Пожар в Еглисвиле

В кантон Ааргау в Северной Швейцарии горные замки лежат друг возле друга чаще, чем в безотрадной Северной Германии крестьянские дворы. Каждая вершина, каждый выступ скалы увенчан старым замком или, по крайней мере, какой-нибудь руиной. Из каждого замка с верхних оков всегда можно рассмотреть в мало-мальски сносную подзорную трубу два или три других замка. На расстоянии немногих миль друг возле друга расположены Вильдег, Габсбург, Брунек, Кастельн, Вильденштейн, Ленцбург, Либег и Гальвиль. Замок Лецбург был куплен моим отцом, когда мне было восемь лет; здесь я провел свою юность. Кроме своего старого высокого замка, городок Ленцбург имеет еще одну, менее отрадную достопримечательность. Это — выстроенный по новейшему американскому образцу, кантональный исправительный дом. Когда поместным владельцам в окрестности нужно выполнить какую-нибудь тяжелую работу, они нанимают в этом учреждении известное число арестантов из числа тех, которые в достаточной степени привыкли уже к своему насильно навязанному им убежищу, чтобы не заставлять опасаться побега с их стороны. Среди таких рабочих нередко встречаются очень тяжелые преступники.

В 1876 году, дома у нас, как раз под скалой, на которой стоял замок, сполз большой кусок лужка и засыпал собою половину улицы. На двадцать футов глубины нужно было прорыть отвесные дырки и проложить стоки, чтобы осушить почву. Мой отец обратился к директору исправительного дома, и тот предоставил в его распоряжение для выполнения этих работ некоторое число арестантов. Надсмотрщик из исправительного заведения сопровождал их. Впрочем и отец мой с утра и до вечера находился тут же. Так как рабочим не позволялось курить, он дал им жевательного табаку. Несколько дней спустя, понадобилась длинная свинцовая труба, которую можно было купить внизу, в городке. Мой отец взял с собой одного из арестантов. На обратном пути я нагнал их у подножия скалы, на которой стоял замок. Я возвращался из школы и шел с ранцем за спиной. Втроем мы начали медленно подниматься в гору. Посередине шел мой отец, несмотря на свои шестьдесят лет еще бодрый и крепкий; он представлял собою наиболее яркий тип человека сорок восьмого года, какого я когда-либо видел. Справа от него шел арестант с своей голубой тиковой куртке, с хмурым лицом, покрытым щетиной от сбритой бороды; на плече он нес свернутую свинцовую трубу. Слева от отца шел я с ранцем за спиной.

— Давно ли вы уже в тюрьме? спросил мой отец арестанта.

— Семь лет.

— А сколько вам еще осталось?

— Восемь лет.

— Что привело вас сюда.

— Я — поджигатель, сказал арестант.

— У вас наверно были долги, и вы хотели получить за свой дом страховую премию?

— У меня никогда не было дома и никогда не было долгов. Я был рабочим. Но... но...

И он рассказал свою историю. Он был родом из деревни Еглисвиль, где он и совершил свое преступление. Мне тогда было самое большее лет двенадцать, но рассказ его произвел на меня такое впечатление, что и теперь еще, двадцать лет спустя, я помню каждое его слово.

— Сусанна Амрейн, начал арестант, — вот-то была девушка! Всем наделил ее Господь-Бог, и наружностью, и внутренними качествами. Всякий человек мог бы найти в ней свое счастье. Правда, она была к тому же дочерью приходского судьи. И вполне могла это. Даже по будням она была всегда причесана и умыта и под юбкой носила белую рубашку. Я же был только батраком в той же деревне, у крестьянина Сутера, и с детских лет я был на пропитании у общины. Я никогда не знал, кто была моя мать, не говоря ужо об отце. Я вообще ничего не знал, ни о мужчинах, ни о женщинах; только со скотом я имел дело, с коровами, с телятами и быками; об них я знал, зачем они существуют на свете, и сколько им лет; о себе саком я этого не знал, пока Сусанна Амрейн не сказала мне, — она услышала это от своего отца, — что мне девятнадцать лет и что через два года меня возьмут в солдаты. Она доставала воду из колодца, а я держал Бети в поводу, потому что молочник отправился в город. Она так смотрела на меня, что я обернулся к ней, я подумал, что она говорит о Бети: такие она сделала глаза. Тебе девятнадцать лет, сказал я совсем громко, привязывая Бети в стойле, и с этих пор со мной пошло неладно.

— Сусанна Амрейн была у меня первой. Никогда, насколько мне помнится, я не осмеливался до сих пор смотреть на нее спереди. Даже во сне, я думаю, я не решился бы сделать это. Каждый раз я взглядывал на нее только тогда, когда она снова отправлялась домой и поворачивалась ко мне спиной. И вот она делала такие глаза. На следующий день вечерок она сказала мне, чтобы я приходил в воскресенье в «Егли». Я сказал, что у меня нет денег. Она сказала, что это ничего не значит. В воскресенье я пошел в «Егли», стал там у дверей и смотрел, как они танцевали внутри. Тут что-то шевельнулось во мне, я не знал, что это такое, я никогда не знал этого и не подумал, что это было наваждение сатаны. Тут подошла ко мне Сусанна Амрейн со своей приятельницей, маленькой Марианной, и они затащили меня в зал. Сперва Марианна должна была протанцевать со мной. У нас с ней ничего не выходило сначала; да и держал я ее недостаточно крепко, но она была так умна, что после третьего круга у нас пошло с ней так же живо, как и у других, побрякивавших своими брелоками, и тогда я почувствовал ужо отчетливее, что со мной делалось что-то совсем особенное. И тут Сусанна Амрейн оставила своего парня и взяла меня из рук у Марианны разгоряченным, как я был, и после этого не танцевала уже ни с кем больше до тех пор, пока в зале по стало темно. Время-от-времени, пока музыканты делали передышку, она давала мне стакан вина, чтобы я оставался свежим. После этого я еще крепче прижимал ее к себе, так что ей приходилось отгибать назад плечи, и она не знала, куда ступать ногами. Но теперь-то я знал уже, что влечет девушек к танцам, не музыка и не вино, и я делал такие маленькие шаги, и танцевал так важно и решительно, как ни один человек в зале. Когда танцы кончились, она увлекла меня за руку с собой. Марианна должна была затеять спор, чтобы никто не пошел с нами. Башмаки я оставил на улице, около колодца, под корытом. Приходской судья пил в «Егли». На спинке кровати были нарисованы две розы. Затем она потушила огонь, и знала же Сусанна кое-что для меня. Я мог бы умереть скорее, чем подумал бы об этом раньше. Когда я вернулся в наш хлев, и наши пять коров спали в один ряд, я сказал самому себе: «Все равно! Человек или скотина... разницы никакой!»

— Каждую ночь я влезал к Сусанне и вылезал от нее через окно, и на дворе на меня прыгала собака общинного судьи, Барри, и облизывала мне рот совсем как я Сусанне, без единого звука в ночи.

— Но тут вмешалась Вероника, дочь богатого крестьянина Лезера, гордая девушка, первая красавица на селе. В воскресенье она, и вместе с ней, ее подруги расхаживали, выстроившись в ряд, вдоль сельской улицы, так что ни одна повозка не могла проехать мимо, и Вероника в середине, так как она была больше всех. И когда им встречался молодой парень, они все семеро смотрели на него прямо ему в лицо до тех пор, пока он не проходил мимо, и когда он удалялся, они смеялись так, что их можно было слышать на другом конце деревни, у церкви. У Вероники также был свой парень уже целый год. Крестьянин Лезер должен был это знать. Он не обращал на это внимания, потому что Вероника работала за троих, и потому что он был так богат, что ей это нисколько не могло повредить. Но Руоди Вебер с осени заболел чахоткой. В «Егли» он мог сделать не больше трех танцев, сколько бы он ни пил вина. Затем он облокачивался локтями на стол и не говорил ни слова. Когда Вероника увидела, что я танцую с Сусанной всю ночь напролет, ни разу не присаживаясь к столу, она подошла к нам и попросила Сусанну дать ей протанцевать со мной один раз. Я не отниму его у тебя, сказала она. Сусанна не хотела, но я уже захотел и пошел танцевать с Вероникой. Сусанна выбежала вон. На улице опа бросилась на лавку и завыла. Затем она ушла. А Вероника так смеялась во время ганцев, что я мог заглядывать к ней глубоко за корсаж. Тут только я почувствовал, какая она была горячая. Я подумал про себя о том, как это было у Сусанны; как же должно было это быть у Вероники! Мне казалось, что я держу в объятиях двух Сусанн, так она была велика. И она наверное чувствовало, что я думаю. С каждым танцем она становилась все больше. Сусанна по сравнению с Вероникой казалась мне не больше козы. И Руоди Вебер также ушел. Где бы ни прикоснуться к Веронике, все было в ней такое плотное, как будто ее всю зиму откармливали на убой. Если бы это был трехлетний бычок, клянусь, я бы потребовал за него двадцать наполеонов. Чувствовалось по тому, как она танцевала и отдувалась, что дома она ворочает за троих. Мы не выпускала друг друга из объятий весь вечер и, как танцевали, так и пошли домой вместе. Пробило час ночи, когда кто-то постучался в ставню. Это — Руоди Вебер, сказала она, она встала и сказала ему в окно покойной ночи для того, чтобы он не устроил ей ночного скандала. Затем она сказала, чтобы я не смел больше ходить к Сусанне, и так как она мне очень нравилась, я обещал ей это. Но день спустя я подумал, что мне все же следует пойти к Сусанне и объявить об об Веронике. Поэтому, когда наступила ночь, я пошел к Сусанне и рассказал ей обо всем. Тогда она сказала, что она не такая, как Вероника; что касается ее, то она согласна, чтобы я ходил к кому угодно, это ей безразлично; только к одной я не должен ходить, это к ее приятельнице, маленькой Марианне. К этой я не должен ходить, потому что она — ее приятельница. Кроме воя я могу ходить к кому угодно, также и к Веронике. Я должен был дать ей обещание, что никогда не захочу пойти к Марианне. И так как Сусанна была так добра ко мне, я и сказал ей да. Но на другой день я подумал, что это было дурно со стороны Сусанны запрещать мне идти к Марианне. И когда затем подковывался наш Муни, потому что была гололедица и нам нужно было ехать в лес, в кузницу вошла маленькая Марианна и сказала, что сейчас придет ее отец, что ему надо сварить еще один напиток для больной лошади окружного судьи. Тут я спросил ее, могу ли я прийти к ней. Марианна никогда еще не имела парня, но Сусанна познакомила ее уже с очень многим, и она стояла, как прикованная, и смотрела на горящие уголья, и затем она медленно поднялась по лестнице. Она никогда еще не имела парня.

— В воскресенье на танцах в «Егли» произошла ссора между большой Вероникой и Сусанной. Тогда все послеобеда я стал танцевать только с маленькой Марианной. Я не замечал ни Вероники, ни Сусанны, и когда танцы приходили к концу, они снова помирились, и мы вчетвером пошли домой, Сусанна, Вероника, Марианна и я. Они держали меня посередине, так как боялись, что я могу убежать от них. Точно также мы шли по селу и на следующее воскресенье; и когда парно нас видели, они ругались и клялись, что убьют меня, а девушки, которые стояли около них, насмехались над ними, на меня же смотрели с удивлением, как на верблюда, потому что я шел с тремя самыми красивыми девушками. По ним было видно, что каждая из них охотно пошла бы со мной. Вероника, Сусанна и Марианна не смотрели ни направо, ни налево, ни на девушек, ни на парней. Они болтали друг с другом, как три трещётки, и при этом так смеялись, что все село должно было их слышать. Пастор прошел в это время мимо и сделал вид, будто ничего не видит. Только на меня он взглянул искоса. Но я подумал, что в нем говорит зависть, так как у него были совершенно белые волосы.

— Маленькая Марианна очень любила меня, она подарила мне трубку, быть может она сделала это только потому, что раньше никогда еще не имела парня. Но я показал эту трубку Сусанне, и Сусанна подарила мне большую меховую шапку. И я показал меховую панку Веронике, и Вероника подарила мне серебряные часы.

— Но Сусанна и маленькая Марианна не были уже так хороши друг с другом. И так как Марианна знала, что я все еще хожу к Сусанне, то она и пришла один раз ко мне, когда ей нужно было взять молока, вместе с Бертой. Берта была воспитана школьным учителем и также ни разу не имела еще парня. Мы долго рассуждали под воротами скотного двора. Берта мне на нравилась. Глаза у нее сидели слишком близко друг к другу, и у нее не было видно зубов, но мне было стыдно сказать об этом. Я думал, что это могло бы повредить мне у других. Но она действовала слишком неистово; когда я пришел к ней, это была радость только для нее, и мне это не понравилось. Я сказал самому себе, она действует так неистово, потому что я слишком хорош для нее, иначе она не действовала бы так неистово. Уж лучше ты пойдешь к Веронике, эта но так неистова с тобой, но зато же она и лакомый кусочек. Я пошел к Воронике и тут сказал самому себе, — пусть ты только имеешь Веронику, она — самая красивая из всех, и тогда ты можешь иметь любую; но Веронике я не сказал, что был у Берты. И так вышло, что к тому времени, когда начались яровые посевы, не было ни одной девушки, танцевавшей в «Егли», и ни одной, ходившей в прядильню, у которой я не провел бы ночь. Но большая Вероника, и Сусанна Амрейн, и маленькая Марианна сходились каждый вечер и только ждали когда я приду, чтобы отправиться со мной по всему селу, чтобы все могли видеть, как они меня любят, и ни одна из них не ходила больше ни с каким другим парнем. Днем я работал так, что душа радовалась у меня. Крестьянин Сутер в свою очередь мог быть доволен. Все удивлялись, каким плечистым я широкогрудым я стал за один год. Плечи у меня были такие, что хоть в плуг можно было запрячь меня, и я мог взвалить на себя больше, чем мельник Верни, хотя я и уходил каждую ночь из дому, а он нет. И руки стали у меня мускулистыми; и умен я стал; уж никто бы не посмел спросить у меня больше, где правая и где левая сторона; я бы показал ему! Теперь он вполне подойдет под мерку, сказал крестьянин Сутер. Его уж не забракуют рекрутском наборе.

— Была середина лета. Я открыл ночью ворота скотного двора, и хотел пойти к Сусанне Амрейн. Тут появилась вдруг перед хлевом жена крестьянина Сутера. «Ганс, куда это ты собираешься ночью?» — «А вас это беспокоит, хозяйка?» — «Ганс, я скажу об этом хозяину Сутеру». Я пошел тогда обратно в хлев. Хозяйке Сутер было 35 лет. У нее был зоб. Ее лицо не было похоже на лужок; оно было похоже на пашню. Но я сказал себе, что делаю это для Сусанны Амрейн и для Вероники, иначе она донесет на меня крестьянину Сутер. Бети повернула во сне голову, но хозяйка Сутер сделала вид, будто она совсем не знает Бети. Но мне нужен был один раз. И я сказал: «Если вы пожалуетесь хозяину Сутеру, что я ухожу ночью из дому, тогда я объявлю хозяину Сутеру, что вы были у меня один раз». После этого она никогда больше не приходила ко мне в хлев, и я мог отправляться, куда к черту мне было угодно.

— И затем подошел сенокос, и затем подошла жатва и уборка хлебов, и затем подошел сбор винограда, и во время сбора винограда Господь-Бог наказал меня, заставив сократить самому себе жизнь и стать поджигателем. Там, в замке Вильдег произошло все это. Заведующий виноградником в замке был родом из Еглисвиля, и потому он брал сборщиков и сборщиц винограда из нашей деревни. Тот год, последний, когда я носил виноград в плетеной корзине, был очень урожайный. Сбор винограда продолжался три дня. Нас было семь мужчин и двадцать женщин. Все были в том числе, и большая Вероника впереди всех. На третий день к вечеру владелец замка привел цыгана со скрипкой, и мы устроили танцы на лужку перед замком. Парни из замка развесили фонари, и тогда из дому пришли служанки и танцевали вместе с нами. Среди них была одна родом из Швабии, она была горничной. Она была тоненькая и маленькая, как сосновая лучинка, но глаза у нее были... они прожгли меня насквозь, я но мог их больше забыть, я вижу их и теперь еще. Она протанцевала со мной только один раз, но когда мы уходили, она вместе с толстой кухаркой пошла с нами; она шла по дороге и пела. Всю ночь я слышал это пение. Я не пошел к Марианне, хотя она и хотела этого. Я лежал в хлеву и смотрел на фонарь, и на следующий день я чувствовал себя таким усталым, как ни разу еще во всю мою жизнь. Вечером я снова пошел в Вильдег, потому что там была забыта одна плетеная корзина, и тогда эта горничная пошла со мною на задний двор между скалами и подставила мне рот для поцелуя. Когда я уходил, я чувствовал вот здесь, в груди, что мне больно, я не знал, что это такое, так как никогда не был болен грудью. На следующий вечер я снова пошел туда в замок и просил ее, чтоб она позволила мне остаться у нее до утра, но она сказала нет. Тогда я замолчал. Три дня подряд я только выходил в поле, но работать я но мог. Крестьянин Сутер говорил: „что с Гансом? Он не ест и не пьет и не работает больше“. Тогда я пошел ночью к Веронике. Вероника была очень рада мне, но когда я уходил от нее, мне было хуже, чем прежде. Ночью я снова пошел в замок Вильдег. С каждым шагом мне делалось все лучше. Ворота замка были заперты, всюду бито темно. Я просидел там до утра и больше не пошел в Еглисвиль; я нанялся внизу па селе. Затем каждый вечер, когда темнело, я подымался к замку, и если мне удавалось увидеть только копчик ее фартука, я был уже счастлив; никогда раньше, с тех пор как я живу на свете, я не чувствовал себя таким счастливым. Как-то на неделе я должен был отвезти сажень дров в городок Ленцбург. Я купил там кольцо, чтоб что-нибудь иметь, когда я приду к ней. Я себе казался слишком ничтожным для нее. Поэтому я и купил кольцо, с ним мне было легче пойти к ней. Она смеялась, когда брала кольцо, и подставила мне свой рот. Затем она сказала, что через два дня я снова могу прийти, когда стемнеет. И когда я спускался с горы, я говорил самому себе: „Там дальше лежит Еглисвиль, а теперь ты хороший человек, и не может быть теперь, чтобы что-нибудь не удалось тебе в этой жизни“. Я никогда не думал раньше, чтобы я был таким хорошим человеком. Но это-то и был сатана, он так приходит, как будто он-то и есть сам милосердый Господь-Бог наш. И работал же я все эти три дня, пока опять вечером не увидел Марии; это было ее имя; никогда раньше у моего хозяина не было такого работника. И так продолжалось и дальше, каждый раз по три дня, пока я снова видел ее и говорил с ней вечером. И мысли приходили тогда ко мне среди работы. Вот ты вернешься с военной службы, тогда каждый сантим ты будешь относить в сберегательную кассу, пока не наберется достаточно на хату и на пашню. Затем ты пойдешь в замок и спросишь Марию, хочет ли она быть твоей женой. И если она скажет нет, тогда ты уедешь в Америку и никогда не женишься, хотя бы ты дожил до ста лет. Но она не скажет нет, моя Мария. Это было бы плохо с ее стороны, тогда она должна была бы сейчас сказать это и не должна бы говорить тебе, через два дня приходи снова. Так я говорил себе каждый день и утром, и вечером, меняя скотине в хлеву свежую подстилку. И я говорил скотине, когда она не хотела посторониться: „В этом вы ничего не смыслите. Этого вы не можете сообразить своими головами. В этом как раз и есть разница, скотина ли ты или человек!“

— Теперь семь лет уже, как я думаю об этом, но все еще не могу понять, что привело меня сюда, в это исправительное заведение, для чего я должен был превратить себе в позор лучшие годы мужской жизни и без всякой выгоды от этого для себя.

Мария была ветреным созданием, и после того, как мы три недели лизались, и рот, и шею, на заднем дворе, среди скал, в снегу я на холоду, так что она бывала часто мокра до колен, тогда она захотела, чтоб ей было потеплее, и я, конечно, не рассердился на нее за это. Тогда она показала мне, где можно взобраться на скалу, так как она спала одна в маленькой комнатке, высеченной в диких скалах под большим окном, где спала сама владелица замка. И ночью, когда внизу на деревне пробило двенадцать, я взобрался по скале наверх, и я дрожал, чтоб какой-нибудь камень не скатился вниз, в кусты и не разбудил спавших наверху господ.

Мария тихонько отворила окно и снова закрыла его. Затем прошел целый час без единого слова. И когда я уходил от нее, она была совершенно такая же, как тогда, когда я пришел к ней. Это была не ее вина, а также и не моя. Это было наваждение сатаны.

По скалам я скатился сломя голову вниз. Я не ощущал у себя ни рук, ни ног. И затем я почувствовал здесь наверху, здесь в горле так, будто веревка охватывает мою шею и будто меня душат. И спереди на груди чувствовалось, и сзади в спине, а между ними все было словно выжжено. И отравлен я был по всем жилам, с ног и до головы. Сначала я хотел утопиться, но затем я подумал: «Нет, что будет она тогда думать обо мне! Что будет она тогда думать обо мне!» Она не плакала и не смеялась. Она была холодна, как лед. И затем я подумал о Сусанне Амрейн, о Веронике и о Марианне. Они виноваты, сказал я себе, они виноваты! Это была неправда, я знаю, но я так говорил себе, и я побежал туда, по дороге в Еглисвиль. За семь лет в тюрьме мне бывало уже иногда так скверно на душе, что я выл и извивался на каменном полу до тех пор, пока меня но запирали туда, где нет ни света, ни воздуха. Но тогда я вспоминал об этой ночи и говорил себе: они могут делать с тобой, что угодно; худшего, чем то, что ты перенес в ту ночь, не может быть на этом Божьем свете, а это осталось уже позади тебя. Они могут делать с тобой, что угодно. Если б кто-нибудь тогда схватил меня и связал, и положил на лавку и бил меня, я был бы ему благодарен до конца моей жизни. Но тогда никого не было. Я был один. Я кричал и рычал, как животное на бойне, когда шел по горе через лес. Но это мне нисколько не помогало. Опять и опять словно пламя охватывало меня, и каждый раз с новой силой и каждый раз все нестерпимее. Казалось, будто я был в горящем доме. Я не мог выбраться. Куда бы я ни смотрел, в окна, в двери, всюду горячее пламя било мне в лицо. И под ногами у меня была раскаленная почва, хотя она и замерзла уже, я топал ногами и бежал, словно злой враг мчался за мной по пятам. Так гнало меня; сначала я не знал еще, что мне делать, но вдруг мне стало ясно. И тогда мне сделалось лучше, но я продолжал бежать, я подумал, как бы рассвет не настал раньше. Тогда я видел только пламя и пламя. Надо мной в деревьях зашумел ветер. Это был биз. Он дует справа, сказал я себе. Ты должен начать с той стороны, откуда дует ветер, чтобы он разнес огонь дальше. Пожарный насос замерз, сказал я себе. Это хорошо, это хорошо. И когда я пришел в Еглисвиль, я осторожно обошел его слева, потому что ветер дул оттуда, и в пяти домах я забрался под соломенную крышу и на сеновал. Третий дом принадлежал крестьянину Лезеру, и я подумал о Веронике, пусть бы и она сгорела также, и подложил огня. Затем я побежал обратно. Когда я добрался наверху до леса, огонь уже показался, и мое сердце согревалось при виде его. Я был еще в лесу, когда раздался тревожный звон в городке Ленцбурге я на горе Штауфберге, и дальше в Амрисвиле. И затем понеслось бум-бум. Это был пожарный сигнал из замка Ленцбурга. Стреляли из пушки, и я подумал, что уже загорелось, и что пожар должен быть виден на час ходьбы кругом. Когда я вышел из лесу, все небо было красно сзади меня, и я слышал, как внизу, на широкой сельской улице стучала пожарная труба. Им долго придется брызгать, сказал я себе, если у них нет воды, и стремительно я побежал дальше к замку Вильдег. По скалам я взобрался вверх, сам не знаю как, и тихонько постучал в окно. Тогда подошла Мария в рубашке. Впусти меня, сказал я. Я знал, я говорил это так, что она должна была впустить меня. Открой, Мария! Тогда она открыла.

— Ты слышишь, горит!

— Что горит? Где горит?

— Видишь, вон там? Все небо горит!

— О, Господи Боже мой! Милосердый Боже!

— Горит! Горит! Все село горит! Село Еглисвиль! Это я сделал. Смотри, как светится. С пяти концов я зажег его, Мария! Смотри туда, смотри туда! Мужчина я или нет?

Но она все еще была, как лед. Это ее не трогало. Бледна она была очень. Она оделась так быстро, как только могла, и разбудила весь замок. И затем она сбежала вниз, в контору, вызвала людей в заявила, что знает, кто поджог село Еглисвиль. Она сказала, что я сделал это, что я хочу спрятаться у нее, в ее комнате. До такой степени я был ей ненавистен. Тогда люди пришли наверх со смирительной рубашкой. Я все еще стоял у окна, смотрел, как небо становилось все краснее и краснее, и чувствовал от этого радость. Я не ощущал больше раскаленного железа в моей груди.

Тогда меня взяли и вывели на двор перед замком. Мария стояла тут же. Смеяться она не смеялась, я но знаю почему. Она была только спокойна и холодна.

Мы взошли на гору, где произошел обвал. В отдалении, на расстоянии часа ходьбы, в теплых лучах вечернего солнца лежал замок Вильдег. Оконные стекла сверкали. Мой отец охотно отослал бы меня во время рассказа, если-б для этого нашелся какой-нибудь предлог, пока мы взбирались на гору. Я очень хорошо чувствовал это. Арестант напрягся своей костистой фигурой и положил свинцовую трубу на траву.

Впрочем, быть может, мой отец решал про себя, что я ничего не пойму из того, что говорилось. Я и в самом деле еще не понимал тогда этого. У меня получалось только впечатление страстности. Понимание явилось во мне гораздо позднее. Арестант должен был быть тогда уже снова на свободе.

Загрузка...