«Я ВХОДИЛ ВМЕСТО ДИКОГО ЗВЕРЯ В КЛЕТКУ…» (1980)
Я входил вместо дикого зверя…
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
24 мая 1980 г.
Это одно из самых любимых поэтом стихотворений является, как будет показано ниже, во многих отношениях итоговым для творчества Бродского до 1980 года. Чаще любого другого он читал его на фестивалях и поэтических выступлениях. Им открывается третий английский сборник поэта «То Urania» и третий русский том собрания сочинений. Оно вошло в антологии и сопровождает журнальные публикации интервью поэта и воспоминания о нем. Авторский перевод этого стихотворения подвергался наиболее суровой (и не всегда достаточно компетентной) критике со стороны английских поэтов[180]. Написанное вольным дольником, который, переходя в акцентный стих, сохраняет постоянную концовку с регулярной схемой женских рифм (abab), стихотворение это, на первый взгляд, во многом необычно для поэтики Бродского 70—80-х годов. Начнем с того, что в нем отсутствуют анжамбеманы, в то время как во многих других стихотворениях предыдущих лет мы встречаем самые неожиданные и даже дерзкие их формы, особенно в таких стихах, как «Полдень в комнате» (1978, III: 447) и «Строфы» (1978, III: 455)[181]. Немало их и в стихах 1980 года, например, «в обеих / половинках» («Снег идет…», III: 8), «перед черной мышью // мины», «от страха / потонуть» («Стихи о зимней кампании 1980 года», III: 9), «в локте и / вместе» («Восходящее желтое солнце…», III: 19).
Бродский отходит в этом стихотворении от характерной для него поэтики и в сфере синтаксиса: в нем нет ни инверсий, ни конфликтов с ритмом[182]. Каждая строка либо завершается семантически полным высказыванием, либо совпадает с концом предложения. Однако, несмотря на явное отсутствие в нем признаков современного недуга синтаксиса, такой синтаксис нельзя назвать здоровым. Его простота — это простота протокольного стиля. Его рубленые фразы напоминают язык анкеты или ответы на вопросы следователя во время доносов. Такой стиль позволяет исключить невыгодные подробности и чувство проявления слабости: упреки, малодушие, страх. С другой стороны, именно такой синтаксис делает это стихотворение образцом лапидарности, если не собранием максим[183]. Его стилистического двойника мы находим в стихотворении 1974 года «Темза в Челси»:
Эти слова мне диктовала не
любовь и не Муза, но потерявший скорость
звука пытливый, бесцветный голос;
я отвечал, лежа лицом к стене.
«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква «г» в «ого»».
«Опиши свои чувства». — «Смущался дороговизне».
«Что ты любишь на свете сильней всего?»
«Реки и улицы — длинные вещи жизни».
«Вспоминаешь о прошлом?» — «Помню, была зима.
Я катался на санках, меня продуло».
«Ты боишься смерти?» — «Нет, это та же тьма;
но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула».
(II: 351)
При беглом взгляде, начало стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» мало оригинально: местоимением 1-го лица открывается около 30 других стихотворений Бродского. Оно производит также впечатление текста с приглушенной риторикой, несмотря на присутствие в нем многочисленных тропов. Неброская риторика стилю Бродского чужда, хотя он и стремился к ней вполне сознательно[184]. В этом стихотворении как будто предприняты некоторые попытки нейтрализации тропов. Так, метафора замещения («Я входил вместо дикого зверя в клетку…») ослаблена как присутствием замещаемого «я», так и предлогом «вместо», приближающим ее к описанию реальной ситуации. Грамматический состав метафор олицетворения («в степях, помнящих вопли гунна», «впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя») тоже делает их неброскими[185]. Оксюморон «не пил только сухую воду» настолько гениально прост, что напоминает общепринятое речение[186]. Излюбленные поэтом метонимии — зрачок (49 раз), рот (84), сон (158) — в силу частотности их употребления в других стихах заглушены объемом с трудом обозримых смыслов[187].
В чем же заключается мастерство этого стихотворения? Мы постараемся показать, что его оригинальность заложена уже в самом выборе лексики, в присущем Бродскому сближении низкого и высокого стилей, в характерном для него сочетании смирения и гордости, иронии и горести. Являясь органической частью всего творчества поэта, этот шедевр Бродского есть своего рода стихотворение-памятник. В нем в наиболее афористической форме выражено жизненное кредо поэта, а стиль его продиктован тем, что это стихотворение во многих отношениях итоговое. Итоговое оно прежде всего в биографическом плане (все перечисленные в стихотворении факты имели место в жизни, здесь нет ничего придуманного, «романтического»). В нем нарисован автопортрет Бродского, человека и поэта одновременно, ибо в случае Бродского состоялось абсолютное слияние личности и судьбы. Написав его в день своего сорокалетия, поэт как бы выясняет отношения со своей судьбой, вспоминая все главные события своей жизни: аресты и тюрьмы («в клетку», «выжигал <…> кликуху гвоздем в бараке»)[188], ссылку на Север, работы в совхозе в Норенской («сеял рожь, покрывал черной толью гумна»). Это 1963–1965 годы, когда Бродский написал, по мнению многих, уже несколько прекрасных стихов[189]. А еще раньше, в годы поэтического становления (1959–1962), он участвовал в геологических экспедициях и в туристических походах, исколесив большую часть одной шестой части мира: от балтийских болот до сибирской тайги, от севера Якутии до Тянь-Шаньских гор, где он действительно тонул[190], бродил пешком по тундре и «слонялся в степях, помнящих вопли гунна». Вынужденный отъезд из страны в 1972 году означен как добровольное решение («Бросил страну, что меня вскормила»), а жизнь в свободном мире как испытание («жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок») и настойчивая память о мире несвободы («Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя»). Перечислив «необходимый процент несчастий» (I: 90), что выпал на его долю, поэт, однако, не жалуется («Позволял своим связкам все звуки, помимо воя»), никого не обвиняет, напротив — винит самого себя («Бросил страну, что меня вскормила»)[191]. Он не проклинает прошлое, не идеализирует его, а благодарит. Кого? Судьбу? Всевышнего? Жизнь? Или всех вместе? Благодарить ему в свой юбилейный год было за что. В конце 1978 года поэт перенес первую операцию на открытом сердце («бывал распорот») и весь 1979 год медленно выздоравливал (мы не найдем ни одного стихотворения, помеченного этим годом). В 1980 году вышел третий сборник его стихов в английском переводе, удостоенный самых лестных рецензий, и в этом же году его впервые выдвинули на Нобелевскую премию, о чем он узнал за несколько недель до своего дня рождения[192].
Стихотворение это итоговое и в плане тематики и словаря. В нем присутствуют все основные мотивы творчества Бродского или их варианты: несвобода, родина, изгнание, жизнь, болезнь, смерть, время, поэтический дар, Бог и человек, поэт и общество. Звучит в нем и одна из магистральных тем поэзии Бродского — тема горя («Только с горем я чувствую солидарность»)[193]. Заявленная очень рано (в «Пилигримах», 1958), тема эта настойчиво звучит на протяжении всего творчества поэта («Песня, как ни звонка, глуше, чем крик от горя», I: 311; «горе сильней, чем доблесть», I: 313; «И вздрагиваешь изредка от горя», И: 129; «Когда так много позади / всего, в особенности — горя», II: 160). Строчку о солидарности с горем можно было бы принять за ключевую в тексте, если бы в стихотворении, написанном еще в ссылке, мы не слышали мольбу об отстранении от постигшего горя:
Боже, услышь мольбу: дай мне взлететь над горем
выше моей любви, выше стенаний, крика (I: 310).
Именно нежелание быть раздавленным «грузом <…> горя» (II: 361), считать себя жертвой любого несчастья увязывает эту тему с темой мужества и стоицизма, которые со временем тему горя оттесняют[194]. Еще одна тема — тема «мужества быть», по Тиллиху, представляется основной и для анализируемого стихотворения. Бродский рано пришел к заключению, что в XX веке ни отчаяние, ни боль, ни горе — «не нарушенье правил» (II: 210), а норма. И в этом стихотворении желание «понять, что суть в твоей судьбе» (I: 79), превращает лирическое «я» в наблюдателя, который отстраненно комментирует свою жизнь и пытается оценить случившееся с ним.
В этой оценке есть, однако, некоторая амбивалентность. С одной стороны, стремление избежать самодраматизации заставляет поэта отдавать предпочтение самоуничижительным описаниям своих действий («бывал распорот», «слонялся в степях», «жрал хлеб изгнанья»). Нарочито подчеркнутая собственная ординарность и даже незначительность напоминают известные строки Пушкина: «И меж детей ничтожных мира, / быть может, всех ничтожней он». С другой стороны, имеет место здравомыслие, уравновешенность, почти философское спокойствие: я вам скажу, что со мной было, но все это не очень важно, суть жизни не в этом, суть ее в вашем отношении к случившемуся — в стоицизме и смирении. В интонации этого стихотворения действительно нет ни осуждения, ни мелодрамы, но критически настроенный читатель не может не заметить в позиции самоотрешенности некий элемент гордыни: поэт не только принимает все, что с ним случилось, но и берет на себя даже то, что ему навязали другие. Этот жест гордой души заметен уже в самом зачине: «Я входил вместо дикого зверя в клетку», а не меня посадили в клетку, как дикого зверя, потому что сочли опасным. И в этой начальной фразе заявлено приятие судьбы как справедливой. Нежелание считать себя жертвой (опасный зверь — не жертва) заставляет Бродского отказаться от традиционной метафоры несвободы — «птица в клетке» — и традиционного символа поэта как птицы[195]. Столь же сложный психологический жест можно различить и во фразе: «[Я] бросил страну, что меня вскормила», а не страна изгнала меня[196]. За этой простой грамматической трансформацией пассива в актив видно немалое усилие воли, продиктованное этикой самоосуждения и смирения. Примечательно, что все три отрицания наделены семантикой утверждения: «не пил только сухую воду», т. е. всё пил; «жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок», т. е. все съедал, как едят в тюрьме или в лагере; «пока рот не забили глиной», т. е. пока я жив. Неоднозначна и строка «Из забывших меня можно составить город»: ударение на «город» подчеркивает уверенность в том, что его знали тысячи людей, а ударение на «из забывших меня» выражает трагизм забвения и полного отречения от людской любви. И все же не гордыня позволила поэту возвыситься над горем, а работа над собой и над своим даром. «В сущности, жизнь писателя в определенном смысле становится продуктом его произведения. Произведение начинает определять характер жизни. То, что кого-то хвалят, выдворяют или игнорируют, связано с его произведением, а не с тем, что этому произведению предшествовало[197]. Независимость личности и невписываемость поэтического стиля Бродского в существовавший тогда контекст делали его опасным и чужим.
Бродский всегда оставался «самым свободным человеком» в самой несвободной стране[198]. И когда он был схвачен и заточен, как дикий зверь, в клетку, началось настоящее отстранение поэта от самого себя: «по тем временам это было, что называется, self-defence, само-защита, когда вас хватают, ведут в камеру и т. д., вы отключаетесь от самого себя. И этот принцип самоотстранения чрезвычайно опасная вещь, потому что очень быстро переходит в состояние инстинкта <…> одним глазом смотришь на свою жизнь, на свой опыт — и чирикаешь»[199]. Чем чаще общество навязывало ему роль поэта, диссидента или пророка, «к чьему мнению следует прислушиваться», тем сильнее чувствовалась в его стихах тенденция к отстранению и самоуничижению. Именно этот психологический жест самоотстранения определяет интонацию данного стихотворения.
Будучи итоговым, стихотворение это фокусирует в себе не только основные темы, но и глубокие основы его поэтики. Более того, поэт как бы подчеркивает их, отказываясь на время от самых внешне ярких черт своего стиля — анжамбеманов, составных рифм, перекрученного синтаксиса. Здесь он практикует то, о чем теоретизирует в прозе: «…в стихотворении следует свести количество прилагательных к минимуму. Оно должно быть написано так, что, если некто накроет его волшебной скатертью, которая убирает прилагательные, страница все-таки будет черна: там останутсягсуществительные, наречия и глаголы. Когда эта скатерть небольшого размера, ваши лучшие друзья — существительные»[200]. И действительно, в ткань текста вплетено всего лишь пять прилагательных (дикий, черный, вороненый, сухой, длинный) и два причастия (забывшие и помнящие). Основной словарь отдан существительным (39 %), глаголы занимают около трети словаря (28 %). Местоимения (15 %), за исключением «кем» и «все», имеют прямое отношение к 1-му лицу (л — 5 раз, свой— 3 раза, меня — 2 раза, на себя — 1 раз, свой, свои, мне — 2 раза). В тексте всего два наречия (сызнова и теперь) и три числительных.
Мастерство, с каким Бродский управляет словарем и грамматикой, заключается уже в самом распределении частей речи в тексте. Имена существительные доминируют в рифмах, а именно составляют 98 % всего их числа. В позиции рифмы встречаются всего одно прилагательное, которое рифмуется с существительным (длинной/глиной), и один глагол, зарифмованный тоже с именем (полмира/ вскормша). «Три замечания насчет рифмы. Прежде всего поэт хочет добиться того, чтобы его высказывание запечатлелось в памяти. Помимо прочего, рифма — потрясающий мнемонический прием, удачная рифма непременно запоминается. Еще более интересно, что рифма обычно обнаруживает зависимости в языке. Она соединяет вместе до той поры несводимые вещи»[201]. И в данном стихотворении рифмы, как нередко у Бродского, обогащают друг друга смыслом по сходной или контрастной семантике: «клетку/рулетку», «в бараке/во фраке», «гунна/гумна», «моду/воду», «конвоя/воя», «солидарность/благодарность». Они вступают между собою в сложную смысловую и звуковую перекличку: в клетке или под конвоем все мы способны завыть[202]. На последнее указывает выбор предлога «помимо» вместо «кроме» («помимо» означает, что был и вой, и другие звуки)[203]. Гунн в холодной бескрайней степи издавал не только вопли, но и вой, словно аукаясь с диким зверем. Только человек, входивший вместо дикого зверя в клетку, живший в бараке, крывший гумна и впустивший в свои сны зрачок конвоя, а затем предсказавший себе Нобелевскую премию (ибо как еще нам трактовать «обедал черт знает с кем во фраке»), способен зарифмовать «в бараке» с «во фраке»[204]. Похоже, что судьба поэта менялась, как мода, но, подобно воде, сохраняла свою суть. На потаенные смыслы рифм указывает и их звукопись: рифму «воя/ конвоя» окружают еще три ударных «о», выполняющие эффект эха, а ударный «у» в «гунна/гумна» отзывается в безударных «у» в рифме «моду/воду». Появление краткого причастия в позиции рифмы — «распорот» — тоже весьма знаменательно. Распороть можно мешок, одежду, вещь, но не человека. Так говорят и о зверях в сказках — распарывают брюхо, например, волку в «Красной Шапочке». Намекая на два серьезных хирургических вмешательства, поэт выбирает лишенный пафоса, нарочито самоуничижительный троп «распорот» не только с тем, чтобы избежать мелодраматизма, но и с тем, чтобы еще раз напомнить себе и читателю о неизменном векторе судьбы человека, о том, что делает с нами время, трансформируя наше тело в вещь, а нас самих в часть речи, в цифру, в знак вообще[205]. С этой «мыслью о смерти — частой, саднящей, вещной» (III: 165) Бродский жил всю жизнь. По мнению Ольги Седаковой, «самое освобождающее начало у Бродского — это переживание смерти. Какой-то ранний и очень сильный опыт переживания смерти, смертности, бренности»[206]. Рифма «распорот/город» как бы объединяет в себе физическую боль с эмоциональной[207]: фонетически «распорот» соотносится с «распят», а словообразовательно — с «выпорот». Боль эту поэт смиряет самой грамматикой: выбор ненормативной связки «бывал распорот» вместо «был распорот» со значением многократности, как «хаживал, нашивал», обозначает привычное действие, которое бывало не раз и еще может быть[208]. Рифма «корок/сорок» окрашена сакральной семантикой самого числа: сорок дней душа еще здесь, а потом переходит в другой мир. Под пером Бродского становится тропом и рифма «длинной/глиной»: «глина» как первооснова жизни (материал Творца) в тексте подана как окончательная субстанция смерти. Возникающие, таким образом, вслед за фонетическими семантические связи между рифмами претендуют на разновидность метафоры, что уплотняет весь правый край поэтической ткани стихотворения.
Нагруженная семантикой имен правая часть стихотворения сбалансирована особым смысловым весом левой части. Если имена существительные доминируют в позиции рифмы, то глаголы вынесены в начало фразы/строки: «входил, выжигал, жил, обедал, тонул, бросил, слонялся, надевал, сеял, пил, впустил, жрал, позволял, перешел, сказать, раздаваться». Именно глаголы слагают сюжетную канву стихотворения, называя самые важные события в жизни поэта. Такое распределение действия в левой части, а имени в правой делает левую часть стихотворения не менее значимой, чем правая. В семантику левой глагольной части вмешивается грамматика, придавая ей дополнительный вес. В длинном списке глаголов, начинающих 16 из 20 строк, наблюдается любопытное чередование несовершенного и совершенного видов. После первых пяти глаголов несовершенного вида, указывающих на многократность происходившего с поэтом — «входил, выжигал, жил, обедал, тонул», — появляется глагол совершенного вида, глагол единственного судьбоносного действия — «бросил страну…»[209]. Примечательно, что фраза эта не только начинается, но и заканчивается глаголом совершенного вида, как бы подчеркивая равноправие и равновесие смысловой нагрузки между началом и концом и всех остальных фраз: «бросил страну, что меня вскормила». В середине этой фразы возможна не менее интересная семантическая инверсия: страна меня вскормила, а я бросил эту страну. Столь семантически и грамматически сбалансированная фраза подытоживает первую треть стихотворения. Далее опять следует ряд глаголов несовершенного вида: «слонялся, сеял, покрывал, пил», прерванный глаголом совершенного вида — «впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя». Как предыдущие два глагола совершенного вида — «бросил» и «вскормила», глагол «впустил» сигнализирует нечто окончательное и бесповоротное, от чего уже нельзя избавиться даже во сне, прямо по Паскалю: «Ничто из того, что было, не исчезает»[210]. В последней части стихотворения это чередование глагольных видов повторяется, но уже в изменившемся ритме: три глагола несовершенного вида — «крал, позволял, оставляя» и три совершенного — «перешел, сказать, оказалась», еще один глагол несовершенного — «чувствую» сменяется глаголом совершенного вида — «забили», и заканчивается стихотворение глаголом несовершенного вида — «будет раздаваться». Выстраивая иерархию своих действий, поэт широко пользуется внутренними связями самого языка, иногда испытывая их на прочность. Так, семантизация связки «бывал» приводит к противоречию между пассивом «распорот» и активом «бывал». Скопление глаголов в крайнем левом конце стихотворения, а также их проникновение в центр и даже в позицию рифмы свидетельствует о том, что глагол отстоял свои права, несмотря на то что Бродский стремился сделать имя центральной грамматической категорией своей поэзии. «И это естественно, — замечает Ольга Седакова в статье о Бродском, — глагольная семантика, увязывающая высказывание с лицом, временем, характером действия, говорит о хорошо координирующемся в реальности сознании»[211].
Как и в случае нагруженных семантикой рифм, многие глаголы вбирают в себя культурные реминисценции: «выжигал» как акт писания огнем отсылает к пушкинскому «Пророку» («Глаголом жги сердца людей»); в «жил у моря» русское ухо опять слышит Пушкина: «Жил старик со старухой / у самого синего моря», «играл в рулетку» отсылает нас к теме игроков, фаталистов и испытателей судьбы у Пушкина и Достоевского; «сеял рожь», помимо библейских символов, отсылает к Некрасову («Сейте разумное, доброе, вечное») и к «Путем зерна» Ходасевича, не говоря уже о Льве Толстом, который сам пахал и сеял, буквализируя архетипическую метафору. Словно рифмы, начальные глаголы втянуты в своего рода звуковой фокус — вся левая часть текста пронизана шипящими и свистящими: выжигал, жил, трижды, Из забывших, рожь, жрал, перешел на шепот, Что сказать о жизни. Особенно значим звуковой повтор в «перешел на шепот»: поскольку в шепоте голосовые связки не участвуют, мы получаем еще один оксюморон — лишенный голоса поэт говорит.
Даглес Данн (Douglas Dunn) предложил любопытный критерий оценки эстетического качества стихотворения. Если у поэта семантически нагружена только правая часть стихотворения, это уже хороший поэт. Если и начало обретает семантический вес, это очень талантливый поэт. А если и середина стихотворения провисает под тяжестью смысла, он гений[212]. Посмотрим, чем же наполнена середина данного текста. На первый взгляд, в ней оказались глаголы с менее драматической семантикой, чем глаголы в крайней левой части: играл, знает, озирал, бывал, можно составить, покрывал, оставляя, оказалась, чувствую, забили и раздаваться. Мы уже сказали о функциях глаголов «играл» и «бывал». Привлекает к себе внимание книжный глагол «озирал». Он встречается у Бродского только еще один раз и тоже в стихотворении 1980 года: «Как знать, не так ли / озирал свой труд в день восьмой и после / Бог» (III: 14). Несколько кощунственная параллель, возможная только в контексте стихов самого поэта: «мне кажется, вершится / мой Страшный Суд, суд сердца моего» (I: 135)[213]. Учитывая, что «ледник» — это метафора вечности[214], в строке «С высоты ледника я озирал полмира» речь идет скорее об архетипической высоте, чем о пространственной, хотя к своему 40-летию Бродский осмотрел буквально полмира. Теперь он озирает свою жизнь и судит прежде всего самого себя, а не мир, словно вспомнив свое юношеское решение: «твори себя и жизнь свою твори / всей силою несчастья твоего» (I: 127). Мир же поэтом прощен, о чем и свидетельствуют последние два глагола — забили и раздаваться:
Пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
Эти два глагола несут на себе чуть ли не основной смысл стихотворения, ибо в них прочитывается этическое кредо Бродского: принятие всех испытаний жизни с благодарностью. Жизнь состоялась, ибо все опирается на ее первоосновы — огонь, вода, лед, рожь, глина. О том, что заключительную строку этого стихотворения можно принять за этическое кредо поэта, свидетельствует судьба слова «благодарность» и однокоренных ему слов в других стихах Бродского. Им открывается поэма «Шествие»: «Пора давно за все благодарить, / за все, что невозможно подарить» (I: 95); оно обращено к конкретным людям: «всем сердцем Вас благодарю / — спасенным Вами» (I: 351); «тебя, ты слышишь, каждая строка / благодарит за то, что не погибла» (I: 353). Благодарность звучит как заклинание: «Пусть он [поэтический напев] звучит и в смертный час / как благодарность уст и глаз / тому, что заставляет нас / порою вдаль смотреть» (I: 414). С годами чувство благодарности становится частью этики стоицизма поэта: «Там, на верху — / услышь одно: благодарю за то, что / ты отнял все, чем на своем веку / владел я. <…> Благодарю… / Верней, ума последняя крупица / благодарит, что не дал прилепиться / к тем кущам, корпусам и словарю» (II: 212); «гортань… того… благодарит судьбу» (II: 338)[215]. Строка «пока мне рот не забили глиной», т. е. пока не умру, устанавливает связи сразу с несколькими поэтами. Она напоминает строфу Гейне про смерть как забивание рта, лишение слова, из цикла «К Лазарю»:
Так мы спрашиваем жадно
Целый век, пока безмолвно
Не забьют нам рот землею…
Да ответ ли это, полно?[216]
Ее можно прочитать как еще одну перекличку с Мандельштамом: «Да я лежу в земле, губами шевеля, / И то, что я скажу, заучит каждый школьник», а через последнюю строку: «Покуда на земле последний жив невольник»[217] — и с «Памятником» Пушкина. Она, безусловно, отсылает нас к «Поэме без героя» Ахматовой:
И со мною моя «Седьмая»
Полумертвая и немая,
Рот ее сведен и открыт,
Словно рот трагической маски,
Но он черной замазан краской
И сухою землею набит[218].
Учитывая, что Бродский неоднократно говорил, что именно Ахматова наставила его на путь истинный, именно у нее он учился смирению и умению прощать как отдельных людей, так и государство[219], отсылку эту невозможно переоценить[220]. Но, возможно, самое слышимое эхо идет из двух цветаевских стихотворений: «Плач Ярославны» («Дерном-глиной заткните рот»)[221] и «Надгробие», в котором соединены мотивы благодарности и говорящего рта:
Можно предположить, что именно ради последних двух строк и написано все стихотворение Бродского, «чтоб поразмыслить над своей судьбой» (I: 123) и еще раз поблагодарить «судьбу <…> кириллицыным знаком» (II: 422). Он всегда отказывался отделять этику от эстетики. Для него поэт есть производное от поэзии, от языка, как благодарность от дара, т. е. человек, дарящий благо.
В середине текста расположено и одно из двух причастий — «помнящих», которое образует антоним к «забывших»: то, что легко способны забыть люди, помнят степи и природа вообще: «Будет помнить лес и луг. / Будет помнить все вокруг» (I: 413). Эта антитеза забвения и памяти поддержана контрастом сна и бдения («впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя»), а также самой объемной оппозицией — оппозицией жизни и смерти («тонул», «бывал распорот», «пока мне рот не забили глиной»). Экзистенциальным антиномиям соответствуют пространственные оппозиции: клетка и полмира, высоты ледника и плоские степи, отгороженная от мира страна рождения и открытое пространство изгнания за ее пределы. Эти оппозиции организуют многомерность пространства стихотворения (закрыто — открыто, низ — верх, север — юг, внутри — вовне), в котором живет лирическое «я», будучи помещенным в середину текста 10 раз из 13. На объем дотекстового пространства намекают как интертекстуальные связи, так и автоцитирование. Почти все слова этого стихотворения несут с собой семантику и метафорику других стихотворений Бродского.
Так, глубоким светом своих словарных предшественников освещаются слова, расположенные в центральной части стихотворения. «Дикий зверь» имеет свой эквивалент в «загнанном звере» (II: 8) и в «дикого зверья» (II: 230), «смердящий зверь» (II: 48), как и просто в «зверь» (II: 290) и «звери» (II: 383)[223]. Непритязательные эпитеты «черной» и «сухую» тоже приобретают дополнительную семантику в контексте свойственной им метафорики в других стихах. Эпитет «черный» — один из самых излюбленных эпитетов поэта, сохраняющий всю традиционно присущую ему символику, — выделяется самой высокой частотностью употребления (всего 120 случаев). Черными в поэзии Бродского могут быть вода (I: 26), стекло (I: 80), ветви (I: 93), конь Апокалипсиса (I: 192–193, 347), «огромный, черный, мокрый Ленинград» (II: 175), «черные города» (1: 241), «черная слава» (I: 312), «черная ранка» (I: 400), «свадьба в черном» как метафора смерти (II: 82), «черная решетка тюрем» (II: 304), «черное нигде» (II: 321), наконец, сама поэзия как «россыпь / черного на листе» (II: 458). В этом контексте невинное «покрывал черной толью гумна» обретает зловещий оттенок на фоне ближайшей метафоры «вороненый зрачок конвоя», которая прочитывается одновременно и как метафора замещения оружия конвоира (вороненое дуло ружья), и черного всевидящего глаза конвоя, своего рода дьявола в униформе[224]. Птица ворон как вестник гибели вызывает в памяти Воронеж Мандельштама и его строки: «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки» («Век»). Оксюморон «сухую воду» как синоним того, чего в природе не существует, вписывается в длинный ряд эпитетов и предикатов из предшествующих стихов: «фонтан <…> сух» (II: 149), «рассудок — сух» (II: 252), «сухая пена» (II: 439), «сухой избыток» (III: 9), «Сухая, сгущенная форма света — / снег» (III: 13)[225].
Наиболее разнообразным трансформациям в тропах подвергается в стихах Бродского самое частотное и самое объемное понятие — «жизнь» (384 раза). Оно может быть и персонифицировано: «Как странно обнаружить на часах / всю жизнь свою с разжатыми руками» (I: 110); и овеществлено: «Жизнь — форма времени» (И: 361). Эти два крайних преобразования жизни могут быть совмещены: «Жизнь, которой, / как дареной вещи, не смотрят в пасть, / обнажает зубы при каждой встрече» (II: 415), или редуцированы до речи: «Жизнь — только разговор перед лицом / молчанья <…> Речь сумерек с расплывшимся концом» (II: 127); «вся жизнь как нетвердая честная фраза» (II: 324). «Жизнь» вбирает в себя классические аллюзии: «В сумрачный лес середины / жизни — в зимнюю ночь, Дантову шагу вторя» (I: 309) и современную семантику: «Жизнь есть товар на вынос: / торса, пениса, лба. / И географии примесь / к времени есть судьба» (II: 457). Мотив затянувшейся жизни — «Жизнь моя затянулась» (III: 13, 15) — варьируется в «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной»[226]. «Жизнь» у Бродского часто трактуется в религиозном и философском планах: «Скажи, душа, как выглядела жизнь» (I: 355). Будучи столь центральным концептуально, слово «жизнь» оказывается в центральной части стихотворения.
Все три метонимии «связки, звуки, рот» в поэзии Бродского нередко выступают как метонимия песни (I: 303, 307, 325), поэзии и речи вообще, «продиктованной ртом» (II: 330).
Вот почему «рот», «эта рана Фомы» (II: 325), нередко сопровождается глаголами «открывает рот» (I: 131), «открыть рот» (II: 270), «раскроешь рот» (I: 401), причастием «разинутый рот» (I: 341). Слово «связки» («Это развивает связки», II: 364) — это своего рода метонимия метонимии голоса и горла: «горло поет о возрасте» (II: 290), а также синоним звука. Сам «звук» в этом стихотворении, как и в других, написанных до 1980 года, может означать интонацию, мелодию, даже жанр стихотворения: «и городских элегий новый звук» (I: 109); «Нет, не посетует Муза, / если напев заурядный, / звук, безразличный для вкуса, / с лиры сорвется нарядной» (I: 253). «Звук» — иногда единственное, что связывает поэта с жизнью: «Здесь, захороненный живьем, / я в сумерках брожу жнивьем, / <…> без памяти, с одним каким-то звуком» (I: 386). «Звук» одухотворяется и концептуализируется: «от <…> любви / звука к смыслу» (II: 329); «Сиротство / звука, Томас, есть речь» (II: 330), «устремляясь ввысь, / звук скидывает балласт» (II: 451). Со «звуком» имеется полная самоидентификация в стихотворении 1978 года: «Я был скорее звуком» (II: 450). Не случайно, что именно эта строчка наиболее фонетически организованна: «Позволял своим связкам все звуки…» Другие аллитерации менее заметны: «клетку» — «кликуху», «Бросил страну, что меня вскормила», «вороненый зрачок», «перешел на шепот».
Помещение тропов, замещающих поэта и поэзию, в середину стихотворения рядом с личными местоимениями «я», «меня», «мне» придает центру текста ту же семантическую упругость и многозначность, которой наделены правая и левая его части. Метонимии «рта» и «зрачка» фигурируют впервые в стихотворении 1964 года «К Северному краю», написанном вскоре по приезде в ссылку на Север: «Северный край, укрой. <…> / И оставь лишь зрачок <…> / Спрячь и зажми мне рот!» (I: 327). «Зрачок» рифмуется с «волчок» в другом стихотворении 1964 года (I: 336), с той же семантикой, что и метафора «зрачок конвоя». «Зрачок», как и «рот», входит в основной словарь поэзии Бродского: «и, зрачок о Фонтанку слепя, / я дроблю себя на сто» (И: 257)[227].
Вариант метафоры «хлеб изгнанья»[228] находим в стихотворении 1964 года, написанном 25 марта в Архангельской пересылочной тюрьме, «Сжимающий пайку изгнанья» (I: 319). Оба варианта («жрал хлеб изгнания») вобрали в себя фразеологизм «горек хлеб изгнанья» и прочитываются как «с жадностью ел горькое» в тюрьме, в ссылке, в изгнании. Повторяемость мотива изгнания проходит несколько стадий: от пророческого «хлебну изгнаннической чаши» (I: 152) через пережитое: «Ведь каждый, кто в изгнаньи тосковал» (I: 334) до остраненного: «войной или изгнанием певца / доказывая подлинность эпохи» (I: 372)[229] и универсального: «намекает глухо, спустя века, на / причину изгнанья» (II: 383)[230]. Последняя цитата из стихотворения 1976 года «Декабрь во Флоренции» содержит аллюзии из Данте. Не столь прямые отсылки к Данте присутствуют и в «Я входил <…>», как к метафоре «хлеб изгнанья», так и в «бросил страну, что меня вскормила».
Ты бросишь все, к чему твои желанья
Стремились нежно; эту язву нам
Всего быстрей наносит лук изгнанья.
Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням[231].
Итак, описанная выше предельная нагруженность всех частей и всех формальных структур стихотворения смыслом, несомненно, выдвигает его в шедевры. Стихотворение является, таким образом, итоговым и еще в одном плане: вся его основная лексика состоит из слов, которые встречаются в стихах, написанных до 1980 года[232]. Кроме глаголов, входящих в активный словарь поэта, большой интерес представляют имена существительные. Многие из них не только с большой регулярностью встречаются в стихах, написанных до 1980 года, но и входят в состав концептуальных метафор Бродского. Почти с такой же интенсивностью, как «жизнь» и «звук», концептуализировано и море: «и море все морщинистей, и лица» (II: 264); «Море, мадам, это чья-то речь» (I: 369). Бродский действительно жил у моря «в сыром / городе, мерзнущем у моря» (III: 17) и на Севере и на Юге, в Крыму у Томашевских («пишу я с моря», I: 420; «Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря», II: 285), но он не «одомашнивает» море, а «развивает» его в концепцию, сближает его, как и воду вообще, с магистральными темами своей поэзии — темами пространства и времени. Если за словом «город», персонажем многих стихотворений Бродского, может скрываться и Ленинград, и Лондон, и Венеция, и Рим, то метонимия «страны» замещает обычно Россию: от пророческих слов ранних стихов: «У каждой околицы этой страны, / на каждой ступеньке, у каждой стены, / в недальнее время, брюнет иль блондин, / появится дух мой, в двух лицах един» (I: 190) — до саркастических: «Страна, эпоха — плюнь и разотри» (II: 43); а после эмиграции в сопровождении эпитета «большая». «Только мысль о себе и о большой стране / вас бросает в ночи от стены к стене» (II: 364); «Я родился в большой стране» (II: 447). Даже такие непоэтические лексемы, как «жрать» (I: 361), «вой» («Я вплетал бы свой голос в общий звериный вой», II: 394, а также I: 237, 250, 265, 280), «вопли» («вопли чаек», И: 101, и «вопль отчаяния», 292), «гумна» (I: 344, 442, II: 17), «конвой» (1:344, 11:191, 325), имеют свои дублеты. Близкое по семантике к метафоре «бывал распорот» встречается в стихотворении «Письмо в бутылке»: «Я честно плыл, но попался риф, / и он насквозь пропорол мне бок» (I: 363) и в «Новых стансах к Августе»: «Лишь сердце вдруг забьется, отыскав, / что где-то я пропорот» (II: 387). В других случаях мы находим почти полное лексическое и семантическое совпадение отдельных слов и выражений этого стихотворения со словарем предыдущих текстов: «у дикого зверя» (II: 230), «клетку для львиной семейки» (II: 56), «соловей из клетки вырвался и улетел» (II: 426), «судьи / удлиняют срока» (II: 290), «и сын ее в бараке» (II: 181), «лучше жить <…> у моря» (II: 265), «черт знает чем» (II: 177), «черт знает где» (II: 424), «смотрит с высоты / бескрайней» (I: 444), «и мы стали тонуть» (II: 388), «я бросил Север и бежал на Юг» (II: 228), «мостовая, которая нас вскормила» (II: 351), «входит в моду с годами» (II: 328), «до омерзенья, до безумья пить» (I: 123), «и сердце стучит! / Нисходит на шепот» (I: 190), «перейдем на шепот» (II: 53), «тявкнуть сорок раз в день рожденья» (II: 444), «А что о ней сказать?» (I: 57), «дорога оказалась слишком длинной» (II: 301), «я чувствую свою вину» (II: 265).
Одна из важнейших черт поэтики Бродского — дерзость в пользовании лексикой, проявляющаяся в дискриминированном словаре. По словам Я. Гордина, «в очередной раз в русской культуре, в русском языке поэт очень многое соединил. Просто он осуществил тот же принцип, которым пользовались и Пушкин, и Пастернак, — введение новых пластов на новом уровне»[233]. В стихотворении сближаются далеко отстоящие друг от друга словарные пласты — лагерный словарь (барак, конвой), тюремный сленг (кликуха), пафос (благодарность и солидарность), простонародные выражения (слонялся, сызнова, жрал), диалекты (женский род в слове «толью» ненормативно) и высокий стиль (озирал, вскормила). В нем Бродский продолжает свой великий труд — усваивая и присваивая «другую» речь, он переплавляет и очищает от шлака весь «совяз» (в конце концов, ведь страна говорила именно на таком языке). Оказываясь быть зависимым от истории, как и не считая себя в долгу перед обществом, но «пользуясь языком общества, творя на его языке, особенно творя хорошо, поэт как бы делает шаг в сторону общества»[234]. Поэт, на долю которого выпала воистину пушкинская задача — открыть двери поэзии для всех аспектов живого русского языка, включая мат и тюремный сленг, включая весь «совяз», оказывается изгнанным из живого языка. Этот факт часто сводил его с ума и повергал в отчаяние более глубокое, чем «тоска по родине», как ее понимают те, кто родины никогда не покидал. Но и оказавшись за физическими пределами родного языка и русской культуры, Бродский продолжал служить «речи родной, словесности» (II: 292), чтил демократию языка.
В заключение следует заметить, что это стихотворение не единственное, написанное Бродским в день своего рождения. Первое стихотворение, «Малиновка» (I: 322), датировано 24 мая 1964 года, когда Бродский был уже осужден и выслан на Север. Отождествляя себя с маленькой певчей птичкой малиновкой, Бродский, пользуясь традиционной поэтической лексикой, констатирует факт неволи без всякого эффекта и надрыва. Второе, озаглавленное датой и местом написания «24.5.65, КПЗ» (I: 423)[235], знаменует важный рубеж в его жизни — двадцатипятилетие. Как и стихотворению на 40-летие, ему присущ лексический масштаб — от тюремной лексики (камера, волчок, дежурный, колючая проволока, часовой) вперемежку со сленгом (мусор — милиционер) и матом (хуярит), разбавленным разговорным словарем (прихлебывает, плюется, маячит, сортир) до пафоса (Феб и Аполлон). В этом смысле она служит как бы прообразом стихотворения 1980 года. Тот же уничижительный автопортрет («И сам себе кажусь я урной, / куда судьба сгребает мусор, / куда плюется каждый мусор»; «Колючей проволоки лира») и возвышенное завершение («И часовой на фоне неба / вполне напоминает Феба. / Куда забрел ты, Аполлон!»), что и в стихотворении «Я входил <…>».
Примечательно, что во всех трех стихотворениях на день рождения Бродский отступает от классической традиции, в которой принято отсылать к месту и времени рождения и называть свое имя. Достаточно вспомнить десятую элегию из «Тристий» Овидия, первую автобиографию в стихах[236]. У Бродского жизнь начинается с ареста и тюремного заключения («срок» — это то, во что превращается время в заключении), а вместо имени нам предлагается сленговое «кликуха» (то, во что превращается имя в неволе). Слово «кликуха», будучи образовано от «кличка», фонетически отсылает нас к глаголу «кликушествовать», т. е. «пророчить», что немедленно отсылает нас к «Пророку» Пушкина. Бродского роднит и с Овидием, и с Пушкиным нечто более важное — вера в свой дар, в силу поэтического слова:
Слушай, дружина, враги и братие!
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
(II: 292)
Об этом же читаем у Овидия: «Только мой дар неразлучен со мной, и им я утешен, / В этом у Цезаря нет прав никаких надо мной» («ingenio tamen ipse meo comitorque fruorque: / Caesar in hoc potuit iuris habere nihil» (Tr. Ill, vii. 47–48). И Бродский полагал, что «изгнание не портит качество письма» («exile does not impair the quality of the writing»)[237]. Об этом же «Памятник» Пушкина: «И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит»[238].
Судьба и творчество Овидия, Данте, Пушкина, Мандельштама, Цветаевой и Ахматовой являются культурным фоном этого стихотворения[239]. Но прежде всего судьба самого поэта не менее, чем огромный культурный фон стихотворения, приближает его к жанру памятника. Более того, эти два аспекта тесно переплетены. Так, строка «сеял рожь, покрывал черной толью гумна» при всей ее автобиографичности выводит стихотворение за чисто биографический план, делая его через простонародность общенародным. Эта вообще странная для поэта деталь — сеял рожь и крыл гумна — напоминает строки Ахматовой: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был»[240]. В таких стихах присутствие личного местоимения «я» преодолевается невероятным взлетом духа и переводит все стихотворение в разряд «биографии поколения». В отличие от других классических стихотворений жанра «памятника» Бродский не перечисляет свои великие деяния, а, напротив, подчеркивает, что разделял судьбу миллионов других сограждан. Он благодарит судьбу за подлинность этой жизни даже в варианте «срока» и «кликухи», ибо насилия над судьбой (тюрьма, ссылка, изгнание) не имеют власти над ней. При этом он отдает себе отчет в том, что в критические минуты своей жизни сам управлял собственной судьбой и жаловаться ему не на кого[241]. И эта трезвость, как и желание избежать мелодрамы, и обретенное в борьбе с гордыней смирение, а также христианское умение прощать проявляются в этом стихотворении в этической сдержанности, столь характерной стилистической особенности всей поэзии Бродского. Последний поэт высокого стиля пишет своего рода стихотворение-памятник на свой день рождения: в двухтысячелетием противостоянии «поэт и император» (в советской версии: «поэт и тиран») побеждает поэт как голос языка — другими словами, побеждает «империя» языка. Так, благодаря совпадению планов биографического и поэтического, Бродский концептуализирует свою жизнь, выстраивая свою легенду. Легенда эта обретает все большую убедительность[242].