Для тех, кто главной целью почитает развлечение, нет, пожалуй, чтения более приятного и полезного, чем описания путешествий посуху и по морю, если они написаны, как могли бы и как должны быть написаны, с двояким замыслом: развлечь и осведомить человечество. Зная, как жаждут люди бесед с путешественниками, мы легко поверим, что еще приятнее будет для них общение с их книгами, ибо в них, как правило, можно почерпнуть и больше сведений, и больше развлечения.
Но когда я говорю, что обычно беседа с путешественниками желанна, нужно понимать, что я имею в виду лишь тех, у кого хватает ума использовать свои странствия как положено, то есть получить подлинные и ценные знания людей и вещей, которые лучше всего приобретаются сравнением. Кабы нравы и обычаи человеческие были везде одинаковы, не было бы занятия скучнее, чем путешествовать, ибо разница холмов, долин и рек, короче говоря — различных пейзажей, в которых мы можем усмотреть лицо земли, едва ли доставила бы ему радость, достойную его трудов; и уж конечно, не дала бы возможности сообщить другим о чем-то занимательном или нужном.
Чтобы путешественник стал приятным собеседником для умного человека, необходимо, чтобы он не только много повидал, но и посмотрел сквозь пальцы на многое из того, что видел. Природа, как и всякий талантливый человек, не всегда безупречна в своих произведениях, а посему путешественник, которого можно назвать ее комментатором, не должен рассчитывать, что повсюду найдет предметы, на которые стоит обратить внимание.
Пусть не подлежит сомнению, что можно согрешить, не договорив, как и противоположной крайностью; но такую ошибку простить легче, ведь лучше поголодать, чем переесть, лучше остаться без сладкого за столом у человека, в чьем саду вызревают небывало прекрасные фрукты, нежели унижать свой вкус всякой дрянью, какая попадается в зеленной лавке или на тачке уличного торговца.
Если продолжить аналогию между путешественником и комментатором, нужно ежечасно помнить о прилежном и много читаемом докторе Захарии Грэе, совершенно ненужные комментарии которого к «Гудибрасу»[439] я могу аттестовать так: это единственная книга, в которой процитировано свыше пятисот авторов, из которых в собрании покойного доктора Мида не удалось найти ни единого.[440]
Итак, включать в свой рассказ путешественнику следует мало, но еще меньше есть предметов, относительно которых мы ждем его наблюдений; это дело читателя, и такое приятное, что он лишь очень редко соглашается от него отказаться, если автор и заявит, что хотел ему только помочь. Есть, правда, случаи, когда наблюдения уместны, и другие случаи, когда они необходимы, но подсказать их может только собственный ум. Я отмечу всего одно общее правило, которое полагаю истинным в отношениях между рассказчиком и слушающим, так же как между автором и читателем, а именно — что вторые не прощают первым ни одного замечания, из которого явствовало бы, что эти вторые не могли бы дойти до этого своим умом.
Но весь его труд по приобретению знаний, все его умение отобрать их и все искусство, с каким они сообщаются, — всего этого мало, если он не сумеет стать собеседником не только ценным, но в какой-то степени и приятным. Вся ценность, какую можно извлечь из нудного рассказа скучного малого, едва ли может вознаградить нас за наше внимание. Нет, казалось бы, ничего на свете столь ценного, как знания, а между тем нет ничего, к чему люди прилагали бы так мало усилий; разве что речь идет о том самом низком уровне знаний, который вызван любопытством, а значит — пользуется поддержкой этой сильно действующей страсти. В самом деле, удовлетворить эту страсть по плечу любому путешественнику; но руководящим правилом это служит только слабым умам.
Поэтому, чтобы рассказ его понравился человеку умному, путешественник должен обладать несколькими важными и редкостными талантами, столь редкостными, что едва себе веришь, обнаружив их в одном и том же человеке.
И если все эти таланты должны соединиться в рассказчике, то тем более это необходимо писателю, ибо здесь повествование допускает более высокие украшения слога, и каждый факт, каждое чувство подвергается самому полному и неспешному рассмотрению.
Странным поэтому показалось бы, если бы таких писателей нашлось сколько угодно; ведь природа распределяет свои богатейшие таланты весьма бережливо, и редко когда одному человеку достается их несколько. Но, с другой стороны, столь же трудно решить, почему едва ли найдется хотя бы один писатель такого рода, заслуживающий нашего внимания; и в то время, как все другие ветви истории (а это история!) дали работу нашим лучшим перьям, почему именно ею пренебрегли все люди большого таланта и эрудиции и передали ее в законную собственность готам и вандалам?
А между тем именно так обстоит дело, за очень, очень редкими исключениями. В их числе я охотно назвал бы Бэрнета и Аддисона,[441] если бы не правильнее было считать первого политическим эссеистом, а второго — комментатором классиков, а отнюдь не авторами книг о путешествиях; этого звания они и сами, возможно, меньше всего жаждали удостоиться.
И правда, если выделить эту пару да еще двоих-троих, в остатке получим такую гору скуки, что наименование «писатель-путешественник» едва ли покажется желанным.
Знаю я, знаю, что таковым кое-кто считает и старика Гомера; и правда, начало его «Одиссеи», может быть, и подтверждает такое мнение, с которым я не стану спорить. Но каким бы видом поэзии ни была «Одиссея», она несомненно возглавляет его, так же как «Илиада» возглавляет другой. Это, я думаю, превосходный Лонгин признал бы и в наши дни.[442]
Однако на самом деле «Одиссея», «Телемак»[443] и прочее в этом духе по отношению к описанию путешествия, которое я задумал, то же, что романтические фантазии по отношению к истории: первые только путают и искажают вторую. Я далек от мысли, что Гомер, Гесиод[444] и другие древние поэты и мифологи сознательно задавались целью исказить и запутать старинные хроники, но они это безусловно сделали; и лично я, признаюсь, больше любил бы и почитал Гомера, если бы он написал правдивую историю своего времени смиренной прозой, а не те сладкозвучные поэмы, что так заслуженно удостоились хвалы во все времена. Ибо хотя я, читая их, восхищаюсь и дивлюсь, все же, читая Геродота, Фукидида и Ксенофонта, я получаю больше радости и больше удовлетворения.
Впрочем, и у древних поэтов есть свои оправдания. По сравнению с огромностью их гения, которую они не могли выразить, не добавив к факту вымысла, границы природы казались им слишком тесными, да еще в такое время, когда нравы человеческие были слишком просты, чтобы найти в них разнообразие, которое они с тех пор так тщетно предлагали на выбор самым ничтожным поэтам; и тут древних опять-таки можно оправдать за то, как именно они это делали:
…ut speciosa dehinc miracula promant.[445]
Они превращали не столько реальность в вымысел, сколько вымысел в реальность. Картины их так смелы, краски так ярки, что все, к чему они прикасаются, словно существует именно так, как они это изобразили: их портреты так похожи, а пейзажи так прекрасны, что мы и там и тут узнаем руку природы, не задаваясь вопросом, сама ли природа или ее подмастерье — поэт первым сделал подмалевку.
Но у других писателей (первым из них ставлю Плиния[446]) нет таких причин просить о снисхождении; они лгут ради лжи либо для того, чтобы нагло, ни на кого не ссылаясь, навязать своим читателям самые чудовищные невероятности и абсурды; относятся к ним так, как некоторые отцы — к своим детям, а другие отцы — к непосвященным, требуя их веры во все, что будет рассказано, только на основании своих собственных утверждений, даже не давая себе труда приспособить свою ложь к человеческой доверчивости и согласовать ее с мерой обычного понимания, но зато проявляя слабость и коварство, а часто — больше всего нахальство; настаивают на фактах, противных чести бога, зримому порядку вещей, известным законам природы, истории былых времен и опыту наших дней, на фактах, к которым никто не может отнестись с пониманием и верой.
Если мне возразят (а возразить мне всего удобнее там, где я сейчас пишу,[447] ибо нигде фанатизм не расцвел так пышно), что целые нации безоговорочно верили в такие абсурды, я отвечу: это неправда. Они ничего не понимали в этих делах, а воображали, что понимают очень много. Я ни минуты не сомневаюсь в том, что папа римский и его кардиналы взялись бы проповедовать любую из христианских ересей, чьи догмы диаметрально противоположны их собственной, все доктрины Зороастра, Конфуция и Магомета,[448] притом не только с известным успехом, но так, что ни один католик на тысячу и не заподозрил бы, что переменил свою веру.
Что может побудить человека сесть и написать на листе бумаги перечень глупых, бессмысленных, неправдоподобных выдумок, это было бы очень трудно решить, если бы тут же не возникал ответ: Тщеславие. Тщеславная уверенность, что ты знаешь больше других, вот, не считая, пожалуй, голода, единственное, что заставляет нас писать или, во всяком случае, публиковать; так почему бы «писателю-путешественнику» не загореться славой человека, который видел такое, чего никогда не видел и никогда не увидит никто другой? Вот истинный источник диковинного в речах и писаниях, а порой, думается, и в поступках людей. Есть и другая погрешность, противоположная этой, в которую порой впадают писатели: вместо того чтобы заполнять страницы чудовищами, каких никто не видел, и приключениями, которые просто не могли с ними случиться, они тратят бумагу и время, рассказывая о событиях и фактах до того обычных, что и запоминать их ни к чему, разве что они имели честь произойти с автором, которому ничто из произошедшего с ним не кажется мелким. Такому писателю собственные поступки представляются до того значительными, что он, вероятно, почел бы себя виновным в неточности, если бы в своем дневнике опустил хоть малейший пустяк. Был бы факт достоверным, и о нем следует упомянуть, независимо от того, может ли он порадовать или удивить читателя, развлечь его или научить чему-нибудь полезному.
Я видел в театре одну пьесу[449] (если не ошибаюсь, произведение миссис Бен или миссис Сентливр), в которой этот порок ловко выставлен на посмешище. Некоему педанту и невежде, не знаю по какой причине, поручено надзирать за юным лордом во время их путешествия, и он отправляется с милордом за границу, дабы показать ему свет, о котором и сам не имеет понятия. Перед отъездом из одного города он велит подать ему дневник, чтобы записать, как превосходны здесь были вина и табак, и еще столь же важные сведения, которые он и намерен, вернувшись домой, привести в своем рассказе. Юмор, сказать по правде, использован здесь с избытком; и все же его не намного больше, чем можно найти у писателей, которые ни словом не упоминают о своем намерении прибегать к юмору.[450]
Либо к одному, либо к другому из этих видов принадлежат горы книг, проходящих под названием путешествий посуху и по морю, приключений, жизнеописаний, мемуаров, историй и проч., иные из которых один писатель преподносит публике в нескольких томах, а другие силами расчетливых книгопродавцев собираются в увесистые фолио и выпускаются под их именами, словно это и впрямь их путешествия; таким образом нечестно присваиваются чужие заслуги.[451]
В нижеследующем повествовании мы старались избегать обоих этих пороков, и, что бы ни утверждали невежественные, малограмотные и неумелые критики, никогда не путешествовавшие ни в книгах, ни на корабле, я торжественно заявляю, что, по моему непредвзятому мнению, меньше отступаю от правды, нежели любой другой путешественник, за исключением, может быть, только милорда Энсона.[452] Кое-какие красоты простительны любому историку; ведь мы не должны воображать, что речи у Ливия, Саллюстия или Фукидида произносились теми же словами, в каких мы нынче их читаем. Достаточно того, что каждый факт опирается на правду, а это, уверяю вас, относится и к нижеследующим страницам; а раз это так, хороший критик и не подумает упрекнуть автора за всяческие украшения слога или даже сюжета, он скорее пожалел бы, если бы автор не прибегнул к ним, коль скоро во время чтения не получил бы всего удовольствия, на какое мог рассчитывать.
Опять же, если в этом дневнике обнаружатся совсем уже пустяковые случаи, а это, я думаю, если и будет происходить, то редко, беспристрастный читатель легко уловит, что введен этот случай не потому, что интересен сам по себе, но ради каких-нибудь наблюдений или мыслей, естественно из него вытекающих, и если сам он не развлечет читателя, то чему-нибудь его научит либо чем-нибудь осведомит публику; и я если задумаю приправить такие сведения или знания шуткой и смехом, то меня осудит за это только скучнейший малый; но если так и будет, уверен, что могу привести себе в оправдание не одну цитату из Горация.
И вот, сделав, таким образом, попытку отвести некоторые нарекания, коим может подвергнуться человек, не наделенный даром прозрения или не опасающийся, что его зачислят в волшебники, я мог бы теперь заняться более приятным делом, — похвалой самой работе, о которой мог был наговорить уйму хорошего; но задача эта так привлекательна, что я целиком предоставляю ее читателю; и это — единственное, чего я жду от него. За такую умеренность он должен мне быть благодарен, если сравнит ее с поведением авторов, которые часто заполняют целый лист хвалами самим себе и подписывают либо своим именем, либо чужим, вымышленным.[453] Впрочем, один намек я должен дать благосклонному читателю, именно: если он не найдет в этой книге ничего занятного, пусть помнит, какую общественную пользу она принесет. Если развлечение, как заметил мистер Ричардсон, в романе всего лишь второстепенное качество, с чем, мне кажется, согласен и мистер Аддисон, ставя на первое место кондитера;[454] если это, повторяю, правильно относительно чистого вымысла, конечно же, таковым можно это считать и в отношении работы, основанной, как моя, на правде и в которой столь важную роль играют наблюдения гражданина.
Но, возможно, я услышу от какого-нибудь исключительно мрачного критика, что мое тщеславие, как видно, затмило мой разум, если могло так польстить мне, что я ожидал с его стороны замечаний, будто увидел что-нибудь в излишне серьезном свете или научил чему-нибудь полезному публику и ее наставников. Я отвечу с великим человеком, которого только что цитировал, что цель моя — преподать полезное под маской развлечения[455] и, подобно революции в «Репетиции»,[456] произвести полный переворот в законах, управляющих нашими морскими делами; а это начинание не скажу чтобы более скромное, но, конечно, более выполнимое, чем облагородить целый народ, нагрузив сюжет нравами более низменными, чем царят среди него сейчас.
В начале августа 1753 года, когда я уже почти год принимал лекарство герцога Портленда,[457] как его называют, и когда под его воздействием исчезли симптомы затяжной неясной подагры, мистер Рэнби,[458] королевский хирург и лучший, как мне кажется, советчик во всех областях медицинской профессии, рекомендовал мне немедленно отправиться в Бат. В тот же вечер я написал письмо к миссис Бауден, и та встречной почтой сообщила мне, что сняла для меня квартиру и уплатила за месяц вперед.
Через несколько дней после этого, когда я готовился к отъезду и был чуть не до смерти утомлен несколькими длинными допросами касательно пяти убийств, учиненных за одну неделю разными шайками уличных грабителей, я получил от его светлости герцога Ньюкасла,[459] через королевского курьера мистера Каррингтона, приглашение явиться на прием к его светлости в Линкольнс-Инн-Филдс по какому-то важному делу, что я тотчас и выполнил; и тогда его светлость выслал ко мне одного дворянина обсудить наилучший план, как положить конец убийствам и ограблениям, каждый день совершаемым на улицах; я пообещал представить свое мнение в письменном виде его светлости, а тот, как заверил меня дворянин, собирался огласить его в Тайном совете.
Хотя за этот визит я заплатил жестокой простудой, я все же немедленно взялся за дело и через четыре дня послал герцогу самый полный план, приведя все мыслимые причины и доводы, расписанные на нескольких листах бумаги; и очень скоро получил от герцога, через мистера Каррингтона, весть, что план мой всемерно одобрен и все условия его будут выполнены.
Главным и наиболее существенным из этих условий было немедленное вручение мне 600 фунтов стерлингов, за каковую скромную сумму я брался искоренить все существующие в то время шайки и привести городское управление в такой порядок, чтобы в будущем подобные шайки никогда уже не могли быть организованы или хотя бы какое-то еще время представлять угрозу для публики.
Я все откладывал мою поездку в Бат, несмотря на неоднократные советы моих знакомых медиков и на горячее желание моих ближайших друзей, хотя болезнь моя теперь вылилась в обильное разлитие желчи, а этот недуг батские воды, говорят, излечивают почти всегда. Но очень уж мне хотелось изничтожить эту шайку злодеев и головорезов, и я был уверен, что добьюсь успеха, как только смогу заплатить одному малому, взявшемуся за скромное вознаграждение выдать их в руки поимщиков, которых я взял на службу, зная их как людей сплошь преданных и неустрашимых.
Спустя несколько недель я получил деньги в Казначействе, и вся шайка головорезов была изничтожена, семь человек сидели в тюрьме, а остальные были изгнаны — кто из Лондона, а кто вообще из королевства.
Хотя здоровье мое было теперь окончательно подорвано, я продолжал действовать против этих злодеев со всей энергией, часто тратя целые дни, а иногда и целые ночи на допросы их или на выслушивание показаний против них, особенно когда возникала трудность в добывании доказательств, достаточных, чтобы их осудить за уличные ограбления. Так случается сплошь и рядом, даже когда вина человека столь очевидна, что может успокоить самую чувствительную совесть. Но суды по каждому делу знают только то, что им под присягой показывают свидетели; и самого гнусного злодея на свете судят точно так же, как человека с безупречной репутацией, обвиненного в том же преступлении.
Тем временем среди всех моих усталостей и забот я с удовлетворением отмечал, что усилия мои привели к успехам; дьявольское это сообщество было почти до конца изничтожено и горожане, вместо того чтобы чуть не каждый день читать в газетах об убийствах и уличных грабежах, во второй половине ноября и за весь декабрь не прочли ни одного сообщения об убийстве и даже об уличном ограблении. Кое-что на эту тему, правда, мелькало в газетах, но самая тщательная проверка показала, что все эти сведения были ложными.
При этом отсутствии уличных грабежей в самые темные месяцы всякий, думается, признает, что такой зимы, как в 1753 году, не было уже много лет; а это, пожалуй, покажется странным тем, кто помнит, какими беззакониями эта зима начиналась.
Окончательно разделавшись со взятой на себя работой, я отбыл из Лондона в весьма слабом и жалком состоянии, с полным набором таких болезней, как разлитие желчи, водянка и астма, объединенными усилиями до того подорвавших тело, что, честно говоря, и тела-то не осталось.
Теперь я уже не заслуживал названия «больной для Бата», да если бы и заслуживал, у меня не хватило бы сил туда добраться, так как поездка длиною всего в шесть миль была сопряжена для меня с нестерпимой усталостью. И тогда я отказался от квартиры, снятой для меня в Бате, которую до тех пор держал за собой. Я стал всерьез считать свое состояние безнадежным, и у меня хватило тщеславия поставить себя в один ряд с героями былых времен, которые добровольно приносили себя в жертву ради народного блага.
Однако, чтобы читатель не слишком жадно ухватился за слово тщеславие и не вздумал столь высоко меня оценить, ибо он, мне думается, вообще не высоко меня ценит, я спустился с небес на землю и честно сознаюсь, что двигало мною и более сильное побуждение, чем любовь публики; каюсь, что личные мои дела в начале зимы выглядели не блестяще: я не обирал ни публику, ни бедняков, не получал те суммы, в присвоении которых люди, всегда готовые грабить и тех и других сколько хватит сил, изволили меня подозревать. Напротив того, примиряя, а не разжигая ссоры между носильщиками и нищими (так, я говорю, краснея от стыда, поступают далеко не все) и отказываясь брать шиллинг у человека, у которого после этого заведомо не осталось бы ни одного шиллинга, я сократил доход примерно в 500[460] фунтов самых грязных на свете денег до 300 фунтов или чуть больше, и значительная часть их досталась моему секретарю; и даже если бы ему досталось все, это была бы жалкая плата за то, что он почти шестнадцать часов в сутки просиживал в самом нездоровом, самом тошнотворном воздухе в мире, что подорвало его крепкое здоровье, не подорвав его моральных устоев.
Но, не желая докучать читателю анекдотами, что шло бы вразрез с моим же правилом, изложенным в предисловии, я просто заверяю его в том, что в моих глазах семья моя была далеко не обеспечена, а здоровье мое шло на убыль так быстро, что у меня почти не осталось надежды завершить то, о чем я спохватился слишком поздно. А поэтому я возрадовался возможности так отличиться в глазах публики, что, даже если бы для этого пришлось пожертвовать жизнью, мои друзья были бы вправе полагать, что поступают похвально, избавляя мою семью от грозящей ей нужды, на что у меня самого уже почти не осталось времени. И хотя я не посягаю на славу спартанских или римских патриотов, которые так любили публику, что были готовы в любую минуту добровольно пожертвовать собой ради народного блага, однако серьезно заверяю, что к своей семье я такую любовь испытываю.
И теперь, когда сделана оговорка, что не публика есть главное божество, которому я предлагаю в жертву мою жизнь, и когда нетрудно сообразить, сколь малой была бы эта жертва, ведь я был готов отказаться от того, чем так или иначе едва ли буду владеть еще долго, и что на тех условиях, на которых я им владел, только слабость человеческой природы могла мне внушить, что владеть этим вообще стоит, — теперь, мне кажется, свет может без зависти уделить мне всю похвалу, на какую я имею право.
Целью моей, честно говоря, была не похвала публики, ибо это последний дар, который она готова вручить по назначению; во всяком случае, это не было моей конечной целью, но скорее средством, на которое купить умеренное обеспечение для моей семьи, и если и превзойдет мои заслуги, неизбежно окажется ниже принесенной мною пользы, если попытка моя увенчается успехом.
Сказать по правде, публика поступает всего мудрее, когда поступает всего щедрее при распределении своих наград; и здесь польза, которая достается людям, часто важнее того, по каким мотивам она принесена. Назидание — вот единственная цель всех публичных наказаний и наград. Законы никогда не подвергают позору по злобе и не отмечают почестями из благодарности. Ведь это очень жестоко, милорд, сказал осужденный конокрад превосходному судье, покойному Бэрнету,[461] — повесить бедняка за кражу лошади. Вас повесят, сэр, отвечал мой вовек почитаемый и любимый друг, не за то, что вы украли лошадь, а затем, чтобы лошадей перестали красть. Точно так же можно было сказать покойному герцогу Мальборо, когда после сражения у Бленхейма парламент проявил к нему заслуженную щедрость.[462] Эти почести и милости вам причитаются не за одержанную победу, а для того, чтобы вы одержали еще много побед.
В то время я, по общему мнению, умирал от множества осложнившихся недугов, и будь у меня желание оправдаться, более удобного случая мне могло бы не представиться, но я с презрением отметаю такую попытку. Я описываю факты ясно и просто, пусть свет извлекает из них любые выводы, только помнит еще и о том, какую пользу можно извлечь из следующего. Во-первых, что прокламация, предлагающая 100 фунтов стерлингов за поимку уголовника, совершившего те или иные проступки в тех или иных местах, которую я не дал снова ввести в обиход, обходилась правительству в несколько тысяч фунтов в год. Во-вторых, что все такие прокламации не лечили этого зла, а только усугубляли его — умножали число грабежей, подсказывали худшие виды лжесвидетельства, расставляли ловушки для юности и невежества, и юные невежды, соблазненные этими обещанными наградами, иногда втягивались в преступную жизнь, а иногда, о чем и подумать страшно, погибали безвинно. В-третьих, что мой план потребовал бы от правительства не более 300 фунтов в год и не привел бы к плачевным последствиям, перечисленным выше, и наконец, что он на время фактически покончил с этим злом и ясно указал, как покончить с ним навсегда. Этим я занялся бы и сам, когда бы позволило здоровье, за ежегодную плату мне помянутой выше суммы.
Выдержав страшные шесть недель, которые начались с прошлогоднего Рождества и привели к счастливому концу, — если б они понимали, в чем их интерес, — стольких престарелых и болящих, которые могли бы проскрипеть еще две-три мягких зимы, я воротился в город в феврале в состоянии, угнетавшем меня меньше, нежели моих друзей. И стал лечиться у д-ра Уорда, который жалел, что я не обратился к его помощи раньше.[463]
По его совету мне сделали прокол и откачали из моего живота четырнадцать кварт воды. Внезапное облегчение, вызванное этим, вдобавок к общему моему исхуданию, так ослабило меня, что в течение двух дней казалось, будто у меня началась предсмертная агония.
Хуже всего мне было в тот памятный день, когда наше общество потеряло мистера Пелама.[464] После этого дня я стал медленно вытаскивать ноги из могилы и через два месяца снова обрел немного сил; но снова был полон воды.
Все это время я принимал лекарства мистера Уорда, но видимого действия они почти никогда не оказывали. В особенности потогонные средства, действие которых, как говорят, требует большой силы организма, так мало на мне сказывались, что мистер Уорд заявил: вызвать у меня потение не легче, чем у доски.
В таком состоянии мне снова сделали прокол. Воды было выпущено на кварту меньше, чем в первый раз, но перенес я все последствия операции много лучше. Это я объяснил дозой настойки опия, прописанной моим врачом. Сперва она меня чудесно взбодрила, а потом дала чудесно выспаться.
Казалось разумным рассчитывать, что месяц май, уже наступивший, приведет с собою весну и прогонит зиму, упорно не желавшую сходить со сцены. Поэтому я решил наведаться в мой маленький деревенский домик в Илинге, в графстве Мидлсекс,[465] где воздух, кажется, наилучший во всем королевстве и несравненно лучше, чем в Гравиевом карьере в Кенсингтоне, потому что гравия здесь гораздо больше, место выше и более открыто на юг, от северного ветра защищено грядой холмов, а от запахов и дыма Лондона — расстоянием. Кенсингтон этого последнего преимущества не ощущает, когда ветер дует с востока.
Мистера Уорда я всегда буду вспоминать с благодарностью, ибо я убежден, что он не пожалел усилий, чтобы услужить мне, не ожидая и не желая ни платы, ни иных наград.
Лекарства мистера Уорда могут обойтись и без моих похвал, и хотя водянка, кажется, стоит первой в списке болезней, которые он всегда берется лечить с уверенностью в успехе, возможно, что в моем составе есть что-то исключительное, ускользающее от радикальной силы, исцелившей столько тысяч больных. Та же болезнь при разных организмах может сопровождаться до того разными симптомами, что найти безошибочное чудодейственное средство для излечения любой болезни в каждом больном может оказаться столь же трудным, как найти панацею для излечения всех разом.
Но даже такую панацею не так давно, похоже, открыл один из величайших ученых и лучших на свете людей. Правда, он не был врачом, а это значит, что его образование формально не давало ему права применять свои знания в искусстве врачевания для своей личной выгоды; но можно с уверенностью сказать, что никто в наше время так не способствовал тому, чтобы его медицинские познания стали полезны публике; и уж во всяком случае, не дал себе труда сообщить о своем открытии в письменном виде. Думаю, читатель уже догадался, что этот человек — недавно скончавшийся епископ Клойнский, в Ирландии, а его открытие — достоинства дегтярной воды.[466]
И я вспомнил, по подсказке несравненного автора «Дон Кихота в юбке»,[467] что за много лет до того, из чистого любопытства, мельком посмотрел трактат епископа Беркли о достоинствах дегтярной воды и отметил про себя, что он решительно видит в ней панацею, существование которой в природе предполагает Сайденхем, хотя она еще не открыта и, возможно, не будет открыта никогда.
Я стал перечитывать эту книгу и убедился, что епископ только выразил свое мнение, — дегтярная вода-де может помочь при водянке, поскольку ему известен случай, когда она оказалась поразительно полезной в борьбе с упорным отеком, а я в то время как раз и страдал от отека.
Поэтому, испробовав ненадолго молочную диету и убедившись, что она мне не помогает, я вспомнил совет епископа и стал утром и вечером вливать в себя полпинты дегтярной воды.
С последнего прокола миновало всего две недели, и мой живот и конечности уже разбухли от воды. Это не заставило меня разочароваться в дегтярной воде, я и не предполагал в ней такой силы, что немедленно удалила бы воду, уже скопившуюся. Чтобы избавиться от нее, мне, увы, опять предстояло обратиться к троакару; и если дегтярная вода мне поможет, думал я, то лишь очень, очень постепенно, и если она победит мою болезнь, то лишь скучными подкопами, а не внезапной атакой и штурмом.
Однако кое-какие зримые последствия, намного превосходящие то, чего я мог ждать, при своей скромности, даже с самыми бравыми надеждами, я очень скоро почувствовал: дегтярная вода с самого начала умерила мою болезнь, подстегнула аппетит и стала, хоть и очень медленно, прибавлять мне телесной крепости.
Но если силы мои прибывали помалу, вода с каждым днем прибывала бодрее, к концу мая живот мой опять созрел для троакара, и мне сделали третий прокол, выявивший два очень приятных симптома: воды из меня вышло на три кварты меньше, чем в предыдущий раз, а облегчение я перенес, можно сказать, без приступа слабости.
Те из моих друзей-медиков, на чье суждение я больше всего полагался, склоняются к тому, что единственный шанс выжить заключается для меня в том, что впереди у меня еще целое лето и я могу надеяться, что наберусь достаточно силы, чтобы встретить зимнее ненастье. Но этот шанс день за днем убывал. Я видел, как увядает летний сезон, вернее — как проходит год, даже не обещая подарить нам лето. За весь май солнце едва ли выглянуло три раза. Так что ранние фрукты выросли до положенного им размера и даже выглядели спелыми, но настоящей зрелости не приобрели, им не хватало солнечного тепла, которое придало бы их сокам мягкости и вкуса. Я уже видел, что водянка моя скорее наступает, чем отступает, и промежутки между проколами сокращаются. Я видел, что и астма опять стала больше меня беспокоить. Я видел, что летний сезон уже подходит к концу. И я подсчитал, что если и осень пройдет так же, а этого явно можно было опасаться, я подвергнусь наскокам зимы, не успев набрать достаточно сил, чтобы им противостоять.
Тогда я вспомнил о намерении, появившемся у меня, едва я раздумал умирать — перебраться в более теплый климат, и, убедившись, что один очень видный врач это одобряет, решил немедленно его осуществить.
Сперва мы подумали про Экс-ан-Прованс, но добраться туда было чересчур трудно. Путешествие посуху стоило дорого, было слишком долгим и утомительным; и я не слышал ни об одном корабле, который отбывал в обозримом будущем в Марсель или в какой-либо другой порт в той части Средиземного моря.
И тогда мы остановили свой выбор на Лиссабоне.[468] Воздух здесь, на четыре градуса южнее Экса, должен быть теплее и мягче, а зима короче и не так пронзительна.
Нетрудно оказалось найти и корабль, отправлявшийся в город, с которым мы вели столь оживленную торговлю, и уже очень скоро мой брат сообщил мне, как замечательно обслуживают пассажиров на одном корабле, отбывающем в Лиссабон через три дня.
Я с жадностью ухватился за это предложение, хотя времени оставалось мало, и, поручив брату договориться о нашем плавании, стал поспешно готовить в путь мою семью.
Но спешка наша оказалась излишней: капитан дважды переносил день отплытия, и наконец я пригласил его к себе в Фордхук пообедать на целую неделю позже того дня, когда он обещал — и твердо обещал — сняться с якоря.
Он явился ко мне, как мы уговорились, и, когда мы обсудили все дела, покинул меня, положительно приказав быть на борту в ближайшую среду: он-де спустится с отливом в Грейвзенд[469] и там не задержится ни на час, будь то хоть ради самого именитого человека в мире.
Мне он посоветовал добраться до Грейвзенда посуху и там дожидаться его корабля, назвав для этого много резонов, причем каждый из них, это я хорошо помню, ранее упоминался среди тех, которые приводились за то, чтобы погрузиться на борт близ Тауэра.
Среда, июня 26-го, 1754. В этот день взошло самое печальное солнце, какое я когда-либо видел, и застало меня уже проснувшимся в моем доме в Фордхуке. При свете этого солнца мне предстояло, как я считал, в последний раз увидеться и проститься с несколькими созданиями, которых я любил материнской любовью, руководимый природой и страстью, не излеченный и не закаленный доктриной всей философской школы, где я учился переносить страдания и презирать смерть.
В таком-то положении, не в силах справиться с природой, я полностью ей подчинился, и она сделала из меня такого же дурака, как делала до сих пор из любой женщины: притворившись, что разрешает мне насладиться, заставила меня восемь часов подряд терпеть общество моих малышей;[470] и сомневаюсь, чтобы за это время я не вытерпел больше, чем за все время моей болезни.
Ровно в полдень карета моя была подана, и едва мне это сообщили, как я перецеловал по очереди всех моих ребят и с решительным видом к ней направился. Моя жена — вот кто держался больше как героиня и философ и в то же время как нежнейшая из матерей — и моя старшая дочь последовали за мной;[471] кое-кто из друзей поехал с нами, другие тут же простились; и я слышал, как меня вполголоса хвалят за мою выдержку, причем в таких словах, на какие я прекрасно знал, что не имею права; в чем должны признаваться в подобных случаях все другие такие философы, если есть у них хоть капля скромности.
За два часа мы доехали до Редриффа[472] и сразу же погрузились на судно с тем, чтобы отчалить на следующее утро; но так как это была годовщина восшествия на престол, и значит — нерабочий день на таможне, капитан не мог покончить все дела с кораблем до четверга; потому что эти праздники соблюдаются так же строго, как праздники папистского календаря, и в числе им тоже не уступают. Могу еще добавить, что и те и другие противоречат духу торговли и тем самым contra bonum publicum.[473]
До того как попасть на корабль, нужно было погрузиться в лодку, а это было нелегко, поскольку я не владел конечностями и нести меня пришлось мужчинам, которые, хоть и были достаточно сильны, никак не могли, подобно Архимеду, найти для этого точку опоры. Мало кому из моих читателей не приходилось кататься по Темзе в шлюпке, поэтому они с легкостью себе это представят. Впрочем, с помощью моего друга мистера Уэлша, о котором я и думаю и говорю с неизменным уважением и любовью,[474] я справился с этой трудностью, а также немного погодя оказался на корабле, куда меня подняли, усадив на стул, с помощью лебедок. Вскоре я уже сидел в широком кресле в каюте и подкреплялся после усталости, ибо четверть мили от моего экипажа до корабля вымотали меня больше, чем двенадцать миль посуху, проделанные с крайней быстротой.
Последняя эта усталость, возможно, еще усилилась из-за того возмущения, которое против воли мной овладело. Попав на корабль, я, наверно, являл собой зрелище поистине устрашающее. Увидев меня, все понимали, что я не владею ни руками, ни ногами и на лице моем лежали следы тяжелейшей болезни, если не самой смерти. Так страшно я выглядел, что робкие женщины во время беременности не заходили в мой дом, опасаясь плачевных последствий от того, что меня увидят. В таком-то виде я прошел сквозь строй (кажется, будет правильным так это назвать) множества моряков и гребцов, из которых мало кто удержался от того, чтобы не отпустить мне комплимент, более или менее издевательский или глумливый, по поводу моего несчастья. Ни один человек, знающий меня, не подумает, что такое поведение вызвало у меня личную обиду; но то был яркий пример человеческой жестокости, которую я не раз наблюдал с большой тревогой и которая порождает вереницы беспокойных и печальных мыслей. Позволительно сказать, что этот варварский обычай свойствен более всего англичанам, и среди них — только людям низкого звания; что это — избыток распущенности, ошибочно принимаемой за свободу, и никогда не замечается у людей, отшлифованных и утонченных согласно требованиям человеческой природы и стремящихся к совершенству, которое для них достижимо, и к изгнанию злоумышленных черт, которые при нашем рождении ставят нас на одну доску с совершенно дикими существами.
Позволительно это сказать, а больше сказать и нечего, и боюсь, что это слабое утешение за бесчеловечность тех, кто, похваляясь, что созданы по образу и подобию божию, словно таят в себе сходство с самыми гнусными зверями; или, вернее, с нашим представлением о дьяволе, ибо я не слышал, чтобы какого-либо зверя можно было обвинить в такой жестокости.
Тут нам на стол поставили ростбиф, за который, хоть и был он мало чем лучше падали, хозяин жалкой закусочной, готовивший его к столу, запросил столько же, сколько взяли бы в «Королевском гербе» или в любой другой первоклассной таверне или трактире; ибо поверьте, разница между лучшей ресторацией и худшей состоит в том, что в первой вы платите в большой степени за роскошь обслуги, а во второй — неизвестно за что.
Четверг, июня 27-го. Нынче утром капитан, который ночевал на берегу в своем доме, навестил нас в нашей каюте; и высказавшись о том, как он огорчен невозможностью сняться с якоря в намеченное время, выразил надежду, что мы не посетуем на задержку, которой он не мог предвидеть, однако заверил нас, что в субботу он во всяком случае двинется вниз по реке. Меня он, однако, огорчил не на шутку: не говоря уже о том, что мы занимали пренеприятное положение между Уоппингом и Редриффом и вдыхали упоительный воздух обоих этих упоительных мест, а также наслаждались сладкозвучными голосами матросов, гребцов, торговок рыбой и торговок устрицами, как и всех горластых обитателей обоих берегов, сливавшимися в гармонию более разнообразную, чем воображение Хогарта явило в его гравюре, от одного взгляда на которую человек глохнет;[475] у меня была и более насущная причина торопиться с отплытием, именно: водянка, из-за которой мне уже три раза делали прокол, а теперь, видимо, мне грозило в четвертый раз подвергнуться этой операции до приезда в Лиссабон и когда на борту не будет никого, способного ее проделать. Но я был вынужден, говоря словами капитана, прислушаться к голосу разума и заявить, что я всем доволен. И в самом деле, выбора у меня не было, единственный другой путь обошелся бы мне слишком дорого.
У нас есть много общественных зол, от которых люди высших сословий избавлены вчистую, так что не имеют даже о них понятия — как и о характерах, ими порождаемых. Например, перевозка грузов и пассажиров с места на место. А между тем, нет таких сведений, которыми стоило бы пренебречь, и поскольку те сведения, о которых я веду речь, совершенно необходимы для правильного понимания и оценки этого дневника, наконец, поскольку в данном случае самыми неосведомленными явятся как раз те читатели, которых мы желаем заинтересовать в первую очередь и для которых мы главным образом и пишем, мы остановимся на этом вопросе поподробнее, тем более что ни один древний или современный автор (если верить каталогу библиотеки д-ра Мида) никогда им не занимался, так что задача эта (как сказал бы Дон Кихот) только мне по перу.
Когда этот замысел у меня зародился, я стал раздумывать о том, давно ли люди начали путешествовать; и зная, что многие так поступали (то есть путешествовали) за чужой счет, я льстил себя надеждой, что дух поощрения искусств и наук и распространения полезных и основательных знаний, столь бесспорно отметивший наше время и приведший к созданию в Европе стольких философских обществ, что я и названий их не упомню, о каких ни я, ни самые близкие их соседи никогда и не слыхивали, — что этот дух поможет мне совершить столь необычный труд. Труд, предпринятый с той же целью и с таким же расчетом и для такого же использования, как труд, каким эти достопочтенные общества сами занимаются так бодро и в коем поддерживают других, порой воздавая им самые высокие почести вплоть до приглашения в свои коллегии и зачисления в свои ряды.
От этих обществ я обещал себе всемерную помощь, в особенности сообщений о таких ценных рукописях и записях, какие они, надо полагать, накопили еще от тех темных веков древности, когда история предлагает нам такие несовершенные отчеты о местопребывании и еще более несовершенные — о путешествиях рода человеческого, разве что, может быть, как я слышал, один любознательный и ученый член молодого общества антиквариев[476] высказал предположение, что их путешествия и их местопребывание — одно и то же; и это открытие (ибо это, видимо, действительно открытие) он, говорят, сделал случайно, заглянув в некую книгу, о которой мы не преминем вскоре упомянуть, содержание которой было в то время мало кому известно в их обществе.
Далее, король прусский (который по своей доброжелательности и тонкому вкусу — редкое явление в столь северном климате) — есть поощритель искусств и наук,[477] и я не сомневался, что он поддержит столь полезное начинание и распорядится, чтобы его архивы были перерыты по моей просьбе.
Однако, когда я взвесил все эти преимущества и поразмышлял о порядке моей работы, я разом перестроил свой план, узнав о только что упомянутом открытии, которое сделал молодой антикварий по самой древней в мире книге (правда, не все члены общества с ним в этом согласны), намного опередившей дату самых первых древних собраний, будь то книг или бабочек, из которых ни одно не мнит себя старше потопа; оно показало нам, что путешественником был первый человек на земле: не успел он с семьей немного обжиться в Раю, как они разлюбили свой дом и двинулись на новое место. Из этого следует, что вкус к путешествиям стар, как человечество, и это проклятие лежало на нем с самого начала.
Это открытие сильно сократило мой план, и мне, оказалось, нужно писать только о передвижении пассажиров и грузов с места на место; а так как процедура эта мало кому знакома, пришлось описать ее прежде, нежели обратиться к ее истокам. Итак, историк и антикварий прослеживают вещи двояко: снизу вверх и сверху вниз. Первый показывает нам, как все есть, и предоставляет другим открывать, когда оно таким стало. Второй показывает, как все было, а нынешнее существование вещей предоставляет рассматривать другим. Следовательно, первый полезнее, а второй любопытнее. Первому благодарно человечество, а второму — ценная его часть, виртуозы.[478]
Поэтому, объясняя тайну того, как передвигаются пассажиры и грузы с места на место, до сих пор остававшуюся непонятной даже для лучших наших читателей, будем придерживаться исторической методы и попытаемся показать, какими средствами это теперь выполняется, отсылая самых въедливых либо к другому перу, либо к другому случаю.
В общих чертах производится это (с помощью божией) двумя способами — по суше и по воде, и каждый из них имеет большое разнообразие: по суше — в самых различных повозках, например — в каретах, телегах, фургонах и проч., а по воде — на кораблях, баржах и лодках разного размера и наименования. Но так как эти методы основаны на одинаковых правилах, они так между собою схожи, что вполне достаточно понять их в общем виде, не снисходя до мелких деталей, которые отличают одну методу от другой.
Общим для всех является одно правило: так как груз, подлежащий перевозке, обычно больше по своим размерам, ему уделяется и больше внимания; а владелец — это не более как придаток к своему сундуку, или тюку, или чемодану либо в лучшем случае предмет своего же багажа, и при упаковке и погрузке весьма мало заботы уделяется его личным удобствам, ибо перевозятся не пассажиры с грузом, а груз с пассажирами.
Во-вторых, из такого порядка возникает новый вид отношений или, вернее, подчинения среди едущих: пассажир попадает в вассальную зависимость к перевозящему. Зависимость эта только временная и местная, однако, пока она длится, она самая абсолютная в Великобритании и, сказать по правде, плохо вяжется с свободами свободной нации и была бы с ними непримирима, если бы не действовала сверху вниз, — обстоятельство, несовместное с любым видом рабства. Ибо Аристотель в своей «Политике» доказал, к полному моему удовлетворению, что люди, кроме варваров, не рождаются для того, чтобы быть рабами; да и те — рабы только для людей, которые сами не варвары;[479] а господин Монтескье мало что к этому добавил в вопросе с африканцами.[480] Правда же состоит в том, что ни один человек не рождается для того, чтобы быть рабом, разве что рабом человека, который способен сделать из него раба.
В-третьих, эта зависимость абсолютна и состоит в передаче души и тела в полное распоряжение другому; после чего у зависимого остается не больше собственной силы воли, чем у азиатского раба или у английской жены по законам обеих стран и по обычаю одной из них. Если бы я привел в пример кучера дилижанса, многие из моих читателей признали бы справедливость моих наблюдений; вернее, все, кому доводилось оказаться во власти этого тирана, который в нашей свободной стране такой же самодержец, как турецкий паша. Лишь на две подробности его власть не простирается: он не может силой заставить вас ему служить, а если вы поступили к нему в услужение в одном месте с условием, что в определенное время он высадит вас в другом, он обязан выполнить свое обязательство, если будет на то воля божия; но все остальное время вы подчинены ему абсолютно. Он везет вас, как захочет, когда захочет и куда захочет, лишь бы не очень далеко от большой дороги; поесть и выпить вы можете лишь того, и тогда, и там, где ему вздумается. Да что говорить, вы поспать не можете, если на то не будет его желания, ведь иногда он поднимает вас со сна в полночь и мчит дальше, едва вы открыли глаза. Правда, если вы в силах уснуть в его карете, этому он помешать не может; мало того, отдадим ему должное, это он даже скорее одобряет, ибо чем раньше он поднимает вас утром, тем больше времени дает вам, иногда — целых шесть часов в пивной или перед ее дверями, где всегда проявляет о вас такую же заботу, как о себе, и требования его в таких случаях обычно весьма умеренны. Я сам видел, как с целой толпы пассажиров взяли всего лишь полкроны за терпеливые ожидания у дверей пивной целый час, притом в самое жаркое время летнего дня.
Но хотя такая тирания не подвергалась нападкам наших политических писателей, писатели драматические, так же как и дюжинная часть наших читателей, мне кажется, не обошли ее молчанием, и поскольку и эта, и все другие виды зависимости равно неизвестны моим друзьям, я оставлю путешествующих по суше и обращусь к тем, кто путешествует по воде, ибо все, что говорится на эту тему, применимо к тем и к другим; и может сблизить их между собой, как в литургии, когда любой христианской пастве рекомендуют за них молиться и (что нередко меня поражало) в этих молитвах с ними рядом оказываются и такие несчастные, как плодоносящие, в немощах лежащие, только родившиеся на свет, убогие и пленные.
Грузы и пассажиров перевозят по воде в разнообразных вместилищах, но главное из них — корабль, поэтому достаточно будет поговорить о нем. Здесь тиран получил свое наименование не как кучер дилижанса, от названия самой повозки,[481] в которую он напихивает груз и пассажиров, а называется капитаном;[482] это слово имеет столько разных значений, что связать с ним что-либо определенное чрезвычайно трудно. Если и существует общее понятие, которое бы эти значения охватывало, то это, пожалуй, глава или хозяин любой группы людей, ибо будь то рота солдат, команда матросов или шайка разбойников, человек, возглавляющий их, зовется капитаном.
Тот капитан, которому выпало на долю погрузить нас, заслужил это название не только тем, что командовал перевозочным средством. В прошлом он был капитаном капера[483] и считал, что то была королевская служба, и в этой должности он заслужил большой почет, доказав свою доблесть в нескольких очень жарких схватках, за что и удостоился всенародной благодарности; за это же он получил право носить на шляпе военный значок — кокарду и щеголять шпагой необычайной длины.
Теперь, когда я понял, какой опасностью грозят мне наши неизбежные отсрочки, и поскольку ветер, кажется, прочно поселился на юго-западе, где ураган сменялся ураганом, я стал не на шутку опасаться, что путь нам предстоит долгий и что мой живот, уже порядком раздувшийся, потребует, чтобы воду выпустили в такое время, когда никакой помощи близко не будет. Капитан, правда, утешил меня заверением, что у него на борту есть отличный молодой человек, который служит у него и хирургом; потом я выяснил, что он служит одновременно буфетчиком, поваром, лакеем и матросом. Короче говоря, обязанностей у него было не меньше, чем у Скраба в пьесе,[484] и все их он выполнял весьма ловко; только в работах хирурга он не был силен, в частности, когда требовался прокол при водянке: он очень простодушно и скромно признался, что ни разу не видел, как проделывается эта операция, и у него нет того хирургического инструмента, которым ее проделывают.
Пятница, июня 28. В профилактических целях я нынче послал за моим другом мистером Хантером,[485] лучшим хирургом и анатомом Ковент-Гардена; и хотя живот мой не был еще особенно полон и туг, он удалил из него десять кварт воды, а молодой судовой врач присутствовал при операции — не как исполнитель, а как учащийся.
Теперь я был избавлен от самых серьезных опасений, которые меня мучили в связи с продолжительностью пути, и сказал капитану, что мне все равно, когда он снимется с якоря. Он с большим удовольствием встретил эту новость, как и заявление, что после прокола я чувствую себя гораздо легче и лучше. Последнее, мне сдается, было сказано вполне искренне, ибо он, как мы еще не раз будем иметь случай заметить, был человек очень добрый, да и к тому же и очень храбрый. Я увидел, что геройская стойкость, с какой я перенес операцию, почти не причиняющую боли, серьезно придала мне весу в его глазах. И чтобы выполнить свое слово как можно точнее и торжественнее, он тут же приказал, чтобы в воскресенье утром корабль спустился в Грейвзенд и там ждал его прибытия.
Воскресенье, июня 30. Ничего примечательного не произошло до нынешнего утра, когда бедная моя жена, измучившись за ночь зубной болью, решила, что зуб нужно удалить. Поэтому я послал слугу в Уоппинг, чтобы привел на корабль лучшего зубодера, какого там найдет. Он скоро нашел женщину, прославившуюся в этом искусстве, но когда привел ее к причалу, где оставил корабль, оказалось, что корабль ушел: он снялся с якоря через несколько минут после того, как мой слуга его покинул; а лоцман, отлично знавший, зачем я послал слугу на берег, не счел нужным подождать его возвращения, либо предупредить, что корабль уходит.
Из всех мелких султанов или суетливых тиранов, каких я видел в жизни, этот кислорожий лоцман был самым злонравным: все время, пока он вел корабль, то есть пока мы не прибыли в Дауне, он не считался ни с чьими желаниями и не подарил никого на борту ни учтивым словом, ни даже учтивым взглядом.
Зубодерка, занимавшая, как я сказал, видное положение среди себе подобных, отказалась следовать за кораблем, так что мой слуга погнался за ним следом один и не без труда настиг нас до того, как мы поставили все паруса; а после этого, так как и ветер и отлив нас подгоняли, он уже никак бы не мог догнать корабль прежде, чем мы встали бы на якорь в Грейвзенде.
Утро было ясное, светлое, и ничего приятнее этого куска пути нельзя себе и представить. Вспомните, сколько у него преимуществ, а особенно сколько прекрасных кораблей вы непременно увидите по дороге, и вы согласитесь, что ни одна река в мире с этим не сравнится. Верфи в Детфорде и Вулидже[486] — внушительное зрелище и дают нам правильное представление о совершенстве, коего мы достигли в строительстве этих плавучих дворцов, и как выгодно мы выделяемся в Европе среди других морских держав. Вулиджские доки, во всяком случае, оставили у меня такое впечатление, ибо там стояла «Королева Анна», а это, говорят, будет самый большой из когда-либо построенных кораблей и нести будет на десять лафетных пушек больше, чем когда-либо ставили на судно первого ранга.[487]
Может быть, и правда, что в постройке таких огромных и неповоротливых судов, лишь редко способных действовать против неприятеля, больше похвальбы, чем пользы; но если строительство их способствует сохранению среди других держав представления о британском превосходстве в морских делах, расходы, хоть и огромные, имеют смысл и похвальба похвальна и подлинно целесообразна. В самом деле, мне очень не хотелось бы признать, что Голландия, Франция или Испания владеют более крупным и более красивым кораблем, чем самый крупный и самый красивый из наших: этой чести я всегда удостоил бы самолюбие наших моряков, которые должны использовать такое свое положение как вызов своим соседям, по праву и с успехом. И я уверен, что не только наши молодцы матросы, но и все обитатели нашего острова должны ликовать от такого сравнения, когда подумают, что король Великобритании — морской владыка, в отличие от любого другого монарха в Европе; а вот в том, что та же идея превосходства выявится при сравнении наших сухопутных сил с силами многих других венценосцев — в этом я не уверен. Численно все их армии намного превосходят нашу, а по выучке и выправке войск многие нации, в особенности немцы и французы, а может быть и голландцы, оставили нас позади; ибо как бы мы ни льстили себе нашими Эдвардами и Генрихами былых времен, изменения в военном искусстве с тех дней, приведшие к утрате преимущества личной силы, вызвали изменения и в военном деле в пользу наших врагов. Что касается до наших успехов в более поздние годы, то если они не целиком объясняются превосходным гением нашего полководца, мы должны за них благодарить превосходную силу его денег. И правда, если б мы обвинили маршала Сакса[488] в похвальбе, когда он показал свою армию нашему пленному генералу в день после битвы у Ла-Валя, придется сказать, что похвальба эта была не совсем излишней: он показал армию, редко до того превзойденную и по численности, и по выучке солдат и в обоих этих смыслах так превосходящую нашу, что никто не бросит камня в мужественного молодого принца,[489] который не смог в тот день сорвать лавры победы, но чей отход будет всегда входить в состав его славы.
В нашем морском флоте положение обратное, и если оно перестанет быть таким, это случится по нашей вине. Ибо перестать быть таким оно не может, пока его поддерживает процветающая наша торговля; а поддержку эту она будет оказывать ему всегда, пока наши законодатели не перестанут уделять достаточно внимания охране нашей торговли и у судей достанет полномочий, умения и честности, чтобы соблюдать законы: обстоятельство, которого нечего опасаться, так как оно не может возникнуть, пока наши сенаты и наши суды не заполнены самым темным невежеством или самой черной продажностью.
Кроме тех кораблей, что стояли в доках, мы много их видели на воде: яхты радуют глаз своей парадностью, а с королевской яхтой, я думаю, не сравнится никакая другая в любой стране как по удобству, так и по великолепию; те, кто строил ее и оборудовал с таким утонченным искусством, явно преследовали обе эти цели.
Еще мы видели несколько судов Ост-Индской компании, только что вернувшихся из рейса. Думаю, что это самые крупные и самые лучшие суда из всех, которые где-либо употребляются для торговли. Так же и угольщики, очень многочисленные и даже образующие флотилии далеко не малых размеров; а если вспомнить суда, употребляемые в торговле с Америкой, Африкой и Европой, да добавить те, что курсируют вдоль наших берегов, например между Чатамом и Тауэром, то все вместе образует картину, весьма приятную для глаз, и согревает сердце англичанина, который любит свое отечество и способен ощутить в себе патриота.
И наконец — королевский госпиталь в Гринвиче,[490] что так прелестно глядится в реку и делает честь как своему строителю, так и нации, искусству и изобретательности одного и не менее благоразумной благодарности другой, достойно завершает рассказ об этой картине, которая вполне может показаться слишком романтичной тем, кто сами не видели, как в одном этом случае правда и реальность способны, пожалуй, восторжествовать над силой вымысла.
После Гринвича мы до самого Грейвзенда заметили всего два или три загородных дома, притом непритязательного вида; все они расположены на Кентском берегу, где местность намного суше, здоровее и вообще приятнее, чем на другом берегу, в Эссексе. Признаюсь, это меня немного удивляет, когда я вспоминаю о многочисленных виллах на Темзе от Челси и вверх до самого Шеппертона, где река уже и не открывает таких видов и где непрерывная череда мелких суденышек, как и частое повторение всего, в чем нет и признака чего-либо величественного, прекрасного или удивительного, утомляет глаз и вместо удовольствия порождает отвращение. С некоторыми из этих вилл, такими, как Варне, Мортлейк и др., может поспорить даже берег Эссекса, но на Кентском берегу есть много точек, которые мог бы облюбовать строитель и которые затмили бы все красоты Мидлсекса и Суррея.
Как объяснить такие сдвиги вкуса? Ведь едва ли среди нас найдутся люди, такие непонимающие и жалкие, что сопоставят несколько шлюпок, скользящих по воде одна за другой, с тем, чем мы наслаждаемся, глядя на вереницы кораблей, на всех раздутых ветром парусах скачущих по волнам впереди нас.
И здесь я не могу удержаться еще от одного замечания, по поводу недостатка вкуса в наших развлечениях, — как мы почти совсем забросили самое высокое, на мой взгляд, наслаждение, а именно — плавание на маленьких собственных парусниках, построенных только ради нашего удобства и приятности, для чего рекомендуемое мною расположение вилл было бы так уместно и даже необходимо.
Развлечение это, признаюсь, если заниматься им как положено, было бы дорогостоящим; но расход этот не превысил бы возможностей скромного состояния и был бы неизмеримо меньше тех денег, что мы ежедневно тратим на куда более низменные удовольствия. Думаю, правда состоит в том, что парусный спорт удовольствие скорее неизвестное либо не занимающее наших мыслей, чем брошенное теми, кто его испробовал; разве что, может быть, люди робкие и нежные так боятся опасности или морской болезни, что придают им излишнее значение, уверяя, что удовольствия свои желают получать в чистом виде, без примесей и всегда готовы вскричать:
Nocet empa dolore voluptus.[491]
Однако именно так было сейчас со мной, ибо легкость и удобство, которые я ощущал после прокола, веселость утра, приятное плаванье с ветерком и отливом и многие интересные вещи, занимавшие меня всю дорогу, все это подавлялось и отодвигалось в тень мыслью о боли моей жены, которая не переставала ее мучить, пока мы не стали на якорь, и тут я, не теряя ни минуты, послал за лучшим в Грейвзенде оператором. И вот на корабле у нас появился хирург, который не отказался тащить зуб, хотя название зубодрал очень бы его обидело, не меньше, чем его собратьев, членов этой почтенной организации, обидело бы название цирюльник; от недавнего разделения этих двух специальностей хирурги много выиграли, цирюльники же, говорят, проиграли очень мало.[492]
Сей способный и осмотрительный господин (таким он мне, право же, показался) обследовал провинившийся зуб и объявил, что это гнилая скорлупка и помещается в дальнем углу верхней челюсти, где ее загораживает и, так сказать, прикрывает большой, прекрасный здоровый зуб, так что удалять ее он не берется.
Жене моей он еще много чего насказал и пустил в ход больше красноречия, чтобы отговорить ее удалять зуб, нежели обычно тратится, чтобы убедить молодых дам предпочесть трехминутную боль трехмесячной; особливо если этим молодым дамам лет за сорок или за пятьдесят: соглашаясь вытерпеть мучительную боль, в которой если и есть что хорошее, так только то, что она длится недолго, — обычно дамы не успевают и вздрогнуть, — они, я чувствую, боятся подпортить свои прелести, потеряв один из крючков, с помощью коих, как заявляет сэр Кортли Найс,[493] дама только и может зацепить его сердце.
Наконец он столько наговорил и как будто рассуждал так здраво, что я перешел на его сторону и стал помогать ему убедить мою жену (а это было нелегко) согласиться и подержать у себя зуб еще немножко, а ее состояние пока облегчить временными болеутоляющими средствами. Это были: опий на зуб и вытяжные пластыри за ушами.
Когда мы в тот день сидели в каюте за обедом, окно с одной стороны вдруг влетело в каюту с таким грохотом, будто у нас под столом выстрелили из двадцатифунтовой пушки. Внезапность этого происшествия нас испугала, однако все скоро объяснилось: за оконной рамой, которую разбило вдребезги, в середину каюты просунулся бушприт маленького кораблика, так называемого трескуна, чей шкипер тут же стал просить прощения за то, что налетел на нас и чуть не потопил наш корабль (в лучшем случае по рассеянности); другими словами, он всех нас послал к черту и произнес несколько благочестивых сожалений, что не навредил нам еще хуже. На все это наши матросы отвечали собственным языком и слогом, так что между ними и тем экипажем, пока все могли слышать друг друга, велся диалог из сплошной божбы и сквернословия.
Трудно, мне кажется, найти удовлетворительный ответ на вопрос, почему именно матросы воображают, что их не касаются обычные человеческие отношения, и словно бы похваляются языком и поведением дикарей. Они больше видят свет и, как правило, больше знают, чем сухопутные жители того же звания. И не думаю я, чтобы в какой-нибудь стране, которую они посещают (не исключая даже Голландии[494]), они могли увидеть что-либо подобное тому, что изо дня в день творится на реке Темзе. Неужели же они воображают, что истинное мужество (а они самые храбрые люди на земле) несовместимо с крайней мягкостью человеческого поведения и что презрение к пристойности возникает в мало развитых умах в то же время и по тем же законам, что и презрение к опасности и смерти? Неужели? Да, так оно и есть. А как это получается, предлагаю обсудить на заседании общества Робина Гуда[495] или же поместить среди загадок на страницах «Женского альманаха» на будущий год.
Понедельник, июля 1. Нынче мистер Уэлш простился со мною после обеда, а некая юная леди простилась с сестрою, которая едет с моей женой в Лиссабон. Тот и другая вместе отбыли в дилижансе в Лондон.
Вскоре после их отъезда нашу каюту посетили два нахала, по внешности сильно напоминавших бейлифов от шерифа или, скорее, от гофмаршала. Один из них, в особенности, напустив на себя необыкновенную грубость и наглость, вошел без всяких церемоний, не снимая шляпы с широким золотым галуном, лихо, по-военному, заломленной на голове. Чернильный рожок в петлице и пачка бумаг в руке достаточно ясно сказали мне, кто он такой, и я спросил его, не служат ли он и его спутник на таможне; он ответил не без чопорности, что так оно и есть, словно уверенный в том, что эта весть приведет задавшего вопрос в священный трепет и прекратит дальнейшие расспросы; я же, напротив, тотчас спросил, какую должность он исполняет на таможне, и, получив от его спутника ответ (хорошо помню), что сей джентльмен — якорный смотритель, возразил, что якорный смотритель — это вполне возможно, но джентльменом он быть не может, ибо ни один человек, имеющий право на это звание, не ворвется в комнату, где сидит дама, не извинившись и даже не сняв шляпы. Тут он обнажил голову, а шляпу положил на стол и попросил прощения, свалив вину на своего спутника, который, мол, должен был его предупредить, что в нижней каюте едут знатные люди. Я сказал ему, что он мог определить по нашему внешнему виду (это, пожалуй, было некоторым преувеличением), что перед ним джентльмен и леди, и что это ему урок: вести себя как можно учтивее, хотя мы люди не знатные и не знаменитые. А впрочем, сказал я, так как он, видимо, осознал свою ошибку и просил прощения, леди разрешит ему, буде он захочет, снова надеть шляпу. От этого он отказался не слишком вежливо, и мне стало ясно, что, если я снизойду до большей мягкости, он тут же снова станет грубее.
И я опять поймал себя на мысли, выражать которую мне уже не раз приходилось, что в природе нет ничего несуразнее, чем любая форма власти при низком уровне ума и способностей, и что нет ничего более плачевного, чем отсутствие правды в шутливом рассуждении Платона, когда он говорит нам: «Сатурн, хорошо знающий дела людские, дал нам царей и правителей не человеческого, а божественного происхождения; как мы не делаем ни овчаров из овец, ни быкопасов из быков, ни козопасов из коз, но ставим над ними надсмотрщиков из своей среды, как лучше приспособленных управлять ими, так же точно божественной любовью над нами поставлены демоны, как существа более высокого порядка, чем люди; не особо утруждая себя, они могли бы направлять наши дела и устанавливать мир, скромность, свободу и справедливость; раз и навсегда устранив все причины раздоров, могли бы довершить счастье рода человеческого. Пока что можно, не отступая от правды, сказать следующее: во всех государствах, где правит только человек, без божественной помощи, ничего не найти, кроме тяжелого труда и несчастья.
Все вышеизложенное может, по крайней мере, подсказать нам, как, при величайшем желании, следовать Сатурнову установлению; принимая любую помощь от нашей бессмертной сути, оставаясь ей строго послушными, мы должны строить и личную свою экономию, и общественную политику, руководствуясь ее диктатами. Распорядившись таким образом нашей бессмертной душой, мы должны установить закон и назвать его законом. Но если правление сосредоточено в руках одного человека, или немногих, или многих и если правитель или правители начнут предаваться неудержимой погоне за дичайшими удовольствиями или желаниями, неспособные сдержать никакую страсть, одержимые ненасытной дурной болезнью; если они будут пытаться править и в то же время будут попирать все законы, у несчастных людей не останется никаких средств уцелеть» (Plato, «de Leg.», lib. 4, d 713 — с 714, edit. Serrani[496]).
Правда, Платон здесь говорит о самой высшей суверенной власти в государстве; но правда и то, что его наблюдение можно обобщить и применить ко всем более низким уровням власти; в самом деле, каждый подчиненный уровень непосредственно вытекает из более высокого, и, в равной степени защищенный тою же силой и освященный тем же авторитетом, он равно опасен для благоденствия субъекта.
Из всех видов власти нет, пожалуй, ни одного столь освященного и защищенного, как тот, который мы сейчас рассматриваем. Так многочисленны и так мощны санкции, предоставляемые ему еще и еще парламентским актом, что, раз установив таможенные законы о товарах, законодатели будто только о том и заботились, как укрепить руку и охранить личность чиновников, которых эти законы породили; а среди них многие так непохожи на Сатурновых избранников, что отнюдь не кажутся созданиями, превосходящими обычных людей, но, напротив, создается впечатление, что их старательно выискивали среди самых низменных и гнусных подонков человечества.
Нет ничего на свете столь полезного людям вообще, ни столь благотворного для отдельных обществ и индивидов, как торговля. Это — alma mater,[497] щедрая грудь, которой вскормлен весь человеческий род. Правда, она, как и другие родители, не всегда равно благоволит ко всем своим детям; но хотя своим любимцам она дает много с избытком и с лихвой, лишь очень немногих она отказывается снабжать умеренно, а в самом необходимом не отказывает никому.
Любить такую благотворительницу было бы естественно для всех на свете; и странно было бы, если бы люди не пеклись о ее интересах и не оберегали бы ее от обмана и насилия некоторых ее бунтующих потомков, которые, устремив алчный взгляд на то, что превышает их долю, или на то, что они считали бы правильным получить, день за днем обдумывают, как насолить ей, и пытаются отнять у своих ближних те доли, которыми великая alma mater их наделила.
Наконец на борт явился наш начальник, и часов в шесть вечера мы подняли якорь и спустились в Нор, в высшей степени приятный кусок пути, так как вечер был чудесный, луна только что начала убывать, а ветер и отлив нам благоприятствовали.
Вторник, июля 2. Нынче утром мы опять поставили паруса при тех же преимуществах, какими воспользовались накануне вечером. За день мы обошли берег Эссекса и двинулись вдоль берега Кента, прошли приятный остров Тэнет, который остров, и остров Шеппи, который не остров, и часа в три, теперь уже при встречном ветре, бросили якорь в Даунсе,[498] в двух милях от Дила. Моя жена, совсем измучившись с зубом, снова решила с ним расстаться, и мы послали в Дил за новым врачом, однако опять безуспешно: он тоже отказался удалить зуб, по тем же причинам, что и первый, однако так сильна была ее решимость, подкрепленная болью, что он был вынужден сделать попытку, которая закончилась скорее в подтверждение его суждений, чем почетно для операции: подвергнув бедную мою жену невыразимым мучениям, он был вынужден оставить ее зуб in statu quo;[499] теперь ее ожидала сладостная перспектива долгой и непрерывной боли, которая могла продолжиться до самого конца путешествия без всякой надежды на облегчение.
С этими приятными ощущениями, от которых и мне перепало что следовало, природа, сморенная усталостью, часов в восемь вечера повелела ей отдохнуть; и это обстоятельство меня немного утешило бы, знай я, как употребить ту бодрость, которую оно пробудило; но, к несчастью, я остался в приятной готовности провести часок без собеседника, а его помощь мне всегда представлялась необходимой для этой приятности: моя дочь и ее компаньонка, сваленные с ног морской болезнью, улеглись спать, другими пассажирами были четырнадцатилетний школьник и неграмотный португальский монах, не понимавший ни одного языка, кроме своего родного, о котором я, в свою очередь, не имел ни малейшего понятия. Оставался только капитан, чей разговор мог бы меня развлечь, но, на мое горе, его познания ограничивались главным образом его профессией, и к тому же бедняга был так глух, что для того, чтобы он услышал мои слова, мне приходилось рисковать покоем моей жены, которая спала в одном ярде от меня (хотя и в другой комнате, называемой, кажется, кают-компанией и действительно вмещающей целую компанию: одно тело в длину каюты, если рост небольшой, и три тела в ширину). В такой ситуации необходимость и выбор слились воедино: мы с капитаном поставили перед собой миску пунша и скоро крепко над нею заснули, тем закончив этот интересный вечер.
Среда, июля 3. Ныне утром проснулся в четыре часа, дольше болезнь моя редко позволяла мне поспать. Я встал и имел удовольствие еще четыре часа любоваться тем, что посчитал бурным морем, до того как капитан продрал глаза, ибо он любил предаться утренней дремоте, которая шла под духовую музыку, куда более приятную для исполнения, чем для слушателей, особенно если эти последние, как я, сидят в первом ряду. В восемь часов капитан встал и послал на берег свою шлюпку. Я велел моему человеку ехать тоже, так как мои недуги были не из тех, что лишают нас аппетита. Капитан, правда, основательно запасся в дорогу солониной и еще добавил в Грейвзенде свежих продуктов, особенно бобов и гороха, которые пробыли на борту всего два дня и, возможно, были собраны еще на два дня раньше, но я подумал, что в Диле могу позаботиться о себе лучше, чем обещает судовой буфет. Вот я и послал за свежей провизией, чтобы по возможности отодвинуть тот черный день, когда придется умирать с голоду. Слуга привез почти все, о чем я просил, и теперь я решил, что неделю просуществую на собственном провианте. Поэтому я заказал себе отдельный обед, мне не хватало только повара, чтобы подготовить его к столу, и хорошего очага, у которого этим заняться. Но этого взять было негде. И не было никаких добавлений к моей жареной баранине, кроме удовольствия от общества капитана и других пассажиров, ибо жена моя весь день провела в каком-то забытьи, а остальные мои женщины, чья морская болезнь не улеглась от того, как корабль раскачивало на якоре, были более склонны опорожнить желудки, нежели наполнить их. И весь день (не считая часа на обед) я провел в одиночестве, а вечер, как и предыдущий, закончил с капитаном, который сообщил мне всего одну утешительную новость: что утром ветер безусловно будет попутный; но так как он не открыл мне причин для такой уверенности и сам я их не видел, если не считать того, что ветер дул как раз противный, моей веры в его пророчество не хватало на то, чтобы основывать на ней серьезные надежды.
Четверг, июля 4. Сегодня утром капитан, как видно, захотел оправдать собственные предсказания, невзирая на ветер: он воспользовался отливом, когда ветер особенно не бушевал, поставил паруса, словно власть его над Эолом была столь же абсолютна, как и над Нептуном, и пытался заставить упрямый ветер подгонять его корабль.
Но всякий, кто когда-либо плавал по морям, хорошо знает, сколь бессильны бывают такие попытки, и не ждет утверждений Священного писания, чтобы убедиться, что самая неограниченная власть командира корабля при встречном ветре ничтожна. Так случилось и с нашим достойным командиром: поборовшись с ветром три или четыре часа, он был вынужден сдаться и за несколько минут потерял все, чего так долго добивался; другими словами, мы воротились на прежнюю стоянку и снова стали на якорь неподалеку от Дила.
Здесь, хотя мы стояли у самого берега и могли рассчитывать на все удобства, отсюда проистекающие, мы оказались обмануты: с тем же успехом мы могли бы стоять даже не в виду земли. Кроме тех случаев, когда капитан спускал собственную шлюпку, что он всегда делал весьма неохотно, мы ничего не могли раздобыть в Диле, разве что за непомерную цену, недоступную даже для современной роскоши: плата за лодку из Дила, до которого было две мили, была не меньше трех полукрон, а если бы лодка требовалась, чтобы спасти от смерти — стольких же полугиней, ибо эти добрые люди смотрят на море как на огромный выгон возле их господского дома и, если туда ненароком забредут их ближние, считают себя вправе драть с них за спасение сколько вздумается. Сказать по правде, люди, живущие у моря, это своего рода земноводные, не всецело принадлежащие к человеческой породе, либо по какой другой причине несчастья человеческие оставляют их равнодушными, а если вызывают сочувствие, то кажутся им благами, посылаемыми им свыше, и чем больше они используют эти блага в собственных интересах, тем больше их благодарность и праведность. Так, в Грейвзенде лодочник берет шиллинг за более короткий перевоз, чем тот, за который получил бы в Лондоне три пенса; а в Диле лодка часто приносит за день больше прибыли, чем в Лондоне приносит за неделю, а то и за месяц. И тут и там владелец лодки измеряет свои требования необходимостью и более или менее насущной нуждой человека, чья необходимость более или менее зависит от его помощи; чем эта необходимость абсолютнее, тем бесчеловечнее его требования, а он и не подумает о том, что именно при таких обстоятельствах способность удовлетворить эти требования пропорционально уменьшается. Я не хочу, чтобы некоторые выводы, которые, я это понимаю, можно было сделать из моих наблюдений, были приписаны человеческой природе в целом, и поэтому пытаюсь обосновать их более в соответствии с доброжелательностью и благородством этой природы; так или иначе, но какая-то тень ложится на начальников этих чудовищ — что они никак не пытаются сдержать их непомерные требования и помешать им и дальше торжествовать над несчастьем тех, кто при некоторых обстоятельствах являются их ближними, и усматривать в невзгодах злосчастного моряка — будь то крушение корабля или всего лишь противный ветер — блага, ниспосланные свыше, да еще называть их столь кощунственно.
Пятница, июля 5. Нынче я послал слугу на военный корабль, стоящий здесь, с поручением засвидетельствовать мое почтение капитану, объяснить ему, в какой переплет попали мои дамы, и попросить у него баркас, чтобы отвезти нас в Дувр, до которого отсюда миль семь; я взял на себя смелость козырнуть именем одной очень знатной леди,[500] которая-де будет весьма довольна, если он окажет нам услугу в нашем злосчастном положении. Я уверен, что так оно и было бы, потому что слышал о гуманности той леди, хотя лично с ней не встречался.
Капитан ответил на мое длинное письмо изустно: просил передать мне, что моя просьба быть удовлетворена не может, так как он не уполномочен оказывать такие милости. Это могло быть правдой, вероятно, и было правдой; но правда и то, что если он умел писать и имел на борту перья, чернила и бумагу, он мог бы дать мне письменный ответ, и так поступил бы джентльмен. Но в водной стихии так поступают весьма редко, особенно те, кто там пользуется какой-либо властью. Здесь всякий командир судна словно решает, что он свободен от всех правил и приличия и вежливости, которые руководят поведением членов нашего общества на суше; и каждый, считая себя абсолютным монархом в своем маленьком деревянном мирке, правит по собственным законам и по собственному усмотрению. Не знаю, есть ли лучший пример опасных последствий абсолютной власти, и чем и как она способна опьянить рассудок, нежели эти мелкие тираны, которые в мгновение ока превратились в таковых из вполне доброжелательных членов общества, в котором они не притязали на превосходство и жили со своими согражданами, спокойно подчиняясь законам.
Суббота, июля 6. Нынче утром наш командир, объявив, что, по его мнению, ветер должен перемениться, воспользовался отливом и поднял якорь. Надежды его, однако, не оправдались, усилия увенчались таким же успехом, как и предыдущие, и скоро ему пришлось еще раз воротиться на прежнюю стоянку. В ту самую минуту, когда мы собирались бросить якорь, небольшой шлюп, не пожелав уступить нам ни дюйма дороги, сцепился с нашим кораблем и сорвал его бушприт. Эта упрямая шалость обошлась бы сидевшим в шлюпе очень дорого, если бы наш рулевой не оказался слишком великодушным и показал свое превосходство, что означало бы немедленное потопление шлюпа. Эта попытка нижестоящего поспорить с силой, способной мгновенно его раздавить, как будто свидетельствует о немалой доле преступной беспечности или безумия, не говоря уже о нахальстве; но я убежден, что опасного тут очень мало: презрение — это порт, куда человеческая гордыня спасается лишь очень неохотно, но, раз его достигнув, всегда оказывается в полной безопасности, ибо всякий, кто бросает шпагу, выбирает менее почетный, но более верный способ избежать опасности, чем тот, кто ею защищается. И тут отметим еще один признак той правды, в которой убедило нас чтение многих книг и личный опыт: что как при самых абсолютных правлениях рабство всегда спускалось сверху вниз и вред от этого редко ощущался особенно сильно и горько и то лишь на ближайшем уровне, так в самых неупорядоченных и анархических государствах столь же регулярно возрастает то, что мы называем званием или состоянием, и это всегда бросается в голову человеку, стоящему на лестнице хотя бы на одну ступеньку выше и который мог бы, если бы не слишком презирал такие усилия, одной ногой столкнуть следующего за ним головой вниз, на самое дно. Это отступление мы закончим одним общим коротким наблюдением, от которого весь вопрос, возможно, предстанет в более ясном свете, чем от самой длинной и самой основательной рацеи. Как зависть ко всему подвергает нас наибольшей опасности от посторонних, так презрение ко всему лучше всего уберегает нас от них. И таким образом, в то время как повозка с мусором и шлюп всегда думают о том, как навредить карете и кораблю, эти последние пекутся только о собственной безопасности и не стыдятся сойти с дороги и пропустить первых вперед.
Понедельник, июля 8. Проведя воскресенье без чего-либо примечательного, если не считать таковым большого количества пойманных мерланов, мы подняли парус сегодня в шесть часов утра при небольшой перемене ветра; но перемена была так ничтожна и самый бриз так слаб, что нашим лучшим, вернее сказать, чуть ли не единственным другом оставался отлив. Он прогнал нас вдоль короткого остатка Кентского побережья, где мы миновали утес Дувра, который играет такую большую роль у Шекспира,[501] что у каждого, кто читает о нем без головокружения, по словам мистера Аддисона, голова либо очень хорошая, либо очень плохая, но если у кого-либо возникают подобные ощущения при его виде, значит, он обладает поэтическим, а может быть, и шекспировским гением.[502] В самом деле, горы, реки, герои и боги в большей мере обязаны своим существованием поэтам: Греция и Италия так изобилуют первыми, потому что они произвели такое множество последних, а те, даря бессмертие каждому малому холмику и подземному ручью, оставили самые благородные реки и горы в такой же тьме, в какой пребывают восточные и западные поэты, их воспевающие.
Нынче вечером лавировали близ берега Сассекса в виду Данджинесса, что было очень приятно, но никуда нас не продвинуло: ветер улегся, и луна, уже почти полная, ни одному облачку не дала скрыть ее лик.
Вторник, среда, июля 9 и 10. Эти два дня погода была такая же прекрасная, а продвижение наше такое же незначительное, но сегодня к вечеру на С-С-3 возник положительно свежий ветер, и сегодня утром мы оказались в виду острова Уайт.
Четверг, июля 11. Ветер этот дул до полудня, и восточный конец острова был теперь чуть впереди нас. Капитану очень не хотелось становиться на якорь, он заявил, что останется в море, но ветер его пересилил, и часа в три он отказался от победы и, внезапно переменив галс, устремился к берегу, прошел Спитхед и Портсмут и бросил якорь возле местечка под названием Райд, на острове. Так же поступили несколько торговых судов, которые следовали за нашим командиром от самого Даунса и так внимательно следили за его маневрами, точно считали себя в опасности, если не равнялись на него в своих движениях.
Нынче в море произошел в высшей степени трагический случай. Пока корабль был под парусом, но, как поймет читатель, не продвигался вперед, один котенок из четырех кошачьих обитателей каюты свалился из окна в воду. Об этом тотчас доложили капитану, который в это время находился на палубе, и он отнесся к делу очень серьезно. Он тотчас дал рулевому приказ помочь несчастному созданию, как он назвал котенка; паруса тотчас были ослаблены, и все до одного, как говорится, бросились на помощь несчастному животному. Меня все это, сказать по правде, сильно удивило: не столько нежность, выказанная капитаном, сколько его надежда на успех, ибо если бы у киски было не девять жизней, а девять тысяч, я бы решил, что она их все потеряла.[503] Но у боцмана было больше оптимизма: скинув бушлат, брюки и рубаху, он прыгнул в воду и, к великому моему изумлению, через несколько минут вернулся на корабль, держа недвижимое животное в зубах. И это, как я заметил, было не так трудно, как показалось сперва моему невежеству, а может, покажется и моему пресноводному читателю; котенка уложили на палубе, на воздухе и на солнце, и все поставили крест на его жизни, признаков коей словно бы и не осталось.
Гуманность капитана, если так можно ее назвать, не настолько перевесила его философию, чтобы он долго предавался печали по этому грустному поводу. Он принял утрату как мужчина и решил показать, что так же может нести ее; и, заявив, что его больше огорчило бы потерять бочонок рома или бренди, засел играть в триктрак с португальским монахом, в каковом невинном развлечении они проводили свободные часы.
Но так как я, может быть, слишком резво старался пробудить в моем рассказе нежные чувства моих читателей, я счел бы непростительным не утешить их сообщением, что киска все же поправилась, к великой радости доброго капитана, но и к великому разочарованию некоторых матросов, уверявших, что утопление кошки — самый верный способ вызвать благоприятный ветер, предположение, причины которого мы не осмеливаемся коснуться, хотя и слышали о том несколько правдоподобных теорий.
Пятница, июля 12. Сегодня дамы сходили на берег в Райде и с большим удовольствием пили чай в тамошней таверне, их там угостили свежими сливками, которых они и не видели с тех пор, как покинули Дауне.
Суббота, июля 13. Так как ветер, казалось, собирался и дальше дуть из того же угла, откуда он почти без перерыва дул два месяца кряду, жена уговорила меня перебраться на берег и пожить до отплытия в Райде. Меня это очень привлекало, ибо как я ни люблю море, теперь я решил, что приятнее будет подышать свежим духом земли; но вопрос был в том, как туда попасть, ибо, будучи тем мертвым грузом, к которому я в начале этого повествования отнес всех пассажиров, и неспособный к передвижению без содействия извне, я не мог и думать о том, чтобы покинуть корабль или решиться на это без посторонней помощи. В одном отношении, пожалуй, живой груз труднее передвинуть или сдвинуть, чем такого же или большего веса мертвый груз: тот, если он хрупкий, может поломаться от небрежения, но этого при должной осторожности почти наверняка можно избежать, а вот переломов, каким подвергаются живые тюки, не избежать ни при какой осторожности, и часто их не залечить никаким искусством.
Я размышлял о способах переправы — не столько с корабля в лодку, сколько из утлой лодчонки на берег. Это последнее, как я успел убедиться на Темзе, не так-то легко, когда собственных твоих сил на это не хватает. Пока я взвешивал, как помочь делу, особенно не вдумываясь в несколько планов, предлагавшихся капитаном и матросами, и даже без особого внимания слушая жену, которая вместе со своей подругой и моей дочерью проявляли нежную заботу о моих удобствах и безопасности, сама судьба (ибо я убежден, что здесь без нее не обошлось) прислала мне в подарок барашка; подарок был и сам по себе желанный, а тем более из-за судна, которое его доставило — небольшого берегового гукара, какие кое-где называют кораблями и полюбоваться которыми люди отправляются за несколько миль. На этой посудине меня перевезли без труда, но снять меня с нее и доставить на берег оказалось не легко. Как ни странно это может показаться, для этого не хватало воды — пример, объясняющий эту строку Овидия:
Omnia Pontus erant, deerant quoque littora Ponto,[504] —
не так тавтологически, как принято их толковать.
Дело в том, что между морем и берегом во время отлива образовалась непроходимая пучина, если позволено мне будет так ее назвать, — глубокая грязь, ни пройти, ни переплыть ее было невозможно, так что почти половину суток в Райд не мог попасть ни друг, ни враг. Но поскольку власти этого городка больше жаждали общества первых, нежели боялись общества вторых, они начали строить небольшую дамбу до нижней отметки воды, чтобы пешеходы могли сойти на берег когда захочется; но так как работы эти были общественные и обошлись бы очень дорого, не меньше, чем в десять фунтов стерлингов, а члены муниципалитета, то есть церковные старосты, надсмотрщики, констебль и сборщик десятины, и самые видные обыватели, каждый пытался осуществить свой план за счет публики, они перессорились между собой и, выкинув на ветер половину нужной суммы, решили сберечь хотя бы вторую и удовлетвориться ролью проигравших, лишь бы не добиться успеха в деле, в котором другие могли достичь большего. Так пошло прахом единодушие,[505] столь необходимое во всех общественных делах, и каждый, из боязни стать легкой добычей для других, стал легкой добычей для самого себя.
Однако, где та трудность, с какой не справится сильный и хитроумный человек, и меня втиснули-таки в маленькую лодку, подгребли поближе к берегу, а там лодку взяли на руки два матроса и пронесли через глубокую грязь и усадили меня в кресло, а потом несли еще четверть мили и доставили в дом, казалось бы, самый гостеприимный во всем Райде.
Свою провизию мы привезли с корабля, так что требовался лишь огонь, чтобы приготовить ее к столу, и комната, где ее съесть. Тут мы не ждали разочарований, потому что обед наш состоял из бобов и бекона, а нашим представлениям об удобствах вполне соответствовала бы самая скверная комната во владениях его величества.
Однако ни то, ни другое разочарование нас не миновало: часа в четыре, когда мы прибыли в свою харчевню, предвкушая, как сейчас увидим свои бобы, дымящиеся на столе, мы с горькой обидой увидели их, правда, на столе, но без того добавления, которое сделало бы это зрелище приятным, другими словами — в точности в таком же виде, в каком послали их с корабля.
В оправдание этой задержки, хотя мы-то почти нарочно немного задержались, а провизия наша уже три часа как прибыла, хозяйка дома сообщила, что обед не готов не из-за недостатка времени, а из страха, как бы бобы не остыли или не переварились до нашего прихода; а это, уверяла она, было бы гораздо хуже, чем несколько минут подождать обеда — замечание до того справедливое, что возражений на него и не найти, но в эту минуту оно было неуместно: мы очень точно распорядились, чтобы обед был готов к четырем, и сами, не жалея забот и трудов, явились в условленное время до противности точно. Но торговцы, хозяева гостиниц и слуги не любят баловать нас, если это идет в ущерб нашим истинным интересам, которые им всегда известны лучше, чем нам самим, и никакие взятки не заставят их свернуть с дороги, пока они заботятся о нас, словно нам назло.
Второе разочарование, при нашем смирении, было более обидно, потому что более необычно. Короче говоря, миссис Хамфриз,[506] едва узнав о предстоящем нашем прибытии, сразу подумала не столько о человеческих свойствах своих гостей, сколько об их утонченных вкусах, и занялась не тем, что разжигает огонь, а тем, что его гасит: позабыв о котле, принялась мыть полы во всем доме.
Поскольку слуга, который принес мою оленину, торопился уходить, я велел ему оставить ее на столе в той комнате, где сам сидел, а так как стол там был маленький, одна ее часть, притом весьма кровяная, оказалась на кирпичном полу. Тогда я велел позвать миссис Хамфриз, чтобы распорядиться насчет оленины — какую часть ее зажарить, а какую запечь; я решил, что для нее будет огромным удовольствием думать о том, сколько денег будет потрачено в ее доме, если только ветер еще хоть несколько дней будет дуть с той же стороны, как последние несколько недель.
Каюсь, я скоро понял, как неуместна была моя прозорливость: миссис Хамфриз, выслушав мои распоряжения и ничего не отвечая, подхватила олений бок с пола, где остались кровяные пятна, и, велев служанке забрать то, что еще оставалось на столе, удалилась с мало приятным выражением лица, бормоча про себя, что, знай она, какую здесь устроят помойку, она с утра не стала бы так стараться мыть полы. «Если это у вас называется утонченным вкусом, дело ваше, я в этом ничего не понимаю!»
Из ее бормотания я сделал два вывода. Во-первых, что добрая женщина морила нас голодом не потому, что не разгадала наших намерений, но из чувства собственного достоинства или, может быть, вернее — из тщеславия, которому наш голод был принесен в жертву. Во-вторых, что я сижу в сырой комнате, обстоятельство, которого я до сих пор не замечал из-за цвета кирпичей, но в моем болезненном состоянии отнюдь не маловажное.
Моя жена, отлично выполнявшая свои обязанности, как и вообще обязанности, приличествующие женской натуре, бывшая мне верным другом, приятным собеседником и преданной сиделкой,[507] могла также порой угадать потребности увечного мужа, а то и действовать вместо него: она еще раньше приметила, сколь неумеренна миссис Хамфриз в своей опрятности, и защитилась от ее вредных последствий. Она нашла, хоть и не под той же кровлей, очень уютное помещение, принадлежащее мистеру Хамфризу и в тот день избежавшее швабры, поскольку жена его была уверена, что господа туда и не заглянут.
Это был сухой и теплый сарай с дубовым полом, с двух сторон обложенный пшеничной соломой и с одного конца открытый на зеленое поле и прекрасный вид. Здесь-то, ни минуты не колеблясь, она и велела накрыть на стол, и чуть не бегом явилась спасать меня от худших водяных опасностей, чем банальные опасности моря.
Миссис Хамфриз, не в силах поверить своим ушам или лакею, огласившему столь невероятное решение, шла следом за моей женой и спрашивала, правда ли та распорядилась накрывать к обеду в сарае; жена отвечала утвердительно, на что миссис Хамфриз заявила, что не собирается ей перечить, но это, кажется, первый раз в истории знать предпочла дому сарай. Одновременно она выразила явные признаки презрения и снова стала оплакивать работу, которую проделала зря, потому что не знала сумасбродных вкусов своих гостей.
Наконец мы расположились в одном из приятнейших уголков нашего королевства, и перед нами поставили наши бобы и бекон, в которых не было ни одного недостатка, кроме количества. Этот же недостаток был, однако, так прискорбен, что, даже уничтожив всю миску, мы не утолили голода. Мы с нетерпением ожидали второго блюда, что объяснялось не гурманством, а нуждой. Это был бараний бок, добыть который было поручено миссис Хамфриз; но когда, наскучив ждать, мы приказали нашим слугам поискать чего-нибудь еще, нам ответили, что больше ничего нет; и миссис Хамфриз, будучи вызвана, объяснила, что никакой баранины в Райде не достать. Когда я подивился, как это в городе, так выигрышно расположенном, нет мясника, она сказала, что мясник есть, и очень хороший, и всякую скотину он бьет в сезон: коров два или три раза в год, а овец весь год без перерыва; но как сейчас сезон для бобов и гороха, он скотину не бьет, потому что знает, что ее не продать. Сообщить нам об этом она не сочла нужным, как и о том, что в доме рядом живет рыбак и сейчас у него вдоволь камбалы, мерланов и омаров, о каких в Лондоне только мечтать можно. Это признание вырвалось у нее нечаянно, но нам помогло закончить самый приятный, самый вкусный и веселый обед, где ели с лучшим аппетитом, ощущали больше настоящего, основательного роскошества и праздничного подъема, чем когда-либо было видано у Уайта.[508]
Читателя может удивить, что миссис Хамфриз так плохо заботилась о своих гостях, ведь может показаться, что она упускала из виду и собственный интерес, но это было не так: она, как только мы явились, обложила нас подушным налогом и решила, за какой выкуп освободить нас из своего дома; и чем меньше она допускала, чтобы кто-то участвовал в этом поборе, тем вернее он весь поступал в ее карман, и лучше получать за один шиллинг двенадцать, чем десять пенсов, а десять она и получала бы, если бы снабжала нас и рыбой, к примеру.
И вот мы очень приятно закончили день, благодаря хорошим аппетитам и хорошему расположению духа — двум здоровым кормильцам, что с удовольствием уничтожают любую еду, какую им ни предложи; тогда как без них вся парадность Сент-Джеймса, все артишоки, пироги или ортолан, оленина, черепахи или фруктовый салат, может, и пощекочут горло, но не наполнят сердца счастьем и не придадут чертам веселости.
Так как ветер дул все по-прежнему, жена предложила мне и ночевать на берегу. Я легко согласился, хотя то было нарушение парламентского акта, гласящего, что лица, часто меняющие местожительства и ночующие на постоялых дворах, — мошенники и бродяги, и это после того, как мы так старательно способствовали принятию этого закона и его вступлению в силу.
Жена моя обследовала дом и доложила, что имеется комната с двумя кроватями, и было решено, что они с Харриет займут одну, а я другую. Еще она простодушно добавила, рекомендуя эту комнату человеку, так долго просидевшему в каюте, на которую комната была очень похожа: от возраста она накренилась набок, и казалось, вот-вот зачерпнет воды.
Сам я почти не сомневался, что в древности это помещение было храмом, построенным из обломков крушения и, вероятно, посвященным Нептуну в благодарность за блага, посылаемые им жителям острова, — такие блага во все времена перепадали им. Лес, из которого оно построено, подтверждает такое мнение: им редко пользуются, кроме как для постройки кораблей. Правда, у Хирна[509] я упоминания об этом не нашел, но, возможно, древность его была слишком современна и потому не заслужила его внимания. Верно одно: этот самый остров Уайт не был рано обращен в христианство, мало того, есть основания сомневаться, был ли он когда-нибудь до конца обращен. Но о таких вещах я могу только упомянуть мимоходом: к счастью, у нас имеется общество, специально занимающееся их исследованием.
Воскресенье, июля 19.[510] Нынче утром я спозаранку призвал миссис Хамфриз, чтобы расплатиться с ней по вчерашнему счету. Я вспомнил всего два или три предмета, потому и решил, что перо и чернила мне не понадобятся. Лишь в одном мы вышли за рамки того, что по закону полагается даром солдату-пехотинцу на походе, а именно в потреблении уксуса, соли и проч.; а также в приготовлении мяса. Однако оказалось, что я ошибся в своих выкладках; когда добрая женщина явилась со своим счетом, он выглядел так:
Чтобы пять человек и двое слуг могли прожить сутки в гостинице так дешево, в это трудно поверить любому лондонцу, по положению чуть выше трубочиста; но еще поразительнее им покажется, что эти люди, прожив в доме такой срок, даже не отведали ничего вкуснее хлеба, слабого пива, чайной чашки, полной молока, под названием сливок, стакана рома, превращенного в пунш с помощью их же собственных добавлений, и бутыли ветра,[511] из которой нам достался всего один стакан (остальное, правда, могли выпить наши слуги).
Этот ветер — спиртное английского изготовления, и почти все англичане находят его превосходным и пьют в огромных количествах. Считается, что каждый седьмой год его изготовляется столько же, сколько в предыдущие шесть; и тогда его поглощают так много, что вся нация, можно сказать, пьянеет и деловая жизнь почти замирает.
По цвету, а также по своим опьяняющим свойствам он напоминает красное вино, которое ввозят из Португалии, и по сходству названий их часто путают, хотя редко кто потребляет и то и другое. Достать его можно в любом приходе королевства, изрядное количество поглощается в Лондоне, где несколько таверн выделено исключительно для его продажи, и ничем другим хозяева там не торгуют.
Расхождения в наших расчетах вызвали кое-какие замечания с моей стороны по адресу миссис Хамфриз; но с ответом она не замедлила. Ни к чему ей брать лишнее с джентльменов. У нее всегда останавливаются лучшие дворяне острова, и в жизни ее не было, чтобы кто-нибудь к ее счету придрался, хоть она и живет в этом доме больше сорока лет, а за это время здесь побывала и гемпширская знать, и стряпчий Уиллис только у нее и стоит, когда приезжает в эти края. Не с таких путешественников она живет, что уедут — и прости-прощай, больше она их не увидит; ее постояльцы очень даже могут приехать снова, а значит, только они и имеют право жаловаться.
Так оно и шло, и разговорчивость ее, казалось, грозила стать совсем уже невыносимой, но я все это разом прекратил: взял и уплатил по счету.
Нынче утром наши дамы побывали в церкви, больше, боюсь, из любопытства, чем из благочестия; их сопровождал капитан в сверхвоенном обличье, с кокардой на шляпе и шпагой на боку. Столь необычная картина в этой маленькой церкви привлекла всеобщее внимание и, вероятно, сильно смутила женщин, которые были не убраны и жалели, что у них нет при себе нарядов — из-за младшего священника, главного, кто на них любовался.
Оставшись один, я удостоился посещения самого мистера Хамфриза, тот производил больше впечатления как фермер, а не как хозяин гостиницы. Последнюю он почти целиком оставил на попечении жены и в этом, сдается мне, проявил большое благоразумие.
Так как ничего более примечательного в этот день не произошло, закончу рассказом об этих двух характерах, насколько разобрался в них после нескольких дней совместного проживания.
Эта милая пара на вид только что перевалила за шестьдесят лет; они и не стеснялись рассказывать такое, что позволило угадать их возраст как более или менее соответствующий этому предположению. Казалось, они скорее гордятся, что так похвально использовали время, чем стыдятся, что прожили так долго. А это — единственное объяснение, которое я могу найти для того, почему иные прелестные дамы, да и господа тоже, желают, чтобы сверстники их внуков считали их моложе, чем они есть. Кое-кто, впрочем, из тех, что торопятся судить по наружности, могут усомниться, так ли уж похвально они использовали время, как я намекнул. Повсюду были свидетельства только бедности, нужды и недовольства, и они ничего не могли предложить покупателю за его деньги, кроме нескольких бутылок ветра и других спиртуозных напитков, а на закуску — ржавого бекона и заплесневелого сыра. Но, с другой стороны, нужно помнить: все, что они получали, было в такой же мере чистой прибылью, как и благо кораблекрушения, ибо такая гостиница сильно отличается от кофейни: здесь нельзя ни посидеть, не платя, ни получить чего-нибудь за деньги.
Опять же, повсюду были не только признаки бедности, но и признаки древности. На что ни взгляни, на всем увидишь шрам, оставленный рукою времени: за последние десять лет явно не обновлялась домашняя утварь, так что все деньги, какие за это время попали в дом, там и остались, если не были истрачены на покупку еды или других скоропортящихся товаров; но на это хватало малой части того, что приносила ферма, а она, как признал фермер, очень неплохо его кормила. В самом деле, трудно даже вообразить, какие суммы можно сберечь, если жить впроголодь, и как легко человеку умереть богатым, если он не против того, чтобы жить почти как нищий.
Да и такое житье впроголодь не так страшно, как многие опасаются. Оно не съедает плоть человека, не лишает его бодрости. Хороший тому пример — знаменитый Корнаро,[512] а еще — фермер Хамфриз: весь кругленький, с упитанным круглым лицом, украшенным подобием улыбки, и если и удрученный, так возрастом своего кафтана, а не своим собственным.
Дело в том, что имеется одна диета, от которой люди худеют больше, чем от любого воздержания, хоть я и не встречал предостережений против нее ни у Чени, ни у Арбетнота,[513] ни у какого другого современного писателя, касавшегося этого вопроса. Даже названия ее, кажется, не найти в словаре высокоученого доктора Джеймса.[514] Все это тем более удивительно, что в нашем королевстве это пища весьма обычная.
Но хоть ее не найти у наших писателей-медиков, у греков мы ее несомненно встретим, ибо ничто, заслуживающее внимания в природе, не ускользнуло от них, хотя многое, что у них заслуживает внимания, осталось, боюсь, не замеченным их читателями. И греки для всех, кто слишком торопливо ее поглощают, дали название: хеотофаги, что наши врачи, полагаю, перевели бы как «люди, которые едят сами себя».
Нет ничего столь разрушительного для тела, как такая пища, нет ничего и столь обильного и дешевого; но это, пожалуй, было единственным дешевым товаром, которого наш фермер не любил. Вероятно, такое отвращение появляется у тех, кто питается почти исключительно рыбой, ибо Диодор Сицилийский наделил такой же нелюбовью некий народ в Эфиопии, и по той же причине.[515] Он называет их рыбоеды и уверяет, что никакими уговорами, ни угрозами, ни насилием — даже убиением детей у них на глазах — их не заставишь хоть раз сесть за стол вместе с хеотофагами.
Что ставит в тупик наших врачей и мешает им представить вопрос в самом ясном свете, — это, возможно, одна простая ошибка, возникшая из вполне простительного названия, а именно, что человеческие страсти так же способны поглощать еду, как и их аппетиты; что первые, питаясь, напоминают животных, жующих жвачку, а поэтому такие люди в каком-то смысле поедают самих себя и пожирают собственные внутренности. А отсюда — худоба и истощенный вид, так же бесспорно, как и от того, что называют чахоткой.
Наш фермер был не из таких. Страсти он не ведал, как не ведает ее ни ихтиофаг, ни эфиопский рыбак. Он ни о чем не мечтал, ни о чем не думал, почти ничего не делал и не говорил. Здесь нельзя понимать меня буквально, ибо тогда окажется, что я описываю пустое место, а я не хочу отнять у него ничего, кроме этой свободы воли, что порождает всю продажность и всю низость человеческой природы. Нет, никто не делал в жизни больше, чем этот фермер, он всю неделю был в полном рабстве у труда, но, как мог догадаться мой проницательный читатель еще вначале, когда я сказал, что попечение о гостинице он передал своей жене, я имел в виду больше, нежели выразил: даже дом и все, что к нему относилось, ибо он был настоящий фермер, только состоял в услужении у своей жены; другими словами, такой сдержанной, такой безмятежной, такой мирной физиономии я в жизни не видел. И на каждый заданный ему вопрос он отвечал: «Насчет этого не знаю, сэр, этим занимается моя жена».
И вот, поскольку такая пара, подобно двум сосудам с маслом, не могла бы соединиться в какой-либо состав в жизни и, за неимением вкуса, неизбежно наскучила бы всякому, природа, или удача, или обе вместе, позаботились о том, чтобы в материалах, которые пошли на жену, было достаточно кислоты и чтобы она стала наилучшей помощницей для такого невозмутимого мужа. У нее было в избытке все, чего ему не хватало, то есть почти все. Она была как уксус при масле, как свежий ветерок при стоячей луже, и никуда не давала проникнуть застою и гнили.
Актер Квин, старательно и строго оценивая одного товарища по профессии, не удержался от такого восклицания: «Если этот малый — не мошенник, значит, Создатель пишет неразборчиво![516]» Правильна ли была его догадка — сейчас в это вдаваться не стоит. Бесспорно, что второй актер, придавая своим чертам выражение, подходящее для ролей Яго, Шейлока и других в этом духе, заставлял людей усмотреть правду в этом восклицании и отдать должное его остроумию. В самом деле, в поддержку физиономиста, хотя по закону он ныне признан мошенником и бродягой, можно сказать, что природа редко интересуется внутренним содержанием своих творений, хотя бы немного не потрудившись над их внешним видом; и особенно это относится к злонамеренным характерам, создавая которые в ядовитых насекомых, вроде осы, как замечает мистер Дэрем, она порой проявляет поразительное искусство.[517] Так вот, когда она вооружит своего избранника, посылая его на бой, она непременно снабдит доверчивого каким-то умением узнать своего врага и предусмотреть его поведение. Именно так она действует по отношению к очковой змее, которая никогда не замышляет погубить человека, не предупредив его о своем приближении.
Наблюдение это, я убежден, окажется самым верным, если применить его к ядовитым особям насекомых в обличий людей. Тиран, обманщик и сводник — у каждого его склонность обычно написана на лице; то же можно сказать про ведьму, мегеру, ругательницу и других женщин того же типа. Но самый яркий пример всего этого природа, пожалуй, явила в миссис Хамфриз. Она была низенькая, приземистая, голова сливалась прямо с плечами и сидела немного боком; все черты были острые, резкие; лицо изрыто оспой, а цвет ее лица, от которого, казалось бы, впору было молоку скиснуть, сильно напоминал оттенком уже скисшее молоко. Во всей ее внешности были симптомы разлития желчи, но сила и твердость ее голоса опровергала все эти симптомы: тон его издали был вроде дисканта, ибо вблизи я редко его слышал, но обычно он будил меня по утрам и развлекал весь день почти непрерывно.
Хотя вокальную музыку принято противопоставлять инструментальной, мне думается, что здесь можно усмотреть и ту и другую, ибо эта женщина с утра до ночи играла на двух инструментах, которые словно только для того и держала: то были две горничные, или, вернее, два ее ругальных камня, которые, надо полагать, каким-то образом зарабатывали себе на пропитание, а жили у нее даром либо оказывая ей единственную услугу — поддерживать ее легкие в постоянном движении.
Как я уже указал, она во всем, вплоть до мелочей, отличалась от своего мужа; но удивительно тут другое: как невозможно было не угодить ему, так же невозможно было угодить ей, и как никакое искусство не могло согнать с его лица улыбку, так никакое искусство не могло вызвать улыбку на ее лице. Если кто возражал против счетов, она обижалась, потому что усомнились в ее честности; если возражений не было, она воспринимала это как молчаливое издевательство над ее неразумием — могла бы, мол, с тем же успехом запросить и побольше. Этот последний намек она даже приняла во внимание: некоторые товары в ее счетах день ото дня дорожали. Сегодня дрова на пенни ценились в шиллинг, завтра в полтора; и если в субботу она готовила нам два блюда за два шиллинга, в воскресенье мы уже платили полкроны за одно блюдо. И, получив с нас плату, она всегда, выходя из комнаты, стонала, какой маленький был счет, причитала, что просто не знает, как это другие получают деньги с джентльменов, сама же она на это неспособна. На вопрос, почему она жалуется, когда ей платят все, что она запросила, следовал ответ, что того она не отрицает, и, кажется ей, ничего не забыла, но очень уж это маленький, совсем не дворянский счет.
Я объяснял все это тем, что она слышала, будто на континенте хозяева лучших гостиниц, как правило, берут крупные суммы с гостей, которые путешествуют со многими слугами и лошадьми, хотя сами ничего не едят в гостинице или очень мало; в таких случаях плата, кажется, исчисляется не с человеческой головы, а с лошадиной. Но того она не соображала, что в большинстве таких гостиниц можно утолить достаточно сильный голод, и притом без особенных церемоний; и что во всех таких гостиницах имеется запас провизии, а также повар, готовый ее сварить и зажарить — один из конюхов всегда имеет поварской колпак, жилетку и фартук, и в таком виде является на зов джентльменов и леди; короче говоря, что такие гостиницы сильно отличаются от ее дома, где нечего есть и пить, более того — негде и поселиться, ни стула нет, на который сесть, ни кровати, где лечь, что третья или четвертая доля того, что берется в хороших гостиницах, на самом деле более высокий налог, чем вся сумма в какой-нибудь харчевне, где, чтобы собрать немного денег, человека заставляют платить по нескольку раз за одно и то же, как в счете портного, за хлеб и пиво, дрова, еду и приготовление обеда.
Написанное выше — очень несовершенный очерк этой фантастической пары, ибо здесь все не приподнято, а снижено. Тех, кто хотел бы увидеть их в более ярких красках и с соответствующими украшениями, я отсылаю к описаниям фурий у кого-нибудь из классических поэтов или философов-стоиков в сочинениях Лукиана.
Понедельник, июля 20. Нынче не произошло ничего интересного. Миссис Хамфриз собрала воскресный налог — четырнадцать шиллингов. За обедом мы угощались олениной и хорошим кларетом из своих запасов; а после обеда женщины в сопровождении капитана ходили пешком за две мили полюбоваться чудесным видом и по возвращении не могли им нахвалиться, так же как и добротою хозяйки соседнего поместья, которая не пожалела трудов, чтобы моя жена и ее компания могли полностью оценить цветы и фрукты, в изобилии произраставшие в ее саду.
Вторник, июля 21. Сегодня, уплатив вчерашний налог, мы получили разрешение снова угоститься олениной. Часть ее мы с радостью обменяли бы на баранину, но таковой негде было достать ближе, чем в Портсмуте, а оттуда привезти к нам сюда бараний бок обошлось бы нам дороже, чем заплатить фрахт за португальский окорок из Лиссабона в Лондоне: перевозка здесь обходится, правда, подешевле, чем в Диле, но все же ни один лодочник не сядет в лодку, если, поиграв веслами два или три часа, не заработает достаточно, чтобы потом быть пьяным целую неделю.
И здесь я воспользуюсь случаем, какой, вероятно, больше не представится, — обнародовать некоторые наблюдения над политической экономией нашей нации, которая, поскольку она касается только управления чернью, оказалась недостойной внимания наших великих людей; хотя от правильного управления этой массой зависят многие преимущества, которые должны бы привлечь самых великих людей или хотя бы многих, идущих по их стопам, а также кое-какие опасности, могущие рано или поздно возникнуть от того, что они будут ввергнуты в состояние чистейшей анархии. Позволю себе описать, прямо и беспристрастно, как мне представляются отношения между чернью и теми, что повыше.
Все зло, которым поражена эта часть нашей экономики, возникло от неясного и туманного употребления слова «свобода», и нет, кажется, двух людей, с которыми я когда-нибудь общался и которые представляют его себе одинаково, так что я склонен сомневаться, существует ли одно простое, всеобщее понятие, покрываемое этим словом, или оно передает не более ясную, определенную идею, чем те старые пунические сочетания слогов, что сохранились в одной из комедий Плавта, хотя сейчас их, надо думать, уже не понимает никто.
Но чаще всего, боюсь, под свободой понимают возможность делать то, что нам нравится: не безоглядно, ибо тогда это шло бы вразрез с законом, которому надлежит сдерживать свободу даже самых свободолюбивых народов, кроме готтентотов и диких индейцев.
Однако как бы мы ни растягивали или как бы ни ужимали значение этого слова, ни один политический деятель, думаю, не станет утверждать, что оно в равной степени относится ко всем членам общества и они в равной степени им пользуются;[518] такой политики не было никогда и нигде, кроме как у презренных народов, только что названных. У греков и римлян рабское и свободное состояние противостояли друг другу, и ни один человек, имевший несчастье родиться в первом, не мог притязать на свободу, пока не получит право на нее из рук хозяина, чьим рабом он был; или не будет отвоеван, выкуплен либо рожден от свободного.
Так обстояло дело во всех свободных нациях мира, и так до последнего времени считалось, что обстоит дело и у нас.
Я не хочу сказать, что так оно есть и сейчас, когда самый низший класс народа стряхнул с себя все кандалы, в какие был закован высшими, и стал не только столь же свободным, как большинство этих высших, но и еще свободнее. Мне кажется несомненным, хотя за последнее время примеров тому не было, что личное присутствие в парламенте каждого, кто получает 300 фунтов в год, это его неоспоримый долг и что если жители любого города или округа изберут его, как бы он ни противился, идти в парламент его заставят, даже насильно заставят его выполнить свой долг с помощью парламентского пристава.
Опять же, на гражданской службе есть много подчиненных должностей, частью очень обременительных, а частью — требующих денег, и все люди, признанные для этого годными, могут оказаться вынуждены, под страхом штрафа или тюрьмы, взять на себя и добросовестно исполнять их, невзирая на физическую работу и даже на опасность, которой, возможно, придется подвергнуться, и, что может уже показаться чрезмерным, могут быть вынуждены оплатить из собственного кармана убытки, которые в конце концов приходится возмещать, особенно шерифам; и даже когда это означает разорение целой семьи, публика, которая получает деньги, не связана обязательством оберегать своего чиновника, даже если невиновность его не вызывает сомнений.
Я умышленно не касаюсь тех военных или милицейских обязанностей, какие наша старая конституция налагала на наших виднейших граждан. Они, правда, могли передавать свои обязанности другим пригодным для этого людям, но если таковых не находилось, обязанности-то оставались в силе, и каждый должен был служить своей собственной персоной.
Таким образом, единственный, кто наделен абсолютной свободой, это самый низший член общества, который, если предпочитает голод или дикие плоды лугов, кустарника, деревенских дорог и рек при полном благодушии и лени пище поделикатнее, но купленной трудом, может спокойно отлеживаться в тени, и ничто не заставит его избрать другой путь, а не этот, который он выбрал от великого ума или по глупости.
Здесь мне могут напомнить про последний закон о бродяжничестве, по которому всех бродяг заставляют работать за обычную твердую плату, принятую в том или ином месте; но это — пункт мало известный мировым судьям, а теми, кто его знает, реже всего выполняемый, потому что они знают также, что он основан на давнишнем праве судей назначать жалованье каждый год, принимая во внимание недород или богатый урожай того или иного года, дешевизну или дороговизну жизни в том или ином месте; и что слова обычное или твердое жалованье не имеют ни силы, ни смысла, когда ни того, ни другого нет, но каждый выжимает и выколачивает все, что может, и будет торговаться и бороться, чтобы выклянчить у хозяина два пенса, как честный купец старается правдами и неправдами надуть своих покупателей на ту же сумму за ярд сукна или шелка.
Итак, очень жаль, что эта возможность или, вернее, эта практика не воскрешена; но пренебрегали ею так долго, что она устарела, и лучше всего было бы издать новый закон, в котором эта возможность, так же как и следующая из него возможность заставлять бедняков работать за умеренную и разумную плату, были обдуманы, выполнение их облегчено, ибо джентльмены, которые бесплатно и даже добровольно отдают публике свое время и труд, вправе ожидать, что вся их деятельность будет облегчена насколько возможно; а без этого вводить в силу законы — то же, что заполнять наши кодексы, и так уже перегруженные, мертвой буквой — от этого польза может быть только печатнику, издающему парламентские постановления.
Что зло, на которое я здесь указал, само по себе достойно искоренения, об этом, сдается мне, не приходится спорить: почему бы любого человека, попавшего в беду, лишать помощи его ближних, когда они готовы щедро вознаградить его за труд? Или: почему разрешать негодяю требовать в десять раз больше того, что стоила его работа? Ведь вымогательство это возрастает с ростом необходимости, так что в результате многие оказываются ограблены, и часто вовсе не по пустякам. Меня уверяли, что в Диле от суперкарго одного корабля Ост-Индской компании потребовали и получили целых десять гиней за то, чтобы доставить его за две мили от берега, когда его корабль был уже готов поднять паруса, так что здесь, как отлично понимал его грабитель, необходимость была крайней. Многие, возмущаясь и не желая подвергаться такому грабежу, вынуждены отказываться от помощи и часто терпят от этого большой урон. С другой стороны, всякие негодяи поощряются в лени и безделье, поскольку живут на двадцатую часть того труда, который должен бы их содержать, а это прямо противоречит интересам публики, ибо той требуется, чтобы за малое много чего делалось, но не много платилось. И более того, они коснеют в привычке к вымогательству и научаются рассматривать несчастья тех, кто стоит выше их, как заслуженную награду себе.
Но довольно об этом вопросе, который я собирался лишь слегка затронуть для тех, кто только и может выправить положение, хотя им-то эта мысль и в голову не пришла бы без такого советчика, как я, вынужденного путешествовать по белу свету в виде пассажира. Не могу этого скрыть, я всей душой желаю, чтобы наши начальники с вниманием отнеслись к такой методе назначать твердую цену за труд и таким способом заставлять бедняков трудиться, ибо чувствую, что должное использование этих возможностей — это правильный и единственно доступный способ извлечь из них пользу и поднять производительный труд от его нынешнего, явно слабеющего состояния к тем высотам, которые предрекает ему сэр Уильям Петти в своей «Политической арифметике».[519]
После обеда хозяйка вышеупомянутого господского дома зашла в нашу гостиницу и просила миссис Хамфриз передать нам поклон и заверение, что поскольку ветер по-прежнему держит нас здесь пленниками и она опасается, что мы можем кое в чем нуждаться, она поэтому снова предлагает нам пользоваться всем, чем богат ее сад и дом. Такое учтивое послание убедило нас, вопреки кое-каким соображениям обратного свойства, что мы находимся не на африканском берегу и не на каком-нибудь острове, где населяющие его редкие обитатели-дикари не имеют в себе ничего человеческого, кроме наружности.
И здесь я меньше всего намерен умалить достоинство этой леди, которая не только до крайности вежлива с незнакомцами ее же звания, но и до крайности добра и милосердна ко всем своим неимущим соседям, нуждающимся в ее помощи, чем заслужила всеобщую любовь и похвалы всех, кто живет поблизости. А в сущности, много ли стоит приобрести столь доброе имя и проявлять столь достойный характер, человеку, который ими уже обладает? То и другое совершается с помощью крошек, падающих со стола достаточно изобильного. И то, что так мало людей ими пользуется, происходит потому, что мало людей имеют столь достойный характер либо стремятся приобрести такое имя.
Среда, июля 22. После обычного кровопускания мы снарядили слугу передать этой леди благодарность за ее доброту, но нужды свои ограничили только плодами ее сада и огорода. Слуга очень скоро вернулся вместе с садовником, оба были щедро нагружены едва ли не всем, что дарит людям этот самый плодородный сезон.
К концу обеда, когда мы всем этим угощались, мы получили приказ от нашего командира, который в тот день обедал с офицерами на военном корабле: немедленно воротиться на свой корабль, ибо ветер задул благоприятный, и он в этот же вечер снимается с якоря. За этим приказом скоро последовал и сам капитан, в страшной спешке, хотя причина ее уже давно отпала, ибо ветер, который днем действительно немного переменился, теперь снова преспокойно дул с прежнего румба.
Это было для меня большой удачей: капитан, чьим приказам мы решили не повиноваться, пока не услышим их от него лично, явился только в седьмом часу, и так много времени потребовалось бы, чтобы собрать обстановку нашей спальни или столовой (тут каждый предмет, даже часть стульев, были либо наш, либо собственность капитана), и еще столько времени переправляли бы все это и меня самого, тоже все равно что мертвый груз, на берег, а оттуда на корабль, что нас наверняка застигла бы ночь. Для меня, в моем расклеенном состоянии, это было бы ужасающее обстоятельство, особенно потому, что лил без перерыва проливной дождь с сильным ветром; чтобы меня несли две мили в темноте, в мокрой, открытой лодке — это казалось чуть ли не верной смертью.
Однако мой командир был неколебим, его приказы безапелляционны и мое повиновение обязательно, и я решил прибегнуть к философии, принесшей мне немало пользы в последние годы моей жизни и содержащейся в таком полустишии Вергилия:
Superanda onmis fortuna ferendo est,[520] —
смысл которого, если Вергилий имел в виду какой-то смысл, я, кажется, правильно понял и правильно применил.
И так как двигаться я не мог, то и положил отдаться на волю тех, что должны были снести меня в телегу, как только она вернется, сгрузив на берегу багаж.
Но еще до этого капитан, заметив, что происходит в небе и что ветер по-прежнему его враг, поднялся ко мне по лестнице и сообщил, что исполнение приговора отсрочено до утра.
Признаюсь, то была весьма приятная новость, и я не слишком жалел, что груз придется посылать обратно, чтобы обставить мою комнату заново.
Миссис Хамфриз осталась всем этим недовольна. Поскольку приговор был отсрочен только до утра, ничего, кроме ночевки, она не могла добавить к счету, а если из этого вычесть дрова и свечу, остального едва ли хватит, чтобы заплатить ей за труды, и она пустила в ход всю сварливость, которую постоянно держит про запас, и весь вечер только и делала, что всем мешала и все путала.
Четверг, июля 23. Рано утром капитан явился ко мне и стал меня торопить. «Я твердо решил не терять ни минуты, — заявил он, — и ветер как раз наладился. Прямо скажу, не запомню, когда еще был так уверен в ветре». Я привел его слова, хотя ни толковать их, ни комментировать не берусь, замечу только, что произнесены они были в ужасной спешке.
Мы пообещали, что будем готовы сразу после завтрака, но завтрака пришлось подождать: накануне вечером, когда мы собирались, на гуре исчезла наша чайница. Немедленно был обыскан весь дом, искали и в таких местах, что многие мои читатели себе это и представить не могут. Дамы и больные нелегко отказывают себе в этом всемогущем сердечном лекарстве, но предпринять далекое путешествие без всякой надежды возместить потерю до конца пути — это уже было нестерпимо. И все же, как ни страшно было это бедствие, оно казалось неизбежным: во всем Райде не найти было ни листика, ибо то, что миссис Хамфриз и люди в лавке называли чаем, произросло не в Китае. Оно даже не было похоже на чай, ни по запаху, ни по вкусу, это тоже был лист, но на том сходство кончалось: а был это табак семейства зловонных; что же касается каких-нибудь других портов, на них надежды не было, ибо капитан твердо заявил, что в ветре уверен и больше не бросит якорь, пока не войдет в Тахо.
Когда по этому случаю было потрачено, а лучше сказать — потеряно впустую уже немало времени, возникла одна мысль, и все тут же подивились, как она сразу никому не пришла в голову. А состояла она в том, чтобы обратиться к доброй леди, которая, конечно же, пожалеет нас и выручит в такой беде. Тут же к ней был отправлен слуга с поручением рассказать о нашем несчастье, а мы, дожидаясь его возвращения, стали готовиться к отъезду, чтобы ничего не осталось, кроме как позавтракать. Чайницу, хоть она и была нужна нам не меньше, чем генералу — воинская касса, мы решили считать пропавшей или, вернее, украденной, ибо, хотя я ни за что никого не назвал бы, у всех у нас были подозрения, и, боюсь, все они сходились на одном имени.
Слуга вернулся быстро и притащил такую огромную жестянку чая, отправленную нам великодушно и с готовностью, что будь наше путешествие и вдвое длиннее, нам уже не грозила бы опасность оказаться без этого нужнейшего товара. И в ту же минуту прибыл Уильям, мой лакей, с нашей чайницей. Она, оказывается, осталась в гукаре, когда пожитки из него выгружали обратно. Уильям так и догадался, когда услышал, что ее хватились, но хозяин гукара куда-то отлучился, а то бы Уильям успел найти ее еще до того, как дать нашей доброй соседке возможность проявить свою доброту.
Поискать в гукаре было, понятно, самым естественным делом, и многие из нас это предлагали; но нас отговорила горничная моей жены, которая-де прекрасно помнила, что оставила шкатулку в спальне, ведь она не выпускала ее из рук, когда бегала на гукар и обратно; но Уильям, возможно, лучше знал девушку и понимал, до какого предела ей можно верить, не то бы он, выслушав ее заверения, едва ли по собственному почину бросился бы разыскивать владельца гукара, что оказалось и хлопотно и трудно.
Так закончился этот эпизод, который начался как будто с великого горя, а под конец породил немало веселья и смеха.
Теперь осталось только уплатить налоги, подсчитанные, нужно сказать, с непостижимой суровостью. Ночевка вздорожала на шесть пенсов, так же и дрова, и даже свечи, которые до тех пор не входили в счет, теперь числились в нем с самого начала и шли под рубрикой «забыто». Взяли за них, как за целый фунт, хотя мы сожгли всего десять за пять ночей, а в фунт входило двадцать четыре.
И наконец, была сделана попытка, поверить в которую почти так же трудно, как не хватает человеческого терпения ее удовлетворить. С нас пожелали взять за существование в течение часа или двух столько же, как за целые сутки, а приготовление обеда было включено под отдельной рубрикой, хотя, когда мы отбыли, ни котел, ни вертел еще и не приближались к огню. И здесь, каюсь, терпение мне изменило, и я стал примером истинности того утверждения, что всякую тиранию и гнет можно терпеть только до известного предела и что такого ярма может не выдержать шея даже самого покорного раба. Когда я восстал против этого безобразия с некоторой горячностью, миссис Хамфриз только глянула на меня и молча вышла из комнаты. Воротилась она через минуту с пером, чернилами и листом бумаги и предложила мне самому написать счет: надо, мол, надеяться, что я не воображаю, что ее дом должен быть весь замусорен, а провизия должна пропадать и портиться задаром. «И всего-то тринадцать шиллингов. Могут ли благородные люди провести ночь на постоялом дворе и заплатить дешевле? Если могут, значит пора мне перестать держать гостиницу. Но прошу вас, заплатите сколько не жалко; пусть люди знают, что для меня деньги — тьфу, как и для других людей. Была и останусь дурой, так я и мужу говорю, никогда своей выгоды не знаю. А все-таки пусть ваша честь будет мне предостережением, чтобы больше так не попадаться. Некоторые люди знают лучше других, как писать счета. Свечи! Ну да, конечно, почему бы путешественнику не платить за свечи? Я-то за свечу плачу, а торговец свечами платит за них его величеству королю, а если б не платил, платить пришлось бы мне, так что все равно одно на одно выходит. Да, которые по шестнадцать у меня сейчас кончились, но эти, хоть и поменьше, горят ярким светлым огнем. Мой торговец должен скоро здесь появиться, а то я послала бы в Портсмут, если бы ваша честь здесь еще задержались. Но когда люди только дожидаются ветра, сами знаете, как на них рассчитывать». Здесь лицо ее стало лукавым, казалось — она готова выслушать возражение. И я возразил ей: выбросил на стол полгинеи и заявил, что больше английских денег у меня нет, что и было чистою правдой, а так как она не могла сразу разменять тридцать шесть монет по шиллингу, этим спор и закончился. Миссис Хамфриз вскоре покинула комнату, а вскоре после того мы покинули ее дом; и эта добрая женщина даже не пожелала проститься с нами и пожелать нам счастливого пути.
Впрочем, я не хочу покинуть этот дом, где с нами так дурно обращались, не отдав ему должного, не сказав всего, что можно, не отступая от правды, сказать в его защиту.
Прежде всего, место, где он стоит, по-моему, самое прелестное и приятное на всем острове. Правда, ему не хватает той прекрасной реки, что ведет из Ньюпорта в Кауз; но вид, который открывается оттуда на море и охватывает Портсмут, Спитхед и городок Сент-Хелен, мог бы утешить нас за потерю самой Темзы даже в самой прелестной ее части, в Беркшире или Бакингемшире, хотя бы ее дружно воспели новый Денэм и новый Поп.[521] Сам же я признаюсь, что для меня ничто не заменит морского вида и ничто на земле с ним не сравнится, а если он еще украшен судами, никаких больше украшений с terra firma[522] для него не требуется. Мне кажется, что флотилия кораблей — самое благородное творение, какое произвело искусство человека, намного превосходящее искусство архитекторов, строящих из кирпича, камня или мрамора.
Когда покойный сэр Роберт Уолпол, один из лучших людей и министров на свете, ежегодно преподносил нам новую флотилию в Спитхеде, даже враги его вкуса не могли не признать, что он дарил нации прекрасное зрелище за ее деньги.[523] Куда более прекрасное, чем построенный за те же деньги военный лагерь. Ибо в самом деле, какую мысль может вызвать в уме множество мелких бараков лучше той, что множество людей объединялись в общество еще до того, как стало известно искусство строить более основательные дома? Это, может быть, и было бы приятно, но есть мысль и похуже, и она заслоняет первую, — о том, что здесь приютилась целая банда головорезов, опора тирании, угроза справедливым свободам и правам человечества, грабители трудолюбивых, насильники над целомудрием, убийцы невинных; словом — разрушители изобилия, мира и безопасности своих ближних.
Можно спросить: а что же такое эти военные суда, так чарующие наши взоры? Разве и они не опора тирании, угнетатели невинности, несущие смерть и разорение всюду, куда их хозяевам угодно их послать? Да, это так; и хотя военный корабль своими размерами и оснасткой превосходит корабль торговый, я от души желаю, чтобы он оказался не нужен; пусть там я вижу превосходящую красоту, тут меня больше радует превосходящее совершенство мысли, когда я думаю об искусстве и усердии человечества, занятого ежедневным улучшением торговли на общее благо всех стран, на упорядочение и счастье общественной жизни.
Привлекательная эта деревня расположена на отлогом подъеме, откуда и открывается прелестный вид, только что мною описанный. Почва его — гравий, и это, а также уклон, сохраняют ее такой сухой, что сразу после сильного ливня молодая франтиха может там пройти, не замочив своих шелковых туфель. О плодородности здешней почвы свидетельствует несравненная зелень, и большие, роскошные вязы дают такую тень, что узкие улочки сливаются в естественные рощи, регулярностью расположения соперничающие с силой искусства, а необузданной пышностью легко ее превосходящие.
На поляне, когда поднимаешься на этот холм, стоит аккуратная маленькая часовня. Она очень мала, но соответствует числу жителей: весь приход — это не более тридцати домов.
Милях в двух от этого прихода живет учтивая и великодушная женщина, чьей доброте мы столь многим обязаны. Дом ее стоит на холме, чье подножие омывается морем, а с высоты открывается вид на большую часть острова и еще — на противоположный берег. Когда-то этот дом построил некий Бойс, кузнец из Госпорта, которому за большие успехи в браконьерстве досталось 40 000 фунтов стерлингов. На часть этих денег он приобрел здесь участок земли, а место для постройки большого дома выбрал, скорее всего, наобум. Возможно, выбор места подсказала ему забота о продолжении деятельности, которой отсюда было бы удобно развернуться. Во всяком случае, едва ли можно объяснить это тем же вкусом, с каким он обставил дом внутри или, во всяком случае, купил библиотеку — послал книгопродавцу в Лондон 500 фунтов и заказ: на всю эту сумму он желал получить самых красивых книг. Здесь рассказывают всевозможные басни о невежестве, промахах и гордыне, которые этот бедняга и его жена обнаружили за краткое время его процветания, ибо он лишь ненадолго ускользнул от зоркого глаза учреждения, ведающего доходами, и скоро оказался ниже, чем когда-либо в жизни — узником во Флитской тюрьме.[524] Все его имущество было продано — в частности и книги на аукционе в Портсмуте, за весьма низкую цену, ибо выяснилось, что тот книгопродавец хорошо знал свое дело и, решив, что много читать мистеру Бойсу некогда, послал ему не только самый прочный товар из своей лавки, но и многие книги в дубликатах, только под разными заглавиями.
Его участок и дом купил один здешний дворянин, чья вдова теперь владеет ими и украсила их, особенно сад, с таким отменным вкусом, что ни живописец, ищущий помочь своему воображению, ни поэт, задумавший описать земной рай, не могли бы сыскать лучшего образца.
Мы уехали из этих мест часов в 11 утра и опять переправились на свой корабль, теперь уже при веселом свете солнца.
Где именно наш капитан научился пророчествовать, перед тем как обещал нам и себе попутного ветра, об этом судить не берусь: достаточно будет заметить, что пророк он оказался ложный, флюгарки смотрели все в ту же сторону.
Однако он не был расположен так легко признать, что предсказывать не умеет. Он упорно твердил, что ветер переменился, и, подняв якорь, в тот же день дошел до Сент-Хелена, миль за пять, куда его друг отлив, наперекор ветру, дувшему теперь явно ему в лицо, легонько доставил его за столько же часов.
Здесь часов в семь вечера — раньше не удалось — мы уселись ужинать жареной олениной, неожиданно приготовленной очень искусно, и превосходным холодным паштетом, который моя жена сготовила еще в Райде и мы сберегли нетронутым, чтобы съесть на своем корабле, куда мы с радостью воротились, расставшись с миссис Хамфриз, которая, при своем точном сходстве с фурией, непонятно за что оказалась поселенной в раю.
Пятница, июля 24. Накануне вечером, проходя мимо Спитхеда, мы видели два полка солдат, только что вернувшихся с Гибралтара и с Менорки; а нынче лейтенант одного из этих полков, приходящийся нашему капитану племянником, явился к своему дядюшке с визитом и развлекал наших дам рассказами об этих местах, толковал о нравах, модах и развлечениях на Менорке, к чему добавил описание гарнизонной жизни офицера, которая, помоему, может показаться терпимой первые три или четыре года, а потом делается невыносимой. Из его разговора я также узнал, что войска для этих гарнизонов, поскольку их сменяют каждые два года, грузятся в Англии с великой охотой и бодростью, но раньше они смотрели на отправку в Гибралтар и порт Махон как на ссылку и многих это погружало в меланхолию, а некоторые солдаты, говорят, так тосковали по родине, что просто чахли, чему я поверил без труда: один мой брат, побывавший на Менорке, лет четырнадцать тому назад рассказывал мне, что возвращался в Англию вместе с солдатом, который прострелил себе руку только для того, чтобы его отправили домой, а он прослужил на этом острове много лет. Но вдруг подул северный ветер, что был дороже сердцу капитана, даже чем общество племянника, к которому он выказывал крайнее уважение, и он громко крикнул, что пора поднимать якорь. Пока проделывалась эта церемония, морской капитан приказал, чтобы сухопутного капитана свезли в его шлюпке на берег.
И вот выяснилось, что наш капитан в своем предсказании ошибся только датой, придвинув событие на день раньше, чем оно произошло, ибо ветер, который поднялся, был не только попутный, но и очень сильный, и как только добрался до наших парусов, погнал нас вокруг острова Уайта, ночью пронес мимо Крайстчерча и Певерал-пойнта, а на следующий день, в субботу, июля 29, пригнал к острову Портленду, знаменитому малыми размерами и восхитительным вкусом своей баранины: бок в четыре фунта считается здесь тяжелым. Мы бы купили целого барашка, но этого капитан не разрешил; надо отдать ему справедливость: какой бы ни дул ветер, он всегда с ним считался, якорь бросал с явной досадой и в этих случаях часа на два терял хорошее расположение духа; хотя зря он так торопился: скоро ветер (возможно, в наказание за его настырность) сыграл с ним скверную шутку — хитренько ускользнул обратно в свою беседку на юго-западе.
Тут капитан не на шутку разгневался и, объявив ветру войну, принял решение не столь мудрое, сколько смелое: идти вперед назло ему, прямо в зубы. Он объявил, что больше бросать якорь не намерен, пока у него есть еще хоть один лоскут от паруса, и он отошел от берега и так решительно переменил галс, что еще до наступления темноты, хотя и казалось, что вперед он не подвигается, потерял землю из вида. К вечеру, выражаясь его языком, ветер стал свежеть и так рассвежелся, что к десяти часам превратился в настоящий ураган. Капитан, считая, что отошел на безопасное расстояние, опять стал поворачивать к берегу Англии, а ветер, уступив ему всего один пункт, стал дуть с такой силой, что корабль начал делать по восемь узлов и так несся весь тот день и бурную ночь. Я опять был обречен на одиночество, ибо моих женщин опять свалила морская болезнь, а капитан был занят на палубе.
То, что я провел целый день один и не с кем было перекинуться словом, не пошло на пользу моему душевному состоянию, и я еще подпортил его разговором на сон грядущий с капитаном: горькие жалобы на свою судьбу и заверения, что терпения у него больше, чем у Иова, он перемежал частыми обращениями к помощнику (сейчас это был некто Моррисон), у которого каждую четверть часа требовал сведений насчет ветра, целости корабля и прочих навигационных премудростей. Обращения эти были так часты и звучали так озабоченно, что я понял: положение наше опасное, и это сильно встревожило бы человека, либо не испытавшего, что значит умирать, либо не знающего, что значат душевные муки. И дорогие мне жена и дочь должны мне простить, если то, что не казалось мне таким уж страшным для меня самого, не сильно пугало меня, когда я думал и о них; а я не раз думал, что обе они слишком добры, слишком мягки, чтобы можно было спокойно оставить их на попечение чужого человека.
Так могу ли я сказать, что страха у меня не было? Нет, читатель, я боялся за тебя, чтобы ты не оказался лишен того удовольствия, какое сейчас получаешь.
От всех этих страхов нас освободил в шесть часов утра мистер Моррисон: он прибыл с известием, что безусловно видел землю, и очень близко. Дальше чем за полмили он ничего не видел из-за туманной погоды. Эта земля, по его словам, — мыс Беррихед, который с одной стороны замыкает бухту Торбей. Капитан, весьма удивленный этой новостью, поскольку ему не верилось, что он так близко от суши, накинул халат и, не заботясь о другой одежде, побежал на палубу, приговаривая, что если это правда, так он ему свою мать отдаст в горничные, а это была угроза, которую скоро пришлось бы выполнить, ибо через полчаса он вернулся в каюту и предложил мне порадоваться тому, что мы спокойно стоим на якоре в бухте.
Воскресенье, июля 26. Теперь картина на корабле стала резко меняться: известие, что мы чуть не потеряли парус с бизань-мачты и что добыли на берегу отличной сметаны, свежего хлеба и масла, вылечило и подбодрило наших дам, и мы все превесело уселись завтракать.
Но как ни приятна могла оказаться здешняя стоянка, нам всем хотелось, чтобы она длилась недолго. Я решил сразу отправить слугу в деревню, купить в подарок моим друзьям сидру в местечке под названием Саутем и еще бочку с собой в Лиссабон, ибо мне думается, что здешний сидр намного вкуснее того, какой изготовляют в Херифордшире. Я купил три бочки за пять фунтов и десять шиллингов, и все это не стоило бы и поминать, но я считал, что это может пригодиться честному фермеру, который мне его продал, и о котором среди местных дворян ходит самая добрая слава, и читателю, который, не зная, как о себе позаботиться, глотает за более высокую цену сок мидлсекской редьки вместо vinum Pomonae,[525] которое мистер Джайлз Леверанс из Чизхерста, что близ Дартмута в Девоне, рассылает двойными бочками по сорок шиллингов штука в любую часть света. Если бы ветер переменился неожиданно, пропал бы мой сидр, пока лодочник, по обычаю, торговался о цене за провоз. Он запросил пять шиллингов, чтобы отвезти моего слугу на берег, за полторы мили, и еще четыре шиллинга, если будет ждать его и привезет обратно. В этом я усмотрел такую нестерпимую наглость, что велел немедленно и без разговоров прогнать его с корабля. Мало есть неудобств, которых я не предпочел бы тому, чтобы удовлетворить дерзкие требования этих негодяев ценою собственного моего негодования, предметом коего являются не только они, но скорее те, кто поощряет их ради мелкого удобства. Но об этом я уже много писал. А поэтому закончу, рассказав, как этот малый простился с нашим кораблем: заявил, что где угодно его узнает и не отойдет от берега, чтобы помочь ему, какая бы беда с ним ни стряслась.
Многих моих читателей несомненно удивит, что когда мы стояли на якоре в миле или двух от города, даже в самую тихую погоду, мы часто оставались без свежей провизии и зелени и прочих сухопутных благ, как будто от земли нас отделяла сотня миль. И это притом, что на виду у нас бывало множество лодок, чьи владельцы зарабатывали на жизнь, перевозя людей туда и обратно, и в любое время их можно было призвать на помощь, и у капитана была собственная небольшая шлюпка и матросы, всегда готовые сесть на весла.
Это я, впрочем, уже отчасти объяснил излишней алчностью людей, которые запрашивали намного больше того, что стоит их труд. Что же до пользы от капитанской шлюпки, тут надобно кое-что добавить, так как это осветит некоторые безобразия, требующие внимания наших законодателей, ибо они касаются самой ценной части королевских подданных, — тех, чьими силами осуществляется торговля нации.
Напомню: наш капитан был отличный, многоопытный моряк, более тридцати лет командовал судами, и часть этого времени, как уже было рассказано, — капером; он отличался великой храбростью в поведении и столь же успешно развил в себе глубокое отвращение к тому, чтобы посылать свою шлюпку на берег, когда ветер задерживал нас в какой-нибудь гавани. Отвращение это родилось не из страха, что частое использование пойдет во вред шлюпке, а было порождено опытом, говорившим, что куда легче послать матросов на берег, нежели потом загнать их обратно в шлюпку. Пока они находились на корабле, они признавали в нем хозяина, но не допускали, чтобы власть его простиралась на берег, где каждый, едва ступив на землю, становился sui juris[526] и воображал, что волен воротиться когда вздумается. И дело тут не в той радости, какую доставляют свежий воздух и зеленые поля на суше. Каждый из них предпочел бы свой корабль и свой гамак всем ароматам счастливой Аравии;[527] но, на их беду, во всех морских портах Англии имеются дома, самое существование которых зиждется на обеспечении рыцарей бушлата некоторыми развлечениями. С этой целью там всегда держат изрядный запас горячительных напитков, которые сразу наполняют сердце радостью, изгоняют все тревожные, да и все прочие мысли и подсказывают песни бодрости и благодарения за многие удивительные блага, которыми так богата моряцкая жизнь.
Про себя скажу, как бы нелепо это ни показалось, что я всегда считал диковинную историю о Цирцее[528] в «Одиссее» всего лишь искусной аллегорией, в которой Гомер вознамерился преподать своим современникам такой же урок, как мы — нашим современникам в этом отступлении. Как преподавание грекам искусства войны было несомненно целью «Илиады», так и преподавание искусства навигации лежало в основе замысла «Одиссеи». Для этого их географическое положение было как нельзя лучше приспособлено, и действительно, Фукидид в начале своей «Истории» говорит о греках как о ватаге пиратов или флибустьеров, «грабящих друг друга на морях». Надо думать, что это была первая коммерческая организация до изобретения Ars Cauponaria[529] и купцы, вместо того чтобы грабить друг друга, начали друг друга надувать и обманывать и постепенно заменили Метаблетик,[530] единственный вид торговли, который допускает Аристотель в своей «Политике», Хрематистиком.[531]
Так вот: по этой аллегории Улисс был капитаном торгового корабля, а Цирцея — какая-нибудь разбитная шинкарка, которая поила его команду спиртуозным зельем тех времен. С этим отлично вяжется и превращение в свиней, и все другие подробности этой басни, и так будет найден ключ, каким отпереть всю тайну и придать хоть какой-то смысл истории, которая представляется сейчас странной до абсурда.
И более того: из этого явствует разительное сходство между мореходами всех времен и, пожалуй, подтверждается истинность того положения, которое не раз всплывает в описании нашего плавания: что не вся человеческая плоть одинакова, но есть одна плоть у сухопутных жителей и другая — у моряков.
Философы, духовные лица и прочие, отзывавшиеся об утолении человеческих аппетитов с презрением, помимо прочих замечаний любили распространяться о наступлении пресыщенности, которое настигает их еще во время наслаждения едой. Это особенно заслуживает нашего внимания, потому что большинство их, надо думать, говорили, опираясь на собственный опыт, и, вполне возможно, поучали нас на сытый желудок. Так голод и жажда, как ни приятны они нам, пока мы едим и пьем, покидают нас сразу после того, как мы расстанемся с тарелкой и чашей; и если бы мы, в подражание римлянам (если они в самом деле вели себя так глупо, чему я не очень-то верю), стали опорожнять живот, чтобы снова загрузить его, удовольствие так сильно бы притупилось, что и не стоило бы трудиться заглатывать миску ромашкового чая. Второй олений бок или вторая порция черепахи едва ли привлекут городского гастронома своим ароматом. Даже сам знаменитый еврей, досыта наевшись черепахового филе, спокойно идет домой считать деньги и в ближайшие двадцать четыре часа не ждет для своей глотки больше никаких утех. Поэтому я и думаю, что д-р Саут так изящно сравнил радости мыслящего человека с торжественным молчанием Архимеда, обдумывающего проблемы, а радости обжоры — с молчанием свиньи на помойке.[532] Если такое сравнение годится для церковной кафедры, так только в послеобеденное время.
А вот в тех напитках, какими услаждается дух, а не плотский аппетит, такое пресыщение, к счастью, невозможно: чем больше человек пьет, тем больше ему хочется пить; как у Марка Антония в пьесе Драйдена, аппетит его увеличивается во время еды,[533] да еще так неумеренно, «ut nullus sit desiderio ant pudor ant modus».[534] Таким же образом, и с командой капитана Улисса произошло столь полное превращение, что прежнего человека уже не осталось: может быть, он на время вообще перестал существовать и, хотя сохраняет прежний вид и фигуру, в более благородной своей части, как нас учат ее называть, так меняется, что и сам не помнит, чем он был несколько часов назад. И это превращение, однажды достигнутое, так легко поддерживается тем же, не приносящим пресыщения напитком, что капитан напрасно посылает или сам отправляется на розыски своего экипажа. Матросы уже не узнают его или, если и узнают, не признают его власти; они так основательно забыли самих себя, словно всласть напились из реки Леты.
И не всегда может капитан угадать, куда именно Цирцея их заманила. В каждом портовом городе таких домов хватает. Мало того, в иных волшебница не полагается только на свое зелье, но там у нее припасена приманка и другого рода, с помощью которой матроса можно надежно скрыть от погони его капитана. Это было бы просто пагубно, если б не одно обстоятельство: у матроса редко когда бывает при себе достаточная наживка для этих гарпий. Случается, правда, и обратное: гарпии набрасываются на что угодно, пара серебряных пуговиц или пряжек может привлечь их так же, как серебряные монеты. Да что там, они бывают так прожорливы, что хватают даже крючок без наживки, и тогда веселый матрос сам становится жертвой.
В таких случаях тщетно взывал бы благочестивый язычник к Нептуну, Эолу и прочим морским божествам. Не поможет и молитва христианина-капитана. Пока вся команда на берегу, ветер может меняться как хочет, а корабль, крепко вцепившись в грунт якорем, будет недвижим, как узник в заточении, если только, подобно другим беглецам из тюрьмы, силой не вырвется на волю для лихого дела.
Как милости ветра и королевского двора нужно хватать при первом же дуновении, ибо за сутки все опять может измениться, так и в первом случае потеря одного дня может оказаться потерей целого рейса, ибо хотя людям, мало понимающим в навигации и видящим, как корабли встречаются и расходятся, может показаться, что ветер дует одновременно с востока и с запада, с севера и с юга, вперед и назад, однако ясно другое: так устроена земля, что даже один и тот же ветер не всегда, в отличие от одной и той же лошади, приводит человека к цели его пути; напротив, ураган, о котором моряк вчера так усердно молился, завтра он может столь же усердно проклинать; а всю пользу и выгоду, которая проистекла бы для него от завтрашнего западного ветра, можно списать и вычеркнуть, если пренебречь обещанием восточного ветра, который дует сегодня.
Отсюда следует горе и бесчестье ни в чем не повинного капитана, убытки и разочарование достойного купца, а нередко и серьезный ущерб для торговли нации, чьи товары лежат непроданные в каком-нибудь иностранном складе, потому что рынок перехватил конкурент, чьи матросы лучше ему подчиняются. Чтобы избежать этих неприятностей, осмотрительный капитан принимает все доступные ему меры: заключает со своими матросами строжайшие договоры, которыми связывает их так откровенно, что только самый умный из них или самый ничтожный могут безнаказанно их нарушить. Но по одной из этих двух причин, о которых я не хочу говорить подробно, матрос, как и его брат угорь, так скользок, что его не удержишь, и ныряет в свою стихию, совершенно не заботясь о последствиях.
Честно говоря, мало веры любому договору с человеком, которого разумные жители Лондона называют дурным; какую бы строгую бумагу он ни подписал, в конце концов она силы не имеет.
Как же быть в таких случаях? А вот как. Призвать на помощь этого грозного судейского, мирового судью, который может (а иногда так и делает) нелицеприятно отнестись к хорошим и дурным людям, и хотя лишь изредка простирает свою власть на великих, никого не считает слишком мелким для задержания, но любого червяка так прочно захлестывает своей петлей, что тот бывает не в силах выбраться никуда, кроме как на тот свет.
Так почему бы при нарушении этих договоров не обращаться тут же к ближайшему мировому судье, а того не уполномочить препроводить нарушителя либо на корабль, либо в тюрьму — по выбору капитана, и либо там, либо тут приковать за ногу?
Но при том, как обстоят дела сейчас, положение несчастного капитана без офицерского чина, этого верховного командира без власти, куда хуже, чем мы показали до сих пор, ибо, невзирая на все упомянутые договоры плыть на добром корабле «Элизабет», если матрос, привлеченный более высокой платой, сочтет, что в его интересах подняться на борт добрейшего корабля «Мэри» либо до отплытия, либо во время мимолетной встречи в каком-нибудь порту, он может предпочесть второе, не рискуя ничем, кроме того, что «поступил, как поступать не следовало», нарушил правило, уважать которое у него обычно не хватает христианских чувств, а капитан обычно слишком добрый христианин, чтобы наказать человека только из желания отомстить, когда он и так уже оказался в убытке. В наших законах о морских делах много и других изъянов, и они уже давно были бы устранены, если бы в палате общин у нас были моряки. Я не хочу сказать, что законодательству требуется много джентльменов с морской службы, но поскольку эти джентльмены обязаны заседать в палате, что, к сожалению, лишает их возможности плавать по морям и в таких поездках узнать много такого, что они могли бы сообщить своим сухопутным коллегам, — эти последние остаются такими же профанами в данной области знаний, какими были бы, если бы в парламент избирали только царедворцев и охотников на лису, и среди них — ни одного морского волка. То, что я сейчас расскажу, представляется мне результатом такого положения. Впечатление у меня осталось особенно сильное, потому что я помню, как это случилось, и помню, что случай был признан ненаказуемым. Капитан одного торгового судна, которого он был совладельцем, взял в Ливерпуле большой груз овса, предназначенный для рынка в Бэраки; отвез его в какой-то порт в Гэмпшире и там продал как свою собственность, затем загрузил корабль пшеницей для доставки в порт Кадикс в Испании, по дороге зашел в Опорто и, продав от себя, взял груз вина, пошел дальше и, разделавшись с ним таким же образом, добавил крупную сумму денег, которые были ему доверены для передачи каким-то купцам, продал корабль и груз в другом порту и благоразумно решил успокоиться на состоянии, которое успел нажить, и возвратился в Лондон доживать свои дни с чистой совестью и на плоды своих прежних трудов.
Деньги, которые он привез на родину, составляли около шести тысяч фунтов, сплошь наличными и почти целиком в той монете, которую Португалия так щедро распространяет в Европе.
Возраст его был еще не такой, чтобы отказаться от всех удовольствий, и не так уж он возгордился своей удачей, чтобы забыть своих старых знакомых, подмастерий-портных, из чьей среды он когда-то завербовался на морскую службу, где и положил начало своим успехам, войдя в долю при дележе призов, потом стал капитаном торгового корабля, в котором приобрел долю, и вскоре занялся торговлей так честно, как описано выше.
И вот теперь он выбрал себе уютную харчевню на Друри-Лейн, все свои деньги носил с собой в чемодане и тратил пять с лишним фунтов в день среди старых друзей, истинной аристократии здешних мест.
Ливерпульский купец, по счастью предупрежденный другом, в самый разгар его обогащения с помощью мирового судьи и без помощи закона получил обратно все, что потерял. Но после этого капитан решил, и вполне благоразумно, больше долгов не платить. Отметив, какими спешными шагами зависть гонится за его богатством, он поторопился выйти из-под ее власти и остаток своего состояния использовать в бесславной неизвестности, и тот же самый мировой судья не успел настигнуть его вовремя, чтобы выручить второго купца, как выручил первого. Поразительный это был случай, тем более что сей находчивый джентльмен сумел ни разу не погрешить против наших законов.
Как же могло произойти, что грабеж, который, так легко осуществить и для которого перед глазами этих молодцов всегда столько соблазнов, пользуется безнаказанностью — это можно объяснить только недосмотром законодателей, а недосмотр этот проистекает из причин, которые я здесь привел.
Но оставим эту тему. Если сказанное мною покажется достаточно важным, чтобы привлечь внимание кого-нибудь, наделенного властью, и, таким образом, позволит применить любое лекарство хотя бы для глубже всего укоренившихся видов зла, желание мое будет исполнено, и окажется, что я не зря провел, ожидая ветра, так много времени в портах нашего королевства. Мне, право же, очень хочется, чтобы эта моя работа, которая, если я и закончу ее. (в чем далеко не уверен, да и не очень надеюсь на это), по всей вероятности, будет последней, не просто развлекла бы читателей, но и послужила более достойной цели.
Понедельник. Сегодня наш капитан отбыл обедать к одному джентльмену, который проживает в здешних местах и так напоминает описание, данное Гомером Аксилу, что я нахожу между ними лишь одно различие: первый жил при дороге и гостеприимство свое расточал главным образом путешествующим по суше, а второй живет на берегу моря и проявляет свое человеколюбие, ублажая моряков.
Вечером наш командир принимал у себя гостя, собрата капитана, который стоял, дожидаясь ветра, в той же гавани. Этот капитан был швейцарец. Сейчас он вел корабль в Гвинею, а в прежние времена командовал капером, когда и наш герой занимался этим похвальным делом. Честный и открытый нрав швейцарца, живость, в которой он не уступал своим ближайшим соседям — французам, неуклюжая и преувеличенная вежливость, тоже французского происхождения, вперемешку с грубостью английских матросов (он служил под знаменем английской нации и с английским экипажем), все это представляло такую странную смесь, такое месиво характеров, что он от души бы меня позабавил, если б от его голоса, громкого, как переговорная трубка, у меня не разболелась голова. Шум, который он вливал в глухие уши своего собрата капитана, сидевшего от него по одну руку, и комплименты и неуклюжие поклоны, какими угощал дам, сидевших по другую, представляли столь забавный контраст, что человек не только должен быть лишен всякого чувства юмора и нечувствителен к веселью, но быть скучнее Сиббера, каким он представлен в «Дунсиаде», если бы хоть на время не дал себя этим развлечь, ибо оговорюсь, что такие развлечения должны быть очень короткими, потому что быстро надоедают. Но до этого он все же не довел: побыв у нас всего четверть часа, он удалился, многократно попросив прощения за краткость своего визита.
Вторник. Сегодня ветер был потише, чем все дни, что мы здесь стояли, и несколько рыбачьих лодок, которым вчерашняя зыбь не дала работать, привезли нам рыбы. Рыба была такая свежая, вкусная и так дешева, что мы запаслись надолго, в том числе огромной камбалой по четыре пенса пара и марлонами какой-то небывалой величины по девять пенсов за два десятка.
Единственной рыбой, за которую просили настоящую цену, был солнечник; я купил одного, весом не меньше четырех фунтов, за столько же шиллингов. Формой он похож на тюрбо, но более плотный и ароматный. Цена, по сравнению с той, что брали за другие хорошие сорта, могла показаться изрядной, но при сопоставлении с их баснословной дешевизной была, при таком-то вкусе, столь умеренной, что оставалось только удивляться, как здешние джентльмены, не отличающиеся тонкостью вкуса, обнаружили несомненное превосходство солнечника; впрочем, мне объяснили, что мистер Куин, чей разборчивый зуб столь заслуженно прославился, недавно побывал в Плимуте и там отдал должное солнечнику, как и подобает современной секте философов, которые с сэром Эпикуром Мамоной и сэром Эпикурок Куином во главе, видимо, ценят рыбный садок выше, чем ценили сад древние эпикурейцы.
К несчастью рыботорговцев Лондона, солнечник водится только в этих местах, ибо если бы кто-нибудь из них мог доставить его в храм наслаждений на Пиацце, где верховный жрец Маклин ежедневно приносит этому божеству свои богатые жертвы, велика была бы благодарность, которую снискал бы торговец от этого божества, и так же велика его заслуга в глазах верховного жреца, которого никак нельзя было бы заподозрить в том, что он переоценивает столь ценное приношение.[535]
И теперь, упомянув о невероятной дешевизне рыбы в девонширских морях и намекнув на ее невероятную дороговизну в Лондоне, я не могу двинуться дальше, не поделившись несколькими наблюдениями с той же целью, с которой разбросал несколько личных замечаний в этом описании путешествия, довольный уже тем, что закончил свою жизнь, а вероятно, и потерял ее, на службе родине, из наилучших побуждений, сопровождавшихся, однако, наименьшим успехом. Цели всегда в нашей власти, а средства — лишь очень редко.
Из всей животной пищи, доступной человеку, ни одна не существует в таких количествах, как рыба. Скромный ручеек, почти не замеченным пробирающийся по обширному плодородному лугу, одарит больше людей мякотью своих обитателей, чем их накормит луг. Но если это верно в отношении рек, это тем более верно в отношении морских побережий, изобилующих таким разнообразием рыбы, что привереда рыбак, вытянув полную сеть, часто выбирает из нее только самую привлекательную часть, остальное же бросает гнить на берегу.
Если это так, то следует, видимо, полагать, что с рыбой ничто не сравнится количеством, ни, значит, дешевизной и что природа предусмотрела такие неисчерпаемые запасы ее с особенным умыслом. В сотворении наземных животных она действует так медленно, что у наиболее крупных из них одна самка редко когда рожает одного детеныша в год, после чего требуется еще три, четыре или пять лет, пока тот вполне разовьется. И хотя четвероногие размером поменьше, особенно дикие, так же как и птицы, размножаются гораздо быстрее, никто из них не угонится за водяными жителями, из коих каждая матка дает ежегодное потомство, которое подсчитать почти невозможно и которое во многих случаях уже через год достигает известной зрелости.
Так что же должно бы быть так изобильно и так дешево, как рыба? Что должно бы быть пищей бедняков? Во многих местах так оно и есть и, может быть, вечно будет в больших городах, всегда расположенных близко от моря или у слияния крупных рек. Как же получается, не будем искать далеко, что в нашем Лондоне дело обстоит совсем иначе, что, если не считать килек, ни один бедняк из ста не знает там вкуса рыбы?
Вкус и аромат ее, правда, так великолепен, что превосходит умение французской кухни усладить небо богачей чем-либо более изысканным, так что рыба как обычная еда бедняков могла бы слишком уравнять их с вышестоящими в важном вопросе принятия пищи, в чем, по мнению многих, и состоит главная разница в счастье, как его понимают разные люди. Но этот довод я предлагаю отбросить: будь ортолан величиною с журавля и будь их не меньше, чем воробьев, я считал бы разумным кормить бедняков этим лакомством, в частности, для того, чтобы богачи поскорее убедились, что и воробей, будучи так же редок, как ортолан, куда лучше, потому что представляет собой большую редкость.
Изнеженным натурам всегда подавай птичье молоко, но честный голод будет утоляться количеством. Чтобы не искать более глубоких причин этого зла, я считаю вполне достаточным предложить от него кое-какие лекарства. Для начала смиренно предлагаю абсолютную необходимость повесить всех торговцев рыбой в Лондоне и его окрестностях, и если еще недавно люди мягкие и неторопливые считали, что зло, на которое жалуются, можно убрать более мягкими методами, я думаю, что сегодня нет людей, которые бы считали возможным использовать их с успехом. «Cuncta prius tentanda»[536] — это можно было отстаивать с некоторым правдоподобием, но теперь можно возразить: «Cuncta prius tentata»,[537] — потому что, право же, если несколько монополистов-рыботорговцев сумели погубить отличный план закона о Вестминстерском рынке, о принятии которого так радели столько мировых судей, а также и других умных и ученых людей, что о них можно смело сказать: они приложили к этому делу не только свои мозги, но и плечи, — напрасной будет попытка какой-нибудь другой группы людей искоренить такое стойкое безобразие.[538]
Если я услышу вопрос, нельзя ли подвести этот случай под букву какого-нибудь ныне существующего закона, карающего смертью, я отвечу, краснея от стыда: нет, нельзя, хотя ни одно преступление так не заслуживает наказания; но средство тем не менее может оказаться действующим мгновенно, и если бы провести законопроект в начале ближайшей сессии и придать ему силу закона сейчас же и там было бы сказано, что морить голодом тысячи бедняков, — уголовное преступление, без смягчающих обстоятельств, рыботорговцев повесили бы еще до конца сессии.
Второй способ накормить бедняков если не хлебами, то рыбами — это предложить судейским осуществить хотя бы одно из парламентских постановлений о сохранении молоди в Темзе, в силу которого тысячи насыщались бы таким малым количеством настоящей рыбы, какое сейчас поглощает совсем небольшая часть людей. Но если рыболов может прорваться сквозь самую крупную сеть парламентского постановления, можно быть уверенным, что собственную сеть он так расположит, что сквозь нее не проплывет и мельчайшая рыбешка.
Есть, несомненно, и другие методы, их могут предложить те, кто внимательно вдумывался в это зло. Но мы занимаемся им уже достаточно долго и в заключение только добавим: трудно сказать, что более скандально и удивительно, — безобразие самого зла или легкость, с какой его можно вылечить, и постыдное небрежение этим лекарством.
И вот когда я, на славу угостившись этой едой, запивал ее славным кларетом в каюте с моей женой и ее подругой, наш капитан вернулся с ответного визита, немного возбужденный шампанским, которое его швейцарскому товарищу и собрату обходилось даром или почти даром, а потому подавалось к его столу более щедро, чем наш гостеприимный англичанин обычно распоряжается бутылками с этим напитком (которого остроумный Питер Тэйлор учит прихлебал избегать), оделяя им избранных и отваживая от него гостей поплоше в пользу честного метуэнова портвейна.[539]
Однако, поскольку наш командир, как я заметил, был в приподнятом расположении духа, остаток этого дня мы провели очень весело, тем более что и наши дамы немного оправились от морской болезни.
Среда, 20-го. Нынче утром наш капитан нарядился как на парад, дабы нанести визит одному девонширскому помещику, для которого всякий капитан корабля — весьма важный гость, джентльмен, много поколесивший в чужих краях и знающий все последние новости.
Помещик этот должен был прислать за капитаном лодку, но этому помешал в высшей степени досадный эпизод: ветер был необычайно сильный и дул гукеру в нос, и пока его с большим умением старались привести к ветру, снес и парус и рей, вернее — вывел их из строя, так как никакой пользы от них уже не было и до корабля он добраться не мог; капитан с палубы видел, как идут прахом все его надежды на вкусный обед, и был вынужден либо отказаться от поездки, либо снарядить свою собственную шлюпку, а об этом он и подумать боялся, даже будь аромат обеда в двадцать раз привлекательнее. Он, право же, любил свой корабль как жену, а шлюпки — как родных дочерей, и — ах, бедняжки! — всегда старался уберечь их от превратностей моря.
Честно говоря, как ни строго он оберегал достоинство своего звания и как ни болезненно переживал всякое оскорбление, нанесенное ему лично или его приказам, ослушания которым он не терпел ни от одной души на борту, это был один из добрейших людей на свете. Для своих матросов он был отцом; с великой нежностью относился к ним, когда они заболевали, и всякую работу сверх положенной награждал стаканом джина. Свое человеколюбие, если позволено так выразиться, он распространял даже на животных, кошки и котята согревались теплом его сердца. Пример этого мы видели нынче вечером, когда та кошка, что доказала свою непотопляемость, была найдена задохнувшейся под периной у него в каюте; тут он выказал огорчение, свидетельствующее о подлинной доброте души. Да что там, любовь его распространялась и на неодушевленные предметы, что мы уже показали на примере, говоря о его любви и нежности к своим шлюпкам и кораблю. О корабле «Принцесса Бразильская», ныне давно покойном, который он водил когда-то, он говорил, как вдовец об умершей жене. Этот корабль, много лет честно возивший товары и пассажиров, под конец бросил прямые дороги и стал капером, и на этой службе, говоря его словами, получил много страшных ран, которые он прочувствовал так, будто сам был тяжело ранен.
Четверг. Так как ветер за весь вчерашний день не выказал никаких намерений перемениться, а жидкость у меня в животе стала меня тревожить и не давала дышать, я снова начал опасаться, что мне понадобится помощь троакара в таком месте, где такового не сыскать; поэтому я решил подвергнуться проколу заранее, на всякий случай, и нынче утром вызвал на корабль хирурга из ближайшего прихода, которого капитан горячо рекомендовал и который действительно проделал все, что требовалось, весьма искусно. Он вообще показался мне опытным и знающим врачом, но этого я не могу утверждать с полной уверенностью, ибо когда он собирался прочесть целую лекцию о водянке вообще и о том, к какой стадии этой болезни относится мой случай, мне пришлось прервать его, ибо ветер переменился и капитан торопился отчаливать, так что пришлось просить его не высказывать свое мнение, а помочь мне делом.
И вот я снова был избавлен от своей тяжести, которой оказалось поменьше, на две кварты меньше того, что было удалено в предыдущий раз.
Пока хирург извлекал из меня воду, матросы извлекали якорь; закончили они одновременно, мы распустили паруса и вскоре прошли Берри-Хед, отмечающий выход из бухты.
Однако мы недалеко ушли, когда ветер, хотя и медленно, увлекавший нас миль шесть, вдруг повернул вспять и предложил проводить нас обратно, и мы были вынуждены принять эту любезность, хоть и было это нам очень не по душе.
Нынче ничего примечательного не произошло, ибо что касается до уверений капитана, будто ему мешает ведьма, я не стал бы повторять их слишком часто, дабы кто-нибудь не вообразил, будто он и в самом деле верит в ведьм; просто кончилось его терпение, которое он раньше сравнивал с терпением Иова, и хотя он ни о чем другом не мог говорить и, казалось, был не только уверен, что заколдован, но и не сомневался в том, о какой ведьме идет речь, и, живи он во времена Мэтью Хейла,[540] назвал бы ее, и ее, очень возможно, повесили бы за непростительный грех ведовства. Но этот закон и вся доктрина, поддерживавшая его, теперь вышли из моды, и ведьмы, как изволило выразиться одно ученое духовное лицо, запрещены парламентским актом. По мнению капитана, ведьмой была не кто иная, как миссис Хамфриз из Райда, которая, твердил он, разгневалась на меня за то, что я не истратил в ее доме больше денег, нежели она могла за них предложить, или не придумав, за что бы еще потребовать плату, и наслала чары на его корабль.
Хотя мы опять были возле нашей гавани часа в три пополудни, потребовался еще час или больше, пока мы бросили якорь на прежней стоянке. Тут мы явили собою пример одного из преимуществ, какие путешественники по воде имеют над путешественниками по суше. Чего бы не дали эти последние, чтобы увидеть один из гостеприимных чертогов, где, как их уверяли, будут хорошо приняты и человек и лошадь и где они могут надеяться, что утолят голод.
И вот они прибыли в этот чертог — так насколько же счастливее лошадь, чем ее хозяин! Ее тотчас ведут кормить, чем ни попало, и она с аппетитом принимается жевать. У него положение куда хуже: его голод, пусть и сильный, всегда разборчив, и пища, чтобы привлечь его, нуждается в подготовке. А всякая подготовка требует времени, а поэтому овцу могли забить перед самым вашим появлением в гостинице, однако разделать ее, принести окорок, про который хозяин оговорился, что есть у него в доме, от мясника, живущего в двух милях, а потом разогреть у огня — на это уйдет не меньше двух часов. А голод, за неимением лучшей пищи, все это время гложет ваши внутренности.
У нас-то все обстояло иначе. Мы везли с собой и провизию, и кухню, и повара, и одновременно продолжали путь, и садились за рыбный обед, какого не подадут в Лондоне и за самым богатым столом.
Пятница. Так как вчера вечером ветер нас облапошил и заставил вернуться, мы решили извлечь из этого несчастья все возможные блага и пополнить запасы свежего мяса и хлеба, которых оставалось совсем мало, когда мы вчера так поспешно удирали. По совету капитана мы запасли также масла, сами посолили его и сложили в банки, чтобы съесть в Лиссабоне, и впоследствии имели все основания благодарить его за этот совет.
После обеда я уговорил жену, которую не так легко было заставить отойти от меня, прогуляться по берегу, и галантный капитан объявил, что готов сопровождать ее. И дамы отправились на прогулку, а мне предложили сладко поспать после вчерашней операции.
Так мы полных три часа наслаждались порознь, после чего снова встретились, и жена подробно рассказала мне про джентльмена, которого я выше сравнил с Аксилом, и про его дом, с которыми капитан познакомил ее на правах старого знакомого и друга.
Суббота. Рано утром ветер как будто был склонен перемениться в нашу пользу. Наш бдительный капитан уловил самое первое его движение и поднял паруса при таком незначительном бризе, что поскольку отлив был против него, он велел рыбаку доставить нам огромного лосося и еще кое-какие припасы, приготовленные для него на берегу.
Якорь мы подняли в шесть часов и еще до девяти обогнули Берри-Хед и прибыли в Дартмут, пройдя три мили за три часа прямо против отлива, который содействовал нам только при выходе из бухты; и хотя ветер на этот раз был нам другом, он дул так неслышно и так мало старался нам помочь, что невозможно было понять, за нас он или против нас. Капитан все эти три часа уверял, что за нас, но в конце концов признал свою ошибку, или, может быть, этот друг, до тех пор колебавшийся, чью сторону принять, стал порешительнее. И тогда капитан разом переменил галс и, уверяя, что заколдован, смирился и воротился туда, откуда отчалил. Я же, как свободный от предрассудков и в ведьм никогда не веривший, сколько бы превосходных доводов главный судья Хейл ни приводил в их пользу, еще задолго до того, как они были запрещены парламентским актом, я не в состоянии понять, какая сила заставила корабль идти три мили против ветра и против отлива, если только тут не вмешалась какая-то сверхъестественная сила; даже если допустить, что ветер оставался безучастным, трудность все же пребывала неразрешенной. Вот и приходится сделать вывод, что корабль был заколдован либо ветром, либо ведьмой.
У капитана, может быть, сложилось другое мнение. Он вообразил себя заколдованным потому, что ветер, вместо того чтобы остаться верным перемене в его пользу, а такая перемена с утра несомненно была, внезапно занял прежнюю позицию и погнал его обратно в бухту. Но если таково было его мнение, он скоро передумал, потому что он не прошел еще и половины обратного пути, когда ветер опять высказался в его пользу, да так громко, что не понять его было невозможно.
Был дан приказ о новой перемене галса, и был он выполнен с большим проворством, чем первый. Все мы, надо сказать, сильно воспрянули духом, хотя кое-кто и пожалел о вкусных вещах, которые придется оставить здесь из-за нерасторопности рыбака; я мог бы для этого употребить название и похуже, ибо он клялся, что выполнит поручение, и имел для этого полную возможность; но Nautica fides[541] так же достойна войти в пословицу, как в свое время вошла Punica fides.[542] Нет, если вспомнить, что карфагеняне произошли от финикийцев, а те были первыми мореходами, можно понять, откуда пошла эта поговорка, и для антиквариев тут таятся очень интересные открытия.
Нам, однако, так не терпелось продолжить плавание, что из оставленного на берегу добра ничто не могло нарушить наше счастье, чему, надо сказать, способствовало и еще много приятных обстоятельств. Погода стояла невыразимо прекрасная, и мы все сидели на палубе, когда наши паруса стали наполняться ветром. К тому же вокруг мы видели десятка три других парусников в таком же состоянии, как наш. И тут мне пришла в голову одна мысль, которая, при всей ее очевидности, возможно, не каждого посетила в нашей небольшой флотилии: когда я представил себе, сколь неравномерно мы продвигались под воздействием некоей высшей силы, коя при нашем бездействии толкала нас вперед по намеченному пути, и сравнил это с медленным продвижением утром, без такой помощи, я невольно задумался над тем, как часто в жизни величайшие таланты дожидаются попутного ветра либо, если рискнут двинуться с места и пытаются лавировать, почти наверняка будут выброшены на скалы и в зыбучие пески, что изо дня в день готовятся их пожрать.
И тут нам повезло, мы вышли melioribus avibus.[543] Ветер у нас на корме посвежел так бойко, что казалось, берег от нас удаляется так же быстро, как мы от берега. Капитан заявил, что уверен в ветре, то есть что ветер не переменится, но он уже столько раз нас разочаровывал, что мы перестали ему верить. Однако сейчас он сдержал слово получше, и мы потеряли из виду свою родину так же радостно, как обычно бывает при возвращении к ней.
Воскресенье. На следующее утро капитан сказал мне, что, по его мнению, мы находимся в тридцати милях западнее Плимута, а еще до вечера объявил, что мыс Лизард, которым заканчивается Корнуолл, находится в нескольких милях с подветренной стороны. За день ничего примечательного не произошло, если не считать благочестия капитана, который призвал всю команду на молебен, и отслужил его на палубе простой матрос, с большей силой и умением, нежели обычно это делают молодые приходские священники, а матросы выслушали более внимательно и пристойно, нежели ведет себя городская паства. Я лично убежден, что если бы напускное пренебрежение торжественным обрядом, какое я наблюдал у разряженных джентльменов и леди, опасающихся, как бы их не заподозрили в том, что они молятся искренне, было выказано здесь, оно заслужило бы презрение всех собравшихся. Честно говоря, из моих наблюдений над поведением матросов в этом путешествии и из сравнения его с тем, какими я раньше видел их в море и на берегу, я убедился, что на суше нет никого столь бездельного и распутного, а когда они в своей стихии, никто из людей их состояния не проявляет и половины их прекрасных качеств.
Но все эти прекрасные качества они неизменно оставляют на борту; матрос без воды — создание столь же жалкое, как рыба без воды, ибо хотя он, как и прочие земноводные, кое-как прозябает на суше, но если оставить его там подольше, рано или поздно становится невыносим.
Корабль был в движении с тех самых пор, как подняли паруса, поэтому наши женщины вернулись к своей болезни, а я к своему одиночеству и двадцать четыре часа кряду почти не открывал рта, чтобы сказать кому-либо хоть слово. Это обстоятельство — оказаться запертым на площади в несколько квадратных ярдов с двумя десятками человеческих существ, ни с одним из которых нельзя поговорить, — было редким, почти небывалым, и вряд ли когда-нибудь происходило с человеком, которому оно так противно, как мне, или мне в такое время, когда мне требовалось больше пищи для наблюдений и размышлений. Этому обстоятельству, которое судьба приоткрыла мне еще в Даунсе, я обязан первой серьезной мыслью о том, чтобы вступить в ряды писателей-путешественников; некоторые из самых забавных страниц, если они заслуживают такого названия, были навеяны самыми неприятными часами, когда-либо выпадавшими на долю автора.
Понедельник. В полдень капитан проделал необходимые наблюдения, и оказалось, что к северу от нас, в нескольких лигах, находится Ушан и что мы выходим в Бискайский залив. Мы прошли там всего несколько миль, когда попали в штиль; свернули паруса, от которых не было никакого толку, пока мы находились в таком неприятном положении, которое матросы ненавидят лютее самой неистовой бури. Нас сильно смутила пропажа отличного куска соленой говядины, которую вымачивали в море, с целью освежить ее, — странное, мне кажется, свойство для соленой воды. Вор был тут же заподозрен и вскоре после этого выловлен матросами. То была огромная акула, которая, не зная своего счастья, проглотила и еще один кусок говядины вместе с большим железным крюком, на который тот был нацеплен и за который ее втащили на корабль.
Я едва ли упомянул бы поимку этой акулы, как ни уместна она была бы для правил и практики в описании путешествия, если бы не удивительный случай, ее сопровождавший, а именно — что украденное мясо мы извлекли из утробы акулы, где оно лежало неразжеванное и не переваренное, и, будучи препровождено в котел, это мясо и вор, укравший его, общими силами разнообразили меню команды.
Во время того же штиля мы нашли мачту большого судна, пролежавшую в воде, по мнению капитана, не менее трех лет. Она была вся утыкана мелкими моллюсками, под названием полипы, которых, вероятно, поедают скальные рыбы, как назвал их капитан, добавив, что это самая вкусная рыба на свете. Тут мы должны всецело положиться на его вкус, ибо хотя он ударил такую рыбу чем-то вроде гарпуна и ранил, я уверен, насмерть, трупом ее он завладеть не смог, несчастная сорвалась и прожила еще несколько часов, вероятно в страшных мучениях.
Вечером наш ветер воротился, да так весело, что мы пробежали свыше двадцати миль, до наблюдений следующего дня (вторника ), который показал нашу широту как 17°42’’». Капитан обещал, что и весь залив мы пересечем необычайно быстро, но он обманул нас или ветер обманул его, потому что к заходу солнца ветер так ослабел, что всю ночь еле тащил нас, одолевая по миле в час.
Среда. Вскоре после восхода солнца снова задуло, мы стали делать от трех до четырех узлов — то есть миль в час. Нынче в полдень мы были примерно в середине Бискайского залива, и тут ветер опять нас покинул, и мы стали так прочно, что за много часов не продвинулись ни на милю вперед. У моего пресноводного читателя, возможно, останется от этого штиля вполне приятное воспоминание, но нас он раздосадовал хуже любого шторма: ибо, как страсти человеческие набухают возмущением еще долго после того, как вызвавшая их причина отпала, так было и с морем. Оно вздымалось горами, бросало наш бедный корабль вверх и вниз, назад и вперед с таким остервенением, что на всем корабле не нашлось человека, способного это стерпеть лучше меня. Все предметы в нашей каюте катались взад-вперед, мы и сами так покатились бы, не будь наши стулья принайтованы к полу. В таком положении, когда столы тоже были принайтованы, мы с капитаном закусили не без труда и проглотили понемножку бульона, а больше пролили. Так как на второе у нас была жареная утка, старая и тощая, я не очень жалел, что, лишившись зубов, все равно не мог бы разгрызть ее.
Наши женщины, которые утром стали было выползать из своих нор, опять удалились в каюту и залегли в постель, и весь день я их не слышал, а со слов капитана утешался лишь тем, что иногда зыбь бывает намного сильнее. Он разговорился сверх обычного и поведал мне о таких злоключениях, случившихся с ним за сорок шесть лет в море, что и очень смелого человека могли удержать даже от короткого плавания. Будь эти истории широко известны, наши почтенные матроны, возможно, поостереглись бы отпускать своих нежных отпрысков в море, и тогда наш флот потерял бы немало молодых командиров, которые в двадцать два года разбираются в морских делах лучше, чем настоящие опытные моряки в шестьдесят.
Особенно поразительно это может показаться потому, что образование они получили примерно одинаковое; ни тот, ни другой не испытал своего мужества, читая описание бури у Вергилия, который писал вдохновенно, однако сомневаюсь, что наш капитан не превосходил его в этом смысле.
К вечеру ветер, который не переставал дуть с северо-запада, опять посвежел, да так сильно, что мыс Финистер по сегодняшним наблюдениям как будто сдвинулся на несколько миль к югу. Теперь мы действительно шли или, вернее, летели под парусами, делая чуть ли не десять узлов в час; капитан в своем неистребимом благодушии объявил, что в следующее воскресенье пойдет в церковь в Лиссабоне, потому что ветер не подведет, и на этот раз все мы твердо ему поверили. Но факты опять ему противоречили: вечером снова наступил штиль.
Но тут, хотя путь наш замедлялся, мы были вознаграждены такой сценой, какой и не увидишь, не побывав в море, и не представишь себе ничего подобного ей на берегу. Мы сидели на палубе, и женщины с нами, в самый тихий вечер, какой только можно вообразить. Ни облачка не было в небе, все наше внимание поглотило солнце. Оно садилось в неописуемом великолепии, и пока горизонт еще сверкал его славой, глаза наши обратились в другую сторону и увидели луну, которая как раз была полной и поднималась, являя собой второе, что показал нам творимый мир. По сравнению с этим мишурный блеск театров или роскошь королевского двора даже детям показались бы неинтересными.
Мы ушли с палубы лишь поздно вечером, так приятна была погода и так было тепло, что даже мои застарелые недуги почувствовали перемену климата. Зыбь, правда, еще продолжалась, но это было ничто по сравнению с тем, что мы уже перенесли, и чувствовалась она на палубе гораздо меньше, чем в каюте.
Пятница. Штиль продолжался, пока не поднялось солнце, а тут поднялся и ветер, но, на наше горе, дул он с неудобной для нас стороны: он дул с Ю-Ю-В, это был тот самый ветер, которого Юнона просила бы у Эола, если бы Эней, находясь в наших широтах, держал путь в Лиссабон.
Капитан принял самый меланхоличный вид и опять выразил уверенность, что заколдован. Он весьма торжественно заявил, что дело идет хуже и хуже, потому что ветер с носа — это хуже, чем полное безветрие. Если бы мы пошли тем курсом, какой этот ветер подсказывал нам, мы двинулись бы прямо в Ньюфаундленд, не уткнись мы прежде в Ирландию. Избежать этого можно было двумя путями: во-первых, зайти в какой-нибудь порт в Галисии,[544] а во-вторых, подвигаться к западу, по возможности не пользуясь парусами; вот этот второй путь наш капитан и выбрал.
Что до нас, несчастных пассажиров, мы были бы рады любому порту. У нас кончились не только свежие припасы, если не считать изрядного количества старых уток и кур, но даже и свежий хлеб, остались только морские сухари, а их я не мог разгрызть. Вот таким образом впервые в жизни я узнал, что значит остаться без куска хлеба.
Ветер, однако, оказался не таким злодеем, как мы опасались: он остывал вместе с солнцем, смягчился с приближением луны и опять стал для нас благоприятным, хотя дул так нежно, что по наблюдению следующего дня мы оказались чуть южнее мыса Финистер. Нынче вечером в шесть часов он, весь день такой мирный, резко усилился и, сохраняя нужное нам направление, погнал вперед по семь узлов в час.
Сегодня мы видели парус, единственный, как мне сказали, за весь переход по заливу. Я упоминаю об этом потому, что одна вещь мне показалась немного странной: хотя парус был так далеко, что я мог только сказать, что это корабль, матросы каким-то образом определили, что это бриг и что он идет в какой-то порт в Галисии.
Воскресенье. После молитв, которые добрый наш капитан прочитал на палубе явственно слышным голосом, мы оказались на 42° широты, и капитан объявил, что ужинать мы будем в виду Опорто. Ветра у нас в тот день было маловато, но так как дул он для нас как по заказу, мы возместили этот недостаток парусами, подняли все до последнего лоскута. Делали мы всего четыре мили в час, но таким беспокойным аллюром, все время переваливаясь с борта на борт, что я настрадался за все путешествие. Растряс все мои потроха. А день был ясный, безмятежный, и капитан, очень довольный жизнью, твердил, что не запомнит такого приятного дня в море.
Ветер дул так весело, что всю ночь мы делали по шесть с лишним узлов в час.
Понедельник. Утром наш капитан решил, что мы достигли широты 40° и очень скоро начнутся Берлинги, как они значатся на морских картах. Мы добрались до них в пять пополудни, это была первая земля, которую мы увидели после Девоншира. Это — множество мелких скалистых островков, недалеко от берега, только три из них видны над водой.
Здесь португальцы держат нечто вроде гарнизона, если можно это так назвать. Состоит он из злодеев, которых ссылают сюда на определенный срок за разные провинности. Такую политику они могли перенять у египтян, как о том пишет Диодор Сицилийский. Этот умный народ, не желая допустить падения нравов от предосудительного общения, построил город на Красном море и выпроводил туда большое число своих преступников, предварительно пометив их несмываемым знаком, чтобы они не вернулись и не смешались с благонадежной частью граждан.
Эти скалы расположены милях в пятнадцати к С-3 от мыса Роксент, или, как его чаще называют, Лиссабонского утеса, который мы прошли рано утром следующего дня. Ветер, правда, пригнал бы нас туда и раньше, но капитан не торопился. Гора эта очень высокая, расположена на северной стороне реки Тахо, которая начинается выше Мадрида в Испании, скоро делается проходимой для мелких судов и впадает в море милях в четырех ниже Лиссабона.
На вершине этой горы стоит уединенная хижина, обитель отшельника, которой теперь владеет один англичанин, ранее — хозяин корабля, торговавшего с Лиссабоном; сменив свою религию и свой образ жизни — последний, во всяком случае, был не из лучших, он удалился в это место замаливать грехи. Сейчас он очень стар, живет в этой хижине уже много лет и все это время получает от королевской семьи кое-какое вспомоществование; особенно к нему благоволила покойная вдовствующая королева, чье благочестие не жалело ни трудов, ни расходов, лишь бы кого-то обратить; она, говорят, любила повторять, что спасение одной души вознаграждает ее за старания всей жизни.
Здесь мы дождались прилива и имели удовольствие обозревать местность, земля которой в эту пору года в точности похожа на печь для обжига кирпичей или на поле, где траву сгребли и подожгли, а точнее — опалили костерками, чтобы удобрить землю. Эта картина, может быть, больше, чем какая-нибудь другая, исполнит англичанина гордости и радости за свою страну, с которой по изобилию зелени не сравнится никакая другая. А еще здесь не хватает больших деревьев: на много миль вокруг не увидишь ничего выше куста.
Здесь мы взяли на борт лоцмана, и он, первый португалец, с которым мы говорили, явил нам пример благоговейного повиновения, с каким все нации относятся к собственным законам. Хотя здесь подсудно и карается смертью помочь человеку сойти на берег с иностранного корабля до того как он был осмотрен и каждого прибывшего на нем повидал инспектор по здоровью, как их здесь именуют, этот благородный лоцман за очень скромное вознаграждение на веслах доставил португальского монаха на берег, потому что дальше тот не решался плыть, а рискнув здесь высадиться, достаточно доказал свою любовь к родине.
В Тахо мы вошли только в полдень, миновали несколько старинных замков и других зданий, больше похожих на развалины, и подошли к замку Белен, откуда открывается прекрасная панорама Лиссабона, до него отсюда всего три мили.
Здесь нас приветствовал пушечный выстрел, означавший, что дальше нам ходу нет, пока мы не выполним некоторые процедуры, чего законы этой страны требуют от всех кораблей, прибывших в этот порт. И мы бросили якорь и стали ждать таможенных чиновников, без чьих удостоверений ни один корабль не имеет права следовать дальше.
Здесь-то нас и посетил один из упомянутых выше инспекторов по здоровью. Он отказался подняться на корабль, пока все прибывшие не выстроятся на палубе и не будут лично им осмотрены. Тут произошла небольшая заминка из-за меня, потому что поднять меня из каюты на палубу было хлопотно. Капитан высказался в том смысле, что меня можно освободить от этой обязанности, что будет вполне достаточно, если инспектор, в чьи обязанности входило посетить каюты, осмотрит меня там. На это инспектор возразил, что не может пренебречь своим долгом. Когда ему объяснили, что я хромаю, он властно крикнул: «Тогда пусть его принесут!» — и приказ этот был без замедления выполнен. Он и правда был человек большого достоинства и редкостной добросовестности в исполнении своих обязанностей. То и другое тем более поразительно, что жалованье его — неполных тридцать английских фунтов per annum.[545]
До того как один из этих инспекторов посетит корабль, никто не может, не нарушая закона, подняться на него и никто из прибывших не может с него сойти. Тому я видел удивительный пример. Мальчика, о котором я упоминал в числе наших пассажиров, здесь встретил отец. Узнав, что прибыл наш корабль, он тотчас примчался на лодке из Лиссабона в Белен, так не терпелось ему обнять сына, которого он не видел несколько лет. Но когда он поравнялся с нашим кораблем, ни отец не посмел подняться, ни сын спуститься, потому что инспектор по здоровью еще не побывал на борту.
Иных моих читателей, возможно, восхитит крайняя осторожность мероприятий, рассчитанных на охрану этой страны от заразных болезней. Другие же, вероятно, сочтут их слишком формальными и мелочными и не нужными в полосы совершенно спокойные, не то что в периоды опасности. У меня на этот счет нет своего мнения, замечу только, что я не видел места, где путешественнику было бы так сложно сойти на берег. Как все такие дела с начала до конца — одна форма, так и от этих порядков один прок — дать возможность низким и подлым людишкам быть либо грубо назойливыми, либо откровенно продажными, смотря по тому, что они предпочитают удовлетворить: свое самолюбие или свою скупость.
В том же духе и полномочия некоторых других здешних чиновников, например, отбирать весь табак, и нюхательный и курительный, привезенный из-за границы, даже если он предназначается для личного пользования привезшего во время его пребывания здесь. Проделывается это очень нагло, и поскольку поручено всякому отребью, то и скандально: под предлогом поисков табака они норовят украсть все, что плохо лежит, так что когда они явились на наш корабль, наши матросы обратились к нам на языке Ковент-Гардена: «Просим вас, джентльмены и леди, берегите шпаги и часы!» В жизни я, кажется, ничего не видел равного тому презрению и ненависти, какое наши честные матросы выказывали этим португальским чиновникам.
В Белене похоронена Екатерина Арагонская, вдова принца Артура, старшего сына нашего Генриха VII, позднее жена Генриха VIII, с которой он развелся. Рядом с церковью, где покоятся ее останки, большой монастырь ордена святого Иеронима, один из красивейших архитектурных памятников во всей Португалии.
Ночью, в двенадцать часов, когда наш корабль уже посетили все необходимые лица, мы воспользовались приливом и, добравшись до Лиссабона, бросили якорь в полном штиле и в лунную ночь, что сделало этот переход неописуемо прекрасным для женщин, которые наслаждались им целых три часа, пока я был отдан более прохладным радостям — наслаждался их удовольствием из вторых рук; и если для кого-то эти радости слишком прохладны, значит, человек, которому они незнакомы, лишен всякого понятия о том, что есть дружба.
Среда. Лиссабон, перед которым мы теперь стоим на якоре, построен, говорят, на стольких же холмах, как древний Рим,[546] но с воды такого впечатления не получается: напротив, отсюда виден один огромный высокий холм и здания вырастают из него ярусами, да так отвесно и круто, будто все покоятся на одном и том же фундаменте.
Так как дома, монастыри, церкви и проч. все большие и все построены из белого камня, издали они очень красивы, но когда приблизишься к ним, оказывается, что они лишены каких бы то ни было украшений, и мысль о красоте сразу исчезает. Пока я разглядывал этот город, так непохожий на другие виденные мною города, мне пришло в голову, что, если бы человека перенесли сюда из Пальмиры, а других городов он сроду не видал бы, в сколь роскошном виде предстала бы ему эта архитектура? И какой упадок и разрушение искусств и наук произошли между разными эпохами этих двух городов?
Я провел уже три часа на палубе, дожидаясь моего человека, которого послал договориться о хорошем обеде на берегу (чего я не имел очень давно) и доставить на пристань лиссабонский портшез; но дерзость «провидоре», как видно, еще не была исчерпана: в три часа, когда я от пустоты в желудке уже ощущал не голод, а слабость, мой слуга вернулся и доложил, что только что принят новый закон, согласно которому ни один пассажир не вправе ступить на землю без особого приказа «провидоре», и его самого за неповиновение отправили бы в тюрьму, если б он не назвался слугой капитана. Еще он сказал, что капитан очень старался добыть такой приказ, но сейчас у «провидоре» время сиесты, и тревожить его не смеет никто, кроме самого короля.
Чтобы избежать многословия, пусть в таком месте моего повествования, которое приятнее моему читателю, нежели были мне, скажу только, что «провидоре» наконец выспался и выполнил эту идиотскую формальность, разрешив мне ступить, или, вернее, быть перенесенным на берег. Откуда пошло начало этого странного закона, угадать нелегко. Возможно, в младенческие годы отделения Португалии[547] и до того как их правительство утвердилось прочно, им хотелось остерегаться любой внезапности, успех которой навсегда запечатлен в образе троянского коня. Правда, у португальцев нет стен, за которыми прятаться, и корабль в 200–300 тонн вместит гораздо больше войск, чем их укроется в той знаменитой махине, хотя Вергилий сообщает нам (сдается мне, немного гиперболично), что она была величиной с гору.
Часов в семь вечера я сел в портшез на берегу и был перевезен по самому паршивому, хотя и самому людному в мире городу в некую кофейню, очень приятно расположенную на бровке холма примерно в миле от города и откуда открывается чудесный вид на реку Тахо от Лиссабона до самого моря.
Здесь мы угостились хорошим ужином, за какой с нас взяли не меньше, чем если бы счет был выписан на Батской дороге, между Ньюбери и Лондоном.
И теперь можно с радостью сказать:
Egressi optata potiuntur Troes arena.[548]
А если так, то словами Горация:
— hic Finis chartaeque viaeque.[549]