На рассвете жизни, как и все нормальные дети, я много и охотно играл: и в чижика, и в лапту, и в казаки-разбойники. С дьявольской изобретательностью прятался во время игры в колючки, азартно канался, когда судьба поручала решить, кому из нас водить в очередном туре горелок, и беззаботно прыгал с девчонками через свистящую в воздухе веревочку. С робкой, застенчивой настырностью напрашивался в игры ребят постарше — от этих игр исходил манящий и таинственный аромат мужания и юношеского любовного садизма: посреди широкого нашего двора между водопроводной колонкой и индивидуальными дровяными сараями, на пятачке вытоптанной травы басящие парнишки и рано, с восьмого класса, взрослеющие девочки становились в круг парами и гонялись друг за дружкой с гибким жгутом, умело скрученным из мокрого посудного полотенца, норовя хлестануть убегающего по плечам, спине, но с особым удовольствием пониже спины, — называлось это "третий лишний"; или, сгрудившись в плотную, экстатически ревущую толпу, били друг друга по очереди в ладонь, выставленную из подмышки за спину; отвернувшись, очередная жертва дожидалась удара, а после удара оборачивалась как можно быстрее, чтобы угадать, кто бил на этот раз, а все, выставив правые кулаки с торчащими большими пальцами, пытались избиваемого дезориентировать, сбить с толку; если же битый не угадывал, его лупили снова; особенно больно били девочки, вероятно стремились, чтобы их не угадали по слабости удара, — это называлось "балда".
С наглой скромностью втирался я в вечерние игры взрослых. Летом это было классическое лото: из окна курлыковской квартиры на длинном витом шнуре в матерчатой белой обертке в палисадник выкидывалась стосвечовая электролампочка; лампочка эта привешивалась к могучей ветке тутовника, низко раскинувшейся над коммунальным обеденным столом; огромный этот стол покрывался новой клеенкой, недавно привезенной из ростовского торгсина, на клеенке раскладывались игральные длинные карты, распаренные жарой и сытным ужином соседи рассаживались с деловой вальяжностью вокруг стола; из расположенного рядом железнодорожного клуба, с танцплощадки начинало звучать томительно-сладкое танго, которое тут же принимались танцевать вокруг нашей лампочки крупные ночные бабочки вперемешку с мелкой мошкарой, и курлыковская дочка Лиля, моя ровесница и тайная любовь, порывшись в красном сатиновом мешке, вытаскивала оттуда очередной бочоночек и высоким, чистым, просто-таки ангельским голосом произносила заветное число:
Одиннадцать.. .барабанные палочки!
Или:
Уточки...двадцать два!
Были и совсем другие, запретные игры, которые мы старательно скрывали от взрослых. В эти игры никогда не играли на виду у всех, для них выбирались укромные места: у глухой, без окон, торцовой стены нашего дома; за сараями, на задах двора, заросших густыми зарослями бузины и конопли; на удаленном мусорном пустыре под высокой насыпью тупиковой железнодорожной ветки; в душистой и душной полутьме шалаша-халабана, выстроенного нами на школьном огороде из старых шпал и досок и покрытого тяжелой шапкой свежескошенной травы: мята, полынь, лебеда. Порок и преступление, казалось, пульсировали даже в названиях этих игр — орлянка, очко, бура. Ни в какую из таких Hip я не включался более одного раза. Пробовал и отходил в сторону. И вовсе не потому, что я был чересчур высоконравственным мальчиком, просто во мне не было азарта к деньгам, — ни приобретение больших денег, ни их потеря уже тогда меня ничуть не волновали.
Впрочем, ненамного больше волновали меня и все остальные, перечисленные мною выше игры. Я участвовал в них, если можно так выразиться, формально, из чувства общественного долга и своеобразного младенческого конформизма: чтобы не выделяться, чтобы быть как все.
И не только поэтому.
У меня была заветная игра, которой отдавался я со всей силой своей семи-восьмилетней энергии. Из детских книжек, из ностальгических рассказов старших, чье далекое детство цвело в легендарные времена довоенного (до первой мировой войны) просперити, узнал я об одной чудесной игрушке. Родители тогда, представьте себе, покупали любимым чадам игрушечные театры. В новогоднюю ночь, внезапный и долгожданный, появлялся такой театр под елкой — с настоящим поднимающимся занавесом, с несколькими переменами красочных декораций, с картонными фигурками артистов в роскошных старинных костюмах. Этот сверкающий, невыносимо прекрасный фантом стал преследовать меня в мечтах, он снился мне чуть не каждую ночь, и я решил, что у меня во что бы то ни стало должен быть такой же собственный театр.
Но поскольку маломощная промышленность наша была в те годы усиленно занята выполнением первых пятилеток и ее не хватало на производство игрушечных театров, не включенных к тому же в промфинплан, мне пришлось обходиться своими силами.
Из остатков деревянного конструктора и авиамодельного осовиахимовского набора, из цветной бумаги, картона и фольги, из пестрых лоскутков ткани, всего за ползимы, я собственноручно соорудил прекрасный "театр".
Все в нем было как во всамделишном театре, даже освещение сцены. Трехлинейная керосиновая лампа — она ставилась позади театрика и работала на просвет, с ее помощью я создавал на заднике волшебные лунные ландшафты и даже движущуюся панораму экзотических заморских стран; набор из шести или семи свечных огарков, к которым приделывал я крохотные рефлекторы из белой консервной жести; два карманных зеркальца и полный комплект цветных стекол, выменянных у знакомого мальчишки, сына стрелочника.
Все это, несомненно, было важным, но не это было главным.
Главное было то, что таинственно мерцающая внутренность моего театра словно бы пульсировала: декорации сдвигались, световые блики вспыхивали и гасли, ярко раскрашенные человечки сходились и расходились, образуя красивые текучие узоры, подобные живым витражам калейдоскопа. Только в калейдоскопе эти узоры возникали случайно, независимо от меня, а здесь магическая, завораживающая музыка движения и цвета была безраздельно подчинена одной воле — моей воле — и одной фантазии — моей фантазии.
Много позже я увидел знаменитый портрет Константина Сергеевича Станиславского, написанный художником Ульяновым: мудрый и благородный старец, величественно откинувшись, полулежащий в кресле, а рядом с ним...мой незабвенный игрушечный театр.
К тому времени я уже знал, конечно, что это называется "подмакетник", что в нем устанавливается уменьшенное в определенном масштабе оформление спектакля — макет, знал, что многие режиссеры очень любят играть, переставляя в макете миниатюрные фигурки человечков и миниатюрные декорации , сделанные виртуозами-макетчиками для пущей наглядности, но меня никак не оставляла озорная, просто-таки лучезарная догадка: почтенный босс и Бог русского театра не расставался с любимой игрушкой всю жизнь — от детского "кукольного" театра до макета к своему последнему спектаклю.
Детство — странная пора человеческой жизни. Оно тянется невыносимо долго, потом вдруг и безвозвратно куда-то улетучивается, а след его не тает, не стирается и не уходит от нас до самой нашей смерти.
Задним числом я понял, что детская игра в театр, которой отдавался я так страстно последние два года перед школой, была, выражаясь высокопарно, вещей игрой — она предрекала судьбу и приготовляла к ней.
Многие талантливые люди режиссуры продолжают играть, становясь взрослыми.
Вова Маланкин считался на нашем курсе самым талантливым. Об этом говорили и Попов и Кнебель, да и все сокурсники Володи были безоговорочно согласны. Я пишу "считался", "были согласны", "говорили" (в прошедшем времени) вовсе не потому, что его талант теперь выдохся или сошел на нет, а потому, что он сам умер, давно и рано, в сорок пять лет, будучи заведующим кафедрой актерского мастерства в Минском театральном институте, от разрыва сердца.
А тогда, когда мы еще учились, он был среди нас личностью заметной, можно даже сказать — бросающейся в глаза. Не очень высокий ладный крепыш с крупной, хорошо сформированной головой. Скуластое, хотя и простоватое, но интеллигентное лицо. Серые, может быть, даже серо-зеленые глаза под высоким и чистым лбом, казавшимся еще больше от обширных залысин.
"Вертя в руках макет, — писал в 1907 г. Мейерхольд, — мы вертели в руках современный театр".
Белорусская льняная шевелюра и белозубая беглая улыбка. Была в нем и доброта, но какая-то странная, сложная, откровенно поверхностная. Как в летней тундре сквозь непрочный покров мха и нежных цветов поблескивает лед вечной мерзлоты, так сквозь володину доброжелательность все время проступала стальная, безжалостная воля, просинивался холодный расчет и прозвенивал загадочный шаловливый цинизм.
Иногда он задумывался и становился как-то лирически серьезен: то ли мудро предчувствовал свою безвременную смерть, то ли грустил, пугаясь ответственности под бременем таланта. Но как только к нему подходил кто-нибудь из нас, он бодро встрепывался, в глазах у него вспыхивали красным хитрованские адские огоньки — это в него вселялся бойкий бесенок провокации, — и двадцатичетырехлетний Вовочка начинал играть.
Игры его были разнообразны. Вот три типовых "парэкзампля" (мы с Володей тогда выбрали французский язык и только начинали его изучать).
Наш режиссерский курс был по-настоящему интернациональным — кого у нас только не было: албанец, немец, кореец, два турка и целых пять китайцев, точнее — три китайца и две китаянки. Это не считая наших внутрисоюзных национальностей и народностей. И вот Володя Маланкин начал усиленно проталкивать идею международного выпивона. "Соберемся все вместе, — соблазнял он, — отметим конец первого семестра, в честь наших китайских друзей сходим в ресторан "Пекин"; экзотическая закуска, экзотическая выпивка— будем пить ханжу!" Наибольший успех володина идея имела у наших китайцев; они мпювенно собрались в углу аудитории, быстро полопотали по-своему — провели срочное партсобрание — и первыми сдали деньги. Володя знал свое дело: Запад не пожелал отставать от Востока — сбросились и все остальные. И вот мы в "Пекине"! Но не в нынешнем, новом "Пекине", а в старом — на Петровских линиях. Для нас составили большой стол под колоннами: хрустящая и слепящая белизна накрахмаленной скатерти, обледенелые конусы салфеток, фарфор, хрусталь и нержавеющая сталь. Володя, узурпировав хозяйские права, захватил меню с драконами и цветами и уверенно формулировал профамму нашего пиршества: "Утка по-пекински", "Рубленая телятина с креветками и мандариновыми дольками"... Маланкин к этому времени достаточно близко сошелся с нашими дальневосточными товарищами, так как жил с ними в одном общежитии и готовил еду в одной кухне. Китайцы смотрели на него с обожанием, официанты с уважением, а мы, второстепенные "гости Пекина", глотали слюни вожделения в предчувствии большой еды. А Маланкин продолжал вдохновенную перекличку: "Сироп из сычуаньской редьки" — пять кувшинчиков; "Яйца земляные" — по яйцу на каждого, "Салат из дождевых червей с лепестками розы и яблоками Яй-Шань" — десять порций, "Суфле из окорочков манчжурской лягушки"... Слюна перестала выделяться, и нас понемногу начала охватывать неясная тревога. Вышколенные официанты принялись таскать закуски и напитки, и чем ярче расцветал разными колерами живописный стол, тем определеннее 1рызла нас тоска. При ближайшем рассмотрении таинственная восточная "ханжа" оказалась ядовито-зеленой подо1ретой сивухой; салаты, чудилось, шевелились и копошились в изящных мисочках и сотейничках, а когда перед каждым из нас поставили но рюмочке с черным яйцом, над столом воцарилась похоронная тишина.
Кусайте, кусайте, далагие советски друзья, — с доброжелательной улыбкой уговаривали нас Дэн Чжи И. — Осинна вкусна китайский кусанье.
Самый юный из нас, Вадим Демин храбро пробасил: "Эх, была-не была!" и дрожащими руками продвинул к себе черненькое яичко. Стукнул его ложечкой по макушке и начал вскрывать иноземный деликатес. Все смотрели на Вадю как на героя. Но когда обнаружилось, что белок у яйца мрачно-фиолетовый, а не загустевший до конца желток явно и вызывающе зеленый, две наши девушки некитайского происхождения, Нина и Алла, краснея, отодвинули от себя тарелки, щедро наполненные для них галантными кавалерами, и дружным дуэтом начали объяснять, что к сожалению, плотно пообедали перед этим и что они хотят только фруктов. Официанты подали горячее, и к пестроте стола прибавился еще и довольно специфический аромат, столь специфический, что слабонервные начали, пошатываясь, вставать из-за стола и уходить — кто покурить, кто проветриться, а кто и совсем домой. Обнаружилось, что на завтра назначена сдача хвостов, и все, даже те, у кого хвостов и не было, радостно закивали: учеба прежде всего. И только китайцы, все как один, остались на месте — они были в своей стихии, они были на верху блаженства. Был счастлив и я: не бежал, не тревожился, а "рубал" в свое удовольствие превосходную (и большую!) свиную отбивную с картошечкой фри, с тушеной капустой и с моченым яблочком. Дело в том, что, благодаря необъяснимой, но, как известно, могущественной интуиции, я сразу, с самого начала, почувствовал что-то неладное и, подозвав официанта, справился у него, есть ли в "Пекине" русская кухня. "Конечно, есть". Я поинтересовался, не мог ли бы он включить в заказ одну отбивную. "Нет проблем". И я почувствовал облегчение, которое так мило оправдалось.
А Маланкин озорно болтался над пустеющим столом и весело улюлюкал вслед убегающим:
— Куда же вы, ребята, я тут заказал еще ласточкино гнездо, приготовленное на пару, — пальчики оближешь!.
Всю следующую неделю шутник шнырял среди мрачных сокурсников и выколачивал из них дополнительные рубли (это было до денежной реформы 1961 года) за несъеденные "ласточкины гнезда", заказанные сверх программы. Это было, естественно, нелегко, — не все давали, но Володя не был мелочным человеком...
Другую маланкинскую игру можно было назвать так: "Черный кофе по-турецки".
— Юксел, вдарим по кофе?
Юксел надувается, опускает глаза и молчит. Юксел — один из двух наших турков. Юксел молод. Я недавно сказал, что самый молодой у нас Демин. Так вот, Юксел, конечно, старше Демина, но ненамного. Теперь-то я понимаю, как- он был тогда молод: ему только что исполнилось девятнадцать.
Молодости свойственна наивная непредусмотрительность, и Маланкин учитывает это.
Ну так что? Не вдарим по кофе? Юксел молчит.
Не хочешь? Черный кофе... По-турецки... Юксел молчит.
Какой же ты турок, если не хочешь кофе по-турецки?
Я болгарский турок.
Ну и что?
У меня нет ни одна стотинка.
О чем говоришь? Я угощаю.
Юксел очень любит кофе, он не может устоять, и они идут в ближайшую забегаловку.
К кофе полагается коньяк. Вдарим по коньяку?
Я тебе уже говорил.
Ну и что? Я тебе тоже говорил.
Выпив коньяку, Юксел забывал о предрассудках. Допив кофе и коньяк, они плелись в пивной бар, где пили пиво, затем пили сливовицу в "Праге". Володя пил мало, Юксел много, поэтому когда они традиционно завершали вечер в "Софии", Юксел отключался полностью: он не мог ни говорить, ни соображать, ни даже стоять на ногах. Когда ресторан закрывался, Володя вытаскивал юного турка на улицу и, прислонив его к наружной стене, бежал ловить такси. Найдя мотор, коварный искуситель молча загружал Юксела на заднее сиденье и выскакивал наружу. На недовольное ворчание таксиста Володя реагировал быстро — совал ему деньги (к его чести надо отметить, что платил Маланкин везде и всегда сам) и наобум называл адрес подальше, куда-нибудь на окраину — к примеру: "Новая деревня, улица Зеленая, 89, квартира 7" или: "Библиотечную улицу знаешь? — дом 20, квартира 32. Это в Ховрине"...
— Привет, шеф, счастливо доехать. Парня сдашь родителям.
И машина, злобно сверкнув красными задними огнями отчаливала в ночь.
Дальше события разворачивались по заранее определенному сценарию. Таксист гнал на окраину, разыскивал в ночной неизвестности нужный дом, останавливался у подъезда и, обернувшись к клиенту, обнаруживал на заднем сиденье...труп. (Спокойно, уважаемые читатели, не пугайтесь — страшное это слово употреблено здесь в переносном смысле, для более яркого, так сказать, образного выражения того состояния, в котором находился алкоголик-дилетант. Шофер вылезал из машины и, проклиная весь этот недохлебаный белый свет, шел в дом. Разыскав квартиру, долго звонил, а когда выяснялось в чем дело, разбуженные жильцы тоже начинали возмущенно лаяться: никакой зять, брат, сват, никакой пьяный сукин сын здесь не проживал, не проживает и проживать не будет, и шеф может везти его куда угодно — в свой автопарк и даже к себе домой. Водитель понимал, наконец, как мощно его прикупили и вез отключенного пассажира в ближайшее отделение милиции. Там, желая установить личность, тело обыскивали, находили заграничный паспорт, и Юксель попадал в свое болгарское посольство. Наутро, переживая жуткие муки похмелья и угрызенья совести, мальчик получал заслуженную головомойку от второго советника по культуре и очередное предупреждение: шестое, седьмое, восьмое, предпоследнее и, наконец, последнее. После профилактики его отправляли учиться — в этот развратный и порочный театральный институт. А недели через две все начиналось сначала, по тому же проверенному сценарию с допущением незначительных изменений и вариаций: бывало, что таксист не находил на указанной улице указанного дома — тогда из схемы выпадал этап посещения квартиры и сразу следовали милицейский участок и посольство. Иногда выпадал и менее тривиальный вариант — почуяв возможность наживы, шофер такси заезжал в глухой переулок и сам обыскивал клиента; денег он, естественно, не находил, но заграничный паспорт обнаруживал обязательно (Володя каждый раз собственноручно провеял его наличие). Тут отпадали и квартира и милиция — сходу следовало посольство.
Слава московским таксистам! — ни один из них не выбросил пассажира в снежный сугроб на зимней метельной окраине. Один раз только не оправдался маланкинский расчет: белой июньской ночью озверевший от досады водитель аккуратно выгрузил Юксела на скамью в измайловском лесопарковом массиве. Может возникнуть вопрос: почему же бедный Юксел, несмотря на печальный свой опыт снова и снова поддавался на провокации В. Маланкина? Может быть, он был закоренелый алкоголик и его неудержимо тянуло к выпивке? Нет. Ни в коем случае. Просто он очень любил черный кофе.
Это была беспроигрышная игра. Игра в одни ворота. И с постоянным счетом 2:0 в пользу Маланкина. Очень, очень редко выпадала ничья — это когда таксист категорически отказывался везти пьяного охламона. Тогда Володя тащил закадычного друга на себе до самого общежития, до знаменитой Трифоновки, широко известной своими клопами и художественными студентами.
В недрах этой Трифоновки, в бревенчатых ее и двухэтажных хоромах полубарачного вида зародилась, утвердилась и широко развернулась володечкина игра третьего типа. Но нет, то, что развернулось на Трифоновке, нельзя было назвать типовой игрою, настолько она была индивидуальной — сложной, тонкой, изощренной.
Объектом игры стал Юра Юхименко, тоже наш сокурсник.
Этот Юра был большой добродушный увалень с неудачными поползновениями к демонизму. Он любил поиграть голосом, имел сильную склонность к жестикуляции и проводил перед зеркалом гораздо больше времени, чем это требовалось студенту режиссерского факультета. При всем при этом он был бесхитростен и доверчив как дитя. Вокруг него ходили неясные слухи. Поговаривалось, например, что его приняли в институт только из-за отца, крупного украинского режиссера, расстрелянного в 38-м году или сгинувшего тогда же в лагерной мясорубке. Поговаривалось и о том, что его мамаша приезжала в Москву перед приемными экзаменами и, стоя на коленях, молила авторитетных педагогов: "Возьмите его, возьмите, пожалуйста! Не ради него самого, а в память погибшего отца! Умоляю вас, возьмите!" И все мы, не сговариваясь, относились к Юре ровно, терпеливо, с ненавязчивой благожелательностью, не придавая значения ни его нестойкому апломбу, ни его стойкому дурному вкусу, привезенному то ли из Винницы, s то ли из Житомира.
Однажды Юра стоял по своему обыкновению перед "дзэркалом", на этот раз после бритья. Через плечо было перекинуто махровое полотенце, в левой руке новоявленный Нарцисс держал флакон с цветочным одеколоном, а правой поглаживал и похлопывал себя по щекам. Оттягивал вниз подбородок. Хмурил и поднимал брови. Потом вертелся: три-четверти влево, три-четверти вправо.
Мимо пробегал Маланкин. Бросил мимолотный взгляд на нелепую картинку в раме зеркала и побежал дальше. Но вдруг остановился, сделал стойку и повернувшись, медленными шагами стал приближаться к Юре. Пристроился за его спиной и вперил внимательный взор в юрино отражение.
Слушай, Ехименко, ты мне определенно кого-то напоминаешь, на кого-то ты сильно похож...
На кого? — равнодушно спросил Юра и задвигал выпяченной нижней челюстью.
Погоди-погоди, не мешай, — отмахнулся Маланкин и сделал медленный тур вокруг жертвы, не скрывая от нее пристального взгляда. — Дружников? Нет. Названов? Нет. Кто же?
Ловец человеческих душ снова остановился за юриной спиной и, прищурив глаза, долго смотрел из-за юриного плеча на юрино лицо в зеркале. Потом глаза внезапно распахнулись, и он, привстав на цыпочки, потянулся к самому юриному уху. Заструился восхищенный шепот:
Сэр... Лоуренс... Оливье-Ловец услышал, как екнуло юрино сердце. И, довольный, побежал по своим делам.
В этот день Юра не пошел на занятия. Он был достаточно просвещен, чтобы понимать: речь шла не о популярном салате оливье. Более того, несколько лет назад, еще подростком, он был покорен заграничным фильмом "Леди Гамильтон". Фильм прогремел по экранам страны, и упомянутый Вовкой Маланкиным артист играл там юриного кумира — адмирала Нельсона. Когда общежитие опустело, Юра снова подошел к зеркалу, но теперь он приближался к нему в ужасе, опасаясь не обнаружить там столь желанных черт сходства, внезапно ставшего для Юры символическим. Изнемогая от мучительных колебаний, он провел у коварного стекла целый день и оторвался от него только к вечеру, когда с занятий стали возвращаться студенты.
Вовка Маланкин пришел поздно, но Юра его дождался.
Ты утром...это...говорил серьезно?
Что говорил? — Маланкин не сразу вспомнил, о чем идет речь.
Ну, про сэра?
А! Конечно, старик. Конечно, похож. Вылитый Оливье. Особенно в профиль. Юра медленно опустился на свою кровать и застыл в позе родэновского мыслителя.
Он сидел долго. Сожители по комнате отужинали, отпили чай, отыграли в карты и начали укладываться на покой, а Юра все сидел. Вернулся из душа последний полуночник и выключил свет. Зеленая звездная ночь заглянула в окна комнаты №12, разрисованные наполовину морозными узорами. Все уснули и взошла луна. Она наполнила комнату сияньем старого серебра.
Юра снял туфли, медленно встал и на цыпочках прокрался к тумбочке "майн либер* фройнда", студента из ГДР. Стараясь не стукнуть, не звякнуть, взял с тумбочки маленькое круглое зеркальце для бритья с увеличительным стеклом и продолжил безмолвное свое путешествие — к большому зеркалу, перед которым провел сегодня полдня. Зеркало встретило его сверкающим черным провалом, полным неверного лунного света. Юра начал пристраивать зеркала под нужным углом. Он ловил свое лицо в профиль. Многократно отраженные, пересекающиеся, мерцающие пространства дрожали и дробились, иногда мелькало там синеватое пятно: то кусок щеки, то огромное ухо, то полуоткрытый рот, то скошенный воспаленный глаз. В беззвучном кружении проплывали кровати со спящими людьми, спинки стульев с отдыхающими на них пиджаками, свитерами и брюками; медленно вращались четкие лунные квадраты: на полу, на столе, на стенах. Голова у Юры от напряжения закружилась, и он прикрыл глаза. Когда же через секунду он снова заглянул в зеркальце, ему стало жутко — из антрацитовых глубин Зазеркалья плыл на него четкий, отливающий свинцом профиль Лоуренса Оливье...
В это время, как Юра претерпевал свой мильон терзаний, Вовка Маланкин спал и видел счастливые сны. Один из его снов был действительно счастливым; Маланкину приснился гениальный ход в игре против Юрия Юхименко. По этой причине на следующее утро, даже не умывшись, умный Володя побежал в соседнюю комнату, где еще почивали будущие звезды советской музыкальной комедии, разбудил толстого Леву по фамилии Мордашкин и стал подбивать его на небольшую пакость:
— Сегодня, когда поедете в институт, подойди в троллейбусе к Юрке Юхименко и скажи ему, что он похож на английского артиста. Запомни имя: Ло-у-ренс О-ливь-е!
Зачем? Да просто так — для шутки. И смотри не скажи, что это я тебя просил.
Через неделю Маланкин сделал еще одну инъекцию: убедил восторженную и говорливую Зиночку Кошелкину с актерского факультета в наличии чудесного сходства и свел ее с Юрой в гитисовском буфете, где между щами из квашеной капусты и знаменитым хлебным шницелем девочка обрушила на Юхименко целый водопад восхищений.
И Юры не стало.
Вместо милого и скромного парня перед нами все чаще и чаще представало что-то высокопарное и псевдоромантическое, некая фальшивая копия. Глуповатая пародия на великого баловня английской сцены. Юра принял все слишком всерьез. Он замучил работников библиотеки, заказывая бесконечные зарубежные журналы и газеты со статьями и фотографиями Оливье. Через месяц он сделал на курсе заявки на роли, в которых прославился этот актер: хочу сыграть Гамлета и Макбета. Заявки были встречены хохотом педагогов, но Юру это не смутило. Двигатель заработал и остановить его было невозможно.
А сорвалось все из-за мелочи.
Мелочью этой стал просчет Маланкина — пятна, как известно, бывают и на солнце. Для очередного вливания он неудачно подобрал кандидатуру. Алик Штейнберг был многознающий, но рассеянный интеллектуал. Этот Алик провалился на вступительных экзаменах театроведческого факультета, но домой не поехал, а незаконно поселился в институтском общежитии, кочуя и ночуя то в одной, то в другой комнате, — дотягивал до следующего набора. Он знал все и обо всех театрах мира, кроме советского.
Алик смело подошел к Юре, разучивающему перед зеркалом монолог на английском языке — "Ту би ор нот туби", сделал восхищенное лицо, хлопнул перед узкой грудью в тонкие ладоши и пропел: "Юрочка как-ты-похож-на-английского-артиста-Лафтона!"
На кого? — угрожающе зарычал Юра и схватил Алика за лацканы пиджака.
На Чарльза Лафтона, — пролепетал Алик, моргая глазами.
А на Лоуренса Оливье? — трагическим шепотом зарычал на Алика Юра и поднял неудачливого вестника в воздух. Алик понял свою ошибку, но было поздно — издав крик раненой птицы, лацкан оторвался и поклонник сэра Чарльза выпал из рук насильника. Жалость и обида переполнили детскую аликину душу и, захлебываясь возмущением, он принялся открывать Юре глаза на все: на отсутствие сходства, на интриги Маланкина и на издевательский смех института у него за спиной.
Объясняться с Маланкиным Юра отказался.
Он часто уединялся, перестал читать английские журналы, снял свои заявки и вообще отошел от работы курса. Кто-то сказал, что Юра попивает в одиночку, но пьяным его видели нечасто, больше с похмелья, а так как похмелье и меланхолия внешне почти неразличимы, ничего определенного умозаключить было нельзя. Все чаще приходил Юра на режиссуру небритым, в несвежей рубашке и без галстука. Костюм, сооруженный мамой для ГИТИСа, залоснился и обтрепался.
Юра изо всех сил старался быть незаметным и настолько преуспел в этом, что я до сих пор не знаю, поставил ли он дипломный спектакль и получил ли он диплом режиссера...
В середине 70-х годов, в самый разгар застоя прошел нелепый слух, будто Юра Юхименко умер — в Белой Церкви от белой горячки. Другая версия сообщала, что выйдя на пенсию, мама нашего алкаша от режиссуры решила посвятить себя сыну целиком и полностью, вылечила его и даже устроила на разовый спектакль в Харьковский академический театр, бывший "Березиль". Но в прессе ничего подтверждающего вторую версию не появилось.
А про Маланкина Попов сказал однажды: "Очень талантливый молодой человек. Он ведь до поступления в ГИТИС сыграл у себя в Минске молодого Ленина. Далеко пойдет". Меня это сообщение очень тогда удивило. Я никак не мог ответить себе на вопрос, почему ему доверили эту роль и что общего у Володи Маланкина с Володей Ульяновым, кроме имени и высокого лба?
Не понимал я этого тогда, не понимаю и теперь...
Есть достаточно свидетельств о том, что и более значительные режиссерские дарования не могли устоять перед властными рецидивами детской игры. Алексей Дмитриевич Попов не раз вспоминал в этом плане о своих соратниках по юности и по Первой Студии — Е. Б. Вахтангове (Женя) и М. А. Чехове (Миша):
Женя и Миша все время соревновались между собой, устраивали какие-то дикие состязания. То заключат пари, кто сильнее напугает Студию. То поспорят, кому раньше удастся заставить Станиславского прослезиться. Однажды они заспорили, кто соберет больше народу на Арбатской площади. Вахтангов тут же опустился под фонарем на четвереньки и стал ползать по тротуару, вынюхивая там внизу что-то неизвестное. Долгое время никто не обращал на него внимания, потом подвыпивший мастеровой, узнавши, что потерян золотой червонец, подключился к жениным поискам. Подошли двое зевак, стали рядом — и все. Больше народу не было. Раздосадованный Женя встал с колен, отряхнул брюки, и приятели поплелись вниз по Арбату.
Вдруг Миша сильно толкнул Евгения и, шепнув ему "Беги пулей", завопил на всю улицу нехорошим голосом "Держите вора — кошелек украл!". В мгновение ока собрались неизвестно откуда взявшиеся добровольцы. Не вникая в суть дела, они ринулись за убегающим. Разгоряченные быстрым движением люди, вопя, сопя, размахивая над головами тростями и палками, неслись по Арбату. Толпа преследователей росла на глазах. Перепуганный Женя свернул в переулок, но оттуда навстречу ему уже спешили новые участники погони. Бегущий в толпе Миша понял, что надо спасать товарища от самосуда, — ударился в крик: "Господа, остановитесь! Остановитесь, ради бога! He трогайте его — я нашел кошелек!"
Разгоряченные господа не расходились, но Женю выпустили из рук. Чехов показывал всем кошелек: "Вот он, видите! Был в другом кармане." Когда толпа, наконец, разошлась, Женя сказал Мише: "Больше я в такие игры не играю", и они, отдыхиваясь, пошли к Собачьей площадке, подальше от места неприятного происшествия. Но не пройдя и двух кварталов, Женя снова обратился к Мише: "Завтра будем собирать народ вдвоем."
На следующий день они стояли рядышком на углу Николо-Песковского, задрав головы, и внимательно вглядываясь в пустые московские небеса. Изредка Вахтангов поднимал зонтик и тыкал им в зенит. Чехов кивал, и все продолжалось в том же духе. Останавливались прохожие, присматривались и прислушивались к странной парочке. Тогда Вахтангов бегло, не отрываясь от невидимого объекта вверху, что-то шепнул на ухо Чехову. Раздалось несколько любопытствующих голосов, но Миша так посмотрел на собравшихся зевак и так приложил палец к губам, что толпа сразу смолкла. В полной тишине подходили новые люди и тоже задирали головы. Через четверть часа перекресток был забит народом. Образовалась пробка. Звонил трамвай. Ржали лошади. Свиристели городовые. А за пределами человеческой толчеи, выбравшись из нее, стояли два довольных артиста, тихо переговариваясь и посмеиваясь в кулак... И такое вот рассказывал Попов:
— Одно время они пристрастились к бильярду. Играли чуть не каждый день. Вахтангов играл плохо и почти всегда уступал Чехову. Это его раздражало безумно, он нервничал и проигрывал еще чаще. А Чехов сиял, успех окрылял его и придавал ему самоуверенности. Он ехидно издевался над бедным Женей. Загнав друга под бильярд после очередной партии, он кричал ему: "Это тебе не режиссура: других учишь, как играть, а сам не умеешь!" Такой обиды Вахтангов стерпеть не мог. Он захотел немедленного реванша. Выскочил из-под стола. Расставил шары. Схватил кий и под наглый хохот друга Миши сделал первый удар. И произошло чудо: первый же шар упал в лузу. Затем второй — и тот же результат. Третий удар — и дуплет. Возмущенный режиссер не уступил партнеру ни одного удара. Стучали шары, раздавались одобрительные возгласы болельщиков, сетки переполнялись шарами, и в конце партии — победа с сухим счетом.
Вытирая со лба пот, удовлетворенный Евгений Багратионович бросил оторопевшему Чехову: "Вот как надо играть, господа артисты". Алексей Дмитриевич Попов рассказал нам этот анекдот, желая прояснить специфическую разницу между одноразовым актерским показом режиссера и многоразовым ежевечерним актерством артиста, а я полюбил эту байку за то, что в ней с наибольшей яркостью видна магия азартной игры: обыграть во что бы то ни стало...
Знакомый латышский режиссер (знакомство, правда, было не близкое, почти шапочное) рассказывал о более поздних играх Чехова:
— В самом начале 30-х годов Михаил Александрович Чехов приехал к нам в Ригу. Вокруг него, как вокруг Учителя, сразу образовался кружок юных адептов, среди которых посчастливилось быть и мне. Мы ходили за ним, разинув рты и выпучив глаза, — как бы это сказать? — стадо за пастухом. Методика Михаила Александровича была не привычной и чрезвычайно оригинальной: он не учил нас актерскому мастерству. Он учил нас смотреть на мир и видеть его. Для этого он таскал нас по улицам, скверам, площадям и другим многолюдным местам. Так мы очутились с ним на рижском базаре.
Когда мы попали на толкучку, Михаил Александрович очень оживился. "Какие типы, какие тут типы! — говорил он нам с восхищением. — Смотрите, наблюдайте, запоминайте. Ах, какие лица!" Он пришел — как бы это точнее сказать по-русски? — в восторг молодого теленка. Неожиданно Чехов побежал по рядам, нашел свободное место, вытащил из кармана "Последние новости", расстелил на земле и пригласил нас бросить на газету разные маленькие вещи, то, что нам не может быть жалко. Мелкие вещи полетели на газету: дешевое кольцо, огрызок карандаша, записная книжка, открытка со снимком Риги, металлический брелок в виде виноградной косточки и еще некоторые мелочи. "Прекрасно. Будем торговать. Кто пробует первый?" Произошла пауза: все мы робко стояли — одни не поняли, чего от них хотят, другие стыдились. Не дождавшись, пока кто-нибудь осмелится, Михаил Александрович начал сам: "Продается оловянное кольцо! Публику не должен вводить в заблуждение его простой вид — это родовое кольцо князей Голицыных, о чем свидетельствует надпись на внутренней стороне. Вот читайте. Вам не видно? Естественно! Надпись сделана очень мелкими буквами. Хорошо видна в лупу. Здесь говорится, что это кольцо — подарок самого Петра Великого! Нумер второй — брелок работы Фаберже. Чудная, хотя и слегка скабрезная вещица. Внутри виноградной грозди скульптор незаметно изобразил обнаженную даму в соблазнительной позе: вы думаете, что это две виноградины, а это — бюст женщины. А вот, пардон, ягодицы. Да-да, не ягодки, а ягодички. Нужно иметь воображение! Берете? Прекрасно! Нумер третий — карандашик фрейлины Вырубовой... Нумер четвертый..." Фантазия Чехова срабатывала моментально. Через минут все было распродано. Продавец расстроился, но ненадолго — он вытащил из карманчика свои часы. "Продаются часы артиста художественного театра Михаила Чехова!" Мы бросились на учителя, заставили его спрятать хронометр, но он не мог быстро успокоить себя. "Что бы еще продать? Что бы еще? Это так сильно интересно"...
Разменивая свой пятый десяток, всемирно известный корифей русской сцены торопливо доигрывал не доигранное в детстве.