Иногда усталому, притомившемуся путнику приходится на ночь остановиться в полуразрушенном замке, пользующемся в окрестностях дурной славой.
— Я вам, сударь, не советую искать ночлега в замке, — предостерегает путника встреченный на дороге поселянин, — Там нечистая сила пошаливает.
Но утомился путник, и не до того ему, чтобы разбирать, нечистая или чистая сила пошаливает в замке.
И вот всходит он по гулким каменным ступеням, покрытым щебнем и мягкой пылью… Луна заглядывает в огромные разбитые окна, а под покрытым черной паутиной потолком бесшумные летучие мыши чертят свои причудливые узоры… А внизу мышеписки, стрекотанье, вздохи и треск — не то рассохшихся половиц, не то неотпетых человечьих костей.
Завернулся усталый путник в свой плащ, лег — и пошло тут такое, от чего волосы наутро делаются белыми, взгляд надолго застывает стеклянным ужасом…
Много всякого выползло вышагнуло, выпрыгнуло и закружилось около путника в безумном хороводе: незакопанные покойники с веревкой на шее, вурдалаки, нежить разносортная, синие некрещеные младенцы с огромными водяночными головами и тонкими цепкими лапками, похожие на пауков, — шишиги, упыри, чиганашки — все, что неразборчивая и небрезгливая ночь скрывает в своих темных складках.
И кажется путнику, что уж нельзя больше выносить этого ужаса, что еще минутка, еще секундочка одна — разорвется сердце от бешеных толчков, от спазма леденящего страха… Но чу! Что это? В самый последний, в предсмертный момент — вдруг раздался крик петуха — предвестника зари, света, солнца и радости.
Слабый это крик, еле слышный — и куда что девалось. Заметалась, зашелестела вся нечисть, вся нежить, запищала последним писком и скрылась — кто куда.
А свет разгорается все больше и больше, а петух поет все громче и громче…
Здравствуй, милый петух!
Это не тот страшный «красный петух», что прогулялся по России от края до края и спалил все живое, это не изысканный галльский шантеклер, возвещающий зарю только в том случае если ему будут уплачены проценты по займам и признаны все долги; это и не тот петух, после пения которого ученик трижды отрекся от своего Божественного Учителя.
Нет, это наш обыкновенный честный русский петух, который бодро и весело орет, приветствуя зарю и забивая своим простодушным криком осиновый кол в разыгравшуюся в ночи нечистую силу.
Еще клубятся повсюду синие некрещеные младенцы, вурдалаки, упыри и шишиги — но уже раскрыт клюв доброго русского петуха — вот-вот грянет победный крик его!
А что это за нечистая сила, разыгравшаяся на Руси, — тому следуют пункты.
Вы, которым шестьдесят лет, или даже вы, которым сорок лет, или, даже вы, молокососы, которым только двадцать лет, — вы помните, как жила вся необъятная Россия совсем ещё недавно?
Ну, как же вам не помнить: ведь прежняя жизнь складывалась столетиями, и не скоро её забудешь!
Каждый день вставало омытое росой солнышко, из труб одноэтажных домиков валил приветливый дымок, с рынка тащились хозяйки, тяжело нагруженные говядиной, хлебом, овощами и фруктами, — всё это за рубль серебра, а если семья большая, примерно из 6 или 7 душ, — то и все полтора рубля оставляла хозяйка на грабительском рынке.
Немало бывало и воркотни:
— Проклятые купчишки опять вздули цену на сахарный песок, вместо 13 с половиной дерут по 14 копеечек — мыслимо ли этакое? А к курице прямо и не приступись: шесть гривен за такую, что и смотреть не на что!
Весёлой гурьбой рассыпались по городу школьники, и пока ещё были 5-10 минут свободных до звонка — с озабоченными лицами производили покупки для своего многосложного обихода: покупали бублик за копейку, маковник за копейку, варёное яйцо за копейку, перо за копейку, — и только трёхкопеечная тетрадь надолго расстраивала и расшатывала весь бюджет юного финансиста. Единственное, что служило ему утешением, — это что за те же три копейки тороватым продавцом к тетради прилагалась бесплатно переснимочная картинка; картинка очень скоро при помощи сложного химического процесса, в котором участвовала слюна и указательный палец, занимала почётное место в углу первой страницы Малинина[18] и Буренина[19].
Из всех кузниц, из всех слесарных мастерских с самого раннего утра неслось бодрое постукивание — не диво ли! Кузнецы, слесаря, медники работали! А в другом месте свистящий рубанок плотника ловко закручивал причудливую, вкусно пахнущую сосновую стружку, а в третьем месте замасленный извозчик до седьмого поту торговался с прижимистым седоком из-за медного — о, настоящего, медного — пятака:
— Веришь совести, сударь мой — сено-то нониче по чём? По сорок копеек за пуд дерут оглоеды!
А в четвёртом месте каменщики по постройке дома уже успели пошабашить на обед, и — любо глядеть, как огромная корявая лапа, истово перекрестив лоб, тянет из общей миски ложку каши едва-едва не с полфунта весом.
А в пятом месте «грабители-купчишки», успев сделать неслыханное злодеяние — взвинтить на полкопейки цену за сахарный песок, — уже выдули по громадному чайнику кипятку ценой в копейку, и уже уселись за вечные шашки со своими «молодцами» или с соседним грабителем-купчишкой.
Из окон белого домика с зелёной крышей несутся волны фортепианных пассажей, причудливо смешиваясь с запахом поджаренного в масле лука и визгом ошпаренной кухаркой собачонки, — и даже полицеймейстер занят делом: приподнявшись с сиденья пролётки и стоя одной ногой на подножке, он распекает околоточного за беспорядок: у самой обочины тротуара лежит труп кошки с оскаленными зубами.
Да что там полицеймейстер? — даже городской сумасшедший, дурачок Трошка, выдумал себе работу: набрал в коробочку щепочек, обгорелых спичек, старых пуговиц и зычно кричит на всю площадь:
— А вот ягода садовая, а вот фрукта! Здравия желаем, ваше превосходительство!
Солнце жарит, петухи, окружённые вечно голодным гаремом, чуть не по горло зарылись в пыль в поисках съестного — и только одни лентяи и оболтусы стрижи носятся в знойном воздухе безо всякого смысла и дела.
А в воскресный день картина была иная — помните?
Нет уж кузнечных и слесарных стуков, над городом нависла прозрачная стеклянная праздничная тишина, и тишину эту только изредка разбивает густой басистый звон колокола соборной церкви; и, пролетев над городом, звон этот долго ещё стелется гудящими волнами над прозрачной, как стекло, застывшей в зное прозрачного дня речкой, окаймлённой осокой и вербами…
Тихо тут, и даже терпеливый воскресный рыболов, имеющий свои виды на пескаря или ершишку, — и тот не нарушает мёртвой торжественной тишины — разве что иногда звучно вздохнёт от напряжённого ожидания.
А в городе так празднично, что прямо сил нет: у школьников накрахмаленные парусиновые блузы топорщатся, у каменщиков кумачовые праздничные рубахи топорщатся, волосы смочены лучшим лампадным маслом, лица с утра, пока не выпито, деревянно-торжественно-благоговейные, и даже праздничный полицеймейстер в парадном праздничном мундире накрахмален вместе с лошадью, кучером и пролёткой.
Сегодня он не ругается — только что у обедни благоговейно приложился к кресту и к руке отца Протопопа — шутка ли?
А девушка из зелёного домика ради праздника, вместе гамм и упражнений, разрешила себе не только «Молитву Девы», но даже кусочек «Риголетто». А юная сестра её с томиком Тургенева в руке тихо и чинно шагает в тенистый городской сад, и золотая коса, украшенная пышным лиловым бантом, ещё больше золотится, и сверкает яд летнем воскресном солнце, а лицо — под полями соломенной шляпы — в тени, и такое это милое девичье русское лицо, что хочется нежно прильнуть к нему губами или просто заплакать от тихой сладкой печали, налетевшей откуда-то тоски неизвестного, неведомого происхождения.
В трактире Огурцова душно, накурено, пахнет пролитой на прилавок водкой и прокисшим пивом, но весело необыкновенно!
Гудит машина, и весь рабочий народ, как рой пчёл сгрудился около прилавка и за столиками, уставленным неприхотливой снедью: жареной рыбой, огурцами, битками с луком, яичницей-глазуньей, ценой в пятиалтынный, — и целым океаном хлеба: чёрного, белого, пеклёванного — на что душа потянет.
Тяжёлые стаканчики толстого зелёного стекла то и дело опрокидываются в отверстые бородатые, усатые пасти… Пасти крякают, захлопываются, а через секунду огурец звучно хрустит на белых, как кипень, зубах.
Да позвольте! Как же рабочему человеку не выпить? Оно и нерабочему хорошо выпить, а уж рабочему и Бог велел.
Благословляю вас, голубчики мои, — пейте! Отдыхайте! Может быть, гармошка есть у кого? А ну, ушкварь, Вася! Расступись шире ты, православный народ! А ну, Спирька Шорник, покажи им где раки зимуют — не жалей подмёток — жарь вовсю — Фома Кривой за целковый новые подбросит. Эх, люди-братие! Поработали вы за недельку — та теперь-то хоть тряхните усталыми плечами так, чтоб чертям было тошно! Эй, заворачивай-разворачивай! Ой жги-жги-жги, говори!!
Пляшет Спирька, как бес перед заутреней, свирепо терзает двухрядку Вася, так что она только знай поёживается, да хрюкает, да повизгивает, а из собора, отстояв позднею обедню, важно бредёт восвояси купец с золотой медалью на красной ленте у самого горла под рыжей бородой. Не менее важно рядом с ним вышагивает кум-посудник, приглашённый на рюмку смородиновки и на воскресный пирог с рыбой, вязигой, рисом, яйцами — чёртом в ступе…
Праздничные сумерки тихо опустились над притихшим городом…
В садиках — под грушей, под липой, под клёном — кое-кто пьёт вечерний чай с вишнёвым, смородиновым или клубничным вареньем; тут же густые сливки, кусок пирога от обеда, пузатый графин наливки и тихий усталый говор… Через забор в другом садике наиболее неугомонные сговариваются насчёт стуколки, а поэтичный казначейский чиновник сидит на деревянном крылечке и, вперив задумчивые глаза в первые робкие звёзды, тихо нащипывает струны гитарные…
Тесс… засыпает городок. Пусть: не будите, завтра ведь рабочий день.
Так вот и жили мы — помните?
Даже вы, двадцатилетние молокососы — нечего там — должны это помнить…
И вдруг — трах-тара-рах! Бабах!!!
Что такое? В чём дело? Угодники святые!
Кто это перед нами стоит, избочась и нагло поблёскивая налитыми кровью глазами? Неужели ты, Спирька Шорник? Владычица Пресвятая, Казанская Божья Матерь!! В чём же дело?
— А у том, собственно, — цедит сквозь зубы пренебрежительный Спирька, — что никакой Владычицы, никакой Казанской и нет, и всё это был один обман и народная тьма. А есть Циммервальд и есть у нас один вождь красного пролетариата, краса и гордость авангарда мировой революции — Лев Давидович Троцкий! Отречёмся от старого мии-ира…
Вот тебе и пирог с вязигой!
Было праздничное богослужение, народ трепетно прикладывался к кресту, а теперь взяли ни с того ни с сего и вздёрнули пастыря на той самой липе, под которой так хорошо пили чай со сдобными булочками, с малиновым, и смородиновым вареньем.
И какое там к чёрту малиновое варенье, когда кислое повидло с тараканами 1500 рубликов фунт стоит.
А Спирька уже не шорник, а председатель Совдепа, назначенный самим Совнаркомом, и скоро, поговаривают, будет назначен главкомвоенмором.
Позвольте, при чём тут главкомвоенмор? А где та девушка с золотой косой и томиком Тургенева под мышкой? Помните, та, что шла воскресным утром в тенистый городской сад?
— А! Неужели не слышали? Её вместе с отцом, председателем Казённой палаты, доставили за контрреволюцию в чрезвычайку, а когда она выразила несогласие с системой допроса избитого отца — её, как говорит русская пословица: «при попытке бежать застрелили».
— Опомнитесь! Есть ли у вас Бог в душе!
— Говорят же вам, что декретом Совнаркома Бог отменён за мелкобуржуазность, а вместо него — не хотите ли Карла Либкнехта плюс Роза Люксембург — многие одобряют!
— Да, чуть не забыл! Казначейский-то чиновник… Помните, что ещё играл по вечерам на гитаре…
— Ну? Ну?!!
— Уже не играет на гитаре. Разбили гитару об голову за отказ выдать ключи от казначейской кассы.
— Кто же это разбил?
— Председатель Совнархоза.
— Это что ещё за кушанье?!
— Помилуйте! Совет, народного хозяйства. Всем продовольствием ведает.
— Да ведь продовольствия нет?!
— Это точно, что нет. А Совнархоз есть, это тоже точно.
Дивны дела твои, Господи. Тащила хозяйка за рубль серебра с рынка и говядину, и мучицу, и овощь всякую и фрукту, — и не было тогда Совнархоза. Волосы дыбом, когда подумаешь, как по-свински жили — безо всякого Совнархоза, без Агитпросвета и Политкома обходились, как дикари какие-то… Убоину каждый день лопали, пироги, поросёнка, да курчонка ценой в полтину.
А нынче Спирька — главкомвоенмор, всюду агитпросветы и пролёткульты… У барышни, игравшей по воскресеньям «Молитву Девы», рояль реквизировали, школьники, бездумно переводившие намоченными пальцами переснимочные картинки, передохли от социалистической голодухи, а купца с медалью на красной ленте просто утопили в речке за то, что был «мелкий хозяйчик и саботировал Продком».
Каменщики уже не работают, плотничьи рубанки уже не завивают прихотливых стружек, а кузнецы если и постукивают, так не по наковальням, а по головам несогласного с их платформой буржуазиата.
И не стрижи уже весело вьются, носятся над тихим городом… Имя этим новым, весело порхающим по городу птичкам иное — вороны, коршуны-стервятники. Вот уж кто питается — так на совесть!
Вот уж кому обильный Продком устроен!
Суммируя всё вышесказанное — что, собственно, случилось?
В лето 1917-е приехали из немецкой земли в запечатанном вагоне некие милостивые государи, захватили дом балерины[20], перемигнулись, спихнули многоглаголивого господина[21], одуревшего от красот Зимнего дворца, спихнули, значит, и, собрав около себя сотню-другую социалистически настроенных каторжников, в один год такой Совдеп устроили, что в сто лет не расхлебаешь.
Сидел Спирька Шорник у себя в мастерской, мирно работал, никого не трогал — явились к нему:
— Брось, дурак, работу — мы тебя главкомвоенмором сделаем. Грабь награбленное!
— А ежели Бог накажет?
— Эва! Да ведь Бога-то нет.
— А начальство?
— Раков в речке кормит.
— Да как же, наша матушка Расея…
— Нету матушки Расеи. Есть батюшка Интернационал.
— Да ну! Комиссия отца Денисия!
— Ну, брат, теперь комиссия без отца Денисия. Аки плод на древе, красуется колеблемый ветром отец Денисий.
Крякнул только Спирька, натянул на лохматую голову шапчонку и, замурлыкав пророческий псалом:
«Эх, яблочко… куда котишься?» — пошёл служить в комиссию без отца Денисия.
Покатился.
Ну что, голубчики-русские… Обокрали нас, а! Без отмычек обокрали, без ножа зарезали…
И когда при мне какой-нибудь слащавый многодумец скажет:
— Что ни говорите, а Ленин и Троцкий замечательные люди…
Мне хочется спихнуть его со стула и, дав пинка ногой в бок, вежливо согласиться с ним:
— А что вы думаете! Действительно, замечательные люди! Такие же, как один из учеников Спасителя мира — тоже был замечательный человек: самого Христа предал.
Так уж если Христа, самого Бога, человек предал, то предать глупую, доверчивую Россию куда легче.
И когда снова Спирька возьмётся за свои сёдла и уздечки, когда снова ароматная сосновая стружка завьётся под рубанком плотника, когда купец будет торговать, а не плавать, как тюлень, в проруби, когда тонкие девичьи пальцы коснутся клавиш не подлежащего реквизиции рояля, и хозяйки побредут с рынка, сгибаясь не под тяжестью ненужных кредиток, а под благодетельной тяжестью дешёвых мяс, хлебов и овощей, когда неповешенный пастырь благословит с амвона своё трудящееся мирное стадо, когда в воскресном воздухе понесутся волны запахов пирога с вязигой, ароматной вишнёвки, когда вместо зловещего коршунья и воронья — в синем, тёплом воздухе снова закружатся стрижи — я скажу:
— Велик Бог земли Русской!.. Мы три года метались в страшном, кошмарном сне, и земной поклон, великое спасибо тем, которые, взяв сонного русака за шиворот, тряхнули его так, что весь сон как рукой сняло. Тряхнули так, что, как говорится, «аж черти посыпались».
Голубеет небо, носятся, как угорелые, стрижи, плывёт святорусский звон колокола, и прекрасная белокурая девушка — символ новой, но вечно старой России — снова идёт с книжкой в уютный тенистый сад, где ласково кивают ей зеленеющие ветви:
— Милости просим: отдохни, девушка!
Слава в вышних Богу, на земле мир, в человецех благоволение…
— Отдохни, девушка.
Ах, как мы все устали, и как нам нужно отдохнуть.
И тем нужно отдохнуть, что бежали, преследуемые, и тем, что по канавам валялись расстрелянные, и тем, что гнили по чрезвычайкам избитые, оплёванные, униженные грязной продажной лапой комиссара.
И этим нужно отдохнуть — вот этим самым комиссарам — всем этим: Лениным и Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Луначарским, Дыбенкам — имена же их ты, диаволе, веси[22] — и они поработали усердно и имеют право сладкий отдых…
И отдых им один, отдых до конца дней их, до тех пор, пока огонёк жизни будет теплиться в них: «Отдых на крапиве!..[23]»
Мы, обыкновенные люди, так уж устроены, что не любим ничего абстрактного. Нам подавай конкретное, покажи нам такое, чтобы мы могли не только пощупать собственными руками, а, пожалуй, ещё и понюхать, а, пожалуй, ещё и лизнуть языком: «Сладко ли, Мол? Не кисло ли?»
Вот только тогда мы, действительно, всеми чувствами нашими поймём, «що воно таке».
Например, я: сколько ни читал сухих, очень дельных исторических монографий об Екатерине Второй и Потёмкине — всё не мог себе живо представить: что это были за люди во плоти и крови?
Сухая передача их дел и подвигов ни капельки не волновала меня и не заставляла работать моё воображение. И представились они мне ясно, во весь рост, только тогда, когда я прочитал следующие несколько строк, брошенных вскользь русским писателем.
О Потёмкине… «Минуту спустя вошёл в сопровождении целой свиты величественного роста, довольно плотный человек в гетманском мундире, в жёлтых сапожках. Волосы на нём были растрёпаны, один глаз немножко крив, на лице изображалась надменная величавость, во всех движениях была привычка повелевать»[24].
И дальше: «Потёмкин молчал и небрежно чистил небольшой щёточкой свои бриллианты, которыми были унизаны его руки».
То же и об Екатерине II: «…Вакула осмелился поднять голову и увидел стоящую перед собой небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественно улыбающимся видом… — Светлейший обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я ещё не видала, — говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством запорожцев».
И дальше: «Государыня, которая точно имела самые стройные и прелестные ножки, не могла не улыбнуться, слыша такой комплимент из уст простодушного кузнеца…»
Всего несколько пустяковых штрихов — и обе фигуры стоят передо мной, как живые.
Сейчас — нет спору — в России две самых интересных фигуры — Ленин и Троцкий. И за ними ещё две — Горький и Луначарский.
А как мы можем их себе представить конкретно, этих живых людей, которые ходят, говорят, едят и любят?
Не по сухим же советским сводкам, не по очередному выступлению Троцкого в ЦИКе, не по бескровным же унылым и вялым фельетонам Горького и Луначарского.
Поэтому и отношение у нас к ним такое, как к героям отечественной сказки, происходящей в некотором царстве, в тридевятом государстве, где бесшумно и бесплотно бродят какие-то абстрактные символы.
Нет, ты возьми каркас, скелет их возьми, да обложи его мясом, да перетяни сухожилиями, да обтяни кожей, да наполни живой тёплой кровью, да заставь их ходить и говорить — вот я тогда сразу представлю себе, что такое Троцкий и Луначарский.
Да моему сердцу в пустяковая фраза Ленина, обронённая мимоходом: «Товарищ Марфушка, ты опять к столу тёплый монополь-сек подала? Ну, что мне с тобой, дурищей, делать?!» — скажет больше, чем целая его декларация о текущем моменте, произнесённая на съезде перед сотней партийных дураков!..
И поэтому я иногда сам, для собственного удовольствия представляю — как они там себе живут?
Одно лицо, приехавшее из Совдепии и заслуживающее уважения, рассказывая о тамошнем житье-бытье, бросило вскользь фразу:
— С Горьким у них дружба. Луначарский по вечерам ездит к Горькому в рамс играть. Иногда и Троцкий заезжает. Выпьют, закусят… Жизнь самая обыкновенная.
Стоп! Довольно. Больше ничего не надо.
Схватываю двумя пальцами эту маленькую закорючку хвостика и вытаскиваю на свет Божий конкретную картину.
Кабинет Максима Горького. Зимний вечер.
По мягкому ковру большими неслышными шагами ходит Горький, и спустившаяся прядь длинных прямых волос в такт шагам прыгает, танцует на квадратном лбу. Руки спрятаны в карманы чёрной суконной куртки, наглухо застёгнутой у ворота, весь вид задумчивый.
На оттоманке в углу уютно устроилась с вязаньем жена его — артистка Андреева[25], управляющая ныне всеми столичными театрами.
— О чём задумался? — спрашивает Андреева.
— Вообще, так… Сегодня на Моховой видел человека мёртвого: не то замёрз, не то от голода. И все проходят совершенно равнодушно, а многие, вероятно, думают: завтра свалюсь я — и пройдут другие мимо меня так же равнодушно. Ужас, а?
— Сегодня ждёшь кого-нибудь?
— Да, Луначарский звонил, что заедет. Троцкий с заседания обещал завернуть. Кстати, у нас закусить чего-нибудь найдётся?
— Телятина есть холодная, куском. Макароны могу велеть сварить с пармезаном. Рыба заливная… Ну, консервы можно открыть. Сыр есть.
— А вино?
— Вино только красное. Портвейну всего три бутылки. Впрочем, водки почти не начатая четверть, та что на лимонной корке настоял… А! Анатолий Васильевич… Забыли вы нас: три дня и глаз не казали. Нехорошо, нехорошо.
В дверях стоял, сощурив тёмные близорукие глаза, Луначарский и, облизывая языком ледяную сосульку, повисшую на рыжеватом усе, усиленно протирал запотевшее в жаркой комнате пенсне.
— Холодище, — пробормотал он хрипловатым баритоном. — Я думаю, градусов 20. Мёрзнет святая Русь, хе-хе. Ну, что ж нынче — сразимся? Только если вы мне вкатите такой же ремиз, как третьего дня, — прямо отказываюсь с вами играть.
— А что же ваша супруга? — любезно спросила Марья Фёдоровна, складывая рукоделие.
— Да приключение с ней неприятное. Так сказать: приключилось маленькое инкоммодите[26]! Пошла вчера вечером пешком из театра — прогуляться ей, вишь, захотелось. Это при двух-то автомобилях! — В темноте споткнулась на какой-то трупище, валявшийся на тротуаре, упала и всё плечо себе расшибла. Такой синяк, что…
— Какой ужас! Компресс надо.
— Не по Моховой шла? — задумчиво спросил Горький.
— Ну, где именье, где Днепр!.. При чём тут Моховая? А Лев Давидыч будет?
— Обещал заехать после заседания. А здорово, знаете, он играет в рамс. Умная башка!
— А жарковато у вас тут! Ф-фу!
— Да… Маруся любит тепло. Это у неё ещё из Италии осталось.
— Анатолий Васильевич! Могу сообщить вам новость по вашей части: у нас почти весь сахар кончился.
— Отложил для вас полтора пудика. А мука как, что вчера послал, — хороша?
— О, прелесть. Настоящая крупчатка. Где это вы такую достали?
— А мне знакомые латыши спроворили. Очень полезный народ. Всё как из-под земли достают. Например, любите малороссийскую колбасу?
— Злодей! Он ещё спрашивает!
— Слушаюсь! Будет. А вот и наш Леон Дрей. По гудку узнаю его автомобиль.
В кабинет вошёл, молодцевато подёргивая обтянутым в коричневый френч плечами, Лев Давидыч Троцкий. На крепких бритых щеках остался ещё налёт тающего инея, жёлтые щегольские гетры до колен весело поскрипывал при каждом шаге.
— Драгоценная Мария Фёдоровна! Ручку. Здорово, панове! А я, простите, задержался — на пожаре был.
— Где пожар? — На Глазовой. Эти канальи от холода готовы даже дома жечь, чтобы согреться. Я двух всё-таки приказал арестовать — типичные поджигатели.
— Ну, не будем терять золотого времени, — хлопотливо пробормотал Луначарский, посматривая на золотые часы.
— Кстати, Лёвушка, об аресте… Помнишь, я тебя просил за того старика профессора, что сдуру голодный бунт на Петроградской стороне устроил? Выпустили вы его?
— Ах, да! К сожалению, поздно ты за него попросил. Звоню я в чрезвычайку на другой день, а его только что израсходовали. Ещё тёпленький.
— А, чёрт бы нас разодрал! И куда вы так вечно спешите. Ведь совершенно безобидный старик. Три дочери от голодного тифа скапустились. Он и того… Кому сдавать? Вам, Алексей Максимыч. Так-с. Я не покупаю. Ну, зайдём с валетика, что ли. А это как вам понравится? А это? Хе-хе… Все пять — мои; пишите ремизы.
Вошла горничная. — Домна спрашивает — телятину подогреть?
— Наоборот, — поднял голову от карт Алексей Масимыч. — Красное вино подогрей, а телятина пусть холодная. С огурчиком.
— Господа, пожалуйте закусить. Вам телятинки сначала, рыбки или макарон? Рюмочку лимонной! Сам настаивал, хе-хе.
Так они и живут, эти приятели, так дорого обошедшиеся России.
…Получив соответствующее разрешение, компания американских миллионеров-предпринимателей выпустила на купленный за чертой города участок земли целую тучу архитекторов, инженеров и, главное — специалистов по всем отраслям предполагаемого предприятия — самым мельчайшим.
Весь участок был обнесён высочайшим забором и только на южной стороне ограды были проделаны монументальные ворота с огромной вывеской, на которой горела и сверкала всеми цветами радуги огненная надпись:
— «Город Чудес».
А ниже:
— «День пребывания в Городе Чудес и осмотра его стоит 5 миллионов руб. Спешите! Лучшая аттракция мира! Важно для русской «взыскующей града» души!!»
Беспрерывная адская работа кипела 3 месяца.
Наконец, последняя гайка была привинчена, последний гвоздик вбит куда следует, — и предприятие было объявлено открытым для широкой публики.
Беря у входной кассы билеты и платя за них жирную пачку керенок в пятьдесят тысяч, Иван Николаевич Трошкин говорил своему другу Филимону Петровичу Грымзину:
— То есть, знаешь, — если бы не так дорого драли — ни за что бы не пошёл!
— Ещё бы, — рассудительно поддакивал Грымзин, — этакия деньжища не жалко и заплатить.
— Чего это они нам покажут?
— Говорят тебе — Город Чудес. Значит, чудеса будут — ясно!
— Пожалуйста сначала в контору, ваше сиятельство, — сказал швейцар, снимая фуражку и изгибаясь в три погибели.
— Слышь ты, — толкнул локтем приятеля Грымзин. — Чудеса, брат, уже начались. «Сиятельством» назвал.
В конторе щеголевато одетый клерк почтительно вручил им какую-то проштемпелеванную бумажку и указал на кассовое окошечко:
— Там получите деньги на расходы.
И когда кассир пододвинул им столбик золотых монет, рублей на двести, на столько же романовских и целую кучу серебряных рублей и мелочи — оба друга только промычали что то и, боясь громко ступать по выхолощенному паркету, направились к выходу.
Вдруг Трошкин застыл перед огромным, висящим на стене отрывным календарём и, не могши вымолвить слова, только головой дернул:
— Смотри!
— На календаре было: «1908 год. 18 августа».
— Виноват, робко обратился к клерку Трошкин. — Какое у нас сегодня число?
— 18 Августа.
— А… год?
— Неужели не знаете? 1908-й. Тут же написано.
— Ну ну, — покрутили головой друзья.
Вышли. Ошарашенные, зашагали по городу.
По улице — мчался мальчишка, оглашая воздух неистовыми воплями:
— Ин-те-рресные газеты: «Новое время»[27], «Русское Слово»[28], «Речь»[29]!! «Биржёвка»[30]!!
— Постой, постой! За какое число «Новое Время»?
— Ясно — за сегодняшнее.
— Сколько тебе?
— Две за «Биржёвку», пятак за «Новое Время»!
— Ф-фу!! Зайдём-ка в кафе, почитаем. Барышня! Два кофе по-варшавски, полдесятка пирожных. Ну ка, что они там пишут?.. Гм!.. Статья Меньшикова[31]:
«Сколько раз мы уже твердили о том, что Финляндия готова предать Россию в первый же удобный момент. Еврейская левая пресса, которая спит и видит — поднять в Россию революцию»…
— А посмотри хронику.
— Изволь. «Его Величеству Государю Императору имели высокую честь представляться представители тамбовского дворянства. Выслушав речь предводителя дворянства, Его Величество соизволил ответить: «Рад слышать, что тамбовские дворянские традиции остались неизменны»». — «Увольняется в полугодовой отпуск д.с.с. Криворучко» — «Орденом Станислава 3-й ст. Награждается старший советник градоначаль…»
— Буренинский фельетон есть?
— Всё на своём месте.
— Кого ругает-то?
— Валерия Брюсова.
— А, брат Ваня? Каково! Времена-то какия!..
— Барышня, получите. Сколько? 75 копеечек? Дороговато. Хи-хи!
Вышли. На улице их внимание привлекла масса зелёных и розовых билетиков, наклеенных на парадных дверях.
— Чего это, Ваня?
— Квартиры все сдаются. Время осеннее скоро — сам понимаешь!.. А это что за вывеска… Во, брат! «Доминик». Зайдём… А? — У буфета по рюмочке… А? С пирожком, а?
У буфетного прилавка толпилось много делового народа.
— Я, — говорил один другому, — могу продать вам вагон сахару по четыре с полтиной за пуд.
— Ваня… Что-же это?
— Статисты, нешто не понимаешь. Для нас все эти разговоры. Для нас поставлены. Да-с — не зря деньги содрали. Буфетчик! Пирожки-то свежие?
— Помилуйте! Вам ординарную или двуспальную, за гривенник?
— Ваня! Обедать хочу, шампанского хочу, музыки хочу! Всего хочу. Деньжищ-то у нас уйма. 498 с полтинником осталось. Это из пяти сот-то Ваня. Спервоначалу обедать, потом в театр, потом в шантан.
Вышли. Пошли к «Медведю». Пообедали. Снова вышли.
— Ваничка, голубчик мой! Ей Богу, городовой стоит. Ваня, пойдём поцелуем. Не могу я видеть равнодушно. Стоит голубчик, глазками смотрит. Гор-родовой!!
Не спеша приблизился городовой.
— Чего орёшь зря? В участок захотел?
— Ваня… Слова-то какие: «орёшь», «участок»!.. Городовой! Я протестую. Почему у нас не старая жизнь? Почему вы новые революционные порядки вводите?
Лицо городового приняло сразу новый, интеллигентно испуганный вид.
— Что вы, мистер? Этого у нас не может быть. Помилуйте, наша фирма…
— А вон, почему на углу очередь стоит? Разве в хорошее время очередь стояла? — Это же на Шаляпина, сэр; всегда бывала, сэр.
И тут же вызверился на проезжавшего извозчика:
— Я т-тебе покажу, дьявол желтоглазый… Не знаешь какой стороны держаться?! Экие галманы!..
— Барин, пожалуйте на четвертачек… Куда надо?
— Ваня! Изнемогаю от счастья. Три бутылочки шампанского мы с тобой охолостили, а я изнемогаю не от счастья, а от радости бытия, Ваничка… Ваня, в театр бы ахнуть!..
С таинственным видом приблизился барышник.
— Билетиков у кассы не достанете. Желаете у меня? Второго ряда, вместо восьми целковых — десять только и возьму. Пожалуйте-с.
В театре Филимон Петрович снова ахнул:
— Ваня! Кто это там с хором на сцене на коленках стоит? Неужто-ж Шаляпин?! Ах, голубчик ты мой! Это значит, Высочайшее-то присутствие, а? Что делается… Всё, как раньше… Ах, молодчины американцы!
И с переполненным сердцем влез Ваня на стул и завопил радостно:
— Товарищи… Нет, извините, к чёрту товарищей… Граждане!! Жертвую от полноты чувств на американский красный крест сто тысяч!!
Подошёл капельдинер. Снял Ваню со стула и внушительно шепнул:
— Сэр! Вы, очевидно, не рассчитали. Сто тысяч золотом, — а других денег мы не признаём! — там за оградой, будут стоить миллиард вашими… Опомнитесь.
И сел Ваня на стул, и горько заплакал Ваня…
В красивую, полную пышной грезы и блеска, жизнь — ворвалась пошлая тяжёлая проза, и сразу потускнела вся американская позолота, и сделался жалким комедиантом стоящий на коленях актёр, так великолепно загримированный Шаляпиным…
В тысяча девятьсот таком-то году большевики наконец завоевали всю Россию. Вне их власти остался только Крым, который и висел небольшим привеском на неизмеримом пространстве холодной и голодной Совдепии, как болтается несъедобный золотой брелок на огромном брюхе голодного, отощавшего людоеда.
Что касается окружающих государств, то они выстроили по всей границе высокую крепкую стену, напутали на гребне ее колючей проволоки и вывесили огромные плакаты через каждые пятьсот шагов:
«Вход посторонним строго воспрещается».
Совдепия была предоставлена самой себе.
Ни ввоза, ни вывоза; ни торговли, ни промышленности; ни законов Божеских, ни законов человеческих; ни наук, ни искусств…
Как человеческая голова, которую заботливая рука не стрижет, не бреет и не моет, — постепенно зарастает дремучим волосом и наполняется тучей насекомых, — так и бывшая Россия как-то заросла дремучими лесами, высокой травой, и в лесах и в траве развелось неисчислимое количество волков и медведей, лосей, зубров, лисиц и оленей…
Иногда стадо диких свиней смело перебегало заброшенный, запорошенный многолетней пылью, заросший маками и кашкой, ржавый рельсовый путь, иногда зоркая рысь, притаившись в мрачной развалине фасада ситценабивной или бумагопрядильной фабрики, часами подстерегала серого зайчишку; орлы вили гнездо в поломанных, лишенных стекол трубах разрушенных обсерваторий… А в стенах бывшего Московского университета свила гнездо страшная шайка разбойников-китайцев, от которых трепетала вся округа.
Население разделялось на три резко обособленных касты или племени: племя совнаркомов, племя исполкомов и племя трудообязанных…
Племя совнаркомов состояло всего из одного человека: неограниченного правителя Совдепии Миши I, сына покойного неограниченного правителя Льва I, из рода Троцких. Монархический принцип вводился постепенно и так незаметно, что никто даже не почухался, когда Льва I похоронили в усыпальнице московских государей.
Племя исполкомов было нечто вроде воевод — оно правило. Каждый исполком состоял из одного человека и отчитывался только перед совнаркомом Мишей I.
Племя трудообязанных работало, сеяло хлеб, охотилось на зубров, шило одежды из звериных шкур и курило вино, за что получало от исполкомов право на жизнь и одну треть сработанного в свою пользу. Другая треть шла исполкому, третья — совнаркому Мише.
Население городов жило в землянках или юртах из оленьих шкур, остальные спали в дуплах вековых деревьев, в пещерах или просто шатались по степи, подстерегая диких кабанов и медведей.
Стоял тихий погожий вечер лета 1950 года… На опушке огромного леса у развалины корня высокой корявой сосны весело пылал костер, вокруг которого расположились трое: сухая, коричневая сморщенная старуха, завернутая в лохмотья засаленной плюшевой портьеры, и двое мальчишек, задрапированных волчьими шкурами. Каждый из них был вооружен топориком из остро отточенного кремня, насаженного на дубовую палку.
— А где старший брат? — спросила старуха, обгрызая желтыми зубами волчью кость.
— Мы его делегировали на пленарное заседание Совнархоза. Люди нашего племени поймали нескольких эсеров-интернационалистов. Теперь идут дебаты о том съесть ли их или выменять на некоторых из нашей коммунистической ячейки, попавших в плен к интернационалистам.
— О, наказание! — воскликнула старуха. — И когда эта проклятая война кончится?! Эх, если бы он хоть кусочек этого интернационалиста домой принес.
— Да, дожидайся, — проворчал внук. — Помнишь того англичанина, который семь лун тому назад перелетел к нам через стену на какой-то странной штуке… Поймали его наши и тут же слопали — даже полпальца не принесли… А когда отец с охоты вернется?
— Солнце шести раз не покажется на востоке, как он будет здесь. Исполком дал ему определенный мандат. Что это у тебя в руках?
— А я, когда на куропаток силки ставил, нашел в лесу… Что-то вроде ореха, да я никак не мог разгрызть.
— Покажи-ка, — с любопытством попросила старуха. — Да это гайка!!
— Что это значит: гайка?
— Этими штуками когда-то рельсы скреплялись.
— Какие рельсы?
— Железная дорога. Из железа.
— Какое странное слово: железо.
— Да ты ж видел у меня в числе фамильных драгоценностей гвоздь? Знаешь, такой стержень со шляпкой. Это и есть железо.
— Да как же из этого можно целую дорогу сделать? В землю эти гвозди один около другого вколачивались, что ли?
Старуха заметила, что внук слишком далеко хватил, и усмехнулась:
— Ну, брат, это ты, действительно, ахнул. Из железа делались рельсы… Такие длинные-предлинные палки… И по ним быстро бегали железные дома, в десять раз больше нашего.
— Сколько же лошадей нужно было для этого?!
— Зачем лошади? Воды в котел нальют, дровец подбросят, оно и летит никакой лошади не догнать.
— Кто ж это делал?
— Инженеры.
— Они вкусные?
— Не знаю, не пробовала. Когда я была молодая — за меня один инженер сватался.
— Чего-о?
— Ты этого слова не поймешь. Жениться хотел. Руку мне свою предлагал. Я отказалась.
— Вот дура-то старая. От руки отказалась! Взяла бы и съела. Она нежная.
— Ох, как с вами трудно разговаривать!
И потом мечтательно улыбнулась:
— Он мне записки писал…
— Что это значит: «писал»?
— Брали такую палочку с железной штучкой на конце, обмакивали в черную краску и делали на бумаге знаки.
— Какое смешное слово: бумага.
— Да ты разве не видел? У меня в числе фамильных драгоценностей один трамвайный билет есть. Если поймаешь зайца — покажу.
Наступило молчание. Костер тихо потрескивал, догорая.
Один из внуков потянулся, засмеялся и сказал:
— Вчера новый приезжий, кооптированный от Пролеткульта, чуть не женился на нашей соседке: схватил за волосы и потащил в лес.
— Что ж ее прежний жених?
— Он вынес резолюцию протеста, осуждающую это самочинное выступление без мандата от исполкома.
— А формула перехода к очередным делам?
— Обыкновенная: зарезал приезжего топориком, а невесту привязал к дереву и содрал скальп.
— Какая прелесть! Совсем роман!
— Чего-о-о-о?..
Но старуха молчала, задумавшись о прошлом…
Все было безмолвно, только слышался далекий олений рев в чаще да порсканье охотившейся за совой рыси на опушке.
Действие происходит в Москве в кремлевских палатах.
Троцкий: Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет международная комиссия!
Луначарский: Как комиссия?!
Петерс: Как комиссия?!
Ленин: Вот не было заботы, так подай!..
Троцкий: По своей части я кое-какие распоряжения сделал — советую и вам. Особенно вам, Петерс! Комиссия, конечно, захочет осмотреть чрезвычайки — так уж сделайте так, чтобы все было прилично. А то у вас на заключенных посмотреть страшно: худые, голодные, в синяках и кровоподтеках.
Петерс: Кровоподтеки белилами замазать можно.
Троцкий: Ну, да уж я не знаю, что там полагается. Можно бы также всех заключенных одеть в боярские костюмы и чтобы они, как придет их осматривать комиссия, — проплясали бы перед комиссией русскую. Хотя… как мы их заставим?..
Петерс: Это можно. Я им надену сапоги с гвоздями внутри. Уж будьте покойны: на месте не устоят тут тебе и русскую, и французскую, и испанскую… всякую отпляшут.
Троцкий: Потом у вас там эти разные аппараты, которые вы… этого… употребляете при допросах. Оно, конечно, может, так по-вашему, по-ученому, и надо, а все же, если комиссия увидит все эти ваши зажималки для пальцев, прессы да резины — ан и нехорошо. Впечатление может получиться не того…
Петерс: А мы на дверях этой комнаты напишем «гимнастический кабинет». Кстати же, англичане любят спорт.
Троцкий: Вам виднее; только смотрите, чтобы англичане не стали сдуру на себе пробовать этой гимнастики… Вам также, товарищ Луначарский… Советую обратить внимание на учебные заведения. Очень уж мало в них учебного. Намедни захожу, а ученицы на коленях у учеников сидят и кокаин нюхают. Может быть; оно так для усвоения научных предметов и надо, да французы из комиссии ведь народ легкомысленный, примут ваше учебное заведение за что-либо другое и начнут между партами канкан плясать.
Луначарский: Да ведь сами же вы говорили, чтобы в школах была полная свобода. Впрочем, однако, насколько я знаю, и раньше, при полицейско-бюрократическом режиме, ученики и ученицы в наказание бывали на коленях.
Троцкий: Так ведь то на собственных, а не на чужих. И по вашей части, товарищ комендант города, тоже попросил бы… Вы позволяете жителям ходить по городу почти без всего: эта дрянная публика наденет только сверх рубахи рваный пиджачишко, а внизу ничего нету!
Комендант: Слушаю-с… Мы этаких на время приезда комиссии выберем всех из города, да на общественные работы и погоним.
Троцкий: А ежели комиссия будет вообще останавливать на улицах прохожих да спрашивать: «Довольны ли жизнью?» — то чтоб говорили: «Всем довольны, господа сэры или там мусью». А который будет недоволен, мы ему после такое неудовольствие пропишем!.. Впрочем, это уж по вашей части Христиан Иванович.
Петерс: Будьте покойны!.. Мы его, недовольного-то, сразу же в гимнастический кабинет. Тама останется доволен!..
Троцкий: Вообще я бы отобрал из жителей человек сто тех, которые посытее да повеселее, подкормил бы их еще до приезда комиссии да и выпустил бы на улицу: пусть все время по пути следования комиссии на глаза подвертываются. Да развесить им на шеи медальон с портретом Карла Маркса! Пусть видят иностранцы, какие мы есть социалисты. А который каналья сбросит с шеи портрет, я ему такую пеньковую цацу навешу… Впрочем, это по вашей части, Христиан Иванович.
Петерс: Будьте благонадежны.
Троцкий: Да вот еще что: тут за последнее время вы, товарищ Луначарский, наставили памятников — как, бывало, раньше Держиморда фонари ставил — кому нужно, кому и не нужно. Тут тебе и Урицкому, и Стеньке Разину, и Робеспьеру, и Нахамкису, и Емельяну Пугачеву. Нашито «товарищи» ничего — слопают… А перед иностранцами как-то неловко. Снять бы их, что ли! И что это, ей-Богу, за скверный город! Только поставь где-нибудь один памятник — сейчас же целую сотню всякой дряни нанесут и наставят.
Луначарский: А как же быть с вашим памятником?
Троцкий: Ну, мой можно оставить. Только временно надпись на нем переделайте. Напишите: Гарибальди, что ли.
Луначарский: Да ведь Гарибальди с большой бородой!
Троцкий: Ну, времени столько прошло, что мог успеть и побриться. Кажется, теперь все. Фф-фу!.. Ну, вот комедия и кончена!..
Луначарский: Вы думаете — кончена? Я думаю, она только после приезда международной комиссии и начнется!..
У меня есть старая шкатулка палисандрового дерева, выложенная по крышке инкрустацией, — совсем такая, какую возил с собой Павел Иванович Чичиков.
Я свою тоже теперь вожу за собой.
С сентября позапрошлого года.
А раньше она стояла в углу кабинета моей петербургской квартиры и служила хранилищем трофеев побед моей горничной надо мной.
Дело в том, что у меня с моей горничной шла глухая, тайная, незаметная, но свирепая, неумолимая борьба. Всякий из нас терпел свои поражения и одерживал победы, но на ее долю приходилось побед больше, чем поражений…
Каждый день утром, сидя за письменным столом, я просматривал корреспонденцию и прочитанное, ненужное бросал на пол; просматривал поданные счета и, отметив в записной книжке итоги на предмет уплаты, — счета бросал на пол; вынимал содержимое боковых карманов, отбирал ненужное — бросал на пол. И уходил из дому.
А потом являлась горничная, тщательно подметала пол, а все брошенное не менее тщательно собирала и аккуратной пачкой засовывала между подсвечником и часами около чернильницы на письменном столе.
Приходил я. Замечал засунутую пачку; бросал на пол.
Приходила она. Собирала с пола. Засовывала между подсвечниками и часами.
Приходил я. И, признав себя побежденным, совал всю пачку в старую шкатулку палисандрового дерева с инкрустацией.
Замечательнее всего, что у нас с горничной никогда, не было разговора об этом. Ведь смертельно враждующие армии не ведут между собой переговоров. Не правда ли?
Мой отъезд из Петербурга был вынужденно срочным, лихорадочно поспешным. Уезжая, я совал в большой чемодан первое, что подворачивалось под руку…
Так и увез с собой палисандровую шкатулку.
А сегодня — открыл ее и стал перебирать старое, пожелтевшее, основательно забытое.
В этой шкатулке нет ни золотых локонов, ни медальонов с портретом любимой, ни засохших и рассыпающихся при первом прикосновении цветов.
Выбираю из беспорядочной, перемешавшейся от дорожной тряски, — груды — первое попавшееся:
Ресторан «Вена». Счет. Итог — 270 рублей.
Что такое?!
А-а… Помню! Праздновал в большом кабинете свои именины, 26 января. Гостей 24 персоны.
А ну, посмотрим:
«Закуска холодная, водки различные 42 р.
Закуска горячая 4 сортов 36 р.
Ужин из 3-х блюд со сладким на 24 перс. 30 р.
Вино стол, и десер. 12 б. 21 р.
Кофе и ликеры 38 р.
Шампанское франц. 7 б. 56 р.
Шампанское Абрау 5 б. 20 р.
Фрукты 23 р.
Еще шампанское 2 б. Асти 7 р.
Итого 270 р.»
Помню я эти именины… Хозяин «Вены» — незабвенный покойник Иван Сергеич Соколов — постарался: украсил мое место цветами и за свой счет, в виде подарка, отпечатал юмористическое меню на 24 персоны.
Вот оно: огромное красное «26 января», а под ним:
«Закуски острые, сатириконские; водка горькая, как цензура; борщок авансовый; осетрина по-русски без опечаток; утка — не газетная; трубочки с кремом a-la годовой подписчик».
Бедный остряк, Иван Сергеич… И косточки твои, вероятно, уже рассыпались.
Бросаю на пол и счет и меню — пойди-ка подбери снова это все моя петербургская горничная!.. Далеко ты.
Беру следующую бумажку:
«Дорогой Аркадий! Погода хорошая. Бери на Конюшенной таксомотор: поедем покатаемся на Стрелку. Можно и к Фелисьену».
Н-да-с. Катались раньше мы. Пили кровушку.
На пол бумажку! Следующая:
«Зачем презираете скромную Финляндию? Райвола и мой замок по вас соскучились. Приехали бы и Радакова привезли. Ах, какой у него чудесный рисунок — «Песня голода». Ждем. Ваш Леонид Андреев».
Благоговейно откладываю в сторону. Рука, набросавшая эти торопливые строки, уже не будет скользить пером по бумаге.
Спи крепко и спокойно, любимый писатель и человек.
А это что?
«Аркадий, выкупай заложников…
…Сидим у Давыдки, в безумной оргии прокутили 7 р. 20 коп., а нет ни соверена. Твои заложники жизни П. Маныч, Сергей Соломин и др.»
Сергей Соломин умер давно. Петр Маныч, говорят, расстрелян, да и «др.», я думаю, едва ли уцелели…
На пол, на пол!..
«Солнышко мое! Тысячу раз целую и нежно обним…»!
Гм!.. Нет, это не то. А вот!!
«Аркадий! Управляющий конторой мне передал, что ты распорядился повысить цену на «Сатирикон» с 12 к. до 15 к. Не делай этого безумства, не роняй тираж. Ты знаешь, что значит для читателя 3 копейки. Твой Ре-Ми».
Призадумался я… Ре-Ми где-то за границей, а я в Севастополе а петербургский читатель, рассчитывавший в 3-х копейках, купил, вероятно, недавно на последние полторы тысячи полфунта плохо выпеченного хлеба, съел и тихо отправился туда, где и Иван Сергеич Соколов, и Леонид Андреев, и Гейне, и Шекспир.
Мимо, мимо.
Это еще что такое?
«Г. Аверченко! У меня почти все комнаты пустуют. Не направите ли ко мне хорошего жильца? С почтением ваша бывшая квартирная хозяйка И. М.».
«Счет от портного Анри.
2 пиджачных костюма — 210 р.
1 жакет — 135 р.
1 фрак с 2 бел. жил. — 195 р.»
Этот жакет и сейчас у меня. Еще на прошлой неделе портной за перемену истершейся шелковой подкладки на коленкоровую взял 17000 рублей.
Телеграммы:
«Дорогой дружище. Это лето я свободен. Если будет месяца 2 времени — поедем север Африки, проберемся Египет, если месяц — успеем Венеция или Нормандия».
Да. Ездили. Весь мир был наш.
«Магазин Вейс. Счет. 2 пары ботинок на пуговицах, с замшевым верхом — 36 р., одна пара туфель открыт, фрачн. — 16 руб.».
Ожесточенно комкаю. Бросаю.
А вот и еще записочка. Какая милая записочка, жизнерадостная:
«Петроград. 1 марта.
Итак, друг Аркадий — свершилось! Россия свободна!! Пал мрачный гнет, и новая заря свободы и светозарного счастья для всех грядет уже! Боже, какая прекрасная жизнь впереди. Задыхаюсь от счастья!! Вот теперь мы покажем кто мы такие. Твой Володя».
Да… показали.
Опускаю усталую голову на еще не разобранную груду, и — нет слез, нет мыслей, нет желаний — все осталось позади и тысячью насмешливых глаз глядит на нас, бедных.
К петербургскому гражданину свободной Советской России явился человечек из комиссариата и сказал:
— Вы — Григорий Недорезов?
— Я — Григорий Недорезов.
— Вы назначены быть на митинге завтра около цирка Модерн.
— В качестве чего?
— Что значит в качестве чего? В качестве публики.
— Слушаю-с. А когда аплодировать?
— Там впереди будет такой чернявенький, в прыщах, — как захлопает, так вы все за ним. Только всего и дела. И с тем счастливо оставаться.
— Как? Как вы сказали?!
— Я говорю «счастливо оставаться». Хе-хе.
— Хе-хе.
Оба рассмеялись друг другу в лицо скрежещущим, лязгающим смехом и, отскочив друг от друга, разошлись.
Чтоб не пропустить телеграфических знаков чернявенького с прыщами Григорий Недорезов пробрался в самые первые ряды в двух шагах от оратора и погрузился с головой в волшебный мир сладких звуков ораторского голоса.
— Товарищи! — ревел оратор, почти переламываясь пополам. — Завоеванной нами свободе грозит опасность! С одной стороны, на нас наступают польские империалисты, с другой — южная крымская белогвардейщина. Только последним гигантским усилием мы можем спасти нашу дорогую матушку-свободу, а для этого — все на красный фронт!! Правильно я говорю?
Слушатели вздохнули, переступили с ноги на ногу и кротко промолчали.
— Правильно я говорю?!
Вздох и молчание.
— Чего же вы молчите? Может, я неправильно говорю, так вы скажите… Ну? Что же? Правильно я говорю?
Пытливый взор оратора померк, нахмурился и уперся прямо в грудь Григория Недорезова, в ту грудь, откуда, по предположению оратора, должен быть исторгнут могучий вопль:
— Пр-равильно!
— Ну, что же?.. Вы вот там… товарищ в женской безрукавке и одном башмаке! Чего же вы молчите? Я спрашиваю: правильно или неправильно?
Григорий Недорезов тоскливо вздохнул и потупился.
— Вы что? Может быть, вы глухонемой?
— Нет, я ничего… Спасибо.
— Так чего же вы молчите и только рот открываете и захлопываете, как рыба, вынутая из воды?.. Вот вы нам и скажите: правильно я говорил или неправильно.
Григорий Недорезов был молчалив, как его старый башмак. Даже, пожалуй, еще молчаливее; башмак хоть разевал рот и настойчиво просил каши, сверкая белыми деревянными зубами, а рот Недорезова Григория был закрыт, как чемодан, от которого потеряли ключ.
Оратор сокрушенно покачал головой и вздохнул:
— Ну, что ж… Товарищ Упокойников! Отведите этого, который молчит, я с ним после поговорю.
— Пожалуйте!
— Куда вы меня ведете?
— Там вас какая-то барышня спрашивает. Очень хорошенькая. Ждет на углу. Пойдешь ты или приклада между лопаток захотел, сволочь!
Как и предполагал Недорезов, изящное галантное сообщение о ждущей его хорошенькой барышне оказалось сильно преувеличенным или преуменьшенным — как угодно: это было не на углу, а в совершенно закрытом помещении, и не барышня его ждала, а ему пришлось подождать.
Вместо барышни через полчаса пришел давешний оратор, сел верхом на стул, покачался перед стоящим с понуренной головой Недорезовым и сказал потягиваясь:
— Ну-с… значит, там, на людях, вы со мной разговаривать не хотели. Посмотрим теперь… Правильно я говорил или неправильно?..
Башмак, разевая рот до ушей, вопил на весь крещеный мир, требуя законной порции каши… Владелец его, наоборот, молчал как убитый.
— Так-с, — вздохнул бывший оратор. — Очень хорошо. Товарищ Гробов! Отведите этого молчаливого товарища в тюрьму. А если будет попытка к побегу — стреляйте.
— Даю вам честное слово, — торопливо заговорил Недорезов, — что попытки к побегу не будет! Ей-Богу, честное слово!..
— Ну да… Вы можете и не бежать, а им вдруг покажется, что вы побежали. Народ у нас все усталый, замотавшийся: где ж тут тихий шаг от рыси отличить.
Недорезов вдруг решительно тряхнул тем местом, где у него должны были бы находиться кудри, если бы не — и так далее.
— Хорошо! — воскликнул он. — Раз все равно пропадать — я скажу, почему я молчал!! Извольте! Я молчал потому, что не знал, что ответить: «правильно» или «неправильно».
— Да что ж, у вас нет головы на плечах, что ли?
— Э, господ-интоварищ! Нет дождя перед дождем, нет денег перед деньгами, есть голова перед тем, как ее не будет. Были у меня два брата: Сережа Недорезов и Алеша Недорезов; и за пять минут до того, как они потеряли голову, они ее имели, казалось, приделанную к плечам наглухо…
— Ну-с?
— Начну с Сережи. Парень был голова — министр! Огонь! Орел! Все понимал, что к чему. Думал он, думал да приходит к одному такому… главному вроде вас… И говорит: «неправильно все это у вас! Обещали хлеб народу все с голоду пухнут; обещали мир — с одного фронта на другой, как соленых зайцев, гоняете; обещали свободу — а для того, чтобы ребенка похоронить или с одной квартиры на другую переехать, — десять разрешений и мандатов требовается!.. Неправильно! Нехорошо!»
Пожевал губами нарком, выслушал все до конца и спрашивает:
— Значит, неправильно?
— Очень даже неправильно.
— Хорошо. Отведите его туда-растуда, и при попытке бежать распорядитесь.
— Да я, говорит, не буду бежать!
— Все равно распорядиться нужно.
Повели его и распорядились. Узнали мы с Алешей, поплакали, потом Алеша и говорит: «Я, говорит, буду теперь совсем иначе с ними разговаривать… Я уж знаю как!»… Пошел к наркому и говорит: «говорит, до чего у нас все хорошо, до чего все правильно! Обещали, скажем, хлеб — сделайте ваше такое одолжение — есть и хлеб, и жиры, и азотистые — хоть залейся. Мир народу обещали — извольте! Царит мир, тишь, гладь да Божья благодать… Свободу сулили? Боже ты мой! Это ли не свобода! Только теперь солнышко и увидели, только теперь свежего воздуха и глотнули. Очень все правильно сделано!»
Пожевал нарком губами.
— Правильно, значит?
— Оч-чень правильно.
— Ну-с, отведите его куда следует, а при попытке бежать распорядитесь.
— За что же, помилуйте?
— За то самое. За издевательство и насмешку. Потому — то, что вы говорили, можно только в издевку сказать! Товарищ Скелетов! Распорядитесь.
Распорядились.
Так теперь посудите вы сами, товарищ оратор, как и что мне вам было ответить?! Ответить «правильно!», скажут: распорядись, Скелетов! «неправильно» все равно: Скелетов, распорядись! Так уж лучше я буду!
Бывший оратор сокрушенно покачал головой.
— Да, и молчать нехорошо. Молчание на категорически поставленный вопрос суть саботаж, бойкот правительства, наказуемый по нашим законам тюрьмой, а при попытке бежать… Одним словом, товарищ Гробов, распорядитесь.
Редкие прохожие видели на пустынной мостовой Недорезова Григория, который, несмотря на честное слово и настойчивые свои заверения, очевидно, все-таки пытался бежать…
Он лежал на мостовой, с поджатыми ногами, и казалось, что он, действительно, пытается убежать.
И казалось тоже, что у него два отверстых рта на обоих полюсах застывшего тела; один рот — полный белых деревянных зубов — на башмаке… Этот рот вопил, он был разинут в бешеном требовании каши, обращенном к пыльному небу.
Другой рот — обыкновенный человеческий, без передних, вышибленных прикладом зубов — был тоже открыт, но молчал. Молчал.
До Страшного Суда.
Позвонили мне по телефону.
— Кто говорит? — спросил я.
— Из дома умалишенных.
— Ага. Здравствуйте. Я ведь ничего, я только так. Хи-хи. Ну, как поживают больные?
— Насчет одного из них мы и звоним. Вы знавали Павла Гречухина?
— Ну как же! Приятели были. Да ведь он, бедняга, в 1915 году с ума сошел…
— Поздравляем вас! Только что совершенно выздоровел. Просится, чтобы вы его забрали отсюда.
— Павлушу-то? Да с удовольствием!
Заехал я за ним, привез к себе.
— Ф-фу! — сказал он, опускаясь в кресло. — Будто я снова на свет Божий народился. Ведь, ты знаешь, я за это время совершенно был отрезан от мира. Рассказывай мне все! Ну, как Вильгельм?
— Ничего себе, спасибо.
— Ты мне прежде всего скажи вот что: кто кого победил — Германия Россию или Россия Германию?
— Союзники победили Германию.
— Слава Богу! Значит, Россия — победительница?
— Нет, побежденная.
— Фу ты, дьявол, ничего не пойму. А как же союзники допустили?
— Видишь ли — это очень сложно. Ты на свежую голову не поймешь. Спрашивай о другом.
— Как поживает Распутин?
— Ничего себе, спасибо, убит.
— Сейчас в России монархия?
— А черт его знает. Четвертый год выясняем.
— Однако, образ правления…
— Образа нет. Безобразие.
— Так-с. Печально. Спички есть? Смерть курить хочется.
— Нету спичек, не курю.
— Позови горничную.
— Маша-а-а!
Вот что, Машенька, или как вас там… Вот вам три копеечки, купите мне сразу три коробки спичек.
— Хи-хи…
— Чего вы смеетесь? Слушай, чего она смеется?
— А видишь ли… У нас сейчас три коробки спичек дороже стоят.
— Намного?
— Нет, на пустяки. На пятьсот рублей.
— Только-то? Гм! Чего ж оно так?
— Да, понимаешь, за последнее время много поджогов было. Пожары все. Спрос большой. Вот и вздорожали.
— Так-с. Эва, как ботиночки мои разлезлись… Слушай, ты мне не одолжишь ли рублей пятьсот?
— На что тебе?
— Да немного экипироваться хотел: пальтецо справлю, пару костюмчиков, ботиночки, кое-что из бельеца.
— Нет, таких денег у меня нет.
— Неужели пяти катеринок не найдется?
— Теперь этого мало. Два миллиона надо.
Павлуша странно поглядел на меня и замолчал.
— Чего ты вдруг умолк?
— Да так, знаешь. Ну, дай мне хоть сто рублишек. Поеду в Питер — там у меня родные.
— Они уже умерли.
— Как? Все?
— Конечно, все. Зря, брат, там в живых никто не останется.
— Ну, я все-таки поеду. Хоть наследство получу.
— Оно уже получено. Теперь все наследства получает коммуна.
Взор его сделался странным. Каким-то чужим. Он посмотрел в потолок и тихо запел:
Тра-та-та, тра-та-та,
Вышла кошка за кота.
Мне почему-то сделалось жутко. Чтобы отвлечь его мысли, я сообщил новость:
— А знаешь, твой кузен Володя служит в подрайонном исполкоме Совдепа.
Павлуша внимательно поглядел на меня и вежливо ответил:
— Ду-ю спик энглиш? Гай-ду-ду. Кис ми квик. Слушай… Ну, я в Москву поеду…
— Да не попадешь ты туда, чудак!
— Почему, сэр?
— Дойдешь ты до Михайловки, за Михайловкой большевики.
— Кто-о?
— Это тебе долго объяснять. Проехал ты, скажем, большевиков — начинается страна махновцев; проехал, если тебя не убьют, махновцев — начинается страна петлюровцев. Предположим, проехал ты и их… Только что въехал в самую Совдепию — возьмут тебя и поставят к стенке.
— Ну, что ж, что поставят. А я постою и уйду.
— Да, уйдешь, как же. Они в тебя стрелять будут.
— За что?
— За то, что ты белогвардеец.
— Да я не военный.
— Это, видишь ли, тебе долго объяснять. Конечно, если ты достанешь мандат харьковского Реввоенсовета или хоть Совнархоза…
Павлуша схватился за голову, встал с кресла и стал танцевать на ковре, припевая:
Чикалу, ликалу
Не бывать мне на балу!
Чика-чика-чикалочки —
Едет черт на палочке…
— Знаешь что, Павлуша, — предложил я, — поедем прокатимся. Заедем по дороге в сумасшедший дом. Я там давеча портсигар забыл.
Он поглядел на меня лукавым взглядом помешанного.
— Ты ж не куришь?
— А я в портсигаре деньги ношу.
— Пожалуй, поедем, — согласился Павлуша, — хитро улыбаясь. — Если ты устал, я тебя там оставлю, отдохнешь. Два-три месяца, и, глядишь, все будет хорошо.
Поехали.
Он думал, что везет меня, а я был уверен, что везу его.
Когда вошли в вестибюль, Павлуша отскочил от меня и, спрятавшись за колонну, закричал:
— Берите вот этого! Он с ума сошел.
Ко мне подошел главный доктор.
— Зачем вы его опять привезли? Ведь он выздоровел.
Я махнул рукой.
— Опять готов!
Павлуша вышел из-за колонны, расшаркался перед доктором и вежливо сказал:
— Простите, сэр, что я до сих пор не удосужился поджечь ваш прелестный дом. Но спички стоят так дорого, что лучше уж я стану к стеночке.
Взяли Павлушу. Повели.
Слава Богу: хоть одного человека я устроил как следует.
Когда соберутся вместе за самоваром или за бутылкой вина несколько русских людей, живущих по воле судьбы и большевиков — в Феодосии, Ялте или Севастополе, — я заранее с математической точностью знаю, с чего начнётся их разговор.
Чем кончится разговор, конечно, никогда нельзя предугадать, но начинается он всегда с поразительной точностью одинаково.
Вот пятеро — три дамы и двое мужчин — уселись за стол вокруг шумящего самовара; хозяйка вручила каждому по чашке чаю; пододвинула печенье, варенье, кекс, конфеты.
Минута молчания. Переглянулись.
— Ну-с, — начал разговор мужчина, тот, что помоложе. — Когда же мы будем в Петербурге?
— Да-а-а, — неопределённо тянут все три дамы, — Интересно, когда мы туда попадём?
— Теперь уж скоро, — хмуря многозначительно седые брови, говорит старичок. — Мелитополь взят. (А раньше он говорил Курск, а раньше — Харьков.)
Первая стадия разговора кончена.
Вторая:
— Я получила сведения, что моя квартира в Петербурге совершенно разграблена.
— Мне писали, что моя квартира в Москве сохранилась. Какой-то комиссар живёт.
— А я не имею никаких сведений о своей квартире.
— У меня там сестра живёт. Не знаю — жива ли?
— У меня отец и тётка. Не знаю — живы ли?
— Там голод.
— Таи страшный голод.
— Там умирают с голоду.
— Совершенно умирают. Почти все.
Вторая стадия разговора окончена.
Третья:
— Говорят, муж Анны Спиридоновны поступил в Москве на службу к большевикам.
— Вот негодяй!
— Форменный. Вешать таких людей мало.
И вдруг одна из дам неожиданным энергичным броском руля сразу повернула неуклюжий широкобокий корабль вялого разговора из узкого шаблонного канала, где корабль то и дело стукался боками о края канала, — сразу повернула и вывела этот корабль в широкое море необозримых отвлечённых предположений.
Именно она сказала:
— А что бы вы, mesdames, сделали с Троцким, если бы этот ужасный негодяй попал в ваши руки?
— Ах, ах, — сказала с бешеной ненавистью вторая дама, то, что называется — роскошная блондинка, и даже сверкнула большими серыми глазами. — Я не знаю даже, что бы я с ним сделала! Я… я даже руки бы ему не подала.
— Тоже… — кисло улыбнулась худощавая. — Придумали наказание. Нет, попадись мне в руки Троцкий, я знаю, что бы я сделала с ним.
— А что именно?
— Я? Я бы выстрелила в него!!!
— Ну, это тоже ему не страшно, — скривилась, подумавши, третья дама, та самая, которая перевела разговор в другой галс. — Нет, попадись мне в руки Троцкий, я бы уж знаю, что бы а сделала! Узнал бы он, почём фунт гребешков, узнал бы, как губить бедную Россию!..
— Ну, а что? Что бы вы ему сделали?
И сказала третья дама свистящим шепотом, как гусёнок, которому птичница наступила на лапу:
— Я бы купила булавок… много, много… ну, тысячу, что ли. И каждую минутку втыкала бы в него булавочку, булавочку, булавочку… Сидела бы и втыкала.
— Только и всего?
— Ну, а потом отрезала бы голову и выбросила свиньям!
— Только и всего?
Бедная фантазией худощавая обвела сердитым взглядом насмешливые лица и отрывисто закончила:
— А после этого воткнула бы в него ещё тысячу булавок!!
Мужчина помоложе снисходительно засмеялся:
— Эх, вы. Милые вы дамы, очаровательные, но фантазии у вас ни на копейку. Эко придумали: утыкать человека булавками, отрезать голову, выстрелить в него… Нет, господа, нет! Он столько сделал зла, что и расплата с ним должна быть королевская!..
— Например?! — в один голос воскликнули все три дамы.
— А вот… Только разрешите для настроения уменьшить свет. Слушайте меня в полутьме. Вот так… То, что я буду говорить, очень страшно. Итак: по приказу Троцкого, как вам известно, расстреливаются тысячи людей — совершенно безвинных — по обвинению в контрреволюционности. И вот! Если бы ко мне в руки попался Троцкий — я его не убивал бы. А взял бы последнего расстрелянного из этих тысяч, взял бы ещё тёплый труп этого убитого Троцким человека и крепко привязал бы его к Троцкому — грудь с грудью, лицо с лицом. И я бы кормил и поил Троцкого, чтобы он жил, но труп убитого им человека не отвязывал бы от него. И вот — постепенно убитый Троцким начинает гнить на Троцком… Троцкий каждую минуту, каждую секунду видит синее разложившееся лицо с оскаленными зубами, голова у Троцкого кружится от нестерпимого трупного запаха, и когда он почувствует около своей груди что-то живое, когда клубок трупных червей завороч…
Раздаётся дикий пронзительный крик блондинки:
— Не могу!! Довольно!.. Дайте свет… Мне страшно!!
Дали свет. Автор последнего хитроумного проекта сидел, положив голову на руки, и угрюмо молчал.
И заговорил старичок… Мягким, кротким голосом заговорил:
— Позвольте и мне сказать кой-что по этому вопросу. Видите ли… Я бы не резал и не бил бы Троцкого, не привязывал бы к нему упокойников, — я бы пальцем его не тронул, а я бы применил к нему штуку, самую справедливую…
Старичок облизнул губы и заговорил ещё мягче, ещё задушевнее:
— Я посадил бы его в комнату вместе с обыкновенным убийцей, повинившимся ну… в пяти душах, что ли. И я до сыта кормил бы их. Хорошо кормил бы. На закусочку королевскую селёдочку в уксусе, икорку паюсную, огурчики солёненькие… На обед соляночку жидкую с солёной рыбкой, гуляш венгерский с красным перчиком, с перчиком! и пудинг — сладкий-пресладкий. А чтобы они не боялись есть эти солёненькие и сладенькие вещицы — я бы около них поставил по огромному стеклянному кувшину с хорошим русским квасом, знаете, этакий московский хлебный тёмненький квасок со льдом и с жёлтой пеной наверху как, бывало, в московской «Праге» подавали. Острый, шипучий, приятный — в нос шибает… Вот кушали бы они родименькие, кушали… И когда, накушавшись, потянулся бы простой убийца за кваском, я остановил бы его руку и сказал:
— Послушай, раб Божий, убийца… а заслужил ли своими деяниями сие питие усладительное. Вот давай мы это по-Божьему рассудим. Секретарь! А ну-ка читай поимённо всех убиенных сим рабом Божиим!
И стал бы читать секретарь:
Убиты сим убийцей: Марья, Николай…
И после каждого имени выплёскивал бы я в парашу по глотку этого кваску холодненького. И сказал бы дальше секретарь мой:
— Пётр, Семён, Поликарп… Всё! И выплеснул бы я пять глотков по числу убиенных сим человеком, и остальной квас — три четверти кувшина — вручил бы убийце:
— На, сын мой! Вот твой остаток. Увлажняй своё пересохшее горло хоть до вечера.
И потянулся бы Троцкий к своему кувшину.
— Нет, постой, сын мой, — сказал бы я. — То, что в остатке будет, то и выпьешь ты, тем и увлажнишься. Читай, секретарь, имена, убиенных сим — а я по глоточку отливать буду. Читай, не торопясь, каждое имечко — через минуточку, хе-хе…
И читал бы он и читал, — о, велик список убиенных, сим Троцким! — а я бы медленно, по глоточку, выплёскивал этот душистый холодненький квасок в парашу, в парашу, в парашу.
А Троцкий сидел бы и смотрел, да лизал бы языком свои проклятые пересохшие губы, те губы, которые в своё время шевелились, называя, имена приговорённых к мукам и умерщвлению.
Кончился бы квасок — я бы ещё чего принёс: пивца холодненького, альбо сельтерской воды этакий сифонище притащил. Назовёт секретарь имечко, а я сифончик давану, оттуда струйка — порск! Назовёт, а я — порск! А другой убийца сидит рядом, душистый квасок попивает, а у Троцкого и горло, и пищевод, как кора сухая, покоробившаяся, а желудок, как высохший пузырь, стянулся — да нет ему водички, ибо текут, текут имена — десятки, сотни, тысячи имён убиенных — и так до скончания века его…
— Это страшно, — прошептала блондинка, проведя языком по запекшимся губам, и поспешно проглотила чашку полуостывшего чаю.
А на диване, в глубине столовой, сидел никем не замеченный доселе офицер, только что вернувшийся с фронта, сидел, закинув голову на спинку дивана, и молчал.
Когда же старичок окончил свой тихий елейный задушевный рассказ — встал с места офицер и вошёл в светлый круг, образуемый настольной лампой.
— А-а, — сказала худощавая дама, — а мы и не знали, что вы тут. Ну, теперь ваша очередь. Что бы вы с ним сделали, с Троцким? Воображаю, какой ужас вы придумаете!..
Резко освещённый лампой офицер неопределённо усмехнулся.
— Видите ли, господа. Если бы вместо этого стола было изрытое окопами поле и вместо этой бутылки рома были бы неприятельские укрепления, а там, где стоит кекс, — наша батарея, спрятанная за эту вазу с вареньем, изображающую наши окопы, — то тогда вы бы ясно представили, что бы я делал: я бы сначала обстрелял Троцкого, укрывающегося в этом укреплении, а потом, после артиллерийской подготовки, бросился бы со своими солдатами вперёд и энергичным штыковым ударом…
— Да вы не то говорите! Я спрашиваю, что бы вы сделали, если бы Троцкий попался вам в руки?
— Боюсь, что в бою, в этой суматохе я бы пристрелил его, как бешеную собаку.
— Ну, да — мы это понимаем; а если бы он без боя очутился в ваших руках?
Глаза офицера сверкнули и засветились, как две свечки.
— Так я бы его тогда, подлеца, в суд!..
— Как в суд? В какой суд?
— А как же?.. Ежели он виновен — надо его в суд. Пусть судят.
Молчание сгустилось, нависло, нагромоздилось над присутствующими, как насыщенная электричеством густая туча.
И только через минуту пышная блондинка пролепетала растерянно:
— Какое странное время: у штатских такая масса воинственной кровожадности, а военные рассуждают, как штатские!
Это я не выдумал.
Это мне рассказал один приезжий из Петербурга.
И произошло это в Петербурге же, в странном, фантастическом, ни на что не похожем городе…
Только в этом призрачном городе тумана, больной грезы и расшатанных нервов могла родиться нижеследующая маленькая бредовая история.
Ежедневный большой прием у большевистского вельможи — Анатолия Луначарского.
Время уже подползало к концу приема, когда наступают сумерки, и у вельможи от целой тучи, всяких просьб, претензий, приветствии и разного другого коммунистического дрязга опухает голова, в висках стучат молоточки, в глазах плывут красные кружки, и смотрит вельможа на последних просителей остолбенелыми, оловянными, плохо видящими и соображающими очами, по десяти раз переспрашивая и потирая ладонью натруженную голову.
Уже представилась вторая подсекция красной башкирской коммунистической ячейки, уже, стуча сапогами и переругиваясь, вышли из кабинета представители морпродкома Центробалта.
— Ф-фу, кажется, все, — выпустил, как паровоз, струю воздуха смертельно утомленный Луначарский.
И вдруг в этот момент в сумеречном свете около кафельной печи завозились две серые фигуры и двинулись разом на Луначарского.
— Кто вы такие? — испуганно спросил Луначарский. — Что нужно, товарищи?
— Так что, мы насчет березовых дров, — ответили серые фигуры. — Это дело нужно разобрать, товарищ.
— Какие дрова? Что такое?..
— Березовые, понятное дело. Бумага на реквизицию выдана Всеотопом нам, а они свезли самую лучшую березу, а нам говорят — вам осталась сосна. Нешто этой сыростью протопишь?..
— Кто свез лучшую березу?
— Как кто? Трепетун.
— Да вы-то кто такой?
— Я от Перпетуна.
— А этот товарищ кто?
— Говорю же вам: Трепетун. Мы вот и пришли, чтобы вы нас, как говорится, разобрали.
Луначарский потер рукой пылающую голову и несмело повторил:
— Расскажите еще. Яснее.
— Да что ж тут рассказывать; раз Всеотоп выдал реквизиционную квитанцию Перпетуну, так причем тут Трепетун будет захватывать лучшую березу? Нешто это дело? Не Трепетуний это поступок.
Луначарский уже было открыл рот, чтобы спросить, кто такие эти таинственные Перпетун и Трепетун, но тут же спохватился, что неудобно ему, председателю Пролеткульта, показывать такое невежество…
Он только неуверенно спросил:
— Да как же так Трепетун мог захватить?
— А вот вы спросите! Перпетун уже и место приготовил для склада и сторожей нашел, а Трепетуп — на тебе! Из-под самого носа! Да я вам так скажу, товарищ, что у Трепетуна и склада нет, все одно на улице будет лежать, товарищи разворуют.
— Нет, ты, брат, извини, — хрипло прогудел защитник интересов Трепетуна, — Перпетун-то по бумажке получает, а Трепетун еще летось обращался к Всеотопу, и ему лично без бумажки ответили, что береза ему в первую голову.
— Ловкий какой! А Перпетуну, значит, сосна?
— А по-твоему, кто ж — Трепетун должен сосной топиться?
— Идол ты, да ведь Перпетун по квитанции!
— А Трепетун без квитанции, зато раньше!
И, снова схватившись за пылающую, раскаленную голову, выбежал бедный Луначарский в канцелярию.
— Товарищи! Не знаете, что такое Перпетун и Трепетун?!!
— А кто его знает. По-моему, так: Трепетун — это трус, который, так сказать, трепещет…
— Так-с! А кто же в таком случае Перпетун?
— Может быть — перпетуум? Вроде перпетуум-мобиле — вечное такое движение.
Вернулся Луначарский снова в кабинет в полном изнеможении.
— Так как же нам быть, товарищ Луначарский?
— Кому — вам?
— Да вот — Перпетуну и Трепетуну?..
— Позвольте, а вы какое имеете к ним отношение?
— А мы делегированы.
— Ке-ем?!
— Перпетуном же и Трепетуном.
— Ну, так вот что я вам скажу, — простонал Луначарский, хватаясь за пульсирующие виски. — Пока они сами не придут — ничего я разбирать не буду!!
— Кто чтоб пришел?!
— Да вот эти… Перпетун и Трепетун.
— Шутите, товарищ. Как им, хе-хе, — с места сдвинуться.
— Кому-у?!
— Да опять же Перпетуну и Трепетуну.
— Провалитесь вы, анафемы! Да кто они, наконец, такие, эти проклятые Трепетун и Перпетун: скаковые лошади, башкирские начальники или пишущие машины?!
И тут обе серые фигуры впервые чрезвычайно удивились:
— Неужто не знаете, товарищ? Я от Первого Петроградского университета, а он от Третьего Петроградского районного. Это ж наше сокращенное имя: Перпетун и Трепетун.
Как известно, у большевистского вождя Льва Троцкого есть сын, мальчик лет 10–12.
Не знаю, может быть, у него еще есть дети — за истекший год я не читал «Готского Альманаха», — но о существовании этого сына, мальчика лет 10–12, я знаю доподлинно: позапрошлым летом в Москве он вместе с отцом принимал парад красных войск.
Не знаю, как зовут сына Троцкого, но мне кажется — Миша. Это имя как-то идет сюда.
И когда он вырастет и сделается инженером — на медной дверной доске будет очень солидно написано:
«Михаил Львович Бронштейн, гражданский инженер».
Но мне нет дела до того времени, когда Миша сделается большим. Большие — народ не очень-то приятный. Это видно хотя бы по Мишиному папе.
Меня всегда интересовал и интересует маленький народ, все эти славные, коротко остриженные, лопоухие, драчливые Миши, Гриши, Ваньки и Васьки.
И вот — когда я начинаю вдумываться в Мишину жизнь — в жизнь этого симпатичного, ни в чем не повинного мальчугана — мне делается нестерпимо жаль его… жаль его…
За какие, собственно, грехи попал мальчишка в эту заваруху?
Не спорю — может быть, жизнь этого мальчика обставлена с большою роскошью — может быть, даже с большею, чем позволяет цивильный лист: может быть, у него есть и гувернер — француз, и немка, и англичанка, и игрушки, изображающие движущиеся паровозы на рельсах, огромные заводные пароходы, из труб которых идет настоящий дым — это все не то!
Я все-таки думаю, что у мальчика нет настоящего детства.
Все детство держится на традициях, на уютном, как шелест волны, быте. Ребенок без традиций, без временем быта — прекрасный материал для колонии малолетних преступников в настоящем и для каторжной тюрьмы в будущем.
Для ребенка вся красота жизни в том, что вот, дескать когда Рождество, то подавайте мне елку, без елки мне жизнь не в жизнь; ежели Пасха — ты пошли прислугу освятить кулич, разбуди меня ночью да дай разговеться; а ежели яйца не крашеные, так я и есть их не буду — мне тогда и праздник не в праздник. И я должен для моего детского удовольствия всю Страстную есть постное и ходить в затрепанном затрапезном костюмчике, а как только наступит это великолепное Воскресение, ты обряди меня во все новое, все чистое, все сверкающее да пошли с прислугой под качели! Вот что-с!
Да что там — качели! Я утверждаю, что для ребенка праздник может быть совсем погублен даже тем, что на глазированной шапке кулича нет посредине традиционного розана или — сливочное масло поставлено на праздничный стол не в форме кудрявого барашка, к чему мальчишка так привык.
Я не знаю, какие праздничные обычаи в доме Троцких — русские или еврейские, — но, если даже еврейские, — еврейская пасха имеет целый ряд обольстительно-приятных для детского глаза подробностей.
Увы, я думаю, что Миша Троцкий — живет без всяких традиций — чем так крепко детство, — без русских и без еврейских. Я думаю, папа его совсем запутался в интернационале — до русских ли тут, до еврейских ли обычаев, — когда целые дни приходится толковать с создателями новой России — с латышами, китайцами, немцами, башкирами, — это тебе не красное яичко, не розан в центре высокого, обаятельно пахнущего сдобой кулича.
Что Миша читает?
Совершенно не могу себе этого представить. Мальчик без Майн Рида — это цветок без запаха.
А Миша Майн Рида не читает.
Может быть, когда-нибудь ему и попались случайно в руки «Тропинка войны» или «Охотники за черепами», и, может быть, на некоторое время околдовало Мишу приволье и красота ароматных американских степей. Может быть, чудесной музыкой заиграли в его ушах такие заманчивые своей звучностью и поэзией слова:
«Сьерра-Невада, Эль-Пасо, Дель-Норте!..»
Но прочтя эту книжку, принялся бродить притихший зачарованный Миша по огромным пустым комнатам папиного дворца, забрался в папин кабинет и, свернувшись незаметно клубочком на дальнем диване, услышал от представляющихся папе коммунистов и латышей совсем другие слова, почуял совсем другие образы:
— С тех пор, как, — серым однотонным голосом бубнит коммунист, — с тех пор, как мы ввели уезземелькомы — они стали в резкую оппозицию губпродкомам. Комбеды приняли их сторону, но уездревкомы приняли свои меры…
Потом подходит к столу латыш.
— Ну что, Лацис? Всех допросили…
— Двадцать восемь человек. Из них девятнадцать уже расстрелял, остальных после передопроса.
Лежит Миша, притихнув на диване, и меркнут в мозгу его образы, созданные капитаном Майн Ридом.
Какая там героическая борьба индейцев с белыми, вождя Дакоты с охотниками Рюбе и Гареем, какое там оскальпирование, когда вот стоит человек и, рассеянно вертя в руках пресс-папье, говорит, что он сегодня убил 19 живых людей. А на красивые, звучные слова — «Эль-Пасо, Дель-Норте, Сьерра-Невада, Кордильеры» — наваливаются другие слова — тяжелые, дикие, похожие на тарабарский язык свирепых сиуксов: Губпродком, Центробалт, Уезземельком, Поднимается с дивана Миша и, как испуганный мышонок, старается проскользнуть незаметно в детскую. Но папа замечает его.
— А, М-иша! Что ж ты не здороваешься с дядей Лацисом. Дай дяде ручку.
Эта операция не особенно привлекает Мишу, но он робко протягивает худенькую лапку, и она без остатка тонет в огромной, мясистой, жесткой «рабочей» лапе дяди Лациса.
— Ну, иди, Миша, не мешай нам. Скажите, а с теми тремя, арестованными позавчера, вы кончили или…
Но Миша уже не слышит. Опустив голову, он идет в детскую с полураздавленной рукой и вконец расплющенным сердцем.
В конце концов, если у меня и есть на кого слабая надежда — так это на Мишину мать.
Авось, она не выдаст Мишу, и одним своим прикосновением ласковой руки к горячей голове расправит измятые полуоборванные лепестки детского сердца.
За обедом спросит:
— Чего ты такой скучный, Миша? Чего ты ничего не кушаешь?
— Мне скучно, мама.
В разговор ввязывается папа.
— Его уже нужно в училище отдать, так ему тогда не будет скучно. Хочешь, я тебя отдам в Первую Коммунистическую Нормальную Школу, а?
И вдруг коммунистическая мать вспыхивает и взлетает как ракета.
— Ты! Ты! — кричит она, сжигая сверкающими глазами коммунистического папу. — Ты мне эти шутки с моим ребенком брось! Я знаю ваши «Нормальные» школы для мальчиков и девочек!! Ты там можешь себе проводить какую хочешь политику, но в семью этой дряни не вноси. Чтобы я послала своего сына на разврат? Лева, слышишь? Об этом больше нет разговора!
Ну, хорошо, ну, ладно. Раскудахталась. Миша! Ну, если тебе скучно, — поедем опять принимать парад красных войск — хочешь?
— Что ты со своими паршивыми парадами к ребенку пристал? Он же один, ему же нужны товарищи, а ты ему своими парадами-марадами голову морочишь!.
— Ему нужны товарищи! Так чего же ты молчишь? Хочешь, я к нему пришлю поиграть сына Лациса Картушу?
— Лева! Я же тебе в тысячный раз повторяю: оставляй с вою политику на пороге нашего дома! Чтобы я позволила моему сыну играть с этим латышонком, с сыном палача, который…
— Со-ня!!! Или ты замолчишь, или я уйду из-за стола! Что это за разговоры такие?
За столом тяжелое, душное молчание.
Миша сидит, положив на тарелку вилку и ножик, не притронувшись к цыпленку, и смотрит невидящими глазами в стену.
Что ты? Озабоченно спрашивает отец. — О чем задумался?
— Папа, ты знаешь, что такое Эль-Пасо и Дель-Норте.
— М… м… Не знаю. Я думаю, это сокращенное название какой-нибудь организации.
— А знаешь ты, что такое «Охотники за черепами»?
Лицо папы сначала бледнеет, потом краснеет:
— Послушай, ты! Дрянь-мальчишка… Если ты еще позволишь себе сказать что-либо подобное, я не посмотрю на тебя, что ты большой, — выдеру как Сидорову козу! Понял?
Нет, Миша не понял.
На совести Мишиного папы тысячи пудов преступлении.
Но это его преступление — гибель Мишиной души — неуследимое, неуловимое, как пушинка, — и, однако, оно в моих глазах столь же подлое, отвратительное, как и прочие его убийства.
Сколь различна психология и быт русского и французского человека.
Французская революция оставила нам такой примечательный факт:
Добрые, революционно настроенные парижане поймали как-то на улице аббата Мори. Понятно, сейчас же сделали из веревки петлю и потащили аббата к фонарю.
— Что это вы хотите делать, добрые граждане? — с весьма понятным любопытством осведомился Мори.
— Вздернем тебя вместо фонаря на фонарный столб.
— Что ж вы думаете — вам от этого светлее станет? — саркастически спросил остроумный аббат.
Толпа, окружавшая аббата, состояла из чистокровных французов, да еще парижан к тому же.
Ответ аббата привел всех в такой буйный восторг, что тут же единогласно ему было вотировано сохранение жизни.
Это французское.
А вот русское:
В харьковской чрезвычайке, где неистовствовал «товарищ» Саенко этот рассказан автору одним, вполне заслуживающим доверия, харьковцем. — А. А., — расстрелы производились каждый день.
Делом этим большею частью занимался сам Саенко…
Накокаинившись и пропьянствовав целый день, он к вечеру являлся в помещение, где содержались арестованные, со списком в руках и, став посередине, вызывал назначенных на сегодня к расстрелу.
И все, чьи фамилии он называл, покорно вздыхая, вставали с ящиков, служивших им нарами, и отходили в сторону.
Понятно, что никто не молил, не просил, все прекрасно знали, что легче тронуть заштукатуренный камень капитальной стены, чем сердце Саенки.
И вот однажды, за два дня до прихода в Харьков добровольцев, явился, по обыкновению, Саенко со своим списком за очередными жертвами.
— Акименко!
— Здесь.
— Отходи в сторону.
— Васюков!
— Тут.
— Отходи.
— Позвольте мне сказать…
— Ну, вот еще чудак… Разговаривает. Что за народ, ей-Богу. Возиться мне с тобой еще. Сказано отходи — и отходи. Стань в сторонку. Кормовой!
— Здесь.
— Отходи. Молчанов!
— Да здесь я.
— Вижу я. Отойди. Никольский!
Молчание.
— Никольский!!
Молчание. Помолчали все: и ставшие к стенке, и сидящие на нарах, и сам Саенко.
А Никольский в это время, сидя как раз напротив Саенко, занимался тем, что, положив одну разутую ногу в опорке на другую, тщательно вертел в пальцах папиросу-самокрутку.
— Никольский!!!
И как раз в этот момент налитые кровью глаза Саенки уставились в упор на Никольского.
Никольский не спеша провел влажным языком по краю папиросной бумажки, оторвал узкую ленточку излишка, сплюнул, так как крошка табаку попала ему на язык, и только тогда отвечал вяло, с ленцой, с развальцем:
— Что это вы, товарищ Саенко, по два раза людей хотите расстреливать? Неудобно, знаете.
— А что?
— Да ведь Никольского вчера расстреляли!
— Разве?!
И все опять помолчали: и отведенные в сторону, и сидящие на нарах.
— А, ну вас тут, — досадливо проворчал Саенко, вычеркивая из списка фамилию. — Запутаешься с вами.
— То-то и оно, — с легкой насмешкой сказал Никольский, подмигивая товарищам, — внимательней надо быть.
— Вот поговори еще у меня. Пастухов!
— Иду!
А через два дня пришли добровольцы и выпустили Никольского.
Не знаю, как на чей вкус…
Может быть, некоторым понравился аббат Мори, а мне больше нравится наш русский Никольский.
У аббата-то, может быть, когда он говорил свою остроумную фразу, нижняя челюсть на секунду дрогнула и отвисла, а дрогни челюсть у Никольского, когда он, глядя Саенке в глаза, дал свою ленивую реплику, — где бы он сейчас был?
Посвящается В. С. фон Гюнтер
Вы — грязны, оборваны; на вас неумело заплатанное, дурно пахнущее платье; давно небритая щетина на лице, пыльные всклокоченные волосы, траур на ногтях, выпученные на коленках брюки и гнусного вида стоптанные опорки на ногах.
Представьте это себе.
Вы — опустившийся, подлый, пропитанный дешевой сивухой ночлежный человечишко, и вдруг в одном из гнилых, пахнущих воровством переулков вы встретили своего бывшего, прежнего друга — представьте себе это!!
Он одет в черное, прекрасно сшитое, пальто, на руках свежие замшевые перчатки, на голове изящная фетровая шляпа, из-под атласного лацкана пальто виден чудесно завязанный галстук, приятно выделяющийся синим пятном на белоснежном белье; только что выбритые щеки еще не успели покрыться синевой, на них еще остался еле уловимый след дорогой пудры, а ноги обуты в изящные лаковые ботинки с замшевым верхом; а пахнет от вашего прежнего старого друга герленовскими Rue de la Paix…
Он добр; он радушен; он не замечает вашей гнусности, оскудения и грязи…
Радостно протягивает к вам руки и приветливо восклицает:
— Ба! Приятная встреча! Ну, пойдем. И-и, нет, нет, — и не думай отказываться! Пойдем со мной в ресторанчик — тут есть такой с кабинетами закусим, выпьем, старину вспомним. Ну же, друг, не ломайся.
И вот мы с ним в теплом чистом кабинете ресторана: на столе — свежая икра, этакие серые влажные зерна, — до того крупные, что их пересчитать можно, и к икре поджаренные гренки; и ветчина — розовая, тонкая, прозрачная, как кожа ребенка; и желтый балык, нарезанный так, что похож на бабочку, раскинувшую крылья, — упругий, с хрящиком, осетровый балык; и бутылка Кордон Вер кажет свое зеленое горло из серебряного ведра со льдом.
А друг ваш небрежно роняет благоговейно внимающему лакею:
— Ну, дайте там чего-нибудь горяченького: на первое ушицы можно, если стерлядка подвернется, а на второе… Ну, чего бы? Котлетку можно Мари-Луиз и спаржи, что ли?..
И тут же, отпустив слугу, радушно поворачивается к вам и говорит красивым вежливым языком, без брани и заушения, к чему вы так привыкли в вашей alma mater — ночлежке:
— Ну-с, так вот, значит, как. Рад тебя видеть, очень рад. А я, брат, только что из-за границы… Прожил два месяца в Виареджио, проскучал недельку в Милане, преотчаянно влюбился в одну американку в Остенде — и, чтобы излечиться от страсти — махнул обратно в нашу милую Россию… Ну, что здесь? Встречаешь кого-нибудь из старых приятелей? Я слышал, князь Сергей женился и уехал в свое подмосковное? А наш милейший Боб? По-прежнему занимается коллекционерством фарфора? А его papa, как и раньше, проедает третье баронское наследство на ужинах у Кюба? Говорят, его лошадь победила на дерби? Что ты сидишь такой… скучный, а? Да развеселись же, голубчик; ma parole, ты раньше был живиальней.
Ma parole?! Князь Сергей?.. Виареджио? А вот мне вчера Сенька Обормот чуть голову не проломил денатуратной бутылкой — это тебе не Виареджио!..
И вы сидите против него — грязный, небритый, весь окутанный еще неостывшими ночлежными заботами, — и этот голос из другого, чудесного, недоступного для вас, ушедшего от вас мира доводит вас до того — представьте себе это, — что вы вот-вот сейчас броситесь на него, вцепитесь в горло и с ненавистью начнете рвать сверкающее белье на беззаботной холеной груди…
Впрочем — это все присказка.
А сказка — тяжелая, мрачная, угрюмая — впереди. Идя в ногу с общей жизнью, я чувствую себя грязным, небритым, опустившимся человеком; впрочем, такова сейчас вся Россия.
Но в левом углу на деревянной полке расставлена у меня пестрая компания старых друзей, которых я так любил раньше, без которых дня не мог прожить и от которых я сейчас шарахаюсь, как от чумы.
Потому что удовольствие от встречи с любым из них — на час, а расстройства на целый день.
Я не могу! Я отравлен! Я не виноват, хотя друзья мои остались те же ни одна буквочка в них не изменилась, а вот я другой; я — бывший человек из ночлежки Аристида Кувалды.
Я — грубое, мрачное, опустившееся на дно существо, а они все такие чистенькие, корректные, напечатанные на прекрасной белой бумаге и облаченные в изящные золоченые коленкоровые переплеты.
Ну, хорошо; ну, ладно; ну, вот я беру с полки одну книгу, развертываю ее, читаю.
Могу я так сосредоточиться, как раньше?
О чем написано в этой книге? Почему эти голоса звучат, как доносящиеся из другого, будто навсегда погребенного мира?
Ну, вот я читаю, по прежнему времени, самые невинные строки:
«Она опустила голову низко, низко и, машинально катая тонкими пальцами хлебные шарики, прошептала: если ты хочешь доказательств — я брошу для тебя детей и разведусь с мужем…»
Ну, вот — я читаю это. И вы думаете, моя мысль следует за разворачивающейся драмой любящей женской души?
Как бы не так! Черта с два!
Главная мысль у меня такая: катает хлебные шарики… Ишь ты! А хлеб-то, небось, не по карточкам. В очереди не стояла, дрянь этакая, так можно катать, не жалеючи хлеба.
«Чтоб потом я же оказался палачом, разлучником с твоими крикнул он, стукнув по столу так, что тарелка с маслом задребезжала…»
Стучи, стучи! Небось, если бы, как теперь, масло стоило пять тысяч фунтик, — не постучал бы… А интересно, где они его доставали? Наверное, в молочной покупали. Посмотри-ка ты на них: сливочное масло лопают, да еще и ссорятся, а?
Бросаю эту книгу, раскрываю другую:
«…Прошло уже несколько лет, но перед его глазами все время как живая стояла эта страшная картина: раненый человек полулежит на земле и между его пальцами струится кровь из раны на груди. Лицо его постепенно бледнеет, глаза затуманиваются какой-то пленкой…»
Подумаешь, важность! Да я в позапрошлом году видел, как в Москве латыши расстреляли на улице днем в Каретном ряду восемь человек, — и то ничего. Вели их, вели, потом перекинулись словом, остановили и давай в упор расстреливать. Так уж тут, при таком оптовом зрелище, нешто разглядишь, у кого «глаза затуманились какой-то пленкой» «постепенно бледнел…».
Ухлопали всех, да и пошли дальше.
И сразу после этого московского зрелища делаются неинтересными все кисло-сладкие подробности об одном раненом, который, как потом оказалось, и не умер-то вовсе.
Бросаю эту книгу, беру третью:
«…Так ты меня жди в Крыму, — сказал он, нежно целуя ее. — Когда соскучишься, пришли ко мне в Питер срочную, и я через двое суток уже в твоих объятиях».
Тьфу! Даже читать противно: «срочная из Крыма в Питер», «двое суток»!
А срочную через двадцать дней не хочешь получить?
А полтора месяца не хочешь ехать?
А из вагона тебя батько Махно не вышвырнет, как котенка? А Петлюра деньги и чемодан у тебя не отнимет?
Все ложь, ложь и ложь.
Все — расстройство моей души!
Все — напоминание о том, когда мы еще не были «бывшими людьми».
Простите вы меня, но не могу я читать на пятидесяти страницах о «Смерти Ивана Ильича».
Я теперь привык так: матрос Ковальчук нажал курок; раздался сухой звук выстрела… Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь. «Следующий!» привычным тоном воскликнул Ковальчук.
Вот и все, что можно сказать об Иване Ильиче.
Прощайте, мои книги, прощайте, мои верные друзья… Сжечь бы вас, каналий, следовало за то, что вы так можете человека расстроить.
Если на ваших страницах босяк выпивает бутылку водки (стоит теперь 10000 рублей), если извозчик за четвертак везет через весь город и, получив гривенник прибавки, называет седока вашим сиятельством, если скромный ужин студента состоит «из куска ростбифа и бутылки дешевого красного вина», если шикарная кокотка за ночь любви получает 50 рублей, если ваши герои могут переноситься в двое суток из Петербурга в Крым, если вы можете на ста страницах размазывать, как умирает Черт Иванович, если «к подъезду графа мягко подкатил пятитысячный лимузин» — это, — то нам с вами не по дороге: катите себе дальше на «пятитысячном лимузине» или сядьте «на шикарного лихача за трешницу», а усядемся на империале конки за пятьсот целковых.
Прощайте! Поцелуйте от меня студента, убого поужинавшего ростбифом и бутылкой дешевого вина…
Ну, с Богом. Трогай, пятисотрублевая конка!
Когда шестилетний Котя приходит ко мне — первое для него удовольствие рыться в нижнем левом ящике моего письменного стола, где напихана всякая ненужная дрянь; а для меня первое удовольствие следить за ним, изучать совершенно дикарские вкусы и стремления.
Наперед никогда нельзя сказать, что понравится Коте: он пренебрежительно отбросит прехорошенькую бронзовую собачку на задних лапках и судорожно ухватится за кусок закоптелого сургуча или за поломанный ободок пенсне. Суконная обтиралка для перьев в форме разноцветной бабочки оставляет его совершенно равнодушным, а пустой пузырек из-под нашатырного спирта приводит в состояние длительного немого восторга.
Сначала я думал, что для Коти самое важное, издает ли предмет какой-либо запах, потому что и сургуч, и пузырек благоухали довольно сильно.
Но Котя сразу разбил это предположение, отложив бережно для себя металлический колпачок от карандаша и забраковав прехорошенький пакетик саше для белья.
Однако обо всяком подвернувшемся предмете он очень толково расспросит и внимательно выслушает:
— Дядя, а это что?
— Обтиралка для перьев.
— Для каких перьев?
— Для стальных. Которыми пишут.
— Пишут?
— Да.
— А ты умеешь писать?
— Да, ничего себе. Умею.
— А ну-ка, напиши.
Пишу ему на клочке бумаги: «Котька — прекомичный пузырь».
— Да, умеешь. Верно. А это что?
— Ножик для разрезания книг.
Молча берет со стола книгу в переплете и, вооружившись костяным ножом, пытается разрезать книгу поперек.
После нескольких напрасных усилий вздыхает:
— Наверное, врешь.
— Ах, вру? Тогда между нами все кончено. Уходи от меня.
— Ну, не врешь, не врешь. Пусть я вру, хорошо? Не гони меня, я тебе ручку поцелую.
— Лучше щечку.
Мир скрепляется небрежным, вялым поцелуем, и опять:
— Дядя, а это что?
В руках у него монетница белого металла с пружинками — для серебряных гривенников, пятиалтынных и двугривенных.
— Слушай, что это такое?
— Монетница.
Нюхает. Подавил пальцем пружинки, потом подул в них.
— Слушай, оно не свистит.
— Зачем же ему свистеть? Эта штука, брат, для денег. Вот видишь, сюда денежка засовывается.
Долго смотрит, прикладывая глазом.
— Она же четырехугольная!
— Кто?
— Да эти вот, которые… деньги.
Сует руку в боковой карманчик блузы и вынимает спичечную коробку место хранения всех его капиталов.
Недоверчиво косясь на меня глазом (не вздумаю ли я, дескать, похитить что-либо из его денежных запасов), вынимает измятый, старый пятиалтынный.
— Видишь — вот. Как же положить?
— Чудак ты! Сюда кладут металлические деньги. Твердые. Вроде как эта часовая цепочка.
— Железные?
— Да, одним словом, металлические. Круглые.
— Круглые? Врешь ты… Нет, нет, не врешь… Я больше не буду! Хочешь, ручку поцелую? Слушай, а слушай…
— Ну?
— Ты показал бы мне такую… железную. Я никогда не видел…
— Нет у меня.
— Что ты говоришь? Значит, ты бедный?
— Все мы, брат, бедные.
— Дядя, чего ты сделался такой? Я ведь не сказал, что ты врешь. Хочешь, поцелую ручку?
— Отстань ты со своей ручкой!
Снова роется Котя в разной рухляди и — только в действительной жизни бывают такие совпадения — вдруг вытаскивает на свет Божий настоящий серебряный рубль, неведомо как и когда затесавшийся среди двух половинок старого разорванного бумажника.
— А это что?
— Вот же он и есть — видишь? Те деньги, о которых я давеча говорил.
— Какие смешные. Совсем как круглые. Сколько тут?
— Рубль, братуха.
Денежный счет он знает. Из своей спичечной коробки вытаскивает грязный, склеенный в двух местах, рубль, долго сравнивает.
Из последующего разговора выясняется, до чего дьявольски практичен этот мальчишка.
— Слушай, он же тяжелый.
— Ну, так что?
— Как же их на базар брали?
— Так и брали.
— Значит, в мешке тащили?
— Зачем же в мешке?
— Ну, если покупали мясо, картошку, капусту, яблоки… разные там яйца…
— Да мешок-то зачем?
— Пять-то тысяч штук отнести на базар надо или нет? Мать каждый день дает пять тысяч!
— Э-э… голубчик, — смеясь, прижимаю я его к груди. — Вот ты о чем! Тогда и парочки таких рублей было предовольно!
Смотрит он на меня молча, но я ясно вижу — на влажных губах его дрожит, вот-вот соскочит невысказанная любимая скептическая фраза: «Врешь ты, брат!..»
Но так и не слетает с уст эта фраза: Котька очень дорожит дружбой со мной.
Только вид у него делается холодно-вежливый: видишь, мол, в какое положение ты меня ставишь, — и врешь, а усумниться нельзя.
«…Тарас тут же, при самом въезде в Сечь, встретил множество знакомых лиц… Только и слышались приветствия: «А, это ты, Печерица!» — «Здравствуй, Козолуп!» — «Откуда Бог несе тебя, Тарас?» — «Ты как сюда зашел, Долото?» — «Здорово, Кидряга!» — «Здорово, Густый!» «Думал ли я видеть тебя, Ремень?»
И витязи, собравшиеся со всего разгульного мира великой России, целовались взаимно, и тут понеслись вопросы: «А что Касьян? Что Бородавка? Что Колопер? Что Пидсышок.»
И слышал только в ответ Тарас Бульба, что Бородавка повешен в Толопане, что с Колопера содрали кожу…»
Чует, чует наше общее огромное русское сердце, что совсем уж скоро побегут красные разбойники, что падет скоро Москва и сдастся Петроград…
Без толку, зря, как попугаи, к месту и не к месту, слову и не к слову твердили в свое время болтуны и краснобаи — все сплошные керенские, Черновы и гоц-либерданы: «Приближается конец! Бьет двенадцатый час». Им ли, выращенным в затхлом табачном воздухе швейцарских кофеен и пивных, было дано учуять двенадцатый час нашей родины? Без толку, как попугаи, картавили они: «Бьет двенадцатый час! Бьет двенадцатый час!» И вовсе не бил он… Это шел пятый, шестой, седьмой час…
А вот теперь мы все, все наше русское огромное сердце, почуяли этот час ликвидации и расчета, и скоро, скоро грянет грозное, как звон тысячи колоколов, как рев тысячи пушек: «Бьет двенадцатый час! К расчету!»
С грохотом, стоном и визгом понесется с теплого юга на холодный север огромная железная птица, дымящая и пыхтящая с натуги, понесется, как бешеная, на север — вопреки инстинкту других птиц, которые на зиму глядя тянутся не с юга на север, а с севера на юг. И будет чрево той птицы, этой первой ласточки, — которая сделает весну, — набито битком разным русским людом, взор которого, как магнитная стрелка, обратится к северу, а на лице напишется одна мысль, звучащая в такт лязгу колес: «Что там? Что там? Что там?»…
Там у них все! Жены, оторвавшиеся от мужей, мужья от жен, дети от родителей, там десятки лет свивавшиеся гнезда, там друзья, привязанности, дела и воспоминания — там все что было так прочно налажено, так крепко сшито — и целые годы никто не имел ни слуху, ни духу:
«Что там, что там, что там?»…
Вы, южане, сидящие тут на своих прочных, насиженных местах, — поймете ли вы ни с чем не сравнимое, небывалое еще во всемирной истории ощущение петербуржца, когда он впервые за полтора-два года спрыгивает с подножки вагона на перрон Николаевского вокзала, быстрыми шагами оставляя далеко позади себя носильщика, промчится к выходу на площадь, украшенную слоновым монументом Александра III, выбежит на ступеньки вокзала и поползет кверху бровь его:
— Где же памятник?!! Его нет! То, что казалось нам привычным, несокрушимым, что ставилось на сотни лет — исчезло!
Ах, друзья! Знаете ли вы ощущение человека, который столкнулся лицом к лицу с близким другом и видит с ужасом, что у этого друга нет носа. Провалился нос.
Вот какое ощущение будет у петербуржца, когда он увидит, что исчез огромный, неуклюжий, осмеянный в свое время, облитый ядом очередной неглубокой петербургской иронии, — но бесконечно дорогой и любимый наш памятник, как немой символ тяжелой длани царя — «Миротворца», как неотделимая часть нашего прекрасного, колдовского, волшебного Петербурга!..
Нет памятников. Провалился нос на лице. И вдруг тут же на площади встретит он пробегающего знакомого, чудом из чудес выжившего, не протянувшего скелетообразных ног в этом аду.
И пойдут тут поцелуи и взаимные приветствия: «А что Парфентьев? Что Николай Иваныч? А где Полосухин? А что поделывает Горбачев?»
И услышит он в ответ, как в свое время Тарас Бульба, — что расстрелян Полосухин за саботаж, что замучили в чрезвычайке Парфентьева, что умер от голода на широком красавце Невском сиромаха Николай Иваныч, что и Лизочка Караваева повесилась от мук невыносимого «организованного» голода, и Маруси Грибановой нет, и Катерины Ивановны, и Димочки Овсюкова — все, все «сошли под вечны своды».
Вздохнет только приезжий петербуржец, свесит голову и тихо побредет по Невскому…
Батюшки мои! Да разве же это Невский?! Где его великолепные человеческие волны?! Где его могучий шум, шум океанского прибоя, чудная для моего уха музыка рева автомобильных гудков, трамвайных звонков, воплей газетчиков, — вся та сложная симфония, которая слагается яз людской молви, конского топа, торгашеского вопля и железного лязга трамвайных рельс.
Где его пышные стены, сверху донизу усеянные, унизанные сплошь так, что и для визитной карточки нет места, — обвешанные вывесками, плакатами, витринами, всем этим птичьим гамом пестрой шумной рекламы — лучшей свидетельницы бодрой, нормальной, веселой, деловой, хлопотливой, суетливой, энергичной жизни столицы.
Молчит немая улица, угрюмо принахмурились обнаженные, будто раздетые, лишенные своей пышной одежды — вывесок — дома.
И только внизу, у самой панели, как ажурные кружева из-под юбки развратницы, как дессу кафешантанной блудницы, — виднеется грязно-белая пена большевистских декретов, постановлений, воззваний и заклинаний обожравшейся, издыхающей гадины.
Ужасная улица — этот былой красавец Невский; тысячи пороков, грязи и преступлений написаны на гордом прежде челе его.
Но идет все дальше, все дальше петербуржец — и вот уже его улица, вот уже его дом, уже виднеются окна его квартиры, где любовно и хлопотливо вил он семейное гнездо свое, где любил, боролся, падал и снова поднимался… «Что там, что там, что там?»…
Цела ли обстановка? Осталось ли там хоть что-нибудь? И чудится ему отбитая штукатурка, разобранный паркет, которым вместо дров топили печи, ободранные обои, разбитые грязные стекла и сорванные с петель двери…
Дворник встречает его в воротах — тот же дворник — эти-то уцелеют при всяких режимах и переворотах!
Но что это? Чудо из чудес! Сдергивает поспешно с головы шапчонку этот всероссийский привратник, и в глазах его уже не наглость зарвавшегося дешевого хама, а настоящая русская, сияющая добродушной радостью, ласка и приветливость.
— Да неужто ж барин? Вот-то радость какая, Господи! Заждались мы вас! Шутка ли — больше двух лет!..
— А что… моя… квартира? — с тайным трепетом спросит петербуржец, обнимая, как родного, как кровного брата, сияющего дворника.
— Цела-с, пожалуйте. Комиссар тут жил — тем только и сохранили! Пианино, правду говоря, маленько «Яблочком» расшатали да абажур в гостиной разбили… Позавчера только и бежал комиссар… Жидка Варвара на расправу!.. Вот-с ключик.
Сладостное, чудесное ощущение!
Моя старая квартира! Мои картины, мои ковры, мои книги, на страницах которых, может быть, остались следы неуклюжих жирных пальцев, но тем дороже вы мне, мои книги, потому что этим самым вместо одной — две повести расскажете вы мне, когда голубоватым светом засветится родная лампа, когда приветливо затрещат дрова в камине и я, придвинув к огню мягкое старое кресло, начну вас перелистывать; прихлебывая из стакана доброе старое бордо, чудом уцелевшее под откидным сиденьем оттоманки.
И когда в эти тихие сумерки зазвонит вдруг телефон на письменном столе и голос друга прозвучит издали: «Я взял тебе билет в Мариинку, сегодня премьера», когда, переодевшись в вечерний костюм, выйдет петербуржец из дому и окунется в эту милую петербургскую туманную, слякотную полумглу, в которой так призрачно, еле намеченно светят матовые шары фонарей, когда окунется он в этот суетливый гомон огромной столицы, — схватится он за голову и подумает громко:
Сон то был или явь? Дьявольское наваждение, бесовское действо или… на всю будущую жизнь глубокое, грозное, печальное memento mori…