгоняет весь гвоздь и половину молотка в штукатурку. Самого дядю Поджера стремительно бросает к стене, и он чуть не расплющивает себе нос.
Затем нам приходится снова отыскивать веревочку и линейку, и пробивается еще одна дырка. Около полуночи картина наконец повешена — очень криво и ненадежно, и стена на много ярдов вокруг выглядит так, словно по ней прошлись граблями. Мы все выбились из сил и злимся — все, кроме дяди Поджера.
— Ну, вот видите! — говорит он, тяжело спрыгивая с табуретки прямо на мозоли поденщице и с явной гордостью любуясь на произведенный им беспорядок. — А ведь некоторые люди пригласили бы для такой мелочи специального человека.
Я знаю — Гаррис будет таким же, когда вырастет. Я сказал ему это и заявил, что не могу позволить, чтобы он взял на себя столько работы.
— Нет, — сказал я, — ты принесешь бумагу и карандаш, Джордж будет записывать, а я сделаю остальное.
Первый наш список пришлось аннулировать. Было ясно, что в верхнем течении Темзы нельзя проплыть на лодке, достаточно большой, чтобы вместить все то, что мы считали необходимым. Мы разорвали список и молча переглянулись. Джордж сказал:
— Мы на совершенно ложном пути. Нам следует думать не о тех вещах, которыми мы как-нибудь обойдемся, но о тех, без которых нам никак не обойтись.
Джордж, оказывается, может иногда быть разумным. Это даже удивительно. Я бы сказал, что в его словах заключается подлинная мудрость, приложимая не только к настоящему случаю, но и ко всей нашей прогулке по реке жизни вообще. Сколь многие, рискуя затопить свой корабль, нагружают его всякими вещами, которые кажутся им необходимыми для удовольствия и комфорта в пути, а на самом деле являются бесполезным хламом.
Как они загромождают свое утлое суденышко по самые мачты дорогими платьями и огромными домами, бесполезными слугами и множеством светских друзей, которые ни во что их не ставят и которых сами они не ценят, дорогостоящими увеселениями, которые никого не веселят, условностями и модами, притворством и тщеславием и — самый грузный и нелепый хлам — страхом, как бы сосед чего не подумал; роскошью, приводящей к пресыщению, удовольствиями, которые через день надоедают, бессмысленной пышностью, которая, как во дни оны железный венец преступников, заливает кровью наболевший лоб и доводит до обморока того, кто его носит!
Хлам, все хлам! Выбросьте его за борт! Это из-за него так тяжело вести лодку, что гребцы вот-вот свалятся замертво. Это он делает судно таким громоздким и неустойчивым. Вы не знаете ни минуты отдыха от тревог и беспокойства, не имеете ни минуты досуга, чтобы отдаться мечтательному безделью, у вас нет времени полюбоваться игрой теней, скользящих по поверхности реки, солнечными бликами на воде, высокими деревьями на берегу, глядящими на собственное свое отражение, золотом и зеленью лесов, лилиями, белыми и желтыми, темным колышущимся тростником, осокой, ятрышником и синими незабудками.
Выбросьте этот хлам за борт! Пусть ваша жизненная ладья будет легка и несет лишь то, что необходимо: уютный дом, простые удовольствия, двух-трех друзей, достойных называться друзьями, того, кто вас любит и кого вы любите, кошку, собаку, несколько трубок, сколько нужно еды и одежды и немножко больше, чем нужно, напитков, ибо жажда — опасная вещь.
Вы увидите, что тогда лодка пойдет свободно и не так легко опрокинется, а если и опрокинется — неважно: простой, хороший товар не боится воды. У вас будет время не только поработать, но и подумать, будет время, чтобы упиваться солнцем жизни и слушать эолову музыку, которую божественный ветерок извлекает из струн нашего сердца, будет время…
Извините, пожалуйста! Я совсем забыл…
Итак, мы предоставили список Джорджу, и он принялся за работу.
— Палатки мы не возьмем, — предложил Джордж. — У нас будет лодка с навесом. Это гораздо проще и к тому же удобней.
Мы нашли, что это хорошая мысль, и приняли ее. Не знаю, видели ли вы когда-нибудь штуку, которую я имею в виду. По всей длине лодки укрепляют железные воротца, на них натягивают брезент и привязывают его со всех сторон от кормы до носа так, что лодка превращается в маленький домик. В нем очень уютно, хотя и душновато, но все ведь имеет свои теневые стороны, как сказал человек, у которого умерла теща, когда от него потребовали денег на похороны.
Джордж сказал, что в таком случае нам нужно взять каждому по пледу, одну лампу, головную щетку и гребень (на троих), зубную щетку (по одной на каждого), умывальную чашку, зубной порошок, бритвенные принадлежности (не правда ли, это похоже на упражнение из учебника французского языка?) и пару больших купальных полотенец. Я заметил, что люди всегда делают колоссальные приготовления к купанью, когда собираются ехать куда-нибудь поближе к воде, но не очень много купаются, приехав на место.
То же самое происходит, когда едешь на море. Обдумывая свои планы в Лондоне, я неизменно решаю, что буду рано вставать и окунаться перед завтраком, и благоговейно укладываю в чемодан трусы и купальное полотенце. Я всегда покупаю красные трусы. Я нравлюсь себе в красных трусах. Они очень идут к моему цвету лица…
Но, оказавшись на берегу моря, я почему-то не чувствую больше такой потребности в утреннем купанье, какую чувствовал в городе. Я испытываю скорее желание как можно дольше оставаться в постели, а потом сойти вниз и позавтракать. Однако один раз добродетель восторжествовала. Я встал в шесть часов, наполовину оделся и, захватив трусы и полотенце, меланхолически побрел к морю. Но купанье не доставило мне радости. Когда я рано утром иду купаться, мне кажется, что для меня нарочно приберегли какой-то особенно резкий восточный ветер, выкопали и положили сверху все треугольные камешки, заострили концы скал, а чтобы я не заметил, прикрыли их песком; море же увели на две мили, так что мне приходится, дрожа от холода и кутаясь в собственные руки, долго ковылять по глубине в шесть дюймов. А когда я добираюсь до моря, оно ведет себя грубо и совершенно оскорбительно.
Сначала большая волна приподнимает меня и елико возможно бесцеремоннее бросает в сидячем положении на скалу, которую поставили здесь специально для меня. Не успею я вскрикнуть «ух!» и сообразить, что случилось, как волна возвращается и уносит меня на середину океана. Я отчаянно бью руками, порываясь к берегу, спрашиваю себя, увижу ли я еще родной дом и друзей, и сожалею, что в детстве так жестоко дразнил свою младшую сестру. Но в тот самый момент, когда я теряю всякую надежду, волна вдруг уходит, а я остаюсь распластанным на песке, точно медуза. Я поднимаюсь, оглядываюсь и вижу, что боролся за свою жизнь на глубине в два фута. Я ковыляю назад, одеваюсь и иду домой, где мне приходится делать вид, что купанье мне понравилось.
В настоящем случае мы все рассуждали так, словно собирались каждое утро подолгу купаться. Джордж сказал, что очень приятно проснуться свежим утром на лодке и погрузиться в прозрачную реку. Гаррис сказал, что ничто так не возбуждает аппетита, как купанье перед завтраком. У него это всегда вызывает аппетит. Джордж заметил, что если Гаррис станет от купанья есть больше, чем обыкновенно, то он, Джордж, будет протестовать против того, чтобы Гаррис вообще лез в воду. Он сказал, что везти против течения количество пищи, необходимое для Гарриса, и так достаточно тяжелая работа.
Я доказывал Джорджу, что гораздо приятней будет иметь Гарриса в лодке чистым и свежим, даже если придется захватить на несколько центнеров больше провизии; Джордж принял мою точку зрения и взял обратно свой протест против купанья Гарриса.
Наконец мы уговорились захватить с собой не два, а три купальных полотенца, чтобы не заставлять друг друга ждать.
Что касается платья, то Джордж сказал, что двух фланелевых костюмов будет достаточно, так как мы сами можем стирать их в реке, когда они запачкаются. На наш вопрос, пробовал ли он когда-нибудь стирать в реке фланелевые костюмы, Джордж ответил:
— Нельзя сказать, чтобы я стирал их сам, но я знаю людей, которые стирали. Это не так уж и трудно.
Мы с Гаррисом были достаточно наивны, чтобы вообразить, что он знает, о чем говорит, и что три молодых человека, не пользующихся влиянием и положением в обществе и не имеющих опыта в стирке, действительно могут с помощью куска мыла вымыть свои рубашки и брюки в реке Темзе. В последующие дни, когда было уже поздно, нам пришлось убедиться, что Джордж — подлый обманщик, который, видимо, и понятия не имел об этом деле. Если бы вы видели нашу одежду после… Но, как говорится в дешевых уголовных романах, мы забегаем вперед.
Джордж уговорил нас взять с собой смену нижнего белья и достаточное количество носков на тот случай, если мы опрокинемся и потребуется переодеться. А также побольше носовых платков, которые пригодятся, чтобы вытирать разные вещи, и кожаные башмаки вдобавок к резиновым туфлям, они нам понадобятся, если мы перевернемся.
Потом мы начали обсуждать продовольственный вопрос. Джордж сказал:
— Начнем с утреннего завтрака. (Джордж всегда так практичен!) Для утреннего завтрака нам понадобится сковорода (Гаррис сказал, что она плохо переваривается, но мы предложили ему не быть ослом, и Джордж продолжал), чайник и спиртовка.
— Ни капли керосина, — сказал Джордж многозначительно, и мы с Гаррисом согласились.
Один раз мы взяли с собой керосинку, но больше — никогда! Целую неделю мы как будто жили в керосиновой лавке. Керосин просачивался всюду. Я никогда не видел, чтобы что-нибудь так просачивалось, как керосин. Мы держали его на носу лодки, и оттуда он просочился до самого руля, пропитав лодку и все ее содержимое. Он растекся по всей реке, заполнил собой пейзаж и отравил воздух. Иногда керосиновый ветер дул с запада, иногда с востока, а иной раз это был северный керосиновый ветер или, может быть, южный, но, прилетал ли он из снежной Арктики, или зарождался в песках пустыни, он всегда достигал нас, насыщенный ароматом керосина.
Этот керосин просачивался все дальше и портил нам закат. Что же касается лучей луны, то от них просто разило керосином.
Мы попытались уйти от него в Марло. Чтобы избавиться от керосина, мы оставили лодку у моста и пошли по городу пешком, но он неотступно следовал за нами. Весь город был полон керосина. Мы проходили по кладбищу, и нам казалось, что покойников закопали в керосин. Главная улица провоняла керосином; мы не могли понять, как на ней можно жить. Милю за милей проходили мы по Бирмингемской дороге, но бесполезно: вся местность пропиталась керосином.
В конце концов мы сошлись в полночь в безлюдном поле, под сожженным молнией дубом, и дали страшную клятву (мы уже и так целую неделю кляли керосин в обычном обывательском стиле, но теперь это было нечто грандиозное), — страшную клятву никогда больше не брать с собой в лодку керосин, разве только на случай болезни.
Итак, на этот раз мы ограничились спиртом. Это тоже достаточно плохо. Приходится есть спиртовой пирог и спиртовое печенье. Но спирт, принимаемый внутрь в больших количествах, полезнее, чем керосин.
Из прочих вещей Джордж предложил взять для первого завтрака яйца с ветчиной, которые легко приготовить, холодное мясо, чай, хлеб с маслом и варенье. Для второго завтрака он рекомендовал печенье, холодное мясо, хлеб с маслом и варенье, но только не сыр. Сыр, как и керосин, слишком много о себе воображает. Он хочет захватить для себя всю лодку. Он проникает сквозь корзину и придает всему привкус сыра. Вы не знаете, что вы едите, — яблочный пирог, сосиски или клубнику со сливками. Все кажется вам сыром. У сыра слишком много запаха.
Помню, один мой друг купил как-то в Ливерпуле пару сыров. Чудесные это были сыры — выдержанные, острые, с запахом в двести лошадиных сил. Он распространялся минимум на три мили, а за двести ярдов валил человека с ног. Я как раз был тогда в Ливерпуле, и мой друг попросил меня, если я ничего не имею против, отвезти его покупку в Лондон. Он сам вернется туда только через день-два, а этот сыр, как ему кажется, не следует хранить особенно долго.
— С удовольствием, дружище, — ответил я. — С удовольствием.
Я заехал за сыром и увез его в кебе. Это была ветхая колымага, влекомая кривоногим запаленным лунатиком, которого его хозяин в минуту увлечения, разговаривая со мной, назвал лошадью. Я положил сыр наверх, и мы тронулись со скоростью, которая сделала бы честь самому быстрому паровому катку в мире. Все шло весело, как на похоронах, пока мы не повернули за угол. Тут ветер ударил запахом сыра прямо в ноздри нашему рысаку. Это пробудило его, и, фыркнув от ужаса, он ринулся вперед с резвостью трех миль в час. Ветер продолжал дуть в его сторону, и мы еще не достигли конца улицы, как наш конь уже стлался по земле, делая почти четыре мили в час и оставляя за флагом всех калек и толстых пожилых дам.
Чтобы остановить его у вокзала, потребовались усилия двух носильщиков и возницы. Я думаю, что даже они не могли бы это сделать, если бы одному из носильщиков не пришло в голову накинуть на морду лошади носовой платок и зажечь у нее под носом кусок оберточной бумаги.
Я взял билет и, гордо неся свои сыры, вышел на платформу; народ почтительно расступался передо мной. Поезд был битком набит, и мне пришлось войти в отделение, где уже и так сидело семь человек пассажиров. Один сварливый старый джентльмен запротестовал было, но я все же вошел, положил свои сыры в сетку, втиснулся на скамью и с приятной улыбкой сказал, что сегодня тепло. Прошло несколько минут, и старый джентльмен начал беспокойно ерзать на месте.
— Здесь очень душно, — сказал он.
— Совершенно нечем дышать, — подтвердил его сосед. Потом оба потянули носом и, сразу попав в самую точку, встали и молча вышли. После них поднялась старая дама и сказала, что стыдно так обращаться с почтенной замужней женщиной. Она взяла чемодан и восемь свертков и ушла. Четыре оставшихся пассажира некоторое время продолжали сидеть, но потом какой-то сумрачный господин в углу, принадлежавший, судя по одежде и внешнему облику, к классу гробовщиков, сказал, что ему невольно вспомнились мертвые дети. Тут остальные три пассажира сделали попытку выйти из двери одновременно и ушиблись об косяки.
Я улыбнулся мрачному джентльмену и сказал, что мы, кажется, останемся в отделении вдвоем. Он добродушно засмеялся и заметил, что некоторые люди любят поднимать шум из-за пустяков. Но когда мы тронулись, он тоже пришел в какое-то подавленное состояние, так что по приезде в Кру я предложил ему пойти со мной выпить. Он согласился, и мы с трудом пробились в буфет, где с четверть часа кричали, стучали ногами и махали зонтиками. Наконец к нам подошла барышня и спросила, чего бы мы хотели.
— Что будем пить? — обратился я к моему спутнику.
— Мне, пожалуйста, на полкроны чистого бренди, мисс, — сказал он.
А потом, выпив свое бренди, он незаметно удалился и сел в другой вагон, что я расценил как низость.
От Кру я ехал в отделении один, хотя поезд был набит до отказа. Когда он подходил к станциям, публика, видя пустое купе, бросалась к дверям. «Сюда, Мария, иди сюда, масса мест!» — «Прекрасно, Том, мы сядем здесь!». И они бежали, таща свои тяжелые чемоданы, и толкались у дверей, чтобы войти первыми. Кто-нибудь открывал дверь и поднимался на ступеньки, но сейчас же, шатаясь, падал на руки соседа. За ним входили остальные и, потянув носом, тут же соскакивали и втискивались в другие вагоны или доплачивали разницу и ехали в первом классе.
С Юстонского вокзала я отвез сыры на квартиру моего приятеля. Его жена, войдя в комнату, понюхала воздух и спросила:
— Что случилось? Скажите мне все, даже самое худшее. Я ответил:
— Это сыр. Том купил его в Ливерпуле и просил меня привезти его к вам. Надеюсь, вы понимаете, — прибавил я, — что сам я здесь ни при чем.
Она сказала, что уверена в этом, но что, когда Том вернется, она с ним еще поговорит.
Мой приятель задержался в Ливерпуле дольше, чем думал. Когда прошло три дня и он не вернулся, его жена явилась ко мне. Она спросила:
— Что говорил Том насчет этих сыров?
Я ответил, что он рекомендовал держать их в не очень сухом месте и просил, чтобы никто к ним не прикасался.
— Сомнительно, чтобы кто-нибудь прикоснулся к ним, — сказала жена Тома. — А он их нюхал?
Я выразил предположение, что да, и прибавил, что он, видимо, очень дорожит этими сырами.
— Как вы думаете, Том очень огорчится, если я дам кому-нибудь соверен и попрошу унести эти сыры и закопать их в землю? — спросила жена Тома.
Я ответил, что, по моему мнению, он после этого ни разу больше не улыбнется.
Ей пришла в голову новая идея. Она сказала:
— Не согласитесь ли вы подержать их у себя до приезда Тома? Позвольте мне прислать их к вам.
— Сударыня, — ответил я, — что касается меня лично, то я люблю запах сыра и путешествие с этими сырами из Ливерпуля всегда буду вспоминать как счастливое завершение приятного отпуска. Но на нашей земле приходится считаться с другими. Дама, под кровом которой я имею честь обитать, вдова и, насколько я знаю, сирота. Она энергично, я бы даже сказал — красноречиво, возражает против того, чтобы ее, по ее выражению, «обижали». Наличие в ее доме сыров вашего мужа — я это инстинктивно чувствую — она воспримет как обиду. А я не допущу, чтобы про меня говорили, будто я обижаю вдов и сирот.
— Прекрасно, — сказала жена Тома и встала. — Тогда мне остается одно: я заберу детей и перееду в гостиницу на то время, пока этот сыр не будет съеден. Я отказываюсь Жить с ним под одной кровлей.
Она сдержала слово и оставила квартиру на попечение служанки. Последняя, на вопрос, может ли она выносить этот запах, ответила: «Какой запах?» — а когда ее подвели близко к сыру и предложили хорошенько понюхать, сказала, что чувствует легкий запах дыни. Из этого был сделан вывод, что такая атмосфера не принесет служанке особого вреда, и ее оставили в квартире.
Счет из гостиницы составил пятнадцать гиней, и мой приятель, подытожив все расходы, выяснил, что сыр обошелся ему по восемь шиллингов и шесть пенсов фунт. Он сказал, что очень любит съесть иногда кусочек сыра, но что это ему не по средствам, и решил от него избавиться. Он выбросил сыр в канал, но его пришлось оттуда выудить, так как лодочники подали жалобу. Они сказали, что им делается дурно. После этого мой приятель в одну темную ночь отнес свой сыр в покойницкую при церкви. Но коронер[2] обнаружил сыр и поднял ужасный шум. Он сказал, что это заговор, имеющий целью лишить его средств к существованию путем оживления мертвецов.
В конце концов мой приятель избавился от своего сыра: он увез его в один приморский город и закопал на пляже. Это создало городу своеобразную славу. Приезжие говорили, что только теперь заметили, какой там бодрящий воздух, и еще много лет подряд туда толпами съезжались слабогрудые и чахоточные.
Поэтому, хоть я и очень люблю сыр, но считаю, что Джордж был прав, отказываясь взять его с собою.
— Чая мы пить не будем, — сказал Джордж (лицо у Гарриса вытянулось), — но мы будем основательно, плотно, шикарно обедать в семь часов. Это будет одновременно и чай, и обед, и ужин.
Гаррис несколько повеселел. Джордж предложил взять с собой мясные и фруктовые пироги, холодное мясо, помидоры, фрукты и зелень. Для питья мы запаслись какой-то удивительно липкой микстурой, изготовленной Гаррисом, которую смешивают с водой и называют лимонадом, достаточным количеством чая и бутылкой виски — на случай аварии, как сказал Джордж.
Мне казалось, что Джордж слишком уж много говорит об аварии. Это не дело — пускаться в путь с такими мыслями.
Но все же хорошо, что мы захватили с собой виски.
Вина и пива мы с собой не взяли. Пить их на реке — большая оплошность. От них становишься грузным и сонливым. Стакан пива вечером, когда вы бродите по городу, глазея на девушек, — это еще ничего. Но не пейте, когда солнце припекает вам голову и вам предстоит тяжелая работа.
Прежде чем разойтись, мы составили список вещей, которые нужно было захватить, — довольно длинный список! На следующий день, в пятницу, мы собрали все вещи в одно место, а вечером сошлись, чтобы уложиться. Мы достали большой чемодан для белья и платья и две корзины под провизию и посуду. Стол мы отодвинули к окну, вещи свалили в кучу посреди пола и, усевшись в кружок, долго смотрели на них.
— Я буду укладывать, — сказал я.
Я горжусь своим умением укладывать. Это одно из многих дел, которые я, по моему глубокому убеждению, умею делать лучше всех на свете (меня самого иногда удивляет, сколько существует таких дел). Я убедил в этом Джорджа и Гарриса и сказал, что лучше всего будет предоставить всю эту работу мне одному. Они приняли это предложение с удивительной готовностью. Джордж зажег трубку и улегся в кресло. Гаррис закурил сигару и развалился в другом кресле, закинув ноги на стол.
Это было не совсем то, чего я ожидал. Я предполагал, разумеется, что Гаррис и Джордж будут действовать по моим указаниям, а сам собирался только руководить работой, то и дело отталкивая их и прикрикивая: «Эх вы! Дайте-ка я сам сделаю. Видите, как это просто!». Я думал, так сказать, о роли учителя. То, что они поняли это иначе, раздражало меня. Ничто меня так не раздражает, как вид людей, которые сидят и ничего не делают, когда я работаю.
Мне как-то пришлось жить с одним человеком, который доводил меня таким образом до бешенства. Он часами валялся на диване и смотрел, как я тружусь; его взор следовал за мной, куда бы я ни направился. Он говорил, что ему прямо-таки полезно смотреть, как я работаю. Он понимает тогда, что жизнь — это не праздные мечты, не сплошная скука и зевота, но благородное дело, в котором главное — чувство долга и суровый труд. Он, по его словам, часто удивлялся, как ему удалось прожить до встречи со мной, когда он не имел возможности смотреть на кого-нибудь, кто работает.
Ну, а я совсем другой человек. Я не могу спокойно сидеть и смотреть, как кто-нибудь трудится. Мне хочется встать и распоряжаться, расхаживать по комнате, заложив руки в карманы, и указывать, что надо делать. Такая уж у меня деятельная натура.
Тем не менее я не сказал ни слова и начал укладываться. Эта работа потребовала больше времени, чем я предполагал, но, наконец, я уложил чемодан и, сев на него, начал затягивать ремни.
— А сапоги ты не будешь укладывать? — спросил Гаррис.
Я оглянулся и увидел, что забыл уложить сапоги. Это очень похоже на Гарриса. Он, конечно, не вымолвил ни слова, пока я не уложил чемодан и не затянул ремни. Джордж засмеялся своим раздражающим, тупым, бессмысленным, неприятным смехом. Как они оба меня бесят!
Я раскрыл чемодан и уложил сапоги. Когда я собирался его закрыть, мне вдруг пришла в голову ужасная мысль: уложил ли я свою зубную щетку. Непонятно почему, но я никогда не знаю, уложил ли я свою зубную щетку.
Когда я путешествую, зубная щетка преследует меня как кошмар и превращает мою жизнь в сплошную муку. Мне снится, что я ее не уложил, и я просыпаюсь в холодном поту и начинаю ее разыскивать. А утром я укладываю ее, еще не почистив зубы, и вынужден снова распаковывать вещи, и щетка всегда оказывается на самом дне чемодана. Потом я укладываюсь снова и забываю щетку, и мне приходится в последний момент мчаться за нею наверх и везти ее на вокзал в носовом платке.
Мне, разумеется, и теперь пришлось выворотить из чемодана все вещи до последней, и, разумеется, я не нашел щетки. Я привел наши пожитки приблизительно в такое состояние, в каком они, вероятно, были до сотворения мира, когда царил первобытный хаос. Конечно, мне восемнадцать раз попадались под руку щетки Джорджа и Гарриса, но своей щетки я найти не мог. Я переложил одну за другой все вещи, поднимая их и встряхивая. Наконец я нашел мою щетку в одном из башмаков. Я уложил чемодан снова.
Когда я кончил, Джордж спросил, уложено ли мыло. Я ответил, что мне наплевать, уложено мыло или нет, и, с шумом захлопнув чемодан, затянул ремни. Но оказалось, что я запаковал туда мой кисет с табаком, и мне пришлось открывать чемодан еще раз.
В десять часов пять минут вечера он был окончательно закрыт, и теперь предстояло только уложить корзинки с провизией. Гаррис сказал, что до отъезда осталось меньше полусуток и что ему с Джорджем, пожалуй, следует взять оставшуюся работу на себя. Я согласился и сел, а они принялись за дело.
Начали они весело, намереваясь, по-видимому, показать мне, как надо укладываться. Я не делал никаких замечаний, я просто ждал.
Когда Джорджа повесят, Гаррис будет самым плохим укладчиком в мире. Я смотрел на груду тарелок, чашек, кастрюль, бутылок, банок, пирогов, спиртовок, бисквитов, помидоров и пр. и предвкушал великое наслаждение.
Надежды мои оправдались. Прежде всего Гаррис с Джорджем разбили чашку. Они сделали это лишь для того, чтобы показать, на что они способны, и вызвать к себе интерес.
Затем Гаррис положил банку с клубничным вареньем на помидор и раздавил его. Помидор пришлось извлекать чайной ложкой. Затем настала очередь Джорджа, и он наступил на масло. Я не сказал ни слова, я только подошел ближе и, усевшись на край стола, наблюдал за ними. Я чувствовал, что это раздражает их больше, чем самые колкие слова. Они волновались, нервничали; они роняли то одно, то другое, без конца искали вещи, которые сами же перед тем ухитрялись спрятать. Они запихивали пироги на дно и клали тяжелые вещи сверху, так что пироги превращались в месиво. Все, что возможно, они посыпали солью, а что касается масла, то я никогда не видел, чтобы два человека столько возились с куском масла стоимостью в четырнадцать пенсов.
Когда Джордж отскреб масло от своей туфли, они попробовали запихнуть его в котелок. Но оно не входило, а то, что уже вошло, не хотело вылезать. Наконец они выскребли его оттуда и положили на стул, а Гаррис сел на этот стул, и масло прилипло к его брюкам, и они принялись его искать по всей комнате.
— Готов присягнуть, что я положил его на этот стул, — сказал Джордж, тараща глаза на пустое сиденье.
— Я сам это видел минуту назад, — подтвердил Гаррис.
Они снова обошли всю комнату в поисках масла и, сойдясь посредине, уставились друг на друга.
— Это просто поразительно, — сказал Джордж.
— Настоящая загадка! — сказал Гаррис.
Наконец Джордж обошел вокруг Гарриса и увидел масло.
— Оно же все время было здесь! — с негодованием воскликнул Джордж.
— Где? — вскричал Гаррис, круто поворачиваясь на каблуках.
— Стой смирно! — завопил Джордж, устремляясь за Гаррисом. Они отскребли масло от брюк и уложили его в чайник. Монморенси, разумеется, принимал во всем этом участие.
Жизненный идеал Монморенси состоит в том, чтобы всем мешать и выслушивать брань по своему адресу. Лишь бы втереться куда-нибудь, где его присутствие особенно нежелательно, всем надоесть, довести людей до бешенства и заставить их швырять ему в голову разные предметы — тогда он чувствует, что провел время с пользой.
Высшая цель и мечта этого пса — попасть кому-нибудь под ноги и заставить проклинать себя в течение целого часа. Когда ему это удается, его самомнение становится совершенно нестерпимым.
Монморенси садился на разные предметы в тот самый момент, когда их нужно было укладывать, и не сомневался ни минуты, что, когда Гаррис или Джордж протягивают за чем-нибудь руку, им нужен его холодный, влажный нос. Он совал лапу в варенье, разбрасывал чайные ложки и делал вид, что думает, будто лимоны — это крысы. Ему удалось проникнуть в корзину и убить их целых три штуки, пока, наконец, Гаррис изловчился попасть в него сковородкой. Гаррис сказал, что я науськиваю собаку. Я ее не науськивал. Такая собака не нуждается в науськивании. Ее толкает на все эти проделки врожденный инстинкт, так сказать, первородный грех.
В двенадцать пятьдесят укладка была окончена. Гаррис сел на корзину и выразил надежду, что ничто не окажется разбитым. Джордж заметил, что если чему-нибудь было суждено разбиться, то это уже случилось, и такое соображение, по-видимому, его утешило. Он добавил, что не прочь поспать. Мы все были не прочь поспать. Гаррис должен был ночевать у нас, и мы втроем поднялись наверх.
Мы кинули жребий, кому где спать, и вышло, что Гаррис ляжет со мной.
— Как ты больше любишь, Джей, — внутри или с краю? — спросил он.
Я ответил, что вообще предпочитаю спать внутри постели.
Гаррис сказал, что это старо. Джордж спросил:
— В котором часу мне вас разбудить?
— В семь, — сказал Гаррис.
— Нет, в шесть, — сказал я. Мне хотелось еще написать несколько писем. Мы с Гаррисом немного повздорили из-за этого, но в конце концов разделили спорный час пополам и сошлись на половине седьмого.
— Разбуди нас в шесть тридцать, Джордж, — сказали мы.
Ответа не последовало, и, подойдя к Джорджу, мы обнаружили, что он уже некоторое время спит. Мы поставили рядом с ним ванну, чтобы он мог утром вскочить в нее прямо с постели, и тоже легли спать.
Разбудила меня на следующее утро миссис Попетс. Она сказала:
— Знаете ли вы, сэр, что уже девять часов?
— Девять чего? — закричал я, вскакивая.
— Девять часов, сэр, — ответила она через замочную скважину. — Я уже подумала, как бы вам не проспать.
Я разбудил Гарриса и сообщил ему, в чем дело.
Он сказал:
— Ты же хотел встать в шесть?
— Ну да, — ответил я. — Почему ты меня не разбудил?
— Как же я мог тебя разбудить, если ты не разбудил меня? — возразил Гаррис. — Теперь мы попадем на реку не раньше двенадцати. Не понимаю, зачем ты вообще собрался вставать.
— Гм! Твое счастье! — заметил я. — Не разбуди я тебя, ты бы так и пролежал все две недели.
Мы еще несколько минут огрызались друг на друга, как вдруг нас прервал вызывающий храп Джорджа. Впервые, с тех пор как нас разбудили, этот звук напомнил нам о его существовании. Вот он лежит — тот, кто спрашивал, когда ему разбудить нас, лежит на спине, рот разинут, колени торчком.
Не знаю почему, но вид человека, который спит, когда я уже встал, приводит меня в неистовство. Меня возмущает, что драгоценные часы нашей жизни, эти чудесные мгновения, которые никогда уже не вернутся, бесцельно тратятся на скотский сон. Вот и Джордж, поддавшись отвратительной лени, проматывает неоценимый дар времени — его драгоценная жизнь, за каждую секунду которой ему придется впоследствии держать ответ, уходит от него неиспользованная. Он мог бы сейчас набивать свою утробу грудинкой с яйцами, дразнить пса или заигрывать с горничной, а он вместо того валяется здесь, погруженный в мертвящее душу забытье.
Это была ужасная мысль. И Гарриса и меня она, видимо, поразила одновременно. Мы решили спасти Джорджа, и это благородное намерение заставило нас забыть нашу размолвку. Мы ринулись к Джорджу и стянули с него одеяло. Гаррис отвесил ему шлепок туфлей, я крикнул ему в ухо, и Джордж проснулся.
— Что такое? — спросил он, садясь на постели.
— Вставай, дубина ты этакая! — заорал Гаррис. — Уже без четверти десять.
— Что! — взвизгнул Джордж, соскакивая с постели прямо в ванну. — Кто это, черт побери, поставил сюда эту гадость?
Мы сказали ему, что нужно быть дураком, чтобы не заметить ванны.
Мы кончили одеваться, но когда дело дошло до тонкостей туалета, оказалось, что зубные щетки и головная щетка с гребнем уложены. Эта зубная щетка когда-нибудь сведет меня в могилу. Пришлось идти вниз и выуживать их из чемодана. Когда мы с этим покончили, Джорджу вдруг понадобился бритвенный прибор. Мы сказали, что сегодня ему придется обойтись без бритья, так как мы не намерены еще раз развязывать чемодан для него или для кого-нибудь ему подобного:
— Не говорите глупостей, — сказал Джордж. — Как я могу пойти в Сити в таком виде?
Это, конечно, было довольно жестоко по отношению к Сити, но что нам за дело до человеческих страданий? Как выразился со своей обычной пошлой грубостью Гаррис, Сити от этого не убудет.
Мы спустились завтракать. Монморенси пригласил еще двух собак проводить его, и они, чтобы скоротать время, дрались на ступеньках крыльца. Мы успокоили их зонтиком и принялись за котлеты и холодное мясо.
— Великое дело — хорошо позавтракать, — сказал Гаррис.
Он начал с пары бараньих котлет, заявляя, что хочет съесть их, пока они горячие, а говядина может подождать.
Джордж завладел газетой и прочитал нам сообщение о несчастных случаях с лодками и предсказание погоды, которое гласило: «Холод, дождь с последующим прояснением (все, что может быть наиболее ужасного в области погоды), местами грозы, ветер восточный, общее понижение давления в районе центральных графств (до Лондона и Ла-Манша), барометр падает».
По-моему, из всей той бессмысленной чепухи, которой досаждает нам жизнь, надувательство с «предсказанием погоды», пожалуй, наиболее неприятно. Нам «предсказывают» в точности то, что произошло вчера или третьего дня, и совершенно противоположное тому, что произойдет сегодня.
Я припоминаю, как испортили прошлой осенью мой отпуск известия о погоде в местной газете.
«Сегодня ожидаются ливни и проходящие грозы», — сообщала эта газета в понедельник, и мы отменяли намеченный пикник и сидели в комнате, ожидая дождя. А мимо нашего дома проезжали в колясках и шарабанах веселые, оживленные компании, солнце сияло вовсю, и на небе не было видно ни облачка.
— Ага, — говорили мы, стоя у окна и смотря на них. — Ну и промокнут же они сегодня!
Мы ухмылялись, думая о том, в каком виде они вернутся, и, усевшись у камина, помешивали огонь и приводили в порядок собранные нами образцы водорослей и ракушек. В полдень солнце заливало всю комнату, жара становилась невыносимой, и мы спрашивали себя, когда же, наконец, начнутся эти ливни и проходящие грозы.
— Увидите, они разразятся после обеда! — говорили мы друг другу. — Ну и вымочит же их там на пикнике. Вот забавно!
В час приходила хозяйка и спрашивала, не пойдем ли мы гулять, ведь на дворе такая хорошая погода.
— Нет, нет, — говорили мы, хитро улыбаясь. — Мы-то не пойдем. Нам не хочется вымокнуть — о нет! — А когда день почти миновал и все еще не было и признака дождя, мы пытались развеселить друг друга мыслью, что он начнется неожиданно, как раз в ту минуту, когда гуляющие тронутся в обратный путь и будут далеко от всякого жилья и промокнут до костей. Но с неба так и не упало ни капли, и этот великолепный день миновал, сменившись чудесным вечером.
Наутро мы прочли, что будет «теплый, ясный день, жара». Мы оделись полегче и пошли гулять; через полчаса после того, как мы вышли, начался сильный дождь, поднялся резкий, холодный ветер. И то и другое продолжалось до вечера. Мы вернулись домой простуженные, с ревматизмом во всем теле и легли спать.
Погода — выше моего разумения. Я никогда не могу разобраться в ней. Барометр бесполезен. Он так же обманывает, как предсказания газет.
В одной гостинице в Оксфорде, где я жил прошлой весной, висел барометр. Когда я приехал туда, он стоял на «ясно». На дворе лило как из ведра, и дождь продолжался целый день. Это было непонятно. Я постучал по барометру, и стрелка перескочила на «великую сушь». Коридорный, проходивший мимо, остановился и сказал, что, по его мнению, имеется в виду завтрашний день. Я решил, что, может быть, барометр вспоминает о прошлой неделе, но коридорный сказал: «Нет, не думаю». На другой день утром я снова постучал по барометру, и он поднялся еще выше, а дождь лил все сильней и сильней. В среду я подошел и ударил его снова, и стрелка пошла кругом через «ясно», «жара» и «великая сушь», пока не остановилась у шпенька, не будучи в состоянии двинуться дальше. Она старалась, как могла, но инструмент был сделан на совесть и не мог предвещать хорошую погоду еще более энергично. Ему явно хотелось идти дальше и предсказывать засуху, водяной голод, солнечный удар, самум и прочие подобные вещи, но шпенек препятствовал этому, и барометру пришлось удовольствоваться указанием на банальную «великую сушь»!
Между тем дождик лил потоками. Нижнюю часть города затопило, так как река вышла из берегов.
Коридорный сказал, что, очевидно, когда-нибудь наступит продолжительный период великолепной погоды, и прочитал стихи, написанные на верхней части прорицателя:
За долгий срок предскажешь — так долго и продлится,
А скажешь незадолго — так быстро прекратится.
Хорошая погода так и не наступила в то лето. Я думаю, этот метеорологический прибор имел в виду будущую весну.
Существуют еще барометры новой формации — такие высокие, прямые. Я никогда не мог ничего в них разобрать. Одна сторона у них служит для десяти утра минувшего дня, другая для десяти утра на сегодня, но не всегда ведь удается подойти к барометру так рано. Он поднимается и падает при дожде и хорошей погоде, с сильным или слабым ветром; на одном конце его стоит «Вос», на другом — «Сев» (при чем тут сев, скажите, пожалуйста?), а если его постукать, все равно ничего не узнаешь. Приходится еще вносить поправку на уровень моря и переводить градусы на шкалу Фаренгейта, и даже тогда не знаешь, чего следует ожидать.
Но кому нужно знать погоду заранее? И без того плохо, когда она портится, зачем же еще мучиться вперед? Прорицатель, приятный нам, — это старичок, который в какое-нибудь совсем уже мрачное утро, когда нам особенно необходима хорошая погода, опытным глазом оглядывает горизонт и говорит:
— О нет, сэр, я думаю, прояснится. Погода будет хорошая, сэр.
— Ну, он-то знает, — говорим мы, дружески прощаясь с ним и пускаясь в путь. — Удивительно, как эти старички знают все приметы.
И мы испытываем к этому человеку расположение, на которое нисколько не влияет то обстоятельство, что погода не прояснилась и дождь непрерывно лил весь день.
«Он сделал все, что мог», — думаем мы.
К человеку же, который предвещает плохую погоду, мы, наоборот, питаем самые злобные, мстительные чувства.
— Ну как, по-вашему, прояснится? — весело кричим мы ему, проезжая мимо.
— Нет, сэр. Боюсь, что дождь зарядил на весь день, — отвечает он, качая головой.
— Старый дурак! — бормочем мы про себя. — Много он понимает! — И если его пророчества сбываются, мы, возвращаясь домой, еще больше злимся на него, думая про себя, что и он тоже отчасти тут виноват.
В день нашего отъезда было слишком ясно и солнечно, чтобы леденящие кровь сообщения Джорджа о «падении барометра», о «циклонах, проходящих над южной частью Европы», и «усиливающемся давлении» могли особенно нас расстроить. Видя, что он не в силах нагнать на нас уныние и только попусту тратит время, Джордж стащил папироску, которую я так любовно скрутил для себя, и ушел.
После этого мы с Гаррисом, прикончив то немногое, что оставалось на столе, вынесли наши пожитки на крыльцо и стали ждать извозчика. Когда весь багаж сложили вместе, его оказалось достаточно. Большой чемодан, ручной сак, две корзины, объемистый сверток пледов, четыре или пять плащей и накидок, столько же зонтиков, дыня в отдельном мешке (она была слишком громоздкой, и ее некуда было засунуть), фунта два винограду (тоже в отдельном мешке), японский бумажный зонтик и сковорода. Она оказалась чересчур длинной, чтобы уложить ее куда-нибудь, и мы просто завернули ее в бумагу.
В общем, вещей на вид было довольно много, и мы с Гаррисом чувствовали себя несколько смущенно, хотя я сам не понимал, чего нам было стыдиться. Вблизи не было видно ни одного экипажа. Зато уличных мальчишек было сколько угодно. Зрелище, видимо, заинтересовало их, и они начали останавливаться.
Первым к нам подошел Биггсов мальчишка. Биггс — это наш зеленщик. Его главный талант заключается в том, что он где-то выкапывает и берет к себе на работу самых распущенных и безнравственных мальчишек, каких только создала цивилизация. Если по соседству случалась какая-нибудь особенно гнусная шалость, мы так уже и знали, что это натворил последний Биггсов мальчишка. Говорят, что, когда произошло убийство на Грейт-Корам-стрит, все обитатели нашего квартала быстро пришли к заключению, что это дело рук тогдашнего Биггсова мальчишки. Не будь он в состоянии доказать свое полное алиби при строгом допросе, которому его подверг жилец дома № 19, когда он зашел за заказами, Биггсову мальчишке пришлось бы круто.
Я в то время не знал этого мальчика, но, судя по поведению его преемников, я не придал бы особого значения этому «алиби».
Как я уже сказал, Биггсов мальчишка вышел из-за угла. Он, видимо, очень спешил, когда впервые появился в поле нашего зрения, но, заметив нас с Гаррисом, Монморенси и наши вещи, сбавил ход и уставился на нас. Мы с Гаррисом сурово посмотрели на него. Это могло бы обидеть более чуткое существо, но мальчишки от Биггса, как правило, не отличаются чувствительностью. Он остановился на расстоянии ярда от наших дверей, выбрал себе соломинку для жеванья и, опершись на перила, устремил на нас глаза. По-видимому, он решил досмотреть весь спектакль до конца.
Через минуту на другой стороне улицы появился мальчик от бакалейщика. Биггсов мальчишка крикнул ему:
— Эй, нижние из сорок второго переезжают!
Мальчик от бакалейщика перешел через дорогу и занял позицию с другой стороны крыльца. Потом возле Биггсова мальчишки остановился молодой человек из сапожного магазина, а надсмотрщик за пустыми жестянками из «Голубого столба» занял самостоятельную позицию у обочины.
— Они, видать, не помрут с голоду, а? — заметил юноша из сапожного магазина.
— Ты бы тоже небось захватил с собой кое-что, если бы вздумал переплыть океан на маленькой лодочке, — возразил «Голубой столб».
— Они не собираются переплывать океан, они будут искать Стэнли,[3] — вмешался Биггсов мальчишка.
К этому времени вокруг нас собралась целая толпа, и люди спрашивали друг друга, что случилось. Некоторые (юная и легкомысленная часть присутствующих) придерживались мнения, что это свадьба, и указывали на Гарриса как на жениха. Более пожилые и серьезные люди склонялись к мысли, что происходят похороны и что я, по всей вероятности, брат покойника.
Наконец показался пустой кеб (на нашей улице пустые кебы, когда они не нужны, попадаются, как правило, по три в минуту). Мы кое-как втиснули в него наши вещи и самих себя, сбросив со ступенек нескольких друзей Монморенси, которые, видимо, дали клятву никогда не расставаться с ним, и поехали, сопровождаемые приветственными кликами толпы и морковкой, которую Биггсов мальчишка пустил нам вслед «на счастье».
В одиннадцать часов мы приехали на вокзал Ватерлоо и спросили, откуда отправляется поезд 11.05. Никто, разумеется, этого не знал. На вокзале Ватерлоо никто никогда не знает, откуда отходит какой-нибудь поезд, куда он идет, если уже отошел, и тому подобное. Носильщик, несший наши вещи, высказал предположение, что он отойдет с платформы № 2. Но другой носильщик, с которым он обсуждал этот вопрос, имел сведения, будто наш поезд тронется с платформы № 1. Дежурный по вокзалу, со своей стороны, был уверен, что поезд 11.05 отправляется с пригородной платформы.
Чтобы покончить с этим вопросом, мы поднялись наверх и спросили начальника движения. Он сказал, что только что встретил человека, который говорил, будто видел наш поезд на третьей платформе. Мы пошли на третью платформу, но местные власти сообщили нам, что, по их мнению, это был скорее саутгемптонский экспресс или же кольцевой виндзорский. Там были твердо убеждены, что это не поезд на Кингстон, хотя и не могли сказать, почему именно они в этом уверены.
Тогда носильщик сказал, что наш поезд, вероятно, на верхней платформе и что он узнает этот поезд. Мы отправились на верхнюю платформу, пошли к машинисту и спросили его, не едет ли он в Кингстон. Машинист ответил, что он, конечно, не может утверждать наверняка, но думает, что едет, во всяком случае, если он не 11.05 на Кингстон, то он уже наверное 9.32 на Виргиния-Уотер, или десятичасовой экспресс на остров Уайт, или куда-нибудь в этом направлении, и что мы все узнаем, когда приедем на место. Мы сунули ему в руку полкроны и попросили его сделаться 11.05 на Кингстон.
— Ни одна душа на этой линии никогда не узнает, кто вы и куда вы направляетесь, — сказали мы. — Вы знаете дорогу, так трогайтесь потихоньку и езжайте в Кингстон.
— Ну что ж, джентльмены, — ответил этот благородный человек. — Должен же какой-нибудь поезд идти в Кингстон. Я согласен. Давайте сюда полкроны.
Так мы попали в Кингстон по Лондонской Юго-Западной железной дороге.
Впоследствии мы узнали, что поезд, который нас привез, был на самом деле экзетерский почтовый и что на вокзале Ватерлоо несколько часов искали его, и никто не знал, что с ним сталось.
Наша лодка ожидала нас в Кингстоне, чуть ниже моста. Мы направили к ней свои стопы, погрузили в нее свои вещи, заняли в ней каждый свое место.
— Все в порядке, сэр? — спросил лодочник.
— Все в порядке! — ответили мы и — Гаррис на веслах, я на руле и Монморенси, глубоко несчастный и полный самых мрачных подозрений, на носу — поплыли по реке, которая на ближайшие две недели должна была стать нашим домом.
Стояло великолепное утро в конце весны или в начале лета — как вам больше нравится, когда нежная зелень травы и листьев приобретает более темный оттенок и природа, словно юная красавица, готовая превратиться в женщину, охвачена непонятным, тревожным трепетом.
Старинные переулки Кингстона, спускающиеся к реке, выглядели очень живописно в ярких лучах солнца; сверкающая река, усеянная скользящими лодками, окаймленная лесом дорога, изящные виллы на другом берегу, Гаррис в своей красной с оранжевым фуфайке, с кряхтением взмахивающий веслами, старый серый замок Тюдоров, мелькающий вдалеке, представляли яркую картину, веселую и спокойную, полную жизни, но в то же время столь мирную, что, хотя было еще рано, меня охватила мечтательная дремота и я впал в задумчивость.
Я думал о Кингстоне, или «Кинингестоуне», как его называли некогда, в те дни, когда саксонские «кинги» — короли — короновались в этом городе. Великий Цезарь перешел здесь реку, и римские легионы стояли лагерем на склонах ближних холмов. Цезарь, как впоследствии Елизавета, останавливался, по-видимому, всюду, но только он был человек более строгих правил, чем добрая королева Бесс, — он не ночевал в трактирах.
Она обожала трактиры, эта королева-девственница! Едва ли найдется хоть один сколько-нибудь замечательный кабачок на десять миль вокруг Лондона, где бы она когда-нибудь не побывала или не провела ночь.
Я часто спрашиваю себя: если, допустим, Гаррис начнет новую жизнь, станет достойным и знаменитым человеком, попадет в премьер-министры и умрет, прибьют ли на трактирах, которые он почтил своим посещением, доски с надписью: «В этом доме Гаррис выпил стакан пива»; «Здесь Гаррис выпил две рюмки холодного шотландского летом 1888 года»; «Отсюда Гарриса вытолкали в декабре 1886 года»?
Нет, таких досок было бы слишком много. Прославились бы скорее те трактиры, в которые Гаррис ни разу не заходил. «Единственный кабачок в южной части Лондона, где Гаррис не выпил ни одной рюмки». Публика валом валила бы в это заведение, чтобы посмотреть, что в нем такого особенного.
Как бедный, слабоумный король Эдви должен был ненавидеть Кинингестоун! Пиршество после коронации оказалось ему не по силам. Может быть, кабанья голова, начиненная леденцами, не очень ему нравилась (мне бы она наверняка пришлась не по вкусу), и он выпил достаточно браги и меду, — как бы то ни было, он покинул шумный пир, чтобы украдкой погулять часок при свете луны со своей возлюбленной Эльдживой.
Быть может, стоя рука об руку, они любовались из окна игрой лунного света на реке, внимая шуму пиршества, смутно доносившемуся из отдаленных покоев. Затем буйный Одо и Сент-Дустен грубо врываются в тихую комнату, осыпая ругательствами ясноликую королеву, и уводят бедного Эдви к разгулявшимся пьяным крикунам.
Через много лет под грохот боевой музыки саксонские короли и саксонские пирушки были погребены в одной могиле. И слава Кингстона померкла на время, чтобы снова засиять в те дни, когда Хэмптон-Корт сделался резиденцией Тюдоров и Стюартов, и королевские лодки покачивались у причалов, и юные щеголи в разноцветных плащах сходили по ступеням к воде и громко звали перевозчиков.
Многие старые дома в городе напоминают о том времени, когда Кингстон был местопребыванием двора и вельможи и сановники жили там, вблизи своего короля. На длинной дороге, ведущей к дворцовым воротам, целый день весело бряцала сталь, ржали гордые кони, шелестели шелк и атлас и мелькали прекрасные лица. Большие, просторные дома с их решетчатыми окнами, громадными каминами и стрельчатыми крышами напоминают времена длинных чулок и камзолов, шитых жемчугом жилетов и замысловатых клятв. Люди, которые возвели эти дома, умели строить. Твердый красный кирпич от времени стал лишь крепче, а дубовые лестницы не скрипят и не стонут, когда вы пытаетесь спуститься по ним бесшумно.
Кстати о дубовых лестницах. В одном доме в Кингстоне есть замечательная лестница из резного дуба. Теперь в этом доме на рыночной площади помещается лавка, но некогда в нем, очевидно, жил какой-нибудь вельможа. Мой приятель, живущий в Кингстоне, однажды зашел туда, чтобы купить себе шляпу, и в минуту рассеянности опустил руку в карман и тут же на месте заплатил наличными.
Лавочник (он знаком с моим приятелем), естественно, был сначала несколько потрясен, но быстро взял себя в руки и, чувствуя, что необходимо что-нибудь сделать, чтобы поддержать такие стремления, спросил нашего героя, не желает ли он полюбоваться на красивый резной дуб. Мой приятель согласился, и лавочник провел его через магазин и поднялся с ним по лестнице. Перила ее представляют замечательный образец столярного мастерства, а стены вдоль всей лестницы покрыты дубовыми панелями с резьбой, которая сделала бы честь любому дворцу.
С лестницы они вошли в гостиную — большую, светлую комнату, оклеенную несколько неожиданными, но веселенькими обоями голубого цвета. В комнате не было, однако, ничего особенно замечательного, и мой приятель не понимал, зачем его туда привели. Хозяин дома подошел к обоям и постучал об стену. Звук получился деревянный.
— Дуб, — объяснил лавочник. — Сплошь резной дуб, до самого потолка. Такой же, как вы видели на лестнице.
— Черт возьми! — возмутился мой приятель. — Неужели вы хотите сказать, что заклеили резной дуб голубыми обоями?
— Конечно, — последовал ответ. — И это обошлось мне недешево. Ведь сначала пришлось обшить стены досками. Но зато комната имеет веселый вид. Раньше здесь было ужасно мрачно.
Не могу сказать, чтобы я считал лавочника кругом виноватым (это, несомненно, доставляет ему большое облегчение). С его точки зрения — с точки зрения среднего домовладельца, стремящегося относиться к жизни как можно легче, а не какого-нибудь помешанного на старине чудака — поступок его имеет известный смысл. На резной дуб очень приятно смотреть, приятно даже иметь его у себя дома в небольшом количестве. Но нельзя отрицать, что пребывание среди сплошного резного дуба действует несколько угнетающе на людей, которые к этому не расположены. Это все равно что жить в церкви.
Печально во всей этой истории лишь то, что у лавочника, которого это ничуть не радовало, была целая гостиная, обшитая резным дубом, в то время как другие платят огромные деньги, чтобы его раздобыть. По-видимому, в жизни всегда так бывает. У одного человека есть то, что ему не нужно, а другие обладают тем, что он хотел бы иметь.
Женатые имеют жен и, видимо, не дорожат ими, а молодые холостяки кричат, что не могут найти жену. У бедняков, которые и себя-то едва могут прокормить, бывает по восемь штук веселых ребят, а богатые пожилые супруги умирают бездетными и не знают, кому оставить свои деньги.
Или вот, например, барышни и поклонники. Барышни, у которых они есть, уверяют, что не нуждаются в них. Они говорят, что предпочли бы обходиться без них, что молодые люди им надоели. Почему бы им не поухаживать за мисс Смит или мисс Браун, которые стары и дурны и не имеют поклонников? Им самим поклонники не нужны. Они не собираются выходить замуж.
Грустно становится, когда думаешь о подобных вещах!
У нас в школе был один мальчик, которого мы называли Сэндфорд и Мертон.[4] Настоящая его фамилия была Стиввингс. Я никогда не встречал более удивительного мальчика. Он действительно любил учиться. С ним происходили ужасные неприятности из-за того, что он читал в постели по-гречески, а что касается французских неправильных глаголов, то его просто невозможно было оторвать от них. У него была целая куча странных и противоестественных предрассудков, вроде того, что он должен делать честь своим родителям и служить украшением школы; он жаждал получать награды, скорее вырасти и стать умным, и вообще он был начинен разными дурацкими идеями. Да, это был диковинный мальчик, притом безобидный, как неродившийся младенец.
Ну, так вот этот мальчик раза два в неделю заболевал и не мог ходить в школу. Ни один школьник не умел так хворать, как этот самый Сэндфорд и Мертон. Если за десять миль от него появлялась какая-нибудь болезнь, он схватывал ее, и притом в тяжелой форме. Он болел бронхитом в самый разгар лета и сенной лихорадкой на Рождество. После шестинедельной засухи он вдруг сваливался, пораженный ревматизмом, а выйдя из дому в ноябрьский туман, падал от солнечного удара.
В каком-то году беднягу усыпили веселящим газом, вырвали у него все зубы и поставили ему две фальшивые челюсти, до того он мучился зубной болью. Потом она сменилась невралгией и колотьем в ухе. Он всегда страдал насморком, кроме тех девяти недель, когда болел скарлатиной, и вечно что-нибудь отмораживал. В большую эпидемию холеры в 1871 году в нашей округе почему-то совсем не было заболеваний. Известен был только один больной во всем приходе — это был молодой Стиввингс.
Когда он болел, ему приходилось оставаться в кровати и есть цыплят, яблоки и виноград, а он лежал и плакал, что у него отнимают немецкую грамматику и не позволяют делать латинские упражнения.
А мы, мальчишки, охотно бы пожертвовали десять лет школьной жизни за то, чтобы проболеть один день, и не давали нашим родителям ни малейшего повода гордиться нами — и все-таки не болели. Мы бегали и шалили на сквозняке, но это приносило нам лишь пользу и освежало нас. Мы ели разные вещи, чтобы захворать, но только жирели и приобретали аппетит. Что бы мы ни придумали, заболеть не удавалось, пока не наступали каникулы. Зато в последний день учения мы схватывали простуду, коклюш и всевозможные другие недуги, которые длились до начала следующей четверти. А тогда, какие бы ухищрения мы ни пускали в ход, здоровье вдруг возвращалось, и мы чувствовали себя лучше, чем когда-либо.
Такова жизнь, и мы все — только трава, которую срезают, кладут в печь и жгут.
Возвращаясь к вопросу о резном дубе, надо сказать, что наши предки обладали довольно-таки развитым чувством изящного и прекрасного. Ведь все теперешние сокровища искусства три-четыре века тому назад были банальными предметами повседневного обихода. Я часто спрашиваю себя, действительно ли красивы старинные суповые тарелки, пивные кружки и щипцы для снимания нагара со свечей, которые мы так высоко ценим, или только ореол древности придает им прелесть в наших глазах. Старинные синие тарелки, украшающие теперь стены наших комнат, несколько столетий тому назад были самой обычной домашней утварью, а розовые пастушки и желтенькие пастушки, которыми с понимающим видом восторгаются все наши знакомые, в восемнадцатом веке скромно стояли на камине, никем не замечаемые, и матери давали их пососать своим плачущим младенцам.
А чего ждать в будущем? Всегда ли дешевые безделушки прошлого будут казаться сокровищами? Будут ли наши расписные обеденные тарелки украшать камины вельмож двадцать первого столетия?
А белые чашки с золотым ободком снаружи и великолепным золотым цветком неизвестного названия внутри, которые без всякого огорчения бьют теперь наши горничные? Не будут ли их бережно склеивать и устанавливать на подставки, с тем чтобы лишь хозяйка дома имела право стирать с них пыль?
Вот, например, фарфоровая собачка, которая украшает спальню в моей меблированной квартире. Эта собачка белая. Глаза у нее голубые, нос нежно-розовый с черными крапинками. Она держит голову мучительно прямо и всем своим видом выражает приветливость, граничащую со слабоумием. Я лично далеко не в восторге от этой собачки. Как произведение искусства она меня, можно сказать, раздражает. Мои легкомысленные приятели глумятся над ней, и даже квартирная хозяйка не слишком ею восхищается, оправдывая ее присутствие тем, что это подарок тетки.
Но более чем вероятно, что через двести лет эту собачку — без ног и с обломанным хвостом — откуда-нибудь выкопают, продадут за старый фарфор и поставят под стекло. И люди будут ходить вокруг и восторгаться ею, удивляясь теплой окраске носа, и гадать, каков был утраченный кончик ее хвоста.
Мы в наше время не сознаем прелести этой собачки. Мы слишком привыкли к ней. Она подобна закату солнца и звездам: красота их не поражает нас, потому что наши глаза уже давно к ней пригляделись.
Так и с этой фарфоровой собачкой. В 2288 году люди будут приходить от нее в восторг. Производство таких собачек станет к тому времени забытым искусством. Наши потомки будут ломать себе голову над тем, как мы ее сделали. Нас будут с нежностью называть «великими мастерами, которые жили в девятнадцатом веке и делали таких фарфоровых собачек».
Узор, который наша старшая дочь вышила в школе, получит название «гобелена эпохи Виктории» и будет цениться очень дорого. Синие с белым кружки из придорожных трактиров, щербатые и потрескавшиеся, будут усердно разыскивать и продавать на вес золота, богатые люди будут пить из них крюшон. Японские туристы бросятся скупать все сохранившиеся от разрушения «подарки из Рамсгета» и «сувениры из Маргета» и увезут их в Токио как старинные английские редкости.
В этом месте Гаррис вдруг бросил весла, приподнялся, покинул свое сиденье и упал на спину, задрав ноги вверх. Монморенси взвыл и перекувыркнулся через голову, а верхняя корзина подскочила, вытряхивая все свое содержимое.
Я несколько удивился, но не потерял хладнокровия. Достаточно добродушно я сказал:
— Алло! Это почему?
— Почему?! Ну!..
Нет, я лучше не стану повторять то, что сказал Гаррис. Согласен, я, может быть, был несколько виноват, но ничто не оправдывает резких слов и грубости выражений, в особенности если человек получил столь тщательное воспитание, как Гаррис. Я думал о другом и забыл, как легко может понять всякий, что правлю рулем. Последствием этого явилось то, что мы пришли в слишком близкое соприкосновение с берегом. В первую минуту было трудно сказать, где кончаемся мы и начинается графство Миддл-Эссекс, но через некоторое время мы в этом разобрались и отделились друг от друга.
Тут Гаррис заявил, что он достаточно поработал, и предложил мне сменить его. Поскольку мы были у берега, я вышел, взялся за бечеву и потащил лодку мимо Хэмптон-Корта.
Что за чудесная старая стена тянется в этом месте вдоль реки! Проходя мимо нее, я всякий раз испытываю удовольствие от одного ее вида. Яркая, милая, веселая старая стена! Как чудесно украшают ее ползучий лишайник и буйно растущий мох, стыдливая молодая лоза, выглядывающая сверху, чтобы посмотреть, что происходит на реке, и темный старый плющ, вьющийся немного ниже. Любые десять ярдов этой стены являют глазу пятьдесят нюансов и оттенков. Если бы я умел рисовать и писать красками, я бы, наверное, создал прекрасный набросок этой старой стены. Я часто думаю, что с удовольствием жил бы в Хэмптон-Корте. Здесь, видимо, так тихо, так спокойно, в этом милом старом городе, и так приятно бродить по его улицам рано утром, когда вокруг еще мало народу.
Но все же, мне кажется, я бы не очень хорошо себя чувствовал, если бы это действительно случилось. В Хэмптон-Корте, должно быть, так мрачно и уныло по вечерам, когда лампа бросает неверные тени на деревянные панели стен, когда шум отдаленных шагов гулко раздается в каменных коридорах, то приближаясь, то замирая вдали, и лишь биение нашего сердца нарушает мертвую тишину.
Мы, мужчины и женщины, — создания солнца. Мы любим свет и жизнь. Вот почему мы толпимся в городах и поселках, а деревни с каждым годом все больше пустеют. При свете солнца, днем, когда природа живет и все вокруг нас полно деятельности, нам нравятся открытые склоны гор и густые леса. Но ночью, когда мать-земля уснула, а мы бодрствуем, — о, мир кажется таким пустынным, и нам страшно, как детям в безлюдном доме. И мы сидим и плачем, тоскуя по улицам, залитым светом газа, по звукам человеческих голосов и бурному биению жизни. Мы кажемся себе такими беспомощными, такими маленькими в великом безмолвии, когда темные деревья шелестят от ночного ветра; вокруг так много призраков, и их тихие вздохи нагоняют на нас грусть. Соберемся же в больших городах, зажжем огромные костры из миллионов газовых рожков, будем кричать и петь все вместе и чувствовать себя смелыми.
Гаррис спросил, бывал ли я когда-нибудь в Хэмптон-Кортском лабиринте. Сам он, по его словам, заходил туда один раз, чтобы показать кому-то, как лучше пройти. Он изучал лабиринт по плану, который казался до глупости простым, так что жалко было даже платить два пенса за вход. Гаррис полагал, что этот план был издан в насмешку, так как он ничуть не был похож на подлинный лабиринт и только сбивал с толку. Гаррис повел туда одного своего родственника из провинции. Он сказал:
— Мы только зайдем ненадолго, чтобы ты мог сказать, что побывал в лабиринте, но это совсем не сложно. Даже нелепо называть его лабиринтом. Надо все время сворачивать направо. Походим минут десять, а потом отправимся завтракать.
Попав внутрь лабиринта, они вскоре встретили людей, которые сказали, что находятся здесь три четверти часа и что с них, кажется, хватит. Гаррис предложил им, если угодно, последовать за ним. Он только вошел, сейчас повернет направо и выйдет. Все были ему очень признательны и пошли за ним следом. По дороге они подобрали еще многих, которые мечтали выбраться на волю, и, наконец, поглотили всех, кто был в лабиринте. Люди, отказавшиеся от всякой надежды снова увидеть родной дом и друзей, при виде Гарриса и его компании воспряли духом и присоединились к процессии, осыпая его благословениями. Гаррис сказал, что, по его предположению, за ним следовало, в общем, человек двадцать; одна женщина с ребенком, которая пробыла в лабиринте все утро, непременно пожелала взять Гарриса под руку, чтобы не потерять его.
Гаррис все время поворачивал направо, но идти было, видимо, далеко, и родственник Гарриса сказал, что это, вероятно, очень большой лабиринт.
— Один из самых обширных в Европе, — сказал Гаррис.
— Похоже, что так, — ответил его родственник. — Мы ведь уже прошли добрых две мили.
Гаррису и самому это начало казаться странным. Но он держался стойко, пока компания не прошла мимо валявшейся на земле половины пышки, которую Гаррисов родственник, по его словам, видел на этом самом месте семь минут тому назад.
— Это невозможно, — возразил Гаррис, но женщина с ребенком сказала: «Ничего подобного», — так как она сама отняла эту пышку у своего мальчика и бросила ее перед встречей с Гаррисом. Она прибавила, что лучше бы ей никогда с ним не встречаться и выразила мнение, что он обманщик. Это взбесило Гарриса. Он вытащил план и изложил свою теорию.
— План-то, может, и неплохой, — сказал кто-то, — но только нужно знать, в каком месте мы сейчас находимся.
Гаррис не знал этого и сказал, что самое лучшее будет вернуться к выходу и начать все снова. Предложение начать все снова не вызвало особого энтузиазма, но в части возвращения назад единодушие было полное. Все повернули обратно и потянулись за Гаррисом в противоположном направлении. Прошло еще минут десять, и компания очутилась в центре лабиринта. Гаррис хотел сначала сделать вид, будто он именно к этому и стремился, но его свита имела довольно угрожающий вид, и он решил расценить это как случайность. Теперь они хотя бы знают, с чего начать. Им известно, где они находятся. План был еще раз извлечен на свет Божий, и дело показалось проще простого, — все в третий раз тронулись в путь.
Через три минуты они опять были в центре.
После этого они просто-таки не могли оттуда уйти. В какую бы сторону они ни сворачивали, все пути приводили их в центр. Это стало повторяться с такой правильностью, что некоторые просто оставались на месте и ждали, пока остальные прогуляются и вернутся к ним. Гаррис опять извлек свой план, но вид этой бумаги привел толпу в ярость. Гаррису посоветовали пустить план на папильотки. Гаррис, по его словам, не мог не сознавать, что до некоторой степени утратил популярность.
Наконец все совершенно потеряли голову и во весь голос стали звать сторожа. Сторож пришел, взобрался на стремянку снаружи лабиринта и начал громко давать им указания. Но к этому времени у всех в головах была такая путаница, что никто не мог ничего сообразить. Тогда сторож предложил им постоять на месте и сказал, что придет к ним. Все собрались в кучу и ждали, а сторож спустился с лестницы и пошел внутрь. На горе, это был молодой сторож, новичок в своем деле. Войдя в лабиринт, он не нашел заблудившихся, начал бродить взад и вперед и наконец сам заблудился. Время от времени они видели сквозь листву, как он метался где-то по ту сторону изгороди, и он тоже видел людей и бросался к ним, и они стояли и ждали его минут пять, а потом он опять появлялся на том же самом месте и спрашивал, куда они пропали.
Всем пришлось дожидаться, пока не вернулся один из старых сторожей, который ходил обедать. Только тогда они, наконец, вышли.
Гаррис сказал, что, насколько он может судить, это замечательный лабиринт, и мы сговорились, что на обратном пути попробуем завести туда Джорджа.
Когда Гаррис рассказывал мне о своих переживаниях в лабиринте, мы проходили Маулсейский шлюз. Это заняло много времени, так как наша лодка была единственная, а шлюз велик. Насколько мне помнится, я еще ни разу не видел, чтобы в Маулсейском шлюзе была всего одна лодка. Мне кажется, это самый оживленный из всех шлюзов на реке, не исключая даже Баултерского. Мне иногда приходилось наблюдать его в такие минуты, когда воды совсем не было видно под множеством ярких фуфаек, пестрых шапочек, нарядных шляп, зонтиков всех цветов радуги, шелковых накидок, плащей, развевающихся лент и изящных белых платьев. Если смотреть с набережной, этот шлюз можно было принять за огромный ящик, куда набросали цветов всех оттенков, которые заполнили его до самых краев.
В погожее воскресенье река имеет такой вид почти весь день. За воротами, и вверх и вниз по течению, стоят, ожидая своей очереди, длинные вереницы лодок; лодки приближаются и удаляются, так что вся сверкающая река от дворца вплоть до Хэмптонской церкви усеяна желтыми, синими, оранжевыми, белыми, красными, розовыми точками. Все обитатели Хэмптона и Маулси, разодевшись по-летнему, гуляют вокруг шлюза со своими собаками, любезничают, курят и смотрят на лодки. Все это вместе — куртки и тапочки мужчин, красивые цветные платья женщин, снующие собаки, движущиеся лодки, белые паруса, приятный ландшафт и сверкающие воды — представляет одно из самых красивых зрелищ, какие можно видеть близ нашего унылого старого Лондона.
Река дает возможность одеться как следует. Хоть здесь мы, мужчины, можем показать, каков наш вкус в отношении красок, и, если вы меня спросите, я скажу, что получается совсем не так плохо. Я очень люблю носить что-нибудь красное — красное с черным. Волосы у меня, знаете, такие золотисто-каштановые — довольно красивый оттенок, как мне говорили, — и темно-красное замечательно к ним идет. И еще, по-моему, сюда очень подходит голубой галстук, юфтяные башмаки и красный шелковый шарф вокруг пояса, — шарф выглядит ведь гораздо лучше, чем ремень.
Гаррис всегда предпочитает различные оттенки и комбинации оранжевого и желтого, но я с ним не согласен. Для желтого у него слишком темный цвет лица. Желтое ему не идет, в этом нет сомнения. Лучше бы он избрал для фона голубой цвет и к нему что-нибудь белое или кремовое. Но поди ж ты! Чем меньше у человека вкуса в вопросах туалета, тем больше он упрямится. Это очень жаль, потому что он никогда не достигнет успеха. В то же время существуют цвета, в которых он выглядел бы не так уж плохо, если бы надел шляпу.
Джордж купил себе для этой прогулки несколько новых принадлежностей туалета, и они меня огорчают. Его фуфайка «кричит». Мне не хотелось бы, чтобы Джордж знал, что я так думаю, но, право, для нее нет более подходящего слова. Он принес и показал нам эту фуфайку в четверг вечером. Мы спросили его, какого она, по его мнению, цвета, и он ответил, что не знает. Для такого цвета, по его словам, нет названия. Продавец сказал ему, что это восточная расцветка.
Джордж надел свою фуфайку и спросил, как мы ее находим. Гаррис заметил, что она вполне годится для того, чтобы вешать ее ранней весной над цветочными грядками — отпугивать птиц, но от одной мысли, что это предмет одежды, предназначенный для какого бы то ни было человеческого существа, кроме разве бродячего певца-негра, ему делается плохо. Джордж надулся, но Гаррис совершенно правильно сказал, что, если Джордж не хотел выслушать его мнение, незачем было и спрашивать.
Нас же с Гаррисом беспокоит лишь одно — мы боимся, что эта фуфайка привлечет к нашей лодке всеобщее внимание.
Девушки тоже производят в лодке весьма недурное впечатление, если они хорошо одеты. На мой взгляд, нет ничего более привлекательного, чем хороший лодочный костюм. Но «лодочный костюм» — хорошо бы все дамы это понимали! — есть нечто такое, что следует носить, находясь в лодке, а не под стеклянным колпаком. Если с вами едет публика, которая все время думает не о прогулке, а о своих платьях, вся экскурсия будет испорчена. Однажды я имел несчастье отправиться на речной пикник с двумя дамами такого сорта. Ну и весело же нам было!
Обе были разряжены в пух и прах — шелка, кружева, ленты, цветы, изящные туфли, светлые перчатки. Они оделись для фотографии, а не для речного пикника. На них были «лодочные костюмы» с французской модной картинки. Сидеть в них поблизости от настоящей земли, воды и воздуха было просто нелепо.
Прежде всего эти дамы решили, что в лодке грязно. Мы смахнули пыль со всех скамей и стали убеждать наших спутниц, что теперь чисто, но они не верили. Одна из них потерла подушку пальцем и показала его другой, обе вздохнули и уселись с видом мучениц первых лет христианства, старающихся устроиться поудобнее на кресте.
Когда гребешь, случается иногда плеснуть веслом, а капля воды, оказывается, может совершенно сгубить дамский туалет. Пятно ничем нельзя вывести, и на платье навсегда остается след.
Я был кормовым. Я старался как мог. Я поднимал весла вверх на два фута, после каждого удара делал паузу, чтобы с лопастей стекла вода, и выискивал, опуская их снова, самое гладкое место. (Носовой вскоре сказал, что не чувствует себя достаточно искусным, чтобы грести со мной, и предпочитает, если я не против, сидеть и изучать мой стиль гребли. Она очень интересует его.) Но, несмотря на все мои старания, брызги иногда залетали на платья девушек. Девушки не жаловались, а только крепче приникали друг к другу и сидели, плотно сжав губы. Всякий раз, как их касалась капля воды, они поджимались и вздрагивали. Зрелище их молчаливых страданий возвышало душу, но оно совершенно расстроило мне нервы. Я слишком чувствителен. Я начал грести яростно и беспокойно, и чем больше я старался не брызгать, тем сильнее брызгал.
Наконец я сдался и сказал, что пересяду на нос. Носовой тоже нашел, что так будет лучше, и мы поменялись местами. Дамы, видя, что я ухожу, испустили невольный вздох облегчения и на минуту просияли. Бедные девушки! Им бы следовало лучше примириться со мной.
Юноша, который достался им теперь, был веселый, легкомысленный, толстокожий и не более чувствительный, чем щенок ньюфаундленд. Вы могли метать в него молнии целый час подряд, и он бы этого не заметил, а если бы и заметил, то не смутился.
Он шумно, наотмашь, ударил веслами, так что брызги фонтаном разлетелись по всей лодке, и вся наша компания тотчас же застыла, выпрямившись на скамьях. Вылив на платья барышень около пинты воды, он с приятной улыбкой говорил: «Ах, простите, пожалуйста», — и предлагал им свой носовой платок.
— О, это неважно, — шептали в ответ несчастные девицы и украдкой закрывались пледами и пальто или пытались защищаться от брызг своими кружевными зонтиками.
За завтраком им пришлось очень плохо. Их заставляли садиться на траву, а трава была пыльная; стволы деревьев, к которым им предлагали прислониться, видимо, не были чищены уже целую неделю. Девушки разостлали на земле носовые платки и сели на них, держась очень прямо. Кто-то споткнулся о корень, неся в руках блюдо с мясным пирогом, и пирог полетел на землю. К счастью, он не попал на девушек, но этот прискорбный случай открыл им глаза на новую опасность и взволновал их. После этого, когда кто-нибудь из нас нес что-нибудь, что могло упасть и запачкать платье, барышни со все возрастающим беспокойством провожали его глазами, пока он снова не садился на место.
— А ну-ка, девушки, — весело сказал наш друг носовой, когда с завтраком было покончено, — теперь вымойте посуду.
Сначала они его не поняли. Потом, усвоив его мысль, они сказали, что не умеют мыть посуду.
— Это очень забавно! Сейчас я вас научу! — закричал юноша. — Лягте на… я хочу сказать, свесьтесь с берега и полощите посуду в воде.
Старшая сестра сказала, что не уверена, подходят ли их платья для подобной работы.
— Ничего с ними не сделается, — беспечно объяснил носовой. — Подоткните их.
И он заставил-таки девушек вымыть посуду! Он сказал, что в этом главная прелесть пикника. Девушки нашли, что это очень интересно.
Теперь я иногда спрашиваю себя, был ли этот юноша так туп, как мы думали? Или, может быть, он… Нет, невозможно! У него был такой простой, детски-наивный вид!
Гаррису захотелось выйти в Хэмптон-Корте и посмотреть могилу миссис Томас.
— Кто такая миссис Томас? — спросил я.
— Почем я знаю, — ответил Гаррис. — Это дама, у которой интересная могила, и я хочу ее посмотреть.
Я возражал против этого. Не знаю, может быть, я не так устроен, как другие, но меня как-то никогда не влекло к надгробным плитам. Я знаю, что первое, что подобает сделать, когда вы приезжаете в какой-нибудь город или деревню, — это бежать на кладбище и наслаждаться видом могил, но я всегда отказываю себе в этом развлечении. Мне неинтересно бродить по темным, холодным церквам вслед за каким-нибудь астматическим старцем и читать надгробные надписи. Даже вид куска потрескавшейся бронзы, вделанной в камень, не доставляет мне того, что я называю истинным счастьем.
Я шокирую почтенных причетников невозмутимостью, с какой смотрю на трогательные надписи, и полным отсутствием интереса к генеалогии обитателей данной местности. А мое плохо скрываемое стремление поскорее выбраться из церкви кажется им оскорбительным.
Однажды, золотистым солнечным утром я прислонился к невысокой стене, ограждающей маленькую сельскую церковь, и курил, с глубокой, тихой радостью наслаждаясь безмятежной картиной: серая старинная церковь с деревянным резным крыльцом, увитая гирляндами плюща, белая дорога, извивающаяся по склону горы между рядами высоких вязов, домики с соломенными крышами, выглядывающие из-за аккуратно подстриженных изгородей, серебристая река в ложбине, покрытые лесом горы вдали…
Чудесный пейзаж! В нем было что-то идиллическое, поэтичное, он вдохновлял меня… Я казался себе добрым и благородным. Я чувствовал, что не хочу больше быть грешным и безнравственным. Мне хотелось поселиться здесь, никогда больше не поступать дурно и вести безупречную, прекрасную жизнь; мне хотелось, чтобы седина посеребрила мне волосы, когда я состарюсь, и т. д. и т. д.
В эту минуту я прощал всем моим друзьям и знакомым их греховность и дурной нрав и благословлял их. Они не знали, что я их благословляю. Они шли своим дурным путем, не имея понятия о том, что я делал для них в этой далекой мирной деревне. Но я все же делал это, и мне хотелось, чтобы они это знали, так как я желал сделать их счастливыми.
Такие возвышенные, добрые мысли мелькали у меня в голове, и вдруг моя задумчивость была прервана тоненькими, пронзительными возгласами:
— Все в порядке, сэр! Я иду, иду. Все в порядке, сэр! Не спешите.
Я поднял глаза и увидел лысого старика, который ковылял по кладбищу, направляясь ко мне; в руках у него была огромная связка ключей, которые тряслись и гремели при каждом его шаге.
С молчаливым достоинством я махнул ему рукой, чтобы он уходил. Но старик все приближался, неумолчно крича:
— Я иду, сэр, иду! Я немного хромаю. Теперь я уже не такой прыткий, как раньше. Сюда, сэр!
— Уходи, о несчастный старец, — сказал я.
— Я торопился изо всех сил, сэр! — продолжал старик. — Моя хозяйка вот только сию минуту заметила вас. Идите за мной, сэр!
— Уходите, — повторил я, — оставьте меня, пока я не перелез через стену и не убил вас.
Старик, видимо, удивился.
— Разве вы не хотите посмотреть могилы? — спросил он.
— Нет, — ответил я. — Не хочу. Я хочу стоять здесь, прислонившись к этой старой крепкой стене. Уходите, не мешайте мне. Я доверху полон прекрасными, благородными мыслями и хочу остаться таким, ибо чувствую себя добрым и хорошим. Не болтайтесь же здесь и не бесите меня. Вы рассеете все мои добрые чувства вашими нелепыми могильными камнями. Уходите и найдите кого-нибудь, кто похоронит вас за дешевую цену, а я оплачу половину расходов.
На минуту старик растерялся. Он протер глаза и пристально посмотрел на меня. Снаружи я был достаточно похож на человека. Старик ничего не понимал.
— Вы приезжий? — спросил он. — Вы не живете здесь?
— Нет, не живу, — сказал я. — Если бы я жил здесь, вы бы здесь не жили.
— Ну, значит, вы хотите посмотреть могилы, — сказал старик. — Гробницы, знаете ли, закопанные люди, памятники.
— Вы обманщик, — ответил я, начиная раздражаться. — Я не хочу смотреть ваши могилы. Зачем это мне? У нас есть свои могилы — у нашей семьи. Могилой моего дяди Поджера на кладбище Кенсел-Грин гордится вся округа; гробница моего дяди в Бау может принять восемь постояльцев, а моя двоюродная бабушка Сюзен покоится в кирпичной гробнице на кладбище в Финчли; надгробный камень ее украшен барельефом в виде кофейника, а вдоль всей могилы тянется шестидюймовая ограда из лучшего белого камня, которая стоила немалых денег. Если мне требуются могилы, я хожу в те места и наслаждаюсь ими. Мне не нужно чужих могил. Когда вас самого похоронят, я приду и посмотрю на вашу могилу. Это все, что я могу для вас сделать.
Старик залился слезами. Он сказал, что на одной из могил лежит камень, про который говорят, будто это все, что осталось от изображения какого-то мужчины, а на другом камне вырезаны какие-то слова, которых никто еще не мог разобрать.
Я продолжал упорствовать, и старик сказал сокрушенным тоном;
— Может быть, вы посмотрите надгробное окно?
Я не согласился даже на это, и старик выпустил свой последний заряд. Он подошел ближе и хрипло прошептал:
— У меня есть там внизу, в склепе, пара черепов. Посмотрите на них. Идемте же, посмотрите черепа. Вы молодой человек, вы путешествуете и должны доставить себе удовольствие. Пойдемте, посмотрите черепа.
Тут я обратился в бегство и на бегу слышал, как старик кричал:
— Посмотрите черепа! Вернитесь же, посмотрите черепа!
Но Гаррис упивается видом могил, гробниц, эпитафий и надписей на памятниках, и от мысли, что он может не увидеть могилы миссис Томас, он совершенно свихнулся. Он заявил, что предвкушал возможность увидеть эту могилу с того момента, как была задумана наша прогулка, и что не присоединился бы к нам, не будь у него надежды увидеть могилу миссис Томас.
Я напомнил Гаррису о Джордже и о том, что мы должны доставить лодку к пяти часам в Шеппертон и встретить его, и Гаррис принялся за Джорджа. Чего это Джордж целый день болтается и заставляет нас одних таскать эту громоздкую старую перегруженную лодку вверх и вниз по реке и встречать его! Почему Джордж не мог сам прийти и поработать? Почему он не взял себе свободный день и не поехал с нами? Провались этот банк! Какая польза банку от Джорджа?
— Когда бы я туда ни пришел, — продолжал Гаррис, — я ни разу не видел, чтобы Джордж что-нибудь делал. Он весь день сидит за стеклом и притворяется, будто чем-то занят. Что пользы от человека, который сидит за стеклом? Я должен работать, чтобы жить. Почему же он не работает? Зачем он там нужен и какой вообще толк от всех этих банков? Они берут у вас деньги, а потом, когда вы выписываете чек, возвращают его, испещрив во всех направлениях надписями: «Исчерпан. Обратитесь к чекодателю». Какой во всем этом смысл? Этот фокус они проделали со мной на прошлой неделе дважды. Я не намерен долго терпеть подобные вещи. Я закрою свой счет. Будь Джордж здесь, мы могли бы посмотреть могилу. Я вообще не верю, что он в банке. Просто он где-нибудь шляется, а нам приходится работать. Я выйду и пойду чего-нибудь выпью.
Я указал Гаррису, что мы находимся на расстоянии многих миль от трактира, и Гаррис принялся ругать реку. Какая польза от этой реки, и неужели всякий, кто отдыхает на реке, должен умереть от жажды? Когда Гаррис в таком настроении, лучше всего ему не мешать. В конце концов он выдыхается и сидит потом спокойно.
Я напомнил ему, что в корзине есть концентрированный лимонад, а на носу стоит целый галлон воды. Надо только смешать одно с другим, и получится вкусный, освежающий напиток.
Тут Гаррис накинулся на лимонад и «всякую — по его выражению — бурду, годную лишь для школьников», вроде имбирного пива, малинового сиропа и т. д. Все они расстраивают желудок, губят тело и душу и являются причиной половины преступлений, совершаемых в Англии.
Но все же, заявил он, ему необходимо чего-нибудь выпить. Он влез на скамью и наклонился, чтобы достать бутылку. Она лежала на самом дне корзины, и ее, видимо, было нелегко найти. Гаррису приходилось наклоняться все больше и больше; пытаясь при этом управлять лодкой и видя все вверх дном, он потянул не за ту веревку и вогнал лодку в берег. Толчок опрокинул его, и он нырнул прямо в корзину и стоял в ней головой вниз, судорожно вцепившись руками в борта лодки и задрав ноги кверху. Он не отважился шевельнуться, чтобы не полететь в воду, и ему пришлось стоять так, пока я не вытянул его за ноги, отчего он еще больше взбесился.
Мы остановились у Хэмптон-парка, под ивами, и стали завтракать. Это приятная местность: вдоль берега здесь тянется веселый зеленый луг, осененный ивами. Мы только что взялись за третье блюдо — хлеб с вареньем, как появился какой-то джентльмен без пиджака и с короткой трубкой и осведомился, известно ли нам, что мы вторглись в чужие владения. Мы ответили, что не уделили еще этому вопросу достаточного внимания, чтобы иметь возможность прийти к определенному выводу, но если он поручится честным словом джентльмена, что мы действительно вторглись в чужие владения, мы готовы без дальнейших колебаний ему поверить.
Джентльмен с короткой трубкой дал нам требуемое заверение, и мы поблагодарили его. Но он продолжал ходить вокруг нас и, по-видимому, был недоволен, так что мы спросили, чем еще мы можем ему служить. Гаррис, человек по натуре компанейский, даже предложил ему кусок хлеба с вареньем. Но этот джентльмен, вероятно, принадлежал к какому-нибудь обществу, члены которого поклялись воздерживаться от хлеба с вареньем; во всяком случае он довольно-таки грубо отклонил предложение Гарриса, словно обиженный тем, что его пытаются соблазнить, и прибавил, что его обязанность — выставить нас отсюда.
Гаррис сказал, что, если такова его обязанность, она должна быть выполнена, и спросил, какие средства, по его мнению, являются для этого наилучшими. А Гаррис, надо сказать, хорошо сложен и роста вполне приличного и производит впечатление человека жилистого и крепкого. Джентльмен смерил его взглядом сверху донизу и сказал, что пойдет посоветоваться со своим хозяином, а потом вернется и сбросит нас обоих в реку.
Разумеется, мы его больше не видели, и, разумеется, все, что ему было нужно, — это один шиллинг. На побережье попадаются подобные хулиганы, которые сколачивают за лето порядочное состояние, болтаясь по берегу и шантажируя таким образом слабохарактерных дурачков. Они выдают себя за уполномоченных землевладельца. Лучшая политика в этом случае — сказать свое имя и адрес и предоставить хозяину, если он действительно имеет отношение к этому делу, вызвать вас в суд и доказать, что вы нанесли вред его земле, посидев на ней. Но большинство людей до того лениво и робко, что им приятнее поощрять это насилие, уступая ему, чем прекратить его, проявив некоторую твердость характера.
В тех случаях, когда действительно виноваты хозяева, их следует разоблачать. Эгоизм прибрежных землевладельцев усиливается с каждым годом. Дай им волю, они бы совсем заперли реку Темзу. Они уже фактически делают это в притоках и каналах. Они вбивают в дно реки столбы, протягивают от берега до берега цепи и приколачивают к каждому дереву огромные доски с предупреждениями. Вид этих досок пробуждает во мне самые дурные инстинкты. Мне хочется сорвать их и до тех пор барабанить ими по голове человека, который их повесил, пока он не умрет. Потом я его похороню и положу доску ему на могилу вместо надгробного памятника.
Я поделился своими чувствами с Гаррисом, и Гаррис сказал, что с ним дело обстоит еще хуже. Ему хочется не только убить человека, который велел повесить доску, но перерезать всю его семью, друзей и родственников и потом сжечь его дом. Такая жестокость показалась мне несколько чрезмерной, и я высказал это Гаррису. Но Гаррис возразил:
— Ничего подобного. Так им и надо. Я еще спел бы на развалинах куплеты.
Меня огорчило, что Гаррис настроен так кровожадно. Никогда не следует допускать, чтобы чувство справедливости вырождалось в простую мстительность. Потребовалось много времени, чтобы убедить Гарриса принять более христианскую точку зрения, но, наконец, это удалось. Он обещал, во всяком случае, пощадить друзей и родственников и не петь на развалинах куплетов.
Если бы вам хоть раз пришлось слышать, как Гаррис поет комические куплеты, вы бы поняли, какую услугу я оказал человечеству. Гаррис одержим навязчивой идеей, будто он умеет петь комические куплеты. Друзья Гарриса, которым довелось его слышать, наоборот, твердо убеждены в том, что он не умеет и никогда не будет уметь петь и что ему нельзя позволять это делать.
Когда Гаррис сидит где-нибудь в гостях и его просят спеть, он отвечает: «Вы же знаете — я пою только комические куплеты», — причем говорит это с таким видом, будто их-то он во всяком случае поет так, что достаточно один раз его услышать — и можно спокойно умереть.
— Ну вот и хорошо, — говорит хозяйка дома. — Спойте что-нибудь, мистер Гаррис.
И Гаррис поднимается и идет к роялю с широкой улыбкой добряка, который собирается сделать кому-нибудь подарок.
— Теперь, пожалуйста, тише, — говорит хозяйка, оглядываясь по сторонам. — Мистер Гаррис будет петь куплеты.
— Ах, как интересно! — слышится шепот.
Все спешат из зимнего сада, спускаются с лестницы, собирают людей со всего дома и толпой входят в гостиную. Потом все садятся в кружок, заранее улыбаясь.
И Гаррис начинает.
Конечно, для пения куплетов не требуется особых голосовых данных. Вы не ожидаете точности фразировки или чистоты звука. Неважно, если певец на середине ноты вдруг обнаруживает, что забрался слишком высоко и рывком съезжает вниз. Темп тоже не имеет значения. Мы простим певцу, если он обогнал аккомпанемент на два такта и вдруг останавливается посреди строки, чтобы обсудить этот вопрос с пианистом, а потом начинает куплет снова. Но мы ждем слов. Мы не готовы к тому, что певец помнит только три строки первого куплета и повторяет их до тех пор, пока не приходит время вступать хору. Мы не думали, что он способен вдруг остановиться на полуслове и с глупым хихиканьем сказать, что, как это ни забавно, но черт его побери, если он помнит, как там идет дальше. Потом он пробует сочинить что-нибудь от себя и после этого, дойдя уже до другого куплета, вдруг вспоминает и без всякого предупреждения останавливается, чтобы начать все снова и немедленно сообщить вам забытые слова. Мы не думали…
Но лучше я попробую показать вам, что такое пение Гарриса, и тогда судите сами.
Гаррис (стоя перед фортепиано и обращаясь к публике). Боюсь, что это слишком старо, знаете ли. Вам всем, наверное, известна эта песня. Но это единственное, что я пою. Это песня судьи из «Передника», то есть, я хочу сказать, не из «Передника», а… Ну, да вы знаете, что я хочу сказать. Ну, из той, другой оперетки. Вы все будете подпевать хором, разумеется.
Радостный шепот — всем хочется петь хором. Блестяще исполненное взволнованным пианистом вступление к песне судьи из «Суда присяжных». Гаррису пора начинать. Гаррис не замечает этого. Нервный пианист снова начинает вступление. Гаррис в ту же минуту принимается петь и одним духом выпаливает две начальные строки песенки Первого лорда из «Передника». Нервный пианист пробует продолжать вступление, сдается, пытается догнать Гарриса, аккомпанируя песне судьи из «Суда присяжных», видит, что это не подходит, пытается сообразить, что он делает и где находится, чувствует, что разум изменяет ему, и смолкает.
Гаррис (ласково, желая его ободрить). Прекрасно! Вы замечательно аккомпанируете. Продолжайте.
Нервный пианист. Боюсь, что где-то произошла ошибка. Что вы поете?
Гаррис (быстро). Как что? Песню судьи из «Суда присяжных». Разве вы не знаете?
Один из приятелей Гарриса (из глубины комнаты). Да нет! Ты поешь песню адмирала из «Передника».
Продолжительный спор между Гаррисом и его приятелем о том, что именно поет Гаррис. Приятель, наконец, говорит, что это несущественно, лишь бы Гаррис вообще что-нибудь пел. Гаррис, которого явно терзает чувство оскорбленной справедливости, просит пианиста начать снова. Пианист играет вступление к песне адмирала. Гаррис, выбрав подходящий, по его мнению, момент, начинает:
Когда, в дни юности я адвокатом стал…
Общий хохот, принимаемый Гаррисом за знак одобрения. Пианист, вспомнив о жене и детях, отказывается от неравной борьбы и уходит. Его место занимает человек с более крепкими нервами.
Новый пианист (весело). Ну, старина, начинайте, а я пойду следом. Не стоит возиться со вступлением.
Гаррис (который постепенно уяснил себе причину всего происходящего, со смехом). Ах, Боже мой! Извините, пожалуйста! Ну, конечно, я перепутал эти песни. Это Дженкинс меня смутил. Ну, валяйте! (Поет. Его голос звучит как из погреба и напоминает первые предвестники приближающегося землетрясения.)
В дни юности в конторе я служил,
Рассыльным у поверенного был.
(В сторону, пианисту.) Слишком низко, старина. Начнем еще раз, если не возражаете.
Снова поет те же две строчки, на сей раз высоким фальцетом. Публика удивлена. Нервная старая дама у камина начинает плакать, и ее приходится увести.
Я окна мыл, и пол я натирал,
Я…
Нет, нет, «я стекла на парадной начищал и пол до блеска натирал». Нет, черт побери, извините, пожалуйста! Вот забавно! Не могу вспомнить эту строчку. «Я… я…» Ну, ладно, попробуем прямо перейти к припеву. (Поет.)
И я, тра-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла,
Теперь во флоте королевском адмирал.
Ну же, хор, повторяйте последние две строчки!
Хор.
И он, тра-ла-ла-ла-ла-ла-ла,
Теперь во флоте королевском адмирал.
А Гаррис так и не понимает, в каком он оказался дурацком положении и как он надоел людям, которые не сделали ему ничего дурного. Он искренне думает, что доставил им удовольствие, и обещает спеть после ужина еще.
В связи с куплетами и вечеринками я вспомнил один любопытный случай, которому я был свидетелем. Он бросает яркий свет на процесс человеческого мышления и потому, думается мне, должен быть упомянут в этой книге.
Нас собралось несколько человек, очень светских и высококультурных. Мы надели свои лучшие костюмы, вели тонкие разговоры и были очень довольны — все, кроме двух молодых студентов, только что вернувшихся из Германии. Это были самые обыкновенные юноши, и они чувствовали себя как-то беспокойно и неуютно, словно находя, что время тянется слишком медленно. Дело в том, что мы были для них чересчур умны. Наш блестящий, но утонченный разговор и наши изысканные вкусы были им недоступны. В нашей компании они были явно не к месту. Им вообще не следовало быть здесь. Впоследствии все пришли к этому выводу.
Мы играли произведения старинных немецких композиторов. Мы рассуждали о философии, об этике. Мы с изящным достоинством занимались флиртом. Мы даже острили — в светском тоне. После ужина кто-то прочитал французские стихи, и мы нашли их прекрасными. Потом одна дама спела чувствительную балладу по-испански, и некоторые из нас даже заплакали, до того она была трогательна.
И вдруг один из этих молодых людей поднялся и спросил, слышали ли мы когда-нибудь, как герр Шлоссен-Бошен (он только что приехал и сидел внизу в столовой) поет немецкую комическую песню. Никому из нас как будто не приходилось ее слышать. Молодые люди сказали, что это самая смешная песня на свете и что, если угодно, они попросят герра Шлоссен-Бошена, с которым они хорошо знакомы, спеть ее. Это такая смешная песня, что когда герр Шлоссен-Бошен спел ее германскому императору, его (германского императора) пришлось увести и уложить в постель.
Никто не может спеть эту песню так, как герр Шлоссен-Бошен, говорили они. Исполняя ее, герр Шлоссен-Бошен все время так глубоко серьезен, что может показаться, будто он играет трагедию, и от этого все становится еще смешнее. Он не показывает голосом или поведением, что поет что-то смешное, — это бы все испортило. Именно его серьезный, почти патетический тон и делает пение таким бесконечно забавным.
Мы заявили, что жаждем его услышать, что испытываем потребность в здоровом смехе. Молодые люди спустились вниз и привели герра Шлоссен-Бошена.
Он, по-видимому, был рад нам спеть, потому что пришел немедленно и, не говоря ни слова, сел за рояль.
— Вот это будет забава! Вы посмеетесь, — шепнули нам молодые люди, проходя через комнату, и скромно заняли места за спиной профессора.
Герр Шлоссен-Бошен аккомпанировал себе сам. Вступление не предвещало особенно смешной песни. Это была медленная, полная чувства мелодия, от которой по спине пробегал холодок. Но мы шепнули друг другу, что это немецкий способ смешить, и приготовились наслаждаться.
Сам я не понимаю по-немецки. Я изучал этот язык в школе, но забыл все до последнего слова через два года после ее окончания и с тех пор чувствую себя значительно лучше. Все же я не хотел обнаружить перед присутствующими свое невежество. Поэтому я прибегнул к хитрой уловке: я не спускал глаз с молодых студентов и следовал их примеру. Когда они хихикали, я тоже хихикал, когда они хохотали, я тоже хохотал. Кроме того, я по временам слегка улыбался, словно отмечая смешную черточку, которой они не уловили. Этот прием я считал особенно удачным.
Через некоторое время я заметил, что многие из присутствующих, как и я, не сводили глаз с молодых людей. Они тоже хихикали, когда те хихикали, и хохотали, когда те хохотали. И так как эти молодые люди хихикали, хохотали и ржали почти непрерывно во время всей песни, дело шло замечательно.
Тем не менее немецкий профессор не казался довольным. Сначала, когда мы захохотали, его лицо приняло крайне удивленное выражение, словно он меньше всего ожидал, что его пение встретят смехом. Мы сочли это очень забавным и подумали, что в серьезности профессора — половина его успеха. Малейший намек на то, что он знает, как он смешон, погубил бы все. Мы продолжали смеяться, и его удивление сменилось негодованием и досадой. Он окинул яростным взглядом нас всех, кроме тех двух студентов, которых он не видел, так как они сидели сзади. Тут мы прямо покатились со смеху. Мы говорили друг другу, что эта песня нас уморит. Одних слов было бы достаточно, чтобы довести нас до припадка, а тут еще та притворная серьезность. Нет, это уже чересчур!
В последнем куплете профессор превзошел самого себя. Он опалил нас взглядом, полным такой сосредоточенной ярости, что, не будь мы предупреждены о германской манере петь смешные песни, нам бы стало страшно. В его странной мелодии зазвучал такой вопль страдания, что мы бы заплакали, если бы не знали, что песня смешная.
Когда профессор кончил, все прямо визжали от смеха. Мы говорили, что в жизни не слышали ничего смешнее этой песни. Нам казалось очень странным, что, несмотря на подобные песни, в публике существует мнение, будто немцы лишены чувства юмора. Мы спросили профессора, почему он не переведет эту песню на английский язык, чтобы все могли понимать слова и узнали бы, что такое настоящая комическая песня.
Тут герр Шлоссен-Бошен встал и разразился. Он ругал нас по-немецки (мне кажется, это исключительно подходящий язык для такой цели), приплясывал, потрясал кулаками и обзывал нас всеми скверными английскими словами, какие знал. Он говорил, что его еще никогда в жизни так не оскорбляли.
Оказалось, что эта песня вовсе не комическая. В ней говорилось про одну молодую девушку, которая жила в горах Гарца и пожертвовала жизнью, чтобы спасти душу своего возлюбленного. Он умер и встретил в воздухе ее дух, а потом, в последнем куплете, он изменил ее духу и удрал с другим духом. Я не совсем уверен в подробностях, но знаю, что это было что-то очень печальное. Герр Бошен сказал, что ему пришлось однажды петь эту песню в присутствии германского императора, и он (германский император) рыдал, как дитя. Он (герр Бошен) заявил, что эта песня вообще считается одной из самых трагических и чувствительных в немецкой музыкальной литературе.
Мы были в тяжелом, очень тяжелом положении. Отвечать, казалось, было нечего. Мы поискали глазами двух молодых людей, которые нас так подвели, но они незаметным образом скрылись, едва только песня была окончена.
Таков был конец этого вечера. Я никогда не видел, чтобы гости расходились так тихо, без всякой суеты. Мы даже не попрощались друг с другом. Мы спускались вниз поодиночке, стараясь ступать бесшумно и придерживаясь неосвещенной стороны. Мы шепотом просили лакея подать нам пальто, сами открывали двери, выскальзывали и поскорее сворачивали за угол, избегая смотреть друг на друга. С тех пор я уже никогда не проявлял особого интереса к немецким песням.
В половине четвертого мы подошли к шлюзу Санбери. Река здесь полна очарования, и отводной канал удивительно красив, но не пробуйте подняться по нему на веслах.
Однажды я попробовал это сделать. Я сидел на веслах и спросил приятелей, которые правили рулем, можно ли подняться вверх по течению. Они ответили: да, разумеется, если я очень постараюсь. Когда они это сказали, мы были как раз под пешеходным мостиком, переброшенным между двумя дамбами.
Я собрался с силами, налег на весла и начал грести.
Я греб великолепно. У меня скоро выработался непрерывный ритмический мах. Я действовал руками, ногами, спиной. Я греб быстро и красиво, работал в блестящем стиле. Приятели говорили, что смотреть на меня — чистое удовольствие. Когда прошло пять минут, я решил, что мы должны быть уже близко от запруды, и поднял глаза. Мы стояли под мостом, на том самом месте, с которого я начал, а мои два идиота хохотали так, что рисковали заболеть. Я, оказывается, лез из кожи, чтобы удержать лодку на одном месте, под мостом. Пусть теперь другие пробуют ходить на веслах по отводным каналам против сильного течения!
Мы поднялись вверх до Уолтона. Это одно из сравнительно больших местечек на побережье. Как и во всех прибрежных городах, только крошечный уголок Уолтона спускается к реке, так что с лодки может показаться, что это деревушка, состоящая из какого-нибудь десятка домиков. Кроме Виндзора и Эдингтона, между Лондоном и Оксфордом нет ни одного города, который был бы виден с реки целиком. Все остальные прячутся за углом и выглядывают на реку только какой-нибудь одной улицей. Спасибо им за то, что они так деликатны и предоставляют берега лесам, полям и водопроводным станциям.
Даже Рэдинг, хотя он из всех сил старается изгадить, загрязнить и обезобразить как можно более обширный участок реки, достаточно добродушен, чтоб спрятать значительную часть своего некрасивого лица.
У Цезаря, разумеется, было именьице также и около Уолтона: лагерь, укрепление или что-то в этом роде. Цезарь ведь был большой любитель рек. Королева Елизавета тоже бывала здесь. От этой женщины никуда не скроешься. Кромвель и Брэдшо (не автор путеводителя, а судья, приговоривший к смерти короля Карла) тоже сюда заглядывали. Веселенькая, вероятно, была компания.
В Уолтонской церкви хранится железная «узда для сварливых». В прежнее время эти предметы употребляли, чтобы обуздать женщинам языки. Теперь от таких попыток отказались. Вероятно, железа стало мало, а всякий другой материал для этого слишком мягок. В той же церкви есть несколько интересных могил, и я боялся, что мне не удастся оттащить от них Гарриса. Но он, видимо, о них не думал, и мы продолжали путь. Выше моста река удивительно извилиста. Это придает ей живописность, но действует раздражающе на тех, кто гребет или тянет бечеву, и вызывает споры между гребцом и рулевым.
На правом берегу расположен Отлэндс-парк. Это знаменитое старинное поместье. Генрих VIII украл его у кого-то, не помню у кого, и поселился там. В парке есть грот, который можно осматривать за плату. Он считается очень интересным, но я лично не нахожу в нем ничего особенного. Покойная герцогиня Йоркская, которая жила в этом поместье, очень любила собак и держала их несметное количество. Она устроила особое кладбище, чтобы хоронить собак, когда они околеют, и теперь их лежит там штук пятьдесят, и над каждой поставлен надгробный камень с надписью.
Ну что же, сказать по правде, они заслуживают этого в такой же мере, как любой заурядный христианин.
У Коруэй-Стэйкса — первой излучины после Уолтонского моста — произошла битва между Цезарем и Кассивелауном. Кассивелаун, ожидая прихода Цезаря, понатыкал в реку столбов (и, наверное, прибил к ним доски с надписями). Но Цезарь все же перешел на другой берег. Цезаря нельзя было отогнать от этой реки. Вот кто бы нам теперь пригодился, чтобы воевать с приречными землевладельцами!
Хэллифорд и Шеппертон — красивые местечки в той части, где они подходят к реке, но в них нет ничего примечательного. На шеппертонском кладбище есть, правда, могила, на которой воздвигнут камень со стихами, и я опасался, как бы Гаррис не пожелал выйти и побродить вокруг нее. Я увидел, с какой тоской он смотрел на пристань, когда мы подъезжали, и ловким движеньем сбросил его кепку в воду. Хлопоты, связанные с ее выуживанием, и гнев на мою неловкость заставили Гарриса позабыть о своих любимых могилах.
Близ Уэйбриджа река Уэй (симпатичная речонка, по которой можно проплыть в небольшой лодке до самого Гилдфорда; я давно собираюсь исследовать ее, но так и не собрался), Берн и Бэзингетокский канал сливаются и вместе впадают в Темзу. Шлюз находится как раз напротив городка, и первое, что мы заметили, когда он стал виден, была фуфайка Джорджа у одного из ворот шлюза. Ближайшее исследование выяснило, что она облекала тело своего обладателя. Монморенси поднял дикий лай, я завопил, Гаррис заорал. Джордж крикнул нам в ответ. Сторож шлюза выбежал с драгой в руках, уверенный, что кто-нибудь упал в воду, и был явно раздосадован, убедившись в своей ошибке.
Джордж держал в руках какой-то странный пакет, завернутый в клеенку. Он был круглый и плоский на конце, и из него торчала длинная прямая ручка.
— Что это такое? — спросил Гаррис. — Сковородка?
— Нет, — ответил Джордж, поглядывая на нас с каким-то опасным блеском в глазах. — В этом году это очень модно. Все берут их с собой на реку. Это — банджо.
— Вот не знал, что ты играешь на банджо! — вскричали мы с Гаррисом в один голос.
— Я и не играю, — ответил Джордж. — Но это, говорят, очень легко. Кроме того, у меня есть самоучитель.
Заполучив, наконец, Джорджа, мы заставили его работать. Джорджу, конечно, не хотелось работать — это само собой разумеется. Ему порядком пришлось потрудиться в Сити, объяснил он. Гаррис, человек по натуре черствый и не склонный к жалости, сказал:
— Ах, вот как! Ну, а теперь тебе придется для разнообразия потрудиться на реке. Перемена полезна всякому. Выходи-ка!
По совести (даже при такой совести, как у Джорджа), Джорджу было нечего возразить, хотя он высказал мнение, что, может быть, ему лучше остаться в лодке и приготовить чай, в то время как мы с Гаррисом будем тянуть бечеву. Ведь приготовление чая — очень утомительное занятие, а мы с Гаррисом, видимо, устали. Вместо ответа мы передали ему бечеву, и он взял ее и вышел из лодки.
У бечевы есть некоторые странные и необъяснимые свойства. Вы сматываете ее так терпеливо и бережно, словно задумали сложить новые брюки, а пять минут спустя, подняв ее с земли, видите, что она превратилась в какой-то ужасный, отвратительный клубок. Я не хочу никого обидеть, но я твердо убежден, что если взять обыкновенную бечеву, растянуть ее посреди поля и на полминуты отвернуться, то окажется, что она за это время собралась в кучу, скрутилась, завязалась в узлы и превратилась в сплошные петли, а оба ее конца куда-то исчезли. Чтобы распутать ее, вам придется добрых полчаса просидеть на траве, непрерывно ругаясь.
Таково мое мнение о бечевках вообще. Конечно, могут быть достойные исключения, я не говорю, что их нет. Может быть, существуют бечевки, делающие честь своему сословию, — добросовестные, почтенные бечевки, которые не изображают из себя вязальных ниток и не пытаются превратиться в салфеточки, как только их предоставят самим себе. Повторяю, подобные бечевки, может быть, и существуют. Я искренно надеюсь, что это так. Но мне не приходилось с ними встречаться.
Нашей бечевкой я занялся самолично, незадолго до того как мы подъехали к шлюзу. Я не позволил Гаррису прикасаться к ней, потому что Гаррис небрежен. Я медленно и старательно смотал ее, завязал посредине, сложил пополам и тихонько опустил на дно лодки; Гаррис по всем правилам искусства поднял ее и вложил в руку Джорджа. Джордж, крепко держа бечеву, отставил руку подальше и начал ее разматывать с такой осторожностью, словно распеленывал новорожденного младенца. Но не успел он раскрутить и десяти ярдов, как она уподобилась плетеному коврику, сделанному неумелыми руками новичка.
Так бывает всегда, и это неизменно влечет за собой одинаковые последствия. Человек на берегу, который пытается размотать бечеву, думает, что во всем виноват тот, кто ее сматывал. А когда человек на берегу реки что-нибудь думает, он высказывает это без обиняков.
— Что ты сделал с этой бечевой? Хотел сплести из нее рыбачью сеть? Здорово же ты ее запутал! Неужели нельзя было свернуть ее по-человечески, дуралей ты этакий!
Не переставая ворчать, он ведет отчаянную борьбу с бечевой, растягивает ее на дороге и бегает вокруг, стараясь найти ее конец.
Со своей стороны человек, который сматывал бечеву, думает, что основной виновник — тот, кто пытается ее раскрутить.
— Когда ты ее взял, она была в порядке! — с негодованием восклицает он. — Надо же думать о том, что делаешь! У тебя всегда все выходит кое-как. Ты ухитришься завязать узлом строительную балку!
Оба до того разгневаны, что каждому хочется повесить другого на этой самой бечеве. Проходит еще десять минут — и человек на берегу издает пронзительный вопль и впадает в бешенство. Он начинает плясать вокруг веревки и, желая ее распутать, тянет первую попавшуюся петлю. Разумеется, бечева от этого запутывается еще больше. Тогда его товарищ вылезает из лодки и хочет ему помочь, но они только толкаются и мешают друг другу. Оба хватаются за один и тот же кусок веревки и тянут его в разные стороны, не понимая, почему он не поддается. В конце концов они распутывают веревку и, обернувшись к реке, убеждаются, что их лодку отнесло от берега и гонит к запруде.
Мне самому пришлось быть свидетелем такого случая. Это произошло утром у Бовени, в довольно ветреную погоду. Мы гребли вниз по течению и, обогнув небольшой мыс, увидели на берегу двух человек. Они смотрели друг на друга с таким растерянным и беспомощно-огорченным выражением, какого я ни прежде, ни после не видел на человеческом лице. Каждый держал в руке конец длинной бечевы. Было ясно, что что-то случилось, мы замедлили ход и спросили их, в чем дело.
— Нашу лодку угнало, — ответили они негодующим тоном. — Мы только вышли, чтобы распутать бечеву, а когда мы оглянулись, лодка исчезла.
Они были явно оскорблены таким низким и неблагодарным поступком своей лодки.
Мы нашли беглянку, — она застряла в камышах на полмили ниже, — и привели ее назад. Бьюсь об заклад, что после этого они целую неделю не давали ей случая поплавать на свободе.
Я никогда не забуду, как эти двое ходили взад и вперед по берегу с бечевой в руках и разыскивали свою лодку.
Много забавных картинок можно наблюдать на реке! Часто приходится видеть, как двое быстро идут по берегу, таща за собой лодку и оживленно беседуя, а пассажир, в сотне ярдов позади них, тщетно кричит им, чтобы они остановились, и отчаянно размахивает веслом. У него что-то неладно — либо сломался руль, либо багор упал в воду, или шляпа слетела с головы и быстро плывет вниз по течению. Он просит товарищей остановиться, сначала кротко и вежливо.
— Эй, постойте-ка минутку! — весело кричит он. — Я уронил за борт шляпу.
Потом уже менее добродушно:
— Эй, Том, Дик, не слышите вы, что ли?!
Затем:
— Эй, черт вас возьми, идиоты вы этакие, стойте! Ах, чтоб вас!..
Тут он вскакивает и начинает метаться по лодке, багровея от крика и ругая все и вся. Мальчишки на берегу останавливаются, хохочут и кидают в него камнями, а он проносится мимо них со скоростью четырех миль в час и не может выйти.
Многих подобных неприятностей было бы легко избежать, если бы те, кто тянет лодку, помнили, что они ее тянут, и почаще оглядывались на своего спутника. Лучше, чтобы бечеву тянул кто-нибудь один. Если это делают двое, они, заболтавшись, забывают обо всем на свете, а лодка, которая оказывает весьма небольшое сопротивление, не может им напомнить, чем они заняты.
Как пример того, до какой степени двое людей, тянущих лодку, могут забыть о своем деле, Джордж рассказал нам вечером, когда мы разговаривали на эту тему, одну очень любопытную историю.
Однажды под вечер, рассказывал Джордж, ему пришлось вместе с тремя другими гребцами вести тяжело нагруженную лодку вверх по реке от Мэйденхеда. Несколько выше Кукхэмского шлюза они заметили какого-то человека и девушку, которые шли по дороге, видимо поглощенные интересным разговором. В руках у них был багор, а от багра тянулась привязанная к нему бечева, конец которой скрылся под водой. Но лодка отсутствовала, лодки нигде не было видно. Когда-то к этой бечеве несомненно была привязана лодка. Но что с ней случилось, какая ужасная судьба постигла ее и тех, кто в ней сидел, — это было окутано тайной.
Несчастье с лодкой, каково бы оно ни было, видимо не очень беспокоило молодого человека и барышню. Веревка и багор были при них, и это, очевидно, казалось им вполне достаточным.
Джордж хотел было крикнуть и разбудить их, но вдруг у него в голове мелькнула блестящая идея, и он промолчал. Схватив багор, он наклонился и подтянул к себе конец веревки; спутники Джорджа сделали на нем петлю и накинули ее на свою мачту, а потом подобрали весла, уселись на корме и закурили трубки.
И молодой человек с барышней проволокли тяжелую лодку и этих четырех увесистых нахалов до самого Марло.
По словам Джорджа, он никогда не видел в чьем-либо взоре столько задумчивой грусти, как у этих молодых людей, когда, достигнув шлюза, они убедились, что целые две мили тянули на бечеве чужую лодку. Джордж подумал, что, если бы не сдерживающее влияние кроткой женщины, юноша, пожалуй, не удержался бы от резких выражений.
Девушка опомнилась первой и, ломая руки, воскликнула отчаянным голосом:
— Генри, а где же тетя?!
— Что же, нашли они свою престарелую родственницу? — спросил Гаррис.
Джордж отвечал, что не знает этого.
Другой случай отсутствия духовной связи между влекущими и влекомыми пришлось однажды наблюдать мне самому вместе с Джорджем около Уолтона. Это было в том месте, где дорога отлого спускается к воде. Мы сидели на другом берегу и смотрели на реку.
Через некоторое время в виду показалась небольшая лодка. Она во весь опор мчалась по воде, влекомая могучей лошадью, на которой сидел очень маленький мальчик. В лодке мирно дремали в спокойных позах пять человек, особенно безмятежный вид был у рулевого.
— Хотел бы я, чтобы он потянул не за ту веревку, — пробормотал Джордж, когда лодка плыла мимо.
И сейчас же рулевой сделал это — и лодка налетела на берег с таким треском, словно кто-то разорвал сразу сорок тысяч полотняных простынь. Два человека, корзина и три весла немедленно вылетели из лодки с бакборта и рассыпались по берегу; полторы секунды спустя еще двое покинули ее со штирборта и плюхнулись наземь среди крюков, парусов, мешков и бутылок. Последний пассажир проехал двадцатью ярдами больше и в конце концов вылетел головой вперед.
Это, видимо, облегчило лодку, и она пошла много быстрее; мальчик гикнул и пустил коня вскачь. Путники приподнялись и уставились друг на друга. Прошло несколько секунд, прежде чем они сообразили, что случилось; поняв это, они начали яростно кричать мальчишке, чтобы он остановился, но мальчишка был занят своей лошадью и ничего не слышал. Мы смотрели, как они мчались за ним следом, пока расстояние не скрыло их от нас.
Нельзя сказать, чтобы мне было их жалко. Наоборот, я желал бы, чтобы все болваны, которые заставляют тащить свои лодки таким способом (а это делают очень многие), испытали подобное же несчастье. Не говоря о риске, которому подвергаются они сами, их лодка представляет опасность и неудобство для других. Идя таким ходом, они не могут свернуть в сторону и лишают других возможности посторониться. Их бечева цепляется за вашу мачту и перевертывает вас или задевает кого-нибудь из сидящих в лодке и либо сбрасывает его в воду, либо раскраивает ему физиономию. Самое правильное в таких случаях стойко держаться и быть готовым встретить их нижним концом мачты.
Из всех переживаний, связанных с бечевой, самое волнующее — когда ее тянут девушки. Это ощущение должен узнать всякий. Для того чтобы тянуть бечеву, всегда требуются три девушки: две тянут, третья бегает вокруг них и хохочет. Начинается обычно с того, что веревка обвивается у них вокруг ног, и им приходится садиться на дорогу и распутывать друг друга. Потом они наматывают веревку себе на шею и едва избегают удушения. В конце концов дело налаживается, и девушки бегом пускаются в путь с прямо-таки опасной скоростью. Через сто ярдов они, естественно, уже выдохлись и, внезапно остановившись, со смехом садятся на траву, а вашу лодку, прежде чем вы успели сообразить, в чем дело, и схватиться за весло, выносит на середину реки и начинает крутить. Девушки встают на ноги и громко удивляются.
— Посмотрите-ка, — говорят они, — он выехал на самую середину.
После этого они некоторое время тянут довольно прилежно. Вдруг одна из них вспоминает, что ей необходимо подколоть платье. Девушки замедляют ход, и лодка садится на мель.
Вы вскакиваете, сталкиваете лодку и кричите барышням, чтобы они не останавливались.
— Что? Что случилось? — кричат они вам в ответ.
— Не останавливайтесь! — вопите вы.
— Что?! Что?!
— Не останавливайтесь! Идите вперед! Вперед!
— Пойди, Эмили, узнай, что им нужно? — говорит одна из девушек.
Эмили возвращается назад и спрашивает, в чем дело.
— Что вам нужно? — спрашивает она. — Что-нибудь случилось?
— Нет, все в порядке, — отвечаете вы. — Только идите вперед, не останавливайтесь.
— Почему?
— Если вы будете останавливаться, мы не сможем править. Вы должны держать лодку в движении.
— Держать в чем?
— В движении. Лодка должна двигаться.
— Ладно, я им скажу. Что, хорошо мы тянем?
— Да, очень мило. Только не останавливайтесь.
— Это, оказывается, вовсе не трудно. Я думала, что это много тяжелей.
— Нет, это очень просто. Надо только все время тянуть. Вот и все.
— Понимаю. Достаньте мне мою красную шаль. Она под подушкой.
Вы отыскиваете шаль и подаете ее Эмили. В это время подходит другая девушка и тоже высказывает желанье взять шаль. На всякий случай они берут шаль и для Мэри, но Мэри она, оказывается, не нужна, так что девушки приносят ее обратно и берут вместо нее гребень. На все это уходит минут двадцать. Наконец девушки снова трогаются в путь, но на следующем повороте они видят корову — и приходится вылезать из лодки и прогонять корову.
Джордж через некоторое время наладил бечеву и провел нас, не останавливаясь, до Пентон-Хука. Там мы принялись обсуждать важный вопрос о ночлеге. Мы решили провести эту ночь в лодке, и нам предстояло сделать привал либо здесь, либо уже выше Стэйнса. Укладываться сейчас, когда солнце еще светило, было рановато. Поэтому мы решили проплыть еще три мили с четвертью до Раннимида. Это тихий лесистый уголок на реке, где можно найти надежный приют.
Впоследствии мы все, однако, жалели, что не остановились у Пентон-Хука. Проплыть три или четыре мили вверх по течению утром — сущий пустяк, но к концу дня это трудное дело. Окружающий ландшафт вас уже не интересует. Вам больше не хочется болтать и смеяться. Каждая полумиля тянется как две. Вы не верите, что находитесь именно там, где находитесь, и убеждены, что карта врет. Протащившись, как вам кажется, по крайней мере десять миль и все еще не видя шлюза, вы начинаете серьезно опасаться, что кто-нибудь стащил его и удрал.
Я помню, однажды на реке меня совсем перевернуло (в переносном смысле, конечно). Я катался с одной барышней, моей кузиной по материнской линии, и мы плыли вниз по течению к Горингу. Мы слегка опаздывали, и нам хотелось (барышне, по крайней мере, хотелось) поскорее вернуться домой. Когда мы доплыли до Бенсонского шлюза, была половина седьмого. Надвигались сумерки, и барышня начала волноваться. Она заявила, что ей надо быть дома к ужину. Я заметил, что тоже чувствую стремление не опоздать к этому событию, и вынул карту, чтобы удостовериться, далеко ли нам еще плыть. Я убедился, что до следующего шлюза — Уоллингфордского — остается ровно полторы мили, а оттуда до Клива — пять.
— Все в порядке, — сказал я. — Ближайший шлюз мы пройдем еще до семи, а там останется еще только один — и все. — И я налег на весла.
Мы миновали мост, и скоро после этого я спросил, видит ли она шлюз. Она ответила, что не видит. Я сказал: «А-а», — и продолжал грести. Через пять минут я опять задал ей тот же вопрос.
— Нет, — сказала она, — я не вижу никаких признаков шлюза.
— А ты… ты знаешь, что такое шлюз? — спросил я нерешительно, опасаясь, как бы она не обиделась.
Она и вправду обиделась и предложила мне убедиться самому. Я положил весла и оглянулся. Река, окутанная сумерками, была видна примерно на милю вперед, но ничего похожего на шлюз я на ней не заметил.
— А мы не могли заблудиться? — спросила моя спутница.
Я отмел такую возможность, хотя и допустил гипотезу, что мы могли каким-то образом попасть в боковое русло и сейчас приближаемся к водопаду.
Эта мысль не доставила ей радости, и она заплакала. Она сказала, что мы оба утонем и что это ей наказание за то, что она поехала со мной.
Мне такое наказание показалось чрезмерно строгим, но кузина моя стояла на своем и хотела только, чтобы все кончилось поскорее.
Я пытался успокоить ее, уговаривал не смотреть на дело так мрачно. Просто я, значит, гребу медленнее, чем мне казалось. Теперь-то уж мы скоро доберемся до шлюза. И я прогреб еще с милю.
После этого я уже сам начал нервничать. Я снова посмотрел на карту. Вот он, Уоллингфордский шлюз, ясно отмечен в полутора милях ниже Бенсонского. Это была хорошая, надежная карта, и, кроме того, я сам помнил этот шлюз. Я проходил его дважды. Где мы находимся? Что с нами произошло? Я начал думать, что все это сон, что на самом деле я сплю в своей кровати и через минуту проснусь и мне скажут, что уже одиннадцатый час.
Я спросил мою кузину, не думает ли она, что это сон. Она ответила, что только что собиралась задать мне тот же вопрос. Потом мы решили, что, может быть, мы оба спим, но в таком случае, кто же из нас действительно видит сон, а кто представляет собой лишь сновиденье? Это становилось даже интересно.
Я продолжал грести, но шлюза по-прежнему не было. Река под набегающей тенью ночи становилась все сумрачней и таинственней, и все предметы казались загадочными и необычными. Я начал думать о домовых, леших, блуждающих огоньках и о тех грешных девушках, которые по ночам сидят на скалах и заманивают людей своим пением в водовороты и омуты. Я раскаивался, что не вел себя лучше и не выучил побольше молитв. И вдруг посреди этих размышлений я услышал благословенные звуки песенки «Он их надел», скверно исполняемой на гармонике, и понял, что мы спасены.
Обычно звуки гармоники не вызывают у меня особого восхищения. Но до чего прекрасной показалась нам обоим эта музыка в ту минуту! Много, много прекрасней, чем голос Орфея или лютня Аполлона, или что-нибудь им подобное. Небесная мелодия при нашем тогдашнем состоянии духа лишь еще более расстроила бы нас. Трогательную, хорошо исполняемую музыку мы сочли бы вестью из потустороннего мира и потеряли бы всякую надежду. Но в судорожных, с непроизвольными вариациями, звуках «Он их надел», извлекаемых из визгливой гармошки, было что-то необыкновенно человечное и успокоительное.
Эти сладкие звуки слышались все ближе и ближе, и вскоре лодка, с которой они доносились, уже стояла бок о бок с нашей.
В ней находилась компания деревенских кавалеров и барышень, выехавших покататься при лунном свете (луны не было, но это уж не их вина). Никогда в жизни не видел я людей столь привлекательных и милых моему сердцу. Окликнув их, я спросил, не могут ли они указать мне дорогу к Уоллингфордскому шлюзу, и объяснил, что уже целых два часа ищу его.
— Уоллингфордский шлюз! — отвечали они. — Господи Боже мой, сэр, вот уже больше года, как с ним разделались. Нет уже больше Уоллингфордского шлюза, сэр! Вы теперь недалеко от Клива. Провалиться мне на этом месте, Билл, если этот джентльмен не ищет Уоллингфордский шлюз!
Такая возможность не приходила мне в голову. Мне хотелось броситься им всем на шею и осыпать их благословениями, но течение было слишком сильно и не допускало этого, так что пришлось ограничиться холодными словами признательности.
Мы благодарили этих людей несчетное число раз. Мы сказали, что сегодня чудесная ночь, и пожелали им приятной прогулки. Я, кажется, даже пригласил их на недельку в гости, а моя кузина сказала, что ее мать будет страшно рада их видеть. Мы запели хор солдат из «Фауста» и в конце концов все-таки поспели домой к ужину.
Нам с Гаррисом начало казаться, что с Бель-Уирским шлюзом разделались точно таким же образом. Джордж вел нас на бечеве до Стэйнса, там мы сменили его. Нам представлялось, что мы тянем за собой пятьдесят тонн и прошли сорок миль. Когда мы кончили тянуть, было уже половина восьмого. Мы все уселись в лодку и подъехали к левому берегу, ища места, где бы высадиться. Первоначально мы предполагали пристать к острову Великой Хартии, в тихом, красивом месте, где река вьется по ровной, покрытой зеленью долине, и заночевать в одном из живописных заливчиков, которых так много у этого островка. Но почему-то теперь мы не испытывали такого повышенного стремления к живописному, как утром. Водное пространство между угольной баржей и газовым заводом вполне удовлетворило бы нас в эту ночь. Нам не хотелось красивых пейзажей — нам хотелось поужинать и лечь спать. Тем не менее мы подгребли к мысу (он называется «Мыс пикников») и остановились в приятном уголке, под могучим вязом, к широко разросшимся корням которого мы привязали нашу лодку.
После этого мы намеревались поужинать, но Джордж сказал: нет! Сначала, пока не совсем стемнело и еще видишь, что делаешь, нам следует натянуть брезент. Тогда с работой будет покончено, и мы с легким сердцем примемся за еду.
Но натягивание брезента оказалось более длительным делом, чем мы предполагали. В теории это выглядит очень просто. Вы берете пять железных дужек, похожих на гигантские воротца для крокета, устанавливаете их вдоль всей лодки, потом натягиваете на них брезент и привязываете его. Это займет минут десять, не больше, думали мы. Но мы ошиблись.
Мы взяли дужки и начали вставлять их в приготовленные для них гнезда. Никто бы не подумал, что это опасная работа, но теперь, оглядываясь назад, я удивляюсь лишь тому, что все мы живы и еще можем об этом рассказывать. Это были не дужки — это были дьяволы. Сначала они вообще отказывались влезать в гнезда, так что нам пришлось прыгать по ним, бить их ногами и колотить багром. Когда они, наконец, влезли, оказалось, что мы вставили их в неправильном порядке, и их пришлось вынимать обратно.
Но они не хотели вылезать. С каждой двое из нас мучились по пять минут, после чего они внезапно выскакивали и пытались сбросить нас в воду и утопить. У них были посредине шарниры, и стоило нам отвернуться, как они щипали нас этими шарнирами за чувствительные места. Пока мы сражались с одной стороной дужки и пытались убедить ее выполнить свой долг, другая предательски подбиралась к нам сзади и ударяла нас по голове.
Наконец мы вставили дужки, и нам осталось только натянуть на них брезент. Джордж развернул его и укрепил один конец на носу. Гаррис встал посредине, чтобы взять его у Джорджа, а я держался на корме, готовясь поймать свой конец. Он долго не доходил до меня. Джордж сделал все, что нужно, но для Гарриса эта работа была внове, и он все испортил.
Как это ему удалось, я не знаю, Гаррис и сам не мог этого объяснить. Но после десятиминутных сверхчеловеческих усилий он ухитрился совершенно закатать себя в парусину. Он до такой степени плотно закутался и завернулся в нее, что не мог высвободиться. Разумеется, он начал отчаянно бороться за свою свободу — прирожденное право каждого англичанина — и во время борьбы (как я узнал после) сбил с ног Джорджа. Джордж, осыпая Гарриса ругательствами, тоже начал барахтаться и сам завернулся и закутался в парусину.
В то время я ничего об этом не знал. Я совершенно не понимал, в чем дело. Мне было велено стоять на месте и ждать, и мы с Монморенси стояли и ждали тихо и смирно. Мы видели, что парусину сильно бьет и толкает во все стороны, но считали, что так и полагается, и не вмешивались.
До нас доносились из-под брезента приглушенные ругательства. Мы поняли, что работа, которой заняты Гаррис и Джордж, причиняет им некоторые неудобства, и решили, прежде чем присоединиться к ним, дать им немного успокоиться.
Мы подождали еще несколько минут, но положение, видимо, запутывалось все больше. Наконец из-под брезента высунулась винтообразным движением голова Джорджа и проговорила:
— Помоги же нам, балда ты этакая! Видишь, что мы оба здесь задыхаемся, а сам стоишь как мумия, болван!
Я никогда не оставался глух к призыву о помощи, и тотчас распутал их. Это было вполне своевременно, так как лицо у Гарриса уже совсем почернело.
Нам потребовалось еще полчаса тяжелого труда, чтобы натянуть парусину как следует, после этого мы принялись за ужин. Мы поставили чайник на спиртовку на носу лодки, а сами ушли на корму, делая вид, что не обращаем на него внимания, и стали доставать остальное.
На реке это единственный способ заставить чайник вскипеть. Если он заметит, что вы с нетерпением этого ожидаете, он даже не зашумит. Вам лучше отойти подальше и начать есть, как будто вы вообще не хотите чаю. На чайник не следует даже оглядываться. Тогда вы скоро услышите, как он булькает, словно умоляя вас поскорее заварить чай.
Если вы очень торопитесь, то хорошо помогает громко говорить друг другу, что вам совсем не хочется чая и что вы не будете его пить. Вы подходите к чайнику, чтобы он мог вас услышать, и кричите: «Я не хочу чая! А ты, Джордж?». И Джордж отвечает: «Нет, я не люблю чай, выпьем лучше лимонаду. Чай плохо переваривается». После этого чайник сейчас же перекипает и заливает спиртовку.
Мы применили эту безобидную хитрость, и в результате, когда все остальное было готово, чай уже ожидал нас. Тогда мы зажгли фонарь и сели ужинать.
Этот ужин был нам крайне необходим. В течение тридцати пяти минут во всей лодке не было слышно ни звука, кроме звона ножей и посуды и непрерывной работы четырех пар челюстей. Через тридцать пять минут Гаррис сказал: «Уф!» — вынул из-под себя левую ногу и заменил ее правой. Спустя пять минут Джордж тоже сказал: «Уф!» — и выбросил свою тарелку на берег. Еще через три минуты Монморенси выказал первые признаки удовлетворения, с тех пор как мы тронулись в путь, лег на бок и вытянул ноги, а потом я сказал: «Уф!» — откинул назад голову и ударился ею об одну из дужек, но не обратил на это никакого внимания. Я даже не выругался.
Как хорошо себя чувствуешь, когда наешься! Как доволен бываешь самим собой и всем миром! Некоторые люди, ссылаясь на собственный опыт, утверждают, что чистая совесть делает человека веселым и довольным, но полный желудок делает это ничуть не хуже, и притом дешевле и с меньшими трудностями. После основательного, хорошо переваренного приема пищи чувствуешь себя таким великодушным, снисходительным, благородным и добрым человеком!
Странно, до какой степени пищеварительные органы властвуют над нашим рассудком. Мы не можем думать, мы не можем работать, если наш желудок не хочет этого. Он управляет всеми нашими страстями и переживаниями. После грудинки с яйцами он говорит: работай; после бифштекса и портера: спи; а после чашки чаю (две ложки на каждую чашку, настаивать не больше трех минут) он повелевает мозгу: теперь поднимайся и покажи, на что ты способен. Будь красноречив, глубок и нежен. Смотри ясным оком на природу и на жизнь. Раскинь белые крылья трепещущей мысли и лети, как богоподобный дух, над шумным светом, устремляясь меж длинными рядами пылающих звезд к вратам вечности.
После горячих пышек он говорит: будь туп и бездушен, как скотина в поле, будь безмозглым животным с равнодушным взором, в котором не светится ни жизнь, ни воображение, ни надежда, ни страх, ни любовь. А после бренди, употребленного в должном количестве, он повелевает: теперь дури, смейся и пляши, чтобы смеялись твои ближние; болтай чепуху, издавай бессмысленные звуки; покажи, каким беспомощным пентюхом становится несчастное существо, ум и воля которого потоплены, как котята, в нескольких глотках алкоголя.
Все мы — жалкие рабы желудка. Не стремитесь быть нравственными и справедливыми, друзья! Внимательно наблюдайте за вашим желудком, питайте его с разуменьем и тщательностью. Тогда удовлетворение и добродетель воцарятся у вас в сердце без всяких усилий с вашей стороны; вы станете добрым гражданином, любящим мужем, нежным отцом — благородным, благочестивым человеком.
Перед ужином мы с Джорджем и Гаррисом были сварливы, раздражительны и дурно настроены; после ужина мы сидели и широко улыбались друг другу, мы улыбались даже нашей собаке. Мы любили друг друга, мы любили всех.
Гаррис, расхаживая по лодке, наступил Джорджу на мозоль. Случись это до ужина, Джордж высказал бы множество разных пожеланий о судьбе Гарриса в здешней и будущей жизни, от которых содрогнулся бы всякий мыслящий человек. Теперь же он сказал только: «Тише, старина! Легче на поворотах». А Гаррис, вместо того чтобы обозлиться и заявить, что нормальному человеку просто невозможно не наступить на какую-либо часть ноги Джорджа, передвигаясь на расстоянии десяти ярдов от того места, где он сидит, или намекнуть, что Джорджу вообще не следовало бы, имея ноги такой длины, садиться в лодку обычных размеров, и посоветовать ему свесить ноги за борт — все это он, несомненно, высказал бы до ужина, теперь сказал: «Виноват, старина, надеюсь, я не сделал тебе больно?». И Джордж ответил, что нет, нисколько, что он сам виноват, а Гаррис возразил, что виноват он.
Было прямо-таки приятно их слушать.
Джордж спросил, почему мы не можем всегда быть такими, пребывать вдали от света, с его соблазнами и пороками, и вести мирную, воздержанную жизнь, творя добро. Я сказал, что я сам часто испытывал стремление к этому, и мы стали обсуждать, нельзя ли нам, всем четверым, удалиться на какой-нибудь удобный, хорошо обставленный необитаемый остров и жить там среди лесов.
Гаррис сказал, что, насколько ему известно, главное неудобство необитаемых островов состоит в том, что там очень сыро. Джордж ответил, что, если они хорошо осушены, это ничего.
Мы заговорили об осушении, и это напомнило Джорджу одну очень смешную историю, которая произошла с его отцом. Его отец путешествовал с одним человеком по Уэльсу, и однажды они остановились на ночь в маленькой гостинице. Там были еще другие постояльцы, и отец Джорджа с товарищем присоединились к ним и провели с ними вечер.
Время прошло очень весело. Все поздно засиделись, и, когда настало время идти спать, наши двое (отец Джорджа был тогда еще очень молод) были слегка навеселе. Они (отец Джорджа и его приятель) должны были спать в одной комнате с двумя кроватями. Взяв свечу, они поднялись наверх. Когда они входили в комнату, свечка ударилась о стену и погасла. Им пришлось раздеваться и разыскивать свои кровати в темноте. Так они и сделали, но, вместо того чтобы улечься на разные кровати, они оба, не зная того, влезли в одну и ту же, один лег головой к подушке, а другой забрался с противоположной стороны и положил на подушку ноги.
С минуту царило молчание. Потом отец Джорджа сказал:
— Джо!
— Что случилось, Том? — послышался голос Джо с другого конца кровати.
— В моей постели лежит еще кто-то, — сказал отец Джорджа, — его нога у меня на подушке.
— Это удивительно, Том, — ответил Джо, — но черт меня побери, если в моей постели тоже не лежит еще один человек.
— Что же ты думаешь делать? — спросил отец Джорджа.
— Я его выставлю, — ответил Джо.
— И я тоже, — храбро заявил отец Джорджа.
Произошла короткая борьба, за которой последовали два тяжелых удара об пол. Затем чей-то жалобный голос сказал:
— Эй, Том!
— Что?
— Ну, как дела?
— Сказать по правде, мой выставил меня самого.
— И мой тоже. Ты знаешь, эта гостиница мне не очень нравится. А тебе?
— Как называлась гостиница? — спросил Гаррис.
— «Свинья и свиток», — ответил Джордж. — А что?
— Нет, значит, это другая, — сказал Гаррис.
— Что ты хочешь сказать? — спросил Джордж.
— Это очень любопытно, — пробормотал Гаррис. — Точно такая же история случилась с моим отцом в одной деревенской гостинице. Я часто слышал от него этот рассказ. Я думал, что это, может быть, та же самая гостиница.
В этот вечер мы улеглись в десять часов, и я думал, что, утомившись, буду хорошо спать, но вышло иначе. Обычно я раздеваюсь, кладу голову на подушку, и потом кто-то колотит в дверь и кричит, что уже половина девятого; но сегодня все, казалось, было против меня: новизна всего окружающего, твердое ложе, неудобная поза (ноги у меня лежали под одной скамьей, а голова на другой), плеск воды вокруг лодки и ветер в ветвях не давали мне спать и волновали меня.
Наконец я заснул на несколько часов, но потом какая-то часть лодки, которая, по-видимому, выросла за ночь (ее несомненно не было, когда мы тронулись в путь, а с наступлением утра она исчезла) начала буравить мне спину. Некоторое время я продолжал спать и видел во сне, что проглотил соверен и что какие-то люди хотят провертеть у меня в спине дырку, чтобы достать монету. Я нашел это очень неделикатным и сказал, что останусь им должен этот соверен и отдам его в конце месяца. Но никто не хотел об этом и слышать, и мне сказали, что лучше будет извлечь соверен сейчас, а то нарастут большие проценты. Тут я совсем рассердился и высказал этим людям, что я о них думаю, и тогда они вонзили в меня бурав с таким вывертом, что я проснулся.
В лодке было душно, у меня болела голова, и я решил выйти и подышать воздухом в ночной прохладе. Я надел на себя то, что попалось под руку — часть одежды была моя, а часть Джорджа и Гарриса, — и вылез из-под парусины на берег.
Ночь была великолепная. Луна зашла, и затихшая земля осталась наедине со звездами. Казалось, что, пока мы, ее дети, спали, звезды в тишине и безмолвии разговаривали с нею о каких-то великих тайнах; их голос был слишком низок и глубок, чтобы мы, люди, могли уловить его нашим детским ухом.
Они пугают нас, эти странные звезды, такие холодные и ясные. Мы похожи на детей, которых их маленькие ножки привели в полуосвещенный храм божества… Они привыкли почитать этого бога, но не знают его. Стоя под гулким куполом, осеняющим длинный ряд призрачных огней, они смотрят вверх, и боясь и надеясь увидеть там какой-нибудь грозный призрак.
А в то же время ночь кажется исполненной силы и утешения. В присутствии великой ночи наши маленькие горести куда-то скрываются, устыдившись своей ничтожности. Днем было так много суеты и забот. Наши сердца были полны зла и горьких мыслей, мир казался нам жестоким и несправедливым. Ночь как великая, любящая мать положила свои нежные руки на наш пылающий лоб и улыбается, глядя в наши заплаканные лица. Она молчит, но мы знаем, что она могла бы сказать, и прижимаемся разгоряченной щекой к ее груди. Боль прошла.
Иногда наше страданье подлинно и глубоко, и мы стоим перед ней в полном молчании, так как не словами, а только стоном можно выразить наше горе. Сердце ночи полно жалости к нам: она не может облегчить нашу боль. Она берет нас за руку, и маленький наш мир уходит далеко-далеко; вознесенные на темных крыльях ночи, мы на минуту оказываемся перед кем-то еще более могущественным, чем ночь, и в чудесном свете этой силы вся человеческая жизнь лежит перед нами, точно раскрытая книга, и мы сознаем, что Горе и Страданье — ангелы, посланные богом.
Лишь те, кто носил венец страданья, могут увидеть этот чудесный свет. Но, вернувшись на землю, они не могут рассказать о нем и поделиться тайной, которую узнали.
Некогда, в былые времена, ехали на конях в чужой стране несколько добрых рыцарей. Путь их лежал через дремучий лес, где тесно сплелись густые заросли шиповника, терзавшие своими колючками всякого, кто там заблудится. Листья деревьев в этом лесу были темные и плотные, так что ни один луч солнца не мог пробиться сквозь них и рассеять мрак и печаль.
И когда они ехали в этом лесу, один из рыцарей потерял своих товарищей и отбился от них и не вернулся больше. И рыцари в глубокой печали продолжали путь, оплакивая его как покойника.
И вот они достигли прекрасного замка, к которому направлялись, и пробыли там несколько дней, предаваясь веселью. Однажды вечером, когда они беззаботно сидели у огня, пылающего в зале, и осушали один кубок за другим, появился их товарищ, которого они потеряли, и приветствовал их. Он был в лохмотьях, как нищий, и глубокие раны зияли на его нежном теле, но лицо его светилось великой радостью.
Рыцари стали его спрашивать, что с ним случилось, и он рассказал, как, заблудившись в лесу, проплутал много дней и ночей и, наконец, окровавленный и истерзанный, лег на землю, готовясь умереть.
И когда он уже был близок к смерти, вдруг явилась ему из мрачной тьмы величавая женщина и, взяв его за руку, повела по извилистым тропам, неведомым человеку. И, наконец, во тьме леса засиял свет, в сравнении с которым сияние дня казалось светом фонаря при солнце, и в этом свете нашему измученному рыцарю предстало видение. И столь прекрасным, столь дивным казалось ему это видение, что он забыл о своих кровавых ранах и стоял как очарованный, полный радости, глубокой, как море, чья глубина не ведома никому. И видение рассеялось, и рыцарь, преклонив колени, возблагодарил святую, которая в этом дремучем лесу увлекла его с торной дороги, и он увидел видение, скрытое в нем.
А имя этому лесу было Горе; что же касается видения, которое увидел в нем добрый рыцарь, то о нем нам поведать не дано.
На следующее утро я проснулся в шесть часов и обнаружил, что Джордж тоже проснулся. Мы оба повернулись на другой бок и попробовали опять заснуть, но это не удалось. Будь у нас какая-либо особая надобность не спать, а сейчас же встать и одеться, мы бы, наверное, упали на подушки, едва взглянув на часы, и прохрапели бы до десяти. Но, так как не было решительно никаких оснований встать раньше, чем через два часа, и подняться в шесть часов было бы совершенно нелепо, мы чувствовали, что пролежать еще пять минут для нас равносильно смерти. Такова уж извращенность человеческой природы.
Джордж сказал, что нечто подобное, но только много хуже, случилось с ним года полтора назад, когда он снимал комнату у некоей миссис Гиппингс.
Однажды вечером, рассказывал он, его часы испортились и остановились в четверть девятого. В то время он не заметил этого, так как забыл почему-то завести часы, когда ложился спать (случай для него необычный), и повесил их над головой, даже не взглянув на циферблат.
Случилось это зимой, перед самым коротким днем и к тому же в туманную погоду. То обстоятельство, что утром, когда Джордж проснулся, было совершенно темно, не могло послужить ему указанием. Он поднял руку и потянул к себе часы. Было четверть девятого.
— Святители небесные, спасите! — воскликнул Джордж. — Мне ведь нужно к девяти часам быть в банке! Почему меня никто не разбудил? Какое безобразие!
Он бросил часы, выскочил из постели, принял холодную ванну, умылся, оделся, побрился холодной водой — горячей ждать было некогда — и еще раз взглянул на часы. То ли от сотрясения при ударе о постель, то ли по какой-нибудь иной причине — этого Джордж сказать не мог, — но так или иначе, часы пошли и теперь показывали без двадцати девять. Джордж схватил часы и бросился вниз по лестнице. В гостиной было темно и тихо. Камин не топился, завтрака не было. Джордж подумал, что это позор для миссис Г., и решил высказать ей свое мнение, когда вернется. Потом он ринулся за своим пальто и шляпой, схватил зонтик и устремился к выходной двери. Дверь была на засове. Джордж обозвал миссис Г. старой лентяйкой и нашел очень странным, что люди не могут подняться своевременно, в подобающий порядочным англичанам час. Он отодвинул засов, отпер дверь и выбежал на улицу.
Четверть мили он бежал со всех ног, и лишь после этого ему начало казаться странным и непонятным, что на улице так мало народа и все магазины заперты. Утро было, конечно, очень темное и туманное, но нельзя же все-таки по этой причине прекращать все дела. Ему же, например, надо идти на работу! С какой стати другие лежат в постели только потому, что темно и на улице туман?
Наконец он дошел до Холборна. Все ставни опущены, нигде ни одного омнибуса. В поле зрения Джорджа были три человека, из них один полисмен, да еще воз с капустой и обшарпанный кеб. Джордж вынул часы и посмотрел — было без пяти девять. Он остановился и сосчитал свой пульс. Потом наклонился и пощупал свои ноги. Затем, не выпуская часы из рук, подошел к полисмену и спросил, не знает ли он, который час.
— Который час? — спросил полисмен, окидывая Джорджа явно подозрительным взглядом. — Послушайте, сейчас пробьет.
Джордж прислушался, и ближайшие уличные часы удовлетворили его любопытство.
— Но они пробили только три! — воскликнул Джордж обиженным тоном, когда часы кончили бить.
— А сколько же вы хотите, чтобы они били? — спросил констебль.
— Как сколько? Девять, — ответил Джордж, показывая на свои часы.
— Знаете вы, где вы живете? — строго спросил его блюститель порядка.
Джордж подумал и дал свой адрес.
— Ах, так вы вот где проживаете! — сказал полисмен. — Послушайте моего совета: идите себе спокойно домой, заберите с собой ваши часы и больше так не делайте.
И Джордж в задумчивости отправился домой и вошел в свою квартиру.
Придя к себе, он хотел было раздеться и снова лечь спать, но, подумав, что придется второй раз одеваться, бриться и принимать ванну, решил не раздеваться и поспать в кресле.
Но он не мог спать: никогда в жизни он не чувствовал себя таким бодрым.
Он зажег лампу, достал шахматы и сыграл сам с собой партию. Это его тоже не развлекло и показалось ему скучным. Он бросил шахматы и попробовал читать. Однако он был, видимо, не способен заинтересоваться чтением и потому снова надел пальто и вышел пройтись.
На улице было пустынно и мрачно. Все полисмены, попадавшиеся Джорджу навстречу, поглядывали на него с нескрываемым подозрением, освещали его своим фонарем и шли за ним следом. В конце концов это так подействовало на Джорджа, что ему стало казаться, будто он и вправду что-то такое натворил. Он шел крадучись по переулкам и, заслышав тяжелые шаги полисменов, прятался в темные подворотни. Разумеется, такое поведение только усугубило недоверие полицейских: они подошли, обыскали Джорджа и спросили, что он тут делает. Когда он ответил, что ничего и что он просто вышел прогуляться (дело было в четыре часа утра), ему явно не поверили, и два констебля в штатском платье проводили его до дому, чтобы убедиться, что он действительно проживает там, где сказал. Увидев, что у него есть свой ключ, полицейские заняли позицию напротив дома и начали за ним наблюдать.
Джордж решил затопить камин и приготовить себе завтрак — просто так, чтобы убить время. Но что бы он ни взял в руки, будь то совок с углями или чайная ложка, все падало на пол; он поминутно обо что-нибудь спотыкался и при этом страшно шумел. Его охватил смертельный ужас при мысли, что миссис Г. проснется, подумает, что это воры, раскроет окно и крикнет: «Полиция!» — и те два сыщика ворвутся в дом, закуют его в наручники и отведут в участок.
Постепенно Джордж пришел в болезненно-нервное состояние. Ему представлялось, что идет суд, что он пытается объяснить присяжным обстоятельства дела, но никто ему не верит. Его приговаривают к двадцати годам каторги, и его мать умирает с горя. Поэтому он бросил готовить завтрак, завернулся в пальто и просидел в своем кресле, пока миссис Г., в половине восьмого, не спустилась вниз.
Джордж сказал, что с тех пор он ни разу не поднимался так рано. Это послужило ему хорошим уроком.
Пока Джордж рассказывал эту правдивую историю, мы оба сидели, завернувшись в пледы. Когда он кончил, я принялся будить Гарриса веслом. Ткнув его в третий раз, я достиг цели. Гаррис повернулся на другой бок и сказал, что он сию минуту спустится и хотел бы получить свои штиблеты со шнуровкой.
Однако с помощью багра мы скоро дали ему понять, где он находится, и Гаррис внезапно сел прямо, отбросив на противоположный конец лодки Монморенси, который спал на его груди сном праведника.
Потом мы приподняли парусину, высунули все вместе головы за борт, посмотрели на воду и поежились. Накануне вечером мы предполагали встать рано поутру, сбросить наши пледы и одеяла и, откинув парусину, с веселым криком броситься в воду, чтобы вдоволь поплавать. Но почему-то, когда наступило утро, эта перспектива представилась нам менее соблазнительной. Вода казалась сырой и холодной, ветер прямо пронизывал.
— Ну, кто же прыгнет первый? — спросил, наконец, Гаррис.
Особой борьбы за первенство не было. Джордж, поскольку это касалось его лично, решил вопрос, удалившись в глубину лодки и надев носки. Монморенси невольно взвыл, как будто одна мысль о купанье внушала ему ужас. Гаррис сказал, что слишком уж трудно будет влезть обратно в лодку, и стал разыскивать в груде платья свои штаны.
Мне не очень хотелось отступать, хотя купанье меня тоже не прельщало. В воде могут быть коряги или водоросли, думал я. Я решил избрать средний путь: подойти к краю берега и побрызгать на себя водой. Я взял полотенце, вышел на сушу и подобрался к воде по длинной ветке дерева, которая спускалась прямо в реку.
Было очень холодно. Ветер резал, как ножом. Я подумал, что обливаться, пожалуй, не стоит, лучше вернуться в лодку и одеться. Я повернул обратно, чтобы выполнить свое намерение, но в эту минуту глупая ветка подломилась — и я вместе с полотенцем с оглушительным плеском плюхнулся в воду. Еще не успев сообразить, что случилось, я очутился посередине Темзы, и в желудке у меня был целый галлон речной воды.
— Черт возьми, старина Джей полез-таки в воду! — услышал я восклицанье Гарриса, когда, отдуваясь, всплыл на поверхность. — Я не думал, что у него хватит храбрости. А ты?
— Ну что, хорошо? — пропел Джордж.
— Прелестно, — ответил я, отплевываясь. — Вы дураки, что не выкупались. Я бы ни за что на свете не отказался от этого. Почему бы вам не попробовать? Нужно только немного решимости.
Но я не смог их уговорить.
В это утро во время одеванья случилась одна довольно забавная история. Когда я вернулся в лодку, было очень холодно, и, торопясь надеть рубашку, я нечаянно уронил ее в воду. Это меня ужасно разозлило, особенно потому, что Джордж стал смеяться. Я не находил в этом ничего смешного и сказал это Джорджу, но Джордж только громче захохотал. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так смеялся. Наконец я совсем рассердился и высказал Джорджу, какой он сумасшедший болван и безмозглый идиот, но Джордж после этого заржал еще пуще.
И вдруг, вытаскивая рубашку из воды, я увидел, что это вовсе не моя рубашка, а рубашка Джорджа, которую я принял за свою. Тут комизм положения дошел, наконец, и до меня, и я тоже начал смеяться. Чем больше я смотрел на мокрую Джорджеву рубашку и на самого Джорджа, который покатывался со смеху, тем больше это меня забавляло, и я до того хохотал, что снова уронил рубашку в воду.
— Ты не собираешься ее вытаскивать? — спросил Джордж, давясь от хохота.
Я ответил ему не сразу, такой меня разбирал смех, но, наконец, между приступами хохота мне удалось выговорить:
— Это не моя рубашка, а твоя.
Я в жизни не видел, чтобы человеческое лицо так быстро из веселого становилось мрачным.
— Что! — взвизгнул Джордж, вскакивая на ноги. — Дурак ты этакий! Почему ты не можешь быть осторожнее? Почему, черт возьми, ты не пошел одеваться на берег? Тебя нельзя пускать в лодку, вот что! Подай багор.
Я попытался объяснить ему, как все это смешно, но он не понял. Джордж иногда плохо чувствует шутку.
Гаррис предложил сделать на завтрак яичницу-болтушку и взялся сам ее приготовить. По его словам выходило, что он большой мастер готовить яичницу-болтушку. Он часто жарил ее на пикниках и во время прогулок на яхте. Он прямо-таки прославился этим. Гаррис дал нам понять, что люди, которые хоть раз отведали его яичницы, никогда уже не ели никакой другой пищи и чахли и умирали, если не могли получить ее.
После таких разговоров у нас потекли слюнки. Мы выдали Гаррису спиртовку, сковороду и те яйца, которые еще не разбились и не залили всего содержимого корзины, и предложили ему приступить к делу.
Разбить яйца Гаррису удалось не без хлопот. Трудно было не столько их разбить, сколько попасть ими на сковороду и не вылить их на брюки или на рукава. В конце концов Гаррис все же ухитрился выпустить на сковородку с полдюжины яиц, потом он сел перед спиртовкой на корточки и начал размазывать яйца вилкой.
Нам с Джорджем со стороны казалось, что это довольно изнурительная работа. Всякий раз, когда Гаррис подходил к сковороде, он обжигался, ронял что-нибудь и начинал танцевать вокруг спиртовки, щелкая пальцами и проклиная яйца. Когда только мы с Джорджем на него ни взглядывали, он неизменно исполнял этот номер. Мы даже подумали, что это необходимая часть его кулинарных приготовлений.
Мы не знали, что такое яичница-болтушка, и думали, что это, должно быть, кушанье краснокожих индейцев или обитателей Сандвичевых островов, изготовление которого требовало плясок и заклинаний. Монморенси один раз подошел к сковороде и сунул в нее нос. Его обожгло брызгами жира, и он тоже начал танцевать и ругаться. В общем, это была одна из самых интересных и волнующих процедур, которые я когда-либо видел. Мы с Джорджем были прямо-таки огорчены, когда она кончилась.
Результат оказался не столь удачным, как ожидал Гаррис. Плоды работы были уж очень незначительны. На сковороде было шесть штук яиц, а получилось не больше чайной ложки какой-то подгоревшей, неаппетитной бурды.
Гаррис сказал, что виновата сковородка, все вышло бы лучше, будь у нас котелок для варки рыбы и газовая плита. Мы решили не пытаться больше готовить это блюдо, пока у нас не будет вышеназванных хозяйственных принадлежностей.
Когда мы кончили завтракать, солнце уже порядком пригревало. Ветер стих, и более очаровательного утра нельзя было пожелать. Мало что вокруг нас напоминало о девятнадцатом веке. Глядя на реку, освещенную утренним солнцем, можно было подумать, что столетия, отделяющие нас от незабываемого июньского утра 1215 года, отошли в сторону и что мы, сыновья английских йоменов, в платье из домотканого сукна, с кинжалами за поясом, ждем здесь, чтобы увидеть, как пишется та потрясающая страница истории, значение которой открыл простым людям через четыреста с лишком лет Оливер Кромвель, так основательно изучивший ее.
Прекрасное летнее утро — солнечное, теплое и тихое. Но в воздухе чувствуется нарастающее волнение. Король Иоанн стоит в Данкрафт-Холле, и весь день накануне городок Стэйнс оглашался бряцанием оружия и стуком копыт по мостовой, криком командиров, свирепыми проклятиями и грубыми шутками бородатых лучников, копейщиков, алебардщиков и говорящих на чужом языке иностранных воинов с пиками.
В город въезжают группы пестро одетых рыцарей и оруженосцев, они покрыты пылью дальних дорог. И весь вечер испуганные жители должны поспешно открывать двери, чтобы впустить к себе в дом беспорядочную гурьбу солдат, которых надо накормить и разместить, да наилучшим образом, не то горе дому и всем, кто в нем живет, ибо в эти бурные времена меч — сам судья и адвокат, истец и палач, за взятое он платит тем, что оставляет в живых того, у кого берет, если, конечно, захочет.
Вечером и до самого наступления ночи на рыночной площади вокруг костров собирается все больше людей из войска баронов, они едят, пьют и орут буйные песни, играют в кости и ссорятся. Пламя отбрасывает причудливые тени на кучи оружия и на неуклюжие фигуры самих воинов. Дети горожан подкрадываются к кострам и смотрят — им очень интересно, и крепкие деревенские девушки подвигаются поближе, чтобы перекинуться трактирной шуткой и посмеяться с лихими вояками, так непохожими на деревенских парней, которые понуро стоят в стороне с глупой усмешкой на широких растерянных лицах. А кругом в поле виднеются слабые огни отдаленных костров, здесь собрались сторонники какого-нибудь феодала, а там французские наемники вероломного Иоанна притаились, как голодные бездомные волки.
Всю ночь на каждой темной улице стояли часовые, и на каждом холме вокруг города мерцали огни сторожевых костров. Но вот ночь прошла, и над прекрасной долиной старой Темзы наступило утро великого дня, чреватого столь большими переменами для еще не рожденных поколений.
Как только занялся серый рассвет, с ближайшего из двух островов, чуть повыше того места, где мы сейчас стоим, послышался шум голосов и звуки стройки. Там ставят большой шатер, привезенный еще вчера вечером, плотники сколачивают ряды скамеек, а подмастерья из Лондона прибыли с разноцветными материями и шелками, золотой и серебряной парчой.
И вот смотрите! По дороге, что вьется вдоль берега, от Стэйнса к нам направляются, смеясь и разговаривая гортанным басом, около десяти дюжих мужчин с алебардами — это люди баронов; они остановились ярдов на сто выше нас на противоположном берегу и, опершись о свое оружие, стали ждать.
И каждый час по дороге подходят все новые группы и отряды воинов, в их шлемах и латах отражаются длинные косые лучи утреннего солнца, пока вся дорога, насколько видит глаз, не кажется плотно забитой блестящим оружием и пляшущими конями. Всадники скачут от одной группы к другой, небольшие знамена лениво трепещут на теплом ветерке, и время от времени происходит движение — ряды раздвигаются, и кто-нибудь из великих баронов, окруженный свитой оруженосцев, проезжает на боевом коне, чтобы занять свое место во главе своих крепостных и вассалов.
А на склоне Купер-Хилла, как раз напротив, собрались изумленные селяне и любопытные горожане из Стэйнса, и никто не знает толком причину всей этой суматохи, но каждый по-своему объясняет, что привлекло его сюда; некоторые утверждают, что события этого дня послужат на благо всем, но старые люди покачивают головами, они слышали подобные сказки и раньше.
А вся река до самого Стэйнса усеяна черными точками лодок и лодочек и крохотных плетушек, обтянутых кожей, последние теперь не в моде, и они в ходу только у очень бедных людей. Через пороги, там, где много лет спустя будет построен красивый шлюз Бэл Уир, их тащили и тянули сильные гребцы, а теперь они подплывают как можно ближе, насколько у них хватает смелости, к большим крытым лодкам, которые стоят наготове, чтобы перевезти короля Иоанна к месту, где роковая Хартия ждет его подписи.[5]
Полдень. Мы вместе со всем народом терпеливо ждем уже много часов, но разносится слух, что неуловимый Иоанн опять ускользнул из рук баронов и убежал из Данкрафт-Холла вместе со своими наемниками и что скоро он займется делами поинтереснее, чем подписывать хартии о вольности своего народа.
Но нет! На этот раз его схватили в железные тиски, и напрасно он извивается и пытается ускользнуть. Вдали на дороге поднялось небольшое облачко пыли, оно приближается и растет, стук множества копыт становится громче, и от одной группы выстроившихся солдат к другой продвигается блестящая кавалькада ярко одетых феодалов и рыцарей. Впереди, и сзади, и с обеих сторон едут йомены баронов, а в середине — король Иоанн.
Он подъезжает к тому месту, где наготове стоят лодки, и великие бароны выходят из строя ему навстречу. Он приветствует их, улыбаясь и смеясь, и говорит приятные, ласковые слова, будто приехал на праздник, устроенный в его честь. Но, когда он приподнимается, чтобы слезть с коня, он бросает быстрый взгляд на своих французских наемников, выстроенных сзади, и на угрюмое войско баронов, окружившее его.
Может быть, еще не поздно? Один сильный, неожиданный удар по рядом стоящему всаднику, один призыв к его французским войскам, отчаянный натиск на готовые к отпору ряды впереди — и эти мятежные бароны еще пожалеют о том дне, когда они посмели расстроить его планы! Более смелая рука могла бы изменить ход игры даже в таком положении. Будь на его месте Ричард, чаша свободы, чего доброго, была бы выбита из рук Англии и она еще сотню лет не узнала бы, какова эта свобода на вкус!
Но сердце короля Иоанна дрогнуло перед суровыми лицами английских воинов, его рука падает на повод, он слезает с лошади и садится в первую лодку. Бароны входят следом за ним, держа руки в стальных рукавицах на рукоятях мечей, и отдается приказ к отправлению.
Медленно отплывают тяжелые разукрашенные лодки от Раннимида. Медленно прокладывают они свой путь против течения, с глухим стуком ударяются о берег маленького острова, который отныне будет называться островом Великой Хартии. Король Иоанн сходит на берег, мы ждем, затаив дыхание, и вот громкий крик потрясает воздух, и мы знаем, что большой краеугольный камень английского храма свободы прочно лег на свое место.
Я сидел на берегу, вызывая в воображении эти сцены, когда Джордж сказал, что, может быть, я достаточно отдохнул и не откажусь принять участие в мытье посуды. Возвращенный из времен славного прошлого к прозаическому настоящему со всеми его несчастиями и грехами, я спустился в лодку и вычистил сковороду палочкой и пучком травы, придав ей окончательный блеск мокрой рубахой Джорджа.
Мы отправились на остров Великой Хартии и обозрели камень, который стоит там в домике и на котором, как говорят, был подписан этот знаменитый документ. Впрочем, я не могу поручиться, что он был подписан именно там, а не на противоположном берегу, в Раннимиде, как утверждают некоторые. Сам я склонен отдать предпочтение общепринятой островной теории. Во всяком случае, будь я одним из баронов тех времен, я настоятельно убеждал бы моих товарищей переправить столь ненадежного клиента, как король Иоанн, на остров, чтобы оградить себя от всяких неожиданностей и фокусов.
Около Энкервик-Хауса, неподалеку от Мыса пикников, сохранились развалины старого монастыря. Возле этого старого монастыря Генрих Восьмой, говорят, поджидал и встречал Анну Болейн. Он встречался с нею также у замка Хивер в графстве Кент и еще где-то около Сент-Олбенса. В те времена жителям Англии было, вероятно, очень трудно найти такое местечко, где эти беспечные молодые люди не крутили бы любовь.
Случалось ли вам когда-нибудь жить в доме, где есть влюбленная парочка? Это очень мучительно. Вы хотите посидеть в гостиной и направляетесь туда. Открывая дверь, вы слышите легкий шум, словно кто-то вдруг вспомнил о неотложном деле; когда вы входите в комнату, Эмили стоит у окна и с глубоким интересом рассматривает противоположную сторону улицы, а ваш приятель Джон Эдвардс, сидя в другом углу, весь ушел в изучение фотографий чьих-то родственников.
— Ах, — говорите вы, останавливаясь у двери. — Я и не знал, что тут кто-нибудь есть.
— Вот как? — холодно отвечает Эмили, явно давая понять, что она вам не верит.
Поболтавшись немного в комнате, вы говорите:
— Здесь очень темно. Почему вы не зажгли газ? Джон Эдвардс восклицает:
— Ах, я и не заметил!
А Эмили говорит, что папа не любит, когда днем зажигают газ.
Вы сообщаете им последние новости и высказываете свои взгляды и мнения об ирландском вопросе, но это, по-видимому, не интересует их. На любое ваше замечание они отвечают: «Ах, вот как?», «Правда?», «Неужели?», «Да?», «Не может быть!». После десяти минут разговора в таком стиле вы пробираетесь к двери и выскальзываете из комнаты. К вашему удивлению, дверь немедленно закрывается и захлопывается сама, без всякого вашего участия.
Полчаса спустя вы решаете спокойно покурить в зимнем саду. Единственный стул в этом помещении занят Эмили, а Джон Эдвардс, если можно доверять языку одежды, явно сидел на полу. Они ничего не говорят, но взгляд их выражает все, что можно высказать в цивилизованном обществе. Вы быстро ретируетесь и закрываете за собой дверь.
После этого вы боитесь сунуть нос в какую бы то ни было комнату. Побродив некоторое время вверх и вниз по лестнице, вы направляетесь в свою спальню и сидите там. Скоро это вам надоедает, вы надеваете шляпу и выходите в сад. Вы идете по дорожке и, проходя мимо беседки, заглядываете туда, и, конечно, эти идиоты уже сидят там, забившись в угол. Они тоже замечают вас и думают, что у вас есть какие-то свои гнусные причины их преследовать.
— Завели бы, что ли, особую комнату для такого времяпрепровождения, — бормочете вы. Вы бегом возвращаетесь в переднюю, хватаете зонтик и уходите.
Нечто похожее, вероятно, было и тогда, когда этот легкомысленный юноша, Генрих Восьмой, ухаживал за своей маленькой Анной. Обитатели Бэкингемшира неожиданно натыкались на них, когда они бродили вокруг Виндзора и Рэйсбери, и восклицали: «Ах, вы здесь!». Генрих, весь вспыхнув, отвечал: «Да, я приехал, чтобы повидаться с одним человеком», а Анна говорила: «Как я рада вас видеть! Вот забавно! Я только что встретила на дороге мистера Генриха Восьмого, и он идет в ту же сторону, что и я».
И бэкингемширцы уходили, говоря про себя: «Лучше убраться отсюда, пока они здесь целуются и милуются. Поедем в Кент».
Они ехали в Кент, и первое, что они видели в Кенте, были Генрих с Анной, которые слонялись вокруг замка Хивер.
— Черт бы их побрал, — говорили бэкингемширцы. — Давайте-ка уедем. Это, наконец, невыносимо. Поедем в Сент-Олбенс. Там тихо и спокойно.
Они приезжали в Сент-Олбенс, и, разумеется, эта несчастная парочка уже была там и целовалась под стенами аббатства. И тогда эти люди уходили прочь и поступали в пираты на все время до окончания свадебных торжеств.
Участок реки от Мыса пикников до старого Виндзорского шлюза очень красив. Тенистая дорога, застроенная хорошенькими домиками, тянется вдоль берега вплоть до гостиницы «Ауслейские колокола». Эта гостиница очень живописна, как и большинство прибрежных гостиниц, и там можно выпить стакан превосходного эля. Так, по крайней мере, говорит Гаррис, а в этом вопросе на мнение Гарриса можно положиться. Старый Виндзор — в своем роде знаменитое место. У Эдуарда Исповедника был здесь дворец, и именно здесь славный граф Годвин был обвинен тогдашними судьями в убийстве брата короля. Граф Годвин отломил кусок хлеба и взял его в руку.
— Если я виновен, — сказал граф, — пусть я подавлюсь этим хлебом.
И он положил хлеб в рот и подавился — и умер.
За старым Виндзором река не очень интересна и снова становится красивой, только когда вы приближаетесь к Бовени. Мы с Джорджем провели лодку бечевой мимо Домашнего парка, который тянется по правому берегу от моста Альберта до моста Виктории. Мы проходили по Дэтчету, и Джордж спросил, помню ли я нашу первую прогулку по реке, когда мы высадились в Дэтчете в десять часов вечера и нам хотелось спать.
Я ответил, что помню. Такое не скоро забывается!
Дело было в субботу, в августе. Мы, то есть наша троица, устали и проголодались. Добравшись до Дэтчета, мы взяли корзину, оба саквояжа, пледы, пальто и другие вещи и отправились на поиски логовища. Нам попалась на пути очень милая маленькая гостиница с крылечком, увитым ползучими розами. Но там не было жимолости, а мне почему-то очень хотелось жимолости, и я сказал:
— Не стоит заходить сюда. Пойдем дальше и посмотрим, нет ли где-нибудь гостиницы с жимолостью.
Мы пошли дальше и вскоре увидели еще одну гостиницу. Это тоже была очень хорошая гостиница, и на ней даже вилась жимолость — за углом, сбоку, но Гаррису не понравилось выражение лица мужчины, который стоял, прислонившись к входной двери. По мнению Гарриса, это был неприятный человек, и к тому же на нем были некрасивые сапоги. Поэтому мы отправились дальше. Мы прошли порядочное расстояние и не увидели ни одной гостиницы. Наконец нам повстречался какой-то прохожий, и мы попросили его указать нам хороший отель.
— Да вы же оставили их позади, — сказал этот человек. — Поворачивайте и идите назад — вы придете к «Оленю».
— Мы там были, и он нам не понравился, — сказали мы. — Там нет жимолости.
— Ну тогда, — сказал он, — есть еще «Помещичий дом» — он как раз напротив. Вы туда заходили?
Гаррис ответил, что туда он не хочет, — ему не понравился вид человека, который стоял у дверей. Не понравился цвет его волос и сапоги.
— Ну, не знаю тогда, что вам и делать, — сказал прохожий. — Здесь больше нет гостиниц.
— Ни одной? — воскликнул Гаррис.
— Ни одной, — ответил прохожий.
— Как же нам быть? — вскричал Гаррис.
Тут взял слово Джордж. Он сказал, что мы с Гаррисом можем, если нам угодно, распорядиться, чтобы для нас построили новую гостиницу и наняли персонал. Что касается его, то он возвращается в «Олень».
Даже величайшие умы никогда и ни в чем не достигают своего идеала. Мы с Гаррисом повздыхали о суетности всех земных желаний и последовали за Джорджем.
Мы внесли наши пожитки в «Олень» и сложили их в вестибюле.
Хозяин подошел к нам и сказал:
— Добрый вечер, джентльмены.
— Добрый вечер, — сказал Джордж. — Будьте так добры, нам нужны три кровати.
— Очень сожалею, сэр, — ответил хозяин, — но боюсь, что мы не можем это устроить.
— Ну что же, не беда, — сказал Джордж. — Хватит и двух. Двое из нас могут спать в одной постели, не так ли? — продолжал он, обращаясь ко мне и к Гаррису.
— О, конечно, — ответил Гаррис. Он думал, что мы с Джорджем можем свободно проспать в одной постели.
— Очень сожалею, сэр, — повторил хозяин. — У нас нет ни одной свободной кровати. Мы уже и так укладываем по два, а то и по три человека на одну постель.
Это несколько обескуражило нас.
Но Гаррис, старый путешественник, оказался на высоте положения. Он весело засмеялся и сказал:
— Ну что же, ничего не поделаешь. Придется пойти на неудобства. Устройте нас в бильярдной.
— Очень сожалею, сэр, но трое джентльменов уже спят на бильярде и двое в кафе. Никак не могу принять вас на ночь.
Мы взяли свои вещи и пошли в «Помещичий дом». Это была очень славная гостиница. Я сказал, что мне, наверное, понравится в ней больше, чем в «Олене»; Гаррис воскликнул: «О да, все будет прекрасно, а на человека с рыжими волосами можно не смотреть. К тому же бедняга ведь не виноват, что он рыжий».
Гаррис так разумно и кротко говорил об этом!
В «Помещичьем доме» нас и слушать не стали. Хозяйка встретила нас на крыльце и приветствовала заявлением, что мы четырнадцатая компания за последние полтора часа, которой ей приходится отказать. Наши робкие намеки на конюшню, бильярдную или погреб были встречены презрительным смехом. Все эти уютные помещения уже давно были захвачены.
Не знает ли она какой-нибудь дом, где можно найти ночлег?
— Если вы согласны примириться с некоторыми неудобствами, — имейте в виду, я вам этого не рекомендую, — то в полумиле отсюда по Итонской дороге есть одна маленькая пивная…
Не слушая дальше, мы подхватили нашу корзину, саквояжи, пальто, пледы и свертки и помчались. Бежать пришлось скорее милю, чем полмили, но наконец мы достигли цели и, задыхаясь, влетели в пивную.
Хозяева пивной были грубы. Они просто-напросто высмеяли нас. В доме имелось всего три постели, и в них уже спало семь холостых джентльменов и три супружеских четы. Какой-то сострадательный лодочник, находившийся случайно в пивной, высказал, однако, мнение, что нам стоит толкнуться к бакалейщику рядом с «Оленем», и мы вернулись назад.
У бакалейщика все было полно. Одна старушка, которую мы встретили в его лавке, любезно предложила нам пройти с ней четверть мили, к ее знакомой, которая иногда сдает мужчинам комнаты.
Старушка шла очень медленно, и, чтобы добраться до ее знакомой, нам потребовалось минут двадцать. В пути эта женщина развлекала нас рассказами о том, как и когда у нее болит спина.
Комнаты ее знакомой оказались сданы. От нее нас направили в дом № 27. Дом № 27 был полон, и нас послали в № 32. № 32 тоже был полон.
Тогда мы вернулись на большую дорогу. Гаррис сел на корзину с провизией и сказал, что дальше он не пойдет. Здесь, кажется, тихо и спокойно, и ему бы хотелось тут умереть. Он попросил меня и Джорджа передать поцелуй его матери и сказать всем его родственникам, что он простил их и умер счастливым.
В этот момент появился ангел в образе маленького мальчика (более удачно ангел не может замаскироваться). В одной руке у него был бидон с пивом, а в другой — какой-то предмет, привязанный к веревочке, которым он ударял о каждый встречный камень и затем снова дергал его вверх, чем вызывал исключительно неприятный жалобный звук.
Мы спросили этого посланца небес, каковым он оказался, не знает ли он уединенного дома, обитатели которого слабы и немногочисленны (старым дамам и паралитикам предпочтение) и могут под влиянием страха отдать на одну ночь свои постели троим готовым на все мужчинам; а если не знает, то не укажет ли нам какой-нибудь пустой хлев, или заброшенную печь для обжига извести, или что-нибудь в этом роде. Мальчик не знал ни одного такого места, по крайней мере поблизости, но сказал, что мы можем пойти с ним, — у его матери есть свободная комната.
Мы тут же, при свете луны, бросились ему на шею и осыпали его благословениями. Это зрелище было бы прекрасно, если бы мальчик не оказался до того подавлен нашим волнением, что не мог выдержать и сел на землю, увлекая нас за собой. Гаррис от радости почувствовал себя дурно и, схватив бидон мальчика, наполовину осушил его. После этого он пришел в себя и пустился бежать, предоставив нам с Джорджем нести вещи.
В маленьком коттедже, где жил мальчик, было четыре комнаты, и его мать — добрая душа — дала нам на ужин горячей грудинки, которую мы без остатка съели всю целиком (пять фунтов), и сверх того — пирога с вареньем и два чайника чаю, после чего мы пошли спать. В спальне стояло две кровати: складная кровать длиной в два фута и шесть дюймов — на ней спали мы с Джорджем, привязав себя друг к другу простыней, чтобы не упасть, и кровать мальчика, которую получил в полное владение Гаррис. Утром оказалось, что из нее на два фута торчат его голые ноги, и мы с Джорджем, умываясь, использовали их как вешалку для полотенца.
В следующий наш приезд в Дэтчет мы уже не были так привередливы по части гостиниц.
Но вернемся к нашей теперешней прогулке. Ничего интересного не произошло, и мы продолжали усердно тянуть лодку. Немного ниже Обезьяньего острова мы подвели ее к берегу и позавтракали. Мы вынули холодное мясо и увидели, что забыли взять с собой горчицу. Не помню, чтобы мне когда-нибудь в жизни, до или после этого, так отчаянно хотелось горчицы.
Вообще-то я не любитель горчицы и очень редко ее употребляю, но в тот день я бы отдал за нее полмира.
Не знаю, сколько это в точности составляет — полмира, но всякий, кто бы принес мне в эту минуту ложку горчицы, мог получить эти полмира целиком.
Я готов на любое безрассудство, когда хочу чего-нибудь и не могу раздобыть.
Гаррис сказал, что он тоже отдал бы за горчицу полмира. Прибыльный был бы день для человека, который появился бы тогда в этом месте с банкой горчицы. Он был бы обеспечен мирами на всю жизнь.
Впрочем, мне кажется, что и я и Гаррис, получив горчицу, попытались бы отказаться от этой сделки. Такие сумасбродные предложения делаешь сгоряча, но потом, подумав, соображаешь, до какой степени они нелепы и не соответствуют ценности нужного предмета. Я слышал, как однажды в Швейцарии один человек, восходивший на гору, сказал, что отдал бы полмира за стакан пива. А когда этот человек дошел до маленькой избушки, где держали пиво, он поднял страшный скандал из-за того, что с него потребовали пять франков за бутылку мартовского. Он сказал, что это грабеж, и написал об этом в «Таймс».
Отсутствие горчицы подействовало на нас угнетающе, и мы ели говядину в полном молчании. Жизнь казалась пустой и неинтересной. Мы вспоминали дни счастливого детства и вздыхали. Но, перейдя к яблочному пирогу, мы несколько воспрянули духом, а когда Джордж вытащил со дна корзины банку ананасовых консервов и выкатил ее на середину лодки, нам начало казаться, что жить все же стоит.
Мы все трое любим ананасы. Мы рассматривали рисунок на банке, мы думали о сладком соке, мы обменивались улыбками. А Гаррис даже вытащил ложку.
Потом мы начали искать нож, чтобы вскрыть банку. Мы перерыли все содержимое корзины, вывернули чемоданы, подняли доски на дне лодки. Мы вынесли все наши вещи на берег и перетрясли их. Консервного ножа нигде не было.
Тогда Гаррис попробовал вскрыть банку перочинным ножом, но только сломал нож и сильно порезался. Джордж пустил в ход ножницы; ножницы выскочили у него из рук и чуть не выкололи ему глаза. Пока они перевязывали свои раны, я попробовал пробить в этой банке дырку острым концом багра, но багор соскользнул, и я оказался между лодкой и берегом, в грязной воде. А банка, невредимая, покатилась и разбила чайную чашку.
Тут мы все разъярились. Мы снесли эту банку на берег, Гаррис пошел в поле и притащил большой острый камень, а я вернулся в лодку и приволок мачту. Джордж придерживал банку, Гаррис приложил к ней острый конец камня, а я взял мачту, поднял ее высоко в воздух и, собравшись с силами, опустил ее.
Джорджу в тот день спасла жизнь его соломенная шляпа. Он до сих пор хранит эту шляпу (или, вернее, то, что от нее осталось). В зимние вечера, когда трубки раскурены и друзья рассказывают всякие небылицы об опасностях, которые им пришлось пережить, Джордж приносит свою шляпу, пускает ее по рукам и еще раз рассказывает эту волнующую повесть, неизменно украшая ее новыми преувеличениями.
Гаррис отделался легкой раной.
После этого я сам принялся за банку и до тех пор колотил ее мачтой, пока не выбился из сил и не пришел в полное уныние. Тогда меня сменил Гаррис.
Мы расплющили банку, мы превратили ее в куб, мы придавали ей всевозможные очертания, встречающиеся в геометрии, но не могли пробить в ней дыру. Наконец за банку взялся Джордж, под его ударами она приняла такую дикую, нелепую, чудовищно уродливую форму, что Джордж испугался и отбросил мачту. Тогда мы все трое сели в кружок на траву и стали смотреть на банку. На верхушке ее образовалась длинная впадина, которая походила на насмешливую улыбку. Она привела нас в такое бешенство, что Гаррис бросился к банке, схватил ее и кинул на середину реки. Пока она тонула, мы осыпали ее проклятиями, потом сели в лодку и, взявшись за весла, гребли без отдыха до самого Мэйденхеда.
Мэйденхед слишком фешенебельное место, чтобы быть приятным. Это убежище речных франтов и их разряженных спутниц, город шикарных отелей, посещаемых преимущественно светскими щеголями и балетными танцовщицами. Это кухня ведьм, из которой выходят злые духи реки — паровые баркасы. У всякого герцога из «Лондонской газеты» есть «домик» в Мэйденхеде, а героини трехтомных романов всегда обедают там, когда отправляются кутить с чужими мужьями.
Мы быстро проехали мимо Мэйденхеда, а потом сбавили ход и не торопясь проплыли замечательный участок реки между Боултерским и Кукхэмским шлюзами. Кливлендский лес был одет в свой прекрасный весенний убор и склонялся к реке сплошным рядом зеленых ветвей всевозможных оттенков. В своей ничем не омраченной прелести это, пожалуй, одно из самых красивых мест на реке, и нам не хотелось уводить оттуда нашу лодку и расставаться с его мирной тишиной.
Мы остановились в заводи, чуть не доходя Кукхэма, и напились чаю. Когда мы миновали шлюз, был уже вечер. Поднялся довольно свежий ветерок — к нашему удивлению, попутный. Обычно на реке ветер всегда бывает встречный, в какую бы сторону вы ни шли. Он дует вам в лицо утром, когда вы выезжаете прогуляться на целый день, и вы долго гребете, думая, как легко будет идти обратно под парусом. Но потом, после чаю, ветер круто меняет направление, и вам приходится всю дорогу грести против него.
Если вы вообще забыли взять с собой парус, ветер неизменно благоприятен вам в обе стороны. Что делать! Земная жизнь ведь всего лишь испытание, и, так же как искрам суждено лететь вверх, так и человек обречен на невзгоды.
Но в этот вечер, по-видимому, произошла ошибка, и ветер дул нам в спину, а не в лицо. Боясь дохнуть, мы быстро подняли парус, прежде чем ошибка была замечена. Потом мы в задумчивых позах разлеглись в лодке, парус надулся, поворчал на мачту, и лодка полетела вперед.
Я правил рулем.
Я не знаю ничего более увлекательного, чем идти под парусом. Это наибольшее приближение к полету, по крайней мере наяву. Быстрые крылья ветра как будто уносят вас вперед, неведомо куда. Вы больше не похожи на слабое, неуклюжее создание, медленно извивающееся на земле, — вы слиты с природой. Ваше сердце бьется в лад с ее сердцем, ее прекрасные руки обнимают вас и прижимают к груди. Духом вы заодно с нею, члены ваши легки. Голоса атмосферы звучат для вас. Земля кажется маленькой и далекой. Облака над головой — ваши братья, и вы протягиваете к ним руки.
Мы были на воде одни. Лишь в отдалении посреди реки виднелась рыбачья плоскодонка, в которой сидело трое рыбаков. Мы скользили вдоль лесистых берегов, никто не произносил ни слова.
Я правил рулем.
Приближаясь к плоскодонке, мы увидели, что эти трое рыбаков — пожилые, серьезные на вид люди. Они сидели на стульях и внимательно наблюдали за своими удочками. Багряный закат озарял воды реки мистическим светом, зажигая огнем величавые деревья и озаряя золотым блеском гряды облаков. Это был волшебный час восторженной надежды и грусти. Маленький парус вздымался к пурпурному небу; лучи заката окутывали мир многоцветными тенями, а позади нас кралась ночь.
Казалось, мы — рыцари из старой легенды и плывем по таинственному озеру в неведомое царство сумерек, в великую страну заката.
Однако мы не попали в царство сумерек, но со всего размаху врезались в плоскодонку, с которой удили эти три старика. Мы не сразу сообразили, что случилось, так как парус мешал нам видеть. Но по выражениям, огласившим вечерний воздух, мы поняли, что пришли в соприкосновение с людьми и что эти люди раздражены и сердиты.
Гаррис опустил парус, и мы увидели, что произошло. Мы сбили этих трех джентльменов со стульев, и они кучей лежали на дне лодки, медленно и мучительно стараясь разъединиться и стряхивая с себя рыбу. При этом они ругали нас не обычными безобидными ругательствами, а длинными, тщательно продуманными, всеобъемлющими проклятиями, которые охватывали весь наш жизненный путь, уводили в отдаленное будущее и затрагивали всех наших родных и все, что было связано с нами. Это были добротные, основательные ругательства.
Гаррис сказал рыбакам, что они должны быть благодарны за маленькое развлечение после целого дня рыбной ловли. Нас смущает и огорчает, прибавил он, что люди в их возрасте так поддаются дурному расположений духа. Но это не помогло.
Джордж сказал, что теперь он будет править. Он заявил, что мозги вроде моих не могут всецело отдаться управлению рулем, уж лучше, пока мы еще не утонули, предоставить наблюдение за лодкой простому смертному. И он взялся за веревки и довел нас до Марло.
В Марло мы оставили лодку у моста, а сами пошли ночевать в гостиницу «Корона».
Марло — одно из самых красивых прибрежных местечек, какие я знаю. Это оживленный, хлопотливый городок; в общем, он, правда, не слишком живописен, но в нем можно найти много причудливых уголков — уцелевшие своды разрушенного моста Времени, помогающие нашему воображению перенестись назад в те дни, когда господином поместья Марло был Эльгар Саксонский. Потом Вильгельм Завоеватель захватил его и передал королеве Матильде, а позже оно перешло к графам Уорвикским и к многоопытному лорду Пэджету, советнику четырех королей.
Если после катания на лодке вы любите пройтись, то в окрестностях Марло вы найдете прелестные места, но и самая река здесь всего лучше. Участок ее до Кукхэма, за лесом Куэрри и лугами, очень красив. Милый старый лес! На твоих крутых тропинках и прогалинах до сей поры витает так много воспоминаний о солнечных летних днях! Твои тенистые просеки наполнены призраками смеющихся лиц, в твоих шелестящих листьях так нежно звучат голоса прошлого.
От Марло до Соннинга река, пожалуй, еще красивей. Величественное старинное Бишемское аббатство, которое служило когда-то приютом Анне Клевской и королеве Елизавете и в чьих каменных стенах раздавались возгласы рыцарей-храмовников, высится на правом берегу, ровно полумилей выше Марлоуского моста. В Бишемском аббатстве много мелодраматического. Там есть спальня, обтянутая коврами, и потайная комната, скрытая в толще стены. Призрак леди Холли, которая до смерти забила своего маленького сына, все еще бродит там, стараясь отмыть в призрачной чаше свои призрачные руки.
Здесь покоится Уорвик — тот, что возвел на престол столько королей, а теперь не заботится уже больше о таких пустяках, как земные цари и земные царства; и Солсбери, хорошо послуживший при Пуатье. Невдалеке от аббатства, у самого берега реки, стоит Бишемская церковь, и если вообще есть смысл осматривать какие-нибудь гробницы, то это гробницы и памятники в Бишемской церкви. Именно здесь, плавая в своей лодке под буками Бишема, Шелли, который жил тогда в Марло (его дом и теперь еще можно видеть на Западной улице), написал «Восстание ислама».
У Хэрлейской плотины, несколько выше по течению, я бы мог, кажется, прожить месяц и все же не насладился бы досыта красотой пейзажа. Деревня Хэрлей, в пяти минутах ходьбы от шлюза, — одно из самых старинных местечек на реке и существует, выражаясь языком тех времен, «со дней короля Соберта и короля Оффы». Сейчас же за плотиной (вверх по реке) находится Датское поле, где вторгшиеся в Британию датчане стояли лагерем во время похода на Глостершир; а еще подальше, укрытые в красивой излучине реки, высятся остатки Медменхэмского аббатства.
Знаменитые медменхэмские монахи составили братство, или, как его обычно называли, «Адский клуб», девизом которого было: «Поступайте как вам угодно». Это предложение еще красуется на его разрушенных воротах. За много лет до основания этого мнимого аббатства, населенного толпой нечестивых шутников, на том же самом месте стоял более суровых нравов монастырь, монахи которого несколько отличались от кутил, пришедших через пятьсот лет им на смену.
Монахи-цистерциане, основавшие здесь аббатство в тринадцатом веке, носили вместо одежды грубые балахоны с клобуками и не ели ни мяса, ни рыбы, ни яиц. Спали они на соломе и в полночь вставали, чтобы служить обедню. Они проводили весь день в трудах, чтении и молитве. Всю жизнь их осеняло мертвое молчание, ибо никто из них никогда не говорил.
Мрачное это было братство, и мрачную оно вело жизнь в этом прелестном местечке, которое Господь создал таким веселым. Странно, что голоса окружавшей их природы — нежное пение струй, шепот речной травы, музыка шелестящего ветра — не внушили этим монахам более правильного взгляда на жизнь. Целыми днями они в молчании ожидали голоса с неба, а этот голос весь день и в торжественной тиши ночи говорил с ними тысячами звуков, но они его не слышали.
От Медменхэма до прелестного Хэмблдонского шлюза река полна мирной красоты, но за Гринлендом — малоинтересной резиденцией моего газетчика (этого спокойного, непритязательного старичка можно часто видеть здесь в летние месяцы энергично работающим веслами или добродушно беседующим с каким-нибудь старым сторожем шлюза) — и до конца Хэнли она несколько пустынна и скучна.
Утром в понедельник в Марло мы встали довольно рано и перед завтраком пошли выкупаться. На обратном пути Монморенси свалял страшного дурака. Единственное, в чем мы с Монморенси не сходимся во мнениях, — это кошки. Я люблю кошек, Монморенси их не любит.
Когда я вижу кошку, я говорю: «Киса, бедная!» — и нагибаюсь и щекочу ее за ушами, а кошка поднимает хвост, твердый, как железо, выгибает спину и трется носом о мои брюки. Все полно мира и спокойствия. Когда Монморенси видит кошку, об этом узнает вся улица, и количества ругательств, которые расточаются здесь за десять секунд, любому порядочному человеку хватило бы при бережном расходовании на всю жизнь.
Я не порицаю моего пса (довольствуясь обычно тем, что бросаю в него камни и щелкаю по голове). Я считаю, что это у него в природе. У фокстерьеров примерно в четыре раза больше врожденной греховности, чем у других собак, и нам, христианам, понадобится немало терпения и труда, чтобы сколько-нибудь заметно изменить хулиганскую психологию фокстерьеров.
Помню, однажды я находился в вестибюле хэймаркетского универсального магазина. Меня окружало множество собак, ожидавших возвращения своих хозяев, которые делали покупки. Там сидел мастиф, два-три колли, сенбернар, несколько легавых и ньюфаундлендов, овчарка, французский пудель с множеством волос вокруг головы, но потертый в середине, бульдог, несколько левреток величиной с крысу и пара йоркширских дворняжек.
Они сидели мирные, терпеливые, задумчивые. Торжественная тишина царила в вестибюле. Его наполняла атмосфера покоя, смирения и тихой грусти.
И тут вошла красивая молодая дама, ведя за собой маленького, кроткого на вид фокстерьера, и оставила его на цепи между бульдогом и пуделем. Он сел и некоторое время осматривался. Потом он поднял глаза к потолку и, судя по выражению его морды, стал думать о своей матери. Потом он зевнул. Потом оглядел других собак, молчаливых, важных, полных достоинства. Он посмотрел на бульдога, который безмятежно спал справа от него. Он взглянул на пуделя, сидевшего надменно выпрямившись слева, и вдруг, без всякого предупреждения, без всякого видимого повода, он укусил этого пуделя за ближайшую переднюю лапу, и вопль страдания огласил тихий полумрак вестибюля.
Результат этого первого опыта показался фокстерьеру весьма удовлетворительным, и он решил действовать дальше и всех расшевелить. Перескочив через пуделя, он энергично атаковал одного из колли. Колли проснулся, и немедленно завязал яростный и шумный бой с пуделями. Наш фоксик вернулся на свое место и, схватив бульдога за ухо, попробовал свалить его с ног. Тогда бульдог, исключительно нелицеприятное животное, набросился на всех, кого мог достать, включая швейцара, что дало возможность маленькому терьеру без помехи наслаждаться дракой со столь же расположенной к этому дворняжкой.
Всякий, кто знает собачью натуру, легко догадается, что к этому времени все собаки в вестибюле дрались с таким увлечением, словно от исхода боя зависело спасение их жизни и имущества. Большие собаки дрались друг с другом, маленькие дрались между собой и в свободную минуту кусали больших за ноги.
Вестибюль превратился в сущий ад, и шум был страшный. Снаружи собралась толпа, все спрашивали, не митинг ли здесь, а если нет, то кого тут убили и почему. Пришли какие-то люди с шестами и веревками и пробовали растащить собак, послали за полицией.
В самый разгар потасовки вернулась милая молодая дама, подхватила своего дорогого фоксика на руки (тот вывел дворняжку из строя по крайней мере на месяц, а сам теперь прикидывался новорожденным ягненком), осыпала его поцелуями и спросила, не убит ли он и что ему сделали эти гадкие, грубые собаки. А фокс притаился у нее на груди и смотрел на нее с таким видом, словно хотел сказать: «Как я рад, что вы пришли и унесете меня подальше от этого возмутительного зрелища!».
Молодая дама сказала, что хозяева магазина не имеют права допускать больших и злых собак в такие места, где находятся собаки порядочных людей, и что она очень подумывает подать кое на кого в суд.
Такова уж природа фокстерьеров, поэтому я не браню Монморенси за его склонность ссориться с кошками. Но в то утро он сам пожалел, что не вел себя скромнее.
Как я уже говорил, мы возвращались с купанья, когда на главной улице из одной подворотни впереди нас выскочила кошка и побежала по мостовой. Монморенси издал радостный крик — крик сурового воина, который увидел, что его противник отдан судьбой ему в руки, — такой крик, должно быть, испустил Кромвель, когда шотландцы спустились с горы, — и кинулся следом за своей добычей. Жертвой Монморенси был большой черный кот. Я никогда не видел такого огромного и непрезентабельного кота. У него не хватало половины хвоста, одного уха и значительной части носа. Это было длинное жилистое животное. Вид у него был спокойный и самодовольный.
Монморенси мчался за этим бедным котом со скоростью двадцати миль в час, но кот не торопился: ему, видимо, и в голову не приходило, что его жизнь в опасности. Он трусил мелкой рысцой, пока его возможный убийца не оказался на расстоянии одного ярда. Тогда он обернулся и сел посреди дороги, глядя на Монморенси с кротким любопытством, словно хотел сказать: «В чем дело? Вы ко мне?».
У Монморенси нет недостатка в храбрости. Но в поведении этого кота было нечто такое, от чего остыла бы смелость самого бесстрашного пса. Монморенси сразу остановился и тоже посмотрел на кота.
Оба молчали, но легко было себе представить, что между ними происходит такой разговор:
Кот. Вам что-нибудь нужно?
Монморенси. Н-нет… благодарю вас.
Кот. А вы, знаете, не стесняйтесь, говорите прямо.
Монморенси (отступая по главной улице). О нет, что вы… Конечно… Не беспокойтесь… Я… боюсь, что я ошибся. Мне показалось, что мы знакомы… Простите за беспокойство.
Кот. Не за что! Рад служить! Вам действительно ничего не нужно?
Монморенси (продолжая отступать). Нет, нет… Спасибо, нет… вы очень любезны. Всего хорошего.
Кот. Всего хорошего.
После этого кот поднялся и пошел дальше, а Монморенси тщательно спрятал то, что он называет своим хвостом, в соответствующую выемку, вернулся к нам и занял незаметную позицию в тылу.
И теперь еще, если вы скажете: «Кошка!» — он вздрагивает и жалобно взглядывает на вас, будто говоря: «Пожалуйста, не надо».
После завтрака мы сделали покупки и наполнили лодку провизией на три дня. Джордж сказал, что надо взять с собой овощей. Это вредно для здоровья — не есть овощей. Он заявил, что их нетрудно варить и что он берет это на себя. Поэтому мы купили десять фунтов картошки, бушель гороху и несколько кочанов капусты. В гостинице мы достали мясной пирог, несколько пирогов с крыжовником и баранью ногу; за фруктами, печеньем, хлебом, маслом, вареньем, грудинкой, яйцами и прочим нам пришлось ходить по городу.
Отбытие из Марло я рассматриваю как одно из наших высших достижений. Не будучи демонстративным, оно было в то же время полно достоинства и внушительно. Заходя в какую-нибудь лавку, мы везде объясняли, что забираем покупку немедленно. И никаких: «Хорошо, сэр! Я отошлю их сейчас же. Мальчик будет на месте раньше вас, сэр!» — после чего приходится топтаться на пристани, дважды возвращаться обратно в магазин и скандалить. Мы ждали, пока уложат корзины, и захватывали рассыльных с собой.
Применяя эту систему, мы обошли порядочное количество лавок, в результате, когда мы закончили, за нами следовала такая замечательная коллекция рассыльных с корзинками, какой только можно пожелать. Наше последнее шествие по главной улице к реке являло, должно быть, внушительное зрелище, уже давно не виданное в городе Марло.
Порядок процессии был следующий:
Монморенси с палкой во рту.
Две подозрительные дворняги, друзья Монморенси.
Джордж, нагруженный пальто и пледами, с короткой трубкой в зубах.
Гаррис, пытающийся идти с непринужденной грацией, неся в одной руке пузатый чемодан, а в другой — бутылку с лимонным соком.
Мальчик от зеленщика и мальчик от булочника, с корзинами.
Коридорный из гостиницы, с большой корзиной.
Мальчик от кондитера, с корзинкой.
Мальчик от бакалейщика, с корзинкой.
Мальчик от торговца сыром, с корзинкой.
Случайный прохожий, с мешком в руке.
Друг-приятель случайного прохожего, с руками в карманах и трубкой во рту.
Мальчик от фруктовщика, с корзиной.
Я сам, с тремя шляпами и парой башмаков и с таким видом, будто я их не замечаю.
Шесть мальчишек и четыре приблудных пса.
Когда мы пришли на пристань, лодочник сказал:
— Позвольте, сэр, у вас был баркас или крытый бот?
Услышав, что у нас четырехвесельная лодка, он был, видимо, удивлен.
В это утро у нас было немало хлопот с паровыми баркасами. Дело было как раз перед хэнлейскими гонками, и баркасы сновали по реке в великом множестве — иные в одиночку, другие с крытыми лодками на буксире. Я ненавижу паровые баркасы, я думаю, их ненавидит всякий, кому приходилось грести. Каждый раз, как я вижу паровой баркас, я чувствую, что мне хочется заманить его в пустынное место и там, в тиши и уединении, задушить.
В паровом баркасе есть что-то наглое и самоуверенное, отчего во мне просыпаются самые дурные инстинкты, и я начинаю жалеть о добром, старом времени, когда можно было высказывать всякому свое мнение о нем на языке топора и лука со стрелами. Уже одно выражение лица человека, который стоит на корме, засунув руки в карманы, и курит сигару, само по себе служит достаточным поводом для нарушения общественного спокойствия, а властный свисток, повелевающий вам убираться с дороги, обеспечил бы, я уверен, справедливый приговор за «законное человекоубийство» при любом составе присяжных из жителей побережья.
А им пришлось-таки посвистеть, чтобы заставить нас убраться с дороги. Не желая прослыть хвастуном, я могу честно сказать, что наша лодочка за эту неделю причинила встречным баркасам больше неприятностей, хлопот и задержек, чем все остальные суда на реке, вместе взятые.
«Баркас идет!» — кричит кто-нибудь из нас, завидя вдали врага, и в одно мгновение все готово к встрече. Я сажусь за руль, а Гаррис с Джорджем усаживаются рядом со мной, тоже спиной к баркасу, и лодка медленно выплывает на середину реки.
Баркас, свистя, надвигается, а мы плывем. На расстоянии примерно в сотню ярдов он начинает свистеть как бешеный и все пассажиры, перегнувшись через борт, кричат на нас, но мы их не слышим. Гаррис рассказывает нам какой-нибудь случай, происшедший с его матерью, и мы с Джорджем жадно ловим каждое его слово. Тогда баркас испускает последний вопль, от которого чуть не лопается котел, дает задний ход и контрпар, делает полный поворот и садится на мель. Все, кто есть на борту, сбегаются на нос, публика на берегу кричит нам что-то, другие лодки останавливаются и впутываются в это дело, так что вся река на несколько миль в обе стороны приходит в неистовое возбуждение. Тут Гаррис прерывает на самом интересном месте свой рассказ, с кротким удивлением поднимает глаза и говорит Джорджу:
— Смотри-ка, Джордж, кажется, там паровой баркас.
А Джордж отвечает:
— Да, знаешь, я тоже как будто что-то слышу.
После этого мы начинаем волноваться и нервничать и не знаем, как убрать лодку с дороги. Люди на баркасе толпятся у борта и учат нас:
— Гребите правым, идиот вы этакий! Левым — назад! Нет, нет, не вы, тот, другой… Оставьте руль в покое, черт побери! Ну, теперь обоими сразу! Да не так! Ах, вы…
Потом они спускают лодку и приходят нам на помощь. После пятнадцатиминутных усилий нас начисто убирают с дороги, и баркас получает возможность продолжать путь. Мы рассыпаемся в благодарностях и просим взять нас на буксир. Но они не соглашаются.
Мы нашли и другой способ раздражать аристократические паровые баркасы: мы делаем вид, что принимаем их за плавучий ресторан, и спрашиваем, от кого они — от господ Кьюбит или от Бермондсейских Добрых Рыцарей, и просим одолжить нам кастрюлю.
Старые дамы, не привычные к реке, очень боятся паровых баркасов. Помню, я однажды плыл из Стэйнса в Виндзор (этот участок реки особенно богат подобного рода механическими чудовищами) с компанией, где были три такие дамы. Это было очень интересно. При первом появлении баркаса дамы настоятельно пожелали выйти на берег и посидеть на скамейке, пока баркас снова не скроется из виду. Они сказали, что им очень жаль, но мысль об их семействах не позволяет им рисковать собой.
В Хэмблдоне оказалось, что у нас нет воды. Мы взяли кувшин и отправились за водой к сторожу при шлюзе. Джордж был нашим парламентером. Он пустил в ход самую вкрадчивую улыбку и спросил:
— Скажите, не могли бы вы выделить нам немного воды?
— Пожалуйста, — ответил старик. — Возьмите, сколько вам нужно, а остальное оставьте.
— Очень вам благодарен, — пробормотал Джордж, осматриваясь. — Где… где вы ее держите?
— Она всегда на одном и том же месте, молодой человек, — последовал неторопливый ответ. — Как раз сзади вас.
— Я ее не вижу, — сказал Джордж, оборачиваясь.
— Где же у вас глаза, черт возьми? — сказал сторож, повертывая Джорджа кругом и широким жестом указывая на реку. — Вон сколько воды, а вы не видите?
— А-а! — воскликнул Джордж, поняв, в чем дело. — Но не можем же мы выпить всю реку!
— Нет, но часть ее — можете, — возразил сторож. — Я, по крайней мере, пью из нее вот уже пятнадцать лет.
Джордж сказал, что его внешний вид — неважная реклама для фирмы и что он предпочел бы воду из колодца.
Мы достали воды в одном домике, немного выше по течению. Скорее всего, это была тоже речная вода. Но мы не спрашивали, откуда она, и все обошлось прекрасно. Что не видно глазу, то не огорчает желудка.
Однажды, позднее, мы попробовали речной воды, но это вышло неудачно. Мы плыли вниз по реке и сделали остановку в заводи недалеко от Виндзора, чтобы напиться чаю. Наш кувшин был пуст, и нам предстояло либо остаться без чая, либо взять воду из реки. Гаррис предложил рискнуть. Он говорил, что, если мы вскипятим воду, все будет хорошо. Все микробы, какие есть в воде, будут убиты кипячением.
Итак, мы наполнили котелок водой из реки Темзы и вскипятили ее. Мы очень тщательно проследили за тем, чтобы она вскипела.
Чай был готов, и мы только что уютно уселись и хотели за него приняться, как Джордж, который уже поднес было чашку к губам, воскликнул:
— Что это?
— Что именно? — спросили мы с Гаррисом.
— Вот это! — ответил Джордж, указывая пальцем на запад.
Гаррис и я проследили за его взглядом и увидели собаку, которая плыла к нам, увлекаемая медленным течением. Это была самая спокойная и мирная собака, какую я когда-либо видел. Я никогда не встречал собаки, которая казалась бы столь удовлетворенной и невозмутимой. Она мечтательно покачивалась на спине, задрав все четыре лапы в воздух. Это была, что называется, основательная собака с хорошо развитой грудной клеткой; она приближалась к нам, безмятежная, полная достоинства и спокойная, пока не поравнялась с нашей лодкой. Тут, в камышах, она остановилась и уютно устроилась на весь вечер.
Джордж сказал, что ему не хочется чаю, и выплеснул свою чашку в воду. Гаррис тоже не чувствовал жажды и последовал его примеру. Я уже успел выпить половину своей чашки, но теперь пожалел об этом.
Я спросил Джорджа, как он думает, будет ли у меня тиф.
Джордж сказал: «О нет!». По его мнению, у меня были большие шансы уцелеть. Впрочем, через две недели я узнаю, будет у меня тиф или нет.
Мы поднялись по каналу до Уоргрэва. Это сокращенный путь, который срезает правый берег полумилей выше шлюза Марш, и им стоит пользоваться: там красиво, тенисто, и вдобавок расстояние сокращается почти на полмили.
Вход в канал, разумеется, утыкан столбами, увешан цепями и окружен надписями, которые грозят всевозможными пытками, тюрьмой и смертью всякому, кто отважится по нему плавать. Удивительно, как это еще прибрежные зубры не заявляют претензий на воздух над рекой и не грозят каждому, кто им дышит, штрафом в сорок шиллингов! Но столбы и цепи при некоторой ловкости легко обойти, а что касается вывесок с надписями, то если у вас имеется пять минут свободного времени и поблизости никого нет, вы можете сорвать две-три штуки и бросить в воду.
Пройдя до половины канала, мы вышли на берег и позавтракали. Во время этого завтрака мы с Джорджем испытали сильное потрясение.
Гаррис тоже испытал потрясение, но оно и в сравнение не идет с тем, что пережили я и Джордж.
Дело было так. Мы сидели на лугу, ярдах в десяти от реки, и только что расположились поудобнее, собираясь питаться. Гаррис зажал между колен мясной пирог и разрезал его, мы с Джорджем ждали, держа наготове тарелки.
— Есть у вас ложка? — сказал Гаррис. — Мне нужна ложка для подливки.
Корзина стояла тут же, сзади нас, и мы с Джорджем одновременно обернулись, чтобы достать ложку. Когда мы снова повернули головы, Гаррис и пирог исчезли.
Мы сидели в широком открытом поле. На сто ярдов вокруг не было ни деревца, ни изгороди, Гаррис не мог свалиться в реку, потому что мы были ближе к воде, и ему бы пришлось перелезть через нас, чтобы это сделать.
Мы с Джорджем посмотрели во все стороны. Потом мы взглянули друг на друга.
— Может быть, ангелы унесли его на небо? — сказал я.
— Они вряд ли взяли бы с собой пирог, — заметил Джордж.
Это возражение показалось мне веским, и небесная теория была отвергнута.
— Все дело, я думаю, в том, — сказал Джордж, возвращаясь к житейской прозе, — что произошло землетрясение. — И прибавил с оттенком печали в голосе: — Жаль, что он как раз в это время резал пирог!
Глубоко вздохнув, мы вновь обратили взоры к тому месту, где в последний раз видели пирог и Гарриса. И вдруг кровь застыла у нас в жилах и волосы встали дыбом: мы увидели голову Гарриса — одну только его голову, которая торчала среди высокой травы. Лицо его было очень красно и выражало сильнейшее негодование.
Джордж опомнился первым.
— Говори! — вскричал он. — Скажи нам, жив ты или умер и где твое остальное тело!
— Не будь ослом, — сказала голова Гарриса. — Небось вы это сделали нарочно.
— Что сделали? — вскричали мы с Джорджем.
— Да посадили меня на это место. Чертовски глупая шутка. Нате, берите пирог.
И из самого центра земли, — по крайней мере так нам казалось, — поднялся пирог, жестоко истерзанный и помятый. Следом за ним вылез Гаррис, мокрый, грязный, взъерошенный.
Он, оказывается, не заметил, что сидел на самом краю канавы, скрытой густой травой, и, откинувшись назад, полетел в нее вместе с пирогом.
По его словам, он в жизни еще не был так изумлен, как когда почувствовал, что падает, и притом не имеет ни малейшего представления, что случилось. Сначала он решил, что настал конец света.
Гаррис до сих пор думает, что мы с Джорджем подстроили все это нарочно. Так несправедливое подозрение преследует даже самых праведных; ведь сказал же поэт: «Кто избегает клеветы?».
И правда, кто?
После завтрака мы воспользовались небольшим ветерком, и он медленно понес нас мимо Уоргрэва и Шиплэка. В мягких лучах сонного летнего дня Уоргрэв, притаившийся в излучине реки, производит впечатление приятного старинного города. Эта картина надолго остается в памяти.
Гостиница «Святой Георгий и дракон» в Уоргрэве может похвалиться замечательной вывеской. Эту вывеску расписал с одной стороны Лесли, член Королевской академии, а с другой — Ходжсон. Лесли изобразил сражение, Ходжсон — сцену после битвы, когда Георгий, сделав свое дело, наслаждается пивом.
В Уоргрэве жил и — к вящей славе этого городка — был убит Дэй, автор «Сэндфорда и Мертона».
В уоргрэвской церкви стоит памятник миссис Саре Хилл, которая завещала ежегодно на Пасху делить один фунт стерлингов из оставленных ею денег между двумя мальчиками и двумя девочками, «которые никогда не были непочтительны с родителями, никогда не ругались, не лгали, не воровали и не били стекол». Отказаться от всего этого ради пяти шиллингов в год? Право, не стоит!
Старожилы утверждают, что однажды, много лет тому назад, объявился один мальчик, который действительно ничего такого не делал, — по крайней мере его ни разу не уличили, а это все, что требовалось, — и удостоился венца славы. После этого он три недели подряд красовался для всеобщего обозрения в городской ратуше под стеклянным колпаком.
Что сталось с деньгами потом, никто не знает. Говорят, что их каждый год передают ближайшему музею восковых фигур.
Шиплэк — хорошенькая деревня, но ее не видно с реки, так как она стоит на горе. В шиплэкской церкви венчался Теннисон.
Вплоть до самого Соннинга река вьется среди множества островов. Она очень спокойна, тиха и безлюдна. Только в сумерках по ее берегам гуляют редкие парочки влюбленных. Чернь и золотая молодежь остались в Хэнли, а до унылого, грязного Рэдинга еще далеко. Здесь хорошо помечтать о минувших днях и канувших в прошлое лицах и о том, что могло бы случиться, но не случилось, черт его побери!
В Соннинге мы вышли и пошли прогуляться по деревне. Это самый волшебный уголок на реке. Здесь все больше похоже на декорацию, чем на деревню, выстроенную из кирпича и известки. Все дома утопают в розах, которые теперь, в начале июня, были в полном цвету. Если вы попадете в Соннинг, остановитесь в гостинице «Бык», за церковью. Это настоящая старая провинциальная гостиница с зеленым квадратным двором, где вечерами собираются старики и, попивая эль, сплетничают о деревенских делах; с низкими, точно игрушечными комнатами, с решетчатыми окнами, неудобными лестницами и извилистыми коридорами.
Мы пробродили по милому Соннингу около часа. Миновать Рэдинг мы в этот день уже не успели бы, а потому решили вернуться на один из островов около Шиплэка и заночевать там. Когда мы устроились, было еще рано, и Джордж сказал, что, раз у нас так много времени, нам представляется великолепный случай устроить шикарный, вкусный ужин. Он обещал показать нам, что можно сделать на реке в смысле стряпни, и предложил приготовить из овощей, холодного мяса и всевозможных остатков ирландское рагу.
Мы горячо приветствовали эту идею. Джордж набрал хворосту и разжег костер, а мы с Гаррисом принялись чистить картошку. Я никогда не думал, что чистка картофеля — такое сложное предприятие. Это оказалось самым трудным делом, в каком я когда-либо участвовал. Мы начали весело, можно даже сказать — игриво, но все наше оживление пропало к тому времени, как была очищена первая картофелина. Чем больше мы ее чистили, тем больше на ней было кожицы; когда мы сняли всю кожу и вырезали все глазки, от картофелины не осталось ничего, достойного внимания. Джордж подошел и посмотрел на нее. Она была не больше лесного ореха. Джордж сказал:
— Это никуда не годится. Вы губите картофель. Его надо скоблить.
Мы принялись скоблить, и это оказалось еще труднее, чем чистить. У них такая удивительная форма, у этих картофелин. Сплошные бугры, впадины и бородавки. Мы прилежно трудились двадцать пять минут и очистили четыре штуки. Потом мы забастовали. Мы заявили, что нам понадобится весь вечер, чтобы очиститься самим.
Ничто так не пачкает человека, как чистка картофеля. Трудно поверить, что весь тот мусор, который покрывал меня и Гарриса, взялся с каких-то четырех картофелин. Это показывает, как много значат экономия и аккуратность.
Джордж сказал, что нелепо класть в ирландское рагу только четыре картошки, и мы вымыли еще штук пять-шесть и бросили их в котел неочищенными. Мы также положили туда кочан капусты и фунтов пять гороху. Джордж смешал все это и сказал, что остается еще много места. Тогда мы перерыли обе наши корзины, выбрали оттуда все объедки и бросили их в котел. У нас оставалось полпирога со свининой и кусок холодной вареной грудинки, а Джордж нашел еще полбанки консервированной лососины. Все это тоже пошло в рагу.
Джордж сказал, что в этом главное достоинство ирландского рагу: сразу избавляешься от всего лишнего. Я выудил пару разбитых яиц, и мы присоединили их к прочему. Джордж сказал, что соус станет от них гуще. Я уже забыл, что мы еще туда положили, но знаю, что ничто не пропало даром. Под конец Монморенси, который проявлял большой интерес ко всей этой процедуре, вдруг куда-то ушел с серьезным и задумчивым видом. Через несколько минут он возвратился, неся в зубах дохлую водяную крысу. Очевидно, он намеревался предложить ее как свой вклад в общую трапезу. Было ли это издевкой или искренним желанием помочь — мне неизвестно.
У нас возник спор, стоит ли пускать крысу в дело. Гаррис сказал, почему бы и нет, если смешать ее со всем остальным, каждая мелочь может пригодиться. Но Джордж сослался на прецедент: он никогда не слышал, чтобы в ирландское рагу клали водяных крыс, и предпочитает воздержаться от опытов.
Гаррис сказал:
— Если никогда не испытывать ничего нового, как же узнать, хорошо оно или плохо? Такие люди, как ты, тормозят прогресс человечества. Вспомни о немце, который первым сделал сосиски.
Наше ирландское рагу имело большой успех. Я, кажется, никогда ничего не ел с таким удовольствием. В нем было что-то такое свежее, острое. Наш язык устал от старых, избитых ощущений; перед нами было новое блюдо, не похожее вкусом ни на какое другое.
Кроме того, оно было очень сытно. Как выразился Джордж, материал был неплохой. Правда, картофель и горох могли бы быть помягче, но у всех у нас были хорошие зубы, так что это не имело значения. Что же касается соуса, то это была целая поэма. Быть может, он был слишком густ для слабого желудка, но зато питателен.
Мы закончили ужин чаем и пирогом с вишнями, а Монморенси вступил в бой с чайником и вышел из него побежденным.
С самого начала нашего путешествия чайник возбуждал у Монморенси величайшее любопытство. Он сидел и с озадаченным видом наблюдал, как чайник кипит, время от времени пытаясь раздразнить его ворчанием. Когда чайник начинал брызгаться и пускать пар, Монморенси принимал это за вызов и хотел вступить в бой, но в эту самую минуту кто-нибудь из нас подбегал и уносил его добычу, не дав ему времени схватить ее.
В этот день наш пес решил опередить всех. Не успел чайник зашуметь, как он, громко ворча, поднялся и с грозным видом направился к чайнику. Это был небольшой чайник, но он был полон отваги и начал фыркать и плевать на Монморенси.
— Ах вот как! — зарычал пес, оскалив зубы. — Я научу тебя прилично вести себя с почтенной, работящей собакой, жалкий, длинноносый, грязный негодяй. Выходи!
И он бросился на бедный маленький чайник и схватил его за носик.
И сейчас же в вечерней тишине прозвучал леденящий душу вопль, и Монморенси выскочил из лодки и трижды полным ходом обежал вокруг острова, время от времени останавливаясь и зарываясь носом в прохладную грязь.
С этих пор Монморенси смотрел на чайник с почтением, недоверием и страхом. При виде его он ворчал и быстро, поджавши хвост, пятился прочь. Когда чайник ставили на спиртовку, он моментально вылезал из лодки и сидел на берегу до самого конца чаепития.
После ужина Джордж вытащил свое банджо и хотел поиграть, но Гаррис запротестовал. Он сказал, что у него болит голова и он не чувствует себя достаточно крепким, чтобы выдержать игру Джорджа. Джордж возразил, что музыка может ему помочь — музыка ведь часто успокаивает нервы и прогоняет головную боль, — и взял две-три гнусавые ноты, на пробу. Но Гаррис сказал, что предпочитает головную боль.
Джордж так до сих пор и не научился играть на банджо. Он встретил слишком мало поддержки у окружающих. Два или три раза, по вечерам, когда мы были на реке, он пробовал упражняться, но это всегда кончалось неудачей. Одних выражений Гарриса было бы достаточно, чтобы обескуражить кого угодно, а тут еще Монморенси выл не переставая все время, пока Джордж играл. Где уж тут было научиться!
— С чего это он всегда воет, когда я играю? — возмущенно восклицал Джордж, прицеливаясь в Монморенси башмаком.
— А ты чего играешь, когда он воет? — говорил Гаррис, перехватывая башмак на лету. — Оставь собаку в покое. Она не может не выть. У нее музыкальный слух, как же ей не взвыть от твоей игры.
Джордж решил отложить занятия музыкой до возвращения домой. Но и дома ему не удалось упражняться. Миссис П. стучала ему в дверь и говорила, что просит прощенья: ей самой приятно его слушать, но дама наверху в интересном положении, и доктор боится, как бы это не повредило ребенку.
Тогда Джордж попробовал уносить банджо по ночам из дому и упражняться на площади. Но окрестные жители пожаловались в полицию, и однажды ночью Джорджа выследили и схватили. Улики против него были очевидны, и его обязали не нарушать тишины в течение шести месяцев.
После этого Джордж, видимо, потерял вкус к музыке. Правда, когда шесть месяцев прошли, он сделал одну или две слабые попытки снова приняться за банджо, но ему по-прежнему приходилось бороться с холодностью и недостатком сочувствия со стороны окружающих. Через некоторое время он совсем отчаялся и дал объявление о продаже своего инструмента «за ненадобностью» с большой скидкой, а сам начал учиться показывать карточные фокусы.
Должно быть, малоприятное занятие — учиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте. Казалось бы, общество ради своего же блага должно всемерно помочь человеку овладеть искусством играть на чем-нибудь, но это не так.
Я знавал одного молодого человека, который учился играть на волынке. Прямо удивительно, какое сопротивление ему приходилось преодолевать. Даже от членов своей собственной семьи он не получал, так сказать, активной поддержки. Его отец был с самого начала ярым противником этого дела и говорил о нем безо всякой чуткости.
Мой знакомый сначала вставал и упражнялся спозаранку, но ему пришлось отказаться от этой системы из-за своей сестры. Она была женщина религиозная и заявила, что начинать день таким образом — свыше ее сил.
Тогда он стал играть по ночам, после того как его родные ложились спать. Но из этого тоже ничего не вышло, так как его дом приобрел дурную репутацию. Запоздалые прохожие останавливались, прислушиваясь, а наутро рассказывали по всему городу, что в доме мистера Джефферсона произошло ночью ужасное убийство. Они утверждали, будто слышали крики жертвы, грубые ругательства и проклятия убийцы, мольбы о пощаде и предсмертный хрип.
Тогда моему знакомому разрешили упражняться днем на кухне, закрыв все двери. Но, несмотря на эти предосторожности, наиболее удачные пассажи были все же слышны в гостиной и доводили его мать чуть ли не до слез.
Она говорила, что это напоминает ей о ее несчастном отце (беднягу проглотила акула, когда он купался у берегов Новой Гвинеи. Почему звуки волынки вызывали в ее памяти именно этот образ, она не могла объяснить).
Наконец молодому Джефферсону сколотили хибарку в самом дальнем конце сада, примерно за четверть мили от дома, и он должен был таскать туда свою махину, когда хотел подзаняться. Но иногда к ним приходил какой-нибудь знакомый, который ничего не знал об этом, и его забывали осведомить и предостеречь. Он выходил прогуляться по саду и вдруг, не будучи подготовлен и не зная, в чем дело, оказывался в пределах слышимости волынки. Люди с сильной волей отделывались при этом обмороком, субъекты с нормальным темпераментом сходили с ума.
Нельзя не признать, что человек, пробующий научиться играть на волынке, вызывает горестное чувство. Я сам испытал это, слушая моего молодого друга. Прежде чем начать, нужно запастись воздухом на всю пьесу — так, по крайней мере, казалось мне, когда я смотрел на Джефферсона.
Начинал он великолепной, яростной, вызывающей нотой, которая прямо-таки будоражила слушателя. Но чем дальше, тем звук становился тише, и последний куплет обычно замирал на середине, переходя в бульканье и шипенье.
Надо обладать железным здоровьем, чтобы играть на волынке.
Молодой Джефферсон выучился играть всего одну пьесу, но я ни разу не слышал ни от кого жалобы на бедность его репертуара. Эта пьеса называлась: «Ведет нас Кэмпбел в бой, ура, ура!». Так, по крайней мере, говорил мой приятель, хотя его отец всегда утверждал, что это «Шотландские колокольчики». Никто, по-видимому, не знал в точности, какая это пьеса, но все говорили, что в ней есть что-то шотландское.
Незнакомым разрешалось угадывать три раза, причем большинство каждый раз называло другую пьесу.
После ужина Гаррис пришел в дурное настроение. Вероятно, его расстроило рагу — он не привык к роскошной жизни. Мы с Джорджем оставили его в лодке и решили прогуляться по Хэнли. Гаррис сказал, что он удовольствуется стаканом виски и трубкой и приготовит лодку на ночь. Когда мы вернемся, нам стоит лишь крикнуть — и он приплывет с острова и заберет нас.
— Смотри только не засни, старина, — говорили мы, уходя.
— Заснешь тут, когда это рагу еще действует, — проворчал Гаррис и вернулся на остров.
Хэнли готовился к гонкам яхт и был полон оживления. Мы встретили в городе знакомых, и время в приятном обществе прошло быстро. Было уже около одиннадцати, когда мы пустились в четырехмильный переход обратно к дому (к этому времени мы уже привыкли называть так нашу лодочку).
Ночь была унылая и холодная, моросил дождь. Мы плелись по темным, безмолвным полям и разговаривали вполголоса, не зная, верно мы идем или нет. Мы думали о нашей уютной лодке, о ярком свете фонаря, пробивающемся сквозь туго натянутую парусину, о Гаррисе, Монморенси и виски, и нам хотелось быть у цели.
Усталые и проголодавшиеся, мы видели себя в лодке, видели темную реку, бесформенные деревья и под ними наше милое суденышко, похожее на огромного светляка, такое уютное, теплое и веселое. Мы воображали, что сидим за ужином и пожираем холодное мясо, передавая друг другу огромные ломти хлеба. Мы слышали веселый стук ножей и оживленные голоса, оглашающие мрак ночи. И мы спешили, чтобы увидеть все это наяву.
Наконец мы вышли на реку, и это развеселило нас. До этого мы не знали, приближаемся мы к реке или уходим от нее, а когда устанешь и хочется спать, такие сомнения раздражают.
Когда мы проходили через Скиплэк, часы пробили без четверти двенадцать. Вскоре после этого Джордж задумчиво спросил:
— Ты не помнишь, у которого острова мы остановились?
— Нет, не помню, — ответил я, тоже становясь серьезным. — А сколько их вообще?
— Всего четыре, — ответил Джордж. — Если он не спит, все будет в порядке.
— А если спит? — спросил я.
Но мы прогнали от себя такие мысли.
Поравнявшись с первым островом, мы крикнули, но ответа не было. Тогда мы перешли ко второму и повторили свою попытку. Результат был тот же.
— Ах да, я вспомнил, — сказал Джордж. — Это третий остров. Полные надежд, мы побежали к третьему острову и крикнули. Никакого ответа.
Положение становилось серьезным. Дело было за полночь. Гостиницы в Скиплэке и Хэнли, несомненно, переполнены. Не могли же мы ходить по городу и стучаться посреди ночи к жителям, спрашивая, не сдадут ли они комнату. Джордж предложил вернуться в Хэнли и напасть на полисмена, это обеспечит нам ночлег в участке. Но у нас возникло опасение: а вдруг полисмен просто даст нам сдачи и откажется нас арестовать?
Мы не могли всю ночь драться с полисменами. Кроме того, нам не хотелось перехватить через край и получить шесть месяцев тюрьмы.
В отчаянии мы подошли к тому, что казалось в темноте четвертым островом, но результат был не лучше. Дождь полил сильнее и, видимо, зарядил надолго. Мы промокли до нитки, озябли и совсем пали духом. Нам начало казаться, что, может быть, островов не четыре, а больше, что мы находимся вовсе не у островов, а за милю от того места, где нам следует быть, или даже в другой части реки. В темноте все выглядело так странно и незнакомо. Мы начали понимать переживания детей, заблудившихся в лесу.
И вот, когда мы уже потеряли всякую надежду… Да, я знаю, в сказках и в романах все перемены происходят именно в этот момент, но я ничего не могу поделать. Приступая к этой книге, я решил быть строго правдивым во всем и не изменю этому, даже если бы мне пришлось прибегать к избитым оборотам. Это действительно случилось тогда, когда мы потеряли надежду, и я должен так выразиться.
Итак, когда мы потеряли всякую надежду, я внезапно заметил несколько ниже нас какой-то странный, необычный огонек, который мерцал среди деревьев на противоположном берегу реки. Сначала я подумал о духах — это был такой призрачный, загадочный огонек, — но через минуту меня осенила мысль, что это наша лодка, и я испустил дикий вопль, от которого, наверное, сама ночь перевернулась в постели.
Мы ждали, затаив дыхание, и вдруг — о божественная музыка ночи! — послышался ответный лай Монморенси. Мы снова крикнули — достаточно громко, чтобы разбудить семь спящих отроков[6] (кстати, я никогда не мог понять, почему требуется больше шума, чтобы разбудить семь спящих, чем одного), и через пять минут, которые показались нам вечностью, мы увидели, что освещенная лодка тихо ползет во мраке, и услышали сонный голос Гарриса, который спрашивал, где мы.
С Гаррисом творилось что-то странное. Это было нечто большее, чем обычная усталость. Он подвел лодку к берегу в таком месте, где нам совершенно невозможно было в нее сесть, и немедленно заснул. Потребовалось много крику и возни, чтобы снова разбудить его и несколько привести в разум. Но наконец нам это удалось, и мы благополучно влезли в лодку.
Тут мы заметили, что лицо у Гарриса грустное. Он был похож на человека, который пережил крупные неприятности. Мы спросили, не случилось ли чего, и Гаррис сказал:
— Лебеди.
Оказывается, наша лодка была причалена возле гнезда лебедей, и, после того как мы с Джорджем ушли, прилетела самка и подняла скандал. Гаррис прогнал ее, и она скрылась и вскоре возвратилась со своим мужем. По словам Гарриса, он выдержал с этой парой лебедей настоящую битву. Но в конце концов храбрость и искусство взяли верх, и он обратил их в бегство. Спустя полчаса они возвратились, и с ними еще восемнадцать лебедей. Судя по рассказу Гарриса, сражение было ужасно. Лебеди пытались вытащить его и Монморенси из лодки и утопить. Он четыре часа героически отбивался и подшиб всех лебедей, и они уплыли, чтобы умереть спокойно.
— Сколько, ты говоришь, было лебедей? — спросил Джордж.
— Тридцать два, — сонно ответил Гаррис.
— Ты только что сказал — восемнадцать, — заметил Джордж.
— Ничего подобного, — проворчал Гаррис, — я сказал двенадцать. Ты что, думаешь, я не умею считать?
Истинную правду об этих лебедях мы так никогда и не узнали. Утром мы спрашивали об этом Гарриса, но Гаррис сказал: «Какие лебеди?» — и, по-видимому, решил, что нам с Джорджем это приснилось.
О, как приятно было после всех наших испытаний и страхов чувствовать себя в безопасности на лодке! Мы с Джорджем основательно поужинали и охотно выпили бы грогу, если бы могли найти виски. Но мы не нашли его. Мы спросили Гарриса, что он с ним сделал, но Гаррис, видимо, не понимал, что означает слово «виски» и о чем мы вообще говорим. Монморенси сидел с таким видом, будто он что-то знает, но не хочет сказать.
Эту ночь я спал хорошо, и мог бы спать еще лучше, если бы не Гаррис. Я смутно помню, что просыпался за ночь не меньше десяти раз из-за Гарриса, который ходил по лодке с фонарем и разыскивал свое платье. Он, видимо, всю ночь беспокоился о своем платье.
Два раза он расталкивал меня и Джорджа, чтобы посмотреть, не лежим ли мы на его брюках. На второй раз Джордж пришел прямо-таки в бешенство.
— Зачем тебе, черт возьми, понадобились посреди ночи брюки? — с негодованием воскликнул он. — Чего ты не спишь?
Проснувшись в следующий раз, я увидел, что Гаррис не может найти свои носки. Последнее, что я смутно помню, это ощущение, что меня перекатывают с боку на бок, и бормотание Гарриса, который не мог понять, куда запропастился его зонтик.
Утром мы проснулись поздно и по настоятельному требованию Гарриса удовольствовались незатейливым завтраком, «без деликатесов». Потом мы вымыли посуду и все убрали на место (эта ежедневная работа как будто помогает мне разрешить вопрос, который часто ставил меня в тупик: каким образом женщина, имеющая на руках всего одну квартиру, ухитряется убить время?). В десять часов мы пустились в дорогу, решив пройти за день как можно больше.
Мы сговорились идти с утра на веслах, вместо того чтобы тянуть бечеву. Гаррис высказал мнение, что лучше всего будет, если я и Джордж станем грести, а он — править рулем. Я сказал, что Гаррис проявил бы больше благоразумия, если бы взялся вместе с Джорджем поработать, а мне дал бы отдохнуть. Мне казалось, что я работаю больше, чем мне по справедливости полагается, и я глубоко это переживал.
Мне всегда кажется, что я работаю больше, чем следует. Не думайте, что я уклоняюсь от работы. Я люблю работу. Работа увлекает меня. Я часами могу сидеть и смотреть, как работают. Мне приятно быть около работы: мысль о том, что я могу лишиться ее, сокрушает мое сердце.
Мне нельзя дать слишком много работы — набирать работу сделалось моей страстью. Мой кабинет до того завален работой, что там не осталось ни дюйма свободной площади. Мне скоро придется пристраивать новый флигель.
Я очень бережно отношусь к моей работе. Часть работы, которая лежит у меня теперь, находится в моем кабинете уже многие годы, и на ней нет ни пятнышка. Я очень горжусь моей работой. Иногда я снимаю ее с полки и сметаю с нее пыль. Я, как никто, забочусь о ее сохранности.
Но хотя я жажду работы, мне все же хочется быть справедливым. Я не прошу больше того, что приходится на мою долю. А мне дают больше — так мне, по крайней мере, кажется, и это меня огорчает. Джордж говорит, что мне не стоит об этом тревожиться. Он считает, что только моя чрезмерная щепетильность заставляет меня бояться, что я имею больше работы, чем нужно. На самом деле мне не достается и половины того, что следует. Вероятно, он говорит это для того, чтобы меня утешить.
Я заметил, что в лодке каждый член команды уверен, что он один все и делает. Гаррис сказал, что работает один он, а мы с Джорджем его обманываем. Джордж, наоборот, высмеивал Гарриса, утверждая, что тот только ест и спит, и был твердо уверен, что именно он, Джордж, выполняет всю работу, о которой стоит говорить.
Он заявил, что никогда еще не плавал с такими лентяями, как я и Гаррис.
Это позабавило Гарриса.
— Вы только послушайте! Старина Джордж рассуждает о работе, — смеялся он. — Да после получаса работы он испустил бы дух. Видел ты когда-нибудь, чтобы Джордж работал? — обратился он ко мне.
Я согласился с Гаррисом, что не видел, — во всяком случае, с тех пор, как началась наша прогулка.
— Право, не понимаю, откуда ты можешь об этом знать, — возразил Джордж Гаррису. — Черт меня побери, если ты не проспал всю дорогу. Видел ты когда-нибудь, чтобы Гаррис не спал, если только он в это время не ел? — спросил он, обращаясь ко мне.
Любовь к истине заставила меня поддержать Джорджа. От Гарриса с самого начала было мало пользы.
— Но все-таки я, черт возьми, работал больше, чем старина Джей! — продолжал Гаррис.
— Трудно было бы работать меньше, — заметил Джордж.
— Джей, наверное, считает себя здесь пассажиром, — не унимался Гаррис.
Вот какова была их благодарность за то, что я тащил их и эту несчастную лодку от самого Кингстона, все для них устроил, и организовал, и заботился о них, и выбивался из сил. Так всегда бывает на этом свете!..
В данном случае мы вышли из затруднения, сговорившись, что Джордж и Гаррис будут грести до Рэдинга, а оттуда я потащу лодку на бечеве. Тащить тяжелую лодку против сильного течения не так уж весело. Было время, когда я рвался к тяжелой работе, теперь я предпочитаю уступать место молодежи.
Я заметил, что большинство старых гребцов тоже охотно стушевывается, когда предстоит хорошо поработать веслами. Старого лодочника всегда можно узнать по тому, как он лежит на подушке на дне лодки и подбадривает гребцов, рассказывая им, какие он совершал чудеса в прошлом году.
— И это вы называете трудной работой? — тянет он, самодовольно попыхивая трубкой и обращаясь к двум измученным юношам, которые уже полтора часа стойко гребут против течения. — Вот мы с Джеком и Джимом Биффлсом проплыли прошлым летом от Марло до Горинга в один день, без единой остановки. Ты помнишь, Джек?
Услышав этот вопрос, Джек, который устроил себе на носу постель из всех пальто и пледов, какие мог собрать, и уже два часа спит, наполовину просыпается и вспоминает все подробности знаменательного дня. Он помнит даже, что течение было необычайно сильное и дул резкий встречный ветер.
— Мы прошли примерно тридцать четыре мили, — говорит рассказчик, подкладывая себе под голову еще одну подушку.
— Ну, ну, Том, не преувеличивай, — укоризненно бормочет Джек. — Самое большее — тридцать три.
И Джек с Томом, обессилев от этого напряженного разговора, засыпают снова. А доверчивые юноши на веслах чувствуют себя страшно гордыми, что им позволили везти таких замечательных гребцов, как Джек и Том, и стараются пуще прежнего.
Я сам в молодости слушал эти рассказы старших, впитывал их, глотал, переваривал каждое слово и просил еще. Но новая смена, видимо, не обладает наивной верой былых времен. Мы трое — Джордж, я и Гаррис — как-то взяли с собой прошлым летом такого «молокососа» и всю дорогу начиняли его обычными небылицами о чудесах, которые мы якобы совершили. Мы угощали его всеми подобающими анекдотами и освященными временем сказками, которые вот уже много лет честно служат гребцам, и прибавили еще семь совершенно оригинальных историй, которые выдумали сами. Одна из них была вполне правдоподобна и основывалась на почти истинном случае, который в слегка измененном виде произошел несколько лет назад с нашими знакомыми. Любой ребенок мог поверить этой истории, не роняя своего достоинства.
А этот юноша только издевался над нами и требовал, чтобы мы тут же на месте повторили свои подвиги, и бился об заклад, что мы не согласимся.
В то утро мы разговорились о случаях из нашей гребной практики и начали вспоминать свои первые опыты в искусстве гребли. Самое раннее, что я помню в связи с лодкой, — это то, как пять мальчишек, и я в том числе, пожертвовали каждый по три пенса и спустили на озеро в Риджент-парке какой-то нелепый плот, после чего нам всем пришлось сушиться в парковой сторожке.
Впоследствии я почувствовал влечение к воде и много плавал на плотах по различным загородным прудам. Это занятие гораздо более интересно и увлекательно, чем кажется с первого взгляда, в особенности когда вы находитесь посредине пруда, а на берегу внезапно появляется с большой палкой в руке владелец материалов, из которых построен плот.
При виде этого джентльмена у вас прежде всего появляется чувство, что вам почему-то не хочется быть в обществе и разговаривать и что, если бы не боязнь показаться невежливым, вы бы охотно уклонились от встречи с ним. Поэтому вы ставите себе целью добраться до противоположного берега и быстро и бесшумно уйти домой, притворяясь, что не видите вашего врага. Но тот, напротив, прямо-таки жаждет взять вас за руку и поговорить с вами. Выясняется, что он близко знаком с вами и знает вашего отца, но это не привлекает вас к нему. Он кричит, что научит вас, как брать его доски и связывать из них плот, но, поскольку вы и так умеете это делать, предложение кажется вам излишним, и вам не хочется его принимать — зачем же затруднять человека!
Однако стремление этого джентльмена с вами встретиться нисколько не ослабевает от вашего равнодушия; неутомимость, которую он проявляет, бегая по берегу пруда, чтобы своевременно оказаться на месте и приветствовать вас, может прямо-таки польстить каждому. Если это человек толстый и склонный к одышке, вам сравнительно легко уклониться от его любезности; если же он худощав и длинноног, встреча неизбежна. Свидание, однако, заканчивается быстро, причем разговор ведет главным образцом владелец досок. Ваше участие в нем ограничивается односложными восклицаниями, и, как только представляется возможность вырваться из его рук, вы удираете.
Я посвятил плаванью на плотах примерно три месяца и, приобретя достаточный опыт в этой отрасли искусства, решил заняться собственно греблей, для чего записался в один из клубов реки Ли. Походив на лодке по этой реке, особенно в субботу после обеда, вы вскоре приобретаете достаточную ловкость в обращении с веслами и увертливость при столкновениях с баржами и баркасами. Это предоставляет также достаточные возможности научиться изящно растягиваться на дне лодки, чтобы не быть выкинутым в реку чьей-нибудь бечевой.
Но стиля гребли здесь не выработать. Стиль я приобрел лишь на Темзе. Мой стиль гребли вызывает теперь общее восхищение. Все находят его очень своеобразным.
Джордж не подходил к воде, пока ему не исполнилось шестнадцать лет. После этого он и еще восемь джентльменов примерно того же возраста всей компанией отправились однажды в субботу в Кью, намереваясь нанять там лодку и проплыть до Ричмонда и обратно. Один из них, лохматый юнец по фамилии Джоскинс, который раз или два плавал на лодке по Серпентайну,[7] уверял их, что это очень весело.
Когда они пришли на пристань, был час отлива и течение было довольно быстрое. С реки дул резкий ветер. Но это ничуть их не смутило, и они начали выбирать лодку.
На пристани сушилась гоночная восьмерка. Она понравилась им. «Вот эту, пожалуйста», — сказали они. Лодочника на пристани не было, его заменял его маленький сын. Мальчик попробовал охладить их влечение к восьмерке и показал им две или три другие лодки уютного семейного типа, но они не подошли нашим юношам. Подавай им восьмерку — в ней они будут выглядеть лучше всего.
Мальчик спустил ее на воду, молодые люди скинули куртки и начали рассаживаться. Мальчик выразил мнение, что Джорджу, который уже и в то время был в любой компании тяжелее всех, лучше всего сесть четвертым. Джордж сказал, что он рад быть четвертым, и, быстро подойдя к месту носового, занял его, сев спиной к корме. В конце концов его усадили как следует, и остальные тоже заняли свои места.
Рулевым назначили одного молодого человека с необычайно слабыми нервами. Джоскинс изложил ему основы управления рулем, а сам сел загребным. Он объяснил всем, что это очень просто: пусть делают то же, что и он.
Все заявили, что они готовы, и мальчик на пристани взял багор и оттолкнул их от берега.
Что было дальше — этого Джордж рассказать не может. Он смутно помнит, что сейчас же после старта получил сильный удар в поясницу рукояткой весла номера пятого и почувствовал, что скамья, словно по волшебству, ускользает из-под него и он сидит на дне. Тут же он с интересом отметил, что номер второй в эту минуту лежал на спине, задрав ноги вверх, очевидно, в обмороке.
Они прошли под мостом Кью бортом вперед со скоростью восьми миль в час, причем Джоскинс был единственным, кто работал веслом. Джордж, усевшись снова на свое место, попробовал было ему помочь, но, когда он опустил весло в воду, это весло, к его величайшему удивлению, исчезло под лодкой и едва не увлекло его за собой.
Потом рулевой бросил обе веревки за борт и залился слезами.
Как они вернулись назад, Джордж не помнит, но на это потребовалось ровно сорок минут. Густая толпа с большим интересом наблюдала с моста это зрелище, каждый давал свои указания. Трижды нашим юношам удавалось выйти из-под пролета, и трижды их снова увлекало под пролет. Всякий раз, как рулевой взглядывал вверх и видел над собой мост, он снова разражался рыданиями.
Джордж говорил, что не думал в ту минуту, что когда-нибудь полюбит катанье на лодке.
Гаррис — тот больше привык грести на море, чем на реке. Он говорит, что как гимнастика это нравится ему больше. Я с ним не согласен.
Помню, прошлым летом, я нанял в Истборне маленькую лодочку. Много лет назад мне приходилось ходить на веслах по морю, и я думал, что все будет хорошо. Оказалось, однако, что я совершенно разучился грести. Когда одно весло погружалось глубоко в воду, другое нелепо било по воздуху. Чтоб зачерпнуть воду обоими сразу, мне приходилось вставать на ноги. На набережной было полно всякой знати, и мне пришлось плыть мимо них в этом смешном положении. На полдороге я пристал к берегу и, чтобы вернуться назад, прибег к услугам старого лодочника.
Я люблю смотреть, как гребут старые лодочники, особенно когда их нанимают по часам. В их гребле есть что-то такое спокойное, неторопливое. Она совершенно лишена той суетливой спешки, волнения и напряженности, которая все больше и больше заражает новое поколение. Опытный лодочник ничуть не старается кого-нибудь обогнать. Если его самого обгоняет чья-нибудь лодка, это не раздражает его. Собственно говоря, его обгоняют все лодки — все те, что идут в его сторону. Некоторых это бы могло раздосадовать. Величественное спокойствие, которое проявляет при этом наемный лодочник, может послужить прекрасным уроком для людей честолюбивых и чванных.
Простая, обычная гребля, с единственной целью двигать лодку вперед, — не особенно трудное искусство, но требуется большая практика, чтобы чувствовать себя непринужденно, когда гребешь и на тебя смотрят девушки. Неопытного юнца больше всего смущает «такт». «Просто смешно, — говорит он, стараясь в двадцатый раз за последние пять минут отцепить свои весла от ваших, — когда я один, я отлично управляюсь».
Очень забавно смотреть, как два новичка стараются грести в такт. Носовой никак не может разойтись с кормовым, потому что кормовой, мол, гребет как-то странно. Кормовой ужасно возмущен этим и объясняет, что он вот уже десять минут пытается приспособить свой метод гребли к ограниченным способностям носового. Тогда носовой в свою очередь обижается и просит кормового не беспокоиться о нем, но посвятить все внимание разумной гребле на корме.
— А может быть, мне сесть на твое место? — говорит он, явно намекая, что это сразу исправило бы дело.
Они шлепают веслами еще сотню ярдов с весьма умеренным успехом, потом кормового вдруг осеняет, и тайна их неудачи становится ему ясна.
— Вот в чем дело — у тебя мои весла, — кричит он носовому. — Передай-ка их мне.
— То-то я удивлялся, что у меня ничего не выходит, — говорит носовой, сразу повеселев и с охотой соглашаясь на обмен. — Теперь дело пойдет на лад.
Но дело не идет на лад даже теперь. Кормовому, чтобы достать свои весла, приходится вытягивать руки во всю длину, а носовой при каждом взмахе больно ударяет себя веслами в грудь. Они снова меняются, приходят к выводу, что лодочник дал им не тот набор весел, и, наперебой ругая его, проникаются друг к другу самыми теплыми чувствами.
Джордж говорит, что ему давно хочется для разнообразия поплавать на плоскодонке с шестом. Плавать на плоскодонке не так легко, как кажется. Как и при гребле, вы быстро обучаетесь двигаться вперед и управляться с лодкой, но требуется большой опыт, чтобы делать это с достоинством, не заливая всего себя водой.
С одним моим знакомым юношей, когда он впервые плыл на плоскодонке, произошел очень печальный случай. Дело шло у него так хорошо, что он стал совсем нахалом и гулял по лодке, действуя шестом с таким небрежным изяществом, что прямо приятно было смотреть. Он подходил к носу лодки, втыкал свой шест и отбегал на другой конец, словно заправский моряк. Это было великолепно!
Так же великолепно все бы и кончилось, если бы этот юноша, любуясь пейзажем, не отбежал ровно на один шаг дальше, чем нужно, и не сошел с лодки совсем. Шест глубоко вонзился в тину, и юноша остался висеть на нем, а лодку понесло по течению. Его поза была явно лишена достоинства, и какой-то дерзкий мальчишка на берегу сейчас же крикнул своему отставшему товарищу: «Эй, беги посмотри — вон живая обезьяна на палке».
Я не мог помочь моему товарищу, потому что мы, как назло, не позаботились взять с собой запасной шест. Я мог только сидеть и смотреть на него. Никогда не забуду, какое у него было лицо, пока шест медленно клонился набок. Оно было полно задумчивости.
Я наблюдал, как он тихо опустился в воду, видел, как он вылез на берег, грустный и вымокший. Он был так смешон, что я не мог не расхохотаться. Еще долго я посмеивался про себя, и вдруг меня осенила мысль, что мне, в сущности, должно быть не до смеху. Я ведь сижу один на плоскодонке, без шеста и беспомощно несусь по течению, вероятнее всего к плотине.
Я очень рассердился на моего приятеля за то, что он шагнул за борт и так подвел меня. Он мог бы по крайней мере оставить мне шест.
Меня несло с четверть мили, а потом я заметил другую плоскодонку, стоящую на якоре посреди реки, и в ней двух старых рыбаков. Они увидели, что я мчусь прямо на них, и крикнули, чтобы я свернул в сторону.
— Не могу! — закричал я в ответ.
— Да вы и не пробуете! — крикнули они.
Подплыв ближе, я объяснил им, в чем дело, и они поймали меня и дали мне шест. Плотина была от меня в пятидесяти ярдах. Я рад, что эти рыбаки оказались тут.
Первый раз я собирался выехать на плоскодонке с тремя другими молодыми людьми. Они должны были мне показать, как с ней управляться. Мы почему-то не могли выйти вместе, и я сказал, что пойду вперед и спущу лодку на воду, а потом поболтаюсь немного на реке и поупражняюсь, пока они придут.
Мне не удалось получить плоскодонку — все были заняты. Поэтому мне ничего не оставалось, как сидеть на берегу и смотреть на реку, поджидая моих товарищей.
Вскоре мое внимание привлек один молодой человек на плоскодонке, у которого, как я с удивлением заметил, была такая же куртка и кепи, как у меня. Это, видимо, был новичок, и смотреть на него было очень интересно. Никак нельзя было угадать, что случится, когда он опустит шест, — видимо, он и сам не знал этого. Иногда его бросало вверх по течению, иногда сносило вниз, а чаще всего он просто крутился волчком на одном месте, объезжая кругом шеста. При любом исходе дела он казался одинаково удивленным и огорченным.
Люди на берегу очень увлеклись этим зрелищем и держали пари, чем кончится каждый следующий толчок.
Между тем мои приятели пришли на другой берег и тоже стали наблюдать за этим юношей. Он стоял к ним спиной, и они видели только его куртку и кепи. Разумеется, они сейчас же решили, что это я, их возлюбленный друг, изображаю тут идиота, и радость их не имела границ. Они принялись немилосердно издеваться над бедным юношей.
Я не сразу догадался об их ошибке и подумал: «До чего невежливо с их стороны так насмехаться, да еще над незнакомым». Но, прежде чем я успел их остановить, мне все стало ясно, и я спрятался за деревом.
С каким наслаждением эти балбесы высмеивали несчастного! Добрых пять минут они стояли на берегу и кричали ему всякий вздор, издеваясь, насмехаясь и глумясь над ним. Они бомбардировали его старыми остротами, они даже придумали несколько новых, которые тоже выпали ему на долю. Они осыпали его разными семейными шутками, употреблявшимися в нашем кругу и совершенно непонятными для постороннего. Наконец, не в силах больше выносить их зубоскальство, юноша обернулся, и они увидели его лицо.
Мне приятно было отметить, что у моих приятелей хватило стыда, чтобы почувствовать себя круглыми дураками. Они объяснили юноше, что приняли его за своего приятеля, и выразили надежду, что он не считает их способными оскорблять так кого-нибудь, кроме друзей и знакомых.
Разумеется, то, что они сочли этого юношу за знакомого, служит им некоторым оправданием. Помню, Гаррис как-то рассказал мне один случай, который произошел с ним в Булони во время купанья. Он плавал недалеко от берега и вдруг почувствовал, что кто-то схватил его сзади за шею и потянул под воду. Гаррис яростно отбивался, но нападающий, видимо, был настоящий Геркулес, и все усилия Гарриса оказались тщетными. Наконец он перестал брыкаться и попробовал настроиться на торжественный лад, но тут его противник неожиданно выпустил его. Гаррис стал на ноги и оглянулся, ища своего возможного убийцу. Тот стоял рядом и весело хохотал. Но, увидев над водой лицо Гарриса, он отшатнулся, и вид у него был крайне смущенный.
— Извините, пожалуйста, — сконфуженно пробормотал он. — Я принял вас за своего приятеля.
Гаррис подумал, что ему еще повезло: если б его сочли за родственника, ему наверняка пришлось бы утонуть.
Чтобы ходить под парусом, тоже требуется умение и опыт, хотя в детстве я думал иначе. Мне казалось, что этому учишься походя, как игре в мяч или в пятнашки. У меня был приятель, который придерживался тех же взглядов, и в один ветреный день мы вздумали испробовать свои силы. Мы жили тогда в Ярмуте и решили прокатиться по реке Яр. Мы наняли парусную лодку на лодочной станции, возле моста, и пустились в путь.
— Сегодня довольно ненастная погода, — сказал лодочник, когда мы отчаливали. — Как зайдете за поворот, возьмите риф да лавируйте получше.
Мы ответили, что непременно так и сделаем, и уехали, весело крикнув лодочнику: «До свидания!» — и спрашивая себя, как это «лавируют», и откуда нам взять риф, и что мы будем с ним делать, когда его достанем.
Мы гребли до тех пор, пока город не скрылся из виду. Когда перед нами открылась широкая полоса воды, над которой ураганом носился ветер, мы решили, что пора приступать к действию.
Гектор — так, кажется, звали моего товарища — продолжал грести, и я начал развертывать парус. Это оказалось нелегким делом, но в конце концов я справился с ним, и тут возник вопрос, который конец паруса верхний.
Следуя врожденному инстинкту, мы, разумеется, решили, что верх — это низ, и принялись ставить парус вверх ногами. Но нам потребовалось много времени, чтобы вообще как-нибудь прикрепить его. Парус, видимо, решил, что мы играем в похороны и что я покойник, а сам он изображает саван.
Обнаружив свою ошибку, он ударил меня по голове и решил вообще ничего не делать.
— Намочи его, — сказал Гектор. — Брось его за борт, пусть намокнет.
Он сказал, что матросы на кораблях всегда мочат паруса, прежде чем их ставить.
Я намочил парус, но от этого дело только ухудшилось. Если вокруг вас обвивается и бьет вас по ногам сухой парус, это достаточно неприятно, но когда парус мокрый, становится уж совсем обидно.
Наконец нам удалось общими усилиями поставить парус не совсем вверх ногами, а, скорее, боком, и мы привязали его к мачте фалинем, который отрезали для этой цели.
Лодка не опрокинулась — я просто констатирую этот факт. Почему она не опрокинулась, этому я не могу предложить никакого объяснения. Впоследствии я часто думал об этом, но мне так и не удалось удовлетворительно объяснить это обстоятельство.
Возможно, что такой результат есть следствие естественного упрямства всего существующего. Наблюдая наше поведение, лодка, возможно, пришла к выводу, что мы в это утро выехали на реку с целью самоубийства, и решила нам помешать. Это единственное объяснение, которое я могу придумать.
Уцепившись обеими руками за планшир, мы ухитрились не вылетать из лодки, но это была тяжелая работа. Гектор сказал, что пираты и другие люди, привыкшие ходить по морю, в сильную бурю привязывают к чему-то руль и спускают кливер, и предложил попробовать сделать что-нибудь в этом роде. Но я стоял за то, чтобы предоставить лодке идти по ветру.
Последовать моему совету было легче всего, и мы в конце концов так и сделали. Лодка неслась по реке примерно милю с такой скоростью, с какой мне с тех пор ни разу не довелось ходить, да, по правде сказать, и не хотелось бы. Потом, на повороте, она так накренилась, что парус наполовину ушел в воду. Потом каким-то чудом выпрямилась и понеслась прямо на длинную плоскую отмель.
Эта отмель спасла нас. Лодка врезалась в нее до половины и остановилась. Почувствовав, что нас не бросает больше из стороны в сторону, словно горошины в мешке, и что мы можем двигаться по своему произволу, мы подползли к парусу и срезали его.
Мы уже довольно поплавали под парусом. Нам не хотелось злоупотреблять этим развлечением и пресытиться им.
Мы совершили хорошую, волнующую, интересную поездку под парусом и теперь решили разнообразия ради немного погрести.
Мы взяли весла и попробовали столкнуть лодку с отмели. При этом мы сломали одно весло. Мы повторили свою попытку, на этот раз с большей осторожностью, но оба весла явно никуда не годились, и второе разлетелось еще скорее, чем первое, оставив нас безоружными.
Перед нами тянулась отмель примерно ярдов на сто, а сзади нас была вода. Единственное, что нам оставалось делать, — это сидеть и ждать, пока кто-нибудь не проедет мимо.
Погода была не такая, чтобы привлечь людей на реку, и прошло три часа, прежде чем в поле зрения появилось первое человеческое существо. Это был старый рыбак; ему с неимоверным трудом удалось наконец нас выручить, и мы были самым позорным образом доставлены на буксире к пристани.
Вознаграждение человеку, который нас выручил, расплата за сломанные весла и пользование лодкой в течение четырех с половиной часов — все это поглотило изрядное количество наших карманных денег на много недель вперед. Но мы приобрели опыт, а за это, как говорят, ничего не жалко отдать.
Мы подъехали к Рэдингу часов около одиннадцати. Река в этом месте грязная и унылая. В окрестностях Рэдинга не хочется задерживаться надолго.
Рэдинг — старинный, знаменитый городок, основанный в далекие дни короля Этельреда, когда датчане поставили свои военные корабли в бухте Кеннет и, основавшись в Рэдинге, совершали набеги на Эссекс. Тут Этельред со своим братом Альфредом дали датчанам бой и разбили их, причем Этельред главным образом молился, а Альфред сражался.
В более поздние годы на Рэдинг, по-видимому, смотрели как на приятное местечко, куда можно было бежать, когда в Лондоне становилось скверно. Парламент обычно переезжал в Рэдинг всякий раз, как в Вестминстере объявлялась чума. В 1625 году юстиция последовала его примеру, и все заседания суда происходили в Рэдинге. На мой взгляд, лондонцам стоило претерпеть какую-нибудь пустяковую чуму, чтобы разом избавиться и от юристов, и от парламента.
Во время борьбы парламента с королем Рэдинг был осажден графом Эссексом, а четверть века спустя принц Оранский разбил под Рэдингом войска короля Иакова.
Генрих Первый похоронен в Рэдинге, в Бенедиктинском аббатстве, которое он сам основал и развалины которого сохранились до наших дней. В этом же самом аббатстве славный Джон Гонт был обвенчан с леди Бланш.
У Рэдингского шлюза мы поравнялись с паровым баркасом, принадлежащим одним моим знакомым, и нас подвезли на буксире почти до самого Стритли. Это очень приятно — идти на буксире за баркасом. Лично мне это нравится гораздо больше, чем гребля. Поездка была бы еще приятнее, если бы не множество маленьких лодчонок, которые все время сновали вокруг нашего баркаса. Чтобы не утопить их, нам то и дело приходилось замедлять ход и останавливаться. У этих весельных лодок пренеприятная привычка путаться на реке перед паровыми баркасами. Против них необходимо принять какие-то меры. И они к тому же еще такие нахальные, эти лодки. Чтобы они соблаговолили поторопиться, приходится так свистеть, что котел чуть не лопается. Будь на то моя воля, я бы время от времени топил парочку лодок, чтобы хорошенько их проучить.
Выше Рэдинга река становится очень приятной. У Тайлхерста ее несколько портит железная дорога, но от Мэплдерхэма до Стритли вид прямо великолепный. Несколько выше шлюза стоит Хардвик-Хаус, где Карл Первый играл в шары. Окрестности Пэнгборна, где находится прелестная гостиница «Лебедь», вероятно, столь же хорошо знакомы завсегдатаям картинных выставок, как и обитателям этой местности.
Мы отцепились от баркаса моих знакомых, немного не доезжая грота, и Гаррис принялся доказывать, что теперь моя очередь грести. Это показалось мне совершенно необоснованным. Утром мы условились, что я проведу лодку на три мили выше Рэдинга. Но ведь теперь мы были выше Рэдинга на десять миль! Конечно, грести надо было опять Гаррису и Джорджу.
Однако я не мог склонить ни того, ни другого к своей точке зрения и, чтобы не спорить напрасно, взялся за весла. Не успел я проработать и минуту, как мы увидели на реке какой-то черный предмет и приблизились к нему. Джордж наклонился и схватил этот предмет, но тотчас же с криком отшатнулся, бледный как полотно.
Это было тело мертвой женщины. Оно легко плыло по воде, и лицо утопленницы было кротко и спокойно. Его нельзя было назвать красивым, это лицо. Оно преждевременно состарилось, высохло и исхудало. Но это было милое и приятное лицо, несмотря на следы нужды и бедности, и на нем лежал отпечаток безмятежного спокойствия, которое мы часто видим на лице больных, когда их страдания наконец прекращаются.
На наше счастье, — нам вовсе не хотелось таскаться по судам и следователям — какие-то люди на берегу тоже заметили утопленницу и взяли на себя заботу о ней.
Впоследствии мы узнали историю этой женщины. Разумеется, это была обыкновенная, пошлая трагедия. Она любила и была обманута или сама обманулась. Так или иначе, она согрешила — это со многими из нас случается, — и ее знакомые и родные, охваченные справедливым негодованием, захлопнули перед ней двери своих домов.
Вынужденная бороться с судьбой одна, неся на шее ярмо своего позора, она опускалась все ниже и ниже. Сначала ей удавалось содержать себя и ребенка на двенадцать шиллингов в неделю, которые она получала, работая по двенадцать часов в день. Шесть шиллингов она платила за содержание ребенка, а на остальные пыталась кое-как удержать душу в теле.
Шесть шиллингов в неделю связывают тело с душой не слишком крепко. Соединенные столь хрупкими узами, они все время пытаются расстаться. И однажды, вероятно, несчастная особенно ясно увидела свою жизнь во всем ее тоскливом однообразии, со всеми ее страданиями, и насмешливая тень смерти испугала ее. В последний раз обратилась она за помощью к друзьям, но, оградившись ледяной стеной респектабельности, они не услышали голоса отверженной. Тогда она съездила повидать своего ребенка, с каким-то тупым равнодушием взяла его на руки и поцеловала, не проявляя никаких чувств, и потом ушла, сунув ему в руку коробку грошовых конфет. На свои последние шиллинги она взяла билет и приехала в Горинг.
Как видно, горчайшие переживания ее жизни были связаны с лесистыми берегами и веселыми зелеными лужайками, окружающими Горинг. Но женщины почему-то любят гладить нож, который нанес им рану. А может быть, к горечи примешивались солнечные воспоминания о лучших часах, проведенных близ овеянных тенью струй, над которыми развесистые деревья так низко склоняют свои ветви.
Весь день пробродила она по лесу, что тянется вдоль берега реки. Потом, когда серые сумерки раскинули над водой свой темный плащ, она протянула руки к безмолвной реке, которая знала ее горести и радости. И старая река любовно приняла ее в объятия, прижала ее усталую голову к своей груди и успокоила боль. Так согрешила эта женщина во всем — и в жизни и в смерти. Мир праху ее и всех других грешников…
Горинг на левом берегу реки и Стритли на правом — очаровательные местечки, в которых приятно провести несколько дней. Воды реки до самого Пэнгборна так и манят поплавать в солнечный день под парусом или выехать в лунную ночь на лодке, а окружающий вид очень красив. Мы намеревались дойти в этот день до Уоллингфорда, но улыбка реки соблазнила нас остаться. Привязав лодку у моста, мы отправились в Стритли и позавтракали в гостинице «Бык» к великому удовольствию Монморенси.
Говорят, что горы, высящиеся на обоих берегах реки, когда-то соединялись и преграждали течение нынешней Темзы. Река будто бы оканчивалась несколько выше Горинга, образуя большое озеро. Я не могу ни подтвердить, ни опровергнуть это утверждение. Я просто отмечаю его.
Стритли — старинное местечко, основанное, как большинство прибрежных городов и поселков, во времена бриттов и саксов. В Стритли куда приятнее останавливаться, чем в Горинге, если у вас есть возможность выбирать, но сам по себе Горинг достаточно красив и к тому же расположен ближе к железной дороге, что имеет значение, если вы хотите удрать из гостиницы, не заплатив по счету.
Мы пробыли в Стритли два дня и отдали наше платье в стирку. Мы сами пробовали стирать его в реке под наблюдением Джорджа, но это окончилось неудачей. Поистине это можно назвать больше чем неудачей, так как после стирки мы оказались в еще худшем положении, чем прежде. Перед стиркой наше платье было, правда, очень грязно, но его все-таки можно было носить. А после того как мы его постирали… Скажем кратко: вода в реке между Рэдингом и Хэнли стала после этого много чище. Мы собрали во время стирки всю грязь, которая скопилась в реке между Рэдингом и Хэнли, и, так сказать, вмыли ее в наше платье.
Стритлейская прачка сказала, что считает себя обязанной взять с нас за стирку втрое дороже обычной платы. Она заявила, что, пока работала, чувствовала себя не прачкой, а скорее, землекопом.
Мы заплатили по счету без единого слова.
Окрестности Горинга и Стритли — излюбленное место рыболовов. Река изобилует щуками, плотвой, угрями, уклейкой, и можно целый день сидеть на берегу и удить.
Некоторые люди так и делают. Но у них ничего не ловится. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь поймал что-нибудь в Темзе, кроме пескарей и дохлых кошек, а эти создания явно не имеют отношения к рыбной ловле! Местный «Путеводитель рыбака» ни слова не говорит о поимке рыбы. Он ограничивается замечанием, что Горинг — прекрасное место для рыбной ловли. Судя по тому, что мне пришлось видеть, я вполне готов поддержать это утверждение. Нет другого места на земле, где вы могли бы больше наслаждаться рыбной ловлей или удить в течение более долгого времени. Некоторые рыболовы приезжают сюда и удят весь день, другие остаются удить на месяц. Вы можете продлить это занятие и удить целый год — разницы не будет.
В «Спутнике рыболова на Темзе» сказано, что «здесь водятся щуки и окуни». Да, щуки и окуни, может быть, и водятся в Темзе. Я даже наверное знаю, что это так. Гуляя по берегу, вы можете видеть их целые стаи. Они подплывают и высовываются из воды, раскрывая рот в надежде получить печенье. А когда вы купаетесь, они плотным кольцом окружают вас, мешают плавать и действуют на нервы. Но чтобы поймать их на крючок с червяком на конце или на что-нибудь подобное — этого не случается.
Сам я неважный рыболов. Некогда я посвящал этому занятию много внимания, и дело, как мне казалось, шло хорошо. Но опытные рыбаки сказали, что из меня никогда не выйдет толку, и посоветовали мне отступиться. Они говорили, что я очень неплохо закидываю удочку и, видимо, обладаю большой смекалкой и совершенно достаточной врожденной леностью. Но, по их глубокому убеждению, рыбак из меня не получится. У меня слишком мало воображения.
Они говорили, что в роли поэта, автора уголовных романов, репортера или чего-нибудь в этом роде я, может быть, и добьюсь успеха. Но чтобы создать себе имя в качестве удильщика на Темзе, нужно больше, чем у меня, фантазии, больше способности к выдумке.
Многие считают, что от хорошего рыболова требуется только умение легко, не краснея, врать. Но это глубокое заблуждение. Голое вранье бесполезно, на это способен любой новичок. Обстоятельные подробности, изящные правдоподобные штрихи, общее впечатление щепетильной, почти педантической правдивости — вот что характерно для опытного рыбака.
Каждый может войти и сказать: «Знаете, вчера вечером я поймал пятнадцать дюжин окуней» — или: «В прошлый понедельник я вытащил пескаря весом в восемнадцать фунтов и длиной в три фута от головы до хвоста».
Для этого не требуется искусства или уменья. Это свидетельствует всего лишь о смелости.
Нет, настоящий рыбак не стал бы врать таким образом. Его система — это целая наука.
Он спокойно входит, не снимая шляпы усаживается на самый удобный стул, закуривает трубку и молча пускает клубы дыма. Он дает молодежи вволю похвастаться и, воспользовавшись минутой тишины, вынимает трубку изо рта и говорит, выколачивая ее о решетку камина:
— Н-да… Во вторник вечером мне удалось выловить такое, что, пожалуй, об этом не стоит и говорить.
— Почему? — восклицают все разом.
— Потому что, если я и расскажу, мне вряд ли поверят, — спокойно отвечает старик без тени горечи в голосе. Он снова набивает трубку и просит трактирщика принести ему три рюмки шотландской.
Наступает пауза, никто не чувствует в себе достаточной уверенности, чтобы оспаривать мнение старого джентльмена. Тому приходится продолжать, не дожидаясь поддержки.
— Нет, — говорит он задумчиво, — я бы и сам не поверил, если бы мне рассказали такое. Но тем не менее это факт. Я весь день просидел на берегу и не поймал буквально ничего — только несколько дюжин уклеек и штук двадцать щук. Я уже собирался бросить это дело, как вдруг чувствую — удочку здорово дернуло. Я подумал, что это опять какая-нибудь мелочь, и хотел подсечь. И что же? Удочка ни туда, ни сюда. Мне потребовалось полчаса — да-с, полчаса, — чтобы вытащить эту рыбу, и каждую минуту я думал, что леса оборвется. Наконец я ее вытащил, и что же, вы думаете, это оказалось? Осетр!.. Сорок фунтов весом! Да-с, на удочку! Удивительно? Конечно. Эй, хозяин, еще три рюмки шотландской!
Потом он рассказывает, как поражены были все, кто видел эту рыбу, и что сказала жена, когда он пришел домой, и какого мнения об этом случае Джо Багглс.
Как-то раз я спросил хозяина одного прибрежного трактира, не противно ли ему слушать россказни местных рыбаков. Он ответил:
— Нет, сэр, теперь — нет. Сначала я, правда, немного шалел, но теперь ничего, мы с хозяйкой можем хоть целый день их слушать. Дело привычки, знаете, дело привычки.
У меня был один знакомый. Это был очень добросовестный молодой человек, и когда он начал удить на муху, то решил не преувеличивать своего улова больше, чем на двадцать пять процентов.
— Если я поймаю сорок штук, — говорил он, — я буду рассказывать, что поймал пятьдесят, и так далее. Но больше я прибавлять не буду, потому что врать — грех.
Двадцатипятипроцентный план действовал очень плохо. Моему знакомому никак не удавалось его применить. Он ловил за день самое большое три рыбы, а к трем не прибавишь двадцать пять процентов, по крайней мере в рыбах.
Тогда мой знакомый повысил процент до тридцати трех с третью. Но это тоже оказывалось неудобно, если ему удавалось выловить одну рыбу или две. Наконец, чтобы упростить дело, он решил увеличивать свой улов ровно вдвое.
Месяца два он соблюдал это правило, но потом ему надоело. Никто не верил, что он только удваивает, и это нисколько не улучшало его репутации; в то же время его умеренность ставила его в невыгодное положение в сравнении с другими рыболовами. Когда он ловил каких-нибудь три рыбешки, то говорил, что поймал шесть, и ему было очень обидно слушать, как человек, который заведомо поймал только одну рыбу, ходил и рассказывал, что вытащил две дюжины.
Наконец мой знакомый заключил сам с собой условие, которого свято придерживается до сих пор: каждую пойманную им рыбу он решил считать за десять, и притом всегда начинает счет с десяти. Если, например, ему не удавалось поймать ни одной рыбы, он говорил, что поймал десять. По его счету нельзя было поймать меньше десяти рыб, — в этом заключалась основа его системы. Когда же он ухитрялся выловить одну рыбу, то считал ее за двадцать, две рыбы шли за тридцать, три — за сорок и так далее.
Этот план прост и легко осуществим. Недавно шли даже разговоры о том, чтобы распространить его на всю удящую братию. Правление Ассоциации удильщиков на Темзе года два тому назад действительно рекомендовало его принять. Но несколько старейших членов запротестовали. Они сказали, что готовы рассмотреть этот план, если исходная цифра будет удвоена и каждая рыба пойдет за двадцать.
Если вы будете на реке и у вас окажется свободный вечер, советую вам зайти в какой-нибудь маленький деревенский трактир и сесть в распивочной. Вы почти наверняка застанете там несколько старых удильщиков за стаканом грога, и они в полчаса расскажут достаточно рыбных историй, чтобы расстроить вам желудок на целый месяц.
Я и Джордж… (Я не знаю, что случилось с Гаррисом: сразу после завтрака он пошел побриться, а вернувшись, целых сорок минут наводил глянец на свои башмаки; после этого мы его не видели.) Итак, я, Джордж и собака, предоставленные самим себе, на второй день вечером пошли прогуляться в Уоллингфорд. На обратном пути мы заглянули в маленький трактирчик, чтобы отдохнуть и подкрепиться.
Мы вошли в зал и сели. В зале находился какой-то старик, куривший длинную глиняную трубку. Естественно, мы разговорились с ним.
Старик сказал, что сегодня хорошая погода. Мы сказали, что вчера тоже была хорошая погода. Затем мы сообщили друг другу, что завтра, вероятно, тоже будет хорошая погода. Джордж сказал, что хлеба, кажется, всходят недурно.
Потом каким-то образом всплыло, что мы нездешние и завтра утром уезжаем.
После этого в разговоре наступила пауза. Мы рассеянно оглядывали комнату, и наши глаза остановились на старом, пыльном стеклянном ящике, подвешенном высоко над камином.
В ящике лежала форель. Эта форель прямо-таки обворожила меня: это была совершенно чудовищная рыба. Сначала я даже принял ее за треску.
— А, — сказал старый джентльмен, заметив, на что я смотрю. — Замечательный экземпляр, не правда ли?
— Совершенно необычайный!.. — пробормотал я, а Джордж спросил старика, сколько эта рыба, по его мнению, весит.
— Восемнадцать фунтов и шесть унций, — ответил старик, поднимаясь и снимая пиджак. — Да, — продолжал он, — третьего числа следующего месяца будет шестнадцать лет, как я ее вытащил. Я поймал ее на уклейку у самого моста. Мне сказали, что она плавает в реке, и я сказал, что поймаю ее, и поймал. Теперь такой рыбы здесь не увидишь. Спокойной ночи, джентльмены, спокойной ночи.
И он вышел, оставив нас одних.
Мы не могли отвести глаз от этой рыбы. Рыба действительно была замечательная. Мы все еще глядели на нее, когда в комнату вошел только что подъехавший к трактиру местный извозчик с кружкой пива в руке и тоже посмотрел на рыбу.
— Изрядная форель, а? — сказал Джордж, поворачиваясь к нему.
— Да, сэр, это про нее вполне можно сказать, — ответил извозчик, и, отхлебнув пива, прибавил: — Может быть, вас здесь не было, сэр, когда ее поймали?
— Нет, — ответили мы ему. — Мы здесь чужие.
— Ах, вот как, — сказал извозчик. — Ну, тогда вы, конечно, не можете знать. Вот уже без малого пять лет, как я поймал эту рыбу.
— Как! Разве это вы ее поймали? — спросил я.
— Да, — ответил добродушно старик. — Я поймал ее у самого шлюза (тогда здесь еще был шлюз) как-то после обеда, в пятницу. И самое удивительное — поймал на муху. Я собирался ловить щук, право слово, и даже не думал о форелях, и когда я увидел на конце удочки эту громадину, то, ей-богу, совсем ошалел. В ней оказалось двадцать шесть фунтов. До свиданья, джентльмены, до свиданья.
Через пять минут вошел третий человек и рассказал, как он поймал эту форель на червяка, и ушел. Потом появился какой-то невозмутимый, серьезный на вид джентльмен средних лет и сел у окна.
Некоторое время мы молчали. Наконец Джордж обратился к пришедшему:
— Простите, пожалуйста… Надеюсь, вы извините, что мы, совершенно чужие в этих краях люди, позволяем себе такую смелость… Но я и мой приятель были бы вам чрезвычайно обязаны, если бы вы рассказали, как вам удалось поймать эту форель.
— А кто вам сказал, что это я поймал ее? — последовал удивленный вопрос.
Мы ответили, что никто нам этого не говорил, но мы инстинктивно чувствуем, что это сделал именно он.
— Удивительная вещь, — со смехом воскликнул серьезный джентльмен, — совершенно удивительная! Ведь вы угадали. Я в самом деле поймал ее. Но как вам удалось это узнать? Право, удивительно! В высшей степени удивительно!
И он рассказал нам, как целых полчаса тащил эту рыбу и как она сломала удилище. Придя домой, он тщательно ее взвесил, и стрелка показала тридцать шесть фунтов.
После этого он тоже удалился, и, когда он ушел, к нам заглянул хозяин трактира. Мы рассказали ему все, что слышали об этой форели, и это очень его позабавило. Мы все от души хохотали.
— Так, значит, Джим Бэйтс, и Джо Магглс, и мистер Джонс, и старый Билли Маундерс говорили вам, что они ее поймали? Ха-ха-ха! Вот это здорово! — восклицал честный старик, весело смеясь. — Как же! Такие они люди, чтобы отдать эту форель мне и позволить повесить ее в моем трактире, если они сами ее поймали. Как бы не так. Ха-ха-ха!
И он рассказал нам правду об этой форели. Оказалось, что это он поймал ее много лет назад, когда был еще совсем мальчишкой. Ему помогло не искусство, не уменье, а то непонятное счастье, которое, кажется, всегда поджидает шалуна, удирающего из школы, чтобы поудить в солнечный день на веревочку, привязанную к ветке.
Он говорил, что, принеся домой эту форель, избежал здоровой порки и что даже школьный учитель сказал, что такая форель стоит тройного правила и умножения многозначных чисел, вместе взятых.
В эту минуту трактирщика вызвали из комнаты, и мы с Джорджем снова обратили взоры на форель.
Это, право же, была удивительная рыба. Чем больше мы смотрели на нее, тем больше изумлялись.
Джордж до того заинтересовался ею, что влез на спинку стула, чтобы рассмотреть получше. И вдруг стул качнулся, и Джордж изо всех сил вцепился в ящик, чтобы удержаться, и ящик полетел вниз вместе со стулом и Джорджем.
— Рыба! Ты не испортил рыбу? — испуганно крикнул я, бросаясь к Джорджу.
— Надеюсь, что нет, — сказал Джордж и осторожно поднялся. Но он все же испортил рыбу. Форель лежала перед нами, разбитая на тысячу кусков (я говорю — тысячу, но, может быть, их было и девятьсот, — я не считал). Нам показалось странным и непонятным, что чучело форели разбилось на такие маленькие кусочки.
Это было бы действительно странно и непонятно, будь перед нами настоящее чучело форели. Но это было не так. Форель была гипсовая!
На следующий день, рано утром, мы покинули Стритли, поднялись до Келхэма и ночевали там в заводи под брезентом.
Между Стритли и Уоллингфордом река не особенно интересна. От Клива на протяжении шести с половиной миль нет ни одного шлюза. Это, пожалуй, самый длинный свободный участок реки выше Теддингтона, Оксфордский клуб тренирует на нем свои восьмерки.
Но как бы ни было приятно отсутствие шлюзов для гребцов, оно огорчает тех, кто ищет на реке удовольствия.
Лично я очень люблю шлюзы. Они так приятно нарушают однообразие гребли. Мне нравится сидеть в лодке и медленно подниматься из прохладных глубин в новые воды, к незнакомым видам, или опускаться, словно покидая мир, и ждать, пока не заскрипят мрачные ворота и узкая полоска дневного света не начнет все больше и больше расширяться. И вот прекрасная, улыбающаяся река вся лежит перед вами, и вы снова толкаете вашу лодочку из недолгого заточения в приветливые струи.
Что за живописные пятна на реке эти шлюзы! Толстый старый сторож, его веселая жена или ясноглазая дочка — милые люди, с которыми приятно поболтать мимоходом. Вы встречаете там другие лодки и обмениваетесь речными сплетнями. Без своих обсаженных цветами шлюзов Темза не была бы таким волшебным местом.
Говоря о шлюзах, я вспомнил, как однажды летом, у Хэмптон-Корта, мы с Джорджем чуть не погибли. Погода стояла великолепная, и шлюз был полон. Как часто бывает на реке, какой-то расчетливый фотограф снимал наши лодки, качавшиеся на прибывающей воде.
Я не сразу сообразил, в чем дело, и поэтому очень удивился, увидав, что Джордж торопливо приглаживает брюки, взбивает волосы и залихватски сдвигает фуражку на затылок. Потом, придав своему лицу приветливое и слегка печальное выражение, он принял изящную позу, стараясь куда-нибудь спрятать ноги.
Сначала я подумал, что Джордж увидел какую-нибудь знакомую девушку, и оглянулся, чтобы посмотреть, кто это. Все, кто был на реке, сразу словно окоченели. Они стояли и сидели в самых странных и нелепых позах, какие мне приходилось видеть только на японских веерах. Девушки, все до одной, улыбались. Они выглядели такими милыми! А мужчины нахмурили брови и казались благородными и серьезными.
Тут истина вдруг открылась мне, и я испугался, что опоздаю. Наша лодка была первая, и мне казалось, что с моей стороны будет невежливо испортить фотографу снимок. Я быстро обернулся и занял позицию на носу, с небрежным изяществом опираясь на багор. Моя поза говорила о силе и ловкости. Я привел волосы в порядок, спустив одну прядь на лоб, и придал лицу выражение ласковой грусти, смешанной с цинизмом. Оно, как говорят, мне идет. Мы стояли и ждали торжественного момента. И вдруг я услышал сзади крик:
— Эй, посмотрите на свой нос!
Я не мог повернуться и поглядеть, в чем дело и на чей нос нам надлежало смотреть. Я бросил украдкой взгляд на нос Джорджа. С ним все было в порядке — во всяком случае в нем ничего нельзя было исправить. Скосив глаза на свой собственный нос, я убедился, что он не хуже, чем я думал.
— Посмотрите на свой нос, осел вы этакий! — раздался тот же голос, но уже громче.
После этого другой голос крикнул:
— Вытолкните свой нос, эй, вы там, двое, с собакой!
Ни я, ни Джордж не осмеливались повернуться. Рука фотографа лежала на колпачке объектива, и он каждую секунду мог сделать снимок. Неужели они кричали нам? Что же случилось с нашими носами? Почему их надо было вытолкнуть?
Но теперь кричал уже весь шлюз, и чей-то громовой голос сзади нас гаркнул;
— Посмотрите на вашу лодку, сэр! Эй, вы, в красных с черным фуражках! Если вы не поторопитесь, на снимке выйдут только ваши трупы.
Тут мы посмотрели и увидели, что нос нашей лодки застрял между сваями шлюза, а вода все прибывала и поднимала нас. Еще минута, и мы бы опрокинулись. Быстрее молнии мы схватили по веслу; сильный удар рукояткой о боковину шлюза освободил лодку, и мы полетели на спину. Мы с Джорджем не особенно хорошо вышли на этой фотографии. Как и следовало ожидать, нам уж так повезло, что фотограф пустил свой несчастный аппарат в действие как раз тогда, когда мы оба с растерянным видом лежали на спине и отчаянно болтали ногами в воздухе.
Наши ноги несомненно были «гвоздем» этой фотографии. По правде говоря, кроме них, почти ничего не было видно. Они занимали весь передний план. За ними можно было разглядеть очертания других лодок и кусочки окружающего пейзажа; но все это в сравнении с нашими ногами выглядело таким ничтожным и незначительным, что остальные катающиеся почувствовали себя совсем пристыженными и отказались приобрести фотографию. Владелец одного из баркасов, заказавший шесть карточек, аннулировал заказ, когда ему показали негатив. Он сказал, что возьмет их, если кто-нибудь покажет ему его баркас, но никто не мог этого сделать. Он был где-то позади правой ноги Джорджа.
С этой фотографией вышло много неприятностей. Фотограф считал, что мы обязаны взять по дюжине экземпляров, так как снимок на девять десятых состоял из наших изображений, но мы отказались. Мы заявили, что не протестуем против того, чтобы нас снимали во весь рост, но предпочитаем быть увековеченными в вертикальном положении.
Уоллингфорд, в шести милях вверх от Стритли, — очень древний город, который деятельно участвовал в создании английской истории. Во времена бриттов это был город с грубыми глиняными сооружениями, но потом римские легионы изгнали бриттов и на месте глиняных валов воздвигли мощные стены, которые не смогло свалить даже Время, так искусно они были сложены древними каменщиками.
Но Время, остановившееся перед римскими стенами, самих римлян превратило в прах; позднее на этих землях сражались дикие саксы и огромные датчане, потом пришли норманны.
До парламентской войны город был обнесен стенами и укреплениями, но Фэрфакс подверг его долгой и жестокой осаде, город пал, и стены сровняли с землей.
От Уоллингфорда к Дорчестеру окрестности реки становятся более гористыми, разнообразными и живописными. Дорчестер стоит в полумиле от реки. Если лодка у вас маленькая, до него можно добраться по речушке Тем. Но лучше всего оставить лодку у шлюза Дэй и отправиться пешком через поля. Дорчестер — красивое старинное местечко, приютившееся среди тишины, спокойствия, дремоты.
Так же как и Уоллингфорд, Дорчестер в древности был городом; тогда он назывался Каер Дорен — «город на воде». Позднее римляне создали там большой лагерь; укрепления, которые окружали его, теперь кажутся низкими, ровными холмиками. Во времена саксов он был столицей Уэссекса. Город очень древний, некогда он был сильным и большим. А теперь он стоит в стороне от шумной жизни, клюет носом и видит сны.
В окрестностях Клифтон-Хэмпдена, красивой деревушки, старомодной, спокойной, изящной благодаря своим цветникам, берега реки очень колоритны и красивы. Если вы собираетесь переночевать в Клифтоне, лучше всего остановиться в «Ячменном Стоге». Можно смело сказать, что это самая оригинальная, самая старинная гостиница на всей реке. Она стоит справа от моста, в стороне от деревни. Высокая соломенная крыша и решетчатые окна придают ей сказочный вид, внутри пахнет стариной еще больше.
Для героини современного романа это было бы неподходящее место. Героиня современного романа всегда «царственно высока», и она то и дело «выпрямляется во весь рост». В «Ячменном Стоге» она бы каждый раз стукалась головой о потолок.
Для пьяного эта гостиница тоже не подошла бы. Ему на каждом шагу встречались бы разные неожиданности в виде ступенек, по которым надо то спускаться, то подниматься, чтобы попасть в другую комнату, а уж подняться в спальню или найти свою постель — это было бы для него совершенно немыслимо.
На следующее утро мы встали рано, нам хотелось к полудню попасть в Оксфорд. Просто удивительно, как рано человек может встать, когда ночует на открытом воздухе. Лежа на досках, завернувшись в плед, с саквояжем под головой вместо подушки, не так хочется «вздремнуть еще пять минут», как если б ты нежился в мягкой постели. К половине девятого мы уже позавтракали и прошли Клифтонский шлюз.
От Клифтона до Кэлхэма берега реки низкие, однообразные, неинтересные. Но как только минуешь Кэлхэмский шлюз — самый холодный и глубокий, — пейзаж оживает.
В Абингдоне река протекает под самыми улицами. Абингдон — типичный провинциальный городок, спокойный, в высшей степени респектабельный, чистый и безнадежно скучный. Он гордится своей древностью, но вряд ли он может сравниться в этом с Уоллингфордом и Дорчестером. Некогда здесь было известное аббатство, но теперь под остатками его священных сводов варят горький эль.
В церкви св. Николая в Абингдоне стоит памятник Джону Блэкуоллу и его жене Джейн, которые, счастливо прожив жизнь, скончались в один день, 21 августа 1625 года; а в церкви св. Елены есть запись, в которой говорится, что У. Ли, умерший в 1637 году, «имел потомства от чресл своих без трех двести». Если сообразить, что это значит, то окажется, что семья мистера У. Ли насчитывала сто девяносто семь человек. Мистер У. Ли, пять раз избиравшийся мэром Абингдона, без сомнения, был благодетелем для своего поколения; но я надеюсь, что в наш перенаселенный век не много найдется ему подобных.
От Абингдона до Нунхэма Кортени тянутся красивые места. Поместье Нунхэм-парк заслуживает внимания. Его можно осматривать по вторникам и четвергам. В доме есть прекрасная коллекция картин и редкостей, и сам парк очень красив.
Заводь у Сэндфордской запруды — подходящее место для того, чтобы утопиться. Нижнее течение здесь очень сильно, и если попадешь в него — все в порядке. Обелиском отмечено место, где утонули уже двое во время купанья; теперь со ступенек обелиска ныряют молодые люди, которые хотят убедиться, действительно ли это место так опасно.
Шлюз и мельница Иффли, в миле от Оксфорда, — излюбленный сюжет художников, которые пишут речные пейзажи. Но в жизни они много хуже, чем на картинах. Я уже заметил, что в этом мире очень немногие вещи полностью отвечают своим изображениям.
Мы миновали шлюз Иффли в половине первого и потом, прибрав лодку и сделав все приготовления к высадке, налегли на весла, чтобы отработать последнюю милю. Участок реки между Иффли и Оксфордом, насколько я знаю, один из самых трудных. Я проходил этот участок неоднократно, но так и не смог постичь его. Человек, который сумеет грести по прямой от Иффли до Оксфорда, наверное, в состоянии ужиться под одной крышей со своей женой, тещей, старшей сестрой и служанкой, которая работала у них, когда он был еще маленьким.
Сначала течение тянет вас к правому берегу, потом к левому, потом выносит на середину, три раза поворачивает и снова несет вверх по реке, все время стараясь вас разбить о какую-нибудь баржу.
Вследствие всего этого мы, разумеется, помешали за эту милю многим лодкам, и многие лодки помешали нашей, а вследствие этого было, разумеется, сказано много крепких слов.
Не знаю почему, но на реке все становятся до крайности раздражительными. Мелкие неприятности, которых вы просто не заметили бы на суше, приводят вас в исступление, если случаются на воде. Когда Джордж и Гаррис валяют дурака на твердой земле, я только снисходительно улыбаюсь, если же они делают глупости на реке, я ругаю их последними словами. Когда мне мешает проехать чужая лодка, я испытываю желание взять весло и перебить всех, кто в ней сидит.
Самые тихие люди, садясь в лодку, становятся дикими и кровожадными. Я однажды катался с одной барышней. От природы это была особа необычайно кроткая и ласковая, но на реке ее было прямо-таки страшно слушать.
«Черт его подери! — кричала эта особа, когда какой-нибудь несчастный гребец мешал ей проехать. — Чего он смотрит, куда его несет?». «Вот дрянь!» — с негодованием восклицала она, когда парус не хотел подниматься, и, грубо схватив его, трясла, как дерюгу.
На берегу же, повторяю, она была приветлива и добра.
Речной воздух губительно действует на характер, и в этом, я думаю, причина, почему даже лодочники иногда грубы друг с другом и допускают выражения, о которых в более спокойную минуту, несомненно, готовы пожалеть.
Мы провели в Оксфорде два приятных дня. В городе Оксфорде много собак. Монморенси участвовал в первый день в одиннадцати драках, во второй — в четырнадцати и, несомненно, решил, что попал в рай.
Люди, по врожденной лени или слабости неспособные наслаждаться тяжелым трудом, обычно садятся в лодку в Оксфорде и гребут вниз. Однако для человека энергичного путешествие вверх по реке несомненно приятнее. Нехорошо все время плыть по течению. Гораздо больше удовольствия, напрягая спину, бороться с ним, идти вперед наперекор ему, — по крайней мере, мне так кажется, когда Гаррис с Джорджем гребут, а я правлю рулем.
Тем, кто намерен избрать Оксфорд отправным пунктом, я посоветую: запаситесь собственной лодкой (если, конечно, вы не можете взять чужую без риска, что это обнаружится). Лодки, которые сдаются внаем на Темзе, выше Марло, как правило, очень хороши. Они почти не протекают, и если осторожно с ними обращаться, редко разваливаются на куски или тонут. В них есть на чем сесть, и они снабжены всеми или почти всеми приспособлениями для того, чтобы грести и править рулем.
Но они не украшают реки. В лодке, которую вы нанимаете на реке выше Марло, нельзя задаваться и важничать. Наемная лодка живо заставляет своих пассажиров прекратить подобные глупости. Это ее главное и, можно сказать, единственное достоинство. Человек в наемной лодке становится скромным и застенчивым. Он предпочитает держаться на теневой стороне под деревьями и совершает большую часть пути рано утром или поздно вечером, когда его могут видеть на реке лишь немногие. Если человек, находящийся в такой лодке, видит знакомого, он выходит на берег и прячется за дерево.
Однажды я был в одной компании, которая как-то летом наняла на несколько дней лодку, чтобы покататься. Никто из нас до тех пор не видел наемной лодки, и когда мы увидали ее, то не поняли, что это такое.
Мы заранее написали, что нам потребуется обыкновенная четырехвесельная лодка. Когда мы пришли с чемоданами на пристань и назвали себя, лодочник сказал:
— Ага! Вы та компания, которой нужна четырехвесельная? Прекрасно! Джим, приведи-ка сюда «Гордость Темзы».
Мальчик ушел и через пять минут вернулся, с трудом толкая вперед какой-то допотопный деревянный обрубок. Его как будто недавно откуда-то выкопали, и притом выкопали неосторожно, так что он от этого пострадал.
При первом взгляде на этот предмет я решил, что вижу перед собой остатки чего-то древнеримского; чего именно, неизвестно — вероятнее всего, гроба.
Местность в районе верхней Темзы богата древнеримскими реликвиями, и мое предположение казалось мне вполне правдоподобным, но один из членов нашей компании, серьезный молодой человек, немного причастный к геологии, поднял мою древнеримскую теорию на смех. Он заявил, что всякому сколько-нибудь разумному человеку (он явно сожалел, что не может отнести меня к этой категории людей) ясно, что предмет, найденный сыном лодочника, есть скелет кита. Он отыскал множество признаков, доказывающих, что этот скелет относится к доледниковому периоду.
Чтобы разрешить спор, мы обратились к мальчику. Мы просили его не бояться и сказать нам чистую правду: что это такое — скелет доисторического кита или древнеримский гроб?
Мальчик ответил, что это «Гордость Темзы». Сначала мы сочли его ответ очень удачным, и кто-то даже дал ему за остроумие два пенса. Но, когда он продолжал стоять на своем, мы сочли, что шутка затянулась, и обиделись.
— Ну, ну, паренек, — сказал наш капитан, — довольно глупостей. Унеси это корыто домой и приведи нам лодку.
Тут подошел сам лодочник и заверил нас честным словом как деловой человек, что эта штука — действительно лодка, та самая лодка, «четырехвесельный скиф», которая была выбрана для нашей прогулки.
Мы довольно долго ворчали. Мы говорили, что ему следовало по крайней мере выбелить эту лодку или хоть просмолить, чтобы ее можно было отличить от обломка затонувшего корабля. Но лодочник не видел в «Гордости Темзы» никаких изъянов.
Наши замечания как будто даже обидели его. Он сказал, что выискал для нас свою самую лучшую лодку и что мы могли бы быть более признательны.
Он сказал, что «Гордость Темзы», в том самом виде, в каком она сейчас находится перед нами, служит верой и правдой уже сорок лет и никто на нее еще не жаловался, и непонятно, с чего это мы вздумали ворчать.
Мы не стали с ним больше спорить.
Мы связали эту так называемую лодку веревкой и, раздобыв кусок обоев, заклеили самые неприглядные места. Потом мы помолились Богу и сели в лодку.
За прокат этого ископаемого на шесть дней с нас взяли тридцать пять шиллингов, хотя мы могли купить его целиком на любом дровяном складе за четыре шиллинга с половиной.
На третий день погода переменилась (сейчас я уже говорю о нашей теперешней прогулке), и мы отбыли из Оксфорда в обратный путь под мелким, упорным дождем.
Река — когда солнце пляшет в волнах, золотит седые буки, бродит по лесным тропинкам, гонит тени вниз со склонов, на листву алмазы сыплет, поцелуи шлет кувшинкам, бьется в пене на запрудах, серебрит мосты и сваи, в камышах играет в прятки, парус дальний озаряет — это чудо красоты.
Но река в ненастье — когда дождь холодный льется на померкнувшие воды, словно женщина слезами в темноте одна исходит, а леса молчат уныло, скрывшись за сырым туманом, словно тени, с укоризной на дела людей взирая, — это прозрачные воды мира тщетных сожалений.
Свет солнца — это кровь природы. Глаза матери-земли смотрят на нас так уныло и бездушно, когда умирает солнечный свет. Нам тогда грустно быть с нею: она, кажется, не любит нас тогда и не хочет знать. Она — вдова, потерявшая возлюбленного мужа; дети касаются ее руки и заглядывают ей в глаза, но она не дарит их улыбкой.
Мы гребли под дождем весь день, и невеселое это было занятие. Сначала мы делали вид, что нам приятно. Мы говорили, что нас радует перемена и что интересно наблюдать реку во всех видах. Нельзя же рассчитывать, что всегда будет солнце, да нам этого и не хотелось бы. Мы говорили друг другу, что Природа прекрасна даже в слезах.
Первые несколько часов мы с Гаррисом были прямо-таки в восторге. Мы пели песню про цыгана — какая приятная у него жизнь: он на воле и в бурю и под ярким солнцем, и ветер овевает его, и дождь его радует и приносит ему пользу, и смеется цыган над теми, кто не любит дождя.
Джордж радовался не так бурно и не расставался с зонтиком.
Мы натянули брезент еще до завтрака и не опускали его весь день, оставив лишь узкий просвет на носу, чтобы один из нас мог шлепать веслом и нести вахту. Таким образом мы прошли девять миль и остановились на ночь немного ниже Дэйнского шлюза.
Говоря по совести, не могу сказать, что мы провели вечер очень весело. Дождь продолжал лить с тихим упорством. Все, что было в лодке, отсырело и промокло. Ужин решительно не удался. Холодный мясной пирог, когда вы не голодны, быстро приедается. Мне ужасно хотелось жареной рыбы и котлет. Гаррис что-то болтал о камбале под белым соусом и бросил остатки своего пирога Монморенси. Но Монморенси отказался от него и, видимо, оскорбленный этим предложением, ушел на другой конец лодки, где и сидел в одиночестве.
Джордж попросил нас не говорить о таких вещах хотя бы до тех пор, пока он не доест свое холодное мясо без горчицы.
После ужина мы полтора часа играли в карты по маленькой. В результате Джордж выиграл четыре пенса — Джорджу всегда везет, — а мы с Гаррисом проиграли ровно по два пенса каждый. После этого мы решили прекратить игру. Гаррис сказал, что игра порождает нездоровые чувства, если ею слишком увлекаться. Джордж предложил нам реванш, но мы с Гаррисом решили не сражаться больше с судьбой.
После этого мы приготовили грог и сидели беседуя.
Джордж рассказал про одного человека, который спал в мокрой лодке в такую же ночь, как эта, и получил ревматическую лихорадку. Его ничем нельзя было спасти, через десять дней он умер в страшных мучениях. По словам Джорджа, это был совсем молодой человек, недавно помолвленный. Это была одна из самых печальных историй, которые он, Джордж, знал.
Это напомнило Гаррису об одном его друге, который записался в армию. В одну сырую ночь, в Олдершоте, он спал в палатке — ночь была совсем такая, как сегодня, — и проснулся утром калекой на всю жизнь. Гаррис сказал, что, когда мы вернемся, он нас с ним познакомит. На него прямо-таки больно смотреть.
Все это, разумеется, навело на приятный разговор об ишиасе, лихорадках, простудах, болезнях легких, бронхитах. Гаррис сказал, что было бы очень неприятно, если бы ночью кто-нибудь из нас серьезно заболел, ведь доктора поблизости не найти.
Такие беседы вызывали у нас потребность повеселиться, и я в минуту слабости предложил Джорджу взять свое банджо и попробовать спеть нам что-нибудь.
Должен сказать, что Джордж не заставил себя упрашивать. Он не говорил никаких глупостей вроде того, что забыл ноты дома, или чего-нибудь подобного. Он немедленно выудил свой инструмент и заиграл песню «Пара милых черных глаз».
До этого вечера я всегда считал «Пару милых черных глаз» довольно пошлым произведением. Но Джордж обнаружил в нем такие залежи грусти, что я только диву давался.
Чем дальше мы с Гаррисом слушали эту песню, тем больше нам хотелось броситься друг другу на шею и зарыдать. Сделав над собой усилие, мы сдержали подступившие слезы и молча слушали дикий, тоскливый мотив.
Когда пришло время подпевать, мы даже предприняли отчаянную попытку развеселиться. Мы снова наполнили стаканы и присоединились к пению. Гаррис дрожащим голосом запевал, а мы с Джорджем вторили:
О, пара милых черных глаз!
Вот неожиданность для нас!
Их взор корит нас и стыдит.
О…
Тут мы не выдержали. При нашем подавленном состоянии невыразимо чувствительный аккомпанемент Джорджа сразил нас наповал. Гаррис зарыдал, как ребенок, а собака так завыла, что едва избежала разрыва сердца или вывиха челюсти.
Джордж хотел начать следующий куплет. Он решил, что, когда он лучше освоится с мелодией и сможет исполнить ее с большей непринужденностью, она покажется не такой печальной. Однако большинство высказалось против этого опыта.
Так как делать было больше нечего, мы легли спать, то есть разделись и часа три-четыре проворочались на дне лодки. После этого нам удалось проспать тревожным сном до пяти часов утра, затем мы встали и позавтракали.
Следующий день был в точности схож с предыдущим. Дождь лил по-прежнему, мы сидели под брезентом в макинтошах и медленно плыли вниз по течению.
Один из нас — я забыл, кто именно, но, кажется, это был я — сделал слабую попытку вернуться к цыганской ерунде о детях природы и наслаждении сыростью, но из этого ничего ни вышло. Слова: «Не боюсь я дождя, не боюсь я его!» — очень уж не вязались с нашим настроением.
В одном мы были единодушны, а именно в том, что, как бы то ни было, мы доведем наше предприятие до конца. Мы решили наслаждаться рекой две недели и были намерены использовать эти две недели целиком. Пусть это будет стоить нам жизни! Разумеется, наши родные и друзья огорчатся, но тут ничего не поделаешь. Мы чувствовали, что отступить перед погодой в нашем климате значило бы показать недостойный пример грядущим поколениям.
— Осталось только два дня, — сказал Гаррис, — а мы молоды и сильны. В конце концов мы, может быть, переживем все это благополучно.
Часа в четыре мы начали обсуждать планы на вечер. Мы только что миновали Горинг и решили пройти до Пэнгборна и заночевать там.
— Еще один веселый вечерок, — пробормотал Джордж.
Мы сидели и размышляли о том, что нас ожидает. В Пэнгборне мы будем около пяти. Обедать закончим примерно в половине шестого. Потом мы можем бродить по деревне под проливным дождем, пока не придет время ложиться спать, или сидеть в тускло освещенном трактире и читать старый «Ежегодник».
— В «Альгамбре» было бы, черт возьми, повеселей, — сказал Гаррис, на минуту высовывая голову из-под парусины и окидывая взором небо.
— А потом мы бы поужинали у***[8], — прибавил я почти бессознательно.
— Да, я почти жалею, что мы решили не расставаться с лодкой, — сказал Гаррис, после чего все мы довольно долго молчали.
— Если бы мы не решили дожидаться верной смерти в этом дурацком сыром гробу, — сказал Джордж, окидывая лодку враждебным взглядом, — стоило бы, пожалуй, вспомнить, что из Пэнгборна в пять с чем-то отходит поезд на Лондон, и мы бы как раз успели перекусить и отправиться в то место, о котором вы только что говорили.
Никто ему не ответил. Мы переглянулись, и каждый, казалось, прочел на лицах других свои собственные низкие и грешные мысли. В молчании мы вытащили и освидетельствовали наш чемодан. Мы посмотрели на реку — ни справа, ни слева не было видно ни души.
Двадцать минут спустя три человеческие фигуры, сопровождаемые стыдливо потупившейся собакой, украдкой пробирались от лодочной пристани у гостиницы «Лебедь» к железнодорожной станции. Их туалет, достаточно неопрятный и скромный, состоял из следующих предметов: черные кожаные башмаки — грязные; фланелевый костюм — очень грязный; коричневая фетровая шляпа — измятая; макинтош — весь мокрый; зонтик.
Мы обманули лодочника в Пэнгборне. У нас не хватило духу сказать ему, что мы убегаем от дождя. Мы оставили на его попечение лодку и все ее содержимое, предупредив его, что она должна быть готова к девяти часам утра. Если… если что-нибудь непредвиденное помешает нам вернуться, мы ему напишем.
В семь часов мы были на Пэддингтонском вокзале и оттуда прямо направились в упомянутый мной ресторан. Слегка закусив, мы оставили там Монморенси и распоряжение приготовить нам ужин к половине одиннадцатого, а сами двинулись на Лестер-сквер.
В «Альгамбре» мы привлекли к себе всеобщее внимание. Когда мы подошли к кассе, нас грубо направили за угол, к служебному входу, и сообщили, что мы опаздываем на полчаса.
Не без труда мы убедили кассира, что мы вовсе не всемирно известные «гуттаперчевые люди с Гималайских гор», и тогда он взял у нас деньги и пропустил нас.
В зрительном зале мы имели еще больший успех. Наш замечательный смуглый цвет лица и живописные костюмы приковывали к себе восхищенные взгляды. Все взоры были устремлены на нас.
Это были чудесные мгновенья.
Мы отбыли вскоре после первого балетного номера и направили свои стопы обратно в ресторан, где нас уже ожидал ужин.
Должен сознаться, этот ужин доставил мне удовольствие. Последние десять дней мы жили главным образом на холодном мясе, пирогах и хлебе с вареньем. Эта пища проста и питательна, но в ней нет ничего возвышающего, и аромат бургундского вина, запах французских соусов, чистые салфетки и изящные хлебцы оказались желанными гостями у порога нашей души.
Некоторое время мы молча резали и жевали; наконец наступила минута, когда, устав сидеть прямо и крепко держать в руке вилку и нож, мы откинулись на спинки стульев и двигали челюстями вяло и небрежно. Мы вытянули ноги под столом, наши салфетки попадали на пол, и мы нашли время критически оглядеть закопченный потолок. Мы отставили стаканы подальше и чувствовали себя добрыми, тактичными и всепрощающими.
Гаррис, который сидел ближе всех к окну, отдернул штору и посмотрел на улицу.
Вода на мостовой слегка поблескивала, тусклые фонари мигали при каждом порыве ветра, дождь, булькая, шлепал по лужам, устремлялся по желобам в сточные канавы. Редкие прохожие, мокрые насквозь, торопливо пробегали, согнувшись под зонтиком, женщины высоко поднимали юбки.
— Ну что же, — сказал Гаррис, протягивая руку к стакану, — мы совершили хорошую прогулку, и я сердечно благодарю за нее нашу старушку Темзу. Но, я думаю, мы правильно сделали, что вовремя с нею расстались. За здоровье Троих, спасшихся из одной лодки!
И Монморенси, который стоял на задних лапах у окна и смотрел на улицу, отрывисто пролаял в знак своего полного одобрения этому тосту.
— Сейчас главное — сменить обстановку, — заявил Гаррис.
Тут распахнулась дверь, и на пороге появилась миссис Гаррис; ее послала Этельберта, чтобы я не забыл: дома остался Кларенс. Этельберта вечно расстраивается по пустякам — ничего особенного с нашим ребенком не произошло. Просто утром они с тетей вышли погулять, а когда Кларенс останавливался у кондитерской и начинал со свойственным детям любопытством разглядывать выставленный на витрине товар, она немедленно тащила его к прилавку и угощала пирожными и ромовыми бабами; кончилось тем, что ему это надоело, и он вежливо, но решительно заявил, что сыт сладостями по горло. За завтраком Кларенс, как и следовало ожидать, ограничился только одной порцией пудинга; однако Этельберта решила, что мальчик заболел. От себя же миссис Гаррис добавила, что если мы не поспешим в гостиную, то рискуем лишить себя удовольствия услышать, как Мюриэль будет в лицах изображать «Сумасшедшее чаепитие» из «Алисы в стране чудес». Мюриэль — младшая дочка Гарриса; ей восемь лет, но развита она не по годам. Скажу по секрету, что столь значительное произведение искусства, как «Алиса», я предпочитаю изучать по первоисточнику. Мы сказали, что выкурим по последней и придем, и попросили без нас не начинать. Миссис Гаррис обещала, насколько это возможно, обуздать творческий порыв своего чада и исчезла. Как только дверь за ней закрылась, Гаррис развил свою мысль:
— Я, разумеется, имею в виду полную смену обстановки.
Весь вопрос заключался в том, как этого добиться.
Джордж предложил «деловую поездку». Это вполне в духе Джорджа. Он холостяк и даже не подозревает, что обвести замужнюю женщину вокруг пальца не так уж и просто. У меня был один знакомый, юный инженер, который как-то решил съездить в Вену «по делам компании». Когда же его жена поинтересовалась, что за «дела» у компании в Вене, он объяснил, что должен ознакомиться с шахтами в окрестностях австрийской столицы и представить фирме подробный отчет. Тогда жена заявила, что поедет с ним — бывают ведь и такие жены. Муж попытался было ее отговорить: шахты, дескать, — не самое подходящее место для хорошенькой женщины, — однако супруга возразила, что и без него это прекрасно понимает и ползать по штрекам и забоям вовсе не собирается. Утром она проводит его на службу, а сама отправится по магазинам. Придумывать другой предлог было уже поздно, и отделаться от жены инженеру так и не удалось. В результате десять долгих летних дней он просидел под землей в предместьях Вены, а вечерами строчил отчеты, которые супруга собственноручно носила на почту и которые вызывали полное недоумение у его лондонского начальства.
Я, разумеется, не допускаю и мысли, что Этельберта или миссис Гаррис могут принадлежать к женам этой категории, но все же «деловой поездкой» злоупотреблять не следует, лучше такую поездку приберечь на крайний случай.
— Нет, — сказал я. — Не будем кривить душой. Этельберте я скажу, что мы, мужчины, не ценим своего семейного счастья, и поэтому, чтобы по-настоящему понять, что это такое — а мне просто необходимо это понять, — я решил вырваться из семьи по крайней мере на три недели. Я скажу ей, — с этими словами я повернулся к Гаррису, — что это ты указал мне на мой супружеский долг и что, если бы не ты…
Гаррис с некоторой поспешностью опустил свой стакан.
— Послушай, старина, — перебил он, — прошу тебя, не делай этого. Твоя жена передаст моей жене, и… э-э-э… будет как-то неловко выслушивать комплименты, которых я не заслужил.
— Заслужил, заслужил, — успокоил его я, — ты же первый предложил нам немного развеяться.
— Да, но идея-то твоя, — не дал договорить мне Гаррис. — Кто, как не ты, сказал, что, погружаясь в унылое однообразие повседневности, мы совершаем непростительную ошибку и что домашний уют разжижает мозги? Ты ведь?
— Я не имел в виду никого конкретно, — пояснил я.
— А по-моему, ты имел в виду именно нас, — возразил Гаррис. — Я уж было подумал, не обсудить ли эту мысль с Кларой — естественно, сославшись на тебя; она ведь считает тебя очень умным. Уверен, что…
— Лучше не рисковать, — в свою очередь перебил его я. — Дело это тонкое, но выход есть. Давайте скажем, что все придумал Джордж.
Я бы не сказал, что Джордж принадлежит к тем людям, кто не раздумывая протягивает руку помощи ближнему. Вы, наверное, решили, что он пришел на выручку двум старинным друзьям? Ничуть не бывало.
— Дело ваше, — сказал Джордж, — но я, со своей стороны, им напомню: с самого начала я ратовал за семейный отдых; вы берете детей, я беру тетю, и мы снимаем какой-нибудь старинный шато[9] в Нормандии, на морском берегу — климат там на редкость благотворно действует на неокрепший детский организм, а молоко такое, какого в Англии ни за какие деньги не сыщешь. Напомню я также и о том, что вы с негодованием отвергли мое предложение, уверяя, что одним нам будет гораздо веселее.
Люди вроде Джорджа добрых слов не понимают. С ними не стоит церемониться.
— Хорошо, — сказал Гаррис. — Твое предложение принимается. Снимаем шато. Ты привозишь тетю — попробуй только не привези! — и мы живем в Нормандии целый месяц. Дети тебя обожают — мы с Джей для них просто не существуем. Эдгару ты обещал научить его ловить рыбу; охотиться на львов тоже будешь с ними ты! Дик с Мюриэль всю неделю вспоминали, как в воскресенье ты изображал гиппопотама. Днем будем устраивать пикник в лесу — нас всего-то одиннадцать человек, — а по вечерам — музицирование и декламации. Мюриэль — ты уже, наверное, в курсе — разучила с полдюжины стишков, да и другие дети от нее не отстанут.
Джордж сдался — истинной смелостью он никогда не отличался, — однако признать себя побежденным согласился не сразу. Он заявил, что это удар ниже пояса, и что раз уж мы такие подлые, лживые и коварные, то он умывает руки, и что если я не собираюсь в одиночку осушить всю бутылку кларета, то он покорнейше просит налить и ему стаканчик. И тут же добавил — непонятно, с какой стати, — что все это не имеет никакого значения, ибо и Этельберта, и миссис Гаррис — с их-то умом и проницательностью — высоко ценят его и нам ни за что не удастся убедить их, что это он внес такое идиотское предложение.
Покончив с Джорджем, мы перешли к вопросу о том, каким образом сменить привычную обстановку.
Гаррис, по своему обыкновению, ратовал за море. Он сказал, что есть у него на примете одна яхта, именно то, что нужно: она легка в управлении и можно будет обойтись без лодырей, которые только и знают, что торчать на палубе да деньги клянчить. Какая уж там романтика! А тут, при наличии толкового юнги, Гаррис сам бы повел судно. К несчастью, мы эту яхту знали (о чем ему и напомнили). Как-то раз Гаррису удалось заманить нас на нее. Яхта пахла затхлой водой и водорослями, и с этим букетом обычному морскому воздуху трудно было тягаться — ощущение возникало такое, будто принимаешь грязевые ванны. Спрятаться от дождя было негде: кают-компания — десять футов на четыре, причем половину площади занимала плита, которая при попытке подбросить угля мгновенно разваливалась на куски. Ванну пришлось бы принимать прямо на палубе, и стоило вылезти из лохани, как ветер тут же сдувал полотенце за борт. Всю интересную работу взяли на себя Гаррис и юнга; они бросали лаг, ставили рифы, отдавали швартовы, вставали к повороту; на нашу же долю выпало чистить картошку и драить палубу.
— Что ж, дело ваше, — сказал Гаррис, — давайте тогда наймем настоящую яхту — со шкипером, командой и всем, что полагается.
Но и эта идея пришлась мне не по душе. Знаем мы этого шкипера: в его представлении отправиться на морскую прогулку — значит лечь в дрейф, как они выражаются, «в виде берега», причем того, где остались его жена, дети и, главное, любимая пивная, разлучаться с которой он не собирается.
Мне и самому довелось брать на прокат яхту. Было это давным-давно, на заре нашей супружеской жизни. Стечение трех роковых обстоятельств заставило меня совершить эту глупость: нежданно-негаданно я получил кучу денег; Этельберта стала жаловаться, что соскучилась по морскому воздуху; в то злополучное утро, совершенно случайно, читая в клубе свежий номер «Спортсмена», я наткнулся на объявление:
«Для любителей парусного спорта. Уникальная возможность. «Гончая», 28-тонный ял. В связи со срочным отъездом сдается на любой срок быстроходная яхта с великолепной оснасткой. Две каюты и салон; пианино фирмы «Воффенкопф»; новое прачечное оборудование. Условия: десять гиней в неделю. Обращаться по адресу: Пертви и К°, д. 3а, Баклерсбери».
Все складывалось как нельзя лучше. «Новое прачечное оборудование» меня мало волновало, со стиркой можно было не торопиться. Но вот «пианино фирмы Воффенкопф» выглядело весьма заманчиво. Я представил себе летний вечер, уютный салон, Этельберту, сидящую за инструментом; вот она берет первые аккорды — и тут вступает слаженный хор матросов, — а яхта наша мчится на всех парусах в родной порт.
Я сел в кеб и поехал прямо в Баклерсбери, д. 3а. В мистере Пертви не было ничего примечательного, да и контора была скромной и помещалась на четвертом этаже. Мистер Пертви продемонстрировал мне цветную акварель, на которой была изображена «Гончая», обгоняющая ветер. Палуба вздымалась под углом девяносто пять градусов. Людей на палубе не было, они, должно быть, попадали за борт. И действительно, трудно было понять, как матросы могли держаться на ногах, не приколотив себя предварительно к доскам пола.
Я поделился своими соображениями на этот счет с хозяином конторы, но тот объяснил мне, что на картине показано, как «Гончая» обходит кого-то на повороте — факт, как известно, имевший место на гонках в Медуэйе. Мистер Пертви был настолько уверен в том, что все подробности регаты мне досконально известны, что вопросы я задавать постеснялся. Два цветных пятнышка у рамки, которые я по наивности принял за бабочек, оказались, при ближайшем рассмотрении, вторым и третьим призерами этих знаменитых гонок. Фотография яхты, стоящей на якоре близ Грейвзэнда, производила не столь внушительное впечатление, зато яхта на ней выглядела более устойчивой. Получив ответы на все свои вопросы, я нанял яхту на две недели, что вполне устраивало мистера Пертви (и, как впоследствии выяснилось, меня тоже). Потребуйся мне яхта не на две, а на три недели, мистеру Пертви пришлось бы мне отказать — на этот срок яхта была уже обещана.
Когда мы договорились об условиях, мистер Пертви поинтересовался, нет ли у меня на примете шкипера. Я сказал, что нет, и оказалось, что мне опять страшно повезло — похоже, счастье само шло мне в тот день в руки: мистер Пертви был уверен, что лучшего шкипера, чем м-р Гойлз, мне не найти. «Это отличный моряк, — заверил меня мистер Пертви, — море он знает, как собственную жену, и бережет пассажиров как зеницу ока».
Было еще не поздно, а яхта стояла в Харидже. Я сел на поезд «десять сорок пять» и уже в час стоял на борту яхты, беседуя с м-ром Гойлзом. В облике этого толстяка сквозила отеческая заботливость. Я рассказал ему о своих планах: мы минуем Голландские острова и идем в Норвегию, на что он ответил: «Есть, сэр!» — и, как мне показалось, с энтузиазмом воспринял мое предложение; больше того, он сказал, что такое плавание придется и ему по душе. При решении продовольственной проблемы энтузиазм его вспыхнул с новой силой. Количество продуктов, предложенное м-ром Гойлзом, меня, признаться, несколько смутило. Живи мы во времена Дрейка и Испанской Армады, и я бы заподозрил, что на корабле затевается бунт. Но его добродушный смех рассеял мои опасения. Лишнего, заверил он меня, не будет; если что и останется, парни поделят это между собой и возьмут домой — есть, кажется, такой морской закон. Мне показалось, что «лишнего» с избытком хватит команде на всю зиму, но, не желая показаться скаредным, я промолчал. Количество спиртного потрясло меня в не меньшей степени. Сначала я прикинул, сколько нам потребуется самим, и назвал довольно скромную цифру, а затем м-р Гойлз выступил от имени команды. К чести его замечу, что о своих людях он заботился, как о собственных детях.
— Пьянства, мистер Гойлз, я не потерплю, — сказал я.
— Пьянства?! — удивился м-р Гойлз. — Да разве ж это пьянство, сэр, если моряк плеснет себе в чай самую малость рому?
Он объяснил, что его девиз: «Набери хорошую команду и обращайся с людьми по-людски».
— Они будут лучше работать, — сказал м-р Гойлз, — и они к вам вернутся.
По правде сказать, мне не очень хотелось, чтобы они возвращались. Больше того, я возненавидел их заочно: они рисовались мне обжорами и пьяницами. Но м-р Гойлз говорил так убедительно, а я был так неопытен, что уступил и тут. Гойлз же заверил меня, что лично проследит, чтобы по «этой статье» остатков не оказалось.
Набор команды я также возложил на мистера Гойлза. Пара матросов и юнга, заявил он, — больше нам не понадобится. Если речь шла об уничтожении запасов еды и спиртного, то, по-моему, он несколько преувеличивал возможности одного человека, но, быть может, трое — оптимальное число для управления яхтой.
По пути домой я забежал к портному и заказал спортивный костюм, который мне пообещали сшить срочно, а также белую шляпу, после чего поехал к Этельберте и сообщил ей новости. Восторг ее был беспределен, и волновало ее только одно: успеет ли портниха сшить ей новое платье. Ох уж эти женщины!
Мы совсем недавно вернулись из свадебного путешествия, но оно было непродолжительным, и мы решили провести время на яхте вдвоем. И слава Богу, что так решили!
В понедельник мы выехали. Туалеты были готовы в срок. Не помню, в чем была Этельберта, но выглядела она превосходно. На мне же был эффектный темно-синий костюм, отороченный узким белым кантом.
М-р Гойлз встретил нас на палубе и отрапортовал, что обед готов. Должен заметить, что с обязанностями кока он справлялся великолепно. Оценить по достоинству сноровку других членов команды мне так и не удалось — в деле я их не видел, — но теперь, задним числом, я должен заявить, что ребята мне попались лихие.
План мой был таков: как только команда пообедает, мы поднимаем якорь; я закуриваю сигару, мы с Этельбертой облокачиваемся о фальборт и смотрим, как белые скалы отчизны тают на горизонте. Свою часть программы мы с Этельбертой выполнили и стали ждать. Поднять якорь, однако, никто не спешил.
— Что-то они долго копаются, — заметила Этельберта.
— За четырнадцать дней, — сказал я, — им предстоит прикончить хотя бы половину всех припасов. Естественно, обед у них затянулся. Но лучше их не торопить, а то они не осилят и четверти.
— Скорее всего, они пошли спать, — предположила Этельберта немного погодя. — Уже пора пить чай.
Они определенно не спешили. Я прошел на ют и позвал м-ра Гойлза. Звать пришлось трижды, и лишь после этого он чинно поднялся на палубу. За то время, что мы не виделись, он как-то постарел и обрюзг. В зубах он сжимал окурок сигары.
— Доложите, когда вы будете готовы, капитан Гойлз, — процедил я. — Мы выходим в море.
Капитан Гойлз вынул изо рта окурок:
— Простите, сэр, но сегодня ничего не выйдет.
— Почему? Чем вас не устраивает сегодняшний день?
Как известно, моряки — народ суеверный, а понедельник — день тяжелый.
— День как день, сэр, — ответил капитан Гойлз, — только вот ветер мне что-то не нравится. Не похоже, что он переменится.
— А по-моему, ветер дует как раз туда, куда нам надо.
— Вот-вот, — сказал капитан Гойлз. — Это вы правильно выразились: «куда нам надо». Все мы там будем, но спешить не стоит. А если мы выйдем в море при таком ветре, то очень скоро там и окажемся. Понимаете, сэр, — пояснил он, заметив мое недоумение, — это, по-нашему, «береговой ветер», то есть дует он вроде как с берега.
Поразмыслив, я пришел к выводу, что Гойлз прав: ветер и в самом деле дул с берега.
— Может, к утру он и переменится, — утешил меня капитан Гойлз. — В любом случае ветер не такой уж сильный, да и якорь у нас крепкий.
Капитан вставил окурок на прежнее место, а я вернулся к Этельберте и объяснил ей, почему мы стоим. Восторг Этельберты за то время, что мы пробыли на борту, несколько поостыл, и она поинтересовалась, что мешает нам выйти в море при ветре с берега.
— Если ветер дует с берега, то он будет гнать яхту в море, — недоумевала Этельберта. — Если же ветер будет дуть с моря, он отгонит нас к берегу. По-моему, дует как раз тот ветер, какой нужен.
— Ты ничего не понимаешь, дорогая моя, — стал объяснять я. — На первый взгляд это тот ветер, а на самом деле — не тот. Это, по-нашему, по-морскому, — береговой ветер, а ничего опаснее берегового ветра нет.
Этельберте захотелось узнать, чем опасен береговой ветер.
Ее занудство начинало действовать мне на нервы, кажется, я даже повысил голос — однообразное покачивание стоящей на приколе яхты любого доведет до белого каления.
— Долго рассказывать, — ответил я (мне и жизни бы не хватило — я и сам ничего не понимал), — но пускаться в плавание, когда дует такой ветер, — верх беспечности, а я слишком тебя люблю, чтобы подвергать твою жизнь бессмысленному риску.
По-моему я довольно ловко вывернулся, но, прекратив допрос, Этельберта заявила, что в этом случае до завтрашнего дня на палубе делать нечего, и мы спустились в каюту.
Я поднялся ни свет ни заря; ветер дул теперь с севера, на что я и обратил внимание капитана Гойлза.
— Вот-вот, — сокрушенно сказал он. — В том-то и беда, тут уж ничего не поделаешь.
— Значит, по-вашему, сегодня нам выйти опять не удастся? — вскипел я.
Но капитан не обиделся:
— Это вы зря, сэр! — со смехом сказал он. — Коли вам надо в Ипсвич, то ветерок что надо, но мы же идем к Голландии. Тут уж ничего не попишешь.
Я довел эту скорбную весть до сведения Этельберты, и мы решили провести день на берегу. Нельзя сказать, чтобы днем в Харидже жизнь била ключом, вечером же там и вовсе скучно. Мы перекусили в ресторане и вернулись в бухту, где битый час прождали капитана Гойлза, который (в отличие от нас) был очень оживлен, и я грешным делом подумал, что он попросту пьян, однако капитан заверил нас, что спиртного на дух не переносит, разве что — стаканчик горячего грога на сон грядущий.
За ночь ветер переменился, что вызвало новые опасения капитана Гойлза: оказывается, мы одинаково рискуем и стоя на якоре, и пытаясь выйти в море; остается лишь уповать, что в ближайшее время ветер переменится в очередной раз. Этельберта явно невзлюбила яхту; она сказала, что с куда большим удовольствием провела бы неделю в купальной кабинке на колесах — ту, по крайней мере, не болтает.
В Харидже мы провели весь следующий день, всю следующую ночь и еще один день: ветер как назло не менялся. Ночевали мы в «Королевской голове». В пятницу нежданно-негаданно задул восточный ветер. Я пошел в гавань, разыскал капитана Гойлза и предложил ему воспользоваться благоприятно сложившимися обстоятельствами и немедленно подымать якорь и ставить паруса. Похоже, моя настойчивость его рассердила.
— Сразу видно, сэр, что в нашем деле вы не мастак, — сказал он. — Как тут поставишь паруса? Ветер же дует прямо с моря.
— Капитан Гойлз, — не выдержал я, — признавайтесь, что за посудину я нанял? Яхту или плавучий дом?
Мой вопрос его несколько озадачил.
— Это ял, сэр.
— Может ли эта лохань ходить под парусом или она поставлена здесь на вечную стоянку? — уточнил я. — Если она стоит на приколе, то так и говорите. Мы разведем в ящиках плющ, посадим на палубе цветы, натянем для уюта тент. Если же яхта способна передвигаться…
— «Передвигаться»! — взорвался капитан Гойлз. — Да дайте мне нужный ветер, и «Гончая»…
— А какой вам нужен ветер?
Капитан Гойлз почесал в затылке.
— На этой неделе, — продолжал я, — дул и норд, и зюйд, и вест. Если же имеется еще какой-нибудь ветер, то не стесняйтесь, говорите — я готов ждать. Если же такового в природе нет и якорь наш еще не прирос ко дну, то давайте сегодня же его поднимем и посмотрим, чем это кончится.
Тут он наконец понял, что на этот раз я настроен серьезно.
— Есть, сэр! — сказал он. — Дело хозяйское, мне что скажут, то я и делаю. У меня, слава Богу, только один несовершеннолетний сын. Надеюсь, ваши наследники не забудут бедную вдову.
Его похоронная торжественность свое дело сделала.
— М-р Гойлз, — взмолился я, — скажите начистоту: могу ли я надеяться, что наступит такая погода, когда мы сможем выбраться из этой дыры?
Капитан Гойлз вновь повеселел.
— Видите ли, сэр, — сказал он, — этот берег особенный. Если нам удастся выйти в море, все пойдет как по маслу, но отчалить в такой скорлупке, как наша, — работенка не из легких.
Я расстался с капитаном Гойлзом, взяв с него слово следить за погодой, как мать за спящим младенцем; метафора эта, принадлежащая лично ему, меня растрогала. В двенадцать часов я увидел капитана еще раз — он занимался метеорологическими изысканиями, выглядывая из окна трактира «Якоря и цепи».
Но в пять вечера того же дня мне нежданно-негаданно улыбнулась удача: я повстречал двух приятелей-яхтсменов; у них вышел из строя руль, и пришлось зайти в Харидж. Моя печальная история их не столько удивила, сколько позабавила.
Между тем капитан Гойлз с командой все еще вели наблюдение за погодой. Я помчался в «Королевскую голову» за Этельбертой. Вчетвером мы прокрались в гавань, где стояла наша посудина. На борту, кроме юнги, никого не было; мои приятели встали по местам, и в шесть часов вечера мы уже весело мчались вдоль берега.
Переночевали мы в Олдборо, а на следующий день были уже в Ярмуте, где я принял решение бросить яхту, ибо мои приятели-яхтсмены не могли меня дальше сопровождать. Ранним утром на пляже мы пустили с молотка всю провизию. Я понес немалые убытки, утешаясь мыслью, что удалось насолить капитану Гойлзу. «Гончую» я оставил на попечение какого-то местного морехода, который взялся за пару соверенов доставить ее в Харидж. Не спорю, быть может, далеко не все яхты такие, как «Гончая»; быть может, встречаются шкиперы и не похожие на мистера Гойлза — однако печальный опыт плавания под парусами вызвал у меня стойкое отвращение как к первым, так и к последним.
Джордж также считал, что с яхтами хлопот не оберешься, и предложение Гарриса не прошло.
— А что, если спуститься по Темзе? — не унимался Гаррис. — Когда-то ведь мы недурно провели на реке время.
Джордж продолжал молча курить сигару, а я — колоть орехи.
— Темза уже не та, — сказал я, — уж не знаю, в чем дело, но появилась какая-то сырость, отчего у меня всякий раз начинается радикулит.
— Вот-вот, и со мной тоже творится что-то неладное, — подхватил Джордж. — Не могу спать у реки, хоть убей. Весной я целую неделю жил у Джо, и каждое утро просыпался в семь, ни минутой позже.
— Что ж, настаивать не буду, — сдался Гаррис. — Мне, по правде сказать, река тоже не показана — разыгрывается подагра.
— Лично мне полезен горный воздух, — сказал я. — Не отправиться ли нам в Шотландию?
— В Шотландии сыро, — возразил Джордж. — В позапрошлом году я был в Шотландии три недели, и три недели не просыхал… не в том смысле, конечно.
— Хорошо бы съездить в Швейцарию, — внес свою лепту Гаррис.
— И не мечтай. Одних нас в Швейцарию все равно не отпустят, — сказал я. — Вы же помните, чем все кончилось в прошлый раз? Нам нужно подыскать такие условия, в которых чахнут нежные женские и детские организмы, найти такую страну, где дороги плохи, а гостиницы отвратительны, где нет никаких удобств и нужно постоянно преодолевать трудности. Возможно, придется и поголодать…
— Полегче на поворотах! — закричал Джордж. — Не забывайте, я ведь тоже еду.
— У меня идея! — воскликнул Гаррис. — Велопробег! Путешествие на велосипедах!
Судя по выражению лица Джорджа, идея эта особого энтузиазма у него не вызвала.
— Когда едешь на велосипеде, дорога всегда почему-то идет в гору, — заметил он. — И ветер дует в лицо.
— Но бывают ведь и спуски, и попутный ветер, — сказал Гаррис.
— Что-то я этого не замечал, — процедил Джордж.
— Нет ничего лучше велосипеда, — убеждал нас Гаррис, и я готов был с ним согласиться.
— И знаете, куда мы отправимся? — продолжал он. — В Шварцвальд!
— Но это же сплошной подъем! — воскликнул Джордж.
— Не скажи, — возразил Гаррис, — иногда бывают и спуски. И потом…
Он опасливо огляделся и перешел на шепот:
— В горах проложена специальная такая дорога, вроде железной, а по ней ходят вагончики с зубчатыми колесиками…
Тут отворилась дверь, и появилась миссис Гаррис, которая сообщила, что Этельберта уже надевает шляпку, а Мюриэль, так нас и не дождавшись, продекламировала публике «Сумасшедшее чаепитие».
— В клубе, завтра, в четыре, — прошипел мне на ухо Гаррис, и я передал эту информацию Джорджу, пока мы подымались наверх.
С Этельбертой я решил объясниться в тот же вечер. Для начала, придумал я, сделаю вид, что мне нездоровится. Этельберта это заметит, и я объясню все переутомлением. Затем переведу разговор на состояние моего здоровья в целом и, таким образом, подчеркну необходимость принять энергичные и безотлагательные меры. Я даже не исключал возможность того, что Этельберта при создавшихся обстоятельствах сама предложит мне съездить куда-нибудь. Я представил себе, как она скажет: «Нет, дорогой, тебе просто необходимо развеяться, переменить обстановку. Не спорь со мной, ты должен уехать куда-нибудь хотя бы на месяц. Нет, и не проси, я с тобой не поеду. Тебе нужно мужское общество. Попробуй уговорить Джорджа и Гарриса. Поверь, при твоей работе отдых просто необходим. Постарайся на время забыть, что детям нужны уроки музыки, новая обувь, велосипеды, настойка ревеня три раза в день. Постарайся не думать, что на свете есть кухарки, обойщики, соседские собаки и счет от мясника. Не перевелись еще потаенные утолки, где все ново и неведомо, где твой утомленный мозг обретет покой, где тебя посетят оригинальные мысли. Поезжай, а я за это время успею соскучиться и по достоинству оценю твою доброту и преданность, а то ведь я начинаю забывать о твоих положительных качествах: человек, привыкая, перестает замечать сияние солнца и холодный блеск луны. Поезжай и возвращайся отдохнувшим душой и телом. Возвращайся еще более добрым, еще более умным».
Но даже если наши желания и сбываются, то совсем не так, как мы задумали. С самого начала все пошло наперекосяк: Этельберта не заметила, что мне нездоровится, и пришлось самому обратить на это ее внимание.
— Извини, дорогая, мне что-то не по себе.
— Серьезно? А я ничего не заметила. Что с тобой?
— Сам не знаю, — ответил я. — Это уже не первый день.
— Все из-за виски, — решила Этельберта. — Ты ведь обычно не пьешь, разве что у Гаррисов. От виски тебе всегда плохо.
— Виски тут ни при чем. Все не так просто. По-моему, мой недуг скорее душевного, чем телесного свойства.
— Опять ты начитался заумных критических статей, — сказала Этельберта, смягчившись. — Почему бы тебе не послушать моего совета и не бросить их в огонь?
— Статьи тут ни при чем. Между прочим, за последнее время мне попалось несколько весьма лестных отзывов.
— Так в чем же тогда дело?
— Ни в чем. Одно могу сказать: в последнее время меня охватило какое-то странное волнение.
Этельберта посмотрела на меня с любопытством, но ничего не сказала.
— Знаешь, — продолжал я, — утомительное однообразие жизни, сплошная череда тихих, безоблачно счастливых дней способны вселить беспокойство в кого угодно…
— Не греши, — сказала Этельберта. — Безоблачное счастье надо уметь ценить, оно ведь не вечно…
— Я с тобой не согласен. Жизнь, наполненная одними лишь радостями, однообразна. Я иногда задумываюсь, не считают ли святые в раю полнейшую безмятежность своего существования тяжким бременем. По мне, вечное блаженство способно свести с ума. Возможно, я странный человек, порой я сам себя с трудом понимаю… Бывают моменты, — добавил я, — когда я себя ненавижу…
Нередко такого рода философские рассуждения, отмеченные глубиной и некоторой таинственностью, производят впечатление на Этельберту, однако на этот раз, к моему огромному удивлению, она осталась равнодушной. Относительно жизни в раю супруга посоветовала мне не волноваться, заметив, что это мне не грозит; эксцентричность же моя известна всем, и тут уж ничего не поделаешь.
— Что же касается однообразия жизни, — добавила она, — то от этого страдают все. — Тут она со мной совершенно согласна. — Ты даже представить себе не можешь, — сказала Этельберта, — как иногда хочется уехать куда-нибудь, бросив все, даже тебя. Но я знаю, что это невозможно, поэтому всерьез об этом не задумываюсь.
Прежде я никогда не слышал, чтобы Этельберта говорила такое. Это меня озадачило и безмерно опечалило.
— С твоей стороны очень жестоко говорить мне такие слова. Хорошие жены придерживаются иного мнения.
— Я знаю, поэтому раньше ничего подобного и не говорила. Вам, мужчинам, этого не понять. Как бы женщина не любила мужчину, он ее порой утомляет. Ты даже представить себе не можешь, как иногда хочется надеть шляпку и пойти куда-нибудь — и чтобы никто тебя не спрашивал, куда ты идешь и зачем, сколько времени ты будешь отсутствовать и когда вернешься. Ты даже представить себе не можешь, как хочется иногда заказать обед, который понравился бы мне и детям, но при виде которого ты нахлобучил бы шляпу и отправился в клуб. Ты даже представить себе не можешь, как иногда хочется пригласить подругу, которую я люблю, а ты терпеть не можешь; встречаться с людьми, с которыми мне приятно встречаться, ложиться спать, когда клонит в сон, и вставать, когда заблагорассудится. Если два человека живут вместе, то они вынуждены приносить в жертву друг другу свои желания. Вот почему иногда необходимо расслабляться.
Теперь, хорошенько обдумав слова Этельберты, я понимаю, насколько они мудры, но тогда они меня возмутили.
— Если ты желаешь избавиться от меня…
— Не валяй дурака, — сказала Этельберта. — Если я и хочу избавиться от тебя, то всего на несколько недель. За это время я успею забыть, что ты не лишен кое-каких недостатков, вспомню, что в целом ты довольно милый, и с нетерпением буду ждать твоего возвращения, как ждала тебя раньше, когда мы виделись не столь часто. А то бывает, я перестаю замечать тебя — ведь перестают же замечать солнце, оттого что видят его каждый день.
Тон, взятый Этельбертой, мне не понравился. Столь неоднозначную философскую проблему она обсуждала с неподобающим легкомыслием. То, что женщина предвкушает трех-четырех недельное отсутствие мужа, показалось мне ненормальным: хорошие жены об этом даже не помышляют. Прямо скажем, на Этельберту это было не похоже. Мне стало не по себе; ехать никуда не хотелось. Если бы не Джордж и Гаррис, я бы от поездки отказался. Но поскольку мы уже договорились, отступать было некуда.
— Отлично, Этельберта, — сказал я, — будь по-твоему. Хочешь отдохнуть от меня — отдыхай на здоровье. Боюсь показаться чересчур навязчивым, но, как муж, осмелюсь все же полюбопытствовать: что ты собираешься делать в мое отсутствие?
— Мы хотим снять тот самый домик в Фолкстоне, — сообщила Этельберта, — и поедем туда вместе с Кейт. Если же хочешь удружить Кларе Гаррис, — добавила она, — уговори Гарриса поехать с тобой, и тогда к нам присоединится и Клара. Когда-то — еще до вашей эры — мы славно проводили время втроем и теперь с радостью объединимся. Как по-твоему, тебе удастся уговорить Гарриса?
Я сказал, что постараюсь.
— Вот и отлично. Уж постарайся, пожалуйста. Кстати, можете взять с собой Джорджа.
Я ответил, что брать с собой Джорджа нет никакого резона, ведь он холостяк и в его отсутствии никто не заинтересован. Но женщины иронии не понимают. Этельберта пропустила мою тираду мимо ушей, сказав лишь, что бросить Джорджа одного было бы жестоко. Я пообещал передать ему эти слова.
Днем в клубе я встретил Гарриса и спросил, как у него дела.
— Все в порядке, меня отпустили.
Чувствовалось, однако, что он от этого не в восторге, и я попытался узнать подробности.
— Все шло как по маслу, — рассказал он. — Жена сказала, что Джордж хорошо придумал и мне это пойдет на пользу.
— Значит, все в порядке, — сказал я. — Что же тебе не нравится?
— Все было бы в порядке, если бы разговор не зашел на другую тему.
— Вот оно что…
— Ей взбрело в голову установить в доме ванну.
— Я в курсе. Эту же мысль твоя жена подсказала Этельберте.
— Делать было нечего, пришлось согласиться: меня застали врасплох, и спорить я не мог — ведь она со мной не спорила. Это обойдется мне фунтов в сто, не меньше.
— Неужели так дорого?
— Дешевле не выйдет. Одна только ванна стоит шестьдесят фунтов.
Мне было искренне его жаль.
— Потом еще эта кухонная плита. Во всех бедах, случившихся в доме за последние два года, виновата кухонная плита.
— Это мне знакомо. За годы совместной жизни мы сменили семь квартир и, соответственно, семь плит, которые были одна хуже другой. Нынешняя наша плита не только неумела, но и зловредна. Она словно бы заранее знает, когда придут гости, и в этот момент нарочно выходит из строя.
— А вот мы покупаем новую, — сказал Гаррис без особой, впрочем, гордости. — Клара считает, что, установив одновременно и плиту, и ванну, мы сильно сэкономим. По-моему, если женщине взбрело в голову купить бриллиантовую тиару, она сумеет убедить вас, что таким образом экономит на шляпках.
— Во сколько, по-твоему, вам обойдется плита? — Вопрос этот меня заинтересовал.
— Не знаю, наверное, фунтов в двадцать. Но и это еще не все: потом речь зашла о пианино. Ты когда-нибудь замечал, чем одно пианино отличается от другого?
— Одни звучат громче, другие тише. Но к этому привыкаешь.
— В нашем первая октава никуда не годится, — сказал Гаррис. — Между прочим, что такое первая октава?
— Это справа, визгливые такие клавиши, — объяснил я. — Они визжат, как будто им наступили на хвост. Используются для эффектных концовок.
— Одного пианино им, видишь ли, мало. Мне велено старое передвинуть в детскую, а новое поставить в гостиной.
— Что еще?
— Все, — сказал Гаррис. — На большее ее не хватило.
— Ничего, когда ты придешь домой, то выяснится, что они придумали еще что-нибудь.
— Что?!
— Снять домик в Фолкстоне, сроком на месяц.
— Зачем ей домик в Фолкстоне?
— Жить, — отрезал я. — Жить там летом.
— На лето она с детьми собиралась к родственникам в Уэльс.
— Быть может, в Уэльс она съездит до того, как отправится в Фолкстон, а возможно, заедет в Уэльс на обратном пути. Ясно одно: ей обязательно захочется снять на лето домик в Фолкстоне. Я, конечно, могу ошибаться, и слава Богу, если ошибаюсь, — но есть у меня предчувствие, что так оно и будет.
— Похоже, наша поездка нам дорого обойдется.
— Это была с самого начала идиотская затея.
— Не надо было его слушать. То ли еще будет!
— Вечно он что-нибудь выдумает, — согласился я.
— Упрямый болван, — добавил Гаррис.
Тут из передней раздался голос Джорджа. Он спрашивал, нет ли ему писем.
— Лучше ничего ему не говорить, — посоветовал я. — Теперь уже поздно отступать.
— И бессмысленно, — согласился Гаррис. — Покупать ванну и пианино мне ведь все равно придется.
Вошел Джордж. Он был в отличном настроении.
— Ну, все в порядке?
Что-то мне в его вопросе не понравилось. Я заметил, что и Гарриса возмутил его тон.
— Что ты имеешь в виду? — поинтересовался я.
— Удалось отпроситься? — уточнил Джордж.
Я понял, что пришло время поговорить с Джорджем начистоту.
— В семейной жизни, — провозгласил я, — мужчина повелевает, а женщина подчиняется. Это ее долг, жена да убоится мужа своего.
Джордж сложил руки и воззрился на потолок.
— Мы можем сколько угодно зубоскалить и острить на эту тему, — продолжал я, — но вот что происходит в действительности. Мы известили своих жен, что уезжаем. Естественно, они огорчились. Они были не прочь поехать с нами, но, убедившись, что это невозможно, стали умолять нас не покидать их. Однако мы разъяснили им, что мы думаем на этот счет, и на этом тема была исчерпана.
— Простите меня, — сказал Джордж, — в этих вещах я, холостяк, не разбираюсь. Мне говорят, а я слушаю.
— И напрасно. Если тебя что-то подобное заинтересует, приходи ко мне или Гаррису, и мы предоставим тебе исчерпывающую информацию о семейной жизни.
Джордж выразил нам свою благодарность, и мы сразу же перешли к делу.
— Когда выезжаем? — спросил Джордж.
— Мне кажется, — сказал Гаррис, — с этим тянуть не следует.
По-моему, он стремился уехать до того, как миссис Гаррис придумает еще что-нибудь. Ехать решено было в следующую среду.
— Как насчет маршрута? — поинтересовался Гаррис.
— У меня есть идея, — сказал Джордж. — Полагаю, что вы, друзья, горите желанием расширить свой кругозор.
— По-моему, дальше его расширять уже некуда, — заметил я. — Но если это не повлечет за собой излишних затрат и чрезмерных физических усилий — мы не прочь.
— На этот счет можете быть спокойны, — сказал Джордж. — Мы повидали Голландию и Рейн. А теперь я предлагаю доехать на пароходе до Гамбурга, осмотреть Берлин и Дрезден, а затем отправиться в Шварцвальд через Нюрнберг и Штутгарт.
— Мне говорили, что есть прекрасные утолки в Месопотамии, — пробормотал Гаррис.
Джордж сказал, что Месопотамия нам совсем уж не по пути, а вот его маршрут вполне приемлем. К счастью или к несчастью, но он нас убедил.
— Средства передвижения, — сказал Джордж, — как договорились. Я и Гаррис на тандеме, а…
— Я не согласен, — решительно заявил Гаррис. — Ты и Д. на тандеме, а я — на одноместном.
— Мне все равно, — согласился Джордж. — Я и Д. на тандеме, Гаррис…
— Можно установить очередность, — перебил я, — но всю дорогу везти Джорджа я не намерен. Груз распределяется поровну.
— Ладно, — согласился Гаррис, — но необходимо решительно потребовать, чтобы он работал.
— Кто работал? — не понял Джордж.
— Ты работал. Во всяком случае, на подъеме.
— Боже праведный! — воскликнул Джордж. — Неужели вам не хочется слегка поразмяться?
Тандем — вещь неприятная. Сидящий спереди уверен, что находящийся сзади ничего не делает; той же точки зрения придерживается и сидящий сзади: единственная движущая сила — это он, а сидящий спереди попросту валяет дурака. Эта тайна так навсегда и останется тайной. Чувствуешь себя довольно неуютно, когда в одно ухо Благоразумие подсказывает: «Не переусердствуй, твое сердце не выдержит такой нагрузки», в другое Справедливость нашептывает: «С какой стати, собственно, ты все должен делать один? Это не кеб, да и он не пассажир», — а твой напарник во всю глотку орет: «Эй, что случилось?! Потерял педаль, что ли?»
Гаррис во время свадебного путешествия доставил себе массу хлопот, и все из-за того, что трудно установить, чем занят твой напарник. Они с женой путешествовали по Голландии. Дороги там мостят булыжником, и велосипед основательно трясло.
— Пригнись, — сказал Гаррис, не поворачивая головы.
Миссис Гаррис же решила, что он сказал «прыгай!» Почему ей послышалось, что он сказал «прыгай!», когда он сказал «пригнись!?», никто из них и по сей день объяснить не может.
«Если бы ты сказал «пригнись!», с какой стати я бы стала прыгать?» — считает миссис Гаррис.
«Если б я хотел, чтобы ты спрыгнула, с какой стати я бы сказал «пригнись!»?» — считает Гаррис.
Горечь тех дней прошла, но и сейчас они продолжают спорить по этому поводу.
Как бы то ни было, но факт остается фактом: миссис Гаррис спрыгнула, а Гаррис продолжал жать на педали, полагая, что молодая жена все еще сидит сзади. Поначалу ей казалось, что он на большой скорости поднимается в гору лишь затем, чтобы показать, на что способен. Тогда оба они были молоды, и он любил выкидывать подобные номера. Она думала, что в конце подъема он спрыгнет на землю и, с небрежным изяществом опершись на руль, станет поджидать ее. Когда же она увидела, что, преодолев подъем, он и не думает останавливаться, а напротив, разогнавшись, несется вниз по длинному пологому спуску, она сначала удивилась, затем возмутилась и, наконец, перепуталась. Она взбежала на горку и подняла крик, но он даже не обернулся. Она видела, как он проехал по дороге мили полторы, а затем исчез в лесу. Тогда она села на дорогу и заплакала. Утром они немного повздорили из-за какого-то пустяка, и она подумала, что он решил ее бросить. Денег у нее не было, голландского языка она не знала. Подошли люди, стали ее успокаивать. Она попыталась объяснить им, что произошло. Они поняли, что она что-то потеряла, но что именно — взять в толк не могли. Ее проводили до ближайшей деревни и там нашли полицейского. Из ее пантомимы страж порядка заключил, что какой-то мужчина украл у нее велосипед. Связались по телеграфу с окрестными деревнями и в одной из них обнаружили мальчишку, ехавшего на дамском велосипеде допотопной конструкции. Мальчишку немедленно задержали и доставили к ней на телеге, но так как она не выказала ни малейшего интереса ни к нему, ни к его велосипеду, то мальчишку отпустили и продолжили поиски.
Тем временем Гаррис в отличном настроении продолжал свой путь. Ему показалось, что внезапно он стал сильнее и выносливее. «Никогда еще машина не казалась мне такой легкой, — сказал он, обращаясь к воображаемой миссис Гаррис, — по-моему, это здешний воздух, он явно идет мне на пользу».
Затем он велел ей набраться смелости, пригнулся к рулю и изо всех сил заработал ногами. Велосипед полетел по дороге, точно птица. Фермеры и церкви, собаки и цыплята исчезали из виду, едва успев появиться. Старики с изумлением провожали его глазами, дети восторженно кричали ему вслед.
Так он промчался пять миль, но тут, как он объяснил впоследствии, у него закралось подозрение: здесь что-то неладно. Молчание миссис Гаррис его не смущало: дул сильный ветер, да и велосипед порядком трясло. Он вдруг стал ощущать пустоту, протянул руку назад, но там никого не было. Он спрыгнул, точнее говоря, вылетел из седла и оглянулся на лесную дорогу, прямую, как стрела: ни одной живой души видно не было. Тогда он вскочил в седло и помчался назад. Через десять минут он добрался до развилки — вместо одной дороги стало почему-то целых четыре. Он слез и стал вспоминать, по какой из них ехал он.
Пока он размышлял, что ему делать, мимо проехал фермер верхом на лошади. Гаррис остановил его и сообщил, что потерял жену. Верховой не выразил ни удивления, ни сочувствия. Пока они беседовали, подошел еще один фермер, которому всадник объяснил, в чем дело, причем в его изложении несчастный случай подозрительно смахивал на забавный анекдот. Второго фермера больше всего удивило, что Гаррис поднимает шум по пустякам. В результате, ничего от них не добившись, он оседлал велосипед и, проклиная бестолковых фермеров, наудачу поехал по центральной дороге. На середине ему попалась веселая компания: две девицы и парень. Решив, что уж они-то должны его понять, он спросил, не встречалась ли им его жена. Они поинтересовались, как она выглядит. Недостаточно хорошо зная голландский, он сказал лишь, что его жена очень красивая женщина среднего роста — на большее его не хватило. Естественно, столь общее описание их не удовлетворило: этак и чужую жену присвоить недолго. На вопрос же, как она одета, он ничего путного ответить не смог.
Я, кстати, вообще сомневаюсь, что есть мужчины, которые могут сказать, как была одета женщина, с которой они расстались десять минут назад. Гаррис вспомнил, что на жене была синяя юбка и, кажется, что-то еще. Не исключено, что это была блузка: в памяти всплыли смутные очертания пояса. Но какая блузка? Зеленая, желтая, голубая? Был ли у нее воротничок или бант? Что было на шляпке — перья или цветы? И была ли вообще шляпка? Он не решался ответить на вопрос, боясь, что ошибется и его ушлют за много миль искать то, чего он не терял. Тут девицы стали хихикать, что взбесило Гарриса, ибо ему было вовсе не до смеха. Кончилось тем, что парень, чтобы отвязаться от Гарриса, посоветовал ему обратиться в полицию, и Гаррис покатил в ближайший город. В участке ему дали лист бумаги и велели в деталях описать внешность жены, а также указать, где, когда и при каких обстоятельствах она была утеряна. Где именно он ее потерял, Гаррис сказать не мог; единственное, что он сообщил, — это название деревни, где они обедали; там она была еще с ним, и выехали они вроде бы вместе.
В полиции заинтересовались происшедшим и решили уточнить следующее. Первое: действительно ли утерянная приходится Гаррису женой; второе: действительно ли он ее потерял; третье: зачем он ее потерял. С помощью трактирщика, который немного говорил по-английски, Гаррису удалось ответить на все вопросы и отвести от себя подозрения, после чего полиция взялась за дело и вечером доставила утерянную жену в крытом фургоне, приложив счет, подлежащий оплате. Встреча супругов особой нежностью не отличалась. Миссис Гаррис — неважная актриса, и ей стоит немалых трудов сдерживать свои чувства. В тот же раз, о чем она чистосердечно призналась, она и не пыталась их сдерживать.
Покончив с транспортом, мы перешли к вопросу о багаже.
— Составим список, — сказал Джордж, приготовившись писать.
Этой премудрости обучил их я, а меня, много лет назад — дядюшка Поджер.
«Всегда, прежде чем паковать вещи, — говаривал дядюшка, — составь список».
Скрупулезный это был человек.
«Возьми лист бумаги, — он всегда начинал с самого начала, — и запиши все, что тебе может понадобиться, затем просмотри список еще раз и вычеркни то, без чего можно обойтись. Представь, что ты ложишься спать, — что тебе надо? Отлично, запиши и это, да не забудь, что белье придется менять. Ты встал — что ты делаешь? Умываешься. Чем? Мылом. Пиши: «Мыло». И так дальше. Затем переходи к одежде. Начни с ног. Что ты носишь на ногах? Ботинки, туфли, носки — запиши все это. И так, пока не дойдешь до головы. Что еще надо человеку, кроме одежды? Немного бренди. Запиши и бренди. Штопор. Пиши: «Штопор», чтобы не пришлось открывать бутылку зубами».
Сам дядюшка Поджер неукоснительно придерживался этого плана. Составив список, он, следуя собственному совету, внимательно его просматривал, а затем вычеркивал то, без чего можно обойтись.
После этого список терялся.
— Самое необходимое, — сказал Джордж, — возьмем с собой на велосипеды, а тяжелые вещи будем отправлять из города в город багажом.
— Тут следует быть осторожным, — предупредил я, — был у меня один знакомый…
Гаррис посмотрел на часы.
— О твоем знакомом мы поговорим на пароходе, — перебил он. — Через полчаса мне надо встретить Клару на вокзале Ватерлоо.
— Мой рассказ не займет и получаса, — возмутился я. — Это правдивая история, и я…
— Успеешь еще рассказать, — сказал Джордж. — Говорят, в Шварцвальде по вечерам бывают дожди, тогда ты нас и развлечешь. А сейчас надо дописать список.
Стоит мне начать эту историю, как меня обязательно кто-нибудь перебивает. А ведь история эта произошла на самом деле.
В понедельник днем ко мне зашел Гаррис, который теребил рекламный проспект какой-то велосипедной фирмы.
Я сказал:
— Послушай меня и выбрось его из головы.
— Что выбросить из головы?
— Патентованное, новейшее, революционное, не имеющее себе равных приспособление для доверчивых дураков, рекламу которого ты держишь в руке.
— Ну, не скажи: на спуске без тормозов не обойтись, а спуски у нас будут.
— Согласен, тормоз нам не помешает — в отличие от этого твоего мудреного механизма, который отказывает всякий раз, когда это необходимо.
— Эта штука срабатывает автоматически.
— Можешь мне не объяснять. Сердцем чувствую, что выйдет из этого «автоматизма». На подъеме патентованное средство намертво заклинит колесо, и придется тащить машину на себе Горный воздух на перевале пойдет механизму на пользу, и он придет в себя. На спуске он задумается о том, что успел уже натворить дел. Его начнут мучить угрызения совести: «Какой из меня тормоз? Разве я помогаю этим людям? Им от меня одни хлопоты. Дрянь я, а не тормоз», — и без предупреждения вцепится в колесо. Вот как поведет себя твой тормоз. Забудь о нем. Парень ты неплохой, — добавил я, — но есть у тебя один недостаток.
— Какой еще недостаток?
— Твоя доверчивость. Ты веришь любой рекламе. Все эти экспериментальные устройства, все эти штучки, которые выдумали помешанные на велосипедах ослы, ты испытал на собственной шкуре. Нет сомнений, твой ангел-хранитель могуч и заботлив, но поверь, всему есть предел, не стоит более искушать его. С тех пор как ты купил велосипед, дел у него прибавилось. Дай ему немного прийти в себя.
— Если бы все рассуждали так, как ты, — возразил он, — никакого прогресса бы не было. Если бы никто не испытывал изобретений, мы бы ходили в звериных шкурах. Лишь благодаря…
— Мне заранее известно все, что ты скажешь, — перебил его я. — До тридцати пяти еще можно ставить над собой опыты, но после человек вправе подумать и о себе. Мы свой долг перед человечеством выполнили, уж ты во всяком случае. Кто подорвался на патентованной газовой фаре?
— Верно, но тут я сам виноват; по-моему, я переусердствовал с болтами.
— Охотно верю. Если что-то можно завинтить не так как надо, то ты это непременно сделаешь. В нашем споре это веский довод в мою пользу. Я же не видел, что ты там учинил с этой фарой; я лишь знаю, что мы тихо-мирно ехали по Уитби-роуд, беседовали о Тридцатилетней войне, и вдруг твоя фара грохнула, как будто из пистолета выстрелили. От неожиданности я свалился в канаву. Никогда не забуду лица миссис Гаррис, когда я говорил ей, что ничего страшного не произошло, волноваться не следует — тебя внесут на носилках наверх, а врач с сестрой будут с минуты на минуту.
Кстати, жаль, что ты не подобрал эту фару. Хотелось бы разобраться, почему она рванула.
— Некогда было ползать собирать осколки. Чтобы собрать все, что от фары осталось, ушло бы как минимум часа два. Что же касается того, почему она рванула, то уже сам по себе факт, что фару рекламировали как самую безопасную, свидетельствовал о неизбежности аварии. Тебе, разумеется, это в голову не пришло. А еще была электрическая фара… — продолжал я.
— Ну уж эта-то светила отлично, — подхватил Гаррис. — Ты же сам говорил.
— Днем на Кингз-роуд в Брайтоне она светила преотлично, даже лошадь испугалась. Когда же стемнело и мы выехали за Кемп-Таун, фара погасла, и тебя вызывали в суд за езду без освещения. Может, ты не забыл, как мы погожими летними днями катались по городу. В светлое время суток фара старалась изо всех сил. Зато к наступлению сумерек, когда полагается включать освещение, она, естественно, выдыхалась.
— Да, вела она себя не ахти, эта чертова фара, — буркнул Гаррис. — Что было, то было.
— «Не ахти» — еще мягко сказано… А потом на смену фарам пришли седла, — решил добить я его. — Скажи-ка, были ли такие седла, которых ты не испробовал?
— У меня есть заветная мечта, — признался он. — Подобрать седло, на котором удобно сидеть.
— И не мечтай: мир, в котором мы живем, далек от совершенства; здесь все перемешалось — и радость и горе. Кто знает, может быть, за морем есть чудесная страна, где седла делают из радуги на облачной подушке; в нашем же мире приходится привыкать к чему-нибудь более жесткому. Взять хотя бы то седло, которое ты приобрел в Бирмингеме; то самое, что состояло из двух половинок и походило на пару говяжьих почек.
— Ты имеешь в виду седло, созданное по анатомическому принципу?
— Весьма вероятно. На коробке был нарисован сидящий скелет, а вернее, та часть скелета, которая сидит.
— Да, на схеме было показано правильное положение тела при…
— Не будем уточнять, картинка мне показалась немного неприличной.
— С точки зрения медицины, все было правильно.
— Не знаю. Седоку, у которого кожа да кости, такое седло, возможно, и подошло бы. Я испытал его сам и со всей ответственностью заявляю: для человека, у которого есть плоть, это — медленная смерть. Как только наезжаешь на камень или колесо подпрыгивает на ухабе, седло пребольно кусает тебя; это все равно что заниматься выездкой норовистого омара. Ты же пользовался им целый месяц.
— За меньший срок невозможно оценить новинку по достоинству, — гордо заявил он.
— За этот месяц и твои домашние сумели оценить тебя по достоинству. Твоя жена жаловалась мне, что за всю вашу совместную жизнь не видела тебя таким злобным, как в тот месяц. А седло с пружиной помнишь?
— «Спираль»?
— Не знаю, «спираль» или нет, но прыгал ты на нем, как чертик из табакерки, причем далеко не всегда приземлялся в нужной точке. Я не затем завел об этом речь, чтобы вызвать у тебя неприятные воспоминания, просто хочу предостеречь тебя от всякого рода экспериментов. В твои годы это становится опасным.
— Что ты все повторяешь: «В твои годы, в твои годы»? Мужчина в возрасте тридцати четырех лет…
— В каком, прости, возрасте?
— Если обойдетесь без тормозов, так и говорите. Только когда вы с Джорджем, разогнавшись на спуске, взлетите на колокольню, я буду не виноват.
— За Джорджа поручиться не могу, — сказал я, — сам же знаешь, он человек вспыльчивый. Если мы, как ты выразился, «взлетим на колокольню», он, скорей всего, будет недоволен; но я обещаю объяснить ему, что ты здесь ни при чем.
— Машина в порядке? — спросил Гаррис.
— Отличный тандем.
— Все отладил?
— Нет. И не буду. Машина на ходу; и трогать ее до отъезда я не дам. Никому.
Знаем мы этих «отладчиков». Как-то в Фолкстоне я познакомился с одним типом. Мы разговорились, и он предложил мне прокатиться на велосипедах. Я согласился. Утром я встал чуть свет, проявив завидную силу воли, однако мой новый знакомый опоздал на полчаса.
— На вид машина неплохая. А как она на ходу? — было первое, что он спросил, появившись.
— Как все мы, — добродушно ответил я. — Утром — не догонишь, а после обеда — еле тащится.
Вдруг он вцепился в переднее колесо и яростно встряхнул велосипед.
— За что вы его так? — перепугался я.
Я не мог взять в толк, что плохого сделал ему мой велосипед. Даже если он чем-то и провинился, наказывать его имел право только я. Велосипед, как и собаку, вправе наказывать только его хозяин.
— Люфт переднего колеса… — глубокомысленно заметил он.
— А вы не трясите — и люфта не будет. Никакого люфта и в помине не было — как люфтят колеса, мне хорошо известно.
— Это может плохо кончиться. Ключ у вас есть?
Мне следовало бы проявить твердость, но я почему-то решил, что мой новый знакомый в велосипедах разбирается, и пошел в сарай за инструментом. Вернувшись, я застал его сидящим на земле. Зажав колесо между ногами, он крутил его, пропуская через растопыренные пальцы. Останки велосипеда были разбросаны рядом, на дорожке.
— С передним колесом что-то не то.
— В самом деле?
Но такие люди иронии не понимают.
— По-моему, подшипник полетел.
— Не утруждайте себя понапрасну. Давайте поставим колесо на место — и поехали.
— Раз уж оно снято, стоит посмотреть, что там приключилось. — Он говорил так, будто колесо «снялось» само.
И, прежде чем я опомнился, он где-то что-то отвернул, и тысячи шариков понеслись, обгоняя друг друга, по дорожке.
— Ловите! — закричал он. — Держите! Не дай Бог потерять хоть один!
Проползав с полчаса на животе, мы собрали ровно шестнадцать шариков. Будем надеяться, заявил он, что не пропало ни одного; в противном случае ваш аппарат будет работать еще хуже. По его словам, когда отлаживаешь велосипед, самое главное — ничего не потерять, особенно шарики. Разбирая и собирая подшипник, шарики следует тщательно пересчитывать, проверять, все ли на месте. Я заверил его, что если мне доведется отлаживать велосипед, то непременно последую его совету.
На всякий случай я сложил шарики в шляпу, а шляпу отнес на крыльцо. Не скажу, что я поступил осмотрительно. Более того, я совершил глупость. Вообще-то идиотом меня не назовешь, но дурной пример заразителен.
Затем «отладчик» сказал, что надо заодно посмотреть и цепь, и тут же стал снимать ведущую шестерню. Я попытался было остановить его, процитировав одного моего многоопытного друга, который как-то раз торжественно провозгласил:
«Если у тебя полетела передача, продай машину и купи новую — дешевле будет».
— Так рассуждают люди, ничего не понимающие в технике. Разобрать ведущий блок — пара пустяков.
Тут он оказался прав, надо отдать ему должное. Не прошло и пяти минут, как коробка передач была разобрана на части, а он ползал по дорожке в поисках винтиков. По его словам, для него всегда оставалось загадкой, куда деваются винтики.
Только мы принялись искать винтики, как появилась Этельберта. Она ужасно удивилась, застав нас в саду, — по ее расчетам, мы должны были выехать несколько часов назад.
— Скоро тронемся, — успокоил ее велосипедных дел мастер. — Вот, решил помочь вашему мужу аппарат отладить. Хороший аппарат, только нужно кое-что подрегулировать.
— Умываться ступайте на кухню. Я только что прибрала в комнатах, — предупредила Этельберта.
Она сказала, что зайдет за Кейт, и, если та дома, они поедут кататься на яхте и к обеду вернутся. Я готов был отдать соверен, лишь бы поехать с ними: стоять и смотреть, как этот болван калечит мою машину, мне здорово надоело.
Внутренний голос нашептывал мне: «Останови его, пока он еще чего-нибудь не натворил. Ты вправе защищать свою собственность от посягательств этого безумца. Возьми его за шиворот и выставь за ворота!»
Но обидеть человека я по природе своей неспособен и разрушительная деятельность продолжалась своим чередом.
От поисков недостающих винтиков он отказался. Винтики, по его словам, обладают удивительным свойством находиться именно тогда, когда про них напрочь забываешь. Собрав шестеренки и кое-как закрепив коробку передач, он принялся регулировать цепь. Сначала он натянул ее так, что колесо перестало крутиться, затем ослабил настолько, что она провисла до земли. Потом он заявил, что лучше оставить цепь в покое, а вместо этого поставить на место переднее колесо.
Я раздвигал вилку, а он вставлял колесо. Через десять минут я предложил ему поменяться местами: пусть он держит вилку, а я займусь колесом. Еще через минуту велосипед упал, а он запрыгал вокруг крокетной площадки, зажав между колен пальцы. Совершая эти упражнения, он объяснял мне, что при установке колеса самое главное — следить, чтобы пальцы не попали между вилкой и спицами. Я ответил, что совершенно с ним согласен, ибо по собственному опыту знаю, что это такое. Он перевязал пальцы тряпками, и мы продолжали работу. Наконец колесо встало на место, однако стоило ему затянуть последнюю гайку, как он разразился громким смехом.
— Чему вы смеетесь?
— Ну и осел же я!
Такая самокритичность мне понравилась, и я поинтересовался, что могло навести его на эту здравую мысль.
— Мы же забыли про шарики!
Я стал искать шляпу. Она валялась на дорожке, а любимый пес Этельберты жадно пожирал шарики.
— Ей пришел конец, — сказал Эббсон (с тех пор я его, слава Создателю, ни разу не встречал, но звали его, если не ошибаюсь, Эббсон). — Они из нержавеющей стали.
Я ответил:
— Если вы о собаке, то волноваться не стоит. На прошлой неделе эта псина сожрала шнурок от ботинок и пачку иголок. Инстинкт обычно их не подводит; щенкам, должно быть, полезны подобные стимуляторы. Вот велосипед — дело другое. Вы полагаете, его ничто уже не спасет?
От природы Эббсон был оптимистом:
— Ничего страшного. Поставим на место те шарики, что удастся отыскать, и положимся на Провидение.
Удалось отыскать одиннадцать шариков. Шесть мы впихнули с одной стороны, пять — с другой, и через каких-нибудь полчаса колесо стояло на месте. Вот теперь оно действительно люфтило, это было видно и младенцу Эббсон сказал, что на сегодня, пожалуй, хватит. Он явно утомился и хотел домой. Я же, со своей стороны, настаивал, чтобы дело было доведено до конца. О велосипедной прогулке я даже не помышлял: «аппарат» был в безнадежном состоянии. Но мне очень хотелось посмотреть на новые царапины и синяки Эббсона. Он приуныл; заметив это, я сбегал на кухню, вынес ему стакан пива и воззвал к его благоразумию:
— Смотрю я на вас с нескрываемым удовольствием. Меня приводят в восторг не только ваша удивительная ловкость и сноровка, но и непоколебимая уверенность в своих силах, а также совершенно непостижимый для меня оптимизм.
Напутствуемый этими словами, он принялся прилаживать к валу ведущего блока снятые педали, после чего прислонил велосипед к стене и стал затягивать какую-то гайку. Затем он прислонил его к дереву, пытаясь дотянуться до гайки с другой стороны. Затем я держал велосипед, а он лежал на земле между колесами и старался подобраться к ней снизу, в результате чего на него вылилось масло. Затем он отобрал у меня велосипед, перевесился через раму, уподобившись переметной суме, и на некоторое время застыл в таком положении. Впрочем, долго продержаться ему не удалось: вскоре он потерял равновесие и упал на голову. Трижды я слышал его восторженные крики:
— Слава Богу, наконец-то все в порядке!
Дважды — его проклятия:
— А, дьявол, опять не годится!
Слова, произнесенные им в третий раз, лучше и вовсе не вспоминать.
В конце концов он пришел в ярость и решил припугнуть велосипед, однако тот, к моему огромному удовольствию, не спасовал, и вскоре между ними развернулась настоящая схватка. Противники стоили друг друга: то Эббсон брал верх над поверженной в прах машиной, то, наоборот, велосипед укладывал его на обе лопатки. Порой казалось, что Эббсону удается укротить разбушевавшийся «аппарат» — но нет, в последний момент велосипед вырывался, разворачивался и со всего маху лупил его по голове ручкой руля.
Без четверти час, грязный и оборванный, весь в ссадинах и синяках, он, вытирая лоб, сказал: «Уф-ф-ф, пожалуй, все».
Велосипеду, правда, тоже досталось. Кто пострадал больше — сказать не берусь. Я отвел Эббсона на кухню, там он наскоро умылся и убежал домой.
Велосипед же я погрузил в кеб и повез в ближайшую мастерскую. Мастер долго и внимательно рассматривал исковерканную машину.
— Ну, и что же вы от меня хотите?
— Я хочу, чтобы вы его починили.
— Легко сказать. Ну да ладно, что-нибудь придумаем.
Придумал он на два фунта десять шиллингов. Но машина была уже не та, и в конце лета я решил ее продать. Врать я не привык и попросил агента указать в объявлении, что велосипед куплен в прошлом году. Агент же посоветовал об этом вообще не упоминать.
— В нашем деле никого не волнует, правду говорит клиент или врет; нам главное, чтобы покупатель поверил, — сказал он. — Если честно, ни за что не скажешь, что велосипед куплен в прошлом году, на вид ему лет десять, не меньше. Так что давайте об этом вообще умолчим и попробуем взять за него как можно больше.
Я полностью доверился ему и «взял» за велосипед целых пять фунтов — по словам агента, гораздо больше, чем он предполагал.
К велосипеду можно относиться двояко — его можно «отлаживать», а можно кататься. В то же время я бы не стал утверждать, что любитель «отладки» — себе враг, ведь такой человек не зависит от капризов погоды, сила и направление ветра, равно как и состояние дорог, его не волнует. Дайте ему ключ, тряпки, канистру с машинным маслом, какую-нибудь скамеечку — и радостей хватит на целый день. Конечно, и в этом занятии есть свои минусы, но где найти сплошные плюсы? Сам же «отладчик» похож на лудильщика; глядя на его велосипед, начинаешь подозревать, что он краденый и новый хозяин постарался изуродовать его до неузнаваемости. Впрочем, нашего энтузиаста эти нюансы мало заботят — он редко едет дальше первого поворота. При этом некоторые наивно полагают, что один и тот же велосипед можно использовать в двух разных целях. Это заблуждение. Ни одна машина не выдержит двойной нагрузки. Так что выбирайте: либо кататься, либо «отлаживать». Лично мне больше по душе кататься, и я терпеть не могу, когда меня подбивают «отладить» машину. Если в моем велосипеде что-то сломалось, я везу его в ближайшую мастерскую. Если авария случилась где-нибудь в глуши, на пустой дороге, я сажусь на обочину и жду попутной телеги. В таких случаях больше всего следует остерегаться странствующих знатоков. Для знатока сломанный велосипед — то же самое, что труп в придорожной канаве для стервятника: хлопая крылами, он устремляется на вас, оглашая воздух радостными криками. На первых порах я разговаривал с такими знатоками вежливо:
— Все в порядке, не беспокойтесь. Пожалуйста, поезжайте своим путем.
Однако, как показывает опыт, в подобных обстоятельствах деликатность неуместна, поэтому теперь я разговариваю с ними иначе:
— А ну, не трогай машину! Проваливай, тебе говорят, а то костей не соберешь!
Если же при этом скорчить рожу пострашней и потрясти палкой покрепче, то «наладчики», как правило, незамедлительно уезжают.
Ближе к вечеру зашел Джордж.
— Ну что, когда будешь готов?
— К среде. А уж как вы с Гаррисом — не знаю.
— Тандем в порядке?
— В полном порядке.
— Там ничего подкрутить не требуется?
— Жизнь и опыт подсказывают мне, что человек лишен дара предвидения. Поэтому далеко не на всякий вопрос я могу ответить со всей определенностью. Есть, однако, кое-какие вопросы, на которые я способен дать ответ, и в частности: ничего в тандеме подкручивать не стоит, А потому торжественно клянусь, что до среды ни одна живая душа велосипеда не коснется.
— Я бы на твоем месте так не кипятился. Недалек тот день, когда велосипеду потребуется небольшой ремонт, а до ближайшей мастерской тебя будет отделять каких-нибудь два горных перевала, ты же будешь изнемогать от усталости. И тогда ты начнешь кидаться на людей с вопросами, куда девалась масленка или куда запропастился ключ. Затем, потеряв всякую надежду прислонить велосипед к дереву, ты взмолишься, чтобы первый встречный прочистил цепь и подкачал заднее колесо.
Упрек Джорджа был справедлив, больше того, в нем было нечто пророческое.
— Прости. Дело в том, что утром заходил Гаррис.
— Можешь не продолжать. Вообще-то я к тебе совсем по другому делу. Взгляни.
И он протянул мне книжку в красном переплете. Это был английский разговорник для немецких туристов. Он начинался разделом «На борту парохода» и кончался темой «У врача»; больше же всего разговоров велось в поезде, до отказа набитом склочными и, судя по репликам, дурно воспитанными пациентами психиатрической клиники. «Не могли бы вы отодвинуться от меня, сэр?» — «Некуда, мадам, мой сосед занимает слишком много места!» — «Может, вы все же попробуете убрать куда-нибудь ваши ноги?» — «Будьте любезны, не пихайте меня локтем». — «Мадам, если вам удобнее сидеть, опираясь на мое плечо, то оно в вашем распоряжении!» (При этом оставалось неясным, выражает ли эта фраза серьезные намерения или в ней заключен едкий сарказм.) — «Мадам, вынужден попросить вас немного подвинуться, я задыхаюсь». По мысли автора, к этому времени вся компания должна была, по всей видимости, расположиться на полу. Кончался раздел фразой: «Наконец-то доехали, слава Богу!» (Gott sei dank!) — в данных обстоятельствах это благочестивое восклицание должно было произноситься хором.
В конце книги имелось приложение, в котором немецким туристам давались советы, как во время пребывания в английских городах сохранить покой и здоровье; при этом особо подчеркивалось, что в дорогу следует брать порошок от насекомых, всегда закрывать на ночь двери и тщательнейшим образом пересчитывать сдачу.
— Не самый удачный разговорник, — заметил я, возвращая книгу Джорджу. — Я бы не стал рекомендовать его немцу, который собирается посетить Англию. Таких немцев вряд ли ожидает у нас ласковый прием. Впрочем, мне довелось читать книги, изданные в Лондоне для собирающихся за границу англичан, — такая же чушь. Похоже, какой-то идиот, перепутав семь языков, преследует цель перессорить между собой все европейские нации.
— Ты же не будешь отрицать, — сказал Джордж, — что подобные книги пользуются большим спросом, ведь в любом европейском городе найдется немало людей, изъясняющихся аналогичным образом.
— Возможно, — ответил я, — но, к счастью, никто их не понимает. На перронах или на перекрестках мне самому не раз попадались люди, которые декламировали цитаты из этих книг. Никто не знает, что и на каком языке они говорят — и слава Богу, ведь в противном случае они бы могли подвергнуться нападению.
— Может, ты и прав, — сказал Джордж, — и все же интересно было бы посмотреть, что произойдет, если их, несмотря ни на что, поймут. Давай в среду утром поедем в Лондон, походим по городу часок-другой и попытаемся купить что-нибудь с помощью этой книжечки. Мне необходимо купить в дорогу кое-какую мелочь: шляпу, пару шлепанцев и т. д. Наш пароход отчаливает в двенадцать, так что времени у нас хоть отбавляй. Мне интересно узнать, как будут реагировать на фразы из разговорника, какие чувства испытывает иностранец, когда с ним разговаривают подобным образом.
Идея мне понравилась, и я предложил Джорджу составить ему компанию и подождать у входа в магазин. Я сказал, что, по-моему, Гаррис также будет не прочь зайти в магазин или — что вероятнее — подождать на улице.
На это Джордж сказал, что он бы хотел, чтобы мы с Гаррисом не ждали его у входа, а пошли в магазин вместе с ним. Если Гаррис, с его внушительными размерами, встанет рядом, а я займу пост у дверей, чтобы в случае необходимости успеть вызвать полицию, то он, пожалуй, готов рискнуть.
Мы зашли к Гаррису и поделились с ним своими планами. Он полистал разговорник, обращая особое внимание на разделы, касающиеся покупки обуви и головных уборов, после чего заметил:
— Если в обувном или шляпном магазине Джордж скажет то, что здесь написано, — вызывать придется не полицию, а скорую помощь.
Джордж рассердился:
— Нечего делать из меня идиота. Я выберу выражения повежливей, постараюсь обойтись без оскорблений и скабрезностей.
Только после этого Гаррис дал свое согласие, и было решено выехать в среду рано утром.
Во вторник вечером Джордж приехал к Гаррису и остался у него ночевать. Такой вариант устраивал нас гораздо больше, чем план Джорджа, в соответствии с которым мы должны были заехать за ним сами и его «захватить». «Захватить» Джорджа — процедура весьма сложная: первым делом его необходимо вытащить из постели и хорошенько потрясти, занятие, прямо скажем, не из простых; затем следует помочь ему найти вещи и упаковать их и, наконец, дождаться, пока он позавтракает — зрелище, удручающее бесконечным повторением однообразных действий.
Я по собственному опыту знал, что если остаться ночевать у Гарриса, то встанешь вовремя. Глубокой, как может показаться, ночью, а на самом деле уже под утро вы внезапно просыпаетесь от грохота, который способен произвести лишь кавалерийский полк, когда он рысью проносится по коридору мимо вашей двери. Еще не совсем проснувшись, вы начинаете думать об ограблении, Судном дне, взрыве газового баллона. Вы вскакиваете, садитесь на кровати и прислушиваетесь. Ждать приходится недолго: через мгновение оглушительно хлопает дверь, и кто-то или что-то съезжает на подносе по ступенькам.
— А я что тебе говорил?! — раздается голос в коридоре, и тут же что-то тяжелое отскакивает от вашей двери и с грохотом падает на пол.
Тут вы начинаете метаться по комнате, тщетно пытаясь отыскать одежду. Ничего нет на месте; главный предмет гардероба бесследно исчез, а в это время за дверью происходит убийство, восстание рабов, революция или что-то в этом роде. Распластавшись перед шкафом, под которым, по вашим расчетам, могут оказаться шлепанцы, вы с ужасом прислушиваетесь к мощным, методичным ударам в чью-то дверь. Безусловно, жертва пыталась укрыться в комнате, сейчас ее выволокут наружу и безжалостно прикончат. Успеете ли вы? Но тут стук прекращается, и нежный голосок спрашивает:
— Папа, можно вставать?
Что говорит второй голос, не слышно, но первый отвечает:
— Нет, в ванной, нет, не ударилась, только облилась. Да, мам, я все передам. Мы же не нарочно. Да, спокойной ночи, папочка.
Затем тот же голос что есть мочи кричит:
— Идите обратно наверх. Папа сказал, что вставать еще рано.
Вы опять ложитесь и слышите, как кого-то, явно против его воли, тащат наверх. Гостей Гаррис специально селит под детской. Тот, кого тащат, упорно не желает снова ложиться спать и противится изо всех сил. Кровопролитный бой предстает перед вашим мысленным взором во всех подробностях: как только поверженного противника удается закинуть на пружинный матрац, кровать — прямо над вами — подпрыгивает; глухой стук падающего тела свидетельствует о том, что сопротивление еще до конца не сломлено. Через некоторое время схватка подходит к концу, а может, просто ломается кровать, и вы погружаетесь в сон. Но через секунду — или через тот промежуток времени, который кажется вам секундой, — вы вновь открываете глаза, чувствуя, что на вас смотрят. Дверь приоткрыта, и четыре серьезных детских личика разглядывают вас с таким любопытством, будто вы редчайший музейный экспонат. Заметив, что вы проснулись, самый старший, растолкав остальных, вваливается в комнату и непринужденно садится к вам на кровать.
— Ой! — говорит он. — А мы и не знали, что вы проснулись. Я-то сегодня уже просыпался.
— Знаю, — не вдаваясь в подробности, отвечаете вы.
— Папа не любит, когда мы рано встаем, — продолжает он. — Он говорит, что если мы встанем, то никому в доме не будет покоя. Вот мы и не встаем.
В его словах сквозит полная покорность судьбе. Он гордится своей добродетелью и готовностью жертвовать самыми заветными своими желаниями.
— Так, по-твоему, вы еще не встали? — спрашиваю я.
— Нет, еще не совсем. Видите, мы не одеты. — С этим не поспоришь. — Папа по утрам очень устает, — продолжает непрошеный гость, — это, конечно, потому, что он целый день работает. А вы устаете по утрам?
Малыш оборачивается и тут только замечает, что и остальные трое ребятишек вошли в комнату и расселись на полу. Совершенно очевидно, что комнату они принимают за ярмарочный балаган, а вас — за фокусника или клоуна и терпеливо ждут, когда вы вылезете из постели и покажете им какой-нибудь номер. Пребывание посторонних в комнате гостя шокирует ребенка. Тоном, не допускающим возражений, он велит остальным детям убираться. Они и не думают возражать; в гробовой тишине они все, как один, бросаются на него. С кровати вам виден лишь клубок тел, напоминающий сильно нетрезвого осьминога, пытающегося нащупать дно. Все сопят — так, должно быть, принято. Если вы спите в пижаме, то спрыгиваете с постели и своими действиями только усугубляете возню, если же ваш ночной туалет менее приличен, то остаетесь под одеялом, откуда призываете противоборствующие стороны к смирению, однако ваши призывы остаются без всякого внимания. Проще всего довериться старшему. Через некоторое время он, несмотря на яростное сопротивление, выкинет их в коридор и захлопнет дверь. Через секунду дверь снова распахнется, и кто-нибудь, обычно Мюриэль, вбежит, а точнее влетит, в комнату, словно выпущенная из катапульты. Силы неравные — у нее длинные волосы, за которые очень удобно ухватиться. Зная, по всей видимости, об этом своем природном недостатке, она одной рукой крепко держит волосы, а второй что есть силы дубасит старшего братца. Он опять распахивает дверь, и Мюриэль как таран прошибает строй расположившихся за дверью. Вы слышите глухой стук — это ее голова пришла в соприкосновение с сомкнутыми рядами. Одержав победу, старший возвращается на прежнее место, то есть к вам на кровать. Он не мстителен, поверженный враг прощен.
— Я люблю, когда утро, — говорит он. — А вы?
— Я тоже, — отвечаете вы. — Но иногда по утрам бывает довольно шумно.
Он не обращает внимания на ваше замечание и смотрит куда-то вдаль, лицо его просветляется.
— Я хотел бы умереть утром, ведь по утрам все так красиво.
— Что ж, если твой папа оставит ночевать у себя какого-нибудь сердитого дядю, то такая возможность тебе представится.
Тут юный философ вновь становится самим собой.
— В саду так здорово, — говорит он. — Вставайте, пошли сыграем в крикет.
Накануне, перед сном, вы строили совсем другие планы на утро, однако сейчас эта мысль не кажется вам столь уж абсурдной — заснуть ведь все равно не удастся, — и вы соглашаетесь.
В дальнейшем вы узнаете, как обстояло дело в действительности: томясь бессонницей, вы поднялись ни свет ни заря и захотели сыграть в крикет. Дети, которых всегда учили быть вежливыми с гостями, сочли своим долгом развлечь вас. За завтраком миссис Гаррис заметит, что в этом случае недурно было бы проследить, чтобы дети оделись, прежде чем вести их в сад, а Гаррис даст понять, что своим необдуманным поведением вы свели на нет всю его многомесячную воспитательную деятельность.
Итак, в среду Джордж был поднят с кровати в четверть шестого утра и после недолгих уговоров согласился поучить детишек кататься вокруг парников на новом велосипеде Гарриса. Однако даже миссис Гаррис не стала винить Джорджа; она интуитивно чувствовала, что по своей воле Джордж на такое вряд ли бы решился.
И дело тут вовсе не в том, что дети Гарриса — лживые и коварные бестии, готовые свалить вину на ближнего. Все вместе и каждый в отдельности — это честные ребятишки, всегда готовые взять вину на себя. Если вы потрудитесь объяснить им, что в ваши планы не входит вставать в пять утра и играть в крикет, или же разыгрывать историю церкви, расстреливая из лука нечестивых, накрепко привязанных к дереву кукол; если вы признаетесь им, что предполагали мирно спать до восьми, а проснувшись, выпить в постели чашку крепкого чая, — они сначала удивятся, затем извинятся, а под конец искренне раскаются. В данном же случае вопрос о том, почему Джордж проснулся около пяти — то ли по собственной инициативе, то ли его разбудил самодельный бумеранг, по чистой случайности залетевший в окно, — носит чисто прикладной характер: дети чистосердечно признались, что кругом виноваты они. Старший мальчик сказал:
— Мы должны были помнить, что дяде Джорджу предстоит тяжелый день, и надо было отговорить его так рано вставать. Это я во всем виноват.
Впрочем, ничего страшного не произошло: больше того, мы с Гаррисом решили, что этот случай пойдет Джорджу на пользу, ведь мы договорились, что в Шварцвальде будем вставать в пять утра. Сам-то Джордж предлагал подыматься еще раньше, в половине пятого, но мы с Гаррисом решили, что раньше вставать необязательно; поднявшись в пять, в шесть мы уже будем крутить педали и до наступления жары успеем проделать изрядный путь. Иногда, конечно, можно выезжать и пораньше, но не каждый же день.
Сам я в то утро проснулся в пять, раньше, чем собирался. Перед сном я сказал себе: «В шесть ноль-ноль».
Я знаю, есть люди, которые могут просыпаться с точностью до минуты. Они говорят себе, кладя голову на подушку: «Четыре тридцать», «Четыре сорок пять», «Пять пятнадцать», в зависимости от того, когда им надо встать; и с боем часов они, как это ни удивительно, открывают глаза. Такое впечатление, что внутри нас есть некто, отсчитывающий время, пока мы спим. У него нет часов, он не видит солнца, и все же в кромешной тьме точно определяет время. В нужный момент он шепчет: «Пора!» — и мы просыпаемся. Один мой знакомый рыбак рассказывал мне как-то, что этот некто будит его ровно за полчаса до начала прилива, когда бы прилив ни начинался. Усталый, рыбак ложится спать, тут же погружаясь в глубокий сон, и каждое утро его неусыпный ночной страж, точный, как и сам прилив, шепотом будил его. Блуждал ли дух этого человека во тьме по илистому берегу моря, знаком ли он был с законами природы? Бог знает.
Моему же неусыпному стражу, по-видимому, просто не хватает практики. Он старается изо всех сил, но волнуется, суетится и сбивается со счета. Скажешь ему, например: «Завтра, пожалуйста, в пять тридцать», а он разбудит тебя в половине третьего. Я смотрю на часы. Он полагает, что я забыл их завести. Я прикладываю их к уху — идут. Тогда он высказывает предположение, что они отстают, — сейчас, должно быть, половина шестого, а то и позже. Чтобы успокоить его, я надеваю шлепанцы и спускаюсь в столовую взглянуть на настенные часы. Что происходит с человеком, когда он в халате и шлепанцах среди ночи бродит по дому, описывать нет необходимости, каждый испытал это на себе. Все вещи, в особенности же с острыми углами, норовят исподтишка ударить его, и побольней. Когда вы расхаживаете по дому в тяжелых башмаках, вещи разбегаются кто куда; когда же у вас войлочные шлепанцы на босу ногу, вещи выползают из углов и лупят вас почем зря. В спальню я вернулся в неважном настроении и, проигнорировав абсурдное предположение моего стража, будто бы все часы в доме сговорились против меня, полчаса ворочался в постели, пытаясь уснуть. С четырех до пяти страж будил меня каждые десять минут, и я уже пожалел, что вообще прибегнул к его услугам, а в пять утра, утомившись, он завалился спать, препоручив дело служанке, которая и разбудила меня на полчаса позже назначенного срока.
В ту среду страж так надоел мне, что я встал в пять, лишь бы от него отвязаться. Делать было абсолютно нечего: поезд наш отходил в восемь; все вещи были упакованы и вместе с велосипедом сданы в багаж еще накануне. Тогда я поплелся в кабинет, решив поработать часок-другой, хотя столь ранний час — едва ли самое подходящее время для занятий изящной словесностью. Я исписал полстраницы и перечел написанное. О моих опусах написано немало нелестных слов, но эти полстраницы были ниже всякой критики. Я швырнул бумагу в корзину и стал вспоминать, нет ли какого-нибудь благотворительного общества, которое бы выплачивало пособия исписавшимся авторам.
Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, я положил в карман ключ и, выбрав путь подлиннее, поплелся на поле для гольфа. Две овцы, щипавшие травку, увязались за мной, проявляя неподдельный интерес к моим действиям. Одна из них показалась мне добродушным и симпатичным созданием. Едва ли она разбиралась в гольфе, скорее всего, ей просто импонировало столь невинное развлечение в столь ранний час. После каждого удара она блеяла:
— Бра-а-а-во, са-м-м-ый р-а-аз!
Можно было подумать, что играет она сама.
Вторая же овца оказалась вздорной и сварливой. Если первая подбадривала меня, то эта всячески унижала оскорбительными репликами:
— Пло-о-о-хо, про-о-сто ужа-а-сно! — расстраивалась она после каждого моего удара. Без ложной скромности должен сказать, что некоторые удары удались на славу, и паршивая овца издевалась над ними из чистого упрямства, лишь бы мне досадить.
Когда же, по чистой случайности, мяч угодил хорошей овечке прямо в нос, паршивая овца залилась злобным смехом, и пока ее подруга ошарашенно пялилась в землю, не понимая, что же произошло, она впервые за всю игру сделала мне комплимент:
— Бра-а-а-во, отли-и-и-ично! Лу-у-у-учше-е-го у-у-д-а-а-р-а и-и-и не-е при-и-д-у-у-м-а-а-ешь!
Много бы я дал, чтобы мяч попал в нее, а не в ее симпатичную подругу. Но так уж устроен мир: страдают всегда невинные.
На поле я пробыл дольше, чем предполагал, и, когда за мной пришла Этельберта сказать, что уже половина восьмого и завтрак готов, я вспомнил, что еще не брился. Этельберта терпеть не может, когда я бреюсь наспех. Она опасается, что мой вид может навести соседей на мысль о покушении на самоубийство и по округе разнесется слух, что у нас несчастная семейная жизнь. Кроме того, она не раз намекала, что у меня не та внешность, за которой можно не следить. В принципе я был рад, что прощание с Этельбертой не затянется, ведь иногда при расставании женщины плачут. Но детям на прощание я собирался дать кое-какие наставления, в частности, чтобы они не играли моими удочками в крикет; к тому же я терпеть не могу опаздывать на поезд. В четверти мили от станции я нагнал Джорджа с Гаррисом — они тоже бежали. Пока мы с Гаррисом шли голова в голову, он успел сообщить мне, что во всем виновата новая плита. Сегодня утром решили ее наконец испытать, и, по неустановленной причине, она разметала жареные почки по всей кухне и ошпарила кухарку. Гаррис выразил надежду, что к его возвращению с плитой удастся все же найти общий язык.
В поезд мы вскочили в последнюю секунду и, тяжело дыша, повалились на сиденья. Пытаясь проанализировать события нынешнего утра, я вспомнил, разумеется, дядюшку Поджера, который двести пятьдесят дней в году ездил из Илинг-Коммон до Мургейт-стрит утренним поездом «девять тринадцать».
От его дома до станции было всего восемь минут ходьбы, однако дядюшка любил говорить:
«Выходить из дома надо не меньше чем за четверть часа и идти не спеша».
Сам же он выходил за пять минут и всю дорогу бежал. Уж не знаю почему, но в нашем пригороде так было принято. В то время в Илинге жило много дородных джентльменов из Сити — многие живут там и по сей день, — и все они торопились на утренний поезд; у всех без исключения в одной руке были черный портфель и газета, а в другой — зонт; шел ли дождь, светило ли солнце, все они, как один, последнюю четверть мили преодолевали резвой трусцой.
Местные бездельники — главным образом няни, посыльные, а иногда и лоточники — в хорошую погоду собирались поглазеть на джентльменские скачки, криками подбадривая фаворитов. Нельзя сказать, чтобы джентльмены бегали хорошо, более того, они бегали из рук вон плохо, зато к делу относились в высшей степени серьезно и себя, что называется, не жалели. Такого рода соревнования привлекают не столько искусством, сколько выдержкой и упорством.
Иногда в толпе заключались пари:
— Ставлю два против одного вон на того старикана в белом жилете!
— Ставлю десять против одного на старого хрыча, что пыхтит как паровоз, если, конечно, он не сойдет с дистанции!
— Ставлю на Красную Коноплянку! — Такую кличку дал один юный энтомолог дядюшкиному соседу, отставному полковнику, джентльмену в состоянии покоя безукоризненной внешности, имевшему, однако, обыкновение густо краснеть при физических нагрузках.
Дядюшка, равно как и прочие уважаемые джентльмены, неоднократно обращался в «Илинг Пресс», горько сетуя на бездеятельность местной полиции, и редактор строчил пламенные передовицы, обращающие внимание читателей на «падение нравов» среди «лондонского простонародья», особенно в «западных пригородах». Но ничего не помогало.
Дело не в том, что дядюшка поздно вставал: дело в том, то все беды обрушивались на него в последнюю минуту. Начать с того, что после завтрака он терял газету. Мы всегда знали, если дядюшка Поджер что-нибудь терял, на лице у него появлялось выражение изумленного негодования, с которым он взирал на мир. Дядюшке Поджеру никогда не приходило в голову обратиться к себе со следующими словами:
«Я бестолковый старик, который вечно все теряет и забывает. Сам я найти ничего не могу, отчего постоянно досаждаю окружающим. Пора бы мне взяться за ум».
«Как же так! Только что держал ее в руках!» — в сердцах восклицал он.
Судя по его словам, можно было подумать, что он окружен одними мошенниками, для которых нет большего удовольствия, чем с ловкостью фокусника утащить у него из-под носа газету.
— Может, ты оставил ее в саду? — высказывала осторожное предположение тетушка.
— С какой это стати мне оставлять ее в саду?! В саду мне газета не нужна, газета нужна мне в поезде!
— А ты не положил ее в карман?
— Боже праведный! Если бы я положил ее в карман, то стал бы я — как ты полагаешь? — стоять посреди комнаты, когда на часах без пяти девять? Что ж я, по-твоему, полный болван?
Тут кто-нибудь говорил: «Это не она?» — и подавал ему аккуратно сложенную газету.
— Я бы попросил впредь не трогать моих вещей! — ворчал дядюшка, хватая пропажу.
Он открывал портфель, собираясь положить туда газету, но, взглянув на число, на некоторое время лишался дара речи.
— Что случилось?! — спрашивала тетушка.
— Позавчерашняя!! — В этот момент дядюшка пребывал в такой ярости, что переходил на шепот, а газета летела под стол.
И хоть бы раз газета оказалась вчерашней! Нет, именно позавчерашней, и только по вторникам — трехдневной давности.
В конце концов газету находили — если, конечно, он не сидел на ней. И тогда дядюшка улыбался — но не с благодарностью, а с безысходностью человека, обреченного всю жизнь жить среди безнадежных идиотов.
— Ведь она лежала у вас под носом, а вы… — Эту фразу он не заканчивал, ибо по праву гордился своей выдержкой.
Разобравшись с газетой, он выходил в переднюю, где тетя Мария по заведенному обычаю собирала детей попрощаться с ним.
Тетушка никогда не выходила из дому, не расцеловавшись со всеми домашними. Кто знает, говорила она, всякое ведь может случиться.
Всех детей, естественно, не удавалось собрать никогда; как только это обнаруживалось, шестеро, ни минуты не мешкая, с дикими воплями бросались на поиски седьмого. Как только они разбегались, тут же объявлялся пропавший, болтавшийся где-то неподалеку и запасшийся безукоризненным алиби. Стоило ему появиться, как он отправлялся искать остальных, дабы сообщить, что он нашелся. Таким образом, по меньшей мере пять минут все искали друг друга; за это время дядюшка успевал найти зонтик и потерять шляпу. Наконец все собирались в передней — и в этот момент часы начинали громогласно бить девять, отчего дядюшка окончательно терял присутствие духа. Впопыхах он начинал целовать детей — одних по два раза, других — ни одного, дети ревели, и приходилось все начинать сначала. Дядюшка уверял меня, что дети, по его твердому убеждению, сбивали его с толку специально, и я не берусь утверждать, что обвинение это полностью лишено оснований. Помимо всего прочего, у кого-нибудь из детей непременно в этот день текло из носа, и именно этот ребенок демонстрировал сыновьи чувства наиболее ревностно.
Если же все шло гладко, старший мальчуган привирал, что часы в доме отстают на пять минут и вчера он из-за этого опоздал в школу. Дядюшка опрометью несся к калитке, где вспоминал, что забыл портфель и зонтик. Дети, которых тетя не успевала удержать, мчались за ним, вырывая друг у друга зонтик и портфель. Когда же они возвращались, мы замечали на столе в передней самую важную вещь из всего забытого дядюшкой и гадали, что он скажет, когда вернется.
На вокзал Ватерлоо мы прибыли в самом начале десятого и тут же решили провести эксперимент, предложенный Джорджем. Открыв разговорник на разделе «На стоянке извозчиков», мы подошли к фаэтону, приподняли шляпы и поздоровались.
Извозчик не уступал в вежливости иностранцам — подлинным или мнимым. Призвав приятеля по имени Чарльз «подержать лошадку», он спрыгнул с козел и отвесил нам поклон, достойный самого мистера Тэрвидропа[10].
Говоря, безусловно, от имени всей нации, он приветствовал нас на древней английской земле, выразив сожаление, что Ее Королевского Величества в настоящее время нет в Лондоне.
Ответить ему в том же духе мы не могли, ибо ничего подобного в разговорнике не было. Мы назвали его «возницей», на что он поклонился нам до земли, и справились, не соблаговолит ли он отвезти нас на Уэстминстер-Бридж-роуд.
«Возница» положил руку на сердце и заверил нас, что это доставит ему несказанное удовольствие.
Выбрав третью фразу из соответствующего раздела, Джордж поинтересовался у извозчика, какое вознаграждение тот сочтет для себя приемлемым.
Столь неуместный для нашей возвышенной беседы вопрос оскорбил извозчика в лучших чувствах, и он сказал, что никогда не требует денег с господ иностранцев, от нас он готов принять какой-нибудь памятный подарок — скажем, булавку с бриллиантом, золотую табакерку или какую-нибудь другую безделушку.
Так как стала собираться толпа, да и наша шутка, похоже, зашла слишком далеко, мы поспешили залезть в коляску и тронулись под улюлюканье зевак. Через некоторое время мы попросили извозчика остановиться рядом с театром «Эстли» — у обувного магазина, одной из тех затоваренных лавчонок, которые, стоит им открыться, тут же извергают свой обильный товар наружу. Коробки с обувью были свалены на мостовой и в ближайшей канаве. Ботинки пышными гроздьями свисали с окон и дверей. Ставни, словно виноградной лозой, увиты были связками черных и коричневых сапог. Также и внутри магазин был буквально завален обувью. Хозяин, когда мы вошли, был занят тем, что с помощью молотка и стамески открывал ящик с новой партией товара.
Джордж приподнял шляпу и сказал:
— Доброе утро.
Хозяин даже не обернулся. С первого же взгляда он показался мне человеком довольно неприветливым. Он что-то пробормотал себе под нос — это могло быть «доброе утро», а могло и не быть — и занялся своим делом.
— Ваш магазин порекомендовал мне мой друг м-р X., — продолжал Джордж.
На это хозяин, если следовать разговорнику, должен был бы ответить:
«М-р X. — достойнейший джентльмен, всегда рад буду оказать услугу его друзьям».
Однако вместо этого он сказал:
— Не знаю такого. Понятия не имею.
Ответ обескураживал. В разговорнике приводились три или четыре способа приобретения обуви Джордж, тщательно все взвесив, остановился на варианте с «м-ром X.» «как наиболее изысканном». Вы некоторое время разговариваете с продавцом об этом «м-ре X», а затем, когда между вами устанавливается полное взаимопонимание, вы непосредственно переходите к основной цели вашего визита, намерению приобрести пару туфель, «недорогих, но хороших». Этот же хмурый, недовольный жизнью человек определенно ничего не понимал в тонкостях этикета и розничной торговли. С таким деликатничать бессмысленно, надо сразу переходить к делу. Поэтому Джордж отказался от варианта с «м-ром X.» и, перевернув страницу, наугад зачитал первую попавшуюся фразу. Выбор был не самый удачный: хозяин любого обувного магазина принял бы вас за слабоумного. В данном же случае, когда обувь буквально обступила вас со всех сторон, фраза эта вообще была лишена всякого смысла:
— Мне довелось слышать, что вы торгуете ботинками.
Тут хозяин отложил молоток и стамеску, исподлобья посмотрел на нас и заговорил не спеша, низким, хриплым голосом:
— А для чего я, по-вашему, держу здесь обувь — для запаха?
Такие люди всегда начинают спокойно, но затем все больше и больше распаляются, гнев их увеличивается, как на дрожжах.
— Что я, по-вашему, — продолжал он, — обувь, что ли, коллекционирую? Зачем я, спрашивается, держу магазин — для здоровья? Вы что думаете, я так люблю ботинки, что ни за что не расстанусь ни с одной парой? Для чего я их, думаете, развесил — любоваться? Их что здесь — мало? Вы где находитесь — на международной выставке обуви, что ли? Здесь что, спрашивается, — музей обуви? Вы когда-нибудь слыхали, чтобы человек держал обувной магазин, а обувью не торговал? Зачем я их здесь, по-вашему, держу — для красоты? Вы за кого меня принимаете — за круглого идиота, что ли?!
Я всегда говорил, что пользы от этих разговорников никакой. Сейчас же нам был просто необходим английский перевод расхожего немецкого выражения «Behalten Sie Jhr Haar auf»[11].
Ничего подобного в этой книжке не было. Однако я отдаю должное находчивости Джорджа: он отыскал фразу в сложившейся ситуации просто незаменимую:
«Что ж, зайду к вам в другой раз, когда выбор побогаче будет. Счастливо оставаться!»
С этими словами мы сели в кеб и уехали, а хозяин, стоя в дверях среди коробок с обувью, что-то кричал нам вслед. Что он кричал, я не уловил, но прохожие слушали его с неподдельным интересом.
Джордж хотел остановиться у другого обувного магазина и повторить эксперимент; он уверял, что ему и впрямь надо купить пару домашних туфель. Но нам удалось уговорить его отложить покупку до приезда в какой-нибудь заморский город, где торговцы либо уже привыкли к подобным речам, либо более дружелюбны от природы. Но на покупке шляпы он настоял, заявив, что без нее путешествие будет ему не в радость. В результате пришлось остановиться у маленького магазинчика на Блэйкфрайерс-роуд.
Хозяином магазинчика оказался приветливый коротышка. Был он слегка навеселе, и, в отличие от продавца обуви, необычайно любезен и предупредителен.
Когда Джордж, раскрыв разговорник, спросил: «Есть ли у вас в продаже головные уборы?», коротышка не только не рассердился, но стал в задумчивости скрести подбородок.
— Головные уборы, говорите? — переспросил он. — Дайте-ка подумать. Ага, — и приятная улыбка засияла на его добродушном лице, — можно поискать, авось что-нибудь и найдется. Но скажите, почему это вас так интересует?
Джордж объяснил, что хочет купить кепку, дорожную кепку, но вся загвоздка в том, что кепка нужна хорошая.
Хозяин огорчился.
— Эх, — сказал он, — боюсь, ничего не выйдет. Вот если бы вам понадобилась плохая, никудышная кепка, которая только на то и годится, чтобы ею окна мыть, тогда бы я еще смог предложить вам кое-что. Но хорошая кепка — нет, таких не держим. Хотя постойте, — продолжал он, прочтя на выразительном лице Джорджа явное разочарование, — не уходите. Есть у меня на примете одна кепчонка, — он полез куда-то под прилавок, — не скажу, что очень хорошая, но все лучше того, чем я обычно торгую.
Он протянул нам кепку.
— Ну как? Сойдет?
Джордж стал примерять кепку перед зеркалом и, отыскав в книге соответствующую фразу, изрек:
— Это кепи подходит мне по размеру, но скажите, как вы находите, к лицу ли оно мне?
Хозяин отошел в сторону и окинул его придирчивым взглядом.
— Сказать по правде, — процедил он, — оно вам не идет.
Он отвернулся от Джорджа и обратился к нам с Гаррисом.
— У вашего друга, — сказал он, — очень своеобразное лицо: он красив, но такая красота не всегда бросается в глаза. Так вот, в этой кепке его красота в глаза не бросается.
Услышав это, Джордж решил, что с него хватит, и сказал:
— Ладно, беру. Мы, видите ли, спешим на поезд. Сколько с меня?
— Цена этой кепки, сэр, четыре шиллинга шесть пенсов, хотя, по мне, она и половины того не стоит. Прикажете завернуть в оберточную бумагу, сэр, или в бумажную обертку?
Джордж сказал, что заворачивать не надо, заплатил хозяину четыре шиллинга шесть пенсов серебром и вышел. Мы с Гаррисом последовали за ним.
На Фенчерч-стрит мы после длительных переговоров заплатили кебмену пять шиллингов, после чего он отвесил нам еще один церемонный поклон и попросил передавать от него привет австрийскому императору.
Обменявшись в поезде впечатлениями, мы пришли к выводу, что проиграли со счетом 2:1, и раздосадованный Гаррис выкинул разговорник в окно.
Наш багаж и велосипеды уже находились на пароходе, который ровно в двенадцать поднял якорь и двинулся вниз по реке.
Рассказывают, что как-то шотландец влюбился в девушку и решил на ней жениться. Как и все его соплеменники, человек весьма осмотрительный, он заметил, однако, что супружеская жизнь людей его круга, поначалу сулящая прочный союз, со временем превращается в кромешный ад, и все потому, что жених или невеста, желая «показать товар лицом», тщательно скрывают перед свадьбой свои недостатки. Постановив, что с ним ничего подобного не произойдет, никаких горьких разочарований не будет, шотландец делал предложение следующим образом.
— Я гол как сокол, Дженни. Мне нечего тебе предложить: ни денег, ни земли у меня нет.
— Дэви, мне нужен только ты!
— Этого маловато, любимая. Я всего лишь нищий оборванец, ни на что не годный. К тому же я и собой не хорош.
— Это как сказать: посмотри на других, они еще страшней будут.
— Какое мне дело до других, любимая. Плевать я на них хотел.
— Дэви, с лица воду не пить, некрасивый муж лучше красавчика. Зато никуда ты от меня не денешься, будешь дома сидеть, а не гоняться за юбками, как другие. С красавчиком ведь хлопот не оберешься.
— Плохо же ты меня знаешь, Дженни, бабник я, каких поискать, не смотри, что рожей не вышел. Ни одной девчонки не пропущу. Намучаешься ты со мной, Дженни, так и знай.
— Зато, Дэви, сердце у тебя доброе, и потом, ведь ты меня любишь?
— Люблю, Дженни, да боюсь, что скоро и ты мне надоешь. Я, конечно, добр, но это только пока все идет нормально, пока меня против шерсти не погладили. Сидит во мне какой-то бес — можешь у матушки спросить, это у меня отцовское. Как что не по мне — такой скандал учиню! Да и характер у меня с годами испортится, это уж как пить дать.
— Уж больно ты к себе строг, Дэви. Ты честный парень. Это главное. Я тебя лучше знаю, чем ты сам. Из тебя хороший хозяин выйдет…
— Скажешь тоже, Дженни! Если честно, водится за мной один грешок. Что ж тут хорошего, если я спокойно на выпивку смотреть не могу. Как учую виски, так рот сам собой и разевается, точно у лохтейского лосося. Пью, пью, все никак напиться не могу.
— Зато трезвый ты очень хороший, Дэви.
— Кто знает, Дженни. Не люблю, когда мне надоедают.
— Ничего, Дэви, я тебе надоедать не стану. Ты ведь будешь работать?
— Работать?! С какой это стати, Дженни? Нет, о работе лучше даже не заикайся, терпеть не могу работать.
— Ладно, Дэви, но ты ведь будешь стараться? Старание — это главное, как говорит наш пастор.
— Постараться-то постараюсь, да что толку, Дженни? Мне и на кусок хлеба не заработать. Человек слаб и грешен, а такого слабака и грешника, как я, Дженни, еще свет не видывал.
— Ладно-ладно, Дэви, это хорошо, что ты со мной откровенен. Другие наврут с три короба, а потом — мучайся с ними. А ты ничего не скрываешь, Дэви. Я, пожалуй, пойду за тебя, а там посмотрим, что из этого выйдет.
Что из этого вышло — никому не известно, в истории об этом ни слова, но, надо полагать, жена шотландца уже не имела права ни при каких обстоятельствах проклинать судьбу. Но даже если она и жаловалась на жизнь (язык женщины далеко ведь не всегда поступает в соответствии с законами логики), ее муж Дэви мог быть спокоен: ни одного упрека в свой адрес он не заслужил.
Подобно Дэви, я тоже хочу быть откровенен с читателем этой книги. Я хочу, ничего не скрывая, остановиться на ее недостатках. И не хочу, чтобы у читателя сложилось об этой книге превратное впечатление.
Учтите, из этой книги вы не вынесете никаких полезных сведений.
Если кому-нибудь придет в голову с помощью этой книги проделать путешествие по Германии и Шварцвальду, он заблудится, не добравшись и до устья Темзы. Но и это еще не самое страшное. Чем дальше он окажется от родных мест, тем с большими трудностями столкнется.
Жизнь научила меня, что осведомленность не является моей сильной стороной.
В молодости я работал в газете, из которой впоследствии вышли многие современные научно-популярные издания. Мы по праву гордились тем, что познавательные факты преподносились читателю в увлекательной форме. Где кончалось познание и начиналось развлечение, читатель должен был определить сам. Мы, например, давали советы, как вступить в брак, — серьезные, обстоятельные советы, и если бы наши читатели им следовали, то они сделались бы предметом зависти всех женатых людей в мире. Мы сообщали нашим подписчикам, оперируя цифрами и фактами, как нажить состояние, разводя кроликов. Наши доводы звучали настолько убедительно, что читателей, должно быть, удивляло, почему мы продолжаем выпускать газету, а не несемся сломя голову на рынок за парочкой кроликов-производителей. Я неоднократно информировал наших подписчиков о человеке, приобретшем двенадцать кроликов селекционных пород; через каких-нибудь пару лет они приносили ему годовой доход в две тысячи фунтов, и доход этот неудержимо рос из года в год. Возможно, деньги ему были не нужны. Возможно, он не знал, что с ними делать. Но деньги сами шли ему в руки. Что до меня лично, то мне никогда не встречались кролиководы, зарабатывающие по две тысячи в год, хотя, насколько мне известно, двенадцатью производителями селекционных пород обзаводились многие. Вечно с ними что-нибудь да случалось; должно быть, атмосфера, царящая в крольчатнике, убивала в хозяине всякую инициативу.
О чем мы только не информировали наших читателей: и о количестве лысых мужчин в Исландии — цифры, на мой взгляд, выглядели весьма внушительно; и о том, сколько копченых селедок уместится между Лондоном и Римом, если вытянуть их в прямую линию, голова к хвосту; и о том, сколько в среднем слов за день произносит женщина… Такого рода данные призваны были возвысить наших читателей над читателями других периодических изданий.
Инструктировали мы наших подписчиков и о том, как лечить кошек от эпилепсии. Лично я не верю — да и тогда не верил, — что кошачья эпилепсия излечима. Если бы моя кошка страдала эпилепсией, я бы постарался продать ее, а то и просто отдать. Но мы почитали своим долгом отвечать на все письма читателей. Какой-то идиот заинтересовался этим вопросом, и я перерыл кучу справочных изданий в поисках ответа, пока наконец в какой-то старинной поваренной книге в самом конце не нашел того, что искал. Каким образом эта информация попала туда — ума не приложу К кулинарным рецептам она не имела решительно никакого отношения, в книге не было и намека на то, что из кошек, пусть даже исцеленных от эпилепсии, можно приготовить что-нибудь съедобное. Автор делился своими соображениями об излечении эпилепсии у кошек из чистого великодушия. Впрочем, лучше бы он этого не делал; после публикации в редакцию хлынул поток гневных писем, и мы потеряли как минимум четырех подписчиков. Один наш читатель, например, сообщал нам, что совет обошелся ему в два фунта — именно в такую сумму была оценена разбитая кухонная посуда, вдобавок было разбито оконное стекло, а у самого читателя появились симптомы заражения крови. Что же касается кошки, то припадки у нее участились Рецепт же был весьма прост. Осторожно, чтобы не причинить кошке боли, вы зажимаете ей голову между колен и ножницами надрезаете хвост. Именно надрезаете, а не отрезаете весь хвост или часть его.
Как мы сообщили нашему читателю, операцию следовало проводить в саду или в сарае; лишь полный идиот станет оперировать кошку на кухне, да еще без ассистентов.
Учили мы читателей и этикету. Мы рассказывали им, как обращаться к пэру и архиепископу, а также как правильно есть суп. Мы учили застенчивых юношей вести раскованную светскую беседу. Мы учили кавалеров и дам танцевать «по науке». Мы решали любые религиозные сомнения наших читателей и в качестве предложения разослали подписчикам моральный кодекс, качеством оформления не уступающий старинным витражам.
Дела газеты шли неважно, время подобных изданий, как видно, еще не пришло, и в результате пришлось расстаться с рядом сотрудников. Лично я вел несколько рубрик, в том числе, если мне не изменяет память, «Советы матерям» — здесь неоценимую помощь мне оказала моя домохозяйка (она развелась с мужем, похоронила четырех детей и в семейных проблемах разбиралась недурно); а также — «Как обставить квартиру» (чертежи прилагаются); колонку «Советы начинающим авторам» — искренне надеюсь, что мои рекомендации принесли им большую пользу, чем мне самому, и еженедельную рубрику «Откровенный разговор с молодым человеком», за подписью «дядя Генри», который, судя по его рекомендациям, многое повидал и пережил на своем веку. А с какой симпатией относился «дядя Генри» к подрастающему поколению! Все их проблемы были ему хорошо знакомы, он сам сталкивался с ними в своей юности. Я и сейчас порой перечитываю советы «дяди Генри», и хотя многим они не подходят, лично мне они по-прежнему кажутся мудрыми, доброжелательными. Порой я думаю, что, прислушайся я сам к советам «дяди Генри», и у меня не было бы в жизни столько ошибок, я был бы умней, рассудительней, спокойней — не то что сейчас.
Тихая, измученная женщина, снимавшая комнатенку за Тоттенхэм-Корт-роуд и отправившая мужа в сумасшедший дом, вела у нас разделы «Кулинарные рецепты», «Советы по воспитанию» — что-что, а советы мы давать умели — и полторы странички «Светской хроники». Писала она от первого лица, витиеватым, развязным слогом, от которого, насколько я могу судить по нашей периодике, еще далеко не все отказались: «А теперь, с вашего позволения, я расскажу вам, в каком необыкновенном платье я была на приеме в особняке «Глориус Гудвуд». Князь С… но уместно ли мне повторять глупые сплетни, преследующие этого человека? Он вел себя по меньшей мере опрометчиво, поэтому представляю, как ревнует бедная графиня…» и т. д. в том же духе.
Несчастное создание! По сей день стоит она у меня перед глазами в своем поношенном сером балахоне, закапанном чернилами. Изможденный вид, бледное лицо неопровержимо свидетельствовали о том, что среди приглашенных на прием в княжеский особняк «Глориус Гудвуд» ее не было…
Более невежественного человека, чем владелец нашего издания, я не встречал; как-то он со всей серьезностью заявил в письме нашему подписчику, что Бен Джонсон написал «Рабле» исключительно ради денег, ибо ему не на что было похоронить свою матушку; когда же ему указывали на его вопиющие ошибки, он лишь добродушно смеялся; он вел раздел «Общие сведения», и вел, надо сказать, превосходно, сверяясь в своей работе с дешевым изданием популярной энциклопедии. Что же касается материала для раздела «Сатира и юмор», то его поставлял нам наш рассыльный, используя для этого пару великолепных ножниц.
Работа была трудная, платили нам мало; единственное, что нас поддерживало, — это твердая уверенность в насущности просвещения и воспитания для наших соотечественников и соотечественниц. Человечество изобрело немало игр, но ни одна из них не завоевала такого всеобщего признания, как игра в школу. Вы собираете шестерых ребятишек, усаживаете их на ступеньки, а сами прохаживаетесь взад-вперед, держа в одной руке книгу, а в другой — палку. Мы играем в школу в детстве, играем в отрочестве, играем в зрелом возрасте, играем даже, когда, еле передвигая ноги, плетемся к могиле. Игра эта не приедается, играть в нее можно без конца. У нее лишь один недостаток: детям не меньше вашего хочется взять в руку указку и книгу. Вот почему, несмотря на все свои отрицательные стороны, профессия журналиста столь популярна: каждый журналист чувствует себя тем самым учителем, который прохаживается взад-вперед с указкой и книгой. А Правительство, Общество, Классы и Массы, Литература и Искусство — это дети, сидящие перед ним на ступеньках. Он их просвещает и воспитывает.
Но я отвлекся. Работу в редакции я вспомнил, чтобы была понятна причина моего нежелания служить источником полезной информации. А теперь вернемся к нашей истории.
Один читатель, назвавшийся «Воздухоплавателем», просил нас написать, как получить водород. Нет ничего проще, чем получить водород, — в этом я убедился, изучив и проштудировав всю необъятную литературу по этому вопросу, имеющуюся в библиотеке Британского музея; и тем не менее я счел необходимым предупредить «Воздухоплавателя» о возможности несчастного случая и призвал его принять все меры предосторожности. И что же вы думаете? Через десять дней в редакцию заявилась цветущая краснолицая дама, волоча за собой некое существо, оказавшееся при ближайшем рассмотрении ее двенадцатилетним сыном. Лицо мальчика было на редкость невыразительным. Мать подтолкнула его к моему столу, сдернула с него шапку, и тут я понял, что с ним произошло. Бровей на лице не было совсем, а вместо волос голова была покрыта каким-то порошком, отчего походила на крутое яйцо, очищенное от скорлупы и посыпанное черным перцем.
— Еще неделю назад это был очаровательный мальчик с кудрявыми волосами, — сообщила мамаша. Судя по ее тону, история на этом не кончалась.
— Что с ним стряслось? — полюбопытствовал владелец нашего издания.
— Вот, полюбуйтесь, — и мамаша вынула из муфты номер нашего журнала за прошлую неделю, где моя статья о водороде была обведена карандашом. Шеф взял номер и внимательно прочитал статью.
— Стало быть, это и есть «Воздухоплаватель»? — догадался он.
— Именно! Бедное, доверчивое дитя! А теперь взгляните на него!
— Может, волосы еще отрастут? — высказал осторожное предположение шеф.
— Может, и отрастут, — воскликнула мамаша, повысив голос, — а может, и нет. Мне хотелось бы знать, что бы вы могли для ребенка сделать.
Шеф посоветовал помыть мальчику голову. В первый момент мне показалось, что мамаша вот-вот накинется на него с кулаками, она, однако, решила ограничиться словами. Выяснилось, что пришла она не столько за советом, сколько за денежной компенсацией. Попутно она поделилась с нами своими наблюдениями относительно нашего журнала, его направления, практической ценности, его притязаний на поддержку общественности, а также относительно умственных способностей его сотрудников.
— Нашей вины я тут, признаться, не вижу, — возразил шеф (человек он был весьма деликатный). — Мальчик задал вопрос — и получил ответ.
— Ах, вы еще и смеетесь?! — вскричала мамаша. (Шефу и в голову не приходило смеяться: легкомыслие не относится к числу его недостатков.) — Сейчас вы у меня попляшете! И оглянуться не успеете! — заявила мамаша с такой решительностью, что мы оба, дрожа как зайцы, поспешили попрятаться каждый за свой стул. — Одно движение — и с вашими головами будет то же самое! — То есть то же самое, что и с головой ее сыночка, смекнул я. Тут она поделилась своими наблюдениями относительно внешности шефа, причем в выражениях не стеснялась. Неприятная это была женщина, ничего не скажешь.
По-моему, выполни она свою угрозу, дело ее было бы проиграно; однако шеф был достаточно искушен в вопросах юриспруденции и поэтому придерживался принципа никогда не связываться с законом. Вот что он по этому поводу говорил:
«Если меня остановят на улице и потребуют снять часы, я откажусь. Если мне станут угрожать силой, я почти наверняка стану защищаться, хотя драться не умею. Если же грабитель пригрозит востребовать часы по суду, я без разговоров отдам их ему и буду считать, что еще дешево отделался».
Он утихомирил краснолицую мамашу, уплатив ей пять фунтов — весь наш месячный доход, и она ушла, забрав с собой своего покалеченного отпрыска. После ее ухода шеф очень мягко сказал мне:
— Не подумайте только, что я вас в чем-то виню; это не вина — это судьба, рок. Занимайтесь вопросами нравственности и критикой — это у вас хорошо получается; но вести и впредь рубрику «Полезные советы» я вам не советую. Как я уже сказал, вы здесь ни при чем. В вашем материале все верно, придраться не к чему — просто вам не повезло.
Как я жалею, что не последовал его совету, от каких напастей я избавил бы и себя, и окружающих! Уж не знаю почему, но мои советы до добра не доводят. Если я возьмусь объяснить кому-нибудь, как лучше добраться из Лондона в Рим, то можете быть уверены: либо этот человек потеряет багаж в Швейцарии, либо потерпит кораблекрушение в Ла-Манше. Если я посоветую кому-нибудь купить фотоаппарат, то в Германии человека этого арестуют по подозрению в шпионаже. Мне, например, стоило немалых трудов объяснить одному человеку, как ему поступить, чтобы жениться на сестре покойной жены, проживающей в Стокгольме. Я узнал, когда отходит стокгольмский пароход из Гулля, в каких отелях лучше остановиться. Сведения, которыми я снабдил его, были получены из самых достоверных источников — и тем не менее со мной он больше не разговаривает.
Вот почему мне приходится сдерживать свою страсть к полезным советам; вот почему в этой книге вы не найдете ничего — или почти ничего — хотя бы отдаленно напоминающего практические рекомендации.
Тут не будет ни описаний городов, ни памятников архитектуры, ни исторических реминисценций, ни нравоучений.
Я как-то спросил одного просвещенного иностранца, что он думает о Лондоне.
— Это очень большой город, — сказал он.
— А что вас в Лондоне больше всего поразило?
— Люди.
— Что бы вы сказали о Лондоне в сравнении с другими городами — Парижем, Римом, Берлином?
Он пожал плечами:
— Лондон побольше — что еще сказать?
Один муравейник как две капли воды похож на другой. Везде много дорожек — одни узкие, другие широкие, и по ним бестолково снуют насекомые, одни куда-то спешат, другие останавливаются перекинуться словом с приятелем. Одни волокут тяжести, другие греются на солнышке. В закромах хранятся припасы, в бесчисленных кельях насекомые спят, едят, любят, а рядом, в уголке, покоятся их белые косточки. Эта норка побольше, эта поменьше. Это гнездышко на камнях, это на песке. Этот домик построен лишь вчера, а этому чуть ли не сто лет — говорят, появился он еще до того, как ласточки налетели, — а там, кто его знает?
Не найдете вы в этой книге и народных песен, легенд.
Своя песня есть в каждой долине. Я вам сообщу ее сюжет, а вы можете передать его стихами и даже положить на собственную музыку:
Жила в долине девушка,
А рядом парень жил,
Она в него влюбилась —
Ее ж он не любил.
Эту заунывную песню поют на многих языках, ибо нашего парня, в которого влюбилась девушка, изрядно поносило по белу свету. Хорошо помнят его в сентиментальной Германии; не забыли, как он прискакал к ним, и жители голубых Эльзасских гор; побывал он, если мне не изменяет память, и на берегах Аллан-Уотер. Какой-то Вечный Жид, да и только; и сегодня, как рассказывают, находятся наивные девицы, которым слышится удаляющийся стук копыт его коня.
В нашей стране, где так много развалин и преданий, сохранилось немало легенд. Передаю вам суть, а вы уж сами состряпайте блюдо себе по вкусу. Возьмите одно или два человеческих сердца, да так, чтобы они подходили друг другу; да добавьте один пучок страстей человеческих — их не так уж и много, этих страстей, с полдюжины, не больше; приправьте все это смесью добра и зла; полейте соусом из смерти — и подавайте где и когда угодно. «Келья святого», «Заколдованная башня», «Могила в темнице», «Водопад влюбленного» — называйте блюдо, как хотите, вкус от этого не изменится.
И, наконец, в этой книге не будет описаний природы. И не из-за авторской лени, а из-за самообладания. Нет ничего легче, чем описывать природу; нет ничего труднее и бессмысленнее, чем читать эти описания. В те времена, когда Гиббону при описании Геллеспонта приходилось полагаться на рассказы путешественников, а Рейн был знаком английским студентам главным образом по «Запискам» Цезаря, каждый путешественник, куда бы ни забрасывала его судьба, считал своим долгом описать то, что видел. Доктору Джонсону, не видевшему почти ничего, кроме Флит-стрит, доставит огромное удовольствие ознакомиться с описанием йоркширских болот. Кокни, для которого самая высокая гора — это Кабаний Хребет в графстве Суррей, с замиранием сердца прочтет репортаж о восхождении на Сноудон. Но нам, знающим, что такое пароход и фотокамера, всего этого не нужно. Человек, который каждый год играет в теннис у подножья Маттерхорна, а в бильярд — на вершине горного массива Риги, вряд ли поблагодарит вас за подробное описание Грампийских гор. Самый обыкновенный человек знаком с Ниагарским водопадом по картинкам, фотографиям, иллюстрациям в журналах, а потому словесное описание знаменитого водопада наверняка покажется ему скучным.
Один американец, мой приятель, образованный человек, знаток и любитель поэзии, как-то признался, что из фотоальбома за 18 пенсов с видами Озерного края он почерпнул более точное и яркое представление об этом районе, чем из полного собрания сочинений Колриджа, Саути и Вордсворта, вместе взятых. Однажды по поводу литературных описаний природы он сказал, что проку от них не больше, чем от красочных описаний блюд, которые подавались к обеду. Но это уже связано с конкретным назначением каждого из видов искусства. По мнению моего приятеля-американца, словесные описания природы являются жалкой попыткой подменить зрение иными чувствами.
В этой связи мне всегда вспоминается жаркий школьный день. Шел урок литературы. Начался он с того, что нам прочли длинное, но весьма выразительное стихотворение. Автора я, к стыду своему, забыл, да и название стихотворения тоже. Когда чтение закончилось, мы закрыли учебники, и учитель, добрый седовласый джентльмен, попросил нас пересказать стихотворение своими словами.
— Ну-с, — сказал учитель, — о чем же здесь идет речь?
— В нем, сэр, — сказал один ученик, набычившись, с явной неохотой, как будто речь шла о предмете, на который он, будь его воля, не обратил бы никакого внимания, — говорится о деве.
— Ну что ж, — согласился учитель, — а теперь передай содержание своими словами. Ты ведь знаешь: «дева» сейчас не говорят, говорят «девушка». Да, стихотворение о девушке. Что же дальше?
— О девушке, — повторил ученик; замена одного слова другим, казалось, придала ему решимости. — О девушке, которая жила в лесу.
— В каком лесу?
Ученик уставился сначала в чернильницу, а затем в потолок.
— Попытайся вспомнить, — настаивал учитель, понемногу теряя терпение, — вы ведь читали стихотворение целых десять минут. Не может быть, чтобы ты ничего не запомнил о лесе.
— «Могучие древа, дрожащие листы», — тут же отозвался ученик.
— Нет-нет, — перебил его учитель, — не надо читать наизусть. Расскажи своими словами, что это был за лес, в котором жила девушка.
Учитель от нетерпения даже притопнул ногой, и тут встрепенулся лучший ученик в классе:
— Сэр, это был самый обыкновенный лес, — отрапортовал он.
— Скажи ему, что это был за лес, — сказал учитель, вызывая другого ученика.
Второй ученик сказал, что это была «зеленая дубрава», отчего учитель рассердился еще больше, обозвал его болваном, хотя за что — непонятно, и вызвал третьего, который вот уже целую минуту сидел как на углях и размахивал рукой, словно сломавшийся пополам семафор. Не спроси его учитель, он бы выкрикнул ответ с места; он даже покраснел — так ему хотелось ответить.
— Сырой и мрачный лес, — выдохнул третий ученик, и ему сразу же полегчало.
— Сырой и мрачный лес, — смягчившись, повторил учитель. — А почему лес был сырым и мрачным?
И на этот вопрос у третьего ученика нашелся ответ:
— Туда не попадало солнце.
Учитель был рад, что в классе нашлась хоть одна поэтическая душа.
— Туда не попадало солнце, а лучше сказать, туда не проникали солнечные лучи. А почему туда не проникали солнечные лучи?
— Листва была слишком густа, сэр.
— Отлично, — похвалил учитель. — Итак, девушка жила в сыром и мрачном лесу, где кроны деревьев сплетались так густо, что сквозь них не проникали солнечные лучи. Ну, а что же росло в этом лесу?
Он вызвал четвертого ученика.
— Мне кажется, деревья, сэр.
— А еще что?
— Грибы, сэр, — ответил ученик после паузы.
Насчет грибов учитель и сам не был уверен, но, заглянув в текст, он убедился, что мальчик был прав.
— Правильно, — согласился учитель, — в лесу росли грибы. А еще что? Что находится в лесу под деревьями?
— Земля, сэр.
— Нет-нет. Что растет в лесу, кроме деревьев?
— Ах да, сэр, кусты, сэр.
— Кусты. Что ж, отлично. Пойдем дальше. В лесу росли деревья и кусты. А что еще?
Он вызвал самого маленького мальчика с первой парты. Поэтический лес его совершенно не интересовал, и он коротал время, играя сам с собой в крестики-нолики. Крайне недовольный тем, что его оторвали от увлекательного занятия, он все же счел своим долгом придать разнообразия скудной растительности сырого и мрачного леса и назвал чернику. Тут он ошибся: о чернике в стихотворении и речи не было.
— У Клобстока все еда на уме, — прокомментировал его ответ учитель, гордившийся своим остроумием. Класс рассмеялся, и учителю это понравилось.
— А теперь ты, — продолжал он, указывая на мальчика в среднем ряду, — что еще было в лесу, кроме деревьев и кустов?
— Поток, сэр.
— Правильно. И что же делал поток?
— Журчал, сэр.
— Нет-нет. Журчат ручьи, а потоки…
— …ревут, сэр.
— Правильно, поток ревел. А почему он ревел?
Это был трудный вопрос. Один мальчик — умом он не блистал — высказал предположение, что поток ревел из-за девушки.
Тогда учитель задал наводящий вопрос:
— Когда он ревел?
Третий ученик опять поспешил нам на выручку, объяснив, что поток ревел, когда ударялся о камни. Тут, по-моему, многие из нас подумали, что поток, который ревет по столь ничтожному поводу, должно быть, порядочный трус; другой бы на его месте молча потер ушибленное место и пошел бы дальше. Поток, который ревет всякий раз, как падает на камни, — жалкий хлюпик… впрочем, учитель, судя по всему, ответом остался доволен.
— А кто еще жил в лесу, кроме девушки?
— Птицы, сэр.
— Да, в лесу жили птицы. А кто еще?
Кроме птиц, мы ничего придумать не могли.
— Ну, — сказал учитель. — Как называется животное с пушистым хвостом, которое бегает по деревьям?
Мы немного подумали, и затем кто-то назвал кошку.
И ошибся — о кошках поэт ничего не говорит, белки — вот чего добивался от нас учитель.
Что еще было в лесу, я уже забыл. Помню, что было небо. Выйдя на поляну, можно было, если задрать голову, увидеть его; небо часто затягивалось тучами, и девушка время от времени, если я не ошибаюсь, попадала под дождь.
Я припомнил эту историю в связи с литературными описаниями природы. Мне до сих пор не вполне понятно, почему учителю показалось недостаточным описание леса, сделанное первым мальчиком. Отдавая должное поэту, мы все же должны признать, что лес был «самым обыкновенным лесом» и иным быть не мог.
Я мог бы дать подробнейшее описание Шварцвальда. Я мог бы перевести Хебеля, воспевшего Шварцвальд. На многие страницы я мог бы растянуть описание диких ущелий и обжитых долин, горных склонов, покрытых соснами, скалистых вершин, пенящихся потоков (в тех местах, где аккуратные немцы не успели навести порядок и не упрятали их в трубы или не пустили по желобам), беленьких деревушек, заброшенных хуторов.
Но есть у меня серьезное подозрение, что всего этого читать вы не станете. А на тот случай, если среди моих читателей попадутся все же люди добросовестные или, избави Бог, слабоумные, я — поскольку давно уже все сказано и написано — изложу вам свои впечатления простым языком обыкновенного путеводителя:
«Живописный горный район, ограниченный с юга и запада долиной Рейна, куда шумно низвергаются его многочисленные притоки. Горный массив состоит в основном из различных пород песчаника и гранита; невысокие вершины густо поросли сосновым лесом. Район обильно орошается многочисленными реками; плодородные равнины густо заселены; развито земледелие. Гостиницы хорошие, но туристам рекомендуется осмотрительность при дегустации местных вин».
В пятницу мы прибыли в Гамбург; путешествие по морю прошло спокойно и без всяких происшествий. А из Гамбурга мы отправились в Берлин через Ганновер. Это не самый прямой путь. Объяснить, что нас занесло в Ганновер, я могу лишь словами одного негра, который объяснял суду, как он очутился в курятнике местного священника.
— Да, сэр, полицейский не врет, сэр; я был там, сэр.
— Значит, ты этого не отрицаешь? А теперь объясни нам, что ты делал в курятнике пастора Абрахама в двенадцать ночи с мешком в руках?
— Сейчас все объясню, сэр. Я отнес масса Джордану мешок дынь. Ну, а масса Джордан — добрый человек, вот он и пригласил меня зайти.
— И что дальше?
— Да, сэр, очень добрый человек этот масса Джордан. У него мы сидели, и все разговоры разговаривали…
— Понятно. Но мы хотим знать, что ты делал в курятнике пастора.
— Это-то я вам и собираюсь объяснить, сэр. Когда я уходил от масса Джордана, было уже поздно. И дернул же меня черт ступить не с той ноги! Ну, Улисс, сказал я себе, влип ты, задаст тебе твоя старуха. Ох и болтлива же она у меня, сэр, ох и болтлива…
— Ладно, Бог с ней, с твоей старухой, есть в городе и поболтливее. Если ты шел домой от мистера Джордана, как ты попал к пастору Абрахаму? Ведь это совсем не по пути?
— Это-то я и собираюсь объяснить, сэр.
— И как же ты это объяснишь, интересно знать?
— Думаю, я с дороги сбился, сэр.
Вот и мы тоже сбились с дороги.
На первый взгляд Ганновер кажется неинтересным городом, но со временем он начинает нравиться все больше и больше. По сути дела, это не один, а два города. Город современных широких, красивых улиц и живописных парков существует бок о бок с городом шестнадцатого века, где старые бревенчатые дома нависли над узкими переулками, где за низкими подворотнями расположились дворики с галереями, в которых когда-то стояли оседланные кони или запряженная шестеркой карета, поджидая богатого торговца и его флегматичную, дородную фрау, и где сейчас взапуски носятся дети и цыплята, а на резных балконах полощется выцветшее белье…
В Ганновере царит сугубо английская атмосфера, особенно по воскресеньям, когда закрываются лавки и во всех церквях звонят в колокола, что создает полную иллюзию воскресного Лондона. Если бы столь британскую атмосферу ощутил только я, это можно было бы отнести на счет моего богатого воображения, но ее почувствовал даже Джордж. Мы с Гаррисом, вернувшись как-то в воскресенье с небольшой послеобеденной прогулки, вышли покурить и застали его в курительной комнате мирно спящим в глубоком кресле.
— В конце концов, — сказал Гаррис, — есть в британском воскресенье нечто, что притягивает к себе человека, в чьих жилах течет английская кровь. Как бы там молодое поколение ни рассуждало, мне будет очень жаль, если отношение к воскресенью изменится.
И, удобно разместившись на обширном диване, мы составили Джорджу компанию.
Говорят, в Ганновер надо ехать, чтобы выучить язык, — по-немецки здесь говорят лучше, чем в других городах Германии. Впрочем, за пределами Ганновера — а это всего лишь маленькая провинция — никому этот первоклассный немецкий не понятен. Поэтому приходится выбирать: выучить хороший немецкий и оставаться в Ганновере или выучить плохой и путешествовать по Германии. В этой стране, на протяжении столетий раздробленной на десятки княжеств, существует, к несчастью, множество диалектов. Немцам из Позена для общения со своими соотечественниками из Вюртемберга приходится затрачивать не меньше усилий, чем англичанину, беседующему с французом, а почтенные вестфальцы, затратив немалые средства на образование своих детей, вдруг с недоумением замечают, что их отпрыски не в состоянии понять мекленбуржцев. Конечно же, говорящий по-английски иностранец почувствует себя не в своей тарелке среди жителей йоркширских пустошей или обитателей трущоб Уайтчепела, но это совсем другое дело. В Германии на диалектах изъясняются не только в глухих деревушках и не только невежественный люд. В каждой земле существует свой, по существу, самостоятельный язык, который культивируют, которым гордятся. Образованный баварец в разговоре с вами наверняка согласится, что северонемецкий более правилен, однако сам будет продолжать говорить на южнонемецком и учить ему своих детей.
Мне кажется, что к концу столетия Германия все же решит языковую проблему, причем с помощью английского языка. Почти все немецкие дети говорят по-английски. Если бы английское написание хотя бы отдаленно соответствовало произношению, наш язык, несомненно, уже через несколько лет сделался бы международным. Все иностранцы единодушно признают, что нет ничего проще английской грамматики. Немец, сравнивая английский язык со своим собственным, в котором употребление любого слова в любом предложении обусловлено по крайней мере четырьмя совершенно различными и не зависящими друг от друга правилами, скажет вам, что в английском языке вообще нет грамматики. Да и немалое число англичан придерживается того же мнения, но они ошибаются. На самом-то деле английская грамматика существует, и недалек тот день, когда ее признают школьные учителя, наши дети начнут ее изучать, и даже писатели и журналисты будут соблюдать грамматические правила. В настоящее же время мы вынуждены согласиться с иностранцами: английская грамматика — это та величина, которой можно пренебречь. Английское произношение — камень преткновения на пути к прогрессу. Английское правописание специально, кажется, было придумано только для того, чтобы слова читались неправильно. Ясно, что делается это с целью сбить спесь с иностранца, в противном случае он выучил бы английский за год.
В Германии преподавание иностранных языков отлично от нашего, в результате чего немецкий юноша или девушка, окончив в пятнадцать лет гимназию — так здесь называют среднюю школу, — понимает и даже говорит на том языке, которому обучался. У нас же в Англии существует никем еще не превзойденный метод обучения иностранным языкам: при максимальных затратах времени и денег мы умудряемся добиться минимальных результатов. Выпускник вполне приличной английской средней школы, с трудом подыскивая слова, может побеседовать с французом о садовниках и чаепитии; если же его собеседник не держит садовника и не пьет чай разговор не получится. Встречаются, конечно, вундеркинды, которые могут сказать, который час, и высказать пару осмысленных замечаний о погоде. Разумеется, наш выпускник без труда перечислит несколько десятков неправильных глаголов, но, к сожалению, едва ли найдется много иностранцев, которые станут с увлечением слушать собственные неправильные глаголы, да еще в исполнении юного британца. Помнит он и наиболее изысканные и на редкость неупотребительные французские выражения которых современный француз никогда не слышал и совершенно не понимает.
В девяти случаях из десяти объясняется это тем, что французский он изучал по учебнику Ана «Французский язык для начинающих». История этого популярного пособия занятна и поучительна Книга, оказывается, была задумана одним остроумным французом, несколько лет прожившим в Англии, как пародия на штампованный язык английского высшего общества. С этой точки зрения книга удалась, и француз предложил ее одному лондонскому издательству. Издателя, однако, провести не удалось, он прочитал всю книгу от начала до конца и пригласил автора к себе.
— Вы написали очень остроумную книгу. Я смеялся до слез, — сказал он.
— Рад слышать, — воскликнул польщенный француз. — Я хотел сказать всю правду, стараясь при этом никого не обидеть.
— Получилось просто великолепно, — согласился издатель, — однако, в качестве невинной шутки, книга успеха иметь не будет.
На лице автора выразилось недоумение.
— Ваш юмор сочтут натянутым и чересчур изощренным, — продолжал издатель. — Люди утонченного ума поймут вас, но их в расчет брать не стоит. Спросом ваша книга пользоваться не будет. Но у меня есть идея… — И издатель, оглядевшись по сторонам, словно бы убеждаясь, что в комнате, кроме них, никого нет, наклонился к автору и прошептал:
— Я собираюсь издать ее в качестве школьного учебника.
От изумления автор лишился дара речи.
— Я знаю наших учителей, — пояснил издатель, — эта книга им придется по вкусу. Она вполне согласуется с их методом. Ведь трудно найти что-нибудь глупей и бесполезней. Английский учитель набросится на вашу книгу, как щенок на ваксу.
Решив пожертвовать искусством ради наживы, француз согласился. Они поменяли заглавие, составили словарь, но содержание оставили без изменений.
Что из этого вышло, знает каждый школьник. Учебник Ана стал библией английского лингвистического образования. И если сейчас этот учебник не пользуется таким же спросом, как раньше, то только потому, что написаны новые методические пособия, еще менее приемлемые для обучения.
Если же, несмотря ни на что, английский школьник все-таки приобретет посредством учебника Ана отрывочные знания французского, наша система образования готовит ему новые препоны в лице «носителей языка» — как они называют себя в газетных объявлениях. Этот учитель-француз, который, впрочем, на поверку большей частью оказывается бельгийцем, является, безусловно, весьма достойным господином и, надо отдать ему должное, довольно бегло изъясняется на своем родном языке. Но этим, увы, его достоинства ограничиваются, ибо, как правило, это человек, отличающийся поразительной неспособностью кого-нибудь чему-нибудь научить. По сути дела, он призван не столько обучать, сколько развлекать молодежь. Это почти всегда персонаж комический — и то сказать, ни одна английская школа никогда не примет на работу француза, обладающего приличной внешностью. Чем больше у него комических черт, вызывающих беззлобную улыбку, тем большим уважением пользуется он у школьной администрации. Ученики, естественно, воспринимают его ходячим анекдотом. Уроки французского от двух до четырех часов в неделю пользуются у учеников неизменным и заслуженным успехом и вносят оживление в однообразную школьную жизнь. Когда же родитель вместе со своим отпрыском и наследником отправляется в Дьепп, где выясняется, что выпускник средней школы не в состоянии даже нанять по-французски извозчика, он принимается честить не систему, а ее невинную жертву.
Я ограничиваюсь французским языком, ибо это единственный иностранный язык, которому мы пытаемся научить наших детей. Знание же немецкого расценивается как измена Родине. Я вообще никогда не мог взять в толк, зачем попусту тратить время даже на французский, если изучать его по этой методе. Полное незнание иностранного языка заслуживает всяческого уважения. Поверхностное знание французского, которым мы так гордимся, в действительности делает нас посмешищем, что, впрочем, не относится к журналистам из юмористических журналов и модным писательницам, для которых иностранный язык — хлеб насущный.
В немецкой школе все устроено несколько иначе. Час в день отводится на изучение какого-нибудь иностранного языка. Задача учителя состоит в том, чтобы не дать школьнику забыть то, чему его учили на прошлом уроке, и дать что-то новое. Никому почему-то не приходит в голову приглашать в школу иностранца комической наружности. Иностранный язык преподается учителем-немцем, который знает его ничуть не хуже своего родного. Возможно, при такой системе обучения юным немцам и не удается в совершенстве овладеть правильным произношением, каковым славятся английские туристы, но система эта имеет и свои преимущества. Школьники не зовут своего учителя «лягушатником» или «колбасником» и не превращают урок английского или французского в состязание доморощенных остроумцев. Они просто сидят в классе и без особого напряжения овладевают всеми премудростями иностранного языка. Когда же они кончают школу, то умеют говорить — и не о садовниках, чаепитии или перочинных ножах, а о европейской политике, истории, Шекспире, музыке — в зависимости от того, на какую тему зайдет речь.
Я рассматриваю немцев с точки зрения англосакса, и, быть может, в этой книге им от меня кое-где и достанется, но, с другой стороны, нам, безусловно, есть чему у них поучиться; что же касается образования, то здесь они дадут нам сто очков вперед и положат нас на обе лопатки одной левой.
С юга и запада Ганновер окружен красивым лесом, который называется Айленриде, — именно здесь и разыгралась печальная история, главным действующим лицом которой оказался Гаррис.
В понедельник днем мы катались по лесу в компании многочисленных велосипедистов — в хорошую погоду это излюбленное место отдыха ганноверцев, — и тенистые дорожки были заполнены веселыми, беззаботными людьми. Мы все обратили внимание на молодую очаровательную особу на новеньком велосипеде. Сразу же стало ясно, что вскоре ей потребуется помощь, поэтому Гаррис, с присущим ему благородством, предложил нам держаться к ней поближе. У Гарриса, как он время от времени объясняет нам с Джорджем, есть дочери, а правильнее сказать, дочь, которая с течением времени перестанет играть в куклы и превратится в прелестную юную леди. В связи с этим Гаррис, естественно, не может равнодушно взирать на молодых красивых девушек в возрасте до тридцати пяти лет, ибо они, по его словам, напоминают ему о доме.
Мы проехали пару миль и приблизились к месту, где сходилось пять дорожек. На перекрестке стоял рабочий со шлангом и поливал дорожки водой. Кишка, к которой в местах многочисленных сочленений были приделаны колесики, напоминала гигантского червя; поливальщик двумя руками крепко держал этого червя за шею, направляя его то в одну сторону, то в другую, то вверх, то вниз, а из разверстой пасти червя била мощная струя воды со скоростью один галлон в секунду.
— Гораздо удобнее, чем у нас, — с воодушевлением заметил Гаррис, который, надо сказать, всегда относился ко всему британскому с известной долей скептицизма. — Куда проще, быстрее и экономнее. При этой технологии один человек за пять минут обработает такую площадь, на которую у нас с нашей неповоротливой цистерной уйдет не меньше получаса.
— Да, конечно, — сказал Джордж, сидевший на тандеме за мной. — Это очень прогрессивная технология. Стоит поливальщику зазеваться, и он обработает изрядное количество людей, не успеют они и глазом моргнуть.
Джордж, в отличие от Гарриса, — британец до мозга костей. Я помню, как однажды Гаррис оскорбил патриотические чувства Джорджа, предложив ввести в Англии гильотину. «Это гораздо гигиеничнее», — заметил Гаррис. «А мне плевать, — вспылил Джордж. — Я англичанин и хочу умереть на виселице».
— У наших поливальных цистерн, — продолжал Джордж, — возможно, немало недостатков. Но в Англии вы рискуете только промочить ноги, а такая кишка достанет тебя и за утлом, и на втором этаже.
— Какое удовольствие — наблюдать за здешними поливальщиками, — воскликнул Гаррис. — Вот уж действительно мастера своего дела! Я видел, как в Страсбурге поливали заполненную людьми площадь: был полит каждый дюйм, и хоть бы капля на кого попала! Глазомер у них превосходный. Они польют землю у самых ваших ног, затем пустят струю у вас над головой, да так, что мокрой будет земля вокруг, но не вы… Они могут…
— Не гони, — сказал мне Джордж.
— Почему?
— Хочу слезть с велосипеда и досмотреть представление из-за дерева. Если верить Гаррису, они большие мастера своего дела, но этому артисту, по-моему, чего-то не хватает. Он только что выкупал собаку, а теперь принялся за дорожный указатель. Хочу подождать, пока он не закончит.
— Ерунда, — сказал Гаррис, — тебя он не заденет.
— Я в этом не вполне уверен, — сказал Джордж и, спрыгнув с велосипеда, занял удобное место под развесистым вязом и стал набивать трубку.
Меня совсем не прельщала перспектива крутить одному за двоих, поэтому я слез и присоединился к Джорджу, прислонив велосипед к дереву. Гаррис же прокричал что-то в том смысле, что такие типы, как мы, позорят отечество, и поехал дальше.
И тут я услышал отчаянный женский крик. Выглянув из-за дерева, я понял, то исходит он от вышеупомянутой юной особы, о которой, увлекшись поливальщиком, мы совсем забыли. С упорством, достойным лучшего применения, она продиралась сквозь мощную струю. По-видимому, девушка так перепуталась, что не сообразила соскочить с велосипеда или свернуть в сторону. С каждой секундой она промокала все больше и больше, а человек с кишкой — он был либо пьян, либо слеп — продолжал хладнокровно поливать ее с ног до головы. Со всех сторон на него сыпались проклятья, но он, казалось, совершенно оглох.
Гаррис, в котором не на шутку взыграли отцовские чувства, поступил так, как и следовало при сложившихся обстоятельствах поступить. Действуй он и далее столь же хладнокровно и осмотрительно, он стал бы героем дня и ему не пришлось бы позорно бежать под градом угроз и оскорблений. Без лишних раздумий он подъехал к поливальщику, соскочил с велосипеда и, ухватившись за наконечник шланга, попытался им завладеть.
Ему следовало бы завернуть кран — так поступил бы всякий здравомыслящий человек. После этого, под аплодисменты сбежавшейся на помощь публики, можно было бы сыграть с поливальщиком в футбол, в воланы или в любую другую игру. Он же задумал, как впоследствии объяснил нам, отобрать у поливальщика шланг и, в качестве наказания, облить болвана с ног до головы. Поливальщик, однако, сумел за себя постоять. Шланга Гаррису он, разумеется, не отдал, а, наоборот, недрогнувшей рукой направил на него мощную струю. В результате все живое и неживое в радиусе пятидесяти ярдов промокло насквозь, сухими остались только участники поединка. Какой-то человек, вымокший настолько, что терять ему было уже нечего, окончательно вышел из себя и, кинувшись на поле боя, вступил в схватку. Теперь они вертели шлангом во все стороны уже втроем. Они направляли его в небеса — и вода низвергалась на публику подобно весеннему ливню. Они направляли его в землю — и бурные потоки заливали людей по колено, когда же струя попадала под ложечку, жертва как подкошенная валилась на землю.
Ни один из противников ни разу не выпустил из рук шланг, ни одному из них не пришло в голову выключить воду. В обоих пробудилась какая-то первобытная сила. Через сорок пять секунд, как сказал Джордж, засекавший время, поблизости не осталось ни одной живой души, за исключением мокрой, как нимфа, собаки, которая под мощной струей перекатывалась с боку на бок и, тщетно пытаясь встать, грозно лаяла, вызывая на поединок восставшие силы преисподней.
Мужчины и женщины, побросав велосипеды, ринулись в лес. Почти из-за каждого дерева выглядывало мокрое разгневанное лицо.
Наконец нашелся разумный человек. Пренебрегая опасностью, он подполз к крану и завернул его. А затем из-за деревьев к месту происшествия стали собираться люди, человек сорок — по числу деревьев, одни вымокли больше, другие меньше, но каждому было что сказать.
Я уже начал подумывать, как нам удобнее будет доставить в отель останки Гарриса — на носилках или просто в бельевой корзине. Но тут нужно отдать должное Джорджу — его проворство спасло Гаррису жизнь. Джордж не вымок и мог поэтому бежать быстрее остальных. Гаррис хотел было все объяснить, но Джордж не дал ему сказать ни слова.
— Садись, — сказал Джордж, подкатив ему велосипед, — и гони. Они не знают, что мы с тобой, и, будь спокоен, мы тебя не выдадим. Мы поедем следом и будем тебя прикрывать. Если начнут стрелять, езжай зигзагами.
Я хочу, чтобы в моей книге были голые факты, без всякого вымысла, и поэтому дал прочесть эту историю Гаррису, чтобы тот поправил меня, если я что-то преувеличил. Гаррис счел, что кое-что я и в самом деле преувеличил, однако признал, что два или три человека, возможно, были «слегка обрызганы». Тогда я предложил ему стать под струю воды, направленную из шланга с расстояния двадцати пяти ярдов, а затем сказать, «слегка ли он обрызган», или следует подыскать другое, более подходящее выражение, однако Гаррис от такого эксперимента отказался. Он утверждает также, что пострадало никак не больше полдюжины людей, число же сорок — досадное преувеличение. Я предложил ему вернуться в Ганновер и навести справки о пострадавших, но и это предложение было отклонено, из чего можно заключить, что мое описание происшествия, о котором иные ганноверцы с содроганием вспоминают по сей день, является правдивым и совершенно беспристрастным.
В тот же вечер мы выехали из Ганновера и вскоре были в Берлине, где поужинали и совершили прогулку. Берлин разочаровывает: в центре от людей некуда деваться, окраины же пустынны; единственная достопримечательность — улица Унтер-ден-Линден — представляет собой нечто среднее между Оксфорд-стрит и Елисейскими Полями и не производит никакого впечатления: слишком уж она широка; в изысканных берлинских театрах актерской игре уделяется большее внимание, чем декорациям и костюмам; репертуар меняется часто; пьесы, пользующиеся успехом, вовсе не обязательно идут каждый день, так что в одном театре на протяжении недели можно увидеть несколько разных пьес; берлинская опера не заслуживает внимания; представления двух мюзик-холлов особым вкусом не отличаются — как правило, они вульгарны, зрительные залы слишком велики и неуютны. В берлинских ресторанах и кафе самое оживленное время — с полуночи до трех, при этом большинство завсегдатаев на следующее утро как ни в чем не бывало встают в семь. Или берлинец сумел разрешить самую злободневную проблему нашего времени — как обойтись без сна, или же, как Карлейль, он стремится приблизить час вечного блаженства.
Лично я не знаю другого города, за исключением Санкт-Петербурга, где позднее время было бы в столь высокой цене. Но петербуржцы, в отличие от берлинцев, не встают рано утром. В Санкт-Петербурге представления в мюзик-холлах, которые принято посещать после театра (от театра до мюзик-холла с полчаса езды в легких санях), начинаются не раньше двенадцати. В четыре утра мосты через Неву буквально забиты народом; а самыми удобными поездами считаются те, которые отходят в пять утра. Эти поезда и спасают русского от необходимости рано вставать. Он желает своим друзьям «спокойной ночи» и после ужина со спокойной совестью едет на вокзал, не доставляя лишних хлопот своим домашним.
Потсдам, берлинский Версаль — красивый городок, расположенный среди лесов и озер. Здесь на тенистых дорожках большого тихого парка Сан-Суси легко можно себе представить, как тощий высокомерный Фридрих «прогуливался» с надоедливым Вольтером.
Я уговорил Джорджа и Гарриса не задерживаться в Берлине, а ехать в Дрезден. Почти все, что есть в Берлине, можно увидеть и в других городах, поэтому мы решили ограничиться экскурсией по городу. Портье порекомендовал нам извозчика, который, как он нас заверил, за каких-нибудь пару часов покажет нам все достопримечательности. Извозчик, заехавший за нами в девять, оказался сущим кладом; это был живой, сообразительный человек, который хорошо знал город; его немецкий был нам понятен; к тому же он немного изъяснялся на английском, на который мы иногда переходили в случае необходимости. Извозчик, короче, был выше всяких похвал, зато лошадь его оказалась самым бессердечным созданием из всех, на ком мне только приходилось ездить.
Она невзлюбила нас с первого же взгляда. Повернув голову в мою сторону, она окинула меня холодным презрительным взглядом, а затем переглянулась с другой лошадью, своей приятельницей, стоявшей поблизости. Я понимал ее чувства. Все у нее было написано на морде, она ничего не пыталась скрыть.
— Каких только клоунов не увидишь у нас летом! — сказала она.
Через секунду появился Джордж и встал у меня за спиной. Лошадь опять оглянулась. Никогда не встречал лошади, которая бы так вертелась. Мне приходилось лицезреть, что проделывает со своей шеей верблюд — зрелище, прямо скажем, запоминающееся, — но это животное выкидывало такие фортели, каких и в кошмарном сне не увидишь, когда снится Аскот и обед со старыми друзьями. Я не удивился бы, если бы она просунула голову между задних ног и посмотрела на меня. Похоже, Джордж произвел на нее еще большее впечатление, чем я, и она опять повернулась к своей подружке.
— Нечто из ряда вон, — заметила она. — Есть, надо думать, какой-то питомник, где их разводят.
И она принялась слизывать мух, сидящих у нее на левой лопатке. Должно быть, она рано лишилась родителей и была отдана на воспитание кошке.
Мы с Джорджем забрались в коляску и стали поджидать Гарриса. Вскоре появился и он. По-моему, одет Гаррис был весьма элегантно. На нем был белый фланелевый костюм в обтяжку, который он специально заказал для велосипедных прогулок в жару; что же до его шляпы, то, несмотря на свой несколько залихватский вид, она все же защищала от солнца.
Лошадь покосилась на него и, отчеканив: «Gott in Himmel»[12]. потрусила по Фридрихштрассе, оставив Гарриса с извозчиком на тротуаре. Хозяин велел ей остановиться, но она не обратила на него ни малейшего внимания. Тогда хозяин с Гаррисом побежали за нами и нагнали коляску на углу Доротеенштрассе. Всего, что сказал извозчик лошади — говорил он быстро и возбужденно, — я не понял, однако кое-какие фразы уловил, например: «А как я семью кормить буду?», «А тебе какое дело?», «Да ты знаешь, почем нынче овес?».
Лошадь по собственной инициативе повернула на Доротеенштрассе и напоследок сказала:
— Ну что ж, поехали, хватит болтать попусту. Но ты уж постарайся отделаться от них побыстрей и, Бога ради, держись подальше от центра, а то стыда не оберемся!
Напротив Бранденбургских ворот наш извозчик привязал поводья к кнуту, слез с козел и выступил в роли экскурсовода. Он показал нам, где находится Зоологический сад, и стал расхваливать здание Рейхстага. Как заправский гид, он сообщил точные размеры здания, а затем обратил наше внимание на ворота, сказав, что сооружены они были из песчаника в стиле афинских «портоплеев».
Тут лошадь, от нечего делать лизавшая собственные ноги, повернула голову и, ничего не сказав, внимательно на него посмотрела.
Извозчик смутился и, поправившись, сказал, что построены ворота в стиле «портфелеев».
В этот момент лошадь вновь двинулась с места и потрусила по Унтер-ден-Линден, не обращая ровным счетом никакого внимания на уговоры извозчика. Судя по тому, как она презрительно повела лопатками, я понял, что она сказала:
— Ведь они уже посмотрели ворота? Ну и хватит с них. А что до твоих объяснений, то ты сам не знаешь, что несешь; впрочем, и знал бы — они бы тебя все равно не поняли. Ты же говоришь по-немецки.
Таким же образом лошадь вела себя всю дорогу. Она милостиво соглашалась постоять, пока мы осматривали достопримечательность и узнавали, как она называется, однако стоило извозчику пуститься в объяснения, как кобыла тут же их со всей решительностью прерывала, снимаясь с места.
«Этим типам, — вероятно, говорила она про себя, — хочется одного: приехать домой и похвастаться, что все это они видели собственными глазами. Если я их недооцениваю и они умней, чем кажется, то они почерпнут куда больше сведений из путеводителя, чем от моего старого болвана. Кому интересно, какой высоты эта колокольня? Через пять минут эти сведения забудутся, а если и не забудутся, то только потому, что в голове пусто. Господи, как он надоел мне своей болтовней! Всем было бы только лучше, если б экскурсия поскорее закончилась и можно было бы ехать домой обедать!»
Теперь, задним числом, я готов признать, что кое в чем эта старая развалина была права. Признаться, попадаются иногда такие гиды, что вмешательство лошади было бы весьма уместным.
Но человек — существо неблагодарное, и в тот день мы кляли эту лошадь на чем свет стоит, вместо того чтобы на нее молиться.
На полпути из Берлина в Дрезден Джордж, который последние четверть часа не отрывался от окна, сказал:
— Что за странный обычай у этих немцев вешать почтовый ящик на дерево? Почему бы не прибить его к входной двери, как у нас? Что за радость каждый день карабкаться на дерево за письмами? Ведь это доставляет немало хлопот и почтальону. Для человека в теле занятие это при сильном ветре не только утомительное, но и рискованное. И потом, если уж им так нравится прибивать ящик к дереву, то почему бы не прибить его пониже? Впрочем, возможно, я их недооцениваю, — продолжал он. — Скорее всего, немцы, обскакавшие нас во многих отношениях, усовершенствовали голубиную почту. Но даже и в этом случае следует признать, что они поступи ли бы мудрее, приручив птиц доставлять письма куда-нибудь поближе к земле. Даже для немца в расцвете сил доставать письма из ящика — дело непростое.
Разглядев то, что он принял за почтовые ящики, я сказал:
— Это не почтовые ящики, это птичьи домики. Пойми, немец любит птиц, но аккуратных. Если птицу предоставить самой себе, она совьет гнездо там, где ей взбредет в голову. Это некрасиво — если исходить из немецкого представления о красоте. Кисть маляра гнезда не касалась, здесь нет ни штукатурки, ни флажка. Свив гнездо, птица продолжает жить где попало. Она сорит на траву повсюду валяются прутики, объедки червей и все такое прочее. Она дурно воспитана. Она влюбляется, ссорится с мужем, кормит птенцов — и все это на людях, что любящего порядок немца, естественно, не устраивает.
— Многое в тебе мне нравится, — говорит от птице. — Смотреть на тебя — одно удовольствие. Поешь ты красиво. Но вести себя не умеешь. Вот тебе ящичек, и складывай туда весь свой мусор, чтобы я его не видел. Захочется попеть — милости прошу; но чтобы все ваши дрязги оставались в семье. Сиди себе в ящичке и не пачкай мне сад.
В Германии любовь к порядку впитывается с молоком матери; в Германии даже младенцы погремушками отбивают время, и немецкой птичке в конце концов скворечник пришелся по нраву — она свысока относится к тем немногочисленным отщепенцам, которые продолжают вить гнезда в кустах и на деревьях. Можете быть уверены: со временем каждой немецкой птичке будет отведено место в общем хоре. Их разноголосые трели раздражают немцев, которые больше всего на свете ценят единообразие. Любящий музыку немец организует птиц. Птицу посолиднее, с хорошо поставленным голосом научат дирижировать, и вместо того, чтобы без толку заливаться в лесу в четыре утра, птицы в точно указанное в программе время будут петь где-нибудь в городском саду под аккомпанемент фортепиано. Все к этому идет.
Немец любит природу, но природа в его представлении — это знаменитая Валлийская арфа. Своему саду он уделяет максимум внимания: сажает семь розовых кустов с северной стороны и семь — с южной, и если они, не дай Бог, выросли неодинаковыми по размеру и форме, немец от волнения теряет сон. Каждый цветок подвязывается к колышку. Природная красота цветка теряется, но немец доволен: ведь главное, чтобы цветок был на своем месте и вел себя прилично. Пруд по краям выложен цинком, поэтому раз в неделю цинк этот снимается, относится на кухню и драится до блеска. Строго по центру окруженного заборчиком газона (даже если газон ничуть не больше скатерти) немец водружает фарфоровую собачку. Немцы вообще очень любят собак, но собаки эти большей частью фарфоровые. Фарфоровая собачка никогда не станет рыть в газоне ямку, чтобы спрятать там косточку, и ни за что не разорит цветочную клумбу. С точки зрения немцев, это идеальная порода. По заказу вам изготовят собаку, которая будет полностью отвечать требованиям общества собаководов, впрочем, вы можете заказать и нечто совершенно уникальное. Скрещивайте любые породы — собаководы стерпят и такое кощунство. Вы можете заказать фарфоровую собаку голубого или розового цвета. За небольшую дополнительную плату вам изготовят даже двуглавого пса.
Осенью, в определенный, раз и навсегда установленный день немец пригибает цветы и кусты к земле и укутывает их на зиму циновками, весной в определенный, раз и навсегда установленный день циновки убираются, а цветы распрямляются. Если же осень выдалась особенно погожей, а весна — поздней, тем хуже для несчастного растения. Ни один истинный немец не позволит, чтобы заведенный порядок нарушался такой неуправляемой вещью, как Солнечная система. Будучи не в состоянии управлять погодой, он ее попросту игнорирует.
Из деревьев немец больше всего любит тополь. Другие, неорганизованные народы могут воспевать могучий дуб, развесистый каштан, пышный вяз. Немцу все эти своенравные, дурно воспитанные деревья мозолят глаза. Другое дело тополь. Он растет там, где его посадили, и так, как его посадили. Ему и в голову не придет своевольничать. Ветвиться и раскачиваться ему не хочется. Он растет прямо и строго по вертикали — как и положено немецкому дереву, поэтому немцы постепенно выкорчевывают все остальные деревья, а на их место сажают тополя.
Немец любит природу, но он, подобно знатной даме, полагает, что одетый дикарь выглядит приличней раздетого. Он любит гулять по лесу — направляясь в ресторан. Но тропинка должна быть пологой, на ней не должно быть луж, для чего по сторонам следует провести сточные канавки и выложить их кирпичом, а через каждые ярдов двадцать должна иметься в наличии скамеечка, на которую можно присесть и вытереть пот, ибо скорее вы увидите англиканского епископа, который кубарем скатывается с ледяной горки, чем немецкого бюргера, сидящего на траве. Немцу нравится вид, открывающийся с холма, но ему надо, чтобы была установлена каменная дощечка, где сказано, на что смотреть, а также скамейка и столик, за которым он сможет выпить заранее припасенную бутылочку пива и съесть belegte Semme[13]. который он предусмотрительно прихватил с собой. Если же в придачу он обнаружит на дереве запрещающее объявление, то почувствует себя и вовсе счастливым…
Готов немец полюбить даже дикую природу — умеренно дикую, разумеется. Однако если она покажется ему чересчур дикой, он употребит все силы, чтобы приручить ее. Помнится, в окрестностях Дрездена я набрел на живописную узкую долину, выходящую к Эльбе. Тропинка повторяла изгибы горного ручья, который, шумя и пенясь, бежал меж скал и валунов вдоль поросших лесом берегов. Восхищенный этим бесподобным зрелищем, я шел по тропинке, как вдруг за поворотом обнаружил толпу рабочих, человек восемьдесят-сто, которые приводили в порядок долину и придавали потоку «приличный вид». Все камни, мешающие течению, грузились на телеги и вывозились. Противоположный берег выкладывался кирпичом и цементировался. Склонившиеся над водой деревья и кусты, кудрявый виноград и вьющиеся растения безжалостно выкорчевывались и подрезались. Чуть ниже по течению работы уже закончились, и передо мной предстала горная долина, каковой она должна быть с немецкой точки зрения: не столько ручей, сколько широкая медленная река вяло текла по ровному, засыпанному гравием руслу между двух стен, увенчанных каменными карнизами. Через каждые сто ярдов к воде спускались пологие ступеньки. Берега были расчищены, вместо дико растущих деревьев через правильные интервалы были посажены молодые тополя. Каждый саженец был огорожен и подвязан к железному пруту. Местные власти очень надеются, что через пару лет с долиной будет покончено и приученные к порядку любители природы смогут беспрепятственно здесь прогуливаться. Через каждые пятьдесят ярдов будет скамеечка, через каждые сто — правила поведения отдыхающих, а через каждые полмили — ресторан.
Та же картина на всем протяжении от Мемеля до Рейна. Страну приводят в должный вид. Я хорошо помню Верталь, некогда самое романтическое ущелье в Шварцвальде. Когда я спустился туда в последний раз, несколько сот рабочих-итальянцев в поте лица укрощали буйную речушку Вэр. Чего только с Вэром не делали: заковывали его берега в камень, взрывали на его пути скалы, возводили цементные ступеньки, по которым он может сбегать чинно и бесшумно.
В Германии не принято молоть вздор о бережном отношении к природе. В Германии природа должна вести себя хорошо, а не показывать детям дурной пример. Немецкий поэт никогда не станет, подобно Саути, восхищаться тем, как вода приходит в Ладор, и уж тем более посвящать этому пышные строфы[14].
Он убежит от несносной реки и тут же донесет на нее в полицию. И тогда недолго ей пениться и кипеть.
— Так-с, что здесь происходит? — суровым голосом обратится к реке немецкий блюститель порядка. — Вы что, не знаете, что это не по закону? Вы что, спокойно не можете течь? Забыли, где находитесь?
И местные власти тут же запрячут бедную речушку в цинковые трубы, пустят по деревянным лоткам, обставят винтовыми лестницами и покажут ей, как в Германии должна течь приличная вода.
Аккуратная страна эта Германия.
В Дрезден мы приехали в среду вечером и пробыли там до воскресенья.
Пожалуй, Дрезден — самый привлекательный немецкий город, при условии, что вы живете в нем долго. Его музеи, галереи, дворцы и прекрасные, богатые историческими парками пригороды производят впечатление, если жить в городе целую зиму, — за неделю же все это великолепие только сбивает с толку. Дрезден не так оживлен, Как Париж или Вена, которые быстро приедаются; его чары по-немецки солидны, основательны. Дрезден — Мекка любителей музыки. В Дрездене билет в партер можно приобрести за пять шиллингов, но, к сожалению, после этого вас ни за какие деньги не затащишь на оперу в Англии, Франции или в Америке.
Любимая тема в Дрездене до сих пор — Август Сильный, или, как его окрестил Карлейль, «человек греха», который, если верить молве, увеличил население Европы более чем на тысячу человек. Замки, где томились в заключении его многочисленные отвергнутые возлюбленные (одна имела неосторожность претендовать на более высокий титул и просидела взаперти сорок лет, после чего, бедняжка, умерла от тоски в мрачном подземелье, которое демонстрируют туристам и по сей день), в изобилии разбросаны по окрестностям Дрездена подобно останкам павших на полях сражений. Большинство историй, которые вам поведает экскурсовод, таковы, что «юной особе», воспитанной в немецком духе, лучше их не слушать. Портрет Августа в полный рост красуется в великолепном Цвингере[15], построенном в свое время для звериных потех, перенесенных под крышу с рыночной площади; этот угрюмый, зверского вида господин был, безусловно, человеком культурным и развитым, что, как известно, неплохо сочетается с садистскими наклонностями.
Современный Дрезден, несомненно, многим ему обязан.
Однако больше всего в Дрездене иностранца поражает электрическая конка: огромные экипажи мчатся по улице со скоростью от десяти до двадцати миль в час, поворачивая с лихостью ирландского извозчика.
Электрическими конками (или трамваями) пользуются все, кроме офицеров в мундире, которым это запрещено. В трамваях сидят бок о бок дамы в вечерних туалетах, спешащие на бал или в оперу, и разносчики со своими корзинами. Трамвай — самый главный вид транспорта, все ему уступают дорогу. Если же вы не уступили ему дорогу и при этом умудрились остаться в живых, после выхода из больницы вас ждет штраф — впредь будете осторожней!
Однажды после обеда Гаррис решил самостоятельно прокатиться на электрической конке. Вечером, когда мы сидели в «Бельведере» и слушали музыку, Гаррис, как бы между прочим, сказал:
— Эти немцы напрочь лишены чувства юмора.
— С чего ты взял? — спросил я.
— Сегодня, — ответил он, — я вскочил на одну из этих конок. Я хотел посмотреть город и остался стоять снаружи, на площадочке, как она называется?
— Stehplatz[16]. — подсказал я.
— Так вот, там здорово трясет, и нужно быть начеку при отправлениях и остановках.
Я кивнул.
— Было нас на задней площадке человек пять, — продолжал он, — а опыта у меня, сами понимаете, никакого. Конка внезапно рванула с места, и я упал на стоявшего за мной солидного господина. Он в свою очередь не удержался и опрокинулся на мальчика с трубой в зеленом байковом чехле. И, представьте, никто из них даже не улыбнулся, ни господин, ни мальчик с трубой — стояли себе и хмуро смотрели в пол. Я уж было собрался извиниться, но тут конка почему-то затормозила, я, естественно, полетел вперед и уткнулся прямо в седовласого старичка, с виду профессора. И что же? Ни один мускул на его лице не дрогнул.
— Может, он был занят своими мыслями? — предположил я.
— А другие? Ведь за время пути на каждого из них я упал раза по три. Все дело в том, — пояснил Гаррис, — что они знают, когда будет поворот и в какую сторону наклоняться. Я же, будучи иностранцем, оказался в невыгодном положении. Меня мотало, бросало, я цеплялся то за одного, то за другого, и это действительно было смешно. Не скажу, чтобы это был юмор высшего класса, но у большинства людей я бы смех вызвал. Немцы, однако, не заметили в этом абсолютно ничего смешного. Был там один коротышка, он стоял у тормоза. По моим подсчетам, я падал на него раз пять, не меньше. Думаете, на пятый раз он не выдержал и захохотал? Как бы не так. Он лишь затравленно посмотрел на меня. Скучные люди.
В Дрездене Джордж тоже попал в историю. На Старой площади имелся магазинчик, в витрине которого на продажу были выставлены подушечки. В основном магазин торговал стеклом и фарфором, подушечки же были выставлены на пробу. Это были очень красивые подушечки: атласные, ручной работы. Мы часто проходили мимо магазина, и всякий раз Джордж с вожделением на них поглядывал: такой подарок наверняка пришелся бы по душе его тетушке.
Во время нашего путешествия Джордж был очень внимателен к своей тетушке. Каждый день он писал ей длинные письма, а из городов, в которых мы останавливались, отправлял по почте какой-нибудь подарок. Мне это показалось излишним, и я неоднократно на это ему намекал. Наверняка его тетушка встречается с другими тетушками и не забывает похвастаться своим образованным племянником. Я сам племянник, и потому заведенный Джорджем обычай мне не по душе — слишком уж он старается. Но попробуй ему что-нибудь втолкуй!
Итак, однажды в субботу после обеда он в гордом одиночестве отправился покупать подушечку для своей тетушки, сказав, что скоро вернется.
Но вернулся Джордж не скоро, да еще с пустыми руками и с взволнованным видом. На наш вопрос, где же подушечка, он сказал, что подушечка ему больше не нужна, что он передумал, ибо подушечка тетушке наверняка не понравится. Что-то здесь было не так. Мы попытались докопаться до истины, но ничего не вышло. Когда число заданных нами вопросов перевалило за двадцать, ответы его сделались односложными.
Однако вечером, когда мы остались наедине, он сам рассказал мне, что же произошло.
— Какие-то они странные, эти немцы, — начал он.
— Ты это про что?
— Да все про эту подушечку…
— …для тети, — уточнил я.
— Да, для тети! — взорвался он. — Почему, собственно, я не могу послать подушечку своей родной тете?
— Не волнуйся. Посылай на здоровье, я не против. Наоборот, я тебя за это очень уважаю.
Немного поостыв, Джордж продолжал:
— В витрине, как ты помнишь, было выставлено четыре подушечки, очень похожие друг на друга; на каждой — ярлычок с ценой, двадцать марок. Не стану утверждать что я бегло говорю по-немецки, но обычно меня понимают, да и я разбираю, что мне говорят, если, конечно они не трещат как сороки. Я зашел в магазин. Ко мне подошла молоденькая продавщица, хорошенькая, скромная, я бы даже сказал, робкая. От такой, одним словом, я этого не ожидал. Никак не ожидал!
— Чего не ожидал?
Джордж всегда рассказывает историю таким образом, как будто вы знаете ее конец, и это раздражает.
— Того, что произошло, — ответил Джордж. — Того, что я тебе рассказываю. Она застенчиво так улыбнулась и спрашивает: что вам угодно. Я выложил на прилавок двадцать марок и говорю: «Будьте добры, подушечку». И тут она уставилась на меня так, будто я потребовал пуховую перину. Я подумал, что она не расслышала, и повторил громче. Эффект был такой, будто я пощекотал ей под подбородком.
«Вы, должно быть, ошиблись», — сказала она.
Мне не хотелось вступать с ней в пререкания, и, сказав, что никакой ошибки тут нет, я показал на двадцать марок и повторил в третий раз, что мне нужна подушечка, «подушечка за двадцать марок».
Появилась другая девушка, постарше; первая продавщица повторила ей мои слова, и та смутилась: судя по всему, я явно был не похож на человека, которому требуется подушечка. Чтобы убедиться в этом, она спросила меня:
— Вы сказали, вам нужна подушечка?
— Я уже три раза говорил, что мне нужно, — ответил я. — Что ж, повторю в четвертый.
— В таком случае, мы ничем не можем вам помочь.
Тут я стал выходить из себя. Разумеется, после всего сказанного я мог уйти из магазина, но ведь подушечки на витрине были выставлены на продажу, и я не понимал, почему они отказываются мне их продать.
— Нет, можете, — решительно произнес я эту простую фразу. — Вы можете мне помочь!
Тут подошла третья девушка — собрался весь магазин. Быстроглазая, полненькая, при других обстоятельствах она бы мне понравилась, но тогда ее появление еще больше меня разозлило. «Зачем их столько?» — недоумевал я.
Первые две стали объяснять третьей, в чем дело, и, еще не дослушав до конца, третья продавщица стала хихикать — такие, как она, всегда хихикают. Затем они, все втроем, затрещали как сороки, наперебой, и через каждые пять-шесть слов поглядывали на меня; и чем больше они на меня смотрели, тем больше заливалась третья девушка; а потом стали хихикать и первые две, можно было подумать, что я клоун и даю этим идиоткам бесплатное представление.
Наконец третья девушка, не переставая хихикать, подошла ко мне:
— Если вы получите то, что хотите, вы уйдете?
Я не сразу ее понял, и она повторила:
— Подушечка. Если вы получите подушечку, вы тотчас же уйдете из магазина?
Я с радостью ушел бы, о чем ей и сообщил. Но добавил, что без подушечки — ни за что, не уйду, хоть всю ночь простою, а не уйду.
Она вернулась к двум другим продавщицам, и я решил, что сейчас мне наконец вынесут вожделенную подушечку. Но тут произошло нечто странное. Две продавщицы встали за спиной первой девушки и, продолжая хихикать, стали подталкивать ее ко мне. Они толкнули ее на меня, и, прежде чем я успел понять, что происходит, она положила мне руки на плечи, приподнялась на носочках и поцеловала меня. После чего убежала, спрятав лицо в фартук; за ней убежала и вторая девушка. Третья открыла мне дверь, и я, к стыду своему, ретировался, забыв на прилавке двадцать марок. Не стану врать, некоторое удовольствие я испытал, хотя нужен мне был совсем не поцелуй, а подушечка. Нет, я решительно ничего не понимаю…
— А что ты просил?
— Подушечку, — упрямо повторил Джордж.
— Что ты хотел попросить, я знаю. Меня интересует, как ты назвал ее по-немецки?
— Kuss[17].
— Вот видишь. Есть два немецких слова — Kuss и Kissen. Так вот, Kuss — это «поцелуй», а Kissen — это «подушечка», хотя по-английски все наоборот. Многие путают эти два слова — не ты один. Ты попросил поцелуй за двадцать марок — ты его и получил. Судя по описанию девушки, она того стоит. Гаррису, во всяком случае, я об этом не скажу. Насколько мне известно, у него тоже есть тетя.
Джордж согласился, что Гаррису действительно лучше ничего не говорить.
По пути в Прагу мы томились в огромном зале дрезденского вокзала, дожидаясь, когда железнодорожные власти разрешат нам выйти на перрон. Джордж, который вызвался взять билеты, вскоре вернулся. Глаза его сверкали.
— Что я видел! — выпалил он.
— Что? — спросил я.
Он был слишком возбужден, чтобы изъясняться членораздельно:
— Вот он! Идет сюда, оба идут! Сидите на месте, сами увидите. Я не шучу, самый настоящий!
В то лето, как, впрочем, и всегда в это время года, в газетах стали писать о появлении загадочного морского змея, и я грешным делом подумал, что Джордж имеет в виду его. Но в следующий момент сообразил, что в центре Европы, за триста миль от побережья, никакого змея быть не может. Не успел я уточнить, что же все-таки Джордж увидел, как он вцепился мне в руку:
— Ага! Что я вам говорил?!
Я повернулся и увидел то, что мало кому из ныне живущих англичан посчастливилось увидеть, — британских туристов, отца и дочь, какими их представляют себе в Европе. Это были британцы до мозга костей, английский «милорд» и его английская «мисс», словно только что сошедшие со страниц европейских юмористических журналов или с театральных подмостков. Мужчина был высок и худ, рыжие волосы, огромный нос, густые бакенбарды. Поверх костюма цвета соли с перцем — летнее пальто, доходившее ему почти до пят. Белый пробковый шлем, зеленая москитная сетка; на боку театральный бинокль, рука в лиловой перчатке крепко сжимает альпеншток, чуть длиннее его самого. Его дочь была еще выше и еще нескладней отца. Описать ее платье я не берусь, у моего дедушки, давно уже покинувшего сей мир, это получилось бы гораздо лучше; скажу лишь, что платье это было, пожалуй, слишком коротко и открывало пару лодыжек, которые — по крайней мере из эстетических соображений — следовало бы скрывать. Ее шляпка, которая почему-то вызвала у меня ассоциации с миссис Хеменс[18], как нельзя лучше сочеталась с высокими ботинками на пуговицах из прюнели, с митенками и с пенсне. У нее тоже имелся в руке альпеншток (от Дрездена до ближайшей горы сто миль), а через плечо была перекинута черная сумка. Зубы у мисс выдавались вперед, как у кролика, и издали казалось, что передвигается она на ходулях.
Гаррис бросился искать фотокамеру и, конечно же, не смог ее найти. Когда мы видим, что Гаррис мечется как угорелый и вопит: «Где моя камера? Куда, черт побери, она подевалась? Вы что, не можете вспомнить, куда я ее положил?», — мы уже знаем, что впервые за весь день Гаррису попалось нечто достойное быть сфотографированным. Впоследствии он вспоминает, что камера в сумке: то есть именно там, где ее и следовало искать.
Внешними приметами дрезденского вокзала отец и дочь не довольствовались; стремясь проникнуть в самую суть, они вертели головами во все стороны. У джентльмена в руке был открытый Бедекер, а леди сжимала англо-немецкий разговорник. Они говорили по-французски, которого никто не понимал, и по-немецки, которого не понимали они сами. Джентльмен, желая привлечь внимание железнодорожного служащего, ткнул его альпенштоком, а леди, заметив рекламу какао, сказала: «Кошмар!» — и отвернулась.
И правильно сделала. Вы, наверное, заметили, что даже в благопристойной Англии леди, пьющая какао, не требует, судя по рекламе, от жизни многого — какой-нибудь ярд декоративного муслина, и только. В Европе же она обходится и без этого. По замыслу производителя какао, этот напиток должен заменить женщине не только еду и питье, но и одежду. Но это к слову.
Конечно же, отец и дочь сразу оказались в центре внимания. Я поспешил к ним на помощь, и мне удалось вступить с ними в разговор. Джентльмен сообщил, что зовут его Джонс и что он из Манчестера; однако у меня сложилось впечатление, что он и сам не знает, в каком районе Манчестера живет и вообще где Манчестер находится. Я спросил, куда он направляется, но и здесь он ничего не мог толком объяснить, сказав, что это будет зависеть от целого ряда обстоятельств. Тогда я спросил, не кажется ли ему, что альпеншток не самая удобная вещь для прогулок по оживленному городу, с чем он согласился, признавшись, что нередко об него спотыкается. На мой вопрос, хорошо ли видно сквозь москитную сетку, Джонс ответил, что опускает ее лишь в том случае, когда сильно докучает мошкара. Поинтересовался я также, не боится ли леди холодного ветра, на что джентльмен заметил, что ветер здесь действительно холодный, особенно на перекрестках. Эти вопросы задавались не по порядку, не в той последовательности, которую привожу я; они естественным образом вытекали из нашей беседы, поэтому расстались мы добрыми друзьями.
Я много размышлял над этим явлением и вот к какому выводу пришел. Один человек, с которым я впоследствии познакомился во Франкфурте и которому описал эту парочку, сказал, что видел их в Париже, три недели спустя после Фашодского инцидента[19], а наш знакомый англичанин из Страсбурга, где он представлял интересы британского сталелитейного завода, вспомнил, что видел их в Берлине во время Трансваальских событий. Из этого я заключил, что отец и дочь были безработные актеры, нанятые для поддержания мира. Министерство иностранных дел Франции, боясь гнева толпы, требующей немедленной войны с Англией, разыскало эту очаровательную парочку и выпустило ее в город. В человека, вызывающего смех, стрелять невозможно. Французы увидели английского гражданина и английскую гражданку — но не на карикатуре, а живьем, — и ненависть сменилась весельем. Успех окрылил актеров, и они предложили свои услуги германскому правительству, в чем, как мы имели возможность убедиться, вполне преуспели.
Наше правительство также могло бы извлечь из этого неплохой урок. Можно было бы где-нибудь неподалеку от Даунинг-стрит[20] держать наготове парочку пузатых французов и, в случае обострения отношений с Францией, пускать их по стране, заставляя то и дело красноречиво пожимать плечами и за обе щеки уплетать лягушек. С тем же успехом можно было бы завербовать взвод нечесаных белокурых немцев, которые расхаживали бы по улицам и, покуривая свои длинные трубки, приговаривали «so»[21].
Народ бы покатывался со смеху и кричал: «С этими воевать?! Еще чего выдумали!» Если правительству мой план не понравится, я предложу его обществу «За мир».
В Праге мы решили задержаться подольше. Прага — один из самых интересных городов в Европе. Каждый ее камень дышит историей и тайной. Нет такого предместья, где в свое время не лилась бы кровь. В этом городе вынашивалась Реформация, готовилась Тридцатилетняя война. Впрочем, не будь пражские окна столь огромны, городу, мне кажется, удалось бы избежать половины бед, выпавших на его долю. В самом деле, первая из грандиозных исторических катастроф началась с того, что из окон пражской ратуши на копья гуситов были сброшены семь католиков — членов Государственного совета. Несколько позже история повторилась — правда, на этот раз имперские советники полетели из окон пражского замка на Градчанах — так был осуществлен второй «Fenstersturz»[22]. И в дальнейшем в Праге не раз выносились роковые решения, но поскольку они обходились без жертв, решались эти вопросы, надо полагать, в подвалах. Как бы то ни было, окно как решающий аргумент в богословском споре всегда казалось истинному пражанину чересчур соблазнительным.
В Тейнкирхе имеется видавшая виды кафедра, с которой проповедовал Ян Гус. Сегодня с этого же амвона можно услышать голос католического священника, а в далекой Констанце, на том месте, где когда-то были заживо сожжены Гус и Иероним Пражский, в их память установлен необработанный, увитый плющом камень. История полна подобных несообразностей. В той же Тейнкирхе похоронен Тихо Браге, датский астроном, который, подобно многим, ошибочно полагал, будто Земля, где всего на одно человечество приходится одиннадцать тысяч вероисповеданий, является центром Вселенной; что, впрочем, не мешало ему неплохо разбираться в звездах.
По примыкающим к пражскому граду улочкам спешили по своим делам слепой Жижка и прямодушный Валленштейн — его называют в Праге «нашим героем»: город искренне гордится, что дал миру такого человека. В мрачном дворце на Вальдштейн-плац вам покажут почитаемую святыней каморку, в которой он молился, убедив всех, что у него есть душа. По кривым улочкам Праги не раз громыхали сапоги солдат — то летучих отрядов Сигизмунда, то свирепых таборитов, то фанатичных протестантов, которых обратили в бегство победоносные католики Максимилиана. Кого тут только не было: и саксонцы, и баварцы, и французы, и святоши Густава Адольфа, и непобедимые воины Фридриха Великого, врывавшиеся в городские ворота и сражавшиеся на пражских мостах.
Евреи всегда являлись неотъемлемой частью Праги. Нередко они содействовали христианам в их любимом занятии — взаимоистреблении, и приспущенный над Альтнойшуле[23] флаг свидетельствует об отваге, с которой они помогали католику Фердинанду оказывать сопротивление протестантам-шведам. Пражское гетто — одно из первых в Европе, здесь до сих пор сохранилась крошечная синагога, где пражский еврей молится уже восемьсот лет, а женщины, которым в синагогу входить не положено, стоят на улицах и благоговейно слушают молитву, доходящую до них сквозь слуховые окошечки, специально прорубленные в каменных стенах. Примыкающее к синагоге еврейское кладбище, «Бетшаим, или Дом Жизни», буквально переполнено покойниками, ведь на протяжении веков по закону кости сынов Израиля могли покоиться только на его крошечной территории. Поэтому рассыпавшиеся и разбитые надгробия воспринимаются как свидетельство молчаливой борьбы, происходящей под землей.
Стены гетто давно уже разрушены, но современные пражские евреи по-прежнему неотделимы от своих родных переулков, хотя на их месте с поразительной быстротой возникают прекрасные новые улицы, обещающие превратить этот квартал в самый красивый район города.
В Дрездене нам посоветовали не говорить в Праге по-немецки. В Богемии чешское большинство уже давно испытывает неприязнь к немецкому меньшинству, и немцу, который не обладает былыми привилегиями, лучше на некоторых пражских улицах не появляться. Однако нам ничего не оставалось, как говорить по-немецки, ведь в противном случае нам пришлось бы молчать. Говорят, чешский язык очень стар и имеет давнюю и развитую письменную традицию. В алфавите сорок две буквы, которые могут показаться иностранцу китайской грамотой[24].
Такой язык быстро не выучишь, и мы решили, что рискуем меньше, если будем говорить по-немецки; так оно и оказалось. Почему — остается только гадать. Пражане — народ проницательный: легкий иностранный акцент, кое-какие грамматические ошибки, вероятно, подсказали им, что мы вовсе не те, за кого себя выдаем. Впрочем, я на этой гипотезе не настаиваю.
И все же, чтобы не подвергаться излишнему риску, мы осматривали город с помощью экскурсовода. Идеального экскурсовода я не встречал. У нашего же было два существенных недостатка. Английский язык он знал крайне плохо. Если это вообще можно назвать английским. Я-то знаю, что это был за язык. На свою беду, наш экскурсовод обучался английскому у шотландской леди. Я неплохо понимаю по-шотландски, без этого нельзя быть в курсе новинок современной английской литературы; но понимать шотландское просторечье, да еще когда говорят со славянским акцентом, перемежая речь немецкими оборотами, не в силах даже я. В течение первого часа мы никак не могли избавиться от ощущения, что наш гид задыхается. Казалось, он вот-вот в тяжких мучениях умрет у нас на руках. Вскоре, однако, мы привыкли к его манере говорить и научились подавлять естественное желание класть его на спину и рвать ему одежду на груди всякий раз, как он открывал рот. Со временем мы стали кое-что понимать, и тут выявился его второй недостаток.
Оказалось, он недавно изобрел средство для волос и пытается всучить его местным фармацевтам для рекламы и продажи. Большую часть времени он расписывал нам не красоты Праги, а то, как выиграет человечество, если будет потреблять его зелье; наши же кивки он воспринимал как живое свидетельство интереса — и не к городским достопримечательностям, а к его гнусному эликсиру.
В результате ни о чем другом он уже говорить не мог. Руины дворцов и покосившиеся церкви вызывали у него лишь короткие замечания довольно легкомысленного свойства. Свою задачу он видел не в том, чтобы привлечь наше внимание к разрушительной работе времени, а в том, чтобы объяснить, как восстановить разрушенное. Какое нам, дескать, дело до героев с отбитыми головами и плешивых святых? Нас должен интересовать не мертвый, а живой мир: пышноволосые девушки или же девушки не столь пышноволосые, но которые могли бы придать своим волосам пышность, употребляй они «Кофкео», а также молодые люди с лихими усами — из тех, что изображены на этикетке.
Хотел того наш гид или нет, но мир в его понимании делился на две части. Прошлое («до употребления») — болезненный, несчастный, лишенный привлекательности мир. Будущее («после употребления») — мир упитанный, веселый, счастливый. В качестве же гида по достопримечательностям средневековой истории наш чичероне никуда не годился.
Незадолго до расставания он прислал нам в отель по бутылочке своего снадобья. Должно быть, в самом начале нашей экскурсии, не разобравшись, что к чему, мы сами попросили его об этом. Лично я не собираюсь ни хвалить, ни ругать это средство от облысения. Череда постоянных неудач в этой области сломила мою волю; прибавьте к этому постоянно присутствующий запах парафина, пусть даже едва уловимый, который способен вызвать колкое замечание, особенно если вы женаты. Больше я таких средств не употребляю. Ни единой капли.
Свой флакон я отдал Джорджу. Он выпросил его у меня для своего знакомого из Лидса. Позже я узнал, что под этим же предлогом он выклянчил такой же флакон и у Гарриса.
После пребывания в Праге нас не покидал запах чеснока. Джордж сам обратил на это внимание, глубокомысленно заметив, что западноевропейская кухня чесноком явно злоупотребляет.
В Праге мы с Гаррисом оказали Джорджу дружескую услугу. Мы заметили, что в последнее время Джордж пристрастился к пиву. Немецкое пиво — коварная вещь, особенно в жаркую погоду, но отвыкнуть от него не так-то просто. В голову оно не ударяет, зато на талии сказывается. Всякий раз, приезжая в Германию, я говорю себе: «Немецкого пива в рот не возьму. Белое вино местных сортов — да, немного содовой — да, стаканчик пунша — пожалуй. Но пиво — никогда… Разве что в самом крайнем случае!»
Это очень хорошее правило, рекомендую его всем путешественникам. В следующий раз попробую и сам соблюдать его. Джордж же, несмотря на все мои уговоры, отказался от столь строгих ограничений. «В умеренных дозах немецкое пиво полезно, — сказал он. — Стаканчик утром, стаканчик-другой вечером. Это никому не повредит».
Возможно, он прав. Нас же с Гаррисом беспокоили не два, а двадцать стаканчиков, которые выпивал Джордж.
— Мы должны что-то предпринять, — сказал Гаррис. — Дело принимает серьезный оборот.
— По его словам, это у него наследственное, — сообщил я. — У них в роду все страдали от жажды.
— Но ведь здесь хорошая минеральная вода, — возразил Гаррис, — с долькой лимона она великолепно утоляет жажду. Я беспокоюсь за его фигуру. Он потеряет элегантность.
Мы обсудили ситуацию и — не без помощи Провидения — выработали план действий. Дело в том, то недавно в Праге была отлита очередная статуя. Кого она изображала, не помню. Помню лишь, что это был самый обыкновенный городской памятник: традиционный всадник с прямой спиной верхом на традиционном коне, который поднялся на дыбы, чтобы, как водится, опередить время. Но было в этом памятнике и нечто оригинальное. Вместо традиционных шпаги или жезла всадник сжимал в простертой руке шляпу с плюмажем, а у коня вместо хвоста, что обычно водопадом низвергается на пьедестал, торчал какой-то худосочный обрубок, никак не вяжущийся с его горделивой позой. По-моему, коню с таким хвостом особенно гарцевать не пристало.
Статую временно установили на небольшой площади неподалеку от Карлсбрюкке: прежде чем окончательно определить ей место, городские власти решили выяснить, где она будет смотреться лучше. Для этого были изготовлены три грубые деревянные копии, которые при всей их аляповатости на расстоянии производили должный эффект. Одну из копий установили перед въездом на мост Франц-Йозеф-брюкке; другая стояла на площади за театром, а третья — в центре Венцель-плац.
— Если только Джордж не в курсе, — сказал Гаррис (мы прогуливались по городу, оставив Джорджа в отеле писать письмо тетушке), — если только он не видел эти статуи, то с их помощью мы вернем ему человеческий облик сегодня же вечером.
Итак, за обедом мы прочитали ему длинную нотацию, но, не заметив и тени раскаяния, вывели на улицу и переулками повели к тому месту, где стояла подлинная статуя. Джордж мельком глянул на нее и, как обычно, собирался пройти мимо, однако мы уговорили его остановиться и внимательно осмотреть всадника. Четыре раза мы обвели его вокруг статуи, показывая ее во всех ракурсах. Мы во всех подробностях рассказали ему историю всадника, назвали имя скульптора, сообщили ее вес и размеры, словом, сделали все, чтобы статуя прочно запечатлелась у него в памяти. По окончании экскурсии Джордж знал о всаднике больше, чем о собственных родителях. Он, можно сказать, сжился с этой статуей, и мы взяли с него слово вернуться сюда утром, когда ее можно будет лучше рассмотреть, а также проследили, чтобы он отметил в записной книжке ее точное местонахождение.
Затем мы зашли в его любимую пивную, где заговорили с ним о человеке, который, не зная о коварстве немецкого пива, злоупотреблял им, в результате чего сошел с ума и страдал манией убийства; о человеке, которого немецкое пиво свело молодым в могилу, о влюбленных юношах, от которых отказывались красивые девушки из-за того, что они пили немецкое пиво.
В десять мы собрались в гостиницу. Дул сильный ветер, луна вышла из-за туч. Гаррис сказал.
— Давайте пойдем другой дорогой, по набережной. Река в лунном свете очень красива.
Во время прогулки Гаррис поведал нам печальную историю одного своего приятеля, который в настоящее время находился в лечебнице для тихих помешанных. Эту историю он вспомнил потому, что последний раз видел беднягу в такую же ночь. Они прогуливались по набережной Темзы, и приятель напутал его, заявив, что видит у Вестминстерского моста памятник герцогу Веллингтону, хотя, как известно, памятник Веллингтону стоит на Пикадилли.
В этот самый момент нашему взгляду предстала первая из деревянных статуй. Стояла она в центре маленького, обнесенного оградой сквера, находившегося на противоположном берегу. Джордж резко остановился и прислонился к парапету набережной.
— Что с тобой? — спросил я. — Голова закружилась?
— Да, немного. Давайте передохнем.
И Джордж застыл, вперив взор в копию статуи.
— Меня всегда поражало, до чего же одна статуя похожа на другую, — произнес он наконец хриплым голосом.
Гаррис возразил:
— Тут я с тобой не согласен. Картины — да. Некоторые картины очень похожи друг на друга, но статуи всегда чем-нибудь да отличаются. Взять хотя бы ту, что мы видели сегодня вечером, перед концертом. В Праге много конных статуй, но похожих на нее нет.
— Неправда, — упорствовал Джордж, — все они похожи как две капли воды. Один и тот же всадник. Не морочьте мне голову.
Он явно начинал терять терпение. Истории Гарриса действовали ему на нервы.
— С чего ты взял, что это один и тот же всадник? — спросил я.
— С чего взял?! — взвился Джордж, набросившись вместо Гарриса на меня. — Да ты посмотри на этого истукана!
— На какого еще истукана? — недоумевал я.
— Вот на этого! Неужели не видно?! Тот же конь с обрубленным хвостом, тот же всадник со шляпой, тот же…
Тут вмешался Гаррис.
— Да ты же говоришь о статуе, которую мы видели на Ринг-плац!
— Ничего подобного. Я говорю о статуе, которая находится перед нами.
— Перед нами?! — изумился Гаррис.
Джордж посмотрел на Гарриса. Из Гарриса при желании мог бы получиться великолепный актер-любитель. На лице его можно было прочесть дружеское участие и — одновременно — тревогу. Джордж перевел взгляд на меня. Я, употребив все свои скромные мимические способности, скопировал выражение лица Гарриса, добавив — от себя — немного укоризны.
— Может, взять извозчика? — сказал я Джорджу как можно мягче.
— На кой черт мне извозчик? Вы что, шуток не понимаете? Хлопочете, точно две старухи перепутанные…
И, не обращая на нас внимания, Джордж зашагал по мосту.
— Если ты пошутил, тогда дело другое, — сказал Гаррис, когда мы поравнялись с Джорджем. — А то я знаю, размягчение мозга иногда начинается…
— Заткнись, болван! — оборвал его Джордж. — Все-то ты знаешь.
Джордж — человек грубый и в выражениях не стесняется.
По набережной мы вышли к театру, убедив его — и не без оснований, — что так будет короче; на площади за театром стоял второй деревянный призрак. Джордж увидел его и замер.
— Что с тобой? — осторожно спросил Гаррис. — Тебе нездоровится?
— Это не самая короткая дорога, — пробормотал Джордж.
— Уверяю тебя, — настаивал Гаррис.
— Как хотите, а я пошел другим путем, — проговорил Джордж, повернулся и зашагал по мостовой, а мы, как и в прошлый раз, поспешили за ним.
Идя по Фердинандштрассе, мы с Гаррисом беседовали о частных клиниках для душевнобольных. Клиники эти, по мнению Гарриса, в Англии пребывают в плачевном состоянии. Один его друг, сидящий в сумасшедшем доме…
— Я смотрю, у тебя все друзья в сумасшедшем доме, — перебил его Джордж.
Он произнес эту фразу крайне язвительным тоном, явно намекая, что друзьям Гарриса там самое место. Но Гаррис не обиделся:
— Да, действительно странно; ведь очень многие, если вдуматься, потеряли рассудок. Это наводит на грустные размышления…
На углу Венцель-плац Гаррис, обогнавший нас на несколько шагов, остановился.
— Красивая улица, не правда ли? — сказал он, засунув руки в карманы и с восхищением оглядываясь по сторонам.
Мы с Джорджем последовали его примеру. В двухстах ярдах от нас, в самом центре площади стояла третья статуя-призрак. По-моему, это была самая совершенная из трех — самая похожая, самая обманчивая. Ее контуры четко вырисовывались на фоне темного неба: гарцующий конь со смешным обрубком вместо хвоста, всадник с непокрытой головой, простирающий к выступившей из-за туч луне шляпу с пышным плюмажем.
— Я думаю, вы не станете возражать, — проговорил Джордж (от былой агрессивности не осталось и следа), — если мы возьмем извозчика.
— Сегодня ты немного не в себе, — мягко возразил Гаррис. — Голова болит?
— Скорее всего, — ответил Джордж.
— Я чувствовал, что это начинается, — заметил Гаррис. — Чувствовал, но не хотел говорить. Тебе что-нибудь мерещится?
— Нет-нет, не в том дело… — поспешно возразил Джордж. — Сам не знаю, что со мной.
— Зато я знаю, — торжественно объявил Гаррис. — Слушай. Это все немецкое пиво. Могу рассказать тебе историю про человека, который…
— Нет, только не сейчас, — взмолился Джордж. — Охотно тебе верю, но, пожалуйста, не рассказывай…
— Пиво тебе противопоказано, — сказал Гаррис.
— С завтрашнего дня — ни капли, — поклялся Джордж. — Конечно же, ты прав. Мне от него как-то не по себе.
Мы отвезли его домой и уложили в постель. Он был на удивление кроток и сердечно нас благодарил.
Как-то вечером, после долгого велосипедного пробега, за которым последовал плотный обед, мы, угостив Джорджа длинной сигарой и убрав подальше тяжелые предметы, раскрыли ему наш секрет.
— Так сколько, вы говорите, нам попалось копий? — спросил Джордж.
— Три, — ответил Гаррис.
— Только три? — не поверил Джордж. — А вы не ошибаетесь?
— Исключено, — категорически заявил Гаррис. — А что?
— Да нет, ничего.
Гаррису он, по-моему, не поверил.
Из Праги мы отправились в Нюрнберг через Карлсбад. Говорят, что праведные немцы после смерти попадают в Карлсбад, точно так же, как праведные американцы — в Париж, однако я в этом сомневаюсь: городок этот небольшой и развернуться там негде. В Карлсбаде вы просыпаетесь в пять утра — самое модное время для прогулок под звуки оркестра, играющего на Колоннаде; двумя часами позже за минеральной водой выстраивается длинная очередь. В Карлсбаде сущее вавилонское столпотворение. Кого здесь только нет: польские евреи и русские князья, китайские мандарины и турецкие паши, норвежцы, как будто сошедшие со страниц Ибсена, французские кокотки, испанские гранды и английские леди, балканские горцы и чикагские миллионеры попадаются тут на каждом шагу. Все сокровища мира к услугам гостей Карлсбада, за исключением одного — перца. В радиусе пяти миль вы не достанете перца ни за какие деньги, а то немногое, что вам удастся выпросить, не стоит затраченных усилий. Для целого полка печеночников, составляющих четыре пятых карлсбадских пациентов, перец — это смертельный яд, а поскольку предупредить болезнь легче, чем вылечить, перца нет во всей округе. В Карлсбаде устраиваются «пикники с перцем»: любители острых ощущений выезжают за пределы города и устраивают дикие оргии, где перец поглощается в неограниченном количестве.
Нюрнберг, если вы ожидаете увидеть средневековый город, разочаровывает. Таинственные уголки, живописные виды — всего этого здесь в достатке, но современная эпоха окружила и поглотила их, а все древнее при ближайшем рассмотрении оказывается не столь уж древним. В конце концов, город — как женщина: ему столько лет, на сколько он выглядит, и в этом отношении Нюрнберг — молодящаяся дама, его возраст трудно определить, он скрыт под свежей краской и штукатуркой, теряется в свете газовых и электрических фонарей. И все же, присмотревшись, начинаешь замечать его морщинистые стены и седые башни.
По дороге из Нюрнберга в Шварцвальд каждый из нас по разным причинам ухитрился попасть в беду.
Гарриса задержали в Штутгарте за нанесение оскорбления полицейскому. Штутгарт — чудесный город, начищенный до блеска маленький Дрезден, который привлекает еще и тем, что достопримечательностей здесь не слишком много: средних размеров картинная галерея, небольшой исторический музей и нечто, отдаленно напоминающее дворец. Гаррис не знал, что оскорбляет должностное лицо, он принял его — и не без оснований — за пожарного и назвал «dummer Esel»[25].
В Германии закон запрещает называть должностное лицо «глупым ослом» — даже если на это есть все основания. А произошло вот что. Гаррис гулял в городском парке и, увидев открытые ворота, перешагнул через какую-то проволоку и вышел на улицу. На проволоке же наверняка висела табличка «Durchgang verboten»[26], на что Гаррису было тут же указано стоявшим у ворот человеком. Гаррис поблагодарил и направился дальше, однако неизвестный догнал его и, объяснив, в чем заключалось правонарушение, потребовал, чтобы Гаррис немедленно вернулся и, переступив через проволоку, вошел обратно в парк. Гаррис возразил, что, раз на табличке значится «Проход воспрещен», то, вернувшись в парк через те же ворота, он нарушит закон вторично. Неизвестный признал правоту Гарриса и предложил ему обойти парк и войти через официальный вход, после чего тут же выйти обратно. Тогда-то Гаррис и обозвал его «глупым ослом». В результате мы потеряли день, а Гаррис вдобавок — сорок марок.
Я последовал его примеру и в Карлсруэ украл велосипед. Вообще-то я вовсе не собирался красть велосипед, я просто хотел оказать дружескую услугу. Поезд должен был вот-вот тронуться, когда я заметил, что велосипед Гарриса — так мне показалось — все еще стоит в багажном вагоне. Помочь мне было некому. Я вскочил в вагон и, в последний момент выкатив велосипед, обнаружил, что на перроне, у стены, рядом с какими-то молочными бидонами, стоит велосипед Гарриса. Вывод напрашивался сам собой: велосипед, который мне удалось спасти, принадлежал не Гаррису.
Ситуация возникла взрывоопасная. В Англии я бы пошел к начальнику вокзала и объяснил все как есть. Но в Германии вы так просто не отделаетесь: вам придется давать объяснения не одному, а минимум десяти начальникам различного ранга; и если же хоть одного из них не окажется на месте или он, за неимением времени, откажется выслушать вас, то, по заведенному порядку, вас могут задержать на ночь и приступить к дальнейшему расследованию лишь наутро. Поэтому я решил, что лучше без лишнего шума куда-нибудь велосипед припрятать, и потихоньку стал скатывать его с платформы. Невдалеке я заметил дровяной сарай, как нельзя лучше подходящий для этой цели, и уж было направился туда, как вдруг попался на глаза железнодорожнику в красной фуражке, похожему на отставного фельдмаршала.
— Что это вы делаете с велосипедом? — спросил он, подойдя.
— Да вот, хочу отвезти его в сарай, чтобы на дороге не мешался.
Всем своим видом я пытался показать, что вполне сознательно и от чистого сердца оказываю услугу железнодорожным служащим, за что заслуживаю самых добрых слов, однако благодарности от фельдмаршала я не дождался.
— Это ваш велосипед? — поинтересовался он.
— Не совсем.
— Чей же?
— Не могу вам сказать. Не знаю.
— Откуда он у вас? — последовал очередной вопрос. Фельдмаршал бил в точку.
— Я взял его в поезде, — с обидой в голосе ответил я. — Дело в том, что я ошибся…
Он не дал мне закончить. «Я так и думал», — сказал он и засвистел в свисток.
Воспоминания о дальнейших событиях, признаться, — не из самых приятных. По какому-то поразительному стечению обстоятельств — не зря же говорят, что Провидение хранит некоторых из нас — эта история случилась в Карлсруэ, где у меня был знакомый, занимавший довольно крупный пост. Что ожидало меня, произойди эта история с велосипедом не в Карлсруэ или не окажись в это время моего знакомого дома, — не хочется даже думать; по счастью, однако, знакомый мой вмешался, и я, как говорится, еле ноги унес. Хотелось бы добавить, что покинул я Карлсруэ с незапятнанной репутацией, но это не соответствует действительности. И по сей день в тамошних полицейских кругах моя безнаказанность расценивается непоправимой ошибкой следствия.
Но эти два мелких правонарушения меркнут перед леденящими кровь преступлениями, совершенными Джорджем. История с велосипедом так нас потрясла, что мы потеряли Джорджа. Естественно было бы предположить, что он поджидает нас где-нибудь возле здания суда, но тогда нам это не пришло в голову. Мы подумали, что до Бадена он решил добираться самостоятельно, и, погорячившись — уж очень хотелось как можно скорее покинуть Карлсруэ, — мы вскочили в первый же баденский поезд. Когда Джорджу надоело нас ждать, он вернулся на вокзал и обнаружил, что нет ни нас, ни нашего багажа. Его билет был у Гарриса; все наши деньги хранились у меня, так что в кармане у Джорджа оставалась лишь кое-какая мелочь. Посчитав отсутствие денег смягчающим вину обстоятельством, он встал на путь преступлений и совершил такое, что, когда мы с Гаррисом прочли составленный в полиции протокол, волосы у нас обоих встали дыбом.
Необходимо пояснить, что передвижение по Германии сопряжено с известными трудностями. Вы покупаете билет до места назначения, полагая, что больше ничего не потребуется, но не тут-то было! Прибывает поезд, вы пытаетесь сесть в него, но кондуктор останавливает вас величественным жестом: «Что у вас на проезд?» Вы предъявляете билет, после чего узнаете, что сам по себе билет — пустая формальность: купив его, вы делаете лишь первый шаг к цели; нужно вернуться в кассу и приобрести так называемый «Schnellzug Karte»[27]. «Доплатив за скорость» и получив еще один билет, вы по наивности полагаете, что ваши мытарства позади, однако не торопитесь: в вагон вас, конечно, пропустят, но не более того, сидеть вам нельзя, стоять не положено, ходить запрещено. Необходим еще один билет — «плацкарта», который гарантирует сидячее место до определенной станции.
Я нередко задумывался над тем, что остается делать человеку, купившему самый обыкновенный билет. Разрешат ли ему бежать за поездом по шпалам? Сможет ли он, наклеив на себя ярлык, сдать самого себя в багаж? И что станет с человеком, который, «доплатив за скорость», не пожелает или не сможет купить плацкарту разрешат ли ему устроиться на багажной полке или повисеть за окном?
Что же касается Джорджа, то денег у него хватило только на билет в вагоне третьего класса в почтовом поезде. Чтобы избежать расспросов кондуктора, он подождал, пока поезд тронется, и на ходу вскочил в вагон.
Это было его первое преступление:
а) посадка на поезд во время движения;
б) невзирая на предупреждение должностного лица.
Второе преступление:
а) проезд в поезде более высокой категории, чем указанная в билете;
б) отказ заплатить разницу по требованию должностного лица.
(Джордж уверяет, что «не отказывался», а просто сказал, что у него нет денег.)
Третье преступление:
а) проезд в вагоне более высокой категории, чем указанная в билете;
б) отказ заплатить разницу по требованию должностного лица.
(Здесь Джордж также указывает на неточность протокола. Он вывернул карманы и предложил кондуктору все, что у него было, — около восьми пенсов немецкими деньгами. Сказал, что поедет в третьем классе, но третьего класса в поезде не было. Сказал, что поедет в багажном вагоне, но об этом не могло быть и речи.)
Четвертое преступление:
а) занятие неоплаченного места;
б) хождение по коридору.
(Поскольку у него не было ни денег, ни плацкарты, ничего другого ему не оставалось.)
Но в Германии на объяснениях далеко не уедешь, и путешествие из Карлсруэ в Баден оказалось для Джорджа, должно быть, самым дорогим в жизни.
Размышляя о том, с какой легкостью в Германии можно преступить закон, неизменно приходишь к выводу, что для молодого англичанина Германия — сущий рай. Студенту-медику, завсегдатаю ресторанов Темпля, или морскому офицеру, приехавшему в отпуск, жизнь в Лондоне кажется пресной и однообразной. Ведь для истинного британца удовольствие только тогда удовольствие, когда оно запрещено законом. Все, что разрешено, его не устраивает. Он только и думает, как бы нарушить закон. Однако в Англии тут особо не разгуляешься — чтобы попасть в переделку, надо изрядно потрудиться.
Как-то мы беседовали на эту тему с нашим церковным старостой. Было это утром десятого ноября, накануне студенты отмечали свой праздник, и мы не без интереса просматривали раздел полицейской хроники. Накануне вечером у входа в театр «Крайтирион» была, по старой доброй традиции, задержана компания молодых людей.
У моего друга-старосты были собственные сыновья соответствующего возраста, а у меня жил племянник, оставленный на мое попечение любящей мамашей, которая со свойственной ей наивностью полагала, что ее чадо поселилось в Лондоне с единственной целью овладеть профессией инженера. По счастливой случайности наших питомцев среди доставленных в участок не оказалось, и мы, с облегчением вздохнув, пустились в рассуждения о безрассудстве и распущенности юного поколения.
— Просто поразительно, — сказал мой друг-староста, — насколько «Крайтирион» верен своим традициям. Ведь то же самое творилось там и в дни моей юности; каждый спектакль обязательно кончался скандалом.
— Как это нелепо, — отозвался я.
— И как однообразно! Вы и представить себе не можете, — продолжал он, и на его изборожденном морщинами лице появилось мечтательное выражение, — как могут надоесть прогулки от Пикадилли до здания суда на Вайн-стрит. А что оставалось делать? Разобьешь, бывало, уличный фонарь, так нет: придет фонарщик и установит новый. Оскорбишь полицейского, а он и глазом не моргнет — то ли не понимает, что его оскорбляют, то ли просто виду не показывает. Можно было, конечно, подраться со швейцаром из «Ковент-Гардена», как говорится, под настроение. Обычно брал верх он, и тогда приходилось выкладывать пять шиллингов; если же оказывались сильнее вы, то — полсоверена. Меня это развлечение никогда особенно не привлекало. Как-то я попытался угнать двуколку — в наше время это считалось высшей доблестью. Было это поздно вечером, стояла двуколка у пивной на Дин-стрит. Не успел я доехать до Голден-сквер, как меня остановила какая-то старушка с тремя детьми — двое хныкали, а третий спал на ходу. Избавиться от нее мне не удалось: прежде чем я успел что-либо предпринять, она запихала внучат в кеб, записала мой номер, сунула мне деньги, переплатив якобы целый шиллинг, и велела ехать в район Северного Кенсингстона. На деле Северный Кенсингстон обернулся Уилсденом. Лошадь устала, добирались мы туда больше двух часов. Более медлительных кляч я в жизни своей не видал. Раза два я принимался было уговаривать ребятишек вернуться к бабушке, но стоило мне только открыть дверцу, как самый маленький начинал горько плакать; пытался я пересадить их к другим извозчикам, но те отвечали мне словами популярной тогда песенки: «Эй, Джордж! Попроси чего-нибудь попроще!» Один извозчик предложил передать моей жене прощальное письмо а другой пообещал собрать поисковую группу и откопать меня по весне. Когда я влезал на козлы, то воображал, как ко мне сядет какой-нибудь злющий старый полковник, а я умчу его за дюжину миль от того места, куда должен был отвезти, брошу на произвол судьбы и, осыпаемый проклятиями, уеду. Что бы из этого вышло — сказать трудно, ведь многое зависело от самого полковника. Но мне и в голову не могло прийти, что я повезу малолеток, да еще в такую даль. Нет, — закончил мой друг церковный староста, глубоко вздохнув, — в Лондоне любителям нарушать порядок не развернуться.
В Германии же все наоборот, — порядка столько, что нарушать его можно до бесконечности. Молодому англичанину, желающему испытать себя и не имеющему возможности сделать это на родине, я бы посоветовал купить билет в Германию; причем обратного билета брать не стоит — он годен только в течение месяца, поэтому вы рискуете потратить деньги зря.
В полицейском путеводителе по «Фатерланду» юный британец найдет предлинный список запретных деяний, который наверняка вызовет у него живой интерес. В Германии, например, запрещено вывешивать на подоконниках постельное белье, и стоит только взмахнуть перед открытым окном одеялом, как попадешь в полицейский участок, не успев даже позавтракать. На родине можно самому повиснуть на подоконнике, и никого этим не смутишь — если, конечно, при этом не разобьешь чью-нибудь старинную люстру или не сорвешься вниз, травмировав случайного прохожего.
В Германии запрещено появляться на улицах в маскарадных костюмах. Один мой знакомый шотландец, который однажды проводил зиму в Дрездене, первые несколько дней посвятил жарким спорам с саксонским правительством. Его спросили, что означает его юбка. Особой любезностью шотландец не отличался, поэтому он сказал, что это никого, кроме него, не касается, тогда его спросили, зачем он ее носит, и, узнав, что «для тепла», заявили, что слова его не вызывают доверия, и в закрытом фургоне доставили в гостиницу. Потребовалось личное вмешательство министра иностранных дел правительства Ее Величества, который заверил саксонские власти, что для многих уважаемых, законопослушных подданных Британской короны такая одежда является традиционной. По дипломатическим соображениям разъяснения британского министра были приняты, однако немцы и по сей день остаются при своем мнении. К лондонским туристам они уже более или менее привыкли, но джентльмена из Лестершира, приглашенного немецкими офицерами на охоту, тут же арестовали и препроводили в полицию, где ему пришлось давать объяснения по поводу своего легкомысленного наряда.
Кроме того, на улицах Германии запрещено кормить лошадей, ослов и мулов, вне зависимости от того, принадлежат они вам или иному лицу. Если же вы испытаете необоримое желание накормить чужую лошадь, то придется предварительно договориться с самим животным и организовать кормление в специально отведенном месте. Не положено бить стекло и фарфор на улицах, а также в других общественных местах; если же это все-таки произошло, то вы обязаны собрать все осколки. Что делать с собранными осколками — сказать не берусь. Знаю лишь, что их нельзя выбрасывать куда попало, оставлять где попало или избавляться от них иным способом. По всей видимости, имеется в виду, что вы будете носить их с собой до самой смерти и их положат вам в могилу; возможно также, осколки следует незамедлительно проглотить.
На улицах Германии запрещена стрельба из лука. Немецким законотворцам мало правонарушений, на которые способен нормальный человек, — они предусмотрели и те, на которые может отважиться разве что маньяк. Правда, в Германии нет закона о том, что нельзя стоять на голове посреди улицы, такую возможность законодатели не учли. Но если в наши дни какой-нибудь немецкий государственный муж посетит цирк и увидит акробатов, он может наверстать упущенное и сочинить закон, запрещающий стоять на голове посреди улицы; за такое нарушение будет взиматься штраф. В том-то и прелесть немецкого законодательства: каждому нарушению соответствует определенный штраф. В Англии всю ночь не спишь, думаешь, что тебя ждет: то ли отделаешься предупреждением, то ли выложишь сорок шиллингов, то ли судья окажется не в духе и упечет за решетку на семь дней. Здесь же вы твердо знаете, во что вам обойдется та или иная забава. Можете выложить деньги на стол, открыть полицейский справочник и спланировать весь свой отпуск с точностью до пятидесяти пфеннигов. Если, например, хотите без особых затрат провести вечер, рекомендую прогулку по запретной стороне тротуара после устного предупреждения. По моим подсчетам, если район неоживленный, с тихими улочками, то за целый вечер вас оштрафуют не больше чем на три-четыре марки.
В Германии с наступлением темноты запрещено ходить по улицам «толпами». Правда, я не совсем понимаю, что понимать под словом «толпа», и ни один полицейский, с которым мне довелось говорить на эту тему, не смог назвать точную цифру. Как-то я спросил знакомого немца, собиравшегося в театр с женой, тещей, пятью детьми, сестрой, ее кавалером и двумя племянницами, не боится ли он нарушить закон. Немец воспринял вопрос вполне серьезно.
— Нет, — серьезно сказал он. — Ведь мы — одна семья.
— Но в законе не говорится, какая толпа имеется в виду, — возразил я, — там сказано просто «толпа». Не обижайтесь, но, если вдуматься в значение этого слова, вы и есть самая настоящая толпа. К какому выводу придет полиция — сказать трудно. Я бы на вашем месте поостерегся.
Мой знакомый попытался рассеять мои опасения, но рисковать понапрасну его жена не хотела (ведь вечер мог быть безнадежно испорчен), и они решили разделиться, договорившись встретиться в фойе перед самым началом спектакля.
Если вы любите бросать предметы из окна, то в Германии вам лучше это искусство не демонстрировать. Кошки, замечу сразу, уважительной причиной не являются. Первую неделю немецкие кошки не давали мне спать, терпение мое лопнуло, я вооружился двумя-тремя кусками угля, несколькими зелеными грушами, парой свечных огарков, яйцом, оказавшимся на кухонном столе, и бутылкой из-под содовой и, открыв окно, подверг интенсивной бомбардировке то место, откуда доносился шум. Не думаю, чтобы я попал в цель, мне ни разу не доводилось видеть человека, который умудрился бы попасть в кошку, — разве что случайно. Мне приходилось наблюдать, как отличные стрелки — обладатели королевских призов — с пятидесяти ярдов стреляли по кошкам из дробовиков — и всегда мимо! Я часто думаю, что вместо того, чтобы палить по деревянным медведям или по бегущим оленям из папье-маше, спортсмены должны стрелять по кошкам: кто попал, тот и есть лучший стрелок.
Но, как бы то ни было, кошки убежали — скорее всего, их отпугнуло яйцо, которое показалось мне тухлым. Я пошел спать, посчитав инцидент исчерпанным, однако через десять минут в дверь громко позвонили. Я было решил не открывать, но звонили так настойчиво, что пришлось накинуть халат и выйти к калитке. За калиткой стоял полицейский, а у его ног лежали все предметы, выброшенные мною из окна, за исключением яйца. Похоже, он собирался пополнить ими свою коллекцию.
— Это ваши вещи? — поинтересовался он.
— Мои, но мне они больше не нужны. Если хотите, можете взять их себе.
Полицейский пропустил мои слова мимо ушей.
— Это вы выбросили из окна эти вещи?
Пришлось признаться:
— Я.
— А почему вы выбросили эти вещи из окна?
Для немецких полицейских составлен специальный опросник, и они не имеют права ни варьировать вопросы, ни опускать их.
— Я бросался этими вещами в кошек, — ответил я.
— В каких кошек?
Это их любимый вопрос. Не скрывая иронии (и дурного произношения) я ответил, что, к стыду своему, не знаю, какие это были кошки. Лично я с ними не знаком, но если полиция соберет всех подозрительных кошек, то я постараюсь опознать их по характерному визгу.
Немецкий полицейский шуток не понимает, и слава Богу, в противном случае меня могли бы оштрафовать на крупную сумму за «обращение к должностному лицу без должного почтения», — а потому последовал ответ, что опознание кошек не входит в обязанности полиции; в обязанности полиции входит (как он выразился) «наложение штрафов за бросание предметов из окон».
Тогда я спросил, что принято делать в Германии, когда кошки по ночам не дают вам спать, и блюститель порядка объяснил, что в таких случаях следует подать в полицию жалобу на владельца кошки, полиция же предупредит владельца и в случае необходимости прикажет кошку устранить.
На мой вопрос, как, по его мнению, можно установить владельца кошки, полицейский после недолгого размышления посоветовал мне проследить, где она живет. После этого у меня начисто пропало желание с ним спорить, да это и не имело никакого смысла. Ночное развлечение обошлось мне в двенадцать марок, и ни одно из четырех официальных лиц, ознакомившихся с делом, не сочло наказание несправедливым.
Но все нарушения и проступки меркнут в сравнении с таким непростительным преступлением, как хождение по траве. В Германии ходить по траве не разрешается нигде, никогда и ни при каких обстоятельствах. Трава в Германии — предмет поклонения. В Германии хождение по траве расценивается как святотатство, это еще кощунственней, чем пляска под волынку на мусульманском коврике для молитвы. Даже собаки уважают немецкую траву и никогда не посмеют ступить на газон. Если вам в Германии попадалась бегающая по траве собака, то знайте — собака эта принадлежит какому-нибудь нечестивому иноземцу. У нас в Англии, чтобы собака не бегала по траве, газон окружают высокой сеткой, да еще с острыми зубцами поверху, а в Германии просто вешают табличку «Hunden verboten»[28], и любая собака, в жилах которой течет немецкая кровь, посмотрев на эту табличку, поплетется прочь. В одном немецком парке я собственными глазами видел, как садовник в специальной войлочной обуви осторожно вышел на лужайку и, сняв с травы жука, решительно посадил его на гравий и долго стоял, следя, чтобы жук не попытался вернуться обратно; жук же, устыдившись своего проступка, поспешно сполз в канаву и потрусил вдоль дорожки с надписью: «Ausgang»[29].
В немецком парке каждому сословию отведена специальная дорожка, и всякий, кто ступил на дорожку, не соответствующую его социальному положению, рискует лишиться свободы и состояния. Есть специальные дорожки для велосипедистов и специальные дорожки для пешеходов, аллеи для верховой езды и аллеи для легковых экипажей или ломовых извозчиков, тропинки для детей и для «одиноких дам». Отсутствие специальных дорожек для лысых мужчин и «новых женщин» всегда казалось мне досадным упущением.
В дрезденском Grosse Garten[30] я как-то встретил пожилую даму, в растерянности стоящую на пересечении семи дорожек. Над каждой висели грозные таблички, предрекающие суровую кару всякому, для кого эти дорожки не предназначены.
— Прошу извинить меня, — сказала пожилая дама, узнав, что я говорю по-английски и читаю по-немецки, — не могли бы вы сказать, кто я и куда мне идти?
Разглядев даму повнимательней, я пришел к выводу, что она «взрослая» и «пешеход», и указал ей соответствующую дорожку. Посмотрев на дорожку, дама разочарованно повернулась ко мне.
— Но мне туда не надо, — сказала она. — Можно мне пойти по этой дорожке?
— Ни в коем случае, сударыня! Эта дорожка предназначена исключительно для детей.
— Но я им не сделаю ничего дурного, — с улыбкой сказала пожилая дама. Таких, как она, детям и в самом деле бояться было нечего.
— Сударыня, — ответил я, — если бы это зависело от меня, я бы доверил вам идти по этой дорожке, даже если бы там находился мой первенец. Но я, увы, не волен изменить законы этой страны. Если вы, человек, безусловно, взрослый, отважитесь пойти по этой дорожке, вам грозит штраф, а то и тюремное заключение. Вот ваша дорожка, здесь же черным по белому написано: «Nur fur Fussganger» [31] и послушайтесь моего совета: идите скорей, стоять здесь не разрешается.
— Но мне нужно идти в противоположном направлении!
— Вам нужно идти в том направлении, куда ведет эта дорожка, — строго сказал я, на чем мы и расстались.
В немецких парках есть скамейки, на которых висят таблички: «Только для взрослых!» («Nur fur Erwachsene»), и маленький немец, как бы ни хотелось ему посидеть, двинется дальше на поиски той скамейки, на которой разрешается сидеть детям; когда же такая скамейка отыщется, он аккуратно залезет на нее, стараясь не запачкать сиденье грязными ботинками. Теперь представьте себе, что в Риджентс-парк или в Сент-Джеймс-парк появилась скамейка с табличкой «Только для взрослых». Туда ведь сбегутся дети со всей окрути и устроят драку за право на ней посидеть. Взрослому же не удастся и на полмили приблизиться к такой скамейке — дети не подпустят. Напротив, если на скамейку «для взрослых» по досадной случайности сядет маленький немец и вы сделаете ему замечание, он молча встанет и пойдет прочь, низко опустив голову и густо покраснев от стыда и раскаяния.
Вместе с тем было бы неверным утверждать, что германское правительство не проявляет отеческой заботы о детях. В немецких парках и садах для них отводятся специальные площадки (Spielplatze[32]) с песком. Здесь можно сколько угодно печь «пироги» и строить замки. Печь «пирог» из «другого» песка маленький немец сочтет безнравственным. Удовольствия он ему не доставит; такое угощение ему претит.
«Этот пирог, — скажет он себе, — выпечен не из того песка, который правительство специально выделило для этой цели. Он выпечен не в том месте, которое правительство специально отвело для их выпечки. Это негодный, незаконный пирог». И пока отец не заплатит, как полагается, штраф и, как полагается, не накажет его, совесть малыша будет неспокойна.
Есть в Германии еще одна весьма примечательная вещь — обыкновенная детская коляска. Тому, что можно делать с Kinderwagen, как ее здесь называют, а чего нельзя, посвящены многие страницы свода законов, изучив которые вы приходите к выводу, что человек, которому удалось провезти через город коляску, ни разу не нарушив закона, — прирожденный дипломат. Запрещается везти коляску как слишком быстро, так и слишком медленно. Вы с вашей коляской не должны препятствовать движению, и если кто-то движется вам навстречу, вы обязаны уступить дорогу. Если вам надо остановиться с коляской, то сделать это можно лишь в специально отведенном месте, где вы обязаны остановиться и не двигаться. Запрещается переходить с коляской улицу; если же, по досадному стечению обстоятельств, вы живете на другой стороне — тем хуже для вас и вашего ребенка. Коляску нельзя оставить где попало, но и появиться с ней где угодно нельзя тоже. В Германии достаточно полчаса погулять с коляской — и неприятностей не оберетесь на целый месяц. Если кому-то из нашей молодежи приспичит иметь дело с полицией, пусть едет в Германию и прихватит с собой детскую коляску.
В Германии после десяти вечера вы обязаны запирать входную дверь, играть на пианино после одиннадцати строго запрещается. В Англии ни мне, ни моим друзьям ни разу не приходило в голову играть на пианино после одиннадцати; когда же вам говорят, что это «строго запрещается», — вас помимо вашей воли начинает тянуть к инструменту. Здесь, в Германии, до одиннадцати вечера я ощущал полнейшее равнодушие к фортепианной музыке, однако после одиннадцати не мог справиться с желанием послушать «Мольбу девы» или увертюру к «Сельской чести». Для законопослушного же немца музыка после одиннадцати перестает быть музыкой; она становится тяжким грехом и удовольствия ему не доставляет.
Только один немец бросает закону вызов — это немецкий студент, да и тот не выходит за строго определенные рамки. По обычаю, ему предоставлены особые привилегии, но и они весьма ограниченны и очень четко очерчены. К примеру, немецкий студент может напиться и уснуть в канаве; чтобы не ответить перед законом, он должен всего лишь наутро заплатить полицейскому, который его подобрал и отвел домой. Но канава канаве рознь, в переулке можно уснуть, на улице — нет. Немецкий студент, чувствуя, что мозг его не в состоянии дольше сопротивляться винным парам, обязан собрать последние силы и завернуть в переулок, где можно преспокойно падать в любую канаву. В определенных кварталах города студенту разрешается даже звонить в чужие дома. В этих кварталах квартплата ниже, чем в других районах города; семьи, живущие здесь, с успехом выходят из положения, установив тайный код, по которому можно узнать, звонит свой или чужой. Если вы собираетесь навестить своих знакомых, живущих в таких кварталах, вам необходимо заранее узнать этот код, в противном случае в ответ на ваш настойчивый звонок вам на голову могут вылить ведро воды.
Кроме того, немецкому студенту разрешается тушить фонари — хотя и не до бесконечности. Как правило, подгулявший немецкий студент ведет счет потушенным фонарям и, дойдя до полудюжины за одну ночь, успокаивается. Разрешается ему и горланить песни до половины третьего ночи; в отдельных ресторанах ему разрешается даже обнимать за талию официанток. Для соблюдения приличий официантки в ресторанах, куда ходят студенты, набираются из пожилых и степенных женщин, что позволяет молодым немцам повесничать, не вызывая нареканий в безнравственности.
Уж очень они законопослушны, эти немцы.
В Бадене, о котором можно сказать лишь, что это абсолютно такой же курорт, как и любой другой, начиналась собственно велосипедная часть нашего путешествия. За десять дней мы должны были проехать через весь Шварцвальд, берегом Донау-Таль, по живописнейшей долине от Тутлингена до Зигмарингена. Эти двадцать миль — самый, пожалуй, красивый утолок Германии: узкий еще Дунай несет свои воды среди старинных деревушек и древних монастырей, раскинувшихся на нежно-зеленых лугах, где и по сей день можно встретить босоногого монаха с выбритой тонзурой, в подпоясанной веревкой сутане и пастухов с посохами, чьи овцы пасутся на холмах; среди поросших лесом скал и между гор, спускающихся отвесными уступами, где каждая вершина увенчана руинами крепости, церкви или замка и откуда открывается живописный вид на Вогезы; где одни недовольно морщатся, когда заговариваешь с ними по-французски, другие чувствуют себя оскорбленными, если обратиться к ним по-немецки, и все до одного приходят в негодование при первых же звуках английской речи, отчего общение с местным населением значительно усложняется.
Полностью выполнить программу нам не удалось: человеческие возможности существенно отстают от потребностей. В три часа пополудни легко говорить: «Завтра встанем в полшестого, позавтракаем и в шесть тронемся в путь».
— Тогда нам удастся проделать значительное расстояние еще до наступления жары, — замечает один.
— Летом утро — лучшее время. А ты как считаешь? — добавляет другой.
— Бесспорно.
— Прохладно, свежо!
— А как восхитительна предрассветная дымка!
В первое утро все идет по расписанию. К половине шестого все готовы. Царит напряженное молчание, лишь изредка кто-то роняет реплику; слышатся отдельные недовольные голоса; все раздражены, атмосфера накалена до предела. Вечером же раздается голос Искусителя:
— А по-моему, если выехать в половине седьмого, ничего не изменится.
Добродетель слабым голосом протестует:
— Но мы же договаривались…
— Договор для человека или человек для договора? — ухмыляется Искуситель, толкуя Священное Писание по-своему. — А потом, вы же всю гостиницу перебудите. Пожалейте хотя бы прислугу.
— Но ведь здесь все рано встают, — шепчет добродетель едва слышно.
— Без надобности они бы не вставали! Значит, так, завтрак ровно в половине седьмого — тогда мы никого не потревожим.
Таким образом, Зло удается скрыть под маской Добра, и вы спите до шести, объясняя своей совести, что делается это исключительно из любви к ближнему, чему она, впрочем, верить отказывается. Бывали случаи, когда приступы любви к ближнему затягивались и до семи.
В той же мере, в какой наши потребности не соответствуют нашим возможностям, расстояние, измеренное циркулем по карте, не соответствует реальному расстоянию, отмеренному колесами велосипеда.
— Десять миль в час, семь часов в пути — стало быть, семьдесят миль за день. Ничего особенного.
— А подъем?
— А спуски? Хорошо, пусть будет восемь миль в час и шестьдесят миль в день. Gott in Himmel! Хороши же мы будем, если не сумеем проехать восемь миль в час! Тогда нам самое место не на велосипедах, а в инвалидных колясках! Кажется, что, даже очень постаравшись, невозможно проехать меньше восьми миль в час. Но это только кажется.
В четыре часа дня голос Долга гремит уже не так призывно:
— Да будет тебе, куда спешить? Посмотри, какой отсюда прекрасный вид.
— Красота. Но не забывай, до Сан-Блазьена еще двадцать пять миль.
— Сколько?
— Двадцать пять, может, двадцать шесть.
— Выходит, мы проехали всего тридцать пять миль?
— Никак не больше.
— Ерунда! Твоя карта врет.
— Мы крутим педали с самого утра.
— Ошибаешься. Начать с того, что мы выехали только в восемь.
— Без четверти восемь.
— Предположим. И каждые шесть миль отдыхали.
— Мы останавливались полюбоваться окрестностями. Какой смысл приехать в страну и ничего не увидеть!
— Это не считая остановок на крутых подъемах.
— Ничего удивительного, сегодня на редкость жаркий день.
— Не забудь, до Сан-Блазьена всего двадцать пять миль.
— Еще подъемы будут?
— Да, два. И, соответственно, два спуска.
— Мне помнится, ты говорил, что в Сан-Блазьен дорога идет под гору?
— Да, последние десять миль. А всего до Сан-Блазьена двадцать пять.
— А не меньше? Это что за деревушка у озера?
— Это не Сан-Блазьен, до него еще далеко. Поехали, а то мы что-то расслабились.
— Наоборот, перетрудились. В таких вещах необходима умеренность. Славная деревушка, как она называется? Титизее. Воздух там, наверное, замечательный…
— Что ж, я не против. Вы же сами предложили ехать до Сан-Блазьена.
— На что нам этот Сан-Блазьен? Дыра какая-то… Вот Титизее — дело другое.
— И недалеко.
— Всего пять миль.
Все хором:
— Остановимся в Титизее!
Подобное несоответствие теории и практики открылось Джорджу в первый же день.
— По-моему, — сказал Джордж (он ехал на одноместном велосипеде, а мы с Гаррисом на тандеме, немного впереди), — мы договаривались, что в гору поднимаемся на поезде, а с горы спускаемся на велосипедах.
— Да, — сказал Гаррис, — в принципе так оно и будет. Но ведь не на каждую же гору в Шварцвальде ходят поезда.
— Есть у меня подозрение, что они вообще здесь не ходят, — проворчал Джордж, и наступила томительная пауза.
— Кроме того, — заметил Гаррис, который немало думал на эту тему, — тебе же самому не захочется ехать только под гору. Это будет нечестно. Любишь кататься, люби и саночки возить.
Опять воцарилась тишина, которую на этот раз нарушил Джордж:
— Вы только, пожалуйста, из-за меня не перенапрягайтесь, — сказал Джордж.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Гаррис.
— Я хочу сказать, — ответил Джордж, — что, если нам подвернется поезд, не бойтесь оскорбить меня в лучших чувствах. Лично я готов ездить по горам в поезде, даже если это и нечестно. Пусть уж это будет на моей совести. Всю неделю я вставал в семь утра, так что совесть моя чиста. Поэтому обо мне не беспокойтесь.
Мы пообещали иметь это в виду, и путешествие продолжалось в гробовой тишине, пока ее снова не нарушил Джордж.
— Какой, ты говоришь, у тебя велосипед? — спросил он Гарриса.
Гаррис ответил. Я забыл, какой марки был у него велосипед, но это не существенно.
— Ты уверен? — не отставал Джордж.
— Конечно, уверен, — ответил Гаррис, — а в чем дело?
— Дело в том, что тебя надули.
— Как это?
— На плакатах рекламируется совсем другой велосипед, — объяснил Джордж. — Такая реклама попалась мне за день-два до нашего отъезда на Слоун-стрит. На велосипеде твоей марки ехал человек со знаменем в руках. Он абсолютно ничего не делал: сидел и блаженствовал. Велосипед катился сам по себе, и это у него хорошо получалось. Твоя же «ослица» всю работу взвалила на меня: если не крутить педали, она ни на шаг не сдвинется. На твоем месте я бы этого так не оставил.
Велосипеды и в самом деле редко соответствуют своей рекламе. Только один раз рекламный велосипедист, если мне не изменяет память, что-то делал — быть может, потому, что за ним гнался бык. В ситуациях же ординарных задача художника — убедить сомневающегося новичка в том, что занятие велоспортом сводится к сидению на великолепном седле и быстрому передвижению в желаемом направлении под воздействием невидимых небесных сил.
Обычно на рекламе изображена дама, вид которой неопровержимо свидетельствует о том, что никакие водные процедуры не окажут на ее усталое тело и истомленную душу столь же благоприятное воздействие, как езда на велосипеде по пересеченной местности. Даже фее, парящей на летнем облаке, не живется так беззаботно, как рекламной велосипедистке. Ее, прямо скажем, воздушный костюм как нельзя лучше соответствует велосипедным прогулкам в жаркую погоду. И пусть чопорные хозяйки не пустят ее в ресторан пообедать, пусть ее арестует тупой полицейский, который, прежде чем отвезти ее в участок, предусмотрительно укутает в плед, — ее это не волнует. В гору и под гору, в потоке транспорта, с ловкостью, которой позавидует кошка, по дорогам, на чьих рытвинах и ухабах скончался не один паровой каток, — мчится это воплощение праздной жизнерадостности; волосы ее развеваются на ветру, пышная грудь разрезает воздух; одна нога покоится на седле, другая — небрежно закинута на фару. Иногда красавица снисходительно опускается на седло, ставит ноги на раму, закуривает сигарету и машет над головой китайским фонариком.
Куда реже за руль рекламного велосипеда усаживают мужчину. Это не столь блестящий акробат, как дама, однако и ему по силам такие несложные трюки, как стоять на седле, размахивая флагом, либо пить на ходу пиво или бульон. Сидеть часами на велосипеде, ничего не делая, — занятие для темпераментного человека малопривлекательное, поэтому велосипедист на рекламе вынужден все время что-то придумывать: вот он, въехав на вершину горы, привстает на педалях, чтобы приветствовать солнце или обратиться с эклогой к лежащим в низине лесам.
Иногда на рекламных велосипедах ездят парами, и тут только начинаешь понимать, насколько превосходит велосипед по части флирта старомодные гостиные и запущенные сады. Убедившись, что велосипеды — именно той марки, какая требуется, он и она садятся за руль… и тут же попадают в старую добрую сказку. По тенистым переулкам, по базарным площадям оживленных городов весело катятся колеса «Лучших в Британии моделей компании «Бермондси» с нижним кронштейном» или «Моделей «Эврика» компании «Кэмбервелл» с цельносварной рамой». Велосипеды эти поистине великолепны: не надо ни нажимать на педали, ни поворачивать руль. Положитесь на них, скажите им, когда вам нужно быть дома, и все будет сделано Эдвин может сколько угодно свешиваться с седла и что-то нашептывать на ухо Анжелине, а Анжелина, дабы скрыть краску смущения, может сколько угодно отворачиваться и смотреть за горизонт — волшебный велосипед будет следовать заданным курсом.
И всегда светит солнце, и всегда сухие дороги. И нет на рекламном плакате ни сурового отца, который катит сзади, ни тетушки, появляющейся, как всегда, некстати, ни младшего братца, подглядывающего из-за угла, — влюбленным ничто не мешает. Боже мой! Но почему не было «Лучших в Британии» и «Эврик» в годы моей юности?!
А вот «Лучший в Британии» или «Эврика» стоит прислонившись к воротам, он ведь тоже не двужильный. Весь день он трудился в поте лица, катая влюбленных, которые теперь, по доброте душевной, слезли и дали ему передохнуть. Они сидят рядом, на травке, под сенью величественных дерев, трава высокая, сухая. У ног их струится ручей. Рай, да и только.
Реклама, впрочем, — это всегда рай.
Но я не прав, утверждая, что рекламный велосипедист никогда не крутит педалями. Теперь я припоминаю, что попадались мне на рекламах джентльмены, работающие ногами изо всех сил, я бы даже сказал, из последних сил. Они изнемогают от усталости, они трудятся в поте лица, ясно, что, окажись за рекламной картинкой еще один подъем, — и они вынуждены будут либо слезть с велосипеда, либо умереть. И все оттого, что они по недомыслию ездят на велосипедах низкого качества. Если бы они сели на «Патни Попьюлер» или на «Баттерси Баундер» как сообразительный молодой человек в центре рекламного плаката, они были бы избавлены от всех этих мучений. Тогда единственное, что бы от них потребовалось, это — в качестве благодарности — выглядеть счастливыми, да еще слегка тормозить, когда велосипед, потеряв по молодости голову, помчится слишком быстро.
Вы, выбившиеся из сил юноши, присевшие на придорожный камень и вымотавшиеся так, что уже нет сил обращать внимание на проливной дождь; вы, измученные девы с мокрыми спутанными волосами, которые сбились с пути и с удовольствием выругались бы, если б знали как; вы, солидные лысые мужчины, с трудом, тяжело дыша, идущие по бесконечной дороге; вы, раскрасневшиеся от усталости почтенные матроны, что безысходно, до боли в ногах жмут на медленно крутящиеся педали, — почему вы все предусмотрительно не купили «Лучший в Британии» или «Эврику»? Почему на земле преобладают велосипеды несовершенных моделей?
Или с велосипедами творится то же, что и со всем остальным? Неужели Рекламу не удается воплотить в Жизнь?
Что в Германии всегда приводит меня в восторг, так это немецкая собака. В Англии устаешь от традиционных пород, все знают их как свои пять пальцев: мастиф — собака цвета сливового пудинга; терьер, он бывает черный, белый, взъерошенный — и всегда злой; колли, бульдог — ничего нового. В Германии же масса разновидностей. Там вы встретите собак, каких никогда и нигде больше не увидите; вы даже не догадаетесь, что это собаки, пока они на вас не залают. Это так необычно, так интересно. В Зигмарингене Джордж обратил наше внимание на одну собаку. Похожа она была на помесь трески с пуделем. Впрочем, утверждать не берусь: может, она и не была помесью трески с пуделем. Гаррис хотел было ее сфотографировать, но собака вскарабкалась на забор и юркнула в кусты.
Не знаю, какую цель преследуют немецкие собаководы — свои замыслы они предпочитают держать в тайне. Джордж предположил, что они пытаются вывести грифона, и гипотеза его не лишена оснований: мне не раз попадались отдельные экземпляры, внешний вид которых свидетельствовал о том, что эксперимент этот близок к удачному завершению. И все же хочется верить, что эта помесь — не более чем игра случая. Немцы — народ практичный, и зачем им нужны грифоны, понять невозможно. Если их цель — вывести какую-нибудь диковинку, то у них ведь есть такса! Что может быть диковиннее? К тому же держать грифона дома неудобно, все будут постоянно наступать ему на хвост. Я-то считаю, что немцы пытаются вывести не грифона, а русалку, которую впоследствии можно будет научить ловить рыбу.
Все дело в том, что немец не терпит праздности. Ему нравится, когда его собака работает, и немецкая собака любит работать, в этом не может быть ни тени сомнений. Жизнь английского пса покажется ей жалким прозябанием. Представьте себе сильное, деятельное и смышленое животное с весьма живым темпераментом, обреченное на полное бездействие двадцать четыре часа в сутки! Поставьте себя на его место! Неудивительно, что наш пес чувствует себя не в своей тарелке, стремится к невозможному и постоянно попадает в беду.
Немецкой же собаке, напротив, всегда есть чем заняться. Она деловита, преисполнена чувства собственного достоинства. Только посмотрите, как она вышагивает, впряженная в молочную тележку! Ни один церковный староста при сборе пожертвований не испытывает большего удовлетворения! А между тем настоящей работы она не делает — тележку толкает молочница, собака же только лает, внося тем самым свой посильный вклад. «Моя старуха не умеет лаять, зато она умеет толкать. Очень хорошо!» — говорит она себе.
Приятно видеть, с каким увлечением и гордостью выполняет собака свой долг. Проходящий мимо пес отпускает, должно быть, какое-то язвительное замечание по поводу качества молока. Наша собака резко останавливается посреди улицы, не обращая внимания на транспорт:
— Простите, вы что-то сказали насчет нашего молока?
— Ничуть не бывало, — с невинным видом заявляет пес. — Я всего лишь сказал, что сегодня прекрасная погода, и спросил, почем нынче известняк?
— Известняк, говорите? Вас это интересует?
— Да, очень. Буду вам очень благодарен, если ответите.
— С удовольствием отвечу. Известняк стоит…
— Пошли! — Молочница потеряла терпение. Она устала, и ей не терпится поскорей разнести молоко.
— Постой. Ты слышишь, на что он намекает?
— Черт с ним! Вон идет трамвай, осторожней!
— Нет, не черт с ним! Мы этого не допустим. Он спрашивает, почем известняк… Так вот, пусть знает, известняк стоит в двадцать раз дороже…
— Господи, ты же все молоко разольешь! — в сердцах восклицает старушка, оттаскивая собаку в сторону. — Боже мой! Знала бы, оставила тебя дома!
На них несется трамвай; их ругает извозчик; с другой стороны улицы к ним спешит на помощь еще одна громадная псина, впряженная в хлебную тележку, за которой бежит плачущая девочка; собирается толпа; к месту происшествия спешит полицейский.
— Известняк стоит, — твердит свое собака молочницы, — ровно в двадцать раз дороже, чем дадут за твою шкуру после того, как я тебя отделаю.
— В самом деле?!
— Да, жалкий потомок французского пуделя, беззубый…
— Знала же, что разольешь! — причитает несчастная молочница. — Я ведь говорила, добром это не кончится.
Но собака не обращает на нее никакого внимания… Через пять минут, когда уличное движение возобновилось, разносчица хлеба собрала перепачканные в пыли булочки, а полицейский удалился, переписав фамилии и адреса всех, кто оказался в тот момент на улице, она снисходительно оглядывается…
— Да, немного разлила, — соглашается она. Но тут же как ни в чем не бывало добавляет: — Но все же я ему сказала, почем нынче известняк. Впредь не будет лезть не в свое дело.
— Уж это точно… — говорит старушка, удрученно глядя на залитую молоком мостовую.
Но самое любимое ее развлечение — это подождать на горке другую собаку и затеять с ней бег наперегонки вниз. Тут хозяин занят главным образом тем, что кругами бежит за тележкой и подбирает все, что с нее падает: буханки, капусту, рубашки. Внизу собака останавливается и ждет хозяина.
— Неплохо пробежалась, а? — тяжело дыша, замечает она, когда с ней поравняется нагруженный хозяин. — Я бы обогнала ее, если бы этот глупый мальчишка под ногами не путался. Ты заметил его? А вот я нет, черт побери! Чего это он раскричался? Потому что я сшибла его с ног? Сам виноват, не надо было путаться под ногами. Нельзя же оставлять детей без присмотра! Смотри-ка, что-то, кажется, просыпалось? Надо было привязать покрепче. Ты, наверно, представить себе не мог, что на спуске я разовью скорость двадцать миль в час? Я понимаю, ты не ожидал, что собака старого Шнейдера так легко обгонит меня. Что ж, бывает, день на день не приходится. Ты все подобрал? Ты в этом уверен? Я бы на твоем месте все-таки сбегала наверх и еще разок все проверила. Нет? Ты устал? Ну что ж, дело твое, сам будешь виноват, если что-то пропадет.
Она очень самонадеянна. С абсолютной уверенностью она сворачивает во вторую улицу направо, и никто не сможет убедить ее, что надо свернуть в третью. Она уверена, что успеет перебежать дорогу, и ее не переубедишь, пока она сама не заметит перевернутую тележку. Тут она признает свою ошибку, надо ей отдать должное. Но что толку? Обычно ведь это здоровенный пес размером и силой с молодого бычка, а ее напарник — немощный старик, хилая старушка или ребенок, поэтому ей ничего не стоит настоять на своем. Самое страшное наказание, на какое способен хозяин, — это оставить ее дома, однако немцы слишком добросердечны и к такому наказанию прибегают не часто.
Невозможно поверить, что ее впрягут в тележку для того, чтобы угодить не ей, а кому-то другому; и мне кажется, что немецкий крестьянин придумал эту аккуратную упряжь и ладную тележку исключительно с целью доставить удовольствие собаке.
В других странах — Бельгии, Голландии, Франции — я видел, как дурно обращаются и как много заставляют работать таких собак; в Германии же — все наоборот, и это при том, что немцы последними словами поносят домашних животных. Я сам видел, как какой-то немец стоял перед своей лошадью и осыпал ее всевозможными проклятиями. Лошадь, правда, не имела ничего против. Я видел, как немец, устав сквернословить, призвал на помощь свою жену. Когда жена пришла, он сообщил ей, в чем лошадь провинилась, и его рассказ привел женщину в такую ярость, что бедному животному пришлось выслушивать оскорбления с обеих сторон. Супруги поносили ее покойную мать, оскорбляли отца, прошлись по поводу ее внешности, умственных способностей, нравственных устоев, лошадиных данных. Некоторое время животное с примерной кротостью сносило оскорбления, а затем поступило так, как и следует поступать в подобных обстоятельствах: степенно удалилось, после чего жена вновь замялась стиркой, а муж последовал за лошадью, продолжая ругать ее на все лады.
Более добросердечного народа, чем немцы, не существует в природе. Жестокость к животным или детям — вещь в этой стране неслыханная. Кнут для немца — музыкальный инструмент, его свист раздается с утра до ночи, но однажды в Дрездене я был свидетелем того, как разгневанная толпа чуть было не линчевала итальянского извозчика, осмелившегося ударить свою лошадь. Германия — единственная страна в Европе, где путешественник, с удобством разместившийся в наемном экипаже, может быть уверен: его четвероногого, впряженного в оглобли друга, существо в высшей степени мягкое и податливое, здесь не обидят, работой не перегрузят.
Однажды, вымотавшись настолько, что не было сил добраться до ближайшего города, мы заночевали на ферме. Шварцвальдская ферма отличается необыкновенной общительностью ее многочисленных обитателей. В соседней с вами комнате живут коровы, наверху — лошади, в кухне — утки и гуси, а поросята, дети и цыплята живут повсюду.
Вы одеваетесь, и вдруг слышите за спиной хрюканье:
— Доброе утро! Нет ли у вас картофельных очисток? Нет? Тогда до свидания!
Затем раздается кудахтанье, и из-за угла высовывается старая курица.
— Хорошая погода, не правда ли? Вы не против, если я съем здесь червячка? В этом доме трудно найти место, где можно было бы спокойно перекусить. С раннего детства я люблю есть не спеша; а сейчас у меня у самой дети: двенадцать цыплят — и нет от них покоя. Как завидят съестное, прямо из клюва рвут. Ничего, если я заберусь к вам на кровать? Может, здесь меня не найдут?
Пока вы совершаете свой туалет, в дверь просовывается множество самых разнообразных голов; безусловно, младшее поколение считает, что в комнате разместился передвижной зверинец. Непонятно только, кто это — мальчики или девочки: остается лишь надеяться, что это все же особы мужского пола. Закрывать дверь бесполезно — запереть ее нечем, и стоит только отойти, как ее тут же снова открывают. Ваш завтрак похож на трапезу Блудного Сына: вы вкушаете пищу в компании парочки свиней; с порога на вас осуждающе поглядывает стайка гусей; по их недовольному виду и шипению можно сделать вывод, что о вас говорят гадости. Случается, в комнату не без интереса заглядывает корова.
Этот Ноев ковчег отличается вдобавок особым ароматом. Чтобы представить его, смешайте запах роз, лимбургского сыра и бриолина, вереска и лука, персиков и мыльной пены, добавьте сюда свежесть морского воздуха и трупный смрад. Отдельные запахи неразличимы, но чувствуется, что вдыхаешь все ароматы, какие только встречаются на земле. Самим фермерам такой букет приходится по вкусу. Они не открывают окон, и аромат сохраняется — его держат в закупоренном виде. Если же вам захочется других запахов, ступайте на улицу и вдыхайте аромат фиалок и сосен; дом же есть дом; через некоторое время, как мне говорили, вы привыкаете к этому букету. Перестаете его замечать и не можете даже без него заснуть.
На следующий день нам предстоял дальний путь, и хотелось встать пораньше, не позже шести, поэтому мы справились у хозяйки, не перебудим ли мы обитателей фермы. Хозяйка ответила, что самой ее в это время уже не будет: ей надо в город, за восемь миль, и вряд ли она успеет вернуться до семи; но наверняка муж или кто-нибудь из детей в это время зайдут домой пообедать. Так что будет кому нас разбудить и собрать на стол.
Однако будить нас не пришлось. Мы проснулись в четыре утра сами, ибо вся ферма сотрясалась от невероятного шума. В котором часу встают крестьяне в Шварцвальде летом, сказать не берусь; нам показалось, что вставали они всю ночь. Пробудившись, шварцвальдский фермер первым делом надевает пару крепких башмаков на деревянной подошве и обходит дом: пока хозяин раза три не пройдется вверх-вниз по лестнице, он не почувствует себя окончательно проснувшимся. После этой освежающей процедуры он тут же поднимается в конюшню и будит лошадь. (Дома в Шварцвальде стоят на крутых склонах, вот и получается, что конюшня и хлев — наверху, а сеновал — внизу.) Лошадь в свою очередь тоже начинает свой день с обхода (такое, во всяком случае, создается впечатление); фермер же тем временем спускается в кухню и принимается колоть дрова; работа спорится, и, испытав чувство законной гордости, фермер затягивает песню. Приняв все это во внимание, мы пришли к заключению, что нам ничего не остается, как последовать замечательному примеру славных обитателей шварцвальдской фермы, поэтому даже Джордж в то утро встал с необыкновенной легкостью.
В половине пятого мы сели за стол, а в пять уже вышли из дому. Наш путь лежал через горный перевал, и, расспросив фермеров, мы поняли, что скучать в дороге нам не придется. Думаю, такие дороги известны всем. Они всегда выходят на то место, откуда начинаются, и в этом, в сущности, нет ничего плохого, ибо хочется по крайней мере знать, где находишься. Я с самого начала был настроен пессимистически, и действительно, не прошли мы и двух миль, как одна дорога разделилась на три. Изъеденный червями дорожный указатель доводил до нашего сведения, что левый рукав ведет в деревню, о которой мы слышали в первый раз — ни на одной карте ее не было; о том, куда ведет средняя дорога, указатель глухо молчал; правая же дорога — тут мы были единодушны — вела обратно.
— Старик ясно сказал, — напомнил Гаррис, — держитесь горы.
— Какой горы? — поинтересовался Джордж и попал в точку.
Нас окружало не меньше десятка гор разной величины.
— Он сказал, — продолжал Гаррис, — что мы должны выйти к лесу.
— Естественно, — заметил Джордж. — Все дороги ведут в лес.
И действительно, горы были до самого горизонта покрыты густым лесом.
— И еще он сказал, — пробормотал Гаррис, — что до вершины мы доберемся часа через полтора.
— Вот тут, — буркнул Джордж, — он, по-моему, ошибается.
— Как же нам быть? — спросил Гаррис.
Надо сказать, что я удивительно хорошо ориентируюсь на местности. Понимаю, хвастаться тут особенно нечем, ведь это какое-то шестое чувство, сам я тут ни при чем. Если же на пути попадаются горы, обрывы, реки и прочие преграды, то я не виноват. Мое шестое чувство никогда меня не обманывает, а вот природе случается и ошибаться.
Я повел их по средней дороге. Эта средняя дорога оказалась на редкость бесшабашной — и четверти мили не могла пройти она в одном направлении: попетляв по горе, она через три мили внезапно кончилась осиным гнездом, о чем я, естественно, и подозревать не мог. Ясно было одно: если бы средняя дорога пошла в том направлении, в каком ей положено идти, она вывела бы нас туда, куда надо.
Но даже и в этой ситуации я бы и дальше использовал свой природный дар, снизойди на меня вдохновение. Но я не ангел — в чем честно признаюсь — и отказываюсь делать добро тем, кто платит мне черной неблагодарностью. К тому же я вовсе не был уверен, что Джордж с Гаррисом безропотно последуют за мной. Так что я умыл руки, и роль поводыря взял на себя Гаррис.
— Ну что, — спросил Гаррис, — ты собой доволен?
— Вполне, — отвечал я, опустившись на груду камней. — Во всяком случае, пока, благодаря мне, вы пребываете в целости и сохранности. Я бы повел вас и дальше, но всякий творец нуждается в поощрении. Вы недовольны мной потому, что не знаете, где находитесь. И вам не приходит в голову, что, очень может быть, мы вовсе и не отклонились от цели. Но я молчу, я не жду благодарности. Ступайте своим путем, с меня хватит.
Должно быть, в речи моей звучали горькие нотки, но я не мог совладать с собой: за весь наш изнурительный путь я не услышал ни одного доброго слова.
— Пойми нас правильно, — сказал Гаррис, — мы с Джорджем прекрасно осознаем, что без твоей помощи нас бы здесь не было. Тут мы отдаем тебе должное. Но интуиции свойственно ошибаться. Я предлагаю заменить интуицию наукой. Наука, в отличие от интуиции, точна. Ну-с, где у нас солнце?
— А вам не кажется, — сказал Джордж, — что если мы вернемся в деревню и найдем за марку мальчишку-проводника, то в конечном счете сэкономим время?
— На этом мы потеряем не один час, — решительно сказал Гаррис. — Предоставьте дело мне. Я на этом собаку съел. — И, достав часы, он стал крутиться на месте.
— Нет ничего проще, — продолжал он. — Направляешь часовую стрелку на солнце и делишь угол между нею и двенадцатью пополам — там и будет север.
Он еще немного повозился и наконец сказал:
— Так, север нашли. Он там, где осиное гнездо. Давайте сюда карту.
Мы вручили ему карту, и он, сев лицом к осиному гнезду, стал изучать ее.
— Тодтмоос отсюда, — изрек он, — на юго-юго-запад.
— Откуда отсюда? — спросил Джордж.
— Ну отсюда… от того места, где мы находимся, — ответил Гаррис.
— А где мы находимся? — допытывался Джордж.
Этот вопрос несколько смутил Гарриса, но ненадолго, вскоре он вновь приободрился.
— Неважно, где мы, — сказал он. — Где бы мы ни были, Тодтмоос находится на юго-юго-западе. Пошли, нечего время терять.
— Не совсем понятно, как это у тебя получилось, — сказал Джордж, поднимаясь и надевая рюкзак, — но, по-моему, это значения не имеет. Мы здесь набираемся здоровья, да и места тут красивые.
— Все будет в порядке, — заявил Гаррис бодрым голосом, — до десяти мы доберемся до Тодтмооса, не беспокойтесь. А в Тодтмоосе что-нибудь перекусим.
Он сказал, что не отказался бы от бифштекса и омлета. Джордж же заметил, что предпочитает не думать о еде, пока не увидит Тодтмоос.
Мы шли полчаса, а затем, выйдя на поляну, увидели внизу, милях в двух, деревню, ту самую, в которой побывали утром. Узнали мы ее по старинной церкви с наружной лесенкой — довольно странному сооружению.
Вид церквушки поверг меня в уныние. Мы плутали уже три с половиной часа, а прошли никак не больше четырех миль. Между тем Гаррис был в восторге.
— Теперь, по крайней мере, мы знаем, где находимся, — заявил он.
— Но ты же сказал, что это не имеет значения, — напомнил ему Джордж.
— Так оно и есть, — ответил Гаррис, — но свое местоположение знать никогда не мешает. Теперь я чувствую себя много увереннее.
— Про себя я этого сказать не могу, — пробормотал Джордж, но, по-моему, Гаррис его не слышал.
— Сейчас мы, — продолжал Гаррис, — находимся к востоку от солнца, а Тодтмоос от нас на юго-западе. Поэтому, если…
Внезапно он замолчал.
— Вы случайно не помните, — сказал он после паузы, — куда показывает биссектриса этого утла — на юг или на север?
— Ты сказал, на север, — ответил Джордж.
— Ты уверен?
— Уверен, но на твои расчеты это повлиять не должно. Вероятнее всего, ты ошибся.
Гаррис задумался; затем лицо его прояснилось.
— Все правильно, — сказал он, — конечно же, на север. Там должен быть север. С чего это я взял, что на юг? Нам надо идти на запад. Пошли.
— С удовольствием пойду на запад, — сказал Джордж, — почему бы и нет? Хочу лишь заметить, что в настоящий момент мы идем прямо на восток.
— Ничего подобного, — возразил Гаррис, — мы идем на запад.
— А я тебе говорю, на восток.
— Твердишь одно и то же — только меня путаешь.
— Много бы я дал, чтобы тебя запутать, — проворчал Джордж. — Уж лучше тебя запутать, чем идти не в том направлении. Говорю же тебе, мы идем прямо на восток.
— Вздор! — воскликнул Гаррис. — Вон же солнце!
— Солнце-то я вижу, — ответил Джордж. — Хорошо вижу. Там ли оно, где ему положено быть по твоей науке, или не там — судить не берусь. Знаю одно: когда мы были в деревне, вот та гора находилась на севере. Поэтому в данный момент мы смотрим прямо на восток.
— Ты абсолютно прав, — совершенно неожиданно признал свою ошибку Гаррис. — Я чуть не забыл, мы же развернулись.
— Я бы на твоем месте этого не забывал, — посоветовал ему Джордж. — Судя по всему, аналогичный маневр нам придется повторить еще не один раз.
Мы развернулись на сто восемьдесят градусов и пошли в прямо противоположную сторону. Сорок пять минут мы карабкались в гору, после чего снова очутились на полянке, и снова под нами лежала деревня. На этот раз, правда, она была на юге.
— Невероятно, — пробормотал Гаррис.
— Ничего невероятного, — возразил Джордж. — Если кружить вокруг деревни, то, естественно, из виду ее не потеряешь. Лично я рад, что вижу ее. Это свидетельствует о том, что мы еще не окончательно сбились с пути.
— Мы должны были выйти с другой стороны, — проговорил Гаррис.
— Дай срок, выйдем и с другой, — успокоил его Джордж, — если будем продолжать действовать в том же духе.
Что же касается меня, то я в их спор не вмешивался — я был сердит на них обоих. В то же время мне было приятно, что Джордж вышел из себя; со стороны Гарриса было полнейшим абсурдом воображать, что ему удастся найти дорогу по солнцу.
— Хотелось бы все-таки знать, — задумчиво произнес Гаррис, — куда показывает биссектриса: на юг или на север?
— Да, уж, пожалуйста, узнай, — заметил Джордж. — От этого ведь многое зависит.
— На север стрелка показывать не может, — сказал Гаррис, — и я сейчас объясню почему.
— Не стоит, — сказал Джордж. — Верю тебе на слово.
— Ты же сам сказал, что на север, — обиделся Гаррис.
— Ничего подобного я не говорил, — отрезал Джордж. — Я лишь повторил то, что сказал ты, а это не одно и то же. Если тебе кажется, что дело обстоит иначе, — пошли в другую сторону. Во всяком случае, это внесет разнообразие в наши действия.
Гаррис вновь занялся вычислениями, и мы опять сначала углубились в лес, затем полчаса, из последних сил, карабкались в гору — и опять обнаружили под собой все ту же деревню. Правда, на этот раз мы стояли повыше, а деревня находилась между нами и солнцем.
— Мне кажется, — поделился своими наблюдениями Джордж, — отсюда она смотрится лучше всего. А раз так, имеет смысл спуститься в деревню и немного перевести дух.
— По-моему, это не та деревня, — высказал предположение Гаррис. — Быть этого не может.
— А как же церковь? Ее ни с чем не спутаешь, — поспешил разочаровать его Джордж. — Впрочем, может быть, повторилась история с пражской статуей? Не исключено, что местные власти сделали несколько макетов деревни в натуральную величину и расставили их в лесу, чтобы посмотреть, где они лучше смотрятся. Ну-с, куда прикажешь идти на этот раз?
— Не знаю, — взорвался Гаррис, — и знать не хочу. Я сделал все, что мог, ты же всю дорогу ворчишь и меня путаешь.
— Согласен, я не скрывал своего недовольства, — согласился Джордж, — но ведь у меня были для этого все основания. Один из вас утверждает, что у него шестое чувство, и заводит меня в чащу к осиному гнезду…
— Не могу же я запретить осам строить в лесу гнезда, — возмутился я.
— А я и не говорю, что можешь, — возразил Джордж. — Я же не спорю, я только констатирую факты… Другой, руководствуясь строго научными выкладками, часами водит меня по горам, а сам не может отличить север от юга и не всегда знает, менял он курс или нет. Что же до меня, то я не владею ни шестым чувством, ни научным подходом. Я действую иначе. Вон, видите крестьянина? Если он перестанет косить траву и доведет меня до Тодтмооса, я готов компенсировать ему стоимость сена, которое я оцениваю в одну марку пятьдесят пфеннигов. Хотите — пойдемте со мной. Не хотите — можете совместно разработать новую систему ориентирования на местности.
План Джорджа не отличался ни оригинальностью, ни дерзостью, однако в тот момент он показался нам любопытным. К счастью, мы недалеко ушли от того места, где сбились с пути; в результате с помощью рыцаря серпа и косы мы выбрались на нужную дорогу и достигли Тодтмооса на четыре часа позже, чем рассчитывали, нагуляв аппетит, на утоление которого ушло никак не меньше сорока пяти минут вдумчивого и упорного труда.
Первоначально мы собирались прогуляться от Тодтмооса до Рейна пешком, но, с учетом чрезмерных утренних нагрузок, решили совершить, как говорят французы, «променад на колесах», для чего и был нанят живописный экипаж, запряженный лошадью, которую можно было бы назвать бочкообразной, особенно по контрасту с кучером, кажущимся по сравнению с ней несколько угловатым. В Германии любой экипаж предназначен для пары лошадей, но обычно впрягают лишь одну. На наш взгляд, это придает экипажу некоторую однобокость — с точки же зрения немцев, в этом есть свой шик: обычно, дескать, у нас в упряжке пара лошадей, но сегодня одна из них куда-то запропастилась. В немецком кучере нет того, что называется молодечеством. Всем лучше, когда он спит. Тогда, во всяком случае, он безвреден, и если лошадь умна и знает дорогу (а так оно обычно и есть), вы добираетесь до места без особых приключений. Если бы в Германии научили лошадей взимать с пассажиров плату, то необходимость в извозчике вообще отпала бы. Тогда пассажиры вздохнули бы спокойно, ибо немецкий извозчик, когда он не спит или не щелкает кнутом, занят почти исключительно тем, что преодолевает трудности, которые сам создает. Второе, впрочем, ему удается лучше. Однажды в Шварцвальде мне довелось с двумя дамами спускаться в экипаже с крутой горы. Дорога вилась серпантином по склону, который находился под углом в семьдесят пять градусов; ехали мы спокойно, я бы сказал, слишком спокойно: возница наш закрыл глаза, как вдруг что-то — то ли дурной сон, то ли несварение желудка — разбудило его. Он подхватил вожжи и ловким движением удержал пристяжную на самом краю обрыва, где она и повисла на собственной упряжи. Между тем извозчика происшествие это нисколько не смутило, да и лошади, судя по всему, восприняли рассеянность кучера как должное. Мы вышли; кучер слез с козел, вынул из-под сиденья огромный складной нож, как видно специально используемый для подобных целей, и хладнокровно обрезал постромки, после чего лошадь, теперь уже ничем не удерживаемая, покатилась кубарем с обрыва, упала, пролетев ярдов пятьдесят, на дорогу, а затем как ни в чем не бывало поднялась на ноги и стала нас поджидать. Мы снова сели в экипаж и вскоре добрались до спокойно стоящей лошади, которую наш извозчик с помощью обрывков веревки перезапряг, и мы двинулись дальше. Больше всего меня потрясло то, что ни извозчику, ни лошадям подобный способ спуска с горы не показался чем-то из ряда вон выходящим.
Очевидно, им казалось, что так спускаться и быстрей, и удобней, и я бы нисколько не удивился, если бы извозчик то же самое проделал с нами.
Кроме того, немецкий извозчик никогда не пытается натягивать или отпускать вожжи. Скорость движения он регулирует не ходом лошади, а всевозможными манипуляциями с тормозами. Если нужна скорость восемь миль в час, возница мягко нажимает на тормоз, так что он лишь слегка царапает колесо, производя характерный звук, какой бывает, когда точат пилу; если же необходима скорость четыре мили в час, он давит на тормоз сильнее и вы едете под аккомпанемент стонов и визга, сродни тем, что издает свинья, когда ее режут. Когда же ему надо остановиться, он жмет на тормоз изо всех сил и может — если, конечно, тормоз хорош, а лошадь не обладает чудодейственной силой — рассчитать остановку с точностью до дюйма. По-видимому, ни немецкий извозчик, ни немецкая лошадь не знакомы с другими способами торможения. В результате немецкая лошадь продолжает что есть силы тащить экипаж, пока не убеждается, что ей не удается сдвинуть его ни на дюйм, — только тогда она прекращает сопротивление. Во всех других странах лошади останавливаются по первому зову. Я даже знавал лошадей, которых можно было уговорить сбавить скорость. Но немецкая лошадь словно бы создана небесами для перемещения с одной и той же постоянной скоростью, и ничего с этим поделать нельзя. Я сам, собственными глазами видел, как немецкий извозчик, бросив поводья, изо всех сил, двумя руками давил на тормоз, пытаясь предотвратить неминуемое столкновение.
В Вальдсхуте, одном из многочисленных немецких городков XVI века в верховьях Рейна, нам попался весьма распространенный в Европе типаж: английский турист, до глубины души пораженный и возмущенный тем, что «эти европейцы» не понимают тонкостей английского языка. Когда мы пришли на вокзал, он на очень правильном английском языке, хотя и с легким сомерсетширским акцентом, втолковывал носильщику — в десятый, по его словам, раз, — что, хотя у него билет до Донауешингена и ему самому надо в Донауешинген, чтобы посмотреть истоки Дуная (который, кстати, находится, что бы там ни говорили, совсем в другом месте), он хочет, чтобы его велосипед отправили в Энген, а чемодан — в Констанц. Все его красноречие пропадало даром. Носильщик, с виду человек еще совсем молодой, казался запутанным и больным стариком. Я предложил свои услуги и тут же горько (хотя, подозреваю, не так горько, как мой разгневанный соотечественник) пожалел об этом. До всех трех городов, объяснил нам носильщик, невозможно добраться без многочисленных пересадок. К сожалению, вникнуть в суть дела времени не было — наш собственный поезд отходил через несколько минут. Британец же отличался многословием, что редко ведет к взаимопониманию; что до носильщика, то бедняга хотел лишь одного — чтобы его оставили в покое. Лишь через десять минут, уже в поезде, я вдруг сообразил, что, хоть я и согласился с носильщиком, что велосипед лучше всего отправить через Иммендинген и следует оформить его багажом до Иммендингена, я не позаботился о том, чтобы из Иммендингена его отправили дальше. Будь я меланхоликом, меня бы и по сей день мучила мысль, что велосипед до сих пор находится в Иммендингене. Но истинный философ всегда должен верить в лучшее. Возможно, носильщик по собственной инициативе исправил мой недосмотр, а может, случилось чудо, и велосипед каким-то образом вернулся к владельцу еще до его возвращения в Англию. Что же касается чемодана, то его направили в Радольфцель, и остается лишь надеяться, что, поскольку на этикетке был указан Констанц, железнодорожные служащие Радольфцелля, обнаружив невостребованный багаж, рано или поздно переправят его в Констанц.
Но мораль вышеприведенной истории вовсе не в этом. Суть ее заключается в том, что британец пришел в ярость, обнаружив, что немецкий носильщик не понимает английского языка. Его возмущение поистине не знало границ.
— Большое вам спасибо, — сказал он мне, — все ведь очень просто. До Донауешингена я хочу доехать поездом; из Донауешингена — дойти пешком до Гейзенгена; в Гейзенгене собираюсь сесть на поезд до Энгена, а из Энгена на велосипеде — в Констанц. Чемодан же мне в дороге не нужен — поэтому я и посылаю его в Констанц, где он будет меня ждать. Казалось бы, что может быть проще, а между тем я уже десять минут пытаюсь втолковать этому болвану, что мне от него нужно.
— Действительно, безобразие, — согласился я. — Эти неучи в большинстве своем предпочитают изъясняться на своем родном языке.
— Я уж и в расписание его тыкал, — продолжал возмущаться британец, — и целую пантомиму разыграл. Все без толку.
— Подумать только, — снова поддакнул я. — Можно сказать, разжевали и в рот положили.
У Гарриса, однако, наш соотечественник не вызвал сочувствия. Он хотел указать ему на то, что, не зная ни слова на языке чужой страны, легкомысленно забираться в самые отдаленные ее уголки и задавать железнодорожникам головоломные задачи. Но я умерил его пыл, объяснив, что человек этот, сам того не подозревая, делает очень важное для своей страны дело.
Шекспир и Мильтон, в меру своих скромных возможностей, пытались приобщить к английскому языку другие, менее просвещенные народы Европы. Ньютон и Дарвин, быть может, добились того, что язык их стал необходим образованным и думающим иностранцам. Диккенс и Уида[33] (те из вас, кто воображает, будто читающий мир находится в плену предрассудков Нью-Граб-стрит[34], будет удивлен и огорчен, узнав о высокой репутации за границей этой дамы, творчество которой вызывает на родине столько насмешек), также внесли сюда свою лепту. Однако главная заслуга в распространении английского языка от мыса Св. Винсента до Уральских гор принадлежит англичанину, который не может или не хочет выучить ни одного иностранного слова и путешествует с толстым кошельком в кармане по самым отдаленным уголкам континента. Его невежество может шокировать, глупость — раздражать, самонадеянность — вызывать бешенство. Но факт остается фактом — этот человек англизирует Европу. Это из-за него швейцарский крестьянин зимними вечерами, пробираясь сквозь глубокий снег, спешит на курсы английского языка, которые открываются теперь в каждой деревне. Это благодаря ему склонились над английской грамматикой и разговорником извозчик и сторож, горничная и прачка. Это благодаря ему иностранные лавочники и коммерсанты тысячами отправляют своих сыновей и дочерей учиться в Англию. Это благодаря ему владельцы европейских отелей и ресторанов указывают в своих объявлениях о приеме на работу: «Принимаются лишь лица, прилично знающие английский язык».
Если англоязычные народы по какой-то причине возьмут за правило говорить не только по-английски, триумфальное шествие английского языка по планете застопорится. Англичанин стоит в толпе чужестранцев и звенит золотом:
— Все, кто говорит по-английски, — кричит он, — получат щедрое вознаграждение!
Это он — великий просветитель. В теории мы можем презирать его, однако на практике нам следует снять перед ним шляпу. Ведь он миссионер английского языка.
Витающего в небесах англосакса очень раздражает приземленность немца, который считает, что конечной целью всякой прогулки является ресторан. На крутой горе и в живописной долине, в узком ущелье и у водопада на берегу бурлящего потока всегда имеется какой-нибудь «Wirtschaft»[35].
Как, скажите, можно любоваться красотами природы, когда тебя окружают залитые пивом столики? Как можно погрузиться в седую древность, когда пахнет жареной телятиной и шпинатом?!
Как-то раз, пробираясь сквозь густой лес, мы предавались возвышенным мыслям.
— А на вершине, — с грустью произнес Гаррис, когда мы остановились, чтобы отдышаться и затянуть пояс, — нас будет ждать аляповатый «виртшафт», где пожирают бифштексы и сливовые торты и напиваются белым вином.
— Ты так думаешь? — спросил Джордж.
— Иначе и быть не может. Так уж у этих немцев заведено. Не осталось ни одной горной тропинки, ни одного утеса, где можно было бы уединиться и предаться созерцанию…
— По моим подсчетам, — заметил я, — если поспешить, мы придем на гору к часу.
— Mittagtisch[36] уже будет накрыт, — вожделенно простонал Гаррис. — Наверняка будет голубая форель, которая здесь водится. В Германии, как я уже понял, от съестного и спиртного никуда не денешься. С ума сойти!
Мы двинулись дальше, и красота пейзажа несколько отвлекла нас от гастрономической темы. В своих расчетах я не ошибся.
Без четверти час Гаррис, который шел впереди, воскликнул:
— Мы у цели! Я вижу вершину!
— Ресторан там есть? — поинтересовался Джордж.
— Что-то не видать, — ответил Гаррис. — Но будьте спокойны, он где-то здесь, черт бы его побрал!
Через пять минут мы уже были на вершине. Мы посмотрели на север, на юг, на восток и на запад. А потом — друг на друга.
— Потрясающий вид! — воскликнул Гаррис.
— Великолепно! — согласился я.
— Восхитительно! — поддержал Джордж.
— На этот раз, — сказал Гаррис, — у них хватило ума убрать свой виртшафт подальше.
— Похоже, они его замаскировали, — высказал предположение Джордж.
— Собственно говоря, ничего плохого в ресторане нет, когда он не мозолит глаза, — буркнул Гаррис.
— Всякая вещь хороша на своем месте, и ресторан — не исключение, — глубокомысленно заметил я.
— Хотел бы я знать, куда они его упрятали, — подал голос Джордж.
— Поищем? — с заметным воодушевлением предложил Гаррис.
Эта мысль мне понравилась. Мы договорились разойтись в разные стороны, а затем встретиться на вершине и поделиться увиденным. Через полчаса мы стояли на вершине. Все молчали, но и без слов было ясно: наконец-то нам удалось отыскать уголок, где никто не собирается нас поить и кормить.
— Глазам своим не верю, — сказал Гаррис. — А вы?
— Должен сказать, — заметил я, — что это единственный во всем «Фатерланде» клочок земли, где добропорядочные немцы не успели открыть ресторан.
— И троих иностранцев угораздило забрести именно сюда, — с горечью констатировал Джордж.
— Ничего не поделаешь, — сказал я. — По большому счету нам даже повезло: сколько пищи должен найти здесь для себя возвышенный ум без воздействия низменной природы! Взгляните на этот неземной свет, что струится там вдали, над вершинами, — разве это не восхитительно?!
— Кстати о низменной природе, — буркнул Джордж. — Как бы нам побыстрее спуститься?
Я заглянул в путеводитель:
— Дорога налево приведет нас в Зонненштейг, где, между прочим, имеется неплохой ресторанчик «Goldener Adler»[37], мне о нем рассказывали. Дорога направо немного длиннее, зато более живописна. Говорят, оттуда открывается великолепный вид.
— «Великолепный вид»! — проворчал Гаррис. — Тебя послушать, так на каждом шагу великолепный вид. А по мне, так везде одно и то же.
— Лично я, — решительно заявил Джордж, — иду налево.
И мы с Гаррисом последовали его примеру.
К сожалению, спуститься так быстро, как мы рассчитывали, нам не удалось. Гроза здесь начинается неожиданно, и не прошли мы и четверти мили, как столкнулись с дилеммой: или сейчас же искать укрытие от дождя, или весь день ходить в мокрой одежде. Мы остановились на первом варианте и нашли дерево, крона которого при обычных обстоятельствах послужила бы нам надежной крышей. Но гроза в Шварцвальде — обстоятельство далеко не обычное. Поначалу мы утешали себя тем, что такие ливни быстро кончаются, затем попытались успокаивать друг друга соображением о том, что в противном случае мы вскоре промокнем до нитки и нам будет все равно.
— Раз уж так получилось, — сказал Гаррис, — имело бы смысл пересидеть грозу в каком-нибудь ресторанчике.
— Дождь на пустой желудок — это уж слишком, — заявил Джордж. — Жду пять минут и иду.
— Живописные горные пейзажи, — рассудил я, — хороши в ясную погоду. В дождь же, да еще в нашем возрасте…
Тут мы услышали, как нас окликнул какой-то дородный джентльмен, стоявший под огромным зонтом футах в пятидесяти от нас.
— Что же вы не заходите? — крикнул он.
— Куда?! — откликнулся я, решив, что это один из тех болванов, что пытаются острить в любых ситуациях.
— Как куда? В ресторан.
Мы немедленно покинули наше укрытие и устремились к нему. Нас разбирало естественное любопытство.
— Я же кричал вам из окна, — недоумевал дородный пожилой джентльмен, проявивший поистине отеческую заботу. — Эта гроза на час, никак не меньше, вы промокнете насквозь.
Я расчувствовался:
— Мы очень тронуты вашей заботой, сэр. Только не подумайте, что мы сбежали из сумасшедшего дома. Мы не стали бы прятаться от дождя под деревом, если б знали, что в двадцати ярдах от нас в чаще деревьев находится ресторан.
— Я так и подумал, — сказал джентльмен, — потому к вам и вышел.
Оказалось, что и посетители ресторана уже полчаса с любопытством смотрели на нас из окна, теряясь в догадках относительно причин столь странного поведения, и если бы не симпатичный толстяк, эти болваны глазели бы на нас до самого вечера. Хозяин перед нами извинился, объяснив, что принял нас за англичан, и слова эти следует понимать совершенно буквально. В Европе убеждены, что все англичане — не в себе, точно так же как английский фермер убежден, что все французы питаются исключительно лягушками. И даже когда стараешься на личном примере доказать обратное, удается это далеко не всегда.
В ресторанчике было тепло, уютно, вкусно, а Tischwein[38], — так просто великолепно. Мы просидели часа два, наелись, обсохли, всласть наговорились о красотах природы и уже собирались уходить, когда произошло событие, которое лишний раз доказывает, что зло в этом мире сильнее добра.
В трактир вошел неряшливо одетый человек. В руке он сжимал веревку, к которой был привязан кирпич. Вошел он торопливо, с опаской огляделся по сторонам, тщательно прикрыл за собой дверь, проверил, плотно ли она закрылась, с тревогой посмотрел в окно и лишь после этого, с облегчением вздохнув, положил кирпич рядом на лавку и заказал еду и питье.
Было в его поведении что-то странное; непонятно было, для чего ему кирпич, почему он так тщательно закрывал дверь, зачем смотрел из окна с такой тревогой. Но поскольку вид у него был такой несчастный, донимать его вопросами мы сочли бестактным. Впрочем, чем больше он ел и пил, тем веселее становился, тем реже вздыхал. Пообедав, он вытянул ноги, закурил дешевую сигару и откинулся на спинку стула.
Тут-то все и началось. События разворачивались столь стремительно, что трудно восстановить их последовательность. Из кухни появилась Fraulein[39] со сковородой в руке. Я видел, как она подошла к входной двери, а затем… затем началось нечто несусветное. Это походило на балаган, где сцены меняются так быстро, что ничего не успеваешь понять: только что звучала тихая музыка, колыхались цветы, светило солнце, парили добрые феи — и вдруг невесть откуда появляется что-то истошно крича полицейский, горько рыдает ребенок, выбегает Арлекин; падая на ровном месте и избивая друг друга колбаской, кривляются клоуны. Стоило служанке коснуться дверной ручки, как дверь тут же распахнулась настежь, словно за ней притаились все силы преисподней, только и ждавшие этого момента. В комнату ворвались две свиньи и курица; кот, мирно дремавший на пивной бочке, очнулся и злобно зашипел. Служанка от неожиданности уронила сковороду и легла на пол, а господин с кирпичом вскочил, опрокинув стол со всей стоящей на нем посудой.
Виновником несчастья оказался нечистокровный терьер с торчащими ушами и беличьим хвостом. Из другой комнаты выбежал хозяин, намереваясь пинком выкинуть терьера за дверь. Но ничего у него не вышло: вместо собаки он угодил ногой в свинью, в более толстую из двух. Удар, надо сказать, получился великолепный — хозяин вложил в него всю свою недюжинную силу. Было, конечно, жаль ни в чем не повинное животное; но наша жалость не шла ни в какое сравнение с той жалостью к себе, которую испытала сама свинья: перестав метаться, она повалилась посреди ресторана, призывая весь мир стать свидетелем чудовищного злодеяния. Причитания ее были столь выразительны, что гулким эхом отозвались в далеких ущельях, до смерти испугав население близлежащих деревень.
А курица тем временем с воплями носилась по комнате, демонстрируя редчайший дар взбегать по отвесной стене; она и гнавшийся за ней по пятам кот опрокидывали все то, что еще не было опрокинуто.
Через сорок секунд к ним присоединились девять человек, стремящихся пнуть ногой собаку. Время от времени кому-то одному это удавалось, ибо собака вдруг переставала лаять и начинала жалобно скулить; впрочем, присутствия духа она не теряла: даром ведь ничего не дается, досталось не только ей, но и свинье, и курице — так что игра стоила свеч. Кроме того, собака со злорадством отметила, что другим животным перепало еще больше, чем ей, в особенности же бедной свинье, которая по-прежнему лежала посреди комнаты и горько сетовала на судьбу. Все попытки пнуть собаку походили на игру в футбол с несуществующим мячом: занес ногу — и уже не можешь удержаться, уповая лишь на то, что под ногу подвернется что-нибудь твердое, способное принять удар на себя. Если кто и попадал по собаке, то совершенно случайно; для ударившего это было такой неожиданностью, что он большей частью сам терял равновесие и падал. Вдобавок все то и дело спотыкались о свинью — ту самую, что лежала на полу и была не в силах подняться.
Трудно сказать, сколько времени продолжалось бы это столпотворение, если бы не благоразумие Джорджа. Некоторое время он гонялся, но не за собакой, а за второй свиньей, той, что еще была в состоянии бегать. Наконец он загнал ее в угол, дал ей хорошего пинка и вышиб за дверь.
Мы все хотим того, чего у нас нет. Пожертвовав свиньей, курицей, людьми, котом, собака очертя голову ринулась в погоню за второй свиньей, а Джордж, воспользовавшись этим, захлопнул дверь и для верности запер ее на щеколду.
С пола поднялся хозяин и окинул взглядом разгромленный ресторан.
— Боевой у тебя пес, нечего сказать, — обратился он к человеку с кирпичом.
— Это не моя собака, — угрюмо отозвался тот.
— А чья же?
— Понятия не имею.
— Меня не проведешь, — сказал хозяин, поднимая лежавший в луже пива портрет кайзера и вытирая его рукавом.
— Знаю, что не проведу, я и не рассчитывал. Мне уж надоело говорить всем, что это не моя собака. Все равно никто не верит.
— Зачем же ты ходишь с ней, если это не твоя собака? — удивился хозяин. — Что ты в ней такого нашел?
— А я с ней и не хожу. Это она со мной ходит. Она пристала ко мне в десять утра и с тех пор не отстает. Когда я вошел сюда, мне показалось, что наконец-то удалось от нее отвязаться. За четверть часа до этого я оставил ее поохотиться на уток. Боюсь, на обратном пути придется и за них рассчитаться.
— А вы камнями в нее бросали? — спросил Гаррис.
— А то нет! Еще как бросал — даже рука заболела. Да все без толку — собака решила, что я с ней играю, и стала приносить камни назад. Уже час, если не больше, я хожу с этим дурацким кирпичом. Понимаете, я хотел ее утопить. Так ведь нет, не получается! Никак не удается ее схватить. Сядет неподалеку, разинет пасть и смотрит на меня. Попробуй — поймай!
— Забавная история, ничего не скажешь, — процедил хозяин.
— Забавная — не то слово, — откликнулся человек с кирпичом.
Когда мы уходили, он взялся помогать хозяину собирать разбитую посуду. В дюжине ярдов от входа в ресторан верное животное поджидало своего друга. Вид у собаки был усталый, но довольный. Существо она была увлекающееся, темпераментное, и мы вдруг испугались, как бы она теперь не испытала симпатии к нам. Но собака не обратила на нас ни малейшего внимания. Любовь, пусть и не разделенная, заслуживает всяческого уважения, и мы не стали ее переманивать.
Вволю поездив по Шварцвальду, мы отправились на велосипедах в Мюнстер, через Альт-Брейзах и Кольмар, а оттуда совершили короткое путешествие в Вогезские горы, где, как считает нынешний немецкий император, кончается все человеческое. Альт-Брейзах, каменную крепость, которую река огибает то с одной, то с другой стороны — в своей молодости Рейн, как видно, отличался изрядным непостоянством, — издревле населяли любители перемен и искатели приключений. Кто бы ни воевал, каков бы ни был предлог для войны, Альт-Брейзах всегда оказывался в самом пекле. Все его осаждали, многие захватывали, некоторые затем сдавали обратно — и никому не удавалось надолго им завладеть. Кому принадлежит его город, чей он подданный — на эти вопросы житель Альт-Брейзаха никогда не мог дать точный ответ. Он мог, к примеру, проснуться французом, но не успевал выучить и нескольких французских фраз, необходимых для общения со сборщиками податей, как становился подданным австрийской империи. Пока он пытался разобраться, как себя следует вести, чтобы прослыть истинным австрийцем, выяснялось, что он уже не австриец, а немец, хотя какой именно — ведь немцев, как известно, было много — никто не мог сказать наверняка. Сегодня он мог быть набожным католиком, а назавтра — ревностным протестантом. Единственное, что обеспечивало жителя Альт-Брейзаха некоторым постоянством, — это одинаковая во всех государствах обязанность платить круглую сумму за право называться подданным этого государства. В общем, когда обо всем этом думаешь, то поневоле задаешься вопросом: как мог жить в средние века человек, не будучи ни королем, ни сборщиком податей.
По разнообразию и красоте Вогезы не идут ни в какое сравнение с горами Шварцвальда. С точки зрения туриста, главное достоинство этого края — полнейшая нищета его обитателей. Нет в вогезском крестьянине той филистерской сытости и довольства, которые отличают его рейнского визави. В деревнях и на фермах ощущаешь особое обаяние упадка. Вогезы вообще славны своей стариной. Многочисленные замки стоят здесь в таких местах, где лишь горным орлам под силу вить свои гнезда. Старинные крепости, заложенные еще римлянами и законченные в эпоху трубадуров, занимают огромную площадь, и по их причудливым, на редкость хорошо сохранившимся галереям бродить можно часами.
Торговля овощами и фруктами — занятие в Вогезах неведомое. Овощами и фруктами здесь не торгуют — их рвут и едят. Когда странствуешь по Вогезам, планов лучше не строить — уж очень велик соблазн сделать привал и вдоволь насытиться дарами природы. Малина, вкусней которой я не пробовал, земляника, смородина, дикий крыжовник растут здесь прямо по склонам, как у нас в Англии черника. Вогезскому мальчишке нет нужды шнырять по чужим садам — объедаться фруктами можно и не нарушая библейских заповедей. И то сказать, Вогезы утопают в садах, и воровать фрукты так же глупо, как, скажем, рыбе — пытаться проникнуть в плавательный бассейн без билета. Впрочем, всякое бывает.
Однажды, подымаясь в гору, мы вышли на плато, где отдали должное многочисленным ягодам, которые там росли. Кончилось все это печально. Мы начали с поздней земляники, а затем перешли к малине. И тут Гаррису попалось сливовое дерево, на котором росли еще не вполне созревшие плоды.
— Вот это да! — воскликнул Джордж. — Везение! Грех упускать такую возможность.
По правде сказать, с ним трудно было не согласиться.
— Жаль, — вздохнул Гаррис, — что сливы еще твердые.
Он бы еще долго сокрушался по этому поводу, но тут мне попались крупные желтые сливы, что несколько примирило его с действительностью.
— Север есть север, — вздохнул Джордж. — Ананасов здесь не бывает. А жаль. С удовольствием съел бы сейчас свеженький ананас. А то все эти сливы да груши быстро надоедают.
— Ягод здесь хватает, а вот фруктовых деревьев маловато, — пожаловался в свою очередь Гаррис. — Лично я съел бы еще слив.
— Вон идет какой-то человек, — сказал я. — Должно быть, он местный. Может, он нам подскажет, где еще здесь растут сливы.
— Он неплохо сохранился для своих лет, — заметил Гаррис.
Действительно, старик подымался в гору с поразительной скоростью. Мало того: он явно пребывал в приподнятом настроении: пел, что-то громко кричал, жестикулировал и размахивал руками.
— Славный старикан, — сказал Гаррис. — Смотреть на него — одно удовольствие. Но почему свою палку он держит на плече? Почему на нее не опирается?
— А знаете, — сказал Джордж, — мне кажется, это не палка.
— А что же? — спросил Гаррис.
— По-моему, это ружье, — ответил Джордж.
— А вы не думаете, что мы могли ошибиться? — предположил Гаррис. — Вы не думаете, что мы попали в чей-то сад? Что это частное владение.
— Помните трагический случай, имевший место на юге Франции года два тому назад? — сказал я. — Солдат шел по улице и сорвал пару вишен из чужого сада, а французский крестьянин, владелец этого сада, вышел за калитку и не долго думая уложил солдата на месте.
— Нельзя же стрелять в человека только за то, что он рвет чужие фрукты! — возмутился Джордж. — Такое даже во Франции невозможно.
— Конечно, невозможно, — успокоил я его. — Убийцу отдали под суд, и адвокат заявил, что его подзащитный находился в состоянии крайнего возбуждения и из всех ягод особенно дорожил вишнями.
— Что-то припоминаю, — сказал Гаррис. — Да, конечно. Общине — commune, так она у них, кажется, называется, — пришлось выплатить семье погибшего солидную компенсацию, что, впрочем, было лишь справедливо.
— Что-то мне здесь надоело. Да и поздно уже… — проговорил Джордж.
— Если Джордж и дальше будет передвигаться с такой скоростью, то упадет и разобьется, — забеспокоился Гаррис. — Да и дороги он не знает.
Они оставили меня позади, и пришлось прибавить шагу — одному было как-то неуютно. К тому же, подумалось мне, я с детских лет не бегал с крутой горы. В самом деле, почему бы не вспомнить забытое ощущение? Трясет здорово, зато полезно для печени…
Мы заночевали в Барре, славном городке на пути в Оттилиенберг, старинный монастырь в горах, где прислуживают настоящие монашки, а счет выписывает священник. В Барре, как только мы сели ужинать, в дверях ресторана появился турист. Он был похож на англичанина, но говорил на языке, который я слышал впервые. Впрочем, язык был красивым и благозвучным. Хозяин ресторана недоуменно смотрел на пришельца; хозяйка грустно качала головой. Турист вздохнул, начав все сначала, и тут только до меня дошло…
И на этот раз его никто не понял.
— Черт побери! — в сердцах сказал он, обращаясь к самому себе.
— Так вы англичанин! — заулыбавшись, воскликнул хозяин.
— Мсье устал, — подхватила смышленая хозяйка, — мсье сейчас пообедает.
Оба они превосходно говорили по-английски, ничуть не хуже, чем по-немецки или по-французски; хозяйка засуетилась, гостя усадили рядом со мной, и мы разговорились.
— Скажите, пожалуйста, — поинтересовался я, — на каком языке вы говорили, когда вошли?
— На немецком.
— Вот оно что…
— Вы ничего не поняли?
— В этом нет ничего удивительного, — успокоил его я, — ведь немецкий я знаю неважно. Что-то, разумеется, усваиваешь, запоминаешь, пока здесь живешь, но, сами понимаете, это не называется знать язык.
— Но ведь и они меня тоже не понимают, — возразил незнакомец. — А ведь это их родной язык.
— Не скажите. Дети здесь говорят по-немецки, это верно, да и наши хозяева знают этот язык недурно. Но в принципе в Эльзас-Лотарингии люди старшего поколения изъясняются по-французски.
— Я и по-французски с ними говорил… Французский язык они понимают ничуть не лучше.
— Действительно, очень странно… — вынужден был согласиться я.
— Более чем странно. Просто непонятно. Я всегда хорошо успевал по немецкому и французскому языку. В колледже все говорили, что у меня абсолютно правильная речь и безукоризненное произношение. И вместе с тем стоит мне выехать за границу, как меня перестают понимать. Вы можете это объяснить?
— Думаю, да. Дело в том, что произношение ваше слишком хорошее. Помните, что сказал шотландец, впервые в жизни отведав настоящее виски? «Может, оно и чистое, но пить я его не могу». То же и с вашим немецким. Он слишком безупречен для живого, разговорного языка. Вам мой совет: произносите слова как можно неправильнее, делайте как можно больше ошибок.
И так во всем мире. В каждой стране разработан специальный фонетический курс для иностранцев; им ставится произношение, о котором сами носители языка даже не мечтают. Мне, например, довелось слышать, как одна английская дама учила француза произносить слово «have»[40].
— Вы произносите его, — выговаривала ему дама, — как если бы оно писалось «h-a-v». А это не так. На конце пишется «e».
— Но я думал, — сказал в свое оправдание ученик, — что «е» в слове «h-a-v-e» не читается.
— Напрасно думали, — говорила учительница. — Это так называемое немое «e», оно не читается, но влияет на произношение предшествующего гласного.
До этого француз неплохо справлялся с произношением слова «have». Теперь же, дойдя до этого слова, он замолкал, собирался с мыслями, после чего произносил такое, что только по смыслу можно было догадаться, какое слово он хотел выговорить.
Разве что первые христиане прошли через те мученья, которые довелось испытать мне, осваивая правильное произношение немецкого слова «Kirche» — церковь. Еще задолго до того, как я потерпел окончательное фиаско, я принял решение не ходить в Германии в «кирхе» — себе дороже!
— Нет-нет, — объяснял мне мой учитель — он оказался на удивление терпеливым джентльменом, — вы произносите это слово так, будто оно пишется «K-i-r-c-h-k-e». Там нет звука «к». Нужно говорить… — И он вновь, уже в двадцатый раз, демонстрировал мне, как следует правильно произносить этот звук. Когда же бедняга окончательно убедился, что я не могу уловить разницу между тем, как говорит он, и тем, как говорю я, избран был другой метод.
— У вас звук горловой, — объяснил он. И был прав: я говорил — как, впрочем, и всегда — горлом, — а надо, чтобы он шел вот отсюда…
И он своим толстым пальцем указал на то место, где должен был родиться таинственный звук. Предприняв мучительные усилия, результатом которых стали звуки, не имевшие ничего общего с местом поклонения высшему божеству, я вынужден был сдаться.
— Боюсь, что ничего у меня не выйдет, — прохрипел я. — Видите ли, я всю жизнь говорил ртом и никогда не знал, что человек может говорить желудком. Теперь переучиваться слишком поздно.
Часами я твердил это слово, забившись в темный угол или в одиночестве гуляя по тихим улочкам и пугая случайных прохожих, пока наконец не научился произносить его правильно. Учитель мой был в восторге, да и сам я был доволен собой, пока не попал в Германию. В Германии же выяснилось, что решительно никто не понимает, что я хочу сказать. Ни разу мой язык не доводил меня до церкви. Пришлось поэтому забыть правильное произношение и, затратив немалые усилия, вернуться к неправильному. Первоначальный вариант был всем понятен, лица прохожих светились неподдельным участием, и мне объясняли, что церковь за утлом.
Мне все же кажется, что обучать произношению можно гораздо эффективнее, если не требовать от ученика самых невероятных и причудливых языковых кульбитов, тем более что это ни к чему не ведет. Вот как выглядит самое распространенное фонетическое упражнение:
— Прижмите миндалевидную железу к нижней стенке гортани. Затем выгнутой частью перегородки, так, чтобы она верхней частью почти касалась язычка, попытайтесь дотянуться до щитовидной железы. Глубоко вдохните и сомкните голосовую щель. А теперь, не размыкая губ, произнесите: «G-a-r-o-o».
Заранее предупреждаю: как бы вы ни прижимали миндалевидную железу, как бы ни пытались дотянуться до щитовидной железы — учитель все равно останется недоволен.
На обратном пути мы заехали в немецкий университетский город — нам хотелось познакомиться с образом жизни немецкого студента, что мы и сделали благодаря любезности наших немецких друзей.
В Англии до пятнадцати лет мальчик играет, а с пятнадцати до двадцати трудится. В Германии труд — удел ребенка; юноша же развлекается. В Германии занятия в школе начинаются летом в семь утра, зимой в восемь; отношение к занятиям — самое серьезное, и к шестнадцати годам мальчик неплохо ориентируется в латыни, греческом и в математике, свободно говорит на европейских языках, а его осведомленности в истории может позавидовать политический деятель. Если только немецкий юноша не собирается защищать диссертацию, его обучение в колледже длится не более четырех лет или восьми семестров. Немецкий студент, как правило, спортом не занимается, хотя из него вышел бы отличный спортсмен. Он неважно играет в футбол, неохотно ездит на велосипеде. Зато с удовольствием целыми днями играет на бильярде в душном кафе. В основном же он занят тем, что слоняется по городу, пьет пиво и дерется. Если он сын состоятельных родителей, то вступает в корпорацию — членство в которой обходится примерно в четыреста фунтов в год. Выходцы из средних слоев вступают в Burschenschaft[41] или Landsmannschaft[42], что несколько дешевле. Эти сообщества в свою очередь подразделяются на более мелкие кружки, образованные по национальному признаку: швабы — из Швабии, франконцы — потомки древних франков, тюрингцы и так далее. На практике это, разумеется, приводит к тому, к чему приводят все попытки такого рода (я уверен, что половина членов Шотландского общества — лондонские кокни), но в результате каждый университет делится на десять-пятнадцать объединений, члены которых носят фуражки и куртки разного цвета и фасона и, что не менее важно, посещают определенную пивную, куда студенты из других объединений не допускаются.
Основная цель подобных студенческих объединений — проводить поединки (знаменитая немецкая Mensur[43] между своими членами или с членами соперничающей корпорации или землячества.
О немецкой дуэли многое известно, поэтому я не стану утомлять читателя ее подробными описаниями. Попытаюсь лишь, подобно импрессионисту, передать свое впечатление от первой дуэли, свидетелем которой я стал, ибо считаю, что первое впечатление всегда вернее того, что составлялось постепенно, в беседах или под чьим-то влиянием.
Француз или испанец постараются убедить вас, что бой быков придуман исключительно в интересах самого быка. По этой логике лошадь, которая вроде бы стонет от боли, на самом деле смеется над тем, как выглядят ее собственные внутренности. Ваш французский или испанский друг сравнит героическую смерть быка на арене с его бесславным концом под ножом живодера. Если будете слушать эти россказни развесив уши, то вернетесь в Англию с твердым намерением пропагандировать бой быков как средство пробуждения рыцарского духа. Торквемада не ставил под сомнение гуманность инквизиции. И то сказать, тучному джентльмену, страдающему радикулитом или ревматизмом, пытка на дыбе пошла бы только на пользу. Суставы его после этой оздоровительной процедуры стали бы более гибкими, чего он безуспешно добивался годами. Сходным образом английский охотник полагает, что лисе должны завидовать все звери, ведь ее целый день бесплатно развлекают, целый день она в центре внимания.
Мы закрываем глаза на то, что не хотим видеть. Каждый третий немец, которого вы встретите на улице, носит и будет носить до самой смерти следы тех десятков дуэлей, на которых он дрался в студенческие годы. Немецкие дети играют в «мензур» в детском саду, отрабатывают ее навыки в школах. Немцы убедили себя, что в дуэли нет ничего жестокого, оскорбительного, унизительного. Наоборот: дуэль приучает немецкую молодежь к выдержке и мужеству. Такая точка зрения, казалось бы, имеет право на существование — во всяком случае, в Германии, где каждый мужчина — солдат. Но это лишь одна сторона медали. Разве отвага завзятого дуэлянта и мужество солдата одно и то же? Едва ли. На поле боя сноровка и быстрая реакция куда более важны, чем бессмысленное, порой губительное хладнокровие. В известном смысле отказ от дуэли требует большего мужества, ведь немецкий студент дерется не для собственного удовольствия, а из-за страха перед общественным мнением, которое отстало от жизни по меньшей мере лет на двести.
Дуэль только ожесточает. Правда, говорят, что дуэль способствует развитию силы и ловкости, — может быть, однако, обычная дуэль совершенно не похожа на поединок на шпагах во времена Ричардсона; зрелище это комическое и отвратительное одновременно. В аристократическом Бонне, где отдают дань традициям, и Гейдельберге, где чаще встречаются иностранцы, дуэль носит более благопристойный характер. Я слышал, что дуэли там проводятся в удобных помещениях; что седовласые врачи обслуживают раненых, а лакеи в ливреях — проголодавшихся, и вся церемония весьма живописна. В исконно же немецких университетах, где иностранцы учатся реже и любят их меньше, дуэль носит сугубо прагматический и, соответственно, нелицеприятный характер.
Настолько нелицеприятный, что чувствительному читателю я очень рекомендую опустить нижеследующее описание. Приукрасить эту тему невозможно, да я и не пытаюсь.
В помещении, где проводится дуэль, пусто и грязно; стены залиты пивом, кровью и воском, на потолке копоть, на полу опилки. Зрители расположились по стенам; студенты смеются, курят; одни сидят на стульях, другие на скамейках, а некоторые прямо на полу.
В центре, лицом к лицу, стоят два противника, похожие на самураев, которых мы знаем по изображениям на чайных подносах. Выглядят оба жутковато: шея обмотана толстым шарфом; на глазах — защитные очки; тело закутано в какое-то грязное стеганое одеяло; рукава подбиты ватой, руки вытянуты над головой — словом, какие-то малопривлекательные заводные игрушки. Секунданты (эти тоже неплохо экипированы — на головах у них огромные кожаные шлемы) разводят дуэлянтов по углам. Кажется, что уже звенят клинки. Судья занимает свое место, дает сигнал, и тут же противники обмениваются пятью ударами длинных прямых шпаг. Схватку как таковую смотреть неинтересно: дуэлянты не демонстрируют ни движения, ни мастерства, ни изящества (это, разумеется, мое мнение). Побеждает тот, кто физически сильнее, кто дольше выдержит: не так-то просто размахивать длинной шпагой, стоя в неестественной позе, да еще завернувшись в стеганое одеяло!
Нездоровый интерес вызывают раны. Большей частью они бывают в двух местах — на макушке и на левой щеке. Случается, что кусочек скальпа или часть щеки отлетает во время боя в сторону, и тогда его гордый обладатель — а вернее, бывший обладатель — прячет этот «амулет» в конверт, чтобы потом демонстрировать его участникам дружеской попойки; из ран, конечно же, потоком хлещет кровь — на врачей, секундантов и зрителей, попадает на стены и потолок, заливает самих дуэлянтов и образует на полу лужи. В конце каждого раунда на площадку спешат врачи; уже испачканными кровью руками они зажимают зияющие раны и затыкают их мокрыми комочками ваты, которую подает им на подносе лакей. Естественно, после короткой передышки кровь льется вновь, заливая дуэлянтам глаза и растекаясь по полу. Нередко бывает, что у фехтующего застывает на лице кривая ухмылка — и тогда одной половине зрителей кажется, что он смеется, а другой — что он необычайно мрачен. Если же противник метким ударом рассекает ему нос, то вид у него становится до смешного надменный.
Поскольку целью каждого студента является выйти из университета с как можно большим числом шрамов, оборонительная тактика не пользуется у дуэлянтов популярностью; настоящим победителем считается тот, кто получил больше ран; тот, кто, изуродованный противником до неузнаваемости, найдет в себе силы уже через месяц пройтись по улицам, вызывает зависть немецких юношей и восхищение немецких девушек. Тот же, кому удалось получить лишь несколько незначительных повреждений, покидает поле боя угрюмый и разочарованный.
Но сам по себе поединок — это только начало представления. Действие второго акта происходит в перевязочной. Врачи — это, как правило, студенты-медики, которые после защиты диплома нуждаются в практике. Справедливости ради должен отметить, что те из них, с кем приходилось общаться мне, оказались людьми суровыми и любящими свое дело. И это не удивительно, ибо медику в этом представлении отводятся карающие функции, и настоящему врачу такая работа едва ли придется по душе. Перевязка потребует от студента не меньше (если не больше) мужества, чем кровавая схватка. Любая операция совершается с предельной жестокостью, и друзья раненого внимательно следят за тем, чтобы во время мучительных процедур с лица его не сходила мужественная улыбка. Любой участник дуэли мечтает о том, чтобы рана была побольше и чтобы шрам остался на всю жизнь. Если же такую рану запустить, то ее счастливый обладатель имеет все основания претендовать на жену с приданым, которое оценивается по крайней мере пятизначной цифрой.
Описанная мною дуэль считается обычной и устраивается два раза в неделю; в дуэли наподобие этой немецкий студент участвует раз по десять в год. Однако бывают и такие поединки, на которые зрители не допускаются. Если публике показалось, что студент смалодушничал, машинально уклонившись от удара, свою репутацию можно восстановить лишь в схватке с лучшим фехтовальщиком корпорации, где провинившийся не столько демонстрирует свою удаль, сколько подвергается наказанию. Его искусный противник безжалостно наносит ему многочисленные и кровавые ранения; задача же жертвы состоит в том, чтобы доказать своим товарищам, что он может выстоять под градом ударов и не уступить, даже если противник отхватил ему полчерепа.
Можно ли сказать что-нибудь в защиту немецкой дуэли? Если и можно, то касаться это будет лишь самих дуэлянтов; зрителям же дуэль противопоказана, она приносит им один только вред. Себя я знаю достаточно хорошо и должен сказать, что особой кровожадностью не отличаюсь. Кровопролитие действует на меня как и на любого другого. Сначала, пока поединок еще не начался, я испытывал лишь любопытство, смешанное с легкой тревогой за свое самочувствие, — и это несмотря на то, что с прозекторскими и операционными я знаком не понаслышке. Когда же полилась кровь и стали обнажаться нервы и мышцы, я почувствовал отвращение и одновременно жалость. Однако после второй дуэли жалость почему-то исчезла, а в разгар третьей, когда помещение наполнилось тяжелым запахом крови, я понял, что становлюсь кровожадным.
Пролитой крови мне было мало. Я вглядывался в лица окружавших меня людей и читал в них те же чувства. Если считать кровожадность полезной для современного человека, то лучшего средства для его воспитания, чем немецкая дуэль, не найти. Но полезно ли это, вот в чем вопрос. Мы можем сколько угодно разглагольствовать по поводу нашей цивилизованности и гуманности, но те из нас, кто не дошел в своем лицемерии до самообмана, знают, что под нашими крахмальными сорочками прячется дикарь со всеми его дикарскими инстинктами. Да, случается, нам его не хватает, но не следует бояться, что дикарь вымер. Культивировать же дикарство и вовсе не стоит.
В пользу дуэли, если говорить серьезно, можно выдвинуть немало доводов. Дуэли — но не немецкой Mensur. Ведь это чистое ребячество, жестокое и беспощадное. Раны как таковые не являются знаком доблести: важно, за что они получены, а не какого они размера. Вильгельм Тель по праву считается героем; иное дело — члены клуба, которые договорились собираться два раза в неделю и сбивать из арбалетов яблоки с голов своих сыновей. Тех результатов, которыми так гордятся юные немецкие рыцари, можно без труда добиться, дразня дикую кошку. Вступить в корпорацию исключительно для того, чтобы тебя изрубили на мелкие кусочки, — значит, низвести себя до интеллектуального уровня пляшущего дервиша. Если верить путешественникам, в центральной Африке есть дикари, которые выражают свои чувства тем, что прыгают вокруг костра и хлещут себя плетьми. Европе нет резона подражать им. По сути дела, немецкая дуэль — это reductio ad absurdum[44] рыцарского поединка; и если сами немцы не понимают, что это смешно, их стоит только пожалеть за отсутствие чувства юмора.
Со сторонниками немецкой дуэли можно не соглашаться, но их, по крайней мере, нельзя не понять. Университетский же устав, если не поощряющий, то по сути узаконивающий пьянство, не укладывается в голове. Пьянствуют вовсе не все немецкие студенты; мало того, большинство из них — трезвенники и трудяги; однако меньшинство, причем представительное меньшинство, пьют полдня и всю ночь, умудряясь при этом сохранять все пять чувств — умение, достигнутое большой ценой. Спиваются далеко не все, но в каждом университетском городе вы обязательно встретите молодого человека, который, несмотря на свои неполные двадцать лет, отличается телосложением Фальстафа и цветом лица рубенсовского Вакха. То, что немецкой девушке может понравиться лицо, испещренное шрамами и порезами до такой степени, что оно больше похоже на рваную тряпку, — доказанный факт. Однако вряд ли ее привлечет опухшая, в красных пятнах физиономия и огромное брюхо, такой величины, что оно грозит опрокинуть своего владельца. Впрочем, ничего удивительного в этом нет, ведь молодой человек начинает пить пиво в десять утра (Fruhschoppen[45]) и кончает Kneipe[46] в четыре ночи.
Kneipe — это то, что у нас называется холостяцкой пирушкой; она может быть безобидной, а может закончиться потасовкой — все зависит от ее участников. Обычно студент (или корпорация) приглашает однокашников — от десяти до ста человек — в кафе и угощает их пивом и дешевыми сигарами в количестве, которое они определяют сами, исходя из возможностей и потребностей своего организма. Здесь, как и везде, бросается в глаза немецкая любовь к дисциплине и порядку. При появлении каждого нового гостя все сидящие за столом вскакивают и, щелкнув каблуками, приветствуют его. Когда все в сборе, каждый стол выбирает своего председателя, в чьи обязанности входит называть номера песен. Отпечатанные песенники — один на двоих — заранее разложены на столе; распорядитель называет номер двадцать девять. «Первый куплет!» — выкрикивает он, и все хором поют первый куплет, держа перед собой песенник, как держат молитвенник во время церковной службы. В конце каждого куплета все замолкают и ждут, когда председатель даст гостям знак петь дальше. Так как почти каждого немца в детстве учили петь и у очень многих сильные голоса, хор производит незабываемое впечатление. По манере пение напоминает церковное; по манере — но не по словам. И патриотический гимн, и сентиментальная баллада, и песенка, которая способна вогнать в краску английского юношу, поются с исключительной серьезностью, без смеха, без единой фальшивой ноты. В конце ведущий восклицает: «Прозит!»[47], приглашенные хором отзываются: «Прозит!» — и тут же осушают стаканы. Аккомпаниатор встает и кланяется, все встают и кланяются ему в ответ; появляется Fraulein и наполняет стаканы.
В перерыве между песнями произносятся тосты, но и они так же серьезны, как и песни. У немецких студентов не принято смеяться — они улыбаются и важно кивают в знак одобрения.
Специальный тост, под названием «Salamander»[48], в честь особенно почетного гостя, произносится с исключительной торжественностью.
— А сейчас, — говорит председатель, — мы будем «драить саламандру» (einen Salamander reiben). — Мы все вскакиваем и стоим не шелохнувшись, как полк на плацу.
— У всех налито? (Sind die Stofe parat?), — спрашивает председатель.
— Да! — хором отвечаем мы.
— Ad exercitum Salamandri![49] — говорит тогда председатель.
— Eins![50] — И мы начинаем кругами водить наши кружки по столу.
— Zwei! Drei![51] — Все вновь чокаются.
— Пьем! Bibite![52]
Присутствующие одновременно подымают кружки, выпивают пиво и некоторое время держат кружки на весу.
— Eins! — командует ведущий. Дно пустой кружки трется об стол, и кажется, будто морская волна накатывается на каменистый берег.
— Zwei! — На берег накатывается вторая волна.
— Drei! — Все разом с грохотом ставят кружки на стол и садятся.
Ни одна Kneipe не обходится без состязания: кто кого перепьет. Сначала студенты обмениваются оскорблениями (шуточными, естественно), после чего назначается судья, наполняются две огромные кружки, противники садятся друг против друга и, по сигналу судьи, кружки опорожняют. Побеждает тот, кто первым стукнет по столу пустой кружкой.
Тем иностранцам, которые хотят продержаться до конца Kneipe и не отстать от своих немецких друзей, рекомендую заранее прикрепить к пиджаку карточку с указанием своего имени и адреса. Немецкий студент не оставит вас в беде и позаботится, в каком бы состоянии он сам ни находился, чтобы его гость в целости и сохранности к утру добрался до дому. Вашего адреса он, разумеется, помнить не может.
Мне рассказывали об одной берлинской Kneipe, в которой приняли участие трое иностранцев и которая могла закончиться трагически. Иностранцы решили строго соблюдать все правила, что, разумеется, было встречено аплодисментами, после чего каждый из них написал на карточке свой адрес и приколол карточку к скатерти. В этом и заключалась их ошибка. Им следовало бы, как уже говорилось, приколоть карточки не к скатерти, а к пиджаку — гость ведь, сам того не заметив, может пересесть, но пиджак потеряет вряд ли.
После полуночи председатель предложил, руководствуясь интересами всех, кто еще стоял на ногах, отослать домой тех, кто был уже не в состоянии оторвать от стола голову, в том числе и трех англичан, которые к этому времени утратили всякий интерес к происходящему. Было решено отправить их на извозчике под присмотром одного относительно трезвого студента. Но, на свою беду, они не сидели на одном месте, а то и дело пересаживались, поэтому у кого какой адрес, не знал никто, в том числе и они сами. В разгар веселья значения этому, естественно, не придавалось: было ведь всего три англичанина и три карточки; на худой конец, — решили, вероятно, немцы, — утром джентльмены сами разберутся. Как бы то ни было, англичан посадили в экипаж, относительно трезвому студенту вручили три карточки, и наши соотечественники тронулись в путь под прощальные крики и напутствия всей честной компании.
Немецкое пиво имеет одно преимущество: от него не пьянеешь в том смысле, как мы это понимаем в Англии. Выпивший не буянит — он просто устал. Ему не хочется разговаривать, ему хочется, чтобы его оставили в покое, хочется поскорей лечь спать — все равно где.
Решено было ехать по ближайшему адресу, и, когда экипаж остановился, высадили — из чувства самосохранения — самого пьяного из трех. Извозчик и немецкий студент вынесли бесчувственное тело и позвонили в дверь пансиона. Заспанный портье открыл дверь, они втащили свою ношу и стали думать, куда бы ее положить. Дверь спальни, по счастью, оказалась не заперта, комната пустовала. Сняв с англичанина все, что легко снималось, извозчик и студент положили тело на кровать и, довольные собой, вернулись к экипажу.
Поехали по следующему адресу. На этот раз дверь им открыла дама в халате, с книгой в руках. Студент взглянул на верхнюю из двух оставшихся карточек и осведомился, не имеет ли он удовольствие говорить с фрау X. Оказалось, что это действительно фрау X.; что же касается удовольствия, то его она разделить отказывалась. Студент объяснил фрау X., что джентльмен, который в данный момент крепко спит, прислонившись к стене, является ее мужем. Особого восторга предстоящая встреча с супругом у дамы не вызвала, она молча открыла дверь в спальню и удалилась. Студент с извозчиком внесли англичанина и уложили его на кровать. Сил раздевать его — после пива! — уже не было. Хозяйка дома больше не появлялась, и они ушли, не попрощавшись.
Согласно последней визитной карточке, оставался еще холостяк, проживающий в отеле. Туда и отправились; англичанина занесли в холл, сдали ночному портье и уехали.
Отправимся теперь по первому адресу, куда был доставлен самый пьяный гость. Вот какой разговор произошел в пансионе за восемь часов до этого. Мистер У. сказал миссис У.:
— Я не говорил тебе, дорогая, что сегодня меня пригласили на так называемую Kneipe.
— Да, кажется, говорил, — отозвалась миссис У. — А что такое Kneipe?
— Понимаешь, что-то вроде холостяцкой пирушки. Там собираются студенты, чтобы попеть, побеседовать и э-э-э… покурить.
— Что ж, прекрасно. Надеюсь, ты неплохо проведешь время, — сказала миссис У., женщина славная и неглупая.
— Будет очень интересно, — заметил м-р У. — Мне уже давно не терпится побывать там. Я могу… — продолжал м-р У. — Я хочу сказать, может так получиться, что я приду довольно поздно.
— Что ты называешь «поздно»? — спросила миссис У.
— Трудно сказать, — ответил м-р У. — Видишь ли, студенты эти такие безалаберные, и когда собираются вместе… К тому же, по-моему, там принято произносить много тостов. Не знаю, как это на меня подействует. Если будет возможность уйти пораньше, я постараюсь… сама понимаешь, они ведь могут обидеться… если же не получится…
На это миссис У., женщина, как уже отмечалось, очень неглупая, сказала:
— Попроси, чтобы тебе дали ключ от входной двери. Я лягу с Долли, а ты придешь, когда захочешь.
— По-моему, прекрасная мысль, — согласился м-р У. — Я потихоньку войду и проскользну в спальню.
Поздно ночью, а точнее, под утро, Долли, сестра миссис У., села на постели и стала прислушиваться.
— Дженни, — сквозь сон проговорила Долли, — ты не спишь?
— Не сплю, дорогая, — ответила миссис У. — Но все в порядке. Спи.
— Что это? — не могла успокоиться Долли. — Уж не пожар ли?
— Я думаю, — ответила миссис У., — это Перси. Скорее всего, он налетел на что-то в потемках. Не беспокойся, дорогая, спи.
Но как только Долли опять уснула, миссис У., которая была хорошей женой, подумала, что надо бы встать и пойти посмотреть, как там Перси. И, накинув халат и сунув ноги в шлепанцы, она на цыпочках прошла по коридору к себе в комнату. Чтобы разбудить джентльмена, лежащего в постели, потребовалось бы землетрясение. Она зажгла свечу и неслышно подошла к спящему.
Это был не Перси; совсем не Перси. Этот человек не мог быть ее мужем ни при каких обстоятельствах. В сложившейся ситуации глубочайшее отвращение было единственным чувством, которое она могла к нему испытывать, а единственным желанием — от него избавиться.
Но лицо его показалось ей знакомым. Она подошла поближе и присмотрелась. И тут она сообразила. Конечно же, это был мистер X., тот самый джентльмен, у которого они обедали, приехав в Берлин.
Но что он здесь делает? Она поставила свечку на стол, села и, обхватив голову руками, стала думать. И придумала. Ведь Перси отправился в Kneipe не один, а вместе с м-ром X. Произошла ошибка. М-ра X. доставили по адресу Перси. А Перси, стало быть, сейчас…
Чего только не приходило ей в голову, одна догадка казалась страшнее другой. Вернувшись в комнату Долли, она наспех оделась и неслышно спустилась по лестнице. К счастью, удалось поймать извозчика, и она отправилась к миссис X. Велев извозчику подождать, она взбежала наверх и нажала на кнопку звонка. Дверь ей открыла миссис X., все в том же халате и с той же книгой в руке.
— Миссис У.! — воскликнула миссис X. — Что произошло?
— Мой муж! — Бедняжка сама не слышала, что говорила. — Он у вас?
— Миссис У.! — ответила миссис X., приосанившись. — Как вы смеете?!
— Бога ради, поймите меня правильно… — взмолилась миссис У. — Произошла ужасная ошибка. Бедного Перси, вместо того чтобы доставить домой, привезли к вам. Прошу вас, пойдите в спальню и посмотрите.
— Милочка, — сказала покровительственным тоном миссис X. — она была старше. — Успокойтесь. Его привезли полчаса назад, и я, признаться, даже на него не взглянула. Он здесь. По-моему, они не потрудились даже снять с него обувь. Возьмите себя в руки — и мы доставим его домой. Так что никто, кроме нас с вами, ничего не узнает.
Миссис X. горела желанием помочь миссис У.
Она распахнула дверь, и миссис У. влетела в спальню.
Через секунду она вышла — бледная, испуганная.
— Это не Перси, — с трудом проговорила она. — Что же мне делать?
— Вы наверняка ошибаетесь, — сказала миссис X. и двинулась было в спальню, но миссис У. ее остановила:
— Но и не ваш муж.
— Ерунда, — не поверила миссис X.
— Уверяю вас, — сказала миссис У. — Ведь ваш муж спит сейчас в кровати Перси.
— С какой это стати? — грозно спросила миссис X.
— Его туда положили, — объяснила миссис У. и заплакала. — Вот почему я и подумала, что Перси, должно быть, у вас.
Некоторое время женщины молча смотрели друг на друга; за дверью раздавался богатырский храп.
— Кто же это? — спросила наконец миссис X., которая первая пришла в себя.
— Не знаю, — ответила миссис У. — Я его первый раз вижу. Взгляните, может, вы его знаете?
Но миссис X. захлопнула дверь в спальню.
— Что же нам делать? — спросила миссис У.
— Что делать мне, я знаю, — ответила миссис X. — Я поеду с вами и заберу своего мужа.
— Если удастся его разбудить. Он спит как убитый.
— Могу себе представить, — откликнулась миссис X., накидывая плащ.
— Где же Перси? — Несчастная миссис У. с трудом сдерживала рыдания.
— А это, милочка, вы уж у него спросите.
— Если они все перепутали, — сказала миссис У., — то просто невозможно предсказать, где он сейчас находится.
— Завтра утром все узнаем, — утешила ее миссис X.
— По-моему, эти Kneipe — ужасная вещь, — сказала миссис У. — Никогда больше не пущу туда Перси. Никогда!
— Дорогая, — заметила миссис X., — если вы правильно себя с ним поставите, ему и самому туда не захочется.
По слухам, так оно и есть…
Но, ведь уже говорилось, произошло все оттого, что карточку прикололи не к пиджаку, а к скатерти. В этом и состояла ошибка. А ошибки, как известно, наказуемы.
— Этой страной может управлять кто угодно, — изрек Джордж. — Я, например.
Мы сидели в саду Кайзер-хоф в Бонне и любовались Рейном. Шел последний вечер нашего путешествия; утренний поезд должен был стать началом конца.
— Я бы написал на листе бумаги все, что должен делать этот народ, — продолжал Джордж, — нашел бы солидную фирму, которая напечатала бы мои рекомендации, и велел бы расклеить их по городам и деревням — и этого было бы достаточно.
В безропотном, законопослушном немце наших дней, который гордится тем, что платит налоги и делает все, что ему велят те, кого поставило над ним Провидение, трудно найти какое-либо сходство с его мятежным предком, для которого личная свобода нужна была как воздух; который назначал судей только для советов, а право исполнения приговоров оставлял за своим племенем; который шел за своим вождем, но никогда беспрекословно ему не подчинялся. В Германии сейчас много говорят о социализме, но ведь это тот же деспотизм, только под другим названием. Индивидуализм не привлекает немецкого избирателя. Он хочет, больше того — стремится, чтобы его контролировали, чтобы им управляли. Для него важен не способ правления, а его внешняя сторона. Полицейский в его представлении — бог, и таковым он останется для него навсегда. В Англии мы смотрим на людей в синих мундирах как на безвредную необходимость; средний англичанин использует его в основном в качестве дорожного указателя, а также — в оживленных кварталах — для того, чтобы переводить через дорогу старушек. За это мы ему благодарны, в остальном же просто его не замечаем. В Германии, напротив, полицейскому поклоняются как божеству, его любят как ангела-хранителя. Для немецкого ребенка он — Санта-Клаус и домовой в одном лице. Все блага исходят от него: Spielplatze с качелями и гигантскими шагами, песочницы, бассейны и ярмарки. За шалости он примерно наказывает; все как один послушные немецкие мальчики и девочки хотят угодить полицейскому. Если он им улыбнулся, они преисполняются самомнения; с немецким ребенком, которого полицейский погладил по головке, невозможно иметь дело — он ужасно важничает.
Немецкий обыватель — солдат, а полицейский — его офицер. Полицейский указывает ему, куда идти и с какой скоростью. В Германии у каждого моста стоит полицейский и говорит, как следует его переходить. Если же полицейского на привычном месте не окажется, немец сядет и будет ждать, пока не высохнет река. На вокзале полицейский запирает немца в зале ожидания, чтобы тот не причинил себе вреда. В нужное время он выведет его на перрон и сдаст с рук на руки проводнику — тому же полицейскому, только в другой форме. Проводник указывает ему, какое место занять, когда выходить, и проследит, чтобы он вышел. В Германии вы не несете за себя никакой ответственности. Все делается за вас, и делается хорошо. Вы не должны о себе беспокоиться, и если вы не в состоянии за себя отвечать — вы не виноваты; заботиться о вас — долг немецкого полицейского. Он отвечает за вас в любом случае — даже если вы круглый идиот. Где бы вы ни были, что бы ни делали — он за вас отвечает, он о вас заботится, и заботится, надо отдать ему должное, неплохо.
Если вы потерялись, он вас найдет; если вы потеряли какую-нибудь ценную вещь — он вам вернет ее. Если вы не знаете, чего хотите, он вас надоумит; если вам чего-то захочется — достанет. Частные адвокаты в Германии не нужны. Если вы захотите купить или продать дом, участок земли, государство займется этим само. Если же вас одурачили, государство защитит вас в суде. Государство вас женит, застрахует и даже может, шутки ради, поставить на карту вашу жизнь.
«Твое дело — родиться, — говорит немцу немецкое правительство, — а остальное мы берем на себя. Дома и на улице, когда ты работаешь и когда отдыхаешь, когда ты здоров и когда болен, мы укажем тебе, что делать, и проверим, как ты это сделал. Ни о чем не беспокойся».
И немец не беспокоится. Там, где он не может найти полицейского, он после недолгих поисков найдет инструкцию, приклеенную к стене. Он читает инструкцию и делает то, что там сказано.
В одном немецком городе — каком не помню, да это и не важно — я увидел открытые ворота, ведущие в сад, где давался концерт. Если бы кто-нибудь захотел проникнуть в сад через эти ворота и таким образом попасть на концерт бесплатно, ничто не могло бы ему помешать. Больше того, удобней было бы войти здесь, а не тащиться четверть мили до других ворот. Однако никто, ни один человек не попытался попасть в сад через эти ворота. Все понуро брели под палящим солнцем к дальним воротам, где стоял служитель и взимал плату за вход. Я сам видел, как немецкие мальчишки стояли на берегу пруда и с вожделением смотрели на лед. Они давно могли бы надеть коньки и начать кататься: взрослые и полицейские были далеко, и их никто не видел. Однако они не катались, их удерживало сознание того, что этого делать нельзя. Все это заставляет всерьез задуматься: а являются ли тевтоны представителями грешного рода человеческого? Быть может, этот послушный, покладистый народ — ангелы, сошедшие на землю, дабы отведать кружку немецкого пива, лучше которого, как известно, нет во всем мире.
В Германии проселочные дороги обсажены фруктовыми деревьями, и ничто не может помешать мальчишке или взрослому остановиться и нарвать плодов — ничто, кроме сознательности. В Англии бы это могло стать причиной публичного скандала. Дети бы сотнями умирали от холеры. Медики сбились бы с ног, пытаясь справиться с последствиями чрезмерного увлечения кислыми яблоками и зелеными орехами. Общественное мнение потребовало бы, чтобы эти деревья в целях безопасности были обнесены забором. Садоводам же, пожелавшим таким образом сэкономить на заборах и оградах, не позволили бы сеять по стране болезни и смерть.
Зато в Германии мальчишка будет целый день шагать по безлюдной дороге, обсаженной фруктовыми деревьями, чтобы потом купить в деревне пару дешевых груш. Пройти мимо никем не охраняемых деревьев, ломящихся под тяжестью спелых плодов, показалось бы англосаксу непростительной глупостью, разбазариванием священных даров, ниспосланных Провидением.
Не знаю, так ли это на самом деле, но, если судить по моим наблюдениям за немецким характером, в Германии человеку, осужденному на смерть, надо давать веревку и велеть повеситься. Это избавило бы государство от лишних хлопот и издержек; я хорошо представляю себе, как немецкий преступник берет эту веревку, идет с ней домой, изучает инструкцию, после чего, в соответствии с предписанием, вешается у себя на кухне.
Немцы — хороший народ, возможно даже, лучший в мире: дружелюбный, бескорыстный, добрый. Я уверен, что подавляющее большинство немцев попадает в рай. И действительно, сравнивая их с другими христианскими народами, невольно приходишь к выводу, что рай устроен по немецкому образцу. Непонятно только, как они туда попадают. Ни за что не поверю, что душа каждого немца в отдельности рискнет в одиночку пуститься в дальний путь и постучаться в ворота Св. Петра. Я думаю, что на небеса их доставляют небольшими партиями под присмотром покойного полицейского.
Карлейль сказал как-то о пруссаках — и это касается всех немцев, — что их главная добродетель — это умение поддаваться муштре. Немец, в этом не приходится сомневаться, пойдет туда, куда ему велят, сделает то, что ему прикажут. Приучите его к работе, пошлите в Африку или Азию под присмотром человека в форме, и из него выйдет превосходный колонист, смело смотрящий в лицо трудностям, а если прикажут, то и самому дьяволу. Но первопроходец из него едва ли получится. Брошенный на произвол судьбы, он, скорее всего, растеряется и погибнет — и не по глупости, а из-за отсутствия предприимчивости.
Немец слишком долго был солдатом, и тяга ко всему военному у него в крови. Воинской доблести ему не занимать; но в военной подготовке имеются и некоторые просчеты. Мне рассказывали об одном немецком слуге, незадолго до того служившем в армии; хозяин велел ему отнести письмо и дождаться ответа. Время шло, а слуга не возвращался. Обеспокоенный хозяин отправился на поиски и обнаружил своего слугу возле дома, куда он был послан; ответ слуга держал в руке и стоял в ожидании дальнейших указаний. История эта воспринимается как анекдот, однако мне она кажется правдивой.
Удивительно, что безвольный человек, стоит только ему надеть мундир, становится существом, способным принимать решения и проявлять инициативу. Немец может распоряжаться другими, другие могут распоряжаться им, но распоряжаться собой он не способен. Из каждого немца следует сделать офицера, а затем отдать его под его же собственную команду. Тогда он будет отдавать сам себе приказы, преисполненные мудрости и рассудительности, и одновременно следить, чтобы выполнялись они четко и в срок.
Формирование немецкого характера возложено на школу. Долг немца — постоянно учиться. Это светлый идеал, к которому должен стремиться любой народ. Но прежде чем перенимать передовой опыт, посмотрим, что же такое «долг». Немец понимает его как «слепое подчинение каждому, кто носит форменный мундир». Англосаксы понимают долг совершенно иначе, но, коль скоро и англосаксы, и тевтоны процветают, значит, в обоих подходах есть свое разумное начало. До сих пор судьба благоприятствовала немцу — им исключительно хорошо управляли; если так пойдет и дальше, менять свои взгляды ему не придется. Все его беды начнутся в тот момент, когда по каким-то причинам откажет механизм управления. Но, быть может, именно немецкое понятие о долге и является залогом для появления хороших правителей — не исключено, что так оно и есть.
Думаю, что в качестве торговца немец, если только его темперамент не претерпит существенных изменений, всегда будет далеко позади своего англосаксонского конкурента, ведь жизнь для него — нечто большее, чем просто погоня за деньгами. Страна, в которой банки и почтовые конторы закрываются посреди дня на два часа, чтобы служащий мог пойти домой и не торопясь пообедать в кругу семьи, а в придачу еще и вздремнуть, не надеется (а может быть, и не стремится) выдержать конкуренцию с нацией, которая ест стоя и спит с телефоном под подушкой. В Германии нет — во всяком случае, пока нет — заметного классового расслоения, поэтому жизнь не превратилась, как в Англии, в смертельную схватку за место под солнцем. За исключением земельной аристократии, куда невозможно пробиться, со званиями здесь считаются мало. «Фрау Профессор» и «фрау Плотник» каждую неделю встречаются за Kaffee-Klatsch[53] и обмениваются сплетнями на основе взаимного равенства. Ливрейный конюх и врач пьют пиво за одним столиком в своей любимой пивной. Преуспевающий подрядчик, снарядив для загородной поездки вместительный фургон, приглашает с собой десятника и портного с семьями. Выпивка и закуска делится на всех, и на обратном пути все поют хором. Пока такое положение вещей сохраняется, никто не станет тратить лучшие годы жизни на то, чтобы обеспечить свои преклонные годы. Вкусы немца, а точнее, вкусы его жены — весьма непритязательны. Он любит, чтобы стены его квартиры или дома были обиты красным плюшем, чтобы было много золота и лака. Таков уж его вкус, и едва ли это многим хуже, чем, скажем, мебель, представляющая собой смесь елизаветинской подделки с имитацией эпохи Людовика XV, чем мебель, освещенная ярким электрическим светом и завешанная фотографиями. Случается, он приглашает местного живописца для росписи фасада, и на свет Божий является кровавая битва, с входной дверью на переднем плане и портретом Бисмарка на заднем. В то же время он весьма охотно посещает картинные галереи, дабы полюбоваться старыми мастерами, а поскольку «домашняя коллекция» в «Фатерланде» еще не привилась, он не расположен сорить деньгами, превращая свой дом в антикварную лавку.
Немцы знают толк в еде. В Англии тоже еще попадаются фермеры, которые, жалуясь, что умирают с голоду, едят семь раз в день, и весьма плотно. В России раз в год устраивается недельное пиршество, и многие умирают, объевшись блинов, — но это религиозный обряд и исключение из правил. Но ни англичане, ни русские не могут тут составить конкуренцию немцу. Он встает рано и, одеваясь, выпивает на ходу несколько чашек кофе с пятью-шестью горячими булочками. Но это еще не завтрак — за настоящий завтрак немец садится не раньше десяти утра. В час или в половине второго немец обедает, сидя за столом часа два. В четыре он идет в кафе, где лакомится пирожными и пьет шоколад. Ест он и вечером, а вернее, непрерывно перекусывает: бутылка пива и парочка belegte Semmel в семь часов; еще одна бутылка пива и, конечно же, Aufschnitt[54] — в театре, в буфете; бутылочка белого вина и Spiegeleier[55] перед возвращением домой; и, наконец, на сон грядущий кусочек сыра или колбасы и, разумеется, глоток пива.
В то же время он не гурман. В большинстве немецких ресторанов нет ни французской кухни, ни французских цен. Пиво или недорогое белое вино местных сортов он предпочитает дорогим бордо и шампанскому. И, кстати, правильно делает: можно представить, какое мстительное чувство испытывает разбитый при Седане француз всякий раз, когда он продает в немецкий ресторан или отель бутылку своего вина. Правда, в результате страдают не немцы, которые это вино, как правило, не пьют; «удар» принимают на себя ни в чем не повинные английские туристы. Возможно, впрочем, французский виноторговец не забыл и Ватерлоо и считает себя в выигрыше в любом случае.
В Германии дорогих удовольствий не предлагают и не ждут. В «Фатерланде» все запросто, по-домашнему. В Германии нет роскошных развлечений, за которые надо платить; пускать пыль в глаза здесь не принято. Самое главное развлечение — это место в опере или на концерте, которое обходится всего-то в несколько марок, причем жены и дочери немца являются в театр в домашних платьях, с платком на голове. На англичанина такая скромность, что и говорить, действует отрезвляюще. Собственный выезд здесь — большая редкость, и даже извозчика нанимают лишь тогда, когда отсутствует электрическая конка, которая и чище, и быстрее.
Так немец сохраняет свою независимость. В Германии лавочник не лебезит перед покупателем. В Мюнхене мне довелось сопровождать по магазинам одну английскую даму. Она привыкла делать покупки в Лондоне и Нью-Йорке, и ей ничего не нравилось — во всяком случае, она делала вид, что не нравится. Продавца она уверяла (и делала это неспроста), что в других магазинах такую же вещь, но лучшего качества можно купить гораздо дешевле. Ваш товар дурного вкуса, говорила она, у вас бедный выбор, это не модно, не оригинально, быстро сносится и т. д. При этом она вовсе не хотела лавочника обидеть — просто она так привыкла. Хозяин не стал с ней спорить, он аккуратно разложил товар обратно по коробочкам, коробочки расставил по полочкам, прошел в служебное помещение и закрыл за собой дверь.
— Почему он не возвращается? — недоумевала дама.
Она не скрывала своего нетерпения.
— Он вряд ли вернется, — ответил я.
— С чего вы взяли?!
— Боюсь, вы ему надоели. Скорее всего, он сидит сейчас за дверью, курит трубку и читает газету.
— Он, видно, не в себе! — в сердцах воскликнула моя знакомая, собрала свертки и с возмущенным видом вышла на улицу.
— Здесь все лавочники такие, — сказал я. — Они рассуждают так: «Вот товар; хотите — берите. Не хотите — не морочьте голову».
В другой раз в курительной комнате немецкого отеля я услышал, как какой-то низкорослый англичанин рассказывает историю, которую я бы на его месте рассказывать постеснялся.
— Торговаться с немцем, — начал коротышка, — абсолютно бессмысленно. Боюсь, они просто не понимают, что это такое. В витрине магазина на Георг-Плац я как-то увидел первое издание «Разбойников»[56], вошел и спросил, сколько стоит книга. «Двадцать пять марок», ответил мне сидевший за прилавком старичок и продолжал читать. Я, как водится, стал ему говорить, что несколько дней назад видел экземпляр в лучшем состоянии и всего за двадцать марок. «Где?» — спросил он. «В Лейпциге», — ответил я, после чего старичок посоветовал мне вернуться в Лейпциг и купить «Разбойников» там; по-моему, ему было совершенно безразлично, куплю я у него книгу или нет. «Значит, не уступите?» — продолжал торговаться я. «Я же назвал вам цену, — спокойно ответил он, — двадцать пять марок». Упрямый попался тип. «Но она этих денег не стоит», — сказал я. «А я разве говорю, что стоит?», — буркнул он «Могу дать вам за нее десять марок», — сказал я, подумав, что мы сойдемся на двадцати. Тут старик встал, и я решил, что сейчас он протянет мне книгу. Но я ошибся, старик (он оказался здоровенным детиной) подошел ко мне, взял меня за плечи, вывел на улицу и с грохотом захлопнул за мной дверь. Удивительно, не правда ли?
— А может, книга действительно стоила двадцать пять марок? — осторожно предположил я.
— Наверняка стоила, — ответил коротышка, — и даже больше. Но разве ж так торгуют?!
Изменить характер немца способна только немка. Сама она меняется быстро — прогрессирует, как бы выразились мы. Десять лет назад ни одна немка, которая дорожит своей репутацией и рассчитывает выйти замуж, не рискнула бы прокатиться на велосипеде; сегодня же они тысячами колесят по стране. Старики укоризненно качают головами, зато молодые люди устремляются за ними следом и пристраиваются рядом. До недавнего времени в Германии считалось неприличным, если женщина каталась по внешнему кругу катка. Ей надлежало ковылять в самом центре, вцепившись в кого-нибудь из родственников-мужчин. Теперь же она выписывает восьмерки где-нибудь в стороне, пока к ней не подкатит какой-нибудь молодой человек. Немка играет в теннис, и я даже видел (слава Богу, со стороны!), как она сама управляет двухколесным экипажем.
Немка всегда была прекрасно образована. Восемнадцати лет она говорит на двух-трех иностранных языках и уже успевает забыть больше, чем ее английская сверстница прочтет за всю свою жизнь. Впрочем, дальнейшее образование ей совершенно ни к чему. Выйдя замуж, она удаляется на кухню и, забыв обо всем, чему ее учили, совершенствуется в искусстве плохо готовить. Но представим себе на минуту, что в один прекрасный день немка прозреет и поймет: женщина не должна жертвовать собой ради дома, равно как и мужчина не должен посвящать себя одной лишь коммерции. Представим себе на минуту, что в немке вдруг пробудилось честолюбие, что она хочет участвовать в общественной и государственной жизни. Вот тогда-то на немце и скажется влияние супруги, женщины здоровой телом, а потому и здоровой духом, тогда-то влияние это покажет себя в полной мере.
Все дело в том, что немец в основе своей исключительно сентиментален и необычайно легко поддается женскому влиянию. Говорят, что немец — великолепный любовник и никудышный муж. Виновата в этом женщина. Выйдя замуж, немка не просто расстается с романтикой; она хватает скалку и гонит ее вон со двора. Девушкой она ничего не смыслила в нарядах; став же замужней женщиной, она запихивает в сундук даже те платья, которые лишь условно можно было бы назвать нарядами, и облачается в какое-то оказавшееся под рукой тряпье, решительно и целенаправленно она начинает портить свою фигуру, ничем не уступающую фигуре Юноны, а также свой ангелоподобный цвет лица. Она жертвует своим данным ей от рождения правом на восхищение и преданность за кулек конфет. Изо дня в день она приходит в кафе и лакомится пирожными с жирным кремом, запивая их обильными дозами шоколада, и вскоре становится толстой, рыхлой, вялой — и никому не нужной.
Когда немка бросит пить днем кофе, а вечером — пиво, когда она займется гимнастикой, чтобы вновь стать изящной и стройной, когда, выйдя замуж, она перестанет часами штудировать поваренную книгу — тогда немецкое правительство столкнется с новой и неведомой силой, силой, с которой ему придется считаться. А в наши дни налицо очевидные признаки того, что традиционные немецкие Frauen уступают место современным Damen[57].
Когда об этом задумываешься, поневоле начинаешь испытывать любопытство, ведь немецкая нация еще очень молода, и то, какой она станет, очень важно для мира. Немцы — добрый, отзывчивый народ, способный сделать мир лучше.
Да, у немцев, безусловно, есть свои недостатки, причем сами они об этом даже не подозревают, считая себя совершенными, что довольно глупо с их стороны. Они поразительным образом даже ставят себя выше англосакса, но воспринимать это всерьез едва ли возможно.
— У них есть свои плюсы, — заявил Джордж, — но хуже их табака нет ничего на свете. Я пошел спать.
Мы вышли из-за стола и, облокотившись на низкий каменный парапет, стали смотреть, как в темноте над рекой пляшут огоньки.
— В целом я считаю наш Bummel удачным, — сказал Гаррис. — Домой я возвращаюсь с удовольствием, и в то же время мне жаль, что наше путешествие подошло к концу. Надеюсь, вы меня поняли.
— А что такое Bummel? — спросил Джордж. — Как это перевести?
— Bummel, — объяснил я, — это такая прогулка; она может быть длинной или короткой, однако особенность ее в том, что вы должны в определенное время вернуться туда, откуда начали свой путь. Иногда Bummel проходит через оживленные улицы, а иногда — через поля и леса; иногда в дороге находишься несколько часов, а иногда — несколько дней. Но независимо от того, долог наш путь или короток, независимо от того, где мы находимся, мы всегда помним, что время идет и час расставания близится. Нам многие попадаются на пути: одним мы лишь кивнем и улыбнемся, с другими остановимся перекинуться словом, с третьими же нам по пути. Нам было очень интересно, хотя и не всегда легко, однако в целом мы отлично провели время, и нам жаль, что наш Bummel подошел к концу.