Этот автобиографический роман принес великому юмористу заслуженную славу большого, серьезного писателя, классика английской литературы. Забавная и ироничная, печальная и чуть сентиментальная история юноши из хорошей семьи, чей уютный, благоустроенный мир распался со смертью родителей. Пол стоит перед выбором — либо влачить жалкое существование, оставаясь в плену викторианских джентльменских иллюзий, либо расстаться с ними окончательно и бесповоротно — и начать наконец пробивать себе дорогу в равнодушном и жестоком реальном мире.
Есть на окраине Ист-Энда[58] одна улица — длинная, прямая, застроенная кирпичными домами; она ничем не отличается от других улиц этого района: так же безлюдна, так же уныла, все те же прокопченные стены; дома на таких улицах похожи друг на друга, как близнецы; окна и двери отстоят от тротуара на равное расстояние и сливаются в сплошные параллельные линии, уходящие в дурную бесконечность — не улицы, а какие-то выполненные в камне чертежи, иллюстрирующие знаменитый постулат Евклида. В конце этой улицы есть дом, он постоянно влечет меня к себе, и тяга настолько сильна, что, стоит мне забыться, как ноги сами несут меня туда, и, очнувшись, я вдруг замечаю, что продираюсь сквозь шумную толпу, заполнившую какой-то проезд, где тускло мерцают масляные фонари — в их свете лица людей кажутся свирепыми, перекошенными, мертвенно серыми; или вот: я иду по пустынной полутемной улице и вижу, как в наглухо зашторенных окнах появляются и исчезают чудовищные тени; а вот узкая оживленная улица, где в сточных канавах резвятся ребятишки, где настежь распахнутые входные двери как бы приглашают случайного прохожего принять участие в семейном скандале; я прохожу мимо зловонных помоек, пересекаю пустыри и наконец достигаю вожделенной цели, взлелеянной моей памятью; прислонившись к ломаной ограде, я останавливаюсь передохнуть.
Дом этот куда больше, чем его товарищи; построен он был еще в те времена, когда улица, на которой он стоит, была простым проселком, проложенным через болото; дом не похож на соседние, и эта непохожесть звучит резким диссонансом в тоскливой гармонии серого однообразия. С двух сторон его окружает то, что когда-то было садом, а ныне представляет собой бесплодный клочок земли, утоптанный в пыль и усеянный камнями; там вечно сушится белье — удивительно, что здесь кто-то еще думает о стирке; над подъездом сохранились остатки портика, с которого осыпалась лепнина, бесстыдно обнажив его псевдоклассическое естество.
Иногда меня заносит сюда в дневное время, когда неряхи-хозяйки собираются у ворот посплетничать, и тишину нарушает душераздирающий вопль: «Углей — углей — три шиллинга шесть пенсов за мешок у-у-гле-е-ей!»; отсутствие спроса на товар наложило отпечаток на тональность этой песни, и непреходящая тоска рвется из сердца ее исполнителя; но днем улица меня не признает, а мой старый друг, стоящий на углу, стыдясь своего потрепанного вида, столь явного при безжалостном свете дня, отворачивается и не хочет замечать меня.
И только когда вечер — единственный, кто еще оказывает милость сирым и убогим, — набрасывает свой покров на его согбенные плечи, пряча от глаз прорехи и заплаты, вот тогда-то, подобно любящей няне, повстречавшей своего питомца через много-много лет, он широко раскрывает объятия и сердечно приветствует меня. Выждав, когда наконец-то затихнет жизнь, кипящая теперь в его стенах, и в расположенном по соседству трактире «Прусский король» погасят свет, он заводит со мной разговор о прошлом, задавая мне множество вопросов и напоминая о том, что я успел позабыть. А чуть позже послышатся на притихшей улице знакомые шаги, заскрипит калитка, будут, не видя меня, сновать взад-вперед люди, лица которых я запомнил на всю жизнь; мы будем говорить о них, подобно тому как два старинных приятеля, листая ветхий альбом с выцветшими фотографиями друзей и близких, одетых в старомодные костюмы, тихо беседуют о тех, кого уж нет, и о тех, кого раскидало по белу свету, — то улыбаясь, то вздыхая и беспрестанно восклицая: «О Боже!» или «годы, годы!»
Вот я вижу согбенного, изможденного человека; он устремляется к нам быстрой, нетерпеливой походкой, но через каждые пятьдесят-шестьдесят ярдов ему приходится останавливаться и отдыхать, тяжело опершись на длинную бамбуковую трость. «Красивое лицо, что скажешь?» — спрашиваю я, вглядываясь в овал, обрамленный вечерней тьмой.
— Да, красивое, ничего не скажешь, — отвечает старина Дом. — Представляю, каким он был красавцем до того, как мы с тобой с ним познакомились: ведь тогда житейские заботы не успели избороздить его лицо морщинами.
— Никак не могу взять в толк, — задумчиво продолжает старина Дом, — в кого ты такой уродился? И отец твой, и матушка — редкой красоты люди, но, Боже мой, что это были за дети!
— Дети? — удивленна переспрашиваю его — ведь я отлично знаю, что отцу было уже под сорок, когда Дом познакомился с ним, а в роскошных каштановых волосах матушки, лицо которой сейчас отчетливо проступает в темноте, я вижу пробивающуюся седину.
— Дети, — сердито повторяет старина Дом (он не любит, когда его слова подвергают сомнению, — недостаток, свойственный многим старикам) — чистые дети! Беспомощнее этой парочки свет не видывал. Скажи на милость, кто еще в тридцать восемь лет, желая поправить свои дела, вдруг решает податься в стряпчие? И кто еще, приняв такое решение, не может придумать ничего лучшего, как перебраться к черту на рога, в Поплар,[59] и здесь открыть контору? Только ребенок.
— Так ведь считалось, что Поплар будет расти, — отвечаю я, не скрывая обиды. Ну какому сыну приятно слушать, как его родителя выставляют дураком, пусть даже в глубине души он согласен с приводимыми аргументами. — Предполагалось, что все, кто так или иначе связан с морем, переберутся сюда, поближе, к новому порту; публика это известная: пойдут дрязги да кляузы, а тут как раз под боком ловкий стряпчий — и все довольны.
— Чушь и еще раз чушь! — резко обрубает старина Дом. — Какой дурак поедет в это вонючее болото? И — (тут угрюмое кирпичное лицо кривится в саркастической ухмылке) — кто это «ловкий стряпчий», готовый прийти на помощь сомнительному типу, который запутался в своих темных махинациях и желает выкарабкаться с наименьшими потерями? Уж не твой ли папаша? Да он два года жил впроголодь, зарабатывая по пять шиллингов в неделю, больше никак не выходило, — это было еще до того, как вы перебрались в Лондон, он жил здесь один; даже твоя мать долго об этом ничего не знала. Самый подходящий человек, кому только можно доверить свое состояние и репутацию! Ты думаешь, эта банда торгашей, перекупщиков, контрабандистов и прочая портовая шушера его бы не раскусила, взбреди им в голову переселиться сюда?
Крыть нечем, да старина Дом и не ждал возражений. Он продолжает:
— А твоя мать! Ну разве это не ребенок? Слушать, развесив уши, как этот болван сулит тебе золотые горы, хотя и дураку ясно, что ничего из его затей не выйдет. Связать свою жизнь с таким никчемным человеком! Ребенок, сущий ребенок, которого никуда нельзя выпустить без няньки! Дети! Оба они — несчастные дети.
— Скажи-ка, — говорю я. В такие минуты здравый смысл мне отказывает, и трудно убедить меня, что старина Дом — всего лишь куча обожженной глины. Стены, вобравшие столько голосов, половицы, по которым прошло столько ног, конечно же, научили его, что такое жизнь; так скрипка, на которой много играют, запоминает все исполняемые на ней мелодии. — Скажи-ка, — я ведь был всего лишь несмышленым ребенком, что я тогда понимал? — в том, что ты поведал мне, есть хоть доля правды?
— Есть! — так и режет старина Дом. — Правды там хватает, смело можешь высаживать на ней ложь, а Господь знает, сколь мало почвы нужно этому сорняку, чтобы укорениться. Что я видел, то видел; что я знаю, то знаю. У твоей матушки был славный муж, у твоего отца — верная жена, но так уж повелось: мужчина не знает, что нужно женщине, женщина не понимает, чего хочет мужчина, и вечно они действуют наугад.
— Но в конце-то они понимали друг друга, я это хорошо помню, — говорю я.
— В конце — да, — отвечает Дом. — В том-то и беда, что лишь в конце жизни вы, мужчины и женщины, начинаете что-то понимать.
Сквозь прутья ограды робко просовывается печальное личико девочки, похожей на ангела; как видно, ангелочка только что умыли; но стоит мне повернуться, как она тотчас в испуге исчезает.
— А с ней что стало? — спрашиваю я.
— С ней? О, она жива и здорова, — отвечает Дом. — Живет неподалеку. Мог бы к ней и заглянуть. Она раздобрела, у нее девять детей. Будет рада тебя видеть.
— Спасибо, — смеюсь я, хотя мне безумно грустно. — Заходить что-то не хочется. — И я отчетливо слышу стук каблучков ее маленьких туфелек, постепенно затихающий в дальнем конце длинной улицы.
Тьма сгущается вокруг меня, и сквозь нее проступают знакомые мне лица. Вот вырисовывается смутный образ: нежное лицо, добрая улыбка — и сразу же в сердце вспыхивает странное чувство — инстинктивная любовь к этому существу и взлелеянная разумом неприязнь. Я отвожу взгляд, и мне является новое видение: мужчина с крупными чертами лица, гладковыбритый; у него некрасивый рот и очень красивые глаза.
— А что, он и на самом деле был таким злобным, как о нем говорят? — спрашиваю я своего старого приятеля.
— Несомненно, — отвечает старина Дом. — Более злобного человека я в жизни своей не встречал. Впрочем, люди добрее его мне тоже не попадались.
Порыв ветра уносит призрак мужчины, и на его место является маленькая старушка, ковыляющая по двору, опираясь на палочку. Букольки, по три с каждой стороны, выбиваются из-под шляпки; стоит ей сделать лишь шаг, как они начинают трястись; вот она подбирается все ближе и ближе, корча мне зверские рожи, и я слышу, как она бормочет себе под нос — тихо, словно боясь выдать свое сокровенное желание: «Я бы с них шкуру спустила! Я бы спустила шкуру с них со всех! Я бы живьем с них со всех шкуру спустила!»
Это дьявольское проклятье, но мне не страшно, и я смеюсь. Лицо старушенции теряет свои черты, размывается, как это бывает во сне, и она, ковыляя, исчезает из виду.
Затем, как бы по контрасту, является очаровательное смеющееся лицо. Это лицо я видел наяву всего лишь несколько часов назад, точнее сказать, не его, а тот омерзительный грим, который наложили на него злые силы, не терпящие первозданной свежести, Я стою, смотрю на это лицо, и мне хочется, чтобы оно всегда оставалось таким — ведь не меняются же лица мертвых! Но вот опять всплывает из мрака то лицо — со злобно кривляющимся ртом и добродушными глазами, и я опять стою в растерянности — ведь я любил их обоих: и его, преподавшего мне первые уроки мужества, и ее, от кого я узнал, что такое женская красота и загадочность женской натуры. И опять крик боли вырывается из моего сердца: «Так кто же виноват — он или она?» И опять он отвечает, разразившись саркастическим смехом: «Кто виноват? Все мы твари Божьи!» И думая о ней, о той любви, что я пронес через всю жизнь, — а походила она на любовь паладина к Деве Марии, я начинаю чувствовать, как в душе закипает ненависть к этой даме. Но стоит мне взглянуть ей в лицо и увидеть глаза, преисполненные страдания, как жалость охватывает меня; я забываю о своих терзаниях и лишь повторяю его слова: «Все мы твари Божьи!»
Ветерок приносит новые призраки: лица веселые и грустные, лица благородные и заклейменные печатью порока; и все они вьются вокруг одной и той же точки — маленького мальчика с золотыми локонами (более приличными девочке, чем мальчику), — застенчивого, неловкого, замкнутого, угрюмого, какого-то не от мира сего.
Я отвожу от него взгляд и обращаюсь к своему старому кирпичному другу:
— Как по-твоему, он узнал бы меня, если бы мог увидеть?
— С какой стати? — отвечает старина Дом. — Он ожидал увидеть нечто иное. Да подумай сам, узнаешь ли ты себя лёт этак через двадцать?
— Жаль, что он не узнает меня, — говорю я.
— Чего же тут жалеть? Было бы хуже, если бы узнал, — ворчит старина Дом.
Некоторое время мы молчим, но я знаю, о чем он думает. Так и есть, я не ошибся. Он говорит:
— Ты — писатель, строчишь рассказы. Почему бы не написать книжку о нем? По крайней мере, сочинять ничего не придется.
Это любимый конек старины Дома. Я никогда не затрагивал этой темы, идея принадлежит исключительно ему.
— Но он ничего не совершил, — возражаю я.
— Он жил, — отвечает старина Дом. — Разве этого мало?
— Да, но жил-то он только в Лондоне, да еще в наше глухое время, — упираюсь я. — Как из этого сделать роман, который будет интересен читателю?
Старина Дом гневно топает ногой.
— Эх вы, люди! — отвечает он. — Ведь вы же дети, сидите себе в детской, где уже потушили верхний свет, и ждете, когда вас позовут спать. А один из вас уселся на стульчик и рассказывает собравшимся вокруг какую-нибудь историю. Кто знает, что им будет интересно, а что — нет?
Домой я возвращаюсь не спеша и, проходя по тихо дышащим во сне улицам, размышляю о словах старого Дома. Есть такие мамаши, которые наивно полагают, что всем вокруг интересно знать, как там поживает их ненаглядное чадо. Не тот ли это случай? А может, его совет не столь уж и неразумен? Я вдруг вспоминаю — к счастью или к несчастью, судите сами, — что есть среди моей аудитории презанятнейшая публика, правда, немногочисленная, Чуть ли не каждый вечер они требуют от меня рассказать историю. Когда же, поведав своим слушателям о страшных великанах и их победителях — добрых молодцах, о сыновьях дровосека, спасающих всяких там девушек, угодивших в лапы людоеда; о принцессах, прекрасней которых во всем свете не сыскать; о принцах и мечах-кладенцах, я замолкаю, эта публика, явно неудовлетворенная, подползает ко мне поближе и начинает клянчить: «А теперь — правдивую историю, — и поясняет, чувствуя мою бестолковость: — о маленькой девочке, у которой были папа и мама, которая жила в большом доме и не всегда слушалась родителей».
Посему не исключено, что среди широкой читающей публики найдутся двое-трое заинтересованных слушателей, которые на время отложат в сторону роман о благородном герое, то блистающем при дворе, то проявляющем чудеса храбрости в кровавых битвах, и послушают историю о самом обыкновенном мальчугане, который рос в самой обыкновенной семье, жившей не так уж давно на самой обыкновенной лондонской улице, и из которого получился самый обыкновенный человек: как и все, он немного любил, немного страдал; как и все, кому-то доставил капельку радости, а кому-то — чуточку горя; как и все, он боролся, терпел поражения, надеялся. Если кому-то это интересно, то пусть они соберутся вокруг меня.
Но пусть те, кто подойдет меня послушать, потом не возмущаются, что, дескать, этот шарлатан поведал нам историю какой-то самой заурядной жизни, а в романах все бывает совсем не так. Я предупреждаю, что буду рассказывать лишь о том, что видел собственными глазами. Мои элодеи, боюсь, покажутся всего лишь бедными грешниками; да и не такие уж они злодеи; мои добрые люди претендуют на звание праведника, но не всегда их претензии обоснованны. Мои принцы далеко не всегда побеждают дракона — узы, частенько дракон пожирает моего принца. Злые колдуньи бывают сильнее добрых фей. Волшебный клубок зачастую заводит не туда, куда надо, да и герой не всегда отважен и честен.
Итак, пусть вокруг меня соберутся только те, кто согласен выслушать незатейливую историю своей собственной жизни, только рассказанную от лица другого, и пусть они перебивают меня по ходу повествования своими восклицаниями: «Точно, о этом я и мечтал! Ах да, верно, теперь-то припоминаю».
Судьба готовила мне счастливую участь. Если бы все шло, как и было задумано, то родился бы я в июне — известно, что все сильные мира сего появляются на свет в июне, и заботливые родители стараются подгадать, чтобы рождение их чада пришлось бы именно на этот месяц. Пусть те, кто смыслит в этих делах поболе моего, объяснят, как меня угораздило родиться в мае: ведь в мае — кто осмелится это отрицать? — родятся сплошные неудачники, что я и доказал всей своей жизнью.
Няня, первое человеческое существо, запечатлевшееся в моей памяти, объяснила сей прискорбный факт моей природной непоседливостью и не уставала повторять, что если я не перестану вертеться и не научусь вести себя прилично, то попаду еще и не в такую переделку; это пророчество наложило глубокий отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь.
От этой же худосочной женщины мне стали известны и обстоятельства моего появления на свет. Роды были преждевременными; начались они ровно через два часа после того, как нам пришла телеграмма, в которой сообщалось, что отец мой стал банкротом: шахта, в которую он вложил все свои деньги, затоплена и обвалилась; беда, как объяснила мне няня, не приходит одна. В подтверждение этого матушка, потянувшись за колокольчиком, упала на стол и разбила хрустальный бокал, что явилось причиной новых расстройств, — никогда валлийцу[60], окончи он хоть три университета, не избавиться от своих суеверий: разбитый бокал — дурная примета, и каким бы ни был конечный исход моей изнурительной борьбы со злым Роком, первые семь лет жизни я был обречен на несчастья, и все из-за матушкиной небрежности.
— И что бы там ни говорили, — со вздохом добавила миссис Ферси, — приметы сбываются.
— А разве мне не везет? — спросил я. Ведь до сих пор миссис Ферси только о том и твердила, как повезло мне в жизни. Например: поди поищи таких счастливчиков, которых укладывали бы в шесть (мало ли, что в шесть мне спать ну никак не хотелось!); другие, куда менее счастливые дети вынуждены носиться по двору до восьми, а то и до девяти вечера и лишены возможности выспаться как следует. А у некоторых детей вообще нет своей кроватки — им я страшно завидовал, особенно когда мною овладевали приступы бунтарской непокорности. Опять же, стоило мне только захлюпать носом, как меня тут же начинали усиленно кормить патокой — жуткой кашицей, представляющей собою смесь отвара льняного семени и какого-то горького лекарства, лицемерно называемой патокой на том основании, что таковая там присутствовала, хотя ее приторный аромат не в силах был забить резкий запах серы. Разве счастье не улыбается мне? Сколько на свете несчастных мальчиков, на болезни которых никто не обращает внимания? Если же этих примеров оказывалось недостаточно, чтобы убедить меня в том, что Счастье балует меня своим вниманием, то приводился последний, самый веский довод: в няни мне достался не кто-нибудь, а миссис Ферси. Теперь вдруг выяснялось, что не такой уж я и счастливый, и это явилось для меня откровением.
Добрая женщина поняла, что попала впросак, и попыталась исправить свою оплошность.
— Ничего себе несчастный! Тебе-то как раз везет, — ответила она. — Я ведь говорю о твоей бедной матушке.
— А разве матушка несчастна?
— Да с самого твоего рождения счастье ее не балует.
— Значит, ей не повезло, что я у нее родился?
— Да уж какое там везенье, в то-то время!
— Я что, был ей не нужен?
Миссис Ферси всем желала добра и полагала, что дети — это обуза, но раз уж так заведено в природе, то ничего не поделаешь.
— Да уж как-нибудь обошлись бы без тебя.
Эта картина так и стоит у меня перед глазами. Мы с няней у камина в ее комнате; я сижу на стульчике, задрав колено и охватив его обеими руками. Миссис Ферси что-то шьет, и слышно, как постукивает иголка о наперсток. Тогда-то, впервые в жизни я задумался, откуда берутся дети.
Я собрался с духом и выпалил:
— Так зачем же она меня взяла? Изматывающий душу стук наперстка вдруг прекратился.
— Взяла тебя? Что ты такое несешь? Кто это взял тебя?
— Как кто? Матушка! Зачем же она взяла меня, если я ей был не нужен?
Но даже в этот момент, когда, обиженный до глубины души, я задавал этот вопрос, чувствуя, что никто не сможет дать мне вразумительного ответа, я был рад, что матушка все-таки взяла меня. Я представил, как она сидит у окна спальной и отказывается меня брать, Вырисовывалась потрясающая картина. Вот прилетел аист и стоит с растерянным и понурым видом, какой бывает у Тома Пинфольда, когда он, держа рыбу за хвост, несет ее на кухню к Анне, а та, презрительно фыркнув, захлопывает дверь перед самым его носом. Неужто и аист пошел бы прочь со двора, задумчиво почесывая в затылке длинной, похожей на ножку циркуля лапой и ворча себе под нос? И тут, совершенно неожиданно, я вдруг задался вопросом: а как это аист принес меня? В саду я частенько видел, как дрозд несет червячка: он крепко держит его в клюве, упасть тот никак не может, но, тем не менее, червячок все время дергается и чувствует себя явно не в своей тарелке. Неужели IT я так корчился и извивался? Конечно же нет, иначе бы аист не стал долго со мной возиться, а забросил бы в первый попавшийся дом. А это, скорей всего, оказался бы дом миссис Ферси. А миссис Ферси ни за что бы не взяла. И полетел бы аист дальше, к следующему дому. А там живет хромой мистер Чандли, сапожник; целый день сидит он у себя в конуре, наполовину ушедшей в землю, и стучит себе молотком, подбивая подметки; руки у него вечно грязные, и вообще, он похож на злого людоеда. Вот уж не хотел бы я быть его сыном! Скорее всего, никто бы меня не взял. Я стал размышлять, что было бы, если бы все в нашей деревне от меня отказались. Что бы стал делать аист, останься я у него, так сказать, на руках? Это размышление породило новый вопрос.
— Няня, а откуда я взялся?
— Сколько можно об одном и том же? Тебя принес аист.
— Это я знаю. А где он взял меня?
Миссис Ферси ответила не сразу. Она долго думала, наверное, боясь, как бы, получив исчерпывающий ответ, я, безо всяких на то оснований, не возомнил о себе. И все же она решила рискнуть; имелись, очевидно, и другие версии, но она решила приберечь их на крайний случай, если уж я слишком зазнаюсь.
— Ты был на небе.
— А я думал, что на небо мы отправляем после смерти, а прибываемся на землю совсем не оттуда, — сказал я. Хорошо помню, что сказал «прибываемся». В то время я много думал над особенностями словоупотребления и никак не мог понять, почему поезд «прибывает», но «отправляется», и часто, к ужасу матушки, говорил «отправляет», но «прибывается».
Миссис Ферси презрительно поморщилась, но поправлять меня не стала: матушка убедительно просила ее не затруднять себя вмешательством в эту сферу моего образования, дабы не путать ребенка возможными расхождениями во взглядах на литературную норму.
— Тебя принесли с неба, — повторила миссис Ферси, — на небо ты и отправишься, если будешь хорошо себя вести.
— А всех мальчиков и девочек приносят с неба?
— Говорят, что всех. — Судя по тону миссис Ферси, было ясно: это — распространенное заблуждение, которое лично она не разделяет.
— А вас тоже принесли с неба, миссис Ферси?
На этот счет ответ миссис Ферси не оставлял никаких сомнений.
— Конечно, а откуда же еще?
И сразу же, к стыду своему вынужден признаться, я перестал испытывать священный трепет перед Небесами. Еще раньше меня несколько смущало, что все, кого я знал, собираются туда — так, по крайней мере, мне казалось; теперь же, когда выяснилось, что и миссис Ферси взялась с неба, его очарование сильно померкло в моих глазах.
Но и это еще не все. Откровения миссис Ферси сулили мне новые разочарования. То, что моя судьба ничем не отличается от судьбы других мальчиков и девочек, меня мало радовало. С детским эгоизмом я сосредоточился на собственных невзгодах.
— Так ведь я и на небе никому не был нужен. Меня там что, не любили? — спросил я.
Страдальческие нотки в моем голосе затронули за живое даже миссис Ферси. На сей раз она меня пожалела, чего раньше за ней не замечалось.
— Любили, любили. Еще как любили. И я тебя люблю, да уж больно ты надоедливый, иногда хочется отдохнуть от тебя.
В этом-то мне сомневаться не приходилось. Хоть и был я мал, но все же догадывался, что частенько меня укладывают сдать не в шесть, как положено, а в половине шестого.
Утешение получилось слабым. Мне стало окончательно ясно, что никому я не нужен — ни на небе, ни на земле. Богу я не нужен; Он с радостью спровадил меня. Матушке я не нужен, она и без меня бы обошлась. Никому я не нужен. Так зачем же я здесь?
И вдруг мне показалось, что я нахожусь в темной комнате, где сама собой открылась и тут же захлопнулась дверь — это меня осенило, что где-то есть Нечто, и я ему нужен, иначе меня бы и не было; я чувствовал, что принадлежу этому Нечто, но и это Нечто принадлежит мне; это Нечто в такой же степени является частью меня, в какой и я являюсь частью его. В детстве это чувство не раз посещало меня, но никогда не удавалось выразить его словами.
Много лет спустя сын одного португальского еврея объяснил мне, что все это значило.[61] Но сам я тогда мог сказать лишь одно: впервые я осознал, что живу, что я — это я.
Но недолго сиял свет в моей темной душе, и опять я ощутил себя маленьким мальчиком, который сидит у камина в няниной комнате, терзается неразрешенными проблемами и мучает деревенскую женщину вопросами о смысле жизни.
Тут мне приходит в голову новая идея, точнее, я вспомнил свои старые размышления на эту тему.
— Няня, почему у нас нет мужа?
Миссис Ферси отложила шитье и пристально посмотрела на меня.
— В голове у тебя одна чушь, — таково было ее заключение. — У кого это нет мужа?
— Как у кого? У матушки.
— Не болтайте глупостей, мастер Пол; вам великолепно известно, что у вашей мамаши муж есть.
— Нет, нету.
— И не спорь. Муж твоей мамаши — твой папенька, сейчас он живет в Лондоне.
— А зачем он нам?
Миссис Ферси не на шутку вспылила.
— Гадкий мальчишка! В Писании сказано: чти отца своего, а ты? Побойся Бога! Отец работает не покладая рук, зарабатывает деньги, чтобы сынок его мог здесь прохлаждаться, а тот: «Зачем он нам?». Вот уж неблагодарное отродье! Постыдился бы!
А вот и не отродье, а вот и благодарное! Ничего такого я говорить не хотел, просто передал разговор матушки с теткой, который подслушал на днях.
Тетка сказала: «Ага, явилась, голубушка! Опять хандрит? Вот уж мастерица по этой части!» Тетка имела полное право читать проповеди на эту тему. Сама она была вечно всем недовольна, но брюзжала как-то задорно.
Матушка стояла у окна, заложив руки за спину, — ее любимая поза — и смотрела в сад. Кажется, была весна — я припоминаю белые и желтые крокусы в зеленой траве.
— Хочу мужа, — сказала матушка капризным детским голоском, и я тут же вспомнил сказку, которую мы с ней недавно читали; мне показалось, что матушка вот-вот превратится в маленькую девочку. — И как можно жить без мужа?!
— Упаси нас Господь! — ответила тетка. — Да сколько же этой дамочке надо мужей? Один, кажется, уже есть.
— А что от него проку, если он за тридевять земель?! — надула губки матушка. — Мне он нужен здесь, чтобы я могла быть с ним!
Мне часто рассказывали об этом самом отце: он живет в Лондоне, и ему мы обязаны всеми благами жизни; но попытки представить его во плоти ни к чему не приводили, и в моем детском сознании он существовал в виде некоего духа. Я был согласен с матушкой, что, как бы многим мы ни были ему обязаны, такой отец не может заменить настоящего, живого отца, какие бывают у более счастливых детей — этакий здоровый, сильный, отважный; такой может и по саду тебя прокатить на закорках, и кораблики с тобой пускать.
— Ты не поняла, няня, — объяснил я. — Я говорю о таком муже, которого можно потрогать.
— «Потрогать!» Ладно, не ной, скоро потрогаешь, не долго осталось ждать, — ответила миссис Ферси. — Как только твой отец все подготовит, он даст знать, и вы отправитесь к нему в Лондон.
Я чувствовал, что миссис Ферси так ничего и не поняла. Но я предвидел, что дальнейшие мои объяснения до добра не доведут, — миссис Ферси еще более распалится, и потому решил ограничиться незатейливым, вполне конкретным вопросом;
— А как попасть в Лондон? Сначала надо умереть?
— Вот наказание Господне! — сказала миссис Ферси тоном, в котором звучало не столько удивление, сколько отчаяние. — Таких глупых людей я в жизни своей не встречала. Сил моих больше нет!
— Прости меня, няня, — ответил я. — Я думал…
— А ты поменьше думай, — посоветовала мне миссис Ферси. — Лондон, — продолжала добрая женщина, зная по опыту, что я не оставлю ее в покое, пока не уясню все как следует, — это большой город, туда надо добираться на поезде или на подводе. В один прекрасный день — теперь уж недолго осталось ждать — мамаша получит от папеньки письмо, что все, дескать, готова Тогда вы с мамашей и теткой уедете от нас и будете жить в Лондоне; тогда-то ты наконец оставишь меня в покое.
— И мы уже больше сюда не вернемся?
— Ни за что на свете.
— И я больше не буду играть в саду и не побегу по дорожке, когда меня позовут к чаю, и не увижу старую башню?
— Ни за что на свете. — По-моему, миссис Ферси произносила эту фразу с явным удовольствием. Голос ее звучал торжественно, как на молитве.
— И больше я не увижу ни Анну, ни Тома Пинфольда, ни ослика, ни нашу собаку, ни тебя? Никогда-никогда? — В тот момент мир вокруг рушился, и почва уходила из-под ног, и я готов был ухватиться за любую соломинку, пусть даже такую пересохшую, как миссис Ферси.
— Ни за что на свете Вы уедете, у тебя начнется новая жизнь. И я надеюсь, мастер Пол, — добавила она, сделав набожное лицо, — что заживете вы богато. И ты наконец научишься себя вести…
Но добрые напутствия миссис Ферси — она желала мне еще чего-то хорошего — не достигли моих ушей. Я стоял, ошеломленный новой загадкой. Ну и жизнь у меня — ничегошеньки в ней нельзя понять! Человек уезжает, покидает места, прекрасней которых в мире нет, и никогда больше сюда не вернется. Человек бросает свои любимые занятия, свои игры и уезжает в чужедальнюю страну, чтобы начать там новую жизнь. Человек расстается с друзьями, которых знал всю свою жизнь, и больше никогда их не увидит. Все-таки странная это штука, жизнь, и если хочешь ее понять, то сиди смирно и смотри на огонь, думай да слушай, что там болтает няня.
Вечером, когда матушка пришла пожелать мне доброй ночи, я отвернулся к стенке и, решив обидеться, притворился спящим — у детей, как и у взрослых, бывают свои капризы; но когда матушка нагнулась, чтобы поцеловать меня, и я ощутил на щеке ласковое прикосновение ее волос, моя обида куда-то улетучилась, и, обвив ручонками ее шею, я крепко прижался к ней и задал вопрос, который весь вечер не давал мне покоя:
— Ты ведь не отдашь меня обратно? Ведь я у тебя живу уже долго?
— Отдать тебя обратно?
— Да, но ведь я уже большой, и аисту меня не унести.
Матушка опустилась на колени подле моей кроватки; теперь дица наши были рядом, и стоило мне заглянуть в ее глаза, как от страха, неотступно преследовавшего меня, не осталось и следа.
— Глупенький! Ну кто тебе сказал такую глупость? — спросила матушка, гладя мои ручонки; я обнял ее еще крепче.
— Мы с няней говорили об очень серьезных вещах, — ответил я, — и она сказала, что ты могла бы без меня обойтись. — Теперь мне почему-то не хотелось передавать ей весь наш разговор; теперь мне было ясно, что миссис Ферси просто пошутила.
Матушка обняла меня еще крепче.
— И ты ей поверил?
— Понимаешь, я появился на свет в самый неподходящий момент; у тебя тогда и своих забот хватало.
Матушка улыбнулась, но тут же нахмурилась.
— А я и не знала, что ты задумываешься о таких вещах, — сказала она. — Надо бы нам, Пол, почаще бывать вместе. Сядем рядком, и ты расскажешь все, что у тебя на душе; няне-то, боюсь, тебя не понять. Да, верно, забот у нас тогда хватало, в дом постучалась беда.
Но что бы я делала без тебя — не знаю. Мне было очень плохо, и, чтобы меня утешить, Господь послал тебя. Если бы не ты, того горя я не пережила бы. Такое объяснение меня вполне устраивало.
— Так, значит, тебе повезло, что меня принесли? — спросил я. И опять матушка засмеялась, и опять тут же посуровело ее детское личико.
— Постарайся запомнить все, что я тебе сейчас скажу, и она стала такой серьезной, что я тотчас проникся торжественностью момента и принял сидячее положение.
— Обязательно запомню, — ответил я. — Хотя память у меня никудышная.
— Ну, это тебе наврали, — улыбнулась матушка. — Нужно лишь понять, что тебе хотят сказать, тогда уж ни за что не забудешь. Самое главное, чтобы у тебя все получалось, — и сейчас, и когда вырастешь. Тогда я буду самой счастливой матерью на свете. Если же ты ничего в жизни не добьешься, то мне будет больно. Ты станешь взрослым, я умру, но и тогда не забывай мои слова. Хорошо, Пол?
Разговор был весьма серьезным, и я дал обещание стараться; и хотя сейчас, вспоминая те два серьезных детских личика, я улыбаюсь, понимая, что особенно хвастать мне нечем, но все же замечу, что не пообещай я тогда матушке стараться, то не имел бы и того малого, чего удалось добиться.
Тот день оказался критическим — что-то случилось с моей памятью: лицо матери вырисовывается все более отчетливо, а образ миссис Ферси постепенно уходит под воду, будто размытая волнами песчаная коса. Помню, как по утрам светило солнце в запущенном саду; вокруг нас кружатся осенние листья, а мы занимаемся — матушка читает мне книжку. Помню, как в вечерние сумерки мы сиживали у окна, спрятавшись за темно-красными шторами, чтобы нам никто не мешал; мы ведем разговор — почему-то шепотом — о добрых людях, о благородных дамах, о людоедах, колдуньях, святых, нечистой силе. Прекрасные то были дни.
Скорее всего, программа моего образования методически была не продумана — сведения, получаемые мною, были уж слишком обширны и разнообразны; переварить их в том возрасте я не мог. В результате все даты и эпохи перепутались, а исторические факты и вымысел слились воедино — в исторической науке такое допускается, но и там есть свои пределы. Мне не составляло особого труда представить себе, как Афродита, родившись из пены морской, берет лук на изготовку и устремляется на короля Канута,[62] который, восседая на троне, водруженном прямо на 6epeiy, повелевает ей не приближаться, если она не хочет промочить ноги. На лесной полянке мне мерещится король Руф; вот он падает, сраженный отравленной стрелой, выпущенной Робином Гудом; но на помощь ему спешит нежная королева Элеонора, она высасывает яд из раны и спасает королю жизнь. Оливер Кромвель убивает короля Карла и женится на его вдове; но не долго ему ликовать — отважный Гамлет закалывает злодея. Одиссей на «Арго» открывает Америку — это мне запомнилось лучше всего. Ромул и Рем убивают волка и спасают Красную Шапочку, Доблестный король Артур, у которого подгорели пироги, попадает за это в Тауэр, где его убивает собственный дядя. Прометей, прикованный к скале, был освобожден Святым Георгием. Парис вручил яблоко Вильгельму Теллю. Ну и что такого? Материал я усвоил. Разложить его по полочкам — дело нехитрое.
Иногда после обеда мы отправлялись в горы. Мы карабкаемся по крутой извилистой тропке, бегущей через лес по краю бездонной пропасти; мы слышим, как за нами гонится Лесной царь; мы проходим по густым лугам, где по ночам кружатся в хороводе феи; нам то и дело попадаются заросшие колючим кустарником пещеры, в которых обитают жуткие чудовища. И вот, наконец, мы видим вздымающееся под небо море и попадаем на открытую поляну, где высятся развалины башни старого Джекоба. Местные чаще называли ее «Гнездо Джекоба», а некоторые — «Чертовой башней»; была такая легенда, будто бы старый Джекоб, продавший душу дьяволу, частенько встречался здесь со своим хозяином, и они в штормовую погоду зажигали на башне огни, чтобы сбить с толку моряков. Кто такой этот «старый Джекоб», как он построил эту башню, да и зачем — я так и не знаю. Могу сказать лишь одно — поминали его недобрым словом, а рыбаки готовы были побожиться, что по ночам в шторм в заросших плющом амбразурах башни мерцают загадочные огоньки.
Но днем более привлекательного места было не сыскать: зеленый мох перед обвалившимся входом, серый лишайник на каменных глыбах. Взобравшись на плоскую крышу, можно было разглядеть горы, виднеющиеся в призрачной дали, корабли, бесшумно снующие по морской глади и исчезающие за горизонтом; а прямо под тобой лежали возделанные нивы и величаво несла свои воды река.
С тех пор мир как-то сузился и краски его поблекли. Теперь-то я знаю, что ничего такого особенного за этими горами нет — всего лишь задымленные города и убогие деревни; но тогда мне казалось, что за ними скрывается волшебная страна, где в замках живут принцессы, а города все построены из золота. Теперь океан можно пересечь за шесть дней, и кончается он нью-йоркской таможней. А тогда, подняв паруса, можно было по этому океану плыть и плыть, оставляя за собой залитую серебристым светом лунную дорожку, проходя под сводами облаков, низко нависающими над горизонтом, пока наконец не увидишь багряный берег волшебной страны, лежащей по ту сторону солнца. Вот уж не думал я в те дни, что мир может оказаться таким маленьким.
Площадка на верху башни была огорожена; вдоль каменного заборчика шла сплошная деревянная скамья, где мы сиживали с матушкой, прижавшись друг к другу, пытаясь укрыться от ветра, который здесь никогда не утихал; матушка рассказывала мне мифы и легенды, объясняющие устройство мира: выходило, что и земля, и воздух заселены удивительными, не похожими на нас существами — картина мира, весьма далекая от научной. Не скажу, чтобы это пошло мне во вред, скорее на пользу. По большей части это были красивые сказки — такими, по крайней мере они получались в изложении матушки; эти сказки учили любви и состраданию, как и все сказки, что мы читаем — будь то современная поэзия или древние предания. Но в то время я воспринимал их буквально, отнюдь не как произведения изящной словесности; матушка, видя это по моим глазам, спешила добавить: «Но все это, конечно, выдумки, в жизни так не бывает». Впрочем, мы-то с ней знали, что бывает, и когда уже в сумерках возвращались домой по темной тропке, то крепко держались за руки.
Кончилась зима, наступило лето; за летом пришла осень. И вот однажды утром мы с теткой, сидя за столом в ожидании завтрака и смотря в распахнутое окно, увидели, как на дорожке показалась матушка; она прыгала, танцевала, кружилась. В руке она держала письмо; подбежав поближе, она стала размахивать им над головой, припевая:
— Суббота, воскресенье, понедельник, вторник, — в среду утром!
Она подхватила меня и закружила по комнате.
Тетка, методично жуя бутерброд, заметила:
— Ну что за публика? Не в себе от радости. А чему радуется? А тому, что переедет она из приличного дома в жалкую конуру где-то на задворках Ист-Энда, и будет у нее вместо кухарки и горничной одна прислуга за все.
Местоимение второго лица тетка не признавала, она считала его грамматическим излишеством. Она никогда ни к кому не обращалась, а говорила о присутствующем в третьем лице, так что получалась не беседа, а комментарий. Были тут и свои преимущества — на ее реплики можно было не реагировать, не обращать внимания, не относя их на свой счет, а рассматривая как отвлеченные рассуждения. Так все и поступали, уяснив, что ничего приятного тетка им не скажет; но матушка к безличному обращению так и не привыкла.
— Никакая это не конура! — ответила она. — Это старинный дом, а рядом — Темза!
— Плейстовские болота![63] — фыркнула тетка. — Хорошенькая Темза!
— А вот и Темза! — возразила матушка. — По-ту сторону болота — Темза.
— Будем надеяться, нас не затопит, — сказала тетка.
— А рядом с домом — сад, — продолжала матушка, не обращая внимания на, теткины слова, — в Лондоне такое не часто встретишь. И никакой это не Ист-Энд; это новый район, его будут застраивать. И настроение ты мне не испортишь, я просто счастлива!
— Что за женщина! — сказала тетка. — Ей бы сесть за стол и налить нам чаю, пока не остыл.
— Как ты любишь всем портить настроение! — сказала матушка.
— Ну куда она льет так много молока! — сказала тетка. Что говорят о ней окружающие, ее не волновало, и слава Богу!
Три дня кряду матушка, весело напевая, укладывала вещи; по сто раз на дню она со смехом распаковывала коробки: чтобы найти нужную вещь, приходилось все переворачивать — и она неизменно оказывалась в коробке, распечатанной последней, и обязательно на самом дне. Однажды Анна, терпеливо ожидавшая, когда же наконец матушка найдет вдруг потребовавшийся тетке предмет туалета, называть который в приличном обществе не принято, предложила тактический прием, позволяющий экономить время:
— На вашем месте, мэм, — сказала Анна, — я бы сразу стала искать в коробке, которую вы намереваетесь открыть последней.
Но ничего из этого не вышло. Выбрав, по предложению Анны, коробку, которую следовало бы считать первой, но которая оставалась напоследок, матушка начинала копаться во всех остальных, и, конечно же, нужная вещь находилась в той коробке, которая, являясь по сути первой, считалась последней.
Пришлось объяснить Анне, что ничего нет глупее ее советов, и попросить воздержаться от них, когда и так тошно. Но во вторник к вечеру сборы кончились; отъезд назначен был на раннее утро в среду.
В тот вечер, не обнаружив матушку в доме, я пошел в сад; нашел я ее, как и ожидал, на любимой скамеечке под старой липой; к моему удивлению, она плакала.
— А я думал, ты рада, что мы уезжаем, — сказал я.
— Конечно, рада, — сказала матушка и вытерла глаза, но тут же набежали новые слезы. — Так почему же ты плачешь?
— Мне жаль уезжать отсюда.
Что надо этим взрослым — в то время я никак не мог понять; да и теперь не до конца понимаю. Не могу, например, понять что мне надо?
На следующее утро мы поднялись ни свет ни заря и выехали еще затемно. Наш фургон уже взобрался на гору, и лишь тогда взошло солнце; мы остановились и в последний раз посмотрели на башню старого Джекоба. Матушка всплакнула, пряча лицо под вуалью; тетка лишь заметила, что «всем бы место было хорошо, вот только мошкары многовато»; я же был слишком взволнован всем предстоящим и ожидаемым, чтобы растрогаться.
В вагоне мне досталось место рядом с крайне тучным джентльменом, который то и дело засыпал, причем во сне он принимал меня за подушку и, ворочаясь, беспрестанно поправлял, пытаясь устроиться поудобней, но рано или поздно его голова приходила в соприкосновение с моей, беспомощно ерзавшей в узком пространстве между его плечом и стенкой вагона, и он просыпался, недоуменно озираясь. Установив причину беспокойного сна, он укоризненно, но вместе с тем и снисходительно смотрел на меня и говорил, обращаясь ко всей компании: — Вот уж эти мальчишки! И десяти секунд не могут посидеть спокойно! — После чего он добродушно трепал меня по голове, чтобы показать, что не сердится, и снова засыпал. Этакий добрячок!
Матушка все время молчала, погруженная в собственные размышления; тетка нашла себе собеседницу в лице какой-то дамы, у которой при посадке раздавили шляпку, уложенную в картонку, и она все никак, не могла успокоиться, — и я, таким образом, оказался предоставленным самому себе. Мне удалось приспособиться к маневрам тучного соседа и, вытянув шею, я смотрел в окно; когда же мне это надоело, я стал вслушиваться в стук колес. Они пели весьма однообразную песню:
Здесь мы бьемся и страдаем,
Ждем, находим и теряем.
Эти две строчки повторялись до бесконечности, сопровождаемые глухим горьким смехом — то громким, то затихающим. И с тех пор, сколько л ни слушаю песню колес, они поют все то же.
Ближе к обеду я тоже задремал, и мне снилось, что меня проглотил дракон. В утробе у него было душно и жарко. Чувствовалось, что чудище малость переело — было там нас, мальчиков, человек сто, и все непереваренные. Помимо моих сверстников я заметил и взрослых, а среди них и мистера Джонсона,[64] с которым мы расходились во взглядах на некоторые вопросы правописания. Этот факт меня сильно расстроил. Старый зануда и здесь не оставил меня в покое и начал донимать разными дурацкими вопросами вроде того как пишется слово «арехметика». В конце концов, я не выдержал и, воспользовавшись тем, что никому до нас не было дела, лягнул гнусного старикашку и тут же пустился наутек. Мне бы удалось уйти, но я налетел на Мальчика-с-пальчика, мирно беседовавшего с Юлием Цезарем, и мы устроили кучу-малу, от чего дракону сделалось больно и он отчаянно завопил. От его крика я проснулся. Проснулся и тучный господин, который принялся растирать отсиженную ногу. Поезд тихим ходом пробирался среди целого моря кирпичных домов, которые сдвигались вокруг нас все теснее и теснее.
Мы выбрались из вагона и попали в какую-то огромную пещеру со стеклянной крышей — скорее всего, логово дракона, — где, к моему ужасу, матушку тотчас же схватил какой-то незнакомый человек в сером сюртуке.
— Почему он это делает? — спросил я у тетки.
— Потому что дурак, — ответила она. — Все они такие.
Человек в сером сюртуке выпустил матушку из рук и подошел к нам. Он был высокий, худой и с такими глазами, что я сразу понял, что бояться его нечего; однако мне тут же в голову пришло сравнение с ветряной мельницей и гнедой клячей.
— Ба! Да он вырос! — сказал серый человек и поднял меня так высоко, что я увидел матушку совсем с новой точки зрения: она вдруг сделалась совсем крошечной. — И тяжелее стал! — прибавил он.
Матушка что-то зашептала ему; я догадался по его лицу, что меня расхваливают.
— Он будет нашей надеждой и опорой. Он обеспечит нашу старость, — прибавила матушка, когда меня опустили на землю…
— Обеспечит-обеспечит, — сказала тетка, горделиво восседавшая на чемодане. — Если в шахту бросать его не станете.
Человек в сером, покраснел до корней волос, что меня удивило. Матушка сердито зашипела:
— Какая ты злая, Фанни. Разве можно такое говорить?
— Я только сказала, что не надо бросать его в шахту, — парировала тетка, несколько удивившись. — Ты что, собираешься бросить его в шахту?
Мы проезжали по светлым, радостным улицам; разглядывали манящие витрины, которые ломились от выставленных в них всевозможных сокровищ: игрушек и безделушек, золота и бриллиантов, пряников, леденцов и других сластей, бутылок лимонада и прочих напитков, роскошной одежды — все это хотелось попробовать, примерить, поносить; мы проезжали через площади, где били фонтаны и благоухали цветы. Люди красиво одеты, на лицах у них светится радость. Они разъезжают в изящных экипажах, разбивают по тротуарам, кланяются друг другу, улыбаются. Дети бегают взапуски и весело смеются, Лондон, решил я, — город фей.
Но вот все кончилось, и начался другой город — мрачный, унылый. Теперь мы, громыхая по булыжной мостовой, ехали по улицам, где, казалось, нечем дышать; мы продирались сквозь бесконечный людской водоворот, и эта бестолковая круговерть напоминала мне запруженную реку, которая беспомощно бьется о забрало плотины, пытаясь найти выход. Здесь не встречались яркие наряды, лица людей были суровы, никто не останавливался, чтобы раскланяться со знакомыми; все были угрюмы, молчаливы и все куда-то спешили. Выходит, решил я, что Лондон — город великанов. Кто же еще может жить в этих высоченных, прижавшихся друг к другу замках? А эти тысячи людей — покорные рабы, спешащие выполнить приказания своих повелителей.
Но и это кончилось; дорога пошла под гору, и мы наконец въехали в третий город, где над беспросветными улицами клубился бледный туман. Ничего красивого здесь не было; все было тяжеловесно, безобразно. По переулкам, куда не проникал луч солнца, понуро плелись усталые, изможденные люди, одетые в какие-то лохмотья; лица у них были, как у мертвецов. Значит, Лондон, понял я, — город гномов, которые обречены всю жизнь работать в подземных рудниках; и я пришел в ужас при мысли: а что если и меня закуют в цепи и заточат; в подземелье, и мне лишь останется мечтать о том городе фей?
Наконец мы въехали в какую-то длинную, до конца не застроенную улицу и остановились. Помню, что пришлось пробираться сквозь ватагу маленьких чумазых оборвышей; тетка заметила, что не мешало бы содрать с них шкуру. Обычно тетка прописывала такую процедуру всем, кто ей приходился не по нраву, но в данном случае, полагаю, это пошло бы им на пользу: никакого другого способа привести этих замарашек в божеский вид представить себе было невозможно. А потом за нами гулко захлопнулась дверь, и нашему ^взгляду предстала маленькая квартирка. Совсем не то, что я ожидал увидеть. В комнатах было холодно.
Человек в сером подошел к окну и задернул шторы. Надвигались сумерки. Тетка сидела на жестком стуле с прямой спинкой и, не мигая, смотрела на трехрожковый газовый светильник. Матушка стояла посреди комнаты; сняв перчатки, она положила руку на стол, и я заметил — благо был рядом, — что несчастное одноногое сооружение трепетно задрожало.
— Конечно, вряд ли это тебе придется по вкусу, Мэгги, — сказал человек в сером, — но это лишь на первое время.
Сердитый голос был мне незнаком; лица было не разглядеть — он стоял спиной к свету. Матушка обняла нас обоих.
— Это лучший дом в мире, — сказала она, и мы немного постояли обнявшись.
— Чушь! — вдруг сказала тетка, и мы вздрогнули. — Это жалкая конура, как я ей и говорила. Пусть благодарит Бога, что у нее такой умный муженек, который решил здесь не задерживаться. Уж я-то его знаю, на месте он засиживаться не будет. Он и в гробу-то не долго залежится.
Ничего веселого тетка, по-моему, не сказала, но человек в сером рассмеялся — до этого я не слышал, как он смеется, — а матушка подлетела к тетке и расцеловала ее; после этого в комнате стало как будто светлее.
Спать меня уложили почему-то внизу, прямо на полу, за ширмой, сооруженной на скорую руку из каких-то палок и одеяла; ближе к ночи меня разбудил стук ножей и вилок и чьи-то приглушенные голоса. Тетка, несомненно, уже спала; голоса принадлежали матушке и человеку в сером, сидящими за поздней трапезой.
— Надо скупать землю, — услышал я голос человека в сером. — Лондон будет расти в этом направлении. Одна семья, фамилия выветрилась из моей памяти, сколотила целое состояние, скупив все земли вокруг Нью-Йорка за сущие гроши. А когда город стал расти, эти участки ушли за миллионы.
— Но где ты возьмешь деньги, Льюк? — спросила матушка.
Голос человека в сером звучал уверенно:
— Ну, это дело наживное. Берешь деньги под закладную. Недвижимость растет в цене. Покупаешь участок — и опять закладываешь, И так далее. Конечно, придется влезть в долги.
— Понятно, — говорит матушка.
— В этом деле главное — не зевать, надо знать, когда покупать, — сказал человек. — И тут-то у меня большие преимущества — я здесь живу и все вижу. Тот, кто живет в таких районах, всем утрет нос.
Должно быть, я задремал, потому что следующие слова человека в сером, которые я услышал, относились уже к другому предмету.
— Конечно, перед домом — парк, но сам-то дом невелик.
— А зачем нам большой дом? — спрашивает матушка.
— Кто знает, авось пригодится, — сказал человек в сером. — Когда меня изберут в Парламент…
В этот момент в камине что-то зашипело.
— Ты рассуждаешь, — сказала матушка, — как будто тебя уже избрали.
— Если ты будешь держать тарелку как следует, — сказал человек в сером, — я полагаю, мне удастся налить тебе супу, не пролив мимо ни капли.
Похоже, я опять задремал.
— Это во многом зависит от того, — сказал человек в сером — кем он захочет стать. Конечно же, лучшее классическое образование в Оксфорде.
— Он вырастет умным, — сказала матушка. В ее словах звучала непоколебимая уверенность.
— Будем надеяться, — сказал человек, в сером.
— Не удивлюсь, — сказала матушка — если из него выйдет поэт.
Человек в сером что-то тихо сказал, но его слов я не расслышал.
— Не знаю, как все получится, — ответила матушка, — но это у него в крови. Мне часто кажется, Льюк, что тебе следовало быть поэтом.
— Мне вечно не хватало времени, — сказал человек в сером. — Конечно, я накропал пару слабеньких стишков…
— Это были прекрасные стихи, — перебила его матушка.
Они замолчали, и некоторое время был слышен лишь стук ножей и вилок. Затем человек в сером продолжил:
— Не так уж это и дорого, ведь у нас к тому времени уже будет состояние. Таков уж закон природы — одно поколение копит, другое тратит. Конечно же, надо, подумать. Но, по-моему, лучше Оксфорда ничего не сыщешь.
— Я не переживу разлуки, — с грустью в голосе сказала матушка.
— Будет приезжать на каникулы, — сказал человек в сером. — Путь не дальний.
Родители мои были людьми из ряда вон выходящими. Вы уже поняли, что несколько лет они прожили в разлуке и — хотя и были уже далеко не первой молодости (а мне вообще казались чуть ли не стариками; то детское впечатление не является обманчивым — отцу было под сорок, а матушке — за тридцать), — во всем, что касается главных сторон жизни, вели они себя как сущие дети — в этом вы еще убедитесь, следя за ходом моего повествования. Но тогда я этого не понимал: сложившееся у меня представление о семейной жизни было весьма своеобразным; если бы какой-нибудь неискушенный человек — молодой холостяк или девица на выданье — обратился ко мне с просьбой объяснить, что это за штука такая, я бы, исходя из собственных наблюдений, нарисовал картину, весьма далекую от той, что сложилась в большинстве семей. Муж в моем описании выглядел бы так: это мужчина, который не находит себе покоя, если рядом с ним нет его женушки; по двадцати раз на дню он кричит из-за дверей кабинета: «Мэгги, что ты делаешь? Что-нибудь важное? Так иди сюда, надо обсудить одно дельце!», «Мэгги, ты одна? Отлично, сейчас спущусь!» Жена бы предстала в следующем образе: это женщина, которая сидит подле мужа и смотрит на него влюбленными глазами; когда он рядом — лицо ее светится счастьем; если же где-то пропадает, то она сама не своя от беспокойства. И жена, и муж такими быть не должны.
Я бы, конечно, предупредил неискушенного холостяка, что уж коли он пришел с визитом в семейный дом, то должен быть настороже: его поджидает масса неприятных сюрпризов. Например, за обедом ноги надо прятать под стул, а то на них непременно наступят, да еще слегка прижмут — поди разберись под столом, где чья нога! Так же не стал бы ему советовать входить в комнату без стука. Представляю себе смущение впечатлительного гостя, который, как принято говорить в театре, «неожиданно появляется» в гостиной. Он открывает дверь и стоит ошарашенный: какой-то шум, суматоха, кто-то разбегается в разные стороны; в следующий момент он уже видит хозяев, как ни в чем не бывало погруженных в свои дела: муж читает, а жена занимается рукоделием. Но, как я уже сказал, не во всех домах необходима такая предосторожность.
Что же касается меня, то, боюсь, мое «неожиданное появление» не производило должного эффекта. Встрепенувшись, родители тут же облегченно вздыхали: «Ба, да это же наш Картошкин!» Меня они нисколько не стеснялись, но тетушку остерегались. Она никогда ничего им не говорила; более того, надо отдать ей должное, она и не стремилась разделить их нежные чувства, полагая это излишним. По дому она передвигалась, подавая звуковые сигналы, — стены тряслись от несмолкающего оглушительного кашля, Как однажды заметил отец — с ехидством, не делающим ему чести, — по этой части тетка заткнет за пояс целую больницу, забитую умирающими чахоточными; невозможно себе представить, каких трудов стоило так судорожно кашлять цветущей и абсолютно здоровой женщине. Мало тога, чтобы дать моим родителям возможность скрыть от ее глаз то, что им видеть не полагалось, входя в проходную комнату, находящуюся по соседству с той, в которой, по ее расчетам, они могли бы уединиться, тетка долго, со скрипом закрывала дверь и поворачивалась, лишь выждав какое-то время; когда же ей случалось проходить по темному коридору, то она затягивала песню. Ну что еще можно ждать от простого смертного! И все же — такова уж человеческая природа! — ни мать, ни отец не ценили ее подвига — я, по крайней мере, этого не заметил.
И действительно, как ни странно, чем больше тетка о них заботилась, тем больше она их раздражала.
— Мне кажется, Фанни, тебе не, нравится, что нам с Льюком так хорошо вдвоем, — сказала как-то матушка, зайдя на кухню; тетка собиралась накрывать на стол и стояла у дверей гостиной, извещая о своем появлении званом ложечек, которые она ритмично, с интервалами в пять секунд, подбрасывала на подносе. — Смешно на тебя смотреть!
Сказано это было весьма зло.
— Отчего же не нравится? — ответила тетка. — Очень даже нравится. Почему бы не поворковать голубку и горлице, коли на двоих им и семидесяти еще нет? Милуйтесь, детки мои!
Кротость, с которой тетка отвечала на колкости, частенько удивляла меня. Отец же обид не прощал. Я хорошо помню один случай. В первый, но далеко не в последний раз я видел, как он вышел из себя. Что послужило тому причиной — уже не помню. Мы гуляли по берегу канала, как отец вдруг остановился.
— Ваша тетушка, — скорее всего, отец ничего такого в виду не имел, но когда речь заходила о тетке, то и манера разговора, да и интонации неизменно оставляли впечатление, будто он считает меня лично виновным в ее существовании, и это всегда меня угнетало. — Ваша тетушка — самая вздорная, самая… — Он замолчал и погрозил кулаком заходящему солнцу. — Выделить бы ей денег, снять бы домик в деревне где-нибудь подальше… Черт побери, как я об этом мечтаю!? — Но тут же, видимо устыдившись своей жестокости, сказал: — Нет, временами она бывает ничего, терпеть можно. — И добавил: — Только матери не говори, чего я тебе наболтал.
Другим зрителем, с восторгом наблюдавшим комедию, представляемую у нас на дому, была Сюзанна, наша прислуга за все — много их у нас перебывало, и все разные: Сюзанна была первой, а последней — Эми, царствие ей небесное. Сюзанна была женщина дородная, уже не молодая; иногда ее, ни с того, ни с сего, вдруг начинало клонить в сон — осложнение, как мы поняли, после какой-то болезни; но сердце, как она любила с гордостью повторять, у нее было на месте. Хладнокровно смотреть, как отец с матушкой сидят, прижавшись друг к другу, она не могла — тут же плюхалась на стул и пускала слезу; созерцание семейного счастья, как она объяснила, будило в сердце воспоминания о светлых днях ее замужества.
Хоть я и был ребенком дотошным, мне так и не удалось разузнать подробности замужества Сюзанны. То ли она нарочно отвечала так, чтобы сбить меня с толку, то ли в голове у нее царила страшная неразбериха — сказать не берусь. Как бы то ни было, но понять я ничего не мог.
В понедельник Сюзанна сидит пригорюнившись: вчера ей нужно было сходить на «его» могилку —. похоронен он, как я понял, где-то в Мэйнор-парк, — но она вечно в хлопотах и пойти не смогла. Горькие слезы падают на брюссельскую капусту, Которую она не в силах нашинковать. А во вторник я, похолодев от страха, выслушиваю ее причитания, из которых можно заключить, что нет для нее большего удовольствия, как вцепиться пальцами «ему» в загривок.
— Сюзанна, а я думал, что он умер. — По-моему, это самая естественная реакция на столь неожиданную вспышку чувств.
— Вот и мне так казалось, мастер Пол, — подхватила Сюзанна. — Да это такой ловкач, каких еще поискать надо.
— Так разве его не похоронили на кладбище в Мэйнор-парк?.
— Да не совсем. Но он об этом еще пожалеет, образина чертова. Дайте мне до него только добраться.
— Значит, вы жили плохо?
— Кто тебе сказал, что мы живем плохо? Да у меня чудный муж!
Эти переходы от прошедшего времени к настоящему окончательно сбивали с толку.
— Да пусть кто-нибудь только посмеет сказать, что мы живем плохо, я живо тому глаза выцарапаю.
Я поспешил заверить Сюзанну, что спрашиваю исключительно из любопытства, не имея в виду ничего плохого.
— Да у меня чудесный муж! Когда он приходит домой — для меня праздник. Всякий раз он прихватывает с собой бутылочку джина — знает, что у меня частенько трещит башка, — продолжала Сюзанна, объясняя истинную причину своей любви к мужу.
В такие моменты мне ничего не оставалось делать, как вновь погружаться в атмосферу немецкой грамматики и смешанных дробей — там все было куда понятней.
Существование Сюзанны в двух ипостасях доставляло нам немало хлопот; высоко ценя ее несомненные душевные качества, мы были вынуждены смотреть сквозь пальцы на явные недостатки ее плотской оболочки. Впрочем, тетки это не касалось: высокие чувства ей были чужды, что она и не пыталась скрывать.
— Нахальная бездельница, — так обозвала ее тетка. Случилось это утром; тетка полоскала белье. — Нахальная бездельница и пьянчужка — вот кто она такая! — Некоторые основания возмущаться Сюзанной у нее были: часы пробили одиннадцать, а та все еще спала, приходя в себя после приступа «невралгии», как она называла свой недуг.
— Ей пришлось хлебнуть горя, — вздохнула матушка, отжимая белье.
— А будь она в прислугах у меня, — ответила тетка, — горем бы — она просто упилась, чертова лентяйка!
— Конечно, прислуга из нее никудышная, — согласилась матушка, — но все же у нее доброе сердце.
— Да шла бы она со своим сердцем подальше! — вспылила тетка. — Там ее сердцу самое место. Будь моя воля, я бы туда ее и послала — вместе с сердцем и прочими причиндалами!
Вскоре Сюзанну действительно отправили подальше. Случилось это в субботу вечером. Матушка, смертельно бледная, влетела в кабинет к отцу.
— Льюк! — сказала она. — Скорее беги за доктором!
— Что случилось? — спросил отец.
— Сюзанна! — с трудом вымолвила матушка. — Она лежит в кухне на полу. Дыхание прерывистое. На вопросы не отвечает. Бредит.
— Бегу за Уошберном! — сказал отец. — Сейчас у него обход. Если поспешу, то, может, успею его перехватить.
Через пять минут отец вернулся, страшно запыхавшись; за ним шел доктор — высокий мужчина с черной бородой; следует добавить, что он держался прямо и имел привычку задирать голову, так что казался еще выше. Перешагивая через две ступеньки, он поднялся па кухню; от его поступи весь дом заходил ходуном. Отстранив матушку, он нагнулся над бесчувственной Сюзанной, которая лежала на спине, широко раскрыв рот. Затем он поднялся, посмотрел на моих родителей, с тревогой следивших за его действиями, и разразился громоподобным хохотом — мне никогда не доводилось слышать, чтобы люди так смеялись.
После этого он взял ведро — воды в нем было наполовину — и вылил содержимое на несчастную. Сюзанна открыла глаза и приняла сидячее положение.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил доктор, не выпуская из рук ведра. — Получше? Может, увеличим дозу?
Сюзанна начала приходить в себя; она сидела, явно подбирая слова, подходящие для того, чтобы выразить все, что она о докторе думает; но прежде чем успела открыть рот, мистер Уошберн выставил нас из кухни и запер дверь на засов.
Мы стояли под дверями и слушали, как ругается Сюзанна: голос был хриплый и злобный, то и дело срывавшийся на визг; но все ее вопли заглушались громоподобными раскатами бешеного хохота, А когда она замолкала, чтобы перевести дух, доктор подбадривал ее, крича диким голосом: «Браво! Давай, красотка, давай, язык-то, он без костей! Мели, мели! Слушать тебя — одно удовольствие!». При этом он аплодировал, хлопал себя по бокам и притопывал ногой.
— Господи! — прошептала матушка. — Да это же не человек! Зверь какой-то.
— Человек, и весьма интересный, — принялся объяснять отец. — Вот узнаешь его получше, тогда поймешь.
Но матушка стояла на своем:
— Еще чего! И знать его не желаю! Однако зарекаться никогда не следует.
Вопли на кухне наконец утихли. Сюзанну было не узнать: голос ее звучал спокойно, говорила она членораздельно. Лестница опять задрожала под шагами доктора.
Матушка раскрыла кошелек, и едва доктор ступил на порог, устремилась ему навстречу.
— Чем мы вам обязаны, доктор? — спросила матушка, дрожа от негодования.
Он закрыл кошелек и деликатно вернул его.
— С вас, миссис Келвер, причитается кружка пива и свиная отбивная, — ответил он, — Я вернусь через час и сам себе приготовлю. А уж коли прислуга у вас нет, — продолжал он, глядя на оторопевшую матушку, — то я на вашем месте доверился бы моему вкусу и поручил мне сготовить на всю семью. Знали бы вы, какие у меня выходят свиные отбивные!
— Но позвольте, доктор… — начала матушка. Он положил на ее хрупкое плечико свою ручищу, и матушка рухнула на стул, который, по счастью, оказался рядом.
— Милочка моя, — сказал он, — этой особе делать у вас в доме нечего. Она обещала мне убраться отсюда через час; я вернусь и проверю, как она держит слово. Выдайте ей расчет и освободите мне плиту, — И не успела матушка ответить, как за ним уже хлопнула входная дверь.
— Непонятный человек! — сказала матушка, приходя в себя.
— Человек с характером, — сказал отец. — Ты не поверишь, но все здесь его боготворят.
— Не знаю, как с ним и быть. Сходить, что ли, в мясную лавку? — сказала матушка — и сходила в лавку.
Сюзанна ушла, трезвая как стеклышко. Больше всего она боялась доктора и спешила убраться подобру-поздорову, пока он не вернулся. А вернулся он ровно через час, как и грозил. Я не спал — разве можно спать, когда к вам пришел доктор Уошберн, — тут и спать-то расхочется — и слушал, как дом содрогается от раскатов смеха. В тот вечер даже тетка смеялась, а когда хохотал сам доктор, то казалось, кровать начинает ходить подо мной ходуном. Обидно, когда без тебя идет такое веселье, и я поступил так, как всегда поступают непослушные мальчишки, а в некоторых случаях и дурно воспитанные девочки, когда им становится невтерпеж: накинул на себя одеяло и тихонечко спустился вниз, придав лицу выражение внезапно вспыхнувшей и, возможно, вполне готовой тут же угаснуть сыновней улыбки. Матушка сделала вид, что рассержена, но я-то знал, что это не всерьез, просто в таких случаях матушкам положена сердиться. Кроме того, я действительно испытал не то чтобы боль, а какое-то неприятное чувство (в то время око нередко посещало меня), будто бы я проглотил купол собора Святого Павла.[65] Доктор, сказав, что дети в моем возрасте частенько на это жалуются: надо просто попозже вставать и поменьше заниматься; посадив меня на колени, он тут же с ходу назначил лечение — сироп золотистый четыре раза в день по чайной ложке и шербет восточный, одна унция — класть под язык точно за десять минут до каждого приема пищи.
Этот вечер никогда не умрет в моей памяти. Матушка была ослепительна, такой я ее еще не видел: на щеках играл румянец, глаза блестели. Она сидела у камина, отгородившись от огня вышитым экраном, и, глядя на нее, я вдруг ощутил, что в душе моей рождается понимание красоты; повинуясь необъяснимому порыву, я, все еще укутанный одеялом, сполз с колен доктора и тихонько пробрался к краю каминной решетки, откуда мог незаметно — так мне казалось — любоваться ее лицом.
Да и отец расправил плечи, стал как будто выше, внушительней; он говорил с воодушевлением, весело — этого за ним раньше не замечалось, Тетя Фанни была весьма любезна и мила — насколько может быть любезна и мила моя тетка. Даже я задал Несколько вопросов, вызвавших почему-то всеобщий смех, а посему я решил, что хорошо бы мне их не забыть и, как только представится возможность, задать их еще раз.
В том и заключалось очарование этого человека: магнетической силой своего удивительного жизнелюбия он вытягивал из человека все самое лучшее. В его обществе умные люди превращались в титанов мысли, а дураки начинали чувствовать себя оригиналами. В беседе с ним Подснеп поразил бы всех своей пикантностью, а Догберри[66] блистал бы остроумием. Но больше всего мне нравилось, когда рассказывал он сам. Не просите меня передать содержание его историй, вы могли бы с большим успехом попросить детишек из Гамельна напеть мелодию, которую наигрывал на своей дудочке Крысолов.[67] Одно лишь могу сказать — при звуках мятежной музыки его голоса стены убогой комнаты исчезали, и за ними открывался прекрасный, смеющийся, манящий мир; мир, полный веселой борьбы, где кто-то побеждал, а кто-то проигрывал. Но исход этой борьбы тебя не должен смущать — это честная игра по правилам, одинаковым для всех. В этом мире люди веселились, они не боялись ни жизни, ни смерти, а Судьба была всего лишь хозяйкой на этом Пиру.
Так я познакомился с доктором Уошберном, или, как его прозвали в наших трущобах, доктором Торопевтом, В некотором отношении тот вечер выявил многие стороны этого человека. Случалось, он морщил нос — как собака, перед тем как собирается укусить, и тогда он становился не человеком, а зверем: у него просыпались животные инстинкты, пробуждался звериный аппетит, он ржал от удовольствия и придумывал грубые забавы, А то вдруг его голубые, глубоко сидящие глаза начинали светиться буквально материнской нежностью, и тогда его можно было принять за ангела в цивильной одежде — сюртук его был такого свободного покроя, что, казалось, под ним скрываются сложенные крылья. Часто я ломал голову над этой задачей: хорошо или плохо, что я познакомился с ним, но проще было бы дереву ответить на вопрос — правильную или неправильную форму придали ему бури и ливни?
Место Сюзанны некоторое время оставалось вакантным. Тем немногим знакомым, которые изредка приходили за тридевять земель навестить нас, матушка объясняла, что старую «лентяйку-горничную» пришлось-таки уволить, а новая, не в пример лучше старой, приступит к своим обязанностям через день-другой. Но месяц шел за месяцем, а новая горничная к своим обязанностям все не приступала, и отец, в те редкие дни, когда клиент звонил в дверь конторы, выждав для приличия какое-то время, шел открывать ему сам, громко браня нерасторопную «Джейн» или «Мэри». А матушка, чтобы мальчишка-рассыльный из булочной или молочник не разнесли по всей округе, что у Келверов — тех, что живут на углу в большом доме, — нет служанки, их услугами не пользовалась и, спрятав лицо под темной вуалью, сама делала покупки в лавках подальше от дома.
Тут я вынужден признать, что люди, о которых я пишу, страдали обыкновенными человеческими слабостями. Бедности своей они стыдились, полагая ее преступной, и поэтому им приходилось хитрить и пускать пыль в глаза, чего не замечается за людьми прямыми и отважными. На полках чулана, как я теперь понимаю, было пусто, зато в буфете всегда стояли портвейн и шерри-бренди, а в вазочке лежало сладкое печенье; огонь в камине едва теплился, зато по воскресеньям отец разгуливал в ослепительно сияющем цилиндре, а матушка шуршала юбкой на шелковой подкладке.
Не надо над ними смеяться; не следует думать, что показной шик идет от снобизма, а не от ложного самолюбия. Есть среди писателей такие изысканные джентльмены (для них восточной границей мира является Бонд-стрит), которые в отчаянных попытках бедняка скрыть свои заплаты видят лишь повод для зубоскальства. Но лично я смеяться над бедностью не могу. Я знаю, как боятся, что вдруг не явится нанятый на воскресенье лакей; мне известны цены на кремовые пирожные и фруктовые желе, которые заказывают в кондитерской за неделю до званого обеда. Но меня это трогает, а не смешит. Героизм героизму рознь. Д-р Уошберн, если бы к нему вдруг заглянул Принц Уэльский,[68] выставил бы на стол бадейку пива, хлеб, сыр и пригласил бы Его Королевское Высочество откушать, что Бог послал. Отец же с матушкой готовы были пить жидкий чай, лишь бы можно было предложить м-ру Джонсу или м-ру Смиту, буде они пожалуют к обеду, бокал вина. Я помню, что как-то на завтрак у нас оказалось лишь одно яйцо, и матушка убеждала отца съесть его — ведь ему сегодня весь день работать; отец же настаивал, чтобы яйцо съела матушка — ей нужно идти за покупками; в конце концов был достигнут компромисс: яйцо решили поделить пополам, причем каждый отказывался от желтка в пользу другого, утверждая, что белок, пусть не так вкусен, зато питателен. И я знаю, что какой бы скудной ни казалась трапеза, я всегда вставал из-за стола сытым. Все это, конечно, мелочи, но не забывайте, что и повесть моя не о великих свершениях.
Мне такая жизнь казалась сплошным удовольствием. Меня приводило в восторг, что вместо масла мне дают патоку; а что можно возразить против колбасы на обед вместо постылого жаркого? И как вкусна жареная рыба с картошкой, которую украдкой приносили в саквояже из ближайшего трактира! Разве можно сравнить такое пиршество с заурядным обедом из трех блюд, где разве что на десерт может попасться что-нибудь стоящее? Как все это было захватывающе! Крыльцо мыли поздно вечером; наша улица освещалась плохо, и в полутьме джентльмен, препоясанный пустым мешком, вполне мог сойти за дюжую поденщину. Я стоял на стороже у ворот, прохаживаясь взад-вперед, чтобы, если кто-то, похожий на запоздалого гостя, появится из-за угла, тихонько свистнуть, дав таким образом отцу возможность успеть расстелить дорожку в прихожей, — скатав, он вечно клал ее в такое место, что в потемках нелегко было найти. Насколько лучше помогать чистить ножи или бегать с различными поручениями, чем все утро зубрить французские глаголы, неправильность которых может свести с ума, или заниматься бессмысленными подсчетами, определяя, сколько времени потребуется X, идущему со скоростью четыре с четвертью мили в час, чтобы догнать У, который, хоть тресни, больше трех с половиной миль в час пройти не может, зато он вышел на два и три четверти часа раньше X, и где решение чисто формальное, поскольку ничего не известно, как скоро X и У захотят пить и кто дольше выдержит!
Да и отец с матушкой относились к этому легко, со смехом; никогда я не слышал, чтобы они жаловались на жизнь. Ибо всегда брезжил утренний свет надежды, а разве узник, бежавший из темницы, продираясь сквозь терновые заросли, будет плакать об исцарапанных локтях и ободранных коленках, когда сквозь чащу наконец-то блеснул луч солнца?
— Вот уж никогда не думала, — сказала матушка, — что заботы по хозяйству отнимают так много времени. Когда мы опять наймем прислугу, то надо будет постараться сделать так, чтобы она не вертелась целый день, как белка в колесе, а могла бы отдохнуть. Правильно я говорю, Льюк?
— Очень правильно, — ответил отец. А еще я тебе вот что скажу. Когда будем переезжать в новый дом, потребуем, чтобы хозяин сделал мраморные ступеньки у крыльца. По мрамору прошелся мокрой тряпкой — и никакой тебе грязи!
— Или мозаичная плитка.
— Можно и плитку, — согласился отец. — Но мрамор лучше, не у каждого он есть.
Лишь однажды набежала тучка. Было это в субботу. Матушка за обедом сказала отцу:
— Оставь немного жаркого на ужин, Льюк, еще будет омлет.
Отец отложил ложку.
— Омлет?
— Да, — сказала матушка. — Решила попробовать еще раз.
Отец полез за кухонный шкаф — мы почти всегда обедали на кухне, чтобы не бегать туда-сюда с тарелками, — и достал огромный колун.
— Льюк, ради Бога, зачем тебе топор? — спросила матушка.
— Будем рубить омлет, — ответил отец.
Матушка разрыдалась.
— Ну что ты, Мэгги… — сказал отец.
— Да, в прошлый раз омлет получился, как подметка, — сказала матушка. — Но я не виновата, это все плита, и ты сам это знаешь!
— Милая моя, — сказал отец. — Да я ведь пошутил.
— Хорошенькие шуточки! — сказала матушка. — Вот уж не ожидала от тебя.
Сказать по правде, матушка вообще не любила, когда над ней подшучивали. Впрочем, стоит над этим задуматься, как приходишь к выводу, что здесь она ничем не отличается от других женщин, как, впрочем, и от мужчин.
Мы с отцом быстро подружились — приятеля моложе него мне было не сыскать. Иногда мне казалось, что и матушка молода; позже я познакомился со своими ровесниками — мальчиками и девочками, но они росли, а отец не менялся. Волосы на висках седели, на лице появлялись складки и морщины; особенно много их собиралось около рта. Но глаза его оставались глазами мальчишки, смех его оставался смехом мальчишки, сердце его оставалось сердцем мальчишки. Нетрудно было найти с ним общий язык.
На узкой полоске земли, именуемой садом, мы играли в крикет — правила игры придумали сами, приспособив классический вариант к условиям местности. Например, высокие подачи были строжайше запрещены — можно было угодить мячом в окно соседям; запрещались и подачи в поле, но уже по другой причине — пока подающий и принимающий пробираются через весь дом на улицу, мячика уже ищи-свищи: попробуй-ка отобрать его у шайки уличных головорезов — они считали его даром небес. Иногда утром спозаранку мы шли через болото купаться в речушке, впадающей в Темзу, но дно там было плохое, и, придя домой, приходилось изрядно потрудиться, чтобы отмыть ноги. А бывало — правда, очень редко, — мы садились на поезд, доезжали до Хакни,[69] переходили через мост, нанимали лодку и катались по реке Ли; случалось, мы добирались до самого Пондерс-Энда.
Но все эти развлечения были вечно сопряжены с какими-то трудностями, и куда чаще мы просто подолгу гуляли. В те времена даже в окрестностях Плейстовских болот попадались живописные уголки. То здесь, то там склоняли свои ветви к земле развесистые вязы. Еще стояли утопающие в зелени старинные постоялые дворы, со всех сторон окруженные безобразными домами, и, если особенно не вертеться, то, сидя под дубом и потягивая пивко из кружечки, ты сразу же забывал, что за оградой тянутся унылые улицы и дымят черные трубы. Во время наших прогулок отец любил разглагольствовать; он делился со мной своими безумными, обреченными на провал планами; мы обсуждали, какую квартиру мне снимут в Оксфорде, какие дисциплины я стану изучать, каким видом спорта мне следовало бы заняться, причем говорил он об этих вещах с такой непоколебимой уверенностью, что я начал считать свое заключение в этой кирпичной темнице явлением временным, делом каких-то жалких месяцев.
Как-то, обсуждая радужные перспективы, ожидающие меня, смеясь и шутя, мы шли по оживленным улицам, и я передал ему слова, которые мне как-то сказала матушка, — давным-давно, так, по крайней мере, мне казалось: жизнь — как камень, сорвавшийся с вершины, — сначала он катится медленно, а потом все набирает бег; мы сидели с ней на мху у подножия башни старого Джекоба, и вот что она сказала: «Отец наш — принц; он борется не на жизнь, а на смерть с драконом по имени Бедность, чтобы вызволить нас из замка, который называется «Трудные времена»».
Отец рассмеялся, и его мальчишеское лицо засияло от удовольствия.
— А она права, Пол, — прошептал он, взяв меня за руку — приходилось разговаривать шепотом, так как улица, по которой мы шли, была битком набита людьми, но я-то знал, что ему хотелось кричать. — Я его одолею, я убью его! Отец размахивал тростью, прохожие смотрели на него во все глаза — должно быть, принимали за сумасшедшего. — Я собью засовы с железных ворот, и вы выйдете на свободу! Я спасу вас, да поможет мне Бог, спасу!
Бесстрашный рыцарь! Боролся он долго и упорно. Но в конце концов дракон одолел его, и рыцарь был повержен в прах; остановилось его благородное сердце. Недавно я прочел, будто бы некий человек, сражаясь мечом Трудолюбия, якобы победил этого ужасного дракона. Но так бывает только в глупых книжках. В жизни, чтобы добиться победы над этим чудовищем, надо заручиться мечом Подсиживания и Подлости. А уж коли вам претит это оружие, то молитесь своим богам и смиритесь со своей участью.
— Луиза! — послышался сверху грозный голос отца. — Вы что там все, заснули? Мне что, самому идти открывать дверь? — затем отец прошел в кабинет и сердито хлопнул дверью. Отец очень хорошо разыгрывал сцены скандала с воображаемой прислугой.
Через четверть часа опять задребезжал настойчивый колокольчик. Мы сидели на кухне. Матушка, чистившая картошку в лайковых перчатках, что несколько затрудняло трудовой процесс, посмотрела на тетку, лущившую горох. Колокольчик зазвонил опять, на этот раз громче.
— Звонят один раз — зовут Луизу, два раза — Джеймса. Я ничего не напутала? — поинтересовалась тетка.
— Иди ты, Пол, — решила матушка. — Скажи, что Луиза… — Но тут матушка вдруг покраснела, и не успел я отложить грифельную доску, как она стянула перчатки и стремительно прошла к двери. — Нет, не надо. Делай уроки, я сама схожу, — сказала она и побежала наверх.
Через несколько минут дверь на кухню приоткрылась, в щелку просунулась матушка и таинственно поманила меня рукой.
— Иди на цыпочках, — прошептала матушка, подавая мне пример.
Мы, крадучись, стали подниматься наверх; однако надо было знать зловредный характер нашей лестницы: она все делала назло, и ступеньки теперь скрипели громче и чаще, чем обычно; таким манером мы пробрались в отцовскую спальню, где в старинном шкафу, уцелевшем от лучших времен, хранился мой самый лучший костюм, а правильнее сказать, соблюдая все нормы грамматики, тот из двух, который получше.
Никогда раньше не доводилось мне надевать его по будням, да еще утром, но мне было велено быстренько, безо всяких разговоров переодеться, что я и сделал; мало того, меня заставили влезть в новые башмаки — в наше время они назывались «блюхерами»; матушка взяла меня за руку, и мы начали спуск; вниз мы пробирались в такой же манере, что и поднимались наверх, — чуть ли не ползком: медленно, осторожно, затаив дыхание. Мы подкрались к входной двери, и матушка, стараясь не шуметь, отодвинула засов.
— Мы же забыли шапку, — прошептал я. Но матушка покачала головой и громко хлопнула дверью. Все ее жесты и гримасы я великолепно понимал — подобные фарсы (а может быть, трагедии?) мне не раз доводилось разыгрывать. Матушка обняла меня, и мы вошли в отцовский кабинет.
Надобно сказать, что гостиной мы пользовались редко, она у нас была отведена под выставочный зал, на случай, если нежданно-негаданно нагрянет шальной гость: на колченогом ломберном столике лежал перевернутый вверх обложкой раскрытый томик Каупера,[70] на подлокотнике кресла (судя по размеру, матушкиного) небрежно валялась недоконченная вышивка — все это должно было свидетельствовать об изысканности вкусов хозяев, умеющих приятно проводить дома время. Поэтому вечерами мы, как правило, собирались у отца в кабинете. Свалив в кучу все книги и бумаги, — вещи, явно не заслуживающие серьезного внимания, — мы превращали его в уютную гостиную. То ли по этой причине, то ли оттого, что отец в любой момент был готов бросить все свои дела, чтобы в погожие дни поиграть на заднем дворе в крикет, а в ненастье — погонять шары в коридоре, сказать не берусь, но помню твердо: в детстве его деятельность стряпчего я всерьез не воспринимал. Мне казалось, что он просто играет там, у себя в кабинете, обложившись толстенными книгами и кипами бумаг; все документы были разложены по стопочкам, к каждой стопочке был подколот ярлычок — но это были лишь чистые бланки; ярлычки были наклеены и на многочисленные жестяные коробочки; коробочки были красивые, лакированные, но по большей части пустые. В коробочке, помеченной «Суттон Хэмпден, эсквайр», матушка хранила рукоделье. Трудно сказать, какой доход приносили Дрейтону его дома, и вряд ли он расплачивался с отцом фруктами, но в жестянке «Дрейтон, недвижимость» хранились яблоки, которые отец очень любил. Что такое «Закладные» я узнал много позже и немало удивился, когда выяснилось, что они не имеют ничего общего со стихами, рукописи которых хранились в соответственно промаркированной коробочке.
Как только мы появились на пороге, отец вскочил и бросился нам навстречу. Волосы были всклокочены; чтобы придать лицу выражение деловой озабоченности, он имел привычку во время разговора с клиентом ерошить волосы, что, впрочем, делало его более похожим на школьника, который, не понимая, чего от него требует учитель, пытается сделать вид, будто напряженно думает.
— А вот и наш юноша, — проговорил отец, принимая меня, как эстафету, от матушки. — Ростом Господь Бог его не обидел, как по-вашему?
Посетитель движением толстых губ перекатил вонючую сигарету из левого угла рта в правый, а затем протянул мне влажную и не очень чистую пухлую руку; я протянул свою, он крепко пожал ее, а другой своей рукой добродушно потрепал меня по голове; он очень походил на моржа с картинки из учебника естественной истории.
— Мать, черт побери, ну вылитая мать! — сказал он, не выпуская моей руки. — А ведь она у нас, — добавил он, лукаво подмигнув отцу, — красотка, каких поискать, а?
У него были на диво маленькие, но очень яркие и пронзительные глаза, и когда он опять посмотрел на меня, я постарался подумать о нем что-нибудь хорошее, так как был уверен, что он видит меня насквозь.
— Куда собираемся его отдать? — продолжал он. — В Итон? В Харроу?[71]
— Еще не решили, — ответил отец. — Пока обучаем его дома.
— Слушай, что тебе говорит дядя, — сказал толстяк. — Учись всему! Посмотри на меня! Да если бы я учился, то разве сидел бы здесь? Стал бы я предлагать твоему отцу такие деньжища за какое-то пустяковое дельце? Накося, выкуси, господин стряпчий, сказал бы я ему, сами с усами, без вас все обтяпаем.
— Похоже, вы и без образования весьма преуспели, — рассмеялся отец.
И действительно, глядя на цветущий вид нашего гостя, жалеть его что-то не хотелось. Короткие толстые пальцы были унизаны золотыми кольцами, а на вздымающихся волнами складках жилета покачивалась массивная золотая цепочка.
— Будь я образованным, имел бы еще больше, — проворчал он.
— Но с виду вы кажетесь очень умным, — сказал я, и хотя тут не обошлось без невинной хитрости, к которой прибегают дети, желая подольститься к взрослым, особого лицемерия в моих словах не было.
Он добродушно рассмеялся, и вся его туша заколыхалась, как огромный студень.
— Ну, старый Ноэль Хэзлак не такой уж и дурак, — согласился он. — Но вот за что я себя не люблю: зануда я» все о делах да о делах. Чертыхаюсь к тому же. А у меня ведь дочка растет.
— У вас есть дочь? — спросила матушка, тут же проникнувшись симпатией к дочери гостя; так большинство женщин жалеют дочерей несчастных кухарок и непутевых горничных.
— Рассказывать о ней я вам ничего не стану. Но если, мэм, не возражаете, то как-нибудь приведу ее к вам? С образованными людьми она видится не часто, а ей бы это пошло на пользу.
Матушка с отцом переглянулись, но посетитель, поняв их без слов, тут же попытался развеять их сомнения.
— Не бойтесь, мэм, она и я — две большие разницы, — нисколько не обидевшись, сказал он, — никто и не верит, что это моя дочь, только я да старуха. Она — маленькая леди, вот так-то! Каприз природы, так я понимаю.
— Мы будем в восторге, — заверила его матушка.
— В восторге, да вы просто ахнете! — ревниво буркнул мистер Хэзлак.
Несмотря на протесты родителей, самолюбие которых было задето, он сунул мне в руку полкроны, добродушно посмеиваясь, как человек, привыкший во всем поступать по-своему.
— Не траться на этих язычников, что торгуют с лотка, — сказал он мне на прощание, — дождись Рождественской ярмарки.
Насколько я помню, до этого у меня собственных денег не было; получив от старого Хэзлака полкроны, я впервые в жизни стал обладателем кругленькой суммы, которую предстояло растранжирить; с одной стороны, неплохо было бы купить себе новые выходные перчатки или, скажем, латинскую грамматику, с которой что хочешь, то и делай; с другой стороны, на такие крупные покупки пришлось бы угрохать все денежки. Не лучше ли купить чего по мелочи, с тем, чтобы в кармане всегда звенели медные монетки? Но никто на мои деньги не посягал, и решать мне приходилось самому.
Как я мучился! Сколько ночей провел я без сна! Скольким лавочникам я успел надоесть! И хотя бы одна живая душа мне что-нибудь присоветовала!
— У тебя своя голова на плечах, — говорил отец и пускался в длинные рассуждения о том, что, дескать, с юных лет необходимо трезво оценивать наличные возможности, тогда-то у человека и появится так называемая коммерческая жилка.
— Нет, дорогой, — говорила матушка. — Мистер Хэзлак хотел, чтобы ты сам истратил эти деньги. Если я тебе скажу, что купить, то получится, что ты истратил их по моему усмотрению, а это будет нечестно. Нам с отцом очень бы хотелось посмотреть, как ты этой суммой распорядишься.
Хорошие мальчики из книжек, оказавшись в подобной ситуации, покупают подарок родителям или отдают деньги нищим. За это я их ненавидел той лютой ненавистью, с какой только низменный человек может ненавидеть возвышенную натуру. Я обратился за советом к тетке.
— Если бы у тебя было полкроны, начал я издалека, — что бы ты с ними сделала?
— Купила бы гребешков на все деньги, — ответила тетка; с гребешками была истинная мука — вечно они у нее терялись и ломались.
— Да нет, тетя, — объяснил я. — Что бы ты делала, если бы была на моем месте?
— На месте этого глупого ребенка, — ответила тетка, — я никогда не окажусь. Лишь идиот не знает, чего сам хочет.
О витрины, которые я разглядывал, прижавшись носом к стеклу! О товар, к которому я приценивался! О вещи, которые я наконец-то решался купить, но вдруг раздумывал! Даже матушка, обладавшая ангельским терпением, начинала выказывать признаки беспокойства. Несчастные полкроны, подаренные мне старым Хэзлаком, постепенно стали разрастаться до размеров злого Рока, нависшего над нашей семьей.
Но в один прекрасный день все решилось и проклятие было снято. На задворках нашего квартала находился магазин, в котором торговали водопроводными принадлежностями. Разглядывая его витрину, среди медных краников, гигантских мотков свинцовых труб, сливных бачков и прочего я вдруг заметил разноцветные квадратики — ими, как я теперь знаю, стеклят окна туалетов и черных лестниц. Квадратики были изукрашены — на одних, в центре, красовалась незамысловатая звездочка, другие же были покрыты более затейливым узором. Я приобрел дюжину стекляшек, а хозяин, человек крайне приветливый и обходительный, вручил мне еще две в качестве бесплатной премии.
С какой стати я их купил — и тогда сказать не мог, и сейчас не понимаю. Матушка при виде моей покупки заплакала. Отец не нашел ничего умнее, как спросить: «А на что они тебе?», на каковой вопрос я не смог ответить. Но тетка всех поставила на место.
— Если кому приглянулись цветные стекла, — сказала она, — то надо быть последним дураком, чтобы не купить себе цветные стекла, коли есть на что покупать. А если кому не нравится, то пусть и не покупает.
В конце концов, я раскокал эти стеклышки, сильно порезался и не стал возражать, чтобы их выкинули в мусорное ведро. Была ли это глупость? Нет, скорее всего, — судьба. В жизни мне встречалось много людей, которым Хэзлак вручил полкроны, — эти люди хлопали себя по карману и благословили день, когда они познакомились с «Наполеоном от финансов», — как позднее стали величать его подхалимы, но кончилось это все тем же — цветные стеклышки и порезанные пальцы. Может, те деньги, что он и ему подобные расшвыривают вокруг, фальшивые? Да нет, не в этом дело.
В следующий раз, когда Хэзлак постучался в нашу дверь, ему открыла горничная в чепце и фартуке. Это было лишь началом перемен. В прихожей постелили новую дорожку. Окна первого этажа завесили кружевными занавесками, чтобы никто не мог нас отличить от местных плутократов, украшающих свою переднюю таким образом. И — чудо из чудес, на которое я взирал с благоговейным трепетом: отец стал по будням ходить в праздничной одежде; его воскресный костюм был разжалован в повседневный, а на его место в шкафу водрузился новый! Этот огромный шкаф был цитаделью наших посягательств на благополучие, в его твердыне мы искали убежище, когда рушились внешние стены и мы падали духом. «Пусть все горит огнем, но одеваться надо прилично», — любила повторять матушка. Постель она застилала лиловым шелковым покрывалом, ласково укрощая его шумящие струи, которые красиво застывали, облегая скованные ледяным холодом складки роскошного атласного одеяла. Бывало, войдет она в спальню издерганной, подавленной, но не пройдет и пяти минут, как оттуда начинает доноситься какое-то щебетание: можно было подумать, что, закоченевшая пичуга, отогревшись под ярким весенним солнышком, расправила крылышки и пробует голос, А то, бывало, достанет матушка из шкафа индийскую шаль, которая проходит сквозь обручальное кольцо (чего, однако, никогда не получалось, когда пытались продемонстрировать это ее удивительное свойство), накидывает ее на плечи, закалывает на груди брошкой с камеей; надевает шляпку — и тут с ней происходит то, что бывает с раскапризничавшимся ребенком, которого пожалели и дали то, что он хотел: она приходит в отличное настроение и тихонько напевает, покачивая головой, как бы комментируя слова песенки, суть которых сводится к тому, что этот, дескать, слишком стар, тот, видите ли, слишком нахален, а третий вообще какая-то рохля, так что «мне он не пойдет», и легко порхает по комнате, сбросив с плеч бремя годов.
Однажды — это было еще до появления Хэзлака — мне приснился страшный сон. Я проснулся и вылез из постели. Мне снилось, что какие-то тяжеленные чудовища уселись у меня на груди; я раскидал их, кинулся бежать, но оступился и покатился с лестницы; первые несколько сот пролетов я катился медленно и все осознавал, но затем полетел вниз со страшной скоростью и летел так миллион миль, если не больше. Наконец я оказался на улице — в одной ночной рубашке. Меня это смущало, но прохожим, казалось, было все равно, так что я прошел на остановку и сел в омнибус. Я полез в карман за двумя пенсами, но тут-то и выяснилось, что денег у меня нет, равно как и карманов. Я выскочил из омнибуса и пустился наутек; за мной помчался кондуктор. Ноги мои будто свинцом налились, с каждым шагом он настигал меня; я рванулся из последних сил, закричал и проснулся. Ничего похожего испытывать мне не доводилось; страх не проходил, и я, накинув одеяло, спустился вниз. В «кабинете» было темно, но в гостиной, к моему удивлению, горел яркий свет, и я направился туда.
Горели свечи в серебряных канделябрах, а отец с матушкой торжественно восседали в креслах; оба были в лучших одеждах: отец — в начищенных штиблетах и в рубашке с жабо, которую я на нем еще не видел; у матушки на плечи была накинута индийская шаль, а на голове красовалась шляпка, которую она надевала лишь по большим праздникам, а остальные триста шестьдесят дней в году шляпка покоилась в уютном гнездышке, сплетенном из ивовых прутьев и выложенном шелком. Я толкнул дверь, и они вздрогнули, как будто я застал их на месте преступления, но, слава Богу, у меня хватило ума (а может, я действовал, повинуясь инстинкту) не задавать никаких вопросов.
Не прошло и трех часов, как я распрощался со своими родителями, — они мыли окна первого этажа, мать — изнутри, отец — с улицы, и меня поразило, что переменили они не только одежду: другими стали и манеры, и осанка, и даже голоса. Отец достал из буфета бутылку шерри-бренди и вазочки с печеньем, разлил напиток по бокалам, и они с матушкой выпили, подняв тост за здоровье, а я сидел между ними и уплетал печенье; беседа шла о поэзии Байрона и огромном стеклянном дворце в Гайд-парке.
Однако, не предаю ли я своих родителей, сообщая подробности их интимной жизни, о которых, быть может, следовало бы и умолчать? Не исключено, что кому-то эта парочка покажется полными идиотами, но я отнюдь не собираюсь выставлять их на посмешище. Я задерживаю внимание читателя на таких мелочах потому, что память о них мне бесконечно дорога. Когда мы восхваляем любимых нами людей за их достоинства, то, на самом деле, мы восхваляем не людей, а те достоинства, которые ценим мы сами. Недостатки любимых людей мы склонны не замечать. Но их причуды и странности неизменно вызывают у нас добрую улыбку.
Появление на нашем горизонте старого Хэзлака и все, что за этим последовало, затронуло меня куда больше, чем других членов семьи. Отец был целыми днями занят: либо закрывался в кабинете, либо мотайся по мрачному городу великанов — таким Ист-Энд навечно остался в моем представлении; у матушки поприбавилось хлопот по хозяйству, и вследствие этого на какое-то время я оказался почти полностью предоставленным самому себе.
Я полюбил бесцельное шатание по улицам — Bummel,[72] как называют его немцы. Матушка пыталась этому воспротивиться, опасаясь местного хулиганья, но отец сказал:
— Нечего с ним миндальничать. Пусть учится давать сдачи.
— Ничего хорошего в драчунах нет, — возразила матушка. — Вот ты, Льюк, никому не можешь дать сдача.
Отец удивился и погрузился в размышление.
— Да нет, — сказал он, взвесив все аргументы, — скорей всего, могу.
— А может, ты и прав, — согласилась матушка. — В конце концов, мальчик — это мальчик, а никак не девочка.
Иногда я гулял по дороге, ведущей к парку Виктории; в то время она была застроена маленькими домиками, утопающими в зелени садов. Иногда я доходил до самого Клэптона — здесь и по сю пору сохранились красные кирпичные дома георгианской эпохи,[73] обнесенные высокой оградой. Но такие экскурсии были исключением; как это ни покажется странным, но меня манили узкие, грязные улочки. Я не любил шумных магистралей, где, как мне казалось, под землей спрятана огромная железная машина, ритмичный стук которой наводил тоску, а бесконечные вереницы людей, текущие навстречу друг другу, представлялись мне живыми цепями, приводимыми в движение невидимыми колесами. Мне нравились другие улицы — с прокопченными, обветшавшими домами, в которых, казалось, никто не живет, — не улицы, а черные, корявые корни кирпичных деревьев, мрачно сомкнувших над городом свои кроны. И вообще, там было, как в лесу, вечно царил полумрак и стояла гробовая тишина; это одновременно и манило, и путало. Беззвучно возникали какие-то фигуры и тут же исчезали: по этим улицам ходили быстро, не оглядываясь по сторонам; пешеход уже скрылся за утлом, но было отчетливо слышно гулкое эхо его удалявшихся шагов. Отчаянно труся, но превозмогая страх, чуть ли не ползком, я продвигался по такой улице, как через какой-то город мертвых; я чувствовал, что из всех окон на меня смотрят тысячи глаз, и вздрагивал при каждом слабом звуке, доносившемся из-за длинных, мрачных стен, за которыми, как я знал, прозябают в тесных клетушках живые люди.
Однажды я услышал крик; кто-то кричал за окном, наглухо затянутым занавеской. Я остолбенел, но быстро опомнился и бросился бежать; однако не успел я отыскать и на десять шагов, как закричали опять, — резко, пронзительно, срываясь на протяжный визг, а затем умолкая, — и я припустил изо всех сил, не разбирая дороги, и опомнился лишь на какой-то окраинной улице, утопающей в грязи; домов на ней было немного, и выходила она на топкое болото, за которым угадывалась Темза. Я остановился, отдышался и стал соображать, как бы мне найти дорогу домой. Ничего умного в голову не приходило, и я понуро сел на ступеньки заброшенного дома. Но тут на улице показался мальчишка, мой ровесник. Походка у него была странная — как у трясогузки — что-то вроде бега вприпрыжку. Отчужденно взглянув на меня, он уселся рядом.
Несколько минут мы присматривались друг к другу, и я обратил внимание на то, что рот его то открывается, то закрывается, хотя он и не произнес ни слова. Наконец, пододвинувшись ко мне поближе, он громко зашептал. Казалось, рот его набит ватой.
— Што с нами будет, когда помрем?
— Будешь вести себя хорошо — попадешь в рай, не будешь слушаться старших — тебя черти утащат в ад.
— Што ад, што рай — ведь это где-то далеко?
— Конечно. Миллион миль отсюда.
— А за тобой не придут? Обратно не заберут?
— Что ты, ни за что на свете!
Дом, на пороге которого мы сидели, был последним на улице. Буквально в ярде от нас начиналась сплошная черная топь. Темнело. Мой новый знакомый то и дело озирался по сторонам; особенно его беспокоило начало улицы.
— А ты жмурика когда-нибудь видел? Ну, мертвяка.
— Нет.
— А я видел; булавкой его кольнул. А ему — хоб што. Ведь мертвым не больно?
Он постоянно извивался, крутил руками, поджимал ноги, корчил рожи. В наше время торговали печатными пряниками; на них были выдавлены смешные человечки с забавно перекрученными руками и ногами и с потешно перекошенным ртом; мой приятель так походил на них, что, глядя на него, я понял: время близится к ужину.
— Ну, скажешь тоже. Когда умрешь, то все — тебя уже больше нет. Из земли ты вышел, в землю и уйдешь.
Надо же, как кстати пришло на ум нужное изречение! Я стал вспоминать, что там было дальше, — вроде бы о червях, которых не мы едим, а что нас едят, но он не дал мне сосредоточиться.
— А ты парень что надо, — сказал он и ткнул меня в грудь кулаком. Согласно этикету, принятому у местных мальчишек, это был знак приязни, и я, оценив благородство жеста, ответил ему тем же. Дружба у детей возникает либо с первого взгляда, либо не возникает совсем, а он мне понравился сразу. Он стал моим первым другом.
— Трепаться не станешь? — спросил он.
Я не имел ни малейшего представления, о чем я не должен трепаться, но этикет требовал, чтобы я дал такое обещание.
— Поклянись!
— Клянусь!
Герои моих любимых книг постоянно давали друг другу таинственные клятвы. Выходит, что и мне уготована их судьба!
— Прощай, друг.
Он хлопнул меня по плечу и, вынув из кармана старый ножик, всучил его мне. Затем, все так же странно подпрыгивая, он побежал на болото.
Я обомлел. Что ему там надо, я так и не мог понять. Ковыляя и подпрыгивая, он шел все дальше и дальше. Грязь становилась все жиже, дно опускалось все ниже, но он, не останавливаясь, пробирался к реке.
Я крикнул ему, но он не обернулся. То и дело он по колено проваливался в черный ил; высвободив ногу из трясины, брел дальше, шлепая по грязи. Немного не доходя до реки, он вдруг бросился головой в топь и больше не вставал. Он заколотил руками, но трясина засасывала его, удары становились все слабее и слабее, и наконец жидкая грязь сомкнулась над его головой; какое-то время по жирной поверхности болота ходили слабые волны, но вскоре и они стихли.
Домой я вернулся поздно; к счастью, отец с матушкой еще не ложились. Я никому не стал рассказывать о том, что видел, — ведь я же дал клятву; потрясение было страшным, но понемногу я отошел и все реже напоминал о разыгравшейся на моих глазах трагедии. Но этот случай на некоторое время отбил у меня охоту гулять по этим тихим, будто вымершим улочкам. Стоило мне увидеть их безмолвные стены, как я тут же слышал дикий, пронзительный крик; а за каждым углом мне мерещился скорченный человечек, будто бы сошедший с пряника, — вот он идет, вихляясь, подпрыгивая, и наконец рушится на землю.
Но и более оживленные улицы таили в себе опасность, да еще какую!
Случалось ли вам наблюдать стайку воробьев, слетевшихся поклевать хлебных крошек, которые вы вытряхнули из окна? Вдруг ни с того, ни с сего божий пташки скопом набрасываются на одного своего товарища и начинают топтать его. Этакая лилипутская куча-мала: воробьишки хлопают крыльями, отчаянно вертят головками, оглушительно чирикают. Это забавно.
— Вот злодеи, вот черти! — говорите вы, любуясь этой сценой.
А еще вот что говорят друг другу добросердечные люди, укоризненно покачивая головой:
— Вот чертенята! Опять погнались за этим маленьким попрошайкой! Как им только не стыдно?
Несчастный маленький оборвыш! Разве можно понять твои страдания, не побывав в твоей шкуре? Ну что тут особенного, если разобраться? Ну, потешатся над тобой, поиздеваются — так ведь от этого, в конце концов, еще никто не умирал. Щипнут, дадут пинка, закатят затрещину, на худой конец вмажут пару раз посильнее — но и это можно стерпеть. Но что делать с вечным страхом перед неизбежностью этих мучений? Этот страх преследовал меня по пятам. Вот та гоп-компания, которая никак не может поделить шарики, — видят они меня или нет? А вот тот мальчишка у типографии? Кажется, ему ни до чего нет дела — прилип к стеклу и смотрит, как работает машина. Удастся ли мне прошмыгнуть незамеченным, или он вдруг повернется, пронзительно засвистит, и из всех подъездов ринутся на меня мои мучители?
Это очень унизительно, когда тебя травят и загоняют в угол: деваться некуда, а вокруг тебя ухмыляются рожи зевак, собравшихся посмотреть на бесплатное представление; дурацкие шуточки прохожих, для которых происходящее — не более чем воробьиная свара, и — что хуже всего — жалость сердобольных старушек! Но вот, вволю поглумившись, тебя отпускают, и ты бежишь со всех ног, а вдогонку тебе раздаются насмешки и презрительный смех, и все оборачиваются, и тысячи людей видят, как ты бежишь, поджав хвост и рыдая, содрогаясь от горькой обиды и бессильной ярости.
Если бы я только мог остановиться, вернуться к этим подонкам и сразиться с ними один на один! Боли я не боялся. Я был готов сразиться с каждым из них в отдельности, сколько бы там их ни было, и пусть меня бьют: что значит физическая боль по сравнению с теми нравственными муками, которые доставляли мне эти побоища! Я, соратник сотни отважных рыцарей, я, совершивший не один поход с Ричардом Львиное Сердце, я, преломивший копье в поединке с самим сэром Ланселотом,[74] я, вызволивший из заточения несчетное количество прекрасных дам, — я вынужден спасаться бегством от этих негодяев.
Друг мой, Робий Гуд, верный мой друг! Что бы ты делал, окажись на моем месте? А ты, доблестный рыцарь Айвенго, мой давний соратник, как бы поступил ты? Ну ладно рыцари, а как повел бы себя Джек Харкавей, ведь он же такой же мальчик, как и я? Боюсь что им даже не пришлось бы собираться в отряд; любой из них, завидев свору грязных псов, издал бы радостный клик, устремился бы на врага и разметал бы нечестивцев по ветру.
Но увы! Когда я впервые столкнулся с ними, радостный клик оборвался где-то в груди, бледные губь пролепетали что-то бессвязное, и не я их, а они меня разметали по ветру.
Впрочем, иногда кровь закипала в моих жилах: я останавливался и решительно поворачивал назад с твердым намерением отмстить насмешникам и доказать себе, что я не трус. Но стоило мне пройти какую-то дюжину шагов, как в сознании являлась все та же самая картина: гогочущая толпа, сердобольные старушки, глумливые, ухмыляющиеся рожи — и я поворачивал восвояси; понуро плелся домой, тихонечко пробирался в свою комнату и рыдал; сердце выскакивало из груди, взвивалось под потолок и громко стучало в ночной темноте.
И в один прекрасный день явилась фея, принявшая вид котенка; она напустила на меня волшебство, сбросив цепи страха, сковывавшие меня по рукам и ногам.
Я всегда испытывал страстную любовь ко всем бессловесным тварям — впрочем, не такие уж они и бессловесные. Моим первым другом, насколько я помню, была водяная крыса. Наш сад выходил на ручей, и иногда, когда мне удавалось, обмануть бдительность миссис Ферси и стянуть со стола остатки ужина, я шел туда и потчевал своего приятеля. Спрятавшись за кустами тальника, мы устраивали пир на весь мир, правда, пировал-то, в основном, мой длиннохвостый друг, я же ел больше понарошку. Но эта игра мне нравилась, тем более что никаких других игр он не признавал. Такая, знаете ли, попалась крыса — мономан какой-то.
А потом мне подарили белую мышку, с ней-то я вытворял все, что хотел. Жила она у меня в нагрудном кармане, там, где лежал носовой платок, и всегда можно было посмотреть, что она делает; обычно она, выставив мордочку, поглядывала на меня своими красными глазками, но в холодные дни забиралась поглубже, и был заметен лишь ее длинный хвост. Она каким-то образом чувствовала, что мне иногда бывает плохо, и в такие минуты она вылезала из своего убежища, залезала на плечо и тыкалась мордочкой в ухо. Она так и умерла у меня на плече, и мало было в жизни у меня друзей и подруг, расставание с которыми вызвало бы большую боль. Я понимаю, что это звучит жестоко, а что делать — наши чувства выше нас, и какой смысл притворяться, когда ты ничего не испытываешь? Но мудрость приходит с годами. Однако вернемся к нашему волшебному котенку.
Я уже издалека услышал, как он кричит от боли, и непроизвольно ускорил шаг. Крик повторился еще раза три-четыре; я побежал, все быстрее и быстрее, пока наконец, запыхавшись, не прибыл на место разыгравшейся трагедии. Тесный двор, выходящий на переулок. Сначала я видел только спины — свора маленьких негодяев, нагнувшись, вытворяла что-то страшное. Затем я услышал новый вопль, взывавший к помощи, и, не дожидаясь нового приглашения, я ринулся на них.
Нет, та Гекуба для меня значила много:[75] она сподвигла меня на отчаянный поступок, пробудила ярость, развязала руки, и из тихони и мямли, каким я был до сих пор, преобразила в бесшабашного удальца. Куда подевались все мои чахлые мечты, от которых тошнило, как от рвотного порошка? Какой там Айвенго? Я превратился в сильного звереныша и дрался зверски.
Приемами рукопашного боя я, признаться, не владел. Но если бы меня наблюдал какой-нибудь дарвинист, он получил бы несказанное удовольствие; во мне взыграл мой зубастый предок; ничего не соображая, я колошматил всех направо и налево; никого не видел, но, тем не менее, точно попадал в цель. Кто-то схватил меня за ноги. Я лягнул нападающего, и он упал; я вдруг почувствовал, что стал как будто на фут выше, что дало мне новые преимущества; похоже, я на чем-то стоял — на чем, так и не понял, да это меня и не занимало, Я дрался руками и ногами; если представлялся случай, я лупил противника головой. Я дрался всем, что только попадало под руку, меня охватила бешеная ярость, и я в упоении бросался на врага, не замечая, что творится вокруг.
Конечно, и мне, как говорится, «накидали батух»: я начинал это чувствовать. Ущерб был нанесен не только моей личности, но и личной собственности — спиной я ощущал каждое дуновение ветерка. Картина мира слева от меня потеряла отчетливость очертаний и являла собой какую-то туманную перспективу; нос, «возомнив о себе, грозился занять половину лица, потеснив все другие, менее внушительные его части. Но эти неприятности меня мало волновали. Я лишь констатировал их как наличный факт и продолжал раздавать удары.
И тут я почувствовал, что луплю по чему-то мягкому, однако неподатливому. Я поднял голову, чтобы посмотреть, что это за инородное тело таинственным образом замешалось в однородную массу, и увидел полисмена. Но мне было на все наплевать. Вот и хорошо, что пришел полисмен: пусть он упечет этих ублюдков в тюрьму, сгноит их на каторге — им и этого мало! Я как-то не подумал, что, нанеся представителю власти оскорбление как словом, так и действием, и сам могу загреметь за решетку. Покинувший меня рассудок все еще бродил где-то в отдалении.
К счастью для нашего семейства, полисмен решил воздержаться от крутых мер и, рявкнув пару раз, быстро остудил мой пыл:
— А ну, вот я тебя! Что здесь происходит?
Ответить я не успел. Меня опередила дюжина зевак, красноречиво объяснивших ему, в чем дело, дав показания в мою пользу. На этот раз толпа была на моей стороне. Учитесь сносить хулу, ибо, терпя хулу, вы очищаете свою душу. Но не надо врать, что вам наплевать на то, что о вас говорят. Впервые в жизни мне устроили овацию. Манеры публики не отличались особой изысканностью, похвальные эпитеты, которыми меня награждали, не вошли ни в один академический словарь, но для меня они звучали музыкой, слаще которой я не слыхал ни до, ни после. Меня величали «постреленком», «молотком», «чумичкой», присовокупив прилагательное, которым в Ист-Энде обозначают полноту наличного качества, но которое, по цензурным соображениям, не может быть воспроизведено в печати.
Чьи-то грязные, но ласковые руки утерли мне с лица кровь. Мясник вынес мне кусок парного мяса и велел приложить к расквашенному носу, и я ощутил себя «усталым, но довольным», да простит мне автор этой емкой фразы ее цитирование без ссылки на источник. Мои враги постыдно бежали, стеная, и как я со злорадством заметил, ковыляя и прихрамывая. Покалеченный котенок был возвращен владельцу — даме с мощным бюстом, которая растрогалась и в порыве чувств прилюдно пообещала меня усыновить. Полицейский уже в который раз призывал всех не скопляться Напутствуемый похвальными словами женщин и практическими советами мужчин, рекомендовавших на будущее совершенствовать боевые приемы, я двинулся домой.
Кости болели, все тело ныло, но я будто бы летел по воздуху. Вдруг я заметил, что рядом со мной кто-то идет. Какая-то девочка семенила маленькими ножками, изо всех сил стараясь не отставать. Я милостиво поубавил шаг, и она пристроилась рядом, все так же семеня и топая. То и дело она забегала вперед и, повернувшись, заглядывала мне в лицо, ну почти как собачка, которая решила на сей раз вести себя как следует и хочет, чтобы хозяин оценил ее старания. Было ясно, что я ей нравлюсь. Вид мой оставлял желать лучшего (речь идет о внешнем виде), но женщин не понять, она полюбила меня таким, как есть. Довольно долго мы молча шли рядом, и она все заглядывала мне в лицо; я упивался ее преклонением и был счастлив. Затем, поняв, что гнать ее я не собираюсь, она робко коснулась моей руки и, убедившись, что я не вырываюсь, быстро завладела всей моей ладонью — женщинам, как известно, класть палец в рот не рекомендуется.
Оказалось, что эта особа, несмотря на свой юный возраст, располагает крупными средствами. Гардероб мой пришел в полную негодность, что бросалось в глаза; прохожие оборачивались и долго смотрели нам вслед, Все попытки привести его в порядок оказались тщетными, но вдруг она сообразила:
— Тянучки, вот что нам надо! — и юркнула в лавочку, быстро вернулась, неся целую горсть конфет. Тянучки мы сначала пососали, потом пожевали, а после этого образовавшейся клейкой массой скрепили лохмотья. На меня по-прежнему оглядывались, но поддувало уже не так сильно.
Мы познакомились. Выяснилось, что зовут ее Сиззи, у ее отца есть лавка на Три-Кольт-стрит. Я сказал, что зовут меня Пол, отец у меня стряпчий,[76] и что стряпчий главнее лавочника, с чем она охотно согласилась. Мы распрощались на углу Стейнсби-роуд, и я разрешил ей разок меня поцеловать. Мы договорились встретиться еще раз на Стейнсби-роуд.
Мне открыла Эльза; зевая, она недоуменно посмотрела на меня, но я, не задерживаясь, помчался прямо в смою комнату. Робинзон Крузо, Король Артур, Последний Барон, Роб Рой![77] Я смело смотрел им всем в глаза, и мне не было стыдно. Я стал благородным человеком, таким же, что и они.
Вид мой поверг матушку в трепет, а отец, выслушав мою историю, похвалил меня.
— Но на него страшно смотреть! — причитала матушка.
— В этом мире, — сказал отец, — часто приходится нападать первым. И иногда надо быть жестоким.
Послушав отца, можно было подумать, что он страшный забияка.
Теперь Ист-Индиа-докс-роуд — оживленная многолюдная магистраль. Звенят трамваи, грохочут омнибусы, стучат по мостовой легковые экипажи, по тротуарам снуют взад-вперед тысячи прохожих, и беспрестанное шарканье подошв сливается в сплошной шум, похожий на шум дождя. Но в те времена, о которых я пишу, это была тихая улица: по одну сторону тянулась глухая стена, отделяющая ее от портовых складов, по другую шли редкие домики, огороды, мусорные свалки, пустыри, на которых сушилось белье. От ее первоначальной застройки осталось лишь одно строение (по крайней мере, оно еще стояло, когда я проезжал по этой улице в последний раз) — одноэтажный кирпичный домик у въезда на мост; в нем там раньше была таможня, где взимали дорожную пошлину. Я очень хорошо помню этот домик — там осталось мое детство, и я, перепугавшись, чуть не плача, увидел расстилающийся передо мной мир.
Объяснить это толком я не могу. Как-то я отправился к нашему зубному врачу. Жил он в Плейстоу, в стороне от проезжей дороги, и пациентов у него было немого, зато местность была живописной, и он не собирался никуда переезжать.
— Предложи доктору полкроны, — наставляла меня матушка, проверяя, не забыл ли я положить в карман брюк кошелек с единственной монеткой, — но если он откажется взять, то, безусловно, принеси деньги домой.
Полной уверенности у меня нет, но, кажется, он приходился нам каким-то родственником; во всяком случаи, бывал он у нас часто. Придя к нему, я садился в роскошное, обитое бархатом кресло, и он раскрывал передо мной ящик с инструментами, предлагая на выбор любой, причем настоятельно советовал воспользоваться теми, которые с виду более походили на орудия инквизиции, расхваливая их на все лады.
Леденея от страха, я делал свой выбор, но стоило мне только открыть рот, чтобы сообщить свое решение, как — бац! — у него из рукава вылетали щипчики, и не успевал я сообразить, что происходит, как боль исчезала. После этого мы пили чай. Доктор был старый холостяк; при доме был огромный сад (тогда Плейстоу был обыкновенной деревней), и его экономка варила вкуснейшие варенья и джемы. Как я любил эти чаепития! Обычным предметом наших бесед была матушка — оказывается, когда-то она была девочкой, да если бы еще послушной девочкой! Так нет же — это была озорная, проказливая девчонка, но верный и надежный друг. Скорее всего, он не врал, хотя матушка, когда я пересказывал ей его байки, смеялась и говорила, что все это выдумки, ничего такого за собой она не помнит, и возмущенно добавляла, что хороши же мужчины, не нашедшие лучшей темы для разговора. Но тут же спрашивала: — А что еще он там насочинял? — Не желая более обижать матушку, я вспоминал его рассуждения о погоде, здоровье и прочих невинных предметах, но ее это не интересовало. — Нет-нет, что он говорил обо мне? — перебивала она меня.
Убрав со стола посуду, он доставал огромный микроскоп. Стоило только взглянуть в глазок, как ты тут же попадал в волшебную страну, где живут причудливые драконы и жуткие чудовища; конечно же, мне он казался чародеем. Больше всего на свете он любил смотреть в микроскоп, и теперь, по прошествии лет, я объясняю его страсть тем, что сам он был совсем крошечный, — маленький человечек с большой душой.
Уходя, я церемонно вручал ему полкроны, добавляя, что матушка, дескать, велела вам кланяться, и он, так же церемонно, принимал гонорар. Но стоило мне выйти за ворота, как монетка таинственным образом возвращалась ко мне, в чем я убеждался, засунув руку в карман курточки. На первых порах я пытался вернуть ее законному владельцу, но доктор решительно отказывался признать монету своей.
— Это, должно быть, другая монета, — так трактовал он загадочное явление. — Такое частенько случается — кладешь в карман одну монету, а получается две. С этими полукронами лучше не связываться — маленькие, скользкие, немудрено и обсчитаться.
В один из таких дней, возвращаясь от него, я остановился на мосту и стал смотреть, как, медленно лавируя, под мостом проходит неповоротливая баржа. Был тихий летний вечер, пели птицы (такие вечера бывают даже в унылых городах); постояв немного, я пошел дальше и, миновав беленые ворота таможни, вдруг почувствовал, что на самом деле я остался на мосту. Чувство было таким сильным, что я обернулся, ожидая увидеть, как я стою, перегнувшись через перила, и смотрю на играющую под солнцем воду.
Боюсь показаться совсем уж идиотом, но все же рискну полюбопытствовать: может быть, кто-то из моих читателей испытал нечто похожее? Мой маленький друг так ко мне и не вернулся. Он ушел от меня, и осталась от него лишь телесная оболочка, воспоминания и горькие сожаления. Я продолжал играть в его игры, мне снились его сны, но все это была одна видимость: в его тело вселился другой дух.
Я долго терзался, порой даже плакал; мне было обидно, что детство ушло, мне было страшно пускаться в странствие по неведомому Миру взрослых. Я не хотел быть взрослым. Что бы такое сделать, чтобы никогда им не стать? Я страстно желал оставаться таким, каким был раньше — играть, мечтать, видеть волшебные сны. Путь вперед лежал во мраке, и я страшился его. Зачем мне куда-то идти?
Взрослел я медленно, с трудом, на это ушли многие месяцы и годы, но постепенно я смирился с тем, что стал другим; во мне росли и крепли новые ощущения, новые чувства, новые тревоги; они ничем не походили на старые, и Пол, тот маленький Пол, о котором мы с вами так много говорили, исчез из моей жизни, растаяв, как утренний туман.
Придется ему, как ни жаль, исчезнуть и со страниц этой книги. Но, прежде чем распрощаться с ним, позвольте мне вспомнить еще кое-какие эпизоды его жизни и на этом расстаться с ним навсегда.
Перед глазами мельтешат картинки детства, но постепенно одна заслоняет все остальное: тетя Фанни сидит на кухне у очага, вид у нее весьма легкомысленный, юбка и кринолин задраны до пояса, и лишь сорочка прикрывает то, что не принято обнажать. Торс ее равномерно покачивается, а руки массируют колени; я же, сжимая костяной нож для разрезания страниц и оседлав метлу, стою перед ней и, отчаянно жестикулируя, произношу монолог. Как правило, я — доблестный рыцарь, а она — злой людоед. Но вот я наношу ей разительный удар, и она, стеная и изрыгая проклятия, умирает и тут же превращается в прекрасную принцессу, которую мне необходимо вызволить из заточения и умчать на быстрой метле. Пока что принцесса ведет со мной переговоры из своей темницы, и все обстоит весьма жизненно; но когда дело доходит до похищения, приходится прибегать к театральным условностям — мне так и не удается уговорить тетку сойти со стула и перестать растирать свои колени.
А то, вооружившись секачом, я преображаюсь в отважного, индейца, а она становится моей скво — Смеющейся Водой или Поющим Светом; мы вместе отправляемся на охоту за скальпами. А когда у меня не столь кровожадное настроение, я становлюсь прекрасным принцем, а она — Спящей Красавицей. Но в таких амплуа она нё блещет. Ее коронный номер — вождь каннибальского племени; на мою же долю выпадает незавидная роль капитана Кука; перевернутый кухонный стол вполне сходит за корабль.
— Спустить с него шкуру, и пусть повисит голубчик в чулане до воскресенья, — говорит тетка, причмокивая губами. — Пусть дойдет до кондиции: и помягче станет, и провонять не успеет. — Во всем она любила доскональность, моя дорогая тетушка Фанни.
Не хочу наговаривать на тетку, но чем больше я ее вспоминаю, тем явственнее становится тот факт, что соглашалась она играть в эти годы отнюдь не только для того, чтобы от меня отвязаться. Часто она сама предлагала поиграть, разрабатывая собственную тему; себе она неизменно отводила роль злодея: дракона, самодура-дядюшки, злого волшебника, феи, которую забыли пригласить на крестины. В стране людоедов тетка завоевала бы славу искусного кулинара, а поваренная книга, составленная по ее рецептам, разошлась бы в мгновение ока. Способы приготовления человечины, которые предлагают старые авторы, на диво примитивны: «Сварить его в котле! Надеть ее на вертел и поджарить к ужину! Разрубить его на мелкие кусочки!». Тетка же внесла в кухню Страны Людоедов разнообразие и изыск.
— Я думаю, любезный, — распоряжалась тетка, — его следует нафаршировать каштанами и поджарить на рашпере, а из потрохов выйдет чудный паштет.
Когда же Мы обсуждали рацион заточенных принцесс, она давала такой совет:
— Рыбы много не давать, а то мясо при жарке будет вонять.
Королевичей, благородных принцесс и тому подобную публику она превращала в жутких тварей, которые вряд ли могли запомнить, как они называются. Когда тетка расходилась вовсю, я получал великолепный урок естественной истории, узнавая названия животных как ныне существующих, так и вымерших. Так, благородную деву неописуемой красоты она, не моргнув глазом, превращала в глиптодона или гиппокрепиана. Позже, научившись читать, я нашел изображение этих тварей в энциклопедии и понял, что больше никогда, ни при каких обстоятельствах не смогу полюбить эту даму. Рыцарей и королей она с нескрываемым удовольствием превращала в тунцов и омаров, а гордых королев — в брюссельскую капусту.
Со смаком готовилась она к предстоящей изощренной казни, не забывая и мелочей, как то; точку ножей, подготовку швабр и ведер с водой, чтобы затем подтереть кровищу. Будь она писателем, ее бы отнесли к реалистическому направлению в литературе.
Все наши игры неизменно заканчивались тем, что где-то после обеда я ее убивал, В этом амплуа она также была бесподобна. Она стонала и билась в конвульсиях так натурально, что порою мне становилось страшно. Но вот, к моей радости, из ее груди, вылетал Последний предсмертный хрип, и на этом кончался финальный акт. Тетка опускала юбку, как бы изображал Падающий занавес, и принималась за свои дела.
А вот другая картина, также часто возникающая у меня перед глазами: на мне новенький картуз с лакированным козырьком, рядом со мной — маленькая девочка с кудрявыми волосами; мы гуляем по дымным улицам, и она, широко открыв глаза, доверчиво слушает, что я ей плету. Она все так же то и дело забегает вперёд, как в тот день, когда я впервые пленил ее сердце; ее преданность льстит мне.
Я любил гулять с ней по многим причинам, некоторые из которых предпочитал не раскрывать. Прежде всего, с ней я переставал трусить. В ее присутствии я не отважился бы на бегство, завидев вероятного противника. Вдвоем с ней мы предпринимали самые отчаянные рейды в глубь вражеской территории. Как сладко замирает сердце, когда видишь неприятеля и знаешь, Что можешь дать ему отпор! Тем, кто вырос в районах, где на каждом углу торчит полисмен, этого не понять. Представляю себе мальчика из приличной семьи, забредшего в наши кварталы! Мы-то шли по улицам этакой ленивой походочкой: дескать, вышли прогуляться, людей посмотреть и себя показать; для него же подобная прогулка обернулась бы опасной экспедицией, где На каждом шагу тебя поджидает враг. Вот на ступеньках пивной «Шашки» сидит джентльмен; вроде бы он дремлет, но в то же время посматривает на тебя вполглаза. Чем окончится ваша встреча: ограничится ли он членораздельным приветствием или попытается откусить тебе голову? А вот у фонаря стоит косоглазый лопоухий мальчишка-лоточник; он может сквозь зубы процедить; «Здорово, парень», а может и другое: «Тебе кто разрешил ходить по нашей улице?», и тогда не миновать смертельной схватки. Предугадать это невозможно. А вот улица заворачивает. Берегись, за утлом тебя может поджидать коварный убийца! Но она так верит в меня, что трусить нельзя. В награду я разрешаю ей в безлюдных местах взять меня за руку.
Гулять с ней было приятно и по другой причине: нас реже сбивали с ног, меньше толкали и не так часто отшвыривали к воротам или в сточную канаву. Когда я шел один, прохожие со мной не церемонились. У этой девочки было милое, очаровательное личико — и это не комплимент, здесь память мне не изменяет; но в ее лексиконе были такие слова! Когда какой-нибудь слепой дурак (или слепая дура) пытался, как это заведено у слепых дураков, опрокинуть наши ряды и зайти в тыл, она принималась, честить его на чем свет стоит: — Ну куда прешь, слепая рожа? Что, зенки повылазили? Не видишь, что ли, люди идут?
И если они пытались отрутаться, ее детский дискант, столь разительно диссонирующий с ангельской внешностью, срывался на фальцет: — Болван недоделанный! Да у тебя не голова, а кочан капусты! — Я слабо вторил, называя другие овощи, в которых серого вещества содержалось бы еще меньше.
Манеры моей подруги шокировали чистую публику, и случалось, что какая-нибудь приличного вида дама или чопорный господин делали ей замечание, не подозревая, дураки, к чему это может привести. С равным успехом бегемот мог бы выговаривать дворовой шавке. Поглазеть на комедию собиралась вся улица.
Здесь мы менялись ролями: я становился восторженным поклонником ее талантов. Но со мной она была кротка и уступчива, что иногда раздражало. Она узнала у меня, где я живу, и часто приходила к нашему дому. Бывало, она часами простаивала у ограды, просунув личико сквозь прутья решетки и дожидаясь, когда я смогу выйти. Но куда чаще я высовывался из окна и мотал головой, и она тут же убегала; было что-то печальное в постепенно затихавшем стуке каблучков ее маленьких туфелек.
Наверное, я все же любил ее, но она никогда мне не снилась, а это значит, что существовала она во внешнем мире; я же жил в потустороннем мире мечтаний и грез, он-то тогда и казался мне реальным.
К тому же она здорово просчиталась — ни к чему мне было знать о ее папаше-лавочнике; дети и собаки (мне всегда хочется писать это сочетание в одно слово) — жуткие снобы. Я мог бы простить ему торговлю дровами — тогда бы я знал, что он ей не родной отец. Такое часто бывает — отпрыски самых благородных семейств частенько воспитываются в хижине дровосека: ну забыли там пригласить на крестины фею, она обиделась и сделала так, что пришлось нести младенца и темный лес. Когда же доходит дело до свадьбы, то все истает на свое место. Или мог же он, в конце концов, оказаться мясником — мясные лавки были чуть ли не на каждом углу — и торговать свининой; тогда бы я знал, что он — свинопас, среди них попадается немало принцев.
Но ее папаша торговал рыбой — до шести часов вечера свежей, а с шести — жареной! Ничего подобного история еще не знала. Ни один торговец рыбой не был удостоен чести быть занесенным на ее скрижали.
И поэтому наши встречи становились все реже, хотя я и знал, что каждый день после обеда она ждет меня на тихой Стейнсби-роуд, где в шестикомнатных квартирах, занимавших полдома, жила попларская аристократия; иногда я все же являлся на свидание, здорово опоздав; было заметно, что она плакала: на замызганных щечках виднелись кривые дорожки, промытые обильными слезами. Грустно. А когда появилась искрометная Барбара, историю которой я как раз собираюсь поведать, она пропала навсегда.
Так началась и так закончилась моя первая любовь. Когда-нибудь я все же решусь — выберу погожий летний денек, пройдусь по Пигот-стрит, и пусть там разит от сточных канав — никакая вонь не помешает нежному чувству вспыхнуть вновь, — зайду в мелочную лавку и попрошу вызвать хозяйку. Я уже ходил там, надеясь увидеть ее через витрину, но увы! Я знаю, что она народила много детей, и хлопот у нее хватает. Мне рассказывали, что она раздобрела. Не сомневаюсь, что она все так же остра на язык; и более того, колкости в ней, скорей всего, поприбавилось. Но меня это не смутит. Я отрину все случайное, наносное, сотру все те штрихи, что Жизнь, этот маляр-мазила, малюет на наших лицах, и увижу все ту же шуструю маленькую девочку, которая восхищенно смотрит на меня влюбленными глазами. Что значили для меня эти глаза, я понял лишь тогда, когда они перестали для меня существовать. Больше на меня никто так не смотрел. Давайте договоримся быть откровенными. Тогда нам с вами придется признать, что больше всего мы любим ближних за то, что онц восхищаются нами. И разве это неразумно? Если, мой друг, ты хочешь, чтобы я боготворил тебя, — восторгайся мною и не бойся, что я растаю. Ибо, оставь человека без внимания, он потеряет к тебе всякий интерес, а начни презирать его — он запрезирает тебя. Лелейте ростки добродетели, орошая их дождем похвал.
Среди прочих действующих лиц, сыгравших важную роль в моей жизни, была прислуга, менявшаяся у нас с поразительной быстротой. Прислуга у нас была только одна, ей приходилось работать и за кухарку, и за горничную, и за лакея, и за экономку, так что девице приходилось быть мастерицей на все руки. Их у нас перебывало так много, что в памяти у меня задержались лишь две-три, — должно быть, они прослужили дольше других. Жили мы в районе, где спрос на домашнюю прислугу практически отсутствовал. Женщины похозяйственнее уходили на заработки в западные районы. Нам же перепадала всякая шваль: злобные старые девы; отчаявшиеся выйти замуж девицы; хозяйки, которых дома не подпускали к плите, и решившие попытать счастья в чужих людях; несчастные влюбленные; соблазненные и покинутые; приревновавшие своего дружка; поставившие на себе крест и носившие чепец и фартук как траур по своей неудавшейся молодости. Должно быть, наша относительно тихая обитель казалась им более приличествующим их похоронному настроению, чем какой-то там магазин или, скажем, фабрика. Как только к ним возвращался старый дружок или заводился новый, они опять устремлялись в суетный мир, а несчастной матушке приходилось искать новую прислугу среди легиона несчастных страдалиц.
С ними я старался подружиться, ведь друзей-ровесников у меня тогда не было. В большинстве своем, это были добрейшие создания, так, по крайней мере, мне казалось. Изображать сказочных героев они не умели, но всегда выкраивали минут десять, чтобы повозиться со мной. Эти игры, безусловно, пошли мне на пользу. Но мало, хорошего было в том, что они, разинув рот, слушали, как я «шпарю как по писанному» (склонность к литературному творчеству, как я понимаю, рано проявилась во мне); по-видимому, они считали меня вундеркиндом, Иногда, испросив разрешения у матушки, они приводили меня к себе домой и просили продемонстрировать мои феноменальные способности их родным и близким. За столом собиралось все семейство, приходили соседи; я начинал что-нибудь рассказывать, упиваясь звуком собственного голоса, а вокруг меня сияли восхищенные, одобрительно улыбающиеся лица. Я замолкал и ждал, когда меня попросят «валять дальше».
— Вот чешет! Ну как по книге! — Таким комплиментом обычно награждали меня, выражая свой восторг. А один благодарный слушатель, старый зеленщик, пошел еще дальше: «Прямо как в театре», — вот что он сказал.
Я чувствовал себя на вершине Олимпа.
Дольше всех задержалась у нас Джэнет, очаровательная, цветущая девушка. Она прослужила несколько месяцев, а могла бы остаться на всю жизнь, если бы не ее пристрастие к крепким выражениям. Она была единственной и любимой дочерью шкипера баржи «Нэнси Джейн», что курсировала между Пурфлит и Пондерс-Энд;[78] лексикон дочки старого моряка приводил меня одновременно в ужас и восхищение.
— Джэнет! — умирающим голосом стонала матушка, закрывая пальцами уши. — Как ты можешь говорить такое?
— А что я такого сказала, мэм?
— Как ты могла сказать такое джентльмену из газовой компании, который пришел чинить нам рожок?
— Ему? Да вы посмотрели бы на него, мэм, как следует. Прется в кухню не спросясь, и даже сапожища свои не вытер. Вот уж действительно… — И прежде чем матушка успевала остановить ее, Джэнет продолжала честить его на все корки, наивно полагая, что эпитеты, прилагаемые к этому… означают не более, чем ее к нему естественное неуважение.
Мы с Джэнет были добрыми друзьями. Кто же, как не я, должен был наставить ее на путь истинный? Я решил идти напролом — такая душа гибнет! Без всяких экивоков я заявил ей, что, буде она и впредь станет злоупотреблять крепкими выражениями, то прямиком направится в ад.
— А что же тогда с папенькой моим будет? — изумилась Джэнет.
— А он что, тоже сквернословит?
И Джэнет мне доверительно призналась, что всякий, кому доводилось слышать красноречивые тирады ее папеньки, брезгливо морщился, внимая ее жалким потугам изъясняться выразительно.
— Боюсь, Джэнет, что, как это ни печально, если он не откажется от этой привычки, — решил просветить ее я, — то…
— Да он и слов-то других не знает, — перебила Джэнет. — Мало ли что он говорит, ведь ничего такого он не хочет сказать.
Я вздохнул, но взял себя в руки и продолжал с постной миной:
— Видишь ли, Джэнет, всем, кто сквернословит, уготовано там место.
Но убедить Джэнет мне не удалось.
— И Господь пошлет в ад моего дорогого доброго папеньку лишь за то, что он не выучился говорить, как господа? Ну это уж вы, мастер Пол, загнули. Не такой он дурак, наш Господь Бог!
Я отнюдь не намерен богохульствовать, приведя здесь одно из высказываний Джэнет. В нем есть глубокая мудрость. Я не хочу, чтобы меня считали святотатцем. Ее слова запали мне в душу потому, что я часто находил в них опору, когда погружался в трясину детского отчаяния! Глупые морали мне читали часто (куда чаще, чем того хотелось бы!), и вопрос, что меня ждет после смерти, — проблема, над которой бились и бьются многие поколения философов, — решалась просто и однозначно, но я всегда утешался тем, что вспоминал Джэнет. «Ну уж это вы загнули! Не такой он дурак, наш Господь Бог!»
В те годы, как никогда, душа моя была слаба, и я нуждался в поддержке. Наш жизненный путь крут и извилист; пустившись в него, мы вскоре теряем из виду конечную цель. Но ребенок, стоящий у врат долины, ясно видит горы, в которых теряется лежащая перед ним дорога. И его мучает вопрос — что же лежит за этими снежными кручами? Я никогда не решался прямо спросить об этом родителей — все мы, и дети, и взрослые, стремимся уйти от проблем, которые терзают нас, Отец же с матушкой, в свою очередь, и не подозревали, что меня могут мучить подобные загадки, и их ответы на мои осторожные вопросы были крайне расплывчаты, что выдавало зыбкость их веры, свойственную всем нам. Но хватало и дураков, не знающих сомнения; их голоса звучали куда как тверже и уверенней. Да и в книжках — с картинками или без оных — философствующий отрок мог получить ошарашивающий ответ на все мучающие его вопросы, Единожды оступившись, добро пожаловать в пещь огненную. А коли воображение у тебя слабовато, то изволь посмотреть на картинку, и тогда поймешь, что тебя ждет: вот они, грешники, вопят и корчатся в огне, а сноровистые черти, у которых, как видно, дело поставлено на большую ногу, только и знают, что подбрасывать в топку дровишек да помешивать кочергой. Однажды выгребали из камина горячую золу; я вертелся под ногами, и, естественно, получил хорошенький ожог от просыпавшихся на меня тлеющих угольков. Угли тут же смахнули, пострадала лишь нога; матушка подула на ожог, смазала его мылом, и боль быстро прошла. Но ведь там огонь будет жечь меня со всех сторон, добираясь до самого сердца, и никто не станет жалеть меня. И так будет продолжаться вечно. Тебе больно час, день, тысячу лет, а конца мукам все не видать. Прошло десять тысяч лет, миллион — а тебе все так же больно, как и в самом начале, и обречен ты навечно! Я потерял покой и сон.
— А ты не греши, — нашептывал мне в ночной тьме чей-то голос, — не делай того, что старшие не велят, тогда и не будешь гореть в геенне огненной!
Легко сказать! Попробуй-ка не делать того, что тебе не велят. Посмотрел бы я на вас!
— Тогда покайся! — тут же услужливо подсказывал голос.
С покаянием не очень-то получалось. Что значит покаяться? Одно дело убояться греха, другое дело — убояться ада, который тебе уготован. Даже в том детском возрасте я понимал, что это не одно и то же. Но как понять, чего же я, в конце концов, убоялся?
Но больше всего я боялся, что придется отвечать за первородный грех. Что это за штука — мне так и не удалось узнать. Спрашивать я боялся — а ну как выяснится, что я его совершил? День и ночь преследовал меня страх первородного греха.
— Веруй! — нашептывал голос. — Только так ты обретешь вечное спасение.
А что значит веровать? Как узнать, что ты веруешь? Часами простаивал я на коленях в темной комнате, исступленно шепча: «Верую, верую, верую!». Ломило в пояснице, затекали суставы, но просветление все не снисходило, и я так и не мог понять — верую я или не верую?
И еще одно обстоятельство не давало мне покоя. Шатаясь по улицам, я познакомился со старым моряком. Большего греховодника было, наверное, во всем мире не сыскать, но мне он безумно нравился. Познакомились мы у кондитерской. Я стоял, прижавшись носом к стеклу и, глотая слюнки, изучал выставленный в витрине товар. Он схватил меня за шиворот и втащил в лавку. Ничего страшного, однако, не произошло. Водрузив меня на стул, он велел «лопать так, чтобы за ушами трещало». Будучи мальчиком из приличной семьи, я понимал, что в таких случаях следует вежливо отказаться, но стоило мне лишь заикнуться об этом, как он разразился такой жуткой бранью, что у меня затряслись поджилки. Пришлось повиноваться. Угощение обошлось ему в два шиллинга четыре пенса. Затем мы вместе отправились в порт, и он по дороге рассказывал мне леденящие кровь истории о своих приключениях на суше и на море Дружба наша продолжалась недолго — недели три, а может, и месяц. Мы встречались раз шесть, действуя по одному и тому же сценарию, — я ел пирожные, а затем мы шли в порт. Особой скрытностью я не отличался, но дома о нем никому не рассказывал, чуя сердцем, что если о существовании моряка узнают родители, то нашей дружбе придет конец. А дружбой этой я дорожил, и не перепадавшие мне дармовые сладости были тому причиной; хотя, признаться, и этот фактор сыграл немаловажную роль. Я любил моряка за удивительные рассказы. Я верил каждому его слову и вскоре понял, что передо мной — заматерелый преступник, по которому плачет виселица. Мне бы сторониться такого человека, я же, наоборот, тянулся к нему всей душой, и сознавать это было печально. Мой новый приятель казался мне средоточием порока. Он жевал табак, что, как я знал из богословской литературы (у меня подобралась целая библиотечка), является одним из ста с лишним смертных грехов. Он всегда был выпивши — когда больше, когда меньше. Но человеку постороннему это было незаметно; в трезвом виде он разве что казался более сдержанным, и это никак не соответствовало его широкой, размашистой натуре. Как-то в припадке откровенности он доверительно сообщил мне, что большего негодяя, чем он, во всем торговом флоте не сыщешь. В те годы я еще не был знаком с нравами и обычаями торгового флота и поверил ему на слово.
Однажды вечером, выпив больше обычного, он оступился с трапа, упал в воду и утонул. Хорошо знавший нас кондитер, видя, как я слоняюсь у витрины, вышел и поведал эту печальную весть; узнав о смерти своего приятеля, я побрел прочь; на сердце у меня было тяжело.
Куда он попадет после смерти — сомневаться не приходилось. Во мраке его беспутной жизни угас последний лучик надежда. Как я смогу блаженствовать в раю (я все же рассчитывал на то, что мне удастся прошмыгнуть мимо бдительного стража), зная, что этот добряк будет за все свои прегрешения вечно гореть в адском пламени?
Допустим, Джэнет обратилась на путь истинный и посему избежала злой участи. Каково ей-то будет — ведь ее папеньку не переделаешь, и он обречен на муки мученические?! И я понял, что на небе заправляют исключительно черствые и бессердечные люди.
Меня поражало, как это люди могут заниматься делами, есть, пить, веселиться, когда им уготована столь ужасная судьба? На какое-то время мне удавалось отвлечься от мрачных мыслей, но затем я начинал терзаться еще больше.
Нельзя сказать, чтобы рай так уж манил меня: дураки, что нашептывали мне по ночам своими елейными голосами, обустроили его на свой дурацкий манер. Более идиотского места и представить было нельзя — стой, как болван, и распевай себе гимны. И так вечно! И я понял, что в том-то и заключается мой первородный грех, что меня страшит унылое однообразие райской жизни, что, попав в Царствие Небесное, я и там буду искать себе развлечений. Во многом я уповал на то, что как-то удастся выкрутиться и избежать как адских мук, так и райского блаженства.
К счастью, недолго мне пришлось предаваться подобным размышлениям, погружаясь все глубже и глубже в пучину греха; родители решили, что мне хватит лоботрясничать. Наши мирские дела процветали под теплыми лучами, исходящими от пунцового лица Хэзлака, — правда, недолго, — и однажды отец, который где-то пропадал с самого утра, позвал меня в кабинет, где уже сидела матушка, и объявил, что школа, о которой так много и туманно говорили у нас в доме, наконец-то приняла конкретные очертания.
— Занятия начинаются со следующей недели, — объяснил отец. — Не совсем то, чего хотелось бы, но на первых порах сойдет. Потом, конечно, переведем тебя в какую-нибудь школу поприличней, в какую — там посмотрим, мы с матерью еще не решили.
— Там будут и другие мальчики — и хорошие, и плохие, — сказала матушка, взволнованно сцепив руки. — Умоляю тебя, не водись с плохими!
— Ты научишься быть самостоятельным, ни от кого не зависеть, — сказал отец. — Школа — это тот же мир, только помельче. Умей постоять за себя, если nv. хочешь, чтобы тебе сели на голову.
Я не знал, что на это сказать; уж слишком все оказалось неожиданным. В голове шумело от радости, но сердце сжималось от страха.
— Сходи-ка, прогуляйся, да скоро не возвращайся, — улыбнулся отец. — Обдумай все как следует.
— Если же у тебя вдруг появятся какие-нибудь сомнения, ты ведь знаешь, у кого спросить совета, — скорбно прошептала матушка.
И все же ночью мне снилась не школа, а нечто совсем другое: прекрасные королевы склонялись надо мной и венчали чело лаврами; где-то томились похищенные принцессы, и я мчался во весь опор, чтобы победить или умереть. А дело было в том, что, когда я, нагулявшись, вернулся домой, отец позвал меня в гостиную; я вошел и обомлел, ошеломленный прекрасным видением, открывшимся мне. Я стоял как вкопанный, сжимая в руке шапку.
Подобного чуда мне видеть не доводилось. Девушки, которых встречаешь на улицах Поплара, по-своему красивы, но шляпки их ужасно портят. Дамы, изредка навещавшие нас, имели вид почтенных матрон. Лишь на картинках попадались мне столь очаровательные лица, да и то такими они казались лишь на первый взгляд; присмотревшись, замечаешь типографский брак.
Я слышал, как старый Хэзлак прохрипел прокуренным голосом: «А это моя девчушка, Барбара», и я, ничего не соображая, подошел к ней поближе.
— Можешь ее чмокнуть, — опять дошел до меня прокуренный голос. — Да не дрейфь, она не кусается!
Но я не стал ее целовать. У меня даже желания такого не появилось.
На вид ей было лет четырнадцать, мне же чуть больше десяти, хотя и был я рослым не по годам. Позже я узнал, что крайне редко встречаются такие удивительные золотистые волосы, которые светятся сами по себе, поэтому и казалось, что ее лицо, будто бы сделанное из тонкого фарфора, окружено сияющим ореолом, а голубые глаза, завешенные густыми ресницами, таинственно блестели. Но тогда я этого не знал, и мне казалось, что она явилась прямо из сказки.
Она улыбнулась, великолепно понимая мое состояние. Было видно, что она радуется моему смущению. Хотя и был я всего лишь маленький мальчик, да и ее претензии на звание барышни были мало обоснованны, она со мной явно кокетничала.
Прекрасная и нежная, ничего дурного в тебе, кроме этого кокетства, не было. Да и в кокетстве ничего плохого нет, когда кокетничают не с тобой.
У доктора Флорета все было нормально — этот эпитет в равной степени применим как к его внешним данным, так и к душевным качествам. Он был высоким — но не слишком, именно такого роста и должен быть директор солидной школы для детей родителей среднего достатка; он был полным — но толстым назвать его было нельзя; в общем, комплекция его внушала почтение, но не поражала. На левой руке он носил перстень с бриллиантом, но колечко было тоненьким, а камушек скорее сиял, чем сверкал. Чисто выбритое лицо излучало доброту — но доброту до разумных пределов.
И все, что его окружало, было таким же. Свою жену он мог с большим основанием, чем кто-либо другой, называть «моя половина». Сходство было столь разительным, что, глядя на них, казалось, будто она произошла на свет не как все обычные люди, а была, по старинке, сделана из его ребра и изначально предназначалась ему в жены. Мебель у него была прочной, основательной и служила не для украшения интерьера, а для пользования по прямому назначению. На стенах висели картины, но они, дабы не раздражать глаза, подбирались в тон к обоям, как это принято делать в случае подборки гардероба. Он всегда говорил только то, что надо, всегда в должное время и выбирая нужные слова. Если вы не знали, как поступить, то следовало немного подождать и посмотреть, как он будет действовать в подобных обстоятельствах и смело следовать его примеру: он всегда делал так, как положено. Взгляды его поражали своей исключительной ортодоксальностью. Если вы в чем-то отличались от него, то рисковали прослыть опасным смутьяном.
Я проучился четыре года, и толку от такой учебы было мало. Теперь-то я знаю, что он придерживался методов обучения, которые английские педагоги, начиная со времен Эдуарда IV[79], считают единственно приемлемыми.
Бог свидетель, я старался вовсю. Я хотел учиться. Но я, что называется, разбрасывался. Я сгорал от честолюбия и во всем хотел быть первым. Стоило мне пройти мимо какого-нибудь уличного оратора, размахивающего шляпой и сулящего голодной, возбужденной толпе земной рай, как я тут же воображал себя этаким Демосфеном, ведущим за собой народ, государственным деятелем, которому, затаив дыхание, внимает Палата общин, премьер-министром кабинета Ее Величества, которого боготворит вся нация. И даже злобствующая оппозиционная пресса (впрочем, о существовании оппозиции я тогда и не подозревал) вынуждена признать мои неоспоримые достоинства. Стоило мне заслышать отдаленную дробь барабана, как тут же перед моими глазами открывалось живописное поле брани; на общем фоне выделялась одна колоритная фигура — это я, впереди всех, веду солдат в атаку. В той Британской армии, которой я грезил, единственным критерием производства в следующий чин была личная храбрость, и я быстро дослуживаюсь до главнокомандующего. Меня встречают восторженные толпы, на улицах вывешены флаги. Из окон женщины машут белыми платочками. Приветственные крики сливаются в сплошной рев. Я восседаю на белом коне. А может, коню положено быть вороным? Я не знал. Масть моего боевого товарища стоила мне многих терзаний — уж очень хотелось, чтобы все было как надо. Итак, я торжественно следую во главе победоносного войска, полиция с трудом сдерживает беснующуюся толпу — и я натыкаюсь на фонарь и наступаю на ногу какому-то сердитому джентльмену.
Я просыпаюсь. Из пивной вышибают пьяного матроса, и он, то и дело меняя галс, пускается в опасное плавание по шумной улице. И тут же дымящая фабричная труба становится качающейся мачтой. Лоточники кричат: «Есть стоять по местам! Есть поднять все паруса!» Теперь я Христофор Колумб, Дрейк и Нельсон в одном лице. Внося поправки в современную географическую науку, я открываю новые континенты. Я побеждал французов — а это моряки что надо! И в миг победы я погибал. Объявлялся национальный траур, и меня хоронили в Вестминстерском аббатстве. Но в то же время я был как бы жив, и меня посвящали в герцогское звание, И в том, и в другом была своя прелесть, и я никак не мог решить, что лучше. Девятого ноября многие мальчики на уроках отсутствовали: у них, как это явствовало из объяснительных записок, представленных родителями, болели зубы. Д-р Флорет, читая эти объяснения, скептически хмыкал. Десятого ноября эти страдальцы взахлеб рассказывали о грандиозном выезде Лорда-Мэра, Сначала я слушаю их с интересом, но затем голоса становятся все тише и тише, как бы удаляясь. Их заглушает звон колоколов Боу. Я молод, но уже сколотил огромное состояние. В конторе у меня толпится знать. Я одалживаю им миллионы и женюсь на их дочерях. Однажды я услышал, как обсуждают какую-то новую книгу, и, мне захотелось стать великим писателем. Читатели восхищаются моим талантом (то, что есть критики, да еще в таком количестве, я тогда не знал). Стихи, повести, исторические романы — я пишу во всех жанрах; и все меня читают и удивляются. Но я понимал, что путь писателя не усыпан розами. Была ложка дегтя, портящая бочку меда, — приходилось писать, а почерк у меня был никудышный, правописание оставалось тайной за семью печатями, а перо царапало бумагу и оставляло множество клякс. Так что писать для меня была мука мученическая, и я почти что отказался от мысли стать великим писателем.
Но в каком бы направлении мне ни предстояло пробивать себе путь, ведущий к Елисейским полям славы, образование, как я смутно догадывался, сослужит мне верную службу, и я, скрепя сердце и скрипя натруженными мозгами, часами долбил гранит науки, Как сейчас вижу себя в своей каморке: я склонился над книгой, отперевшись локтями на шаткий одноногий стол, то и дело судорожно вскидывая голову, — это мои волосы входят в опасное соприкосновение с пламенем свечи. В холодные вечера я поднимал воротник курточки, кутал ноги в одеяло и подолгу просиживал над учебником, заткнув пальцами уши, чтобы не слышать звуков жизни, назойливо стучащейся в дверь. «Песня, песни, песне, песню, о песне, о, песня! Я люблю, ты любишь, он, она, оно любит», — зубрю я латинские окончания; мне начинает казаться, что голос мой отделяется от меня; превращается в какой-то шум, существующий сам по себе; голова сохнет, становится все меньше и меньше, и я в ужасе хватаюсь за нее руками, проверяя, много ли от нее осталось.
То ли я был туп по природе своей, то ли просто-напросто мозг ребенка не приспособлен к работе, к которой принуждает ученика наша педагогическая система, сказать не берусь.
— Латынь и греческий, — вкрадчиво нашептывал мне голос, очень похожий на голос д-ра Флорета, — такой же торжественный, непоколебимо уверенный в своей правоте, — очень полезны как гимнастика для ума. — Нет уж, дорогой мой д-р Флорет и иже с ним! Гимнастика делает члены гибкими. Неужто нельзя сыскать другой снаряд, упражняясь на котором отрок сумеет развить свой ум, не испытывая страшного напряжения? Ведь те тяжести, что вы предлагаете, мальчику десяти-четырнадцати лет поднять просто не под силу! А кладезь знаний неисчерпаем, и есть в нем кое-что пополезнее мертвых языков. Любезный читатель! Уверен, ты не дурак; годами ты оттачивал свой ум, выбираясь из всяческих житейских передряг. Возьми с книжной полки томик — ну, скажем, Браунинга, а лучше Шекспира. Открой его на любой странице, прочитай какой-нибудь отрывок. Тебе все понятно? Иначе и быть не может, ведь это твой родной язык. А теперь открой другую страницу и отсчитай десять строк. Нет-нет, читать не надо. Лучше разбери-ка выбранный кусок по членам предложения и по частям речи. Ну что, каково тебе? А что тогда говорить о бедолаге Томми? Видишь, по лицу его текут горькие елезы, оставлял на щеках, перемазанных чернилами, причудливые следы. Ну задали на дом «Басни» Эзопа или «Метаморфозы» Овидия — чего ж тут плакать? Что-то тут не так: ведь никому не приходит в голову заставлять детей ворочать стофунтовые гири.
Наши родители были людьми среднего достатка: банковские служащие из Сити, врачи и юристы, не сумевшие обзавестись богатой клиентурой, мелкие чиновники, конторские клерки, лавочники; нам предстояло пойти по их пути. Тем не менее, на уроках мы проходили предметы для практической жизни совершенно ненужные. Как ненавистны мне были эти не дающие покоя Тени! Гомер! Ну почему бы тому рыбаку не повстречать его еще до того, как он написал свою «Илиаду» с «Одиссеей»? Задал бы лучше тогда свою доконавшую великого старца загадку? А Гораций? Ну почему он не погиб в том кораблекрушении? Так нет, люди тонут, а классикам обязательно подвернется какой-нибудь обломок доски!
Я так бы и помер от тоски, если бы в один прекрасный день не стал владельцем волшебного талисмана.
Слушайте и внимайте, мои меньшие братья, согбенные под тяжестью непосильного бремени! Не тратьте то, чего у вас так мало, на волчки и шарики! Не тратьте ваши эфемерные капиталы на леденцы и пряники! Отрешитесь на время от благ мирских, поднакопите деньжонок, В книжной лавке на Патерностер-роуд живет добрый волшебник; он берет недорого — несколько сребреников, — отдайте их ему и в ваших руках очутятся «Подстрочные переводы с грамматическим комментарием». Дорога в ад вам открыта, зато земная жизнь засияет новыми красками.
«Подстрочник» подружил меня с лягушками Аристофана[80]; вместе с Одиссеем я попадал в самые невероятные приключения. Д-р Флоретс изумлением взирал на мои успехи, а преуспел я немало — ведь теперь я изучал произведения классиков, руководствуясь принципами здравого смысла: сначала прочти, затем пойми прочитанное, а лишь потом ищи, где там подлежащее, а где аорист. И пусть Младость, которую глупая Старость стремится погрести во мраке Невежества, приобретет этот шедевр педагогической мысли. «Подстрочные переводы с грамматическим комментарием».
Но мне не хотелось бы принимать на свой счет честь, которой я не заслуживаю. Первооткрывателем «Подстрочника» был Дэн — крепкий парень с добродушной улыбкой, веселый, остроумный, никогда не унывающий, яростный противник тупой зубрежки.
Дэн поступил в нашу школу на семестр позже меня; определили его в самый младший класс — четвертый начальный. Не прошло и недели, как он заткнул нас за пояс, — в латинских виршах он разбирался похлеще иного римлянина. Похоже, он продал душу дьяволу — никакого другого объяснения его успехам найти было нельзя. Однажды в пустынном уголке Риджентс-парка, убедившись, что нас никто не подслушивает, он раскрыл мне свою тайну.
— Не вздумай проболтаться, — потребовал он, — если об этом узнают, то нам с тобой крышка.
— Но разве это по-честному? — спросил я.
— Слушай меня, дурачок, — сказал Дэн. — Тебя сюда зачем послали? За что твой папаша выкладывает свои денежки? (Нечто вроде этого изрекал д-р Флорет, взывая к сознательности нерадивого ученика). Чтобы ты учился или валял дурака? Хочешь валять дурака, — продолжал Дэн, — тогда валяй по-честному. Хочешь учиться — думай сам: ты проучился четыре месяца, а я — всего лишь неделю. А кто лучше знает Овидия? Спорю, что я.
И он был прав.
Так что я тепло поблагодарил Дэна; на первых порах я пользовался его «Подстрочником», а затем, скопив денег, приобрел свой собственный; кое-что из латыни я помню и по сей день, хотя употребить свои знания мне, увы, не представлялось случая. А не будь Дэна, я так бы и прозябал во мраке невежества.
Но что там латынь! Благодаря Дэну я получил куда более ценные знания. Природа наделила его смекалкой и его холодные, трезвые суждения остужали мою мечтательную горячность, Все четыре года мы были друзьями, хотя я никак не мог понять, за что мне такая честь — ведь Дэн был очень разборчив в людях, и мало кто удостаивался от него лестного отзыва. Он говорил, что «учит меня жить», ведь таких дурачков и несмышленышей еще поискать надо. Никаких других, более веских доводов он не приводил, только ласково улыбался и трепал меня по затылку большой сильной рукой. Но без слов было все ясно. И я любил его; любил за то, что он большой и сильный, за то, что он красивый и добрый — ведь только слабые знают, что сильный может быть либо очень злым, либо очень добрым. Я все еще оставался маленьким мальчиком — избалованным, впечатлительным, робким; я стеснялся своих розовых щек, стеснялся кудрявых волос, которые, сколько я их ни мочил, хоть убей, не желали распрямиться. Я здорово вымахал, и, наверное, все мои витальные силы ушли в рост; уроки кончались поздно, на дом задавали много, да и сама школа находилась за тридевять земель; нагрузка была неимоверная. Я вставал в шесть и выходил из дому без пяти семь, чтобы поспеть на утренний поезд семь пятнадцать от станции Поплар; я доезжал до платформы, а оттуда до школы оставалась еще пара миль. Но этот путь казался мне сущей ерундой — на платформе меня всегда встречал Дэн. После уроков он провожал меня до станции, а когда я уставал и у меня начинала болеть спина — такой специфической болью, как будто вырезали из спины порядочный кусок, он, каким-то образом чувствуя это, обнимал меня за талию и, поддерживаемый его сильной рукой, я — нет, не шел, а будто бы ехал, как на извозчике, откинувшись на спинку сиденья.
Я очень хорошо помню, как мы шли рядом, как я робко заглядывал ему в глаза, как я думал, какой он сильный и добрый; и как мне было радостно оттого, что я ему нравлюсь. И мне кажется, что я отчасти могу понять чувства влюбленной женщины. Он казался таким надежным. А когда он обнимал меня своей сильной рукой, мне было приятно ощущать себя таким слабым и беспомощным.
Мы учились, как я уже говорил, в самом младшем классе. Делать ему среди малышни было нечего. Такому молодцу негоже просиживать здесь штаны, постыдились бы, молодой человек, с вашим ростом вам самое место в пятом основном. Так на каждом уроке говорил ему наш школьный наставник. Старый Нужник (так мы его звали между собой, и приведи я его полный титул «Мистер Ватерхаус, магистр искусств», никто из моих однокашников так бы и не понял, о ком идет речь) Дэна искренне любил и переживал за него. Переживали и мы, его одноклассники, расстаться с ним нам было бы донельзя жаль. Единственным человеком, которого устраивала эта явная несуразность, был сам Дэн. У него имелся свой взгляд на вещи. Сердобольные люди могли жалеть его. Их мнение для него ровным счетом ничего не значило, он сам знал, что для него хорошо, а что плохо; Четвертый начальный его вполне устраивал; пятый же основной не имел никакой притягательной силы.
Но и в четвертом начальном он был чуть ли не самым последним учеником. Его это вполне устраивало. Пользуясь репутацией отпетого, он занял самое удобное место и никому его не уступал. Он сидел на задней парте, у самой двери. Он выходил из класса первым и заходил последним. Никто его не тревожил. Учителю было до него не добраться: он надежно отгородился от кафедры лесом рук учеников, страстно желающих быть первыми; в конце концов, педагоги поставили на нем крест. Возможно, натуре ранимой подобное невнимание показалось бы обидным, но Дэн был по натуре стоик и к небрежению начальства относился с философским спокойствием.
Лишь однажды он выдал себя. Учителя любят задавать простенькие вопросы, на которые ответить может каждый: вот здесь какой залог — действительный или страдательный? Это что за корень — кубический или квадратный? А это какая долгота — западная или восточная? Желающих блеснуть своими знаниями всегда хоть отбавляй, и до Дэна очередь никогда не доходила.
Да и какой ему был интерес отвечать на эти дурацкие вопросы? Он никогда не тянул руку. Но как-то учитель предложил нам весьма каверзную задачу, и все притихли. Слышался лишь голос Дэна. Он не отвечал учителю, а просто размышлял вслух. Однако ответ получился правильным, и в итоге он оказался на первой парте, открыв свои позиции для лобовой и фланговой атаки неприятеля. Я не помню, чтобы Дэн когда-нибудь терял самообладание, но что-то мне подсказывало, что но следует торопиться с поздравлениями по случаю производства его в звание первого ученика, — поздравишь, а он тебе голову снесет.
Старый Нужник страшно обрадовался, решив, что его методы педагогического воздействия наконец-то возымели успех. «Молодец, Брайан, — вскричал он, потирая длинные, худые руки, — я всегда знал, что никакой ты не дурак, а только прикидываешься!»
— Ничего я не прикидывался, — пробормотал Дэн, с сожалением покидая насиженное место, недосягаемое для вражеской артиллерии. К концу дня у него уже был готов план отхода на исходные позиции.
Когда мы вместе с Дэном, выйдя из класса, стали спускаться в вестибюль, нас нагнал Старый Нужник.
— Мальчик мой, неужели тебе не стыдно? — с горечью в голосе спросил он, дружески положив руку Дэну на плечо.
— Совесть моя чиста, сэр, — улыбнувшись, ответил Дэн, — Не то что у некоторых. — и со значением посмотрел в глаза Старому Нужнику.
Это был здоровяк, каких мало. Нас училось человек двести, но вряд ли бы во всей школе сыскалось с полдюжины силачей, которые отважились бы потягаться с ним, рассчитывая на победу; да и то это были парни из шестого основного — выпускного класса; в школу они являлись в цилиндрах, при зонтиках, и, естественно, мериться силой с каким-то четвероклашкой они считали ниже своего достоинства. Но драться Дэн не любил, а когда его все-таки вынуждали, то махал руками без всякого азарта, удары наносил лениво, как будто делая одолжение своему противнику.
Как-то мы решили прогуляться по Риджентс-парку. У калитки, что напротив Ганновер-гейт, путь нам преградил здоровенный мальчишка-рассыльный с пустой корзиной. Рядом с ним стояли два громилы, только помельче.
— А здесь входа нет, — сказал нахалюга с корзиной.
— Это с каких пор? — поинтересовался Дэн.
— А вот с таких. А всем, кто входит, дают пенделя, — получили мы исчерпывающий ответ.
Не говоря ни слова, Дэн повернулся, и мы пошли к следующей калитке.
Мальчишка-рассыльный, окончательно обнаглев, побежал за нами.
— Ну, что, салага, сдрейфил? А по мордам получить не щекотно будет?
Прохожих не было видно: зима, ненастье, время рабочее.
— А ну давай, попробуй, — Дэн резко остановился.
Мальчишка легонько шлепнул его по щеке. Было не больно, но унизительно. Любой уважающий себя мальчик, чтящий кодекс чести, тут же полез бы в драку.
— И все? — спросил Дэн.
— А что, мало? — растерялся мальчишка с корзиной.
— Тогда гуляй, — успокоил его Дэн, и мы пошагали прочь.
— Хорошо, что он не стал больше задираться, — радовался Дэн. — Мне сегодня в гости идти.
А в другой раз, где-то в районе Лиссон-гроув, он отколошматил юного грубияна. Обидчик был раза в два здоровее его. Вся вина незадачливого подметальщика улиц заключалась в том, что он, помахивая метлой, как бы невзначай сбил с Дэна шляпу и поддал ее ногой.
— Ну сбил, так сбил, ладно: со всяким случается, — вразумлял бедолагу Дэн, утирая носовым платком его раскровавленную физиономию. — Так зачем было шляпу ногой пинать, а?
А еще помню, как шли мы как-то жаркий летним днем в Хадли-Вудс. Компания была небольшая — человека три-четыре, не считая Дэна. Пройдя церковь, мы свернули с главной аллеи, пошли по тропинке и уперлись в поле. Тут Дэн достал из кармана огромную, явно сочную грушу.
— Откуда она у тебя? — спросил один наш одноклассник, некто Дадли, пижон и двоечник.
— Из фруктовой лавки, — ответил Дэн. — В той лавке напротив церкви всегда отличные груши. Хочешь кусочек?
— А говорил, что у тебя больше нет денег, — укоризненно сказал Дадли.
— А денег и не было, — ответил Дэн, протягивая ему на кончике ножа истекающий соком ломтик груши.
— А как же ты купил без денег? Кто тебе продаст в кредит? — усомнился в искренности его слов Дадли, отправляя грушу в рот.
— А я и не покупал.
— Ты что, украл ее?
— А то как же?
— Значит, ты вор, — заявил Дадли, вытирая рот и сплевывая косточки.
— Не велика беда. Можно подумать, ты лучше.
— Да, лучше.
— Чья бы корова мычала… А кто в прошлую среду залез в чужой сад, объелся зелеными яблоками, да так, что живот заболел?
— Тоже мне, сравнили. Это не воровство.
— А что же тогда?
— Это совсем другое.
— А в чем разница?
Никакой разницы Дэн не видел, и разубедить его было невозможно.
— Воровство — оно всегда воровство, — упорствовал он, — залез ли ты в чужой сад или стянул грушу с прилавка. Ты, Дадли, вор; и я вор. Давай, ребята, налетай: тут еще по кусочку выйдет.
Слаб человек, слаб! Поступок Дэна нас глубоко возмутил (впрочем, так ли уж глубоко?), о чем мы ему и заявили; но и от груши отказываться не стали. Наши морали Дэн пропустил мимо ушей — ему было в высшей степени наплевать, что о нем думают.
С Дэном я делился своими сокровенными мыслями, зная, что он не станет смеяться. Иногда он соглашался со мной, но иногда его суждения ошеломляли, ставя все с ног на голову. Приближался годовой экзамен. Отец с матушкой мне ничего не говорили, но я-то знал, с каким волнением они ждут результата: отцу хотелось знать, как прочно я усвоил учебный материал, а матушке — как учителя оценят мое прилежание Я старался изо всех сил, зубрил, но уверенности, что я буду первым, у меня не было: я знал, что награды достаются не тем, кто больше знает, а тем, кто отвечает четко и уверенно, хотя они могут нести и откровенную чушь; то же самое мы наблюдали и в жизни.
— Ты что-нибудь учишь, Дэн? — спросил я его. Дело было солнечным июньским утром на Праймроуз-хилл.
Я знал, что спрашивать его об этом бессмысленно. Мне просто хотелось, чтобы и он спросил меня о том же.
— Тому, что мне надо, здесь не учат, — ответил Дэн в своей обычной манере: брезгливо морщась, лениво растягивая слова. — Так что не следует и стараться ради какой-то дешевки. А вы, юноша, конечно же зубрите в поте лица? — ехидно спросил он.
Я ждал этого вопроса.
— Хочу попробовать получить высший балл по истории, — скромно потупился я, — да вот только даты все никак не запомнить..
— А здесь только даты и учат, — не стал утешать меня Дэн. — Старый Флорет считает, что ты и картошку есть не научишься, если не будешь знать, в каком году родился этот самый Рэлли.
— Я много молюсь Богу, чтобы он помог мне получить награду по истории, — признался я. Дэна я не стеснялся. Он никогда надо мной не смеялся.
— А вот это напрасно, — сказал он. Я недоуменно посмотрел на него. — Это нечестно, другие ребята окажутся в неравных условиях. Получится, что ты не сам завоевал награду, а получил ее по знакомству.
— А кто мешает им молиться? — не соглашался я.
— Если все начнут молиться, — ответил Дэн, — ничего хорошего из этого не выйдет: награда достанется не тому, кто лучше всех знает историю, а тому, кто больше всех молился. Это все старый Флорет придумал.
— Но ведь нас учили молиться о том, чего мы хотим? — стоял на своем я.
— На дармовщинку только скотине что-то перепадает, — парировал Дэн, на что я ничего не смог возразить. Не мог тогда, не могу и сейчас. Наверное, он и по сю пору придерживается этого столь неортодоксального взгляда.
На все у него имелась собственная точка зрения; Например, он считал, что Ахиллес никакой не герой, а жалкий трус.
— Ведь так нечестно. Ему надо было бы откровенно признаться, что единственное его уязвимое место — пятка, и пусть троянцы попробуют туда попасть — это не так-то легко, — спорил он, — А король Артур и прочая шушера с их мечами-кладенцами? Разве это честно? Тут никакой храбрости не надо, если знаешь, что кто бы против тебя ни вышел, ты все равно его победишь. Коварные трусы — вот кто они такие!
В тот год награда мне не досталась. Дэн же, как ни странно, получил — по арифметике. В четвертом начальном это был единственный предмет, который ему нравился. Он любил, чтобы все было честно, по правилам.
Отец заперся со мной в кабинете и полчаса лично экзаменовал меня.
— Странно, Пол, — сказал он, — Ведь ты же все знаешь!
— Меня спрашивали то, чего я не знаю. Они делали это нарочно! — выпалил я и, чуть не плача, прижался к его плечу, Отец походил по кабинету и присел рядом со мной.
— Послушай, Картошкин, — сказал он. Давно меня не называли этим детским прозвищем. — Похоже, ты уродился в меня, такой же неудачник.
— Разве ты неудачник? — удивился я.
— Еще какой! — ответил отец, ероша волосы. — Почему — сам не пойму. Вроде бы стараюсь изо всех сил, работаю не покладая рук — но что я ни делаю, все выходит не так. Хоть бы раз что получилось!
— А мистер Хэзлак? Сам же говорил, что вместе с ним в наш дом пришла удача, — я удивленно посмотрел на отца. — Ведь мы же процветаем?
— А, так уже тысячу раз бывало, — сказал отец. — Поначалу все идет вроде бы ничего, а кончается одним и тем же — я банкрот.
Я обнял его за шею; я всегда относился к отцу, как к старшему товарищу, но старшему ненамного.
— Видишь ли, когда я женился на твоей матери, — продолжал он, — я был очень богат. У нее было все, что ей хотелось.
— Но ты еще разбогатеешь! — воскликнул я.
— Я об этом много думал, — ответил он. — В общем-то, конечно, мои дела, скорей всего, поправятся. Да вот годы, Пол, годы! Они берут свое!
— Но матушка счастлива, — настаивал я. — Мы все счастливы.
Он покачал головой.
— Я же вижу, — сказал он. — Женщинам живется труднее, чем нам. Они все больше живут сегодняшним днем. Я вижу, что нас ждет впереди, а она видит только меня — а мне всегда не везло. Она разуверилась во мне.
Я ничего не мог сказать. Я понимал, что он имеет в виду', но как-то смутно.
— Вот почему, Пол, я хочу, чтобы ты стал образованным, — помолчав, продолжал он. — Ты и представить себе не можешь, как образование облегчает жизнь. Вряд ли ты сможешь преуспеть — здесь образование, скорее всего, мешает. Но оно поможет тебе сносить невзгоды. Если у тебя голова набита знаниями, то жить всегда интересно, пусть даже у тебя на обед кусок хлеба и чашка чая. Если бы не вы с матерью, я бы жил припеваючи.
И все же то был самый светлый период нашей жизни, а когда наступили ненастные дни, отец опять был полон радужных надежд. Он что-то планировал, подсчитывал, мечтал. Но все это был театр одного актера. Никто не соглашался играть в сочиненных им пьесах. Он бодрился, шутил, но веселье его было напускное, он быстро мрачнел, и мы, все втроем, горько рыдали, тесно прижавшись друг к другу. Все дело было в том, что он родился от Неудачи. Успех ему был противопоказан. Когда все шло хорошо, он, оторванный от своей матери, подобно Антею, быстро терял силы. Но стоило ему, поверженному в прах, коснуться ее, как он тут же вскакивал на ноги, готовый к дальнейшей борьбе.
Однако не следует это понимать слишком буквально. Не так уж часто отец бывал мрачен. Финансовое благополучие, что там ни говори, придает человеку уверенности, и он стремится к новым заоблачным высотам. Он задумал переехать и уже присмотрел неплохой дом на Гилфорд-стрит. Тогда этот район считался весьма приличным, к тому же, как объяснил отец матушке, это идеальное место для конторы — почти что центр, рядом Линкольн и Грейз-инн, Бедфорд-роу.[81] Сколько там обитало стряпчих, адвокатов, поверенных! Тротуары не успевали чинить, самый крепкий камень стирался под ногами судебных крючков, имя которым Легион.
— Поплар, — сказал отец, — меня разочаровал. А как хорошо было задумано — новая застройка, никакой тебе конкуренции. Все должно было пойти как по маслу — но почему-то никто не хочет здесь жить.
— Ну, ведь у тебя есть какие-то клиенты, — напомнила матушка.
— А, это все не то. Какие-то темные личности, — махнул рукой отец. — Адвокат по уголовным делам здесь, конечно бы, развернулся. Но мне больше по душе гражданские дела, всякие там имущественные споры. В центре работенки будет поболее. Уж на Гилфорд-стрит от клиентов отбоя не будет.
— Место-то будет поприятнее, ничего не скажешь. Да и публика там поприличнее, — согласилась матушка.
— Придется, конечно, расширить практику, — сказал отец. — Боюсь, весь дом пойдет под контору. Ну ничего, снимем жилье где-нибудь у Риджентс-парка. От Гилфорд-стрит это недалеко.
— Ты, конечно, посоветовался с мистером Хэзлаком? — спросила матушка. Что ни говори, но она была все же чуть-чуть попрактичнее отца.
— Что касается Хэзлака, — ответил отец, — то ему будет еще удобнее. Он каждый раз ворчит, что приходится тащиться за тридевять земель.
— Никак не могу понять, — сказала матушка, — почему мистер Хэзлак ездит в такую даль? Разве в Сити нет стряпчих?
— Ему меня рекомендовали, — объяснил отец. — Человек он, конечно, не сахар — самодур, упрямец, не каждый захочет иметь с ним дело. Но я, похоже, нашел к нему ключик.
Мы с отцом часто ходили на Гилфорд-стрит смотреть наш дом. Он выходил на угол, на втором этаже имелся балкон; все стены были причудливо увиты плющом; рядом начинались сады Фаундлинг-госпитал. Старый сморчок-привратник уже успел с нами подружиться, с радостью отмыкал нам все двери и не мешал подолгу бродить по пустым гулким комнатам, Мы обставляли наши апартаменты роскошной мебелью в стиле поздней королевы Анны.[82] Отец был большим почитателем этого стиля. Денег мы решили не жалеть — хорошая мебель того стоит, а плохую и даром не надо.
— А здесь, — сказал отец, пройдя из большой комнаты на втором этаже в маленькую, смежную с первой, — у нас будет будуар. Обои наклеим сиреневые и темно-зеленые — мать любит мягкие тона. Окна выходят в сад — отлично. Вот сюда и поставим ей письменный стол.
Под спальню мне отвели маленькую светлую комнатку на третьем этаже.
— Здесь тебе не будут мешать, — сказал отец. — Кровать и умывальник отгородим ширмой.
Мне довелось пожить в этой спаленке, хотя и запросили с меня несуразную плату, — восемь шиллингов шесть пенсов в неделю, включая прислугу, — тогда это было мне не по карману. Но я потуже затянул пояс: уж больно хотелось мне обставить, — если не весь дом, то хотя бы одну комнату, в стиле поздней королевы Анны. Нельзя же доверять это дело хозяйке — грубой, необразованной женщине! Из всех предметов, которые при желании можно было отнести к аннинской эпохе, у меня была лишь медная табличка с гравировкой: «Льюк Кслвер, стряпчий. Прием с 10 до 4». В матушкином будуаре поселился студент-медик. Это был страшный зануда, донимавший меня бесконечными разговорами. Но я его терпел и частенько вечерами сидел в его комнате, покуривая трубочку, и делал вид, что слушаю ту чушь, которую он несет.
Бедняга! Он и не подозревал, что и сам он, и вся его обстановка — сплошная видимость. Нет на стенах никаких раскрашенных лубков, изображающих лошадей, застывших в деревянных позах, жеманных танцовщиц и бравых генералов, а есть одни лишь обои мягких сиреневых и темно-зеленых тонов. А за письменным столом у окна сидит матушка, и ее непослушные волосы то и дело падают на спокойное лицо.
Да не говорила я ей ничего такого, — сказала матушка. — Не на что было ей обижаться. Испугалась и удрала — вот и все. — Ладно, допустим. Но ведь ни с того ни с сего пугаться никто не станет, — помолчав, заметил отец. Он переливал вино из бутылки в графин.
— Она испугалась нового для нее дела, — ответила матушка. — Она никогда не прислуживала гостям. Вчера она прорыдала весь вечер — так ей было страшно.
— Так как же нам быть? — сказал отец. — Гости явятся через час.
— Придется самой надевать фартук и подавать на стол, — сказала матушка. — Иначе они останутся без обеда.
— Это не выход, — сказал отец. — А где она живет?
— В Илфорде, — ответила матушка.
— Сделаем вид, что мы хотели всех разыграть, — предложил отец.
Матушка рухнула в кресло и зарыдала. Что ей пришлось пережить за эту неделю, не поддается описанию. Званый обед — настоящий обед, когда на закуску подают анчоусы, а на десерт мороженое (причем надо следить, чтобы мороженое, попав из ледника кондитера в чуждую кухонную среду, не превратилось в сладенькое молочко) — был событием из ряда вон выходящим, ничего подобного я не мог припомнить. Первым делом навощили полы во всех комнатах и переставили мебель; затем накупили прорву безделушек. Когда в доме правит Потребность, нужды в них никто не испытывает, но стоит лишь Бахвальству просунуть нос в дверь, как выясняется, что без них не обойтись. Затем вся кухонная утварь — этакий профсоюз работников духовки, подстрекаемый старым бездельником-кипятильником, — воспользовавшись удобным случаем, объявила забастовку, требуя улучшения условий труда, так что пришлось вызывать мастера. На полке пылилась без дела толстенная поваренная книга — пробил и ее час. Стали выискивать рецепты кушаний с интригующими названиями, спорили, ругались, ставили опыты. Если вкус блюда не оправдывал своего громкого имени, его, тяжко вздыхая, выбрасывали; те же блюда, что оказывались более или менее съедобными, отмечались в книге галочкой. Подсчитывали расходы, ужасались итоговым суммам. Изыскивали средства, пускались на всякие увертки, чтобы уложиться в смету, и в конце концов все необходимое было закуплено.
И вот, когда настает мгновение славы и уже готов список представленных к награде, — такая подлая измена! В кухне в кастрюльках и горшочках томятся лакомые блюда, на тарелках разложены аппетитные закуски. В гостиной стоит стол, сияя белоснежной скатертью и матово поблескивая серебряными, приборами. Но коммуникации между кухней и гостиной прерваны — обеспечивающая переправу часть позорно дезертировала и в панике бежит в Илфорд. Так что матушке было от чего зарыдать.
— Может, попробуем нанять лакея? — предложил отец.
— Да где ты его найдешь, в воскресенье-то? — простонала матушка. — Всю неделю мы репетировали, и у нее стало неплохо получаться.
— Накроем на кухне, и дело с концом. Нечего тут нюни разводить, — предложила тетка, складывая салфетки. Она как-то по-хитрому их перегибала, и выходили из салфеток кораблики.
Каким бы диким ни казалось ее предложение, но иного выхода не было.
Кто-то тихонько постучал в дверь.
— Нет-нет, — в панике заметался отец, не попадая в рукава сюртука. — Гостям еще рано!
— Это, должно быть, Барбара, — успокоила его матушка. — Она обещала зайти помочь мне переодеться к обеду. Впрочем, зачем переодеваться, если обеда не будет? — Ни во что хорошее матушка не верила.
Не успела она произнести эти слова, как в комнату ворвалась Барбара. Я знал, что это стучалась Барбара. В те годы я ощущал ее приближение за десятки ярдов.
Она нас всех расцеловала. Ее движения были столь порывисты, что казалось, будто она чмокнула в щечку всех одновременно. Она сразу поняла, что что-то неладно.
— Обеда не будет, — хихикнул отец. — Мы решили прикинуться дурачками: ждали, дескать, вас вчера. Так что извините, гости дорогие. То-то рожи они скорчат!
— Ну что ты, обед будет, да еще какой! — улыбнулась матушка. — Накроем на кухне. Обед-то готов, да вот подавать его некому. — И она объяснила, что стряслось.
Барбара обмерла; ее нежное личико мгновенно помрачнело, но не надолго. Она сверкнула глазами и сказала:
— Ничего страшного, я кое-что придумала. Будет вам прислуга.
— Милочка моя, ведь ты же здесь никого не знаешь, — завела свою песню матушка. Но Барбара уже открыла дверь. Через секунду ее и след простыл.
Барбара ушла, и вновь все помрачнели.
— Что за скотский район, — сказал отец. — Одна гостиница на всю округу.
— Развлекай гостей как знаешь, Льюк, — сказала матушка, — А я пойду наложу на себя руки.
— Не болтай ерунды, Мэгги! — вскричал отец, выходя из себя. — Пусть на стол подает кухарка, если уж на то пошло.
— Где же это видано, чтобы на стол подавала кухарка? — вскипела матушка. — Да и видок у нее, не приведи Господь!
— Может, попросить Фэн? — вкрадчиво шепнул отец.
Матушка ничего не сказала, только посмотрела. Этого оказалось достаточно.
— А Пол? — не сдавался отец.
— Вот уж спасибо! — отрубила матушка. — Делайте со своим сыном, что хотите, но мой лакеем никогда не будет!
— Ничего не поделаешь, тебе пора одеваться, — печально сказал отец.
— Повязать фартук много времени не займет, — буркнула матушка.
— Жаль. Я сгораю от любопытства увидеть тебя в новом платье, — сказал отец. Это расхожая фраза — так положено говорить по этикету, и она ровным счетом ничего не значит. Но отец мой не был человеком светским, и в словах его не было никакого лицемерия — он действительно боялся упустить редкую возможность полюбоваться на матушку в новом туалете.
Потом-то матушка призналась с горечью, как всегда говорят, сознавая всю суетность своих желаний, — что она сама с нетерпением ожидала увидеть себя в новом платье. Обоим так стало жалко друг друга, что намечавшаяся было ссора тут же погасла.
— Льюк, я так старалась! Мне все это не нужно, я думала только о тебе, — сказала матушка. — Я знаю, ты пригласил важных людей. Конечно же, они помогли бы тебе.
— Что ты, Мэгги, какое мне до них дело? — возразил отец. — Я думал, что тебе будет приятно. Чем же они мне помогут? Лишь ты, дорогая, — моя единственная надежда и опора.
— Я в этом не сомневаюсь, дорогой мой, — сказала матушка. — Давай пошлем всех гостей к черту.
Загремел засов; кто-то вошел в дом. Мы вскочили и замерли, напряженно вслушиваясь.
— Одна! — вздохнула матушка. — Нечего было и бегать, все попусту.
Дверь в гостиную открылась.
— Прошу пардону, мэм, — сказала незнакомка. — Вам, кажись, требуется горничная?
Она стояла в дверях, и был на ней передничек (откуда только берутся такие переднички!), а на золотых волосах красовался чепчик (откуда только берутся такие чепчики и такие золотые волосы!).
— А ты будешь у меня на побегушках, — велела она мне; на сей раз матушка только рассмеялась. — Сиди здесь, будешь делать что скажут. Я скоро вернусь — Затем она повернулась к матушке:
— Вы уже привели себя в порядок, мэм?
Впервые в жизни я увидел матушку — да и вообще женщину — в вечернем туалете — не на картинке, а живьем, и, сказать по правде, слегка обомлел. Всего лишь слегка, но это стало заметно: матушка покраснела и накинула на ослепительно белые плечи шаль, сделав вид, что ее знобит. Но Барбара прикрикнула на нее: дескать, грешно прятать такую красоту, и отец величественным жестом снял с матушкиных плеч шаль, да так ловко, что было ясно, что это ему не впервой, и, упав на колено, с церемонной почтительностью поднес матушкину руку к губам. Барбара, стоящая за матушкиным креслом в торжественной позе, велела мне последовать его примеру, ибо именно так воспитанные люди ведут себя на приеме у королевы. Я опустился на колено и робко взглянул в лицо — нет, не матушки, а какой-то незнакомой мне прекрасной дамы. Так я впервые понял, что делает с человеком одежда.
Но то все были декорации из другого спектакля. Светлый праздник кончился, едва успев начаться, и наступили черные дни. Поэтому та сцена из рыцарских времен так врезалась мне в память.
Вскоре отношения между родителями сделались напряженными. Матушка с ненавистью смотрела на отца и поносила его последними словами; обычно отец выслушивал ее попреки молча, бешено сверкая глазами и кривя рот в бессильной злобе; но иногда он взрывался, выкрикивая какие-то бессвязные проклятья, и, хлопнув дверью, вылетал из комнаты. Но стоило ему уйти, как глаза матушки теплели и наполнялись слезами. Я боялся сразу же бежать за отцом, но когда через несколько часов скандал забывался, я шел к нему в кабинет и видел, как он сидит в темноте, сжав голову руками.
Стены были тонкие, и я не мог уснуть, слыша, как они бранятся, — то на повышенных тонах, то переходя на ледяной шепот, и тогда их взаимные попреки были особенно жестокими. Я страдал.
Родители становились друг другу чужими; к одиночеству они не привыкли, им было необходимо, чтобы хоть кто-то был рядом, и они искали моей близости. Мне они, конечно, ничего не говорили, да я бы ничего и не понял. Когда матушка начинала плакать, она прижимала меня к себе, и с каждым рыданием ее объятия становились все крепче. В такие минуты я ненавидел отца — зачем он доводит ее до отчаяния? А когда отец сажал меня на колени, и я смотрел в его добрые глаза, то начинал сердиться на матушку — зачем она его так ругает?
Мне казалось, что к нам в дом вползла какая-то гадкая, жестокая тварь и встала между отцом и матушкой. Теперь они не видят друг друга, им кажется, что один смотрит в глаза другого, а на деле на него злобно смотрит жуткий призрак. Во мне крепла уверенность в реальности существования этой гадины, и мне казалось, что я могу очертить в воздухе ее контуры, что я ощущаю холодок, когда она пробегает мимо. Эта гадина таилась в нищете наших убогих комнат, готовая в любой момент просунуть свою злорадно ухмыляющуюся морду между моими родителями. Вот она подползает к матушке и что-то вкрадчиво нашептывает ей на ушко; а вот она подлетает к отцу, затыкает ему рот и рявкает — вроде бы его голосом, а вроде бы и не его. Иногда я слышал, как эта тварь, забившись куда-нибудь под шкаф, гнусно хихикает.
И по сей день я вижу, как она бесшумно крадется за мужчиной и женщиной, шагающими по жизни рука об руку; терпеливо выжидает она мгновение, когда можно будет просунуть между ними свое мурло. Я читаю любовный роман и знаю, что эта тварь читает вместе со мной: я чувствую ее у себя за спиной и слышу подленький смех. Герои романа объясняются в любви, но до меня не доносятся их страстные шептанья — в неверном свете вечерних сумерек я вижу все ту же притаившуюся гадину. Вот герои, взявшись за руки, пошли по залитой лунным светом дорожке, а она тут же устремилась им вслед.
А имя этого призрачного чудовища — Тень Угасшей Любви. Что же тебе делать, читатель? Бежать его или все же вступить в его пределы? В долине, где его обитель, страшно — крутом мрак, пути не видно. Но помни: это испытание водой и огнем, которое посылает нам.
Любовь, и если ты веришь —.оно тебе не страшно. Горят и тонут лишь маловеры и отступники. А в конце темного ущелья — солнечная долина, где вы со своей любимой вновь обретете друг друга.
Описать обед во всех подробностях я не могу — мне досталось лишь сладкое; дело в том, что новоявленная горничная вошла в раж, и должность мальчика на побегушках оказалась отнюдь не синекурой, действительно пришлось побегать, и лишь урывками, сквозь щелку в двери я мог следить за ходом событий. Удалось понять лишь одно — почетным гостем был мистер Тайдельманн или Тидельманн как точно — я запамятовал, в чем сознаюсь со стыдом — ведь его имя (правда, с добавлением «и K°»), выведенное огромными буквами, красовалось на всех глухих стенах и заборах в окрестностях Лаймхаус-рич. Это был дряхлый старик. Он беспрестанно пыхтел и шевелил губами. И эта развалина сидела по правую руку от матушки! И матушка — подумать только! — всячески заискивает перед этой образиной, то и дело кричит ему в ухо (вдобавок ко всем прочим физическим недостаткам он оказался глухим, и всякий раз, когда к нему обращались, подносил руку уху и недовольно кричал: «А? Что? Что вы там сказали? Нельзя ли погромче?»), улыбается, подкладывает лучшие куски. Да и все лебезят перед этим старикашкой. Даже Хэзлак, человек грубый и к комплиментам не приученный (что, впрочем, не мешало ему быть приятным собеседником), рассыпался перед ним мелким бесом. Побагровев от натуги, он орал через стол, славословя какой-то порошок, который, как я понял, выпускал этот самый Тидельманн.
— Старуха моя вам от души благодарна! — ревел он, привстав на стуле.
— Прелесть как хороша, — вторила ему миссис Хэзлак, дама домовитая и хозяйственная. — Ну просто житья в доме от блох не было! Что бы мы без вас делали?
— Что они сказали? — переспросил Тайдельманн, обращаясь к матушке. — Кто душка? Кто прелесть?
— Они говорят о вашем порошке от блох, — втолковывала ему матушка. — Миссис Хэзлак от него без ума.
— Да? Что ж, приятно слышать, — буркнул старик, сразу же потеряв интерес к беседе.
— Вы бы его больницам предложили, — не унимался Хэзлак. — А то там блох — уйма!
— Действует убийственно, — заметила тетка, ни к кому конкретно не обращаясь. — Только вот кто раньше помрет — больные или блохи?
— А запах? Ну чистый кокос! — никак не мог успокоиться Хэзлак.
Старик его не слушал, но Хэзлак продолжал нести околесицу.
— Я говорю, пахнет кокосом! — видя, что низких тонов его собеседник не воспринимает, Хэзлак сорвался на фальцет.
— Да неужели? — удивился Тайдедьманн.
— А чем же еще?
— Затрудняюсь сказать, — ответил тот. — Видно, подмешивают какую-нибудь гадость. Сам я этим порошком не пользуюсь. Блох у нас отродясь не было.
Старик занялся обедом, но Хэзлаку тема разговора, видимо, пришлась по вкусу.
— Не было — так будут, — проорал он, срывая голос — Купите пару пачек впрок.
— Что купить?
— Пару пачек, — прохрипел из последних сил Хэзлак.
— Что он сказал? Какую парчу? — переспросил Тайдельманн, вновь обращаясь к услугам матушки.
— Он сказал, чтобы вы купили пару пачек, — перевела матушка.
— Пачек чего?
— Вашего, порошка от блох!
— Вот болван!
То ли он хотел, чтобы его реплика была услышана и таким образом положить конец затянувшейся дискуссии, то ли — как это всегда бывает у глухих — просто не соразмерил громкости своего голоса и его доверительный шепот обернулся оглушительной руладой — судить не берусь. Одно могу сказать; стоя за закрытыми дверями гостиной в коридоре, я отчетливо слышал эту сентенцию, а посему смею полагать, что она достигла ушей и гостей, сидящих за столом.
Воцарилась гробовая тишина, но обескуражить Хэзлака было не так-то легко. Он весело рассмеялся.
— И поделом мне, старому дурню! — так оценил он свой конфуз. — Хлебом меня не корми — дай о делах поговорить, а как заведусь, так не остановишь. Конечно же болван, кто же еще? И всякий, кто говорит в гостях о делах, — болван и зануда.
Не знаю, относил ли себя к этой категории старый Тайдельманн, но, когда я очутился у дверей гостиной в следующий раз, они с Хэзлаком говорили именно о делах, оживленно перекрикиваясь через стол. На этот раз предмет беседы заинтересовал старика.
— Заглянули бы ко мне на часок, — говорил Хэзлак, — и посмотрели бы сами. Премного обяжете. Я-то в картинах ничего не смыслю, а Персоль говорит, что вы по этой части дока.
— Да, Персоль меня знает, — довольно хихикнул старикашка. — Не раз он пытался сплавить мне всякий хлам, да меня не проведешь.
— Говорят, что вы купили картину у… — и Хэзлак назвал имя художника, снискавшего вскоре всемирную славу. — Парень, должно быть, рехнулся от радости.
— Да не одну, сразу шесть работ. Заплатил ему две тысячи, — ответил Тайдельманн. — А уйдут они тысяч за двадцать.
— Неужели вы собираетесь их продавать? — воскликнул отец.
— Нет, пускай пока повисят, — недовольно проворчал старик. — Это уж моя вдова ими распорядится.
Раздался мягкий грудной смех, но кому он принадлежал — в щелку было не видно.
— Увы, все старания моего супруга оказались напрасными, — услышал я томный, бархатистый голос (таким голосом говорят солистки в опере, переходя на речитатив). — Как он ни бился, я так и не научилась понимать живопись. Он готов выложить тысячу фунтов за портрет какого-то ребенка в лохмотьях или за Мадонну, одетую хуже горничной. А по мне — это пустая трата денег.
— Но ведь вам было не жалко отдать тысячу фунтов за один-единственный бриллиант, — сказал отец.
— Но он подчеркивает красоту моей шеи, — удивленно прозвучал оперный голос.
— О, вы и так прекрасны! Вот уж действительно пустая трата денег, — парировал отец, пытаясь говорить басом, и я опять услышал мягкий грудной смех.
— Кто это? — спросил я Барбару.
— Вторая жена Тайдельманна, — шепнула Барбара. — Вот ведь пройдоха! Вышла замуж за деньги. Не нравится она мне, хотя и красавица — каких поискать надо.
— Как ты? — спросил я. Мы сидели на ступеньках и уплетали остатки суфле.
— Скажешь тоже — как я! — ответила Барбара. — Я еще маленькая, на меня никто и не смотрит, разве что мелюзга, вроде тебя. — Мне показалось, что чем-то в себе она недовольна. Раньше ничего подобного за ней не замечалось.
— Не только я. Все говорят, что ты красивая, — пробубнил я.
— Кто, например? — недоверчиво спросила она.
— Доктор Торопевт, вот кто, — выпалил я.
— Ну и что же он говорит? — поинтересовалась она, и в голосе ее звучало нечто большее, чем просто кокетство.
Точных слов я не помнил, но в смысле их сомневаться не приходилось.
— В следующий раз спроси, что он обо мне думает, — велела Барбара. — Да обставь все как-нибудь похитрее — ну, будто тебе самому интересно знать его мнение. И запомни как следует все, что он тебе скажет. Любопытно, что он обо мне думает?
И хотя ее приказ показался мне бессмысленным — ну кто может сомневаться в том, что она красивая? — я его беспрекословно выполнил, ибо желание Барбары было для меня законом.
Барбара ревновала к миссис Тайдельманн — я это сразу понял, и это чувство на какое-то время омрачило вечно безоблачное состояние ее души. Хотя расстраивалась она понапрасну — горничная оказалась в центре внимания гостей.
— Где вам удалось найти такую прелесть? — спросила миссис Флорет, когда Барбара в очередной раз появилась в гостиной.
— Артемида, сменившая свой лук на поднос горничной, — отпустил замысловатый комплимент д-р Флорет.
— Это уж точно, глазами так и стреляет; не приведи Господь иметь в доме такую красотку, — засмеялась миссис Коттл, жена нашего священника, веселая толстуха, мать троих дочерей и восьми сыновей, старшие из которых уже ходили в женихах.
— Признаться, — сказала матушка, — она у нас временно.
— Мы должны сказать спасибо мистеру Хэзлаку, — улыбнулся отец. — Если бы не он, не знаю, чтобы мы и делали.
— Я-то здесь сбоку припека, — засмеялся Хэзлак. — Это уж мою старуху благодарите.
За обедом отец, забывшись, назвал Барбару «дружком». Миссис Коттл это заметила и недоуменно посмотрела на матушку. Не успел этот конфуз забыться, как Хэзлак, воспользовавшись моментом, ущипнул горничную за локоток, и все бы сошло — на него никто не смотрел — да старик не рассчитал силы, и она довольно громко ойкнула. Надо было спасать репутацию дома, и, когда обед подходил к концу, матушка решила, что будет лучше, если она всенародно покается и откроет гостям страшную тайну. Как и следовало ожидать, после этого Барбара еще более возвысилась в глазах гостей; восторгам не было конца, и, подав сладкое, мнимая горничная, скинув передник (оставив, впрочем, кружевной чепец, который был ей очень к лицу, что она великолепно понимала), заняла место среди гостей, посадив рядом с собой кухонного мальчика. Она оказалась в центре внимания, каждый считал своим долгом сказать ей что-нибудь приятное.
— Это очень по-христиански, — сказала, миссис Коттл, когда очередь дошла и до нее. — Я всегда говорю своим девочкам: с лица не воду пить, доброе сердце куда важнее.
— Ничто так не возвеличивает человека, как доброта и готовность прийти на помощь ближнему, — подвел итог д-р Флорет, выслушав всех желающих высказаться. Д-р Флорет умел облекать прописные истины в словесную оболочку, но как ни странно, он никогда не раздражал своей банальностью. Его обобщающие сентенции звучали сигналом к тому, что предмет обсуждения исчерпан и пора закругляться, — вроде как «аминь» в конце службы.
И лишь тетка поняла все превратно. Она решила, что предложена новая тема.
— В молодости, — сказала она, нарушив воцарившееся было молчание, — смотрясь в зеркало, я всегда говорила себе: «Фанни, люби людей; тогда и тебя кто-нибудь полюбит». И я любила людей, и сейчас их люблю, — прибавила она, посмотрев на окружающих столь свирепо, что появись у кого желание возразить ей, оно тут же бы и угасло.
— И конечно же, все впустую, — догадался Хэзлак.
— А никто этого и не замечает, — ответила тетка. — Будто так и надо.
Хэзлак поменялся местами с матушкой и завязал разговор со старым Тайдельманном. Подобрав после многочисленных экспериментов нужную модуляцию голоса, он визжал ему в ухо, стараясь, тем не менее, придать беседе приватный характер. Хэзлак не любил терять времени попусту. Все детали своей знаменитой аферы с гуано он обсудил во время премьеры «Аиды» Верди (правда, случилось это много позже, тогда он уже абонировал ложу в Королевской опере). Человек он был предприимчивый и даже с религией строил отношения на сугубо деловой основе: когда переговоры о поставках какао зашли в тупик, он быстренько перешел в католичество, и дело тут же сдвинулось с мертвой точки.
Но Хэзлака с Тайдельманном почти никто не слушал. Все взоры были устремлены на Уошберна и Флорета, вступивших в словесный поединок. Они спорили об обитателях Ист-Энда.
Как правило, уже само присутствие д-ра Флорета исключало возможность еретических речей. Существует поверье, что стоит сове взглянуть, на поющую птаху, как та тут же умолкает. Так и д-р Флорет: под его строгим взглядом терял дар речи любой смельчак, рискнувший пуститься в крамольные рассуждения. Но неистовый Торопевт был не из таких. Меньше всего он походил на робкого зяблика. Порывистый, прямой, безразличный к чужому мнению, он больше всего походил на вожака журавлиной стаи: его товарищи устали — да и не собирались они залетать в такую даль, но он-то знает, куда их надо вывести, и трубно кричит, зовя их за собой. Обратного пути у него нет. А с другой стороны, это был чистый ястреб — накинувшись на своего противника, он оставлял от него лишь пух и перья.
— Жизнь! — взорвался Уошберн. Д-р Флорет только что разъяснил присутствующим, как им следует поступать в тех или иных обстоятельствах, сведя все жизненные коллизии к нескольким типовым случаям. — Да что вы, так называемые приличные люди, знаете о жизни? Разве вы люди? Вы заводные игрушки! Вы не умеете ни радоваться, ни печалиться. Разве таким Господь создавал человека? Вы же повинуетесь не естественному чувству, а правилам приличия. Кто-то эти правила выдумал, сыскал мастера; тот вставил в вас пружину, подобрал колесики — и пошло-поехало. Вы все делаете, как заведено, — и живете, и любите, и смеетесь, и плачете. А вот нажми на этот рычажок — вы и согрешить сможете. Но вот наступает миг, когда завод кончается, и вы оказываетесь лицом к лицу с жизнью — к вам постучалась Смерть. Тут-то и становится ясным, что ваши домашние — всего лишь, заводные игрушки. Нажали рычажок — и они облачились в траур, а из глаз закапали слезы.
Больше всего на свете он ненавидел неестественность.
— Эх ты, кукленок, — как-то обозвал он меня, и я обиделся.
— Кукленок, куклёнок, — он и не думал извиняться. — Все мы такие. Заводные игрушки. Правда, весьма искусные: умеем ходить, махать руками, пищать, когда нам нажимают на живот, говорить — и не только «мама». Но не более того. Какой механизм нам вставили, так мы и живем. Твой отец умеет расшаркиваться, вежливо кланяться — но в голову ему ничего не вложили; у матушки твоей — очаровательное кукольное личико, она может улыбаться, горделиво поводить плечами, но что ей с того? Да и сам-то я хорош, какой-то недоделок; задумали меня вроде бы как мужнину — какие-то колесики вертятся, только вот заводу не хватает. Так что, мой юный друг, — . все мы куклы.
— Это он так шутит, объяснила матушка. — Шутки, конечно, странные. Но обижаться на него не следует — вырастешь, сам поймешь: есть такие люди, которые несут всякую околесицу. Что они хотят сказать — никто не знает, да они и сами того не понимают.
— Так что же, по-вашему, выходит? — не соглашался с ним д-р Флорет. — Значит, что хотим, то и творим?
— Да уж лучше так, чем как в басне про мельника: старый осел молодого везет. А так случается с каждым, кого беспокоит лишь то, что о нем думают, — парировал Уошберн. — Был тут у меня недавно один пациент. Лечение я, конечно, назначил, но случай безнадежный. Захожу как-то к ним и застаю жену за стиркой белья. Спрашиваю: «Как самочувствие мужа?», а она, знаете ли, так спокойно, не отрываясь от дела, мне и отвечает; «Да помер, должно быть. Хотя кто знает?» и кричит: «Эй, Джим, ты что там, дрыхнешь?» Ответа не последовало. «Стало быть, окочурился благоверный мой», и отжимает какой-то там чулок.
— Но, смею полагать, подобная индифферентность восторга у вас не вызывает? — сказал, д-р. Флорет. — Ведь скончался человек ей близкий.
— Да какой уж так восторг, — ответил Уошберн. — Но и винить ее не за что. Не я этот мир сотворил, не мне его и судить. Но одно в этой женщине меня восхищает: не стала она строить из себя безутешную вдову — помер так помер. А живи она где-нибудь на Баркли-сквер, я бы всю валерианку извел, приводя ее в чувство.
— Положим, жена несчастного оказалась женщиной бесчувственной, — буркнул д-р Флорет, — но ведь по обряду положено, и даже у простонародья существует обычай…
— Знаю я все эти народные обычаи, — не дал договорить ему Уошберн. — Знаю и то, что вы хотите сказать. Не нами это, дескать, заведено, не нам это и ломать; пусть обряд бессмыслен, но что-то в нем все же есть, и уж коли не нашлось у тебя подобающей одежды, одолжи у соседа. Прецедент был: осел нарядился в ослиную шкуру и оказался еще большим ослом, чем был: вот и все. Ладно, с ослами все ясно. Но ведь и львы одеваются в ослиную шкуру! Была у меня пациентка. Случай элементарнейший, но день ото дня ей становится все хуже. В чем дело — я терялся в догадках. А выяснилось, что она просто не желает лечиться. «Доктор, милый, — рыдала она. — Жить мне никак нельзя. Я уж взяла с этого гада клятву: если умру, то он детишек не бросит. А если поправлюсь, отец от нас уйдет, и что мне с ними делать?!» Вот какой здесь народ; попытайтесь их понять. А поймете — и вам все станет ясно. Тогда вы, не задумываясь, перестреляете всех, кого они ненавидят, и положите жизнь за тех, кого они боготворят. Конечно же, они дикари, но все же — люди, а не заводные игрушки.
— По мне, так уж лучше заводные игрушки, — сказал д-р Флорет.
— Конечно же, куклы приятней живых людей: у них же не лицо, а маска, — ядовито заметил Уошберн.
— Я вдруг вспомнил, — вмешался отец, — свой первый бал-маскарад. Было это в Париже в студенческие годы. Я испытал нечто очень похожее. Маски меня напугали; я выскочил на улицу, чтобы увидеть живые лица.
— Но ведь в полночь все сбрасывают с себя маски, — сказала миссис Тайдельманн своим томным голосом.
— Тогда я этого не знал, — пояснил отец.
— И не много потеряли, — ответила она. — Представляю, что за рожи скрывались за этими масками.
— Боюсь, что вы правы, — ответил отец. — Я согласен с д-ром Флоретом: иногда уж лучше маска, чем подлинное лицо.
Барбара не врала: миссис Тайдельманн оказалась женщиной невиданной красоты, лишь одно портило ее — глаза — колючие, холодные, беспокойно бегающие под сенью вечно опущенных ресниц.
Ко мне она была неизменно добра. Более того, с тех пор, как исчезла Сиззи, она оказалась первой, кто отнесся ко мне как к человеку. Конечно же, матушка меня любила; она хвалила меня за то, что я слушаюсь старших, веду себя хорошо, не дерусь с мальчишками; но это было мое обычное состояние, и гордиться тут было нечем. Матушка мной любовалась, словно жемчужиной. А какая от этого жемчужине радость, позвольте вас спросить? Какой уж выросла, такой и выросла, ее заслуги в этом нет. Вот и мы, люди — что дети, что взрослые, — недовольно морщимся, когда начинают возвеличивать наши природные достоинства: ведь подобные восхваления мешают нам совершенствовать то, что в нас развито слабо. Я знал, за что меня можно хвалить, и под большим секретом поведал бы об этом своим друзьям. Но этот наш новый друг — или, сразу скажем, враг — повел себя так, что в ее присутствии комплименты мне не требовались, я и без них понимал, что кое-что я значу. Как так получалось — объяснить не берусь. Она и не думала мне льстить; более того, она вообще не замечала моих добродетелей и ни разу не сказала, что я хороший мальчик. Она заворожила меня не тем, что расхваливала меня на все лады, а тем, что каким-то загадочным образом сделала так, что я перестал себя стыдиться.
Й все же, несмотря ни на что, я ее не любил; более того, я ее боялся, особенно тогда, когда она вдруг вскидывала ресницы и смотрела мне прямо в глаза.
За обедом она сидела рядом с отцом; с приоткрытым ртом, подперев щеку рукой, она не сводила с него глаз. Стоило ему отвлечься на других гостей, как она тут же своим грудным голосом возвращала его к себе. Отец что-то говорил ей, жестикулировал; она с легким смехом остановила его, взяв за руку. Отец быстро посмотрел на матушку и, поняв, что она следит за ним, вспыхнул.
До сих пор в моих рассказах отец представал таким, как я, ребенок, его видел. Он мре казался просто стариком — со складками в углах подвижного рта, с седыми всклокоченными волосами. Но теперь, глядя на него глазами человека уже пожившего, я замечаю в нем другое: это был высокий, хотя и слегка сутуловатый, обаятельный мужчина с лицом поэта — я хочу сказать, с таким лицом, какое должно быть у поэта, но никогда не бывает; природа не любит, чтобы все было так очевидно, — с застенчивыми глазами подростка и нежным, почти что женским голосом. Наша прислуга его обожала, гордилась, что служит у такого хозяина, — ведь даже с распоследней замарашкой и бездельницей? (а таковыми оказывались практически все наши кухарки) он разговаривал, как со светской дамой, а распоряжения давал так, будто не приказывал, а просил; об одолжении. Я читал, что женщина будет любить только такого мужчину, в котором признает своего повелителя. Но разве не могут быть исключения, ведь женщины тоже любят разнообразие? Или, рискну предположить, почтенные авторы, мнящие себя знатоками по части взаимоотношений между мужчиной и женщиной, просто-напросто заблуждаются? Не берусь судить, но знаю лишь одно: когда отец заговаривал с какой-нибудь женщиной, глаза у него загорались. Однако ничего властного в отце не было.
— По-моему, все идет как надо, — шепнул Хэзлак отцу, когда он вышел провожать их в переднюю (Хэзлаки уходили последними), — А она что об этом думает?
— Я думаю, она за нас, — сказал отец.
— За обедом всегда можно договориться, — сказал Хэзлак. — Спокойной ночи.
Дверь за ними закрылась, но Что-то успело прошмыгнуть в щелку и встать между отцом и матушкой. Оно кралось за ними по узкой скрипучей лестнице.
Лучше владеть немногим вкупе с любовью, нежели обладать сокровищами. Лучше вкушать дикие коренья, нежели иметь в стойле буйволиц вкупе с ненавистью. Столь очевидную истину мог изречь лишь очень мудрый человек. Теперь жаркое подавалось на стол не только по воскресеньям, но и в будни, а пудинг мы ели каждый день, пока пудинг не приелся; таким образом, мы лишили себя одной из радостей жизни, включив еду очередным пунктом в список заурядных физиологических потребностей. Теперь мы могли есть и пить все, что заблагорассудится. Теперь не нужно было за завтраком делить единственный кусок. Теперь хлеб не резался на тонкие ломтики — с тем, чтобы выкроить горбушку на субботний пудинг; мы просто ломали его руками. Но веселье пропало. Невидимый бессловесный гость поселился за нашим столом, и мы уж больше не смеялись и не поддразнивали друг друга, как бывало тогда, когда на обед подавалось полфунта колбасы или пара изумительно пахнущих селедок; разговор сделался пустым и касался исключительно вещей, к нам отношения не имеющих.
Теперь переехать на Гилфорд-стрит для нас было проще простого. Иногда отец с матушкой обсуждали такую возможность — но без всякого воодушевления, холодным тоном, как они теперь всегда разговаривали, пока не затрагивали одну тему (а разговор неизбежно так или иначе сбивался на эту тему), и тогда бесстрастность сменялась бешеной яростью; и так болезненно тянулся месяц за месяцем, и тучи все сгущались. А потом, как-то утром к нам явился человек и сообщил, что старый Тайдельманн скоропостижно скончался, прямо у себя в конторе.
— Ты поедешь к ней? — спросила матушка.
— За мной прислали экипаж, — ответил отец. — Ничего не поделаешь, придется ехать; должно быть возникли какие-то сложности с бумагами покойного.
Матушка горько рассмеялась; почему — я тогда понять не мог; отец ушел. Он пропадал весь день, и все это время матушка, закрывшись, просидела у себя в комнате; подкравшись к двери, я услышал, что она плачет, и удалился в полном недоумении, не понимая, как можно так убиваться из-за смерти старикашки Тайдельманна.
После этого она стала бывать у нас чаще. Траур пошел ей к лицу, она стала еще красивее: жестокий, взгляд сделался мягче — так, во всяком случае, казалось. С матушкой она была неизмено любезна; та на ее фоне казалась простушкой, лишенной всякого изящества. Ко мне — каковы бы ни были ее намерения — она относилась с удивительной добротой; почти не было случая, чтобы она являлась без подарка — пустячного, но приятного — или не находила иного способа доставить мне невинные детские удовольствия. Сердцем она чувствовала, что именно я люблю и чего на самом деле хочу книга, которые она мне дарила, находили в моей душе отклик, а те, что давала читать матушка, — нет; развлечения, в которые она меня втягивала, доставляли мне радость, а матушкины просветительные мероприятия — нет. Частенько матушка, проводя воспитательную работу, охлаждала мой пыл, рисуя неприглядную картину жизни, уготованной мне: узкая, уходящая за горизонт дорога, пролегшая вдоль двух бесконечных стен: «Должен» и «Нельзя». Побеседовав же с этой сладкоголосой дамой, я начал рисовать в воображении ожидавшую меня жизнь в виде залитого солнцем луга, и ты идешь, смеясь, по залитой солнцем тропинке под названием «Хочу». Так что, несмотря на то, что в глубине души я, как уже сказал, ее боялся, я, сам того не желая, тянулся к ней, плененный нежностью, симпатией и пониманием того, что мне потребно.
— Он пантомиму когда-нибудь видел? — однажды утром спросила она у отца, посмотрев на меня, и как-то по-чудному поджала губы.
У меня подпрыгнуло сердце. Отец поднял брови.
— А мать что на это скажет? — спросил он. Сердце у меня упало.
— Она считает театр злачным местом, — ответил я. Впервые в жизни мне пришла в голову мысль, что матушка, возможно, и не всегда права в своих суждениях.
Миссис Тайдельманн улыбнулась, что усилило мои сомнения.
— Боже мой! — сказала она. — Боюсь, что я страшная грешница. Пантомима всегда казалась мне вполне благопристойным зрелищем. Все грешники прямиком направляются в… ну, в общем, в уготованное им место, чего они, несомненно, и заслуживают. Но мы могли бы дать слово; что уйдем с представления, не дожидаясь сцены, где клоун ворует колбасу. Договорились, Пол?
Послали за матушкой, и вскоре она пришла; мне больно было сознавать, что выглядит она крайне невзрачно: бледное лицо, простенькое черное платье. Матушка подошла к этой ослепительной даме в шуршащих одеждах и застыла в каком-то оцепенении.
— Вы уж отпустите его, миссис Келвер, — попросила миссис Тайдельманн; голос ее звучал мягко, вкрадчиво. — Дают «Дика Уитингтона» — пьеска весьма благопристойная и поучительная.
Матушка стояла молча, нервно сцепив пальцы, и было слышно, как хрустят суставы; губы ее дрожали. Она была явно не в себе. Осознавая всю важность решаемого вопроса, я все же не мог понять, почему она так волнуется.
— Прошу меня извинить, — сказала матушка каким-то надтреснутым, хриплым голосом, — это, конечно, очень любезно с вашей стороны. Но мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам.
— Но лишь один разок, — не сдавалась миссис Тайдельманн. — Ведь у мальчика каникулы.
В комнату проник солнечный луч и заиграл на ее лице; на его фоне место, где стояла матушка, казалось погруженным в почти полный мрак.
— Мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам, — повторила матушка. — Когда он вырастет, то пусть слушается кого угодно, а сейчас его воспитанием должна заниматься я — и только я.
— Ничего дурного в этом нет, Мэгги, — убеждал ее отец. — Сейчас другие взгляды на то, что хорошо и что плохо. Многое изменилось с того времени, когда мы были молоды.
— Вполне возможно, — ответила матушка все тем же хриплым голосом… — Ведь с тех пор столько води утекло.
— Я вовсе не то хотел сказать, — рассмеялся отец.
— А я хочу сказать, что могу и заблуждаться, — ответила матушка. — Вы все молоды, а я — стара, мне с вами делать нечего. Я пыталась переделать себя, но, видно, годы свое берут.
— Напрасно вы так, — ласково сказала миссис; Тайдельманн. — Мне просто хотелось сделать мальчику приятное Ведь он изрядно потрудился в этом семестре — отец мне рассказывал.
Она нежно положила мне руку на плечо и привлекла поближе к себе; в таком положении мы и оставались некоторое время.
— Очень любезно с вашей стороны, — сказала матушка. — Но я уж сама постараюсь сделать ему что-нибудь приятное; Мы уж с ним найдем, как поразвлечься. Уж что-нибудь да придумаем — не такая уж я зануда, как может показаться. Мальчик это знает и понимает.
Матушка искала мою руку, но я был на нее рассержен и делал вид, что не понимаю ее жестов; не сказав ни слова, она вышла из комнаты.
Матушка эту тему больше не затрагивала, но буквально на следующий день мы отправились в ближайший балаган, где показывали туманные картины и выступал фокусник. Она надела выходное платье много красивее, чем та затрапеза, в которой она ходила последнее время; она была весела и оживленна — совсем не то, что обычно, много говорила и задорно смеялась. Но я, помня свои обиды, насупился и ушел в себя. В любое другое время такое редкостное развлечение доставило бы мне бездну радости, но сейчас у меня перед глазами плавали смутные образы чудесного мира настоящего театра — о нем много рассказывали одноклассники, а недостающие детали я восполнил собственными фантазиями, рожденными при разглядывании аляповатых афиш. Во мне все еще жило то горькое чувство, которое я испытал, лишившись предвкушения удовольствия, и никакой фокусник, отправляющий в широко разинутый рот бесконечную цепочку крыс, связанных веревочкой, ни даже живой кролик, обнаруженный в шляпе почтенного джентльмена (вот уж у кого угодно, но только не у него мог оказаться в шляпе живой кролик!), не могли отвлечь меня от мрачных мыслей.
Мы возвращались по грязным, темным улицам; разговор не клеился. Ночью что-то разбудило меня; я повел сонными глазами и увидел фигуру в белом, стоящую на коленях у моей кровати. Я решил, что мне это снится (с детьми такое случается часто), и тут же опять заснул. Долго ли я спал, коротко ли — сказать не могу, но когда вновь открыл глаза, то увидел, что привидение никуда не делось; я испугался, закричал и тут понял, что это — матушка.
Она поднялась с колен, и я спросил ее, что случилось. Матушка рассмеялась странным прерывистым смехом.
— Мне приснился дурацкий сон, — объяснила она. — Все, должно быть, из-за фокусника, которого мы видели. Мне приснилось, что злая ведьма околдовала и похитила тебя. Я искала тебя, искала, но никак не могла найти, и осталась одна-одинешенька во всем белом свете.
Она прижала меня к себе так крепко, что сделала больно; в ее объятиях я и заснул.
Когда каникулы подходили к концу, мы с матушкой побывали у миссис Тайдельманн в ее огромном каменном доме в Клэптоне. Утром она прислала записку: с ней случился приступ мигрени, она лежит почти что без чувств и не встает с постели; через несколько дней она отправляется в путешествие по Европе, и хотелось бы попрощаться перед отъездом. Не сочтет ли матушка возможным навестить больную? Матушка показала записку отцу.
— Конечно же навести, — сказал отец. — Бедняжка! Интересно, что с ней такое? Раньше она никогда не болела.
— Думаешь, стоит? — засомневалась матушка. — Что она хочет мне сказать?
— Да просто попрощаться, — ответил отец, — не навестить ее будет просто неприлично.
Дом, в котором она жила, был сер и уныл, в него вела самая обыкновенная дверь. Но это была лишь видимость — дверь та была подобна ничем не примечательной, поросшей диким виноградом скале, скрывавшей вход в пещеру Али-Бабы. Всю свою долгую жизнь Тайдельманн собирал предметы искусства, и дом его ломился от бесценных сокровищ (ныне разбросанных по десятку раз личных музеев и галерей). Все стены до последнего дюйма были увешаны картинами; картины стояли на полу, прислоненные к чудесной мебели старинной работы; картины без рам висели на веревках, протянутых через комнаты из каждого угла на ваш смотрела статуя (насколько я помню, из всей богатейшей коллекции миссис Тайдельманн оставила себе лишь несколько скульптурных работ); нельзя было и шагу ступить, чтобы не натолкнуться на драгоценную фарфоровую вазу; полы были устланы старинными восточными коврами; все полки были заставлены разными безделушками слоновой кости, геммами, камеями, а в застекленных шкафах хранились иллюстрированные требники и древние хроники с миниатюрами, инкунабулы в роскошных переплетах. Безобразный, тщедушный, вислогубый человечишка окружил себя, красотой всех времен и народов. Единственная вещь в этом доме, не представляла ни интереса, ни ценности — это он сам. Теперь обладатель бесценных сокровищ сох в гробу, а на его могиле возвышался памятник, прославивший доселе никому не известное кладбище.
Миссис Тайдельманн заблаговременно распорядилась относительно матушки, и нас без лишних слов проводили в ее будуар. В просторном кружевном пеньюаре она лежала на софе подле камина. Черные волосы рассыпались по подушке, тонкие белые руки протянулись вдоль тела. Во сне она казалась не такой красивой — выражение лица было жестоким, черты обострились; обычно оно было мягче и нежней. Матушка согласилась подождать, пока миссис Тайдельманн не проснется, и лакей, бесшумно притворив дверь, оставил нас одних.
На каминной полке тихо, ненавязчиво тикали часы, украшенные двумя купидонами, держащими сердце. Матушка сидела на стуле у окна и, не отрывая глаз, смотрела на спящую женщину, мне показалось (хотя, возможно, это мне сейчас так кажется), что судорожно сведенные губы той дрогнули и лицо осветилось улыбкой. Мы сидели молча, в комнате царила тишина, лишь тихонько потикивали золоченые каминные часы; вдруг спящая, несколько раз конвульсивно вздрогнув, заговорила.
Сначала это было невнятное, лихорадочное бормотание, но затем я услышал, как, она пошептала имя отца. Это был даже не шепот — легкое дыхание, но в громовой тишине каждый звук был слышен отчетливо: «Льюк, дорогой, не надо! Ах, что мы делаем!».
Матушка тихо поднялась со стула и сказала мне весьма деловым тоном: «А ну-ка, Пол, ступай вниз, подожди меня там», и, потихоньку отворив дверь, легким толчком выпроводила меня. Дверь закрылась.
Я промаялся в прихожей никак не меньше получаса. Наконец матушка спустилась, мы сами открыли дверь и вышли на улицу. Всю дорогу матушка молчала, брела, как во сне, глядя перед собой невидящими глазами; очнулась она лишь у калитки нашего дома.
— Никому ни слова, Пол, ты понял? — сказала она. — В бреду несут всякую околесицу, и смысла в ней не доищешься. Ты понял, Пол? Никому ни слова — никогда и ни под каким видом.
Я пообещал молчать, и мы прошли в дом. С этого дня матушка буквально преобразилась. Не слышно стало ее раздраженного голоса, потух в глазах злобный огонек. Миссис Тайдельманн отсутствовала три месяца. Конечно же, отец часто ей писал — все дела были оставлены на него, Но и матушка писала ей длинные письма, о чем отец, скорее всего, и не догадывался. Писала она всегда в сумерках, сидя у окна. Как-то отец, случайно заглянув в комнату, застал ее за этим занятием. «Ну кто пишет при таком свете? — стал он укорять матушку. — Ведь ты же испортишь глаза. Сейчас велю зажечь лампу». Но та не согласилась, сославшись на то, что ей осталось дописать лишь несколько строк.
— В сумерках мне лучше думается, — пояснила она.
А когда миссис Тайдельманн вернулась, первым, кто явился к ней с визитом, оказалась матушка; отец еще и не знал о ее приезде. С этого дня их отношения стали походить на дружеские: матушка часто бывала у миссис Тайдельманн и отзывалась о ней с неизменной любовью и восхищением.
Итак, у нас опять водворились мир и покой; в отношениях с матушкой отец, как и в былые времена, стал обходителен и нежен; матушка, как и прежде, старалась предвосхищать все его желания и потакала прихотям; голос ее сделался мягким и тихим, на лице сияла улыбка — словом, все пошло, как и в старые дни, когда злосчастье еще не поселилась в нашем, доме, Я мог бы забыть, что это чудище долгое время отравляло нам жизнь своим тлетворным дыханием, если бы матушка не стала чахнуть; казалось, что с каждым дней частичка ее природы уходит от нее.
Лето подходило к концу, в городе наступило время астматических и удушливых ночей: стоит открыть окно, как в окно ударяет горячая волна спертого воздуха, насыщенного зловонными испарениями тысяч улиц; ночью не заснуть, и, лежа с открытыми глазами, слышишь прерывистое дыхание мириадной массы, хрипы и; стоны какого-то исполина, так вымотавшегося на работе, что не осталось сил даже на сон… Матушка вяло бродила по дому, слабея день ото дня.
— Ничего страшного нет, — сказал доктор Торопевт. — Просто ослабление организма. Атмосфера Лондона ей противопоказана. Надо вывезти ее за город.
— Мне уезжать нельзя, — сказал отец, — держат дела. Но почему бы вам одним не снять домик в деревне? Попозже, возможно, и мне удастся вырваться.
Матушка согласилась — теперь она во всем соглашалась с отцом, — и вот мы опять карабкаемся в гору к башне, которую зачем-то отгрохал счастливый в своем безумии старый Джекоб, — хотя поднимаемся мы медленнее, чем в былые времена, со многими остановками; опять отдыхаем на ее верхней площадке, прячась от ветра, который беспрестанно воет, ударяясь о ветхие стены; опять смотрим на далекие горы, укутанные белой призрачной дымкой; опять» любуемся кораблями, возникающими и исчезающими за горизонтом, — а под нами лежат луга и нивы и плавно течет милая речка.
Мы поселились все в той же деревне, только на этот раз она показалась мне совсем маленькой. Как чудесно было дарящее там безоблачное спокойствие, не то что суматошная толкотня темных городских улиц. Миссис Ферси по-прежнему жила в деревне, но это была совсем другая миссис Ферси, совсем не такая мымра, какой она мне запомнилась. Худая — да, но весьма доброжелательная; воспитанника своего она нисколько не стыдится, а наоборот, похваляется им перед восхищенными соседями, как бы говоря: «Педагогический материал, что ни говори, был неважнецкий. Порой у меня прямо руки опускались. Но терпение, да и — что скромничать — талант воспитателя помогли мне сделать из него то, что вы видите перед собой». Анна вышла замуж, нарожала детей, раздобрела; своих чувств она сдерживать не стремилась, и я находился в постоянной тревоге: а ну как она опять налетит на меня и начнет целовать? Но я был начеку и всегда выбирал позиции, позволяющие быстро ретироваться. Старый Чамбли по-прежнему чинил башмаки в своей крохотной землянке. Вот они стоят рядком перед ним на скамеечке, а он все тюкает да поколачивает своим молоточком. Маленькие туфельки канючат: «Быстрее, быстрее, мы хотим гулять. Вы, дяденьки, и представить себе не можете, сколько надо пройти, чтобы нагуляться». Щегольские штиблеты вздыхают: «Господи, ну что он там копается? Ведь нам же пора на танцульки, а потом провожать девушку домой. Быстрее же, ну быстрей!». Добротные тяжелые башмаки говорят: «Ты уж постарайся, дружище, поторопись. Ждать нам некогда: еще не вся работа переделана». Порыжевшие старые сапоги, рваные, со сбитыми каблуками, бормочут: «Вы уж побыстрее, мистер Чамбли. Ведь и работа-то пустячная — всего лишь латку поставить. Вы уж поторопитесь — недолго осталось нам ходить». И старый Джо все так же расхаживает со своим коробом, и шуточки у него все те же. И Том Пинфорд все так же удрученно чешет в затылке, недоумевал, почему у него не купили рыбу; и все так же держит он за хвост несчастную рыбину, да и рыбина, похоже, та же самая. Взрослые мало изменились. Лишь с детьми случилось нечто, странное: те, кого я помнил грудными младенцами, уже расхаживали в передничках и коротких штанишках; ребята чуть постарше меня уже гуляли с девчонками — такие неожиданности меня раздражали.
Однажды мы с матушкой, как и обычно, взобрались на верхнюю площадку башни старого Джекоба; каникулы подходили к концу; до отъезда оставались считанные дни. Матушка стояла, облокотившись на парапет, и задумчиво глядела вдаль; на лице ее блуждала улыбка.
— О чем ты задумалась? — спросил я.
— Да так, вдруг вспомнилось то, что случилось вот там, — и она доверительно кивнула далеким горам — так кивают близкому другу, с которым делятся всеми своими сокровенными тайнами. — Тогда л была еще девушкой.
— Значит, в молодости давным-давно ты жила за теми горами? — ляпнул я. Подростки — народ бестактный, что у них на уме, то и на языке.
— Несносный мальчишка! — вспыхнула матушка; в голосе ее зазвучали нотки, которых я не слыхивал с самой зимы. — Что значит «давным-давно»? Это было совсем недавно.
Вдруг она встрепенулась и прислушалась. Секунд двадцать она стояла, замерев с приоткрытым ртом; и вдруг из леса послышалось далекое, еле слышное: «Куку!» Мы бросились в ту сторону, откуда было хорошо видать тропку, ведущую в деревню, и вот из темного сосняка на солнечную опушку вышел отец.
Увидев нас, он закричал и стал размахивать тростью. Глаза его горели, плечи были гордо расправлены; уверенной походкой он шел к башне, не разбирая дороги, и каким-то шестым чувством мы поняли, что с нами опять стряслась беда. Когда она стучалась к нам в дом, отец всегда становился грозен и бежал встречать ее, готовый испепелить взглядом. Должно быть, в жилах его текла кровь древних викингов. Наверное, с таким же решительным видом эти безбожные пираты вскакивали на ноги, мгновенно пробудившись от безмятежного сна, когда налетал неожиданный шквал и принимался трепать их боевую ладью.
Было слышно, как он бежит по шаткой лестнице, и вот он уже стоял перед нами, слегка запыхавшись, но радостно смеясь.
Он встал рядом с матушкой, и они молча смотрели на далекие горы, где, как объяснила матушка, давным-давно что-то случилось. Должно быть, им вспомнилось одно и тоже; они улыбнулись и нежно посмотрели друг на друга.
— А помнишь, — сказал отец, — как мы лезли сюда? Это было сразу же после нашего переезда. Мы строили планы на будущее — как бы это нам побыстрее разбогатеть?
— И не знали того, что не мы строим планы, — отозвалась матушка, — а судьба готовит нам участь.
— Похоже, что так, — хмыкнул отец. — Я неудачник, Мэгги. Все твои денежки, да и свои тоже, я угрохал в эту чертову шахту.
— Такова была воля Господня — или Судьба, называй как хочешь. Что же ты мог поделать, Льюк? — сказала матушка.
— Вот если бы не заело тот чертов насос, — сказал отец.
— Ты помнишь ту миссис Таранд? — спросила матушка.
— Да, а что?
— Она всегда казалась мне очень отзывчивой. Она украдкой зашла ко мне в день нашего отъезда, ты этого даже и не заметил. «Вы не смотрите на мой цветущий вид, мне много чего довелось пережить, — сказала она посмеиваясь. На всю жизнь запали мне в душу ее слова. — Так вот, из всех бед, что выпадут на вашу долю, — вы уж поверьте мне, миссис Келвер, — проще всего пережить денежные затруднения».
— Ее бы устами да мед пить, — усмехнулся отец.
— Тогда я на нее страшно обиделась, — продолжала матушка. — Мне показалось, что ее слова — одна из тех благоглупостей, которыми утешают ближних, когда ничем другим помочь им не могут. Но теперь я понимаю, как она была права.
Они немного помолчали. Затем отец этаким бодреньким голоском вдруг выпалил:
— А я разругался со старым Хэзлаком!
— И ничего удивительного. Я никогда не сомневалась, что ты порвешь с ним — рано или поздно, — сказала матушка.
— Хэзлак, — вскричал отец с пафосом, — вор! Он хуже вора! Так я ему и сказал.
— А он что? — поинтересовалась матушка.
— Рассмеялся и сказал, что знавал мерзавцев и похуже.
Матушка и сама рассмеялась.
Не хочу возводить на Хэзлака напраслину. Мы с ним всегда были добрыми, друзьями — не только в те годы, но и позже, когда до меня вдруг дошло, что добро в этом мире встречается куда как редко, — реже, чем того хотелось бы. И я рад, что мы оставались друзьями. Ради одной лишь Барбары я бы стал воспевать его добродетели, сокрыв пороки. Но я знаю, что если его добродушный и невозмутимый призрак (если этот призрак злобный и раздражительный, то разве это призрак старого Ноэля Хэзлака?) стоит у меня за спиной и читает через плечо строчки, бегущие из-под моего пера, я думаю, он согласится со мной и не подумает обижаться, ибо при жизни это был человек искренний и притворщиков не любил. Это был боец старой закваски — он любил, когда ему говорили правду в лицо, и страшно уважал своих врагов и недоброжелателей, с которыми Доблестно сражался с десяти до четырех, а частенько и во внеурочное время, если они ему говорили: «Мистер Хэзлак, каждое утро в Сити в кэбах, омнибусах и пригородных поездах устремляется тьма негодяев и мошенников. Но такого негодяя и мошенника, как вы, в Сити нет». Насколько истинно это суждение — я оставляю решать знатокам этой прослойки общества.
Он мог поступить с человеком по совести, но мог и надуть его, и был уверен, что если он ослабит бдительность и даст своему контрагенту хоть единственную возможность, тот его непременно надует; так он понимал предпринимательство, и дела его шли хорошо. «В этой игре, — оправдывался он, — все обязаны передергивать. Вот собралось нас за столом десять игроков; девять из нас шулера, а десятый — лопух, который тут же вылетает, обобранный до нитки. А мы подтасовывавем, втираем очки, перегибаем и выигрывает тот, у кого это выходит ловчее».
— А как же те невинные люди, которые клюнули на вашу удочку? — заикнулся я как-то, набравшись смелости. — Вдовы и сироты?
— Ну, парень, тебя только послушать! — расхохотался он, хлопнув меня по плечу. — Знавал я одну такую вдову. Получаю я как-то письмо — дескать, приобрела я акции ваших серебряных рудников. Где эти рудники — убей Бог, не помню, кажется, где-то в Испании. В общем, плакали ее денежки. И ничего-то у нее теперь не осталось, разве что единственный сын, И все; такое прочее. Я, дурак, расчувствовался и сочиняю ей писульку: дескать, сударыня, готов приобрести у вас эти чертовы акции заплатив по номиналу. А через неделю получаю ответ: премного вам благодарна, но дело уладилось само собой. Уж не знаю почему, но акции вдруг пошли в гору, и она их сбагрила, да еще навар получила. И кому бы ты думал? Свояку — я по трансфертам смотрел. А коли тебе нужны вдовы и сироты, — поезжай в Монте-Карло, их там в казино, что собак нерезаных. Ничем они от других не отличаются, такие же люди, как и все. Если уж на то пошло, я и сам сирота, — и он опять рассмеялся, громко, от души, искренне. Так смеяться может только честный человек, которого не мучают угрызения совести. Он и сам говорил, что смеха его хватит на тысячу таких мерзавцев, как он.
Автор нравоучительного романа вывел бы такого человека отъявленным негодяем, этаким наглядным пособием для уроков воспитания. В него можно было бы тыкать указкой, приговаривая; «Вот, полюбуйтесь, перед вами яркий пример бесчестного человека. Смотрите внимательно, запоминайте и постарайтесь такими не быть». Но летописец — всего лишь свидетель, дающий показания; судья же — Истина; пусть она и ведет дело, а затем выносит приговор. В Сити старый Хэзлак имел дурную репутацию, и по заслугам; а в Соук-Нью-Уингтоне (тогда это был живописный пригородный район — утопающий в зелени, с домами старинной постройки) его любили и уважали./Занимаясь делами, он забыл, что такое совесть, сострадание ему было неизвестно; но стоило ему выйти из конторы, как он превращался в человека с развитым чувством долга, уважающего права и понимающего ближних; ничто не доставляло ему такого удовольствия; как похлопотать за кого-нибудь, помочь деньгами, выручить из беды. Явись к нему в урочные часы родная мать — он обобрал бы ее до нитки; дома же он отдал бы последний пенни, лишь бы старушке было тепло и сытно. Как так может быть — объяснить не берусь. Знаю лишь одно — такие люди есть, и Хэзлак — один из них. Можно снять эти противоречие, объяснив двойственность их натуры крайней противоречивостью современной цивилизации (Ловко я придумал, что скажете? Будем надеяться, что ангел, записывающий все наши грехи, довольствуется подобной интерпретацией).
Хэзлак мне нравился, и, чтобы меня не мучила совесть, я нашел весьма удобное объяснение своему чувству приязни к этому недостойному человеку, передо мной — современный Робин Гуд, а уж им-то мы все восхищаемся, хотя он и разбойник; Хэзлак — Робин Гуд нашего времени, который приспособился к переменам, произошедшим за сотни лет, но на жизнь он себе зарабатывает все тем же ремеслом: грабит богатых, кое-что пропивает, а остальное раздает бедным.
— Что ты намерен делать? — спросила матушка.
— Контору придется ликвидировать, — ответил отец. — Без Хэзлака доходы не покроет даже почтовых издержек, Он, правда, был настроен крайне благожелательно, даже предлагал мне отступное. Но я отказался; по мне уж лучше прогорать, чем принимать подачки от такого мерзавца.
— И правильно сделал, — согласилась матушка.
— Вот за что я себя действительно корю, — продолжал отец. — Как это я раньше его не раскусил? Ведь с самого начала он превратил меня в свое слепое орудие. Следовало бы приглядеться к нему повнимательнее. Как это я его раньше не раскусил?
Они стали строить планы на будущее, правильнее сказать, строил отец, матушка же его молча слушала. В глазах ее застыло недоумение: она явно чего-то недопонимала.
Он устроится на службу в Сити. Ему уже предложили место. Жалование не Бог весть какое, но прожить можно. Кое-что он поднакопил, но эти деньги тратить не будем. Вложим в какое-нибудь дело, какое — надо хорошенько подумать, есть такие предприятия, дающие баснословный доход. Тут главное — ясная голова и трезвый ум. Работая на Хэзлака, он в этих делах поднаторел, опыт сослужит ему верную службу. Отец знавал одного человека — болван, ничтожество! — так вот тот, начав несколько лет тому назад с пары сотен фунтов, сколотил себе состояние в десятки тысяч. В этом деле главное — предугадать. Следить за «тенденцией». Сколько раз отец говорил себе: «Тут можно сорвать порядочный куш, а вот из этой затеи ничего не выйдет», и ни разу не ошибался. Нужен особый нюх, это как дар Божий. У некоторых он есть, и пришло время проверить свои способности на практике.
— Здесь, — сказал отец, переключаясь на другую тему, — мы и окончим дни свои. — Он критически обозрел окрестности и, оценив пейзаж по достоинству, продолжал: — Местечко что надо. У тебя был чудный домик; я знаю, тебе он нравился. Боюсь, придется его перестраивать, гостиная там явно не на месте.
Я ликовал: еще немного и наконец-то мы заживем счастливо.
Но матушка чем больше его слушала, тем больше волновалась. Недоумение ее прошло, в глазах вспыхнули злобные огоньки. Если раньше она украдкой поглядывала на отца, то теперь смотрела ему прямо в глаза. Она ждала ответа на свой немой вопрос.
Какие-то смутные догадки о том, что она хочет спросить, возникали у меня уже давно, и сейчас, глядя на матушку, я вдруг стал понимать, что она хочет сказать. Мне все стало ясно без слов.
— А как же та женщина — женщина, которая любит тебя и которую ты любишь? Ах, не надо. К чему притворяться? Она богата. С ней у тебя все пойдет как по маслу. А Пол — с ней ему будет только лучше. Неужели вы втроём не можете чуть-чуть подождать? Ну что еще я могу для вас сделать? Неужели вы не видите, что я умираю? Я молю Бога, чтобы он прибрал меня, — как и та бедняжка, о которой нам рассказывал твой приятель. Ведь это все, что я могу сделать для самых близких мне людей. И, пожалуйста, не надо врать, это ни к чему, я уже больше не ревную. Все прошло; мужчина всегда моложе женщины, и он не может вечно оставаться верным ей. Я никого не виню. Все к лучшему, мы с ней говорили — уж лучше ясность, чем недомолвки. Не надо, не ври, уж лучше молчи. Разве можно так нагло врать, неужели ты меня ни в грош не ставишь?
Отец молчал, но молчание его было столь красноречиво, что больше подобных вопросов матушка не задавала, даже мысленно. До конца дней своих они ни разу не обмолвились об этой женщине. Лет через двадцать я случайно повстречал ее; она была тяжко больна, и от игривой улыбки на лице не осталось и следа.
Итак, в тот час, когда жизнь стала затихать, та женщина ушла. — так с наступлением вечера покидают нас заботы суматошного дня, а если кто-нибудь из них и вспоминал о ней, то в такие минуты они, без всякой видимой причины, робко брались за руки.
Всю правду о причине этих треволнений я так и не узнал: насколько оправданными были подозрения матушки? — ведь глаза ревности (а какая любящая женщина не ревнует?) имеют свое нервное окончание не в мозге, а в сердце — органе, как известно, мало приспособленном для адекватного отражения объективной действительности. Позже — много позже того, как зеленый занавес газона сокрыл от глаз наших актеров, — я как-то заговорил на эту тему с Торопевтом: он видел кое-какие сцены из этого спектакля и был куда более искушенным зрителем, нежели я. Он прочел мне краткую лекцию о жизни вообще и прочел ее весьма артистично.
— Беги соблазна и моли богов, чтобы они избавили тебя от искушения! — ревел доктор (метод сократической беседы он не признавал), — но помни: как верно то, что искры от костра летят вверх, так истинно и то, что как бы быстро ты ни бежал, соблазн все равно тебя догонит и припрет к стенке; тут уж никто тебе не поможет, вы останетесь один на один, а боги будут с любопытством взирать на вашу схватку. Неравный это будет поединок, можешь не сомневаться — ведь он настигнет тебя в самый неподходящий момент. И все женщины в мире будут тебя жалеть и будут тебя понимать, и даже не подумают презирать тебя, когда ты падешь, поверженный в прах, — ведь любая женщина понимает, что самца и самку нельзя поверять одними мерилом. По отношению к женщине Закон и Природа единодушны; «Не греши, ибо проклянут тебя твои товарки». Это не человеческий закон, это закон творения. Когда грешит женщина, — это преступление не только перед совестью, но и перед инстинктами. Но мужчине Природа шепчет; «Плодись!», и лишь Закон сдерживает, его. А посему любая женщина в мире будет понимать тебя — любая, за исключением одной — той, что тебя любит.
— Так значит, по-вашему, выходит… — начал я.
— По-моему, выходит, — не дал мне договорить доктор, — что твой отец любил твою мать преданной любовью. Но он из тех боксеров, что никак не могут нанести решающего удара, а все кружат, кружат. Это раздражает болельщиков, да и вообще — опасная тактика.
— Значит, по-вашему, выходит, что матушка…
— По-моему, выходит, что твоя матушка, Пол, была добропорядочной женщиной, а добропорядочная женщина лишь тогда будет довольна своим мужем, когда Господь разрешит ей разобрать его на части и перебрать по своему усмотрению.
Отец мерил шагами крошечную площадку. Затем он подошел к матушке, остановился и обнял ее за плечи.
— Я хочу, чтобы ты помогла мне, Мэгги, — помогла сохранить мужество. Жить мне осталось год или два, и многого за это время не сделаешь.
Гневные огоньки в глазах матушки медленно гасли.
— Помнишь, как оборвалась клеть, и я полетел вместе с ней? — продолжал отец. — Эндрю с самого начала говорил, что это плохо кончится. Но я над ним смеялся.
— Когда ты узнал? — спросила матушка.
— Да вот уж полгода скоро будет. Заболело у меня еще в январе, но к Уошберну я обратился лишь через месяц. Думал, что само пройдет.
— Диагноз окончательный?
Отец кивнул.
— Но почему ты мне сразу не сказал?
— Потому что, — рассмеялся отец, — не хотел, чтобы ты знала. А если бы мог обойтись без тебя, то и теперь не стал бы рассказывать.
И в этот момент лицо матушки озарилось светом, и не мерк тот свет до конца дней ее.
Она усадила отца рядом с собой. Я подошел к ним поближе, и он протянул мне руку: ему хотелось, чтобы и я был с ним, но матушка, крепко обняв, прижала отца к себе, и я догадался, что в ту минуту она хотела, чтобы никого у него, кроме нее, не было.
Полтора года, прошедшие с того дня, — а конец наступил быстрее, чем мы ожидали, были, по-моему, самыми счастливыми в жизни моих родителей; впрочем, «счастливые» — слово не вполне удачное, правильнее было бы сказать «прекрасные»; прожили они их почти в полном согласии. Господь послал к ним Смерть, но в своем беспредельном милосердии велел ей не ломиться в дом, а тихонько постучать в дверь и сказать: «Вот я и пришла. Но не торопитесь, у вас еще есть время побыть вдвоем. Зайду к вам чуть попозже». На закате жизни они отринули все фальшивое и напускное. Остались любовь, сострадание, взаимопонимание — их-то они и считали главным. Мы опять впали в бедность, но на этот раз даже и не пытались пускать соседям пыль в глаза — что они о нас думают, моих родителей не волновало. Заботы, хлопоты, расстройства по пустякам, низменные желания, страх — вся та суета, что так отравляет жизнь, отныне была им чужда. Мысли стали глубже, щедрость безудержнее, сочувствие — искреннее. Любовь их неустанно прибывала, они не знали, куда ее девать, она переполняла их, хлестала через край и заливала все вокруг. Когда я вспоминаю то время, мне иногда кажется, что мы совершенно напрасно пытаемся изгнать из наших мыслей Смерть — посредника между Богом и людьми. Это все равно как захлопнуть дверь перед самым носом верного друга, который, пусти мы его в дом, оказал бы нам неоценимую помощь. Ведь кто знает жизнь лучше, чем Смерть? Она бы прошептала нам на ушко: «Вот я и пришла. Недолго вам осталось быть вместе. Стоит ли так много думать о себе? Стоит ли быть недобрым?».
От них исходили мир и согласие, заражал всех окружающих. Даже тетя Фэн решила еще раз попробовать быть со всеми любезной, о чем она в один прекрасный день — вскоре после нашего возвращения из Девоншира — и объявила нам с матушкой.
— Я — старая грымза, — вдруг ни с того ни с сего брякнула тетка.
— Что ты такое говоришь, Фэн? — изумилась матушка.
— А вот то и говорю, что слышала, — огрызнулась тетка.
— Вот ты всегда так, — стала вразумлять ее матушка. — Конечно, далеко не всякий назовет тебя любезной…
— Хорош был бы тот болван, который решился бы назвать меня светской дамой, — оборвала ее тетка.
— Конечно, это просто твоя манера разговаривать, на самом деле ты совсем не то имеешь в виду, — продолжала матушка.
— Чушь! — фыркнула тетка. — Она думает, что я невоспитанная дурочка. Просто мне нравится говорить гадости. Приятно смотреть, как все морщатся.
Матушка рассмеялась.
— Впрочем, я могу быть любезной, — продолжала тетка. — Если захочу. Разлюбезней меня в мире не найдешь.
— Тогда почему бы не попробовать? — предложила матушка.
— Я уже однажды пробовала, — сказала тетка. — Только блин вышел комом, таким комом, что комковатее не бывает.
— Возможно, этого никто и не заметил, — улыбнулась матушка. — Но ведь любезным нужно быть вовсе не для того, чтобы привлечь к себе внимание.
— Если бы дело было только в этом, — возразила тетка. — Моя (Обходительность никому не понравилась. Она мне не к лицу. Грымзы только тогда хороши, когда они говорят гадости.
— Вот тут позволь мне с тобой не согласиться, — возразила матушка.
— Я могла бы опять стать обходительной, — сказала тетка сама себе, как бы оправдываясь. — Нет ничего проще. Видели мы этих обходительных дур!
— Я уверена, у тебя получится, — заверила ее матушка. — Надо только постараться.
— Если они этого не хотят, то пусть подавятся, — вслух размышляла тетка. — Надо бы их проучить. Пусть подавятся.
Тетка, как ни странно, оказалась права, а вот матушка глубоко заблуждалась. Первым перемену подметил отец.
— Что стряслось с Фэн? Уж не заболела ли бедняжка? — спросил он. Дело было на второй или третий день после того, как тетка начала претворять свою угрозу в жизнь. — С ней все в порядке?
— Вроде бы все как всегда, — ответила матушка. — Мне она ничего не говорила.
— Она ведет себя как-то странно, — объяснил отец. — Как-то загадочно.
Матушка улыбнулась.
— Ничего ей не говори. Это она старается быть любезной.
Отец расхохотался, но, подумав, сказал:
— Что-то не нравится мне эта затея. Мы уж к ней привыкли, она была такая забавная.
Но тетка была женщина волевая и с избранного пути сворачивать не собиралась, к тому же в это время произошло событие, подтвердившее в ее сознании правильность избранного маршрута. В нашем маленьком кругу появился Джеймс Веллингтон Гадли. На самом деле его звали Веллингтон Джеймс — так его окрестили в 1815 году, но со временем он понял, что простому смертному такого имени не потянуть (особо несладко пришлось ему в школьные годы), и, ничтоже сумняшеся, поменял имена местами.[83] Это был несколько надменный, но в общем-то простодушный старичок, гордившийся своей работой, — он служил старшим клерком у мистера Стиллвуда, стряпчего, в помощники к которому устроился отец. Фирма «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал» возникла еще в героическую эпоху; ее история тесно переплелась с историей — иногда весьма темной — английской аристократии. Правда, в эти годы слава ее уже померкла. Из основателей в живых остался один лишь старый мистер Стиллвуд, который не спешил с поиском новых партнеров: всем претендентам он откровенно заявлял, что фирма дышит на ладан, и все попытки возродить ее мало чем отличаются от попыток влить молодое вино в латаные мехи. Но хотя клиентура с каждым годом все таяла и таяла, работы хватало, и дела были выгодными: имя фирмы все еще считалось синонимом респектабельности и надежности, и отец, получив место в этой конторе, считал, что ему страшно повезло. Джеймс Гадли прослужил в ней всю свою жизнь, начав мальчиком на побегушках; тогда фирма процветала, и теперь ему было больно сознавать, что в окрестностях Ломбард-стрит появились учреждения и посолидней. Не было для него большего удовольствия, чем обсуждать всякие казусы и курьезы, с какими доводилось сталкиваться «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройалу»; детали всех дел он помнил наизусть. Стоило ему найти слушателя, как тут же начинался пересмотр какого-нибудь дела, правда, с соблюдением тайны, как это принято у юристов: действующие лица нарекались «мистер X», «леди У», место действия переносилось в «столицу, ну скажем, одного иностранного государства» или в «некий город, лежащий за тысячу миль от того места, где мы с вами, мадам, сейчас находимся». Большинство стремилось улизнуть от него — рассказывал он сухо, пересыпая речь судейскими словечками, но тетка слушала его с неослабевающим вниманием, особенно если дело касалось таинственных случаев. Когда в свой первый визит он стал развлекать ее занятным рассказом и в кульминационной точке, выдержав паузу, воскликнул: «Нуте-с, мадам, ответьте-ка мне: с чего бы это он — после пятнадцатилетней разлуки с женой, пребывая все это время в полной безвестности, — вдруг решает вернуться к ней? Ну-ка объясните мне!», тетка не стала, уподобляться другим, менее благодарным слушателям: вместо того чтобы зевнуть и вяло пробормотать что-то вроде: «Ах, откуда мне знать? Должно быть, хотел повидаться», мгновенно сообразила, в чем тут соль, и ответила:
— Чтобы убить ее — отравить медленно действующим ядом!
— Убить?! Зачем?
— Чтобы жениться на другой.
— Какой другой?
— На той, в которую влюбился. До этого ему на жену было наплевать. Но та сказала ему: «Или ты вернешься ко мне свободным или прощай навсегда».
— Странно…
— Что ж тут странного. Все весьма логично.
— Видите ли, странно то, что действительно жена его вскоре умерла, а он женился на другой.
— А я вам что говорю. Любой на его месте поступил бы так же.
Тетка мастерски вскрывала все глубинные причины человеческих поступков, и на свет ее проницательности из архива Стиллвуда извлекались все новые и новые дела, должные быть представленными в суд для повторного разбирательства. Слава Богу, что истцы и ответчики оставались «мистером X» и «леди У»: в самых, казалось бы, безобидных действиях тетка подмечала преступный характер.
— По-моему, вы судите уж чересчур строго, — то и дело взывал к милосердию мистер Гадли.
— Все мы в душе преступники, — заверяла его тетка. — Вот только не у каждого это получается.
Почтенная миссис Z, старая дева, проживающая «в одном не называемом нами западном городке, некогда известном как фешенебельный курорт», сожгла свое завещание, а вместе с ним и свой дом, где это завещание хранилось, а затем состряпала подложный документ, согласно которому ее дети — буде таковые появятся, если господу будет угодно ниспослать ей мужа, — по достижению совершеннолетия наследуют на равных правах все ее состояние, оцениваемое в семьсот фунтов.
Излюбленные темы мистера Гадли получали новое освещение, и это его восхищало.
— Премного вам благодарен, мадам, — сказал он, поднимаясь со стула, — за приятную беседу. Не могу согласиться с вашими выводами, но тут есть над чем подумать.
На что тетка ответила:
— Терпеть не могу, когда со мной соглашаются. Беседа с такими людьми — все равно, что еда без соли. Мне нравится, когда какой-нибудь болван со мною не согласен.
Мистер Гадли был толстенький коротышка, с животиком, выпиравшим на добрый фут, но он всегда о нем забывал. Все бы ничего, только была у него привычка при разговоре подходить к собеседнику как можно ближе; действуя животиком как тараном, он заставлял вас пятиться и таким образом гонял по всей комнате, пока (если вы не проявили должную сноровку и не сумели увернуться) не зажимал вас в угол; отступать дальше было некуда, движение застопоривалось, и это неизменно приводило его в изумление. В свой первый визит он завязал разговор с теткой, заняв исходную позицию на уголке стула. По мере того как беседа становилась все увлекательней, стул подползал к тетке все ближе и ближе; затем, поддавшись его напору, тетка дюйм за дюймом сдавала свою территорию, пока наконец не оказалась на самом краешке. Еще одно перемещение — и она грохнулась бы на пол. Тетка терпела молча, что меня удивило, однако, когда он явился в следующий раз, она поджидала его со штопкой в руках — занятие, ей не свойственное. Он подползал все ближе, но тетка сидела насмерть, и вскоре ему пришлось ретироваться, издав вопль, никак не приличествующий предмету беседы. С тех пор она всегда поджидала его со штопальной иглой наготове, и беседовали они, каждый сидя на своем стуле, сохраняя принятую в порядочном обществе дистанцию.
Ничего из этого не вышло, хотя то, что он был вдовцом, вносило в их отношения некую изюминку, надкусить которую не прочь любая женщина, вне зависимости от возраста; но то, что он восхищался ее умом, было несомненно. Однажды он дошел до того, что воскликнул: «Мисс Дэйвис! Да вы бы могли быть женой стряпчего!» — в его представлении это был предел мечтаний каждой женщины. На что тетка ответила: «Могла бы, могла бы. Да вот что-то стряпчие замуж не берут». Согреваемая комплиментами, обходительность тетки пустила корни и расцветала пышным цветом, приняв, впрочем, как и все запоздалые цветы, весьма причудливые формы.
Ей пришла в голову мысль (намерения были самые благородные, я в этом не сомневаюсь, что лесть — простейший способ доставить удовольствие ближнему, и она принялась льстить — к месту и не к месту. Действовала она из лучших побуждений, тут уж ничего не скажешь, но почему-то казалось, что в ее комплиментах сквозила плохо скрытая язвительность.
Однажды за обедом отец рассказывал нам незатейливую историю: днем он наблюдал какую-то уличную сценку, и она показалась ему забавной. Тетка тут же изобразила восторг, изумленно всплеснув руками.
— И откуда у человека столько юмора? Талант! Талант!
Стоило ей только заметить на матушке новую (или переделанную) шляпку — явление вполне заурядное, в те дни матушка тщательно следила за своей внешностью (О женщины, которым довелось любить! Вы это понимаете!), — как она в недоумении отступала назад, словно не узнавая ее.
— И это замужняя женщина? И вы мне говорите, что ее ребенку пошел четырнадцатый год? Да это юная девушка — модница, попрыгунья!
Есть люди, падкие на лесть; если тщеславность не перехватить в легкой форме, то с годами она переходит в тяжкий недуг. Но тетка лила елей в таких лошадиных дозах, что подняла бы на ноги самого безнадежного больного.
Мало того, опять же для блага родных и близких она напускала на себя живость и игривость, что было ей не к лицу; принимая во внимание возраст и застарелый ревматизм, можно было догадаться, каких трудов ей стоило порхать и щебетать без умолку. На основании этих моих жизненных наблюдений я пришел к выводу, что добродетельность, как, впрочем, и другие людские качества, хороша лишь тогда, когда идет от чистого сердца. И никто не убедит меня в обратном.
Однако природа давала себя знать, и время от времени тетка — все с той же заботой о домашних — бежала на кухню ругаться с Эми, нашей новой прислугой, которой, впрочем, на тетку было ровным счетом наплевать. Эми была философской натурой, принимала мир какой он есть и утешала себя мыслью, что в сутках всего двадцать четыре часа, а всех дел все равно не переделаешь. Такая теория может нагнать уныние на кого угодно, но Эми черпала в ее постулатах радость и веселье. Матушка всегда извинялась перед ней за тетку.
— А Бог с ней, мэм, экая важность! — отвечала Эми. — Не она, так кто-нибудь другой еще похуже. Шумит, шумит, а конец у всех единый.
Эми была как бы исполняющей обязанности штатной прислуги — взяли ее на время. Придя наниматься, она объявила матушке, что выходит замуж, и ей надо протянуть пару недель до свадьбы.
— Это не совсем то, чего бы хотелось, — сказала матушка. — Не люблю перемен.
— Оно и понятно, мэм, — откликнулась Эми. — Кто ж их любит? Только я слышала, что вам срочно нужна прислуга, и, может, пока вы там ищите кого-нибудь на постоянное место…
С нелюбовью к переменам и пришла в наш дом Эми. Через месяц матушка спросила, когда же будет свадьба.
— Только не подумайте, что я вас гоню, — пояснила матушка. — Более того, мне не хотелось бы с вами расставаться. Просто мне нужно знать точную дату, чтобы распорядиться насчет прислуги.
— Думаю, что поближе к весне, — последовал ответ.
— О Боже! — воскликнула матушка. — А я-то подумала, что свадьба будет со дня на день.
Казалось, это предположение шокировало Эми.
— Прежде чем решиться на такое, я должна узнать его получше! — ответила она.
— Я что-то не понимаю, — сказала матушка. — Когда вы пришли, то сказали, что выходите замуж буквально недели через две.
— Ах, так вы о том хмыре! — Ее прямо покоробило — настолько оскорбительными показались ей матушкины попреки. — Как дело дошло до свадьбы, я подумала: а на кой черт он мне сдался?
— И за это время вы познакомились с другим? — догадалась матушка.
— Да разве сердцу прикажешь, мэм? — разоткровенничалась Эми. — Я всегда говорила, — в словах ее сквозила мудрость человека бывалого, — уж лучшее расстаться до свадьбы, чем потом всю жизнь мучиться.
Отзывчивая, нежная, с душой нараспашку, Эми была надежнейшим другом, но ветреность ее не знала пределов. Злые пересуды не могли убить в ней любовь к бесконечному разнообразию, и с годами она только крепла. Мясники и булочники, солдаты и моряки, поденные рабочие! Неужели ты, Эми, не видишь, как они проходят мимо тебя печальной вереницей, горько вздыхая и укоризненно покачивая головой? С кем Эми помолвлена сейчас — сказать не берусь, но хочется думать, с тем первым, который к этому времени уже овдовел. Спрашивать, как зовут ее ухажера, было как-то неудобно: а вдруг это все тот же? Тогда получилось бы, что, забыв имя ее возлюбленного, вы проявили полное небрежение к предмету крайне важному; для вас это, может быть, пустяк, а для нее — жизнь решается, и ваша забывчивость оскорбляет ее в лучших чувствах. Выпытывая у нее сведения о кавалере, вы все больше и больше запутывались.
Спросишь, как там ее Том, и выясняется, что Том вот уж как несколько недель числится по разряду мертвых и похоронен в ее памяти; в замешательстве исправляешь «Том» на «Дик» — а Дик давно уже исчез с ее горизонта, а того, о ком спрашиваешь, зовут Гарри. Такая путаница ее, естественно, раздражала, но мы нашли выход: отныне все ее кавалеры проходили под кличкой «дорогуша» — таким титулом она награждала своих возлюбленных.
— Ну, как там ваш «дорогуша»? — интересовалась матушка, открывая по воскресеньям Эми дверь.
— Да все хорошо, мэм, спасибо; велел вам кланяться. — Или: — Да что-то расхворался, бедняжка. Я уж начинаю беспокоиться.
— Вот выйдете за него замуж, будете о нем заботиться.
— Вот уж действительно, позаботиться о нем некому. Всем им, бедняжкам, не хватает заботы и женской ласки.
— А когда свадьба?
— Поближе к весне, мэм. — Свадьба всегда откладывалась до весны.
Эми была любезна со всеми мужчинами, и все мужчины были любезны с Эми. Если бы она могла выйти замуж сразу за дюжину, то тогда бы ее душенька успокоилась, разве что осталась бы легкая жалость к тем, кто остался в холоде на улице. Но выбрать из многих «бедняжек» одного, значило бы для нее постыдную растрату любви.
Мы не собирались посвящать в нашу печальную тайну кого бы то ни было, но не поделиться с Эми своими тревогами — всё равно что прятать от огня закоченевшие руки. Очень скоро ей стало все известно: матушка была доверчива, как ребенок, и выведать, что же это ее так беспокоит, не составило большого труда. Эми усадила матушку рядом на стул и встала рядом с ней.
— Весь дом и хозяйство, мэм, вы оставляете на меня, — распорядилась она. — У вас сыщутся дела и поважней.
Отныне мы оказались в руках у Эми, и нам ничего не оставалось, как уповать на милосердие Божье.
Узнала нашу тайну и Барбара (от Уошберна, надо полагать), но не подала и виду, только навещать стала чаще. Я уверен, что и старый Хэзлак наведался бы к нам, если бы был уверен, что ему не дадут от ворот поворот. Как бы то ни было, он всегда передавал через Барбару привет и присылал цветы и фрукты, а когда Барбара разрешала проводить себя, то приветствовал меня с неизменной сердечностью.
Как всегда, вместе с Барбарой в дом приходило солнце, и все волнения и тревоги разбегались по темным углам. Матушка топила очаг любви, а Барбара зажигала светильники веселья.
И чем меньше ему оставалось, тем моложе выглядел отец, и жизнь для него становилась все светлее и светлее.
Как-то поздним летним вечером мы с ним и Барбарой гуляли, двигаясь к станции Поплар. Когда отец не выглядел усталым, Барбара, частенько вытаскивала его на улицу, приговаривая: «Мне нравятся мужчины высокие и худощавые; а этих юнцов я терпеть не могу, они и ухаживать-то толком не умеют», и отец, делая вид, что боится матушки, целовал ей руку и потихоньку пробирался к выходу, взяв ее под руку. С ума можно было сойти, как он вживался в роль.
Мы свернули за угол; тучи рассеялись, и перед нами лежала залитая лунным светом Ист-Индиа-докс-роуд, непривычно тихая и спокойная.
— Я всегда считал себя неудачником, — сказал отец, — и это не давало мне покоя. — Я почувствовал, что он несколько отстранился от меня, должно быть, увлекаемый Барбарой, поддерживавшей его с другого бока. — Но знаете, какая мысль посещает меня последнее время? Что, в общем-то, мне в жизни повезло. Я как человек, заблудившийся в лесу. Плутает он, плутает, и вдруг неизвестно почему, выходит на опушку именно в том месте, где ему и надо. Даже словами не выразишь, как это меня утешает.
— А куда вы вышли, дядя Льюк?
— Да и сам толком не знаю, — рассмеялся отец. — Знаю лишь одно: вот где я есть, туда всю жизнь и стремился. Вечно мне казалось, что я удаляюсь от этого места, а на самом-то деле я неуклонно к нему приближался. И сейчас я там, где мне и следовало быть. И что я всю жизнь суетился?
Не берусь судить, стали бы они с матушкой убиваться, если бы оказалось, что отец вышел все же «не туда», — ведь жизнь (пустячная безделица, если смотреть на нее глазами Смерти) перестала их пугать; как бы то ни было, мне приятно вспоминать, что в конце концов Судьба улыбнулась отцу и благоприятствовала ему во всех начинаниях, не до такой, конечно же, степени, какой жаждала его неуемная натура, но все же в мере достаточной, чтобы страх за наше будущее не терзал его трепетную душу.
А может, стоит благодарить не Судьбу, а добрую Барбару, за плечом которой стоит улыбающийся старый Хэзлак, замечать которого я не хочу?
— Дядя Льюк, дайте мне совет. Папаша подарил мне на день рождения чек. Не хочется размениваться ни пустякам. Куда бы вложить деньги?
— Милочка, спросила бы у отца, он лучше знает.
— Дядя Льюк, папаша — добрый, особенно после обида. Но мы-то с вами его знаем. Подарок-подарком, дело-делом. Он не удержится и обязательно меня надует.
Отец предлагал какой-то вариант, и Барбара рассыпалась в благодарностях, но тут же спрашивала: «А им ничего не слыхали об «Аргентинос»?».
Отец не слыхал, зато Барбара кое-что слышала, и ее осведомленность о делах этой компании была несколько необычна для девицы ее возраста.
— Ты знаешь, эта девочка всучила мне свой чек, чтобы я купил для нее акции «Аргентинос», как я ей и посоветовал. Я и сам собираюсь вложить в это дело несколько сотен. Их акции пойдут в гору. Еще как пойдут — есть у меня такое предчувствие.
Не прошло и месяца, как акции действительно пошли в гору. «Ну что, разве не молодцы мы с вами, дядя Льюк?»
— Да, хорошо они скакнули. Я же говорил, что есть у меня такое предчувствие.
— Дядя Льюк, вы гений. А теперь их надо продать и купить «Калькуттас».
— Как продать? Зачем продать?
— Да вы же сами сказали: «Через месяц продадим и сорвем куш».
— Милочка моя, что-то не припоминаю.
Но Барбара помнила, так что деваться было некуда. На следующий день шли продавать «Аргентинос» — в самый подходящий момент — и покупать «Калькуттас».
Могли ли деньги, полученные таким путем, пойти впрок? Отец терзался, не находя ответа.
— Это как в картах, — беспокойно бормотал он при каждой удачной сделке. — Ну прямо как в картах!
— Эти деньги я завещаю твоей матушке, — внушал он мне. — Когда ее не станет, ты, Пол, их не транжирь. Употреби на какое-нибудь благое начинание, тогда они станут чистыми. Но на себя их не трать и вообще никак на них не рассчитывай.
Напрасно он беспокоился. Ушли они туда, куда ухают все денежки, так или иначе попадающие к нам от старого Хэзлака.
Но Барбара совершила и куда более блистательное деяние — она вытащила моих родителей в театр, на представление «Глас из могилы, или Сила любви, новая оригинальная драма в пяти действиях и тринадцати картинах».
Они воспитывались в шорах своей веры, — что отец, что матушка. В их жилах текла пуританская кровь — кровь, которая вымыла из жизни нашего народа много невинного веселья; и все же те, кто, зная о пуританах только понаслышке, поносят их последними словами, поступают весьма глупо. Если вдруг настанут смутные времена и возникнет вопрос не о том, как получше поразвлечься, а о том, как выжить, мы будем горько сожалеть, что таких людей осталось мало, — людей, которых с малолетства приучали презирать мирские удовольствия, ибо в них виделся коварный враг принципов и долга. Пуританство не расцвело пышным цветом — оно уходит корнями в скудную, каменистую почву жизни, — но пустило выносливые, крепкие ростки, и англосакс должен их лелеять, если он хочет сохранить свой характер. У пуритан мужчины Бога боятся, а женщины — любят, и если речи их грубы, то сердца — нежны. Жили они неярко, но если и не освещали свои дома, то лишь для того, чтобы лучше видеть Его сияющую славу, и если допустить, что они действительно правы, полагая, что земные три десятка и еще десять лет, — всего лишь предварение вечной жизни, то не так уж глупо они и поступали, гоня прочь саму мысль об удовольствиях.
— Я полагаю, что сходить все же стоит, хотя бы для того, чтобы посмотреть, что это такое, — убеждал матушку отец. — Как можно судить о вещах, о которых не имеешь понятия?
Аргументы оказались, что и говорить, вескими, и матушка согласилась.
— Что верно, то верно, — ответила она. — Помню, как обомлел батюшка, застав меня за чтением Вальтера Скотта при луне.
— А как же Пол? — спросил отец — ведь приглашение распространялось и на меня.
Итак, уже на следующий вечер мы стояли на углу Пиготт-стрит и ждали омнибуса.
В те времена для дамы проехать на империале омнибуса было столь же рискованным поступком, как для нашей с вами современницы — курение в общественном месте. Должно быть, матушкин ангел-хранитель не мог наблюдать эту сцену и удалился, гневно всплескивая руками.
— Держитесь ко мне поближе и присматривайте за юбкой, — попросила матушка, готовясь к посадке. Если вы помните, то дамы в те времена носили кринолины, а на империал надо было взбираться по вертикальной лесенке, ступеньки которой отстояли друг от друга на добрых два фута. Так что опасения были не напрасны.
Что нас больше всего волновало во время этой долгой поездки, — сказать трудно. Барбара, великолепно понимая, что в этой отчаянной авантюре ей уготована роль подсказчика и поводыря, сидела как на иголках: позже она объяснила, что всю дорогу молила Бога, чтобы в пьесе не оказалось ничего такого, что бы не соответствовало ее невинному названию, и что она страшно боялась, как бы родители не остановили омнибус и не сбежали от греха подальше. Самым молодым из нас был отец. По сравнению с ним я был само здравомыслие и сдержанность. Он дрожал как в лихорадке, и это бросалось в глаза. Он что-то напевал себе под нос, явно мешая сидящему рядом с ним худощавому молодому человеку читать газету. Тот с опаской поглядывал на отца, полагая, должно быть, что тот вот-вот заголосит во всю глотку. Отец то и дело наклонялся к матушке и спрашивал: «Как ты чувствуешь себя, дорогая?». На что матушка отвечала кроткой улыбкой. Она сидела молча, до хруста в суставах сжимая пальцы. Что же касается меня, то я помню, как жалко мне было людей, которые попадались нам навстречу. Вот придут они домой, и ждет их скучный долгий вечер. Господи, что же они делать-то будут?
Наши места были в первом ряду верхнего яруса. Когда мы пришли, публики еще было мало, и лампионы не горели.
— По-моему, все чинно и вполне благопристойно, — прошептала матушка. В тоне ее сквозило разочарование.
— Еще рано, — ответила Барбара. — Вот подождите — придет оркестр, зажгут свет, тогда будет повеселее.
Включили свет, заиграл оркестр, но матушку эта мало утешило. «Уж больно мало места для актеров», пожаловалась она.
Ей объяснили, что зеленый занавес поднимается, и за ним откроется сцена.
Мы стали ждать; матушка одеревенело сидела на краешке стула, крепко держа меня за руку; я разрабатывал планы бегства на тот случай, если из этого мрака, откуда несло могильной сыростью, вдруг явится, черт и попытается нас схватить.
Вы, жалкие людишки, что ходите в театр раз в году, а то и чаще, что вы понимаете в драматургии! Что вы видите на сцене? Ведь великолепно же понимаете, что никакой это не разбойник, а мистер Браун — джентльмен средних лет, добропорядочный гражданин, староста прихода; и никакая это не заколдованная принцесса, а мисс Джонс, дочка старого Джонса, фармацевта. Ведь прекрасно знаете, что вас дурачат, и все равно платите деньги. И не жалко? Мы же смотрели спектакль совсем другими глазами. На голову молодой прекрасной девушки — отнюдь не леди, родом она была из простой семьи, но благородством и обаянием смогла бы затмить любую аристократку — свалилось столько несчастий, что, если бы я сам не был тому свидетелем, то ни за что бы не поверил, что Судьба может уготовить их в таком количестве одному единственному человеку. По сравнению с ее терзаниями наши собственные беды казались сущим пустяком. Эта несчастная поначалу ютилась в убогой мансарде, но и оттуда ее выгнали, и она побрела куда глаза глядят; шел снег, а у нее даже зонтика не было; и очень ей хотелось есть, но хлеб был съеден весь до крошки. Но она верила в свою Судьбу, несмотря на все невзгоды. После спектакля матушка сказала, что получила урок, который запомнит на всю жизнь. Добродетель все равно торжествует, что бы там ни говорили жалкие циники. Разве мы этого не чувствуем? Злодей — при крещении его нарекли Джасперсом, хотя вряд ли этого нехристя кто крестил, — притворялся, что влюблен в героиню: на самом-то деле он никого полюбить не мог. Матушка это сразу почувствовала, не пробыл он на сцене и пяти минут, и отец с ней согласился; на них зашикали — в театре всегда полно черствых людей, которые взирают на пылающие перед ними страсти с полным равнодушием. И влюблен-то он был в ее состояние — дядюшка в Австралии оставил ей наследство, но об этом никто, кроме злодея, не знал. И отклонись она хоть на чуть-чуть от курса, по которому вела ее почти сверхъестественная добродетель, ослабь хоть на немного свою любовь к герою, утрать хоть на минуту веру в него — а все улики были против него, усомнись хоть на йоту — восторжествовал бы порок. Мы-то все понимали, но вмешаться в ход событий не имели возможности и страшно боялись, что она не выдержит натиска злодея и поверит его грязным наветам. Как захватывало дух, когда она в очередной раз отвергала его притворную любовь и давала Негодяю достойную отповедь, — незатейливо, но весьма выразительно. И все же было страшно. Ясное дело, герой убийцей быть не мог. «Бедняжка», как назвала бы его Эми, он был не способен ни на какое преступление. Невинный агнец, его волокут на заклание! Не мог он обмануть ту французскую дамочку — стоило только послушать, что она там на него наговаривает, как псе становится ясным. Но улики, увы, были против него, и улики весомые. При таких уликах суд отправил бы на виселицу самого архиепископа. Каково ей было при таких обстоятельствах хранить веру в него? Были моменты, когда матушка с трудом сдерживалась, чтобы не встать и не объяснить ей, как все обстоит на самом деле.
В антракте Барбара посоветовала ей не принимать нее так близко к сердцу, намекнув, что это всего лишь пьеса, и конец наверняка будет счастливым.
— Знаю, милочка, — рассмеялась матушка. — Конечно, я веду себя как последняя дура. Пол, когда заметишь, что я разволновалась, обязательно скажи.
Однако проку от меня было мало. Я и сам-то сидел как на иголках, судорожно вцепившись в ручки кресла, с трудом сдерживая свой порыв: временами мне хотелось выскочить на сцену и встать на защиту этой благородной девушки — этого белокурого ангела во плоти; про Барбару я на какое-то время и думать забыл.
Но вот наступила развязка. Австралийский дядюшка вовсе не умер. Злодей оказался не только негодяем, но и халтурщиком — убил не того, кого нужно, какого-то постороннего человека, которого было совсем не жалко. Об этом мы узнали от комика, который заявил, что он и есть австралийский дядюшка; он всегда был австралийским дядюшкой, но почему-то скрывал это. Матушка сразу догадалась, кто он такой на самом деле, о чем и объявила нам трижды, — должно быть, ей было неловко, что раньше не поделилась с нами своими соображениями. Мы радовались и смеялись, хотя в глазах у нас застыли слезы.
По чистой случайности оказалось, что мы угодили на премьеру; все свистели, требовали автора, и он вышел на сцену. Это был полный человек весьма заурядной наружности, но мне он казался гением, а матушка сказала, что у него доброе лицо. Все уже утихли, а матушка все еще махала платочком, а отец кричал: «Браво!» Вокруг то и дело слышалось: «Аншлаг! Аншлаг!» — что это такое, я тогда не понимал, но теперь-то знаю.
По иронии судьбы именно в этом театре давали мою первую пьесу; зрители так же кричали, и я впервые вышел на сцену поклониться уважаемой публике. Зал плыл у меня перед глазами — когда выходишь на вызов, всегда пелена застилает глаза. Но вот из тумана выплыл второй ярус, первый ряд, нежное смеющееся лицо и застывшие в глазах слезы; женщина махала мне платочком. А рядом с ней стоял веселый джентльмен и неистово орал: «Браво!», а по другую руку от нее; сидел мальчик, и взгляд его был полон грез, хотя я сумел прочесть в нем и разочарование, — видно, парнишка ждал от меня чего-то еще. А четвертого лица я не видел — оно отвернулось от меня.
Барбара решила, что уж если гулять так гулять, и потащила нас ужинать. В те годы ужинать в ресторане считалось неприличным, но отступления от правил все же допускались, и мы отправились в трактир рядом с Сент-Клеменс-дейнс — вполне благопристойное заведение, которое с некоторыми натяжками можно было назвать увеселительным. Длинный узкий зал был перегорожен деревянными стенками, разделяющими столики, — как в старых кофейнях; столики находились на некотором возвышении, и к середине зала сбегало несколько ступенек. В наше время этот трактир показался бы мрачной дырой, и вы, не успев осмотреться, тут же устремились бы прочь. Но Ева в воскресном наряде из свежих фиговых листочков казалась Адаму модно одетой дамой, и этот трактир с зеркалами в позолоченных рамах, с газовыми рожками, бросающими тусклый свет, предстал в моих глазах настоящим дворцом.
Барбара заказала устрицы; меня всегда не на шутку занимал вопрос — а куда деваются раковины, скорлупа, остающиеся от этой странной рыбы? Ведь нет на всем земном шаре другого места, столь богатого устрицами, как лондонский Ист-Энд? Иностранец мог бы придти к выводу (ошибочному), что труженики Ист-Энда питаются исключительно устрицами. Как их удастся собрать в одном месте в таких количествах и куда и конце концов девается скорлупа, — загадка, хотя Уошберн, которому я как-то предложил ее, разгадал ее без всякого труда и радостно сообщил мне ответ: «А ее отдают бедным. Богатым — устрицы, бедным — скорлупа. Так уж делятся дары Господни между тварями Его — ничто не должно пропасть». Из напитков всем наказали портер, а мне — имбирное пиво, хотя половой, величавший меня «сэр», намекнул, что устрицы не принято запивать имбирным пивом, но нам на все было наплевать — такой уж философии мы тогда придерживались. После ужина отец велел подать сигару и с важным видом принялся ее раскуривать; матушка с тревогой поглядывала на него, но, к счастью, сигара не тянулась и то и дело гасла, Тут отец и проболтался, что и сам когда-то написал пьесу.
— Что же ты мне никогда не говорил? — обиделась матушка.
— Это было так давно, — ответил отец — Да и ничего из этого не вышло.
— Она бы шла с успехом, — сказала матушка, — у тебя всегда был литературный талант.
— Посмотрю ее еще разок, — решил отец. — Я уж и забыл, в чем там соль. Но, сдается мне, не так уж она и плоха.
— Уверена, что это очень полезная пьеса, — отозвалась матушка, — Из тех, что заставляют думать.
Мы посадили Барбару в кэб, а сами поехали на омнибусе. Матушка утомилась; отец обнял ее, она положила голову ему на плечо и вскоре заснула. Напротив нас сидела парочка — парень и девица деревенского вида с густо напудренным лицом; глядя на отца, парень тоже обнял свою подружку, и та, уткнувшись ему в воротник быстро заснула.
Парень ухмыльнулся и подмигнул кондуктору. Вот, баюкай их еще.
— Дети, чистые дети, — согласился кондуктор. — Все они такие, ну прямо как дети малые.
Так закончился день. И какую пустоту я ощутил наутро! Жизнь, где не совершаются преступления, не звучат реплики, полные изысканности и благородства, где нет ни потешных дядюшек, ни белокурых ангелов! О, скудость и убогость нашей жизни! Даже матушка в то утро пребывала в унынии, что в отдельные моменты становилось заметным.
В те дни, как и в прежние времена, мы с отцом много гуляли вдвоем. Часто после школы я заходил за ним в Сити, и мы вместе шли домой; я брал его под руку, он опирался на меня, и с каждым днем я все больше и больше ощущал тяжесть его тела. Он поджидал меня где-нибудь на углу, и мы трогались в путь по Коммерциал-роуд. По воскресеньям мы перебирались через Темзу и шли в Гринвич; там мы взбирались на холм, усаживались и беседовали, а то и просто молчали, думая об одном и том же, глядя на огромный город, лежащий у наших ног, — город был необычайна тих и спокоен.
Поначалу я не понимал, что он действительно умирает. «Год-другой», отпущенные ему Уошберном, казались мне сроком неопределенно долгим, приговор, вынесенный ему Судьбой, нё воспринимался как подлежащий немедленному исполнению, тем более что день ото дня он становился все энергичней. Разве я мог понять, что он просто спешит дать выход своей нерастраченной жизненной силе, боясь, что она пропадет втуне?
И вдруг я понял. Случилось это в самом начале весны. Как-то после школы я направлялся в Сити, где мы договорились встретиться. Хилборнский виадук тогда еще только строился, и все попытки как-то регулировать движение в центре ни к чему не приводили. Я ехал на омнибусе. С грехом пополам мы добрались до Сноу-хилл, а там попали в безнадежную пробку; минут десять мы буквально ползли, судорожными рывками продвигаясь на пару футов вперед и вновь замирая. Вся улица, насколько хватало взгляда, была забита экипажами, и наш омнибус казался одним из многочисленных позвонков гигантской змеи, неспешно ползущей по городу. Я не вытерпел, выскочил из омнибуса и побежал; и с каждым шагом все сильнее и сильнее становились боль и страх за отца, неожиданно посетившие меня. Я бежал изо всех сил, боясь, что он умрет прежде, чем я успею добежать до конторы.
По-моему, он все понял, хотя тут я слукавил, объяснив, что вдруг испугался, не попал ли он под лошадь. Но он догадался о подлинной причине моего страха и впредь со спокойным мужеством без обиняков постоянно напоминал мне, что час разлуки недалек.
— Всех нас ждет конец, мальчик мой, — говорил он. — Для кого он настанет раньше, для кого — позже. Год, два — какая разница? Но помни, Пол, расстаемся мы ненадолго. Там мы встретимся снова.
Мне нечего было ему сказать: я судорожно цеплялся за последнюю фразу, но моя вера — вера, в которой меня воспитывали, — в этот час испытаний оказалась поколебленной: я стал сомневаться. Даже молиться я не мог. Единственное, о чем бы я мог сейчас молить Господа, — так это о том, чтобы он продлил отцу жизнь. Но если бы наши молитвы доходили до него, то разве умирали бы те, кого мы любим? Мне скажут, что человек — маловер; выходит, что если бы вера его была крепка, то никто бы и не умирал; что-то здесь не так. Просто Господь дразнит своих тварей — одной рукой дает, другой — отбирает. Я не собираюсь кощунствовать. Но тогда мне не на что было опереться. Получалось, что все религии мира — всего лишь опиум, которым Человечество пытается притупить свою боль, зелье, в котором оно топит свои страхи, а вера — всего лишь мыльный пузырь, который лопается при легком дыхании Смерти.
Вряд ли мои мысли облекались в такую форму, я был всего лишь подростком, в этом возрасте высказать мысль нельзя: выражают ее криком. Но такие мысли у меня безусловно были — смутные, нечленораздельный Неверно, что мыслить могут только взрослые, мысли зарождаются у нас в раннем детстве и не оставляют наш всю жизнь; мы лишь учимся их читать.
Как-то я не выдержал и выложил отцу все, что было у меня на душе. Был прекрасный тихий вечер; мы задержались в парке дольше обычного и медленно шли по широкой аллее, ведущей от обсерватории в чистой поле. Я выплеснул на отца все свои страхи и сомнения: мы расстаемся навсегда, никогда нам больше не увидеться. Я потерял свою веру. Как мне опять поверить?
— Рад, что ты рассказал мне об этом, Пол, — сказал отец. — Было бы жаль расставаться, так и не поняв друг друга. Но я сам виноват. Кто бы мог подумать что тебя гложут сомнения? Все мы рано или поздно начинаем сомневаться, но почему-то скрываем это. Вот глупо.
— Но что же мне делать? — закричал я. — Как заставить себя верить?
— Милый мой мальчик, — ответил отец. — Верим мы, не верим — какое это имеет значение? Богу от этого ни жарко, ни холодно. Неужели ты думаешь, что Он похож на школьного учителя, который злится, что дети не понимают его объяснений?
— А ты во что веришь? — спросил я. — Ну, не только в то, что Бог есть, а вообще?
Совсем стемнело. Отец обнял меня и прижал к себе.
— А в то, маленький брат мой, — ответил он, — что все мы дети Божьи. Он желает нам только добра. Не думаю, что он посылает на нас Смерть ни с того ни с сего. Есть в этом какой-то смысл. Но пути Его неисповедимы, и не всегда Он делает то, чего бы нам хотелось, Мы должны уповать на Него, пусть даже он и посылает нам Смерть.
Мы помолчали, затем отец продолжил:
— И никогда не забывай, что есть на свете вера, надежда, любовь. Верь, что снизойдет на тебя милосердие Божье; надейся, что исполнятся все твои мечты. Но любить нужно других, а не самого себя.
Была ночь; затих неугомонный человеческий улей, погрузился во тьму; лишь то там, то тут горели отдельные огоньки.
— Ничего мудреного здесь нет; это значит, что просто надо быть добрым, — продолжал отец. — Часто, действуя из самых благородных побуждений, мы творим зло, а бывает, что и зло обернется добром. Этого нам понять не дано. Конечно, Ветхий завет надо уметь толковать — там все туманно и двусмысленно, но ведь в Новом завете написано черным по белому: «Возлюби ближнего своего». Тут-то что не понять? И если уж так устроено, Пол, что недолго нам быть вместе на этом свете, то значит, чем меньше нам осталось, тем нужнее мы друг другу.
Я посмотрел ему в глаза; мир и покой сияли на его лице, и этот свет проник мне в душу и придал сил.
Други отроческих игрищ и забав, где вы? Табби с рыжими кудрями, Ланни с носом, как у клоуна, Шамус — хилый, но отважный (ничего не стоило «завалить» тебя, но пощады ты никогда не просил), Дики — толстяк Дики, «Дики-дурень», Баллот — плакса и нытик, Красавчик Банни — ты каждый день менял галстуки и дрался только в лайковых перчатках — где вы? Где вы, все остальные? Я уже позабыл ваши имена, но разве забудешь, как дороги вы мне были? Кура вы подевались, где бродят ваши бледные тени? Интересно, поверил бы я тогда, если бы мне сказали, что наступит день, и я больше не увижу ваших веселых мордашек, не услышу дикого пронзительного вопля (так у нас было принято здороваться), не почувствую крепкого дружеского пожатия измазанной в чернилах руки; не буду я больше драться с вами, любить вас и ненавидеть, ссориться и мириться. Интересно, что бы я на это сказал?
А ведь как-то совсем недавно я повстречал тебя, Табби! Помнишь, как мы открывали с тобой Северный: полюс и искали истоки Нила? Помнишь наш штаб — о нем никто не знал, удалось нам отыскать такое укромное местечко на берегу канала в Риджентс-парке. Здесь мы вкушали скромную походную трапезу — слоновий язык, поджаренный на костре (непосвященным он мог показаться заурядным мясным паштетом, да разве они что понимают?); нас не смущали посторонние шумы — ведь мы были охотниками, и слух у нас был острый — мы слышали все, что нам надо: и рык голодного льва, и словно бы жалобный рев тигра, и протяжное рычание белого медведя; чем ближе было к обеду, тем явственнее и нетерпеливее звучали голоса хищников; и где-то в половине пятого мы брали карабины и, крадучись, опасливо поглядывая по сторонам, продирались сквозь джунгли, пока не упирались в высокий, утыканный гвоздями забор, отделяющий Риджентс-парк от Зоосада. Я тебя сразу узнал, Табби, хотя ты и отпустил бакенбарды, а от рыжих кудрей остались редкие седые пряди. Ты бежал куда-то по Трогмортон-стрит, и в руке у тебя был черный портфель Я уж было собрался остановить тебя, да времени у меня не было: я спешил на поезд, а по пути собирался заскочить побриться. Интересно, узнал ли ты меня? Посмотрел-то ты на меня не очень уж дружелюбно. Бесстрашный Шамус, добрая душа! Помнишь, как ты отстоял лягушку, с которой мы собирались спустить шкуру? Ты победил в неравной схватке. Говорят, что ты подался в налоговые инспекторы и никому теперь не веришь; поговаривают, что даже у вас в Управлении дивятся твоей подозрительности и бессердечности, Если это так, то пусть Провидение пошлет тебя подальше от нашего участка.
Вот так Время, подручный Природы, снует туда и сюда по огромной квартире, хлопочет, выметает сор, приводит все в порядок; присыпает землей кратеры потухших вулканов, возводит из обломков новые здания, распахивает могилы, залечивает кору дерева, на которой влюбленные оставили свои имена.
Поначалу меня в школе не любили, что сильно обескураживало. С годами мы, мужчины и женщины, начинаем понимать, что потерять в жизни можно все, только не любовь и уважение друзей и близких — без того жить невозможно. Но взрослый человек может накинуть на себя плащ самообольщения, в котором ему тепло и уютно; ребенок же мерзнет под пронизывающим ветром всеобщей неприязни. Меня не любили, и я это великолепно понимал и по своему обыкновению молча страдал.
— Ты бегать умеешь? — как-то спросила меня одна очеиь важная особа (имя его я забыл). Это был вожак четвертого начального — долговязый юнец с птичьим носом и аристократическими замашками. Его отец держал мануфактурный магазин где-то на Эджвер-роуд; после того как он разорился, его отпрыску пришлось поступить на государственную службу и влачить жалкое существование, довольствуясь жалованием. Но нам, мальчишкам, он всегда казался будущим герцогом Веллингтоном, каковым при других обстоятельствах он, возможно бы, и стал.
— Умею, — ответил я. Признаться, ни на что другое я был не способен, но бегал неплохо, и слухи об этом, должно быть, дошли до него.
— А ну, сделай два круга вокруг площадки, — приказал он. — Посмотрим, на что ты способен.
Я сжал кулаки и рванул. Я был несказанно благой дарен за то, что он заговорил при всех со мной, изгоем, и выразить свою благодарность я мог лишь усердием, надеясь, что мой стремительный бег доставит ему удовольствие. Когда я, запыхавшись, предстал перед ним, я понял, что он доволен.
— Почему товарищи тебя не любят? — задал он глупый вопрос.
Если бы не моя проклятая застенчивость, то я бы высказал ему все, что было у меня на душе:
— О повелитель четвертого начального! Ты, на кого любовь и уважение товарищей — единственное, к чему; стоит стремиться, — упали как дар небес! Ты, к которому обращены все сердца четвертого начального, открой мне свой секрет! Как мне завоевать всеобщую любовь? За ценой я не постою. Я был тщеславен, себялюбив, и это был предел моих мечтаний; пройдет еще очень много лет, прежде чем жизнь научит меня мудрости. Желание признания огорчало дни мои. Почему все замолкают, когда я подхожу к стайке весело болтающих мальчишек? Почему меня не принимают играть? Что стоит между нами, что отталкивает меня от вас? Я забился в укромный утолок и тихо рыдал. Я завидовал всем, кому был дан этот чудесный дар, следил за ними во все глаза и жадно слушал. В чем ваш секрет? Томми — хвастун и врунишка. Что ж, давайте и мы будем хвастать. Замирая от страха, но все же на что-то надеясь, я нес какую-то дичь, похваляясь своими подвигами. И что же? Слушая враки Томми, все восхищались его мнимыми достоинствами, а меня прозвали «Хвастливым Петухом» и всячески дразнили.
Дики — шалун и озорник, он может схватить твой мячик, сорвать шапку, прыгнуть на спину, когда этого меньше всего ожидаешь. Но проделки Дики выызвали смех, а мне раскровянили нос и вообще перестали разговаривать. А ведь я совсем не тяжелее Дики, пожалуй, даже на фут-другой полегче. Билли — душа нараспашку. Но почему он может сжать товарища в дружеских объятьях, а от меня все вырываются? Сделать вид, что мне ни до кого нет дела? Что ж, и это мы пробовали. Я отхожу от стайки мальчишек, сделав каменное лицо (что дается мне с трудом), но меня никто и не пытается удержать. Не надо ли им помочь в учебе? Вот тогда-то они поймут, с кем имеют дело. Ах, если бы они согласились принять мои услуги! Я бы решал им примеры (я хорошо решаю примеры), писал бы сочинения, и пусть учителя наказывают меня за их шалости. И многого за то я не потребую — всего-то малую толику любви и — что куда важнее — чуточку восхищения. Но я не нашел ничего умнее, как сердито брякнуть:
— Ну да, не любят; кое-кто еще как любит, — Сказать правду у меня не хватило решимости.
— Не ври, — сказал он. — Никто тебя не любит, сам знаешь.
Я печально понурился.
— Ладно, не хнычь. Слушай, что надо делать, — велел он. — Даю тебе возможность исправиться. Мы начинаем игру в охотников и зайцев. В субботу запускаем зайцев. Будешь зайцем. Никому ничего не говори. Придешь в субботу, а я уж сам все утрясу. Но помни, бежать ты должен, как черт.
И не дожидаясь ответа, он пошел прочь, оставив меня наедине с привалившим мне счастьем. Удача сама шла мне в руки! У всех нас бывает звездный час: у заднескамеечника, когда он произносит в Парламенте краткую, но пламенную речь, и сам лидер фракции истает со своего места и, улыбаясь, спешит ему навстречу, чтобы пожать руку, поздравляя с успехом; у начинающего драматурга, когда он приходит в свое убогое жилище и распечатывает оставленный ему конверт, в котором находит приглашение директора театра зайти к нему завтра вечером в одиннадцать; у юного лейтенанта, когда его подзывает к себе невесть откуда взявшийся главнокомандующий и приказывает доложить обстановку; в этот час лучи солнца начинают пробиваться сквозь предрассветный туман, и мир лежит у наших ног, и ничто не может остановить нас.
Как мне и было велено, в школе я ни словом не обмолвился о том великом счастье, что выпало на мою долю, но дома меня прорвало: едва успела захлопнуться за мной входная дверь, как я, прямо из прихожей, уже кричал:
— А я буду зайцем, потому что бегаю лучше всех… Охотником может быть каждый, а вот зайцев всего два, и выбрали меня. А ты мне купишь фуфайку? Зайцев запускают в субботу. Он знает, как я бегаю. Я два раза пробежал вокруг площадки. Он сказал, что бегаю я что надо! В зайцы кого попало не выберут, это большая честь Мы побежим от Хэмстон-хит. А ты мне купишь спортивные туфли?
В тот же вечер мы с матушкой отправились покупать фуфайку и спортивные туфли: надо было спешить, а то великолепные синие фуфайки в белую полосочку могли кончиться, да и туфли могли расхватать; Перед тем как лечь спать, я облачился в спортивную форму и полюбовался собой в зеркало. На следующий день, к ужасу матушки, я начал тренироваться: прыгал через стулья, кубарем скатывался с лестницы. Я объяснил, что на карту поставлена честь четвертого начального, а ножки и перила мало что значат по сравнению с доблестью и славой. Отец, как и положено мужчине, согласился со мной, но матушкина молитва стала немного длинней.
Наступила суббота. Встретиться договорились в половине третьего у бывшей заставы — большинство охотников жило поблизости. Я вышел из дома рано утром, долго слонялся по Риджентс-парку, пообедал прихваченными с собой бутербродами и, наконец, сел в омнибус и поехал в Хит. Понемногу стали собираться участники игры. Внимания на меня никто не обращал — бросят рассеянный взгляд и тут же идут дальше. Поверх фуфайки у меня была обычная одежда, и я знал, что меня принимают за зрителя, пришедшего поглазеть, как будут запускать зайцев. То-то они удивятся, когда узнают, что один из зайцев — это я! Да таких зайцев поискать надо! Утру я вам нос! Наш кумир пришел одним из последних и тут же принялся распоряжаться, расставляя всех по местам. Я скромно подошел и стал ждать, когда очередь дойдет до меня.
— У нас же только один заяц, — закричал какой-то охотник. — А по правилам положено два — вдруг одного застрелят.
— А у нас их и так два, — спокойно сказал герцог. — Что ж, по-твоему, я правил не знаю? Вторым зайцем будет юный Пол Келвер — прошу поприветствовать!
Воцарилась тишина.
— Да ну его, — наконец сказал кто-то. — Он и бегать-то не умеет.
— Бегает он лучше твоего, — вразумил его герцог.
— Вот и пусть бежит себе домой, — закричал другой охотник, и все рассмеялись.
— Если не заткнешься, то сам побежишь домой, — пригрозил герцог. — Кто здесь главный — ты или я? Ну-с, молодой человек, на старт, внимание…
Непослушными руками я стал расстегивать куртку, но играть мне расхотелось.
— Я не побегу, — буркнул я, — Здесь все против меня.
— Нужен нам такой промокашка! — закричал первый мальчишка. — Маменькин сынок!
— Так ты бежишь или нет?! — рявкнул герцог, увидев, что я не спешу выходить на старт. На глаза у меня навернулись слезы, и, как я ни моргал, скрыть их не удалось. Я отвернулся.
— Ну смотри у меня, — процедил он; как и все властолюбивые люди, герцог терпеть не мог неповиновения. — Эх ты, хлюпик! Бери-ка сумку и дуй домой! Этак мы дотемна не начнем.
Тут же нашли замену, и счастливчик радостно занял мое место. Зайцы пустились со всех ног, а я, ни на кого не глядя, поплелся прочь.
— Плакса-вакса! — заорал какой-то мальчишка, заметив мои слезы.
— Да сдался он тебе, — проворчал герцог; я двинулся в сторону какого-то лесочка.
Через несколько минут охотники с гиканьем и свистом ринулись в погоню. Как я теперь заявлюсь домой? Рассказать все, как есть? Ни за что на свете: это же стыд и позор! Как огорчатся родители! Отец-то, небось, с вожделением ждет от меня подробного рассказа об игре, матушка наверняка уже греет воду и готовит ванну. Что бы такое придумать? Как бы сокрыть страшную правду?
День был холодный, пасмурный, накрапывал дождь. В поле не было ни души. Я снял куртку, стянул рубашку, свернул их в узелок, сунул под мышку и помчался что было мочи. Я был сразу и заяц, и охотник. Это очень унылое занятие — гнаться за самим собой.
По сю пору стоит у меня перед глазами жалкая потешная фигурка, несущаяся, высунув язык, по мокрому полю. Милю за милей отмеряет маленький дурачок, не разбирая дороги. Вот он падает в канаву, но не очень-то расстраивается — похоже, он специально бухается в грязь; вот он продирается сквозь мокрые кусты, лезет через забор, вымазавшись дегтем, перемахивает через частокол, оставляя на нем часть одежды. Вперед, вперед! Вот он миновал лесок Бишоп-вуд; шлепает, увязая в иле, по дну котловины Черч-боттом — там, где сейчас ревут поезда; несется сломя голову по лужам, без которых тогда нельзя было себе представить Мусвел-хилл — теперь-то это дачное место: улицы замостили и застроили сляпанными на скорую руку коттеджами. Время от времени он останавливается, чтобы перевести дух; грязной тряпкой, в которую превратился носовой платок, вытирает пот со лба, перевязывает узелок, который держит под мышкой; больше всего боится он попасться на глаза какому-нибудь случайному путнику и норовит потихоньку прошмыгнуть мимо окон одиноких домишек, а дорогу перебегает, лишь убедившись, что никто его не видит. По лицу размазаны слезы, одежда забрызгана грязью; бежит он в гору по темной Кроуг-энд-стрит — это сейчас она залита электрическим светом сотен витрин, а в те годы фонарей ей не полагалось; последний рывок — и он на платформе Севен-систерт-роуд; здесь можно выжать промокшую насквозь фуфайку, сесть на поезд и поехать в свой Поплар, домой, где придется врать с три короба, взахлеб рассказывая, какой жаркий выдался денек, как все хвалили неуловимого зайца и сгорали от зависти.
Бедное, несчастное дитя! Признание товарищей? Слава? Это призрак, маячивший перед глазами. Станешь ловить славу — она обязательно ускользнет. Но стоит лишь отвернуться от нее и пойти, радуясь жизни, навстречу солнцу, как она поспешит за тобой по пятам. Что, разве я не прав? Так почему же ты смотришь на меня, горько ухмыляясь?
Когда поступаешь на службу к Обману, то подписываешь долгосрочный контракт, и упаси вас Бог нарушить условия — такое будет! Я убедил себя, что этот кросс бежал исключительно из спортивного интереса; он явно пошел мне на пользу (но почему же тогда так стонет душа?). Придется отчитываться перед родителями, но если все правильно подать, то получится, что я вовсе и не вру. Для окончательного успокоения совести я купил большой бумажный пакет, набил его обрывками старых газет, которые и разбрасывал по дороге, отмечая свой путь.
— И никто тебя не смог запятнать? — удивится матушка.
— Куда им. Я этих охотников и близко не видел.
— Нельзя так быстро бегать, — скажет матушка. — Это вредно.
Но будет видно, что она гордится своим сыном.
И тут мне на помощь пришло воображение: послышался топот ног преследователей, в кустах как будто мелькнула фигура охотника, напавшего на след, и я поднажал.
Я не пережил бы одиночества, если бы не Дэн. Дружба с ним была для меня той тенью, которую бросает одинокий утес, высящийся в жаркой пустыне; сюда устремляется несчастный путник, изнемогающий от зноя. К этому времени я стал понимать политику Дэна — это был вечный оппозиционер. Можно было заранее сказать, что дело, которое он собирается отстаивать, в глазах большинства — дело неправое, а человек, за которого он вступится, — изгой, отвергнутый большинством.
— Тебя что-то не понять, — как-то в моем присутствии заявил ему один наш одноклассник. — Есть у тебя хоть какие-нибудь принципы?
— Ненавижу толпу. — И никаких других принципов у Дэна не было.
Дружба его была бескорыстна, он ничего не требовал взамен. В любой момент я мог обратиться к нему за поддержкой. Я неоднократно пытался завоевать любовь одноклассников, но всякий раз эти попытки терпели крах; поджав хвост, я тащился к Дэну в надежде, что хоть он-то меня пожалеет. И он меня жалел — молча, без всяких дурацких советов. Когда же, наконец, мои товарищи перестали меня сторониться, и Дэн мне стал не нужен; он не то что не обиделся, даже не удивился. Что там думают другие, что они вытворяют его нисколько не волновало, даже если дело касалось непосредственно его. Дарить он любил, а вот к подаркам был совершенно равнодушен; принимать подарки ему было просто скучно. Он был, как родник: вода бьет ключом, перехлестывает через край, а попробуй-ка в него что-нибудь влить — он тут же извергает инородное тело.
Признание пришло ко мне совершенно неожиданно: (когда я и думать об этом забыл), удивив и обескуражив. Я вдруг заметил, что все ищут моего общества.
— Эй, Келвер, дуй-ка сюда, — говорил какой-нибудь мальчишка, уполномоченный группой товарищей. — Домой идешь? Так нам же по пути! Пошли с нами!
Я был бы не прочь прогуляться с ребятами, да не тут-то было: не успевали мы дойти до ворот, как на радость общения со мной начинала претендовать соперничающая группировка.
— Сегодня он идет с нами — он обещал.
— Нет, не обещал.
— А вот и обещал.
— Мало ли, что он обещал. С вами он не пойдет. Усек?
— Ишь, напутал. Пойдет как миленький.
— Это кто сказал?
— Я.
— Ну-ка, Дики, двинь его по башке.
— Попробуй только, посмотрю я тогда на тебя. Потопали, Келвер.
Я был нечто вроде прекрасной дамы, выставленной в качестве приза на рыцарском турнире. Далеко не всегда соперничающие группировки ограничивались словесной перепалкой, случались и форменные побоища; тогда я доставался победителю, который, торжествуя, уводил меня с собой.
Я долго ничего не мог понять; наконец, не выдержав, обратился за разъяснениями к Кашалоту — такая у него была кличка, на самом деле его звали Джордж Грэмпиан; так уж мы острили. Если раньше Кашалоту доставляло огромное удовольствие издеваться надо мной, то теперь он полюбил меня всей душой. Это был сильный и отважный парень, в младших классах лучше его дрался только Дэн. Если мне удастся понять, почему Кашалот из моего заклятого врага превратился в лучшего друга, то загадка будет разгадана, и когда он, отбив меня в раздевалке у Кэмпдена Тауна, также претендовавшего на мое общество, взял меня под руку, я прямо спросил его:
— Почему вы все хотите, чтобы я шел с вами? Что вам от меня нужно?
— А ты нам нравишься.
— Что вы во мне нашли?
— Да ты такой потешный, такие смешные вещи рассказываешь — животики надорвешь.
Нет, лучше бы он меня ударил! Я-то, дурак, надеялся, что во мне наконец-то признали человека мужественного, способного на героические поступки. В учебнике я читал про Леонарда и Мармедьюка (был у нас один Мармедьюк, в пятом начальном; прозвали его, естественно, «Мармелад»; какая кличка была в детстве у его великого тезки — о том история умалчивает); они снискали любовь и уважение благодаря цельности характера, благородства помыслов, доброму сердцу, честному уму; к этим качествам я бы присовокупил еще ловкость и сноровку, меткость (необходимые при игре в кегли), да и, пожалуй, этакую пружинность мышц, позволяющую тебе прыгать дальше и выше других; впрочем, эти качества не обязательны. Но никто из великих не рассказывал забавные истории, вызывающие смех.
— Да не ломайся, Келвер, пошли с нами. Хочешь, мы возьмем тебя запасным в нашу крикетную команду? Я научу тебя подавать.
Итак, мне уготована роль шута — а я-то грезил о рыцарской доблести и славе героя! Мне суждено развлекать и потешать. Молил богов о славе? Молил. Так и получай ее! Что и говорить, боги — великие насмешники, что и отметил еще в древности бедолага Мидас. Будь я не столь тщеславен, то гордо бы бросил этот ненужный мне дар богам прямо в лицо; но уж больно мне хотелось, чтобы мною восхищались и завидовали. Так что приходилось выбирать: либо ты дурачишься, и за тобой по пятам следует толпа, либо ты сохраняешь достоинство и идешь в полном одиночестве. Нечего и говорить, что я предпочел отпускать шуточки. Со временем я с некоторым изумлением заметил, что шуточки мои становятся все острее и изысканнее; я стал сочинять смешные истории, готовить экспромты; самую дурацкую фразу я мог закрутить так, что все помирали от хохота.
Награда не заставила себя ждать. Вся школа бегала за мной по пятам. Но радости это мне не доставляло. Вот если бы я был капитаном футбольной команды или, на худой конец, младшим помощником его заместителя! К чему мне дар красноречия, если он способен породить только смех? Уж лучше быть заикой, как Джерри; в матче с командой школы Хайбери он заколотил им три сухих гола. Как я завидовал ему, когда под гром аплодисментов он совершал круг почета!
Но я все еще надеялся, что мне удастся поменять тирсы на лавры. Я стал вставать на час раньше и, расставив на заднем дворе швабры, сбивал их шарами, отрабатывая удар. Одно время в моде были ходули. Часами я изматывал душу и терзал тело, осваивая это высокое искусство. И что же? Даже толстяк Том мог пройти больше, чем я, и этот факт в течение многих месяцев отравлял мне жизнь.
В шестом классе учился у нас один парень, некий Уэйкэм, если я ничего не путаю; он очень нравился девчонкам, и я ему завидовал. Он уже вошел в тот возраст, когда особы противоположного пола тебе не безразличны, и ему пришло в голову, что лучший способ покорить сердца девиц, населявших окрестности Госпел-оука, — блеснуть остроумием и таким образом прослыть в определенных кругах королем шутки. Надо ли добавлять, что от природы он был туп как пробка?
Как-то мы тесной компанией собрались на площадке. Я молол какую-то чушь, и все смеялись. Не берусь судить, насколько действительно смешно было то, что я им тогда рассказывал. Значения это не имело — все начинали хохотать, стоило мне только раскрыть рот. Как-то для пробы я поведал им весьма печальную историю — эффект был тот же: все весело смеялись. Среди прочих был и Уэйкэм; он смотрел на меня, не отрывая глаз, — так смотрят на фокусника мальчишки, пытаясь понять «как это у него получается». Когда все разошлись, он взял меня за руку и поволок в какой-то темный угол.
— Слушай, Келвер, — сказал он мне. — Ну и потешный же ты!
Комплимент радости мне не доставил. Вот если бы он сказал, что я замечательно играю в кегли… Я бы ему, конечно, не поверил, но полюбил бы нежной любовью.
— От дурака и слышу, — буркнул я. — На тебя самого невозможно смотреть без смеха.
— Если бы так, — печально вздохнул он. — Слушай, Келвер, — он опасливо оглянулся и, убедившись, что нас никто не подслушивает, зашептал: — Слушай, Келвер, научил бы ты меня смешить людей. Как ты думаешь, у меня получится?
Я уже было собрался честно сказать ему, что ничего из этой затеи не выйдет, как вдруг мне в голову пришла одна мысль. Уэйкэм обладал одним даром: он умел свистеть в два пальца, да так, что все собаки в радиусе четверти мили пускались наутек, а люди, застигнутые врасплох молодецким посвистом, от неожиданности подпрыгивали — кто на шесть дюймов, а кто и на все восемнадцать.
Я ему страшно завидовал, а он завидовал мне. Впрочем, я понимал, что искусству Уэйкэма завидовать особенно нечего: проку в нем никакого. Уэйкэм вызывал не столько восхищение, сколько злобу. Как-то он свистнул прямо в ухо какому-то почтенному джентльмену, и тот поймал его и на радость всем прохожим отодрал за уши. Извозчики норовили вытянуть его кнутом, что им иногда и удавалось. И даже уличные мальчишки, которые, казалось бы, должны оценить талант по достоинству, — даже они начинали метаться и бросать в него чем попало, В наших кругах свистеть в два пальца считалось вульгарным, и Уэйкэм никогда не рисковал демонстрировать свое искусство одноклассникам. И все же я неделями, покраснев от натуги и брызжа слюной, дул сквозь сложенные колечком пальцы, пытаясь научиться издавать разбойничий посвист. Почему? Анализ особенностей душевного склада описываемого здесь отрока позволяет нам выделить три причины. Первая: умение свистеть привлекло бы к нему внимание окружающих. Вторая: кто-то умеет свистеть, а он — нет. Третья: природных способностей к свисту он не имел, а посему ничего другого его душа не жаждала так сильно, как овладеть этим искусством. Попадись ему на жизненном пути мальчик, искусный в хождений на руках, юный Пол Келвер сломал бы себе шею, пытаясь превзойти такого ловкача. Я отнюдь не пытаюсь оправдать нашего отрока; я привожу его здесь в качестве достойного изумления примера, коему разумным мальчикам (да и взрослым мужчинам) следовать не должно.
Я предложил Уэйкэму сделку: я берусь обучить его потешать честной народ, а он взамен обучит меня свистеть.
Мы добросовестно делились друг с другом своими знаниями; как учителя мы были превосходны, как ученики — никуда не годились Уэйкэм изо всех сил пытался быть потешным; я, в свою очередь, во всю мочь дул в два пальца. Он делал все, что я ему велел; я безукоризненно выполнял все его указания. В результате он выдавал тупую остроту, а я издавал слабое сипение.
— Ты думаешь, это смешно? — робко интересовался Уэйкэм, вытирал пот со лба. И мне ничего не оставалось делать, как честно признаться: нет, не смешно.
— Ты думаешь, меня кто-нибудь услышит? — с тревогой в голосе спрашивал я, когда мне удавалось восстановить дыхание.
— Видишь ли, — тактично отвечал Уэйкэм, не желая меня разочаровывать. — Если знать, что ты свистишь, то конечно услышат.
Недели через две мы по взаимной договоренности разорвали наш контракт.
— Если в тебе нет чувства юмора, то, наверное, ничего не получится, — утешал я Уэйкэма.
— Знаешь, у тебя, должно быть, нёбо не на месте, — пришел к выводу Уэйкэм.
Как рассказчик, комментатор, критик и шут я преуспел, и во мне вновь проснулось честолюбивое желание стать писателем, о чем я мечтал еще в детстве Когда оно впервые посетило меня — сказать не берусь, однако помню, что мне приходило на ум, когда я еще совсем маленьким угодил в мусорную яму, а правильнее сказать, в глубокую нору, куда садовник сгребал палые листья и всякую дрянь. При падении я вывихнул ногу и двигаться не мог. Темнело, Западня моя находилась далеко от дома, и я постепенно начал осознавать масштабы постигшего меня несчастья. И все же, как ни странно, я был доволен: подобное встречается нечасто, и этот эпизод войдет яркой страницей в мою автобиографию, составлением: которой я тогда занимался. Я очень хорошо помню, как, лежа на труде прелых листьев и битого стекла, я облекал в изящную форму свои печальные мысли: «В тот день со мной приключилась пренеприятнейшая история. Гуляя по саду, я зазевался и свалился в мусорную яму; мое узилище имело форму квадрата шесть на шесть футов. Место было безлюдным, и лишь луна оказалась немой свидетельницей моего конфуза». Но писать правду было стыдно, и я стал думать, что бы такое сочинить, как бы выставить себя в более выгодном свете. Мусорную яму я решил заменить пещерой, вход в которую был искусно замаскирован; пролетел я футов шесть, но по описанию выходило, что я сверзился в бездонную пропасть и очутился в мрачном склепе, ужасающем своими размерами. Меня раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, мне хотелось, чтобы меня нашли, принесли домой, пожалели, накормили ужином; с другой стороны, я страстно желал переночевать в яме и испытать ужасы, которые меня ждут. Низменные желания победили высокие порывы: я заорал; романтический эпизод закончился весьма прозаически — меня вымыли в теплой ванне и заставили выпить лекарства. Из сего я заключаю, что желание испытать все муки творчества родилось у меня еще в раннем детстве…
Со временем я стал охотно делиться своими мечтами — если слушатель внушал мне доверие; но о моем сокровенном желании мало кто догадывался. Лишь матушка и некий седобородый джентльмен были посвящены в мою тайну. Даже от отца я скрывал ее — ведь мы с отцом были друзьями. Мысль, что он сможем проговориться, и все узнают мой секрет, приводила меня в трепет.
С седобородым джентльменом мы разговорились при следующих обстоятельствах. Как-то я гулял в парке Виктории — летом я оттуда буквально не вылезал. Был ясный, тихий вечер; забыв все на свете, я бродил по дорожкам, и лишь сгущавшиеся сумерки вернули меня на грешную землю; я стал размышлять, не пора ли ужинать, и решил узнать точное время. Я огляделся. Народу в парке уже не было, и лишь на дальней скамейке сидел какой-то человек, задумчиво смотревший на пруд, на гладкой поверхности которого играли блики заката. Я подошел поближе. Он не заметил меня. Что-то в нем меня заинтересовало, хотя непонятно, что именно; я подсел к нему. Это был красивый и крепкий мужчина; его серые глаза светились волшебным светом, волосы были черные с проседью, а борода совсем седая. Он мог бы сойти за капитана дальнего плавания — их много жило по соседству с парком — если бы не руки, белые, нежные, почти женские. Он сидел, задумчиво оперевшись на трость, и вдруг повернулся ко мне. В седых усах мелькнула улыбка, и я пододвинулся поближе.
— Простите, сэр, — сказал я немного погодя. — Вы не скажете, который час?
— Без двадцати восемь, — ответил он, взглянув на часы. Голос его располагал к себе еще больше, чем красивое лицо. Я поблагодарил, и мы погрузились в молчание.
— Тебе не пора домой? — вдруг спросил он. |
— Что вы, сэр! Мне до дому десять минут ходьбы, я живу вот там, — и я махнул рукой в сторону задымленного горизонта. — Ужин у нас в половине девятого, так что время еще есть, Мне этот парк нравится, — добавил я. — Я часто гуляю здесь вечерами. Даже не гуляю, а просто сижу.
— А почему тебе нравится просто так сидеть? — спросил он. — Скажи, если не секрет?
— Не знаю, — ответил я. — Здесь хорошо думается.
Что со мной творится? Обычно я стесняюсь незнакомцев, в их присутствии двух слов связать не могу; но, похоже, волшебное сияние его глаз развязало мне язык.
И я поведал ему, как меня зовут, и где я живу, и какая это шумная улица, и что даже вечером, когда тебя посещают умные мысли, нельзя сосредоточиться — так там все орут.
— А вот матушка сумерек не любит, — признался я. — Как вечер — она сразу же плакать. Но матушка — женщина, к тому же не очень молодая, и у нее столько забот. Я думаю, тут дело в другом.
Он положил ладонь на мою руку. Мы сидели совсем рядом.
— Господь создал женщину слабой, чтобы мы, мужчины, учились быть нежными, — сказал он. — Но ты-то, Пол, ведь любишь сумерки?
— Конечно, — ответил я. — Даже очень. А вы?
— А почему ты их любишь? — поинтересовался он.
— Как бы это объяснить? — сказал я. — Тебя посещает Муза.
— Какая такая Муза?
— Ну, разные фантазии, — объяснил я. — Видите ли, когда я вырасту большим, то стану писателем и напишу книгу.
Он крепко пожал мне руку и сказал;
— А знаешь, ведь я тоже писатель.
И тут-то я понял, что влекло меня к нему.
Впервые я вкусил радость общения с коллегой, который не хуже тебя разбирается в тонкостях ремесла. Я назвал ему своих любимых писателей — Вальтера Скотта, Дюма, Гюго; оказалось, что и он их любил, — это привело меня в восторг; мы сошлись на том, что жизнь надо изображать без прикрас, а лучшие романы — это не те, где герои произносят длинные нудные речи, а те, где описываются события.
— Мне попадались книги, где все — сплошное вранье, — признался я. — Например, индийские сказки. Уж больно там все красиво. Матушка говорит, что если будешь читать всякую чепуху, то писателя из тебя не получится.
— Что ж, Пол, так уж мы устроены, — ответил он. — Никому не нравится, когда все чересчур красиво. А сейчас ты что читаешь?
— Прочел пьесы Марло, а теперь читаю «Исповедь» Де Куинси.
— И ты их понимаешь?
— Конечно, — ответил я. — Мама говорит, что чем больше такие книги читаешь, тем больше они нравятся! Вот научусь писать — хорошо-хорошо, — признался я — и буду зарабатывать кучу денег.
Он улыбнулся.
— А как же «искусство для искусства»?
О таковом мне слышать не приходилось.
— А что это такое? — недоуменно спросил я.
— В нашем с тобой деле, Пол, это значит, — ответил он, — что книгу надо писать исключительно для собственного удовольствия, не думая о деньгах, о славе и прочей мишуре.
Эта мысль меня несколько озадачила.
— А что, много на свете таких писателей? — поинтересовался я.
Он расхохотался. Смеялся он от всей души. Его смех звенел в парке, и эхо повторяло его на все голоса; хохотал он так заразительно, что я не выдержал и стал смеяться вместе с ним.
— Тсс! — он сделал испуганное лицо и опасливо огляделся — не подслушивает ли нас кто. — Между нами, Пол, — зашептал он, придвинувшись ко мне поближе, — таких писателей вообще нет, все это одни разговоры. Но вот что я тебе скажу, Пол, это тайна ремесла, и запомни ее на всю жизнь; писать надо так, как, кроме тебя, никто не пишет, иначе не видать тебе ни денег, ни славы. Ты должен быть хорош по-своему, а не как другие. Запомни это, Пол.
Я пообещал.
— И нельзя думать только о славе и деньгах, Пол, — вдруг став серьезным, добавил он. — Деньги и слава — это, что ни говори, вещи приятные, и не верь тем лицемерам, которые говорят, что презирают их. Но если ты будешь писать только ради денег, — я тебе не завидую. Есть множество других, более легких способов зарабатывать деньги. Но, надеюсь, не только деньги влекут тебя?
Я задумался.
— Матушка говорила, — вспомнил я, — что это очень благородное призвание. И писатель должен гордиться тем, что умеет писать книги, — ведь они доставляют людям радость, помогают им забыть свои горести, и что писателем может быть только хороший человек — ведь плохой человек не может учить других.
— А у тебя получается быть хорошим, Пол?
— Я стараюсь, — ответил я, — да не всегда у меня выходит. Детям трудно быть хорошими. Вот когда мы вырастем, — дело другое.
Он улыбнулся, но на этот раз не мне, а своим мыслям.
— Да, трудно быть хорошим, пока не вырастешь. Вот когда мы все вырастем, дело другое. — Подобное замечание в устах седобородого господина звучало несколько странно.
— А что еще твоя матушка говорила о писателях, ты не помнишь? — сказал он.
Я стал вспоминать.
— Она сказала, что тот, кто написал великую книгу, величием своим затмит любого короля; что этот дар дается не кому попало, а лишь тем, кого отметил Господь, и что писатель не должен забывать, что он слуга Божий.
Некоторое время он сидел, задумчиво опершись подбородком о кисти рук, покоящихся на золотом набалдашнике трости. Затем он повернулся, положил мне руку на плечо и, глядя мне в глаза, сказал:
— Твоя матушка, Пол, очень умная женщина. Постарайся запомнить ее слова. Когда станешь взрослым, они выведут тебя на верный путь; и не слушай, что там болтают о литературе в гостиных.
Он помолчал, а затем спросил меня:
— А кого из современных авторов ты читаешь? Теккерей, Булвер-Литтон, Диккенс — знаешь таких?
— Я читал «Последнего барона», — похвастался я. — Я даже ходил в Барнет и видел ту самую церковь. А еще я читал мистера Диккенса.
— Ну и как тебе мистер Диккенс? — спросил он, хотя и было видно, что до мистера Диккенса ему и дела нет; он набрал камушков и, тщательно целясь, бросал их в воду.
— Мне он очень нравится, — сказал я; — Он так смешно пишет!
— Смешно? — переспросил незнакомец; от удивления он даже перестал швырять камушки.
— Ну, не всегда смешно, — объяснил я. — Но смешные места мне нравятся больше. Знаете, однажды мистер Пиквик…
— И дался вам этот мистер Пиквик, — пробормотал он.
— А вам он разве не нравится? — изумился я.
— Да не то что не нравится, а как-то надоел, — ответил он, — А матушке твоей мистер Диккенс нравится?
— Не всё. Когда он пишет смешно, то нет, — объяснил я. — Ей кажется, что местами он…
— … вульгарен, — перебил он, и в голосе его звучала досада. Именно это матушка и сказала. Но откуда он: мог это знать?
— Видите ли, — пояснил я. — Матушка у меня не из смешливых. Она даже отцовских шуток не понимает.
Он опять рассмеялся.
— А там где Диккенс не вульгарен, он ей нравится??
— Еще как! — ответил я. — Она говорит, что он может писать красиво, когда захочет.
Сумерки сгущались, Я опять спросил его, который час.
— Шестнадцать минут девятого, — ответил он, взглянув на часы.
— Жаль, — ответил я, — но мне пора.
— И мне жаль, Пол, ответил он, — Кто знает, может, еще и встретимся. До свидания. — И протянул мне руку. — А ведь ты так и не спросил, как меня зовут.
— Неужели? — удивился я.
— В том-то все и дело, — ответил он. — И это позволяет мне надеяться, что из тебя выйдет толк. Ты весь в себе, Пол, а это начало любого искусства.
Но имени своего он так и не назвал.
— Представлюсь в следующий раз, — сказал он. — До свидания, Пол! Удачи тебе!
И я пошел домой, У поворота я остановился. Он в еще сидел на скамейке и смотрел мне вслед. Увидев, что я обернулся, он помахал мне рукой, и я помахал ему ответ, а затем зашагал по дорожке, и вскоре кусты и ветки деревьев скрыли его из виду. На землю опускай туман, слышался хриплый голос служитёля «Парк закрывается! Парк закрывается!»
По иронии судьбы отец умер в день своего рождения. Мы не хотели верить, что рано или поздно наступит конец, и не сразу поняли, что конец все-таки наступил.
— Он спит, — сказала матушка, тихонько выходя из спальной. — Вчера Уошберн дал ему снотворноё. Не будем его беспокоить.
За завтраком мы разговаривали почти шепотом — дом был маленьким, стены тонкими, и любой громкий звук легко проникал сквозь эти дощатые перегородки. После завтрака мы, ступая на цыпочках, опять пошли в отцовскую спальню. Матушка, стараясь не скрипеть, приоткрыла дверь.
Шторы были опущены, и в комнате было темна Матушка, стоя на пороге, напряженно вслушивалась в зловещую тишину. За окном раздался визгливый голос торговки: «Салат! А вот кому салат! Пенни за пучок! Салат!», а затем завыл сиплым голосом молочник: «Ма-а-локо! Ма-а-локо!».
Матушка не решалась открыть дверь сразу и делала это постепенно, дюйм за дюймом расширяя щель. Наконец мы тихонько вошли в комнату. Он лежал с закрытыми глазами, слегка приоткрыв рот. Раньше я никогда не видел смерть и не понял, что произошла Мне лишь показалось странным, что за ночь он как будто помолодел. Не сразу я понял, что он ушел от нас. Прошло много дней, недель, а я все слышал, как он идет за мной по улице и окликает меня, видел его лицо в толпе и бросался навстречу, но тут же останавливался, недоумевая, куда он вдруг исчез. Но в первый момент я не почувствовал никакой боли.
Матушке моей его смерть казалась лишь недолгой разлукой. В своей непоколебимой верности ему она не шала ни страха, ни сомнения. Он ждет ее. Когда Господу будет угодно, они встретятся вновь. Стоит ли горевать? Без него дни тянулись медленно, но так и должно быть: домочадцы всегда немного скучают, когда глава семьи в отъезде. И больше ничего. Так матушка и будет о нем говорить — о его доброте, отзывчивости, о странностях и чудачествах, о которых мы любили вспоминать не со слезами, а с улыбкой, — не как об ушедшем из жизни, оставшемся в прошлом, а как о временно отсутствующем, встреча с которым еще предстоит.
Мы по-прежнему жили в старом доме, хотя разговоры о переезде велись постоянно: с каждым годом гигантское кирпичное чудовище подползало к нам все ближе и ближе, пожирая на своем пути все прекрасное. В его зловонной пасти исчезали сады и лужайки, деревья и деревенские домики, старинные особняки — живые свидетели истории, живописные изгороди, скрывающие от глаз окружающее уродство; чудовище пожирало все яркое, что еще оставалось в этой обреченной стране, добивая последние воспоминания о свете солнца. На нас наступал Ист-Энд, гетто бедноты, где уже не хватало места всем обездоленным, где жизнь с каждым годом становилась все кошмарней и безнадежней; к нам он тянул свои руки, и уже видны были бесконечные стены, за которыми в тесных каморках ютились отчаявшиеся дюди. Сюда на ночь загонял Лондон стада своих рабов. Часто, когда на город спускался туман и тоска сжимала сердце, мы говорили друг другу, что Лондон-то — город мертвых, а вот в пригородах, залитых светом ласкового солнца, жизнь бьет ключом, и мы отправлялись присматривать себе более подходящее жилье. Те живописные местечки, где мы намеревались поселиться, теперь слились с Лондоном, затерявшись в замысловатом лабиринте его узких улочек; но тогда все выглядело иначе. Хайгейт был крошечным городком, сюда до утопающего в зелени садов Халлоуэя ходил омнибус. Хэмпстед, с его старинными домами красного кирпича, стоял прямо посреди вересковой пустоши, и ветер доносил до домов пряный запах цветущего кустарника; отсюда открывался изумительный вид; сначала шли поля и фермы, затем лес, а еще дальше, за вершинами деревьев высились купола и шпили лондонских соборов. Вокруг Вуд-грина простирались пастбища; в обед батраки собирались под тенистыми вязами, потягивали свой эль и вели разговоры о политике. Хорнси был обыкновенной деревней; по обочинам единственной улицы росла трава; ничего примечательного, кроме увитой плющом церквушки, там не было. И хотя нам частенько попадалось «именно то, что надо», и мы, тщательно взвесив все за и против, приходили к выводу, что лучшего места не сыскать, переезд все откладывался.
— Надо хорошенько подумать, — говорила матушка. — Спешить некуда. Мне что-то не хочется уезжать из Поплара.
— Но почему?
— Да просто так, Пол. Ведь мы столько лет прожили здесь. Мне будет больно расставаться с привычными местами.
Человек — как виноградная лоза. Мы цепляемся усиками за то, что поближе, будь то стена замка или ограда свинарника; и чем больше нас мочит холодный дождь и обжигает нещадное солнце, тем крепче мы прижимается к родным стенам. Смертельно больной сэр Вальтер Скотт — надеюсь, помните такого? — почувствовав, что пробил его час, бросает Италию с ее благодатным климатом и, загоняя лошадей, мчится через всю Европу к себе в Шотландию, и боится лишь одного — не успеет он бросить прощальный взгляд на голые холмы, утопающие в серой дымке, не удастся ему в последний раз подышать сырым туманом. Я знавал одну старушку. Всю жизнь она прожила в трущобном районе, снимая комнату на чердаке. Ее дети, выбившись в люди, задумали переселить ее в более здоровое место и даже подыскали домик в каком-то приморском городке. Так что же? Она наотрез отказалась покинуть свою каморку, которую называла «домом». Жена, мать, вдова — здесь прошла вся ее жизнь: смрад кухонных отбросов казался ей благоуханием, в воплях скандалящих супругов она слышала голоса своих добрых друзей. Кто поймет нас? Один лишь Творец.
Так что старый дом крепко держал нас в своих холодных объятьях. Умерла тетка, затем матушка, и лишь тогда я сумел порвать связывающие нас узы. Дом вдруг стал пустым; я заплакал, распрощался с Эми и покинул его навсегда.
Умерла тетка в своей обычной манере — ворча и отпуская саркастические реплики по поводу окружающих.
— Вот умру, то-то вы порадуетесь! — сказала она, и на глазах у нее появились слезы. В первый и последний раз я видел, как тетка плачет; ничего подобного припомнить я не могу. — Впрочем, я и сама печалиться особо не стану. Разве я жила?
Бедная старушка! Недели через две ее не станет. Не думаю, чтобы она заранее предвидела свой близкий конец, скорее всего она просто расчувствовалась.
— Не валяй дурака, — сказала матушка, — ты не умрешь!
— Так может рассуждать только идиот, — поставила ее на место тетка. — Как это не умру? Рано или поздно — все мы там будем. Так лучше не тянуть, уж больно момент подходящий. Можно подумать, мне сейчас очень сладко.
— Уверяю тебя, мы сделаем все, что в наших силах, — сказала матушка.
— А я и не сомневаюсь, — ответила тетка. — Я вам мешаю. Я всегда была для вас обузой.
— Никакая ты не обуза! — гневно возразила матушка.
— А кем же я являюсь по мнению этой дамы? — огрызнулась тетка. — Светлым лучом в царстве тьмы? Я всегда всем мешала. Такая уж судьба мне выпала.
Матушка обняла несчастную и поцеловала ее.
— Нам без тебя будет скучно, — сказала она.
— Что верно, то верно. Скучать я им не давала, — ответила тетушка. — Потешались надо мной, кто как мог. Что ж, и на том спасибо, раз на большее я не способна.
Матушка рассмеялась.
— Тебе, Мэгги, можно сказать, повезло: у тебя была я, — проворчала тетка. — Если бы на свете не было таких грымз, вроде меня, вы бы, люди мягкие и покладистые, просто бы пропали — мы вас учим уму-разуму. Скорее всего, меня послал тебе твой ангел-хранитель.
Положа руку на сердце, не стану говорить, чтобы мы страстно желали ее возвращения на грешную землю, хотя нам и в самом деле ее не хватало, — ушла та, над чьими странностями мы подшучивали, над чьими неожиданными выходками мы потешались. Как говорится, самые разные люди интересны. Каким унылым и однообразным стал бы мир, если бы в нем остались лишь те, кто лишен каких бы то ни было недостатков, — вроде нас с вами.
А вот Эми действительно тяжело переживала утрату.
— Пока человек не помрет, — вздыхала Эми, — ни в жизнь не поймешь, что он для тебя значил.
— Мне было очень приятно узнать, что ты ее любила, — сказала матушка.
— Видите ли, мэм, — пояснила Эми, — мы с вами прожили так долго, что, можно сказать, породнились. Бывало, конечно, мы с покойницей ругались, так ведь это по-родственному! А теперь мне что делать? Не с кем и словом перемолвиться.
— Но, Эми, ты ведь выходишь замуж? — напомнила ей матушка. — Когда там у вас свадьба?
Однако вывести Эми из состояния вселенской скорби не удалось.
— С этими мужиками лучше не связываться, — ответила она. — Подонки, одно слово. С виду вроде и приличный, а стоит лишь отвернуться — надел шляпу и был таков.
После смерти тетки мы с матушкой остались одни. Барбару отправили во Францию — на воспитание, чтобы она обучилась там веем этим штучкам-дрючкам, как выразился старый Хэзлак. Я закончил школу и поступил в контору к мистеру Стиллвуду; жалованья мне не платили, предполагалось, что я буду учиться у него премудростям юриспруденции.
— Тебе страшно повезло, мой мальчик, страшно повезло, — убеждал меня старый мистер Гадли. — Начать карьеру в фирме «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал»!
Вот уж повезло! Теперь перед тобой все дороги открыты. Это как пропуск в большую жизнь.
Сам мистер Стиллвуд оказался ветхим старичком — таким старым и настолько дряхлым, что было непонятно, почему он, с его состоянием, не удалился на покой.
— Я давно собираюсь все бросить, — объяснил он мне как-то. — Когда твой несчастный отец явился ко мне и сообщил прискорбный факт, что жить ему осталось всего лишь несколько лет, я ответил ему: «Мистер Келвер, пусть вас это не беспокоит. Послушайте меня, уж я-то в этом кое-что понимаю. У меня есть два-три интересных дела, и хотелось бы с ними разобраться. Я рассчитываю на вашу помощь. Посмотрите, как тут можно вывернуться. Вот закончим эти дела, тогда можно и на покой». Но, как видите, никуда я не ушел. Я как та ломовая лошадь, о которой поведал нам мистер Уэллер, — или мистер Джингл? — убери оглобли, и она тут же грохнется на землю. Вот и я тащусь полегонечку, все тащусь, тащусь…
Женился он поздно; в жены ему досталась дурно воспитанная, необразованная особа много младше его; она притащила за собой целую ораву прожорливых и настырных родственников; он старался улизнуть из дома при малейшей возможности; конечно же, спокойная деловая атмосфера Ломбард-стрит привлекала его куда больше, чем шум и ор семейного очага. Мы видели эту даму несколько раз. Она была из тех вздорных бабенок, которые во все суют свой нос; им кажется, что без скандала ничего не добьешься, и если они перестанут ругаться, мир пойдет прахом. Она стыдилась своего происхождения и, пытаясь скрыть его, выставляла себя на всеобщее посмешище: она строила из себя аристократку — как должна держаться знатная дама, ей объяснили ее добрые друзья. Но ее герцогиня своими манерами более походила на буфетчицу, возвращавшуюся с воскресной проповеди. Не боялся ее один лишь мистер Гадли; напротив, она боялась его как огня — старик частенько говорил ей в глаза все, что о ней думает. Он знал ее давно, и никакие шикарные туалеты не могли его обмануть. Появление этой плебейки в стенах старинной фирмы «Стиллвуд и K°», среди клиентов которой были сплошь аристократы, он рассматривал как личное оскорбление.
Ее история весьма примечательна. Мистер Стиллвуд познакомился с ней, когда ему было уже под сорок, и в городе за ним укрепилась прочная слава чудаковатого старого холостяка. Она же в ту пору была ребенком — с белокурыми волосами, ангелоподобным, хотя и чумазым личиком. Она играла в сточной канаве. Возможно, мистер Стиллвуд и не обратил бы на нее внимания, если бы не молодой Гадли (за что он себя и клянет), решивший проводить хозяина до дому. Маленькая чертовка запустила в него тухлой селедкой и угодила прямо в лицо. Гадли изловил негодяйку и выдрал за уши. На этом бы делу и кончиться, но не тут-то было: мистер Стиллвуд схватил ее за руку, и упирающуюся безобразницу зачем-то поволокли к папаше, который торговал углем где-то на Хорсферри-роуд. Разбирательство закончилось самым неожиданным образом: девчонку, по сути дела, купили. Ее послали учиться во Францию, а папаша ликвидировал торговлю. Она вернулась через десять лет, превратившись из маленькой замарашки в статную, красивую молодую женщину; он женился на ней и вскоре убедился в истинности старой пословицы: «Черного кобеля не отмоешь добела», сколько его там ни скреби, хоть щеткой, хоть мочалкой.
В муже ее больше всего не устраивало его социальное положение — профессию стряпчего она считала плебейской, — и старый Гадли буквально бесился, когда слышал ее рассуждения по этому поводу.
— Хоть бы дочек своих пожалел, если до меня ему нет дела, — как-то посетовала она. Я работал в соседней комнате и все слышал: дверь была приоткрыта, к тому же, в общении с людьми она привыкла не говорить, а кричать. — Ну какой, скажите на милость, джентльмен — настоящий джентльмен — возьмет за себя дочь какого-то стряпчего из Сити? Я давно ему говорю — бросай свое крючкотворство и ступай в Парламент.
— Вот и папенька ваш, покойник, всегда говорил то же самое. Как только дела не заладятся — гнилую картошку там никто не берет или уголек подмок, — он сразу же кричать: «Хватит с меня, бросаю все к черту, выставляю свою кандидатуру на выборах!».
Миссис Стиллвуд весьма светски обругала его «грязной скотиной» и вылетела из комнаты.
Но и сам Стиллвуд юриспруденцию особо не жаловал.
— Не знаю, Келвер, — как-то сказал он мне, уже не помню по какому поводу, — правильно ли вы сделали, что пошли по этой стезе. Ведь в нашем деле нравственность — понятие абстрактное. Юрист как медик — врачи в каждом человеке видят больного, а мы — негодяя. Порядочные люди к нам не обращаются. Ведь мы же имеем дело исключительно с мошенниками, подлецами и лицемерами. А это портит характер, Келвер. Нам постоянно приходится дышать воздухом обмана и надувательства, И мне иногда кажется, что тут легко заразиться.
— Но вас-то, сэр, эта зараза, по-моему, не берет, — ответил я.
Выше я уже упоминал, что фирма «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал» считалась в юридических кругах символом честности, что уже выходило из моды.
— Будем надеяться, Келвер, — ответил старик. — Но нужно признаться, я иногда подозреваю себя — а вдруг я все же негодяй? Как тут проверишь? Ведь подлец, Келвер, всегда сумеет убедить себя в том, что он порядочный человек, — и спит спокойно. Себе подлецом подлец никогда не кажется.
Его слова меня не на шутку испугали. Дело в том, что по совету старого Гадли я уговорил матушку передоверить наш скромный капитал мистеру Стиллвуду, чтобы он вложил его, куда сочтет нужным; в результате наш чисто символический доход принял размеры пусть незначительные, но все же осязаемые. Но глядя в его улыбающиеся глаза, я успокоился, поняв, что деньга достаются нам честным путем.
Посмеиваясь, он положил мне руку на плечо:
— Лишь одного человека следует бояться, Келвер, — самого себя. Никто так тебе не навредит, как ты сам.
Уошберн захаживал к нам все чаще. Мы теперь запросто звали его Док — матушка, узнав его получше, перестала его бояться, и он стал почти что членом семьи. Матушка относилась к нему как к маленькому мальчику, у которого каким-то странным образом выросла борода; она решила, что ей, втайне от него, доверили опеку до его совершеннолетия; мне же он казался чудесно обретенным старшим братом.
— У вас в доме, миссис Келвер, все во мне успокаивается, — говорил он, закуривая трубочку и плюхаясь в кожаное кресло, поставленное для него в гостиной. — Ваш ровный голос, мягкий взгляд, спокойствие в движениях мгновенно укрощают мой буйный нрав.
— Что надо мужчине? — говорил он, поглядывач сквозь клубы дыма то на меня, то на матушку. — Ему надо проверить — дурак он или умный. А для этого лучше всего подходят две вещи: лицо доброй женщины и уши ребенка — прошу прощения, Пол, я хотел сказать «молодого человека». Лицо доброй женщины — это свет солнца. Кто в свете газового рожка сможет отличить настоящий бриллиант от подделки? Вынесите камешек на солнце. Если он заиграет в его лучах, значит — настоящий. А дети? Это же вспаханная нива, к которую мы бросаем семена. Но что у нас в суме — сор, мякина или отборные семена? Подождем — увидим. Я высыпаю на нашего Пола целую пригоршню своих мыслей, миссис Келвер. Они мне кажутся яркими, глубокими, оригинальными. Юноша их жадно глотает и тут же забывает. Значит, это сор, мякина. Затем я говорю что-то такое, что приживается в его памяти, набирая силу. Ага, значит, это была живая мысль, раз зерно дало всходы. На такой вспаханной ниве, миссис Келвер, взойдет только истина.
— Вам надо жениться, Док, — говорила матушка, видевшая в женитьбе панацею от всех бед.
— Обязательно, миссис Келвер, — как-то разъяснил он свою позицию по этому вопросу. — Хоть завтра; вот я только не знаю, как удастся это сварганить, ведь мне надо полдюжины жен сразу. Я буду идеальным мужем только для полудюжины жен. Буду видеться с каждой раз в неделю, а по воскресеньям — отдыхать, так меня еще можно терпеть.
Будь на месте Дока кто другой, матушка сочла бы такую, пусть даже шутливую, реплику оскорбительной, задевающей честь не столько ее, сколько всего женского пола.
— Во мне не один человек, миссис Келвер, во мне сидит с полдюжины людей. Если у меня будет лишь одна жена, ей придется иметь дело сразу с шестью мужьями. А с шестью мужьями ни одна женщина не управится:
— Неужели вы никогда не любили? — спросила матушка.
— Целых три раза. Но любил-то лишь один из тех, кто сидит во мне, и когда вопрос ставился на голосовано, остальные пять дружно прокатывали его на вороных.
— Вы уверены, что шестерых будет достаточно? — усомнилась матушка.
— Именно то, что нужно, миссис Келвер. Один из тех, кто живет во мне, должен боготворить женщину, обожать ее, сходить с ума от любви; он должен пресмыкаться перед ней, как трубадур перед королевой; целовать ей туфельку, ноги ей мыть и воду нить, страдать под окном ее спальни, кидаться в загон со львами, чтобы целовать перчатку, которую она, смеясь, в него обронила. Такому нужна женщина всем недовольная, надменная, жестокая. Но мне пришлась бы по нраву и другая жена — кроткая, уступчивая, которая радовалась бы моему приходу и была бы мрачнее тучи, когда меня нет рядом; женщина, для которой я был бы богом. Есть еще и третий я — отродье Пана, жуткий звереныш, миссис Келвер, с рогами и копытами. Завидев самочку, сгорая от страсти, я пру напролом, не разбирая пути. А четвертому подавай жену домовитую, хозяйственную, полногрудую, крутобедрую, чтобы детей побольше нарожала. Пятому же нужен верный друг и надежный товарищ, умный, отзывчивый, который понимал бы все его странности, с кем можно поговорить по душам. А последний, шестой, миссис Келвер, жаждет женщину чистую и нежную, облаченную в любовь и увенчанную святостью. Не много ли нас набьется, миссис Келвер, в мои-то восемь комнат? Одной женщине с нами будет не справиться.
Но матушка не сдавалась:
— В один прекрасный день, Док, вы встретите женщину, в которой одной будет все то, что вы тщетно ищете в шести. И ваш дом станет земным раем.
— В мужчине сидит много мужчин, в женщине — только одна, — ответил Док.
— Так могут говорить только мужчины, слепые на один$7
Док отложил трубку и придвинулся поближе.
— А теперь, миссис Келвер, просветите нас, двух молодых холостяков, каким, по-вашему, должен быть молодой влюбленный?
Все, что касалось предмета любви, матушка воспринимала очень серьезно, и в ответе ее не было никакой игривости.
— Девушке нужен весь человек, Док, а не одна шестая его часть — или сколько их там? Она еще ребенок и ей нужен возлюбленный, который ее направляет, наставляет, учит, защищает. Она королева, и требует для себя королевских почестей; но в то же время он — король, и она с радостью ему служит. Она интересуется его делами, ей хочется быть его компаньоном, сотрудником, партнером; но в то же время она относится к нему как к ребенку, как к беспомощному младенцу, за которым требуется уход. Все это она вам даст, но ей нужно платить той же монетой. Не стоит жениться сразу на шести, Док; вы найдете одну, единую в шести лицах.
— Воде форму придает сосуд, женщине — мужчина. Это уж какой-то закон природы, не Архимед ли ей открыл?
— Вы поняли меня превратно, совсем не то я имей в виду, — ответила матушка. — Вы говорили о мужчине, но ведь и в каждой истинной женщине живут все женщины сразу. И чтобы до конца узнать ее, вы должны ее очень крепко полюбить.
Иногда разговор заходил о религии; матушка не цеплялась за мертвую догму, ее вера была живая, и свежий воздух шел ей только на пользу.
Как-то вечером Док взорвался.
— Да кто мы такие, чтобы жить на этом свете? — кричал он. — Паук не так жесток, как мы; свинья куда как менее жадна, прожорлива, нечистоплотна; да и тигр по сравнению с нами вовсе и не тигр; куда до нас по части кривляния нашему кузену обезьяне! Были мы дикарями, дикарями и остались — накинули на себя одежду, зато растеряли весь стыд! Не все, конечно, но уж девять из десяти наверняка!
— Но вспомним Содом и Гоморру, — напомнила матушка. — Сыщись там десять праведников, никто не стал бы их разрушать.
— Куда разумнее было бы вывести этих десять человек из города, а грешники — все остальные — пусть себе гибнут под развалинами, — проворчал Док.
— И мы очистимся, — продолжала матушка, — и смоем с себя все зло.
— Зачем было создавать нас больными, чтобы потом лечить? Если Всевышний так уж печется о нашей братии, то почему Он с самого начала не вложил в нас порядочность?
Доктор только что вернулся с собрания Общества попечительства о бедных, которое вызвало в нем острую ненависть к человеку как таковому.
— Господь ведает, что творит, — ответила матушка. — Драгоценный камень прячется в куче грязной глины. Таков Божий промысел.
— Так ли уж драгоценен этот камень?
— А если бы он не был драгоценным, то зачем Всевышний гранит его с таким терпением? Да вы сами, Док, прекрасно все понимаете, ведь у вас есть глаза: героизм, самопожертвование, любовь, побеждающая смерть, — ведь это все не выдумки. Неужели Господь даст всему этому пропасть — ведь у него и мертвый лист удобряет почву для новой жизни!
— Новая жизнь! Разве листья будут помнить о цветке?
— Будут! Будут, если им довелось его знать, И память о нем умрет только вместе с ними.
По вечерам Док навещал своих больных и частенько брал меня с собой. Его пациенты были народ дикий; Дока почитали как знахаря — врачевателя и жреца в одном лице. Он и служил этому буйному племени, и управлял ими. Он был рабом и властелином одновременно, денно и нощно он трудился на их благо, однако требовал беспрекословного подчинения, подкрепляя свои приказания безбожными ругательствами, а когда и это не помогало, то пускал в ход кулаки. Он был советником, помощником, правителем тысяч, без всякого преувеличения, людей. Доходы его были небольшие, едва хватало на жизнь, но мало кто имел такую власть над душами, как он, и это, как я склонен считать, удерживало его в нашем районе.
— Природа начала меня творить, отложила в сторонку, да и забыла. Спохватилась только через две или три тысячи лет, — так он объяснял свои особенности. — Родись я в те времена, я бы стал вождем свирепых варваров. Я был бы Аттилой, Аларихом[84]. В цивилизованном обществе подняться наверх можно лишь ползком, а я слишком нетерпелив, чтобы ползать. Здесь же я царь, и добился трона своим умом и силой.
Так он и остался в Попларе, не нажив состояния, но пользуясь всеобщим уважением.
Его страстью была любовь к справедливости. Угнетатели бедных знали его и боялись.
Узнав о какой-нибудь несправедливости, он тут же принимался мстить. Если не помогал суд, он сам вершил правосудие, не связывая себя законом, благо добровольные исполнители приговора всегда находились. Бамбл мог заручиться поддержкой Совета попечителей; на стороне Шейлока был закон; но рано или поздно их настигало возмездие: наступала темная ночь, подлеца подлавливали где-нибудь в порту или на берегу канала, волтузили и сбрасывали в вонючую воду. «Жестокое избиение почтенного обывателя», — так комментировала происшествие местная печать. — «Негодяям удалось скрыться», «Негодяям» всегда удавалось скрыться — организатором он был отменным.
Как-то его вызвали к ребенку; было ясно, что нужно срочно везти ребенка в больницу. На дзоре стояла глухая ночь.
— Сейчас ее везти в больницу без толку, — объяснила мамаша. — Они там все дрыхнут, на меня только наорут, Три месяца назад мой старик сломал ногу, так его до утра не приняли.
— И-го-го! И-го-го! — запел Док-Торопевт, взяв ребенка на руки и надевая шляпу, — За мной! Сейчас немного развлечемся. Но-о, лошадка, но-о! — И мы тронулись в путь. Во главе странной процессии шествовал Торопевт, горланящий залихватскую песню. Девочка, разинув рот, в изумлении смотрела на него.
— Звони! — заорал Торопевт мамаше, когда мы достигли ворот работного дома. — Звони, да так, знаешь, робко, неуверенно, как положена бедняку, когда он стоит у врат милосердия. — И колокольчик слабо звякнул.
— Еще звони! — крикнул Торопевт, отходя в тень. Наконец в окошке показалась рожа служителя.
— Умоляю вас, сэр, мой ребенок…
— Да чтоб ему лопнуть, твоему ребенку! — ответил хриплый голос. — Какого черта трезвонишь среди ночи?
— Умоляю вас, сэр. Она умирает, и доктор сказал…
Но пронять служителя не удалось; впрочем, надо отдать ему должное, он и не стал прикидываться этаким добрячком. Послав к черту мать, дитя и болвана доктора, он собрался было захлопнуть окошко, но Торопевт успел просунуть туда свою трость.
— Пошевеливайся-ка, старая сволочь! Я тебе, мерзавцу, покажу, как казенный спирт дуть! А ну, открывай ворота! — рявкнул Торопевт. Когда он кричал, его было слышно за полмили, и служитель оказался бы последним дураком, если бы стал делать вид, что не расслышал приказание.
Власти должны помнить, что с подданными должно разговаривать на языке, населению понятном. Торопевт разделял эту теорию. Люди понимали, чего он от них добивается, и сочный язык был одной из розог в его дикторском пучке. И пока дрожащий от страха привратник отпирал ворота, Торопевт в ярких выражениях охарактеризовал его истинную сущность, что несколько поубавило спеси у неприступного стража.
— Я не знал, что это вы, доктор, — оправдывался он.
— Конечно же не знал. Ты думал, что здесь беднаяженщина, над которой можно поизмываться. Ишь, задницу отъел на казенных харчах Пошел вон, убирайся с дороги, паскуда. Видишь, людям некогда!
Дежурного врача на месте не оказалось, но под руку Торопевта подвернулась парочка непроспавшихся санитаров; на их беду он решил устроить обход палат, и беднягам пришлось изрядно попотеть, срочно исправляя допущенные огрехи. На наведение порядка ушло не меньше двух часов, и наконец, вдоволь натешившись, он ушел восвояси.
В нашем районе поселился некий джентльмен, твердо придерживающийся взглядов, выраженных в старой мудрой пословице; «Жена — что собака; обеим битье только на пользу идет». А поскольку собаки у него не было, он с удвоенной энергией пекся о пользе своей супруги. Способствовало ли подобное обхождение совершенству ее душевных свойств — сказать не берусь; однако бренному телу оно явно шло во вред. Несчастная изо всех сил старалась угадить своему муженьку — не знаю, было ли это качество врожденным или выработалось в результате воспитания, — но все вотще. Он лупил ее ремнем по спине, оправдывая себя тем, что она вечно ходит как сонная тетеря, и ничем другим ее в чувство не привести. Доброжелатели обратились с жалобой к Торопевту — от полиции не было никакого проку, они следили за порядком лишь на улице, Страсти, кипящие в тесных клетушках, их нисколько не занимали — крысобоям нет дела до семейной жизни крыс.
— Что это за тип? — спросил Торопевт.
— Здоровенный лоб, — ответила женщина, выступающая в роли ходатая, — вот с такими кулачищами. Видела я этого гада. Вот только ничего с ним не поделать. Станешь его стыдить, так он на тебя еще и в суд подаст, чтоб не совали нос в чужие дела, А она из тех дурочек, что своим мужьям во всем потакают, перечить ему не станет. Так что тебя же и засудят.
— А как бы его за этим делом застать? — спросил Торопевт.
— А он ее каждую субботу лупцует, отхлещет и идет лавку запирать. Так уж у них заведено, — ответила женщина.
— Вот что, бабушка, — предложил Торопевт. — Я в следующую субботу приду и подожду маленько у тебя в комнате.
— Ладно, — согласилась женщина, — Так уж и быть, пропадай моя головушка.
В субботу мы пришли к старушке. Она предложила нам два шатких стула, и мы долго сидели, затаив дыхание, прислушиваясь к доносящимся сверху резким хлопкам, Если бы не знать, что означают эти звуки, то можно было бы подумать, что в соседней квартире забавляется какой-то мальчишка, надувая и взрывая бумажные пакеты, — только уж больно много у него этих пакетов, и почему-то за каждым хлопком следует протяжный стон. Торопевт сидел не шелохнувшись, яростно пыхтя трубкой и кривя губы в злобной усмешке. Лишь раз он открыл рот и пробормотал, ни к кому не обращаясь: «И Бог благословил их и сказал им: плодитесь и размножайтесь».
Наконец этот кошмар кончился, и мы услышали, как открылась дверь и на площадке над нами загремели тяжелые шаги. Торопевт махнул мне рукой, мы прошмыгнули на лестницу, на цыпочках спустились по скрипящим ступенькам, затаились в вонючем коридоре и стали поджидать его. Он, весело насвистывая, направлялся к выходу, открыл дверь и тут увидел нас. Я его хорошо запомнил — это был могучий верзила с весьма приятными чертами лица. Он замер на пороге, заметив прячущегося в тени Торопевта.
— Вам здесь что надо? — требовательно спросил он.
— Да вот, хочу тебе смазь сотворить, — ответил Торопевт, что и сделал. Затем, засмеявшись, выскочил за дверь и помчался по улице Я припустил за ним.
Верзила ринулся в погоню, осыпая нас проклятиями и требуя остановиться. Но Торопевт лишь прибавлял ходу. Пробежав две или три улицы, он слегка притормозил, вселяя в преследователя надежду на успех. Так мы и бежали; расстояние между нами то сокращалось, то увеличивалось. Люди оборачивались и с интересом смотрели на нас. Несколько мальчишек, почувствовав, что дело пахнет жареным, улюлюкая устремились за нами, предвкушал потеху, но не выдержали темпа и вскоре отстали. Наконец мы свернули в какую-то пустынную улочку, петляющую среди складов, выходящих на Темзу. Вокруг не было ни души, лишь мы втроем куда-то неслись вдоль длинных безжизненных стен. Я поглядывал на Торопевта — он все смеялся; поминутно озираясь на нашего преследователя, задавшегося целью проучить нахала, он изображал на лице смертельный ужас, как и подобает затравленному зверю. Свернув в узкий тупик, Торопевт вдруг резко остановился и спрятался за какой-то опорой, подпиравшей кирпичную стену. Верзила нас не заметил и, не сбавляя хода, пробежал мима Тут Торопевт вышел из укрытия и окликнул его; верзила оглянулся, глянул Торопевту в глаза и все понял…
Он был не трус, Да и вообще, даже крыса, загнанная в угол, борется за жизнь. Он бросился на Торопевта, а тот даже и не пытался защищаться. Он стоял, посмеиваясь, и верзила с размаху заехал ему кулаком в лицо; брызнула кровь. Верзила опять ринулся в атаку, хотя лицо его перекосило от ужаса, и он мечтал лишь о том, чтобы уйти отсюда живым. Но на этот раз Торопевт осадил его. Некоторое время они дрались, если это можно было назвать дракой, пока, наконец, верзила, согнувшись пополам, не привалился к стене, судорожно ловя ртом воздух; в ту минуту он больше всего походил на огромную рыбу, выброшенную на берег. А Торопевт отошел на шаг и стал ждать, когда тот придет в себя.
Не приведи меня, Господи, еще раз стать свидетелем зрелища, подобного тому, что я увидел в тот тихий вечер на фоне глухих стен, из-за которых доносился мерный шум воды, заходящей в Темзу, — начинался прилив. Торопевт с видимым удовольствием взирал на дело рук своих, и эта его радость заглушила во мне чувство праведной мести. Судья удалился, на его место заступил кровожадный палач.
Бедняга опять рванулся, пытаясь найти лазейку. Он шел на прорыв с отчаянием обреченного, но всякий раз Торопевт отбрасывал его к стене. Вскоре лицо несчастного стало напоминать кусок кровавого мяса. Я попытался остановить Торопевта, повис у него на руке, но легким движением стальных мускулов он отшвырнул меня, как котенка.
— Не путайся под ногами, дурачок! — прорычал он. — Убивать его я не стану. Я соображаю, что делаю. Когда надо, остановлюсь. — Я отполз в сторону и стал ждать, когда все это кончится.
Ждать пришлось недолго. Торопевт утер кровь с лица и подошел ко мне. Мы направились в какую-то портовую таверну; здесь у Торопевта были свои люди; переговорив с кем надо, он послал на место побоища пару надежных молодцов, объяснив им, что от них требуется. Больше об этом деле я ничего не слыхал. Разговоров в округе не было, а расспрашивать Торопевта мне не хотелось. Будем надеяться, что все обернулось самым лучшим образом.
В те годы в порту имелось одно сооружение — недавно его снесли, чтобы освободить проезд к Гринвичскому туннелю, — элеватор, подающий зерно от хранилища к причалам Милуольских доков. Оно напоминало причудливый кирпичный колодец, по центру которого серпантином вилась дорожка, исчезающая в темноте зияющего в нижней части стены огромного проема. Эта конструкция обладала одним странным свойством — отсюда доносилось какое-то неясное бормотание, как будто это был гигантский воздушный водоворот, в который затягивало все звуки шумящего вокруг людского моря. Отдельные тона были неразличимы — то был общий гул всех голосов. Так шумит морская раковина, если ее прижать к уху.
Наш путь домой лежал через порт. Рабочий день кончился, в доках было тихо, лишь элеватор пел свою странную, унылую песню, прерываемую грохотом мощных вагонеток, то и дело проносящихся по спиральному спуску. Торопевт остановился, облокотился о перильца, идущие по кругу, и стал слушать.
— Слушай, Пол, слушай! — сказал он, — Это музыка человечества. Чтобы звучала эта симфония, требуйся все ноты: и слабый писк новорожденного, и хрип играющего на виселице разбойника; удары молота и веселая чечетка; стук кружек и рев улицы; колыбельная песня и вопль истязаемого ребенка; звонкий поцелуй влюбленных и рыдание тех, кому пришлось расстаться. Слушай! — молитвы и проклятия, вздохи и смех; ровное дыхание и беспокойные шаги терзаемых болью; голоса жалости и голоса ненависти; радостная песнь сильного и глупые жалобы слабого. Слушай эту музыку, Пол! Правда и кривда, добро и зло, надежда и отчаянье — все слилось воедино в одном аккорде. Как слаженно поют трепетные струны человеческой души, когда по ним проходит рука Исполнителя! Но что значит эта музыка, Пол? Ты понимаешь? Иногда мне кажется, что это — симфония радости, — полной, безудержной, безграничной; и я кричу: «Будь благословен, Господь, в чьем пламени мы закалились, кто создал нас по Своему образу и подобию!» А иногда мне кажется, что это оплакивают покойника, и я проклинаю Его, который заставляет страдать своих тварей, и мне хочется, подобно Прометею, заслонить от Него Его жертву и возопить: «Пусть я погибну во тьме, зато им даруй свет! Я готов на смертные муки, только не убивай в них надежду!»
В слабом свете газового фонаря я разглядел его лицо. Всего лишь час тому назад это была морда дикого зверя, А теперь? Перекошенный рот дрожал, в огромных нежных глазах застыли слезы. Если бы в тот момент его молитвы были услышаны, и ему удалось бы прижать к своей груди всех страждущих и скорбящих, он был бы вне себя от счастья.
Он быстро взял себя в руки и рассмеялся.
— Пошли, Пол. Да, ну и денек у нас выдался! Что-то в горле пересохло. Пойдем-ка, выпьем пива, мой мальчик, доброго крепкого пива. Ох и напьюсь я сегодня!
В ту зиму матушка серьезно заболела. Она родилась и выросла в горах; городская теснота и духотища ей были противопоказаны. Мы все ее ругали, и она обещала, «как только настанут теплые деньки», забыть все сантименты и перебраться в другое место.
— И она переберется, — сказал Док, обняв меня за плечи своей могучей рукой. — Только мы-то здесь будем ни при чем. Крепись, дружище. Я просто удивляюсь, — продолжал он, — что она так долго протянула. Не будь тебя, она давно бы умерла. Но ты же вырос, встал на ноги, матушка за тебя спокойна. Она больше печется об отце, сдается мне. Она из тех женщин, которые не верят, что мужчина может позаботиться о себе сам. Своего мужа она не доверит никому, даже Господу Богу, даже на том свете ей самой надо приглядывать за ним, лишь тогда ее душа успокоится.
Пророчество Дока сбылось. Она ушла от нас, «как только настали теплые деньки», сдержав свое обещание; я хорошо помню, что в этот день на улицах стали продавать подснежники, и все их хватали. Но незадолго до этого случилась еще одна смерть, и поскольку она меня близко затронула, то лучше рассказать вс, е по порядку. Умер старый мистер Стиллвуд. Его хоронили с почестями, говорили надгробные речи. Похороны вышли чересчур пышными, но соболезнования, приносимые вдове, не были просто данью приличию: для многих его клиентов, главным образом людей пожилых, он был не просто стряпчим, с которым их свели дела, а добрым другом; все его уважали, а многие — искренне любили.
Как и положено по закону (которого, кстати, никто не отменял), после похорон была оглашена последняя воля покойного. Роль глашатая взял на себя мистер Гадли. Читал он торжественно, и его декламация, как, впрочем, и содержание завещания, вызвали слезы у многих присутствующих. Документ был составлен много лет назад, и поправки в него вносились; высокий штиль, которым живописались добродетели наследииков, выдавали авторство покойного. Никто не был забыт. Клерки, слуги, бедные родственники — все получили свое. Впрочем, и тем, кто имел больше прав на его состояние, тоже кое-что перепало, и немало. Словом, этот документ, составленный по всем правилам, можно было смело оглашать, чего не скажешь про большинство завещаний.
Когда мы вышли из дома, старый Гадли взял меня под руку.
— Послушайте, вьюноша, — сказал он. — Если у вас нет срочных дел, то не будете ли вы любезны сопроводить меня в контору? Ключи у меня с собой; запремся, — и никто нам не помешает. Мне, признаться, очень тяжело, так что составьте мне компанию. Работы там часа на два, не больше.
Мы зажгли восковые свечи — старый Стиллвуд терпеть не мог газового освещения, — отперли сейф, и Гадли, вынимая один гроссбух за другим, стал диктовать мне цифры, которые я записывал столбиком и суммировал.
— Тридцать лет я вел эту бухгалтерию, — сказал старый Гадли, выложив на стол последнюю книгу, — Тридцать лет кряду каждый Сочельник мы запирались с ним и сводили дебет с кредитом. Никого к этим книгам мы и близко не подпускали — а вот посмотрите, что будет теперь! Его наследники — знаю я этих мерзавцев! — тут же налетят, загалдят, запустят туда свои грязные пальцы, все заляпают, насвинячат. Для них — это всего лишь годовой отчет, а по мне так это памятник точности и аккуратности.
Времени на выведение сальдо ушло куда меньше, чем рассчитывал старый Гадли; записи в книгах были настолько точны и однозначны, что перепроверять, суммы доходов и издержек не пришлось. Я уже было собрался уходить, но старый Гадли вынул из кармана пару маленьких ключиков в одной связке и опять потащился к сейфу.
— Есть тут еще один гроссбух, — объяснил он, поймав мой недоуменный взгляд. — Он вел его для себя. Наверняка то же самое, что и для налоговой инспекции, но взглянуть все же стоит.
Внутри сейфа оказался ящичек, закрытый на два замка. Гадли отомкнул его и вынул солидный том в сафьяновом переплете и с бронзовыми застежками; сначала я подумал, что это какая-то инкунабула, — настолько потрепан и истерт был его прочный переплет. Старый Гадли уселся за личный стол покойного, задул пару свечей справа от себя, отстегнул застежки и раскрыл фолиант, Я примостился по другую сторону стола, так что при всем желании прочитать написанное не мог; но дату, проставленную на первой странице, я все; же разобрал: «Год 1841», а дальше шли слова и цифры, выведенные аккуратным бисерным почерком. От времени чернила побурели.
— Вот таким аккуратным, скрупулезным он всегда и был, — пробормотал старый Гадли, любовно разглаживал ладонью страницу. Я ждал, когда он начнет диктовать.
Но потока цифр не последовало. Внезапно он нахмурился и как-то сжался. В течение четверти часа в кабинете царила гробовая тишина, нарушаемая лишь шелестом переворачиваемых страниц. Раза два он оглянулся, видимо опасаясь, что за ним следят, и, убедившись в отсутствии нежелательных свидетелей, опять погружался в чтение манускрипта, в ужасе тараща глаза на маленькие, аккуратно выведенные буковки. Сначала он читал вдумчиво, медленно, вникая в каждое слово, затем дело пошло быстрее. Дрожащие пальцы лихорадочно листали фолиант, и шелест переворачиваемых страниц перешел в сплошной шум, напоминающий злорадное хихиканье; можно было подумать, что кто-то прячется в темноте и от него исходят эти странные звуки.
Кончив читать, он посмотрел мне прямо в глаза. Он весь дрожал, лысина его покрылась испариной.
— Я что, сошел с ума? — вопрос показался мне странным. — Келвер, я что, сошел с ума?
Он сунул мне книгу. Это был бесстыдно откровенный отчет о всех махинациях, провернутых за тридцать лет. Все тридцать лет блистательной карьеры Стиллвуда были годами сплошного надувательства. Он грабил клиентов, друзей, родственников — всех, кто попадал к нему в сети. Кому не повезло, тех он обирал до нитки; более удачливым оставалось кое-что на разживу. Первая запись появилась после того, как ему удалось отсудить дом у своего компаньона. Баланс сведен с положительным сальдо. В графу «Кредит» было внесено: «Подкуп судейских». Последняя запись шла под рубрикой: «По поручительству миссис Келвер — скупка и продажа акций». Надо отдать ему должное — старику пришлось изрядно потрудиться, выдумывая названия несуществующих компаний и определяя размер воображаемых дивидендов, которые эти призрачные компании якобы выплачивали держателям акций. Все честь по чести: дебет, кредит. Итого: остаток переведен на лицевой счет мистера Стиллвуда. Более четких и откровенных записей в бухгалтерских книгах мне встречать не доводилось. Каждая сделка сопровождалась подробнейшим комментарием, и ее подноготная становилась ясна; велся счет всем издержкам, причем истинные отделялись от фиктивных. Красными чернилами — чтобы бросалось в глаза — тем же аккуратнейшим почерком делались записи для памяти: «В августе 1873 года старшему из сирот исполняется двадцать один. Подготовиться к отчету перед Опекунским советом». Открыв книгу на странице, где проставлена дата «… августа 1873 года», можно удостовериться, что в тот день была прокручена грандиозная афера: приобретен дом, якобы за бешеные деньги. Старая развалюха через подставное лицо перекупается у юного гражданина: что земля может что-нибудь стоить — да и немало, — он даже не подозревает. За всю свою жизнь мистер Стиллвуд не сделал ни одного неправильного шага. Клиентов, кое-что соображающих в делах, просто отшивали; наивных простачков заманивали, облапошивали и выпроваживали за дверь, рассыпаясь в благодарностях: кто знает, может что и еще удастся выдоить.
Оформлено все было просто восхитительно. Лишь гений от бухгалтерского учета мог догадаться, что в записях что-то неладно. И так он прожил полжизни, обманывая всех; его уважали, почитали и сажать в тюрьму не собирались.
Умер он неожиданно для всех; поговаривали о самоубийстве, но не такой это был человек. Скорее всего, ему с его наглостью удалось обвести вокруг пальца саму Смерть, и он взял ее в компаньоны, плюнув на нас, грешных.
— Но это же уму непостижимо, Келвер! — стонал Гадли. — Это же наваждение какое-то! «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал»! Что все это значит?
Он снова вцепился в книгу, раскрыл ее и заплакал. «Вы его знали, — рыдал несчастный человечек. — «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал»! Я поступил в эту контору пятьдесят лет назад. Я начинал простым рассыльным, мальчиком на побегушках. Он был для меня не хозяином, старшим другом…» — и он опять затрясся в рыданиях.
Я убрал гроссбухи обратно в сейф и помог ему одеться. Но увести его из конторы было не так-то просто.
— Мне стыдно, вьюноша, — кричал он, упираясь. — Пятьдесят лет я выходил из этой конторы с чувством гордости. А теперь мне стыдно! Как я теперь посмотрю людям в глаза?
Я повел его домой, и всю дорогу его терзала одна-единственная мысль: «Как бы спрятать гроссбух с глаз подальше?» Мистер Гадли был человеком добрым и честным, но судьба несчастных клиентов его нимало не трогала. Загублена репутация его хозяина, его друга! «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал» — теперь пойдут чесать языками! Чтобы избежать такого позора, он был готов на все — и пусть его хозяева пустят по миру еще пару сотен доверчивых простаков!
Я проводил его до самых дверей, а затем побрел домой, шагая темными переулками, неожиданно для самого себя я вдруг весело рассмеялся; правда, тут же спохватился и принялся честить себя на все корки — надо же быть такому бессердечному: если уж покойного не жалко, так пожалел бы себя и свою матушку. Как мы теперь выкрутимся? И все же, когда в памяти всплывает картина шикарных похорон, когда я вижу перед собой скорбные, умытые слезами лица, когда я вновь слышу, как мистер Гадли срывающимся голосом торжественно оглашает последнюю волю покойного и одобрительный шум прокатывается по толпе, когда передо мной, как наяву, предстает священник, со скорбным видом поддерживающий под белы рученьки миссис Стиллвуд, раздумывающую, стоит ли ей грохнуться в обморок или лучше пожалеть траурный наряд, за который было уплачено двести фунтов, — глядишь, еще пригодится, а в ее вдовьем положении двести фунтов все же сумма, — когда я вспоминаю некролог, напечатанный в «Челси уикли кроникл», до меня вновь доходит весь комизм происшедшего, и я начинаю смеяться; мне никак не остановиться, я хохочу долго, от всей души. Так я впервые попал на представление комедии, поставленной по пьесе, написанной самой Жизнью, — наши драматурги ей в подметки не годятся.
Но чем ближе я подходил к дому, тем серьезнее становился. Дела наши были неважны. К счастью, всего лишь за месяц до своей кончины мистер Стиллвуд перечислил нам эти якобы дивиденды. Может, не стоит огорчать матушку, дать ей умереть спокойно? Она этого не переживет. Мне приходилось решать эту дилемму самому — дурацкая гордость мешала мне обратиться за советом к Доку, а ведь это был надежный друг, он бы мне помог, поддержал в трудную минуту, подсказал, что предпринять. Говорят, есть щедрость высшего порядка — когда ты не даешь, а с благодарностью принимаешь подаяние. Не знаю, мне такого испытать не довелось. Удастся ли мне сыграть свою роль, не выдать себя, не выдержав ее пронзительного взгляда, не давать ей газет, опровергать слухи? Я предупредил болтушку Эми, мне удалось избежать объяснений по этому поводу с Доком — я страшно боялся, что он затронет эту тему, ведь по обычаю в течение девяти дней все только и говорят о покойном. Но, к счастью, он даже и не слышал о скандале.
Кто знает, как долго мне удалось бы хранить страшную тайну, но события не заставили себя ждать. Развязка наступила через несколько недель.
— Пол, побудь со мной, — однажды утром попросила матушка слабым голосом. И я просидел с ней весь день, а когда наступил вечер, матушка обняла меня за шею и я прилег рядом с ней, положив голову на грудь, — как в детстве.
А наутро ее не стало.
«Сдается комната одинокому джентльмену». Порой в праздный час, движимый неразумием, я стучу в дверь, Рано или поздно она отворяется, и предо мной предстает служанка: по утрам — растрепанная, пряча руки под фартуком, днем — щеголяя грязным чепцом и передником. Как она мне знакома! Она не изменилась, не подросла и на дюйм — все те же круглые от удивления глаза, открытый рот, всклокоченные волосы, красные руки в цыпках. С усилием я удерживаюсь, чтобы не пробормотать: «Извините, ключ забыл», не прошмыгнуть мимо и не ринуться вверх через две ступеньки по узкой лестнице, покрытой истершимся ковром, но только до второго этажа. Вместо всего этого я спрашиваю: «А что за комнаты вы сдаете?», и тогда она семенит на самый верх кухонной лестнички и взывает через перила: «Тут джентльмен, комнаты посмотреть». Задыхаясь, появляется обеспокоенная пожилая дама из благородных: она в черном. Разминувшись с маленькой служанкой, дама подходит, критически меня оглядывая.
— Есть очень хорошая комната на втором этаже, — сообщает она, — и одна окнами во двор на четвертом.
Я соглашаюсь посмотреть, объяснив, что ищу комнату для своего молодого друга. Мы протискиваемся вдоль вешалки и подставки для зонтиков: места как раз хватает, но надо держаться поближе к стене. На втором этаже помещение довольно внушительное, с буфетом, увенчанным мраморной столешницей три фута на два, дверцы его можно закрыть, если всунуть между ними сложенную в несколько раз бумажку. Туалетный столик покрыт зеленой скатертью под цвет занавесок. Лампа не представляет опасности, пока стоит точно посередине стола, но лучше ее не передвигать. Картонные виньетки над печкой каким-то непостижимым образом придают комнате целомудренный вид. Над каминной полкой висит засиженное мухами зеркало, за рамку которого, некогда позолоченную, можно вставлять визитные карточки и пригласительные билеты; и в самом деле, там еще остаются один или два, доказывая, что даже обитатели меблированных комнат не чуждаются светских развлечений. Стену напротив украшает олеография из тех, что субботними вечерами продают с аукциона старьевщики на Пимлико-роуд, объявляя, что это «ручная работа». В общем, это швейцарский пейзаж. Считается, что в ландшафтах Швейцарии больше «атмосферы», чем в видах других, не столь излюбленных местностей. Уж там, по крайней мере, наверняка можно рассчитывать на мельницу в руинах, пенящийся поток, горные вершины и девушку с коровой. Мягкое кресло (я снимаю с себя всякую ответственность за это прилагательное), набитое пружинами из стальной проволоки, у которых один, «рабочий», конец находится в постоянной готовности под истончившейся плетенкой из конского волоса и поджидает непосвященных. Сидеть на нем можно только одним, и единственным, способом — пристроившись на самом краешке и прочно упираясь ногами в пол. Если вы попробуете опереться о спинку, то неминуемо выкатитесь из него. Тогда оно словно скажет: «Извините, но вы несколько тяжеловаты, и, право, вам будет гораздо удобнее на полу. Большое спасибо». Кровать стоит за дверью, а умывальник — за кроватью. Если сесть лицом к окну, то кровати и не видно. С другой стороны, если придут друзья в количестве больше одного, то вы будете ей даже рады. Правду говоря, опытные посетители предпочитают кровать и прямо от порога направляются к ней, непреклонно отвергая предложенное кресло.
— И эта комната?…
— Восемь шиллингов в неделю, сэр, — с прислугой, конечно.
— Еще что?
— Лампа, сэр, — восемнадцать пенсов в неделю; за пользование плитой в кухне, если джентльмен пожелает обедать дома — два шиллинга.
— А отопление?
— За ведерко угля, сэр, я беру шесть пенсов.
— За такое маленькое ведерко?!
Хозяйка обидчиво вздергивает нос.
— По-моему, обыкновенное, сэр.
Следует полагать, что существуют ведерки для угля особого размера, которые производятся специально для содержателей меблированных комнат.
Раз уж я здесь, то соглашаюсь посмотреть другую комнату, на четвертом этаже, окнами во двор. Хозяйка отпирает мне дверь, но сама остается на площадке. Она дама полная, и не хочет, чтобы помещение проигрывало в сравнении с ней. Тут уже нельзя не обратить внимания на кровать. В ней суть и душа комнаты, и она не позволит себя игнорировать. Единственный ее соперник — это умывальник соломенного цвета; на нем ослепительно белый тазик и кувшин, а также всякие принадлежности. Он дерзко взирает из своего угла. «Ну и что, что я невелик, — как бы говорит он, — зато я очень полезен и не дам собой пренебрегать». Прочая обстановка — это пара стульев, тут никакого лицемерия, они не мягкие, и мягкими не притворяются; маленький комод у окна, окрашенный светлой краской, с беленькими фаянсовыми ручками и крошечным зеркальцем; все оставшееся место, за вычетом трех квадратных футов, причитающихся жильцу (при появлении такового), занимает шаткий стол о четырех ногах, с очевидностью — самодельный. Единственным украшением комнаты служит извещение о похоронах, висящее над камином в пробковой рамочке, Подобно мертвому телу, которое древние египтяне по обычаю вносили в пиршественный зал, оно повешено, вероятно, чтобы напоминать постояльцу о том, что прелести и соблазны этой жизни имеют свой конец; или, может быть, чтобы в тяжкие минуты он утешался тем, что, в конце концов, могло быть еще хуже.
Плата за эту комнату — три шиллинга шесть пенсов в неделю, тоже включая обслуживание; за свет — восемнадцать пенсов, как и на втором этаже; но за пользование плитой всего шиллинг.
— А почему за плиту на втором этаже надо платить два шиллинга, а здесь только один?
— Как правило, сэр, для второго этажа приходится больше готовить.
Конечно, вы правы, дорогая леди, я стал забывать. Этот джентльмен с четвертого этажа… готовить для него — невелика обуза. Завтрак его, скажем так, прост. Обедает он вне дома. Видно, как он бродит по тихому скверу, или взад-вперед по узкой улочке, никуда особенно не ведущей и поэтому пустынной с двенадцати до двух. В руках у него бумажный кулек, который он время от времени, убедившись, что никто не смотрит, украдкой подносит ко рту. Зная окрестности, можно угадать, что в нем находится. Копченые колбаски тут продаются повсюду, всего по два пенса штука. Есть пирожковые, где пирожки с мясом по два пенса, а с яблоками — по одному. Дама за прилавком, ловко орудуя широким ножом, одним движением подхватывает лакомый кусочек с подносика; просто поразительно, как это он не рассыпается, — ведь тесто такое тоненькое Пудинг с вареньем, сладкий и на диво сытный, особенно когда остыл, — всего пенни за ломтик. Гороховый пудинг, пусть его и неудобно есть из кулька, очень хорош в холодную погоду. К пятичасовой трапезе он берет два яйца, или рыбы на четыре пенса, а порой, правда, нечасто, — отбивную или бифштекс. Вы, мадам, жарите их ему на сковородке, хотя он каждый раз просит на решетке, зная, что при вашей одной-единственной сковородке вкус будет не совсем тот. Но, может быть, так даже лучше — ведь закрыв глаза и доверяясь лишь запаху, он сможет представить себе весьма богатый стол. Вначале — селедка, затем — печенка и бекон; он открывает глаза, воображая, что наступила пора перемены блюд, и закрывает их вновь, теперь явственно ощущая вкус расплавившегося сыра, что завершает трапезу и позволяет избегнуть однообразия. К ужину он снова уходит из дома. Может, он и не голоден, и вообще, есть на ночь — вредно; или же, порывшись в карманах и пересчитав мелочь под уличным фонарем, он решает, что аппетит у него все же разыгрался. Тогда его ждут места, где весело шипит кипящее масло, где жареная камбала, зарумянившаяся и ароматная, — всего по три с половиной пенса, и еще за один пенни — горка жареной картошки; где можно подумать и о сочных тушеных угрях за четыре пенса, уксус ad lib[85]; ну а за семь пенсов но это лишь в праздничный вечер — можно себя побаловать, заказав половину бараньей головы, — ужин, достойный любого короля, случись тому проголодаться.
Я объясняю, что переговорю со своим юным другом, когда он приедет. Хозяйка произносит. «Конечно, сэр» — она привычна к тому, что называют «странствующий рыцарь». Успокоив свою совесть с помощью шиллинга, опущенного в холодную ладонь пораженной прислуги, я опять оказываюсь на длинной унылой улице, теперь, возможно, оглашаемой печальным криком: «Булочки!»
Иногда, вечером, когда зажгутся огни, со столов будут уже убраны остатки нехитрой трапезы и отблески пламени в камине прибавят уюта обшарпанным комнатам, — я иду с визитами. Мне не надо ни звонить в звонок, ни подниматься по ступенькам. Сквозь тонкие, прозрачные стены я ясно вижу вас, мои старые друзья. Мода слегка переменилась, вот и все. Мы носили расклешенные брюки — восемь шиллингов шесть пенсов, если на заказ, и семь шиллингов шесть пенсов, если готовые; с шиком закалывали галстуки булавками в виде подковки. Что касается жилетов, то, думаю, тут у нас было преимущество перед вами — наши были ярче, смелее Манжеты и воротнички у нас были бумажные — шесть с половиной пенсов дюжина, три с половиной пара. В воскресенье они сверкали белизной, в понедельник уже не столь бросались в глаза, ну а во вторник утром определенно теряли вид. Но во вторник вечером, когда, помахивая изящной тросточкой или аккуратно скатанным зонтиком, мы прогуливались по Оксфорд-стрит, — в самый светский час, с девяти до десяти, — мы поводили руками и задирали носы, как избранные. Но и у ваших целлулоидных воротничков есть свои достоинства! Бури не треплют их; они лучше переносят накал и суету дневных забот. Проведешь разок губкой — и манишка, как новая. Нам-то приходилось чистить их хлебным мякишем, в ущерб лоску. И все же не могу отказаться от мысли, что наши бумажные воротнички, во всяком случае первые несколько часов, выглядели более ослепительно.
В остальном я не вижу в вас перемен, друзья. Я приветственно машу вам рукой из уличного тумана. Да ниспошлет вам Господь покой, доблестные рыцари, одинокие, покинутые и презираемые; влекущие безрадостное существование; сохраняющие достоинство на двенадцать, пятнадцать или восемнадцать (какое мотовство) шиллингов в неделю; возможно, откладывая что-то даже из этой суммы для старой матери в деревне, которая так гордится своим сыном-джентльменом, образованным и работающим в Сити. Пусть ничто не обескураживает вас. Запутанные, затравленные, забитые с девяти до шести, но после этого и до самой ночи, вы — разудалые молодые львы. Цилиндр за полгинеи, «в стиле принца Уэльского» (Боже, сколько из-за него пришлось голодать!), согретый у камина, отчищенный, отглаженный, отполированный, сияет великолепием. Вторая пара брюк вытащена из-под матраца; при тусклом газовом свете, с идеальной стрелкой сверху донизу, они сойдут за новые. Приятного вам вечера! Пусть ваш дешевый галстук произведет то впечатление, какого вы желаете! Пусть вашу грошовую сигару примут за гаванскую! Пусть подавальщица в пивной согреет вам сердце, сказав просто: «Малыш!». Пусть какая-нибудь миленькая продавщица одарит вас нежным взором и пригласит пройтись с ней! Пусть она засмеется вашим шуткам; пусть другие львы посмотрят на вас с завистью, и пусть ничего худого из этого не проистечет.
О мечтатели, просиживающие за книгами ночи напролет, пока ваши сверстники развлекаются или отдыхают! Вы уже одолели «Как помочь самому себе» г-на Смайлса, «Псалом жизни» Лонгфелло и, укрепившись духом, штурмуете «Французский без учителя» или «Бухгалтерию в шести уроках». Со вздохом вы отворачиваетесь от манящих улиц, от ясных, чарующих глаз ради затхлой атмосферы Бирбековских курсов и Политехнических школ. Да вознаградит вас успех за безрадостную юность! Да будет вашим кресло совладельца компании, о котором вы грезите, и не слишком поздно! Да ниспошлет вам судьба дом в Клэпеме из двенадцати комнат!
Но и у нас есть свои счастливые мгновенья, не так ли? Субботний вечер, театр. Часы ожидания, как они быстролетны! Мы рассуждаем с родственными душами о британской сцене, ее прошлом и будущем; у нас свое мнение. Мы мечтаем о Флоренс или о Кейт; через мгновение мы увидим ее. Ах, если бы она только знала, как мы ее любим! Ее фотография над нашим камином превращает убогую комнатку в святилище. А стихи, за которые мы столько раз принимались! Когда мы закончим, то пошлем их ей. По крайней мере, она распишется в получении, и мы сможем облобызать листок бумаги, которого коснулась ее ручка. Высокие двери со вздохом содрогаются. О, что за трепетная минута! Теперь — вперед, что есть мочи: толкайся, извивайся, проскальзывай. Вот она, суть жизни. Мы внутри — без воротничка, задыхающиеся, измочаленные с головы до пят; но что с того? Выше, еще выше; теперь вниз скачками через ряды сидений, рискуя сломать шею в полутьме. Первый ряд захвачен! Да разве мы променяем этот восторг на обыденное спокойствие, с которым завсегдатаи лож вяло шествуют к своим местам? А что за небывалый обед раз в неделю! Мы пируем a la Francaise[86] в Сохо, за шиллинг шесть пенсов, с вином. Способен ли сам Тортони угостить своих клиентов лучше, чтобы им это показалось вкусней? Не поручусь.
Первым моим жильем была мансарда на площади за мостом Блэкфрайерс. Платить за комнату надо было, если память меня не подводит, три шиллинга в неделю со столом, или полкроны без оного. Я купил спиртовую плитку, чайник и сковородку и не стал столоваться.
Старина Хэзлак охотно помог бы мне, да были и другие, к кому я мог воззвать, но мальчишеская гордость удерживала меня, Я должен был пройти свой путь в одиночку, сам завоевать свое место в жизни. Хэлу я открыл правду, зная, что найду сочувствие.
— Была бы жива твоя мать, — заявил он, — я бы тебе кое-что высказал. Разумеется, я знал, что случилось, но раз уж так — ладно, не бойся, я не стану предлагать тебе помощь. Я даже откажу, если ты попросишь. Не расставайся с Карлейлем — он хотя и не Господь Бог, но зато лучше всех, кого я знаю, способен сделать из тебя человека. Главное, что следует знать о жизни, — это не страшиться ее.
— Заглядывай ко мне время от времени, — добавил он, — побеседуем о звездах, о будущем социализма, о женском вопросе — обо всем, о чем хочешь, кроме тебя самого и твоих ерундовых делишек.
В устах другого это звучало бы жестоко, но я понял его. Мы пожали друг другу руки и расстались — на более долгий срок, чем могли в то время предположить. Спустя несколько недель разразилась франко-прусская война, Хэл, всегда обожавший приключения, вызвался добровольцем и был принят. Мы снова встретились только через несколько лет.
В те дни на Фаррингдон-стрит, неподалеку от Пикадилли, был один дом, на дверях которого висела медная дощечка, извещавшая, что «Ладгейтское информационное агентство» находится на четвертом и пятом этажах, а вход туда стоит один пенни. С утра мы толпились там весьма разношерстной компанией — клерки, приказчики, ремесленники, коммивояжеры, кладовщики. Все были без работы. Большую часть составляла молодежь, но к ней примешивалась и горстка людей постарше, и именно они всегда были самыми угрюмыми и молчаливыми в нашей маленькой перешептывающейся, пообтрепавшейся армии. Грубо говоря, она делилась на две группы. Новички были веселы и самоуверенны. Они перепархивали от газеты к газете, жужжа в предвкушении приятного события, отбирали себе объявления, словно лакомые кушанья из богатого и разнообразного меню, и отвечали на них, будто оказывая милость.
«Уважаемый сэр! На Ваше объявление в сегодняшней «Стандард» сообщаю, что буду рад занять вакантное место в Вашей фирме. У меня приятная внешность и хорошие манеры. Я превосходно…» Перечень и объем наших достижений просто изумляет. Французский! Мы бегло говорим и пишем, a la Ahm[87].
Немецкий! Этот, по правде, мы знаем похуже, но достаточно для преуспеяния в торговле. Бухгалтерия! Счетоводство! Корреспонденция! Да это для нас игрушки. Трудолюбие! У нас это — страсть. Моральный облик! Он украсил бы церковного старосту. «Я мог бы посетить Вас завтра или в пятницу между одиннадцатью: и часом дня, или же в субботу в любое время до двух часов. Требуемый оклад — две гинеи в неделю, Надеюсь на скорый ответ. Искренне Ваш».
Старики не жужжали. Они писали упорно и методично, просиживая час за часом, и день ото дня надежд оставалось все меньше, а тревог становилось больше.
«Сэр! На Ваше объявл. в сегодняшней «Д.Т.» Мне… столько-то лет». Перечень достоинств короче, и подан скромнее; сейчас желаемая цель — правдоподобие. «Если Вы соблаговолите принять меня на работу, я постараюсь полностью удовлетворить Вашим требованиям. Согласен на встречу в любое удобное для Вас время. Начальное жалованье может быть невысоким. Ваш покорный слуга».
Десятки писем № 1 разослал я, и сотни писем № 2, а я писал их с усердием и вниманием, тщательно подобрав перо и наметив точками поля шириной ровно в дюйм с левого края листа. На три-четыре из них пришел ответ: было указано, куда и когда зайти. Но застенчивость, так донимавшая меня в начале школьных лет, не знаю почему, вернулась вновь, сковав меня по рукам и ногам. Стеснительность ребенка взрослые, во всяком случае, могут понять и простить, но стеснительного молодого человека скорее сочтут дураком, и не без оснований. Я производил впечатление юноши неловкого, недалекого, сумрачного. Чем больше боролся я с моим характером, тем хуже выходило. Попытки же держаться естественно и уверенно — и я сам это понимал — принимались за развязность.
«Ну, мне надо еще повидать других кандидатов. Мы вам напишем», — так завершалась каждая беседа, и это означало, для меня по крайней мере, и конец всего предприятия.
Мои несколько фунтов, как ни пытался я их сберечь, быстро таяли. Вспоминая, нетрудно рассматривать свои невзгоды в молодости с юмористической точки зрения. История известна — у нее счастливый конец. Но ведь в то время нельзя было сказать, чем обернется жизнь, — комедией или трагедией. Случались минуты, когда я был уверен в неизбежности трагического конца. Временами, когда все идет хорошо, не так уж неприятно бывает представить себе, с патетическим сочувствием, собственное смертное ложе. Думаешь о друзьях и родственниках, которые наконец-то тебя поймут, пожалеют о тебе и раскаются, что не вели себя лучше. Но обо мне некому было пожалеть. Я чувствовал себя маленьким и совершенно беспомощным. Мир был огромен. Я боялся, что он просто подомнет меня, даже не заметив. Казалось, я не мог привлечь его внимания.
Однажды утром я обнаружил в читальном зале очередное предназначенное мне послание. Оно гласило: «Просим г-на П.Келвера зайти по вышеуказанному адресу завтра утром от десяти тридцати до одиннадцати». На бумаге имелся заголовок: «Лотт и K°. Агенты-комиссионеры по торговле с Индией. Улица Олдерсгейт». Без особой надежды я вернулся к себе на квартиру, переоделся, надел шелковый цилиндр, взял свою единственную пару перчаток, натянул шелковый чехол на дырявый зонтик и, экипировавшись таким образом для сражения с судьбой, отправился на улицу Олдерсгейт. Так как я пришел раньше, чем следовало, то примерно в течение четверти часа мне пришлось прогуливаться вдоль дома, глядя на окна третьего этажа, за которыми, как извещала табличка на дверях, и находились Лотт и K°. Я не помнил ни их объявления, ни собственного ответа. Фирма, очевидно, не слишком процветала. В какой-то момент я было возмечтал о добром самаритянине, который ласково предложил бы мне тридцать шиллингов в неделю для начала; но тут же вспомнил о своей обычной судьбе и поразмыслил, стоит ли вообще подыматься по лестнице и подвергаться тому, что было для меня жестокой пыткой, ради того чтобы в очередной раз убедиться в собственной неполноценности.
Начало моросить. Я не хотел раскрывать зонтик, но участь цилиндра обеспокоила меня. До половины одиннадцатого оставалось пять минут. Я обреченно перешел улицу и поднялся по голым ступенькам на третий этаж. Передо мной были две двери, на одной из них висела табличка «Кабинет». В нее я легонько постучал. Не услышав ответа, я постучал снова. На этот раз до меня донесся неразборчивый звук. Я опять постучал, еще громче. И, наконец, услышал ответ, произнесенный визгливым, просящим голосом:
— О, заходите, пожалуйста.
В тоне звучала жалобная мольба. Я повернул ручку и вошел. Комната была маленькая, свет едва пробивался сквозь грязное окно, нижняя половина которого была к тому же заклеена оберточной бумагой. Место походило скорее на деревенскую лавку, чем на контору. Банки с вареньем, кадки с соленьями, бутылки с вином, жестянки с печеньем, штуки сукна, коробки свечей, бруски мыла, сапоги, пачки бумаги, коробки с сигарами, консервы, ружья, патроны в количестве, достаточном для снабжения необитаемого острова, громоздились по углам. За небольшой конторкой у окна сидел молодой человек с поразительно тщедушным телом и поразительно большой головой; настолько они были несоразмерны, что я бы не удивился, подними он вдруг руки и сними голову с плеч. Наполовину войдя в комнату, я остановился.
— Это Лотт и K°? — спросил я.
— Нет, — ответил он — это комната. Один его глаз, стеклянный и тусклый, был устремлен на меня; он не мигал и не двигался. При помощи второго молодой человек продолжал писать.
— Я хотел спросить, — пояснил я, войдя в комнату целиком, — это помещения Лотта и K°?
— Одно из них, — отвечал он, — заднее. Если вы действительно хотите получить работу, закройте дверь.
Я исполнил его просьбу, а затем объявил, что я — г-н Келвер, г-н Пол Келвер.
— А я — Миникин, — представился он. — Сильванус Миникин. Вы, случайно, не знаете, зачем вы сюда пришли?
При взгляде на его тщедушное тело мне сразу же захотелось пробраться через разбросанные на полу товары и надрать ему уши. Однако, судя по его крупному, серьезному лицу, он вполне мог оказаться старшим делопроизводителем.
— Я к г-ну Лотту, — ответил я с достоинством. Мне назначено.
Достав из кармана письмо и перегнувшись через швейную машинку, я протянул его для осмотра. Прочитав письмо, он внезапно вытащил из глазницы тот глаз, которым до того меня рассматривал, и, протирая его носовым платком, обратил ко мне другой. Удовлетворившись, он вручил мне письмо.
— Хотите совет? — спросил он.
Я подумал, что это может оказаться полезным, и ответил утвердительно.
— Бросьте, — коротко посоветовал он.
— Почему же? — спросил я. — Это что, плохая работа?
Вставив свой стеклянный глаз на место, он вернулся к делам. — Если вам нужна работа, — ответил г-н Миникин, — то вы ее получите. Такой во всем Лондоне нет. Работать будете двадцать четыре часа в сутки, и еще сверхурочные с половинной оплатой.
— Но мне очень нужно, — признался я.
— Тогда присаживайтесь, — предложил г-н Миникин. — Отдохните, пока есть возможность.
Я присел на стул; это был единственный стул в комнате, за исключением того, на котором сидел сам Миникин.
— Хозяин, значит, заставляет работать, — сказал я, — а что он за человек? Приятный?
— Только раз я его видел в плохом расположении духа, — ответил Миникин.
Это звучало неплохо.
— И когда же? — спросил я.
— Все время, сколько я его знаю.
Настроение мое падало. Посиди я наедине с Миникиным немного подольше, я бы, наверное, последовал его совету «все бросить», пока не появился г-н Лотт. Но уже в следующую секунду я услышал, как вторая дверь отворилась, и кто-то вошел в кабинет. Потом прозвонил звонок, и Миникин исчез, не прикрыв за собой дверь между двумя комнатами. Так мне довелось подслушать следующую беседу:
— Почему г-на Скита нет?
— Потому что он не пришел.
— Где письма?
— У вас под носом.
— Как ты смеешь так со мной разговаривать!
— Так они же и вправду у вас под носом.
— Ты передал человеку от Торникрофта, что я просил?
— Да.
— И что он ответил?
— Сказал, что вы лжец.
— Ах, вот как! Ну, а ты что сказал?
— Сказал, что я и сам это знаю.
— Очень остроумно, по-твоему?
— Ну, неплохо.
Какими бы недостатками г-н Лотт ни обладал, он, по крайней мере, умел владеть собой, что я и отметил.
— Кто-нибудь заходил?
— Да.
— Кто?
— Мистер Келвер — мистер Пол Келвер.
— Келвер, Келвер. Кто такой этот Келвер?
— Я могу сказать — дурак.
— Как это?
— Он пришел на работу устраиваться.
— Он здесь?
— Да.
— Ну и как он из себя?
— Выглядит неплохо; блондин…
— Идиот! Я спрашиваю, как у него с головой?
— Сейчас — все в порядке. На ней выходная шляпа.
— Скажи ему, чтобы зашел ко мне. Не уходи, не уходи.
— А как я ему скажу, если не уйду?
— Забери это. Ты с накладными закончил?
— Нет.
— О Господи! А когда закончишь?
— Через полчаса после того, как начну.
— Убирайся! А что, дверь так и была все время открыта?
— Ну, вряд ли она открылась сама.
Появился Миникин с бумагами в руке.
— Заходите, — произнес он. — Да поможет вам Бог! И я зашел, и затворил за собой дверь.
Комната была точным подобием той, из которой я только что вышел. Разве что она была еще больше завалена и загромождена разнообразными предметами, если такое вообще было возможно. Лавируя между ними, я пробрался к столу. Г-н Лотт оказался маленьким, потрепанным человечком, с очень грязными руками и маленькими, беспокойными глазками. Я обрадовался, что он не представительный, а то на меня могла вновь напасть стеснительность; сейчас же я в большей степени мог воздать себе должное. Г-н Лотт сразу же приступил к делу: схватив перевязанную красной ленточкой объемистую пачку писем, он начал размахивать ею перед моим носом.
— Сто семнадцать откликов на объявление, — восклицал он с очевидным удовольствием, — за один день! Вот какой сейчас рынок рабочей силы!
Я подтвердил, что состояние его ужасно.
— Бедняги, бедняги! — прошептал г-н Лотт. — Что с ними станется? Ведь умрут с голоду. Страшная это смерть — от голоду, Келвер; долгая и мучительная, особенно в молодости.
В этом я также был с ним согласен.
— Живете с родителями?
Я объяснил ему мое положение.
— Друзья есть?
Я сообщил, что рассчитываю всецело на собственные силы.
— Деньги? Не ожидаете ли?
Я рассказал, что у меня еще есть несколько фунтов, но когда они кончатся, то ни пенни не останется.
— И подумать только, Келвер, что сейчас сотни, тысячи молодых людей в точно таком же положении! Как это грустно, как грустно! Вы давно ищете место?
— Месяц, — ответил я.
— Я так и думал. А знаете ли вы, почему я выбрал именно ваше письмо из этой кучи?
Я ответствовал, что надеюсь, он смог по нему рассудить, что моя кандидатура окажется самой подходящей.
— Потому что оно хуже всех написано.
Он подтолкнул письмо ко мне.
— Взгляните. Ужас, правда?
Я признал, что почерк — не самая сильная моя сторона.
— Правописание тоже, — добавил он, и был прав. — Как вы думаете, кто вас возьмет, если не я? Никто, — продолжал он, не дожидаясь моего ответа. — И через месяц вы будете искать место, и еще через месяц. Но я сделаю для вас доброе дело: спасу вас от нищеты, дам вам опору в жизни.
Я выразил благодарность. Он отмахнулся.
— Я так понимаю филантропию: помоги тому, кому никто больше не поможет. Вот, паренек в соседней комнате — он неплохой работник; толковый, но нахальный.
Я пробормотал, что так и понял.
— Это он не специально, просто удержаться не может. Заметили, как он смотрит на вас стеклянным глазом, а другим — в противоположную сторону?
Я сказал, что заметил.
— Он всегда так. Прежнего своего хозяина до сумасшествия доводил. Тот ему сказал как-то раз: «Убери свой сигнальный фонарь, Миникин, и посмотри на меня своим настоящим глазом», И что, вы думаете, он ответил? Что это у него единственный глаз, и он не хочет подвергать его потрясениям. Все бы ничего, да вот хозяин был одним из самых некрасивых людей во всем Лондоне.
Я выразил свое негодование.
— А я его терплю. Никто бы не смог. Но ему же надо жить, бедняге.
Я выразил восхищение человеколюбием г-на Лотта.
— Вы работы не боитесь? Вы не из тех бездельников, что весь день спят, и просыпаются, только когда пора домой?
Я заверил его, что, хотя у меня и есть недостатки, но усердие я могу ему гарантировать.
— У некоторых, — с горечью пожаловался г-н Лотт, — на уме только развлечения, девушки, только и болтаются по улицам, работа, дело — нет, это не для них. Я разориться могу, жена, дети мои в работный дом попадут — а им все ничего. Совершенно не думают обо мне — человеке, который не дает им пропасть, кормит, одевает. Вы сколько жалованья хотите?
Я ощутил неуверенность. Я понимал, что передо мной — не добрый самаритянин; надо было быть поскромнее в требованиях.
— Двадцать пять шиллингов в неделю, — предложил я.
Он зашелся в вопле, повторив эту цифру.
— Двадцать пять шиллингов — это при таком-то почерке! И слово «комиссия» правильно написать не может! И в деле не разбирается. Двадцать пять! Вот что я вам скажу, я вам дам двенадцать.
— Но я же не смогу прожить на двенадцать, — возразил я.
— На двенадцать шиллингов не сможет прожить! А знаете, почему? Потому что вы жить не умеете. Знаю я вас. Вам подавай запеканку с ветчиной и телятиной, сладкий пудинг, голландский сыр, да кружку пива в придачу.
У меня потекли слюнки.
— Вы объедаетесь, а потом работать не можете. Да половина болезней у вас, молодых — от переедания. — Послушайте моего совета, — продолжал г-н Лотт, — попробуйте вегетарианскую пищу. Утром — немного овсянки. Очень питательная вещь, овсянка — взгляните на шотландцев. На обед — бобовые. Да знаете ли вы, что в полуфунте чечевицы больше калорий, чем в фунте мяса, больше клейковины. Вот что вам нужно — клейковина, а вовсе не трупы, не мертвые тела. Да я знавал молодых людей — вегетарьянцев — которые, обходясь семью пенсами в день, были, как бойцовые петухи. Семью семь будет сорок девять. За комнату вы сколько платите?
Я сказал.
— Четыре шиллинга и пенни плюс два и шесть пенсов будет шесть шиллингов и семь пенсов, Да у вас на всякие глупости еще останется пять шиллингов и пять пенсов. Боже милостивый! Чего вам еще нужно?
— Согласен на восемнадцать, сэр, — ответил я. — На меньшее мне не управиться.
— Ну ладно, не буду вас загонять в угол, — отвечал он. — Пятнадцать шиллингов в неделю.
— Я же сказал, восемнадцать, — настаивал я.
— Ну, а я сказал — пятнадцать, — парировал он, раздосадованный торговлей. — Я же иду вам навстречу. Нельзя требовать большего.
Я не решился отвергнуть единственную представившуюся возможность. Все было лучше, чем снова — читальные залы и пустые дни, полные отчаянья. Я согласился, и мы договорились, что я выйду на работу с утра в понедельник.
— Влипли? — поинтересовался Миникин, когда я вернулся в заднюю комнату за шляпой.
Я кивнул.
— И сколько же он на вас выбросит?
— Пятнадцать шиллингов в неделю, — прошептал я.
— Я так и думал, что вы ему понравитесь, — откликнулся Миникин, — Ну, не будьте неблагодарным и не ходите с такой кислой миной.
Из-за дверей я услышал, как г-н Лотт визгливым голосом вопрошает, где почтовые марки.
— На почте, — кратко отвечал Миникин.
Работать приходилось помногу — фактически у нас не было установленного рабочего времени, и мы уходили, когда могли, а это редко бывало раньше семи-восьми часов, — но работа была интересная. Заключалась она в том, чтобы покупать для несчастных клиентов где-то в Индии или в колониях то, что они захотят, — от дилижанса до банки варенья, упаковать это и отправить им. Наши «комиссионные» составляли сумму, на которую удавалось уговорить клиента сверх оплаты стоимости товара. По работе меня не донимали. Что следует сказать о Лотте и Ко, так это, что он, если работа делалась, не вмешивался и был вполне доволен тем, как она делается. И, торопливо пробираясь по запруженным улицам, торгуясь в лавке или на складе, с важностью суетясь в кишащем людьми и товарами порту, я часто благодарил судьбу, что я не какой-нибудь несчастный клерк с жалованьем два фунта в неделю, прикованный к постылой конторке.
Жить на пятнадцать шиллингов в неделю было туговато, но это меня не очень заботило. Приходилось по одежке протягивать ножки — вы знаете пословицу. Я нашел в ней подлинную житейскую мудрость. На еду уходил в среднем шиллинг в день. Если бы большее число людей сократило свой продовольственный аттестат до этой суммы, меньше было бы желудочных заболеваний. Обычно я готовил себе еду сам на своей собственной сковородке; но порой баловал себя и более традиционным обедом в какой-нибудь харчевне, или же чаем и горячим тостиком с маслом в кофейне; и если бы не засаленная скатерка да грязные руки официанта, это было бы еще приятнее. Шиллинг в неделю на развлечения позволял мне хотя бы раз, а то и два, бывать в театре, а в те времена это был рай, где за шесть пенсов можно было чувствовать себя Господом Богом. Четыре пенса в неделю на табак оборачивались полудюжиной сигарет в день; бывало, я тратил на табак больше и получал при этом меньше удовольствия. Самую большую трудность представляла одежда. Бедняга, однако, был избавлен от одной из жизненных тревог — он не знал тягот долгов. Портной мой никогда не отпускал ничего в кредит. Его правилом было — полкроны вперед при приеме заказа, а остальное — при получении вещи. Но ничто не совершенно: его метод позволял избегнуть трений, это правда; но, с другой стороны, было очень неловко прогуливаться по воскресеньям в обтрепавшихся брюках и с лоснящимися локтями, зная при этом, что вас ждет уже готовый костюм, в котором можно было бы и блеснуть, — стоило только зажмурить глаза, проходя в день получки мимо витрины кондитерской. Следовало бы принять закон, обязывающий кондитеров торговать только в подвалах или за спущенными шторами, под угрозой штрафа.
До сих пор я вспоминаю об этом периоде моей жизни с содроганием, и, будь тому причиной только материальные затруднения, я бы и признаваться в этом не стал. Я был одинок. Я не знал ни одной живой души, с которой отважился бы заговорить, и которая снизошла бы до разговора со мной. Первые двенадцать месяцев после кончины матушки я жил один, думал один, чувствовал один. По утрам и в суете дня это еще можно было вынести; но по вечерам ощущение заброшенности охватывало меня с остротой почти физической боли. Вновь наступили летние вечера, долгие, немеркнущие, и полные тоски. Я забредал в парки и, сидя там, следил жадными глазами за мужчинами и женщинами, юношами и девушками, окружавшими меня, веселыми, разговорчивыми, увлеченными друг другом; я чувствовал себя бессловесным призраком, всевидящим, но незримым, взывающим к живым неслышным им голосом. Порой мимо проходила одинокая фигура и оглядывалась на меня — еще одно всеми покинутое создание, как и я, тоскующее по людскому сочувствию. В бурлящем городе, должно быть, таких были тысячи — молодых и старых, мужчин и женщин, для кого дружеское внимание, доброе слово были бы живой водой. Замкнутые в одиночных камерах собственной застенчивостью, мы глядели друг на друга сквозь решетки соболезнующими очами; большее было для нас запретно. Раз в Кенсингтонском саду женщина оглянулась, медленно вернулась назад и села рядом со мной на скамейку. Мы не заговорили; попробуй я завести беседу, она бы встала и ушла; и все же между нами было взаимопонимание. Для нас обоих было утешением вот так сидеть рядом. И если бы она излила мне свое сердце, вряд ли она смогла бы рассказать больше, чем я уже знал: «И я тоже одинока, у меня нет друзей; и я жду дружеского голоса, прикосновения руки. Вам тяжело, мне, женщине, еще тяжелее. Я чужая в этом ярком, смеющемся мире; я лишена права юности на веселье и радость; лишена права женщины на любовь и нежность».
Прохожих стало меньше. Она пошевелилась, видимо, собираясь уйти. Повинуясь безотчетному порыву, я протянул ей руку, но отдернул ее, увидев краску на ее лице. Но в следующую секунду, передумав, она дала мне свою руку, и я взял ее. Это было первое рукопожатие, которое я ощутил за полгода, прошедшие после того, как я распрощался с Хэлом. Она отвернулась и быстро пошла прочь. Я стоял, глядя вслед; она не обернулась, и больше я ее не видел.
Я не вижу своей заслуга в том, что не пошел по кривой дорожке, как принято говорить, в те дни. К добру ли, к худу, но моя стеснительность мешала мне завести интрижку на улице. Адресовались ли мне призывные взгляды, не могу сказать. Бывало — то ли воображая это, то ли надеясь, — я шел следом. Но так и не смог набраться достаточной решимости, чтобы преодолеть возможный отпор, прежде чём какой-нибудь менее робкий молодчик не уводил добычу у меня из-под носа. Тогда я спешил дальше, проклиная себя за робость духа и улавливая воображаемые нотки насмешки и презрения в раздавшемся у меня за спиной смехе.
По воскресеньям я вставал рано и долго, в одиночестве, гулял за городом. Однажды, зимним днем, — было это, я помню, на дороге между Эджвером и Стенмором — впереди меня с проселка на дорогу высыпала компания юношей и девушек, примерно моего возраста, направлявшаяся, очевидно, куда-то кататься на коньках. Мне был слышен мелодичный звон коньков, постукивавших друг о друга при ходьбе, беззаботный смех, чистый и раскатистый в морозном воздуха Томительная боль нахлынула на меня. Я ощутил сумасшедшее желание броситься за ними, умолить их разрешить мне хоть немного пройти вместе с ними, посмеяться и поговорить. То и дело они оборачивались, обмениваясь шутками. Я мог видеть их лица — нежные, чарующие девичьи лица, обрамленные мехами и изящными шапочками; их разрумянившиеся щеки; дразнящие огоньки в глазах. Чуть дальше они свернули на боковую дорогу, а я остался стоять на перекрестке, слушая, как эхо их радостных голосов замирает вдали; и, присев на камень, который там лежит и до сих пор, я зарыдал.
Я бродил по улицам до поздней ночи. Я страшился гулкого хлопанья маленькой парадной двери, когда я ее закрывал за собой, уходящей вверх безмолвной лестницы, одиночества, поджидавшего меня в моей пустой комнате. Оно поднималось мне навстречу, словно живое существо, целуя меня ледяными устами. Часто, не в силах вынести его всепроникающего присутствия, я выбирался на улицу. Хотя оно преследовало меня и там, я все же не был один. Порой я бродил по улицам всю ночь с такими же отверженными, пока город спал.
Иногда во время этих ночных блужданий меня охватывало чувство восторга, когда страх пропадал, и кровь вскипала в предчувствии жестокой борьбы, предстоящей мне. Тогда — лишь призрачный город, чьи вздохи раздавались в ночи, казался мертвым, а я был единственным живым существом, единственной реальностью в мире теней. Я кричал и хохотал, и эхо отдавалось в бесконечных улицах. Недоумевающие полицейские сурово глядели на меня и давали советы — они и не подозревали, кто я такой! Я же был в центре гигантского театра теней: мимо плыли дома-призраки, сиявшие яркими огнями; двери были отворены, и крошечные фигурки сновали туда и сюда; взад и вперед скользили экипажи, гротескные и жалкие карлики крались под звездным занавесом.
Потом настроение менялось Город, бескрайний и угрюмый, пустыней расстилался передо мной. Я полз по его складкам, жалкий атом, беспомощный, ничего не значащий, нелепый. Бездомные существа, делившие со мной мое бдение, были моими товарищами. Что мы были такое? Мельчайшие твари на его лоне, которых он не видел и не знал. В поисках общества я подходил к ним — к оборванным мужчинам, неряшливым женщинам, вечным детям, сгрудившимся вокруг красных углей какого-нибудь кофейного киоска.
Мы редко заговаривали друг с другом. Подобно животным, мы паслись, потягивая из чашечки горячую воду, подкрашенную кофейной гущей (по крайней мере, теплую), жуя влажный кусок черствого пирога и глядя тусклыми, безразличными глазами на невзгоды других. Может быть, кто и прошепчет что-то своему соседу, равнодушно и монотонно, время от времени разражаясь коротким жестоким смешком; или тварь дрожащая, еще не закосневшая от отчаяния, даст чувствам выход в потоке проклятий, на которые никто не обратит внимания. Позже, когда легкий холодный ветерок расшевелит тени, тонкий и бледный луч света разрежет мрак, мы растаем и исчезнем, безмолвно и крадучись.
Все проходит, даже муки, причиняемые себе стеснительными молодыми людьми, обреченными из-за своего характера на одиночество. Наступили долгие зимние вечера, и я принялся за работу: она очень отвлекает от жалости к самому себе. В отсветах камина и при двух горевших свечах мои «апартаменты» стали выглядеть уютнее. Я купил бумаги, перьев и чернил. Что еще может сделать писатель, будь он мал или велик? Он всего лишь медиум — услышит ли он глас свыше или будет отвергнут?
Лондон, с миллионами персонажей, веселых и мрачных; с тысячами романтических приключений, таинственных происшествий; с пафосом и юмором, — был у меня под рукой. Он простирался предо мной, требуя лишь внимательного наблюдения, более или менее правдивого рассказа. Но мне и в голову не приходило, что я мог сделать рассказ на материале, который действительно знал. Я повествовал о сельских девушках, о буколических пастушках. Действие развертывалось на мельнице, среди гор или в живописной усадьбе. Я полагаю, что подобная глупость свойственна большинству молодых литераторов.
На всех моих сочинениях лежал налет легкой меланхолии. Тогда чувствительность пользовалась большим спросом, чем в наши дни, и, как и всякий начинающий, я скрупулезно следовал моде. В общем, быть моей героиней — значило кончить трагически. Как бы естественно ни вились ее локоны — а вьющиеся волосы, на мой взгляд, это признак здоровья, — какие бы прочие доказательства отменной жизнеспособности ни демонстрировала она в первой главе, вроде «задорного взгляда», «сочного румянца», «звонкого смеха», «природной грации», — все равно ее, бедняжку, ждала безвременная кончина. На ее могилке расцветали подснежники и первоцвет (сведения по ботанике я почерпнул из очень полезной книжонки «Любимые цветы нашего сада, с иллюстрациями») и росли буйно, словно в парнике; а если дело было у моря, то легкий ветерок, налетая порой, резвился в ветвях деревьев именно на этом кладбище, что было несколько непочтительно с его стороны. А спустя годы туда приходил седовласый старец, ведя за руку детишек, и рассказывал им всю историю заново — не Бог весть какое развлечение для детей.
Время от времени, разнообразия ради, жертвой моего смертоносного творчества становился мужчина. В принципе это было неважно, он и сам это отмечал в заключительном монологе, «так будет лучше». На подснежники и первоцвет, как утешение, надеяться не приходилось; его могила, осененная грубо сколоченным крестом, как правило, находилась либо в крайне удаленных уголках африканских степей, либо среди выжженной пустыни. В таких случаях, чтобы верно описать ландшафт, приходилось наведываться в читальный зал Британского музея.
Злосчастные птенчики, плоды моего вдохновения! Снова и снова гнал я их из гнезда; снова и снова возвращались они ко мне, помятые, грязные, истерзанные. Только один человек ими восхищался и плакал над ними — я сам.
Я перепробовал все способы. Иногда я отсылал их с коротенькой деловой записочкой: мол, хотите — берите, хотите — нет. В другой раз они сопровождались жалобной мольбой о прочтении.
Или же я отправлял их ценным письмом, указав стоимость, скажем, в пять гиней, и попросив снабдить чек гарантией; порой я пытался раздразнить алчность редактора, предложив ему свое творение — впервые для Вашего журнала — бесплатно: образец, так сказать, рассылается gratis[88], достаточно один раз испробовать. Бывало, я писал с сарказмом, вкладывая в приложенный конверт с маркой заранее составленное жестокое отказное письмо. Случалось, писал и откровенно, подробно объясняя, что я — начинающий, и просил разбора недостатков, если таковые найдутся.
Ни одно из моих сочинений не нашло спокойного прибежища, они странствовали то месяц, то неделю, то два-три дня, неуклонно возвращаясь ко мне. Ни одно не потерялось. Я даже жалел об этом. Все какое-то разнообразие.
Я возненавидел несчастную маленькую служанку, которая радостно врывалась в мою комнату, держа их двумя обмотанными полой передника пальцами: ее беспрестанное шмыгание носом я воспринимал как выражение презрения. Когда, слетев вниз по ступенькам на стук почтальона, я получал их из его рук, мне казалось, что он ухмыляется. Выпростав злополучные рукописи из конвертов, я принимался осыпать их проклятьями, раздирать в клочья, порой швырял их в огонь; но, прежде чем они вспыхивали, я выхватывал их из пламени, разглаживал и перечитывал. Ведь сам редактор их, конечно, не видел, этого не могло быть; это дело рук какого-нибудь завистливого подмастерья. Я послал их не в ту газету. Они поступили в неподходящий момент. Еще придет час триумфа. И, переписав первую и последнюю страницы, я рассылал свои творенья вновь, с новой надеждой.
Тем временем, понимая, что будущему счастливому победителю подобает блистать не только на поле брани, но и в мирной жизни, я старался приобрести навыки, необходимые светскому человеку. И труднее всего мне было научиться курить и пить — оба эти греха решительно мне не давались, И причиной тому было не столько мое нравственное совершенство, сколько телесная немощь. Духом я был тверд, плотью же — слаб. В школьные годы, из желания не отстать от других, я время от времени выкуривал сигаретку. Это не приносило мне абсолютно никакого удовлетворения, и в результате после двух-трех попыток я на время оставил всякие дальнейшие старания; эту слабохарактерность я пытался оправдать, ханжески внушая самому себе, что курение вредит растущему организму; в присутствии современников, обладавших более крепким желудком, я напускал на себя неодобрительную мину, пытаясь самого Себя ввести в заблуждение; но в глубине души я сознавал, что я всего лишь юный лицемер, маскирующий физическую трусость личиной нравственной стойкости: самообман, на который так падок человек.
Точно таким же образом я временами пробовал вино — красное, которое годами стояло в графине на нашем буфете. Мне была открыта истинная глубина завета Святого Павла; мнение тех, кто пил его по предписанию врачей только как лекарство, — хотя над этим кое-кто и посмеивался — представлялось мне резонным. Я даже заметил, что многие взрослые, мужчины в том числе, кривятся, пробуя кларет моей матери, из чего заключил, что вкус к крепким напиткам приобретается не так легко, как обычно предполагают. Отсутствие такового у молодого человека не могло быть позором, и, соответственно, я по слабохарактерности прекратил усилия и в этом направлении.
Но сейчас, превратившись в джентльмена, я не мог далее откладывать свое образование. Школа, и школа суровая, является для художника абсолютной необходимостью. В последние годы мода отчасти изменилась, но четверть века назад гения, который не курил бы и не пил, — при этом значительно больше, чем следовало, — без дальнейших разбирательств сочли бы самозванцем. Насчет собственной гениальности я питал кое-какие надежды, хотя никогда не бывал убежден окончательно. Что же касается курения и питья, то тут, по крайней мере, я мог сделать все, от меня зависящее. Я принялся за работу совестливо и методично. Курением, как меня научил опыт, лучше было заниматься в субботу вечером, чтобы в воскресенье иметь возможность избавиться от последствий с помощью прогулок. Терпение и настойчивость со временем увенчались успехом; я научился выкуривать сигарету с таким видом, будто мне это нравилось. Менее целеустремленные молодые люди этим бы и удовлетворились, но я всегда был движим стремлением достичь вершины. Покорив сигареты, я принялся за штурм сигар. Свою первую я помню очень хорошо — как и большинство мужчин. Было это на концерте в Айлингтонском зале, куда меня пригласил Миникин. Не будучи в состоянии понять, отчего у меня так кружится голова, — только ли из-за сигары, и пи же отчасти и из-за духоты в переполненном зале, — я извинился и выскользнул вон. Оказался я в маленьком дворике, отделенном от соседнего сада невысокой стеной. Причиной недомогания с очевидностью была сигара. Очень хотелось вынуть ее изо рта и закинуть как можно дальше. Совесть, с другой стороны, побуждала меня к упорству. Мне подумалось, что ежели я смогу влезть на стену и пройти по ней от одного конца до другого, то мое отступление от требований совершенства будет непростительно. Если же, напротив, как бы я ни старался, стена окажется неодолимой, то я буду вправе выбросить чертову сигару и отправиться, в меру возможностей, домой. С известным трудом я добрался до стены и приступил к самопроверке. Не пройдя и двух ярдов, я оказался в лежачем положении, причем голова моя свешивалась на одну сторону, а ноги — на другую Так как это положение соответствовало моим потребностям, то в нем я и остался. Низменные желания вновь овладели мной, побуждая там же и поклясться, что я никогда больше не закурю. Я с гордостью могу засвидетельствовать, что сохранил твердость перед лицом этого искушения, говоря самому себе: «Не отчаивайся. То, что могут другие, можешь и ты. Ради победы стоит пострадать».
Любовь к выпивке, оказалось, приобретается с еще большим трудом, если это только возможно. Крепкие напитки приводили меня в отчаянье. Однажды, перепутав бутылки, я хлебнул масла для волос вместо виски и нашел его определенно менее тошнотворным. Дважды в неделю я принуждал себя проглатывать кружку пива, перебарывая себя и заставляя допить до конца. После этого в качестве награды, и чтобы отбить вкус, я угощался шоколадкой; в то же самое время я утешался тем, что занимаюсь этим ради своего же блага, и что когда-нибудь придет день и мне это понравится, и я буду сам себя благодарить, что обходился с собой так сурово.
В других, более осмысленных направлениях я тоже старался преуспеть. Постепенно мне удавалось преодолевать застенчивость. Этот процесс шел медленно. Я обнаружил, что лучше всего не переживать из-за стеснительности, а смириться с ней как с чертой характера, и вместе с другими над ней посмеиваться. Холодность безразличного мира закаляет чрезмерно чувствительную кожу. Постоянные столкновения с действительностью сглаживали мои углы, Я стал сносным для моих соплеменников, и они для меня. Я начал получать удовольствие от их общества.
То, что судьба направила меня в этот дом на площади Нельсона, было с ее стороны добрым деянием. Я льщу себе, говоря, что под его прохудившейся крышей мы образовали интересный зверинец. Миссис Пидлс, наша хозяйка, спавшая, как и служанка, в подвале, была актрисой труппы Чарльза Кина в старом театре Принсес. Правда, она там играла только проходные роли. Лондон, объясняла она нам, и тогда плохо разбирался в искусстве, и был полон предрассудков. Кроме того, актер, он же режиссер, которого донимала жена, — мы понимали. Но до того, в провинции, — о, это была славная карьера: Джульетта, Эми Робсарт, г-жа Халлер в «Незнакомце», едва ли не все роли в «Наследниках». Если мы высказывали недоверие, на свет появлялись многочисленные доказательства — афишки длиною в ярд, испещренные восклицательными знаками: «Во вторник вечером! По просьбе публики!!! В театре Блессингтона! На лужайке у таверны «Под знаком сокола»!!» или «В субботу! Под покровительством полковника сэра Вильяма и офицеров 74-го полка!!!! В помещении Хлебной биржи!» Может быть, нас лучше убедит, если она прочтет отрывок-другой, скажем, сцену сомнамбулизма леди Макбет или выход Офелии в четвертом акте. Это будет нетрудно; память у нее превосходная. Мы спешили засвидетельствовать свое полное доверие. Слушая ее, трудно было себе представить, да она и сама это откровенно признавала, что некогда она была «второй госпожой Лукрецией Барри»; и, глядя на нее, — помнить, что в некие вечера она бывала средоточием всеобщего внимания. Приходилось постоянно напоминать себе об этом, читая подчеркнутые строки в древних журналах, помятых, засаленных и предусмотрительно сохраненных именно для этой цели. Но с тех пор Судьба окутала ее мантией уныния. Она превратилась в тщедушную, увядшую женщину, склонную при малейшем поводе усаживаться на ближайший стул и излагать бесконечную историю своих злоключений. Совершенно не отдавая себе отчета в этой слабости, она искренне полагала, что является очень веселым человеком.
— Ну-ну, не стоит переживать. Тяготы этого мира надо переносить с улыбкой, — говорила она, утирая глаза передником. — Я всегда говорю — лучше смеяться, чем рыдать.
И, в подтверждение того, что это — не пустые слова, она тут же разражалась взрывом смеха.
От бесконечного хождения вверх-вниз по лестницам у нее развилась одышка, и никакие попытки перевести дух: в минуты отдыха не приводили к успеху.
— Вы просто не умеете дышать, — как-то объяснял ей наш жилец с третьего этажа, добросердечный молодой человек, — воздух не надо глотать, надо его просто держать внутри. Вдохните поглубже и закройте рот; не бойтесь; не выдыхайте, пока он не подействует, — он должен подействовать.
Он стоял над ней, зажав ей рот платком, чтобы помочь; но пользы это не принесло.
— У меня внутри места не хватает, — объяснила она.
Звонки в дверь стали для нее делом жизни; в ожидании их она проводила все время. Разговоры были только средством заполнить паузу между этими желанными отвлечениями.
На то Рождество мне в руки попала бутылка виски — подарок от заезжего коммивояжера из деловых соображений. Так как сам я не испытывал любви к виски, то мне было не жаль хранить его на утеху миссис Пидлс, когда она, задыхаясь и схватившись за бок, опускалась на стул у моей двери. Ее бесцветное, измученное лицо загоралось при этом предложении.
— Ах, ну, — соглашалась она, — я не возражаю. Можно же иногда позволить себе маленькую радость.
Потом у нее развязывался язык, и она сидела и рассказывала мне истории о моих предшественниках, молодых жильцах, подобно мне занимавших ее меблированные комнаты, и о горестях и злосчастьях, выпавших на их долю. Мне начинало казаться, что навряд ли я мог подыскать более несчастливое пристанище. Бывший жилец моей комнаты, которого я ей странным образом напоминал, писал стихи на том же самом столе. Теперь он в Портленде отбывал пять лет за подделку документов. Миссис Пидлс, по-видимому, считала эти два его увлечения гранями одного и того же таланта. Другой из ее молодых людей, как она с любовью звала нас, стремился к научной карьере. До поры до времени все шло блестяще. «И кем он только не мог бы стать», по миссис Пидлс, и предугадать было нельзя; но на момент нашего разговора он был совершенно безнадежным пациентом Хэнвеллского сумасшедшего дома.
— Я всегда замечала, — объясняла миссис Пидлс, — что беда приходит к тем, кто этого меньше всего заслуживает, кто трудится, не покладая рук. Не знаю почему.
Когда та бутылка виски кончилась, я даже обрадовался. Вторая довела бы меня до самоубийства.
Мистера Пидлса, как такового, не существовало — по крайней мере, для миссис Пидлс, хотя он и был жив-здоров. В театре Принсес он служил в мимансе — тогда в ходу были еще старые названия, — и мне дали понять, что он был видным мужчиной, впрочем, легко увлекавшимся, особенно всякими кокетками. Миссис Пидлс резко отозвалась об артистах миманса, как о людях, по ее словам, ни на что не годных.
По будним дням миссис Пидлс ходила в одних и тех же платьях и чепце, черных и непритязательных; но по воскресеньям и праздникам она преображалась. Она бережно сохранила свой театральный гардероб, в том числе обувь на картонной подметке и блестящую мишуру. Так, в бесформенном классическом одеянии Гермии или в пышной парче и бархате леди Тизл, она принимала воскресными вечерами немногих своих гостей, таких же выброшенных на задворки марионеток, как и она сама, ведя с ними беседы о тех веселых временах, когда нити, управлявшие ими, еще не были обрезаны; или же, укрыв свое достояние от буйной улицы под макинтошем, шла с визитами. Может быть, как раз это непривычное возбуждение и окрашивало румянцем ее морщинистые щеки, выправляло и чернило брови, в другое время просто незаметные. Как бы там ни было, перемена была разительной, узнать ее теперь можно было только по жидким седым волосам и рукам, стертым от работы. И эта метаморфоза была не только внешней. Миссис Пидлс оставалась висеть на крючке за кухонной дверью — потрепанная, помятая, заброшенная; а из гардероба вместе с шелками и атласами извлекалась мисс Лукреция Барри, пусть, как и ее костюмы, немного постаревшая и полинявшая, но определенно все та же.
В комнате, соседней с моей, жил переписчик судебных бумаг с женой. Оба были старые и отчаянно нищие. Их вины в этом не было. Невзирая на прописные истины, в нашем мире все же существует такая вещь, как невезение, постоянное и монотонное, постепенно уничтожающее всякое желание сопротивляться ему. Они рассказали мне свою историю — безнадежно простую и ни в коей мере не поучительную. Он был школьным учителем, она — студенткой, тоже будущей учительницей: они рано, поженились, и какое-то время судьба была к ним благосклонна. Но затем на обоих обрушилась болезнь; ничего такого, из чего можно было бы извлечь нравственный урок — заурядный случай: плохие трубы, а в результате — тиф. Они начали все сначала, обремененные долгами, и спустя годы невероятных усилий им удалось расплатиться, только затем, чтобы снова впасть в долги, на этот раз — помогая другу. И глупостью это не было: бедняга помогал им, когда они были в беде, вряд ли они могли поступить иначе, не проявив неблагодарности. И так далее, тоскливая история, обыденная и тривиальная. Теперь они работали — усердно, терпеливо и равнодушно; придя к какому-то животному безразличию к собственной судьбе, радуясь, если им удавалось обеспечить себя самым необходимым, и впадая в апатию, если это не получалось. Интерес к жизни у обоих отныне сводился к единственной роскоши, позволительной для бедняков, — кружке пива или стаканчику спиртного время от времени. Часто бывало так, что в течение многих дней ему не доставалось никакой работы, — тогда они голодали. Юридические документы подобным людям обычно выдаются по вечерам, с тем чтобы работа была закончена к утру. Просыпаясь среди ночи, я слышал сквозь тоненькую деревянную перегородку, разделявшую наши комнаты, равномерный скрип его пера.
Так мы и работали, щека к щеке, я со своей стороны перегородки, он со своей — молодость и старость, надежды и реальность.
Со страхом видел я в нем собственное будущее. Я на цыпочках крался мимо его двери и страшился встретить его на лестнице. Разве не говорил он себе: «Мир — это моя вотчина»? Разве не внушали ему ночные голоса, что он — король? Может быть, и я — всего лишь праздный мечтатель, принимающий желаемое за действительное? Не окажется ли мир сильнее меня? В такие минуты передо мной разворачивались картины будущей жизни: служба в конторе за тридцать шиллингов в неделю, а со временем, постепенно, может быть, и за сто тридцать фунтов в год; четырехкомнатный домик в Брикстоне; жена, в девушках, возможно, хорошенькая, но скоро подурневшая; вопящие дети. Как могу я надеяться без чьей-либо помощи выбраться из этой трясины? Разве это не самая правдоподобная картина?
На третьем этаже, окнами на улицу, жил молодой человек, занимавшийся чем-то по коммерческой части. В Джармэне, казалось, воплотился сам молодой Лондон: нахальный, но добросердечный; агрессивный и напористый — и щедрый до глупости; лукавый — и в то же время откровенный; проницательный, радушный и Неустрашимый. Девизом его было: «Не унывай!» и, в самом деле, трудно было себе представить человека, менее подверженного унынию. Весь день он шумел, а всю ночь — храпел. Просыпался он с грохотом, умывался, фыркая, как тюлень, одеваясь, пел во весь голос, орал в поисках ботинок и насвистывал во время завтрака. Его появление в доме и уход всегда сопровождались хлопаньем дверей, вслед за которым раздавались громогласные распоряжения насчет приготовления пищи, причем в это время он уже несся вверх или вниз по лестнице под треск и дребезжанье швабр и ведерок, разлетавшихся у него из-под ног. Когда он, наконец, уходил, возникало впечатление, что из дома все съехали и он сдается; странно было встретить кого-нибудь на площадке. При Джармэне и египетские пирамиды приобрели бы суетливый вид.
Иногда, неся поднос с ужином, накрытым на двоих, он захаживал ко мне в комнату. Поначалу, не будучи в восторге от его бесцеремонности, я намекал, что хочу побыть один, и объяснял, что занят.
— Давай, работай, Шекспир ты наш, — отвечал он. — Не тяни с трагедией. Не заставляй Лондон ждать. Я тихонько посижу.
Его способ сидеть тихонько состоял в том, что он удалялся в угол, где и развлекался, разыгрывая громким шепотом трагедию собственного сочинения и сопровождая ее соответствующими жестами.
— Увы, увы! — доносилось до меня его бормотание, — я убил ее добрейшего старика-отца; я ложно обвинил ее возлюбленного в преступлениях, совершенных мною самим; я отобрал у нее родовые поместья. И все равно она меня не любит? Не странно ли это! — Затем, перейдя с баса на визгливый фальцет: — Какая холодная, страшная ночь? Как валит снег! Оетавлю-ка я зонтик и шляпку эа дверью и выйду погулять с ребенком. А! Кто это? Он тоже забыл зонтик. Ага, теперь я узнаю его в кромешной тьме по огоньку папиросы. Злодей, убийца, жалкий плут! Это ты! — И молниеносно изменив голое и повадку: — Мэри, я люблю тебя! — Сэр Джаспер Мергатройд, разрешите мне воспользоваться этой возможностью, чтобы сказать вам, что я а вас думаю… — Нет, нет! Через полчаса все закрывается, времени не-ет. Бежим со мной! — Никогда! Оставьте меня! — Выслушай меня! О, что я наделал! Я поскользнулся на апельсиновой корке и разбил себе голову! Попросите, пожалуйста, выключить снег и дать сюда немного лунного света, я во всем сознаюсь!
Обнаружив, к большому удивлению Джармэна, что восстановить прерванный ход мысли уже невозможно, я бросал всякие попытки продолжить литературные занятия и принимался слушать Джармэна, что было всегда интересно. Разговаривая он, правда, всегда о себе самом, но от этого его рассказы не становились менее занимательными. Главное место в них занимали его многочисленные любовные похождения. Джармэн ничего не скрывал; и что «она тут сказала» в ответ, становилось известно всем, кто желал его выслушать. Пока что его поиски идеала были безуспешны, — Девушки, — говорил он, — они все одинаковые, пока в них не разберешься. Пока они стараются себя вам сплавить, они вас будут убеждать, что другого такого товара на всем рынке нет. А вот когда они получат заказ, — вот тогда вы и поймете, из чего они на самом деле сделаны. И уж поверь мне, Гомер-младший, сделаны они большей частью из самого дешевого материала. Ба! Да меня тошнит порой, когда я читаю, что вы, бумагомараки, про них пишете, — ангелы, богини, феи! Это они просто до вас добираются. А вы им и даете ту цену, которую они просят, не осмотрев товар. Девушки — это вовсе не особая модель, как вы все думаете. Все мы — одно и то же серийное производство!
— Только запомни, — продолжал он, — это не значит, что нужного сорта вообще не бывает. Его поискать надо, настоящий товар. Я только говорю, что брать их по их же цене — это не дело.
Он же искал — но его собственным словам — настоящий первоклассный товар, а не что-нибудь такое, с чего вся краска слезет, пока его домой донесешь.
— Найти-то можно, — утверждал он с оптимизмом, — надо только хорошенько поискать. Такой сорт обычно не рекламируют.
Напротив Джармэна, на третьем этаже, окнами во двор, жила та, кого Джармэн прозвал Леди Ортензия. Думаю, что до того, как я въехал, между ними завязывалась интрижка; однако, как я понял, при более близком знакомстве выяснилось, что они не удовлетворяют стандартам друг друга. Теперь они относились друг к другу с презрением, едва прикрытым преувеличенной вежливостью. Мисс Розина Селларс, по ее словам, «работала в торговле», то есть, говоря простым языком, была подавальщицей в столовой на вокзале Ладгейт Хилл. Это была крупная и пышнотелая молодая женщина. Если бы она меньше пудрилась, то поклонники смогли бы описать цвет ее лица как «кровь с молоком»; на деле же он скорее походил на недопеченный пирог. Всегда и везде она стремилась вести себя, как «настоящая леди». Но были и такие, кто считал, что она преувеличивает степень своего достоинства. Джармэн, например, умолял ее — ради нее же самой — быть поосторожней, а то она потеряет равновесие, упадет навзничь и ушибется. С другой стороны, ее осанка была точно рассчитана на то, чтобы пресечь всякую фамильярность. Даже клерки из брокерских контор — а это молодые люди, у которых понятие о благопристойности отсутствует в зачатке, — даже они в ее присутствии терялись и испытывали неуверенность. Искусство не обращать ни на что внимания она довела едва ли не до совершенства. Она была способна налить шумному покупателю кружку пива, которую тот не заказывал; обменять ее на три порции виски, о чем он просил; получить деньги и дать сдачу, так и не увидев и не услышав его, и не осознавая, что он вообще существует. Это в пух и прах разбивало самонадеянность молодых коммивояжеров. И тон ее, и манеры, за исключением редких моментов оживления, наводили на мысль об оскорбленном, но, снисходительном айсберге. Джармэн неизменно старался проходить мимо нее, подняв воротник пальто до ушей, но, и защитившись таким образом, вероятно, вздрагивал. Ее взгляд в сочетании с холодным «Прошу прощения!» был таким моральным душем, после которого и сам Дон-Жуан стал бы юлить и извиняться.
Со мной она всегда была любезна, что, признаюсь, мне льстило, с учетом того, что в целом к представителям моего пола она относилась с надменным презрением. Как-то она даже сказала миссис Пидлс, а та передала мне, что я — единственный джентльмен в доме, который знает, как себя вести.
Весь второй этаж занимал ирландец и… Они сами никогда прямо не говорили, так что и я не буду. Она была прелестной маленькой темноглазой женщиной, в прошлом танцовщицей на канате, и всегда очень обижала миссис Пидлс, утверждая, что они с мисс Лукрецией Барри — сестры по ремеслу.
— Я, конечно, не знаю, как обстоят дела сейчас, — сурово отвечала миссис Пидлс, — но в мое время мы — дамы из настоящего театра — обычно сверху вниз смотрели на танцовщиц и тому подобных. Я, разумеется, не хочу вас обидеть, миссис О'Келли. Никто и не обижался.
— Ну, миссис Пидлс, на Синьору вам сверху вниз посмотреть бы не удалось, — отвечал сам О'Келли, смеясь. — Приходилось задирать голову и смотреть на нее снизу вверх. Да у меня до сих пор в шее прострел!
— Ах, дорогая, да вы просто не знаете, как я нервничала, когда прямо под собой видела его лицо — такое красивое. Так и думала — один неосторожный шаг, и я его навсегда изуродую! — говорила Синьора.
— Милая, и я бы умер счастливым, просто задыхаясь от твоей красоты! — подхватывал О'Келли, и они с Синьорой бросались друг другу в объятья, а звук их поцелуев вконец смущал маленькую служанку, подметавшую в это время лестницу.
О'Келли был адвокатом, в теории состоявшим при Западном судебном округе; на практике же он был к нему безразличен и гораздо в большей степени состоял при Синьоре и низших кругах богемы. В то время он достаточно зарабатывал на скромные нужды — свои и Синьоры — в качестве учителя музыки и пения. Метод его был прост и удивительно подходил клиентуре. Если его специально не просили, он никогда не докучал ученикам столь утомительными вещами, как гаммы и упражнения. Главным было выяснить, какую именно песенку мечтал спеть молодой человек, или какую мелодию желала юная леди извлечь из фортепьяно, и им-то и научить их. Это что, «Том Боулинг»? Ну и хорошо. Давайте, делайте, как я. Сам О'Келли пел первую строчку.
— Ну, теперь попробуйте вы; не бойтесь. Просто откройте рот и давайте погромче. Так, верно. Надо же когда-то начинать. Конечно, попозже мы займемся и ритмом, и мелодией, может быть, и интонацией.
Были ли у этой системы достоинства, я сказать не могу. Одно точно — часто она достигала успеха. Постепенно — скажем, к концу дюжины восемнадцатипенсовых уроков — из бури и хаоса вдруг возникала мелодия «Тома Боулинга», и всякий мог ее распознать. Если у ученика был голос, то О'Келли улучшал его; если голоса не было, то О'Келли помогал скрыть этот прискорбный факт.
— Полегче, ну-ну, полегче, — советовал О'Келли. — Ваш голос — очень деликатный инструмент. Не напрягайте его, У вас лучше всего выходит, когда вы поете негромко и нежно.
То же самое происходило и с застенчивой пианисткой. К концу месяца уже явственно можно было различить мелодию; она и сама ее слышала, и была счастлива. Его слава ширилась.
Уже два раза он сбегал из дому с Синьорой (и прежде чем я потерял его из виду, еще дважды проделал то же самое — трудно расстаться с привычкой), но в первый раз заботливые друзья уговорили его вернуться к домашнему очагу, хотя и не к блаженству. Жена его была значительно старше него и обладала, как он уверял меня со слезами на глазах, всеми возможными нравственными достоинствами, к которым должен стремиться род людской, о ее добродетели и чистоте, набожности и совестливости он готов был рассказывать часами, и нельзя было усомниться в его искренности. Было совершенно очевидно, что он ею восхищается, уважает и почитает ее. Она была святая, ангел — и такой негодяй и злодей, как он, был недостоин дышать с ней одним воздухом. Справедливости ради, надо признать, что он и не особенно рвался к этому. Если бы она была его тетушкой или бабкой, думаю, он бы смог ее вытерпеть. Он ничего против нее не имел, вот только не мог жить с ней вместе.
Нельзя было не увериться в том, что она была дамой поистине исключительных достоинств. Синьора, правда видевшая ее всего один раз и то при не вполне благоприятных обстоятельствах, пела ей хвалу с неменьшим энтузиазмом, и если бы она, Синьора, немного раньше испытала счастье знакомства с этим образцом благолепия, она могла бы стать лучше. Жаль было, что их знакомство не произошло ранее и при иных обстоятельствах. Если бы они смогли породниться с ней как со свекровью и тещей в одном лице, то это принесло бы им громадное удовлетворение, я уверен. Изредка навещая ее, они бы состязались друг с другом, оказывая ей знаки преданнейшего внимания. Я пытался пожалеть покинутую даму, но никак не мог избавиться от мысли, что всем было бы лучше, будь она менее терпеливой и всепрощающей. Очевидно было, что муж ее значительно больше подходит Синьоре.
И в самом деле, отношения между ним были истинно супружескими, что нечасто доводится увидеть. Им было хорошо вместе, как ни одной влюбленной пара. И по достоинствам, и по недостаткам они очень подходили друг другу. Когда они бывали трезвы, безнравственность собственного поведения их не беспокоила; и вообще-то, когда они бывали трезвы, ничто их не беспокоило. Они смеялись, шутили и относились к жизни играючи, словно два ребенка. Осуждать их было невозможно. Я попробовал, и у меня ничего не вышла.
Но время от времени наступали вечера, когда они не бывали трезвы. Случалось это, когда они были при деньгах. По такому случаю О'Келли приходил, нагруженный бутылками какого-то сладкого шампанского, которое они оба очень любили; приглашалась и пара друзей для участия в празднестве. Заключались ли в этой марке шампанского какие-нибудь особенные качества — не знаю, не буду спорить; собственный опыт научил меня воздерживаться от него в течение всей последующей жизни. Но на них оно оказывало совершенно необыкновенное воздействие. Вместе того чтобы опьянять, оно их отрезвляло: иначе я не могу это объяснить. После третьего или четвертого бокала они начинали смотреть на жизнь серьезно. Когда к концу подходила вторая бутылка, они сидели, уставившись друг на друга, потрясенные собственными прегрешениями. Синьора, заливаясь слезами, объявляла, что она злая и порочная женщина, — она затянула в пучину позора самого безупречного, самого добродетельного из мужчин. Осушив свой бокал, она закрывала лицо руками и сидела так, опершись локтями о колени и раскачиваясь взад-вперед, мучимая угрызениями совести. О'Келли, бросившись к ее ногам, страстно умолял ее взглянуть на него. По его мнению, она неправильно оценивала происшедшее — это он затянул ее в пучину.
Тут метафора становилась путаной. Каждый из них был затянут в пучину другим и погублен; одновременно каждый был добрым ангелом другого. Всем, что было хорошего в Синьоре, она была обязана О'Келли. Если же и О'Келли был не совсем потерян для общества, то только благодаря Синьоре. Еще немного шампанского, и впереди отчетливо вырисовывался правильный путь. Ей предстояло вернуться к пляскам на канате — с разбитым сердцем, но раскаявшейся; ему же — исправившемуся, но безутешному — к миссис О'Келли и Западному судебному округу. И это был последний вечер, который они проводили вместе. Откупоривалась новая бутылка, и гостя или гостей звали принять участие в церемонии отречения; бокалы наполнялись до краев.
Они умудрялись вложить в эту сцену столько трагизма, что когда я стал ее свидетелем в первый раз, то не смог, вместе с ними, удержаться от слез. Впрочем, на следующее утро они об этом и не вспоминали, и так как ни вышеупомянутая сцена, ни многократные ее повторения ни к какому результату не приводили, то я и счел разлуку между ними невозможной; однако она все-таки произошла, и случилось это, когда я еще жил в том же доме.
Было это так. Друзья, наконец, отыскав его, вновь напомнили ему о супружеском долге. Синьора — воистину замечательная женщина, когда дело касалось благих намерений, — выступила в поддержку их усилий, и в итоге все мы — обитатели дома — собрались как-то осенним вечером на втором этаже, чтобы поддержать их в момент окончательного, как мы считали тогда, расставания. На одиннадцать часов были заказаны две четырехколесные повозки, одна — чтобы перевезти О'Келли с вещами в Хэмпстед, к благопристойному существованию; вторая — для Синьоры, которая, скорбя, должна была отправиться на Тауэрскую пристань и вступить в цирковую труппу, отъезжавшую на континент.
Я постучал в дверь где-то за четверть часа до назначенного времени сбора. Идея, несомненно, зародилась в голове Синьоры.
— Вилли хочет вам кое-что сказать, — сообщила она мне утром на лестнице. — Он вас от души полюбил, и это очень важно.
Они сидели по обе стороны камина с самым серьезным видом; на столе стояла бутылка отрезвляющего шампанского. Синьора поднялась и торжественно поцеловала меня в лоб; О'Келли возложил руки мне на плечи и усадил на стул.
— Г-н Келвер, — сказала Синьора, — вы очень молоды.
Я намекнул, что считаю их общество вполне для себя подходящим, благо это был один из тех редких случаев, когда можно было проявить галантность, не греша против истины. Синьора грустно улыбнулась, покачав головой.
— Возраст, — сказал О’Келли, — это вопрос ощущений. Дай вам Бог, Келвер, никогда не чувствовать себя таким старым, как я сейчас.
— Как мы, — поправила Синьора.
— Келвер, — сказал О’Келли, наливая шампанское в третий бокал, — мы хотим, чтобы вы дали нам обещание.
— Нам станет легче, — добавила Синьора.
— Обещайте, — продолжал О'Келли, — что наш горестный пример будет для вас уроком. В нашем мире, Пол, существует только один путь к счастью. И это путь строжайшей… — он помедлил.
— Благопристойности, — подсказала Синьора.
— Строжайшей благопристойности, — согласился О'Келли, — стоит сойти с него, — внушительно продолжал он, — и что вас ждет?
— Неизъяснимое горе, — изрекла Синьора.
— Думаете, мы были счастливы вместе? — осведомился О'Келли.
Я ответил, что именно к такому заключению подвигли меня наблюдения.
— Мы пытались казаться счастливыми, — пояснила Синьора, — но это была только видимость. На самом деле мы ненавидели друг друга. Скажи ему, Вилли, дорогой, как мы ненавидели друг друга.
— Я просто не в силах, — произнес О'Келли, допив и опустив бокал, — дать вам понять, Келвер, как мы ненавидели друг друга.
— Как мы ссорились, — сказала Синьора, — расскажи ему, дорогой, как мы ссорились.
— Дни и ночи напролет, — подтвердил О'Келли.
— Дрались, — добавила Синьора, — видите ли, г-н Келвер, так всегда бывает с людьми… в нашем положении. Будь все по-другому, будь все… как следует, ну тогда, конечно, мы бы любили друг друга. А так — жили как кошка с собакой. Мы ведь жили как кошка с собакой, да, Вилли?
— Просто ад кромешный, — пробормотал О'Келли, мрачно уставившись на узор камина.
Несмотря на всю их ужасающую серьезность, я не смог подавить смешок — так очевидны были их благородные помыслы. Синьора расплакалась.
— Он нам не верит, — всхлипывала она.
— Дорогая моя, — отвечал О'Келли, мгновенно и с радостью выйдя из роли, — а чего еще можно было ожидать? Разве можно поверить, что найдется человек, способный тебя возненавидеть?
— Это я виновата, — рыдала женщина, — я такая плохая. Я и не горюю-то никогда, даже если делаю что-нибудь не так. Порядочная женщина на моем месте уже давно бы страдала и горевала, и всех вокруг заставила бы страдать и горевать, и смогла бы подать хороший пример, и послужить уроком. А у меня и совести никакой нет, а я так стараюсь. — Бедняжка сокрушалась от всего сердца.
Когда я не стесняюсь, то могу действовать разумно, а стесняться О'Келли и Синьоры стоило не больше, чем пары воробышков. Кроме того, они мне и в самом деле нравились и всегда хорошо ко мне относились.
— Дорогая мисс Бельтони, — сказал я, — я обязательно воспользуюсь вашим уроком.
Она сжала мою руку.
— О, пожалуйста, прошу вас, — прошептала она. — Мы, и правда, были так несчастны — иногда.
— Я не успокоюсь, — уверил ее я, — пока не найду женщину, такую же милую и добрую, как вы; и если мне повезет, я сделаю все, чтобы ее не потерять.
Это прозвучало хорошо и всем понравилось? О'Келли дружески потряс мне руку и на этот раз высказал то, что он в самом деле думал.
— Мальчик мой, — сказал он, — все женщины для кого-нибудь хороши. Но женщина, которая хороша для вас, — она лучше для вас, чем еще лучшая женщина, которая будет лучше для кого-нибудь другого. Вы понимаете?
Я сказал, что понимаю.
Ровно в восемь часов появилась миссис Пидлс в костюме Флоры Макдональд — зеленом бархатном жакете и длинных, до колена, клетчатых чулках. Как подобающую случаю тему мы обсудили отсутствовавшего мистера Пидлса и проблему покинутых жен в делом.
— Интересный мужчина, — заметила миссис Пидлс, — но слабый — очень слабый.
Синьора подтвердила, что, к несчастью, такие мужчины встречаются; жаль, но ничего не поделаешь.
— Милая моя, — продолжала миссис Пидлс, — ведь она была даже не леди.
Синьора выразила изумление по поводу такого упадка вкуса у мистера Пидлса.
— Не буду говорить, что у нас не было разногласий, — продолжала миссис Пидлс, очевидно, стремясь к беспристрастному изложению дела. — Несходство характеров, как принято говорить. У меня-то характер всегда был игривый — даже, можно было сказать, фривольный.
Синьора запротестовала. О'Келли и слушать отказался подобную клевету, даже от самой миссис Пидлс. После этих поправок миссис Пидлс признала, что «фривольный» — это чересчур сильное обвинение; пусть будет «смелый».
— Но я всегда была ему хорошей женой, — подчеркнула миссис Пидлс в угоду справедливости, — никогда хвостом не вертела, не то, что некоторые. Пусть только кто-нибудь попробует сказать, что я вертела хвостом.
Мы никогда бы такому и не поверили, о чем ей и сказали.
Миссис Пидлс с доверительным видом подвинула свой стул поближе к Синьоре.
— Я всегда говорила, если хотят уйти — пусть уходят, — громко прошептала она Синьоре на ухо. — Десять против одного, что они попадут из огня да в полымя: это спокойно можно сказать.
Что-то, вероятно, перепуталось у миссис Пидлс в голова Как я понял, она искренне сочувствовала Синьоре.
А возвращение мистера О'Келли к миссис О'Келли представлялось ей чем-то вроде постыдного бегства. Учитывая, что бедняга жертвовал всем во имя долга, — это было ясно каждому, кто его знал, — такого отношения он не заслуживал. Что поделаешь, недаром мыслители всех эпох учили, что добрые поступки — это кары, которым Судьба подвергает нас в наказание за плохие.
— Дорогая, — продолжала миссис Пидлс, — когда мистер Пидлс оставил меня, я думала, что никогда больше не улыбнусь. А вот и нет, вы видите, как я весело иду по жизни, совсем как всегда, И вы это переживете. — Миссис Пидлс утерла слезу и улыбнулась Синьоре; при этом та вновь разразилась плачем.
К счастью, в этот момент в комнату очень своевременно ворвался Джармэн. Увидев миссис Пидлс, он незамедлительно испустил дикий вопль, который считал истинно шотландским выражением радости, и, не колеблясь ни минуты, пустился в шотландский же танец.
Немного погодя в дверь постучали соседи со второго этажа; затем, эффектно запоздав, появилась мисс Ро-зина Селларс. Она холодно блистала в декольтированном, но внушавшем благоговейный трепет наряде черного и алого цветов, роскошно оттенявшем белизну ее пышных плеч и рук.
На ужин мы не пошли; напротив, нам его прислали из ресторанчика на углу Блэкфрайерс-роуд. Поначалу трапеза вовсе не казалась праздничной. О'Келли и Синьора пытались, из чувства долга, веселиться, но без особого успеха. Жилец с четвертого этажа на разговоры времени не тратил, зато вволю ел и пил. Мисс Селларс, не сняв перчаток, — что, пожалуй, было мудро, ибо руки у нее были слабым местом, — подозвала меня, к моему полному смущению, чтобы завести светскую беседу. Миссис Пидлс предалась воспоминаниям о разного рода вечеринках. Так как большинство друзей и знакомых миссис Пидлс либо уже умерли, либо терйели всякие бедствия и лишения, то и ее усилия не привели к оживлению за столом. Наше теперешнее сборище странным образом напомнило ей одни поминки, замечательные тем, что в ходе их обнаружился весьма романтический факт, — а именно, что джентльмен, в честь которого все было организовано, вовсе не умер. Напротив, воспользовавшись ошибкой, возникшей в результате железнодорожной катастрофы, он в этот самый момент сбежал с женой одного из своих безутешных друзей. По словам миссис Пидлс, и трудно было ей не поверить, все присутствовавшие оказались в очень неловком положении. Было непонятно, веселиться им или печалиться — пока, наконец, тот самый безутешный друг не предложил просто перенести церемонию на более поздний срок, взявшись все устроить. На этом и порешили.
Душой нашего общества на этот раз был Джармэн. В угоду миссис Пидлс с ее костюмом, он отрекся на вечер от своей национальности и стал, как сам заявил, «славным шотландским пареньком». Ухаживая за миссис Пидлс, он называл ее «милочкой» и изъяснялся исключительно на шотландском диалекте, хотя и не всегда правильном. О'Келли у него был «хозяином», жилец с четвертого этажа — «Джейми из клана Джейми», мисс Селларс — «крошкой-розочкой», а я — «мальцом». Возникавшие время от времени паузы Джармэн предлагал заполнить хоровым пением и сам запевал.
Когда со стола убрали еду, освободив место для еще большего числа бутылок, настроение стало заметно улучшаться. Миссис Пидлс приобрела лукавый вид, шотландский диалект Джармэна стал еще ужаснее, а леди Ортензия повела беседу не с такой удручающей манерностью.
Джармэн провозгласил тост за здоровье О'Келли, а заодно и Синьоры. В приливе щедрости он предложил О'Келли наше совместное покровительство. По Джармэ-ну, выходило, что если мы станем нанимать О'Келли всякий раз, как попадем в переплет с полицией, да еще порекомендуем его как адвоката нашим друзьям, то ему будет обеспечен постоянный доход.
О'Келли, растрогавшись, отвечал, что площадь Нельсона и Блэкфрайерс навсегда запечатлеются в его памяти как лучшее и самое светлое место на земле. И лично ему ничто бы не доставило большего удовольствия, чем смерть в кругу дорогих друзей, собравшихся здесь сейчас. Но есть такая вещь, как долг, и они с Синьорой пришли к заключению, что истинное счастье возможно, только если действовать в согласии с совестью, даже когда тебе от этого хуже.
Затем Джармэн, распалившись, предложил выпить за миссис Пидлс, самую добросердечную и душевную даму из всех, кого он имел честь знать. Ее природный дар и склонность к веселой беседе нам хорошо известны; не стоит об этом распространяться. Он мог только сказать, что никогда она не выходила из его комнаты, не оставив его в более жизнерадостном расположении духа, чем до ее прихода.
После этого, если я не ошибаюсь, мы выпили за здоровье леди Ортензии. Были такие — и Джармэн не стал этого скрывать, — кто считал, что леди Ортейзия слишком надменна, слишком чопорна. Сам он таких мнений не разделял; но о вкусах не спорят. Если леди Ортензии хочется выделиться, зачем же ее осуждать? Сами-то себя мы знаем лучше. Вот для работы на втором этаже, окнами на улицу, он не смог бы рекомендовать леди Ортензию с чистым сердцем — это было бы несправедливо и по отношению ко второму этажу, и к леди Ортензии. Но какому-нибудь джентльмену, обитающему в мраморном дворце, тому, кто ищет по-настоящему «классный товар», Джармэн сказал бы: — Спросите мисс Розину Селларс и постарайтесь ее заполучить.
Потом пришла моя очередь. Раньше тоже были писатели, Джармэн это признал. Против них он ничего не имел. Они что могли, то и сделали. Но господин, за здоровье которого Джармэн сейчас призывал всю честную компанию выпить, имел перед ними одно преимущество — они все умерли, а он нет. Джармэн читал кое-какие произведения этого господина — правда, в рукописи, но это, конечно, явление временное. Он, Джармэн, не то чтобы разбирался в литературе, но мог и должен был сказать вот что: не так-то просто было повергнуть его в тоску, а вот литературным опытам г-на Келвера это неизменно удавалось.
Миссис Пидлс, выступая с места, заметила, что благодаря личной наблюдательности — которую, она надеялась, не сочтут бесцеремонностью, поскольку литература, даже в рукописи, является общим достоянием, — она может подтвердить все, что сказал мистер Джармэн. Миссис Пидлс, будучи человеком не столь уж несведущим в литературе, и особенно — в драматургии, готова засвидетельствовать, что то, что она прочла, определенно было не так уж дурно. А некоторые любовные сцены, в частности, дали ей возможность снова почувствовать себя юной девушкой. Как он приобрел такие познания, она сказать не может (Выкрики с мест: «Проказник!» — г-н Джармэн; «Ах, мистер Келвер, да вы опасный человек!» — мисс Селларс, шаловливо).
О'Келли, изменив своему любимому шампанскому ради менее отрезвляющих напитков, за время ужина значительно повеселел и заявил, что меня ждет большое будущее. Он заверил меня, что, хотя он и не читал никаких моих сочинений, это ни в коей мере не умаляет его высокой оценки. Только одно ему хотелось бы мне внушить: залогом успешного труда является любовь к добродетели. Он посоветовал мне рано жениться и жить счастливо.
Казалось, что сверхчеловеческие усилия, затраченные мною в последние месяцы на приобретение навыков общения, наконец вознаграждаются Я уже пил сладкое шампанское О’Келли с меньшим отвращением и даже находил вкус в этой белесой тягучей жидкости, лившейся из пузатой, мудреного вида бутылки. Смутно припомнилась цитата насчет того, что стоит поймать прилив, и можно лететь дальше на всех парусах, а заодно и пословица — смелость города берет, Я решил, что наступил подходящий случай второй раз в жизни выкурить настоящую сигару. С видом знатока я выбрал одну, зеленоватого оттенка, из самой большой коробки О'Келли. Пока все шло хорошо. На смену привычной моей застенчивости пришло легкое чувство уверенности, восхитительное и необычное; ощущение невесомости, даже воздушности, исходившее от меня, наполняло все крутом. Опрокинув еще один бокал шампанского, я встал для ответной речи.
Скромность при таком настроении была бы жеманством. Таким милым и дорогим друзьям я был готов признаться — да, я талантлив, я чертовски талантлив. Я это знал, и они это знали, и весь свет в скором времени узнает. Но им не следует опасаться, что в час триумфа я окажусь неблагодарным. Никогда, никогда я не забуду их доброту ко мне, одинокому молодому человеку, одному-одинешеньку в безлюдном…
Тут меня одолело чувство безысходности; слов не хватало. — Джармэн… — я взмахнул рукой, намереваясь благословить его за проявленную доброту, но он оказался не совсем там, где мне представлялось. Я промахнулся и уселся на стул, довольно жесткий. Мне совершенно не хотелось заканчивать свою речь, но Джармэн, перегнувшись ко мне, прошептал: — Кончил как надо, — прирожденный оратор! — Я решил последовать его совету и оставить все, как есть, тем более что вставать снова, раз уж я сел, не было ни малейшего желания, да и компания, судя по всему, была удовлетворена.
Странное, восхитительное ощущение, похожее на сон, овладело мной. Комната и все, находившиеся в ней, казалось, отодвинулись куда-то далеко-далеко. Может быть, благодаря этому, а может, и вопреки, мир стал выглядеть крайне привлекательно. Мне никогда не приходило в голову, что. Синьора — такая обворожительная женщина; даже на даму с третьего этажа было приятно посмотреть, в ее облике появилось нечто материнское; миссис Пидлс трудно было отличить от настоящей Флоры Макдональд. Ну, а от вида мисс Розины Селларс у меня буквально закружилась голова. Никогда дотоле не отваживался я бросить на миловидную женщину взгляд столь сладостный, каким я сейчас смело сопровождал каждое ее движение. Видимо, она это заметила, потому что отвела глаза. Я слышал, что исключительно сильные духом люди могли просто концентрацией воли заставить других людей делать то, что им, исключительно сильным дутом людям, хотелось. Я пожелал, чтобы мисс Розина Селларс вновь обратила ко мне свой взор. Усилия мои увенчались успехом. Она медленно обернулась и посмотрела мне в глаза, улыбнувшись, — улыбнувшись беспомощно и жалобно, как бы говоря (как мне показалось): «Вы знаете, что ни одна женщина не может устоять перед вами. Будьте же милосердны!».
Опьяненный жестоким азартом победы, я, видимо, принялся желать и дальше, потому что следующее, что я помню, — это как я сижу с мисс Селларс на диване и держу ее за руку, а О'Келли в это время поет сентиментальную балладу, из которой мне на память приходит только одна строчка: «Видно, ангелы Божьи пропели ему о любви, что цветет в моем сердце», с ударением па «сердце». Остальные сидели к нам спиной. Мисс Селларс, проникновенно глядя мне прямо в душу, уронила белокурую головку, правда, несколько великоватую, мне на плечо, оставив там, как я обнаружил на следующее утро, пригоршню пудры.
Мисс Селларс заметила, что безответная любовь — это самая грустная вещь на свете.
Я спросил отважно: «Што вы об этом жнаете?»
— Ах, мужчины, мужчины, — вздохнула мисс Селларс, — все вы одинаковы.
Это походило на выпад против меня лично.
— Не фсе, — пробормотал я.
— Откуда вам знать, что такое любовь, — сказала мисс Селларс, — вы слишком молоды.
О'Келли перешел на «Влюбленных» Салливэна — песенка только-только вошла в моду:
Так люби же — хоть день, хоть неделю, хоть год!
Но блаженна любовь, что вовек не пройде-ет!
Томные очи мисс Селларс были устремлены на меня; алые губы мисс Селларс подрагивали; лилейная грудь мисс Селларс вздымалась и опадала. Мне показалось, что никогда еще такая красота не воплощалась в одном существе.
— Нет, я жнаю, — вымолвил я, — я люблю вас.
Я наклонился, чтобы поцеловать ее, но что-то этому мешало. Оказалось, это потухшая сигара. Мисс Селларс заботливо взяла ее и выбросила. Наши губы сомкнулись. Она крепко обняла меня за шею.
— Вот-те и на! — откуда-то издалека послышался голос миссис Пидлс. — Ничего себе!
Дальше я смутно помню вроде бы очень горячую дискуссию, к которой все, кроме меня, проявили, кажется, живейший интерес, причем мисс Селларс очень благовоспитанным ледяным тоном защищала меня от обвинений в том, что я — «не джентльмен», а миссис Пидлс уверяла, что никто этого и не говорил. Спор принял характер замкнутого круга. Ни один мужчина никогда не шел целовать мисс Селларс, не имея на то законного нрава, и не посмеет. Целовать мисс Селларс без драна на то — значило не быть джентльменом. Мисс Селларс призвала меня опровергнуть злобный навет в том, что я — не джентльмен. Я пытался разобраться в ситуации, когда Джармэн, довольно-таки грубо схватив меня за руку, предложил мне пойти спать Мисс Селларс, схватив меня за другую руку, предложила отказаться и не ходить. Пока я был с мисс Селларс, я не хотел идти спать, о чем и сказал. Нежелание уходить было убедительным доказательством того, что я джентльмен, для мисс Селларс, но не для остальных. Спор перешел в иную плоскость — теперь выяснялось, леди ли мисс Селларс. Чтобы доказать это, но мнению мисс Селларс, мне надо было еще раз сказать, что я ее люблю, Я сказал, добавив под влиянием собственных литературных произведений, что готов отдать за нее жизнь, если кровь сердца моего хоть в малой степени послужит доказательством. Это разрешило все сомнения, и миссис Пидлс заявила, что в таких обстоятельствах ей остается только взять назад все, что она сказала; на это мисс Селларс великодушно заметила, что всегда в глубине души считала миссис Пидлс хорошей женщиной.
Общее веселье, тем не менее, куда-то улетучилось, и, видимо, я был в этом отчасти виновен, хотя и непонятно почему. Джармэн явно помрачнел. О'Келли, внезапно осознав, который час, пошел к дверям и обнаружил, что экипажи уже ждут. Жилец с четвертого этажа вспомнил, что надо кончать какую-то работу. Меня клонило в сон.
После отъезда хозяев Джармэн снова предложил мне пойти лечь, и на этот раз я согласился Разобравшись с дверью, я очутился на лестнице. Раньше я как-то не замечал, что она, оказывается, вертикальная. Я, однако, приспособился и взобрался по ней, помогая себе руками. Последний пролет я преодолел быстро и, утомившись, присел, как только оказался в своей комнате. Тут в дверь постучал Джармэн. Я пригласил его войти; он же этого не сделал. Мне пришло в голову, что это, наверно, оттого, что я сижу на полу, упираясь спиной в дверь Открытие весьма позабавило меня, и я расхохотался. Джармэн, ошеломленный, спустился на свой этаж. Лечь в кровать было трудно, потому что комната вела себя странно. Она вращалась. Кровать то оказывалась прямо передо мной, то позади. В конце концов мне удалось ее поймать, когда она проезжала мимо, и даже удержаться, вцепившись в спинку, пока она старалась сбросить меня на пол.
Заснул я, однако, не сразу, но о том, что мне довелось пережить, лучше умолчать.
Утром, когда я проснулся, солнце уже заливало комнату. Я сел и прислушался. Шум, доносившийся с улицы, ясно говорил о том, что день начался без меня. Потянувшись за часами, я не обнаружил их на привычном месте — шаткой тумбочке. Еще приподнявшись, я огляделся. Одежда была разбросана по полу. Одинокий ботинок стоял на стуле у камина; другого видно не было.
За ночь голова моя сильно увеличилась в размерах. Я даже невольно подумал, что, наверное, перепутал и вместо своей надел голову Миникина; если так, надо будет скорее поменяться обратно. Та, что была на мне, во-первых, была очень тяжелая, а во-вторых, жутко болела.
Внезапно картины прошедшей ночи нахлынули на меня и окончательно растрясли. На колокольне по соседству начали бить часы; я сосчитал удары. Одиннадцать часов. Выскочив из постели, я тут же уселся на пол. Вспомнилось, как я отходил ко сну, держась за кровать, а комната кружилась в диком вальсе. Она и до сих пор не успокоилась. Она все еще вертелась, уже не в бешеном вихре, а как-то нехотя, словно утомившись после ночной оргии. Доковыляв до умывальника, я со второй или третьей попытки все-таки засунул голову в таз. Потом, с трудом натянув брюки и добравшись до кресла, сел и постарался, насколько смог, припомнить, что произошло, начав с настоящего и постепенно углубляясь в прошлое.
Чувствовал я себя отвратительно. Это было совершенно ясно. Что-то не пошло мне впрок.
— Сигара крепкая, — сказал я себе слабым шепотом, — не надо было и пробовать. И комната маленькая, а народу много. Да еще столько работы было. Надо почаще бывать на воздухе.
Но тут с некоторым удовлетворением я заметил, что как бы трусливо я ни изворачивался, меня не так-то легко было провести.
— Чепуха, — сказал я себе жестоко, — и не пытайся меня обмануть. Ты напился.
— Не напился, — взмолился я, — не надо говорить «напился» — это так грубо. Я слышал, не все могут пить сладкое шампанское. Оно плохо действует на печень. Пусть это будет печень.
— Напился, — неумолимо продолжал я, — безнадежно, вульгарно напился — как забулдыга в праздник.
— Это в первый раз, — пробормотал я.
— При первой возможности, — был ответ.
— Я больше не буду, — обещал я.
— Так все говорят, — отрезал я. — Тебе сколько лет?
— Девятнадцать.
— Даже не скажешь, что по молодости. И что, ты уверен, что на этом остановишься? Что, начав катиться вниз, не будешь опускаться все ниже и ниже, пока не превратишься в горького пьяницу?
Уронив голову на руки, я застонал. Вспомнились все душеспасительные истории, которые я читал воскресными вечерами. В воображении я уже видел, как неудержимо скатываюсь в могилу от беспробудного пьянства, то героически борясь с искушением, то слабодушно уступая ему, и порок все более овладевает мной. В окружавшей дымке мне привиделось бледное лицо отца, скорбные глаза матери. Я вспомнил Барбару и презрительную усмешку, временами искажавшую ее прелестные черты; вспомнил Уошберна, не переносившего никаких проявлений слабости. Голова моя раскалывалась от стыда за настоящее и от страха перед будущим.
— Это больше не повторится! — вскричал я. — Богом клянусь, никогда! (Юности свойственна пылкость) — Немедленно съеду с этой квартиры, — продолжал я вслух, — прочь из этой нездоровой атмосферы. Я вычеркну ее из своей жизни, и все, что с ней связано! Я все начну сначала, я…
Что-то, прежде неясно маячившее в глубинах моего сознания, выступило на первый план и встало передо мной: пышная фигура мисс Розины Селларс. Она-то что здесь делает? По какому праву она стоит на моем пути к духовному возрождению?
— По праву твоей нареченной невесты, — объяснило мое второе я, мрачно умехнувщись.
— Я что, так далеко зашел?
— Не будем вдаваться в подробности, — ответил я же, — я не хочу на них останавливаться. Но таков результат.
— Но я — я же был не в себе. Я не знал, что делаю.
— Все не знают, когда творят глупости. Но расплачиваться за последствия все равно приходится. К несчастью, это происходило при свидетелях, а она не из тех, от кого легко отделаться. Ты на ней женишься, и вы поселитесь в двух маленьких комнатках. Ее родственники станут твоими. В ближайшее время ты с ними познакомишься получше. Среди них она слывет «леди», по одному этому, ты можешь о них судить. Недурное начало для карьеры, а, мой честолюбивый юный друг? Хорошенькую же ты кашу заварил!
— Что же мне делать? — спросил я.
— Честно скажу — не знаю, — сам я и ответил. День я провел омерзительно. Сгорая от стыда и боясь встретить миссис Пидлс или даже служанку, я сидел в комнате, запершись на ключ. Когда стемнело, и я почувствовал себя лучше — или, вернее, не так худо, я улизнул из дома и немного перекусил: съел копченую рыбешку, запив ее чаем без сахара в кофейне по соседству. Когда напротив меня уселся новый посетитель и заказал горячий хлебец с маслом, я поспешно ушел.
В восемь вечера по дороге с работы заглянул Мини-кин узнать, что случилось. Ища поддержки, я стыдливо открыл ему правду.
— Так я и думал, — сказал он, — с первого взгляда ясно — первоклассное похмелье.
— Я даже рад что так вышло, раз уж все позади, — сообщил я ему, — этот урок я никогда не забуду.
— Знаю, — ответил Миникин, — нет ничего лучше, чем вот так надраться по-крупному, чтобы потом встать на путь добра. Лучше всякой проповеди.
В своей беде я ощущал потребность в мудром совете; а Миникин, хотя и был младше меня, значительно больше разбирался в житейских делах.
— Это еще не самое худшее, — признался я. — Что, ты думаешь, я еще натворил?
— Убил полицейского? — осведомился Миникин.
— Сделал предложение.
— Да, таким тихоням, как ты, стоит только начать — вас ничто не остановит. В тихом омуте… — заметил Миникин. — Хорошая девушка?
— Не знаю, — ответил я, — я знаю только, что мне это ни к чему. Как выпутаться?
Миникин извлек свой левый глаз и принялся протирать его платком — это означало, что он размышляет. Видимо, в его блеске он черпал вдохновение.
— Захомутала тебя?
Я подтвердил, что у него сложилось правильное представление о мисс Розине Селларс.
— Она знает, сколько ты получаешь?
— Она знает, что я живу тут, в мансарде, и сам себе готовлю, — ответил я.
Миникин окинул взглядом комнату.
— Должно быть, очень тебя любит.
— Она думает, у меня талант, — пояснил я, — и что я пробьюсь.
— И готова ждать?
Я кивнул.
— Ну и пусть тогда ждет, — отвечал Миникин, вставив глаз на место. — У тебя куча времени.
— Так она же подавальщица в пивной, а мне надо будет ходить с ней гулять, водить ее куда-нибудь по воскресеньям в гости. Я так не могу. И ведь она права: я обязательно пробьюсь. То-то она ко мне прилипнет. Ужас!
— Как это случилось? — спросил Миникин.
— Не знаю, — ответил я, — я и понятия не имел, что делаю, до самого конца.
— Народу много было?
— С полдюжины, — простонал я.
Отворилась дверь, и вошел Джармэн — он никогда не утруждал себя стуком. На этот раз он не стал меня шумно приветствовать, а молча подошел и сурово пожал мне руку.
— Друг твой? — спросил он, указывая на Миникина.
Я представил их друг другу.
— Горжусь таким знакомством, — сказал Джармэн.
— Рад слышать, — сказал Миникин, — похоже, вам гордиться больше и нечем.
— Не обижайся, — объяснил я Джармэну, — это он такой уродился.
— Чудесный дар, — ответил Джармэн. — Будь у меня такой, знаете, что бы я делал? — Он не стал ждать, пока Миникин ответит. — Нанимался бы за деньги, чтобы портить всякие вечеринки. Не думали, нет?
Миникин ответил, что обдумает это.
— На этом состояние можно сколотить, — уверенно сказал Джармэн. — Жаль, что вас вчера здесь не было, — продолжал он, — могли избавить друга вашего от бездны хлопот. Он вам новости рассказал?
Я разъяснил, что уже поставил Миникина в известность о случившемся.
— Раз уж у вас такой верный и зоркий глаз, — сказал Джармэн, на которого Миникин, по обыкновению, уставился своим стеклянным оком, — то как он, по-вашему, выглядит?
— Как того следует ожидать при данных обстоятельствах, не правда ли? — отвечал Миникин.
— А он знаком с обстоятельствами? Девицу-то видел? — спросил меня Джармэн.
Я ответил, что пока он не удостоился этой чести.
— Тогда самого худшего он не знает, — сказал Джармэн. — В ней сто шестьдесят фунтов, и это еще не предел! Не многовато ли ему?
— Везет некоторым, — заметил Миникин.
Джармэн наклонился и несколько секунд внимательно рассматривал своего нового знакомца.
— Отличная у вас голова, — произнес он, — вся ваша, целиком? Не обижайтесь, — продолжил Джармэн, не дав Миникину ответить. — Я просто думаю, что в такой голове должно быть немало мозгов. Вот, что бы вы ему посоветовали как человек практического склада: яд или камень на шею — и с моста Ватерлоо?
— А никаких сомнений быть не может? — встрял я. — Мы действительно обручились?
— Что касается ее, — радостно уверил меня Джармэн, — то и тени сомнения нет.
— Ну, а если я ей объясню, — возразил я, — что был пьян?
— И как ты ее собираешься в этом убедить? — спросил Джармэн. — Думаешь, из того, что ты ей признался в любви, это и так ясно? Всем остальным — да, но не ей. На это можешь не надеяться. И вообще, если бы всем девушкам приходилось отказаться от добычи только потому, что парни плохо соображали в тот или другой момент, — вы как думаете? — обратился он к Миникину.
Миникин думал, что если бы подобный способ разрешения споров был дозволен, то девушкам оставалось бы только прикрыть лавочку.
Теперь, когда Джармэн счел, что расквитался с Миникином, то стал выказывать ему дружеское расположение. Подтащив свой стул поближе, он пустился с молодым человеком в частный и доверительный разговор, из которого я был исключен.
— Видите ли, — объяснял Джармэн, — случай-то необычный. Вот он собирается стать в будущем поэтом-лауреатом. Представьте, приглашает его принц Уэльский на обед в Виндзорский дворец, а он является с девицей, которая двух слов правильно выговорить не может, да еще и не знает, каким концом ложки суп едят.
— Конечно, разница есть, — согласился Миникин.
— Вот что нам надо сделать, — сказал Джармэн, — надо его вытаскивать. Но, Богом клянусь, понятия не имею как.
— Она его любит? — спросил Миникин.
— Любит она свою собственную идею, — объяснил Джармэн, — что природа создала ее настоящей леди. Разубеждать ее нет смысла, у нее не хватит мозгов понять.
— А если прямо с ней поговорить, — предложил Миникин, — и сказать, что ничего не выйдет?
— Так в том-то и дело, — отвечал Джармэн, — что может и выйти. Этот-то друг… (я слушал их, как заключенный на скамье подсудимых слушает прения сторон, — с интересом, но не имея возможности вмешаться), — он, и как шнурки себе завязать, не соображает. Как раз с такими это и случается.
— Но он же не хочет, — настаивал Миникин, — он сам говорит, что не хочет.
— Это он нам говорит, — ответил Джармэн, — конечно, он не хочет. Я же не сказал, что он идиот от рождения. Но стоит ей придти и распустить нюни — что он разобьет ей сердце, и чтобы он вел себя, как джентльмен, и все такое прочее, — и какой, по-вашему, будет результат?
Миникин признал, что проблема действительно трудная.
— Разумеется, будь на его месте вы или я, мы бы просто посоветовали ей убраться куда подальше, где ее моль не съест, и ждать, пока ее не позовут; этим бы все и кончилось. Но он-то — другое дело.
— Да, он мягковат, — согласился Миникин.
— Не его вина, — объяснил Джармэн, — так уж его воспитали. Он воображает, что девушки — они, как в театре, — ходят и говорят: «Оставьте меня! Как вы смеете!» Может, такие и есть, но только не эта.
— А как это произошло? — поинтересовался Миникин.
— А как это происходит в девяти случаях из десяти? — откликнулся Джармэн. — Он был слегка в тумане, а у нее-то головка ясная. Он малость раскис, и — ну, вы знаете.
— Хитрющие они, девицы, — заметил Миникин.
— Нельзя их осуждать, — великодушно ответил Джармэн, — работа у них такая. Как-то надо себя пристроить. По идее, надо бы все это считать недействительным, если не оформлено в письменном виде и не подписано обязательно на следующее утро. Вот тогда все будет в порядке.
— А нельзя сказать, что он уже обручен? — предложил Миникин.
— Она, прежде чем поверит, потребует ей девушку показать — и права будет, — возразил Джармэн.
— Можно и девушку добыть, — настаивал Миникин.
— Кому сейчас можно доверять? — спросил осторожный Джармэн. — Кроме того, времени нет. Сегодня она дала ему отлежаться — значит, завтра вечером на него обрушится.
— Ничего другого не остается, — сказал Миникин, — как смотать удочки.
— Смотаться, конечно, неплохо бы, — рассудил Джармэн, — только вот куда?
— Ну, необязательно далеко, — сказал Миникин.
— Да она его найдет и побежит за ним, — сказал Джармэн. — Имейте в виду, она сможет за себя постоять. Не надо ее недооценивать.
— Пусть он имя сменит, — предложил Миникин.
— А как он работу найдет? — спросил Джармэн. — Без рекомендаций, без документов. Есть! — вскричал Джармэн, подскочив. — Театр!
— Он что, может играть? — спросил Миникин.
— Он все может, — отозвался мой спаситель, — что большого ума не требует. Вот где ему можно скрыться — в театре! Вопросов там не задают и документов не спрашивают. Господи, как это я раньше об этом не подумал?
— До такого еще дойти надо, — заметил Миникин.
— Зависит от того, куда хочешь дойти, — отвечал Джармэн. И впервые обратившись ко мне за все время дискуссии, он спросил: — Ты петь умеешь?
Я ответил, что умею немного, но перед публикой никогда не выступал.
— Ну-ка, спой что-нибудь, — потребовал Джармэн, — послушаем. Погоди! — рявкнул он.
И выскользнул из комнаты. Было слышно, как он остановился на площадке внизу и постучал в дверь прелестной Розины. Через минуту он вернулся.
— Все в порядке, — объявил он, — ее еще нет. Теперь пой, покажи, на что ты способен. Помни, это вопрос жизни и свободы.
Я спел «Салли с нашей улицы», но, думаю, без большого чувства. Каждый раз, когда в песне звучало имя девушки, передо мной возникали пышные формы и весь облик моей нареченной. Это несколько сдерживало эмоции, что должны были трепетать в моем голосе. Но Джармэн остался доволен, хотя большого восторга не выказал.
— Большим оперным голосом это не назовешь, — прокомментировал он мое выступление, — но для хора, где главное — экономия сил, должно сойти. Теперь вот что тебе надо делать. Завтра с утра прямо идешь к О'Келли и все ему рассказываешь. Он дядька хороший — он тебя подшлифует немного, а может, и познакомит, с кем надо. Тебе везет, сейчас самое время. Тут кое-что наклевывается, и если судьба к тебе не повернется задом, то ты потеряешь свою Дульцинею или как там ее, и не найдешь, пока уже не будет слишком поздно.
В тот вечер настроение не позволяло мне на что-либо надеяться; но я поблагодарил их обоих за добрые намерения и пообещал обдумать их предложение наутро, когда, по общему мнению, я должен был оказаться в более подобающем состоянии, чтобы холодным рассудком оценить положение; они поднялись и ушли.
Через минуту, бросив Миникина одного, вернулся Джармэн.
— Курс акций понизился на этой неделе, — шепнул он, — так что если тебе нужны деньги, не распродавай имущество. Несколько фунтов я могу выделить. Выжми сок из пары лимончиков, выпей, и к утру будешь в порядке. Пока.
Я последовал его совету в отношении лимонов и, найдя его верным, на следующее утро, как обычно, появился в конторе. Лотт и K°, приняв во внимание мое согласие на вычет двух шиллингов из недельного жалованья, посмотрел на все дело сквозь пальцы. Я намеревался, по совету Джармэна, зайти к О'Келли тем вечером в его респектабельный дом в Хэмпстеде, и отправил ему записочку, что зайду. Перед уходом с работы, однако, я получил от него ответ. Он писал, что вечером его дома не будет, и просил зайти в следующую пятницу. Обескураженный, я вернулся домой в подавленном состоянии духа. План Джармэна, суливший столь много надежд и даже привлекательный в дневное время, теперь казался туманным и неосуществимым. Когда я проходил мимо открытой настежь двери квартиры на втором этаже, меня обдало холодом, и я вспомнил об уходе друга, к которому успел привязаться за последние месяцы, несмотря на то что не одобрял его поведения с точки зрения морали. Работать я не мог, как и прежде мучаясь от одиночества. Я немного посидел в темноте, прислушиваясь к скрипу пера моего соседа, старого переписчика, и чувство безысходности, которое на меня всегда навевал этот звук, охватило меня, и стало тоскливей, чем обычно.
В конце концов, может быть, сочувствие леди Ортензии, пусть притворное и преследующее ее личные цели, все же лучше, чем ничего?
По крайней мере; было хоть одно живое существо, которому я оказался нужен, которому было небезразлично мое бытие или небытие, которое, даже из собственных соображений, было готово разделить со мной надежды и горести.
В таком настроении я услышал легкий стук в дверь. В полутемном проеме стояла маленькая служанка, протягивая мне записку. Я взял ее и, вернувшись в комнату, зажег свечу. Конвертик был розовый и пах духами. Адресован он был, причем не таким скверным, как я ожидал, почерком: «Г-ну Полу Келверу, эсквайру». Распечатав его, я прочел:
«Дорогой г-н Пол! Я слышала что как вы забалели после вчера. Баюсь вы слабенький. Нельзя так многоработать а то забалеете и я расержусь. Надеюсь вам уже лутше. Если да то я иду гулять и можете пойтить со мной если будете хорошо себя везти. С любовю. Ваша преданая Рози».
Вопреки орфографии и стилю, странное щекочущее чувство пронизало меня, когда я читал это первое в моей жизни любовное письмо. Глаза заволокло туманом. Сквозь него, успокоившись и размягчившись, я увидел лицо моей нареченной, бесцветное, но зовущее, ее крупные, белые, полные руки, простертые ко мне. Внезапно заторопившись, я дрожащими руками натянул на себя платье; похоже было, что я спешу, действовать, не давал себе времени на раздумья. Одевшись, с непривычным румянцем на щеках и горящими глазами, я спустился вниз и взволнованно постучал в дверь на втором этаже.
— Кто там? — раздался в ответ резкий голос мисс Селларс.
— Это я — Пол.
— Одну минуточку, дорогой, — тон стал заметно мягче. Послышались торопливые шаги, шуршанье одежды, стук задвигаемых ящиков, потом на несколько мгновений воцарилась тишина, и…
— Входите, дорогой.
Я вошел. Комната была маленькая и неубранная, пахло ламповой копотью; но единственное, что я способен был в тот момент видеть, была мисс Селларс — высоко подняв руки, она прикалывала шляпку к пышной копне соломенного цвета волос.
При виде ее вот так, во плоти, чувства мои претерпели разительную перемену. В те минуты, что мне пришлось ждать перед ее дверью, я мучился почти неодолимым желанием повернуть ручку и ворваться внутрь. Теперь же, поддайся я порыву, я бы выскочил вон. Не то чтобы на нее было неприятно смотреть, нет; но сама атмосфера грубости, вульгарности вокруг нее отталкивала меня. Стремление к опрятности — чистоплюйство, если хотите, — зачастую портило мне все удовольствие от любимой отбивной, если ее подавала на стол официантка с грязными ногтями, и сейчас оно же не дало мне обратить внимание на те прелести, которыми мисс Селларс, несомненно, обладала, а напротив, приковало мой взгляд к ее красным, загрубевшим рукам и к бородавкам на них.
— Вы скверный мальчик, — сказала мне мисс Селларс, закончив прикалывать шляпку. — Почему вы не зашли ко мне в обед? Вот не буду я вас целовать.
На лице ее ясно был виден наспех положенный слой пудры; округлые мягкие руки прятались под тесными рукавами из какого-то траурного материала, от одного вида которого я едва не заскрипел зубами. Очень хотелось, чтобы она утвердилась в своем намерении. Но нет, смягчившись, она подставила мне напудренную щеку, и я робко приложился к ней. Вкус напомнил мне тоненькие, непропеченные лепешки, которые пекла жена привратника в нашей школе и продавала нам после уроков — один пенни четыре штуки. Тогда я их любил за свойство насыщать.
У черной лестницы мисс Селларс остановилась и громко позвала миссис Пидлс. Через какое-то время та, задыхаясь, вышла.
— Мы с мистером Келвером идем прогуляться ненадолго, миссис Пидлс. Ужинать я не буду. До свидания.
— До свиданья, милочка, — ответила миссис Пидлс. — Желаю приятно провести время. А где мистер Келвер?
— Тут, за углом, — понизив голос, объяснила мисс Селларс; послышался смешок.
— Малость он нерешительный, а? — предположила миссис Пидлс шепотом.
— Ну уж других-то я навидалась, — тихо ответила мисс Селларс.
— Ладно, из таких нерешительных потом самые крепкие получаются — я по опыту знаю.
— Он будет в порядке. Пока.
Мисс Селларс, застегивая лопнувшую перчатку, подошла ко мне.
— У вас, думаю, девушки еще не было? — спросила мисс Селларс, когда мы повернули на Блзкфрайерс-роуд.
Я признал, что это у меня первый опыт.
— Терпеть не могу ветреных мужчин, — объяснила, мисс Селларс, — поэтому-то вы мне с самого начала и понравились. Вы такие тихие были.
Я пожалел, что природа не наградила меня более буйным темпераментом.
— Сразу было видно — джентльмен, — продолжала мисс Селларс, — Вот, сколько мне предложений делали — сотни, можно сказать. Но я всегда говорила: «Я вас очень люблю как друга, но замуж пойду только за джентльмена». Как думаете, я была права?
Я пробормотал, что только этого и мог от нее ожидать.
— Можете взять меня под руку, — разрешила мисс Селларс, когда мы переходили площадь Сент-Джордж; дальше, по Кенсингтон-Парк-роуд, мы проследовали рука об руку.
К счастью, мне не надо было поддерживать беседу. Мисс Селларс прекрасно справлялась с разговором и одна. Большей частью он шел о ней.
Я узнал, что с детства она инстинктивно стремилась к благородному обществу. Этому не следовало удивляться, зная, что ее семья — со стороны матери, во всяком случае, — находилась в отдаленном родстве с «самыми знатными людьми королевства». Мезальянсы, однако, не редкость в любой среде, не миновала эта участь — просто вопиющая — и ее «мамашу» — увы! Она вышла замуж — за кого бы вы думали? Нипочем не угадаете! — За официанта! Тут мисс Селларс, остановившись посреди Ньюингтонской улицы, чтобы перевести дух от возмущения постыдным поступком своей родительницы, едва не угодила под трамвай.
Ничего хорошего из брака мистера и миссис Селларс не вышло. И стоило ли удивляться — у миссис Селларс один дядюшка на Лондонской бирже, а у мистера Селларса родственники не забирались дальше пивной. Я понял так, что основным его призванием было «сшибать медяки». Потом, однако, мистер Селларс благополучно исчез с горизонта, и катастрофа эта, по крайней мере, окончательно укрепила решимость мисс Селларс извлечь урок из ошибки матери и избегать контактов с людьми низкого происхождения. Она надеялась, что с моей помощью ей удастся вернуть семье подобающее ей положение в обществе.
— Надо мной даже подшучивали из-за этого, — объяснила мисс Селларс, — с самого детства. Я просто вынести не могла, если что-нибудь было — ну, невозвышенное. Вот, один раз, мне всего семь лет было — знаете, что случилось?
Я сознался в неведении.
— Ну, я вам расскажу, — сказала мисс Селларс, — и вы поймете. Дядя Джозеф — это со стороны отца дядя, понимаете?
Я уверил мисс Селларс, что полностью отдаю себе в этом отчет.
— Так вот, раз он приходит к нам, достает из кармана орех и дает мне. А я отвечаю: «Спасибо, только я не ем орехов, которые всякие там приносят». Он так разозлился! А после этого, — разъяснила мисс Селларс, — меня дома стали звать — принцесса Уэльская. Я буркнул, что это очень мило.
— Некоторые говорят, — добавила мисс Селларс, хихикнув, — что мне это подходит; чепуха, конечно.
Не найдясь, что ответить, я промолчал. Это, казалось, огорчило мисс Селларс.
Пройдя Клэпем-роуд, мы повернули в улочку, застроенную двухэтажными домиками.
— Вы не зайдете поужинать? — предложила мисс Селларс. — Мама будет очень рада.
Я нашел в себе мужество сказать, что неважно себя чувствую и лучше пойду домой.
— Ну зайдите хоть на пять минут, дорогой. А то будет неудобно. Я сказала, что мы придем.
— Может, лучше не надо, — упирался я, — как-нибудь в другой раз. — Я сознался, что думаю, что в этот вечер просто не смогу произвести должного впечатления.
— Не надо так стесняться, — сказала мисс Селларс. — Я не люблю стеснительных — слишком стеснительных. Глупо это.
И мисс Селларс решительно взяла меня за руку, из чего сразу стало ясно, что высвободиться я смогу, только затеяв на улице нелепую возню; не будучи к этому готов, я покорно сдался.
Мы постучали в дверь одного из домиков. Мисс Селларс так и не выпустила мою руку, пока нам не открыл дверь долговязый молодой человек без пиджака, и пока дверь не затворилась за нами.
— Что, джентльмены больше не носят пиджаков по вечерам? — ядовито спросила мисс Селларс молодого человека. — Новая мода?
— Не знаю я, что джентльмены носят по вечерам, а что не носят, — отрезал долговязый, который, видимо, был настроен далеко не миролюбиво. — Вот если найду какого-нибудь на этой улице, то спрошу и расскажу тебе.
— Мать в гостиной? — осведомилась мисс Селларс, пропуская его ответ мимо ушей.
— Все в общей комнате, если ты о ней, — ответил долговязый, — вся чертова родня собралась. Если проберетесь к стенке и не будете дышать, может, и вам места хватит.
Проплыв мимо долговязого, мисс Селларс отворила дверь в комнату и, протащив меня за собой, захлопнула ее.
— Ну, мама, вот и мы, — объявила мисс Селларс. Необычайно толстая женщина в чепце, как будто скроенном из цветастого носового платка, поднялась нам навстречу. При этом оказалось, что она сидела на малюсеньком креслице с плетеной из конского волоса спинкой. Контраст между размерами дамы и ее трона был просто душераздирающим.
— Я очень рада, мистер…
— Келвер, — подсказала мисс Селларс.
— Келвер, по-зна-ко-миться с вами, — произнесла миссис Селларс, словно повторяя урок.
Я поклонился и пробормотал, что вряд ли достоин такой чести.
— Что вы, что вы, — отвечала миссис Селларс. — Прошу садиться.
И миссис Селларс сама подала пример, неожиданно опустившись на свое креслице и тем самым скрыв его от глаз. Креслице жалобно скрипнуло.
И потом, в течение всего вечера, этот горемычный предает мебели настойчиво оповещал всех о своих страданиях, что несколько докучало. При каждом вздохе миссис Селларс кресло испускало тяжелый стон. Были моменты, когда оно буквально визжало. Но я последовать предложению миссис Селларс не мог, так как свободных стульев не было, а принести и поставить еще один было некуда. Молодой человек, глаза у которого слезились, сидевший позади меня между полной молодой дамой с одной стороны и худой — с другой, поднялся и предложил мне свое место. Мисс Селларс представила его мне как кузена Джозефа такого-то, и мы пожали друг другу руки.
Этот самый Джозеф заметил, что сегодня, когда не шел дождь, погода была прекрасная, и выразил надежду, что назавтра будет либо сухо, либо сыро; после этого худая молодая дама, шлепнув его по руке, восторженно спросила у полной молодой дамы, не круглый ли он дурак; на что полная молодая дама ответила, с чрезмерной, на мой взгляд, суровостью, что уж таким он уродился. На это худая молодая дама сообщила, что именно такие соображения заставляют ее сдерживать свои чувства, когда на нее нападает искушение ответить на «злобные, завистливые выходки» полной молодой дамы.
Разгоравшийся было скандал удалось погасить в зародыше благодаря расторопности мисс Селларс, которая воспользовалась тем, что полная молодая дама на мгновение потеряла дар речи, и представила меня обеим девушкам. Они тоже оказались кузинами. Худая девица сказала, что «слыхала обо мне», и тут же ею овладел непреодолимый приступ смеха. Джозеф со слезящимися глазами попросил меня не обращать на это внимания, объяснив, что с ней это происходит каждый вечер, с без четверти до половины, кроме воскресений и праздников. Она уже все принимала от этого, что только можно, но безрезультатно, а сам он советовал ей не сдерживаться, раз уж такое дело. Толстая девушка, воспользовавшись предоставившейся ей возможностью, заметила светски, что тоже «слыхала об вас», отчетливо произнеся «об». Еще она заметила, что сюда далеко идти от моста Блэкфрайерс.
— Это смотря с кем идти. Спорим, им долго не показалось.
Реплика исходила от громогласного краснолицего мужчины, сидевшего на диване рядом с несколько меланхоличного вида женщиной, одетой в ярко-зеленое. Эти двое, как я выяснил, были дядюшка и тетушка Гуттон. Позже, по одному оброненному замечанию насчет государственных ограничений продажи денатурированного спирта, поспешно замятому, я понял, что они занимались торговлей керосином и краской.
Мистер Гуттон был большой шутник. Заметив, что я раскраснелся из-за духоты в комнате, он поздравил свою племянницу с тем, что у спутника ее такая горячая кровь.
— Очень пригодится нашей Розине, — проорал дядя Гуттон, — а то она все жалуется, что у нее ноги холодные.
Тут долговязый молодой человек попробовал протиснуться в комнату, но оказалось, что вход ему преграждает плотная, приземистая фигура слезливого Джозефа.
— Ты не толкайся, — посоветовал слезливый молодой человек, — мог бы и потише пройти.
— А почему бы тебе не убраться с дороги? — огрызнулся долговязый, в пиджаке, но агрессивный по-прежнему.
— Может, скажешь куда? — спросил слезливый Джозеф, и не без оснований. — Ты скажи, может, мне на газовый рожок влезть?
— Когда я был молод, — проревел дядюшка Гуттон, — девушкам обычно находилось место, даже если стульев не хватало.
Намек был воспринят с неодинаковым одобрением. Слезливый молодой человек усадил худую девушку себе на колени и, не обращая внимания на ее попытки вырваться и звуки оплеух, героически удерживал.
— Теперь Рози, — прокричал дядя Гуттон, который, по-видимому, возвел себя в ранг церемониймейстера, — не стой так, детка; ты устанешь.
Предоставленная сама себе, моя нареченная, думаю, избавила бы меня от этого; но дядю Гуттона, попавшего на представление любовной комедии, не так-то легко было лишить части зрелища, а так как зрители были на его стороне, то оставалось только смириться. Я уселся и под аплодисменты водрузил пышнотелую и тяжелую Розину себе на колени.
— До свиданья, — обратился ко мне слезливый молодой человек, поскольку прелестная Розина совершенно скрыла меня из виду. — Еще увидимся.
— Я тоже была пухленькая до свадьбы, — заметила тетя Гуттон. — Пухленькая такая — прямо пышечка.
— И неважно, сколько человек ест, — сказала Селларс-мать. — Вот я, к примеру, ем, как воробышек, а ноги мои…
— Хватит, мама, — резко перебила ее Селларс-дочь.
— Я только хотела сказать, дорогая…
— Все и так знают, что ты хотела сказать, мама, — отрезала мисс Селларс. — Мы и раньше это слышали, и никому это не интересно.
Миссис Селларс замолкла.
— Когда много работаешь, тогда ты и худой, я-то знаю, — отозвался долговязый молодой человек, с обидой в голосе. Тут меня ему и представили, он оказался мистером Джорджем Селларсом.
— Виделись уже, — коротко поздоровался он.
За ужином, который миссис Селларс, снова будто повторяя урок, назвала «тра-пе-зой», с ударением на «е», я сидел между мисс Селларс и худощавой девушкой, а напротив нас — тетушка и дядюшка Гуттон. С одобрением было отмечено, что голодным я не казался.
— Нацеловался, небось, вволю перед ужином, — предположил дядя Гуттон, набив полный рот жареной свинины с огурчиками. — Питательная это штука, поцелуи! Вот, поглядите на мать да на меня! Только этим и живем.
Тетушка Гуттон вздохнула и заметила, что всю жизнь плохо ест.
Слезливый молодой человек, заметив, что никогда еще не пробовал поцелуев, — что было встречено взрывом хохота — сказал, что он не прочь рискнуть, если худощавая девушка передаст ему один, хотя бы маленький, поцелуйчик.
Худощавая девушка возразила, что, раз уж он не привык к роскошной жизни, это может ему повредить.
— Один всего, — умолял слезливый молодой человек, — вот к этим шкварочкам.
Худощавая девушка прежде тщательно вытерла губы, а затем, под возобновившиеся аплодисменты, снизошла к его просьбе.
Слезливый молодой человек подвигал губами, причмокивая с видом гурмана.
— Неплохо, — вынес он свой вердикт. — Словно луку наелся.
Грянул новый взрыв смеха.
— А Полу, что, ни одного так и не достанется? — выкрикнул дядя Гуттон, когда смех утих.
И в полной тишине, чувствуя себя несчастным, как никогда в жизни, я получил сочный и звучный поцелуй от любезной мисс Селларс.
— Сразу лучше стал выглядеть, — заметил довольный дядя Гуттон. — Так он и растолстеет, того и гляди.
— Сразу много не надо, — посоветовал слезливый молодой человек. — Похоже, желудком он слаб.
Думаю, если бы ужин продолжался подольше, я бы все-таки попробовал сбежать и вырваться на улицу. Я уже начал обдумывать такой шаг. Но тут мисс Селларс, взглянув на часы, объявила, что нам пора идти, за что я был готов расцеловать ее без принуждения, и, будучи решительной молодой леди, сразу встала и начала прощаться. Поползновения удержать нас из вежливости она отметала, пользуясь при этом моей горячей поддержкой.
— Не надо вас домой проводить? — предложил дядя Гуттон. — Страшно вам одним не будет, а?
— Ничего страшного, — заверила его мисс Селларс.
— Пожалуй, что ты права, — согласился дядюшка Гуттон, — насколько я вижу, он не такой уж яростный и неукротимый.
— В тихом омуте черти водятся, — напомнила тетя Гуттон, шутливо помахивая рукой.
— В тихом — это уж точно, — подтвердил дядя Гуттон.
— Если он тебе не нравится… — начала было мисс Селларс с достоинством.
— По правде говоря, деточка, не нравится, — перебил дядя IVTTOH, настроение которого внезапно переменилось, возможно, вследствие большого количества свинины и виски.
— Ну а мне он вполне подходит, — договорила мисс Селларс.
— И это говорит моя племянница! — вставил дядя Гуттон. — Если хочешь знать мое мнение…
— Если и захочу когда-нибудь, то зайду, когда ты будешь трезвый, и спрошу, — отбрила его мисс Селларс. — А что касается того, что я твоя племянница, то, раз уж так вышло, не вижу, что я могла с этим поделать. И нечего меня этим попрекать.
Тучи, однако, развеялись благодаря практическому замечанию братца Джорджа о том, что последние извозчики разъезжаются с Овал-сквер в одиннадцать тридцать; вдобавок он предложил перенести ссору на Клэпем-роуд, улицу широкую и очень для этого удобную.
— Ссоры никакой не будет, — ответил дядюшка Гуттон, дружелюбие к которому возвратилось столь же внезапно, как и покинуло. — Мы же понимаем друг друга, да, моя девочка?
— Все нормально, дядя, Я знаю, что ты думаешь, — с равным великодушием сказала мисс Селларс.
— Приводи его еще, когда ему станет получше, — добавил дядя Гуттон, — еще разок взглянем на него.
— Что вам надо, — посоветовал слезливый молодой человек, прощаясь со мной за руку, — это полный отдых и могильный камень.
В тот момент мне очень хотелось последовать его предписанию.
Селларс-мать вышла проводить нас в коридор, совершенно его перекрыв. Она сказала, что была «счаст-ли-ва» со мной познакомиться, и что по воскресеньям она всегда дома.
Я ответил, что непременно это запомню, и тепло поблагодарил ее за чудесный вечер, назвав «мамой» по просьбе мисс Селларс.
На улице мисс Селларс согласилась, что предчувствие мое оправдалось, — я не блеснул. Домой на трамвае мы ехали молча. У дверей своей комнаты она простила меня, поцеловав на сон грядущий. Будь я с ней откровенен, я поблагодарил бы ее за пережитый вечер. После него дальнейший путь стал мне ясен.
На следующий день, в четверг, я бродил по улицам до двух часов ночи, а потом тихонько проскользнул в дом, сняв ботинки, когда проходил мимо двери мисс Селларс.
В пятницу, которая, к моей удаче, была у нас днем получки, после ухода с работы мистера Лотта я привел свой стол в порядок и передал$7
— Завтра я не приду, сказал я ему. — Собираюсь последовать твоему совету.
— Нашел, чем заняться? — спросил он.
— Нет еще, — ответил я.
— А вдруг ничего и не найдешь?
— Ну, на самый худой конец, — ответил я, — можно и повеситься.
— Ладно, ты знаешь, с кем имеешь дело. Может, ты и прав, — согласился он.
— Надеюсь, лишней работы на тебя много не навалят, — сказал я.
— Это ничего, — отвечал он, — особенно стараться я все равно не собираюсь.
Он проводил меня до Энджел-стрит, там мы и расстались.
— Если ты все-таки попадешь на сцену, — сказал он, — и это будет что-нибудь стоящее, и ты пришлешь мне контрамарку, и у меня будет время, то, может, я приду посмотреть.
Я поблагодарил его за обещанную поддержку и вскочил в трамвай. О'Келли жил на Белсайз-сквер. Я уже собирался позвонить и постучать, как было указано на начищенной медной табличке, когда обратил внимание на то, что вокруг меня на крыльцо сыпятся маленькие кусочки угля. Задрав голову, я увидел высунувшегося из чердачного окна О'Келли. Из его знаков я понял, что мне надо убраться с крыльца и подождать. Через несколько минут дверь отворилась, и он помахал рукой, чтобы я вошел.
— Не шуми, — прошептал он; на цыпочках мы пробрались в мансарду, откуда сыпался уголь. — Я ждал тебя, — объяснил О'Келли, говоря все так же шепотом. — Моя жена — хорошая женщина, Пол; точно, лучше не бывало; тебе она понравится, когда вы познакомитесь — так вот, она может не одобрить, что ты зашел. Захочет узнать, где мы познакомились — ты понимаешь? Ну и еще, — добавил О'Келли, — тут можно курить.
И, усевшись так, чтобы ему было видно дверь, рядом с небольшим шкафчиком, из которого он достал еще тлевшую трубку, О'Келли приготовился слушать.
Я кратко изложил ему причину моего визита.
— Это я виноват, Пол, — сказал он совестливо, — я целиком. Между нами, и сама идея — эта отвальная, и вообще все… Дьявольски глупо. Ты так не думаешь?
Я ответил, что и сам всего этого не одобряю.
— И для меня очень неудачно вышло, — продолжал О'Келли, — Кэбмен вместо Хэмпстеда увез меня в Хаммерсмит — говорит, я ему так сказал. Домой добрался только в три часа утра. Очень неудачно — при данных обстоятельствах.
Я вполне мог это себе представить.
— Но я рад, что ты пришел, — сказал О'Келли. — Я знал, что ты какую-то глупость сделал в тот вечер, только не помнил, какую именно. Меня это беспокоило.
— Меня тоже беспокоило, могу вас заверить, — сказал я ему и описал то, что пережил в среду вечером.
— Завтра я с утра пойду, — сказал он, — и кое с кем повидаюсь. Идея-то у Джармэна неплохая. Может быть, я что-нибудь и смогу для тебя устроить.
Он назначил время, чтобы я назавтра зашел, когда миссис О'Келли не будет дома. Он велел мне спокойно прогуливаться, взад-вперед по другой стороне улицы, поглядывая на чердачное окно, и не пытаться переходить дорогу, пока он не махнет платком.
Поднявшись, я поблагодарил его за доброту.
— Не говори так, Пол, дорогой, — ответил он. — Если я тебя не вытащу из этой заварухи, я себе никогда не прощу. Если мы, дураки несчастные, друг другу не станем помогать, — добавил он, усмехнувшись, — кто нам поможет?
Мы пробирались вниз, как и наверх, украдкой. Когда мы добрались до второго этажа, дверь гостиной внезапно распахнулась.
— Вильям! — раздался резкий окрик.
— Да, дорогая? — отозвался О'Келли, выхватив трубку изо рта и запихивая ее, еще горящую, в карман брюк. Остаток спуска я преодолел сам и, оказавшись снаружи, постарался прикрыть за собой дверь без малейшего шума.
Я снова не возвращался на Нельсон-сквер до поздней ночи, а на следующее утро не рискнул выйти, пока не услышал, что мисс Селларс, судя по всему, в плохом настроении, уходит из дома. Добежав до верха черной лестницы, я позвал миссис Пидлс. Я сообщил, ей, что намереваюсь съехать, и, рассудив, что проще всего — сказать правду, объяснил почему.
— Дорогой мой, — сказала миссис Пидлс, — я очень рада это слышать. Не мое дело вмешиваться, но нельзя было не увидеть, как вы даете обвести себя вокруг пальца, как последний дурак. Надеюсь только, что вам удастся исчезнуть, и можете положиться на меня — я сделаю для вас все, что смогу.
— Как вы думаете, я поступаю не бесчестно, миссис Пидлс? — спросил я.
— Дорогой мой, — отвечала миссис Пидлс, — в этом мире не так-то просто жить — я сужу по собственному опыту, разумеется.
Только я кончил укладываться — много времени это не заняло, — как услышал на лестнице прерывистое дыхание, всегда возвещавшее приход миссис Пидлс. Она вошла, неся под мышкой целую связку старых рукописей, рваных и захватанных книжечек всех форм и размеров. Свалив их на колченогий стол, она уселась на стул рядом.
— Уложите и их тоже, дорогой мой, — сказала миссис Пидлс, — попозже они вам пригодятся.
Взглянув на связку, я увидел, что это — собрание старых рукописных пьес, суфлерские копии, размеченные, надписанные, перекроенные, Та, что лежала сверху, называлась «Кровавое пятно, или Дева, дикарь и душитель», следующая за ней — «Женщина-разбойник».
— Все их уже позабыли, — объяснила миссис Пидлс, — а между тем в каждой найдется что-нибудь хорошее.
— Но мне-то что с ними делать? — спросил я.
— Все, что хотите, — ответила миссис Пидлс. — Это абсолютно безопасно. Авторы уже давно все умерли, я выбирала очень аккуратно. Вам остается только брать сцену оттуда — сцену отсюда. Если это делать с умом, да при вашем таланте, — вы из этого целую дюжину пьес сумеете слепить, когда время придет.
— Но ведь это же будут не мои пьесы, миссис Пидлс, — возразил я.
— Ваши — я вам их дарю, — ответила миссис Пидлс. — Вы их в чемодан уложите. А что касается квартирной платы, — добавила миссис Пидлс, — Бог с ней, потом когда-нибудь отдадите.
Я расцеловался с добрейшей старушкой на прощанье и взял ее подарок с собой, на свою новую квартиру в Кэмден-Тауне. Много раз с тех пор мне приходилось трудно в поисках сцены или сюжета, и много раз я слабодушно обращался к дару миссис Пидлс, перелистывая надорванные и измятые страницы с постыдным намерением пополнить свой литературный арсенал. Приятно сейчас, положа руку на сердце, честно сказать, что я так и не поддался искушению.
Всегда я укладывал их обратно в ящик, говоря себе с суровым укором:
— Нет, нет, Пол. Победить или проиграть ты должен сам. И никакого плагиата — во всяком случае, не отсюда.
— Не нервничай, — сказал О'Келли, — и не перегни палку. Голос у тебя приличный, но не сильный. Держись спокойно и открывай рот пошире.
Было одиннадцать часов утра. Мы стояли у входа в узенький дворик, откуда через служебную дверь можно было попасть в театр. Последние две недели О'Келли меня натаскивал. Занятие это было мучительным для нас обоих, но для О'Келли — особенно. Миссис О'Келли, тощая, кислого вида дама — я видел ее раз или два, прогуливаясь по Белсайз-сквер в ожидании сигнала от О'Келли, — была женщиной очень серьезной и принципиально не признавала никакой музыки, кроме духовной. В надежде уберечь О'Келли хотя бы от одной из его греховных наклонностей рояль было приказано убрать, а его место в гостиной заняла американская фисгармония, звучавшая необычайно мрачно. Нам пришлось с этим смириться, и хотя О'Келли — поистине гений музыки — и ухитрялся извлекать из нее аккомпанемент к «Салли с нашей улицы», причем менее тоскливый и смятенный, чем можно было ожидать, все же это не облегчало наших трудов. В результате мое исполнение знаменитой баллады окрасилось печалью, композитором вовсе не предусмотренной. Если петь ее так, как пел я, то песенка становилась произведением, которое, как принято говорить, «заставляет думать». Невольно возникала мысль — а будет ли брак таким уж счастливым, как считает молодой человек? Разве не ощущался в песне, если призадуматься, налет меланхолии и пессимизма, присущих характеру стенающего героя, и вряд ли уместных при той склонности к легкомыслию, которую внимательный наблюдатель не может не уловить в прелестном, хотя и несколько поверхностном, образе Салли?
— Полегче, полегче. Меньше надрыва, — требовал О'Келли, в то время как, повинуясь его рукам, лились величественные звуки из всхлипывающего инструмента.
Один раз нас едва не застали врасплох, когда миссис О'Келли вернулась с заседания комитета активистов местной общины раньше, чем ожидалось. Я был поспешно спрятан в маленькой оранжерейке, примыкавшей к площадке второго этажа, и, скрючившись за цветочными горшками, со страхом и трепетом вслушивался в суровый перекрестный допрос, которому подвергся О'Келли.
— Вильям, не юли! Это был не псалом.
— Дорогая, да все дело в ритме. Дай я тебе покажу.
— Вильям, прошу в моем присутствии не устраивать никаких фокусов со священными гимнами. Если у тебя нет уважения к религии, то не забывай, пожалуйста, что у меня оно есть. Кроме того, с какой стати ты вообще затеял играть гимны в десять утра? Это на тебя непохоже, Вильям, и объяснению твоему я не верю. Ты еще и пел. Когда я открыла дверь, я ясно услышала слово «Салли».
— «Славлю», дорогая, — поправил О'Келли.
— Обычно, Вильям, у тебя не такое плохое произношение.
— Охрип немного, дорогая, — объяснил О'Келли.
— Хрипоты как раз не чувствовалось. Лучше не будем об этом больше разговаривать.
С этим О'Келли был согласен.
— С ней немного трудновато ладить, когда ты здоров и хорошо себя чувствуешь, — объяснял мне О'Келли, — но если ты заболел, — это самая заботливая, самая преданная из женщин. Вот когда я три года назад лежал с тифом, лучшей сиделки было просто не сыскать. Этого я никогда не забуду. И завтра снова будет так же, если со мной случится что-нибудь серьезное.
Я пробормотал известную цитату.
— Вылитая миссис О'Келли, — согласился он. — Порой я думаю — леди Скотт, наверно, точно такая же женщина.
— Беда вел в том, — продолжал О'Келли, — что я такой здоровяк, — у нее нет шансов проявить себя. Вот если бы я был безнадежный больной, она бы все сделала, чтобы я был счастлив. А так… — О'Келли ударил по клавишам. Мы снова принялись за наши занятия.
Но вернемся к разговору у входа в театр.
— Увидимся в «Чеширском сыре» в час, — сказал О'Келли, пожимая мне руку. — Если здесь не выйдет, попробуем другое место; хотя я разговаривал с Ходгсоном и думаю, все будет в порядке. Удачи тебе!
И он пошел своей дорогой, а я своей. Небольшой горбоносый и круглоглазый человечек, сидевший в стеклянной будке за дверьми и походивший на рассерженную птицу в клетке, спросил, по какому я делу. Я показал ему свое приглашение.
— В этот проход, через сцену, по коридору, второй этаж, вторая дверь направо, — выпалил он на одном дыхании и захлопнул окошко.
Я прошел вперед. Что меня немного удивляло, так. Это то, что я не испытываю абсолютно никакого волнения оттого, что впервые в жизни нахожусь за кулисами.
Помню, отец как-то спросил молодого солдата, только что вернувшегося из Крыма, что тот чувствовал во время своей первой атаки на врага.
— Ну, — ответил молодец, — я все время думал, что, когда побежал, забыл закрыть кран у бочонка с пивом в каптерке. Очень беспокоился.
До сцены я добрался без происшествий. Остановившись на секунду, чтобы оглядеться, я понял, что ощущаю не столько разочарование в театре как таковом, сколько то, что мои худшие предчувствия сбылись. В тот момент театр утратил весь свой блеск и больше так его и не обрел. От мишурного убранства зрительного зала до раскиданной по сцене по-детски наивной бутафории — он предстал передо, мной, как нечто сооруженное из разноцветных лоскутков и обрывков, как кукольный домик уже выросшего ребенка. Драма может сделать нас лучше, возвысить, заинтересовать и научить нас. Я в этом уверен. Пусть она процветает! Но точно так же, когда малышка одевает и раздевает куклу, открывает дверцу домика и заботливо укладывает ее спать в комнатке немногим больше ее самой, она готовится к обязанностям и радостям материнства. Игрушки! Разве мудрый ребенок ими пренебрегает? Искусство, литература, музыка — разве не готовят они нас к тому, пусть далекому, времени, когда мы, наконец, вырастем?
Я было потерялся в лабиринте переходов за сценой, но со временем, идя на звук голосов, вышел к большой комнате, уставленной множеством стульев и потертых диванчиков, где находилось от двадцати до тридцати дам и джентльменов. Все они были разного возраста, размера и вида, но очень похожи друг на друга благодаря тому налету театральности, которому невозможно дать определение, но и нельзя ни с чем спутать. Мужчины в основном отличались отсутствием растительности на лицах, но изобилием на головах; женщины, все, как одна, обладали замечательным бело-розовым цветом лица и ясными глазами. Разговор шел в приглушенных, но отчетливых тонах; предметом его были, главным образом, «она» и «он». Все, по-видимому, были со всеми на дружеской ноге, обращаясь друг к другу только по имени, или же, когда требовалось, — «дорогая моя», «милый», «старушка», «старик». Я постоял минуту на пороге, нерешительно придерживая дверь рукой, испугавшись, что попал на семейное сборище. Так как, однако, никто не казался расстроенным моим приходом, то я отважился присесть на свободное место рядом с очень маленьким, похожим на мальчишку господином и спросить его, та ли это комната, в которой я, претендент на место в хоре готовящейся к постановке комической оперы, должен ожидать.
У него были выпуклые рачьи глаза, которыми он меня и оглядел с головы до ног. При этом он столь долго безмолвствовал, созерцая мою персону, что крупный джентльмен по соседству, расслышавший мой вопрос, сам ответил на него утвердительно, добавив, что, как он понимает, мы тут еще черт знает сколько просидим, и что ни один порядочный человек не должен заставлять других порядочных дам и господ столько ждать безо всякой причины.
— Я думаю, что это крайне дурной тон, — заметил господин с рачьими глазами глубоким контральто, — когда один джентльмен берется отвечать на вопрос, заданный совершенно другому джентльмену.
— Прошу извинения, — ответил крупный джентльмен, — я думал, вы спите.
— Я думаю, что это очень плохие манеры, — продолжал маленький господин все так же медленно и внушительно, — когда один джентльмен говорит другому джентльмену, притом бодрствующему, что думает, что тот спит.
— Сэр, — отвечал крупный джентльмен, с помощью зонтика приняв гордую позу. — Я отказываюсь переделывать свои манеры на ваш вкус.
— Если вы ими удовлетворены, — заключил маленький пучеглазый господин, — то ничего не поделаешь. Но я думаю, что вы ошибаетесь.
— Никто не знает, про что эта опера? — спросила живая, маленького роста женщина с другого конца комнаты.
— А кто вообще знает, про что комические оперы? — спросила другая женщина, похоже, видавшая виды.
— Я как-то спросил автора, — заметил из утла утомленного вида джентльмен, — так он ответил: «Если бы ты меня до начала репетиций спросил, я, может, и сказал бы, но сейчас — да будь я проклят, если знаю!».
— Меня бы не удивило, — произнес приятный джентльмен в бархатном пальто, — если бы где-нибудь там потребовался хор пьяниц для мужских голосов.
— А может быть, если мы понравимся, — добавила сухопарая дама с золотыми волосами, — героиня нам расскажет о своих сердечных делах, это будет интересно и занимательно.
Дверь на другом конце комнаты отворилась, прозвучало какое-то имя. Пожилая дама встала и вышла.
— Герти, бедная старушка! — сочувственно заметила сухопарая дама с золотыми волосами. — Говорят, у нее и в самом деле был голос.
— Когда бедняга Бонд в первый раз оказался в Лондоне, — сказал крупный джентльмен слева от меня, — помню, он рассказывал, как пришел к тому «тигру» лорда Барримора — я об Александре Ли говорю, конечно, он тогда заправлял театром Стрэнд, — в хор устраиваться. Спел он две фразы. Ли послушал да как вскочит! — Хватит, — говорит, — спасибо, до свиданья. — Бонд-то знает, что голос у него хороший, и спрашивает, а в чем, собственно, дело. — В чем дело?! — орет Ли. — Вы что думаете, я хор набираю, чтобы он солистов забивал?
— С учетом того, какое общество здесь собралось, — … заявил пучеглазый господин, — я нахожу этот анекдот бестактным.
Общество, как оказалось, действительно было на стороне пучеглазого господина.
В следующие полчаса дверь на другом конце комнаты то открывалась, то закрывалась, всякий раз при этом проглатывая, словно людоед, какой-нибудь лакомый человеческий кусочек — то джентльмена, то даму из хора. Разговоры уже не так часто вспыхивали в наших поредевших рядах — тишина заполнялась растущей тревогой.
Наконец невидимый Харон объявил: «Мистер Гораций Монкриф!» Вместе со всеми неторопливо я окинул взором комнату, любопытствуя, что за человек этот мистер Гораций Монкриф. Дверь еще немного приотворилась. Харон, оказавшийся бледным молодым человеком с висячими усами, просунул голову в комнату и нетерпеливо повторил приглашение, видимо, очень стеснительному Монкрифу. Тут мне вдруг припомнилось, что Гораций Монкриф — это я сам.
— Очень рад, что вы нашлись, — сказал бледный молодой человек, когда я подошел к двери. — Только больше, пожалуйста, не теряйтесь, у нас не так много времени.
Я прошел с ним вместе через пустой буфет — печальнейшее зрелище — в следующую комнату. Меланхолический джентльмен сидел за роялем. С ним рядом стоял рослый, видный мужчина с пачкой писем в руке. Он распечатывал конверт за конвертом и быстро-быстро читал. Степенный, солидный, скучающего вида джентльмен отчаянно пытался со вниманием прислушиваться к торопливой речи узколицего господина с беспокойными глазами, отличавшегося тем, что он смотрел не прямо на собеседника, а все куда-то в сторону.
— Монкриф? — спросил рослый и видный мужчина, — как я позже выяснил, это был мистер Ходгсон, постановщик, — так и не подняв глаз от писем.
Бледнолицый молодой господин ответил за меня.
— Поехали, — сказал мистер Ходгсон.
— Что будем петь? — устало поинтересовался меланхолический джентльмен за роялем.
— «Салли с нашей улицы», — ответил я.
— А вы кто? — вмешался мистер Ходгсон. Он еще ни разу не взглянул на меня, и сейчас тоже этого не сделал.
— Тенор, — ответил я, добавив, — не полный тенор, — согласно данным О'Келли инструкциям.
— Тенора просто невозможно наполнить, — заметил господин с бегающими глазами, глядя на меня, но разговаривая с обеспокоенным джентльменом. — Пробовали когда-нибудь?
Все рассмеялись, за исключением меланхоличного джентльмена за роялем, а мистер Ходгсон так и не оторвал глаз от писем. И потом господин с беспокойными глазами еще не раз шутил в том же духе, чему все смеялись, — исключая меланхоличного пианиста, — смеялись коротко, резко, механически, без малейшего намека на веселье. Господин с беспокойными глазами, оказалось, был комиком.
— Ну, давайте, — сказал меланхоличный джентльмен и заиграл.
— Скажешь мне, когда он начнет, — заметил мистер Ходгсон в конце второго куплета.
— У него приличный голос, — сказал мой аккомпаниатор. — Волнуется только.
— У зрителей в театре есть такой предрассудок, — сообщил мистер Ходгсон, — им, видите ли, нравятся голоса, которые можно расслышать. Это все, что мне бы хотелось ему внушить.
Второй куплет, по моему представлению, я спел просто-таки трубным гласом. Солидный джентльмен — он оказался переводчиком французского либретто, но предпочитал, чтобы его называли автором английского текста, — признался, что определенно слышал какой-то звук. Комик с бегающими глазами предложил объявлять со сцены, чтобы во время моего выступления соблюдалась тишина.
От страха меня начало мутить. Голос мой, как мне показалось, разочарованный произведенным им эффектом, угрюмо заполз куда-то мне в ботинки и наотрез отказывался вылезать обратно.
— Голос у вас в порядке — даже очень хорошо, — шепнул мне аккомпаниатор. — Они просто хотят услышать, на что вы способны, вот и все.
При этих словах мой голос взбежал вверх по ногам и вырвался изо рта.
— Тридцать шиллингов в неделю, за репетиции — половина. Если это подходит, то мистер Кэчпол оформит с вами соглашение. Если нет, то премного вам обязан. До свидания, — произнес мистер Ходгсон, по-прежнему поглощенный перепиской.
Я отошел с бледнолицым молодым человеком к столику в углу, где за несколько секунд с делом было покончено. Уходя, я попытался поймать взгляд своего меланхоличного друга, но он, очевидно, был так погружен в уныние, что ничего вокруг не замечал. Быстроглазый комик, глядя на автора английского текста и переврав мое имя, пожелал мне приятно провести день, и все засмеялись; бледнолицый мистер Кэчпол объяснил мне, как найти выход, и я ушел.
Первый «сбор» был назначен на два часа в понедельник. В театре кипела жизнь. Исполнители главных ролей, закончив репетировать, беседовали между собой. Мы — хористы и хористки — собрались на середине сцены. Я узнал даму, которую при мне назвали Герти, и еще худощавую женщину с золотыми волосами. Крупный джентльмен и пучеглазый молодой человек снова были вместе; все время, что я их знал, они были неразлучны, одержимые, верно, какой-то взаимной сочувственной антипатией. Джентльмен с рачьими глазами как раз объяснял, в каком, по его мнению, возрасте одряхлевшие хористы должны покидать сцену, щадя себя и публику; а крупный джентльмен растолковывал, когда полагается учить дрянных мальчишек хорошим манерам, и чем при этом пользоваться.
Мистер Ходгсон, стоя у рампы, все читал письма, как и четыре дня назад. Друг мой, капельмейстер, вооруженный скрипкой, при поддержке еще дюжины музыкантов, занял оркестровую яму. Либреттист и помощник режиссера — француз, которого я решил из тактических соображений спутать с настоящим англичанином — сидели, погрузившись в беседу, за маленьким столиком под газовым рожком. Так прошло приблизительно четверть часа, и тогда помощник режиссера, внезапно заторопившись, яростно зазвонил в колокольчик.
— Всех попрошу со сцены, — прокричал небольшого роста паренек, важным видом и повадкой напоминавший фокстерьера; вслед за другими я удалился за кулисы.
Комик и героиня — которую я отлично знал в лицо, но никогда бы не узнал — отделились #т компании и присоединились к мистеру Ходгсону у рампы. Для начала нас рассортировали по размеру на влюбленные пары.
— Ага, — сказал помощник режиссера, восхищенно уставясь на молодого человека, в котором было не более пяти футов двух дюймов роста, — у меня как раз есть девушка для вас — красавица! — Метнувшись в группу дам, он вернулся с самой крупной особью — женщиной грандиозных размеров, которую и вручил молодому человеку с видом доброго дядюшки из мелодрамы. Крупному джентльмену досталась узколицая маленькая партнерша, издалека выглядевшая совсем по-девичьи. Сам я оказался в паре с худенькой женщиной с золотыми волосами.
Разбившись на пары, мы, наконец, встали полукругом, и оркестр негромко заиграл. Свою партию, полученную по почте, я успел пробежать с О'Келли, и в этом отношении чувствовал себя вполне уверенно, что же касается остального, — тут я хромал.
— Боюсь, — произнесла моя дама, — я вынуждена попросить вас обнять меня за талию. Это бестактно, я понимаю, но, видите ли, от этого зависит наше жалованье. Как вы думаете, вам не будет очень трудно?
Я заглянул ей в глаза. В них приплясывало веселье, и застенчивость моя пропала. Я постарался исполнить все ее указания.
Неутомимый режиссер метался между нами, пока мы пели, то оттесняя одну из пар назад на шаг-другой, то подталкивая другую вперед. Одну группу он старался сбить вместе, другую, наоборот, растолкать по сторонам — в общем, уподоблялся занятой делом овчарке.
— Хорошо, просто очень хорошо, — сказал в заключение мистер Ходгсон. — Ну-ка, еще разок пробежимся, на этот раз под музыку.
— А любить будем, — добавил режиссер, — не как марионетки, а как живые мужчины и женщины, из плоти и крови.
И тут же, ухватив ближайшую даму, он наглядно объяснил нам, как ведет себя настоящий крестьянин под влиянием истинной страсти, — он стоит в изящной позе, склонив голову под углом 45°, и весь вид его говорит о нежнейшем обожании.
— Если он хочет, — сказал крупный джентльмен sotto voce[89] своей искушенной партнерше, — чтобы я ему еще и Ромео сыграл в придачу, пусть раскошелится еще на десять шиллингов в неделю.
Отбросив даму в сторону и схватившись за джентльмена, наш режиссер теперь показывал дамам, как деревенская девушка должна принимать знаки внимания; одно плечо чуть-чуть выше другого, стан, начиная от талии, легко колышется, левый глаз посматривает шаловливо.
— А-а, так он новенький, — сказала искушенная молодая дама, — это пройдет.
И мы начали сначала. Следовали ли все остальные указаниям режиссера, я сказать не могу, так как все мое внимание было приковано к пучеглазому молодому человеку, который очень старался. Вскоре стало заметно, что и все следят за пучеглазым молодым человеком, полностью пренебрегая при этом собственными обязанностями. Даже мистер Ходгсон поднял голову от писем; оркестр не попадал в такт; автор английского текста и героиня переглянулись. Только трое, казалось, не получали удовольствия — первый комик, реяйиссер и сам пучеглазый молодой человек, который занимался своим делом методично и истово. Между комиком, мистером Ходгсоном и режиссером состоялось небольшое совещание, вслед за чем музыка смолкла и молодого человека попросили объяснить, что он, собственно, делает.
— Изображаю любовь, — ответил пучеглазый молодой человек.
— Дурака валяете, сударь, — строго сказал первый комик.
— Нехорошо с вашей стороны так говорить, — ответил пучеглазый молодой человек, очевидно, обидевшись, — когда человек старается, как может.
Мистер Ходгсон хохотал, прикрывшись письмами.
— Бедняга! — проговорил он, — боюсь, он не может иначе. Давайте дальше.
— Мы, между прочим, не клоунаду ставим, — заметил комик.
— Хочется все-таки дать шанс бедняге, — тихим голосом объяснил мистер Ходгсон; — у него мать — вдова, он ее единственная опора.
Во втором акте хор был очень занят. Вначале мы появлялись как солдаты и маркитантки, так что выходило, будто у каждого воина имелся собственный походный трактир. Режиссер на личном примере показал нам, как себя ведут солдаты, — сперва под напором патриотических чувств, а потом под напором дешевой выпивки. Разница оказалась весьма тонкой — патриотизм проявлялся главным образом в биении себя в грудь, а выпивка — в биении себя же, но по лбу. Потом мы были заговорщиками — и помощник режиссера, вооружившись скатертью, показывал нам, как составлять заговор. Потом мы изображали толпу, ведомую сентиментальным баритоном; режиссер, взъерошив себе волосы, продемонстрировал, как должна обычно себя вести толпа, возглавляемая сентиментальным баритоном. Завершался акт сценой битвы; режиссер, сняв пиджак, показал нам, как следует сражаться, а затем умирать — умирать было неудобно и пыльно, так как пришлось долго кататься по сцена. Все это время пучеглазый молодой человек был средоточием общего внимания. Бил ли он себя торжественно в грудь и пел о воинской славе, или, столь же торжественно, хлопал себя по голове и пел о гроздьях винограда — было неважно: для нас он был истинным солдатом. Да и вообще, неважно было, о чем идет речь, главное, чтобы был он.
Кто там возглавляет толпу, — никого не интересовало; вот увидеть в этой толпе его — в этом был смысл. Как сражались и умирали остальные, ничего не значило; достаточно было увидеть, как погибает он. Не могу сказать, в самом ли деле он ничего не понимал или только притворялся; как бы там ни было, результат был великолепен. И ведь единственное, что можно было сказать, — это то, что он — серьезный молодой человек, очень старательный, может быть, даже слишком. Первый комик хмурился и злился; режиссер впал в отчаяние. Напротив, мистер Ходгсон и автор английского текста, по-видимому, были расположены к молодому человеку. Кроме матери-вдовы, мистер Ходгсон придумал ему еще пятерых младших братьев и сестер, полностью находившихся на его иждивении. Сердце не позволяло мистеру Ходгсону лишить средств к существованию столь образцового сына и брата, единственного, кормильца многочисленной родни. Первый комик не хотел, чтобы его обвинили в чёрствости, и был готов из собственного кармана платить молодому человеку, но вот успех оперы его волновал. Автор же английского текста был убежден, что молодой человек не примет подаяния; он знал его много лет, и тот был всегда очень щепетилен.
Репетиция продолжалась. В последнем акте мне нужно было поцеловать мою даму.
— Очень сожалею, — сказала худенькая женщина, — но долг есть долг. Это надо сделать.
Я вновь выполнил указания. И моя партнерша даже поздравила меня с успехом. Последние три-четыре репетиции проходили вместе с исполнителями главных ролей. Из-за несходства в мнениях было много путаницы. Свое мнение было у первого комика, и он не уступал ни в чем; было оно и у героини, но она не очень ria нем настаивала. Автор английского текста тоже имел свое мнение, но на него мало кто обращал внимание. Примерно раз в двадцать минут режиссер окончательно умывал руки и уходил из театра — в отчаянии и в чьей-нибудь шляпе, подвернувшейся под руку. Через несколько минут он возвращался, полный новых надежд. Сентиментальный баритон ехидствовал, а тенор просто всем грубил. У мистера Ходгсона была своя метода — он со всеми соглашался, но поступал по-своему. Более мелкая рыбешка — артисты второго плана — вымещали эмоции на хористах, а поддерживали то одного, то другого, пока остальные не смотрели в их сторону. До самой генеральной репетиции это было что угодно, только не опера.
Только в одном-единственном вопросе все ведущие исполнители были абсолютно согласны друг с другом, а именно в том, что пучеглазому молодому человеку не место в романтической опере. Например, тенор страстно объяснялся в любви героине, Внезапно до обоих доходило, что хотя они и находятся в центре сцены, но лишь в географическом смысле, но никак не в драматическом. Безо всяких доказательств, зато совершенно справедливо они, не колеблясь, винили в этом пучеглазого молодого человека.
— Но я же ничего не делал, — кротко оправдывался он. — Я просто смотрел.
И это была чистая правда — он действительно ничего другого не делал.
— Значит, не смотрите, — говорил тенор. Пучеглазый джентльмен послушно отворачивался, после этого каким-то непостижимым образом ситуация становилась даже еще смешнее, до безнадежного.
— По-моему, этот эпизод мой! — грохотал первый комик спустя некоторое время.
— Я же делаю только, что мне сказали, — отвечал пучеглазый молодой человек, и никто не смог бы это опровергнуть.
— Купи цирк, а его возьми в клоуны, — предложил комик.
— Боюсь, хорошего клоуна из него не выйдет, — отозвался мистер Ходгсон, продолжая читать письма.
В день премьеры, когда я, направляясь к служебному входу, проходил мимо двери на галерку и увидел сгрудившуюся там в ожидании толпу, я впервые в жизни испытал радость артиста. И я был причастен к тому, что они пришли увидеть, похвалить или осудить, услышать, рассмотреть. В самом театре царила атмосфера подспудного возбуждения, почти доходившего до истерики. Человечек в стеклянной будке, похожий на птицу в клетке, весь трепетал от волнения. У рабочих сцены, отлаживавших декорации, руки дрожали, а голоса звенели тревогой; похожий на фокстерьера мальчишка-посыльный даже побледнел от сознания ответственности момента.
Я прошел в уборную, представлявшую собой длинный, с низким потолком, обшитый деревом коридор, из конца в конец которого тянулась широкая полка, служившая общим туалетным столиком. Над ней за проволочной сеткой сияла дюжина газовых рожков. Тут нас — артистов хора — ждал помощник парикмахера, который должен был нас загримировать. Он бегал от одного к другому, вооруженный заячьей лапкой, коробкой грима и пучком искусственных волос. Когда подошла моя очередь, он схватил меня за голову, нахлобучил на нее парик, и меньше чем через две минуты я вышел из-под его рук настоящим театральным крестьянином, белолицым и розовощеким, с завитыми усами и накрашенными губами. Посмотревшись в зеркало, я остался доволен собой; усы мне определенно шли.
Настоящим откровением для меня стала встреча на сцене с хористками. Даже зная, что своим внешним обликом они в основном обязаны румянам и пудре, все же в раскаленной атмосфере театра, под слепящими огнями, это выглядело уместным и чарующим. Близость обнаженной плоти, ее тонкий, волнующий запах пьянили. С пониманием вспомнил я объяснения доктора Джонсона Гаррику[90] по поводу того, что он редко ходит в театр.
— Как вам мой костюм? — спросила моя худенькая златовласая партнерша.
— По-моему, вы… — Мы стояли лицом к лицу за какой-то выступавшей декорацией. Смеясь, она зажала мне рот рукой.
— Сколько вам лет? — спросила она.
— Это нескромный вопрос, — ответил я. — Я же вас не спрашиваю.
— Мне столько, — ответила она, — что я могу говорить с вами, как с собственным сыном, — у меня был сын. Не ввязывайтесь в эту жизнь, если можете. Для женщины это плохо; а для мужчины еще хуже. А вам это будет особенно вредно.
— Почему это?
— Потому что вы глупенький маленький мальчик, — рассмеявшись, ответила она, — и очень милый.
Она выскользнула и направилась к остальным. Теперь весь хор собрался на сцене. Сквозь толстый плюшевый занавес доносился шум быстро заполнявшегося зала — немолчный глухой рокот, как будто вода где-то лилась в огромный бочонок. Вдруг на нас обрушился ужасающий грохот — началась увертюра. Режиссер, походивший на овчарку еще больше, чем обычно, — только лишенный того спокойного достоинства, самообладания, которое рождается из уверенности в своих способностях, свойственной животным, — этакая суетливая, болтливая овчарка — бросился в самую гущу и принялся распихивать нас по местам. Самые опытные при этом продолжали шепотом переговариваться, а новички беспокойно старались припомнить слова роли. Хормейстер, встав спиной к просцениуму, вытянул руку в белой перчатке в знак готовности. Занавес взвился, и зал белолицым кошмаром ринулся на нас. Взметнулась рука хормейстера. Грянул многоголосый рев, но был ли среди прочих голосов и мой, сказать не могу; если я и пел вообще, то механически и бессознательно. Потом я оказался в кулисах, рядом со своей худенькой партнершей; на сцене были главные исполнители. При следующем выходе я уже больше был способен отдавать себе отчет в своих чувствах; я сумел осмотреться, В зрительном зале то тут; то там выделялось какое-нибудь особенное лицо, но большинство было неразличимо, как отдельные стебельки в зарослях травы. Если смотреть со сцены, то зал был не более реален, чем задник с намалеванными лицами для зрителей первого ряда.
Занавес опустился под аплодисменты, звучавшие для нас, словно дробь мелких камешков по оконному стеклу. Трижды он вздымался и опадал, как огромная, то открывающаяся, то закрывающаяся дверь; а затем все разбежались по уборным, наполнив бесконечные коридоры шелестом юбок и топотом ног.
Пучеглазый молодой человек показал себя во втором акте. Хор оставался на сцене, пока не стало совершенно ясно, что тенор и героиня влюблены друг в друга; тогда, с изысканной деликатностью, присущей хору, предчувствуя, что дальнейшее его присутствие на сцене может оказаться неловким, он повернулся, чтобы уйти, — одна половина на запад, другая — на восток. Пучеглазый молодой человек, стоявший в середине, уходил со сцены последним. Он бы так и ушел, но в этот момент с галерки ясно и четко раздался умоляющий голос:
— Не уходи! Спрячься за деревом!
Гром аплодисментов всего зала немедленно поддержал эту просьбу; раздался хохот. С этой минуты зал главным образом следил за приключениями пучеглазого. Его следующий выход в костюме заговорщика был встречен овацией, а когда его убили, зал громко сожалел. Когда опустился занавес, тенор в ярости бросился к нему и, потрясая кулаком перед его носом, потребовал объяснить, что все это значит.
— Да я же ничего не сделал, — объяснил пучеглазый молодой человек.
— Вы ушли со сцены боком! — прорычал тенор.
— Так вы же сами сказали, чтобы я на вас не смотрел, — смиренно оправдывался пучеглазый. — Ведь как-то мне надо было уйти. Вам не угодить.
Когда спектакль закончился, мнения зрителей относительно достоинств оперы разделились, но Пучеглазика вызывали восторженно и единодушно. Пока мы переодевались, прибежал посыльный и сказал, что мистер Ходгсон хочет видеть Пучеглазика у себя в кабинете.
— Да, рожи он корчить умеет, ничего не скажешь, — сказал один из актеров, когда Пучеглазик вышел.
— Смешнее той, что ему дал Господь, не скорчишь, — ответил крупный джентльмен.
— Везет же некоторым, — со вздохом подытожил третий, высокий интересный мужчина, обладавший могучим басом.
Выходя через артистический подъезд, я натолкнулся на группу мужчин, ждавших на улице. Не питая к ним интереса, я уже огибал их, когда один схватил меня за плечо. Я обернулся. Это был широкоплечий здоровяк с бородкой клинышком и мягким, мечтательным взглядом.
— Дэн! — воскликнул я.
— Я еще в первом акте подумал, что это ты, — ответил он. — А во втором, когда ты появился без усов, я тебя окончательно узнал. Ты спешишь?
— Да нет, — ответил я. — А ты?
— Нет, — сказал он, — мы печатаемся только в четверг, я свою заметку могу и завтра написать. Пойдем, поужинаем в «Альбионе», потолкуем. Ты, похоже, устал, малыш.
— Нет, — заверил я его, — это от радости — ведь я здесь тебя встретил.
Он рассмеялся и обнял меня.
За ужином мы с Дэном рассказали друг другу о своей жизни. Истории наши были кое в чем сходны. Окончив школу задолго до меня, Дэн поступил в Кембридж; но двумя годами позже, из-за смерти отца от раны, полученной во время восстания сипаев и так и не залеченной, ему пришлось безвременно закончить свою ученую карьеру.
— Ты бы, наверно, не подумал, что это меня огорчит, — сказал Дэн, улыбаясь, — но на самом деле это было тяжелым ударом. В Кембридже я обнаружил, что я — ученый по складу характера. Почему в школе мне было неинтересно учиться — так это потому, что там учение целенаправленно делали как можно более неинтересным. Нас тащили по наукам, как группу туристов по картинной галерее; цель была не в том, чтобы мы все рассмотрели и поняли, а в том, чтобы мы могли сказать, что все прошли. В Кембридже я сам выбирал, чем заниматься, и учился так, как хотел. Я напитывался знаниями, а не нафаршировывался ими, как страсбургский гусь.
Вернувшись в Лондон, он поступил на работу в банк, президент которого был старым другом его отца. В этом было свое преимущество — хотя он и мало зарабатывал, но располагал временем для занятий. Тем не менее мертвящее однообразие работы угнетало его, и после смерти матери он стряхнул с мозгов пыль набившего оскомину Сити и поступил в небольшую сборную театральную труппу. Полтора года он провел на сцене; он переиграл все роли, от Ромео до Пола Прая, помогал разрисовывать декорации, расклеивать афиши. Это, последнее, занятие, по его словам, оказалось одним из самых трудных, так как намазанные клеем афиши обладали врожденной наклонностью обвиваться вокруг головы несчастного любителя и намертво приклеиваться к ней. Устав и от театра, он вступил в цирковую труппу, был «Синьором Рикардо, отважным наездником» и одним из «Братьев Росциев, чудо-акробатов на трапеции»; испытав тягу к оседлой жизни, три месяца проработал официантом в Остенде; побывал и в лакеях.
— Кто знает, — заметил Дэн, — может, я начну писать романы из светской жизни; в этом случае доскональное знание привычек аристократии даст мне решающее преимущество перед большей частью соперников.
Он испробовал м другие занятия: но Ирландии он бродил со скрипкой, а по Шотландии — с лекцией о Палестине, сопровождаемой туманными картинами; был маркером в биллиардной; потом — школьным учителем. Три последних месяца он был журналистом — театральным и музыкальным критиком в одной воскресной газете. Как часто мечтал я о подобном месте!
— Как ты устроился? — спросил я.
— Сама идея пришла мне в голову, — отвечал Дэн, — как-то вечерком, когда я прогуливался по Стрэнду, прикидывая, чем бы заняться дальше. Я был на мели — только несколько шиллингов бренчало в кармане; но удача мне никогда не изменяла. Я зашел в редакцию первой попавшейся газеты, поднялся на второй этаж, без стука отворил первую же дверь и прошел через маленькую пустую комнатку в следующую, побольше, заваленную бумагами и книгами. Темнело. По комнате кругами бегал человек очень моложавой наружности, страшно ругаясь из-за трех вещей: он опрокинул чернильницу, не мог отыскать спички и оборвал шнурок звонка. В полумраке я его принял за рассыльного и еще подумал, что забавно будет, если он окажется редактором. Редактором он и оказался, кстати. Я зажег газ и нашел ему чернильницу. Человек он был молодой, худощавый, говорил и вел себя, как школьник. Думаю, ему лет двадцать пять — двадцать шесть. Это газета его тети, поэтому он там и работает. Он спросил, знакомы ли мы. Я ему даже не успел сказать, что нет, — его понесло дальше. Он, видно, очень был обижен на судьбу.
— Приходят сюда всякие, — сказал он, — как будто тут проходной двор, или они от дождя укрыться хотят — да я никого из них не знаю! А этот чертов болван внизу всех пускает наверх — всех, и со статьями про какие-то клапана, и тех, кто просто явился поскандалить. Половину работы приходится на лестнице делать.
Я посоветовал ему установить такой порядок, чтобы посетители писали на листке бумаги, по какому делу пришли. Он решил, что это хорошая мысль.
— Я уже три четверти часа пытаюсь закончить одну-единственную колонку, — сказал он, — и мне четыре раза мешали.
В это самое мгновение в дверь постучали.
— Не хочу! — закричал он. — Кто бы это ни был, не хочу я его видеть! Прогоните его. Всех прогоните!
Я подошел к двери. За ней оказался пожилой джентльмен. Он сделал попытку обойти меня, но я преградил ему дорогу и затворил редакторскую дверь за собой. Он, казалось, удивился; но я объяснил, что сегодня редактора увидеть нельзя, и предложил ему изложить суть дела на листке бумаги, который и вручил ему. В приемной я просидел около получаса, и за это время отослал, наверное, человек десять-двенадцать. Не думаю, чтобы у них были важные дела, а то я бы о них еще услышал. Последним появился усталого вида джентльмен с папиросой. Я попросил его назвать себя.
Он удивленно посмотрел на меня и ответил: «Идиот!».
Я, однако, остался тверд и отказался его пропустить.
— Да, неудобно, — признался он. — Может быть, вы все-таки сделаете исключение для заместителя главного редактора перед сдачей номера в печать?
Я ответил, что таких указаний не получал.
— Ну и ладно, — ответил он. — Мне всего-то хотелось узнать, кто сегодня пойдет в театр Ройялти. Уже семь часов.
Тут меня осенило. Если заместитель главного редактора не знает, кого послать в театр, не значит ли это, что пост театрального критика в этой газете свободен?
— А, ничего, — сказал я. — Вполне успею.
Он и не обрадовался, и не расстроился.
— А главный знает? — спросил он.
— Я как раз собирался к нему зайти на минутку, — ответил я, — Все будет в порядке. Билет у вас?
— И не видел даже, — ответил он.
— Колоночку где-то? — предложил я.
— Лучше три четверти, — решил он и ушел.
Как только он вышел, я прошмыгнул вниз и поймал мальчишку — подручного печатника.
— Как зовут вашего заместителя редактора? — спросил я. — Высокий такой, с черными усами, еще выглядит устало.
— А-а, так это Пентон, — сказал парнишка.
— Точно, — подтвердил я, — никак не запомню.
Я отправился прямо к редактору; он все еще пребывал в раздражении.
— Ну что там? Что там еще? — прошипел он.
— Мне нужен билет в театр Ройялти, — объяснил я, — Пентон говорит, он у вас.
— Не знаю я, где он, — проворчал он.
Я, наконец, отыскал билет, порывшись у него на столе.
— А кто пойдет? — спросил он.
— Я, — сказал я.
И пошел.
Они до сих пор так и не поняли, что я сам себя назначил. Пентон считает, что я родственник владелицы, поэтому все относятся ко мне весьма уважительно. Сама миссис Уоллес, владелица, думает, что я — находка Пентона, а ему она очень доверяет; с ней я в прекрасных отношениях. Газета, по-моему, не особенно процветает, жалованье небольшое, но хватает. Журналистика мне по нраву, думаю, бросать это занятие пока не буду.
— Да уж, лежачим камнем тебя не назовешь, — подвел я итог.
Он рассмеялся.
— Ну, если уж говорить с точки зрения камня, — ответил он, — то я никогда не видел особых преимуществ в том, чтобы порасти мхом. Пусть я лучше буду таким камнем, который способен передвигаться и глазеть по сторонам. Ну ладно, поговорим о другом. У тебя какие планы на будущее? Опера ваша, спасибо тому господину, которого галерка прозвала Пучеглазиком, зиму продержится. Ты получаешь что-нибудь?
— Тридцать шиллингов в неделю, — сообщил я, — с полной оплатой за утренники.
— Скажем, два фунта, — отозвался он. — С моими тремя мы могли бы неплохо устроиться. Есть у меня одна оригинальная идея. Хочешь, вместе займемся?
Я принялся рьяно уверять его, что ничего другого и не желал бы.
— Есть четыре чудных комнаты на Куинс-сквер, — продолжил он. — Прекрасно обставлены: замечательная гостиная окнами на улицу, и две спальни и кухня. Последним там жил один польский революционер, так три месяца назад ему, несчастному, взбрело на ум вернуться в Россию. Теперь ему за квартиру платить не надо. Хозяин дома — такой чудаковатый старик, Делеглиз, он гравер. Все остальные комнаты в доме он и занимает. Он сказал, что сдаст мне эти комнаты за любую плату, сколько я скажу. Я думаю предложить тридцать шиллингов в неделю, хотя в нормальных обстоятельствах они стоили бы три-четыре фунта. Но мы их получим только при том условии, что будем обслуживать себя сами. Он, понимаешь, не без странностей. Юбок терпеть не может, особенно пожилых юбок. Есть у него одна служанка, старая француженка, она, по-моему, еще у его матери была домоправительницей, они вместе и делают всю работу по дому, большую часть времени ругаясь. Никаких других представительниц женского рода он и на порог не пустит; и нам не позволит, чтобы приходили убирать. С другой стороны, это старый красавец-дом, в георгианском стиле, с адамовскими каминами, с каменной лестницей, комнаты отделаны дубом, и нам достанется третий этаж целиком, никаких тебе хозяек, никакой игры на пианино. Сам он — вдовец, у него одна дочка, лет четырнадцати, может, немного постарше. Ну, что ты скажешь? Я, например, хорошо готовлю. Будешь прислугой и горничной?
Убеждать меня было не надо. Через неделю мы уже въехали, и жили там почти два года. Рискуя оскорбить чувства прекрасного, хотя и несколько самонадеянного пола, представительницы которого убеждены, что мужчина, будучи предоставлен самому себе, едва ли способен на что-либо большее, чем самостоятельно улечься в постель, и то не совсем по-людски, я все же, истины ради, свидетельствую, что мы прожили эти два года без помощи и руководства со стороны женщин, и тем не менее остались живы и можем об этом рассказать. Дэн не впустую хвастался. Лучших простых кушаний, чем готовил он, я не едал; такого вкусного кофе, или омлета, или жареных почек мне не доводилось пробовать. Если бы еще он умел ограничивать свои амбиции рамками собственного таланта, мне не о чем было бы писать, кроме как о его постоянных и однообразных успехах. Но порой, когда мы устраивали званый ужин или чай, он загорался опасным честолюбием, и, движимый примером старого Делеглиэа, нашего хозяина, который уже двадцать лет стряпал все сам, — Дэн отваживался на эксперимент. Печь, конечно, ему не следовало вообще: рука у него была слишком тяжелая, и характер чересчур серьезный. Был еще такой лимонный мусс, для которого требовалось долго сбивать яйца. В кулинарной книге — толстенном томе с роскошными цветными картинками, изображавшими разную еду, — он выглядел изящным воздушным сооружением ослепительной белизны. Когда же Дэн подавал его на стол, он скорее напоминал по форме и цвету последствия миниатюрного землетрясения. Он был действительно крепко сбит. Расчленить его можно было с помощью вилки и ложки; он поддавался с негромким лопающимся звуком. У Дэна было и еще одно фирменное блюдо — торт «Манна». О нем я скажу только, что, если он действительно в какой-то мере напоминал то, чем были вынуждены питаться дети Израиля, тогда можно объяснить раздражительность и недовольство, в которых их зачастую, несправедливо обвиняют. Можно даже простить им сожаление о котлах с мясом в Египте. А у самого Моисея пищеварение, видно, было отменное. Торт, правда, был сытный, этого нельзя не сказать. Одного куска — плотного, твердого, с корочкой снаружи и вязкого внутри — большинству гостей хватало, чтобы наесться до отвала. На ужин Дэн любил готовить разные пустяки — суфле, которое гости, несмотря на мои предостерегающие толчки, упорно называли пудингом, а зимой — блины. Что касается блинов, то тут он потом неплохо навострился; но вначале главная загвоздка была — как их переворачивать: подкидывать или нет. Я лично считаю, что безопаснее это делать ножом и вилкой; пусть это не так зрелищно, зато наверняка. По крайней мере, можно избежать риска угодить полусырой лепешкой себе же по голове или уронить ее в огонь, а то и в золу. Но девизом Дэна всегда было «совершенство» — да и, в конце концов, внимательный повар всегда заметит кусочек угля или пару волосков в лакомстве и сумеет их извлечь.
В течение двадцати трех часов из каждых двадцати четырех Дэн был самым уравновешенным человеком из всех, когда-либо рождавшихся на свет. Каково же было мое удивление, когда обнаружилось, что в остальное время он может быть раздражительным, злобным и даже неблагодарным. Поначалу, по доброте душевной, я давал ему рекомендации и советы; объяснял, почему, на мой взгляд, в подливке были комочки, а соус майонез отдавал вазелином. И что я получал в награду? Насмешки, оскорбления и брань; а если я оказывался недостаточно увертлив, то и гнилой помидор или порцию остывшей кофейной гущи — что оказывалось под рукой. Опечаленный и удрученный, я удалялся; он ногой захлопывал за мной дверь. Злейшим своим врагом он считал плиту. Она умышленно расстраивала все его лучшие планы. По вине плиты булочки-снежки всегда выходили, как из красного гранита, а макароны с сыром — как из кембрийской глины. Ему можно было бы и посочувствовать, будь он более сдержан на язык. А так — крепость его выражений просто-таки заставляла принять сторону плиты.
Что касается нашей горничной, то тут я не могу не дать самого хвалебного отзыва. Бывают, увы! неугомонные горничные — кто таких не знавал и не страдал от них — которые вечно перебарщивают, не дают покоя, не чувствуют, когда лучше не перегибать палку, а оставить все, как есть. Я всегда считал, что не давать пыли улечься, — это ошибка, с научной точки зрения. Если ее не трогать, она безвредна, даже можно ее считать чем-то вроде нежного комнатного цветка, придающего уютный облик предметам, которые без нее выглядели бы холодными и отталкивающими. Пусть себе лежит. Зачем надо ее все время тревожить, подымая в воздух тучи болезнетворных микробов? Природа в бесконечной мудрости своей распорядилась, чтобы она оседала на столы, под, рамы картин. Там пусть и остается, тихая и безобидная; там она и остается, пока никто не начнет ее вздымать, а кому это надо? То же самое и насчет крошек, кусочков яичной скорлупы, обрывков веревочек, обгоревших спичек, окурков — где им лучше, чем под ближайшим половиком? Сметать их с пола чересчур утомительно. Они цепляются за ковер, вы на них злитесь, проклинаете за упрямство и стыдитесь собственного ребячества. На каждую соринку, которую удается загнать в совок, две выпадают. Вы выходите из себя и начинаете ненавидеть того, кто их обронил. Характер у вас портится. А под половик они залезают охотно. Компромисс — вот истинная государственная мудрость. Придет день, когда вы будете рады поводу не делать что-то такое, что вы должны сделать. Тогда можно будет приподнять половики и почувствовать себя действительно загруженным работой человеком, имея в виду, сколько еще подвигов вам предстоит как-нибудь совершить.
Женщины же не способны отличить существенное от несущественного. Во имя здравого смысла, что проку мыть чашку, когда через полчаса она снова будет грязная? Если кошка хочет и может так вычистить тарелку, что на ней ни жиринки не останется, зачем лишать животное удовольствия поработать? Если постель выглядит убранной и чувствует себя таковой, значит, с практической точки зрения, она убрана; зачем ее ворошить, чтобы потом снова разглаживать? Да любая женщина поразилась бы, если бы узнала, сколько работы по дому можно не делать.
Навыков в шитье, каюсь, я так и не приобрел. Дэн-то научился обращаться с наперстком, а вот мой собственный безымянный палец никак не хотел выходить вперед, когда требовалось. Его еще надо было поискать, убрав с дороги все остальные. Потом он, волнуясь и нервничая, пытался подтолкнуть иголку, соскальзывал, сильно укалывался и, вконец перепугавшись, отказывался от всяких дальнейших попыток. Более удобным оказалось проталкивать иголку с помощью двери или стола.
Опера, как Дэн и предсказывал, шла до следующего сезона. Когда она выдохлась, ее место заняла другая, с Пучеглазиком в одной из главных ролей, и имела еще больший успех. После пережитого мною на площади Нельсона моё теперешнее жалованье — тридцать пять, а порой и сорок шиллингов в неделю — казалось королевским. Я уже начал подумывать о карьере великого оперного певца. Фунтов так на шестьсот в неделю, я думал, прожить смогу. Но О'Келли сделал все, чтобы развеять эти мечты.
— Ты ошибаешься, мальчик мой, — объяснил О'Келли. — Только зря потратишь время, Я бы так не говорил, не будь я уверен.
— Я знаю, голос несильный, — признал я.
— Скажи лучше — слабый, — добавил О'Келли.
— Но, может, для комической оперы сойдет, — заспорил я — Ведь добивались же люди успеха в комической опере и без особого голоса!
— Точно, это ты прав, — согласился О'Келли, вздохнув, — И конечно, если бы ты исключительно хорошо выглядел и был сказочно красив…
— С помощью грима можно многого добиться, — предложил я.
О'Келли покачал головой.
— Нет, это все не то; тут много еще от игры зависит.
Я мечтал стать вторым Кином, занять место Макреди. И это не обязательно должно мешать моим литературным планам. Я вполне смогу совмещать эти два занятия: по вечерам срывать аплодисменты в театре Друри-Лейн, по утрам выпускать эпохальные романы и писать самому себе пьесы.
Каждый день я занимался в читальном зале Британского музея. Пресытившись успехами в искусствах, со временем я, может быть, стану членом Парламента — или премьер-министром, досконально знающим историю? Почему бы и нет? Руководствуясь Оллендорфом, я продолжал изучать французский и немецкий. Не исключено, что к старости мне понравится дипломатическая работа, — скажем, в ранге посла! Это будет достойным завершением блестящей карьеры.
Моему оптимистическому настроению в этот период имелось оправдание. Все у меня шло хорошо. Один из рассказов был принят. Сейчас я даже не помню название журнала; его давно нет. Да и большинства тех газет, в которых появлялись мои ранние опыты, уже нет. Мои произведения, наверно, были для них чем-то вроде лебединой песни. Мне присылали гранки, которые я правил и возвращал. Но гранки — это еще не все. Со мной так уже один раз было — я вознесся до небес только затем, чтобы больнее упасть Газета закрылась, не успев напечатать мой рассказ (Ах! Что же они медлили? Ведь это могло их спасти!)… На этот раз я не забывал пословицу и был себе на уме, хотя и выскакивал с раннего утра на улицу в день выхода журнала, покупал номер и жадно пробегал столбцы. Несколько недель я страдал от несбыточной надежды. Но наконец, ясным зимним утром, прогуливаясь по Хэрроу-роуд, я внезапно встал как вкопанный перед маленькой газетной лавчонкой. Впервые в жизни я увидел свое имя напечатанным: «Пол Келвер. Моэль-Сарбодская колдунья. Легенда» (Ведь ради этого я шел на риск, что леди Ортензия отыщет меня). Едва переступая дрожащими ногами, я вошел в лавку. Зловещего вида человек в грязной рубахе был настолько потрясен тем, что кто-то собирается купить у него это, что в конце концов разыскал для меня один экземпляр на полу под прилавком. Засунув его в карман, я пошел обратно, словно во сне. Найдя в Паддингтонском сквере скамеечку, я уселся и принялся читать. Сто лучших книжек! Я их все проштудировал; и ни одна так не порадовала меня, как один коротенький рассказ в давно забытом журнале. Стоит ли сообщать, что сочинение было грустное и сентиментальное. В давние-предавние времена жил-был могущественный король, некто… нет, именами я вам докучать не буду, все равно их невозможно выговорить. Чтобы их подобрать, я много часов провел в Читальне Британского музея, обложившись словарями валлийского языка, справочниками, переводами из древних кельтских поэтов, с примечаниями. Он любил прекрасную принцессу, чье имя в переводе означало Невинность, и она любила его. Однажды король заблудился во время охоты и, устав, прилег отдохнуть. По воле случая, он уснул неподалеку от того места, которое я с невероятным трудом, при помощи увеличительного стекла, обнаружил на карте, и название его по-английски — Пещера вод, где жила злая волшебница, околдовавшая его, пока он спал, так что, проснувшись, он позабыл и о своей королевской чести, и о благе народа, воспылав страстью к Моэль-Сарбодской колдунье.
Вот, а у моря в этом королевстве жил великий волшебник, и Невинность, любившая короля значительно больше, чем самое себя, вспомнила о нем и о том, что она слышала о его могуществе и мудрости, и отправилась к нему, и попросила помощи, чтобы спасти короля. Добиться этого можно было только одним способом. Босиком Невинность должна была взобраться по каменистой тропке к жилищу колдуньи, бесстрашно приблизиться к ней, не убоявшись ни острых когтей, ни крепких зубов, и поцеловать в губы. Тогда дух Невинности проникнет в душу ведьмы, и она станет женщиной. Но дух и облик колдуньи перейдут к Невинности, преобразив ее, и она навеки должна будет остаться в Пещере вод, Итак, Невинность пожертвовала собой ради жизни короля. Сбив ноги в кровь, она поднялась по каменистой тропе, заключила колдунью в объятья, поцеловала ее в губы — и колдунья превратилась в женщину, и они с королем долгие годы правили королевством мудро и добродетельно. Но Невинность превратилась в ужасную ведьму и по сей день обитает на Моэль-Сарбод. И те, кто взберется по склону горы, за ревом водопада могут расслышать плач Невинности, невесты короля. Но многим там слышится радостная песнь торжествующей любви.
Ни один сколько-нибудь стоящий писатель никогда не бывал доволен тем, что он написал. Так говорят, и я пытаюсь этому верить. Я, видно, писатель нестоящий. Те преданные друзья, да и все прочие, кому я в юные годы показывал свои сочинения, прося беспристрастной оценки и имея в виду, конечно, — но они никогда меня не понимали — безудержную хвалу, всегда уверяли меня, для моего же блага, что этот мой первенец, которому боги дали жизнь, был всего лишь слабое и уродливое дитя; что потуги изобразить древнеанглийский язык обернулись гибридом между «Странствием паломника» и «Ольдмурским альманахом», что пейзаж — над которым я бился неделями — не более чем попытка выразить языком путеводителя основные характеристики сада Эдема в сочетании с дантовым Адом; что пафос его — это пафос лубочных картинок. Возможно, они и были правы. С тех пор я много написал такого, что поначалу казалось неплохим, но что впоследствии сам перечитывал с сожалением, краснея и хмурясь. Но об этом первенце своем, вестнике всех моих надежд, я судить не могу. Притрагиваясь к желтеющим, плохо напечатанным страницам, я вновь и вновь ощущаю тот радостный трепет, с которым я в первый раз развернул их и прочел. Я снова молод, и жизнь открыта передо мной — она необъятна, и в ней нет ничего недостижимого. Вот этот труд, дитя моей мысли — он разнесет славу имени моего по всему миру. Его будут знать в странах, где я никогда не побываю. Друзья, чьих голосов я никогда не услышу, будут говорить обо мне. Я умру, но дитя мое будет жить, нести новое семя, давать плоды, о которых я не узнаю. Еще не родившиеся поколения прочтут его и вспомнят обо мне. Моя мысль, мое слово, мой дух; в нем я оживу вновь; оно сохранит память обо мне.
О долгие размышления юности! Мы, старики, посмеиваемся над ними. Вращается маленький мир; гаснут и затихают голоса сегодняшнего дня. Приходят и уходят поколения. Солнечная система покидает пространство. Вечный механизм перестраивается и формируется заново. Время, поворачиваясь, прокладывает еще одну борозду. Так, засыпая, мы что-то бормочем, позевывая. Видим ли мы яснее, или, наоборот, глаза нам заволакивает пелена? Пусть молодые наслаждаются видениями, предаются мечтам, тешат себя надеждами на грядущую славу; так они лучше послужат миру.
Я смахнул слезу и поднял глаза. Полдюжины сорванцов обоего пола глазели на меня, разинув рты. Они рассыпались по сторонам, что-то выкрикивая, — хвалу или хулу, не знаю; пожалуй, последнее. Я швырнул им пригоршню медяков, что заставило их замолчать на минуту, и продолжил свой путь. Какими яркими, праздничными были оживленные улицы, отливавшие золотом под зимним солнцем, как они бурлили жизнью! Кругом звенел смех. Шарманки издавали нежные мелодии. Уличные торговцы зычными голосами приглашали отведать плодов земного изобилия. Сновали рассыльные, насвистывая веселые песенки. Разгоряченные продавцы в лавках наперебой зазывали покупателей. Мужчины и женщины, улыбаясь, спешили мимо. Откормленные коты нежились в укромных закутках, пока веселые псы не приглашали их порезвиться. Воробьи, копошась на дороге, присоединяли свое чириканье к общему хвалебному гимну.
У Мраморной арки я вскочил в омнибус, мимоходом бросив кондуктору, что сегодня славный денек. Он отвечал, что и сам это заметил. Этот ответ показался мне верхом остроумия. Наш кучер, едва избежав столкновения с кэбом, ведомым угрюмым старцем патриархального вида сообщил, что опасно выпускать на улицу лошадей, доверяя их маленьким мальчикам. Как полон мир веселья и юмора!
Почти не отдавая себе отчета, я ввязался в серьезный разговор со своим молодым соседом. Говорили мы о жизни, о любви. И только много позже, вспоминая об этом, я удивился тому, что мой попутчик говорил со мной — просто случайным знакомым — о самом дорогом его сердцу; о милой, но непутевой девице, Гебе маленькой старомодной кофейни, мимо которой мы как раз проезжали. До того раза мне не доводилось быть восприемником доверительных излияний. Как правило, даже друзья редко говорили со мной о своих делах; обычно это я рассказывал им о моих. Я посочувствовал ему, дал какой-то совет — какой, сейчас уж не упомню. Он, однако, сказал, что думает, что я прав, и сошел на Риджент-стрит, выразив решимость последовать моему совету, каков он там ни был.
Между Бернерс-стрит и Пикадилли и одолжил шиллинг двум девушкам, которые с изумлением, а потом и огорчением обнаружили, что не взяли с собой денег. (На следующий день они его вернули почтовыми марками с очень милой запиской). Легкость, с какой я оказал эту небольшую услугу, поразила меня самого. В любое другое время я бы заколебался, борясь с собственными страхами, и наконец предложил бы деньги с уныло-сдержанным, видом, получив в итоге отказ. Какое-то мгновение они сомневались, потом, взглянув на меня, приняли шиллинг, очаровательно улыбаясь. Они спросили, как пройти на Патерностер-роуд. Я объяснил, присовокупив к этому литературный анекдот, который их, казалось, заинтересовал. Я даже рискнул произнести комплимент, как мне кажется, тщательно сформулированный. Он, видимо, понравился — результат, доселе для меня неслыханный, На углу Саутгемптон-роуд я с сожалением расстался с ними, Почему это раньше я не замечал, сколько в этом милом, улыбчивом Лондоне приятных людей?
На углу Куинс-аквер меня остановила женщина приличного вида и попросила объяснить, — как добраться до детской больницы в Челси. Она сказала, что ошиблась, думая, что больница, куда положили ее ребенка, — на Трейт-Ормонд-стрит. Я объяснил и, взглянув ей в лицо, заметил, как она устала, представив тут же, сколько бесконечных улиц ей еще предстоит пройти. Сунув ей немного денег, я посоветовал поехать на омнибусе, Она покраснела и поблагодарила меня. Отойдя на несколько шагов, я оглянулся; она хотела идти за мной, удивление было написано на ее лице, Я рассмеялся и помахал ей. Она улыбнулась в ответ и пошла своей дорогой.
Пошел дождь. Я постоял минуту на крыльце, радуясь прохладным каплям, освежавшим лицо, и бодрящему восточному ветру, вставил ключ в замок и вошел.
Дверь мастерской старика Делеглиза на втором этаже оказалась открытой. До сей поры, когда нам доводилось встречаться на лестнице, мы с нашим сумасбродным хозяином едва обменивались несколькими словами, если не считать обычных приветствий; сейчас же, вспомнив его доброе лицо, я решил поделиться с ним своей удачей. Наверняка он будет очень рад. Инстинктивно я знал, что ой сочувствует молодым.
Я легонько постучал в дверь, ответа не последовало. Кто-то разговаривал внутри; голос походил на девичий. Я отворил дверь пошире и вошел; таков был обычай в нашем доме. Комната была просторная, выходила она окнами во двор; под одним из больших окон стоял рабочий стол гравера, полускрытый бумажной ширмой. В дальнем конце комнаты — высокое зеркало, а перед ним, спиной ко мне — некая фигура, возбудившая мое любопытство: я остался стоять, укрывшись, за большим мольбертом, молча наблюдая за ней. Над тяжелой синей юбкой в оборках, волнами ниспадавшей на пол И еще волочившейся ярда на два, как шлейф, возвышался черный корсаж без рукавов, с глубоким вырезом — фигуре он был здорово велик — по ранневикторианской моде. Пышная копна темно-каштановых волос, заколотых шпильками, торчавшими в разные стороны, словно иглы у дикобраза, и грозивших ежесекундно рассыпаться, была украшена тремя огромными зелеными перьями, одно из которых бессильно обвисало над левым ухом дамы. Пока я, оставаясь незамеченным, продолжал смотреть, дама трижды попыталась привести его в более подобающее положение, и трижды же оно, вяло и как-то нехотя, принимало прежнюю дурацкую позицию. Ее длинные, худые руки, на которых ярко-красными пятнами выделялись локти, настолько острые, что, казалось, таили в себе опасность, загорели до такой степени, будто на них была надета пара очень хорошо сидящих перчаток. В правой руке она стиснула большой кружевной веер и решительно им размахивала, левой же вцепилась в собственную юбку. Опустившись в глубоком реверансе перед своим отражением в зеркале, что было бы эффектней, не запутай она себе юбкой обе ноги, — помеха, потребовавшая усилий, обеих рук и многократных подпрыгиваний, чтобы высвободиться, — и вновь обретя равновесие, она проронила:
— Прошу прощенья за опоздание. Мой экипаж, к несчастью, задержался.
Извинение, как я понял, было принято, поскольку, чарующе улыбаясь и усиленно кланяясь, от чего каждая шпилька выползла еще дальше на свободу, она повернулась и, с достоинством склонив голову к правому плечу, попыталась пройти налево. Сделав шесть маленьких шажков, она остановилась и принялась брыкаться. Причину этого я поначалу не понял. Потом у меня забрезжила догадка, что цель ее — поправить шлейф. Обнаружив, что такой маневр слишком труден, и только ногами его не выполнишь, она нагнулась и, подхватив материю руками, забросила ее себе за спину. Затем, обратившись на север, она вновь прошла к зеркалу, разговаривая сама с собой тем высоким и протяжным голосом, который, как я знал по сцене, отличает аристократическое общество.
— Ах, вы и в самом деле так думаете? О, да что вы говорите! Разумеется, нет! Я бы и подумать не могла. — За этим последовало то, что, по всей вероятности, должно было быть смехом — мелодичным, но дразнящим; Однако из-за недостатка практики попытка не удалась. Исполнение не устроило даже ее. Она попробовала еще — опять только хихиканье.
Перед зеркалом она остановилась и, надменно наклонив голову, в третий раз уронила непокорное перо.
— Вот дурацкая штуковина, — произнесла она голосом настолько естественным, что, по сравнению с ее прежним тоном, он прозвучал пугающе.
Она вновь с трудом закрепила перо, что-то неразборчиво бормоча. Потом, возложив левую руку на плечо воображаемого партнера, а правой придерживая юбки на такой высоте, чтобы они ей не мешали, принялась величественно кружиться.
Была ли катастрофа неизбежна — из-за непомерной длины юбок или неуклюжести, естественной для ее возраста, и должна ли она была ее постигнуть раньше или позже — сказать не могу; на этот счет у меня есть сомнения. С тех пор я узнал ее собственную версию — она заключается в том, что, если бы не вид моего лица за перекладинами мольберта, все прошло бы хорошо и гладко. Не желая спорить, изложу факты: увидев меня, она издала возглас удивления, уронила юбки, наступила на шлейф, поняла, что прическа разваливается, попыталась поправить и то и другое и села на пол. Я бросился на помощь. Зардевшись и меча глазами молнии, она вскочила на ноги. Раздался звук, напоминавший сход лавины. Синяя юбка в оборках осталась на полу. Она стояла, возвыщаясь над пышными складками, подобно Венере, выходящей из волн морских, — нескладная, угловатая Венера, в коротенькой саржевой юбочке, едва доходившей ей до колен, черных чулках и прюнелевых ботинках, размер которых заставлял предположить, что ей еще предстоит подрасти на несколько дюймов.
— Надеюсь, вы не ушиблись? — осведомился я. В следующую секунду я уже перестал беспокоиться о том, ушиблась она или нет. На мой добросердечный вопрос она не ответила. Вместо этого ее рука описала в воздухе широкий полукруг. Закончился он на моей щеке. Рука была не маленькая и не мягкая — вообще это была не та рука. Она соприкоснулась с моей щекой с хлопком пистолетного выстрела; я его услышал другим ухом. Я подскочил к ней и, поймав ее прежде, чем она успела восстановить равновесие, поцеловал. Поцеловал я ее не потому, что хотел. Поцеловал я ее потому что не мог в свою очередь надавать ей оплеух, что предпочел бы сделать. Поцеловал я ее, надеясь, что она взбесится. Так и вышло, Если бы взглядом можно было убить, на этом история и закончилась бы — трагически. Но меня не убило — напротив, я почувствовал себя лучше.
— Противный мальчишка! — крикнула она. — Противный, противный мальчишка!
Это очко, надо признать, было в ее пользу. Мне было абсолютно все равно, считает она меня противным или нет, но в девятнадцать лет не хочется слыть мальчишкой.
— Я не мальчишка, — объяснил я.
— Нет, мальчишка, — заявила она, — гадкий мальчишка!
— Если вы снова будете драться, — предостерег я, так как ее внезапное движение указывало на такую возможность, — то я вас опять поцелую! Я не шучу.
— Уходите из комнаты! — скомандовала она, указав своей тощей рукой на дверь.
Я и не хотел оставаться. Я собирался уйти с достоинством, максимально возможным при данных обстоятельствах. |
— Мальчишка! — прибавила она.
Тут я повернулся.
— Вот теперь я не уйду! — ответил я. — Не уйду, и все.
Мы стояли, свирепо уставившись друг на друга.
— Что вы вообще здесь делаете? — требовательно спросила она.
— Я пришел к мистеру Делеглизу, — пояснил я. — Вы, я думаю, мисс Делеглиз. По-моему, вы не умеете встречать гостей.
— Кто вы такой? — спросила она.
— Я — мистер Гораций Монкриф, — ответил я. В то время я пользовался обоими своими именами, особенно не задумываясь, но «Гораций Монкриф» мне показался более внушительным и подходящим для такого случая.
Она фыркнула.
— Знаю я. Вы горничная. Вы мусор заметаете под коврики.
Вот это уже была тема, к которой в тот период я относился довольно болезненно. Крыть было нечем, но ведь в принципе мы с Дэном могли себе позволить завести прислугу. Мне терзало душу то, что в угоду глупой прихоти старого Делеглиза я, будущий Диккенс, Теккерей и Джордж Элиот, а также Кин, Макреди и Фелпс в одном лице, должен был заниматься домашними делами. Особенно в это утро, когда только что началась моя блестящая литературная карьера, ненормальность такого положения вещей предстала передо мной самым вопиющим образом.
Но вообще-то, откуда ей известно, что я заметаю мусор под половик, что таков мой метод? Неужели они с Дэном обсуждают и высмеивают меня за моей спиной? Какое право имел Дэн раскрывать секреты нашего menage[91] малолетней школьнице? А может, это не он? Может, это она сама разнюхала, сунув свой курносый нос в чужие дела? Жаль, не было у нее матери, которая могла бы ее хорошенько отшлепать и научить правильному поведению.
— Куда я заметаю мусор, вас не касается, — отвечал я с напором. — То, что я вообще его подметаю, — это по вине вашего отца. Разумная девушка…
— Как вы смеете осуждать моего отца! — перебила она, сверкая очами.
— Давайте прекратим этот разговор, предложил я, разумно и с достоинством.
— Да, уж лучше бы вам прекратить! — отрезала она.
Повернувшись ко мне спиной, она принялась подбирать шпильки — их было, наверно, около сотни. Я помог ей, подобрав штук двадцать, и вручил их ей с поклоном — пусть не очень глубоким, но этого и следовало ожидать. Я хотел показать, что ее дурной пример не сказался на моих собственных манерах.
— Прошу простить меня за причиненное беспокойство, произнес я. — Это вышло случайно. Я зашел, думая, что здесь ваш отец.
— Когда увидели, что его нет, могли бы и выйти, — ответила она, — а не прятаться за картиной.
— Я и не прятался, — объяснил я, — Просто этот мольберт стоял на дороге.
— И вы там встали и подсматривали за мной.
— Ничего другого не оставалось.
Она оглянулась, и глаза наши встретились. У нее были искренние серые глаза. В них плясали веселые огоньки. Я рассмеялся.
Тогда рассмеялась и она: весело и задорно, как раз так, как можно было ожидать.
— Могли хотя бы кашлянуть, — с укоризной сказала она.
— Интересно очень было, — взмолился я.
— Да уж, пожалуй, — согласилась она и протянула мне руку, — Я вам не сделала больно? — спросила она.
— Сделали, — ответил я, беря ее руку.
— Я была очень расстроена, — сказала она.
— Это было видно, — подтвердил я.
— Через неделю я иду на бал, — объяснила она, — на взрослый бал, и должна быть в платье. Вот я и хотела посмотреть, справлюсь ли со шлейфом.
— Ну, откровенно говоря, нет, — сказал я.
— Знаете, как трудно.
— Научить вас? — предложил я.
— А вы-то что об этом знаете?
— Мне каждый вечер приходится это видеть.
— Да, точно, вы же на сцене играете. Научите.
Мы подоткнули разорванную юбку, подогнав ее фигуре с помощью булавок. Я показал, как держать шлейф, и мы принялись вальсировать под мелодию, которую я напевал.
— Не надо считать шаги, — посоветовал я, — это мешает слышать музыку.
— Я не очень хорошо танцую, — кротко призналась она. — Я вообще ничего не делаю хорошо — разве что играю в хоккей.
— Старайтесь не насыпать партнеру на ноги, это очень серьезный недостаток.
— Я стараюсь, — пояснила она.
— Дело в практике, — заверил я.
— Скажу Тому, чтобы он со мной занимался по полчаса каждый вечер, — сказала она. — Он чудесно танцует.
— Кто это — Том?
— Мой отец.
— А почему вы зовете отца — Том? Это Звучит неуважитеяьно.
— А ему нравится; и ему это больше подходит, чем «отец». Он не очень-то похож на настоящего отца — делает все, что я хочу.
— Так это же хорошо.
— Нет, это очень плохо — так все говорят. Если подумать, конечно, не так надо воспитывать девочек. Я ему говорила, но он только смеется — говорит, что иначе не умеет. Хорошо было бы, если бы вышел толк. Сейчас лучше?
— Да, немного. Не надо так уж следить за этим. На ноги себе не надо смотреть.
— Если я не буду смотреть, они пойдут не туда. А сейчас и вы мне на ногу наступили.
— Да. Простите, Трудно этого не сделать.
— Я шлейф правильно держу?
— Не надо за него так цепляться, словно вы боитесь, что он убежит. Никуда он не денется. Держите его изящно.
— Как трудно быть девушкой.
— Ничего, привыкнете.
Танец закончился.
— А что дальше делать — сказать спасибо?
— Да, только любезнее.
— А он что должен делать?
— Вернуть вас вашей провожатой, предложить, угощение или просто поговорить.
— Терпеть не могу разговаривать. Я никогда не знаю, что сказать.
— Ну, это уж его забота. Он должен постараться вас развлечь, а вы должны смеяться. У вас приятный смех.
— Я никогда не знаю, когда нужно смеяться. Если я смеюсь, когда хочу, всегда кто-нибудь обижается. А что делать, если пригласят танцевать, а мне не хочется?
— Скажите, что уже обещали все танцы.
— А если это не так?
— Тогда соврите.
— А могу я сказать, что плохо танцую, и что пусть они лучше кого-нибудь другого пригласят?
— Это, конечно, будет правда, но ей могут не поверить.
— Хороши бы меня никто не пригласил, кто мне не понравится.
— Ну, второй раз уж точно не пригласит.
— Это грубо.
— Ну, вы же еще девочка.
— Нет, я совсем как взрослая в новом платье, правда.
— Не сказал бы.
— Вот посмотрели бы на меня, тогда не стали бы грубить. Вы грубите, потому что вы мальчишка. Взрослые гораздо приятнее.
— В самом деле?
— Да. Вы тоже будете, когда вырастете.
В прихожей внезапно раздались голоса..
— Том! — воскликнула мисс Делеглиз; и, подобрав обеими руками юбку, ринулась по винтовой лестнице вниз, на кухню, оставив меня стоять посреди мастерской.
Отворилась дверь, и вошел старый Делеглиз в сопровождении худощавого человека небольшого роста, рыжеволосого и рыжебородого, с очень светлыми глазами.
Сам Делеглиз был приятный на вид мужчина, тогда ему было лет пятьдесят пять. У него было крупное, подвижное лицо с ярко горевшими беспокойными глазами, обрамленное пышной львиной гривой седых, стального оттенка, волос. Еще несколько лет назад он был довольно заметным художником. Но в том, что касается искусства, ему не хватило терпения. Прерафаэлитизм тогда вышел из моды; новая эпоха склонялась импрессионизму, и старый Делеглиз с отвращением разбил свою палитру вдребезги и поклялся больше никогда не писать картин. Но так как занятия искусством так или иначе были необходимы его натуре, он теперь удовлетворялся ремеслом гравера. В тот момент он работал над репродукцией «Гробница Святой Урсулы» Мемлинга, фотографии которой только что привез из Брюгге.
При виде меня лицо его озарилось улыбкой, и он двинулся мне навстречу, протягивая руку.
— Ах, мальчик мой, поборол-таки свою застенчивость и зашел навестить старого медведя в его берлоге. Молодец! Люблю молодых!
У него был чистый, мелодичный голос, в котором всегда звучал смех. Он положил руку мне на плечо.
— Да у тебя вид, будто ты получил наследство, — добавил он, — а ты и не знаешь, какие несчастья это может принести молодому человеку вроде тебя.
— Какие же от этого могут быть несчастья? — спросил я, смеясь.
— Жизнь теряет всякую прелесть, юноша, — ответил Делеглиз. — Что толку участвовать в гонке, когда приз и так у тебя в руках, скажи-ка мне?
— Нет, у меня удача другого рода, — ответил я. — Мой первый рассказ приняли. И напечатали. Поглядите!
Я вручил ему журнал. Он разложил его на гравировальной доске перед собой.;|
— А, хорошо, — сказал он, — хорошо. Чарли, — и он обернулся к своему рыжеволосому спутнику, который неподвижно сидел в единственном в комнате кресле, — подойди сюда.
Рыжеволосый встал и побрел к нам.
— Позволь представить тебе мистера Пола Келвера, нашего нового собрата. Владычица наша не отвергла его. Он избран — его первый рассказ напечатали.
Рыжий человек протянул мне длинную, худую руку.
— Я уже тридцать лет пользуюсь славой, — сказал он, — могу я сказать — мировой?
Он повернулся за подтверждением к Делеглизу. Тот засмеялся.
— Думаю — да.
— Если бы я мог ее отдать вам вы поменялись бы со мной — прямо сейчас?
— И были бы глупцом, если бы поменялись, — продолжал он. — Первый успех, первая победа! Это — как первый поцелуй возлюбленной. Удача стареет и дряхлеет, хмурится чаще, чем улыбается. Мы становимся к ней безразличны, ссоримся с ней, снова миримся. Но счастье первого поцелуя после долгих ухаживаний! Пусть оно запечатлеется в вашей памяти, мой юный друг, и да пребудет с вами вовек!
Он отошел. Старик Делеглиз подхватил притчу.
— О да; первый успех, Пол! Смейся, мой мальчик, плачь! Запрись у себя в комнате, кричи, пляши! Подбрасывай в воздух шляпу и кричи ура! Делай все, что можешь, Пол. Прижми его к сердцу, думай о нем, мечтай о нем. Это прекраснейший час твоей жизни, мой мальчик. Другого такого не будет — никогда!
Он пересек мастерскую и, сняв со стены небольшую картину маслом, принес ее и положил на доску рядом с моим журналом. Картина привлекала к себе взор; она была написана с тем исключительным тщанием и тончайшей проработкой деталей, которые тогда как раз высмеивала новая школа, — как будто в гамме Искусства всего одна нота. На постели лежало мёртвое тело старика. Ребенок, пробравшись в темную комнату и цепко ухватившись за простыню, с напряженным интересом всматривался в застывшее, бледное лицо.
— Моя, — сказал старый Делеглиз. — Тридцать шесть лет назад она висела в Академии, и один зубной врач из Вери-Сент-Эдмундс купил ее за десять гиней. Через несколько лет он сошел с ума и умер в сумасшедшем доме. Но картину я не потерял из вида, и его душеприказчики согласились, чтобы я выкупил ее обратно за те же десять гиней. Я каждое утро ходил в Академию смотреть на нее. Мне казалось, что это лучшая вещь во всей галерее, и до сих пор я не уверен, что это не так. Я воображал себя вторым Тенирсом, новым Милле. Посмотри, как здесь свет падает через открытую дверь; ну, разве плохо? Не пройдет и десятка лет после моей смерти, как кто-нибудь заплатит за нее тысячу гиней, и не прогадает. Но сам я не продам ее и за пять тысяч. Первый успех — он стоит всей остальной жизни!
— Всей ли? — поинтересовался рыжеволосый из кресла.
Мы обернулись. Вошла моя дама со шлейфом, ныне в своем подлинном виде: юная девушка лет пятнадцати, угловатая, неловкая, но принесшая с собой в мастерскую то дыхание жизни и надежды, которое есть вечный смысл юности. Она не была красива, — ее можно было, пожалуй, назвать простушкой, если бы не глаза — искренние, серые, и не копна темно-каштановых волос, заплетенных сейчас в толстую, длинную косу. Огонек вспыхнул в глазах старого Делеглиза.
— Ты прав, не всей, — проронил он в ответ рыжеволосому.
Потупясь, она приблизилась к нам. С трудом можно было узнать в ней ту дикую кошку, которая считанные минуты назад бросилась на меня из складок разорванной синей юбки. Она поздоровалась за руку с рыжим гостем и поцеловала отца.
— Моя дочь, Нора, — сказал Делеглиз, представляя меня ей. — Мистер Пол Келвер, литератор.
— Мы уже встречались с мистером Келвером, — сказала она, — он ждал тебя здесь, в мастерской…
— Надеюсь, ты не позволила ему скучать? — спросил Делеглиз.
— О нет, я развлекла его, — ответила она. Голос у нее был точно такой же, как у отца, с той же искоркой веселья.
— Мы развлекали друг друга, — сказал я.
— Ну и хорошо, — сказал старый Делеглиз. — Оставайся и пообедай с нами. Сегодня у нас будет карри[92].
На время своих мытарств я избегал связываться со старым Хэзлаком. Не тот это был человек, чтобы сочувствовать тому, чего он не понимал. При его-то неукротимом добродушии он настоял бы на том, чтобы помочь мне. Почему я предпочитал влачить полуголодное существование и гнуть спину на Лотта и K°, вместо того чтобы работать за приличное жалованье на него (потому лишь, что был с ним знаком?), объяснить не могу. Хотя выгоды были бы и не так уж велики, но ведь сделки Лотта и K° не были ни на йоту честнее. Я не верю, что именно это соображение подвигло меня на такое решение. Не думаю я, что это произошло и вследствие того, что он был отцом Барбары. Никогда ни он, ни добрейшая душа — его жена, простоватая и невзрачная, не связывались у меня с Барбарой. Для меня она была существом не от мира сего. Кто были ее настоящие родители? По мне, их следовало искать в священных рощах исчезнувших стран, в вознесшихся до небес святилищах неведомых богов. Есть в нас инстинкты, которые не так легко понять и разумом не объяснить. Я всегда предпочитал находить — а иногда и терять — свою дорогу по карте, не прибегая к более простому и надежному методу устного опроса; разрабатывать сложный маршрут, рискуя так и не прибыть к месту назначения, с помощью путеводителя Брэдшо, а не вверять себя заботам учтивых служащих, специально посаженных и оплачиваемых, чтобы выручать заплутавших путников. Возможно, моим далеким предком был какой-нибудь нелюдимый дикарь-бродяга, не питавший теплых чувств к своему племени и живший в пещере отшельником, ладя свой собственный каменный топор, оттачивая собственные наконечники для стрел и не принимая участия в упоительных военных танцах, а предпочитая охотиться в одиночку.
Но теперь, обретя опору под ногами, я мог протянуть людям и руку, не опасаясь, что меня примут за просителя. Я написал Хэзлаку и буквально следующей почтой получил от него самое дружелюбное послание. Он писал, что Барбара только что вернулась из-за границы, выражал от ее имени уверенность, что и она будет рада меня видеть, и, как я и знал, распахивал передо мною двери.
Никогда, ни одной живой душе, я не говорил о своей мальчишеской страсти к Барбаре, да и никто, за исключением самой Барбары, о ней не догадывался. Для матушки, хотя и любившей ее, Барбара была лишь девочкой со своими достоинствами и недостатками, о которых мать говорила свободно, что меня задевало, как может задеть новообращенного философский диспут о его новообретенной вере. Часто, особенно поздним вечером или ночью, я бродил вокруг огромного дома из красного кирпича, стоявшего в старинном парке на вершине Стэмфордского холма; и вновь спускался в гущу шумных улиц, словно возвращаясь в мир после молитвы у святынь, очистившись, преисполнившись покоя и чувствуя, что мне под силу любые благородные деяния, любые благие дела.
За четыре года отсутствия Барбары мое обожание еще выросло и окрепло. Из воспоминаний о ней моя страсть вылепила идеал — существо воображаемое, но именно поэтому более реальное и более живое для меня. Я очень ждал встречи с ней, но без нетерпения, скорее упиваясь ожиданием, чем стремясь к действительной встрече. Как создание из плоти и крови, дитя, с которым я играл, разговаривал, до которого дотрагивался, — она все больше стиралась из моей памяти; как мечта, как видение — она день ото дня становилась все яснее. Я знал, что, когда снова увижу ее, между нами будет пропасть, через которую мне и не хотелось наводить мосты. Боготворить ее издалека мне было слаще, нежели надеяться сжать в страстных объятиях. Жить с ней бок о бок, сидеть напротив во время еды, видеть ее, может быть, с закрученными на папильотки волосами, знать, возможно, что на ноге у нее мозоль, слышать, как она говорит об испорченных зубах или волдырях, для меня было бы мукой. Можно было не бояться, что я завлеку ее в такую пучину повседневности, и я радовался этому. В будущем она станет еще более далекой. Она была старше меня; сейчас она, должно быть, уже взрослая женщина. Инстинктивно я чувствовал, что, несмотря на годы, я еще не мужчина. Она выйдет замуж. Эта мысль не вызывала у меня боли, мое чувство к ней было полностью лишено похоти. Никто, кроме меня, не мог закрыть храм, который я соорудил для нее, никто не мог лишить меня права войти туда. Никакой завистливый жрец не мог спрятать ее от моих глаз, ее алтарь я вознес слишком высоко; С тех пор как я узнал себя лучше, я стал понимать, что для меня она была не живой женщиной, а символом; не близким человеком, спутником жизни, способным помочь и нуждающимся в помощи, но бестелесной идеей женственности, до которой мы возвышаем идолов, вылепленных из убогой человеческой глины, увы! и они не всегда радуют нас, так что мы впадаем в неразумный гнев, забывая, что они — всего лишь творение наших собственных рук; не тело, но дух любви.
Я выждал неделю после получения письма старого Хэзлака, прежде чем появиться на Стэмфордском холме. Был ранний вечер в начале лета. Хэзлак еще не вернулся из города, миссис Хэзлак ушла в гости. Мисс Хэзлак была в саду. Я велел напыщенному лакею не беспокоиться и сказал, что найду ее сам. Я догадывался, где она может быть; излюбленным ее местечком всегда был солнечный уголок, пестревший цветами и окруженный густой порослью тисовых кустов, подстриженных, по голландской моде, в виде замысловатых зверей и птиц. Как я и ожидал, она там прогуливалась, читая книгу. И вновь при виде ее меня охватило чувство, впервые испытанное еще в детские годы, когда ее силуэт впервые промелькнул перед моими глазами на фоне пыльных томов и бумаг в конторе отца: будто все сказки и легенды неожиданно обернулись явью, только теперь не принцесса, а она стала королевой. Она стала выше ростом и приобрела достоинство — единственное, чего ей порой не хватало раньше. Она не слышала, как я подошел, — я ступал по мягкой низкорослой траве, и некоторое время стоял в тени кустов, упиваясь красотой ее точеного профиля, склоненного к листам книги изгибом длинной шеи, чудесной белизной тонкой руки на фоне сиреневого платья.
Я не заговорил; и, скорее всего, остался бы так смотреть, если бы она, повернув в конце тропинки, не заметила меня и, подойдя, не протянула мне руку. Я преклонил колени и поднес ее руку к губам. Это получилось непроизвольно, только впоследствии я осознал, что сделал. Когда я поднял глаза к ее лицу, она улыбалась, и за веселостью таилась легчайшая нотка презрения. Все же она казалась довольной, и ее презрение, даже если я не ошибался, меня бы не обидело.
— Значит, ты еще влюблен в меня? Я так и думала.
— Ты знала, что я в тебя влюблен?
— Я же не слепая.
— Но я был всего-навсего мальчик.
— Ты не был обычным мальчиком. Ты не будешь и обычным мужчиной.
— Так ты не против того, что я тебя люблю?
— А что я могу сделать? И ты не можешь.
Она присела на каменную скамью у солнечных часов и откинулась назад, сцепив руки за головой. Взглянув на меня, она рассмеялась.
— Я всегда буду тебя любить, — ответил я, — но это — странная любовь. Я сам ее не понимаю.
— Расскажи, — приказала она, все так же с улыбкой, — опиши ее мне.
Я стоял против нее, облокотившись на большие часы. Солнце садилось, отбрасывая длинные тени на бархатистую траву и озаряя золотым светом ее обращенное ко мне лицо.
— Я хотел бы, чтобы ты была великой королевой стародавних времен, и чтобы я всегда был подле тебя, служа тебе и исполняя твои приказания, твоя ответная любовь погубила бы все; я бы никогда не попросил о ней, не возжелал ее. Но я мог бы смотреть на тебя, изредка касаться губами твоей руки, тайно осыпать поцелуями оброненную тобой перчатку или сброшенную туфельку, зная, что тебе известно о моей любви, о том, что ты можешь сделать со мной все, что пожелаешь, что я умру или буду жить по твоей воле. Или чтобы ты была жрицей в каком-нибудь храме давно забытых богов, куда я мог бы прокрасться на рассвете или в сумерки и любоваться твоей красотой; я бы преклонял колени и сжимал руки, глядя, как ты ступаешь в сандалиях по ступеням алтаря, припадал бы устами к камням, которых касались твои развевающиеся одежды.
Она рассмеялась, легко и дразняще.
— Я бы предпочла быть королевой. Роль жрицы мне не подходит. В храмах так холодно. — Легкая дрожь пробежала по ее телу. Она повела рукой, подзывая меня. — Так ты и будешь меня любить, Пол, — сказала она, — слепо обожать меня, боготворить. Я буду твоей королевой и буду обращаться с тобой — как мне заблагорассудится. Все, что я подумаю, все, что я сделаю, я расскажу тебе, а ты мне скажешь, что я права. Королева не может поступать неправильно.
Она взяла руками мое лицо и, склонившись надо мной, долгим и пристальным взглядом посмотрела мне в глаза.
— Понимаешь, Пол, королева не может ошибаться — никогда, никогда.
Какая-то неистовая нотка вкралась в ее голос, а в глазах стояла почти мольба.
— Моя королева не может ошибаться, — повторил я. И она рассмеялась, уронив руки себе на колени.
— Теперь можешь сесть рядом. Сегодня, Пол, ты будешь удостоен великой чести, но ее тебе должно будет хватить надолго. Можешь рассказать мне, чем ты занимался все это время, возможно, это меня позабавит; а потом ты услышишь, что делала я, и подтвердишь, что это было хорошо и правильно.
Я покорился, вкратце обрисовав мою историю, но ничего не упуская, даже эпизода с леди Ортензией, хотя и стыдился его. При этом она посерьезнела.
— Никогда больше, Пол, не поступай так, — повелела она, — чтобы мне не пришлось стыдиться тебя, не то я навеки лишу тебя своей милости. Я должна быть горда тобой, или же ты не будешь служить мне. Позоря себя, ты позоришь и меня. Я гневаюсь на тебя, Пол. Не допускай, чтобы гнев пробудился снова.
Так это и произошло; и хотя моя любовь к ней — я; знал, что она этого желала и стремилась к этому, — и не уберегла меня от нашептываний гадких голосов, от века обращенных к зверю, таящемуся внутри каждого из нас, я знаю, что желание быть достойным ее, чтить ее всем моим существом, помогло моей жизни, как может помочь только любовь. Померкло сияние утра, сорван волшебный покров; мы видим все холодными, ясными глазами. Любовь моя оказалась женщиной. Она умерла. Нежная белизна ее тела осквернена тряпьем и лохмотьями, но они не в состоянии обмануть любящий взор. Господу ведомо, что я любил ее во всей чистоте! Только неправедною любовью мы любим неправедное. Под нечистыми облегающими одеждами она спит, прекрасная, как прежде.
Когда я закончил свою повесть, она сказала:
— Теперь я расскажу тебе мою. Скоро я выхожу замуж. Я стану графиней, Пол, графиней Гескар — я научу тебя выговаривать это правильно — и у меня будет настоящий замок в Испании. Не смотри так испуганно, Пол, мы не будем там жить. Это полуразрушенная, мрачная усадьба в горах, и ему она нравится еще меньше, чем мне. Двор мой будет в Париже и Лондоне, и ты сможешь часто меня видеть. Ты узнаешь большой мир, Пол, мир, который я покорю, где буду царить.
— Он очень богат? — спросил я.
— Он нищ, — рассмеялась она, — нищ, как и должен быть нищ испанский гранд. Деньги — это будет моя обязанность или, скорее, бедного папеньки. А он дает мне титул, положение. Конечно, я не люблю его, хотя он и красив. Не будь так мрачен, Пол. Мы отлично поладим. Королевы, Пол, не выходят замуж по любви — они заключают союзы. Я все сделала хорошо, Пол; поздравь меня. Ты слышишь, Дол? Скажи, что я поступила правильно.
— Он любит тебя? — спросил я.
— Он так говорит, — ответила она со смешком. — Как ты неучтив, Пол! Уж не считаешь ли ты, что мужчина способен увидеть меня и не полюбить?
Она вскочила на ноги.
— Мне не нужна его любовь, — вскричала она, — она бы наскучила мне. Женщины не выносят любви, на которую не могут ответить. Я не имею в виду любви, подобной твоей, мой верный маленький Пол, — добавила она со смехом. — Она — как сладчайший фимиам, курящийся вокруг нас, его приятно вдыхать. Дай мне это, Пол; я этого хочу, я об этом прошу. Но любовь слуги, любовь мужа, который безразличен, — это было бы ужасно!
Я почувствовал, что становлюсь старше. На какой-то момент моя богиня превратилась в ребенка, нуждающегося в помощи.
— Но думала ли ты… — начал я.
— Да, да, — тут же перебила она, — я думала и думала, пока больше уже не могла думать. Чем-то приходится жертвовать, но жертва не должна быть больше, чем это необходимо, вот и все. Он меня не любит; он женится на мне ради денег — я это знаю и рада этому. Ты меня не знаешь, Пол. Мне нужны титулы, положение в обществе.
Кто я такая? Всего-навсего дочь старого богатея Хэзлака, который начинал мясником на Майл-Эндроуд. Если я стану графиней Гескар, свет позабудет об этом; если же я буду госпожой… — тут она внезапно осеклась, — Джонс или Браун, то он будет помнить всегда, какой бы я ни была богатой. А ведь я тщеславна, Пол, мне хочется власти, я честолюбива. Во мне течет отцовская кровь. Он-то все дни и ночи напролет корпел, чтобы разбогатеть, и добился своего. А у нас, выскочек, есть своя гордость. С него хватит; теперь моя очередь.
— Но ведь тебе необязательно выходить за первого встречного, — возразил я. — Почему бы не подождать? Может быть, ты найдешь человека, которого сможешь полюбить, и который даст тебе положение в обществе. Разве так будет не лучше?
— Нет, мне уже не найти человека, которого я могла бы полюбить, — ответила она. — Я нашла его, мой маленький Пол. Молчи, королевы не ошибаются.
— Кто он? — спросил я. — Я могу узнать?
— Да, Пол, — ответила она, — ты узнаешь. Я хочу, чтобы ты знал, и ты скажешь мне, что я поступила правильно. Ты слышишь, Пол? — совершенно правильно, и ты по-прежнему уважаешь меня и чтишь. Он не мог мне помочь. Если бы я вышла за него, то потеряла бы даже то, что есть, и была бы просто богатым ничтожеством, давала бы долгие обеды для таких же богатых ничтожеств, жила бы среди дельцов из Сити, торгашей на покое; их толстые, расфуфыренные жены мне бы завидовали, а поистаскавшиеся львы богемы волочились бы за мной в надежде на бесплатный обед; иногда приглашали бы к себе то оперного певца, то пару обедневших аристократишек из папиных городских знакомых — в качестве почетных гостей. Что, Пол, такого двора ты хотел бы для своей королевы?
— Неужели ты полюбила такого, — спросил я, — такого заурядного человека? Никогда не поверю.
— Он-то не заурядный, — ответила она, — это я заурядная. То, чего я хочу, недостойно его; он никогда не обеспокоится этим.
— Даже из любви к тебе?
— Я бы все равно не пошла на это, даже если бы он хотел. В нем есть какое-то величие, причем мне даже этого не понять. Он не из нашего времени. В старые времена я вышла бы за него замуж, зная, что он достигнет вершины только силою собственного мужества. Теперь же люди не взбираются наверх, а заползают. На это он не способен. Так что я поступила правильно, Пол.
— А он что говорит? — спросил я.
— Сказать? — она с горечью рассмеялась. — Вот его собственные слова: «Наполовину ты — женщина, а наполовину, конечно, — дура, так что как женщина ты будешь следовать своей дури. Но пусть уж эта дурь не даст женщине остаться в дураках».
Я вполне мог представить, как он произносит эти слова. Мне даже показалось, что я слышу его уверенный голос.
— Хэл! — вскричал я. — Так это он!
— Ты даже до этого не додумался, Пол. А мне порой так хотелось сказать об этом открыто, ведь я думала, что всякий и так может прочесть это в моих глазах, так что большой разницы не было бы.
— Но ведь он никогда не обращал на тебя внимания, — сказал я.
Она засмеялась.
— Не будь таким злым, Пол. Я ведь тебе ничего не сделала, разве что иногда задирала нос. Между нами, мальчиками и девочками, не такая большая разница — мы обожаем своих хозяев. Но не надо думать обо мне плохо. Тогда я была для него всего лишь ребенком, но во время осады Парижа мы оказались вместе. Разве ты не слышал? Вот тут он обратил на меня внимание, уверяю, Пол.
А было бы лучше, думаю я, потрафь она не своей дури, но женщине? Вопрос с виду легкий; но мне вспоминается одна зимняя ночь много лет спустя в Тифенкастене, у Юлиерского перевала. Я добирался из Сан-Морица в Хур. И вот, когда я, единственный пассажир, выбрался, полузамерзший, из саней и оттаивал у печурки в вестибюле гостиницы, рассыльный принес мне записку: «Зайди ко мне. Я в этой чертовой дыре, как в тюрьме, пока погода не переменится. Хэл».
Узнал я его с трудом. Он выглядел, как бледная тень того Хэла, которого я звал в детстве. Долгие лишения во время осады Парижа, да еще и сверхчеловеческая работа, которую он там взвалил на себя, подорвали даже его могучий организм — а буйная, вольная жизнь, которую он теперь вел, должна была это довершить. Мрачная комната со сводчатым потолком, где раньше, видимо, была часовня, тускло освещалась дешевой зловонной лампой. В ней было жарко до одури благодаря огромной зеленого цвета немецкой изразцовой печке, которую в наше время можно встретить разве что в самых заброшенных закоулках. Он сидел, опершись на подушки, на стоявшей у окна кровати, и ввалившиеся глаза горели, словно уголья, на заострившемся, осунувшемся лица.
— Я увидел тебя в окно, — пояснил он. — Единственное развлечение — два раза в день прибывает почта. Свалился я полмесяца назад, когда ехал через перевал из Давоса. Мы застряли в сугробах на восемнадцать часов; это едва не доконало мое последнее легкое. И даже нету книжки почитать. Боже, как я был рад, когда в свете фонаря увидел твое лицо десять минут назад!
Он ухватил меня длинной, костлявей рукой.
— Садись, и дай мне послушать, как я снова говорю на родном языке, — ты же всегда был хорошим слушателем, — а я уже лет восемь на нем не говорил. Ты в этой комнате можешь выдержать? Надо бы, конечно, растворить окна, да какая, в сущности, разница? По крайней мере, привыкну к жаре, прежде чем помереть.
Я придвинул стул поближе к кровати, и мы повели разговор, перемежавшийся долгими приступами кашля, разговор о том, о чем ни один из нас в тот момент не думал. Говорил главным образом Хэл, Говорил громко и неумолчно, встречая мои упреки взрывами смеха, которые заканчивались жестокой одышкой, так что я посчитал за благо дать ему выговориться, не перебивая.
И вдруг.
— А что она делает? — спросил он, — вы с ней видитесь?
— Она играет в… — я назвал комическую оперу, шедшую тогда в Париже. — Нет, я давно ее не видел.
Он положил свою худую белую руку на мою.
— Правда, жаль, что мы не можем слиться в единое существо, — ты, святой, и я, сатир?! Из нас двоих вышел бы превосходный любовник.
И мне снова вспомнились те долгие ночи, когда я лежал без сна, вслушиваясь в сердитые голоса отца и матери, проникавшие сквозь тонкую стену. Такая, очевидно, была у меня судьба — стоять беспомощно между теми, кого я любил, глядя, как они, вопреки собственной воле, терзают друг друга.
— Скажи, — попросил я, — я любил ее, и знал ее. Я не был слеп. Кто был виноват — ты или она?
Он рассмеялся.
— Кто виноват? Господь сотворил нас, Пол.
Я вспомнил ее милые, нежные черты, и мне стал неприятен этот издевательский смех. Но уже в следующий момент, заглянув ему в глаза, я увидел глубоко затаившуюся в них боль, и пожалел его. Рот его искривился в улыбке.
— Ты же играл на сцене, Пол, и, должно быть, часто слышал, как говорят: «Что ж, дела, конечно, плохи, но спектакль играть надо». Это всего-навсего пьеса, Пол. Ролей мы не выбираем. Я даже понятия не имел, что я — злодей, пока меня не освистали с галерки. Я думал, я — герой, исполненный благородных порывов и жертвующий собой ради счастья героини. Ведь вначале-то она бы пошла за меня, прояви я должную настойчивость.
Я было собрался вставить слово, но он не дал мне.
— Да, и это могло быть лучше. Легко говорить, когда не знаешь. Могло ведь оказаться и хуже — вероятность та же самая. Все дороги ведут к концу. Ты же знаешь, Пол, я всегда был фаталистом. Мы пытались и так, и эдак. Она меня любила, да, но она любила и мир тоже. Мне подумалось, что его она любит больше, так что я поцеловал ее в лоб, помолился о ее счастье и вышел под сдавленные рыдания. Так закончился первый акт. Что, разве я не был героем, Пол? Я так и думал; похлопал сам себя по плечу и сказал себе, какой я молодец. Потом ты знаешь, что было дальше. Она оказалась из более тонкой материи, чем думала. Не мир, а любовь — вот царство женщины. И даже тогда я думал о ней больше, чем о себе. Я-то вынес бы свою долю тягот, если бы не увидел, как она мучится под этим бременем, в стыде и унижении. Мы и посмели решить сами за себя, никому не причинив вреда, — кроме самих себя, разумеется; повели себя как мужчина и как женщина, забросив мир ради любви. Разве это не отважный поступок, Пол?
Разве мы не были настоящими героем и героиней? Просто в список действующих лиц вкралась опечатка, вот и все. На самом деле я был героем, но бес, который печатал, ошибся, и мне на долю вместо аплодисментов выпал свист. А откуда вам было знать? Вашей вины тут нет.
— Но ведь это еще не конец, — напомнил я, — Если бы занавес опустился тогда, я смог бы тебя простить.
Он усмехнулся.
— Злополучный последний акт. Даже у тебя они не всегда получаются, критики говорят.
Усмешка погасла. — Мы можем больше никогда не увидеться, Пол, — продолжал он, — так что не думай обо мне плохо. Я обнаружил, что совершил еще одну ошибку, — думал так, по крайней мере. Через некоторое время оказалось, что со мной она не более счастлива, чем была с ним. Если бы мы стремились к чему-то одному, как легко было бы жить; но ведь это не так. Остается разве что подбросить монетку. И если выпадает орел, нам хочется, чтобы была решка, а когда выпадает решка, мы начинаем думать о том, что мы потеряли из-за того, что не выпал орел. Любовь — это далеко не все в жизни женщины, не больше, чем в жизни мужчины. Он не подал на развод, и это было очень неглупо. Нас избегали, игнорировали. Каким-то женщинам было бы все равно; но она-то привыкла, что за ней бегают, ухаживают, увиваются. Нет, она не жаловалась — хуже, она отчаянно старалась казаться веселой, притворялась, будто наша тоскливая жизнь не надоела ей до смерти. Я видел, как она все больше нервничает, места себе не находит; злился на нее, а еще больше — на себя. Нас не связывало ничто, кроме страсти; страсть, правда, была настоящая — великая, так, кажется, принято писать в романах. Все это очень хорошо, когда происходит соответственно своему природному предназначению, — в пещере и летом. В нынешнее, более сложное время, это не лучшая основа для брака. Мы дошли до взаимных упреков, вульгарных сцен. А, да едва ли не все мы лучше выглядим на некотором расстоянии друг от друга. Низменные, презренные стороны жизни приобрели для нас значение, л никогда не был богат; а по контрасту с тем, что знавала она, даже нищ. От одного вида еды, которую наша кухарка за двадцать фунтов в год ставила на стол, у нее пропадал аппетит. Вкус от любви не меняется, и, коли вы привыкли к сухому шампанскому, вам не полюбить дешевого кларета. Нам приходится думать не только о душе, но и о теле; только в минуты восторгов мы склонны об этом забывать.
Она захворала, и я подумал, что вырвал ее из почвы, на которой она выросла только затем, чтобы увидеть, как она умрет. А потом появился он, как раз в нужный момент. Не могу им не восхищаться. Мужчины обычно мстят неулюже, ранят сами себя, он же был так аккуратен, так терпелив. Мне даже не стыдно, что я угодил в его ловушку, — так изумительно она была расставлена. Может быть, я его презирал, потому что мне казалось, что он легко смирился с ударом?
Да какое ему было дело до меня и того, что я думал? Она — вот что ею волновало. Он-то знал ее лучше, чем я, он понимал, что рано или поздно ей это наскучит, — не любовь, но наша жизнь; что она с тоской припомнит все, что утратила. Болван! Рогоносец! Что ему было до того, что весь мир будет смеяться и издеваться над ним? Такая любовь не одного мужчину превратила в глупца. Мог ли я не отдать ее ему?
Клянусь Богом! Он играл превосходно; чуть ли не всю ночь мы разговаривали, и я время от времени покидал его, тихонько крался наверх и прислушивался к ее дыханию. Он просил моего совета — я как бы считался непоколебимым и здравомыслящим партнером. Как ему лучше к ней подойти после того, как я уеду? Куда ее повезти? Как им жить, пока не утихнут сплетни? И я сидел напротив — как ему, должно быть, хотелось рассмеяться прямо мне в глупую физиономию — и давал ему советы. Мы никак не могли прийти к согласию по поводу возможной поездки на яхте, и я помню, как отыскал атлас, и как мы сидели над ним, склонив головы друг к другу. Боже! Как я завидую ему из-за этой ночи!
Он откинулся на подушки, рассмеялся, закашлялся, снова рассмеялся и снова закашлялся, и меня пронзил страх, что этот долгий, неудержимый, прерывистый смех окажется последним. Но нет, он успокоился и некоторое время лежал молча, собираясь с силами.
— Потом возник вопрос: а как мне уйти? Она все-таки любила меня. Он был убежден в этом, и, раз уж на то пошло, я тоже. Так что пока она считала, что я ее люблю, она бы меня не оставила. Новая надежда могла возникнуть только от отчаяния. Разве я не способен на жертву ради нее, разве не смогу ее убедить, что устал от нее? А убедить ее можно было только одним способом. Если я уеду один, — этого будет недостаточно; она может заподозрить, почему это случилось, и поехать следом. А ведь это ради нее и опять я разыграл из себя героя, Пол, такого тупоголового героя, которому аплодировать надо, а не свистеть. В ту ночь, когда я ушел, я любил ее, как никогда не любил. В коридоре я скинул сапоги и дальше шел в носках. Ему я сказал, что просто переоденусь и возьму кое-что из вещей. Он стиснул мне руку, и слезы выступили у него на глазах. Не странно ли, что и сдерживаемое веселье, и явная грусть проявляются одинаково? Я вошел к ней в комнату. Я не посмел ее поцеловать из боязни разбудить, — но прядь волос — помнишь, какие они были длинные? — упала с подушки, доставая до самого пола. Я прижался к ней губами, там, где она свешивалась с кровати, да так, что губы начали кровоточить. Я до сих пор помню это ощущение — холодное железо и теплые, мягкие, шелковистые волосы. Когда я спустился, он сказал, что меня не было три четверти часа. И мы вышли из дома вместе, он и я. Больше я ее не видел.
Я наклонился и обнял его; может, это было и не по-английски, но бывают времена, когда забываешь об этом.
— Я не знал! Не знал! — вскричал я. Ослабевшими руками он прижал меня к груди.
— Каким, должно быть, подлецом ты считал меня, Пол! — сказал он. — Мог бы, по крайней мере, вспомнить, что у меня все-таки хороший вкус. В том, что касается женщин, я всегда был скорее гурманом, чем обжорой.
— Его ты тоже больше не встречал? — спросил я.
— Нет, — отвечал он, — я поклялся его убить, когда узнал, что за штуку он сыграл со мной. Ведь не успел я уйти, как уже на следующее утро он подал на развод с ней, Попадись он мне в ближайшие полгода после того, я бы, наверно, его все-таки убил. Правда, пользу это принесло бы только издателям газет. Время — это самый дешевый из наемных убийц; для него требуется лишь терпение. Все дороги ведут к концу, Пол.
Но рассказ мой сбивчив, я путаю блики света с игрой теней. Тогда ничто не сулило беды. Он был красивый, видный мужчина. Если скромному наблюдателю позволительно будет высказаться, не проявляя неуважения к благородному обществу, — то ведь не всякий аристократ соответствует своему званию; ему же это звание подобало, даже не будь у него титула. Думаю, тогда ему было около пятидесяти; но немного нашлось бы тридцатилетних мужчин, которые не были бы рады поменяться с ним статью и внешним видом. Его отношение к невесте отличалось изысканным вкусом и чувством меры, без которой самая нежная преданность, учитывая разницу в их годах, показалась бы смешной. Не приходилось сомневаться в том, что он искренне восхищен ею и всем вполне доволен. Я даже склонен думать, что он был к ней больше привязан, чем стремился показать, догадываясь о ее ответных чувствах к нему. Знание света, должно быть, подсказывало ему, что пятидесятилетнему мужчине легче стать любовником женщины, которая годится ему в дочери, чем юной девушке — увлечься мужчиной, которому впору быть ее отцом; он же был не тот человек, чтобы позволить порыву довести себя до абсурда. С моей собственной точки зрения, он идеально подходил на роль принца-консорта. Мне было трудно представить себе, что моя королева способна полюбить обыкновенного мужчину. А вот рядом с этим она могла бы жить, не теряя достоинства в моих глазах. При первой же нашей беседе он понял, что за чувства я к ней питаю. Многих на его месте это позабавило бы, а кое-кто и не преминул бы это показать. По какой причине, не могу сказать, но с тактом и учтивостью, льстившими мне, уже в одну из первых наших встреч он вытянул из меня признание столь откровенное, что за месяц, до того я не мечтал бы доверить его и собственной подушке.
Хэл положил руку мне на плечо.
— Понимаешь ли, друг мой, как ты мудр? — сказал он. — В, твоем возрасте все мы любим некое создание нашего воображения. И если бы только мы могли удовлетвориться тем, что боготворим лишь вечную беломраморную статую! Но нет, мы — глупцы. Мы молим богов дать ей жизнь, и от наших пылких лобзаний она становится женщиной. И я тоже любил, когда мне было столько лет, сколько тебе, Пол. Твои соотечественники, они такие практичные, они признают только один вид любви — любовь деловую, которая — как это сказал поэт? — «умерена спасительным рассудком». Но ведь у любви много граней, ты же понимаешь, друг мой. Ты умен, ты их не спутаешь. Она — она была дитя гор. Каждый день я ходил за три лье к мессе, чтобы восславить ее. Не будь я дураком и так все и оставь — каждый день моей жизни был бы расцвечен воспоминаниями о ней. Но мне не хватило ума, друг мой; я превратил ее в женщину. Э! — тут он брезгливо отмахнулся, — и что за жирная уродина вышла! Каких трудов мне стоило от нее избавиться! Никогда не надо даже притрагиваться ни к чему красивому; руки у нас такие неловкие, мы портим все, к чему бы ни прикасались.
Хэл вернулся в Англию только в конце года; к тому времени граф и графиня Гескар — хотя мне и было позволено называть ее Барбарой, я никогда этим не пользовался; «графиня» устраивало меня больше — уже поселились в пышном парижском особняке, который им купил старый Хэзлак.
Это была высшая точка карьеры старика Хэзлака, и единственное, о чем он немного сожалел, — это о том, что, при таком-то приданом, Барбаре не удалось выйти замуж еще удачнее.
— Уж эти мне иностранные графы, — ворчал он шутливо, — надеюсь, в свете их ценят больше, чем в Сити. Там-то красная им цена — сотня гиней, да они и того не стоят. Вот, кто была та девушка-американка, что вышла за русского князя на прошлой неделе? Она дала за него миллион долларов, а сама — дочь оптового торговца обувью! Нашим девицам до такого далеко.
Но все это было до того, как он познакомился со своим будущим зятем. Потом он успокоился и до самого дня бракосочетания по-детски ликовал. Под руководством графа он благоговейно и почтительно изучал историю фамилии Гескар. Принцы, вельможи, военачальники — блестящие золотые плоды на раскидистых ветвях генеалогического древа. Почему бы не вернуть этому роду былую славу, примешав к полуиссякшей струйке голубой крови мощный поток крови красной, густой и бурлящей, настоянной на трудах и заботах в мрачных лабораториях подземного мира? В воображении старый Хэзлак уже видел себя дедом канцлеров и прадедом королей.
— Я заложил фундамент, а ты воздвигнешь здание, — так он сказал ей как-то вечером в моем присутствии, лаская толстыми пальцами ее золотые кудри. — Хорошо, что ты не родилась мальчишкой. Мальчишка, по всей вероятности, промотал бы деньги, и наше имя снова утонуло бы в сточной канаве. Даже будь он из другого теста, все равно был бы просто еще одним дельцом и дальше, чем я, не забрался бы. Своего первого сы-на ты назовешь Хэзлаком, Пусть первенца всегда так зовут. Это имя еще прогремит по всему миру, и не только из-за денег.
И я начал понимать, какие силы сформировали — а может быть, испортили — характер Барбары. Никогда не думал, что он способен беспокоиться о чем-то, кроме денег и наживы.
Свадьба, само собой разумеется, была невозможно пышной. Старый Хэзлак знал, как подать товар, и не пожалел ни денег, ни сил, так что это событие стало гвоздем сезона — по крайней мере, так писали светские газеты. Миссис Хэзлак, к примеру, была из тех женщин, которых трудно заметить даже на их собственной свадьбе; то, что на свадьбе дочери она была «со вкусом одета в серое газовое платье в белый горошек, расшитое шелковым муслином», я узнал на следующий день в «Морнинг Пост». Самого старика Хэзлака приходилось все время разыскивать. В самом конце церемонии, после долгих усилий, я наконец обнаружил его на ступеньках лестницы, ведущей в подземелье.
— Ну что, кончилось?. — спросил он, утирая лицо огромным носовым платком, В руке у него было маленькое зеркальце.
— Все кончилось, — ответил я, — вас ждут, ехать пора.
— Знаешь, меня всегда, когда я волнуюсь, пот прошибает, — объяснил он. — Избавь меня от этого, если можешь.
Когда же я его увидел снова, двумя или тремя днями позже, уже наступила реакция. Он сидел в огромной библиотеке, в окружении книг, которые ему никогда бы даже не пришло в голову раскрыть, так же, как и взять аккорд на изумительном, инкрустированном серебром рояле, украшавшем его гостиную. С ним произошла перемена. Казалось, что полнота его, обычно наводившая на мысль о раздувшемся до крайней степени от самодовольства воздушном шаре, как-то уменьшилась, съежилась. Тогда я не обратил на это внимания, думая, что мне показалось, однако это было так; перед смертью он стал просто кожа да кости. На ногах у него были старые домашние туфли, и он курил коротенькую глиняную трубочку.
— Ну, — сказал я, — все сошло хорошо.
— У всех все сошло хорошо, — проворчал он. Он сидел, склонившись к огню, и, хотя погода была теплая, вытянул руку к пламени. — Теперь разве что мне осталось сойти — в мир иной, все только этого и ждут. Тогда все будет в порядке.
— Не думаю я, что они ждут вашей смерти, — ответил я, смеясь.
— Ты хочешь сказать, — откликнулся он, — что я —.курица, которая несет золотые яйца. Да, но знаешь, яйца бьются, да и много бывает испорченных.
— Зато из остальных вылупляются замечательные цыплята, — возразил я. Мы что-то совсем запутались в этом сравнении; так обычно и бывает в разговоре.
— Вот если бы я помер на этой неделе, — произнес он — и замолк, считая в уме, — я бы стоил, грубо говоря, парочку миллионов. А в будущем году в это же время я уже, может буду должен с миллион.
Я сел против него.
— А к чему рисковать? — предложил я, — Вам-то точно хватит. Почему бы не уйти на покой?
Он рассмеялся.
— Думаешь, дружок, я этого себе не говорил — уже тысячу раз? Не могу; я игрок. Самое раннее мое воспоминание — это, как я играю в пристеночек. Есть люди, Пол, — сейчас они умирают в работных домах, а когда-то я их хорошо знал; иногда я их вспоминаю и думаю: лучше бы и не знал вовсе, — которые в любой момент могли все бросить и иметь тысяч двадцать в год. Пойди я к любому из них и предложи хотя бы сотню фунтов, он бы тут же на все накупил акций, не успей я отвернуться, и отправился бы с ними играть на Треднидл-стрит. У нас это в крови. Я и на смертном одре буду играть на бирже, и так и отправлюсь на тот свет, с телеграфной лентой в руке.
Он поворошил в камине. Взметнувшееся пламя озарило комнату.
— Но пока я туда не собираюсь, — рассмеялся он, — а когда соберусь, то буду самым богатым человеком в Европе. Главное — чтобы голова работала, вот мой секрет. — Наклонившись ко мне, он перешел на шепот. — пьют они, Пол, — они так пьют!.. Все в головах у них путается, на тыщу вопросов надо ответить за пять минут. И все время — тик-так, тик-так, часы-то стучат. Эти акции упали, те поползли вверх. — То одни слухи, то другие. Здесь можно состояние потерять, а здесь приобрести. И все за одну секунду! Тик-так, тик-так, будто гвозди в гроб заколачивают. Боже! Хоть бы пять минут спокойно подумать. Захлопнуть дверь, запереть на ключ. Бутылочку достать. Вот тебе и конец. Пока от этого удерживаешься, все в порядке. Ясный, холодный ум, быстрая реакция — вот в чем секрет.
— Да стоит ли это того? — поинтересовался я. — Уж вам-то всего хватает.
— Власть, Пол. — Он хлопнул по карману брюк, и золотые и серебряные монетки там весело зазвенели — Вот что правит миром. Мы, Хэзлаки, пойдем в гору, короли с принцами нам в кумовья набиваться станут, а мы их будем за ухом чесать, да по спине похлопывать — почему нет? И раньше так бывало. Мои дети, дети старого Ноэля Хэзлака, сына уайтчепельского мясника! Вот моя родословная! — Он снова хлопнул по своему звонкому карману. — Мой род древнее ихнего! И он наконец вступает в свои права! Деньги — тот, у кого они есть, — вот настоящий король! Это наш род правит миром — род тех, у кого есть деньги; и я возглавляю его.
Огонь в камине угас, и комната окуталась мраком. Некоторое время мы помалкивали.
— Правда, тихо? — сказал старый Хэзлак, подняв голову.
Слышен был только треск углей в камине.
— Теперь, наверно, всегда так будет, — продолжал Хэзлак. — Моя-то старуха ложится сразу после ужина. Раньше-то, пока она была тут, все было по-другому. Как-то все было на месте — и дом, и лакеи, и все прочее, — пока она была в центре. Теперь, когда она уехала, старушке страшно. Она хочет убраться подальше. Бедняжка Сюзанна! Маленький деревенский трактирчик, где она хозяйничает, а я суетливо копошусь за стойкой — вот чего ей надо, бедной моей старушке.
— Но вы же будете их навещать, — сказал я, — да и они станут приезжать к вам.
Он покачал головой.
— А на кой черт я им сдался? Что же я буду путаться у них под ногами? Я человек простой, и с какой стати мне строить из себя аристократа? На это-то у меня ума хватает.
Я засмеялся. Мне захотелось утешить его, хотя я и понимал, что он прав.
— Так ведь и дочка ваша — девушка простая, — сказал я.
— Ты так думаешь? — ухмыльнувшись, спросил он. Н-да, не высокого ты о ней мнения. Когда-то была у меня дочурка… фаршируешь, бывало, колбасу, а она повиснет у тебя на шее и визжит: «Ах, ты, поросеночек мой». Тоща ей плевать было на то, что за слова у меня с языка слетают, или что у меня руки вечно сальные Жили мы в Уайтчепеле, Я был мясником, она — мясниковой дочкой. Так бы мы и жили, пока бы я не окочурился. Так нет же, взбрендило мне сделать из нее леди. Леди-то из нее получилась, да вот дочурки у меня не стало. Отдал ее в школу и чувствую — чем больше учится, тем больше меня презирает. Она-то не виновата, сам дурак. Захотел сделать из девчонки леди — вот и получи! Но порой она меня бесила. Ишь, барыня какая выискалась! Забыла, чей хлеб ешь? Я понимал, что осади я ее, и она опять станет моей дочкой, не осада — все потеряно. Обидно мне было. Вернуть ее было еще не поздно. Но и сам-то я хорош. Ладно, думаю, вернется она ко мне, будет, как я, замуж выйдет за такого, как я, детишек нарожает таких же, как я. Так я же таких, как я, терпеть не могу? Зачем мне все это? А за все надо платить — что хотел, то и получай. Сколько заплатил, — столько и заплатил, раз хлопнул но рукам, значит, дело сделано. Но заплатил, скажу тебе, немало. Он встал и выколотил трубку.
— Позвони в колокольчик, Пол, — попросил он. — Пусть зажгут свет и принесут что-нибудь выпить. Не обращай на меня внимания. Что-то сегодня накатило.
Прислуга замешкалась. Он положил мне руку на плечо; на этот раз она показалась мне тяжеловатой.
— Бывало, Пол, я всё страдал, — сказал он. — А ну как вы поженитесь? Н-да, думаю, ну и зятек мне достанется. А ведь поженись вы, она была бы мне хоть чуточку поближе. Да тебе-то такое, небось, и в голову не приходит.
Об ужинах, что старый Делеглиз давал по воскресеньям, написано немало, и написано людьми сведущими. Готовил старик сам: облачившись в безукоризненно чистый поварской халат, он хлопотал на огромной кухне, снуя вокруг плиты; пунцовое от жары лицо его выражало озабоченность; гости терпеливо ждали, рассевшись вокруг большого дубового стола, где сверкал хрусталь и блестело серебро; Мадлен, древняя старушка в белоснежном чепце — его бывшая бонна — проворно расставляла приборы. Гости переговаривались шепотом, но вот наступал кульминационный момент; их глазам являлся старый Делеглиз, сияющий от сознания собственного триумфа; в руках он победоносно сжимал кастрюлю, из которой валил пар, наполняющий комнату пикантным ароматом; робкий шепот мгновенно, как в «Лунной сонате», переходил в оглушительный рев. Гостями его были люди, чьи имена в те годы не сходили с уст образованной публики не только Британии, но и других стран (кое-кого помнят и сейчас) Художники, музыканты, актеры, писатели, ученые — их анекдоты, остроты, афоризмы, номера, которые они выкидывали, достаточно хорошо известны любителям мемуаров и жизнеописаний, и если сегодня их эпиграммы могут показаться менее блестящими, а их выходки — менее остроумными, чем они казались нам, то это лишь потому, что с годами понимание того, что считать смешным, меняется, — как меняется все.
Не стану утомлять тебя, любезный мой читатель, описанием того, что и так везде можно прочесть. Ограничусь лишь кратким изложением собственных взглядов на эту изысканную публику. Для нашего же повествования куда более важны «домашние вечера», которые мы давали в наших комнатах на третьем этаже георгианского дома, расположенного на тихой, очаровательной Куинс-сквер. Будь у нас кухарка и горничная, им бы пришлось несладко. Но прислуги у нас не было, равно как и хозяев, которые могли бы взыскать с нас за огрехи, и мы с Дэном договорились, что каждый из нас будет строго и непредвзято оценивать старания другого, — лишь так можно добиться успеха в проведении торжественных приемов, что было для нас крайне важно. Я снимал пробу с дэновой стряпни, он же придирчиво проверял мою работу в качестве горничной.
— Слишком много соды, — выносил я вердикт, надкусив печенье.
— Дураком, ты был, дураком и остался. Это печенье и должно отдавать содой — ведь оно так и называется: «содовое».
— Скажите на милость! А я и не знал! Но у содового печенья содовым должен быть лишь привкус. Вкус же должен остаться печеньевым. А у тебя вышло не печенье, а какие-то облатки из глауберовой соли. Как-то не принято подавать к чаю глауберову соль, пусть даже и придав ей вид изящных овалов.
Дэн кипел от негодования, но я твердо стоял на своем. Содовое печенье выбрасывалось, и дерзкие помыслы моего друга устремлялись в новое русло. Дэн возомнил себя великим кулинаром, и ничто не могло убедить его в обратном. Он и мысли не допускал, что из его рук может выйти нечто непотребное. Когда же получалась совсем уж гадость, он поглощал свой шедевр в гордом одиночестве, всем видом выказывая высшую степень наслаждения. По сю пору стоит у меня перед глазами величественная картина поглощения им пирога собственного изготовления. Пирог удался на редкость сочным — настолько сочным, что срединные слои приходилось есть ложкой, что он и делал, жмурясь от удовольствия. При этом он объяснял, что кухарки, как правило, передерживают слоеный пирог, он тут же рассыпается в пыль, вкусом каковой и обладает; на самом же деле слоеный пирог должен быть сочным, и если его заедать вареньем, то получается нечто бесподобное. После чего Дэн подозрительно замолчал, налил себе полный стакан бренди и залпом его выпил.
— Значит, ты считаешь, что ножи вычистил? — Теперь наступил черед Дэна принимать работу.
— Да, считаю.
Дэн проводил пальцем по ножу и вертел его так и сяк, любуясь игрой света и тени.
— И не надо их лапать грязными руками. Оставь ножи в покое и займись своим делом.
— Ты их не чистил. Ты их протер тряпкой и на этом успокоился.
— У нас кончился порошок.
— Не мог он кончиться. Я сам на днях покупал.
— А ножи нельзя чистить слишком часто, они от этого тупятся. Стачивается режущая кромка. А твои лимонные булочки тупым ножом не разрезать.
— Ишь что придумал: нельзя, дескать, ножи чистить! Да вы, милочка, совсем не дорожите своим местом.
— Побойся Бога! А кто работает день-деньской?
— Лодырь!
— Станешь лодырем от твоей стряпни! Беспрестанные рези в желудке — какая уж тут работа?
Но пронять Дэна было невозможно, и приходилось лезть на полку за порошком и доводить ножи до должного блеска. Кто знает, может, это было и к лучшему: хоть раз в неделю все вставало на свои места. После обеда кухарка и горничная исчезали, зато появлялись два безукоризненно одетых джентльмена, мило развлекающие гостей.
У нас бывали в основном знакомые Дэна — журналисты и мои друзья актеры. Иногда захаживали Миникин и Джармэн; пару раз нанесла визит миссис Пидлс, хотя ей «пришлось изрядно попыхтеть, карабкаясь на самую верхотуру». Будь на то моя воля, я бы не стал приглашать эту пеструю компанию: зачем путать чистых с нечистыми? Но Дэн, познакомившись с ними, отверг все мои возражения.
— Послушайте, милорд, — сказал Дэн, — Что такое гора заурядности по сравнению с песчинкой оригинальности? Зачем нам нужны леди и джентльмены, похожие друг на друга, как оловянные солдатики, отлитые из одной ложки? Твои друзья придадут изысканность любому обществу.
— Да, но их происхождение и род занятий — заикнулся я.
— А мы вот как поступим, — нашелся Дэн. — Забудем, что миссис Пидлс держит доходный дом на Блэкфрайерс. Представим ее как нашего давнего друга леди П. и намекнем, что старушка не без странностей. В театре есть амплуа чудаковатой старой дамы, так что все воспримут ее выходки как должное. Дорогой мой Пол! Да любой автор великосветских романов сделал бы на таком персонаже состояние! Какие захватывающие истории она рассказывает! Ты только замени имена ее жильцов — каких-то там жалких актеришек — на графа Блана и баронессу де Даш — издатели будут тебе платить по шиллингу за строчку! Теперь Джармэн… Джармэна мы выдадим за бразильского миллионера. Вульгарно? Ерунда! Пикантно, ты хотел сказать. Миникин… На вид ему скорее дашь сорок, чем двадцать; так пусть он будет крупным ученым. Тогда все станет на место: и череп несуразных размеров и формы — ученые все яйцеголовые, и стеклянный глаз — последствие взрыва в лаборатории; он груб, ну и что из того? — профессоров этикету не учат, а истина им всего дороже. Пусть купит себе красную ленту и носит ее через плечо; будем величать его «герр профессор», тогда его шотландский акцент вполне сойдет за немецкий, да и косноязычие можно будет как-то объяснить. Они будут нашими почетными гостями. Предоставь это мне. Мы пригласим простых людей из среднего класса на встречу с великосветскими львами.
Эту затею Дэн, к моему ужасу, упорно претворял в жизнь. Джармэн с удовольствием принял правила игры и быстро вошел в роль. Наши гости, все, как один, попались на эту удочку и пребывали в заблуждении до самой) конца. Чем больше он важничал, чем больше хвастал, чем больше говорил о себе (надо признать, что бахвальство было его природным недостатком), тем большим успехом пользовался. Дэновы знакомые-журналисты пытались пробудить в нем алчность, стремясь поразить воображение красочной картиной новых периодических изданий с тиражом в сотни$7
Над их тщетными усилиями я мог посмеиваться. Но я не мог равнодушно наблюдать, как мои знакомые актрисы отчаянно пытаются очаровать его; они заманивали его в утолок, смотрели томным взглядом, мило кокетничали, оспаривали друг у друга право обладания им, что вело к ссорам ж скандалам. Совесть моя была неспокойна — а ну как шутка зайдет слишком далеко, и он предпримет встречные шаги? Так поступил бы каждый; понимающий, что к чему. Но, к счастью, Джармэн оказался не из таких; и мои опасения не оправдались Мне даже не пришлось просить его проявить твердость и пропускать мимо ушей ласковые слова, потоки которых извергали на него в ту зиму всякие незамужние дамочки: юные девицы и старые девы, блестящие красавицы и женщины со следами былой красоты. Если бы ко мне обратились с подобной просьбой, я бы принялся оплакивать свою злую участь Но Джармэна, как я уже сказал, очаровать было не так легко. До поры до времени он повесничал и лоботрясничал, но в конце концов женился на старшей дочери какого-то гуталинного фабриканта. Девушка была простая, но миловидная; после смерти папаши ей достался заводик, и она переписала его на Джармэна. Когда я его встречаю — он пополнел, приобрел здоровый цвет лица, — то сердце мое радуется: я вижу человека, которому удалось воплотить свои идеалы в жизнь.
С Миникином хлопот было побольше Оказалось, что публика кое-что смыслит в науке Пришлось объяснять, что профессор во внеурочное время лекций не читает и бесплатных консультаций не дает. Дальше — хуже: кое-кто знал по-немецки и воспылал желанием блеснуть своим искусством. Но и тут удалось вывернуться: дескать, герр профессор приехал в Лондон специально для того, чтобы учить английский, и дал зарок до возвращения в Германию ни слова не говорить по-немецки. Обратили внимание на то, что он великолепно освоил лондонское просторечие, — для иностранца это необычно. Порой он бывал излишне прямолинеен и чрезмерно груб, даже для ученого; так, например, на вопрос дам, как герр профессор находит английских женщин, он без обиняков ответил, что таких дур еще поискать надо; когда же один дэнов знакомый — мы рассчитывали на его протекцию, — вступив в беседу с герром профессором, высказал предположение, что красная лента, должно быть, досталась ему дорогой ценой, тот ответил, что отнюдь, отдать за нее надо было всего каких-то четыре пенса. Пришлось объяснять, что перед нами — человек с разбитым сердцем: он предлагал руку и сердце, и ему отказали. Дамы его простили, а дэнов знакомый заметил, что очень понимает девицу. Но в общем и целом, с Миникином нам пришлось повозиться.
Мы не стали пускаться в подробности относительно родословной леди Пидлс, но публика сама решила, что леди — вдова какого-то воротилы из Сити, который пролез во дворянство вместе с толпой ему подобных деляг. За глаза над ней потешались, но в лицо говорили одни комплименты. «Моя дорогая леди Пидлс!» — только и слышно было в нашей гостиной, когда мадам удостаивала нас своим присутствием. Немало говорили о ней и в театре, величая не иначе как «мой друг леди Пидлс», причем произносили этот титул громко, чтобы все слышали. Я вдруг заметил, что мои акции пошли в гору: пронесся слух, что миледи воспылала ко мне материнской любовью и вознамерилась отказать мне все свое состояние. Актрисы стали строить мне глазки и мило кокетничать; на меня теперь смотрели как на молодого человека, подающего надежды.
Пучеглазый юноша стал у нас завсегдатаем. Дэн покорил его сердце тем, что никогда над ним не смеялся.
— Мне нравится с вами беседовать, — сказал он как-то Дэну, — Я без страха могу сообщить вам, что погода нынче отменная, — вас не станет душить бешеный смех. Прочая же публика буквально заходится в хохоте. Когда я на сцене, это мне импонирует. Я знаю, что я смешон. Потешать людей — мой хлеб, В театре висит фотография. Как-то на днях мне в фойе попался рабочий — что-то у нас чинили. Он шел по своим делам, но фотография привлекла его внимание. Он остановился и принялся хохотать. Я незаметно подошел поближе, «Да это же крошка Пучеглазик! Вот умора, смотреть на него без смеха не могу!» — бормотал он себе под нос. Что ж, все как надо: я стремлюсь, чтобы одно уже мое появление вызывало у публики на галерке смех. Но меня раздражает, когда надо мной смеются после спектакля. Если я на званом обеде прошу передать мне горчицу, я ее не дождусь — все тут же начинают ржать. Мне не нравится, когда за обедом смеются, — это портит аппетит. Иногда это просто бесит.
— Полностью разделяю ваши чувства, — пожалел бедолагу Дэн. — Миру никогда не понять, что человек — это коллекция, а не отдельный экспонат. Однажды мне пришлось присутствовать на обеде, где почетным гостем был один известный востоковед. Когда на десерт подали вафли, он с презреннейшей миной заметил: «Никак не могу понять, почему вы называете этот продукт «вафли»? Правильно будет «вафри», ведь их делают в Африке». Все недоуменно переглянулись. Воцарилась гробовая тишина. Никому и в голову не пришло, что действительный почетный член Королевского общества мог сказать это в шутку. Наконец хозяйка собралась с духом и выдавила из себя: «Вы так полагаете?».
— Я больше чем уверен, — сказал пучеглазый юноша, — что войди я в гостиную и объяви собравшимся, что мать моя попала под омнибус, все сочтут это самым остроумным анекдотом, какой им только доводилось слышать.
Сейчас он играл главную роль в комической опере и, несомненно, именно его игра делала сборы. Однако доволен он не был.
— По натуре я отнюдь не комик, — втолковывал он нам. — Что до экспрессии, то я могу сыграть Ромео, и сыграю чертовски хорошо. Во мне есть лирическая жилка. Но, конечно, рожей я не вышел.
— Вы, друзья мои, впадаете в грех, хуля свои добродетели, — сказал Дэн. — Возьмем юного Пола Келвера. В школе он доставлял нам несказанное удовольствие своими веселыми историями; мы хохотали до слез; так потешать публику, как он, никто у нас не умел. И что же? Он страдал. Его, видите ли, мучило честолюбивое желание научиться гонять мячик не хуже других, имя которым легион. Он и сейчас мог бы написать великолепный рассказ, если бы занимался тем, что предписано ему Всевышним, а не сочинял всякую чушь о несчастных принцессах, заточенных в валлийских пещерах. Не хочу сказать, что это у него получается совсем уж плохо, но есть сотня других авторов, у которых эта тягомотина выходит все же получше.
. — Как вы не можете понять! — вскричал коротышка. — Самый никудышный трагик ни за что не согласится променять свою судьбу на участь самого знаменитого комика. Конечно же, придворного шута осыпали деньгами; конечно же, он был в два раза умнее всех королевских советников вместе взятых. Но даже дубина-стражник смотрел на него свысока. Любой юнец с галерки, уплативший за место шиллинг, считает себя умнее меня — а какому-нибудь бездарному поэту будет с восхищением смотреть в рот.
— Да какое вам дело до дубины-стражника или юнца с галерки? — пытался вразумить его Дэн.
— Большое, — отрезал Пучеглазик. — Кое в чем они правы. Если бы я мог зарабатывать по пяти фунтов в неделю на амплуа молодого любовника, я бы ни за что не стал играть комедийные роли.
— А вот тут позвольте с вами не согласиться, — возразил Дэн. — Я могу понять художника, который мечтает стать предпринимателем, писателя, который бредит карьерой политика или полководца, — хотя мои личные симпатии на стороне первых: я разделяю мнение Вольфе, который считает, что написать великую поэму, — деяние более достойное, нежели сжечь множество городов и истребить тьму людей. Все мы служим обществу. Глядя со своей колокольни, трудно сказать, чья служба важней. Одни его кормят, другие одевают. Священник и полицейский, каждый по-своему, следят за его нравственностью, поддерживают порядок. Врач его лечит, когда оно болеет; судья разрешает распри; солдат сражается за его интересы. Мы, богемная публика, развлекаем его, учим. Мы считаем себя самыми главными. Другие заботятся о теле общества, мы же пестуем его душу. Но их работа более заметна, не то что наша, а посему и привлекает большее внимание; привлечь же к себе внимание — цель большинства людей. Но для богемы споры о том, кто из них главнее, — абсолютна беспочвенны. Писатель, художник, музыкант, комедиант — все мы члены одного товарищества, и у всех равный пай: один повергает людей в ужас и трепет, другой заставляет хвататься за бока от смеха. Трагик произносит монолог о своих леденящих душу преступлениях, и мы видим, что в каждом из нас сидит злодей; вы, напялив рыжий парик, подсматриваете за влюбленной парочкой, и нам становится ясно, до чего же мы смешны. Оба предмета входят в обязательную программу, и разве можно сказать, учитель какого из них важнее?
— Увы, я не философ, — вздохнул коротышка.
— Увы, — ответил Дэн, также вздохнув. — Я не комик, которому платят по сотне фунтов в неделю. Всем нам подавай то, чего у нас нет и быть не может.
Другим нашим частым гостем был О'Келли. Чердак на Белсайз-сквер от него закрыли. Он курил фимиам, жег благовонные свечи, прыскал одеколоном, но истребить табачный дух никак не удавалось, и он несколько раз попадался. Не помогли ни разговоры о крысах, ни даже намеки на запахи из канализации.
— Чудесная женщина! — стонал О'Келли, и в его грустных интонациях сквозили нотки восхищения. — Обмануть ее невозможно?
— Так зачем же обманывать? — недоумевали мы, — Скажи ей, что ты куришь, и кури себе на здоровье.
— Видишь ли, старик, — объяснял О'Келли, — у нее есть теория, что в доме должно быть чисто, как в храме. Она уверена, что это послужит моему совершенствованию, и со временем я исправлюсь Прекрасная мысль, если подумать.
Между тем в домах своих грешных друзей — а их было с полдюжины — О'Келли держал личные трубки и табак любимой им марки; была такая трубка и такая банка с табаком и у нас, они стояли на каминной полке, всегда готовые к услугам своего владельца.
Весной змей-искуситель бросил все свои силы на осаду совести О'Келли. Проектировали сию цитадель великолепные инженеры, но при строительстве средств не хватило, и стены вышли непрочными. В Англию вернулась Синьора; теперь она выступала в Эстлиз-театер. О'Келли частенько впадал в задумчивость; он либо подолгу молчал, попыхивал трубочкой, либо укреплял себя в вере, расточая дифирамбы в адрес миссис О'Келли.
— Если что и сможет сделать из меня добропорядочного человека, — говорил он тоном закоренелого грешника, потерявшего всякую надежду на спасение, — так это только пример этой женщины.
Был воскресный день. Я только что вернулся с утреннего спектакля.
— Не верю, — продолжал О'Келли. — Убей меня Бог, не верю, что она хоть раз сделала то, что делать не следует, или не сделала того, что полагается делать.
— А может, сделала, просто ты не знаешь? — предположил я, надеясь, что такой оборот может его утешить.
— Дай-то Бог, — ответил О'Келли. — Я совсем не хочу, чтобы она сделала действительно что-нибудь дурное, — тут же поправился он. — Нет, просто что-то такое, что не совсем правильно. По-моему — я в этом уверен, — я любил бы ее куда больше, если бы она не всегда делала то, что положено. Я вовсе не хочу сказать, что я не люблю ее такой, какая она есть, — совсем зарапортовался О'Келли. — Я уважаю эту женщину. Друг мой, да ты представить себе не можешь, как я ее уважаю! Ты ее не знаешь. Вот, однажды утром… Было это с месяц тому назад. Эта женщина… В шесть она уже на ногах — и зимой, и летом; молимся мы в половине седьмого. В то утро я немного проспал — ты меня знаешь, ранней пташкой меня не назовешь. Пробило семь — а ее все нет; я уж было подумал, что она сама проспала. Только не думай, что я так уж обрадовался; нет, просто мне захотелось, чтобы она хоть разок проспала. Я побежал ее будить — и что же? Дверь в спальню открыта, постель убрана. А через пять минут является она сама. Оказывается, в тот день на Ватерлоо утренним поездом прибывала группа миссионеров откуда-то из Восточной Африки; так она встала в четыре и пошла их встречать. Это не женщина, это святая. Я ее не достоин.
— Достоин, не достоин… Я бы на твоем месте поменьше об этом думал, — посоветовал я.
— Да как же мне не думать?! — воскликнул О'Келли. — Каждая фибра души вопиет… Нет, не достоин!
— Я и не говорю, что достоин, — ответил я. — Плюнь ты на это дело. Так и свихнуться недолго.
— Не достоин, — мрачно забубнил он. — И никогда не буду достоин.
Было заметно, что в мозгу у него начался бурный ассоциативный процесс: одна мысль рождала другую, еще более мрачную. Желая отвлечь его от горестных раздумий, я перевел разговор на шампанское.
— Большинство любит сухое шампанское, — поддержал предложенную тему О'Келли. — Мне же нравится сладкое — в нем чувствуется вкус винограда.
— Было времечко, и мы пили шампанское, — сказал я. — Помнится, тебе оно нравилось.
— Припоминаю, — воодушевился О'Келли. — Вполне сносное, и цена была подходящая.
— Слушай, а ты не помнишь, где мы его брали? — спросил я.
— На Бридж-стрит, — вспомнил О'Келли, — неподалеку от цирка.
— Славный денек, — заметил я. — Может, прошвырнемся?
Винный погребок мы отыскали без труда — никуда он не делся. Мы толкнули тяжелую дверь и вошли.
— Все то же самое, — прокомментировал О'Келли. — Ничего не изменилось.
Как ни считай, но последний раз мы были здесь с год назад, и, конечно же, перемены бросались в глаза — сменилась обстановка, сменился и сам хозяин. Но О'Келли был рад тряхнуть стариной и ничего не хотел замечать. Я заказал бутылку, и мы уселись за столик. Лично мне то вино, которое подавалось здесь под видом сладкого шампанского, не нравилось, и я взял себе стакан кларета; вся бутылка оказалась в распоряжении О'Келли. Я с радостью отметил, что уловка мне удалась. Этот божественный напиток не растерял за год своих достоинств. С каждым бокалом О'Келли все более креп духом. Из погребка он вышел в полной уверенности, что со временем станет достойным миссис О'Келли, и, чтобы утвердить себя в своей решимости, тут же купил будильник. Дело было так. Мы шли по набережной; у Вестминстерского моста он вдруг остановился и задумался. Причина внезапного молчания была очевидной: на глаза ему попалась афиша, на которой была изображена очаровательная дама; одной ногой она стояла на проволоке, а другой грациозно помахивала в воздухе; под ней простирались горные вершины; художнику удалось передать некоторое сходство с моделью, Я уже было принялся проклинать судьбу, направившую нас по набережной, но, к счастью, все обошлось: мысли О'Келли потекли по совершенно неожиданному руслу.
— Дорогой мой Дол, — сказал он, покровительственно положив руку мне на плечо. — Есть женщины красивые, веселые, нежные; их хочется обнять и закружить в вихре танца. — Он неодобрительно покачал головой. — А есть женщины святые; они ведут нас к вершинам, Пол, — к вершинам!
Лицо О'Келли просветлело, взгляд преисполнился решимости, как у молодого человека с рекламного плаката, готового пронести знамя своей фирмы через льды и снега. Ни слова не говоря, он перебежал через дорогу, вошел в американский магазин, где за шесть шиллингов одиннадцать пенсов и купил будильник, который, как заверил нас приказчик, разбудит даже, египетскую мумию. О'Келли помахал мне им на прощание, вскочил в хэмпстедский омнибус и укатил, а я двинулся к театру.
Док вернулся вскоре после Рождества и снял квартиру в Сити. По его словам, поселиться ближе к цивилизации он просто не рискнул.
— В Вест-Энде мне делать нечего, — объяснил он. — Какое-то время я продержусь, ко мне будут обращаться богатые пациенты — исключительно для того, чтобы подивиться на чудаковатого докторишку; но долго твои снобы не выдержат — как, впрочем, любая другая респектабельная публика в любом другом месте. Нам не ужиться. Я начинал в Ричмонде. Тогда это был фешенебельный пригород. Я думал, что буду творить чудеса. Все было в мою пользу, и мешал мне лишь один человек — я сам. Медицину я знаю, этого у меня не отнимешь. Отец, бедняга, истратил на меня все свои сбережения, до последнего пенса; он перекупил практику у старого врача, и мне досталась богатая клиентура; у меня был прекрасный дом с дворецким, собственный выезд — все, что положено врачу, пользующему чистую публику. Беда лишь в том, что врачом этим оказался я.
Я могу сдерживаться месяц, два — а затем меня прорывает: просыпается первобытный дикарь, дремлющий под фраком. Когда я вижу перед собой этих лицемеров с их чопорностью, с их фальшивыми улыбками, когда я вижу перед собой море разливанное лжи, — я теряю голову и кидаюсь в бой: колю, рублю палю без разбора. Дурачить богачей легко: приходишь к какой-нибудь идиотке раз, приходишь два, приходишь десять; кланяешься, потираешь руки, цокаешь языком, бормочешь, утешаешь. Но в конце концов я выкладываю ей всю правду.
— Вот что, мадам. Давайте не будем морочить друг другу голову, Прежде всего смойте румяна — кожа должна дышать. Затем откажитесь от корсета. У женщины вашей комплекции объем талии должен быть тридцать три дюйма. Вы же стремитесь ужать ее до двадцати двух и после этого хотите, чтобы желудок работал нормально. Половину дня и весь вечер вы болтаете с гостями. Неужели у вас нет других дел, ведь вы уже не молоды? Пора с этим кончать. Рожайте детей и сами кормите их грудью, тогда ваши дети вырастут здоровыми, да и вам это пойдет на пользу. Не валяйтесь в постели до обеда. Вставайте спозаранку, когда просыпается все живое, и делайте что-нибудь, делайте! Зачем Господь дал вам мозг и мышцы? Активнее, активнее! А медицина тут бессильна.
И рано или поздно я высказывал им нечто подобное. — Он бешено захохотал. — Черт побери! Видел бы ты настоящее лицо, оказавшееся под маской светской жеманницы!
А эти старые дураки, надувшиеся от важности, как индюки? Нет, на них стоит посмотреть, черт бы меня побрал! Скажи им, что за недуг их мучит, и от напыщенности не останется и следа.
— Вы хотите знать, в чем причина вашего недомогания? — кричу я на них, не в силах сдержаться — Обжорство, мой дорогой сэр, обжорство и пьянство, а сверх того — другие пороки, называть которые мы сейчас не будем. Живи как человек, научись уважать в себе человека, перестань быть свиньей. Разве можно так терзать свое тело? Вот оно и мстит тебе. Не истязайте свою плоть — вот единственное, что я могу прописать вам. — Он опять засмеялся. — Скажи дьяволу правду в лицо, даже он устыдится. Но дьявол тебе отомстит — уморит голодом. А такой удар весьма ощутим. Нет, из таких людей, как я, преуспевающие семейные врачи не получаются. В Сити я как-нибудь перебьюсь. Здесь пациенты другие — кладовщики да конторщики. Без нужды они к врачу обращаться не станут; а если и выскажешь такому все, что о нем думаешь, он не обидится. Бедняку правда глаза не колет.
О Барбаре мы говорили только раз. Ее свадебная фотография стояла у меня на столе. Иногда я устраивал торжественную церемонию: тщательно убирал комнату, выметая сор из-под всех половиков, надевал лучший костюм, возлагал к фотографии цветы, становился на колено и целовал ее руку, покоящуюся на высокой спинке крепкого на вид стула (какой фотограф обойдется без такого стула!).
Однажды Док взял со стола фотографию и долго ее изучал.
— Форма лба свидетельствует об уме; разрез глаз — о нежности, а их расположение — о решительности. С другой стороны, нижняя часть лица предполагает наличие сильного животного начала: тонко очерченные ноздри свидетельствуют об эгоизме — попросту говоря, о себялюбии; форма-носа — о тщеславии; линии рта — о чувственности и любви к роскоши. Интересно, что же представляет собой эта дамочка на самом деле?
— Вот уж не знал, что вы разделяете теорию Лафатера, — сказал я.
— Лишь те ее положения, которые согласуются с моими наблюдениями, — ответил он. — Разве я неправильно описал ее характер?
— Мне бы не хотелось вести о ней разговор в этом ключе, — ответил я, чувствуя, как кровь прихлынула к моим щекам.
— Что, кумир священный? — засмеялся он. — Идеализма во мне нет — это еще один ужасный недостаток. Не умею боготворить: мне надо испытывать, анали* зировать, препарировать, изучать под микроскопом — лишь тогда я могу с уверенностью сказать, что передо мной такое.
— Теперь она графиня Гескар, — сказал я. — Бога ради, оставьте ее в покое.
Он ответил мне звериным рыком. Что значит «теперь»? Что значит «графиня Гескар»? Этих графинь специально, что ли, выводят? А вдруг этой женщине суждено стать моей женой? Вдруг мы созданы друг для друга? Неужели ты думаешь, что я отступлюсь от нее лишь потому, что какой-то болван наклеил на нее свой ярлык?
Гнев охватил меня.
— Ваша! Его! Она не собственность! Она сама по себе! — вскричал я.
Злые складки вокруг рта и носа разгладились, и Док улыбнулся.
— Ладно, успокойся. Как ты сказал, теперь она графиня Гескар. Можешь представить ее в качестве миссис Уошберн? Я — нет. — Он опять взял фотографию. — О характере нужно судить по нижней части лица. Исходя из ее черт, — это животное, и животное властное. Душа, ум — они приходят и уходят, а инстинкты остаются. Чувственность, тщеславие, любовь к роскоши — вот что движет ею. Быть графиней для нее важнее, чем быть женщиной. Она досталась ему, а не мне. Так пусть и остается его.
— Вы ее не знаете, — ответил я. — И никогда не знали. Вы слушаете, что она говорит. А это все — пустые слова.
Он с любопытством посмотрел на меня.
— А какая она, по-твоему? — спросил он. — Настоящая женщина или финтифлюшка:
— Настоящая женщина, — ответил я с непоколебимой уверенностью. — Каких в жизни своей не встречал.
— Дурачок, — проворчал он, глядя на меня с неослабевающим интересом, — право слово, дурачок! Однако я не теряю надежду, что ты, Пол, неправ. Дай-то Бог, чтобы ты оказался неправ, иначе ей придется несладко.
На одном из ужинов у Делеглиза я познакомился с Урбаном Вейном. Следует признать, что старика мало интересовало, чем занимается его гость в повседневной жизни, что он за человек такой. Сам Делеглиз был малым добродушным, доверчивым, и судьба частенько наносила ему коварные удары, приводя в горестное недоумение, когда ему случалось узнать, что какой-то его остроумнейший сотрапезник оказывался обделенным некоторыми нравственными качествами, ценимыми в обществе порядочных людей.
— Бог ты мой! — горько сетовал он, расхаживая по мастерской, всем видом выказывая полное недоумение. — Вот уж никогда не думал, что о нем будут такое говорить. У него всегда были такие оригинальные мысли! Вы уверены в том, что говорите?
— Увы, сомнений быть не может.
— Не могу в это поверить! Убей Бог, не могу! Такой обаятельный человек, каких еще поискать надо!
Отлично помню рассказ одного довольно известного художника о том, как ему удалось продать старинный буфет сразу двум покупателям.
— Сначала я продал его, — вещал этот низенький джентльмен, упиваясь собственной пронырливостью, — старому Джонгу, перекупщику. Он целых три месяца обхаживал меня — то с этого боку подъедет, то с того, и наконец в субботу, прослышав, что мебель все равно пойдет с молотка и деваться мне некуда, решил попытать счастья еще раз. — Видите ли, — говорю я ему. — Я не уверен, что имею право продавать что-нибудь из мебели. — А кто узнает? — отвечает он. — Оценщики были? Печати навешаны? — Нет еще, — говорю, — но в понедельник днем ожидаю дорогих гостей. — Вот что, — предлагает он. — Я буду у вас в понедельник в восемь утра. Пусть ваш человек потихоньку откроет мне дверь, и мы вынесем буфет без лишнего шума. Квитанцию я выписывать не буду, так что концов не найдешь. Я вам просто одолжу сто фунтов. Потрудитесь пересчитать. — Я заломил сто двадцать, и мы ударили по рукам. Честное слово благородного человека, мне бы такое и в голову не пришло, он сам меня надоумил. Уже в дверях, он меня вдруг спрашивает: — А вы до понедельника его больше никому не продадите? — Вот ведь наглец! Но даром это ему не прошло. — Если уж вы обо мне столь невысокого мнения, — говорю я, — то можете забирать буфет хоть сейчас. — А эта штуковина в высоту футов двенадцать. — С радостью бы забрал, да где в субботу найдешь подводу? — этак задумчиво бормочет он, и тут его осеняет. — А верх снимается? — Смотрите сами, буфет теперь ваш, что хотите, то с ним и делайте. — Этот сквалыга мне уж порядком надоел. Он повертелся вокруг буфета. — Ага, — говорит, — отлично, всего два винта. Верх свободно войдет в кэб. — Я позвал слугу, они вдвоем вынесли верхнюю часть буфета, оставив мне низ. Часа через два приходит ко мне старый сэр Джордж потолковать насчет портрета жены. Первое, что он видит, — это останки буфета, а на буфет он давно положил глаз. — Я слышал, что вы разорены, но не понимал это столь буквально, — говорит он. — Неужели вы так насолили своим кредиторам, что они громят вашу мебель? Где верхняя половина буфета? — Видите ли, — объясняю ему, — я отослал ее Джошу. — Но он не дал мне закончить. — Зачем платить Джошу за комиссию? Продайте буфет прямо мне, обойдемся без посредников. За ценой я не постою и заплачу наличными. — Что ж, коли к тебе является Провидение и просит оказать любезность его протеже, не станешь же ты гнать их прочь? К тому же старикашка заплатил мне за портрет лишь половину настоящей цены. Рассчитался он со мной банковскими билетами. — Как я понимаю, — говорит, — дела у вас неважнецкие? — Да не то что уж очень, — отвечаю я. — Вы уж не обижайтесь, я заберу буфет сегодня вечером. — Бога ради, отвечаю. Какие уж тут обиды. Грузите его на кэб — и скатертью дорога. — Мы сбегали на улицу, нашли двух молодцов, и я помог им взгромоздить низ буфета на кэб — тяжеленная, доложу я вам, штуковина. — Я пошлю к Джошу за второй половиной в понедельник утром, — сказал мне сэр Джордж на прощанье, — все ему объясню. — Попробуйте, — ответил я. — Джонг — человек понятливый.
— Извините, что покидаю вас в столь ранний час, — закончил свой рассказ низенький джентльмен. — Я готов вернуть Джонгу десять процентов тех денег, что он мне подарил, лишь бы увидеть его рожу, когда он войдет в мастерскую.
Все засмеялись, но после того как коротышка ушел, разговор опять вернулся к этой теме.
— Надо бы встать завтра пораньше, — сказал один, — и заглянуть в восемь к нему в мастерскую под каким-нибудь предлогом. На рожу Джонга действительно стоит посмотреть.
— А по-моему, он поступил по-свински, — и по отношению к Джонгу, и по отношению к сэру Джорджу, — заметил другой.
— Да слушайте вы его больше, — вмешался старый Делеглиз. — Все это выдумки, а вы и развесили уши. Это же известный выдумщик, он просто так шутит.
— Хороши шуточки, — возразил кто-то из гостей. — Впрочем, это в его духе.
Старый Делеглиз и слушать об этом не хотел, но недели через две я заметил, что мебели у него в мастерской поприбавилось — в углу появился старинный резной буфет двенадцати футов в высоту.
— Он действительно продал его двум разным покупателям, — объяснил мне старый Делеглиз; говорил он шепотом, хотя в комнате, кроме нас двоих, никого не было. — Конечно же, это был всего лишь розыгрыш, шутка, но ее могут превратно истолковать. Пришлось вернуть им деньги, а буфет забрать себе. Будем считать, что он мне должен. Вернется из Европы — отдаст. Остроумнейший человек!
У старого Делеглиза был доходный дом на Гоуер-стрит, который одно время стоял без жильцов. Среди его постоянных гостей был некий поэт и драматург; три месяца назад он получил три тысячи фунтов, но умудрился спустить все до последнего пенса и прочно сел на мель. Все amp;то беспечное, беспутное, бессовестное племя, называвшееся богема, теперь уж почти полностью вымерло, но четверть века назад оно было весьма многочисленно и густо населяло Элсетиан — лондонский Монмартр. Хозяин — узколобый мещанин — прогнал его с квартиры, и он оказался на улице, имея з amp; душой два акта незаконченной пьесы, весь гонорар за которую был уже выплачен авансом. Друзья приняли живейшее участие в его судьбе, хотя самому ему на свое будущее было, похоже, наплевать. Старый Делеглиз нашел выход из положения: он предложил молодому человеку поискать место сторожа в пустующем доме — ему, дескать, известен один адресок; пусть он обратится в квартирное бюро и там оформит все как полагается. Не желая унижать молодой талант, он скрыл, что дом принадлежит ему. Драматургу выделили кое-какую мебелишку, и дом на Гоуер-стрит превратился в пристанище свободного художника. На первое время проблема с жильем была разрешена, но старого добряка волновало, что же станет с его другом, когда дом все-таки придется сдать. Оказалось, что тревоги его были напрасны. Шли недели; проходили месяцы. Агенты получали множество заявок, смотровые выписывались дюжинами; однако стоило потенциальному съемщику зайти по указанному адресу, как он навечно исчезал из поля зрения домовладельца. Секрет раскрыл сам незадачливей поэт, он же сторож по совместительству. Как-то, подогретый бургундским старого Делеглиза, забыв, по-видимому, чьими хлопотами досталась ему эта пусть не очень видная, но весьма нужная и спокойная работенка, он разоткровенничался.
— Лучшего жилья я в жизни своей не видел, — признался он старому Делеглизу. — Весь дом в моем распоряжении. Я полюбил бродите по пустым комнатам — это меня вдохновляет.
— Что ж, очень рад за вас, — пробормотал старый Делеглиз.
— Заглядывайте на огонек, — продолжал тот. — Угощу вас отбивной. Плиту я перетащил в гостиную, теперь не надо бегать взад-вперед.
— Черт бы вас побрал! — проворчал старик. — А что скажет хозяин?
— А я и не знаю даже, что за болван меня нанял. Место сторожа — отличное место: никаких тебе напоминаний о плате за квартиру.
— Боюсь, что скоро ваша синекура кончится, — сухо заметил старый Делеглиз.
— Это еще почему?
— Скоро в дом на Гоуер-стрит въедут жильцы.
— А вот этого никогда не будет.
— Вы не могли бы объяснить мне, — попросил старый Делеглиз, криво ухмыляясь, — как вам это удается? Что происходит, когда приходят осматривать дом? Вы что, никого не пускаете?
— Их не пустишь, как же! — посетовал поэт. — Поначалу я так и делал, но ничего не вышло — они такой тарарам поднимают, что чертям становится тошно. К ним на помощь приходил полисмен, сбегались окрестные мальчишки, и вся эта банда по очереди барабанила в дверь. Согласитесь, это несколько раздражает. Теперь-то я сразу открываю и первым делом веду в комнату, где было совершено кошмарное убийство. Если наниматели с виду люди впечатлительные, я ограничиваюсь кратким комментарием. Но попадаются и бесчувственные носороги, пронять которых не так-то легко. Тогда я живописую все подробности и показываю пятна крови на полу; это захватывающая история — волосы встают дыбом. Заходите как-нибудь вечером, я и вам расскажу. Когда в комнате полумрак, а где-то рядом тикают часы — эффект потрясающий.
Но несмотря ни на что, Делеглиз в людях не разочаровывался. Обратиться к нему за помощью мог любой, достаточно было шапочного знакомства. Он брал просителя под руку и вел наверх. Все банкноты и чеки, попадавшие ему в руки, Делеглиз тут же обменивал на золотые монеты, поднимался на чердак, заставленный всяким хламом, и раскидывал их по полу; дверь запиралась, и о существовании золотого запаса до поры до времени забывали и, думать. Но наступал момент — и печати снимались; компания друзей, встав на четвереньки, начинала прочесывать помещение: ползали по углам, шарили под сундуками, выметали веником сор из-под ломаной мебели, шуровали ножом между половицами и кочергой в крысиных норах. Больше всего на свете любил он, по его собственному выражению, «мыть золотишко» у себя на чердаке: можно было испытать весь азарт золотой лихорадки, причем не было никакой необходимости тащиться за тридевять земель и терпеть присущие старательному делу бытовые неудобства. Он никогда не знал, сколько там сокрыто драгоценного металла. Бывали времена, когда за пять минут можно было насобирать полный карман. В таких случаях он приглашал дюжину друзей в шикарный ресторан, давал по полсоверена на чай извозчикам и официантам, по пути домой пригоршнями разбрасывал полукроны, давал в долг каждому, кто обращался к нему с такой просьбой, причем возвращать долг было необязательно. А затем наступали времена, когда добыча старателей, в течение получаса просеивавших пыль и сор, ограничивалась одной-единственной монеткой. Но он не унывал: обедал в Сохо за восемнадцать пенсов, курил самый дешевый табак, влезал в долги.
Другим завсегдатаем вечеров Делеглиза был тот самый рыжеволосый человек, которому он меня представил в день нашего знакомства с дамой со шлейфом. Имя его гремело по всей Европе и Америке, и знакомство с ним тешило мое тщеславие; когда же он посвятил меня в некоторые подробности своей личной жизни, я вообще почувствовал себя на седьмом небе. Из всех гостей на роль конфидента он выбрал почему-то меня; мы забивались в угол, и он часами рассказывал мне о женщинах, которых когда-то любил, — прелюбопытнейшая это была публика: Джулии, Марии, Жанны, Жанетты и даже Джульетты. Я слушал его, затаив дыхание, — по крайней мере на первых порах, Всех он любил страстно, безумно — такое любвеобилие наводило на изумление. Взор его устремлялся вдаль, в голосе — мягком оперном баритоне — звучали нотки боли, когда он, горько махнув рукой, вспоминал, как безудержно рыдал, убиваясь из-за безответной любви к Изабелле, как кусал руки, сгорая от безнадежной страсти к Леоноре. Судя по его рассказам, — если убрать поэтическую шелуху, обнажив фактологическое зерно, — с этими женщинами у него ничего не получалось. Остальные же в большинстве своем были просто мимолетным видением, возникающим в туманной дали, — либо в предрассветной дымке, либо, наоборот, в вечерних сумерках — словом, когда естественное освещение никуда не годится и ничего толком разглядеть не удается. Потом он часами бродил по окрестностям в надежде еще раз повстречать прелестную незнакомку, что, само собой разумеется, ни к чему не приводило. Я уж было собирался посоветовать ему впредь в подобных ситуациях порасспросить соседей или обратиться за справками в полицию, но понял, что такое прозаическое решение проблемы придется не по нраву его возвышенной душе, и промолчал. И вообще, высказывать свои соображения относительно пережитых им страданий я не отваживался и все больше помалкивал.
— Милый мой юноша! — заключал он очередную историю. — Не приведи вам Господь любить так, как я любил Мириам (или Генриетту, или Ирэн — в зависимости от конкретного случая).
Мое сочувственное отношение к рыжеволосому было замечено, и я даже удостоился благодарности старого Делеглиза.
— Великодушный юноша! — сказал старый Делеглиз, потрепав меня по плечу. Мы стояли в передней, только что спровадив рыжеволосого, который, по своему обыкновению, ушел последним. — Никто не желает его слушать! Так он вот что придумал: все разойдутся, а он останется и начинает изливать мне душу. Бывало, что и задремлешь; очнешься через час, а он все бубнит, бубнит… Сегодня он быстро закончил… Вы очень хороший человек. Спасибо вам!
Вскоре я узнал, что эта особенность — готовность — нет, не готовность, а страстное желание посвятить в подробности своей интимной жизни любого, кто проявит к этому предмету хоть малейший интерес, — . свойственна почти всем людям искусства. Другой характерной чертой представителей этого сословия является решительное нежелание слушать о делах других. Поскольку я внимательно слушал и помалкивал, желающих поделиться со мной своими горестями и невзгодами было хоть отбавляй. Помню, как меня однажды представили одному джентльмену, оказавшемуся знаменитым актером; он тут же отвел меня в сторонку и поведал о поразившем его недуге: в отношениях с женой стали прослеживаться симптомы болезни, ведущей к летальному исходу; он просил моей консультации относительно оптимального курса лечения. Мы довольно долго обсуждали сие плачевное положение; я старался судить строго и непредвзято и давал соответствующие советы.
— Хорошо бы нам с вами пообедать завтра в Уайте, — сказал он. — Посидим спокойно и все обговорим. Давайте встретимся — ну, скажем, в половине второго. Да, между прочим, л не расслышал вашего имени.
Имя свое я назвал по буквам; время и место встречи он записал на манжете. Я прождал его битый час, но он так и не появился. Три недели спустя я встретил его на одном приеме; он был с женой. Меня он не узнал.
Я наблюдал за гостями старого Делеглиза, сравнивал их характеры с их именами, и меня поразило почти полное отсутствие связи между творцом и творением. Авторами благородных сентенций, светлых образов, идеальных героев оказались люди ничем не примечательные, любящие поесть, изрекающие самые тривиальные мысли. Возникало сомнение: а понимают ли они, что написали? Во всяком случае, на авторов их произведения не оказали ни малейшего влияния. С другой стороны, был среди гостей один молодой человек, деликатный и скромный, казавшийся совсем мальчиком; он неизменно являлся с женой — молодой женщиной с нежными девичьими чертами; неподалеку от Барнес-Коммон у них был домик с садом, где они и жили в любви и согласии. С изумлением я узнал, что этот благопристойный юноша — автор декадентских рассказов, способных вогнать в краску даже саму Федру. Обладателей громких имен не было слышно на кухне старого Делеглиза; знаменитости оказались людьми скучными, они все больше помалкивали и слушали других, а если кто из них и пытался блеснуть остроумием, то тут же с треском проваливался, не в силах соперничать с каким-нибудь краснобаем, чье имя широкой публике ничего не говорило. Через некоторое время я понял: художник — это художник, а человек — это человек, и не надо смешивать одно с другим. Обе эти сущности изначально независимы друг от друга; художник не един в двух лицах: его творческий дух ищет тело, в котором мог бы поселиться, а что за жилище ему достанется — его нисколько не волнует, и с ним может случиться то же, что и с жильцом, забывающим (или не располагающим средствами) своевременно вносить плату, — его выставляют на улицу.
За дубовым столом Делеглиза сиживали всякие люди. Члены кабинета, должные, судя по сообщениям газет, находиться сейчас в Гамбурге с официальным визитом; русские нигилисты, сбежавшие из Сибири; итальянские революционеры; высшие чины церковной иерархии, скрывающие свой сан под серым сюртуком; бывшие рассыльные, которых вдруг осенило, что стоит им махнуть пару раз пером, и любой деятель, на кого падет их выбор, окажется выставленным на посмешище всего Лондона; юные леди с манерами провинциалок и неистребимым шотландским акцентом — но мыто знали, что наступит момент; и публика закружится под волшебную мелодию их чарующих слов. Какое у вас состояние, какого вы происхождения, сколько вам лет, кем и где вы служите, в расчет не принималось. Вы человек интересный? Занимательный? У вас есть свежие мысли и оригинальные идеи? Тогда добро пожаловать… И новобранцы, и старая гвардия — все были на равных. Нашлось место и мне — ничем не отличное от того, что я занимал в школе много лет назад, Я потешал. А я так мечтал поразить всех оригинальностью взгляда, впечатлить глубиной суждений! Однако публика упорно не желала поражаться и впечатляться — она хохотала. Нет, не найти мне признания у этих бессердечных людей!
— Что ты вытворяешь, мерзавец! — как-то вечером, ворвавшись на кухню, заорал на меня поэт, служивший у Делеглиза в сторожах. — Как ты смеешь тратить драгоценное время на всякую чушь?! — В руке у него был номер журнальчика полугодовой давности, в котором была напечатана моя «Моэль-Сарбодская колдунья». Он скомкал его и швырнул мне в лицо. — Я только что прочел этот бред. Сколько тебе за него дали?
— Нисколько, — буркнул я.
— Нисколько?! — завопил он. — Дешево отделался! Да тебе надо было дать восемь лет каторги!
— Ну, не скажите, — вступился за меня старый Делеглиз. — Вещица не так уж и плоха.
— Чушь собачья! Прочел от начала до конца и ничего смешного не нашел.
— И не найдете. Я и не собирался писать смешно, — обиделся я.
— Не собирался? Вот мошенник! Знаешь, для чего ты родился? Чтобы смешить добрых людей.
— Я хочу, чтобы добрые люди задумались, — сказал л.
— Задумались? Им что, больше думать не о чем? А зачем тогда все эти журналисты, поэты, трагики, ослы-фидософы? Уж нагнать на публику тоску они и без тебя сумеют. Кто ты такой, что бежишь пути, уготованного тебе Всевышним? Да как ты смеешь, мерзавец, идти против Господа? Тебе предначертано смешить людей. У тебя не мозги, а каша. Занимайся своим делом, идиот ты этакий, и не лезь, куда не просят!
И лишь Урбан Вейн меня понимал, соглашаясь, что мне уготована участь более достойная, нежели увеселение заскучавшего читателя. Я делился с ним самыми сокровенными мыслями: я мечтал стать великим драматургом, писать трагедии, разгадывать загадки человеческой души, подвергать тонкому анализу бушующие в ней страсти. Я никогда не видел, чтобы Вейн смеялся, — разве что тогда, когда не смеяться было просто нельзя.
— Юмор! — говорил он, лениво цедя слова. — Что в нем находят, ума не приложу.
Чувствовалось, что он действительно не понимает, зачем в мире существуют комики. Это был крупный, полноватый человек с удивительно бесстрастным лицом; голос его звучал мягко, ласково. Откуда оц взялся, кто он такой — никто не знал, л да помню ни одной его фразы, заслуживающей хоть толику внимания, но, тем не менее, каким-то таинственным, непостижимым образом он умудрился утвердить за собой репутацию главного арбитра в состязаниях остряков и оригиналов. И это-то в компании, где ум человека всегда получал правильную оценку! Рассказчик, видя, что Вейн слушает его с постной миной, тушевался и с треском проваливался. Если же bon mot[93], оброненная кем-то из присутствующих, вызывала на его лице некое подобие улыбки, то ее автор начинал почитаться как величайший остроумец и каламбурист. Тайна его успеха заключалась в великолепно сыгранной снисходительности, предполагающей осознание собственного превосходства, и в каменном, как у Сфинкса, выражении лица, позволяющем ему скрывать тот факт, что он мало что понимает. Те вещи, в которых он не разбирался, — а я скоро понял, что он почти ни в чем не разбирается, — в его присутствии обсуждению не подлежали, и тот, кто осмеливался заговорить о таком предмете, наткнувшись на его отсутствующий взгляд, конфузливо замолкал. У него были свои излюбленные темы — их было немного, но всё они отличались крайней изысканностью; пускаясь в рассуждения, он устремлялся в такие заоблачные высоты, что собеседники переставали его понимать и ощущали свою умственную неполноценность. Очаровал ли он меня своими манерами, покорило ли меня то, что этот почитаемый в кругах интеллектуальной элиты человек снизошел до желторотого юнца, каковым в его присутствии я себе казался, сказать не берусь. Однако факт остается фактом: когда Вейн предложил мне оставить хор и отправиться с ним на гастроли в провинцию в качестве импресарио труппы, которую он ангажировал для постановки одной потрясающей драмы, должной произвести переворот на британской сцене и пробудить мысль у британского зрителя, я, не раздумывая, с благодарностью и восторгом принял его предложение.
— А кто он такой? — спросил Дэн. Вейн не произвел на Дэна никакого впечатления; впрочем, произвести впечатление на Дэна вообще, было невозможно. Как он сам признался, человека он не чувствует: внешность и манеры для него мало что значат. — Я сужу, — объяснил он, — исключительно по поступкам.
— Какая разница, — сказал я, — кто он?
— А в театральном деле он что-нибудь смыслит?
— Нет. Поэтому я ему и понадобился.
— А что он о тебе знает?
— А что обо мне можно знать? Что я из себя представляю?
— Да кое-что представляешь, всяко побольше того, что мнишь о себе. Боюсь, он это понял. А что за потрясающую пьесу он собирается ставить?
— Еще не видел; кажется, она еще не закончена. То ли с испанского, то ли с русского, точно не знаю. Перевод его, обработка моя. Вейн хочет, чтобы на афишах стояло мое имя.
— Странно. Так легко авторство обычно не уступают. А деньга у него есть?
— Конечно, есть. Как можно ангажировать труппу, не имея денег?
— А ты их видел?
— Ну не станет же он носить их с собой в саквояже?
— Я-то думал, что ты мечтаешь стать великим актером, а ты подался в импресарио. Импресарио хоть пруд пруди, да и платят им гроши. Почему он выбрал тебя — ведь ты же в этом деле ни уха, ни рыла?
— Так я и играть буду. Он обещал мне главную роль.
— Час от часу не легче!
— Фактически импресарио будет он, я оке буду помогать ему советами. Но он не хочет, чтобы на афишах было его имя.
— Почему?
— Родственники будут недовольны.
— А что у него за родственники?
— Почем я знаю! Боже, какой ты недоверчивый! Дэн пожал плечами.
— Ты не актер и никогда актером не будешь; импресарио из тебя вообще никакой. Ты начал писать, у тебя проклюнулся талант. Так валяй и дальше в том же духе!
— А жить мне на что? Приняли лишь один рассказ, да и то ничего не заплатили. А все остальные вещи завернули. К тому же, кем бы я там ни работал, писать это мне никогда не помешает.
— У тебя здесь друзья, и они тебе всегда помогут.
— Друзья в меня не верят; они считают, что мне следует писать не умные вещи, а глупую чушь.
— Ну, глупую чушь писать не следует, а вот умная чушь у тебя получается превосходно. Делай, что тебе говорят, — ведь читатель уже устал от всех этих благоглупостей.
— А почему я должен всех слушать? Я не клоун и никогда им не буду. Мало ли, что у человека есть чувство юмора? Это не значит, что ничего другого у него нет. Это лишь один из моих талантов, и далеко не самый яркий. Я чувствую людей, у меня душа поэта, я драматург по природе своей. И я тебе это докажу. Вот Вейн — тот меня понимает. Дэн принялся раскуривать трубку.
— Так, значит, решил ехать?
— Конечно. Другой такой возможности не будет. В делах сейчас прилив.
— Ладно-ладно, — перебил меня Дэн. — Слышали мы про дела. Что ж, раз решил — то и разговорам конец. Желаю тебе удачи. Ты молод — лучше уж сейчас обжечься, чем потом.
— Тебя послушаешь, — огрызнулся я, — так ты мне в деды годишься.
Он улыбнулся и обнял меня за плечи.
— Точно так, — сказал он. — Еще как гожусь. Ты не обижайся, но для меня ты навечно останешься маленьким мальчиком. — Он засунул руки в карманы и прошел к окну.
— А у тебя какие планы? — поинтересовался я. — Съезжать не собираешься?
— Собираюсь, — ответил он. — Мне предложили место помощника редактора в одной йоркширской газете. Думаю согласиться: работа ответственная, да и опыта поднаберусь.
— Что ты забыл в провинции? Кто там услышит твой слабый писк? — сказал я. — Мне будет нужна квартира в Лондоне. Оставайся здесь, я буду платить свою долю; денег у меня хватит.
Он покачал головой.
— Нет, это будет уже не то, — ответил он.
Наконец наступил день отъезда. Утром мы распрощались, и Дэн пошел на службу. Когда он вернется, меня уже не будет. Мы прожили два года в этой уютной квартирке; славное это было времечко. И хотя жизнь звала меня вперед, суля успех и славу, было жаль покидать наше жилище. Два года — в жизни юноши срок не малый, ведь соки бегут так быстро. Я уже успел пустить корни в здешней почве и привязаться к этим комнаткам. Деревья в садике — зеленые летом, голые зимой, воробьи на подоконнике, мир и покой, царящие в этом большом доме, Дэн, старый добряк Делегиз — я сросся с ними крепче, чем мог предполагать.
Дама со шлейфом! Теперь она уже могла управляться с ним; ее руки и ноги стали вроде бы короче, локти округлились, Я поймал себя на том, что улыбаюсь, — всегда улыбаешься, стоит тебе подумать о Норе; у всех вызывают улыбку ее мальчишеские ухватки, звонкий смех (хотя кое-кто морщился, находя его неприлично громким), откровенность, смущающая иного гостя. Неужели она когда-нибудь превратится во взрослую даму — сдержанную, с хорошими манерами? Вряд ли. Я попытался представить ее в роли жены, хозяйки дома. Рот у меня растянулся до ушей. Вот уж веселая женушка достанется кому-то, ничего не скажешь! Мне доводилось видеть, как она хлопочет по дому, напустив на себя важный вид; вот она, рассердившись, кричит на бестолкового отца, но тут же берет себя в руки и, сожалея о том, что погорячилась, принимается честить себя на все корки и, ворча под нос, наводит необходимый порядок. Я попытался представить ее в роли матери. Зрелище, достойное богов! Что бы она стала делать со своими детьми? Да они бы сели ей на шею и ездили верхом! Этакая веселая куча-мала, а сама она резвится больше всех остальных ребятишек вместе взятых. Но, поразмыслив, я пришел к выводу, что сия барышня отнюдь не лишена практической сметки, да и материнских чувств ей не занимать стать. Детишки были бы за нею как за каменной стеной. Легко представить, как веселое семейство носится взапуски, но ничуть не труднее вообразить и другую картину, как она с беспокойством следит за своим выводком, как мгновенно подхватывает готового упасть малыша, как прижимает его к груди, как купает его, как не спит ночами, когда он болеет. Возможно, она раздобреет, поседеет, но все равно в их доме смех будет звучать чаще, чем горестные вздохи, она останется все той же прямой, доброжелательной, живой Норой. Судя по ее характеру, никаких сюрпризов ждать не приходилось. Мне это тогда казалось недостатком. В Норе не было никакой чарующей тайны, никаких скрытых возможностей, должных раскрыться в будущем, как это наблюдается у многих юных девиц ее возраста. Тогда мне казалось, что девушка должна быть похожей на драгоценный камень, грани которого начинают играть лишь при нужном освещении. Ты же, дорогая моя Нора, — я разговаривал сам с собой, это вошло у меня в привычку, свойственную многим одиноким людям, — никакой не бриллиант, а простой кристалл, отнюдь не мелкий (кто же решится уподобить тебя мелкому кристаллу?), но прозрачный.
Кто же будет он, ее избранник? Какой-нибудь простой юноша — деловой, практичный, хорошо играющий в футбол и крикет, любящий вкусно поесть. Как неинтересен будет их роман! Если он ей понравится, она тут же признается ему в любви; если же не понравится, то он уже через пять минут осознает всю безнадежность своих поползновений, и бессмысленны будут ухаживания, комплименты и прочие приемы, выработанные многими поколениями молодых людей для покорения девичьих сердец. Я улыбнулся своим мыслям.
Раздался громкий стук в дверь.
— Да-да, — сказал я, и она вошла.
— Я иду гулять, — сказала она, — и решила по дороге зайти к вам попрощаться. А чему вы улыбаетесь?
— Да так, пришла в голову одна мысль.
— Смешная?
— Очень.
— Тогда скажите.
— Скажу, но только не обижайся. Видишь ли, я думал о тебе.
— Можно подумать, что если я обижусь, вы так уж расстроитесь.
— Ну, знаешь, все-таки…
— Ладно, говорите, я вас заранее прощаю.
— Я думал о твоем избраннике.
Она обиделась, чего и следовало ожидать. Но когда она злилась, то становилась очень хорошенькой — глаза ее горели, все тело охватывала дрожь. Я любил ее поддразнивать, хотя и рисковал получить достойную отповедь.
— И вы, конечно, решили, что я никого не в силах полюбить?
— Напротив! И ты полюбишь, и тебя будут любить — поклонников будет хоть отбавляй. — Эта мысль родилась вдруг, раньше мне так не казалось. Я посмотрел в ее рассерженное личико. Что ни говори, это был еще ребенок.
Гневные огоньки быстро угасли. Нора была отходчива и долго сердиться не могла.
— Вот смеху-то будет! — расхохоталась она. — Интересно, что мне с ними делать? Ведь любовь — дело серьезное. Я правильно думаю?
— Очень серьезное.
— А вы любили когда-нибудь?
Сначала я колебался, но затем предвкушение радости, с которой я мог говорить о предмете моего преклонения, победило боязнь возможных насмешек. Кроме того, если Нора проникалась вашими терзаниями, то более благодарного слушателя было не сыскать.
— Да, — ответил я. — Я полюбил, когда был еще мальчишкой. А если будешь дурачиться, — добавил я, заметив в ее глазах озорные искорки, — то ничего тебе рассказывать не буду.
— Я не буду смеяться, честное слово, — пообещала она, снова став серьезной. — Она красивая?
Я достал из кармана фотографию Барбары и протянул ее Норе.
— Неужели она и в жизни такая красавица? — зачарованно спросила она.
— Еще красивее, — заверил я. — Здесь запечатлены лишь ее черты. А самое прекрасное в ней — выражение лица.
Нора вздохнула.
— Я тоже хочу быть красивой.
— Сейчас у тебя переходный возраст, — утешил я ее. — Какой ты будешь, предсказать невозможно.
— Мама у меня была красавицей, это вам все подтвердят, да и Том очень симпатичный. Мне бы немного пополнеть… — Нора принялась разглядывать себя в маленьком венецианском зеркале, висящем в простенке.
— Да и нос меня раздражает, — сказала она и принялась яростно его тереть, как бы пытаясь свести на нет.
— Многим курносые нравятся, — сказал я.
— Что, в самом деле?
— А ты вспомни Теннисона. Что он там писал о таком носике: «А край его вздымается вверх, как розы лепесток».
— Очень мило с его стороны! А вы уверены, что он имел в виду нос, как у меня? — Она потерла его, но на этот раз не столь яростно; затем опять посмотрела, на фотографию Барбары. — Кто она?
— Урожденная мисс Хэзлак, — ответил я. — А летом она вышла замуж и стала графиней Гескар.
— Ах да, теперь припоминаю, вы нам о ней рассказывали. Вы росли вместе. Но что проку в том, что вы в нее влюблены? Ведь она замужем.
— Это делает мою жизнь еще прекрасней.
— Ага, понимаю. Вы хотите обладать тем, чем обладать нельзя.
— Я не хочу обладать ею.
— Но вы же сказали, что любили ее.
— Я и сейчас люблю.
Она вернула мне фотографию, и я спрятал ее в карман.
— Такой любви я не понимаю, — сказала она. — Если я кого-то полюблю, то мне будет нужно, чтобы он был со мной.
— Она всегда со мной, — ответил я. — В мыслях.
Она посмотрела на меня ясными серыми глазами. Я почувствовал, что моргаю. Казалось, что-то ускользает от меня — что-то такое, расставаться с чем не хотелось. Однажды я уже испытал такое чувство: мне снился волшебный сон, я открыл глаза, увидел свою комнату, распахнутое окно и яркое солнце на голубом небе. Я очень жалел, что проснулся.
— Это не любовь, — сказала Нора. — Это одна видимость. Я вот так же хаживала на балы, — засмеялась она, — перед зеркалом. Помните, вы как-то подловили меня?
— А разве воображаемый бал не лучше действительного? — возразил я. — Вас признают первой красавицей; вы божественно танцуете каждый танец, вы ужинаете в «Лионе». А на самом деле? Вы наступаете на ноги партнеру, толкаете другие пары, да и на вас все налетают; на половину танцев вас не пригласили, на следующий день болит голова. Ведь в мечтах бал куда как более великолепен!
— Нет, — ответила она без малейшего колебания. — Ведь в конце концов тебя пригласят, а один настоящий танец стоит всех воображаемых. Да знаю я, что вы имеете в виду. Все вы говорите о лицах, которые вам снятся, — они куда прекрасней тех, что мы видим наяву; вы несете всякий вздор о каких-то волшебных песнях, которых никто никогда не пел, об изумительных картинах, которые никогда не были написаны и все такое прочее. Я не верю ни единому вашему слову. Все это бредни!
— Ну, уж это слишком!
— Да вы же понимаете, что я хочу сказать. Если не бредни, то что же?
— Поэтическая фантазия.
— Нет, неверно. Фантазия — это вымысел, в который сам не веришь. А то, что вы несете, — именно бредни. Если я полюблю кого-нибудь, то это будет живой человек.
Я начинал сердиться.
— И я знаю, что это будет за тип. Какой-нибудь недотепа, конторский служащий…
— Каким бы он ни оказался, — перебила она, — это будет живой человек, из плоти и крови; я буду ему нужна, и он мне будет нужен. Мечты, сны — все это чушь. Я не люблю спать. — Она хлопнула в ладоши. — Вот так-то! — Затем, помолчав, она с интересом посмотрела на меня. — Я все пыталась понять, что же с вами такое? А теперь мне ясно: вы все еще спите, вы так и не просыпались.
Образность ее речей позабавила меня, но где-то на задворках сознания зародилась тревожная мысль — а ну как это правда? Из глубин памяти выплыл вечер, мост Баркинг. Тогда мне показалось, что маленький мальчик Пол убежал от меня, оставил одного, и я растерянно начал искать другое «я». Не уходит ли сейчас от меня мое отрочество? Я ощутил смутный страх. Я понял, что буду цепляться за него из последних сил. Отроческие переживания, мысли, мечты были для меня слишком дороги, терять их не хотелось. Каким я буду в новой ипостаси? Хладнокровным, расчетливым? Я содрогнулся от ужаса.
— По-моему, когда вы проснетесь, то окажетесь очень славным.
Но пока я оставался все тем же Полом.
— Скорее всего, я никогда не проснусь, — сказал я — Мне не хочется просыпаться.
— Но нельзя же всю жизнь видеть только сны, — засмеялась она. — Вот проснетесь и влюбитесь в какую-нибудь живую девушку. — Она подошла ко мне, взяла за лацканы сюртука и хорошенько потрясла. — Надеюсь, она не будет вас обижать. Я за вас боюсь.
— Только не надо думать, что я беспомощный идиот! — Я все еще сердился на нее, непонятно за что.
Она опять посмотрела на меня.
— А я и не думаю, вы это прекрасно понимаете… Но о хороших людях надо заботиться. Вот Том не может о себе позаботиться, так что заботиться о нем приходится мне.
Я засмеялся.
— Да-да, это действительно так. Вы же слышали, как я ворчу на него. Я люблю заботиться. До свидания.
Она протянула мне руку. Рука у нее стала белой, приобрела округлые формы, но назвать ее женской ручкой было нельзя. Она была сильной и твердой, что я и почувствовал при пожатии.
Когда я покидал Лондон, мне слышалась барабанная дробь почетного караула, мне виделись флаги, вывешенные в честь моего отъезда. Вернулся я через год с небольшим; был промозглый декабрьский вечер; я прятал лицо в воротник пальто, боясь быть узнанным. Я потерпел поражение, но это еще полбеды — одно сражение исход кампании не решает. Главное, я был опозорен. Я возвращался в Лондон как в потаенное убежище, где можно затеряться в толпе, где можно влачить жалкое существование, отсчитывая тягостные дни в ожидании момента, когда ты все же найдешь в себе мужество свести счеты с никчемной жизнью. Я вынашивал честолюбивые планы, я жаждал славы, богатства — и вот я опять прозябаю в нищете и безвестности; месяц проходит за месяцем, а на душе все так же горько. Но я должен преследовать высокую цель — иначе я оскорблю память своих родителей — отца, человека большой души, вся жизнь которого была служением делу чести; матушки, чья вера была проста и понятна, — в простоте своей она обучила меня лишь одной молитве: «Господи, помоги мне быть честным!». Когда-то я мечтал стать великим, но мой идеал был человеком исключительной порядочности. Я хотел, чтобы мною не только восторгались, но и уважали, Я отводил себе роль рыцаря без страха (что встречается сплошь и рядом) и упрека (явление довольно редкое), я видел себя не Ланселотом, а Галахадом. А что же получилось? Боец из меня вышел никудышный — слабый, безвольный, не способный выдержать даже слабого натиска зла, жалкий трус, презренный раб, готовый плясать под каждое хлопанье кнута дьявола. Кормят тебя из свиного корыта — так тебе я надо, большего ты не заслуживаешь.
Урбан Вейн оказался самым обыкновенным мошенником. Пьесу он украл из стола известного драматурга, с которым познакомился на кухне Делеглиза. Драматург заболел, и Вейн частенько его навещал. Когда больному стало полегче, он уехал долечиваться в Италию. Умри он — а никто и не сомневался, что дни его сочтены, кража осталась бы незамеченной. Но жизнь решила, отпустить ему еще несколько лет, и он решил вернуться на родину. Об этом мы узнали, когда были на гастролях в одном маленьком городке на севере Англии. Вот тогда-то Вейн и поведал мне всю правду — спокойно, бесстрастно, покуривая сигарету, потягивая винцо (он пригласил меня распить бутылочку), сдабривая свой рассказ плоскими шуточками. Если бы я узнал об этом раньше, я бы действовал смело и решительно. Но полугодовое общение, с Вейном если и не убило корень моего мужества (Господь меня хранил), то иссушил его листья.
Глупым Вейна не назовешь. Почему он с самого начала не смог понять, что по кривой дорожке далеко не уедешь, остается для меня загадкой. Впрочем, таких людей немало. Под покровом ночи разбойник с большой дороги грабит одиноких путников; скопив пару сотен, он открывает на этой же дороге постоялый двор, и теперь при свете ясного Дня чистит карманы странствующих и путешествующих на вполне законном основании. Жить честно они просто не могут. В каждом деле есть свой Урбан Вейн. Поначалу на них смотрят как на отпетых негодяев, но проходит несколько лет, и вы с удивлением замечаете, что этот мерзавец стал почетным членом вашего цеха. Плевелы вырастают разными, все зависит от того, как обработана почва. А уж как ее обработать — это от нас зависит.
Поначалу я бушевал. Вейн сидел, очаровательно улыбаясь, и внимательно слушал.
— Ваши речи, дорогой мой Келвер, — ответил он, когда я истощил свой словарный запас, — могли бы уязвить меня, почитай я вас за авторитет в столь щекотливом вопросе, как нравственные нормы. Но вы — как все; проповедуете одно, а делаете другое. Я это давно заметил, а посему, как это ни прискорбно, проповеди перестали меня трогать. Вы рискнули утверждать, что с моей стороны якобы недостойно присваивать чужое произведение. Но ведь подобное происходит каждый Божий день. Вы и сами были не прочь принять на себя честь, которой не заслужили. Вот уже полгода как мы даем эту пьесу, «драму в пяти действиях». А кто автор? Да Гораций Монкриф! А ведь вашего-то в ней всего строк двести — великолепных строк, ничего не скажешь! — однако в пьесе-то пять действий!
Рассмотреть дело в этом ракурсе мне не приходило в голову.
— Но ведь вы сами просили меня поставить свое имя, — заикнулся было я. — Вы сказали, что не хотите, чтобы ваше имя появлялось в печати по соображениям личного порядка. Вы на этом настаивали.
Он помахал рукой, разгоняя табачный дым.
— Джентльмен, которого вы из себя строите, никогда не стал бы подписывать своим именем произведение, его перу не принадлежащее. Вас же сомнения не терзали, наоборот, вы чуть не запрыгали от радости: уж больно легко дался бы вам ваш дебют. Возможность, что и говорить, редкая, и вы это прекрасно поняли.
— Но вы выдали ее за перевод с французского, — возразил я. — Ваш перевод — моя обработка. Не берусь судить, хорошо это или плохо, но так принято: тот, кто обрабатывает пьесу, считается автором. Все так делают.
— Мне это известно, — последовал ответ. — И это меня всегда изумляло. Наш больной друг — надеюсь, нам еще представится возможность поздравить его с возвращением к жизни — частенько выкидывал подобные штучки и имел с этого приличный доходец, и, если судить по совести, наш с вами случай ничем не отличается от подобных казусов. Настал его черед платить по счетам: теперь я обработал его пьесу. Не все же ему обрабатывать?
— Видите ли, — продолжал он, подлив себе вина, — наш закон об авторских правах крайне несовершенен. Заимствование из иностранных авторов приветствуется и поощряется, а вот против заимствования из современных британских авторов имеются определенные предубеждения.
— Надеюсь, что действенность этого, пусть и несовершейного закона вы вскоре ощутите на своей шкуре, — заметил л.
Он засмеялся, но на этот раз как-то жестоко.
— Вы хотите сказать, дорогой мой Келвер, что ощутите ее вы, на своей шкуре, — Не стройте из себя невинного ягненка, — продолжал он. — Не такой уж вы дурак, как прикидываетесь. Первый экземпляр пьесы, посланный в цензуру, написан вашей рукой. С нашим общим другом вы знакомы не хуже моего и частенько к нему захаживали. Да и гастроли организовали вы — у вас получилось превосходно, я был приятно удивлен.
Гнев пришел позже. На какой-то момент тьма застила мне белый свет, и ничего, кроме страха, я не чувствовал.
— Но вы же говорили, — вскричал я, — что это пустая формальность! Что вы хотите сохранить свое имя в тайне! Что ваши родственники…
Он удивленно смотрел на меня, и недоумение его не было притворным. Я и сам начинал понимать весь комизм ситуации. Просто невозможно поверить, что есть на свете дураки вроде меня.
— Мне вас жаль, — сказал он. — Мне вас искренне жаль. Не думал, что вы не от мира сего. Я решил, что вы просто ничего не желаете знать.
К стыду своему, должен признаться, что самым возвышенным чувством, которое я в тот момент испытывал, был животный страх.
— Вы ведь не станете все сваливать на меня? — взмолился я.
Он встал и положил мне руку на плечо. Мне бы ее сбросить, но я расценил этот жест как проявление великодушия. Ждать помощи мне было больше не от кого.
— Не отчаивайтесь, — сказал он. — Наш друг, скорее всего, подумает, что рукопись просто куда-то затерялась. И вообще, я не уверен, помнит ли он, что написал эту пьесу. Вероятнее всего, он решит, что она существует в его воображении. За наших актеров я спокоен — никто ничего даже не подозревает. Нам нужно немедленно засесть за работу. Пьеску я порядком перелицевал еще до вас — имена всех действующих лиц изменены. Третий акт нужно сохранить — это единственное стоящее место. Сюжет банален — мы имеем полное право на свой кусок от общего пирога. Через пару недель мы изменим вещь до неузнаваемости, и если даже наш друг ее увидит, то решит, что мы уловили идею, витающую в воздухе, и упредили его.
На переделку пьесы ушло несколько недель. Были моменты, когда я прислушивался к тихому голосу моего ангела-хранителя и понимал, что он дает мне добрый совет, — как бы низко я ни пал, есть еще возможность подняться; надо только лишь пойти к тому человеку и покаяться в содеянном.
Но Вейн крепко держал меня в своих объятиях. Он не доверял мне и дал понять, что, если я сваляю дурака, пощады мне не будет. Допустим, я расскажу все как есть; Вейну ничего не стоит выдать мое признание за наглую ложь, к которой решил прибегнуть юный негодяй, опасающийся разоблачения. Моя репутация будет безнадежно погублена, и хорошо, если этим все и ограничится. А если посмотреть с другой стороны, какой ущерб мы кому нанесли? Мы дали спектакли в двадцати маленьких городках; провинциальная публика вскоре забудет эту пьесу. Любая пьеса на что-то похожа. Наш друг может представить свою инсценировку — и пожнет богатый урожай; ведь нашу-то пьесу мы с постановки снимем. Если и возникнут какие недоразумения, что маловероятно, то симпатии публики будут на его стороне: ведь о его пьесе будут писать газеты, тогда как наша прошла незамеченной. Нужно ее быстренько основательно переделать. Неужели я, с моим умом и талантом, не способен на создание чего-нибудь более приличного, чем эта галиматья? Единственное, чего мне не хватает, так это опыта. Что же касается совести, то это вопрос спорный; следует задуматься, не является ли это понятие всего лишь навсего условным термином, — ведь разные народы понимают честность по-разному. Да если бы у него самого прямо из-под носа утащили рукопись, он бы аплодировал таким ловкачам! Нужно только помнить одну заповедь; сиди и не высовывайся. Не суетись, тогда все само собой рассосется. Потом мы ему расскажем, что за шутку отмочили, — и он посмеется вместе с нами.
В результате я совершенно перестал себя уважать. Под руководством Вейна — а ума ему было не занимать стать — я принялся за работу. Каждая строчка, выходящая из-под моего пера, стоила мне страшных нравственных мучений, о чем я вспоминаю с радостью, Я пытался убедить Вейна доверить мне написать совершенно новую пьесу, я был готов уступить ее бесплатно. Он меня любезно поблагодарил, но, по-видимому, его вера в мой драматургический талант была не столь крепка, как он то декларировал.
— Чуть попозже, дорогой мой Келвер, — был его ответ. — Пока она идет хорошо. Продолжай в том же духе, и мы ее улучшим так, что мать родная не узнает. Но суть менять не стоит. А ваши идеи — просто превосходны.
Недели через три нам удалось состряпать пьеску, которую, с некоторыми натяжками, мы могли назвать своей, — по крайней мере в части диалогов и действующих лиц. Попадались и хорошие куски. В других обстоятельствах я бы гордился многим из того, что написал. Но я испытывал лишь страх, какой испытывает воришка, когда на прямой вопрос констебля: «А откуда у вас этот мешок?», начинает юлить и выкручиваться. Ум мой оставался ясен, что, возможно, и спасло мою душу; я понимал: что бы я там ни насочинял, радоваться: абсолютно нечему. Комические сценки мне удались хорошо, публика смеялась, но я помнил, что я — всего лишь жалкий плагиатор, и по ночам, лежа с открытыми глазами, испуганно вздрагивая при каждом скрипе ступенек, ломал голову, силясь представить, в каком, виде явится ко мне разоблачение. Была в «моей» пьесе. — одна реплика. Герой говорит злодею: «Да, не скрою: я люблю ее. Но есть на свете то, что мне всего дороже — моя честь и достоинство». Наш молодой любовник (вне сцены этот джентльмен вел какой-то кроличий образ жизни, норовя юркнуть в любую дыру, стремясь спрятаться от пристава, который следовал за ним по пятам, пытаясь всучить повестку в суд по делу об уплате алиментов его бывшей супруге) выходил к рампе и бил себя в грудь, каковая, согласно принятой в театре символике, олицетворяет ларец, в коем вместо аметистов и диамантов хранятся нравственные достоинства, имеющие склонность переполнять свое хранилище и извергаться наружу, — и эта сентенция неизменно вызывала в публике бурю восторга. Каждый вечер, слушая шквал аплодисментов, я содрогался, вспоминая, как пылали мои щеки, когда я сочинял ее.
Был в пьесе и злодей — некий порочный старик; с самого начала Вейн хотел, чтобы играл его я. Но мне роль не нравилась, и я отказался; в спектакле я представлял поселянина — человека возвышенной души; изображать его нехитрые чувства доставляло мне удовольствие. Теперь же Вейн предпринял новое наступление и, воспользовавшись тем, что воля моя к сопротивлению была сломлена, вынудил согласиться на эту роль. Нечего и удивляться, что играл я гадкого старикашку весьма натурально, — я уже достиг дна нравственной низости. Несомненно, на актера старого, опытного эта роль не оказала бы того гнетущего воздействия, что на меня; но молодое деревце гнётся легко. Я зловеще подмигивал, гнусно хихикал, призывал все силы зла помочь мне в новом «начинании». Публика хохотала, и я, к своему удивлению, вдруг заметил, что такая реакция зала меня вполне устраивает. Вейн хвалил меня, его восторг не знал предела. Исходя из его указаний, я доработал роль, и вышел у меня такой негодяй, каких свет не видывал. Несомненно, сказал Вейн, у меня талант — я тонко чувствую человеческую природу. Падать дальше было уже некуда; Вейн начинал мне нравиться.
Теперь, глядя на него с высоты прожитых лет, я понимаю, что это — обыкновенный мошенник, и даже махинации его лишены всякого остроумия, как это иногда бывает. Что нашел в нем тот юноша, — ума не приложу. Вейн был неплохо образован, хорошо начитан. Он напускал на себя вид высшего существа, вынужденного по капризу природы жить среди пресмыкающихся тварей. В чужой монастырь со своим уставом не лезут, и ему пришлось перенять их обычаи, но уважать цх образ мышления он считал ниже своего достоинства; Согласиться с их нравственными принципами, то есть повязать себя совестью, значило для него признать себя заурядностью, стать таким, как все. Любого порядочного человека Вейн считал обывателем, «буржуа», человеком недалеким. Теперь-то эти разговоры всем уже успели надоесть, но тогда они были внове; Вейн был одним из зачинателей модного ныне движения. Легко смеяться над ним человеку бывалому, на ум же неокрепший подобные теории производят сильное впечатление. От него я впервые услышал проповедь крайнего гедонизма (с основными положениями которого читатель, надеюсь, хорошо знаком). Пан, вышедший из темных рощ, должен восседать на Олимпе.
Он пробудил в моей душе все низменное, что в ней имелось, и л был готов признать этого пустомелю пророком. Получалось, что жизнь — совсем не то, чему меня учили. Какая там борьба добра со злом! Никакого зла нет, это поклеп на Матушку Природу. Прогресс обусловлен не однообразным подавлением в человеке животного начала, а разнообразным его проявлением.
Злодеи существуют лишь в художественной литературе, где они необходимы для развития сюжета; чтение такой литературы не дает никакого эстетического наслаждения и портит вкус читателя. В реальной жизни никаких злодеев нет. Я ничуть не сомневаюсь, что говорил он искренне и верил в свои химеры. С тех пор прошло много лет, и он сумел зарекомендовать себя человеком не таким уж никчемным: он оказался отличным мужем и отцом, рачительным хозяином — домовитым и гостеприимным. Намерения его, как я сейчас понимаю, были самыми благими: он вразумлял меня, развивал, страстно желал, чтобы я раскрепостился и сбросил оковы условностей. Хочу поблагодарить его за науку и не стану утверждать, что это был не человек, а исчадие ада. Договоримся считать его просто дураком.
Наша героиня была недурна собой, но грубовата, да и молодость ее уже подходила к концу. Она начинала певичкой в мюзик-холле, но вскоре вышла замуж за какого-то торговца, державшего лавку в южных районах Лондона. Прожили они вместе три года. Младая Юнона вскружила голову начинающему романисту — юноше тонкому, впечатлительному; ему пророчили великое будущее, и основания на то были — мне довелось читать его ранние вещи. Она сбежала с ним, и они поженились. Не успел скандал забыться, как она поняла, что просчиталась, — сделка оказалась невыгодной. Для таких женщин любовники, которых они толкают на опрометчивые поступки, — всего лишь ступеньки лестницы, ведущей в верхи общества, а в этот раз ей не удалось сколь-нибудь заметно подняться. Семейные скандалы убили в нем талант, честолюбие угасло. Он перестал писать и потерял всякий интерес к жизни. Его взяли в труппу на проходные роли, но играл он преотвратно. В конце концов его разжаловали в расклейщики афиш, и он согласился — деваться ему было некуда.
Вейн замыслил свести меня с этой дамой. Ей он расписал меня яркими красками: выходило, что я богатый наследник, подающий надежды начинающий писатель, и доход у меня будет такой, что я смогу содержать ее в роскоши. Мне же он намекнул, что она в меня влюбилась. Никаких особых чувств эта дама во мне не вызывала; я смотрел на нее, как смотрят на красивое животное. Вейн сыграл на моем тщеславии. Он мне завидовал, да и как было мне не завидовать: талант у меня был, а опыт — дело наживное. Коли хочешь быть великим, изволь учить все уроки, которые дает тебе жизнь, пусть от такой учебы тошно и тебе, и твоим ближним.
Если раньше я стремился выработать у себя любовь к сигарам и горячительным напиткам, полагая эти качества необходимыми начинающему стоящему литератору, то теперь я принялся лелеять в себе вкус к страсти нежной. Вейн исправно снабжал меня литературой — как художественной, так и исторической; из книг следовало, что Подлинный поэт обязан вечно пребывать в тоске и печали. То, что я по природе своей меланхоликом не был и на роль вздыхателя не годился, показалось тому юному идиоту, о котором я пишу, недостатком характера, коий нужно искоренить. Не насторожило его и то, что ее ласковые взгляды отнюдь не сводят с ума, а, наоборот, раздражают; не остановил и тот факт, что, когда она украдкой пожимает ему руку, от ее жаркой и влажной ладони не бежит электрический разряд. Отнюдь! Все это он отнёс на счет своей холодности, и его мужское достоинство было задето. Я решил влюбиться в нее. Разве в других кровь горячее? Ведь я же артист, в конце-то концов! А мы, артисты, народ безрассудный.
Но не стану утомлять читателя исповедью, мне и самому это надоело. Скажу только, что Судьба меня хранила, и мне не пришлось играть роль, отведенную мне Вейном, Она перекроила разыгрываемый нами пошлый фарс, вытащила меня на свет Божий, встряхнула и поставила на ноги. Нельзя сказать, чтобы сия дама действовала деликатно, но я не склонен винить добрую старушку: трясина засасывает быстро, и тащить увязшего надо не мешкая, пусть даже за уши.
Наш друг поставил пьесу куда быстрее, чем мы на то рассчитывали. До Лондона доползли слухи, что нечто похожее уже прошло в провинции. Возникли подозрения, стали наводить справки. «Пронесет», — говорил Вейн. Но, похоже, ветер дул в нашу сторону.
Жалование актерам выдавал я; получка была по пятницам вечером. Вейн приносил мне деньги, и после спектакля каждый получал сколько ему положено. Нас занесло в какую-то дыру на севере Ирландии. В тот день я Вейна не видел. Переодевшись, я вышел из гримерной и отправился на поиски. В кассе билетер передал мне записку. Она была краткая и по существу, Вейн, прихватив с собой всю недельную выручку, отбыл поездом 7,50. Он приносит извинения за причиненные неудобства и напоминает, что в жизни всегда есть место маленьким комедиям, и человек умный сему инциденту значения придавать не станет. Не исключено, что мы еще встретимся и вместе посмеемся над нашими злоключениями.
По театру поползли слухи. Когда я оторвал взгляд от записки, то обнаружил, что меня обступили актеры; смотрели они на меня с нескрываемым подозрением. В горле у меня пересохло. Я сказал им всю правду. Однако оказалось, что мне никто не верит. Вейн поступил весьма осмотрительно: импресарио числился я — с меня и весь спрос. Мой жалкий лепет актеры сочли наглой ложью. Разбирательство продолжалось, с четверть часа. Я был близок к обмороку, и это меня спасло: что там они говорили, я не слышал, а посему и волновать это меня не могло. Мною овладела полная апатия. Вся эта сцена казалась мне смешной, глупой, утомительной; я испытывал одну лишь досаду. Кто-то предложил меня «вздуть». Мне захотелось узнать, будет ли приговор приведен в исполнение немедленно или экзекуция будет отложена до утра, но я понял, что вопрос мой может показаться бестактным. Я пришел к выводу, что подлинная история пьесы и причины ее экстренной переделки были изначально известны всей труппе. Просто весь свой праведный гнев они приберегли до сегодняшнего вечера. Я ничего не соображал и на происходящее реагировал вяло; это бросилось в глаза. Стали искать объяснения столь странному поведению. Какая-то добрая душа — или, наоборот, злобный клеветник? — высказал предположение, что я пьян. Слава Богу, версия показалась правдоподобной, и так как поезда ходили здесь лишь раз в сутки, то меня отпустили подобру-поздорову. Договорились с утра пораньше прислать ко мне на квартиру депутацию.
Наша героиня отправилась к себе, как только дали занавес; ждать ей не было никакого смысла — деньги за нее получал муж. Придя домой, я увидел, что она сидит у камина… Я вдруг вспомнил, что наш квартирьер заболел и временно на его место взяли ее мужа, а он еще в среду отбыл в следующий числящийся у нас по плану город, чтобы все организовать. Я решил, что она пришла за деньгами, и это меня позабавило.
— Что скажете? — спросила она, очаровательно, следует полагать, улыбаясь. Вот уже несколько месяцев я пытался убедить себя в том, что улыбка ее завораживает, однако особых успехов не добился.
— А вы что скажете? — огрызнулся я. Она мне надоела, я не хотел ее видеть, мне хотелось побыть одному.
— Ты что, не рад меня видеть? Что с тобой? Что случилось?
Я засмеялся.
— Вейн сбежал. И прихватил с собой всю недельную выручку.
— Вот скотина! — сказала она. — Я сразу поняла, что это за тип. Ну и черт с ним. Тебе-то какое до него дело?
— Большое. Всем нам до него есть дело, — ответил я. — Весь юмор в том, что касса пуста. Нечем платить жалованье, не на что купить билеты до Лондона.
Она резко поднялась со стула.
— Что-то я ничего не понимаю. Ты кто? Богатый балбес, каким тебя расписал Вейн, или его сообщник?
— И балбес, и сообщник, — ответил я. — Разве что не богатый. Антреприза его. Я — подставное лицо, он не хотел, чтобы на афишах было его имя, — по семейным, видите ли, обстоятельствам. И пьеса его — только она краденая.
Она даже присвистнула от удивления.
— Все эти переделки показались мне подозрительными с самого начала. Но в театре всегда много смешного и непонятного. Значит, говоришь, пьеса краденая?
— От начала и до конца. Он похитил рукопись. А я поставил свое имя, и все по той же причине — нельзя, дескать, чтобы его имя появилось в печати.
Она упала на стул и засмеялась — весело, громко, раскатисто.
— Чтоб ему лопнуть! — сказала она. — Это первый мужчина, которому удалось меня облапошить. Знала бы, что антреприза его, — ни за что бы не подписала ангажемент. Я же его сразу раскусила. — Она вскочила со стула. — А теперь — до свидания, — сказала она. — Я хотела лишь узнать, когда мы завтра выезжаем. Я что-то запамятовала. Никому не говори, что я заходила.
Уже открывая дверь, она опять рассмеялась, да так, что чуть не упала, ей даже пришлось прислониться к стене.
— А знаешь, зачем я пришла на самом деле? — спросила она. — Ладно, так уж и быть, скажу, все равно потом догадаешься. Я пришла сказать «да». Я обдумала предложение, что ты мне сделал вчера вечером. А ты, как я погляжу, уже и забыл!
Я смотрел на нее, ничего не понимая. Вчера вечером? Так давно? Какое может иметь значение, что я там ей предлагал?
Она опять засмеялась.
— Никак не вспомнишь? Ты же умолял меня бежать с тобой, чтобы наши сердца могли стучать в унисон. Весь день я была вне себя от счастья. Ну да ладно. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи! — ответил я. Мне захотелось наброситься на нее, вытолкать за порог, захлопнуть за нею дверь. Да оставьте вы все меня в покое! Чтобы сдержать свой порыв, я вцепился в спинку стула.
Было слышно, как поворачивается ручка двери, а потом кто-то спросил женским голосом:
— А деньги на дорогу у тебя есть?
Я вывернул карманы.
— Один фунт семнадцать шиллингов, — ответил я, пересчитав деньги. — Хватит на билет до Лондона или на приличный обед да подержанный револьвер. Что мне нужнее — еще не решил.
— Поезжай домой и приходи в себя, — сказала она. — У тебя ведь вся жизнь впереди! Спокойной ночи!
Я собрал свои нехитрые пожитки, сунул их в портфель и тронулся в путь. До Белфаста было тридцать миль, и я шел всю ночь. Приехав в Лондон, я поселился в Дептфорде — вероятность того, что я случайно повстречаю кого-нибудь из старых знакомых в этом районе, была ничтожно мала. Я влачил жалкое существование, перебиваясь случайными заработками; я давал уроки пения по шесть пенсов за полчаса занятий; учил честолюбивых приказчиков немецкому и французскому (да простит мне Господь!) — по восемнадцать пенсов в неделю; сводил дебет с кредитом в мелочных лавочках — за это платили вообще гроши. От матушки оставались кое-какие драгоценности — они выручали меня, когда доходов совсем не было. Я прожил в Дептфорде несколько месяцев, боясь высунуть нос за его пределы. Иногда, бесцельно слоняясь по улицам, я натыкался на какие-то дома и лавки, казавшиеся мне знакомыми. В таких случаях я немедленно разворачивался и стремительно удалялся в свой склеп под сенью темных суматошных улиц.
Мысли в голову не шли, чувства не рождались. Конечно же, извилины шевелились, душа продолжала бороться, но сам я погрузился в долгий тягостный сон. Я ел, пил, ложился спать, просыпался, слонялся по улицам, стоял на углах, смотрел по сторонам — но ничего не видел и не слышал.
До сих пор не могу понять, как это в моей памяти запечатлелись сцены, свидетелем которых я, несомненно, был, но на которые никак не реагировал. Из глубины сознания всплывают трагедии, драмы, фарсы, которые разыгрывались на моих глазах в том подземном муравейнике, — каждую сцену я вижу отчетливо, во всех деталях, хотя где я был и что тогда делал — решительно не помню.
Я заболел. Случилось это, скорее всего, в апреле; впрочем, к тому времени я уже потерял счет дням. Ни друзей, ни знакомых у меня не было; с соседями я не знался. Я снимал мансарду в огромном доме, где проживали фабричные. В лавке, где торговали всяким хламом, нашлось кое-что из мебели; я взял ее напрокат, платя по шиллингу в неделю. Я лежал на шаткой койке и слушал вопли, которые не прекращались ни днем, ни ночью. Каждое утро молочница ставила мне под дверь пинту молока, и этим я жил. Дождавшись, когда стихнут ее шаги на скрипучей лестнице, я выползал на площадку. Я надеялся умереть и пришел в отчаяние, поняв, что дела пошли на поправку, хотелось есть, а чтобы утолить голод, приходилось выходить на улицу.
Как-то вечером, когда мне стало полегче, я решил прогуляться. В забытьи я бродил всю ночь, не разбирая пути, и лишь свет утренней зари привел меня в чувство, л стоял у ограды парка. В слабом свете предрассветных сумерек он казался странным и незнакомым. Сил идти дальше у меня больше не было. Цепляясь за низкий деревянный заборчик, я дотащился до ближайшей скамейки, рухнул на нее и тут же заснул.
Светило яркое солнце; вокруг росли красивые цветы; радостно пели птицы. Рядом со мной на скамейке сидела Нора. Она смотрела на меня глазами, полными нежности и удивления. Это было чудесное выражение, и я почувствовал, что улыбаюсь во сне.
Вдруг я проснулся и испуганно вскочил. Сильная рука Норы тут же вернула меня на место.
Оказалось, что это Риджентс-парк, главная аллея. Я вспомнил, что Нора любила гулять здесь до завтрака. Народу еще не было, и сторож, единственная живая душа, поглядывал на меня с нескрываемым подозрением. Я вдруг увидел себя — никакого зеркала мне не понадобилось: растрепанный, всклокоченный оборванец. Мне захотелось убежать, но Нора крепко держала меня за руку. Я стал вырываться. Болезнь высосала из меня все соки, к тому же я был еле жив от голода. Нора оказалась сильнее, что я констатировал с превеликим неудовольствием. Несмотря на все старания, удрать мне не удалось. Мне стало стыдно своей слабости, стыдно самого себя, и я заплакал. Платка в кармане не оказалось, и это меня доконало. Удерживая меня одной рукой, — левой! этого оказалось вполне достаточно — Нора другой рукой достала свой платочек и принялась утирать мне слезы. Сторож, убедившись, что такой хлюпик опасности общественному порядку представлять не может, ухмыльнулся и пошел дальше.
— Где ты был все это время и что делал? — спросила Нора. Она крепко держала меня за руку, и, посмотрев в ее серые глаза, я понял, что она от меня не отстанет.
Не глядя на нее, я поведал всю историю своих злоключений. Свою роль в этом постыдном фарсе я сильно преувеличил — это доставило мне несказанное удовольствие. Окончив свое печальное повествование, я задумчиво устремил взор в даль тенистой аллеи. Было тихо. Чирикали воробьи.
И вдруг я услышал чье-то фырканье. Нора, вне всяких сомнений, смеяться не могла; значит, нас кто-то подслушивает. Я резко обернулся. Смех исходил от Норы, хотя, надо отдать ей должное, она пыталась сдерживаться, зажав рот платочком. Борьба между чувством и долгом окончилась не в пользу последнего: Нора, не в силах более терпеть, расхохоталась. Воробьи вздрогнули от неожиданности; они сидели на жердочке и неодобрительно косились на нас.
— Что ж, я рад, что хоть кому-то история моей загубленной жизни показалась смешной, — печально сказал я.
— Так ведь и на самом деле смешно, — стала оправдываться Нора. — Что ни говори, а чувства юмора ты не потерял, а это — самое ценное, что у тебя есть. И нечего было забивать себе голову всякой ерундой, слушал бы лучше, что говорили тебе добрые люди. Нет же! Все дураки, один Вейн умный! Лишь он оценил тебя по достоинству. Мы с ним реформируем театр, будем образовывать публику, воспитывать ее! Дореформировались. Мне тебя жаль — пришлось тебе не сладко. Но теперь-то, когда все кончилось, неужели ты не видишь, насколько это смешно?
Взглянуть на свои злоключения с этой точки зрения мне как-то не приходило в голову; сквозь туман прорезался слабый луч, проливший неверный свет на комический аспект сложной нравственной проблемы. Но мне бы больше понравилось, если бы Нору потрясла ее трагическая составляющая.
— Но это еще не все, — сказал я. — Я чуть было не завязал роман с замужней женщиной.
Нора помрачнела, и это меня порадовало.
— А почему «чуть было не завязал»? Что вам помешало? — спросила она уже серьезно.
— Она думала, что я богат, — с горечью в голосе ответил я, довольный произведенным эффектом. — Вейн наплел ей с три короба. А когда выяснилось, что у меня ни гроша за душой, что мое честное имя опозорено, что я… — и я безнадежно махнул рукой — выразительный жест, должный означать мое презрение ко всему женскому полу.
— Мне тебя очень жаль, — сказала Нора. — Но я же говорила, что рано или поздно ты полюбишь живую женщину.
Ее слова возмутили меня, хотя почему — сказать не могу.
— Полюблю?! — взорвался я. — Черт побери! Да кто тебе сказал, что я ее любил?
— Тогда почему же ты «чуть было не завязал с ней роман»?
Я начинал жалеть, что затронул эту тему; объяснить, что мною двигало, было очень трудно.
— Почем я знаю? — раздраженно ответил я. — Мне показалось, что она в меня влюбилась. Женщина она была красивая — так, по крайней мере, все о ней отзывались. Видишь ли, писатель не похож на обыкновенного человека. Ты должен жить полнокровной жизнью, испытать все — лишь тогда сможешь учить других. Когда красивая женщина в тебя влюблена — или делает вид, что влюблена, — не можешь же ты стоять, как дурак? Надо что-то говорить, что-то делать. Вот я и предложил ей бежать со мной.
Нора опять рассмеялась, на этот раз даже не пытаясь сдерживаться. Воробьи сердито зачирикали, и, поняв, что здесь им поговорить толком не дадут, полетели искать местечко поспокойней.
— Большего ребенка, чем ты, Пол, — сказала она, вволю насмеявшись, — я в жизни своей не видела. — Она схватила меня за плечи и развернула лицом к себе. — Трясла бы тебя, трясла, пока бы всю душу не вытрясла, да уж больно вид у тебя больной и несчастный.
— Сколько ты задолжал? — спросила она. — Актерам и всем прочим?
— Фунтов сто пятьдесят, — ответил я.
— Так что же ты сидишь, сложа руки? Если ты не выплатишь все, до последнего пенни, то будешь самым непорядочным человеком в Лондоне.
Блеск ее серых глаз насторожил меня. Я начинал ее бояться. Она была способна на все, и я это знал.
— Немедленно ступай домой, — велела она, — и напиши что-нибудь смешное — фельетон, юмореску, что хочешь. Запомни: смешное. Отправишь мне по почте. Крайний срок — завтра. Дэн перебрался в Лондон, издает новый еженедельник. Я отдам твою вещь в переписку и чистовик пошлю ему. Кто автор — говорить не буду. Просто попрошу прочитать и дать заключение. Если ты не стал совсем уж размазней, то напишешь что-нибудь этакое, что порадует читателя и за что заплатят деньги. Заложи кольцо, что у тебя на пальце, и позавтракай как следует.
Это было матушкино обручальное кольцо, единственная оставшаяся у меня вещь, прямо не служащая удовлетворению жизненных потребностей.
— Будь она жива, она бы тебе помогла. Но сейчас тебе никто не поможет — только ты сам. — Она посмотрела на меня — Мне пора. Да, чуть не забыла. Б., — она назвала фамилию драматурга, у которого Вейн украл пьесу, — вот уже три месяца разыскивает тебя. Если не будешь дураком, то избавишься от ненужных терзаний. Он и не сомневается; что рукопись украл Вейн. Тот как-то навестил его; после его ухода Б, захотелось перечесть пьесу; сиделка искала, искала, да так и не нашла. Да и характер этого человека хорошо известен. Как, впрочем, и твой. Не будем вдаваться в подробности, — засмеялась она, — но мерзавцем тебя никто не считает.
Она было собралась подойти ко мне поближе, но передумала. — Нет, — сказала она. — Руки тебе подавать не буду, пока не рассчитаешься с долгами. Тогда я буду знать, что ты — мужчина.
И она пошла не оборачиваясь. Я долго смотрел ей вслед, пока слепящее глаза солнце не разделило нас дымкой золотого тумана.
И я пошел приниматься за работу.
Этого рукопожатия мне пришлось ждать три года. Первые шесть месяцев я прожил в Дептфорде. Тамошняя жизнь поставляла богатый материал для фельетонов, скетчей, юморесок; впрочем, на его основе можно было бы создать немало трагедий и сентиментальных романов. Но те сто пятьдесят фунтов, которые я, как мне казалось, был должен, при более тщательных подсчетах обернулись двумястами с лишком. Так что мне пришлось заняться делами всерьез, и я предоставил обрабатывать тучную ниву людских страданий тем, у кого это получается лучше, а сам принялся пахать крохотный клочок земли, где произрастал смех; я жал спелые колосья и сбывал урожай посредникам.
Каждую свою рукопись я отсылал Норе; она отдавала ее переписчикам, ставила плату за их услуги мне в счет, получала за меня гонорар, сводила дебет с кредитом и, если сальдо оказывалось положительным, переводила остаток на мой счет. На первых порах выходило очень мало, но коммерческие таланты Норы превзошли все ожидания, и доходы росли как на дрожжах. Дэна возмущали ее аппетиты, о чем он не преминул сообщить ей в письменной форме. Вещица неплохая, извещал он ее, но ничего особенного в ней нет. Конечно, он с радостью поможет любому из ее друзей, но дело есть дело. Он обязан представить отчет собранию акционеров, и вряд ли его поймут, когда узнают, что он переплачивает авторам. Мисс Делеглиз отправила ему ответ: в крайне изысканных выражениях она признавала справедливость его утверждения, что «дело есть дело», — тут она с ним целиком согласна. Если же мистер Брайан не в состоянии заплатить за предложенный ему шедевр запрашиваемую сумму, то мисс Делегиз будет вынуждена передать «вещицу» другим издателям, которые, как ей хорошо известно, жаждут напечатать ее и готовы предложить автору справедливое вознаграждение. Так что мистер Брайан премного ее обяжет, если поспешит с ответом, а пока она попридержит рукопись. Мистер Брайан скрипел зубами, но платил: он понял, что напал на золотую жилу. Даже если он и догадывался, кто скрывается под псевдонимом «Джек Хорнер», то виду не подавал; как бы то ни было, он принял правила игры и неплохо справлялся с отведенной ему ролью — Джек Хорнер так Джек Хорнер, и Бог с ним. Нора пустила в ход конкуренцию. Часть моей продукции она умышленно пускала налево. «Джек Хорнер» стал ходким товаром. Я умел видеть смешное — садился за шаткий столик, брал в руку перо, стены моей комнатенки раздвигались, и передо мной разыгрывались сцены, полные комизма.
И все же дело шло туго. Юмор — это вам не хлопотливая Марфа; это взбалмошная служанка, которая работает по настроению, когда Бог на душу положит, при этом еще и мнит о себе: чуть что не так, тут же собирает вещички — и ищи ветра в поле! Где она болтается целыми днями — неизвестно; нагулявшись вволю, возвращается домой, когда о ней и думать забыли, — этакая ветреная молодая особа. К упражнениям в изящной словесности я решил присовокупить занятия журналистикой. Мне не хватало нахальства, столь свойственного Дэну. Судьба не благоволит людям робким. Если мне и удавалось прорваться в святая святых любой газеты — кабинет редактора, то его, как правило, не оказывалось на месте. Те же редакторы, которых удавалось застать в приемные часы, без лишних слов указывали мне на дверь и самолично следили, чтобы меня проводили к выходу. Обидно, конечно, но бедные — не гордые. Уж коли у тебя один-единственный сюртук на все случай жизни, то изволь лебезить и заискивать. В конце концов, я примкнул к рядам внештатных репортеров. Платили нам гроши, а точнее — полтора пенса за строчку. В компании полудюжины других таких же пролетариев пера — здесь были и юноши, мечтающие о заоблачных высотах, и старики, скатившиеся на дно жизни, — я шлялся по судам, изучал полицейские протоколы, несся вприпрыжку за пожарным обозом; мою душу радовали драки, и я мечтал стать свидетелем убийства. Мы были вроде стервятников: людские невзгоды доставляли нам хлеб насущный. Ненадежный это был доход. Впрочем, иногда можно было заработать полкроны, посвятив публику в детали какого-нибудь крупного скандала, а иногда и целую крону, правда, лишив в таком случае публику гарантированного ей права на получение информации.
— Сдается мне, джентльмены, — хрипло шептал наш уполномоченный, возвращаясь к нашему столику, — шурин полицейского не очень-то хочет, чтобы его имя склонялось в газетах.
Мы досконально изучили это дело, вникли во все подробности, опросили свидетелей. Материал просто превосходный. Уполномоченный встает, расхлябанной походочкой направляется к выходу и возвращается минут через пять, вытирая усы.
— Нет, джентльмены, не тот случай. Ничего интересного. По пяти шиллингов на брата, больше не выходит. — Иногда, отстаивая честь мундира, мы возмущались и заламывали по десяти шиллингов на нос.
И здесь помогало мне чувство юмора; не знаю, как это вышло, но я обошел своих конкурентов. Двенадцать репортеров — людей, умудренных опытом, — писали о подробностях трагической кончины одного моряка. При каких обстоятельствах он отошел в мир иной — знали все. На него с крыши небольшого двухэтажного дома упал слесарь — они с напарником тянули газопровод. Слесарь отделался синяками, моряка же отправили в морг. Напарник дал исчерпывающие показания, и история окончательно лишилась ореола таинственности.
— Значит, тянули мы через крышу трубу, — сказал он, — я остался на втором этаже, а заключенный полез наверх.
— Он пока еще не заключенный, — перебил его следователь. — Договоримся называть его, «подозреваемый».
— Пусть будет «подозреваемый», — поправился свидетель, — Он крикнул мне в дымоход, что спускается, и чтобы я его ждал…
— Давай, говорю, подозреваемый, валяй.
— Я, говорит, через слуховое окно полезу.
— Да подожди ты маленько, говорю, сейчас спущусь и лесенку, приставлю.
— Некогда, говорит подозреваемый, ждать, и так спущусь.
— Нет, говорю, тебе до окна не добраться, там дымоход мешает.
— Ничего, говорит, как-нибудь обойду.
Я и понять-то ничего не успел, слышу, как он там топает по крыше, и вдруг — бамц! — Я бегу к окну и вижу, что сидит наш подозреваемый на тротуаре.
— Ну что, Джим, говорю, не ушибся?
— Да, говорит, сразу не понять. Вроде бы все на месте. Но все равно, беги-ка сюда, Я тут на какого-то болвана сверзился. Вот ему-то, похоже, не поздоровилось.
Все репортеры дали материал под ничего не значащим заголовком «Несчастный случай». Заголовок правильный, но читателя не интригующий, Я же окрестил свою заметку так: «Спешка до добра не доводит». Я не стал особо распространяться о незадачливом моряке, а постарался привлечь внимание всей слесарной братии к мудрым и справедливым словам о недопустимости излишней спешки; я указывал уважаемым членам слесарной гильдии на печальные последствия, проистекающие из их обыкновения спешить и вечно делать все тяп-ляп, и призывал отказаться от этой пагубной привычки.
Этот репортаж принес мне признание. Выпускающий одной вечерней газеты снизошел до того, что, прямо в нарукавниках, вышел ко мне и крепко пожал руку.
— Именно то, что нам надо, — сказал он. — Легкость слога, чуточку юмора.
Я очень смешно описывал пожары (искренне надеюсь, что несчастные погорельцы получили страховку), в комическом свете представлял драки, и даже мои репортажи с мест катастроф, повлекших за собой человеческие жертвы, веселили читателя.
Меня частенько заносило в Поплар, и хотя наш старый дом оказывался от меня буквально в двух шагах, встречи с прошлым л избегал. В то время я испытывал страшное душевное беспокойство: во мне жили и боролись два совершенно непохожих человека. Я был целиком на стороне нового Пола — сметливого, делового, нахрапистого; его же совсем непохожего близнеца, старого Пола — беспомощного, мечтательного, устремленного в даль, я старался прогнать, чтобы он не путался под ногами. Иногда, смотрясь в надтреснутое зеркало, я видел перед собой его молящий взгляд; но я решительно мотал головой. Его уловки мне были хорошо известны. Дай ему только волю, он тут же затащит тебя в лабиринт улиц, выход из которого знает он один, заведет тебя за сломанную ограду, где и бросит на произвол судьбы, заставит бродить по заросшим дорожкам, и в конце концов окажемся мы перед обшарпанной дверью, откроем ее, поднимемся по скрипучей лестнице и очутимся в убогой комнатенке, где когда-то сиживали вдвоем и мечтали о всякой ерунде.
— Пошли, — шептал он мне, — ведь это же совсем рядом. Отодвинем потихоньку старый комод, приоткроем ломаную раму, заложим ее латинским словарем, чтобы не захлопнулась, обопремся локтями на подоконник и будем слушать голоса уставшего города — голоса, взывающие к нам из тьмы.
Но совратить меня с пути истинного не так-то просто. — Не сейчас, — отвечаю я ему. — Вот проложу себе дорогу, встану на ноги, и не страшны мне будут соблазны. Вот тогда-то, дружок, я и пойду с тобой — если ты еще будешь жив. Вот тогда-то мы с тобой и помечтаем о том, о чем мечтали когда-то. Глупые были наши мечты, несбыточные. Вот тогда-то и посмеемся над ними.
При этих словах образ его меркнет, и в зеркале появляется какой-то самоуверенный юнец — этакий деляга, готовый на все. Он мне одобрительно кивает.
Но одному соблазну я все же поддался. К этому времени заработки мои стали более или менее регулярны, и необходимость прятаться от людей пропала. Я решил подыскать комнату поприличней, где-нибудь в западных районах. Воспарять в поднебесье я не собирался, однако, проходя как-то по Гилфорд-стрит, я задержал взгляд на увитом плющом доме, который когда-то облюбовал отец, и заметил в окне белый билетик. Я постучался и навел справки. Оказалось, что сдается комната на четвертом этаже. Хорошо помню тот момент, когда словоохотливая хозяйка распахнула передо мной дверь.
— А эта комната будет твоя, Пол, — услышал я за спиной голос отца; он звучал так отчетливо, что я обернулся, забыв, что это всего лишь голос моей памяти. — Здесь тебе никто не помешает, а кровать и умывальник можно отгородить ширмой.
И вышло все так, как задумал отец. Комната была просторная, светлая, окно выходило в сад. Я последовал совету отца и отгородил кровать и умывальник* И часто по вечерам я слышал, как он поворачивает ручку двери.
— Как дела? Все в порядке?
— Отлично.
Мне часто вспоминались его слова: — Надо быть практичным, Под, тогда и преуспеешь в жизни. Сам-то я мечтатель. Всегда хотелось совершить что-то ведикое. Теперь-то я понимаю, что метил слишком высоко. Не практичный я.
— А разве не следует метить высоко? — спросил я. Отец заерзал на стуле. — Трудно сказать. Что-то я тут недопонимаю. Целишь высоко и мажешь, по крайней мере, не видишь, попал или нет. Кто знает, может лучше выбрать цель пониже, но уж бить наверняка. Но все-таки мне кажется, что отказываться от высокой цели нельзя, — ведь это наши идеалы, все лучшее, что в нас есть. Не знаю, не знаю. Не дано нам этого понять.
Вот уже несколько месяцев я подписывал рассказы своим настоящим именем. Как-то в редакцию на мое имя пришло письмо. Это была коротенькая записочка от мамаши Селларс — официальное приглашение на церемонию бракосочетания ее дочери с мистером Реджинальдом Клеппером. Я уж было совсем забыл наш роман с леди Ортензией, но, тем не менее, мне было приятно узнать, что все кончилось благополучно. Судя по тому, что я оказался в числе приглашенных, миледи давала мне понять, что мое постыдное бегство отнюдь не разбило ее сердце. Я чувствовал себя в неоплатном долгу перед этой дамой и истратил на подарок все свои сбережения; во вторник, облачившись во фрак и темно-серые брюки, я отправился в кенсингтонскую церковь.
Церемония уже началась. Я на цыпочках прошел по проходу и уж было собрался плюхнуться на свободную скамью, как вдруг кто-то потянул меня за рукав.
— Все наши здесь, — сказал О'Келли. — Мы и тебе местечко заняли.
Я на ходу пожал ему руку и уселся между Синьорой и миссис Пидлс. Обе дамы плакали: Синьора — аккуратно, экономно роняя по одной слезинке за раз, миссис Пидлс — безудержно, навзрыд, издавая звуки, похожие на бульканье воды, выливающейся из бутылки.
— Какая красивая служба, — прошептала Синьора, схватив меня за руку, — Мне так хочется самой выйти замуж.
— Дорогая моя, — прошептал О'Келли; он завладел другой рукой Синьоры и украдкой поцеловал ее, прикрывшись молитвенником, — все у тебя впереди, когда-нибудь и выйдешь.
Синьора улыбнулась сквозь слезы и, тяжко вздохнув, покачала головой.
В сумеречном свете ненастного ноябрьского дня я разглядел туалет миссис Пидлс. Она нарядилась в костюм королевы Елизаветы, но ничего особо королевского в нем не было — так, домашнее платье Ее Величества, жалкая затрапеза. Она объяснила мне, что свадьба всегда напоминает ей, как быстротечна любовь.
— Бедняжки! — всхлипнула она, — Но про нашу парочку этого не скажешь. Кто знает, может они будут счастливы. Скорее всего, будут. Человек он, судя по всему, не злой.
Джармэн, сидящий по другую сторону от миссис Пидлс, протянул мне руку и велел держаться молодцом.
— Не унывай, дружище. Ну-ка, изобрази улыбку!
У алтаря я встретил старых друзей. За то время, что мы не виделись, мамаша Селларс еще больше располнела; мне показалось, что она сидит на стуле, но когда я подошел поближе, к немалому удивлению, не обнаружил никакого стула. Она поприветствовала меня — куда с большей теплотой, чем я ожидал; справилась о здоровье — куда с большим участием, чем можно было рассчитывать; до поры до времени я ничего не понимал и терялся в догадках.
Мистер Реджинальд Клеппер оказался низеньким, но весьма энергичным джентльменом; он откровенно радовался привалившему счастью, и это меня утешало. Я был ему представлен, что привело его в полнейший восторг; он крепко пожал мне руку и выразил надежду, что мы станем друзьями.
— И если мы не станем друзьями, то пенять вам придется только на себя, — добавил он. — Заходите, когда заблагорассудится, наш дом для вас всегда открыт; — Последнюю фразу он повторил трижды: человек этот был щедрым и на слова не скупился.
Миссис Реджинальд Клеппер — так теперь, к огромному моему облегчению, ее следовало величать — приняла мои поздравления и поблагодарила слабым голосом. Мне она показалась несколько более симпатичной, чем при нашей последней встрече, хотя не исключено, что вкус мой со временем испортился. Она также заверила меня в своих теплых чувствах. Я ответил, что сочту за честь стать другом семьи; она поцеловала меня (хотя я ее об этом не просил) и, к ужасу мамаши, всплакнула, что, впрочем, все объяснили тем, что невеста переволновалась.
Братец Джордж — уже не такой тощий, как в былые времена — попросил меня вписать его в список гостей (сам он не мог — новенькие белые лайковые перчатки были ему явно велики) и сочувственно шепнул:
— Ничего, старик, не расстраивайся. В другой раз повезет.
Полненькая дамочка — я ее что-то не признал, должно быть, за то время, что мы не виделись, она успела располнеть — страшно боялась, что я ее совсем позабыл, и мне пришлось пылко убеждать ее в обратном. Она была весьма любезна и даже сказала, что я, по ее мнению, лучше всех других вместе взятых.
— Так я ей и сказала, — добавила полненькая (или располневшая) дамочка. — В сто раз лучше, но — увы!
Я рассыпался в благодарностях.
Кузен Джозеф — его я узнал сразу, слезящиеся глазки не давали ошибиться — уже не заливался соловьем, как во время оно.
— Не приведи тебя Господь, — сказал он, отведя меня в сторонку, — вляпаться в такую историю. Не советую.
— Ты что, женился? — спросил я.
— Я, как и всякий нормальный человек, люблю, когда шутят, — сказал Джозеф. — Но когда дело доходит до ведра с водой…
Мамаша напомнила гостям, что завтрак заказан на одиннадцать; это вызвало в публике заметное оживление, а у Джозефа вдруг отпала охота откровенничать.
— Ладно, еще увидимся, — пробормотал он и устремился к выходу.
Трапеза, которую мамаша Селларс окрестила «легким завтраком», должна была состояться в близлежащем ресторане. Я тронулся туда вместе с четой Гуттонов — не то чтобы я особенно искал их компании, просто дядя Гуттон крепко взял меня под руку и лишил свободы выбора.
— Ну-с, молодой человек, — начал дядя Гуттон — добродушно, но громогласно, когда мы, немного поотстав от толпы, вышли на улицу, — если вы намерены высказать мне все, что обо мне думаете, — не стесняйтесь, я возражать не стану. Может, вам удастся облегчить душу.
Я заверил его, что стесняться мне нечего, так как я думаю о нем только хорошее.
— Ну и отлично, — разочарованно сказал дядя Гуттон. — Если вы все забыли и всех простили, то и мне другого не остается. Вы никогда мне не нравились, что, должно быть, и заметили. Я Рози так и сказал: — Может, он и умнее, чем кажется на первый взгляд, а может, и глупее, что, впрочем, вряд ли. Но не вздумай связываться в этим молокососом, потом всю жизнь жалеть будешь.
Я был безмерно рад, что Рози послушалась его совета, о чем и сообщил ему.
— Приятно слышать, что вы со мной согласны, — он явно ничего не понимал. — Впрочем, если бы вы набросились на меня с кулаками, винить бы я вас не стал. Как бы то ни было, но держитесь вы молодцом. Вы все пережили; я ей так и говорил: не сахарный, авось, не растает. Это только в романах умирают от несчастной любви, хотя на первых порах и сильно желание сигануть с моста. Я и сам три раза влюблялся, — пояснил дядя Гуттон, — а потом женился на своей старухе.
Тетя Гуттон сказала, что нынешние молодые люди на редкость бесчувственны, не то что в их годы.
— Им не до чувств, — вступился за новое поколение дядя Гуттон. — На хлеб зарабатывать надо.
— Что до остального, — снисходительно добавил дядя Гуттон, — то я оказался неправ. Вы куда лучше, чем я полагал.
Я поблагодарил его за лестный отзыв, и при входе в ресторан мы крепко пожали друг другу руки.
Здесь нас уже ждал Миникин, Он сказал, что надолго ему отпроситься не удалось и пришлось выбирать между торжественной церемонией и праздничной трапезой. Были и другие, кого я не знал, — какие-то юные франты, должно быть, поклонники леди Ортензии, без которых она жить не могла, а также джентльмены посолиднее, по-видимому, коллеги мистера Клеппера: он служил в какой-то конторе в Сити. Всего гостей было человек двадцать.
Завтрак был накрыт в большом зале на втором этаже. Сбоку стоял столик, на котором были разложены подарки молодым. К каждой вещице был прикреплен ярлычок с именем дарителя. Был среди прочих подарков и мой; миссис Клеппер его еще не видела. Они с мамашей стали вертеть его, разглядывая со всех сторон.
— Настоящее серебро, — донесся до меня шепот мамаши Селларс. — Выложил, поди, фунтов десять, не меньше.
— Надеюсь, в хозяйстве пригодится, — сказал я. Мамаша Селларс оставила нас и поспешила к гостям, сгрудившимся в другом конце зала.
— Вам, наверное, кажется, что я ветреная кокетка и просто морочила вам голову, — сказала леди Ортензия.
— Не будем об этом, — ответил я. — Оба мы вели себя глупо.
— Это не совсем так, — не слушала меня леди Ортензия, — вы мне нравились. Я совсем не собиралась водить вас за нос. Мы, женщины, быстро усваиваем новый материал. Но вы не дали мне времени на подготовку домашнего задания.
— Поверьте мне, все обернулось как нельзя лучше, — сказал я.
— Будем надеяться, — ответила она. — Я поступила опрометчиво. — Она оглянулась; похоже, никого не интересовало, о чем это мы там шепчемся в углу. — Я наговорила про вас всяких небылиц, — сказала она. — Но я не могла сдержаться, мне было больно и обидно. А теперь мне стыдно. Хотите, я расскажу им всю правду?
Я вдруг придумал, как избавить ее от угрызений совести.
— Дорогая моя, — сказал я. — Вы взяли всю вину на себя, а я вышел сухим из воды. Это очень благородно с вашей стороны.
— Я что-то вас не понимаю, — удивилась она.
— Если вы скажете всю правду, — объяснил я, то позор падет на мою голову. Ведь это я нарушил данное слово, и вообще, с начала до конца вел себя недостойно.
— Об этом я как-то не подумала, — ответила она. — Хорошо, пусть все останется между нами.
За столом мне отвели место рядом с мамашей Селларс; слева от меня сидела Синьора, а напротив — О'Келли. Дядя Гуттон восседал напротив молодых. Разочаровавшийся в жизни Джозеф был сокрыт от меня пышным букетом, и когда время от времени он начинал что-то вещать, мне казалось, что я слышу невидимого оракула; это, несомненно, придавало его словам большую весомость.
Первые пятнадцать минут за столом царила почти гробовая тишина. Мамаша Селларс шепотом бранилась со взмокшим официантом, а когда тот исчезал, занималась подсчетами, пустив в дело тупой карандаш, которым писала прямо на скатерти.
— С их стороны было очень любезно пригласить меня, — тихонько сказала мне Синьора. — Но, по-моему, не следовало идти.
— Почему? — удивился я.
— Мне здесь не место, — срывающимся голосом прошептала она. — Я не имею права присутствовать на свадебном завтраке. Вот Вилли — дело другое, он человек женатый. — О'Келли, которому обычно в гостях ни до кого, кроме Синьоры, дела не было, воспользовавшись тем, что сосед его глух и к беседе не склонен, задумчиво молчал.
Джармэн отпустил несколько острот, носящих общий характер, но никто не обратил на него внимания. Присяжные поклонники леди Ортензии, сидящие своей компанией на краю стола, перебрасывались шуточками, игнорируя окружающих. Время от времени кто-нибудь из них нервно хихикал. Но в общем все молчали; был слышен лишь стук ножей и вилок, шарканье официанта и странный шипящий звук, вроде того, что издает спустивший шарик, — это дядя Гуттон пил шампанское.
Совместными усилиями (и немалыми) молодые разрезали, а правильнее сказать, раздробили свадебный пирог на множество мелких кусочков, и все немного оживились. От компании, подогретой едой, начал исходить пар; еще немного — и закипит бурное веселье. Мамаша Селларс, отрешившись от горестных мыслей, которые вызывали у нее карандашные записи, одарила, гостей улыбкой.
— Как все же печально, — сказала она, тяжело вздохнув, — когда твоя дочь выходит замуж и покидает тебя.
— Куда печальней, — встрял дядя Гуттон, — когда она замуж не выходит, торчит безвылазно дома и сидит у тебя на шее.
Охотно верю, что дядя Гуттон хотел всего лишь утешить мамашу Селларс, по секрету поделившись своими соображениями, но голос у него был не из тех, какими принято поведывать тайну. Одна из подружек невесты — невзрачная, переспелая девица — вспыхнула и уткнулась в тарелку. Я заключил, что это — мисс Гуттон.
— Мне кажется, — отозвалась миссис Гуттон с другого конца стола, — что нынешние молодые люди не спешат жениться, не то что в наши годы.
— Умнее стали, — пропищал невидимый Джозеф. — Понимают, что к чему.
— А по-моему, — высказал свою версию какой-то длиннолицый джентльмен, — все дело в том, что все эти формальности стоят безумно дорого. Нужно протестовать. Взять хотя бы развод. Это же непозволительная роскошь!
Разговор явно принимал нежелательный оборот, но, к счастью, Джармэну удалось направить его в нужное русло.
— А я объясняю это тем, — сказал Джармэн, — что девушки поднялись в цене, В былые времена, как мне рассказывали, за невестой давали пару постельного белья да какой-нибудь стул — и ступай себе замуж. Теперь же все иначе. За какого-нибудь прощелыгу девушку не отдадут, уж больно много средств в нее вложили. А первосортный товар достается лишь женихам состоятельным, вроде Клеппера.
Мистер Клеппер, во многих отношениях человек заурядный, обладал одним достоинством, располагавшим к себе: любая, самая незатейливая шутка приводила его в полный восторг, и он разражался громоподобным хохотом.
— Давать и получать, — изрекла мамаша Селларс. — Вот на чем держится семейная жизнь.
— Даешь куда больше, чем договаривались, а получаешь то, чего тебе не надо, — таков баланс, — горько посетовал невидимка.
— Ты бы лучше помолчал, Джо, — посоветовала ему полненькая дамочка, в которой я наконец-то признал некогда худосочную девицу. — Мужчине болтливость не пристала.
— Мне что, и рта нельзя открыть? — возмутился невидимый оракул.
— Когда он у тебя закрыт, — осадила его полненькая дамочка, — не так заметно, что ты дурак.
— Мы всем покажем, как можно жить ладно и дружно, — улыбнулась леди Ортензия жениху.
Мистер Клеппер что-то пробурчал.
— Когда я делал своей старушке предложение, — сказал дядя Гуттон, — то не сулил ей золотые горы. Я выложил все, как есть. «Я не принц», — говорю ей…
— А она что, за принца вас принимала? — поинтересовался Миникин.
Мистер Клеппер тут же расхохотался, что было несколько бестактно. Я с ужасом смотрел на дядю Гуттона: глаза его медленно вылезали из орбит.
— За принца крови, кривой болван, она меня конечно же не принимала, — ответил дядя Гуттон, испепеляя взглядом невозмутимого Миникина. — Я, говорю ей, не принц. Ума у моей старухи поболее, чем у некоторых, и она великолепно понимала, что я так шучу. Райской жизни тебе не обещаю, могу предложить лишь себя. Бери меня, каким есть.
— И что же, взяла? — спросил Миникин, подбирая кусочком хлеба соус с тарелки.
— Как видите, сэр, — произнес дядя Гуттон так грозно, что все затрепетали. Однако Миникина пронять было нелегко. — А по-вашему, ей следовало бы мне отказать? Почему же, потрудитесь объяснить?
— Да что вы кипятитесь? — попытался успокоить его Миникин. — Бедная старушка ни в чем не виновата. У всех нас бывают моменты, когда деваться просто некуда.
Бедняга Клеппер опять захохотал. Дядя Гуттон начал медленно подниматься со стула. Но Джармэн и тут не растерялся.
— Внимание, внимание! — закричал он, забарабанив по столу ножом. — Слово предоставляется дяде Гуттону. Сейчас он произнесет тост. Просим!
К его просьбе присоединилась миссис Клеппер. Все захлопали.
— Что бы мне такое сказать? — задумался дядя Гуттон.
— Дорогой дядя Гуттон! Пожелайте молодым счастья, — подсказал Джармэн; находчивости ему было не занимать.
Польщенный дядя Гуттон уже и думать забыл про Миникина.
— Ну ладно, — сказал он, — раз вы считаете, что лучше меня никто не скажет…
Его слова нашли у гостей должный отклик. Мы все Вскочили в едином порыве, разбив пару бокалов и опрокинув соусник; какая-то несчастная дама чахоточного вида потеряла парик. Дядя Гуттон приосанился и приступил к делу. Лично я выпил бы за здоровье молодых куда с большим удовольствием, поручи судьба произносить тост кому-нибудь другому.
Начал он издалека, с весьма поучительной истории собственной жизни; затем совершенно неожиданно и безо всякой видимой причины перескочил на закон о прелюбодеянии, сурово карающий неверных супругов. Мамаша Селларс напомнила ему, что времени остается в обрез, и это несколько отрезвило дядю Гуттона; он весьма справедливо заметил, что собравшимся здесь судебное преследование не грозит, а посему статьи этого закона их, должно быть, мало интересуют (это было первое и единственное разумное его замечание). После этого он перешел к самой сути. Дядя Гуттон немало повидал на своем веку и в людях разбирался; именно ему мистер Клеппер обязан своим счастьем. Вокруг Розины вертелось много ухажеров, но дядя Гуттон объяснил, какой муж ей нужен: скромный, простой, трудолюбивый, здравомыслящий, без всяких там завихрений, и если сейчас она этого не понимает, то поймет позлее. Воплощением всех этих качеств является мистер Клеппер (мистеру Клепперу его шутка явно понравилась, и он весело захохотал). Есть, правда, у этого достойнейшего джентльмена один недостаток, а именно: дурацкая привычка смеяться тогда, когда смеяться нечему, но дядя Гуттон надеется, что семейные заботы и обязанности главы семейства отучат его хохотать по поводу и без повода. (Дальнейшие разглагольствования дяди Гуттона мистер Клеппер слушал с каменным лицом, что давалось ему с трудом). Был момент, чего уж греха таить, когда Розина чуть было не сваляла дурака — она готова была променять честного труженика на какого-то щелкопера. «Щелкопер» — это вовсе не ругательство, а род занятий, и дядя Гуттон никого не хочет обижать. Лично он не может понять, почему некоторые не довольствуются газетами, но раз уж есть на свете дураки, которые читают всякую чушь, написанную другими дураками, то пусть себе эти дураки пишут, дядя Гуттон им этого запретить не может, Он не называет имен; единственное, что он хочет сказать, — порядочной девушке щелкопер не пара, ей нужен человек простой, без заскоков.
Тут явился официант и объявил, что извозчик просит поторопиться, иначе поезд двенадцать двадцать пять от вокзала Чаринг-кросс уйдет без молодых. Дяде Гуттону пришлось скомкать выступление и наспех пожелать жениху и невесте жить в любви и согласии. Молодые стали прощаться. Женщины бросились их обнимать, а мужчины — жать руку. Оказалось, что забыли про рис, и официанта чуть ли не спустили с лестницы, велев достать рис где угодно. Однако возникли опасения, что риса он все же не достанет, и изобретательный Джармэн предложил вместо риса Остатки манного пудинга. Но невеста отклонила это предложение. Под вешалкой нашли ветхий шлепанец и решили, что это дар Судьбы. Братец Джордж подошел к окну, прицелился и с удивительной точностью метнул шлепанец на крышу кэба. Вернувшись, официант так и не смог его найти, что повергло его в полное недоумение.
Я проводил О'Келли и Синьору до Обелиска — они опять жили вместе, снимая квартирку в Ламбете. С О'Келли мы не виделись целых два года, с самого моего отъезда, и нам было о чем поговорить. Уже в третий раз О'Келли уходил из семьи, доказав полную непригодность быть мужем женщины, которую он продолжал называть «моя милая женушка».
— Но раз уж на то пошло, не лучше ли предложить ей развод? — посоветовал я. — Тогда вы с Синьорой поженитесь, и придет конец твоим терзаниям.
— Любой на моем месте так бы и поступил, но видишь ли, — в голосе его зазвучали почтительные нотки, хотя он, по-видимому, этого не замечал, — миссис О'Келли — женщина не обыкновенная. Милый мой Келвер, ты и представить себе не можешь, как она добра! Пару месяцев назад я получил от нее письмо; было это через несколько недель после нашей… э-э-э… размолвки. И что же ты думаешь? Ни слова упрека! Она готова прощать мои выходки не до семи, а до семидежды семи раз — так прямо и написала; для меня всегда открыты двери, в любой момент можно придти и покаяться.
В глазах О'Келли застыли слезы. — Прекрасной души человек, — заключил он, — Таких женщин мало.
— Одна на миллион, — радостно подхватила Синьора.
— А по-моему, это просто упрямство, — сказал я. О'Келли рассердился.
— Не смей говорить о ней гадости! Я тебя и слушать не стану! Разве тебе ее понять? Она все надеется, что я исправлюсь.
— Видишь ли, Келвер, — пояснила Синьора, — вся загвоздка в моей разнесчастной профессии, Я лишь мешаю моему любимому Вилли. Я бы с радостью стала зарабатывать себе на жизнь чем-нибудь другим — если бы могла. Но я ничего не умею делать. А его просто трясет, когда он видит мое имя на афишах.
— Мне бы хотелось, Вилли, — несколько укоризненно добавила Синьора, — чтобы ты был посдержанней.
— Дорогая моя, — стал оправдываться О'Келли, — если бы ты только знала, как на тебя смотрят мужчины, то не стала бы попрекать меня.
Я рассмеялся.
— А почему бы не проявить твердость, — посоветовал я Синьоре, — и не выставить молодца за дверь вместе с вещичками?
— Да надо бы, — согласилась Синьора. — Давно собираюсь, но стоит мне взглянуть на него — все на свете забываю. Слова дурного сказать ему не могу, а не мешало бы.
— Как это не можешь? — возразил О'Келли. — Ты, ангел мой, много что говоришь, только я не все слушаю.
— Я не нарочно, — стала оправдываться Синьора, — и ты это знаешь.
— И все же, по-моему, жаль, — сказал я, — что никто не объяснит миссис О'Келли, что нужно соглашаться на развод. Это будет очень добрым поступком.
— Кто знает? — возразила Синьора. — Если я когда-нибудь надоем тебе…
— Дорогая моя! — возмутился О'Келли.
— … то ты сможешь вернуться к ней, — продолжала Синьора. — Рано или поздно поймешь, как ты был с ней жесток. Я буду рада, Вилли, если ты вернешься к ней. Это добрая женщина, Вилли, и ты это знаешь.
— Она святая, — согласился Вилли.
У Обелиска я распрощался с ними и в полном одиночестве тронулся по направлению к Флит-стрит.
И еще с одним старым другом я возобновил знакомство — с Дэном. Он снимал квартиру в Темпле, и как-то вечером, недели через две после свадьбы леди Ортензии я заглянул к нему. Дэн поздоровался со мной так, будто мы только вчера расстались. Раз я к нему пришел — значит, он мне зачем-то понадобился. Сам же Дэн от своих друзей ничего не требовал. Он пожал мне руку, усадил в кресло и, став спиной к камину, принялся раскуривать трубку.
— Тогда я бросил тебя на произвол судьбы, — сказал он. — Но в твоем положении тебе никто бы не смог помочь. Из трясины отчаяния надо выкарабкиваться самому. А в такую трясину попадает каждый — если, конечно, он куда-то идет. Ну что, пообсох?
— Да вроде бы, — улыбнулся я.
— Ты вышел на столбовую дорогу, — продолжал он. — Теперь остается только шагать. В трясине, надеюсь, ничего не потерял?
— Из стоящего — ничего, — ответил я. — Но к чему такая серьезность?
Он потрепал меня по голове, как бывало.
— Не вздумай бросать его, — сказал он, — маленького мальчика Пола, Пола-фантазера.
Я засмеялся.
— Так ты о нем? Вот уж кто действительно мне мешает!
— Здесь-то мешает, — согласился Дэн. — В этом мире ему делать нечего. Тут от него проку не будет: и на жизнь ему не заработать, и девушки его любить не будут. Но ты его не бросай. Может так статься, что он-то и есть настоящий Пол — живой, все время растущий. А другой Пол — предприимчивый, нахрапистый — всего лишь плод его фантазии. Может, суетная жизнь этого другого Пола — всего лишь навсего дурной сон? Кто знает…
— Я гоню его прочь, — сказал я. — Он какой-то не от мира сего.
Дэн печально кивнул.
— В этом мире ему делать нечего, — повторил он. — Надо зарабатывать на жизнь, жениться, рожать детей. Ему этого не понять. Это ребенок. Не обижай его.
Мы замолкли. Молчание длилось, должно быть, дольше, чем нам показалось. Я сидел в кресле, Дэн — на стуле, и каждый думал о своем.
— А у тебя великолепный агент, — сказал Дэн. — Не вздумай отказываться от его услуг. У Норы редкий дар — полное отсутствие совести во всем, что касается твоих дел. Женщины всегда теряют совесть, когда… Но он не договорил и принялся шуровать кочергой.
— Она тебе нравится? — спросил я. Сказано было слабовато. Это писателю иногда удается подобрать нужные слова для описания чувств, простому же смертному это редко удается.
— Она — мой идеал, — ответил Дэн. — Искренняя, сильная, нежная; прозрачная, как кристалл, и чистая, как рассвет. Нравится — скажешь тоже!
Он выколотил трубку. — Но на идеале не женишься. Любим мы не умом, а сердцем. Знаешь, на ком я женюсь? — он задумчиво посмотрел на огонь, и на лице его появилась улыбка. — На женщине слабой, беспомощной, наивной — вроде Доры из «Давида Копперфильда». Только я не Доуди — он всегда казался мне похожим на… короче говоря, есть у вас с Доуди что-то общее. Диккенс прав: такому человеку ее беспомощность со временем должна была надоесть, хотя поначалу и нравилась.
— А женщины? — поинтересовался я. — Они выходят замуж за идеал?
Он рассмеялся.
— А это ты у них сам спроси!
— Разница между мужчиной и женщиной, — продолжал он, — не столь уж и велика, тут ваш брат-литератор явно перестарался. Какой, например, идеал у Норы? Можешь себе представить? Трудно, конечно, угадать. Но за кого она выйдет замуж — и со временем полюбит, — можешь не сомневаться! — я тебе скажу!
Он подмигнул мне.
— За славного парня — скорее всего, умного, хотя для нее это не главное. Ей нужен муж, о котором надо заботиться, ухаживать, учить уму-разуму, вытирать нос, муж, для которого она была бы вместо матери. Идеал-то у нее, конечно, другой, но иного мужа ей не надо.
— Возможно, с ее помощью, — предположил я, — ему и удастся дорасти до идеала.
— Долго ему расти придется! — буркнул Дэн.
Историю Барбары и Дока поведала мне Нора. С ними я еще не виделся. Правда, за месяц до этого я случайно повстречал в Сити старого Хэзлака, и он затащил меня в ресторан. Хэзлак сильно изменился, и это бросалось в глаза. Вместо жизнерадостного, уверенного в себе мужчины передо мной сидел суетливый старикашка с беспокойно бегающими глазками. Поначалу он все хорохорился: не читал ли я «Пост» за прошлый понедельник? Не попадался ли мне «Корт серкуляр» за ту неделю? Неужели я не слышал, что Барбара танцевала с наследником престола на балу, который граф и графиня Гескар дали в честь князя? Великого Князя? Что я думаю на этот счет? И тому подобное. Разве не деньги правят миром? Пора бы это понять нашим аристократишкам!
Бокал следовал за бокалом, и чем больше он пил, тем меньше оставалось в нем бахвальства.
— Детей-то у них нет, — сказал он упавшим голосом. — Вот чего не могу взять в толк. Живут вместе вот уж без малого четыре года, а детей все нет! Что тут хорошего? Мне-то куда податься? Мне-то от них что перепало? Пустоцветы чертовы! Неужто не понять, зачем мы их покупаем?
В воскресенье утром я был у Норы, и она мне все рассказала. В понедельник скандал получил огласку, и пересудов хватило на восемь дней. Нора узнала о нем в субботу — вечером она была на каком-то званом обеде т и тут же послала мне письмо.
. — Я подумала, что лучше мне самой все тебе рассказать, — объяснила Нора, — а то в газетах такого понапишут… Вот мое мнение: она его никогда не любила. Замуж она вышла не за человека, а за его титул, а это грех. А теперь она свой грех искупила. Да! Все будут тыкать в нее пальцем. Да! Она лишилась привилегий. Но она всем доказала, что она женщина. И за это я ее уважаю.
Нора вовсе не стремилась возвысить Барбару в моих глазах, она просто говорила, что думала, а если бы даже и хотела, то ничего бы из этого не вышло. Оказалось, что у моей богини есть сердце, и она такая же простая смертная, как и я. Так, должно быть, некоторые юные пажи покидали двор короля Артура, когда им вдруг становилось ясно, что их Прекрасная Королева — всего лишь женщина.
С тех пор я не видел Барбару, если не считать одной мимолетной встречи в Брюсселе года через три после описываемых событий. Я неторопливо прогуливался по вечерним улочкам, как вдруг решил сходить в театр: его огни горели так заманчиво! Найдя свое место — мне достался первый ряд балкона, — я расположился поудобнее и принялся разглядывать публику, сидящую в партере. И тут наши глаза встретились. Чуть попозже ко мне подошел капельдинер и доверительно шепнул, что мадам Г. хотела бы меня видеть. В антракте я вышел в буфет; они с мужем курили и пили шампанское — на столике перед ними стояло несколько бутылок. Барбара поставила бокал. На плечах у нее была шаль.
— Извини, что не подаю руки, — сказала она. — Жара здесь как в пекле. В каждом антракте приходится румяниться заново.
И чтобы я не сомневался в искренности ее слов, показала мне свои ладони: они были перемазаны жирной краской.
— Ты знаком с моим мужем? — продолжала она. — Барон Гескар — мистер Пол Келвер.
Барон поднялся с места. Это был красномордый пузатенький человечек.
— Рад познакомиться, мистер Келвер, — по-английски он говорил без всякого акцента. — Друг моей жены — мой друг.
Он протянул мне жирную, потную руку. В тот момент мне было не до церемоний. Я поклонился и тут же отвернулся; оскорбился он или нет — меня не волновало.
— Очень рада тебя видеть, — продолжала баронесса. — Помнишь девочку по имени Барбара? Вы ведь когда-то дружили.
— Да, — ответил я. — Помню.
— Так вот, бедняжка скончалась три года назад, — говоря, она не переставала румяниться. — Она просила при встрече передать тебе вот это. С тех пор я с ним не расстаюсь.
Она сняла с пальца колечко. Я его сразу узнал — она носила его в детстве: хризолит в простенькой золотой оправе. Это колечко было на ней, когда она впервые появилась в нашем доме; я тогда сидел в отцовском кабинете в окружении пыльных книг и бумаг. Она положила колечко в мою раскрытую ладонь.
— Очень романтично, — засмеялась Барбара. — И это все, — добавила она, поднимая бокал. — Она сказала, что ты и так поймешь.
— Спасибо, — сказал я. — Я все понял. Весьма любезно с вашей стороны, мадам. Буду носить его, не снимая.
Я надел кольцо на палец и вышел.
Я шел в гору — медленно, но верно, неустанно подымаясь все выше и выше; пустые мечты и сладкие грезы я отложил в сторону, сосредоточившись исключительно на деле, Частенько мое второе я — маленький Пол с печальными глазами — пытался отвлечь меня от работы. Но я твердо решил не давать себе ни минуты отдыха, пока не стану знаменитым. Впрочем, было у меня одно желание, исходившее, скорее всего, от того Пола, — мне страстно хотелось вновь ощутить крепкое пожатие нориной руки; это желание росло и крепло, превратившись чуть ли не в физиологическую потребность. Послушай я того Пола, — Бог знает, что бы из меня вышло; может — политик, может — поэт, может — редактор средней руки, но в любом случае что-нибудь непутевое. Когда мадам Юморина брала отгул на недельку — а случалось это часто, удержать ее не было никакой возможности, и оставалось лишь терпеливо ждать, когда она, нагулявшись, вернется, — я для собственного удовольствия писал серьезные вещи. Они получались слабоватыми — во всем нужен навык. Продолжай я в том же духе, — глядишь, что-нибудь бы и вышло; но мне нужны были деньга. В результате к моменту, когда мне удалось окончательно расквитаться с долгами, за мной прочно утвердилась репутация юмориста.
— Не будь дураком и валяй в том же духе, — советовали мне практичные друзья. — На кой тебе сдалась серьезная проза — мало ли в нашей литературе всякого занудства? Делай то, что у тебя хорошо получается, ты уже набил руку. А станешь писать серьезные вещи, — все придется начинать заново.
— Все, брат, поздно; поезд ушел, — вразумляли меня эти мудрые и многоопытные друзья, — тебя никто и слушать не станет. Попал в юмористы — пиши пропало. Это все равно, что комику претендовать на роль Гамлета. Может, он так сыграет Гамлета, как никто до него не игрывал, но публика все равно будет смеяться — или свистеть.
И я, и Пучеглазик нуждались в сочувствии, но так как жалеть нас никто не хотел, нам не оставалось ничего другого, как изливать душу друг другу, что мы и делали, забившись в клубе в какой-нибудь тихий уголок. Он проникся ко мне доверием и изложил свою трактовку образа Ромео — любопытная, доложу я вам, трактовка; но восторга я не испытал. Ну не мог я представить его в роли Ромео, хоть тресни! Но я слушал, сочувственно вздыхая. За все в мире приходится платить — стал бы он иначе выслушивать мою концепцию монументальной литературы, в которой четко определялось, что и как надо писать, чтобы человечеству от этого была польза.
— Возможно, в будущей жизни, — как-то вечером со смехом заметил Пучеглазик, — я стану великим трагиком, а ты — поэтом-лауреатом. Пока же, сдается мне, «мы впадаем в грех, хуля свои добродетели», как изволил выразиться твой приятель Брайан. А! Шли бы они все к черту! В жизни главное — жить.
Часы пробили семь, и он стал собираться. Я проводил его до гардероба и помог надеть пальто.
— Послушай моего совета, — он хлопнул меня по плечу и заглянул в глаза. Смотреть без смеха на него было невозможно. Если бы я не знал, что говорит он вполне серьезно, то расхохотался бы — столь комичную рожу он скорчил, изображая торжественность. — Женись на какой-нибудь миниатюрной женщине (сам он был женат на флегматичной даме, превосходившей его по всем измерениям раза в два). Никогда не поймешь жизнь, пока дети не объяснят тебе ее смысл своими дурацкими «почему».
Я вернулся в гостиную, пододвинул кресло поближе к камину, устроился поудобней и принялся размышлять. Дом, жена, дети! Ведь, в конце концов, ради них и живет настоящий мужчина — живой человек, а не праздный мечтатель. Очаровательная, нежная женщина — друг и товарищ, готовый в любую минуту придти на помощь, а если надо, — то и утешить. А рядом с ней я вижу маленькие головки, слышу тоненькие голоса, вопрошающие нас о тайнах жизни. И я несу за всех за них ответственность, и жизнь моя наполнена смыслом. О чем еще можно мечтать? На что еще можно надеяться?* Все наши грезы и честолюбивые помыслы — всего лишь призрачные фантомы, плавающие в утреннем тумане и тающие в лучах восходящего солнца. Однажды вечером ко мне зашел Ходгсон.
— Хочу заказать вам комическую оперу, — сказал он, не отрывая глаз от письма, которое держал в руках — Публике, похоже, приелись эти бесконечные переводы с французского. Сочините что-нибудь на английском материале — этакое новенькое и оригинальное.
— Материалом я владею; пишу по-английски вроде бы без ошибок; Написать что-нибудь из нашей жизни смогу, — ответил я. — Но насчет новенького и оригинального — ручаться не могу.
— Это почему же? — удивился он, отрываясь от письма.
— Блеснуть оригинальностью я не прочь, — ответил я. — Да, боюсь, вам не понравится. К чему же зря стараться?
Он рассмеялся.
— Сами понимаете, «новое и оригинальное» — выражение образное, рассчитанное на рекламу. Ничего такого нам не надо, избави Бог! Вам предоставляется редкая возможность. Дело тонкое, но я готов рискнуть. Уверен, что у вас получится. О вас уже говорят.
Я уже написал несколько фарсов и одноактных комедий; они прошли с успехом. Но то, что он предлагал мне, — дело другое. Из всех искусств комическая опера — самое сложное (если, конечно, ее вообще можно назвать искусством). Написание ее требует известного навыка.
Я поделился с ним своими опасениями. В столе у меня лежала драма в пяти действиях; если бы нашелся дальновидный директор, согласившийся принять ее к постановке, человечество бы содрогнулось, а я бы покорил сердца театральной публики и утвердил за собой славу идейного драматурга. Но я понял, что с Ходгсоном этот номер не пройдет, и промолчал.
— Ерунда, — принялся уговаривать меня Ходгсон. — Нет ничего проще. Придумайте побольше комических сцен, где мог бы блеснуть Э.; у вас это недурственно выходит. Для Г. сочините что-нибудь в темпе вальса. Д любит менять туалеты — напишите ей роль, где бы она переодевалась каждые четверть часа. И все — вещь готова.
— Вот что я вам скажу, — продолжал Ходгсон. — В воскресенье мы всей компанией поедем в Ричмонд, Я уже заказал омнибус на половину одиннадцатого от театра. Поговорите с актёрами, узнайте, кто на что способен. У Э; есть какие-то соображения на этот счет, он их вам выскажет. На следующей неделе подпишем договор — и за работу.
Грех было упускать такую редкую возможность, хотя я и понимал, что в случае успеха прочно закреплю за собой репутацию шута. Но за комические оперы платят хорошие деньги.
На Стрэнде собралась небольшая толпа. Наш отъезд привлек внимание.
— Что случилось? — поинтересовалась наша примадонна, выходя из кэба; она опоздала на четверть часа. — Уж не пожар ли?
— Ваши поклонники собрались приветствовать вас, мадам, — объяснил мистер Ходгсон, не отрывая глаз от письма.
— О Боже! — вскричала примадонна. — Так едем же поскорее!
— Попрошу вас на козлы, дорогая моя, — распорядился Ходгсон.
Я и три других джентльмена бросились предлагать ей свою руку; пугаясь и ахая, она с нашей помощью преодолела две ступеньки и уселась рядом с извозчиком. Но с отправлением опять вышла заминка: наш низенький комик все никак не мог влезть на подножку — пару раз он оступался и падал в руки флегматичного швейцара. Толпа, состоящая главным образом из мальчишек, по достоинству оценила его старания и наградила аплодисментами. Под одобрительные крики публики наш комик предпринял третью попытку — на этот раз он пополз на четвереньках; выбранный способ передвижения оказался удачным, и, взобравшись на империал, он, облегченно вздохнув, плюхнулся на колени тенору. Тенор криво улыбнулся.
Каждый кэб, который нам удавалось обойти, — а таковых оказалось не меньше дюжины — комик приветствовал вставанием и глубоким поклоном; после этого он падал либо на меня, либо на тенора. Его игра вызывала бурное одобрение зрителей; не аплодировали лишь мы с тенором. За Чаринг-кросс экипажей на улицах заметно поубавилось, на нашу колымагу перестали обращать внимание, и комик, к вящему нашему с тенором удовольствию, наконец-то угомонился.
— Меня иногда спрашивают, — сказал он, отряхивая пыль с колен, — почему я выкидываю такие номера — ведь я же не на сцене. А мне просто приятно. Как-то на днях я возвращался в Лондон из Бирмингема, — продолжал он. — В Уилисдене открывается дверь и входит ревизор. Я его отталкиваю, выпрыгиваю из вагона и пускаюсь наутек. Он, естественно, бросается в погоню и ну кричать: «Держи его, держи!» Долго я его мотал. Что за кутерьма поднялась, вы и представить себе не можете. Человек пятьдесят вышло из вагона посмотреть на представление. В конце концов меня поймали. Тут-то я ревизору и объявляю: виноват, дескать, и готов нести ответственность по всей строгости закона — билет у меня в первый класс, а я еду вторым; тут я не соврал, так оно и было. Думают, что я работаю на публику. Нет, исключительно из удовольствия!
— Дорогое удовольствие! — заметил я. — Ведь, наверняка, не все вам с рук сходит?
— Вот и жена моя все про то же, — ответил он. — Ведь у любого порой возникает желание отмочить что-нибудь этакое. Имеет человек право повалять дурака или нет? Ей этого не понять. В ее присутствии я таких шуточек не откалываю.
— А сегодня ее нет? — спросил я, оглядевшись.
— У нее страшные головные боли, — ответил он. — Она все больше лежит дома.
— Извините. — Я не отдавал дань приличию, мне действительно стало жутко неловко.
По дороге в Ричмонд не раз и не два просыпалось в нем это неуемное желание подурачиться. Когда мы проезжали через Кенсингтон, он водрузил на нос рожок и стал балансировать, пытаясь удержать его в вертикальном положении; это привлекло внимание зевак. В Кью у ворот пансионата для юных девиц он велел извозчику остановиться: ему, дескать, нужно разменять шестипенсовик; он забежит на минутку к девочкам — наверняка у них найдется мелочь. В Ричмонде он собрал целую толпу; жертвой его остроумия оказался несчастный глухой и полупарализованный старик, которого он уговаривал дать нам покататься в его инвалидной коляске, за что сулил целый шиллинг.
Мы бешено хохотали над его ужимками и шуточками; не смеялся только Ходгсон, поглощенный чтением писем, и элегантная молодая дама, имеющая в свете какой-то вес; она недавно развелась, и весьма удачно: мало того, что из суда она вышла с незапятнанной репутацией, — ее бывшего муженька обязали выплачивать ей по сто фунтов еженедельно.
В гостиницу мы прибыли за четверть часа до обеда и отправились гулять в сад, На глаза нашему комику попался почтенный джентльмен преклонных лет; он сидел за столиком и потягивал вермут. Комик замер как вкопанный, всем своим видом изображая изумление; затем он подбежал к незнакомцу и заключил его в горячие объятия. Мы пришли в полный восторг.
— Чарли сегодня в ударе, — сказали мы друг другу и поспешили за ним.
Почтенный джентльмен отстранил комика и окинул его недоумевающим взглядом.
— А как тетя Марта? — спросил наш комик. — Как там старушка? А ты держишься молодцом, приятно это — видеть! А она-то как?
— К моему глубокому сожалению… — начал почтенный джентльмен.
Комик в ужасе отпрянул. Стали собираться зеваки.
— Не надо! Не надо мне об этом! Неужели отдала Богу душу! Я этого не переживу!
Лицо его исказила гримаса боли; он обнял почтенного джентльмена за плечи. Тот продолжал недоумевать.
— Я не понимаю, что вы тут несете, — сказал джентльмен, которому, похоже, это уже надоело. — Я вас не знаю.
— Не знаешь? Ты хочешь сказать, что забыл меня? Веда ты же Стегглис?
— Нет, — отрубил незнакомец.
— Пардон, обмищурился, — извинился комик. Он выхватил из-под носа незнакомца бокал с остатками вермута, залпом осушил его; и поспешно удалился.
Почтенный джентльмен так и не понял, что стал жертвой розыгрыша, и кто-то из нас поспешил объяснить ему, что он имел честь беседовать с Э., с самим Э., тем самым Чарли Э.
— Да? — проворчал почтенный джентльмен. — Тогда потрудитесь передать ему, если мне захочется посмотреть на его кривляние, то я куплю билет в театр. А бесплатных представлений мне не нужно.
— Вот вздорный, старикашка! — сказали мы и поспешили в гостиницу вслед за комиком.
За обедом он продолжал в том же духе; поцеловал лысого официанта в затылок, будто бы приняв его за лицо; велел подогреть горчицу; делал вид, что собирается украсть вилку; а когда принесли чаши для полоскания рук, то снял пиджак и попросил дам отвернуться…
После обеда он вдруг сделался серьезным и, взяв меня под руку, повел какими-то заросшими травой тропками.
— Так вот, насчет вашей оперы, — сказал он. — Нам не нужна траченная молью рухлядь. Придумайте что-нибудь новенькое.
Я высказал опасение, что это будет нелегко.
— Да бросьте вы, — возразил он. — Есть у меня одна идейка. Значит, так: я — юноша и влюбляюсь в одну девушку.
Я обещал взять это на заметку.
— Ее папаша — старый маразматик, у нас это будет комический персонаж: всякие там «черт бы вас побрал, сэр», «царица небесная, матушка!» — в общем, понимаете, что я хочу сказать.
Я заверил его, что все великолепно понимаю, и это возвысило меня в его глазах.
— Он со мной и разговаривать не желает — думает, что я осел. Парень-то ж, конечно, простой, из народной гущи, но себе на уме.
— Не слишком ли далеко мы забрели? — забеспокоился я.
Он сказал, что чем дальше, тем лучше.
— Значит, так. Затем, уже во втором акте, я переодеваюсь. Я наряжаюсь шарманщиком и пою неаполитанскую песню. В дом я попадаю под видом полицейского, а еще лучше — этакого великосветского франта. Ваша задача — сочинить побольше комических сцен, чтобы мне было где развернуться. Весь этот замшелый хлам нам не нужен.
Я обещал употребить весь свой талант.
— Добавьте немного сентиментальности, — продолжал он. — Пусть там будет одна сцена, в которой мне удалось бы показать, что я не просто комик. Нет, не надо, чтобы публика рыдала, — так, две-три слезинки. Но хотелось бы, чтобы, выходя из театра, зритель сказал себе: «Да-с! Чарли частенько смешил меня, но кто бы мог подумать, что он растрогает меня до слез?» — Вы понимаете, что я имею в виду?
Я сказал, что, кажется, понимаю.
Когда мы вернулись, мною завладела примадонна; нежным голосом, не терпящим возвращений, она попросила всех убраться и оставить нас наедине Все возмутились. Примадонна, ничтоже сумняшеся, схватила меня за руку и со смехом поволокла куда-то в глубь парка.
— Мне бы хотелось обсудить с вами мою роль в этой новой опере, — сказала примадонна, когда мы, наконец, отыскали укромное местечко на берегу речки. — Если бы вам удалось сочинить что-нибудь оригинальное… Ну пожалуйста, я вас прошу!
Мольбы ее были столь трогательны, что сердце мое не выдержало, и я согласился.
— Мне надоело играть деревенских простушек, — сказала примадонна, — Хотелось бы сыграть роль, в которой можно до конца раскрыться. Видите ли, я по натуре субретка. Флирт у меня получается восхитительно. Могу вам продемонстрировать.
Я стаж уверять, что верю ей на слово.
— Вы могли бы так построить пьесу, — сказала примадонна, — чтобы весь сюжет держался на мне. Мне всегда казалось, что в комических операх женская роль плохо проработана. Если в вашей пьесе все будет вертеться вокруг героини, — успех обеспечен. Кажется, вы со мной не согласны, мистер Келвер? — надула губки примадонна, положив свою очаровательную ручку на мою лапищу. — Мы ведь куда интереснее мужчин, разве вы этого не замечали?
Стоило немалых усилий убедить ее в том, что лично я в этом никогда не сомневался.
Мы сидели с тенором на балконе и пили чай.
Затем он отозвал меня в сторонку.
— Насчет этой новой комической оперы, — сказал тенор. — Вам не кажется, что либреттисты совсем не обращают внимания на развитие сюжета? Публике это начинает надоедать. Пора пересмотреть драматургическую концепцию — поменьше кривлянья, побольше интриги.
Я согласился с ним: в пьесе интрига — важнейшая вещь.
— Мне кажется, — сказал тенор, — что если вам удастся построить сюжет на любви двух героев, — успех обеспечен. Конечно же, нужно добавить юмор — как без него? Но надо знать меру. Как иллюстрация основной идеи, он, безусловно, незаменим, но нельзя же строить на нем всю пьесу? Это утомляет. Впрочем, возможно, вы придерживаетесь на этот счет иного мнения.
Мне удалось убедить его, что он ошибается, и в словах его, на мой взгляд, есть изрядная доля истины.
— Лично меня, — продолжал тенор, — денежная сторона проблемы мало волнует. Я могу пробыть на сцене час, а могу появиться всего лишь на пять минут — жалованье идет одно и то же. Но уж коли вы собираетесь включить в состав исполнителей актера с таким громким именем, как у меня, то уж будьте добры дать ему приличную роль, иначе публика вас не поймет.
— И будет права, — поддакнул я.
— Любовник, — перешел на шепот тенор, заметив, что к нам приближается комик. — Все держится на нем. Женщины о нем мечтают, а мужчины завидуют — так уж устроен человек. Любовник должен выйти у вас интересным — вот в чем я вижу секрет успеха.
Пока запрягали лошадей, я стоял в сторонке, вдали от всей честной компании, и тут ко мне подошел какой-то долговязый, тощий, уже не первой молодости человек. Он заговорил на пониженных тонах и очень быстро, явно опасаясь, что его подслушают и не дадут закончить начатую речь.
— Прошу прощения, мистер Келвер, — сказал он. — Меня зовут Тревор, Мармедьюк Тревор. Я играю герцога Байсвотерского во втором акте.
Я напряг память, но ничего не вышло: во втором акте появлялось множество действующих лиц, которые, пройдясь по сцене, исчезали в небытие. Однако, поймав его трепетный взгляд, понял, что неосторожным словом могу нанести ему смертельную обиду.
— Вы были просто великолепны, — соврал я. — Можно сказать, превзошли самого себя.
Он зарделся от удовольствия.
— Была у меня одна удачная роль, — сказал он. — Когда мы гастролировали по Америке, то меня даже вызывали. Роль интересная: я разливаю по стаканам газированную воду из сифона. И вот что мне пришло в голову, мистер Келвер: если у вас в пьесе будет лакей, поливающий по ходу действия гостей газировкой из сифона, то пьеса от этого только выиграет.
Я написал для него сцену с газировкой и отстоял ее, несмотря на резкие возражения постановщика, — об этом я вспоминаю с гордостью. Критики разнесли эту сцену в пух и прах — она, видите ли, показалась им неоригинальной. Но мы-то с Мармедьюком Тревором знаем: наша комическая опера от этого пусть чуть-чуть, но все же выиграла.
Наша поездка «обратно» мало чем отличалась от поездки «туда», разве что комик старался с удвоенной силой. Он что есть мочи дудел в рожок, издавая жуткие звуки; вступал в перебранку с извозчиками, чего делать не следовало бы: переругать извозчика еще никому не удавалось. На Хаммер-стрит, воспользовавшись тем, что мы попали в пробку и прочно завязли в потоке экипажей, он попытался было устроить дешевую распродажу, предлагая прохожим наши шляпы по соблазнительно низкой цене.
— Ну что? — спросил меня Ходгсон, когда пришло время прощаться. — Как вам их идеи? Что вы думаете?
— Я думаю сбежать куда-нибудь за город, подальше от всех, сесть и написать либретто в спокойной обстановке. Если вы, конечно, не против.
— Кто знает, может, вы и правы, — не стал спорить Ходгсон. — У семи нянек… Но помните, что окончательную редакцию вы должны представить к началу сезона.
Я снял комнату в одной йоркширской деревушке, затерявшейся среда вересковых пустошей. Писалось легко, и работа была закончена досрочно — перед самым закрытием сезона состоялась читка. Собралась вся труппа. Я перевернул последнюю страницу. Воцарилась гробовая тишина. Первой заговорила примадонна. Она поинтересовалась, не отстают ли каминные часы? Если они идут правильно, то она, если поспешит, еще успеет на поезд. Ходгсон, вынув из урмана свой брегет, сказал, что каминные часы не только не отстают, но, напротив, немного спешат. Примадонна, выразив надежду, что дай-то Бог, тут же удалилась. Единственный, кто попытался утешишь меня, был тенор. Он напомнил нам, что нечто похожее давали в прошлом сезоне в Филармонии. Публика откровенно зевала и лишь за пять минут до финала наконец поняла, что вещь — гениальная. Он тоже спешит на поезд. Мармадьюк Тревор украдкой пожал мне руку и призвал не отчаиваться. Последним уходил комик; на прощание он сказал Ходгсону, что, если ему развяжут руки, он попытается что-то исправить. Мы с Ходгсоном остались одни.
— Никуда нее годится, — сказал Ходгсон, глядя мне прямо в глаза, — публика не пойдет. Уж больно умно.
— А почем вы знаете, что не пойдет? — поинтересовался я.
— Я еще никогда не ошибался, — ответил Ходгсон.
— Но у вас же были неудачные премьеры, — напомнил я.
— И еще будут, — засмеялся он. — Поди, раздобудь хорошую вещицу! — Не унывайте, — дружелюбно добавил он. — Это лишь первый заход. Начнем репетировать и доведем ее до ума.
На театральном жаргоне «довести вещь да ума» значит «довести автора до белого каления».
— А вот что мы сейчас сделаем, — говорит мне комик. — Эту сцену мы вообще выкинем. — И он с видимым наслаждением перечеркивает карандашам четыре, а то и все пять страниц рукописи.
— На ведь она важна для развития сюжета, — возражаю я.
— Ни в коей мере.
— Как эта так! В этой; сцене Родриго бежит из тюрьмы в влюбляется в цыганку.
— Милый мой юноша! К чему рассусоливать на пол-акта? Достаточно пары реплик. Я встречаю Родриго на балу. «Привет! А ты-то здесь как очутился?» — «Да я, видишь ли, из тюрьмы сбежал». — «Поздравляю? А как поживает Мириам?» — «Вашими молитвами. Вот, собралась замуж за меня выходить». Что вам еще нужно?
— А не лучше ли будет, если я влюблюсь не в Питера, а в Джона? — дожимает меня примадонна. — Я переговорила с мистером Ходгсоном, он не возражает.
— Но ведь Джон уже влюблен в Арабеллу!
— Так давайте выкинем Арабеллу! А все ее арии отдайте мне.
Тенор отводит меня в уголок:
— Я бы хотел, чтобы вы написали для нас с мисс Дункан сцену в начале первого акта. С ней я договорюсь. Думаю, что сцена выйдет что надо. Я хочу, чтобы она вышла на балкон и стояла там, купаясь в лунном свете.
— Но ведь в первом акте действие разворачивается утром!
— Я уже об этом подумал. Придется потрудиться. Вымарайте везде «утро» и исправьте на «вечер».
— Но ведь онера начинается сценой охоты. Кто станет охотиться при лунном свете?
— Это и будет новаторство. Это как раз то, что требуется для комической оперы. Тривиальная сцена охоты! Милый мой юноша! Она всем до смерти надоела.
Я терпел целую; неделю. — Люда они опытные, — убеждал я себя — В комических операх они разбираются; получше моего. — Но, к концу недели я понял, что ни черта они ни в чем не разбираются; В конце концов, я потерял самообладание. Должен предупредить начинающих авторов, что это ждет всякого, вступившего на стезю драматургии, и им придется смириться с этой потерей: я взял обе рукописи и, войдя в кабинет мистера Ходгсона, запер за собой дверь. Один текст был первоначальным вариантом оперы — написан он был аккуратно, без помарок, разборчивым почерком; о прочих его достоинствах судить не берусь. Вторая рукопись представляла собой доведенное совместными усилиями «до ума» либретто: текст был исправлен, дополнен, перечеркнет, вымаран, какие-то сцены выкинуты, какие-то — вставлены; сюжет был переделан, пересмотрен, вывернут наизнанку, поставлен с ног на голову; ничего понять в нем было невозможно.
— Вот ваша опера, — сказал я, подвигая ему рукопись пообъемистей. — Если вам удастся в ней разобраться, понять, где конец, а где начало, если вы умудритесь поставить ее, — она ваша, можете оставить ее себе. А вот эта — моя! — Я положил чистенькую рукопись рядом с первой. — Хороша ли она, плоха ли — вам виднее. Но если она когда-нибудь будет поставлена, то будет поставлена так, как я задумал. Можете считать; что договор расторгнут, и делайте все сами.
Он принялся меня уговаривать — напористо, красноречиво. Он пытался пробудить во мне алчность; он взывал к моим самым возвышенным чувствам; на уговоры у него ушло сорок минут — я засекал по часам. На сорок первой минуте он обозвал меня «упрямым ослом» и выкинул «доведенное до ума» либретто в мусорную корзину, где ему и было самое место. Выйдя к актерам, он велел играть эту чертовщину в первоначальном варианте, и шла бы она к черту.
Актеры пожали плечами, и весь следующий месяц только этим и занимались. Поначалу Ходгсон на репетиции не показывался, затем стал заглядывать; постепенно в нем проснулся интерес, и он с грустью в глазах следил за вялотекущим действием.
Победа далась мне нелегко, но удержать захваченные позиции оказалось еще труднее. Комик даже и не пытался вложить в свою роль какие-то чувства; время от времени он замолкал и спрашивал меня, следует ли эту сцену играть как комическую или писал я совершенно серьезно.
— Вы думаете, — интересовалась моим мнением примадонна (в голосе ее звучал не столько гнев, сколько сожаление), — что девушка — я имею в виду настоящую девушку — станет вести себя так, как у вас написано?
— Возможно, публика вас и поймет, — утешал меня отчаявшийся тенор. — Я же, вынужден признаться, ничего не понимаю.
Пытаясь скрыть свое отчаяние, я орал, хамил и твердо стоял на своем: «галиматья», как окрестили мою пьесу, пойдет в том виде, в каком была задумана; Ходгсон, несмотря на свое отрицательное к ней отношение, оказывал мне всяческую поддержку.
— Опера обречена на провал, — сказал он мне. — Но так уж и быть, пропадай мои денежки — а ведь на постановку уйдет тысяча двести, а то и все полторы тысячи фунтов. Уж больно хочется вас проучить. Вот усвоите этот урок и напишете мне новую оперу, которая пойдет. Тогда будем квиты.
— А вдруг публика ее примет? — высказал я надежду.
— Милый мой юноша, — ответил Ходгсон. — Я никогда не ошибаюсь.
В драматурга опытного его слова вселили бы радость и надежду; ему-то известно, что отчаиваться надо тогда, когда директор и труппа единодушно предрекают оглушительный успех премьеры и аншлаг всего сезона. Но я был новичком в театральном деле и полагал, что моя карьера на литературном поприще закончена. Верить в свои силы мало — это лишь спичка, которой можно запалить фитиль. Масло же в лампу подливают другие, те, которые верят в тебя. Если того нет, то ты быстро прогораешь. Пройдет время, и я попытаюсь зажечь лампу еще разок, но в тот момент я погрузился во мрак и темень. Фитиль чуть тлел, испуская смрад и копоть; мне страстно захотелось убраться куда-нибудь подальше. После генеральной репетиции решение созрело окончательно. Завтра же собираю вещички и отправляюсь бродить по дорогам. Лучше всего сбежать в Голландию. Английские газеты там не продаются. Адрес мой будет никому не известен. Вернусь я через месяц-другой. Опера моя с треском провалится, и все о ней забудут. Я наберусь мужества и сам ее забуду.
— Недельки три она продержится, — сказал Ходгсон, — а затем мы ее потихоньку снимем, «ввиду изменений в репертуаре» или «в связи с болезнью О.». Тут и врать не придется: О. частенько откалывает такие номера, когда ей это нужно; пусть поболеет разок на общее благо. Не расстраивайтесь. Ничего такого, чего бы следовало стыдиться, в пьесе нет; более того, отдельными сценами можно гордиться. Замысел весьма оригинален. Сказать по правде, это-то ее и погубило, — добавил Ходгсон. — Уж больно оригинален.
— А вам и требовалось оригинальное. Я же вас предупреждал.
Он рассмеялся.
— Да, но я имел в виду внешнюю оригинальность — те же куклы, но в новых платьях.
Я поблагодарил его за все то, что он для меня сделал, и отправился домой собирать рюкзак.
Два месяца я скитался по проселкам, избегая больших дорог; моими единственными спутниками были книги — а когда они были изданы, в какой стране, для меня это не имело значения. Заботы покинули меня; личные дела Пола Келвера перестали казаться началом и концом Вселенной. И не повстречай я случайно В., поэта, стерегущего дом Делеглиза на Гоуер-стрит, я бы отложил свое возвращение на еще больший срок. Случилось это в одном городишке, расположенном на берегу Северного моря. Я сидел на травке под липами и смотрел на залив; там, милях в четырех я увидел лодку — темное пятнышко, медленно ползущее по водной глади. Я услышал его шаги на пустынной рыночной площади и обернулся. Я не вскочил на ноги, я даже не удивился; в этом сонном царстве сказочных грез могло случиться все что угодно. Он небрежно кивнул и сел рядом со мной; какое-то время мы молча курили.
— Как дела? — спросил я.
— Хуже некуда, — ответил он. — Со стариком стряслась беда. Я не сам В., — продолжал он, поймав мой недоумевающий взгляд. — Я лишь его дух. Веришь ли ты в то, что исповедуют индусы? Человек может покидать свое тело и какое-то время бродить, где ему вздумается, помня лишь о том, что надо вернуться тогда, когда нить, соединяющая его с физическим телом, натянется до опасного предела. Так вот, это истинная правда. Я частенько закрываю дверь на засов, покидаю свое тело и брожу как вольный дух. Он вытащил из кармана пригоршню монет и посмотрел на них. — Нить, которая нас соединяет, становится все тоньше, а жаль, — вздохнул он. — Придется к нему вернуться — опять пойдут заботы, опять придется валять дурака. Это несколько раздражает. Лишь после смерти жизнь становится прекрасной.
— А что случилось? — поинтересовался я.
— Как, ты не слышал? — ответил он. — Том умер пять недель назад — апоплексический удар. Кто бы мог подумать?
Итак, Нора осталась одна. Одна во всем мире! Я вскочил. Медленно ползущее пятнышко превратилось в темную полоску; с каждой минутой она все более и более принимала очертания лодки.
— Между прочим, должен тебя поздравить, — сказал В. — Опера твоя произвела фурор. В Лондоне о ней только и говорят. Деньги, надеюсь, промотать не успел?
— А мне и не заплатили, — ответил я. — Ходгсон вообще не хотел ее принимать.
— Везет же некоторым! — завистливо сказал В.
На следующий вечер я был уже в Лондоне. Я поехал прямо на Куинс-сквер; когда мы проезжали мимо театра, мне вдруг пришла в голову мысль заскочить туда на минутку.
У дверей гримерной я встретил комика. Он крепко пожал мне руку.
— Публика валом валит, — сказал он. — Я же говорил — дайте мне развернуться, а вы не верили! Что, разве я был неправ? Вот посмотрите спектакль и сами в этом убедитесь. Надеюсь, вы согласитесь, что я выжал из вашего либретто все, что мог.
Я поблагодарил его.
— Не за что, — заскромничал он. — Приятно работать, когда есть с чем работать.
Я засвидетельствовал почтение примадонне.
— Я вам очень благодарна, — сказала она. — Порой бывает так приятно сыграть живую женщину.
Тенор был настроен весьма благодушно.
— Вот об этом я и твердил Ходгсону годами, — сказал он. — Представьте публике историю простой человеческой жизни.
На сцене я столкнулся с Мармедьюком Тревором.
— Вы непременно должны увидеть мой выход, — потребовал он.
— В следующий раз, — взмолился я. — Я только что с парохода.
Он перешел на шепот.
— У меня к вам будет дело. Я, видите ли, собираюсь открыть свой театр — не сейчас, конечно, со временем. Выкройте как-нибудь минуточку, мы все обговорим. Но, умоляю вас, никому ни слова!
Я пообещал хранить тайну.
— Если у меня это выгорит, я бы хотел предложить вам написать для нас пьесу. Вы знаете, что нужно публике. Мы все обсудим.
И он воровато шмыгнул за кулисы.
Ходгсон, прячась в складках занавеса, смотрел на зал.
— Свободны два места в партере и шесть на галерке, — сообщил он мне. — Для четверга неплохо.
Я выразил свое удовлетворение.
— Я знал, что у вас получится, — сказал Ходгсоа — Я это сразу понял, как только увидел вашу комедийку в Королевском театре. Я никогда не ошибаюсь.
Мне захотелось указать ему на то, что кое-какие его пророчества не сбылись, но не хотелось его расстраивать. Он пребывал в привычно безмятежном расположении духа; он знал, что равных ему нет. Я помчался на Куинс-сквер. Позвонил два раза, но никто мне не открыл. Потеряв всякую надежду, я уже собрался было позвонить в третий и последний, как тут на крыльцо поднялась Нора. Она выходила за покупками и была нагружена свертками и пакетами.
— Руку я тебе пожму чуть позже, — засмеялась она, открывая дверь — Надеюсь, не долго ждал? Бедняжка Аннет совсем оглохла.
— Осталась одна Аннет? — спросил я.
— Кроме нее — ни души. Ты же знаешь, что это был за чудак. Прислуги мы не держали. Порой меня это страшно бесило. Но против его желаний я идти не хотела, да и сейчас не хочу. Пусть уж останется все как есть.
— А почему он терпеть не мог прислугу? — спросил я.
. — Просто так. — ответила она. — Если бы была какая-нибудь причина, я бы его разубедила. Она остановилась у дверей мастерской. — Выложу свертки и приду к тебе.
В камине пылали поленья, и тонкие лучики света прорезали погруженную — во мрак огромную пустую комнату. Высокий дубовый табурет стоял на своем обычном месте — рядом с рабочим столом старого Делеглиза, на котором лежала тускло мерцающая медная доска; гравюра была не закончена. Я осторожно пошел по скрипучим половицам, поминутно останавливаясь; мастерская показалась мне какой-то призрачной галереей, на стенах которой висят потускневшие портреты живых и мертвых. Немного погодя появилась Нора; она подошла ко мне и протянула руку.
— Не будем зажигать лампу, — сказала она. — Так уютней.
— Но я не вижу твоего лица, — возразил я.
Нора сидела на приступочке. Она пошевелила поленья, и они вспыхнули ровным белым пламенем. Теперь можно было разглядеть ее лицо. Она повернулась ко мне. Ясные серые глаза смотрели прямо и твердо, как и всегда. Но на этот раз в них закралась тень, от чего они стали еще глубже, еще ярче. Они многое что мне сказали.
Какое-то время мы говорили о себе, наших планах и делах.
— Том тебе кое-что оставил, — сказала Нора и встала. — Не в завещании, нет, там всего-то было несколько строк, Просто перед смертью просил передать тебе.
И она принесла то, что мне досталось в наследство. Это была картина, которую он ни за что не хотел продавать, его первая удачная работа: ребенок, наблюдающий смерть. «Загадка» — так он назвал ее.
— Он разочаровался в жизни, как по-твоему? — спросил я.
— Нет, — ответила Нора. — В этом я уверена. Он был слишком увлечен своей работой.
— Но он мечтал стать вторым Милле. Он как-то раз мне в этом признался. А умер гравером.
Нора ответила не сразу.
— Я помню его любимое присловье. Не знаю, сам ли он его сочинил или кто другой? «Звезды указуют нам путь. Но цель у нас — Не звезды».
— Что верно, то верно: целим мы в луну, а попадаем в смородиновый куст.
— Это потому, что силу ветра не учитываем, — засмеялась Нора, — Но сочинил же будущий поэт-лауреат комическую оперу? И ведь неплохо получилось!
— Да ты ничего не понимаешь! — вскричал я, — Разве дело в лауреатстве? Шутовской колпак или лавровый венок — какая, в конце концов, разница? Я хочу помочь. Мир кричит от боли, и я услышал этот крик еще в детстве. Я и сейчас его слышу. Я хочу им помочь. Тем, кто погрузился в бездну отчаяния. Я слышу их вопль. Они кричат и днем, и ночью, но их никто не хочет слушать, все затыкают уши. Кричат мужчины и женщины, дети и звери. По ночам я слышу их сдавленный крик. Тихое рыдание ребенка, яростные проклятия мужчины. Собака под ножом вивисектора; загнанная лошадь; устрица, которую мучают часами, чтобы доетавить гурману секундное удовольствие. Все они вопиют ко мне. Беды и невзгоды, боли и тревоги, протяжный, глухой, беспрестанный стон, от которого устали уши Господа; я слышу его днем и ночью. Я хочу им помочь.
Я вскочил. Она погладила меня по лицу; рука у нее была прохладной. Я успокоился.
— Что мы знаем? С диспозицией нас не знакомят, зачитывают лишь приказ, касающийся нашего подразделения. Некоторые считают, что крепость смеха — это последний оплот, куда сползаются разбитые войска. А вдруг это сборный пункт всех сил радости и веселья, и именно оттуда будет нанесен решающий удар? Эта крепость отрезана от главных сил, и гарнизон думает, что о них забыли. Но надо верить командирам и не сдавать позиции.
Я посмотрел в ее нежные серые глаза.
— Что бы я без тебя делал! — сказал я.
— Да? — ответила она. — Я очень рада. И я ощутил крепкое пожатье ее руки.