9 февраля. Мне так дьявольски скучно, что ищу спасения в своем дневнике, к которому даже не притрагивался последние десять месяцев. К обеду приходит Вильгельмина, и когда мы с Карлом провожаем ее по Шлоссбергу, то я стараюсь представить себе, как бы лучше всего приняться за то, чтобы вынудить ее на взаимные ласки. Она и в самом деле стала совсем очаровательной с этими черными глазенками, красивой головкой, красивыми полными ручками. Хотя ей уже двадцать семь лет, но очевидно, что она только теперь вполне расцвела.
12 февраля. Вильгельмина велит мне передать, чтобы я зашел за ней на каток, и что она влюблена по уши. Когда я вхожу к ней в будуар, она втискивает мне в руки кабинетную фотографическую карточку; это он. В то время как я созерцаю его, она усаживается передо мной с альбомом в руках и декламирует с умопомрачительной жестикуляцией несколько виршей, посвященных ею ему. На катке, в то время, как взявшись за руки мы летим на коньках, она снова вытаскивает из кармана фотографию, любуется ею и каждые десять шагов теряет по коньку. То же самое происходит на обратном пути. В моей комнате она покрывает портрет поцелуями и забавляется тем, что снизу вверх и сверху вниз медленно втягивает и вытягивает его из конверта, чтобы постепенно и подробно восхищаться всеми его различными прелестями. Только бы недельки четыре попутешествовала она с ним; это — знаменитый тенор. За полгода совместной с ним жизни она отдала бы всю остальную жизнь. Я не могу обвинять ее за это; жизнь до сих пор тянулась для нее так однообразно и безрадостно, да и в будущем по всей вероятности будет идти также. В то время, как мы играем в четыре руки, она при каждой четвертной паузе запечатлевает поцелуй на обожаемых чертах. После игры она впадает в абсолютный экстаз, валится на кушетку и без малейшего сопротивления позволяет ласкать себя. Только время от времени она бормочет умирающим голосом: „ах, ты так неаппетитен, так неаппетитен!“...
Боже благослови тебя, божественный тенор! Я не представлял себе завязку такой легкой. Теперь, кажется, я уже не буду так страшно скучать.
13 февр. Вильгельмина встречает меня с распростертыми объятиями. Она не смогла бы вечером спеть свою арию, если бы перед этим я не привел ее в надлежащее настроение. Теперь Цецилиенферейн собирается поставить „Оружейного мастера“. Она уверяет, что у меня слишком женственные, мягкие губы. Я, старый идиот, налаживаю свою старую испытанную комедию. Она затем, настаивает на том, что о любви между нами не должно быть даже и речи. Мне в сущности глубоко безразлично, о чем будет идти речь. Если бы рот ее существовал только для разговоров, я бы зашил ей его. Град ее сердечных излияний не дает мне возможности пойти на приступ. Я люблю, чтобы удовольствия давались нам серьезно и в полном покое. Через десять минут она слава Богу объявляет, что сыта по горло. Она и мне написала стихотворение, которое несмотря на все прочее, трактует о любви. Очевидно, она недостаточно владеет языком, чтобы избежать этого слова. После этого принимается рассказывать мне, когда и где научилась целоваться. Это — скучная жалобная история без высоких гор и глубоких пропастей, из которой, однако, я выношу убеждение, что она еще с полным правом носит свою девичью фамилию. Вдруг она спрашивает меня, где я научился целоваться, но застигнутый вопросом врасплох, я окутываюсь мрачным молчанием, потому что до смерти стыжусь своей первой учительницы, доброй старой тетки Лены.
16 февраля. После обеда иду, чтобы привести Вильгельмину к ужину. Она говорит, что с сегодняшнего дня между нами все должно быть кончено. Я возразил, что еще даже и не начинал ничего, может быть ей не терпится, так я то совершенно не тороплюсь. Она написала не менее шести стихотворений, в которых мотивировала свое решение. Она достает револьвер, загоняет меня на кушетку, упирается подбородком в грудь и, приставив заряженный револьвер к моему лбу, читает свои стихотворения. Дрожа всем телом, я прошу ее перестать. Вдруг она бросает мне на голову белый шелковый платок, кидается на шею и целует через шелк, но сейчас приходит в бешенство на самою себя и швыряет мне туфлю в лицо. Вслед за этим она принимается заклинать меня, чтобы я тоже написал для нее стихотворение. Я пишу три коротких строки, в которых, однако, рифмую „курицу“ с „пуговицей“, чем она чувствует себя глубоко оскорбленной.
Вечером она мне признается, что хотела только один разочек попробовать, что чувствуешь при поцелуях, и попалась на крючок. Впрочем, она постарается перестать, пока ее еще не оттолкнули. Затем она требует от меня полной откровенности. Я спрашиваю, знает ли она, что самое ужасное в жизни. Она отвечает: неудовлетворяемое желание. Я качаю головой, шепчу ей на ухо: „Скука!“. Она чувствует глубокое сострадание ко мне.
За ужином обсуждается вопрос, ведет ли дорога к губам через сердце, или — к сердцу через губы. Мнения разделяются, и спор становится очень оживленным. Моя мать защищает дорогу через сердце; Вильгельмина решительно высказывается за дорогу через губы. Карл, который вот уже целую неделю с утра до вечера колет дрова для „успокоения нерв“, высказывает, что дорога к сердцу ведет не через губы, а через уши, а дорога через губы ведет не в сердце, а в желудок. Вильгельмина хочет высмеять мое стихотворение, но ей это не удается, так как она носит его спрятанным на груди. Мать уверяет, что мы, ведь, среди своих, но моя дорогая отвечает, что письмо залезло слишком низко. При этих словах Карл, покраснев, опускает глаза.
После ужина мы с Карлом зажигаем в зале большую вязанку хвороста в камине. Затем притаскиваем с погреба целый сундук с турецкими одеждами. Когда мы тащим его по двору, из трубы над залой так и выбиваются светлые искорки, которые теряются среди звезд. Карл говорит, что если крыша загорится, так у нас даже воды не найдется, потому что прудок замерз. Я успокаиваю его; велика беда, если даже весь замок будет объят пламенем; все равно все это великолепие не долго продержится.
В зале все общество наряжается турками. Мать одевает доходящую до земли мантию из генуэзского бархата с золотыми бортами. В ней она танцует с неподражаемой грацией и гибкостью. Карл, обе девочки и я сидим на подушках от дивана вокруг нее и пьем кофе. Карл играет на ручной гармонике, а я аккомпанирую ему на гитаре. Затем Гретхен и Эльза танцуют „pas de deux“ которому их научила мать. Затем она рассказывает о былых театральных происшествиях в Сан-Франциско, Вальпарайзо, о жизни в гациендах и о своем первом муже, который к концу каждого концерта неизменно проигрывал все, что в начале забирал из кассы. Его пристреливали не менее трех раз в жизни — один раз во время восстания в Венецуэлле, однажды во времена коммуны и напоследок в русско-турецкой войне. В настоящее время он исполняет обязанности церемонимейстера в „Palais de glace“ в Париже. Я бесконечно радуюсь, что имею возможность познакомиться с ним. Вдруг своим всюду проникающим взором Гретхен находит на моей шее кровавокрасное пятно. Я с трудом давлю в себе смех.
Когда я провожаю Вильгельмину с горы, то в утешение ей уверяю, что она далеко не единственная, что она только заместительница: что для меня именно это-то и является самым интересным созерцать в первую голову тип, а уж потом индивидуум, Я говорю ей, что люди очень часто думают, будто они единственны в своем роде, как и мужчины, когда болеют воображаемыми болезнями. Если бы они удостоверились, что это бывает почти с каждым человеком, то болезнь их была бы уже исцелена.
17 февраля. Между двумя и тремя иду к Вильгельмине. Ее сестра дома. Когда она, наконец, уходит в дамский кружок, мы оба с удовольствием смотрим ей вслед из окошка. Бывают такие люди, которых видишь охотнее сзади, чем спереди, при виде которых спереди испытываешь скорбь, а сзади — радость. Я объясняю Вильгельмине, что в этом основа сократической любви. Она не понимает, как может столь поверхностный человек, как я, вообще задумываться над подобным серьезным вопросом. Затем мы говорим с ней о цилиндрах. Если я захочу совершенно охладить ее к себе, то мне достаточно явиться к ней в цилиндре. Мы собираемся обручаться в широкополой шляпе, а разводиться в цилиндре. На прощанье она просит меня, если только у меня имеется хоть искра чувства к ней, написать ей к завтрашнему дню стихотворение. Мы поедем вместе в Аарау, и я должен продекламировать ей его в купэ. Приходит Гретхен брать урок музыки. Вильгельмина бесшумно выталкивает меня в соседнюю комнату, душит так, что я становлюсь синим и красным, и возвращается с материнским спокойствием мадонны в музыкальную комнату, тогда как я на цыпочках выбираюсь из дому. После ужина просматриваю все свои стихотворения, но не могу найти ничего подходящего. Я вытягиваюсь во всю длину на диване, но мне не удается сконцентрировать мысли на ней. Я засыпаю.
18 февраля. Великий день. После обеда засовываю в карман чистый листик бумаги, в надежде, что по дороге с горы что-нибудь еще навернется. На станции Вильгельмина бросается мне навстречу с вопросом, где мое стихотворение. Я отвечаю, что не могу прочесть его здесь, и веду на самую отдаленную скамью. Там я вручаю ей сложенный листик бумаги, который она развертывает с лицом сияющем радостью и гордостью. Когда она видит, что там ничего не написано, я говорю ей, что должно быть дома перепутал листки. Она с сверкающим от злости взором дает мне пощечину. Благодаря Богу тут же показывается поезд. В купэ я беспрестанно целую ей руку и уверяю в своей искренней любви. В Аарау за стаканом пива в гостинице „Дикарь“ мне удается окончательно успокоить ее нервы. На обратном пути мы сидим в первом вагоне за локомотивом, а купэ приходится как раз над вагонной осью. На первой же стрелке нас сбрасывает с сиденья, и я держу ее на руках, совершенно также, как три года тому назад на том же участке, в том же купэ, быть может, держал златокудрую Далилу. Это было в последний год гимназического курса в Аарау; и мы, Далила и я, каждое утро ездили туда, а по вечерам — вместе возвращались обратно. По утрам мы взаимно проверяли друг друга в знании уроков, а по вечерам вместе курили папиросы. Теперь она служит где-нибудь учительницей и воспитывает девочек в нравственности и добродетели. Но разница все-таки остается значительная. Там — готовность беззаветно отдаться, здесь — боязливая стыдливость. Но и тут, и там — одни и те же пошлые замечания „между строк”. Несмотря на тусклое освещение я вижу пушок на щеке, несколько веснушек, а около глаз — гусиные лапки, словно бы под микроскопом с увеличением в пятьсот раз. И я задаюсь вопросом, выдержит ли самый нежный цвет лица такую близость? Я не стараюсь завязать новый разговор, видя, что она в достаточной мере занята самой собой, и среди абсолютного молчания провожаю ее домой.
19 февраля. К обеду приходит Вильгельмина, после чего предается на моем диване сиесте и сейчас же погружается в глубокий сон. Проснувшись она объявляет мне, что с одной стороны слишком молода для меня, а с другой — слишком стара; в сущности мне следовало бы иметь двух жен, одну лет шестнадцати, а другую — сорока шести. После этого она просит меня сходить к ее сестре, жене председателя суда, и сказать, что она, Вильгельмина, завтра не может прийти в дамский кружок, потому что занята уроком музыки. С длительной дрожью блаженства иду к председателю суда. Стучусь, дверь мне открывает Елизавета, которая ласково протягивает мне руку. Этого достаточно, чтобы сделать меня на весь вечер самым искренним кандидатом в женихи. Лизе пятнадцать лет, она еще немножко нескладна с своим пышным бюстом и боками, какие иногда встречаются в ее возрасте. Руки и ноги у нее не отличаются миниатюрностью, но походка у ней приятная, деловитая. Я смущаюсь от взгляда ее больших, темно-синих глаз, и мне досадно, что я не ответил ей ласковым словом на ее приветствие. Ее мать принимает меня в гостиной. На меня производит какое-то странное впечатление, что этот дом, только недавно построенный, уже носит на себе отпечаток уюта и домовитости. С ласковой гордостью она рассказывает мне о своем муже. Входит старик и вместо приветствия щиплет по прежнему жену за руку. На обратном пути я мечтаю самым оживленным образом о том, чтобы как можно скорее жениться на этом хорошеньком звереныше, вывезти ее в большой свет, на путешествия и приключения, обеспечив нам в нашем замке восхитительное убежище. Воображаю себе почтеннейшего председателя суда в виде тестя, представляю себе Лизу супругой, матерью, матроной в кругу роя здоровенных ребят и внуков.
1 марта. Падал легкий снежок; иду с Вильгельминой по дороге к Сеону; входим в лес, где она воображает, что идет по свежим следам отца, который ушел на охоту. Торжественная тишина, мир заснувшей природы воодушевляют нас к бесконечному любовному щебетанью. Если бы я был художником, я женился бы на ней сегодня же. Для писателя женитьба — гибель. Она мечтает о том, чтобы еще раз глубоко полюбить, только не теперь, а позднее, как можно позднее. Уверяет, что захоти я даже теперь, она бы ни за что не согласилась. В ответ на это я начинаю безбожно хвастаться. Достаточно получаса, одной дороги обратно домой, и она до сумасшествия влюбилась бы в меня. Она отвернувшись, всхлипывает, в носовой платок. Я говорю, что мне достаточно было бы только отпустить вожжи идеализма; это тем более решительно подействовало бы на нее, что до сих пор она знает меня только за праздношатающегося. Она просит проводить ее домой.
У нас дома все тихо. Ложусь рано в кровать и тоскую о Париже.
9 марта. Вильгельмина проповедует мораль, она чувствует, что согрешила, она не в ладах со своей совестью, она вечно чувствует, что дело неладно. Затем спрашивает меня во имя чести и совести, кто она мне? — К чему ей это знать? — Это все равно. — Я отвечаю, что могу ведь и солгать. Она поникает головой: это самое печальное и есть; вот этим то я и беру постоянно верх над нею. — Я спрашиваю, почему это она так вдруг принялась за это; почему она вообще стала спрашивать. — Отвечает, что будет чувствовать себя гораздо свободнее, если узнает истину.— Говорю: допустите возможность, что вы для меня только игрушка! — Она смотрит мимо меня: и я был для нее приятным развлечением. — А может быть также и родник, нечто вроде конверсацион-лексикона? — На ней, говорит она, я занимался, словно над туго связанным кроликом, вивисекцией. — Ни к чему все это? — Она чувствует себя свободнее. — Спрашиваю, не думает ли она, что во мне вкоренилось более глубокое чувство. — О, никогда, никакого! Прощание с бесконечными объятиями. Под железнодорожным мостом встречаю маленькую Лизу. Она здоровается со мной ласковым кивком. Отвечаю с возможно большим достоинством.
20 марта. Отправляюсь на экзамен гимнастики в женское училище. Во втором классе имеется только одна единственная хорошенькая девушка. В третьем и четвертом тоже достойна внимания только одна единственная, это — моя Лиза. Пышное тело, здоровое личико, такое свежее, серьезное и не глупое.
25 марта. После обеда является моя Орсина. Она снова написала целый ворох стихов для меня. Не чувствую себя в состоянии выслушать их. Вильгельмина глубоко оскорблена. Утешаю ее, высказывая, что понимаю ее горе. Она чувственна до пошлости. За кофе в силу крайней нервозности, кидаю Гретхен в голову тарелку с бутербродами. Она с рыданием запирается у себя в комнате. Затем иду на экзамен в женское училище, сажусь как раз против Лизы, делаю недовольное лицо, чтобы без всякого стеснения фиксировать ее. Лиза нисколько не смущается, хотя мое поведение должно было бы броситься ей в глаза. Свой предмет она знает великолепно, впрочем — как и все. Беру тетрадь с сочинениями Лизы и карандашом, который случайно держу в руках, вписываю на полях свои замечания. Тетрадь ее содержится не достаточно опрятно, манера письма — слишком своеобразна. Прочитываю целое сочинение по поводу каникулярной поездки. Затем удаляюсь, как мне кажется, с эффектом. Впрочем — это мне решительно все равно. Все брачные мысли исчезли из моей головы.
Старый председатель суда в качестве тестя потерял для меня всякую привлекательность, а она в качестве почтенной супруги — не менее того... Вечером работаю в своей башенной комнатке. Вдруг приходят старая Пузи и мяукает перед дверью. Отвечаю ей тем же. Так как я не сразу отворяю ей, то она принимается царапаться в дверь. Когда я затем впускаю ее, она прямехонько направляется к моему шкапу и пробует открыть его лапой. Я впускаю ее туда, она осторожно вскакивает на нижнюю полку, устраивается поудобнее на моих рукописях и мурлыкает. Через некоторое время она принимается ворочаться и корчиться. Она стонет и лижет себя. По временам она тянется к сложенным в стороне стихотворениям. А затем с помощью собственных средств помогает первому появиться на свет. Процедура эта повторяется пять раз. Когда новорожденные достаточно вылизаны, они принимаются пищать. Достаю мандолину и играю им колыбельную песню Брамса. Уже половина четвертого. В открытое окно врывается сырой освежающий ветер. Во всем замке хлопают двери и ставни, и старые липы шелестят, словно далекий прибой...