Одна из основных тем Бродского — пересечение границ: государственных и иных. В числе этих иных — граница смерти. В предлагаемой статье мы рассмотрим одно из его многочисленных стихотворений, посвященных пересечению этой границы.
Стихотворения «На смерть…» [59] [60]занимают особое и чрезвычайно важное место в наследии Бродского. Конечно, в первую очередь, в соответствии с традицией, дело идет о смерти поэта (особый интерес в этом смысле представляет стихотворение «На столетие Анны Ахматовой» — формально оно посвящено годовщине рождения, содержательно же это типичное для Бродского стихотворение «на смерть»), но дело к этому не сводится. Бродский посвящает стихотворения смертям родных, друзей и любовниц, некоторые из них названы прямо, другие обозначены инициалами или не названы вовсе: так, стихотворение «Памяти Н.Н.» начинается словами: «Я позабыл тебя», а «На смерть друга»[61] — обращением: «Имяреку, тебе». Создается даже впечатление, что Бродского более интересует сама смерть, нежели тот, кто умер. В этом контексте показательны такие стихотворения, как «Похороны Бобо», «Осенний крик ястреба» и особенно «Бабочка» и «Муха». Незначительность — как будто бы — умершего подчеркивает значимость самой смерти. Свой разбор «Новогоднего» Марины Цветаевой Бродский считает (в 1981 году) необходимым предварить следующим рассуждением: «Всякое стихотворение «На смерть…», как правило, служит для автора не только средством выразить свои ощущения в связи с утратой, но и поводом для рассуждений более общего порядка о феномене смерти как таковом. Оплакивая потерю (любимого существа, национального героя, друга и властителя дум), автор зачастую оплакивает — прямым, косвенным, иногда бессознательным образом — самого себя, ибо трагедийная интонация всегда автобиографична. Иными словами, в любом, стихотворении «На смерть» есть элемент автопортрета. <…> Возможно, единственным недостатком этих во всех отношениях естественных и уважения достойных чувств является тот факт, что мы узнаем больше об авторе и его отношении к возможной собственной смерти, нежели о том, что действительно произошло с другим лицом. С другой стороны, стихотворение — не репортаж, и зачастую сама трагическая музыка стихотворения сообщает нам о происходящем более подробно, чем детальное описание. Тем не менее трудно, подчас просто неловко бороться с ощущением, что пишущий находится к своему объекту в положении зрителя на сцене и что для него больше значения имеет его собственная реакция (слезы, не аплодисменты), нежели ужас происходящего; что, в лучшем случае, он просто находится в первом ряду партера» (IV; 78–79).
Хотя сказано это тоном, предполагающим, что к самому говорящему это никакого отношения не имеет, анализируемый нами текст начинается именно с фиксации позиции субъекта речи по отношению к предмету его изображения. В точном соответствии с приведенным пассажем субъект речи является именно зрителем: стихотворение начинается с демонстративного «Вижу…», которое анафорически повторяется в 5-м стихе[62]. Текст — во всяком случае, его начало — и строится по принципу репортажа: говорю то, что непосредственно вижу. Однако располагается этот зритель отнюдь не на сцене и даже не в первом ряду партера: расстояние между ним и наблюдаемым им действом определяется различием между, так сказать, разрешающей способностью зрения и слуха — «я» текста находится достаточно близко, чтобы все и в деталях видеть, но недостаточно близко, чтобы что-нибудь услышать: с одной стороны, вижу, с другой же стороны, ветер сюда не доносит мне звуков. Таким образом, «я» оказывается именно и лишь зрителем, свидетелем (в прямом, этимологическом смысле слова). Увеличение расстояния между субъектом и объектом речи связано не с отдалением субъекта со сцены в партер или даже на галерку, но, напротив, с удалением объекта.
Далее, характер изображения заставляет предположить, что свидетель этот находится не в общей толпе зрителей, не на одной плоскости с похоронной процессией, но определенным образом возвышается над нею (например, наблюдает из окна или с балкона, если продолжить образный ряд самого Бродского). Зная, где и как проходили похороны Жукова, можно было бы — хотя бы в качестве интеллектуального упражнения — задаться вопросом, где же физически могла бы располагаться позиция субъекта речи. Теперь, однако, следует наконец вспомнить, что сам Бродский в 1974 году, когда умер Жуков и когда было написано это стихотворение, в отличие от своего лирического alter ego, не только не слышал, но никак не мог и видеть похорон Жукова[63]. Речь, таким образом, может идти лишь о ментальном присутствии лирического субъекта, отнюдь не тождественного самому поэту.
«На смерть Жукова» как в тематическом, так и стилистическом отношении выделяется из общего ряда стихотворений «на смерть». Речь в нем идет о смерти человека, Бродскому не близкого (биографически, социально, психологически, эмоционально), но во всех отношениях далекого. Эта отдаленность (хочется употребить здесь ломоносовское словечко «далековатость») и — шире — несоответствие вообще и становятся одним из основных мотивов разбираемого текста.
Присутствующее отсутствие автора — отнюдь не единственное несоответствие в разбираемом тексте. Он весь пронизан несоразмерностями и несуразностями, начиная с синтаксических и стилистических и кончая тем, что, несмотря на то что имен и фамилий значительно больше, чем это обычно у Бродского бывает, персонаж, чье отсутствующее присутствие играет, как представляется, чрезвычайно важную роль в семантической структуре текста, оказывается неназванным вовсе. Речь идет о Суворове.
Уже с первых слов стихотворение как бы задает читателю загадку, и если по ходу развертывания текста она оказывается нерешенной, то последнее слово содержит если и не прямой ответ, то, во всяком случае, решающую подсказку. Стихотворный размер, употребленный здесь Бродским, более ни разу в его наследии не встречающийся и весьма редкий в метрическом репертуаре русской поэзии вообще, вызывает у компетентного читателя совершенно однбзначные ассоциации: «Снигирь» Г.Р. Державина — оду (так жанр этого стихотворения был, вопреки несоответствию формальных признаков, определен самим автором), посвященную смерти Суворова.
Приведем и этот текст:
Метрическую основу «Снигиря» составляет цезурованный 4-стопный дактиль с усечением предцезурного слога (Д4цу1): —UU — U|—UU — (U), или иначе Д2Ж + Д2Ж/М, под эту схему подпадают 19 стихов, еще 4 стиха содержат модификацию со смещенной цезурой: —UU—|U — UU — (U) (т. е. Д2М + Ам2); один стих — «чистый» Д4, однако цезура после 5-го слога заставляет и его воспринимать как Д2М + Ам2. По сравнению с Державиным Бродский упрощает метрическую структуру, сводя ее лишь к двум вариантам, зато распределенным в более равных пропорциях: на Д4цу1 приходится 17 стихов из 30, на Д4 — 13 стихов. Распределение их по строфам неравномерно: в I и II строфах по два стиха Д4, в III — лишь один, в то время как в IV и V строфах — по четыре. Таким образом, с точки зрения метрической структуры стихотворение делится на две части: строфы I, II и III и строфы IV и V.
Ритмическая структура стихотворения Бродского принципиальным образом отличается от державинской: у последнего мы не встретим ни одного пропуска схемного ударения, зато сравнительно много ударений сверхсхемных, большинство из которых сконцентрировано в первом межиктном интервале начальных стихов строфы (кто теперь вождь наш, кто перед ратью, быть везде первым, нет теперь мужа, полно петь пес- ню, томный вой лир, нет уже с нами), в то время как Бродский избегает сверхсхемных ударений и пропускает схемные (преимущественно — в соответствии с традицией русского дактиля — на первом, но однажды и на третьем, т. е. первом послецезурном, икте). «Тяжелый», дисгармоничный державинс- кий ритм Бродским существенным образом «облегчен».
Характерные различия наблюдаются и в распределении словоразделов:
1 | мужских | женских | дактилических |
Бродский | 17.6% | 57.7 % | 24.7 % |
Державин | 27.8 % | 58.3% | 13.9% |
В то время как показатель женских словоразделов у обоих авторов совпадает, у Державина мужские словоразделы решительным образом преобладают над дактилическими, у Бродского же, напротив, дактилических существенно больше, нежели мужских. Державин строит свой текст на контрасте мужских и женских словоразделов, дактилические же — за одним исключением — допускаются лишь в начальных словах стиха. При этом в I и особенно в IV строфах решительно доминируют женские словоразделы (ср. начальное двустишие, состоящее только из них), в то время как во II и III строфах они уравновешиваются мужскими. Преобладание дактилических словоразделов имеет функцию, аналогичную пропускам схемных ударений: они облегчают стих.
Следует отметить, что Бродский, проявлявший вообще исключительную чуткость к структуре стиха (что не мешало ему, однако, в своих эссе ошибаться даже в названиях размеров), уделял специальное внимание стихоразделам, цезурам и словоразделам вообще. Так, в посвященном опять-таки Цветаевой эссе «Поэт и проза» читаем: «В конечном счете, каждый литератор стремится к одному и тому же: настигнуть и удержать утраченное или текущее Время. У поэта для этого есть цезура, безударные стопы, дактилические окончания…»[64]
Для нас здесь не важно, насколько универсальным является заявленный принцип, не приходится, однако, сомневаться в адекватности его поэтической практике самого Бродского. Время является также одним из центральных персонажей разбираемого стихотворения, хотя, как и в случае с Суворовым, оно прямо ни разу не называется.
Строфическое строение «На смерть Жукова» по сравнению со «Снигирем» существенным образом упрощено. У Державина все стихотворение представляет собой единую цепную структуру: AbAbCd EfEfCd GhGhld JkJkld (6-стишия попарно объединяются рифмами заключительных двустиший, в то время как каждое из них завершается одинаковой рифмой; отметим, что в это время, названное МЛ. Гаспаровым «первым кризисом русской рифмы», лежат / побеждать / изнурять / воевать — вполне «законные» рифмы). Бродский сохраняет 6-стишия, но делает их с рифменной точки зрения замкнутыми, при этом рифменная схема первого 6-стишия (АЬАЬЬА) несколько отличается от последующих (АЬАЬАЬ). Определенное значение имеет отличие и в длине самого текста: пятистрофное строение уже чисто механически выделяет третью — среднюю — строфу.
Особое положение III строфы проявляется и на уровне звуковой организации стиха, причем выделяется она как своим вокализмом, так и консонантизмом. С точки зрения ударного вокализма основной «сюжет» стихотворения составляет противопоставление компактных (А, О, Е) диффузным (И, У) и, особенно, противопоставление А (самого компактного звука) и У. Наиболее показательно в этом смысле распределение ударных гласных в рифмах: в I строфе все рифмы на У, во II — чередуются А и Е, в III — все рифмы на А, в IV — чередуются И и У и в V — снова Е и А. Хотя компактные преобладают над диффузными во всех строфах, абсолютный пик компактности приходится на III строфу, дающую соотношение компактных к диффузным — 7 к 1, в то время как в I строфе это соотношение всего лишь 1.4 к 1, во II — 6.3 к 1, в IV — всего лишь 1.1 к 1 и в V — 5 к 1. Не будь III строфы, мы имели бы правильное чередование диффузных и компактных строф.
С психофизиологической точки зрения диффузность и компактность являются очень значимыми параметрами русского вокализма. Согласно К.Ф. Тарановскому, они вызывают очень определенные синэстетические реакции: диффузность ассоциируется с неустойчивостью и неполнотой, в то время как компактность, напротив, вызывает ощущения устойчивости и полноты[65]. Если теперь с этой точки зрения обратиться к семантике стихотворения, то мы должны будем отметить, что Бродский идет здесь прямо наперекор звуковому символизму: III строфа — композиционный центр стихотворения и, вдобавок к этому, самая «устойчивая» фонически — в смысловом отношении оказывается самой неуравновешенной, настолько, что содержащееся в ней выражение полный провал приобретает оттенок иконичности — это именно то, что ощущает в этом месте читатель. Ощущение это поддерживается (правильнее, вероятно, было бы сказать «подталкивается») и синтаксисом: это единственная строфа, содержащая три enjambemenf-b и вопросительные конструкции (целых три); если в остальных строфах содержится по 2–3 фразы, то в III — целых шесть.
С точки зрения консанантизма обратим внимание только на один параметр — количество согласных (как заметил еще Б.О. Унбегаун, в силлаботоническом стихосложении, фиксирующем количество гласных в стихе, поэт волен лишь в выборе числа согласных). III строфа — самая консонантная, т. е., помимо прочего, «неблагозвучная»: если в среднем в стихе 15.1 согласных (а в V строфе даже 13.5), то в III строфе их 16.7[66].
С точки зрения грамматического строения наибольший интерес представляет распределение временных форм глагола. I строфа выдержана в настоящем времени; II строфа — в прошедшем, начиная с III строфы темпоральная целостность нарушается: 1–4 стихи продолжают прошедшее время предыдущей строфы, 5 и 6 резко переходят в будущее. IV строфа в этом смысле — зеркальное отражение III строфы, а V строфа — почти точная копия IV.
Время как грамматическая категория обычно бывает тесно связано с темпоральной семантикой текста, тем более у Бродского с его обостренным чувством Хроноса. Мы уже отметили «репортажное» начало стихотворения и связанные с ним трудности для интерпретатора — репортаж оказывается вымышленным[67]. Уместно задаться вопросом: какую функцию он выполняет? Очевидно, что дело здесь не в попытке придать описанию большую достоверность; думается, что дело в другом: репортаж обычно ведется о значительных (или представляющих значительный интерес — ср. спортивные репортажи) событиях, и автор таким образом настраивает читателя на торжественный, одический лад. Этой же цели служит и выбранный размер, однозначно ассоциирующийся с известной одой Державина[68]. Во II строфе в прошедшем времени дается при помощи сравнительных конструкций образ, так сказать, «давнопрошедшего» времени, иначе говоря — истории. Здесь примечательны два обстоятельства: во-первых, сама история здесь (еще) не упоминается и, во-вторых, не упоминается тот, сравнение с кем приходит в голову в первую очередь. Блеском маневра о Ганнибале/напоминавший… — самый знаменитый маневр Ганнибала был переход его через Альпы. Жуков через Альпы не переходил, но перешел тот русский полководец, для которого именно Ганнибал с детства был образцом батального искусства, — Суворов. Опять-таки суворовские ассоциации должны были возникнуть уже с первыми звуками «державинского» стиха. Начало III строфы продолжает повествование в прошедшем времени, но меняется модальность и интонация: совершается переход от повествования к риторическим вопросам-восклицаниям. Речь в этой строфе идет о том, что противоположно истории, — об эфемерных солдатских жизнях (они лишены не только индивидуальности, но даже самостоятельного существования, не только единственного числа, но и множественного: солдатская кровь приобретает значение самостоятельной субстанции — это уже не кровь солдат).
Наконец, в IV строфе появляется и образ самой истории, однако парадоксальным образом речь идет здесь не о прошлом, но о будущем (отметим, что смело входили в чужие столицы, / но возвращались в страхе в свою — это опять-таки в первую очередь о Суворове). В V строфе образ алчной Леты вызывает новые державинские ассоциации, на этот раз с его предсмертным стихотворением — одой «На тленность» (более известной по начальным словам «Река времен»).
Временная структура текста строится по принципу осевой (зеркальной) симметрии с будущим временем в центре: настоящее — прошедшее — будущее — прошедшее — настоящее. Это — принцип кольца: настоящее время последних стихов перекликается с настоящим временем стихов начальных. Но примечателен тематический контраст: демонстративной «визу- альности» начала противостоит столь же демонстративная «акустичность» его конца. Это еще одно кольцо — Бродский заканчивает тем, с чего Державин начал.
Несколько замечаний стилистического порядка «Снигирь», как это обычно у Державина, строится по принципу антитезы (Скиптры давая, зваться рабом… Жить для царей, себя изнурять и т. п.), переходящей порой чуть ли не в оксюморон (Северны громы в гробе лежат). Антитетичность пронизывает и стилистическую структуру текста: высокий («одический») стиль постоянно сталкивается с низким: с одной стороны, не полководец, а вождь и богатырь[69], не армия, даже не войско, но рать, не реальная шпага, но поэтический меч и т. п., с другой же стороны — кляча, сухари, солома… — все это не нейтральный, но нарочито низкий стиль. Особенно же сильный эффект дает столкновение стилей: Кто перед ратью будет, пылая, / Ездить на кляче, есть сухари[70]. Разностильность стихотворения Бродского не меньшая: тут и архаизмы (причем не только лексические, но и грамматические), и канцеляризмы, и разговорная речь; возвышенная риторика соседствует с говорком, и все это, в отличие от Державина, ни в какую систему не складывается, — кажется, что поэт ставит в строку первое ему попавшееся слово, вообще не заботясь о стилистическом регистре. Это не совсем так. Во-первых, для Бродского важен диапазон стилей; во-вторых, сам стилистический беспорядок (равно как и
беспорядок жизненный, ср. хотя бы: Помнишь свалку вещей… — именно свалка достойна памяти, в отличие от великих дел и слов о них, которые поглотит алчная Лета).
Говоря о собственно семантической структуре текста, мы будем различать в ней два уровня: пропозициональный (уровень утверждений), образуемый словами, объединяемыми в предложения, и семный — уровень семантических составляющих, образуемый корреспонденцией более мелких, чем слово, компонентов смысла[71]. Уровни эти тесно между собой связаны. В самом деле, слова, составляющие утверждения, являются, в свою очередь, комбинациями сем. Тем не менее связь эта совсем не автоматическая, и в поэзии особенно нередки случаи, когда эти структуры вступают между собой в противоречие.
Бродский интересен как раз тем, что, в отличие от обычных представлений о поэзии вообще и лирической поэзии в особенности, он является поэтом повышенной — если так можно выразиться — пропозициональное™. Не суггестивность словесных образов, но цепь риторически развитых и логически скрепленных утверждений и составляет, на первый взгляд, семантическую основу его стихов. Тем более поучительно посмотреть, что же творится у него на «долексическом» уровне.
Стихотворение посвящено смерти, говоря словами Бродского, «национального героя» (сомнительно, подходит ли Жуков также под категорию «властителя дум»). По законам жанра, которым следует, в частности, и Державин, стихотворение должно быть посвящено величию и смерти, сопутствовать этим темам может тема поэзии, тема слов о смерти. Поучительно проследить, как эти установки реализуются в разбираемом стихотворении.
Смерть обычно (а в европейской культурной традиции особенно) подразумевает противопоставленность ее жизни. Оппозиция «живое / неживое» тесно коррелирует с оппозицией «статика / динамика». Первое же существительное анализируемого стихотворения — колонны — задает широкий спектр интересующих нас мотивов. Первое, основное его значение вводит архитектурные коннотации, причем, учитывая контекст творчества поэта, можно утверждать, что дело идет о специфической имперской архитектуре. Для читателя, знакомого с советской церемониальной практикой, здесь актуализируется также топика Колонного зала Дома союзов. Поскольку, однако, это значение здесь как будто не подходит, приходится обратиться к следующему: колонна обозначает также особый вид построения войска, в российскую милитарную практику введенный Румянцевым (так начинает намечаться мотив XVTII века). Наконец, колоннами в расширительном смысле стали называть построение подобным образом любого значительного скопления народа. Хотя очевидно, что именно это последнее значение и является искомым, первые два также не могут быть отброшены: они вводят очень существенные для всего текста мотивы монументальности, статики и военного искусства. Далее эти темы продолжают «замершие внуки». Следует обратить внимание на очередное несоответствие: живое описывается как неподвижное и холодное (замершие ассоциируются с застывшими), в то время как мертвый Жуков активен (его не увозят, он уезжает сам), подвижен и пламенен. Более того, этимологически, да и чисто фонетически, слово «замершие» связано со смертью. Итак, уже первые образы стихотворения содержат несоответствие, чуть ли не противоречие между пропозициональной и семной структурами: если с точки зрения первой труп Жукова везут мимо построенных в колонны людей, то с точки зрения второй соотношение живого и неживого значительно сложнее — живое кодируется в терминах неживого и vice versa. В этом же контексте следует рассматривать и очень странный образ похорон: труп Жукова уезжает в смерть. Аналогичная несуразность содержится и в заключительной строфе, где в связи с Летой упоминается и рифмующаяся с ней лепта, однако не умерший вручает ее Харону в качестве платы за перевоз, но, напротив, получает ее от автора сам.
Из всех стихотворений Бродского «На смерть…» анализируемое отличается тем, что посвящается оно полководцу, т. е. человеку, для которого смерть — кровопролитие — является, так сказать, основной специальностью. И в этом отношении «На смерть Жукова» преподносит нам очередную неожиданность: речь в нем идет о пролитой крови исключительно своих солдат, гибель которых резко контрастирует с глухой и штатской кончиной отправившего их на убой. Так, в систему оппозиций, образующих семантические координаты текста, включается еще одна: «свое / чужое», — которая также реализуется отнюдь не тривиальным образом, свое оказывается более опасным, чем чужое. Хотя солдатская кровь и проливается в чужую землю, проливает ее не враг (т. е. чужой), а свой военачальник, для которого, в свою очередь, вход в чужую столицу представляет меньшую опасность, чем возвращение в свою. Семантический хаос Бродского не есть отсутствие структурообразующего начала, уже простых оппозиций у него больше, чем у антитетичного Державина: хаос Бродского не предшествует порядку, но есть его развалины (ср. тему развалин в его поэзии).
Таким образом, за обычной для Бродского бесстрастной логичностью повествования отчетливо проглядывает тот хаос, та бездна, которая одновременно и ужасала, и вдохновляла Паскаля, Кьеркегора, Достоевского, Ницше, Шестова, Камю… Все это вводит нас в своеобразный «имперский дискурс» Бродского и, далее, в саму имперскую образность Бродского, где все несуразно, разностильно, разновременно (ср., хотя бы, «Post aetatem nostram» или «Развивая Платона»). Несуразна и имперская жизнь, где разрушение опережает строительство, а основным законом является закон трения. Разрушенная целостность порождает разрушенный дискурс, не различающий тем, цитат, языков и стилей, держащийся на частичности, намеке… И реализуется этот дискурс естественнее всего в стихотворениях «На смерть…».