Прежде, чем сказать что-нибудь об этой книге, я считаю необходимым сказать несколько слов об её авторе.
Кто такой Фома Опискин?
Многие из читателей считали и до сих пор считают «Фому Опискина» псевдонимом какого нибудь скромного, скрывающего свое настоящее имя, писателя; читателей сбило с толку сходство имени и фамилии этого юмориста с именем и фамилий популярного персонажа из повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели».
Это совершенно случайное совпадение.
Фома Степаныч[14] Опискин — это настоящее имя и фамилия сатирического писателя и постоянного сотрудника журнала «Новый Сатирикон». Фома Степаныч происходит из мелкопоместных бедных дворян Екатеринославской губернии, Славяносербского уезда. Отец его Степан Селиваныч[15] служил в должности воинского начальника в г. Славяносербске, и в 1890 году вышел в отставку, занявшись воспитанием своего сына.
Молодой Фома рос, окруженный самой нежной заботливостью, самыми нежными попечениями. Он сам рассказывает, что не помнит ни одного случая, чтобы отец когда-нибудь ударил его палкой или каким-нибудь другим предметом. Наоборот, если родительская рука и поднималась или и опускалась на маленького Фому, то только для того, чтобы приласкать его…
Ясно, что в этой атмосфере и создалась душа нежная, чуткая, сердце доброе и возвышенное…
Кроме этих свойств, я должен указать еще на одно, — пожалуй, на самое главное Фома Степаныч отличается исключительной, пожалуй, даже болезненной скромностью и застенчивостью. В этом всякий читатель может сразу убедиться, — едва только раскрыв «Сорные травы». В начале книги помещен портрет Фомы Степаныча — и что же! Фома Степаныч снят там в совершенно оригинальном виде — с лицом, закрытым руками. Даже в таком виде нам стоило громадного труда уговорить его стать перед фотографическим аппаратом. Тщетно мы указывали ему на то, что читателям будет приятно увидеть лицо человека, с которым они духовно сжились и которого они так любят за независимость и ядовитость его сатиры.
— Нет нет, — кротко упираясь, возражал Фома Степаныч. — Зачем же… кому это интересно?..
— Уверяю тебя, Фома, это нужно, — уговаривал его Ре-Ми. — Ты такой красивый, и всем будет приятно полюбоваться на твое лицо.
— Пусть любуются моим духовным лицом, а не физическим. Физическая красота преходяща, а духовное лицо остается.
— Фома, Фома! Вот поэтому-то и нужно запечатлеть то, что преходяще, то, что исчезнет. А вдруг ты скоро умрешь? Неужели, после тебя не останется ни одного следа, ни одного портрета, который бы напоминал твоим читателям и нам, твоим друзьям, о тебе…
— Нет, нет…
Упирающегося писателя подтащили к аппарату, поставили в позу, — но одного предусмотреть не могли: в момент, когда фотограф сказал «готово» — Фома целомудренным жестом закрыл лицо руками. В конце концов, как ни бились — пришлось поместить вышеуказанное неполное и малоудовлетворительное изображение писателя.
Эта скромность, это стремление стушеваться, сесть куда нибудь в уголок, спрятаться — проходить красной нитью через все поступки, через всю жизнь симпатичного писателя.
Фома Опискин почти безвыездно живет в Петербурге, а может ли кто-либо из праздной столичной публики похвастать, что видел его в лицо? Нет! Только три места могут быть названы теми тремя китами, на которых держится непритязательная тихая жизнь Фомы Опискина: квартирка на Кронверском, редакция «Нового Сатирикона» и кресло в амфитеатре Мариинского театра — вот и все.
И, однако, — что самое удивительное — при такой кротости, скромности и незлобивости, Фома Опискин носит в сердце своем ненависть — самую беспощадную неутолимую, свирепую ненависть — к октябризму и к октябристам! Я часто думаю: сколько нужно было глупости, пошлости, лжи, низкопоклонства, предательства и недомыслия, чтобы раздуть в сердце этого почти святого человека такое страшное пламя…
И если бы этому человеку, который даже упавшую к нему в стакан с вином муху старается осторожно вынуть из вина и, вытрезвив, выпустить на свободу — если бы этому человеку попался в руки живой октябрист — я содрогаюсь, представляя себе — что сделать бы с ним «кротий Фомушка», как прозвали его у нас в редакции. Он выколол бы ему глаза, оборвал уши и кусал бы долго и бил бы его ногами по самым чувствительным частям тела (однажды, в минуту откровенности, он сам признался мне, что сделал бы так…) Вот почему все его фельетоны об октябристах полны самого тонкого беспощадного яда и злости.
Почти все, что он написал (писал он только у нас, в «Сатириконе») — прошло через мои руки и я могу с гордостью назвать себя крестным отцом этого удивительного писателя и человека. Начал он писать по моей просьбе, по моему настоянию, и до сих пор у него сохранилось ласковое обращение ко мне: «дорогой папаша». В тон ему и я называю его сынком, и очень бываю доволен, когда какой нибудь фельетон или рассказ «сынка» вызывает восхищение у читателей и товарищей по редакции…
Иногда по условием редакционной спешности нам случалось писать с ним вместе — и эта работа бывала для меня истинным удовольствием. Быстрота соображения, какая-то молниеносность в понимании моего замысла — всегда поражала меня. И я всегда удивлялся его точному ясному языку, ясности его определений и неожиданности сравнений.
После того, как нами заканчивалась какая нибудь вещь, мы поднимали длинные споры — чьим именем подписать ее.
И всегда почти его удивительная скромность выступала на сцену — Нет, Аркадий, по праву эта вещь твоя, ты дал и сюжет и внес в исполнение нотку скорбной иронии, которая так украсила фельетон. Нет, папаша, фельетон этот по праву твой!
— Но, сынок, — возражал я. — Пойми же, что фельетон весь целиком написан тобой! Ты его писал, а я сделал всего два-три замечания.
— Нет, папаша, и т. д. И, с упрямым видом, поблескивая кроткими, ласковыми глазами, он долго теребил свою рыжеватую маленькую бородку…
Не знаю, может быть, меня упрекнут в пристрастии к Фоме Опискину, но я говорю, что думаю; я считаю эту книгу замечательной. Блеск, сила, темперамент, сжатость выкованного мастерской рукой слога, ошеломляющий своей неожиданностью юмор — все это должно поставить эту книгу в ряд интереснейших книг последних лет.
Такие вещи, как «Грозное местоимение», «Виктор Поликарпович», «Новые Правила» и несколько других — помещенных в этой книге — должны занять почетное место в любой хрестоматии нашей общественной и политической жизни — если бы такая хрестоматия была кем нибудь когда нибудь выпущена в свет.
Аркадий Аверченко.
Зима этого года была особенно суровая.
Крестьяне сидели дома, никому не хотелось высовывать носа на улицу. Дети перестали ходить в училище, а бабы совершали самые краткие рейсы: через улицу в гастрономический магазин или на электрическую станцию, с претензией и жалобой на вечную неисправность электрических проводов.
Дед Пантелей разлегся на теплой лежанке и, щуря старые глаза от электрической лампочки, поглядывал на сбившихся у его ног малышей.
— Ну, что же вам рассказать, мез-анфанчики? Что хотите слушать, пострелята?
— Старое что-нибудь, — попросила бойкая Аксюшка.
— Да что старое-то?
— Про губернаторов.
— Про-гу-бер-на-торов… — протянул добродушно-иронически старик. — И чевой-то вы их так полюбили? Вчера про губернатора, сегодня про губернатора…
— Чудно больно, — сказал Ванька, шмыгая носом.
— Ваня, — заметила мать, сидевшая на лавке с книгой в руках, — это еще что за безобразие? Носового платка нет, что ли?! Твой нос действует мне на нервы.
— Так про губернаторов? — прищурился дед Пантелей. — Правду рассказывать?
— Не тяни, дед, — сказала бойкая Аксюшка, — ты уже впадаешь в старческую болтливость, в маразм и испытываешь наше терпение.
— И что это за культурная девчонка, — захохотал дед. — Ну, слушайте, леди и джентльмены… «Это было давно… Я не помню, когда это было… Может быть, никогда…» — как сказал поэт. Итак, начнем с вятского губернатора Камышанского. Представьте себе, детки, что однажды он издает обязательное постановление такого рода: «Виновные в печатании, в хранении и распространении сочинений тенденциозного содержания подвергаются штрафу, с заменой тюремным заключением до трех месяцев».
Ванькина мать Агафья подняла от книги голову и прислушалась.
— Позволь, отец, — заметила она, — но ведь тенденциозное сочинение не есть преступление. И Толстой был тенденциозен, и Достоевский в своем «Дневнике писателя»… Неужели же…
— Вот поди ж ты, — засмеялся дед, — и другие ему то же самое говорили. Да что поделаешь — чрезвычайное положение. А ведь законник был, кандидат в министры. Ум имел государственный.
Дед помолчал, пожевывая провалившимися губами.
— А то херсонский был губернатор. Уж я и фамилию его забыл. Бантыш, што ли… Так тот однажды оштрафовал газеты за телеграмму Петербургского телеграфного агентства из Англии, с речью какого-то английского деятеля. Что смеху было!
— Путаешь ты что-то, старый, — сказал Ванюшка. — Петербургское агентство ведь официальное. Заврался наш дед.
— Ваня! — укоризненно заметила Агафья.
Дед снисходительно усмехнулся:
— Ничего, то ли еще было. Как вспомнишь, и смех и грех. Владивостокский губернатор закрыл корейскую газету со статьей о Японии. Симферопольский вице-губернатор Масальский оштрафовал «Тавричанина» за перепечатки из «Нового Времени»… Такой был славный, тактичный. Он же гимназистов на улице ловил, которые ему фуражек не снимали. И арестовывал их. Те, бывало, клопики маленькие, плачут: «За что, дяденька?» — «А за то, что начальство не почитаете и меня на улице не узнаете». — «Да мы с вами незнакомы». — «А-а, незнакомы, посидите в каталажке, будете знакомы». Веселый был человек.
Дед опустил голову и задумался. Лицо его осветилось тихой задушевной улыбкой.
— Муратова тамбовского тоже помню… Приглашали его однажды на официальный деловой обед… «Приеду, — говорит, — если только евреев за столом не будет». — «Один будет, — говорят, — директор банка». — «Значит, я не буду». Такой был жизнерадостный…
Телефонный звонок перебил его рассказ.
Аксюшка подскочила к телефону и затараторила:
— Алло, кто говорит? Дядя Митяй? Отца нет. Он на собрании общества деятелей садовой культуры. Что? Какую книжку? Мопассана «Бель-ами»? Хорошо, я спрошу у мамы, — если она есть, она пришлет.
Аксюшка отошла от телефона и припала к дедовскому плечу:
— Еще, дедушка, что-нибудь о губернаторах.
— Ну, что же еще?
Дед рассмеялся:
— Нравится? Как это говорится: «Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил»… Толмачева одесского тоже помню. Благороднейший человек был, порывистый. Научнейшая натура. Когда изобрели препарат «606», он им заинтересовался. «Кто, — спрашивает, — изобрел?» — «Эрлих». — «Жид? Да не допущу же я, — говорит, — чтобы у меня в Одессе делались опыты с жидовским препаратом. Да не бывать этому! Да не опозорю же я города своего родного этим шарлатанством!» Очень отзывчивый был человек, крепкий.
Дед оживился:
— Думбадзе тоже помню. Тот был задумчивый.
— Как, дед, «задумчивый»?
— Задумается-задумается и скажет: «Есть у нас среди солдат евреи?» — «Есть». — «Выслать их». Купальщиц высылал, которые без костюмов купались; купальщиков, которые подглядывали. И всех по этапу, по этапу. Вкус большой к этапам имел… А раз, помню, ушел он из Ялты. Оделся в английский костюм и поехал по России. А журналу «Сатирикон» стало жаль его, что вот, мол, был человек старый при деле, а теперь без дела. Написали статью, пожалели. А он возьми и вернись в Ялту, когда журнал там получился. И что же вы думаете, дети: стали городовые по его приказу за газетчиками бегать, «Сатириконы» отбирать и рвать на клочки. Распорядительный был человек. Стойкий.
И долго ещё раздавался монотонный, добродушный дедушкин голос. И долго слушали его притихшие, изумленные дети.
А за окном выла упорная сельская метель, слышались звуки автомобильных сирен и однотонное гудение дуговых фонарей на большой, занесенной снегом дороге. Ежилась, мерзла и отогревалась святая Русь.
По пустынной улице города Собакина тихо брел человек. Когда он завернул за угол — ему на встречу попались два прохожих.
Один из них взглянул на него и сказал товарищу:
— Какое симпатичное лицо. Не знаешь — кто это?
— Это редактор нашей «Собакиной жизни».
— А, это вон кто! Препротивная физиономия. Поколотить его разве, благо, никого нет поблизости.
— За что?
— Он вчера в своей газетишке выругал моего тестя, базарного старосту. Эх… только рук марать не хочется!..
Зять базарного старосты обернулся назад и крикнул редактору «Собакиной жизни»:
— Эй, ты, морда! Попадешься ты мне когда нибудь в темном уголке! Спущу я тебе шкуру.
Редактор, приостановившись, выслушал это обещание и сейчас же забыл о нем. Ему было не до того — нужно было спешить в редакцию.
В редакционной комнате сидел секретарь редакции и высчитывал что-то по пальцам. Увидев редактора, холодно протянул ему руку и ядовито усмехнулся:
— Спасибо-с, дорогой! Удружили-с.
— Что еще?
— Кто вас просил выбрасывать из моей статьи о шоссейных дорогах вторую половину?
— Опасно, милый. Вы там чуть-ли не исправника касаетесь.
Секретарь встал, неторопливым движением впутал сухие пальцы в свои длинные волосы, закрыл глаза и тихо сказал:
— Будьте вы все прокляты отныне и до века с вашей трусостью, расчетливостью, тактичностью, недомыслием, вашими исправниками, шоссейными дорогами, со всем вашим гнусным тоскливым арсеналом лжи и угодничества! Умный человек никогда не выкинул бы второй половины «о шоссейных дорогах»!
— Однако, на прошлой неделе нас за меньшее оштрафовали на триста.
Закрыв уши и повалившись на диван, секретарь кричал нервно и громко:
— Прокляты! Будьте прокляты!
В три часа пришел неизвестный посетитель. Он спросил редактора, ввалился к нему в комнату, бросил на стол какой-то большой тюк и прохрипел:
— На-те, получайте. Отдавайте мои деньги назад!
— Что это такое?
— Это ваша глупейшая «Собакина жизнь». С начала года. Берите вашу газету, отдайте мне мои деньги.
— У нас не принято возвращать подписчикам деньги.
— Да-а-а? — заревел посетитель, — Деньги возвращать не принято, а чепухой кормить подписчика принято? Давать хорошие свежие новости не принято, а «еще об уме слонов» — принято? Освещать жизнь и неустройство провинции не принято, преследовать и обнаруживать злоупотребления мерзавцев не принято, а «простейший способ приготовления замазки для склеивания фарфора» — это принято? И «сколько помещается бацилл в капле воды» — тоже принято? И «материалы к истории завоевания хивинского ханства» — тоже принято? Получайте вашу паршивую газету, отдавайте мои денежки! Тут двух номеров не хватает — жена варенье завязывала — черт с вами, вычтите гривенник… А остальные давайте! Слышите? Начхать мне на то, сколько слонов помещается в капле воды — слышите?.. Пожалуйте денежки-с!
Выйдя из редакции, редактор «Собакиной жизни» пошел домой обедать.
— Пришел? — встретила его жена. — Явился? Кушать хочешь — лопай вареный картофель! Больше ничего нет!!
— Неужели, деньги уже вышли? — опустив голову пробормотал редактор.
— Ах, дитя прелестное! Институточка в передничке! «Неужели, вышли»? На прошлой неделе триста заплатили за «околоточного в нетрезвом виде», да 14-го двести за «что нам нужно, чтобы укрепиться на Желтом море»… Укрепился?.. Забыл? Тебе не жену иметь, а в тюрьме баланду хлебать!.. Тоже! Робеспьер выискался… Буланже! «Аллон занфан». Туда-же…
Редактор сел картофель, взял из комода чистый платочек и ушел из дому.
— Что вам угодно? — спросили его в передней губернаторского дома.
— Его превосходительство, г. губернатора можно видеть? Вызывали меня.
Пошли. Справились. Оказалось — видеть можно.
— А, это вы! — сказал губернатор. — Я вызвал вас за тем, чтобы сказать, что вы играете в плохую игру. Вы знаете о чем я говорю? То-то же… Я понимаю, что означает фраза: «культурные начинания мыслимы лишь в атмосфере настоящего успокоения»! Понимаю-с. Знаете-ли вы о существовании статьи 173 параграфа 17-в?
— Какой? Виноват…
— Я говорю: статьи 292 параграфа 9-б?
— Я — не знал…
— Он не знал о существовании 423 статьи параграфа 3-д!!.. Что же вы тогда знаете? Статья 92 параграфа 7 гласит: виновный — и так далее, подвергается — и так далее.
Редактор вынул чистый носовой платок, сел на пол и заплакал…
— Ваше превосходительство! Где-то в Италии, во Франции, в Германии ходят по улицам люди и улыбаются, и им тепло… и они смеются… и у них есть счастье… и у них есть личная жизнь… деточки радостные бегают… Ваше превосходительство! Чем-же я виноват, что я не немец?
— Что за вздор?!
Редактор махнул рукой.
— Ох, не то я хотел сказать… Ну, да все равно… Позвольте мне, пожалуйста, поплакать! Я паркета не испорчу — я в платочек. Эх, родненький!.. Поговорим, как брат с братом. Все равно уже. Ну, что я вам сделал? Зачем параграф 7-д? Смотрите: ну, разве я не человек? У меня есть и сердце, и легкие, и кости, как у других людей… Зачем же легкие у меня гниют, сердце сжимается, а кости ноют… Ваше превосходительство! Возьмите мою голову, обнимите ее одной рукой, прижмите к груди и погладьте мои волосы: «бедный ты, мол, бедный… Нет у тебя ни одного луча светлого, ни одной минуточки теплой, тихой»… Смешались-бы наши слезы и выросло бы вам, от этих слез, на том свете райское дерево со сладчайшими яблочками!.. Или хотите так: я положу голову на паркетик, а вы каблуком по ней хряснете — и конец… Го-о-осподи! Ах, да и устал же я!..
— Зачем-же мне вас каблуком, — нахмурился генерал. — Я люблю литературу и уважаю её представителей. Но все нужно в пределах закономерности, на основании тех законоположений, кои… на срок действия охраны… размером не выше трех месяцев… возбуждение одной части населения против другой… сенатское разъяснение… с заменой в случае несостоятельности.
Генерал долго говорил, мягким сочувственным голосом, плавно качая в такт рукой.
А притихший редактор сидел, согнувшись, у его ног и глядел под письменный стол полузакрытыми спокойными глазами.
Был мертв.
Во-первых, этот рассказ не заключает в себе ничего такого, что принято называть «внутренней политикой». Первое его несомненное достоинство.
Во-вторых, хотя главное действующее лицо в рассказе и партийный человек — кадет, тем не менее его убеждения не имеют никакого отношения к тому, что с ним случилось. Рассказанное ниже могло произойти со всяким другим человеком. С адвокатом, профессором, живописцем — мало ли с кем. Таким образом, рассказ не тенденциозен. Второе его ясное, бесспорное достоинство.
В-третьих, я слишком ленив для того, чтобы самому сочинить такой прекрасный интересный рассказ. Передаю его со слов одного веселого человека, который куда-то вчера уехал. Не знаю — куда. Поэтому, если бы даже кто и пришел в восторг от рассказа, пусть он не разыскивает автора, не шлет ему благодарственных телеграмм. Автора нет. Случай такой был. Это третье его несомненное, ясное даже для лиц, обделенных мозгами, достоинство.
Так-то-с.
Кадет жил на даче. Пошел он раз в лес собирать грибы и заблудился. Такая досада.
Начало уже темнеть, когда он усталый, разочарованный в жизни набрел на какое-то дерево, под которым спал человек.
Кадет деликатно дернул его за пиджак и сказал:
— Вот удача! Не можете ли, милостивый государь, указать мне дорогу из этой проклятой трущобы?
Спавший человек проснулся.
— Доро-огу? А который час?
— Да семь.
— Дай-ка мне свои часы…
— Извольте. Вы, вероятно, хотите собственными глазами убедиться в том, о чем я сейчас вам сообщаю на словах? Извольте видеть — семь часов.
Незнакомец взял часы и дернул их к себе так сильно, что цепочка лопнула.
— Осторожнее, — мягко заметил кадет. — Вы, вероятно, насколько я догадываюсь, не расчитали движения, которое хотели сделать с целью приблизить часы к своим глазам?
— Эк тебя разворачивает… Просто взял у тебя часы — вот и все.
Кадет задумался.
— Виноват… Я не могу себе точно уяснить, каким юридическим термином можно охарактеризовать акт перехода моего имущества (в данном случае — часов) в ваше пользование? Это не есть акт дарения, потому что для такого акта требуется прежде всего наличность воли и согласие дарителя. Нельзя назвать также это и куплей-продажей, ибо в таком случае кроме согласия владельца последний имеет также право на получение эквивалента, иными словами — стоимости запроданной вещи, выраженной в конкретных денежных знаках.
— Держи карман шире, — пробормотал незнакомец.
Кадет отвернул борт сюртука, оттопырил двумя пальцами карман и доверчиво сказал:
— Держу.
— Те-те-те… Что это у тебя там? Бумажник? А позвольте…
— Мне непонятно, — после некоторого раздумья сказал кадет, — зачем вы взяли мой бумажник с деньгами? Как и в первом случае, я не усматриваю здесь признаков дарения, а тем более купли-продажи, ибо денежные знаки, как имеющие абсолютную ценность, не могут служить продажным товаром. Если же рассматривать происшедший казус как обыкновенное взятие ценностей на хранение…
— Надоел ты мне хуже горькой редьки, — нетерпеливо сказал неизвестный. — Просто я у тебя отнял бумажник и часы! Вот и все.
Кадет изумился.
— От-ня-ли? Но… позвольте… Ведь это незакономерный насильственный акт! Таким образом, выходит, что вы присвоили себе чужую собственность. Это несправедливо. Это было бы все равно, что я отнял бы вашу шапку. Вы имели бы полное право тогда заметить мне: «Во-первых, шапка эта не твоя. Я тебе ее не дарил и сам ощущал в ней нужду, как в обычной защите от зноя и непогоды». Видите, что бы вы имели право сказать, если бы я отнял у вас шапку.
— Попробуй! Я тебе дам такого леща, что на карачках полезешь.
— Леща? Простого леща? Но разве он, по своей стоимости, как скоропортящийся пищевой продукт, может служить компенсацией того материального ущерба, который терплю я, лишившись часов и бумажника?
— Какая там рыба, — усмехнулся незнакомец, — Просто, если ты не перестанешь ныть, я тебя трахну по затылку.
— Как?! Вы стоите на почве насилия, физической расправы — этого печального пережитка и наследия варварских времен? Закон ясно говорит, что отдельные личности не могут присваивать себе функции расправы и возмездия. Это дело суда, избира…
Кадет упал на траву и внушительно сказал:
— Что вы делаете? Драться противозаконно.
— Скидавай сюртук. Суконце, кажется, добротное. Скидавай с лап сапоги.
— Я не могу дать вам своего согласия на переход упомянутых вещей в ваше пользование без моего на то согласия. Станьте на мое место, станьте на точку зрения простой элементарной справедливости и — вы меня поймете. Я первый согласился бы с вами, если бы вы указали мне статью Т. Х части 1, по которой…
— Запонки золотые?
— Золотые.
— Дай-ка.
Кадет с обиженным лицом в одной рубашке сидел на траве и угрюмо говорил:
— Уверяю вас — вы неправы. Скажу больше — я усматриваю здесь наличность злой воли, выразившейся в нанесении мне побоев… И я — как это вам ни неприятно — оглашу ваш поступок в печати, чтобы мыслящая часть общества могла дать должную оценку моральной стороне ваших шагов в отношении моей личности и имущества. А юридически, уверяю вас, я не сомневаюсь, что закон будет на моей стороне.
Незнакомец, насвистывая марш, собирал и связывал в узел брюки, ботинки и сюртук.
Темнело.
— Даже и с этической стороны, — говорил кадет, зевая, — и то вы не имели права… если вдуматься…
Темнело.
В мой редакторский кабинет вошел, озираючись, бледный молодой человек. Он остановился у дверей, и, дрожа всем телом, стал всматриваться в меня.
— Вы редактор?
— Редактор.
— Ей-богу?
— Честное слово!
Он замолчал, пугливо посматривая на меня.
— Что вам угодно?
— Кроме шуток — вы редактор?
— Уверяю вас! Вы хотели что-нибудь сообщить мне? Или принесли рукопись?
— Не губите меня, — сказал молодой человек. — Если вы сболтнете — я пропал!
Он порылся в кармане, достал какую-то бумажку, бросил ее на мой стол и сделал быстрое движение к дверям с явной целью — бежать.
Я схватил его за руку, оттолкнул от дверей, оттащил к углу, повернул в дверях ключ и сурово сказал:
— Э, нет, голубчик! Не уйдешь… Мало ли какую бумажку мог ты бросить на мой стол!..
Молодой человек упал на диван и залился горючими слезами.
Я развернул брошенную на стол бумажку. Вот какое странное произведение было на ней написано.
«Африканские неурядицы.
Указания благомыслящих людей на то, что на западном берегу Конго не все спокойно и что туземные князьки позволяют себе злоупотребления властью и насилие над своими подданными — все это имеет под собой реальную почву. Недавно в округе Дилибом (селение Хухры-Мухры) имел место следующий случай, показывающий, как далеки опаленные солнцем сыновья Далекого Конго от понятий европейской закономерности и порядка… Вождь племени бери-бери Корибу, заседая в совете государственных деятелей, получил известие, что его приближенный воин Музаки не был допущен в корраль, где веселились подданные Корибу. Не разобрав дела, князек Корибу разлетелся в корраль, разнес всех присутствующих в коррале, а корраль закрыл, заклеив его двери липким соком алоэ. После оказалось, что виноват был его приближенный воин, но, в сущности, дело не в этом! А дело в том, что до каких же пор несчастные, сожженные солнцем туземцы, будут терпеть безграничное самовластие и безудержную вакханалию произвола какого-то князька Корибу?! Вот на что следовало бы обратить Норвегии серьезное внимание!»
Прочтя эту заметку, я пожал плечами и строго обратился к обессилевшему от слез молодому человеку, который все еще лежал на моем диване:
— Вы хотите, чтобы мы это напечатали?
— Да… — робко кивнул он головой.
— Никогда мы не напечатаем подобного вздора! Кому из читателей нашего журнала интересны какие-то обитатели Конго, коррали, сок алоэ и князьки Корибу. Подумаешь, как это важно для нас, русских!
Он встал с дивана, взял меня за руки, приблизил свое лицо к моему и пронзительным шепотом сказал:
— Так я вам признаюсь! Это написано об одесском Толмачеве и о закрытии им благородного собрания.
— Какой вздор и какая нелепость, — возмутился я. — К чему вы тогда ломались, переносили дело в какое-то Конго, мазали двери глупейшим соком алоэ, когда так было просто — описать одесский случай и прямо рассказать о поведении Толмачева! И потом вы тут нагородили того, чего и не было… Откуда вы взяли, что Толмачев был в каком-то «совете государственных деятелей»? Просто он приехал в три часа ночи из кафешантана и закрыл благородное собрание, продержав под арестом полковника, которого по закону арестовывать не имел права. При чем здесь «совет государственных деятелей»?
— Я думал, так безопаснее…
— А что такое за дикая, дурного тона выдумка: заклеил двери липким соком алоэ? Почему не просто — наложил печати?
— А вдруг бы догадались, что это о Толмачеве? — прищурился молодой человек.
— Вы меня извините, — сказал я. — Но тут у вас есть еще одно место — самое чудовищное по ненужности и вздорности… Вот это: «Следовало бы Норвегии обратить на это серьезное внимание»? Положа руку на сердце: при чем тут Норвегия?
Молодой человек положил руку на сердце и простодушно сказал:
— А вдруг бы все-таки догадались, что это о Толмачеве? Влетело бы тогда нам по первое число. А так — нука — пусть догадаются! Ха-ха!
На мои глаза навернулись слезы.
— Бедные мы с вами… — прошептал я и заплакал, нежно обняв хитрого молодого человека. И он обнял меня.
И так долго мы с ним плакали.
И вошли наши сотрудники и, узнав в чем дело, сказали:
— Бедный редактор! Бедный автор! Бедные мы! И тоже плакали над своей горькой участью.
И артельщик пришел, и кассир, и мальчик, обязанности которого заключались в зализывании конвертов для заклейки — и даже этот мальчик не мог вынести вида нашей обнявшейся группы и, открыв слипшийся рот, раздирательно заплакал… И так плакали мы все.
Эй, депутаты, чтоб вас!.. Да когда же вы сжалитесь над нами? Над теми, которые плачут…
Все уселись за экзаменационный стол. Ждали. Удивлялись:
— Почему это нет мальчиков? Кажется, уже пора, а никто не показывается!.. Эй, сторож! Не знаешь-ли, братец, почему это не идут мальчики экзаменоваться?
— Оны боятся, — заявлял старый сторож. — Оны запрятались. Кто где.
— Чего же им бояться? Вот чудаки. Эй, сторож! Пойди, пошарь по углам — нет ли где мальчиков? Вытащи и давай сюда.
Сторож, ворча под нос, вышел и через пять минут привел пятерых мальчиков.
— А, голубчики! — обрадовались экзаменаторы. — Вас то нам и надо. А подойдите-ка сюда, подойдите. Хе-хе… А где же остальные? Почему нет, например, Артамонова Семена?
Один из учеников выступил вперед и заявил:
— Он побежал.
— По-бе-жа-ал?!
— Да-с. Побежал. В Центральную Африку.
— Как же он побежал?
— Как, обыкновенно, путешественники. Захватил шестьдесят копеек, ножницы, ручку от граммофона и побежал.
— Что же он говорил, вообще?
— Да ничего. Прощайте, говорит, товарищи. Вы себе тут экзаменуйтесь, а я поеду. Пришлю вам по бизону.
— Вот чудак. А Малявкин, Иван? Он почему не пришел?
— Его никак не могут вытащить.
— Как не могут? Экий лентяй! Родители на что же?
— Родители тоже ищут.
— Как ищут? Ты, милый, говоришь вздор. То говоришь, что его не могут вытащить, то, что его ищут? Где ищут?!
— Да в воде же. Второй день. Никак не могут найти и вытащить.
— Купался?
— Нет, так.
— Хорошо-с. Ну, а Синицин, Илья?
— Тоже не пришел. Он не может.
— Почему?
— Лежит. Выпимши.
— Нельзя сказать — «выпимши». Это неправильная форма. Что ж он, пьян?
— Нет, не пьян. А так. Вообще.
— Недоумеваю. Чего ж он, «выпимши»?
— Эссенции. Взял еще у меня взаймы гривенник. Пропал теперь мой гривенничек!
— Не хнычь, пожалуйста! Все вы скверные шалуны. Небось, ты к экзамену ничего не приготовил?
Взор разговорчивого ученика померк. Горло перехватило.
— Нет. Приго. Товил…
— А-а… хорошо-с! Подойди ближе. А скажи-ка ты нам, дорогой мой… в котором году было положено основание династии карловингов?
Ученик проглотил обильную слюну и обвел глазами комнату…
— Каких карловингов?
— Ну, каких?! будто не знаешь — каких. Обыкновенных. Ну?
— В этом… в тысячу восемьсот…
— Господа! — сказал экзаменатор, с отвращением глядя на ученика. — Сей муж не знает об основании династии карловингов!.. Как это вам понравится?
— Да, да… — покачал головой старичок со звездой. — Хороши они, все хороши! Сегодня о карловингах не знает, завтра пошел-мать зарезал…
— Да-с, ваше превосходительство… золотые слова изволили сказать! Завтра — мать, послезавтра — отца, там опять — мать, и так до бесконечности — по торной дорожке! Садись на свое место, Каплюхин. Вызовем еще кого-нибудь… Малявкин Иван!
— Его еще не вытащили! — раздался робкий голос с задней скамейки.
— Ах, да. Ну, этот… как его… Петерсон! Иди, иди сюда, голубчик… Что ты знаешь о короле Косинусе X?
Глаза Петерсона засверкали мужеством отчаяния. Он махнул рукой и затрещал:
— Король Косинус был королем. Подданные очень любили его за то, что он вел разорительные войны. Он жил в палатке, питался конским мясом и был настоящим спартанцем. Спартанцами называлось племя, жившее на плоскогорьях и бросавшее в воду своих детей, которые никуда не годились. Спартанцы вели спартанский обр…
— Нет, постой, постой, — улыбнулся учитель. — Ты о Косинусе что нибудь расскажи! С какого по какой год он царствовал?
— С 425 года по 974-й!
Учитель засмеялся.
— Дурак, ты, Петерсон. Во-первых, я Косинуса нарочно выдумал, чтоб тебя поймать — такого короля и не было, — во-вторых, ты хотел обманным образом переехать на спартанцев, которых ты, вероятно, вызубрил, а, в третьих, у тебя короли живут по пятьсот лет. Садись, брат! В будущем году увидимся на том же месте! Пряников, Гавриил? Где Пряников Гавриил? Он же тут был?!
— Под парту залез!
— Зачем же он залез? Спрятаться думает? Тащите его оттуда!
Стали тащить Пряникова. Он уцепился руками и ногами за ножки парты, защемил зубами перекладину и, озираясь на тащивших его людей, молчал.
— Вылезай, Пряников Гавриил! Сторож, попробуй выковырять его оттуда. Не лезет? Ему же хуже! Игнат Печкин! Здесь? Подойди. Это, ваше превосходительство, наша гордость… Первый ученик… Печкин! В котором году умер Гелиагабал? как? Верно, молодец. Чей был сын Фридрих Барбаросса? Так. Только ровнее стой, Печкин! Какой образ жизни вел Людовик V? Так, так. Молодец. Не сгибайся только, Печкин! Стой ровнее. Что скажешь нам о семилетней войне?.. Так. Ловко вызубрил. Не надо раскачиваться, Печкин! А ну, зажарь нам что нибудь, Печкин, о финикиянах. Не ложись на стол! Как ты смеешь ложиться животом на экзаменационный стол? А еще первый ученик! Хочешь — чтобы в поведении сбавили?! Что? Не дышит? Как не дышит? Где доктор? Здесь? Что такое с Печкиным, г. доктор? Умер? Переутомление? Эй, сторож! Карета скорой помощи есть?
— Так точно. С утра стоит. Как приказывали.
— Тащи его! Экая жалость! Единственный, которым могли похвастать, который все так отличнейше знал — и вдруг… Бери его за ноги! Петерсон! Ты что это там глотаешь? На экзаменах нельзя есть! Что? Порошки? Какие порошки? Ты не падай, когда с тобой учитель говорит! Зачем падаешь! Ты… что сделал!? Как ты смеешь?! Тебе экзамены для чего устроены? Чтоб порошки глотать? Захвати и его, сторож. Каплюхин!! Стрелять в классе из револьвера не разрешается… Что? В себя? Мало ли, что в себя… и в себя нельзя стрелять… Стыдно. Бери и этого, сторож. Ну, кто там еще? Пряников Гавриил остался? Вылезай из под парты, Пряников. Не хочешь? Ну, скажи оттуда: в котором году было основание ганзейского союза. Молчишь? Не хочешь? Ну, и сиди там, как дурак… Ваше превосходительство! Имею честь доложить, что проверочные испытания закончены!
Съел Октябрист за ужином целого поросенка, кусок осетрины с хреном и лег спать…
Но Октябристу не спалось. Вспомнилась почему-то, его нелепая, бессмысленная жизнь, вся та мелкая ненужная ложь, которая сопутствовала ему с детства и которая, в конце концов, довела его до последней степени падения — до октябризма, и когда вспомнилось все это — Октябрист чуть не расплакался.
Напало на Октябриста такое жгучее раскаяние, что он не мог уснуть, ворочаясь сто раз с боку на бок…
Вот тут-то и пришел мужик. Черный, худой, весь в земле… Взял Октябриста мозолистой рукой за ухо, сказал:
— Пойдем, паршивец!
И потащил перепуганного Октябриста за собой.
Очутившись в деревне, Октябрист первым долгом решил помочь мужикам в их горькой нужде. Для этого он отыскал нескольких оборванных мужиков и вступил с ними в разговор…
— А что, ребята, мяту вы пробовали сеять? — спросил Октябрист.
— Где нам!
— Вот то-то и оно. Нужно, чтобы культура и знание пришли на помощь деревенской темноте и тому подобное. Сейте мяту!
Октябрист порылся в кармане, нашел коробку мятных лепешек, которые он ел после пьянства, и отдал мужикам на семя.
— Вот вам! Сейте, как сказал поэт, разумную, добрую, вечную мяту!!
Посеяли мужики мятные лепешки. Год в то время был урожайный и, поэтому, мята разрослась пышными, большими кустами, покрытыми сплошь коробочками с лепешками.
Октябрист не почил на лаврах.
— Чем бы еще выручить этих бедняг? Разговорился.
— Гигроскопическую вату сеяли? Мужики горько улыбнулись.
— Где нам! Прямо будем говорить — безпонятные мы.
Октябрист, вздохнув, вынул из своих ушей вату, отдал ее мужикам и приказал:
— Сейте вату! Сейте… спасибо вам скажет сердечное русский народ! Полушубки будете ватные делать! Жены и дочери бюсты из ваты такие сделают, что пальчики оближете.
Вата разрослась еще лучше, чем мята.
Потом табак сеяли. Все, что было у Октябриста в портсигаре, все он пожертвовал мужикам на посев. Пуговицы сеяли. Хотя Октябрист после этой жертвы ходил, придерживая брюки руками, но зато на сердце его было светло и радостно. Был у Октябриста зонтик. Очень жаль было ему расставаться с зонтиком, но долг — прежде всего.
— Посейте зонтики! — сказал Октябрист, отдавая свой зонтик на семя. — Уйдите от ликующих, праздно болтающих. Труд, это — благодеяние. Сейте зонтики!
— Землицы больше нетути, — признались мужики. — Последнюю пуговицами засеяли. Нет землицы.
Октябрист поморщился.
— Ну, вот, — уже сейчас и революция!.. Сколько у вас, у каждого, земли?
— По две десятины.
Стал думать Октябрист, искренно желая и в этом помочь мужикам.
— Вы говорите по две десятины? Это сколько же пудов земли будет?
Мужики объяснили, как могли, что земля меряется не пудами, а поверхностью.
— Да что вы! А, знаете… это остроумно! Вот что значит простая мужицкая сметка. Додумались! А сколько в десятине сажен?
— 2400.
— Ого! Это, значит, около пяти верст. У каждого мужика, считая по 2 десятины, десять верст, значить, одной земли! Неужели, этого мало?
Октябрист возмутился.
— Стыдитесь! Вы, верно, пьянствуете, а не работаете!..
Сконфуженные мужики оправдывались, как могли.
— Ага! Значит, так нельзя считать? Ну, ладно. Я подумаю… сделаю, что могу.
И придумал Октябрист гениальный выход.
— Шестнадцати десятин каждому довольно?
— За глаза, ваша честь!
— Великолепно! Отныне вы должны считать десятиною не 2400, а 300 квадратных сажен. Таким образом, у каждого будет по 16 десятин.
Мужики в ноги повалились.
— Благодетель!!
Проведя аграрную реформу, Октябрист вздохнул свободно.
Мужики благоденствовали. Из окна своего дома Октябрист часто со слезами на глазах любовался на группы чистеньких поселян в ватных тулупах, застегнутых на прекрасные пуговицы, и поселянок с пышными бюстами, гуляющих об руку с мужьями под развесистыми, тенистыми зонтиками… Мужчины курили папиросы (в этом году уродились на огородах «Сенаторские»), а дамы кушали мятные лепешки и приятно улыбались друг другу.
— Сейте разумное, доброе, вечное… — смахивал слезу Октябрист.
Во время сна у Октябриста из открытого рта текла слюна и физиономия расплылась в блаженную улыбку.
— Вставай, лысый дурак! — разбудила его жена. Октябрист подобрал слюну, оделся, застегнулся на все пуговицы, заложил ватой уши, взял папиросы, коробку мятных лепешек и, раскрыв дождевой зонтик, отправился гулять.
— Человек! — сказал Вывихов. — Что у вас есть здесь такое, чтобы можно было съесть?
— Пожалуйте. Вот карточка.
— Ага! Это у вас такая карточка? Любопытно, любопытно. Для чего же она?
— Да помилуйте-с! Кто какое блюдо хочет сесть — он тут найдет и закажет.
— Прекрасно! Предусмотрительно! Колоссальное удобство! Это вот что такое? Гм!.. Крестьянский суп?
— Да-с.
— Неужели, крестьянский суп?
— А как же. У нас всякие такие блюда есть. Уж что гость выберет — то мы и подадим.
— Суп? Крестьянский суп? Настоящий?
— Как же-с. Повар готовит. Они знают-с.
Вывихов обратился к старику, сидевшему за другим столиком.
— Вот-с… Мы русские совершенно не знаем России. Вы думаете ее кто-нибудь изучает? Как же! Дожидайтесь. Наверно, кто-нибудь, если и увидит в карточке «Крестьянский суп» — сейчас же закрутит носом: «Фуй, — скажет, — я ем только деликатные блюда, а такой неделикатности и в рот не возьму». А что ест полтораста миллионов русского народа-то ему и неинтересно. Он, видите ли, разные котлеты-матлеты кушает. А вот же, черт возьми, я требую себе крестьянский суп!
— Посмотрим, что наша серая святая скотинка кушает. Человек! Одну миску крестьянского супа!
— Это что т-такое?
— Суп-с.
— Суп? Какой?
— Крестьянский.
— Да? А это что такое?
— Говядина-с.
— А это?
— Картофель, капуста, лавровый лист для запаху.
— И это крестьянский суп?
— Так точно-с.
— Тот суп, что едят крестьяне?
Лакей вытер салфеткой потный лоб и, с беспокойством озираясь, сказал:
— Я вам лучше метрдотеля позову.
— Позови мне черта печеного! Пусть он мне объяснить, кто из вас жулик.
— Виноват… — сказал пришедший на шум метрдотель. — Муха?
— Что такое — муха?
— Они теперь, знаете, по летнему времени… того..
— Нет-с, не муха! Это что за кушанье?
— Крестьянский суп. Обыкновенный-с.
— Да? А что если я сейчас трахну вас этой тарелкой по голове и стану уверять, что это обыкновенный крестьянский поцелуй.
— Помилуйте… То — кушанье, а то — драка.
— Ах, вы мошенники!!
— Попрошу вас, господин, не выражаться.
— Не выражаться? К вам ежедневно ходит тысяча человек, и если все они попробуют ваш крестьянский суп — что они скажут? Что в России все обстоит благополучно, никаких недородов нет и крестьяне благоденствуют… Да? Попросите полицию. Протокол! Я вам покажу… Ты у меня в тюрьме насидишься!
— Помилуйте, господин судья, — пришли тихо, смирно, а потом раскричались. Суп, видишь ты, им слишком хорош показался!
— То-есть, плох!
— Нет-с, хорош! Почему, говорит, мясо, да капуста — крестьяне, говорит, так не едят.
— В самом деле, почему вы подняли историю?
— Обман публики, помилуйте! Крестьянский суп? Хорошо-с. А ну-ка дайте мне оный, хочу этнографию и крестьянский быт изучать. «Извольте-с!» Что т-такое? Да они бы еще туда для вкусу одеколона налили!
— Помиритесь!
— Чего-с? Не желаю!
— А чего же вы желаете!
— Я желаю, г. мировой судья, чтобы вся Россия знала, какой такой крестьянский суп Россия ест!
— Прошу встать! По указу и так далее — мещанин Вывихов за скандал в публичном месте и за оскорбление словами метрдотеля ресторана «Петербург», приговаривается к трехдневному аресту. А вы… послушайте… Вы больше этого блюда не указывайте в вашем меню.
— Да почему, г. судья?
— Потому что крестьяне такого супа не едят.
— А какой же суп они едят?
— Никакой.
— А что же они едят в таком случае?
— Что?.. Ничего!
Сумерки окутали все углы фешенебельной квартиры его превосходительства.
Его превосходительство — бывший глава министерства — со скучающим видом бродило из одной комнаты в другую, не зная, что с собой делать, куда себя девать.
Наконец счастье улыбнулось ему: в маленькой гостиной за пианино сидела молоденькая гувернантка детей его превосходительства и лениво разбирала какие-то ноты.
— А-а, — сказало, подмигнув, его превосходительство, — вот ты где, славный мышонок! Когда же ты придёшь ко мне?
Гувернантка неожиданно вскочила и крикнула:
— Что это такое, как вы смеете говорить мне «ты»?
Его превосходительство было так изумлено, что даже закачалось.
— Ты… на «ты»… А как же тебя называть?
— Это безобразие! Прошу, прежде всего, называть меня на «вы».
Его превосходительство побледнело, как мертвец, и крикнуло:
— Караул, режут! Спасите, люди! Сюда!
В комнату вбежала жена, слуги.
— В чём дело? Что случилось?
С ужасом в лице его превосходительство указало пальцем на гувернантку и прохрипело:
— Революционерка… Забастовка… Предъявила политические требования и забастовала.
— Что за вздор! Какое требование?
— Говорит: называйте меня на «вы».
С этого началось…
Его превосходительство одевалось для прогулки и позвало прислугу.
— Что прикажете?
— Тыезд мой готов?
— Чего-с?
— Тыезд, говорю, готов?
— Ты…езд…
— Вот осёл-то, не буду же я говорить тебе — выезд. Ступай узнай!
— Так точно-с, тыезд готов.
Его превосходительство побагровело.
— Как ты смеешь, негодяй! Я тебе могу говорить тыезд, а ты мне — выезд. Понял? Теперь скажи — какова погодка?
— Хорошая-с, ваше превосходительство.
— Солнце ещё тысоко?
— Так точно, высоко.
— Ну то-то, можешь идти.
Спускаясь по лестнице, его превосходительство увидело швейцара и заметило ему:
— Почему нос красный? Тыпиваешь, каналья!
— Никак нет.
— То-то, а то могу тыбрать другого швейцара, не пьяницу. А зачем на лестницу нотый ковёр разостлал?
— Это новый-с.
— Я и говорю — нотый. Если не снимешь, завтра же тыгоню.
Потом, усевшись в экипаж, его пр-во завело разговор с кучером.
— Шапка у тебя, брат, потёртая.
— Так точно.
— Я думаю, тыдра на шапку хорошо будет.
— А я не знаю, ваше превосходительство, я такого меха и не слыхал.
— Как не слыхал? Обыкновенный мех.
— Не знаем-с. Выдра — это точно, есть.
— Вот дерево-то. Это для тебя она, может, и выдра, а для меня — тыдра.
— Оно можно было бы и выдру поставить.
— Если не найдем тыдру, то можно тыхухоль.
Кучер вздохнул и согласился:
— Можно и тыхухоль.
— Дурак, какой он для тебя тыхухоль! Разговаривать не умеешь.
Прогуливаясь по Стрелке и греясь на солнышке, его превосходительство думало:
«Скоро тыборы в Думу. Кого-то они тыберут? Во что тыльется народная воля?.. Уты, прежние времена прошли, когда можно было тыдрать мужика и тыбить у него из голоты эту самую народную волю».
Увлечённое этими невесёлыми мыслями, его пр-во не заметило, как толкнуло какого-то прохожего и наступило ему на ногу.
— Ой, послушайте, нельзя ли поосторожней!
— Извини, голубчик, я не заметил твоей ноги.
— Прошу вас, — раздражённо крикнул незнакомец, — называть меня на «вы»!
— Ш-што-с? Предъявление требований! Политических! Забастовка, баррикады!
Его превосходительство выхватило револьвер и скомандовало: пли!
Потом, сжалившись над упавшим от ужаса незнакомцем, его превосходительство наклонилось над ними сказало:
— Вот видишь ли, голубчик. Ты мне, конечно, должен говорить «вы», а я тебе могу сказать «ты».
— Почему?
— Потому что я по чину старше.
И тогда, приподнявшись на локте, крикнул незнакомец с деланным восхищением:
— Здорово сказано! Умнейшая голова. Настоящая выква!
В один город приехала ревизия… Главный ревизор был суровый, прямолинейный, справедливый человек с громким, властным голосом и решительными поступками, приводившими в трепет всех окружающих.
Главный ревизор начал ревизию так: подошел к столу, заваленному документами и книгами, нагнулся каменным, бесстрастным, как сама судьба, лицом к какой-то бумажке, лежавшей сверху, и лязгнул отрывистым, как стук гильотинного ножа, голосом:
— Приступим-с.
Содержание первой бумажки заключалось в том, что обыватели города жаловались на городового Дымбу, взыскавшего с них незаконно и неправильно триста рублей «портового сбора на предмет морского улучшения».
«Во-первых, — заявляли обыватели, — никакого моря у нас нет… Ближайшее море за шестьсот верст через две губернии, и никакого нам улучшения не нужно; во-вторых, никакой бумаги на это взыскание упомянутый Дымба не предъявил, а когда у него потребовали документы — показал кулак, что, как известно по городовому положению, не может служить документом на право взыскания городских повинностей; и, в-третьих, вместо расписки в получении означенной суммы он, Дымба, оставил окурок папиросы, который при сем прилагается».
Главный ревизор потер руки и сладострастно засмеялся. Говорят, при каждом человеке состоит ангел, который его охраняет. Когда ревизор так засмеялся, ангел городового Дымбы заплакал.
— Позвать Дымбу! — распорядился ревизор. Позвали Дымбу.
— Здравия желаю, ваше превосходительство!
— Ты не кричи, брат, так, — зловеще остановил его ревизор. — Кричать после будешь. Взятки брал?
— Никак нет.
— А морской сбор?
— Который морской, то взыскивал по приказанию начальства. Сполнял, ваше-ство, службу. Их высокородие приказывали.
Ревизор потер руки профессиональным жестом ревизующего сенатора и залился тихим смешком.
— Превосходно… Попросите-ка сюда его высокородие. Никифоров, напишите бумагу об аресте городового Дымбы как соучастника.
Городового увели.
Когда его уводили, явился и его высокородие… Теперь уже заливались слезами два ангела: городового и его высокородия.
— И-зволили звать?
— Ох, изволил. Как фамилия? Пальцын? А скажите, господин Пальцын, что это такое за триста рублей морского сбора? Ась?
— По распоряжению Павла Захарыча, — приободрившись, отвечал Пальцын. — Они приказали.
— А-а. — И с головокружительной быстротой замелькали трущиеся одна об другую ревизоровы руки. — Прекрасно-с. Дельце-то начинает разгораться. Узелок увеличивается, вспухает… Хе-хе… Никифоров! Этому — бумагу об аресте, а Павла Захарыча сюда ко мне… Живо!
Пришел и Павел Захарыч.
Ангел его плакал так жалобно и потрясающе, что мог тронуть даже хладнокровного ревизорова ангела.
— Павел Захарович? Здравствуйте, здравствуйте… Не объясните ли вы нам, Павел Захарович, что это такое «портовый сбор на предмет морского улучшения»?
— Гм… Это взыскание-с.
— Знаю, что взыскание. Но — какое?
— Это-с… во исполнение распоряжения его превосходительства.
— А-а-а… Вот как? Никифоров! Бумагу! Взять! Попросить его превосходительство!
Ангел его превосходительства плакал солидно, с таким видом, что нельзя было со стороны разобрать: плачет он или снисходительно улыбается.
— Позвольте предложить вам стул… Садитесь, ваше превосходительство.
— Успею. Зачем это я вам понадобился?
— Справочка одна. Не знаете ли вы, как это понимать: взыскание морского сбора в здешнем городе?
— Как понимать? Очень просто.
— Да ведь моря-то тут нет!
— Неужели? Гм… А ведь в самом деле, кажется, нет. Действительно нет.
— Так как же так — «морской сбор»? Почему без расписок, документов?
— А?
— Я спрашиваю — почему «морской сбор»?!
— Не кричите. Я не глухой.
Помолчали. Ангел его превосходительства притих и смотрел на все происходящее широко открытыми глазами, выжидательно и спокойно.
— Ну?
— Что «ну»?
— Какое море вы улучшали на эти триста рублей?
— Никакого моря не улучшали. Это так говорится — «море».
— Ага. А деньги-то куда делись?
— На секретные расходы пошли.
— На какие именно?
— Вот чудак человек! Да как же я скажу, если они секретные!
— Так-с…
Ревизор часто-часто потер руки одна о другую.
— Так-с. В таком случае, ваше превосходительство, вы меня извините, обязанности службы… я принужден буду вас, как это говорится, арестовать. Никифоров!
Его превосходительство обидчиво усмехнулся.
— Очень странно: проект морского сбора разрабатывало нас двое, а арестовывают меня одного.
Руки ревизора замелькали, как две юрких белых мыши.
— Ага! Так, так… Вместе разрабатывал?! С кем?
Его превосходительство улыбнулся.
— С одним человеком. Не здешний. Питерский, чиновник.
— Да-а? Кто же этот человечек?
Его превосходительство помолчал и потом внятно сказал, прищурившись в потолок:
— Виктор Поликарпович.
Была тишина. Семь минут.
Нахмурив брови, ревизор разглядывал с пытливостью и интересом свои руки… И нарушил молчание:
— Так, так… А какие были деньги получены: золотом или бумажками?
— Бумажками.
— Ну раз бумажками — тогда ничего. Извиняюсь за беспокойство, ваше превосходительство. Гм… гм…
Ангел его превосходительства усмехнулся ласково-ласково.
— Могу идти?
Ревизор вздохнул:
— Что ж делать… Можете идти.
Потом свернул в трубку жалобу на Дымбу и, приставив ее к глазу, посмотрел на стол с документами. Подошел Никифоров.
— Как с арестованными быть?
— Отпустите всех… Впрочем, нет! Городового Дымбу на семь суток ареста за курение при исполнении служебных обязанностей. Пусть не курит… Кан-налья!
И все ангелы засмеялись, кроме Дымбиного.
— Ради Бога! — умоляюще сказал старый, седой, как лунь, октябрист. — Вы не очень на него кричите… Все таки, он член Государственного Совета. Сосчитаться с ними, как мы проектируем, — это, конечно, хорошо… Но не надо, все таки, слишком опрокидываться на беднягу. Можно и пробрать его, но как? Корректно!
— Будьте покойны, — пообещал молодой скромный октябрист, выбранный посланником. — Я не позволю себе забыться. Сосчитаюсь — и сейчас-же назад! — Ну, с Богом.
Молодой октябрист сел на извозчика и поехал к влиятельному члену Государственного Совета считаться.
Пробыл он у члена Государственного Совета действительно, недолго.
Через пять минут вышел на крыльцо и тут-же столкнулся с товарищем по фракции, который, горя нетерпением, прибежал, чтобы пораньше узнать результаты…
— Ну, что? — спросил товарищ. — Сосчитался?
— Кажется…
— А ты… разве… не уверен?
— Нет, я почти уверен, но он какой-то странный.
— Они все странные какие-то.
— Да… Представь себе, вхожу я в кабинет и начинаю речь, как и было условлено.
А он… послушал немного, поднялся с кресла, отвел в сторону правую руку, быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью — щеки. Потом говорить: «А теперь ступайте!» Я и ушел. Что бы это значило?
Товарищ сел на ступеньки подъезда и призадумался.
— Действительно, странно… Что бы это могло значить? Ты говоришь: отвел в сторону правую руку, быстро-быстро приблизил ее к твоему лицу и коснулся щеки?
Долго он держал руку около твоей щеки?
— Нет, сейчас-же взял ее и спрятал в карман.
— Ничего не понимаю… Может, он заметил, что тебе было жарко и обмахнул лицо?
— Нет! В том-то и штука, что мне не было жарко. Щека сделалась розовая не сначала, а потом.
— Непостижимо! Пойдем к другим товарищам — спросим.
Седой октябрист переспросил:
— Как, вы говорите, он сделал?
— Да так, — в десятый раз начал объяснять недоумевающий посланник. — Сначала встал, потом отвел в сторону правую руку, быстро-быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью щеки.
— Поразительно! Что он хотел, спрашивается, этим сказать? Гм… Может быть, у вас на щеке сидела муха, а он из вежливости отогнал ее?..
— Скажете тоже! Какие же зимой бывают мухи?..
— Ну, тогда уж я и не знаю — в чем тут дело.
Третий октябрист, стоявший подле, сказал:
— А, может быть, он просто хотел попросит у вас папироску?
— Тоже хватили! Зачем же ему трогать мою щеку. Ведь не за щекой у меня лежат папиросы. Нет, тут не то…
— Не хотел ли он попрощаться?
— Как же это так? Кто будет за щеку прощаться?.. Прощаются за руку.
— Убейте меня, ничего не понимаю…
— Как вы, говорите, он сделал? Посланник вздохнул и терпеливо начал:
— Так: встал, отвел в сторону правую руку, быстро-быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью щеки.
— Да, странно… А вы вот что: спросите какого нибудь из правых; они эти штуки знают.
Когда правый пришел, все обступили его и засыпали вопросами…
— Обождите! не кричите все зараз. Как он сделал?
— Так: встал, отвел в сторону правую руку быстро-быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью щеки.
— А, как же! Знаю! Еще-бы…
— Что-ж это? Ну? Что?
— Это пощечина. Обыкновенная оплеуха!
— Не-у-же-ли?!
Все были потрясены. Но подошел седой октябрист и внушительно спросил:
— Вы почувствовали боль в щеке после его прикосновения?
— Ого! Еще какую.
— А он… как вы думаете? Чувствовал в руке боль?
— Я думаю!
— Ну, и слава Богу! — облегченно вздохнул опытный старик. — Вы чувствовали боль, он чувствовал боль. Значить — сосчитались!!
То сей, то оный на бок гнется…
Сидя на скамейке Летнего сада, под развесистым деревом, я лениво рассматривал «Новое Время».
Низенькая полная женщина в красной шляпе и широких золотых браслетах на красных руках, присела возле меня, заглянула через мое плечо в газету и, после некоторого молчания, заметила:
— Чи охота вам читать такую гадкую газету?
Я удивленно взглянул на свою соседку.
— Вам эта газета не нравится?
— Да, не нравится ж.
— Вот как! Вы, вероятно, недовольны той манерой угодничества и пресмыкания перед сильными, которая создала этой газете такую печальную извест…
— Ну — создала она, чи не создала — это меня не касается. То уж ихнее дело.
— А чем же вы недовольны? Может быть, меньшиковским нудным жидоедством, которое из номера в номер…
— Я вам, господин, не о том говорю, что там нудное или не нудное, а что гадости делать — это они мастера! Уж такие мастера, что даже им вдивляешься. Ах, господин!..
Она поставила зонтик на землю, сжала его массивными коленями и освободила таким образом руки исключительно для того, чтобы всплеснуть ими. Очевидно, у моей словоохотливой соседки что-то чрезвычайно накипело в сердце, и она жаждала излиться.
— Прямо-таки скажу вам — ну, мое дело бабье; значит, я понимаю в этом, ну, мне, как говорится, и книгу в руку. Так вы думаете, что? Они тоже воображают, что понимают и уже они готовы мне дорогу перейтить!
— В чем же дело? — удивился я.
— Это даже, я вам скажу, и не дело, а так себе, занятие. Ну, один там, скажем, торгует булками, другой имеет шляпочный магазин, или шлепает картины, тот банкир, этот манкир, а я тоже — должна жить или не должна? Ой-еей! Раньше все было гладко, как какое-нибудь зеркало. Все мои четыре девицы, которые снимали у меня квартиру, держали себя ниже воды, тише травы! «Тебе что нужно?» — «Ах, мамаша, мне нужно то-то. Или мне нужно то-то». Враг я им? На-те вам то-то. На-те вам то-то! Они были до мене ласковые, я до их. А теперь они такие хамки сделались, такие настырные, что я даже у нас, в Харькове таких не видела. Слова ей не скажи, унушения ей не сделай. Себя не соблюдают, меня не соблюдают, посетителя не соблюдают. «Манька, причешись! Что ты ходишь растрепанная, как какая-нибудь Oфeлия! Что за страм!» Так вы знаете, что она мне теперь гаворит? «Отвяжись, толстая самка» она мне, гаворит! Да я бы из нее, шибенницы, в прежнее время мочалы на целый гарнитур надрала, а теперь — попробуй-ка пальцем тронуть…
Она умолкла, рисуя зонтиком на песке какое-то слово. Я спросил:
— А что же будет, если тронуть?
— Попробуй-ка. Пальцем не тронь, слова не скажи. Сейчас-же: «Ах, этак-то? Да начхать же я на вас хотела! Сейчас же в «Новое Время» пойду».
Я изумился.
— Как… в «Новое Время»?
— Чи вы-ж не знаете, как в «Новое Время» ходят? Публиковаться. И идет, ведь, дрянь этакая. Идет! Уже им прежняя мамаша не нужна, уже он себе новую мамашу нашли — «Новое Время». Здравствуйте! Уже они все на этом «Новом Времени» сдурели. Ленивая там не публикуется! Она думает, что публикация от такого же слова, как и ее занятие. Я, вы думаете, их держу? Идите, я говорю им, идите. Поищите себе в «Новом времени» такую мамашу. Кто их там научит, чему надо? Кто им даст совет? Вы думаете публичный канторщик научит? Или сам господин Меньшиков с ними будет заниматься. От-то-ж дуры! Мало у Меньшикова и без них работы. До кого им там доторкнуться? Буренину до них есть забота или господину Астолыпину? Пойдите вы им поговорите! «Я иду в «Новое Время!»» — Иди, миленькая моя, опять придешь ко мне, чтоб тебе пропасть с той публикацией!! Такое я вам расскажу: была у меня Муся Кохинхинка… Девушка — мед! Пух. Масло. Кротости, доброты удивительной. Говорю я ей как-то: «Ты что же это, ведьма киевская, чулки на подзеркальнике бросаешь? Холера тебя возьмет или что, если ты их на место положишь?» И как бы вы думаете? Надулась, ушла. Приходит на другой день: «Дозвольте, мамаша, вещи!» — «Муся! Кохинхиночка! Куда-ж ты?» — «Не желаю я, гаворит, мамаша, ничего. Я теперь, гаворит, массажистка!» — «Мусенька! Да когда ж ты успела? Ведь, ты вчера еще не была массажисткой?» — «Это, гаворит, мамаша, сущая чепуха. Пишется так, а читается, может быть, и иначе» Заплакала я. «Новую мамашу нашла?» Смеется. «Новую-с. Не вам чета. На двенадцати столбцах печатается. Хорошую публику иметь буду!» Ушла… Забрала свои хундры-мундры и ушла. Так что же вы думаете — вернулась! Через две неделечки. Статочное-ли дело этим дурам без хорошего глазу жить. Рази ж газета за усем усмотрит? Обобрал ее какой-то фрукт, тоже из публикующих. Прожила она у меня полтора месяца, потом из-за чего-то, из-за какой-то паршивой ротонды, ка-ак фыркнет! Адью-с — не вернусь! Куда, Мусичка? Я, гаворит, теперь натурщица. «Мусенька! Да какая же ты натурщица? Только одного художника ты и видела, который у меня в прошлом году стекла побил». — «Это, гаворит, ничего не значит. Желаю, гаворит, быть чудно сложена! «Модель, чудно сложена, классические линии, позирует на любителя»». И вы думаете, не ушла? Ушла! Такая большая газета и такую со мной, представьте, войну завела. Сегодня девушка у меня называется, — Муся Кохинхинка, завтра в «Новом Времени» — дама для компании; на этой неделе она у меня Муся Кохинхинка, на той неделе она уже «пикантная брунетка в безвыходном положении»; в этом месяце она, как честная порядочная девица, живет у меня в номере седьмом с мягкой мебелью, а в том месяце она живет уже в номере двенадцать тысяч пятьсот третьем на пятом столбце — прямо-таки, ума не постижимо! Все посдурели. Вот вы, господин интеллигентный, в красивом пальте, в котелке — ну что вы мне посоветуете?
Я подавил улыбку и сказал, стараясь быть серьезным:
— Они делают конкуренцию вам, а вы сделайте им: начните издавать такую же газету.
— Тоже вы скажете! У меня восемь номеров, а у них двенадцать тысяч. У меня шесть девушек, а у них, может быть, пятьсот! Нет, вы, господин, знаете? Я думала бы другое: что если бы нам с ними войти в компанию?
Я подумал.
— Ну, что ж… Этим, вероятно, и кончится. Нынче все предприятия должны быть капиталистическими. Фабрика всегда пожрет мелких кустарей…
Мы оба молчали, думая каждый о своем. Закат красными лучами осветил меня и мою соседку, сидевшую с понуренной головой. И, щурясь на красное солнце, соседка со вздохом прошептала:
— Ох, любовь, любовь! Какое ты трудное занятие.
Русский писатель Аргусов был бодр и полон самых светлых надежд на будущее…
— Эх! — говорил он, весело хохоча. — Да и отмочу же я летом штуку!
— Какую штуку?
— Купаться поеду заграницу.
— Почему именно заграницу?
— Широкие, дорогой, у меня горизонты!.. Океана хочу… Неизмеримого, безбрежного океана! Море — как хотите — не то. А представьте, например, Тихий океан! Ведь подумать только о его величине и раздолье — голова кругом идет!
Однажды мечтательный, тихо-восторженный Аргусов уложил чемоданчик и собрался ехать. Пришли.
— Ты… куда? Куда собрался?
— Прощайте, братцы! Купаться еду в Тихий океан. Хе-хе!
— Нет, не прощайте; нет, не братцы; нет, не купаться; не Тихий океан… Нет, не «хе-хе». Давай подписку! Артамонов, бери с него подписку!
Побледнел писатель.
— Какую?
— На белой бумаге. О невыезде заграницу. Над тобой, братец, еще три литературных дела висят! Видали? Заграницу захотел, на Тихий океан. Эх ты! Тихоокеанец…
Даже рассмеялись уходя. Смеялся и писатель. Не особенно, впрочем.
— Еду, — говорил писатель. — Купаться. На Черное море еду! Хе-хе! Вы подумайте — какая прелесть. Черное море! Это тебе не река какая-нибудь или озеро. Выйдешь это к воде: ого-го — горизонта не видно! Прелестная, должен я вам сообщить, вещь Крым!
Собрался. Поехал.
— Вам чего?
— То есть? Мне даже странно… Вам-то что? Купаться приехал.
— Нельзя тут купаться. Писатель? Нельзя. Артамонов, проводи их.
— Как вы смеете? Ваше, что ли, Черное море.
— Идите, идите! Вот чудак! Подумаешь — Черноморец выискался.
Встретили писателя совсем недавно. С узелочком шел..
— Вы куда?
— Купаться буду. Прекрасное это учреждение — Фонтанка. Утонуть нельзя, а выкупаться можно. А горизонты — если вдуматься, на кой они мне в сущности прах.
Пришел писатель на Фонтанку. Остановился. Уже жилетку стал снимать.
— Эй, эй! Господин! Чего такого делаете? Нельзя.
— Да я купаться. Можно?
— Купаться тут нельзя. Правилов таких не исделано. Ежели, будем говорить, утопленники — с ними другой разговор. А — купальщик, он не тово-с. Купальщику тут невозможно.
— Ну, ладно… Я топиться буду.
— Тоже на виду не хорошо. Ежели, тишком, с плохого надзору — твое счастье! А так — это что же… Артамонов! Проводи их на сухое место.
Поливали дворники мостовую. Мимо проходя, приблизился к ним писатель и попросил:
— Я вам пятачок дам, а вы меня из кишки искупайте!..
— Да, Господи ж, — обиделись добрые дворники… Разве-ж мы за деньги или что? Да мы и так рады облить человека.
Брызнула струя… Только поворачивался ликующий, просветленно-восторженный писатель.
Пробегал мимо мальчишка, только что выдранный кем-то за уши…
Увидев такую картину, увидя потоки холодной воды, забыл мальчишка все свои горести, заплясал на одной ножке и завопил радостно:
— Бр-раво! Воды-то сколько!.. Тихий океан!!
…Семья состояла из трех лиц: самого хозяина дома Гниломозгова — члена Государственной Думы четвертого созыва, его жены Анны Леонтьевны и сына Андрюши — крохотного вихрастого гимназиста.
Сегодня в семье Гниломозговых был большой шум и скандал…
Началось с того, что Андрюша покрасил белого маминого шпица в черный цвет; почуяв запах чернил, резвая собака вырвалась из рук юного вершителя ее судеб, прибежала в гостиную и стала кататься по диванам и креслам…
Пораженная ужасом, Анна Леонтьевна схватила собаку, засунула ее в шкафчик, на котором стоял граммофон, но, при этом, запачкала себе руки и пеньюар чернилами.
И ударил на Андрюшу гром:
— Чтоб тебе до завтрашнего дня не дожить, паршивец ты несчастный! Чтоб тебя всего перекорежило, подлеца! Извольте видеть — собак ему нужно перекрашивать! Вместо того, чтобы задачи решать — собак красит!! Обожди ж ты… Да нет, нет, не спрячешься… Ты думаешь, я тебя отсюда не достану? Достану, голубчик… Вот, вот… Пойди-ка сюда, пойди. Вот тебе, вот!! Что нравится? А теперь посиди-ка у меня в темной ванной. На, тебе еще раз — на память!
Избитый, униженный — быль брошен Андрюша в темную ванную. А разъяренная Анна Леонтьевна побежала в кухню мыться и чиститься.
В кухне она увидела следующее: ее муж, член Государственной Думы четвертого созыва, держал за руку краснощекую полномясую Дуню и говорил ей грешные слова:
— А вот возьму, да поцелую!
— Да зачем же, Иван Егорыч?
— А вот возьму, да поцелую.
— Господи! Да зачем же это? К чему вам беспокоиться!
— А вот возьму, да поцелую! Ги-ги…
— Ну, к чему же это?
Затрудняясь ответить на этот ленивый бессодержательный вопрос, Иван Егорыч безмолвно припал к Дуниной пышной груди, и… сейчас же отлетел к кухонному столу…
— Опять?! — закричала Анна Леонтьевна. — Ах, подлец! Весь в сынка: тот собаку перекрашивает, этот жену меняет на черт знает что! Пойди сюда… Пойди, сладострастник проклятый! Я с тобой поговорю после, а пока ты у меня посиди-ка в ванной, чтобы тебя перекорежило!
И был Иван Егорыч сильной рукой жены ввергнут в темную холодную ванную комнату…..
— Ой, кто тут такой?! — вскричал испуганно депутат.
— Это я, папа, не бойся… — сквозь слезы отвечал Андрюша. — Тебя — мама?
— Мама, — со вздохом прошептал депутат, усаживаясь на плетеную корзину для белья.
— Меня тоже мама…
Оба помолчали. Было так темно, что друг друга не видели. Почему-то разговаривали шепотом.
Чувство нежности к сыну наполнило сердце Гниломозгова.
— Бедные мы с тобой, Андрюша, — всхлипнул он. — Не живем, а мучаемся. Тебя за что?
— Собачку хотел перекрасить. Все белая, да белая — прямо-таки надоело. А тебя за что?
— За горничную.
— Поколотил ее, что-ли?
— Да нет, напротив. Я к ней очень ласково…
— Странно… — вздохнул невидимый Андрюша. — Значит, просто придирается.
Нашел отцовскую руку, пожал ее и погладил.
— Ничего-о… Может, скоро выпустит.
«Хороший у меня сынок, — подумал тронутый Гниломозгов, — а совсем я забросил мальчишку. Поговорить с ним даже не приходится»…
Разговорились…
— Ну, что у вас в гимназии, — спросил депутат. — Распустили вас на масленую?
— Да, — прошептал Андрюша. — На три дня. А вас?
— Э, нас! — самодовольно улыбнулся депутат. — Нас, брат, на десять дней распустили.
— Счастливые! А на Рождество как?
— На Рождество тоже месяц гуляли…
— А мы две недели.
— На Пасху нас дней на сорок распустят…
Даже в темноте было видно, как Андрюшины глазенки засверкали завистью.
— Господи! Вот лафа! А летом вас когда распускают?
— В июне.
— Одинаково, значит. А когда обратно, в училище?
— В Думу, а не в училище! В октябре.
— Да ну?! Значит, почти ни черта не делаете?! А мы-то, несчастные… Чуть не с августа… А как у вас с экзаменами-то?
— Никаких экзаменов! Ни-ни. Просто так.
— А мы-то! Простонал в темноте Андрюша. — Прямо печально! И отметок тоже не получаете?
— Отметок?.. Каких это? Нет, теперь нет. В третьей Думе, кажется, Годнев получил отметку… от городового… А так, вообще нет.
— А задают вам много?
— Задают-то? Да иногда много. Вот это, говорят, рассмотри и пропусти, и это. А этого не пропускай.
— Зубрить-то значит, не надо?
— Нет, просто в двери проходим. А вы как? — осведомился шепотом депутат.
— Да приходится позубривать. У нас, брат, потрудней. Прижимисто…
Андрюша глубоко вздохнул.
— В поведении иногда тоже сбавляют.
— Чего сбавляют?
— Отметку. Если нашалишь.
— И у нас, — сказал депутат. — Раньше мы не отвечали, были безответственны — понимаешь? — А теперь нам сказали, что мы отвечаем за свои слова.
— И наказывают?
— Наказывают.
Товарищи по несчастью погрузились в молчание. Андрюша долго и тщетно размышлял: чем бы таким поразить отца, чего у того не было.
— А у нас обыски делали! У гимназистов. — И у нас, — подхватил отец.
— Ну, это ты выдумал, — с досадой возразил Андрюша. — Если я сказал, так тебе нужно тоже похвастать…
— Ей Богу, делали! — оживился отец. — У депутата Петровского. Мне хвастаться, брат, нечего. Это уж факт!
Чтоб было удобнее, отец сполз с корзины и улегся спиной вверх на мягкий половичок; сын нащупал отца и лег рядом с ним. Придвинув лицо к бороде отца, он тихо стал рассказывать:
— Сидят все, чай пьют — никто ничего не думает; вдруг — звонок! Что такое? И говорят оттуда, из-за дверей: «примите: телеграмма пришла!» Ну, когда поверили, открыли двери — они и вскочили… «У нас, говорят, какое-то там расписание есть для обыска»…
— Предписание.
— Ну, да, или там предписание. Все, конечно, испугались, а они стали обыскивать…
Потом раздался тихий шепот отца:
— И у нас тоже… Тоже пришли к депутату Петровскому… И телеграмма была, и предписание… Все, как у вас…
Долго еще раздавался на половичке в ванной комнате еле слышный шепот.
Оба, растроганные одинаковостью своей судьбы, долго поверяли друг другу свои маленькие горести и неудачи.
И когда Анна Леонтьевна открыла дверь и сказала сердито: «Ну, вы, шарлатаны, выходите, что ли!..» оба товарища по несчастью вышли, держа друг друга за руку и щурясь от яркого света.
Пили чай рядышком, а вечером, склонившись около лампы, долго перелистывали Андрюшины учебники и отцовы законопроекты.
Отец объяснял Андрюше задачи, а Андрюша рассмотрел несколько законопроектов и высказал по каждому из них свое мнение, внимательно выслушанное притихшим отцом.
В приемной нижегородского губернатора Хвостова сидел мещанин города Одессы М. Циммерман; сидел он долго, изредка вздыхал и время-от-времени поглядывал на часы.
Наконец, двери кабинета его пр-ва распахнулись, и полицмейстер Ушаков, выкатившись из кабинета, крикнул:
— Подтянись! Их превосходительство изволят идти!
Хвостов обвел взглядом приемную и, улыбнувшись благосклонно, подошел к Циммерману.
— А! Господин Циммерман! Очень рад вас видеть… Как поживаете?
— Ваше пр-во! — растроганно воскликнул Циммерман. — Поверьте… я… такое счастье!
— Ничего, ничего! Я, вообще, всегда… Ну, как идут дела вашей фирмы?
— Фир…мы? Да спасибо, хорошо.
— Я, милый мой, вызвал вас вот почему… Мне нужен, видите ли, этакий… рояль… Гм! Да. Так вот: не можете-ли вы прислать мне рояль? У вас, ведь, их много.
— У меня? Рояли? Ваше пр-во! Да у меня нет ни одного рояля.
— Ну, что вы говорите! Неужели, все распродали?
— Да я ими никогда и не торговал.
— Вы меня ошеломляете! Такая солидная фирма… — Какая, ваше пр-во?
— Да ваша же: Юлий Генрих Циммерман.
— Простите, ваше пр-во, но я не тот Циммерман. Другой.
— Ага! Родственник. Ну, может быть, вы бы похлопотали там: «Вот, мол, дорогой Юля, есть тут У меня приятель один… Хвостов, мол…».
— Да он даже не родственник мой. Я его совсем не знаю.
— Экая жалость! Ну, автомобиль-то… Автомобиль…
— Можете мне прислать?
— Откуда же мне взять автомобиль, ваше пр-во…
— Как откуда? С вашего завода.
— У меня нет завода, ваше пр-во.
— Вы разве не Бенц?
— Нет, я Циммерман.
— Ага! Значит, однофамилец. Так, так, так, так… Но, во всяком случае, чем же вы занимаетесь? Что вы можете мне предложить?
— Я антрепренер оперного театра, ваше пр-во.
— Так, так, так, так! И он, злодей, молчит а? Хе-хе-хе! У вас как же… тово, а? И женщины тоже поют, в опере? Или только мужчины?
— И женщины, ваше пр-во.
— А как они, тово?
Градоправитель пошевелил в воздухе пальцами.
— Чего, ваше пр-во?
— Ну, этого… знаете? Как его…
— Какие у них голоса?
— Ну, да и голоса, конечно… Это, конечно, тоже интересно… Ну, а как они, вообще… этого, как его?..
— Вы хотите знать их фамилии, ваше пр-во?
— Ну, да, конечно, и фамилии… это тоже любопытно… Да нет, не фамилии! Как они, одним словом… Ну как это называется?
Градоправитель сделал рукой около своего лица округлый жест.
— Вы хотите спросить, гримируются-ли? Да, конечно, перед спектаклем гримируются. Это уж такое правило — кто участвует в пьесе, тот гримируется.
— Да нет же! Хе-хе-хе! Вы скажите мне вот что…
— Что, ваше пр-во?
Градоправитель залился добродушным смехом и пощекотал посетителя пальцем под мышкой.
— Ах, вы греховодник! Вы скажете просто: хорошенькие они?
— Да, есть очень приятные дамы.
— Это хорошо, что приятные. Я люблю; это украшает город. Садитесь, пожалуйста!
— Не беспокойтесь!
— Скажите… гм!.. Они у вас, вообще… тово?..
— Чего, ваше пр-во?
— Этого самого… Вообще, ужинают?
— Помилуйте, ваше пр-во. И ужинают, и обедают, и завтракают! На этот счет у нас, как полагается.
— Значит, ужинают? Это хорошо, что ужинают. Ужины — хорошее дело. Вы мне на завтра пришлите парочку.
— Ужинов, ваше пр-во?
— Да нет, не ужинов, а этих самых… певичек…
— Певиц, ваше пр-во.
— Ну, да. Вам там виднее, кого. Так, вот, вы им и скажите, чтобы ехали.
— Передам, ваше пр-во. Если захотят — приедут.
— Да они, в том-то и дело, что не хотят. Мы их уже приглашали. Ушаков! Ты приглашал?
— Так точно, приглашал!
— Что ж они?
— Говорят — не хотим. С незнакомыми, говорят не ужинаем.
— Как это вам понравится, — воскликнул изумленно губернатор, переплетя пальцы и поглядывая на Циммермана. — Губернатор — и вдруг — незнакомый! Что они у вас — бомбистки, или как?
— Я им передам ваше приглашение; может, они и приедут.
— Милый! Так ничего не выйдет. Вы им прикажите… Ведь вы начальство!
— Не могу, ваше пр-во. Это частная жизнь. Градоправитель поморщился.
— Ушаков!
— Есть!
— Убеди!
Полицмейстер приблизился к антрепренеру.
— Послушайте… Я вам по-дружески советую…
— Не могу.
— Слушайте! По-товарищески советую…
— Ей-Богу, не могу.
— Добра вам желаю!
— К сожалению…
— Ну!
— Поймите, господа, что…
— Ну?!!
— Да, право-же, никак не воз…
— Стой! — крикнул полицмейстер. Вы кто такой? Как ваша фамилия?
— Циммерман.
— Антрепренер?
— Д… да.
— Ваше пр-во! — воскликнул полицмейстер. — Поздравляю вас! В наши руки попался опасный преступник…
— Ну?! — испугался губернатор. — А что он… тово… что сделал?
— Он? Не внес полностью залога в обеспечение жалованья труппе.
— Какой ужас! — воскликнул губернатор, с отвращением глядя на Циммермана. — Душа холодеет от деяний этого человека-зверя!
— Да уж… — содрогнулся полицмейстер. — Вероятно, наследственность. Дегенеративный череп…
— Дикий зверь, тигр, пантера — и те не были бы способны на такую гнусность. Тигр бы бенгальский даже — внес залог в обеспечение труппы. Боже! До какой бездны может пасть человек! Земля содрогается от ужаса, что носит на себе это чудовище! Во Франции его бы гильотинировали, а у нас… в нашу эпоху слюнявого сентиментализма… Посади-ка его, Ушаков, на три месяца в порядке охраны!
— Ваше пр-во!!!
— Ни слова более! Можете сами кататься с вашими певицами на автомобилях и бренчать на роялях!.. Эй, люди! Возьмите этого человека-зверя!!
Звякнули кандалы.
Рассказав выше изложенное, я, в силу справедливости, должен привести опровержение бывшего губернатора Хвостова (ныне — члена Государственной Думы):
— Ничего подобного не было! Я просто однажды хотел угостить купечество и пригласил артисток в гостиницу для дивертисмента. А Циммермана я арестовал за то, что он не внес полностью залога.
Один флегматичный хохол прочел это возражение и тоже возразил на него:
— От-то-ж! Не вмер Данила болячка задавила.
Не так давно редактор, подойдя ко мне (он человек не гордый, и иногда запросто беседует с сотрудниками), сказал:
— Не можете ли вы, Фома, достать что либо новое об Антоне Павловиче Чехове?.. Пусть это будет вещь не юмористическая — все равно. Незабвенный писатель так дорог нам всем, что даже случайные воспоминания о нем, обрывки воспоминаний — будут бесконечно близки нашему сердцу. Я, прослезившись, отвечал:
— Хорошо. Надеюсь, что за места, которые будут бесконечно близки вашему сердцу вы заплатите гонорар соответствующий… До свиданья. Еду.
Первый встреченный мною человек, который мог, по его словам, рассказать мне о Чехове — был очень словоохотлив и сейчас же начал свои воспоминания.
— Как же, помню, помню!.. Теперь покойничку было бы уже 60 лет, царство ему небесное…
— Что вы! На днях ему только 50 исполнилось… Об этом я сам читал.
Мой собеседник засмеялся.
— Узнаю покойника… Всегда любил десяточек лет сбросить… Он даже собственным детям не открывал своих лет.
— Детям? Разве у него были дети?!
— Семеро было. Неужели, вы не знали?
— Я не верю своим ушам! Насколько я знаю…
Но тут я скромно замолчал. Это была интимная жизнь незабвенного писателя и касаться её мне казалось неделикатным. Я перевел разговор:
— Вы помните какие нибудь любопытные случаи из жизни покойника?
— Сколько угодно! Однажды мы с ним пили в железнодорожном буфете водку. «Хочешь», говорит, «я аршин водки выпью? Ставь рюмки в ряд, отмеривай аршином, и я пить буду»! Что хохоту было тогда… Умора!
— Гм… А еще вы ничего не помните из его личной жизни?
— Как же! Однажды получил он из имения деньги… Что-то тысяч десять… Я изумился.
— Неужели, у него было имение?
— Сколько угодно! Три имения было. Два самарских одно подмосковное…
Получил он деньги, я ему и говорю: «Чем эти деньги на цыганок бросать, ты бы, Вася»…
— Антоша, — подсказал я.
— Вася! Какой там Антоша? Я вспылил:
— Да ведь вы мне об Антоне Павловиче Чехове рассказываете? О писателе?
Он с дурацким удивлением взглянул на меня.
— О каком Антоне Палыче, государь мой? Я рассказываю о гусарского полка штабс-ротмистре Василии Дорофеиче Чехове — Чеховиче! Рубаха парень был!..
— Тьфу!!
— Вы не плюйтесь… За это ответите.
Я встретился с другим господином и завел с ним разговор о Чехове.
— Вы знаете что нибудь о Чехове? Именно об Антоне Павловиче Чехове, а не о ком другом.
— Я? О Чехове? Сколько угодно. Мы ведь с ним вместе писали в «Стрекозе». Его, надо признаться, терпели там, как неизбежное зло, а меня редактор очень любил. Однажды я прихожу к редактору, а он мне и говорит: прекрасный рассказ вы дали нам, дорогой Петр Иваныч…
— А Чехов?
— Что Чехов?
— Был при этом?
— Да зачем же ему обязательно быть при этом?
— Вы мне лучше что нибудь о Чехове расскажите. Как он, вообще, работал?
— Кто, Чехов? Так, знаете, писал разные рассказы… А я в то время уже драму написал. Прекрасная драма. Снес к Суворину, а он и говорит мне: «Талантище у тебя, Петя!»
— Послушайте! Я вас о Чехове прошу рассказать, а вы о себе рассказываете… О вас мы еще поговорим… даю вам честное слово! Вот будет ваш юбилей — тогда и поговорим… А вы мне сейчас о Чехове что нибудь…
— Да что ж о Чехове… Можно и о Чехове. Встречаю я его как то на улице. Спрашивает: «куда идешь?» В «Ниву»! Прихожу я в «Ниву», секретарь встречает меня восторженно: «ну, знаете, батенька, ваша повестушка»…
Я злобно посмотрел на собеседника и прошипел:
— Идиот.
Он пожал плечами:
— Не скажите!
Наконец, я нашел настоящего человека, с которым мог поговорить о Чехове: с первых слов я заметил, что он о себе скромно умалчивает, не путает Чехова с кем нибудь другим, и о дорогом покойнике говорит с вполне понятным благоговением:
— Чехова? Антон Палыча? Как же не знать… Очень даже хорошо.
— Интересные случаи какие нибудь из его жизни помните?
— Есть. Как то прихожу я к нему, а он выходит, хромает… Что такое? «Да, сапог», говорит, «что то жмет». «Э», говорю, «пустяки! На колодки их натянуть, да разбить»…
— Ну?
— Ну, и, действительно, после колодок сапоги не жали.
— Это мелкий факт. Других нет ли?
— Есть и другие. Приезжает как-то он ко мне, говорит: «нынче, говорит, пошла мода на ботинки с широкими носками… Как ты посоветуешь»? Усмехнулся я. «Выдумывают все»!
— Ну?
— Ну, все таки, заказал покойник. Любил хорошую обувь. В последнее то время он больше в мягких туфлях ходил. Ковровые такие…
— Да нет, вы мне расскажите, как он писал?!
— Да, так, и писал. «Ежели», говорит, «Панфилыч, сапог у меня узкий, так я, говорит, и писать не могу, как следует. Беспокойно, значит». Терпение мое лопнуло.
— Господи! Что вы мне сапог, да сапог, туфли, да туфли… Будто вы сапожник какой.
— Это точно. Сапожник и есть. Покойник пятнадцать лет сапоги у меня шил… Когда я принес редактору выше приведенное «Новое о Чехове», он прочел рукопись и благосклонно сказал:
— Страшный вздор! Причем здесь в серьезной статье какой-то сапожник, Чехов-Чеховский, какой то Петя!..
Я всплеснул руками.
— Боже ты мой! Да здесь же, в этой одной статье три статьи:
1) «Антон Чехов и его читатель».
2) «Антон Чехов в воспоминаниях и характеристиках современников».
3) «Антон Чехов и критика о нем».
И я, подбоченившись, потребовал себе тройной гонорар.
Однажды на обеде в память Чехова несколько критиков говорили речи. Один сказал:
— Чехов был поэтом сумерек, изобразителем безвольной интеллигенции…
— Браво! — зааплодировали присутствующие.
Другой критик заявил, что и он тоже хочет сказать речь…
Подумав немного, он сказал:
— Изобразитель российских сумерек, Чехов в то же время был певцом интеллигентского безволия.
Третий критик объявил, что если присутствующие ничего не имеют против, то и он готов возложить скромный словесный венок на могилу «певца сумерек».
— Браво!
Критик поклонился и начал:
— В дополнение к прекрасным характеристикам Чехова, сделанным моими коллегами, я скажу, что талант Чехова расцветал в сумерках русской жизни, в которых текла и жизнь безвольной интеллигенции… Да, господа! Чехов, если так можно выразиться, поэт сумерек…
И встал четвертый критик.
— Говоря о Чехове, многие забывают указать на ту внешнюю обстановку, в которой жил великий писатель. Время тогда было серенькое, и это отражалось на героях его произведений. Все они были серенькие, сумеречные, ибо то время было время сумерек, и Чехов был его поэтом. Безвольная, рыхлая интеллигенция того времени нашла в нем своего бытописателя; и, подводя итоги деятельности Чехова, о нем можно выразиться в заключительных словах: «Чехов был настоящим поэтом сумерек, изобразителем безвольной интеллигенции…»
Я отозвал этого четвертого критика в сторону и спросил:
— Откуда вы узнали, что Чехов был поэтом сумерек?
Он тупо посмотрел на меня.
— Я знаю это из достоверных источников.
— Изумительно! Так-таки — поэт сумерек?
— Ей-богу. И еще — певец безвольной интеллигенции.
— Да?!
Я потихоньку подводил его к открытому по случаю духоты окну и в то же время с интересом говорил:
— Как вы все это ловко и оригинально подмечаете!..
Опершись на подоконник, он сказал:
— Интеллигентское безволие, расцветшее в сумерках чеховск…
Кивая сочувственно головой, я неожиданно схватил его за ноги и выбросил в окно.
Оно находилось на высоте четвертого этажа.
Одним глупым критиком сделалось меньше.
Это была моя жертва на алтарь прекрасного, чуткого писателя…
Певца сумерек…
У Редактора, о котором я хочу рассказать, была красивая молодая жена.
Однажды, сидя у мужа на коленях, жена поцеловала его и тихо сказала:
— Муж! Я хотела бы иметь парочку лошадок и английский экипаж. Это так модно.
Редактор посмотрел, в потолок и задумчиво прошептал:
— Жаль, что вчера меня оштрафовали на тысячу рублей. Хотя это тоже очень модно, но, не будь этой моды, ты имела бы лошадок.
По опыту жена хорошо знала, что всякая мода недолго держится. Поэтому она спросила:
— До каких же пор эта мода будет продолжаться?
— Насчет английского экипажа?
— Нет, не насчет английского экипажа.
— А-а… До законов о печати!
И, видя, что облако грусти окутало лицо жены, Редактор ласково сказал:
— Даю тебе слово, что в первый же день обнародования законов о печати ты получишь свой экипаж и лошадок!
Жена повеселела.
Однажды жена опять сидела у мужа на коленях и говорила:
— Помнишь, ты пять лет тому назад обещал мне экипаж и лошадок.
— Ну?
— Так эта мода уже прошла. Теперь модно иметь автомобиль.
— Жаль, что вчера я заплатил три тысячи. А то был бы у тебя автомобиль.
Грустное молчание воцарилось в кабинете. Потом жена тихо спросила:
— Ваша мода разве еще держится?
— Держится.
Редактор поцеловал жену в маленькую морщинку, появившуюся недавно около ее потускневших глаз, и пообещал:
— Вот только будут законы о печати — в тот же момент у твоего подъезда загудит хорошенький автомобиль. Так: гу-у-у-у…
Жена попыталась сделать веселое лицо.
Однажды жена сидела около Редактора на диванчике и грустно говорила:
— Помнишь, старичок, я сидела у тебя на коленях… Это было давно-давно… Так давно, что я еще могла сидеть у тебя на коленях… И ты мне обещал купить автомобиль!
— Память моя стала слабеть… — наморщив брови, прошептал Редактор. — Но я вспоминаю…
— Так ты мне автомобиля теперь ужо не покупай: они вышли из моды. Знаешь, что теперь модно? Хорошенький моноплан! Я вчера видела жену Листопадова. Она полетела на премиленьком моноплане Блерио в гости к Бычковым… Тем самым, что на днях купили биплан Райта…
Поникнув головой, жена робко спросила:
— А ваша мода?
— Держится, — отвечал Редактор, гладя дрожащей костлявой рукой седые кудри жены. — Вот скоро, пишут, будут законы о печати. Тогда уж мы вздохнем свободно. И у моей маленькой женки будет хорошенький, проворненький бипланчик Райтика…
Припав к плечу старого глупого Редактора, жена тихо, беззвучно плакала…
Однажды…
Жена уже не сидела у Редактора на коленях и не сидела около него на диванчике. А она лежала на кровати с печалью смерти на лице и ласково смотрела на друга своей жизни, стоявшего у кровати на дряхлых коленях.
— Помнишь, милый… — слабеющим голосом говорила жена Редактора. — Ты обещал мне купить биплан в тот день, когда будут обнародованы законы о печати?
Муж виновато улыбнулся.
— Что же… Разве они уже вышли из моды, бипланы эти?
— Для меня, пожалуй… Теперь мне не надо ни английского экипажа, ни автомобиля, ни биплана, ни моноплана… Черная с серебром коляска, пара лошадей с черными султанами и несколько важных-преважных факельщиков. Это экипаж, мода на который долго держится.
И, подумав немного, жена спросила деловым тоном:
— На этот экипаж у тебя, надеюсь, найдутся деньги? Сдерживая рыдания, муж отвечал:
— Да… Экономя на папиросах, я собрал для этого триста рублей.
Жена Редактора вздохнула в последний раз и вытянулась.
— Иван! — говорил Редактор своему слуге. — Если кто меня спросит, скажи, что я пошел в погребальную контору заказывать для барыни погребальный экипаж.
— Слушаю-с! Там в приемной ждет околоточный с постановлением…
— С каким? — радостно спросил Редактор. — Неужели он принес известие о введении законов о печати?!
— Нет. У него есть постановление на триста рублей без замены арестом.
Привычным жестом полез Редактор в боковой карман и вынул три сотенных бумажки.
Это случилось в купе вагона железной дороги. Новый курский депутат Пуришкевич купил себе место в вагоне, но оно ему не понравилось.
Тогда Пуришкевич стал искать места получше. Ему понравилось место барона Клодта. Спрятавшись за дверью, Пуришкевич устерег момент, когда барон Клодт отлучился куда-то, — выскочил из-за двери, сбросил вещи барона Клодта на пол и улегся на месте барона Клодта.
Вернувшийся барон Клодт был очень огорчен случившимся.
— Виноват, — сказал он. — Вы заняли, вероятно, по ошибке мое место…
По словам газетного корреспондента, Пуришкевич возразил на слова барона Клодта.
Но это возражение было — «песня без слов».
Пуришкевич в ответ на это лег на живот и заболтал ногами.
Это было возражение, к которому барон мог не прислушиваться; это возражение можно было видеть.
Барон позвал кондуктора.
В ответ на просьбу кондуктора, Пуришкевич, снова возразил: заболтал ногами.
Оживленный разговор этот продолжался не долго когда взгляд кондуктора перешел с быстро мелькающих ног на голову пассажира, он всплеснул руками и вскричал:
— Это Пуришкевич! Бежим! Оставим его в покое — Бог с ним.
И оба, подхватив вещи барона, убежали, а Пуришкевич остался лежать на животе, болтая вслух сам с собой ногами.
Этим дело не кончилось.
Маленький второклассник Федя Зубрякин видел все происшедшее и решил, что сама судьба дает ему в руки ключ к счастью и благосостоянию. Он понял, что уменье устраиваться в жизни — вещь простая, и пути к достижению благополучия всецело находятся если не в его руках, то в ногах.
Посмеиваясь, маленький хитрец собрал свои вещи, перенес их в купе первого класса и улегся на бархатный диван.
— Виноват, раздался над ним чей-то голос. — Это мое место. Потрудитесь уступить.
Федя Зубрякин был малый не промах: он лег на живот и заболтал ногами.
— Послушайте! Я вам говорю!..
— «Шалишь, брат», — подумал Федя, и еще больше заболтал ногами.
— Уйдите отсюда, слышите?
Федя болтал ногами.
— Ай-яяй, укоризненно сказал пассажир. — Такой большой мальчик, а поступает, как маленький поросенок.
— «Говори себе, что хочешь», — внутренне усмехнулся Федя, — «а мое дело правое».
— Подумай! — сказал пассажир. — Ведь ты уже ученик гимназии, а поступаешь, как какой-нибудь дурак!
Федя болтал ногами.
— Нет, это, наконец, невыносимо! Кондуктор!
— Что прикажете? — спросил кондуктор.
— Уберите этого нахала. Он уже не дитя, чтобы болтать ногами, заняв чужое место!
— Эй, мальчик! Уходи-ка отсюда… Это место чужое.
— «И чего они ломаются» — подумал Федя. — «Знают же, что меня с места согнать нельзя!»
— Нечего тут ногами болтать! Уходите! А еще гимназист.
На шум пришли пассажиры соседних купе.
— Что тут случилось?
— Да вот: занял мое место, а когда я прошу его уйти — он болтает ногами.
Сзади кто-то соболезнующе сказал:
— Может, эпилептик?
— Еще что скажете! Просто озорничает, мальчишка.
— Господи! Такая здоровая дубина — лет десять, если не все двенадцать, а ведет себя, как кретин.
— Может, отсталость в развитии? Это бывает.
— Хорошая отсталость: занял чужое место и болтает ногами. Пошел вон!
— «Почему же они не убегают от меня?» — подумал Федя, начиная внутренне сомневаться в правильности занятой им позиции. — «Может быть, я недостаточно быстро болтаю ногами? А ну, попробуем так»…
— Ах, какая дрянь, мальчишка!
— Форменная свинья!
— Такой огромадный мальчишка, а дурак!
— Осел какой-то упрямый.
— Да чего там на него смотреть: тащите за уши, да на пол!
…И вдруг Федя Зубрякин почувствовал себя висящим в воздухе. Кто-то дал ему подзатыльник, кто-то энергично дернул за ухо.
— Так ему! Так этому мальчишке и надо. Чтоб вдругорядь было не повадно.
— Хе-хе!
— Выставили голубчика.
— Ах, нахал! Да и нахал же нынче пошел мальчишка.
— Сущая дрянь.
— Вот она — революция-то!..
Понурившись и еле таща чемоданчик, брел Федя Зубрякин из вагона в вагон.
Уши горели, как уголья, и затылок болел.
А пуще всего болело маленькое доверчивое сердечко, впервые столкнувшееся с несправедливостью взрослых.
— За что? Господи, за что же? — шептали дрожащие от обиды бледные губки ребенка. Мороз крепчал.
Был в Государственной Думе депутат… Лицо он имел самое незначительное, даже немного туповатое, держался всегда скромно, был молчалив, речей не произносил ни разу, а во время перерывов бродил, одинокий, по кулуарам и все усмехался про себя, шевеля пальцами, будто о чем то втихомолку рассуждая…
Вне Думы все время проводил в своих меблированных комнатах, шагая со скучающим видом из угла в угол, и только изредка чему то усмехаясь.
Так как он не принадлежал ни к какой партии, то депутаты не обращали на него ни малейшего внимания и многие даже не знали его фамилии…
А фамилия у него была: Занзивеев.
И нельзя было узнать — кто такой Занзивеев? За какие заслуги был он выбран своими избирателями? Кому нужно было это пустое место?
По ночам Занзивеев иногда просыпался на своей узкой постели, всплескивал руками, поджимал худые колени к подбородку и, свернувшись, таким образом, в комок, хохотал долго и весело.
Занзивеев был страшный человек.
Однажды какой то добрый мягкосердечный журналист, давно уже следивший за одиноким, скромно бродившим по кулуарам Занзивеевым, подошел к нему и снисходительно сказал, протягивая руку:
— Позвольте познакомиться… Я давно уже хотел вас спросить… Зачем вы ходите всегда особняком? Что заставляет вас ходить, вдали от партий, никогда не выступать на трибуне, не заявить, вообще, каким нибудь образом, о своем существовании?
Занзивеев пожал плечами и сказал еще более снисходительно, чем журналист:
— Ах вы, вьюноша… Да зачем же мне это нужно?
Так как Занзивеев сделал ударение на слове «мне», то журналист возразил:
— Другие же делают это!.. Люди, находящиеся в одном положении с вами…
Занзивеев охнул и закатился тоненьким смехом.
— В одном положении? Нет, дорогой мой, не в одном положении… Хе-хе! Я, миленький, совсем другое!..
— Да что же вы такое? — спросил с некоторым любопытством журналист.
— Я то? Я, миленький, большая персона. За меня голой рукой не берясь. Депутатов то может четыреста штук одинаковых, а я особенный…
— Что ж вы, — усмехнулся журналист, — в министры думаете попасть?
Занзивеев сделал серьезное лицо.
— Видите ли, дорогой вьюноша… Министров то несколько штук, а я один. Губернаторов разных, тайных там советников — много, а я один.
Он задумался.
— Я не говорю, конечно, министр большая власть, а все же я больше…
— Именно, вы? Вы-один?!!
— Я, миленький. Я. Захочу я, чтоб были броненосцы-будут. Захочу чтобы неприкосновенность личности была — будет! Я то не честолюбив. А захоти я — ездил бы в золотой карете на каких нибудь редчайших розовых лошадях, и народ отдавал бы мне королевские почести. Вот как! Потому я — единственный, все во мне и все от меня!
Занзивеев оживился. Глаза его сверкали, руки бешено махали в воздухе, и торжествующий и голос звучал, как труба.
— Я скромный! — кричал он, пронзительно смеясь — Меня никто не знает… А кто провалил те законопроекты, которые мне не нравились, кто может подарить России мир и преуспеяние или, — если у меня скверное настроение, — новую бурю, новый взрыв народного возмущения? Кто может облагодетельствовать народ? Занзивеев! Конечно, Занзивеев не рекламист, он не говорит с трибуны глупостей, Занзивеев скромный. А вы, вьюноша, ха-ха! Думали снизойти до меня, обласкать, пожалеть меня… Ха-ха. Не-ет миленький… Занзивеев то самый, может, сильный, самый страшный человек и есть!
— Черт возьми! — рассердился журналист, — если у вас не мания величия — расскажите, в чем дело.
Занзивеев взял его за руку, отвел в угол, огляделся и пронзительным шепотом сказал:
— Кто я? Вы знаете, что у нас большинства нет? Вы знаете, что все последние голосования по важнейшим вопросам в Думе решаются большинством одного голоса…
— Ну, да знаю.
Занзивеев наклонился к самому лицу журналиста и, дрожа от внутреннего восторга, прошипел:
— Так вот этот один голос — именно я! Захочу-будут у нас броненосцы, захочу — не будут… как, смотря по настроению.
— Чер-рт возьми! — только и мог сказать потрясенный журналист.
Снова Занзивеев ходил по кулуарам из угла в угол, одинокий, шевелящий пальцами и усмехающийся.
Тихо и скромно ходил, держась у стенки, страшный человек.
Журналист, спрятавшись за колонной, следил за ним. Потом подошел, взглянул робко и почтительно на Занзивеева и прошептал:
— Пропустите законы о печати.
— Вы мне нравитесь, — подумав, сказал Занзивеев. — У вас нос симпатичный. Хорошо, пропущу!
В тифлисский полицейской участок пришла какая-то армянка и, разливаясь в три ручья, сообщила:
— Моего мужа украли! Пристав удивился.
— Как украли? Что ты врешь! Будто это самовар какой, или сапоги… Кто украл?
— Разбойники. Пришли к нам и взяли его.
— Да что же они его, в узел, что ли, завязали?
— Зачем в узел? Просто взяли и увели в горы.
— Странно… Ну, для чего он им нужен? Будь он еще съедобный…
— Они выкуп хотят. Тысячу рублей за мужа требуют!
— А ты не давай! — посоветовал, после долгого раздумья, пристав.
— Да как же не дать, ежели мне без мужа ни как невозможно. Или пусть полиция мне его отыщет, или выкуп платить надо.
— Отыскать… Это легко сказать — отыщите! Ты говоришь — в горы его увели?
— В горы.
— Ну, вот видишь! Как же его найти… Гор много есть: Кавказские, Уральские, Карпатские, Монбланы разные… Нешто так сразу найдешь…
Армянка повалилась в ноги.
— Найдите, ваше благородие!
На другой день в участок пришли три женщины и двое мужчин.
— Что нужно?
— Г. пристав! Ради Бога! Разбойники нынешней ночью увели наших мужей!
Пристав заинтересовался.
— Да как же они их увели? Неужели, так привязали веревкой за ноги и утащили?
— Мы уже не знаем как… Только знаем, что увели в горы. Вы уже отыщите их, г. пристав!
— Легко ли сказать: отыщите! Гор, братцы, много есть — Кордильеры, Тибетская возвышенность, Уральские… Впрочем, сделаю, что могу.
Вечером пристав снарядился в экспедицию: взял сто стражников, пушку и пошел по направлению к горам. Подошел к первой горе, потрогал ее рукой, почесался:
— Здоровая, шельма!
В голове у него мелькали грандиозные планы: срыть все горы, чтобы некуда было уводить горожан… Или расклеить везде обязательное постановление, воспрещающее увоз в горы, под угрозой штрафа в 500 рублей, с заменой в случае несостоятельности…
Но, по зрелом размышлении, у пристава явилась третья идея, наиболее удобоисполнимая и не менее радикальная: он вернулся в город, произвел обыск у одной заподозренной сельской учительницы и выслал двух евреев — музыкантов:
— Посмотрим, осмелится ли кто теперь уводить мирных граждан в горы?
К его удивлению, на другой день пришло известие, что разбойники увели в горы полтораста граждан, а еще через день — пятьсот.
Пристав сделал последнюю отчаянную попытку: выслал аптекарского ученика и оштрафовал трех гимназистов за ношение оружия.
К концу недели было уведено около шести тысяч! Убыль граждан росла с головокружительной быстротой. Разъезжая со стражниками по безлюдным улицам, пристав втайне уже жалел, что выслал музыкантов и аптекарского ученика:
— Все таки народонаселения было бы больше.
Наконец — это было в ясный солнечный день — город опустел окончательно. Разбойники уже не показывались в городе, запропастившись в своих горах, и только самые неугомонные из них еще изредка наезжали на безлюдный город, уводили те жалкие крохи, которые накапливались из приезжего элемента — и опять пропадали.
Пристав делал все, что мог: расклеил обязательные постановления о вреде увоза в горы и запретил въезд в город труппе акробатов, среди которых было двое под фамилией Юделевичей.
Однажды, когда он, печальный, брел по вымершей улице — на него налетели несколько джигитов и — пристав впервые узнал всю простоту их приемов, лишенных завязывания в узел и привязывания веревкой за ногу.
Узнал также пристав адрес тех гор, которые служили джигитам местом для заселения уведенными гражданами и увидел он, в глухой котловине целый город, шумный, многолюдный, пополненный теми тысячами народа, которых в свое время лишился Тифлис.
— Да это тот же Тифлис! — воскликнул удивленный и обрадованный пристав.
Поселился.
Назвал город Тифлисом и построил себе участок.
И пока не было на этом месте полиции — не считалось оно городом.
А как появился участок — тут все и увидели, что это такой же город…
Когда же джигиты узнали, что в «Новом Тифлисе» завелась полиция, то сейчас же стали увозить граждан, но уже не в горы, а из гор в долину на место прежнего Тифлиса.
Чем эта история кончится — неизвестно.
Я спросил:
— Все в сборе?
— Все.
— Бабушку и тетю захватили?
— Ну, как же.
— Попугай тут?
— Тут.
— Бедного Мишу не потеряли?
— Бедный Миша тут. Миша, не жуй галстук! Это нехорошо.
— Стол и гардины захватили?
— Сзади носильщики тащат.
— Прекрасно. Эй, извозчики! На телеграф. Мы поехали.
На телеграф вошли гуськом, как индейцы ходят по тропинке войны: впереди я — предводитель — с телеграммой в руке; за мной тетя, бабушка, гимназист Котя, горничная с попугаем, Бедный Миша, и в арьергарде носильщики со столом и гардинами.
Я скомандовал:
— Смирррно! Паспорта наголо!
Все остановились и по команде обнажили паспорта.
— Миша! Выплюнь спичку.
Я подошел к окошку и поклонился телеграфной барышне.
— Имею честь кланяться. Телеграмма!
И подал телеграмму. В ней было написано:
«Ялта набережная дом Мамас-оглы Евгении Брыкиной соскучились возвращайся переехали на зиму город у тети Ани горе Миша впал тихий идиотизм твой попугай прихварывает думаю тебе комнату поставить красный письменный стол гардины моль села бабушка тетя кланяются пиши целую пудик».
Барышня внимательно прочла телеграмму, вернула ее и сказала:
— Не могу принять. Вы ведь знаете, что по новому циркуляру мы не имеем права принимать телеграмм шифрованных и заключающих в себе тайный смысл.
— Тут смысл явный, — твердо заявил я. — Что вам кажется тайным?
— Что? Гм!.. Вот, например, набережная. В Ялте, насколько я знаю, нет никакой набережной…
— Константин! — скомандовал я. — Карту Ялты наголо!
Котя обнажил карту города Ялты и взмахнул ею.
— Я захватил на всякий случай карту. Извольте видеть — набережная есть.
— Кто такая Евгения Брыкина?
— Моя жена. Вот-с брачное свидетельство, вот копия выписки из приходских книг, кото…
— Ладно. Мне только подозрительно: зачем вы просите ее возвращаться на зиму в Петербург? Может, вы с ней бомбы собираетесь делать.
— Нет, бомб не делаем. Так зачем же она вам?
— Да так. Все-таки, знаете, жена.
— Все это, согласитесь сами, чрезвычайно подозрительно, — вздохнула барышня. — Э, э! Послушайте! Ну, как вам не стыдно?!
— Что такое? В чем дело?!
— Да?! Вы будто не знаете? Младенец невинный! Вы можете в душе быть несогласным с последним распоряжением по почтово-телеграфному ведомству об отказе в приеме телеграмм, имеющих тайный смысл, но зачем же над этим распоряжением глумиться?
— Я глумился? Да когда же я глумился?
— А это… Что такое тут написано: «У тети Ани горе Миша впал тихий идиотизм»…
Я понимаю, что вы хотели этим сказать… Знаю, на кого вы намекаете…
— Помилуйте! Я вам докажу! Миша!
Бедный Миша приблизился.
— Миша! Выплюнь окурок. Нельзя есть табак. Фи! Вот видите: Миша. Он впал в тихий идиотизм. Об этом я и сообщаю жене.
— Гм! Чрезвычайно подозрительно. Лицо у него, кажется, умное.
— Бутылда калабалда, — подтвердил Миша.
— Что это он?
— Это он говорит «бутылка молока».
— Ну, допустим. А что это за условная фраза: «попугай прихварывает»?
— Даша! Попугая! Вот этот попугай. Он, видите ли, прихварывает.
— Дурак! — сказал попугай.
— Послушайте! Это вы его научили, — возмутилась барышня. — Если вам не нравится новое распоряжение, то…
— Это он меня, — успокоил я ее. — Ей Богу, он болен.
— А вот тут у вас сказано «красный письменный стол поставлю комнату». Это, может, о революции тут.
— Позвольте, кто же революцию ставит в комнату? Я прочел в глазах барышни сомнение.
— А вдруг… комната… иносказательно.
— Носильщики! Давайте стол! Вот, позвольте вам представить: стол. О нем и говорится. Видите — красный.
— Так, так. А, может быть, вы согласитесь вычеркнуть «гардины моль съела».
— Почему?
— Я думаю, что истинный смысл этого такой: «полиция арестовала тайную типографию».
— Да вот же я и гардины захватил. Видите, моль съела.
— А, может, вы для отвода глаз устроили… что моль съела…
— Да что ж я, каждую моль ловил да научал «съешь, моль, эту гардину!» Что вы, барышня… Зачем мне вас обманывать.
— Да… «Зачем, зачем»… Это еще какие такие бабушка, тетя?
— Вот эти. У них все в порядке. Это вот Мишина мама.
— Мама? Вы говорите — мама? А почему она на него не похожа?
— Помилуйте — как же можно. Человек впал в тихий идиотизм — какое же может быть сходство?
— Чрез-вы-чай-но подозрительно, — раздумчиво повторила барышня. — Послушайте! Непонятных слов нельзя писать.
— А где они?
— А вот. Слово: «пиши».
— Не пиши, а пиши. Ударение на последнем слоге.
— Вы что-то путаете. Почему же вы писали «пиши целую пудик». Это безграмотно. Надо сказать: «пиши целый пудик».
— Что же это за смысл будет?
— Ну… смысл тот, чтобы она вам побольше писала. Целый пудик. А не целую.
— Да у меня — не целую, а целую. Понимаете: от слова поцелуй. Ударение на предпоследнем слоге.
— Все это чрез-вы-чай-но подозрительно. То там у вас ударение, то тут. Потом, почему у вас телеграмма без подписи?
— Как без подписи? «Пудик». Это жена меня так зовет. Мое имя Пуд.
— Повернитесь, — сказала барышня. Я повернулся.
— Это не вы!
— Почему?..
— В вас больше.
— Ну, так что же!
— Вы не то лицо, за которое вы себя выдаете… Телеграмма не может быть принята. Ха-ха… Хороший пуд!
Я побледнел: столько хлопот, столько расходов — и все это рушится из-за пустяка…
Но тут меня озарила мысль:
— Сударыня! — сказал я. — Честное слово, я то лицо, за которое себя выдаю. Но дело, видите-ли в том, что, как известно, имена даются в раннем детстве. И вот, клянусь сам, когда меня так назвали — во мне был ровно пуд. Я и сохранил без изменения это имя, памятуя, что по основным законам Российской Империи, внешние изменения в физическом организме индивидуума не могут отражаться на таком постоянном институте, как принадлежащее человеку имя.
— Например, Пипин Короткий, — подсказал Котя.
— Ну, ладно, — с сомнением сказала барышня, кивая головой. — Телеграмму я приму. Но, все-таки, все это чрез-вы-чай-но подозрительно.
Я обернулся к своему отряду и скомандовал:
— Вольно! Оправсь! Паспорта отставить!
И все весело засуетились: носильщики закурили папиросы, бабушка закашлялась, Бедный Миша сел черновик телеграммы, а попугай захлопал крыльями и восторженно закричал:
— Дурак! Дурак! Дурак!..
Михайло Осипович Меньшиков подсмотрел в окно, что на дворе светлая, радостная весна, подслушал в замочную скважину веселое щебетание птиц и нерешительно подумал:
— Донести, что ли? Эх, была-не-была: не донесу!
И вслед за этим сказал сам себе:
— Семь-ка я пойду, посижу в сквере. Когда он вышел на улицу, солнце, не разобрав за дальностью расстояния, что это Меньшиков, бросило на него пару-другую живительных, теплых лучей.
— Хорошее солнце! — одобрительно подумал Меньшиков. — Хорошо было бы подарить его немцам…
Идя по улице, он то и дело встречал бывших знакомых, которые, увидев его, начинали внимательно рассматривать трубы шестиэтажных домов или заинтересовывались ползущим по небу облачком.
А один, проходя в это время мимо извозчичьей пролетки, отвернулся, посмотрел на лошадь и процедил сквозь зубы:
— Скотина!
— Чего это он лошадь выругал? — подумал, недоумевая, Меньшиков. — Жаль, что он меня не узнал… Можно было бы с ним раскланяться. Давно я ни с кем не раскланивался… Догоню-ка я его!
Меньшиков поравнялся со своим бывшим знакомым, снял шляпу и ласково сказал:
— Здравствуйте, Павел Иванович!
Павел Иванович взглянул на него, пожал плечами и пошел дальше.
— Доброго здоровья, Павел Иванович, — повторил Меньшиков, семеня около господина и заглядывая радостно ему в лицо.
Так как господина заинтересовала какая-то вывеска, то Меньшиков хихикнул и, взяв его за рукав, заискивающе сказал:
— Это я, Меньшиков. Не узнали?
Выпятив нижнюю губу, господин посмотрел на Меньшикова:
— Ну-с?
— Меньшиков я, знакомый ваш… хи-хи.
— Ну, так что же?
— Изволили узнать?.. Михайлой меня зовут… Осипыч по батюшке. Знакомы мы были!
— Виноват, что вам нужно?
— Хе-хе! Не узнаете-с? Очень странно, очень странно! Я просто так, поздороваться хотел…
— Ну-с?
— Я ничего-с. Извините, если обеспокоил. Погодка какая весенняя!
Господин посмотрел на пробегавшую собачонку, проворчал, глядя ей вслед:
— Скотина!
И быстро зашагал дальше.
— Престранный человек, — подумал Меньшиков, оставшись позади. — Теперь собачку скотиной назвал. Такие, право, странные поступки! А меня, я уверен, он не узнал. Близорукие нынче какие-то пошли. А почему? Секли в детстве мало! Вон в Германии…
Он задумался о Германии и, входя в сквер, сказал про себя:
— Отдать бы и сквер Германии! Вон теперь мы должны на него деньги тратить, садовника содержать и прочее, а тогда немцы бы это делали! Ведь вот, кажется, просто, а пойди-ка додумайся до этого…
Он опустился на скамеечку сквера около какой-то дамы с ребенком и строго посмотрел на нее:
— Развратом занимаются только… Детей рожают!
Ребенок потянулся к нему и, смотря на него широко раскрытыми глазами, прошептал:
— Дяя… Дяя…
Меньшиков покосился на ребенка и, не зная, как приласкать его, ткнул его указательным пальцем в щеку.
— Ваш?
— Мой, — улыбнулась дама. — Не правда ли, хорошенький?
— Забавноватый мальчонка, — кивнул головой Меньшиков и, ухмыльнувшись, добавил: — А вырастет — развратничать будет!
Дама вспыхнула.
— Почему вы так думаете?
— Все развратничают! Пить будет. Ночью подымут его пьяненького, грязного на улице и притащат в участок… Клопы там, вонь. Изобьют еще, пожалуй. А утром придет он к вам в синяках, с сивушным запахом, одна нога босиком, другая в калоше… «Маменька, скажет, дай на похмелье…!»
Дама нервно вскочила и, забрав ребенка, со слезами на глазах быстро зашагала к выходу.
— Хи-хи! — потихоньку засмеялся ей вслед Меньшиков. — Не любишь, стерва?..
Его веселый взгляд быстрыми прыжками перебегал с одного предмета на другой и, наконец, остановился на жирном глупо-радостном воробье, прыгавшем у ног Меньшикова.
— Божья птичка, — умиленно подумал Меньшиков и ласково посмотрел на птицу.
От его взгляда воробей съежился и тихо запищал…
Меньшиков посмотрел на него еще более ласковым, добрым взглядом. Воробей распустил крылышки, открыл клюв и, закатив глаза, свалился на песок дорожки…
Мимо ног Меньшикова мягко прошуршал большой резиновый мяч и, вслед за этим, послышались звонкие детские голоса:
— Лови его! Лови, я бросаю!
— А теперь я брошу!
Меньшиков с грустной ласковостью прислушался к звонкому смеху и поманил к себе мальчика, у которого был мяч.
— А покажи-ка свой мяч, покажи.
Мальчик робко посмотрел на незнакомца.
— Не бойся, милый мальчик. Я отдам. Мне нужно будет тоже купить одному мальчику мяч, так вот я хочу посмотреть: хороши ли нынче мячи…
Получив от мальчика мяч, Меньшиков сделал вид, что внимательно рассматривает его, но вместо этого вынул потихоньку изо рта папиросу и прожег ею мяч насквозь.
— На иди, играй с ним! Вот вам, скверные мальчишки! Визжите здесь, как поросята, да по клумбам сигаете, вместо того, чтобы уроки учить! Хе-хе! Поиграйте-ка теперь со своим мячом! Поиграйте…
Он доброжелательно улыбнулся плакавшему мальчику и поднялся со скамейки.
— Ну, вот и весну Господь Бог послал, — умиленно вздохнул он, шагая по улице, — птички всякие, травки… букашечки… О, сколь разнообразен Ты, Всевышний, в творчестве дед Твоих… Отче наш, иже еси на небесех!
Не могу сказать, чтобы я, в качестве трупа, испытывал какие-нибудь совершенно новые, еще никем не испытанные, ощущения. Я уверен, что большинство нас, русских, в последнее время превосходнейшим образом прошло всю гамму переживаний выдержанного в гробу трупа; но дело в том, что все остальные, как самые настоящее трупы, не отдавали себе в этих переживаниях отчета. А я могу дать полный отчет и не требую за это никаких почестей и наград, от которых на моем месте не отказался бы всякий другой разоткровенничавшийся труп.
Я не знаю — есть ли в жизни каждого трупа такая резкая граница, до которой он чувствовал бы себя настоящим живым, жизнерадостным человеком, а перешагнув эту границу, должен бы заявить поспешно и категорически:
— Ага! А вот с этого момента я делаюсь трупом! Со мной это случилось. Я уловил этот роковой момент.
Третьего дня я был жив: мы сидели целой компанией у Тихоходова и рассуждали о том, что в России не разрешаются самые безобидные союзы и общества.
— Вы знаете, — кричал я, — почему они не разрешили какого-то Бахлушскаго союза поощрения полезных ремесел? Потому что «союз — видите-ли взял на себе непосильную задачу, которая невыполнима по местным условиям». Да вам то что?! Вам какое дело — выполнима или не выполнима?!
— Безобразие!
— Возмутимый произвол!
— И чего это полиция смотрит? — машинально проревел кто-то, желая, по русскому обыкновению, свалить всякую вину на полицию.
Я хрипло кричал, размахивая руками:
— А где, я вас спрошу, нормальные законы о печати?! Где они? Может быть, у вас в кармане? Или у Черта Иваныча за пазухой?
Было пять часов утра.
На другой день я проснулся утром очень поздно и долго лежал в кровати. Думать не хотелось, была невыносимая, какая то предсмертная тоска.
Я взял свежую газету и развернул ее.
— Из Москвы высылают пятилетнего сына акушерки еврейки Юдиулевич, который не имеет права жительства. Мать его, по закону, имеет право жительства.
Я прочел это известие, и меня удивило то обстоятельство, что я не возмутился.
— Отчего же мы не возмущаемся? — спросил я сам себя. — Ведь это же неслыханный факт! Как может маленький, крохотный еврейчик угрожать государственному спокойствию? За что его высылают? Ну, же — возмущайся!
Внутри меня все молчало.
Тщетно я старался раздразнить себя, поставить на место акушерки, у которой отнимают сына или на место этого маленького мальчика, которого лишают матери.
Тяжелая равнодушная мысль свернулась комком и залегла куда то на самое дно.
Тогда я попробовал придать всему факту юмористическую окраску, чтобы рассмешить себя, чтобы хоть этим расшевелить себя, если мне не удается возмутиться или растрогаться.
— Смешно, должно быть, — сказал я вслух, — как этот маленький еврейчик убегает по московским бульварам от целого отряда конной и пешей полиции, а сзади бежит встревоженная мать и щелкает акушерскими щипцами.
— Нет, — равнодушно сказал я, зевая. — Это не смешно. Нет здесь ничего смешного и ничего ужасного… Пусть вышлют маленького еврея, вышлют большого — пусть! Дума там какая то заседает — пусть. Хочет, пусть заседает, не хочет не надо. Гегечкори там разный или Гучков или еще кто — пусть себе живут. А не хотят — могут умереть. И Финляндию пусть по кусочкам растащат — не важно. И спросил я сам себя:
— А интересно знать — что же важно?
И правдивая мысль ответила:
— Во-первых — ничего нет на свете важного, дорогого, а во-вторых — зачем ты говоришь, «интересно»?.. Тебе ведь ничего не интересно… Зачем же произносить пустые звуки?
И почувствовал я, что шагаю через границу.
— Баста, — равнодушно прошептал я. — Труп. Ну, и труп. Ну, и наплевать.
Вот как я сделался трупом.
Я одевался, когда пришел Тихоходов.
— Здравствуй, — сказал я. — А знаешь, маленького еврейчика из Москвы высылают. От матери отнимают.
— Да, ответил Тихоходов. — Акушерка. Администрация высылает.
— Что ты на это скажешь?
— Да что… Придется ему уехать.
— А какого ты мнения на этот счет? — спросил я, подозрительно глядя на него.
— Да какого же мнения: высылают, и пусть себе высылают.
— А тебе ничего?
— А мне что — не меня же высылают!.. Будут высылать — тогда и закричу.
— Может, и тогда не закричишь?
— Может, и не закричу.
— Труп, — одобрительно сказал я.
— Что?
— Труп. Нашего полку прибыло. Трупы мы с тобой, Тихоходов. Ты и я.
— Неужели? — прошептал он. — Вдвоем страшно. Мало нас.
— Может быть, и еще есть. Я позвонил. Вошел слуга.
— Слушай, Павел… знаешь, новый закон вышел. Если ты будешь нехорошо вести себя — я имею право тебя высечь.
— Что ж, — равнодушно сказал Павел. — Секите.
— Разве тебе не обидно?
— Что ж там обижаться. Пусть!
— Труп, — засмеялся я. — Ступай. Тихоходов, пойдем на улицу.
Вышли на улицу. Сели на извозчика.
— Ну, ты! Пошевеливайся.
Извозчик обернулся к нам и его провалившийся рот благодушно засмеялся.
— А чего-же шевелиться?
— Как чего? Плохо будешь ехать — мы тебя оштрафуем.
— Тихо буду ехать — оштрафуете, скоро буду ехать — оштрафуют. Для нас все едино.
— Труп, — радостно сказал я. — Нас много, нас много.
На улицах кипела жизнь. Мимо нас пробегали солидные трупы, спешащие на службу и элегантные, шикарно одетые трупы в модных шляпах и легких весенних платьях. Эти трупы были женские, и они гуляли. Проносились маленькие утомленные трупики с ранцами за плечами, а за ними плелись страшные, зеленые трупы целой вереницей с досками за плечами. На досках было написано:
— Сегодня решительная борьба.
Все — и солидные трупы, и шикарные трупы и дети — делали вид, что они живые и, поэтому все с натугой разговаривали, смеялись. Но всем было страшно, потому что каждый был уверен, что только он один труп, а кругом все живые.
Никто не догадывался.
А мы с Тихоходовым знали и смеялись.
Первое время нас забавляло это стремительное шествие веселых, преувеличенно живых трупов, но потом — мы утомились.
Свернули в тихую улицу.
— Теперь мне интересно, — сказал Тихоходов, — остался ли в городе кто нибудь в живых?
— Во-первых, тебе это не интересно, а во-вторых никого, вероятно, нет в живых.
Но я ошибся. Сейчас же мы увидели живого человека.
Это был постовой городовой — единственный, который не напоминал собой унылого трупа.
Он веселился: проходивший парень сдернул с головы торговки платок и надел его на себя — городовой расхохотался; дворник окатил из рукава водой задремавшего извозчика — это страшно развеселило городового. Но смех его звучал одиноко: торговка машинально сдернула с головы парня платок и надела на себя, а парень равнодушно пошел дальше. Обливающий дворник и обливаемый извозчик были каменно-молчаливы и апатичны.
И только гулко и одиноко смеялся городовой.
— Жутко ему, поди, среди покойников, — пожалел его Тихоходов.
— Сторож при морге, — покачал я головой. — Не сладко им. Тихоходов! Зайдем в эту мертвецкую, где кормят.
Мы зашли в ресторан, а потом, когда наступил вечер, поехали в анатомический театр смотреть какой-то фарс, весело разыгранный несколькими разложившимися трупами.
Так теперь и живем. Ничего, пустое.
Сим победиши…
— …Что это за бурда? — удивленно спросил муж отодвигая тарелку с супом.
— Бурда? — обиженно воскликнула жена. — Это прекрасная вещь! Суп из сена. Очень питательное меню и, кроме того, в нашем бюджете получается поразительная экономия: 95 процентов! В крестьянском быту это питание незаменимо.
— Так то — в крестьянском, — возразил муж, осторожно размешивая ложкой суп. — А я зарабатываю двадцать тысяч в год!
— Мы должны подавать пример… Надо же кому нибудь начать!
Муж вздохнул и печально спросил:
— А что будет на второе?
— На второе? Бифштекс из жареных кочерыжек. К нему салат: кожура картофеля в уксусе; потом сладкое: компот из моркови с медом. Это уж я тебя побаловать хотела.
— Спасибо…
— Кстати: знаешь сколько стоит сегодняшний обед? Шесть копеек с персоны. Суп полторы копейки, жаркое две с половиной и сладкое две копейки. И еще прекрасная сторона моей системы питания: желудок не ощущает никакой тяжести.
Муж проглотил сразу пару жареных кочерыжек и подтвердил:
— Что верно, то верно.
С утра муж зашел в кухню.
— Что сегодня на обед?
— Щи из бурьяна, курица из жареных кочерыжек и пломбир из конопляных выжимок. Ты чувствуешь какую-то такую легкость?
Муж признался:
— Какую-то такую? Да, чувствую. А на ужин что будет?
— Я думаю что нибудь полегче: чай из укропа, да по паре бутербродов с паюсной икрой из давленного чернослива. Копейки на две… А то и так сегодня обед в шестнадцать копеек вскочил.
Когда обедали, муж, повесив голову, молчал и лишь изредка вздыхал.
— Чего ты вздыхаешь? Ведь тебе должно быть легко! Мне легко…
— Ты, может, обременил свой желудок чем нибудь лишним, а? Ну, признайся!
Муж сконфузился и стал растерянно водить пальцем по пустой тарелке.
— Я — немножко… Ночью… Сегодня… Из тюфяка морской травы клочок вытащил и сел!..
— В уме ты!? Морская трава стоит рубль с четвертаком фунт, а он себе пиры устраивает. Умоляю тебя — не делай этого больше! Ну, будет Рождество — тогда можно себе позволить. Наделаем колбас из морской травы, поросенка из дубовых листьев изжарим…
Муж облизнулся и умолк.
На другой день он зашел в кухню с запыленной пустой бутылкой в руках.
— Что я нашел! — радостно вскричал он. — Бутылка из под ямайского рома, оплетенная соломой! Можно ободрать солому и сварить из нее пунш.
— Какая ты умница! — восхищенно воскликнула жена. — Дай я тебя поцелую.
За обедом муж прищурил глаза и лукаво сказал:
— А я своей маленькой женке сюрприз приготовил!
— Какой?
— У нее будет скоро варенье из стула.
— Что ты говоришь?
— Да-с! Я на чердаке нашел соломенный стул… Сиденье у него, все равно, продавлено, так что сидеть нельзя, а камышевые ножки расшатались! Из соломы сварим варенье, а камыш пойдет на спаржу!
— А я тебе тоже сюрприз приготовила, — ласково сказала жена. — Папиросы! Твои, набитые табаком, стоят бешеных денег, а я сделала практичнее: накрошила старый кокосовый половичок из передней и набила им гильзы.
Муж громко вскрикнул и прослезился с примесью восторга.
В понедельник супруги поспорили. Муж громко возмущался, жена робко оправдывалась.
— Это ни на что не похоже! — кричал муж. — Мы живем не по средствам! Вчера обед опять обошелся в одиннадцать копеек! У меня не денежная фабрика, матушка! Нужно было-бы это сообразить!
— Но я… тебя же хотела вчера побаловать. Правда, может быть, мне не следовало жарить индейки из свеклы, но за то я сэкономила на щах, в которые, вместо сена, положила дубовых опилок.
— Я в эти мелочи не вмешиваюсь, но прошу тебя запомнить и пре-ду-преж-да-ю, что в долги я влезать не желаю! Кстати, можешь завтра на сладкое ничего не покупать; я нашел в одной старой книге засушенную чайную розу и два левкоя. Сделай из них гурьевскую кашу! Вообще, матушка, должен заметить, что ты могла бы экономить, там, где это возможно. В хозяйстве всегда можно найти много ненужных вещей, которые с успехом заменять нам осточертевшую зелень. Отломанная фортепьянная клавиша, коробочка из под пилюль, зубная щетка, старая камышевка для выбивания пыли из ковров…
— Камышевка, — угрюмо проворчала жена, — та же зелень…
— Да, положим…
— Зачем ты покупаешь себе галстуки? — поморщилась жена. — И дорого и обременяет желудок…
— Какой желудок?
— То есть, я хотела сказать — шею. Обременяет шею. Гораздо легче и проще — возьми нарисуй на сорочке чернилами черный галстук и носи его на здоровье. Стоит не больше полкопейки.
— Это идея — кивнул головой муж. — Кстати, я недавно прочел, что газеты и, вообще, бумага превосходно согревают. Я придумал для тебя очень удобный костюм — из газетной бумаги. Стоит 7/2 копеек. Тепло и практично.
— Но… это не красиво!!
— Красиво, милая, красиво. Вообще, у женщины всегда есть тенденция разорять мужа на наряды. Ты подумай, какая экономия получится в крестьянском быту, если крестьянки начнут носить семикопеечные костюмы.
— Так то крестьянки…
— Пример, милая! Мы должны подавать пример… Я даже могу сделать тебе так: из утренних газет матинэ, из вечерних — изящный выходной наряд. В театр, куда нибудь или на вечер. Потом еще: ты имеешь крайне разорительную привычку вытираться по утрам одеколоном… Можно самому сделать очень практичный цветочный одеколон; настоять укроп на денатурированном спирте. Почти одно-и-тоже, а стоит, вместо рубля, три с половиной копейки.
Жена промолчала. Все время до ужина (суп из обгоревших спичек и осетрина из ореховой скорлупы) ходила угрюмая, а ночью плакала.
— Ну, вот, сказал муж, одобрительно похлопывая жену по спине. Эти газеты очень идут тебе. В особенности, эта «Речь» на животе — выглядит очень мило. Серьги можно сделать из разбитой бутылки (1 20 копейки), а шляпу из лопуха. Когда износишь — съедим. Ну, я пойду почитать газеты. Эй, Лукерья! Поди купи мне сегодняшнюю «Речь».
— Это еще что?! — вскричала жена. На мне экономите, а сами тратитесь, как старый кутила?! Вам нужно читать газеты? Читайте их на мне! Это ни только не стоит 1 20 копейки — это ничего не будет стоить. Не смущайтесь, если я уже прочитана вами. Жена всегда должна интересовать мужа.
Муж скрипнул зубами, но сдержал себя и проворчал:
— Ну, повернись боком! Где у тебя тут фельетон?
Вечером, ложась спать, муж сказал:
— Ты просила у меня денег на туфли. Я придумал превосходные туфли из двух пустых коробок консервов. Коробки лежат на чердаке, а ножка у тебя такая маленькая, что они будут тебе как раз в пору.
— Чтоб ты пропал! — прошептала жена.
Засыпавший муж переспросил:
— Что?
— Ничего. Надоел ты мне смертельно.
На другое утро муж уехал по делам. Приехал к обеду. Спросил:
— А туфли? Почему ты не в тех туфлях, которые я тебе придумал?
— Иди уж! — вместо ответа, сказала жена. — Иди уж… обедать!!.
Муж вышел в столовую и увидел на столе то, что и ожидал: несколько бутылок вина и пива, розовую прозрачную ветчину, коробку омаров, икру и дымящиеся ароматный бульон из курицы с румяными пирожками на блюде.
Я никак не могу забыть одного пустякового, пожалуй, даже глупого случая…
Однажды, на репетиции моей пьесы, когда режиссер носился по пыльной сцене, как ураган, актеры устало бродили из угла в угол с тетрадками в руках, а я кричал до хрипоты, стараясь внушить им, что играть нужно гениально — в это время освободившийся скромный актер на вторые роли, слонявшийся с задумчивым видом за кулисами, подошел к премьеру и грустно сказал ему:
— Если вдуматься — какой это ужас!
— Что такое? — встревожился мнительный премьер, отрываясь от тетрадки.
— Лермонтов-то…
— Ну?!
— Умер 27-и лет, а? Убили… в самом расцвете жизни… А? Не ужасно ли!
— Ну, так что?!
— Да вот я и говорю: стоит только вдуматься — какой это ужас!
— А убирайтесь вы к черту! Ну, что вы лезете со всякой ерундой.
— Это Лермонтов, по вашему, ерунда? — с горьким выражением в лице прошептал актер. — Нечего сказать, интеллигенция.
Тряся с огорченным видом головой, он подошел к режиссеру и сказал:
— Вдуматься если — какой ужас!
— Что?! Опять ролью недовольны? Ну, уж я, милый мой, и не знаю…
— Да нет, я не о том. Вы подумайте только, вдумайтесь в этот ужас: Лермонтов умер 27-и лет!! Об этом уже все забыли, с этим как-то странно примирились, но если так, на свежую голову…
— У вас не свежая голова, а глупая, — с досадой вскричал режиссер. — Чего вы от меня хотите?
— Я говорю: если вдуматься! Двад-ца-ти се-ми лет от ро-ду!! Ведь это ужас!
— Да вам-то что такое? — родственник вы ему, что ли?
— Нет, я не родственник, но ужасно то, что с этим уже все свыклись и никто не обращает внимания…
Подходил он и к премьерше, и ко мне.
— Простите, я занят, — пробормотал я.
— Да я от вас ничего не хочу. Но, неужели, вас, литератора — не ужасает тот факт, что такой гениальный поэт прекратился на 28 году жизни. Что бы он мог дать еще! Господи! 27 лет! Умереть юношей!
На глазах его стояли слезы.
— Да вы, что, — насмешливо спросил я. — Только сейчас об этим узнали?
— Нет, не сейчас, конечно. Но почему-то вспомнилось, и я в такой ужас пришел…
Подходил он и к суфлеру.
— Подумай-ка, Николаич… Какой ужас, а?
— Проигрался?
— Нет… А Лермонтов-то! На 28 году жизни помер.
— Товарищи были?
— Что ты! Он несколько десятков лет тому назад помер.
— Так чего ж ты лезешь, идиот. Смотрите-ка, чего человек разнюнился? Мне подавать надо, а он…
Надоел всем этот странный слезливый актерик страшно. Подходил даже к бутафору и декоратору:
— Лермонтов-то!
— Ну?
— На 27 году застрелили.
Недавно мне этот актерик вспомнился. Я прочел газету, побледнел, закусил губу и побежал к своему знакомому Симеону Плюмажеву.
— Симеон! — сказал я, глядя на него влажными глазами. — Какой ужас-то: в Харьковской тюрьме повесили уголовного преступника за несколько часов до помилования, которое ожидалось всеми. И, именно, местный власти спешили его повесить до получения помилования. Виселицу строили наспех, и даже гроба не успели сделать. Подумай: так спешили, что не успели сделать гроба! Вешали тайком, а когда арестанты, услышав отчаянные крики казнимого (они тоже знали о помиловании) — спросили, в чем дело? — им объяснили, что это кричит тифозный в бреду!!
— Ну? — удивленно поднял брови Симеон Плюмажев.
— Ты только подумай: спешили, чтобы успеть до помилования! Не успели гроба сделать!
— А чего ж они не купили готовый гроб, — удивился Плюмажев. — Я, конечно, понимаю: какой-нибудь глазетовый с кистями дорого стоит а простой, некрашеный — да ведь ему красная цена 2 целковых.
— Да я тебе не о том говорю. Ты вдумайся: они спешили!
— Да уж, — покачал головой Плюмажев. — Поспешишь, людей насмешишь. У нас тоже в имении один повесился. Его сняли, а он кричит: водки! Настоящая русская натура.
Я вздохнул, отошел от Плюмажева, и подошел к одному из его гостей.
— Читали? Насчет тюрьмы-то. Какой ужас! Я не могу думать без дрожи.
— Вы что же, родственник его были, что ли?
— Нет, так…
— «Так» только вороны летают, — пошутил гость. — А тифозный-то что ж… Так на самом деле и не кричал?
— Конечно!! Это надзиратель сказал, чтобы успокоить арестантов.
— А ловко придумано, — пришел гость в восхищение. — Простой надзиратель, а какой шустрый…
Однажды я проезжал по Чернышеву переулку, и снова увидел ту невероятную вывеску, о которой уже однажды писал, думая, что на мое указание кто-нибудь, кому подлежит, обратить внимание.
Именно: в Чернышевом переулке (угол Загородного) висит большая вывеска:
— «Приготовительное училеще».
Снова я был возмущен таким безграничным цинизмом, таким разгулом безграмотности ведомства народного просвещения…
Приехал к Плюмажеву (у него снова были гости) и сказал:
— Прямо невероятно! Подумайте только: в центре Петербурга на фасаде училища, того самого, которое должно насаждать грамотность, висит вывеска: «Приготовительное училеще».
— Как? — прислушался Глюмажев.
— Учи-ле-ще!
— А как же по твоему?
Я отошел от него и обратился к даме, слушавшей меня сочувственно.
— Подумайте: у-чи-ле-ще. Ведь это символ нашей поголовной безграмотности.
— Да, да! Это они, значит, вместо «сч», поставили «щ». Положим, раньше так все писали: щастье, щот.
Я отвернулся; поймал за пуговицу молодого человека.
— Подумайте, какой ужас!.. Какая поголовная безграмотность. Учи-ле-ще!
— Да вам-то что? Вот чудак: привязался к слову…
— Но, ведь, это не «мелочная» лавка, а, именно, храм грамотности.
— Да ведь от того никто не заболеет, если одна буква не такая. Не все же буквы перепутаны. Вот, если бы эта вывеска была плохо прибита, и на голову кому-нибудь упала — тогда нехорошо.
— Я вижу, — съязвил я, — что вы часто проходили под плохо прибитыми вывесками.
— Может быть, может быть, — простодушно согласился он. — Разве заметишь?
— Читали? — спросил я. — Какой ужас! Крестьяне, оказывается, усиленно пьют денатурированный спирт, и от этого часто умирают!
— Да ведь он дешевле, — рассудительно возразил Симеон Плюмажев.
— Дело не в том. А вы вдумайтесь, какой ужас акцизное ведомство нарочно отравляет спирт особым способом, чтобы его не пили, так как он продается дешевле обыкновенного — а его, именно, поэтому и пьют.
— Так чего ж вы волнуетесь? Дешевле — значить, экономия в крестьянском хозяйстве! Развивается благосостояние…
— Да ведь помирают!!
— А не пей, не будешь и помирать.
— Так ведь они этого не понимают… Неужели же, поэтому, их и морить, как глупых тараканов И ужаснее всего, что доктора не знают противоядия, потому что способ отравления спирта — секрет акцизного ведомства.
— Вы, значит, хотите сказать, что нужно удорожить денатурированный спирт?
— А, ну вас!
— Так чего ж вы пристаете ко всем с вашим спиртом. Не с одним привяжется, так с другим.
И сердце мое ожесточилось…
Маленькая девочка, моя дочь, пришла ко мне сейчас в кабинет, таща за руку безголовую куклу заливаясь горькими слезами.
— Ну, что еще?
— Борька…
— Что Борька?
— Его мама наказала, а он плакал, а мне сделалось жалко, а я взяла свои рукодельные ножницы — «на, Боренька, вырезывай картиночки», — а он взял ножницы, и отрезал мою куклиную голову.
— Ну? — сурово спросил я.
— Зачем он отрезал куклиную голову!..
— Да ведь не твою отрезал, а куклиную?
— А мне было его жалко, а я ему дала ножницы для картиночек, а он куклиную голову отрезал. Разве можно?
— Ты скажи мне, скверная девчонка, как к тебе попали ножницы?
— Мама подарила. Я ему для картиночек, а он куклу… голову.
— Так ведь кукле не больно, чего же ты плачешь дурочка?
— Я его пожалела, дала ножницы, а зачем он голову отрезал…
— А по моему, безголовая кукла еще смешнее, — сказал я, заливаясь циничным смехом.
Она долго билась, старалась убедить меня в том, что дело не в «куклиной голове», а в невероятном, чудовищном нарушении простой человеческой справедливости; что весь ужас в том, что Борька растоптал ногами ее маленькое доброе доверчивое сердечко.
Но она не могла убедить меня.
Где же было это сделать ей — маленькому беспомощному червяку, у которого и слов-то таких не было, которыми обладал я, взрослый очерствевший русский человек…
Однажды женщина обняла журналиста и сказала ему:
— У тебя есть усы, и ты брюнет… Я люблю брюнетов с усами! Ты мне нравишься — я тебя съем!
Вырвался журналист из объятий, побежал… Бежит, а на встречу ему Брешко-Брешковский идет.
— Какой приятный журналист бежит, — облизнулся Брешко. — Ты мчишься искрометными прыжками, словно сын знойного Туниса, под которым развернулась могучая пружина. Переплетемся с тобой — как гном Тюрингенских гор с золотистым леопардом загадочной Берберии, как стремительный скиф — с несокрушимым железным утесом… Ты мне нравишься — я тебя съем!
— Где тебе съесть меня, — сказал журналист, женщина, которая брюнетов с усами любит, и то меня не съела…
Побежал дальше. Повстречался с граммофоном.
— А, журналист! Я брат, тебя съем! «Я вас ждала-а-а!..»
— Где тебе меня съесть… Женщина, которая брюнетов любит, меня не съела, Брешко меня не съел…
Бежит дальше.
А на встречу ему олеография с картины Юрия Клевера — громадная-прегромадная — так и ломит: белые деревья, снег и красное солнце заходит.
Стра-ашная.
— Стой! — как зарычит олеография с картины Клевера. — Я тебя слопаю!!
— Не слопаешь, — отвечает, запыхавшись, журналист. — Женщина, что брюнетов любит — не слопала, Брешко не слопал, граммофон не слопал — где же тебе слопать!
Побежал дальше, вдруг — на газету наткнулся.
— Чего расскакался? — усмехается газета. — Дело бы лучше делал, чем козлом скакать…
— Да какое же дело мне делать?
— А вот пиши — говорит газета, — что в Думе толку нет, что октябристы иезуитствуют, что Пуришкевич скандалист что успокоение наступило, а реформ не дают, что черносотенцы обнаглели, что евреи такие же люди, как и другие, что у нас бюрократический режим, и что реакция снова поднимает голову…
Вздохнул журналист сел писать Все меньше и меньше делался…
Наконец, сделался величиной с маковое зерно, а на самый конец пискнул — и вовсе исчез.
Проходил народ, заинтересовался.
— Кто пищал?
— Журналист. Газета тут — журналиста слопала.
Перед маленькой, сухонькой женщиной с молитвенным выражением лица сидела пожилая толстая иоаннитка и благоговейно говорила:
— Деньги, матушка, от дьявола!
— Так, так… От дьявола, говоришь?
— От его.
— Поди ж ты!
— Ими он, злокозненный, смущает христианскую душу…
— Смущает?!
— Смущает. В грех, в блуд, в пьянство вводит…
Хозяйка всплеснула руками.
— Этакий ведь паршивец!
— То то вот и оно. А ты, матушка, люди говорят тысчонку в сундуке прячешь. Ты б ее отдала.
— Да кому ж ее отдать, это дьяволово сотворение?
— Нам бы внесла… И благодати бы сподобилась.
— Это какой же такой благодати?
— Да разной. Мало ли…
— Оно то правда, только одно меня смущает, коли они от дьявола, так что же я сделаю — себя-то очищу, благодати сподоблюсь, а вас под дьявола подведу.
Гостья пожевала губами.
— Ну, не всю тысячу — восемьсот можно дать.
— Да что ж… Оно бы можно восемьсот — так ведь двести все равно останется, душеньку мою грешную смущать.
— Вот видишь! Тысячу бы и отдала.
— Милые вы люди! Неужто я ж вас захочу под монастырь подвести: отдать тысчонку вам, а потом чтобы вы от дьявола искушение имели.
— А мы тогда вот что сделаем… Мы их, матушка, на процентный бумаги переведем…
— Нешто тогда от них вреда не будет?
— Ни-ни. Какой же вред, ежели процентными бумажками.
— Ведь вот поди-ж ты! Всякую мудрость знать сподобились. Уж Божьему человеку всегда такое от Бога пошлется — чтоб понять: как и что. А только ведь я свою тысчонку и сама бы могла на бумаги перевести. А?
— Можешь и сама. Уж мы все приемлем по христианскому смирению кредитками ли, процентными ли…
— Чего ж там — приемлем… Раз дьявольской печати на них нет — могут и у меня полежать.
Гостья вздохнула.
— Так-то так…
— То-то и оно.
— А все-таки, если жалко тебе их для Божьего дела — благодати не получишь.
— Да куда мне с ней на всю тысячу! Ведь это выйдет целая уйма благодати. Баба же я будем говорить, мелкая, тихая… Куды мне столько.
— Грехи!.. — сокрушенно прошептала собеседница хозяйки и обвела взглядом комнату.
Увидела на шкафу самовар и сказала:
— Чай-то пьешь! Дьяволово зелье!! Нечистым духом выращенный злак из живота блудницы.
— Да неужто?!
— Истинный Бог! Диавол посеял на людскую слабость.
— Гм. Этакий мошенник! Гостья помолчала.
— Нехорошо держать такую вещь в доме. Хочешь сподобиться благодати Духа свята — избавься от него.
— Да как же мне от него избавиться?
— Отдала бы нам на скит. Божье дело!
— Нешто это возможно — отдать самовар на ваш скит? Я избавлюсь от него, — спасу свою душу, а вы — опоганитесь.
— Устав церковный гласит, что ежели окропить машину диаволову четверговой водой — всякая нечисть от нее отходит.
— Мерси вас.
— Видишь!.. Самоварчик-то… сегодня можно забрать?
— Как забрать?
— Яко жертвенный дар ко престолу…
— Экая ты какая! Да зачем же мне его отдавать — ежели он по окроплении мне же безопасно служить может?
— Ну, ладно, — саркастически сказала гостья. Самовар окропишь — зелье чайное, по прежнему, от дьявола останется.
— Ты бы, матушка, порылась в церковном уставе: может, и к чаю есть какое окропление?
Гостья встала.
— Пойду я. А только, — если хочешь благодать заслужить, — пожертвовала бы что-нибудь Божьим угодникам от щедрот вдовьих.
— Это можно. Так бы и сказала. Вот тебе — помолись — за здравие рабы Божьей Лизаветы.
— Да ты что ж, мать моя, гривенник-то мне в руку суешь? Шутки шутишь? Да я на одного извозчика, к тебе едучи, семь гривен истратила.
Хозяйка развела руками.
— Убыток, значит. Что делать… не знаешь, где потеряешь — где найдешь.
И когда гостья вышла, хлопнув дверью, хозяйка крикнула ей вслед:
— Я сама, милая моя, на Песках пятнадцать лет в гадалках состояла. Дураками и без меня пруд пруди!
В город Заворуев приехала сенаторская ревизия. Ревизор из гостиницы, где остановился, позвонил первым долгом в управление полицеймейстера.
— Алло! Центральная?
Центральная молчала.
— Алло! Алллло!!!
Центральная не отвечала.
— Эй, центральная! — ревел раздраженный ревизор. — Если вы сию секунду не ответите, — я сейчас же вызову вашего начальника и уволю вас в 24 часа. Центральна-а-ая!!.
Коридорный подошел к ревизору и сказал:
— Да не звоните. Все равно ведь… Ее украли.
— Центральную? — ужаснулся ревизор.
— Нет, проволоку.
— Гм… Как же мне вызвать полицеймейстера? Вот что… Позовите мне постового городового.
— Его нет.
— Украли?
— Нет, но городовые у полицеймейстера сад перекапывают.
— Так достаньте мне автомобиль, и я…
— Автомобиля нет.
— Что ж… он тоже у полицеймейстера сад перекапывает?
— Нет-с. Но последний автомобиль вчера конокрады украли.
— Конокрады?.. Да какие же они конокрады, если автомобиль угнали.
— Да лошадей-то уже всех перекрали, — за автомобиль взялись.
— Автомобилекрады?
— Да-с…
Ревизор покачал головой и отправился пешком в управление полицеймейстера.
— Где полицеймейстер?
— Их нет, — сказала баба, мывшая пол в пустынном управлении.
— Где же он?! Конокрады его украли, или сад перекапывает?
— Нет-с. На службе они.
— Где же?
— В холодную пошел, арестантов по мордасам лупить.
— За что?
— Не попадайся.
С трудом разыскал ревизор полицеймейстера.
— Здравствуйте. Позвольте ваши книги. Полицеймейстер побледнел.
— Ей Богу, я их не брал, честное слово. На что они мне… Мне чужого не надо.
— Да нет, не то: я спрашиваю ваши полицейские книги, в которых записывается расход разных сумм.
— А! — сказал, приободрившись, полицеймейстер — Сердюков! Позови заведующего канцелярий.
Пришел жирный угрюмый человек.
— Вот, — сказал ревизор. — На счет расходуемых на содержание полиции сумм…
Угрюмый человек упал на колени.
— В глаза не видел! Отсохни руки, если хоть копеечку взял. Маковой росинки во рту не было.
— Что вы… успокойтесь! Я не о том. Ведь по полиции были какие-нибудь расходы?
— Были! — подхватил полицеймейстер. — А вот, ей Богу же, были. Целая уйма была.
— Ну, вот… Вы эти расходы куда-нибудь записывали?
— А как же! Сколько раз.
— Ну, вот и прекрасно… Где же эти книги?
— В самом деле, — подхватил полицеймейстер. — Где же книги?
— Их нет, — улыбнулся угрюмый человек.
— Где же они? — спросил ревизор. — Может, он сад у полицеймейстера перекапывают, или арестантов в холодной по мордасам бьют, или их конокрады угнали?
— Вот, именно, украли.
— Кто же?
— Книгокрады. И совсем недавно. Какой-то человек пришел — «Это что такое, спрашивает, книги?» Схватил и убежал.
— Схватил и убежал? Экая жалость. А где ваши городовые?
— А мы сейчас… Эй, Сердюков!
Явился Сердюков.
— Вот городовой, — отрекомендовал полицеймейстер.
Сердюков повалился ревизору в ноги и заплакал.
— Ни в чем не виновен, — вскричал он, — только до его затылка дотронулся, а он — трах и мер.
— Кто?
— Который без пашпорта.
— Это все после, после… А вот, нам в Петербург писали, что у вас тут развито взяточничество?
— У нас? — удивился полицеймейстер. — Вот подлец Терентеев… Таки пожаловался!
— Терентеев? Кто такой?
— Тут один есть..
— Позовите-ка сюда Терентеева.
Послали за Терентеевым. Когда он явился и увидел ревизора, то заплакал и сказал:
— Погода была точно плохая, дождливая, а суконцо хорошее.
— Что вы! Успокойтесь… Какое суконцо?
— Которое я ставил городовым на шинели. В хорошую погоду ему бы сносу не было. А плохая… известно… шести ден не прошло… Говорил я этому дураку Оськину.
— Позвать Оськина.
Прибежал запыхавшийся Оськин.
— Вот это, — сказал Терентеев, — мой компаньон Оськин.
— Пошел к черту! — воскликнул Оськин. — Сам на постройке моста десять тысяч украл, да на меня хочешь…
— Нет, — сказал ревизор. — Мы насчет городовых..
— Я не крал! — возразил Оськин. — Действительно, убежище для престарелых городовых строил… Но красть?.. Правда, те восемь тысяч, который у меня в несгораемом шкафу лежат — от вывозки мусора с постройки остались. Да ведь, я их потому и держу, чтобы не сгорели.
— Гм. Вот что… Я принужден буду сейчас поехать произвести выемку этих денег и документов. Позовите мне извозчика! Понятых пригласите!
Через минуту в управление вбежал извозчик и свирепо закричал:
— Это что же? За одну старуху да два раза брать Извините-с! Что ж это нынче, выходит, раздавленные старухи так вздорожали, что к ним и приступу нет? Околодочному дал, приставу дав….
— Тссс! — сказал полицеймейстер. — Молчи, дурак!. Отвезешь этого барина. Понятые пришли?
В этот момент вошли понятые.
— Причем же мы тут, сказали они. — Мы не знаем. Только сели на него, дернули какую то штучку, а он и покатись. Так мы-то как же?. Не спрыгивать же на ходу. Мы знаем, что чужую вещь брать нельзя.
— Какую? — удивился ревизор.
— Да автомобиль же. Мы его не брали. Это он нас увез. Другие бы еще пожаловались на хозяина, мы молчим.
— Значит, это вы украли автомобиль?
— Зачем нам автомобиль красть? Разве можно такое делать. Мы конокрады. Спросите даже у братьев Завирухиных. Купцы, врать не будут, вместе работаем.
— Позвать Завирухиных!
Через час густая толпа наполнила управление полицеймейстера. Много лиц расположилось даже на ступеньках лестницы и на улице.
Сначала все держались робко, а потом разговорились. Стали пересмеиваться…
Ревизора окружила большая толпа. Все кричали галдели, так, что нельзя было разобрать ни одно слова.
Из толпы вышел седовласый купец, перекрестился, и подал ревизору пакет.
— Десять тысяч.
— Для чего?
— Взятка.
— Как вы смеете! — крикнул ревизор. — Я не беру взяток!
— То есть… как же это так?
— Так — не хочу!
— Господа! — сказал полицеймейстер. — В виду такого поступка г. ревизора, — я принужден буду арестовать его. Он отказывается? Хорошо-с. Он за это ответит. Завтра я назначаю над ним суд!..
Изумленного растерянного ревизора схватили и куда-то повели.
Ночь ревизор провел плохо. Неизвестность мучила его.
Ворочаясь с боку на бок на жесткой койке тюремной камеры, он думал:
— Боже мой! Что-то со мной будет? Что грозит мне по закону за то, что я не беру взяток? Бедная моя матушка… Знаешь ли ты, что твой сын преступник? Воспитывала ты его, думала сделать из него человека, а он — накося!..
И рыдания терзали ревизорову грудь.
Утром ревизора повели судить. На пути его стояла большая толпа горожан, провожавшая ревизора свистками и угрожающими криками.
— Кровопийца! — ревели горожане. — Жулик! Взяток не хотел брать?! Покажут тебе!
— Ишь ты! А по виду никак нельзя сказать, что мошенник. Да уж эти самые…
— И не говорите. Сегодня взятки не взял, завтра подлога не сделал, послезавтра, смотри, гербовый сбор оплатил, — что же это такое?
Какой-то человек с добрым лицом заметил:
— Может, он в состоянии аффекта это сделал?
— Чего-с?
— Взятку-то… Может, он ее не взял в состоянии умоисступления.
— Эге! — сказали в толпе наиболее подозрительные. — Заступаешься? Не из одной ли ты с ним шайки? Человек с добрым лицом побледнел и сказал:
— Еще что выдумаете! Я скромно подделываю духовные завещания, кушаю свой кусок хлеба, но все таки, ежели человек попался, нужно исследовать причины… Может, у него наследствен…
Кто-то ударил человека с добрым лицом по этому доброму лицу, и толпа снова набросилась на ревизора с бранью…
Конвой оттеснил толпу от преступника и благополучно довел его до здания публичного дома, где был наскоро организован суд.
Председателем суда единогласно выбрали поджигателя Аверьянова, членами суда Митю Глазкина-альфонса, Кокурикина — конокрада, и Переграева — газетного шантажиста. Прокурором вызвался быть письмоводитель пристава, составивший себе имя тем, что однажды содрал взятку с самого пристава. Одним словом — ревизора судил весь город.
Адвокат был по назначению от суда. Он не верил в оправдание подзащитного, но этика пересилила в нем вопрос личного самолюбия.
С обвинительным актом произошла досадная задержка… Когда секретарь собрался прочесть его, оказалось, что обвинительный акт украден.
— Отдайте, граждане, — говорил председатель. — Ну, на что он вам? Я понимаю, если бы это еще было пальто, — ну, я бы и сам украл, — его, по крайней мере, можно носить. А то — глупейшая исписанная бумажка… Право, отдайте.
— По моему, если эта бумажка не нужная, то ее украл какой-нибудь идеалист семидесятых годов, — высказал мнение альфонс.
— А по моему — он не идеалист, а дурак, — с досадой сказал председатель.
Из публики кто-то возразил:
— Сам ты дурак.
— Прошу соблюдать тишину! — крикнул председатель. — Где мой колокольчик? Господи! Только сейчас тут стоял, и уже исчез. Братцы, отдайте… Кто взял?
Член суда Переграев посмотрел на потолок, и сделал вид, что не слышал вопроса.
— Ты взял, Переграев?
— Очень нужно, — вздернул плечами Переграев. Грудь его, при этом, звякнула.
— Да черт с ним, с колокольчиком. Словно дети какие-то. Тянут, тянут… Говори, прокурор.
— Господа! — сказал прокурор. — Моя речь будет не длинна. — Пусть всякий из вас станет на место купца, предложившего преступнику взятку, и пусть всякий спросит себя: как бы он чувствовал, если бы то лицо, которому предлагается взятка, не взял ее? Помимо того, что отказ от взятки означает нежелание сделать дело так, как желает этого дающий, значить, — провал всего задуманного дающим предприятия, значит крушение надежд дающего, и подрыв развития промышленности и торговли. Скажу проще: сегодня этот субъект отказался взять взятку, завтра он бросит пить и курить, а послезавтра — застрахует дом и позабудет поджечь его. До чего же так можно дойти? Я думаю, господа присяжные, что совесть ваша подскажет вам, как оценить поступок преступника… Я же требую для него, для этого выродка, представителя целой цепи предков-дегенератов — наивысшей меры наказания. Я думаю, что вам даже не придется долго совещаться. Сейчас, кажется, два час… Э, черт! Где же мои часы? Ну, и публика… Я кончил!
Встал адвокат.
— Милостивые государи! Моего клиента обвиняют в том, что он не взял взятки… Кто из вас без греха — пусть первый бросить в него камень.
— Нахальство! — крикнули судьи. — Наглость.
— Еще раз спрашиваю: кто из вас без греха. Вот вы, г. председатель, всегда брали взятки?
— Что за вопрос? — смутился председатель, — Конечно, всегда.
— Да? — ядовито прищурился прокурор. — А сейчас… берете? Это разница! Мне никто не предлагает, а ему прямо в руки совали.
— Да? А хотите, я предложу вам взятку, и вы откажетесь…
— Ни за что!
— Даже если это будет пощечина?
— Гм… Это разница. То пощечина, а то деньги.
— Так вот, — воскликнул адвокат, — для моего подзащитного деньги и были пощечиной. Почему вы не можете себе представить, что бывают такие болезненные, надломленный натуры, которые не могут жить чувствовать, как мы с вами, которые, может быть, и взяли бы взятку, да их тошнит от этого… Да!.. Согласен, что с юридической стороны, мой подзащитный совершил преступление, но, господа судьи — ведь есть же у вас сердце? Почем вы знаете, какое ужасное детство, какие унижения пришлось пережить в своей жизни этому неудачнику, чтобы он мог отказаться от взятки. Да и полно… Отказался-ли он? Не взял ли он взятки другим каким-нибудь образом. Скажите, обвиняемый… Вот вы провели ночь в тюрьме… Вы, так сказать, воспользовались помещением и пищей… Вы, конечно, не заплатили за это, пользуясь своим официальным положением. Не есть ли это бесплатное пользование благами жизни замаскированная взятка?
— С чего вы взяли, что я не заплатил? — возразил ревизор. — Тюремный сторож сегодня же взял с меня десять рублей. Прямо из рук выхватил.
— Кто вас за язык тянет, — прошептал адвокат. — Вот, господа судьи! Из того, что мой подзащитный, мог бы умолчать об этом и выставить себя взяточником с самой выгодной стороны, но не воспользовался этим случаем, — не вытекает ли отсюда, что мой подзащитный — просто дурак. А разве дураков судят? Их пожалеть нужно. Посмотрите на это тупо простодушное лицо, на эту младенческую наивность, и вам станет жалко его до слез. У меня, по крайней мере, слезы на глазах… Смотрите, я утираю их платк… О, черт! Где мой платок? Кто его взял? Вот ловкие ребята. Послушайте! Подсудимый… вы не брали… А! Что это у вас из кармана торчит?
И адвокат выхватил из кармана ревизора свой платок и взмахнул им в воздухе.
— Вот его оправдание! Человек, который сегодня украл платок, — завтра возьмет взятку. Господа судьи. Он уже начал исправляться. Дайте же ему возможность исправиться совсем!!
— Да я не брал вашего пла…
— Тсс!.. Молчите вы, глупец. Не все ли вам равно?.. Итак, господа судьи ждем вашего слова!
И, посовещавшись немного, суд под общие аплодисменты вынес приговор:
— Оправдан! Отдать его на попечение Ильи Кокуркина, конокрада, впредь до полного исправления.
Все поздравляли ревизора. Адвокат пожал ему руку, потом одной рукой потрепал по плечу, другой — незаметно вытащил из ревизорова кармана бумажник и сказал:
— О гонораре не будем говорить. Для меня важнее всего самолюбие, а деньги — вздор.
Когда я был маленьким, совсем крошечным мальчуганом, у меня были свои собственные, иногда очень своеобразные представления и толкования слов, слышанных от взрослых.
Слово «хлопоты» я представлял себе так: человек бегает из угла в угол, взмахивает руками, кричит и, нагибаясь, тычется носом в стулья, окна и столы.
«Это и есть хлопоты», — думал я.
И иногда, оставшись один, я от безделья принимался хлопотать. Носился из угла в угол, бормотал часто-часто какие-то слова, размахивал руками и озабоченно почесывал затылок.
Пользы от этого занятия я не видел ни малейшей, и мне казалось, что вся польза и цель так и заключаются в самом процессе хлопот — в бегстве и бормотании.
С тех пор много воды утекло. Многие мои взгляды, понятия и мнения подверглись основательной переработке и кристаллизации.
Но представление о слове «хлопоты» так и осталось у меня детское.
Недавно я сообщил своим друзьям, что хочу поехать на Южный берег Крыма.
— Идея, — похвалили друзья. — Только ты похлопочи заранее о разрешении жить там.
— Похлопочи? Как так похлопочи?
— Очень просто. Ты писатель, а не всякому писателю удается жить в Крыму. Нужно хлопотать. Арцыбашев хлопочет, Куприн тоже хлопочет.
— Как же они хлопочут? — заинтересовался я.
— Да так. Как обыкновенно хлопочут.
Мне живо представилось, как Куприн и Арцыбашев суетливо бегают по берегу Крыма, бормочут, размахивают руками и тычутся носами во все углы… У меня осталось детское представление о хлопотах, и иначе я не мог себе вообразить поведение вышеназванных писателей.
— Ну что ж, — вздохнул я. — Похлопочу и я.
С этим решением я и поехал в Крым.
Когда я шел в канцелярию ялтинского генерал-губернатора, мне казалось непонятным и странным: неужели о таком пустяке, как проживание в Крыму, — нужно еще хлопотать? Я православный русский гражданин, имею прекрасный непросроченный экземпляр паспорта — и мне же еще нужно хлопотать! Стоит после этого делать честь нации и быть русским… Гораздо выгоднее и приятнее для собственного самолюбия быть французом или американцем.
В канцелярии генерал-губернатора, когда узнали, зачем я пришел, то ответили:
— Вам нельзя здесь жить. Или уезжайте немедленно, или будете высланы.
— По какой причине?
— На основании чрезвычайной охраны.
— А по какой причине?
— На основании чрезвычайной охраны!
— Да по ка-кой при-чи-не?!!
— На осно-ва-нии чрез-вы-чай-ной ох-ра-ны!!!
Мы стояли друг против друга и кричали, открыв рты, как два разозленных осла.
Я приблизил свое лицо к побагровевшему лицу чиновника и завопил:
— Да поймите же вы, черт возьми, что это не причина!!! Что это — какая-нибудь заразительная болезнь, которой я болен, что ли, — ваша чрезвычайная охрана?!! Ведь я не болен чрезвычайной охраной — за что же вы меня высылаете? Или это такая вещь, которая дает вам право развести меня с женой?! Можете вы развести меня с женой на основании чрезвычайной охраны?
Он подумал. По лицу его было видно, что он хотел сказать: «Могу».
Но вместо этого сказал:
— Удивительная публика… Не хотят понять самых простых вещей. Имеем ли мы право выслать вас на основании охраны? Имеем. Ну вот и высылаем.
— Послушайте, — смиренно возразил я. — За что же? Я никого не убивал и не буду убивать. Я никому в своей жизни не давал даже хорошей затрещины, хотя некоторые очень ее заслуживали. Буду я себе каждый день гулять тут по бережку, смирненько смотреть на птичек, собирать цветные камушки… Плюньте на вашу охрану, разрешите жить, а?
— Нельзя, — сказал губернаторский чиновник.
Я зачесал затылок, забегал из угла в угол и забормотал:
— Ну разрешите, ну, пожалуйста. Я не такой, как другие писатели, которые, может быть, каждый день по человеку режут и бросают бомбы так часто, что даже развивают себе мускулатуру… Я тихий. Разрешите? Можно жить?
Я думал, что то, что я сейчас делаю и говорю, и есть хлопоты.
Но крепкоголовый чиновник замотал тем аппаратом, который возвышался у него над плечами. И заявил:
— Тогда — если вы так хотите — начните хлопотать об этом.
Я с суеверным ужасом поглядел на него.
Как? Значит, все то, что я старался вдолбить ему в голову — не хлопоты? Значит, существуют еще какие-то другие загадочные, неведомые мне хлопоты, сложные, утомительные, которые мне надлежит взвалить себе на плечи, чтобы добиться права побродить по этим пыльным берегам?..
Да ну вас к…
Я уехал.
Теперь я совсем сбился.
Человек хочет полетать на аэроплане.
Об этом нужно «хлопотать».
Несколько человек хотят устроить писательский съезд.
Нужно хлопотать и об этом.
И лекцию хотят прочесть о радии — тоже хлопочут.
И револьвер купить — тоже.
Хорошо-с. Ну а я захотел пойти в театр? Почему — мне говорят — об этом не надо хлопотать? Галстук хочу купить! И об этом, говорят, хлопотать не стоит!
Да, я хочу хлопотать!
Почему револьвер купить — нужно хлопотать, а галстук — не нужно? Лекцию о радии прочесть — нужно похлопотать, а на «Веселую вдову» пойти — не нужно. Откуда я знаю разницу между тем, о чем нужно хлопотать и — о чем не нужно? Почему просто «о радии» — нельзя, а «Радий в чужой постели» — можно?
И сижу я дома в уголке на диване (кстати, нужно будет похлопотать: можно ли сидеть дома в уголке на диване?) — сижу и думаю:
«Если бы человек захотел себе ярко представить Россию — как она ему представится?
Вот как:
Огромный человеческий русский муравейник «хлопочет».
Никакой никому от этого пользы нет, никому это не нужно, но все обязаны хлопотать: бегают из угла в угол, часто почесывают затылок, размахивают руками, наклеивают какие-то марки и о чем-то бормочут, бормочут.
Хорошо бы это все взять да изменить…
Нужно будет похлопотать об этом».
— За что? Чем я хуже других?
Недавно в Думе какой то депутат сказал речь, приблизительно, следующего содержания:
— Я не говорю, что нужно бить инородцев, вообще… Поляков, литовцев и татар можно и не бить. Но евреев бить можно и нужно — я удивляюсь, как этого не понимают!?[16]
Тогда же многие заинтересовались — как, каким образом, депутат мог додуматься до сказанного им.
Многие изумлялись:
— Что это такое? Как человеческая голова может родить подобную мысль?
Вот как:
Однажды депутат не пошел в Думу, а остался дома и сидел в кабинете, злой, угрюмый, раздражительный.
— Что с тобой? — спросила жена.
— Речь бы мне нужно сказать в Думе. А Речи нету.
— Так ты придумай, — посоветовала жена.
— Да как же придумай! Вот сижу уже третий час, стараюсь, как ломовая лошадь, а голова все не думает!
— Удивительно! Как же это человеческая голова может не думать?
— Да так вот. Вот сижу и твержу сам себе: ну, думай же, черт тебя возьми… Придумывай речь. Ну! И тут же глядишь на обои — думаешь: какие красивые красные цветочки! Или на стол посмотришь: хороший, мол, стол. Дубовый… Двести рублей за него плачено. Тут же сам себя и поворачиваешь: да ты о речи лучше думай! И думаешь: «Речь» — газета такая есть. Кадетская. Речь… Можно иначе сказать — разговор. Только речь короче — в ней четыре буквы, а в разговоре девять… Речь!! Имя существительное… Тьфу!
— А самой речи не выходит?
Депутат скорбно заморгал глазами:
— Не выходит. Не думается.
— А голова то у тебя большая, — сказала задумчиво жена, смотря на мужа. — Тяжелая. С чего бы?
— Да черт ли в ней, что большая! Чего не надо — то она думает: о цветочках там, о столе. А как к речи обернешься — стоп, анафемская. Молчит.
— А ты поболтай ею так! Пошибче… Может, мозги застоялись.
Депутат покорно поболтал головой.
— Ну?
— Ничего. Молчит. Вот в окно сейчас посмотрелось и подумалось: что, если у того дома крышу снять — смешно будет или не смешно? Должно, смешно и странно.
Жена вздохнула и вышла из комнаты.
— Тише! — крикнула она детям. — Не мешайте папе. Ему не хорошо.
— А что с ним? — спросили дети.
— Голова молчит.
А в кабинете сидел отец опечаленных малюток, тряс тяжелой головой и бешено шипел:
— Да думай же, анафемская! Думай, проклятая.
К обеду вышел еще более злой, с растрепанными волосами и мутными остановившимися глазами.
Проходя в дверь, злобно стукнул головой о косяк и заревел:
— Будешь ты думать? Вот тебе! Думай, думай.
Дети испугались. Заплакали.
— Что это он, мама?
— Не бойтесь. Это он голову разбудить хочет. Голова у него заснула.
После обеда несчастный депутат снова перешел в кабинет. Повернулся спиной к столу, к обоям, закрыл глаза.
Жена подходила, прислушивалась. Все безмолвствовало.
Около семи часов из кабинета послышался легкий стук и потом шорох, будто кто нибудь перебирал камушки.
— Слава Богу! — перекрестилась жена. Кажется, задумал.
Из кабинета доносилось легкое потрескивание, шорох и скрип.
— Что это скрипит, мама? — спрашивали дети, цепляясь за юбку матери.
— Ничего, милые. Не бойтесь. Это папа думает.
— Тяжело, небось? — в ужасе, широко открыв глаза, спросил малютка Ваня.
— А ты как полагаешь!.. Никогда в роду у нас этого не было. Чтобы думать.
Депутат стоял на трибуне.
— Говорите же! — попросил председатель. — Чего ж вы молчите?
— Сейчас, сейчас, — тяжело дыша, прошептал депутат. — Дайте начать. О, чем бишь я хотел…
На лбу надулись черные жилы. Теплый пот струился по лицу, скатываясь за воротник. Ну, же! Скорее.
— Сейчас, сейчас.
Глаза вылезли из орбит. Голова качнулась на шее, вздрогнула… послышался явственный треск, лязг и потом шорох, будто бы где то осыпалась земля или рукой перебирали камушки. Что то затрещало, охнуло… депутат открыл рот и с усилием проревел:
— Я не говорю, что нужно бить инородцев, вообще. Поляков, литовцев и татар можно и не бить… Но евреев бить можно и нужно — я удивляюсь, как этого не понимают!
Вот — откуда взялась эта речь.
Однажды, развернув газету, бросил я на нее беглый взгляд, и сердце мое похолодело: мне показалось, что увидел я перед собой зияющую сырую отвратительную могилу, в которой мне придется пролежать до скончания веков.
Передовая газеты трактовала о «темных деньгах в союзе русского народа», другая статья заключала в себе благородное негодование по поводу непристойной выходки Пуришкевича с письмом Гучкову… Обозрение газет началось с таких строк:
— Иудушка Меньшиков скоро предложит просто взять, да и перебить всех евреев! По крайней мере, в последнем фельетоне он как будто намекает на это…
А «маленький фельетон» (написанный журналистом с большим, от Бога ниспосланным, дарованием) назывался:
— «Новые откровения Маркова 2-го».
Это было год тому назад. Это было три года тому назад. Это будет через год. Не окончится оно и через три года. У меня явилось сильное желание закричать, завопить, вертясь волчком, наброситься на прохожих и искусать их.
Я чувствовал, что при слове «Пуришкевич» могу перервать сказавшему это слово глотку, а понятия «Гучков» и «Марков» делали меня больным изнурительной морской болезнью…
А в голове раскачивалась мысль:
— Так может продолжаться еще три года… И еще пять лет! И еще восемь лет!
Российская песня пелась на испорченной пластинке граммофона: на спирали стерлась зарубка и игла без исхода попала на одну и ту же окружность, и визжит без конца одни и те же пол-такта…
И пошел я к товарищам журналистам и сказал:
— Товарищи журналисты! Ведь вам скучно, противно, ведь вы с холодным отвращением пишете фельетоны и статьи о Пуришкевиче, Маркове 2-м, Меньшикове, Гучкове и других… Ведь это все людишки жалкие, мизерные, недостойные, в сущности, и одного фельетона в пятьдесят строк?!.
Тогда заплакали все и сказали:
— Правда!
— Давайте сразу вырвем этот отвратительный больной зуб. Давайте сразу утопим их: Пуришкевичей, и Марковых, и других…
Если бы кто нибудь видел свирепую радость журналистов, их отверстые хохочущее рты, их сверкающие глаза!
— В реку их! Топить, как ненужных щенят!!
И каждый схватил по Пуришкевичу, по Меньшикову, и с веселым улюлюканьем, порсканьем и гиком помчались все к реке.
На полдороге кто то радостно засмеялся и сказал:
— То-то вздохнем свободно!.. То-то красивая жизнь настанет!
— Да здравствует свободное творчество!
Пуришкевичи и Меньшиковы боролись, визжали, но их крепко держали за затылки и, подбежав к реке, с криком пошвыряли в холодную воду.
— На дно! Ступайте к ракам на обед! Туда вам и дорога!
Один журналист стоял у берега и задумчиво, безмолвно смотрел на круги, расходящиеся по воде. Потом обернулся к веселым братьям и сумрачно спросил:
— Ну, Марковых и Пуришкевичей мы утопили… Хорошо-с. А о чем же мы писать будем? О чем нам писать можно?
Все притихли. Открыли рты. Подумали.
Потом побледнели.
— Ах, черт возьми…
Через десять минут большинство журналистов поснимав верхнюю одежду, бродили в воде и вылавливали Пуришкевичей. Некоторые ныряли за тяжелыми, налитыми, как свинец, Марковыми и, поймав их, швыряли на берег.
— Держите, товарищи!
На берегу сидел вытащенный из воды мокрый, облипший Пуришкевич и, отплевываясь, мрачно ругался:
— Черти! Топите нас! Делают все так: с-бухта-барахта… Чем у вас головы набиты?
— Да-с, — язвил покрытый тиной и грязью Меньшиков. — Они уж такие: сначала сделают, а потом думают.
— Тоже нынче, — хрипел Марков, — не очень расшвыряешься Марковыми! Тоже это понять бы нужно.
Журналисты, столпившись около них, угрюмо слушая эти разговоры.
Потом, когда Пуришкевичи и Марковы немного обсохли, — толкнули их бедные журналисты ногами, и, подняв, погнали обратно в город:
— Идите уж, что ли… У-у… Нету на вас пропасти!!.
Купец Пуд Исподлобьев, окончив обед, отодвигал тарелку, утирал салфеткой широкую рыжую бороду, откидывался на спинку стула, ударял ладонью по столу и кричал:
— Чтоб они пропали, чертово семя! Чтоб они заживо погнили все! Напустить бы на них холеру какую-нибудь или чуму, чтоб они поколели все!!
Бледная робкая жена Пуда всплескивала худыми руками и, в ужасе, широко раскрывала испуганные глаза:
— Кого это ты так, Пуд Кузьмич?
Пуд ожесточенно теребил рыжую бороду.
— Всех этих чертей — французов, американцев и китайцев. Штоб знали!
— Да за что же это ты их так?
— Потому — иностранцы. Потому — не лезь. Он сладко улыбался. — У нас в городу француз булочный магазин завел… Взять бы ночью пойти да сдаля побить ему стекла каменьем. Стекло дорогое, богемское…
— Да ему ж убыток? — задумчиво возражала жена.
— Пусть. Зато и иностранец. Ха-ха-ха! Вчерась я итальянца, который с фигурами, встретил. Ты, говорю, такой-сякой, чтоб тебя градом побило, патент на право торговли имеешь? В церковь ходишь? Да по корзине его! Народ, полиция; с околоточным потом беседовал. Как в романе.
Жена робко моргала глазами и молчала. Ей было жалко и француза булочника, и итальянца, но она сидела тихо, не шевелясь, и молчала.
Через некоторое время купец Пуд Исподлобьев опять, сидя за обедом, судорожно схватился за свою рыжую бороду и стал кричать:
— Чтоб вас небесным огнем попалило, чтоб вы с голоду все попухли, чтоб вас нутряной червь точил отныне и до века!!
— Французов? — спросила жена.
Пуд Исподлобьев ударил кулаком по ребру стола.
— Нет, брат, не французов! Полячишки эти, жидята, татарва разная… Нет на вас, гадов, праведного гнева Божьего!!
— Да они ж в России живут, — недоумевающе сказала жена.
— Это нам безразлично — все равно! Не наши, черти! Он задумался. — Вытравить бы их порошком каким, что ли. Или пилюлей. Потому — иностранцы.
Однажды учитель местной гимназии приехал к Пуду Исподлобьеву с подписным листом.
— Что? — угрюмо спросил Пуд.
— Не подпишетесь ли от щедрот своих?
— Страшное бедствие — голод, болезни, голодный тиф.
— Где? — спросил Пуд.
— В Самарской губернии.
— Ходи мимо, учитель. Пусть дохнут от тифа! Так и надо.
— За что? — изумился учитель.
— Потому — мы рязанские, а они что? Самарцы. Не нашей губернии. Ходи мимо.
— Да что вы такое говорите?! — ахнул учитель. — Разве они не такие же русские, как и мы?
— Нет, — упрямо сказал Пуд. — Не такие. Не пожертвую. Будь еще наши, рязанские. А то какие-то иностранные люди — самарцы.
— Да какие же самарцы иностранные?! Они русские, как и мы с вами.
— Врешь ты, придаточное предложение! Русские, брат, мы — рязанцы!
Учитель внимательно посмотрел на Пуда, покрутил головой и уехал.
Сидели за чаем.
— Человек пришел, — доложила кухарка. — В дворники найматься.
— Зови, — сказал Пуд Исподлобьев. — Это ты, брат, дворником хочешь?
— Мы.
— А какой ты, тово… губернии?
— Здешней. Рязанской.
— Это хорошо, что Рязанской. А уезда?
— Да уж какого ж уезда? Уезда мы Епифанского.
— Вон! — закричал купец. — Гони его, кухарка! Наклади ему, паршивцу, по первое число.
— За что ты? — спросила подавленно жена, после долгого молчания.
— Иностранец.
— Царица небесная! Да какой же он иностранец?! Наш же, рязанский.
— Знаем мы. Рязанский — рязанский, а уезда-то не нашего. Иностранного. Этакий ведь чертяга, убей его громом…
Если бы изобразить поведение купца Пуда Исподлобьева в виде спирали — было бы ясно, что он со страшной быстротой мчался от периферии к центру. Круги делались все уже и уже, и близко виднелась та трагическая мертвая точка, которой заканчивается внутри всякая спираль.
На другой день, после изгнания дворника, к Пуду приехал во гости купец Подпоясов, живший от него через две улицы.
Пуд вышел к нему и сказал:
— Ты чего шатаешься зря! Гнать я решил всех вас, иностранцев, по шеям… Нет у меня на вас жалости!
— Пуд Кузьмич! — отшатнулся Подпоясов. — Побойся Господа! Да какой же я иностранец?!
— Бога мы боимся, — сухо отвечал Пуд. — А только раз ты живешь в другом фартале, на другой улице, то есть ты не более как иностранец. Вот вам Бог, вот порог… Иди, пока не попало…
Спираль сузилась до невозможности.
Пуду уже было тесно даже у себя дома. Он долго крепился, но, в конце концов, не выдержал…
Однажды позвал жену и детей, злобно посмотрел на них и сказал:
— Пошли вон! Жена заплакала.
— Грех тебе, Пуд Кузьмич!.. За что гонишь?
— Иностранцы вы, — сказал Исподлобьев. — Нету у меня к вам чувства, чтоб вы подохли!
— Да какие ж мы иностранцы, Господи ж? Такие же, как и ты, — Исподлобьевы…
— Нет не такие, — сердито закричал Пуд. — Не такие! Я Исподлобьев, а вы — что такое? Иностранцы паршивые… Вон с моих глаз!..
В большом пустом купеческом доме бродил одинокий истощенный Пуд… Он уже не ел несколько дней, а когда жена из жалости приносила ему пищу, он бросал в нее стульями, стрелял из револьвера и яростно кричал:
— Вон, иностранка!!
Так он прожил неделю. К началу второй недели спираль дошла до своей мертвой точки, Пуд Исподлобьев увидел, что и он не более как иностранец…
Висел три дня. Потом заметили, сняли с петли и похоронили.
Хоронили иностранцы.
Посвящ. А. Н. Шварцу
Начало болезни министра было замечено таким образом: министр позвал своего личного секретаря и сказал ему:
— Составьте циркуляр на имя директоров средних учебных заведений, чтобы они не женились на польках.
— Заведения?
— Нет, зачем же заведения. Директора. Чтоб директора не женились. Так и напишите.
— Слушаюсь.
В тот же день было заседание Совета министров.
— Ну, господа… — сказал председатель. — Рассказывайте, кто что сделал хорошего?
Тот министр, о котором речь шла выше, вскочил и сказал:
— А я директорам гимназий запретил на польках жениться.
Товарищи внимательно посмотрели на него.
— Зачем?
— Да так. Все-таки реформа.
Министры переглянулись между собой и перевели разговор на другое.
— А я еще одну штуку задумал, — усмехнулся министр. — Сделаю распоряжение, чтобы учителей нанимали только блондинов.
— Гм… Странно. Для чего это вам?
— Ну, не скажите… Все-таки реформа.
— Да чем же брюнеты плохие?
— А вдруг евреи?
Председатель побарабанил пальцами по столу и покачал головой:
— Работаете все. Хлопочёте, Это страшно утомляет.
— Ничего. Я завсегда готов.
— Поберечь бы себя следовало.
Все сделались задумчивыми.
— Объявляю заседание открытым, — сказал председатель. — Ну, господа, рассказывайте, кто что сделал хорошего?
— Я! — поспешно сказал министр, о котором речь шла выше.
— Ну?
— Я однажды долго думал, почему наши средние школы стоят не на должной высоте…
— Придумали?
— Да. Все дело в гимназических поясах. Их нужно делать на два пальца уже.
— В чем же тут дело?
— Интереснейшая история! Очень широкий пояс давит своим верхним ребром на грудобрюшную преграду и делает дыхание затрудненным. Появляются судорожные сокращения околосердечных мышц, кои действуют по своей болезнетворности на общую психику учащегося. А угнетенная психика учащихся — вот наш бич!
— Хлопотун вы, — ласково сказал председатель. — Деляга. Работаете все, и вид у вас утомленный. Наверное, чувствуете себя неважно?
— Нет, благодарю. Я здоров.
— Ну, какое там наше министерское здоровье… Ясно — вы нездоровы. Господа, ведь он нездоров?
— Немножко есть, — подтвердили другие министры.
— Ну, вот. Усиленно советую вам: займитесь вашим здоровьем!!..
Министр побледнел.
— Вы меня пугаете!
— А вы поправьтесь!
Все сделались задумчивыми.
— Ну, господа… — начал председатель. — Объявляю заседание открытым. Расскажите-ка, кто сделал что-нибудь хоро…
— Я!!
— Ну, рассказывайте вы.
— Ловкую я штуку придумал; Издал циркуляр, чтобы родители учеников средних учебных заведений поселились все вместе в большом-пребольшом таком доме! И жили бы там.
— Зачем?!!
— Если все вместе — тогда надзор за учениками легче. И правила выработал для общежития: виновные в курении, ношении усов, бороды, тростей, палок и прочих украшений…
Председатель всплеснул руками.
— Это прямо какой-то святой безумец! Приехал на заседание в то время, когда совсем болен!
— Я… не болен…
— Ну, что вы говорите! На вас лица нет… Ах, Господи! Стакан воды скорее! Ради Бога!..
— Да я не хочу воды…
— Какой ужас! У человека такая температура, такой вид, а он работает… Нет, милый… Если вы о себе не заботитесь, то святая обязанность каждого постороннего человека позаботиться о вас… Вам нужно отдохнуть…
— Ну, я возьму отпуск на 2 недели…
— Ни-ни… Мало. Тридцать лет! За этот срок вы успокоитесь, отдохнете, полечитесь…
— А… как же министерство?..
— Ну, есть о чем заботиться. Тут живой человек болен, а он о бездушном пустяке думает…
Товарищи суетились около захворавшего министра. Один из них сочувственно поглядел на него и подсунул какую-то бумажку…
— Что это?
— Пустяки. Простая формальность. Пустяковое прошеньице.
— О чем?
— Об, этой, как ее… Ну вот… Еще слово такое есть. Да это неважно — вы только подпишите… Там знают.
— Экая досадная штука, болезнь, — вздохнул председатель. — А ведь какой работник был!
— Где моя шляпа? — печально спросил бывший министр.
— Вот она. Не забывайте нас, голубчик. До свиданья. Выздоравливайте. Экая ведь незадача!
Когда бывший министр вышел из дверей, к нему подскочил репортер.
— В отставку уходите, ваше превосходительство? Не можете ли сообщить, По какой причине?
— А вот сейчас посмотрю… У меня есть копия с прошения…
Он вынул из кармана бумагу, развернул ее и сказал:
— Вот сейчас мы и узнаем. Где это? О! Вот оно: «по болезни, связанной с усиленными занятиями»…
Вспоминая о случае в городишке В., я всегда улыбаюсь: так это было смешно и глупо…
Однажды жарким летом я приехал в городишко В. Сухая серая пыль лениво металась перед глазами, крохотные домишки притаились и дремали с полузакрытыми окнами, не в силах будучи поднять отяжелевшие от душной скуки ставни… Лениво бродил я по мертвому городку, не зная, чем убить время до поезда.
Неожиданно, среди этой мелкой приземистой дряни вынырнула громадная чудовищная вывеска, которая, казалось, царила над всей окрестностью, лезла вперед, ширилась и топорщилась, занимая собою полгоризонта.
Размеры этой вывески были таковы, что дом совершенно исчезал под ней. Как будто-бы — сделали сначала вывеску, а потом уже пристроили к ней домик. Вывеска меня заинтересовала.
Я подошел ближе, разглядел одно слово:
— «Колокол».
— Что это может быть? — подумал я. — Вероятно, это литейный завод. Отливают здесь, главным образом, колокола, почему весь завод и назван: «Колокол».
Подошел я еще ближе и разглядел на вывеске, под большим словом «Колокол» — два других помельче:
— «Страховое Общество».
— Вот оно что, — подумал я. — Это, вероятно, общество страхования от пожаров. Где только тут оно может помещаться?
И только когда я подошел совсем близко к загадочной вывеске, мне бросилась в глаза третья, самая мелкая, строка:
— «Страхование электрических звонков от порчи».
— Странные люди… — пожал я плечами. — Неужели, они для такого маленького предприятия должны были выстроить такую громадину?!
Инициаторы и владельцы этого странного предприятия не на шутку заинтересовали меня. Я решил полюбоваться на них собственными глазами.
Открыл крошечную калиточку, пролез в нее боком и сейчас же наткнулся на голоногую старуху кормившую морковью худощавого поросенка.
— Бабка, — сказал я. — А где общество?
— Которое?
— А это вот… «Страхование звонков от порчи».
— Ну?
— Так вот я спрашиваю, — где оно помещается?
— Что?
— Да общество же! Страхования звонков от порчи, под фирмой «Колокол».
— Да вон оно лежит! Ослеп, что ли?
— Что лежит?!
— Да общество же. С утра не продыхнет. Получит пятиалтынный за починку, насосется и валится, ровно колода. Тоже — мастер! Не люблю я чивой-то таких мастеров. Сынок мой.
Я сделал три шага вглубь дворика и, действительно, увидел под навесом разметавшееся «страховое общество». Было оно лет тридцати, того разнесчастного вида, который бывает у прогоревших мастеровых… Бороденка свалялась, волосы на голове сползли на сторону, и мухи сплошной тучей, окружали голову спавшего.
Это и было «Колокол, — страховое общество для страхования электрических звонков от порчи».
Очевидно, в свое время были у парня деньжонки, но ухлопал он их целиком на свою гигантскую вывеску, и теперь сладкий пьяный сон был для него предпочтительнее жалкого бодрствования…
Когда при мне теперь говорят:
— «Союз русского народа?!!»
Я вспоминаю:
— Страховое общество «Колокол»?!
И улыбаюсь. Так это смешно и глупо: громадная вывеска, а под ней пьяный человечек.
Симеон Плюмажев был в этот вечер особенно оживлен…
Придя ко мне, он засмеялся: подмигнул, ударил меня по плечу и вскричал:
— Хорошо жить на свете!
— Почему? Равнодушно спросил я.
— А вот Рождество скоро. Каникулы… Отдохнем от думской сутолоки. А вы почему… такой?
— Мне тяжело, вообще. Как вспомню я истязания политических каторжников в Зерентуе и их самоубийство — так сердце задрожит и сожмется.
Он протяжно свистнул.
— Вот-о-но-что… Да ведь это закона не нарушает.
— Что не нарушает?
— Да что их пороли.
— Послушайте, Плюмажев…
Он потонул в мягком кресле и добродушно кивнул головой.
— Конечно! Статья закона гласит: «за маловажные преступления и проступки каторжникам полагаются розги не свыше ста ударов». Еще недавно по этой же статье до 1906 года полагалось, кроме розог, наказывать плетьми даже за маловажные поступки. Это отменено, о чем я весьма сожалею…
— Что вы такое говорите, Плюмажев?! Стыдитесь!.. Ведь вы же интеллигентный, культурный человек, член Думы…
— Вот именно, потому я и говорю. Раз человек в чем-нибудь виновен, он должен понести наказание. Под влиянием иудейского страха, под влиянием трусости, позорной трусости, многие начальники тюрем отделяли этих политических каторжников от обыкновенных и не приводили в исполнение, не применяли тех кар, которые закон повелевал применять. К счастью, нашелся в вологодской тюрьме, а также в зерентуйской тюрьме истинный гражданин, истинный человек, исполнитель закона, который в надлежащем случае выпорол надлежащее количество негодяев.
— Плюмажев, Плюмажев! — горестно всплеснул я руками. — Кто ослепил вас? Неужели вы не понимаете, что дело государства только обезвредить вредные для него элементы, но не мучить их… не истязать!
— Поррроть! — взвизгнул Плюмажев. — Раз он преступник — нужно его пороть!!
Я встал. Прошелся по комнате.
— Значит, по вашему, всякого преступника нужно пороть?
Плюмажев ответил твердо и значительно.
— Да-с. Всякого.
— Даже такого, который что-нибудь украл, утаил, присвоил?
Плюмажев замялся немного и потом ответил:
— Даже такого.
Я, пожав плечами, молча, позвонил. Вошел слуга.
— Пантелей! Позовите еще Евграфа и дожидайтесь в передней моих приказаний.
— Для чего это он вам? — засмеялся Плюмажев.
Я вынул из ящика письменного стола бумагу и развернул ее перед Плюмажевым.
— Знаете ли вы, Сеня, что это такое?
— Н…нет.
— Это, Сеня, копия с протокола, который составлен на вас за утаивание гербового государственного сбора.
— Ну-ну, — ненатурально засмеялся Плюмажев, — кто старое помянет — тому глаз вон. Порвите эту бумажонку — я вас хорошей сигарой угощу.
— Постойте, Сеня… Вы соглашаетесь с тем, что вы утаиванием гербового сбора обворовывали казну?
— Эко сказал! — засмеялся Плюмажев. — А кто ее нынче не обворовывает?
— Сеня! — торжественно сказал я. — Имели ли вы какое-нибудь наказание за это преступление? Не имели? Так, по долгу справедливости вы его будете иметь, Сеня! Я вас сейчас высеку розгами.
— Фома! — вскричал Плюмажев, как мячик вскакивая с кресла. — Ты не имеешь на это права!!
— Сеня! Я имею право, основываясь на твоих же словах: раз человек преступник — надо его пороть.
— Но ведь это же, вероятно, чертовски больно! Фома! Поедем лучше куда-нибудь в ресторанчик, а? Выпьем бутылочку холодненького…
— Нет, Сеня… как я сказал — так и будет Ты преступник — я тебя и выпорю. Эй, Пантелей, Евграф!..
Едва вошли слуги, как Плюмажев изменил растерянное выражение лица на спокойное, осанистое.
— Здравствуйте братцы, — сказал он. — Мы, вот того… с вашим барином пари подержали: больно ли телесное наказание розгами. Хе-хе. Думаете, небось: «чудят, баре!..» Ну, ладно. Если все хорошо будет, на чай получите…
— Никакого пари мы с ним не держали, — хладнокровно сказал я. — А просто я хочу его высечь за то, что он воровал казенные деньги.
— Thomas! — укоризненно вскричал Плюмажев. — Devant les domestiques…
— Раздевайтесь, Сеня. Сейчас вы узнаете, приятно ли интеллигентному человеку обращение, за которое вы так ратуете…
— Чудак ты, Фома, — покрутил головой Плюмажев. — Вечно ты такое что-нибудь придумаешь… комичное.
Он снял сюртук, жилет, сорочку, погладил себя по выпуклой груди и сказал:
— Что это, как будто, сыпь у меня? Ветром охватило, что ли?
Я смотрел на этого человека и диву давался: откуда он брал в эту минуту столько солидности, величавости и какой-то ласковой снисходительности.
— Надеюсь, — сказал он внушительно, — это останется между нами?..
Когда слуги положили его на скамью и дали несколько ударов, он солидно откашлялся и заметил:
— А ведь не особенно и больно… Так что-то такое чувствуешь…
Мне показалось все это противным.
— Довольно! — крикнул я и отошел, уткнувшись лицом в угол.
Так стоял я, пока он не оделся. Обернулись мы лицом друг к другу и долго стояли, смотря один на другого.
— Нынче летом, — сказал Плюмажев — видел я в Москве одну девочку итальянку. Актриса с отцом играет. Можете представить: маленькая, а играет как взрослая.
— Очень страдает? — спросил я.
— Что такое?
— Ваше самолюбие. Ведь я вас высек сейчас.
Он солидно засмеялся.
— Шутник! А что, Фома, не найдется у вас стаканчика чаю? Жажда смертельная.
Нам подали чай. Я потчевал его вареньем, чаем, а он солидно благодарил, рассказывал думские новости и причмокивал, слизывая с ложечки варенье.
— Да, — вздохнул я, после долгого молчания. — Такой человек, как вы, не поймет самоубийства Сазонова.
— Пороть их всех нужно, — машинально сказал Плюмажев.
Потом он что-то как будто вспомнил, побледнел и боязливо посмотрел на меня.
— Сознайтесь, Сеня… — засмеялся я. — Ведь я знаю о чем вы думаете: разболтаю я о том, что было или нет? Небось тысячи рублей не пожалели бы, чтоб молчал.
— Уж и тысяча, — поморщился он. — И на пятистах отъедешь. Сейчас дать?
— Гадина! Пошел вон.
Он засуетился, вскочил, пожал мне руку и озабоченно сказал:
— Да… пора мне! Засиделся. Гм!.. Ну всех благ. Заглядывайте.
Маленький уездный (ялтинский) генерал-губернатор Думбадзе в чине генерал-майора распек телеграммой генерал-губернатора всей Финляндии Бекмана, имеющего чин генерал-лейтенанта…
Департаментский курьер Михеев сидел в полутемной передней и читал газету. Во время чтения — иностранные слова пропускал, к петиту относился с нескрываемым пренебрежением, а из объявлений просматривал только такие, где писалось о колясках, так как сам Михеев до курьерства служил в извозчиках. Вольнонаемный писец Бутылкин вбежал в переднюю, сбросил калоши и, спустив с одного плеча пальто, внушительно сказал. — Брось газету! Возьми и повесь!
Михеев солидно взглянул поверх газеты на чиновника и громко проворчал:
— Ты чего расскакался, сорока! Много тут вашего брата, чинодралов, ходит. И что это за народ такой охальный пошел… Никакого до сторожов уважения нет.
— Как ты смеешь мне это говорить?! — вспыхнул Бутылкин.
— А что же вы за птица такая, — пожал плечами Михеев. — Видали мы вашего брата! Проходи, пока по затылку не попало… Скорпиен тупоухий!
Бутылкин потупил глаза, пробормотал какое-то извинение и, повесив на вешалку пальто, на цыпочках прошел мимо курьера Михеева. Когда писец Бутылкин сел за стол, к нему подошел столоначальник Седалищев и положил на стол пачку бумаг.
— Вот, перепиши, братец.
— Много вас тут найдется братцев, — недовольно сказал Бутылкин.
— Что т-такое? — поднял брови столоначальник.
— Да то и такое! — Какой я вам братец! У меня отец был обер-офицер, а ваш отец кто был? Жулик какой-нибудь! Вас когда не подтянешь, так вы на голову готовы сесть! Благодарите Бога, что у меня настроение хорошее… А то бы я вас так разнес, что до зеленых веников помнили бы! Буржуй паршивый!
— Но… — робко начал столоначальник.
— Без всяких но! Уходите вы от меня, пока я вас по третьему пункту не выгнал. На первый раз объявляю выговор, а если подобное безобразие повторится, — без церемонии со службы вышвырну. Ступайте на свое место.
Столоначальник Седалищев тихонько вздохнул и молча, поплелся на свое место.
— Вас его превосходительство, господин директор к себе в кабинет требуют, — доложили столоначальнику Седалищеву, после того, как он немного успокоился от разноса Бутылкина.
Седалищев нервно встал, уронил стул на пол и, взъерошив волосы, отправился в кабинет директора.
— Звали? — спросил он, садясь на письменный стол, за которым сидел его превосходительство. — Дайте-ка папироску.
— Прежде всего нужно сказать «здравствуйте» — сухо сказал директор.
— Прежде всего — перебил его Седалищев, сплевывая в директорскую чернильницу, — прошу без выговоров! И потом, что это у вас за идиотская привычка, беспокоить меня и звать к себе! Если вам что-нибудь надо, можете сами прийти и спросить!
— Но… я думал… — начал директор.
— Нужно, молодой человек, — обрезал Седалищев, — думать головой, а не другим каким-нибудь органом! Вы мне действуете на нервы своими оправданиями! Я не потерплю, чтобы у меня на службе были директора департаментов, которые сапоги шьют, вместо служебных занятий!! Не нравится — пожалуйста! На ваше место других найдем, сколько угодно! Шш-то-с?! Вы, кажется, забываете, что вы еще генерал, а я уже коллежский советник! Шш-то-с?! Прошу молчать!
Седалищев бросил на директора уничтожающий взгляд и, хлопнув дверью, ушел.
Директор остался один.
Ему было больно и обидно, что его распекли, как мальчишку, но, в то же время, он чувствовал свое бессилие.
— Проклятый вертун! — прошептал он. — Эх! Если бы ты был директором, а я столоначальником… Показал бы я тебе.
Он долго шагал по кабинету, не зная, на ком сорвать накопившуюся злость и обиду.
Потом, вспомнив о министре, облегченно потер Руки, сел за стол, и, почти не думая, написал письмо:
— «Его высокопревосходительству, господину министру!.. Послушайте, милостивый государь… Если вы хотите работать — то работайте, а даром получать министерское жалованье — это извините-с! Я этого не позволю! Вас если не подтягивать, вы совершенно распуститесь… Чтоб этого у меня не было».
И на душе директора сделалось легче.
Он подписался, вложил письмо в конверт и отправил министру…
Однажды беспартийному гражданину Расхлябину попался в кафе номер «Русского Знамени», в котором Расхлябин, от нечего делать, прочел:
— «Есть прекрасный и безобидный способ бороться с заедающим Русь жидовством, которое с помощью своей наглой жидовской печати опутывает всю матушку-Россию, чтобы верней ее погубить. Приближается подписочное время, и если всякий русский здравомыслящий человек, не пойдет на обманные широковещательные жидовские объявления, а, вместо жидовской газеты, подпишется на хорошую правую газету — он получит здоровую пищу для себя и для своей семьи и достигнет в своей жизни благополучия, полного здоровья, покоя и довольства».
— Это хорошо, — подумал Расхлябин. — Если я получу здоровую пищу для себя и для своей семьи — лучшего мне и не надо. А там пойдет благополучие, здоровье, полный покой и довольство… Прекрасная идея — подпишусь на эту симпатичную газету!
В тот же день Расхлябин подписался на «Русское Знамя».
— Вот, жена и дети!.. — сказал за утренним чаем Расхлябин, — читайте эту газету! Она несет с собой благополучие, здоровье, полный покой и довольство. А то, ишь ты, какие вы у меня хилые… Да и я сам…
Расхлябин грустно иронически погладил ладонью свою впалую грудь и тощие плечи.
— Авось, поможет.
Прошло три дня. Жена и дети Расхлябина, следуя примеру отца, усердно читали «Русское Знамя». И странно: прежние горячие споры по разным вопросам между отцом и детьми утихли, — все чувствовали себя здорово, благополучно, и покой снизошел под кров нервной истощенной лишениями семьи Расхлябиных… Расхлябин не мог нарадоваться.
Теперь лучшим развлечением Расхлябина было — запереться в комнате, раздеться и осматривать свое раздобревшее полное тело, приводившее его в восхищение.
— Телеса то какие пошли! — умилялся он. Приводило его в смущение только то, что на всем теле стала появляться странного вида щетинка, которая не только исчезала, но росла все больше и больше.
Однажды, сидя утром за «Русским Знаменем», он сообщил жене об этом странном факте, но она пожала плечами и сказала:
— Ничего. У меня тоже самое. Да теперь ведь зима еще лучше! Теплее.
В комнату весело вбежал сын Расхлябиных, гимназист, и с порога закричал:
— Мамочка! А я умею ушами шевелить.
Отец взглянул на него и ахнул: большие висячие уши украшали голову его сына, шлепаясь и раскачиваясь от веселых прыжков мальчугана.
— Как ты смеешь, негодяй! — заревел перепуганный отец.
— Чего ты кричишь на мальчика, — возразила мать. — Иди сюда, мой поросеночек.
Тебя не смеет обижать этот старый толстый кабан.
— А что, папа, — весело завизжал ребенок. — Ты остался с пятачком.
— К каким пятачком?
— Да который у тебя на носу! У людей, говорят с носом, а ты…
Отец открыл рот, выставил два страшных клыка и с ревом бросился к сыну…
По дороге он взглянул в зеркало и — остолбенел: нос его вытянулся, заломился кверху и смотрел в потолок темно-розовым, плоским кружочком.
— Пойдем прогуляемся, — сказала madame Расхлябина.
Муж отложил в сторону газету и смущенно сказал:
— Мне трудно так ходить…
— Как — так?
— На двух ногах… Мне бы и на руки.
— Так кто же тебе мешает?
— На улице — неудобно. Скажут: вот этот толстый кабан Расхлябин со своей женой и поросятами идет.
— Так ходи здесь, в столовой.
— Расхлябин стал на четвереньки и пошел вокруг стола, тихонько повизгивая от удовольствия. На полу он нашел оброненный кем то и растоптанный кусок котлеты. Сел его. Валялся на ковре… Когда вошел сын — бросился на него и пытался сесть. Мать едва отняла.
В столовую вошла кухарка, горничная и с ними двое каких-то людей.
— Мы с вас недорого за них возьмем, — сказала кухарка. — Сам то стар, за то сама объедение. А детишки — все молочные. Молоком кормленные.
— Их можно-бы к Рождеству и заколоть, — сказал один человек, по виду мясник.
— Дело колбасное, — кивнул головой другой.
В ту же ночь два страшных человека резали семью гражданина Расхлябина. Сам Расхлябин долго боролся и даже укусил своего убийцу, а жена его умерла сразу, и последние ее слова были:
— Прощайте, мои поросятки. Дай вам Бог благополучия, здоровья и полного в жизни довольства!
И испустив дух, не слышала она отчаянных предсмертных воплей — последних в роде Расхлябиных.
Мы встретились на улице.
— Здравствуйте! — сказал я. — Что новенького?
Гурлянд поморщился и сказал:
— Шарлатаны!
— Кто?
— «Новое Время». Читали?
Он вынул из кармана затасканный номер газеты и ткнул пальцем в одну строку.
— О! «Еврейские публицисты из газеты «Россия» гордятся тем…» Как это вам понравится?!
— Что же вас так огорчает?
— Они думают, что в нашей «России» есть евреи. Должен вам сказать, — наша «Россия», это единственная Россия, где нет евреев!
— Неужели?
— Чтоб я так жил! Я их, таки этих шарлатанов, конечно, да, понимаю! Им, извините, бельмо на глазу, что есть единственная русская чистая газета, в которой нет этого паршивого племени. Так они же психопаты! У них уже везде грезятся евреи… Они даже меня хотят держать за еврея.
— Неужели?
— А вы что думаете! Когда я им тысячу раз говорил, что я немецкий выходец из Курляндии — так разве они что нибудь понимают?!.
— Какое же они имеют право?
— Что вы меня спрашиваете? Вы их спросите. Гурлянд? Так они только услышат мало-мальски иностранную фамилию, сейчас ай-яяй!.. Сейчас: Гурлянд? Он еврей! Чтоб они так дыхали, как я им еврей!
— Вы бы взяли какое нибудь удостоверение, что ли, что вы не еврей…
— Что значит — удостоверение? Говорю же им, что я английский виходец из Шотландии… Так это разве люди, имеющие ушей?
— Из Шотландии? Вы, кажется, говорили — из Курляндии?
— Ну, да. Я, собственно, из Шотландии вишел в Курляндию, а оттуда в Россию. Знал бы, что здесь такие шарлатаны — ни за что бы не виходил!
— Вы, вероятно, не любите евреев?
— Он меня спрашивает! Чтоб вы так же любили свои болячки, как я евреев! Если бы «Новое Время» знало, как я их люблю, оно бы не сказало — Гурлянд жид. Ой, молодой человек! Если б вы знали, как тяжело виходцу из Испании, чистейшей воды испанцу — слушать: Гурлянд, ты еврей!
— Разве вы выходец из Испании?
— А то откуда же? Из Норвегии, что ли?
— Вы говорили насчет Шотландии…
— Таки да! Я вишел из Испании, пошел на минуточку в Шотландию и через Курляндию — в Россию.
Мы помолчали.
— Почему вы говорите — виходец, — полюбопытствовал я, — а не выходец?
— Почему? Потому что это от русского слова виход.
Он остановился у какого-то дома и, вздохнув, сказал:
— Вот мне нужно зайти сейчас до портного… Так что бы вы думали? Он русский? Хороший русский! Форменный еврей! Это, я вам скажу, такой народ, который всюду засовывает своего носа, как выражается русский крестьянин. Зайдем. Я на немножечко.
Мы зашли.
— Хозяин сейчас выйдет, — сказал мальчишка, расставляя на обеденном столе посуду.
— Вот, видите — еврей сейчас будет обедать. Что он будет обедать? Он будет кушать свою щуку. Ой! Вы думаете, я не угадал? Таки, действительно, на этом блюде лежит фаршированная щука! Ой! Это форменные психопаты! Как они могут есть такую дрянь?
Он подошел и заглянул в блюдо.
— Как можно кушать это ужасное стряпничество?.. Потому они такие, извините, и жулики, что щук кушают. Ой! Пахнет прямо до ужаса.
Он потянул носом и обратился ко мне:
— Никогда я не пробовал такой штуки… Попробовать разве, как человек может кушать подобную дрянь…
Отщипнув кусочек щуки, он положил ее в рот, пожал плечами и сказал:
— Форменная гадость! А, ну-ка — еще кусочек… Нет. Я вас спрашиваю — как можно это кушать? А что же?
— Зачем же вы еще кусок берете? — спросил я.
— Ой! Он меня спрашивает… Вы бы сами попробовали лучше!.. Хотел бы я посмотреть — как вас не затошнит от этого…
— Так и не трогайте ее больше!
— Что значит — не трогайте? Это хорошо сказать — не трогайте… Уй! Что это такое? Хвост? Почему такой маленький?
Когда портной вышел к нам, он заглянул в блюдо и печально спросил:
— Предположим, что это господин Гурлянд, а это его знакомый… Хорошо. А где же щука?
Житомир, Профессору краковского университета, директору обсерватории Рудскому не разрешена лекция на тему «Развитие понятия о строении вселенной».
В момент запрещения лекции «Развитие понятия о строении вселенной», между житомирским администратором и лектором произошел, вероятно, такой диалог:
Администратор: — Это что ж за лекция такая?
Лектор: — Развитие понятия о строении вселенной.
Администратор: — Да какое-такое строение?
Лектор: — Строение вселенной.
Администратор: — Каменное? Деревянное? Строительный устав знаете?
Лектор: — Причем тут строительный устав?
Администратор: — Да на строение-то разрешение нужно, или не нужно?
Лектор (не понимая): — Разрешение на настроение?
Администратор (раздраженно) — Не настроение, а на строение
Лектор: — Я… вас… не понимаю…
Администратор: — А еще лекции беретесь читать! Ну, понимаете: строение! Дом!
Лектор: — Ну?
Администратор: — Как же вы будете его строить без разрешение?
Лектор: — Да зачем же мне дом строить?
Администратор (нетерпеливо): — Да лекцию-то где вы будете читать?
Лектор: — В клубе.
Администратор: — Так зачем же вам дом понадобился?
Лектор (тоскливо): — Мне дом и не нужен.
Администратор: — Вот видите! (С упреком). Только даром у людей время отнимаете. Вы кто такой сами будете?
Лектор: — Директор обсерватории.
Администратор: — Постыдились бы говорить такое… Тут барышня переписчица сидит, а он выражается.
Лектор: — Да вы не понимаете: обсерватория — это учреждение, где занимаются наблюдением за небесными светилами, метеорологией и…
Администратор: — Никогда я у себя в Житомире такой гадости не допущу!
Лектор: — Ах, ты, Господи! Да лекцию-то вы мне разрешите?
Администратор: — Об чем?
Лектор: — Да ведь я вам уже говорил: «Развитие понятия о строении вселенной».
Администратор: — Эк, куда хватил! Нельзя. Небось, в трубу смотреть будете, а у нас насчет этого строго.
Лектор (в отчаянии): — В какую трубу?
Администратор: — А на небо-то.
Лектор: — Господи! Где-же в клубе небо? Просто будет демонстрация туманных картин…
Администратор: — Демонстрация? Нельзя. Обязательное постановление от 12-го сего…
Лектор: — Ну, ладно, ладно. Без демонстрации будет. Просто, покажу туманные картины.
Администратор: — Зачем-же туманные? Это нехорошо. Бог его знает…
Лектор: — Ну, ладно!!! Ясные будут картины. Понимаете? Ясные. С помощью волшебного фонаря.
Администратор: — Гм… Волшебного?.. Тогда я обязан запросить преосвященного. Сами знаете, волшебное нынче… гм! Как понять…
Лектор (в испуге): — Ну, ладно, ладно… Без волшебного фонаря. Обойдусь камер-обскурой…
Администратор (с беспокойством) — Чего?
Лектор (очертя голову): — Это такое… Это ничего… Такое… вроде камер-юнкера… Одним словом, мой помощник.
Администратор: — Юнкер? Тогда ничего. Юнкер, это можно. Давайте уж афишу… подпишу.
Лектор: — Вот-с… пожалуйста.
Администратор: — О чем лекция-то?
Лектор (изнемогая): — Да говорил же я: «Раз-ви-ти-е по-ня-ти-я о стро-е-ни-и все-лен-ной»!
Администратор (вслушиваясь): — С ума вы, кажется, сошли. «Вселенная»! Эко, что выдумал! Идите, идите, господин… Пока хуже не вышло.
Вот каким образом у житомирцев понятие о строении вселенной осталось прежнее: именно, что земля держится на трех китах — полицеймейстере Расшибалове, квартальном Держиморде и городовом Сапогове.
Когда я зашёл вчера к Оголтелову, он взглянул в моё лицо и ахнул.
— Что с тобой?
— Беда, брат!
Он вскочил с дивана, на котором лежал, и подбежал ко мне.
— Ты меня пугаешь! Что случилось?
— Вероисповедные законы взяты министерством обратно! Положение Думы шаткое.
Оголтелов лёг опять на диван, заложил руки за голову и задумчиво сказал:
— Тебе не случалось замечать, что иногда встречаешься с человеком, знаешь его, даже дружишь с ним и — ничего не подмечаешь. Но вот мелькает в нём какая-нибудь маленькая чёрточка, микроскопический зигзаг, и сразу осветит его: эге, думаешь… Да ведь ты, братец, дурак!
— Мне не случалось, — отвечал я после некоторого размышления. — А тебе… случалось?
— Да. Не так давно. Сейчас.
— Оголтелов! — сказал я, покачав головою. — Я не дурак… Но мне больно!
— Что тебе больно?
— Что осуществление гражданских свобод всё отодвигается и отодвигается.
— И очень тебе больно?
— Чрезвычайно.
— Может быть, ты бы заплакал?
— Мне очень грустно, Оголтелов.
— Ты извини, что я без жилета!
— Почему ты извиняешься?
— Тебе очень важно, чтобы жилет, в который ты сейчас не прочь заплакать, был бы на ком-нибудь надет? Если не важно, достань в шкафу любой из жилетов и плачь на него.
Я печально смотрел в угол.
— И законы о печати отсрочены, потому что не решён вопрос о чрезвычайном положении… А чрезвычайное положение не может решиться без урегулирования законов о печати. И никаких русскому гражданину нет гражданских свобод.
— Они ему не нужны, — лениво улыбнулся Оголтелов.
— Тт… то есть… кккак… не нужны?
— Да так. Ну, посуди сам: ведь ты человек, в сущности, не глупый; ну куда русскому человеку — гражданские свободы?
— Да что же он, не человек, что ли?
— Конечно, не человек.
— А кто ж он?
— Он?
Оголтелов встал с дивана и принялся одеваться.
— Если ты свободен, пойдём прогуляемся. На улице я тебе покажу русского человека.
Мы вышли на улицу, и Оголтелов, взяв меня под руку, подошёл к одинокому извозчику.
— Эй ты!
— Пожалуйте-с!
— Нет, не пожалуйте… А что это у тебя на руках?
— Рукавицы, — отвечал оторопевший извозчик.
— Рукавицы? Ах ты мерзавец! В участок хочешь? В Сибири сгною тебя, подлец! Брось рукавицы!
— Ваше благородие! Нешто ж можно… Опять же хозяйскую вещь…
— Бррось рукавицы! — истерически закричал Оголтелов. — Тебе говорю — брось! Какой твой номер? Вот мы его сейчас запишем! Ты, негодяй, не знаешь этого, что ли?
Оголтелов, пошарил в карманах и вынул счёт от прачки.
— Вот. Не читал? Насидишься ты у меня в тюрьме!
Извозчик, путаясь в армяке, торопливо и неуклюже слез с козел, стащил с головы шапку и стал на колени.
— Батюшка! Не погуби… Чичас брошу, чтоб им пусто было.
— То-то. Учить вас, дураков, нужно. Пойдём брат. Оголтелов взял меня под руку и зашагал дальше.
— Видал?
— Слушай… Ты берёшь безграмотного, глупого извозчика и строишь на этом…
— Хорошо! Я возьму грамотного, неглупого не извозчика. Эй, молодой человек!
Мимо нас проходил какой-то господин в котелке и золотом пенсне.
— Молодой человек!
— Что вам угодно? — удивлённо спросил прохожий, останавливаясь.
— Это вы сейчас узнаете. Не будете ли вы так добры пожаловать под эти вот ворота? На одну минутку.
— Что вам нужно? Отстаньте, я вас не знаю!
— Не знаете? — ядовито засмеялся Оголтелов. — Удивительно! Эй, дворник! Вот этого господина… Позвольте! Вы не вырывайтесь: вам же хуже будет…
— По какому праву вы… — возмущённо начал прохожий, вырываясь.
— Это вы узнаете там, куда я вас предоставлю после результата обыска. Позвольте вас обыскать… Эй, дворник! Что ж ты, осёл, стоишь, открыв рот. Помоги мне!
Оголтелов толкнул дворника в грудь, ввёл прохожего в арку под воротами и внушительно сказал:
— Если вы добровольно покоритесь — вам же лучше будет. Если при вас ничего подозрительного нет, я вас отпущу. Поднимите руки… Вот так. Это что, паспорт? Ага! Позвольте… жилетный карман. Благодарю вас! Извините, что обеспокоил. Можете идти.
Прохожий испуганно огляделся, застегнулся и быстро зашагал от нас.
— Эй! — закричал ему Оголтелов. — Может быть, вы хотите жаловаться? Может, вы считаете меня не имеющим права так поступать? Вы скажите… Желаете жаловаться?
— Не-ет! — донесся из темноты несмелый голос. — Я ничего не имею…
Оголтелов погрозил дворнику пальцем, взял меня за руку и, отведя в сторону, спросил:
— Нет ли тут поблизости какого-нибудь общественного учреждения: церкви, почты или театра?
— Вот в следующем доме почтовое отделение. А что?
Оголтелов вынул из кармана какую-то большую бумагу и развернул её.
— Смотри… Видишь — плакат! Самая магическая штука для русского человека. Всего четыре слова: «Вход посторонним строго запрещается». Смотри.
Оголтелов прицепил бумагу к дверям почтовой конторы и отвёл меня в сторону.
— Смотри!
Изредка по улице деловито пробегали прохожие. Они добегали до дверей почтовой конторы, хватались за дверную ручку, сейчас же отдёргивали руку и, потоптавшись у дверей, уходили медленными, нерешительными шагами.
Один чиновник, с телеграммой в руке, стоял у дверей минуты три, очевидно размышляя про себя:
«Постороннее он лицо или нет?»
Решив, что постороннее, почесался, махнул рукой и пошёл обратно.
Я не выдержал.
— Слушайте! — закричал я, догоняя его. — Почему вы не вошли в контору?
— Да там надпись: посторонним нельзя.
— Чудак вы! Ведь это же общественное учреждение: для публики! Разве может кто-нибудь ни с того ни с сего запретить вход на почту?
Он призадумался.
— Бог его знает. А вдруг, может.
Я разозлился.
— Осёл вы этакий! Как вы смеете разговаривать со мной, держа руки в карманах! Знаете, кто я такой?! Последнюю телеграмму с лондонской биржи читали? Налог за самовар уплатили? Почему в калошах? О менингите слышали? Вон из этого города! Чтоб духу вашего не было.
В голосе моём дрожали слёзы.
Невдалеке стоял Оголтелов и, держась за бока, смеялся до упаду.
У наших ног синело прекрасное тихое море. Мы легли на песок животами кверху и повели длинный ленивый разговор.
Следователь сказал мне:
— Я недурно изучил за два года этих чудесных южан. Их можно любить, но уважать их невозможно.
— Почему?
— Потому что у этих людей нет середины. Попробуйте расспросить у кого нибудь из них: далеко-ли до такого-то места? Одному из них расстояние в десять верст кажется очень коротким… И он, размахивая руками, закричит: «Что вы!! Помилуйте!! Два шага… Десять-двенадцать минут ходьбы и вы там! Близехонько… Если бы нам влезть на эту крышу — я показал бы вам отсюда это место!» Спросите другого южанина более ленивого, менее подвижного: «О-о, заорет он, (они тихо никогда не говорят). Вы туда хотите идти? Пешком? Да я вам скажу: в два дня не дойдете! Автомобиль если — другое дело… В несколько часов доедете. А пешком? Сумасшествие»… Спросите у южанина мнение о его соседе… Если сосед ему мало-мальски симпатичен — он всплеснет руками и закричит: «Кто? Ованес Туташвили? Да это ж святой человек! Ведь это ж гениальная личность! Он еще не министр… да, спрошу я вас, почему? Да потому, что он сам не хочет! Это ж человек, с которого нужно напечатать портреты и повесить себе на удовольствие везде, где можно! Ованес!! Его на руках нужно носить днем и ночью, этого Ованеса». Но если Ованес поспорит со своим поклонником из-за подшибленной ноги курицы или взятой без спроса лодки — послушайте, что вам скажут об Ованесе… «Ованес? Вы уверены, что он именно так называется? Идиет он называется — вот как! Это ж форменный каторжник, босявка! — Все добрые люди трясутся от страха, когда это чудовище показывается на улицу. Ведь ему застрелить человека все равно, что стакан вина из-под тарапана выпить, накажи меня Бог! Чтоб я так жил!».
— Неужели, все такие? — спросил я.
— Все. Раз южная кровь — значит, такой. Возьми ты их купцов… Спроси в любой лавчонке: «Сколько стоит десяток лимонов?» — «Шестьдесят копеек!» Не разговаривая, вынимай кошелек и плати тридцать. Он ничего не возразит и даже не будет удивлен… Он, в сущности и сам хотел сказать: «тридцать» да уж, как то, оно само сказалось — шестьдесят.
Вдохнув жадной грудью пахучий воздух, следователь мягко улыбнулся и неожиданно закончил:
— А, в общем — они чудесный народ!..
…Послышался топот нескольких тяжелых ног. Мы обернули лица и увидели двух горожан, которые сломя голову, мчались на нас, перепрыгивая с камня на камень и яростно размахивая загорелыми руками.
Когда они подбежали к нам и обессиленные, со стоном ужаса, повалились на песок, следователь оглядел их и спокойно спросил:
— Здорово, Тулумбасов! Здорово, Кандараки! Что случилось? Не искусали ли вас бешеные собаки? Тулумбасов зарыл руки в песок и застонал.
— О, господин следователь!! Если-бы нас искусали бешеные собаки — мы бы даже не поморщились… Страшное преступление!
Кандараки посмотрел на нас широко раскрытыми глазами, в которых застыл нечеловеческий ужас и пролепетал:
— Что-же это будет, если звери уже вырвались на волю и режут людей, как цыплят?.. Почему-бы им не зарезать и меня? И мою жену Марину? И маленького Христу?
— Кто там зарезал? Кого?
— Мы ж говорим — матросы! Два громадных буйвола матроса!! У этих чертей ни жалости, ни милосердия!
— Кого зарезали?
— Весь кабак дяди Стамати они зарезали! Массу людей они зарезали! Двух человек!! Мы сами видели.
Следователь встал и отряхнул песок с платья.
— Стойте! Пусть говорит Тулумбасов. Говорите толком…
— Чего там говорить толком! Нельзя говорить толком! Зарезали, ограбили и убежали. Все ограбили — весь-весь кабак унесли!
— В чем… унесли?
— В узле. Большой такой. Пудов десять!
— Постойте… Кто же это первый заметил?
— Я первый, — сказал Тулумбасов.
— Первый я, — сказал Кандараки.
— А кто первый из вас двух? — терпеливо спросил следователь.
— Я первее.
— Первее — я.
— А из двух — кто первый?
— Из двух? Он, с — некоторым сожалением указал Кандараки на Тулумбасова.
— Что же вы увидели и каким образом?
— Вот каким. Иду я к Стамати, насчет водки из выжимок условиться — он у меня всегда покупает… Вдруг, смотрю, окно кабака раскрывается и оттуда выпрыгивают два матроса с ножами и огромными узлами в руках. Выскочили и убежали. «Э», думаю, — «дело нечистое»… Да подхожу к окну, да как загляну — и свету, матушки мои, не взвидел. Лежат двое: Стамати и еще один на полу с перерезанными горлами, кругом кровь и все перевернуто вверх ногами… Вижу — Кандараки идет — я и ему показал. Посмотрели, да бежать — прямо к вам!
— Какие из себя матросы и куда они побежали?
— Они высокие, черные, широкоплечие… Глаза горят, как у волков. А направились они прямо по дороге на Феодосию… Боже ж мой… что будет, что только будет?..
— Надо осмотреть кабак прежде всего, — сказал следователь.
— Нужно догнать прежде всего убийц, — горячо возразил я, — пока они не убежали… А кабак всегда можно осмотреть.
— Ну, чтож… убийц — так убийц, — лениво согласился следователь. — Достаньте нам у Марасьянца двух лошадей — мы с приятелем поедем.
— А войско? — закричал Кандарака.
— Какое войско?
— Как — какое?.. Что же вы думаете — вам удастся вдвоем справиться с этими двумя зверями, с этими бешеными тиграми? Нужен десяток солдат с ружьями.
— Ничего, — сказал следователь. — Справимся и так.
— Что это за люди! — восхищенно зааплодировал Кандараки. — Это ж форменные герои!
— Это ж какие то мученики идеи! — согласился восторженный Тулумбасов. — Какие-то Жанны д'Арк! Ну, Бог вам на помощь! Живыми не сдавайтесь! А вот и двор Марасьянца!
— Далеко матросы могли убежать? — спросил я.
— Недалеко. Верст десять.
— Или двадцать, — подтвердил Тулумбасов.
— А, пожалуй, и двадцать.
— Эй, Маросьянц! — Пару лошадей!
Мы скакали, понукая резвых лошаденок ударами хлыста — уже минут десять.
— Как ты думаешь, спросил я, удастся нам нагнать их?
Следователь засмеялся.
— О, будь покоен… Удастся. Эй, мальчик! Стой! Ого-го? Стой, паршивец! А то натреплю тебе уши!!
Слова эти относились к худому мальчишке лет пятнадцати, в белой грязной матросске и растерзанных скороходах. Он тихонько брел по краю пыльной дороги, под тенью придорожных деревьев, с маленьким белым узелочком в руках.
— Эй! Остановись, подлый мальчишка.
Мальчик увидел нас, побледнел, опустился на кучу щебня и горько заплакал.
— Кто это? — удивленно спросил я.
— Это? Убийца Стамати и его клиента.
— А где же другой?
— Другого и не было.
— Но они говорили о двух — широкоплечих, черных…
— Мало что! Послушай-ка, малец… Покажи, что у тебя в узелочке?
Мальчишка снова горько зарыдал и трясущимися руками развязал узелок. В нем мы увидели: кисет с табаком, перочинный ножик, кусок жареной камбалы и пару сухих, как камень, пряников, которыми обыкновенно заедали вино в кабаке Стамати.
После недолгих расспросов злосчастный мальчишка признался во всем. Они со своим дядькой зашли в кабак дяди Стамати и, немедленно же, дядька с хозяином стали пьянствовать, потом танцевали, потом упали на пол и заснули среди разбитых бутылок. Ему надоело смотреть на спящих и он решил уйти домой, в соседнее село. А так как, хозяин, приступив к попойке, предусмотрительно запер дверь, и спрятал ключ, то мальчугану ничего не оставалось, как выпрыгнуть в окно.
— А кисет, ножик и рыбу украл? — спросил следователь.
— Я не буду больше, дяденька… Он бы все равно, ножик потерял, а на табак у меня своих денег нет. Пустите меня, пожалуйста… Меня мама ждет…
Он снова зарыдал, размазывая по лицу грязь и слезы.
— Ну, ступай, каналья. Да только в другой раз через окна не прыгай — не смущай народ зря..
Мы возвращались обратно.
— Послушай, — спросил я, нерешительно и смущенно. — Каким образом ты догадался, что этот мальчишка-тот самый.
Он засмеялся.
— Очень просто! Секрет немудрый: когда южанин что нибудь рассказывает — нужно все данные делить пополам… Он говорит — два матроса — значит, один. Черный, как жук; значит — шатен. Широкоплечий здоровый — понимай: мальчишка. Такая система объяснить тебе все: и его «громадный узел» и «ножи» и я «десять верст» сейчас же превращенные в двадцать, (хотя мальчишка пойман только на пятой версте)…
У околицы нас дожидались Тулумбасов и Кандараки, вооруженные ружьем и целым ворохом веревок.
— Не догнали? — тревожно спросили они.
— Да попробуйте догоните их, — серьезно сказал следователь. — Попробуйте — когда их не двое, а двенадцать человек, двенадцать свирепых здоровяков — вооруженных до зубов, да при них целый обоз с награбленными вещами, да кроме того, маленькая пушка и ручные бомбы.
— Видите, дядя Тулумбас! — торжествующе воскликнул Кандараки. — Я вам говорил, что их больше, чем два!
Художник Семиглазов решил выставить на весенней выставке «Союза молодёжи» две картины:
Автопортрет.
Nu — портрет жены художника.
Обе картины, совсем законченные, стояли на мольбертах в его мастерской, радуя взоры молодого художника и его подруги жизни. Изредка художник обвивал любящей рукой талию жены и, подняв гордую голову, надменно говорил:
— О, конечно, критика не признает их! Конечно, эти тупоголовые кретины разнесут их в пух и прах! Но что мне до того! Искусство выше всего, и я всегда буду писать так, как чувствую и понимаю. Ага! Как сейчас, вижу я их. «Почему, — будут гоготать они бессмысленным смехом, — почему у этой женщины живот синий, а груди такие большие, что она не может, вероятно, двигать руками? Почему на автопортрете один глаз выше, другой ниже? Почему всё лицо написано красным с чёрными пятнами»… О, как я хорошо знаю эту тупую напыщенную человеческую пыль, это стадо тупых двуутробок, этот караван идиотов в оазисе искусства!
— Успокойся, — ласково говорила любящая жена, гладя его разгоряченный лоб. — Ты мой прекрасный гений, а они форменные двуутробки!
В дверь мастерской постучались.
— Ну? — спросил художник. — Входите.
Вошёл маленький болезненный старикашка. Голова его качалась из стороны в сторону, ноги дрожали от старости, подгибались и цеплялись одна за другую… Дряхлые руки мяли красный фуляровый платок. Только глаза юрко и проворно прыгали по углам, как мыши, учуявшие ловушку.
— А-а! — проскрипел он. — Художник! Люблю художников… Живопись — моя страсть. Вот так хожу я, старый дурак, из одной мастерской в другую, из одной мансарды в другую и ищу, облезлый, я, глупый крот, гениальных людей. Ах, дети мои, какая хорошая вещь — гениальность.
Жена художника радостно вспыхнула.
— В таком случае, — воскликнула она, — что вы скажете об этих картинах моего мужа?!
— Ага, — оживился старик. — Где же они?
— Вот эти!
Он остановился перед картинами и замер. Стоял пять минут… десять…
Супруги, затаив дыхание, стояли сзади.
Медленно повернул старик голову, заскрипев при этом одеревеневшей шеей.
Медленно, шепотом спросил:
— Это… что же… такое?
— Это? — сказал художник. — Я и моя жена. Эта вот мужская голова — я, а эта обнажённая женщина — моя жена.
Старик изумлённо замотал головой и вдруг крикнул:
— Нет! Это не вы.
— Нет, я.
— Уверяю вас — это не вы!
Художник нахмурился.
— Тем не менее это я.
— Вы думаете, что вы такой?
— Да.
— Смотрите: почему на картине ваше прекрасное молодое лицо покрыто зловещими чёрными пятнами на красном фоне? Почему один глаз у вас затёк, а руки сведены и растут: одна из лопатки, а другая из шеи… Почему рот кривой?
— Потому что я такой…
— А вы… сударыня… Вы такие? Я не поверю, чтобы ваше тело было похоже на это.
— Разденься! — бешено крикнул художник. — Докажи этому слепому слизняку!
И, не задумываясь, разделась любящая жена и обнажила себя всю. Стояла молодая, прекрасная, сверкая юным белым телом и стройной, едва расцветшей грудью.
— И она, по-вашему, похожа, — прищурился старичок. — У неё синий кривой живот? Красные толстые ноги без икр, зловещие рубцы на шее, переломанные руки и громадные почерневшие груди с сосками величиною в апельсин.
— Да! — торжественно сказал художник. — Она такая.
— Да! — крикнула любящая жена. — Я такая.
Старичок неожиданно упал на колени.
— Ты! — воскликнул он, простирая руки к потолку. — Ты, которому я всегда верил и который обладает силой творить чудеса! Сделай же так, чтобы эта молодая чета имела полное сходство с этими портретами. Сделай их подобными порождённым творчеством этого гениального художника.
Жена взглянула на мужа и вдруг пронзительно закричала: на неё в ужасе глядело искажённое лицо мужа, красное, с чёрными пятнами, с затёкшим глазом и сведёнными в страшную гримасу губами… Руки несчастного покривились, как у калеки, и на груди вырос горб, точь-в-точь такой, как художник по легкомыслию изобразил на портрете.
— Что с тобой? — вскричал бешено муж. — О Боже! Что сделала ты с собой?!
С непередаваемым чувством отвращения смотрел единственный незатёкший глаз художника на жену…
Перед ним стояла уродливая страшная багровая баба с громадными чёрными грудями и толстыми красными ногами. Синий живот вздулся, и чудовищные соски на прекрасной прежде, почти девственной груди распухли и пожелтели. Это была чума, проказа, волчанка, ревматизм и тысяча других самых отвратительных болезней, сразу накинувшихся на прекрасное прежде тело. И… удивительная вещь: теперь ужасное лицо мужа и отвратительное тело жены как две капли воды были похожи на портреты…
— Ну, я пойду, — сказал равнодушно старичок, пряча в карман свой громадный платок. — Пора, знаете, как говорится: посидел — пора и честь знать…
— Милосердный Боже! — вскричал художник, падая на колени в порыве ужаса и отчаяния. — Что вы с нами сделали?
— Я? — удивился старик. — Я? Подите вы! Это разве я? Это вы сами с собой сделали. Разве вы теперь не похожи? Как две капли воды. Прощайте, мои пикантные красавцы.
Он прищёлкнул пальцами и умчался с быстротой, несвойственной его возрасту.
Супруги остались одни. Художник стёр слезу с единственного глаза и обвил синий стан супруги искалеченной рукой.
— Бедная моя… Погибли мы теперь.
— Не смей ко мне прикасаться! — крикнула жена. — У тебя глаз вытек и на лице чёрные пятна.
— Сама ты хороша! — злобно сказал художник. — На двухнедельный труп похожа…
— Ага… Так? — крикнула жена.
Она бросилась, как бешеная тигрица, на свой портрет и в мгновение изорвала его в клочки. И совершилось второе чудо: снова стала она молода и прекрасна. Снова тело её засверкало белизной.
И, увидев это, с визгом бросился художник Семиглазов на свой «автопортрет». И, растерзав его, сделался он через минуту так же молод и здоров, как и прежде.
От картин же остались жалкие обрывки.
Недавно я был на выставке «Союза молодежи». Устроитель выставки сказал мне:
— Да, штуки тут все любопытные. Прекрасная живопись. Но нет гвоздя, на который мы так надеялись. Можете представить — наша слава, наша гордость — художник Семиглазов в припадке непонятного умоисступления изорвал свои лучшие полотна, которые могли быть гвоздём выставки — портрет своей жены и свой автопортрет.
Однажды в вагоне второго класса пассажирского поезда толстый добродушный пассажир вынул сигару и закурил.
Глаза у него были маленькие, хитрые, улыбка мягкая, чрезвычайно добрая, а манеры грубоватые, с оттенком фамильярного дружелюбия.
Против него сидели три пассажира, сбоку еще два — и все пятеро посмотрели на него с ненавистью, угрожающе, как только он выпустил изо рта первый залп тяжелого дыма.
— Это вагон для некурящих, — сдержанно заметил рыжий человек.
Толстяк затянулся второй раз и зажмурил глаза от удовольствия.
— Слушайте! Здесь нельзя курить: это вагон для некурящих!
— Ну-у?
— Да вот вам и ну! Потрудитесь или бросить сигару, или выйти на площадку.
— Да нет… Я уж лучше тут докурю.
— Как — тут? Почему — тут? Ясно вам говорят, что здесь нельзя курить!
— Кто говорит?
— Я говорю. И мои соседи… И все…
— Да почему?
— Мы дыму не переносим!
Курильщик выразил на своем лице изумление, смешанное с иронией.
— Что… Не любите? Дыму испугались? Как же вы на войну пойдете, если дыму боитесь? Эх, публика! Вот оттого-то вас японцы…
Он сделал длительный перерыв, сладко затянувшись сигарой.
— …И побили… что мы дыму боимся.
— При чем тут японцы? Ясно здесь написано на табличке: «Просят не курить!»
Лицо толстяка выразило искреннюю печаль и огорчение.
— Боже мой! Как в этой фразе, в этих словах выразился весь русский человек — раб по призванию. Весь пресловутый русский дух сидит в этой фразе! Для него «написано», значит — свято. Печатное слово для него жупел, страшилище, и он перед ним распластывается, как дикарь перед строгим божеством.
— Сами вы дикарь!
— Нет, милостивые государи, не дикарь я. Не дикарь я, потому что…
Он затянулся.
— …Потому что я рассуждаю и этим являю собою высший интеллект.
— Хороший интеллигент! Интеллигент, а поступает, как нахал.
— Извините меня, сударыня, но вы смешали два разных понятия: интеллигент и интеллект. Это именно и подтверждает мою мысль: дикарь — тот, кто слепо преклоняется перед печатными словами, не зная их подлинного смысла.
Рыжий пассажир, ошеломленный этими словами, потряс головой, подумал немного и сказал:
— Куренье вредно для здоровья.
— Вот оно, вот, — страдальчески поморщился курильщик. — Вот с помощью этих понятий вы и воспитываете будущее поколение, хилое, слабое, не обкуренное дымом и не закаленное суровой жизнью!..
— Категорически умоляю вас: бросьте курить! Как не стыдно, право.
— Да чего там просить его, — поднял от газеты голову чиновник. — Заставить надо.
— Что ж… пожалуйста… Заставьте! Конечно, сила на вашей стороне: вас много, а я один. Но не позор ли для нашего века, когда люди не пускают, как оружие, моральную силу убеждения, а пользуются для этого силой физической, кулаком… Чем же после этого будем мы отличаться от наших предков, бродивших с каменными топорами и стукавших ими по голове каждого встречного?
Человек, по виду артельщик, отозвался из угла:
— Склизкий.
Толстяк сделал вкусную, глубокую затяжку и, как Везувий, выбросил целый столб дыма.
— Чего-с? — спросил он равнодушно.
— Склизкий ты, говорю. Между пальцев проворишь.
— Я вас не понимаю, — недоуменно улыбнулся толстяк.
— Вот когда жандарма со станции позовем, тогда поймете.
— Тогда я пойму одно: русскому человеку свобода не нужна, конституция не для него! Посадите ему на шею жандарма, и он будет счастлив, как светская красавица, шея которой украшена драгоценным бриллиантовым…
Снова он затянулся.
— …колье! Да-с, колье. Настаиваю на этом уподоблении.
— Кондуктор! Кондуктор!!
Толстяк благожелательно усмехнулся и, вынув изо рта сигару, принялся вопить вместе с другими:
— Конду-у-уктор!
Когда явился кондуктор, курильщик снова взял сигару в рот и пожаловался:
— Кондуктор! Почему эти пассажиры запрещают мне курить?
— Здесь нельзя, господин. Видите вон, написано.
— Кто же это написал?
— Да кто ж мог… Дорога.
— А если мне все-таки хочется курить?
— Тогда пожалуйте на площадку.
— Люди! — засмеялся толстый пассажир. — Как вы смешны и беспомощны! Как вы заблудились между трех сосен!! Вы, представитель дороги, приглашаете меня на площадку, а на этой же стене красуется другая надпись: «Во время хода поезда просят на площадке не стоять». Как же это совместить? Как можно совместить два совершенно противоположных постановления?!
Кондуктор вздохнул и с беспросветным отчаянием во взоре почесал затылок.
— Как же быть? — пролепетал он.
— Да ничего, милый. Вот докурю сигару и брошу ее.
— Нет-с, — крикнул злобно чиновник, комкая газету, — мы этого не позволим! Раз вагон для некурящих — он не имеет права курить! Пусть идет на площадку.
— Я не имею права курить, по-вашему… Хорошо-с. Но я же не имею права и выходить на площадку! Одно взаимно исключает другое. Поэтому я имею право выбирать любое.
Он стряхнул пепел с кончика сигары и взял ее в рот, ласково улыбаясь:
— Выбираю.
— Кондуктор!! — взревел чиновник. — Ведь это незаконно!! Неужели вы не можете прекратить это безобразие?!
Кондуктору очень хотелось прекратить это безобразие. Он стремился к этому всеми силами, что было заметно по напряженности выражения лица и решимости, сверкнувшей в глазах; он имел твердое намерение урегулировать сложный вопрос одним ударом, как развязан был в свое время гордиев узел.
Сделал он это так: коснулся кончиком сапога скамьи, приподнялся и одним движением руки перевернул табличку с надписью «просят не курить».
И табличка, перевернувшись, выказала другую свою сторону, с надписью:
«Вагон для курящих».
Пассажиры выругались, а толстяк покачал головой и окутал себя таким облаком дыма, что исчез совершенно.
И, невидимый, сказал из облака добродушным тоном:
— Всякий закон оборотную сторону имеет.
— Посмотрим, посмотрим… Признаться, не верю я этим французам.
— Почему?
— Так как-то… Кричат: «Искусство, искусство!» А что такое искусство, почему искусство? — никто не знает.
— Я вас немного не понимаю, — что вы хотите сказать словами — почему искусство?
— Да так: я вот вас спрашиваю — почему искусство?
— То есть как — почему?
— Да так! Вот небось и вы даже не ответите, а то французские какие-то живописцы. Наверное, все больше из декадентов.
— Почему же уж так сразу и декаденты? Ведь декаденты недавно появились, а эта выставка за сто лет.
— Ну, половина, значит, декадентов. Вы думаете что! Им же все равно.
— Давайте лучше рассматривать картины.
— Ну, давайте. Вы рассматривайте ту, желтую, а я эту.
— Что ж тут особенного рассматривать — вот я уже и рассмотрел.
— Нельзя же так скоро. Вы еще посмотрите на нее.
— Да куда ж еще смотреть?! Все видно как на ладони: стол, на столе яблоки, апельсины, какая-то овощь. Интересно, как она называется?
— А какой номер?
— Сто двадцать седьмой.
— Сейчас… Гм! Что за черт! В каталоге эта картина называется «Лесная тишина». Как это вам понравится?! У этих людей все с вывертом… Он не может прямо и ясно написать: «Стол с яблоками» или «Плоды». Нет, ему, видите ли, нужно что-нибудь этакое почуднее придумать! Лесная тишина! Где она тут? А потом возьмет он, нарисует лесную тишину и подпишет: «Стол с апельсином». А я вам скажу прямо: такому молодцу не на выставке место, а в сумасшедшем доме!
— Ну, может быть, это ошибка. Мало ли что бывает: типографщик напился пьяный и допустил ошибку.
— Допустим. Пойдем дальше. А это что за картина? Ну… голая женщина — это еще ничего. Искусство там, натура, как вообще… Какая-нибудь этакая Далила или Семирамида. Какой номер? Двести восемнадцать? Посмотрим. Вот тебе! Я ж говорю, что у этих людей вместо головы коробка от шляпы! И это называется «новым искусством»! Новыми путями! Может, скажете — опять типографская ошибка? Нарисована голая женщина, а в каталоге ее называют: «Вид с обрыва»! Нет-с, это не типографская ошибка, а тенденция! Как бы почудней, как бы позабористее на голову стать. Эх вы! Просвещённые мореплаватели!
— Это не англичане, а французы.
— Я и говорю. И я уверен, что вся выставка в стиле «О, закрой свои голубые ноги». Это что? Четыреста одиннадцатый? Лошадки на лугу пасутся. Как оно там? Ну конечно! Они это называют «Заседание педагогического совета»!
— А знаете — это мне нравится. Тут есть какая-то сатира… Гм! Ненормальная постановка дела высшего образования в России. Проект Кассо…
— Нет! Нет! Вы посмотрите! Тут нормальному человеку можно с ума сойти! Я бы за это новое искусство в Сибирь ссылал! Вы видите? Нарисован здоровенный мужчинище с бородой, а под этим номером творец сего увража в каталоге пишет: «Моя мать»… Его мать! Да я б его… Нет, не могу больше! Я им сейчас покажу, как публику обманывать. Ты, милый мой, хоть и декадент, а тюрьма и для декадентов, и для недекадентов одинаковая! Эй, кто тут! Вы капельдинер? Билеты отбираете? За что? Может, и у вас новое течение? Посмотрите вашими бесстыдными глазами, — кто это может допустить?! Это какой номер? Девяносто пятый? Мужчина с бородой? А в каталоге что? Девяносто пятый — «Моя мать»? Мать с бородой? Или зарвавшаяся наглость изломанных идиотов, которым все прощается? Я вас спрашиваю! Что вы мне на это скажете?
— Что я скажу? Позвольте ваш каталог… Вы сейчас откуда?
— Мы, миленький мой, сейчас из такого места, которое не вам чета! Там художники хранят святые старые традиции! Одним словом — с академической выставки, которая…
— Вы бы, господин, если так экономите, то уж не кричали бы, — ведь у вас каталог-то не нашей, а чужой выставки.
История о том, как Мендель Кантарович покупал у Абрама Гендельмана золотые часы для подарка своему сыну Мосе, — наделала в свое время очень много шуму. Все местечко Мардоховка волновалось целых две недели и волновалось бы еще месяц, если бы урядник не заявил, что это действует ему на нервы.
Тогда перестали волноваться.
Все местечко Мардоховка чувствовало, что и Гендельман и Кантарович — каждый по-своему прав, что у того и другого были веские основания относиться скептически к людской честности, и тем не менее эти два еврея завели остальных в такой тупик, из которого никак нельзя было выбраться.
— Они не правы?! — кричал, тряся седой бородой, рыбник Блюмберг. — Так я вам скажу: да, они правы. В сущности. Их не обманывали? Их не надували за их жизнь? Сколько пожелаете! Ну, и они перестали верить.
— Что такое двадцатый век? — обиженно возражал Яша Мельник. — Они говорят, двадцатый век — жульничество! Какое там жульничество? Просто два еврея с ума сошли.
— Они разочаровались людьми — нужно вам сказать. Они… как это говорится?.. О! вот как: скептики. Вот они что.
— Скептики? А по-моему, это гениальные люди!
— Шарлатаны!
Дело заключалось в следующем.
Между Кантаровичем и Гендельманом давно уже шли переговоры о покупке золотых часов. У Гендельмана были золотые часы стоимостью в двести рублей. Кантарович сначала предлагал за них полтораста рублей, потом сто семьдесят, сто девяносто пять, двести без рубля и наконец, махнув рукой, сказал:
— Вы, Гендельман, упрямый, как осел. Ну так получайте эти двести рублей.
— Где же они? — осведомился Гендельман, вертя в руках свои прекрасные золотые часы.
— Деньги? Вот смотрите. Я их вынимаю. Двести настоящих рублей.
— Так что же вы их держите в руках? Дайте — я их пересчитаю.
— Хорошо, но вы же дайте мне часы.
— Что значит — часы? Что, вы их разве не видите в моих руках?
— Ну да. Так я хочу лучше их видеть в моих руках.
— Не могу же я вам отдать часы, когда еще не имею денег?
— А, спрашивается, за что же я буду платить деньги, когда часов не имею?
— Кантарович! Вы мне не доверяете?!
— А что такое доверие? Если бы знали, сколько раз меня уже обманывали: и евреи, и русские, и французы разные. Я теперь уже разуверился в человеческих поступках.
— Кантарович!!! Вы мне не доверяете?!
— Не кричите. Зачем делать скандал? Ну, впрочем, ведь и вы мне не доверяете?
— Я доверяю, но только — двестирублевые часы, а?! Вы подумайте!
— Что мне думать? Мало я думал! Ну давайте так: вы покладите на стол часы, а я деньги. Потом вы хватайте деньги, а я часы.
— Гм… Вы предлагаете так? Кантарович! Вы думаете, меня и немцы не обманывали? И немцы, и… татары всякие. Малороссы. Ой, Кантарович, Кантарович… Я теперь уже ничему не верю.
— Что же вы думаете: что я схвачу и часы, и деньги и убежу?
— Боже меня сохрани! Я ничего не думаю. Но вы знаете, если я потеряю часы и не получу денег — это будет самый печальный факт.
— Ну хорошо… смотрите в окно: водовоз Никита привез воду. Это очень честный человек. Дайте ему ваши часы, а я деньги. Пусть он нам раздаст потом наоборот.
— Гм!.. Это ваша рекомендация… А не хотите ли моей рекомендации: пойдем к лавочнику Агафонову, и он нам сделает то же самое.
— Смотрите-ка! Вы не доверяете водовозу Никите? Так знайте: я торжественно не доверяю лавочнику Агафонову!!
— Так бог с вами, если вы такой — разойдемся!
— Лучше разойдемся. Только мне очень жаль, что я не получаю этих часов.
— А вы думаете, мне было не нужно этих двухсот рублей? О, еще как!
— Так мы сделаем вот что, — сказал Кантарович, почесывая затылок. — Пойдем к господину уряднику и попросим его посредничества. Оно лицо официальное!
— Ну это еще так-сяк.
Гендельман и Кантарович оделись и пошли к уряднику. Шли задумчивые.
— Стойте! — крикнул вдруг Кантарович. — Мы идем к уряднику. Но ведь урядник — тоже человек!
— Еще какой! Мы дадим ему часы, деньги, а он спрячет их в карман и скажет: пошли вон к чертям.
Оба приостановились и погрузились в раздумье.
По улице шли двое: Яша Мельник и старик Блюмберг. Они увидели Кантаровича и Гендельмана и спросили их:
— Что с вами?
— Я покупаю у него часы. Он не дает мне часов, пока я не дам ему денег, а я не даю ему денег, так как не вижу в своих руках часов. Мы хотели эту сделку доверить уряднику, но какой же урядник доверитель? Спрашивается?
— Доверьте становому приставу.
— Благодарю вас, — усмехнулся Кантарович, — сами доверяйте становому приставу.
— Это, положим, верно. Можно было бы доверить губернатору, но он как только увидит евреев, — сейчас же и вышлет. Знаете что? Доверьте мне!
— Тебе? Яша Мельник! Тебе? Хорошо. Мы тебе доверим, так дай нам вексель на четыреста рублей.
— Это верно, — подтвердил старый Блюмберг, — без векселя никак нельзя!
— Ой! Неужели я, по-вашему, жулик?
— Вы, Яша, не жулик, — возразил Гендельман. — Но почему я должен верить вам больше, чем Кантаровичу?
— Да, — подтвердил недоверчивый Кантарович. — Почему?
Через час все население местечка узнало о затруднительном положении Гендельмана и Кантаровича.
Знакомые приняли в них большое участие, суетились, советовали, но все советы были крайне однообразны.
— Доверьте мне! Я сейчас же передам вам с рук на руки.
— Мы вам доверяем, Григорий Соломонович… Но ведь тут же двести рублей деньгами и двести — часами. Подумайте сами.
— Положим, верно… Ну тогда поезжайте в город к нотариусу.
— Нате вам! К нотариусу. А нотариус — машина, что ли? Он тоже человек! Ведь это не солома, а двести рублей!
Комбинаций предлагалось много, но так как сумма — двести рублей — была действительно неслыханная, — все комбинации рушились.
Прошло три месяца, потом шесть месяцев, потом год… Часы были как будто заколдованные: их нельзя было ни купить, ни продать.
О сложном запутанном деле Кантаровича и Гендельмана все стали понемногу забывать… Сам факт постепенно изгладился из памяти, и только из всего этого осталась одна фраза, одна крошечная фраза, которую применяли мардоховцы, попав в затруднительное положение:
— Гм!.. Это так же трудно, как купить часы за наличные деньги.
Городовой.
Кроткое безответное существо. Выдерживает стужу, жару, дождь и ветер изумительно. Одет в неуклюжую, как будто накрахмаленную шинель и невероятной громоздкости сапоги из гиппопотамьей кожи… В мирное время имеет дело, главным образом, с извозчиками и пьяными. Разговор у него с извозчиками следующий:
«Милый мой, потрудитесь держаться правой стороны… вы меня этим очень обяжете!.. Послушайте, дорогой ломовик! Нельзя въезжать оглоблей в затылок мирного прохожего. Извините меня, но осторожность в данном случае не мешает».
Разговор провинциального городового с пьяным:
— Милостивый государь! Вы, кажется, вышли из равновесия… Потрудитесь опереться о мое плечо. Ничего, ничего… Не смущайтесь.
Провинциальный городовой взяток не берет.
Околодочный.
Человек, хотя высшего образования не получивший, но имеющий солидный налет культурности. Избегает употребления спиртных напитков, следит за литературой, не чужд сентиментальности.
В участке ведет с арестованным громилой или карманником такой разговор:
— Конечно, до суда я не имею право считать вас виновным, но я думаю, что эти золотые часы и горячий самовар вы приобрели не совсем легальным способом… Что делать… Я не вымогаю у вас сознание расспросами, но задержать, к сожалению, принужден. Что делать — Dura lex, — sed lex…
Взяток околодочный не берет.
Пристав.
Нет ничего симпатичнее провинциального пристава. Это весельчак, остроумец, душа общества; говорит хорошо поставленным баритоном, крестит у купцов детишек и всякий раз поднимает неимоверный скандал, когда кто-нибудь по глупости попытается предложить ему взятку.
С арестантами и ворами обращается еще мягче околодочнаго — даже пересахаривает.
Взяток не бер… Впрочем, мы об этом уже говорили выше.
Полициймейстер.
Несмотря на свое высокое положение, полициймейстер для всех доступен. Всякий, самый последний нищий может искать у него справедливости и защиты. С купцами водит только духовную дружбу, так как вегетарианец, и все эти окорока ветчины, балыки, икра и коньяки — для него звук пустой. Перед законом преклоняется. Либерал, и втайне немного симпатизирует евреям.
Взяток провинциальный полициймейстер, конечно, не берет.
Русский поздравитель резко распадается на две части.
— Что же это, Иван Семеныч, такое? Не ожидал я от вас, не ожидал!..
— Что такое?
— Да то и такое, что нехорошо. Неблагородно.
— Позвольте…
— Ничего я вам и позволять не желаю… На прошлой неделе был мой юбилей — хоть бы вы чихнули в мою сторону, не то что поздравили…
— Я, право… не знал. Был занят.
— Ну, конечно! Весь мир знал, кроме вас. Весь мир поздравлял меня, а только один Иван Семеныч, изволите ли видеть, был занят! Вся вселенная приносила мне поздравления — Закускин, Пузыревич, Красноухов, свояченица Красноухова и Шаплюгин с теткой, — только Ивану Семеновичу не до поздравлений!
— Я очень извиняюсь… В другой раз…
— Нет-с, причем тут другой раз. Не в другой раз, потому что, надеюсь, мы, и вообще-то, с вами после вашего поступка знакомы не будем…
— Гм… как хотите. И не надо. Тоже… поздравлять еще всякого…
— И пошел вон! Чтобы духу твоего не было!
— Вам что?
— Поздравлять твоего барина пришли.
— Дома нет.
— Как так, дома нет! Который раз приходим, и все нет дома. Пятый, чай, раз приходим.
— Да вам что нужно-то?
— Поздравить хотим.
— Так поздравили и идите. Я передам, когда барин вернется.
— Да он дома. Вон его и шуба висит.
— Он в пальте ушомши. Идите, идите, я передам.
— Нет-с, не пойдем! Ты нам своего барина подай — мы его поздравить желаем!
— Так ежели его нет.
— Нет? А ну, Филька, сыпь в комнатье! Мы посмотрим! Мы его разышшем. Не отвертится он — поздравим! Это что? Комната? Какое тут такое есть живое существо? Кинарейка одна! К дьяволу кинарейку! Шагай дальше… Посмотри под диваном!.. Нет? А ну, дальше! За двери заглядывайте! Может он за дверью притулился… Что же это такое, — который раз поздравлять приходим — все он прячется. Гляди, братцы, чей это сапог за занавеской! Есть? Тащи, его, тащи… Попался, голубчик? Барин, что ли?
— Он.
— Что вам, добрые люди, от меня надо?
— Поздравить, значить, вас пришли, как говорится, с праздником. С наступающим.
— После, после поздравите. Сейчас некогда. — Нет, не после, еловая голова! Нам тебя сейчас поздравить нужно, а это «после» мы знаем.
— Да не хочу я ваших поздравлений!..
— Как это так — не хочешь? Уж от этого, брат, не отвертишься. Верно ребята?
— Уж это так! Вот, стало быть, мы тебя поздравляем и — поздравляем — хоть ты мне черта дай!
— Вот наказание-то… Сколько вас?
— Пятеро.
— Ну, нате — вам.
— Э, нет, барин. Это на троих будет. Трое, значит, только и проздравили, а двое, значит, еще и не проздравляли. Значит, вот мы и хотим все, как есть, вас проздравить.
— А, чтоб вам провалиться, ироды, мерзавцы, хулиганы! На те, лопайте! Подавитесь!
— Балдарим покорниче! Все, ребята?
— Все. Поздравили…
— Тэк-с! Вали, ребята, следующего проздравлять.
— Проваливайте! Чтоб вам по дороге ноги себе переломать.
— Хо-хо-хо!.. Не любишь?..
В течение 4-х дней «Новое Время» смешало журналиста Бриссона с президентом палаты, его однофамильцем, превратило город Гриммзби в депутата, а Ллойд-Джорджа в город, и заявило, что герцог Бенавенте происходит из рода Веласкеса, в то время, когда последним только был написан портрет Бенавенте…
Автор приводит целиком один из ближайших номеров газеты «Новое Время».
Передовая
Мы давно уже указывали на необходимость решительных шагов в отношении Финляндии. По слухам, город Михелин глухо волнуется, и начальник красной гвардии Таммерфорс уже выехал в Свинхвууд для свидания с революционными главарями тайного общества «Капля молока» — шведом Росмерсгольм и чухонцем Куоккала.
Телеграммы собственных корреспондентов
Вилла Боргезе. — Опасно заболел бывший турецкий султан Магомет-Али. Экстренно вызван знаменитый гинеколог Веласкес.
Тегеран. — Бывший главарь персидских революционеров, нынешний полициймейстер Ефрон выступил с войском против персидского разбойника Брокгауза.
Шемаха. — Отсюда сообщают, что отряды Брокгауза и Ефрона соединились. Берлин. — Блестящий прием был устроен германским императором Вильгельмом Теллем испанскому королю Христофору Колумбу. Во время парада беспрерывно звонили пушки и был произведен залп из колоколов.
Брюссель. — На похороны бельгийского короля Леопольда-да-Винчи прибыли три его дочери: Эстляндия, Лифляндия и Курляндия.
Рио-де-Жанейро. — Морозы в 40° по Робеспьеру. Гвадалквивир стал.
Фельетон
После всей этой современной писательской свистопляски приятно отдохнуть на настоящей старой литературе… На днях мне удалось прочесть знаменитую «Анфису» популярного историка Костомарова, и невольно поражаешься: какая глубина, какая свежесть! Будто бы это не 80 лет тому назад написано, а вчера… И такими жалкими кажутся все эти Леониды Андреевы с их «Саввами Мамонтовыми», и Брюсовы, с устаревшими уже календарями того же названия…
Смесь
Как приготовить бульон для выздоравливающих: На тарелку воды берут два фунта говядины, перцу, английской соли, рюмку царской водки и немного серной кислоты.
Склеенные этим составом вещи не дают трещин и, как всякое животное, любящее ласку, они страшно привязываются к своему хозяину. Другие растения можно поливать тем же составом, но гораздо реже…
Редактор М. А. Суворин.
Однажды я подслушал разговор двух дураков — моих соседей по ресторанной комнате. Чтобы не смущать их и не спугнуть, я закрылся газетным листом.
Привелось мне услышать вот что:
— Слушайте… Почему это, когда выпьешь, то голова болит?
— Не пей, тогда и болеть не будет.
— Предположим. Ну, а если я уже выпил?
— Так тебе и надо. Пусть болит.
— Я не о том. Раз, так сказать, факт совершен, то будем говорить в пост фактум.
— Ты бы не в пост об этом говорил, а на масленной. Теперь что ж, после драки кулаками махать…
— Ах, как вы меня не понимаете! Я интересуюсь научной подкладкой, а вы мне обыденные факты.
— Да тебе что надо?
— Я спрашиваю: почему, когда человек выпьет у него голова болит?
— За свою глупость платить надо.
— Так-с. Это моральная оценка события. А я интересуюсь физиологической стороной.
— Ничего я тебя, братец мой, не пойму.
— Ну, вот: берете вы рюмку и вливаете ее в рот, так? Куда она идет?
— Явно — в желудок.
— Хорошо-с. Желудок, ведь, находится по отношению к голове внизу? — Ну?
— Так вот меня интересует — почему, если хмель скопляется в желудке, почему — он попадает в голову. Как мы знаем — земное притяжение…
— Дурак ты дурак, как я на тебя посмотрю!
— Почему, разрешите узнать? Как нам известно, земное притяжение…
— Видал ты когда-нибудь живого пьяного?
— Хи-хи… Приходилось.
— Идет это он по улице — песни поет. Язык и горло работают во всю, — а ноги не держат! Почему? Ясно, что водка из живота в ноги просачивается. Голова свежая, а ноги пьяные. И вот, братец ты мой, когда ноги уже окончательно подкосятся — этот человек падает прямо-таки головой вниз на мостовую. Вот — тут-то, когда голова ниже живота — все ему в голову и переливается… А поэтому: пока человек на ногах держится — он еще ни капельки не пьян…
Посвящается петербургской газете.
Наивный зритель: — Господин режиссер! Мне очень странно…
Режиссер: — Что вам такое там странно?
Наивный зритель: — Да вот… Читаю я в газете, что публика на вашем вчерашнем спектакле смертельно скучала, артисты играли пьесу с гримасой отвращения, и премьер был похож на высеченного могильщика, хотя играл самую комическую роль… А я вчера сам видел, как публика хохотала, артисты были в ударе и премьер играл, как никогда. В чем здесь дело? Почему так написано?
Режиссер: — Боже ты мой! Это ясно, как день… Потому и написано, что инженер Царапов разошелся со своей женой!
Наивный зритель: — Причем же здесь инженер Царапов?
Режиссер: — Как причем?! Разойдясь с женой, он сошелся со вдовой Бедровой.
Наивный зритель: — А что такое — Бедрова?!
Режиссер: — А у Бедровой есть брат — помещик Ляпкин.
Наивный зритель: — Какое же Ляпкин имеет отношение к театру и газете?
Режиссер: — Ляпкин не имеет отношения. Но у него есть племянница Куксина.
Наивный зритель: — Какая Куксина?
Режиссер: — Никакая. Просто Куксина. А у этой Куксиной есть зять, сестра которого, Червякова, играла в нашем театре.
Наивный зритель: — Ну?
Режиссер: — А мы третьего дня уволили ее за полной неспособностью и бездарностью!
Наивный зритель: — Убейте меня — не пойму, причем здесь зять Куксиной, Куксина, Ляпкин, Бедрова и Царапов?!
Режиссер: — Это просто, как палец! Царапов двоюродный брат рецензента, написавшего рецензию. Когда мы увольняли Червякову, то совсем позабыли, что она может пожаловаться зятю, тот Куксиной, та Ляпкину, тот Бедровой, та Царапову, а тот двоюродному брату, рецензенту…
Наивный зритель: — Какое же ваше мнение об этом?
Режиссер: — Да такое, что не нужно бы Червякову увольнять: пусть бы, черт ее возьми, получала свои сто рублей.
«Вечерние Биржевые Ведомости» сообщают данные об отце покойного художника Мясоедова: Это был человек без вершка сажень ростом и широченный в плечах. Однажды, на охоте, уронив случайно в снег кинжал, этот гигант голыми руками задушил крупного медведя.
Судя по слогу, в шубе из этого медведя теперь щеголяет Николай Николаевич Брешко-Брешковский. Если вы встретите его, читатель, спросите:
— Неужели голыми руками можно задушить крупного медведя?
— Ну, не крупного, — скажет Н. Н., подумавши. — Небольшого роста.
— Задушить руками?!
— Да, руками. Он, конечно, защищался, лаял…
— И его… голыми руками?
— Очень просто. Мяукал царапался, но — его задушили.
— Руками?!
— А то чем же? Под самым карнизом окна гнездо себе свили, подлецы! Сидят, воркуют, а гигант покойник, ка-ак рукой двинет — дух вон. Одной рукой задушил!
— Рукой?
— Ну, да. Она села на лоб, а он рукой — трах! Здоровый был старик — не пикнула.
— Кто?!
— Да муха же.
— Да почему же он кинжал в снег уронил? Разве зимой мухи бывают?
— Кинжал? — Брешко задумался. — Да, кинжал он уронил в другой раз.
— Кто вы такой?
— Депутат четвертой думы.
— Да, нет, я спрашиваю, чем вы занимаетесь?
— Господи! Да депутат же!
— И вам не стыдно?
— Чего?
— Да так, вообще, не стыдно?
— Да чего же мне будет стыдно?
— Нет, вы не виляйте — посмотрите мне прямо в глаза и отвечайте: вам не стыдно?
— Я право… не понимаю…
— Да вы этого не говорите! Причем тут — «понимаю, не понимаю», вы скажите только: вам не стыдно?
Пауза.
— Ну?
— Что?!
— Чего же вы молчите?
— Да что же мне сказать?
— Вам не стыдно? Вы только признайтесь откровенно: вам стыдно или не стыдно?
Пауза.
— Ну, стыдно!
— То-то вот и оно.
Оба вздыхают и расходятся.
— Там спрашивают вас, ваше превосходительство.
— Кто спрашивает?
— Говорить: Бакст.
— Жид?
— Не могу разобрать.
— О, Господи! Доколе же… Ну, проси…
— Что вам угодно, молодой человек?
— Я художник Бакст. Здравствуйте. Мне хотелось бы получить право жительства в столицах.
— А вы кто такой?
— Еврей. Художник. Рисовал костюмы для Императорской сцены, работал заграницей; в Париже и Лондоне обо мне пишутся монографии.
— Монографии? Это хорошо. Пусть пишутся.
Бакст переступил с ноги-на-ногу, проглотил слюну и сказал:
— Так вот… Нельзя-ли мне… право жительства?
— Нельзя.
— Почему же?
Его превосходительство встало и сказало значительно, с выражением человека, исполняющего долг:
— Потому что! Правом жительства! У нас! В России! Пользуются! Только! Евреи ремесленники!
— Ну-с?
— А какой же вы ремесленник?
Снова Бакст переступил на первую ногу; снова проглотил слюну — и, после минутной борьбы с самим собой, сказал:
— Ну, я тоже ремесленник.
Его превосходительство прищурилось.
— Вы? Ну, что вы! Вы чудесный художник!
— Уверяю вас — я жалкий ремесленник! Ей-Богу! Все мои эскизы, костюмы и картины — жалкое ремесло.
— Ну, что вы! Можно ли говорить такой вздор? Милый мой — вы великолепны! Вы гениальный рисовальщик и колорист. Какое же это ремесло?
— А я все-таки чувствую себя ремесленником. Возьмите мои костюмы для Шопенианы, мои эскизы для Шехеразады — ведь это самое ничтожное ремесленничество.
Его превосходительство потрепало Бакста по плечу.
— Оставьте, оставьте. Я, милый мой, тоже кое в чем разбираюсь и люблю искусство. Ваши эскизы — это откровение! Это подлинное, громадное искусство!! Вам нужно памятник поставить.
— Значит… я могу надеяться на право жительства?
— Вот именно, что не можете!! Будь вы ремесленник — тогда, пожалуйста. Вот, например, если бы Бодаревский или Штемберг, или Богданов-Бельский, были евреями — пожалуйста. Им — хоть три права жительства! Где угодно. А вы, мой милый… Нет, это было бы оскорблением святому искусству. Что? Вот ваша шляпа… До свиданья!
Усталый, Бакст поплелся домой.
Вошел в мастерскую. Чудесные, ласкающие глаз, рисунки и эскизы смотрели на него вопросительно. В их причудливых линиях и пятнах читался вопрос:
— Дали?
В ответ на это Бакст погрозил им кулаком и бешено заревел:
— Будьте вы прокляты! Из-за вас все!!
— Прелестно, прелестно!.. Вы, сударыня, сейчас очаровательно спели… Это прямо преступление!..
— Что такое?
— …Что вы не учитесь серьезно, не развиваете свой голос!..
— Но…
— Нет, нет — без всяких «но»! Господи! Да ведь это целое богатство!.. Вы могли бы даже петь со временем в опере…
— Да, позвольте…
— Ни — ни! Ничего не могу позволить!.. Еще раз повторяю: учиться и учиться! Обратить самое серьезное внимание…
— Позвольте! Это совершенно излишне…
— Сударыня, сударыня!.. Знаю заранее все, что вы скажете: Что вы смотрите на это, как на пустяк, что не придаете этому значения — все знаю! И как вы будете неправы! Если бы вы серьезно занялись своим голосом…
— Черт возьми! Дайте же мне слово сказать…
— Говорите! Но только последний раз повторяю: обратите серьезное внимание на ваши данные… учитесь!
— Господи! Да ведь я, поймите вы, — Долина! Певица Долина — заслуженная артистка Императорских театров.
— А! Кузьма Иваныч!.. Как раз к обеду попали… Садитесь. Что? Обедали? Вздор, вздор! И слушать не хочу. Рюмочку водки, балычку, а? Ни-ни! Не смейте отказываться… Вот чепуха… Еще раз пообедаете! Что? Нет-с я вас не пущу! Агафья! Спрячь его шапку. Парфен, усаживай его! Да куда ж вы? Держите! Ха-ха… Удрать хотел… Не-ет, брат… Рюмку водки ты выпьешь! Голову ему держите… вот так! Рраз!.. Ничего, ничего. На, вот, кулебякой закуси. Что? Ничего, что поперхнулся… Засовывайте ему в рот кулебяку. Где мадера? Лейте в рот мадеру! Да не рюмку! Стакан! Что? Не дышит? Ха-ха! Притворяется… Закинь ему голову, я зубровочки туда… Вот, так! Парфен! Балыка кусок ему. Да не весь балык суй, дурья голова. Видишь — рот разодрал… Не проходит? Ты вилкой, вилкой ему запихивай. Место очищай… Так. Теперь ухи вкатывай… Что? Из носу льется? Зажми нос! Осетрину всунул? Пропихивай вилкой! Портвейном заливай. Ха-ха. Не дышит? А ты вилкой пропихни. Что?.. Ну, возьми подлиннее что нибудь… Так… Приминай ее, приминай… Что? Неужто же не дышит? (Пауза) Ме-ертвый? Ах, ты ж оказия! С чего бы, кажется… Ну, как это говорится: царство ему небесное в селениях праведных… Упокой душу. Выпьем, Парфен, за новопредставленного!
На берегу суетилась кучка людей…
Я подошел ближе и увидел в центре группы женщину, которая лежала, худая, мокрая в купальном костюме, с закрытыми глазами и сжатыми тонкими губами.
— В чем дело? — спросил я.
— Купалась она. Захлебнулась. Насилу вытащили.
— Нужно растереть ее, — посоветовал я.
На камне сидел, толстый отдувающийся человек. Он махнул рукой и сказал:
— Не стоит. Все равно, ничего не поможет.
— Да как же так… Попробуйте устроить искусственное дыхание… Может, отойдет.
— Мм… не думаю. Не стоит и пробовать, — сказал толстяк, искоса поглядывая на захлебнувшуюся.
— Но ведь нельзя же так… сидеть без толку. Пошлите за доктором!
— Стоит ли, — сказал толстяк. — До доктора три версты, да еще, может, его и дома нет…
— Но… попытаться то можно?!
— Не стоит и пытаться, — возразил он. — Право, не стоит.
— Я удивляюсь… Тогда одолжите нам вашу простыню попробуем ее откачать!
— Да что ж ее откачивать, — сказал толстяк. — Выйдет ли толк? Все равно уж… Будем считать ее утонувшей… Право, зачем вам затрудняться…
— Вы жалкий, тупой эгоист! — сердито закричал я. — Небось, если бы это был вам не чужой человек, а жена…
Он угрюмо посмотрел на меня.
— А кто же вам сказал, что она не жена? Она и есть жена… Моя жена!