— Некоторые из этих писем очень милы, — с улыбкой сказала светская дама. — Но я бы не стала такие писать.
— Хотел бы я увидеть ваше любовное письмо, — вставил малоизвестный поэт.
— Я вам очень признательна за эти слова, — ответила светская дама. — Мне бы и в голову не пришло, что у вас может возникнуть такое желание.
— Именно его я всегда лелеял, — возразил малоизвестный поэт. — Но вы никогда меня не понимали.
— Я уверена, сборник избранных любовных писем продавался бы очень хорошо, — вставила выпускница Гертона, — если бы они были написаны одной рукой, но разным людям в разные периоды жизни. В письмах к одному человеку без повторов не обойтись.
— Или от разных поклонников одной даме, — предложил философ. — Это любопытно, наблюдать реакцию различных характеров, подверженных воздействию неизменного фактора. Возможно, эти письма прольют свет на весьма спорный вопрос: достоинства, которые украшают нашу возлюбленную, ее собственные или нами же ей и приписываемые. Будет ли один обращаться к этой женщине «Моя королева!», а другой «Милая девчушка!» — или для всех ее кавалеров она будет оставаться самой собой?
— Вы можете предпринять такую попытку, отобрав, разумеется, самые интересные письма, — обратился я к светской даме.
— Этим можно навлечь на себя массу неприятностей, или вы так не думаете? — ответила светская дама. — Те, чьи письма не попадут в сборник, никогда меня не простят. Такое всегда случается с людьми, которых забываешь пригласить на похороны — они усматривают в этом осознанное стремление отнестись к ним свысока.
— Первое любовное письмо я написал в шестнадцать лет, — мечтательно вздохнул малоизвестный поэт. — Ее звали Моника. Я не встречал столь неземной красоты. Я написал письмо и запечатал в конверт, но долго не мог решить, как ей его отдать — то ли сунуть в руку, когда мы будем проходить мимо, а это обычно случалось по четвергам, во второй половине дня, то ли дождаться воскресенья.
— Тут двух мнений быть не может, — рассеянно пробормотала выпускница Гертона. — Наилучший момент на выходе из церкви. Там всегда такая толчея. А кроме того, у всех при себе молитвенник… ох, извините меня.
— Необходимость принимать решение отпала сама собой, — продолжил малоизвестный поэт. — В четверг на ее месте сидела толстая рыжеволосая девица, которая на мой вопросительный взгляд ответила идиотским смешком, а в воскресенье я напрасно искал ее на скамьях Ипатия-Хаус. Потом я узнал, что в прошлую среду ее неожиданно отослали домой. Похоже, печалился об этом не я один. Письмо я оставил там, куда сразу и положил, в нижнем ящике стола, и со временем забыл о нем. Годы спустя я действительно влюбился и сел за стол, чтобы написать девушке письмо, которое очаровало бы ее. Мне хотелось вплести в него любовь всех столетий. Закончив послание и перечитав его, я остался доволен собой. Потом, собираясь запечатать, совершенно случайно вывернул на пол содержимое нижнего ящика, и из него выпало другое любовное письмо, написанное мною семь лет назад. Исключительно из любопытства я вскрыл его. Теперь я нашел в нем куда больше выразительности, искренности и художественной простоты.
— В конце концов, что может сказать мужчина женщине помимо того, что любит ее? — задал философ риторический вопрос. — Все остальное — образное развернутое описание, сравнимое с «Полным и обстоятельным отчетом нашего специального корреспондента», высосанным из трехстрочной телеграммы информационного агентства Рейтер.
Малоизвестный поэт с ним не согласился:
— Следуя вашей логике, «Ромео и Джульетту» можно свести к трагедии из двух строк:
Полюбили парень с девкой, близких огорошили.
Чем закончился роман? Да ничего хорошего.[108]
— Слова о том, что тебя любят, — только начало теоремы, — заметила выпускница Гертона. — Можно сказать, всего лишь постановка задачи.
— Или аргумент поэта, — пробормотала старая дева.
— А самое интересное — в доказательстве, — добавила выпускница Гертона. — Почему он меня любит?
— Однажды я спросила об этом одного мужчину, — подала голос светская дама. — Так он ответил: потому что ничего не может с этим поделать. Так уж вышло. Вроде бы глупый ответ — нечто подобное всегда говорит горничная, если разбивает твой любимый заварочный чайник. И однако, полагаю, здравомыслия в нем ничуть не меньше, чем в любом другом.
— Даже больше, — прокомментировал философ. — Это единственно возможное объяснение.
— Мне бы хотелось, — заговорил малоизвестный поэт, — чтобы один человек мог задать этот вопрос другому, не опасаясь, что тот сочтет себя оскорбленным. Меня часто так и подмывает это сделать. Почему мужчины женятся на грубых, прыщавых девицах с пробивающимися усиками? Почему прекрасные богатые невесты выходят замуж за толстогубых недомерков, которые еще и бьют их? Откуда берутся старые холостяки, такие умные, обходительные, добросердечные? И почему так много милых и веселых старых дев?
— Я думаю, — начала старая дева, — причина, возможно… — Но тут она замолчала.
— Прошу вас, продолжайте, — попросил ее философ. — Мне крайне интересно ваше мнение.
— Это пустяк, знаете ли, — ответила старая дева. — Я забыла.
— Если бы человек мог рассчитывать на правдивые ответы, — вздохнул малоизвестный поэт, — каким потоком света они залили бы потаенную сторону жизни!
— А мне представляется, что любовь, пожалуй, выставлена напоказ, как ничто другое, — не согласился с ним философ. — Эта тема слишком уж вульгаризирована. Каждый год тысячи пьес и романов, стихотворений и эссе срывают покровы с Храма Любви, вытаскивают ее обнаженной на площадь, чтобы ухмыляющаяся толпа могла поглазеть на нее. В миллионе рассказов, как юмористических, так и серьезных, с ней обходятся более-менее грубо, более или менее невежественно, ее хлещут и высмеивают, над ней глумятся. Ей не оставлено ни толики самоуважения. Она — центральная фигура любого фарса, в каждом мюзик-холле все танцы и песни о ней, ее освистывают с галерей, над ней смеются в партере. Она — ведущая тема всех юмористических журналов. Мог бы какой другой бог, даже Мумбо-Юмбо, при таком отношении сохранить уважение своей паствы? Все термины, обозначающие нежность, превращены в бойкие словечки, каждая ласка передразнивает нас со щитов для рекламных объявлений. Всякое слово любви, произнесенное нами, рождает сотню пародий. Любая ситуация заранее испорчена для нас каким-нибудь американским юмористом.
— Я видел достаточно много пародий «Гамлета», но пьеса по-прежнему мне интересна, — не согласился с его точкой зрения малоизвестный поэт. — Я помню пеший экскурсионный тур по Баварии. Кое-где на обочинах там стоят отвратительные распятия, которые поворачиваются с помощью специальных механических устройств. Так вот, для крестьян, проходящих мимо, Христос на них по-прежнему прекрасен. Принизить можно лишь то, что уже ничтожно.
— Патриотизм — великая добродетель, — заметил философ, — но ура-патриоты низвели его до объекта насмешек.
— Наоборот, — вновь возразил малоизвестный поэт, — они научили нас отличать истину от фальши. То же самое и с любовью. Чем больше она подвергается унижениям, чем сильнее высмеивается, чем чаще используется на потребу толпе, тем меньше все это отражается на ней — я люблю любовь, как признавался Гейне, ради любви.
— Нужно, чтобы любовь рождалась в нас или мы приобретаем ее, потому что такова мода? — спросила выпускница Гертона. — Мы должны принять решение любить, как мальчишки принимают решение научиться курить, потому что все это делают, а мы предпочитаем не отличаться от других?
— Абсолютное большинство мужчин и женщин не способно любить, — изрек малоизвестный поэт. — Для большей их части это всего лишь животная страсть, для остальных — легкая привязанность.
— Мы говорим о любви, как о чем-то известном и определенном, — указал философ. — В конце концов, нет никакой разницы в высказываниях «человек любит» или «он рисует» и «он играет на скрипке». Во всех случаях слова эти не имеют значения, пока мы не засвидетельствовали их соответствие действительности. Однако у того, кто слушает дискуссию на сей предмет, может сложиться впечатление, что нет никакой разницы между любовью Данте и рядового члена нашего общества, между любовью Клеопатры и Жорж Санд.
— Это всегдашняя беда бедной Сьюзен, — вздохнула светская дама. — Она не может убедить себя, что Джим ее любит. Это особенно печально, потому что — и я в этом уверена — он предан ей всей душой, по-своему. Но он не может делать всего того, что она от него хочет; она так романтична. Он пытался. Ходил на все эти пьесы в стихах и сам пробовал писать. Но не обладал должным талантом, и получалось плохо. Он мог влететь в комнату и упасть перед ней на колени, не заметив собачки, а потому, вместо того чтобы излить все, что накопилось на сердце, ему приходилось начинать с: «Я очень об этом сожалею! Надеюсь, я не причинил вреда бедняжке?» И кто после этого будет выслушивать признания в любви?
— Молоденькие девушки такие глупые! — пожала плечами старая дева. — Они бегут за тем, что блестит, и замечают золото, лишь когда уже слишком поздно. Поначалу у них есть только глаза, но не сердце.
— Я знал девушку, — поделился я, — точнее, молодую женщину, которая вылечилась от глупости гомеопатическим методом. Ее главная проблема заключалась в том, что муж перестал быть ее возлюбленным.
— Мне кажется, это так печально, — вздохнула старая дева. — Иногда в этом вина женщины, иногда — мужчины, гораздо чаще — их обоих. Маленькие знаки внимания, нежные слова, всякие пустячки, которые столько значат для влюбленных… не очень уж много усилий требуется для того, чтобы не забывать о них и потом, а ведь они так украшают семейную жизнь.
— Линия здравого смысла — вот на что все это нанизано, — сказал я. — И секрет жизни заключается в том, чтобы не отклоняться от этой линии слишком уж далеко, все равно в какую сторону. Он был ее самым преданным поклонником, чувствовал себя счастливым, только когда видел ее, но не прошло и года после свадьбы, как она обнаружила, к полному своему изумлению, что теперь ему очень неплохо и вдали от ее юбок, более того, он прилагает немалые усилия для того, чтобы завоевать внимание других женщин. После полудня он чуть ли не каждый день уходил в клуб, часто гулял в одиночестве, запирался в кабинете. Дело зашло так далеко, что однажды он высказал пожелание оставить ее на неделю, чтобы поехать на рыбалку с другими мужчинами. Она никогда не жаловалась — во всяком случае, ему.
— Тут она сглупила, — высказала свое мнение выпускница Гертона. — Молчание в подобных ситуациях — ошибка. Другая сторона не знает, что с тобой происходит, а ты сама, поскольку напряжение накапливается и не находит выхода, становишься все более раздражительной.
— Она поделилась своими бедами с подругой, — уточнил я.
— Я очень не люблю тех, кто так поступает, — отчеканила светская дама. — Эмили никогда не говорила с Джорджем, она приходила ко мне, чтобы пожаловаться на него, как будто я несу за него ответственность. А я даже не его мать. После того как она заканчивала, являлся Джордж, и мне предстояло выслушивать все то же самое, только с его позиции. В конце концов я от этого так устала, что решила поставить точку.
— И как вам это удалось? — спросила старая дева, вроде бы очень заинтересовавшись рецептом.
— Я знала, что Джордж придет в тот день, — объяснила светская дама, — и убедила Эмили подождать в зимнем саду. Она думала, что я собираюсь дать Джорджу дельный совет; вместо этого я принялась ему сочувствовать и поощряла говорить предельно откровенно, что он и сделал. Эмили это настолько взбесило, что она выскочила из зимнего сада и высказала Джорджу все, что о нем думала. Я оставила их выяснять отношения. Им это понравилось. И я довольна тем, что теперь они прекрасно обходятся без меня.
— В моем случае все вышло иначе, — продолжил я. — Ее подруга объяснила ему, что происходит. Указала, что его пренебрежение и безразличие медленно влияли на чувства жены по отношению к нему. Он это оспорил. «Возлюбленный и муж — это не одно и то же, — заявил он. — Ситуация совершенно иная. Ты бегаешь за кем-то для того, чтобы поймать. Но, когда добыча поймана, суетиться уже незачем. Ты спокойно сидишь рядом. Тебе больше не нужно кричать и махать носовым платком, чтобы привлечь к себе внимание».
Их общая подруга смотрела на проблему иначе: «Ты должен удерживать обретенное, или оно может ускользнуть от тебя. Определенными поступками и поведением тебе удалось завоевать расположение милой девушки; и почему ты думаешь, что ее отношение к тебе не изменится, если ты покажешь себя совсем в ином свете?»
«Ты говоришь мне, что я, став ее мужем, должен вести себя точно так же, как вел, будучи ее ухажером?»
«Именно, — ответила подруга. — Почему нет?»
«Мне кажется, это неправильно», — пробурчал он.
«А ты попробуй и посмотри, что из этого выйдет», — предложила подруга.
«Хорошо, я попробую», — согласился он, пошел домой и принялся выполнять обещанное.
— Он опоздал? — спросила старая дева. — Или отношения вновь наладились?
— В следующем месяце, — ответил я, — они не разлучались двадцать четыре часа в сутки. А потом уже жена предложила, как поэт в комической опере Гилберта «Терпение», что неплохо бы хотя бы иногда проводить вторую половину дня по отдельности.
Муж крутился вокруг нее по утрам, когда она одевалась. В тот самый момент, когда она укладывала волосы, страстно целовал, и прическа разваливалась. За едой держал ее за руку под столом и настаивал на том, чтобы самому кормить ее. До свадьбы он раз или два проделывал такое на пикнике, а после свадьбы она с упреком напомнила ему об этом, потому что теперь за завтраком он всегда сидел на другом конце стола, читая газету или письма. Весь день он не отходил от нее. Она не могла почитать книгу; вместо этого он читал ей вслух, обычно поэмы Браунинга или переведенные на английский стихи Гёте. Чтение вслух не входило в число его достоинств, но в те недели и месяцы, когда он за ней ухаживал, она благосклонно воспринимала такие его попытки, о чем напомнил ей уже он. И, полагал он, раз уж они начали эту игру, она должна принимать в ней активное участие. Если он должен дурачиться, то и ей, само собой, положено вести себя глупо. Как он объяснил, отныне и навеки они должны превратиться во влюбленных, и у нее не нашлось никаких логических аргументов, чтобы умерить его пыл. Если она писала письмо, он вырывал его из ее дивных ручек и начинал целовать — разумеется, при этом размазывал чернила. Если он не сидел у ее ног, подавая иголки и булавки, то устраивался на подлокотнике кресла и иногда сваливался на нее. Если она шла в магазин, он сопровождал ее и в ателье напоминал слона, попавшего в посудную лавку. В обществе он не замечал никого, кроме нее, и обижался, если она разговаривала с кем-то еще. Впрочем, в этот месяц в свет они выходили редко, потому что большинство приглашений он отклонял от лица их обоих, напоминая ей, что не так уж и давно она ставила вечер, проведенный с ним наедине, несравненно выше всех иных развлечений. Он называл ее нелепыми прозвищами, разговаривал с ней на детском языке; по десять раз на дню ей приходилась заново причесываться. В конце месяца, как я и упомянул ранее, она предложила небольшой перерыв в проявлении любви.
— Окажись я на ее месте, — прокомментировала выпускница Гертона, — то предложила бы разъехаться на какое-то время. И ненавидела бы его до конца жизни.
— Только за то, что он старался пойти вам навстречу? — удивился я.
— За то, что он показал мне, какой же я дурой была, требуя от него проявлений любви, — ответила выпускница Гертона.
— Люди зачастую превращаются в посмешище, если заставлять их следовать данному слову, — указал философ.
— Особенно женщины, — пробормотал малоизвестный поэт.
— Даже любопытно, а так ли много различий между мужчинами и женщинами? — подхватил тему философ. — Может, в большинстве своем отличия эти — продукт цивилизации, а не проявление природы, результат профессиональной подготовки, а не инстинкты?
— Отрицая борьбу мужского и женского, вы убьете половину поэзии! — вскричал малоизвестный поэт.
— Поэзия служит человеку, а не человек — поэзии, — возразил философ. — Я склонен думать, что борьба, о которой вы говорите, нечто надуманное и поэты сыграли в этом немалую роль. Точно так же газеты являются пропагандистами войны. Она дает им возможность о чем-то писать и напрямую связана с увеличением тиража. Чтобы проверить истинные намерения природы, куда эффективнее изучать братьев наших меньших. А там мы не видим фундаментальных вариаций; разница очень даже незначительная.
— Я совершенно с вами согласна, — кивнула выпускница Гертона. — Мужчина, научившийся хитрить, быстро понял, как, используя грубую силу, превратить женщину в рабыню. А во всем остальном женщина, несомненно, выше его.
— С точки зрения женщины, равенство полов неизбежно означает верховенство женщины, — констатировал я.
— Это очень любопытно, — добавил философ. — Как вы только что отметили, женщина не способна рассуждать логически.
— А мужчины способны? — пожелала знать выпускница Гертона.
— Если брать их в целом — да, — ответил малоизвестный поэт.
— От чего страдает женщина, так это от избытка комплиментов, — заметил философ. — Они кружат ей голову.
— То есть вы допускаете, что голова у женщины есть? — полюбопытствовала выпускница Гертона.
— Согласно моей версии, — ответил философ, — природа наделила женщину головой. А вот воздыхатели всегда представляли женщину безмозглой.
— Почему у умной девушки обязательно прямые волосы? — спросила светская дама.
— Потому что она их не завивает, — ответила выпускница Гертона, на мой взгляд, резковато.
— Я как-то об этом не подумала, — прошептала светская дама.
— Надо бы отметить в свете нашей дискуссии, — я решился внести свою лепту, — что мы практически ничего не слышим о женах высокоинтеллектуальных мужчин. А если слышим, как в случае Карлейлей,[109] то лучше бы и не слышать вовсе.
— Когда я был моложе, — вмешался малоизвестный поэт, — я много думал о семейной жизни. Моя жена, говорил я себе, будет женщиной умной. И однако, что удивительно, ни одна из девушек, в которых я влюблялся, не отличалась высоким интеллектом — присутствующие, понятно, не в счет.
— И как так вышло, что в самом наисерьезнейшем поступке нашей жизни — создании семьи, важные аргументы никогда не рассматриваются всерьез? — вздохнул философ. — Ямочка на подбородке позволяет девушке заполучить лучшего из мужей, тогда как добродетели и ума зачастую не хватает, чтобы найти самого плохонького.
— Я думаю, тому есть простое объяснение, — ответил малоизвестный поэт. — Супружество считается естественной частью нашей жизни, а потому в выборе второй половины мы руководствуемся инстинктами. Супружество — попытка прикрыть цветами риторики тот факт, что речь идет о животной стороне нашей личности. Мужчину тянут к семейной жизни первобытные желания, женщину — врожденное стремление стать матерью.
Тонкие белые руки старой девы тревожно задвигались на коленях.
— Почему мы стремимся найти объяснение всему самому прекрасному в этой жизни? — заговорила она с не свойственным ей пылом. — Застенчивый юноша, такой скромный, такой трепетный, благоговеющий, будто в храме какого-то таинственного святого; юная дева, зачарованно блуждающая среди грез! Они думают только друг о друге и ни о чем больше.
— Прослеживая путь горной речушки к ее источнику, важно не нарушить музыку, которой она радует нас, протекая по долине, — указал философ. — Тайный закон нашего существования питает каждый листок нашей жизни, точно так же, как сок растекается по всему дереву. Полупрозрачный лепесток, созревающий фрукт — всего лишь изменяющаяся наружная форма.
— Терпеть не могу докапываться до сути! — воскликнула светская дама. — Бедный дорогой папан это так любил. Объяснял нам воспроизводство устриц, когда мы наслаждались ими. После этого бедная маман не могла заставить себя к ним прикоснуться. За десертом начинал спорить с дядей Полом, какая кровь более предпочтительна для виноградных вин, свиньи или бычка. За год до того как Эмили вышла замуж, я это хорошо помню, умер ее любимый пони. Ни о ком она так не скорбела ни до, ни после. Она спросила папан, не позволит ли он похоронить бедняжку в саду. Ей хотелось изредка приходить на его могилу и поплакать на ней. Папан принял ее желание близко к сердцу, погладил ее по головке. «Конечно, дорогая моя, мы похороним его за новой клубничной грядкой». В этот самый момент к нам подошел старик Пардоу, наш главный садовник, снял шляпу и высказал свое предложение: «Я как раз собирался спросить мисс Эмили, не позволит ли она похоронить бедняжку под персиковым деревом. В последнее время они почему-то не очень хорошо плодоносят».
Он хотел как лучше, даже добавил, что поставит там могильный камень, но к тому времени бедную Эмили уже не волновало, где именно похоронят умершее животное, и мы ушли, оставив отца и садовника выбирать место для могилы. Я сейчас не скажу, чем закончилась эта история, однако следующие два года мы обе не ели ни клубники, ни нектаринов.
— Всему свое время, — согласился философ. — С влюбленным, прославляющим в стихах дивные алые щечки своей возлюбленной, мы не обсуждаем цвет крови и ее циркуляцию. Однако тема интересная.
— Мы, мужчины и женщины, — продолжил малоизвестный поэт, — любимцы природы, ее надежда, те, для кого она пошла на жертву, отказавшись от многих своих убеждений, говоря себе, что она старомодная. Природа позволила нам уйти от нее в странную школу, где смеются над всеми ее представлениями. Там мы обучились новым, необычным идеям, которые ставят это добрую даму в тупик. И однако, вернувшись домой, любопытно заметить, сколь мало в некоторых особенно важных аспектах жизни мы отличаемся от других ее детей, которые никогда не уходили от нее. Наш словарный запас стал более объемным и продуманным, но при столкновении лицом к лицу с реалиями существования он становится ненужным. Цепляясь за жизнь, стоя рядом с мертвым, мы по-прежнему срываемся на крик. Наши желания стали более сложными; банкет из десяти блюд, со всеми составляющими, заменил пригоршню ягод и орехов, собранных без особого труда; забитый бычок и масса хлопот вместо обеда из трав и ленивого времяпрепровождения. Так ли высоко поднялись мы над нашим меньшим братом, который, проглотив сочного червячка, устраивается на ближайшем сучке и, не страдая несварением желудка, начинает возносить хвалу Господу? Квадратная кирпичная коробка, по которой мы передвигаемся, наступая при каждом шаге на дерево, завешанная тряпками и полосами цветной бумаги, заставленная всякой ерундой из расплавленного кремния и обожженной глины, заменила не требующую никаких затрат, привычную пещеру. Мы одеваемся в шкуры животных, вместо того чтобы позволить нашей коже приспосабливаться к естественным условиям. Мы обвешиваемся вещичками из камня и металла, но под всем этим остаемся все теми же маленькими двуногими животными, сражающимися с остальными за жизнь и пропитание. Весной под каждой зеленой изгородью мы можем увидеть в развитии те самые романтические отношения, которые так нам знакомы: первое закипание крови, пристальный взгляд, чудесное открытие второй половины, ухаживание, отказ, надежду, кокетство, отчаяние, удовлетворение, соперничество, ненависть, ревность, любовь, горечь, победу и смерть. Наши комедии, наши трагедии разыгрываются на каждой травинке. Это тоже мы, только в шерсти и перьях.
— Знаю, — кивнула светская дама. — Я так часто это слышала. Все это ерунда, я могу вам это доказать.
— Ну разумеется, — ответил философ. — Ведь доказывалось же, что и Нагорная проповедь — ерунда. Причем даже епископом. Ерундой называют и обратную сторону рисунка на ткани, и болтающиеся спутанные концы ниток, которыми вышивает Мудрость.
— В колледже со мной училась некая мисс Эскью, — вмешалась выпускница Гертона. — Она соглашалась со всеми. С Марксом становилась социалисткой, с Карлейлем — сторонницей прогрессивного деспотизма, со Спинозой — материалисткой, с Ньюманом — фанатичкой. Однажды я долго беседовала с ней перед тем, как она покинула колледж, пытаясь ее понять. Интересная была девушка. «Думаю, я могла бы выбрать между ними, — поделилась она со мной, — если бы они могли отвечать друг другу. Но они не могли. Не слушали другого. Повторяли только свое!»
— Ответа нет! — воскликнул философ. — Сердцевина каждого искреннего мнения — истина. Жизнь содержит только вопросы — ответы будут опубликованы в будущем издании.
— Эта молодая женщина относилась к тем, кто хотел знать все, — улыбнулась выпускница Гертона. — Мы смеялись над ней.
— В это я легко могу поверить, — кивнул философ.
— Все это как поход за покупками, — вставила старая дева.
— Поход за покупками? — Глаза выпускницы Гертона широко раскрылись.
Старая дева покраснела:
— Я просто подумала… Звучит, наверное, глупо, но мне в голову почему-то пришла эта идея.
— Вы подумали о трудности выбора? — предположил я.
— Да, — ответила старая дева. — В магазинах так много разного и интересного, что иной раз с правильным выбором возникают проблемы. Во всяком случае, я знаю это по собственному опыту. Случается, так злюсь на себя. Кажусь себе слабоумной, но ничего не могу с собой поделать. Платье, которое сейчас на мне…
— Великолепное платье, — прервала ее светская дама. — Я им просто восхищаюсь. Хотя, должна признаться, думаю, на вас лучше смотрелся бы более темный тон.
— И вы совершенно правы, — ответила старая дева. — Лично я просто его ненавижу. Но вы знаете, как это происходит? Приходишь в магазин, проводишь там все утро, чувствуешь себя такой уставшей и не можешь… — Старая дева резко замолчала. — Простите меня, боюсь, я помешала вам договорить.
— Меня так порадовало сказанное вами, — улыбнулся ей философ. — Знаете, мне представляется, это похоже…
— На что? — спросила выпускница Гертона.
— На то, как многие из нас выбирают свое мнение, — ответил философ. — Просто мы не любим уходить из магазина с пустыми руками. — Тут он повернулся к светской даме: — Но вы собирались объяснить… доказать свою точку зрения.
— По поводу того, что я говорил ерунду, — напомнил ей малоизвестный поэт. — Если, конечно, это вас не утомит.
— Отнюдь, — ответила светская дама, — все очень просто. Дары цивилизации не могут быть никчемным мусором, каким их пытаются представить адвокаты первобытной дикости. Я помню, как дядя Пол привез к нам в дом молодую обезьянку, которую поймал в Африке. Из палок и досок мы соорудили для нее подобие дерева и поставили в оружейной комнате. Получилась отличная имитация того места, на котором ее предки прожили тысячи лет, и первые две ночи обезьянка действительно спала на этом псевдодереве. А на третью ночь эта маленькая дикарка вышвырнула бедного кота из его корзины и улеглась спать на подстилку из гагачьего пуха. К концу третьего месяца, если мы предлагали ей арахис, она выхватывала его из наших рук и швыряла нам в лицо, потому что отдавала предпочтение имбирным пряникам и некрепкому, но очень сладкому чаю, а когда мы хотели увести ее с кухни, чтобы она могла насладиться прогулкой по саду, нам приходилось тащить ее силой, и при этом она страшно ругалась. И я ее очень хорошо понимаю. Я тоже предпочитаю стул, на котором сижу, пусть вы и назовете его деревяшкой, самой удобной глыбе песчаника, какую только можно отыскать в пещере. И я достаточно выродилась, чтобы считать, что в этом платье я смотрюсь очень неплохо — гораздо лучше моих братьев и сестер, которые жили в пещерах. Они бы и не поняли, как его нужно носить.
— Вы бы выглядели очаровательно, — пробормотал я совершенно искренне, — даже…
— Я знаю, что вы собираетесь сказать, — прервала меня светская дама. — Пожалуйста, не надо. Это шокирует, а кроме того, я с вами не соглашусь. Толстая, грубая кожа, спутанные волосы и никакой возможности переодеться — это не для меня.
— Я утверждаю следующее, — гнул свое малоизвестный поэт. — То, что мы называем цивилизацией, дало нам слишком мало, если не считать потворства нашим животным инстинктам. Ваши аргументы только подтверждают мою теорию. Ваши заявления в поддержку цивилизации сводятся к тому, что ей по силам разжечь аппетиты обезьяны. И вам не стоило уходить так далеко. Современный благородный дикарь отказывается от родниковой воды, чтобы прильнуть к бутылке миссионерского джина. Он даже отбросит головной убор из перьев, по крайней мере такой живописный, ради шляпы-цилиндра. А потом придет черед клетчатых брюк и дешевого шампанского. И где тут прогресс? Цивилизация снабжает нас все большей роскошью для тела. В этом я с вами полностью согласен. Но принесла ли она нам реальное улучшение?
— Она дала нам живопись, — указала выпускница Гертона.
— Когда вы говорите «нам», — ответил малоизвестный поэт, — то, как я понимаю, подразумеваете одного человека на полмиллиона, для которого живопись нечто большее, чем слово. Оставляя за скобками бесчисленные орды, которые никогда не слышали этого слова, и сосредоточив внимание на тех нескольких тысячах, разбросанных по Европе и Америке, которые болтают о ней. На скольких людей, по-вашему, искусство действительно оказывает влияние, входит в их жизнь, облагораживает, расширяет кругозор? Понаблюдайте за лицами тех, кто жиденьким потоком струится по милям наших художественных галерей и музеев. Или, разинув рот, с путеводителем в руке, таращится на развалины замка или кафедральный собор; стремится с одержимостью мученика ощутить восторг при взгляде на картины старых мастеров (над которыми, предоставленные самим себе, они бы только посмеялись) или на статуи-обрубки (их, если бы не путеводитель, они бы ошибочно приняли за поврежденные поделки из пригородной чайной). Только один из десяти действительно наслаждается тем, что видит, и он, несомненно, должен быть лучшим из этого десятка. Нерон был истинным ценителем искусства, а в более близкие нам времена Август Сильный из Саксонии, «человек греха», как называл его Карлейль, оставил после себя неопровержимые доказательства того, что он превосходно разбирался и в живописи, и в искусстве вообще. Можно назвать и другие имена, еще более близкие к нам по времени. Вы действительно считаете, что искусство облагораживает и развивает?
— Вы говорите все это ради того, чтобы говорить, — упрекнула его выпускница Гертона.
— Некоторые могут говорить и ради того, чтобы думать, — напомнил ей малоизвестный поэт. — И это тоже надо учитывать. Но, допуская, что искусство служило человечеству в целом, что оно ответственно, как заявлялось, за одну десятую основополагающих ценностей, — и я считаю, что это излишне щедрая оценка, — его влияние на мир в целом остается крайне несущественным.
— Влияние это расширяется, — указала выпускница Гертона. — От отдельных распространяется на многих.
— Но процесс, как мне представляется, очень уж медленный, — ответил малоизвестный поэт. — А результата, каким бы он ни был, мы могли достичь гораздо быстрее, обходясь без посредника.
— Какого посредника? — пожелала знать выпускница Гертона.
— Художника, который превращает живопись в бизнес, торговца, продающего эмоции. Картины Коро и Тернера, в конце концов, жалкая халтура в сравнении с весенней прогулкой по Шварцвальду или с видом на Хэмпстед-Хит в ноябрьский день. Если бы люди меньше занимались приобретением «благ цивилизации», не тратили бы столетий на создание городских трущоб и ферм с крышами из ржавого железа, то могли бы найти время, чтобы научиться любить красоту природы. Но мы так стремились стать «цивилизованными», что забыли, как жить. Мы похожи на старую даму, с которой я однажды ехал в карете через Симплон.
— Между прочим, — вставил я, — в ближайшем будущем уже никому не придется так мучиться. Я слышал, что практически закончено строительство новой железной дороги. По ней поездка из Домо в Бриг займет чуть больше двух часов. Мне говорили, что там удивительные тоннели.
— Будет очаровательно, — вздохнул малоизвестный поэт. — Я с нетерпением жду будущего, в котором, спасибо цивилизации, с путешествиями будет покончено раз и навсегда. Нас будут зашивать в мешок и выстреливать из одного места в другое. Но я говорю о том времени, когда приходилось пользоваться дорогой, вьющейся по самой замечательной части Швейцарии. Я в полной мере наслаждался поездкой, однако моя спутница не могла оценить ее по достоинству. И не потому, что с безразличием относилась к изумительному ландшафту. Как следовало из ее слов, природу она любила безмерно. Но багаж постоянно требовал внимания. Он состоял из семнадцати предметов, и всякий раз, когда древний экипаж подпрыгивал или покачивался, а такое происходило каждые тридцать секунд, она боялась, что часть ее багажа упадет и останется на дороге. Полдня уходило у нее на то, чтобы считать и перекладывать многочисленные баулы и коробки. Интересовало ее только облако пыли, поднимаемое каретой. И одна коробка со шляпкой действительно сумела незаметно раствориться в этой пыли, после чего старая дама сидела, обхватив руками чуть ли не все шестнадцать предметов оставшегося багажа, и вздыхала.
— Я знала одну итальянскую графиню, — заговорила светская дама, — которая ходила в школу с моей маман. Она бы и полмили не прошла пешком, чтобы полюбоваться пейзажем. «С какой стати? — говорила она. — А для чего существуют художники? Если там есть что-то хорошее, они изобразят, и я посмотрю». Графиня говорила, что предпочитает картину реальности, потому что первая — произведение искусства. Если же брать реальный пейзаж, жаловалась она, то можно не сомневаться, что на заднем плане окажется труба или на переднем — ресторан, которые испортят общее впечатление. Художник их опустит. А если необходимо, добавит корову или прелестную девочку, чтобы усилить эффект. Настоящая же корова, если уж попадется на глаза, будет стоять не тем боком, а девочка, пусть и живая, окажется толстухой или простушкой, а может, и вообще будет в совершенно неподходящей шляпке. Художник же точно знает, какой должна быть девочка, и изобразит ее именно так, чтобы она соответствовала месту и времени. Графиня говорила, что сталкивается с этим всю жизнь: афиша всегда лучше спектакля.
— Все к этому и идет, — кивнул малоизвестный поэт. — Природа, как однажды сказал хорошо известный художник, недостаточно быстро «ползет», чтобы успевать за нашими идеалами. В просвещенной Германии улучшают водопады и красят скалы. В Париже в ходу косметика для детей.
— В этом нельзя винить цивилизацию, — упрекнула его выпускница Гертона. — Древние бритты души не чаяли в синем красителе из вайды.
— Это первые робкие шаги человека вверх по тропе искусства, — согласился малоизвестный поэт. — Высшей точки он достиг, когда создал румяна и краску для волос.
— Да перестаньте! — рассмеялась старая дева. — Вы очень узко мыслите. Цивилизация дала нам музыку. Вы же не можете не признать, что от музыки нам только польза!
— Милая моя, — ответил малоизвестный поэт, — вы говорите о достижении, к которому цивилизация имеет очень малое, а то и вовсе никакого отношения. Это единственный вид искусства, дарованный человеку природой наряду с птицами и насекомыми, интеллектуальное наслаждение, которое мы разделяем со всем животным миром, за исключением разве что семейства псовых. Но даже собачий вой — хотя уверенности в этом и нет — может рассматриваться как искренняя, пусть и неудовлетворительная, попытка создания собственной музыки. У меня был фокстерьер, который всегда подвывал в такт музыке. Иувал помешал нам, а не помог. Именно он заглушил музыку проклятием профессионализма. И теперь, как дрожащие от холода приказчики, заплатившие за спортивную игру, в которой они не могут участвовать, мы молчаливо сидим в наших ложах и слушаем оплаченного нами же исполнителя. Но для музыканта музыка может быть универсальной. Человеческий голос по-прежнему прекраснейший инструмент, и им мы владеем все, за малым исключением. Хотя и позволили ему заржаветь, чтобы лучше слышать трубы и литавры. Выражение «музыкальный мир» ранее понималось буквально. Цивилизация свела его к кружку лиц, объединенных общими интересами.
— Между прочим, — повернулась к нему светская дама, — раз уж речь зашла о музыке, вы слышали последнюю симфонию Грига? Мне прислали ее с недавней почтой. Я ее уже разучила.
— Так позвольте нам ее послушать, — обратилась к ней старая дева. — Я обожаю Грига.
Светская дама поднялась и открыла пианино.
— Лично я всегда придерживался мнения… — начал я.
— Пожалуйста, не отвлекайте, — прервал меня малоизвестный поэт.
— Мне она никогда не нравилась. — Старая дева поджала губы. — Я всегда знала, что она бессердечная.
— По мне, она всегда показывала себя честной женщиной, — возразил малоизвестный поэт.
— Право же, — светская дама рассмеялась, — мне придется называть вас доктор Джонсон Воскресший.[110] Я уверена, будь это темой дискуссии, вы восхищались бы прической фурий. Сказали бы, что волосы у них вьются от природы.
— В его жилах течет ирландская кровь, — указал я. — Он всегда должен высказывать свое особое мнение.
— Мы должны его благодарить, — вступился за него философ. — Что может быть неинтереснее разговора, в котором все друг с другом соглашаются? Расхождение во взглядах стимулирует мысль.
— Может, в этом причина того, что современное общество стало невероятно скучным? — предположил я. — Запрещая различия во мнениях, мы засушили наше общение. Религия, секс, политика — все, о чем человек действительно думает, скрупулезно выставляется за дверь. Разговор превращается в хор, или, как остроумно охарактеризовал происходящее один писатель, в преследование очевидного без выводов. Если исключить бормотание: «Я совершенно с вами согласен… Как вы и сказали… Именно так я и думаю», — мы сидим и загадываем друг другу шарады. «Что сделал слон, когда пришел Наполеон?»
— Мода побеждает там, где сила столетиями терпела неудачи, — добавил философ. — Эту тенденцию можно заметить даже в общественных делах. Принадлежать к оппозиции ныне дурной тон. Основная цель церкви — подстроиться под общественное мнение. Голос, который не идет на компромисс с совестью, с каждым днем становится все слабее.
— Я уверена, именно поэтому Эмили никак не может поладить с беднягой Джорджем. — Светская дама покачала головой. — Он соглашается с ней во всем. Она говорит, что чувствует себя при этом дурой.
— Человек — воинственное животное, — объяснил философ. — Вот что буквально на днях рассказал мне офицер, который участвовал в Бурской войне. Их часть отправилась на территорию, где вроде бы обнаружили партизанский отряд. Солдаты вышли из лагеря в превосходном настроении и после трех дней поисков в труднопроходимой местности нашли, как они полагали, врага. Но на самом деле нашли они не врага, а своих — добровольческий отряд, заблудившийся на незнакомой территории. И, по словам моего друга, его часть приветствовала этот добровольческий отряд земляков без всякой теплоты.
— Лично я возненавидела бы мужчину, который соглашался бы со мной, — призналась выпускница Гертона.
— Дорогая моя, — ответила ей светская дама, — я так не думаю.
— Почему? — удивилась выпускница Гертона.
— Потому что я более высокого о вас мнения.
— Меня радует наше с вами общение, — пробормотал малоизвестный поэт. — Я всегда полагал себя адвокатом дьявола, самым важным участником суда истины.
— Помнится, однажды я присутствовал на обеде, когда за одним столом сидели знаменитый судья и не менее знаменитый королевский адвокат, клиента которого судья в тот самый день приговорил к повешению. «Я всегда испытываю чувство глубокого удовлетворения, вынося приговор вашему подзащитному. В том, что он виновен, нет абсолютно никаких сомнений», — добродушно отметил судья в разговоре с королевским адвокатом. Тот ответил, что всегда будет с гордостью вспоминать слова судьи.
— А кто сказал: «Прежде чем обличать ложь, ее нужно очистить от правды»? — спросил философ.
— Похоже на Эмерсона, — предположил я.
— Очень возможно, — кивнул философ. — Но очень возможно, что и нет. Многое зависит от репутации. Больше всего стихов приписывается Шекспиру.
— Где-то неделей раньше я вошел в одну гостиную, — поделился я примером на ту же тему. — «Мы как раз говорили о вас! — воскликнула моя хозяйка. — Это же ваша статья?» — Она указала на статью в некоем журнале, который раскрытым лежал на столе. «Нет, — ответил я, — но один или два человека уже задавали мне этот вопрос. Мне представляется, что это довольно абсурдная статья», — добавил я. «Не могу сказать, что я высокого о ней мнения», — согласилась хозяйка гостиной.
— Ничего не могу с собой поделать, — пожала плечами старая дева. — Всегда буду испытывать неприязнь к девушке, которая сознательно продает себя за деньги.
— А за что еще ей себя продавать? — спросил малоизвестный поэт.
— Она вообще не должна себя продавать, — ответила старая дева. — Она должна отдаваться — за любовь.
— Не получается ли у нас так, что различие во мнениях целиком определяется толкованием слов? — задал еще один вопрос малоизвестный поэт. — Мы все, полагаю, слышали историю про еврея-портного, которого рабби обвинил в том, что тот занимается бизнесом в Шаббат. «Занимаюсь бизнесом! — с негодованием воскликнул обвиняемый. — Вы говорите мне, что продать один костюм за восемнадцать шиллингов — это бизнес? Да это же благотворительность!» Эта «любовь», за которую девушка должна отдать себя, — давайте будем более точными — она не включает в себя, как само собой разумеющееся, нечто более материальное? Будет ли обожаемая несколько удивлена, обнаружив, отдавшись за «любовь», что ее возлюбленный не собирался давать ей ничего, кроме любви? Не сорвутся ли с ее губ естественные вопросы: «Но где дом, не говоря уже об обстановке? И на что мы собираемся жить?»
— Вы играете словами, — заявила старая дева. — Большее включает меньшее. Любя ее, он, конечно же, желает…
— Предоставить в ее распоряжение все свое имущество, — закончил за нее малоизвестный поэт. — Другими словами, он платит за нее цену. То есть с учетом любви они в расчете. Заключая семейный союз, мужчина отдает себя женщине точно так же, как женщина отдает себя мужчине. Мужчина — мне это известно — требует для себя большей свободы, но требование это всегда яростно отвергается женщиной. Она одержала победу. Юридически и морально мужа и жену связывают одни и те же законы. В такой ситуации не приходится говорить, что она отдает себя. Она меняет себя на материальные блага. Если на то пошло, именно она объявляет свою цену.
— Лучше сказать, свой прожиточный минимум, — поправил его философ. — Ленивое безделье обряжается в юбки, праздная глупость вышагивает в брюках. Но в любом сословии на женщину ложатся какие-то обязанности. Если говорить о бедняках, то женщина работает больше мужчины. В сельских районах на эту тему написано много баллад. Я часто слышал, как их пели на деревенских танцах или на ярмарках по завершении жатвы. Смысл, впрочем, один:
До заката трудится мужчина,
Несть конца у женщины работы.
— Мой дворецкий, — заговорила светская дама, — подошел ко мне несколько месяцев назад, чтобы сказать, что кухарка подала заявление об уходе. «Очень жаль, — ответила я. — Она нашла место получше?» «Насчет этого я не уверен, — ответил Маркем. — Она собирается стать служанкой на все руки». «Служанкой на все руки!» — воскликнула я. «У старого Хадсона, который живет около угольного порта, — пояснил Маркем. — Его жена умерла в прошлом году, если вы помните. У него, бедняги, семеро детей, и за ними некому присматривать». «Как я понимаю, ты хочешь сказать, что она выходит замуж?» «Что ж, так она говорит, — рассмеялся Маркем. — А я ей говорю, что она отказывается от хорошего дома и пятидесяти фунтов в год, чтобы стать служанкой на все руки, и при этом бесплатно. Но они этого не понимают».
— Я ее помню, — кивнул малоизвестный поэт. — Довольно унылая женщина. Позвольте мне упомянуть про другую. У вас работает удивительно милая горничная… Эдит, если я не ошибаюсь.
— Я тоже обратил на нее внимание, — признался философ. — Мне показалось, что у нее исключительные манеры.
— Я бы не потерпела рядом с собой женщину с рыжими волосами, — покачала головой выпускница Гертона.
— Я бы не назвал их рыжими, — возразил философ. — Они скорее золотистые, причем цвет очень насыщенный, если к ним приглядеться.
— Она милая девушка, — согласилась светская дама. — Но, боюсь, мне придется от нее избавиться. Другие служанки с ней не ладят.
— Вы не знаете, обручена она или нет? — спросил малоизвестный поэт.
— В настоящий момент, — ответила светская дама, — за ней ухаживает, насколько мне известно, старший сын хозяина «Синего льва». Но она не выказывала желания в переменах, если вас это действительно интересует…
— Я думаю не о себе, — ответил малоизвестный поэт. — Но, допустим, некий молодой человек приятной наружности, не уступающий в этом сыну хозяина «Синего льва», а может, даже и уступающий, но с годовым доходом две или три тысячи фунтов, появится на ее горизонте — как думаете, много ли шансов останется у «Синего льва»?
В высших классах, — продолжил малоизвестный поэт, — нет никакой возможности наблюдать женский инстинкт. Выбор девушки ограничен кавалерами, которые могут заплатить требуемую цену, и обычно выбирает не она, а те, кто стоит на страже ее интересов. Но возникнут ли сомнения у дочери рабочего класса, если при прочих равных условиях ей предложат выбрать между Мейфэром и Севен-Дайалс?
— Позвольте и мне задать вам вопрос, — проворковала выпускница Гертона. — Станет ли каменщик колебаться, выбирая между герцогиней и судомойкой?
— Но герцогини не влюбляются в каменщиков, — указал малоизвестный поэт. — Такова правда жизни. Биржевые брокеры заводят флирт с официантками из бара — такие случаи известны; и часто женятся на них. А дама, отправившаяся за покупками, когда-нибудь влюблялась в официанта кафе-кондитерской? Вряд ли. Лорды женятся на балеринах, но леди редко кладут свои сердца и состояние к ногам комического артиста, изображающего лорда. Мужская красота и достоинство не сосредоточены исключительно в палате лордов. Как вы оцениваете тот факт, что для мужчины обычное дело подыскивать себе пару среди тех, кто по статусу ниже его, тогда как женщина практически всегда предпочитает тех, кто стоит на более высоких ступеньках социальной лестницы, и уж точно терпеть не может нижестоящих? Почему король Кофетуа и нищенка представляются нам прекрасной легендой, тогда как королева Кофетуа и бродяга — абсурдом?
— Все очень просто, — разъяснила выпускница Гертона. — Женщина настолько выше мужчины, что достигнуть относительного равенства он может, лишь обвешав себя всевозможными жизненными достижениями.
— Тогда, — ответил малоизвестный поэт, — вы, несомненно, согласитесь с тем, что женщина права, требуя для себя этот «довесок». Женщина, если угодно, отдает свою любовь. Это драгоценное произведение искусства, золоченая ваза, в которую насыпан фунт чаю. Но за чай приходится платить.
— Все это звучит очень умно, — прокомментировала старая дева. — И все-таки я не пойму, что хорошего в высмеивании того, что сердце полагает священным?
— Да я же ничего и не высмеиваю! — воскликнул малоизвестный поэт. — Любовь — это дивная статуя, которую Бог изваял собственными руками и поместил в Сад Жизни. Мужчина, не знавший греха, поклонялся ей, пока не познал зло. Тут он увидел, что статуя обнажена, и устыдился этого. С тех самых пор он занят тем, что укрывает ее в соответствии с модой того или иного века. Мы обуваем ее в изящные дамские ботинки, сожалея о размере ноги. Мы нанимаем лучших портных, чтобы они придумали одежду, максимально скрывающую ее фигуру. Каждый сезон мы примериваем новую шляпку на ее неизменную голову. Мы навешиваем на нее одежды, сплетенные из слов. Один лишь намек на ее роскошную грудь, которую мы не можем скрыть, в немалой степени нас шокирует; только по ней мы можем судить, что под этими безвкусными одеждами остается неизменной та самая статуя, которую Бог изваял собственными руками.
— Мне нравится, когда вы так говорите, — кивнула старая дева. — Но я не уверена, что ваши слова искренни. Я хотела лишь сказать, что деньги не должны стоять у женщины на первом плане. Женитьба за деньги — это не женитьба; нечего об этом и говорить. Но здравомыслие, естественно, необходимо.
— Хотите сказать, что женщина также должна принимать во внимание свой обед, одежду и предметы роскоши? — спросил малоизвестный поэт.
— И не только для себя, — уточнила старая дева.
— А для кого еще? — удивился малоизвестный поэт.
Белые руки старой девы дернулись на коленях, показывая внутреннее волнение. Лицо, конечно же, осталось спокойным.
— Надо принимать во внимание и детей, — ответил я. — Женщина подсознательно это чувствует. Материнский инстинкт.
Старая дева с благодарностью мне улыбнулась.
— К этому я и веду, — кивнул малоизвестный поэт. — Женщина назначена природой доверенным лицом своих детей. Это ее долг — думать о них, планировать их жизнь. Если, выходя замуж, она не учитывает будущее, тогда она не оправдывает доверия.
— Прежде чем вы продолжите, — прервал его философ, — я хочу указать на один важный момент. Хорошо ли баловать детей? Или бедность — наилучшая школа?
— Именно это я всегда говорю Джорджу, когда он жалуется на цены, — вставила светская дама. — Если бы мой отец обеднел, я чувствую, что смогла бы стать лучшей женой.
— Пожалуйста, даже не предполагайте такой возможности, — взмолился я. — Это мысль слишком уж дикая.
— Вы никогда не отличались богатым воображением, — ответила светская дама.
— До такой степени — нет, — согласился я.
— «У лучших матерей вырастают худшие дети», — процитировала выпускница Гертона. — Я буду об этом помнить.
— Ваша мать была таким прекрасным человеком, — заметила старая дева. — Даже не знаю, кого можно с ней сравнить.
— В этом высказывании, несомненно, есть доля правды, — согласился малоизвестный поэт, — но лишь потому, что это исключение, и природа неизбежно пускает в ход все свои силы, чтобы воспрепятствовать результату отклониться от ее законов. Будь это правилом, тогда плохая мать становилась бы хорошей, а хорошая — плохой. И…
— Пожалуйста, не продолжайте, — попросила светская дама. — Я и так прошлой ночью долго не могла уснуть.
— Я лишь пытался показать, — объяснил малоизвестный поэт, — что все дороги ведут к закону: хорошая мать — лучшая мать. Ее обязанность — оберегать детство своих малышей, думать о том, как обеспечить их всем необходимым.
— Вы со всей серьезностью просите нас поверить, что женщина, которая выходит замуж из-за денег, хоть в малой степени учитывает чьи-либо интересы, помимо своих? — спросила старая дева.
— Сознательно, возможно, и нет, — признал малоизвестный поэт. — Наши инстинкты, которые так легко управляют нами, изначально эгоистичны. Цветок выделяет нектар для собственных целей, а не для того, чтобы облагодетельствовать пчелу. Женщина, поступая эгоистично, выполняет планы природы. В давние времена она выбирала мужчину за его силу. Вполне возможно, что думала она только о себе: он лучше других сможет утолить ее тогда еще простые желания, уберечь от неприятных происшествий кочевой жизни. Но природа невидимой рукой направляла ее, думая о том, что и детям этой женщины нужен смелый и решительный защитник. Теперь богатство подменило силу. Богатый мужчина — сильный мужчина. Сердцем женщина подсознательно тянется к нему.
— А разве мужчины никогда не женятся ради денег? — осведомилась выпускница Гертона. — Спрашиваю исключительно для расширения кругозора. Возможно, меня неправильно информировали, но я слышала о странах, где приданое ценится чуть ли не выше самой невесты.
— Немецкий офицер в прямом смысле выставлен на продажу, — позволил я себе внести свои пять пенсов. — Молодые лейтенанты самые дорогие, но даже полковник в возрасте обойдется девушке в сто тысяч марок.
— Вы хотели сказать, обойдется ее отцу, — поправил меня малоизвестный поэт. — В Европе муж требует приданое за своей женой и, судя по всему, получает его. Сам он, в свою очередь, должен годами экономить и копить, чтобы обеспечить приданым каждую из дочерей. Понятно, о чем тут речь. Вы хотите сказать, что женщина наравне с мужчиной может служить источником богатства. Это так, но богатство женщины — неизменно результат замужества, то ли ее самой, то ли кого из практичных прародительниц. Когда же мы говорим о наследнице, принцип купли-продажи, если вы простите мне использование таких вульгарных терминов, проводится в жизнь еще более скрупулезно. Не так уж часто наследницу просто отдают; иногда ее даже крадут, к негодованию лорд-канцлеров и прочих хранителей такой собственности; вора должным образом наказывают, вплоть до тюремного заключения, если возникает такая необходимость. Если наследницу выдают замуж с соблюдением всех формальностей, ее цена четко оговаривается, и не обязательно в деньгах, благо их у нее и так хватает. Деньги позволяют ей выторговывать для своих детей нечто не менее ценное, скажем, титул или положение в обществе. Примерно так же женщина эпохи неолита, сама исключительно сильная и жестокая, могла позволить себе мысль о красоте своего пещерного возлюбленного, о доисторическом очаровании его манер. И таким образом способствовала природе в развитии вида.
— Не могу с вами спорить, — вздохнула старая дева. — Но я знала одну пару: они оба были бедны. Однако для нее это значения не имело, а вот он очень переживал. Возможно, я не права, но мне представляется, что наши инстинкты, как вы и сказали, дарованы нам, чтобы нас направлять. Не знаю, но мне кажется, что будущее не в наших руках. Оно нам не принадлежит. Возможно, мудрее прислушиваться к голосам, которые звучат внутри нас.
— Я тоже помню один случай, — сказала светская дама. Она поднялась, чтобы разлить чай, и повернулась к нам спиной. — Как и молодая женщина, о которой вы упомянули, эта девушка была бедна. И мне редко встречались такие очаровательные существа. Не могу не думать о том, сколько пользы она принесла бы миру, став матерью!
— Моя дорогая, как же вы мне помогаете! — воскликнул малоизвестный поэт.
— Если вас послушать, я только это и делаю, — рассмеялась светская дама. — Я начинаю напоминать быка, который забросил маленького мальчика на яблоню, куда он весь день пытался вскарабкаться.
— Это так мило с вашей стороны, — ответил малоизвестный поэт. — Я считаю, что женщина имеет право рассматривать замужество как цель своего существования, а мужчина в этом случае — всего лишь средство. Женщина, о которой вы говорили, повела себя эгоистично, отвергнув корону материнства, потому что ее предлагалось взять не из избранных ею рук.
— Вы бы предпочли, чтобы мы выходили замуж не по любви? — спросила выпускница Гертона.
— По любви, если возможно, — ответил малоизвестный поэт. — И без любви, если альтернатива — совсем не выходить замуж. Это исполнение закона природы.
— Вы видите в нас товар и движимое имущество! — воскликнула выпускница Гертона.
— Я вижу в вас жриц храма Природы, приобщающих мужчину к обожанию ее таинств. Какой-то американский юморист написал, что женитьба — стремление некоего молодого мужчины оплатить стол и кров некоей молодой женщине. От этого определения уйти невозможно. Давайте его примем. Это прекрасно, если встать на позицию молодого мужчины. Он жертвует собой, чего-то лишает себя, он может отдавать. Это любовь. А как это выглядит с позиции женщины? Если она берет, думая только о себе, тогда с ее стороны это дурно пахнущая сделка. Чтобы понять ее, чтобы отнестись к ней по справедливости, мы должны заглянуть глубже. Ее королевство не сексуальная, а материнская любовь. Она отдает себя не своему избраннику, но через этого избранника — великой богине мириада грудей, которая своими крылами укрывает Жизнь, оберегая ее от протянутой руки Смерти.
— Она, возможно, и очень милая девушка с точки зрения природы, — поджала губы старая дева, — но лично мне она никогда не понравится.
— Который час? — спросила выпускница Гертона.
Я взглянул на часы:
— Двадцать минут пятого.
— Точно? — спросила выпускница Гертона.
— Абсолютно, — ответил я.
— Странно, — пробормотала она. — Этому нет объяснения, но всегда получается именно так.
— Чему нет объяснения? — спросил я. — Что странно?
— Это немецкое суеверие, — объяснила выпускница Гертона. — Я узнала о нем, когда училась. Если в любой компании над столом повисает полная тишина, происходит это всегда в двадцать минут какого-то часа.
— Почему мы так много говорим? — пожелал знать малоизвестный поэт.
— Если на то пошло, — указала светская дама, — я не думаю, что мы — лично мы — много говорим. По большей части мы слушаем вас.
— Тогда почему я много говорю, если вы предпочитаете такой вариант? — продолжил малоизвестный поэт. — Если бы я говорил меньше, кому-то из вас пришлось бы говорить больше.
— Кто-нибудь воспользовался бы предоставленным шансом, — согласился философ.
— Вероятнее всего вы, — повернулся к нему малоизвестный поэт. — Потеряло бы или приобрело от этого наше приятное времяпрепровождение, не мне судить, хотя мнение на этот счет у меня есть. Главное, чтобы поток разговора не прерывался. Ведь так?
— У меня есть один знакомый, его фамилия Лонгруш, — начал я свой рассказ. — Возможно, вы тоже его знаете. Он не совсем зануда. Зануда ожидает, что вы будете его слушать. Этому человеку совершенно без разницы, слушаете вы его или нет. Он не дурак. Дурак иной раз забавен, Лонгруш — никогда. Он знает все, какой бы ни была тема, ему всегда есть что сказать. Он говорит, как шарманка перетирает музыку: монотонно, уверенно, без устали. Начинает, как только вы встаете или садитесь рядом с ним, вещает без перерыва, пока не уезжает в кебе или омнибусе к следующей своей остановке. Как и в случае с его прототипом, валик с шипами-кулачками меняется примерно раз в месяц, чтобы соответствовать текущей моде. В январе он повторяет вам шутки Дэна Лено или знакомит с мнением других людей о картинах старых мастеров в Гилдхолле. В июне пространно делится мыслями на предмет Академии или соглашается с тем, что большинство людей по большей части говорят об опере. Если на мгновение забыть, — для англичан это простительно — зима сейчас или лето, для того, чтобы вспомнить, достаточно дождаться, пока Лонгруш с энтузиазмом заговорит о крикете или футболе. Он всегда в курсе последних событий. Новая постановка Шекспира, самый свежий скандал, человек часа, важнейшее событие ближайших семи дней — Лонгруш готовит свой валик с вечера. Когда я только начинал работать журналистом, мне приходилось каждый вечер писать для провинциальной ежедневной газеты колонку, которая называлась «Что говорят люди?». От редактора я получил четкие инструкции. «Мне не нужно ваше мнение; я не хочу, чтобы вы упражнялись в остроумии; не важно, находите ли вы в этом что-то интересное или нет. Мне нужна полная достоверность, я хочу знать, что говорят люди». Я попытался отнестись к заданию добросовестно. Сохранял все слова-паразиты. Я писал эту колонку, потому что нуждался в тридцати шиллингах. Почему кто-то ее читал, мне непонятно и по сей день, но, насколько мне известно, колонка считалась одним из самых популярных материалов газеты. Лонгруш неизменно вызывает у меня воспоминания о тех долгих часах, которые я провел над той глупой колонкой.
— Кажется, я знаю человека, о котором вы говорите, — кивнул философ. — Просто забыл его фамилию.
— Я подумал, что вы могли с ним встречаться, — ответил я. — На днях моя кузина Эдит устраивала званый обед и, как обычно, оказала мне честь, обратившись за советом. По большому счету, нынче я советов не даю. А в молодости так ими и сыпал. Но с тех пор пришел к выводу, что достаточно нести ответственность и за собственные ошибки и глупости. Однако для Эдит я делаю исключение, зная, что она никогда моему совету не последует.
— Если говорить о редакторах, — заметил философ, — на днях в клубе Бейтс сказал мне, что перестал лично писать в колонку «Ответы читателям» после того, как выяснилось, что достаточно долго дискутировал на столь привлекательную тему, как «Обязанности отца», с собственной женой, известной своими юмористическими произведениями.
— Моя мать рассказывала мне о жене священника, — поделилась своими воспоминаниями светская дама, — которая хранила копии проповедей мужа. Зачитывала ему отрывки из них в постели, вместо того чтобы что-то выговаривать. Объясняла, что так ей проще. Все, что она считала необходимым ему сказать, он уже говорил сам, причем более убедительно.
— Аргумент, который всегда кажется мне слабым, — указал философ. — Если бы проповедовать могло только совершенство, наши кафедры оставались бы пустыми. Разве я могу игнорировать умиротворение, которое растекается по моей душе при внимательном чтении псалмов, или отрицать пользу, которую приносит мне мудрость Притчей, потому что ни Давид, ни Соломон не были достойной оправой драгоценных камней, вложенных в них Господом? Лектор, рассказывающий о вреде алкоголя, никогда не должен цитировать самопорицания бедного Кассио только потому, что мастер Уилл Шекспир — и тому есть доказательства — слишком уж любил выпить? Человек, который бьет в барабан, может быть трусом, но для нас важен барабан, а не барабанщик.
— Из всех моих подруг, — вставила светская дама, — самые большие проблемы с прислугой возникают у Джейн Мередит.
— Прискорбно это слышать, — отозвался философ после короткой паузы. — Но, уж простите меня, я не знаю, кто это.
— Это вы простите меня, — улыбнулась светская дама. — Я думала, все знают Джейн Мередит. Она автор колонки «Идеальный дом» в журнале «Мир женщин».
— Полагаю, это навсегда останется загадкой, — воскликнул малоизвестный поэт. — Что есть настоящее эго… я, автор «Простой жизни», четырнадцатое издание, три шиллинга и шесть пенсов за…
— Не надо, — взмолилась с улыбкой старая дева. — Пожалуйста, не надо.
— Не надо что? — спросил малоизвестный поэт.
— Не издевайтесь над этим, не поднимайте на смех, пусть вы и автор. Некоторые отрывки я знаю наизусть. Повторяю их про себя, когда… не портите впечатление. — Старая дева рассмеялась, но как-то нервно.
— Милая моя, — заверил ее малоизвестный поэт, — не бойтесь. Никто не относится к этой поэме с большим уважением, чем я. И я безмерно счастлив, что вам она нравится. Мне тоже случается читать ее про себя, когда… мы понимаем. Как человек поворачивается спиной к сценам насилия, чтобы насладиться лунным светом, так и я обращаюсь к этой поэме за свежестью и покоем. Так сильно восхищает меня эта поэма, что я естественным образом испытываю желание познакомиться с ее автором, мне любопытно поближе узнать его. Я получил бы огромное наслаждение, уведя его из толкотни гостиной, держа за руку, чтобы сказать: «Мой дорогой… мой очень дорогой мистер малоизвестный поэт, я так рад с вами познакомиться! У меня просто нет слов, чтобы сказать вам, как мне помогло ваше замечательное произведение! Знакомство с вами, мой дорогой сэр… для меня это действительно честь!» Но я могу так живо представить себе скучающий взгляд, с которым он будет принимать мои восторженные слова. Я могу представить себе пренебрежение, с которым он, живущий на земле, отнесся бы ко мне, если бы знал меня — меня, витающего в облаках.
— Однажды я где-то прочитал французский рассказ, который произвел на меня впечатление, — вновь взял слово я. — Поэт или драматург, точно не помню, женился на дочери провинциального нотариуса. Привлекало в ней только одно — приданое. Он уже прожил все свои деньги и находился в стесненных обстоятельствах. Она его обожала и была, как он похвалялся своим друзьям, идеальной женой для поэта. Она восхитительно готовила — полезное качество в первые пять-шесть лет их семейной жизни. Потом, когда фортуна повернулась к нему лицом, она взялась за управление его делами, и благодаря ее заботе все тревоги оставались за порогом его кабинета. Безусловно, идеальная housfrau,[111] но, разумеется, не достойная спутница нашего поэта. Так они шли, каждый своей дорогой, пока не наступил день, когда наша милая дама — возможно, выбрав самый удачный момент: поэт уже мог обойтись без ее услуг — умерла, и ее похоронили.
И тут начинается самая интересная часть этой истории, самая неожиданная. В их доме, таком уютном и со вкусом обставленном, совершенно неуместным казался тяжелый резной дубовый письменный стол, никак не гармонирующий со всей остальной мебелью. Но женщина не желала с ним расставаться. Ее отец в свое время работал за ним и подарил его ей на день рождения, когда она еще была девочкой-подростком.
Вы должны сами прочитать этот рассказ, чтобы насладиться тонкой грустью, которая пронизывает его, почувствовать окружающую повествование ауру сожаления. Приложив определенные усилия, муж находит ключ от этого стола. Простоватый, массивный, тяжеловесный, он всегда коробил утонченный вкус нашего героя. И она, его добрая, любящая Сара, была простоватой и чуть тяжеловесной. Возможно, по этой причине бедная женщина так цеплялась за единственную вещь в их идеальном доме, которая совершенно не вписывалась в интерьер. Да ладно! Она ушла, бедняжка. А стол… столу предстояло остаться. Никто больше не будет входить в эту комнату, да и никто и не входил, кроме самой женщины. Может, она не была такой счастливой, какой могла бы быть. Муж, будь он не столь высокоинтеллектуальным, — и потому она жила от него так далеко, — мог бы принять большее участие в ее простой, обыкновенной жизни! Возможно, это пошло бы на пользу им обоим. Итак, муж выдвигает самый большой ящик. Он набит рукописными листами, аккуратно сложенными и перевязанными ленточкой, когда-то яркой, но выцветшей от времени. Поначалу он думает, что это его рукописи, начатые и незаконченные, любовно ею собранные. Она так заботилась о нем, добрая душа! Действительно, не могла же она быть такой тупицей, какой он ее воспринимал. Талант она оценить умела — этого у нее не отнять. Он развязывает ленточку. Разворачивает первый лист. Нет, почерк ее: она что-то правила, подчеркивала, писала сверху. Он разворачивает второй лист, третий. С улыбкой садится, чтобы прочитать. Какими они могут быть, эти стихотворения, эти истории? Он смеется, разглаживает смятую бумагу, предвидя затертые банальности, легковесные сантименты. Бедное дитя! Ей хотелось стать литератором. Даже она лелеяла честолюбивые замыслы, грезила наяву.
Солнечный луч поднимается по стене позади него, пересекает потолок, медленно выскальзывает через окно, оставляя его одного. Все эти годы он жил рядом с поэтессой! Им бы быть товарищами, а они практически не разговаривали. Почему она пряталась? Почему оставила его, не открылась ему? Давным-давно, когда они только-только поженились, — теперь он это вспоминает — она совала ему в карман маленькие, в синей обложке, блокнотики, смеясь, краснея, просила прочитать то, что в них. Как он мог догадаться? Конечно же, забывал. Позже они исчезали; ему и в голову не приходило над этим задуматься. Часто в те давние дни она пыталась заговаривать с ним о его работе. Если бы он посмотрел ей в глаза, то, наверное, понял. Но она всегда была такой домашней, такой приземленной. Кто бы заподозрил? И тут внезапно краска приливает к его лицу. Что она думала о его творениях? Все эти годы он видел ее своей верной поклонницей, не способной оценить его достижения, но восхищающейся ими. Он иногда читал ей свои стихи, сравнивая себя с Мольером, читающим кухарке. Какое она имела право так обойтись с ним? Какая глупость! Какая жалость! Он бы так радовался ее таланту!
— Любопытно, что становится с мыслями, которые так и остаются невысказанными? — В задумчивости философ помолчал несколько секунд. — Мы знаем, что в природе ничего не пропадает. Даже капуста бессмертна, продолжает жить в иной форме. Путь напечатанной или озвученной мысли мы можем проследить, но такие составляют лишь малую часть. Этот вопрос часто возникает у меня, когда я иду по улице. Мужчины или женщины, которых я встречаю, молчаливо вьют паутину из мыслей, коротких или длинных, утонченных или грубых. Что с ними становится?
— Я слышала, вы как-то сказали, — напомнила старая дева малоизвестному поэту, — что мысли носятся в воздухе, и поэт собирает их, как ребенок собирает отдельные цветочки, чтобы превратить их в букет.
— Это предназначалось только для ваших ушей, — ответил малоизвестный поэт. — Пожалуйста, не повторяйте мои слова, а не то мой издатель воспользуется ими как аргументом, чтобы срезать мне роялти.
— Я всегда буду помнить ваши слова, — улыбнулась старая дева. — Мне они кажутся такими правдивыми! Мысли, внезапно возникающие в голове. Иногда они представляются мне маленькими детьми-сиротами, заползающими в наше сознание в поисках убежища.
— Привлекательная идея, — кивнул малоизвестный поэт. — Я вижу их в сумеречном свете: жалкие маленькие круглоглазые существа, отдаленно напоминающие гоблинов, едва заметные на фоне темнеющего воздуха. Откуда явилась ты, маленькая нежная мысль, стучащаяся в мой разум? Из далекого леса, где мать-крестьянка прядет и при этом поет колыбельную своему младенцу? Мысль любви и желания: твой храбрый отец лежит, а его отроческие глаза смотрят, не моргая, на какое-то яркое чужеземное солнце? Мысль жизни и мысль смерти: вы обе знатного происхождения, взлелеянные высокорожденной девой, неспешно разгуливающей по благоухающему саду? Или обрели жизнь в грохоте ткацких станков? Бедные, маленькие, безымянные найденыши! Я чувствую себя филантропом, подбирая их, признавая своими.
— Вы же еще не решили, кто вы, — напомнила ему светская дама. — Джентльмен, которого мы покупаем за три шиллинга и шесть пенсов, или человек, наш знакомый, который достается нам бесплатно. Пожалуйста, не думайте, что я намекаю на какое-то сравнение, но меня интересует этот вопрос с тех пор, как Джордж присоединился к Богемскому клубу и у него вошло в привычку приглашать известных в узких кругах людей погостить у нас с субботы по понедельник. Я очень надеюсь, что меня нельзя назвать недалекой, но против приезда одного господина мне пришлось решительно воспротивиться. Джордж настаивает, что я должна согласиться, поскольку он истинный поэт. Я не могу признать это за аргумент. Поэтому я искренне восхищаюсь. Мне нравится его присутствие в моем доме. Он лежит в моей гостиной в красивом переплете и вносит свою лепту в элегантность обстановки. За поэта я готова заплатить четыре шиллинга и шесть пенсов, которые с меня просят, но человек мне не нужен. Откровенно говоря, он не стоит собственной скидки.
— Это несправедливо, сводить обсуждение к поэтам, — покачал головой малоизвестный поэт. — Несколько лет тому назад мой друг женился на одной из самых очаровательных женщин Нью-Йорка, и это говорит о многом. Все его поздравляли, и первое время он выглядел очень довольным собой. Через два года я встретил его в Женеве, и мы вместе доехали до Рима. Он и его жена всю дорогу практически не разговаривали, и, прежде чем мы расстались, он по доброте душевной дал мне совет, который может оказаться полезным другому мужчине. «Никогда не женись на очаровательной женщине, — посоветовал он мне. — Вне рабочего времени невозможно представить себе большей зануды, чем «очаровательная женщина»».
— Я думаю, мы должны согласиться с тем, что проповедник — тот же артист, — изрек философ. — Певец может быть толстым, обрюзгшим мужчиной, отдающим должное пиву, но его голос трогает нам душу. Проповедник высоко держит знамя непорочности. Размахивает им над своей головой и над головами тех, кто окружает его. Он кричит не «Приди ко мне», а «Иди со мной, и будешь спасен». Молитва «Прости им» не от священника, а от Бога. В молитвах, продиктованных апостолам, говорилось «Прости нас», «Передай нас». И те, кто нуждается в лидере, собираются за его спиной не потому, что он храбрее или смелее. Причина в том, что он знает путь. Он тоже может бояться, тоже может совершать ошибки, но он единственный никогда не обратится в бегство.
— Вполне объяснимо, что тот, кто многое отдает другим, сам должен быть слабым, — заметил малоизвестный поэт. — Профессиональный спортсмен расплачивается, как я понимаю, своим здоровьем. Согласно моей теории, самые обаятельные, самые веселые люди, которых встречаешь в обществе, это те, кто нечестным путем оставили себе дары, доверенные им природой и предназначенные для всех. Добросовестно относящийся к делу, трудолюбивый юморист в личной жизни скучен до неприличия. Нечестный попечитель смеха, с другой стороны, лишивший мир остроумия, которое вручили ему для использования на благо общества, становится блестящим собеседником. — Тут малоизвестный поэт повернулся ко мне: — Но вы упоминали человека по фамилии Лонгруш, говорят, он великий рассказчик?
— Рассказы его не блестящие, а долгие, — поправил я его. — В списке приглашенных моя кузина упомянула его третьим. «Лонгруш. Мы должны пригласить Лонгруша». — В голосе ее слышалась убежденность в собственной правоте. «Не слишком ли он утомляет?» — усомнился я. «Он утомляет, — согласилась кузина, — но пользы от него больше. Он не позволяет закиснуть разговору».
— Почему так все устроено? — спросил малоизвестный поэт. — Почему, встречаясь, мы должны щебетать, как стая воробьев? Почему любая встреча считается успешной, если шума на ней, как в домике попугаев в зоологическом саду?
— Я помню одну попугайную историю, — вставил я. — Только забыл, кто мне ее рассказал.
— Может, кто-нибудь из нас вспомнит. Пока мы будем слушать, — предположил философ.
— Один человек, — начал я, — старый фермер, если не ошибаюсь, прочитал много историй о попугаях или услышал их в клубе. В итоге подумал, что неплохо бы и самому обзавестись попугаем, отправился в соответствующий магазин и по собственной воле за весьма приличную цену приобрел выбранную птицу. Через неделю вернулся в магазин, а какой-то мальчик занес следом клетку с попугаем. «Эта птица, — заявил фермер, — эта птица, которую вы продали мне неделю тому назад, не стоит соверена». «А что с ней такое?» — спросил продавец. «Откуда мне знать, что с ней? — ответил фермер. — Я говорю вам другое — она не стоит соверена… она не стоит и полсоверена». «Почему? — удивился продавец. — Попугай же говорит, так?» «Говорит! — негодующе воскликнул фермер. — Эта чертова птица говорит весь день, но ни разу не сказала ничего смешного!»
— У одного моего друга когда-то был попугай… — решил поделиться с нами другой историей философ.
— Почему бы нам не перейти в сад? — предложила светская дама, поднимаясь и подавая пример остальным.
— Я прочитал эту книгу с безмерным наслаждением, — признался малоизвестный поэт. — Нашел ее вдохновляющей — настолько вдохновляющей, что, боюсь, не уделил ей должного внимания. Я должен перечитать ее снова.
— Я вас понимаю, — кивнул философ. — Книга, которая действительно нас заинтересовывает, заставляет забыть, что мы читаем. Точно так же, как в самом приятном разговоре никто вроде бы ни о чем не говорит.
— Вы помните того русского? — спросила светская дама, поворачиваясь к малоизвестному поэту. — Джордж привозил его три месяца тому назад. Я забыла его фамилию. Она совершенно непроизносимая, за исключением окончания, разумеется, двойного «ф». Да и по буквам ее не произнести. Я с самого начала честно и откровенно сказала ему, что буду называть его по имени, к счастью очень простому, — Николас. И он прекрасно меня понял.
— Я его припоминаю, — ответил малоизвестный поэт. — Очаровательный человек.
— И вы его совершенно очаровали, — улыбнулась светская дама.
— Мне понятно почему, — пробормотал малоизвестный поэт. — Один из умнейших людей, с которыми мне доводилось встречаться.
— Вы два часа разговаривали в углу, — продолжила светская дама. — После вашего ухода я спросила его, что он о вас думает. «Ах, какой собеседник!» — воскликнул он, восхищенно всплеснув руками. «Я подумала, что вы, возможно, это заметили, — ответила я. — Скажите мне, о чем вы говорили?» Меня это действительно интересовало. «Вы так увлеклись разговором, что совершенно забыли о присутствии остальных». «Клянусь вам, ответить я не смогу, — услышала я. — Знаете, теперь, когда я думаю об этом, боюсь, вышло так, что я монополизировал весь разговор». Я порадовалась, что смогла убедить его не тревожиться по этому поводу. «Откровенно говоря, я так не думаю. Я бы это точно знала, даже если бы не видела все своими глазами».
— Вы совершенно правы, — согласился малоизвестный поэт. — Я помню, что вносил свою лепту в разговор. И получалось у меня вроде бы очень неплохо.
— Вы, возможно, также вспомните, — добавила светская дама, — что при нашей следующей встрече я спросила вас, о чем он говорил, и, как выяснилось, в вашей памяти ничего не сохранилось. Вы только признали, что собеседник он замечательный. Тогда я пребывала в недоумении, но теперь начинаю понимать. Вы оба, без сомнения, нашли ваш разговор столь захватывающим, что каждый из вас, вероятно, думал, что говорит он один.
— Хорошая книга или хороший разговор — все равно что хороший обед: человек его усваивает, — указал я. — Самый лучший обед — когда ты не знаешь, что съел.
— Многое часто вызывает интересные мысли, не будучи интересным само по себе, — поддержала разговор старая дева. — Часто я чувствую подступающие к глазам слезы, когда становлюсь свидетельницей какой-нибудь глупой мелодрамы: что-то говорится, на что-то намекается, возникает воспоминание, приходит мысль.
— Несколькими годами раньше я сидел в партере мюзик-холла рядом с мужчиной, приехавшим из сельской глубинки, — я начал рассказ о вспомнившемся мне случае. — Он наслаждался представлением до половины одиннадцатого. Песни и юморески о тещах, пьяных женах и деревянных протезах вызывали у него громкий смех. В половине одиннадцатого на сцене появился известный комик, который специализировался на «Сжатых трагедиях» — так он это называл. Над двумя первыми мой деревенский друг хохотал. А после третьей — «Маленький мальчик — пара коньков, треснувший лед — врата рая» — побледнел, торопливо поднялся и вышел из зала. Десятью минутами позже я последовал за ним и случайно наткнулся на него в баре у театра «Критерион», где он налегал на виски. «Не мог больше слушать этого дурака, — осипшим голосом объяснил он мне. — Дело в том, что мой младший сын утонул прошлой зимой, катаясь на коньках. Разве можно смеяться над настоящей трагедией?»
— Я могу дополнить вашу историю другой, — заполнил паузу философ. — Месяц или два тому назад Джим прислал мне два билета на одну из его премьер. Билеты попали ко мне только в четыре часа пополудни. Я пошел в клуб в надежде найти того, кто составит мне компанию. Увидел только одно знакомое лицо, застенчивого молодого человека, нового члена. Его недавно приняли на работу в адвокатскую контору Бейтса в Стэпл-Инн. Думаю, вы его встречали. В Лондоне он мало кого знал, поэтому с радостью принял мое приглашение. Пьесу давали из фарсов о французском дворе: какую именно, значения не имеет, все они похожи. Интрига заключалась в том, что кто-то пытался согрешить, но так, чтобы не поймали. Такие пьесы всегда принимаются хорошо. Английской публике неизменно нравится сюжет, при условии, что все щедро сдобрено юмором. Нас шокирует только серьезное обсуждение греха. На сцене мы видели обычное хлопанье дверей и обычные крики. Вокруг все смеялись. Мой молодой друг сидел с легкой улыбкой на лице. «Неплохой сюжет», — сказал я ему, когда занавес опустился второй раз под громкие аплодисменты. «Да, — ответил он, — полагаю, это очень смешно». Я посмотрел на него — он был чуть старше мальчика. «Вы еще слишком молоды, чтобы стать моралистом». Он рассмеялся: «Со временем я это перерасту». Позже он рассказал мне свою историю, когда мы получше познакомились. Он сам оказался участником такого вот фарса в Мельбурне — молодой человек родился и вырос в Австралии. Только третье действие закончилось иначе. Его юная жена, которую он нежно любил, восприняла все очень серьезно и покончила с собой. Глупейший поступок.
— Мужчина — чудовище! — воскликнула выпускница Гертона, которой нравилось припечатывать словом.
— Я тоже так думала, когда была моложе, — улыбнулась светская дама.
— А теперь не думаете, даже когда слышите такое? — спросила выпускница Гертона.
— Разумеется, милая моя, в мужчине многое от животного, — ответила светская дама. — Но в свое время я воспринимала их примерно так же, как и вы. Назвала дикарями в разговоре с одной очень пожилой дамой, с которой проводила зиму в Брюсселе много лет назад почти что девочкой. Давняя знакомая моего отца, она была милейшей и добрейшей… я чуть не сказала, самой идеальной женщиной, какую я только знала. Хотя в ее молодости, в раннюю викторианскую эпоху, о ней ходило столько историй. Лично я им не верила. Ее спокойное, благородное, невозмутимое лицо в обрамлении мягких белоснежных волос… я помню, как сразу подумала о ней, в первый раз увидев Маттерхорн.
— Дорогая моя, — рассмеялась старая дева, — ваше повествование становится таким же дерганым, как синематограф.
— Я и сама это заметила, — кивнула светская дама. — Стараюсь сразу рассказать слишком о многом.
— Мастерство raconteur[112] состоит в том, чтобы опускать несущественное, — заметил философ. — Одна моя знакомая, насколько я помню, никогда не добиралась до конца истории. Не имело ровно никакого значения, как звали человека, который что-то сделал или что-то сказал, Браун, Джонс или Робинзон. Но она начинает страшно волноваться из-за того, что не может ее вспомнить. «Да что это со мной! — восклицает она. — Я же точно знаю его фамилию. Какая же я глупая!» Она заявляет, что должна вспомнить эту фамилию, что всегда ее помнила до этого злосчастного момента. Обращается за помощью к половине присутствующих в гостиной. Не имеет смысла просить ее продолжить, она может думать только об этой фамилии. В конце концов неимоверными усилиями вспоминает, что фамилия эта Томкинс, но радость длится недолго. Женщина вновь впадает в отчаяние, потому что теперь забывает адрес Томкинса. Сгорая от стыда, она вновь отказывается продолжить рассказ и, коря себя, удаляется в свою комнату. Позднее возвращается, сияя, с названием улицы и номером дома. Но к тому времени она уже забыла саму историю.
— Так расскажите нам о вашей пожилой даме и о том, что вы ей сказали, — в голосе выпускницы Гертона слышалось нетерпение. Ей всегда нравилось, когда обсуждались скудоумие или преступные тенденции противоположного пола.
— Я находилась в том возрасте, — продолжила светская дама, — когда юная девушка, устав от сказок, откладывает книгу, вглядывается в окружающий ее мир и, естественно, испытывает негодование от того, что видит. Тогда я очень строго судила как недостатки, так и достоинства мужчины — нашего естественного врага. У моей пожилой подруги суждения эти вызывали смех, и я полагала ее черствой и глупой. Однажды наша бонна, как и все слуги обожавшая посплетничать, пришла к нам с историей, доказывающей мою правоту в оценке мужчины. Бакалейщик — его магазин находился на углу нашей улицы, — лишь четыре года женатый на очаровательной и любящей его женщине, бросил ее и сбежал. «Он даже не намекал о своих намерениях! — сообщила нам Жанна. — Чемодан с одеждой и всем необходимым запаковал заранее и неделю держал в камере хранения на вокзале. А потом сказал жене, что идет играть в домино и вернется поздно. Поцеловал ее и дитя, пожелал им спокойной ночи — и… больше она его не видела. Слышала ли мадам что-то подобное?» — заключила Жанна и вскинула руки к потолку. «Сожалею, если мне придется разочаровать тебя, Жанна, но слышала», — со вздохом ответила моя обожаемая мадам и перевела разговор на близящийся обед. Я повернулась к ней, как только за Жанной закрылась дверь. До сих пор помню, каким праведным негодованием горело мое лицо, потому что я часто разговаривала с этим бакалейщиком и всегда думала, какой он хороший муж — добрый, заботливый, души не чающий в своей femme.[113] «Разве это не доказательство моих слов, что мужчины животные?» — воскликнула я. «Боюсь, случившееся помогает склоняться к такой мысли», — ответила моя пожилая подруга. «Но вы все равно их защищаете», — упрекнула я ее. «В моем возрасте, дорогая моя, не защищают и не обвиняют, но пытаются понять. — И она положила тонкую бледную руку на мою голову. — Хочешь послушать продолжение этой истории? Не слишком приятное, но, возможно, необходимое для понимания». «Больше ничего не хочу слышать, — заявила я. — Наслушалась достаточно». «Иногда очень важно услышать все, а уж потом делать какие-то выводы. — И она позвонила, вызывая Жанну. — Эта история о бакалейщике, она меня заинтересовала. Почему он бросил жену и сбежал… ты знаешь?» Жанна пожала полными плечами. «Ох, это старая история, мадам», — и с губ ее сорвался короткий смешок. «Кто она?» — спросила моя подруга. «Жена месье Савари, колесного мастера? О таком муже может мечтать каждая женщина! А у них это продолжалось не один месяц — ведь его жена шлюха!» «Благодарю тебя, Жанна, можешь идти. — Она повернулась ко мне, когда за Жанной закрылась дверь. — Дорогая моя, как только я вижу плохого мужчину, сразу заглядываю за угол в поисках женщины. А когда вижу плохую женщину, то слежу за ее глазами: я знаю, что она подыскивает себе подобного. Природа все создает парами».
— Не могу отделаться от мысли, что переоценка женщин принесла человечеству немалый вред, — указал философ.
— Да кто их переоценивает? — пожелала знать выпускница Гертона. — Мужчинам свойственно говорить нам всякую чушь, — я не знаю, найдется ли среди нас хоть одна достаточно глупая, чтобы в это поверить, но я совершенно уверена: в своей компании они тратят большую часть времени, смешивая нас с грязью.
— Едва ли это справедливо, — вмешалась старая дева. — Я сомневаюсь, что между собой они говорят о нас так много, как мы думаем. И потом, это неправильно, закрывать глаза на факты. Многие прекрасные слова сказаны о женщинах мужчинами.
— Что ж, спросим их, — воскликнула выпускница Гертона. — Здесь присутствуют трое. А теперь, честно, разговаривая о нас между собой, вы восторгаетесь нашей добродетельностью, и добротой, и мудростью?
— Восторгаетесь? — раздумчиво повторил философ. — «Восторгаться» не совсем правильное слово.
— Справедливости ради должен признать, что наша гертонская подруга в определенной степени права, — сказал я. — Каждый мужчина в какой-то период своей жизни переоценивает одну конкретную женщину. Очень молодые люди, которым еще недостает жизненного опыта, восхищаются всеми без разбора. Для них ангелами становятся все, кто носит нижнюю юбку. Очень старые мужчины, как мне говорили, возвращаются к заблуждениям юности, но этого я еще не могу утверждать наверняка. А остальные… когда мы одни… что ж, соглашусь с философом, «восторгаться» не совсем правильное слово.
— И я о том же, — фыркнула выпускница Гертона.
— Возможно, — добавил я, — это результат реакции. Условности требуют, чтобы в лицо мы выказывали женщине подчеркнутое уважение. Все ее глупости должны восприниматься как довесок к обаянию — так постановили поэты. И это, возможно, приятно — дать маятнику качнуться в другую сторону.
— Но разве не факт, что лучшие и даже мудрейшие мужчины как раз те, кто ставил женщину очень высоко? — спросила старая дева. — Разве мы оцениваем цивилизацию не по позиции, которая отведена в ней женщине?
— Точно так же мы судим о цивилизации по мягкости законов и отношению к слабым, — ответил я. — Нецивилизованный человек убивал тех членов племени, которые не приносили пользы. Мы обеспечиваем их больницами и приютами. Отношение мужчины к женщине показывает, до какой степени ему удалось обуздать свой эгоизм, на какое расстояние он удалился от закона обезьяны: кто силен, тот и прав.
— Пожалуйста, поймите меня правильно, — взмолился философ, нервно глянув на сдвинутые брови выпускницы Гертона. — Я ни на мгновение не сомневаюсь в том, что женщина мужчине ровня, более того, я в это верю. Я лишь хочу сказать, что она не стоит выше его. Мудрый мужчина воспринимает женщину как свою подругу, своего коллегу, своего компаньона. Это дурак полагает ее недочеловеком.
— Но разве мы не стремимся к идеалу? — настаивала старая дева. — Я не говорю, что женщины совершенны, пожалуйста, не надо так думать. Мы лучше других осознаем свои недостатки. Прочитайте романы женщин-писательниц начиная с Джордж Элиот. Но ради нашего блага… это же нехорошо, когда мужчина смотрит на кого-либо свысока, и, не найдя ничего лучшего, он…
— Я провожу очень широкую линию между идеалом и заблуждением, — ответил философ. — Идеал всегда помогал человеку. Но он принадлежит стране грез, его самому важному королевству, королевству будущего. Заблуждения — это земные строения, которые рано или поздно рушатся ему на голову, ослепляя пылью и грязью. Государство, управляемое нижней юбкой, всегда дорого платит за свою глупость.
— А королева Елизавета! — вскричала выпускница Гертона. — Королева Виктория!
— Были идеальными королевами, доверяя управление государством способнейшим из мужчин, — уточнил философ. — Франция под Помпадур, Византийская империя под Феодорами — наглядные примеры моего тезиса. Я говорю о неразумности предположения, будто все женщины совершенны. Велизарий погубил себя и своих людей, веря, что его жена — честная женщина.
— Но рыцарство, несомненно, пошло человечеству на пользу, — указал я.
— Разумеется, — согласился философ. — Естественные человеческие страсти нашли благородное применение. Да и реальные условия жизни тому способствовали. Священное право королей и непогрешимость церкви завалили землю безжизненными телами, за что человечеству пришлось заплатить высокую цену. Не вытянувшаяся во весь рост ложь, — ей можно противостоять и победить — а убитая правда мешает продвижению вперед. Для человека войны и насилия, несущего жестокость и несправедливость, женщина оставалась единственной, кому он мог с радостью уступить. Женщина в сравнении с этим мужчиной являлась ангелом: и это не просто слова. Все нежное, что оставалось в мире, сосредотачивалось в ее руках. Для воина жизнь делилась на сражения и пиршества, женщины же пользовали раненых, помогали слабым, утешали печалящихся, белыми ногами ходили по миру, который мужчина своими грехами сделал черным. Покорность женщины церкви, ее врожденное восхищение формой и ритуалом, теперь это проявляется не в такой степени, приводили к тому, что мужчина воспринимал женщину живой душой его религии, видел ее в божественном ореоле. Женщина тогда находилась на положении прислуги. Ей было свойственно культивировать в мужчине нежность и милосердие. С тех пор она превратилась в хозяйку мира. Теперь она не видит своей миссией смягчение животных инстинктов мужчины. Сегодня воюют женщины, женщины применяют грубую силу. Ныне женщина, довольная собой, не слышит тихого крика боли, который издает мир, и уважает только мужчину, игнорирующего нужды всех ради удовлетворения потребностей его собственной семьи, называя плохим мужем и отцом мужчину, который видит свои обязанности не только перед собственным домом. На ум приходит упрек в связи с длительным отсутствием, высказанный леди Нельсон ее мужу после битвы при Абукире. «Я женат на жене, а потому приехать не могу», — последовал ответ, который не понравился бы многим женщинам. На днях я разговаривал с одной женщиной о том, как это жестоко, сдирать кожу с тюленей живьем. «Мне так жаль бедняжек, — пробормотала она. — Но говорят, что при этом цвет меха становится более глубоким». И ее меховой жакет, конечно же, выглядел великолепно.
— В мою бытность редактором газеты я завел специальную колонку на эту тему, — поделился я. — Мне приходило много писем, в большинстве тривиальные, многие пустые. Одно, такое искреннее, я помню до сих пор. Написала его молодая женщина, которая шесть лет проработала помощницей у модной портнихи. Ей изрядно поднадоела аксиома, что все женщины во все времена — само совершенство. Она предложила всем поэтам и романистам с год поработать в любом большом ателье по пошиву одежды или шляп. Там они получили бы прекрасную возможность увидеть и изучить женщин в их естественном состоянии.
— Это несправедливо, судить нас — в этом я сознаюсь — по нашей главной слабости, — возразила светская дама. — Женщина в поисках красивой одежды перестает быть цивилизованным человеком, превращаясь в первобытного дикаря. А кроме этого, эти портные так умеют мотать нервы! Так что вина не только на нас.
— Я по-прежнему не убеждена, что женщину перехваливают, — стояла на своем выпускница Гертона. — Даже в этом разговоре, зашедшем очень далеко, ваша точка зрения не доказана.
— Я не говорю, что это повод для спора среди интеллигентных, думающих людей, — объяснил философ. — Но в массовой литературе ситуация именно такая. Ни один мужчина не выскажет свои претензии в лицо женщине, и женщина, что ей только во вред, привыкла принимать это как должное. «Из чего только сделаны девочки? Из конфет и пирожных, из сластей всевозможных». В том или ином виде это впитывается в кровь девочки, полностью лишая ее надежды на совершенствование. У девочки, а потом и девушки отбивают охоту задать себе иногда очень нужный вопрос: «Именно этот путь позволит мне стать здравомыслящим, полезным членом общества или на нем меня подстерегает опасность превратиться в тщеславную, эгоистичную, ленивую, ни на что не пригодную никчемность?» Она спокойна и безмятежна, раз уж не может обнаружить в себе следов мужских грехов, забывая, что есть грехи и женские. Женщина — избалованный ребенок нашего времени. Никто не говорит ей о ее недостатках. Мир в тысячу голосов льстит ей. Плохое настроение, вспыльчивость, ослиное упрямство толкуются как «проказы милашки Фанни». Трусость, презираемую и в мужчинах, и в женщинах, поощряют выдавать за обаяние. Неспособность уложить чемодан или в одиночку пересечь площадь, даже обойти угол, считается привлекательной чертой. Зашкаливающее невежество и непроходимую тупость превращают в поэтический идеал. Если она дает пенс уличному нищему, причем обычно выбирает не нуждающегося, а того, кто этим зарабатывает, или целует в нос щенка, мы расхваливаем ее без всякой меры, объявляя святой. Мне даже представляется чудом, что, несмотря на все глупости, которыми девушек буквально закармливают, столь многие из них вырастают в благоразумных женщин.
— Лично меня утешает убежденность в том, — наконец-то принял участие в беседе малоизвестный поэт, — что разговор ради разговора приносит миру гораздо меньше пользы и гораздо меньше вреда, чем мы можем себе представить. Слова, которые вызревают и приносят плоды, должны падать в почву фактов.
— Но вы согласны с тем, что с глупостью надо бороться? — спросил философ.
— Господи, да! — воскликнул малоизвестный поэт. — Глупость мы можем убить. Против Истины наши стрелы бессильны.
— Но зачем она это сделала? — спросила старая дева.
— Зачем? Не верю, что таким, как она, нужны причины. — Светская дама выказывала признаки раздражения, что случалось с ней крайне редко. — Говорит, что ей не хватало работы.
— Должно быть, она экстраординарная женщина, — прокомментировала старая дева.
— Никто не поверит, сколько сил я положила на то, чтобы удержать эту женщину, потому что Джордж любит ее закуски, — с негодованием продолжила светская дама. — Последние шесть месяцев мы регулярно раз в неделю приглашали гостей на обед исключительно ради нее. Теперь она хочет, чтобы я устраивала два обеда. Я на это не пойду!
— Может быть, я смогу помочь? — предложил малоизвестный поэт. — Пищеварение у меня, конечно, уже не то, что прежде, но, думаю, во вред мне это не пойдет — recherché[114] маленький банкет дважды в неделю, скажем, по средам и субботам. В эти дни я буду приходить к вам, если вы думаете, что ее это устроит.
— Благодарю вас за стремление помочь, — ответила светская дама, — но я не могу на это пойти. Почему вы должны отказываться от простой трапезы, уместной для поэта, чтобы ублажить мою кухарку? Это не причина.
— Я думал о вас, — указал малоизвестный поэт.
— А я склоняюсь к тому, чтобы полностью отказаться от ведения домашнего хозяйства и переехать в отель, — заявила светская дама. — Мне не нравится эта идея, но прислуга просто безобразничает.
— Как это интересно, — вырвалось у малоизвестного поэта.
— Я рада, что вы находите это интересным! — фыркнула светская дама.
— Что вы находите интересным? — спросил я малоизвестного поэта.
— Что тенденция нашей эпохи — медленное, но неуклонное движение к практическому установлению общественного государства, тогда как уже многие годы мы клянем социалистов за такие предложения. Везде множатся общественные дома, тогда как число частных сокращается.
— Стоит ли этому удивляться? — прокомментировала светская дама. — Вот вы, мужчины, говорите о радостях дома. Некоторые из вас даже пишут стихи, во всяком случае один. А живет он в меблированной квартире и две трети дня проводит в клубе.
Мы сидели в саду, и внимание малоизвестного поэта привлек закат.
— «Этель и я у камина!» У Этель никогда нет возможности посидеть у камина. Пока вы в гостиной и вам тепло и уютно, вы не замечаете, что она ушла, чтобы потребовать объяснений, почему в гостиной ящик для угля всегда наполнен угольной пылью или мелким углем, тогда как лучший уголь сгорает в кухонной печи. Для нас, женщин, дом — место работы, которое мы никогда не можем оставить.
— Я полагаю, дело в образовании, — заговорила выпускница Гертона.
К моему изумлению, она сказала это без какого-либо раздражения, а как правило, ей всегда что-то не нравилось. Со временем она, разумеется, перестанет удивляться тому, что мир совсем не такой, каким она его себе представляет, и ее покинет убежденность, что она, если дать ей волю, сумеет все исправить за четверть часа. Но теперь случалось, что ее тон не предполагал, будто она первая, кто уделил серьезное внимание затронутому вопросу.
— Наши бабушки целиком и полностью заполняли свою жизнь мелкими домашними делами, — продолжила выпускница Гертона. — Они вставали рано, давали указания слугам, следили за всем. Теперь нам нужно время на самосовершенствование, чтение, размышления, удовольствия. И тяжелая домашняя работа больше не цель нашей жизни, а скорее помеха. И от этого мы негодуем.
— Нынешний мятеж женщины историки будущего назовут одним из факторов социальной эволюции, — отвлекся от заката малоизвестный поэт. — Мы еще поем дифирамбы понятию «дом», но предчувствие дурного нарастает. Все зависит от того, сколько еще женщина готова оставаться рабыней. Когда Адам копал и Ева пряла, — Адам ограничивал копание размером собственного участка, Ева оставляла прялку, обеспечив домашних одеждой, — дом высился на солидном основании бытия. Фундамент начал сотрясаться, когда мужчина стал гражданином и его интересы вышли за пределы домашнего круга. С того самого момента женщина в одиночестве удерживала дом на плаву. Теперь уже она заявляет о своем праве выходить в общество, потому что хочет покинуть камеру одиночного заключения, каковой является замок супруга. В каждом квартале растут пансионы с общими гостиными, комнатами для чтения, системой обслуживания, а дома и виллы исчезают. Та же история в других странах. Там, где еще остается отдельное жилище для проживания, оно все равно встраивается в систему. В Америке, этой экспериментальной лаборатории будущего, дома обогреваются от общего источника тепла. Вы не зажигаете огонь, вы включаете подачу горячего воздуха. Ваш обед привозят в передвижной духовке. Вы заказываете на конкретное время личного слугу для себя и горничную для вашей супруги. Очень скоро частное домашнее хозяйство с неорганизованными, вечно ссорящимися слугами, которые или работают на износ, или бьют баклуши, перестанет существовать, как уже случилось с жилищами, оборудованными в пещерах.
— Надеюсь до этого дожить, — усмехнулась светская дама.
— Вполне вероятно, что доживете, — ответил ей малоизвестный поэт. — Я питаю не меньшие надежды.
— Если вашему пророчеству суждено сбыться, — вставил философ. — Я же утешаю себя тем, что в нашей компании я самый старший. Лично я никогда не читал этих полных и обстоятельных отчетов о следующем столетии, не порадовавшись тому, что я умру и меня похоронят, прежде чем все это станет реальностью. Это, возможно, эгоистичное отношение, но я на дух не приемлю эти варианты будущего, создаваемые нашей растущей армией провидцев. Мне представляется, что вы — большинство из вас — игнорируете одно очень важное условие — факт, что человечество — живой организм. И основа для многих предположений такова: раз человек за столько тысяч лет продвинулся на столько-то, в таком направлении и с такой-то скоростью, из этого следует… и так далее. Вы забываете, что многое определялось прорывами, учесть которые в расчетах нет никакой возможности. Силы, их обусловившие, в вашей алгебре не представлены. В одно столетие христианство низвело республику Платона до абсурда. Печатный станок свел на нет все выводы Макиавелли.
— Я с вами не согласен, — покачал головой малоизвестный поэт.
— Этот факт не убеждает меня в ошибочности моего тезиса, — ответил философ.
— Христианство лишь придало дополнительный импульс тому, — продолжил малоизвестный поэт, — что уже существовало в зачаточной стадии. Печатный станок, научивший нас думать в целом, в определенной степени создал проблемы индивидууму, личные цели которого не всегда совпадают с общими. Попытайтесь без предрассудков, без сантиментов взглянуть на панораму человечества. Какая получается картина? Люди блуждают по дикой, безмолвной пустыне. Сначала они прячутся в норах и пещерах, потом в примитивных бревенчатых хижинах, вигвамах и других первобытных жилищах. Здесь каждый сам по себе. Вот человек в сопровождении своей самки и детей крадется в высокой траве, всегда настороже, всегда в страхе, утоляет считанные желания, с помощью отдельных звуков и жестов передает крошечный нажитый опыт потомкам, наконец, заползая где-нибудь под камень, умирает. Продолжаем наш обзор. Пролетела тысяча столетий. Поверхность земли испещрена какими-то странными колышущимися пятнами. Там, где солнце освещает лес и море, они близки, почти соприкасаются друг с другом; среди теней пятна разнесены на большое расстояние. Племя уже сформировалось. Вся крохотная масса движется вперед, останавливается, бежит назад, всегда в едином порыве. Человек открыл секрет взаимопомощи. Поднимается Город. Из его каменного центра распространяется сила. Возникает Нация и расширяет свое влияние. Теперь жизнь каждого человека уже не посвящена удовлетворению его простых, личных потребностей. Оружейный мастер, мыслитель — эти ребята его защитят. Сократ думает, Фидий рубит мрамор, тогда как Персей поддерживает соблюдение закона, а Леонид не подпускает варваров. Европа аннексирует кусок за куском в темных уголках мира, дает им свои законы. Империя проглатывает маленькие государства; Россия подбирает под себя Азию. В Лондоне мы поднимаем тост за союз англоговорящих людей; в Берлине и Вене мы говорим о возрождении немецкого общества; в Париже шепчемся об объединении католиков. В малом происходит то же, что и в большом. Магазины, гигантский «Эмпориум» заменяют множество лавок. Концерн объединяет сотню фирм. Границы языка или страны становятся узкими для новых идей. Немецкий, американский или английский — чей бы раскрашенный кусок холста ни развевался на мачте, капитан судна принадлежит всему человечеству. Сто пятьдесят лет назад старый Сэм Джонсон ждал в приемной патрона; сегодня целый мир приглашает мистера Джонсона озвучить его разговор за чаепитием, пока он сам пьет чай. Поэт, романист говорит на двадцати языках. Национальная принадлежность уйдет в прошлое. Широкие дороги оплетут мир от полюса до полюса. Только слепой не видит, куда мы мчимся. Этого еще нет, но ждать осталось поколение или два. Будет один гудящий Улей — один всеобщий Улей размером с земной шар. Пчелы появились раньше нас. Они давно нашли решение загадки, над которым мы продолжаем биться.
Старая дева содрогнулась:
— Что за ужасная идея!
— Для нас, — уточнил малоизвестный поэт. — Но не для тех, кто придет после. Ребенок страшится взросления. Аврааму, кочующему по миру со своими стадами, жизнь современного городского человека, с десяти до четырех просиживающего в своем кабинете, казалась бы тюремным заключением.
— По мне, так лучше жить по заветам Авраама, — заметил философ.
— По мне, так тоже, — согласился малоизвестный поэт. — Но ни вы, ни я не олицетворяем тенденцию эпохи. Мы ее курьезы. Мы и такие, как мы, служим для того, чтобы притормаживать скорость прогресса. Гений человечества проявляет себя в движении к организованному обществу: жизни всех сплавлены воедино, контролируются одной общей идеей. Индивидуального рабочего затягивает на фабрику. Чиппендейл теперь нужен только на стадии эскиза и чертежной документации. Сам стул соберут пятьдесят рабочих, каждый отточивший до совершенства порученную ему операцию. Почему отель, где работают пятьсот человек, обслуживающий три тысячи постояльцев, работает как часы, тогда как в семейной резиденции, где проживают два или три человека, наблюдается постоянная суета и трения? Мы теряем талант жизни в одиночестве; инстинкт общественной жизни выгоняет нас из собственного дома.
— Тем хуже для общества, — покачал головой философ. — Человек, как говорил Ибсен, по-настоящему велик, когда стоит один. Вернемся к нашему другу Аврааму. Конечно же, он, кочующий среди девственной природы, разговаривающий со своим Богом, гораздо ближе к идеалу, чем современный гражданин, думающий за утренней газетой, аплодирующий из партера глупым словечкам, гогочущий над грубыми шутками. В обществе всегда правят низшие. Вы упомянули, что весь мир нынче приглашает Сэмюэля Джонсона на чашку чаю. Сколь многие читают его в сравнении с подписчиками «Анекдоты за полпенса»? Это «коллективное мышление», как теперь говорят, куда оно нас приведет? К беснованию и дрейфусовским скандалам. Если бы Сократ и Галилей, Конфуций и Христос коллективно мыслили, мир действительно превратился бы в муравейник, к чему его и ведет неизбежный ход событий.
— Необходимо учитывать обе стороны медали, — отреагировал малоизвестный поэт. — Толпа, признаю, сама по себе ничего не создает. С другой стороны, если она принимает некие идеалы, то дает им необходимую защиту. Она с большей готовностью реагирует на добро, чем на зло. Общедоступные шестипенсовые наборы репродукций — это же твердыня добродетели. Грабитель, который обокрал собственную мать, аплодирует вместе с остальными заявлению о врожденном рыцарстве мужчины. Спросите его, достойно ли обкрадывать собственную мать, какие бы обстоятельства ни обуславливали этот поступок, и его ужаснет сама эта мысль. Хулиган, чей патриотизм находит свое выражение в том, что он выплескивает грязную воду в лицо своей девушке с континента; уличная девка, насосавшаяся абсента, кричащая: «Бей жидов!» — движущая сила, которая толкает их, по своей природе идеальна. Даже превращая себя в посмешище, толпа может прийти в действие, лишь когда затронуты ее лучшие инстинкты. Услугу, оказанную Прометеем человечеству, нельзя оценивать по статистике страховых компаний. Миру в целом от объединения индивидуальностей пользы больше, потому что он может достигнуть прогресса только через это объединение. Для дикарей, однажды ступивших на извилистую дорогу цивилизации, мы очень многого добились. Дорога, такая же извилистая, уходит ввысь, скрыта от нас туманами, но именно по ней лежит наш тернистый путь к земле обетованной. Не к развитию индивидуума — это его личная забота, — а к преображению человечества в целом, вот к чему надо стремиться. Великие одиночки — пастыри стада, слуги, а не хозяева мира. Жаль, конечно, что у «Анекдотов за полпенса» и подобных изданий так много читателей. Может, они учат читать тех, кто иначе не прочитал бы ничего. Мы нетерпеливы, забываем, что приход и уход поколений — всего лишь покачивание маятника часов Природы. Вчера мы бронировали места на гладиаторских шоу, на сожжении христиан, смотрели на публичные казни у Ньюгейтской тюрьмы. Даже музыкальный фарс в сравнении с этим — шаг вперед, хотя бы по части гуманизма.
— На Юге США проводили экскурсионные туры по местам линчеваний, — указал философ. — Во Франции набирает популярность коррида. Английские газеты выступают за возврат к травле медведя и петушиным боям. Разве мы не движемся по кругу?
— Дорога извилистая, как я и отмечал, — ответил малоизвестный поэт. — А подъем иногда крут. Сейчас, возможно, мы даже идем в обратную сторону, но я уверен, что после очередного поворота двинемся в правильном направлении. Я вижу много ответвлений, которые уводят вниз. Однако мы карабкаемся наверх, друг мой, мы карабкаемся.
— Но к такой отвратительной цели, если исходить из вашей теории, — пробурчала старая дева. — Мне бы очень не хотелось ощущать себя насекомым в улье, с ограниченным кругом обязанностей, с каждым действием, отрегулированным законом, с предписанным и положенным только мне местом, едой и питьем. Вы думаете, это будет веселенький мир?
Малоизвестный поэт рассмеялся:
— Дорогая моя, слишком поздно. Все уже случилось. Нас накрывает Улей, ячейки строятся. Кто теперь живет, как ему хочется? Кто сам себе хозяин? Что вы можете делать, как не жить согласно вашему доходу в — я совершенно в этом уверен — очаровательной маленькой ячейке; жужжать в своем маленьком мирке веселенькую песенку, помогать своим друзьям-насекомым, день за днем делать полезные дела в полном соответствии с вашим темпераментом и средствами, видеть те же лица, общаться в том же узком кругу? Почему я пишу стихи? Не надо меня в этом винить. Я должен жить. Это единственное, что я умею делать. Почему один человек живет и умирает на лишенных деревьев скалах Исландии, а другой трудится на виноградниках Апеннин? Почему одна дама постоянно меняет кавалеров, пьет джин, ездит в экипаже в Эппинг-Форрест, меняется шляпами с сопровождающим ее мужчиной на пути домой? Почему другую с марта по июнь каждый вечер приглашают на обед и еще в пять-шесть мест, а с июля по февраль она перебирается из своего загородного особняка на континентальный курорт, одевается в полном соответствии с указаниями ее модистки, произносит остроумные фразы, которых от нее ждут? Кто пошел бы в плакальщицы или дуэньи, будь все дороги свободны? Кому удается обойти закон Улья? Только бродягам. С другой стороны, кого мы уважаем и кому завидуем? Человеку, который служит обществу. Так сказать, ориентированному на общество человеку. Человеку, лишенному эгоизма. Тому, кто работает не потому, что работа дает ему прибыль, а потому, что приносит удовольствие. Тому, кто посвящает дни и ночи изучению секретов природы и кто приобретает знания, полезные для всего человечества. Разве этот человек не счастливчик, обуздавший собственные низменные желания и полностью отдающий себя на благо общества?
Улей образовался давным-давно. Только построили его не по справедливым законам. Большой человек получает ячейку, которая крупнее любой другой; все маленькие люди завидуют ему; тысячи служат ему, кладут жизнь за него и ради него; весь свой мед они приносят ему; он обжирается, тогда как они голодают. И ради чего? От уникальности ячейки сон его крепче не становится. Сон нужен усталым глазам и не зависит от шелковых простыней. В Севен-Дайалс сны нам снятся точно так же, как на Парк-лейн. Желудок человека очень маленький и не может раздуваться бесконечно. Запас меда портится. Улей создан в темные дни невежества, глупости, жестокости. Новый улей поднимется на обломках старого.
— Я и не знала, что вы социалист, — удивилась светская дама.
— Я тоже, пока не начал говорить, — согласился малоизвестный поэт.
— А в следующую среду вы будете превозносить индивидуализм, — рассмеялась светская дама.
— Очень может быть, — согласился малоизвестный поэт. — Душа способна говорить разными голосами.
— Налью-ка я себе еще чашку чаю, — решил философ.
Я провел исключительно интересный вечер. Обедал с некоторыми из моих выдающихся друзей в «Национальном социалистическом клубе». Обед отличался удивительною изысканностью блюд. Были фазаны, начиненные трюфелями и удостоившиеся со стороны одного из нас наименования кулинарной поэзии; были, разумеется, и другие блюда, ни в чем не уступавшие фазанам. Если же я прибавлю, что шато-лафит 1849 года был вполне достоин той цены, которую мы за него заплатили, то, полагаю, это будет лучшим доказательством изысканности нашего обеда.
После обеда, за сигарою (во имя истины должен сознаться, что «Национальный социалистический клуб» очень опытен в приобретении хороших сигар) у нас завязалась крайне поучительная беседа о грядущей национализации капитала и о полном социалистическом равенстве людей.
Положим, что касается лично меня, то я был обречен больше слушать, чем говорить, благодаря своей некомпетентности в данных вопросах. Рано лишившись своих родителей, я в детстве был поставлен в такие условия, которые вынуждали меня собственными усилиями прокладывать себе жизненный путь; поэтому у меня не было времени заниматься мировыми вопросами.
Зато я был весь внимание к тому, что говорилось моими просвещенными друзьями, бравшимися в несколько лет исправить все страшное мировое зло, в котором коснело злополучное человечество в течение прошлых тысячелетий, когда на свете еще не было этих самых моих друзей.
Главным лозунгом великих мирообновителей было «равенство», абсолютное равенство людей во всех отношениях: в положении, во влиянии на общественные дела, в имуществе, во всех правах и обязанностях, а следовательно, в довольстве и счастье.
— Так как, — говорили мои друзья, — мир создан для всех, то он и должен быть разделен поровну между всеми. Труд каждого человека должен идти на пользу государства, которое будет питать и одевать людей и вообще заботиться об их нуждах и потребностях. Никто не имеет права обогащаться сам своим трудом; все должны трудиться исключительно для пользы государства.
Все личное богатство — эти социальные узы, посредством которых немногие связывали многих, это страшное оружие, служившее кучке разбойников средством отбирать у целого общества плоды его трудов, должно быть вырвано из рук тех, которые слишком уж долго держали его.
Общественные различия, как не имеющие смысла преграды, которыми до сих пор сдерживались в своем естественном движении волны могучего жизненного потока, должны быть уничтожены. Человечеству должен быть дан неограниченный простор в его поступательном движении, в его законном стремлении к новым формам жизни, к новым возможностям, каковы бы они ни были. Пусть человечество свободно разливается по всей шири безграничного простора. До настоящего времени оно было вынуждено идти лишь тесною кучей, причем каждой отдельной личности, с неимоверным трудом и в неописуемых страданиях, на свой собственный страх и риск, приходилось перебираться через крутизну и пропасти неравенства рождения и положения. Для изнеженных ног баловней слепой судьбы дорога была ровная, укатанная и выложенная мягким газоном, между тем как истерзанные ноги обездоленных не имели другой опоры, кроме острых камней. Пусть же отныне для всех людей будет один ровный, прямой, просторный и мягкий путь, усыпанный розами, лилиями и фиалками, — словом, обставленный всевозможными удобствами и удовольствиями.
Неистощимые богатства матери-природы должны питать одинаково всех; не должно быть ни голодных, ни погибающих от излишества питания. У сильного должна быть отнята возможность захватывать себе больше, чем будет иметь слабый. Земля принадлежит человечеству со всем, что находится на ее поверхности и в ее недрах; поэтому она и должна быть разделена между всеми поровну. Равные по законам природы люди должны быть равными и по своим собственным законам.
Из неравенства возникли все отрицательные явления в человечестве: нужда, преступление, грех, самолюбие, заносчивость, лицемерие и пр. При полном равенстве исчезнет всякий повод, всякий соблазн к совершению всяческого зла; а раз все это исчезнет, то таящееся в человеческой природе благородство засияет во всей своей красоте, во всем своем ослепительном блеске.
Лишь только будет объявлено равенство людей, земля сразу превратится в рай, но без унижающего людей деспотизма какого бы то ни было божества.
В конце этих широковещательных разглагольствований ораторы подняли бокалы и провозгласили тост за священное равенство (разумеется, в этом тосте участвовал и я), а потом велели подать себе шартреза и новых сигар.
Я вернулся домой с этого вечера в глубоком раздумье и, улегшись в постель, долго не мог уснуть, мысленно перебирая нарисованные моими друзьями картины нового мира.
В самом деле, как прекрасна была бы наша жизнь, если бы эти картины могли осуществиться, а не оставались бы, так сказать, лишь одними набросками. Я представлял себе их уже воплощенными и видел, что действительно ничего лучшего и быть не может.
Не стало бы больше борьбы за существование и вражды между отдельными личностями; исчезли бы зависть, вражда и ненависть; не стало бы больше горьких разочарований, нужды и страданий. Государство пеклось бы о нас с самой минуты нашего рождения и вплоть до того времени, когда мы будем зарыты в землю; снабжало бы нас всем необходимым, с колыбели и до могилы включительно, и нам совсем не нужно было бы заботиться о себе.
Исчезла бы необходимость тяжелого труда. По вычислениям моих друзей, достаточно трехчасового труда в день со стороны каждого из граждан нового мира; будет даже запрещено продолжать работу хоть на одну минуту сверх срока.
Не будет больше ни бедных, вызывающих жалость, ни богатых, вызывающих зависть. Не будет никого, кто бы смотрел на нас сверху вниз и на кого мы сами смотрели бы снизу вверх… Положим, тогда не будет и таких, на которых мы могли бы смотреть сверху вниз; это обстоятельство немного разочаровало меня, но я вскоре утешился мыслью, что ведь и самое солнце не без пятен.
Во всяком случае, общее впечатление от придуманного моими мудрыми друзьями было прекрасное. Жить совершенно беспечно, без малейших забот и почти без всякого труда, без горя и страданий, даже без мысли, за исключением думы, о славных судьбах человечества, — разве это, в самом деле, не рай?..
Вдруг блестящие картины грядущего земного блаженства спутались в моем воображении, померкли, растворились в безобразном хаосе, и я заснул сном праведника.
Проснувшись, я увидел себя лежащим в стеклянном ящике, в каком-то огромном, но неприветливом, даже мрачном помещении. Над моим изголовьем была прикреплена дощечка с надписью. Я повернул, насколько мог, голову и прочитал надпись, изображенную следующим образом и в следующих словах:
«СПЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК XIX СТОЛЕТИЯ
Этот человек был найден спящим в одном из домов Лондона, во время великой революции 1899 года. По словам квартирной хозяйки, он спал уже более десяти лет, потому что она все забывала разбудить его. Было постановлено, в научных целях, не будить его, а наблюдать, сколько времени он может еще проспать. В силу этого, он был помещен в музей редкостей 11 февраля 1900 года. (Посетителей просят в отверстия для прохождения воздуха воды не лить)».
Какой-то старик с интеллигентным лицом, возившийся недалеко от меня над распределением в другом стеклянном ящике высушенных ящериц, подошел, сдернул с меня крышку и спросил:
— Что с вами? Вас что-нибудь обеспокоило?
— Нет, ничего, — ответил я. — Я проснулся просто потому, что выспался, как это всегда со мной бывает. Но скажите, пожалуйста, в каком мы теперь веке?
— В двадцать девятом. Вы проспали ровно тысячу лет.
— Тысячу лет?! — невольно воскликнул я. — Впрочем, что ж, тем лучше: за такой продолжительный отдых у меня, наверное, накопилось много новых сил, — продолжал я, выбираясь из ящика и спускаясь со стола, на котором тот стоял. — Продолжительный сон всегда считался лучшим средством для восстановления сил.
Приняв вертикальное положение вместо горизонтального, то есть встав на ноги, я действительно почувствовал в себе прилив новых сил.
— Предполагаю, что вы сейчас захотите сделать то, что обыкновенно прежде всего делают люди в вашем положении, — довольно кисло промолвил старик, не ответив на мои последние слова. — Вы, вероятно, потребуете, чтобы я провел вас по всему городу и объяснил вам все происшедшие за тысячу лет перемены. И вы будете осыпать меня вопросами и разного рода замечаниями.
— Вы угадали, — подхватил я, — именно это я и желал бы сделать.
— Ну конечно, — еще кислее пробурчал он. — Так идемте, чтобы скорее покончить с этим.
И он двинулся к выходу.
Спускаясь с ним с лестницы, я поинтересовался:
— Значит, теперь все в порядке?
— Что именно? Насчет какого порядка вы спрашиваете? — в свою очередь спросил мой спутник.
— Да насчет мирового порядка, — пояснил я. — Как раз перед тем, как мне суждено было погрузиться в такой крепкий и долгий сон, некоторые из моих друзей собирались раскрошить мир на части и потом воссоздать его на новых началах. Вот я и спрашиваю, удалось ли им это и лучше ли стало теперь, чем было при мне… то есть до моего тысячелетнего сна? Существует ли теперь общее равенство и освобождено ли человечество от греха, страданий и всякого рода зол?
— Ода! — немного оживившись, ответил мой спутник. — Вы увидите, что теперь нет ничего общего с тем, что было тысячу лет назад. Порядок у нас образцовый. И мы немало потрудились ради установления этого порядка за все то время, которое вы проспали. Мы переделали всю землю до неузнаваемости и превратили ее в совершенство. Теперь уж никто не творит на ней что-нибудь дурное и неправое. А что касается равенства, то у нас изъяты из него только одни идиоты.
Манера старика выражаться показалась мне довольно вульгарною, но я не решился высказать ему этого.
Мы пошли по городу. Кругом было очень чисто и тихо. Снабженные номерами улицы были прямые и широкие; все они перекрещивались под прямыми углами и поражали полною однообразностью. Прежних экипажей с лошадьми совсем не было видно. Передвижение производилось исключительно или пешком, или же в фурах с электрической тягой. Люди, попадавшиеся нам изредка навстречу, были очень спокойны и серьезны, и
все на одно лицо, словно они были членами одного семейства. Одеты они были точь-в-точь так же, как был одет мой спутник, то есть в серую блузу, наглухо застегнутую у шеи и подпоясанную ремнем, и в серые панталоны. Все были черноволосые и с начисто выбритыми лицами.
— Неужели все эти люди — близнецы? — спросил я.
— Близнецы? — с видимым изумлением повторил старик. — С чего вам пришла в голову такая несуразная мысль?
— Почему же «несуразная»? — немного обиженно возразил я. — Чем же иначе объяснить удивительное сходство всех встречных между собою и с вами? У всех одни лица, одинакового черного цвета волосы…
— Что касается этого, то у нас установлено как ненарушимое правило иметь черные волосы, — пояснил мой спутник. — У кого же они от природы другого цвета, тот обязан выкрасить их в черный.
— Для чего же это? — полюбопытствовал я.
— Как для чего?! — вскинулся на меня старик. — Неужели вы и этого не понимаете? Я же вам говорил, что у нас теперь процветает полное равенство. А какое же это было бы равенство, если бы одним из нас, будь то мужчина или женщина, было разрешено чваниться белокурыми или, как вы в свое время называли их — «золотистыми» волосами, у другого голова горела бы, как в огне, от рыжей растительности, у третьего чернелась бы, как уголь, а у иных белелась бы, как снег? Нет, в наши счастливые дни люди равны не только по положению, но и по внешности. Установив для всех мужчин обязательное бритье лиц и для обоих полов одинаковый цвет волос и стрижку их в одинаковую длину, мы некоторым образом исправляем недочеты природы.
— А почему вы предпочли всем цветам черный? — спросил я.
— Не знаю, — ответил старик. — Мне достаточно знать, что этот цвет раз и навсегда установлен…
— Кем? — поинтересовался я.
— Разумеется, БОЛЬШИНСТВОМ, — с особенной торжественностью ответил мой спутник, благоговейно приподымая свою безобразную шляпу и смиренно опуская глаза, как делали прежние пуритане во время молитвы.
Задумавшись, я машинально следовал за стариком. Потом, заметив, что нам навстречу попадаются одни мужчины, я спросил:
— Разве в этом городе нет женщин?
— Как это — «нет женщин»?! — вскричал старик. — Сколько угодно. Мы уже много встречали их.
— Однако я не вижу их, — продолжал я. — Неужели выдумаете, что я не сумел бы сразу отличить женщину от мужчины?
— Да вот вам идут две женщины, — сказал мой проводник, указывая на проходившую мимо нас пару людей, одетых в те же серые блузы и панталоны.
— Но по каким же признакам можно узнать, что это женщины? — недоумевал я.
— По металлическим номерам, которые мы все носим на груди, — ответил старик.
— Ах, вот оно что!.. А я думал, что этими номерами у вас только обозначаются полицейские, и удивлялся, почему их так много, между тем как обыкновенных обывателей совсем не видно, — сказал я.
— Нет, каждый обыватель имеет свой номер: мужчины узнаются по нечетным номерам, а женщины — по четным. Полицейских же у нас нет: мы в них не нуждаемся, — поучал меня старик.
— Изумительно просто! — восхитился я. — Значит, вы только по этим номерам и отличаете мужчину от женщины?
— Конечно, — коротко ответил мой провожатый, которому, очевидно, начинало надоедать мое любопытство.
Некоторое время мы опять шли молча, потом я спросил:
— А для чего каждый из вас должен иметь номер?
Старик усмехнулся и, с сожалением взглянув на меня, произнес:
— Какие странные вопросы вы задаете!.. Впрочем, я ожидал их. Номера служат для того, чтобы мы могли отличать себя друг от друга.
— А разве у вас нет имен?
— Конечно, нет.
— Почему?
— Да просто потому, что в именах было слишком много неравенства у прежних людей. Одни из них называли себя Монморанси и свысока смотрели на тех, которые назывались Смитами, а Смиты отвертывались от Джонсов. И так далее до бесконечности. Каждый кичился своим именем и с презрением относился к носителям других имен. Для того чтобы пресечь в корне это возмутительное явление, было решено совсем уничтожить имена и заменить их номерами.
— И Монморанси не протестовали против этого? — удивлялся я.
— Как не протестовать! Протестовали, и даже очень сильно, но были подавлены Смитами и Джонсами, которые составляли БОЛЬШИНСТВО, — с прежней торжественностью и благоговением ответил проводник.
— Но разве номера первые и вторые не смотрели свысока на номера третьи и четвертые и так далее по порядку? — продолжал я.
— Да, вначале кичились и этим различием, — подтвердил старик. — Но с уничтожением богатства отдельных лиц числа лишились своего прежнего значения, за исключением разве промышленных целей, так что в настоящее время номер сто уже не считает себя выше миллионного номера.
Так как в музее, в котором я проснулся, не было никаких приспособлений для умыванья, то я и не умывался, а теперь, почувствовав крайнюю потребность освежиться умываньем, я осведомился у своего спутника, где бы мне можно было произвести эту операцию.
— У нас не полагается умываться самим, — заявил проводник. — Подождите до половины пятого, тогда вас умоют к чаю.
— Как умоют?! — вскричал я. — Ведь я не маленький, могу и сам…
— Вы будете умыты правительственными должностными лицами, — прервал меня старик.
— Но зачем же понадобилось правительству брать на себя обязанность няньки по отношению к взрослым? — недоумевал я.
Старик пояснил, что невозможно поддержать равенства между людьми, если им будет предоставлена свобода умываться, когда и как им вздумается. Были люди, которые привыкли умываться три или четыре раза в день, между тем как другие чуть не раз в год чувствовали необходимость счищать с себя грязь. Благодаря этому образовались два класса: чистых и грязных, которые так и называли друг друга, вследствие чего стали было возрождаться прежние предрассудки. Чистые презирали грязных, а грязные ненавидели чистых. Ввиду этого правительство было вынуждено взять на себя заботу и об умывании граждан. Были назначены особые должностные лица, которые два раза в день и производят умывание всех граждан. Частные же умыванья совсем воспрещены.
Обходя улицы, я не видел отдельных домов, были только здания вроде огромных, грубо устроенных бараков, и притом все на один лад, без малейших различий. На углах красовались такие же здания, но гораздо меньших размеров и с надписями: «Музей», «Больница», «Зал для диспутов», «Баня», «Гимназия», «Академия Наук», «Выставка предметов промышленности», «Школа красноречия» и т. д.
— Разве в этом городе не живут? — осведомился я.
— Ах, какие удивительные вопросы! — снова воскликнул мой спутник. — Где же, по-вашему, живут наши граждане, если не в городе?
— Так неужели они живут в этом «городе»? — недоумевал я. — Ведь тут совсем нет жилых домов.
— Таких домов, какие были тысячу лет назад, у нас, разумеется, нет, да мы в них и не нуждаемся, потому что живем в братстве и равенстве, — продолжал старик. — Мы живем вот в этих самых зданиях или, вернее, в блоках зданий. В каждом блоке помещается тысяча человек. В каждом помещении сто постелей. Кроме спален, в каждом блоке имеются строго рассчитанных размеров столовые, ванные, одевальные и кухни.
В семь часов утра, по звуку колокола, все встают и сами убирают свои постели. В семь часов тридцать минут идут в ванные и одевальные, где их моют, бреют, стригут и одевают… то есть позволяют им одеваться самим в одинаковые костюмы. В восемь идут в столовую завтракать. Завтрак состоит из пинты овсяной похлебки и полпинты теплого молока на каждого. Мы строго придерживаемся вегетарианства, приобретшего в течение последних столетий такое огромное количество сторонников, что из них постоянно составляется большинство на выборах.
В час дня колокол сзывает к обеду, состоящему из бобов и вареных плодов; два раза в неделю дается пудинг с вареньем, а по воскресеньям — пирог со сливами. В пять часов, после вторичного умыванья, мы пьем чай, а в десять гасятся огни, и мы ложимся спать.
Будучи равными, мы все живем совершенно одинаково; и между нами нет ни высших, ни низших. Мужчины и женщины имеют одинаковые права, только живут отдельно; мужчины — в одной части города, а женщины — в другой…
— А разве у вас нет семейных? — перебил я.
— Нет, семейный институт уничтожен уже двести лет назад. Семейный уклад нам не подошел, потому что он оказался противообщественным. Главы семейств больше думали о своих женах и детях, чем о государстве. Они трудились главным образом в пользу своих семей, а не для общины, и пеклись несравненно больше о будущности своих детей, чем о судьбах всего человечества.
Узы любви и крови объединяли людей в маленькие тесные группы, вместо того чтобы безраздельно слиться в одну общую. Прежде чем думать об успехах человечества, они думали об успехах своих родных. Прежде чем стараться об увеличении счастья всех своих сограждан, они старались о счастье своих близких по сердцу и крови. Для того чтобы доставить этим близким особенные удобства, они работали сверх силы, подвергали себя лишениям и накапливали лично для себя богатства. Любовь порождала в сердцах людей порок карьеризма. Ради того, чтобы удостоиться улыбки любимой женщины и оставить своим детям в наследство, помимо богатства, громкое имя, люди выбивались из сил, лишь бы подняться над общим уровнем, сделать что-нибудь такое, чем бы можно было привлечь к себе внимание мира и заслужить особенные почести. Каждому хотелось оставить на пыльном пути человечества более глубокий след, чем оставляют другие. Благодаря всему этому основные принципы социалистического строя ежедневно нарушались и подвергались опасности быть совершенно уничтоженными. Каждый дом, в котором жили обособленные, семьи, становился центром пропаганды идеи ценности каждой отдельной личности. Из недр очага поднимались ехидны «товарищества» и «независимости», чтобы отравлять умы людей и жалить общество в самое сердце.
Пошли публичные диспуты о равенстве и о неравенстве. Одни (меньшинство) стояли за первое, другие (большинство) — за второе. Мужья, любившие своих жен, находили их лучшими в мире и с презрительным снисхождением, едва скрывая свои чувства, смотрели на других женщин. Любящие жены, в свою очередь, находили, что их мужья умнее и во всех отношениях лучше других. Матери находили, что лучше их детей и быть не может, то есть каждая мать думала так о своих отпрысках, глядя на чужих как на существ неизмеримо низших. Дети с самого рождения также были пропитаны еретическими убеждениями, что их отцы и матери лучше всех остальных родителей на свете.
Вообще, со всех точек зрения, семья оказывалась нашим врагом. У одного, действительно, была прелестная жена и двое благонравных детей, а его соседу выпала на долю сварливая грымза и одиннадцать озорных бездельников. В чем же тут было равенство?
Кроме того, в одной семье горевали, а в другой — радовались. В одной хижине горько плачут перед маленьким гробиком осиротевшие муж и жена, в другой, рядом, супружеская чета радостно смеется, глядя на то, как гримасничает ребенок, стараясь сунуть себе в рот собственную ногу. Какое это равенство? Может ли общество, в котором существовали подобные противоположности, считаться нормальным?
Такие вопиющие несообразности терпеть больше было нельзя. Мы поняли, что семейная любовь мешала нам на каждом шагу, что именно в ней мы и имели самого сильного врага. Это глупое чувство делало равенство людей невозможным. Оно вело за собой в пестрой смеси радость и горе, мир и тревогу. Оно разрушало привитые нами с таким огромным трудом новые верования людей и подвергало страшной опасности все человечество. Ввиду этого мы нашли нужным уничтожить любовь.
В настоящее время у нас нет семьи, зато нет и семейных тревог; нет любовных историй — нет и любовных страданий; нет любовных восторгов — нет и терзаний ревности; нет поцелуев — нет и слез.
Теперь мы наслаждаемся настоящим равенством, освободившись от всех радостей, зато и от всех горестей семейной жизни, — с самодовольством закончил свою длинную речь мой спутник.
— Да, разумеется, при таких условиях у вас должны быть удивительные тишь и гладь, — заметил я и продолжал: — Но скажите, пожалуйста, — я спрашиваю с чисто научной точки зрения, — какими же путями возмещается у вас естественная убыль в населении? Или вы сделались бессмертными и…
— Ну нет, тайны приобретения бессмертия мы пока еще не открыли, — поспешил заявить мой спутник. — У нас умирают, как и встарь, хотя и в других условиях и пропорциях, а причиненную этим убыль мы возмещаем совершенно просто, тем же способом, каким в ваше время производилось размножение коров, лошадей и прочих домашних животных, в которых вы нуждались. Ежегодно, весною, мы некоторое время разрешаем обоим полам жить вместе, причем необходимое количество рождений устанавливаем заранее. Новорожденные тщательно воспитываются под медицинским руководством и наблюдением. Лишь только явившись на свет, они отбираются от своих родительниц, во избежание пагубной для равенства материнской любви, и помещаются в государственные воспитательные дома, откуда их своевременно отдают в общественные школы, где они пребывают до четырнадцатилетнего возраста. В этом возрасте они подвергаются экспертизе специалистов, по решению которых подготовляются к тому или другому делу, смотря по открытым у них способностям. Двадцати лет их заносят в списки взрослых граждан, причем им дается право голоса. Между мужчинами и женщинами не делается никаких различий; оба пола пользуются совершенно одинаковыми правами.
— Какими же, собственно? — осведомился я.
— Да всеми теми, о каких я сейчас говорил. Чего же вам еще? — с заметным раздражением пробурчал старик.
Я опять замолчал.
Когда мы, по моим расчетам, прошли несколько миль и я ничего не видел, кроме однообразных улиц да «блоков» зданий, так похожих одно на другое, мне вздумалось спросить:
— Разве здесь нет магазинов или, вообще, торговых и ремесленных заведений?
— Нет. На что они нам? — ответил проводник. — Государство кормит и одевает нас, дает нам жилище, оказывает медицинскую помощь, моет, бреет, красит, причесывает нас, а когда помираем — хоронит. Ни в каких торговых и ремесленных заведениях мы не нуждаемся, поэтому их и нет.
Чувствуя некоторую усталость, а главное — жажду, я немного спустя предложил новый вопрос:
— Нельзя ли нам зайти куда-нибудь, где я мог бы напиться? У меня страшно пересохло горло.
— Напиться?!. Что значит «напиться»? — удивился мой спутник. — У нас после обеда дается полпинты какао. Может быть, вы об этом говорите?
Я понял невозможность объяснить ему мою потребность напиться просто воды или чего-нибудь в этом роде, потому и сказал:
— Да-да, какао. Говорю вам: мне очень хочется…
— Ну, а я говорю вам, что какао подается у нас только к обеду! — резко прервал меня старик.
Я снова должен был замолчать и покориться своей участи — ждать обеда.
Мимо нас проходил молодой человек с благообразным лицом, но однорукий. Еще раньше я заметил несколько одноруких и одноногих. Это явление поразило меня, и я спросил об его причине.
— Это тоже объясняется очень просто, — ответил старик. — Когда у кого-нибудь из молодых людей замечается превышение в росте или и силе сверх установленной средней нормы, то у него отнимается нога или рука, чтобы привести его в равновесие с другими. Мы, так сказать, низводим его до нужного уровня, без которого также немыслимо равенство. Природа частенько ошибается в своей мерке; она никак не хочет приучиться работать по той мерке, которая нам нужна, и мы исправляем ее ошибки.
— Значит, вы не вполне еще подчинили себе природу? — съехидничал я.
— Увы, нет еще! — со вздохом промолвил старик. — Стараемся, но все еще далеко не с полным успехом. Положим, — с гордостью добавил он поеле непродолжительного молчания, — во многих отношениях мы уж посбили с нее спеси.
— Ну, а что вы делаете, когда среди вас является человек с умом выше нормы? — с тем же ехидством продолжал я.
— Это бывает очень редко, но когда случается такая ненормальность, то мы просто-напросто вскрываем у данного субъекта череп и производим над его мозгом некоторую операцию, после которой он становится вполне нормальным.
Сказав это, мой спутник снова помолчал, очевидно, погруженный в раздумье, потом добавил:
— В первое время мне казалось очень грустным, что мы не можем повышать умственные способности людей, а умеем только понижать их, но с течением времени я примирился с этим.
— И вы находите справедливым такое искусственное… или, вернее, насильственное понижение природных умственных способностей? — спросил я.
— Конечно. Разве я могу считать это несправедливым, раз исключена возможность повышать эти способности? — ответил мой собеседник.
— Почему же не можете? — приставал я.
— Потому, что так постановлено БОЛЬШИНСТВОМ, — смиренно проговорил старик.
— Неужели вы находите, что ваше большинство не может быть несправедливым? — вырвалось у меня.
— Разумеется, нет. БОЛЬШИНСТВО не может быть не правым, — тоном глубокой убежденности промолвил мой спутник.
— Ваше мнение разделяется и теми, у которых вам приходится обрезывать мозги? — не унимался я.
— Нет. Но много ли их? — передернув плечами, произнес старик. — Мы с ними не считаемся.
— Однако, по-моему, и меньшинство имеет право на сохранение своих рук, ног и мозгов, — возразил я.
— Меньшинство НЕ ИМЕЕТ НИКАКИХ ПРАВ, — последовала суровая отповедь со стороны моего собеседника.
— Следовательно, тому, кто пожелал бы жить среди вас, необходимо примкнуть к большинству, чтобы не…
— Разумеется! — оборвал меня старик, угадав мою дальнейшую мысль. — Только таким путем он и может избавиться от больших неудобств.
Мне надоело бродить по этому скучному городу, и я спросил, нельзя ли для разнообразия выйти за его черту, на простор полей. Мой проводник ответил, что это можно, но предупредил:
— Едва ли и там вам покажется интересно.
— Почему? — удивился я. — В мое время за городом было так хорошо. Там были зеленые, усыпанные цветами луга, над которыми витал такой упоительный аромат, когда по ним проносился легкий ветерок; были прекрасные ветвистые деревья, населенные пернатыми певуньями; были обвитые розами прелестные коттеджи.
— Ну, теперь там ничего этого нет, — снова сухо прервал меня старик. — Мы все это переделали по-своему. Вместо описываемой вами ненужной роскоши природы мы устроили обширные огороды, разделенные дорогами и каналами, перекрещивающимися под прямым углом, как здешние улицы. Вашей былой «красоты» вы больше не найдете и за городом. Мы ее уничтожили, потому что и она мешала нашему равенству. Мы нашли несправедливым, чтобы одни люди жили среди живописных окрестностей, а другие — среди болот или голых песков. Теперь благодаря нашим трудам весь мир стал одинаков во всех своих частях, все люди повсюду живут в одинаковых условиях, потому что на земле нет уже таких мест, которые имели бы какие-либо преимущества перед другими.
— А разве нет других стран, кроме этой? — спросил я, думая, что старик под словами «весь мир» подразумевает только свою страну, и, чувствуя, что дорого бы дал, чтобы очутиться в какой-нибудь иной стране, хотя бы даже в одной из тех, которые тысячу лет назад считались самыми суровыми.
— Области другие есть, но стран в прежнем смысле больше не существует, — пояснил мой спутник. — Говорю вам: весь мир сделан нами совершенно одинаковым. Везде один народ, один язык, один закон, одна и та же форма жизни.
— Боже мой! Неужели, в самом деле, на всей земле, от полюса до полюса и на протяжении всего экватора, нет ни малейшего разнообразия? — ужасался я. — Как это должно быть скучно!.. Но, может быть, у вас есть хоть какие-нибудь способы развлечения, театры, например?
— Нет, мы уничтожили и театры, — ответил старик. — Особенности артистического темперамента не допускали уравнения. Каждый из артистов мнил себя лучше и выше других… Быть может, в ваши дни это было иначе?
— Нет, артисты и в наше время, как и во все предшествовавшие времена, считали себя, так сказать, сверхмировыми существами, — сознался я. — Но мы не обижались, не придавая этому особенного значения.
— Ну, а мы взглянули на этот вопрос иначе, — отозвался мой спутник. — Наш «Союз общественной охраны Белой ленты» нашел, что все способы развлечения вредны и порочны, перетянул на свою сторону БОЛЬШИНСТВО и добился того, что всякие игры, музыка, танцы и прочие забавы были навсегда воспрещены.
— Ну, а книги читать вам позволяется? — спросил я.
— Это нам не запрещено, но только читать-то у нас нечего. Новых книг больше не пишется. Да и о чем писать в мире, где нет ни горестей, ни радостей, ни разочарований, ни надежд, ни любви, ни ненависти; где жизнь течет таким ровным, тихим, нигде не застревающим потоком?
— Да, у вас действительно писать не о чем, — согласился я. — Но что сделали вы с творениями прежних авторов? У нас были Шекспир, Вальтер Скотт, Теккерей, Байрон… Наконец я сам написал кое-что, заслуживающее некоторого внимания, как говорили. Может быть, все это у вас хранится в общественных…
— Нигде не хранится, — почти сердито оборвал меня мой проводник. — Мы весь этот старый хлам сожгли. Нам совсем не интересно знать о тех временах, когда в мире шла такая неразбериха и люди, в огромном большинстве, были превращены в невольников и во вьючный скот.
Дальше я узнал от него, что у них благодаря настояниям самой сильной общественной партии «Союза общественной охраны Белой ленты», были уничтожены все без исключения произведения искусства прежних времен и постановлено подавлять в подрастающих поколениях малейшее стремление к художественной деятельности всякого рода, потому что такая деятельность признана зловредною, как подрывающая великие основы равенства. Люди с художественными наклонностями имеют привычку мыслить и этим самым возвышаться над другими, не имеющими такой зловредной привычки. Разумеется, последняя категория людей преобладала и составляла БОЛЬШИНСТВО, которое и признало существование неприятных ей лиц первой категории недопустимым. При этом старик добавил, что по той же причине были воспрещены различные виды спорта и общественные игры, так как состязания ведут к проявлению способностей, а различие в способностях нарушает законы равенства.
— А по скольку часов в день работают у вас? — спросил я.
— Только по три часа, все же остальное время дня в нашем собственном распоряжении, — не без гордости проговорил старик.
— Что же вы делаете в течение такого продолжительного свободного времени? — поинтересовался я.
— Отдыхаем, — последовал краткий ответ.
— Отдыхаете?! Двадцать один час подряд только и делаете, что отдыхаете? И это после такого ничтожного труда? — изумлялся я.
— Ну, конечно, не все же время мы спим или сидим, как ваши прежние истуканы, — возразил мой спутник. — Мы думаем, беседуем…
— А!.. О чем же, смею спросить?
— О том, как трудно жилось прежним людям и как счастливы теперь мы, а также о великих предназначениях человечества.
— А что именно вы представляете себе под выражением «предназначения человечества»? — с любопытством спросил я. — Об этом и в наши дни много толковалось, но никто так и не мог выяснить, что, собственно, имелось в виду.
— Да? Ну, мы и в этом отношении ушли гораздо дальше вас, — с самодовольством проговорил мой собеседник. — Мы видим предназначение человечества в полном преобладании над природой, чтобы она не стремилась больше своими вольностями нарушать наши законы равенства; чтобы все у нас делалось силою одного электричества, без всякого содействия с нашей стороны; чтобы каждый из нас имел право голоса; чтобы…
— Довольно! Благодарю вас, — перебил я его. — Теперь я все понял, и мне остается спросить вот только о чем: есть ли у вас религия?
— Конечно.
— И вы поклоняетесь какому-нибудь божеству?
— Разумеется.
— Как оно у вас называется?
— БОЛЬШИНСТВОМ.
— Так. Ну, теперь для меня все окончательно ясно… Впрочем, есть еще один вопрос, последний… Надеюсь, вы простите мне, что я задаю вам такое множество вопросов?
— Задавайте и этот вопрос, не стесняясь, — пробурчал старик, — я к тому и приставлен, чтобы в течение трех часов в день отвечать на вопросы людей неопытных.
— Я хотел бы узнать вот что еще: много ли людей кончают у вас самоубийством?
— Самоубийством?!. Ну, таких случаев у нас совсем не наблюдается.
Я взглянул на лица встречных мужчин и женщин. Заметив на их лицах и в глазах такое же выражение удивления, смешанного с тревогой, какое мне приходилось наблюдать в глазах наших домашних животных, я решил, что этим людям действительно нет надобности прибегать к самоубийству.
Лишь только я решил этот вопрос, как все окружающее меня вдруг покрылось непроницаемым туманом… Я окликнул своего спутника, но не получил ответа…
Господи! да что же это со мной? Почему я снова очутился в хорошо знакомой мне комнате и на собственной постели, а возле меня раздается не менее знакомый, крикливый голос миссис Биглз, моей прежней квартирной хозяйки?
Разве и она проспала тысячу лет и тоже теперь проснулась?.. Она кричит, что уже двенадцать часов… Только еще двенадцать! Значит, я должен ждать еще четыре с половиною часа, когда меня умоют… Ах, как трещит у меня голова и как невыносимо ноют руки и ноги!..
Да, я действительно в своей собственной постели… Неужели все это было лишь тяжелым, кошмарным сном, и я остался на своем месте, в девятнадцатом столетии, при привычном государственном, общественном, семейном и прочем строе?..
Да, сквозь открытое окно до меня доносятся звуки прежней жизни. Слышу, как по-прежнему смеются и плачут, радуются и горюют люди, и как каждый из них с помощью воли и труда, напрягая и развивая свои силы, прокладывает себе собственный путь в жизни. Слышу шум борьбы и падение погибающих в этой борьбе, но слышу и быстрый бег тех, которые спешат на помощь упавшим… Слышу и то, как восторженно прославляются те, которым удалось совершить какое-нибудь великое дело…
О, как я счастлив, что избавился от страшного кошмара осуществленного социалистического строя, основанного на «свободе, равенстве и братстве»!.. Ах, какое великое, неописуемое блаженство чувствовать себя опять самим собою, а не…
Впрочем, у меня сейчас нет времени увлекаться отвлеченными рассуждениями. Мне сегодня предстоит целая уйма дел, а мое рабочее время не ограничивается ведь тремя часами…
Эх, зачем я вчера вечером пил так много вина, курил крепкие сигары и слушал разглагольствования будущих переустроителей мира! Вот от всего этого у меня и сделался в голове такой невообразимый кавардак.
Они смотрят такими тусклыми и угрюмыми в ясный весенний день, когда молодая зеленая травка испещряется белыми подснежниками и желтым шафраном, а с каждой ветви рвутся на волю, к яркому солнышку, сотни нежных пушистых листочков, выбиваясь из стеснительной оболочки красновато-коричневых бутонов; смотрят такими холодными и жесткими среди трепещущих кругом них молодых надежд и жизнерадостности.
А в светлые летние дни, когда вся природа украшена своими лучшими уборами, когда розы густыми гирляндами обвивают двор и каждое окно, когда поля покрыты колосящимися хлебами, пронизанными пестрыми цветами, и от пышных лугов веет медовым запахом, — они глядят еще более хмуро в своей обтрепанной и поблекшей зимней одежде и кажутся такими старыми, жалкими и беспомощными.
Но всего печальнее смотрят они во дни плодоносной осени, когда деревья, подобно пожилым женщинам, желающим скрыть свои годы, наряжаются в пышные пестрые одежды из золота и пурпура, когда в полях уже созрели все злаки, а в садах с отягощенных ветвей десятками падают на землю перезревшие сладкие плоды, когда леса разноцветными лентами окаймляют долины. Среди интенсивного блеска угасающего дня природы они в своей однообразно-темной одежде кажутся так же не у места, как бедные родственники на пиру богача. У них только и есть эта одежда: ее постоянно мочат дожди, осыпает снег, треплют ветры и бури, оттого она такая поношенная и неказистая.
Когда же наступает зима, поля и луга покрываются толстым белым покровом, под которым погребаются умершие цветы, а лиственные деревья обрисовываются на белесоватом небе одними своими обнаженными остовами, когда умолкает веселый птичий хор и все кругом так бесцветно, тихо и безжизненно — только одни они, вечнозеленые деревья, стоят торжествующими среди бушующих метелей.
Они не красивы, а только бодры, крепки и выносливы; всегда, во все времена года, одни и те же, не меняющиеся, вечнозеленые. Весна не может сделать их светлыми, лето не может опалить их, осень не может сначала украсить их, а потом заставить поблекнуть и обнажиться, зима не может убить их.
Есть и среди человечества вечнозеленые душою мужчины и женщины; правда, их немного, но все-таки они есть. Эти люди не из показных, не из тех, за которыми бегут толпами (природа действует по старинным правилам торговли: она никогда не выкладывает на выставку своего лучшего товара). Эти люди только крепки, сильны и выносливы.
Они крепче всего света, крепче жизни и смерти, крепче самой судьбы. Над ними свирепствуют житейские бури, их хлещут ливни, их пытаются сковать морозы. Но бури, ливни и морозы проносятся, а те, которых они старались уничтожить, продолжают стоять бодрыми, крепкими, вечнозелеными. Они спокойно наслаждаются солнечными днями жизни и благодарят за них, но также спокойно и расстаются с ними. Невзгоды не могут согнуть их, беды и горести не могут омрачить их светлых лиц; они могут только заставить еще крепче замкнуться их уста. Тепло нашего материального процветания не может заставить блеснуть новою яркостью вечную зелень их дружбы к нам, а холод наших неудач не может убить листвы их привязанности к нам. Будем же держаться этих людей, постараемся притянуть их к себе, приютимся возле них, как возле непоколебимых в бурях утесов.
В наши летние дни мы мало думаем об этих людях, потому что они не льстят нам, не разливаются над нами в слащавостях, не привлекают нас никакими обольщениями. Они даже плохие говоруны, и — что еще хуже для многих — не менее плохие слушатели. У них, на общий взгляд, угловатые манеры и полное отсутствие всякого заискивания. Наряду с нашими другими знакомыми они производят невыгодное впечатление. Они плохо одеваются и имеют очень невзрачный вид. Встречаясь с ними в обществе или на улице, мы стараемся избегать их; они не из тех, которыми можно похвалиться пред людьми из «блестящего» общества.
Только во дни наших нужд и скорбей мы научаемся понимать и любить их; только невзгоды суровой зимы заставляют птичек ценить всю выгоду приюта среди вечнозеленых ветвей.
Во дни нашей весны мы, глупые и легкомысленные, с насмешками и презрением проходим мимо этих неинтересных, однотонных людей и гоняемся за пестрыми, но недолговечными цветами и мотыльками. Мы мечтаем о том, чтобы сад нашей жизни был привлекателен для каждого прохожего; мы украшаем этот сад только розами и лилиями, а свое жилище — душистою повиликою. Как хорошо будет в этом саду летом, когда над ним засияет безоблачное голубое небо, и весь он зальется потоками ослепительного золотистого солнечного света! А о том, как в этом же пышном саду нам придется дрожать в холодные пасмурные осенние дни и мерзнуть в зимние — мы весною совсем не думаем.
А вы, молоденькие, глупенькие девушки, с вашими хорошенькими, но пустыми головками. Сколько раз вам говорилось, что все, что вам больше всего нравится в избранном вами юноше, далеко не то, что нужно, чтобы он мог быть хорошим мужем, но вы и слушать не хотели; вы затыкали свои ушки от этих увещеваний, надували губки и делали по-своему. И только личный горький опыт заставлял вас потом вспомнить те слова, которые казались вам такими неприятными и злыми, и оценить их по достоинству.
Жених, «пылающий как горно», быстро остынет, сделавшись мужем, и вместе с его остыванием покажутся все его некрасивые стороны, потому что нельзя изменить человека, изгнать из него дурное, вложить доброе, переделать, перекроить, перешить его, как платье, фасон которого перестал нравиться. Каким вы получили мужа, таким он до конца своих дней и останется; наносный блеск быстро тускнеет, прелесть новизны быстро улетучивается. Остается неизменным лишь коренное. Быстро остывает и заимствованный жар пылавшего вулканом новобрачного, и под старость вам не у чего будет греться.
Да, во время его молодости он кажется вам таким красивым и привлекательным. Он так горячо целует вашу ручку, так нежен и предупредителен. Он так крепко прижимает вас к груди, и его молодая рука кажется такой сильной и мощной. Глаза его так ярки и так головокружительно сладко заглядывают в ваши. И он всегда так хорошо одет (но не всегда хорошо платит за это портному).
Но будет ли он так же пламенно целовать вам руку, когда она сделается старою, дряблою и морщинистою? Будет ли осыпать вас нужными именами, когда ваш ребенок ночью не даст ему покоя своим криком, и вы не будете в состоянии унять это маленькое, бог весть чем страдающее существо? Будет ли он настолько заботлив, чтобы хоть на одну ночь сменить вас возле кроватки больного ребенка? Будет ли его рука крепкою и сильною для защиты вас во дни невзгод? Будут ли его глаза светиться для вас блеском любви, когда ваши начнут блекнуть и слезиться?
А вы, юные, недальновидные, легко увлекающиеся юноши! Неужели вы серьезно можете надеяться на то, что те привередливые кокетки, ради которых вы сходите с ума, будут хорошими женами?
Бесспорно, ваша избранница хороша и одевается с изысканным вкусом (еще бы: ведь она только и делает, что корпит над модными журналами, присматривается к одежде богатых щеголих и по целым часам виснет над прилавком модных магазинов и портних!), и она всегда такая милая, веселая, очаровательная; всегда кажется такой прямодушной, мягкой, покорной и сострадательной.
Она, пожалуй, такою и останется до самого конца своей жизни, но только не для вас. Она будет очаровывать многих мужей, но только не своего. На вас будет возложена обязанность «прилично» содержать ее, повсюду, куда она захочет, возить ее, любоваться ее успехами в обществе, в случае надобности защищать ее, не спать по ночам, раздумывая над тем, где бы раздобыть денег для ее прихотей. Больше с нее ничего не спрашивайте. С вас довольно чести называться ее мужем и быть предметом зависти других мужей, одаренных точь-в-точь такими же женами, но не замечающих этого, потому что они уже пригляделись.
Вообще, на долю вашей жены выпадут все преимущества, все радости, все удовольствия, весь блеск и все торжество жизни, если вы добродушны, мягкосердечны, честны, терпеливы и непритязательны, а на вашу — полные противоположности всего того, чем пользуется ваша жена.
Она будет сиять молодостью и красотой, сначала своими, а потом со временем и купленными; вы же при такой жене быстро состаритесь; лицо ваше пожелтеет, глаза потускнеют и ввалятся, волосы поредеют и поседеют раньше, чем вы, как говорится, успеете оглянуться.
Она будет блистать и в обществе и на вечерах у себя богатством и изяществом нарядов; вы будете на службе носить старый потертый сюртук, а дома ходить в обтрепанном, засаленном халате и стоптанных туфлях, и не решитесь высунуть носа в гостиную, когда там ваша жена задает «вечера» — справляющимся о вас из вежливости скажут, что вы «страшно заняты», и этим ответом удовлетворятся: ведь вы никому не нужны.
Она всегда окружена веселым, приятным обществом, ухаживающим за ней и осыпающим ее комплиментами и любезностями; вы всегда одни, вам никто не скажет простого, теплого, дружеского слова, никто не одарит вас ласковым взглядом. К вам жена заявляется только тогда, когда ей нужны деньги, которых она у вас не просит, а требует. С другой целью она на вашу половину и не заглядывает.
Для нее жизнь течет вечным праздником, без горя и забот; для вас — нескончаемыми унылыми буднями, полными неприятностей, огорчения, труда и беспокойств…
Да, жить уютно, по-семейному, можно только с такими людьми, которые не блистают в обществе, а цветами своего сердца и ума стараются украсить лишь свой собственный очаг, думают лишь о том, чтобы тем, кто разделяет с ними этот очаг, было тепло и спокойно, приятно и радостно.
Лучшими спутниками на тяжелом жизненном пути являются не люди, умеющие очаровывать и обольщать красивой внешностью и остроумной болтовней, а люди на вид тусклые и не находчивые в гостиных; люди крепкие, рассудительные и устойчивые к невзгодам; люди, которые не боятся ливня; прикрывшись не модным, а удобным и надежным зонтом, они безбоязненно переходят через огромные лужи, потому что у них крепкая обувь, и всегда готовы протянуть свою сильную и твердую руку в помощь другому. Такие люди, одаренные вечно юною и свежею душою, стойки во всякой беде, не гнутся и не падают ни при какой буре. Эти люди среди человечества — то же самое, что вечнозеленые сосны и ели среди деревьев.
Стойкость много значит. Женщины обыкновенно более стойки, нежели мужчины. Есть женщины, на которых вы смело можете положиться во всех жизненных невзгодах. У них та же стойкость, которая проявляется в преданной собаке. Мужчины по большей части скорее похожи па кошек. Вы можете прожить с кошкой двадцать лет и считать ее своею, но никогда не можете быть вполне уверены в ней, никогда не можете заглянуть на дно ее души и постоянно должны быть настороже, как бы она ни вздумала соблазниться мягким ковриком, разостланным перед камином соседа.
В современном мире нет школы для придания мужчине стойкости. В прежние, тревожные времена, когда вся Европа постоянно сотрясалась из края в край войнами, чумою и разными другими общественными и стихийными бедствиями, мужчина умел быть стойким не только по отношению к себе лично, но и к товарищу. Мы заучили наизусть много красивых фраз о безнравственности войны и радуемся, что живем в такое мирное время, с широко развитыми дипломатическими и торговыми сношениями. И мы пользуемся этим временем, затрачивая все свои силы и способности на то, чтобы как можно основательнее обмануть, обставить, облапошить и даже, при случае, ограбить «лучшего» друга, а часто и родного брата; теми же средствами мы «побеждаем» и своих врагов. Это мы называем «свободным развитием личных свойств», хвалимся своей «цивилизацией», кричим о «прогрессе» (да, мы действительно изумительно быстро шагаем вперед, но в какую сторону?) и с негодованием отзываемся о прежних «глухих, варварских» временах, когда царило одно «грубое насилие», хотя тогда люди бились как орлы и львы, за честь своих гербов, на которых недаром были изображены орлы и львы, а не лисицы…
Разумеется, много можно сказать против войны. Я вовсе не хочу отрицать ее темных сторон; я хочу лишь обратить внимание на тот бесспорный факт, что война порождала героев, которых в мирные времена не видно. Она прививала людям привычку к точности и решительности, к неустрашимости и самопожертвованию; она укрепляла их суждение, глаз и руку; она учила их терпению в страданиях, спокойной рассудительности в опасностях, сохранению душевной ясности в превратностях судьбы. Рыцарство, верность, твердость и мужество — прекрасные дети безобразной войны. Но лучший ее дар людям — все-таки стойкость.
Война внушала людям необходимость быть верными друг другу, верными своим обязанностям, верными своему посту, — словом, верными всегда и во всем до самой смерти.
Мученики, умиравшие на костре; естествоиспытатели, старавшиеся покорить природу и открывшие мировые законы; реформаторы, своей кровью (а не одною болтовнёю) завоевавшие нам различные вольности; люди, душою и телом отдававшиеся науке и искусству в те времена, когда ни то, ни другое не приносило ни славы, ни денег, а лишь осуждение и нищету, — все эти герои происходили от тех суровых людей, которые в кровавых сечах научались смеяться над страданиями и смертью, которым вражеские удары внушали ту непреложную истину, что высшая обязанность человека — быть стойким и безбоязненным.
Припомните историю о старом короле викингов, который хотел было принять христианство, но в тот момент, когда его с большою торжественностью собирались крестить, вдруг спохватился и спросил:
— Вы уверили меня, что принятие христианства — единственный верный путь в Валгаллу. Но скажите мне, где же будут все мои соратники, друзья и родственники, умершие в старой вере?
Смущенное духовенство ответило, что все они будут в таком месте, о котором нежелательно говорить в такую торжественную минуту.
— А! — вскричал, отступая от купели, старый викинг, отлично понявший тонкий намек духовенства. — В таком случае я не желаю креститься: я не хочу покидать их в несчастье.
Он жил с теми людьми, сражался бок о бок с ними, был им неизменно предан и не захотел покинуть их даже после смерти, хотя ему за это и угрожало мучиться вместе с ними в аду.
Как был смешон этот глупый викинг, не правда ли, господа современники? С моей же точки зрения — для вас, конечно, не обязательной, лучше бы бросить всю нашу «культуру» и «цивилизацию» и вернуться к тем «мрачным» временам, когда вырабатывались такие характеры, каким обладал этот «смешной» викинг.
Единственным живым памятником тех времен остался у нас бульдог, но и тот уж не тот! Какая жалость, что мы даем погибать этой прекрасной породе собак! Как великолепен бульдог в своей свирепости и стойкости перед врагом хозяина, в сознании своей обязанности защищать до последней капли крови имущество и жизнь своего кормильца! Но как он кроток и покорен, когда ему нужно защищать только самого себя!
Бульдог хотя и неказист на вид, зато он самый лучший и верный друг. Он напоминает известную поговорку о человеке, которого нельзя не уважать, узнав его, но узнать его очень трудно, потому что в обыкновенное время он не проявляет своей душевной красоты.
Хотя мое первое знакомство с бульдогом произошло много лет назад, но я отлично помню это. Я в то время жил летом в деревне, в одном семействе, вместе с товарищем, которого звали Джордж.
Как-то раз мы вернулись домой с дальней прогулки так поздно, что наши хозяева уже спали. Мы потихоньку пробрались в нашу комнату, где был зажжен для нас свет, и принялись разуваться. Вдруг мы заметили, что возле печки лежит бульдог. Мне еще не приходилось видеть в непосредственной близости собаки с такой угрюмой мордой и с таким свирепым взглядом; казалось, она совершенно недоступна каким бы то ни было нежным и благородным чувствам. Джордж находил, что этот зверь скорее напоминает страшилище из языческой мифологии, нежели благонравную английскую собаку. И я вполне соглашался с мнением товарища.
По-видимому, бульдог поджидал нас. Он поднялся, приветствовал нас зловещей улыбкой и стал между нами и дверью.
Примирительно, заискивающе улыбнулись ему в ответ и мы, называя его «хорошей собакой», выражая ему наше сочувствие словами: «Бедненький дружок, мы не вовремя разбудили тебя», и, наконец, спросили его тоном, предрешающим утвердительный ответ со стороны бульдога: «Ты ведь хороший, славный песик, да?» Разумеется, мы вовсе не думали того, что говорили. Наше истинное мнение об этом четвероногом посетителе было диаметрально противоположно тому, которое мы выражали вслух. Мы не желали оскорблять его. Он был у нас в качестве, так сказать, гостя, и мы как благовоспитанные молодые люди чувствовали необходимость скрыть от него испытываемое нами от его присутствия неудовольствие и не ставить его в ложное, неловкое положение.
Кажется, мы успели в этой игре. Бульдог, видимо, не испытывал никакого стеснения, чего мы сами о себе не могли сказать. Относясь довольно равнодушно к нашим любезностям, он вдруг почувствовал какое-то особенное влечение к ногам Джорджа.
Кстати сказать, Джордж всегда очень гордился своими ногами, находя их красивыми и стройными; конечно, я из деликатности не противоречил ему, но про себя находил его ноги неуклюжими «бревнами». Но бульдог, очевидно, вполне разделял мнение самого Джорджа насчет очаровательности его «ходилок»: пес приблизился к этим принадлежностям моего товарища и долго обнюхивал их со всех сторон с видом истинного знатока. Окончив эту экспертизу, бульдог радостно фыркнул, вильнул хвостом и осклабился.
Джордж, отличавшийся в то время большой скромностью и стыдливостью, вспыхнул до корней волос и поспешно втянул ноги на стул, на котором сидел, но, заметив, что пес выражает явное намерение последовать за ними на стул, пересел на стол, подогнув под себя ноги, как делают портные.
Расхаживая возле стола, бульдог свирепо глядел на Джорджа, как-то странно шевелил хвостом, кивал головой и слегка рычал. Все эти проявления душевных движений почтенного пса казались нам настолько зловещими, что я, по чувству солидарности с товарищем, присоседился к нему и уселся на столе в такой же позе, как он.
Стол был небольшой и не совсем устойчивый на своих круглых с колесиками ножках, так что сидеть на нем вдвоем, да еще с подогнутыми ногами, представлялось для нас, не привыкших пользоваться такого рода седалищами, довольно чувствительным неудобством.
Разумеется, мы легко могли бы освободиться из нашего неловкого положения, разбудив спавших рядом хозяев. Но мы на это не решались, во-первых, из свойственной нам деликатности, а во-вторых, в ясном сознании, что представляемая нами картина не из таких, какими приятно похвалиться перед лицами, которым желательно внушить благоприятное мнение о себе.
В таком положении мы молча и неподвижно просидели около получаса. Между тем гость взобрался на тот стул, на котором перед тем сидел Джордж, и не сводил с нас укоризненного и вместе с тем, как нам казалось, насмешливого взгляда. Сделав нечаянное движение, я чуть было не скувырнулся со стола, занимая только один край его, и заметил, что пес одобрительно заколотил хвостом по стулу.
«Экая злорадная скотина!» — подумал я, весь похолодев от ужаса, и уселся насколько было возможно крепче.
По истечении получаса мы с товарищем принялись вполголоса обсуждать свое положение. Я предлагал «рискнуть» спуститься со стола и попытаться выгнать нашего непрошеного посетителя. Но Джордж, со свойственным ему красноречием и склонностью к софизмам, возразил, что не следует смешивать безумную попытку с храбростью.
— Ты знаешь, — продолжал он, — что храбрость — достояние мудрецов, между тем как безумная попытка — признак глупости. Сделать так, как ты предлагаешь, — значит приближаться к глупости. Я на это не согласен.
Я также не желал «приближаться к глупости», поэтому мы поступили как «мудрецы», оставшись сидеть на столе.
Прошел с убийственной медленностью еще час. Больше мы уж не могли вынести нашего «портновского» положения. После нового совещания мы единодушно решили сделать одну попытку, которая так или иначе должна была спасти нас.
Потихоньку, со всевозможными предосторожностями, мы вытащили из-под себя скатерть; Джордж ловко набросил ее на голову пса, который испуганно завизжал и, поджав хвост, бросился к двери, таща за собою скатерть, впрочем, тут же, посреди комнаты, и свалившуюся с него. С не свойственным для него проворством Джордж на своих «неуклюжих бревнах» подоспел к двери раньше бульдога, отворил ее и, прижавшись за нею к стене, стал выжидать, когда выбежит наш «трусливый враг». Лишь только последний исчез в сенях по направлению к кухне, мой товарищ поспешно вернулся в комнату, тщательно запер за собою дверь и помог мне спуститься с неудобного седалища; у меня так затекли ноги, что я едва владел ими.
Утром, за завтраком, мы вежливо попросили наших хозяев не пускать в другой раз к нам в комнату своего свирепого пса, который чуть не отгрыз у нас ноги.
— Господь с вами, молодые люди! — вскричала хозяйка, всплеснув руками, — Неужели вы испугались нашего старого Бобика? Да ведь ему около двадцати лет, он полуслепой, и у него не осталось ни одного зуба. Мы кормим его супом, кашей и вообще чем помягче. А вы побоялись, что он у вас отгрызет ноги!.. Как же это вы не разглядели, что он уж полукалека? Мы бережем его, чтобы его самого кто не обидел. Вас же мы знаем как добрых молодых людей, поэтому и позволили ему полежать в комнате до вашего прихода… Он, наверное, просил приласкать его, разделяя наше хорошее мнение о вас. Он привык, чтобы наши знакомые ласкали его, бедного старичка.
Ах, как мы с Джорджем осрамились! Собака ласкалась к нам, ожидая взаимности, а мы приняли ее за чудовище и целых полтора часа разыгрывали из себя таких дураков, что нам потом долго было совестно даже вспоминать об этом.
Хорошо еще, что пес не был злопамятен, и когда мы, встретившись с ним в тот же день, позвали его к себе, чтобы вознаградить за ночное недоразумение, он доверчиво пришел и лизнул наши сапоги.
С тех пор он сделался нашим любимцем; мы всячески ласкали и холили его. Расставаясь с ним по окончании вакаций, мы ревели, как настоящие ребята, и нам казалось, что из подслеповатых глаз старого Бобика также текут слезы. Впрочем, впоследствии мне не раз приходилось убеждаться, что собаки, да и некоторые другие животные, привязанные к людям (только не кошки; те иначе выражают свое огорчение), плачут совершенно так же, как мы.
Расскажу еще историю о другом бульдоге, который оказался совсем иного нрава.
Как-то раз мой дядя был в гостях у одного приятеля, который подарил ему молодого бульдога, но предупредил при этом, что песик хотя и «славный», но еще не воспитан. Дядя был совершенно несведущ в воспитании бульдогов; он думал, что это дело простое, поэтому взял бульдога и привел к себе домой.
Час спустя после водворения бульдога в дом дяди к нему в комнату вбежала взволнованная жена, сопровождаемая по пятам новым членом «семейства», всем своим видом выражавшим высшую степень самодовольства.
— Ну, уж и добыл пса! — вскричала тетушка, с негодованием показывая на своего спутника. — Худшего злодея не мог достать?
— Как… злодея?! — изумился дядя. — Это один из лучших молодых бульдогов во всем городе. Производители его в прошлом году получили первую награду на выставке и…
— Очень может быть, что его производители были псы, достойные всяких наград, уважения, почестей, но сам-то он ничего подобного не заслуживает, — возразила тетушка. — Знаешь, что он уже успел натворить, пробыв всего один час в нашем мирном доме?
— Нет… А что именно?
— А то, что он для первого дебюта загрыз любимого кота нашей соседки по правую сторону, бедной мистрис Сленгер… Она прибежала ко мне вся в слезах и еле могла выговорить, что случилось, — пояснила тетушка взволнованным голосом.
— Гм? — промычал дядя, смущенно перебирая бумаги на столе. — Это, действительно, очень прискорбный случай… и совершенно неожиданный… Надо как-нибудь утешить бедную миссис Сленгер… Конечно, ужасно лишиться любимого существа, да еще при таких условиях… Пойди и утешь ее…
— Пойди сам! — огрызнулась тетушка, — Чем ты ее утешишь? Сумеешь разве воскресить загрызенного этим разбойником кота? Если ты такой чудодей, то ступай и утешай, — язвила она, отирая со лба пот, выступивший от сильного волнения.
— Так что же нам теперь делать? — недоумевал дядя.
— Нужно скорее отдать назад этого кровожадного пса, пока он не загрыз саму миссис Сленгер, или же хорошенько вымуштровать его, чтобы он вел себя как следует, — не задумываясь отбарабанила тетушка.
Дядя слишком был занят делами своей службы и не мог немедленно приняться за «муштровку» собаки, поэтому он пока ограничился тем, что велел домашним не выпускать ее со двора.
Но, привыкшая у своего первого хозяина гулять перед домом, она то и дело неизвестными путями пробиралась туда и была грозою всей улицы.
Бульдог, в сущности, не был злонравным (потом, при ближайшей разборке дела, оказалось, что и кота соседки он загрыз только потому, что тот сам чересчур уж нахально дразнил его), а только слишком прямолинейно и усердно исполнял то, что считал своей обязанностью.
Собственно говоря, он не имел ясного представления о своих правах, о своем долге и о своей ответственности. По всей видимости, он был убежден, что его держат для того, чтобы он не пропускал в дом ни одной живой души, а если она каким-нибудь чудом и ухитрится проникнуть туда наперекор ему, то не выпускать ее обратно.
Дядя с тетей жили с нами в одном доме, и я каждый день бывал у них. Как они сами, так и двое их сыновей очень любили животных вообще, а собак в особенности. Любил их и я, и вот мы с двоюродными братьями посвящали часть нашего свободного времени на то, чтобы внушить бульдогу те правила приличного поведения, которых он еще не знал вследствие недостатка правильного воспитания в первой молодости. Но все наши старания были тщетны. Его прямолинейность и строгая совестливость не допускали никаких компромиссов, и он с прежним рвением продолжал исполнять то, что признавал своим долгом.
На наших постоянных поставщиков хлеба, молочных продуктов, мяса, зелени и прочего бульдог в несколько дней нагнал такого страху, что они боялись проходить мимо него, и, по уговору с нами, бросали что было можно через низенькую зеленую изгородь прямо в наш палисадник; а чего было нельзя препровождать к нам таким путем, за этим приходилось ходить служанке или кому-нибудь из нас, подростков.
Благодаря этим новым порядкам наши матери, хлопоча по хозяйству, частенько говорили нам:
— Сбегай-ка, сынок, в палисадник, посмотри, не валяется ли там где-нибудь мясо на жаркое… да кстати, загляни под розовый куст: кажется, мальчик из бакалейной лавки давеча бросил туда пакет с черносливом.
Мы бежали и всегда находили в палисаднике под кустами и деревьями или на цветочных клумбах не только то, что велено было искать, но и кое-что другое, не предусмотренное матерями.
Однажды вышел преинтересный инцидент с паяльщиками. Нужно вам сказать, что когда у нас посылают в мастерскую с просьбой прислать оттуда кого-нибудь на дом, то обыкновенно приходит сначала один мастер с предупреждением, что сейчас придет другой, потом приходит этот другой и заявляет, что он, при всем желании, не может сделать, что нужно, так как занят, по горло занят; тогда появляется третий и, осведомившись, были ли первые двое, приступает к делу.
Когда приходили один за другим трое паяльщиков, наш бульдог был занят обращением в бегство почтальона и двух прачек, но подоспел обратно на свой пост как раз к тому времени, когда паяльщики выходили все вместе. Оказалось, что третий забыл прихватить с собой олова и теперь шел за ним, почему и присоединился к первым двум.
Убедившись, что в дом проникло целых трое «чужих» без его ведома, пес был страшно огорчен этим обстоятельством и твердо решил исправить свою оплошность. Чуть не целых три часа держал он злополучных паяльщиков в осаде, не выпуская их из ворот, но и не позволяя им вернуться в дом, где они могли бы найти другой выход или помощь. Так как он не лаял, а только рычал и показывал свои страшные зубы, то в доме никто ничего не слыхал. Паяльщики хотя и кричали, чтобы кто-нибудь вышел их освободить, но в доме думали, что эти люди ссорятся между собою на улице, и не обращали на них внимания. Время было утреннее, то есть самое хлопотливое, и каждый был углублен в свое дело. Мы же, дети, были в школе, иначе, конечно, скорее взрослых заинтересовались бы случившимся.
Но вот дядиной служанке понадобилось зачем-то выйти во двор. Узнав о подвиге чересчур ретивого бульдога, служанка побежала за хозяином, и только по приказанию последнего пес, хотя и с недовольным ворчанием, выпустил на свободу паяльщиков.
За такое усердие своего четвероногого сторожа дяде пришлось заплатить довольно дорого: паяльщики хотя и ничего не сделали в доме, но потребовали плату за зря потраченное время и за страх. Вместе с тем они отказались снова прийти к нам в дом.
Кончилась вся история тем, что дядя обзавелся всем необходимым для паяния и в нужных случаях стал сам производить эту операцию.
Из всех наших домашних бульдог невзлюбил дядину кухарку, что, впрочем, было нисколько неудивительно, так как эта женщина обладала крайне неприятной наружностью и строптивым характером. Пес никогда не бросался на нее, но молча преследовал ее и всегда старался наделать ей как можно больше неприятностей, хотя больше смешных, чем вредных.
Однажды он устроил с ней такую штуку: выпустил ее из дому, а вернуться домой не дал, продержав часа два в осаде на заднем дворе.
Не помню, каким путем освободилась кухарка, но после этого случая дядя проникся убеждением, что нужно наконец отучить пса от излишнего усердия и заставить его знать собачьи права и обязанности более благопристойные. Не зная, как приступить к этому делу, дядя посоветовался с одним из своих приятелей, отлично изучившим собачьи характер и повадки и умевшим обращаться с самыми упрямыми псами.
— О, бульдога нетрудно воспитать и даже перевоспитать, — ответил приятель, выслушав сетования дяди.
— Но как же приступить к этому? — осведомился дядя.
— Заприте бульдога в комнату, по возможности пустую, и останьтесь там сами, — продолжал приятель.
— Ну, а потом? — полюбопытствовал заинтересованный дядя.
— Поместите его в самой середине комнаты, опуститесь перед ним на четвереньки и старайтесь привести его в раздражение…
— Но…
— Да, именно сначала в раздражение, а затем понемногу доведите его до состояния бешенства…
— Гм… — задумчиво произнес дядя. — Ну, а дальше?
— Ну, он, разумеется, бросится на вас… — хладнокровно пояснял его приятель.
— Спасибо! — вскричал дядя. — Но ведь это…
— Это и будет самым удобным моментом, чтобы воздействовать на него в желательном смысле, — договорил его собеседник. — Он непременно будет стараться схватить вас за горло, а вы должны не допускать его до этого и успеть вовремя ударить по носу, да посильнее, так чтобы он упал.
— Хорошо, я начинаю понимать вашу мысль…
— Очень рад, мой друг… Понятно, пес тотчас же вскочит и снова набросится на вас. Но вы повторите прежний маневр. Эта игра должна продолжаться до тех пор, пока бульдог не выбьется из сил. Тогда он окажется кротким, как овечка, и вы будете иметь полную возможность внушить ему какие угодно правила поведения. Говорю это по собственному опыту, — заключил приятель.
— Та-ак… А других способов… более удобных для перевоспитания бульдогов разве нет? — спросил дядя.
— Может быть, и есть, но я не знаю их, — сознался его приятель. — Во всяком случае, этот способ меня лично всегда приводил к самым блестящим результатам, почему я так убедительно и рекомендую вам его.
— Не смею сомневаться, — сухо проговорил дядя. — Но раз вы так хорошо освоились с этим приемом, то отчего бы вам во имя нашей многолетней дружбы не помочь мне в этом деле?.. Мы можем предоставить в ваше распоряжение отдельную комнату, где никто не стал бы вам мешать.
Приятель сильно смутился и поспешил проститься с дядей, заявив, что сейчас ему некогда заняться перевоспитанием собаки, но что на днях он непременно явится и займется этим делом. Дядя, конечно, так и не дождался своего приятеля, и их дружбе с тех пор наступил конец.
Мясник, с которым дядя также посоветовался, нашел, что метод дядиного приятеля не совсем удобный и слишком рискованный, и предложил другой, но его мнению, более рациональный.
— Возьмите подлиннее цепь, — советовал мясник, — приладьте ее покрепче к ошейнику собаки и отправляйтесь с ней каждый вечер на дальнюю прогулку куда-нибудь за город. Но ни на минутку не спускайте собаки с цепи, даже на просторе; пусть она все время идет возле вас на цепи. Проделайте это месяца два подряд, и тогда, ручаюсь вам, ваш бульдог будет шелковый. Как только он начнет рваться с цепи, вы его притяните поближе к себе. Ему это сначала будет очень неприятно, но с течением времени, когда он убедится, что все его протесты бесполезны, в особенности, если вы по временам хорошенько вытянете его плеткой, то он поневоле переломит себя, лишится своей воли и покорится вашей.
— Да, это очень может быть, — заметил дядя. — Но мне кажется, что ваш способ скорее подействует на самого меня, нежели на моего бульдога. Ведь если я, в свои пятьдесят шесть лет и при своей солидности, должен буду каждый день делать длинные прогулки, то через месяц от меня останется одна тень… Нет, это будет не совсем удобно… Впрочем, благодарю вас за совет. Пожалуй, я последую ему. Быть может, это и мне принесет пользу, — добавил он после некоторого раздумья.
По своей добросовестности, которою он смело мог поспорить со своим бульдогом, дядя каждый вечер стал выходить с псом на двухчасовую прогулку. И, несмотря на то что бульдог все время был на цепи и дядя умерял его порывы к свободе, пес возвращался домой еще более свежим, резвым и предприимчивым, чем уходил, а дядя едва держался на ногах от усталости, пыхтел как паровоз, весь обливался потом и требовал себе скорее бренди с закуской.
Из отрывистых слов дяди, произносимых им в промежутках между двумя рюмками с подлежащею закускою, выяснилось, что он никакими силами не мог удержать своего хвостатого спутника от порывов нестись по полю в погоне за коровами, телятами, лошадьми, барашками и прочими «иноплеменниками». Боясь упустить его, если ослабить цепь, или задушить, если чересчур натянуть ее, дядя сам должен был бегать вместе с ним.
К концу второй недели такого усиленного движения дядя потерял в весе фунтов двадцать и заметно посвежел.
Но в один прекрасный день наступил, так сказать, кризис. Было воскресенье. Погода стояла хорошая. Гуляющих по улицам нашего предместья и стремившихся за город собралось очень много. Дядя, как всегда, водил своего бульдога в ближайшее поле. Вот тут-то и произошел кризис. Быстро вертясь вокруг своего хозяина, бульдог опутал его ноги цепью, а потом и самого себя. Как ни старался дядя раскрутить цепь, она все больше закручивалась, так что ему оставалось только одно: сесть прямо на землю и в таком положении освобождать себя и собаку от уз. Но оказалось, что и этого нельзя сделать, потому что стальные звенья в нескольких местах так сцепились одно с другим, что не было возможности отцепить их, не освободив сперва другого конца цепи, прикрепленного к кольцу ошейника. И дядя снял с этого кольца цепь.
Почувствовав себя на свободе, бульдог вихрем понесся вслед за парою гусей, пасшихся неподалеку на краю пруда. Вместо того чтобы броситься в воду, куда бульдог едва ли последовал бы за ними, — он не любил воды, — глупые птицы с громкими криками направились домой, несясь на своих тяжелых крыльях так близко над землей, что резвая собака имела полное основание надеяться, что ей удастся поймать за хвост хоть одну из них.
Дом, где жили гуси, находился возле самого предместья, и им удалось благополучно проскользнуть во двор.
Бульдог не особенно огорчился этой неудачей и тотчас же пустился в погоню за комнатной собачкой, которая с визгом удирала от него, стараясь скрыться в первую попавшуюся открытую дверь или подворотню. По пути он сбил с ног пару маленьких ребятишек, возившихся на улице в песке. Ребятишки подняли отчаянный рев, на который выбежали взрослые.
Между тем бульдог мчался вдоль домов ураганом. Дядя бежал за ним со спутанной цепью в руках, свистел ему, кричал, называл его на все лады, — ничто не помогало. Пес гнал перед собой все живое и наделал страшного переполоху.
Кончилось тем, что в дело вмешался страж общественного порядка.
Был составлен протокол, по которому дядю привлекли к суду «за хождение по улицам со злой собакой не на привязи». Суд приговорил его к крупному штрафу. После этого дядя, по настоянию жены, должен был подарить бульдога одному знакомому помещику, безвыездно жившему в своем имении и большому любителю собак. Тот, как я потом узнал, живо сумел «перевоспитать» чересчур предприимчивого пса, сделав из него образец ума, сметливости, послушания, терпения и прочих хороших качеств.
Кстати, мне припомнилась еще одна история, тоже о бульдоге. Эта история настолько грустна, что я советую жалостливому читателю сначала запастись несколькими носовыми платками на случай слез, а потом уж и приступать к прочтению ее.
Это было во дни пресловутых кринолинов. Одна из моих многочисленных тетушек, жившая в маленьком провинциальном городке, только что завела было себе обширный кринолин, состоявший из мелких стальных обручей, и очень гордилась им.
Однажды она заговорилась на улице с одной своей хорошей знакомой. Вдруг почувствовала, что под ее кринолин забрался кто-то, оказавшийся бульдогом. Произошло это, по всей вероятности, так: нижний обруч кринолина мог почему-либо приподняться и образовать нечто вроде входа, которым собака и воспользовалась, чтобы проникнуть под кринолин с целью укрыться от немилосердно припекавшего солнца. Но лишь только тетушка пошевельнулась, чтобы узнать, в чем дело, приподнявшийся обруч снова опустился к земле. Очутившись в полной темноте и как бы в клетке, бульдог, разумеется, испугался.
Стараясь выбраться из места заключения, он метался туда и сюда, но, натыкаясь повсюду на преграду, он не мог сделать этого и кончил тем, что направился по улице вместе с прикрывавшей его «клеткой», а следовательно, и с моей тетушкой.
Не понимая, что так стремительно подталкивает ее с места, тетушка в ужасе выронила свой парадный зонтик и сумочку с кошельком. Испуская раздирающие душу вопли, размахивая руками и спотыкаясь, она кубарем завертелась по площади, куда ее увлекала непонятная, таинственная сила. В испуге она не догадалась приподнять кринолин, чтобы выпустить из-под него собаку и этим сразу выяснить все дело.
Можно себе представить изумление публики при виде такого загадочного поведения со стороны известной всему городу, уважаемой дамы.
Повертевшись некоторое время вокруг площади, почтенная дама понеслась обратно на свою улицу, сбила с ног нескольких встречных, наткнулась на фонарный столб, вследствие чего у нее на лбу вскочила огромная шишка (шляпа уже давно свалилась с ее головы и плавала, на потеху ребятишкам, в канаве с водой), помчалась в первый попавшийся переулок, по которому и продолжала свой стремительный бег.
Зрители невольно подумали, что эта уважаемая дама внезапно помешалась, в страхе разбегались перед нею и громко звали ей на помощь полицию. Улицы быстро опустели; торговцы поспешно закрывали свои лавки; конное и пешее движение на улицах приостановилось; словом, весь мирный городок пришел в смятение. Многие из любопытных забирались на крыши домов; особенно мужественные люди выбегали из ворот и дверей, торопливо подхватывали на руки зазевавшихся малюток и разносили их по домам. За окнами виднелись перепуганные лица женщин; кое-где раздавались плач и стоны, точно при вторжении неприятеля или появлении какого-нибудь стихийного бедствия.
Полиция также растерялась и не знала, что ей делать. Одни предлагали вызвать пожарную команду, а другие — потребовать на помощь солдат.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы наконец тетушка не споткнулась на своего невидимку и не села на него посреди улицы. Только тут она догадалась, что нужно сделать. Быстро вскочив на ноги, она приподняла кринолин. Обрадованный узник выскочил из своего заключения и пустился наутек, а сконфуженная дама бросилась без оглядки домой.
После этого приключения тетушка несколько дней проболела, а по выздоровлении долго не решалась показываться в городе и возненавидела кринолины.
Установлено наукою, что можно снять с огня чайник с бурлящим кипятком и нести куда угодно на голой ладони, не чувствуя при этом никакого неудобства, за исключением, впрочем, того случая, когда чайнику вздумается опрокинуться и облить вас своим содержимым.
При этом опыте необходимо лишь то, чтобы вода кипела вовсю и чтобы ко дну чайника не прилипла горячая зола; при соблюдении этих двух условий вы не почувствуете ни малейшего ожога.
Объясняется это непонятное, на первый взгляд, явление как нельзя проще. Весь жар от огня проходит сквозь чайник в воду. Лишь только вода нагревается до степени кипения «белым ключом», чайник (собственно говоря, котелок, в котором у нас кипятится вода для чая) остывает, и вы смело можете нести его вышеуказанным способом.
Что касается лично меня, то я всегда пользуюсь приделанными к таким котелкам ручками, обернув их салфеткой. Однажды я попытался было нести наш чайный котелок «научным» способом; но, по-видимому, мне только показалось, что вода в котелке закипела как следует: дно его оказалось настолько горячим, что я, вскрикнув от боли, уронил его с ладони на пол, причем кипяток разлился по всему ковру, к счастью, никого не задев. Обошлось так благополучно, впрочем, потому, что все присутствовавшие, собравшиеся со специальной целью посмотреть на «научное чудо», вовремя успели отбежать на безопасное расстояние.
Кстати сказать, я всегда находил большую разницу между теорией и практикой; чем это объяснить, я не знаю, поэтому и ограничиваюсь одним констатированием фактов.
Помню, когда я учился плавать, мои учителя уверяли меня, что если я лягу в воде на спину плашмя, вытяну в обе стороны руки и не буду шевелиться, то ни за что не утону, если бы даже захотел. Не знаю, с чего им пришло в голову, что у меня может явиться желание утонуть, но для меня было ясно, что они нашли возможным заподозрить меня в таком безумии, почему и предупредили, чтобы я напрасно не тратил драгоценного времени на попытку осуществить сумасбродный замысел.
Судя по их словам, я мог лежать на воде в описанном положении до тех пор, пока не умру от холода и голода или от старости. Могло случиться только одно: поднимется густой туман, на меня наткнется лодка или другое более тяжелое судно и убьет меня; погрузиться же просто-напросто в воду и утонуть я, по их уверению, не мог. Мне доказали это рисунком на аспидной доске и замысловатыми вычислениями на другой стороне этой доски. Нельзя же было не верить всем этим «научным» данным!
И я поверил. В течение целой недели я ежедневно ходил в школу плавания, ложился на воду в том положении, в каком, по убеждениям моих учителей, никак нельзя утонуть, так как это было бы противно незыблемым законам природы, но каждый раз тут же ключом шел ко дну.
Возьмем еще теорию о могуществе человеческого взгляда для усмирения домашних животных и даже диких зверей. Полную непрактичность и этой теории я могу доказать личным опытом.
В детстве я проводил лето на ферме среди полей и лугов. Как-то раз я перебегал через большой луг, стремясь к живой изгороди, за которой начиналось владение соседнего фермера, с сыном которого я подружился. На самой середине луга паслась очень почтенного вида корова с огромными рогами. Когда я проходил мимо нее, она с напряженным вниманием посмотрела на меня. Сначала я очень был польщен ее вниманием, думая, что она очарована моим видом, но когда она наметилась своим острым головным украшением прямо мне в грудь, причем ожесточенно завертела хвостом и на толстых губах у нее выступила пена, я понял, что дело совсем в другом.
Я вспомнил, что мне было запрещено ходить без взрослого провожатого по этому лугу, и в этот момент догадался, что запрещение было вполне основательно, раз на этом лугу находилось такое сердитое животное. После я узнал, что корова только что выдержала тяжелый нравственный удар: у нее отняли ее дорогого отпрыска, и она готова была дать почувствовать свои оскорбленные чувства первому попавшемуся живому существу.
Я бросился было в сторону от коровы, но она ловким маневром преградила мне путь. Я замер на месте, не зная, что предпринять. Мне в то время было лет двенадцать, и я уже кое-чего наслышался и начитался, между прочим, и насчет того, как люди в подобных случаях притворяются мертвыми, и тогда их, будто бы, ни за что не тронет даже самый свирепый зверь. Забыл, чем объяснялась эта странность со стороны зверей, но думаю, что если действительно бывали и бывают подобные случаи, то они объяснимы только досадой зверя на то, что ему не удалось самому убить намеченную им жертву. Пристыженный своей неудачей, он уходит. А может быть, при виде такой неожиданной смерти каким-нибудь образом затрагивается совесть зверя; он радуется, что избавлен от тяжести лишнего преступления, и дает себе слово навсегда подавить свою кровожадность и, вообще, нравственно переродиться к лучшему.
Все эти рассуждения мелькнули в моей голове в описываемый критический момент. И в тот самый миг, когда я уже хотел шлепнуться на землю и притвориться мертвым, у меня явилось сомнение: можно ли ожидать каких-нибудь благородных чувств со стороны коровы и не свойственны ли такие чувства лишь львам и тиграм? Я не мог припомнить ни одного случая, чтобы кто-нибудь этим способом избежал опасности быть распоротым рогами предприимчивой джерсейской коровы, и не знал наверное, что именно сделает корова, если я притворюсь мертвым: устыдится того, что я предупредил ее благое намерение прекратить мое бренное существование, или же воспользуется случаем сначала истоптать меня своими копытами, а потом уж поднять на рога.
И потом: как же я поднимусь, если даже мое притворство удастся? В африканских пустынях люди обыкновенно выжидают, когда их враг уйдет. А куда же уйдет моя корова, если она живет на этом лугу? Нельзя же мне лежать в виде мертвого тела, быть может, целую неделю, в ожидании, что кто-нибудь придет на выручку или нечаянно наткнется на меня!
И вот я решил испытать могущество человеческого взора, о чем так много наслышался и начитался. Говорилось, что ни один зверь не в состоянии выдержать пристального взгляда человека. Под влиянием его животным овладевает ужас и после тщетной борьбы с его непреодолимой силой животное в паническом страхе убегает.
Раскрыв насколько можно шире правый глаз, я впился им в своего рогатого и хвостатого врага.
— Не хочу доводить корову до панического ужаса, — говорил я себе, — а постараюсь лишь немножко попугать, чтобы она отошла от меня. Поэтому достаточно пустить в ход силу одного моего глаза. Как только она уйдет от меня, я вернусь домой и уж никогда больше не буду один беспокоить обитательницу этого луга своим видом.
Но, к моему великому удивлению, корова не выказывала ни малейших признаков тревоги, и я должен был сознаться, что скорее мне самому становилось не по себе. В самом деле, пристальный взгляд коровы больше влиял в устрашающем смысле на меня, чем мой на нее.
Находя всякую снисходительность относительно этого грубого животного излишней, я вытаращил вовсю и левый глаз и теперь действовал на нее уж двойным «магическим током». Но она стойко вынесла и это и, вместо того чтобы в страхе убежать, еще сильнее забрызгала пеною, закрутила хвостом, замотала опущенною вниз головой и ринулась на меня.
Разочаровавшись в могуществе двойного магического глазного тока, я поспешил прибегнуть к более простому средству, то есть сделал громадный прыжок в сторону и со всех ног принялся улепетывать по направлению к дому. Разъяренная корова некоторое время гналась за мной, потрясая землю своими бешеными скачками, но, к моему удовольствию, не догнала и, огласив окрестность озлобленным мычанием, повернула назад на то место, где произошла наша с ней встрча, надолго врезавшаяся в мою память.
Нет, руководствоваться теориями очень неудобно. В юности мы верим, что теории являются теми яркими светочами, которыми мудрость освещает жизненный путь, а годы научают нас понимать, что это, в большинстве случаев, не что иное, как обманчивые болотные огоньки, производимые гнилушками.
Стоя на корме нашего маленького кораблика, мы роемся в шканечных журналах великих мореплавателей, до нас ходивших по житейскому морю. Мы тщательно следим за их курсом и отмечаем в бесконечном свитке своей памяти сделанные ими измерения глубин, их мудрые советы, основанные на многолетнем личном опыте, руководствуемся их правилами и проникаемся теми острыми чувствами и глубокими мыслями, которые возникали у них во время их трудного плавания по тем самым грозным волнам, которые теперь бушуют вокруг нас.
И мы решаем, что их опытность будет нашим компасом, их тихий шепот будет нашим пилотом, и по указаниям их предостерегающих рук мы поставим свои паруса по неведомому нам ветру.
Но чем глубже мы заглядываем в предания прошлого и чем строже ими руководствуемся, тем бешенее треплется волнами наш утлый кораблик. Ветры, наполнявшие паруса прежних, бесследно исчезнувших кораблей, были совсем другие, чем те, которые гнут наши мачты, и в тех местах, где для прежних мореплавателей было свободное море, наши суда встречают подводные отмели, рифы и камни, трещат по швам и идут ко дну.
Закроем же лучше пожелтевшие страницы записей наших предшественников; по этим записям мы можем научиться разве что быть мужественными моряками, а не тому, куда и как держать путь.
На житейском море каждый должен сам быть себе кормчим, сам должен управлять своим кораблем, смотря по условиям времени. Чужими советами руководствоваться нельзя, потому что каждому предначертан особенный путь по безбрежному океану жизни. Днем над нашими головами сияет солнце, а ночью приходят ему на смену другие светила; только их указаниям мы и можем верить, ибо они — огни небесные, и их голос — голос Самого Бога.
Житейское море бездонно, и каждый находит в нем особую глубину. Всех его нижних течений, мелей, скал и рифов никто еще не мог узнать и никогда не узнает. Дно его изменчиво, изменчивы его ветры, волны и буруны, и нет его точной карты, которою все плавающие могли бы руководствоваться.
Житейское море безгранично, и никому неведомы его берега. Много тысяч лет уже совершаются на нем приливы и отливы; ежедневно на нем появляются выступающие из тумана на свет крохотные кораблики, с белеющими призрачными парусами, и к ночи снова тонут во мгле. И никто не может сказать, откуда они пришли и куда ушли; для каждого из этих корабликов море полно тайн, и они идут по ним к неведомым берегам, в неведомую страну, к неведомой цели…
Кто были те мореплаватели, за которыми мы должны следовать? Один короткий день их носило по бурливому морю; один мимолетный миг цеплялись они за борта своей утлой ладьи, называемой Временем.
Прихотливые ветры играли этой ладьей, гоняя ее через бездонные пропасти и невидимые подводные течения по гребням грозно шумящих волн; и унесло ее в непроницаемые дебри мрака безвестности, откуда она уж не возвращалась. И как ни старались проясненные горькими слезами глаза любящих существ пронизать эти дебри, они не могли увидеть скрывшейся в них ладьи. За каждою ладьею навеки смыкались волны, и следа их пути не оставалось. Кто же были те, которые пытались начертить карту безбрежного и бездонного океана жизни, и почему мы должны следовать по их хотя и добросовестным, но неточным указаниям? Что могли они узнать в этом океане, кроме кипевших вокруг их ладьи сменяющих одна другую волн? Они не знали ни направления, ни пристани, куда их влекло. Они шли из мрака, уходили во мрак и нигде не видели света.
Их записи открывают перед нами те опасности, которые их окружали, и ту борьбу, которую им пришлось выдержать за короткий миг их плавания; но какую ценность могут иметь для нас их отметки о сделанных ими измерениях глубины и чертежи вечно изменяющихся и, в сущности, только кажущихся, воображаемых берегов? Что же это, как не головоломные загадки, решения которых утеряны? Да и могут ли загадки, хотя бы и разрешимые, служить верными указаниями?
Вообще, не слишком ли много прислушиваемся мы к голосам наших предшественников, в особенности относительно тех вещей, в которых они сами не особенно сведущи? Мало ли в мире проповедуется учений, которые тут же оспариваются? Мало ли криков, с одной стороны, о том, что истина — только там-то и в том-то, а с другой, — что эти крики могут только ввести в обман? И эти утверждающие и отрицающие одно и то же крики так оглушительно громки, что среди них тонет единственно верный голос Бога, который один может указать нам путь к истине.
С тех пор как возник этот мир, начались и тянутся до наших дней всякого рода изустные и письменные поучения, наставления, увещевания, осмеивания и преследования друг друга, — и все это с целью указать нам путь на небо. Смущенные столькими противоречивыми спасателями, мы беспокойно мечемся от одного к другому и не знаем, кого и чего держаться, и в то же время инстинктивно чувствуем, что с нами делается что-то неладное.
— Идите этой дорогой, а не той! — раздается с одной стороны.
— Иди за мной! — несется с другой стороны. — Только я могу провести вас на истинный путь. За мной, иначе вы погибнете!
— Не слушайте ни того ни другого! — вопит третий. — Они ведут вас в пропасть. Один я знаю настоящий путь.
— Нет-нет, и этого не слушайте! — рокочет чей-то громоподобный голос— Путь, который вы ищете, — вот здесь, передо мной! Я только что открыл его! Все остальные пути ведут к гибели! Идите за мной, и вы достигнете неба!
В одном столетии людей гоняли, с помощью меча и огня, ко входу на небо, а в следующем их так же ожесточенно и теми же способами отгоняли от этого входа, который новым спасителям человечества стал казаться «вратами адовыми», и заставляли направляться совсем по другому пути и к другому входу.
И мы, подобно беспомощным заблудившимся цыплятам, в страхе и смятении, с громкими криками о спасении, все бегаем вокруг и около, тщетно отыскивая настоящий путь к тихой пристани.
Но будем уповать, что когда-нибудь все мы достигнем неба, где бы оно ни находилось: ведь мы так много шумим о нем и так отчаянно бьемся, чтобы попасть туда. Положим, мы не имеем даже ясного представления о том, что представляет из себя это небо. Одни думают, что это выставка золота и драгоценных камней; другие рисуют его себе в виде огромной концертной залы, где беспрерывно гремит музыка. Но все мнения сходятся на том, что небо — это такая страна, где люди будут жить без труда и забот, где все, даже самые смелые и фантастичные желания будут исполнены и будет вечное безоблачное счастье. И конечно, все те, которые нам не по нраву, туда не будут допущены.
Небо — это такое место, о котором мы начинаем мечтать, когда совершенно разочаровываемся в здешнем земном мире. И тогда мы с напряжением всех наших последних сил рвемся к нему.
По всей видимости, есть и такие люди, которые под названием «неба» подразумевают лишь более широкую сферу мысли и действия, возможность более ясного прозрения, облагороженное существование вблизи Бога. Эти чистосердечные люди ощупью бродят по окружающей их тьме, отыскивая путеводный луч; к ним со всех сторон несутся голоса, указывающие тот или иной путь, и громче других раздаются голоса тех, которые, заблуждаясь сами, меньше всего могут служить проводниками.
Многие из этих крикунов искренни; они немало размышляли о небе и уверены, что нашли и поняли его, и теперь стараются вести туда других. Но что толку в их искренности, когда они сами заблуждаются?
Мы похожи на толпу беспризорных сирот, выгнанных на улицу и предоставленных на волю злой судьбы. Самые бойкие из нас придумывают себе разные забавы и ради них дерутся между собою, а более смирные приткнутся в каком-нибудь уголке, играют там в «школу» и в восторге, когда приходят тетя Философия и дядя Добронравие и берутся быть нашими наставниками, уверяя, что им понятны все тайны неба и земли и что эти тайны откроются нам через них, если только мы будем внимательными слушателями и послушными последователями их указаний. На самом же деле мы от них можем узнать лишь то, что они сами думают об этих великих тайнах.
Уйдем скорее с грязных улиц и площадей с их оглушительным грохотом и гулом и непрерывной бешеной сутолокой и сумятицей; побежим лучше на безграничный простор зеленых полей, над которым плывут вольные облака и в котором между нами и звездами царит полная тишина, и в этой тишине будем прислушиваться к тому таинственному голосу, который лишь среди безмолвия может достичь нашего слуха.
Это голос Самого Бога, понятным для каждого из нас языком разъясняющий все наши вопросы и сомнения. Этот голос и среди житейской сутолоки, среди бурь и невзгод, шепчет каждому мудрые слова утешения, ободрения и безобманного совета, но только мы плохо слышим его. Мы устремляли все свое внимание на одни пустые разглагольствования окружающих нас самозваных учителей, которые сами толком ничего не знают.
Перестанем руководствоваться чужими указаниями и мнениями и будем слушаться лишь того голоса, который раздается в нас самих. Но то, что говорит этот голос, мы не в состоянии передать другим: они не поймут нас, и мы своими стараниями заставить их понять только увеличим общую неразбериху. Лишь голос Бога внятен и понятен каждому, желающему его слышать, потому что только один Он говорит на собственном языке каждого. Недаром сказано: «Господь находится в своем Святом Храме, пусть перед Ним умолкнет вся земля».
В нашей жизни серьезное и смешное играют друг с другом в прятки, как свет и тени в апрельский день. Но очень часто эти две противоположности ловят друг друга, обнимаются, дружно переплетаются и некоторое время остаются в тесном союзе, чтобы затем с новыми силами возобновить прежнюю игру.
Однажды я ходил по саду, думая о том, как ребячески бессмысленны наши стремления учить друг друга тому, чего мы сами не понимаем. Вдруг, проходя мимо беседки, я услышал голос моей семилетней племянницы, которая самым потешным образом иллюстрировала мою мысль, стараясь объяснить своей пятилетней сестренке, что значат дети, откуда они берутся, как их находят и на что они нужны.
— Дети — не то, что куклы, — звенел голосок маленького философа. — Дети живые, а куклы не живые. С детьми нам позволяют возиться только тогда, когда мы становимся большими. Но дети очень покойны, скучны и…
Но тут голосок оборвался, чтобы через мгновение запеть что-то в роде колыбельной песенки.
Моя племянница — очень любознательная девочка, чем и изводит всю свою семью. Недавно мы установили для нее предельное число вопросов в день. Использовав это число и получив на свои вопросы более или менее удовлетворительные ответы, она выказывает поползновение повторить все число сначала; когда же мы убеждаем ее оставить нас, наконец, в покое, она уходит очень угнетенная и в дверях негодующе кричит:
— Зачем же вы назначили так мало вопросов? Могли бы назначить и побольше!
Любознательность этой девочки не ограничивается чем-нибудь одним, но касается всего, что творится в цивилизованном мире, начиная с богословских вопросов, жизни и обычаев новорожденных котят, неудачных супружеств и кончая шоколадными конфетками; относительно последних она особенно интересуется знать, почему их нельзя вынимать обратно изо рта и подвергать подробному рассмотрению в то время, когда они наполовину сжеваны.
О многих вещах она уже составила себе собственное мнение, которое и выражает со свободой, приводящей в ужас самых «либеральных» людей. Даже меня, тоже не отличающегося особенным консерватизмом, она иногда приводит в сильное смущение. Вообще эта девочка отличается слишком передовыми взглядами, которые могут встретить сочувствие со стороны общества разве только в будущем.
До сих пор она мало интересовалась вопросом о детях, то есть собственно о самых маленьких, так называемых бэби. Только в последние дни у нее проявился интерес к тем крошечным существам, одним из которых так еще недавно она была сама.
Дело в том… Право, не знаю, могу ли я коснуться этой щекотливой темы? Впрочем, что же, в сущности, в ней неприличного? Попробую сказать… Дело в том, что в доме моего шурина случилось одно очень обыденное событие, о котором, однако, принято говорить только обиняками, в особенности в присутствии детей, подростков и девиц, хотя бы и столетних. Говоря попросту, у моего шурина родился ребенок. Мэри — так зовут мою старшую племянницу — умеет всегда появляться там, где ее совсем не ожидают, то есть среди «интересных» разговоров старших между собою, и вдобавок постоянно делает такое невинное личико, что никогда нельзя знать, слышала она что-нибудь из того, чего не должна слышать, или нет.
По всей вероятности, она одновременно с нами узнала об «интересном» событии в доме моего шурина, но в течение нескольких дней ничем этого не выказывала. Мы уж думали, что ей ничего неизвестно, однако в прошлое воскресенье… Нужно вам сказать, что в это воскресенье весь день шел дождь, почему мы все оставались дома, и у нас был только Дик Четуайн, явившийся навестить свою невесту, мою свояченицу Эмили.
Я сидел в столовой за газетой. Эмили с Диком помещались рядом на диване и рассматривали швейцарские виды.
Моя племянница Мэри, или сокращенно Мэй, — как мы ее обыкновенно звали, — сидела на полу, на низенькой скамеечке, и расставляла на другой скамеечке кубики, из которых собиралась строить какой-то особенно замысловатый дом. Минут пять девочка сидела совершенно молча, и я уже готов был спросить ее, не болит ли у нее головка или животик, как вдруг, в то время как ручонки маленькой строительницы создали фантастическую башню, ее тоненький голосок поразил наш слух вопросом, брошенным как бы мимоходом и обращенным ко мне:
— Дядя, кого это Боженька дал тете Энн — маленького бэби-мальчика или маленькую бэби-девочку?
— О каких глупостях ты спрашиваешь, Мэй! — притворно сердитым тоном проговорил я и при другой обстановке непременно расхохотался бы. — Никаких бэби у тети Энн нет.
— А я бы хотела, чтобы была бэби-девочка, — нисколько не смущаясь, продолжала хитрая малышка. — Бэби-девочки лучше бэби-мальчиков. Не правда ли, дядя?
— Может быть… не знаю… строй свой домик и не спрашивай о том, чего никто не знает, — увещевал я ее. — Нехорошо это.
— Что нехорошо, дядя? Бэби?
— Да, да, бэби… Отстань от меня! Не мешай мне читать!
— И бэби-мальчики и бэби-девочки не хороши, дядя?
— Да, все никуда не годятся.
— Никуда не годятся?! Так зачем же их держать?
— Да что же ты не слушаешься меня, Мэй! Я тебе говорю, чтобы ты перестала болтать глупости, а ты все свое!.. Держат этих гадких бэби потому, что они посылаются Богом в наказание большим, чтобы тем поскорее надоела жизнь… Поняла?.. Нет?.. Ну, значит, ты глупенькая, а потому и не можешь понять.
Настала новая пауза. Затем из тех же розовых уст послышалось:
— А дядя Генри знает?.. Он сердится на тетю?
— Что такое, Мэй?.. О чем знает дядя Генри и за что он может сердиться на тетю? — спросил я, делая вид, что не понимаю этих вопросов и пытаясь увильнуть от прямого ответа.
— Знает дядя Генри о том, что тетя Энн завела себе бэби? — уже определеннее формулировала девочка свой вопрос.
— Ну, конечно, знает, если живет в одном доме с тетей, — ответил я, совершенно забыв, что только что отрицал появление бэби у тети Энн.
— И он за это очень сердится на тетю Энн?
— За что? За то, что она захотела завести себе бэби?
— Да, именно за то. Ведь дядя Генри должен будет заплатить за бэби?
— Да, конечно, — подтвердил я почти машинально, придумывая, как бы половчее прекратить эту неудобную беседу.
— Так я и знала… Да, много нужно денег на то, чтобы покупать бэби, очень много. Все так говорят, — с самым серьезным видом продолжала рассуждать девочка, по-видимому, повторяя то, что недавно слышала среди взрослых.
— Да, немало, — снова машинально подтвердил я, занятый своей мыслью.
— А сколько? Два шиллинга?
— Нет, побольше.
— Побольше?.. Да, говорят, бэби стоят очень-очень дорого… Значит, мне нельзя завести себе бэби, дядя?
— Отчего же? Можно… хоть двух зараз! — с досадой воскликнул я, не придумав более умного ответа.
— Двух? — протянула девочка, сделав большие глаза. — Нет, в самом, деле, дядя? Когда же мне их дадут? Ко дню моего рождения? И кто мне их купит: ты или…
— Ах, будет же тебе вздор молоть, Мэй! — перебил наконец я. — Бэби не куклы; они не покупаются, а сами приходят… Когда ты будешь такая же большая, как твоя мама и как тети, то, может быть, они придут и к тебе.
— Ну, хорошо, когда я буду большой, ты велишь бэби прийти ко мне? — не унималась девочка.
— Хорошо, если ты будешь умная и выйдешь замуж.
— А что значить выйти «замуж»? Тетя Энн замужем?.. И мама тоже?
— Да…
— И тетя Эмили и дядя Дик тоже хотят выйти замуж?
— Да, да… Но вот что, Мэй, если ты сейчас же не замолчишь, то…
— А разве нельзя иметь бэби тем, которые не хотят выходить замуж?
— Нельзя! Но я тебе говорю…
— Значит, у тети Эмили тоже будет…
— Мэй, собирай свои кубики и уходи к маме! Ты надоела мне!.. Ну, живее!.. Никогда ты сразу не слушаешься, гадкая девочка!.. Иди же.
— Ну, что ж, и уйду… Расспрошу о бэби маму… Она мне все скажет, если ты не хочешь сказать. Прощай, злой дядя!
И, вся негодующая, она поспешно выбежала из комнаты.
Вот и скрывайте что-нибудь от детей.
Однако о чем я начал писать этот очерк?.. Ах да, о «чайниках»… Гм… Начал с чайников, а закончил детской болтовней на щекотливые темы.
Впрочем, не беда: в следующий раз начну с детской пытливости и закончу чайниками.
Что за великолепный пес наш английский бульдог! Как он свиреп, молчалив, неумолим и страшен, когда стоит на страже интересов своего хозяина, и как безропотен и кроток, когда дело касается лично его.
Нет на свете собаки нежнее и ласковее бульдога. Но на вид этого не скажешь. Мягкость его нрава отнюдь не бросается в глаза случайному наблюдателю. Бульдог напоминает того джентльмена, о котором говорится в популярном стишке:
Он парень что надо, но не с первого взгляда:
Сначала понять, раскусить его надо!
В первый раз я встретился с бульдогом, так сказать, лицом к лицу много лет тому назад. В ту пору я жил на даче вместе с одним из моих друзей, одиноким молодым человеком, которого звали Джорджем. Однажды вечером мы пошли смотреть туманные картины и вернулись домой поздно, когда хозяева уже спали. Правда, они не забыли оставить в нашей комнате зажженную свечу. Мы прошли к себе, сели и стали снимать ботинки.
И тут только мы заметили, что на коврике перед камином лежит бульдог. Собаки с более сосредоточенно-свирепой физиономией и с сердцем, более чуждым, как мне показалось, всем возвышенным и утонченным побуждениям, я еще ни разу не видел.
Как правильно заметил Джордж, бульдог этот был скорее похож на языческого идола, чем на жизнерадостную английскую собаку.
Бульдог, должно быть, поджидал нас. Он встал, приветствовал нас зловещей усмешкой и занял позицию между дверью и нами.
Мы улыбнулись ему вымученной, заискивающей улыбкой.
— Ты добрый песик, ты славный, хороший песик, — сказали мы ему и закончили вопросом, допускавшим только утвердительный ответ: — Ты ведь хороший песик?
На самом деле мы этого не думали. У нас сложилось особое мнение о нем, и оно было явно отрицательным. Но мы не выражали его вслух. Ни за что на свете не хотели бы мы обидеть пса. Он пришел к нам с визитом, был, так сказать, нашим гостем, и мы, как благовоспитанные молодые люди, понимали, что не имеем права даже намеком проявить неудовольствие по поводу его посещения. Нашей задачей было по возможности смягчить щекотливость его положения.
Мне кажется, что нам удалось уговорить его не стесняться. Во всяком случае, он чувствовал себя как дома, чего мы не могли сказать о себе. Не обратив ни малейшего внимания на все наши любезности, он сразу заинтересовался Джорджем, особенно его ногами.
Джордж, помнится, очень гордился своими ногами. Сам я не видел в них ничего такого, что могло бы оправдать тщеславие Джорджа, мне они всегда казались достаточно неуклюжими. Но справедливость требует признать, что именно они обворожили бульдога. Он приблизился к Джорджу и стал рассматривать их с видом исстрадавшегося знатока, нашедшего наконец свой идеал. Закончив предварительный осмотр, он недвусмысленно улыбнулся.
Джордж в те времена был еще скромен и застенчив. Он зарделся и задрал ноги на кресло, а заметив, что бульдог не скрывает своего намерения полезть вслед за ними, перебрался на стол, где и уселся на корточки, охватив коленки руками. Потерпев неудачу с ногами Джорджа, пес, видимо, собрался утешиться моими. Но я тоже полез на стол, присоединившись к Джорджу.
Сидеть в течение долгого времени, согнув колени, на шатком одноногом столике не ахти как удобно, особенно с непривычки, и мы оба сильно затосковали. Будить криками о помощи всю семью наших хозяев нам не хотелось. У нас была своя гордость, и мы опасались, что зрелище, которое мы собой представляли, сидя на столе, покажется этим малознакомым людям не слишком внушительным.
В таком положении мы молча просидели около получаса, все время чувствуя на себе укоризненный взгляд бульдога, устроившегося на соседнем кресле. Чуть только кто-нибудь из нас делал движение, как бы желая спуститься со стола, его взгляд загорался простодушным восторгом.
Через полчаса мы принялись обсуждать, не целесообразно ли рискнуть и перейти в наступление, но решили воздержаться.
— Никогда не следует, — сказал Джордж, — смешивать безрассудство с храбростью. Храбрость, — продолжал он (у Джорджа был дар говорить афоризмами), — есть мудрость зрелого возраста, а безрассудство — порок юности.
Он сказал, что, пока этот пес в комнате, спустить ноги со стола — значит наглядно доказать наше безрассудство. В итоге мы обуздали себя и остались сидеть на столе.
Прошло еще около часа, после чего нам до такой степени опротивела жизнь и наскучил голос мудрости, что мы пошли на риск и, набросив на подкарауливавшего нас убийцу скатерть, успели выскочить за дверь.
Утром мы пожаловались нашей хозяйке, заявив, что нельзя же оставлять в жилых помещениях свирепых хищников, и изложили ей вкратце, хоть и не совсем точно, что произошло.
Вместо чуткого женского сочувствия, которого мы вправе были ожидать, старушка опустилась в кресло и залилась смехом.
— Как! — воскликнула она. — Неужели вы испугались старичка Бузера! Да ведь он мухи не обидит! У него не осталось ни одного зуба, у бедняжки. Мы его с ложечки кормим. Посмотрели бы вы, как кошка гоняет его с места на место; жизнь уже стала ему в тягость. А к вам он, наверное, пришел приласкаться: привык, что все его жалеют.
Вот каким было чудовище, заставившее нас в холодную ночь просидеть полтора часа на столе без ботинок.
Еще мне вспоминается встреча с бульдогом моего дяди. Дядя получил от одного из своих приятелей совсем молодого бульдога — великолепную собаку, но с незаконченным образованием, как сказал этот приятель. Других недостатков у бульдога не было. Мой дядя отнюдь не считал себя специалистом по части дрессировки бульдогов, но ему казалось, что это дело несложное, и потому он, поблагодарив друга, потащил подарок домой на веревке.
— И ты хочешь заставить нас жить в одном доме с этим ублюдком? — с негодованием воскликнула моя тетушка, явившись в дядин кабинет через час после прибытия бульдога.
Четвероногий герой дня выступал за ней следом, и весь вид его говорил об идиотском самодовольстве.
— В чем дело? — удивленно воскликнул мой дядя. — Ведь это первоклассный пес. В прошлом году его отец заслужил одобрение на выставке в «Аквариуме».
— Ах, так! Могу сообщить тебе, что сын этого отца стал на путь, который вряд ли заслужит ему одобрение со стороны соседей, — с горечью возразила тетушка. — Если тебе угодно знать, он только что расправился с котом бедной миссис Мак-Слэнгер! Нам еще предстоит выдержать хорошенький скандальчик.
— Нельзя ли как-нибудь замять эту историю? — сказал мой дядя.
— Замять! — повторила тетушка. — Если б ты присутствовал при их сражении, то не сидел бы здесь, рассуждая, как дурак. Послушайся моего совета, — прибавила она, — возьмись поскорее за его дрессировку… или как это называется, что делают с собаками, — пока на его совести нет человеческих жертв.
В ближайшие дни дяде было некогда заняться песиком, и единственное, что оставалось делать, это держать его взаперти, строго следя, чтобы он не выбрался из дому.
Ну и хлопот же он нам наделал! Не то чтобы у этого животного было злое сердце. Нет, намерения его были превосходны: он старался выполнять свой долг. Плохо то, что в своем усердии он заходил слишком далеко и при этом руководствовался преувеличенным, и даже в корне ошибочным, представлением о своих обязанностях и своей ответственности. Он, очевидно, был убежден, что его держат здесь для того, чтобы он не позволил ни одной живой душе приблизиться к дому. А если кому-нибудь все же удалось проскользнуть в дом, то выпустить такого человека на улицу нельзя ни под каким видом.
Мы старались внушить ему более скромный взгляд на его роль в жизни нашей семьи, но безуспешно. Составив собственное представление о цели своего земного бытия, он проводил свои убеждения в жизнь с излишним, на наш взгляд, рвением.
Ему удалось нагнать такого страха на наших поставщиков, что они под конец перестали заходить в палисадник. Они не отказывались приносить нам продукты, но бросали их через изгородь в сад, не открывая калитку, а мы уже, по мере надобности, подбирали то, что было нужно.
— Ступай в сад и погляди, — говорила мне, бывало, тетушка, у которой я тогда гостил, — нет ли там сахара. Мне кажется, я видела несколько пачек под большим розовым кустом. Если нет, зайди в магазин Джонса и попроси, чтобы принесли несколько фунтов.
А на вопрос кухарки о том, что приготовить к завтраку, тетя отвечала:
— Право, Джен, я не знаю, что у нас есть. Может, в палисаднике найдутся отбивные котлеты, а если нет, то на лужайке я как будто заметила кусок говядины для бифштексов.
На другой день после обеда к нам пришли водопроводчики, чтобы исправить какой-то пустяк в кухонном кипятильнике. Бульдог, увлеченный в это время изгнанием почтальона за пределы палисадника, не заметил, как они прошли на кухню с черного хода. Вернувшись и застав их уже за работой, он едва не лишился чувств и, по-видимому, горько раскаялся в своей оплошности. Но ничего не поделаешь, они были уже тут, и единственное, что ему оставалось, это проследить, чтобы они никуда не скрылись.
Водопроводчиков было трое (чтобы выполнить подобного рода работу, всегда нужны три человека. Первый приходит сообщить, что скоро придет второй. Второй является и говорит, что ему некогда, а третий идет вслед за вторым, спрашивая, не приходил ли первый), и наш преданный бессловесный страж продержал их в кухне (подумайте только, держать водопроводчиков в доме дольше, чем это до зарезу необходимо) целых пять часов, пока не вернулся дядя! И счет гласил: за работу по ремонту крана, производившуюся мастером и двумя рабочими в течение шести часов, следует восемнадцать шиллингов, расход на материал — два пенса, итого восемнадцать шиллингов два пенса.
К нашей кухарке бульдог почувствовал неприязнь с первого взгляда. Мы его за это не осуждали. Она была сварливой старухой, и мы сами ее недолюбливали. Но когда дошло до того, что он перестал пускать ее в кухню и она не могла выполнять свои обязанности, в результате чего дядя с тетей должны были стряпать обед сами с помощью горничной — девушки усердной, но совершенно неопытной, — мы почувствовали, что такое отношение к нашей кухарке равносильно травле.
Мой дядя решил, что дольше пренебрегать дрессировкой бульдога нельзя. Сосед, живший через дом от нас, всегда говорил о себе как о большом знатоке спорта, и вот к нему-то и направился мой дядя, чтобы посоветоваться, как взяться за дело.
— О, — беззаботно сказал сосед, — выдрессировать бульдога — нехитрая штука. Потребуется немного терпения, вот и все.
— Это меня не пугает, — ответил дядя. — Нам и сейчас надо немало терпения, чтобы жить с ним под одной крышей. С чего начинают дрессировку?
— Что ж, я научу вас, — сказал сосед. — Вы ведете его в комнату, где меньше мебели, закрываете за собой дверь и запираете ее на задвижку.
— Понимаю, — кивнул головой мой дядя.
— Оставляете его в центре комнаты на полу, а сами становитесь перед ним на колени и начинаете его дразнить.
— Ах, вот как!
— Да, и раздражаете его, пока он не озвереет от ярости.
— Насколько я знаю свою собаку, на это не потребуется много времени, — задумчиво заметил дядя.
— Тем лучше. Как только он озвереет, он кинется на вас.
Дядя согласился, что это вполне правдоподобно.
— Он захочет впиться вам в горло, — продолжал сосед. — И тут вам надо быть начеку. Не раньше чем он прыгнет, но до того, как он повиснет на вас, вы должны нанести ему прямой удар по носу и сделать ему нокаут.
— Так-так-так! Я начинаю вас понимать.
— Вот-вот, но помните: как только вы его собьете с ног, он вскочит и снова бросится на вас, и вы должны опять швырнуть его на пол. И продолжать нокаутировать до тех пор, пока он не выбьется из сил и не покорится. Добейтесь этого только один раз, и дело сделано. Впредь он будет ласков, как ягненок.
— Так, — сказал дядя, вставая со стула. — И вы полагаете, что это хороший способ?
— Безусловно, — ответил сосед, — он всегда приносит успех.
— Не сомневаюсь, — ответил дядя. — Мне только пришло в голову, почему бы вам, имеющему сноровку в подобных вещах, самому не зайти к нам и не попробовать свои силы? Мы можем предоставить вам отдельную комнату, и я позабочусь, чтобы вам не мешали.
— И если, — продолжал мой дядя с сердечной заботливостью, столь характерной для его отношения к окружающим, — если, вопреки ожиданиям, вы не сумеете в критический момент стукнуть собаку по носу или если вы выбьетесь из сил раньше, чем бульдог, — что ж, я с удовольствием возьму на свой счет все похоронные издержки. Надеюсь, вы знаете меня достаточно хорошо и не сомневаетесь, что вся церемония будет обставлена красиво и с должным вкусом.
И мой дядя удалился.
Затем мы посоветовались с нашим мясником. Тот согласился, что метод нокаута никуда не годится, в особенности когда применять его рекомендуют пожилому семейному человеку, страдающему одышкой. Вместо этого мясник предложил моему дяде как можно больше гулять с бульдогом, неусыпно следя за каждым его шагом.
— Достаньте хорошую длинную цепь, — сказал он, — и дайте ему каждый вечер как следует пробежаться. Не отпускайте от себя ни на шаг. Заставьте его слушаться и возвращайтесь домой лишь после того, как он устанет до полусмерти. Делайте это, не пропуская ни одного дня, месяца два подряд, и он станет смирным, как дитя.
— Кажется, при таком способе не столько я буду его натаскивать, сколько он таскать меня за собой, — пробормотал мой дядя и, поблагодарив мясника, вышел из лавки. — Придется все-таки взяться за дело. И зачем я связался с этой проклятой собакой!
И каждый вечер со священной пунктуальностью дядя прикреплял длинную цепь к ошейнику несчастного пса и вытаскивал его из домашнего уюта, чтобы утомить до изнеможения. Но бульдог возвращался домой свеженький, как огурчик, а дядя плелся за ним, еле дыша, и шумно требовал рюмку виски.
Дядя, оказывается, не представлял себе, что в прозаическом девятнадцатом веке могут происходить такие волнующие события, какие он испытал, пока дрессировал бульдога.
О, как безудержна азартная скачка вперегонки с ветром по пустырю, когда бульдог охотится за ласточкой, а дядя, не имея сил удержать его, летит следом, держась за другой конец цепи!
О, как веселы шалости на лугах, когда бульдог стремится вцепиться в корову, а корова — забодать бульдога, и они, нападая и увертываясь, кружат вокруг моего дяди!
И как приятно беседовать с пожилыми дамами, когда бульдог, опутав их ноги цепью, опрокидывает их на землю, и мой дядя усаживается рядом на дорогу, распутывает цепь и помогает им встать!
Но однажды в субботу наконец наступает кризис. Бульдог, как всегда, выводит моего дядю на прогулку. На дороге играют нервные дети. Они видят собаку, кричат и разбегаются. Шаловливый молодой бульдог принимает это за игру, вырывает цепь из рук дяди и летит за детьми. Дядя летит за бульдогом, отчаянно ругая его. Нежный папаша стоит в палисаднике и видит, что свирепая собака гонится за его обожаемыми детьми, и, заметив беспечного хозяина собаки, летит вслед за дядей, отчаянно ругая его. Все население выбегает на улицу. Раздаются возгласы: «Позор!» В собаку швыряют чем попало. Что не попадает в собаку, попадает в дядю, что не попадает в дядю, летит в нежного папашу. Вперед, через весь поселок, вверх на горку, через мост, кругом по лужайке обратно — хороший круг: полторы мили без передышки! Дети падают в изнеможении, бульдог резвится около них, у детей истерика, нежный папаша и мой дядя, вконец запыхавшись, подбегают.
— Почему вы не подозвали к себе собаку? Нельзя же быть таким злыднем на старости лет!
— Я забыл, как ее зовут, понимаете? Нельзя же быть таким дураком на старости лет!
Нежный папаша вопит, что дядя науськал собаку на детей, дядя в негодовании оскорбляет папашу, разъяренный папаша атакует дядю. Дядя защищается зонтиком. Преданный бульдог приходит на помощь и наносит нежному папаше существенный урон. Появляется полиция. Бульдог атакует полицию. Дядя и папаша арестованы. Дядя оштрафован: пять фунтов стерлингов и издержки — за вырвавшуюся на волю свирепую собаку. С дяди берут еще один штраф: пять фунтов стерлингов и издержки — за оскорбление нежного папаши. На дядю накладывают третий штраф: пять фунтов стерлингов и издержки — за оскорбление полиции.
Вскоре после этого мой дядя расстался с бульдогом. Но он не отдал его первому встречному. Он преподнес его в качестве свадебного подарка одному из своих ближайших родственников.
Однако самую печальную историю из всех, какие я слышал в связи с бульдогами, рассказала мне моя тетушка, и произошла она с ней самой.
Вы смело можете поверить этой истории, потому что она исходит не от меня, а от моей тетушки, никогда не осквернявшей себя ложью. Эту историю вы можете рассказать язычникам, чувствуя, что учите их истине и творите добро. Во всех воскресных школах нашей местности эту историю рассказывают с нравоучительной целью. Она из тех историй, которым поверят даже маленькие дети.
Произошло это еще во времена кринолинов. Тетушка, жившая тогда в одном провинциальном городке, однажды утром отправилась за покупками и остановилась на Хай-стрит, чтобы поболтать со своей приятельницей, миссис Гамворси, женой местного врача. Она (моя тетушка) была в то утро в новом кринолине, в котором, по ее собственному выражению, неплохо выглядела. Это было огромное сооружение, негнущееся, как решетка, и прекрасно сидевшее на ней.
Дамы стояли перед магазином Дженкинса, торговца сукнами. Тетушка полагает, что нижний обруч кринолина каким-то образом приподнялся. Так или иначе, но рослый и сильный бульдог, все время вертевшийся около них, ухитрился юркнуть под кринолин моей тетушки и очутился там в плену. Попав внезапно в темную, мрачную камеру, бульдог, разумеется, испугался и стал бешено рваться наружу. Но куда бы он ни прыгал, он всюду натыкался на кринолин. Стремясь вперед, он увлекал за собой кринолин, а вместе с ним мчалась и тетушка.
Никто не понимал, что происходит. Сама тетушка не знала, в чем дело. Никто не видел, как бульдог забрался к ней под кринолин, зато все увидели, что степенная, всеми уважаемая немолодая дама внезапно и беспричинно бросила свой зонтик, понеслась по Хай-стрит со скоростью десять миль в час, с опасностью для жизни перебежала через улицу, повернула назад и помчалась по другой стороне, затем боком, как рассерженный краб, ввалилась в бакалейную лавку, три раза обежала ее кругом, задев и опрокинув все, что было на прилавке, выскочила, пятясь, на улицу, сбила с ног почтальона, кинулась на мостовую, где завертелась волчком, с минуту постояла в нерешительности, а потом снова пустилась бегом в гору, да так, будто с цепи сорвалась. При этом она вопила, чтобы хоть кто-нибудь ее остановил.
Все думали, конечно, что она сошла с ума. Люди шарахались от нее, летели, как солома, гонимая ветром. Через пять секунд Хай-стрит стал пустыней. Обыватели попрятались, кто в лавки, кто в дома, и забаррикадировали двери. Особо храбрые мужчины выскакивали, хватали маленьких детей и под одобрительные крики уволакивали их домой. Кучера и возницы, оставив экипажи и телеги, карабкались на фонарные столбы.
Неизвестно, что случилось бы, если бы это приключение затянулось. Паника была так сильна, что мою тетушку, может быть, застрелили бы или окатили водой из пожарной кишки. К счастью, она выбилась из сил. Издав вопль отчаяния, она рухнула на землю и, шлепнувшись на собаку, задавила ее. И тогда в тихом провинциальном городке снова водворилось спокойствие.
— А, это вы? Идите-ка сюда! Я хочу заказать вам что-нибудь этакое трогательное для рождественского номера. Согласны, дружище?
Так обратился ко мне редактор Н-ского еженедельника, когда я, несколько лет назад, в одно солнечное июльское утро просунул голову в его берлогу.
— Юмористическую страницу жаждет написать Томас, — продолжал редактор. — Он говорит, что на прошлой неделе подслушал остроумный анекдот и надеется состряпать из него рассказ. А историю о счастливых возлюбленных, очевидно, придется делать мне самому. Что-нибудь вроде того, что человека давно считали погибшим, а он сваливается в самый сочельник, как снег на голову, и женится на героине. Я-то надеялся хоть в этом году спихнуть с себя эту преснятину, но, делать нечего, придется писать. Мигза я решил приспособить к благотворительному воззванию в пользу бедных. Из всех нас он самый опытный по этой части. А Кегля настрочит едкую статейку о рождественских расходах и о несварении желудка от чрезмерного обжорства. Кегле отлично удаются язвительные интонации, он умеет внести в свой цинизм ровно столько простодушия, сколько требуется, не правда ли?
«Кегля» было прозвище, которое в редакции закрепилось за самым сентиментальным и вместе с тем самым серьезным из наших сотрудников; настоящая фамилия его была Бейерхенд.
Ничто так не умиляло нашего Кеглю, как Рождество. До праздника оставалась еще целая неделя, а в сердце Кегли уже скапливалось столько любви и благоволения как к мужской, так и к женской половине человечества, что эти чувства просто выпирали из него. Он приветствовал малознакомых людей с таким взрывом восторга, какой не всегда удается иным даже при встрече с богатым родственником. При этом благие пожелания, столь обильные и малозначащие на пороге Нового года, звучали в его устах с такой убежденностью в их скором исполнении, что каждый, кого он ими наделял, отходя от Кегли, чувствовал себя в долгу перед ним.
Встреча со старым другом была для него в это время попросту опасна. От избытка чувств он терял способность говорить. За него становилось страшно. Казалось, еще минута — и он лопнет.
В самый день Рождества он обычно лежал в лежку по милости множества прочувствованных тостов, провозглашаемых им в Сочельник. В жизни я не видывал человека, питавшего большее пристрастие к прочувствованным тостам. Кегля неизменно пил за «старое доброе Рождество» и за «старую добрую Англию», затем переходил к тостам за здоровье своей матушки и остальных родичей. Дальше шли тосты за «милых женщин» и за «школьных товарищей», и «за дружбу вообще» и «да не угаснет она вовек в сердце истинного британца», и «за любовь» — «пусть она вечно глядит на нас глазами наших возлюбленных и жен», и даже за «солнце, друзья мои, которое сияет, но — увы! — за облаками, так что мы никогда не видим его и пользы от него почти не имеем!». Да, много чувств теснилось в груди у Кегли.
Но самым любимым его тостом, при котором его красноречие неизменно окрашивалось меланхолией, был тост за «отсутствующих друзей». Их у него было, по-видимому, огромное количество, и, надо честно сказать, он их никогда не забывал. Чуть только где-нибудь наклевывалась выпивка, «отсутствующим друзьям» Кегли был обеспечен тост, а присутствующим, если только они не проявляли достаточной дипломатии и твердости, — длиннейшая речь, способная испортить настроение на целую неделю.
Злые языки утверждали, что во время этого тоста глаза Кегли невольно обращались в сторону местной тюрьмы, но потом, когда все убедились, что Кегля простирает свои симпатии не только на своих, но и на чужих отсутствующих друзей, ехидные толки прекратились.
Как бы ни были внушительны ряды его «отсутствующих друзей», упоминание о них нам порядком надоело. Кегля положительно пересаливал. Правда, все мы бываем более высокого мнения о наших друзьях, когда они отсутствуют, — гораздо более высокого, чем когда они рядом. Это общее правило. Однако никому не охота беспрестанно тревожиться о них. На рождественском балу, на каком-нибудь юбилейном обеде, даже на собрании акционеров, когда к добродетельным чувствам невольно примешивается грусть, можно, конечно, вспомнить и об отсутствующих друзьях, но Кегля вытаскивал их на свет в самые неподходящие минуты.
Никогда не забуду одной свадьбы, где он провозгласил свой очередной тост. Это была превеселая свадьба. Все шло прекрасно, новобрачные и гости находились в наилучшем настроении. Завтрак кончался, все обязательные тосты остались позади. Приближалось время, когда молодоженам надо было собираться в свадебное путешествие, а нам — благословлять их, осыпая рисом и кидая вдогонку старую обувь, как вдруг поднялся Кегля с похоронным выражением на лице и бокалом вина в руке.
Я сейчас же догадался, что будет дальше, и попытался толкнуть его ногой под столом — не для того, чтобы сбить его с ног, хотя при данных обстоятельствах такой поступок был бы, вероятно, оправдан, нет, я просто хотел дать ему понять, чтобы он замолчал.
Однако я промахнулся. То есть я попал в кого-то, но не в Кеглю, потому что он продолжал стоять как ни в чем не бывало. По всей вероятности, я дал пинка сидевшей рядом с ним новобрачной. Вторично я уже не стал пробовать, и он, не прерываемый никем, уселся на своего любимого конька.
«Друзья! — начал он. Его голос дрожал от волнения, глаза искрились слезами. — Прежде чем мы расстанемся, — и некоторые из нас, быть может, никогда уже не встретятся в этом мире, — прежде чем эта безгрешная юная чета, сегодня принявшая на себя все многочисленные испытания и невзгоды семейной жизни, покинет, по воле судьбы, этот мирный приют, чтобы вкусить горести и разочарования нашей безрадостной жизни, я хотел бы провозгласить еще никем до сих пор не предложенный тост».
Здесь он смахнул вышеупомянутую слезу, а присутствующие, напустив на себя серьезность, старались щелкать орехи не так громко.
«Друзья мои, — продолжал он все более взволнованным и проникновенным тоном, — почти все мы в свое время испытали, благодаря смерти или отъезду, горе разлуки с дорогим нам близким существом, может быть даже не с одним, а с двумя или тремя…»
Тут он подавил готовое вырваться рыдание, а сидевшая на другом конце стола тетка новобрачного беззвучно заплакала, роняя слезы прямо в мороженое. Ее старшему сыну недавно пришлось покинуть Англию, купив пароходный билет за счет родных, которые обязали его никогда не возвращаться.
«Прелестная молодая девица, сидящая рядом со мной, — продолжал Кегля, откашлявшись и ласково положив руку на плечо новобрачной, — как вам известно, несколько лет назад лишилась матери. Леди и джентльмены, скажите, что может быть горестнее, чем смерть матери?»
Эти слова, разумеется, возымели действие, и новобрачная разрыдалась. Ее молодой супруг, движимый лучшими намерениями, попытался утешить ее, шепотом уверяя, что все к лучшему и что никто из знавших покойную леди не пожелал бы, чтобы она ожила даже на мгновение. На это молодая жена с негодованием заявила, что если он так радуется смерти ее матери, то напрасно он не сообщил ей об этом раньше: она никогда бы не вышла за него замуж; услышав это, жених погрузился в мрачное раздумье.
Тут я невольно поднял глаза, чего до сих пор старался не делать, и, на беду, встретился взглядом с другим журналистом, сидевшим напротив. Мы оба разразились смехом, заслужив этим репутацию самых что ни на есть толстокожих людей, — репутацию, сохранившуюся за нами, боюсь, до настоящего времени.
Кегля — единственный, кто оставался доволен собой и своим местопребыванием за этим еще недавно праздничным столом, — продолжал гудеть:
«Друзья, неужели мы, собравшись по поводу радостного для всех нас события, предадим забвению дорогую мать новобрачной? Неужели не вспомним отца, мать, брата, сестру, ребенка, друга, навсегда покинувших нас? Нет, леди и джентльмены! В вихре веселья мы не забудем ушедших от нас блуждающих душ и, среди звона бокалов, среди шуток и смеха, выпьем за отсутствующих друзей!»
Все присоединились к тосту и осушили бокалы под аккомпанемент подавленных рыданий и протяжных стонов, после чего гости поднялись из-за стола, чтобы освежить лица и успокоить чувства. Садясь в карету, новобрачная отказалась от помощи своего супруга и оперлась на руку отца. Свадебное путешествие она начинала томимая мрачными мыслями о будущем в обществе такого бессердечного чудовища, каким показал себя ее муж.
С той поры сам Кегля навсегда стал отсутствующим другом в их доме.
Однако вернемся к заказанному мне трогательному рассказу.
— Постарайтесь не запоздать с ним, — напомнил редактор, — сдайте его к концу августа, не позже. Надо в этом году пораньше сделать рождественский номер; в прошлом, помните, мы провозились с ним до октября. Нельзя, чтобы «Клиппер» снова опередил нас.
— Не беспокойтесь, — беспечно ответил я, — живо настрочу. На этой неделе я не особенно занят и сразу же примусь за дело.
Возвращаясь домой, я перебирал в уме всевозможные сюжеты в поисках такого, который мог бы послужить основой для душещипательного рассказа. Но ничего трогательного я не мог вспомнить. В голову приходили одни комические сценки и сюжеты, и скоро их набралось так много, что они уже не вмещались в моем мозгу. Если бы я не употребил, как противоядие, последний номер «Панча», меня бы, наверное, хватил удар.
«По-видимому, сегодня я не способен к возвышенным чувствам, — сказал я самому себе. — Что толку насиловать себя! Впереди уйма времени. Подождем, пока придет грустное настроение».
Но дни шли за днями, а настроение у меня становилось все лучезарнее. К середине августа положение стало угрожающим. Если в течение ближайшей недели мне не удастся тем или иным способом вызвать у себя приступ меланхолии, то в рождественском номере Н-ского еженедельника нечем будет нагнать тоску на британскую публику, а это значит, что слава этого журнала как образцового издания для чтения в семейном кругу безвозвратно померкнет.
В те дни я был крайне совестливым молодым человеком. Если уж я взялся к концу августа написать чувствительный рассказ в четыре с половиной столбца и если ценой любых умственных или физических усилий с моей стороны работа осуществима, — значит, эти четыре с половиной столбца должны быть готовы к сроку.
Я всегда считал, что дурное пищеварение — надежный источник меланхолии. Поэтому в течение нескольких дней я придерживался специальной диеты: ел горячую вареную свинину, йоркширский пудинг, жирные паштеты, за ужином — салат из омаров. Меня стали душить кошмары, но почему-то не трагические, а комические. Мне снились слоны, карабкающиеся на деревья, и церковные старосты, пойманные с поличным в воскресенье за игрой в орлянку. Я так хохотал во сне, что просыпался.
Отчаявшись добиться чего-либо с помощью несварения желудка, я принялся за чтение сентиментальной литературы. Никакого толку из этого не вышло. Кроткая девочка из стихотворения Вордсворта «Нас семеро» только взбесила меня, мне хотелось ее отшлепать. Разочарованные пираты Байрона были мне до смерти скучны. Когда в какой-нибудь повести умирала героиня, я радовался и не верил автору, что, потеряв ее, герой уже никогда не улыбался.
Наконец, я прибег к крайнему средству и перечитал кое-что из собственной стряпни. Я ощутил неловкость, стыд, но не почувствовал себя несчастным, — во всяком случае настолько, насколько было нужно.
Тогда я купил все образцовые произведения из области юмора и сатиры, когда-либо увидевшие свет, и мужественно одолел их. Они немного омрачили мое настроение, но все же недостаточно. Моя жизнерадостность оказалась необычайно стойкой и не поддавалась никакому воздействию.
В один из субботних вечеров я зазвал к себе уличного певца народных баллад и песен. Он честно заработал свои пять шиллингов. Он исполнил все самое заунывное из английских, шотландских, ирландских и валлийских песен, подбросив в придачу несколько немецких, которые он пел в переводе. Спустя полтора часа я заметил, что, сам того не сознавая, проделываю в такт его пению веселые танцевальные па. Под аккомпанемент баллады о «старом Робине Грее» у меня получались особенно удачные танцевальные фигуры с замысловатыми выкрутасами левой ногой после каждого куплета.
В конце августа я отправился к редактору и откровенно рассказал ему обо всем.
— Что это с вами стряслось? — сказал он. — Именно такие вещи получались у вас особенно ловко. А вы пробовали взяться за бедную молодую девушку, влюбленную в молодого человека, который уезжает и не возвращается? А она ждет и ждет, и не выходит замуж, и никто не знает, что ее сердце разбито?
— Пробовал, — ответил я, чувствуя легкое раздражение. — Неужели вы думаете, что я не знаю азов своего ремесла?
— Так в чем же дело? — спросил он. — Разве это не годится?
— Никуда не годится, — отрезал я. — Когда отовсюду только и слышатся вопли о неудачной семейной жизни, никто не станет сочувствовать девушке, избежавшей этого несчастья. Ей просто повезло.
— Гм… — задумчиво пробормотал редактор. — А что вы скажете о ребенке, который просит всех не оплакивать его, а потом умирает?
— И правильно делает, — буркнул я. — По крайней мере, избавил родных от лишних хлопот. Вокруг и так слишком много детей. Сколько от них шуму! На одни ботинки денег не напасешься!
Редактор согласился, что у меня действительно неподходящее настроение, чтобы писать трогательный рассказ из детской жизни.
Он спросил, не размышлял ли я о старом холостяке, который в канун Рождества рыдает над полуистлевшими любовными письмами. Я ответил, что размышлял и пришел к заключению, что он просто старый идиот.
— Не подойдет ли какой-нибудь собачий сюжет? — продолжал он. — Что-нибудь об умирающей собаке? Это все любят.
— Нашли рождественскую тему! — возразил я.
Поговорили мы и о соблазненной девушке, но отказались от нее, — этот сюжет увел бы нас слишком далеко от прямого назначения журнала, являющегося «другом домашнего очага», как сказано в его подзаголовке.
— Что ж, придется вам еще денек-другой поразмыслить, — решил редактор, — мне уж очень не хочется обращаться к Дженксу. Когда он впадает в сентиментальное настроение, он переходит на язык уличного торговца, а наши читательницы не любят сильных выражений.
Я решил пойти попросить совета у одного из моих друзей, весьма известного и любимого писателя, — пожалуй, самого известного и любимого из современных писателей. Я очень гордился его дружбой, потому что он действительно был великим человеком. Нельзя, однако, сказать, чтобы он был по-настоящему великим, как те действительно великие люди, которые меньше всего думают о собственном величии. Но великим в общепринятом значении этого слова он, бесспорно, был. Любая написанная им книга расходилась в количестве ста тысяч экземпляров в течение первой же недели, а каждая его пьеса делала полные сборы пятьсот раз подряд. И о каждом его новом произведении говорили, что оно умнее, глубже и замечательнее всех предыдущих.
Всюду, где говорят по-английски, его имя не сходило с уст и произносилось с глубоким уважением. Где бы он ни появлялся, его чествовали, превозносили, баловали. Описания его очаровательного дома, его очаровательных изречений и поступков его очаровательной особы попадались во всех газетах. Шекспир и вполовину не был так знаменит в свое время, как этот писатель в наши дни.
К счастью для меня, он был в Лондоне, и, войдя в великолепно обставленный кабинет, я застал его сидящим у окна с послеобеденной сигарой в зубах.
Он и мне предложил сигару из того же ящика. Его сигары слишком хороши, чтобы от них отказываться; он покупает их сотнями и платит полкроны за штуку.
Я взял сигару, закурил и, усевшись напротив него, рассказал о своих переживаниях.
Он не сразу заговорил, и у меня даже мелькнула мысль, что, может быть, он вовсе не слушал меня, как вдруг, продолжая смотреть сквозь открытое окно туда, где солнце, прорвав густую пелену дыма над окраиной города, распахнуло и оставило открытыми врата в небеса, он вынул сигару изо рта и сказал:
— Значит, вам нужен по-настоящему грустный рассказ? Я могу вам помочь. То, что я вам расскажу, не очень длинно, но достаточно печально.
Его голос звучал так сосредоточенно-задумчиво, что всякая реплика была бы неуместна, и я промолчал.
— Это повесть о человеке, который расстался с самим собой, — продолжал он, пристально вглядываясь в угасающий закат, словно читая там свою повесть, — о человеке, который стоял у собственного смертного ложа, наблюдая за своей собственной медленной смертью, и знал, что он стал трупом, что для него все кончено.
Жил когда-то на свете бедный мальчик. Он мало общался с другими детьми. Он любил бродить в одиночку и целыми днями все думал и мечтал. Не потому что он был угрюм или не любил своих школьных товарищей, нет: внутри него что-то шептало детскому сердцу, что ему предстоит познать более глубокие уроки, чем его сверстникам. И он стремился к уединению, как будто незримая рука уводила его туда, где ничто не мешало ему вдумываться в эти уроки.
И среди гула уличной суеты ему постоянно слышались беззвучные, но мощные голоса, всюду сопровождавшие его. Эти голоса говорили ему о предстоящем труде во славу Божью, о труде, который выпадает на долю очень немногих. Когда он вырастет, он будет служить человечеству, будет ежедневно, ежечасно помогать людям становиться честнее, правдивее, тверже. И, оставаясь где-нибудь в полутемном уголке наедине с этими голосами, он простирал свои детские руки к небу и благодарил Бога за обещанный ему великий дар воздействия на человечество. И он молился о том, чтобы оказаться достойным своей доли.
Предвкушая радостный труд, он не обращал внимания на маленькие житейские горести, скользившие мимо него, словно мусор, уносимый половодьем. По мере того как он подрастал, голоса становились ему все понятнее, и наконец он увидел перед собой свой жизненный путь, подобно путешественнику, который с вершины холма ясно видит внизу тропинку, вьющуюся по долине.
Проходили годы, и он возмужал, и обетованный труд должен был начаться.
И тогда злой демон явился к нему и стал соблазнять его. Это был демон, который погубил множество людей, более достойных, чем он, и погубит еще не одного великого человека, — демон славы и успеха. Злой дух нашептывал ему коварные слова, а он, да простит ему Бог, внимал им.
«Рассуди, какую пользу получишь ты от своих произведений, хоть они и полны великих истин и благородных мыслей? Как тебе заплатит за них общество? Разве ты не знаешь, что величайшие мыслители и поэты мира, люди, отдавшие свою жизнь во имя служения человечеству, испокон века получали в награду только пренебрежение, насмешки и нищету? Оглянись, посмотри вокруг себя! Разве вознаграждение, получаемое сегодня немногими честными тружениками, не нищенское подаяние в сравнении с богатством, которое сыплется, как из рога изобилия, на всех, кто пляшет под дудку черни? Слов нет! Чествуют и искренних певцов, но далеко не всех, да и то после их смерти. Правда, идеи, брошенные великими мыслителями, пусть и забытыми, не теряются бесследно, а расходятся все более широкими кругами по океану человеческой жизни. Но что за польза от этого им, мыслителям, в свое время умершим голодной смертью?
Ты талантлив, даже гениален. Богатство, роскошь и власть — к твоим услугам; мягкая постель, изысканные кушанья — все это ждет тебя! Ты можешь стать великим, и твое величие будет на виду у всех. Ты можешь стать знаменитым и собственными ушами слышать, как поют тебе хвалу. Работай для толпы — и толпа заплатит сразу. А боги расплачиваются скупо и неаккуратно».
И демон одолел его, и он пал.
И вместо служения возвышенному идеалу он стал рабом людей. Он писал для богатой черни то, что ей было приятно, и эта чернь аплодировала ему и швыряла ему деньги, а он нагибался, подбирая деньги, улыбался и превозносил щедрость и великодушие своих владык.
И вдохновение художника, родственное вдохновению пророка, покинуло его, и он стал ловким ремесленником, разбитным торгашом, стремящимся только разузнать вкус толпы, чтобы подделаться под него.
«Только скажите, чего изволите, люди добрые, — мысленно восклицал он, — и я тотчас напишу все, что вам угодно! Не хотите ли снова послушать старые лживые сказочки? А может быть, вы по-прежнему любите отжившие условности, изношенные житейские формулы, гниющие плевелы гаденьких мыслей, от которых вянут даже цветы?
Не спеть ли вам опять все пошлые нелепости, которые вы слыхали уже мильон раз? Угодно — я буду защищать ложь и назову ее истиной? Прикажите, как поступить с правдой: вонзить ей нож в спину или восхвалять ее?
Чем мне льстить вам сегодня, каким способом делать это завтра и послезавтра? Научите, подскажите, что мне говорить и что думать, люди добрые, и я буду думать и говорить по-вашему и этим заслужу ваши деньги и ваши рукоплескания!»
И в конце концов он стал богатым, знаменитым и великим. Сбылось все, что обещал ему демон. У него завелись прекрасные костюмы, экипажи, рысаки. Слуги подавали к его столу изысканные яства. Если бы обладание всеми этими благами было равноценно счастью, он, может быть, считал бы себя счастливым, но в нижнем ящике его письменного стола хранилась (и у него никогда не хватало духу уничтожить ее) пачка пожелтевших рукописей, написанных полудетским почерком, — напоминание о бедном мальчике, который когда-то бродил по стертым тротуарам Лондона, мечтая стать посланником правды на Земле, — мальчике, который давным-давно умер и погребен на веки вечные…
Это действительно была очень грустная история, но не совсем такая, какую наши читатели ищут в рождественском номере своего журнала. Так что мне волей-неволей пришлось обратиться к брошенной девушке с разбитым сердцем.
— Это приключилось в маленьком городке Фуртвангене на Шварцвальде, — начал Мак Шогнаси. — Жил там чудесный старик — Николас Гейбел. Он прославился на всю Европу тем, что делал механические игрушки. Мастерил зайчиков, которые выскакивали из кочана капусты, хлопали ушами, разглаживали свои усы и ныряли обратно в кочан; кошек, которые умывали мордочки и мяукали совсем как настоящие, так что даже собаки бросались на них, принимая за живых. Его куклы умели поднимать шляпу и говорить: «Доброе утро, как поживаете?» И даже пели песенки.
Но он был не просто механик, он был художник. Работа была его увлечением, почти страстью. Его лавка полна была всякими диковинами — он просто не мог, да и не хотел их продавать, а мастерил из любви к искусству. Он ухитрился сделать механического ослика с электрическим двигателем внутри, который мог бегать целых два часа, и притом быстрее, чем живой осел, без всякого понукания; он изобрел птицу, которая взлетала, делала круг за кругом в воздухе и опускалась на то самое место, откуда начала свой полет; он соорудил скелет на железной подпорке, отплясывавший трепака; куклу-леди в натуральную величину, игравшую на скрипке, и пустотелого джентльмена, который курил трубку и выпивал пива больше, чем три немецких студента вместе взятых, а это вам не фунт изюму.
И в городе действительно верили, что старик Гейбел может создать человека, способного делать все, чего вы только пожелаете. И однажды он смастерил человека. Который натворил-таки дел! А случилось это вот как.
У молодого доктора Фоллена был ребенок, а у ребенка был день рождения. Когда ему исполнился год, в доме доктора Фоллена дым стоял коромыслом, а уж по случаю второго дня рождения доктор Фоллен устроил настоящий бал. Выли приглашены и старик Гейбел с дочерью Ольгой.
На следующий день после полудня к Ольге зашли три или четыре закадычные подружки — они тоже были на балу, — и разговор, естественно, зашел о вчерашнем вечере. Конечно, они принялись обсуждать мужчин, критикуя их манеру танцевать. Старик Гейбел сидел тут же в комнате, но, казалось, был погружен в свою газету, и девушки не обращали на него никакого внимания.
— По-моему, — сказала одна, — с каждым балом становится все меньше мужчин, умеющих танцевать.
— Верно, да и вести себя они не умеют, важничают, — сказала другая, — а если приглашают, так будто делают тебе одолжение.
— А какие глупости они болтают! — добавила третья. — Вечно одно и то же: «Как вы очаровательны сегодня!», «Вы часто бываете в Вене? О, советую, это восхитительно!», «Ваше платье просто прелесть!», «Какой сегодня славный день!», «Вы любите Вагнера?» Хоть бы придумали что-нибудь новенькое!
— А мне все равно, о чем они говорят, — заметила четвертая. — Если кавалер хорошо танцует, пусть будет хоть дурак-дураком, мне это абсолютно все равно.
— Обычно так оно и бывает, — довольно ехидно вставила худенькая девушка.
— На бал я хожу танцевать, — продолжала четвертая, не обратив внимания на реплику, — и все, что мне нужно от партнера, — это чтобы он крепко держал меня, хорошо вел и не уставал раньше, чем я.
— Механический танцор — вот что тебе нужно, — снова заметила ехидная девушка.
— Браво! — хлопая в ладоши, воскликнула одна из подруг. — Блестящая идея!
— Что за блестящая идея? — спросили остальные.
— Как же, механический танцор или, еще лучше, электрический танцор, у которого никогда не кончается завод.
Идея девушкам понравилась.
— О, каким бы он был приятным партнером, — сказала одна, — он бы не толкался и не наступал на ноги.
— Не рвал бы платье.
— Не сбивался бы.
— И голова бы у него не кружилась, и он не наваливался бы на даму!
— И никогда не вытирал бы лицо платком. Терпеть не могу, когда мужчина занимается этим после каждого танца.
— И не стремился бы весь вечер просидеть за столом.
— А будь он с фонографом внутри, который изрекал бы весь набор привычных пошлостей, вы его и не отличили бы от обычного кавалера, — заявила девушка, первой заговорившая об электрическом танцоре.
— Ну нет, почему же? Отличили бы, — заметила тоненькая девушка. — Ведь он был бы куда приятнее обычных кавалеров.
Гейбел, отложив газету, весь превратился в слух. Но стоило кому-нибудь из девушек взглянуть в его сторону, как он снова поспешно укрывался за газетой.
После ухода девушек он отправился в свою мастерскую, и Ольга слышала, как он ходил там взад-вперед, время от времени что-то бормоча себе под нос; в тот вечер он много толковал с ней о танцах и о танцорах: спрашивал, о чем они обычно говорят, как ведут себя, какие танцы в моде, какие па устарели — и многое другое на ту же тему.
Потом около двух недель он подолгу оставался в своей мастерской, был все время занят, задумчив и лишь иногда совершенно неожиданно начинал смеяться тихим, приглушенным смехом, как будто наслаждаясь шуткой, которую еще никто, кроме него, не знает.
А через месяц в Фуртвангене состоялся еще один бал. Его давал старый Венцель, богатый лесоторговец, по поводу помолвки своей племянницы, и снова Гейбел и его дочь были среди приглашенных.
Когда подошло время ехать на бал, Ольга стала искать отца. Не найдя его дома, она постучала в мастерскую. Он появился без пиджака, в рубахе с засученными рукавами, разгоряченный, но сияющий.
— Не жди меня, — сказал он. — Поезжай. Я за тобой. Мне тут кое-что доделать надо.
Когда Ольга послушно направилась к двери, он крикнул ей вдогонку:
— Скажи там, я приведу одного молодого человека — прекрасный юноша, отличный танцор. Он понравится всем девушкам.
Тут он засмеялся и закрыл дверь.
Отец обычно держал свою работу в секрете от всех, но Ольга с ее проницательностью догадывалась о замыслах отца и поэтому до известной степени могла подготовить гостей к сюрпризу. Гости ожидали прибытия знаменитого мастера. Все предвкушали что-то необычное, и нетерпение достигло предела.
Но вот снаружи послышался стук колес, затем поднялась суматоха у парадного входа, и старик Венцель собственной персоной, веселый, покрасневший от возбуждения и сдерживаемого смеха, провозгласил громовым голосом:
— Господин Гейбел — и его друг!
Господин Гейбел и «его друг» вошли и под приветственные крики, смех, аплодисменты проследовали в центр зала.
— Леди и джентльмены, — сказал господин Гейбел, — позвольте мне представить вам моего друга лейтенанта Фрица. Фриц, дорогой мой мальчик, поклонись леди и джентльменам.
Гейбел ободряюще коснулся плеча Фрица, и лейтенант отвесил глубокий поклон, сопроводив его отвратительным щелкающим звуком, вызвавшим неприятные ассоциации с последним хрипом умирающего. Но это была, конечно, мелочь.
— Ходит Фриц пока с трудом. — Гейбел взял его за руку и немного прошелся по залу. Движения Фрица действительно были скованны. — Но ходьба — это не его амплуа. Он, собственно, танцор. Пока что я обучил его только вальсу, но здесь он не имеет себе равных. Итак, дорогие леди, кого из вас я осмелюсь представить ему в качестве партнерши? Он может танцевать сколько угодно, не зная усталости, он не толкнет вас, не наступит на платье, он будет вести вас уверенно в том темпе, в каком вам захочется, у него никогда не закружится голова, и, наконец, он неистощимый собеседник. А ну, мой мальчик, скажи нам что-нибудь.
Гейбел тронул что-то на спине Фрица, тот сразу же открыл рот и высоким голосом, который, казалось, шел откуда-то из затылка, вдруг произнес:
— Не будете ли вы столь любезны? — и с треском снова захлопнул рот.
Лейтенант Фриц произвел, несомненно, огромное впечатление, однако ни одна из девушек не была склонна танцевать с ним. Они искоса смотрели на его восковое лицо с застывшей улыбкой и неподвижным взглядом и содрогались от ужаса.
Наконец старик Гейбел подошел к девушке, которая подала ему идею создания электрического танцора.
— Это точное воплощение вашей идеи, — сказал Гейбел. — Электрический танцор. Ваш долг — испытать этого джентльмена.
Она была веселой, дерзкой девчонкой, настоящей проказницей. Хозяин дома присоединился к просьбам старого Гейбела, и девушка согласилась.
Господин Гейбел поставил Фрица рядом с ней. Правая его рука обняла девушку за талию, а левая была сделана так, чтобы деликатно обхватывать запястье правой руки партнерши. Старый мастер показал ей, как регулировать скорость и останавливать партнера.
— Он будет вести вас по всему кругу, — объяснил господин Гейбел. — Будьте внимательны, чтобы никто не налетел на вас, и, если нужно, измените направление.
Грянула музыка. Старик Гейбел включил электропитание, и Аннет со своим необыкновенным партнером начали танцевать.
Некоторое время все стояли и смотрели на них. Танцор превосходно справлялся со своей ролью. Он не уставал, четко выдерживал ритм, не выпуская маленькую партнершу из своих крепких объятий, и порой прерывал тяжкое молчание целым потоком слов.
— Как вы очаровательны сегодня, — говорил он своим высоким, замогильным голосом. — Какой чудесный сегодня день! Вы любите танцевать? Как мы с вами станцевались! Следующий танец — за мной, хорошо? О, не будьте так безжалостны! Какое на вас очаровательное платье. Вальсировать — это восхитительно, не так ли? Я готов танцевать с вами вечность! Вы сегодня ужинали?
По мере того как девушка осваивалась со своим сверхъестественным партнером, нервозность ее проходила, и вот она уже вся отдалась этой неожиданной забаве.
— О, как он мил! — смеясь, восклицала она. — Я готова танцевать с ним всю жизнь.
Пара за парой танцующие входили в круг, и скоро все в зале вальсировали вместе с ними. Николас Гейбел стоял и, сияя от восторга, как ребенок, смотрел на свое творение.
Старик Венцель подошел и что-то прошептал ему на ухо. Гейбел рассмеялся, кивнул, и они стали потихоньку пробираться к двери.
— Сегодня дом принадлежит молодежи, — сказал Венцель, как только они вышли на улицу, — а нам с вами не грех выкурить по трубочке за стаканом рейнвейна у меня в конторе.
Тем временем темп стремительно нарастал: маленькая Аннет повернула регулятор скорости у своего партнера, и они кружились все быстрее и быстрее. Пара за парой выходили в изнеможении из круга, а они все увеличивали темп и наконец остались танцевать одни.
Танец становился все более неистовым. Музыка отстала. Музыканты не выдержали, замолкли и сидели, уставившись на танцующую пару. Молодежь аплодировала, но на лицах старших появилась озабоченность.
— Не лучше ли тебе остановиться, дорогая? — сказала одна из женщин. — Ты переутомишься.
Но Аннет не отвечала.
— Мне кажется, она в обмороке! — крикнула девушка, которая успела поймать выражение лица проносившейся мимо Аннет. Один из мужчин прыгнул вперед и вцепился в танцора, но центробежной силой был отброшен на пол; стальная нога танцора настигла его и ударила по скуле. По-видимому, танцор не собирался так легко расстаться со своим неожиданным счастьем.
Нетрудно предположить, что танцора без особых усилий остановили бы, если бы хоть кто-нибудь из присутствующих сохранил в этот момент спокойствие. Два или три человека, действуй они согласованно, могли бы поднять, оторвать куклу от пола или загнать ее в угол. Но немногие способны сохранить ясную голову в минуту сильного волнения. Те, кого при этом не было, склонны считать присутствовавших круглыми идиотами, а многие из свидетелей, оглядываясь назад, рассуждают, как просто было бы сделать то или другое — если бы только это пришло им в голову в нужный момент.
Дамы бились в истерике. Мужчины кричали и спорили друг с другом. Еще двое попробовали остановить куклу, но неудачно: в результате ее столкнули с орбиты танца в центре зала и она пошла крушить стены и мебель. Струя крови потекла по белому платью девушки, оставляя след на полу.
Положение становилось ужасным. Женщины с воплями кинулись из комнаты. Мужчины бежали вслед.
Кто-то сообразил крикнуть:
— Найдите Гейбела! Приведите Гейбела!
Никто не заметил, как старый мастер покинул зал, никто не знал, где он. Часть гостей бросилась на поиски. Остальные бесцельно столпились у двери и слушали, не решаясь войти. Слышен был равномерный шум кружения по натертому паркету механическая фигура неуклонно совершала поворот за поворотом — и глухие удары, когда кукла со своей ношей натыкалась на препятствие и рикошетом отлетала в сторону. И неестественно высокий голос заунывно твердил одно и то же: «Как вы очаровательны сегодня! Какой чудесный сегодня день! О, не будьте так безжалостны! Я готов танцевать с вами вечность! Вы сегодня ужинали?»
Гейбела искали повсюду, только, конечно, не там, где его следовало искать. Осмотрели все комнаты в доме, потом толпой бросились к дому Гейбела, потратив драгоценные минуты на то, чтобы разбудить его старую глухую экономку. Наконец один из гостей вспомнил, что вместе с Гейбелом исчез и Венцель, тогда мысль о конторе, которая находилась через двор от танцевального зала, явилась сама собой — там-то и нашли старого мастера.
Он встал, очень бледный, и последовал за ними; вместе со старым Венцелем они протиснулись сквозь толпу сгрудившихся перед входом гостей, вошли в зал и заперли за собой дверь.
Из комнаты донеслись приглушенные голоса, быстрые шаги, шум борьбы, затем наступила тишина, а потом снова стали слышны приглушенные голоса.
Через некоторое время дверь открылась. Те, кто стоял поближе, устремились было к входу, но широкие плечи старого Венцеля преградили им путь.
— Нужны вы и вы, Беклер, — сказал он, обращаясь к двум пожилым мужчинам. Голос его был спокоен, но лицо стало мертвенно белым. — Остальных прошу уйти и как можно скорее увести женщин.
С тех пор Николас Гейбел делает только механических зайчиков да котят, которые мяукают и моют мордочки лапами.
Есть два вида часов. Одни, которые всегда врут и знают это и кичатся этим; другие, которые всегда ходят верно, — кроме тех случаев, когда вы им доверяетесь, а тогда они подводят вас так, как даже трудно ожидать от часов в цивилизованной стране.
Помню, как одни часы этого последнего типа, висевшие у нас в столовой, когда я был ребенком, однажды зимой подняли нас всех в три часа ночи. Без десяти минут четыре мы уже кончали завтракать, а в начале шестого я пришел в школу, сидел на крыльце и горько плакал, думая, что пришел конец света: все кругом словно вымерло.
Человек, который способен жить в одном доме с такими часами, не подвергаясь риску погубить свою душу, хотя бы раз в месяц высказывая им напрямик свое мнение о них, либо может конкурировать с Иовом — старая, известная фирма, — либо не знает достаточно бранных слов, чтобы стоило начинать ругаться.
Мечта всей жизни у часов этого типа — соблазнить вас ввериться им и попробовать попасть по ним на поезд. Несколько недель подряд они будут идти безукоризненно — настолько, что, если вы заметите несоответствие между ними и солнцем, вы будете скорее склонны думать, что что-нибудь неладно с солнцем, чем что часы нужно отдать в починку. Вы убеждены, что, если б эти часы ушли вперед хотя бы на четверть секунды или отстали бы на одну восьмую мгновения, это разбило бы им сердце и они бы умерли от горя.
С этой детской верой в безупречную точность их хода вы, в одно прекрасное утро, собираете вокруг себя все свое семейство, целуете детей, обтирая после этого рот, запачканный вареньем, тычете пальцем в глаз малютки, обещаете не забыть заказать угля, машете зонтиком, посылая последний нежный привет, и отправляетесь на вокзал.
Я лично никогда не мог решить, что досаднее: мчаться две мили что есть духу и, добежав до станции, убедиться, что до отхода поезда остается еще три четверти часа, или же все время идти не торопясь, поболтаться у кассы, беседуя с каким-нибудь местным идиотом, затем, с развальцем, не спеша, выйти на платформу и — увидеть поезд, уходящий у вас из-под самого носа.
Часы второго типа, — обыкновенные, то есть часы, которые всегда идут неправильно, — сравнительно безобидны. Вы заводите их в определенное время и раза два в неделю передвигаете стрелки, чтобы «отрегулировать» ход (с таким же успехом вы могли бы попытаться «регулировать» времяпрепровождение лондонской уличной кошки). Но все это вы проделываете не из эгоистических побуждений, а, так сказать, из чувства долга по отношению к самим часам, — из потребности сознавать, что, что бы ни случилось, вы-то уж во всяком случае сделали все от вас зависящее и никто не имеет права вас винить.
Вам и в голову не приходит ждать от них благодарности, и потому вы не испытываете разочарований. Вы спрашиваете, который час. Горничная отвечает:
— Часы в столовой показывают четверть третьего.
Но вы не поддаетесь обману. Вы знаете, что на самом деле теперь десятый час вечера; и, припоминая, что четыре часа назад — курьезный факт! — эти же самые часы шли всего на сорок минут вперед, кротко дивитесь, как они с тех пор сумели зайти так далеко, и поражаетесь их энергии.
Я сам обладатель часов, которые по своей независимости, разнообразию настроений и легкомысленному нежеланию считаться с условностями могут дать несколько очков вперед любому из приборов, предназначенных для измерения времени. Просто как часы они оставляют желать многого, но как живая, самодействующая загадка — полны интереса и разнообразия.
Один мой знакомый утверждал, что его часы ни для кого не годны, кроме как для него, так как он — единственный, кто умеет понимать их указания. Он уверял, что часы эти превосходные и на них можно вполне положиться, надо только знать их, изучить систему их хода. Постороннего же человека они легко могут ввести в заблуждение.
— Так, например, — объяснял он, — когда они бьют пятнадцать раз, а стрелки показывают двадцать минут двенадцатого, я знаю, что теперь на самом деле без четверти восемь.
Да, где уж случайному наблюдателю разобраться в таких тонкостях!
Но главная прелесть моих часов — именно в неизменной неопределенности их указаний. Они идут без всякой системы и метода: это — чистейшей воды эмоционализм. В один прекрасный день на них нападает шаловливое настроение, и они, как ни в чем не бывало, за одно утро уходят вперед на три часа; на другой день они изнемогают от усталости и еле тащатся, за каждые четыре часа отстают на два и, наконец, среди дня совсем останавливаются: жизнь им до того опостылела, что они не в состоянии ничего делать; а к вечеру, глядишь, опять повеселели и без всякого завода пошли дальше.
Я не люблю распространяться об этих часах, потому что, когда я говорю о них только правду, люди уверяют, будто я преувеличиваю.
Когда вы прилагаете все усилия, чтоб говорить только правду, ужасно обидно и досадно, если вам не верят и думают, что вы преувеличиваете. У вас даже появляется желание преувеличить, чтоб дать почувствовать разницу. Меня по крайней мере часто одолевало такое искушение, и если я удерживался, то лишь благодаря воспитанию, полученному мною в детстве.
Надо очень следить за собою и никогда не позволять себе преувеличивать, иначе это входит в привычку.
И привычка-то это вульгарная. В былое время, когда преувеличивали только поэты и приказчики в мануфактурных лавках, человек, «склонный скорей переоценивать, чем недооценивать факты», слыл умным и даже оригинальным. Но теперь «переоценивают» все. Искусство преувеличивать уже не считается роскошью в современном воспитании: оно входит в число обязательных предметов, совершенно необходимых для битвы жизни.
Преувеличивают все. Преувеличивают все — от количества ежегодно продаваемых велосипедов до количества язычников, которые ежегодно обращаются в христианство, уповая на спасение души и обилие виски. На преувеличении зиждется наша торговля, наше искусство и литература, наша общественная жизнь и существование нашего государства. Школьниками мы преувеличиваем наши драки, и наши отметки, и долги наших отцов. Взрослыми людьми мы преувеличиваем ценность наших товаров, наши чувства, наши доходы — за исключением тех случаев, когда к нам является податной инспектор: тут мы преувеличиваем наши расходы, — мы преувеличиваем наши добродетели и даже наши пороки и, будучи на самом деле очень скромными и кроткими, притворяемся отчаянными смельчаками и разбойниками с большой дороги.
Мы так низко пали, что теперь уже не только преувеличиваем, но и силимся поступать соответственно, чтобы оправдать нашу ложь. Мы называем это «поддерживать видимость»; сколько горечи в этой иронии и какой это удачный термин для обозначения нашего ребяческого безрассудства!..
Если мы имеем сто фунтов годового дохода, мы говорим, что имеем двести. Кладовая наша, быть может, пуста, и плиту нечем топить, но мы счастливы, если «свет» (шестеро знакомых и любознательная соседка) верит, что мы располагаем ста пятьюдесятью фунтами в год. А когда у нас есть пятьсот фунтов, мы упоминаем о тысяче, и всемогущий и возлюбленный нами «свет» (на этот раз уже не шесть, а шестнадцать знакомых и из них двое, ездящих в собственных экипажах) готов верить, что мы тратим в год не менее семисот фунтов или хотя бы имеем долгов на эту сумму; но мясник и булочник, беседовавшие по этому поводу с нашей горничной, осведомлены куда лучше.
С течением времени, научившись этому фокусу, мы уже распускаем все паруса и сорим деньгами, как индийские раджи, или, вернее, делаем вид, что сорим, ибо теперь мы уже умеем покупать кажущееся на кажущееся и приобретать видимость богатства при помощи видимости денег. И милый старый «свет» (благослови его Сатана, как свое родное детище, — в чем я и не сомневаюсь — сходство неоспоримое, во всех деталях) свет смотрит и рукоплещет, и смеется нашей лжи, и поддерживает обман, и втайне радуется при мысли о том ударе, который рано или поздно должен нанести нам тяжкий, как у Тора, молот Истины[115]. И все веселятся, как на празднике ведьм, пока не забрезжит серое утро.
Истина и факты устарели, друзья мои; они несовременны, ими способны жить только скучные и вульгарные люди. Мы все теперь поумнели. Что нам реальность! — подавайте нам видимость. Мы презираем серо-бурую твердую землю и строим нашу жизнь и наши воздушные замки в такой прекрасной с виду радужной стране грез и химер.
Для нас самих, засыпающих и просыпающихся по ту сторону радужного моста, в таком замке нет никакой красоты — один лишь холодный, влажный туман и вдобавок неотступный страх, что вот-вот золотое облачко растает и мы упадем на жесткую твердую землю и, без сомнения, ушибемся.
Но что такое наш страх, наше тяжелое самочувствие, когда наш призрачный замок в облаках кажется другим прекрасным и радужным! Труженики полей смотрят на нас снизу вверх и завидуют нам. Раз они убеждены, что нам стоит завидовать, как же нам не быть довольными. Ведь нас же учили жить для других, а не для себя, — и мы добросовестно поступаем так, как нас учили.
О, мы очень самоотверженны и лояльны в своей преданности этому новоиспеченному царьку, детищу Принца Обмана и Принцессы Претензии. Не было еще на свете деспота, внушавшего такую слепую преданность. Ни один земной властелин не имел такого обширного царства.
Человек, по натуре своей, должен перед чем-нибудь преклоняться. Он озирается кругом, и что, в пределах его кругозора, покажется ему самым великим и прекрасным, перед тем он и падает ниц. Для того, кто впервые увидел свет в девятнадцатом веке, может ли быть во всей вселенной образ благородней, чем фигура Лжи в краденом платье, умной, ловкой, бездушной, бесстыдной? Это ли не идеал его души? И он падает ниц, и лобызает ее костлявые ноги, и клянется ей в верности до гроба.
Да, Король Притворства — поистине могущественный самодержец. Так будем же строить храмы из черных теней, где можно поклоняться ему, надежно укрывшись от дневного света. Вознесем его высоко на бутафорском щите. Да здравствует наш трусливый, двоедушный владыка — достойный вождь для таких воинов, как мы. Да здравствует Царь Лжи, помазанник божий. Да здравствует бедный Король Видимости, перед которым весь мир преклоняет колени!
Но только эту видимость действительно надо «поддерживать». И даже очень старательно. В нашем бедном кумире нет ведь ни жил, ни костей. Если мы примем руки, он опадет, превратится в кучу старых лохмотьев, которые подхватит сердитый ветер и унесет с собою. А мы осиротеем. Будем же проводить свою жизнь в том, чтобы поддерживать его, служить ему, возвеличивать его, надувать его воздухом и ничем, пока он не лопнет — и мы с ним вместе.
Потому что всякий пузырь когда-нибудь да лопнет, особенно если он слишком уж раздулся, — на то он и пузырь. Но пока что он властвует над нами, и мир, чем дальше, тем больше становится миром преувеличения, и лжи, и притворства, и тот, кто всех искусней преувеличивает, и притворяется, и лжет, — тот и больше и сильнее всех.
В мире точно на ярмарке — каждый стоит перед своим балаганом и бьет в барабан, указывая на ярко раскрашенные картинки и зазывая публику:
— Эй, господа почтенные, к нам заходите, покупайте наше мыло, и вы никогда не будете казаться старыми, или бедными, или несчастными; и у вас вырастут волосы на лысине и даже там, где никогда не росли. Только наше мыло настоящее. Остерегайтесь подделок.
— Покупайте мою микстуру все, у кого болит голова, или живот, или ноги, у кого разбиты физиономии или сердца, или у кого сварливая теща; пейте по бутылочке в день, и все как рукой снимет.
— Заходите в мою церковь все вы, желающие попасть после смерти на небо, подписывайтесь на мою еженедельную копеечную газетку, платите за место и, умоляю, не слушайте моего заблуждающегося брата, вон там, напротив. Мой путь — единственный путь к спасению.
— О, голосуйте за меня, мои благородные, разумные избиратели! Дайте нашей партии стать у власти, и мир преобразится, и не будет в нем места ни скорби, ни греху. Для каждого свободного, независимого избирателя, специально для него, у нас изготовлена с иголочки новая Утопия, приспособленная к его идеям, и просторное, сверхнеуютное чистилище, куда он может послать всех, кто ему не угоден. Не упускайте такого случая!
— О, внемлите моей философии: она — самая лучшая, самая глубокая! О, внемлите моим песням: они — сладчайшие в мире! О, покупайте мои картины: это настоящее искусство; все остальное никуда не годится! О, читайте мои книги: они — самые умные, самые интересные!
— Я — лучший в мире сыровар. Я — величайший полководец. Я — умнейший государственный деятель. Я — величайший поэт. Я — искуснейший фокусник. Я — лучший редактор. Я — величайший патриот. Мы — первая нация в мире. Мы — единственный хороший народ. Одна наша религия истинная.
Батюшки! Как все мы кричим, бьем в барабан и выхваляем свой товар! И никто не верит ни единому нашему слову, и люди спрашивают друг друга: «Как нам узнать, который из этих хвастунов самый умный и самый великий?»
И отвечают друг другу: «Ни одного тут нет ни умного, ни великого. Умные и великие люди не здесь: им не место среди этих взбесившихся шарлатанов и крикунов. Люди, которых вы видите здесь, не более как горластые петухи. Кто из них кричит всех громче и дольше, тот, должно быть, и лучше всех: это единственное мерило их достоинств».
Что же нам остается делать, как не кричать по-петушиному? И кто из нас всех громче и дольше кричит, выхваляя себя, на этой навозной куче, которую мы называем миром, тот и выше и краше всех.
Однако я отвлекся. Я хотел рассказать вам о наших часах.
Это была фантазия моей жены — приобрести эти часы. Мы обедали у Баглсов, а Баглс только что купил часы; они ему попались в Эссексе — так он выразился. Баглсу вечно что-нибудь «попадается». Он способен стать перед старинной деревянной резной кроватью, весящей около трех тонн, и сказать: «Да, недурная вещица. Она мне попалась в Голландии». Как будто он нашел ее на дороге, незаметно поднял и сунул в зонтик, чтобы никто не видел.
Баглс все время трещал о своих часах. Это были славные старинные часы, — футов восемь в вышину, в резном дубовом футляре; звучное, басистое, торжественное тиканье их было приятным аккомпанементом к послеобеденной беседе и придавало комнате особый уют и достоинство.
Мы долго обсуждали его покупку, и Баглс рассказывал, как ему нравится это медлительное, серьезное движение маятника и как, когда он сидит наедине с этими часами в вечерней тишине, с ним словно беседует мудрый старый друг, повествуя ему о былых временах, когда и люди были другие, и думали, и жили по-другому.
Часы эти произвели большое впечатление на мою жену. На обратном пути она была задумчива и молчалива, а когда мы поднялись к себе наверх, сказала мне: «Почему бы и нам не купить такие часы?» Это было бы чем-то вроде старого друга, который заботится обо всех нас, — ей казалось бы даже, что он присматривает за малюткой.
У меня есть один человек в Норхемптоншире, у которого я иногда покупаю подержанную мебель, и я обратился к нему. Он немедля ответил, что у него есть как раз то, что мне нужно. (У него всегда все есть. Мне в этом отношении везет.) Чудеснейшие старинные часы, каких ему давно уже не встречалось; он прилагал фотографию и подробное описание и спрашивал, можно ли прислать их мне на дом.
По фотографии и подробному описанию мне показалось, что это именно то, что мне нужно, и я написал ему: «Присылайте».
Три дня спустя раздался стук в дверь. Разумеется, это бывало и раньше, но я рассказываю только о том, что имеет отношение к часам. Горничная доложила, что меня спрашивают внизу двое мужчин, и я вышел к ним.
Это были носильщики. Заглянув в накладную, я убедился, что это мне прислали часы, и небрежно бросил: «Ах да, хорошо, снесите их наверх».
Носильщики возразили, что они очень сожалеют, но в том-то и беда, что они не знают, как им снести это наверх.
Я спустился вниз и увидал втиснутый клином поперек площадки ящик, по первому впечатлению — тот самый, в котором была в свое время доставлена в Лондон Игла Клеопатры[116]. Оказывается, это и были мои часы.
Я принес топор и лом, мы принаняли двух дюжих оборванцев и впятером работали полчаса, пока ящик, наконец, не поддался нашим усилиям, после чего движение по лестнице восстановилось, к великому удовольствию других жильцов.
После этого мы внесли часы наверх, собрали их, и я поставил их в углу столовой.
Вначале они обнаруживали сильную наклонность валиться вперед и падать на людей, но благодаря тому, что я не жалел гвоздей, винтов и дощечек, жизнь в одной комнате с ними сделалась возможной, но к этому времени я совершенно выбился из сил и, перевязав свои раны, улегся спать.
Среди ночи меня разбудила жена: она была очень встревожена тем, что часы пробили тринадцать раз, и спрашивала меня: как, по-моему, кому из наших близких это предвещает смерть?
Я ответил, что не знаю, но надеюсь, что — соседскому псу.
Жена уверяла, что у нее предчувствие — это умрет малютка. Я всячески старался утешить ее, но не мог, пока, наконец, она не наплакалась вдоволь и не уснула.
Все утро я убеждал ее, что она, вероятно, ошиблась, и она, наконец, подарила меня улыбкой. Но под вечер часы снова пробили тринадцать.
Все ее страхи возобновились. Теперь она была убеждена, что и малютка и я обречены на смерть и что ей суждено остаться бездетной вдовой. Я попытался обратить это в шутку, но она еще больше огорчилась, уверяя, что и я думаю то же самое и только притворяюсь легкомысленным, чтоб успокоить ее; но она постарается быть мужественной.
Больше всего она бранила Баглса.
Ночью часы снова повторили свое мрачное предсказание; на этот раз жена решила, что опасность грозит ее тетке Марии, и, по-видимому, примирилась с этим. Но все-таки жалела, что я купил часы, и сокрушалась о моей страсти наполнять дом всевозможным хламом.
На следующий день часы четыре раза били по тринадцати раз, и это развеселило жену, — она сказала, что если все мы умрем, то это еще не так страшно. По всей вероятности, разразится эпидемия и унесет нас всех. Она была почти довольна этим.
А часы между тем приговорили к смерти не только всех наших родственников и друзей, но и соседей.
Несколько месяцев подряд они целыми днями проделывали одно и то же, пока, наконец, нам не надоела эта бойня и в окрестностях нашего дома не осталось ни единой живой души.
Тогда они, видимо, сами решили начать новую жизнь и стали бить уже безобидно, по тридцати девяти и по сорока одному разу. Любимое число их — тридцать два, однажды они отбили целых сорок девять ударов. Больше сорока девяти они никогда не били. Не знаю почему — никогда не мог понять, — но только не били.
И бьют-то они не через правильные промежутки времени, а когда им заблагорассудится. Иной раз бьют три и четыре раза в течение одного часа, а то целых полдня не бьют совсем.
Что называется, чудаковатые часы, с придурью.
Мне не раз приходило в голову отдать их в починку и превратить в порядочные, знающие свое время часы, но я как-то привык к ним и полюбил в них это насмешливое, ироническое отношение к времени.
Почтения они к нему не питают и как будто нарочно стараются оскорбить его. Например, в половине третьего пробьют тридцать два; а через двадцать минут бьют час!
Или они действительно прониклись презрением к своему господину и хотят дать ему это почувствовать? Говорят, нет героя для его слуги. Быть может, мутному взору своего старого слуги и суровое Время с его каменным ликом кажется слабым и смертным — лишь несколько более долговечным, чем другие смертные? Быть может, эти часы, тикая и тикая столько лет подряд, убедились в ничтожности Времени, которое представляется таким великим и могущественным нашему робкому человеческому взору?
Быть может, угрюмо посмеиваясь и отбивая по тридцати пяти и по сорока ударов, они говорят ему: «Я тебя знаю, Время. Хоть ты и кажешься богоподобным и грозным, но на самом деле что ты, как не призрак — греза, — как и все мы? И даже меньше того, потому что вот ты прошло, и нет тебя. Не бойтесь же его, бессмертные люди. Время — лишь тень мира на фоне Вечности».