Маняше приснилось, будто она лежит на кровати, думает. И вдруг чудится ей чей-то голос. Вроде поет кто-то жалобно под окном, просит подаяния. А у Маняши в избе — ни куска хлеба, ни картошки. Одни пятаки в кошелечке. Выскакивает Маняша со своим кошелечком за ворота и видит: стоят три белых ангела. Крылья у них пыльные, лики грустные. Кланяются они Маняше и робко руки протягивают. Маняша вынимает пятаки, кладет одному на ладонь, кладет второму, кладет третьему.
— Спасибо, дочка, — говорит первый ангел.
И тут Маняша узнает: первый-то ангел — отец ее, второй — мать, а третий — муж, все покойные.
Ахнула Маняша и проснулась.
— Господи! — сказала. — Да что же это такое? К чему?..
Страшные сны — войны, пожары — были для нее не в диковинку, а такое привиделось первый раз. Будто она проснулась и слышит, как под окном нищие поют. Два голоса мужских, грубых, а третий — женский, тонкий.
«Тонкий, тонкий, — думала теперь Маняша. — Материн голос».
Маняше посмотреть бы с крылечка, а она сразу за ворота со своим кошелечком. Такой тугой, тяжелый был в руке кошелечек. Может, сто пятаков в нем было, может, и больше. Ангелы на нее свои лики так и вскинули! Крылья у них были опущенные, руки мужицкие, в мозолях…
«А вот что у них на ногах-то было?» — подумала Маняша.
Она пожалела, что не успела разглядеть. Ангелы, значит, поклонились ей, она в кошелечек руку сунула и каждому по пятаку положила. Отец тогда и сказал: «Спасибо, дочка». А она уже мужа узнала. Очень он глядел на нее пристально, словно спросить о чем-то хотел.
А Маняша опять пожалела, что не спросил он ни о чем, голоса не подал. Лучше бы муж, чем отец. Потому что муж ей никогда спасибо не говорил. Не дождалась от мужа этих слов Маняша.
«А мамаша-то, — подумала она. — Мамашу-то я и не разглядела. Она посередке стояла. Поменьше ростом была. Крылышки-то у нее вроде бы до земли не доставали. Малы были ей крылышки».
Но потом Маняша припомнила, что хоть крылышки у матери были и малы, но перья на них казались посветлее, почище. Женщина опрятнее мужика.
— Дурья ты башка! — вслух перебила свои мысли Маняша. — Ангелы же! А ты о чем думаешь?
И ей стало тревожно, что приснился такой странный сон. Пожар или там убийство — понятное дело. А покойные мать, отец и муж в обличье ангелов зачем?..
Сны одолевали Маняшу давно. Она знала, что по-научному это объясняется легко. О чем думает человек днем или вечером, то и приснится. Ученые люди говорят: во сне, мол, отражаются заботы человека. Но эта теория, видно, Маняшу совсем не касалась. Ей не снились дневные заботы и волнения. Маняшин опыт такую теорию не подтверждал никогда. Не подтвердил и сегодня. Приснились ангелы, выпрашивающие милостыню, а должна была, по теории, присниться коза.
У Маняши вчера не пришла из стада коза. Маняша копала на огороде картошку, хватилась — козы возле избы нет. Стадо уже пригнали, козы разбрелись по дворам, а Маняшиной козы нет. Неделю назад пропала коза у одной женщины. Пастух божился, что пригонял козу, а она домой не пришла. Как сквозь землю провалилась.
— Дочка, Дочка! — испуганно кричала Маняша, бегая по улице.
Коза не откликалась и не показывалась. Пропала, выходит, коза. Маняшина коза пропала!
А как назло Маняша третьего дня зарезала козочку. Надо бы оставить вместо старой козы, хорошая была, большая козочка, а Маняша старую пожалела, решила, что старая пусть еще походит, не к спеху, и козочку зарезала. Мясца захотелось — вот и поела мясца, да зато молочка лишилась!
— Дочка, Дочка!..
Ругая себя, Маняша прибежала на речку, к мосткам. Спросила у ребятишек, ловивших рыбу:
— Коза… С черной полосой на спине…
Мальчишки не видели. Мало ли их, с черными полосами, коз…
— Пропала коза! Пропала! — сказала Маняша.
Чуть не плача, вернулась домой, а коза, шатунья проклятая, уперлась рогами в ворота и стоит, просится во двор. Прогуляла где-то!
— Что ты делаешь, бесстыдница? — спросила ее Маняша. — Что ты хозяйку пугаешь? А-а, молчишь! Виновата, значит?
Повозмущалась Маняша, поругала козищу.
Так нет же, коза не приснилась!
А у Маняши весь вечер коза из головы не шла. Трудно ли у старухи козу увести? Кто защитит, заступится? На той неделе тоже у одинокой, беззащитной бабы коза пропала. Куда делась? Известно, под нож пущена. Пастух лукавит, что не знает. И слыхом не слыхал, мол. Врет! Не пригонял он козы. В лесу ее, в сторонке от людских глаз, зарезали, а мясо в мешке унесли. С пастуха надо спрашивать. Но как с него спросишь? Он твердит: пригонял — и все. Коза тоже была гулена. Встречать, мол, надо было у мостков. Может, коза в реке утонула. Это пастух говорит. Не встретила баба козу — и вот тебе на. Да ведь каждый-то день не навстречаешься. До мостков полверсты бежать надо. Все бросать и бежать? Был бы хороший пастух, не пришлось бы и беспокоиться о козе. А пастух плохой. Вороватый пастух. Деньги получает, харч бесплатный да еще любит, чтобы поднесли. Пьет! Непутевый пастух.
Маняша долго думала о козе и о пастухе. Решила, что придется, видно, купить бутылку белого вина. Трешница, по теперешним ценам, не деньги, зато коза, может, цела будет.
С мыслями о козе Маняша и уснула. Козе бы присниться — и дело с концом. Или пастуху тому же. Тоже было бы понятно. А так, если по теории, концы с концами не сходятся.
Маняша лежала на кровати и вспоминала, чем еще занималась вчерашний день. Странный сон беспокоил ее, и она старалась докопаться до причины. Все-таки без причины ничего не бывает. К добру сон или ко злу — другое дело. Об этом еще придется думать. А пока Маняша искала какой-нибудь намек на причину этого сна.
Вчера она проснулась поздно, в седьмом часу. Спала хорошо. Часов пять без перерыва, как в молодости. Даже смутилась немного, вскочив с постели. Самой себя застеснялась.
— Окстись, дурья твоя башка! Все царствие небесное проспишь!
Маняша укоряла себя, но так, для вида, чтобы не сглазить. Ей приятно было сознавать, что она в свои годы способна спать пять часов без перерыва. Да и работа с утра, по росе, какая? Козу выгонять тоже рано: семи нет. Лишний час поспала — и слава богу, на здоровье, бабушка!
Выгнав козу и выпустив в огород кур, Маняша поставила самовар, напилась чаю с малиновым вареньем. В восемь открывался магазин. Маняша сбегала за хлебом. Купила и бутылку подсолнечного масла заодно. Больше ничего ей не требовалось. Молоко свое, мясцо тоже свое, сахар еще есть. Пришла домой и села в передней комнате писать письмо младшему сыну.
Это письмо Маняша все откладывала со дня на день. Все ждала, что сын вот-вот напишет. Он закончил уже свою учебу, обещал обязательно приехать. Прошел июль. Вот и август уже на исходе, а сына все нет и нет. Неужели обманул? Не посчитал нужным заехать, мать проведать?..
Маняша не верила, поэтому и письмо все откладывала. Но вчера решила: надо написать. Может, заболел сын? Может, неудача какая? Уж больно чудная у него работа. Такая чудная, что, по его словам, только один институт в мире таких специалистов, как он, готовит. Желающих-то, видно, на такую должность совсем немного. Потому что в первую очередь голова на этой работе страдает. Маняша боялась, как бы с головой чего у сына не вышло. Без рук можно жить, без ног тоже люди живут, а ум пошатнется — беда хуже смерти. Боялась Маняша за сына.
— Зачем ты туда пошел? — спрашивала она младшего прошлый год. — Шел бы куда все идут. Лучше было бы.
Сын только посмеивался.
— Но если у меня призвание, мама?
— Какое призвание? Учеба — дело добровольное. Кто тебя призвать может?
— Кто призывает — это еще наука не выяснила. В общем-то, можно сказать, природа. А точнее, если между нами, ты. Тебя я должен благодарить за это призвание.
Сын любил свою работу. Как могла Маняша его отговорить?..
«Здравствуй, дорогой сынок! Доброго здоровица тебе пишет к вам и кланяетца твоя мать…»
Маняша писала долго. Ей было жалко сына, который выбрал себе такую трудную работу. Она не раз всплакнула, но не остановилась, пока не исписала два листа. Сын жил где-то далеко, на юге. Письмо шло туда три дня. Можно было легко подсчитать, когда ответ придет. Три дня туда. На четвертый получит и напишет. Да еще три дня обратно. Через неделю и надо ждать ответ, если все у сына в порядке. Неделю-то уж как-нибудь она прокоротает.
С этой мыслью Маняша и запечатала письмо в конверт. Неделя — не время. Только надо было давно сыну написать. Давно бы и ответ пришел.
— Дурья ты башка, дурья башка! — поругала себя Маняша.
А время уже за полдень перевалило. Маняша снесла письмо на почту, на скорую руку сварила щи и стала копать картошку. До вечера два мешка накопала. День прошел, как обычно, если бы не коза…
Но ни коза, ни письмо к сыну, ни выкопанная картошка не имели к странному сну никакого отношения. О своих родных Маняша давным-давно не вспоминала. В церковь тоже с год, пожалуй, не ходила. Причин для такого сна вроде бы совсем и не было. Да только, может, причина глубже где. Но как в глубину, в самую суть, Маняше проникнуть?..
«Больно умишка-то у меня маловато. Куда уж мне со своим умишком такую тайну разгадать!» — с огорчением подумала Маняша и решила, что всего ей не передумать, пора и на ноги.
Утро было опять славное, теплое. И все было бы хорошо, если бы не сон.
Маняшин кошелечек лежал на комоде. Особенный был кошелечек. Раньше носили такие ридикюли. С железной защелкой. Только большие. А кошелечек у Маняши маленький и уже потертый. Давно уже бегает с ним Маняша. Куплен он еще до денежной реформы, когда мелочь, гривенники да пятиалтынные, совсем в счет не шла. А о пятаках и говорить нечего. Это теперь пятак равен прежнему полтиннику. Упадет — нагнешься и поднимешь: полрубля ведь. Но пятаков сейчас в кошелечке — ни одного. Гривенники есть. Двугривенный один. Рубль металлический, на нем солдат с мечом. Сказывают, юбилейный, рубль особенный этот. И еще в кошелечке три пятерки — все, что осталось у Маняши от пенсии. А пятаков нет и в помине. Но Маняша хорошо помнит, что вынимала из кошелечка пятаки. Тугой был, тяжелый кошелечек.
— Дурной сон, — сказала Маняша. — Ничего не сходится. Дурной — и все. И думать о нем больше не хочу.
Но это лишь было бы сказано. Выйдя на крыльцо, Маняша стала прикидывать. Поглядела из-под руки. Нет, с крылечка ангелов нельзя было увидеть. Они стояли не посредине улицы, а возле самых ворот. Слева отец стоял, справа муж, а между ними мать. Будто Маняша открыла калитку и сразу их увидела. Они поклонились и руки протянули. Ладонями кверху были руки. И в каждую ладонь Маняша по пятаку положила. Потому что в кошелечке одни пятаки лежали. Она хорошо запомнила: целый кошелечек пятаков. И кажется, все новенькие были пятачки. Да, новенькие, на солнце блестели. Положит Маняша пятак на ладонь, а он блеснет, как золотой.
Не забывался, не шел из головы сон!
Маняша выгоняла козу, а видела перед собой ангелов. «У матери крылышки совсем короткие. Как она на таких коротких крылышках летает, бедная!». Выбегала за водой к общественному колодцу и глядела на то место, где, должно быть, стояли ангелы. «Рядышком стояли, крылышко к крылышку, и поклонились ниже пояса в одно время». Возвращалась с водой и вспоминала, как ахнула, узнав мужа. Покойный муж глядел так грустно, внимательно. Не глядел, а спрашивал глазами. О чем спрашивал? Что ему интересно в ее жизни было?
— Не даст покою теперь проклятый сон! — сказала Маняша. — Не даст!
Вот так же много лет тому назад приснилось Маняше, будто зовет ее кто-то. Тихонько да жалостливо: «Маняша, Маняша-а!..» Она жила тогда еще в чужом городе, куда завез ее муж до войны, в большом старом двухэтажном доме, купленном случайно за полцены. Вскинулась Маняша с постели, слушает. Вроде бы тихо все, только ветер шарит за окнами. Дети спят, дышат ровно, не ворочаются. Прилегла опять Маняша, стала засыпать, и снова ее кто-то позвал: «Маняша, Маняша-а!..» Долго она, испуганная, сидела на кровати, прислушивалась. Скрипнет старая доска где-нибудь, а Маняша вздрогнет. Ударит ветер в окно — вздрогнет Маняша, сожмется в комок. Под утро третий раз позвал ее жалобный голос. Кто звал, она не разобрала. Вроде бы женский был голос. Но сказать уверенно Маняша не могла. Целый день думала, волновалась, а к вечеру собрала детей и сказала, что уезжать надо. Город чужой, дом старый, дряхлый, земле кланяется. Война кончилась. Жизнь вроде бы налаживается. Уже и карточки отменили. Уезжать надо! Чужие они здесь, приезжие. Через неделю нашелся покупатель, с руками домище оторвал. Два этажа, шесть комнат да двор — хоромы, можно сказать. Маняша наняла грузовик да и стащила в кузов барахлишко из всех шести комнат. Только один грузовик и понадобился. Уехала она в небольшой городок, от которого рукой подать до ее родного Павловского. И никогда больше не тревожил ее по ночам жалобный голос. Маняша догадалась, сон разгадала по-своему. Это ее родные места звали. Родина позвала. А коли так — надо слушаться. Послушалась, и слава богу.
Ну, а теперь что?..
Про жалобный голос Маняша никому не рассказывала. Взяла и сделала по-своему. Все сама. И помоложе была, и надобности в советах особой не было. Все дети были под боком, под рукой. Теперь же совсем другое положение. И годы не те, и одна совсем, и сон такой особенный, что ума не приложить. В церковь пойти? Так ведь что попу скажешь? Ангелы явились. Ни поверит, пожалуй…
Маняша склонилась над чугунком. Картошка остыла, парок чуть-чуть струился. А Маняша не притрагивалась к ней. Не до еды было. К чему этот сон? Что сулил он ей?
Плохой день выдался у Маняши. Совсем скверный день. Маняша жила как в полусне. Ела не ела, работала не работала… Возьмет в руки тряпку и держит ее, не знает, куда положить. Жует что-то и не чувствует, что жует. А то остановится посредине комнаты, упрется взглядом в угол и совсем не соображает ничего. Хоть смейся, хоть плачь! Да смеяться-то грешно по такому случаю. Тут уж плакать надо.
В середине дня Маняша плюнула на все домашние дела, вышла на улицу и села перед окнами на лавку. И не успела еще оглядеться, как откуда-то взялся и остановился поблизости сосед, Лукьян Санаткин, по давнишнему прозвищу Родимушка.
Соседа этого, дядю Лукьяна, Маняша не то что не уважала, а как-то не относилась к нему по-серьезному. Да и никто на улице не считал его за серьезного человека. В дурачках он, правда, не числился, но и в серьезных тоже не ходил. Звали его теперь чаще всего «женихом», потому что он сватался ко всем вдовам. К Маняше тоже сватался. Но Маняша вежливо отказала, сославшись на преклонные годы и на болезни. «Жених» не обиделся. К отказам он привык. Ему все отказывали. И он всегда говорил, выслушав возражения: «Не ты первая, не ты последняя, на мой век хватит, а пока останемся друзьями». Так он со всеми и оставался друзьями. И с Маняшей тоже. Всех вдовушек и безмужних женщин он звал невестами, И Маняша не составила исключения.
— Ну вот, — сказал дядя Лукьян. — Здорово, невеста. Чего пригорюнилась? О смерти задумалась? А ты не думай, все одно все там будем. Кто раньше, а кто позже, а там будем непременно. Ни один не минует.
Маняша знала, с каких слов начнет дядя Лукьян. У него разнообразия в словах не было. Поэтому она лишь кивнула и стала ждать следующих, тоже знакомых слов.
— Ну вот, присесть-то можно? — спросил дядя Лукьян и, не дожидаясь ответа, начал садиться. Пока что ответ ему тоже был не обязателен.
Садился дядя Лукьян не сразу. Сразу он уже садиться разучился. Теперь все это дело состояло у него из трех приемов. Сначала он долго выбирал то место, куда намеревался сесть, другими словами, целился. Потом сгибался, медленно опускаясь на сиденье и шаря сзади себя рукой. А затем уже разгибался и, ерзая, устраивался поудобнее.
— Сел на место, — говорил он немного удивленно.
Не обошлось без этих слов и на этот раз.
— Старость не радость, — сказала Маняша.
Словом, Маняша и дядя Лукьян разговорились. Но у Маняши не шли слова на язык, и она решила, что пусть дядя Лукьян, если хочет, ведет разговор. И дядя Лукьян, не дожидаясь понукания, начал:
— Ну вот. Про что я тебе хочу рассказать, невеста. Про кровь я тебе расскажу. В науку решил углубиться. Пра слово. Наукой доказано, что кровь у людей разная. Не веришь?
— У всех красная, — ответила Маняша. — Чего же разная?..
— Не то. Не про цвет говорится, а про свойство. Пра слово. Она на группы разбита. Первая, к примеру, не сходится со второй, а вторая с третьей. Какой признак, ты считаешь?
— Какой признак? — спросила Маняша.
— А признак такой, что бога не существует, — уверенно сказал дядя Лукьян. — Это я вывел. Сам вывел.
— Как же это ты вывел?
— Угадай.
— Ты сам скажи, если умный такой.
— А вот как, — сказал дядя Лукьян, приосаниваясь. — В Писании говорится, что бог создал человека по своему образу и подобию. А раз так, и кровь должна быть у всех одинаковая. А она разная. И выходит, бога нет.
— Твое такое мнение?
— Ну вот. Теперь каюк попам.
— Испугались они тебя…
— И не спорь со мной. Науки они боятся. Для них наука — это вот. — Дядя Лукьян полоснул по тощему горлу ладонью. — Смерть. Заявить надо. Может, премию дадут.
— Отвалят! — насмешливо сказала Маняша. — Гляди.
— Обязаны.
— Ну, ну…
Дядя Лукьян был на выдумки горазд. Он почитывал книжонки. Иной раз Маняше и любопытно было послушать какую-нибудь диковинную историю. Но сейчас у нее не было настроения.
Не догадываясь об этом, дядя Лукьян продолжал:
— Ну вот. Полагаю, произойдет открытие. В науке переворот. То-то меня сны замучили.
Услыхав это, Маняша даже обмерла.
— Да все кровь и кровь. Пра слово. Так она и течет, так и хлещет. И пузыри по ней. Все пузыри, пузыри. Бегут и лопаются, и лопаются, и лопаются.
— Лопаются, лопаются, — передразнила дядю Лукьяна Маняша. — На то они и пузыри, чтобы им лопаться. Тут не такие сны бывают!
Она спохватилась, да было уже поздно: дядя Лукьян заинтересовался.
— Ну вот, — сказал он. — А ты объясни, какие такие. Я сны умею разгадывать. У мамаши покойницы научился.
— А-а!.. — пренебрежительно сказала Маняша и махнула рукой. Ей не хотелось говорить дяде Лукьяну о своем странном сне. Но и не сказать кому-нибудь было тоже нельзя. Маняша это чувствовала. Сон к людям просился.
— Напрасно. Пра слово. Это ты напрасно, невеста, — обиженно проговорил дядя Лукьян. — Каждый сон имеет свое объяснение. Чудной, что ли, сон?
— То-то, что чудной.
— Читал я у одного писателя, у Максима Горького: сапоги идут по полю. Ну вот. Голые сапоги.
— Какие сапоги! — сказала Маняша, совсем потеряв терпение. — Что ты за сапоги выдумал? Мне ангелы приснились. Живые ангелы!
— А мертвых не бывает, — спокойно возразил дядя Лукьян. — Ангелы завсегда живые. — И деловито спросил: — Сколько числом?
— Трое, — ответила Маняша. — Два ангела мужского полу, а третий женского.
— Глупые ты слова говоришь, невеста! — сказал дядя Лукьян. — Ангелы-то не парни и девки, они не делятся на мужской и женский пол. Пра слово.
— Как же так не делятся, если я сама видела, своими глазами. Два ангела мужского полу, а третий женского. И все с крылышками.
— Не делятся, — настаивал дядя Лукьян. — Это им ни к чему. Нужды в этом нет. Ну вот. Они одново полу.
Дядя Лукьян говорил, как человек знающий, бывалый, а Маняша стала сердиться.
— Не делятся, не делятся, заладил! Ты же в церкву не ходишь. И никогда не ходил. Ты безбожник! Как тебе знать, какого они полу?
Дядя Лукьян затруднительно почесал лохматый затылок. Только на затылке и остались у него волосы. Зато росли там буйно, как у попа.
— Это верно, — сказал он. — Пра слово. Так ить в церковь не обязательно…
— Я тебе русским языком говорю, что видела ангелов. Вот тут они стояли. — Маняша несмело ткнула пальцем в траву. — Два ангела мужского полу, а третий женского. — Она помолчала и добавила: — Как не понять, если покойные папаша, мамаша были да муж.
— Чего, чего? — спросил дядя Лукьян.
— Папаша, мамаша да муж, говорю, — тихо повторила Маняша.
— Не врешь? — спросил дядя Лукьян, очень пораженный.
— Чего мне врать? Какая корысть?..
— Ну вот! — сказал дядя Лукьян и опять почесал в затылке. — Чудеса! И мамаша, значит? Как же ее в ту кампанию занесло? Пра слово…
Маняша уже не могла сдержать себя и рассказала дяде Лукьяну все до конца: как ангелы просили милостыню у нее под окном и как она каждого из них оделила пятаком. В кошелечке у нее будто бы одни пятаки и были…
— Ну, Маняха, — уверенно сказал дядя Лукьян, — это особенное что-то! Это так просто не бывает. Пра слово. Ангелы — одно дело, а чтобы милостыню просили — совсем другое. Это тут надо покумекать. — И рука дяди Лукьяна снова полезла в гриву волос на затылке.
— К чему может быть такой сон? — спросила Маняша. — Что означает?
— Тут надо покумекать, — повторил дядя Лукьян. — Это дело не простое.
— К несчастью? Или, может, к добру? — тихо продолжала Маняша.
— К добру! — уверенно заявил дядя Лукьян. — Ну вот. Такой сон обязательно к добру. Но это не все.
— А чего же еще? Говори, если знаешь.
— Это — знак тебе. Пра слово.
— Какой же такой знак? — растерялась Маняша. — Божий?
— Погоди. Пра слово. — Дядя Лукьян стал морщиться, словно у него заболел живот. — Про что это мы? Да, про сон. Ты меня не перебивай, Маняха. Сон — это явление научное, доказанное. Мало ли что во сне может привидеться. За это никто отвечать не может. Третьего дня я во сне своего племяша зарубил.
— Ты мне про сон, про сон объясни!
— А он к добру, — сказал дядя Лукьян. — Это и не сумлевайся. Богатая будешь. К богатству сон. Пра слово.
— Да откуда же богатство возьмется? — удивилась Маняша. — Кто мне его даст, богатство-то? Я всю жизнь без богатства прожила. Зачем оно мне на старости лет?
— Так уж ведется. Не жди когда хочется, а жди когда получится. Сон твой к богатству — и все тут. Это уж, пиши, точно. Пра слово. Валяй за поллитрой, невеста, да чарочку поднеси мне. — И дядя Лукьян толкнул Маняшу локтем в бок.
— Вон ты к чему клонишь, — усмехнулась Маняша. — Понятно. За поллитрой бежать. Так я и побегу! Гляди. Сколько ты у меня поллитров выманил?
Маняша пожалела, что завела с Родимушкой напрасный разговор и все рассказала соседу. Не нужно было выдавать ему свою тайну. «К добру!» Дядя Лукьян, пожалуй, это и заладил только к тому, что надеялся на поллитру. Пьянчуга!
— Ну-ка, сколько поллитров выманил? — еще раз спросила Маняша, насмешливо глядя на седое колючее лицо дяди Лукьяна.
Сосед поворошил пальцами загривок и ухмыльнулся. Видно, он и не надеялся на удачу.
— Ну вот, — добродушно сказал он. — А сон-то у тебя занятный, Маняха. Особенный сон. Не к убытку, а к прибытку. Ангелы милостыню просили, так чего уж… У тебя облигации есть?
— Какие облигации? Откуда они у меня?
Маняше все больше и больше надоедал заведенный, как на грех, разговор, и она уже собиралась встать и, сославшись на дела, уйти.
Но дядя Лукьян настаивал:
— Купи облигацию. Али билетов лотерейных. Пра слово. Выиграешь — вспомянешь, что я говорил.
Маняша презрительно посмотрела на Родимушку и поднялась с лавки.
— Некогда мне с тобой лясы точить, у меня работа стоит.
Вывод дяди Лукьяна почти обидел ее. Такой разгадки она никак не ожидала. Чтобы странный сон, не дающий ей покоя, мог означать выигрыш по облигации — нет, она и мысли не могла допустить! То, что сказал дядя Лукьян, было какой-то насмешкой.
«Дура старая! Связалась с кем!» — подумала Маняша.
— Ну вот, — сказал дядя Лукьян. — А ты все-таки поимей в виду.
Маняша пренебрежительно махнула рукой и, толкнув калитку, ушла к себе во двор.
Из окна Маняша видела, как дядя Лукьян оторвался от скамейки и, трудно разгибая спину, двинулся к соседнему дому. По дороге он потревожил кошку, спящую в траве, и кошка с перепугу брызнула к забору. Это дядю Лукьяна заинтересовало, и он долго смотрел на то место, где притаилась кошка. Спешить дяде Лукьяну было некуда. Смотри да смотри.
«Старый шатун», — беззлобно подумала Маняша.
Дядя Лукьян жил чуть наискосок от Маняши. Избенка у него была низенькая и черная, словно обуглившаяся. Когда-то ее срубили на скорую руку. Видно, была нужда у людей. Отпечаток этой нужды остался на избенке до сих пор. Она стояла без наличников на окнах и без крыльца. Строители ее старались поскорее вселиться. Была бы хоть крыша над головой, а о красоте и удобствах потом можно позаботиться. Но что-то помешало им потом украсить избу. Так она и простояла не один десяток лет, портя своим сиротливым, заброшенным видом прямую красивую улицу. Дяде Лукьяну изба досталась уже поизношенной, почерневшей. Он мог бы привести ее в божеский вид. В ту пору, говорят, у Родимушки водились деньжата. Но он и пальцем не пошевелил. Даже палисадник сломал на дрова. Избенка стала еще сиротливее.
— Шатун и есть шатун, — прибавила Маняша, оглядывая ветхое жилище дяди Лукьяна. — Как раньше жил непутево, так и…
Она не договорила. Ни к чему это. Кто знает, что завтра будет?..
— Бог с ним, — прошептала Маняша.
Она привыкла вот так рассуждать с собой. Думает, думает, а потом вставит словечко вслух. И кажется, что не одна в избе. Кажется, разговаривает с кем-то. Так и день проходит. День да еще день. А к ним еще денек!. Вот уж и месяц позади. И год. Жизнь течет под уклон. И позавчера так было. И вчера. И сегодня бы… Да вот…
— Сон, сон… И что это за сон?
Маняша прилегла в полутемной комнате на кровать, хотя было еще не время. Да и вообще она редко ложилась днем. Все как-то было некогда. А летом в особенности. Если же и ложилась, то на полчасика после обеда. Чтобы старые кости отдохнули. Теперь же Маняшу привела на постель не усталость.
Маняша не раскаивалась уже, что рассказала про сон дяде Лукьяну. По правде, разговор с Родимушкой ее даже успокоил. По-глупому и по-смешному рассудил дядя Лукьян, непутевый сосед, но Маняше стало легче. Не страшного он ей наговорил, не встревожил пуще прежнего. На облигацию свернул, старый черт! Да и за это спасибо. А то еще пугать бы начал — страдай потом…
Маняша и сама не знала, что это ей вздумалось прилечь в неурочное время. Сказать, что устала, так нет, усталости она не чувствовала. День еще только начинался. Но Маняша не хотела задумываться над такой причиной. Значит, требовалось. Покой нужен был.
— Жись-то, жись-то… сколько всего пережила! — сказала Маняша и сама удивилась, сколько разного-всякого приключилось с ней за шесть с половиной десятков лет ее жизни. — Чего только не было, боже мой!..
Много всего было. И горького, и сладкого. Больше горького, чем сладкого. Только горькое, оно временем подслащается. Маняша уже давно поняла этот добрый закон жизни. То, над чем в молодые годы слезы проливала, теперь вспоминалось с удовольствием, как маленькое огорчение на веселом празднике. Старое горе сейчас вроде бы уж и не горе вовсе, а так, неприятность.
— Плохое-то забывается, — прошептала Маняша, — а хорошее остается.
И вдруг ей захотелось вспомнить что-нибудь хорошее и светлое. Чтобы можно сказать без зазрения совести: «Да, было!» Чтобы уверенно сказать, что жизнь прожита, как у людей. Но зачем это — уверенно сказать, — и Маняша не знала. Просто захотелось ей. Захотелось и все…
В самом конце 1941 года (Маняша и число помнила — шестнадцатого ноября) Маняшиного мужа Василия, дорожного техника, забрали в армию. Маняша осталась с пятью ребятишками, старшему из которых пошел тогда шестнадцатый год, а младшему не было и пяти. Да и обижаться нельзя было: немец обложил Москву, тяжело воевала Россия и помощи ниоткуда ждать не приходилось. Брали в армию всех, не смотрели, кто дома остается. Василий и то прожил с семьей почти пять военных месяцев. Давным-давно разносили по домам похоронки. Плач подымался то слева на улице, то справа, а то сразу со всех сторон.
Посчастливилось Василию и после мобилизации. На третий день он вечером прибежал домой и сказал, что пока оставляют его в городе и вроде бы почти на старой должности, только жить будет, конечно, в казарме. Так и получилось. На той же неделе Маняша увидела его на городской площади. В серой шинелишке, в обмотках, тощий, непохожий на себя, он вел куда-то таких же понурых и тощих солдат. У каждого из них сбоку был подвешен котелок. А у Василия котелка не было. Неумело подпоясанная шинель вздувалась у него на спине, отчего казалось, что он горбат. Шел он как-то понуро, глядел под ноги, и, хотя у него была привычка — глядеть под ноги, Маняше показалось, что муж совсем упал духом, позабыт, позаброшен. Ей стало жалко его, и она заплакала. Слезы лились по ее щекам. Никогда раньше не роняла она таких обильных слез. Да и позже так плакать ей не случалось. Даже и в тот день, когда принесли на мужа похоронную…
Но не одна Маняша плакала тогда на городской площади. С базара, который в те времена был совсем небогат, но многолюден, как в воскресенье, набежало десятка два баб. И у многих из них тоже текли по щекам слезы. О чем они плакали? Кого вспоминали, глядя на понурых солдат? Об этом и спрашивать не надо было. Русская баба зря не плачет.
А солдаты, почувствовав бабье горе и застыдившись своего невоенного вида, вдруг воспрянули духом. Лица у них посветлели. Задние подтянулись, шеренги выравнялись сами собой. Дошло, наконец, и до Василия. Он перепрыгнул с ноги на ногу, вытянул вперед подбородок и, шлепая о булыжник тяжелыми ботинками, закричал:
— Раз, два — в ногу! Раз, два!
Это показалось ему недостаточно, и он добавил:
— На обед движемся — висселей!
Последнее слово так и просвистело в воздухе, и сколько уж лет прошло, а Маняша все помнит этот веселый звук.
Новобранцы пересекли площадь. Две или три бабы засеменили следом. Маняша бросилась за ними. Василий обернулся и увидел ее. Он махнул ей рукой, чтобы уходила, но Маняша, не сознавая ничего, продолжала бежать. Лицо ее было облито слезами.
Василий крикнул еще что-то и отстал от своих. Маняша подбежала к нему.
— Ты что ревешь? — сердито спросил он. — В могилу рано провожать!
— Да что ты, Вася!.. — сказала Маняша. — Разве же я потому? Разве ж я?..
— Радоваться надо, что при семье остался, — торопливо заговорил Василий. — Других позавчера под Москву послали, прямо в пекло. И мне не миновать, да, видно, не сразу. Меня помощником Семенова назначили. Командир знакомый попался. Я его по Некоузу знаю, он тогда в области, в дорожном отделе, работал. Помнишь, может быть, Семенова? Он у нас один раз ночевал.
Маняша покачала головой. Она не помнила Семенова. Не было у нее сил сейчас вспоминать этого Семенова.
— Мне пора, — продолжал Василий. — У нас в школе-семилетке казарма. Принеси вечером пожрать. Паек военный знаешь какой — с гулькин нос. — И он, махнув рукой, стал догонять своих солдат.
Маняша пробежала за ним шагов десять и остановилась. Куда бежать? Зачем? Теперь за Василием не угонишься. Она и раньше-то за ним не поспевала…
Помнится, тогда перехватила ее возле базара соседка, проводившая на войну трех сыновей. Спросила:
— Своего встретила? Здесь будет?..
Маняша кивнула.
— Счастье-то какое! — горестно сказала соседка. — А мои…
И верно, Маняша тоже так думала. Других под Москву, в самое пекло, а муж — здесь, под боком у семьи. Который уж раз Василию фартило вот так-то.
Маняша бежала домой и думала, что бы такое принести Василию. Сказал: «Принеси пожрать». Надо нести. А что понесешь?
Перед войной люди говорили о войне, но все от нее отмахивались: «А-а, может быть, как-нибудь!..» Вот так — как-нибудь да как-нибудь — и дождались двадцать второго июня. Полез немец от моря и до моря. Застал врасплох. Вскоре хлеб уже продавали по спискам. Потом ввели карточки. Цены на базаре поднялись вдвое, втрое, вдесятеро. Литр молока в октябре стоил восемьдесят рублей. Сто рублей — буханка хлеба. Колхозникам еще было ничего, а городских придавила голодовка. Получай по карточке полкило хлеба (на ребятишек — четыреста грамм) — и до свиданья. Подсобных хозяйств у городских жителей не было. У Маняши положение сложилось такое же, как и у всех. Правда, была у нее корова. Но зато и ребятишек пятеро, из них четверо сыновей. Работать — мальчики, есть — мужички. Две буханки хлеба они уминали и при довоенном приварке. Теперь же, кроме пустых щей да картошки (мера — пятьдесят рублей), никакого приварка не стало. Маняшина корова, как назло, была в запуске, раньше начала февраля ждать молочка не приходилось. Крутись как хочешь!
Но если муж просит: «Принеси пожрать» — надо нести. Такой закон на Руси: сам не съешь, а солдату или арестанту отдай. Солдатам и арестантам все равно тяжелее.
Вот Маняша и соображала, торопясь домой, какую еду ей приготовить к вечеру для мужа. Дома у нее, кроме хлеба да щей, ничего не было. На базаре она тоже не сумела ничего купить. То было дорого, другое предлагалось в обмен на хлеб. А где его, хлеба, взять? Дети как голодные галчата… Оставался один выход — кланяться в ноги Пашке Кривобоковой.
Маняша приметила, что на второй или на третий месяц войны в городе появились особенные люди. Не то чтобы они понаехали откуда-то, нет, их и раньше встречали на улице. Но раньше они не обращали на себя внимания, ничем не выделялись среди других. Митрич да Митрич. Тетка Елена да тетка Елена. Пашка да Пашка. Знали их только ближние, соседи да еще сослуживцы. И вдруг они выделились, и теперь уже каждого из них все замечали за версту и, приближаясь, кланялись, как благодетелям. К таким людям принадлежала и Пашка Кривобокова. Она резала хлеб в столовой.
До войны на Пашку, если не считать гулящих мужиков, никто не обращал внимания. Была она незамужней или вдовой — разобрать трудно. Не раз бабы били в ее окнах стекла. Но Пашка не стеснялась. Таким хоть в глаза плюй. Мужиков, мол, на мой век все равно хватит. Маняша догадывалась, что побывал у Пашки и ее Василий. Да ведь из этого колодца кто не напился! Недаром мужики, ухмыляясь, говорили про Пашку: «Чай, она не казенная». А как грянула война — она, Пашка, и показала себя, неказенная-то. Оказалось, что вовсе и не Пашка она, а Павла Александровна.
— Здравствуйте, Павла Александровна!
— Павла Александровна, как поживаете?
— Павле Александровне наше нижайшее!..
Как раз на своем месте Пашка очутилась. Умела она резать хлеб. К хлебу же, как известно, в голодный год золото липнет. И стали загребать его вот такие пашки. Подавай ей царскую золотую пятерку, золотое кольцо, бриллиант, а она тебе — хлеба, мяса, каши, маслица…
Но справедливости ради, надо сказать, что, случалось, давала она еду и так, почти бесплатно. Приди к ней, поклонись хорошенько, поплачь — Пашка махнет рукой и скажет: «Ладно уж, где моя не пропадала, запишу на тебя, Марья (или Пелагея), день (или два) работы. Ты не возражаешь?» И подаст полбуханки или целую буханку. Такой Пашке за версту поклонишься.
У Маняши золота не было, весь расчет у нее был только на поклоны.
«Авось лба не расшибу», — думала она, торопясь домой.
Пашка Кривобокова тоже жила на Ярцевской горе, рядом с Маняшей, только пониже. Во второй половине дня она всегда бывала дома, и Маняша это знала. Поэтому она решила заглянуть к Пашке, не забегая домой.
Пашка открыла не сразу, проворчала, снимая крючок:
— Отдохнуть не дадут… как на каторге!..
Но увидев, кто пришел, подобрела:
— А-а, это ты, Маняша! И тебе ко мне понадобилось…
— Понадобилось, Павла Александровна, что понадобилось, то понадобилось! — сказала Маняша со вздохом.
— Теперь я всем нужна стала. — Пашка зевнула. — Ну говори, что тебе надо. Что принесла?
— Что я могла принести, — опять вздохнула Маняша. — Ничего у меня нету.
— А дом купила, — усмехнулась Пашка.
— В дом-то все и убухала. Продавать одежонку пришлось. Сама, чай, видишь… Павла Александровна.
— Александровна, Александровна! — Пашка засмеялась, показывая свои белые, как снег, зубы. — Мы-то с тобой можем и попросту. Зови меня Пашей. Я ведь и помоложе тебя буду. Годков на десяток, а?
— На двенадцать лет, — ответила Маняша. Она и это знала.
— На двенадцать, — повторила Пашка. Это ей понравилось. — На двенадцать! — сказала она еще раз. — Выходит, тебе и сам бог велел звать меня — как? Пашей. Ну так чего тебе?
Маняша только сейчас заметила, что Пашка встретила ее в исподнем, но в туфлях на высоком каблуке, и этот Пашкин срамной наряд (рубашка до коленок) поразил и смутил Маняшу. Грудь почти голая, из-под рубашки сверкают белые коленки…
«Вот он разврат-то!» — подумала Маняша.
Пашка села на кровать, закинула ногу на ногу. Совсем срамота! Маняша глаза опустила.
— Ну так выкладывай, за чем пришла? — спросила Пашка, вынимая из коробки папиросу.
— Все за тем же, за чем и другие, — прошептала Маняша.
— Хлеба нужно?
— Да и хлеба бы. Может, и еще чего дашь…
— Еще чего дашь! — обозлилась вдруг Пашка. — Ну и народ! Вы что, думаете, у меня здесь склад? Шоколад да мармелад?
Маняша знала, перечить нельзя. Пришла просить — стой, терпи, слушай. Бог терпел и нам велел. Да чего уж, люди много напридумывали для таких случаев поговорок.
Пашка закурила, пустила в потолок колечко дыма и, любуясь, как оно расплывается под потолком, сказала:
— Бумажки принесла? А бумажек мне не надо. Что, ими стены обклеивать, что ли, бумажками?
— Я отработаю. В долгу не останусь, Павла Александровна, — тихо проговорила Маняша. — Помою что, постираю, огородик вскопаю…
— Да я уже на год вперед знаю, кто на меня будет шить, мыть и стирать.
— Жизнь-то не на один год. На второй тоже кому-то надо мыть и стирать, — заметила Маняша.
Эти слова заинтересовали Пашку.
— А ты думаешь, это больше года продлится?
— Кто знает, — вздохнула Маняша. — Может, и больше…
— Господи, господи! Для кого тебе надо? Заболел кто?
И тут Маняша, хоть и не хотела этого, сказала:
— Да нет… Василий просил очень… Василию бы понести…
Не выдержала — сказала все-таки.
На Пашку это произвело впечатление, и она сразу соскочила с кровати.
— Солдату? Солдату — пожалуйста. Я и записывать не буду. Не такая я гадина, чтобы солдату куска не дать.
Пашка подбежала к полке, отдернула занавеску и, схватив тарелку, протянула ее Маняше.
— На! Себе на ужин принесла…
В тарелке была лапша, а сверху лежали две большие котлеты.
Пашка открыла шкафчик, вынула полбуханки хлеба.
— Вот еще. Бери.
Маняша подумала: «Скажет, чтобы привет Василию передала, — брошу тарелку ей в харю!»
Но Пашка ничего не сказала, и Маняша ушла домой не униженная. Кто ее знает, эту Пашку. Может, и не была она с Василием. Маняша их не видела. Никто ей не говорил. А Догадки, они не всегда верные…
«Я ей все равно отработаю, — подумала Маняша. — Задарма-то чего же брать? Не годится».
Она забралась по Ярцевской горе на следующий порядок и уже подбегала к дому, как вдруг вспомнила о детях. Тарелка с лапшой и котлетами была у нее в кошелке. Лежали там еще три большие свеклы и пять морковок. Только свеклу и морковь купила Маняша на базаре. Красная свекла хороша пареная. Вполне идет вместо сахара. А сушеной морковкой теперь заваривали чай. За продуктами к чаю и ходила на базар Маняша. За чем ходила — выходила, да принесет еще лапшу с котлетами. Младший сын схватит кошелку, заглянет туда и закричит от радости. Сбегутся остальные. А Маняша скажет: «Не для вас, детки, для отца…» Как они станут расходиться, с какими лицами!
Маняша знала, что ни один из них не упрекнет ее, не скажет и слова. Разве что младший похнычет. Младшему-то можно бы отломить кусочек. Но зачем же остальных расстраивать?
«Нельзя нести, — подумала Маняша. — Спрятать надо».
До вечера было еще далеко. Снег скрипел под ногами. Щеки пощипывал мороз. На дворе не спрячешь: к вечеру вся еда в ледышку превратится. «Спасибо, — скажет, — угостила ледком!»
В сарае, где зимовала корова и валялся всякий хлам, оставшийся от прежних хозяев, Маняша покрыла тарелку с едой двойным тетрадочным листом, потом обернула куском мешковины. Разворошила вилами кучу сена и укрыла в нем от детских глаз Пашкин подарок. В кошелке остались свекла да морковь. Дети и этому были рады.
А вечером Маняша разгребла сено. Котлеты и лапша в тарелке еще и не остыли. Василий встретил Маняшу возле школы.
— Принесла? Ну-ка, давай!..
— Здесь будешь есть?
— А где же, в казарме негде.
Маняша присела на корточки. Наклонился и Василий.
— Чего принесла? А-а!.. — он вырвал тарелку у Маняши из рук, уткнулся в котлеты носом, стал нюхать. — Чем это… вроде бы… пахнет?
— Да чем же оно может пахнуть? — испуганно воскликнула Маняша. — Пища-то какая!
— Тарелка, видно, где-то стояла… Ну ладно, у меня время мало. — Василий вынул из кармана ложку и, сидя на корточках, принялся есть. — Жирная лапша! Помянешь сейчас довоенную жизнь!
Он съел все и вылизал тарелку.
— Теперь порядок!
Василий не спросил, где Маняша достала такую сытную пищу, и не сказал жене спасибо. Да Маняша и не ожидала от мужа благодарности.
— Как?.. Что слышно-то? — спросила она.
— Пока ничего. Все в порядке. Семенов сказал, что при себе меня оставляет. Зиму продержусь, а там видно будет. Я Семенова на днях в гости приведу. Имей в виду.
Слова Василия означали: готовь закуску.
— Так ведь где же, Вася?..
— Хоть из-под земли, — сказал Василий. — Нужно позарез. Продай что-нибудь, а мяса достань. Сама понимаешь, не капустой же командира угощать. От него моя судьба зависит.
— Ясное дело, не капустой, Вася… Когда ждать-то?
— На той неделе. Я скажу.
— Сено бы, Вася, с поля привезти…
— Может, устрою. Но имей в виду, чтобы краснеть перед Семеновым не пришлось!
— Да уж как-нибудь, — сказала Маняша, а про себя подумала: «К Пашке не пойду!»
Только идти-то пришлось.
Маняше нужно было пуговицу, У младшего оторвалась на пальтишке пуговица. В картонной коробке всякой всячины было хоть отбавляй. Ржавые наперстки, старые иголки, крючки, мотки ниток. Были и пуговицы, да подходящей не попадалось. А Маняша помнила: где-то у нее валялись такие пуговицы. Она полезла под кровать и вытащила оттуда железную банку из-под ландрина. Ландрин — карамель, такие маленькие твердые конфеточки. Маняша слыхала, что называли их по фамилии хозяина фабрики, на которой эти конфеты делались. До революции во всех деревнях на Маняшиной родине пили чай с ландрином. С той поры еще и осталась железная банка. Теперь в ней был всякий хлам. Маняша высыпала его на стол. Младший полез в ворох хлама ручонкой, вытащил что-то блестящее.
— Мама, что это?
— Что нашел, то и будет, — ответила Маняша. — Ты вот лучше пуговицу ищи.
— А это мне можно взять?
— Возьми, коли нравится. А что там такое?..
— Не знаю. Кругленькое что-то. С пупырышком.
На ладошке у младшего лежало колечко.
— Постой-ка, постой-ка! — сказала Маняша. — Ну-ка дай сюда. Я про него и забыла! Может, оно драгоценное какое.
Младшенький захныкал, разжал кулачок, выронил колечко на стол.
— С камешком, — прошептала Маняша, разглядывая давнишнюю совсем забытую вещь. Колечко тоненькое, золотое, и в него вделан блестящий, радующий глаз камешек. Может быть, в самом деле колечко дорогое?
Маняша задумалась, вспомнила, как оно досталось ей. Василий тогда не поверил ее рассказу. Маняше не пришлось и поносить кольцо. Только, бывало, примерит, полюбуется и спрячет еще дальше, а потом и вовсе о нем позабыла.
Находка обрадовала Маняшу. Хоть и тоненькое, да золотое, И еще камешек. Тоже, может, не простой. С пустыми руками зареклась Маняша к Пашке идти. А колечко… колечко понесет с легкой душой. Пашка золотце любит! Можно и к другому кому, но Пашка ближе. Авось и за лапшу с котлетами хватит расплатиться. Как ни говори, золото все-таки. Маняша завернула колечко в тряпицу и спрятала в надежное место.
Василий назначил срок скоро. Придем, мол, вечером, готовься. Спирт будет, а закуска — Маняшина забота. Маняша поговорила с детьми: так и так, чтобы не вылезали из углов, когда придут гости, а то отец рассердится. Особенно наказывала младшему: глупенький еще, за стол полезет.
— Мам, а кто придет?
— Генерал.
— У-у-у!..
— Спать ляжешь, ладно?
— Ага-а…
И с Пашкой нужно было договориться заранее. Маняша достала колечко, сжала свою драгоценность в кулаке и пошла к благодетельнице. Из окна видела: Пашка только что вернулась домой, притащила в кошелке что-то тяжелое.
— Это ты опять, Маняша?..
— Я, я… открой уж, Павла Александровна… Дело такое.
— Погоди маленько… я тут управлюсь…
«Не сердится, — подумала Маняша. — Это хорошо. Вот как колечко-то пригодилось! Кабы знал тот, кто раньше носил!..»
Маняша разжала кулак. В полутьме коридорчика колечко неярко посвечивало, словно в пепле затухающий уголек. Камешек был похож на маленький белый бутончик. Внутри бутончика горело что-то живое, теплое.
«Знать бы цену…»
Но эта мысль пролетела, не коснувшись сердца. Было бы что принести Пашке, а уж цену-то она укажет!
Пашка что-то мешкала. Маняша терпеливо ждала.
— Иду, иду, Маняша…
Чем она там занималась, Маняша сказать не могла. Только, как и прошлый раз, она увидела на Пашке шелковую исподнюю рубаху, по-благородному — комбинацию, с кружевами внизу, голубого небесного цвета. А поверх исподней, если так сказать, комбинации, висел крестик, надо полагать, золотой, на тонюсенькой, как паутинка, цепочке.
— Что, Маняша, что? — любезно спросила Пашка, видя серьезное удивление соседки. — Я в домашних условиях обожаю неглиже. — Она поймала крестик ладошкой и оттопырила двумя пальцами на груди комбинацию. Цепочка полилась за пазуху.
— Ну да, — кивнула Маняша, — на работе-то, поди, взыскивают…
— Да нет, я на хорошем у начальства счету.
«Чего бы на плохом-то быть, — подумала Маняша. — При хлебе-то…»
— А что ты там в кулаке сжимаешь? — спросила Пашка. Почуяла, видно, золото!
— Да вот нашла, Паша… Может, и стоящее… на твой взгляд.
— Ага, кольцо! — удовлетворенно сказала Пашка. — А уверяла, что золота нет.
Вспоминая после, Маняша удивлялась: еще и кулак не разжала, а Пашка уже определила, что там, в кулаке. «Ага, кольцо!» — сказала. Сквозь землю, что ли, видят такие люди?
— Да вот, Павла Александровна… кабы знала раньше… А то сунулась в банку… оно лежит.
— Почаще в банку соваться надо, — посоветовала Пашка. — Давай, что ли, определю стоимость по номиналу. Если, конечно, не медяшка какая-нибудь.
— Посмотри, Павла Александровна… тебе лучше знать.
И Маняша протянула Пашке колечко.
— Нет, золото, — сразу определила деловая женщина. — Старое, червонное. А вот камешек…
— Да уж чего там камешек, — обрадованная, сказала Маняша. — Ты, Паша, золото посчитай, а камешек… может, стеклянный он.
— Может, и стеклянный, — удивленно посмотрев на Маняшу, согласилась Пашка. — Подделка есть такая, что сам ювелир от настоящего и то не отличит. — Тут Пашка задумалась. — Погоди, — сказала, — я в лупу твое кольцо рассмотрю.
— В лупу?..
— Да. Лупа — это увеличительное стекло.
— Рассмотри, рассмотри, Паша… чего ж…
Нагнувшись, Пашка открыла сундучок, стоявший на полу. Маняша стыдливо отвернулась. Комбинация у Пашки выше колен — и хоть бы что. Бесстыжий-то человек и дома, как в бане…
Найдя, что было нужно, Пашка подошла к окну, приставила к глазу круглое стеклышко в черной оправе и сквозь него долго рассматривала Маняшино колечко.
— Проба… — тихо говорила она. — Все на месте… А вот камень… камень…
— Что, Паша, выходит по-твоему? — утомленная ожиданием, не вытерпела Маняша.
— Сейчас, — сказала Пашка и, последний раз взглянув через свою лупу на кольцо, отошла от окна и села на кровать. — Слушай, Маняша. Ты знаешь цену своему кольцу?
— Да ведь, Паша…
— Ну что ты, к примеру, за него просишь?
— Что прошу… По совести, Паша.
— По совести! — усмехнулась Пашка. — Так ведь совесть-то у людей разная. У тебя одна, у меня другая, у моего начальника третья. Совесть-то, понимаешь, не расценишь по номиналу.
— Кольцо-то золотое, — напомнила Маняша.
— Да золотое. Золото хорошее, лучшей пробы, — согласилась Пашка. — Цену золоту я знаю. Но камешек… Может, это бриллиант?
— Может, и бриллиант.
— А если нет?
— Так ведь я за него и не прошу, — сказала Маняша. — Расцени золото, Павла Александровна, а камешек — плюнь на него.
— Но ты не боишься, что я тебя обижу?
«Конечно, обидишь», — подумала Маняша, но вслух сказала:
— Ты уж смотри, чтобы по-соседски, Павла Александровна…
— Ладно, — решила Пашка. — В камнях-то я не сведущая, но насчет бриллианта… не похоже вроде. Могу тебе его вынуть.
— Да зачем же, Паша?..
— Как хочешь. Камешек не покупаю, а за золото расплачусь по-соседски, не обижу.
— Защитай и котлеты с лапшой.
— Ну вот так. Две буханки хлеба. Десять порций борща или супа на масле. Десять порций лапши на масле.
— Мясца бы…
— И мяса, конечно. — Пашка подумала, подбрасывая колечко на ладони. — Порции и хлеб — я этим отоварю тебя до нового года. А мяса сейчас дам. Как раз принесла сегодня кусок.
«Хоть бы побольше дала!» — подумала Маняша.
Но она не ожидала, что Пашка протянет ей заднюю баранью ногу — окорок, покрытый желтыми пятнами жира.
— Здесь два с половиной кило. Для себя припасла. Какая была бы жареха, если бы ты со своим кольцом не подсунулась! На, бери, пока я добрая. Может, много даю, да все равно. Я тебя в беде не оставлю, и ты меня тоже, если что случится.
Маняша бежала домой, радуясь и удивляясь Пашкиной щедрости. Вот тебе и колечко, не простое, а золотое! В кошелке (и кошелку дала на время Пашка) бараний окорок и полбуханки хлеба. Полторы буханки да десять обедов еще в запасе. Все мясцо Василий с товарищем съедят (бог с ними!), а лапшичка да борщ на масле детям достанется. Лапша масленая, жирная. Маняша помнит, как ел ее Василий. Облизал тарелку и ладонью рот вытер. Хорошо, да мало! От такой лапши дети веселыми будут. Ну, Пашка, молодец баба! Два с половиной кило мяса отвалила и глазом не моргнула. Как не сказать такой спасибо! А все меньшой. Кабы не он, так и лежало бы колечко в банке. Без толку бы век провалялось. Вот оно, какое дело.
Очень радостный, светлый был тот день для Маняши.
Вечером у Маняши был пир горой.
Хоть Василий и говорил, что Маняша должна знать Семенова, она его не помнила. Много разного народа перебывало в гостях у Василия. И в Некоузе. И на станции Ундол. И в Собинке. Да и здесь, перед войной. Дорожные мастера, десятники, прорабы, строители мостов, а то и просто какие-то люди из района. Всех Василий угощал, всем старался угодить. «Нужный, мол, человек, надо, чтобы помнил». А нужный ли он, гость, был — Маняша не знала. Да и знать ей было вроде бы не положено. Сварить, приготовить, поставить на стол, постелить постель — вот ее обязанности. Это она и делала всю жизнь. Да еще детей исправно рожала. Пятерых родила, один помер. Шестеро было бы.
Зажаренную баранью ногу Маняша сначала хотела разрезать на четыре части и подавать на стол порциями. Съедят один кусок — положить второй… Авось и детям останется. Но потом передумала: нет, не стоит, Василий выпьет — все найдет, все заставит на стол метать. Лучше уж детей пораньше покормить. И Маняша от большого куска отрезала широкий жирный ломоть и поделила его на пять равных частей. Дети давненько не пробовали такого лакомства. Сама Маняша отломила прожаренную корочку и пожевала, чтобы слюну унять. Ей-то, может, и за столом достанется…
Василий обещал привести Семенова часам к восьми. Маняше удалось к приходу мужа уложить детей. Она постелила скатерть на стол, поставила стопки, положила вилки. Нарезала хлеба. На кухне у нее лежал в тарелке кочан квашеной капусты, в другой тарелке были соленые помидоры. Купила на базаре. К водке не только мясо нужно. Муж любил и кисленькое.
Едва успела Маняша заглянуть в зеркало, как раздался стук в дверь. Василий стучал всегда кулаком. По этому стуку Маняша узнавала, в каком расположении духа возвращается муж. Иногда так стучал, что у нее сердце замирало: быть бою. Всякое бывало. Сейчас стук был особый. Ясно было, что муж гостя ведет. И не простого — дорогого гостя. Если бы и не сказал Василий, Маняша все равно поняла бы.
— Мама! — крикнул младшенький. — Папка генерала привел!
— Спи, спи, — торопливо прошептала Маняша, заглянув в комнатенку, где спали трое: дочка и два сына. — Помни, что я тебе говорила.
— Помню, помню….
— Ну, вот и мы! — бодро сказал Василий, когда Маняша отомкнула дверь. — Холодище! — он потер руки. — Заходи, Матвей Григорьевич, чувствуй себя, как дома!
И тут только, еще не увидев гостя, вспомнила Маняша, как годов восемь или девять назад этот Матвей Григорьевич смешил ее старшего сына. Он так сплетал и скрючивал пальцы, что тень, падающая на стену, изображала то лопоухого щенка, то прыгающего зайца, а то и волчищу, оскалившего пасть. Маняша и сама залюбовалась тогда его ловкой работой…
— Принимаете, Марья Архиповна, старого знакомого? — заговорил Семенов, стряхивая снег с сапог. — Или, может, забыли?
— Как же забыла? Помню я ваших зайцев, проходите, пожалуйста, Матвей Григорьевич.
Василий первым ввалился в прихожую, зашаркал ботинками, шумно потянул носом.
— Чем пахнет? Баранинкой?
— Раздевайтесь, раздевайтесь…
Маняша глянула на Семенова. Остроносый, в очках. Ну да, он самый, мастер-кудесник. Тощее, с впалыми щеками лицо, как у туберкулезного. У Василия хоть на щеках румянец, а у Семенова щеки серые. Шапки и шинели у них одинаковые. Вся разница лишь в том, что на Семенове сапоги вместо обмоток.
— Раздевайтесь, раздевайтесь…
Семенов замерз. Дул на сжатые кулаки, пританцовывал.
— Сейчас, сейчас согреемся, Матвей Григорьевич, — весело сказал Василий, вытаскивая из кармана зеленую фляжку. — Пошли. Вот сюда. — Он проводил гостя в комнату и, заглянув на кухню, спросил у Маняши: — У тебя что, жареная баранина? Много?
— Сколько достала, Вася.
— Давай, не жадничай. И водички холодной, нам спирт развести надо.
— Уж больно холодна, недавно принесла.
— В самый раз!
Василий ковшом зачерпнул из ведра ледяной воды, унес в комнату.
«Господи, хотя бы Семенову-то этому понравилось!» — подумала Маняша.
Она не хотела ударить лицом в грязь. Останется Семенов доволен — и Василию будет хорошо. Не потрафит Маняша — тут уж ей отчитываться придется.
Баранина, обжаренная со всех сторон, жирная, золотилась на сковородке. Не ел бы, а только глядел на нее. Лишний раз добрым словом помянешь Пашку Кривобокову!
— Ну, с богом, — прошептала Маняша, зацепив сковороду держаком.
Когда она внесла ее и опустила на подставку, Семенов сказал с восхищением:
— Марья Архиповна!..
И Маняша окончательно поняла, что с такой закуской ей не то что Семенов — сам черт не страшен.
— Где же вы, по теперешним-то временам, раздобыли этакое чудо? — продолжал Семенов, сглатывая слюну. — Такой баранины я и до войны не едал. Ай да Марья Архиповна!
— Баба, она из-под земли достанет, — довольный, сказал Василий. — Мужик не достанет, а баба достанет. Такая уж у нее профессия.
— Были бы денежки, — добавила Маняша. — Денежки, они все достают, а без денежек…
— А-а! — Василий пренебрежительно махнул рукой и потянулся за бутылкой, в которой мутно переливалась жидкость. — Денежки, денежки! Что они теперь? Дым. Где достала, мы тебя не спрашиваем.
Эти слова показались Маняше обидными, и она сказала, все еще не отходя от стола:
— Так где же я достала… У Пашки Кривобоковой выменяла. Где сейчас достанешь, кроме как у Пашки.
Василий посмотрел на Маняшу, угрюмо ухмыльнулся, но возражать не стал. Маняша увидела, что он налил только два стаканчика. Да она и не ожидала, что мужчины примут ее в компанию.
— Пойду капустки принесу…
— Стойте, Марья Архиповна, стойте! — вдруг сказал Семенов. — Василий Гаврилыч, это что еще такое! Сажай и жену за стол. Где третий стакан? Садитесь, Марья Архиповна. Ну и ну, Василий Гаврилыч, удивил ты меня! Странные у тебя, извини, порядки в доме.
«Ай-яй-яй! — подумала Маняша. — Как же теперь быть?..»
Она посмотрела на Василия. Тот молчал, только по-прежнему ухмылялся.
— Да у меня по хозяйству еще…
— Никаких слов! — возразил Семенов. Он встал, подошел к Маняше, взял ее за руку и усадил на свой стул. И стаканчик свой поближе к ней подвинул. — А ежели ваш муж меня не захочет пригласить, так я и в сторонке постою.
И тут Василий, конечно, сорвался с места, достал из шкафа третий стаканчик, подставил к столу еще один стул.
— Вот это другой вопрос, — одобрительно произнес Семенов, садясь напротив Маняши. — Давайте выпьем за хозяйку этого дома, тем более что у нас, как я погляжу, баранина уже стынет!
— Стынет, стынет, — торопливо подтвердила Маняша, не зная, что сделать, что сказать. — Мне-то поменьше, Матвей Григорьевич. Я-то еще по хозяйству…
— Никакого хозяйства! На ночь-то глядя какое хозяйство? Пить до дна! — Семенов поглядел в свой, только что налитый Василием, стаканчик, спросил: — Ты хорошо спирт разбавил, по норме?
— По норме, по норме. Ну, дай бог, чтобы не последняя!
Семенов чокнулся с Маняшей. Пришлось чокнуться и Василию. Маняша понимала, что муж раздосадован. Да что делать: хозяин здесь Семенов. Василиев начальник, Матвей Григорьевич. Ему поперек слова не возразишь.
«А-а, будь что будет!» — подумала Маняша.
И выпила стаканчик разведенного спирта. Полный стаканчик выпила, до дна. Сперло у нее все внутри, ударили слезы из глаз. Но Маняша отдышалась, утерла слезы, и стало ей жарко и весело.
Семенов с Василием резали, кромсали баранину, она хрустела у них на зубах. Пожевала и Маняша кусочек. Потом сбегала за капустой. И капустка пошла в ход.
Семенов взял бутылку, еще налил по стаканчику.
— За кого бы это нам выпить? Ну, пожалуй, выпьем за вторую женщину. — Семенов посмотрел на истерзанный кусок баранины. — Вот за нее, за…
— За Пашку Кривобокову. За Павлу Александровну, — подсказала Маняша.
— Вот именно.
— И за вашу жену, Матвей Григорьевич, — еще подсказала Маняша.
— Да, это точно. Это вы правильно отметили, Марья Архиповна. За всех женщин, то есть за всех до единой, за наших жен, матерей, сестер! Ваше здоровье, Марья Архиповна!
Маняша выпила еще стаканчик. Так-таки легко выпила и не поморщилась даже. И удивилась про себя, что так легко пьет, наравне с мужиками, как приученная. Вроде бы даже не к добру.
Удивилась Маняша, но выводов для себя никаких не сделала. Вместо этого захотелось ей поговорить о Пашке Кривобоковой. Про крестик, про этот н е г л и ж е ее.
— А Пашка-то, — сказала Маняша, весело глядя на Семенова, — Павла Александровна наша, она вроде верующая оказалась. Удивительно для меня это! Прихожу я к ней… ну за этой едой… вот… а на ней неглиже висит! На золотой цепочке!
— Что, что? — спросил Семенов и посмотрел на Маняшу как-то оторопело.
— Я говорю, крест на ней… этот самый неглиже висит на золотой цепочке, — повторила Маняша.
Семенов и вилку на стол положил.
— Вы тут ошибаетесь, Марья Архиповна, — сказал. — Крест это крест, а что касается н е г л и ж е, то это, извините за нескромность, будет голая женщина. То есть в чем мать родила, это и есть неглиже.
— Дура! — сказал Василий, расхохотавшись. — Дура! Что ты надумала такое? Уж молчала бы!
Маняша и сама поняла, что надо бы помалкивать, да было уже поздно. Слово не воробей, вылетит — не поймаешь.
— Марья Архиповна ошиблась, — сказал Семенов и посмотрел на Василия неодобрительно. — Она не то хотела выразить. Я и сам…
Семенов о чем-то начал рассказывать. Про какой-то случай из своей жизни, надо полагать. Маняша плохо его слушала. Не до этого ей было. С Пашкиным крестиком — с неглижом этим — совсем она попала впросак!
Но Семенов загладил неловкость, и все пошло бы по-старому, если бы не младший. Маняша думала, что он уснул давно, а он, видно, притворился спящим. И в самый разгар веселья, когда Семенов уже песню задумывал затянуть и Маняшу подбивал на это, младший как раз и заявился. Маняша даже и не заметила, когда он в комнату вошел. Голоса не подал — и прямо к Семенову.
— Дядя, ты генерал? — спрашивает.
Семенов руками всплеснул.
— Да кто тебе сказал! И откуда ты взялся?
— Мне мама сказала. Ты — генерал?
Маняша вскочила. Она хотела схватить младшего, нашлепать его и унести, но Семенов остановил ее рукой, взял парнишку и посадил к себе на колени.
— Нет, я не генерал, — сказал он. — Но, может, и стану им когда-нибудь. Это не исключено. Но пока я не генерал. И до генерала мне далеко.
— А сколько? Сколько, например? Двести верст, триста? Тысячу?
Младший любил задавать такие вопросы, Заведут разговор про Москву — он тут как тут. «Сколько да Москвы? Тысячу верст?» Или про Луну спросит: «Сколько отсюда туда? Сто верст?» Василий не любил праздные вопросы и отвечал на них так: «Семь верст и все лесом». И сынишка спрашивать отца перестал.
Сейчас Василий помрачнел, как будто его до смерти обидели, и посмотрел на Маняшу, словно она была во всем виновата.
А Семенов вступил с младшим в разговор.
— Ну если считать на версты, то, может, и миллиона будет маловато, — сказал он. — До генерала мне далеко. А на что он тебе, генерал? Зачем?
— А так…
— Иди спать, стервец! — крикнул Василий, еще раз сурово посмотрев на Маняшу.
Младший хотел соскользнуть с колен, но Семенов попридержал его рукой.
— Сиди. Не смотри на отца. Я ему прикажу, и он будет у нас шелковым. Ты что хотел спросить? Спрашивай, пока я добрый.
— А почему ты не воюешь?
— Я не воюю? — Семенов засмеялся. — Еще как воюю! С баранинкой, со спиртом. Победы одерживаю!
— Не в войну воюешь. Почему? Так надо?
— Точно, угадал: так надо. Сейчас я здесь, другие там. Потом я там буду, другие сюда придут. Войны всем хватит. Как тебя звать-то?
— Младший.
— Младший? Ну младший так младший. Сережка, наверное?
— Ага.
— Вот я и говорю, Сережка, что войны всем достанется. И мне. И твоему батьке тоже. И тебе, может, когда-нибудь придется. Войны всегда людям хватало. Во все времена.
Семенов замолчал и грустно склонил голову.
— У меня у самого вот такой дома остался. Санька. Голоштанный вот такой. — Семенов похлопал меньшого по голому задику. — Тебе зверей показать?
Пирушка приостановилась. Стол отодвинули ближе к стене. Лампу поставили как удобнее. Семенов ловко скрючивал руки, изображая на стене то зайца, то собаку, то козла. Младший и Маняша радовались немым забавным картинкам. И лишь Василий был без улыбки на лице. Он как сидел на табуретке, так остался на прежнем месте. В одной руке держал вилку, в другой пустой стаканчик. Все о нем забыли, и было даже как-то чудно, что он сидел чуть ли не посредине комнаты, уставившись из-под надвинутых бровей в одну точку.
Маняша знала, чего ей теперь ждать. Василий сидит, сидит да скажет свое слово. Так оно и вышло. Василий разбил стаканчик об пол. Осколки стекла брызнули к двери. Вслед за этим муж метнул вилку, да так, что она воткнулась в дверь.
— Вася, что ты! — крикнула Маняша. — Постыдись!..
Младшенький заплакал, бросившись к матери.
— Папка бить будет!..
— Не будет, не будет, — прошептала Маняша и, подхватив сына на руки, убежала с ним на другую половину дома.
Когда она вернулась, Семенов с Василием опять сидели за столом. Василий молча ковырял кривой вилкой баранину. Он был темнее тучи.
— Может, вам еще капустки поднести? — тихо спросила Маняша, обращаясь к Семенову.
Тот ничего не ответил. Маняша стояла, ждала. Семенов постучал пальцем по столу.
— Так я жду, Витяков.
Василий поднял голову, посмотрел куда-то сквозь Маняшу. Выдавил:
— Тут я… это самое… извини… погорячился.
«Ай-яй-яй, беда-то какая! — подумала Маняша. — Теперь он мне жизни не даст!»
Семенов Матвей Григорьевич, человек культурный, воспитанный, конечно, хотел как лучше. Но он не знал, какой нрав у Василия. Для мужа попросить прощения — все равно что повеситься. Он никогда у Маняши не просил прощения. И Маняша забегала вокруг стола, желая показать Василию, что она вроде бы и не расслышала его слов, Вроде бы эти слова у него с языка и не срывались.
— Пейте, пейте… Кушайте, кушайте… Я капустки, капустки…
Чего она тогда говорила, уж и сама не помнит. Так с поджатым хвостом и провела остаток вечера.
Пир кончился вроде бы как у добрых людей: тихо, мирно, с благодарностями, с прощанием на крыльце.
Благодарил и Василий. То есть он ничего такого не говорил, не низал спасибо на спасибо, как Семенов. Он только хмельно кивал головой и, бестолково тычась в углы, бормотал по-своему:
— Ты это… того… это самое… Ты это… смотри… Мы это… Ты смотри…
Зная Василия, Маняша и принимала его слова за невысказанную благодарность. Хмель перебил у него злость.
Семенов и Василий пошли. Маняша долго глядела им вслед. Мужчины шли не очень твердо.
«Дойдут, — подумала Маняша. — Семенов-то самостоятельный мужик».
Но все-таки она решила, что надо накинуть шубенку да пробежать за мужчинами хоть полдороги. Не ровен час, наткнутся на кого. Василий и скандал учинить может.
Маняша распахнула дверь и застыла у порога. Дети, все пятеро, и младшенький тоже, стояли без рубашек вокруг стола и доедали, что осталось от взрослых.
Маняша заплакала.
Пашка Кривобокова щи и хлеб таскала исправно. По соображению Маняши, вроде бы уж сверх обещанного. Больше нормы вышло еще на прошлой неделе, а Пашка все не отказывала.
— Так ведь перебрала я, Павла Александровна, — сказала ей Маняша.
Пашка посмотрела на нее как-то сбоку, одним глазком, с оценкой на свой лад.
— Знаю. Учена считать-то. Ношу, пока есть у меня такая возможность. Авось и отблагодаришь.
В ту же зиму Маняша ее и отблагодарила.
Один раз в полночь разбудил Маняшу сбивчивый стук в дверь. Стучали в два кулака, будто торопились с перепугу. Маняша сразу поняла, что это не мужнина рука. Подбежала к окошку. На улице была метель. В белом тумане ни зги не видно.
«Господи! Пресвятая богородица, помоги и помилуй…»
Дети спали. Старшего, что ли, разбудить?..
Маняше стало страшно. Она заметалась по дому.
И вдруг с улицы послышался знакомый женский голос. Пашкин голос послышался. Маняша высунулась в коридор.
— Кто там?
— Маняша, Маняша, отопри!..
И точно, Пашка Кривобокова звала. А голос у нее был совсем не свой. Никогда еще Маняша от нее такого голоса не слыхивала.
— Ты одна, что ли?..
— Да одна, одна, открывай, Маняша, ради бога!
«Господи! Пресвятая богородица…»
— Сичас, сичас…
Маняша думала, что Пашка без оглядки рванется к ней в дом, но она распахнула свою доху и протянула какую-то банку.
— На, спрячь! Умоляю!..
Банка была тяжелая. Не ожидая этого, Маняша чуть не выронила ее из рук.
— Да осторожнее! Спрячь подальше!
— А что тут? Зачем?.. — ничего не понимала Маняша.
— Ах, какая ты!.. Ну, вещи, безделушки. Спрячь, я прошу тебя, и никому не говори, что меня видела. Я тебе ничего не приносила!
И Пашка, запахнув на голой груди доху, кинулась вниз по проулку и, как привидение, исчезла в белой мгле. Засвистел ветер. Словно в сговоре с Пашкой, он взметнул целое облако сухого снега, слизал края глубоких следов…
Маняша стояла с банкой в руках, не зная, что делать. Наконец до сознания дошло, что Пашка просила спрятать эту банку. Но куда?..
«В навоз — вот куда!» — мелькнуло у Маняши.
Она вздула трясущимися руками лампу и вышла в сарай, где лежала на боку и посапывала корова.
Утром к Маняше прибежала соседка и, захлебываясь словами, рассказала, что у Пашки Кривобоковой в полночь был обыск. Приходили с понятыми. От этих понятых, мол, вся улица и узнала, как бесстрашно и дерзко вела себя Кривобокова. Она сидела на табуретке в одной сорочке, курила и показывала, где бы надо еще поискать. Так у Пашки ничего и не нашли. Даже корки хлеба и той нигде не валялось.
«Господи! — думала Маняша. — Пресвятая богородица, помоги и помилуй!»
— С сильным не дерись, с богатым не судись, — заключила соседка.
Три дня Маняша жила, как преступница. Ей казалось, что с минуты на минуту и к ней придут с обыском, найдут в навозе чужую банку, посадят в тюрьму, а дети, пятеро, останутся сиротами. Она кляла себя, что взяла у Пашки банку. Обихаживая корову, боялась глядеть на то место, где лежал проклятый клад. Разрыть бы, выбросить банку со двора, да не поднималась рука. Страх сковывал Маняшу, как мороз ночью в открытом поле. На кухне у нее все валилось из рук. Везде чудилась ей тяжелая Пашкина банка, и все время слышался скрип снега возле крыльца.
Но с обыском к Маняше никто не пришел. В ночь на четвертый день заявилась сама Пашка.
— Да не бойся, — сказала она Маняше, видя, что та дрожит. — За мной никто не следит, я проверяла. За эти дни я всех по соседству обегала для конспирации.
— Ой, Паша, Паша!..
— Тебе говорят, опасности для тебя никакой, — продолжала Пашка. — Неувязочка одна случилась — и все. Начальник, который ко мне благоволит, в отъезде был. Сегодня днем вернулся. Я у него уже побывала. Можешь вполне успокоиться, врать не стану.
— Так ведь, Паша…
— Ну, давай, давай банку. Где она у тебя? В печурку, наверное, сунула. Знаем мы ваши тайники!
— Потише бы вы, Павла Александровна!..
— Ну и трусливая ты баба, Маняша! Я и то не боюсь, а тебе-то чего пугаться?
— А оттого, что у меня пятеро их, — сказала Маняша. — Оттого я и трусливая. Вот кабы они были у вас…
— А-а! — пренебрежительно протянула Пашка. — Такого добра нажить — большого ума не надо! Ну, неси, неси банку, освобожу я тебя от страха.
Маняше не хотелось показывать, где она прячет Пашкино добро. Но Пашка потащилась вслед за ней, ни на шаг не отставая. Видно, сейчас не доверяла она Маняше. Боялась, что та не вернет ей все до капельки. Это недоверие обижало Маняшу. И она еще стеснялась, что Пашкина банка зарыта у нее в навозе. Вроде как-то неудобно было перед Пашкой…
— Ну, ну, — поторапливала ее Пашка, видя, что Маняша чего-то не осмеливается. — Где она? В поленнице?
Маняша схватила вилы и вонзила их в навозную кучу. Пашка рассмеялась в ответ.
— Недооценила я тебя, Маняша, ой, недооценила! В таком месте ни одна милиция не нашла бы!
— Нашли бы, если бы захотели. Нате-ка, берите, Павла Александровна!
Маняша отбросила мешковину. Банка была теплая, словно и в самом деле хранилась в печурке. Пашка взвесила свои сокровища на ладони.
— Вся жизнь тут, Маняша.
Не отвечая ей, Маняша сгребала вилами навоз.
— Пойдем, — сказала Пашка, зажимая нос рукавом дохи. — Воняет тут, как…
Маняша надеялась, что Пашка из сарая отправится прямиком домой, но ошиблась: та повернула в избу. На кухне поставила свою банку на стол, села на лавку.
— Ну что, Маняша, пожалуй, завидуешь?
— Чему, Павла Александровна?
— Чему же, вот этому. — Пашка показала на банку. — Добру.
Маняша сполоснула под рукомойником руки. Вытирая их, ответила.
— Не знаю, какое добро там храните, Павла Александровна. Не видела.
— Врешь! — не поверила Пашка. — Будто и не заглянула?
— Так оно и есть. Не заглянула.
— Врешь, врешь! Не уверяй меня, Маняша, все равно не поверю, что ты такая нелюбопытная.
— Не верите, Павла Александровна, ваше дело, конечно. Только я правду говорю.
Пашка молча сняла крышку и опрокинула банку над столом. Зазвенели и посыпались, сверкая в полутьме, браслеты, кольца, цепочки, бусы и монеты. Они растекались по клеенке. Ползли, извивались, как живые.
Маняша шарахнулась в угол, к ухватам.
— Господи! Пресвятая богородица!
— Неужели так и не посмотрела?! — изумленно проговорила Пашка. — Ну, Маняша!..
— Убирай, убирай, Павла Александровна, ради бога!
Маняша кинулась к двери и заслонила ее собой. Привлеченные шумом, могли вбежать дети. А Маняше не хотелось, чтобы они увидели такое.
Пашка стала быстро ссыпать драгоценности в банку. Маняша не отрывала глаз от ее рук. Руки гребли с двух сторон. Пальцы ловко захватывали колечки и монеты, И все это текло в банку.
Одну браслетку Пашка оставила на столе.
— Это тебе.
Маняша даже руками замахала:
— Нет, нет, нет!
— За беспокойство. Это вещь дорогая. Бери!
— Нет и нет, Павла Александровна, хоть убейте, а не возьму! Не надо мне — и все тут.
— А-а… — Пашка досадливо махнула рукой. — Права ты. К чему она тебе?. Что с ней делать будешь? Все одно ко мне принесешь. Это после войны цениться будет. А теперь тебе хлеб нужен. Но хлеба я тебе и так дам. Приходи, Маняша, не стесняйся. А то у меня таких клиентов много, я и забыть могу.
Пашка встала, прихлопнула ладонью крышку на банке.
— Да, по правде сказать, — добавила сердито, — получила ты лишнего хлеба не меньше пуда. На две таких браслетки хватит!
— Отработаю, Павла Александровна, можете не сумлеваться…
— У тебя один ответ. Да на черта она мне, твоя работа! Проводи.
Пашка пошла по улице не таясь, не пряча банку. Наверняка знала, что не грозит ей никакая опасность. И Маняша подумала, что таких-то вот людей больше всего и надо бояться. И сказала себе, что не пойдет больше к Пашке. Зарок дала.
В избе Маняша осмотрела детей. Они спали крепко, сладко, не ведая о большом беспокойстве матери. Маняша порадовалась, что они не проснулись и теперь не узнают, что посещало дом беда.
С той поры Маняша и забыла дорогу к Пашке Кривобоковой. Сталкиваясь на улице, отвечала коротко:
— Бог милует, обхожусь, Павла Александровна.
Не врала, так и было: обходилась. Отелилась корова, появилось свое молочко. Но не дай бог, случись бы что с коровой, все равно не пошла бы Маняша к Пашке. Той ночью она крепкий зарок дала. И выдержала.
Свое молочко давало Маняше и хлеб, и деньги. Корова доилась хорошо. По двенадцать, а то и по пятнадцать литров в день.
Но столкнуться с Пашкой Кривобоковой в тот год Маняше все-таки еще раз пришлось.
«Страшно и вспомнить!» — думала Маняша, когда у нее перед глазами возникали картины того военного голодного года с его свирепой стужей, непроглядными метелями, страхом за детей и ежечасными заботами о лишней крохе хлеба.
Но все проходит. Проходит хорошее, проходит и плохое. Прошла и эта зима. Весна началась с веселыми думами. Василий все еще служил в городе, у семьи под боком, и не было слухов, чтобы его могли отравить куда-нибудь. Корова исправно кормила семью. Старшие ребятишки перешли из класса в класс, учителя их похваливали. И душа у Маняши стала понемножку оттаивать.
Василий в своей особой дорожной части занимал должность начальника контрольно-пропускного пункта. На петлицах у него уже висело по два красных треугольничка. Он служил — не горевал.
Зимой Василий все время жил в городской казарме, а в конце мая, когда прошли теплые дожди и леса обрядились густой листвой, Василий с отделением солдат поселился верстах в двадцати от города. Теперь Василий появлялся в городе редко. Еду солдаты сами себе готовили. Сами и стирали белье. Жизнь у них там была вольная, лесная. Сутки дежурили, сутки отдыхали, сутки работали в своем хозяйстве. Командиру, то есть Василию, было немного похуже. На командире лежала ответственность. По дороге проезжало начальство, случалось, что и большое. Один раз проследовал какой-то маршал. А генералы ехали сплошь и рядом. Могли и проверить. Поэтому командиру, го есть начальнику контрольно-пропускного пункта, приходилось быть всегда начеку. Главным было то, чтобы солдат чего не прозевал. От солдата, стоявшего на посту, авторитет Василия очень и очень зависел. Хорошо, что солдаты ему попались пожилые и все добрые и услужливые.
За зиму у Василия втянулись щеки и запали глаза. Губы и нос были синими. Виски посерели от какой-то чудной, вроде бы грязной седины. И весь он, даже после бани, казался грязным и облезлым, как бездомная собака. Но к середине лета от зимнего Василия не осталось и следа. Лицо у него пополнело, морщины разгладились, на кожу лег коричневый здоровый загар. Спрятались скулы, выпиравшие пониже ушей. Даже неприглядная седина и та исчезла в густоте отросших волос. Отъелся Василий, отоспался на свежем воздухе. Он и до войны таким молодым и упитанным не был. Новая жизнь ему пришлась по душе.
Маняша радовалась. Потихонечку, про себя, чтобы не сглазить. Авось, думала, так и продержится Василий еще годок, а там, может, и война закончится. Не век же ей, войне, идти.
Второе военное лето выдалось в тех местах влажным, грибным. Уже в июне стал попадаться людям белый гриб, а маслят да сыроежек было столько, что хоть косой коси. С июля пошли челыши и подберезовики. Из окрестных лесов тянулись вереницы людей с корзинками и лукошками. Брали гриб и прямо в мешки. Везли возами. Над городом целый день стоял сладкий запах грибного супа.
Один раз собралась по грибки и Маняша.
Незадолго перед этим ее вызвали повесткой на ткацкую фабрику, где она когда-то работала, и там сказали, что она, по спискам, старая ткачиха, дети у нее не грудные, мало ли что одна с пятерыми, люди есть, которые живут и потруднее, ничего не поделаешь, надо работать.
К станку Маняша не встала, старик мастер отрядил ее в подсобницы. А это такая работа, что на часок-другой и отлучиться домой иногда можно было, поглядеть, чем дети занимаются.
Дети-то как раз и повадились в эту пору ходить по грибы. Маняша и сама любила грибки собирать. Меньшой все звал ее съездить к папке. Туда грибники городские не доезжали, и грибов там было невпроворот. Это Василий сам говорил. И Маняша, выбрав удобный денек (на смену ей нужно было заступать вечером), поднялась затемно, разбудила меньшого и на рассвете вышла с ним на шоссейную дорогу. Большую корзину Маняша не взяла. Ехала больше с целью посмотреть, как Василий живет. Может, постирать бельишко. Да мало ли что…
С утра на дороге движения было мало. Но вскоре показалась первая машина. Как раз в нужную сторону. Маняша вынула из корзинки бутылку с молоком и стала махать ею. Шофер, рябой солдат, остановил грузовик.
— Куда? По грибы? — спросил он, покосившись на военного, который дремал с ним рядом, уронив голову на грудь.
— До будки, дядечка, до контрольной, — попросила Маняша.
— До будки не могу. Не имею права.
— Да у меня там мужик служит. Возьми молочка, только подоила.
— Все равно не смогу, — покачал головой рябой, беря и пряча в кабине бутылку с молоком. — Раньше ссажу. Не позволено нам. Нельзя. Лезьте в кузов.
В кузове лежали какие-то ящики. Но сзади был пустой уголок, и Маняша с сыном примостились там.
— Поехали!
— А дядя-генерал там будет? — спросил меньшой.
— Нет, — сказала Маняша. — Не будет его там. Он в городе.
— Не в городе, не в городе, — возразил меньшой. — Дядя-генерал нас там ждет. Туда, куда едем. Там.
— Ну пусть по-твоему, пусть по-твоему…
Маняша не ожидала, что так и выйдет, как меньшой говорил, а после долго об этом вспоминала.
Рябой солдат высадил их на каком-то повороте. Он сказал, что дальше они должны идти пешком, недалеко осталось. И вправду, за поворотом стал виден полосатый шлагбаум и домик около него справа. Еще правее стоял второй домик, побольше. Над его крышей склонились березы.
— Вот и квартира, где папка наш живет, — сказала Маняша меньшому. — А лес-то вокруг какой! Может, по лесу сначала походим?
Маняша хотела прийти к Василию с корзиной, полной грибов. Чего-то она побаивалась заявляться сразу, без спросу-то. Но меньшой потянул ее за руку:
— Хочу, чтобы дядя-генерал киску показал!
— Какой ты! — укоризненно сказала Маняша. — Да нет же его там, не живет он в лесу.
— Нет, живет, — настаивал меньшой, и Маняше эта настойчивость сына была как-то даже неприятной.
— Ладно, пойдем, пойдем…
Меньшой выскочил на чистую тропинку, побежал рысцой, в своих длинных и широких штанах похожий на мужичка-карлика. Не поспевая за ним, Маняша отстала. Меньшой уже подбегал к домику, а Маняша еще была далеко. Ей показалось, что кто-то выглянул в окошко. Выглянул и скрылся, словно испугался Маняши. И был это не мужик. Не мужицкая — густоволосая, рыжая — была голова. А может быть, свет так упал, потому что Маняша не могла допустить, чтобы на контрольно-пропускном пункте в этот час оказалась посторонняя женщина.
Меньшой скрылся за углом, и Маняша вдруг услыхала его радостный крик:
— Дядя-генерал, дядя-генерал!
«Неужели Семенов, Матвей Григорьевич?..» — мелькнуло у Маняши.
Так оно и было. Семенов высунулся из-за угла и сразу спрятался, словно не Маняшу увидел, а какое-нибудь чудище. Обознаться он никак не мог, и выходило, что он тоже испугался Маняши. Оно и верно, непрошеный гость хуже татарина. Только, с другой стороны, с какой стати бояться Семенову жены своего подчиненного?..
Что там говорить, причина для этого была! Маняша видела в окне рыжую простоволосую бабу — и этим все объяснялось. Испуг Семенова подтвердил, что дело тут нечистое.
В эту минуту Маняша была бы рада провалиться сквозь землю. У нее отяжелели ноги. Но она продолжала идти в смятении, боясь подумать, что ее может ждать за углом.
Там кричал меньшой:
— Дядя-генерал, дядя-генерал, куда ты? Дядя-генерал!..
Где-то близко затрещали кусты. Маняша увидела, как мелькала в них голова Семенова. А потом снова затрещали кусты, и теперь уже Василий мелькнул и исчез в лесу. Он бежал, нагнувшись, как от пуль.
— Зайцы-ы! Эх вы, зайцы-ы! Ату вас, ату! — раздался крик. А потом по лесу раскатился такой хохот, что у Маняши зашевелились на голове волосы. — Пятки смазываете! Эх вы, мужики!
Из-за угла появилась Пашка Кривобокова. Да Маняша-то ее уже по голосу узнала.
— Ай, Маняша! Ой, Маняша! — застонала она, приседая от смеха. — Как они от тебя в лес сиганули, ты бы видела, ты бы посмотрела!
Пашка приседала, хлопала себя ладонями по животу. Изо рта у нее высовывался красный и острый, как жало, язык.
— Бесстыдница! — крикнула Маняша. — Постыдилась бы! Что же ты делаешь? На чужих кидаешься! Своего бы завела! Бесстыжая твоя рожа, вот что я тебе скажу!
Пашка была пьяна, но от Маняшиных слов как будто отрезвела, презрительно выпятила губу и сказала:
— Успокойся и направь свои оскорбления по адресу, дорогая! Я к твоему красавчику не имею никакого отношения. Он мне не нужен! Или ты к Матвею Григорьевичу ревнуешь? Семенов о тебе хорошо отзывается! А? — Пашка хлопнула ладонями по бедрам и выпятила грудь.
— Бесстыжая, бесстыжая харя! Шлюха! Паскудница! — Маняша плюнула, стараясь угодить Пашке в лицо. — Тюрьма по тебе плачет! Я тебя в тюрьму упеку!
— Какая прыткая! Руки коротки! Больно-то не грози, а то мне стоит Матвею слово сказать, и твоего муженька к черту на кулички зашлют! У меня такое средство имеется!
— Да уж вижу твое средство, вижу!.. — Маняша готова была обложить Пашку всеми погаными словами, которые знала, но тут она увидела меньшого. Засунув палец в рот, он с ужасом глядел на Пашку и готов был истошно зареветь. Маняша кинулась к нему.
— Что с тобой говорить, мещанка ты! — презрительно сказала Пашка и скрылась за углом.
— Страшной тети боюсь, домой хочу! — закричал меньшой, вцепившись ручонками в плечи матери.
— Пойдем, пойдем, милый!..
Одно желание теперь испытывала Маняша — бежать отсюда, бежать, как от лихих людей, и не возвращаться никогда к этому месту. Держа на одной руке сына, она другой рукой подхватила корзинку. Но корзинка вывалилась. Она нагнулась, чтобы взять корзинку поудобнее, и увидела в кустах Василия. Он уже оделся и крупным шагом шел к ней. Глаза у него были бешеные, собачьи. Опомнился в лесу, накопил злости. Маняша поняла: не успела уйти, теперь бой начнется!..
Василий шел на Маняшу с яростно сжатыми кулаками. Она крепче прежнего прижала меньшого к груди.
— Папка, — прошептал меньшой, — злой, бить будет!
— Тебя не тронет, тебя не тронет, — успокоила его Маняша. — Меня побьет.
— И тебя не надо!..
— Тебя кто просил? Ты зачем? Тебе что здесь надо? — еще издали закричал Василий, Он споткнулся и нехорошо выругался.
— Постыдись, Вася, что ты!.. Как тебе не стыдно! Что ты делаешь! Пятеро ведь, пятеро у тебя! — Маняша заплакала.
Но Маняшины слезы всегда только разъяряли Василия. Он еще раз споткнулся, словно земля отказывалась держать его, опять выругался и бросился на Маняшу с кулаками.
Маняша отскочила, не выпуская сына из рук. И Василий, промахнувшись с полупьяна, упал на колени. Тут уж Маняше пришлось отпустить сына и крикнуть ему:
— Беги! Я догоню! Беги скорее!
Меньшой с плачем кинулся наутек.
— Я тебе дам! Я т-тебе покажу! — взревел Василий, накидываясь на Маняшу. Он ударил ее кулаком в грудь. — Следить за мной, следить?!
Маняша сжалась, закрыла лицо ладонями. Василий хотел пнуть ее носком сапога, но не успел.
— Витяков, Витяков! — раздался предостерегающий голос Семенова. — Назад! Я приказываю!
Маняша кинулась к сыну. Меньшой ревел, кулачишком размазывая по лицу слезы.
— Папка плохой, папка дурак! — говорил он, — Зачем он дерется? Я не поеду больше к папке!
— Не поедем, не поедем!.. — Маняша подхватила сына и побежала от позора.
Тяжелый был этот день. С трудом успокоив сына, Маняша пошла с ним пешком: машины не останавливались. Немного погодя в кузове одного из грузовиков проехали в город Пашка и ее рыжая подруга, женщина, с которой, по намекам Пашки, был Василий. Слезы душили Маняшу. Чтобы не пугать меньшого, который немного повеселел, Маняша глотала их, давилась…
Василий погуливал и раньше. Он всю жизнь был такой, гуленый. Но последние два года утихомирился вроде. Постарел, что ли. И Маняша думала, что старое не вернется. И уж никак не ожидала она, что муженек свяжется с бабами на военной службе!
Не образумила Василия война, ничему не научила жизнь. После того случая через неделю, а может, и раньше прибежал он домой. Растрепанный какой-то, на щеках красные пятна.
— Через час отправляемся!
Старших ребятишек не было дома. Так они и не попрощались с отцом. Меньшой забился под кровать, кричал оттуда:
— Не вылезу, не вылезу, папка драться будет!
С трудом удалось Маняше выманить парнишку из-под кровати. Обливаясь слезами, она подталкивала его к отцу, говорила:
— Простись, простись с папкой, может, и не увидитесь больше…
Василий затравленно огляделся, махнул рукой и сказал:
— Ну, мне пора!
Но сына все-таки обнял и поцеловал. Потом снял с гвоздя свою старую кепку, повертел в руках и повесил.
— Смотрите тут без меня!..
Маняша бежала за ним, а сердце у нее чувствовало, что на этом все и кончится, бежит она за мужем последний раз.
Маняша редко вспоминала свою молодость. Годы, проведенные в Павловском, казались такими далекими. Когда мелькал в памяти какой-нибудь случай из детства, она изо всех сил старалась припомнить, что за день был тогда, ясный или пасмурный, сколько лет ей было и что произошло потом. Чаще получалось так, что никаких подробностей, кроме самого случая, припомнить Маняше не удавалось, и она с облегчением вычеркивала этот случай из своей жизни, уверенная, что это бабушка ей в детстве про свое рассказала. Бабка ей много всего рассказывала. Когда она померла на второй год после революции, ей было восемьдесят с лишним. Дед почему-то звал ее помещичьей дочкой. Какая-то история была связана с этим. Не то в самом деле бабка родилась от помещика, не то у помещика служила. Но и это все Маняша накрепко позабыла, перепутала и уже не могла с уверенностью сказать, сон она вспоминает или явь. К шестидесяти годам жизнь ее как бы сама по себе разделилась надвое: первые восемнадцать лет до замужества и все остальное потом, начиная с того дня, когда в Годунове на празднике встретила Маняша Ваську Витякова, своего будущего мужа. Замужество — вот та черта, дальше которой Маняша, смиряя себя, еще в молодые годы старалась не заглядывать. Да, по правде говоря, и некогда было заглядывать Маняше в далекую девичью часть своей жизни. Мало-помалу она и заволоклась туманом, отдалилась и перестала иметь какое-либо значение. Вот почему Маняше иногда казалось, что она, детская и девичья часть жизни, вовсе и не существовала, Не качалась Маняша в зыбке, не держалась за материнскую юбку, не пасла корову на лугах, не играла девчонкой, а просто ни с того ни с сего отдали ее родители замуж, и потянулись безрадостные дни ее существования вперемежку с разными заботами и бедами.
«Жизнь-то, жизнь-то… сколько всего пережила!» — часто говаривала Маняша.
Прошлым летом, когда гостил у нее младший сын, она вот так же произнесла эти слова, не придавая им никакого значения. А сын возьми да и спроси:
— Ты когда последний раз в Павловском была, мама?
— В Павловском-то?..
Маняша остановилась и задумалась.
— А вот когда…
Но она не могла сразу сказать. Вслух думала:
— В двадцать втором меня в Годуново выдали… Каждый год в гости ездила… В двадцать восьмом Василий в город уехал, а в двадцать девятом… В двадцать девятом-то последний раз и была в Павловском. Да, да, в двадцать девятом, как сейчас помню! Нет, потом еще была, года через четыре.
— Это сколько же с тех пор?.. Тридцать три года прошло, — подсчитал сын. — Тридцать три года!
— Тридцать три? Да не может быть! — Маняша всплеснула руками. — Батюшки, как времечко-то летит! А как сейчас помню…
Не договорив, она печально покачала головой. Что она помнит? Ехали на санях. А дело было весной. На реке по льду хлестала вода. Сани подняло и чуть было не понесло. Хорошо, что лошадь была кормленая, сильная. И это, кажется, все, что осталось в памяти от той последней поездки в Павловское. Как на санях по воде ехали и как сани чуть было не понесло…
— У нас кто-нибудь остался там из родственников? — задумчиво спросил сын.
— Да кто же остался… Никого нет. Ни одной живой души. В Годунове дальние родичи живут, а в Павловском нет.
— Ну все равно. Готовься. Завтра полетим, — вдруг сказал сын. — До Павловского теперь самолет два раза в день летает. А ты ни разу на самолете не летала. Поглядишь с высоты, какой землю бог видит.
Сын говорил полушутливо, и Маняша сперва подумала, что он не всерьез это. Приехал не надолго, обратный билет в кармане. Какое еще там Павловское… Да еще на самолете! И Маняша отмахнулась от его слов. Не поверила.
А он не шутил. Вернулся домой — кладет на стол два билета.
— В девять часов, — говорит, — завтра вылетаем. В девять десять будем в Павловском. Собирайся.
Маняша замахала руками, закричала:
— Нет, нет, нет!
— Да ты не бойся, мама, — весело сказал сын. — Это абсолютно безопасно. В автобусе опасности во сто раз больше. Или тебя на родину не тянет?
— Как не тянет? Тянет, — откликнулась Маняша, с ужасом смиряясь, что придется-таки ей на старости лет полететь по воздуху. — Так ведь… это… не выдержу я: сердце у меня лопнет в самолете-то.
— Не лопнет, — уверенно возразил сын. — Многие так думали, что сердце лопнет. Но еще ни у кого не лопнуло. Мы что с собой возьмем? Хлеба, молока? Может, бутылку вина, на всякий случай?..
Маняша плохо слушала сына. В Павловское?! На старости-то лет! И не мечтала, и не думала об этом! Хочется побывать. Конечно! Только как-то все неожиданно. Все сразу как-то… это…
— …и кулек конфет для ребятишек, да? — продолжал сын. — Живут же там какие-нибудь ребятишки.
— Да уж и не знаю, что делать… И не знаю, и не знаю. Высоко ли он летает-то? — спросила Маняша.
— К сожалению, низко. Полкилометра, может, наберется, не больше.
— Батюшки, батюшки, батюшки-и!..
— Я тебя уверяю, — сказал сын, — что тебе понравится летать. Ты еще проситься будешь. Уверяю тебя.
Маняша собиралась в дорогу, не переставая думать о том, с каким страхом она завтра будет глядеть с высоты на землю. Временами ей казалось, что она уже летит, и замирала и зажмуривала глаза.
Маняша все еще лежала на кровати в полутемной своей комнате, которая в то же время являлась коридорчиком, отделявшим веранду от двух теплых зимних комнат. Двери на веранду и в комнаты были прикрыты, свет падал только в малюсенькое, размером с печурку, оконце, пробитое в незаштукатуренной стене над головой Маняши. Прямо перед ее глазами стоял на деревянной полке круглый будильник с колокольчиком, давным-давно купленный сыном. Это были единственные часы у Маняши в хоромах. Сейчас они показывали пять минут второго. Хотя, может, и отставали на часик: Маняша их давно не сверяла по сигналам радио. Но все равно времени было еще мало. Впереди имелось целых полдня, а работы особой у Маняши еще не накопилось.
«Полежу маленько, — подумала Маняша. — Куда спешить?»
Вспомнившаяся вдруг прошлогодняя поездка в Павловское взволновала ее. Она не забыла слов сына, что в будущем году они снова полетят в Павловское и поживут там денька три, а может, и целую неделю. Сын обещал, и Маняша верила, что так оно и будет, и ей хотелось сейчас думать о том, как она опять сядет в самолет, полетит над лесами, увидит церкви окрестных сел и церковь, где она была крещена. Увидит она с воздуха и дорожки, по которым бегала в детстве, все разглядит получше, чем в прошлый раз, сходит в рощу, где она с покойной бабушкой собирала рыжики, и поговорит с Тимошей, которого любила, когда посватался к ней Васька Витяков из Годунова.
В прошлом году, отправляясь в Павловское, Маняша не ожидала, что случайная эта поездка принесет ей столько радости и заставит вспомнить многое из того, что она давно вычеркнула из жизни и мало-помалу забыла. Теперь все это пришло к ней снова, обступило ее, теснилось в памяти и виделось как наяву. Картины, увиденные год назад, смешались с давними, но они снова были совсем рядом, словно не отделяла их глухая стена почти сорока длинных, проведенных в скитаниях по белу свету, лет.
Под вечер, когда уже все было собрано в дорогу, на небе стали сгущаться тучи и покрапал над улицей мелкий, как бисер, дождичек. Маняша испугалась, что ненастье сорвет завтрашнюю поездку и все страхи и ожидания ее окажутся напрасными. Она то и дело выходила на крыльцо, пристально глядела на тучи, которые сдвигались на небе в одну сторону. Сын уже спал, не ведая волнений. Маняше не спалось. Давно погасла вечерняя заря. Небо совсем очистилось, и высыпало много звезд. Маняша стояла на крыльце, задрав голову, хотя надобности в этом никакой не было. Тучки только попугали ее, погрозили немного и уплыли на край земли. Было тепло. Стояла середина июля. В такое ли время думать о непогоде…
Да Маняша о непогоде уже и не думала. А не спалось ей от одних ожиданий, от каких-то неясных предчувствий нового. Хорошая выдалась тогда ночь. Среди звезд она увидела яркую точечку, которая двигалась, скатываясь к крыше соседнего дома. Маняша следила за ней до тех пор, пока она не скрылась за трубой. Если бы это летел самолет, Маняша услыхала бы его шум. На зрение и слух она не жаловалась. Наверное, это был спутник, и Маняша видела его первый раз в жизни. Ни отцу ее, ни матери не привелось увидеть такого чуда. Не дожили они до такого дня, когда человек сумел подняться туда, где не было ничего, и летать вокруг земли. Он даже вылезал из корабля, крутился во тьме кромешной, не падая в тартарары. Маняша дожила до этого дня, видела этого человека — космонавта — по телевизору, видела, как он кувыркался в небе, а потом слушала его рассказы. Обыкновенный с виду человек и чем-то напоминал по обличью ее Василия, только совсем другой, из другого теста вылепленный. И вот теперь после всего Маняше удалось увидеть и спутник, жаркую звездочку в небе.
Далеко за полночь Маняша подошла к спящему сыну и, постояв над ним в темноте, поцеловала в щеку. Сын сладко зачмокал во сне, перевернулся на другой бок и отчетливо произнес с нежностью:
— Лида…
Так звали его жену, которую Маняша еще не видела… Сын женился весной. Маняша не смогла поехать на свадьбу: промочив ноги в распутицу, лежала в постели. Жалела после, да что сделаешь: болезни как незваные гости, когда нагрянуть, времени не выбирают.
Маняша прилегла в своей полутемной комнате, а в половине пятого была уже на ногах. И сына разбудила за три часа до отправления самолета. Он взглянул на часы, покачал головой, но ничего не сказал, понимая нетерпение матери. Посидели, попили чайку. На крыльце, когда сын сходил со ступенек, Маняша перекрестила его в спину, хотя он никуда и не уезжал. Но все равно так н а д о было. Маняша и сама перекрестилась:
— Господи, благослови…
Аэродром был близко: в овражек да на горку… Тропа вела прямо к домику с высокой мачтой и со столбом, на котором висел, обмякнув в безветрии, какой-то мешок.
— Авиационный день сегодня, — сказал сын. — Прямо как по заказу!
На лавочках возле домика уже сидели люди. На земле стояли чемоданы и кошелки. У какого-то парня пронзительно визжал в мешке поросенок.
«Куда же он с поросенком-то?» — подумала Маняша.
— Посиди, мама, а я пойду доложу, что мы с тобой прибыли, — сказал сын, направляясь в помещение.
Маняша присела на краешек скамейки, спросила у мужчины, сидящего рядом:
— Вы куда, гражданин?..
— Во Владимир, бабушка.
— А я в Павловское, — доверчиво сообщила Маняша.
— А-а, — пренебрежительно сказал мужчина, — десять минут и там! Во-он твой самолет летит, — и он показал пальцем в небо. — Из Павловского вернется, во Владимир полетит. Не задерживай такси, бабуся!
Маняша отвернулась. Ей было не до шуток. Над полем, негромко жужжа, снижался двукрылый самолет. Люди повскакивали со скамеек, стали разбирать свои вещи. Вскочила и Маняша, уцепившись за сумки. Знакомая ей вокзальная сумятица, когда никто не знает, какой поезд подошел к перрону, захватила и ее, наполнила новой тревогой. Но тут откуда-то появился парень с красным флажком в руке. На фуражке у нею были два крылышка как у летчика.
— Рейс на Павловское, — сказал он. — Имеющих билеты, просьба на посадку.
Маняша заметалась с сумками в руках, боясь опоздать. Но появившийся сын успокоил ее и повел вслед за толпой по полю. В этой толпе Маняша увидела парня с мешком на плече. В мешке бился и отчаянно визжал поросенок.
«Куда это он с поросенком-то?» — опять подумала Маняша.
Она не могла и мысли допустить, чтобы можно было забраться в самолет с таким грузом. Но, к ее изумлению, парень тоже залез, как и остальные, в самолет. Маняша со страхом увидела шевелящийся мешок на полу. Парень придерживал его грязными сапожищами.
— Садись к окошку, — сказал сын. — Будешь смотреть.
Из передней дверцы вышел какой-то человек в белой рубашке, стал молча оглядывать пассажиров.
— Летчик, — пояснил сын.
— Свиноферма, значит, — сказал летчик, глядя на шевелящийся мешок. — Надо было второго прихватить, чтобы не скучно было.
Парень, владелец поросенка, похлопал по мешку ладонью, и поросенок смолк.
— Все сели? — Летчик поднял лесенку, захлопнул дверь. Потом он скрылся у себя в кабине, и тотчас же завелся мотор.
Маняша тайком перекрестилась. Она согнулась, уткнула сжатые кулаки в колени. За окошком понеслось зеленое поле, но она ничего не видела, кроме сплошного зеленого пятна.
— Поднялись, — сказал сын. — Смотри, земля под ногами.
Пересилив страх, Маняша взглянула в оконце и увидела под собой овраг и крыши домов.
— Батюшки!
Но с этого момента Маняша уже не отрывалась от маленького оконца, забыла сразу и о поросенке, который больше не подавал голоса, и о парне, его хозяине. Она увидела свою улицу, колодец, из которого брала воду, свой дом наискосок от колодца. По улице ходили белые куры.
— Батюшки, как на ладони!
Мелькнуло шоссе, дома ушли вправо, под крылом проплыло клеверное поле, на тропе стояли люди, крошечные, как годовалые детишки. Впереди синел лес, и где-то далеко над ним торчала церковь. А самолет все подымался и подымался, и деревья в лесу становились все меньше и меньше…
Да, сынок устроил ей на старости лет воздушное путешествие. Сама она никогда не решилась бы слетать в Павловское на самолете. Знала, что летают туда самолеты. Кто-то из знакомых говорил, что больно удобно стало. Вокруг Павловского деревень, пожалуй, с десяток. И все деревенские жители, когда надо, тянутся на аэродром. Утром в город, вечером обратно. Три рубля в оба конца. Дороговато, зато какое удобство! Так говорили знакомые. Но разговоры эти Маняша пропускала мимо ушей. С Павловским ее ничего не связывало. Ни родни там, ни знакомых. Может, знакомые-то и остались да что толку. Сколько лет прошло. Сын подсчитал — тридцать три. Мальчишки стали мужиками. Мужики померли. Нет, не задевали Маняшино сердце разговоры о Павловском. Разве Маняша могла думать, что именно там, в Павловском, встретит она Тимошу?..
По правде сказать, и этот человек уже не имел для нее никакого значения. Случалось, год, а то и два она не вспоминала его имени. Где он, жив ли, помер ли — Маняша долгое время не знала. Тимоша женился неудачно. Жена ему попалась — не приведи господи. Не хотела ни стирать, ни мыть полы. Тимоша терпел, терпел да маленько «поучил» ее. И посадили его, беднягу, из-за своей женушки в тюрьму. Пока он сидел, жена успела и развестись с ним, лишить всего состояния. Вожжи в ее руках были, куда хотела, туда и правила. По закону все было правильно, и после отсидки Тимоша, зная, что лбом стену не прошибешь, подался в город. Зол был он на людей, или так уж жизнь сложилась. Лукьян Санаткин говорил, что с жуликами Тимоша спознался, с бандой. Чуть ли не главным атаманом в той банде состоял. Был хорошим, ласковым парнем, стал разбойником. В цепях увезли, мол, его на север: канал в лесу рыть. Дядя Лукьян уверял, что сам видел цепи на ногах Тимоши. Это для того, чтобы не сбежал в дороге. Вот и все, что за месяц до поездки в Павловское знала Маняша о человеке, которого любила в молодости. Из-за нее, из-за Маняши, он, может быть, и свихнулся.
Тимоша, Тимофей Емельянович Петров, сын «лапотника», как звали все отца Тимофея. Что и говорить, небогато жили Петровы. Поэтому Маняше и не суждено было соединиться с Тимошей. Свели насильно с богатым и заносчивым Васькой Витяковым из Годунова. Васька взял Маняшу почти без приданого. Отцу в ноги кидался, грозил повеситься, если родители Маняшу не посватают. И добился своего. А зачем? Откуда у него взялось желание такое? Маняша до сих пор не могла понять…
А увидела его Маняша первый раз на празднике в Годунове. Зазвала Маняшу на праздник подруга, Аришка Зайцева. Пойдем да пойдем, туда, мол, все девки ходят, там очень весело, и парней собирается много. Уговорила, хотя Маняша и неспроста согласилась: думала, что пойдет с ней Тимоша. Но у Тимоши разболелись зубы, щеку разнесло так, что он на улицу показываться стеснялся. И пришлось Маняше идти вдвоем с Аришкой Зайцевой. У Аришки-то Васька Витяков и выспросил все о Маняше.
Маняша уже смутно помнила тот вечер, когда она ходила гулять в Годуново. Было это осенью, хотя еще стояло тепло, Маняша с Аришкой шли босиком, полугетры с галошами бережно несли в руках. На околице Годунова сели и обулись. Как шли босиком, чтобы не топтать дорогую обувь, как обувались — это осталось в памяти. Но самое главное — что Маняша делала в Годунове, как повстречалась с Васькой Витяковым, как она танцевала с ним кадриль (а он после вспоминал, что она только с ним и танцевала), какое у нее осталось от встречи с Васькой впечатление — это все почему-то не удержалось, выпало, как будто и не было ничего подобного. Да мало ли Маняша позабывала всего: у человека заботы другими заботами вытесняются.
Поездка в Павловское напомнила Маняше многое из того, что давным-давно затерялось и безмолвно лежало где-то на самом дне, в темных глубинах, куда десятки лет не отворялась дверь, не проникал ни один лучик света. Но вдруг эту дверь отворили, из тьмы выплыли картины той давнишней жизни, которая словно ждала возвращения Маняши, берегла свои подарки — и раздарила за один день то, что с трудом сохранялось годами. И Маняша в тот день увидела себя и безгрешной девчонкой, собирающей рыжики в роще, и девкой на выданье, уже вкусившей сладость Тимошиных поцелуев, и горькой невестой упрямого Васьки Витякова, который, презирая все обычаи, брал ее из родного дома нагой и босой, соглашался на все. За один этот день многие дни Маняшиной юности были прожиты ею дважды. Память помогла ей возвратиться в прошлое и отыскать такие подробности, как будто вчера только Маняша бегала босиком по росистой траве, вчера прижималась к теплой груди Тимоши, вчера ее, Маняшу, с боем выдавали замуж за постылого Ваську Витякова…
Маняша бессчетное число раз глядела из-под руки на двукрылых рукотворных птиц, низко пролегающих над ее домом, и уже давно привыкла к шуму моторов. Они поднимались в небо, немножко носом кверху, чуть покачиваясь, а потом поворачивали и исчезали за крышами домов, не вызывая у Маняши никаких чувств. Она ни разу не представляла, как сидят в «воздушной машине» люди и какой видят оттуда, с высоты, землю. Ей это было ни к чему: своих земных забот и треволнений было предостаточно. Маняша была убеждена, что летать мог кто-то другой, даже сосед, дядя Лукьян, но только не она. Нет, нет и нет. Но жизнь-то, как она повернет, разве угадаешь?
И вот произошло то, чего Маняша никак не ожидала: она сидела в «воздушной машине», нутро которой было похоже на салон автобуса, и в круглое окошко глядела вниз, на леса, на села с колокольнями, на речки и на людей, которые напоминали ей муравьев.
«Бог-то, бог-то какими нас видит! — с горечью и с сожалением подумала Маняша. — Как ему разглядеть, сердешному, лики наши! Что человек, что козявка — все одно! Вон они, дела-то какие!..»
— А что это за село справа, узнаешь? — спросил сын.
— С церковью-то? Не Вёски ли?.. Да нет, не похоже вроде. Чай, Андреевское. Андреевское тут должно быть. А может, Покров. Вроде бы Покров это будет. Что-то мы на низ пошли, я? Лес-то вырос. — И Маняша вопросительно посмотрела на сына.
— Правильно, снижаемся. Прилетели, — сказал сын.
— Да батюшки! — закричала Маняша. — Ведь Павловское это! Павловское! Не узнала сверху-то… Говорила: Андреевское, Покров, а это Павловское!
— Точно, бабка, — подтвердил какой-то мужик, — Павловское и есть. А ты думала чего?
— Да ведь сверху-то, сверху-то… как оно!..
Маняша приникла к окошку, но села уже не было видно. Под крыльями мелькало совсем близкое поле. Самолет спустился и побежал по земле.
— И все? — разочарованно спросила Маняша.
— Все, мама. Десять минут лету.
— Он хоть бы покружил!
— Кружить ему некогда: он работает, у него все по расписанию. Как ты себя чувствуешь?
— Да как чувствую, — ответила Маняша. — Как в раю побывала!
Вышел летчик, распахнул дверь. И сразу же заверещал в мешке поросенок. Всю дорогу молчал, а тут заголосил пуще прежнего, словно был очень недоволен, что спустился на землю, где его откормят, а потом зарежут и съедят. Парень схватил мешок, выскочил на волю и побежал с поросенком за плечами куда-то по тропе.
Другие пассажиры тоже расходились в разные стороны. От места посадки вились по полю тропки. Все люди ушли этими тропками. Самолет развернулся и, взяв с собой трех человек, побежал по полю и взлетел. На поле остались только Маняша с сыном. Они одни прилетели в Павловское. Другие пошли в окрестные деревеньки.
— Господи! — сказала Маняша. — Господи… — Она поглядела на старую церковь без колокольни и на домики, разбросанные вокруг нее. — Батюшки мои!
Вот это и есть ее родина. Здесь она родилась и жила до осьмнадцати лет. Здесь пролетели когда-то ее лучшие годы. Но узнает ли она места? Угадывает ли?..
— Пошли, мама, — сказал сын.
По щекам у Маняши текли слезы. Глаза еще не узнавали, а сердце чувствовало. Трава под ногами, кусты возле дороги, пыль, прах дорожный — все было новым, другим, но не чужим. По этому полю Маняша когда-то бегала. Этим воздухом дышала. И ей хотелось сейчас что-то сказать, только она не знала, что люди говорят в таких случаях. Слов у нее не было, а было только чувство тихой радости и подавленного отчаяния, что вот так и прошла ее жизнь…
— Куда, мама? — спросил сын. — Ты веди меня.
— Совсем я уж… — сказала Маняша, вытирая слезы. — Залилась, а чего, сама не знаю. — Она оглядела местность еще раз и прибавила: — Ай-яй-яй, как все изменилось, изменилось-то как, батюшки мои!
И в самом деле, она ничего не узнавала вокруг: и церковь вроде была не та, и построек, знакомых глазу, нигде не было, и даже речка, даже речка не сверкала поблизости. Церковь стояла без колокольни — как ее узнаешь. Постройки поставили новые. А речка, должно быть, высохла. Теперь речки мелеют, зарастают болотной травой.
Покинув аэродромное поле, Маняша с сыном поднялась на высокие места, где стояла церковь. В Маняшиной памяти она осталась белокаменной, за высокой, овитой плющом, оградой. Церковь — краса округи — была видна верст за пятнадцать от Павловского. Не раз, подъезжая к селу, Маняша любовалась ее стройной колокольней и сверкающими на солнце куполами.
— Как все изменилось, ничего не узнаю! — повторила Маняша.
Маняша озиралась кругом, стараясь обнаружить что-то свое, знакомое по давним временам, что-то такое, отчего бы сердце замерло и все озарилось в памяти. Невдалеке паслись коровы и стоял пастух на деревянной ноге.
— Так как же… куда же… — шептала она. — Зимняя была церковь и летняя. В зимнюю-то ход… Откуда же ходили? Господи, ничего не припомню, все забыла, все развеялось…
— Ты говорила, где-то была школа, в которой училась. Где же школа? — спросил сын. — Перед школой, я помню, ты говорила, громовой колодчик…
— А школу-то новую построили, — сказал пастух. — Вот она стоит за погостом. А от старой один подвал остался, там теперь картошка совхозная хранится. И пруд там, и колодчик — это все осталось.
Но Маняшу интересовала церковь, и, взглянув на пастуха, она спросила, отчего стала церковь махонькой, что с ней случилось.
— А летнюю-то сломали, осталась одна зимняя, — ответил пастух. — Еще до войны сломали. Вместе с колокольней.
— Вы местный, гражданин? — спросила пастуха Маняша.
— Да, местный я, — ответил пастух.
Маняша подошла к нему, поздоровалась.
— Я здесь больше тридцати лет не была.
— Да, больше тридцати, — согласился пастух. — Здравствуй, Маняша! Вон как свидеться-то привелось.
— Чей же вы? — вежливо спросила Маняша. — Что-то я вас не узнаю. Не Сидора Семенова сын?
— Нет, не Сидора, — ответил пастух, переступая с деревянной ноги на свою, здоровую.
— А вроде бы похожи…
— Не узнаешь, Маняша? Что ж, столько лет прошло, — грустно сказал пастух, и его морщинистое лицо побагровело, губы дрогнули.
— Не узнаю, — с тревогой вздохнула Маняша. — Вроде бы знакомое лицо, а не узнаю. А вы меня вот сразу узнали.
— Что ж, я узнал, — сказал пастух. — Тимоша буду я. И сразу тебя узнал. Тимофей Петров я. Тимоша.
— Да батюшки! — тихо проронила Маняша. — Батюшки!
— Да, — еще раз грустно подтвердил пастух, — Тимоша. Вот какой я стал. Жил, жил и вот…
У Маняши сперло дыхание. Она забыла все слова. За спиной ее послышались шаги. Это сын уходил по тропе к пруду, оставляя ее наедине с одноногим пастухом, с Тимофеем Петровым, с ее Тимошей.
Тимоша!..
Вот так он стоял, а вот так она… Маняша закрыла глаза и увидела, как стояла рядом с Тимошей, одна стояла, одна-одинешенька. У Тимоши нога деревянная, кнут на плече… А сын уходил все дальше, она уже и шагов не слышала. Не было сына рядом, один Тимоша стоял перед нею, печально глядел и тоже молчал. Страшно стало Маняше.
Она хотя и вспоминала Тимошу иной раз, но, сказать откровенно, как о живом о нем не думала. Ежели увезли в цепях на канал, по словам Родимушки, то на канале Тимофей Петров и сгинул. Закопали в холодных землях и забыли, что жил на свете такой человек. Петровых, Тимошиных родичей, ни одного не осталось: ни матери с отцом, ни братьев. Еще два брата были, старшие. Одного поездом зарезало, другой сам помер. Кому же вспоминать Тимошу? Одна Маняша и вспоминала иной раз. Мелькало в голове имя, мелькали приметы, да с каждым годом все реже и реже. Отдалялся Тимоша, уходил из ее жизни…
Может, за месяц до поездки в Павловское Лукьян Санаткин завел с Маняшей о Тимоше разговор. Напомнил, одним словом, старый бес. А начал вроде бы издалека. Подсел, угнездился, долго смотрел вверх, задрав седой морщинистый подбородок, и, наконец, сказал:
— Облака. Ну вот.
— Это точно, — насмешливо подтвердила Маняша. — Белые.
— Белые, — согласился дядя Лукьян. — Тот же туман, но в сгущенном, как вроде бы молоко, виде. Пра слово. Я, бывало, в Павловском сижу, гляжу, а они текут, текут. Как сейчас, так и тогда, изменений не видно. Революция была. Коллективизация. Потом война. А облака все текут. Мы умрем — они плыть не перестанут.
— А ты бы как хотел?
— Пусть плывут, невеста. Ну вот. Не мы первые, не мы последние. В мире закон: все течет, все проплывает. Конец всему рано или поздно. И человеку конец, и звезде тоже конец. Пра слово. Ты Павловское-то вспоминаешь?
— А чего его вспоминать?
— Ну вот. Чай, родина. В Павловском мы с тобой на свет произведены. Ндравилась ты мне, Маняха, — оскалил свои редкие зубишки Родимушка.
— Ндравилась? — насмешливо переспросила Маняша.
— Ндравилась, — старательно повторил он. — Но ты с Тимошкой Петровым гуляла.
— Ай, отстань, дядя Лукьян, — отмахнулась Маняша.
— Теперь-то что… Теперь ничего… Пра слово. Тимофей Петров был мой друг, товарищ. Как и я, пролетарий.
— Ну и что?
— Да не про то я, Маняша, — поморщился Родимушка. — Не про материальное. Ну вот. Я про сознание. Про это… про идею. Ты хоть знаешь что про Тимоху-то?
— Сам же говорил: в цепях увезли, — неохотно откликнулась Маняша.
— В цепях, — кивнул дядя Лукьян, как будто сомневаясь. — А потом?
— Что потом? Ишь, завел про что, — Маняша отвернулась. — Не интересно мне знать, что потом.
— Тогда я тебе скажу, — обрадовался Родимушка. — Помер Тимошка!
— Помер?..
— Ну вот. Как пришел с войны, через годок, может, и помер.
— С какой это войны? — изумилась Маняша. — Ты чего это, дядя Лукьян, мелешь?
Родимушка поперхнулся.
— Ну вот, — вымолвил с сожалением, поворошив пятерней в загривке. — Я что… Сказывали так. За что купил, за то и продаю.
— Расковали его?..
— Ну вот. Не в цепях воевал. Был прощен, Маняша. По всеобщей амнистии. Но помер. Не знала?
Участливо так спросил Родимушка, и поверила Маняша, что прощение вышло Тимофею Петрову, Тимоше. Выпустили его, и пошел он, как все, на войну. Воевал, был сильно ранен, только не сразу скончался, не на войне, а дома. Только где? В Павловском, что ли?
Дядя Лукьян предупредил ее вопрос: не в Павловском похоронен, а где-то в Москве. Там у Тимоши жил сын. К сыну и приехал с фронта. Не в Павловское — в Москву. Что ему было делать в Павловском? Кто его там ждал?..
«Так, так, — мысленно согласилась Маняша. — Никто не ждал. Некому было ждать Тимошу».
Родимушка врал, а она поверила, потому что в душе у нее давно тайком укоренилась мысль, что Тимофея Петрова нет на этом свете. Дядя Лукьян только укрепил ее уверенность. Да и как же могло быть иначе? Разве ж не долетела до нее весточка, если бы Тимоша выжил?..
А он выжил. Выжил сын «лапотника» Тимофей Петров. Стоит перед Маняшей. У него деревянная нога, кнут на плече. Он стоит на погосте, пастух. Видит его Маняша. Твердо стоит Тимофей, хотя и на деревянной ноге. Живой, не мертвый. Что же врал ей этот шут гороховый, этот старый бес Родимушка?!
И Маняша сейчас вспоминает, что было в тот раз, когда она последний раз повидала Тимошу. Тогда она с мужем ездила из Годунова в Павловское. Дело было весной. Ехали на санях. На реке по льду уже хлестала вода. Сани подняло и чуть было не понесло. Василий выскочил на лед, дико закричал, стал хлестать лошадь. Хорошо, что лошадь была кормленая, сильная. Рванула, вынесла сани на берег. Маняша с ужасом глядела, как посередке реки корежится, встает на дыбы лед. Лишнюю минуту замешкались бы и…
Тимофея Маняша встретила возле школы. Да, так и было: возле школы. Торопилась к Арише Зайцевой. Выбежала из-за угла и увидела злополучного своего миленка. Он словно в снег вмерз. Стоял неподвижно и был совсем синий, зазябший. И Маняша тоже остановилась как вкопанная.
«Люди увидят!» — первое, что пронеслось у нее в голове.
Опасливо поглядела по сторонам, тихо попросила:
— Пропусти…
— Что ты, Маняша.. — сказал Тимоша. — Здорово. А мне сказали, что ты приехала, вот я и…
— Здравствуйте, Тимофей Емельянович!
Тимоша еще раз кивнул.
— Как поживаешь, Маняша?
— Как поживаю! — почти рассердилась она. — Что теперь об этом спрашивать? Поздно.
Маняша могла бы прибавить: «Кабы тогда на Водохлыще посмелее был, не тебе, а Василию пришлось бы спрашивать: как поживаешь?»
Не прибавила Маняша. Зачем упрекать кого-то? Вдвоем они решали, как быть, сойдясь тайком на Водохлыще. На обоих и вина падала.
Водохлыщей в Павловском называли местность, где пасли лошадей. Не луг и не поле — общественная земля на берегу речки Шахи. Мокрые низинки, бочажки, заросший осокой, островками ольховничек такой кудрявый. То там, то сям била из-под земли холодная, коричневого цвета, вода, подземные роднички хлестали, оттого и прозвали всю местность Водохлыщей. На Водохлыще девки свиданничали с парнями. Это было издавна заведено. Старые бабки и те рассказывали, что на Водохлыщу бегали, будто другого места, посуше, вокруг села не было.
Там, на Водохлыще, Тимоша и первый раз обнял Маняшу, и впервые поцеловал. Там же произошло у них и печальное расставание.
Она в смятении через Аришу Зайцеву позвала Тимошу, со слезами призналась, что из Годунова приезжали смотреть. Сам Васька Витяков с матерью. Васькиного отца не было, мать приехала. Маняша не хотела выходить, мамаша силой выталкивала, а отец примирительно сказал: «Ты хоть только покажись». Ваську с его матерью под иконы посадили. Маняша разливала чай, пряталась за самоваром. Маняшиным родителям жених понравился — богатый да красивый, и Васькиной матери вроде бы пришлась по душе она, Маняша. Витяковы даже одежду не стали смотреть, пригласили к себе, в Годуново. Что ей, Маняше, теперь делать?
Она помнит, как повисла у Тимоши на плечах.
Но Тимоша ее руки со своих плеч отвел.
— Выходит, не судьба нам, Маняша, — сказал он. — Твои за меня тебя не отдадут, тут и думать нечего. Да и какая у нас жизнь будет: ни кола ни двора… Я учиться бы поехал, если бы ты подождала. Только не дождешься. Не дадут, Маняша. Я Ваську Витякова знаю: упрямый, в лепешку расшибется, а своего добьется. Не мытьем, так катаньем. Один выход у нас: бежать куда-нибудь.
— Куда? — вскричала Маняша с отчаянием.
Про это уже не раз говорено было. Уехать из села? От матери с отцом? Нет, на такой позор Маняша согласиться не могла. Лучше в омут! Да и куда уедешь? В город? Там и своих хватает. Аришка Зайцева ездила к старшей сестре в Ярославль, весной воротилась несолоно хлебавши: работы мало, разве что к богачам в прислуги… Нет, нет, никуда не поедет Маняша!
Обнял ее Тимоша, поцеловал и сказал напоследок:
— Люблю я тебя, родная, да, видно, нечего делать! Расходятся наши дорожки: тебе на юг, мне на север.
Такая у него была поговорка: тебе на юг, мне на север.
И не о чем сразу стало говорить. Вот как бывает! Сколько слов сберегала она для Тимоши, да и он был не из молчаливых, умел сказать, а тут и у нее и у него попрятались все слова, пустота образовалась. И ни слезинки не упало у Маняши из глаз, ни единой капелечки. Пошли они в село врозь: она впереди, он шагов на десять сзади. А ведь мог бы настоять на своем Тимоша. Лег бы поперек дороги или схватил бы в охапку… Не случилось такого. Тимоша брел за ней все тише и тише, пока не отстал совсем. Хоть припугнул бы, что убьет или сам зарежется!..
Хорошо помнит Маняша, что на другой день утром повезли ее в Годуново. Еще через два дня повенчалась с Василием в Годуновской церкви, стала Витяковой.
Хоть и помнила она те серые дни, оказывается, хорошо помнила — и как вокруг аналоя ее водили, и как венец над головой держали, блестящий венец, золотой, — но перебирать все это в памяти ей больше не хотелось. Перед глазами стоял — там, на тропе возле школы — печальный и неподвижный, будто в снег вмерз, Тимоша.
— Как поживаешь, Маняша? — спросил он.
А она ответила в сердцах:
— Что об этом спрашивать? Поздно.
И Тимоша не то кивнул, не то покачал головой. Было это движение таким скорбным, что у Маняши сжалось сердце как от предчувствия недоброго. Но обиду она не успела перебороть, прибавила, что он во всем виноват. Он, Тимофей Петров, Тимофей Емельянович…
Неумно она сказала, не нужно было этих слов. Спохватилась, да слово не воробей, вылетит — не поймаешь.
Тимоша снова не то кивнул, не то покачал головой.
— Виноват.
Он согласился покорно, только не последним было у него это слово. Отвернул лицо, вверх посмотрел, на церковный крест.
— Но и ты, Маняша… Что же ты? Не шла бы.
Легко ему было говорить — не шла бы! Но обида уже отхлынула, слезы застлали ей глаза. И лишь тогда она поняла, как ей хотелось увидеть Тимошу. Ведь и к Аришке Зайцевой бежала, чтобы произнести его имя да узнать хоть словцо о нем.
Тимоша увидел ее слезы, выдернул сапог из рыхлого снега, посторонился. И она быстро пошла, чуть-чуть задев его плечом.
— А я тоже женюсь, Маняша, — сказал Тимоша вдогонку.
Она не выдержала, обернулась.
— На ком?
И он назвал имя и фамилию своей будущей жени, той самой, которая через два года упекла его в тюрьму. Вострая это была девка, за словом в карман не лазила. Теперь Маняша забыла ее фамилию, а тогда Тимошину невесту все знали не только в Павловском, но и в Годунове: такие горластые в деревнях были наперечет.
Тимоша и так уже долгонько медлил. Маняша втайне мечтала, что женится он, наконец, на Арише Зайцевой, которая, кажется, тоже по Тимоше сохла. Все ждал чего-то Тимоша. И Ариша тоже ждала. И вдруг: вот тебе раз, какую в невесты себе облюбовал!
Тимошина женитьба, как ржа, разъела светлую память о нем, поранила сразу и быстро умертвила стыдливую девичью любовь. Не стало в душе Тимоши, погрузилась душа во мрак, и только один просвет был у Маняши, один-единственный — дети. Первый, второй, третий… Пошли они один за другим.
О том, что судили Тимошу, узнала Маняша только после войны. От него, конечно, от Лукьяна Санаткина. Он, старый бес, подкидывал ей застарелые новостишки, подливал, шут гороховый, масла в огонь.
«Ну вот, как тут об него не удариться! — подумала Маняша. — И хотелось бы не вспоминать, да куда не повернешься — везде он!»
И она, оставив Родимушку в покое, взглянула на часы — время шло к полудню — и опять перенеслась мыслями в Павловское.
Маняша подошла к одинокому пастуху, тихо поздоровалась.
А он сказал:
— Здравствуй, Маняша! Вон как свидеться-то привелось. Тимоша я. Тимофей Петров. Вот какой я стал. Жил, жил и вот…
За спиной у Маняши послышались шаги. Это сын уходил по тропе к пруду. Не было сына рядом, один Тимоша стоял перед нею. И страшно стало Маняше.
Тимофей Петров стоял перед нею, тот самый Тимоша, которого она давно похоронила.
Маняша смятенно оглянулась, хотела позвать сына, но он уже скрылся за деревьями.
Понял ее Тимоша, успокоил:
— Не бойся, живой я, не привидение.
— Да как же — живой? — произнесла наконец она недоуменно, вроде бы упрекая Тимошу за то, что уцелел: и в тюрьме выжил, и на фронте не погиб, и после войны от ран не помер. — Как же — живой, когда…
Она замолчала, словно хотела сообразить что-то очень важное.
— Так вот, — ответил Тимоша, не удивившись. — Не раз помирал и не помер. Все атаки сосчитал, и большие и малые. Последняя семьдесят шестая была. В Берлине рейхстаг брали. Там я ноги и лишился, — он взглядом показал на деревяшку. — А тебе сказали, что погибший я?
— Говорили, Тимофей Емельянович, — с трудом приходила в себя Маняша. — Будто бы после войны… в Москве. Да этот… дядя Лукьян, Лукьян Санаткин. Его еще Родимушкой звали. Помните такого? Здесь, в Павловском, жил.
Тимоша засмеялся, махнул рукой.
— Как не помнить, товарищи мы были. Али запамятовала, Маняша? Летось встречал я Лукашку. Три часа молол мне про свои заслуги. Кем он только не был!
— И вы ему поверили, Тимофей Емельянович? Да врет он, никем никогда не был! — воскликнула Маняша. — Все около дела. Таким же пустомелей до сих пор и остался. Родимушка и есть Родимушка!
— Мне ли его не знать, — сказал Тимоша. — Ну так, здравствуй, что ли, Маняша!
Он протянул руку.
— Здравствуйте, Тимофей Емельянович.
— Да что ты меня все на «вы» величаешь? — удивился Тимоша. — Не велик барин. Пастух. Похвастаться нечем. — Тимоша помолчал и, вглядываясь в лицо Маняши, прибавил: — Это Лукашка всю жизнь плавал, а я тонул.
«Тонул да не потонул!» — подумала Маняша, и тут страх окончательно освободил ее.
— Растерялась я совсем, — призналась она. — Как о мертвом думала… Схоронила, в общем. Значит, долго жить будете. А звать… непривычно мне после стольких лет по-старому.
— Ну как хочешь, Маняша, а я по-другому не могу. Долгая жизнь, я смотрю, нам с тобой обоим на роду написана. Вон ты еще какая! Прямая и седины вроде нет…
— Ничего, еще бегаю, — похвасталась она. — Кости скрипят, да я внимания не обращаю. Пенсию получаю, сама зарабатываю, живу самостоятельно, ни от кого не зависима.
Зачем она это Тимоше говорила? Только теперь спохватилась. Ведь хвастаться сразу начала. Расхвасталась, дурья башка! А он слушал, кивал головой, будто его все до единого словца интересовало.
Маняша вспоминала и удивлялась, как она быстро разговорилась в тот раз с Тимошей. Куда и страх подевался! Развязался язык, молола себе и молола, как иная бабка у колодца. Ее дома с водой ждут, а она с соседкой целый час судачит, из пустого в порожнее переливает. У Родимушки, что ли, переняла? С ним, с Родимушкой, молча не посидишь, не захочешь, да заспоришь.
Тимоша да Лукьян Санаткин… Вот теперь вокруг них чаще всего мысли у Маняши вертятся. Где Тимоша, тут, гляди, и дядя Лукьян. А где Родимушка, там рядком и Тимоша появится. Два товарища. Правильно говорил Тимоша: за год до Маняшиной свадьбы они вместе ходили, водой не разольешь — такие были приятели.
Встретившись с Тимошей, Родимушка ни словом о Маняше не обмолвился.
— А я не спросил, — сказал Тимоша. — Не знал, что рядом в городе живете.
— И никто не сказал? — спросила Маняша.
— А кому? Годуновские к нам не ездят: мы другого совхоза. В Павловском твоих не осталось. Поди, никого и не узнаешь, если по улице пройдешь.
— И такое может быть. Те, с кем в детстве бегала, где они теперь?..
— Кто где.
— Никого, я думаю, не осталось.
— Чего же не осталось. Кое-кто живет. Арина здесь, — сказал Тимоша.
— Жива Ариша? — встрепенулась Маняша.
— Жива.
— Батюшки! Поглядеть бы на нее!
— Приезжай еще разок и поглядишь. Уехала Арина в гости. Де конца месяца.
— Ай, жалость-то какая! Ариша жива… Сколько же ей теперь лет? Да что я говорю: мы же одногодки. Вместе в школу бегали.
— Да, вместе бегали, — подтвердил Тимоша.
— А вы, Тимофей Емельянович, так здесь все время и жили? — спросила Маняша. — Как после войны, так и…
— С самого сорок шестого года. Сорок пятый в госпитале пролежал, Маняша. Потом до весны у сына в Москве. А как потеплело, потянуло меня на родину. Позвала земля. Дай, думаю, хоть еще разок на свое Павловское погляжу. Полжизни по морям, по волнам, куда только меня не кидало.
После этих слов Тимоша задумался, покачал тихонько головой. Маняша его не понукала. Мало ли что человек вспомнил. Всю войну прошел.
— Я и с Василием твоим однажды повстречался, — подняв голову, сказал Тимоша. — Не писал Василий?
— Нет, — испуганно отозвалась Маняша. — Где же это вам привелось? С Василием… Когда?
— Под городом Ржевом это было. В сорок втором. Осенью, — стал вспоминать Тимоша. — Наш полк одну деревеньку штурмовал. От деревеньки ничего не осталось, печки да и то развороченные. На третий день отбили у немцев мы эти печки, сидим в чужих траншеях. Я засыпать стал. Чувствую, садится кто-то рядом. Посмотрел — Василий Витяков твой. Постарел. Виски белые, щеки ввалились. «Ты, Василий?» — спрашиваю все-таки. «Я, — отвечает. — А это ты, значит, Тимофей?» — «Я самый, — говорю. — Жив?» Он головой кивает: жив, мол, живой пока.
Маняша слушала, затаив дыхание.
— Больше мы ничего сказать так и не успели. Раздался свисток. Я вскочил, — продолжал Тимоша. — А он остался сидеть: команда его не касалась, он был из другой части. Тут по печкам этим немец из пушек ударил. Наш полк вперед пошел. Вот и все, Маняша. Такая у меня была встреча.
— Вскорости его и убило, — прошептала Маняша.
— Там, под Ржевом, много тысяч полегло. И слева и справа — вокруг снаряды рвались, кого осколком, кого кирпичом, а у меня — ни царапинки, — усмехнулся Тимоша. — Вот как бывает. Но, видно, не от пули, не от осколка умереть на роду мне было написано. Кому какая судьба. Каждый свою жизнь прожить должен, Василий прожил свою, ты свою, я тоже свою. Да, о чем я тебе рассказывал? — спохватился он. — Вроде бы как собрался в сорок шестом в Павловское. Думал, хоть недельку погощу. Куда там! Председатель, когда узнал, что еще один мужик приехал, хоть и безногий, от радости напился со мной, говорит: не отпущу, ты отсюда родом, тебе здесь и жить. А мне того и надо было, Маняша. — Тимоша глубоко вздохнул. — Вот так и возвратился. И живу. Я и бригадиром работал, и конюхом, а теперь вот на спокойной работке — скотину пасу. Я на пенсию тоже вышел, Маняша.
— Один живете, Тимофей Емельянович? — спросила Маняша.
Она думала, что Тимоша сам скажет, и ждала с нетерпением, когда он заговорит о семейной жизни, но Тимоша не спешил касаться этой стороны, и Маняша не выдержала и сама спросила.
Тимоша снял с плеча кнут, — а то все держал, — переступил с ноги на ногу. Он не спешил с ответом, и Маняша поняла, что ее вопрос неудобен для него. Что-то мешало Тимоше ответить сразу, как отвечал он на все ее предыдущие вопросы.
«Неужели так и коротал жизнь в одиночку?» — мелькнуло у Маняши. Больно было бы ей это слышать.
Но Тимоша тихо сказал после затянувшегося молчания:
— Нет, Маняша, я сроду никогда один не был. Это для меня хуже смерти. Семейный я. Женат. Второй раз женился. А то бы разве жизнь была.
Теперь Маняша не могла бы удержаться и под страхом смерти. Тимоша словно дразнил ее. Она знала, что первая его жена умерла. Сын, что живет в Москве, это от нее. На ком же он женился второй раз? Может, с собой привез? Это она должна была знать. А Тимоша вроде бы умышленно не говорил.
— Что же не договариваете, Тимофей Емельянович? — продолжала она, видя, что Тимоша снова замолчал, как будто речь перед этим шла о малозначительном. — Здесь женились? В Павловском?
Он кивнул.
— На ком же? — не давала ему ни минуты покоя Маняша.
— Ну коли хочешь все сразу знать, — сдался Тимоша, — тогда я скажу: на подружке твоей, на Арине Зайцевой. Арина — жена у меня. Вот уже двадцать лет.
— Слава богу! — вырвалось у Маняши.
Нет, она не ожидала, что услышит такое. Но сейчас, год спустя, она почему-то была убеждена, что причиной ее нетерпения в разговоре с Тимошей было предчувствие того хорошего в его судьбе, которое пришло к нему как бы в награду за пережитые им в молодости мучения и страдания. Не век человеку страдать. Должно же ему воздаться… Маняша и, о себе точно так же думала. И о Тимоше по-иному не могла думать.
А о том, что Ариша, ее подружка в девичестве, та самая Аришка Зайцева, могла в конце концов стать Тимошиной женой, — об этом Маняша и не помышляла.
У Маняши еще до ума не дошло это известие, не успела она целиком осознать, а сердце уже встрепенулось и подсказало, как хорошо повернулась жизнь.
— Вот так, Маняша. Арина — жена у меня, — повторил Тимоша. — Живем. Трое детей. — Он пристально поглядел на Маняшу. — Ты чего?.. Плачешь?..
— Нет, не плачу я, — ответила Маняша. — Слезы сами выкатились… Рада я за тебя, вот уж как рада!
— Спасибо тебе, — и Тимоша, к ее удивлению, поклонился.
— За что же поклон-то?..
— Сам не знаю, — признался Тимоша.
Больше Маняша не называла его Тимофеем Емельяновичем. Душе стало совсем легко. И с этой минуты Маняша окончательно уверовала в то, что справедливость не достается на долю одному, она делится на всех, а если и не сразу поровну, то это вовсе не означает, что доля к концу жизни не выровняется.
О чем еще они говорили? Всего Маняша не упомнит. Может, с час стояли. Не меньше часа. Сын спустился вниз, к пруду, долго бродил там и, наконец, вернулся, Маняша услыхала за спиной его шаги.
— Сынок твой? — тихо спросил Тимоша.
И Маняша сказала с гордостью:
— Сын!
Тимоша ласково кивнул, и Маняша увидела, что вслед за этим он присмотрелся к ее сыну, словно угадывал, на кого же больше похож парень. Может быть, он искал в нем черты Василия? Но на Василия сын совсем не походил. Ничего от Василия, кажется, не было в сыне. От деда, ее отца, было, от Маняши тоже много было. И Тимоша, убедившись в этом, еще раз кивнул.
— Младший, — прибавила Маняша.
Да, он не похож был на Василия ни обличьем, ни характером, слава богу. И все-таки рожден был от Василия. Витяковская кровь струилась в его жилах. С Василием Витяковым прожила Маняша полжизни. Была в девичестве Гавриловой. Петровой не стала. Стала Витяковой. Нажила пятерых детей. И в том числе этого, младшего, самого любимого сына.
— Так вот, значит, — задумчиво сказал Тимоша.
— Так, — подтвердила Маняша.
Она не знала, о чем он тогда думал. Она же думала о том, что от Тимоши у нее родились бы другие дети. Лучше ли, хуже ли — никто этого не скажет. Может, и лучше, только не такие. А этого Маняше не нужно было. Других детей она не хотела. Другого младшего? Нет, нет! От одной мысли об этом ей становилось не по себе. Он, младший, один такой. Не от Тимоши — от Василия. И выходит, что все правильно. Свою, законную она жизнь прожила. Родила пятерых детей, в том числе и этого, младшего. И все правильно. Жизнь назад не повернешь, по-другому ее не переделаешь. Да и не надо.
Тогда впервые Маняша так ясно поняла, что обижаться на свою жизнь ей нельзя, а она обижалась до этого. На что же обижаться? Детей она воспитала, они выросли, стали самостоятельными. Все живы, здоровы. Не часто пишут, так это тоже понятно. Все ладится, вот и не пишут. И слава богу, она лучше потерпит, подождет письмеца, лучше ждать, чем читать про разные неурядицы и невзгоды. Сама же она живет тоже неплохо. А что? Пенсия, дом, огород, коза и, главное, еще силы есть. Тимоша не зря сказал, что у нее еще и седины не видно. И было это так приятно слышать!
В юности она любила Тимошу, и горячо любила, но чувство иссякло на дальней дороге, осталась одна память о добром и светлом. И о недобром тоже, но недоброе не хотелось помнить Маняше. Добром и светом переполнилась ее душа, текли по щекам светлые слезы.
Вот так и побывала Маняша на своей родине — в Павловском, повстречалась с Тимошей, узнала все, что скрывал от нее Лукьян Санаткин, непутевый сосед. Зачем скрывал? На что рассчитывал?.. Но об этом Маняша сейчас не хотела думать. Она снова и снова убеждалась, что за добрые дела жизнь платит добром, а за содеянное зло доброй награды не жди. Маняша радовалась, что хотя и поздно, только на седьмом своем десятке, но все-таки познала главный закон человеческой жизни.
Прошел год с тех пор, как Маняша летала в Павловское. Побыла там один день, да и дня не была, часов пять, не больше, а воспоминаний про это и разных раздумий хватило на вторую половину лета, на всю осень, осталось и на зиму. А потом и это событие стало выцветать в памяти, отодвинулось и заслонилось мелкими, но важными заботами каждого дня. За свою жизнь Маняша усвоила не один закон человеческого существования. Она поняла, например, что все заботы делятся на три части. Бывают заботы главные: о детях, о том, как прожить еще года три-четыре без болезней. За ними идут заботы сезонные, их больше: о дровах и углишке для печки, о сенце для козы, о побелке и огороде… А еще больше забот маленьких, сиюминутных. Как бы успеть с утра и печку вытопить и сбегать в магазин за подсолнечным маслом. Помыть голову и постирать исподнее. Не забыть отдать пятерку соседке. Откидать снег от крыльца и упросить кого-нибудь из соседских мужиков, хоть того же дядю Лукьяна, если другие не согласятся, попилить с ней дровишек. Да мало ли их, этих ежедневных забот! То за хлебом, то за маслом, то письмо написать, то просто забежать на часок к знакомой… Вот они — которые по минуте, которые по часу — и отнимают все время, утомляют, да так, что к вечеру начинают гудеть ноги и цепенеть суставы рук. Они-то, эти заботы, и отодвигают прошлое со всем хорошим и плохим. Бугорок да бугорок на дороге, а оглянешься вдруг ненароком — за этими бугорками и гор не видно. Одним словом, все забывается, кое-что насовсем, другое же так, что при воспоминаниях ни голова тоской не мутится, ни сердце радостью не обливается. У всех это, и у Маняши тоже. Был полет в Павловское, была встреча с Тимошей Петровым, волновало это событие, вспоминалось ежедневно, пока мало-помалу не померкло, как свет а окошке к вечеру.
Ни весной, ни в начале лета о полете в Павловское и о встрече с Тимошей Маняша, кажется, не вспоминала ни разу. Мелькала мысль, да сразу забивалась другой, сиюминутной. Ни Тимоша, ни Ариша Зайцева (да, теперь-то она была Петровой!) вестей о себе не подавали, хотя Маняша и приглашала Тимошу с женой в гости. Правда, Тимоша не обещал по двум причинам: во-первых, летом или весной, то есть в рабочее время, отлучиться никак не мог, другого пастух» в Павловском не было; во-вторых, зимой «московский» сын звал его к себе, и Тимоша хотел в эту зиму поехать месяца на три. Могла бы побывать у Маняши Ариша, но, видно, тоже не выдалось свободного денька, как не выдалось его и у Маняши. Свободные деньки, они, конечно, случались, не без этого, но не выдалось такого, чтобы потянуло. Да если бы и потянуло, как ехать одной? Ни осенью, ни зимой самолеты в Павловское не летали, ходил автобус до Годунова, а оттуда еще пешком верст двенадцать. Нет, Маняша на такое путешествие не решилась бы. Оставалось одно: ждать меньшого, когда он приедет и снова повезет ее в Павловское. Договорено было: не на день полетят — на целую неделю. И Маняша ждала спокойно, без нетерпения, как после осени ждут зиму, а затем весну. Люди знают: весна обязательно сменит зиму, и Маняша твердо знала: сын не обманет. Ну, а если что-нибудь случится непредвиденное, так, верно, не судьба. Побывала один раз, встретилась с Тимошей — и хватит. И то хорошо.
Следующая Маняшина поездка больше всего почему-то заботила Лукьяна Санаткина. С весны он несколько раз интересовался, не думает ли она поехать в Павловское. Советовал, лукавый: съездила бы, погостила, чай, Аришка-то подруга детства. Зачем ему это нужно было? То врал, что Тимоши нет в живых, а об Аришке ни словом не заикнулся, то стал уговаривать: поезжай, повидайся. Или совесть у бесстыжего заговорила?
Прошлым-то летом, возвратившись из Павловского, Маняша сразу же позвала Родимушку. Он не знал, куда она летала, и ведать не ведал, подошел с хитрецой, будто ждал, что Маняша ему стаканчик поднесет. А Маняша вместо этого руки в боки и говорит:
— Привет вам от Тимофея Емельяновича, дядя Лукьян! Не кланяться велел — постыдить!
— Это за что же стыдить? — и глазом не моргнув, удивился Родимушка.
— Как за что! За вранье за все! Не ты ли тут говорил, что в цепях увезли Тимофея и что помер он давно? Может, не говорил?
— Ну вот. Чего же отказываться, ежели говорил? Было такое, подтверждаю. Но меня сам Тимофей просил: скажи, что помер. Как он просил, так я и сказал. Пра слово.
— Да врешь ты! Врешь ведь. Как у тебя это язык поворачивается?..
Наглость дяди Лукьяна обескуражила Маняшу. Она стояла, не зная, каким словом пронять соседа. Да, видно, не было таких слов, которые могли бы задеть Родимушку за живое.
— Не вру, Маняша, — убежденно оправдывался он. — Пра слово. Просил меня Тимофей: скажи вот так да так, говорит.
— И о цепях сказать он тебя просил?
— Ну вот. По-твоему, получается, что и от цепей Петров отказывается? Вольному воля. — Он обиженно отвернулся, а потом наклонился к Маняше и прибавил шепотом. — Мне об этом в милиции сказывали.
— Вот Тимоша приедет! — пригрозила Маняша дяде Лукьяну, все больше изумляясь, с каким бесстыдством тот врет. — Тогда ты не откажешься.
Родимушка ничуть не испугался.
— А пусть, пусть. Будем ждать. Когда сойдемся вместе, я ему еще и не то скажу! Пра слово.
Вот и поговори с таким. Ему плюй в глаза, а он свое — божья роса. Вместо того чтобы устыдиться, сам принялся стыдить. Так и не привел ни к чему тот разговор. Дядя Лукьян не отрекся от своих слов. Маняша его не усовестила. Не помогло и ее принужденное вранье: придуманный ею приезд Тимофея Петрова никакого впечатления на Родимушку не произвел.
«Ну и бог с ним! — подумала тогда Маняша. — Горбатого могила исправит».
Углубившись в воспоминания, прошлогодние и давнишние, Маняша и сама не заметила, как позабыла про сон. Привидевшиеся ангелы уже не стояли у нее перед глазами. Да и ангелы ли это были?.. Маняша даже устыдилась: ангелы… отец с матерью да муж… крылышки… Полдня протомилась из-за этого!
— Дурья ты башка! — вслух упрекнула себя Маняша, подымаясь с кровати. — Переживала бы сама, да хоть молча, а то дяде Лукьяну сказала, кому — дяде Лукьяну, Родимушке!
Спохватившись, Маняша готова была изругать себя последними словами. Связалась опять с никчемным человеком, с которым ни слова о серьезном говорить нельзя. Дернул за язык какой-то бес!
Маняша раскрыла дверь в большую светлую комнату, зажмурилась на порожке; солнце уже перевалило через крышу и било в передние окна, наполняя комнату жарким сиянием. Маняше даже показалось спервоначалу, что за окнами все белым-бело, как в погожий зимний день.
И тут она услыхала дробный и как будто поспешный стук в калитку, чужой стук: никто так не стучал, кроме чужих, посторонних, потому что своих — соседей, знакомых, таких как почтальонша — Маняша легко распознавала по стуку, да и стучали они в окошко, а не в калитку. Стук повторился с маленьким перерывом, но стал настойчивее, и Маняша сорвалась с места, подбежала к окну и выглянула. Калитка была недалеко, сбоку, а возле нее стояла, вытягивая шею, чтобы заглянуть во двор, Пелагея Подхомутникова, женщина лет пятидесяти, с которой Маняша лет пять работала на «утильке». С тех пор как Маняша ушла на пенсию, Пелагея встречалась ей только на улице: столкнется и обязательно хоть минутку да постоит, выспрашивая о том о сем. Видно, в этом проявлялось у нее обычное женское любопытство, дружить-то они никогда не дружили. Какая же нужда привела ее к Маняшиной калитке? Пелагея Подхомутникова никогда не посещала Маняшу, хотя и жила не так далеко, через две улицы. На улице встречались, только и всего.
Пелагея третий раз застучала в калитку, крикнула:
— Маняша, Маняша! Ты дома ль?
Маняша распахнула окошко, высунулась.
— Дома, Пелагея, я. Здравствуй. Чего тебе? Что случилось?
У Подхомутниковой рыхлое рябое лицо, верхняя губа сбоку рассечена, глаза синие, как будто не ее. За эти глаза Пелагея и поплатилась: муж ревновал. И Маняша наверняка знала: не зря он подозревал, у Пелагеи было дело с техноруком, только с тех пор прошло, может, лет десять.
— Ты до-ома, — удовлетворенно протянула Пелагея, — а я уж думаю: не застала. Подружка твоя померла! Знаешь ли? Отпевать повезли, а я бегом к тебе…
— Постой, постой, Пелагея, — перебила ее Маняша, — какая подружка?
Особых подружек, надо сказать, у Маняши не было и, главное, по той причине, что почти все «утильковские», с кем она работала, любили винцо, поэтому и сходились вместе, чтобы выпить. Из таких же и Пелагея была. А Маняша вино презирала, не находила в нем ничего полезного, кроме вреда. По этой причине скорее всего и не завелось у нее верных подружек: тут, как говорится, гусь свинье не товарищ. В общем, не любила Маняша пьяных ни мужиков, ни женщин в особенности.
— Про кого ты говоришь? — спросила Маняша, не скрывая недоумения. — Кто помер?
— Да Пашка ж, Пашка Кривобо-о-окова! Отпевать повезли, а я бегом к тебе: знаешь ли?
«Вон оно что!» — подумала Маняша.
На «утильке» почему-то все считали, что Пашка ее первая подружка. То есть Маняша знала, почему сложилось такое мнение: сама Пашка распространяла слух, что еще во время войны они жили душа в душу. То, что они были давно знакомы, Маняша и сама не скрывала, да и зачем было это скрывать, но о дружбе между ними и речи быть не могло, потому что Маняша слишком хорошо знала Пашкино прошлое и еще не забыла, как Пашка издевалась над нею в то лето… Тогда Пашка словно нарочно и, конечно, не к месту поминала Василия всякий раз при встрече, нехорошо подмигивала, намекала разное, хотя Маняша и без нее все знала и ей было больно слышать коварные слова про своего законного мужа от женщины непутевой, гулящей. Нет, не могла быть Пашка ее подружкой, хотя на «утильке» и считали, что они вроде бы дружат.
И вот, значит, Пашка, Павла Александровна Кривобокова, отдала богу душу. Померла бывшая раскрасавица, так легко обольщавшая чужих мужиков. Весть об этом Маняшу, конечно, не обрадовала, но и особой печали тоже не вызвала. Пожалуй, она больше опечалилась бы, узнав, например, что помер дядя Лукьян, хотя Родимушка и Пашка Кривобокова были, как говорится, два сапога пара. И все-таки Лукьян Санаткин был чем-то ближе, тем хотя бы, что не гнался за богатством и не наживался на людской беде, как делала это в трудную военную годину Пашка Кривобокова. Да, дядя Лукьян, этот докучливый сосед и земляк с его враньем, с придуманными им самим прошлыми заслугами, с разными его увертками и выдумками, но и с его бескорыстностью был дороже Маняше, чем женщина, которая в войну подкармливала ее детей. Те куски детишки поедали без угрызений совести, зато у Маняши эти Пашкины подаяния в горле застревали.
— В церкву отпевать повезли, — повторила Пелагея Подхомутникова, должно быть посчитав, что молчит Маняша по причине внезапного потрясения. — Собирайся, а то опозда-аешь.
Зачем собираться? Куда она могла опоздать?..
Но Пелагея глядела на нее с понятливым состраданием, и Маняша догадалась наконец, что своим бесстрастием она в первую очередь обидит эту женщину. Но и притворяться ей тоже не хотелось, двоедушие тут было совсем ни к чему, и Маняша, закивав головой, сказала:
— Спасибо, спасибо, я сейчас… Спасибо, Пелагея!
Подхомутникова торопливо махнула рукой и побежала дальше. Кому-то еще нужно было сказать о смерти Пашки Кривобоковой. А Маняша закрыла окно и присела на диванчик, соображая, как ей поступить в этом положении.
Видно, надо было сходить.
У Маняши с Пашкой Кривобоковой связана была большая часть жизни. Может быть, самые трудные дни переживала она с Пашкой почти бок о бок. И вот умерла Пашка, Павла Александровна. Маняша ее по старой привычке и в мыслях часто звала по имени-отчеству. Умерла вот…
Маняша вскочила, сбросила с себя домашний теплый халат, стала поспешно надевать новое шерстяное платье. Человек помер! Какой бы ни был, все равно… Надо проводить в последний путь.
Одеваясь впопыхах (до церкви еще надо бежать минут пятнадцать), Маняша старалась вспомнить, когда она последний раз видела Пашку. В этом году она ее ни разу не встречала, это точно, а в прошлом… И в прошлом… Маняша не вспомнила, встречалась ли с ней. Кто-то говорил, что болела Кривобокова. Будто у нее рак завелся. Эти разговоры Маняша слышала. А вот когда они в последний раз… Нет, так Маняша и не вспомнила. Выбежала, заперла дом. Калитку тоже надо было запереть. Заперла и калитку. Высчитала в уме, когда козу надо встречать. Ничего, время еще есть. Побежала вниз по тропе, к овражку, откуда был поворот на дорогу, ведущую к монастырю.
Навстречу Маняше поднимался дядя Лукьян. Он двигался осторожно, даже боязливо, словно опасаясь, что земля под ним провалится. Маняша подумала, что примерно так ходят по скользкому льду. У себя перед окном Родимушка передвигался смелее, хотя земля там была не крепче. Маняша раньше не замечала у дяди Лукьяна такой неуверенности. Сама она бегала не разбирая дороги: и под горку бегом, и в горку тоже бегом. А дядя Лукьян старше ее, может, только на два года, если не на год.
«Затронет сейчас!» — подумала Маняша.
И угадала: дядя Лукьян шутя растопырил руки.
— Стой, невеста! Куда спешишь? За билетами?
— За какими еще билетами? — спросила Маняша, порываясь проскочить мимо. — Что ты выдумал?
Не опуская рук, дядя Лукьян заступил дорогу. У него растянулись в ухмылке дряблые, с сединой вокруг, губы.
— Ну вот. Знаю я, — сказал он, хитро подмигивая, — лотерейные билеты побежала покупать. Чего же долгонько думала? Я плохих советов не даю. Твой сон к богатству, пра слово.
— Да отстань ты от меня, ну что пристал! — крикнула Маняша. — И не подумаю я твои билеты покупать. Сдались они мне!..
— Зря. Зря, Маняха. Купи десяток. Глядишь, и выиграешь. Вона у соседа моего как вышло. Знаешь? Купил сразу три билета, на два по рублю выпало, а на третий мотоцикл с люлькой. Пра слово. На мотоцикле будет ездить. Рази плохо?
— Так ты-то что не купил? — насмешливо спросила Маняша. — Или покупаешь, да все мимо.
Дядя Лукьян замотал головой.
— Не-е, Маняха, я не покупаю. Такая у меня установка: я против частной собственности. Она, проклятая, закабалит до смерти.
— А я, думаешь, за нее?
— Ну вот. Все за нее, Маняха. Как погляжу кругом, сердце кровью обливается. Рвут друг у друга. Дай побольше.
— Один ты, значит, против?
— Я лично против, — подтвердил дядя Лукьян. — Вона, гляди, какие у всех дома. Хоромы! А я живу скромно.
— Так это от лени. Ты смолоду не любил работать, дядя Лукьян. Не пахал, не сеял. Все разговоры тебя интересовали.
— Ну вот, — недовольно поморщился дядя Лукьян. Он уже опустил руки и посторонился. — Ты, невеста, не говори про то, что не знаешь. Пра слово.
— А ты меня тоже не учи, чего мне покупать, а чего нет.
— Зря, зря. Пожалеешь.
Но дядя Лукьян уже потерял интерес к лотерейным билетам и к мотоциклу.
— Вот, — сказал он, вытаскивая из кармана просторных сатиновых шаровар газеты. — Свежие номера. Каждый день покупаю. Моя страсть. Сейчас сяду, почитаю. На душе светлее станет. Правильно говорится: просвещение. Пра слово.
— Ну, ну, читай, освещайся, дядя Лукьян… Ой, да я-то что с тобой время трачу! — вскрикнула Маняша. — Мне же по такому делу надо!..
И она, забыв о Родимушке, кинулась вниз, в овражек, чтобы поворотить там направо, к дороге.
На всю жизнь запомнилось Маняше, как Пашка Кривобокова, изнемогая от смеха, приседала и хлопала себя ладошками по тугому подтянутому животу, а изо рта у нее высовывался красный и острый, как жало, язык.
Маняша вспоминала это с душевным содроганием не год и не два. Вот уж врезалась так врезалась в память эта картина! Гибкая была Пашка и не костлявая, она была откормленная, обласканная, дьявол ее побрал бы! Закипало в душе у Маняши, когда она об этом думала. Но со временем боль утихла, успокоилась, и черное в душе у Маняши осело и потерялось на глубине. Пашка исчезла в сорок втором, в ноябре или, может, в декабре: связалась с каким-то интендантом и укатила за ним не то в Омск, не то в Новосибирск.
Маняша этого интенданта видела: пожилой, с бородкой, в шинели чуть ли не до пят, очки на носу. Никто не знал, но и так видно было, что Пашка моложе его лет на двадцать. Что ее в старике прельстило? Был он, этот интендант, полковником. Может, полковничья должность и прельстила. Чин не маленький, почти генерал. Знала Пашка, на что шла, если без сожаления бросила свою «хлебную», можно сказать золотую, работенку. Уезжала, надеясь на лучшее.
Маняша помнила, что падал снежок, когда последний раз повстречала она Пашку. Снежок порошил тихо, падал на платок, на рукава белыми звездочками. У Пашки из-под пухового платка вились светлые волосы, и на нежных завитках снежинки были нанизаны, как украшения. Веселая была Пашка, счастливая.
— Ну, Маняша, прощай, не поминай лихом! — сказала она радостно, как будто и не пробегала между ними черная кошка. — Уезжаю я! Навсегда. Покидаю ваш паршивый город. В Сибирь еду. Замуж я вышла!
Вот так: вышла, наконец, замуж.
— За кого же, Павла Александровна? — сдержанно поинтересовалась Маняша, хотя знала за кого: на улице об этом уже две недели говорили.
— Ну что спрашиваешь, — засмеялась Пашка. — Не притворяйся. За него, за моего полковника. На коленях передо мной стоял. Как рыцарь: люблю, говорит! Такой солидный, а смешной. Подумала я, подумала… ну-ка, думаю, попробую!
— Не стар будет, Павла Александровна?
— Эх! — весело вскрикнула Пашка. — А что молодой? Я сама молодая, с меня и этого хватит. А старик крепче любить будет. Об этом и в песнях поется. — Она дернула Маняшу за рукав. — Ты вкуса жизни не понимаешь, но я тебя не осуждаю: без святых и грешных не было бы. Я всю жизнь по-малому грешила, за это меня и люди не любят. — Пашка засмеялась дерзко, отрывисто. — То есть бабенки, я хотела сказать. Да я плевала на них! По-моему, святые всегда грешным завидовали, нет?
Ввязываться в спор Маняша не хотела.
— Не понимаю я этого, — ответила она.
Завидовать? А чему, с ее такой жизнью, завидовать? Нет, Маняша Пашке не завидовала.
— Ну не понимаешь — и слава богу. Прощай, Маняша! — крикнула Пашка. — Уезжаю завтра. Живите здесь спокойно без меня, а я в путешествие отправляюсь!
И побежала, словно ее ветром в спину подгоняло.
Как она уезжала, Маняша видела. Утром крикнула одна из соседок: мол, с Пашкой улица прощается. Маняша не хотела выходить, да не вытерпела, вышла. С шиком уезжала Пашка — на легковом автомобиле. Солдаты вытаскивали большие Пашкины чемоданы, а сама Кривобокова бережно прижимала к груди увесистый такой портфельчик. Женщины, выбежавшие вместе с Маняшей, шептали понимающе: «Золото никому не доверяет!» С этим золотом, прижатым к груди, Пашка и залезла в автомобиль. Уехала! Сколько золотка увезла — никто не знал. Одна Маняша, пожалуй, и видела Пашкино богатство. Не одна тыща там была, конечно. Не тыщей пахло. Да таким людям, как Пашка Кривобокова, на жизнь десяток тысяч мало. Они живут начетисто, с фокусами.
Ну вот тогда и исчезла Пашка из поля зрения, затерялась где-то в Сибири вместе со своим интендантом. Прошел сорок третий год. Закончился сорок четвертый. В сорок пятом пришел войне конец. Никто Пашку не вспоминал, как будто никогда ее и не существовало на свете. И Маняша стала о ней забывать.
Потом уже, когда отменили продовольственные карточки и жизнь стала налаживаться, Маняша в хлебном магазине прислушалась вдруг к одному разговору. Мелькнуло знакомое имя, Пашкино имя было произнесено. Разговор шел о Пашке Кривобоковой. Будто бы муж у нее, интендант, после войны в одночасье помер, а его взрослые сыновья Пашку из дому выгнали, и теперь она снова работает хлеборезкой в войсковой части. Золотишка, видно, не осталось, утекло, как мелкий песок сквозь сито. Правда все это или нет, Маняша не знала. Будто бы писала кому-то Пашка, жаловалась на свою злодейку-судьбу. Маняша не стала допытываться. Зачем? Постояла, послушала, взяла хлеб (одну буханку, больше не надо было!) и побежала домой: меньшой во вторую смену в школу ходил. В это время она одной мыслью жила: уехать бы поскорее из чужого города, куда перед войной увез ее Василий. Что ей здесь делать, одной, с тремя детьми. Трое с ней к тому времени осталось. Или четверо? Нет, трое. Старшего в сорок шестом взяли в армию. Второй в сорок восьмом уехал учиться в техникум. Конечно, трое. С тремя она переезжала. Меньшой ходил тогда в начальную школу. Маняша продолжала работать на фабрике. Зачем ей нужно было узнавать про Пашку? Со старым было покончено.
Но думала ли Маняша, что снова встретится с Пашкой! И где — на своей родине, как будто это специально кому-то надо было!..
Да, с фокусами жила Пашка Кривобокова, а вот какой фокус привел ее в родные Маняшины места — никто не знал, и она сама никогда об этом не заговаривала, Одна Маняша знала.
Думая об этом, Маняша поднималась из овражка на шоссейную дорогу, которая круто поворачивала к мосту. Монастырь стоял справа, с башнями по углам, с чуть покатистыми стенами — настоящая крепость. С детства запомнила Маняша эти стены, а вернее, одну из них, мимо которой шла дорога из Павловского в город, где она теперь жила. Вот эта, по ней сейчас семенила Маняша. Один раз отец взял ее с собой в город, Ехали на санках, дорога была накатанная. Ну да, поблескивала так, что резало в глазах. Маняша сидела в санях спиной к лошади, пока отец не сказал, чтобы она поглядела на стену. И тут Маняша ахнула: стена вырастала из земли и, кажется, доставала до неба. Выше изб была стена, выше деревьев. Конечно, ей тогда показалось, что и деревья ниже стены. Может быть, она приняла за верхушку стены маковки церквей: они и сейчас возвышались над всей округой. На горе был поставлен монастырь. Теперь внутри только одна церковь. В монашеских кельях давно живут рабочие. Монастырем это место называют по привычке.
В церковь, что осталась от монастыря, и повезли отпевать Пашку Кривобокову. Когда же она бога признала, эта женщина?
Удивительной была ее жизнь. Пила, гуляла, скупала золото, угробила здоровье — и вот потом склонилась к богу, к религии. Вот отпевать в церкву повезли… И она, Пашка Кривобокова, в рай мечтает попасть? А за что? За какие заслуги? Всю жизнь грешила — и в рай?!
Удивительным все это показалось Маняше. Не верила она ни во что это, не могла душой поверить, оттого и в церковь ходила без желания, все равно что по принуждению.
И нечасто ходила, только по большим праздникам. Ну да теперь не об этом речь.
Маняша глазам не верила, когда зимой на привокзальной площади подбежала к ней Кривобокова — та самая! — назвала по имени, обняла и прослезилась. «Она ли?» — спрашивала себя Маняша. Видела, что она, Пашка, та самая, да только откуда и как?..
А Пашка висела у нее на плечах и тоже повторяла:
— Маняша, Маняша, ты ли?..
Не притворялась — радовалась, как будто всю жизнь поминала Маняшу добрым словом, и неподдельная эта радость размягчила и Маняшино сердце, всплакнула и она, всплакнула чистосердечно, а не за компанию.
— Здесь живешь? Давно? Как попала?..
Пашка быстро спрашивала и, не дожидаясь ответа, торопясь, тянула Маняшу за руку, А куда тянула, Маняша сначала не поняла. Думала, что в вокзале хочет потолковать Пашка, на лавочке, в тепле. Но Кривобокова потащила ее прямиком в ресторан.
— Посидим. Что ты! За такую-то встречу!.. Я сейчас винца закажу.
Говорила, а сама все тянула Маняшу, подвела к свободному столику, смахнула ладошкой крошки со стула. Потом назвала какую-то официантку по имени. Сделала ей рукой знак. Та понимающе кивнула.
— Ну, Маняша! — садясь напротив, радостно сказала. — Вот не думала, не гадала! Поминаешь ли жизнь-то нашу?
— Что ее поминать? — боязливо озираясь, откликнулась Маняша. — Что было, то прошло.
И прибавила просительно:
— Ты бы это… не надо, Паша. Я вина не пью.
— Не пье-ешь? — протянула изумленная Пашка. — Да ты что, Маняша! Ну, даешь!.. А я так ничего другого лучше и не нахожу. Бутылочка на столе, а вторая под столом очереди ждет — вот и счастье все! Такая наша жизнь. Или ты баптисткой стала, Маняша? Нет? Ну ладно, ты не обижайся. Я-то все больше в компаниях с пьющими… А ты нет? Ну, Маняша, ну, жизнь-то как повернулась!»
Будто она могла что-то знать о Маняшиной жизни. Или только о своей говорила? Чудно было Маняше, что она сидела в ресторане, первый раз сидела — и с кем: с Пашкой Кривобоковой, с Павлой Александровной. Или это самое Пашка и имела в виду?..
Изменилась она. Не то чтобы очень постарела, нет, сказать этого было нельзя. Выцвела, что ли? Скорее всего так. По-прежнему красилась, мазалась, но гуще, заметнее. Помада на губах издали бросалась в глаза красным пятном, а бровок вроде бы и не осталось. Красивые они раньше были у Пашки, черненькие и гибкие — жили на лице, то дугой заманчиво выгибались, то вытягивались змейкой. Теперь остановились, не играют больше. И шрамик между бровей. Припудрила его Пашка, но все равно заметен рубец багрового цвета. Кто-то шибко Пашке, как говорится, врезал между глаз. И вообще она сероватой стала, Пашка, спустилась с высот на грешную землю. Даже голос переменился. Что с хрипотцой, это понятно: вино, табак. (Она сразу закурила, пустила дым колечком.) Но хрипотца была вместе с елейностью, угодливостью. И торопливость появилась в разговоре, спешила Пашка сказать, как будто боялась, что прервут, не дадут докончить.
— Ну так что же, Маняша? — спохватилась она. — Как ты здесь очутилась? И давно ли живешь?
Об этом самом и Маняше не терпелось спросить. Она-то, можно сказать, живет на своей родине, поколесила с муженьком по белу свету, хватит. А Пашка? Помнится, говорили в Вязниках, что родом Кривобокова из Москвы. До столицы чего ж не доехала?..
Пашка выпустила изо рта два колечка дыма, прибавила к ним третье, проследила, как они плыли над столом, и усмехнулась.
— Не пустили, Маняша. Не пустили меня в столицу блюстители. Говорят: живи в окрестностях, не ближе, чем за сто километров. Что ты на меня так глядишь? Ну, сидела. Было. Три с половиной годика. Сынки моего полковничка посадили. Помнишь, в шинели до пят, очкастый? Как он дуба врезал, я вещички кое-какие приладилась продавать. Ну это и не понравилось деткам. А в общем, свое же продавала, Маняша, ты не подумай что. Помнишь, мою шкатулку? Не забыла, я думаю? До сих пор помню, что ты у меня браслет золотой не взяла! Глупо поступила. Браслет тысячи стоил. Цены не было тому браслету! А ты ни грошика у меня не взяла, ни монетки не прикарманила. Изумила ты меня, честное слово!
— Не привыкла чужого брать, Паша.
— Какое там чужое, общее все было. Со всего города снесли мне. Общее, Маняша. Я же не своим хлебцем золотишко оплачивала. Своего у меня было… знаешь что, одна фигура.
— Ну хоть пожила…
— Я жила? Сон это был! — крикнула Пашка. — Жизнь, золото — все к чертям собачьим. Проснулась — и нет ничего!
Официантка принесла в графинчике вино и закуску на тарелках. Маняша попробовала — поставила рюмку на стол. Пашка выпила вино залпом да еще губами чмокнула: ах вкусно!
— А как меня били! — пожаловалась она. — Если бы ты видела, как меня били! Кто меня только не бил! На мне живого места не осталось!
И Пашка вдруг расплакалась, размазывая помаду по лицу. Расплакалась горько, громко, навзрыд. Один раз Маняша только и видела ее плачущей — там, в ресторане. Один раз за всю жизнь. Больше Пашка Кривобокова никогда при ней не плакала, ни слезинки из ее глаз не выкатилось. А в ресторане ревела, как дите обиженное. Нервы, что ли, не выдержали?..
И было это светлым воспоминанием у Маняши. Самым светлым, пожалуй, если касаться только переживаний, связанных с Пашкой. Кривобокова рыдала, и Маняша понимала, что с Пашкой происходит, какие деньки своей жизни она оплакивает. Чувствовала Маняша: не золота было жалко Пашке, не золота — жизни. На что она у нее ушла? Кто помянет ее, Пашку, кто пожалеет?..
Маняша пожалела. Там, за ресторанным столом, она забыла прошлое, видела только плачущую Пашку, лицо у которой стало страшным, словно по нему размазали кровь, видела Пашкино горе и утешала ее, как могла. Бабьи Пашкины слезы были по-человечески понятны Маняше, она чувствовала, как слаба Кривобокова, как она несчастна. Пашкина слабость подкупила Маняшу. Слабых жалеть надо, и Маняша жалела — попросту, по-настоящему.
А Пашка все-таки допила свое винцо, не оставила в графине ни капли.
— Вот мы с тобой и встретились, — заключила грустно, — и поговорили.
Она безнадежно качала головой, и Маняша видела, как пусто, темно у нее в глазах.
Давно ли это было? Давненько. Маняше еще не исполнилось и пятидесяти. Она работала в «утильке». Так называли в городе утилькомбинат. Чтобы уходить на пенсию, об этом тогда и разговора не было.
В Вязниках Маняша работала на ткацкой фабрике, а здесь первое время маялась без постоянной работы: в городе, кроме маленького заводика, промышленных предприятий не было. Заводик этот да железная дорога — вот и весь выбор.
Первую зиму Маняша ходила на станцию: расчищала от снежных заносов железнодорожные пути, скалывала лед на перроне. С лопатой да с ломиком. Случалось так, что с утра и до позднего вечера. И ночью приходилось. Если днем метель, буран — ночная работа, считай, обеспечена. Платили, правда, хорошо.
Весной она на сплаве вместе с мужиками бревна выволакивала из речки. Тянули бревна баграми, укладывали на берегу в штабеля. Получали за каждый штабель. Тоже выходило в среднем неплохо. Но и эта работа была скоротечная, сезонная. Пришлось дожидаться покоса. Косцы требовались везде: в совхозах, в подсобных хозяйствах. Косила Маняша целый месяц. Дети по неделям оставались в доме одни. Нужно было подыскивать какую-нибудь постоянную работу.
И работенка, наконец, нашлась — в «утильке», всего в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от дома. Шла однажды Маняша с покоса: коса на одном плече, тяжелые солдатские ботинки на другом. У мостков через речку повстречался ей старичок. Поглядел на нее, неуверенно спросил:
— Ты не Витякова ли, случаем, будешь?..
Маняша кивнула, тоже вгляделась в старичка и вдруг узнала в нем Петра Михеева, бывшего соседа: в Годунове через дом от Витяковых жил.
Михеев обрадовался встрече, расспросил обо всем и, узнав, что Маняша мыкается без работы, пообещал устроить на хорошее место. Маняша обрадовалась. Работка оказалась — поискать такую.
Михеев (все звали его просто Михеичем) заведовал в «утильке» моечным цехом. Мыли грязную, в мазуте и саже, тряпку. За высоким деревянным забором стояли громадные котлы, возле них — помосты. Тряпку, разную рвань, поднимали на эти помосты и сбрасывали в котел с кипящей водой. Сбрасывали женщины. На носилки — и в котел, в котел. Мужик в то же время колом топил тряпку, пока котел не заполнялся до краев. Тогда опускали крышку, и тряпка кипела часов семь или восемь. В основном, конечно, ночью. А с утра котел открывали, мужики начинали баграми вытаскивать тряпки, женщины подхватывали, таскали на носилках в специальные чаны и там мыли. Положено было по инструкции не меньше чем в трех водах, но часто тряпка попадалась чистая, воду всего лишь разок спускали. Михеич сам командовал, когда надо в трех мыть, а когда в двух, глаз у него был наметанный.
Приняли Маняшу, день на четвертый, кажется, подпустили к котлам. Женщины, а их было на каждом котле по двое, сначала зароптали: третью прилепили, вроде бы лишнюю. Но Михеич твердо пообещал: «Меньше, чем прежде, не выведу, свое получите». И получили. Маняше причиталось столько же. Она глазам своим не поверила, разглядывая ведомость. Тряпья навозили целую гору. Моечный цех ежемесячно перевыполнял план. Руководство утилькомбината похваливало: ай да работнички! Михеич привел на «утильку» и Пашку Кривобокову. Пашка сама нашла дорогу к заведующему моечным цехом, Маняша ей не подсказывала. Но о работе рассказала: грязная и тяжелая, да денежная. Думала, что трудности Пашку оттолкнут. Ей бы куда-нибудь в столовую… Только столовая теперь Кривобокову не устраивала. Она, видно, быстро сообразила, что к чему, и дня через два после встречи на вокзале Михеич ее и привел в цех.
В зимнее время мойщики мяли и трепали лен. Работы хватало как раз до тепла. А если лен кончался, то потихоньку мотали нитки. Но в тот год льна было много, мялки и трепалки работали непрерывно. Сначала лен нужно было пообмять, для этого и существовали мялки — специальные нехитрые устройства: одной рукой мнешь, другой постоянно подаешь в мялку пучки льняной тресты. Кончила мять — переходи к трепалу. Бери горсть льна, трепи, расчесывай ее на этом самом трепале. До чистоты расчесывай, чтобы костры в волокне не осталось. Рядом кадка с водой. Помашешь над ней горстью. Если костра в воду не падает, значит, горсть чистая, принимайся за следующую. Дело нехитрое, ребенок справится, но утомляло так, что не все выдерживали. И пылища отпугивала. А Маняша трепала без ропота: на ткацкой фабрике пылищи было не меньше.
Михеич поставил Пашку на мялку. Кривобокова проработала ровно день. На другой день ее увидели в конторе — с папироской, губы накрашены. Не то наряды выписывала, не то бумажки подшивала — нашла дело почище. Так что права оказалась Маняша: испугали Пашку трудности.
— За вредность не платят, а я, Маняша, не скотина, — сказала она.
До весны так и просидела в теплой конторе, хотя в списках числилась разнорабочей. Надо думать, что не только Михеичу сумела угодить.
Моечный цех имел свою баньку. Люди у котлов да чанов на полоскании за день угваздывались так, что становились похожими на чертей. По домам расходиться в таком виде не было никакой возможности. Поэтому и топили баньку, чтобы отмыть мазут с лица, с рук, с ног. В баньке было две половины — женская и мужская. Но мужиков осталось в цеху раз-два, и обчелся. Им вытаскивали ведерко горячей воды, и они умывались за углом. Щеки, ладони отмоют — и кто куда. Женщины мылись основательнее, по всем правилам: с парком, с мочалками. Пар отъедал всю нефть, вроде бы отбивал запахи сального промасленного тряпья. Хорошее, полезное это было дело — банька в моечном цехе. Пашка никогда в баньку эту не ходила.
Года через три — тогда Маняша уже вышла на пенсию — мелькнуло в церкви постное Пашкино лицо в черном платочке. Маняша вгляделась: да Пашка ли?.. Это была она. Прошла мимо, поклонилась, произнесла елейным, медоточивым голосом:
— Здравствуй, Маняша.
«На кой ляд церковь!» — кричала когда-то. А нашла туда дорогу. И Маняша готова была повторить слова Лукьяна Санаткина, что только на грехах людей попы и держатся.
Умирала Кривобокова долго и трудно. Маняша знала об этом из случайных разговоров, сама же больную Пашку не видела. И вот теперь она запоздало раскаивалась, что так и не собралась Пашку проведать. Воспоминания растравили Маняшу, растревожили ее сердце. Пока она бежала мимо длинной и высокой монастырской стены, память подсказала ей, как в тот день, когда ее отправляли на пенсию, Пашка выступила на собрании и назвала Маняшу лучшей работницей. «Нету у нас таких и не будет!» — заявила она, и никто не возразил, даже директор слова против не сказал. Пашкина речь тогда смутила Маняшу. То, что выступила именно Пашка, было как-то неприятно ей. Не только дружеского расположения, но и простой человеческой симпатии у нее к Кривобоковой так и не возникло, хотя Пашка и добивалась, чтобы у них наладились хорошие отношения. Маняша даже не пригласила Пашку на вечерку, когда отмечала в кругу подруг по работе уход на пенсию. Правда, кто-то говорил, что Кривобокова не пошла бы. Кажется, в то время она уже повернула к богу. Но все равно неправильно поступила тогда Маняша, надо было пригласить Пашку. Теперь Маняша раскаивалась и жалела Кривобокову. Пашка переменилась к концу жизни, уже не гналась за лишним рублем, даже пить бросила, а это, как говорили знающие люди, дается не так-то легко. Теперь Маняша могла оценить такую перемену и спрашивала себя с укором, почему же не оценила раньше.
«Ах, Пашка, Пашка! — думала она с горечью. — Жила, чего-то добивалась… и вот нету ее. Жила — и нету, как и не было. А ради чего все это? Зачем?..»
На эти вопросы ответов было много. Каждый мог думать, как хотел. Маняша считала: никто не знает.
Горько было сознавать Маняше, что еще один человек закончил свое земное существование. На земле не нашла счастья, так на небе рассчитывала дополучить. А вдруг нет никакого неба, и все счастье, все до капельки, получает каждый человек на грешной земле? Кто больше, кто меньше, кто совсем ничего, но только здесь, на земле.
Маняша миновала автобусную остановку и подбежала к воротам. Возле них сидела на корточках слепая старушка, с алюминиевой кружкой для подаяния. Маняша пощупала в кармане забытую мелочь, вынула монету. Это оказался пятак. И она бросила пятак в кружку.
«Не сон ли сбылся? — мелькнуло у Маняши. — Может, все проще простого. Кинула старушке пятачок — вот и ответ. И вся жизнь, может, к малой простоте сводится. Да только к какой?»
За монастырской стеной слева возвышалась над липами белая колокольня. Колоколов на ней уже давно не было, от старого назначения осталось одно название. Да еще красота. На колоколенку любо было посмотреть. Манила взгляд прямота ее и стройность. Как бежишь, так обязательно поднимешь глаза к небу. Люди и в старину знали, как надо строить.
От колокольни до храма рукой подать. Маняша свернула под липы, чтобы пробежать напрямик к паперти. Она хотя и бежала не шибко, переходила и на шаг, но все равно запыхалась, дыхание перехватило, в левом боку кололо. Решив, что все равно успеет, остановилась, чтобы немножко отдышаться. И тут как раз из-за угла медленно выехала грузовая автомашина. В кузове сидели женщины, все в черных платках. К кабине была прислонена черная крышка гроба. Эту крышку Маняша сначала не увидела. Машина развернулась и тихо поехала дальше, мимо стены храма, чтобы повернуть направо, к воротам, сквозь которые только что прошла Маняша. На кладбище ехала машина, и везла она гроб с телом новопреставленной рабы божьей Павлы Александровны Кривобоковой. Не успела Маняша. Опоздала на какие-нибудь две минуты. Из-за дяди Лукьяна, из-за Родимушки этого, конечно, опоздала!
Кричать? Нет, сил для этого Маняша не находила. Опоздала, так чего уж… Машина проехала мимо шагах в сорока, никто из женщин на Маняшу не обратил внимания. И она никого не узнала. Только один шофер почему-то посмотрел на нее. Может быть, привлекло человека выражение ее лица… Стоило Маняше махнуть рукой, он остановил бы грузовик. Но Маняша не махнула, стояла онемевшая, скованная по рукам и ногам неуверенностью. Напрасно бежала… Чужую хоронила. Да, чужую.. Как была чужой, так она и осталась, Пашка Кривобокова. Скупала золото, приманивала, ловила мужиков, сидела в тюрьме, охальничала в «утильке» — и закончила дружбой с попами, церковным постом. Царство ей небесное!
Грузовик въехал в ворота и скрылся за ними. В вершинах лип зашумел ветер, словно хотел что-то сказать Маняше. Она подняла голову, прислушалась. Волнуя листву, ветер побежал дальше и смолк. Мелькнул около лица и упал к ногам пожелтевший лист.
«Август кончится, осень настанет… а там и зима скоро», — почему-то подумала Маняша. Она почувствовала грусть.
«Вот прибежала… А что стоять? Идти надо».
Но с места она не сдвинулась. Спешить ей было некуда. Какие дела дома? В огороде, конечно, можно бы покопаться, помидоришки собрать. Да бог с ними, успеется, все равно день пропал. Она завтра с утра огородом займется. А сегодня…
Сегодняшний день выпадал из размеренной, с устоявшимися привычными заботами, жизни, и Маняша не знала, на что потратить оставшееся до вечера время, которого всегда как будто не хватало. Домой идти не хотелось. Стоять возле церкви тоже не имело смысла. Скажут, что это тут стоит бабка, кого дожидается. Пора бы и с места сойти. Но куда податься теперь? К знакомым, к сестре двоюродной? Так у сестры была третьего дня. А у знакомых свои дела, что мешать…
«Безделье-то! — неприкаянно озираясь по сторонам, подумала Маняша. — Хуже всякой работы угнетает!»
Конечно, жаль, что она к Пашке не успела. Лукьян Санаткин, старый бес, помешал. Но, с другой стороны, на кладбище она все равно не поехала бы.
Странное превращение, случившееся с Пашкой, вызывало у Маняши недоверчивое чувство, и в нем почти без остатка растворялась жалость к Кривобоковой. Пашка сама перевернула о себе мнение, из черненькой стала беленькой, да правдоподобна ли такая быстрая переделка? В глубине души Маняша не верила Пашке. У Кривобоковой и в повороте к богу была корысть. И, значит, не только старые воспоминания мешали Маняше по-настоящему пожалеть Пашку. А пожалеть бы надо: помер человек. И не старый совсем, молодой, лет на двенадцать моложе Маняши. Помер, не оставив на земле ростков. Как не пожалеть такого!
Размышляя над этим, Маняша сдвинулась с места, незаметно пошла, миновала колокольню, обогнула церковную паперть. Напротив нее виднелись вторые ворота, глубокие, в виде арки. Они вели к речке и когда-то считались центральными. Народ через них ходил а церковь. Теперь отсюда был выход к железнодорожному поселку. Он виден был на другом берегу, стоял в зелени. Туда Маняша ходила к своей двоюродной сестре, а сейчас шла просто так, не зная цели.
К монастырской стене с ее наружной стороны прилепились домишки. До войны тут к городу примыкала целая деревенька, по берегу тянулись фруктовые сады. В войну полдеревни сгорело. Возвратившись из Вязников, Маняша застала лишь три или четыре дома да десятка два старых яблонь. Дома перестраивали, обновляли, а о яблонях не заботились. Деревья сохли одно за другим, и теперь осталась одна-единственная яблоня, на самом берегу. В прошлом году она еще уродила. Маняша видела с моста, как мальчишки обивали зеленые яблоки. Под это дерево, под яблоню, она и пришла. Какой-то добрый человек поставил рядышком скамейку. Маняша на нее и села.
Берег в этом месте был крутой. Зеленый гладкий склон заканчивался желтой песчаной полосой. На песке четко отпечатались малюсенькие крестики — птичьи следы. Маняша порадовалась, что еще может без очков различать такую малость. Потом увидела в реке рыбу величиной с ладонь. Она стояла возле берега, как бы принюхивалась, и у нее чуть-чуть шевелились красные плавнички.
— Ну чего ты стоишь, глупая? — дружелюбно спросила Маняша. — Хочешь на крючок подцепиться? Плыви в омут. Ну плыви скорее!
И рыба поплыла вглубь, словно послушалась, Маняша улыбнулась, перевела взгляд на середину речки, где ветер тонко рябил воду. Так же вот и в детстве, она помнила, мерцала веселая рябь на речке Шахе…
«Как это дядя Лукьян про облака сказал? — подумала Маняша. — Что они плывут, плывут… Мы перемрем — они плыть не перестанут. Так вроде. И верно, это же самое и про речку можно сказать. Одни умрут, другие будут, и те в землю сойдут в свое время, а ветер все не перестанет воду рябить. Белого света не убавится, никто с собой и капли малой в могилу не унесет, все для других останется. Только бы жили все не злобно, не завистливо. К чему? Конец для всех один, только сроки разные. Пашка раньше, я позже, а вполне могло быть и наоборот».
И мысли у Маняши вновь возвратились к старому, к тому, что было связано у нее с Пашкой Кривобоковой.
Старая вязниковская знакомая сказала Маняше, что они, видно, одной веревочкой связаны. То есть судьба у них такая — рядом жить. «Может, и умрем вместе, и положат нас рядом», — шутила она, по-своему кривя губы: они у нее растягивались куда-то вбок, чуть ли не к подбородку. В Вязниках таких гримас у Пашки на лице Маняша не примечала.
Кривобокова, еще когда работала в конторе, все набивалась к Маняше в гости, манила к себе на квартиру, которую снимала у какой-то одинокой старухи. Маняша отнекивалась, находила причины, чтобы не пойти к Пашке, не отвечала на ее намеки. «Ну как? Ну что?» — настаивала Кривобокова, встречаясь с Маняшей на территории «утильки». «Вот еще привязалась! — сердито думала Маняша. — Больно нужна ты мне…» Она помнила, как закончился у них разговор за ресторанным столиком, и не хотела, чтобы это повторилось. Разные скандалы, слезы на людях, шум — все это Маняше было не по душе. А Пашка скучала без громких разговоров, крика, выпивок, сплетен. Она искала себе подруг и, как все люди, обживающиеся на новом месте, первое время чувствовала себя неприкаянной. Тогда Маняша ей особенно была нужна. Через нее Пашка искала знакомств. С ней, видно, ей хотелось иногда вспомнить старое. Ей-то хотелось, да Маняша избегала этого.
Может, и не стоило так упорно уклоняться от общения с Пашкой. Теперь Маняша понимала, что действительно не стоило. Да ведь говорится среди людей: сердцу не прикажешь. Не могла пересилить себя Маняша, лежала между ней и Пашкой пропасть, да такая, что не перескочишь. И вот что удивительно: не злопамятная была Маняша, ни на кого обида у нее в сердце долго не держалась. Ни на кого, за исключением Пашки. Одна Кривобокова у нее выделялась, стояла особняком. А по какой причине, Маняша не понимала. Нет, обиды Пашка ей наносила. Да велики ли были они, эти обиды?..
Маняша смотрела на середину реки, где солнцем высвечивалось пятно отмели, видела чистый песок на дне, переводила взгляд дальше, словно искала что-то. Может быть, отражение какое-то? Может, хотела на воде прочитать то, что написано и ей на роду? «Одной веревкой связанные», — говорила Пашка. Но веревка эта взяла и оборвалась, а ничего в жизни у Маняши не изменилось. Как жила она, так и станет жить. Спозаранок вскочит, допоздна провозится, ляжет уставшая и опять со светом на ноги поднимется. Пашка зря говорила, пустые ее слова. Маняша верила: совсем пустые.
«Что мне Пашка про колечко-то плела?» — вдруг вспомнила она.
Разные разговоры у нее с Кривобоковой, конечно, были, не без этого. На работе случались перерывы: то тряпье кончилось, то котлы выходили из строя. И тогда Пашка старалась подсесть к Маняше, вызывала на воспоминания. Сладкие они были, прежние Пашкины деньки, как их лишний раз не вспомнить!
Один раз зашел разговор о тех драгоценностях, которые Пашка, почуяв беду, притащила Маняше. Вообще об этом Кривобокова вспоминала часто, хвасталась своим прошлым богатством, но в тот день она не стала перечислять браслеты да ожерелья, никого вокруг не было, они сидели возле баньки вдвоем. Про что Пашка тогда спросила? Вот про что: про навоз. Как додумалась спрятать ее бесценные побрякушки в навоз. Не иначе как этот тайничок и раньше использовала. А что прятала? Какие у нее хранились в то время богатства?
Маняша засмеялась и ответила:
— Твои же, Павла, твои. Не догадываешься? Котлетки с лапшой — вот что. Рядом, в сене, прятала. Только я не от милиции, а от детей хоронила. Лапшичку, тобой подаренную. Дома мне ее спрятать негде было. А Василий приказал: принеси. Там до вечера и простояла тарелка.
— Неужто-о? — весело изумилась Пашка. — Я свое добро с неделю не могла в комнате держать, так от него разило!
— А говорят, золотце не пахнет, — заметила Маняша.
— Дерьмо, Маняша, и на золото налипает.
— Да знаю я…
— Чего ты знаешь? Повидала бы с мое. Я, может, не одну, а четыре жизни прожила. Четыре, а теперь вот пятую ломать начинаю.
— Ну вот, — сказала Маняша с иронией, — ты бы заодно и утробную посчитала. Так у каждого жизней, глядишь, с десяток поднаберется. Да и что старое вспоминать: что было, то прошло, не воротится.
— Не воротится, — согласилась Пашка. — А я так вспоминаю, Маняша. Мне есть что, товарка, вспомнить! В соболях вся ходила, бриллианты грела на груди. Здесь вот, — хлопнула она ладонью, — у себя, на белой грудышке!
— Не своим трудом они у тебя, бриллианты, Павла Александровна, были заработанные.
— Своим трудом только могилу заработаешь, а больше ничего! Ты, чай, колечко свое — помнишь? — тоже не на мужнины гроши приобрела.
— Ни копейки не платила, Павла.
— Откуда же оно у тебя взялось, колечко такое?
— Откуда?.. Я и сама не знаю.
— Не зна-а-аешь! — насмешливо протянула Пашка, и губы у нее перекосились, растягиваясь с одной стороны к подбородку. — С неба упало колечко? Или в пыли, скажешь, нашла?
— Правду говорю, Павла, что не знаю, откуда у меня взялось это колечко, — повторила Маняша. — Кто подарил, мне не ведомо.
— Ах, все-таки подарили, значит! — расхохоталась Пашка.
— Может, и не подарили… Не знаю. А дело было так.
— Ну-ка, ну-ка! — недоверчиво заторопила Маняшу Пашка и придвинулась поближе, словно собираясь послушать сказку.
История, про которую думала рассказать ей Маняша, и в самом деле похожа была на сказку. Она знала, что Пашка в это все равно не поверит.
В тот год, когда Маняша в предпоследний раз ездила в Павловское, в селе раскулачивали богатеев. В Павловском за это дело взялись раньше, чем в Годунове, село шумело: кто радовался, кто плакал. Имущество кулаков описывали, а хозяев увозили. Люди, то есть кулаки эти, вели себя по-разному: одни садились в розвальни добровольно, других вели под руки.
Маняша не удержалась, побежала. Раскулачивали недалеко, дома через четыре. Там уже скопилась толпа. Два милиционера вывели на крыльцо хозяина, чернобородого, похожего на цыгана, его так и звали по-уличному Цыганком. Он упирался, кричал:
— Все одно моим добром подавитесь! Все одно. Сгорит все, прахом пойдет!..
Милиционеры толкнули его в розвальни, вскочили сами, сани помчались, разбрасывая снег. К крыльцу живехонько подкатили другие, на крыльце показалась сноха Цыганка, молодая красивая баба. Вспоминая сейчас, Маняша подумала, что чем-то она напоминала молодую Пашку Кривобокову, похожа была отчасти. Ее привели в тот же год, когда и Маняшу выдали. Гордая была, своенравная женщина, на соседей глядела свысока. Она и в тот раз посмотрела с крыльца презрительно. Милиционера, который ее поторапливал, ударила по руке. Так и увезли ее с презрительной улыбкой на белом бескровном лице.
Маняша была в толпе, толкалась вместе со всеми, в шубейке да в вязаном платке. Когда народ стал расходиться, пошла и Маняша. Помнит: руку в карман шубейки сунула, укололась о что-то острое. Ощупала: кругленькое, немножко колется. Вытащила — глазам не поверила: колечко с камушком, золотое, камушек блестящий, граненый. Откуда?! Кто-то, значит, сунул ей в карман колечко?.. А кто?
Два дня боялась говорить Василию, мучилась, потом призналась. Тот усмехнулся со злостью:
— Подарочек чей-то? Чей?
Маняша божилась, что и знать не знает, сунула руку в карман, а там оно, колечко это. Может, кто по ошибке не в тот карман положил?..
— Ну да, как же! — издевался Василий, уязвленный. — Карманы перепутали!
— Так я его выброшу, — обиделась Маняша.
— Твое дело, тебе подарили.
Муж не верил, что колечко досталось Маняше по ошибке. Да и сама она сомневалась. Но кто мог сунуть? Тимоша? Так его в толпе не было, она искала Тимошу, даже спрашивала у Аришки. Нет, Тимоша не мог положить кольца, кто-то другой. А кто, так и осталось тайной. Маняша колечко, конечно, не носила, упрятала в банку, мало-помалу забыла о нем. Василий в драгоценностях тоже не разбирался, и он не напоминал.
Вот и вся история. А как ее рассказать Пашке? Ведь тоже не поверит.
И Маняша сказала после молчания:
— Как оно было, я уже и запамятовала. Дело прошлое, что об этом вспоминать.
— Не расскажешь? Понятное дело, — опять усмехнулась Пашка, отодвигаясь. — Так бы и сказала сразу. Ну, где взяла его, теперь уж не важно. — Она помолчала и спросила: — Но ты хоть знала, сколько оно стоило?
— Нет, не знала, Павла.
— Не знала? — придирчиво допытывалась Пашка.
— Не знала, правду говорю.
— Тогда ты прогадала, Маняша, — с опаской взглянув на нее, призналась Кривобокова. — Кольцо твое с настоящим бриллиантом. Цены ему не было! А ты за паршивый кусок хлеба такую драгоценность отдала.
— Ну и что же, — спокойно ответила Маняша. — Я знала, что ты все равно меня обманешь, и не жалела. Хлеб-то дорог был.
— Не жалела? А теперь?
— Теперь и подавно. Чего жалеть-то? Как оно мне досталось, так и ушло.
— Ну я… — хотела что-то сказать Пашка, но оборвала речь на полуслове. — У меня долго совесть неспокойной была, по правде сказать, — прибавила она минуту спустя. — Болела душа, что обманула тогда тебя. Все-таки зла ты мне не сделала, наоборот…
— Да, я зла не сделала, — подтвердила Маняша.
— А могла бы, — сказала Пашка.
— Я? Тебе? — удивилась Маняша.
— Ты, ты. Еще как могла бы!
— Не знаешь ты меня, Павла, не было и нет у меня такой моды.
— И в мыслях будто бы не держала? — допытывалась Пашка.
— Побожиться, что ли?
— А побожись, Маняша, побожись, все мне спокойнее будет.
Странный завела Пашка разговор. Не понимала ее Маняша. Ну что пристала? Смеха ради, что ли? Так нет вроде, серьезным было лицо у Пашки, без подвоха допытывалась.
— Да ей-богу! — искренне сказала Маняша. — Чтобы меня громом пришибло, если вру!
— А в бога ты веришь? — спросила Пашка.
Ну что она могла ей ответить? Маняша и сама не знала.
— Что молчишь? Я спрашиваю: бога ты признаешь?
— Когда как, Павла. Нужда приходит, так признаю.
— Верно, — усмехнулась Пашка, — и у меня такое бывает. Но я тебе честно скажу: побаивалась тогда за свою банку. Что тебе стоило присвоить или в милицию донести.
— Зря грешила, Павла.
— Вижу, что зря. Ты, наверное, обижаешься на меня за Василия? — спросила Пашка.
— Чего теперь обижаться…
— Так знай: чистая я перед тобой, не была с твоим Василием. Фенька-рыжая…
— Ну и бог с ней, чего теперь вспоминать…
— Бабы злопамятные насчет мужиков, Маняша. Я тебя уверяю за Василия, чтобы ты зла на меня не держала: напрасными будут твои подозрения. У меня с Матвеем Григорьевичем эти дела были, с Семеновым. Хороший был человек, вовек не забуду!
— И его убили?..
— Погиб, бедняга.
— Ты и погубила, Павла, — не выдержав, прошептала Маняша.
Думала, что Пашка взовьется, станет возражать, но Кривобокова в ответ покорно кивнула головой:
— Может, и я. Я, Маняша, думала, что все одно немцы придут.
— А они не пришли!
— Не пришли, я тут здорово ошиблась. За это меня судьба после и не побаловала.
— А меня за что?..
— Маняша! — воскликнула Пашка. — Да ты бога благодари, что твой Васька живым не вернулся! Ты с ним жила, света не видела, он же, кроме своего пуза, никого не уважал!
— Не тебе судить, Павла, не говори об этом. С войны живым вернулся бы, может, другим стал.
— Гадать можно, конечно, только нужно правде в глаза глядеть: война людей не исправляет, а то бы добрым делом ее считали и век воевали. Хорошие люди и с войны хорошими приходят, плохие еще хуже становятся. Закон такой, Маняша, и ты со мной не спорь. С войны бы твой Васька зверем пришел.
— Не тебе судить, — повторила Маняша.
— Ну все, — сказала Пашка, — это твое дело.
Она встала и быстро ушла, словно испугавшись продолжения этого разговора. А чего добивалась? Что накатило на нее? Не поняла Маняша.
Не вышло у нее с Пашкой Кривобоковой дружбы. Вскоре ввели закон о новых пенсиях, и ушла Маняша на покой. Больше о Пашке и вспомнить было нечего.
«Опустили уж теперь, — подумала она. — Или, может, даже закопали…»
Была Пашка — и нет ее. Вот она, жизнь…
Маняша пригорюнилась на скамеечке, представив в эту минуту и свой конец. Съедутся ли дети? Может, только в этот день и соберутся все вместе. А она их уже не увидит, всех пятерых сразу. Младший хотя бы скорее приезжал…
Речка катила свои воды почти неслышно. К берегу снова приплыла рыбка, остановилась. Та ли самая? Или, может, другая?
— Ну что тебе? — опять тихо спросила Маняша.
Рыбка шевельнула хвостом.
— Не скажешь, глупая. И я тебе ничего не скажу. Живи, пока живется, как я живу. Пары-то нету у тебя? Я полжизни одна прожила. С детьми. Их у меня пятеро. Без Василия прожила, слава богу. Одна, все одна.
Рыбка стояла и как будто слушала.
— Одной не сладко, — продолжала Маняша. — На улице с утра до вечера дядя Лукьян мельтешит. Ты не знаешь. Старичок такой. А у вас в воде такие попадаются? Нет? Такого и на земле второго не сыщешь. Сон мне нынче объяснил: к богатству, говорит. Чего старый бес придумал, а! Я ему и говорю: ври, ври, да не завирайся, я не малое дитя — тебе верить.
Светленькая рыбка стояла смирно, готова была и дальше слушать, но Маняша спохватилась, смущенно поглядела по сторонам. Дурья башка, с рыбой, с немой тварью разговорилась! Привыкла с козой разговаривать… Да коза хоть понимает хозяйку по-своему: то бородищей тряхнет, то проблеет. Ее поругаешь, она морду отворачивает: стыдно, значит.
Маняша махнула рукой, сердясь на рыбку:
— Плыви, плыви, ну тебя! Засиделась я тут…
Она подумала, что через часок, наверное, стадо по домам погонят. Если просидеть еще этот часок, можно и козу свою тут за монастырем встретить. До лав отсюда недалеко, а около лав — мостка через речку — Маняша всегда козу встречала. Боялась: забредет к чужим коза. А люди разные есть. Закроют да прирежут.
Целый час Маняша, может, уже прокоротала в раздумье. Солнце вроде еще высоко. И радио поблизости не играет, чтобы время послушать. Нет, что сидеть, она еще и домой успеет. Там по часам поточнее определит. И переоденется заодно. Жарко в шерстяном. Надевала выходное теплое платье Пашку провожать. А козу встречать… кто же в выходном платье животную встречает? Еще на смех бабы поднимут.
— Домой надо, — сказала Маняша вслух.
Она встала и тотчас же услыхала резкий звук, который нарастал, разбегаясь по воде. Маняша вздрогнула от неожиданности. Звук все приближался, становился пронзительнее. На высокий мост, который был виден слева, вдруг вылетела большая красная машина, за ней появилась другая. С воем они проскочили мост и скрылись за углом монастырской стены.
«Пожарные!» — догадалась Маняша.
Машины промелькнули мимо, как жутковатое видение, но сирена не переставала выть, только теперь звук удалялся, становясь все глуше и глуше. И наконец совсем стихло, как будто оборвалось. А Маняша все стояла, словно оцепеневшая. Пожарники напугали ее, и она никак не могла сообразить, куда и зачем они промчались с таким шумом. По мосту теперь бежали люди, с того берега на этот.
И тут Маняшу словно кто-то стукнул по голове: не пожар ли?! Пожарные промчались, люди побежали… А ведь пожар, видно! Да, батюшки, кажется, пожар!
Маняша шагнула и почувствовала, что ноги не идут. Какими-то ватными стали. Вот-вот совсем подкосятся, и тогда рухнет Маняша на землю полумертвая. Ей бежать бы сейчас надо, а она стояла да покачивалась на подгибающихся ногах…
По мосту люди бежали все быстрее, как будто старались не отстать от пожарной машины. Они что-то кричали, размахивали руками. Но слова не долетали, ничего нельзя было разобрать. Да Маняша и не могла вслушиваться в тревожные крики людей. Пожар! Не было слова страшнее для нее, не знавала она страха лютее. Так напугал Маняшу огромный пожар на второй год после ее замужества. До этого она лишь раз видела, как горела баня в Павловском у попа. Но это был пожар зимой: баньку быстро закидали снегом, было больше пара, чем дыма. Зимой вообще горело в деревнях реже. Зато летом даже большие села выгорали дотла.
Тот страшный пожар случился летом, как раз на петров день. Только начали жать рожь, стояла жара с ветром, и пожары вспыхивали то тут, то там. Из Годунова слышны были далекие набаты. И вот дошла очередь до Павловского.
Маняша жала рожь со свекровью. Свекор укладывал снопы в копны, а Василий спал на краю поля: родители жалели его, как маленького, он не больно перерабатывал. Часов в двенадцать это было, посередке дня. Свекровь распрямилась и говорит:
— Дым какой поднялся из-за леса. Не Павловское ли горит?
Маняша тоже увидела дым, и у нее так и похолодело в груди. Дымище был черный и густой и поднимался в той стороне, где находилось ее родное село; из-за леса даже церковь в ясную погоду была видна.
— Ой, мамаша, неужто Павловское? — ужаснулась Маняша и взмолилась: — Я побегу, а?
— Ну вот еще, — возразила свекровь. — Чего бегать? Нечего бегать. Поможешь, что ль, если что?.. Вон ржи еще сколько в поле осталось!
Подошел свекор. Он был добрее.
— Кажись, мать честная, Павловское горит! За дымом и церкви не видно. Павловское, не иначе. Беги, Маня!
Маняша сорвалась и помчалась. До леса было с полверсты, лесом версты четыре, а там напрямик, через речку, еще версты две, не больше. Прямые тропы были. По дороге-то от Годунова до Павловского двенадцать верст считалось, это если через мост осенью или весной, когда большая вода была. Летом же и на подводах через мост не ездили, все прямиком, вброд. Маняша летним временем частенько домой бегала, за три часа легко оборачивалась. Хватятся ее: где, куда исчезла? А она уже бежит, лицо кумачом пылает: дома побывала.
Гарью запахло еще в лесу. Маняша несколько раз падала, спотыкалась о корни, разбила в кровь колени, поцарапалась. Бежала так, Что себя не помнила. Как сердце тогда из груди не выскочило! Лес пробежала и не заметила. За лесом низинка была, речная пойма, а дальше — вот оно, Павловское, в сплошном огне, в дыму! Огонь стеной стоял, гудел и трещал так, что набата почти не слышно было, все село горело от края и до края! Облако дыма, отрываясь от огня, закрывало полнеба.
Маняша рухнула на колени, руками закрыла лицо. Ей казалось, что земля под ней дрожит и рушится, а это Маняша сама дрожала, как в лихорадке. Нужно было бежать дальше, только сил совсем не осталось. Маняша поползла с зажмуренными глазами. Ветер бил ей прямо в лицо, овевал ее всю жаром страшного огня. Руки почувствовали что-то мокрое, ноги проваливались в мягкое, засасывающее. Маняша поняла, что она ползет по болотцу. Его надо было обойти. Маняша испугалась, что провалится, хляби в этих местах были коварные, испуг поднял ее на ноги, опасение за свою жизнь помогло прийти в себя. Вскочив, она повернула в обход. Тут была сухая пешеходная тропа, она выводила на общественный луг, где обычно паслось сельское стадо.
Маняше сначала показалось со страху, что горит все село до последней избы, но теперь она разглядела, что пылает лишь одна сторона, ближняя, там избы были поставлены особенно густо, одна к одной. Маняшина родня, вся, кроме теток, жила на дальней от речки стороне, Аришка Зайцева, Тимоша Петров тоже жили на дальней. Но радоваться было нечего, какая уж радость, если половина села пылала от края и до края, а вторая половина может вспыхнуть в любую минуту!..
Языки пламени большие, наверное, раза в два больше, чем самое высокое дерево, отрывались от земли, летели вверх и пропадали бесследно в дыму, словно их втягивала куда-то какая-то могучая, ненасытная сила. Дым клубился, завивался кольцами в вышине, его тащило через речку на луг, он уже тяжелой зловещей пеленой несся у Маняши над головой. Солнца не было видно, но от огня, бушующего на бугре, все вокруг сияло так ярко, что болели глаза. Жар становился все острее, и Маняша подумала тогда, как бы от огня не закипело в речке.
Но до речки было еще с полверсты. В воздухе стали сверкать искры, мелькали какие-то длинные багровые нити. Вдруг впереди сверкнуло что-то большое, похожее на развернутую пылающую скатерть. Оно метнулось прямо на Маняшу, ударилось возле ее ног, осыпав искрами, и обернулось черным, рассыпающимся по скошенной траве пеплом. Маняша шарахнулась в сторону. Вторая пылающая скатерть рухнула рядом, третью понесло дальше к лесу. Все это было похоже на светопреставление, которым Маняшу пугала в детстве покойная бабка. Огонь словно преграждал Маняше путь, но она, не останавливаясь, все бежала и бежала. Она уже видела людей на крышах изб, и ей подумалось тогда, что добежит она — и спасет от огня дальнюю сторону, не добежит — все село сгорит дотла.
Вышло по-Маняшиному, она добежала, успела, спасла от огня дальнюю сторону, и хотя после говорили, что отстоять поселок удалось, потому что ветер дул поперек, а не вдоль и не вкось, — Маняша все равно долгое время считала, что вымолила спасение на бегу. На дальней стороне сгорел лишь один дом, он-то и занялся первым, с него огонь перекинулся на речную сторону, и тут уж ветер не помощником был для людей, а врагом. Может быть, люди и отбились бы от огня, если бы сидели по домам, но они почти все были на жнитве, а когда прибежали в село, избы их полыхали, как кучи хвороста. Почти никто ничего не спас. Ребята малые, правда, не сгорели, старухи и старики тоже выползли кое-как, одной старушки лишь не досчитались на следующий день…
После этого пожара Маняша чуть ли не на неделю лишилась сна, у нее пропало молоко, первенец ее вскоре помер. Свекор убивался, жалел, что отпустил невестку на пожар. Василий тайком увел ее в ригу и там безжалостно избил. Он уже и до этого не раз замахивался, совал кулаком в бок, такая у него была привычка. Защищая Маняшу, свекор косился на него. А тут свекра поблизости не было, Василий бил, как хотел, не опасался отцовского гнева. Вдвойне, втройне запомнился Маняше тот пожар!
И вот она снова бежит не лесом, не полем — монастырским двором, мимо храма, мимо колокольни. Пожар! Там, в той стороне, где она живет, может быть, на ее улице. А если так, то кто поручится, что не Маняшин дом сейчас пылает? Времена сухие, как тогда, дома на улице тоже рядом, о крыши на крышу огню перекинуться легче легкого. Беги, Маняша! Скорее беги! Собери все последние силенки и мчись, что есть мочи, а то останешься в одном шерстяном платье без крыши над головой! Эх, горе наше!..
Десятки лет отделяли теперь ее первый страшный пожар от этого. Молодость прошла, жизнь прошла. Силы были не те, ноги не бежали. Подламывались ноги. Маняша задыхалась. Воротник платья вдавливался в горло, как веревочная петля. Каждый шаг отдавался болью в груди. Перед глазами плыли мокрые, с багровым отсветом, круги. Маняша чувствовала, что не добежит, но не могла остановиться. Что-то толкало ее в спину, влекло к дому, нельзя было пересилить эту силу, смертушка пришла…
— Эй, бабка! — раздался чей-то крик. — Смотри надорвешься!
Кто кричал, Маняша не поняла. Кругом никого не было.
— Пожар, — выдавила она одними губами.
Никто не отозвался.
Маняша почувствовала, что стоит, прислонившись к липе. Дрожащей рукой смахнула с лица пот. Расстегнула воротник платья. Пот тек у нее по спине, по ногам. Лицо было горячим под рукой, взбухло от жаркого нота. И теперь уже, кажется, не было сил, чтобы оторваться от дерева. Оттолкнешься и рухнешь, как сноп. Дерево держит, одно, дерево…
«Тихонько надо, не торопясь. Сделай один шаг, потом второй… потихоньку. Шаг да еще шаг. Ну сделай, надо ведь, сделай первый шажок! — уговаривала себя Маняша. — А там пойдешь, а там и побежишь. Сделай. Ну давай, все одно надо, хоть умирай, да беги! Вон до того дерева, до следующего. Только до следующего, а там опять можно отдохнуть. Отдохнешь, обязательно отдохнешь, это я честно говорю, слово даю!»
Упросила себя, обманула усталость. Оторвалась от липы и снова затрусила. Шажок да шажок, пошла переступать, побежала бабушка! Топ, топ, топ… хоть шажком, да топается. Вон и ворота близко. Дотянула и до ворот. Откуда и силы взялись! Ноги идут, земля дрожит, еще живет Маняша, еще глядит на белый свет сквозь слезы.
Она думала, что люди за воротами толпами бегут. А людей на дороге не было. Пусто на улице. На автобусной остановке ни души. И дыма над крышами не видно. Да пожар ли, в самом деле?! Не померещилось ли Маняше?
На небе ни облачка, на улице ни души… Все на пожар убежали? А где он? Где дым, где шум? До ее двора осталось не больше полверсты. Где же горит? Маняша на бегу (бежала, бежала все-таки) крутила головой, но ничего подозрительного не замечала. Ей и хотелось верить, что пожар померещился, и не могла она в это поверить. Красные машины были, с ревом по мосту мчались. И люди бежали по мосту. Своими глазами видела Маняша пожарные машины и людей, бегущих в ту сторону.
Из переулка вывернулся какой-то мужчина.
— Гражданин, — взмолилась Маняша, с трудом переводя дух, — пожар, что ли?
— Пожар, бабушка, пожар, — охотно отозвался мужчина, — да уже, можно сказать, погасили.
— Что горит-то?
— Избушка одна.
— Где? Не возле колодца?..
— Там. Пожарные возле колодца стоят.
«Моя избушка!» — снова садануло Маняшу. Колодец совсем рядом с ее домишком. С крыльца колодец виден. Маняша сначала на крыльцо выходит, смотрит, большая ли у колодца очередь. Если большая, ждет. А то и в очередь станет, если поговорить с живым человеком охота. Колодец этот всего в каких-нибудь сорока шагах от нее. Она, Маняша, значит, горит!..
Возле колодца, по обе его стороны, стояли еще три дома, ее четвертый, сгореть мог любой из них, могло гореть и дальше, мало ли что машины возле колодца стояли, но сообразить все это Маняша не могла, не доходило до нее в горячке испуга. Теперь ей наверняка казалось, что сгорел ее дом, и в голове у нее метались мысли-вопросы: что она не погасила, не выключила? Электрический утюг? Самовар? Керогаз? Что включала? Что у нее горело? Утюг она включала? Когда платье гладила. А гладила? Когда же ей гладить было? Бежала, как на пожар! Вот горе-то, если не утюг, то что же она не выключила? Самовар? Какой самовар?! Она по большим праздникам и то самовар не ставит, в чайнике воду кипятит. Выходит, керогаз? Да не зажигала она керогаз, незачем было. Лежала на кровати, когда Пелагея Подхомутникова ее окликнула. Но отчего же тогда загорелось у нее? Не могло же само собой воспламениться. Правда, у них на «утильке» воспламенялось тряпье, случаи такие бывали. От промасленных тряпок так и жди беды. Но у нее-то, где оно, тряпье, да еще промасленное? Не имела привычки Маняша разную рухлядь беречь: если нищим не отдавала, то выбрасывала.
Мысли неслись вперегонки и вроде бы успокаивали: не могло у нее загореться, не было для пожара причин. Но успокоиться Маняша не могла, душа не принимала счастливых расчетов, Маняше мерещилось худшее: раскиданные как попало полуобгоревшие бревна сруба, растоптанный впопыхах огородишко… ни окон, ни пола, ни крыши… жизнь по чужим углам… без сараюшки, без козы… Слава богу, хоть коза-то спаслась! Вдвоем они теперь остались: старушонка да коза. Маняша упрямо предполагала самое худшее, но в глубине души сознавала, что это защитная хитрость такая: думай о худшем, готовь себя к беде, авось и ошибешься. Вот недавно с козой точно так же было: в мыслях распрощалась с дорогой животиной, а она до сих пор молочком поит.
Между тем приближался поворот в овражек. Там тропка в лопушках. Спуск вниз и подъем с поворотом налево. Вылезет бабушка на бугорок — и пятый дом с правой стороны, напротив колодца…
«Дотопаю ли? — терпеливо думала Маняша. — Немножко осталось… совсем ничего. И лопушки… вот они… лопушки уже… Доплюхаю… добегу».
Только в овражке она почувствовала, как запахло гарью. И сразу определила: сухое старое дерево горело. Тряпки пахнут по-другому, жир, мясо тоже имеют свой запах. Одно дерево горело, за это Маняша могла ручаться. Но рассуждать было некогда: крайний дом на улице уже виден и вот он, бугорок… Влезла на него, собрав все последние силы, и увидела красную машину, увидела людей… вроде немного их было. И домик слева увидела. Не справа, а слева. И точно, возле колодца избушка сгорела, совсем близко, напротив Маняшиной… Крыши нет, стоит один черный обуглившийся сруб, забор повален, раздавлен… Лукьян Санаткин сгорел! Над его обезглавленным черным жилищем угарный дымок вился… В Родимушку средь бела дня молния ударила…
Санаткины погорели и тогда в Павловском. Но разве Маняша могла думать, что и на этот раз именно дядя Лукьян сгорит! Не мелькнуло об этом мысли, хотя сама же нынешней весной предрекала ему пожар. И не со зла, была особая причина, потому что загорелся уже Родимушка, факт был. Утром как-то дядя Лукьян печку затопил и пошел, беспечный старик, по привычке за своими газетками. Пока ходил, у него из печного чела уголь выпал, сухая тряпка на полу занялась, огонь на занавеску перекинулся, пошло пылать в избе. Хорошо, что сосед как раз на работу шел, огонь в окне увидел. Вбежал в избу, — а дядя Лукьян свою конуру никогда не запирал, — старым полушубком прихлопнул пламя. Тогда и попугала Маняша Родимушку большим пожаром. И как в воду глядела — по-настоящему опять погорел Лукьян Санаткин!
— Да батюшки! — выдохнула Маняша.
Проворные пожарные в своих касках и брезентовых куртках играючи скатывали в рулоны брезентовые шланги. Одна красная машина уже разворачивалась посреди улицы, попугивая зевак звоночками. Люди теснились к заборам. Маняша и у себя под окошком увидела толпу. Оттуда как будто доносился смех. Сначала Маняша подумала, что ослышалась. Смех на пожаре? Этого на Руси отродясь не бывало. Плач, крики, старушечий вой — другое дело… Но сейчас Маняша ушам не верила: из толпы, сгрудившейся у нее под окном, явственно слышался смех.
«Господи, — с испугом подумала она, — уж не сон ли? Может, сплю и это мне снится?..»
Маняша обвела взглядом машины, пожарников, обугленный остов Родимушкиной избенки, людей, сбежавшихся на пожар. Вспомнила о смерти Пашки Кривобоковой. О том, как сидела на берегу речки и разговаривала с рыбкой. Не сон ли?
— Эй, бабка, постор-ронись! — кто-то гаркнул у нее возле уха.
Маняша шарахнулась в сторону. Два пожарника протащили мимо нее свой рулон. Они были красные, распаренные, словно только что побывали в бане. Маняшу так и обдало густым запахом мужского пота. Не сон. Какой там сон! Но смех… тогда он зачем?..
Смех возле ее окон не прекращался, и Маняша, боязливо озираясь по сторонам, стала продвигаться вперед, к своей калитке. Люди не обращали на нее внимания, своих она не видела. На пожар понабежали чужие, с соседних улиц. Из-за речки по мосту мчались, как будто тут целая улица горела. А говорят, что рабочих рук не хватает. Как работать, так не хватает, а как на пожар бежать, так вона сколько!
Маняша теперь уже сердилась. Страх у нее прошел. Она даже отталкивала зевак, по пути приговаривая:
— Ну чего, чего… другого дела нет? Интересно? Дом сгорел, а вам интересно? Ну чего, чего?
— Хозяйка, что ли? — раздавалось среди зевак. — А она где была? Вона, вся запаленная! Пробегала свой домишко! Дед с газеткой сидел, бабка судачить бегала…
Глупые люди! Да если бы она была погорелицей, разве ж к чужому дому пробиралась? Ну, народ!..
Маняша хотела растолкать мужиков, сбившихся у нее под окнами, но взрыв хохота остановил ее, погасил суровую решимость.
— Лукьян Макарыч, — услыхала она чей-то веселый, с озорством голос, — сколько ж ты там сидел?
— А я знаю? — послышалось из толпы. Это уныло отвечал Лукьян Санаткин, несчастный погорелец. — «Правду» прочитал всю, «Известия» дочитывал. Ну вот. Помню «Спорт» еще был. «Спорт» не успел.
— А кабы он и «Спорт» успел, — подхватил кто-то с тонким визгом, — у него и читальня б занялась! Ги-ги-ги!..
— Го-го-го! — поддержали визгливого басы, надрываясь от смеха. — Ну, Лукьян Макарыч! Ну, Санаткин, д-дал жизни! Газетки читал!.. И где-е-е!..
— Вы бы не издевались так, ребятки, — униженно просил дядя Лукьян. — Пра слово.
«Да что же это такое!» — возмутилась Маняша. В толпе она узнала и своих уличных мужиков. Они ржали вместе со всеми.
— Что это такое! — крикнула она, изо всех сил толкая первых попавшихся. — Бесы-ы! Как вам не совестно! Человек крова лишился, а вы гогочете и рожи корчите, как черти в аду! Постыдились бы, у человека беда! Проваливайте отсюдова, а то милицию позову!
Она так звонко кричала и так решительно орудовала руками, что мужики подались и расступились. И Маняша увидела погорельца. Он сидел на лавочке. Лицо у него было в саже. Сажей были густо покрыты рубаха и штаны, словно Родимушку вытаскивали на волю сквозь печную трубу.
— Дядя Лукьян! — горестно всплеснула руками Маняша. — Ты ли?
Санаткин сидел, сложа руки на коленях. Чумазое лицо у него было обиженным, как у ребенка.
— Я, Маняша, — покорно ответил он, — это я самый. Пра слово. Ну вот, до самой точки жизни дошел. Как ты мне предсказывала, так и вышло. По-твоему получилось, сгорел я. А ты откуда, Маняша? Ты-то где была?
— Ты бы сама у него спросила, где он газетки читал, — подтолкнул Маняшу один из мужиков, самый смелый. — У него одна читальная теперь и осталась.
Маняша сердито замахнулась кулаком.
— А я вам еще раз говорю: идите прочь все! Это моя изба, я тут хозяйка, и нечего под окошками толкаться!
— Пошли, товарищи, — пряча усмешку, сказал сосед справа, железнодорожный машинист. — А то и в самом деле, нехорошо мы тут… Давайте по домам, все кончено.
— Уведи, уведи их, Михайла Иваныч, ты у нас самый сознательный, — похвалила его Маняша. — Над погорельцем измываться не положено.
— Это ты верно, Маняша. Расходитесь, граждане, давай все по домам!
Озорники с сожалением отступили, исчезая один за другим.
— А ты чего же, дядя Лукьян, здесь сидишь? — укоризненно заговорила Маняша, — Где твое барахлишко? Ведь растащат.
— Ну вот, — ответил Санаткин, безнадежно покачав головой. — Нечего тащить, все погорело. Все как есть. Пра слово.
— И одежда, и бельишко?..
— Все погорело. Все подчистую.
— Да как же теперь ты будешь жить?!
— Сам не знаю. Ну вот. До точки дошел. Как ты мне предсказала, так и вышло. По-твоему получилось. То-то мне все кровь мерещилась! Вот она, кровь с пузырями! — и дядя Лукьян высоко поднял черный палец, показывая этим, что он был близок к разгадке сна. — Твой сон к богатству, мой к пожару. Но это еще не все. Меня и другие беды ждут. Пра слово.
— Что ты мелешь? — жалостливо покачала головой Маняша. — Какое богатство, Лукьян Макарыч? Ты не в себе, подумай, что говоришь.
— Нет, я лично в себе, — осознанно сказал дядя Лукьян. — Меня ни пожар, ни мор, ни другая какая катаклизма с панталыку не собьет. Я когда-нибудь добро свое берег? Ты помнишь, какую я жизнь прожил? Ну вот. У меня большая жизнь за плечами.
— Да брось ты про жизнь, нечего теперь… Умылся бы. Пойдем, я тебе из кружки полью.
— Куда ж идти? — пожал плечами дядя Лукьян. — Погоди. Ты сама вся мокрая. Кто облил тебя? Али тушить помогала?
— Да нет. Бежала я…
— Чай, думала, твое строение горит, — криво усмехнулся Родимушка.
— Не помню, что и думала. Боюсь я пожаров-то.
— А их и надо бояться. Пра слово. Помнишь, как полыхало в Павловском? Ну вот. Век не забуду. И небо огнем занялось. А это разве ж пожар? И огня-то хорошего не было. Тьфу, пра слово!
— Ну и слава богу, что не было, хоть сруб остался. Пойдем во двор, умыться тебе надо.
— Погоди, Маняха, дай людям на Лукьяна Санаткина налюбоваться. Эй! — крикнул он слабым хриплым голосом, обращаясь к зевакам, стоявшим поодаль. — Что вам еще? Пожар-то кончился! Один я сгорел. Никого больше не задело. Свое сгорело! Сплясать вам? Сплясал бы, да сил нету. — Дядя Лукьян насмешливо покачал головой и прибавил: — Ну вот, Бегите, рассказывайте: пока Лукьян Санаткин газетки читал, у него дом сгорел. Разносите по городу, пра слово.
— Так, так, Лукьян Макарыч, постыди их, — охотно вмешалась и Маняша. Она тоже повернулась к зевакам. — Чего вам, телевизора мало?
— Пусть глазеют, пусть! — снова крикнул дядя Лукьян. — Мне лично не жалко. Ну вот. Издалека, я вижу, прибежали. Хорошо, да мало, так? Ну уж, не взыщите, гореть было нечему, мебелей-гарнитуров не нажил. А стол, деревянные лавки мне не жалко. Вот керогаз сгорел. Керогаз жалко. Пра слово. Чай теперь не на чем вскипятить. А вы, сердешные, когда бежали, керогазы-то выключили? Смотрите, у меня керогазишко вон каких делов наделал!
Не успел он произнести этих слов, как две или три любопытные старушки сорвались с места и засеменили вниз, в овражек.
— Я знаю, чем их пронять, — засмеялся Родимушка.
— Ну ладно, дядя Лукьян, — сказала Маняша, почувствовав, что платье ее прилипло к телу, — ты их еще постыди, а я сбегаю переоденусь да ведерко воды для тебя вынесу. Посидишь?
— Беги, Маняха, посижу я. Только… — дядя Лукьян грустно посмотрел на нее, вздохнул.
— Чего ты, Лукьян Макарыч?..
— Угадай мою мыслю, Маняха. Вот если угадаешь, уважать тебя стану по гроб жизни.
— Мне и угадывать-то не надо, — сказала Маняша. — Ладно, коли такое дело, поднесу тебе стаканчик. У меня настоечка есть. Ха-а-арошая настоечка!
— Знаю я твою настоечку, знаю, пивал, невеста! — обрадовался Родимушка. — Верно в народе говорится: нет худа без добра. Вот не сгорел бы — стакашек бы не поднесла. А тут — живи да радуйся, пра слово!
— Тебе и пожар не в пожар, дядя Лукьян, — покачала головой Маняша.
— Ну вот. Для кого пожар, а для меня праздник! — громче прежнего заорал Родимушка. — Неси, невеста, стакашек, я еще песню запою!
«Ну и человек!» — неодобрительно подумала Маняша. Но ей и завидно стало немного: легко живет, старый бес, не унывает. Таких людей немного. Особенные, что ли, они…
В избе у Маняши пахло дымом. Видно, дыма натянуло в форточку. Маняша ее никогда не закрывала. Без свежего ветерка в шкафу заводилась плесень, под кроватью в углу, где была щель в полу, тоже плесневело. Плесенью в комнатах попахивало, нечего греха таить, сыроват был домишко, но сейчас горький запашок дыма перебил все другие запахи, у Маняши даже защипало в глазах. Она распахнула окошко, пошире растворила дверь из чулана на веранду, схватила тряпку и торопливо помахала ею, как она это делала, когда выгоняла мух. Из окна хорошо был виден обгоревший, с провалившейся крышей, остов избы Санаткина. Рябины вокруг него были частью сломаны, частью стояли обтрепанные, с поникшими и искромсанными ветками. Малинник в палисаднике частью выгорел, частью был вытоптан. Одна береза высоко поднимала свою высохшую макушку над пожарищем. Сейчас над березой кружились и кричали галки.
«Жить-то дяде Лукьяну теперь где? — подумала Маняша. — Хоть бы пристроечка какая осталась…»
Не осталось у Санаткина пристроечки, ничего не осталось, кроме четырех черных стен да неба над головой. Конечно, время-то летнее, теплое, но если дожди пойдут?..
Маняша оборвала свои мысли. О чем призадумалась! Ей ли об этом думать? Дяде Лукьяну лучше знать, где жить, что делать. Застрахован, чай. Страховку получит. Да мало ли что…
Она снимала свое шерстяное платье, а вернее, отдирала его от тела. Тесновато было платьице, шито годков семь назад, тогда Маняша потоньше была. Когда работала в «утильке», сальцом не обрастала. Теперь вот врачи людей бегать учат. Бегайте, мол, больше, укрепляйте здоровье. Один мужик у них на улице за чистую монету этот совет принял, побежал. В овражке поскользнулся, ногу сломал, ходит хроменький, бедолага. Бегать надо тоже умеючи, не так, как сегодня бежала Маняша. Думала, что сердце не выдержит. Болит и сейчас, будто уголек в грудь вставили.
— Сердце-то уж какое, — вслух сказала Маняша. — Старое сердце.
И опять она подумала о дяде Лукьяне. Где он все-таки жить будет? До осени еще кое-как. А с осени? Покрывать избенку станет? Или к дочери уедет? Дочь у него где-то на Урале была. Ни разу к отцу не приехала… Вот беда у человека!
Накинув халатик, Маняша вытерла разгоряченное лицо платком и, подхватив ведро с водой, заторопилась во двор, где ее ждал Родимушка.
На улице уже почти не было зевак, только у дальнего дома осталась кучка о чем-то рассуждающих старух. Пожарные машины тоже уехали. Над разоренным домишком дяди Лукьяна курился слабый голубенький дымок. А сам дядя Лукьян сидел на скамейке в прежней своей позе — с руками, сложенными на коленях. Глаза у него были закрыты, словно он внезапно уснул.
— Лукьян Макарыч?..
— Ась? — встрепенулся Родимушка. — Принесла стакашек?
— Да нет, погоди ты, сначала помойся, стакашек от тебя не уйдет. Вставай, заходи во двор.
— А ты не обманешь, невеста?
— Ты как малый ребенок, дядя Лукьян. Сказала, что поднесу, значит, поднесу. Ну, отрывайся от лавки, заходи да снимай рубаху. Вода у меня не холодная, нагрелась на веранде.
Маняша сбегала за мылом. Дядя Лукьян уже стоял во дворе возле куста сирени, измазанная сажей синяя рубаха висела на ветке.
«Ишь, пузцо-то наел! — подумала Маняша, окидывая взглядом сутулую и тонкую фигуру Санаткина с тощими, как плети, руками, впалой грудью и необыкновенно круглым упитанным животиком, почти разрезанным надвое продолговатым пупком. — Пузцо-то, будто у беременной бабы, и вроде бы в веснушках», — еще отметила она.
Выпирающий живот дяди Лукьяна действительно весь был в рыжих крапинах, и волосики на нем росли — жиденькие и рыжие.
«Такая же и харя в молодости у него была, — вспомнила Маняша, — а потом посерела, будто выгорела».
Санаткин нагнулся, протянул руки и сложил ладони лодочкой.
— Ну вот. Я так, Маняха?
— Чего так?..
— Ну в позицию встал. Таким макаром?
Маняша не выдержала, прыснула от смеха.
— Чего ты в артисты не шел, дядя Лукьян? Тебе на сцене только представлять. Дело у артистов легкое, денежное.
— Нет, — покачал головой Санаткин, — ты не знаешь, невеста, у артистов трудная работа. Пра слово. Я узнавал. Ну лей, коли взялась, поухаживай за погорельцем.
— Беда у тебя, Лукьян Макарыч, такая уж беда, — пригорюнилась Маняша. — Без крова остался. Все барахлишко сгорело… Да ведь сам и виноват, на кого же теперь пенять?
— Это верно, сам, пенять не на кого. Никого не виню, сам виноват. Лей помаленьку.
— А как же оно хоть вышло? Что про тебя мужики болтали? Так я и не поняла.
Дядя Лукьян, отплевываясь, размазывал по лицу сажу.
— И не спрашивай, Маняха.
— Секрет какой, что ли? Что они, ироды, потешались над тобой?
— Ну вот. Смешно было, оттого и смеялись. Ты лей, лей, не переставай.
— Смешного мало. Погоди, я полотенце принесу. Да не три своей грязной рубашкой, опять выгвоздишься!
— Стакашек, стакашек принеси! — напомнил дядя Лукьян. — Ты обещала, Маняха. Мне нервы подправить надо. Пра слово. Нервы у меня больно разгулялись, не подлечу — мослы крутить начнет.
— Сичас, сичас.
Наливая из графина в стакан, Маняша подумала, что наливочки маловато осталось. С четверть графинчика, не больше. А вдруг сын приедет? Чем сынка угощать? Он тоже любит ее наливочку. Но не из стакана пьет — из рюмочки. Нальет — на свет поглядит. Попробует — язычком пощелкает. Приятно и смотреть, когда к добру, такое отношение. Не то что у пьяниц, которые лакают зажмурясь. Который — сморщится, сердечный, страдает, словно ему яду налили, а держит стакан, как хищник, не вырвешь добычу и не думай. Слава богу, хоть дядя Лукьян не такой. Он пьет благородно, уважительно, как причащается. Еще не попробует, а уже похвалит. Понюхает, многозначительно головой покачает, словцо одно произнесет. Обязательно произнесет. Забыла это словцо Маняша. Как его… Да Родимушка напомнит, чего зря память напрягать.
Дядя Лукьян первым делом на стакан нацелился, полотенце отклонил.
— Эликсир!
Вот оно, словцо, сразу и вылетело. Эликсир, лекарство, значит. Может, оно и так. Да что, это правда, лечит ее настоечка, там не одна водка да ягоды, там еще и корешки есть. От бабушки Маняша научилась целебные корешки добывать. Их полно вокруг, только не все люди про это знают. Надо вот не забыть сыну растолковать. Каждый раз собирается и забывает. И младшему, и другим детям, им всем пригодится.
— Ну вот, Марья Архиповна! — торжественно сказал дядя Лукьян. — Я поднимаю этот тост за твое здоровье! Пью за тебя, чтобы у тебя ни пожару, ни другого какого стихийного бедствия никогда не было! Будь здорова, невеста!
— Да ты за себя, за себя пей, — замахала руками Маняша.
— Дай бог, чтобы не последняя, — быстро прибавил дядя Лукьян.
Он выпил наливку маленькими глотками, поцеловал донышко и постоял немного, сердечно улыбаясь.
— Пошла, дядя Лукьян?..
— Ох, пошла, да как еще пошла-а! Без задержечки, родимая. Как по маслу! Не пошла — поехала-а! Так бы и вся жизнь катилась… ах ты, матушка моя, ах, мать честна-ая! — залился соловьем Родимушка.
«Больше не дам, — подумала Маняша, — сыну не останется».
Может, дядя Лукьян и попросил бы еще, да не успел. В калитку постучались.
— Кого-то черт несет, — недовольно проворчал он.
Маняша подумала то же самое. Она не привыкла, чтобы люди видели у нее во дворе мужчину со стаканом в руке. Еще подумают нехорошее…
— А кто там? — осторожно спросила она.
Дядя Лукьян хотел открывать, но Маняша его отпихнула.
— Надень рубаху… вот еще горе мое! — Маняша прислушалась и снова спросила: — Кто это?
— Маруся Витякова здесь живет? — раздался за калиткой тихий певучий голос.
На улице стояла женщина в черном платке и в таком же платье, на ней и чулки черные были. Совсем монашка. Таких Маняша только в церкви встречала.
— Я это буду. Здравствуйте…
— Здравствуй, Маруся, — поклонилась женщина. В руке у нее был какой-то узелок. — Я от Павлы Александровны, усопшей, упокой, господи, ее душу… По ее поручению. Перед смертью она мне поручила. Что же ты проводить-то не пришла?
— Да бегала я. Не успела, — вымолвила Маняша, не отрывая взгляда от узелка. — Поздно сказали мне. Не успела. Пелагея Подхомутникова прибегала… а я не успела.
— Ну вот, — сказал за спиной у Маняши дядя Лукьян. — Божественный человек к нам пришел. Не к добру!
— Это погорелец у тебя? — смиренно спросила черная женщина.
— Погорелец, погорелец, гражданочка. Он малость не в себе, извините уж…
— А ты меня не позорь, Маняха, — обиделся дядя Лукьян. — Пра слово. Нормальный я. Вполне.
— Помолчите, Лукьян Макарыч.
— Не хочу. Я погорелец. У меня сегодня такая привилегия. Она меня узнала. Так? Имею я право? Ну вот. Буду ей вопросы задавать.
— Да какие вопросы! — всполошилась Маняша. — Зачем ей нужны твои вопросы, ты подумал своей деревянной башкой?
Но Родимушку, причастившегося наливочкой, остановить было невозможно.
— Вопросы сурьезные, — сказал он. — Я погорелец. Ну вот. А почему?
— Да потому что керогаз не погасил, — ответила рассерженная Маняша.
— Это… как его… следствие. А причина? И не тебя я спрашиваю, а ее. Ты не знаешь. Отойди, Маняха, в сторонку, я не с тобой диспут веду. Почему? — обратился дядя Лукьян к черной женщине.
— На все божья воля, старичок, — смиренно ответила та.
— Не отве-е-ет! — торжествующе протянул дядя Лукьян. — Отписка! Это каждый может сказать — воля. А почему? Ну вот. Я ставлю вопрос ребром: почему я, а не Маняха или, к примеру, мой другой сосед? Была бы моя воля — ему первому гореть. А он — не сгорел. Вор, стяжатель, по бабам шастает — куда еще больше, а не сгорел! Почему? Где он, бог? Подай мне его сюда!
— Смирись, старичок, не гневи бога, — посоветовала пришедшая.
— А-а-а! — завыл дядя Лукьян. — Смири-ись! Не гневи-и! А коли я гневить хочу? А коли я с ним один на один выду?
— Иди прочь! Иди, иди! — потеряв терпение, затолкала Родимушку Маняша. — Ты мне тут не устраивай, не устраивай!..
— Оставь его, — попросила пришедшая. — Я вот что, старичок, скажу: божью кару от благодати не каждый отличит, бывает и кара в награду, и награда за грехи, все бывает, и только душа, богу открытая, без ропота принимает все, что свыше ниспослано.
— Аминь! — насмешливо крикнул дядя Лукьян, размахивая рубахой, как кадилом.
— Аминь, — смиренно повторила черная женщина и повернулась к Маняше. — Это тебе Павла Александровна велела передать. — Она протянула узелок. — Такое было ее предсмертное распоряжение.
Маняша покорно приняла узелок. Она сразу, как увидела, почувствовала, что он предназначается для нее. Почему так почувствовала, не знала. Кольнуло что-то, подсказало: тебе принесла. А что?..
— Что это? — спросила Маняша.
— Не знаю, — ответила пришедшая. — Павла Александровна велела тебе, Маруся, передать. Она очень тебя уважала. Перед смертью все поминала.
— Чего ж меня?.. — растерянно произнесла Маняша. — И не знаю я… Мы, конечно, были знакомы. Еще в Вязниках… А тут… Не знаю я.
— И я не знаю, Маруся. Но, значит, было за что. Помолись за нее, — пришедшая поклонилась. — Я пошла. До свиданья! Может, еще и свидимся, бог даст.
— До свиданья…
— Нет, ты постой, — возразил дядя Лукьян. Он еще не успокоился. — Я тебе свое скажу. Ну вот. Бога нет. И я тебе сейчас докажу. К примеру, возьмем кровь. Я докажу!
— Никто еще не доказал. А какие пытались! И ты не докажешь, старичок. Себе разве что.
— Нет, докажу и тебе!
Маняша не стала слушать глупого разговора, понесла узелок. Он был легкий, как пушинка. Будто одна бумага в узелке была. Почему-то боязно было разворачивать его. Что еще могла передать покойница?..
У Маняши дрожали руки. Она развязала узелок. Там была коробочка. Обыкновенная, беленькая. В таких, Маняша знала, часы продавали. Она раскрыла коробочку и ахнула:
— Да батюшки!..
Дядя Лукьян всю жизнь воевал с богом и с попами. Маняша помнит, как он в Павловском сбрасывал с колокольни колокол. С высоты колокол упал так, что земля тяжко загудела, родила под ногами какой-то жалобный, похожий на стон, звук. Колокол, вонзившись краем в землю, еще долго гудел сам по себе, а Санаткин с Петровым и другие парни плясали вокруг него, кричали, что религия — опиум для народа, и пели:
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов!
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов!
Маняша с Аришкой стояли в сторонке, тоже радовались, но приближаться боялись. Картина была непривычной, все село взбудоражилось, летали слухи, что близок конец света, где-то в соседнем селе один богомольный старик заживо лег в гроб, на него ходили смотреть, но потом старичка подняли и увезли, колокол отправили на переплавку, церковь прикрыли, а конца света так и не получилось, и Лукьян Санаткин гордо расхаживал по селу, похваляясь удалью.
У Родимушки многие малые дела получались на практике, с большими он справиться не мог и ссылался всегда на скудное образование. Но хотя он в молодые годы и не нахватался знаний, все же теоретически (на базе начальной школы, по его словам) силен был мужик. Маняша иногда диву давалась: в школе те же самые ступени одолел, что и она, а теории разводит, будто всю жизнь беспрерывно учился. Вот и про кровь кое-что новенькое придумал, опять бога извел!
Под окном он громко растолковывал богомольной женщине, что кровь у людей не одинаковая, она по составу разная, и что его открытие на деле подведет, наконец, к самому убийственному удару по безнаучной теории божественного творения человека, пра слово. Женщина отбивалась от дяди Лукьяна, она была другого мнения, но Санаткин наседал, опровергая все возражения, и голос его долетал до Маняши широко и глухо, сплошным звуком, в котором нельзя было разобрать отдельных слов. Да Маняша и не пыталась их разобрать. Она опустилась на стул и смотрела, не веря глазам, на коробочку из-под часов, в которой лежало колечко. Ее колечко, золотое, с бриллиантиком. Ее, то самое. Так легко оно выскользнуло из ее рук и так легко и странно возвратилось. И что это теперь может означать?..
Маняша тупо глядела на коробочку, которая таила в себе… ну, если не чудо, то какую-то удивительную загадку. Ошарашила ее эта неожиданная коробочка. Мысль, что Пашка Кривобокова возвратит ей колечко, добровольно возвратит, не требуя взамен благодарности, не укладывалась у Маняши в голове. Не понимала сна сейчас и того, как могла Пашка сохранить колечко, пройти с ним через всяческие искушения. Значит, прятала? Нет, не могла охватить Маняша всего, не сходились вроде бы концы с концами.
Женщина, принесшая коробочку, все еще стояла под окном, дядя Лукьян добился своего, она ввязалась с ним в спор. И можно было бы выскочить к ней или просто позвать в окошко, расспросить по-хорошему. Но Маняша на это не решалась. Весь опыт ее жизни, — а бывало всякое, — заставлял Маняшу поостеречься. Может, Пашкина посланница и не знает, что за штуку она принесла. Начнет сама расспрашивать, пойдут разговоры… Нет, уж лучше помалкивать, а там видно будет… все само собой установится… Вот сын приедет… что посоветует.
Маняша решила: надо подождать до приезда сына. Он в августе обещал побывать. В Павловское, говорит, полетим, мама. Недельку поживем, по твоим тропкам побродим. Где ты рыжики брала, что это за Водохлыща там такая… Да август давно начался, середка месяца близко. Скоро должен появиться сынок. Тогда и покажет ему колечко Маняша. Помнит ли он? Навряд ли, давно это было. Как он полез в ворох хлама ручонкой, вытащил что-то блестящее. «Мама, что это?» — «Что нашел, то и будет», — ответила меньшому Маняша. Но поинтересовалась: что же такое? Глядит, а у сынка на ладошке колечко, нечаянный подарок. Кто подарил, до сих пор не знает. Чудеса! Видно, случайный кто-то по ошибке ей в карман шубейки колечко сунул. Хотел в другой, попал в ее карман. Мало ли что бывает. А Василий тогда вроде бы заподозрил нехорошее. Приревновал. Да и то сказать, кому это понадобилось — такой подарок дарить. Не копеечная вещь, теперь Маняша хорошо знала, что не копеечная. Золотое колечко и бриллиант настоящий, не стеклышко какое-нибудь, это ей Пашка честно открыла. А колечко-то, выходит, у себя держала. Не спустила вместе с остальными побрякушками. Ну и Пашка, Павла Александровна!.. Поди-ка, пойми ее…
Маняша потянулась к коробочке, вынула колечко. Блеснул белый, как ледок в ясный морозный день, камешек. Случалось, в молодости любовалась им Маняша. Тайком вынет, на палец наденет. Испугается мышиного шороха, скорее снимет, спрячет кольцо. На какой она палец его надевала? Теперь колечко и на мизинец не лезет. Кривые стали пальцы, крючковатые, на каждом по мозолистому горбу, а то и по два. Нет, не надевалось кольцо ни на один мизинец, ни на другой. Ноготь пролезет, а дальше ходу нет. Пашка-то носила ли его? Вряд ли, у нее все пальцы были толстые, мясистые. Кто же носил колечко это? Когда? Одна тайна у нее в жизни, только вот эта…
— Да отстань, отстань ты от меня! — явственно донеслось с улицы. — Пристал как банный лист!..
Это все Пашкина посланница отбивалась от настырного дяди Лукьяна.
«Да как хоть звать ее? — опомнилась Маняша. — Забыла и спросить!»
Она сунула колечко в коробку, заметалась по комнате. Куда бы спрятать. В шкаф? Да кто его знает… Сунула под матрац. И тут почувствовала, что какое-то дело упустила. Что-то должна была сделать, а не сделала. Не пообедала? Ну да не до этого было. А что тогда?..
Маняша выскочила на крыльцо. Калитка на улицу была распахнута настежь. Возле нее никого не было. И голосов не раздавалось за забором.
— Эй, дядя Лукьян?..
— Что, Маняха? — отозвался Родимушка из глубины двора. — Я тут, у тебя…
У нее, значит. Залез в чужой двор, старый бес, и хозяйничает.
— А где женщина?
— Ушла. Вырвалась. Ну вот. Правда, она никому не ндравится. Я говорю: конец твоей леригии, поповским мракобесиям. А она свое твердит. Темная! Ну да теперь призадумается. Это ей даром не пройдет.
— Ты меня извини, Лукьян Макарыч, — осерчав, сказала Маняша, — но, по-моему, после пожара у тебя голова совсем покосилась! Вот чего ты к женщине этой привязался? Она не к тебе пришла, и твое тут дело сторона. Стоял бы да помалкивал. Что она обо мне подумает, какого я у себя химика приветила!
— Чего это ты, Маняха, вдруг взъярилась? — удивился дядя Лукьян. — Будто подменили тебя. Пра слово.
— А чего ты тут ходишь?
— Ты же сама позвала. Стакашек вынесла. Я инцативы не проявлял. А потом, понятное дело, наливочка меня развеселила, но тут я не виноват. Мы обои с тобой виноватые. Ну вот. А теперь я зашел, чтобы туалет у тебя поглядеть, — Родимушка неодобрительно покачал головой. — Маняха, переделывать надо. Позови, я тебе туалетик за милую душу сделаю. И вылазить не захочется! Пра слово. Мне теперь денежки нужны будут. Но с тебя я много не возьму. А то у тебя туалет, можно сказать, непригодный. Нельзя так жить в наше время. Позовешь, так я завтра же могу и начать. Сделаю по-хозяйски!
— Ты у себя по-хозяйски делай! — еще больше возмутилась Маняша. — Мастер какой нашелся! Что же избенку свою не украсил? Она у тебя и до пожара была, как курица общипанная. И поди ты вон, не шастай по двору моему. Поди, тебе говорят, поди!
Именно в эту минуту Маняша вспомнила о козе. Козу-то она позабыла встретить! Солнце уже совсем низко опустилось, стадо, наверное, к мосткам пригнали. Коза теперь бегает по берегу, ищет хозяйку, если мостки сама не перешла. О самом главном, о козе забыла!..
И Маняша вытолкала Родимушку за калитку.
— Иди, иди, я тут совсем очумела с тобой и про козу забыла! Козу мне надо давно встречать!
Постоянной клички у Маняшиной козы не было. Маняша звала свою скотину по-разному: чаще всего просто козой, бяшкой, иногда дочкой, кормилицей, реже — это когда сердилась — рогатой образиной. Раньше, когда дети еще при Маняше были, она держала корову, у коровы, как и положено, кличка имелась. Потом надобность в молоке отпала, да и сено подорожало. Разлетевшиеся по белу свету дети посоветовали корову продать и купить козу. Маняша так и сделала, купила молодую козочку, а кличку ей дать забыла. У нее коз никогда не водилось, и она как-то упустила из виду, что козе, как и корове, тоже своя кличка нужна.
Но хоть и без клички жила, коза была хорошая, и Маняша ею, конечно, очень дорожила. Кто привык к козьему молоку, тот знает, что оно вкуснее коровьего, а у Маняшиной безымянной козы молоко было особенно вкусным. И доилась она хорошо, обеспечивала Маняшу. К тому же понятливая была коза, умная: Маняша с ней и поговорить могла. Из отрицательных качеств у козы было только одно: гуленой уродилась, пошататься любила. Вот это и заставляло Маняшу каждый день встречать ее возле мостков. Она знала, что были случаи, пропадали козы, и всегда очень по этому поводу тревожилась. Коза все-таки! Хоть и не корова, а тоже скотина. Двурогая. Маняша привыкла к ней, как к живой душе. Когда одна живешь, то и коза тебе товарищ.
Вытолкав Родимушку, Маняша на скорую руку заперла калитку и снова побежала вниз, в овражек. Ей той же дорогой нужно было бежать — к монастырю. Оттуда стадо пригоняли. Пастух только до монастыря за животными следил. А дальше, говорит, не его дело. Он пас, он пригнал в целости и сохранности — теперь, хозяюшки, пожалуйте сами. А ему не с руки каждую скотину до двора провожать. Мол, не условливались. И это верно, пастух, он не нянька, он каждую коровенку, каждую козу до ворот не может провожать. Да кабы пастухи честные были, чтобы доверять им было можно! Не-ет, из доверия вышли, голубчики. Скажет: к месту пригнал. А пригонял ли? Поди проверь…
Опять трусила Маняша той же дорогой, опять она торопилась. Когда же конец придет? За козой бегай, по разным другим делам бегай… Всю жизнь вот так пробегала: то на пожар то за Василием, то на фабрику… И на «утильку», бывало, неслась как угорелая. Проспит — и ну ноги в руки, только ветер в ушах свистит! Хотя на «утильке», правда, дисциплина была не строгая.
Удивительно все это было Маняше. Как, почему?.. Не верилось, что колечко — то самое! — вернулось к ней, побродив по белу свету. Пашка Кривобокова вернула колечко! Думала ли Маняша?.. Да подобного и вообразить было нельзя! В чем же причина? Сама Маняша на этот вопрос не находила ответа и склонялась к убеждению, что дело это смахивает на чудо. Иначе как объяснишь, что Пашка сохранила колечко да не какое-нибудь, их у нее было много, а именно это, Маняшино. Впрочем, если по совести, и не Маняшино… неизвестно чье. Кому оно по праву принадлежало, теперь и не скажет никто. Очутилось вдруг в кармане Маняшиной шубейки. Тоже как чудо…
Опасливые мысли о козе перебивались у нее удивленными мыслями о колечке, и Маняша не знала, за что теперь в первую очередь схватиться: и коза ее, гулена, донимала, и возвращенное колечко не давало покоя. А тут еще пожар у дяди Лукьяна. Хочешь не хочешь, а об этом тоже невозможно не думать. Человек пострадал, и хоть не близкий, да полжизни рядом с ним прожила. Куда ему теперь? Да, многовато для одного дня: сон, покойница, пожар, колечко… и вот если еще коза. Многовато, бабушка, многовато таких переживаний, полегче бы надо жить.
Маняша опять почувствовала сильный укол в левой части груди. Она остановилась и даже присела чуть-чуть. Боль была острая, но быстро отпустила. Маняша не испугалась — привыкла: сердце у нее давненько покалывало. Что ж, пора, седьмой десяток идет, а сердце у любого человека не железное. Но еще стучит, слава богу, гонит ее сердчишко кровь. Ничего, авось постучит еще годков пяток. Больше-то и не надо, и то хорошо. Пяток или там десяток. Маняша при этой мысли невольно усмехнулась. Согласна, видите ли, еще на десяток. Может, и от целых двадцати не откажешься, старушка? А что, только бы ноги носили да сердце помаленьку стучало. Ну беги, беги, ищи свою козу. Где она, гулена проклятая, образина рогатая?
И Маняша снова затрусила помаленьку.
«Надо бы на часы взглянуть, — размышляла она. — А то не рано ли я всполохнулась? По солнцу вроде бы не рано. Вон оно уже за деревьями скрылось. Не рано, видать, вечер наступил».
И все-таки она зря всполошилась. Ошиблась. Не опоздала она. Как раз вовремя, будто по звоночку, выбежала. И о козе своей напрасно плохо подумала. Коза, ее коза, такая важная из себя особа, впереди следовала. Самой первой, как генерал какой-нибудь, по дороге вышагивала. Вела все стадо. Вот тебе и образина двурогая. Как бы не так — полководец козлиный! Походка степенная, взгляд такой ответственный, не стадо — войско ведет. Вот она какая, Маняшина коза!
— Дочка, Дочка-а-а!..
Коза задрала свою бородатую мордаху, призывно, ласково проблеяла в ответ, ускорила шаг, побежала навстречу. Тяжелое, вздувшееся вымя у нее болталось, чуть ли не доставая до земли.
Маняша любовно охлопала козу, похвалила:
— Умница, умница… молодец! Я тебе сейчас свежей капустки срежу. Или морковки дам. Молодец!
Подумав, она прибавила:
— Ты не знаешь еще, у нас беда-то какая! Дядя Лукьян наш погорел! Все начисто, все до тряпки — вот какое дело! А ты гуляла себе, ни о чем не думала.
Коза семенила рядом с хозяйкой, дружелюбно слушала, покачивала головой, как будто соглашалась. В голосе хозяйки она не чувствовала упрека, а все остальное ее не интересовало. Какой дядя Лукьян? Какой пожар? Какое колечко? Главное, чтобы хозяйка была добра да чтобы пастух не колотил. Коза, она и есть коза. Но Маняша и с ней была рада отвести душу.
— Жила бы ты у дяди Лукьяна, — тихо продолжала она, — что тогда? Пришла из стада, а изба вся обгорелая стоит, и сараюшка твоя сгорела. Хорошо, что ли? Ну вот. Да он сам, конечно, старый, виноват, соображать перестал. Политика не для таких, как он. Там нужна большая голова! А он, дядя Лукьян, всю жизнь так. А теперь что? Я не знаю. У тебя сараюшка есть, теплая, сухая, сенца я заготовила на зиму.
Маняша говорила, и ей казалось, что коза соглашается, поддакивает. Иначе и быть не могло. Ее коза, личная. Что она скажет, то для козы и закон.
«Вон мысли-то поплыли какие! — подумала Маняша, усмехаясь. — Умные не приходят, видно, все поизрасходовала. Скажешь кому, так смеяться станут. Скажут: совсем из ума выживает бабушка. Козу в подружки выбрала, только на это и пригодна. А еще Лукьяна Санаткина страмит! Тот хоть проблемами занят, с самим богом спорит. Не существует, по его мнению, бога, и все тут. Хоть сомнения, видно, бывают, а все одно твердит: нету!»
Так рассуждала Маняша, поворачивая из овражка в гору, к своей избе. Почуяв дом, коза вырвалась вперед. Маняша за ней не поспевала.
— Спеши, спеши, Маняша, — сказала соседка, что жила за три дома до дяди Лукьяна. — Ждет.
— Кто ждет-то, Прасковьюшка? — повернулась к ней Маняша. — Дядя Лукьян?
— Какой дядя Лукьян! Не знаешь. Сюрприз тебе!
— Да что ты говоришь, Прасковьюшка? Кто же?..
— Говорю: сюрприз. Беги, Маняша, счастливая будешь!
И Маняша побежала, не чувствуя земли под ногами.
Сын! Сын приехал! Сыно-о-ок!
Он стоял возле калитки, рослый, улыбающийся. Чемодан у ног, на чемодане пиджак. Приехал меньшой. Не обманул!
Маняша повисла на плечах у сына, заплакала навзрыд.
— Сыно-ок! — шептала она. — Родненький! А я тебя так ждала!
— Ну ладно, мама, хватит, — отвечал сын, — уезжаю — плачешь, приезжаю — плачешь. Довольно, перестань.
Радуясь встрече, он целовал мать, прижимал ее к груди.
— Давно ждешь-то? Я за козой бегала. А ты автобусом приехал?
— Автобусом, мама. Недавно. Пять минут, может, стою, не больше. Пойдем в избу. Что у вас тут такое?.. Еще дымок курится. Сегодня, что ли, случилось. А дядя Лукьян?.. Он где? Не пострадал? — оборачиваясь на пожарище, спрашивал сын.
— Да он-то не пострадал. Ой, сынок, беда с ним, с нашим дядей Лукьяном… он тут у нас, знаешь, как опять прославился! Люди не знают, горевать им или смеяться. Такую штуку оторвал, что расскажу тебе — не поверишь! Только ты погоди, не до этого сейчас… Ты один приехал? А Лидочку что не привез? Что же ты это так, сынок?.. Я невестку-то свою и не видела. Хоть показал бы, а то что же?.. Я думала, на этот раз привезешь.
— Мама, никак не мог, у нее отпуск только в октябре. Она же работает первый год. Редактор сказал: раньше октября нельзя. А в октябре мы думаем в Гагру поехать, я уже и путевки получил. Так что вот так. Я, мама, за тобой приехал. Лида говорит: вези сюда, пусть у нас месяцок поживет.
— Ой, да что ты, сынок! На кого же я дом оставлю! Хозяйство… огород, коза. Где она? Дочка, Дочка! Дайка я впущу, а то ей особое приглашение требуется.
Оставив сына возле калитки, Маняша выскочила на улицу. Коза терпеливо стояла на тропе, ждала.
— Чего же ты не идешь, гулена? — спросила ее Маняша. — Гулять больше не пущу, и не думай. Ну-ка, домой. Что смотришь? Вот я прутик возьму! Давай, давай, некогда мне с тобой возжаться: ко мне сынок приехал!
Маняша говорила громко, почти кричала. Ей хотелось, чтобы все слышали: она не одинока, ее не забыли, у нее гости дорогие. Но на улице, как назло, никого не было, даже дядя Лукьян и тот как будто сквозь землю провалился.
— К козе ты, мама, как привязанная, — сказал сын, снова обнимая Маняшу. — Да ну ее, твою козу, никуда она не денется.
— О-о-о, сынок, не скажи, ее в два счета под нож пустят. А жалко все же. Который год она у меня… Беги, беги к себе, не путайся под ногами! — легонько пнула она свою двурогую образину. — Любопытная какая!
Сын с улыбкой поглядел на отскочившую козу и тотчас же забыл о ней.
— Ты не постарела, по-моему, мама, за год, все такая же быстрая, проворная.
— Да, слава богу, бегаю еще, сынок! Ноги носят, жаловаться грех. На что уж сегодня денек выдался… Вот только сердце побаливает. Схватит и отпустит, схватит и отпустит. Видно, все-таки время подходит…
— Значит, полечиться надо. Я бы тебе путевку в санаторий достал. А? Поедешь? На юг, в город Кисловодск. Вот, например, на ноябрь месяц.
Маняша протестующе замахала руками.
— Да что ты! Куда мне?.. Не видали еще таких в санаториях! Нет, сынок, спасибо, я и без санаториев жизнь доживу. Как-нибудь, помаленьку, — Маняша прытко взбежала на крыльцо. — Я сейчас… отопру… Тут у меня замочек на замочке. Два замка… все имение свое стерегу, — смущенно призналась она.
— Да ты не торопись, не спеши.
Забота сына, его ласковые, чуть смешливые слова — такая у него была привычка — радостно подстегивали Маняшу, поднимали ее, как на крыльях. Она еще на крыльце, отпирая замок, зримо представила, как завтра и послезавтра, когда скажет сын, они снова полетят в Павловское, и она опять увидит внизу свой домишко, колодец, обгоревшую избу дяди Лукьяна, поле, лес за железнодорожным полотном, другие леса и поля и, наконец, свое родное село с его обезглавленной церковью, возле которой изо дня в день пасет скотину Тимоша. Она все это вновь увидит и не только увидит, но и наглядится всласть, наглядятся ее глаза, наиграется ее сердце. Так-то наиграется, ах, как наиграется!
— Да ты не спеши, ну что ты, — успокоил ее сын. — Давай-ка я сам. Ты что? Опять плачешь? Отчего?
— Да от радости, что ты не видишь, от радости ж! — крикнула Маняша.
Сын ввел ее в избу, усадил на диванчик, на котором обычно, когда приезжал, любил полеживать. Диванчик совсем короткий, с боков валики, сын откидывал валики, диванчик становился длиннее, но все равно ноги свешивались вниз, сын сгибал их в коленках и лежал на спиче, глядя в потолок. «Мне здесь хорошо думается», — говорил он. Из-за этого и держала Маняша старый диванчик. Он еще в тридцатых годах был куплен.
— Ну вот, и снова я дома, — глубоко вздохнул сын. — На юге сейчас жарища, мама, небо лиловое, а у нас здесь благодать. Нет, я там у них не приживусь! Родное тянет, родина зовет. Но об этом потом. — Он сел рядом с Маняшей. — Наплакалась?
Маняша вытерла лицо.
— Надолго хоть, сынок?
— Как и обещал. До конца августа здесь поживу, а в начале сентября в Москву съезжу, подарочек тебе один привезу.
— Какой, сынок? Зачем тебе деньги тратить?
— Денег не много на него уйдет. Подарочек маленький. Вот такой, — он показал. — Книжку.
— Свою, что ли?
— Твою, мама. У меня ничего своего нет. Все от тебя, все твое.
О книжке Маняша знала, сын рассказывал. Будто бы выйдет у него книжка, под его фамилией. Но она не могла представить и не верила, что сын ее, обыкновенный мальчик, такой, как и все, и учился не так чтобы хорошо, даже, можно сказать, неважно учился, двойки и те были, да, и двоечки были, — а вышло в результате вон как странно: книжку какую-то сочинил. Сам, без подсказок, как какой-нибудь писатель, — а мать у него совсем простая, малограмотная, три класса и один коридор, дядю Лукьяна и то понять не всегда может, запинается. Как в это можно поверить? Как постигнуть куцым своим умишком?
— Не знаю, что и сказать тебе, сынок. Чудно больно все это. Не верится. А может, ты это так… надо мной подшучиваешь?
— Ну конечно, мама, подшучиваю! — воскликнул сын. — Ты поверила, что я вправду говорю? Верь мне, я еще и не то выдумаю! — Он вскочил, прошелся по комнате, чему-то улыбаясь, и продолжал: — Мне и самому не верится, это же чудо, как это может быть! Может, это сон? Так что давай пока терпеть и говорить: нет, ничего нет, никогда не будет ничего подобного.
Взволнованные слова сына вдруг напомнили Маняше про ее сон и про колечко, возвращенное Пашкой. И она почувствовала, как что-то тревожное защемило всю ее душу. Что могло быть такое?.. Ну сон-то, бог с ним, мало ли что наснится глупой бабе… а вот как насчет колечка? Тут дело другое. Даже верить и то не хочется! Как хотите, а не укладывается в голове. И у Маняши мелькнула мысль, что сыну надо поскорее все рассказать. Он у нее умный. Посоветует.
— Хорошо мне здесь, мама, — прохаживаясь по комнате и оглядывая стены, пол, потолок, говорил между тем сын. — Так покойно, светло на душе становится, когда я приезжаю. Как будто и родился здесь. Из окна ли посмотришь… — Он нагнулся к окну: — Нет, из окна теперь не та картина. Бедный дядя Лукьян! Что у него произошло, мама? Как загорелось?
— Погоди, сынок, все расскажу. Тут у нас… история. Да пока это погодит. Ты, чай, устал с дороги. Поесть хочешь… — Маняша тоже вскочила, словно ее что-то обожгло. — У меня и угостить-то тебя нечем! — Она всплеснула руками с отчаянным сожалением. — Наливочку и ту дядя Лукьян сегодня почти всю допил! Как же быть? — заметалась она, заглядывая в окно. — В магазин, сынок, побегу, ты уж извини… денек такой выдался… не запаслась я.
— Мама, мама, — остановил ее сын, — никаких магазинов, у меня все есть. Я из Москвы захватил и винца, и закуски. Даже хлеба московского привез. И ты не торопись, я не хочу есть. Сыт. Дай мне оглядеться. Мои поздравительные открытки ты вместо картинок на стены клеишь? А это что за трава у тебя на комоде стоит? И вообще расскажи, что у вас новенького. Как наши родственники дальние, все живы-здоровы?
Сын спрашивал, радуясь, что он ходит по комнате, в которой рос, где учил за столом уроки, где спал на коротком диванчике, свернувшись калачиком, и Маняша чувствовала его радость так хорошо, как будто она сама ходила по комнате и спрашивала свою мать о том о сем. Маняша следила за сыном счастливыми глазами, счастье переполняло ее, распирало грудь, слезы снова подступали у нее к глазам, сердцу было горячо, у Маняши временами перехватывало дыхание, и тогда казалось, что пол уплывает из-под ног.
— Живы, живы… все живы, — твердила она, стараясь вспомнить, о чем она думала за минуту до этого, какими заботами своими хотела поделиться с сыном. Взгляд ее упал на кровать, где под матрацем спрятала она узелок, в котором завязана была коробочка с колечком. — Вот только… Да ты помнишь ее, сынок? Павлу Кривобокову, вязниковскую? То, что я рассказывала… которая на старости лет к церкви прислонилась.
— Ну помню, как же. Эту разрисованную? А что с ней?
— Померла, сынок. Сегодня схоронили. Вот какое дело, — Маняша снова посмотрела на кровать, туда, где было спрятано колечко. — Хоть ты и с дороги, сынок, устал, а я тебе сейчас покажу… не терпится. Извини, я вот тут сунула… Вот.
Говоря это, Маняша вытаскивала из-под матраца узелок, развязывала его, открывала коробочку. Сын заинтересованно следил за ней.
— Вот, — повторила она, кладя раскрытую коробочку на стол. — Погляди-ка, сынок. Узнаешь?
Колечко лежало камешком кверху. Камешек сверкал, лучился, как будто внутри у него был заключен холодный, но яркий огонь. Сын подошел. Не беря коробку в руки, заглянул.
— Узнаешь? — снова спросила Маняша.
— Нет, мама, — сын пожал плечами. — Не узнаю… — Он наклонился пониже, все еще не дотрагиваясь до коробочки. — Кольцо. С бриллиантом, очевидно. Наверняка с бриллиантом. И бриллиант довольно крупный, больше, чем полкарата.
— Да ты возьми в руки-то, погляди.
Сын с какой-то странной недоверчивой улыбкой вынул кольцо из гнезда, положил на ладонь.
— Разве не помнишь? — спросила Маняша. — Подумай. В руках держал.
— Нет, мама, — помолчав, ответил сын. — Ты мне какие-то загадки загадываешь. Я впервые это кольцо вижу. Во всяком случае, мне так кажется.
— Забыл, значит, как в банке рылся. Чего там только не было: и бусишки разные, и лоскутья… В Вязниках, в войну. Не помнишь? — разочарованно спросила Маняша. — Ну, а дядю-генерала? Товарища Семенова?.. У отца твоего начальником был такой.
— Дядю-генерала, мама, помню, — улыбнувшись, сказал сын. — И многое другое помню, — прибавил после короткого раздумья. — А вот кольцо… Нет, не помню, — решительно сказал он. — Чье оно? Ты что-то рассказать хочешь? Я чувствую, тут что-то кроется.
— Кроется, — согласилась Маняша. — Только я и сама не знаю. Вот тут какое чудное дело, сынок.
И Маняша бесхитростно, как могла, рассказала сыну все, что знала: и про то, как досталось ей колечко, и про все остальное.
Сын слушал молча, не перебивая, лишь вначале, когда Маняша упомянула, что в тот раз раскулачивали Цыгана, попросил рассказать об этом поподробнее. Особых подробностей Маняша не упомнила, но все же напряглась и перечислила, что осталось в памяти на донышке. Глаза у сына стали круглыми и темными.
— Какая же у Пашки этой корысть была? — спросила Маняша, закончив рассказ.
— Да, Пашка… Павла Александровна, — проговорил сын, взволнованный. — Вон как все обернулось! Дорогое же колечко…
— Очень дорогое?
— Ему, мама, цены, по-моему, нет. Но тут не в этом дело.
— Неспроста это что-то, сынок.
— Неспроста. Но почему ты думаешь, что корысть?
— А как же думать-то, сынок? Ведь Пашка-то… какая она была?
— Видимо, она была разная, мама. Корысть? — задумчиво произнес сын. — Да уж какая тут корысть… А если совесть? Если безмолвный отзыв на твое добро? Если последняя дань уважения?..
— Так за что же?
— Мама, вот ты мне все рассказала… и не понимаешь — за что?
— Да что же я ей хорошего сделала?
— Не знаю, как тебе объяснить. Да и надо ли? Я о Павле. Мама, ты знаешь, что такое русский человек?
— Чего же не знать. Сама русская.
— Да нет, мама, и не такие люди, как мы с тобой, пытались всю жизнь раскусить этот орешек. Вот та же Павла… Как ее какой меркой измерить? Ты же мне много о ней и раньше рассказывала. Да я и сам ее видел, знаю тоже, — сын задумался на минуту. — Русский человек, мама, всегда в глубине души, в подсознании своем, стремится к добру, свету, справедливости и совершенству. Да, к совершенству. Он понять хочет все вокруг. Он задает себе вопрос; «А зачем я жил?» Зачем жил, мама. И что это такое — жизнь его?
— Верно, сынок, — согласилась Маняша. — Это верно. Это я по себе…
— Каждый — по себе, мама. А Кривобокова, она трудно, страшно трудно жила, гнусно, не по-человечески. Да поняла это, видно, поздно. Я корысть отвергаю. Запоздалое раскаяние — это вернее. Нет, мама, не просто все это, не просто, если уж Кривобокова сохранила колечко. Было у нее в душе что-то, было светлое ядрышко. Доброе было. Тут, мама, добрым пахнет.
— Добрым?..
— А как бы ты думала?
— Не знаю, как и думать. Постигнуть этого случая пе могу, сынок. Голова кружится, мысли путаются…
— Но что тебя тревожит?
Что ее тревожит? И тревожит ли? Маняша не могла сказать. Может быть, и тревожило что-то, да как объяснить сыну. Она и сама не понимала, что ее беспокоит. А если самой еще не понятно, то и заводить разговор об этом не время.
И Маняша спохватилась:
— Зачем я тебя баснями-то кормлю, с дороги, чай!.. Пока у меня керогаз разогреется, пока… А ты умойся, отдохни… я быстро, сынок.
— Погоди, мама, не надо. Всю жизнь ты торопилась, привыкла. А теперь зачем спешить? Я не на один день приехал. Мы еще наговоримся всласть. Вот давай сейчас так: ты управляйся по хозяйству. Я знаю, что тебе козу подоить надо, да? Подои ее, сделай все, что нужно, без спешки, а я пока похожу, осмотрюсь. Целый год не был, мне здесь все интересно. Договорились?
Меньшой приезжал к Маняше чаще других детей. Он бывал у нее даже чаще дочери, которая жила совсем рядом, в Карабанове. В году он появлялся обычно раза два, а то и три, и только нынче у него случился большой перерыв. Но он предупреждал, уезжая в прошлый раз, что появится не скоро: с юга не близкая дорога, да и подвалило дел много. А дочь последний раз гостила у Маняши прошлой весной, и то пробыла всего два дня. Все ей было некогда, все она куда-то торопилась: то муж не переносил одиночества (нервный мужичок попался), то сынишку (четвертый годик крохе пошел) нужно было на море вывезти. К бабушке привезла бы, лучше всякого моря, так нет, бабушка, по ее мнению, недоглядит. Обижалась втихомолку на дочь Маняша. Она у нее особенная какая-то уродилась: двух мужей сменила, теперь был третий.
В кого уродилась — неизвестно: хитрая, ядовитая, злопамятная. Сыновья, те выросли совсем другими, про меньшого и говорить нечего, все бы такие были, но и трое других Маняшу ничем не огорчали. Правда, приезжали редко, еще реже, чем дочь. Маняша на это не обижалась. У всех, как теперь говорят, уважительные причины были. Один в армии служил, при ракетах. Он вот уже пятый год не показывался, только письма исправно писал. Другой в Сибири работал, очень далеко где-то, в Иркутской области, название города Маняша все никак не могла запомнить. Третий на пароходе плавал, ловил рыбу в теплых морях. И вот четвертый, меньшой… Этот в детстве все стихи писал. Чудное это дело. «Из одной, — говорит, — книжки слово возьму, из другой выберу подходящее, и новенькое получается, вроде бы свое». Объясняет, а сам смеется. Так, мол, все статьи и эти, как их, книжки пишут, никто ничего нового не придумывает. По-серьезному о своей работе говорить не хочет: все со смехом, с шуточками. Старший сын, военный, уговаривал его: иди ко мне в армию, у меня хорошо. Рыбак к себе звал: на пароходе зарплата хорошая, нигде лучше не зарабатывают. Меньшой посмеивался в ответ: у меня, мол, своя делянка, никуда от нее ни на шаг до самой смерти. Маняша сожалела втихомолку: втемяшилось ему в голову это сочинительство! Чего хорошего? Словцо не то вставил — и, пожалуйста, держи ответ.
Нет, не стала бы хвалить Маняша работу меньшого. Побаивалась она. Дядя Лукьян и тот утверждал, что многие от этого дела головой тронутые. Хорошо ли? Жалела Маняша своего меньшого. В его книжку она не верила. Какая там книжка! Откуда ей взяться?
Обо всем этом Маняша думала и раньше. Мелькали у нее эти опасливые мысли и теперь, когда она доила козу, а потом металась по огороду между огуречными грядками и малинником. Сын любил огурчики маленькие, с пупырышками, малина ему нравилась желтая, была у Маняши ягода такого сорта — крупная, на вид как будто незрелая, но сладкая и сочная на самом деле. Маняша нарвала полную миску огурцов, нащипала большую кружку малины, и все это за какие-нибудь полчаса. Сама себя подгоняла. Надо было еще яичницу поджарить, чайник вскипятить. На одном керогазе со всем этим не больно скоро управишься.
Отдаивая козу, Маняша слышала, как сын вышел, принес воды, потом голос сына доносился с улицы. Он был у нее общительным, меньшой. С детства его тянуло к людям. Любил слушать рассказы взрослых, сидел молча, не перебивал вопросами, только глаза становились круглыми и темными, если сильно удивлялся. Когда подрос, стал записывать разные словечки. Скажет что-нибудь Маняша, он встрепенется: как, мама, как, повтори! И побежит к тетрадке — записывать. Тетрадей с такими записями у него скопилась целая пачка. А в школе учился не очень старательно, так, серединка на половинку. Все своей писаниной увлекался. Вся эта писанина до сих пор в сундуке у Маняши лежит. Тетрадки пронумерованы: часть первая, часть вторая… Части какие-то. Полный сундук частей. Когда собирались переезжать из Вязников, Маняша хотела тетрадки меньшого сжечь. Сын взъярился, закричал: «Ты понимаешь, что это такое?! Это же мои опыты!» Ну что с ним сделаешь, побросали в кузов и эти «опыты».
Года через три или четыре Маняша приладилась исписанными тетрадками печку растапливать. Вырвет из одной тетрадки листок, из второй тоже. Сын уже в Москве учился. Один раз вернулся и застал мать за этим занятием. Маняша огорченно спросила: «Ругаться станешь, сынок?» Меньшой пожал плечами, спокойно сказал: «Не жалко, так жги». — «Ну не буду, не буду!» С тех пор она к его бумагам не притрагивалась, а он не напоминал о них, верно, охладел к старой писанине…
Маняша помыла малину. Керогаз уже разгорелся, на нем стоял чайник. Маняша принесла и мясца, свежей козлятины. В сарае у нее был устроен ледник. На льду ничего подолгу не портилось. Хороший ей ледничок устроил дядя Лукьян. Ему только стакашек посули — он за любое дело примется, много не спросит.
Мимоходом отметив и это, Маняша забежала в переднюю комнату, чтобы постелить новую скатерку, и увидела, что сын уже распаковал свой чемодан. Он вынул и поставил на стол бутылку вина, положил рядом завернутую в белую хрустящую бумагу разную провизию. На комоде лежала большая цветастая коробка конфет. Где-нибудь подарок и посущественнее лежит. Вона, за шкаф спрятал. За шкафом у Маняши табуретка, на ней разное бельишко. Меньшой всегда так. Сунет куда-нибудь, чтобы не на виду было, а потом Маняша спросит: «А это что, сынок?» — «Да так, — ответит, — пустяки. Возьми себе, если понравится». Что на этот раз привез, хоть взглянуть… А-а, кофта. Ай-яй-яй, батюшки, кофта какая дорогая! Шерстяная, знать. Точно, шерстяная. Так это же рублей на пятьдесят! Не-ет, теперь Маняша такого подарка не примет, теперь у него у самого жена, семья, нет, нет. А кофта, конечно, хорошая. Ой, какая кофта! Мягкая да легкая…
С улицы донесся радостный голос Лукьяна Санаткина:
— Смотри-ка, Серега, пра слово, углядел! Что значит, молодые глаза. Спасибо, сосед! А я не туда… затмение вроде нашло: все, думаю, подчистую, гол как сокол теперя.
Дядя Лукьян увидел в окне Маняшу, закричал громче:
— С праздником тебя, невеста, с приездом сынка! Он у тебя орел! Сундучок с зимней одежей у меня откопал. Не страшна зима, я ее не боюсь, шалишь!
— Ну вот! — отозвалась Маняша. — Гляди-ка, еще чего не осталось ли. А то, легко ли дело, без зимней одежки.
Звать сына Маняша сейчас не решилась: еще этот бес за ним увяжется. Он и за стол сядет, не постесняется. Тут сына целый год ждала, сын приехал, с сыном одной посидеть охота, а Санаткину, бесу, и дела до этого нет: бутылка на столе — главное для него удовольствие.
Дядя Лукьян хлопал меньшого по плечу, восторгался:
— Ну, Серега, ну молодец! Люблю я тебя, пра слово! Все расскажу тебе, все запишешь. Я т-такое, брат, знаю! Революция, гражданская война, коллективизация — все это я пережил как свидетель. У меня к старости не голова, а эта… как ее… подскажи, Серега, слово иностранное запамятовал.
— Энциклопедия, Лукьян Макарыч.
— Во-во, энциклопедия! Полная! Ну вот. Ты меня только позови: все по порядку выложу, как было. А то теперь в книжках моду взяли, не все пишут.
«Ишь ты, бес! — подумала Маняша, злясь на дядю Лукьяна. — В книжках не все, а у него, получается, все!»
— Ты бы, сынок, помылся с дороги, — вмешалась она.
— Да, — согласился сын, — сполоснуться надо. Посиди, Лукьян Макарыч, отдохни, а потом мы что-нибудь придумаем.
— Все, Серега, сижу! Я тебя понял. Люблю я тебя!
— Ой, сынок, — укоризненно сказала Маняша, когда меньшой взошел на крыльцо, — ну что он тебе, наш дядя Лукьян?.. Нашел с кем посередке улицы беседовать. Что он путного тебе расскажет? Я в десять раз больше знаю.
Сын обнял ее.
— Не надо, мама. Ну зачем? У старика горе.
— Так сам виноват.
— Сам, конечно, — сын под руку ввел Маняшу в комнату. — Но поддержать же его надо. Надо, мама. Ты разве против? Так исстари у нас повелось.
— Разве ж я против, помочь надо, это верно. А разговаривать с ним… чего интересного?
— Почему же, он по-своему интересный человек.
Маняша засмеялась.
— Ну да, избу-то как спалил!
— Смешно, конечно. Но если смотреть непредвзято, ну, проще сказать, по-человечески, то жизнь такая штука, что сплошь и рядом плетется вот из таких трагикомедий. Были старые писатели, большие мастера, они это понимали. Жизнь, мама! А это и Павла Кривобокова, и дядя Лукьян, и другие, другие, другие. Люди, Человеки. Все вместе, и дядя Лукьян тоже. Человек.
— Бесполезный.
Маняша чувствовала, что это ревность загорелась у нее, и не хотела, чтобы меньшой догадался об этом.
— Если человек, то уже не бесполезный, — возразил меньшой. — Не придирайся к нему, мама. — Он подошел к Маняше и снова обнял. — Не ревнуй.
«Догадался!» — втайне устыженная, подумала Маняша.
Стало смеркаться.
Сын сел бриться. Маняша выбежала по воду. Санаткин вызвался помогать — стал крутить ворот.
— Дождалась сынка, невеста. Ну вот.
— Дождалась, Лукьян Макарыч.
— А я тебе что говорил?
— Что ты мне говорил?
— Да про твой сон-то?
— Ты много разного говоришь. Все не упомнишь.
— К богатству, говорил, сон, — уточнил дядя Лукьян. — Пра слово. Вот оно и привалило — на двух ногах. Али не согласна?
— Согласна, согласна. Лей, дядя Лукьян. Да не ми-мо-о! — Маняша отскочила, вытерла ладонью ногу. — Экий ты стал неуклюжий, Лукьян Макарыч!
— Глазомер, Маняха, не сработал, осечка произошла. Ну вот. Я сейчас добавлю. Вода не казенная.
— Да уж добавь, будь любезен.
— Это мы мигом, невеста. Это у нас не заржавеет.
«О пожаре и не вспоминает», — подумала Маняша.
И в самом деле, дядя Лукьян вроде бы забыл о пожаре.
— А вот что я хочу спросить у тебя, Маняха, — проговорил он. — Что за предмет такой тебе богомолка принесла?
Маняша знала: не утерпит Родимушка, спросит об этом. И точно, спросил, бесхитростно уставившись на соседку.
— Все ты хочешь знать, Лукьян Макарыч. Все тебе любопытно.
— А как же? Затем и живет человек, чтобы все знать. Пра слово. Мне бы хоть что принесла, я тебе первой сказал. Ну вот. Но мне не приносят.
— Ты подымай ведро-то, коли взялся.
— А оно на чепи, не потонет, — осклабился дядя Лукьян.
«Во! — подумала Маняша. — Ведро в полон взял!».
— Ты, я гляжу, мастер сны отгадывать, Лукьян Макарыч. Все по-твоему выходит.
— То-то и оно! — торжествующе поднял палец дядя Лукьян. — Я все знаю.
— Да что ты знаешь?
— А то, что кольцо тебе принесла богомолка. Золотое. Драгоценное.
— Ну и что?.. — Маняша смолкла, не договорив. Откуда же этот старый бес узнал? Кто ему сказал про колечко?…
— Видала! — торжествовал Родимушка. — Ну вот.
— Ну и что? — повторила Маняша. — Мое кольцо, не чужое. Мне оно принадлежало. Ну и вернули хозяйке. — Маняша помолчала. — Тебе что, меньшой все рассказал?
— Ну вот! — живо откликнулся дядя Лукьян. — Он не то, что ты. Он меня уважает. Ему-то с высоты виднее. Ну да ладно. Показала бы колечко, невеста. Пра слово.
Маняша отвернулась. Ей было обидно, что сын рассказал о колечке дяде Лукьяну. Зачем было говорить-то? Но она и не совсем верила. А вдруг под окном подслушал сосед?
— Так покажешь?
— Чего ж, покажу. Покажу, коли знаешь… Я вот думаю, кто мне тогда его в карман сунул… По ошибке али нет? Когда раскулачивали, народу много собралось… Тимоша Петров мог бы. Но Тимоши, я помню, в тот день не было.
Дядя Лукьян вдруг встрепенулся, как петух.
— Не было Тимохи, — многозначительно подтвердил он. — Не мог Тимоха. А кто сунул, я знаю, невеста.
— Знаешь? — протянула Маняша.
— Ну вот.
— Кто же?
— А то не догадываешься?
— Не догадываюсь. Людей много было.
— Да я. Пра слово, — виновато сказал Родимушка.
— Ты-ы?!
— Я. Лично. Тимохи в тот раз, сама говоришь, не было. Ну вот. А я был. Вспомни, был я?
— Ну хоть и был. Ты везде бывал, так что из этого? — насмешливо сказала Маняша, качая головой. Она знала, что пристыдить Родимушку невозможно, и поэтому не особенно старалась. — Был, да не клал кольца. С чего бы ты его положил?
— Ну вот. Ндравилась ты мне.
— Ндравилась! Да тебе все ндравились. Вспомни-ка.
— Ты, невеста, в особенности. Пра слово. Кабы не Василий…
— Ну да, кабы не ухабы! — оборвала его Маняша. — Перестань врать, дядя Лукьян, ты знаешь, что я этого не люблю! Не докажешь, что кольцо клал, и не пытайся.
— А ежели возьму и докажу?
— И не пытайся, говорю. Подымай ведро.
— Погоди, невеста, ведро потерпит. Я правду говорю: мое кольцо… то есть я клал. А было так…
Тут Родимушка призадумался.
— Ну, ну — как? — подзадорила его Маняша.
— Кого в тот раз кулачили-то?
«Схитрю сейчас!» — решила Маняша.
— Да соседа твоего. Митрия. Забыл, что ли?
— Во-во, Митрия, его самого. Помню, как же, хорошо помню! — обрадовался Санаткин. — Дело было, помню, по весне. Ну вот. Снежок уже почти весь сошел. Не было снежка, стаял.
«Помнишь ты! — подумала Маняша, радуясь, что так ловко заманила Родимушку в ловушку. — Снега было по колено, зима была. Сани в снегу увязали! И не Митрия кулачили. А он — помнит!»
— Ну я в сенях был, — продолжал дядя Лукьян. — Колечко-то в щель закатилось. А золото, оно — блестит.
«Блестит, да не там! — говорила свое Маняша. — Мокрое было колечко, как сейчас помню: не из щели его брали, а из снега. Так со снегом в карман мне и сунули. Ну, ври, ври дальше!»
И Родимушка врал безбожно:
— Я ногой наступил, а потом — цап и в карман! Пра слово. Ну-ка, думаю, где Маняха? — он повертел головой, показывая, как искал ее тогда. — Ты стоишь, рот разинула: целиком и полностью зрелищем увлечена. Я тебе колечко-то и опустил в карман. Ну вот.
— И все?
— Все, невеста. А чего еще? Опустил, и все. А ты и спасибо не сказала. Ну вот. Теперь ты всю правду знаешь. Полную.
— Митрича, значит, по-твоему, кулачили?
— Митрича. А кого же еще? Ты сама сказала.
— Я-то сказала. А ты подумал?
— А что? По-твоему, не так? — спросил Родимушка.
— Совсем не так. Не получается у тебя тютелька в тютельку. Митрич всю жизнь на Цыгана горбину гнул, Цыган с компанией его и научили. Митрича как подкулачника выслали, за поджог риги. У него в избе сквозь потолок небо светилось. Беднее его в Павловском одни Петровы были. Откуда же у Митрича тогда кольцо взялось? На какие бы шиши купить ему? Это теперь у баб все пальцы кольцами унизаны. А как мы жили? Вспомни.
— Верно, — не споря, согласился дядя Лукьян. — Не то что-то вроде… Кого же раскулачивали, ежели не Митрича?
— Тебе виднее, — засмеялась Маняша. — Ты кольцо клал!
— Ну вот. Это точно, что я клал. А кого увозили, запамятовал. Пра слово. Времечка много утекло. Не подскажешь?..
Маняша оттолкнула Санаткина.
— Врать не надо, Лукьян Макарыч, вот что я скажу! Я и сама ведро-то подыму. Ну-ка, поди прочь! Отойди, я тебе говорю, дальше! Ишь, помощник нашелся, кольцо он подкинул! Твое, значит, колечко? У-у, врун старый! А еще газетки читаешь!
— Обижаешь, Маняха, — грустно покачал головой Санаткин. — В такой день обижаешь… Ну вот. Я потерпевший. Погорелец. Зачем обижаешь?
Маняша молча вытащила из колодца бадью, долила из нее в свое ведро, подняла его и, не отвечая дяде Лукьяну, пошла к калитке. Нечего тут! Пусть знает, как врать. Вот еще чего вздумал!
— Напрасно, невеста, ты, напрасно, — вслед ей твердил дядя Лукьян, — напрасно это. Ни за что обижаешь. По больному бьешь. Пра слово, ни за что лупишь.
Не удостоив соседа взглядом, Маняша скрылась у себя во дворе. Поставила ведро у крыльца, прижала ладонь к груди. Зашлось сердце, заболело, словно иглу кто воткнул. Сын увидел в окошко, выбежал:
— Мама, да разве ж я воды не принес бы!
Маняша вдохнула побольше воздуха. Ничего, отошло вроде бы…
— И-и, сынок, — сказала она, — всю воду ты мне все равно не перетаскаешь. Я привычная. Ношу да ношу помаленьку. Тут вот соседушка-то наш что удумал. Скажу, так не поверишь. Ну и хи-и-мик! Про колечко-то…
Маняша присела на кровать. Меньшой поставил ведро с водой на веранде, вошел в чулан.
— Только, сынок… зачем ты ему про колечко сказал?
— Я сказал? Нет, мама, я ни слова не говорил.
Маняша всплеснула руками.
— Подслушал, бес! Под окном стоял, слушал! Вот он какой, наш Лукьян Макарыч!
— Любопытный старик. Так что же он удумал?
— А вот что…
Сын слушал, покачивал головой, тихонько посмеивался.
— Подскажи, говорит, кого кулачили, когда я тебе колечко совал, — Маняша тоже засмеялась. — Да еще в какой карман — сказать надо. Ишь хитре-ец! Чего он хотел-то хитростью своей, как ты думаешь? Может, колечко выманить?..
— Скорее всего, жизнь свою хотел приукрасить, мама.
— Это как же?
— Да очень просто. Романтической историей. Никто не хочет, чтобы о нем люди плохо думали. А похвастаться, случается, особенно нечем. Вот и…
— Так, может, и Пашка так?
— Может, и так. Хотя, я думаю, все гораздо сложнее. Мы про Кривобокову мало знаем, мама. Жизнь Санаткина была у нас… у тебя, во всяком случае, вся на виду, а Павла жила потаенно…
— Верно. Больно она ко мне в подружки навязывалась, как вспомню! — вздохнула Маняша.
Сын положил на ее плечо руку.
— Кривобокова на свет шла, а пришла… в церковь. Вот как бывает.
— Ты вроде меня осуждаешь, сынок?
Меньшой покачал головой.
— Я говорю только, как непроста жизнь. Скоро судить это легче всего. Жизнь спрямлять мы все мастера. Одно отсечем, другому не придадим значения. А иногда задумаешься…
«Про сон ему не расскажу, не надо», — испуганно подумала Маняша.
— Да нет, — перебил свои мысли меньшой, — дядя Лукьян тоже корысти не искал. Ах, чудак! Ах, лирик!..
— На стакашек-то уж непременно напрашивался, — не совсем уверенно предположила Маняша.
— А мы ему и поднесем, мама. Иди, зови соседа к столу.
— Зачем, сынок? Посидели бы вдвоем. Вдвоем бы поваднее. А то он и слова сказать не даст. Его не переслушаешь.
— То-то и хорошо! А вдвоем мы еще посидим, — сын поднял Маняшу, прижал к груди. — Мама, ты же добрая! Добрая ты, да? Ну конечно, добрая, и дядю Лукьяна тебе жалко. Я уверен, что жалко. Жалко?
— Да, жалко, сынок, — всхлипнула Маняша. — Ну куда он теперь, старый бес? Жил-жил и вот…
Сын поцеловал Маняшу.
— Ну так зови старика, а я пошел бутылку открывать!
Лукьян Макарыч Санаткин сидел за столом по-хозяйски, обводил всех торжествующим взглядом.
«Ишь ты, сияет, как начищенный пятак!» — подумала Маняша.
— Попробуй, дядя Лукьян, вот этой рыбки, — потчевал меньшой. — В баночке, видишь?
— Вижу, Серега. Такая махонькая? Пескари?
— Сардины, Макарыч. Не наши. Марокканские.
— Марокканские? Сардины? В песке живут?
— Почему в песке? В Средиземном море.
— Ну вот, — дядя Лукьян торжествующе поглядел на Маняшу. — Я к тому, что Марока эта — страна песчаная. Жить людям там худо. Оттого и Марока. Я в точку гляжу, Серега?
— Бери, бери рыбу, Макарыч. Дай-ка, я сам тебе положу.
— Во, Маняха! Во, сын-то у тебя!.. А! Пра слово. Уважил, угодил. Ну, уважил, угодил! Да мне что? Мне много ли надо? Уваженья маленько — вот и все.
— Конечно, дядя Лукьян, конечно.
Санаткин совсем расчувствовался, пальцами вытирал слезы на обвисших щеках.
— Я ить какую жись-то прожил? Ты, Серега, может, и не знаешь, какая у меня жись за плечами. Я все видел. Ну вот. Спроси меня, чего я не видел? И я тебе скажу: все видел! Пра слово.
— Конечно, конечно, Лукьян Макарыч.
— Во!
— Да что ты мне все пальцем грозишь? — не выдержала Маняша. — Что ты, дядя Лукьян, меня все пронзить желаешь? Не пронзишь, и не думай.
— Это как же тебя понять, Маняха? — удивился Родимушка. — Пальцем пронзить-то? Как это в природе возможно? Я не пронзить хочу, я факт контракт… констракт…
— Констатируешь, дядя Лукьян.
— Константирую! — снова вознес палец над головой Санаткин.
— А-а, — досадливо отмахнулась Маняша. — Ты вроде как поп на амвоне!
— Ну вот. Какой же я поп? Я с ними, с попами, всю дорогу не прикладая рук боролся. Они меня анафеме за это предали. И ты не махай, ты тоже не махай, невеста. Чего махать-то? Уж чего тут? Пра слово. Все вместе. Все за столом.
«Как свой!» — мелькнуло у Маняши.
— Ты бы лучше кофту надела, — продолжал дядя Лукьян. — Показалась бы в новой кофте. А, Серега? Подскажи матери, чтобы она в праздничной кофте за стол села. Красивая ж кофта! Ты моложе в ней будешь, невеста, пра слово!
Маняша поняла: от Родимушки теперь не отвязаться. Да ей и самой хотелось кофту новую примерить. Она вопросительно поглядела на меньшого.
— Надень, мама, чего ж, в самом деле.
Сын немного выпил. Глядел то на дядю Лукьяна, то на Маняшу, светло улыбался.
В новой кофте Маняша несмело вошла в комнату, остановилась возле порожка, сложив на животе руки. Богатая была кофта, что и говорить, длинная, теплая, и цвет приятный — такой серовато-голубоватый, правда, маркий, надо сказать. Да ведь не у печки стоять в этой кофте, не у керогаза и не обедать садиться — раз в год выйти на люди, на улице покрасоваться.
— Ну, Маняха, ну, невеста, ну!.. — закричал дядя Лукьян, голос у него сорвался, перешел в хриплый лающий кашель. Поперхнулся, что ли?..
Меньшой пошлепал его легонько ладонью по спине.
— Ты что, дядя Лукьян?..
— От такой красоты, Серега… это самое… дыханье сперло. Пра слово. На мать погляди-ка, а! Королева. Королева заморская ты, Маняха!
— Пошел, поехал! — смущенно отозвалась Маняша, не двигаясь с места.
— Ну вот. Вспомни, что я тебе говорил? Слушай, Серега, я что скажу. Сон ей был. Мамаше твоей — сон. А я и говорю…
— Молчи, помолчи, Лукьян Макарыч! — всполошилась Маняша. — Нечего безделицу нести, ты о деле, о деле лучше.
Про сон она не хотела вспоминать. Не думала о нем рассказывать. К чему такое знать меньшому?
— Все, невеста, все, — послушался дядя Лукьян. — Но ты имей в виду: я привел тебе свое доказательство.
— Привел, привел.
— Послушай сына теперь, Маняха, вот послушай. Ну вот. Я ему… это самое… про кровь. Ну, что открытие сделал. А он… — Санаткин наставил палец, словно пистолет какой, в грудь меньшому. — Ты что, Серега, про меня сказал, а?
— Я сказал: ты голова, дядя Лукьян.
— Видала?! — Обрадовался Родимушка, бодро встряхиваясь и даже пытаясь вскочить. — Слушай, что твой сынок Серега про дядю Лукьяна говорит! Ну вот. Ему с высоты виднее. Го-ло-ва!
Он так и не смог вскочить, только стол толкнул, на нем зазвенели рюмки.
— Не делай землетрясения, дядя Лукьян, — сказал меньшой. — А ты, мама, садись. И прямо в кофте, зачем снимаешь?
— Но ты подтверди, подтверди, Серега, — потребовал Санаткин. — Голова, а?
— Так я же сказал: голова. Голова, Лукьян Макарыч. Правда, не всегда попадаешь в цель.
— А что такое, Серега? — встревожился Родимушка.
— Зачем ты матери про кольцо наплел? Ведь соврал.
Санаткин очумело поглядел на меньшого.
— Признайся, что соврал, Лукьян Макарыч.
— Н-ну, Серега! — тонко вскрикнул Родимушка. — А ты тоже голова! Го-ло-ва!
— Нет, ты скажи: соврал?
— Соврал, Серега. Честно, как на духу, соврал! Ну вот. Не было такого. Пра слово.
— А зачем? Зачем тебе это? Ты же говорил: жизнь такую прожил! Разве тебе мало разного другого?
Теперь Маняша торжествующе смотрела на дядю Лукьяна. Но Санаткин не смутился.
— Чего уж, — сказал он, — угодить хотел тебе, Маняха. Лучше нет, как хорошему человеку угодить, ничего лучше этого нет. Пра слово. Порадовать я тебя хотел.
— Ну да, радость принес.
— А чего? А чего, невеста? Я как рассуждаю. Я так рассуждаю. Ну вот. Ты бы сказала разок мне доброе слово, я и порадовался бы. Все же мне приятно было бы.
— Я тоже так думаю, дядя Лукьян, — примирительно сказал меньшой. — Голова ты.
— А чего ж, Серега, — грустно продолжал Санаткин, не обратив внимания на похвалу. — Приятное слово сказать, ох, как много значит! — Он совсем пригорюнился.
— Ну ладно, Лукьян Макарыч.
Санаткин сидел, грустно покачивая головой.
— Дядя Лукьян, — тихо произнесла Маняша, — ты бы выпил еще винца. Чего уж там…
Санаткин поднял голову.
— Нет, не мешай пока разговору, невеста. Я вот что хочу спросить, Серега. Можно тебя спросить?
— Конечно, можно. Спрашивай, Лукьян Макарыч.
— Так ли люди живут, Серега?
Повернувшись к Санаткину, меньшой долго смотрел на него, но ничего не говорил.
— Что ты молчишь? Я спрашиваю, так ли люди живут? Правильно ли?
— Вон ты какой вопрос задаешь, Лукьян Макарыч. А сам-то как думаешь?
Меньшой уже не улыбался по-своему, говорил серьезно.
— Я? — Санаткин почесал пятерней гривастый затылок. — Я, Серега, в большой задумчивости нахожусь. Ну вот. Что у меня? Какие классы? Но вопрос сверлит. Куда идем?
— Так сразу хочешь и ответ получить? — спросил меньшой.
— Это хотелось бы. Требуется, Серега.
— И в двух словах, так?
— Не знаю. Тебе виднее.
— Куда идем? Куда надо, — вмешалась Маняша, испугавшись, что своим вопросом Родимушка поставил сына в тупик.
— Вот, — кивнул меньшой, — если в двух словах, то лучше не придумаешь. Но ты же задаешь вопрос, Лукьян Макарыч, в философском плане?
— В философском, — и глазом не моргнув, отчеканил Санаткин.
— Ну, значит, все в порядке, — сказал меньшой.
— Не пойму что-то. Проясни, Серега.
— Я говорю, если возникают у людей такие вопросы, значит, беды не будет. Не погаснет огонь.
— Так, — тряхнул своей гривой Санаткин. — Уразумел кое-что. А напрямик ответить не хочешь?
— Напрямик тебе мама ответила, Лукьян Макарыч.
Санаткин вздохнул:
— Вот то-то и оно. И выходит, не просто все.
— Ведь это для кого как, дядя Лукьян.
— Тогда что ж… Тогда наливай, Серега!
Заря на западе догорала, когда Маняша неслышно вышла на крыльцо. В августе ночи стали прохладными, но сейчас — то ли от выпитого вина, то ли от пережитого волнения — Маняша не чувствовала холода. Щеки у нее горели, как исхлестанные, даже ногам было тепло…
«И звезды теплые», — подумала Маняша.
Звезд было очень много. Давно она не видела на небе столько звезд. И отдельные звездочки, и целые россыпи — они сверкали над головой, притягивая взгляд, и Маняша долго глядела на них, стараясь сообразить, почему они так ярко загорелись на небе. И пришла к выводу: сын приехал!
Пусть будет так. Она перевела взгляд на окно и в щель между занавесками увидела сына. Он склонился над своей тетрадкой, о чем-то думал. И долго еще, наверное, сидеть так будет, полночи просидит.
Маняша с крыльца невольно перекрестила сына, постояла еще немножко, полюбовалась на своего меньшого, а потом осторожно спустилась по ступенькам во двор. В сарае на сенце спал дядя Лукьян, утомившийся от переживаний, умных разговоров и вина. Выпил он много и теперь громко храпел, тревожа козу. Маняша слышала, как она ворочалась в своем загончике в углу сарая.
— Терпи, бяшка, — шепотом промолвила Маняша. — Такого вот квартиранта к тебе подселили…
«Беда, беда теперь с ним!» — подумала она.
Постояв возле сарая, Маняша возвратилась назад, на крыльцо.
«Тихо-то как! Вроде бы и тишины такой никогда не было…»
А и в самом деле тишина стояла неслыханная, веточка и та нигде не шевелилась, ни шороха, ни хруста не раздавалось вокруг, и даже шум машин почему-то не долетал из центра города. Да и поздновато было, машины тоже уснули…
«Светлый мир, — успокоенно подумала Маняша. — Вот так добром бы все. Без драк, без войны».
Хорошо было в мире, хорошо, и душа у Маняши тихо радовалась. Рядом сидел сын. Сияло праздничное небо.
«Звезд-то сколько, звезд! И не пересчитаешь их».
Маняша так долго водила по небу взглядом, что у нее даже закружилась голова. Чтобы не упасть, она ухватилась за крылечную стойку. И только, переждав малость, махнула рукой и прошла на веранду.
Сын поднялся ей навстречу, не выпуская тетрадки из рук.
— Ты где была, мама?
— Да так, на улице постояла…
— Уснул дядя Лукьян?
— Храпи-ит. Легкий он человек. У него изба сгорела, а ему и горюшка мало.
— Хорошо это или плохо?
— Чего же хорошего. Какой ни на есть, а все ж дом был.
— Садись, мама. Если спать не хочешь, поговорим немного.
— Еще высплюсь, сынок. Смотри, как ты.
— Я раньше двенадцати никогда не ложусь. Который у нас час? Всего лишь пятнадцать двенадцатого. Время есть.
Маняша сидела на диванчике, меньшой напротив нее на стуле.
— Чудно, сынок? Кем же ты теперь работаешь?
— О моей работе мы еще поговорим, мама. Ты лучше о себе расскажи. Часто ли хвораешь?
— Какая хворь, некогда хворать. Вот только сердце стало побаливать. Так уж годы, сынок, не молодой возраст.
— А к врачу, конечно, не сходила?
— Не привыкла я врачей беспокоить. Пусть они молодых лучше лечат, а нам, старым бабкам, чего уж… — Маняша усмехнулась. — Я не была у них, у врачей, ни разу. Ну их. У меня травки есть. Я вот тебе покажу, сам научишься и жену научишь.
— Травки дело хорошее, но врачу тоже надо показаться. Ладно, вот поедем ко мне, я сам тебя поведу.
«Никуда я не поеду, — подумала Маняша. — Как ехать? Козу-то на кого?.. На дядю Лукьяна ее не оставишь».
Маняша представила, как сосед-погорелец доит ее гулену-козу, и ей стало смешно.
— Ты что улыбаешься?
— Да что, сынок… Я вот подумала. Ты давеча-то говорил… Ну вот Пашка Кривобокова. Вот дядя Лукьян. Вот я. А что это такое?
Маняша сказала, чтобы отвести мысли от козы. Но вдруг ее словно укололо. Она увидела Пашку, дядю Лукьяна и себя рядом с ними. Вот они сидят, двое живых и одна покойница. А что же это такое? И зачем?..
Меньшой понял ее.
— Что такое? Проще простого, мама: жизнь. Просто-напросто жизнь. Разная: хорошая, плохая, трудная, легкая, светлая, большая, маленькая… всякая. Я сотню слов еще скажу и то все не перечислю.
— А зачем? — тихо проронила Маняша.
— Удивляюсь, мама, — покачал головой меньшой, — вы с дядей Лукьяном как будто сговорились. Зачем? Одним словом спросила. И хочешь, чтобы и я одним словом ответил? Пожалуйста: не знаю. Не знаю, мама! И в то же время знаю, чувствую. Зачем? Чтобы встать с постели, выйти на крыльцо, вытянуть руки к светлому небу, сказать: «Жизнь!» Чтобы хоть одну книжку написать. Чтобы пятерых детей вырастить, в люди вывести. Чтобы заплакать в конце концов вот за этим столом, как дядя Лукьян! Мама, заплакать-то разок — это тоже много стоит.
— И верно, заплакал Лукьян Макарыч, — запоздало удивляясь, произнесла Маняша, — зарыдал, как малое дитя.
— Ну вот, мама, а ты еще спрашиваешь: зачем?
Маняшу разбудил какой-то звук. Она вскочила, прислушалась. Из комнаты слышно было спокойное дыхание сына. Не похоже, чтобы он вскрикнул во сне. Тогда отчего же она всполошилась?..
Вроде бы кто-то бубнил поблизости. Со двора, — а маленькое, с форточку величиной, оконце чулана выходило во двор, — доносилось это «бу-бу-бу». Вот смолкло. И снова возникло. Что за новость такая?..
Маняша накинула халат, осторожно открыла дверь на веранду. Двери у нее везде открывались легко и бесшумно. Бесшумно открывалась и дверь на крыльцо. Возле калитки никого не было. И улица еще была пустынная, у колодца — ни души. Солнце только поднялось, и вершины рябин еще не разгорелись, листики зябко подрагивали. Свежо вообще было во дворе.
Маняша сошла с крыльца, повернула за уголок и остановилась как вкопанная. В углу двора, где была такая ровная лужайка, она увидела Лукьяна Санаткина. Родимушка, что-то бубня под нос, размерял лужайку шагами, вертел в земле каблуком ямки, снова и снова отсчитывал между ними шаги. Он так был увлечен своей работой, что не замечал ничего вокруг. А Маняша стояла в пяти шагах от него.
— Дядя Лукьян, а дядя Лукьян? — наконец подала она голос. — Ты что делаешь тут у меня?
Санаткин вскинул, как от испуга, голову, но сразу успокоился:
— Маняха, ты? Здравствуй, невеста! Ну как спалось? Снилось ли чего? Я думаю, вряд ли что тебе снилось.
— Я спрашиваю, ты что тут это… соображаешь?
— То, что обещал, невеста.
— Что же ты обещал?
— А туалет своей конструкции. У меня слово твердое.
Маняша не верила своим ушам. Вот тебе и на! Хозяин, значит, отыскался. Она его переночевать пустила, посочувствовала погорельцу, а он хозяйничать сразу начал!
— Жить, как ты живешь, Маняха, нельзя, — продолжал дядя Лукьян. — Ну что это за скворешня у тебя стоит? Страм! Ни виду, ни удобств. Пра слово… Не-ет, так теперича люди не живут.
«Жить меня учит, старый бес!»
— Ну вот. Теперя как? Теперь, когда квартиру в городе получают, первым делом куда идут? Не знаешь? То-то и оно. В санузел! Смотрят, совмещенный он или нет.
«Да что же он мелет такое, бесяка бездомный!»
— Наука, Маняха. Наука вперед нас толкает. Семимильными шагами. Но про это потом. Ты вот сначала скажи: гостей к себе можешь пригласить?
«Ах ты, окаянный зверь! Да что же я стою!»
— Можешь. Ну вот. Но неудобно при этом скворешнике. А я кого угодно могу пригласить.
Маняша поискала глазами предмет потяжелее.
— Так вот что я тебе скажу: ты и приглашай. К себе!
Она схватила то, что под руку попалось, — беззубые грабли, и пошла на Санаткина, как с ружьем наперевес.
— А ну-ка, очищай мою территорию! Ну-ка, иди вон!
— Маняха, ты что? Маняха!..
— А то, что слышал!
— Не бей, Маняха! — взмолился Родимушка. — Совесть замучит. Я погорелец, судьбой обиженный.
— Умом ты, дядя Лукьян, обиженный, — Маняша опустила грабли. — Чего распоряжаешься в чужом дворе? Кто тебе такое право давал?
— Да ты что ж так, невеста?.. Ведь говорила вчера, что туалет у тебя ветхий. Смотри, говорила, Лукьян Макарыч, не провались.
— Не провалился?
— Чудом, Маняха, чудом уцелел.
— Ну и слава богу, что жив остался.
— Так ить не велика шишка и не обо мне речь. Ну вот. К тебе сын приехал. Сыно-ок. Какого сына-то вырастила, Маняха! Куда пошел, а! Весь в тебя, от твоего корня. Он-то… это самое… как? Ему каково?
— Лукьян Макарыч, — сказала Маняша, — не смеши людей! И что это у тебя за вид такой? На лбу перо присохло, в волосьях сзади тоже перья. Ты что, кур трепал?
— Где у тебя куры-то? — Санаткин смахнул перо со лба, постучал по лбу пальцем. — Подумай. Перья в сарае одне.
— Не рассыпала я там перьев. Ты мне козу еще испугаешь. У нее молоко пропадет.
— Ничего с твоей козой не станется, — снова повеселел Родимушка.
— Мама! Дядя Лукьян! — донеслось с крыльца.
Сын вышел на крыльцо, босой, в белых трусах, без майки. Большим вырос. Тело у него было коричневое, прокаленное южным солнцем. В плечах широк, в талии узок. Брови черные, волосы на лбу вьются. Красивым вырос меньшой!
— С добрым утречком, сынок!
— Доброе утро, мама!
— Чего же так рано, поспал бы.
— Спать? Что ты! Смотри, мама, какая красотища вокруг! — Он сладко зевнул и высоко потянулся, зажмурив глаза. — Эх, жи-и-изнь!..
Сладко, радостно стало и Маняше. Она снова увидела, как высок, строен и красив ее меньшой. Она глядела на сына, и глаза ее застилала радостная слеза. А сын глядел на рябины в огороде, на колодец, на небо, на то поле, откуда летают самолеты в Павловское. И Маняша глазами сына видела рябины, колодец, небо, поле — всю, всю землю вокруг. Она видела все это, слышала, чувствовала.
Жизнь! — говорило ей раннее солнышко.
Жизнь! — шептал ветерок в рябинах.
Жизнь! — доносилось с запахами цветов и трав.
Жизнь, жизнь, жизнь!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда хоронили Марию Архиповну Витякову, моросил холодный дождь. Народу на кладбище было не очень много. Вокруг рыжей могилы на скользкой земле столпились дети: дочь, три сына с женами, жена четвертого сына — все, кто смог приехать на похороны. Как только стали опускать гроб, женщины зарыдали. Но громче всех плакал навзрыд, падал на колени, бился в мокрой глине и порывался броситься в могилу сосед покойной, Лукьян Макарович Санаткин, по-уличному — Родимушка.