Татьяна Мишакова прочитала письмо и побежала за водой на колодец. Скоро вся деревня знала, что к агрономше приезжает племянник, да не простой человек, а художник. Такое в деревне случалось первый раз. Председатель колхоза разрешил Татьяне взять подводу, и она, вымыв полы в избе, поехала встречать племянника на станцию. За околицей ее догнала студентка Верка Панкратова.
— Тетя Таня, можно и мне с вами?..
— Садись. Места не просидишь.
После Татьяна каялась, что взяла студентку. Племянник, Борис Алексеевич Мишаков, всю обратную дорогу проговорил с Веркой. И сели-то они рядышком, словно были знакомы сто лет. Татьяне было обидно до слез…
Но обижалась тетка не долго. Утром племянник усадил ее возле озаренного солнцем окна. На плечи накинул цветастый шерстяной полушалок. На подоконник поставил в кувшине букет маков. И сказал, чтобы она все время улыбалась, вспоминая что-нибудь хорошее. Улыбаться Татьяна разучилась еще во время войны, но тут пришлось. «Так, так, — поддержал племянник, — у вас, тетушка, прорезывается улыбка Моны Лизы». Татьяна ничего не понимала и застенчиво скалила зубы.
Племянник рисовал часа два. Татьяна взопрела вся, больше от волнения, чем от жары. А когда он предложил посмотреть, она пошла тихонько и на цыпочках, словно боясь кого-то спугнуть.
— Ну что? — небрежно спросил племянник.
— Ой, — воскликнула она, — как барыня!..
Племянник улыбнулся.
— Колхозница наших дней. Чем она не барыня?
Татьяна покачала головой, но ничего не сказала больше; она была так довольна, что не находила слов.
Целый день к Татьяне бегали соседки, любовались портретом, с завистью поглядывали на Мишакова. Вечером, как говорится, нанес визит и сам председатель.
— Привет искусству, — сказал он и, разглядывая портрет агрономши, осторожно осведомился: — Это что же… в испанском стиле, разрешите спросить?
— Стиль наш, русский, — Мишаков помолчал немного и дотронулся до пиджака председателя. — Здесь пошли бы вам ордена.
— Как же, имеются, — быстро отозвался председатель.
— Тогда в любое время. В новом костюме. При всех регалиях. С удовольствием.
Председатель смутился.
— Боюсь вам обещать… времени-то у меня…
— Министры позируют, батенька мой, — сказал Мишаков. — Государственные деятели.
— Есть.
Поздно вечером Мишаков лежал в сенях и думал о Вере Панкратовой, которая обещала завтра пойти с ним на этюды.
Мишаков любил писать валки сухого сена, копны, стога. Хорошо получались у него белые облака над полем и облака, отраженные в воде. За пейзажи Мишакова всегда хвалили в училище. Да жаль, что только за пейзажи. Мишаков мечтал стать известным портретистом. Он рисовал портреты с детства и на конкурс в училище послал двадцать один портрет. Смешно конечно, что именно двадцать один… Профессор Павловский тогда сказал: «Что-то есть». Больше он ничего не говорил о его портретах вплоть до выпуска, когда Мишаков — так, между прочим — показал ему новые работы. «Что-то есть, — повторил профессор. — Может быть, в этом ваше будущее». Этого Мишакову было достаточно. Он не утаил оценку профессора, и все посчитали, что мэтр его благословил. В одной газете появилась статья, где Мишаков был назван портретистом, хотя портретов он не выставлял. Ему еще нечего было выставлять. Автор статьи не учел эту немаловажную деталь. Опровержения, конечно, не последовало, но Мишакову все равно было неловко. Он объявил друзьям, что едет к тетке, все лето просидит в деревне и что-нибудь да привезет оттуда.
И вот теперь, через две недели после приезда, Мишаков был уже уверен, что привезет непременно. Он неторопливо писал Веру Панкратову, втайне решив выдать ее за молодую жизнерадостную колхозницу. Вера легко смеялась, нужно было только показать ей палец, и Мишаков с удовольствием выписывал на ее румяных щеках ослепительные ямочки. На этот портрет он очень рассчитывал. А потом он думал еще разок, уже по-настоящему, написать тетку, которую в деревне звали агрономшей, потому что она когда-то училась на краткосрочных агрономических курсах. В лице у нее Мишаков разглядел что-то интеллигентное, и название будущего портрета пришло само собой, как говорится, из жизни: «Колхозная агрономша…»
Друзьям перед отъездом он сказал, что станет работать от рассвета и до заката. Это было, конечно, преувеличение, он не поднимался раньше восьми, иногда и в девять еще спал, но работал все-таки каждый день и даже уставал, а усталость приносила ему удовлетворение. Все шло, так сказать, по плану, сомнения Мишакова не мучили.
В деревне закончился сенокос — время прекрасной, но изнурительной работы, когда людям приходилось вставать затемно, косить по росе, а потом сушить скошенную траву, шевеля ее на лугах; складывать сено в копешки, свозить или переносить копешки на шестах в подобранное заранее место, ставить похожие на башни стога. Но вот последний стог задрал в небо свой шест, и голубые луга опустели, ни подвод на дорогах, ни дыма от костров, только на опушках леса, в малинниках, раздавались призывные человеческие голоса.
За малиной ходили старухи да дети. Взрослым сразу же нашлась другая колхозная работа, и деревня по-прежнему с утра и до вечера была безлюдной. Лишь иногда появлялись на улицах доярки, идущие домой отдыхать: ферма была близко.
Одна из доярок, Марфуша Силуянова, чаще всего попадалась Мишакову на глаза. Она была соседкой Татьяны, и Мишаков чуть ли не каждый день видел ее сидящей на завалинке, под окнами своей избы. Ходить Марфуша, видно, стеснялась: она была хроменькой, по-деревенски — уродицей. Но, пожалуй, не хромота была главным несчастьем двадцатидвухлетней соседки. Хромых женщин зачастую выручает красивое лицо. У Марфуши, ей на горе, лицо было удивительно непривлекательным: острый нос, вытянутый книзу подбородок, тонкие, прорезанные на ровном месте губы. Взглянув на Марфушу первый раз, Мишаков сразу же отвел взгляд и подумал, что именно такой он теперь представляет сказочную кикимору.
Мишаков жалел соседку и, здороваясь с ней, старался держаться поприветливее. Как-то он высыпал ей на колени горсть конфет, она удивленно распахнула рот, и лицо ее сразу вспыхнуло, да так густо и пламенно, что у Мишакова осталось ощущение неловкости, и к нему подкралась боязнь, как бы Марфуша не подумала, что он пытается за ней ухаживать.
Дня через три Мишаков опять увидел ее на завалинке. Поздоровавшись с ней, он хотел пройти мимо, когда она робко сказала:
— Борис Лексеич… посидели бы со мной.
Мишаков остановился и неуверенно посмотрел на Марфушу.
— А в самом деле, почему и не посидеть?
— А то все рисуете, рисуете! — обрадовалась Марфуша, и руки ее, не находя места, принялись быстро поправлять косынку, кофточку и разглаживать на коленях юбку.
— Да, все рисую и рисую, — согласился Мишаков. Он сел на завалинку, поставив между собой и уродицей этюдник. — Надоело… ужас!
— Пальцы устали, Борис Лексеич? — ласково спросила Марфуша.
— Почему пальцы? Вообще.
— А у меня так болят пальцы, — пожаловалась Марфуша. — Пока своих коровушек выдою… Одиннадцать штук у меня. Каждый день три раза.
Мишаков почувствовал, что от Марфуши сладковато пахнет молоком и коровником.
— Трудная у тебя работа, — сказал он.
— У вас труднее, Борис Лексеич. Рисовать не каждый умеет, а коровенок доить… Вон вы как председателя нашего нарисовали!
— Ты видела?
— Ходила смотреть. С ордена-ами! — почтительно произнесла Марфуша. Она кинула на Мишакова робкий взгляд и спросила:
— А вы всех рисовать можете, Борис Лексеич?
— Всех, Марфуша, не нарисуешь.
— Ну, а меня… вы бы, может, согласились? — прошептала она.
— Тебя? — удивился Мишаков. — Но ведь это отнимет много времени. Тебе лучше бы сфотографироваться съездить. И быстро и хорошо.
— Нет, нет, — отказалась Марфуша, и в глазах у нее промелькнул испуг. — Карточек я не хочу. Сделайте мне картину, Борис Лексеич, чтобы я красивая была! — взмолилась она.
Не сдержав усмешки, Мишаков спросил:
— Послушай, ты часто врешь?
— Я?.. — Марфуша растерялась. Она была обижена, но не могла это ему высказать. — Борис Лексеич… Да никогда! Чтобы врать… Да я!..
— Зачем же меня врать заставляешь?
— Я заставляю?
У Мишакова мелькнуло, что уродица не поймет его. Он пожалел, что подсел к ней, и, не глядя на нее, пробормотал:
— Мне показалось, что тебе не очень-то нужна такая картина…
— Нужна, нужна, ой, как нужна! — воскликнула Марфуша. — Нарисуйте, Борис Лексеич!
— Ну что ж, если ты горишь таким желанием… — сказал Мишаков, досадуя на себя.
«Ведь все равно рисовать эту кикимору не буду! — подумал он. — Как ее рисовать-то…» — Только придется тебе подождать, пока я Веру Панкратову не закончу.
Услыхав это, Марфуша сразу как-то сгорбилась.
— Вы ее, Верку, до осени не закончите, Борис Лексеич.
— Почему?
Марфуша покусала губы и, вспыхнув от стыда, прошептала:
— А вы с ней за стога ходите…
— Кто же тебе сказал? — спросил Мишаков, чувствуя, что тоже краснеет.
— Я сама видела.
— Сама? А кто еще?..
Марфуша едва заметно пожала плечами.
— Ну и что в этом такого особенного? — спохватился Мишаков. — За стога я на этюды хожу, а Вера живописью увлекается, она заинтересована.
— Это верно, Борис Лексеич, я-то никому не скажу. Да вот кто другой если… На чужой роток не накинешь платок.
«Что это я оправдываюсь перед ней!» — мелькнуло у Мишакова.
— Мне безразлично все это… насчет ротка и платка, — холодно сказал он.
Марфуша вздохнула.
— Не обижайтесь, Борис Лексеич, что насчет Верки вырвалось… я и сама не рада. А ежели… насчет портрета… время не будет, то и не надо. Я и без него обойдусь.
Говорить стало не о чем. Отгороженный от Марфуши этюдником, Мишаков посидел немного, глядя на пустынную деревенскую улицу с колодцем посредине, и встал.
— Счастливой встречи, Борис Лексеич!..
Мишакову хотелось грубо буркнуть в ответ, но он сдержался и был вознагражден: хорошо соседка ему напророчила. Когда он вежливо, на «вы», осведомился, готова ли Вера к очередному сеансу, студентка протянула голые руки из-за ситцевой занавески и сказала:
— Не смущайся, я одна дома, иди ко мне…
Кажется, в тот же день Мишаков почувствовал, что портрет Веры Панкратовой его чем-то не устраивает. Вдруг зародилось какое-то сомнение, совсем маленькое и пока что непонятное. Вообще-то портрет ему явно удавался. На холсте уже почти жила очаровательная хохотушка. Вера Панкратова эта, написанная Мишаковым, нравилась ему больше, чем живая, наверное, по той причине, что не могла говорить, лишь все время смеялась. Сама Вера замирала и немела, глядя на себя, а это уже в какой-то мере свидетельствовало о силе искусства. Но тем не менее беспокойство вдруг возникло, и Мишаков целый вечер не мог отделаться от мысли, что в чем-то его новая работа уязвима. Но в чем, в чем?..
В конце концов Мишаков решил, что еще нельзя судить о портрете: он не завершен. У художника важен каждый мазок. Надо подождать недельки две. Что же касается сомнений, так это обычное творческое недовольство. Это даже очень хорошо. Он перестал слепо восхищаться сделанным, он начеку. И значит, успех обеспечен!
Утром Мишакову захотелось рисовать. Он уже давно не испытывал такого щедрого желания. На рассвете землю окропил дождичек, трава еще не высохла, в огороде сверкали на укропе бриллиантовые ожерелья, возле крыльца, растянувшись на боку, спал на солнцепеке кот.
«Деревенский барин», — подумал Мишаков, рисуя кота и кур, которые осторожно обходили лежебоку, чтобы ненароком не нарваться на неприятность. Рисунок получился удивительно живым. Радуясь, Мишаков с альбомом в руке вышел на улицу и увидел Марфушу Силуянову, которая сидела на своей завалинке так же, как и вчера.
«А дай-ка попробую», — решил Мишаков.
— Не шевелись, Марфуша, снимаю, — сказал он, садясь перед соседкой на корточки и как бы прицеливаясь в ее лицо взглядом.
— Рисовать будете? — догадалась Марфуша. — Так я платье другое надену!..
— Ничего не надо, сиди, это я так, предварительно. Гляди во-он туда, на колодец. Поняла? А я вот тут пристроюсь и кое-что… соображу.
Мишаков сел на траву, положил альбом на колени.
— Поверни лицо чуть-чуть ко мне. Еще немного. Вот так смотри. Думай о чем-нибудь приятном.
— А о чем, Борис Лексеич?..
— О парне например. Об ухажере.
Марфуша крепко сжала рот, и лицо ее отвердело, стало каменным.
— Ну что ты будто выцвела вся?
— Я о маме своей буду думать, Борис Лексеич, — прошептала Марфуша.
— Думай о чем хочешь. Разожми рот. Раскрой его немножечко. — Мишаков стал сердиться. — Ну посмотри на меня. Улыбнись. Ты можешь улыбаться?
— Бывает что, Борис Лексеич…
— Вот и улыбнись, — Мишаков показал Марфуше палец, но это на нее никак не подействовало. — А-а, — раздраженно сказал он, — из тебя улыбку клещами не вытянешь! Гляди туда, куда я сказал.
«Ничего не получится, — подумал он. — Овалов почти нет. Не лицо, а одни прямые линии».
— Что, Борис Лексеич… вышло? — боязливо спросила Марфуша, когда Мишаков захлопнул альбом. — Показали бы…
— Не могу, Марфуша. Наброски я никому не показываю.
— Так вы хоть скажите… как, ничего?..
— Ничего.
Мишаков ответил слишком резко и, чтобы сгладить это, добавил:
— Плохо ты меня слушалась. В другой раз учти, не прячь глаза: они у тебя хорошие!
Он не врал: только одними серыми глазами и могла бы похвастаться Марфуша.
Мишаков походил по деревне, порисовал избы, по уже без того щедрого удовольствия, с которым рисовал кота.
«Все настроение испортила!» — подумал он, вспомнив о доярке.
Дома Мишаков повесил холст с подрамником на стену, долго смотрел на смеющееся лицо Веры Панкратовой.
Вера ждала его к десяти. Он пришел вовремя.
— Нет, нет, ты вылезай оттуда. Садись-ка за стол напротив меня.
— Мне одеться?..
— Это как хочешь.
Вера вышла из-за ситцевой занавески, обмотанная от груди до коленок простыней, и села туда, куда показал Мишаков.
— Ну что тебе?.. Поцеловал бы хоть, — сказала она, беззвучно смеясь.
— Это потом. Работать надо. Не смейся-ка.
— Да я не могу.
— Как не можешь?..
— Не могу, и все.
— Ну тогда, извини, я тебе помогу. — Мишаков стукнул кулаком по столу и крикнул: — Не смейся, идиотка!
Вера захохотала и откинула голову на спинку стула. Простыня распахнулась на груди, обнажив коричневые, как орехи, соски.
— Да, — сказал Мишаков, — я все выяснил: у тебя же глаз нету.
— Как нету? — спросила Вера, перестав хохотать.
— Не понимаю, Когда ты смеешься, глаза у тебя исчезают. А они ведь должны, наоборот, сильнее светить.
— Не выдумывай. Как это исчезают? — недовольно сказала Вера. Она подошла к зеркалу. — Ничего они не исчезают. Вот смеюсь, а глаза на месте.
— Это ничего не значит. Ямочки у тебя на месте, а не глаза. Ты что, не хочешь посидеть без улыбки?
— Ну какой ты!.. Да не могу я сейчас без улыбки. Жизнь так хороша, что заставляет постоянно улыбаться! Улыбка это все равно что паспорт.
— Любопытно. Жизнь у тебя и вправду хороша. Но мне надо подумать, Вера, — сказал Мишаков, поднимаясь из-за стола.
— Ты что же… сейчас думать пойдешь? — лукаво опечалилась она.
Мишаков смерил ее взглядом.
— Ну-ка, сбрось это. Сними совсем.
Вера повела плечами, и простыня, скользнув по бедрам, опала к ее ногам.
— Видишь, я на все согласна…
— Натурщицей ты была бы недурной. Хочешь, я устрою тебе постоянный заработок?
— А это прилично?
— Вполне, — усмехнулся Мишаков.
«Черт возьми! — удрученно думал он, выходя на улицу. — Глаз у нее нету — вот что меня беспокоило. Глаз у нее нету!»
Татьяна стояла возле Веркиного портрета, как перед иконой. Она даже руки сложила на груди, точно молилась.
— Боренька! — прошептала она. — Да боже ж ты мой!.. Красота-то какая! Так от ее щечек сияние исходит!
— Сиянья много, — согласился Мишаков, снимая со стены холст. — Дрянь все это! Типичная дрянь. — Он сорвал холст с подрамника.
— Боренька, да что с тобой? — испугалась тетка. — Такую красоту дрянью называть!.. Ты не заболел случаем?.. Тебя солнцем не напекло?
— Не заболел, не заболел, тетка, здоров, как бык. Я не любитель самобичевания. Если уж говорю, что дрянь, то дрянь на самом деле. Не выходит у меня портрет, не получается, и сегодня я это понял! Одного сиянья мало.
— Уж я и не знаю, чего тебе сказать, — растерялась Татьяна. — По-моему, так картина хоть куда. Любой в горнице повесит.
— Видел я картины в горницах: голубки да ангелочки.
— Так ведь чего же тут плохого, Боренька? Трактор, что ли, на стену-то вешать? Он и так у нас с утра и до вечера мельтешит перед глазами. Люди хотят красивого, чтобы душа отдыхала. Вон к председателю на твою картину… как на выставку ходят!
— Ну да, ордена поглядеть. Я постарался.
— Да уж что и говорить, как настоящие! — восхищенно сказала тетка. — А председатель-то как рад, я это, Боренька, на себе чувствую.
— Естественно, естественно, — усмехнулся Мишаков. — Ну ладно, ужинать я не буду, не до ужина, мне подумать надо.
Он швырнул холст на лавку, ушел в огород, лег под яблоней, сжал кулаки и зубы, зажмурился.
«Ничего не выйдет! — мелькнуло в голове. — Никакой надежды на успех! Неужели я так бездарен?»
Но приступ отчаяния прошел. Отлежавшись на теплой земле, Мишаков в сумерках возвратился в избу. Татьяна уже легла, но Мишаков знал, что она не спит.
— Ты не беспокойся, — сказал он. — Такая сумасшедшая работа, ничего не сделаешь… Я пойду по деревне, прогуляюсь.
— Ступай, ступай. Верка-то раза два мимо окон проходила…
— Спи, тетка. Ничего! Мы еще проскачем на розовом коне.
— Чудно ты говоришь. На розовом?.. — насторожилась тетка.
— Вот именно, на розовом!
«Ну так что же? — думал Мишаков, затворив за собой дверь. — Разве уж так плох мой портрет? По колориту это несомненно лучшая моя работа. К рисунку тоже претензий быть не может. А о глазах я не думал, потому что они не имели никакого значения. Писалась хохотушка. Вся душа у нее выражалась на щеках».
Мишаков чувствовал, что он кого-то уговаривает. Кого? Кто с ним не соглашается? Друзья? Или, может, сам профессор Павловский?..
«Ну он-то еще никого не похвалил безоговорочно. И вообще критики всегда найдутся!»
Мишаков вышел к колодцу. Совсем стемнело. За деревней где-то над лугами горела алая заря. Ее краски невозможно было воспроизвести на холсте, и у Мишакова защемило сердце. Он почему-то вспомнил, что ему уже двадцать семь лет. Двадцать семь! А пятнадцать лет назад он уже рисовал, получал премии на выставках во Дворце пионеров. «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..»
Волна теплого воздуха, пахнущего сеном и жаром нагретой земляничной лужайки, задела лицо Мишакова, а затем его с ног до головы окатило холодом и сыростью. Он увидел внизу, над речкой, белый туман, который поднимался, наваливаясь на деревню. Мишаков повернул назад и догнал отступающее от реки дневное, пропахшее солнышком и ягодами тепло.
В окнах у Панкратовых света не было. Вера не ждала Мишакова на скамейке. Видно, обиделась и легла спать.
«Это и к лучшему, — без сожаления подумал он. — Смеяться станет поменьше. Может, сквозь слезы и глаза прорежутся. Какая она будет, если рассердится? Любопытно…»
Мишаков постоял возле колодца и пошел к своей избе.
На завалинке у Силуяновых чернела какая-то фигура.
— Кто там? Марфуша?..
— Я, Борис Лексеич…
— Чего же так поздно гулять выбралась?
— А я не поздно, Борис Лексеич. Я давно сижу.
— Когда я выходил, тебя не было.
— Так вы меня не заметили, когда мимо проходили. Еще сказали: «Критики завсегда найдутся». Это вы с собой разговаривали?
— Извини, Марфуша. Значит, задумался я. — Мишаков сел рядом с дояркой. — Разгорячат разные мысли, под ногами ничего не видишь…
— Вы, чай, Верку искали? — спросила Марфуша.
— Она уже спит давно.
— Она тут со мной сидела.
— Да? Ну и что же?.. О чем вы разговаривали?
— О городской жизни мне рассказывала. Я ведь с ней в одном классе училась. Счастливая она, Верка!
— Ничего, удачливая.
— Да, не всем такая удача…
— Не завидуй.
— Не завидуй, — повторила Марфуша, опуская голову. — Вам легко говорить. Верке тоже… Вот вы на меня сегодня утром обиделись, а я ведь тоже на вас… обиду имею.
— Обиду? Да что ты, Марфуша!.. Какую же?
— А что вы сказали?..
— Что я сказал?
— Думай, сказали… об ухажере, А какой у меня… ухажер может быть?
— Но почему бы и не быть?
Мишаков спрашивал, а сам уже понимал, как он ранил неосознанно Марфушу.
— Кто же на меня поглядит? Мне бы одна дорога — в монастырь…
— Ну, ну, не преувеличивай.
Мишаков похлопал Марфушу по плечу. Она вздрогнула.
— Ты, конечно, не красавица, — продолжал он, — никто этого не говорит, но для отчаяния нет никаких оснований.
Мишаков врал, зная, что Марфуша не верит ему, врал, не скрывая своего смущения, врал с тоской, не зная, как остановиться.
— Вы, конечно, понимаете мое положение, Борис Лексеич, — возражая ему, проговорила Марфуша. — Я и сама сознаю, потому что не дура же, не юродивая какая-нибудь… Человек же я, девка… Сердце и у меня в груди бьется, тоскует. Так полюбить хочется!
— Ну и полюби, Марфуша, полюби кого-нибудь.
— Кого же, Борис Лексеич?.. Я ведь далеко не хожу.
— Разве трудно найти подходящего человека? Неужели нет на примете?
— Есть, Борис Лексеич, — чуть слышно сказала Марфуша. — Я бы вас полюбила.
— Меня? — испуганно спросил Мишаков. — Да за что?
— Так как же за что. — Мишаков почувствовал, что она улыбается. — Об вас у нас на ферме только и говорят…
Мишакову стало неловко, досадно, и он спросил:
— Что, других нету?
— Полноте, Борис Лексеич, — возразила Марфуша. Мишаков понял, что она нахмурилась. — У нас девки не порченые. Не чета вашей Верке.
— А она, Марфуша, и не моя вовсе.
— Не дай бог такой жизни.
— Но позволь, ты же ведь только что ей завидовала?
— Не этому я завидовала.
— Ну хорошо, допустим. Не будем о Верке, это нас не касается. Ты сказала, что меня полюбила бы. Но ведь я скоро уеду и, может быть, больше не вернусь сюда.
— В том-то и дело, Борис Лексеич. Вы уедете и не вернетесь. А мне бы хоть в год разок на вас поглядеть…
— Ну что толку-то — в год разок?
— Все теплее стало бы.
— Марфинька! — сказал Мишаков. Он обнял ее. Плечи у нее были горячие, но Мишаков почувствовал, словно у него камень под рукой. Марфуша сжалась и готова была вскочить. — Жалко мне тебя по-братски, моя добрая! Но ты же должна понять, что я за человек и какая у меня жизнь складывается.
— Я понимаю, Борис Лексеич…
— Ну и вот. — Мишаков с силой сжал ее, поцеловал в щеку и резко встал. — А теперь пойдем-ка по домам. И попробуй думать обо мне плохо. К примеру, негодяй я, живописишко средней руки, честолюбец, эгоист, развратник…
— Не в силах я, Борис Лексеич, — прошептала Марфуша.
Мишаков никак не мог уснуть. В избе было душно. Он открыл окно, сел на подоконник, вдохнул сырость ночи. Светила поздняя луна, вися где-то на краю неба. Мишаков угадал ее по слабому блеску мокрого колодца и по размытым пятнам теней от изб. Туман не поднялся в деревню, но он где-то близко стоял на страже. Мишаков чувствовал его запах.
— Я теперь скромнее стал в желаньях. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? — прошептал Мишаков.
— Боренька, — сказала из темного угла тетка, — да что ж ты не спишь? Что тебе приснилось-то? Не о Верке ли тужишь? Не клином свет сошелся.
— Абсолютно точно, — отозвался Мишаков. — Извини, разбудил я тебя…
— Какой сон-то? Страшное что-нибудь?..
— Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне.
— Ничего, не опасайся. Конь, говорят, к дороге. Мне бы твои сны. Ложись. Да окно-то закрой: сыростью с улицы так тянет!
Разговор с теткой вызвал у Мишакова мягкую улыбку. Он захлопнул створки окна, залез под одеяло и вдруг вспомнил, что как-то умудрился увидеть на лице Татьяны Мишаковой нечто интеллигентное и даже хотел писать с нее колхозную агрономшу.
— Опять на розовом? — тревожно вскинулась в углу тетка.
— Стихи это. Есенин, поэт… Слыхала о таком?
— Есенин?.. Знакомая будто фамилия… Он что, из твоих городских приятелей?
— Да, лучший друг. Спи, спи и ни о чем не думай. Кошмарные сны мне не снятся. Я передовой человек.
Разбудило Мишакова солнце. Оно напекло ему голову, и он вскочил с ощущением, будто его в упор осветили прожектором. Солнце сверкало в избе, как над речкой. Мишаков протер глаза и в трех шагах от себя увидел Верку. Она сидела на лавке. На коленях у нее лежали картоны с эскизами.
— Ты как сюда попала?
— В дверь вошла. Уже десятый час.
— И давно сидишь?
— С полчаса. — Верка засмеялась. — А ты похрапываешь, оказывается.
— Не нравится?
— Непривычно как-то. Впрочем, мужчины все храпят.
— Не хвались своим опытом. Ты много болтаешь. Положи эскизы на место.
— Что, и посмотреть даже нельзя? Это же все с меня нарисовано.
— Ну-ка раскидай их по полу. Не рядом, а вразброс. Не на солнце только.
— Зачем?
— Делай, как сказано, пока я оденусь.
— И те, которые углем, тоже?
— Все, все.
Мишаков надел штаны, застегнулся и, засунув руки в карманы, стал босыми ногами раздвигать картоны и листы с эскизами, разложенные Верой на полу.
— Черт возьми, ведь есть же у тебя глаза! Куда же они на холсте пропали?
— Никуда они не пропали, что ты выдумываешь, Борис! Глаза на месте, глядят.
— Смотря как глядят…
— Если это называется творческими муками, то я вам, художникам, не завидую, — поморщилась Вера. Она подошла к кровати, разгладила одеяло и легла на него, заложив руки за голову: — Ой, жестко как у тебя!
— Слезь с кровати.
— Не сердись. Мы же только вдвоем…
Мишаков сел рядом с Верой и положил руку на ее плечо.
— Как хоть твои родители к этому относятся? Они догадываются?
— Мамка, конечно, скрипит. Но я ей сказала, что писку не будет, а все остальное их не касается.
— Так ведь это равносильно признанию.
— Боря, разве они не понимают, что для меня ты был бы отличным мужем.
— Но я, кажется, не обещал на тебе жениться.
— И в Москве не захочешь со мной встретиться? — лукаво спросила Вера. — Ты же меня в натурщицы рекомендовать хотел. Уступишь меня, может?
— У тебя превратное представление о натурщицах.
— Возможно…
Мишаков поцеловал Веру и признался:
— Ты знаешь, неважное у меня настроение.
— Да в чем дело?
— Портрет твой не получается.
— Ну тогда подари мне его.
— Нет, кроме шуток. И дело не только в глазах. Весь замысел рушится. Я приехал сюда с целью написать что-то особенное и удивить мир. Чем удивить?..
— Я в этом виновата?..
— Не могу так сказать. Ты осталась прежней.
— Но кто же тогда?
— Разобраться надо… Жизнь, может быть. Понимаешь, хочется показать в деревне самое яркое, самое человечное! Очень уж о деревне у нас черно писать стали. Я с этим категорически не согласен. Мне светлого чего-то хотелось… вот такого, как твоя улыбка. И я написал улыбку. Ямочки, испускающие сияние… Но почему же они меня не удовлетворяют?
— Не знаю, — прошептала Вера. — Хотелось бы тебе помочь, милый… И улыбку бы навсегда отдала за это!
Мишаков погладил Веру по щеке.
— Не стоит, не отдавай, Верочка, улыбки. Хватит жертв, хватит того, что многие ее отдали. Моя тетка например… или соседка наша, Марфуша. Жизнь без улыбки…
Мишаков встал и зашагал по избе, переступая через разложенные на полу картоны.
— Да, Марфуша несчастный человек, — сказала Вера. — Бедняжка! Ей ребенка бы надо.
— Но кто же отцом ребенка согласится стать? Ты знаешь, что она мне вчера сказала? «Полюбить так хочется!» Полюбить, понимаешь. Вдумайся в эти слова. Меня такая жалость охватила, что я не мог с ней разговаривать. Она согласна безответно любить, только бы раз в год взглянуть на любимого.
— Это она тебя в виду имела. В тебя здесь полдеревни влюблены, — с грустью сказала Вера. — Ты знаешь, Боря, я не обижусь… если хочешь… нарисуй ей беби.
Мишаков шагнул к ней, сжав кулаки. Она испуганно вскочила с кровати.
— Я без всякого хамства… извини, если…
— Эх, глупа ты, Верка! — выговорил Мишаков. — Вот главная беда твоя… а может, черт возьми, счастье!
— Да я и не отрицаю: глупая…
На лице у нее Мишаков увидел два мокрых пятна. Незнакомая нежность пошатнула Мишакова. Он обнял Веру.
И в это время первый раз прозвучал у него в ушах умоляющий голос Марфуши: «Полюбить так хочется!»
Вечером, когда Татьяна ставила на стол шумящий самовар, Мишаков за руку втащил в горницу Марфушу. Соседка упиралась, мотала головой, и на горящем лице ее было поровну радости и испуга, Татьяна с недоумением глядела, как племянник усаживает Марфушу возле окна, поворачивая ее голову то в одну сторону, то в другую, заглядывая в лицо, сжимая ее щеки ладонями.
— Вот так сидеть будешь. Дело будет вечером. Ты смотришь на улицу и думаешь о чем-то своем. Именно вот в этом платье.
На Марфуше было новое длинное платье с пышными розовыми оборками на груди.
— Ой, отпустите меня, Борис Лексеич! — взмолилась Марфуша. — По хозяйству делов полно…
— Иди. Но если опять упираться начнешь, поссоримся. Сама же напросилась, на себя и пеняй.
— Борис, чегой-то я не пойму, — обиженно сказала Татьяна, когда Марфуша проворно выскочила на волю. — Портрет с уродицы делать хочешь, что ли? У чужого-то окна?..
— Подожди, тетка. Я еще места не выбрал.
— А чего в ней хорошего-то?
— Поискать хочу. Искать, искать надо.
— Бори-ис! Люди станут смеяться. Скажут, нашел кого рисовать!
— Вот что касается людей, тетка, так это мне совершенно безразлично. Ну давай, наливай чайку. «Выпьем с горя, где же кружка?»
— О каком горе ты говоришь-то?
— Ну о творческом, если хочешь. Непонятно? Ты видела какого я кота нарисовал? Пока что одного этого котяру отсюда и увезу. — Рот у Мишакова стал кривым. — За котом в деревню съездил! А коты и в Москве чуть ли не в каждой квартире есть. Представь такой итог работы. Смешно!
— Что, ругать будут?..
— Ругают-то за дело. За плохое, предположим. А дела-то пока нету. Удивятся, тетка. Это похуже будет.
— Бог с тобой, что ты говоришь. Разве мало ты всего нарисовал? — тетка повздыхала, не зная, как помочь племяннику. — Может, водочки выпьешь? — спросила она полушепотом.
— Только этого мне а недоставало. Нет, тетка, ты лучше и не поминай это слово! У меня и у самого большое желание напиться.
— Уходил бы ты с этой работы, Борис, — решительно заключила Татьяна. — Для здоровья вредная она, как эта… как ее… химия.
— Верно говоришь, — согласился Мишаков, повеселев от мысли, что никто не в силах отнять у него главное счастье в жизни — работу, по-настоящему любимую. — Ты точно определила — химия!
На столе шумел самовар, и в этом звуке Мишакову слышалась Марфушина мольба: «Полюбить так хочется!»
Пробуя рисовать Марфушу, Мишаков еще не думал, что откажется от завершения портрета Веры Панкратовой. Желание работать дальше, пробовать, искать, могло появиться в любой день. Но Мишаков уже твердо знал, что его поездка в деревню не имела бы смысла, если бы он вывез отсюда только ослепительную улыбку студентки. В «колхозную агрономшу» Мишаков теперь тоже не верил, потому что не было нравственного убеждения в жизненности того образа, который у него сложился не в поле, где тетка работала, как хороший мужик, за двоих, а возле самовара во время завтрака или вечернего чаепития.
И вдруг горькие слова Марфуши, не сразу дошедшие до его сознания, вернули ему надежду на лучшее и страсть к работе. Он понял, что жизнь открыла ему что-то важное, чуть ли не самое главное…
Первые эскизы Мишаков делал нетерпеливо и поспешно, словно старался наверстать упущенное. Ему еще ничего было не ясно. Пожалуй, кроме одного: платье на Марфуше должно быть нарядное, с розовыми рюшками. Марфуша, по замыслу, оделась, как на гулянье. Но гулять ей было не с кем. Сознавая это, она села одна-одинешенька на…
Пока что Мишаков рисовал ее на завалинке. Искал позу, поворот головы, положение рук. На всех эскизах вместо лица у Марфуши было пока пустое белое пятно.
Марфуша сидела молча, дожидаясь пока Мишаков поудобнее поставит этюдник. Она еще не привыкла к новой своей роли, стеснялась Мишакова, стеснялась своих деревенских, и лицо у нее все время было не свое, еще более нескладное, перекошенное неловкостью. Но эта скованность натурщицы пока что не волновала Мишакова. Он знал, что через недельку Марфуша освоится и станет сама собой, И только тогда начнется самое трудное — искать тот единственный взгляд с затаенной надеждой, который полнее всего мог бы выразить мольбу чистой души: «Полюбить так хочется!..»
— Ну вот, — сказал Мишаков. — Попробую сделать эскиз маслом. Сними с колен левую руку. Нет, нет, правая пусть лежит. А левой попробуй перебирать рюшки на платье. И гляди на колодец. — Мишаков помолчал. — Ты куда глядишь? Разве там колодец?
Марфуша опустила глаза. Мишаков обернулся и увидел невдалеке Веру, сидящую на траве. Он подошел к ней с мастихином и тряпкой в руке.
— Зачем ты пришла? Уходи, ты мешаешь.
— Значит, ее рисуешь, — тихо сказала Вера. — Она у тебя получится.
— Ты убеждена?..
— Вполне.
— Почему?
— Не знаю, — Вера пожала плечами, — но теперь не сомневаюсь. Такая вот… судьба. — Вера отвернулась.
— Судьба? — удивленно спросил Мишаков. — Да, точно, судьба! У нее судьба, у тебя нет.
Вера вскочила и сказала с каким-то злым вызовом:
— А если я тебя действительно люблю?
— Если… Это еще приблизительно. Уточни, Верочка. Не спеши с выводами. Хочешь, я тебе твой портрет подарю? Ты просила.
— Не хочу!
— Ты лучше, когда не смеешься. Авось и у тебя сквозь слезы судьба проблеснет.
— Тебе что же, желаннее я ревущая?..
— Не знаю. А портрет я тебе все-таки подарю. На память. Но в Москве попытаюсь написать тебя получше.
— Значит, у меня еще может теплиться надежда? — уязвленная, спросила Вера. — Как в романе!..
— Как в жизни, — возразил Мишаков. — Иди, я вечером приду.
— Не надо, — сказала Вера, мотнув головой, и пошла прочь.
Мишаков взглядом проводил ее до середины улицы. Он не знал, придет к ней вечером или нет, но был уверен, что она будет ждать его.
Марфуша все еще теребила розовые рюшки на груди. Сжав коленки, она не поднимала головы.
— Ну, продолжим, Марфинька, — сказал Мишаков, исподлобья глядя на доярку. — Не вижу твоего лица.
— Куда же оно делось, Борис Лексеич?..
— Ты его просто прячешь. Как это у тебя получается? Но мне спрятанное лицо не нужно. Смотри на колодец. Где-то там… ну, предположим, поют частушки. — Мишаков понимал, что нужно отвлечь Марфушу от воспоминаний о Вере. Какие здесь поют частушки?
— Не знаю…
— Ну хотя бы одну ты знаешь?
— Не умею я петь, Борис Лексеич.
— Да я и не прошу тебя петь. Просто скажи.
— А какую?
— Любую, Марфуша, любую. Какая сейчас мелькнула в голове?
— Вынес милый на крыльцо, — улыбнувшись, сказала Марфуша.
— Что вынес? Корзину? Стул?
— С выражением лицо, — ответила Марфуша, улыбнувшись пошире.
— Любопытно. Ни за что бы не угадал. Вынес милый на крыльцо с выражением лицо. А дальше?
— Ну, мол, по выражению узнай души движение.
Мишаков засмеялся.
— Просто здорово!
Вынес милый на крыльцо
С выражением лицо.
Мол, по выражению
Узнай души движение, —
вполголоса пропел он. — Чудесная ироническая частушка! И к тому же к месту сказанная. Молодец, Марфинька, я готов тебя расцеловать!
Марфуша бросила на Мишакова быстрый взгляд и отвернулась, задрав голову, словно она была, оскорблена. И этот взгляд, который чем-то роднил ее с Верой, неожиданно помог Мишакову найти то, что он давно искал. Он увидел, где и как должна сидеть Марфуша и какое у нее должно быть лицо…
А вечером, вспоминая жизнь, Мишаков вдруг первый раз ощутил в душе тоску по самому простому, обыкновенному человеческому счастью. Вслед за Марфушей он мог бы повторить в тишине:
— Полюбить хочется…