ИСТОРИЯ ЖИЗНИ ПОКОЙНОГО ДЖОНАТАНА УАЙЛДА ВЕЛИКОГО

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава I, показывающая, какую мы получаем пользу, увековечивая подвиги удивительных явлений природы, именуемых Великими Людьми

Так как за всеми великими и дивными делами, замысел которых в своем возникновении, развитии и совершенствовании потребовал всей силы человеческой изобретательности и искусства, непременно стоят великие и выдающиеся люди, то жизнь таких людей по справедливости должна быть названа квинтэссенцией истории. Рассказанная умным писателем, она приятно займет наше воображение и даст нам к тому же немало самых полезных сведений; мы не только извлекаем из нее совершенное знание человеческой природы в целом, ее скрытых пружин, разнообразных извивов и сложных сплетений, — она еще ставит перед нашими глазами живые примеры всего, что привлекательно или же отвратительно, что достойно восхищения или презрения, и тем самым учит нас куда успешней всякой прописи, чему нам ревностно подражать и чего старательно избегать.

Но помимо очевидного двойного преимущества — лицезреть, как на картине, истинную красоту добродетели и безобразие порока, — Плутарх[98], Светоний[99], Непот[100] и другие биографы дают нам еще и полезный урок: не слишком поспешно, не слишком щедро расточать и хвалу и хулу, ибо часто мы найдем у них такое смешение добра и зла в одном человеке, что потребуется пристальное внимание и точность оценки, чтобы решить, в какую сторону склоняются весы; правда, иногда мы встретимся с Аристидом[101] и Брутом[102], с Лисандром[103] или Нероном[104], но неизмеримо больше окажется характеров смешанного вида, не совсем хороших, не окончательно дурных; их величайшие добродетели ущерблены и запятнаны пороками, а пороки в свою очередь смягчены и прикрашены добродетелями.

К такого рода людям принадлежал и тот знаменитый человек, за чью биографию решились мы приняться. Великими и блистательными дарованиями наделила его природа, но не в безупречно чистом виде были они ему дарованы. Хотя в его натуре можно найти немало такого, что вызывает восхищение, — пожалуй, не меньше, чем обычно находят в герое, — я все же не осмелюсь утверждать, что он был вполне свободен от каких бы то ни было недостатков или что острый взор критики не высмотрел бы некоторых мелких изъянов, затаившихся среди великих его совершенств.

Поэтому пусть не поймут нас так, будто мы ставим своею целью дать читателям законченный или непревзойденный образец человеческого совершенства, — напротив, нам хочется со всею верностью запечатлеть иные мелкие недочеты, умаляющие блеск тех высоких достоинств, которые мы здесь увековечим, и преподать читателям упомянутый выше урок. Пусть пожалеют они вместе с нами о непостоянстве человеческой природы и убедятся в том, что ни один из смертных, если вглядеться в него, не заслуживает поклонения.

Но прежде чем приступить к этому большому труду, мы должны отвести некоторые ошибочные мнения, укоренившиеся среди людей по вине недобросовестных писателей; опасаясь впасть в противоречие с устарелыми и абсурдными взглядами компании простаков, называемых в насмешку мудрецами или философами, эти писатели постарались по мере сил спутать понятие о величии с понятием о доброте, — тогда как не может быть двух вещей, более между собою различных: ибо величие состоит в причинении человечеству всяких зол, а доброта — в их устранении. Поэтому трудно представить себе, чтобы один и тот же человек обладал и тем и другим; между тем у писателей вошло в обычай, как только они докажут на ряде примеров величие своего излюбленного героя, тут же с умилением восславить и его доброту, не подумав о том, что этим они разрушают высокое совершенство, называемое цельностью характера. В биографиях Александра и Цезаря[105] нам постоянно и до крайности неуместно напоминают об их великодушии и благородстве, о милосердии и доброте. В то время как македонец прошел с огнем и мечом по обширной империи, лишая жизни огромное множество ни в чем не повинных людей, всюду принося, подобно урагану, опустошение и гибель, — нам, в доказательство его милосердия, указывают на то, что он не перерезал горла одной старухе и не обесчестил ее дочерей, ограничившись их разорением. А когда могущественный Цезарь с поразительным величием духа уничтожил вольности своей отчизны и посредством обмана и насилия поставил себя главой над равными, растлив и поработив величайший народ, когда-либо живший под солнцем, — нам как образец великодушия выставляют щедрость его к своим приспешникам и к тем, кого он использовал в качестве орудия, когда шел к намеченной цели и утверждал свою власть.

Но кому же не ясно, что такие низменные черты в великом человеке должны скорее огорчать нас, как проявление его несовершенства, чем умилять, как его украшение? Они затемняют его славу, замедляют его восхождение к вершинам величия, они поистине недостойны той цели, для которой и пришел он в этот мир, — вершить безмерное, властное зло.

Надеемся, что на дальнейших страницах мы не дадим нашему читателю никаких оснований обвинить нас в подобном смешении понятий. Ставя своею задачей увековечить деяния великого человека, мы если и упомянем иногда об искре доброты, проблеснувшей в нем или ярко зажегшейся в ком-либо другом, — то всегда отзовемся о ней как о пошлости и несовершенстве, которые только мешают им преуспевать в предприятиях, доставляющих почет и уважение среди людей.

Так как нашему герою эта пошлость свойственна в самой малой мере — лишь настолько, чтобы сделать его причастным несовершенству человечества, оставив чуждым совершенству сатанинства, — мы осмелились назвать его Великим. И не сомневаемся, что наш читатель, ознакомившись с его историей, вместе с нами признает за ним право на это наименование.

Глава II, дающая отчет о всех предках нашего героя, каких удалось выискать в хламе древности, тщательно обследованном с этой целью

Все биографы придерживаются правила, приступая к своему труду, отойти немного назад (обычно насколько лишь это возможно) и проследить генеалогию своего героя, как древние прослеживали Нил, — до той точки, где невозможность идти дальше положит конец их розыскам.

Как возник этот метод, трудно установить. Иногда мне казалось, что родословная героя вводится, чтобы ярче оттенить его самого. Или, думалось мне, не хотят ли этим отвести подозрение, что такие необычные персонажи могли появиться на свет лишь необычным, сверхъестественным путем? Не боятся ли авторы, как бы мы, если нам не укажут предков героя, не заподозрили его, как Принца Красавчика[106], в том, что у него вовсе не было предков? Наконец, я строил, и такое предположение (может быть, самое верное), что у биографа было одно лишь простое намерение: показать свою великую ученость и знание древности, — намерение, которому мир, вероятно, обязан многими замечательными открытиями и чуть ли не всеми трудами наших антиквариев.

Но откуда бы ни брал начало этот обычай, он утвердился теперь слишком прочно, чтобы спорить с ним. Я поэтому собираюсь следовать ему строжайшим образом.

Итак, мистер Джонатан Уайлд, или Вайлд (он не всегда придерживался единого написания своего имени), вел свой род от великого Уолфстана Уайлда, который пришел из-за моря вместе с Хенгистом[107] и славно отличился на том знаменитом пиру, когда бритты были так предательски истреблены саксонцами: когда раздались призывные слова: «Nemet eour Saxes» — «Хватайтесь за мечи», этому джентльмену (он был туговат на ухо) послышалось: «Nemet her sacs» — «Хватайте кошельки», и он тотчас нацелился не на горло своего гостя, а на его карман и ограничился тем, что обобрал его, не покусившись на его жизнь.

В дальнейшем из предков нашего героя выделился Уайлд, по прозванию Долгохват, или Длинная Рука. Он процветал в царствование Генриха III и связан был тесными узами с Губертом де Бургом[108], чье расположение он снискал своей замечательной сноровкой в том искусстве, изобретателем которого был сам Губерт: он умел без ведома владельца ловко и проворно извлечь кошелек, в какой бы части одежды ни был он запрятан, чем и заслужил свое прозвище. Этот джентльмен первым в своем роду имел честь пострадать за благо родины. Один острослов того времени сложил о нем следующую эпитафию:

Где справедливость? О, позор!

Повешен Вайлд, карманный вор,

Но Губерт лазит пресвободно,

Как в свой карман, в карман народный.

Долгохват оставил сына Эдварда, обученного им всем тонкостям того искусства, коим прославился сам. У этого Эдварда был внук, служивший волонтером под начальством сэра Джона Фальстафа[109], которому так нравилось удальство юного Уайлда, что он несомненно помог бы ему продвинуться по службе, когда бы Гарри V сдержал слово, данное старому собутыльнику.[110]

После смерти Эдварда род Уайлдов оставался в тени вплоть до царствования Карла I, когда Джеймс Уайлд в годы гражданской войны[111] отличился как соратник обеих враждующих сторон, переходя то на одну, то на другую, так как и благоволение к ним небес было, по-видимому, переменным. К концу войны Джеймс, не получив награды в полную меру своих заслуг (как обычно случается с такого рода беспристрастными людьми), примкнул к одному из удальцов, — каких не мало было в те времена, — некоему Хайнду, и объявил войну обеим партиям. Он успешно провел несколько операций и захватил немало военной добычи, но в конце концов превосходные силы противника взяли верх: он был изловлен и, противно законам войны, подло и трусливо умерщвлен по сговору двенадцати представителей враждебной партии, которые, посовещавшись между собой, единодушно постановили произвести это убийство.

Этот Эдвард[112] был женат на Ребекке, дочери вышеупомянутого Джона Хайнда, эсквайра, и имел от нее четырех сыновей — Джона, Эдварда, Томаса и Джонатана, и трех дочерей — Грацию, Хариту и Гонору. Джон делил с отцом превратности его судьбы и, пострадав вместе с ним, не оставил потомства. Эдвард отличался таким мягкосердечием, что всю свою жизнь провел в ходатайствах по судебным делам несчастных узников Ньюгета[113] и состоял, говорят, в тесной дружбе с одной видной духовной особой, ходатаем этих узников по их духовным делам. Он женился на Эдит, дочери и наследнице Джофри Снэпа, джентльмена, который долгое время служил под началом верховного шерифа Лондона и Мидлсекса, и на этой должности, пользуясь самой доброй славой, приобрел изрядное состояние; детей от нее Эдвард не имел. Томас совсем молодым отправился за море, в одну из наших американских колоний, и с той поры о нем не было слуха. Что же касается дочерей, то Грация вышла за йоркширского купца, торговавшего лошадьми; Харита была замужем за одним замечательным джентльменом, фамилии которого мне не удалось узнать, но который славился исключительным расположением к людям, так как брал на поруки сто с лишним человек в год; он, кроме того, был замечателен одной своей причудой: в Вестминстер-холл всегда ходил с соломинкой в башмаке. Младшая, Гонора, умерла девицей; она прожила в Лондоне много лет, была постоянной посетительницей театральных представлений и приобрела известность тем, что раздавала апельсины всем желающим.[114]

Джонатан женился на Елизавете, дочери Скрэгга Холлоу, из Хоклиинзе-Хоула, эсквайра; и от нее он имел сына Джонатана, знаменитого героя нашей хроники.

Глава III Рождение, родня и воспитание мистера Джонатана Уайлда Великого

Как показывает наблюдение, редко так бывает, чтобы природа произвела на свет человека, призванного впоследствии играть видную роль на сцене жизни, и не возвестила бы о том каким-либо знаменьем; и как поэт-драматург обычно подготовляет выход каждого значительного персонажа торжественным рассказом или хотя бы громом труб и барабанов, так и мать-природа предваряет нас о своем намерении, посылая нам какое-нибудь знамение и возглашая:

Venienti occurrite morbo![115]

Так, деду Кира, Астиагу, привиделось во сне, что дочь его разрешилась от бремени виноградным кустом, лозы которого, разросшись, покрыли всю Азию[116]; Гекубе, когда она носила во чреве Париса, приснилось, что от нее родился пожар, охвативший всю Трою[117]; а матери нашего великого человека, когда она была им беременна, привиделось, что она всю ночь наслаждалась с богами Меркурием и Приапом. Этот сон озадачил всех тогдашних ученых-астрологов, так как содержал явное противоречие, поскольку Меркурий — бог изобретательности, Приап же — гроза тех, кто ее проявляет на деле. Сон удивителен был еще одним необычайным обстоятельством, убедительно доказывающим его сверхъестественное происхождение (из-за этого, может быть, он и запомнился): хотя будущая мать никогда не слыхала даже имени этих двух богов, она наутро назвала их обоих, допустив лишь небольшую ошибку в долготе гласной, — второго бога ей вздумалось назвать Приапом, а не Приапом; муж ее клялся, что если Меркурия он, быть может, и упоминал когда-нибудь при ней, так как все же слышал об этом языческом боге, то уж о втором божестве он никак не мог при жене даже обмолвиться, поскольку и сам не имел о нем никакого представления.

Вторым замечательным обстоятельством было то, что в течение беременности ее неизменно влекло ко всему, что попадалось на глаза, но удовлетворение она получала только в том случае, если утоляла свое желание украдкой; а так как природа, по свидетельству точных и правдивых наблюдателей, тем и замечательна, что, пробуждая в нас стремления, всегда наделяет нас и средствами осуществить их, — то и у этой особы пальцы приобрели поразительное свойство клейкости, и к ним, как к омеле, крепко прилипало все, чего касалась ее рука.

Опуская прочие предания, иные из которых явились, возможно, плодом суеверия, переходим к рождению нашего героя, который совершил свой первый выход на великую сцену жизни в тот самый день, когда в 1665 году впервые вспыхнула чума. Утверждают, будто мать произвела его на свет в Ковент-Гардене, в доме сферической или круглой формы[118]; но это не вполне достоверно. Несколько лет спустя он был крещен знаменитым мистером Титом Отсом.[119]

В младенческие годы с ним не произошло ничего примечательного, не считая того, что звук «th»[120], самый трудный для произношения, так что дети научаются правильно его выговаривать обычно в последнюю очередь, у юного мастера Уайлда первым сошел с языка и без всякого труда. Не можем мы также умолчать о ранних проявлениях мягкости его характера: от него нельзя было добиться послушания никакими угрозами, но зато конфетка приводила его в полную покорность; сказать по правде, подкупом его можно было склонить на что угодно, и многие усматривали в этом прирожденную черту великого человека.

Как только его определили в школу, он обнаружил признаки гордого и честолюбивого нрава, и все школьные товарищи стали относиться к нему с тем уважением, какое обычно оказывают люди тому, кто умеет потребовать его к себе, превосходя других силой духа. Если надобно было совершить налет на фруктовый сад, это обсуждалось с Уайлдом, и он хоть и редко участвовал сам в исполнении замысла, однако всегда утверждал его и брал на хранение добычу, с удивительным великодушием кое-что выдавая время от времени тем, кто доставил ее. Как правило, он соблюдал в этих случаях строгую тайну; но если кому-либо приходило на ум очистить чужой сад за свой страх и риск, не оповещая мастера Уайлда и не сдавая ему добычи, он мог не сомневаться, что учителю будет доложено и проказник понесет суровое наказание.

Школьной науке наш герой уделял так мало внимания, что его учитель, умный и достойный человек, вскоре сложил с себя всякую заботу об этом и, сообщая родителям о превосходных успехах сына, предоставлял ученику следовать своим природным наклонностям: он видел, что они ведут юношу к более благородной цели, чем усвоение знаний, которое всеми признается бесполезной тратой времени и даже прямою помехой к преуспеянию в свете. Но если никто не заподозрил бы юного Уайлда в усердном приготовлении уроков, зато никто не стал бы отрицать, что он с исключительной ловкостью умел присвоить себе сделанное другими, никогда, однако же, не попадаясь ни в краже чужих сочинений, ни в ином применении своих великих талантов, всегда направленных к одной и той же цели, — если не считать одного случая, когда он наложил дерзостную руку на книгу, озаглавленную «Gradus ad Parnassum», то есть «Ступень к Парнасу». Говорят, его учитель, человек редкого остроумия и проницательности, по этому поводу высказал ему пожелание, чтобы книга эта не оказалась в данном случае «Gradus ad Patibulum», то есть «Ступенью к виселице».

Но хотя юный Уайлд чуждался труда, необходимого для приобретения приличных познаний в языках ученого мира, он охотно и внимательно слушал, в особенности когда ему переводили классических авторов; и в этих случаях он никогда не скупился на похвалы. Ему чрезвычайно нравилось то место одиннадцатой песни «Илиады», где говорится о том, как Ахиллес изловил под горою и связал двух сыновей Приама, а потом отпустил их за определенную сумму денег. «Одно это, — сказал он, — достаточно опровергает всех, кто высокомерно отрицал мудрость древних, и несомненно свидетельствует нам о великой древности плутовства»[121]. Его приводил в восхищение отчет Нестора в той же песни о богатой добыче, которую тот взял (то есть украл) у элеян. По его просьбе ему снова и снова перечитывали этот отрывок, и каждый раз, прослушав, он вздыхал и говорил: «Вот поистине славная добыча!»

Когда ему читали из восьмой песни «Энеиды» рассказ о Каке[122], он выражал благородную жалость к этому несчастному, с которым, по его мнению, Геракл обошелся слишком круто; когда же один его школьный товарищ одобрил ловкую выдумку — втащить быков за хвосты обратно в пещеру, он улыбнулся и пренебрежительно заметил, что мог бы научить другой штуке, куда почище этой.

Он был страстным поклонником героев, особенно Александра Великого, и любил проводить параллель между македонцем и покойным шведским королем[123]. Он с восторгом слушал рассказы об отступлении московского царя перед шведом, угонявшим жителей крупных городов и населявшим ими свою собственную страну. «Вот это, — говаривал юный Уайлд, — Александру не пришло ни разу в голову. Но, пожалуй, — добавлял он, — ему не было в них нужды».

Счастьем было бы для Джонатана, если бы он всегда держался в этой высокой сфере; но главным — если не единственным — его недостатком было то, что нередко по некоторой слабости натуры, столь губительной для истинного величия, он снисходил до менее значительных лиц и предметов. Так, его любимой книгой был «Испанский жулик»[124], а любимой пьесой «Плутни Скапена».[125]

Когда юному джентльмену исполнилось семнадцать лет, его отец, из глупого предубеждения против наших университетов и напрасных, преувеличенных опасений за его нравственность, увез сына в Лондон, где тот жил при нем, пока не достиг того возраста, когда приличествует отправиться в путешествие. Покуда же он оставался в городе, отец прилагал все усилия к наставлению его на добрый путь, всемерно стараясь привить сыну правила благородства и чести.

Глава IV Мистер Уайлд совершает свой первый выход в свет. Его знакомство с графом Ла Рюз[126]

Вскоре после приезда мастера Уайлда в Лондон произошел случай, который почти снял с его отца всякую заботу по этой части и обеспечил «юношу таким учителем жизни, какого не сыскать бы ему ни за какие деньги. Старый джентльмен, по-видимому, сделался преемником мистера Снэпа, сына того мистера Джофри Снэпа, упоминавшегося выше, который занимал почетную должность при шерифе Лондона и Мидлсекса и через замужество дочери породнился с Уайлдами. Мистер Снэп-младший, уполномоченный на то законом, наложил властную руку, или, вульгарно говоря, арестовал некоего графа Ла Рюз — довольно видное в те дни лицо — и запер его у себя в доме на время, пока тот не подыщет двух заступников, которые по всей форме дали бы слово, что граф в назначенный день и в условленном месте ответит некоему Томасу Тимблу[127], портному, на все, что тот ему скажет; названный же Томас Тимбл, видимо, утверждал, что граф, согласно законам государства, должен предоставить ему свою персону в обеспечение платы за несколько костюмов, поставленных ему оным Томасом Тимблом. Но так как граф, хотя и был в полном смысле слова человеком чести, не мог тотчас же найти этих двух заступников, то ему полагалось прожить некоторое время в доме мистера Снэпа, ибо закон страны, оказывается, гласит, что всякого, кто должен другому десять фунтов стерлингов или хотя бы два фунта, надлежит по присяге этого лица немедленно схватить, увести из дому и держать вдали от семьи до тех пор, пока он не задолжает поневоле все пятьдесят, — а за такую сумму он уже должен будет сесть в тюрьму; и все это без всякого суда или какого-либо доказательства долга, кроме упомянутой выше присяги; если же присяга ложна, как это нередко бывает, вы бессильны против клятвопреступника: человек ошибся — и только.

Но хотя мистер Снэп не соизволил (как, быть может, следовало по мягким требованиям учтивости) отпустить графа на честное слово, однако и не стал (как допускали строгие требования закона) запирать его одного в комнате. Графу разрешили свободно расхаживать по всему дому; и мистер Снэп, заперев из предосторожности дверь на ключ и засов, взял с узника обещание, что он не будет выходить на улицу.

Мистеру Снэпу его вторая жена оставила двух дочерей, которые были теперь в расцвете юности и красоты. Молодые леди, подобно девицам из романов, прониклись состраданием к пленному графу и всячески старались скрасить для него заключение; но, хотя обе они были очень красивы, наиболее действительным средством для достижения цели оказалась игра в карты, в которой, как станет видно из дальнейшего, граф был чрезвычайно искусен.

Так как самой модной игрой была тогда «метла и швабра», им приходилось подыскивать себе четвертого партнера. Иногда сам мистер Снэп бывал не прочь после тяжких служебных трудов дать отдых своему уму в этом занятии, иногда же приходили на выручку какой-нибудь молодой сосед или соседка; но самым частым гостем бывал юный мастер Уайлд, который с раннего детства воспитывался вместе с девицами Снэп и которого все соседи прочили в мужья мисс Тиши (или Летиции), младшей из сестер; правда, как племянница его тетки, она, пожалуй, по суду строгой морали, состояла с ним в слишком близком родстве, — однако родители жениха и невесты, хоть и были достаточно щепетильны в некоторых тонких вопросах, согласились пренебречь этим препятствием. Гениальные люди распознают друг друга так же легко, как масоны. Поэтому не удивительно, что скоро у графа возникло желание ближе сойтись с нашим героем, чьи всесторонние способности не могли остаться незамеченными для столь проницательного человека. Хотя граф был в картах таким искусником, что играл всегда наверняка, однако он не мог тягаться с мастером Уайлдом, который, при всей своей неопытности и при всем мастерстве, сноровке, а иногда и удаче противника, неизменно выпускал его из-за стола с облегченным карманом, — ибо воистину сам Уайлд Долгохват не мог бы так ловко вытащить чужой кошелек, как наш юный герой.

Его руки успели несколько раз наведаться в карманы графа, прежде чем у того зародилось первое подозрение; до сих пор, недосчитываясь временами денег, граф в этих потерях склонен был видеть скорее невинные шалости мисс Доши (или Теодозии), с которыми считал себя обязанным мириться, так как и она в награду разрешала ему кое-какие столь же невинные вольности по отношению к своей особе; но как-то вечером Уайлд, вообразив, что граф уснул, повел на него такую неосторожную атаку, что тот поймал его на месте преступления. Граф, однако, не счел нужным сообщать о сделанном открытии и, лишь помешав Уайлду на этот раз захватить добычу, стал впредь тщательно застегивать карманы и с удвоенным усердием подтасовывать колоду.

Это открытие не только не посеяло ссоры между двумя плутами[128], но послужило своего рода рекомендацией, ибо умный человек, иначе говоря — мошенник, смотрит на трюки в жизни, как актер на театральные трюки: они заставляют его насторожиться, но он восхищается ловкостью того, кто их разыгрывает. Таким образом, и этот и многие другие примеры Уайлдова мастерства произвели на графа столь сильное впечатление, что, невзирая на неравенство, создаваемое между ними возрастом, званием, а главное, одеждой, он решил завязать знакомство с Уайлдом. Знакомство вскоре привело к полному единодушию, а то в свою очередь — к дружбе, просуществовавшей дольше, чем держится обычно это чувство между двумя людьми, которые не могут предложить друг другу ничего, кроме возможности вместе поесть, попить, пораспутничать или взять денег взаймы; а поскольку эти возможности быстро иссякают, то иссякает и дружба, основанная на них. Взаимная выгода, сильнейшее из всех побуждений, была цементом этого союза, который, следовательно, могло расторгнуть только одно — более высокая выгода.

Глава V Обмен мыслями между юным мастером Уайлдом и графом Ла Рюз, перешедший в препирательство, но разрешившийся затем самым мирным, спокойным и естественным образом

Однажды вечером, когда девицы Снэп удалились на покой, граф обратился к юному Уайлду с такими словами:

— Я полагаю, мистер Уайлд, ваши большие способности вам самому достаточно известны, и вас не удивит, если я вам скажу, что я нередко с изумлением и грустью смотрел на ваши блистательные дарования, ограниченные кругом, где они никогда не будут замечены никем из тех, кто мог бы вывести их на свет и поднять на такую высоту, откуда они сияли бы на удивление всему человечеству. Уверяю вас, я радуюсь своему пленению, когда думаю о том, что ему я, по-видимому, обязан знакомством и, надеюсь, дружбой с величайшим гением нашего века, и — что еще важнее — когда я льщу себя тщеславной мыслью извлечь из мрака неизвестности (простите мне это слово) такие таланты, каких он, думается, еще никогда не покрывал. Ибо я твердо надеюсь, что, как только выйду отсюда, — а этого теперь недолго ждать, — я смогу ввести вас в общество, где лучшие ваши качества получат возможность полного развития. Я вас познакомлю, сударь, с теми, кто способен не только по достоинству оценить ваши качества, но и благосклонно отнестись к вам ради них. Быть введенным в этот круг — вот единственно, чего недостает вам и без чего ваши достоинства могут стать вашим несчастием. Ибо те самые способности, которые при высоком положении в обществе принесли бы вам почет и выгоду, при низком положении только навлекут на вас опасности и позор.

Мастер Уайлд отвечал:

— Сэр, я вам глубоко признателен как за вашу слишком лестную оценку моих скромных дарований, так и за любезное ваше предложение ввести меня в более высокий круг. Должен сознаться, мой отец часто уговаривал меня пробраться в общество людей более высокопоставленных, но, сказать по правде, моей натуре свойственна нелепая гордость, и мне более по нраву быть первым в низшем классе, чем, принадлежа к высшему, стоять на самом дне. Позвольте мне сказать: хотя такое сравнение, может быть, и грубо, но я предпочел бы стоять на вершине навозной кучи, чем у подножия какого-нибудь райского холма.

Я всегда полагал, что не так уж это существенно, в какой круг забросила меня судьба, — лишь бы я был в нем крупной фигурой. И для меня одинаково приятно, проявлять ли мои таланты, возглавляя небольшую партию или шайку или же командуя могучей армией, — так как я отнюдь не согласен с вами, что большие способности при низком положении часто пропадают втуне; напротив, я убежден, что они не могут пропасть. Я часто уверял сам себя, что в войсках Александра было не меньше тысячи человек, способных совершить то же, что сделал сам Александр.

Но если эти лица не были избраны или же предназначены для верховного командования, должны ли мы предположить, что они остались без добычи? Или что они удовольствовались долей, равной доле их товарищей? Конечно нет! В гражданском мире, бесспорно, тот же гений, те же дарования нередко отмечали наравне государственного мужа и плута, как мы именуем того, кого чернь называет вором. Нередко те же качества и тот же образ действий, какие ставят человека во главе общества в высших слоях, поднимают его до главенства и в низших; и где тут существенная разница, если один кончает Тауэром, а другой Тайберном[129]? Разве это не пустое заблуждение, что плаха предпочтительнее виселицы, а топор — веревки? Итак, вы меня извините, если я не так легко загораюсь восторгом перед внешней стороной вещей и не склонен, как иные, отдавать предпочтение одному состоянию перед другим. Гинея стоит одинаково что в расшитом кошельке, что в кожаном, а треска останется треской — что на олове, что на серебряном блюде.

Граф отвечал на это так:

— То, что вы сейчас сказали, не снижает моей оценки ваших способностей, но утверждает меня во мнении о вредном воздействии дурного и низкого общества. Кто же станет сомневаться, что лучше быть большим государственным человеком, чем простым вором? Я слышал не раз, будто черт говаривал, не знаю где и кому, что лучше царствовать в аду, чем быть лакеем в раю, — и, может быть, он был прав; но если бы ему пришлось решать, где царствовать, тут или там, он, уж конечно, сумел бы сделать правильный выбор. Истина же в том, что мы, вращаясь в низких слоях, проникаемся большим почтением к высоким вещам, чем они заслуживают. Мы отказываемся преследовать великие цели не из презрения, а от безнадежности. Когда человек предпочитает грабеж на большой дороге более почетным способам добывания богатства, он поступает так лишь потому, что этот способ кажется ему легче других; но вы сами утверждаете, — и здесь вы бесспорно правы, — что на обоих путях от вас требуются для начала одни и те же способности и к цели приводят одни и те же средства, — как в музыке мотив остается тот же, играете ли вы его в более высоком или более низком ключе. Разберем для ясности некоторые примеры. Человек захотел, допустим, наняться слугой, войти в доверие к хозяину и проникнуть в его тайны с целью обокрасть его; разве не те же нужны для этого качества, какие позволили б ему снискать доверие высшего порядка, чтобы затем вероломно нарушить его? Путем притворства обмануть лавочника и добиться, чтоб он доверил вам свои товары, с которыми вы потом сбежите, — разве это легче, чем, обольстив его внешним блеском и видимостью богатства, получить у него кредит, который принесет вам прибыль, а ему двадцатикратный убыток? И не больше ли требуется ловкости, чтобы никем не замеченным вытащить из кармана у мужчины кошелек или из-за пояса у дамы часы (мастерство, в котором вас, скажу без лести, никто не превзойдет), чем для того, чтобы подделать кость или подтасовать колоду?

Разве не то же искусство, не те же превосходные качества делают ловким сводником привратника непотребного дома, как те, что нужны семейному человеку, чтобы для собственной выгоды толкнуть на бесчестие свою жену или дочь или жену и дочь своего друга? Разве не та же отличная память, тонкая изобретательность, не та же твердость взгляда нужны для ложной присяги в Вестминстер-холле, каких достало бы на целый правительственный аппарат, включая и государственного мужа, его главу?

Нет нужды разбирать подробно всевозможные случаи; мы в каждом убедились бы, что связь между высокими и низкими сферами жизни теснее, чем принято думать, и что грабитель с большой дороги имеет право на большую благосклонность великих людей, чем обычно встречает на деле. Итак, если я, как мне думается, доказал, что те самые способности, которые позволяют человеку выдвинуться в низшем кругу, достаточны и для выдвижения в высшем, то, конечно, не может быть спора о том, какой круг ему следует выбрать для их приложения. Честолюбие — это непременное свойство великого человека — тотчас научит его предпочесть, как вы выразились, райский холм навозной куче. Даже страх — самое противное величию чувство — и тот подскажет ему, насколько для него безопаснее дать полно и свободно развернуться своим могучим дарованиям при высоком положении, нежели при низком; ибо весь опыт убедит его, что в Тауэре за сто лет не соберется столько раз толпа поглазеть на казнь, сколько на Тайберне за год.

Мастер Уайлд с большой торжественностью ответил на это, что те же способности, какие позволят «скокарю»[130], «уздечке»[131] или «саламандрику»[132] выдвинуться до некоторой степени в своей профессии, равным образом помогли бы возвыситься и тому, кто избрал для себя специальность, почитающуюся в свете более почтенной. «Этого, — сказал он, — я не отрицаю; мало того: из некоторых ваших примеров ясно, что в более низких профессиях требуется больше ловкости, больше искусства, чем в более высоких. Поэтому, пока вы утверждаете, что каждый плут может, если хочет, быть министром, я охотно с вами соглашаюсь; но когда вы делаете вывод, что ему выгодно им быть, что честолюбие склонило бы его к такому выбору, — словом, что министр выше или счастливей плута, — то с этим я никак не согласен. Когда вы сравниваете их между собой, остерегайтесь впасть в заблуждение, приняв вульгарную ошибочную оценку вещей: в суждении об этих двух натурах люди постоянно допускают ту же ошибку, что врачи, когда они, рассматривая проявления болезни, не учитывают возраста и телесного склада своих пациентов. Степень жара, обычная для одной конституции, может в другом случае означать жестокую лихорадку; равным образом, то, что для меня — богатство и честь, для другого может быть нищетой и позором. Все эти вещи надо оценивать соотносительно с тем, на чью долю они выпадают. Добыча в десять фунтов стерлингов представляется большой в глазах «уздечки» и обещает ему столько же подлинных утех, сколько десять тысяч фунтов — государственному деятелю; и разве первый не тратит свои приобретения на девок и на кутежи с большей радостью, с большим весельем, чем второй на дворцы и картины? Что государственному деятелю в лести, в лживых комплиментах его шайки, когда он должен сам осуждать свои ошибки и поневоле уступает Фортуне всю честь своего успеха? Чего стоит гордость, порожденная такими неискренними хвалами, по сравнению с тайным удовлетворением, какое в душе испытывает плут, размышляя о хорошо задуманном и хорошо проведенном замысле? Возможно, в самом деле, что опасностей выпадает больше на долю плута, но зато, не забывайте, и почета ему больше. Когда я говорю о почете, я имею в виду тот, какой оказывает каждому из них его шайка, — ибо той слабой части человечества, которую пошлая толпа называет мудрецами, оба они представляются в невыгодном и неблаговидном свете; к тому же плут, пользуясь (и по заслугам) большим почетом у своей шайки, в то же время меньше страдает от поношения со стороны света, полагающего, что его злодейства, как у них это зовется, достаточно будут наказаны петлей, которая, сразу положит конец его мукам и бесчестию, тогда как государственного мужа не только ненавидят, пока он стоит у власти, — его презирают и поносят при его восхождении на эшафот, а грядущие века со злобой чернят его память, между тем как плут спит в покое и забвении. Кстати о покое — заглянем в тайники их совести: как мало обременительна мысль о нескольких шиллингах или фунтах, которые ты взял у незнакомца без вероломства и, быть может, без большого ущерба для потерпевшего, по сравнению с мыслью о том, что ты обманул общественное доверие и разрушил благосостояние многих тысяч, возможно целого великого народа! Насколько смелей совершается грабеж на большой дороге, чем за игорным столом, и насколько невинней привратник непотребного дома, чем титулованный сводник!

Он с жаром продолжал свою речь, пока, бросив взгляд на графа, не увидел, что тот крепко спит. Поэтому, выудив сперва у него из кармана три шиллинга, он его легонько дернул за полу, чтобы попрощаться, пообещал зайти еще раз утром к завтраку, и они расстались: граф пошел почивать, а мастер Уайлд — в ночной погребок.

Глава VI Дальнейшие переговоры между графом и мастером Уайлдом и прочие великие дела

Наутро граф хватился своих денег и отлично понял, у кого они; но, зная, как бесполезна будет всякая жалоба, он предпочел оставить дело без последствий и не упоминать о пропаже. Правда, иному читателю покажется странным, что эти джентльмены, зная каждый о другом, что тот — вор, ни разу ни единым намеком не выдали в разговоре, что им это известно, — напротив того, слова «честность», «честь» и «дружба» так же часто срывались у них с уст, как и у всех других людей. Это, повторяю, иному покажется странным; но кто подолгу живал в больших городах, при дворах, в тюрьмах и прочих подобных местах, тем, быть может, нетрудно будет понять эту мнимую несообразность.

Когда наши два приятеля встретились наутро, граф (которому, хотя в целом он не был согласен с рассуждениями друга, все же очень пришлись по душе его доводы) начал жаловаться на свое злосчастное пленение и на несклонность друзей помогать друг другу в нужде; но больше всего, сказал он, его терзает жестокость красавицы. И он посвятил Уайлда з тайну своих отношений с мисс Теодозией, старшей из девиц Снэп, с которой завел интригу с первых же дней своего заключения, а все никак не убедит ее выпустить его на свободу. Уайлд ответил с улыбкой, что нет ничего удивительного, если женщина предпочитает держать своего любезного под замком, раз это ей дает уверенность, что так он будет принадлежать ей безраздельно, но добавил, что, пожалуй, мог бы указать ему надежный способ выйти на свободу. Граф горячо взмолился открыть ему этот способ. Уайлд ему сказал, что нет средства вернее подкупа, и посоветовал испытать его на служанке. Граф поблагодарил, но ответил, что у него не осталось ни фартинга, кроме одной гинеи, которую он дал ей разменять. На что Уайлд сказал, что можно все устроить при помощи посулов, а дальше граф, как человек светский, сумеет оттянуть исполнение обещанного. Граф весьма одобрил совет и выразил надежду, что друг его со временем, склонившись на его уговоры, согласится стать великим человеком, к чему он так превосходно подготовлен.

Договорившись о способе действий, два друга сели за карты, — обстоятельство, о котором я упоминаю только ради того, чтобы показать поразительную силу привычки, ибо граф, хоть и знал, что, сколько бы он ни выиграл, ему все равно не получить с мастера Уайлда ни шиллинга, не удержался и подтасовал колоду; так же и Уайлд не мог не пошарить в карманах друга, хоть и знал, что в них ничего нет.

Когда служанка вернулась, граф принялся ее уговаривать: он предлагал ей все, что имеет, и обещал золотые горы in futuro;[133] но тщетно — девушка была непоколебима в своей честности: она сказала, что не нарушит доверия хозяев «ни за какие блага на свете, ни даже за сто гиней». Тут приступился к ней Уайлд и объяснил, что ей-де нечего бояться потерять место, потому что никто ничего не узнает: можно будет выбросить на улицу две связанные простыни, чтобы подумали, будто граф вылез в окно; он, Уайлд, сам присягнет, что видел, как тот спускался. А деньги — всегда деньги; как-никак, помимо обещаний, на которые она смело может положиться, ей будет дано наличными двадцать шиллингов девять пенсов (ибо три пенса из гинеи она, как водится, удержала в свою пользу), и, наконец, помимо своей чести, граф вручит ей пару очень ценных золотых пуговиц (впоследствии они оказались медными) как дополнительный залог.

Служанка, однако, упорно не сдавалась, пока Уайлд не предложил другу в долг еще одну гинею, с тем чтобы тут же отдать ей. Это подкрепление сломило решимость бедной девушки, и она дала твердое обещание вечером отпереть для графа дверь.

Так наш юный герой выручил друга не только своим красноречием, что немногие готовы делать безвозмездно, но еще и деньгами (суммой, с которой иной порядочный человек нипочем бы не расстался и уж нашел бы для этого пятьдесят извинений) и тем возвратил ему свободу.

Но образ Уайлда Великого был бы жестоко опорочен, если бы читатель вообразил, что эту сумму мастер Уайлд одолжил другу без всяких видов на выгоду для себя. И так как читатель без урона для репутации нашего героя свободно может предположить, что наш герой связывал освобождение графа с некоторыми корыстными видами, мы будем надеяться именно на такое милостивое суждение, тем более что дальнейшее течение событий покажет, насколько эта предпосылка о корыстных видах не только разумна, но и необходима.

Тесная близость и дружба надолго связали графа с мастером Уайлдом, который по его совету стал носить хорошую одежду и был им введен в лучшее общество. Они постоянно появлялись вдвоем на балах, аукционах, за карточным столом и на спектаклях; в театре они бывали каждый вечер: просмотрят два акта и затем удаляются, не платя, — по привилегии, которую столичные франты, кажется, присвоили себе с незапамятных времен. Однако Уайлду это было не по вкусу: такие поступки он называл плутнями и возражал против них, утверждая, что они не требуют никакой ловкости и доступны каждому болвану. Дело это, говорил он, сильно отдает медвежатиной[134], но не так хитро и не так почетно.

Уайлд был теперь заметною фигурой и сходил за джентльмена, располагающего большими деньгами. Светские дамы в обращении с ним допускали известную свободу, юные леди начинали уже пробовать на нем свои чары, когда одно происшествие заставило его отступить от этого образа жизни, слишком пошлого и бездейственного, не позволявшего развернуться его талантам, которым назначено было доставить их обладателю более значительную в свете роль, чем та, что сочетается с образом франта или записного красавца.

Глава VII Мастер Уайлд отправляется в путешествие и возвращается снова домой. Очень короткая глава, охватывающая неизмеримо больший период времени и меньший материал, чем любая другая во всей нашей повести

К сожалению, мы не можем удовлетворить любопытство нашего читателя полным и исчерпывающим отчетом об этом происшествии. О нем имеется несколько различных версий, но из них может быть только одна, отвечающая истине, а возможно, и даже очень вероятно, что такой и вовсе нет; поэтому, отступив от обычного метода историков, которые в подобных случаях приводят ряд различных вариантов и предоставляют вам выбирать между ними по собственному разумению, мы обходим молчанием все версии.

Достоверно лишь одно: в чем бы ни состояло это происшествие, оно привело отца нашего героя к решению немедленно отправить сына на семь лет за границу, и притом — что может показаться довольно примечательным — на плантации его величества в Америке[135], так как, по его словам, эта часть света свободней от пороков, чем столицы и дворы европейских государей, и, следовательно, менее гибельна для нравственности молодого человека. Что же касается преимуществ, то они, по мнению старого джентльмена, не уступали тем, какие предлагают страны более мягкого климата. Путешествие есть путешествие, сказал он, что по одной части света, что по другой; оно заключается в том, чтобы пробыть такой-то срок вдали от дома и проделать столько-то миль пути; и он сослался на опыт большинства наших путешественников по Италии и Франции: разве по их возвращении не оказывалось, что их с такой же пользой можно было бы послать в Норвегию и Гренландию?

Итак, согласно решению отца, юный джентльмен был посажен на корабль и в многочисленном и приятном обществе отбыл в Западное полушарие. Срок его пребывания там точно не известен; всего вероятнее, он прожил там дольше, чем предполагал. Но как ни долго отсутствовал наш герой, эти годы должны составить пробел в настоящей повести, так как вся его история в целом содержит немало похождений, достойных занять внимание читателя, и являет собой сплошную картину распутства, пьянства и передвижения с места на место.

Признаться, нам стало так стыдно за краткость этой главы, что мы решились было совершить насилие над историей и включить в нашу хронику два-три приключения какого-нибудь другого путешественника. С этой целью мы просмотрели путевые записки нескольких молодых джентльменов, вернувшихся недавно из поездки по Европе; но, к нашему большому огорчению, не могли извлечь из них ни одного происшествия, достаточно яркого, чтобы оправдать перед нашей совестью подобное воровство.

Когда мы думаем о том, какой смешной должна выглядеть эта глава, охватывающая по меньшей мере восемь лет, нас утешает лишь одно: что биографии многих людей — и, может быть, людей, которые немало нашумели в мире, — в сущности представляют собою такой же сплошной пробел, как путешествие нашего героя. Итак, поскольку в дальнейшем мы намерены с преизбытком возместить этот пропуск, поспешим перейти к делам поистине значительным и беспримерно великим. Здесь же удовольствуемся тем, что приведем нашего героя туда, где мы с ним расстались; а читателям уже известно, что он уезжал, пробыл за морем семь лет и затем вернулся домой.

Глава VIII Похождение, при котором Уайлд, производя раздел добычи, являет удивительный образец величия

В один прекрасный вечер граф с большим успехом подвизался за игорным столом, где среди присутствующих находился и Уайлд, только что вернувшийся из странствий; был среди них и один молодой джентльмен по имени Боб Бэгшот[136], знакомый мистера Уайлда, о котором наш герой был самого высокого мнения. Поэтому, отведя мистера Бэгшота в сторону, Уайлд ему посоветовал раздобыть (если у него нет при себе) пару пистолетов и напасть на графа, когда тот пойдет домой, и пообещал, что сам, тоже при пистолетах, будет держаться поблизости, в качестве corps de reserve[137], и подоспеет в случае нужды. Замысел был соответственно приведен в исполнение, и графу пришлось под напором грубой силы отдать то, что он таким благородным и учтивым способом взял за игрой.

А так как, по мудрому замечанию философов, беда никогда не приходит одна, граф, едва пройдя осмотр со стороны мистера Бэгшота, тут же попал в руки мистера Снэпа, который вместе с мистером Уайлдом-старшим и еще двумя джентльменами, имея на то, по-видимому, законные полномочия, схватил несчастного графа и отвел его обратно в тот самый дом, откуда при содействии доброго друга он в свое время бежал.

Мистер Уайлд и Бэгшот пошли вдвоем в харчевню, где мистер Бэгшот предложил (как думал он, вполне великодушно) разделить добычу: разложив деньги на две неравные кучки и добавив к меньшей кучке золотую табакерку, он предложил мистеру Уайлду выбрать любую.

Мистер Уайлд, следуя своему превосходному правилу: «сперва закрепи за собой, сколько можешь, а потом дерись за остальное», немедленно отправил в карман ту кучку, в которой было больше наличных денег, затем, повернувшись к своему компаньону и сделав строгое лицо, спросил, уж не намерен ли тот забрать себе все остальное. Мистер Бэгшот ответил с некоторым удивлением, что мистеру Уайлду, полагает он, не на что жаловаться: неужели же это нечестно — во всяком случае, со стороны добытчика — удовольствоваться равной долей добычи, когда вся она взята им одним?

— Согласен, взяли ее вы, — ответил Уайлд, — но позвольте, кто предложил ее взять? И кто указал как? Станете ли вы отрицать, что вы просто выполнили мой план и больше ничего? И разве я не мог бы, когда б захотел, нанять другого исполнителя? Вы же знаете, в зале не было ни одного джентльмена, который отказался бы взять деньги, сообрази он только, как совершить это, не подвергаясь опасности.

— Что верно, то верно, — возразил Бэгшот, — но не я ли привел план в исполнение? И не я ли взял на себя весь риск? Разве не понес бы я один все наказание, если бы меня накрыли, и разве работнику не причитается никакой платы?

— Бесспорно, причитается, — говорит Джонатан, — и я не отказываюсь уплатить вам по найму, но это все, чего вправе требовать и что получает работник. Помню, когда я учился в школе, мне довелось услышать один стишок, очень поучительный, который произвел на меня большое впечатление: в нем говорилось, что птицы в воздухе и звери в поле трудятся не на себя. Правда, фермер дает корм своим быкам и пастбища овцам, но он это делает ради собственной выгоды, а не для них. Равным образом пахарь, пастух, ткач, и строитель, и солдат работают не на себя, а на других; они довольствуются скудной долей (платой работника) и позволяют нам, великим, пользоваться плодами их труда. Аристотель, как говорили нам учителя, ясно доказывает в первой книге своей «Политики», что низкая, подлая, полезная часть человечества — это прирожденные рабы, покорные воле высших и такая же их собственность, как скот. Недаром про нас, про смертных высшего порядка, сказано, что мы рождены только поедать плоды земли; и так же можно было бы сказать о людях низшего разряда, что они рождены только производить для нас эти плоды. Разве не потом и кровью простого солдата выигрывается битва? Но честь и плоды победы не достаются разве генералу, составившему план кампании? Разве строится дом не трудами плотника и каменщика? Но не для выгоды ли архитектора строится он, и поселятся в нем жильцами не те ли, кто не умеет положить как надо кирпич на кирпич? Сукно и шелк вырабатываются со всею тонкостью и расцвечиваются во все цвета радуги не теми ли, кто вынужден сам довольствоваться за свою работу лишь самой грубой и жалкой долей, тогда как выгода и радости его труда достаются в удел другим? Оглядитесь и посмотрите, кто живет в самых великолепных домах, услаждая свой вкус самыми дорогими лакомствами, а зрение — красивейшими статуями и самыми изящными картинами, кто носит самые изысканные, самые роскошные наряды, и скажите мне: из них изо всех, овладевших этими благами, найдется ли хоть один, кто участвовал бы лично в их производстве или кто обладает для этого хоть малейшим умением? Почему же для плута должны быть другие правила, чем для всех остальных? Или почему вы, будучи только наемным работником, исполнителем моего плана, вправе рассчитывать на долю в прибыли? Послушайтесь совета: сдайте мне всю добычу и, положившись на мою милость, предоставьте мне вас вознаградить.

Мистер Бэгшот молчал с минуту, точно громом пораженный, потом, оправившись от изумления, начал так:

— Если вы думаете, мистер Уайлд, силою ваших доводов вытянуть деньги из моего кармана, то вы сильно ошиблись. Что мне весь этот вздор? Я, черт возьми, человек чести, и, хоть и не умею говорить так красиво, как вы, вам, ей-богу, не сделать из меня дурака; а если вы считаете меня таковым, то вы, скажу я вам, негодяй!

С этими словами он положил руку на пистолет. Уайлд, видя, к сколь ничтожному успеху привела великая сила его доводов и как горяч нравом его друг, решил повременить со своим намерением и сказал Бэгшоту, что пошутил. Но холодный тон, каким он попробовал затушить пламень противника, подействовал не как вода, а скорее как масло. Бэгшот в ярости наскочил на него.

— Такие шутки я, черт возьми, не терплю! — заявил он. — Я вижу, что вы подлец и негодяй.

Уайлд с философским спокойствием, достойным величайшего восхищения, отвечал:

— Что касается вашей ругани, то меня она не задевает; но чтоб вы убедились, что я вас не боюсь, давайте положим всю добычу на стол, и пусть она вся пойдет победителю!

С этими словами он выдернул сверкающий нож, так ослепивший Бэгшота своим блеском, что тот заговорил совсем по-иному. Да нет, сказал он, с него довольно и того, что он уже получил; и смешно им ссориться между собой: с них предостаточно внешних врагов, против которых нужно объединить свои силы; а если он принял Уайлда не за то, что он есть, то ему-де очень жаль; ну а шутка — что же, шутку он способен понять не хуже всякого другого. Уайлд, обладавший удивительным уменьем разбираться в человеческих страстях и применяться к ним, глубже проник теперь в мысли и чувства своего приятеля и, поняв, какие доводы сильнее всего подействуют на него, громогласно закричал, что тот вынудил его вытащить нож, а раз уж дошло до ножа, то он его «не вложит в ножны, пока не получит удовлетворения».

— Какого же вы хотите удовлетворения? — спросил тот.

— Ваших денег или вашей крови, — сказал Уайлд.

— Видите ли, мистер Уайлд, — молвил Бэгшот, — если вы хотите призанять немного из моей доли, то, зная вас как человека чести, я готов одолжить вам сколько надо; потому что, хоть я и не боюсь никого на свете, но чем порывать мне с другом… когда к тому же вам, быть может, необходимы деньги из-за особых каких-нибудь обстоятельств…

Уайлд, неоднократно заявлявший, что заем представляется ему отнюдь не худшим способом отбирать деньги и является самым, как он выражался, деликатным видом карманничества, спрятал нож и, пожав приятелю руку, сказал ему, что он попал в точку: его в самом деле прижали обстоятельства и понудили пойти против собственной воли, так как завтра он по долгу чести обязан выплатить значительную сумму. Затем, удовольствовавшись половиной из доли Бэгшота и получив, таким образом, три четверти всей добычи, он распростился со своим сообщником и пошел спать.

Глава IX Уайлд навещает мисс Петицию Снэп. Описание этой прелестной молодой особы и безуспешный исход исканий мистера Уайлда

На другое утро, когда герой наш проснулся, ему пришла мысль нанести визит мисс Тиши Снэп, женщине больших заслуг и не меньшей щедрости; мистер Уайлд, однако, полагал, что к подарку она всегда отнесется благосклонно, как к знаку уважения со стороны поклонника, поэтому он пошел прямо в магазин безделушек и, купив там премиленькую табакерку, отправился с нею к своей даме, которую застал в самом прелестном и небрежном утреннем убранстве. Ее чудесные волосы прихотливо свешивались на лоб, не так чтобы белый от пудры, но и не лишенный ее следов; под подбородком был заколот чистенький платочек, который она проносила, по-видимому, всего лишь несколько недель; кое-какие остатки того, чем женщины подправляют природу, блестели на ее щеках; стан ее был облачен в свободную одежду, без корсета и шнуровок, так что грудь с нестесняемой свободой играла своими двумя очаровательными полушариями никак не ниже пояса; тонкий покров примятой кисейной косынки почти скрывал их от взора и только в нескольких местах милостивая дырочка давала возможность проглянуть их наготе. Капот на ней был атласный, белесого цвета, с десятком небольших серебряных крапинок, так искусно разбросанных по ткани на больших промежутках, что казалось, их рассыпала по ней нечаянно чья-то рука; разлетаясь, он открывал великолепную желтую юбку, красиво отороченную по подолу узкой полоской позолоченного кружева, почти превратившегося в бахрому; из-под юбки выглядывала другая, топорщившаяся на китовом усе, именуемом в просторечии обручем, и свисавшая из-под первой не меньше как на шесть дюймов; а из-под нее выглядывало еще одно исподнее одеяние того цвета, который подразумевает Овидий, говоря: «Qui color albus erat nunc est contrarius albo».[138]

Из-под всех этих юбок можно было также разглядеть две славные ножки, обтянутые шелком и украшенные кружевом, причем правая была перевязана роскошной голубою лентой, а левая, как менее достойная, полоской желтой материи — должно быть, лоскутом от верхней юбки. Такова была милая дама, которую дарил своим вниманием мистер Уайлд. Она приняла его поначалу с тою холодностью, которую строго добродетельные женщины с похвальной, хоть и мучительной сдержанностью проявляют в отношении своих почитателей. Табакерка, когда он ее извлек, была сперва вежливо и очень мягко отклонена, но при повторном подношении принята. Гостя пригласили скоро к чайному столу, где между молодою любящей четой произошел разговор, который, если бы точно его воспроизвести, был бы для читателя очень поучителен, равно как и занятен; довольно сказать, что остроумие молодой особы в сочетании с ее красотой так распалило чувства мистера Уайлда — крайне бурные, хоть и самого честного свойства, — что, увлеченный ими, он позволил себе вольности, слишком оскорбительные для благородного целомудрия Летиции, которая, признаться, сохранением своей добродетели была на этот раз обязана больше собственной силе, чем благоговейному почтению или воздержанию поклонника; он оказался, по правде говоря, так настойчив в своих исканиях, что, если бы много раз клятвенно не обещал ей жениться, мы едва ли вправе были бы назвать его чувства честными; но он был так необычайно привержен приличию, что никогда не применял насилия ни к одной девице без самых серьезных обещаний: обещания жениться, говорил он, дань, подобающая женской скромности, и так мало стоят, так легко произносятся, что уклоняться от уплаты этой дани можно только из пустого каприза или же по грубости. Прелестная Летиция, то ли из благоразумия, то ли, может быть, по набожности, о которой так любила поговорить, оставалась глуха ко всем его посулам и, к счастью, непобедима и для силы.

Хоть она и не была обучена искусству хорошо сжимать кулак, природа все же не оставила ее беззащитной: на концах своих пальцев она носила оружие, которым пользовалась с такой поразительной ловкостью, что горячая кровь мистера Уайлда вскоре проступила мелкими крапинками на его лице, а его распухшие щеки стали похожи на другую часть тела (ту, которую скромность не позволяет мальчикам обнажать нигде, кроме как в школе), после того как тяжелый на руку педагог поупражнял на ней свои таланты. Уайлд отступил с поля битвы, а победительница Летиция с законным торжеством и благородным воодушевлением прокричала:

— Бесстыжие твои глаза! Если это у тебя называется доказывать свою любовь, я, будь покоен, так тебе наподдам, что только держись!

Затем она перешла на разговор о своей добродетели, которую Уайлд попросил ее прихватить с собой и идти к черту, и на этом нежная чета рассталась.

Глава X Раскрытие некоторых обстоятельств касательно целомудренной Петиции, которые сильно удивят, а возможно, и расстроят нашего читателя

Едва мистер Уайлд удалился, как прекрасная победительница открыла дверцу чулана и выпустила на волю молодого джентльмена, которого она там заперла, почуяв приближение другого. Звали этого рыцаря Том Смэрк[139]. Он служил писарем у одного стряпчего и был поистине первым франтом и первым любимцем дам в том конце города, где он жил. Так как мы признаем одежду самым характерным или самым важным отличием франта, мы не станем давать характеристики этого молодого джентльмена, а только опишем нашим читателям его костюм. Итак, на ногах у него были белые чулки и легкие башмаки; пряжки на этих башмаках представляли собой кусок посеребренной латуни, закрывавшей почти всю стопу. Штаны на нем были из красного плюша и едва достигали колен; жилет — из белого канифаса, богато расшитого желтым шелком, а поверх него ярко-синего плюша кафтан с металлическими пуговицами, рукавами необыкновенного покроя и воротником, спускавшимся до середины спины. Парик был у него коричневого цвета и покрывал почти половину головы, а на голове висела с одного бока маленькая треуголка с галуном, очень изящно изогнутая. Таков был в своем совершенстве Смэрк, которого, как только он вышел из чулана, прелестная Летиция приняла в свои объятия. Она обратилась к нему, назвав нежным именем, и сказала, что выпроводила противного человека, которого ее отец прочит ей в мужья, и теперь ничто не помешает ее счастью с «дорогим Томми».

Здесь, читатель, ты нас должен извинить, если мы на минуту остановимся, чтобы посетовать на своенравие природы, проявленное при создании очаровательной половины творения, предназначенной дополнить счастье мужчины — своею нежной невинностью смягчить его жестокость, своей веселостью скрасить для него заботы и неизменной дружбой облегчить ему возможные тревоги и разочарования. И вот, зная, что именно эти блага главным образом ищет и обычно находит в жене мужчина, можем ли мы не жаловаться на странную особенность милых созданий, склоняющую их дарить своими милостями тех представителей сильного пола, которые отнюдь не отмечены природой как венец ее мастерства! Ибо, сколь бы ни были полезны в мироздании франты (нас учат, что блоха и та не создана зря), бесспорно, все они, включая даже наиболее блистательный и уважаемый отряд их — тех, кого на нашем острове природа для отличия облачила в красное[140], — отнюдь не являются, как полагают иные, самым благородным произведением творца. Я, со своей стороны, пусть кто другой изберет себе для образца двух франтов, пусть хоть капитанов или полковников, одетых так изящно, как никто и никогда, — я осмелюсь противопоставить одного сэра Исаака Ньютона, одного Шекспира, одного Мильтона — или, может быть, еще кого-нибудь — обоим этим франтам, вместе взятым; и я сильно подозреваю, что если бы из них обоих ни один не родился на свет, то мир в целом пострадал бы от этого меньше, чем лишившись тех великих благ, какими его одарила деятельность любой из названных личностей.

Если это верно, то как печально сознавать, что один какой-нибудь франт, особенно если есть у него на шляпе хоть пол-ярда ленты, больше потянет на весах женской нежности, чем двадцать сэров Исааков Ньютонов! Как должен наш читатель, быть может благопристойно объяснивший тот отпор, который целомудренная Летиция оказала бурным исканиям распаленного Уайлда, неприступной добродетелью этой дамы, — как он должен, говорю я, залиться краской, увидев, что она отбрасывает всю строгость своего поведения и предается вольностям со Смэрком! Но увы! Когда мы все раскроем, как требует того правдивость нашей повести, когда мы расскажем, что они отринули стеснение и что прекрасная Летиция (здесь, в единственном этом случае, мы должны пойти по стопам Вергилия, опустившего кое-где pius и pater[141], и опустить наш излюбленный эпитет «целомудренная»), — что прекрасная, говорю я, Летиция, подарила Смэрку то счастье, которого добивался Уайлд, — какое смущение должно будет тогда охватить читателя! Поэтому, следуя свойственному нам уважению к женщине, мы опустим занавес над этой сценой и перейдем к делам, которые не только не бесчестят род человеческий, но придают ему величие и благородство.

Глава XI, содержащая замечательный образец величия, не уступающий тем, какие дает нам древняя и новая история. Заканчивается некоторыми здравыми указаниями веселым людям

Едва расставшись с целомудренной Летицией, Уайлд вспомнил, что друг его граф Ла Рюз снова водворился в прежней своей квартире в этом доме, и решил его навестить; он не принадлежал к тем полувоспитанным людям, которые, ограбив или предав друзей, стыдятся с ними встретиться; обладая низменной и жалкой натурой, эти люди способны на чудовищные жестокости и в своей стыдливости доходят порой до того, что убивают или вконец разоряют друга, когда совесть им подсказывает, что они виновны перед ним в небольшом проступке — в совращении жены или дочери друга, в клевете на него самого, в предательстве или ином подобном пустяке. В нашем герое не было ничего, что чуждо подлинному величию: он мог без тени замешательства распить бутылку с человеком, которому только что залез в карман и который это знает; а обобрав, никогда не стремился и дальше чинить ему зло, ибо его доброта достигала такой удивительной и необычайной высоты, что он никогда не наносил обиды ближнему, если не рассчитывал получить от этого какую-либо пользу для себя. Он говаривал не раз, что, действуя наоборот, человек часто вступает в невыгодную сделку с чертом и работает даром.

Наш герой застал узника не сетующим недостойно на судьбу и не предающимся отчаянию — о нет, разумно покорившись своей участи, граф занимался делом: подготовлял карточные колоды для своих будущих подвигов. Нимало не подозревая, что Уайлд был единственным виновником постигшей его беды, он встал и радостно обнял его, а Уайлд отвечал на объятие с равной теплотой. Потом, как только они оба сели, Уайлд, заметив лежавшие на столе колоды, воспользовался случаем обрушиться на карточную игру. С обычной своей достохвальной непринужденностью он сперва преувеличенно расписал печальное положение, в каком очутился граф, а затем обвинил во всех его несчастьях этот проклятый зуд к игре, который один, сказал он, навлек, очевидно, на графа этот арест и в дальнейшем неизбежно погубит его. Ла Рюз с большим жаром защищал свою любимую забаву (или, скорее, профессию) и, рассказав Уайлду, как он успешно вел игру после его столь несвоевременного ухода, поведал о приключившемся с ним далее несчастье, о котором тому, как и читателю, было уже кое-что известно; он добавил только одно обстоятельство, прежде не упоминавшееся, а именно: что он защищал свои деньги с чрезвычайной храбростью и опасно ранил не менее двух из троих напавших на него грабителей. Уайлд, отлично зная, с какой готовностью отдана была добыча и как всегда прохладна отвага графа, похвалил такой образ действий и выразил сожаление, что не присутствовал при грабеже и не мог помочь другу. Граф отвел душу в жалобах на то, как беспечна стража и какой это позор для властей, что честный человек не может безопасно ходить по улицам; затем, отдав этому предмету достаточную дань, он спросил мистера Уайлда, видел ли он когда-нибудь такое неимоверное везение (так ему угодно было назвать свой выигрыш, хотя для Уайлда, как он знал, не было секретом, что он держит в кармане кости со свинцом). Уайлд отвечал, что это везение поистине неимоверно — почти настолько, что человек, недостаточно знающий графа, вправе был бы заподозрить его в нечестной игре.

— Об этом, — возразил граф, — никто, я полагаю, не посмел бы заикнуться.

— О, конечно, — сказал Уайлд, — вас слишком хорошо знают как человека чести. Но простите, сэр, — продолжал он, — негодяи отобрали у вас все?

— До последнего шиллинга! — вскричал тот и крепко выругался. — На одну бы ставку — нет, и того не оставили!

Пока они так беседовали, мистер Снэп вместе с сопровождавшим его джентльменом представили почтенному обществу мистера Бэгшота. По-видимому, мистер Бэгшот, расставшись с мистером Уайлдом, тотчас же вернулся к игорному столу. Но когда он доверил Фортуне добытое с трудом сокровище, коварная богиня предательски обманула его и выпустила из-за стола с такими пустыми карманами, какие только можно найти в расшитом кафтане у нас в королевстве. И вот когда наш джентльмен шел в один небезызвестный дом, или сарай, на Ковент-Гарденском рынке, ему посчастливилось встретиться с мистером Снэпом, который успел отвести графа в свое жилище и теперь прохаживался перед дверьми игорного дома; ибо если вы, мой любезный читатель, не принадлежите к городским повесам, то надо вам объяснить: подобно тому как прожорливая щука залегает в камышах перед устьем какой-нибудь речушки, впадающей в большую реку, и подкарауливает малую плотицу, которую несет поток, — так часами перед дверью или устьем игорных домов мистер Снэп или другой джентльмен его профессии поджидает появления какой-нибудь мелкой рыбешки — молодого джентльмена — и, дождавшись, вручает ему клочок пергамента, содержащий приглашение оного молодого джентльмена к ним в дом вместе с некиим Имярек[142] — личностью, без которой никак не обойтись. Среди прочих таких пригласительных билетов у мистера Снэпа был случайно один на имя мистера Бэгшота — иск, или ходатайство, некоей миссис Энн Сэмпл, пожилой девицы, у которой оный Бэгшот прожил на квартире несколько месяцев и затем без предупреждения съехал, не попрощавшись по всем правилам, в связи с чем миссис Энн и решила договориться с ним таким путем.

Мистеру Снэпу, поскольку дом его был полон хорошего общества, пришлось провести мистера Бэгшота в комнату графа — единственную, по его словам, где он мог «замкнуть» человека. Едва увидев Бэгшота, мистер Уайлд кинулся обнимать друга и тотчас представил его графу, который раскланялся с ним очень учтиво.

Глава XII Новые подробности касательно мисс Тиши, которые после прежних едва ли сильно удивят читателя. Описание очень изящного джентльмена. И диалог между Уайлдом и графом со ссылками на гражданскую добродетель и т. д. и т. д.

Едва мистер Снэп повернул ключ в замке, как служанка Снэпов вызвала мистера Бэгшота из комнаты и сказала, что его ждет внизу одна особа, которой желательно с ним поговорить; особа эта оказалась не кем другим, как мисс Летицией Снэп, в чьих поклонниках мистер Бэгшот издавна состоял и в чьей нежной груди его страсть пробудила более пламенный отклик, чем искания всех его соперников. В самом деле, она не раз открывалась наперсницам в любви к этому юноше и даже говорила, что если бы могла помыслить о жизни с каким-нибудь одним мужчиной, то этим одним был бы мистер Бэгшот. И она была не одинока в своей склонности — многие другие молодые дамы, соперничая с нею, домогались этого любовника, обладавшего всеми высокими и благородными достоинствами, которые необходимы истинному кавалеру и которые природа, расщедрившись, не часто дарит одному лицу. Постараемся, однако, описать их со всею возможной точностью. Ростом он был шести футов, отличался толстыми икрами, широкими плечами, румяным лицом при каштановых вьющихся волосах, скромной уверенностью осанки и чистым бельем. Правда, нельзя не признать, что, в противовес этим героическим достоинствам, ему присущи были и некоторые маленькие недостатки: он был самым тупым человеком на свете, не умел ни писать, ни читать и во всем его существе не было ни крупицы, ни проблеска чести, честности или доброты.

Как только мистер Бэгшот вышел из комнаты, граф взял Уайлда за руку и сказал, что должен сообщить ему нечто очень важное.

— Я твердо уверен, — промолвил он, — что этот Бэгшот — то самое лицо, которое меня ограбило.

Уайлд вскочил, изумленный этим открытием, и ответил с самым серьезным видом:

— Советую вам поосторожней бросать подобные замечания о человеке столь высокой чести, как Бэгшот; я уверен, что он этого не потерпит.

— Черта мне в его чести! — проговорил взбешенный граф. — Я терпеть не могу, когда меня грабят; я подам в суд.

В высоком негодовании Уайлд объявил:

— Раз вы позволяете себе выдвигать такое подозрение против моего друга, я порываю с вами всякое знакомство. Мистер Бэгшот — человек чести и мой друг, а следовательно, не может быть повинен в дурном поступке.

Он еще многое говорил на ту же тему, что, однако, не произвело на графа ожидаемого действия: тот по-прежнему оставался уверен в своей догадке и тверд в решимости обратиться в суд, почитая это своим долгом, сказал он, как перед самим собой, так и перед обществом. Тогда Уайлд сменил гневный вид на нечто вроде усмешки и заговорил следующим образом:

— Предположим, мистер Бэгшот в самом деле шутки ради (иначе я выразиться не могу) прибег к такому способу займа, — чего вы добьетесь, отдав его под суд? Только не возврата своих денег, так как вы уже слышали, что его обобрали за игорным столом (о чем Бэгшот успел им сообщить в их недолгом собеседовании); значит, это вам даст возможность еще крепче сесть на мель, поскольку вам придется оплатить вдобавок судебные издержки. Вторая выгода, какой вы можете ждать для себя, это взбучка в каждом игорном доме Лондона, каковую я вам гарантирую; и после этого большую пользу вы получите, конечно, если будете сидеть и думать с удовлетворением, что исполнили свой долг перед обществом! Я стыжусь своей близорукости: как я мог принимать вас за великого человека! Не лучше ли будет для вас частично (а то и сполна) получить назад ваши деньги, разумно умолчав обо всем? Ибо, как ни порожен[143] сейчас мистер Бэгшот, если он в самом деле разыграл с вами эту шутку, то, будьте уверены, он сыграет ее и с другими; а когда он будет при деньгах, вы можете твердо рассчитывать на возмещение; преследование законом от вас никуда не уйдет, но к этому средству порядочный и умный человек прибегает в последнюю очередь. Предоставьте же все дело мне; я расспрошу Бэгшота, и, если увижу, что эту шутку сыграл с вами он, моя собственная честь вам порукой: в убытке вы не останетесь.

Граф ответил:

— Если я могу быть уверен, что не останусь в убытке, мистер Уайлд, то вы, надеюсь, не столь уж дурного мнения обо мне и не вообразите, что я стану преследовать джентльмена только ради общественных интересов. Это, безусловно, лишь пустые слова, произносимые нами по дурацкой привычке, и мы часто роняем их непреднамеренно и неосознанно. Уверяю вас, я хочу только одного — вернуть свои деньги; и если при вашем посредстве я могу этого достичь, то общество может…

Он заключил фразу выражением слишком грубым, чтобы привести его в такого рода хронике.

Тут их известили, что обед готов и вся компания собралась внизу в столовой, куда читатель, если ему угодно, может последовать за нашими джентльменами.

За столом сидели мистер Снэп и две девицы Снэп, его дочери, мистер Уайлд-старший, мистер Уайлд-младший, граф, мистер Бэгшот и один степенный джентльмен, раньше имевший честь служить в пехотном полку, а теперь занятый делом, быть может еще более полезным: он помогал, или, как говорится, «сопутствовал», мистеру Снэпу при вершении законов страны.

За обедом не произошло ничего особо примечательного. Разговор (как принято в учтивом обществе) шел главным образом о том, что они кушали сейчас и что им доводилось кушать недавно. При этом джентльмен из военных, служивший когда-то в Ирландии, дал им весьма обстоятельный отчет о новом способе жарить картошку, а прочие собеседники — о других блюдах. Словом, беспристрастный наблюдатель заключил бы из их разговора, что все они рождены на свет для одного лишь назначения — набивать себе животы; и в самом деле, это было если не главной, то самой невинной целью, какую могла преследовать природа, сотворяя их.

Как только убрали со стола и дамы удалились, граф предложил перекинуться в кости; и когда вся компания согласилась и кости тут же принесли, граф взял ящик и спросил, кто пойдет против него. Но никто не откликнулся, так как все, наверно, полагали, что у графа в карманах более пусто, чем было на деле, ибо этот джентльмен (вопреки тому, в чем он с таким жаром поклялся мистеру Уайлду) со времени своего прибытия к мистеру Снэпу отправил в заклад кое-какое серебро и теперь имел в наличии десять гиней. Поэтому граф, видя замешательство своих друзей и, вероятно, догадываясь о причине, вынул из кармана эти гинеи и бросил их на стол; тогда (увы, такова сила примера) все остальные стали извлекать свои капиталы, и тут, когда перед взорами забрезжила значительная сумма, игра началась.

Глава XIII Глава, которой мы чрезвычайно гордимся, видя в ней поистине наш шедевр. Она содержит в себе чудесную историю о дьяволе и неподражаемо изящную сцену, в которой торжествует честь

Читатель, будь он даже игрок, не поблагодарил бы меня за точный отчет об успехах каждого из наших героев; достаточно будет сказать, что игра шла до тех пор, пока все деньги не исчезли со стола. Унес ли их сам дьявол, как заподозрили некоторые, я не берусь определить; но было крайне удивительно, что, по заявлению каждого, они все проиграли. и никто не мог понять, кто же выиграл, если не дьявол.

Хотя вполне возможно, что исконный враг рода человеческого получил некоторую долю добычи, однако едва ли ему досталось все, поскольку в значительном выигрыше был, как полагают, мистер Бэгшот, несмотря на его уверения в противном, — ибо несколько лиц видели, что он частенько опускал деньги в карман. Эту догадку подтверждает также и то обстоятельство, что степенный джентльмен — тот самый, что служил отечеству на двух почетных поприщах, — в тот день, не желая полагаться на одно лишь свидетельство своих глаз, неоднократно запускал руку в карман вышеназванного Бэгшота, откуда (как он на то намекает в опубликованной им впоследствии апологии своей жизни)[144] он, может быть, и вытянул несколько монеток, но все же, по его уверению, там оставалось еще немало. В пылу игры Бэгшот долго не замечал, как сей джентльмен удовлетворял таким путем свое любопытство, и, только собравшись уже уходить, обнаружил это тонкое упражнение в ловкости; тут он в бешенстве вскочил со стула и закричал:

— Я думал, что нахожусь среди джентльменов и людей чести, но, черт меня возьми, в нашу компанию, я вижу, затесался карманник!

Оскорбительный звук этого слова не на шутку взволновал всех присутствующих, и все они выказали не меньше удивления, чем выразила бы Конвокация[145] (к прискорбию, уже не заседающая в наши дни), услышав, что в зале находится атеист; но особенно задело оно джентльмена, в которого метило, хотя и не было прямо к нему адресовано. Он тоже вскочил со стула и с яростью в лице и в голосе спросил:

— Вы имеете в виду меня? Чума вас возьми, подлец вы и мерзавец!

За этими словами тотчас пошли бы в ход кулаки, если бы не вмешались присутствующие и силой не развели противников. Прошло, однако, много времени, пока их убедили снова сесть; когда же наконец это было благополучно достигнуто, мистер Уайлд-старший, добродушный пожилой человек, посоветовал им пожать друг другу руки и быть друзьями; но джентльмен, который подвергся оскорблению первым, наотрез отказался и поклялся, что «негодяй заплатит ему кровью». Мистер Снэп горячо одобрил его решение, утверждая, что эта обида отнюдь не из таких, чтобы человек, называющий себя джентльменом, мог с ней примириться, и если его друг не намерен должным образом взыскать за нее, то он, Снэп, не произведет больше ни одного ареста в компании с ним; что он всегда смотрел на него как на человека чести и не сомневается, что таковым он и покажет себя; и что, случись такое с ним самим, его ничто не убедило бы спустить обиду без надлежащего удовлетворения. Граф высказался в том же смысле, и сами противники пробормотали несколько выразительных слов о своих намерениях. Наконец мистер Уайлд, наш герой, медленно поднявшись со стула и сосредоточив на себе внимание всего общества, заговорил так:

— Я с бесконечным удовольствием выслушал все, что два джентльмена, говорившие последними, высказали о чести. Никто, конечно, не может придавать этому слову более высокий и благородный смысл или больше ценить его неоценимое значение, чем я сам. И если нет у нас наименования для этого понятия в нашем особом словаре, то выразим пожелание, чтобы оно появилось. Честь поистине составляет существенное качество джентльмена — качество, которым ни один человек, показавший себя великим на поле битвы или (как выражаются иные) на большой дороге, не может не обладать. Но, увы, господа, разве это не прискорбно, если слово, означающее столь высокий и доблестный образ действий, применяется настолько неопределенно и по-разному, что едва ли два человека понимают под ним одно и то же? Не разумеют ли иные под честью доброту и гуманность, которую слабые духом зовут добродетелью? Так что же получается? Неужели мы должны отказать в ней великим, храбрым, благородным — разрушителям городов, разорителям провинций, завоевателям царств? Разве не были они людьми чести? А между тем они презирали перечисленные мною жалкие качества. Далее — многие (если я не ошибаюсь) в свое понятие о чести включают и честность. И что же — в таком случае тот, кто удерживает у других имущество, являющееся по закону или, может быть, по справедливости их собственностью, или кто благородно и смело отбирает у них эту собственность, — что же, он не человек чести? Упаси меня бог сказать такую вещь в нашем или в каком-нибудь другом порядочном обществе! Разве честь — это правда? Нет, не ложь, исходящая от нас, а ложь, обращенная к нам, оскорбляет нашу честь! Может быть, тогда она состоит в том, что толпа называет главными добродетелями? Предположить это значило бы оскорбить вас подозрением в неразумии, ибо мы видим каждый день очень много людей чести, у которых нет никаких добродетелей. В чем же тогда сущность слова «честь»? В нем самом — и только! Человек чести — это тот, кого называют человеком чести; пока его так называют, он таковым и является, — но не долее того. Подумайте, ведь ничто совершаемое человеком не может ущемить его честь. Посмотрите вокруг, что делается в мире: плут, пока процветает, — человек чести; когда он в тюрьме, на суде, в петле — тогда, простите, нет. Откуда же такое различие? От его действий оно не зависит: зачастую они были так же широко известны в пору его процветания, как и после. Зависит оно только от того, что люди — то есть члены его партии или шайки — в одном положении называют его человеком чести, а в другом перестают его так называть. Теперь посмотрим: чем же мистер Бэгшот задел честь джентльмена? Он назвал его карманником, и это, если прибегнуть к косвенным и очень сложно построенным рассуждениям, пожалуй, может показаться несколько обидным для его чести в самом тонком смысле этого слова. Итак, условно допуская, что чести джентльмена был нанесен некоторый урон, предложим мистеру Бэгшоту дать ему удовлетворение: пусть он вдвойне и втройне оплатит эту косвенную обиду, заявив прямо, что считает джентльмена человеком чести.

Джентльмен сказал, что он согласен передать свое дело на суд мистера Уайлда и примет любое удовлетворение, какое тот признает достаточным.

— Пусть он сперва вернет мне мои деньги, — сказал Бэгшот, — и тогда я от всей души назову его человеком чести.

Джентльмен тогда возразил, что чужих денег у него нет, и это подтвердил Снэп, заявив, что все время не спускал с него глаз. Но Бэгшот стоял на своем, пока Уайлд в самых крепких выражениях не поклялся, что джентльмен не взял ни единого фартинга, и добавил, что всякий, кто станет утверждать обратное, тем самым обвинит его, Уайлда, во лжи, а он этого не спустит. И вот, столь сильно было влияние этого великого человека, что Бэгшот тотчас смирился и совершил требуемую церемонию. Так благодаря тонкому посредничеству нашего героя благополучно разрешилась эта ссора, которая грозила принять роковой оборот и, поскольку разгорелась она между двумя такими лицами, крайне ревниво относившимися к своей чести, несомненно привела бы к самым ужасным последствиям.

Мистер Уайлд, надо сказать, был несколько заинтересован в деле, так как сам задал джентльмену эту работу и получил львиную долю добычи; что же касается показаний в его пользу мистера Снэпа, то они явились обычным проявлением дружбы, которая в своем пламенном горении часто доходила у этого достойного человека до подобных высот. Его неизменным правилом было, что ему, маленькому человеку, не зазорно ради друга пойти на небольшую передержку.[146]

Глава XIV, в которой история величия развивается далее

Когда ссора таким образом улеглась, а игра по указанным выше причинам кончилась, компания снова вернулась к самой веселой и дружественной попойке. Пили за здоровье, пожимали друг другу руки и признавались в самой полной любви. Всему этому ничуть не служили помехой замыслы, которые каждый обмозговывал тайком и намеревался исполнить, как только крепкие напитки кое-кому затуманят голову. Бэгшот и джентльмен собирались обокрасть друг друга; мистер Снэп и мистер Уайлд-старший раздумывали, где бы еще выискать должников, чтобы с помощью джентльмена взять их под стражу; граф надеялся возобновить игру, а Уайлд, наш герой, замышлял убрать Бэгшота с дороги или, как выражается чернь, при первой же возможности отправить на виселицу. Но ни один из этих великих замыслов нельзя было осуществить немедленно, ибо мистера Снэпа вскоре вызвали по срочному делу, потребовавшему помощи мистера Уайлда-старшего и одного его приятеля; а так как мистер Снэп не питал излишнего доверия к графским пяткам, с проворством которых он уже однажды познакомился, он объявил, что пора «навесить замок». Здесь, читатель, если ты не возражаешь, мы, поскольку нам не к спеху, остановимся и проведем образное сравнение. Как после охоты осторожный егерь загоняет своих быстроногих гончих и они, свесив уши и хвост, угрюмо плетутся к себе в конуру, он же, пощелкивая арапником, не считаясь с их собачьим упорством, следует за ними по пятам и, убедившись, что все они в целости и на месте, поворачивает ключ в замке, а потом удаляется туда, куда его зовет какое-нибудь дело или потеха, — так, заплетающимся шагом, с пасмурными лицами, поднимались граф и Бэгшот в свою комнату или, скорей, конуру, куда сопровождали их Снэп и его приспешники и где Снэп, убедившись, что они на месте, с удовлетворением запер за ними дверь, а засим удалился. Теперь, читатель, мы, подражая достохвальному светскому обычаю, оставим наших друзей заниматься кто чем может и проследим благоприятные судьбы Уайлда, нашего героя, который в крайней своей нелюбви к довольству и успокоению — неотъемлемое свойство великих душ — не почил в благоденствии, а стал расширять свои планы. Это чудесное неуемное беспокойство, эта благородная жадность, возрастающая по мере утоления, есть первый принцип, или основное качество, наших великих людей, с которыми на их пути к величию случается то же, что с путешественником при переходе через Альпы или — если наша метафора кажется слишком далекой — при перевале с востока на запад в холмах близ Бата, где, собственно, и возникла у нас эта метафора. Он не видит сразу конечной цели своего путешествия; но, переходя от замысла к замыслу и от холма к холму и с благородным постоянством решив, как ни грязна дорога, по которой предстоит ему пробираться, все-таки достичь намеченной взором вершины, прибредет в конце концов… в какую-нибудь скверную харчевню, где не получит ни какого бы то ни было развлечения, ни удобств для ночлега. Мне думается, читатель, если ты когда-нибудь ездил по этим местам, то одна половина моей метафоры тебе достаточно ясна (да и вообще во всех таких сопоставлениях одна половина бывает обычно гораздо яснее другой); но поверь, если вторая кажется тебе не совсем вразумительной, то по той лишь причине, что ты незнаком с великими людьми и, не имея достаточного руководства, досуга или случая, никогда не задумывался о том, что происходит с теми, кто поставил себе целью достичь так называемого величия. Если бы ты учел не только большие опасности, которым повседневно подвергается на своем пути великий человек, но разглядел бы, как под микроскопом (для невооруженного глаза они невидимы), те крошечные крупицы счастья, которые достаются ему даже при свершении всех желаний, ты вместе со мною посетовал бы на несчастную судьбу этих великих людей, которых природа отметила таким превосходством, что остальное человечество рождается только им на пользу и корысть; и вместе со мною ты мог бы тогда воскликнуть: «Как жаль, что те, на радость кому и на выгоду все человечество трудится в поте лица, ради кого людей и рубят и крошат, разоряют и грабят и всячески уничтожают, — как жаль, что они получают столь малый доход от бед, причиняемых ими другим!» Что до меня, то сам я, признаться, причисляю себя к той смиренной части смертных, которые считают, что рождены на благо тому или другому великому человеку; и если бы я видел, что он черпает счастье в труде и разорении тысячи жалких тварей, вроде меня, то я бы с удовлетворением мог воскликнуть: «Sic, sic juvat!»[147] Но когда я вижу, как один великий человек умирает с голоду и дрогнет от холода среди сотни тысяч, страдающих от тех же бед ему в утеху; когда я наблюдаю, как другой превращает свою душу в презренную рабу собственного величия и она терпит худшие пытки и терзания, чем души всех его верноподданных; наконец, когда я подумаю, как уничтожаются целые народы для того лишь, чтобы пролил слезы один великий человек, — но не о том, что им истреблено так много, а о том, что больше нет народов, которые он мог бы истреблять, — тогда воистину я готов пожелать, чтобы природа избавила нас от этого своего шедевра и чтобы ни один великий человек никогда не рождался на свет.

Но вернемся к нашей повести, которая заключает в себе, мы надеемся, куда лучшие уроки и притом более назидательные, чем все наши проповеди. Удалившись в свой ночной погребок, Уайлд предался размышлениям о сладостях, доставленных ему в этот день чужими трудами, а именно: сперва стараниями мистера Бэгшота, который ему на пользу обокрал графа, а затем джентльменом, который ради той же доброй цели залез в карман к Бэгшоту. Рассуждал он сам с собой следующим образом:

«Искусство политики есть искусство умножения, причем степень величия обуславливается двумя словами — „больше“ и „меньше“. Говоря о человечестве, нельзя упускать из виду, что оно подразделяется на два основных класса — на тех, кто трудится своими руками, и тех, кто использует чужие руки. Первые — низкая чернь; вторые — благородная часть творения. Поэтому в купеческом мире вошло в обиход мудрое выражение „нанимать руки“; и там справедливо отдают предпочтение одному перед другим, в зависимости от того, кто больше „нанимает рук“ и кто меньше; таким образом, один купец говорит, что он выше другого, потому что у него больше наемных рук. В самом деле, купец мог бы в какой-то мере притязать на величие, если бы здесь мы не подошли неизбежно к следующему разделению, а именно: на тех, кто использует чужие руки для служения обществу, в котором живет, и на тех кто их использует только для собственной выгоды, не заботясь о благе общества. К первому разряду относятся йомен, фабрикант, купец и, пожалуй, дворянин: первый обрабатывает и удобряет почву родной страны и нанимает руки, чтобы взращивать плоды земные; второй перерабатывает их, равным образом нанимая для этого руки, и производит те полезные товары, которые служат как для создания жизненных удобств, так и для удовлетворения необходимых нужд; третий нанимает руки для вывоза избытков наших товаров и обмена их на избыточные товары других народов, — так что каждая из стран, при всем различии почв и климатов, может наслаждаться плодами всей земли. Дворянин, нанимая руки, также способствует украшению своей страны — помогая развитию искусств и наук, составляя или приводя в исполнение хорошие и благотворные законы охраны собственности и отправления правосудия и разными другими путями служа благу общества. Перейдем теперь ко второму разряду, то есть к тем, кто нанимает руки только на пользу самим себе: это та великая и благородная часть человечества, в которой обычно различают завоевателей, абсолютных монархов, государственных деятелей и плутов. Между собой они разнятся только степенью величия: у одних больше занято рук, у других — меньше. И Александр Македонский был более велик, чем вожак какой-нибудь татарской или арабской орды, лишь постольку, поскольку он стоял во главе большей массы людей. Чем же тогда плут-одиночка ниже всякого другого великого человека? Не тем ли, что он применяет лишь свои собственные руки? Его никак нельзя на этом основании ставить на один уровень с подлой чернью, ибо все же свои руки он использует только для собственной выгоды. Предположим теперь, что у плута столько же пособников и исполнителей, сколько когда-либо имелось у любого премьер-министра, — разве не будет он так же велик, как любой премьер-министр? Несомненно, будет. Что же еще мне остается сделать в моем стремлении к величию, если не собрать шайку и не стать самому тем центром, куда идет вся польза от этой шайки? Шайка будет грабить только для меня, получая за свою работу очень скромное вознаграждение. В этой шайке я буду отмечать своей милостью самых храбрых и самых преступных (как выражается чернь), остальных же время от времени, когда представится случай, я буду по своему усмотрению отправлять на виселицу и на каторгу и, таким образом (в чем заключается, по-моему, высшее превосходство плута), законы, созданные на благо и в защиту общества, обращать к моей личной выгоде».

Наметив таким образом план своих действий, Уайлд увидел, что для его немедленного проведения в жизнь не хватает только одного: того, с чего начинаются и чем кончаются все человеческие намерения, — то есть денег. Сего «продукта» у него было не более шестидесяти пяти гиней — все, что осталось от двойной прибыли, полученной им с Бэгшота. Этого, казалось ему, не хватит, чтобы снять дом и раздобыть все необходимое для такого величественного предприятия; поэтому Уайлд решил тотчас отправиться в игорный дом, где все уже собрались. Но он имел в виду не столько довериться фортуне, сколько поставить на более верную карту, ограбив выигравшего игрока, когда тот пойдет домой. Однако, придя на место, он подумал, что можно все же попытать счастья и перекинуться в кости, а тот, другой способ оставить про запас, как последнее средство. И вот он сел играть. А так как не замечалось, чтобы Фортуна более других особ ее пола склонна была раздавать свои милости в строгом соответствии с нравственными качествами, то наш герой потерял все до последнего фартинга. Однако свою потерю он перенес с большою стойкостью духа и со спокойным лицом. Сказать по правде, он считал, что эти деньги он как бы отдал взаймы на короткий срок или даже положил в банк. Он решил тогда прибегнуть немедленно к более верному средству и, окинув взглядом зал, приметил вскоре человека, сидевшего с безнадежным видом и показавшегося ему подходящим посредником или орудием для его цели. Коротко говоря, — дабы возможно более сжато изложить наименее блистательную часть нашей повести, — Уайлд заговорил с этим человеком, прозондировал его, признал пригодным исполнителем, сделал свое предложение, получил быстрое согласие, — и вот, остановив выбор на игроке, казавшемся в тот вечер первым любимцем Фортуны, они заняли вдвоем самую удобную позицию, чтобы захватить противника врасплох при его возвращении на свою квартиру, и вскоре он там был атакован, приведен в покорность и ограблен. Но добыча оказалась незначительной: джентльмен играл, по-видимому, от некоей компании и тут же на месте сдавал свои выигрыши, так что, когда на него напали, у него было в кармане всего лишь два шиллинга.

Это явилось таким жестоким разочарованием для Уайлда и так глубоко огорчает нас самих, — как огорчит несомненно и читателя, — что, чувствуя и его и наше собственное бессилие идти незамедлительно дальше, мы сделаем здесь небольшую передышку и, значит, закончим первую книгу.

КНИГА ВТОРАЯ

Глава I Глупцы, их душевный склад и надлежащее применение, для которого они рождены на свет

Одна из причин, почему мы нашли нужным закончить вместе с последней главой нашу первую книгу, состоит в том, что теперь мы должны ввести два действующих лица совсем другого разбора, чем все те, с кем мы имели дело до сих пор. Эти личности принадлежат к жалкой породе смертных, презрительно именуемых «добрыми». Они посланы природой в мир в тех же целях, в каких человек напускает мелкую рыбешку в щучий пруд: чтобы их проглотила прожорливая героиня вод.

Но поведем дальше наш рассказ. Уайлд, разделив добычу точно так же, как и в прошлый раз, то есть забрав из нее три четверти, что составило восемнадцать пенсов, в не слишком счастливом расположении духа шел домой поспать, когда встретил случайно одного молодого человека, с которым когда-то учился вместе в школе и даже дружил. Принято думать, что дружбу обычно порождает сходство нрава, но с этими юношами случай был обратный: в то время как Уайлд был жаден и бесстрашен, тот всегда берег больше свою шкуру, чем деньги; поэтому Уайлд, снисходя к его недостаткам, великодушно жалел товарища и не раз выручал из беды (в которую по большей части сам же, бывало, и втравит его), принимая на себя вину и розги. Правда, в таких случаях он неизменно получал хорошее вознаграждение. Но есть люди, которые, выгадав на сделке, умеют так это подать, точно оказали другой стороне одолжение; так получалось и здесь: бедный юноша всегда считал себя в неоплатном долгу перед мистером Уайлдом и проникся к нему глубоким уважением и дружбой — чувствами, которые за долгие годы, прожитые врозь, нисколько не стерлись в его душе. Узнав Уайлда, он подошел к нему, заговорил самым дружеским образом и, так как было уже около девяти часов утра, пригласил зайти к нему домой позавтракать, к чему наш герой без особого сопротивления дал себя склонить. Этот молодой человек, ровесник Уайлда, стал с недавних пор компаньоном одного ювелира, вложив в его дело — капиталом и товаром — почти все свое небольшое состояние, и женился по любви на очень приятной женщине, от которой у него было теперь двое детей. Так как нашему читателю следует ближе познакомиться с этой личностью, не лишним будет обрисовать ее характер, тем более что он представит собою своего рода фольгу, оттеняющую благородный и высокий склад нашего героя, и что человек этот был словно нарочно послан в мир служить тем объектом, в применении к которому таланты героя должны развернуться с истинным и заслуженным успехом.

Итак, мистер Томас Хартфри (так его звали) был человеком честным и открытым. Он был из тех, кому не собственная природа, а только опыт открывает, что есть на свете обман и лицемерие, и про кого никак не скажешь, что в двадцать пять лет его труднее провести, чем иного хитрейшего старика. По своему душевному складу он отличался рядом слабостей, будучи до крайности добрым, дружелюбным и щедрым. Правда, он пренебрегал обычным правосудием, но лишь затем, чтоб иногда простить долги своим знакомым, и на том лишь основании, что им нечем было платить; а однажды он поверил в долг банкроту и помог ему снова стать на ноги, так как был убежден, что тот объявил себя несостоятельным честно, без умысла и обанкротился только по несчастью, а не по небрежению и не злостно. Он был так непроходимо глуп, что никогда не пользовался неведением покупателей и продавал свой товар, довольствуясь самой умеренной прибылью; это он тем легче мог себе позволить, что, несмотря на свою щедрость, вел очень скромный образ жизни: он не тратил лишнего на удовольствия — разве что примет у себя дома кое-кого из друзей или разопьет по стакану вина вдвоем с женой, которая, при своей привлекательной внешности, была недалеким существом — убогим, малоразвитым домашним животным; она отдавала себя почти всецело заботам о семье и полагала свое счастье в муже и детях, не следовала разорительным модам, не искала дорогих развлечений и даже редко где-нибудь бывала, разве что заходила с ответным визитом к немногим из своих простодушных соседей да позволяла себе раза два в год пойти с мужем в театр, никогда не занимая там места выше, чем в партере, где сидела в задних рядах.

Этой-то глупой женщине глупый этот человек и представил Уайлда Великого, сообщив ей, что знаком с ним еще со школы и многим обязан ему. Едва простушка услышала, что муж ее чем-то обязан гостю, как в ее глазах заискрилась та благосклонность, которая шла у нее от чистого сердца и которую великие и благородные гении, чьи сердца вскипают только обидой, не всегда способны правильно истолковать. И нет ничего удивительного, что наш герой бедную, скромную и невинную приверженность миссис Хартфри к другу ее мужа принял за ту высокую и щедрую страсть, которая зажигает огнем глаза современной героини, когда является полковник и любезно одалживает своего кредитора из мещан, не брезгуя сегодня его обедом, а завтра постелью его жены. Итак, истолковав лестно для себя ее умиленный взгляд, Уайлд тут же ответил ей взглядом, а вслед за тем не поскупился и на хвалы ее красоте, чем она, будучи все-таки женщиной, хотя и порядочной, и не разгадав его умысла, так же мало была недовольна, как и ее супруг.

Когда кончился завтрак и жена удалилась по своим хозяйским делам, Уайлд, обладая острым глазом на человеческие слабости и памятуя, каким добрым (или глупым) нравом отличался Томас в школе, а вдобавок успев и теперь обнаружить в приятеле проблески доброты и щедрости, завел разговор о разных происшествиях их детских лет и не преминул напомнить кстати раз-другой о тех услугах, которые, как знает читатель, он оказывал товарищу; затем он перешел на самые пылкие изъявления дружбы и выразил искреннюю радость по поводу возобновления их знакомства. Напоследок он объявил с видом великого удовольствия, что, кажется, ему представляется случай услужить другу, направив к нему покупателя — одного джентльмена, который как раз собирается вступить в брак.

— Если он еще ни с кем не договорился, то я, — сказал он, — попробую его убедить, чтобы он взял для своей дамы драгоценности в вашем магазине.

Хартфри рассыпался в благодарностях перед нашим героем, и после долгих и настойчивых приглашений к обеду, отклоненных гостем, они наконец расстались.

Но здесь нам приходит на ум, что наши читатели могут удивиться (бывают подобные несообразности в хрониках такого рода): каким это образом мистер Уайлд-старший, будучи тем, чем мы его видим, мог содержать в свое время сына, как выясняется теперь, в приличной школе? А потому необходимо объяснить, что мистер Уайлд был тогда поставщиком в солидном деле, но вследствие мирских превратностей — точнее сказать, из-за игры и мотовства — снизошел до того почтенного занятия, о каком упоминали мы раньше.

Рассеяв это сомнение, мы теперь последуем за нашим героем, который тотчас отправился к графу и, установив предварительно условия раздела добычи, познакомил его с планом, составленным им против Хартфри. Обсудив, как им осуществить свой план, они стали измышлять способ к освобождению графа; первое, и даже единственное, о чем следовало подумать, — это как раздобыть денег: не на оплату его долгов, так как это потребовало бы огромной суммы и не отвечало ни намерениям графа, ни его наклонностям, а на то, чтобы обеспечить ему поручительство; ибо мистер Снэп принимал теперь такие меры предосторожности, что всякая мысль о побеге была исключена.

Глава II Великие примеры величия, проявленные Уайлдом как в его поведении с Бэгшотом, так и в его замысле сперва при посредстве графа обмануть Томаса Хартфри, а потом провести графа и оставить его без добычи

В этих обстоятельствах Уайлд замыслил вытянуть кое-какие деньги у Бэгшота, который, несмотря на произведенные у него хищения, вышел из их вчерашней игры в кости с изрядной добычей. Мистер Бэгшот льстил себя надеждой, что сам наймет поручителя, когда Уайлд пришел к нему и с видом крайнего огорчения, который он умел во всякое время с удивительным искусством напустить на себя, объявил, что все раскрылось — граф его узнал и хотел было отдать под суд за грабеж, «но тут, — сказал он, — я пустил в ход все свое влияние и с большим трудом уговорил его, при условии, что вы вернете ему деньги…».

— Вернуть деньги! — вскричал Бэгшот. — Вернуть их можете только вы, вы же знаете, какая ничтожная часть пришлась на мою долю…

— Как! — отвечал Уайлд. — Где же ваша благодарность за то, что я вам спасаю жизнь? Ваша собственная совесть должна вам подсказать, как вы виновны и с какой достоверностью джентльмен может дать против вас показания.

— Ах, вот оно что! — проговорил Бэгшот. — Если так, в опасности будет не только моя жизнь. Я знаю кое-кого, кто виновен не меньше, чем я. И это вы мне говорите о совести?!

— Да, голубчик! — ответил наш герой, схватив его за ворот. — И раз вы осмелились мне грозить, я покажу вам разницу между совершением грабежа и потворством таковому, — а только в потворстве и можно меня обвинить. Да, сознаюсь, когда вы показали мне эти деньги, я тогда же заподозрил, что они вам достались нечестным путем.

— Как! — говорит Бэгшот, растеряв со страху одну половину ума, а от изумления вторую. — Вы станете отрицать?…

— Да, негодяй! — отвечал Уайлд. — Я отрицаю все; ищите свидетелей, судитесь — все равно вы не в силах нанести мне вред; и, чтоб вам показать, как мало я боюсь ваших заявлений, я немедленно сам на вас заявлю…

Тут он сделал вид, что решил распроститься с ним, но Бэгшот ухватил его за полы и, меняя и тон и обращение, попросил его не быть таким нетерпеливым.

— Так уплатите, голубчик, — воскликнул Уайлд, — и, может быть, я вас пожалею!

— Сколько я должен уплатить? — спросил Бэгшот.

— Все, что есть у вас в карманах, до последнего фартинга! — ответил Уайлд. — И тогда я, может быть, проникнусь к вам состраданием и не только спасу вам жизнь, но в преизбытке великодушия еще и верну вам кое-что.

С этими словами, видя, что Бэгшот все еще раздумывает, Уайлд направился было к двери и разразился клятвой мести, такой крепкой и выразительной, что его друг сразу оставил колебания и позволил Уайлду обшарить у него карманы и вытащить все, что там было, — двадцать одну гинею с половиной. Последнюю эту монетку в полгинеи наш великодушный герой вернул Бэгшоту, сказав ему, что теперь он может спать спокойно, но впредь чтоб не смел угрожать своим друзьям.

Так наш герой совершал величайшие подвиги с небывалой легкостью — при помощи тех превосходных качеств, которыми его наделила природа, то есть бестрепетного сердца, громового голоса и твердого взора.

Потом Уайлд возвратился к графу, объявил ему, что получил от Бэгшота десять гиней (остальные одиннадцать он с достохвальным благоразумием опустил в собственный карман), и сказал, что на эти деньги достанет ему теперь поручителей; о поручительстве же он условился со своим отцом и еще с одним Джентльменом той же профессии, пообещав им по две гинеи на брата. Так он сорвал законный куш еще в шесть гиней, оставив Бэгшота[148] должником на все десять: столь велика была его изобретательность, столь широк охват его ума, что он никогда не вступал в сделку, не обмишурив (или, вульгарно говоря, не обманув) того, с кем она заключалась.

Граф, таким образом, вышел на свободу; и теперь, чтобы получить кредит у купцов, они прежде всего сняли прекрасный, полностью обставленный дом на одной из новых улиц. Далее, как только граф водворился там, они позаботились обеспечить его прислугой, выездом и всеми insignia[149] состоятельного человека, которые должны были ввести в заблуждение бедного Хартфри.

Когда они все это раздобыли, Уайлд вторично навестил друга и с радостным лицом сообщил ему, что похлопотал не напрасно и что тот джентльмен обещал обратиться к нему по поводу бриллиантов, которые он думает преподнести невесте и которые должны быть самыми великолепными и дорогими; и он тут же наказал другу зайти к графу на другое утро и прихватить с собою набор самых роскошных и красивых драгоценностей, какие у него только есть, намекнув притом довольно ясно, что граф ничего не смыслит в камнях и можно будет содрать с него какую угодно цену. Однако Хартфри не без некоторого пренебрежения ответил, что не признает такого рода барышей, и, горячо поблагодарив Уайлда, дал обещание быть на месте с драгоценностями в условленный час.

Я уверен, что читатель, если он имеет хоть какое-то понятие о величии, должен преисполниться такого презрения к предельной глупости этого человека, что нисколько за него не опечалится, какие бы тяжкие беды ни постигли его в дальнейшем. В самом деле, ни на миг не заподозрить, что школьный товарищ, с которым в нежной юности водил он дружбу и который при случайном возобновлении знакомства проявил к нему самое горячее участие, может с полной готовностью обмануть его, — иначе говоря, вообразить, что друг-приятель без всяких видов на личную выгоду станет услужливо хлопотать для него, — разве это не говорит о слабости ума, о неведении жизни и о таком неискушенном, простом и бесхитростном сердце, что обладатель всех этих свойств в глазах каждого разумного и понимающего человека должен быть самым низменным существом, достойным всяческого презрения!

Уайлд не забыл, что в недостатках его друга повинно было скорее сердце, нежели голова; что он был жалким созданием, неспособным предумышленно обидеть человека, но отнюдь не дураком, и провести его было не так-то просто, если только собственное сердце не предавало его. Поэтому наш герой научил графа взять при первом свидании только одну какую-нибудь вещицу, остальные же драгоценности отклонить, как недостаточно великолепные, и предложить ему, чтоб он доставил что-нибудь побогаче. Если так себя повести, сказал он, Хартфри не спросит наличными за уже принесенную вещь и она останется в распоряжении графа, а он, выручив за нее, что можно, да еще прибегнув к своему высокому мастерству по части костей и карт, постарается собрать побольше денег, которыми и расплатится с Хартфри за первую часть заказа; тот же, отбросив после этого всякую подозрительность, не преминет поверить ему в долг остальное.

При помощи этой уловки, как выяснится в дальнейшем, Уайлд предполагал не только вернее обмануть Хартфри, который и без того был далек от подозрений, но и ограбить на всю сумму самого графа. Такой двойственный метод обмана, когда вы обманываете того, кто послужил вам орудием при обмане другого, представляет высшую ступень величия и, думается нам, так тесно, как только это мыслимо для бессмертного духа в бренной оболочке, граничит с самим сатанинством.

Итак, этот метод был немедленно пущен в ход, и в первый день граф взял только один бриллиант стоимостью в триста фунтов, попросив доставить ему через неделю ожерелье, серьги и солитер — еще тысячи на три.

Этот промежуток времени Уайлд употребил на осуществление своего замысла создать шайку и действовал так успешно, что за два-три дня завербовал несколько молодцов, достаточно храбрых и решительных, чтобы выполнить любое предприятие, хотя бы и самое опасное или великое.

Мы отметили выше, что вернейший признак величия — это ненасытность. Уайлд условился с графом, что получит три четверти добычи, но одновременно договорился сам с собой. забрать и последнюю четверть, составив соответственно великий и благородный план; но тут он с прискорбием увидел, что та сумма, которую получит на руки Хартфри, безвозвратно ускользает от него вся целиком. Поэтому, чтобы завладеть и ею, он надумал приурочить доставку драгоценностей к обеденному часу да еще несколько задержать Хартфри перед его свиданием с графом, — в расчете, что на обратном пути его захватит ночь и тут два молодца из шайки, согласно приказу, набросятся на него и ограбят.

Глава III, содержащая сцены любви, нежности и чести — все в высоком стиле

Граф взял за первый камень полную цену и, пустив в ход всю свою ловкость, поднял ее до тысячи фунтов. Эту сумму он дал в задаток Хартфри, обещая через месяц уплатить остальное. Его дом, его выезд, его наружность, а главное — что-то располагающее к доверию в его голосе и манере обманули бы каждого, кроме того, кому великое и мудрое сердце подсказывает кое-что, отстраняя внутренним этим голосом внешнюю опасность обмана. Поэтому Хартфри без малейшего колебания поверил графу; но так как он сам достал драгоценности у другого ювелира — его собственный маленький магазин не мог бы поставить такие дорогие вещи, — он попросил его светлость не отказать ему в любезности выдать вексель на соответственный срок, что граф и сделал не сморгнув; итак, он уплатил тысячу фунтов in specie[150], а еще на две тысячи восемьсот выдал вексель от своего имени, который Хартфри принял, горячо благодаря в душе Уайлда за то, что тот ему сосватал такого благородного покупателя.

Как только Хартфри удалился, вошел Уайлд, ожидавший в соседней комнате, и принял от графа ларчик, так как между ними было условлено, что добыча передана будет в его руки, поскольку он был изобретателем плана и должен был получить наибольшую долю. Приняв ларчик, Уайлд предложил графу встретиться для раздела поздно вечером, но тот, вполне полагаясь на высокую честь нашего героя, сказал, что если это ему сколько-нибудь затруднительно, то срочности нет и можно встретиться на другое утро. Уайлд нашел это более удобным и, соответственно договорившись по сему вопросу, пустился вдогонку за Хартфри, поспешая к месту, где приказано было двум джентльменам преградить ювелиру дорогу и напасть на него. Джентльмены с благородной решительностью исполнили задание: атаковали противника и взяли в виде трофеев всю сумму, полученную им от графа.

Сражение кончилось, и Хартфри был покинут распростертым на земле, а наш герой, несклонный оставлять добычу в руках своих товарищей, хотя их честность была проверена на опыте, отправился следом за победителями. Когда все они укрылись в безопасном месте, Уайлд, согласно уговору, получил девять десятых добычи: правда, младшие герои подчинились не совсем охотно (менее охотно, пожалуй, чем допускают строгие законы чести), но Уайлд отчасти доводами, а больше бранью и угрозами убедил их сдержать свое слово.

С удивительной ловкостью доведя таким образом это великое и славное предприятие до счастливого конца, наш герой решил рассеять свой утомленный ум в обществе красавицы. Он направился к своей любезной Летиции, но по дороге случайно встретил одну знакомую девицу, мисс Молли Стрэдл, которая вышла подышать свежим воздухом на набережную. Мисс Молли, увидев Уайлда, остановила его и с развязностью, характерной для утонченного столичного воспитания, потрепала или, скорее, хлопнула его по спине и попросила угостить ее пинтой вина в соседнем кабачке. Герой, хоть и любил целомудренную Летицию с необычайной нежностью, не принадлежал к той низменной плаксивой породе смертных, которые, как принято говорить, держатся за юбку женщины, — словом, к тем, кто отмечен клеймом постоянства — этого жалкого, мелкого, низкого порока, почему-то именуемого добродетелью. Поэтому он тотчас согласился и повел девицу в трактир, славившийся превосходным вином и известный под названием «Кубок и подкова», где они и уединились в отдельной комнате. Уайлд был очень напорист в своих исканиях, но безуспешно: девица заявила, что он от нее не дождется милостей, пока не сделает ей подарка; условие тут же было исполнено, и любовник был так счастлив, как мог того желать.

Безмерная любовь Уайлда к его дорогой Летиции не позволяла ему тратить много времени на мисс Стрэдл. Поэтому, несмотря на все ее прелести и ласки, он вскоре под удобным предлогом спустился вниз, а прямо оттуда пошел своим путем, не попрощавшись ни с мисс Стрэдл, ни даже с официантом, с которым девице пришлось потом объясняться по поводу счета.

У Снэпов Уайлд застал дома одну только мисс Доши. Юная леди сидела в одиночестве и, по примеру Пенелопы[151], занималась вышиванием или вязанием, с тою лишь разницей, что Пенелопа разрушала ночью то, что, бывало, свяжет, соткет или спрядет за день, тогда как наша юная героиня то, что распустит за день, вечерами вновь поправляла иглой. Короче говоря, она штопала пару голубых чулок с красными стрелками, — обстоятельство, о котором, пожалуй, мы могли бы и умолчать, если бы оно не доказывало, что еще существуют в наше время дамы, подражающие античной простоте.

Уайлд сразу спросил о своей любезной и услышал в ответ, что ее нет дома. Он тогда справился, где ее можно найти, и объявил, что не уйдет, пока не увидит ее и даже пока на ней не женится, ибо его чувство к Летиции было в самом деле вполне честным; другими словами, он так необузданно желал овладеть ее особой, что пошел бы на все, лишь бы утолить свое желание. Тут он вынул ларчик, полный, по его словам, великолепных драгоценностей, и поклялся, что отдаст все это Летиции, добавив к тому и другие посулы. Это подействовало, и мисс Доши, чуждая обыкновению, по которому девица завидует счастью сестры и нередко старается даже разрушить его, предложила гостю посидеть несколько минут, пока она попробует разыскать сестру и привести ее к нему. Влюбленный поблагодарил и пообещал дождаться ее возвращения. Тогда мисс Доши, предоставив мистеру Уайлду предаваться своим размышлениям, заперла его в кухне на засов (в этом доме большинство дверей запиралось снаружи), громко хлопнула дверью на улицу, не выходя, однако, за ее порог, и затем тихонько прокралась наверх, где мисс Летиция была занята интимным разговором с Бэгшотом. Когда сестра шепотом передала ей, что сказал Уайлд и что он ей показывал, мисс Летти объяснила Бэгшоту, что внизу ее ждет гостья, одна молодая леди, которую она постарается как можно быстрее спровадить и тут же вернется к нему; так что она его просит терпеливо посидеть пока здесь, а дверь она оставит незапертой, хотя ее отец никогда ей этого не простит, если узнает! Бэгшот дал слово не выходить ни на шаг из комнаты; и обе девицы тихо сошли вниз, а затем, разыграв предварительно, будто возвращаются с улицы, зашли в кухню. Но даже появление целомудренной Летиции не восстановило в чертах ее поклонника видимости той гармонии, которая владела им всецело, когда мисс Теодозия оставила его: дело в том, что за время ее отсутствия он обнаружил исчезновение кошелька с банкнотами на девятьсот фунтов стерлингов, который был отобран у мистера Хартфри и который мисс Стрэдл в пылу любовных ласк потихоньку вытащила у него. Но так как он в совершенстве владел собой или, вернее, мускулами своего лица, — условие, столь же необходимое для формирования великого характера, как и для его воплощения на сцене, — он быстро сумел изобразить на лице улыбку и, утаив свое несчастье и свою печаль, обратился к мисс Летти с почтительными излияниями. Эта юная дева при прочих своих приятных свойствах обладала тремя преобладающими страстями, а именно: тщеславием, сластолюбием и корыстью. Для удовлетворения первой ей служили мистер Смэрк и компания; для утоления второй — мистер Бэгшот и компания; а наш герой имел честь и счастье на себе одном сосредоточить третью. С этими тремя видами поклонников она держалась очень разных способов обхождения. С первыми она была вся веселье и кокетство; со вторыми — вся нежность и восторг; а с последним — холод и сдержанность. Итак, она с самым спокойным видом сказала мистеру Уайлду, что ее радует, если он и впрямь раскаялся и отказывается от той манеры обращения с нею, к какой он прибег при последнем их свидании, когда он вел себя так чудовищно, что она решила больше с ним никогда не встречаться; что она чувствует себя непростительно виновной перед всем женским полом, отступая сейчас, по слабости души, от своего решения, но что сам он, конечно, никогда не склонил бы ее к этому, если бы ее сестра, которая для того и зашла, чтоб подтвердить ее слова (мисс Доши тут же подтвердила, не скупясь на клятвы), предательски не заманила ее сюда под ложным предлогом, будто ее хочет видеть совсем другое лицо; однако раз он полагает нужным дать ей более убедительные доказательства своей любви (Уайлд уже держал в руках ларец) и раз она видит, что он не посягает больше на ее добродетель и намерения его таковы, что порядочная женщина может благосклонно выслушать его, то она должна сознаться…

Тут она сделала вид, что застыдилась, а Теодозия начала:

— Нет, сестра, я не позволю тебе больше притворяться. Уверяю вас, мистер Уайлд, она питает к вам самую пламенную страсть. И, право, Тиши, раз ты идешь на попятный, когда я вижу ясно, что у мистера Уайлда самые честные намерения, я выдам тебя и перескажу ему все, что ты говорила.

— Как, сестрица! — воскликнула Летиция. — Ты, значит, хочешь просто выгнать меня отсюда? Не ждала я от тебя такого предательства!

Тут Уайлд упал на колени и, овладев ее ручкой, произнес речь, которую я не стану приводить, так как читатель может без труда придумать ее сам. Потом он вручил ей ларец, но она мягко его отклонила, а при повторном подношении скромно и застенчиво спросила, что в нем лежит. Тогда Уайлд открыл его и вынул (я с горечью это пишу, и с горечью это будет прочтено) одно из тех великолепных ожерелий, которые на ярмарке в Варфоломеев день украшают прекрасно набеленные шеи царицы амазонок Фалестриды[152], Анны Болейн, королевы Елизаветы и некоторых других высоких принцесс в потешных представлениях. Состояло оно из стразов, которые Дердеус Магнус[153], изобретательный мастер по части всяких безделок, продает второразрядным франтам столицы по очень скромной цене. Здесь мы просим извинения у читателя, что так долго скрывали от него правду, и откроем ее теперь: проницательный граф, справедливо опасаясь, как бы какой-нибудь несчастный случай не помешал Уайлду вернуть в условленный час принесенные ему мистером Хартфри драгоценности, предусмотрительно отправил их в свой собственный карман, а в ларец положил вместо них искусственные камни, которые для философа представили бы равную цену, — а для истинного любителя произведений искусства, может быть, даже и большую, — но не имели никакой прелести в глазах мисс Летти, кое-что понимавшей в драгоценностях, так как мистер Снэп, вполне основательно полагая, что для воспитанной леди очень важно разбираться в них, устроил мисс Летти — в том возрасте, когда девицы только еще учатся, как надо одеваться, — подручной (а на языке черни — горничной) к одному видному ростовщику, ссужавшему деньги под заклад. Поэтому тот огонь, которым должны были бы сверкать бриллианты, вспыхнул в ее глазах, а вслед за молнией грянул и гром: она обозвала нашего несчастного героя и мошенником, и мерзавцем, и жуликом, а тот стоял и молчал, сраженный изумлением, но еще больше стыдом и негодованием, что его так обхитрили и провели, Наконец он овладел собой, бросил в ярости ларчик, схватил ключ со стола и, ничего не ответив дамам, которые уже вдвоем напустились на него, даже не попрощавшись с ними, выбежал на улицу и направился со всей поспешностью к обиталищу графа.

Глава IV, в которой Уайлд после долгих бесплодных стараний разыскать друга произносит по поводу своего несчастья нравоучительную речь, каковая (если правильно ее понять) может пригодиться кое-кому из видных ораторов

Самый упитанный слуга самой воспитанной дамы не стучит напористей, чем постучал Уайлд в дверь графа, которую незамедлительно открыл перед ним отлично одетый ливрейный лакей, объявивший, что хозяина нет дома. Не успокоившись на этом, Уайлд обошел дом, однако безуспешно; тогда он обыскал все игорные дома в городе, но графа не нашел: джентльмен покинул свой дом в то самое мгновение, когда мистер Уайлд обернулся к нему спиной, и, позаботившись только о сапогах и почтовой лошади, не взяв с собой ни слуги, ни костюмов — ничего из тех принадлежностей, какие необходимы в путешествии важной особе, отбыл с такой поспешностью, что теперь уже проделал двадцать миль по пути к Дувру. Видя, что все напрасно, Уайлд решил оставить на этот вечер поиски; он направился в свой «кабинет для размышлений» — в ночной погребок, где, не имея в кармане ни фартинга, заказал кружку пунша и, сев в одиночестве на скамью, повел про себя такой монолог:

«Как тщетно величие человека! Чего стоят высшие дарования и благородное пренебрежение теми стеснительными правилами и оковами, которые покорно принимает чернь, если наши наилучшие, тонко задуманные планы подвержены крушению! В каком бедственном положении пребывает плутовство! Как немыслимо для человеческого благоразумия все предусмотреть и оградиться от обмана! Совсем как в шахматах: ладья, или конь, или слон подготовляет великое предприятие, но тут встревает ничтожная пешка и разрушает весь замысел. Лучше бы мне было соблюдать обычные законы дружбы и нравственности, чем так вот губить своего друга на благо другим. Я мог бы располагать в пределах скромности его кошельком; теперь же я отнял у него возможность быть мне полезным. Хорошо! Но ведь это не входило в мои намерения! Если я не могу возложить вину на собственное свое поведение, зачем же мне, как женщине или ребенку, сидеть и сетовать на превратность счастья? Впрочем, могу ли я полагать, что не допустил никакой оплошности? Не сделал ли я промах, дав возможность другим перехитрить меня? Но этого нельзя избежать. Здесь плут несчастней всякого другого: осторожный человек может в толпе обезопасить свои карманы, засунув в них руки; но когда плут запускает руки в чужие карманы, как ему в это же время защитить свои собственные? В самом деле, если посмотреть под таким углом, кто может быть несчастней плута? Как опасен его способ приобретения! Как ненадежно, неспокойно для него обладание! Зачем же тогда человеку стремиться к тому, чтобы стать плутом, или в чем же тогда величие плута! Я отвечаю: в его духовной силе. Только его тайная слава, сокровенное сознание, что он совершает великие и дивные деяния, одна и может поддержать истинно великого человека, будь то завоеватель, тиран, государственный деятель или же плут. Это сознание должно вознести его выше общественного порицания и выше проклятий со стороны отдельных личностей и, ненавидимого, презираемого всем человечеством, преисполнить тайным довольством собою. Ибо что же, кроме подобного внутреннего удовлетворения, может внушить человеку, обладающему властью, здоровьем, всеми в мире благами, каких только может пожелать гордость, жадность или любострастие, вдруг покинуть свой дом, променять удобства и отдых и все богатства свои и удовольствия на труды и лишения, поставить на карту все, что щедро дала ему Фортуна, и, возглавив множество плутов, именуемое войском, отправиться уничтожать своих соседей и производить грабежи, насилия, кровопролитие среди себе подобных? Что, кроме такой достославной ненасытности духа, распаляет в государях, увенчанных величайшими почестями, обладающих обширными доходами, злостное желание отбирать вольности у тех самых подданных, которые согласны трудиться в поте лица ради того, чтобы эти государи жили в роскоши, и преклонять колени перед их гордыней? Что, как не она, побуждает их уничтожать одну половину своих подданных, чтобы поставить другую в полную зависимость от произвола самого государя или его жестоких приспешников? Какие другие причины соблазняют подданного, владеющего крупной собственностью в своем обществе, предать интересы прочих своих соотечественников и братьев и своего потомства ради прихоти таких государей? Наконец, какое менее достойное побуждение склоняет плута отступиться от обычных способов приобретения жизненных благ — вполне надежных и почетных — и, рискуя даже головой под угрозой того, что ошибочно зовется позором, открыто и смело попирать законы своей страны ради неверного, непостоянного и небезопасного выигрыша? Итак, позвольте мне удовольствоваться этим рассуждением и сказать самому себе, что я оказался мудр, хотя и неудачлив, и что я великий, хоть и несчастный человек».

Монолог и пунш вместе пришли к концу, ибо на каждой паузе Уайлд подкреплялся глотком. Только теперь ему пришло на ум, что уплатить за кружку будет труднее, чем опорожнить ее, — когда, к большому своему удовольствию, он увидел в другом углу зала того джентльмена, которого он использовал для нападения на Хартфри и который, как он подумал, конечно, охотно одолжит ему гинею или две. Но, обратившись к нему, Уайлд с огорчением услышал, что игорный стол отнял у него ту долю добычи, которую оставило в его владении Уайлдово великодушие. А потому наш герой вынужден был прибегнуть к своему обычному в таких случаях методу: он грозно заломил шляпу и вышел вон, ни перед кем не извинившись, — и никто не посмел что-либо с него спросить.

Глава V, содержащая ряд удивительных похождений, которые с превеликим величием совершил наш герой

Дадим теперь нашему герою немного соснуть и вернемся в дом мистера Снэпа, где после ухода Уайлда прекрасная Теодозия снова взялась за свой чулок, а мисс Летти поднялась к мистеру Бэгшоту; но джентльмен этот нарушил слово и, притаившись внизу у двери, воспользовался выходом Уайлда, чтобы выйти тоже. Мисс Летти, должны мы сказать, была тем более удивлена, что, вопреки своему обещанию, она все-таки предосторожности ради повернула ключ, однако второпях повернула оплошно. В каком же грустном положении оказалась наша юная дева, утратив возлюбленного, бесконечно дорогого ее нежному сердцу, и опасаясь вдобавок ярости оскорбленного отца, столь ревностно оберегавшего свою честь: он ведь честью поручился шерифу Лондона и Мидлсекса за сохранное содержание под стражей вышеназванного Бэгшота; а за его честь поручились два благонадежных друга не только словом, но и залогом!

Но отведем глаза от этого скорбного зрелища и поглядим на нашего героя, который рано утром после безуспешных поисков мисс Стрэдл с поразительным величием духа и невозмутимым выражением лица пошел навестить своего друга Хартфри при таких обстоятельствах, когда пошлая толпа друзей была бы склонна избегать его и покинуть. Он вошел в комнату с веселым видом, который тут же сменил на удивление, как только увидел, что друг сидит в ночном халате, с полотняной повязкой на раненой голове, очень бледный от потери крови. Услышав от Хартфри, что с ним приключилось, Уайлд выразил сперва величайшее сожаление, а потом дал излиться бурной ярости по адресу разбойников, доведшей его до конвульсий. Хартфри из сострадания к другу, так глубоко потрясенному его злоключениями, постарался по возможности ослабить впечатление от своего рассказа, сильно притом преувеличивая свой долг перед Уайлдом, в чем ему вторила и жена, и завтрак прошел у них приятнее, чем можно было ожидать после такого происшествия. Хартфри обмолвился, между прочим, о том, как он рад, мол, что положил вексель графа в другой бумажник: такая потеря, добавил он, оказалась бы для него роковой, «потому что, признаюсь вам по правде, дорогой мой друг, — сказал он, — у меня были недавно изрядные убытки, сильно пошатнувшие мои дела; и хотя мне немало следует самому от разных светских людей, уверяю вас, я нигде не могу твердо рассчитывать хоть на шиллинг». Уайлд сердечно поздравил его со счастливой случайностью, сохранившей ему вексель, а затем с большой язвительностью обрушился на варварство светских людей, по вине которых купцы сидят без денег.

Пока они тешились такими речами, а Уайлд еще размышлял про себя, призанять ли ему у друга, или лучше украсть, или же сделать, пожалуй, и то и другое, вошел молодой приказчик и подал своему хозяину кредитный билет на пятьсот фунтов стерлингов, который, сказал он, просит разменять благородная дама, покупающая у них в магазине камни. Хартфри, взглянув на номер, тут же припомнил, что это один из украденных у него билетов. Своим открытием он поделился с Уайлдом, который, не теряя присутствия духа и ничуть не изменившись в лице — существенная черта великого характера, посоветовал ему повести дело осторожно и предложил (так как мистер Хартфри, сказал он, слишком разгорячен, чтобы допросить женщину со всем искусством) пригласить покупательницу в какую-нибудь комнату и оставить ее там одну. А потом-де он сам выйдет к ней под видом владельца магазина, станет показывать драгоценности и постарается вытянуть из нее побольше сведений, чтобы верней захватить разбойников, а может быть, и их добычу. Хартфри с благодарностью принял предложение. Уайлд тотчас же пошел наверх в условленную комнату, куда приказчик, как уговорились, привел даму. Как только дама вошла в комнату, приказчика отозвали вниз, и Уайлд, прикрыв дверь, подступил к покупательнице с грозным видом и стал разъяснять ей сугубую подлость ее преступления. Но, хотя он произнес немало назидательных слов, мы, сомневаясь по некоторым причинам, чтоб они могли оказать сколько-нибудь хорошее воздействие на нашего читателя, опустим его речь и упомянем лишь, что в заключение он спросил у дамы, какого милосердия может она теперь ожидать от него. Мисс Стрэдл (это была она), девица достаточно образованная и не раз побывавшая на приеме у Старого Бейли[154], самоуверенно отрицала все обвинения, утверждая, что получила билет от одного приятеля. Тогда Уайлд, повысив голос, сказал ей, что она будет сейчас же отдана под суд и, конечно, осуждена, — в этом можно на него положиться.

— Но, — добавил он, меняя тон, — так как я питаю к тебе нежную любовь, моя дорогая Стрэдл, то, если ты последуешь моему совету, — честь моя порукой! — я все прощу, и больше тебя никогда не потревожат по этому делу.

— И что же я должна сделать для вас, мистер Уайлд? — спросила девица, теперь уже приятно улыбаясь.

— А вот послушайте, — начал Уайлд. — Те деньги, которые вы у меня вытащили из кармана (да, черт возьми, вытащили; и если станете юлить, пойдете под суд), я выиграл у одного молодца, который, как видно, получил их, ограбив моего друга; поэтому вы должны под присягой дать показания против некоего Томаса Фирса[155] и сказать, что этот кредитный билет вы получили от него; а прочее предоставьте мне. Я не сомневаюсь, Молли, что вы чувствуете, в каком вы долгу передо мной, когда я таким образом плачу вам добром за зло.

Леди с готовностью подтвердила и потянулась было к мистеру Уайлду с поцелуями, но тот отступил на шаг и вскричал:

— Постойте, Молли! Вы еще не отчитались в двух других билетах, на двести фунтов каждый, — где они?

Леди с самыми торжественными клятвами заявила, что больше ей ничего не известно, а когда Уайлд не успокоился на этом, закричала:

— Можете меня обыскать!

— И обыщем! — ответил Уайлд. — И поймаем с поличным!

Он принялся ощупывать ее и обшаривать, но все было напрасно, пока она, разразившись слезами, не заявила наконец, что скажет правду (и в самом деле не солгала). Один билет она, по ее словам, отдала Джеку Свэггеру, великому баловню дам, ирландскому джентльмену, который состоял когда-то писарем при одном адвокате, потом был выгнан из драгунского полка, а затем стал ходатаем при Ньюгете и привратником при непотребном доме; а второй она весь истратила сегодня утром на парчу и фландрские кружева. С таким отчетом Уайлд, понимая, что он вполне правдоподобен, был вынужден согласиться; и, отбросив все мысли о том, что признал невозвратно потерянным, он дал девице некоторые дополнительные указания, а затем, предложив ей подождать его несколько минут, вернулся к своему другу и объявил ему, что раскрыл все дело с грабежом и что женщина созналась, от кого получила билет, и обещает подтвердить свои показания перед мировым судьей. Он очень сожалеет, добавил Уайлд, что не может отправиться вместе с ним к судье, так как должен идти в другой конец города и там получить тридцать фунтов, чтобы сегодня вечером уплатить свой долг. Хартфри сказал, что не хочет лишаться его общества, а помеху легко устранить — такой пустяк он еще может одолжить ему. Деньги соответственно были даны и приняты, и Уайлд, Хартфри и леди пошли втроем к судье.

Когда выписан был ордер на арест и леди, сама получив свои сведения от Уайлда, указала констеблю, по каким притонам искать мистера Фирса, он был без труда арестован и после очной ставки с мисс Стрэдл, опознавшей его под присягой, хотя она никогда его раньше не видела, отправлен в Ньюгет, откуда он тотчас же дал знать Уайлду о случившемся, и вечером тот пришел к нему на свиданье.

Уайлд представился сильно опечаленным бедою друга и столь же сильно удивленным тем, какими средствами она была навлечена. Впрочем, сказал он, Фирс, конечно, ошибается: он, вероятно, все-таки знавал мисс Стрэдл; но, добавил Уайлд, он сам ее разыщет и постарается опровергнуть ее показания, которые сами по себе, заметил он, еще ничем не грозят Фирсу; кроме того, он ему достанет свидетелей: одного по части alibi и пять-шесть по части репутации; так что опасаться ему нечего — посидит в заключении до сессии, вот и все наказание.

Фирс, утешенный заверениями Уайлда, долго его благодарил, и, крепко пожав друг другу руки и сердечно обнявшись на прощанье, они расстались.

Герой между тем раздумывал о том, что показаний одной свидетельницы будет недостаточно для осуждения Фирса, а он решил отправить его на виселицу, так как он был тот самый молодец, который особенно упирался, не желая отдать обусловленную долю добычи; поэтому Уайлд отправился разыскивать мистера Джеймса Слая, джентльмена, сыгравшего подсобную роль в его последнем подвиге, — нашел его и сообщил ему, что Фирс в тюрьме. Затем, поделившись опасениями, как бы Фирс не оговорил Слая, Уайлд посоветовал ему упредить Фирса, самому отдавшись в руки мировому судье и предложив себя в свидетели. Слай принял совет Уайлда, пошел прямо к судье, и тот посадил его в камеру, пообещав допустить свидетелем против товарища.

Через несколько дней Фирс предстал перед судом присяжных, где, к своему великому смущению, убедился, что его старый друг Слай показывает против него заодно с мисс Стрэдл. Вся его надежда была теперь на помощь, обещанную нашим героем. К несчастью, она не подоспела; и так как показания были явно против подсудимого, а он воздерживался от защиты, присяжные признали его виновным, суд его приговорил, а мистер Кетч[156] повесил.

Так, с непревзойденной ловкостью, наш герой — этот поистине великий человек — умел играть на страстях людей, сеять рознь между ними и в собственных целях использовать зависть и страх, удивительно ловко возбуждаемые им самим при помощи тех искусных намеков, которые толпа называет лицемерием, коварством, обольщением, ложью, предательством и так далее, но которые великими людьми объединяются под общим наименованием «политика» или «политичность», — искусство, которое указует на высшее превосходство человеческой природы и в котором наш герой был самым выдающимся мастером.

Глава VI О шляпах

Уайлд собрал к этому времени довольно большую шайку, состоявшую из проигравшихся картежников, разорившихся судебных приставов, проторговавшихся купцов, ленивых подмастерьев, адвокатских клерков и бесчинной и распутной молодежи — юношей, которые, не будучи ни рождены для богатства, ни обучены какой-либо профессии или ремеслу, желали, не работая, жить в роскоши. Так как все эти лица придерживались разных принципов, вернее — разных головных уборов, между ними часто возникали разногласия. Среди них главенствовали две партии, а именно: тех, кто носили шляпы, лихо заломив их треуголкой, и тех, кто предпочитали носить «нашлепку» или «тренчер», спуская поля на глаза. Первых называли «кавалерами» или «торироры-горлодеры» и т. д.; вторые ходили под всяческими кличками — «круглоголовых», «фигов», «стариканов», «вытряхаймошну» и разными другими[157]. Между ними постоянно возникали распри, а потому со временем они стали думать, что в их расхождениях есть что-то существенное и что интересы их несовместимы, тогда как в действительности все расхождение сводилось к фасону их шляп. И вот Уайлд, собрав их всех в пивной в ночь после казни Фирса и подметив, по тому, как они держались друг с другом, некоторые признаки несогласия, обратился к ним с такой речью в мягком, но настоятельном тоне:[158]

— Джентльмены, мне совестно видеть, как люди, занятые столь великим и достославным делом, как ограбление общества, так глупо и малодушно ссорятся между собой. Неужели вы думаете, что первые изобретатели шляп или по меньшей мере различия между ними в самом деле замыслили так, что шляпы разных фасонов должны преисполнять человека та — благочестия, эта — законопочитания, та — учености, а эта — отваги? Нет, этими чисто внешними признаками они хотели только обмануть жалкую чернь и, не утруждая великих людей приобретением или сохранением сущности, ограничить их только необходимостью носить ее признак или тень. Поэтому с вашей стороны было бы мудро, находясь в толпе, развлекать простаков ссорами по этому поводу, чтобы с большей легкостью и безопасностью, пока они слушают вашу трескотню, залезать в их карманы; но всерьез заводить в собственной среде такую нелепую распрю — до крайности глупо и бессмысленно.

Раз вы знаете, что все вы плуты, какая разница, носите ли вы узкие или широкие поля? Или плут не тот же плут что в той, что в этой шляпе? Если публика так неумна, что увлекается вашими спорами и отдает предпочтение одной своре перед другой, покуда обе целят на ее карманы, ваше дело смеяться над дурью, а не подражать ей. Что может быть, джентльмены, нелепей, чем ссориться из-за шляп, когда ни у кого из вас шляпа не стоит и фартинга? Что проку в шляпе? Голову греть да прикрывать от людей лысую макушку, — а что еще? Признак джентльмена — снимать то и дело шляпу: да и в суде и в благородных собраниях никто и никогда не сидит в шляпе. А потому, чтоб я больше не слышал об этих ребяческих спорах! Давайте-ка все вместе вскинем дружно шляпы, и отныне лучшей шляпой будем считать ту, в которой упрятана самая большая добыча!

Так закончил он свою речь, встреченную шумным одобрением, и тотчас же все присутствующие дружно вскинули шляпы, как он им велел.

Глава VII, показывающая, к каким последствиям привели сношения Хартфри с Уайлдом, — вполне естественным и обычным для маленьких людей в общении с великим человеком; а также некоторые образцы писем, отражающих несколько способов отвечать заимодавцу

Возвратимся теперь к Хартфри, которому вернули индоссированный[159] им вексель графа с сообщением, что должника нет на месте и, по наведенным справкам, он сбежал, а следовательно, за уплату отвечает теперь индоссант. Угроза этой потери встревожила бы каждого дельца, а тем более такого, для которого потеря эта должна была повлечь за собой неизбежное разорение. Мистер Хартфри был так явно опечален и расстроен, что новый владелец векселя испугался и решил не теряя времени обеспечить хоть то, что можно. Поэтому в тот же день к обеденному часу мистер Снэп получил предписание навестить мистера Хартфри и, со своей обычной пунктуальностью исполнив это предписание, отвел должника в свой дом.

Миссис Хартфри, как только узнала, что стряслось с ее мужем, совсем обезумела; но, дав излиться в слезах и жалобах первым терзаниям, она обратилась ко всем доступным мерам, чтобы добиться для мужа свободы. Она кинулась просить соседей взять его на поруки. Но так как новость дошла до их порога быстрей, чем она, миссис Хартфри никого из них не застала дома, кроме одного честного квакера, чьи слуги не посмели солгать. Однако и у него она успела не больше, потому что он, к несчастью, как раз накануне дал слово никогда и никого не брать на поруки. После многих бесплодных усилий такого рода она отправилась к мужу, чтобы утешить его хотя бы своим присутствием. Она его застала запечатывающим последнее из писем, которые он решил разослать своим друзьям и должникам. Как только он ее увидел, радость нечаянной встречи зажглась в его взоре, но ненадолго: уныние тотчас заставило его опустить глаза. Не смог сдержать он и страстных выражений скорби за нее и за детей. А она, со своей стороны, старалась всеми силами смягчить его печаль, отвлекая его от мыслей о потере и укрепляя в нем надежду на графа, который, сказала она, может быть, просто уехал в свое поместье. Она утешала его также возможностью помощи от знакомых, особенно от тех, кому Хартфри сам в свое время удружал и услужал. Наконец она заклинала мужа, если он так уважает и ценит ее, как он не раз уверял, не слишком предаваться печали и не расстраивать свое здоровье, от которого только и зависит ее счастье, — потому что, пока она с ним, уверяла миссис Хартфри, она будет счастлива и в бедности, лишь его печаль и недовольство могут омрачить ей жизнь.

Такими словами эта слабая, недалекая женщина пыталась облегчить страдания мужа, которые ей подобало бы скорее отягчать, не только в самых ярких красках расписывая лишения, но еще и попрекая его глупостью и доверчивостью, которыми он навлек на себя это несчастье, и сетуя на выпавшую ей горькую участь делить с мужем нужду.

На так называемую доброту своей жены Хартфри откликнулся самой теплой благодарностью, и они потратили еще час на сцену нежности, слишком низменную и презренную, чтобы показывать ее нашим высоким читателям. Мы будем в нашем рассказе опускать такие излияния, потому что они только принижают человеческую природу и делают ее смешной.

Некоторые посланцы — те, которым удалось получить ответ на письмо, — уже вернулись. Мы отберем из этих ответов несколько и дословно их перепишем, так как они могут послужить образцами для многих, кому представится случай, не такой уж редкий в светской жизни, отвечать на докучливые напоминания заимодавца.

ПИСЬМО I

Мистер Хартфри!

По поручению моего господина сообщаю Вам, что он очень удивлен той самоуверенностью, с какой Вы просите денег, которые он Вам задолжал, как Вы знаете, не так давно. Тем не менее, поскольку он после этого не намерен больше обращаться в Ваш магазин, он приказал мне уплатить Вам, как только у меня будут на руках наличные деньги; однако ввиду предстоящих неотложных платежей по более давним счетам и т. д., мне сейчас затруднительно назначить определенный срок для расплаты с Вами. Остаюсь Вашим покорным слугой,

Роджер Моркрафт.


ПИСЬМО II

Дорогой сэр!

Эти деньги, как Вы справедливо отмечаете, я должен Вам уже три года, но, клянусь Вам душой, я сейчас не в состоянии уплатить ни фартинга; однако, поскольку я не сомневаюсь, что в самом коротком времени не только уплачу по этому скромному счету, но еще сделаю в Вашем торговом доме новые покупки на крупную сумму, Вы, надеюсь, не сочтете для себя неудобным предоставить эту небольшую отсрочку, дорогой сэр, искренне преданному Вам

Вашему покорному слуге

Чарлзу Кортли.


ПИСЬМО III

Мистер Хартфри!

Прошу Вас, не сообщайте моему мужу об оставшемся за мною пустяковом долге, потому что, зная, какой Вы добрый человек, я доверю Вам маленькую тайну: муж давно дал мне денег, чтобы расплатиться с Вами, а я имела несчастье потерять их за игорным столом. Можете не сомневаться, что я рассчитаюсь с Вами при первой возможности. Остаюсь, сэр, Вашей покорнейшей слугой,

Кат. Рабберс.

P. S. Пожалуйста, передайте от меня поклон миссис Хартфри.


ПИСЬМО IV

Мистер Томас Хартфри, сэр!

Письмо Ваше получил. Но что до упомянутой в нем суммы — сейчас ничего не выйдет.

Ваш покорный слуга

Питер Паунс.[160]


ПИСЬМО V

Сэр!

Я всей душой сожалею, что в настоящее время не могу исполнить Вашу просьбу, особенно после того, как Вы мне оказали столько одолжений, о чем я буду всегда вспоминать с глубокой признательностью. Я крайне огорчен Вашими несчастьями и навестил бы Вас лично, но сейчас я не совсем здоров, а кроме того, непременно должен пойти сегодня вечером в Воксхолл.[161]

Премного Вам обязанный, сэр, покорный Ваш слуга

Ч. Изи.

P. S. Миссис Хартфри и малютки, надеюсь, в добром здоровье.

Были и еще письма, но проку от них было ровно столько же; мы и эти привели читателю только для образца. Из них последнее больнее всех задело бедного Хартфри, потому что прислал его человек, которому он сам когда-то помог в беде, одолжив крупную сумму, и который сейчас, как ему было твердо известно, пребывал в полосе процветания.

Глава VIII, в которой наш герой поднимает величие на беспримерную высоту

Уберем же поскорее от взоров читателя эту гнусную картину неблагодарности и представим куда более приятное изображение той самоуверенности, которой французы так справедливо присвоили эпитет блаженной. Едва успел Хартфри прочитать письма, как перед его глазами предстал наш герой, — не с таким лицом, с каким сострадательный пастор встретит своего патрона после того, как отдаст свой голос на выборах его конкуренту; и не с таким, какое состроит врач, когда потихоньку выскользнет за дверь, узнав о смерти своего пациента; не с таким подавленным видом, какой принимает человек, когда после упорной борьбы между добродетелью и пороком он склонился перед вторым и был разоблачен в первом же своем предательстве, — нет, лицо нашего героя отражало ту благородную, смелую, великую прямоту, с какой премьер-министр уверяет своего подчиненного, что обещанное ему место еще раньше было предназначено другому. И те же огорчение и неловкость, какие сквозят при этом во взоре премьер-министра, выразил Уайлд при первой встрече с другом. И как премьер-министр распекает вас за то, что вы пренебрегли вашими собственными интересами и не попросили вовремя, — так наш герой напустился на Хартфри за его доверие к графу и, не дав ему ни слова сказать в оправдание, излил на него поток ошеломительной ругани, подсказанной как будто самыми дружескими намерениями, но такой, что и от врага не услышишь хлеще. Этим предупредительным маневром несчастному Хартфри, захоти он слегка укорить друга за неудачную рекомендацию, была отрезана всякая возможность произвести подобную попытку; так государь, вторгшийся к соседям, но атакованный в собственных владениях, вынужден бывает оттянуть все свои силы назад и защищаться на своей земле. Хартфри это и сделал, и небезуспешно, ссылаясь на видное положение графа, на его внешность, на выезд, — так что Уайлд наконец немного смягчился и сказал со вздохом:

— Я, признаться, меньше всех на свете имею право осуждать другого за такого рода неразумие, так как меня и самого провести куда как легко! Ведь и я тоже обманулся в графе, за которым, если он неплатежеспособен, у меня пропадают пятьсот фунтов стерлингов. Но лично я, — сказал он, — не собираюсь приходить в отчаянье, да и вам не советую. Многие вот так же находили для себя более удобным удалиться или укрыться на время, а впоследствии выплачивали сполна свои долги или хоть приличным образом возмещали их. В одном я не сомневаюсь: если будет произведена частичная уплата по несостоятельности, — а это, я полагаю, худшее, чего можно опасаться, — то в убытке останусь я один: потому что я почту себя обязанным по долгу чести возместить вам потерю, хотя бы вы и признали, что должны благодарить за нее главным образом собственную дурость. Тьфу? Да если бы я только мог вообразить, что есть в этом надобность, я бы вас, конечно, предостерег. Но я полагал, что та часть города, где проживал граф, уже сама по себе достаточно ясно подсказывала, как мало можно ему доверять. И на такую сумму!… Черт вас попутал, не иначе!

Такое бесстыдство превосходило все, что бедная миссис Хартфри могла себе вообразить. Если раньше она безудержно кляла Уайлда, то сейчас признала полную его невиновность и попросила его прекратить разговор, который, как он видит сам, слишком жестоко сокрушает ее мужа. Торговлю, сказала она, невозможно вести без кредита, а потому нельзя винить его за то, что он открыл кредит такому человеку, каким представлялся граф. К тому же, сказала она, не много проку теперь рассуждать о том, что прошло и чего не вернуть; сейчас надо прежде всего обдумать, как избежать угрожающих дурных последствий, и в первую голову постараться вернуть ее мужу свободу.

— Почему не достает он поручительства? — спросил Уайлд.

— Увы, сэр, — сказала миссис Хартфри, — мы обращались ко многим нашим знакомым, но напрасно: нам отвечали извинениями даже там, где меньше всего мы этого могли бы ожидать.

— Нет поручителя?! — воскликнул Уайлд в негодовании. — Будет у него поручитель, если только не перевелись они на свете! Сейчас поздновато, но положитесь на меня, завтра с утра я ему устрою поручительство.

Миссис Хартфри со слезами приняла эти заверения и сказала Уайлду, что он настоящий друг. Затем она предложила мужу провести с ним весь вечер, но он не позволил, так как не хотел, чтобы дети в эту тревожную пору оставались на попечении слуг.

Послали за наемной каретой, но напрасно, потому что, подобно друзьям-приятелям, извозчики всегда тут как тут, покуда светит солнце, а когда в них нужда, их не разыщешь. Не нашли и портшеза, так как мистер Снэп жил в той части города, где носильщики с портшезом — редкие гости. Доброй женщине пришлось идти домой пешком, и учтивый Уайлд рыцарственно вызвался ее проводить. Любезность была с благодарностью принята, и когда наша чета нежно распрощалась, мистер Снэп собственноручно запер мужа в комнате, а за женою запер наружную дверь.

Так как этот визит Уайлда к Хартфри может показаться одним из тех исторических эпизодов в биографии нашего героя, которые писатели рассказывают, подобно Дрокансеру[162], «только потому, что смеют», и так как он противоречит как будто величию нашего героя и бросает тень на его репутацию, позволяя приписать ему дружеские чувства, чересчур отдающие слабостью и неразумием, то, пожалуй, следует дать объяснения по поводу этого визита, — в особенности более проницательным нашим читателям, чью благосклонность мы всегда особенно стараемся снискать. Итак, да будет им известно, что с первой же встречи с миссис Хартфри мистер Уайлд воспылал к этому прелестному созданию той страстью (или чувством, или дружбой, или желанием), которую джентльмены нашего века единодушно называют ЛЮБОВЬЮ; на деле же она есть не что иное, как того рода влечение, какое по окончании праведных трудов субботнего дня сластолюбивый служитель церкви способен чувствовать к филе с отменным гарниром или к прельстительной грудинке, которую ставит перед ним сквайр и которую (так горяча его любовь!) он пожирает в своем воображении, едва ее увидев. Не менее пламенна была голодная страсть нашего героя, который, как только взгляд его упал на это прелестное кушанье, стал мысленно примериваться, как бы получше подобраться к нему. Достигнуть этого, подумал он, будет проще всего после того, как свершится разорение Хартфри, намеченное им ради других целей. Поэтому он отложил все хлопоты в этом направлении до тех пор, пока не достигнет сперва того, что должно было предшествовать во времени его новому намерению, — с такой методичностью осуществлял наш герой все свои планы и настолько был он выше всех внушений страсти, которые так часто расстраивают и губят благороднейшие замыслы других людей.

Глава IX Все больше величия в Уайлде. Низменная сцена между миссис Хартфри и ее детьми и план нашего героя, достойный наивысшего восхищения и даже изумления

Едва Уайлд увел предмет своей страсти (или, продолжая нашу метафору, лакомое блюдо) от законного владельца, у него явилась мысль доставить его в один из тех ресторанов Ковент-Гардена, где женское тело под восхитительным гарниром предлагается жадному аппетиту молодых джентльменов; но, опасаясь, что дама не пойдет со всей готовностью навстречу его желаниям и что излишняя поспешность и горячность сорвут цвет его надежд, не дав созреть плодам, — и так как в тот час у него уже зародился счастливый проект, более благородный и почти непреложно обеспечивавший ему и наслаждение и прибыль, — наш герой ограничился тем, что проводил миссис Хартфри до дому и, после долгих уверений в дружеских чувствах к ее мужу и в готовности к услугам, простился с ней, пообещав зайти рано утром и отвести ее к Снэпу.

Уайлд отправился затем в ночной погребок, где застал кое-кого из своих знакомых, и прокутил с ними до утра, и ни малейшая тень сострадания к мистеру Хартфри не отравила ему чаши веселья! Так истинно величественна была его душа, что ничто не тревожило ее покоя; и только опасение, как бы мисс Тиши чего-либо не прознала (она все еще была на него сердита), несколько омрачало безмятежность духа, которой иначе он мог бы наслаждаться. И так как весь вечер ему не довелось увидеться с мисс Тиши, он написал ей письмо, содержащее десять тысяч уверений в почтительной любви и (на что он больше полагался) столько же посулов. Этим письмом он рассчитывал привести девицу в хорошее расположение духа, нимало не открывая ей, однако, своих подозрений и, следовательно, не давая ей повода насторожиться: ибо он взял себе за правило никогда не открывать другим, что в их власти причинить ему зло, чтобы тем не навести их на мысль причинить это зло на деле.

Вернемся теперь к миссис Хартфри, которая провела бессонную ночь в таком терзании и ужасе из-за отсутствия мужа, какие иная благовоспитанная леди испытывала бы при возвращении мужа из дальнего плавания или поездки. Утром, когда к ней привели детей, старшая девочка спросила, где ее милый папа. И мать, не сдержавшись, разразилась слезами. Увидев это, девочка сказала:

— Не плачь, мама. Папа, я знаю, непременно пришел бы домой, если б мог.

При этих словах мать схватила девочку на руки и, в порыве чувства бросившись в кресло, воскликнула:

— Да, дитя мое, и никакие адские происки не могут надолго нас разлучить!

Эта сцена развлечет, быть может, каких-нибудь шесть или семь читателей, и мы не стали бы включать ее в наш рассказ, если б она не показывала, что в жизни пошлой толпы есть еще слабости, которых великие духом так чужды, что даже не имеют о них никакого понятия; а кроме того, обнажая глупость этих жалких созданий, она оттеняет и возвышает то величие, верное изображение которого мы стараемся дать в нашей хронике.

Войдя в комнату, Уайлд застал несчастную мать с одной девочкой на руках и другой у колен. После любезного приветствия он попросил ее отпустить детей и служанку, потому что, сказал он, ему нужно сделать очень важное сообщение.

Миссис Хартфри тут же исполнила это требование и, притворив дверь, с нетерпением спросила, увенчались ли успехом его старания найти поручителя. Он ответил, что еще не пытался даже, потому что ему пришел на ум один план, посредством которого она безусловно спасет своего мужа, себя и детей. Он ей советует, забрав все самое ценное, что есть у них в магазине, немедленно уехать в Голландию, пока еще нет акта о банкротстве, после которого отъезд станет невозможным. Он сам доставит ее туда, поместит в надежном месте, а затем вернется и освободит ее мужа, которому тогда нетрудно будет удовлетворить своих кредиторов. Он добавил, что пришел прямо от Снэпов, где познакомил с этим планом самого Хартфри, и тот его очень одобрил и просит жену без проволочек привести план в исполнение, так как нельзя терять ни минуты.

Сообщение, что муж одобрил план, разрешило все сомнения, смущавшие сердце бедной женщины, и она только выразила желание зайти на минуту к Снэпам, чтобы попрощаться с мужем. Но Уайлд наотрез отказал: каждая минута промедления, объяснил он, угрожает гибелью ее семье; вдали от мужа она пробудет лишь несколько дней, — ведь он, Уайлд, как только доставит ее в Голландию, тотчас же вернется и исхлопочет освобождение Хартфри и привезет его к ней.

— Я оказался, сударыня, злополучной безвинной причиной несчастья моего дорогого Тома, — сказал он, — и я погибну вместе с ним или вызволю его из беды.

Миссис Хартфри изливалась в своей признательности за его доброту и все же молила разрешить ей хотя бы самое короткое свидание с мужем. Уайлд объявил, что минута промедления может оказаться роковой, и добавил, — правда, скорее печальным, нежели гневным голосом, — что если у нее недостанет решимости исполнить распоряжение мужа, которое он ей передал, то вина за разорение Хартфри падет на нее, а он, Уайлд, будет вынужден отказаться от всякого вмешательства в его дела.

Тогда она пожелала взять с собою детей. Но Уайлд не позволил, сказав, что это только задержит их побег; да и приличнее будет, чтобы детей привез муж. Наконец он всецело подчинил себе бедную женщину. Она упаковала все ценности, какие нашла, и, нежно простившись с дочками, взволнованно поручила их заботам очень преданной служанки. Потом она наняла коляску, которая доставила их в гостиницу, где они раздобыли карету шестерней и двинулись в Гарвич.

Уайлд ехал с ликованием в сердце, уверенный, что теперь прелестная женщина вместе с богатой поклажей в его руках. Словом, он мысленно упивался счастьем, которое необузданная похоть и хищная жадность могли ему сулить. А бедная жертва, которой надлежало удовлетворить эти страсти, вся ушла в мысли о горестном положении своего мужа и детей. С губ ее едва ли сорвалось хоть одно слово, тогда как слезы обильно лились из ее лучистых глаз, которые — если дозволено мне употребить это грубое сравнение — служили только восхитительным соусом, возбуждавшим аппетит Уайлда.

Глава X Приключения на море, удивительные и необычайные

Прибыв в Гарвич, они нашли судно, зашедшее в гавань и готовое к отплытию на Роттердам. Их тотчас приняли на борт, и судно отчалило с попутным ветром. Но едва исчезла из их глаз земля, как поднялась внезапно яростная буря и погнала их на юго-запад, — да с такою силой, что капитан не надеялся избежать Гудвиновых Песков, и как сам он, так и вся его команда почитали себя погибшими. Миссис Хартфри, которую смерть только тем и страшила, что отрывала ее от мужа и детей, упала на колени с мольбой к всевышнему о милосердии, когда Уайлд с истинно величественным презрением к опасности принял решение, едва ли не более достойное нашего восторга, чем все дошедшие до нас решения отважнейших героев древних и новых времен: оно ясно показывает, что он обладал всеми свойствами, необходимыми герою, чтобы восторжествовать над внушениями страха и жалости. Он видит, что деспот-смерть хочет вырвать у него намеченную им жертву, которой он успел насладиться только в воображении, — и вот он поклялся, что не уступит деспоту: он немедленно набросился на бедную, терзаемую отчаянием женщину, домогаясь своего сперва уговорами, а после силой.

Миссис Хартфри, при том расположении духа, в каком находилась она теперь, и при том мнении, какое она составила себе об Уайлде, не сразу поняла, чего он хочет, но, поняв, отвергла его со всем отвращением, какое могут внушить негодование и ужас; когда же он попробовал прибегнуть к насилию, она огласила каюту таким пронзительным криком, что он дошел до ушей капитана, — благо буря несколько поутихла. Этот человек, грубый скорее в силу воспитания и воздействия среды, в которой жил, чем по природе, поспешил к ней на помощь и, увидев, что она, сбитая с ног, борется на полу с нашим героем, вовремя спас ее от насильника, которому пришлось оставить женщину и схватиться с ее дюжим рыцарем, не скупившимся на тумаки и не щадившим своих сил в защите прелестной пассажирки.

Как только кончилась недолгая битва, из которой наш герой, когда бы не численный перевес противника (к нему подоспела подмога), вышел бы, конечно, победителем, капитан выругался в бога и в дьявола и спросил Уайлда: какой же он христианин, если готов насиловать женщину во время бури? На что тот величественно и мрачно ответил, что сейчас он, так и быть, смирится, но, «будь он проклят, если не получит удовлетворения, как только они сойдут на берег!». Капитан презрительно ответил: «Поцелуй меня…» — и так далее, а потом, выставив Уайлда из каюты, запер там миссис Хартфри по ее собственной просьбе и вернулся к заботам о корабле.

Буря тем временем улеглась, и море колебала лишь обычная зыбь, когда один из матросов завидел вдали парус; и капитан, мудро рассудив, что это мог быть капер (мы в то время вели войну с Францией), тотчас приказал поднять все паруса. Но мера эта была бесполезной, потому что ветер, очень слабый, дул в противную сторону; судно неслось прямо на них, и вскоре выяснилось, что опасения капитана справедливы: это и впрямь оказался французский капер. Сопротивляться наш корабль был не в силах и при первом залпе из пушек противника опустил флаг. Капитан французского судна с несколькими матросами вступил на борт английского судна и забрал, что было на нем ценного, в том числе и всю поклажу бедной миссис Хартфри; потом он пересадил команду и двух пассажиров на борт своего капера, а английский корабль, как излишнюю обузу, решил потопить, так как это была старая, дырявая посудина и не стоило отводить ее в Дюнкерк, — он только снял с английского корабля лодку, потому что его собственная была не слишком хороша, и, дав по нему залп с борта, пустил ко дну.

Французский капитан, совсем еще молодой человек и притом учтивый кавалер, сразу влюбился — и не на шутку — в свою красивую пленницу. По некоторым фразам, оброненным Уайлдом, он вообразил, что они муж и жена, хотя ее лицо выдавало неприязнь к спутнику, и спросил, понимает ли она по-французски. Она ответила утвердительно, так как и вправду отлично владела французским языком. Тогда, указывая на Уайлда, капитан спросил, как давно она замужем за этим человеком. Она ответила, глубоко вздохнув и обливаясь слезами, что она и в самом деле замужем, но не за этим подлецом, который один виноват во всех ее бедствиях. Это добавление возбудило в капитане любопытство, и он приступил к своей пленнице с такими навязчивыми, хоть и учтивыми расспросами, настаивая, чтоб она поведала ему свои обиды, что она наконец уступила и рассказала ему все свои злоключения. Чуждый всякого понятия о величии, капитан был так растроган и так вознегодовал на нашего героя, что решил его наказать: не считаясь с законами войны, он велел немедленно спустить на воду свою разбитую лодку и, преподнеся Уайлду полдюжины бисквитов для продления его мук, ссадил его в эту лодку, а затем, пустив ее на волю волн, повел корабль дальше намеченным путем.

Глава XI Высокое и удивительное поведение нашего героя в лодке

Возможно, что надежда на награду от прелестной пленницы или, скорей, покорительницы сыграла немалую роль в осуществлении этого необычного акта беззаконного правосудия, ибо француз был охвачен той же страстью, или тем же голодом, какой испытывал Уайлд, и почти так же непреклонно решил удовлетворить свои желания любым путем. Однако оставим его пока преследовать свою цель и проследим за нашим героем в лодке, ибо в пору бедствия истинное величие предстает нам наиболее достойным удивления. В самом деле, взять ли государя, окруженного царедворцами, готовыми его величать столь милым ему прозванием или титулом и воздавать ему всяческие хвалы; или завоевателя во главе сотни тысяч человек, готовых исполнять его волю, как бы ни была она тщеславна, причудлива или жестока, — нетрудно, думается нам, вообразить или уразуметь, на сколько ступеней они в своей взбалмошной гордости возвышаются над всеми, кто служит им послушным орудием. Но когда человек в цепях, в тюрьме — нет, в самой гнусной подземной темнице — сохраняет всю свою гордость, все достоинство, проявляет высокое превосходство своей природы над остальным человечеством, которое взорам пошлой толпы кажется куда как счастливей его, и когда этот человек заставляет всех убедиться, что небо и провидение в эту самую пору работают на него, как бы даря его своей особой заботой, — перед нами несомненно одна из тайн величия, постижимых только для посвященного!

Можно ли вообразить что-либо тяжелей того положения, в каком очутился наш герой, когда утлая лодчонка уносила его в открытое море, без весел, без паруса, и первая же волна могла по произволу опрокинуть его? И это было бы еще благом для него, жребием, куда более предпочительным по сравнению с другим исходом, припасенным для него судьбой, — голодной смертью, которою неизбежно грозило ему продолжение штиля.

Перед лицом такой угрозы наш герой начал извергать богохульства столь мерзкие, что их едва ли можно привести, не оскорбив читателя, даже не чрезмерно набожного. Потом он обрушился с обвинениями на весь женский пол и на любовную страсть (как называл он это чувство), — в частности на ту, которую питал к миссис Хартфри, злополучной виновнице его настоящих страданий. Наконец, найдя, что слишком долго говорит жалобным языком ничтожества, он оборвал свои сетования и разразился вскоре такою речью:

— Человек, черт побери, может умереть только раз! Так что ж тут такого? От смерти никому не уйти, а когда кончено, то кончено. Я еще никогда ничего не боялся, не убоюсь и теперь. Нет, будь я проклят, не убоюсь! Что значит страх? Я умру, боюсь ли я или нет; так кто же тогда боится, будь я трижды проклят! — При этих словах он напустил на себя самый грозный вид, но, вспомнив, что никто на него не смотрит, немного ослабил свирепость, проступившую в чертах его лица, и, помолчав, повторил: — Будь я трижды проклят!…

— Допустим, я в самом деле буду проклят, — вскричал он затем, — а ведь я над этим никогда ни на минутку не задумался! Я часто смеялся и шутил насчет вечной гибели, а может, она и есть, поскольку мне неизвестно обратное… Если тот свет существует, то мне придется круто, уж это наверняка. Не простится мне тогда то, что я причинил Тому Хартфри. Попаду я за это к черту в лапы, безусловно попаду! К черту? Пфа! Не такой я дурак, чтоб испугаться его. Нет, нет, когда умер человек — ему конец, и баста! А хотел бы я все-таки знать наверное, потому что ученые, как я слышал, на этот счет расходятся во мнении. Думается, все дело в том, повезет мне или же не повезет. Если того света нет, что ж — мне тогда будет не хуже, чем колоде или камню; но если он есть, тогда… Черт меня побери, не стану я об этом больше думать!… Пусть свора трусливых мерзавцев боится смерти, а я смело гляжу ей в лицо. Неужели остаться в живых — и подохнуть с голоду? Съем-ка я все бисквиты, которые мне выдал француз, а потом прыгну в море хлебнуть воды, потому что этот бессовестный пес не дал мне ни глотка водки.

Сказав, он немедленно приступил к исполнению своего намерения, и так как решительность никогда не изменяла ему, он, как только управился со скудным запасом провианта, предоставленным ему не очень-то широкой щедростью противника, в тот же час бросился очертя голову в море.

Глава XII Странное, но все же естественное спасение нашего героя

Итак, наш герой с поразительной решительностью бросился в море, как мы о том упомянули в конце последней главы. А две минуты спустя он чудесным образом вновь очутился в своей лодке; и произошло это без помощи дельфина, или моржа, или другого какого-нибудь животного или рыбы, которые всегда оказываются тут как тут, когда поэту или историку угодно бывает призвать их, чтобы перевезти героя через море, — точь-в-точь как наемная карета, дежурящая у дверей кофейни близ Сент-Джеймса, чтобы перевезти франта через улицу, дабы не замарал он свои белые чулки. Истина заключается в том, что мы не желаем прибегать к чудесам, ибо строго блюдем правило Горация: «Nec Deus intersit, nisi dignus vindice nodus»[163]. Что означает: не впутывай сверхъестественную силу, если можешь обойтись без нее. В самом деле, мы куда более начитанны в естественных законах, чем в сверхъестественных, а потому ими мы и попытаемся объяснить это необычайное происшествие; но для этого нам необходимо открыть нашему читателю некоторые глубокие тайны, с которыми ему очень стоит познакомиться и которые помогут ему разобраться во многих феноменальных случаях такого рода, происшедших ранее на нашем полушарии.[164]

Итак, да будет известно, что великая Alma Mater — природа — изо всех особ женского пола самая упрямая и никогда не отступает от своих намерений. Как же правильно это замечание: «Naturam expellas furca, licet usque recurret»[165], — которое мне не обязательно передавать по-английски, так как оно приводится в книге, по необходимости читаемой каждым утонченным джентльменом. Следовательно, если природа возымела известное намеренье, она никогда не позволит никакой причине, никакому замыслу, никакой случайности разрушить его. Хотя поверхностному наблюдателю и может показаться, что некоторые особы созданы природой без всякой пользы или цели, все ж таки не подлежит сомнению, что ни один человек не рождается на свет без особого предназначения. То есть одни рождаются, чтобы стать королями, другие — министрами, эти — посланниками, те — епископами, те — генералами и так далее. Они делятся на два разряда: на тех, кого природа великодушно наделила некоторым дарованием в соответствии с той ролью, которую она назначила им играть со временем на сцене жизни, и тех, кем она пользуется для показа своей неограниченной власти и чье назначение для той или другой высокой деятельности сам Соломон не объяснил бы иною причиной, кроме той, что так предначертала природа. Некоторые видные философы, желая показать, что этот разряд людей — любимцы природы, обозначают их почетным наименованием «прирожденные». В самом деле, истинную причину всеобщего людского невежества в этой области следует, по-видимому, искать вот в чем: природе угодно осуществлять некоторые свои намеренья побочными средствами, но так как иные из этих побочных средств кажутся идущими вразрез с ее намерениями, то ум человеческий (который, как и глаз, лучше всего видит прямо перед собой, а вкось видит мало и несовершенно) не всегда способен отличить цель от средства. Так, например, он не может постичь, почему красивая жена или дочь помогают осуществиться исконному замыслу природы сделать человека генералом; или каким образом лесть или пять-шесть домов в избирательном округе определяют, кому быть судьей или епископом. Мы и сами, при всей нашей мудрости, бываем вынуждены судить ab effectu;[166] и если у нас спросят, к чему природа предназначила такого-то человека, мы, может быть, до того как она сама в ходе событий не раскроет свое намерение, затруднимся ответом, ибо нельзя не признать: если нас не осенило вдохновение, то на первый взгляд нам может показаться, что иной человек, одаренный большими способностями и приобретший вдобавок обширные знания, скорее предназначен природою для власти и почета, нежели другой, замечательный только отсутствием и этих и вообще каких бы то ни было достоинств; а между тем повседневный опыт убеждает нас в обратном и склоняет к мнению, которое я здесь изложил.

Так вот, природа с самого начала предназначила нашему герою подняться на ту предельную высоту, достижения которой мы весьма желаем всем великим людям, так как это самый подобающий им конец, и, раз назначив, она уже ни в коем случае не дала бы отклонить себя от намеченной цели. Поэтому, едва увидев героя в воде, она тотчас же тихонько шепнула ему на ухо, чтобы он попробовал вернуться в лодку, и герой немедленно подчинился зову природы; а так как он был хорошим пловцом и на море был полный штиль, он исполнил это без труда.

Таким образом, думается нам, этот эпизод нашей истории, поначалу столь поразительный, получил вполне естественное объяснение, а наша повесть обошлась без Чуда, которое, хоть и часто встречается в жизнеописаниях, не заслуживает все же одобрения, — и вводить его никак не следует, кроме тех случаев, когда оно совершенно необходимо, чтобы помешать преждевременному окончанию рассказа. Засим мы выражаем надежду, что с нашего героя снимается всякое обвинение в отсутствии решительности, без которой его образ был бы лишен величия облика.

Глава XIII Исход приключения с лодкой и конец второй книги

Остаток вечера, ночь и следующий день наш герой провел в таких условиях, что ему не позавидовала бы ни одна душа, одержимая какой угодно человеческой страстью, кроме честолюбия; честолюбец же, дай ему только насладиться далекой музыкой литавров славы, — и он пренебрежет всеми чувственными утехами и теми более возвышенными (но при том и более спокойными) радостями, которые дает философу-христианину чистая совесть.

Уайлд проводил время в размышлениях, то есть ругаясь, богохульствуя, а часом напевая и посвистывая. Наконец, когда холод и голод почти подавили его природную неукротимость, — а было это сильно за полночь, при непроглядной темноте, — ему вдали померещился свет, который он принял бы за звезду, не будь небо обложено сплошь облаками. Свет, однако, казалось, не приближался или приближался в такой незаметной степени, что давал лишь слабое утешение, и, наконец, покинул его вовсе. Тогда он вернулся к размышлениям в прежнем роде и так протянул до рассвета, когда, к своей несказанной радости, увидел парус на недалеком расстоянии и, по счастью, направлявшийся как будто к нему. Сам он тоже был вскоре замечен с судна, и не потребовалось никаких сигналов, чтобы дать знать о бедствии; а так как было почти совсем тихо и корабль лежал всего в пятистах ярдах от него, за ним спустили лодку и забрали его на борт.

Капитан оказался французом, а его судно шло из Норвегии с грузом леса и сильно пострадало в последней буре. Был он из тех людей, чьи действия диктуются общечеловеческими чувствами и в ком горести ближнего возбуждают сострадание, хотя бы тот принадлежал к народу, чей король поссорился с их собственным государем. Поэтому, пожалев Уайлда, который преподнес ему историю, способную растрогать такого глупца, капитан сказал, что по прибытии во Францию Уайлд, как ему и самому известно, останется там на положении пленника, но что он, капитан, постарается устроить ему возможность выкупа, за что наш герой горячо его поблагодарил. Подвигались они, однако, очень медленно, так как в буре потеряли грот. И вот однажды, когда они находились в нескольких лигах от английского берега, Уайлд увидел вдали судно и, когда стал о нем расспрашивать, услыхал, что это, вероятно, английский рыболовный бот. А так как на море было совсем тихо, он предложил капитану снабдить его парой весел, — и тогда он догонит бот или по меньшей мере подойдет к нему достаточно близко, чтобы подать сигнал: он-де предпочитает любой риск верной судьбе французского пленника. Так как провизия (а особенно водка), на которую француз не скупился, подкрепила мужество Уайлда, он говорил до того убедительно, что капитан после долгих уговоров наконец согласился, и герою выдали весла, запас хлеба, свинины и бутылку водки. Тогда, простившись со своими спасителями, он снова пустился в море на своей лодчонке и стал грести так усердно, что вскоре попал в поле зрения рыболовов, которые тут же направились ему навстречу и подобрали его.

Очутившись благополучно на борту рыболовного бота, Уайлд тотчас начал просить, чтобы бот пошел со всею скоростью в Диль, так как корабль, который еще оставался в виду, был пострадавшим в буре французским торговым судном; он держит курс на Гавр-де-Грас и может быть легко перехвачен, если найдется корабль, готовый погнаться за ним. Так, с истинным благородством великого человека наш герой пренебрег долгом благодарности к врагу своего отечества и сделал все что мог для захвата своего благодетеля, которому обязан был и жизнью и свободой.

Рыболовы приняли его совет и вскоре прибыли в Диль, где, к большому огорчению Уайлда и, несомненно, читателя, не оказалось ни одного корабля, готового к отплытию.

Итак, наш герой снова очутился в безопасности на terra firma[167], но, к сожалению, вдали от того города, где изобретательные люди могут с легкостью удовлетворять все свои нужды без помощи денег, или, вернее сказать, с легкостью добывать деньги на удовлетворение своих нужд. Однако, так как для его талантов не существовало трудностей, он очень ловко сплел историю о том, что он-де купец, взятый в плен и ограбленный неприятелем, и что у него есть крупные средства в Лондоне. Это позволило ему не только всласть попировать с рыбаком в его доме, но и захватить путем займа (способ захвата, который, как мы упоминали выше, вполне им одобрялся) изрядную добычу, давшую ему возможность оплатить место в почтовой карете, которая с божьей помощью и подвезла его в положенный срок к одной из гостиниц столицы.

А теперь, читатель, поскольку ты можешь уже не волноваться за судьбу нашего великого человека, раз мы его благополучно доставили на главную арену его славы, — вернемся немного назад и посмотрим, как сложилась судьба мистера Хартфри, которого мы оставили в не очень-то приятном положении; но этим мы займемся в следующей книге.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава I Низкое и жалкое поведение мистера Хартфри и глупость его приказчика

Не надо думать, что Хартфри из-за своих несчастий не смыкал глаз. Напротив того, в первую ночь заключения он проспал несколько часов. Однако он, пожалуй, слишком дорого заплатил и за отдых, и за сладкий сон, сопровождавший его, — сон, представивший ему его маленькую семью в одной из тех нежных сцен, какие часто в ней происходили в дни счастья и процветания, когда они с женой беседовали о будущих судьбах своих дочерей — самом милом их сердцу предмете разговора. Приятность этого видения послужила только к тому, что узнику по пробуждении его теперешнее бедствие представилось еще страшнее — и еще мрачнее стали мысли, толпившиеся в его уме.

Прошло немало времени с того часа, когда он впервые поднялся с кровати, на которую как бросился, не раздеваясь, так и проспал до рассвета, и его стало удивлять долгое отсутствие миссис Хартфри; но так как ум человеческий обладает склонностью (быть может, мудрою) утешаться, строя самые обольстительные выводы из всех неожиданностей, то и узник наш стал думать, что чем дольше не приходит жена, тем верней надежда на освобождение. Наконец нетерпение все-таки взяло верх, и он уже собрался отправить к себе домой посыльного, когда его пришел проведать молодой приказчик из его магазина и на его расспросы сообщил ему, что миссис Хартфри несколько часов тому назад уехала в сопровождении мистера Уайлда и увезла с собой из магазина весь самый ценный товар; и она, добавил приказчик, ясно ему объяснила, что направляется в Голландию, получив на этот счет от мужа точные указания.

Некоторые мудрецы, изучавшие анатомию человеческой души более пристально, чем наши молодые врачи анатомию тела, отмечают, что сильная неожиданность оказывает иное воздействие, чем то, какое на хорошую хозяйку производит беспорядок, замеченный ею в кухне, — беспорядок, который она в этих случаях обычно спешит распространить не только на весь свой дом, но и на всю округу. Но большие бедствия, а в особенности бедствия внезапные, ведут не к пробуждению всех способностей, а к их приглушению и подавлению; этому соответствует и рассказ Геродота о Крезе, лидийском царе, который горько плакал, глядя, как уводят в плен его слуг и царедворцев, но, увидев в том же положении свою жену и детей, застыл недвижимо, точно одурев; так и бедный Хартфри, слушая рассказ своего приказчика, стоял не шевелясь, и только краска совсем отлила от его лица.

Приказчик, нимало не усомнившийся в правдивости своей хозяйки, увидав теперь столь явное удивление своего хозяина, онемел, как и он, и несколько минут оба безмолвно, в изумлении и ужасе, глядели друг на друга. Наконец Хартфри воскликнул с тоской:

— Жена бросила меня в моих бедствиях!

— Боже упаси, сэр! — отозвался юноша.

— А что же сталось с моими бедными детьми? — спросил Хартфри.

— Они дома, сэр, — сказал приказчик.

— Слава богу! Их она тоже покинула! — воскликнул Хартфри. — Веди их сюда сию же минуту. Ступай, дорогой мой Джек, приведи сюда моих малюток — все, что осталось у меня теперь; лети, мальчик, если ты не надумал тоже покинуть меня в моих горестях.

Юноша ответил, что скорей умрет, чем замыслит такое, и, умоляя хозяина утешиться, подчинился его приказанию.

Как только он ушел, Хартфри в отчаянии бросился на кровать. Но когда он пришел в себя после первого смятения чувств, его взяло раздумье, и неверность жены показалась ему делом невозможным. Ему вспоминалась ее неизменная нежность в обращении с ним, и была минута, когда он устыдился, что так легко допустил дурные мысли о ней; и все же другие обстоятельства — то, что она не приходила так долго, а потом, не написав ему, не прислав даже весточки, уехала со всеми его ценностями и с Уйалдом, относительно которого у него и раньше возникали кое-какие подозрения, наконец, и это главное, ее ложная ссылка на его распоряжения — все это вместе перетягивало на весах и убеждало в ее измене.

Он все еще предавался этим волнениям, когда добрый юноша-приказчик, спешивший, как мог, привел к нему детей. Отец обнял их горячо и любовно и без конца целовал в губки. Старшая девочка бросилась к нему почти с таким же пылом, какой проявил он сам при виде ее, и вскричала:

— Ах, папа! Почему ты второй день не приходишь домой к бедной маме? Не думала я, что ты можешь оставить свою маленькую Нэнси на такое долгое время.

Тогда он спросил ее про мать и услышал, что утром она расцеловала их обеих и очень плакала о том, что его нет. И тут слезы хлынули потоком из глаз этого слабого, глупого человека, который не нашел в себе достаточно величия, чтобы преодолеть пошлый порыв нежности и человечности.

Потом он стал расспрашивать свою служанку, которая сама, по ее словам, ничего не знала и могла сообщить только одно: что хозяйка со слезами и поцелуями попрощалась утром с детьми и очень взволнованно препоручила их ее заботам; и она, служанка, обещала ей неизменно заботиться о них и будет верна своему слову, покуда дети на ее попечении. Хартфри горячо поблагодарил ее за это обещание и, потешившись нежностями, которых мы не станем описывать, передал детей на руки доброй женщине и отпустил ее.

Глава II Монолог Хартфри, полный низменных и пошлых мыслей и лишенный всякого величия

Оставшись один, он посидел недолгое время молча и затем разразился следующим монологом:

«Что мне делать? Предаться унынию и отчаянию? Или бросить хулу в лицо всемогущему? Конечно, и то и другое равно недостойно разумного человека. В самом деле, что может быть бесполезнее и малодушнее, чем сетовать на судьбу, когда уже ничего не изменишь, или, пока еще есть надежда, оскорблять то высокое существо, которое лучше всех может поддержать ее в нашей душе? Но разве я волен в своих чувствах? Разве они настолько мне подчинены, что я могу договориться сам с собою, как долго мне горевать? Нет и нет! Наш разум, сколько бы мы ни обольщались, не имеет такой деспотической власти над нашим духом, чтобы он мог повелительным окриком мгновенно прогнать всю нашу печаль. Так что в нем толку? Либо он пустой звук, и мы обманываемся, думая, что есть у нас разум, либо он нам дан ради некоей цели и премудрый создатель предопределил ему некую роль. Однако какое же другое может быть у него назначение, как не взвешивать справедливо, какова цена той или иной вещи, и направлять нас к тому совершенству человеческой мудрости, при котором человек становится способен сообразовать свое суждение о каждом предмете с его действительным достоинством и не станет переоценивать или недооценивать ничего из того, на что надеется, чем наслаждается или что утрачивает? Разум не говорит нам бессмысленно: „Не радуйся!“ — или: „Не горюй!“ — это было бы так же тщетно и напрасно, как приказывать звонкому ручью остановить свой бег или ярому ветру не дуть. Он только не дает нам ребячески восторгаться, когда мы получаем игрушку, или плакать, когда мы ее лишаемся. Предположим теперь, что я утратил все утехи мира и навек потерял надежду на удовольствия и выгоды в будущем, — какое облегчение может доставить мне разум? Только одно: он покажет мне, что все свое счастье я полагал в игрушке; покажет, что к предмету своего желания умному человеку не стоит страстно стремиться, как не стоит оплакивать его потерю. Ибо есть игрушки, приспособленные ко всем возрастам, — от погремушек до тронов; и ценность их, пожалуй, одинакова для их различных обладателей: погремушка тешит слух младенца, и ничего большего лесть низкопоклонников не может дать государю. Государь так же далек от стремления вникнуть в источник и сущность своего удовольствия, как и младенец; а когда бы оба вникали, они должны были бы равно презирать его. И, конечно, если посмотреть на них разумно и сопоставить их, мы неизбежно заключим, что весь блеск и все утехи, которые так любят люди и которых они — наперекор всем опасностям и трудностям — домогаются путем насилия и подлости, стоят не больше любого из тех пустяков, что выставлены для продажи в игрушечном магазине. Я не раз подмечал, как моя дочурка жадными глазами разглядывала куклу на шарнирах. Я понимал ее муки, ее желание и, наконец, сдался — решил побаловать девочку. В первую минуту, когда она получила желанное, какою радостью заискрилось ее лицо! С каким восторгом она завладела куклой — и как мало удовольствия нашла в обладании! Сколько потребовалось труда, чтобы кукла действительно доставила забаву! Шей ей новые наряды: мишурные украшения, сперва так привлекавшие взор, уже не тешат. И, сколько ни старайся, не заставишь ее ни стоять, ни ходить — изволь заменять это все разговором. Дня не прошло, как кукла была брошена и забыта, и девочка, пренебрегши дорогой игрушкой, предпочла ей другие, менее ценные. Как в своих стремлениях каждый человек похож на этого ребенка! Сколько преодолеет он трудностей, пока добьется желанного. Какая суетность почти во всяком обладании — и какая пресыщенность там, где обладание кажется более прочным и реальным! В своих утехах большинство людей так же ребячливы и поверхностны, как моя дочурка: прикраса или безделица — вот за чем гонятся, чем тешатся всю жизнь, даже в самые зрелые годы, если только можно сказать о таких людях, что они достигли зрелости. Но глянем на людей более возвышенного, более утонченного склада ума: как быстро для них пустеет мир, как быстро в нем иссякают радости, достойные их стремлений! Как рано уходят они в одиночество и созерцание, в разведение плодовых деревьев и в уход за растениями, в утехи сельской жизни, где вместе со своими деревьями они наслаждаются воздухом и солнцем и прозябают чуть ли не с ними наравне. Но предположим (хотя бы и наперекор истине и мудрости), что есть в этих благах нечто более ценное и существенное, — разве самая неверность обладания ими не довольно обесценивает их? Как жалко владение, когда оно зависит от прихоти счастья, когда случай, мошенничество или грабеж так легко в любой день могут отнять их у нас — и часто с тем большей вероятностью, чем выше для нас его ценность! Не значит ли это привязаться сердцем к пузырю на воде или к очертаниям облаков? Какой безумец стал бы строить хороший дом или разбивать красивый сад на земле, которую так непрочно он закрепил за собой? Но опять-таки, пусть все это не столь бесспорно, — пусть Фортуна, владетельница поместья, сдает его нам в аренду пожизненно, — чего стоит такой договор? Допустим, что эти утехи даны нам неотторжимо, — зато как несомненно мы сами будем отторгнуты от них! Быть может, завтра или даже ранее; ибо, как говорит превосходный поэт:

Где будем завтра? Не на том ли свете?

Для тысяч это так, и ни один

В обратном не уверен.

Но если не осталось у меня надежды в этом мире, не могу ли я искать ее за его пределами? Те плодовитые писатели, которые затратили такой огромный труд на разрушение или ослабление доводов в пользу загробной жизни, бесспорно не настолько еще преуспели, чтобы отнять у нас надежду на нее. То действенное начало в человеке, которое так дерзновенно побуждает нас, не отступая ни перед какими трудностями, не щадя усилий, стремиться в этом мире к самым далеким и невероятным возможностям, конечно, всегда готово потешить нас заманчивым видением прекрасных замков, которые, даже если их и считать химерическими, все-таки нельзя не признать самыми пленительными для человеческих глаз; тогда как дорога к ним, если мы правильно судим, так нетерниста, так мало требует усилий от тех, кто ее изберет, что она справедливо зовется дорогою услад, а все ведущие к ней стези — стезями мира. Если догмы христианской веры так обоснованны, как представляется мне, то из одного лишь этого положения можно вывести довольно такого, что утешит и поддержит самого несчастного из людей в его горестях. Итак, мой разум как будто внушает мне, что если проповедники и распространители неверия правы, то те потери, которые смерть приносит добродетельному человеку, не стоят его сожалений; а если (что кажется мне несомненным) они не правы, то блага, которыми она дает им попользоваться, не стоят того, чтобы ими дорожить и упиваться.

Итак, о себе мне печалиться нечего — только лишь о детях!… Но ведь то самое существо, чьей благости и власти я вверяю собственное счастье, равным образом и может и захочет оградить также и счастье моих детей. И не важно, какое положение в жизни достанется им в удел и суждено ли им есть хлеб, заработанный своим трудом или же добытый в поте лица другими. Может быть, — если мы со всем вниманием рассмотрим этот вопрос и разрешим его с должной искренностью, — первый слаще. Труженик-селянин, возможно, счастливей своего лорда, потому что желаний у него меньше, а те, какие есть у него, осуществляются с большей надеждой и меньшей тревогой. Я приложу все старания, чтобы заложить основу для счастья моих детей; я не стану воспитывать их для жизни в условиях, не соответствующих их средствам, и в этом буду уповать на то существо, которое всякому, кто истинно верит в него, дает силу стать выше всех земных скорбей!»

В таком низменном духе рассуждал этот жалкий человек, пока не привел себя в то восторженное состояние, когда душа постепенно становится неуязвимой для всех человеческих обид; так что, когда мистер Снэп сообщил ему, что ордер на арест утвержден и теперь он должен отвести его в Ньюгет, он принял это сообщение, как Сократ принял весть о том, что корабли прибыли и пора готовиться к смерти.[168]

Глава III, в которой наш герой идет дальше дорогой величия

Но не будем так долго задерживать внимание читателя на этих низких персонажах. Ему, конечно, так же не терпится, как публике в театре, чтобы вернулся на сцену главный герой; уступим же его желанию и проследим за действиями Великого Уайлда. В почтовой карете, которая везла мистера Уайлда из Дувра, случилось ехать одному молодому джентльмену, продавшему в Кенте поместье и направлявшемуся в Лондон получить с покупателя деньги. И была там одна красивая молодая особа, бросившая в Кентербери своих родителей и тоже ехавшая в столицу искать (как она объяснила попутчикам) свое счастье. Юный ветреник так сильно влюбился в эту девицу, что при всем народе сообщил ей о цели своей поездки и предложил изрядную сумму единовременно и приличное содержание, если она соизволит вернуться вместе с ним в деревню, где она будет жить тихо и мирно вдали от своей родни. Приняла ли она предложение или нет, мы не можем сказать с абсолютной достоверностью; но известно, что Уайлд, с той минуты как услыхал о деньгах, начал прикидывать в уме, какими средствами можно будет ими завладеть. Он пустился в разглагольствования о разных способах сохранно везти в дороге деньги и объяснил, что у него сейчас зашито в кафтане два банкнота, на сто фунтов каждый, которые, добавил он, «так надежно укрыты, что я почти наверняка огражден от опасности ограбления даже со стороны самого бывалого разбойника».

Молодой джентльмен, который не был потомком Соломона, а если и был, то не в большей мере унаследовал мудрость своего прародителя, чем другие потомки мудрецов, похвалил изобретательность Уайлда и, поблагодарив за совет, объявил, что непременно последует ему на обратном пути в деревню: он рассчитывал избавиться таким образом от расхода на почтовый перевод. Уайлду оставалось теперь только расспросить поточней о времени обратной поездки джентльмена, что он не преминул сделать, когда они расставались.

Приехав в Лондон, он наметил для своего предприятия двух молодцов, которых считал в своей шайке самыми решительными, и, пригласив одного из них — главного, или, как он считал, наиболее отчаянного (Уайлд никогда не делал своих сообщений двоим одновременно), — предложил ему ограбить и убить молодого джентльмена.

Мистер Мерибон (так звали джентльмена, намеченного им в исполнители)[169] с готовностью согласился на грабеж, но заколебался перед убийством. С грабежами, сказал он Уайлду, хорошенько взвесив и обдумав это дело, он отлично примирил свою совесть, — потому что, хотя тот благородный вид грабежа, который вершится на большой дороге, встречается из-за трусости людской не так уж часто, зато более низменные и мелкие разновидности его, именуемые иногда мошенничеством, но более известные под названием «законного грабежа», получили всеобщее распространение. Так что он не притязает на славу человека много более честного, чем все другие, но он ни в коем случае не согласен совершить убийство, которое есть «грех самой адской природы и так незамедлительно преследуется божьим судом, что никогда не проходит нераскрытым и безнаказанным».

С крайним презрением на лице Уайлд ответил так:

— Тебя я избрал из всей моей шайки для этого славного предприятия, а ты мне тут разводишь проповедь о мщении божьем за убийство? Выходит, с грабежом ты примирил свою совесть (хорошее слово!) именно потому, что это дело обычное. А в убийстве, значит, тебя отвращает новизна? Не воображаешь ли ты, что ружье, и пистолет, и шпаги, и нож — единственные орудия убийцы? Погляди вокруг, и ты увидишь, какое множество людей безвременно сводят в могилу разорение и отчаяние. Уж не говоря о тех многочтимых героях, которые, к своей бессмертной славе, вели на заклание целые народы, — что ты скажешь о преследовании судом со стороны частных лиц, о предательстве и клевете, которые на свой лад убивают человека, отравляя ему душу? Разве не великодушней, не добрее отправить человека на вечный покой, чем, отобрав у него все достояние или по злобе и коварству лишив его доброго имени, обречь на томительную смерть, а то и хуже — на томительную жизнь? Значит, убийство не такое уж редкое дело, как ты по слабости своей воображаешь, хотя — как ты это сказал про грабеж — его более благородная разновидность, зажатая в когтях закона, быть может, и необычна. Но из всех видов убийства этот наименее греховный для того, кто его творит, и наиболее предпочтительный для жертвы. Поверь мне, мальчик, жало ехидны не так зловредно, как язык клеветника, и золотая чешуя гремучей змеи не так ужасна, как мошна лихоимца. А потому не говори мне больше об угрызениях совести и без колебаний соглашайся на мое предложение, если ты не боишься, как женщина, запачкать кровью свою одежду или не страшишься, как дурак, быть повешенным в кандалах! Честное слово, уж лучше бы тебе прозябать честным человеком, чем стать мошенником наполовину. Не думай, что ты сможешь остаться в моей шайке, не отдавшись полностью под мою власть, — потому что не даст награды рука моя никому, кто привержен чему-либо или руководится чем-либо, помимо моей воли!

Так закончил Уайлд свою речь, которая не оказала на Мерибона желанного действия: он шел на ограбление, но не соглашался совершить убийство, на котором настаивал Уайлд (из опасения, как бы Мерибон, потребовав от джентльмена, чтобы тот позволил ему осмотреть его кафтан, не навлек подозрения на него самого). Мерибон был тут же занесен Уайлдом в черный список и вскоре затем был выдан и казнен, как человек, на которого его вожак не мог вполне положиться. Так, подобно многим другим преступникам, пал он жертвой не преступности своей, а совести.

Глава IV, в которой впервые появляется необыкновенно многообещающий молодой герой; и о других великих делах

Наш герой обратился потом к другому молодцу из своей шайки, который тотчас принял его приказание и не только не поколебался перед единичным убийством, а еще спросил, не размозжить ли кстати черепа и прочим пассажирам кареты, почтарю и всем остальным. Но Уайлд со свойственной ему и ранее нами отмеченной умеренностью этого не разрешил и, дав ему точное описание обреченного и все необходимые инструкции, отпустил со строгим наказом по возможности не чинить вреда кому-либо еще.

Этот молодой человек, которому впредь предстоит играть довольно видную роль в нашей повести — роль Ахата при нашем Энее или, скорей, Гефестиона при нашем Александре, — именовался Файрблад. Он обладал всеми качествами второразрядного великого человека — иными словами, был вполне способен служить орудием истинному или перворазрядному великому человеку. Мы поэтому опишем его негативно (самый правильный способ, когда дело идет о такого рода величии) и ограничимся тем, что укажем нашему читателю, какие свойства в нем отсутствовали: назовем из них гуманность, скромность и страх — три качества, которых во всем его существе не было ни крупицы.

Оставим теперь этого юношу, которого в шайке считали самым многообещающим и которого Уайлд не раз объявлял чуть ли не самым красивым малым, какого ему доводилось видеть, — и того же мнения было о Файрбладе[170] большинство его знакомых. Все-таки мы его оставим на пороге известного нам предприятия и перенесем внимание на нашего героя, которого узрим шагающим большими шагами к вершине человеческой славы.

Уайлд, вернувшись в Лондон, немедленно явился с визитом к мисс Летиции Снэп, ибо он не был свободен от этой слабости, столь естественной в мужчине героического склада, — позволять женщине порабощать его; сказать по правде, это вернее было бы назвать рабством у собственного сластолюбия, потому что, если бы он мог его утолить, он бы нимало не потревожился о том, что сталось с маленьким деспотом, в великом уважении к которому он так распинался. Здесь ему сообщили, что мистера Хартфри отправили накануне в Ньюгет, так как поступил уже вторичный ордер на арест. При этом известии он несколько смутился, — но не в силу сострадания к несчастному мистеру Хартфри, к которому он питал такую закоренелую ненависть, точно сам претерпел от бывшего товарища те обиды, какие нанес ему. Следовательно, его смущение вызвано было другим. И действительно, Уайлда не устраивало место заключения мистера Хартфри, потому что оно должно было стать ареной его собственной грядущей славы и слишком часто пришлось бы ему видеть на ней человека, которому ему неприятно было бы смотреть в лицо — из ненависти, не из стыда.

Он раздумывал, как бы этому помешать, и разные способы приходили ему на ум. Сперва он помыслил, не убрать ли Хартфри с пути обыкновенным способом — то есть убийством, которое, как он не сомневался, Файрблад совершил бы с полной готовностью, ибо этот юноша при последнем их свидании клялся ему, что он — лопни его глаза! — не знает лучшего развлечения, как вышибать мозги из черепов. Но этот способ, помимо сопряженной с ним опасности, казался недостаточно ужасным, недостаточно жестоким для последнего зла, которое наш герой считал необходимым причинить Хартфри. И вот, поразмыслив еще немного, Уайлд в конце концов пришел к решению послать Хартфри на виселицу — и, если удастся, на ближайшей же судебной сессии.

Здесь я замечу: как ни часто наблюдалось, что люди склонны ненавидеть ими же обиженных и не любят прощать нанесенные ими самими обиды, — я не припомню, чтобы хоть раз я видел основание для этого странного на первый взгляд явления. А потому узнай, читатель, что мы обнаружили после долгого и строгого изучения: мы выяснили, что эта ненависть основана на чувстве страха и рождается из уверенности, что то лицо, которое мы сами с таким величием обидели, непременно постарается всеми доступными ему путями отомстить нам, воздать за нанесенную нами обиду. Убеждение это так прочно установилось в злых и великих умах (а тот, кто чинит обиды другому, редко бывает добрым и ничтожным), что никакая доброжелательность, ни даже благодеяние со стороны обиженного не могут его искоренить. Напротив того, во всех этих проявлениях доброты им чудится обман или намерение усыпить подозрения, чтобы потом, когда представится случай, тем вернее и жесточе нанести удар; и вот, в то время как добрый человек искренне забыл нанесенную ему обиду, злой обидчик бережет ее в памяти, живую и свежую.

Мы отнюдь не собираемся скрывать какие-либо открытия от читателя, так как наша повесть ставит себе целью не только развлекать его, но и поучать; поэтому мы здесь позволили себе несколько уклониться в сторону, чтобы вывести следующий краткий урок для того, кто прост и добродушен: хотя по-христиански ты обязан — и мы тебе так и советуем — прощать врага своего, все же никогда не доверяй человеку, который может заподозрить, что ты прознал о зле, причиненном тебе его стараниями.

Глава V Все больше и больше величия, беспримерного как в истории, так и в романах

Чтобы провести в жизнь благородный и великий план, изобретенный высоким гением Уайлда, прежде всего необходимо было вновь завоевать доверие Хартфри. Но как ни было оно необходимо, дело это оказалось сопряженным с такими непреодолимыми трудностями, что даже наш герой отчаялся было в успехе. Он далеко превосходил всех людей на свете твердостью взора, но задуманное предприятие, по-видимому, требовало этого благородного свойства в такой большой дозе, в какой никогда не обладал им ни один смертный. В конце концов герой наш все же решил попытаться, и, думается мне, его успех даст нам основание утверждать, что слова, высказанные римским поэтом о труде, который будто бы все побеждает, окажутся куда справедливей, если их применить к бесстыдству.

Обдумав свой план, Уайлд пошел в Ньюгет и, решительно представ пред Хартфри, горячо его обнял и расцеловал; и только тогда, осудив себя сперва за опрометчивость, а потом посетовав на неудачный исход, он сообщил ему во всех подробностях, что, собственно, произошло; скрыл он только небольшой эпизод своего нападения на его жену, равно как и причину своих действий, которая, уверял он Хартфри, заключалась в желании сберечь его ценности в случае объявления банкротства.

Откровенная прямота этого заявления и невозмутимое выражение лица, с каким все это было изложено, и то, что Уайлда смущало, по-видимому, только опасение за друга; и возможность, что слова его правдивы, в соединении с дерзостью и видимым бескорыстием этого посещения; да еще к тому его щедрые предложения немедленных услуг в такое время, когда у него, казалось бы, не могло уже быть никаких своекорыстных побуждений; а больше всего его предложение помочь деньгами — последний и вернейший знак дружбы, — все это вместе обрушилось с такой силой на склонное к добру (говоря языком пошлой черни) сердце простака, что мгновенно пошатнуло, а вскоре и опрокинуло его решительное предубеждение против Уайлда, который, видя, что весы склоняются в его сторону, вовремя подбросил на их чашу сотню укоров самому себе за свое безрассудство и неуклюжее усердие в служении другу, так злополучно приведшее того к разорению; к этому Уайлд добавил столько же проклятий по адресу графа, которого он побожился преследовать своею местью по всей Европе, а под конец он обронил несколько зернышек утешения, заверив Хартфри, что жена его попала в самые благородные руки и что увезут ее не далее Дюнкерка, откуда ее нетрудно будет выкупить.

Хартфри и раньше только через силу мог допустить хотя бы малейшее подозрение в неверности жены, так что вероятность, пусть самая слабая, что жена ему не изменила, была несчастному дороже возвращения всех его ценностей. Он сразу отбросил все свое недоверие к обоим — и к ней и к другу, искренность которого (к успеху Уайлдовых замыслов) зависела в его глазах от тех же доказательств. Он обнял нашего героя, на чьем лице читались все признаки глубокого огорчения, и попросил его успокоиться; нас обязывают к благодарности, сказал он, не так поступки человека, как его намеренья, ибо делами людскими управляет либо случай, либо некая высшая сила; дружбу же заботит только направление наших замыслов; и если они не увенчаются успехом или приведут к последствиям, обратным их цели, это нисколько не умаляет заслугу доброго намерения, напротив того — должно еще дать право на сочувствие.

Вскоре, однако, любопытство толкнуло Хартфри на расспросы: он поинтересовался, как это Уайлду удалось вырваться из плена, в котором все еще томилась миссис Хартфри. Здесь герой наш тоже рассказал всю правду, умолчав лишь о том, почему так жестоко обошелся с ним французский капитан. Это он приписал совсем другой причине, а именно — желанию француза завладеть драгоценностями Хартфри. Уайлд всегда и во всем по возможности придерживался правды; это значило, как он говорил, обращать пушки неприятеля против него самого.

Так, благодаря изумительному поведению, поистине достойному хвалы, Уайлд успешно разрешил первую задачу и повел речь о злобе мирской, порицая, в частности, жесткосердных кредиторов, которые никогда не считаются с тяжелыми обстоятельствами и безжалостно сажают в тюрьму должника, чье тело закон с бессмысленной суровостью предает в их руки. Он добавил, что лично ему эта мера представляется чересчур тяжелым наказанием, равным тем, какие налагаются законом на самых больших преступников. По его мнению, сказал он, потерять свободу так же плохо, если не хуже, как лишиться жизни; у него давно решено: если когда-нибудь случай или несчастье подвергнет его заключению, то он поставит свою жизнь под величайший риск, лишь бы только вернуть себе свободу; при достаточной решимости это всегда достижимо; смешно же думать, что два-три человека могут держать взаперти две-три сотни людей, если, конечно, узники не дураки и не трусы, а тем более когда они не в цепях и не в кандалах. Он продолжал в том же духе и наконец, увидев, что Хартфри слушает с глубоким вниманием, рискнул предложить ему свои услуги для побега, устроить который, сказал он, будет нетрудно; он сам, Уайлд, создаст в тюрьме группу, а если и произойдут при совершении побега два-три убийства, то Хартфри не придется делить с другими ни ответственности за вину, ни опасности.

Есть одно злосчастное обстоятельство, которое встает поперек пути всем великим людям и разрушает их планы, а именно: чтобы провести свой замысел в жизнь, герой бывает вынужден, излагая его исполнителям, раскрывать перед ними склад своей души, и этот склад оказывается как раз таким, к какому иные писаки советуют людям относиться без доверия; и люди иной раз следуют этим советам. Поистине, немало неудобств возникает для великого человека из-за жалких этих щелкоперов, бесцеремонно публикующих в печати свои намеки и сигналы обществу. Многие великие и славные проекты из-за этого-то и проваливались, а потому желательно было бы во всех благоуправляемых государствах ограничить подобные вольности какими-либо спасительными законами и запретить всем писателям давать публике какие бы то ни было наставления, кроме тех, которые будут предварительно одобрены и разрешены вышеназванными великими людьми или же соответственными исполнителями и орудиями их воли; при такой мере публиковаться будет только то, что помогает успеху их благородных замыслов.

Совет Уайлда снова пробудил в Хартфри недоверие, и, взглянув на советчика с непостижимым презрением, он начал так:

— Есть одна вещь, потерю которой я оплакивал бы горше, чем потерю свободы, чем потерю жизни: это — чистая совесть, то благо, обладая которым человек никогда не будет предельно несчастлив, потому что самый горький в жизни напиток подслащивается ею настолько, что его все-таки можно пить, тогда как без нее. приятнейшие утехи быстро теряют всю свою сладость и самая жизнь становится безрадостна или даже мерзка. Разве уменьшите вы мои горести, отняв у меня то, что было в них моим единственным утешением и что я полагаю необходимым условием моего избавления от них? Я читал, что Сократ мог спасти свою жизнь и выйти из тюрьмы в открытую дверь, но отказался, не пожелав нарушить законы отечества. Моя добродетель, может быть, не была бы столь высока; но боже меня избави настолько прельститься соблазном свободы, чтобы ради нее пойти на страшное преступление — на убийство! А что до жалкой уловки свершения его чужими руками, то она пригодна для тех, кто стремится избежать только временного наказания, но не годится для меня, так как не снимет с меня вины пред ликом того существа, которое я больше всего боюсь оскорбить; нет, она лишь отягчит мою вину столь постыдной попыткой обмануть его и столь гнусным впутыванием других в свое преступление. Не давайте же мне больше такого рода советов, ибо величайшее утешение во всех моих горестях в том и состоит, что никакие враги не властны лишить меня совести, а я никогда не стану таким врагом самому себе, что нанесу ей ущерб.

Наш герой выслушал его с подобающим презрением, однако прямо ничего не сказал в ответ, а постарался по возможности замять свое предложение, что и совершил с поразительной ловкостью. Этот тонкий прием сделать вид, будто ничего не произошло, когда вы получили отпор при атаке на чужую совесть, следует назвать искусством отступления, в котором не только генерал, но и политик находит иногда прекрасный случай блеснуть незаурядным талантом в своей области.

Совершив такое удивительное отступление и заверив друга, что отнюдь не имел намерения обременить его совесть убийством, Уайлд все же сказал в заключение, что считает излишней щепетильностью с его стороны этот отказ от побега; потом, пообещав услужить ему всеми средствами, какие тот позволит применить, он с ним пока что распростился. Хартфри, побыв часок со своими детьми, отправился почивать и проспал до утра спокойно и безмятежно, меж тем как Уайлд, поступившись отдыхом, просидел всю ночь в раздумьях о том, как привести друга к неотвратимой гибели без его собственного содействия, на которое он теперь не мог надеяться. С плодами его раздумий мы познакомим своевременно читателя, а сейчас нам нужно рассказать ему о куда более важных делах.

Глава VI Исход похождений Файрблада, и брачный контракт, переговоры о коем могли бы вестись одинаково и в Смитфилде и в Сент-Джеймсе

Файрблад возвратился, не выполнив задачи. Случилось, что джентльмен поехал обратно не той дорогой, как предполагал; так что все дело провалилось. Все же Файрблад ограбил карету, причем не удержался и разрядил в нее пистолет, поранив руку одному пассажиру. Захваченная добыча была не так велика — хоть и значительно больше, чем он показал Уайлду: из одиннадцати фунтов деньгами, двух серебряных часов и обручального кольца он предъявил только две гинеи и кольцо, поклявшись всеми клятвами, что больше не взял ничего. Однако, когда появилась публикация об ограблении и обещание награды за возврат кольца и часов, Файрбладу пришлось во всем сознаться и сообщить нашему герою, где он заложил часы, которые Уайлд, взяв за труды полную их стоимость, вручил законному владельцу.

Он не преминул по этому случаю отчитать молодого друга. Он сказал, что ему больно видеть в своей шайке человека, виновного в нарушении чести; что без чести плутовству конец; что плут, пока верен чести, может презирать все пороки в мире. «Тем не менее, — заключил он, — на этот раз я тебя прощаю, так как ты юноша, подающий большие надежды; и я надеюсь, что впредь никогда не уличу тебя в проступке по этой важной статье». К тому времени Уайлд навел в своей шайке строгий порядок: все в ней слушались и боялись его. Кроме того, он открыл контору, где каждый ограбленный, уплатив за свои вещи всего лишь их стоимость (или немного больше), мог получить их обратно. В этом был великий прок для лиц, лишившихся серебряной вещицы, доставшейся от покойной бабушки, или для того, кто особенно дорожил какими-нибудь часами, кольцом, набалдашником трости, табакеркой и т. п. и не продал бы их за цену в двадцать раз выше их стоимости, — потому ли, что владел ими слишком давно или слишком недавно, потому ли, что вещь принадлежала кому-то до него, или по другой столь же уважительной причине, придающей нередко безделушке большую цену, чем мог бы бесстыдно назначить за нее сам великий Мыльный Пузырь. Казалось, Уайлд был на столь верном пути к приобретению состояния, так процветал в глазах всех знакомых джентльменов, вроде стражников и привратника Ньюгета или мистера Снэпа и его товарищей по роду занятий, что в один прекрасный день оный мистер Снэп, отведя в сторону мистера Уайлда-старшего, вполне серьезно предложил ему то, о чем они частенько поговаривали в шутку: закрепить союз между их семьями, выдав дочь свою Тиши замуж за нашего героя. Старый джентльмен отнесся к предложению вполне благосклонно и пообещал сообщить о нем сыну.

В то утро, когда ему должны были передать эту новость, наш герой, и не мечтавший о счастье, которое уже само шло ему навстречу, призвал к себе Файрблада. Поведав юноше о своей пламенной страсти к девице и объяснив, какое доверие он ему оказывает, полагаясь на него и на его, Файрблада, честь, он вручил ему письмо к мисс Тиши. Мы приведем это письмо в нашей хронике, не только почитая его крайне любопытным, но и видя в нем высший образец той отрасли эпистолярного искусства, которая именуется «любовные письма», — образец, превосходящий все, что дает нам в этом роде академия учтивости. Призываем всех франтов нашего времени дать лучший в смысле содержания или орфографии.

«Божественное и многоублажаемое созданье! Я не сомневаюсь, что те бриллиантовые глаза, которые зажгли такое пламя в моем сердце, способны в то же время это видеть. Было бы вышшей самонадеенностью воображать, что вы неведаете о моей лупви. Нет, сударыня, я таржественно заявляю, что изо всех красавиц зимнова шара ниадна не спасобна так ослипить мои глаза, как вы. Без вас все дворцы и замки будут для меня пустыней, а с вами дебри и топи будут для меня прилесней нибесного рая. Вы мне, конечно, поверите, когда я поклянусь, что с вами фсякое место на земле для меня налично станет раем. Я уверен, что вы угадали мою пламеную страсть к вам, которую мне также невозможно скрыть, как невозможно вам или солнцу скрыть сеяние своей красоты. Увиряю вас, я не смыкаю глаз с тех пор как имел шчастье видеть вас в паследний раз; поэтому я надеюсь вы из састрадания акажете мне честь свидица с вами сиводня днем.

Остаюсь ублажающий вас, моя божественная, ваш самый страстный поклонник и раб

Джонатан Вайлд».

Если орфография этого письма не совсем отвечает правилам, пусть читатель соблаговолит вспомнить, что такого рода недостаток можно осуждать в существе низменном, педантического склада, но он не бросает тени на то величие, о котором наша повесть старается дать высокое и полное представление. Для сочинений этого рода грамотность правописания, как и познания в словесности, никогда не представлялись необходимым условием: были бы налицо высокие особы, способные измышлять и составлять благородные проекты и рубить и крошить множество людей, а уж за талантливыми и опытными личностями, достаточно грамотными, чтобы увековечить их славословием, дело не станет. С другой стороны, если будет отмечено, что стиль этого письма не очень точно соответствует речам нашего героя, приведенным в нашей хронике, то мы ответим так: достаточно, если в них историк верно придерживается сущности, хотя и украшает их слог узорами собственного красноречия, без чего едва ли мы найдем хоть одну превосходную речь у тех древних историков (особенно у Саллюстия), которые их увековечили в своих писаниях. Да и взять современных витий, — как ни славны они своей велеречивостью, едва ли их неподражаемые речи, публикуемые в ежемесячниках, вышли из уст разных Гургосов и прочих слово в слово такими, какими они приводятся там; не вернее ли предположить, что какой-нибудь красноречивый историк взял у них только суть и нарядил ее в цветы риторики, которой не так уж блещут иные из этих Гургосов.

Глава VII Дела, предшествовавшие бракосочетанию мистера Джонатана Уайлда с целомудренной Летицией

Но вернемся к нашему рассказу. Получив это письмо и поручившись честью с добровольным добавлением страшнейших клятв, что верно исполнит свой посольский долг, Файрблад отправился к прекрасной. Петиции. Дама, вскрыв и прочитав письмо, напустила на себя пренебрежительный вид и сказала Файрбладу, что ей непонятно, чего ради мистер Уайлд беспокоит ее с такой назойливостью; она просит отнести письмо обратно; знай она наперед, сказала Летиция, от кого оно, — будь она проклята, если бы вскрыла конверт!

— Но на вас, молодой джентльмен, — добавила она, — я ничуть не сержусь. Мне скорее жалко, что такого красивого юношу посылают с подобными поручениями.

Эти слова она произнесла таким нежным тоном и сопроводила их таким шаловливым взглядом, что Файрблад, парень не промах, поймал ее руку и стал действовать дальше так ретиво, что тотчас же (будем подражать его действиям быстротой рассказа) совершил насилье над прелестной девой, — верней, совершил бы, если бы она этого не предотвратила, своевременно сдавшись сама.

Урвав, что мог, Файрблад вернулся к Уайлду и сообщил ему о происшедшем не больше того, что стал бы сообщать всякий разумный человек; в заключение он расхвалил красоту девицы, добавив, что и сам, если бы честь не запрещала, влюбился бы в нее; но черт его побери, если он не даст скорее растерзать себя бешеным лошадям, чем помыслит обидеть друга. Юноша так рьяно заверял в этом Уайлда, так крепко божился, что, не будь наш герой неколебимо убежден в неприступном целомудрии своей дамы, он, пожалуй, заподозрил бы, что Файрблад добился у нее успеха; но как бы там ни было, склонность друга к его невесте нисколько его не встревожила.

В таком положении находились любовные дела нашего героя, когда его отец пришел к нему с предложением мистера Снэпа. Читатель должен был бы очень мало смыслить в любви, да и во всем другом, если бы требовалось объяснять ему, какой прием встретило это предложение. Никогда слова «не виновен» не звучали слаще для слуха подсудимого, ни весть об отмене казни для приговоренного к повешению, чем прозвучало сообщение старого джентльмена для слуха нашего героя. Он уполномочил отца вести переговоры от его имени и жаждал лишь одного — быстроты.

Старики встретились, и Снэп, выведавший от мисс Тиши о пылкой влюбленности жениха, постарался извлечь из этого для себя наибольшую выгоду и хотел было не только отказать дочери в приданом, но еще и оттягать у нее то, чем она была обязана Щедрости своих родных, особенно серебряную чашку для лечебного вина емкостью в целую пинту — дар ее бабки. В этом, однако, сама девица позаботилась вовремя ему помешать. Старый же мистер Уайлд оказался недостаточно осторожен и не проник в замыслы Снэпа, так как все его внимание было поглощено его собственным намерением обмишурить (или, как выражаются другие, обмануть) оного Снэпа, показывая, будто назначает сына наследником всего своего имущества, тогда как в действительности он завещал ему только треть.

Пока старики улаживали таким образом свои дела, девица согласилась принимать мистера Уайлда и начала постепенно выказывать ему всю видимость нежности, насколько это позволяла ее прирожденная сдержанность, помноженная на еще большую искусственную сдержанность, привитую воспитанием. Наконец, когда между родителями все, по-видимому, было согласовано, контракт составлен и капитал девицы (на семнадцать фунтов и девятнадцать шиллингов наличными и вещами) выплачен, установили день бракосочетания, и свадьба соответственно была отпразднована.

Большая часть романов, да и комедий, заканчивается на этой ступени, так как романисты и поэты полагают, что достаточно сделали для своего героя, женив его; или, пожалуй, они этим дают понять, что остальная жизнь его должна представить собой скучное затишье счастья, правда сладостного для самого героя, но несколько пресного для повествования; да и вообще брак, я полагаю, следует бесспорно признать состоянием спокойного благополучия, допускающего так мало разнообразия, что он, как равнина Солсбери, предлагает только один пейзаж — пусть и приятный, но всегда неизменный.

Итак, все, казалось, обещало, что этот союз приведет к подобной счастливой гармонии благодаря, с одной стороны, высоким совершенствам молодой девицы, обладавшей, по общему мнению, всеми необходимыми качествами, чтобы сделать брак счастливым, а с другой стороны — поистине пламенной страсти мистера Уайлда. Но то ли природа и Фортуна предназначили его к выполнению великих замыслов и не хотели допустить, чтобы его незаурядные способности пропали втуне, утонув в объятиях жены; или же природа и Фортуна были тут ни при чем — не стану предопределять. Достоверно лишь одно: их брак не привел к тому состоянию ясного покоя, о каком упоминали мы выше, и больше походил на самое бурное море, чем на тихую заводь.

Не могу не привести здесь довольно остроумное соображение одного моего приятеля, который долгое время был близок с семьею Уайлдов. Он мне не раз говорил, что, ему кажется, причину неладов, возникших вскоре между Джонатаном и его супругой, нужно искать в большом числе кавалеров, которых она до свадьбы дарила благосклонностью; леди, говорит он (и это вполне правдоподобно), ждала, верно, от мужа всего, что получала раньше от нескольких, и, злясь, что один мужчина не так хорош, как десять, в гневе позволяла себе выходки, которые нам нелегко оправдать.

Этот же приятель доставил мне следующий диалог, по его уверению однажды подслушанный им и записанный verbatim[171]. Происходил он между молодоженами через две недели после свадьбы.

Глава VIII Супружеский разговор, происходивший между Джонатаном Уайлдом, эсквайром, и его женой Петицией утром четырнадцатого дня после празднования их бракосочетания и закончившийся более мирно, чем это обычно бывает при такого рода дебатах

Джонатан. Дорогая моя, мне хотелось бы, чтобы сегодня ты подольше полежала в кровати.

Летиция. Право, не могу. Я пригласила на завтрак Джека Стронгбоу.

Джонатан. Не понимаю, почему Джек Стронгбоу вечно околачивается в моем доме. Знаешь, мне это не совсем приятно. Хоть я и не беру под сомнение твою добродетель, но это вредит твоей репутации в глазах моих соседей.

Летиция. Буду я еще волноваться из-за соседей! Если я у мужа не спрашиваю, с кем водить компанию, то и они мне не указ.

Джонатан. Хорошая жена не станет водить компанию с человеком, раз это неприятно ее мужу.

Петиция. Могли бы, сэр, подыскать себе хорошую жену, если вам это было нужно; я не стала бы возражать.

Джонатан. Я думал, что нашел ее в тебе.

Летиция. Ты думал? Премного обязана, что ты считаешь меня такою жалкой дурой! Но, надеюсь, я докажу тебе обратное. Вот как! Ты, должно быть, принимал меня за простоватую, безмозглую девчонку, которая понятия не имеет, что проделывают другие замужние женщины?

Джонатан. Не важно, за что я тебя принимал. Я тебя взял, чтобы делить с тобой счастье и горе!

Летиция. Да! Взял к тому же по собственному желанию. Потому что, уверяю тебя, мое желание было тут ни при чем. Сердце мое не было бы разбито, если бы мистер Уайлд нашел более удобным осчастливить другую женщину, ха-ха!

Джонатан. Надеюсь, сударыня, вы не воображаете, что это было не в моей власти или что я женился на вас по какой-либо необходимости?

Летиция. О нет, сэр; я не сомневаюсь, что дур на свете хватает. И вовсе я не собираюсь обвинять вас в том, что вам так уж необходима жена. Я думаю, вы вполне удовольствовались бы и холостым состоянием: мне не приходится жаловаться, что я вам уж слишком нужна; но этого, вы знаете, женщина не может заранее предугадать.

Джонатан. Мне невдомек, что ты мне ставишь в вину, потому что, думается мне, ты меньше всякой другой женщины вправе жаловаться на недостаточную любовь своего мужа.

Летиция. Значит, многие женщины слишком высоко ценят любовь своих мужей. Но я-то знаю, что такое настоящая любовь. (При этих словах она тряхнула головой и приняла многозначительный вид.)

Джонатан. Хорошо, сладость моя, я так тебя буду любить, что большего и желать невозможно.

Летиция. Прошу вас, мистер Уайлд, без этих грубых приемов и отвратительных слов! Да, я хочу, чтоб вы меня любили! Я просто не понимаю, какие вы мне приписываете мысли. У меня нет желаний, не подобающих добродетельной женщине. Их не было бы даже и тогда, когда бы я вышла замуж по любви. А тем более теперь, когда меня, надеюсь, никто не заподозрит в подобной вещи.

Джонатан. Чего же ради ты вышла замуж, если не по любви?

Летиция. Вышла потому, что мне это было удобно, да и родители принуждали.

Джонатан. Надеюсь, сударыня, вы все-таки не скажете мне в лицо, что вы меня использовали для собственного вашего удобства?

Летиция. Ничуть я вас не использовала. И не имею чести в вас для чего-то нуждаться!

Джонатан. Тебе, однако, зачем-то понадобилось выйти за меня!

Летиция. Это понадобилось тебе; еще раз повторяю, ты на мне женился по своему желанию, не по моему!

Джонатан. Ты должна чувствовать ко мне благодарность за такое желание!

Летиция. Ля-ля, сэр! Точно только вы один домогались меня. Я не отчаивалась найти мужа. У меня были другие предложения, и даже лучшие.

Джонатан. От души жалею, что ты их отклонила.

Летиция. Должна вам заметить, мистер Уайлд, что не следует так грубо обходиться с женщиной, которой вы стольким обязаны. Однако у меня достанет ума пренебречь этим и пренебречь вами за такое ваше обращение. В самом деле, хорошо вы мне платите за то, что я имела глупость предпочесть вас всем остальным! Я льстила себя надеждой, что со мною будут хоть учтиво обращаться. Я полагала, что выхожу замуж за джентльмена, но убедилась, что вы во всем презренный человек и не стоите того, чтобы мне из-за вас огорчаться.

Джонатан. Черт вас побери, сударыня! Разве у меня не больше оснований жаловаться, когда вы говорите, что вышли за меня только удобства ради?!

Летиция. Очень красиво! Неужели это достойно мужчины — клясть женщину? Но стоит ли говорить об обиде, когда она исходит от жалкого человека, которого я презираю?

Джонатан. Не повторяй так часто это слово. Я тебя презираю, уж верно, не меньше, чем ты меня. И, сказать по правде, женился я на тебе тоже только удобства ради — чтоб удобней было насытить свою страсть. Теперь же я ее насытил, и, по мне, можешь убираться ко всем чертям.

Летиция. Весь мир узнает, как варварски обращается со мной этот мерзавец!

Джонатан! А мне и утруждать себя не надо, чтобы весь мир узнал, какая ты с…а, — об этом ясно говорят твои поступки.

Летиция. Чудовище! Советую тебе не слишком полагаться на мой слабый пол и не дразнить меня через меру: я могу причинить тебе немало зла — и причиню, раз ты смеешь так меня поносить, мерзавец!

Джонатан. Пожалуйста, хоть сейчас, сударыня. Но знайте: с того часа, как вы отказываетесь от своего пола, я перестаю обходиться с вами, как с женщиной; и если вы нанесете первый удар, будьте уверены: последний удар нанесу я.

Летиция. Обходитесь со мной как хотите, но, черт меня возьми, больше я вам никогда не дам обходиться со мной как с женщиной. Будь я проклята, если когда-нибудь снова лягу с вами в одну постель!

Джонатан. Будь я проклят, если таким воздержанием вы не окажете мне величайшего одолжения! Заверяю вас честью, ваша особа — вот все, что мне было от вас нужно; а теперь она мне в той же мере омерзительна, как раньше была приятна. Уважать вас я никогда не уважал.

Летиция. Мы сходимся с вами как нельзя лучше, потому что ваша особа была мне омерзительна всегда; а что до уважения, то можете не сомневаться: я его к вам никогда не питала.

Джонатан. Что ж, раз между нами установилось полное понимание и раз нам нужно жить вместе, может быть, чем ссориться и браниться, мы договоримся быть друг с другом вежливыми?

Летиция. Я — со всей душой!

Джонатан. Значит — по рукам! И с этого дня мы не живем как муж и жена: то есть не бранимся больше и не занимаемся любовью.

Летиция. Согласна. Но все-таки, мистер Уайлд, почему с…а? Как вы позволили себе произнести такое слово?

Джонатан. Стоит ли об этом вспоминать?

Летиция. Итак, вы разрешаете мне встречаться, с кем мне заблагорассудится?

Джонатан. Без всякого контроля. И та же свобода предоставляется мне?

Летиция. Если я вмешаюсь, пусть меня постигнут все проклятия, какие вы можете на меня призвать!

Джонатан. Поцелуемся на прощанье, и пусть меня повесят, если это не будет для меня самым сладким вашим поцелуем!

Летиция. Но почему — с. а? Мне, право, хотелось бы знать, почему с…а?

На этом ее слове он вскочил с кровати и послал к черту ее и ее нрав. Она ответила такой же бранью, и обмен любезностями продолжался все время, пока Джонатан одевался. Тем не менее они уговорились твердо держаться своего нового решения. И, радуясь этому оба, они в конце концов весело разошлись, хотя Летиция не утерпела и в заключение спросила еще раз:

— Почему с…а?

Глава IX Замечания по приведенному выше диалогу и низкие намерения нашего героя, которые должны показаться презренными каждому ценителю величия

Так этот супружеский диалог, в котором, однако, очень слабо чувствовалась сладость супружества, привел в конце концов к не совсем благочестивому, но зато разумному решению — такому, что, если бы наши молодожены строго его придерживались, оно не раз избавило бы от неприятных минут как нашего героя, так и его кроткую супругу; но их взаимная ненависть была так сильна и безотчетна, что ни он, ни она не могли видеть спокойствия на лице другого и всякий раз непременно старались его согнать. Это побуждало их то и дело мучить и донимать друг друга, а жизнь бок о бок доставляла столько случаев выполнять эти злобные намерения, что им не часто доводилось провести вместе хоть один легкий или мирный день.

Это, и ничто другое, читатель, является причиной тех постоянных волнений, что нарушают покой иных супружеских пар, принимающих непримиримую ненависть за равнодушие; почему, скажите, Корвин, который вечно заводит интриги и крайне редко и уж всегда неохотно проводит время с женой, — почему он старается мешать ей, когда она в свой черед ищет удовлетворения в интриге? Почему Камилла отказывается от соблазнительного приглашения, предпочитая остаться дома и стыдить мужа за его собственным столом? Или, не приводя других примеров, скажем коротко: откуда проистекают все эти ссоры и сцены ревности и дрязги между людьми, не любящими друг друга, если не из этой благородной страсти, указанной нами, не из этого желания «излечить друг друга от улыбки», как выразилась миледи Бетти Модиш?[172]

Мы сочли нужным дать читателю эту картинку домашней жизни нашего героя, чтобы тем яснее показать ему, что великие люди подвержены в быту слабостям и неурядицам наравне с маленькими и что герои действительно принадлежат к одному виду со всем прочим людом, сколько бы ни трудились и сами они, и их льстецы утверждать обратное; отличаются же они от других главным образом безмерностью своего величия или, как это ошибочно называет чернь, своей подлости. А теперь, поскольку нельзя в повести возвышенного строя так долго задерживаться на низких сценах, мы вернемся к делам более высокого значения и более соответственным нашему замыслу.

Когда мальчик Гименей своим пылающим факелом отогнал от порога мальчика Купидона — то есть, говоря обычным языком, когда бурная страсть мистера Уайлда к целомудренной Летиции (вернее, его аппетит) начала утихать, — он пошел проведать своего друга Хартфри, который теперь пребывал под сенью Флита, попав туда после разбора его дела в комиссии по банкротству. Здесь он встретил более холодный прием, чем ожидал. У Хартфри давно уже возникли подозрения против Уайлда, но временами обстоятельства устраняли их, а главным образом их заглушала та ошеломляющая самоуверенность, которая была самой удивительной добродетелью нашего героя. Хартфри не хотел осуждать друга, пока не получит несомненных доказательств, и хватался за каждое подобие вероятности, чтобы его оправдать; но предложение, которое тот сделал ему при последнем свидании, так безнадежно очернило нашего героя в глазах этого жалкого человека, что чаши колебавшихся весов пришли, наконец, в равновесие, и больше он уже не сомневался, что Джонатан Уайлд — один из величайших негодяев в мире.

Часто самое странное неправдоподобие иных подробностей ускользает от человека, когда он жадным слухом глотает рассказ; читатель поэтому не должен удивляться, что Хартфри, в смятении разнородных чувств, терзаемый сперва подозрением, что жена ему изменила, потом страхом, что она в опасности, а под конец одолеваемый сомнениями относительно друга, пока тот вел свою повесть, не обратил особого внимания на одну частность, очень невнятно обоснованную рассказчиком: было не ясно, почему, собственно, капитан французского капера ссадил пленника в лодку; но теперь, когда Хартфри в сильном предубеждении против Уайлда стал все это перебирать в своих мыслях, несообразность этого факта вспыхнула перед его глазами и крайне его поразила. Страшная мысль напрашивалась сама собой и мучила воображение: а что, если все это выдумка? Быть может, Уайлд, готовый, по собственным словам, на любое, хоть самое черное, дело, похитил, ограбил и убил его жену?!

Нестерпимая мысль! А все же Хартфри не только всячески оборачивал ее в уме и тщательно проверял, но даже поделился ею с юным Френдли при первом же свидании. Френдли, ненавидевший Уайлда (должно быть, из зависти, которую великие натуры, естественно, внушают мелкому люду), так распалил эти подозрения, что Хартфри решил схватить нашего героя и предать его в руки властей.

Уже прошло некоторое время, как решение это было принято, и Френдли с ордером и констеблем уже несколько дней усердно разыскивал Уайлда, но безуспешно — потому ли, что молодожены, уступая модному обычаю, уехали куда-то проводить медовый месяц, единственный, когда обычай и мода позволяют мужу и жене как-то общаться друг с другом; или потому, что Уайлд по особым причинам сохранял в тайне свое местожительство, следуя примеру тех немногих великих людей, которых закон оставил, по несчастью, без того справедливого и почетного покровительства, каким он обеспечивает неприкосновенность другим великим людям.

Однако Уайлд решил пойти дорогой чести далее, чем требует долг; и хотя ни один герой не обязан принимать вызов милорда главного судьи или другого должностного лица и может без урона для чести уклониться от него, — такова была отвага, таковы благородство и величие Уайлда, что он лично явился на зов.

Впрочем, зависть может подсказать нечто такое, что ущемит славу этого деяния, а именно, что оный мистер Уайлд ничего не знал об оном ордере и вызове; а так как яростная злоба, — ты это знаешь, читатель, — ничем не побрезгует, лишь бы как-нибудь очернить столь высокий облик, то она и впрямь постаралась приписать второй визит нашего героя к его другу Хартфри не стремлению установить свою невиновность, а совсем иным побуждениям.

Глава X Мистер Уайлд с небывалым великодушием приходит на свидание к своему другу Хартфри и встречает холодный прием

Рассказывают, что мистер Уайлд, по самой строгой проверке не обнаружив в том уголке человеческой природы, который зовется собственным сердцем, ни крупицы жалкого, низменного свойства, именуемого честностью, пришел к выводу, быть может слишком обобщенному, что такой вещи нет совсем. Поэтому решительный и безусловный отказ мистера Хартфри пойти на соучастие в убийстве он склонен был приписать либо его боязни запятнать свои руки кровью, либо страху перед призраком убитого, либо же опасению явить своей особой новый пример для превосходной книги под названием «Возмездие господне за убийство»[173]; и он не сомневался, что Хартфри (во всяком случае, в своей теперешней тяжкой нужде) без зазрения совести пойдет на простой грабеж, особенно если ему пообещают изрядную добычу и представят нападение явно безопасным; а потом, когда удастся склонить его на это дело, он, Уайлд, примет свои меры, чтобы преступника тотчас же обвинили, осудили и повесили. Итак, отдав должную дань Гименею и услышав, что Хартфри находится под гостеприимным кровом Флита, наш герой решил сейчас же его навестить и предложить ему заманчивое ограбление — прибыльное, легкое и безопасное.

Едва выложил он свое предложение, как Хартфри заговорил в ответ следующим образом:

— Я мог надеяться, что ответ мой на прежний ваш совет оградит меня от опасности получить второе оскорбление такого рода. Да, я именую это оскорблением; и, конечно, если оскорбительно обозвать человека подлецом, то не менее оскорбительно, если вам дают понять, что видят в вас подлеца. Право, диву даешься, как может человек дойти до такой дерзости, до такого, позволю я себе сказать, бесстыдства, чтобы первым обратиться к другому с подобными предложениями! Они, конечно, редко делаются тому, кто раньше не проявил каких-либо признаков низости. Поэтому, выкажи я такие признаки, эти оскорбления были бы в какой-то мере извинительны; но, уверяю вас, если вам и привиделось что-то злостное, то это нечто внешнее и не отражает ни тени внутренней сущности, — потому что низость представляется мне несовместимой с правилом: «Не наноси обиды другому ни по какому побуждению, ни по каким соображениям». Этому правилу, сэр, я следую неуклонно, и только у того есть основания мне не верить, кто сам отказался следовать ему. Но, верят ли, или не верят, что я ему следую, и чувствую ли я на себе или нет благие последствия соблюдения этого правила другими, — я твердо решил держаться его; потому что, когда я его соблюдаю, никто не пожнет пользы, равной той радости, какая утешит меня самого. Ибо как пленительна мысль, как вдохновительно убеждение, что всесильное добро в силу самой природы своей непременно меня наградит! Каким безразличным ко всем превратностям жизни должна делать человека такая уверенность! Какими пустячными должны ему представляться и услады и горести этого мира! Как легко мирится с утратой утех, как терпеливо сносит несчастья тот, кто убежден, что, если нет ему здесь преходящей и несовершенной награды, тем вернее получит он за гробом награду прочную и полную. А ты вообразил, — ты, мелкое, презренное, ничтожное животное (такими словами поносил он нашего воистину великого человека!), — что я променяю эти светлые надежды на жалкую награду, которую ты можешь придумать или посулить; на грязную поживу, ради которой несет все труды и муки труженик, вершит все варварства, все мерзости подлец, — на жалкие блага, какие ничтожество, вроде тебя, может иметь, или дать, или отнять!

Первая половина этой речи вызвала зевоту у нашего героя, но вторая пробудила в нем негодование, и он накапливал ярость для ответа, когда в комнату вошли Френдли с констеблем (которых Хартфри распорядился призвать, как только появился Уайлд) и схватили великого человека в то самое мгновение, как бешенство его излилось в потоке слов.

Возникший затем диалог не стоит передавать: Уайлду быстро разъяснили причину столь грубого обхождения и тотчас повели его к судье.

На следствии адвокат Уайлда высказал ряд соображений, настаивая, что действия судьи неправильны, так как сперва должно быть вынесено постановление de nomine replegiando[174], и лишь по возвращении исполнителем соответственного ордера можно выдать новый, на capias in zagrivcam[175]; но, невзирая на эти протесты, судья склонен был засадить арестованного, так что Уайлду пришлось применить иные методы защиты. Он заявил судье, что в лодке с ним был один молодой человек, и попросил, чтобы за ним послали. Просьба была уважена, и верный Ахат (мистер Файрблад) вскоре предстал пред судом, чтобы свидетельствовать в пользу своего друга. Он проявил искреннее рвение и давал при опросе вполне связные показания (хотя все свои сведения должен был почерпнуть только из намеков, сделанных ему Уайлдом в присутствии судьи и обвинителей); и так как это было прямое свидетельство против голословного предположения, наш герой был с почетом оправдан, а бедного Хартфри и судья, и публика, и все, кому позднее доводилось слышать об этой истории, обвиняли в чернейшей неблагодарности, вплоть до попытки отнять жизнь у человека, перед которым он был в таком большом долгу.

Чтобы читателя не слишком удивляло в наш век упадка такое высокое проявление дружбы со стороны Файрблада, нужно, пожалуй, объяснить, что, помимо чисто профессиональной связи, нашего героя и этого юношу соединяли и другие, более тесные и крепкие узы: ибо Файрблад только что вышел из объятий прелестной Летиции, когда пришла к нему весть от ее супруга. Этот пример может также служить иллюстрацией к тому неизменному переплетению любви и дружбы, которое в современности стало столь обычным между мужем и любовником[176]. Поистине, великая сила товарищества скрепляет этот более почетный, нежели законный союз, почитающийся едва ли не крепчайшими узами, связующими великих людей, и самым благородным и легким путем к завоеванию их благосклонности.

Со времени первого заключения Хартфри прошло уже четыре месяца, и его дела начинали принимать более благоприятный оборот, но им сильно повредила эта попытка обвинить Уайлда (так опасно всякое нападение на великого человека): многие соседи и особенно два-три купца в своей глубокой ненависти к этому пороку усердно старались как можно шире разнести молву о неблагодарности Хартфри и сильно преувеличить ее; в пылу негодования они, не стесняясь, добавляли разные мелкие подробности собственного измышления о множестве услуг, оказанных тому Уайлдом. Со всей этой клеветой узник спокойно мирился, утешаясь сознанием собственной невиновности и надеясь, что время, верный друг справедливости, обелит его.

Глава XI Глубоко продуманный проект, посрамляющий все интриги нашего века; с первым и вторичным отступлениями

Если раньше Уайлд ненавидел Хартфри из-за тех обид, какие сам ему чинил, то теперь к его ненависти прибавилась злоба за нанесенное ему другом оскорбление (несправедливое, казалось Уайлду, потому что он со слепотою любого постороннего человека не видел, насколько он его заслуживал). И теперь Уайлд прилагал все старания, чтобы окончательно погубить того, чье имя стало ему ненавистно, когда, на счастье, в его воображении возник проект, суливший привести к цели не только вполне безопасным путем, но еще и посредством того зла (это ему больше всего нравилось), которое он сам же совершил: человек привлекался к ответственности за то, что ты же против него учинил, а потом подвергался суровейшей каре за деяние, в котором он не только не повинен, но от которого сам тяжело пострадал. Словом, Уайлд задумал не что иное, как обвинить Хартфри в том, что он услал жену за границу со своими ценнейшими товарами в целях обойти кредиторов.

Едва пришла ему эта мысль, как он тотчас решил ее осуществить. Оставалось только обдумать quomodo[177] и выбрать орудие — то есть исполнителя: ибо сцена жизни тем в основном и отличается от сцены Друри-Лейна, что если на театре герой или первый актер почти непрерывно находится у вас перед глазами, тогда как второстепенные актеры покажутся за вечер раз-другой, — то на сцене жизни герой или великий человек держится всегда за занавесом и редко или даже никогда не появляется на виду и ничего не совершает самолично. В этой высокой драме ему принадлежит скорее роль суфлера, и он только указывает разодетым фигурам, выступающим на сцене перед публикой, что сказать и что сделать. Собственно говоря, нашу мысль лучше объяснило бы сравнение с кукольным спектаклем, где управитель (великий человек) заставляет двигаться и танцевать всех, кого бы мы ни видели на сцене, — будь то царь Московии и любой другой монарх — сиречь кукла, — а сам благоразумно держится в тени, потому что, стоило бы ему показаться — и все остановилось бы! Не то что бы никто не знал, что он здесь, или не подозревал бы, что куклы — простые деревяшки и движет всем он один; но так как это не происходит открыто, то есть не делается у всех на глазах (хоть и каждому известно), то никому не совестно соглашаться, чтоб его обманывали; не совестно способствовать ходу драмы, называя деревяшки или куклы теми именами, какие присвоил им управитель, и приписывая каждой ту роль, в какой великий человек назначил им двигаться — или, точнее, в которой он сам ими движет по своему желанию.

Вообразить, дорогой читатель, что ты никогда не видел этих кукольных спектаклей, разыгрываемых так часто на большой сцене, значило бы почти совсем отказать тебе в знании света; но хотя бы ты и прожил все свои дни в тех отдаленных уголках нашего острова, куда лишь редко наезжают великие люди, все же, если ты не вовсе лишен проницательности, тебе случалось, конечно, удивляться и торжественному виду актера, и степенности зрителя, когда разыгрывались перед тобою фарсы, какие почти ежедневно можно наблюдать в каждой деревне нашего королевства. Надо быть слишком презренного мнения о роде человеческом, чтобы думать, будто люди так часто дают себя провести, как они это показывают. Истина в том, что они попадают в положение читателей романа, которые хоть и знают, что все это сплошная выдумка, но все же соглашаются поддаваться обману; и как эти получают при таком согласии развлечение, — так тем оно доставляет удобство и покой. Но это уже вторичное отступление, возвращаюсь к первоначальному.

Великий человек должен делать свое дело через других — нанимать рабочие руки, как говорилось выше, для выполнения своих замыслов, а сам держаться по возможности за занавесом; и хотя нельзя не признать, что два весьма великих человека, чьи имена войдут, несомненно, в историю, с недавнего времени стали выходить на сцену, рубя и кроша и самым жестоким образом разоблачая друг друга на забаву зрителям[178], — это можно, однако, привести не как образец для подражания, а как образец того, чего следует избегать; как дополнение к бесчисленным примерам, подтверждающим справедливость истин: «Nemo mortalium omnibus horis sapit»[179], «Ira furor brevis est…»[180] — и т. д.

Глава XII Новые примеры глупости Френдли и т. д.

Вернемся к нашей хронике, которую, дав ей небольшую передышку, мы можем теперь повести дальше. Лицом, способным сослужить ему службу в этом деле, Уайлд наметил Файрблада. При последнем испытании он достаточно проверил талант юноши к огульному лжесвидетельству. Итак, он его тотчас же разыскал и предложил ему взять на себя это дело. Юноша сразу согласился; посоветовавшись, они тут же составили показания, передали их одному из самых обозленных и суровых кредиторов Хартфри, а тот представил дело в суд; и когда Файрблад подтвердил показания под присягой, судья немедленно выдал ордер, в силу которого Хартфри схватили и привели к нему.

Когда судейские пришли за беднягой, они застали его за жалким занятием: он забавлялся со своими дочками. Младшая сидела у него на коленях, а старшая немного поодаль играла с Френдли. Один из судейских, отличный человек, но похвально строгий в отправлении своих обязанностей, объяснив Хартфри, с чем он явился, велел ему следовать за собой и попасть к черту в лапы, а этих пащенков (ведь они, сказал он, наверно, рождены вне брака) оставить на попечение прихода. Хартфри был крайне удивлен, услышав, что его привлекают к суду по уголовному делу, но на лице у него отразилось меньше тревоги, чем у Френдли. Старшая девочка, увидев, что судейский схватил ее отца, сейчас же прекратила игру, подбежала к ним и, обливаясь слезами, вскричала:

— Вы не сделаете зла бедному папе?

Другой наглец попробовал грубо сбросить младшую с его колен, но Хартфри вскочил и, взяв молодца за шиворот, так яростно стукнул его головой о стену, что, будь в этой голове хоть сколько-нибудь мозгов, они, возможно, вылетели бы вон при таком ударе.

Пристав, как большинство тех героических натур, которые склонны оскорблять человека в несчастье, при всем своем рвении к правосудию обладал и некоторым благоразумием. Поэтому, видя, к чему привела грубость его товарища, он прибег к более вежливому обхождению и очень учтиво попросил мистера Хартфри последовать за ним, потому что он как-никак судебный пристав и обязан выполнять приказание; ему очень жаль, что джентльмен попал в беду, сказал пристав, и он надеется, что джентльмен будет оправдан. Тот ответил, что готов терпеливо подчиниться законам страны и пойдет за ним, куда ему приказано его отвести. Потом, попрощавшись с детьми и нежно их расцеловав, он их препоручил заботам Френдли, который обещал проводить их домой, а затем прийти к судье (фамилию и местожительство которого он узнал у констебля), — помочь по возможности Хартфри.

Френдли прибыл к судье в ту минуту, когда сей джентльмен подписывал ордер на отправку его друга в тюрьму. Показания Файрблада были так ясны и убедительны, а судья был так возмущен «преступлением» Хартфри, так уверен в его виновности, что еле его слушал, когда он что-то говорил в свою защиту, — и читатель, когда сам познакомится с показаниями против обвиняемого, не так уж строго осудит за это судью: свидетель показал, что обвиняемый послал его лично с распоряжением к миссис Хартфри скрыться у мистера Уайлда; что потом в его присутствии Уайлд вместе с нею подрядили в гостинице карету на Гарвич, и там же, в гостинице, оная миссис Хартфри показала ему ларец с драгоценностями и попросила сообщить ее мужу, что она в точности исполнила его приказание; и свидетель поклялся, что все это произошло уже после того, как Хартфри был извещен об установлении конкурса по банкротству; а чтобы не получилось расхождения во времени, Файрблад и Уайлд присягнули оба, что миссис Хартфри перед отъездом в Голландию несколько дней прожила тайком в доме Уайлда.

Убедившись, что судья упрям и не хочет слушать никаких доводов и что бедному Хартфри никак не избежать Ньюгета, Френдли решил проводить туда друга. Там, когда они прибыли, смотритель хотел поместить Хартфри (у которого не было денег) вместе с рядовыми уголовниками, но Френдли этого не допустил и выложил из кармана всё до последнего шиллинга, чтобы обеспечить другу комнату на «печатном дворе», — и, надо сказать, благодаря гуманности тюремщика он ее получил за дешевую плату.

Тот день они провели вдвоем; а вечером узник попрощался с другом, горячо поблагодарив его за верность и прося не тревожиться за него.

— Я не знаю, — сказал он, — насколько может преуспеть, преследуя меня, злоба моего врага; но каковы бы ни были мои страдания, я твердо верю, что моя невиновность будет где-то вознаграждена. Поэтому, если со мной произойдет роковое несчастье (кто попал в руки лжесвидетеля, может опасаться наихудшего), дорогой мой Френдли, будь отцом моим бедным детям!

При этих словах слезы хлынули из его глаз. А тот молил его гнать прочь такие опасения, потому что он приложит все старания и не сомневается, что разрушит гнусные козни, чинимые к погибели его хозяина, и добьется того, что чистота его предстанет пред миром такой же незапятнанной, какой она мыслится ему, Френдли.

Здесь мы не можем умолчать об одном обстоятельстве, хоть оно несомненно покажется нашему читателю крайне неестественным и невероятным: а именно, что несмотря на прежнюю, всеми признанную честность Хартфри, эта история с укрытием ценностей нисколько не удивила его соседей, и даже многие из них заявили, что ничего другого и не ждали от него. Иные уверяли, что при добром желании он мог бы уплатить и по сорок шиллингов за фунт. Другие еще раньше будто бы слышали своими ушами, как он делал миссис Хартфри разные намеки, возбуждавшие у них подозрения. Но что всего удивительней — многие из тех, кто раньше осуждали его как слишком щедрого, неосторожного простака, теперь с той же убежденностью обзывали его ловким, коварным и жадным мошенником.

Глава XIII Кое-что относительно Файрблада, что удивит читателя; и кое-что касательно одной из девиц Снэп, что его сильно смутит

Однако, невзирая на все эти кривотолки в округе и несмотря на все домашние горести, Хартфри наслаждался в Ньюгете мирным, невозмутимым отдыхом, в то время как наш герой, благородно презирая покой, всю ночь пролежал без сна, мучимый то страхом, как бы миссис Хартфри не вернулась прежде, чем он исполнит свой замысел, то опасением, что Файрблад способен его предать, — хотя бояться неверности с его стороны он мог по той единственной причине, что знал его как законченного негодяя (говоря языком черни) или (выражаясь нашим языком) как совершенного великого человека. Впрочем, сказать по правде, эти подозрения были не так уж необоснованны; та же мысль, к несчастью, пришла в голову и этому благородному юноше, который подумывал: нельзя ли ему выгодно продаться противной стороне, поскольку Уайлд ничего ему не обещает; однако благодаря проницательности нашего героя утром это было предотвращено посредством целого потока обещаний, показывавших, что герой наш принадлежит к самым широким натурам в мире; и Файрблад, вполне удовлетворенный, пустился в такие щедрые изъявления верности, что Уайлд окончательно уверился в справедливости своих подозрений.

В это время случилось происшествие, о котором, хоть оно и не касается непосредственно нашего героя, мы не можем умолчать, так как оно вызвало большое смущение в его семействе, как и в семействе Снэпа. В самом деле, сколь плачевно бедствие, когда оно марает чистейшую кровь и приключается в почтенном доме, — неисправимая обида… несмываемое пятно… неисцелимое горе! Но не будем больше томить читателя: мисс Теодозия Снэп благополучно разрешилась от бремени младенцем мужского пола, плодом любви, которую это прелестное (о, если бы я мог сказать: добродетельное!) создание питало к графу.

Мистер Уайлд и его супруга сидели за завтраком, когда мистер Снэп с предельным отчаянием во взоре и в голосе принес им эту печальную весть. Наш герой, отличавшийся (как мы упоминали) удивительным благодушием, когда это не вредило его величию или его интересам, и не подумал бранить свояченицу, а с улыбкой спросил, кто отец. Но целомудренная Легация — мы снова говорим «целомудренная», потому что теперь она вполне была достойна этого эпитета, — приняла новость совсем по-другому. С бешеной яростью обрушилась она на всю родню, поносила сестру последними словами и клялась, что больше никогда не увидится с нею; потом разразилась слезами и стала причитать над отцом, сетуя, что на него ложится теперь такой позор, — да и на нее самое. Наконец она со всею суровостью напустилась на мужа за то, что он так легкомысленно отнесся к этому роковому происшествию. Она ему сказала, что он не заслуживает выпавшей ему чести породниться с целомудренной семьей; что в таком его поведении она видит оскорбление своей добродетели; что, будь он женат на какой-нибудь непотребной лондонской девке, он не мог бы неприличнее обращаться с женой. В заключение она предложила отцу примерно наказать эту шлюху и вышвырнуть ее за дверь, — а иначе она, Летиция, никогда не войдет в его дом, ибо решила не переступать через один и тот же порог с потаскушкой, которую презирает тем сильнее (тут она, кажется, не солгала), что та ей — родная сестра.

Так сильна и так поистине щепетильна была приверженность целомудренной леди к добродетели, что и родной сестре, сестре, которая ее любила, перед которой она была в долгу за тысячу услуг, она не могла простить одного ложного шага (действительно единственного, сделанного в жизни Теодозией).

Возможно, мистер Снэп, как ни тяжело переживал он оскорбление, нанесенное чести его семьи, все-таки смягчился бы в своей суровости, когда бы на него самого не нажимали приходские служители; он отказался поручиться, что ребенок будет обеспечен, и несчастную девицу отправили в известное место, название которого мы, чтоб не бесчестить Снэпов, состоявших в близкой родственной связи с нашим героем, предадим вечному забвению. Там она подверглась таким исправительным мерам за свое преступление, что добросердечному читателю мужского пола позволительно пожалеть ее или хотя бы помыслить, что она была достаточно наказана за ошибку, которую — с разрешения целомудренной Летиции и всех других строго добродетельных дам — следует признать либо не столь уж тяжким преступлением для женщины, допустившей ее, либо преступлением куда более тяжким со стороны мужчины, совратившего женщину с пути.

Но вернемся к нашему герою, являющему живой и яркий пример того, что не всегда человеческому величию неразлучно сопутствует счастье. Его непрестанно терзали страхи, опасения, ревность. Ему думалось, что каждый, кого он видит, припрятал нож, чтоб перерезать ему горло, и ножницы, чтобы вспороть его кошелек. Особенно же в его собственной шайке — тут, он знал наверное, не было человека, который за пять шиллингов не отправил бы его на виселицу. Эти тревоги так неизменно разбивали его покой, заставляли с таким напряжением быть всегда начеку, чтобы вовремя разрушить и обойти все козни, какие могли строиться против него, что его положение, на взгляд всякого человека, кроме гордеца-честолюбца, показалось бы скорее плачевным, нежели завидным и желанным.

Глава XIV, в которой наш герой произносит речь, достойную быть отмеченной. И о поведении одного из участников шайки, более противоестественном, пожалуй, чем все, что рассказано в этой хронике

В шайке был человек, по фамилии Блускин[181], один из тех негоциантов, которые торгуют тушами быков, овец и т. п., — словом, то, что чернь называет мясником. Этот джентльмен обладал двумя качествами великого человека, а именно: безграничной отвагой и полным презрением к смешному различию между meum и tuum, которое приводило бы к бесконечным спорам, когда бы закон счастливо не разрешал их, обращая и то и другое в suum[182]. Обычный способ обмена имуществом посредством торговли казался Блускину слишком докучным, поэтому он решил оставить профессию купца и, заведя знакомство кое с кем из людей Уайлда, раздобыл оружие и был зачислен в шайку, где вел себя первое время очень скромно и благопорядочно, соглашаясь принимать, как все другие, ту долю добычи, какую ему назначал наш герой.

Но такое подчинение плохо вязалось с его нравом, — ибо нам следовало в первую очередь упомянуть о третьем его героическом качестве — честолюбии, отпущенном ему весьма щедро. Однажды он вытащил в Виндзоре у одного джентльмена золотые часы, а когда в газетах появилось объявление с обещанием за них значительной награды и Уайлд потребовал их у него, он наотрез отказался сдать их.

— Как, мистер Блускин! — говорит Уайлд. — Вы не сдадите часы?

— Не сдам, мистер Уайлд, — отвечает тот, — я их взял и оставляю у себя; а захочу, так распоряжусь ими сам и оставлю себе те деньги, какие за них возьму.

— Вы, конечно, не станете, — сказал Уайлд, — самонадеянно утверждать, что эти часы ваша собственность и что у вас на них какие-то права?

— Я знаю одно, — возразил Блускин, — есть ли у меня права или нет, вы своего права на них не докажете.

— Все же я попытаюсь, — кричит тот, — доказать вам, что у меня на них бесспорное право — по закону нашей шайки, во главе которой волей провидения стою пока что я.

— Не знаю, кто это поставил вас во главе, — кричит Блускин, — но те, кто поставил, сделали это для своей пользы: чтобы вы лучше руководили ими в грабежах, указывали, где взять самую богатую добычу, предотвращали разные неожиданности, подбирали присяжных, подкупали свидетелей и тем способствовали нашей выгоде и безопасности, а не для того, чтобы вы обращали весь наш труд и риск на пользу и выгоду одному себе.

— Вы глубоко ошибаетесь, — ответил Уайлд, — всё, что вы говорите, применимо к легальному сообществу, где главный управитель всегда избирается для общего блага, с которым, как мы это видим во всех легальных обществах в мире, он постоянно сообразуется, повседневно содействуя в меру своего разумения всеобщему процветанию и никогда не поступаясь общественной пользой ради личного обогащения, удовольствия или прихоти. Но во всех нелегальных сообществах, или шайках вроде нашей, дело обстоит иначе: ради чего же станет человек во главе шайки, если не ради личного интереса? А без главаря, как вы знаете, вам не просуществовать. Никто, кроме главаря, которому все подчиняются, не убережет шайку хоть на час от развала. Для вас куда лучше довольствоваться скромной наградой и пользоваться ею в безопасности, по усмотрению вашего вожака, чем захватывать все целиком, идя на тот риск, которому вы окажетесь подвержены без его покровительства. И уж конечно, во всей шайке нет никого, кто имел бы меньше оснований жаловаться, чем вы; вы пользовались моими милостями — свидетельством тому эта лента, что вы носите на шляпе, лента, посредством которой я произвел вас в капитаны. Итак, капитан, прошу: сдайте часы!

— Бросьте вы меня улещать! — говорит Блускин. — Думаете, я горжусь этой лентой, пустяковиной, которую я мог бы и сам купить за полшиллинга и носить без вашего разрешения? Уж не воображаете ли вы, что я и впрямь считаю себя капитаном, оттого что вы, не имея права раздавать чины, меня так назвали? Звание капитана — мишура! Кабы к нему еще солдаты да жалованье — тогда был бы в нем прок, а мишурой меня не одурачишь. Не желаю я больше зваться капитаном, а кто захочет ко мне подольститься, назвав меня так, того я почту за обидчика и пристукну его, уж будьте спокойны.

— Кто и когда говорил так неразумно?! — возгласил Уайлд. — Разве вся шайка не почитает вас за капитана, с тех пор как я произвел вас в чин? Но это, по-вашему, мишура, и вы пристукнете всякого, кто оскорбит вас, назвав капитаном! Столь же разумно могли бы вы сказать министру: «Сэр, вы мне дали только мишуру! Лента, эта безделка, которую вы мне дали, означает лишь, что я или сам отличился каким-либо великим Деянием во славу и на пользу отечеству, или по меньшей мере происхожу от тех, кто отличился. Я знаю, что я подлец и подлецами были те мои немногие предки, каких я помню или о каких я слышал. Поэтому я решил пристукнуть первого, кто назовет меня сэром или достопочтенным[183]. Однако все великие и разумные люди считают высокой наградой то, что приносит им почет и старшинство в шайке, не спрашивая о сути; если титул или перо на шляпе ведут к цели, то они есть самая суть, а не мишура. Но сейчас мне некогда с вами спорить, так что отдайте мне часы и не рассуждайте.

— Рассуждать я люблю не больше вашего, — ответил Блускин, — а потому говорю вам раз навсегда: как бог свят, не отдам я вам часов! И впредь никогда не буду сдавать хоть малую долю своей добычи. Я их добыл, и я их ношу. Берите сами свои пистолеты и выходите на большую дорогу; не воображайте, что вы можете лежать на боку и жиреть на чужих трудах, на чужом риске.

С этими словами он ушел, разъяренный, и направился в облюбованную шайкой харчевню, где у него назначена была встреча кое с кем из приятелей, которым он тут же и рассказал, что произошло между ним и Уайлдом, и посоветовал им всем последовать его примеру. Все охотно согласились и единодушно выпили за то, чтобы мистер Уайлд пошел к черту. Только прикончили они на этой здравице большой жбан пунша, как в харчевню вошел констебль и с ним несколько понятых с Уайлдом во главе. Они тут же схватили Блускина, которому его товарищи, увидев нашего героя, не посмели подать помощь. При нем найдены были часы, и этого — в добавление к доносу Уайлда — оказалось более чем достаточно, чтобы засадить его в Ньюгет.

Вечером Уайлд и остальные — из тех, кто пил с Блускином, — сошлись в харчевне, и в них ничего нельзя было приметить, кроме самой глубокой покорности своему главарю. Они поносили и честили Блускина, как перед тем честили нашего героя, и повторили ту же здравицу, заменив только имя Уайлда именем Блускина; все согласились с Уайлдом, что часы, обнаруженные в кармане у их бывшего товарища, — эта неопровержимая улика, — были как рок, справедливо карающий его за неповиновение и бунт.

Так этот великий человек, решительно и своевременно наказав непокорного (когда Блускин ушел от него, Джонатан отправился прямо к судье), задушил опаснейший заговор, какой только может возникнуть в шайке, — заговор, который, дай ему для роста один лишь день, неизбежно привел бы к гибели героя. Вот как всем великим людям надлежит постоянно быть настороже и не медлить с исполнением своих намерений; ибо только слабые и честные могут предаваться лени и покою.

Наш Ахат, Файрблад, присутствовал на обоих этих сборищах; и хотя на первом слишком поспешно ринулся поносить своего вождя и призывать на него вечное проклятие, зато теперь, увидев, что план рухнул, он вновь обратился к верности, чему дал неопровержимое доказательство, сообщив Уайлду обо всем, что замышлялось против него и что сам он одобрил якобы лишь для вида, — чтобы тем вернее выдать заговорщиков; но это, как он сознался позднее на своем смертном одре на Тайберне, было опять только личиной: он был так же искренен и рьян в своем возмущении против Уайлда, как и все его товарищи.

Сообщение Файрблада наш герой выслушал с самым спокойным видом. Он сказал, что поскольку люди поняли свои ошибки и раскаялись, то самое благородное дело — простить. И хотя ему угодно было скромно приписать такой образ действия снисходительности, на самом деле им руководили куда более высокие и политические соображения. Уайлд рассчитал, что наказывать столь многих небезопасно; к тому же он льстил себя надеждой, что страх будет держать их в подчинении. Да и в самом деле, Файрблад не сказал ему ничего такого, чего он не знал бы раньше, — то есть что все они настоящие плуты, которыми он должен управлять, играя на их страхе, и которым следует оказывать доверие только в меру необходимости, следя за ними с крайней осторожностью и осмотрительностью; потому что, мудро говорил он, мошенником, как и порохом, надо пользоваться осторожно: оба они равно подвержены взрыву и одинаково могут как уничтожить того, кто ими пользуется, так и послужить к исполнению его злого умысла против другого человека или животного.

Отправимся теперь в Ньюгет, так как он становится тем местом, куда большинство великих людей нашей хроники устремляется со всей поспешностью; и, сказать по правде, этот замок не такое уж неподобающее местожительство для всякого великого человека. А так как до конца нашего повествования он будет служить неизменной сценой действия, мы ею и откроем новую книгу и, значит, воспользуемся случаем закрыть на этом третью.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Глава I Замечание священнослужителя, которое следовало бы начертать золотыми буквами; образец безмерного неразумия Френдли; и страшное несчастье, постигшее нашего героя

Довольно было Хартфри пробыть в Ньюгете недолгое время, как частые его беседы со своими детьми, да и другие разговоры и поступки, выдававшие доброту его сердца, утвердили всех окружающих во мнении, что он один из самых глупых людей на земле. Сам ньюгетский священник, умнейший, достойнейший человек, объявил, что это — отпетый мерзавец, но никакой не хитрец.

Первую половину этого высказывания (насчет мерзавца) священнику внушило одно замечание Хартфри, которое тот сделал как-то в разговоре и которое мы, как верные сыны церкви, не собираемся оправдывать: он полагает, сказал узник, что праведный турок может получить спасение души[184]. На это достойный священник с подобающим рвением и негодованием ответил:

— Не знаю, что ждет праведного турка; но если вы придерживаетесь такого убеждения, то объявляю: вам не спастись. Нет, сэр, не будет спасения не то что праведному турку, — праведный пресвитерианец, анабаптист или квакер и те не уйдут от вечной гибели.

Но ни первое, ни второе свойство этой натуры, отмеченные священником, не побудили Френдли отступиться от своего бывшего хозяина. Он проводил с ним все свое время, кроме тех часов, когда отлучался по его же делу — ища свидетелей, которые могли бы дать показания в пользу узника на уже недалеком суде. Поистине, этот юноша был единственным утешением, остававшимся у несчастного, кроме чистой совести и надежды на счастье за гробом, — потому что радость, которую ощущал он, глядя на своих детей, была подобна тем заманчивым удовольствиям, какими иногда больной, услаждаясь, губит себя, так как они одновременно и облегчают и усугубляют болезнь.

Однажды, насмотревшись, как Хартфри в слезах обнимал свою старшую девочку и горевал о том, что ему, быть может, придется покинуть ее на сиротскую долю, Френдли ему сказал:

— Я давно дивлюсь, наблюдая, с какою силой духа вы принимаете ваши несчастья, с какою твердостью глядите в лицо смерти. Я заметил, что все ваши мучения возникают из мыслей о разлуке с детьми и боязни оставить их в бедственном положении; так вот, хоть я надеюсь, что все ваши страхи окажутся напрасными, все же, чтобы они вас меньше тревожили, поверьте мне: ничто не может причинить мне горя тяжелее, чем эта нежная, эта сердечная тревога хозяина, которому я так обязан за его доброту и которого искренне люблю; и равным образом ничто не может доставить мне больше радости, чем возможность облегчить и устранить эту тревогу. Поэтому, если мое обещание что-то значит для вас, не сомневайтесь: я употреблю все мое скромное состояние — а оно, вы знаете, не так уж ничтожно — на поддержку ваших детей. Я молю судьбу предотвратить от вас всякое бедствие, но если оно вас постигнет раньше, чем вы успеете обеспечить как следует этих крошек, то я сам стану для них отцом, и ни одной из них не коснется нужда, покуда я буду в силах избавлять их от нее. Я стану опекать вашу младшую дочку, а что до маленькой моей щебетуньи — вашей старшей, — то, поскольку до сих пор я не искал еще себе невесты, я прошу вас выдать ее за меня; и я никогда не отступлюсь от нее ради другой.

Хартфри кинулся к другу и обнял его в порыве благодарности. Он признался, что юноша снял с его сердца все тревоги, кроме одной, но ту он унесет с собой в могилу.

— О Френдли! — сказал он. — Эта тревога — скорбь моя о лучшей из женщин, которую я посмел осудить в своих мыслях, за что сейчас ненавижу себя. О Френдли! Ты знал ее доброту; но, конечно, только мне одному открылись все ее достоинства. Она была само совершенство и духом и телом, сочетала в себе все добродетели, какими наделило небо женский пол, — и каждой из них обладала в большей степени, чем всякая другая женщина. Могу ли я вынести утрату такой жены? Могу ли вынести мысль о тех испытаниях, каким ее подверг этот злодей, — испытаниях, из которых смерть, быть может, наименее страшное?

Френдли, воспользовавшись первой же передышкой, мягко перебил его и стал успокаивать также и на этот счет, преувеличивая значение каждого обстоятельства, дававшего хоть тень надежды на то, что Хартфри еще свидится с женой.

За это необычайное проявление дружбы молодой человек вскоре стяжал в Ньюгете славу такого же чудака и глупца, как его хозяин. Их глупость вошла в поговорку, и оба они стали посмешищем всего замка.

Наступил срок сессии. Совет присяжных в Хикс-холле ознакомился с обвинительным актом против Хартфри, и на второй день сессии узник предстал пред судом. Здесь, несмотря на все старания Френдли и честной старой служанки, выяснилось, что все обстоятельства подкрепляют свидетельство Файрблада, равно как и Уайлда, который очень искусно делал вид, будто лишь через силу дает показания против своего старого друга Хартфри, — и судьи признали подсудимого виновным. Итак, Уайлд преуспел в своем замысле; остальное, конечно, должно было теперь с неизбежностью свершиться само собой, так как Хартфри не пользовался влиянием среди великих, а привлекался он по статье, не оставлявшей нарушителю надежды на пощаду.

Гибель, навлеченная нашим героем на беднягу, являла собой столь удивительный пример успеха, какого достигают великие, что Фортуна, возможно, позавидовала своему баловню. И вот, зависть ли была тому причиной, или только всем известное непостоянство и нетвердость, так часто с осуждением отмечавшиеся в нраве этой дамы, которая нередко возносит людей на вершину величия лишь для того,

… ut lapsu graviore ruant[185], —

достоверно одно: богиня стала теперь замышлять зло против Уайлда, дошедшего, казалось, до того предела, какого достигали все герои и какой она решила не давать им никогда преступать. Словом, существует, по-видимому, известная мера злодейства и несправедливости, положенная для свершения каждому великому человеку, — а далее Фортуна видит от него не больше пользы, чем от шелковичного червя, с которого уже смотали пряжу, и покидает его. В тот же день мистер Блускин был обвинен нашим героем в грабеже; и эта кара, хоть он и сам навлек ее на себя и сам принудил Уайлда прибегнуть к ней, сильно возмутила молодца; и когда Уайлд с тем небрежением и безразличием, какое так неосторожно позволяют себе великие люди в отношении своих жертв, стоял с ним рядом, Блускин исподтишка выхватил нож и вонзил его в нашего героя с такой силой, что все присутствовавшие подумали, что он сделал свое дело. И впрямь, если бы Фортуна (не из любви к герою, а ради твердого решения достичь, как мы указывали, некоей намеченной цели) не позаботилась убрать из-под удара его кишки, он пал бы жертвой злобы своего врага, — не заслуженной им злобы, как объяснил он впоследствии: ведь если бы Блускин удовольствовался самим грабежом и отдал главарю добычу, он и по сей день, ни в чем не заподозренный, процветал бы в шайке. Но вышло так, что нож, миновав этот благородный орган (у некоторых благороднейший) — кишечник, только продырявил Уайлду брюхо и не причинил другого вреда, кроме обильного кровотечения, от которого герой ослабел на время, но быстро оправился.

Все же этот случай привел в конечном счете к самым дурным последствиям: так как лишь очень немногие люди (мы исключаем величайших в человечестве — абсолютных монархов) пытаются, подобно роковым сестрам, перерезывать нить человеческой жизни по одной лишь прихоти или забавы ради, обычно же это делается с целью приобрести какое-то благо в будущем или отмстить за зло в прошлом; и так как первое из этих побуждений лицам, занявшимся расследованием, показалось маловероятным, то они стали искать, не имело ли тут место второе. И вот, когда были раскрыты обширные замыслы Уайлда, кое-кому показалось, что, при всем их величии, они, как и проекты большинства таких людей, имели целью скорее славу самого великого человека, нежели вящую пользу для общества; а потому кое у кого из тех, кто почитал это своей прямой обязанностью, возникло намеренье остановить победное шествие нашего героя; в частности, один ученый судья, великий враг величия этого рода, добился введения в один из парламентских актов оговорки, представлявшей собою ловушку для Уайлда, в которую он вскоре и попался. По новому закону плут мог привлекаться к уголовной ответственности за свершение кражи чужими руками. Закон был так тонко рассчитан на сокрушение всякого величия на путях плутовства, что нашему герою поистине невозможно было от него уйти.

Глава II Несколько слов о неблагодарности народной. Прибытие мистера Уайлда в замок и прочие происшествия, о каких не повествует ни одна другая историческая хроника

Располагай мы досугом, мы бы здесь уклонились в сторону и потолковали о той неблагодарности, которая, по замечанию многих авторов, возникает у народа во всех странах свободного правления по отношению к великим людям; когда они в заботе о народном благе стремились поднять свое собственное величие, в котором так глубоко заинтересовано все общество (как все французское королевство видит свою славу в величии своего монарха), их нередко приносил в жертву тот самый народ, во славу которого так прилежно трудились его великие люди; и делал он это из глупого рвения к смешному, призрачному предмету, который называют свободой и который, по общему наблюдению, ненавистен великим людям.

Прошло совсем немного времени с обнародования нового закона, когда мистер Уайлд, получив от некоторых добросовестных членов шайки кое-какие ценные вещи, переправил их законному владельцу за вознаграждение, чуть ниже их первичной стоимости; неблагодарный владелец возбудил против него дело. Уайлд был захвачен врасплох в собственном доме и, уступив численному превосходству противника, вскоре предстал пред мировым судьей и был им отправлен в замок, который мы не хотим слишком часто называть в нашей хронике, хотя это место вполне приличествует величию и в ту пору там случилось собраться большому числу великих людей.

Правитель замка, или, как более почетно называет его закон, — смотритель, был старый друг-приятель мистера Уайлда. Так что наш герой был очень доволен местом своего заключения, где он рассчитывал не только встретить добрый прием и найти превосходные условия, но даже получить свободу при содействии друга, если почтет нужным пожелать ее. Но — увы! — он обманулся: старый друг не Хотел его больше знать и отказался от свидания с ним, а заместитель правителя настоял на таких тяжелых кандалах и на такой неумеренной плате за помещение, как будто к нему под стражу попал благородный джентльмен, обвиняемый в убийстве или в другом каком-нибудь утонченном преступлении.

Как это ни горестно, надо признать печальную истину, что великим людям нельзя вполне полагаться на дружбу, — наблюдение, которое часто делалось теми, кто живал при дворе, в Ньюгете или в другом обособленном месте, отведенном для таких особ.

На второй день заключения Уайлда, к его удивлению, навестила жена; и — что его вдвойне поразило — лицо ее вовсе не говорило о желании оскорбить его — единственное побуждение, каким он мог бы объяснить ее приход; нет, он увидел, что по ее прелестным щекам струятся слезы. Он ее обнял с пылкой нежностью и объявил, что не может жаловаться на заключение, раз оно показало ему, каким счастьем владеет он, имея супругу, чья верность ему в этом случае несомненно вызовет зависть к нему у большинства мужей даже в Ньюгете. Потом он ей сказал, чтоб она осушила слезы и утешилась, потому что его дела могут сложиться лучше, чем она ожидает.

— Нет, нет, — ответила Петиция, — тебя, я уверена, признают виновным. Смерть. Я же знала, к чему это всегда приводит. Я говорила тебе, что долго заниматься таким ремеслом невозможно, но ты не слушал советов — и вот вам последствия: теперь ты каешься, да поздно. У меня только то утешение и останется, когда тебя вздернут[186], что я давала тебе добрые советы. Действовал бы ты всегда сам за себя, как я настаивала, ты, может быть, грабил бы и грабил преспокойно до конца своих дней. Но ты же умнее всех на свете — то есть ленивей, и вот до чего довела тебя лень — до крючка[187], потому что теперь тебя засудят, уж это непременно! И будет справедливо — так тебе и надо за твое упрямство; меня одну и можно будет тогда пожалеть, бедную женщину, опозоренную по твоей вине! Я так и слышу, как все вокруг кричат: «Вот она идет, у которой мужа повесили!»

Летиция на этом слове разразилась слезами. Тут Уайлд, не сдержавшись, отругал ее за излишнюю заботу о нем и попросил больше его не беспокоить. Она ответила с сердцем:

— О тебе?! Да, по мне, провались ты ко всем чертям! Ну нет, голубчик, если бы этот старый олух судья не послал меня сюда, тебе пришлось бы, думаю, изрядно подождать, покуда я пришла бы тебя проведать; меня же, черт бы их всех побрал, засадили за ширмачество[188], и нас теперь вздернут вместе. Честное слово, мой любезный, я сама чуть не с радостью пойду на виселицу, такое для меня удовольствие будет увидеть, как вздернут тебя.

— Признаюсь, дорогая, — ответил Уайлд, — я сам давно желаю тебе того же, но я вовсе не хочу составлять тебе компанию и еще надеюсь увидеть, как вы, сударыня, пойдете на виселицу без меня; уж во всяком случае, я не откажу себе в удовольствии избавиться от вас сейчас.

Сказав это, он обхватил ее за талию своей сильной рукой и вышвырнул вон из комнаты; она, однако, успела оставить кровавую памятку на его щеке. Так наша любящая чета рассталась.

Едва Уайлд справился с неприятным чувством, которое в нем возбудил этот нежданный визит, вызванный излишней преданностью жены, как явился верный Ахат. Появление юноши сразу, точно сердечное лекарство, подняло дух нашего героя. Он принял его с раскрытыми объятиями, выразил свое полное удовлетворение его преданностью, столь необычной в наши времена, и наговорил по этому поводу много вещей, которые мы позабыли; помним только, что все они сводились к восхвалению Файрблада, который из скромности остановил наконец этот поток славословия, заявив, что он только исполняет свой долг и что он презирал бы себя, если бы способен был покинуть друга в беде; затем, после долгих заверений, что пришел в ту же минуту, как услышал о его несчастье, он спросил, не может ли чем-нибудь ему услужить. Наш герой ответил, что раз уж его друг оказал ему такую любезность и задал этот вопрос, то он, Уайлд, должен сказать, что будет весьма признателен, если Файрблад одолжит ему несколько гиней, потому что сам он в настоящее время сидит на мели. Файрблад ответил, что, к большому своему сожалению, сейчас он никак не может этого сделать, и добавил, крепко побожившись, что у него в карманах нет ни единой монетки, что было сущей правдой: у него был только кредитный билет, который он в тот вечер вытянул из кармана у одного джентльмена в коридоре игорного дома. Потом он спросил Уайлда о его жене, ради каковой, по правде говоря, он и пришел сюда, так как ее арест был тем самым несчастьем, о котором он только что услышал; о несчастье же с самим мистером Уайлдом он знал с первой минуты его ареста, но не собирался докучать герою своим присутствием. Услыхав от друга о том, как она его только что навестила, гость укорил Уайлда за грубое обращение с такою милой женщиной и затем, распрощавшись так скоро, как ему позволяла вежливость джентльмена, поспешил с утешениями к своей даме, которая приняла его очень любезно.

Глава III Любопытные анекдоты из истории Ньюгета

В замке одновременно с мистером Уайлдом проживал некий Роджер Джонсон[189], доподлинно великий человек, который долгое время стоял во главе всех плутов в Ньюгете и взимал с них дань. Он вникал в план их защиты, нанимал и обучал для них свидетелей и сделался — по меньшей мере в их представлении — так для них необходим, что, казалось, все судьбы Ньюгета всецело зависели от него.

Пробыв, недолгое время в заключении, Уайлд повел борьбу против этого человека. Он изобразил его плутам как проходимца, который под благовидным предлогом оказания им помощи подкапывается в действительности под вольности Ньюгета. Сперва он как бы ненароком ронял кое-какие намеки и пускал ложные слухи, а потом, создав против Роджера группу, собрал однажды всех заключенных и преподнес им следующий образец красочного слога:

— Друзья и сограждане! Я обращаюсь к вам сегодня по делу столь великой важности, что, когда я думаю о своих собственных малых способностях, я трепещу за вашу безопасность, страшась поставить ее под удар вследствие слабых сил того, кто решился обрисовать вам нависшую над вами угрозу. Джентльмены, на карту поставлена вольность Ньюгета! Ваши привилегии издавна подрывались, а ныне открыто захвачены одним человеком, — человеком, который взял на себя ведение всех ваших дел и под этим флагом облагает вас такими контрибуциями, какими ему вздумается. А идут ли эти суммы на те цели, для которых взимаются? Те обвинительные приговоры, которые так часто выносит вам Старый Бейли, и злостное лихоимство судей слишком убедительно и прискорбно доказывают противное. Разве тех свидетелей, каких он добывал для заключенного, тот не достал бы и сам? Достал бы, а порой и лучше бы обучил их! Сколько погибло благородных юношей, когда довольно было б одного свидетеля alibi, чтобы их спасти! Неужели же мне молчать? И неужели не обретут языка ваши собственные обиды? Не закричат против него во всеуслышанье те, чье дыханье прервалось на крючке по его небрежению? А непомерность его грабежей явствует не только из страшных ее последствий для плутов, пылает ярким огнем не только в бедствиях, навлеченных ею на них, — она откровенно бьет в глаза приятнейшими благами, доставленными ему самому, богатыми дарами, приобретенными благодаря ей; обратите ваши взоры на этот шелковый халат, на мантию позора, которую он, к великому своему бесчестию, носит публично, — этот халат, который я без колебания назову саваном вольностей Ньюгета-Найдется ли среди вас хоть один плут, столь мало дорожащий интересами и честью Ньюгета, что может, не сгорая от стыда, взирать на этот трофей, купленный кровью стольких плутов! Но это еще не все. Его расшитый шелками жилет и бархатная шляпа, купленные тою же ценой, — знаки того же бесчестия. Иные помыслят, что он удачно променял на этот пышный убор те лохмотья, которые прикрывали его наготу, когда его впервые сюда привели, — но в моих глазах никакая мена не может быть выгодна там, где ставится условием позор. Следовательно, если Ньюгет…

Здесь единственный список этой речи, какой удалось нам достать, внезапно обрывается; однако из достоверных источников мы можем сообщить читателю, что Уайлд заключил речь, предложив плутам передать свои дела в другие руки. После чего один из его группы, как было условлено заранее, в длиннейшей речи посоветовал им остановить выбор на самом Уайлде.

Ньюгет по этому случаю разделился на две партии, причем плуты каждой стороны выставляли своего главаря, или своего великого человека, единственным лицом, способным надежно и успешно вести дела Ньюгета. Интересы плутов двух этих партий были поистине непримиримы: если сторонники Джонсона, захватившего в свои руки ограбление обитателей Ньюгета, допускались своим вождем к участию в доходах, то приверженцы Уайлда, выдвигая его, имели те же виды на дележ известной части добычи. А потому не удивительно, что каждая из сторон проявляла столько пыла. Более примечательно, что и должники-неплательщики, нисколько не заинтересованные в споре, сами обреченные на ограбление обеими партиями, с равным рвением ввязались в спор, встав одни на сторону Уайлда, другие — на сторону Джонсона. Так что весь Ньюгет огласился криками: «Да здравствует Уайлд!» и «Да здравствует Джонсон!» И бедные должники так же громко, как сами воры, вторили тем о вольностях Ньюгета, хотя «вольности» на особом языке означают «грабеж». Словом, между ними пошли такие ссоры, такая вражда, что они больше походили на граждан двух государств, давно воюющих между собой, чем на обитателей одного и того же замка.

Партия Уайлда в конце концов взяла верх, и наш герой перехватил место и власть Джонсона и сорвал с него пышные его одежды. Но когда предложено было продать их и поделить деньги между всеми, он стал увиливать, говоря, что сейчас не время, что надо выждать более удобного случая, что вещи нуждаются в чистке и всякое такое, а через два дня, на удивление многим, появился в них сам, причем сослался в оправдание только на то, что ему они более впору, чем Джонсону, и сидят на нем куда изящней.

Такое поведение глубоко взволновало должников, в особенности тех из них, чьими стараньями он выдвинулся. Они сильно роптали и выражали крайнее свое возмущение поступком Уайлда. И вот в один прекрасный день некий степенный человек, пользовавшийся среди узников большим уважением, обратился к ним с такою речью:

— Ни над кем, конечно, не посмеются так заслуженно, как над тем, кто сам выведет овечку на волчью тропу, а потом станет плакать, что волк ее сожрал. Что в овчарне волк, то в обществе великий человек. Но когда волк завладел овчарней, не много будет проку для стада простаков, если они прогонят одного волка и впустят вместо него другого! Столько же толку и нам опрокидывать одного плута на пользу другому. А для какой иной выгоды вы боролись? Разве вы не знали, что Уайлд и его приспешники такие же плуты, как и Джонсон со своей компанией? В чем же еще могла быть суть их спора, как не в том, что стало теперь столь явным для вас? Может быть, иные скажут: «Так неужели наш долг покорно подчиниться тем плутам, которые грабят нас сейчас, из страха перед теми, которые придут им на смену?» Конечно нет! Но лучше, отвечу я, покончить с грабежом, чем сменить грабителя. А как иначе мы можем этого достичь, если не изменив в корне весь уклад нашей жизни? Каждый плут — раб. Плутовские страсти, поработившие его, отдают плута во власть чужой тирании. Итак, сохранить в неприкосновенности вольности Ньюгета — значит изменить его уклад. Давайте мы, то есть те, кто попал сюда только за долги, начисто отделимся от плутов, не будем с ними ни пить, ни общаться. Отделимся вместе с тем и от всего, что пришло к нам от плутов. Вместо того чтобы с радостью вырывать что можно друг у друга, давайте станем довольствоваться своею честной долей из даяний общественной благотворительности и тем, что доставит нам собственный труд. Отделившись от плутов и плутовства, станем поддерживать более тесные связи друг с другом. Будем смотреть на себя как на членов единой общины, в которой каждый должен ради общего блага жертвовать своими личными видами, не будем поступаться интересами всех ради любого какого-нибудь маленького удовольствия или выгоды, какие могут представиться нам. Где нет такой высокой честности, там невозможна вольность, а ту общину, где она имеется, ни один плут, даже самый бесстыдный и наглый, не дерзнет поработить. А если и дерзнет, такое посягательство приведет лишь к одному — к его собственной гибели. Но когда один гонится за почетом, другой за выгодой, а третий ищет безопасности; когда один хочет совершить мошенничество (здесь оно зовется плутовством), а другой укрыть то, что добыл мошенничеством, — тогда, естественно, все вынуждены прибегать к милости и покровительству тех, кто властен дать им то, к чему они стремятся, и оградить от того, что их страшит; и им, естественно, выгодно усиливать власть своих покровителей. Итак, джентльмены, если мы больше не будем плутами, то не станет у нас больше этих страхов и этих стремлений. Что же остается нам теперь, как не принять честное решение отступиться от собственного нашего плутовства, или, попросту говоря, от нашего мошенничества, и сохранить нашу вольность? Неужели мы предпочтем другое — отступиться от вольности ради сохранения плутовства!

Речь эта была принята восторженно; тем не менее Уайлд по-прежнему взимал с узников дань, обращал собранные им средства на собственные нужды и разгуливал в наряде, сорванном с Джонсона. Откровенно говоря, он носил этот наряд больше из молодечества, нежели приятности или пользы ради. Халат, правда, снаружи отливал мишурным блеском, но не грел нисколько и не доставлял своим роскошным видом большого почета, так как всем было ведомо, что по сути дела он не принадлежал Уайлду; жилет был ему не впору — непомерно велик, а шляпа так тяжела, что от нее болела голова. Таким образом, эта одежда, навлекая на него, быть может, больше зависти, ненависти и хулы, чем все его хитрые обманы и более существенные преимущества (не потому ли, что она делала более зримой для людей их собственную нищету?), доставляла тому, кто ее носил, очень мало пользы или почета; она даже почти не тешила его тщеславия, когда оно остывало настолько, что позволяло спокойно подумать. И если перейти на язык людей, ценящих счастье человеческое и не помышляющих о том величии, которое мы так усердно старались обрисовать в нашей хронике, — весьма вероятно, что Уайлд ни разу не получил (то есть грабительски не отобрал у заключенных) ни единого шиллинга, за который ему не пришлось бы слишком дорого заплатить самому.

Глава IV Томасу Хартфри вынесен смертный приговор, по случаю чего Уайлд выказывает некоторую слабость человеческую

В Ньюгет поступил так называемый «смертный приказ» — приказ о казни нескольких узников, в том числе и Хартфри. И здесь, поскольку мы взялись обрисовать скорее естественные, чем совершенные образы, и писать историческую правду, а не романическую блажь, читатель должен извинить нас, когда мы расскажем о слабости Уайлда, которой сами стыдимся; мы охотно скрыли бы ее, будь это совместимо с той строгой верностью истине и беспристрастию, каковую мы обещали соблюдать в жизнеописании этого великого человека. Знай же, читатель, приказ не вызвал в Хартфри, которому предстояло подвергнуться позорной казни, и половины тех страданий, какие причинил он Уайлду, виновнику события. Накануне наш герой был несколько смущен при виде того, как детей уводят в слезах от отца. При этом зрелище кое-какие мелкие обиды, причиненные им их отцу, всплыли в его памяти, как ни старался он предать их забвению; а когда один из тюремщиков (мне бы следовало сказать «офицеров замка»), перечисляя злодеев, которым предстояло через несколько дней пойти на казнь, назвал имя Хартфри, кровь отхлынула от лица Уайлда и холодным тихим током тяжело прилила к сердцу, у которого едва достало силы погнать ее вновь по жилам. Словом, тело его так откровенно показало его духовную муку, что, убегая от нескромных наблюдателей, Уайлд удалился в свою камеру, где угрюмо предался столь горьким терзаниям, что даже сам обиженный им Хартфри пожалел бы его, когда бы мысль о том, что претерпела его жена, не закрыла состраданию доступ в его сердце.

Когда его дух был вконец истомлен и сломлен теми ужасами, какими его донимала близость роковой развязки для бедняги, на которого он неправедно навлек приговор, сон посулил герою облегчение, но — увы! — обещание было обманчивым. Этот верный друг усталого тела часто становится суровым врагом угнетенного духа. Таковым, по крайней мере, оказался он для Уайлда, добавив к ужасам действительности ужасы видений и истерзав его воображение призраками, слишком страшными, чтоб их описывать. Пробудившись наконец от этого сна и приведя свои мысли в ясность, герой наш воскликнул:

— Я еще могу предотвратить эту казнь. Еще не поздно все открыть.

Он замолк; но величие, мгновенно явившись ему на помощь, оборвало низменную мысль, едва она возникла в уме героя. И тогда он холодно рассудил про себя так:

«Неужели я, как дитя, или женщина, или кто-либо из тех людишек, которых я всегда презирал, поддамся страху перед сновидениями и призраками и замараю ту честь, что я в таких трудах приобрел и с такою славою оберегал? Неужели, чтобы спасти ничтожную жизнь какого-то глупца, я наложу на свое доброе имя пятно, которое не смыть и кровью миллионов? С тем, что небольшая часть человечества, кучка простаков, стала бы меня называть мошенником, я еще, пожалуй, примирился бы, — но стать навеки презренным в глазах плутов, ничтожной тварью, которой недостало духа довести до конца свое предприятие, — этого нельзя перенести! Что значит жизнь единичного человека? Разве целые армии, целые народы не приносились в жертву ради чести одного великого человека? Да что там! Уж не говоря о величии первого класса, о всемирных завоевателях, — как часто гибло множество людей при раскрытии мнимых заговоров только ради того, чтобы могли рассеять скуку или, может быть, поупражнять свою изобретательность представители величия второго разряда — министерского! Что такого я сделал? Я только разорил одну семью да отправил на виселицу одного заурядного человека. Мне скорее следовало бы заплакать вместе с Александром[190], что не погубил я большего числа людей, чем раскаяться в том немногом, что сделано мною».

Итак, он в конце концов доблестно решил предоставить Хартфри его судьбе, хоть и нелегко поверить, каких усилий стоило ему окончательно преодолеть внутреннее сопротивление и изгнать из своей души последнюю тень человеколюбия, слабые вспышки которого были одною из тех слабостей, о которых мы посетовали, приступая к этой хронике.

Но в оправдание нашего героя позволим себе заметить, что природа редко бывает так добра, как те писатели, которые рисуют образы абсолютного совершенства. Редко она создает человека таким безупречным в величии или в ничтожестве, что ни искры человечности не проблеснет у великого и ни искры того, что чернь называет злом, не вспыхнет в ничтожном. Совсем же угасить в себе эти искры стоит обоим и труда и боли, потому что, боюсь, никогда ни один человек не был сотворен свободным от порока, — разве что какой-нибудь святоша, которому прикормленный им льстец из благодарности считает нужным возносить хвалы.

Глава V О разных вещах

Настал тот день, когда бедный Хартфри должен был умереть бесславной смертью. Френдли еще раз убедительно заверил его, что исполнит свое обещание и станет отцом для одной из его дочерей и мужем для другой. Это дало осужденному несказанное утешение, и накануне вечером он распростился навеки с сиротами так трогательно, что умилил до слез одного из тюремщиков, и с таким присутствием духа, какое похвалил бы стоик. Когда ему сказали, что карета, заказанная для него Френдли, подана и что остальные узники уже пошли, он с чувством обнял своего верного друга и попросил его расстаться с ним здесь; но тот хотел сопровождать несчастного до конца, и Хартфри был вынужден согласиться. И вот Хартфри шел уже к карете, когда выяснилось, что еще не все трудности позади: явился друг, прощание с которым должно было стать и тяжелей и трогательней всего, через что он уже прошел. Этим другом, читатель, был не кто иной, как сама миссис Хартфри, которая примчалась как безумная, с диким, застывшим взором и, кинувшись в объятия мужа, ни полслова не вымолвив, сникла в них в обмороке. От такой неожиданности да еще в такой час Хартфри и сам едва не лишился сознания. В самом деле, нашему добросердечному читателю впору бы тут пожелать злополучной этой чете найти уж лучше смерть в объятиях друг у друга и с нею Конец своим страданиям, чем пережить те горькие минуты, какие им уготовил жребий и скорбь которых точно камнем придавила Несчастную жену, когда она вскоре пришла в себя после недолгого Ухода в небытие. Овладев наконец голосом, она разразилась такими жалобами:

— О мой муж! В каком положении я нахожу вас после Нашей злой разлуки? Чьих рук это дело? Жестокое небо! За что? Я знаю, вы не могли заслужить кары. Да скажите же мне, кто может еще говорить, скажите, пока я опять не лишилась сознания и способна понимать, в чем дело?

При этих словах многие рассмеялись, а один ответил:

— В чем дело? В пустяке! Джентльмен будет не первым и не последним. Самое скверное в этой истории, что, если мы проторчим здесь все утро, я останусь без обеда.

Хартфри, помолчав и придя в себя, воскликнул:

— Я стойко все перенесу!

Затем, обратившись к начальнику стражи, попросил, не позволит ли он ему провести несколько минут наедине с женой, с которой он видится впервые с той поры, как его постигло несчастье.

Великий человек ответил, что он ему сочувствует и готов ради него нарушить долг, но заключенный, как настоящий джентльмен, должен бы как будто понимать, что за такую любезность кое-что причитается. При этом намеке Френдли, сам чуть живой, достал из кармана пять гиней, которые великий человек принял и сказал, что будет великодушен и даст заключенному десять минут. Один из присутствующих заметил, что многие джентльмены десять минут с женщиной покупали куда дороже, и сделано было немало других веселых замечаний, которые здесь нет нужды приводить. Хартфри позволили удалиться с женой в отдельную комнату, причем начальник сказал ему в дверях, чтоб он не мешкал, а не то все благородное общество придет к дереву раньше него, и он, конечно, как джентльмен и воспитанный человек, не заставит их ждать.

И вот несчастная чета удалилась на несколько минут, которые начальник за порогом точно отсчитывал по часам; а Хартфри собрал всю свою решимость, чтобы распроститься с тою, которой был так пламенно предан душой, уговорить ее стойко нести свою утрату ради их бедных детей и утешить ее, рассказав про обещание Френдли; но все это осталось лишь бесплодным намереньем. Миссис Хартфри не выдержала удара: она снова упала в обморок и настолько утратила все признаки жизни, что Хартфри стал громко звать на помощь. Френдли первый ворвался в комнату, а следом за ним и многие другие; и примечательно, что те самые люди, которые только что бесчувственно смотрели на трогательную сцену расставанья любящих супругов, были теперь глубоко потрясены бледностью женщины и носились в тревоге и смятении вверх и вниз по лестницам за водой, за каплями и так далее. Десять минут истекли, о чем начальник тут же объявил, и, видя, что никто не предлагает возобновить договор (у Френдли, как назло, в карманах ничего больше не было), стал наседать все наглее и, наконец, попрекнул Хартфри, что стыдно-де ему, коли он не может вести себя как мужчина. Хартфри извинился и сказал, что не заставит его больше ждать, потом с глубоким вздохом воскликнул:

— Мой ангел! — и, в страстном порыве обняв жену, припал к ее бледным губам с таким жаром, с каким никогда не целовал жених невесту в зардевшуюся щеку. Затем он сказал: — Да благословит тебя всемогущий! И если будет на то его воля, он вернет тебя к жизни; если нет — заклинаю его, чтобы он дал нам встретиться снова в лучшем мире!

Он уже готов был оторваться от нее, но, увидев, что она приходит в чувство, не удержался и снова обнял ее и припал к ее губам, к которым теперь так быстро возвращались жизнь и тепло, что он попросил еще десять минут срока, чтобы сказать ей то, чего она из-за обморока не могла услышать. Достойный начальник, быть может тронутый немного этой нежной сценой, отвел Френдли в сторонку и спросил, что он ему даст, если он позволит его другу задержаться на полчаса?

Все что угодно, сказал Френдли: у него нет при себе ничего, но после обеда он заплатит непременно.

— Хорошо, я буду скромен, — сказал начальник. — Двадцать гиней.

Френдли ответил:

— По рукам.

Заручившись твердым обещанием, начальник провозгласил:

— Ну, так я не возражаю, чтоб они остались вдвоем на целый час! Потому что зачем утаивать добрую весть? Джентльмену отменили казнь…

(Начальнику только что шепнули на ухо эту новость.) Слишком дерзко было бы предлагать здесь описание радости, доставленной этою вестью обоим друзьям, а также миссис Хартфри, которая уже совсем очнулась. Врачу, оказавшемуся тут по счастью, пришлось отворить им всем кровь. После чего начальник, получив подтверждение, что обещание насчет денег остается в силе, пожелал Хартфри счастья и, дружески пожав ему руку, приказал всей честной компании очистить помещение; и друзья остались втроем.

Глава VI, в которой дается объяснение предыдущему счастливому событию

Но тут, хоть я и убежден, что мой добрый читатель тоже почти что нуждается в помощи врача и что во всей нашей повести нет страницы, которая могла бы доставить ему больше радости, я, чтобы наша отмена казни не показалась похожей на помилование в «Опере нищего»[191], все-таки попробую показать ему, что этот случай, Несомненно доподлинный, был по меньшей мере столь же естественным, сколько и счастливым. Ибо, уверяем, мы бы скорее позволили повесить половину рода человеческого, нежели спасли бы хоть одного человека вопреки строгим правилам вероятности и писательского мастерства.

Итак, да будет известно, что великий Файрблад (обстоятельство, думается мне, вполне правдоподобное) за несколько дней перед тем был схвачен на месте преступления при свершении грабежа и приведен к тому самому мировому судье, который на основании свидетельства оного Файрблада отправил Хартфри в тюрьму. Этот служитель правосудия, с истинным достоинством носивший свое почетное звание, благородно сознавал, какая ложится на него ответственность, если доверено ему выносить решения, от которых зависят жизнь, свобода, благосостояние его сограждан. Поэтому он всегда крайне тщательно и осторожно взвешивал каждое мелкое обстоятельство. И вот, поскольку и раньше, когда судья разбирал дело Хартфри, прекрасные отзывы, данные о подсудимом Френдли и служанкой, вызвали у него немало колебаний; и поскольку его сильно смущало, что из двух свидетелей, по чьим показаниям Хартфри был сперва лишен свободы, а потом приговорен к повешенью, один сам теперь попал в Ньюгет за уголовное дело, а другой предстал пред ним сейчас по обвинению в грабеже, — он почел нужным выпытать на этот раз у Файрблада всю подноготную.

Юный Ахат был захвачен, как мы сказали, на месте преступления, так что он видел — отпираться бесполезно. Поэтому он честно сознался во всем, что, как он понимал, было бы все равно доказано, и обратился с просьбой, чтобы его допустили — в награду за разоблачения — выступить свидетелем против своих сообщников. Это давало судье счастливую возможность очистить свою совесть в отношении Хартфри. Он сказал Файрбладу, что испрашиваемая милость будет ему дарована на том условии, если он откроет всю правду о показаниях, которые он дал недавно против одного банкрота и которые, в связи с некоторыми обстоятельствами, взяты сейчас под сомнение; истина, сказал судья, непременно будет так или иначе открыта, — и косвенно намекнул (вполне извинительный обман), что и Уайлд со своей стороны предложил кое-что раскрыть. При упоминании имени Уайлда Файрблад сразу встревожился, так как нисколько не сомневался в готовности великого человека отправить на виселицу кого угодно из своей шайки, если этого потребует его личный интерес. Поэтому он ни секунды не колебался и, заручившись обещанием судьи, что будет допущен в свидетели, раскрыл весь обман и объявил, что на лжесвидетельство его подбил Уайлд.

Судья, так счастливо и своевременно раскрыв эту картину подлости, alias[192] величия, не стал терять ни минуты и приложил все старания, чтобы дело приговоренного было доложено королю, и тот немедленно подписал милосердный документ об отмене казни, который так осчастливил всех, кого это касалось, и появление которого, надеемся мы, теперь, к удовлетворению читателя, вполне разъяснено.

Получив для Хартфри отмену смертной казни, добрый судья почел своим долгом навестить узника в тюрьме и вникнуть по возможности в суть его дела, чтобы, в случае если тот окажется так неповинен, как ему представлялось теперь, пустить в ход все мыслимые средства и добиться для него полного помилования и освобождения.

Итак, на другой день после того, когда происходила описанная выше низменная сцена, он пошел в Ньюгет, где застал всех троих — Хартфри, его жену и Френдли. Судья сообщил заключенному о признаниях Файрблада и о мерах, принятых им самим в связи с ними. Читателю нетрудно вообразить, какими внешними изъявлениями признательности и какой глубокой благодарностью душевной наградили все трое судью; но эта награда была для него несущественна, по сравнению с тем тайным удовлетворением, какое ему доставляло сознание, что он сохранил жизнь невиновному, как это очень скоро стало ему ясно.

Когда он вошел в камеру, миссис Хартфри с жаром говорила о чем-то; поэтому, поняв, что перебил ее, судья попросил даму продолжать и выразил готовность выйти самому, если его присутствие ее стесняет. Но Хартфри этого не допустил; он сказал, что его жена рассказывает свои приключения, которые, может быть, покажутся ему занятными; а ей будет только желательно, чтобы их послушал и судья, так как они, возможно, объяснят, на чем был построен навет, навлекший на ее мужа столько бедствий.

Судья с радостью согласился, и миссис Хартфри, по просьбе мужа, повела свой рассказ с момента возобновления знакомства его с Уайлдом. Но, хотя такой повтор был необходим для осведомления доброго служителя правосудия, читателям он был бы бесполезен и, пожалуй, скучен; мы поэтому перескажем только ту часть ее рассказа, которая явится новой для них, и начнем с приключений, происшедших после того, как капитан французского капера ссадил Уайлда в лодку и пустил ее плыть по воле волн.

Глава VII Миссис Хартфри рассказывает свои приключения

Миссис Хартфри продолжала так:

— Расправа французского капитана с негодяем (с нашим героем) показала мне, что я попала в руки человеку чести и справедливости; к тому же поистине невозможно учтивей и почтительней обращаться с дамой, чем обращались со мною; но если такое обхождение не смягчало моего горя, причиняемого мыслями о том, в каком бедственном положении предатель вынудил меня оставить всех, кто мне дорог, то еще того меньше могло оно служить мне утешением, когда вскоре я открыла, что им я обязана главным образом страсти, грозившей мне большими неприятностями, так как быстро обнаружилось, что она сильна и что я в полной власти человека, одержимого ею. Однако нужно отдать справедливость французу и сказать, что в своих страхах и подозрениях я заходила дальше, чем имела на то основания, как стало мне ясно потом: он в самом деле не замедлил открыться мне в своих чувствах и, домогаясь их вознаграждения, применял все те галантные приемы, какие часто встречают у женщины успех, но по крайней мере не прибегал к силе. Он даже ни разу не намекнул, что я всецело в его власти, о чем и так мне было слишком хорошо известно и из чего возникали самые страшные мои опасения. Я отлично знала, что если есть грубые натуры, для которых жестокость придает наслаждению особенную остроту и пряность, то есть и другие — более благородные, для которых усладительней мягкими способами заставлять нас покориться их желаниям; но что часто и они отдаются необузданной страсти и, потеряв надежду добиться своего убеждением, в конце концов прибегают к насилию. К счастью, я оказалась пленницей человека не столь дурного. Капитан принадлежал к числу тех, кем порок овладел лишь в ограниченной мере, и, слишком легко уступая соблазну греха, он был все же застрахован от искушений подлости.

Два дня мы еле подвигались, захваченные штилем, когда вдруг, уже в виду Дюнкерка, при поднявшемся шторме мы увидели судно, шедшее к нам на всех парусах. Капитан капера располагал такими силами, что опасным ему мог быть только военный корабль, а его моряки отчетливо видели, что это судно не было военным. Поэтому он выкинул флаг и, насколько было можно, свернул паруса, чтобы лечь в дрейф и ждать встречи с этим судном, надеясь получить его в «приз»… (Тут, подметив улыбку мужа, миссис Хартфри остановилась и спросила, чему он улыбается. Его удивляет, сказал он, как ловко она обращается с морскими терминами. Она рассмеялась и ответила, что ему это покажется не таким удивительным, когда он узнает, как долго пробыла она на море, и стала рассказывать дальше.) То судно теперь поравнялось с нами, и нас с него окликнули, так как увидели, что наш корабль принадлежит их соотечественникам. Они нас попросили не заходить в Дюнкерк, а пойти вместе с ними на преследование большого английского торгового судна, которое мы легко настигнем и соединенными силами так же легко одолеем. Наш капитан тотчас же согласился и дал команду распустить все паруса. Для меня это явилось очень неприятной новостью; однако он утешил меня как мог, заверив, что мне нечего бояться, так как он не только сам не позволит себе со мною ни малейшей грубости, но с опасностью для жизни будет меня защищать. Его обещание успокоило меня, насколько это допускало мое тогдашнее положение и мучительная тревога за вас, мой дорогой. (При этих словах муж и жена подарили друг друга нежнейшим взглядом.)

Мы шли часов шесть, когда показалось судно, за которым мы гнались и которое, пожалуй, быстро бы настигли, если бы густой туман не укрыл его от наших глаз. Туман продержался несколько часов, а когда он рассеялся, мы убедились, что наш союзник находится от нас в большом отдалении; но нас сильно встревожило другое (то есть капитана, хочу я сказать, и его команду) — в одной миле от себя мы увидели очень крупный корабль, который, отсалютовав нам из пушки, предстал пред нами английским военным судном третьего ранга. Наш капитан объявил, что мы не в состоянии ни принять сражение, ни уйти, и соответственно опустил флаг, не дожидаясь бортового залпа, который готовил нам противник и который, быть может, лишил бы меня того счастья, что выпало мне теперь…

Тут Хартфри изменился в лице; и его жена, заметив это, поспешила перейти к менее мрачным вещам.

— Я очень порадовалась этому событию, полагая, что оно благополучно возвратит мне не только мои драгоценности, но и то, что я ценю выше всех сокровищ в мире. Однако и в том и в другом мои надежды наталкивались пока на препятствие: насчет драгоценностей мне сказали, что их бережно сохраняют, но что я должна буду сперва доказать свое право на них, и только тогда можно будет рассчитывать на их выдачу; и, если не ошибаюсь, капитану не очень-то хотелось, чтобы я смогла ее добиться; а что до второго, то я узнала, что меня пересадят на первый же встречный корабль, идущий в Англию, а наше судно пойдет своим курсом в Вест-Индию.

Недолго пробыла я на борту военного корабля, как убедилась, что, по справедливости, должна не столько радоваться, сколько сожалеть, сменив один плен на другой: потому что я скоро пришла к заключению, что это самый настоящий плен. В лице английского капитана я приобрела нового поклонника, но куда более грубого и менее рыцарственного, чем был француз. В обхождении со мной он едва держался в границах простой вежливости, которою, впрочем, не баловал и всех остальных: со своими офицерами он обращался немногим лучше, чем не очень воспитанный человек с самым последним из своих слуг; а если и выказывал иногда учтивость, то в какой-то вызывающей манере. Со мною он обращался так беззастенчиво, точно паша с рабыней-черкешенкой; в разговоре со мною он позволял себе те безобразные вольности, какими самый разнузданный распутник щеголяет перед проститутками и которые даже падшим женщинам, но не слишком погрязшим в пороке, бывают противны и мерзки; он часто с наглой развязностью целовал меня, а однажды попытался пойти и дальше в своей скотской грубости. Но тут меня выручил один джентльмен, попавший на корабль такою же судьбой, как и я, — то есть он тоже был захвачен каким-то капером и затем отбит; он вырвал меня из лап капитана, и за это капитан два дня продержал его в кандалах, хотя он и не был его подчиненным. Когда его освободили (пока он сидел взаперти, мне не разрешали его проведать), я пошла к нему и с горячей признательностью поблагодарила за то, что он для меня сделал и что выстрадал из-за меня. Джентльмен в этом случае держался со мною с отменным благородством; ему совестно, сказал он, что я как будто придаю чересчур высокое значение такой малой услуге — поступку, к которому его обязывали и долг христианина, и мужская честь. С этого дня я стала относиться с большим дружелюбием к этому человеку, видя в нем своего покровителя, каковым он с готовностью и вызвался быть, выказывая крайнее возмущение грубостью капитана, особенно в отношении меня, и с отцовской нежностью оберегая мою добродетель, за которую он, видимо, тревожился чуть ли не больше, чем я сама. В самом деле, из всех мужчин, каких я встречала со времени моего злополучного отъезда, он один не старался каждым взглядом, и словом, и всем поведением заверить меня, что моя злосчастная особа нравится ему; все остальные, казалось, жаждали принести в жертву своему желанию ту скромную красоту, перед которой они рассыпались в похвалах, и не хотели считаться с тем, что своими домогательствами они пытаются, как я им настойчиво на то указывала, погубить меня и навсегда лишить душевного мира.

Несколько дней я прожила спокойно, не подвергаясь посягательствам со стороны капитана, — пока не настала роковая ночь…

Тут, увидав, что Хартфри побледнел, она успокоила его, заверив, что небо оградило ее целомудрие и возвратило ее незапятнанной в объятия супруга. Она продолжала так:

— Может быть, я применила не тот эпитет, сказав «роковая». Но злосчастной ночью я, конечно, вправе ее назвать, потому что никогда ни одна женщина, вышедшая победительницей из борьбы, не подвергалась, я думаю, большей опасности. Итак, в одну злосчастную ночь, говорю я, выпив для храбрости пунша в компании с казначеем, единственным человеком на судне, которого он допускал к своему столу, капитан послал за мною; и волей-неволей я должна была спуститься к нему в каюту. Как только мы остались наедине, он схватил меня за руку и, оскорбив мой слух словами, которые я не способна повторить, крепкой клятвой поклялся, что больше не даст играть своею страстью; нечего мне воображать, сказал он, что можно применять к нему такое обхождение, какое терпят болваны на суше. «Так что, сударыня, довольно вам ломаться; я решил, что этой ночью вы станете моей. Пожалуйста, без борьбы и без писка, так как и то и другое будет только лишней докукой. Первого же, кто посмеет сюда войти, я спущу по шкафуту к рыбам». И он тут же поволок меня силком к кровати. Я бросилась перед ним на колени и в слезах взывала к его состраданию, но мольбы, увидела я, были бесполезны; тогда я прибегла к угрозам и попробовала припугнуть его последствиями, — угрозы поколебали его как будто больше, чем мольбы, однако и они не помогли мне. Наконец я решилась на уловку, впервые пришедшую мне на ум, когда я заметила, что он не тверд на ногах. Попросив минуту отсрочки, я собралась с духом, напустила на себя притворно-веселый вид и сказала ему с деланным смехом, что он самый грубый из всех моих кавалеров и что, верно, ему никогда не доводилось ухаживать за женщиной. «Ухаживать? — вскричал он. — К черту ухаживание! Раздену — и вся недолга». Тогда я попросила его выпить со мною пунша: потому что я, мол, так же как и он, в дружбе с кружкой и никогда ни одного мужчину не дарю лаской, не выпив с ним сперва по чарочке.

«Ну, за этим, — сказал он, — дело не станет! Пунша будет столько, что хоть утопись в нем». Тут он позвонил в колокольчик И велел подать галлон пунша. Я тем временем была вынуждена сносить его гнусные поцелуи и кое-какие вольности, в которых с большим трудом не давала ему переступить границу. Когда принесли пунш, он поднял бокал за мое здоровье и, чванясь, стал пить в таком количестве, что сильно сам помог моему замыслу. Я ему подливала так быстро, как только могла, и принуждена была сама столько пить, что в другое время это мне затуманило бы голову, но сейчас хмель не брал меня. Наконец, видя, что капитан уже изрядно упился, я подловила удобную минуту и выбежала вон из каюты, решив искать защиты у моря, если не Найду другой. Но небу угодно было милосердно избавить меня от такой крайности: капитан, бросившийся было вдогонку за мной, покачнулся и, свалившись с трапа, ведшего в каюту, вывихнул руку в плече и так расшибся, что я не только в ту ночь могла не опасаться посягательства со стороны насильника, — этот случай вызвал у него горячку, угрожавшую его жизни, и я не знаю достоверно, поправился он или нет. Пока он лежал в бреду, кораблем командовал старший помощник капитана. Это был добрый и храбрый человек, прослуживший на своем посту двадцать пять лет; но он все не мог получить в командование корабль и не раз видел, как через его голову назначают мальчишек, побочных сыновей каких-нибудь вельмож. Однажды, когда корабль все еще находился под его управлением, мы встретили английское судно, державшее курс на Корк. Я и мой друг — тот, что просидел из-за меня два дня в кандалах, — пересели на него с разрешения старшего помощника, который выдал нам провизии сколько мог и, поздравив меня с избавлением от опасности, не составлявшей тайны ни для кого из команды, любезно пожелал нам обоим счастливого плавания.

Глава VIII, в которой миссис Хартфри продолжает рассказ о своих приключениях

В вечер того дня, когда нас взяли на борт этого судна, быстроходной бригантины, мы были неподалеку от острова Мадейра; как вдруг поднялась с норд-веста сильнейшая буря, в которой мы сразу потеряли обе наши мачты. Смерть представлялась нам неизбежной. Вряд ли должна я говорить своему Томми, что занимало тогда мои мысли. Опасность казалась так велика, что капитан бригантины, убежденный атеист, начал ревностно молиться, а вся команда, почитая себя бесповоротно погибшей, так же ревностно принялась опоражнивать бочонок коньяку, клятвенно заверяя, что ни одна капля благородного напитка не будет осквернена соленой водой. Тут я увидела, что мой старый друг проявляет меньше мужества, чем я от него ожидала. Он предался, казалось, полному отчаянию. Но — хвала господу! — мы все остались живы. Буря, пробушевав одиннадцать часов, начала затихать и понемногу совсем улеглась. Теперь бригантина плыла по воле волн, которые несли ее лигу за лигой на юго-восток. Наша команда была мертвецки пьяна, упившись тем коньяком, который так заботливо уберегла от морской соли; но если бы матросы и были трезвы, труд их большой пользы не принес бы, так как мы потеряли все снасти и бригантина представляла собою только голый корпус. В таком состоянии мы шли тридцать часов, когда среди черной ночи увидели огонь, который, видимо, приближался к нам и стал постепенно таким мощным, что наши матросы признали его за фонарь военного корабля; но когда мы уже льстили себя надеждой на избавление от бедствия, огонь вдруг, к великому нашему горю, исчез, оставив нас в унынии, возраставшем при воспоминании о тех мечтах, какими тешилась наша фантазия, пока он светил нам. Остаток ночи мы провели, строя печальные догадки о покинувшем нас огне, который большинство моряков объявило теперь метеором.

В нашей горести оставалось у нас одно утешение — обильный запас провианта; это так поддерживало дух матросов, что, по их словам, будь у них и водки вдоволь, им хоть месяц еще не ступать на сушу — все бы нипочем! Однако мы были куда ближе к берегу, чем воображали, как показал нам рассвет. Один из самых знающих в нашей команде разъяснил, что мы находимся вблизи африканского материка; но, когда мы были всего в трех лигах от земли, снова поднялась сильная буря — на этот раз с севера, так что мы опять потеряли всякую надежду на спасение. Буря эта была не столь яростна, как первая, но куда более длительна, — она бушевала почти три дня и отнесла нас на несчетные лиги к югу. Мы находились в одной лиге от какого-то берега, ожидая каждую минуту, что корабль наш разобьется в щепы, когда буря вдруг унялась. Но волны еще вздымались, точно горы, и, прежде чем заштилело, нас бросило так близко к земле, что капитан приказал спустить свою лодку, объявив, что почти не надеется спасти бригантину; и в самом деле, едва мы ее оставили, как через несколько минут увидели, что опасения его были справедливы, потому что она ударилась о скалу и тотчас затонула. Поведение моряков в этом случае сильно меня поразило: они глядели на обреченную бригантину с нежностью влюбленных или родителей; они говорили о ней, как преданный муж о жене; и многие из них, кому, думалось, природа отказала в слезах, лили их в три ручья, когда она шла ко дну. Сам капитан воскликнул: «Иди своей дорогой, прелестная Молли; никогда не глотало море более сладкого куска! Пусть дадут мне пятьдесят кораблей, ни один не полюблю я, как любил тебя. Бедная моя девчонка! Я буду помнить тебя до смертного дня».

Итак, мы благополучно достигли в лодке берега и причалили без труда. Было около полудня, и солнце пекло невероятно, его лучи почти отвесно падали нам на головы. Все же по этому мучительному зною мы прошли миль пять равниной. Перед нами встал теперь большой лес, тянувшийся направо и налево, покуда глаз хватал, и мне казалось, что он должен положить предел нашему движению вперед. Мы решили сделать здесь привал и подкрепиться той провизией, какую взяли с корабля, — от силы на несколько обедов: лодка наша была так перегружена людьми, что у нас оставалось очень мало места для всякого рода поклажи. Нашу трапезу составила отварная вяленая свинина, которую острая приправа голода сделала для моих спутников такой вкусной, что они очень основательно налегли на нее. Меня же усталость телесная и душевная так расслабила, что мне нисколько не хотелось есть; все искусство самого совершенного французского повара оказалось бы напрасным, когда бы он попробовал в тот час прельстить меня своими тонкими блюдами. Я думала о том, как мало выгадала я, снова выйдя живой из бури: мне казалось, я спасена лишь для того, чтобы погибнуть в другой стихии. Когда наши вволю — и, надо сказать, очень плотно — поели, они решили вступить в лес и попробовать пробиться сквозь него, в надежде набрести на каких-нибудь жителей или хотя бы найти что-либо годное в пищу. И вот мы пошли, установив такой порядок: один человек идет впереди с топором, расчищая дорогу; за ним следуют двое других с ружьями, защищая остальных от диких зверей; затем идут все прочие, а последним — сам капитан, тоже вооруженный ружьем, прикрывая нас от нападения сзади — с тыла, так это как будто говорится у вас? Наш отряд, общим счетом четырнадцать человек, шел и шел, пока нас не застигла ночь, и ничего по пути мы не встретили, кроме немногих птиц да кое-каких мелких зверюшек. Переночевали мы под укрытием каких-то деревьев, — да, сказать по правде, в эту пору года мы почти и не нуждались в крове, потому что единственно, с чем приходилось бороться в этом климате, была нещадная дневная жара. Не могу не упомянуть, что мой старый друг не преминул улечься на земле подле меня, объявив, что будет моим защитником, если кто-нибудь из моряков позволит себе хоть малейшую вольность; но я не могу обвинить матросов в подобных попытках: никто из них ни разу не оскорбил меня серьезнее, чем каким-либо грубым словом, да и это они позволяли себе скорее по невежеству и невоспитанности, чем вследствие распущенности или недостаточной гуманности.

Наутро мы выступили в поход и прошли совсем немного, когда один из матросов, проворно взобравшись на гору, прокричал в рупор, что совсем неподалеку видит город. Это сообщение так меня успокоило и придало мне столько силы и мужества, что при содействии моего старого друга и одного матроса, позволивших мне опереться на них, я кое-как добралась до вершины; но я так устала от подъема, так окончательно выбилась из сил, что не могла держаться на ногах и вынуждена была лечь на землю; меня так и не уговорили отважиться на спуск сквозь очень густой лес в равнину, в глубине которой действительно виднелась кучка домов или, скорее, хижин, но гораздо дальше, чем уверял нас тот матрос; то, что он назвал «неподалеку», составляло, как мне показалось, добрых двадцать миль, — да так оно, пожалуй, и было.

Глава IX, содержащая ряд неожиданных происшествий

Капитан решил двинуться безотлагательно вперед к лежавшему перед ним городу; его решение подхватила вся команда; но, когда уговоры оказались бессильны и я не согласилась, да и не могла пойти дальше, пока не отдохну, мой старый друг объявил, что не покинет меня и останется при мне телохранителем, а когда я освежусь коротким отдыхом, он поведет меня в город, откуда капитан обещал без нас не уходить.

Как только они пустились в путь, я (поблагодарив сперва своего покровителя за его заботу обо мне) легла соснуть; сон немедленно смежил мои веки и, вероятно, долго меня продержал бы в своих отрадных владениях, если бы мой телохранитель не разбудил меня пожатием руки, которое я сперва приняла за сигнал об опасности, грозящей мне от какого-нибудь хищного зверя; но я быстро убедилась, что оно вызвано более мирной причиной и что любезный пастушок — единственный хищник, угрожающий моей безопасности. Тут он начал объясняться мне в своих чувствах с невообразимой страстью, пламенней, пожалуй, нежели прежние мои почитатели, но все же без всяких попыток прямого насилья. Я дала ему отпор с более резкой и горькой укоризной, чем всем другим искателям, исключая подлеца Уайлда. Я сказала ему, что он самая низкая и лицемерная тварь на земле; что, обрядив свои недостойные намеренья в плащ добродетели и дружбы, он придал им невыразимую гнусность; что из всех мужчин на свете он самый для меня противный, и если бы я могла дойти до проституции, то ему последнему довелось бы насладиться крушением моей чести. Он не позволил себе обозлиться в ответ на эти слова, а только попробовал подластиться по-другому — перейдя от нежностей к подкупу. Он подпорол подкладку своего камзола и вытащил несколько драгоценностей; он умудрился, сказал он, пронести их сквозь бесконечные опасности, чтобы увенчать ими счастье, если они склонят меня сдаться. Я отвергала их в крайнем негодовании снова и снова, пока не остановила нечаянный взгляд на бриллиантовом ожерелье, — и тут меня точно молнией озарило: я мгновенно узнала в нем то самое ожерелье, которое вы продали проклятому графу, виновнику всех наших бедствий! Неожиданность так поразила меня, что я сразу не подумала о том, кто этот негодяй, стоящий предо мною; но, едва опомнившись, сообразила, что он несомненно не кто иной, как сам граф, подлое орудие безжалостного Уайлда. Милосердное небо! В какое же я попала положенье! Как описать бурю чувств, вскипевшую тогда в моей груди? Однако, так как, по счастью, он меня не знал, у него не могло возникнуть и тени подозрения. Поэтому, подметив, с каким волнением я гляжу на ожерелье, он приписал это совсем другой причине и постарался придать своему лицу еще больше умильности. Моя тревога несколько улеглась, и я решила, что буду щедра на обещания, надеясь так прочно убедить его в своей продажности, что он даст обманывать себя до возвращения капитана и команды, которые, как я была уверена, не только оградят меня от насилия, но и помогут вернуть мне то, что было злодейски отнято у вас грабителем. Но увы! Я ошиблась.

Миссис Хартфри, снова подметив на лице мужа признаки крайнего беспокойства, воскликнула:

— Мой дорогой, не бойтесь ничего худого… Чтобы успокоить поскорей вашу тревогу, я продолжаю. Видя, что я отклоняю его пламенное искательство, он посоветовал мне как следует подумать; голос его и лицо сразу изменились, и, откинув притворно-ласковый тон, он поклялся, что я не проведу его, как того капитана; что Фортуна благосклонно бросает ему под ноги счастливый шанс и не такой он дурак, чтобы его упустить; а в заключение он крепко побожился, что решил усладиться мною сей же час, и, значит, я понимаю, к чему поведет сопротивление. Тут он схватил меня в объятия, и началось такое грубое домогательство, что я закричала во всю мочь, как ни мало было у меня надежды на чью-либо помощь, — когда вдруг из чащи выскочил кто-то, кого я сначала, в овладевшем мною смятении чувств и мыслей, даже не приняла за человека, — но поистине будь то самый лютый из диких зверей, я бы рада была, чтоб он сожрал нас обоих. Я еще не разглядела в его руке мушкета, как он выстрелил из него в насильника, и тот упал замертво к моим ногам. Тогда незнакомец подошел ко мне с самым любезным видом и сказал по-французски, что чрезвычайно рад счастливому случаю, приведшему его сюда в час, когда я нуждалась в помощи. За исключением ступней и чресел, он был обнажен, если можно это слово применить к существу, чье тело покрыто волосами почти так же густо, как у любого животного. В самом деле, вид его показался мне таким отталкивающим, что ни его дружеская услуга, ни вежливое обхождение не могли вполне устранить ужаса, внушенного мне его обликом. Я думаю, он ясно это видел, так как он попросил меня не пугаться, потому что, какими бы судьбами ни попала я сюда, мне следует благодарить небо за встречу с ним, на чью учтивость я могу уверенно рассчитывать и чья рука всегда окажет мне защиту. Среди всей этой сумятицы у меня все же достало духа поднять ларчик с драгоценностями, оброненный негодяем при падении, и положить его в карман. Мой избавитель, сказав, что я выгляжу крайне слабой и усталой, предложил мне отдохнуть в его маленькой хижине, находившейся, по его словам, тут же рядом.

Даже не будь его обхождение так любезно и обязательно, безвыходное мое положение принудило бы меня согласиться. Как можно было колебаться в выборе: довериться ли этому человеку, который, несмотря на дикий свой вид, выказал столь большую готовность служить мне и чье лицемерие по меньшей мере не было доказано, — или же отдаться во власть другого, о котором я знала доподлинно, что он законченный негодяй. Итак, я отдала свою судьбу в его руки, умоляя о сострадании к моей чистоте, которая вся в его власти. Он ответил, что обида, которой он был свидетелем, — обида, исходившая, как видно, от человека, нарушившего доверие, — достаточно оправдывает мою подозрительность; однако он просит меня отереть слезы и постарается мне скоро доказать, что предо мною человек совсем другого склада. Любезный тон его несколько меня успокоил, равно как и возвращение наших драгоценностей — такое нежданное, что хотелось верить в благосклонность ко мне провидения.

Негодяй, когда мы двинулись в путь, по-прежнему лежал в луже собственной крови, но к нему уже возвращались признаки жизни, и мы быстрым шагом пошли к хижине или, скорее, к пещере, так как она была выкопана в земле на склоне холма; жилище это расположено было очень приятно, и с его порога открывался вид на широкую равнину и город, виденные мною раньше. Как только я вошла, хозяин предложил мне сесть на земляную скамью, заменявшую стулья, и разложил предо мною всевозможные плоды, дико растущие в той стране, из которых два или три оказались превосходными на вкус. Подал он еще какое-то печеное мясо, напоминавшее дичь. Потом достал бутылку коньяку, которая, сказал он, осталась у него с того времени, когда он впервые поселился здесь, — а тому уже тридцать с лишним лет, — но за все эти годы он ее так и не откупорил, потому что единственный его напиток — вода; бутылку же эту он сохранял как подкрепляющее средство на случай болезни, однако ему, слава богу, ни разу не представилось надобности в лекарстве. Затем он сообщил мне, что он отшельник, что его когда-то выбросило на этот берег вместе с женой, которую он горячо любил, но не сумел уберечь от гибели, — из-за этого-то он и решил не возвращаться больше во Францию, свою родную страну, и предаться молитвам и святой жизни, блаженно уповая на встречу с любимой в небесах, где, как он твердо верит, она теперь приобщилась к сонму святых и является его заступницей. Он рассказал, что обменял свои часы у короля этой страны, по его словам очень справедливого и хорошего человека, на ружье и запас пороха, дроби и пуль, которыми пользуется иногда, чтобы добыть себе пропитание, но больше для защиты от диких зверей; живет же он главным образом растительной пищей. Он поведал мне еще многое, о чем я расскажу вам после, а сейчас буду говорить как можно короче. Под конец он очень меня утешил, пообещав проводить в морской порт, где, возможно, мне удастся застать какой-нибудь невольничий корабль; и тогда я смогу отдаться на волю той стихии, которой, как ни много она уже принесла мне страданий, я должна буду ввериться, чтобы вновь обрести все, чем я дорожу на земле.

Жителей города, который видели мы внизу, и их короля он расписал такими приветливыми, что возбудил во мне желание отправиться туда, — тем более что мне не терпелось снова увидеться с капитаном и матросами, которые были ко мне так добры и среди которых, несмотря на всю учтивость отшельника, я все же чувствовала бы себя спокойней, чем наедине с этим человеком. Он, однако, очень отговаривал меня пускаться в поход, покуда я не восстановлю свои силы, и настаивал, чтобы я легла на его ложе, то есть на скамью, сказав, что сам он удалится из пещеры и останется у входа сторожем. Я приняла это любезное предложение, но долго сон не шел ко мне; наконец, однако, усталость взяла верх над моими тревогами, и я опять сладко проспала несколько часов. Пробудившись, я нашла своего верного часового на посту, готового явиться по первому моему зову. Такое поведение внушило мне некоторое доверие к нему, и я повторила свою просьбу проводить меня в тот город на равнине; но он в ответ посоветовал мне подкрепиться едой, прежде чем пускаться в путь, который будет длиннее, чем мне представляется. Я согласилась, и он выставил еще больше разнообразных плодов, чем в первый раз, и я поела их вволю. Покончив со своим полдником, я снова заговорила о том, что мне пора отправляться, но он опять принялся настойчиво меня отговаривать, уверяя, что я еще не набралась сил, что нигде я не смогу отдохнуть спокойней, чем у него в пещере; лично же для него не может быть большего счастья, чем всячески мне услужать, сказал он и со вздохом добавил, что в этом счастье он всякому другому больше позавидовал бы, чем во всех дарах судьбы. Вы легко представите себе, какие подозрения встревожили меня тогда, но он сразу устранил всякое сомнение, бросившись к моим ногам и объяснившись мне в самой пылкой любви. Я бы впала в отчаяние, не сопроводи он свое признание ревностными завереньями, что никогда не применит ко мне иной силы, кроме силы мольбы, и что согласен скорей умереть самой жестокой смертью от моей холодности, чем купить высшее блаженство, позволив слезам и печали затуманить эти ясные глаза, эти звезды, сказал он, под благотворным влиянием которых только и возможно для него радоваться жизни или даже просто влачить ее…

Она повторила еще немало комплиментов, выслушанных ею от отшельника, когда страшный переполох, взволновавший весь замок, внезапно прервал ее рассказ. Я не могу дать читателю лучшего представления об этом шуме, как предложив ему вообразить, что у меня появились те сто языков, которых некогда пожелал для себя поэт, и что я пустил их в ход все сразу, вопя, ругаясь, крича, кляня, ревя, — короче сказать, производя все разнообразие звуков, доступное органу речи.

Глава X Страшный переполох в замке

Но как ни грандиозно выведенное отсюда читателями представление об этом шуме, его причина покажется более чем закономерной, когда станет им известна: наш герой (с краской стыда говорю об этом) открыл, что его чести нанесено оскорбление — и по самому чувствительному пункту. Словом, читатель (ты должен это узнать, хоть это и вызовет у тебя величайшее возмущение), он застиг Файрблада в объятиях прелестной Летиции.

Бывает, благородный бык, который долго пасся среди множества коров и потому привык считать всех этих коров своею собственностью, увидит вдруг, что в отведенных ему пределах другой бык охаживает корову, и тогда, громко взревев, он станет грозить обидчику мгновенной расправой при помощи рогов, пока не всполошит всю округу. Не менее грозно, не менее громогласно прорвалась ярость Уайлда и повергла в ужас весь замок.

Бешенство долго не давало ему говорить сколько-нибудь членораздельно так в приемный день пятнадцать, шестнадцать, а то и вдвое больше женщин нежными, но пронзительными флейтами зальются все сразу, каждая о своем, и мы услышим гул, гармонию, вполне, конечно, мелодическую, но эти звуковые сочетания не передадут нам через слух никаких понятий. Наконец, когда у нашего героя разум начал брать верх над страстью, а страсть, не получив своевременной помощи со стороны дыхания, начала отступать, — следующие выражения стали перескакивать через забор его зубов, или, скажем, через канаву его десен, откуда колья этого забора давно уже были выбиты в сражении с некоей амазонкой из Друри-Лейна.

— …[193] человеку чести! Разве это подобает другу? Мог ли я ожидать такого нарушения всех законов чести от тебя, которого учил я ходить ее стезями? Выбери ты другой какой-нибудь способ обмануть мое доверие, я еще мог бы простить, но это — укол в самое деликатное место, неисцелимая рана, невозместимая обида: ибо не только на утрату приятнейшей спутницы, жены, чья любовь была моей душе дороже жизни, не на одну только эту утрату я жалуюсь ныне, — утрату эту сопровождает позор и бесчестие! Кровь Уайлдов, в неизменной чистоте передававшаяся от отцов сыновьям через столько поколений, эта кровь загрязнена, осквернена: отсюда мои слезы, отсюда горе мое! Эту обиду ничем нельзя поправить, ни, без урона для чести, простить.

— Дерьмо в картонке! — отвечал Файрблад. — Столько шуму из-за его чести! Если примесь к вашей крови — все, на что вы жалуетесь, то жалоба ваша пустая, — потому что моя кровь почище вашей.

— Вы понятия не имеете, — возразил Уайлд, — о тонкостях чести; вы не знаете, как она хрупка и деликатна — и женская и мужская, — так деликатна, что малейшее дуновение ветра, грубо дохнувшее на нее, грозит ей гибелью.

— Могу доказать на основании ваших собственных слов, — говорит Файрблад, — что я не ущемил вашей чести. Разве вы не говорили мне частенько, что честь мужчины состоит в том, чтоб не получать оскорблений от лиц своего пола, а честь женщины в том, чтобы не принимать любезностей от лиц нашего пола? Так вот, сэр, коль скоро я не нанес лично вам никакого оскорбления, чем же я ущемил вашу честь?

— Но разве все, что есть у жены, — вскричал Уайлд, — не принадлежит ее супругу? Поэтому-то женатый мужчина честь своей жены полагает своею собственностью, и, задев ее честь, вы задеваете мою. Как жестоко вы уязвили меня в это деликатное место, я не должен повторять, — это знает весь замок, и узнает весь мир. Я обращусь в Докторе Коммонс[194] и возбужу иск против жены! Я стряхну с себя позор, насколько можно, путем развода с нею! А что до вас, так ждите: вы услышите обо мне в Вестминстер-холле: таков современный способ возмещения подобного ущерба и воздаяния за такую обиду.

— Чтоб вам ослепнуть! — кричит Файрблад. — Не боюсь я вас и не верю ни одному вашему слову.

— Ну, если уж вы задеваете лично меня, — говорит Уайлд, — то тут предписывается другого рода воздаяние.

С этими словами он шагнул к Файрбладу и отпустил ему затрещину, которую юноша немедленно вернул. И вот наш герой и его друг вступили в кулачный бой, правда несколько затрудненный, так как у обоих ноги были отягчены цепями; они успели обменяться несколькими ударами, прежде чем джентльмены, стоявшие рядом, вступились и разняли бойцов; и вот, после того как оба противника прошипели друг другу, что если они переживут судебную сессию и не попадут на дерево, то один из них даст, а другой получит удовлетворение в поединке, они разошлись, и в замке водворилась вскоре прежняя тишина.

Теперь и судья и узник — оба попросили миссис Хартфри довести до конца свою повесть, и она приступила к рассказу, который мы приведем в следующей главе.

Глава XI Исход приключений миссис Хартфри

— Если не ошибаюсь, меня перебили, как раз когда я приступила к пересказу комплиментов, сделанных мне отшельником.

— Как раз когда вы, мне думается, закончили его, — сказал судья.

— Отлично, сэр, — ответила она, — мне, конечно, не доставит удовольствия повторять их. Итак, в заключение он сказал мне, что хотя в его глазах я самая очаровательная женщина на свете и соблазнила бы святого сбиться с праведного пути, однако моя красота внушает ему слишком нежную любовь, и он не купит удовлетворения своих желаний ценой моего горя; поэтому, если я столь жестока, что отвергаю его честное, искреннее искательство и не согласна разделить отшельничество с человеком, который всеми средствами старался бы дать мне счастье, то мне нечего опасаться насилия, — потому что, сказал он, я здесь так же вольна, как если бы находилась во Франции, Англии, или другой свободной стране. Я дала ему отпор с тою же учтивостью, с какою он повел наступление, и сказала ему, что раз он так уважает религию, то должен, я полагаю, оставить дальнейшие домогательства, когда я ему сообщу, что, не будь у меня других возражений, мое целомудрие не позволило бы мне слушать его речи, так как я замужем. Его слегка передернуло при этом слове, и он словно вдруг онемел, но потом, совладав с собой, выставил новые доводы: мол, неизвестно, жив ли мой супруг, и очень вероятно, что нет. Потом он заговорил о браке как о чисто гражданской сделке, приводя в пользу этого взгляда разные доказательства, не заслуживающие повторения, и понемногу стал так пылок и так назойлив, что не знаю, до чего бы он дошел в своей страсти, когда бы не показались в тот час приближавшиеся к пещере три хорошо вооруженных моряка. Едва завидев их, я возликовала в душе и сказала отшельнику, что за мною уже идут друзья и теперь пора нам проститься; я всегда с глубокой признательностью, заключила я, буду вспоминать благородную услугу, которую он дружески оказал мне. Отшельник глубоко вздохнул и, с чувством пожав мне руку, поцеловал меня в губы более жадно, чем это полагается у европейцев при прощании, и сказал, что он тоже до смертного дня своего не забудет мое пребывание в его пещере, и добавил: «О, если бы мог я провести всю жизнь вместе с той, чьи яркие глаза зажглись подобно…» Но, знаю, вы подумаете, сэр, что мы, женщины, любим повторять сделанные нам комплименты, а потому я их здесь опущу. Словом, так как матросы уже подошли, я с ним распрощалась, пожалев его в душе за то, что разлука со мной так для него тяжела, и пустилась со спутниками в дорогу.

Мы отошли всего на несколько шагов, когда один из матросов сказал товарищам:

— Разрази меня гром! Кто знает, Джек, нет ли у этого парня в его пещере доброй водки?

Я по невинности своей заметила:

— У бедняги только и есть что одна бутылка коньяку.

— Вот как? Коньяку? — вскричал матрос. — Я не я, если мы его не отведаем.

Они повернули назад, а с ними и я. Бедный отшельник навзничь лежал на земле, предаваясь печали и горестным сетованиям. Я объяснила ему по-французски (благо матросы не говорили на этом языке), чего им надо. Он пальцем указал место, где стояла бутылка, молвив, что с радостью позволит им забрать и ее и все, что у него есть, и добавил, что не возражает, если они заодно отнимут у него и жизнь. Матросы обшарили всю пещеру, но, не найдя в ней ничего, что стоило бы взять, ушли, прихватив с собой бутылку, тотчас же распили ее, не предложив мне ни глотка, и двинулись со мною дальше, к городу.

В дороге я заметила, что один из них, не сводя с меня глаз, что-то шепчет другому. Мне стало не по себе; но тот ответил:

— Нет, к черту! Капитан никогда не простил бы нам; к тому же мы имеем вдосталь и черных баб, а, как я посужу, цвет тут дела не портит.

Этого было достаточно, чтобы вызвать у меня страшные опасения; но больше я ничего в этом роде не слышала до самого города, куда мы благополучно дошли часов за шесть.

Как только явилась я к капитану, он спросил, что сталось с моим другом, разумея негодяя графа. Когда же я рассказала ему, что произошло, он меня от души поздравил с избавлением и, выразив крайнее возмущение такою подлостью, побожился перерезать мерзавцу горло, если когда-нибудь его увидит; мы, однако, оба полагали, что он умер от пули, пущенной в него отшельником.

Теперь меня представили главному правителю той страны, пожелавшему на меня посмотреть. Я вам кратко расскажу о нем. Он был избран (таков там обычай) за высшую храбрость и ум. Власть его, пока он правит, ничем не ограничена; но при первом уклонении от законности и справедливости его может сместить и покарать народ, старейшие представители которого собираются раз в год для проверки его поведения. Помимо опасности, которой его подвергают эти проверки, крайне строгие, его должность связана с такими заботами и беспокойством, что только непомерное властолюбие, преобладающее свойство мужского характера, может делать ее предметом стремлений, — так как он поистине единственный невольник в своей стране. В мирное время он обязан выслушивать жалобы каждого человека и справедливо разрешать их; для этого каждый может потребовать у него аудиенции в любое время, кроме часа, оставленного ему на обед, когда он восседает один за столом и его обслуживают всенародно с церемонностью, большей, чем у европейцев. Это установлено для того, чтобы создать ему почет и уважение в глазах толпы; но чтоб это не слишком его возвысило в собственном мнении, он, уничижения ради, каждый вечер наедине получает от слуги — своего рода педеля — пинок в зад; кроме того, он носит в носу кольцо, несколько сходное с теми, что мы вдеваем свиньям, а на шее цепочку, вроде как у наших олдерменов; то и другое является, я думаю, эмблемой, но чего именно — мне не разъяснили. Есть у этого народа немало и других особенностей, о которых я расскажу, если представится случай. На второй день, после того как меня приняли при дворе, один из придворных служителей, которого у них называют шах пимпах, явился ко мне с визитом и через проживающего там французского переводчика доложил мне, что моя внешность понравилась главному правителю и он предлагает мне ценнейший подарок, если я позволю ему располагать моей особой (такова у них, как видно, обычная форма ухаживания). Я отклонила подарок, и дальнейших домогательств не последовало: поскольку там для женщин не зазорно соглашаться на первое предложение, им никогда не делают повторного.

Я прожила в том городе с неделю, когда капитан дал мне знать, что партия пленников, взятых на войне, отправляется под стражей к побережью, где их продадут купцам, ведущим торговлю рабами с Америкой, и что если я пожелаю воспользоваться этим случаем, то, наверное, найду возможность проехать в Америку, а оттуда в Англию; в то же время он извещал меня, что и сам предполагает отправиться вместе с пленными. Я охотно согласилась присоединиться к нему. Вождь, узнав о наших намерениях, пригласил нас обоих ко двору, и там, не упомянув ни словом о своей любви, он преподнес мне камень огромной ценности, но все же менее ценный, сказал он, чем мое целомудрие, и очень вежливо простился с нами, препоручив меня заботам всевышнего и распорядившись снабдить нас в дорогу большим запасом провизии.

Нам дали мулов для нас и для поклажи, и в девять дней мы добрались до морского берега, где нашли английский корабль, готовый принять нас двоих и невольников. Мы сели на него и на другой день пошли с попутным ветром к Новой Англии, откуда я надеялась сразу же переправиться в Старую; но небо было ко мне так милостиво, как я не смела и мечтать: на третий день после того, как мы вышли в море, нам встретился английский военный корабль, шедший домой. Капитан его оказался очень добрым человеком и согласился взять меня на борт. Итак, я простилась с моим старым другом, капитаном бригантины, который предпочел плыть все-таки в Новую Англию, откуда хотел пробраться на Ямайку, где проживали владельцы его погибшего судна. Со мною теперь обращались со всею учтивостью; мне предоставлена была небольшая каюта, и обедала я каждый день за столом капитана, который был и впрямь обязательным человеком и оказывал мне вначале нежное внимание; но, увидев, что я непреклонно решила сохранить себя в чистоте для лучшего из мужей, он стал холоднее в своих изъявлениях и вскоре усвоил со мною манеру, самую для меня приятную, замечая во мне женщину лишь настолько, чтобы быть почтительным, — а это всегда очень нравится нам.

Но пора кончать, тем более что в этом плавании со мной не приключилось ничего, о чем бы стоило рассказывать. Мы причалили у Гревс-Энда, откуда капитан в своей лодке лично доставил меня к Тауэру. Очень скоро по моем прибытии произошла та наша встреча, которая, как ни была она ужасна вначале, теперь, надеюсь, при добрых стараниях лучшего из людей, на ком да будет вовек благословение небесное, должна завершиться нашим полным счастьем и явить убедительный пример того, во что я верю, как в непреложную истину: что провидение рано или поздно всегда вознаграждает добродетельного и невинного.

Так заключила миссис Хартфри свой рассказ, предварительно, однако, передав супругу драгоценности — те, что у него похитил граф, а также ту, что ей преподнес африканский вождь, — камень несметной цены. Добрый судья был глубоко тронут ее повестью; он с волнением представлял себе как те страдания, какие перенесла эта женщина, так и те, которые он сам причинил ее мужу, став невольным орудием чужого умысла. Но так или иначе, достойный этот человек был очень рад тому, что сделал уже для спасения Хартфри, и обещал приложить все труды и старанья, чтобы добиться полного помилования — скорее себе за вынесенный приговор, нежели ему за вину, которая, как теперь стало ясно судье, была измышлением жестокой и коварной клеветы.

Глава XII Хроника возвращается к созерцанию величия

Но мы, пожалуй, слишком долго задержали этим рассказом читателя, оторвав его помыслы от нашего героя, который ежедневно являл самые высокие примеры величия, улещивая плутов и облагая налогом должников; последние сами теперь настолько возвеличились, то есть развратились, что с крайним презрением говорили о том, что чернь называет честностью. Самым почетным наименованием стало среди них «карманный вор» (на правильном языке — ширмач), и осуждалось только одно — недостаток ловкости. А прямодушие, доброта и тому подобное — все это стало предметом насмешки и глумления, так что весь Ньюгет превратился в сплошное скопище плутов: каждый норовил залезть к соседу в карман, и каждый понимал, что сосед точно так же готов его обворовать; таким образом (хоть это почти невероятно!) в Ньюгете ежедневно совершалось не меньше краж, чем за его стенами.

Возможно, слава, увенчавшая Уайлда вследствие этих подвигов, возбудила зависть его врагов. Приближался день суда, к которому он готовился, как Сократ, — но не со слабостью и глупостью этого философа, вооружившегося терпением и покорностью судьбе, а набрав изрядное число лжесвидетелей. Однако, так как не всегда успех бывает соразмерен с мудростью того, кто старается его достичь, мы скорее с прискорбием, чем со стыдом, сообщаем, что наш герой, невзирая на всю свою осторожность и благоразумие, был признан виновным и приговорен к казни, которую, учитывая, сколько великих людей ее претерпело и какое огромное множество было таких, кто мнил для себя наивысшим почетом заслужить ее, мы иначе не назовем, как почетной. В самом деле, те, кого она, к несчастью, миновала, всю жизнь, как видно, тщетно трудились, стремясь к тому концу, в котором Фортуна — по известным ей одной причинам — посчитала нужным отказать им. Итак, без дальнейших предисловий скажем: наш герой был приговорен к повешению за шею; но какова бы ни была теперь его судьба, он мог утешаться тем, что на путях преступления свершил то, чего

…пес judicis ira, nec ignis,

Nee potent ferrum, nec edax abolere vetustas.[195]

Я, со своей стороны, признаться, полагаю, что смерть через повешение так же приличествует герою, как и всякая другая; и я торжественно заявляю, что если бы Александра Великого повесили, это нисколько не умалило бы моего уважения к его памяти. Лишь бы только герой причинил при жизни достаточно зла; лишь бы только его от души проклинали вдова, сирота, бедняк, угнетенный (единственная награда величия, или плутовства, как жалуются горестно многие авторы в прозе и в стихах), — а какого рода смертью умрет он, не так это, думаю, важно — от топора ли, от петли или от меча. Его имя несомненно всегда будет жить в потомстве и пользоваться тем почетом, к которому он так достославно и страстно стремился; ибо, согласно одному великому поэту-драматургу:

Слава

Не так добром питается, как злом.

В ней жив гордец, спаливший храм в Эфесе,

Но не простак, воздвигший этот храм.

Наш герой заподозрил теперь, что злоба врагов осилит его. Поэтому он ухватился за то, что всегда оказывает величию истинную поддержку в горе, — за бутылку. С ее помощью он нашел в себе силу ругать и клясть судьбу, и бросать ей вызов, и чваниться ею. Другого утешения он не получал, так как ни разу ни единый друг не пришел к нему. Его жена, суд над которой был отложен до следующей сессии, навестила его только раз и на этом свидании так нещадно донимала, мучила и корила его, что он наказал смотрителю в другой раз не допускать ее к нему. С ним часто вел беседы ньюгетский священник, и нашу хронику очень бы украсило, если бы могли мы занести в нее все, что добрый человек говорил осужденному; но, к несчастью, нам удалось раздобыть только краткую запись одной такой беседы, сделанную стенографически лицом, подслушавшим ее. Мы ее здесь точно воспроизведем — в той самой форме, в тех словах, как она получена нами; и не можем не добавить, что мы в ней видим один из самых любопытных документов, какие для нас сохранила история, древняя или новая.

Глава XIII Диалог между пастором Ньюгета и мистером Джонатаном Уайлдом Великим, в котором священнослужитель с глубокой ученостью толкует о смерти, бессмертии и прочих важных предметах

Пастор. С добрым утром, сэр! Надеюсь, вы хорошо отдохнули в эту ночь?

Джонатан. Чертовски плохо, сэр. Мне так назойливо снилась проклятая виселица, что я то и дело просыпался.

Пастор. Нехорошо, нехорошо. Вы должны принимать все с полной покорностью. Мне хотелось бы, чтобы вы извлекли немного больше пользы из тех наставлений, которые я старался вам преподать, особенно в последнее воскресенье, и из следующих слов:

«Кто творит зло, тот будет гореть на вечном огне, уготованном для диавола и ангелов его». Я старался пояснить вам, во-первых, что разумеется под вечным огнем, а во-вторых — кто есть диавол и ангелы его. Далее я перешел к понятию о геенне[196] и сделал некоторые выводы. Но я жестоко обманулся, если не убедил вас, что вы сами один из тех ангелов и что, следственно, уделом вашим на том свете будет вечный огонь.

Джонатан. По чести, доктор, я очень мало запомнил из ваших выводов, потому что, когда вы объявили, на какой текст прочтете проповедь, я сразу же и заснул. Но объясните: вы развивали эти выводы тогда или решили повторить их сейчас в утешение мне?

Пастор. Я это делаю, чтобы выявить истинное значение ваших многообразных грехов и таким путем привести вас к покаянию. Воистину, обладай я красноречием Цицерона или, к примеру, Туллия[197], его бы недостало, чтобы описать муки ада или услады рая. Нам ведомо только одно: что сего и ухо не вняло и для сердца сие непостижимо. Кто же ради жалких соображений богатства и утех мира сего захочет поступиться таким невообразимым блаженством! Такими радостями! Такими усладами! Или кто добровольно подвергнет себя угрозе такого страдания, при одной мысли о котором содрогается разум человеческий? Кто же, находясь в полном рассудке, предпочтет последнее первым?

Джонатан. А и вправду, кто? Уверяю вас, доктор, я и сам куда как больше хочу быть счастливым, чем несчастным. Но[198]………………………………………………

Пастор. Ничего не может быть проще. Св……………………………………………

Джонатан. …………………………Коль скоро постигнешь………………ни один человек……………………жить, тем……………………… тогда как духовенство, несомненно…………………………возможность……………………………… более осведомл……………………все виды порока…………………………

Пастор. …………явл……………атеистом………………деист…………………ариа……………нианин…………………повешен……………сожжен…………………в масле……………джар……………дьяв…………лы его………енна огнен…………чная пог……………ель……………

Джонатан. Вы… запугать меня до потери рассудка. Не

Добрый……будет несомненно милостивей, чем его дурной…

Если бы я уверовал во все, что вы говорите, я попросту помер бы от несказанного ужаса.

Пастор. Отчаяние греховно. Уповайте на силу покаяния и милосердие божие; и хотя вам, несомненно, грозит осуждение, но есть место и для милости: ни для единого смертного, за исключением того, кто отлучен от церкви, не потеряна надежда на избавление от казни вечной.

Джонатан. Вот я и надеюсь, что казнь еще отменят и я уйду от крючка. У меня сильные связи, но, если дело не выгорит, никаким запугиванием вы не отнимете у меня мужества. Я не умру, как трусливый сводник. Черт меня побери, что значит умереть? Не что иное, как попасть в одну компанию с платонами и цезарями, сказал поэт, и со всеми прочими великими героями древности……………

Пастор. Все это очень верно, но жизнь тем не менее отрадна; и, по мне, лучше уж жить для вечного блаженства, чем отправиться в общество этих язычников, которые, несомненно, пребывают в аду вместе с дьяволом и ангелами его; и как ни мало вы, по-видимому, этого опасаетесь, вы можете оказаться там же, и раньше, чем вы ждете. И где тогда будут ваши пересмешки и чванство, ваше бахвальство и молодечество? Вы тогда рады будете дать больше за каплю воды, чем когда-либо давали за бутылку вина.

Джонатан. Ей-богу, доктор, кстати напомнили! Как вы насчет бутылки вина?

Пастор. Я не стану пить вино с безбожником. Я считал бы, что в такой компании третьим будет дьявол, ибо, зная, что вы ему обречены, он, возможно, захочет поскорее захватить свое.

Джонатан. Ваше дело — пить с порочными, чтобы их исправлять.

Пастор. В этом я отчаялся; и я предаю вас дьяволу, который уже готов принять вас.

Джонатан. Вы ко мне так немилосердны, доктор! Хуже, чем судья. Тот говорил, что предает мою душу небесам, а ваша обязанность — указать мне туда дорогу.

Пастор. Нет, кто возносит хулу на служителей церкви, для тех ворота на запоре.

Джонатан. Я хулю только дурных пасторов, если есть такие, и это не может затронуть вас, который, ежели бы в церкви людям отдавалось предпочтение исключительно по их заслугам, давно уже был бы епископом. В самом деле, каждого порядочного человека должно бы возмущать, что муж вашей учености и дарования принужден применять их в таком низком кругу, тогда как многие, кто ниже вас, утопают в богатстве и почестях.

Пастор. Да, нельзя не согласиться, бывают дурные люди во всяком сане; но не следует осуждать огулом всех. Я, надо признаться, вправе был ожидать более высокого продвижения; но я научился терпению и покорности. И вам порекомендую то же, ибо, достигнув такого настроения ума, вы, я знаю, обретете милосердие. Да, теперь мне ясно — обретете! Вы грешник, это верно; но преступления ваши не самые черные: вы не убийца и не святотатец. А если вы и виновны в воровстве, то вам предстоит смягчить вину свою, пострадав за нее, что не всегда доводится другим. Поистине, счастливы те немногие, кто уличен в грехах своих и, в острастку другим, подвергается за них наказанию на этом свете.

Поэтому вам не только не следует клясть судьбу, когда вы попадете на крючок, — ликовать и радоваться должны вы! И, сказать по правде, для меня вопрос, не подобает ли мудрецу скорее завидовать катастрофе, посылающей иных на виселицу, чем сожалеть о ней. Нет ничего греховнее греха, а убийство есть величайший из всех грехов. Отсюда следует, что всякий, кто совершает убийство, счастлив, страдая за него. А посему, если человек, совершивший убийство, так счастлив, умирая за это, то насколько же лучше должно быть вам, совершившему меньшее преступление!

Джонатан. Все это очень верно, но давайте разопьем бутылку вина для бодрости духа.

Пастор. Почему же вина? Позвольте мне сказать вам, мистер Уайлд, что нет ничего обманчивее, чем бодрость духа, сообщаемая вином. Если уж вам требуется выпить, осушим по кружке пунша, — этот напиток я, знаете, предпочитаю, так как против него в Священном писании нигде ничего не сказано и он пользителен при почечных камнях — недуг, которым я жестоко страдаю.

Джонатан(заказав по кружке). Прошу прощения, доктор: мне следовало помнить, что пунш — ваш любимый напиток. Вы, я полагаю, никогда не пригубите вина, покуда есть на столе хоть немного пунша?

Пастор. Признаться, я считаю пунш самым предпочтительным напитком, как по тем основаниям, которые я привел вам раньше, так и по той причине, что его легче проглотить единым духом. И что правда то правда: мне показалось не совсем любезным с вашей стороны говорить о вине, когда вам как будто известны мои вкусы.

Джонатан. Вы совершенно правы; и я осушу добрую чарку за то, чтобы стать вам епископом.

Пастор. А я вам пожелаю отмены казни и проглочу за это единым духом столько же. Эх, рано предаваться отчаянью, успеете еще подумать о смерти! У вас есть добрые друзья, которые, вероятно, похлопочут за вас. Я многих знавал, кому отменили казнь, хотя у них было меньше оснований этого ждать.

Джонатан. Но если я стану обольщаться такими надеждами и обманусь — что станется тогда с моей душой?

Пастор. Ба! О душе не тревожьтесь! Предоставьте это дело мне, — я по этому предмету неплохо отчитаюсь, будьте покойны. У меня лежит в кармане проповедь, которую вам небесполезно бы выслушать. Я не горжусь талантом проповедника, потому что никто из смертных не должен гордиться никаким даром земным, но такую проповедь, пожалуй, не часто услышишь! Делать нам все равно нечего, так что приступим, пока не подали пунш. Текстом я взял только вторую часть стиха:

…до неразумия эллинов.

Поводом к этим словам послужила главным образом та философия эллинов, которая в то время получила распространение в большей части языческого мира и отравила умы людей, преисполнив их чванства, так что стали они презирать все иные доктрины, ставя их ниже своих собственных; и как бы ни было здраво и разумно учение других, коль скоро оно в чем-то противоречило их собственным законам, обычаям и принятым мнениям, они кричали: «Долой его, оно не для нас!» Вот что значит неразумие эллинов.

Итак, в первой половине моей речи на этот текст я ставлю своей задачей главным образом раскрыть и выявить великую пустоту и суетность этой философии, которой нелепые и празднословные софисты так надменно величались и кичились.

И здесь я делаю две вещи: во-первых, разоблачаю сущность, а во-вторых — приемы этой философии.

Сперва о первом, то есть о сущности. И вот тут мы можем обратить против наших противников то самое неучтивое слово, которое они дерзновенно бросили нам в лицо; ибо что такое есть вся могучая сущность философии, вся эта куча знаний, которая должна была доставить столь обильную жатву тем, кто их посеял, и столь безмерно, столь благородно обогатить почву, на которую упало семя? Что она такое, если не неразумие? Не бессвязное нагромождение бессмыслицы, нелепостей и противоречий, отнюдь не являющихся украшением для ума в теории и не дающих пользы для тела на практике? Как назвать проповеди, изречения, притчи и назидания всех этих мудрецов, если еще раз не воспользоваться словом, упомянутым в моем тексте, — словом неразумие? Кто был их великий учитель Платон? Или другой их великий светоч — Аристотель? Оба — дураки, просто крючкотворы и софисты, в праздности своей и суете приверженные собственным смешным учениям, не основанным ни на истине, ни на разуме. Все их творения — странная мешанина всяческой лжи, еле прикрытая сверху налетом истины; их предписания не исходят от природы и не руководствуются разумом: они пустая выдумка, служащая лишь доказательством страшного роста человеческой гордости; одним словом — неразумие. Может быть, станут ждать от меня, чтобы я привел в доказательство этого обвинения некоторые примеры из их трудов. Но так как переписывать каждую страницу, пригодную для этой цели, значило бы переписывать все их творения и так как из такого изобилия трудно сделать выбор, то я не стану злоупотреблять вашим терпением и заключу первую часть моей проповеди, установив то, что я так неопровержимо доказал и что поистине можно вывести из текста, — то есть, что философия эллинов была неразумием.

Теперь приступим ко второму пункту, к рассмотрению приемов, посредством которых распространялось это безрассудное и пустое учение. И здесь…

Здесь пунш, прибыв наконец, разбудил крепко заснувшего было мистера Уайлда и заставил оратора прекратить проповедь; отчета же о дальнейшей беседе, происходившей при этом свидании, нам не удалось получить.

Глава XIV Уайлд достигает вершины человеческого величия

Близился день, когда нашему великому человеку предстояло явить последний и благороднейший пример величия, каким каждый герой может себя утвердить. То был день казни, или апогея, или апофеоза (его именуют по-разному), — когда нашему герою открывалась возможность глянуть в лицо смерти и вечного проклятия без страха в сердце или по меньшей мере без признаков этого страха на лице. Вершина величия, достижения которой можно от души пожелать любому великому человеку. Ибо что может быть досадней, чем прихоть Фортуны, когда она, подобно нерадивому поэту, проводит свою трагическую развязку спустя рукава и, потратив слишком мало стараний на пятый акт, дает улизнуть тишком со сцены герою, в первой части драмы свершившему такие замечательные подвиги, что каждый добрый судья среди зрителей вправе бы ждать для него высокого и благородного конца пред лицом всего народа.

Но в этом случае богиня решила не допускать такой ошибки. Наш герой слишком явно и слишком заслуженно был ее любимцем, чтоб она могла в его последний час отнестись к нему пренебрежительно; сообразно с этим все усилия добиться отмены приговора оказались напрасны — имя Уайлда возглавило список тех, кого отправляли на казнь.

С того часа, как он оставил всякую надежду на продление жизни, его поведение было поистине величественным и удивительным. Он не только не выказывал никакого удручения или раскаяния, но придал своему взгляду еще больше твердости и уверенности.

Почти все свое время он проводил в попойках с друзьями и упомянутым выше достойным собутыльником. При одном из этих возлияний на вопрос, боится ли он умирать, он ответил: «Будь я проклят, если это не танец без музыки — и только!» В другом случае, когда кто-то выразил сожаление по поводу его несчастья, как он это назвал, Уайлд сказал свирепо: «Человек может умереть лишь раз». А когда один из его приятелей робко выразил надежду, что он умрет как мужчина, Уайлд великолепно заломил шляпу и вскричал: «Фью! Есть чего бояться!»

Было бы счастьем для потомства, если бы мы могли привести целиком какой-либо разговор, происходивший в ту пору, особенно между нашим героем и его ученым утешителем; в этих целях мы просмотрели не одну папку записей, но тщетно!

Накануне его апофеоза супруга Уайлда пожелала повидаться с ним, и он дал свое согласие. Эта встреча проходила сперва с большой обоюдной нежностью, но долго так идти не могло, потому что, когда жена стала напоминать о кое-каких прежних неладах, особенно же когда спросила, как он мог однажды обойтись с нею так варварски, обозвав ее сукой, и неужели такой язык подобает мужчине, а тем более джентльмену, Уайлд пришел в ярость и поклялся, что она самая подлая сука, если в такой час попрекает его словом, вырвавшимся у него нечаянно да к тому же давным-давно. Она, заливаясь слезами, ответила, что получила хороший урок, навестив по глупости такую скотину, но ей остается хоть то утешение, что больше ему не представится случая так обращаться с нею; даже, можно сказать, она должна быть ему некоторым образом признательна, потому что эта его жестокость к ней примиряет ее с той судьбой, которая его постигнет завтра, и, конечно, только через такое его скотство нестерпимая мысль о позорной смерти мужа (так слабая женщина назвала повешенье), теперь уже неизбежной, не сведет ее с ума. Затем она перешла к перечню в точном порядке его провинностей, проявив при этом такую безупречную память, какой никто не предположил бы у нее; и очень вероятно, что она исчерпала бы весь их список, если бы нашему герою не изменило терпение настолько, что он в бешенстве и злобе схватил ее за волосы и выставил за порог таким сильным пинком, какой допускали его цепи.

Наконец наступило то утро, в которое Фортуна при рождении нашего героя непреложно назначила ему достигнуть апогея величия. Правда, он сам отклонил публичную честь, которую она присудила ему, и принял большую дозу настойки опия, чтобы тихо уйти со сцены. Но мы уже отметили как-то в ходе нашей удивительной истории, что бороться с предписаниями этой дамы напрасно и бесполезно: назначила ли она вам умереть на виселице или стать премьер-министром, в обоих случаях сопротивляться — значит даром тратить труд. И вот, когда опий оказался бессилен остановить дыхание нашего героя, так как прервать его надлежало плоду конопли, а не духу макового семени, к Уайлду в обычный час явился почтенный джентльмен, на которого возлагаются такие дела, и сообщил ему, что повозка готова. По этому случаю Джонатан Уайлд проявил то великое мужество, которое столь высоко прославлялось в других героях, и, зная, что сопротивление невозможно, спокойно объявил, что сейчас пойдет. Он спустился в ту камеру, где с великих людей торжественно, по установленному чину, сбивают кандалы. Потом, пожав руку друзьям (то есть тем, кто его провожал к дереву) и выпив за их здоровье чарку водки, он взошел на повозку, где, перед тем как сесть, принял стоя рукоплескания толпы, восхищенной его величием.

И вот повозка, предводимая отрядом конных стражников с дротиками в руках, медленно покатилась по улицам, между сплошными рядами зрителей, удивлявшихся величественному поведению нашего героя, который ехал то вздыхая, то ругаясь, а то распевая или посвистывая — по смене настроения.

Когда он прибыл к дереву славы, его приветствовал дружный клик народа, стекшегося несметной толпой поглядеть на зрелище, происходящее в многолюдных городах куда реже, чем надлежало бы по разумному рассуждению, — то есть на гибель великого человека, вполне ему подобающую.

Но хотя завистники страха ради были вынуждены в этом случае влить свои голоса в общий хор одобрения, все-таки нашлись охотники очернить совершенную славу, уже венчающую героя: кое-кто норовил умалить его величие, стукая его по голове, когда он стоял под виселицей и внимал последней молитве пастора; затем они принялись забрасывать повозку камнями, щебнем, грязью и прочими низменными метательными снарядами; при этом иные попадали по ошибке в рясу священника, чем и принудили его так поторопиться отправлением требы, что он закончил с поразительным проворством, чуть ли не мгновенно, и нашел укрытие в наемной бричке, где и дожидался развязки в том расположении духа, какое описано в следующем двустишии:

Suave, mari magno, turbantibus aequora ventis,

E terra magnum alterius spectare laborem.[199]

Мы не можем, однако, обойти молчанием одно обстоятельство, показывающее, что наш герой и в последние свои минуты сохранил поразительную верность себе: пока священник с увлечением творил молитву, Уайлд под градом камней и прочего, чем швырялись зрители, запустил руку в его карман и вытащил оттуда штопор, который и унес с собой в кулаке на тот свет.

Пастор соскочил с повозки, и тут Уайлд, уловив минуту, успел обвести взором толпу и обложить всех крепкой руганью, — тогда лошади двинулись и под общие рукоплескания наш герой унесся из этого мира.

Так Джонатан Уайлд Великий пал смертью такою же славной, какою была его жизнь, и столь верно соответствовавшей ей, что, отними у него эту смерть, и жизнь его представится нам плачевно искалеченной и несовершенной, — смертью, которой одной недоставало для цельности образа многих героев, древних и современных, чьи жизнеописания читались бы с несравненно большим удовольствием мудрейшими людьми всех веков. В самом деле, мы почти готовы пожелать, чтобы везде, где Фортуна, по-видимому, отступает своенравно от своих намерений и оставляет свой труд в этой части незавершенным, историк позволял бы себе уклониться в вольность поэзии и романа и даже погрешить против истины, дабы порадовать читателя страницей, которая оказалась бы самой приятной во всем повествовании и неизменно заключала бы в себе поучительное наставление.

Люди узкого кругозора, возможно, не без основания стыдятся уходить этим путем из мира, поскольку совесть может бросить им краску в лицо и сказать им, что они не заслужили такой чести; но глупцом будет тот, кто устыдится смерти на виселице, после того как не был в жизни слаб и не стыдился заслужить такую смерть.

Глава XV Характеристика нашего героя и заключение хроники

Постараемся теперь обрисовать характер этого великого человека и, собрав воедино отдельные черты его духовного облика, какие проявлялись то здесь, то там на протяжении нашего повествования, преподнести читателям законченную картину его величия.

Джонатан Уайлд обладал всеми достоинствами, необходимыми человеку, чтобы стать великим. Если его самой сильной и главенствующей страстью было честолюбие, то природа в полном соответствии приспособила все его свойства к достижению тех славных Целей, к каким направляла его эта страсть. Он был чрезвычайно изобретателен в составлении замыслов, искусен в изыскании способов осуществить свои намерения и решителен в исполнении задуманного. И если самая тонкая хитрость и самая бестрепетная храбрость делали его способным на любое предприятие, то в то же время его ни в чем и никогда не удерживали те слабости, которые мешают мелким и пошлым людишкам проводить свои замыслы и которые все охватываются одним общим словом — честность (honesty), представляющим собою искажение слова «onosty», производного от греческого «осел». Ему были совершенно чужды два низменных порока — скромность и доброта, которые, утверждал он, означают полное отрицание человеческого величия и являются единственными свойствами, наличие коих безусловно закрывает перед человеком всякую возможность сделаться в свете видным лицом. Похотливость его уступала только его честолюбию; но о том, что простые люди называют любовью, он не имел и понятия. Он был безгранично жаден, но отнюдь не скуп. Жадность его была так беспредельна, что он никогда не довольствовался частью и всегда требовал всего целиком; и какую бы значительную долю добычи ни отдавали ему пособники, он не знал покоя в изобретении средства завладеть и теми крохами, какие они оставляли себе. Закон, говорил он, создан только на благо плутов и для охраны их собственности, — поэтому нет худшего извращения законности, как если ее острие направляется против них; но это обычно случается только из-за недостатка ловкости у плута. Чертой, какую он наиболее ценил в самом себе и главным образом почитал в других, было лицемерие. Он держался мнения, что без этой черты в плутовстве далеко не пойдешь; по этой причине не приходится, говорил он, искать особого величия в человеке, признающемся в своих пороках, но можно возлагать большие надежды на того, кто кичится своею добродетелью. Сообразно с этим, хотя он всегда чурался человека, повинного в добром поступке, его никогда не отвращала репутация доброты, которая больше соответствует тому, что человек проповедует, чем его делам. По этой причине сам он всегда бывал безгранично щедр на восхваление честности, и слова «добросердечие» и «добродетель» слетали с его уст так же часто, как у праведника. Нимало не стесняясь, он клялся честью даже тому, кто его превосходно знал, и, бесконечно презирая доброту и скромность, он, ради дела, постоянно прикидывался добрым и скромным и советовал то же всем другим, кому, по его уверениям, он искренне желал преуспеяния. Он установил ряд правил, являющихся как бы методикой достижения величия, и сам неизменно придерживался их в своем стремлении к цели. Например:

1. Никогда не причиняй другому больше зла, чем это необходимо для осуществления твоих намерений: ибо зло слишком дорогая вещь, чтобы им бросаться зря.

2. Не делай различия между людьми по склонности к ним; с равной готовностью приноси любого в жертву личному своему интересу.

3. Никогда не сообщай о деле больше, чем нужно знать лицу, которому поручается его исполнить.

4. Не доверяй тому, кто обманул тебя, ни тому, кто знает, что обманут тобой.

5. Не прощай ни единого врага, но будь осторожен в мести, а зачастую и медлителен.

6. Сторонись бедного и горемычного, держись как можно ближе к влиятельному и богатому.

7. Сохраняй на лице и в осанке неизменную важность и во всех обстоятельствах строй из себя мудреца.

8. Разжигай между участниками своей шайки вечную зависть друг к другу.

9. Никогда никого не награждай в полную меру заслуги; но неизменно при этом внушай, что награда выше ее.

10. Все люди — подлецы или глупцы, а чаще всего и то и другое вместе.

11. С добрым именем, как с деньгами, приходится разлучаться или по меньшей мере рисковать им, чтобы оно принесло владельцу выгоду.

12. Добродетели, как драгоценные камни, легко подделываются; в обоих случаях фальшивка служит к украшению того, кто в нее рядится, и лишь очень немногие обладают достаточным знанием или умением разбираться, чтобы отличить поддельную драгоценность от настоящей.

13. Многие погибли оттого, что зашли в мошенничестве недостаточно далеко; игрок может остаться в проигрыше, если не рискует в игре.

14. Человек кричит о своих добродетелях, как лавочник выставляет свой товар, — чтобы на них заработать.

15. Сердце — надлежащее место для ненависти, любовь же и дружбу носи на лице.

Было у него еще много правил в том же роде и столь же хороших, найденных после его кончины в его кабинете, как пресловутые двенадцать правил в кабинете Карла Первого[200]; при жизни же он ни разу не обнародовал их и не имел их постоянно на устах, подобно иным высоким особам, которые вечно твердят о правилах добродетели и нравственности, нисколько не считаясь с ними в своих действиях; тогда как наш герой — в твердой и неизменной приверженности своим правилам — сообразовался с ними во всем, что делал, и постепенно приобрел установившуюся привычку направлять по ним свои стопы, пока наконец не исчезла для него всякая опасность нечаянно уклониться от них; этим путем он и достиг того величия, в каком не многие сравнялись с ним; и никто, добавим мы, не превзошел. Мы можем еще допустить, что были некоторые герои, причинившие людям больше зла, — вроде тех, например, что предавали в руки тиранов свободу отечества или сами подрывали ее и душили; или вроде завоевателей, которые ввергали в нищету, грабили, жгли, разоряли и крушили города и страны, населенные такими же людьми, как и они, ничем к тому не побуждаемые, кроме жажды прославиться, то есть, как сказал трагический поэт,

…по праву убивать и смело,

Войдя в соблазн, вершить дурное дело.

Однако, когда мы рассмотрим предмет в том свете, в каком представляет его эта строка:

Laetius est, quoties magno tibi constat honestum;[201]

когда мы увидим, что наш герой, не опираясь ни на чье содействие или видимость такового, стал во главе шайки, управлять которой он не имел и тени права; когда учтем, что он сохранял абсолютную власть и держал тиранически в подчинении беззаконную банду, не считаясь ни с каким законом, кроме собственного произвола; когда подумаем, как широко и открыто повел он свой промысел, наперекор не только законам страны, но и здравомыслию соотечественников; когда вспомним, как он сперва умышлял ограбление, а потом у самих грабителей отбирал ту добычу, которую они приобрели, рискуя головой, и без всякого риска могли бы оставить при себе, — тогда, бесспорно, он предстанет пред нами достойным удивления, и мы отважимся бросить вызов не только правде истории, но и вольности вымысла: дадут ли они равное этой славе?

И не было в его натуре ни единого из тех изъянов, которые, — хоть их и восхваляют слабые авторы, — здравомыслящий читатель (как я упоминал в начале этой хроники) с презрением осудил бы. Таково милосердие Александра или Цезаря, которым природа наделила их по грубой оплошности, — как оплошал бы художник, обрядив земледельца в одежды сановника или придав сатиру нос либо иную черту Венеры. Что общего у истребителей рода человеческого, у этих двоих, из которых один явился в мир узурпировать власть и низвергнуть гражданский строй своей родины, другой — чтобы завоевать, поработить и подчинить своей власти весь мир или по меньшей мере все те земли, какие были ему известны и какие он мог посетить за свою короткую жизнь, — что общего, говорю я, у таких, как они, с милосердием? Кому не ясно, как бессмысленно и противоречиво добавление такой черты к великим и благородным достоинствам, указанным мною раньше? А в Уайлде все говорило об истинном величии, почти безупречном, так как его недостатки (хоть и небольшие, они в нем все же были) служили только к тому, чтобы можно было причислить его к человеческим существам, из которых никто никогда не достигал полного совершенства. Но, конечно, все его поведение с его другом Хартфри убедительно доказывает, что поистине железное или стальное величие его сердца не было испорчено примесью более мягкого металла. В самом деле, покуда величие состоит в гордости, власти, дерзости и причинении зла человечеству, — иначе говоря, покуда великий человек и великий негодяй суть синонимы, — до тех пор Уайлд будет стоять, не имея соперников, на вершине величия. И здесь мы не должны обойти молчанием то, что завершает его образ и что воистину следовало бы запечатлеть на его могильной плите или на статуе: его смерть, как было указано выше, стоит в полном соответствии с его жизнью; после всех своих небывалых подвигов Джонатан Уайлд достиг того, что далось столь немногим великим людям, — он был повешен за шею и висел, доколе не умер.

Теперь, когда мы привели нашего героя к завершению его пути, возможно, кое-кому из читателей (многих, я не сомневаюсь, далее судьбы героя уже ничто не заботит) будет любопытно узнать, что же сталось с Хартфри. Мы можем сообщить им, что его страдания пришли теперь к концу, что добрый судья без труда добился для него полного помилования и не успокоился, пока не вознаградил его как мог за все его невзгоды, — хотя сам он, судья, внес в них свою долю не только без вины, но и по самым похвальным побуждениям. Он исхлопотал ему выдачу его драгоценностей, когда вернулся в Англию тот военный корабль, а главное — не пожалел трудов, чтобы восстановить доброе имя Хартфри и убедить его соседей, знакомых и покупателей в его невиновности. Когда комиссии по банкротству было уплачено все сполна, у Хартфри осталась на руках еще значительная сумма, потому что алмаз, подаренный его жене, был несметной цены и с лихвой вознаградил владельца за потерю тех драгоценностей, которыми распорядилась мисс Стрэдл. Он снова открыл свой ювелирный магазин; сочувствие за его незаслуженные злоключения привело к нему много покупателей из числа тех, кто сколько-нибудь склонен к человеколюбию; и благодаря усердию и бережливости он скопил значительный капитал. Жена его и сам он так и состарились в нежной и чистой любви и дружбе, но детей у них больше не было. Когда их старшей дочери исполнилось девятнадцать лет, Френдли женился на ней и вступил компаньоном в дело Хартфри. А младшая не желала слушать о любви и отвергла все искательства, в том числе и предложение одного молодого и знатного дворянина, который был не прочь взять ее в жены с приданым в две тысячи фунтов, — и отец охотно выделил бы ей такое приданое и даже искренне уговаривал ее на этот брак; но девушка отказалась наотрез и на все настояния Хартфри не привела иных доводов, кроме того, что решила посвятить свою жизнь уходу за ним и не допустит, чтобы другие обязанности стали поперек ее долга перед лучшим из отцов и помешали ей покоить его старость.

Итак, Хартфри, его жена, обе дочери, зять и несколько внуков живут по сей день все в одном доме; и живут так дружно и любовно, что среди соседей их так и называют — любящая семья.

Что касается прочих личностей, показанных этой хроникой в свете величия, то все они достигли подобающего им конца и были повешены, за исключением двоих, а именно: мисс Теодозии Снэп, которая была сослана в Америку, где удачно вышла замуж, вступила на новый путь и стала хорошей женой; и графа, который оправился от раны, нанесенной ему отшельником, и пробрался во Францию, где совершил грабеж, был схвачен с поличным и умер на колесе.

В самом деле, всякий, кто знакомится с судьбою, обычной для великих людей, должен признать, что они вполне заслуживают и нелегко стяжают те хвалы, какими их дарит мир; потому что, когда мы подумаем, с какими трудами и муками, с какими хлопотами, тревогами, опасностями сопряжен их путь к величию, мы скажем, вслед за проповедником, что попасть в рай человек может, не затратив и половины тех трудов, какими он покупает себе ад. Сказать по правде, чтобы чтить таких людей, как Уайлд, для мира довольно уже и того основания, что если каждому под силу быть вполне честным, то едва ли хоть один из тысячи способен быть законченным негодяем; и поистине, мало найдется таких, кто, подвигнутый тщеславием к подражанию нашему герою, после многих бесплодных усилий не оказался бы вынужден признать себя ниже мистера Джонатана Уайлда Великого.

Загрузка...