Из сочинений Г. Филдинга (1707-1754), собранных в этой книге, читатель безусловно знает «Историю приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса» (1742) и «Историю жизни покойного Джонатана Уайлда Великого» (1743). Впервые обе «истории» были переведены на русский язык, соответственно, в 1772-1773 гг. и 1772 г. с немецких версий. Иная судьба выпала на долю «Путешествия в загробный мир и прочего» (1743), переведенного даже раньше, в 1766 г. (тоже с немецкого языка). Сегодня это произведение забыто. В очерках жизни и творчества великого английского писателя оно еще упоминается, а что до книги, как таковой, то не все даже крупнейшие наши библиотеки имеют экземпляр того издания. Новый перевод «Путешествия» — это, в сущности говоря, его второе рождение, что не так уж и странно для книги, где вторичное рождение героев в порядке вещей. Наконец, предсмертный «Дневник путешествия в Лиссабон» (1755) впервые переведен только сейчас.
Конечно, «Путешествие» и «Дневник» не встанут в один ряд с прославившими Филдинга «комическими эпопеями», однако в творческой биографии писателя они занимают достаточно важное место. Наряду с «Шамелой» (1741), «Джозефом Эндрусом» и «Джонатаном Уайлдом», «Путешествие» — дебют Филдинга-прозаика. А «Дневник» завершил его творческий путь. Предстоящий разговор о ранней прозе Филдинга — это разговор о начинающем писателе, при этом уже в «Джозефе Эндрусе» он бесспорный классик. Стремительность и сила его роста изумляют. Если брать за основу даты опубликования, то окажется, что с «Джозефа Эндруса» и надо вести отсчет его прозы. Но творческие даты выявляют более сложную картину. Вот примерная хроника его тогдашних трудов: поздней осенью 1741 г. он начал «Путешествие», но в декабре вышла вторая часть «Памелы» С. Ричардсона, и Филдинг, отложив его, сел за «Джозефа Эндруса» и в феврале 1742 г. выпустил в свет; весной 1742 г. он продолжает работать над «Путешествием», но летом опять прерывает работу и принимается за «Джонатана Уайлда», тогда же объявив о намерении издать по подписке трехтомник своих сочинений (в его составе обещаны «Путешествие» и «Джонатан Уайлд»); в апреле 1743 г. трехтомник (с незавершенным «Путешествием») был издан. Первая же мысль, возникающая в этой связи, — необычайная напряженность и разнообразие его деятельности в те полтора-два года — ведь он еще сотрудничал в редакции газеты «Борец» (до лета 1742 г.) и работал в выездных судебных сессиях. Однако сейчас важно уяснить другое: его литературные занятия предстают единым творческим актом — все три вещи писались как бы одновременно, они не только отражаются друг в друге, но одна в другую переходят. И, однако, совершенно ясно, какие они разные. «Путешествие» и «Джонатан Уайлд» неотрывны от публицистики и драматургии Филдинга 1730-х годов, они тяготеют к раннему периоду его творчества. А «Джозеф Эндрус» — роман-первенец, предвестье зрелого Филдинга. Поэтому правильно выстроить их в таком порядке: «Путешествие» — «Джонатан Уайлд» «Джозеф Эндрус».
Начинал Филдинг как драматург и в начале 1740-х годов лондонцы хорошо помнили его еще недавние триумфы и провалы — ведь вся его драматургическая деятельность продолжалась неполных десять лет: в 1728 г. он поставил свою первую комедию — «Любовь под разными масками», а в 1737 г. свет рампы увидела его последняя пьеса — политическая сатира «Исторический календарь за 1736 год». Всего он написал 26 пьес — несколько комедий нравов (по тогдашней терминологии — «правильных комедий»), единственную в его творчестве «серьезную комедию» «Современный муж»; основную же массу составили фарсы, бурлески, «балладные оперы» и политические сатиры. Строгих жанровых рамок Филдинг не признавал, у него нет, например, в «чистом» виде фарсов — только «смешанные» формы, и ученые путаются, не зная, куда отнести ту или иную комедию. Нам здесь важно отметить особое пристрастие Филдинга к фарсу, вкус к пародии и травестии. В фарсе даже в его время еще звучал отголосок громогласного веселья, шумевшего на площадях средневекового города: хотя к середине XVIII столетия фарс посерьезнел, изменилось качество смеха — точнее стали его адреса. В фарсах Филдинга выведена целая галерея тогдашних «героев дня»: пустой светский щеголь, недоучка-студент, засидевшаяся в девицах провинциалочка, соблазняемая блеском городской жизни, и «педанты» всех мастей — люди, не видящие дальше своего носа, и прежде всего отвратительнейшие из этой породы — ханжи и лицемеры. В отличие от демократического фарса, понятного всем, бурлеск, пародировавший высокие жанры, предполагал в зрителе известную культуру, начитанность и потому был доступен не всякому. Бурлеск Филдинга «Трагедия трагедий» (1731) на две трети состоит из причудливого смешения цитат. Но Филдинг удивительно хорошо вышел из положения: героем бурлеска он сделал сказочного Мальчика с Пальчик, и от пьесы получали удовольствие и партер и галерка — каждый в меру своих возможностей. Такую же заботливость в отношении читателей разных вкусов и способностей выкажет потом Филдинг-романист.
Если у фарса и бурлеска весьма солидное прошлое, то целиком достоянием века были «балладная опера» и политическая сатира. С недавних пор старинный «лад баллад» перестроился на сатирическое звучание и стал приметным явлением городского фольклора (хотя это могли быть и авторские сочинения). Сатирическая баллада никому не давала спуску: ее героем мог стать и незадачливый автор, и проштрафившийся политик, и знаменитый разбойник, несколько дней назад окончивший свои дни на виселице. Этот сатирический листок приглянулся входившей в моду «опере-буфф» — и образовалась типично английская «балладная опера». Ее классический образец — «Опера нищего» (1728) Дж. Гея. Поразительна художественная чуткость Филдинга, уже в 1731 г. поставившего свою «Валлийскую оперу, или У жены под башмаком» (позднейшее название «Опера Граб-стрита»), где политические обертоны «ньюгетской пасторали» Гея зазвучали в полный голос. В политических сатирах «Пасквин» (1736) и «Исторический календарь» Филдинг с успехом использовал приемы комедии-репетиции, или, как мы говорим теперь о похожем явлении, «театра в театре». В этом случае актеры буквально на глазах входят в роль, попутно комментатор растолковывает нюансы и намеки. Если в комедиях Филдинг разил распространенные в обществе пороки и критика коррумпированного государственного аппарата и персонально премьер-министра Р. Уолпола все же не выходила на первый план, то в политических сатирах действие разворачивается под знаком — «Все продажны, все подкупны». В театр Филдинга (а у него в это время была своя собственная труппа) зритель шел учиться политической грамоте. В таких обстоятельствах уважающее себя правительство принимает меры, и в 1737 г., под нажимом потерявшего терпение Уолпола, парламент утвердил закон о театральной цензуре. Театр Филдинга был закрыт, сам он отошел от драматургии (три написанные им впоследствии пьесы не в счет: он, случалось, писал их пять в год). «В 1737 году, — скажет полтораста лет спустя Б. Шоу, — Генри Филдинг, самый крупный (если не считать Шекспира) из английских драматургов, писавших между средними веками и XIX столетием, обратил всю силу своего таланта на разоблачение и пресечение взяточничества, свирепствовавшего тогда в парламенте. Уолпол, неспособный управлять без взяток, немедленно заткнул рот театру, учредив театральную цензуру, действующую и поныне. Филдингу, таким образом, был закрыт путь Мольера и Аристофана; он избрал путь Сервантеса — и с той поры английский роман становится гордостью мировой литературы, а английская драма ее позором».
Но в 1737 г. о «пути Сервантеса» еще не было речи: Филдинг определился в Средний Темпл и три года изучал там юриспруденцию, которая и стала его профессией. «Свободным» писателем он не был ни одного дня. Он не станет и «только писателем», поскольку не сможет отдаваться целиком творчеству: Филдинг-публицист — приметная фигура в начале 1740-х годов. Когда после Уолпола к власти пришли «патриоты», тотчас забывшие свои благие программы, Филдинг гневно заклеймил их отступничество в памфлете «Видение об оппозиции» (1742). Не смолкал его голос и позже, когда деятельность на посту вестминстерского мирового судьи подвигла его на роль социального реформатора.
Писателем (точнее — прозаиком) он стал, говорят нам, едва ли не случайно, напечатав в апреле 1741 г. пародию на первую часть романа С. Ричардсона «Памела» — «Шамелу». Понаторев в искусстве бурлеска и язвительного пересмешничества, он не оставил живого места на самовлюбленной и расчетливой буржуазке, обнажив торгашескую подоплеку ее образцового целомудрия. С оглядкой на «Памелу» был начат и роман «Джозеф Эндрус», ставший творческим опровержением Ричардсона. С этого времени он признанный писатель, о чем свидетельствовал и хорошо разошедшийся по подписке трехтомник его сочинений (1743). Половину второго тома заняло «Путешествие в загробный мир», весь третий — «Джонатан Уайлд».
Представления о загробной жизни, должно быть, сдары как мир. В европейской литературной традиции одним из первых сошел в Аид и беседовал с тенями умерших гомеровский Одиссей (Песнь XI). К V в. до н. э. в связи с потусторонним миром оформляется круг эсхатологических представлений («конечные вопросы»): идея посмертного воздаяния, суд Радаманта, Острова Блаженных, круговорот, то есть переселение, душ. Неоднократно заходит речь о загробном мире у Платона: в «Федоне» подробно рисуется путь души в Аид, изображается топография Тартара и подземных рек; в «Федре» излагается учение о переселении душ; в «Государстве» содержится рассказ о странствии души по царству мертвых, о суде над умершими и о жребии, выбираемом душой для новой жизни на земле; подробно воссоздана обстановка загробного мира в «Горгии». Все это мы встретим и в «Путешествии» Филдинга, и прав пастор Адамс, первый «читатель» «Путешествия», усмотревший в нем влияние Платона. Однако непосредственный его источник — «Разговоры мертвых» и «Правдивая история» Лукиана из Самасаты (ок. 120 — ок. 190). Лукиан был в числе любимых писателей Филдинга и в своем роде образцом: Свифта он называл современным Лукианом. У Лукиана подземный мир, область сугубо серьезная, впервые раскрыл свои богатые смеховые возможности. Созданный им жанр сатирического диалога влился в мениппею, или мениппову сатиру (по имени древнегреческого писателя-сатирика III в. до н. э. Мениппа), и «разговоры мертвых» и изображение преисподней стали разновидностью этого жанра. Здесь нет нужды разбирать его особенности, достаточно назвать некоторые мотивы и структурные характеристики, необходимые для дальнейшего разговора о «Путешествии» Филдинга. Прежде всего, свобода от жизненного правдоподобия, свобода вымысла, тасующего в одном сюжете века и страны и устраивающего самые неожиданные встречи (например, автора со своими героями). Затем исключительные ситуации, в которые сюжет ставит своих героев: ведь только тогда и можно дознаться правды о человеке, испытать эту правду. Испытания закономерно влекут за собой резкую смену положений: падение и возвышение, встреча и разлука, явление истины в парадоксальном облике (добродетельный грабитель, например). Ярчайшая особенность мениппеи — ее злободневный характер, намеки на известные события и известных лиц. Симпатии Лукиана неизменно на стороне угнетенных и неимущих. В своем подземном царстве, где все наконец равны, он с нескрываемым удовольствием показывает некогда всесильных властителей, занятых кто попрошайничеством, кто починкой обуви за гроши.
После Лукиана «разговоры мертвых», а также близкие им «хождения по тому свету» и «видения» (в экстазе или во сне) были восприняты византийской литературой. Позже литература о загробном мире стала фундаментом, на котором воздвиглась «Божественная комедия» Данте. В интересующем нас плане поэма Данте важна политическими мотивировками, вплетенными в сюжет загробного хождения. В сатирических «Сновидениях» (1627) Ф. Кеведо (1580-1645) обозначился внутренний разлад жанра. Повернутый к современности, к сегодняшнему дню, он обнаружил восприимчивость к активно действующим литературным формам и, например, в «Разговорах мертвых» (1683) Б. Фонтенеля (16571757) явил себя почти образцовым произведением галантной литературы.
В XVIII в. — речь теперь пойдет об Англии — «разговоры мертвых», в основном, разновидность сатирико-нравоучительного эссе в духе Р. Стиля и Д. Аддисона (несколько «новостей» с того света появилось в их «Болтуне»). Острым наблюдателем современных нравов был сатирик Том Браун (1663-1704), от имени Джо Хейнса, почившего популярного комика (это показательно), посылавший замогильные отчеты на адрес кофейни Виля.
Насколько действенным могло быть слово, прозвучавшее из преисподней, покажет такой пример. У одного книгопродавца никак не расходилось благочестивое сочинение Ш. Дреленкура «О страхе смерти». Обратились за помощью к Д. Дефо, и тот написал «Правдивый отчет о призраке некой миссис Вил», где в сухой и деловитой манере, как он один умел это делать, представил истинную картину «тамошних» обычаев. В беседе с былой приятельницей гостья с того света авторитетно опровергает все сочинения о загробной жизни, горячо рекомендуя лишь труд Дреленкура, помещенный теперь под одной обложкой с «отчетом» Дефо. Надо ли говорить, что книга благополучно разошлась. Вообще же попытки определить «разговоры мертвых» к благому делу — разить, например, католиков и диссентеров, утверждая истинную веру, — успеха не имели: тут жанр выказывал сильнейшее сопротивление. Его боевой, не приемлющий ортодоксальности дух ценили участники газетных баталий, разгоравшихся тогда по самым разным поводам: в атмосфере «последних истин» можно было без обиняков высказаться о наболевшем, а заодно воздать по заслугам оппоненту, выставив его пред очи адского судьи Миноса.
Не преминул заглянуть в загробье и Дж. Свифт: в седьмой главе третьей части «Путешествий Гулливера» (1726) он дал свой вариант Острова Блаженных островок Глаббдобдрибб (иначе — остров чародеев или волшебников). Под пером Свифта мениппея поворачивается гранями, казалось, уже потускневшими: «Затем я попросил, чтобы в одном из дворцовых залов собрался римский сенат, а в другом — современный парламент. Первый показался мне собранием героев и полубогов, второй — сборищем разбойников, карманных воришек, грабителей и буянов». Мениппея Свифта — яркое звено в традиции жанра, и оно оказалось ближайшим к Филдингу, когда он подключился к этой традиции.
В «иной мир» Филдинг наведывался и раньше — в «Авторском фарсе» (1730-1733), в газете «Борец», но самой удавшейся попыткой дать «современного» Лукиана стало его «Путешествие в загробный мир и прочее». Вслед за Лукианом Филдинг показал смерть суровым разоблачителем, срывающим маски, обнажающим голую суть. У Лукиана дорога на Остров Блаженных пролегала через моря. У Филдинга путешествие совершается посуху (поэтому оно journey, а не voyage): мы остаемся на острове, в Англии, и направляемся, так сказать, в национальную преисподнюю. С постоялого двора на Уорик-Лейн (это вблизи печально известного Ньюгета) отправляется почтовая карета с семью пассажирами. Вообще карета рассчитана на шестерых, но, лукаво замечает Филдинг, дамы по сему печальному случаю обошлись без кринолинов, и поэтому втиснулся и герой-рассказчик. Точность в деталях — сообщается, кто сделал карету, кто возница, какие лошади, а еще раньше с физиологической осязаемостью изображалась эвакуация духа из мертвого тела, — все это от хорошо усвоенных уроков «фантастического реализма» Свифта и гипнотически действующего бытовизма Дефо. Духи ведут вполне земные разговоры, чувства и страхи путешественников еще здешние, не остывшие от жизни. Но тамошний Рубикон (река Коцит) перевернет значение слов «здесь» и «там», и потребуется внимание читателя: все, что будет происходить по ту сторону Коцита, станет «здесь», а наша с вами жизнь будет — «там». Филдинг этого не оговаривает, справедливо полагая, что некоторая неразбериха (на каком мы свете?) только прибавит интереса. Итак, и пассажиры, и завязывающиеся между ними отношения, и все, что они видят вокруг, и как реагируют на это — все это можно себе представить и понять. Мы скоро забываем, что они духи, чему помогает и автор: сейчас он пишет «прелестный дух» (иначе говоря, дух прелестной дамы) — и тут же восхищается «прелестной дамой». Возникает та зыбкая граница между реальным и призрачным, какая необходима для аллегории. А «Путешествие» аллегория жизни. Для современников Филдинга всякое путешествие направлялось провидением. Мы знаем, что даже «Робинзона Крузо» читали как аллегорию — и это при том, что там, кажется, пересчитаны все зерна чудом сохранившегося ячменя и риса — основы будущего благосостояния героя, при том, что политы потом все «мелочи» островитянского быта, из которых даже самая малая была залогом выживания, при том, наконец, что такой жизни не позавидуешь (Робинзон называет свой остров «тюрьмой»), — при всем том «Робинзон Крузо» читался как история всякого, любого. Тем более что на этом настаивал автор. С «Путешествием» Филдинга все проще: читатель заведомо знал, что читает аллегорию и что нужно думать и разгадывать загадки.
Внезапность, с какой наши духи перестали быть живыми, мешает им настроиться на серьезный лад, и Филдинг прибегает к своего рода ретардации: он притормаживает карету, показывая болезнь и смерть, как таковые, вне связи со скандально-легкомысленными путешественниками. В описании Города Болезней он отразил свои впечатления от Ковент-Гардена с его тавернами, борделями и кричаще одетыми девицами. Здесь процветают «модные» болезни, врачи же заняты тем, что «проводят эксперименты по очищению души от бессмертия». Здесь претерпевает танталовы муки скупец, перед которым все трепетали на земле, а теперь его могут угостить палкой — мениппея рекомендует такое обращение. Сумрачно-великолепный, как пышные официальные похороны, Дворец Смерти оказывается кладбищем грязной воинской славы, где правят свой бал великие головорезы.
Переправой через реку Коцит собственно путешествие в загробный мир кончается. Обычаи и порядки загробья — вторая часть книги.
Смысл загробного путешествия, как выясняется, состоит в том, что духи, недостойные блаженства, будут возвращены на землю, дабы в новой жизни искупить прегрешения прежней. Редко кому это удается сразу — иные путешествуют по нескольку раз. В каком качестве предстоит вторично родиться — решит жеребьевка у Колеса Фортуны. Отведав Чувствительного напитка и Умственного декокта, дух готов в обратную дорогу. Но дорог — две: дорога Величия и дорога Добродетели — нужно выбирать свою. И странное дело: невыразимо привлекательная, ровная дорога Добродетели почти пуста, а на тернистой и ухабистой дороге Величия не протолкнуться от многолюдия. Уточним, что здесь разумеется ложное величие — погоня за преходящей славой, коварной властью и непрочным богатством. Читатель знал и положительный взгляд Филдинга на величие: в том же трехтомнике перепечатана его ранняя поэма «О подлинном величии», каковое непременно включает добродетель. Но и скромный удел просто добродетельного человека, ничуть не великого, заманчив, как эта приветливая дорога. Иными словами: творить добро и жить праведно это и разумно и легко. А сколько мук претерпевают несчастные, устремляясь к миражам! Просветителю Филдингу такой выбор представляется сознательным, извращением ума и воли. Поэтому у него не было ни малейшего желания заглянуть в душу скупца Скареда, разобраться, почему тот скуп или, хотя бы, как ему живется с такой несчастной страстью: Скаред сознательно, злоумышленно скуп, для такого не жаль никакой казни.
Две дороги, то есть распутье — это древнейший символ, а выбор непременный мотив сатирико-назидательной литературы загробных хождений и видений. Интересно сравнить Филдинга с близким ему по духу и в хронологии жанра Кеведо. В «Сновидениях» Кеведо есть «Сон о преисподней» (1608), и в этом сне — тоже две дороги: узкая, тернистая тропа — и ровная, торная дорога. Так вот, первая — это стезя добродетели, и по ней, вздыхая и охая, ползут унылые личности. Зато по другой, ведущей прямо в ад, валят толпы народа и катят экипажи. У Кеведо спасение дается каторжным трудом — какая же в нем радость? У Филдинга этот путь только что не усыпан розами. Подлинно, надо быть безумцем, чтобы своротить на другую дорогу. Огромна разница между просветительским сознанием и сознанием кризисным, разуверившимся в человеке.
Здесь же, у развилки (гл. V), происходит знаменательная сцена с будущим монархом. Травимый и хулимый толпой, он говорит продолжительную речь, принятую восторженно (толпа переменчива в своих настроениях). Смысл его речи сводится к тому, что свое высокое предназначение король видит в служении общему благу. Нет сомнения, что Филдинг вполне разделяет его благородные мысли. Столь же близкую к идеальной фигуру он выведет потом в «Томе Джонсе»: там это цыганский король. Но имел ли этот идеал почву под собой? Разве что не земную, как в «Путешествии». Да и тут за королем, выбравшим дорогу Добродетели, побежал министр — с намерением образумить и вернуть на дорогу Величия, и мы не узнаем, чем это кончилось. Есть в «Путешествии» еще один король (гл. XVII): он неплохо начал, но постепенно придворные партии прибрали его к рукам, и он исподличался. Похоже, что из персонажей «Путешествия» «добродетельный король» менее всех обоснован даже в сказочно-аллегорическом плане.
И наверное, исключая его одного, духи-путешественники и некоторые из встреченных по пути и особенно у врат Элизиума могли иметь земных прототипов. Первых читателей «Путешествия» этот вопрос наверняка занимал. К лорду Скареду дана сноска: «...в панегирических пассажах этого сочинения всегда разумеется некое определенное лицо, в сатирических же ничего личного нет». Рассказчик явно лукавит: «панегирических пассажей» в этом от начала до конца сатирическом сочинении всего два-три. Филдинг просто-напросто интригует нас. Но некоторых действующих лиц читатель, несомненно, узнавал. Да и как не узнать в «комичном субъекте», суетящемся у Колеса Фортуны, драматурга и актера Колли Сиббера, многострадальную жертву сатирических нападок Филдинга? И все же наличие реальных прототипов не главное в сатире: пройдет время — они забудутся. Важнее задаться другим вопросом: зачем написано это произведение? Какие мысли волновали автора? И кому он доверил высказать их?
Здраво рассуждая, он должен был доверить их рассказчику, умершему от «душевной лихорадки». О нем известно мало. Скорее всего, он из числа «чердачных поэтов», что перебивались случайными работами и кончали в безвестности. Ничто не мешало Филдингу скрыться за этой «маской» — и потому, что самоуничижительные характеристики в традициях мениппеи, и потому, что кто-кто, а Филдинг знал цену куску хлеба на Граб-стрит. У рассказчика, в свою очередь, своя «маска»: он — «зритель», он добросовестно описывает все, что видит, воздерживаясь, как правило, от комментариев (в этом его отличие от «цензора нравов» в эссеистике Стиля и Аддисона, как и в эссеистике самого Филдинга). Это вполне закономерно: поза судьи неуместна в присутствии Миноса. Поскольку внешне рассказчик ничем себя не проявил, послушаем его отчет адскому судье: «Я признался, что в молодые годы отдал щедрую дань вину и женщинам, но ни единой живой душе не учинил вреда и от добрых дел не бегал, и пусть в том мало добродетели, но никому не отказывался помочь и дорожил друзьями». В этих словах обычно видят признание Филдинга в собственных молодых прегрешениях. Может, и так, но важнее, что похожие признания делались и прежде и позже. Вот, например, в фарсе «Совратители, или Разоблаченный иезуит» (1732) старый греховодник говорит: «...какие у меня грехи — разве те, что у всякого честного человека. Правда, в двадцать пять лет я питал слабость к прекрасному полу, а в сорок не мог устоять перед бутылкой, зато я всегда делал столько добра людям, сколько мог, а это главное». И много лет спустя, в «Томе Джонсе», в защиту нагрешившего героя будут сказаны такие слова: «...это недостатки юношеской несдержанности... они в нем щедро искупаются благороднейшим, отзывчивым и полным любви сердцем». Замечено, что некоторые мысли сопровождали Филдинга на протяжении всей его жизни — он постоянно возвращался к ним, словно испытывая их в новых обстоятельствах, примеряя на новых героев, и не сказать, чтобы они оставались неизменными. Здесь, например, высказывая суждение о добродетельном человеке, Филдинг обнаруживает весьма широкий взгляд на вещи: человеку с «добрым сердцем» позволительно заблуждаться. Однако в социальных трактатах конца 1740-х годов и в «Дневнике» его взгляды посуровеют, и «золотое сердце» вкупе с сомнительной моралью (полковник Джеймс в «Амелии», 1751) заслужит у него лишь ироническое отношение. А пока его оптимизм питает вера в то, что доброжелательство, открытость и, главное, добрые дела делают человека добродетельным.
Я не случайно выделил добрые дела, поскольку они-то и спасли еще одного паломника, поджидающего у врат, в котором при желании также можно видеть alter ego Филдинга. Это драматург, самонадеянно уповающий на свои сочинения, которые-де «принесли немалую пользу, славя добродетель и карая порок». Вспомним, что за плечами автора «Путешествия» десятилетие активной работы в драматургии, действенную силу которой удостоверил сам парламент, введя закон о театральной цензуре, и Филдинг мог без ложной скромности напомнить о своих заслугах. Однако доступ в Элизиум драматург получает за то, что в трудную минуту выручил друга. Не слышим ли мы здесь нотку разочарования в тех самых заслугах, которыми не грех и погордиться? Мог ли Филдинг вместе со своим героем всерьез рассчитывать на исправительную силу писательского слова? Взять хоть пресловутый закон о театральной цензуре: против него в палате лордов Ф. Честерфилд сказал одну из лучших своих речей — и что же? Закон все равно прошел. Так не впору ли усомниться в пользе сочинений, славящих добродетель? Много ли преуспели в исправлении нравов Стиль и Аддисон? Ведь Филдинг бил по тем же мишеням, что и они — за тридцать лет до него. Между тем добродетельный поступок, доброе дело, конечно, весомее самых правильных слов. И не отмени Минос свое первоначальное решение: первый же, кому пошли на пользу сочинения нашего драматурга, проведет его с собой в Элизиум, может, пришлось бы ему вечность томиться у этих врат. Однажды похожая ситуация имела место, и Филдинг, превосходно знавший древнюю литературу, мог вспомнить из Плутарховой биографии стратега Никия (XXIX): когда афиняне попали в плен к сицилийцам, их спасало от смерти знание хотя бы нескольких строк из трагедии Еврипида. Интересно, на какие мысли могла бы навести его такая параллель? Во всяком случае, было бы о чем поговорить с Еврипидом.
Но потолковать с ним не удастся: Еврипида нет среди литераторов, табором ходящих по Элизиуму. Зато есть Шекспир. При его появлении иронический тон, выдержанный в продолжение всего путешествия, сменяется на благоговейно-почтительный. Это очень дорогое имя. Наряду с Природой, которую Филдинг поминает на каждом шагу, Шекспир его постоянный — и куда более конкретный — творческий стимул. Известна его последовательная борьба за подлинного Шекспира — против сценических переделок и изданий, приготовленных руками редакторов-«педантов». Здесь эти смехотворные покушения на поэзию высмеивает сам Шекспир.
Встречей с Юлианом Отступником открывается третья часть «Путешествия», самая большая — семнадцать глав. Девятнадцать раз горемычный император перевоплощается на наших глазах (да еще о трех воплощениях не рассказано), а завершает сатиру «вставная новелла» об Анне Болейн. Юлиан клятвопреступник, его душе было суждено мыкаться по свету тысячу лет. В этот срок и совершаются все его превращения: он начал рабом в конце IV в., а кончил учителем танцев в середине XIV в.
Переводчик «Путешествия» сталкивается с трудностями, всякий раз по-разному понимая слово «character», которым пестрит этот текст: это и совокупность душевных качеств («характер»), и отдельное качество («черта»), и общественное положение героя («роль», «персонаж»), и внешний облик. Если включиться в игру и помнить, что Юлиан, претерпевая длинный ряд перевоплощений, выступает в разных ролях, то нужно признать, что этот император — характерный актер (среди императоров, мы знаем, были и актеры): в его обширном репертуаре немало выразительных ролей, да и маловыразительные персонажи уж какой-нибудь характерной чертой отмечены. И сыграны эти роли по-разному: в одной исполнитель убедителен, в другой — меньше, а третью вовсе скомкал. Как всякий актер, Юлиан не знает, кого он будет играть в очередной раз: как все, он тянет жребий и объявляется всегда в неожиданном качестве. Всего три роли отвечают его амплуа: генерал, король, государственный муж. Что можно сказать в пользу такой «театрализации» земных мытарств провинившегося императора? Прежде всего: почему Юлиан? Я не сомневаюсь в том, что вслед за А. Шефтсбери (и предвосхищая, например, А. Герцена) Филдинг видел в Юлиане просвещенного монарха и трагического героя. Однако такому Юлиану нечего делать в его загробной пикареске, и он является нам в плутовских масках, поскольку в расхожем представлении Юлиан был лицемер и притворщик, в одночасье перешедший в язычество. Одним словом, лицедей. А лицедейством был пронизан «век»: именно в это время отмечается чрезвычайное оживление метафоры «Жизнь — это Театр» («Весь мир лицедействует»). Всю первую половину века моралисты тревожно отмечали растущую моду на маскарады. Напомню, что первой публикацией Филдинга была поэма «Маскарад» (1728), а первой поставленной пьесой — «Любовь под разными масками». Тема маскарада возникает позже в романах «Том Джонс» и «Амелия». Всюду были маски. Романы и поэмы выходили анонимно (это маска!), на титуле в лучшем случае выставлялась фамилия издателя. Фигура подставного издателя обычная черта тогдашнего романа. Или памфлеты и выступления в периодических изданиях, публицистика — там сплошь псевдонимы. Несколько псевдонимов было и у Филдинга. Лицемерие (то есть лицедейство по убеждению) вещало с церковных кафедр, и то же в политике: отменным актером был Уолпол, умевший увлечь, зажечь, заговорить палату — и провести нужный билль. Тасовка мест и должностей, производимая им что это, как не перераспределение «ролей»? Все было так непрочно! Судьба самого Филдинга свидетельствует об этом красноречиво: после десяти лет в «роли» драматурга жизнь его, с какой стороны ни посмотреть, была неустроенной. Еще одна метафора была тогда в большом ходу: «Жизнь — игра судьбы». Игра судьбы и театр — это близко. Собственную эпитафию Дж. Гея «Все в свете есть игра, жизнь самая ничто...» (пер. H. M. Карамзина) можно понимать и так, и так. Капризный нрав Фортуны, вздорно раздающей счастливые и несчастливые билеты, был всем известен. Как раньше маскарад, так здесь лотерея стала знамением всевластия этой «царицы всего суетного» (Шефтсбери). Мода на лотереи и распространение азартных игр также приобрели характер национального заболевания. О превратностях судьбы не давали забыть события не столь давнего прошлого (Республика, Реставрация), регулярно освежаемые в памяти Стюартами, приходившими из Франции. Совсем свежим в памяти был крах Кампании Южных морей в 1720 г., от которого иные из пострадавших не могли оправиться еще и в 1730-е годы. Превратности судьбы («и прочее» из полного названия «Путешествия») — это ведь о Юлиане, о каждой его роли — и о всех вместе.
Возможен и другой взгляд на «Путешествие». Каждая глава, рассказывающая об очередном воплощении новоявленного Агасфера, это «характер», но не в классической форме, каким он дан у Теофраста и какие писались в XVII в. и еще XVIII в. (например, Честерфилдом): он приноровлен к вкусам современного читателя и дан в форме популярных повествовательных жанров (язык не поворачивается сказать: «роман», но именно это имеется в виду). Тогдашние авантюрные, криминальные, галантные романы, как заимствованные с континента, из Франции, так и национального происхождения, — это по большей части «жизнеописания» от первого лица с непременной «моралью». Таковы они и здесь, но написанные чрезвычайно компактно. Филдинг дает «обозрение» эпохи, это парад ее пороков, ее типов, предельно обобщенных и литературно-условных, отвлеченных от признаков места и времени — от Англии середины XVIII в. При этом Филдинг понимал, что логика жанра («обозрение») при известном запасе жизненных впечатлений уводит в однообразную бесконечность. И он на скорую руку мотивировал незавершенность сочинения ссылкой на дефектность рукописи (якобы по небрежности дарителя многое в ней утрачено).
Вся первая часть «Путешествия» до главы X, да и многие характеры последующих глав — это интереснейшие психологические этюды. И, конечно, читателю была интересна история Европы, как ее излагает Филдинг. В полной мере оценить византийские, испанские или французские страницы этой прихотливо составленной хроники он, понятно, не мог — для этого надо быть начитанным, как Филдинг, знать его источники. Но главную мысль читатель улавливал: причастные ко всем значительным событиям малые люди в меру своих малых сил вершат историю, пока генералы отсиживаются в дворцах, а венценосцы погрязают в дворцовых интригах. Очевидно, с особым интересом читались главы, посвященные национальной истории. Очень узнаваемой должна была казаться горемычная судьба солдата, пришедшего на остров с Вильгельмом Завоевателем (гл. XX), узнавались и политические авантюристы, устраивавшие свои дела в царствование Иоанна Безземельного (гл. XXI) и Эдуарда Исповедника (гл. XXIII).
История Анны Болейн — подлинно маленький шедевр. Драма богатой натуры, потерявшей себя на «ярмарке тщеславия», раскрыта с живым участием к подневольной женской доле. Я не могу отделаться от мысли, что известные слова М. Горького, сказанные о Молль Флендерс, относятся и к судьбе Анны Болейн: «Автор... осуждает ее за то, что Молль недостаточно упрямо сопротивлялась, но еще более резко он осуждает общество за победу над этой женщиной».
Была еще одна причина, по которой Филдинг прервал «Путешествие» (на этот раз окончательно): уход Уолпола с политической арены (1742 г.) окончательно прояснил ему замысел книги, к которой он давно уже примеривался.
О времени написания «Джонатана Уайлда» точных свидетельств нет. Иные относят его к памятному 1737 г., когда Уолпол провел закон о театральной цензуре, — с психологической точки зрения очень подходящая дата; или он мог писать его в период редактирования газеты «Борец» (1739-1742 гг.). Отмечены две публикации (1739 и 1740), где Филдинг упоминает имя Уайлда, в первом случае опровергая связь между добродетелью и доброй репутацией («Не кто иной, как Уайлд, на протяжении многих лет пользовался такой репутацией»), а в другой статье (авторство Филдинга здесь не бесспорно) сравнивая радость приверженцев Уолпола (он пресек очередную парламентскую смуту) с торжеством в шайке Уайлда, когда тому удавалось избежать карающей десницы закона. Были попытки датировать «Джонатана Уайлда» еще более ранним временем — серединой 1720-х годов, но они малоубедительны и в лучшем случае свидетельствуют о том, что вместе с многими Филдинг интересовался этой фигурой, хотя параллель Уайлд — Уолпол еще не занимала его воображения.
Джонатан Уайлд — реальное лицо. Укрыватель краденого и организатор преступной шайки, он был повешен в 1725 г. Даже видавший виды суд был потрясен размахом его злодеяний. При этом долгое время Уайлд оказывал услуги сыску, выдавая своих проштрафившихся товарищей в руки правосудия. Его контора (кстати, неподалеку от суда Олд-Бейли), призванная отыскивать и возвращать владельцам похищенные вещи, действовала открыто (и, разумеется, успешно) и даже публиковала в газете свои сообщения. Власть над своими головорезами и попустительство официальных властей вскружили ему голову, он потерял осторожность и угодил под действие закона, каравшего получение денег или иного вознаграждения за помощь в отыскании похищенного. На беду, один из выданных им бандитов, Джозеф Блейк (Синюшный), ранив его на суде, где Уайлд выступал против него свидетелем, впервые раскрыл судьям глаза на этого «джентльмена». Казнь Уайлда, собравшая огромную толпу народа, породила целую литературу о нем. Он еще только ожидал суда, а уже вышел памфлет «Подлинная история жизни и деяний Джонатана Уайлда, лондонского горожанина и поимщика воров». Прилагался и портрет: Уайлд коротает время с трубкой и кружкой пива. После его смерти такие публикации пошли потоком. Появился «материал» о пребывании Уайлда в потустороннем мире. Его встречают бывшие соратники, выданные им Шеппард и Синюшный. В его дальнейшей судьбе у всей троицы нет сомнений: преисподняя. Кстати, и это достоверный факт, в свои предсмертные дни Уайлд изводил ньюгетского священника расспросами о том свете. Две его биографии написал Дефо. В первой, якобы составленной со слов самого Уайлда и по его записям, Дефо предостерегал пишущую братию от прославления (может быть, невольного) этой «гнусной твари», от стремления разжалобить читателей, при этом сам не удержался от сенсационных подробностей (шесть жен, сотня с лишним отправленных на виселицу жертв), хотя и остудил рассказ полновесной моралью. Чем объяснить интерес к таким героям и небывалую популярность их «правдивых жизнеописаний»? В первую очередь, желанием хоть как-то вооружиться против растущей преступности, узнать, как она выглядит — ведь у нее множество ликов. Вот мнение наблюдательного иностранца: «Нигде так явно не терпимы воры, как в Лондоне; здесь имеют они свои клубы, свои таверны и разделяются на разные классы...» (H. M. Карамзин. «Письма русского путешественника»). Это написано полстолетия спустя, в 1790 г. Недостатка в проектах по искоренению зла никогда не было, надежные «схемы» предлагали и Дефо, и Филдинг. Преступность же продолжала расти. Вторая причина была отчасти гуманитарная: лучше узнать (и лучше — заочно) «низкую» жизнь, с которой так или иначе соприкасаешься. Немало сведений на этот счет давали и традиционный плутовской роман, и романы того же Дефо, но ведь то — романы, а тут — «доподлинная правда». Наконец, не будем идеализировать век — он знал и жестокость, и злорадное любопытство.
Уайлд, каким его по горячим следам рисовали памфлеты, очень скоро был бы забыт, как канули в забвение предшествовавшие ему у «дерева» негодяи, если бы не одно обстоятельство, даже два. Первое заключалось в том, что в Уайлде поражало сосуществование закоренелого злодея и респектабельного, делового человека. Второе обстоятельство еще удивительнее: с начала 1720-х годов неуклонно всходила звезда Уолпола, и проницательные умы скоро заметили определенные совпадения в методах его правления с «практикой» Уайлда: подкупы, взятки, расправа с неугодными, беззастенчивый цинизм. В публицистике прозрение наступило раньше, но пришел час и для искусства. В «Опере нищего» Дж. Гея Пичем, списанный с Уайлда, не однажды с удовлетворением сравнивает свой промысел с поприщем государственного мужа. В «Опере Граб-стрита» и позже в «Пасквине» и «Историческом календаре» Филдинг еще не проводил параллели между Уайлдом и Уолполом, но в его газете «Борец» близость установок этих «великих людей» выявляется уже постоянно. Здесь Уолпол выступает под разными псевдонимами: Медный Лоб, Фураж, Боб Хапуга (персонаж из «Оперы нищего»), а чаще — просто: «великий человек». В оппозиционной прессе номинация «великий человек» была давно закреплена за Уолполом, но все чаще переносилась она и на Уайлда. Когда на горизонте обозначался заветный недруг Филдинга Сиббер (например, в связи с публикацией в 1740 г. «Апологии собственной жизни»), Филдинг и его величал этим прозванием. В этом случае образ премьера, уже неотделимый от этих слов, обретал дополнительные черты: глупость, невежество, бахвальство. Подытожим: исподволь вызревала аллегория, в которой государственное правление, осуществляемое известными методами, и дела преступного мира суть одно и то же. Падение Уолпола дало необходимый финал: одного «великого человека» своевременно повесили, другой, поканителив, также сошел, и если Филдинг действительно вынашивал замысел такой книги (а есть свидетельство, что он грозил ею Уолполу еще в 1740 г.), то теперь самое время ее написать. Тем более что надо было завершать трехтомник, уже обещанный читателю и объявленный к подписке.
«Джонатан Уайлд» написан в жанре биографии, но это не «подлинная» биография, какой внешне пытался сделать свое жизнеописание Дефо: это сатирическая биография. Герой ее из числа тех счастливцев, что до конца прошли дорогу Величия, у начала которой мы стояли в «Путешествии». Именуя низость безмерно падшего человека величием и соответственно перестроив всю шкалу оценок, писатель создал емкий сатирический символ продажности и бесчестия, ни разу не усомнившихся в своей законности: в этом мире они торжествуют. Властительная самоуверенность этой разбойничьей прослойки заявила о себе в «Опере нищего» (Филдинг очень многим обязан ей) такими словами: «То, что мы берем, принадлежит нам по закону сильного и праву победителя». Я не решусь предположить, что «джентльмены удачи» читали Шекспира, но не то ли говорит и Ричард III: «Кулак нам совесть, и закон нам меч»? Так что свое побратимство с «верхами» эти «низы» отлично сознают, им ведомо, под какими богами они ходят. Кого поминает Филдинг в связи с Уайлдом? Александра Македонского и Цезаря. Не очень приметный в «Путешествии», здесь Александр то и дело освящает своим авторитетом злодеяния Уайлда. Едва ли будет преувеличением сказать, что он соучаствует в них. Так уточняется понятие «истинно великого человека, будь то завоеватель, тиран, государственный деятель или же плут».
Когда Уайлд присягает в верности «кардинальным добродетелям» — это смешно, но это еще не сатира. Сатира в том, что он истово в это верит и не видит разницы между своей моралью и моралью «великих мужей» прошлого и настоящего. Сказать, что в шайке Уайлда (как вообще в преступном мире) свои законы, будет не совсем правильно: здесь те же законы, что и в мире официальном (в «легальных сообществах», как подскажет сам Уайлд), разве что нравы погрубее и пооткровеннее. Здесь так же нанимаются «руки» для исполнения «работы» и так же прижимисто оплачиваются ее результаты — с тем чтобы «руки» не избаловались и, работали дальше. Здесь так же безжалостно избавляются от тех, кто, не оценив мудрости и заслуг «работодателя», выказали неблагодарность и искали своей корысти. В железном кулаке держит свою банду Уайлд. Время разбойной вольницы миновало. Распри по случаю присвоенных подручными вещей, если они не решаются кулачными аргументами, неизменно выливаются в прения с политической окраской. В главе «О шляпах», кажется, и сам Филдинг забыл, что пишет об уголовниках, и со всей страстью обрушился на принципы («разные головные уборы»), исповедуемые, по взаимной договоренности, противными сторонами — дабы легче было вводить толпу в заблуждение. Или глава «Любопытные анекдоты из истории Ньюгета»: любому тогда было ясно, что победа Уайлда над Джонсоном — это отражение старой, еще 1730-х годов, борьбы Уолпола с Ч. Таунзендом, завершившейся полным торжеством Уолпола. Но вчитаемся в этот «анекдот» внимательнее. Уайлд облачается в «пышные одежды», совлеченные с Джонсона, однако костюм оказывается не по нему: халат не греет, жилет велик, шляпа тяжела. Если по-прежнему считать, что Уолпол — это Уайлд, а Джонсон — Таунзенд, то возникает недоразумение: почему костюм ему не впору, если Уолпол, по мнению даже своих недругов, был более приспособлен к своей должности, чем Таунзенд (что и доказала его тогдашняя победа)? Дело в том, что Филдинг уже подключил события недавние — падение Уолпола и перемены в кабинете, когда в кресло премьера сел граф Уилмингтон, талантами государственного человека действительно не блиставший. Вот он-то и скрылся теперь под маской Уайлда-победителя, а развенчанный Джонсон — это Уолпол. Эта смена масок подана намеком, но в том и сила политических аллюзий, что они неопределенны и двусмысленны, так что их прямое толкование как бы доверяется читателю: думайте!
Сегодняшний читатель не расчувствует всей прелести этой игры — да в этом и нет нужды. Злободневные намеки погасли, и мы воспринимаем «Джонатана Уайлда» как сатиру на плутовство, поразившее общество сверху донизу. И Уайлд — символ этого плутовства, изощренного и виртуозного, подлинно достигшего высот величия. Это почти инфернальный образ, и отчасти правы критики, ставящие его на одну доску с Сатаной из поэмы Мильтона. Во всяком случае, он дьявольски находчив и остроумен. Его стратегическое дарование удостоверил, ни много ни мало, А. В. Суворов, подкрепивший однажды свой маневр ссылкой на «правило Ионафана Великого — отлагати мщение до удобного случая». Мы не располагаем авторскими признаниями, но, думается, Филдинг должен был любить этого героя, как Гоголь любил своих монстров. Ведь Уайлд — движитель интриги, и Филдинг возжигает от него не только сатирические молнии, но и просто комические шутихи (как его разговор с новоиспеченной супругой Летицией или унесенный на тот свет штопор). Уайлд — герой без психологии, Филдинг рассмеялся бы при мысли, что у Джонатана есть «душа». Злодей — он и есть злодей. Некоторое шевеление совести он пресекает по команде из головы. Его чувства элементарны: любовь — это известного рода голод, верность — это взаимовыгода. Вопрос об «исправлении» Уайлда не может и возникнуть (а уж какие негодяи тогда возрождались к новой жизни!): Уайлд, собственно, даже не злодей, а само воплощение зла. И антиподом его выступает, естественно, воплощение добра — бывший школьный приятель, а ныне ювелир Хартфри. Своей образцовостью он давно раздражает критиков, отказывающих ему в правдоподобии. Но ведь все, что происходит с ним по злой воле Уайлда, совершенно правдоподобно. Он доверился негодяю, тот свел его с другим негодяем, последний его обобрал, а первый еще добавил — и вот Хартфри банкрот. Должники, кредиторы и друзья от него отвернулись, поручительства у него нет — и вот он в тюрьме. Машина правосудия работает с отменной расторопностью — и вот он уже на пороге смерти. Кто виноват — Уайлд? Не только: виноват и сам Хартфри. Он плохой купец. Его Доверчивость к людям, мягкость с должниками, щепетильность в вопросах чести — на что он рассчитывал, имея такие качества? С ними хорошо, пока все хорошо, но такого не бывает, когда рискуешь, — а без риска ты не купец. Но довольно о «добродетельном купце», важно другое: обыкновенный человек, не герой, Хартфри устоял против зла и явил то обыкновенное величие, которое не надо ставить в кавычки. И это — правда, хотя бы и оставались сомнения в правдоподобии средств. Но радужный финал не может отменить Уайлда и его страшной правды.
Филдинг бестрепетно ступил в этот мрак — и высмотрел лучик надежды. За ним пойдут следом, но даже сегодня он ушел дальше многих. Спустя двести лет Р. Фокс скажет: «Филдинг был первым англичанином, сумевшим понять, что дело романиста — говорить правду о жизни, и он по-своему ее сказал. В «Джонатане Уайлде» он сказал ее так, как не сумел сказать никто, ни до него, ни после, даже Свифт, — с неистовым и ярым гневом, живым и поныне, ибо это глубоко человечный гнев, разбуженный зрелищем человеческого унижения».
Помещенный в одном ряду с аллегорическим путешествием, «романом дороги» и действительным путешествием, «Джонатан Уайлд» также не обошелся без путешествий: это скитания миссис Хартфри, которые правильнее было бы назвать путешествием по книжным полкам. Все ее приключения — книжного свойства и насквозь пародийны. Миссис Хартфри откровенно сочиняет, и хорошо сочиняет, далеко выходя за рамки жизненного опыта, каковой, мы знаем, ограничен кругом домашних забот, тревогами и радостями счастливого замужества и материнства. Отмечая в ее рассказе мотивы и детали, мы можем очертить круг ее чтения. Муж восторгается ее знанием морских терминов (похоже, с этой стороны она ему прежде не раскрывалась) — ясно, что на ее полке несколько томиков Дефо, может быть, Свифт. Капитаны кораблей, на которых ей довелось побывать, моментально теряют самообладание и начинают ее соблазнять — ясно, что там же стоит зачитанная «Памела» и что-нибудь французское. Ухватки у капитанов разные. «Со мной он обращался так беззастенчиво, точно паша с рабыней-черкешенкой...» — этот капитан пришел из французского романа (хотя он англичанин), поскольку именно там получила распространение тема пленной черкешенки, попавшей в турецкий гарем. Продолжим цитату: «...в разговоре со мной он позволял себе те безобразные вольности, какими самый разнузданный распутник щеголяет перед проститутками...» — это опять «Памела» и, может быть, «Молль Флендерс» Дефо. Не забыт и его «Робинзон Крузо»: от приставаний графа, до тех пор приличного человека, в глухой чащобе ее спасает отшельник, проживший без людей «тридцать с лишним лет». Потом и он доставит ей некоторые тревоги.
Критики обычно порицают эти четыре главы: они задерживают действие, рассеивают внимание. Мне кажется, иронический обзор современной беллетристики (мы назвали крупные имена, а ведь могло быть, что героиня читала подражательную макулатуру), этот скороговорочный пересказ ее расхожих тем и положений Филдинг дал для того, чтобы отмежеваться от нее. К современной и недавнего прошлого беллетристике, отечественной и зарубежной, Филдинг относился отрицательно. Он резко порицал «авторов... которые, не прибегая к помощи природы или истории, повествуют о личностях, каких никогда не было и не будет, и о делах, какие никогда не вершились и не могут вершиться». Он язвительно замечал: «...для сочинения романов и повестей нужны только бумага, перья и чернила да физическая способность ими пользоваться». Он с великой охотой пародировал эти сочинения. Впрочем, не он один.
Значение пародии, как известно, возрастает в переходные литературные эпохи, и закономерна ее активность в период становления английского просветительского романа — в те полстолетия, что разделяют «Робинзона Крузо» (1719) Дефо и «Путешествие Хамфри Клинкера» (1772) Т. Смоллета. Разумеется, имело место и накопление, и развитие художественных обретений, но в значительной степени литературная эволюция характеризовалась отталкиванием, опровержением, борьбой. Свифт пародирует Дефо; Ричардсон пародирует литературу «университетских писателей»; Филдинг пародирует Ричардсона; самого Филдинга будет пародировать Смоллет, анонимный автор напишет «Историю Тома Джонса, найденыша, а ныне супруга». Наконец, генеральную пародическую ревизию просветительского романа осуществит Л. Стерн. В пародиях выразилась самокритика просветительского романа, увидевшего свои громадные возможности и не спешившего оцепенеть в канонических формах. Некоторые из перечисленных здесь классиков называли себя новаторами — и они были новаторами, но пальма первенства заслуженно принадлежит Филдингу, потому что он единственный осознал необходимость теории романа и сделал первые подступы к ней во вступительных главах к «Джозефу Эндрусу». К своим размышлениям он привлек классическую выучку, эстетический инструментарий, развитый художественный вкус. И конечно, яркий темперамент полемиста.
Позднейшие исследователи найдут его теоретические положения недостаточными. Путано, скажут они, говорится о «комическом романе» — почему он комический, если в нем не одно «смешное», но есть и «все самое высокое», что составляет принадлежность «серьезного романа»? Ученые, похоже, не учитывают, что, оперируя классицистической терминологией (другой в его распоряжении не было), Филдинг разумел под «комическим» сугубо человеческое, земное, обыденное, то есть, скажем мы сегодня, ратовал за демократическое содержание искусства, о чем сообщил языком привычной ему поэтики: «...комический роман... выводит особ низших званий и, следовательно, описывает более низменные нравы». Находили неубедительными и рассуждения Филдинга об «истории» и «поэзии», когда, следуя логике Аристотеля («поэзия философичнее и серьезнее истории: поэзия говорит более об общем, история — о единичном»), он ставил «историю» Дон Кихота (здесь синоним «биографии») выше «Истории» испанца Марианы. У Филдинга простая и верная мысль: художественная типизация скажет о человеке больше, чем абсолютный исторический факт, поглощающий человека. Филдинг безусловно рассуждал как реалист, давая типическую характеристику миссис Тау-Вауз: «...если когда-либо крайняя буйность нрава, жадность и бесчувствие к человеческому горю, приправленные некоторой долей лицемерия, соединялось в женском облике, — этой женщиной была миссис Тау-Вауз». Вообще же к истории Филдинг питал настороженно-недоверчивое чувство, его творческие помыслы лежали всецело в современности.
Выискивая недостатки в теоретических соображениях Филдинга, ученые педанты забывают (может быть, умышленно), что перед ними не профессиональный эстетик, а писатель, который к своим заключениям идет от собственной практики. Реалистический роман Филдинга не мог не быть комическим, поскольку комическим по преимуществу было его дарование. У Филдинга был пародический, пересмешнический склад ума (он подлинно сын своего века) — отсюда его тяготение к откровенному бурлеску, и не только в драматургии, где он, по собственному признанию, «стяжал... некоторый успех», но и в прозе. Образцовой пародиейбурлеском была его «Шамела», где пародирование было выдержано на всех уровнях (жанр, стиль, сюжетные коллизии и мотивы поведения и т. д.).
В происхождении романа «Джозеф Эндрус» обычно видят литературный казус: начавшись как пародия на «Памелу», он с появлением пастора Адамса перерос первоначальный замысел и стал «комическим романом». Эта точка зрения требует уточнений. Я бы не стал преувеличивать пародийных намерений Филдинга в связи с романом Ричардсона, тем более что Филдинг на титуле книги так объявил свое творческое намерение: «Написано в подражание манере Сервантеса, автора Дон Кихота». «Дон Кихот» — тот действительно начинался как пародия на рыцарские романы, но после второго выезда героя он перерос пародийный замысел и стал автономным эпическим произведением, имея в качестве первоисточника саму деятельную жизнь. У Сервантеса, таким образом, две «манеры» — какой же подражал Филдинг? Очевидно, не пародической, поскольку в этом искусстве ему не было нужды подражать кому бы то ни было. Филдинг «подражал» (все-таки правильнее закавычить это слово — хотя бы из цитатных соображений) Сервантесу-эпику, заимствуя у него даже аргументы в пользу правомочности жанра: «...произведения эпические с таким же успехом можно писать в прозе, как и в стихах» (Сервантес), «эпос... возможен и в стихах и в прозе» (Филдинг). И если Сервантес с законной гордостью говорил: «Для меня одного родился Дон Кихот, как и я — для него», то так же ясно осознавал новаторское значение своего предприятия и Филдинг: «...литература того рода, в котором до сей поры никто еще, насколько я помню, не пытался писать на нашем языке».
Скажем сразу: на эпический простор роман «Джозеф Эндрус» вывел пастор Адамс, бредущий в Лондон искать издателя для своих проповедей. Чего мы могли ожидать от Джозефа, озабоченного сохранением своего целомудрия? Только героического поведения в альковных сценах. А пастор вывел нас на дорогу, кишащую людьми, которые делают нужную в жизни работу: обирают постояльцев, остаются без гроша за душой, грабят кареты, помогают страждущему, обижают безответного — разнообразно живет дорога! Роман оставляет впечатление шумной многолюдности, хотя действующих лиц в нем гораздо меньше, чем в «Памеле» (соответственно 81 и 134), не говоря уж о «Дон Кихоте» (669). Адамс главный герой романа, и конечно несправедливо, что для краткости роман традиционно называют другим именем. Джозеф — пассивный герой, события происходят с ним, а пастор — творит события, подталкивает их. Он неспешно заходит на постоялый двор, проходит на кухню, закуривает трубочку — и с нарастающей быстротой начинают совершаться события. Часто они комического свойства — пастор рассеян и забывчив, еще чаще — трагикомического, потому что пастор не умеет кривить душой и насмерть стоит за истину и справедливость. В отличие от Дон Кихота, Адамс не беззащитен в мире дикости и произвола, больше того — он торжествует над ними. Последнее слово всегда за Адамсом и в перепалках с «коллегами» Барнабасом и Траллибером, и в опасных прениях с невеждой-судьей, и в гневном увещевании злобных подхалимов загулявшего сквайра. На крайний случай остаются самые сильные аргументы пара кулаков и суковатая палка.
Душевная чистота героя побуждает его в каждом встречном видеть такого же доброго христианина, каков он сам, — это заветная мысль Филдинга: добрым быть легче, чем дурным. Но не в словах сила Адамса — он поборник активного пособничества, фанатик добрых дел. От него ведет свое начало линия «филантропов» в английском романе.
Человек большой учености и бескомпромиссных убеждений, он вносит во все свои беседы высокий интеллектуальный и нравственный накал, хотя бы ему внимали невежды и проходимцы, а это, в свою очередь, открывает в романе идеологические горизонты, за которыми брезжит истина. Со страниц книги Адамс встает как живой. Джозеф и Фанни удостоились развернутых портретов, но вы не вспомните их черт — да, молодые, красивые, Фанни, кажется, шатенка, у Джозефа родинка на груди (по ней его узнают родители). Зато Адамса мы видим: он в потрепанной рясе, с трубочкой, с рукописным Эсхилом под мышкой. В минуты восторга он прищелкивает пальцами, из озорства бежит перед каретой. Он высокий: когда он сидит на лошади, его ноги почти достают до земли, и падает он с этого норовистого Росинанта, не причиняя себе увечий. А то, что Джозеф высокий, — мы верим автору на слово. Впрочем, нет оснований не верить ему в чем бы то ни было: автор держится с читателем по-приятельски, делится своими намерениями, заручается поддержкой. Образ «друга-читателя» — огромная победа Филдинга, неоценимо ее значение для судеб европейского романа.
А что же Джозеф и Фанни? С ними, как и следовало ожидать, все благополучно. Ведь единственным препятствием к неслыханному счастью вдвоем был их юный возраст и житейская неопытность. Эти беды в скором времени устраняются сами собой, благодетельная судьба возвращает им настоящих родителей (Джозеф стал дворянином), помогает показавший себя с хорошей стороны мистер Буби, муж Памелы. Так общими усилиями устраивается их счастье. Сказочно? Пожалуй, но ведь герои имели право на простое, никого не задевающее счастье, они доказали, что умеют постоять и побороться за него, и хорошо, что они его получили.
Все, о чем шла речь до сих пор, — это начало Филдинга, и оно ошеломляет грандиозностью заявленных обещаний. Ведь все еще впереди — годы судейской работы, журнальная публицистика, социальные трактаты и новые великие свершения — «Том Джонс» и «Амелия». А потом придет день, когда он положит пачку бумаги на шаткий от морской зыби стол и нетвердо выведет на первом листе: «Дневник путешествия в Лиссабон».
«Дневник путешествия в Лиссабон» писался на борту «Королевы Португалии» в июле — августе 1754 г. По совету врачей тяжело больной Филдинг был вынужден срочно сменить климат — он едва пережил зиму 1753 г. Ему рекомендовали юг Франции, однако долгого сухопутного путешествия он бы не вынес. Португалия более или менее подходила, а плавание все-таки покойнее, чем дорожная тряска и мытарства по гостиницам. К тому же все путешествие, по мнению знающих людей, должно было занять недели три от силы. Он планировал немного литературной работы — подготовить заметки о недавно опубликованных эссе Болинброка. Как известно, его морской опыт ограничивался двумя поездками в Голландию в молодые годы. Все это забылось, и он вряд ли представлял, что его ожидает. Очень скоро перед ним встали две проблемы, дотоле ему неведомые: как бороться с одиночеством и куда девать время. Плывшие с ним родные и близкие, мучаясь морской болезнью, днями не выходили из кают, капитан был занят своим делом, попутчики (португальский монах и подросток) в собеседники не годились (они не знали английского, он не знал португальского) — ему не с кем было перемолвиться словом. Кругом вода, впечатлений мало — о чем думать? О себе? Но это, по большей части, были невеселые мысли, от них хотелось отвлечься. Что же касается времени, то, пожалуй, такого досуга Филдинг в своей жизни никогда не имел. Какие три недели! Они были в пути 50 дней, из которых действительно плыли в Лиссабон 12 дней — все остальное время капризный Эол крутил их вдоль юго-восточного побережья Англии. Ничего другого не оставалось, как сесть за дневник. Когда выяснилось, что даже при скудости впечатлений ему есть о чем писать, он решил по окончании опубликовать его, о чем в письме известил брата Джона. В Лиссабоне он дописал «Предисловие» и «Введение».
После смерти Филдинга 18 октября 1754 г. Джон Филдинг отредактировал текст «Дневника», написал «Посвящение публике», и в феврале 1755 г. книга вышла в свет. Джон Филдинг прошелся по тексту жесткой рукой. Он не мог не посчитаться с тем, что, кроме главного героя путешествия, все остальные продолжали здравствовать, и потому смягчил характеристики капитана, его племянника, фермерской четь! Фрэнсис, у которых путники остановились в Райде (он даже изменил их фамилию на Хамфриз). Первоначальный же текст был опубликован в 1762 г. в первом Собрании сочинений Филдинга. И все же каноническим стало первое издание, правленное Джоном Филдингом, с восстановлением некоторых мест из первоначального текста, с исправлениями и дополнениями на его основе.
«Дневник путешествия в Лиссабон» совершенно справедливо относят к жанру путешествий, получившему необычайно широкое распространение в XVIII в., когда путевые записки стали бытовой нормой и редкий проезжающий не вел их. Основной признак жанра здесь налицо: в известный промежуток времени герой перемещается из одного географического пункта в другой. Но, как мы уже выяснили, это путешествие было не из обычных, и думается, что акцент надо ставить на слове «дневник». Ведь не потому здесь столько личного, субъективного, что наш путешественник, предвосхищая Л. Стерна, сознательно жертвует реальностью ради «диалектики души». В этом путешествии реальности маловато, и автор по необходимости предается размышлениям, причем — и это в самом деле похоже на Стерна — их характер и сила порой таковы, что трудно их связать с первоначальным толчком. Когда же есть что наблюдать, то реальность торжествует в полной мере. Литературные пейзажи в романах Филдинга, хоть и немногочисленные, отличаются панорамностью, размахом — и одновременно пунктуальностью в деталях. Он, например, любил все точно разместить в пространстве — сколько миль, сколько времени займет переход и т. п. И посмотрите, с каким дотошливым интересом рисует он окрестности Райда или редкое зрелище заката солнца и восхода луны. «Дневник» замечателен уже тем, что мы впервые видим Филдинга не в «образе автора», но собственной персоной. Мемуарной литературы о нем практически нет — одни легенды и анекдоты, писем тоже почти не осталось. «Дневник» — единственный биографический документ, и открытость автора, его исповедальная откровенность позволяют уверенно отнести его к литературе «человеческого документа». Филдинг не был столь наивным, чтобы предполагать друга в каждом своем читателе, и, например, заведя разговор о своих материальных трудностях, даже затянул его, кого-то переубеждая, опровергая чьи-то кривотолки и опасно щеголяя своим практицизмом.
Он безусловно знал отчаянность своего положения: и тягостное прощание с детьми в Фордхуке, и нет-нет вырывающиеся признания, и визиты хирургов на борт корабля, дающие лишь временное облегчение, — все об этом свидетельствует. По стерновской классификации путешественников, Филдинг «путешественник поневоле» (телесные немощи). И однако — сколько мужества в этой книге! Словно отчитавшись в своих недугах в самом начале, он все реже поминает их потом. Тема болезни чаще выступает как досадная проблема, как вынужденность обременять других. О самочувствии почти ни слова. Собственная малоподвижность, бестолковое снование корабля, оторванность от берега необыкновенно обостряют, поднимают в значении простые, обычно мало ценимые радости жизни. Филдинг и раньше не был аскетом, но с каким же завидным восторгом вкушается здесь, в своем кругу, барашек, или олений бок, или рыба солнечник! Не только светлые стороны «простого» существования приоткрылись ему. Он впервые оказался в роли зависимого человека (ведь его общественное положение было немалым): им помыкает капитан, ему хамят таможенники (что англичане, что португальцы), его заочно «ставит на место» командир военного судна. На страницах «Дневника» появляются и уже не уходят с них слова «тиран», «паша». Характерно, что эти, в конечном счете, мелочи неизменно повышают уровень его размышлений («некоторые соображения, требующие внимания наших законодателей»). Иные страницы как бы содержат наброски будущих трактатов, и даже можно предположить, как они могли бы называться: «Об искоренении бродяжничества путем обязательного труда при твердой цене на него», «О дисциплине на флоте и необходимости иметь моряков в Парламенте», и т. п.
Самое же яркое впечатление, какое производит «Дневник», определяется тем, что его ведет писатель. Быстро освоившись, Филдинг в своей обычной манере начинает подтрунивать над жанром: «Я едва ли упомянул бы поимку этой акулы, как ни уместна она была бы для правил и практики в описании путешествий, если бы и т. д.». Под его пером обретают новую жизнь и капитан с ухватками сквайра Вестерна (кстати сказать, первый моряк в его творчестве), и его племянник — «сухопутный капитан», чрезвычайно смахивающий на прапорщика Норсертона (Вестерн и Норсертон — это из «Тома Джонса»), и чета Хамфризов смотрится близкими родственниками Тау-Ваузов из «Джозефа Эндруса». Даже Горный Отшельник из того же «Тома Джонса» вроде бы объявляется здесь: на самой вершине Лиссабонского утеса стоит хижина, а в ней живет какой-то отшельный англичанин. Кажется, не хватает только пастора Адамса, но как раз этот герой тут не может появиться. Ведь и в «Джозефе Эндрусе» и в «Томе Джонсе» он, подобно вольтеровскому Кандиду, свидетельствовал, что мир устроен — в конечном счете! — хорошо и правильно. «Дневник» не подводит к такой уверенности — и, уж конечно, не оставляет с ней. Он скорее учит мужественно, с философской выдержанностью встречать удары судьбы — и малые, и самые страшные. «Мужественный англичанин Гарри Филдинг» — эти слова сказал У. Теккерей, прочтя предсмертную книгу великого английского писателя.
В. Харитонов