(«Полный запредел»: Бродский, джаз и еще кое-что)
Памяти Клиффорда Брауна
Это — не синий цвет, это — холодный цвет.
Это — цвет Атлантики в середине
февраля. И не важно, как ты одет:
все равно ты голой спиной на льдине.
Это — не просто льдина, одна из льдин,
но возраженье теплу по сути.
Она одна в океане, и ты один
на ней; и пенье трубы как паденье ртути.
Это не искренний голос впотьмах саднит,
но палец примерз к диезу, лишен перчатки;
и капля, сверкая, плывет в зенит,
чтобы взглянуть на мир с той стороны сетчатки.
Это — не просто сетчатка, это — с искрой парча,
новая нотная грамота звезд и полос.
Льдина не тает, словно пятно луча,
дрейфуя к черной кулисе, где спрятан полюс.
февраль 1993
Ткни пальцем в темноту — туда, где в качестве высокой ноты должна была бы быть звезда; и, если ее нет, длинноты, затасканных сравнений лоск прости: как запоздалый кочет, униженный разлукой мозг возвыситься невольно хочет.
«Пенье без музыки»
У Мелвилла в «Билли Балде» капитан Вер «никогда не впадал в шутливо-фамильярный тон», разговаривая с командой, речь его была полна аллюзий, смысла которых он матросам не объяснял. В наших ученых кругах мы всегда рады объяснить все аллюзии, да еще чего-нибудь и прибавить. По поводу ограниченности людей, подобных капитану Веру, Мелвилл замечает: «Их честность диктует им прямоту, которая порой заводит их далеко, подобно перелетным птицам, не замечающим в полете, что они пересекли некую границу». Иными словами, Вер не поэт. Поэзия — самая перелетная из всех форм жизни, и, вопреки утверждению Фроста, именно она-то лучше всего выдерживает перевод, только замечать момент пересечения границы в этом деле исключительно важно. Я могу указать, к примеру, на то, как Пушкин присвоил Оду III.30 Горация, где «в свой жестокий век восславил свободу», попутно превратив Цезаря в царя Александра, и на перевод пушкинского стихотворения на английский Набоковым сто лет спустя. «Поэзия, — для Бродского, — это, прежде всего, искусство ссылок, намеков, лингвистических и образных параллелей» («Дитя цивилизации»). Если добавить импровизацию и неожиданные переходы, то это определение можно было бы отнести и к джазу, но я только пытаюсь подкрепить авторитетом поэта отрывочный характер этих заметок.
Я думаю об Энтони Хекте, который для позднего Бродского был крупнейшим из пишущих по-английски поэтом и чей шедевр «Венецианская вечерня» пронизан намеками и аллюзиями при том, что лирическая персона и вроде бы просматривается насквозь, и непроницаема. Хект завершает свой сборник двумя переводами из Бродского не просто потому, что переводы принято помещать в конце, но потому, что эти два стихотворения дополняют его собственное великое произведение. «Саре Cod Lullaby» («Тресковомысская колыбельная»[345]), название которой Бродский изменил на «Lullaby of Cape Cod» («Колыбельная Трескового мыса»), поскольку он хотел соотнести его с классической джазовой «Колыбельной Птичьей страны» («Lullaby of Birdland»), начинается с рояля Рэя Чарльса и продолжается в louche[346], почти пьяной манере, откровенно импровизационной. Книга Хекта заканчивается в Венеции — переводом «Лагуны». В данном случае перевод есть поистине акт сотрудничества, что можно было бы подтвердить специальным анализом взаимовлияний Бродского и Хекта, особенно в стихах о Венеции.
Среди переводов из Бродского, наверное, самый знаменитый — «Похороны Бобо», где в полной мере проявляются характерная сдержанность и чувство меры, свойственные Ричарду Уилбуру, но есть и кое-что другое. Заимствованный у Бунюэля образ разрезаемого глаза шокирует более, чем что бы то ни было в оригинальных стихах Уилбура: «…вид горизонта действует, как нож…» — отделяя живых от мертвых. Мне бы хотелось задержаться и на знаменитых строках: «Мы не проколем бабочку иглой / Адмиралтейства. Только изувечим». «Адмиралтейская игла» из Пушкина, а бабочка? Традиционно греческая — душа, красота? Безусловно. Намек на лепидоптериста Набокова? Что ж, как говорит Татум О'Нил: «И это вероятно»[347]. Вспомним сказанное Бродским по поводу Мандельштама: «Русская поэзия <…> не слишком тематична. Ее основной метод — хождение вокруг да около, приближение к теме под разными углами» («Дитя цивилизации»).
Что, если я предложу еще одну возможность? Я припомнил, что среди многочисленных хокку о бабочках есть у Бусона одна о бабочке на шлеме воина. Более того, в собрании Р.Г. Блайта, составленном в годы Второй мировой войны, когда английский ученый находился в качестве военнопленного в Японии, в большинстве стихотворений бабочки ассоциируются со сном, поскольку этот образ соотносится с даосским мудрецом Чуанг Цу (по-японски Соши), которому приснилось, что он бабочка после чего он не мог решить, кто он — человек, которому снится, что он бабочка, или бабочка, которой снится, что она человек. Отсюда у Басё в обращении к другу: «Ты — бабочка, /А я — сновидящее сердце / Соши». И у Шики: «Бабочка, уснувшая на камне, / Тебе приснится / Жизнь моя печальная»[348]. Бродский, который верит в пустоту, где, «как в Аду, но более херово», сообщает: «Сегодня мне приснилось, что лежу / в своей постели. Так оно и было». Другими словами, никаких превращений, никакой прекрасной неразрешенности.
Натяжка, конечно. Но и Блайт, в духе свойственных ему недисциплинированных ссылок на английскую поэзию, прерывает рассуждение о хокку, посвященных бабочкам, чтобы сравнить Басё с английским поэтом-метафизиком Донном: «Следовательно, наши две души, которые суть одна, / Хоть мне надо уйти, подвергнутся, однако, / Не разрыву, а растяжению, / Как золото, [растянутое в проволочку] воздушной тонкости»[349].
Это заставляет вспомнить схожие строки из стихотворения Бродского «Бабочка», которое Дэвид Ригсби называет «самой экстравагантной попыткой написать метафизическое стихотворение в духе семнадцатого века»:
Жива, мертва ли —
но каждой Божьей твари
как знак родства
дарован голос для
общенья, пенья:
продления мгновенья,
минуты, дня.
Далее мне хотелось бы поговорить о стихах Бродского с того момента, когда он начал писать по-английски и взялся за автопереводы, и отметить несколько джазовых моментов, таких, как, например, завершающие строфы «Cafe Trieste: San Francisco»:
Still, is sins are forgiven,
that is, if souls break even
with flesh elsewhere, his joint,
too, must be enjoyed
as afterlife's sweet parlor
where, in the clouded squalor,
saints and the aint's take five
where I was first to arrive.
Все-таки, если грехи прощены, / то есть если души свели счеты / с плотью где-то там, этой забегаловкой / тоже можно наслаждаться // как приятной гостиной загробной жизни, / где, в клубящемся беспорядке, / святые и не очень [aint's] берут пять [take five], / куда я пришел первым.
Предпоследняя строка, «saints and the aint's take five», — сконденсированное чудо джазовой импровизации. Услышав такое, аудитория джаз-клуба выдохнула бы: «Yeah!» Помимо классической «Когда святые маршируют…», здесь явно звучит и «Take Five» («Бери пять») сан-францисского квартета Дэйва Брубека. Автор композиции Пол Десмонд — самый элегантный мастер музыкальной цитаты в джазе. «Брать пять» значит брать перекур-пятиминутку, расслабиться. Это также и намек на самое песню, написанную в ритме пять четвертей.
In Memory of Clifford Brown
It's not the color blue, it's the color cold.
It's the Atlantic's color you've got no eyes for
in the middle of February. And though you a coat,
you're flat in your naked back upon the ice floe.
It's not a regular ice floe, meltdown-prone.
It's an argument that all warmth is foreign.
It's alone in the ocean, and you're on it alone.
And the trumpet's song is like mercury falling.
It's not a guileless tune that chafes in the darkness, though;
it's the gloveless, frozen to C-sharp fingers.
And a glistening drop soars to the zenith, so
as to glance at the space with no retina's interference.
It's not a simple space, it's a nothing, with
alts attaining in height what they lose in color,
while a spotlight is drifting into the wings,
aping the ice floe and waxing polar.
Это — не синий цвет, это — холодный цвет. / Это — цвет Атлантики, на какой не положишь глаз / в середине февраля. И хоть ты и в пальто, / все равно голой спиной на льдине. // Это не простая, склонная к таянью, льдина. / Это доказательство, что любое тепло вчуже. / Она одна в океане, и ты на ней один, / и пенье трубы как паденье ртути. // Это не бесхитростная мелодия, что саднит в темноте, однако; / это без варежек примерзшие к до-диезу пальцы. / И блестящая капля взмывает в зенит, чтобы / взглянуть на пространство без помехи сетчатки. // Это не простое пространство, это ничто с / альтами, наверстывающими высотой то, что теряют в цвете, / когда световое пятно дрейфует за кулисы, / подражая льдине и становясь полярней[350].
Пластинки Клиффорда Брауна выпускались всего чуть больше трех лет к тому моменту 26 июня 1956 года, когда он погиб двадцати шести лет от роду в автокатастрофе на Пенсильванском шоссе. Он был и продолжает оставаться одним из самых выдающихся трубачей эры бибопа, музыкантом исключительной теплоты и виртуозности. Его сын, Клиффорд Браун-младший, работает на нашей местной джазовой радиостанции, и я помню, как однажды, проиграв одну из отцовских записей, он сказал: «Ага, вот это мой папа!» Когда я впервые прочитал элегию Бродского, мне так и послышался голос младшего Клиффорда: «Нет, это не мой папа!», потому что чего в этом стихотворении нет, так это тепла. Но я тут же сообразил, что в этом весь смысл стихотворения: мир холоден в отсутствии музыканта, это не июнь — это февраль. «Пенье трубы как паденье ртути» — эхо Одена: «Ртуть падала во рту умирающего дня»[351]. Переехавший в конце жизни в Лос-Анджелес Клиффорд Браун «положить глаз» (в смысле взглянуть) на Атлантику не мог. «Положить глаз» на что-либо (to have eyes for something) на жаргоне джазистов значит любить, предпочитать, «торчать» на чем-либо действительно сильно[352]. Можно «положить глаз» на красивую женщину на вечеринке, а можно и на барбеюо. Такой, состоящий в основном из эмфатических фраз, жаргон все еще можно услышать. Не так давно ученый доктор Херб Уонг, страстный любитель джаза, вручая премию 79-летнему трубачу Кларку Терри, воскликнул: «Это такой чувак — полный запредел!» («This cat is outta sight!»). В мои времена спрашивали: «Ты чем рубишь?» («What's your axe?») — любой музыкальный инструмент назывался «топор» («ахе»). Ответ мог быть такой: «Я, чувак, дую фоно» («I blow piano, man»). Сам я, кстати сказать, «дул» трубу и обожал Клиффорда Брауна.
Фраза, с которой начинается стихотворение Бродского, «Это — не синий цвет…», намекает на «блюзовую ноту» (blue[353] note), а именно 4-ю повышенную или 5-ю пониженную ступень. Ее называют «flatted fifth» (пониженная 5-я). Напомним, что главный признак блюзового лада в джазе — это тоника, 3-я пониженная, 5-я пониженная, доминанта (т. е. 5-я), 7-я пониженная; на этом основана музыкальная шутка, скрытая в строке «пока ты не поймешь смысл блюза» из популярной песни «Ты не знаешь, что такое любовь» (сама песня не блюзовая). Браун погиб на пути в чикагский клуб «Синяя нота», где он должен был играть, и театральный прожектор в стихотворении Бродского светит на пустую сцену. Кстати, первые записи Клиффорда Брауна были выпущены фирмой «Синяя нота». Труба застыла, пальцы без варежек на до-диезе, самой низкой ноте, какую можно сыграть на трубе, прижав все три клапана.
Сверкающая капля — привычный образ у Бродского. Бродский иногда ассоциирует слезу со звездой (см., например, «В Озерном краю») — жест восхождения, экзальтации. Из «Колыбельной Трескового мыса» (с ее скрытыми аллюзиями на «Колыбельную Птичьей страны»)[354]: «То, что кажется точкой во тьме, может быть лишь одним — звездою». Вспоминается также «пресловутая капля воды, в которой отражается вселенная» из его комментариев к «1 сентября 1939 года» Одена, в которых он пишет о необходимости освоить всю английскую идиоматику «от Фресно до Куала-Лумпура».
В элегии памяти Клиффорда Брауна сверкающая капля — не что иное, как капля, повисшая на мундштуке трубы (в «Лагуне» встречается: «и слюну леденит во рту»). От самых низких доступных трубе звуков «капля, сверкая, плывет в зенит» к самым высоким и к тому же «in alt» — и это не джазовый сленг, а обычный музыкальный термин — т. е. еще на октаву выше. И на трубе это будут вполне реальные ноты, например «до» четвертой октавы, которое на октаву выше, чем «до» третьей. ««Марина часто начинает стихотворение с верхнего до», — говорила Ахматова». Здесь, наоборот, Бродский ведет нас от самого низа, до-диеза, к высочайшей, звездной ноте, Полярной звезде, путеводной звезде Мелвилла.
В полном собрании записей Клиффорда Брауна, выпущенном фирмой «Синяя нота», имеется запись выступления в нью- йоркском клубе «Птичья страна». Одну из песен, «Точечка» («Wee Dot»), Лу Доналдсон, саксофонист Брауна, открывает двумя тактами из «Ты хотел бы покачаться на звезде?» («Would You Like to Swing on a Star»). Зная, как обычно работала мысль Бродского, можно предположить все это в подтексте элегии.
Не вчитываем ли мы таким образом в Бродского слишком много? Но что это такое — «читать»? Отчасти удача, отчасти готовность быть немножко «мишуге»[355], способность своим сочувствованием вдохнуть жизнь в неподвижную глину книги. Или, как элегантнее сказал Оден: «Слова мертвеца преображаются в груди у живых». Чтобы так читать стихи, нужно на них торчать. Нужно их дуть. Нужно на них глаз положить и, таким образом, «взглянуть на мир с другой стороны сетчатки», потому что стихи эти — полный запредел.
Перевод Л. В. Лосева (музыкальная терминология — В. Фейертаг)