Зофья (поэма, фрагмент)
Глава первая
В сочельник я был зван на пироги.
За окнами описывал круги
сырой ежевечерний снегопад,
рекламы загорались невпопад,
я к форточке прижался головой:
за окнами маячил постовой.
Трамваи дребезжали в темноту,
вагоны громыхали на мосту,
постукивали льдины о быки,
шуршанье доносилось от реки,
на перекрестке пьяница возник,
еще плотней я к форточке приник.
Дул ветер, развевался снегопад,
маячили в сугробе шесть лопат.
Блестела незамерзшая вода,
прекрасно индевели провода.
Поскрипывал бревенчатый настил.
На перекрестке пьяница застыл.
Все тени за окном учетверя,
качалось отраженье фонаря
у пьяницы как раз над головой.
От будки отделился постовой
и двинулся вдоль стенки до угла,
а тень в другую сторону пошла.
Трамваи дребезжали в темноту,
подрагивали бревна на мосту,
шуршанье доносилось от реки,
мелькали в полутьме грузовики,
такси неслось вдали во весь опор,
мерцал на перекрестке светофор.
Дул ветер, возникавшая метель
подхватывала синюю шинель.
На перекрестке пьяница икал.
Фонарь качался, тень его искал.
Но тень его запряталась в бельё.
Возможно, вовсе не было ее.
Тот крался осторожно у стены,
ничто не нарушало тишины,
а тень его спешила от него,
он крался и боялся одного,
чтоб пьяница не бросился бегом.
Он думал в это время о другом.
Дул ветер, и раскачивался куст,
был снегопад медлителен и густ.
Под снежною завесою сплошной
стоял он, окруженный белизной.
Шел снегопад, и след его исчез,
как будто он явился из небес.
Нельзя было их встречу отвратить,
нельзя было его предупредить,
их трое оказалось. Третий — страх.
Над фонарем раскачивался мрак,
мне чудилось, что близиться пурга.
Меж ними оставалось три шага.
Внезапно громко ветер протрубил,
меж ними промелькнул автомобиль,
метнулось белоснежное крыло.
Внезапно мне глаза заволокло,
на перекрестке кто-то крикнул «нет»,
на миг погас и снова вспыхнул свет.
Был перекресток снова тих и пуст,
маячил в полумраке черный куст.
Часы внизу показывали час.
Маячил вдалеке безглавый Спас.
Чернела незамерзшая вода.
Вокруг не видно было ни следа.
В противоположность другим ранним произведениям Бродского, поэта «Зофья» не вызвала особого интереса у исследователей его творчества. Исключением была монография В. Полухиной, которая обратила внимание на многостороннюю функцию образа маятника в поэме[1]. Вполне возможно, что вначале одной из причин мог быть факт поздней публикации текста лишь в 1978 году[2] и могла показаться приложением к основному корпусу стихотворений Бродского, помещенных в четырех изданных в США сборниках 1965–1977 годов. Но и позже, после выхода первого тома подготовленных Г.Ф. Комаровым «Сочинений Иосифа Бродского» в 1992 году, упоминания о «Зофье» не находим в самой обширной библиографии литературы о Бродском на русском языке[3].
Из воспоминаний ленинградских друзей поэта явно следует, что «Зофья» не стала тоже частью петербургской легенды Бродского. Его первые читатели и поклонники часто вспоминают такие стихи начала 60-х годов, как «Пилигримы», «Еврейское кладбище», «Июльское интермеццо», «Шествие», «Рождественский романс». О «Зофье» упоминают только двое: Михаил Мейлах[4] и Наталья Горбаневская, которая в разговоре с В. Полухиной скажет: «Дело в том, что я всегда ищу не стихотворение, а поэта. И тут я нашла поэта. И в общем, я принимаю практически все. Потом я где-то у кого-то разыскала «Зофью». Безумно люблю «Зофью». Не где-то у кого-то, а у Миши Мейлаха, который сказал: «Бродский не велел переписывать». Но я все-таки села и переписала, и распространяла»[5].
Сегодня уже не узнаем, чем был вызван этот авторский запрет, но так или иначе «Зофья» до сих пор остается едва ли не одной из самых «непрочитанных» поэм Бродского. Частично можно это объяснить стилистическими излишествами и композиционной неоднородностью, но прежде всего загадочностью, в равной степени привлекательной, как и не располагающей к более тщательным поискам «второго дна» и скрытых источников авторского замысла.
«Зофья» не поддается поверхностному прочтению даже в сюжетном плане, о чем свидетельствует хотя бы следующее ее изложение в статье Андрея Арьева: «Фабула ее состоит в том, что поэт, званный в сочельник «на пироги», никуда на самом деле не отправляется и проводит время дома, в одиноком созерцании у окна»[6]. Здесь критик ошибается: первая глава поэмы кончается строчкой: «Я галстук завязал и вышел вон»[7]. Также и во второй главе читаем: «Не следовало в ночь под Рождество — выскакивать из дома своего…» (I; 178). Однако дело не только в том, что Арьев невнимательно прочитал обе главы и неточно назвал заглавие (Зося). Многое здесь проясняется, если читать «Зофью» не как отдельное, стоящее особняком произведение, а как продолжение одного текста, вмещающего такие вещи, как «Три главы», «Гость», «Петербургский роман», «Шествие» и «Рождественский романс», названные В. Куллэ «поэтическим дневником» Бродского 1961 года[8]. Не будет, однако, преувеличением сказать, что в некотором смысле продолжением этого дневника является и «Зофья», если учесть структурные особенности лироэпического жанра, петербургский фон, образ героя с его явно автобиографическими чертами, мотивы дома, семьи, опасности, страха, бегства, погони, ожидания любви и, наконец, мотив Рождества.
Бродский всегда охотно возвращался к своим собственным произведениям: автоцитаты, вариации тем и мотивов — характерная черта его поэтики. В «Зофью» из «Рождественского романса» перекочевали два ключевых слова-символа — «сочельник» и «пирог». Но там канун христианского праздника был персонифицирован живописной метафорой «Ночной пирог несет сочельник / над головою» (I; 151). Визуализация этого образа рождает массу ассоциаций, в нем есть что-то от рождественского рассказа, от пейзажа дореволюционной Москвы из ностальгической повести Ивана Шмелева «Лето Господне»; от лубочной картинки, от наивного искусства вывесок. А если вспомнить еврейский колорит «Рождественского романса», возможно, что-то и от желто-синих ночных пейзажей Марка Шагала.
Не надо также забывать, что пироги — еда, которая в мифах, в психоаналитической интерпретации снов, равно как и в их фольклорном толковании, считается символом полового влечения. Сексуальный подтекст имеет тоже растянутое на несколько строф описание долгих минут, проведенных героем перед зеркалом, любования своим отражением, шелковой рубашкой, начищенными ботинками и семикратно упомянутым галстуком, по Фрейду — символом мужской сексуальности. Итак, сухая информация в начале первой главы — «В сочельник я был зван на пироги» — четко обозначила две главные в «Зофье» темы — душу и плоть, два пространства — сакральное и профанное.
Образ мира в первой главе поэмы строится по схеме пространственных отношений. Квартира, с ее тишиной, теплом, лампой с абажуром, отделена от внешнего мира завешенным окном, семья героя занята своими делами: «Мать штопала багровые носки. / Отец чинил свой фотоаппарат. / Листал журналы на кровати брат, / а кот на калорифере урчал» (I; 167). Но за окном начинается «простор для неизвестных сил» (I; 167), сфера мрака, метели, неприятного городского шума: скрипа, дребезжания, шуршания. Первое, что увидит герой, подняв штору, это сцена погони постового за убегающим пьяницей. А в квартире открывается еще одно «окно» — зеркало, выход в третье пространство. Сцена перед зеркалом ассоциируется с универсальным мотивом ворожбы, гадания о будущем, двойственности человеческой натуры — наконец, проникновения неизвестных сил извне.
Они не замедлят появиться, вторгаясь в уютный с виду мир квартиры, сперва незримые, но способные изнутри запереть дверь, чтобы помешать герою уйти из дому, к чему он готовился, заявив в самом начале своего повествования: «В сочельник я был зван на пироги» (I; 165). Уходу героя из родительского дома[9] препятствует странное, необычное видение: в обоях на стене виден мел, раздается хрипение часов, игла выпадает из рук матери и устремляется вверх, под потолок, а в потонувшей в полумгле и мраке комнате вдруг появляются растущие из глаз деревья:
Деревья в нашей комнате росли!
ветвями доставая до земли
и также доставая потолка,
вытряхивая пыль из уголка,
но корни их в глазах у нас вились,
вершины в центре комнаты сплелись.
я вглядывался в комнату трезвей,
все было лишь шуршание ветвей,
ни хвоя, ни листва их не видна,
зима была для них соблюдена,
но ель средь них, по-моему, была,
венчала их блестящая игла.
Два дерева у матери из глаз,
по стольку же у каждого из нас,
но все они различной высоты,
вершины одинаково пусты,
одно иглу имело на конце.
У каждого два дерева в лице.
(I; 1 70)
Все это видение длится недолго, засов обратно открывается, штора, как будто кем-то задетая, развевается на окне, игла возвращается в руки матери, но в прихожей звонит телефон, и герой, прежде чем уйти из дому, снимает трубку и слышит длинную серию угроз, обращенных уже не к нему одному, но к неопределенным «вам». Таинственный голос продолжает свой монолог даже тогда, когда герой опускает трубку на рычаг и выходит из комнаты:
— Не будет больше праздников для вас
не будет собутыльников и ваз
не будет вам на родине жилья
не будет поцелуев и белья
не будет именинных пирогов
не будет вам житья от дураков
не будет вам поллюции во сны
не будет вам ни лета ни весны
не будет вам ни хлеба ни питья
не будет вам на родине житья
не будет вам ладони на виски
не будет очищающей тоски
не будет больше дерева из глаз
не будет одиночества для вас
не будет вам страдания и зла
не будет сострадания тепла
не будет вам ни счастья ни беды
не будет вам ни хлеба ни воды
не будет вам рыдания и слез
не будет вам ни памяти ни грез
не будет вам надежного письма
не будет больше прежнего ума
Со временем утонете во тьме.
Ослепнете. Умрете вы в тюрьме.
Былое оборотится спиной,
подернется реальность пеленой.
(I; 171–172)
Разгадку всех этих странных видений, всей фантастики в первой главе и хаотического потока сознания во второй, нетрудно найти в круге чтения молодого Бродского. Список важных для поэта и оставивших след в его сознании книг, прочитанных им в конце 50-х — начале 60-х годов, можно восстановить на основе данных им интервью и автобиографической прозы. В разговоре с Дэвидом Бетеа[10] Бродский сказал: «Дело в том, что за один год моей жизни — думаю, это был 1963-й или 62-й, такой annus mirabilis, — я одновременно прочитал три книги: «Махабхарату», '«Божественную комедию», Ветхий и Новый Завет». Из философов, которые, по признанию поэта, тогда повлияли на становление его личности и мировоззрения, Бродский называет Бертрана Рассела, Льва Шестова, Серена Кьеркегора, из поэтов Евгения Баратынского, Осипа Мандельштама или, точнее, его первую книгу стихов «Камень», Марину Цветаеву, Бориса Пастернака, Джона Донна.
В «Зофье» поэт как-то по-детски радостно, даже расточительно, пользуется этим богатством, на лету схватывая суть прочитанного и храня детали, чтобы в свое время найти для них необычную оправу. Откуда же, если не из книг библейских пророков, взяты те строфы поэмы, в которых находим предзнаменование странных и грозных событий. У Бродского читаем: «Уста мои разжаться не могли, / в обоях на стене явился мел, / от ужаса я весь окостенел» (I; 170). Строки эти, и особенно «мел на стене», несомненно имеют свой первоисточник в книге пророка Даниила: «В тот самый час вышли персты руки человеческой и писали против лампады на извести стены чертога царского… <…> Тогда царь изменился в лице своем: мысли его смутили его, связи чресла его ослабели, и колена его стали биться одно о другое» (Даниил, 5, 5–6).
Особого рассмотрения заслуживает полный угроз телефонный монолог неизвестного лица, завершающий первую главу поэмы. Заметим, что поэт отказался здесь от знаков препинания и применил другой вид строфы (двустишия после сплошных сестин), что должно обратить внимание читателя, так же как и особый ритм анафор и синтаксических повторов, визуально выделивший концовку поэмы.
Весь этот монолог можно, конечно, признать лишь композиционным аналогом начала главы, т. е. наблюдаемой в окно уличной сцены погони постового за пьяницей, но, вместе взятые, следует отнести к фактам биографии автора, т. е. аресту Бродского органами КГБ в конце января 1962 года и четырехдневному пребыванию молодого поэта в одиночке следственной тюрьмы[11], не говоря уже о постоянной слежке и анонимных телефонных звонках, в которых нередко употреблялись эпитеты вроде «жидовская морда»[12]. Кажется, однако, что за этими угрозами таится еще что-то, более глубокое, личное и символически связанное также и с «приглашением на пироги», с последствиями ухода из дому, с каким-то предстоящим герою, но пока неясным для читателя выбором, поведением и испытанием.
Голос из телефона имеет силу зловещих предсказаний, и даже проклятий, и, думается, есть в этом монологе кое-что от «голоса с неба» к царю Навуходоносору: «И отлучат тебя от людей, и будет обитание твое с полевыми зверями; травою будут кормить тебя, как вола, и семь времен пройдут над тобою, доколе познаешь, что Всевышний владычествует над царством человеческим и дает его, кому хочет!» (Даниил, 4, 27). Кажется, что Бродский также использовал здесь и сумел удачно стилистически претворить строки из книги библейского пророка Осии, в чем можно убедиться, сопоставив оба текста:
«1 Не радуйся, Израиль, до восторга, как другие народы, ибо ты блудодействуешь, удалившись от Бога твоего: любишь блудодейные дары на всех гумнах.
2 Гумно и точило не будут питать их, и надежда на виноградный сок обманет их.
3 Не будут они жить на земле Господней: Ефрем возвратится в Египет, и в Ассирии будут есть нечистое.
4 Не будут возливать Господу вина, и неугодны Ему будут жертвы их; они будут для них как хлеб похоронный: все, которые будут есть его, осквернятся, ибо хлеб их — для души их, а в дом Господень он не войдет.
5 Что будете делать в день торжества и в день праздника Господня.
6 Ибо вот, они уйдут по причине опустошения; Египет соберет их, Мемфис похоронит их; драгоценностями их из серебра завладеет крапива, колючий терн будет в шатрах их.
<…>
10 Как виноград в пустыне, я нашел Израиля; как первую ягоду на смоковнице, в первое время ее, увидел я отцов ваших, но они пошли к Ваалфегору и предались постыдному, и сами стали мерзкими, как те, которых возлюбили.
11 У Ефремлян, как птица, улетит слава: ни рождения, ни беременности, ни зачатия не будет.
12 А хотя бы они и воспитали детей своих, отниму их; ибо горе им, когда удалюсь от них!
13 Ефрем, как я видел его до Тира, насажден на прекрасной местности; однако Ефрем выведет детей своих к убийце.
14 Дай им, Господи: что ты дашь им? Дай им утробу нерож- дающую и сухие сосцы.
<…>
17 Отвергнет их Бог мой, потому что они не послушались Его, — и будут скитальцами между народами» (Осия, 9, 1 — 17).
Наиболее загадочным, неясным местом первой главы несомненно является странное видение деревьев, растущих из глаз четырех присутствующих в комнате членов семьи, но, кажется, здесь надо искать второй из упомянутых Бродским источник, т. е. «Махабхарату» и «Бхагавадгиту». Именно эта последняя древнеиндийская философская поэма помогает нам раскрывать смысл таинственной сцены в квартире героя «Зо- фьи». В начальных строфах 15-й главы «Бхагавадгиты» находим описание сакрального фигового дерева (ашваттха), символизирующего мир несовершенный, подлежащий необходимости постоянного рождения и смерти.
Корни дерева, о котором в этом философском диалоге учитель рассказывает ученику, находятся наверху, в совершенном мире, ветви устремляются вверх, но и вниз, касаясь мира смертных. В тексте Бродского корни растут из глаз. Кажется, это еще одна деталь, навеянная строкой «Бхагавадгиты»: «Видят те, которых зрением является знание». Напомним, что, согласно буддийскому мифу, сидя под фиговым деревом, Шакьямуни достиг просветления (бодхи) и стал Буддой (т. е. пробужденным). 15-я глава озаглавлена «Наивысший Пуруша». В древнеиндийской мифологии Пуруша (др. — инд. Purusa, букв, «человек») — первочеловек, из которого возникли элементы космоса, вселенская душа, «Я», Дух, мужское духовное начало, противопоставленное женскому началу — материи, но и индивидуальная душа. Ясным становится и то, почему обыкновенная, житейская деталь — игла в руках матери героя — оказывается в центре образа, венчая одно из деревьев. К. Г. Юнг пишет: «Первым носителем образа души всегда является мать, потом оказываются ими те женщины, которые стимулируют чувства мужчины равно в положительном, как и отрицательном смысле»[13]. Говоря о многообразии символов души в разных культурах, Юнг добавляет, что анимус и анима могут быть символически представлены предметами, имеющими специфически женский (грот) или мужской, фаллический (пика, копье, башня), характер. Игла, как символ души, является, например, элементом сравнения в известном, кстати Бродским переведенном, стихотворении Джона Донна «Прощанье, запрещающее грусть»: «Как циркуля игла, дрожа, / те будет озирать края, / где кружится моя душа. / Не двигаясь, душа твоя» (III; 352).
К исследованиям К. Г. Юнга обращаются авторы статьи «Древо познания», говоря об обще культурной, архетипической функции образа дерева: «Поразительная всеобщность «древесной» схемы привела исследователя к выводу, что образ дерева, стоящего в центре, является символом истоков бессознательного (корни), реализации сознательного (ствол) и «транс-сознательной» цели (крона, листва). Этот символ создается в ходе самопознающей индивидуации, продолжающей на микрокосмическом уровне макрокосмический процесс. Соображения Юнга имеют прямое отношение ко всей проблематике познания и его образам, включая Д<ерево> п<ознания>; они указывают ту цель (духовная интеграция путем открытия сферы бессознательного, с одной стороны, и направления движения к духовному идеалу, с другой), которую ставит перед собой процесс самопознания. Мистические варианты индийской, иудейской, мусульманской традиции дают обширный материал для этой темы»[14].
В раннем творчестве Бродского нетрудно найти все символические образы, сопутствующие процессу духовного возрастания и самопознания, постижения собственного «Я», формирования личности. К теориям Юнга как инструментарию интерпретации «Зофьи» направляет нас удивительное визуальное сходство образа семьи, объединенной вырастающими из глаз деревьями, со схемой мандалы, одного из старейших религиозных символов человечества. Как известно, в тантрийс- кой йоге мандала была средством, облегчающим медитацию, а Бродский вспоминал, что в свои семнадцать-восемнадцать лет «интересовался не хатха-йогой или раджа-йогой, йогой контроля, управления и силы, а джнани-йогой, йогой познания»[15].
Мандала, как пишет И. Якоби[16], характеризуется типическим укладом и симметрией образных элементов. Их основной формой обычно является круг или квадрат (число четыре во всех культурах символ земного мира), символизирующие единство, с сильно акцентированным центром. Мандала отражает изначальный порядок психики, а ее целью является преображение хаоса в космос, поскольку она не только отражает этот порядок, но и возвращает его в процессе медитации. Интересным может показаться также замечание И. Якоби о том, что в начале процесса индивидуации в сновидениях (которые, кстати, К.Г. Юнг ставит наравне с художественными метафорами) появляются фигуры трех человек, которые вместе с видящим этот сон сидят вокруг стола, причем двое из них — мужчины или женщины. В поэме Бродского кроме главного героя в комнате еще трое — мать, отец и… брат. Загадочный этот персонаж только один-единственный раз появился в стихах Бродского, интригуя некоторых исследователей, считающих эту деталь доказательством «неавтобиографичности» его поэзии. Конечно, дело здесь не в «автобиографичности» поэмы. Таинственный брат — это просто необходимый здесь четвертый элемент мандалы: не столько двойник героя, сколько образ из евангельской притчи, тот праведный, хороший сын, оставшийся с родителями, противопоставленный покидающему дом «блудному сыну».
Первая глава поэмы характеризуется единством места и времени, хронологической упорядоченностью элементов фабулы и четким разделением ее структурных элементов (образы внешнего, заоконного пространства, дома, семьи, зеркального мира, вторжения неизвестных сил в сцене появления в комнате деревьев и, наконец, зловещего голоса в телефонной трубке). Эпический характер повествования строго подчеркнут последовательным употреблением глаголов прошедшего времени, и только в одной строфе из рассказа о былом выделяется фраза «я думаю, что в зеркале моем / когда-нибудь окажемся втроем…» (I; 168). Последовательным и монолитным можем назвать и объединение субъекта, рассказчика и героя в одном лице.
Ничего подобного нельзя сказать о второй главе, которая, впрочем, тоже начинается строкой «В сочельник я был зван на пироги» и содержит некоторое количество почти буквальных текстуальных повторов из первой главы в строфах 1–4. Но описание города дано в них с другой точки зрения, не из окна, а извне, а все дальнейшее повествование уже лишено эпической последовательности. С четвертой строфы начинается взволнованный, беспорядочный внутренний монолог, относящийся не только к тому, чего делать не «следовало в ночь под Рождество» (I; 174), но и к тому, что этой ночи предшествовало и что за ней последовало. Но вместе с тем время как будто останавливается («Безмолвствует за окнами январь, / безмолвствует на стенке календарь…» [I; 176]), в противоположность расширяющемуся пространству. Знакомые детали петербургского пейзажа (безглавый Спас, Дом офицеров, Нева, Ботанический сад) упоминаются наряду с деталями космического и мифологического пространства (земля, небеса, ад). На лексическом уровне обращает внимание повторяемость впервые появившихся в тексте таких слов, как «душа», «плоть», «одиночество», «безмолвие», «раскачиваться» и «маятник».
Вторая глава отличается от первой еще и средствами конструкции субъекта. В первой он выражен только местоимением «Я». Во второй тождество рассказчика и героя сохраняется, но субъект отстраняется от себя, ведет своеобразный диалог с самим собой, оценивает себя, обильно пользуясь местоимением «ты» в функции «я», в неопределенно-личных предложениях и в предложениях с обобщенным значением. Иногда трудно установить, где лирический герой говорит о себе, а где обращается к виртуальному собеседнику или адресату. Диало- гичность второй главы усиливается также благодаря обильному употреблению местоимений «мой», «свой», «твой», «мы» и «вы», требующему особого внимания со стороны читателя и осложняющему интерпретацию текста.
Не исключено, однако, что это «ты» в функции «я» имеет свои корни в упражнениях йоги, в словах «тат твам аси» («это ты») из Упанишад, исполняющих роль мантры, помогающей в медитации, понимаемой как утверждение: это ты являешься той душой, той реальностью, эта ситуация относится и к тебе. Конечно, во всех этих предположениях у нас больше догадок, чем уверенности, но они оправданы словами самого поэта, который так определил значение своих юношеских упражнений и прочитанных книг: «То, что я выудил оттуда (я опять говорю лишь о направлении, даже не о направлении, а об общем впечатлении), было ощущением потрясающего метафизического горизонта, который открывается в индуизме. При мысли об этом перед глазами возникал образ Индии как таких духовных Гималаев, схожих по величию с реальными Гималаями, где за каждой грядой открывается другая гряда, и так до бесконечности. <…> Меня это привлекало, но одновременно я понимал, что уже не смогу идти дальше в этом направлении. <…> Тут-то я и прочитал Ветхий и Новый Завет. И понял две вещи: до сих пор помню свои ощущения по этому поводу. Я понял, что метафизический горизонт иудаизма (оставим пока христианство) гораздо уже горизонта индуизма. Второе, что я должен сделать выбор. И я его сделал — в пользу иудаизма или, скорее, даже христианства»[17].
Новым структурным элементом второй главы является ее строфика. Верный принципу, что для новой темы следует выбирать новый тип строфы, Бродский отважно сменил закрытую шестистрочную строфу (с рифмовкой аа бб вв) очень редким в русской поэзии четырнадцатистишием, сохранив, однако, парную мужскую рифму и пятистопный ямб первой главы. Примечательно и то, что время от времени автор объединяет две строфы, чтобы вместить в них длинные, на одном дыхании произнесенные, сложные и сложноподчиненные синтаксические конструкции.
Именно благодаря всем этим приемам вторая глава оказывается ярким отражением той эмоциональности и непосредственности, которой сам поэт как будто не ценил, сказав, что серьезно начал писать, когда ему было двадцать три года[18]. В другом интервью он скажет: «Где-то до 1963 года я писал автоматически, бессознательно»[19]. Но именно этот автоматизм говорит нам часто больше, чем последовавшая за ним, по выражению поэта, некая жесткость, суховатость, трезвость, нейтральность его поэзии[20].
Вторая глава поэмы действительно самая эмоциональная и самая хаотичная из всего до тех пор написанного, однако трудно поверить, что в ней нет следов сознательной работы стихотворца. Хаотичность — тоже прием, образцы которого Бродский мог наблюдать в стиле древней индийской поэзии, перегруженной метафорами, очень часто переходящими в шифр. Обе главы «Зофьи» производят впечатление, как будто автор хотел в них больше скрыть, чем рассказать, прячась и путаясь в аллюзиях и намеках, в мифологических аллегориях и в житейских, бытовых, все-таки автобиографических образах. Также и в автоцитатах и возвращении к мотивам из собственных произведений. Ведь еще в поэме «Шествие» говорилось о «зимней погоне за любовью» (I; 138), о «комнате с завешенным окном», «комнате с незапертою дверью» (I; 140). Наглядным примером могут также послужить начальные строфы главки «Романсы ЛЮБОВНИКОВ»:
Нет действия томительней и хуже,
медлительней, чем бегство от любови.
я расскажу вам басню о союзе,
а время вы поставите любое.
Вот песенка о Еве и Адаме,
вот грезы простолюдина о фее,
вот мадригалы рыцаря о даме
и слезы современного Орфея.
(I; 138)
Ключевым здесь является выражение «басня о союзе». Четыре названные здесь пары напоминают нам о четырех любовных мифах, в которых мужчина что-то теряет или пытается получить недостижимое. В «Зофье» же эта строфа отзовется эхом в двустишии «Любовь твоя — воспитанница фей, / возлюбленный твой — нынешний Орфей» (I; 179).
Кстати, читая эти строки, нельзя не вспомнить об одном из духовных учителей поэта, о Сёрене Кьеркегоре, который в своей книге «Страх и трепет» написал, что боги обманули Орфея воздушным видением вместо настоящей жены; обманули его, потому что был незрелым юнцом, не мужчиной, а всего лишь кифаристом, певцом. В «Зофье» Бродского миф об утрате Эвридики получает другую, более лестную для певца интерпретацию, становясь рассказом о дороге «юнца» к зрелости.
В плач «нынешнего Орфея» по Эвридике неожиданно и как будто некстати вплетается двустишие: «Впоследствии ты сызнова пловец, / впоследствии «таинственный певец»» (I; 181). Но чем же, если не надеждой на счастливый поворот судьбы героя и спасение после всех бурь, оправдана эта цитата. Ведь не подспудный смысл пушкинского стихотворения имел здесь в виду Бродский, но миф о певце Арионе, которого спас дельфин, посланный самим Аполлоном, предводителем Муз. О том же, в сущности, говорит и другое двустишие («Впоследствии прекрасный аргонавт, / впоследствии ты царствуешь в умах…», I; 180), в котором скрыт намек на орфические легенды эпохи поздней римской империи об участии Орфея в походе аргонавтов и его умении найти выход из всех трудных ситуаций. Метафорическая тайнопись, в которой скрыто свободное использование в поэме разных источников и древних символов, позволяет увидеть в «Зофье» новое звено личного, персонального мифа Бродского о себе как о поэте.
Из петербургского мифа, из «дневника 1961 года» молодой Бродский перешагнул в пространство универсальных мифов, отправился в путешествие, которое помогло ему познать самого себя, свое «Я», новыми глазами посмотреть на свою ситуацию, найти силы и средства для определения своей роли и места, для выработки новых принципов поведения. «Зофья» — поэма о самопознании, о всех испытаниях на пути к духовной интеграции. Наконец, о выходе из личной исполненной противоречий ситуации, чтобы вознестись на высоту метафизического познания.
Весь этот процесс показан в поэме благодаря разнообразному применению одного лишь мотива, каким оказывается многовариантный образ маятника. С него, в сущности, начинается повествование, сперва в незаметной, едва мелькнувшей детали пейзажа: «Дул ветер и раскачивался куст» (I; 166). Но во второй главе раскачивается уже всё, начиная с календарного листа до Бога на небесах. Метафорой «маятник чувств», усиленной графическим выделением всех ОД и ДО, АД и ДА, поэт попытается выразить крайности своей ситуации, и состояния духа, и градацию эмоций («смятенье — унижение — месть»). В личном плане маятник — это метафора проблем, которые приходится решать герою, противоречий между «Я» житейским (блудный сын, любовник) и «Я» идеальным (поэт, творец). В мировоззренческом, философском — это трагическое наследство человеческого рода, утрата изначального единства, две, божественная и низменная, сущности человека, извечный конфликт души и плоти, добра и зла, борьба света и мрака.
Художественный образ, метафору и вместе с тем шифр для этих противоречий поэт нашел в индуизме. Последние строфы поэмы представляют собой пересказ той науки, которую он вынес из ознакомления с мифами и ритуалами, с элементами и техниками йоги, позволяющими достичь объединения противоречий в своем собственном теле и душе. Успокоение начинается тогда, когда герой обретет способность вести себя по- новому и, поверив своей мысли, а не личному опыту данного момента, сможет становиться тем, кем не мог бы стать без просветления, без настоящего, метафизического познания. Именно об этом новом состоянии, о достигнутом на мгновение равновесии, говорит строфа, начинающаяся словами «Какая наступает тишина…»:
<…> и в тот же час, снаружи и внутри,
возникнет свет, внезапный для зари,
и ровный звон над копьями оград, как будто это новый циферблат вторгается, как будто не спеша над плотью воцаряется душа…
(I; 181)
Финал поэмы, графически выделенный крупным шрифтом КРИК, можно считать своеобразным кредо героя, получившего после всех испытаний способность заглянуть в вечность, пребывая во времени. Однако во всех древнеиндийских мифах, так же как и во всех ритуалах интеграции, преодоление противоречий и обретение утраченного единства невозможно без жертвы. В поэме для жертвы найден повторяющийся образ «бегства любви»: «Любовь твоя, души твоей страшась, / под черными деревьями дрожит, / совсем тебя впоследствии бежит. <…> любовь твоя, воспитанница фей, / от ужаса крича, бежала в степь…» (I; 180–181).
О жертве напоминает также неожиданно появившееся, рядом с именем Орфея, имя Христа: «Так шествовал Орфей и пел Христос. /<…> Так шествовал Христос и пел Орфей» (I; 181). Соединение этих двух имен не случайно. В эпоху раннего христианства во фресках на каменных стенах катакомб фигура Орфея символизировала Христа. Но Орфей не принадлежал к пантеону греческих богов. Жертва Христа, впрочем так же, как и жертва в древнеиндийских мифах, должна вернуть человеку изначальное единство.
Было бы, однако, ошибкой искать в поэме Бродского единый подтекст. Слишком много здесь аллюзий и цитат, образов и мотивов, очаровавших молодого поэта, охваченного «тоской по мировой культуре». Несомненно, все они были для автора импульсом, побуждающим к укреплению своих связей с пространством мифов, точкой отправления на пути к познанию архетипов.
В интервью, данном Свену Биркертсу в декабре 1979 года, Бродский сказал: «…я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По крайней мере, два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они оставили ощутимый след. Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой»[21].
Несомненно одно: избыточность образов и символов, смещение планов, эллиптичность второй главы наряду с настойчивостью лексических и синтаксических поворотов позволяют говорить о поэтике сновидений. Может быть, именно такое состояние отразилось и в «Зофье», хотя и не обязательно должно совпасть с точной датой создания поэмы. В одном из своих интервью Бродский сказал: «Я считаю, что мои стихи скорее ретроспективны, чем интроспективны. Когда я пишу, я, скорее, вспоминаю. Герой моих стихотворений больше вспоминает, чем предсказывает»[22]. Эти слова позволяют нам посмотреть на поэму как на итог очень важного этапа духовных и художественных поисков и открытий Бродского и, одновременно, задуматься над значением и функцией заглавия этого необычного произведения. А. Арьев считает, что «польское имя в названии поэмы весьма симптоматично», и связывает его с особой заинтересованностью поэта польской литературой, но его утверждение, будто «судьба Бродского наводит в этой связи и на более глобальную параллель — с Адамом Мицкевичем»[23], лишено оснований.
Зофья — польский фонетический вариант русской Софьи — имя польской студентки Ленинградского университета, Зофьи Капусцинской, с которой Бродский познакомился в 1960 году и переписывался после ее отъезда из России, а потом и встречался с ней во время ее редких приездов в Ленинград. В 1976 году они встретились в Нью-Йорке. Кажется, не будет преувеличением добавить, что приобщение поэта к польской культуре было отчасти и ее заслугой. Самым убедительным доводом может послужить стихотворение (ноябрь — декабрь 1964), в посвящении которого латинскими буквами Z.K. проставлены ее инициалы:
Все дальше от твоей страны,
все дальше на восток, на север.
Но барвинка дрожащий стебель
не эхо ли восьмой струны,
природой и самой судьбой
(что видно по цветку-проныре),
нет, кажется, одной тобой
пришпиленной к российской лире.
(I; 371)
В разговоре с Ежи Иллгом в 1988 году. Зофья Капусцин- ская (в замужестве Ратайчак) вспоминала: «Наша переписка оборвалась на переломе 1967–1968 гг., когда он прислал мне драматическое письмо, написанное на вокзале в Вильнюсе. Странно. Никогда потом я не слышала о его пребывании в то время в Вильнюсе, но об этом свидетельствует письмо, в котором он пишет, что ему негде было провести эту новогоднюю ночь. <…> Наша, начавшаяся в Ленинграде, дружба по-настоящему реализовалась в переписке. Это были письма, «ведущие вглубь», запись пройденного пути, поисков, сомнений, упадка духа. Для нас обоих эта переписка имела огромное значение. <…> В сущности, встречались мы редко, от случая к случаю. Он очень хотел приехать в Польшу, мечтал об этом, но последняя надежда исчезла после его ареста; после судебного приговора уже стало ясно, что она неосуществима»[24].
Инициалы Z.K. найдем в посвящении стихотворения Бродского: «Лети отсюда, белый мотылек…» (1960), которое автор вполне мог бы озаглавить «При посылке души», потому что в этом лирическом послании есть что-то от светской альбомной поэзии. Конечно, это не куртуазный мадригал, потому что в нем нет выразительно очерченного образа адресата, как, например, в лирике Е. Баратынского или М. Лермонтова. Но и не любовное признание, а скорее всего лишь деликатная попытка напомнить о себе, послав особого вестника:
Лети отсюда, белый мотылек.
Я жизнь тебе оставил. Это почесть
и знак того, что путь твой недалек.
Лети быстрей. О ветре позабочусь.
Еще я сам дохну тебе вослед.
<…>
что ж, я тебе препоручил не весть,
а некую настойчивую грезу;
должно быть, ты одно из тех существ,
мелькавших на полях метемпсихоза.
(I; 42)
С виду наивный, трогательный, а на самом деле изысканный образ как будто сдунутого с ладони мотылька нуждается в комментарии. Кажется, это первый в стихах Бродского след характерной для индийской философии веры в реинкарнацию. Лирический герой Бродского помнит о том, что нельзя убивать животных («я жизнь тебе оставил»), потому что в их телах могли воплощаться проходящие испытание, ожидающие очищения от скверны души людей. Немалое значение имеет еще и то, что эта лирическая миниатюра стоит в ряду тех нескольких лирических произведений Бродского 1960 года, в которых впервые появилось слово «душа», образ, несомненно навеянный также и лирикой Евгения Баратынского. Принадлежат к ним «Сад», «Элегия» («Издержки духа…») и «Теперь все чаще чувствую усталость…».
Мотив души и непроходимой границы найдем и в следующем, адресованном Z.K. стихотворении «Пограничной водой наливается куст…» (10 октября 1962):
Пограничной водой наливается куст,
и трава прикордонная жжется.
И боится солдат святотатственных чувств,
и поэт этих чувств бережется.
Над холодной водой автоматчик притих,
и душа не кричит во весь голос.
Лишь во славу бессилия этих двоих
завывает осенняя голость.
Да в тени междуцарствий елозят кусты
и в соседнюю рвутся державу.
И с полей мазовецких журавли темноты
непрерывно летят на Варшаву.
(I; 198)
В поэме не найдем посвящения Z.K., но несомненно к той реальной Зофье относятся слова «Немыслимый мой польский адресат» (I; 179). Польский «адрес» скрыт также в языковом ребусе: «Не чудо, но мечта о чудесах, / не праведник, а все ж поторопись / мелькнуть и потеряться в небесах / открыткой в посполитый парадиз» (I; 177–178). «Посполитый парадиз» подсказан, для русских уже историческим, синонимом названия Польского государства «Речь Посполита» (т. е. республика). Нет сомнений, что именно о переписке «этих двоих» речь идет в строфах о молчании небес и тщетности молитв:
Вопросы, устремленные, как лес,
в прекрасное молчание небес,
как греза о заколотых тельцах,
теснятся в неприкаянных сердцах.
Едва ли взбудоражишь пустоту
молитвой, приуроченной к посту,
прекрасным возвращеньем в отчий дом
и маркой на конвертике пустом,
чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь,
оделись в серебро авиапочт.
(I; 177)
Символика поэмы говорит о многочисленности источников, творческих импульсов. Возможно, что кроме упомянутых в настоящей статье были еще и другие, как хотя бы «Сонеты к Орфею» Райнера Марии Рильке (1-й и 2-й сонеты первой части), в которых, может быть, скрыта тайна строчки «Душа тебя до девочки взрастит». Это только предположение, но стоит задуматься, почему в одном из последних своих эссе «Девяносто лет спустя» Бродский вернулся к мифу об Орфее и Эвридике, предлогом для своих размышлений избрав стихотворение Рильке «Орфей. Эвридика. Гермес»[25]. В какой-то мере эссе Бродского — экспликация «Зофьи», в которой утрата Эвридики — страдание и жертва, но и залог обретения равновесия в собственной душе. Потому что, в сущности, это поэма о «Я», о душе поэта, художника, творца. Это позволяет нам предложить еще один вариант достоверного объяснения, почему поэт назвал поэму именем своего «польского адресата».
В письме Зофье Капусцинской от 21 февраля 1962 года Бродский писал: «Дело, Зошка, в том, что у меня в конце января были крупные неприятности с госбезопасностью. <…> Я не хотел писать об этом, но как объяснить было тебе мое странное (страшное ли) молчание. Наверно, я лгал тебе, когда писал о разных высоких штуках, потому что я не всегда с ними — редко, раз в месяц; высокие мысли это какой-то хлеб отчаяния (который оно выращивает, которым оно питается — который ему остается), хлеб-результат и хлеб-пища. Теперь я без него надолго, потому что подряд четыре дня он мне был нужен, и теперь его совсем не осталось. Не сердись на неумное письмо, но я сейчас без всего. И письмо будет неумным и невеселым, даже холодным, потому что мне не только голодно, а еще и холодно — и не только из-за этой дурацкой истории, а из-за самого себя, из-за того, что все забыл, чему научился, что уж больше нет ни одной вещи, которую я мог бы себе сказать сейчас и не знал бы, что это неправда, из-за того, что я ничего не знаю, как будто я в большом городе и идти куда-то надо, но я не знаю куда. У меня не комплексы, не пункты, не заскоки — хотя безумно много сил тратится на разговор, на слова, на то, чтобы куда пойти (войти, открыть дверь, закрыть, ПРЕДСТАВИТЬ, ЧТО ВСЕ ЭТО ЕСТЬ, сесть и говорить, обещать), но с этим всем можно справиться, покончить. Холодно оттого, что я знаю все наперед, как ничего не будет, не того, чего ты хотел, а ничего вовсе, действительно знаю. Менее всего я хотел писать тебе об этом, но еще менее — писать о другом и менее всего — писать вообще, потому что я хочу тебя видеть.
Наградой за все мои превратности и беды было то, что, вернувшись из тюряги, я нашел на столе письмо от тебя. Уже не помню, что в нем было, — прошло двадцать дней, а я его спрятал, не перечитывал, — помню, что оно было прекрасно, хотя хуже первых двух. Ты спрашивала там о какой-то моей неуверенности, не помню, что и не помню как, но суть о неуверенности. Это так просто. Вот уже давно и с каждым днем все нетерпимей и безнадежней я хочу, очень хочу положиться на кого-то, чтобы не думать, не бояться, не волноваться обо всей этой лаже — если уж не недумать, то хоть забывать на время, — чтоб настал покой, подобье покоя, затвориться, лечь, умолкнуть, знать, что тебя не выдадут <…>»[26].
Кажется, что письмо это более убедительно, чем все попытки дешифровки образного строя поэмы, говорит о той колоссальной работе, которую пришлось проделать автору, чтобы освободиться от невроза, преодолеть ситуацию, принять к сведению существование крайностей («от Лазаря к смоковнице и вспять» [I; 182]) и обрести, пусть только на некоторое время, духовное равновесие. «Зофья» — автотерапевтическое произведение, подведение итогов одного из этапов жизненного пути, начало нового. Финальный КРИК — это ответ на телефонные угрозы, своеобразное «не пугайте меня, я сам знаю, что меня ждет»:
Самих себя увидеть в нищете,
самих себя увидеть на щите,
заметить в завсегдатаях больниц —
божественная участь единиц.
(I; 183)
Реальная Зофья — человек, которому поэт мог довериться, рассказать о своих переживаниях, сомнениях и откровениях. В письме от 21 февраля 1962 года Бродский между прочим сообщил, что начал поэму «Зофья». Название уже тогда было частью замысла. Кстати, в поэзии Бродского всего лишь четыре крупных произведения, где личные имена являются заглавием: «Зофья», «Исаак и Авраам», «Горбунов и Горчаков» и «Вертумн». И все заглавные герои — маски или собеседники автора в его диалоге с самим собой. Бродский, так же как его герой Вертумн, римский бог метаморфоз, мог сказать и о себе: «На кого я взгляну — становятся тотчас мною» (III; 199). А Зофья — польский вариант греческого имени София (т. е. Мудрость), приобретшего еще несколько значений. Sophia — Anima Mundi, мистическая Душа Мира, гностическая Душа, которая является Прачеловеком, самого себя приносящим в жертву.
И, может быть, не будет ошибкой поверить Бродскому, когда он утверждает, что это язык диктует поэту следующую строчку. В эссе «Altra ego» (1990) поэт писал: «Поэтому Муза — не альтернатива возлюбленной, но ее предшественница. Вообще, как «старшая женщина», Муза, в девичестве — язык, играет решающую роль в душевном развитии поэта. Она определяет не только его эмоциональный склад, но нередко и выбор самого предмета страсти». В том же эссе Бродский, цитируя какого-то неназванного «русского поэта», а может быть, строчку из своего стихотворения «Прощайте, мадемуазель Вероника», пишет: «Облик девы, конечно, облик души для мужчины. <…> Другими словами, любовь — дело метафизическое, цель которого — осуществление или освобождение души: выветривание из нее шелухи бытия»[27].