Я тоже мог бы стать боксером. У меня были для этого все данные. И дрался бы я не хуже, чем Жорка по телевизору, и меня тоже приняли бы в институт физкультуры, и я рос бы, рос по спортивной линии, сначала плохой, потом средний, потом хороший, а в конце концов, может быть, даже знаменитый боксер. Я мог бы им стать. Я рос бы, все время оставаясь боксером, не меняя названия, и мог бы стать даже чемпионом страны, одним словом, мне было бы куда развиваться, о чем мечтать, и не пришлось бы работать корректором, выискивать ошибки, которые сделали другие, и всматриваться в опротивевшие буквы.
Это не просто фантазия. Жорка действительно когда-то мне завидовал. Папа прав.
Я пришел в секцию бокса после седьмого класса. Но совсем не потому, что мне нравился этот вид спорта. Бокс я не любил никогда. И все же стал им заниматься. Была на то причина.
Началось вот с чего. В наш город на гастроли приехал Аркадий Райкин. Он выступал мало, дал всего два концерта, один в филармонии, а другой в том Доме культуры, где я еще недавно работал.
Я очень хотел достать билет и пришел задолго до начала. Занял очередь и стоял довольно близко к кассе, которая была еще закрыта. Но народ все прибывал и прибывал. И когда окошко кассы наконец открылось, все ринулись к нему. Очередь фактически исчезла. Такая недисциплинированная собралась публика. Народ спрессовался просто в толпу. Кто за кем стоит — понять уже было невозможно.
Вот тут-то и появился тот самый парень в зеленой тенниске, из-за которого потом я стал заниматься боксом.
Проталкивались к кассе без очереди многие, но он делал это грубее других. Он был сильный: уперся локтем мне в грудь так, что я чуть не закричал от боли. «Что вы лезете без очереди?» — сказал я ему, и он, обернувшись, щелкнул меня пальцем по носу. Не больно, но оскорбительно… И стал пробиваться дальше. Я не успел ему ничего больше сказать.
Вскоре появилась милиция. Она быстро навела порядок, и я снова оказался на старом месте в очереди — совсем близко к кассе. И тут вдруг опять подошел этот парень. Подмигнул и втиснулся в очередь передо мной.
Люди вокруг сразу же зашумели, стали кричать, что он здесь не стоял, и позвали милиционера. «Да стоял я, как же! — весело сказал парень милиционеру. — Вот у этого мальчика спросите. Правда, ты занимал за мной?»
И он повернулся ко мне. Подмигнул и поднял повыше правую руку. Большой и указательный пальцы на ней были сложены колечком. Парень подмигивал мне и намекал, что, если я отвечу не так, как ему надо, он еще раз щелкнет меня по носу.
Может быть, я и не выдал бы его, если б не эти согнутые для щелчка пальцы. Если б он не угрожал. Если б не считал меня трусом.
Одним словом, я подтвердил, что он здесь не стоял. И милиционер выдернул его из очереди.
Минут через пять я уже держал в руках билет на Райкина. До начала концерта оставалось около часа, и я вышел из Дома культуры на улицу.
Парень ждал меня у входа. «Знакомое лицо!» — сказал он, и я увидел, что он не один, а с товарищем. «Пойдем-ка», — сказал он, и я пошел за ним. У меня отвратительная привычка: я всегда иду, когда меня зовут, даже если знаю, что будет плохо.
Он повел меня в парк — в тот самый, где я недавно работал режиссером, в то время он выглядел так же, только деревья были меньшими. Он завел меня в аллею юных пионеров, прислонил к тонкому дереву и шлепнул по щеке ладонью. «Такой честный мальчик! — сказал он своему другу. — Милиционер задает ему вопрос, и, представляешь, этот ребенок говорит правду, только правду и ничего, кроме правды». И он поднял руку, чтоб шлепнуть по моей щеке еще.
Я закрылся руками, решил: пусть лучше бьет по рукам — не так оскорбительно, но тогда он ударил ниже — под дых, в солнечное сплетение. Ударил слабо, лишь для того, чтоб я схватился за живот, и тогда он спокойно шлепнул по щеке. Во второй раз.
У меня мелькнула мысль — упасть, притвориться мертвым, убитым, потерявшим сознание. Я мог бы сделать это довольно красиво — много раз видел, как делает это папа, репетируя роль фашистского шпиона, убитого советской разведчицей, — упал бы сначала на колени, потом повалился бы на бок. И даже вздрогнул бы после падения, уже лежа на земле, будто по мне прошла судорога, будто я уже агонизирую… Но не упал. Не хотелось падать перед этим парнем.
Он шлепнул меня по щеке в третий раз и ушел со своим другом, громко разговаривая о каких-то пустяках.
А я остался под деревом. Потом пошел домой. Идти на концерт Райкина не хотелось. В этот вечер я не смог бы засмеяться ни одной его шутке.
Вот такое в моей жизни было событие.
Каждый раз, когда я вспоминаю о нем, мне всегда кажется, что в тот вечер я был сильно избит. Но в том-то и дело, что нет! Парень бил меня очень унизительно, но совсем слабо. Когда я вернулся домой, мама даже ни о чем не догадалась. Правда, она спросила: «Что случилось?» Но это потому, что у меня был потрясенный вид, каких же либо следов на мне не было. Боли я тоже не чувствовал никакой. И все-таки когда утром мама разбудила меня словами: «Вставай, умывайся! Наденешь новый костюм, мы идем фотографироваться», — первое, что я ощутил, проснувшись, — это чужую ладонь на щеке. Это ощущение чужой ладони не проходило, наверное, с месяц.
В то утро так совпало: мама вдруг решила сфотографировать меня на память об уходящем детстве.
Единственным человеком, который что-то заметил, был старичок фотограф. Когда мы, простояв в очереди, вошли в уставленную яркими лампами комнату, с деревянной фотокамерой на треноге, он внимательно посмотрел на меня и воскликнул: «О, какие глаза! Это надо снять! У белокурого мальчика — и такие глаза! Это надо снять хорошо!»
Потом он возился со светом и камерой и говорил: «Это надо снять неназойливо. Так, чтоб никто не догадался, что мы снимали глаза. Чтоб люди смотрели на фотографию и думали, что это только они увидели особенные глаза. Чтоб они обязательно поругали меня: эх, какой глупый фотограф, ему нужно было подчеркнуть глаза, а он этого не сделал, чтоб они не понимали, что раз они заметили, то, значит, мы и подчеркнули. Мне хочется, чтобы они сказали обо мне: халтурщик, он шпарит фотографию за фотографией, зарабатывает деньги и даже не обратил внимания, какие у мальчика глаза! Чтоб они думали, что видят лучше меня, хотя они увидят благодаря мне, но пусть думают, что у меня это случайно. В искусстве всегда должно немного не хватать усердия».
Вот так он говорил, и я все хорошо запомнил, потому что в детстве запоминается даже то, чего не понимаешь. Как раз то, чего не понимаешь, запоминается даже лучше, а понятное быстро выветривается из памяти. Теперь — другое дело. Теперь я взрослый, и если чего-то не понимаю, то уже и не могу запомнить. И вовсе не потому, что у детей лучшая память — так считают. А потому, что сейчас непонятное кажется мне неверным или глупым — раз непонятно, значит, неверно и глупо, — вот каким я стал самоуверенным, и если я чего не пойму, то говорю: «Ерунда!» или: «Глупость!» — а в детстве этого не было. В детстве все кажется правдой. Поэтому и запоминается лучше.
Впрочем, может быть, разговоры этого старичка запомнились мне еще и потому, что мама, смеясь, пересказывала их папе, а папа много раз гостям, восторгаясь и говоря: «Феноменальный старик. хочется его сыграть». Ему хочется сыграть все, от чего он приходит в восхищение, как детям взять в рот все, что нравится. Как-то мы шли с ним поздно вечером по улице, он все поглядывал на небо, усеянное звездами, на то, как они переливаются и живут своей жизнью, и в конце концов сказал: «Черт возьми, мне хочется это сыграть!»
Я тогда спросил: «Тебе хочется сыграть роль звезды или луны?» — потому что луна тоже была. Папа ответил сердито: «Ничего ты не понимаешь. Сын актера, а растешь остолопом». Конечно, я все хорошо понимал, я просто пошутил. Но в торжественные минуты он шуток не признает.
О старичке фотографе он много раз говорил: «Надо его как-нибудь посмотреть. Обязательно надо посмотреть. Занятный старик». Но не посмотрел.
Впрочем, фотограф восхищался не только мною. Когда мы в приемной фотоателье оформляли квитанцию, к нему за ширму зашла пожилая женщина деревенского вида, и через минуту я услышал: «Слушайте, гражданка, вы знаете, какие у вас губы? У вас губы века! Я не спрашиваю, теряли ли вы на фронте сыновей, я сам потерял троих, но в ваших губах горе, которое случилось совсем не вчера, и это надо снять. Надо снять!»
С тех пор прошло уже два года, а моя фотография до сих пор висит в витрине, и папа до сих пор рассказывает знакомым: «Какие у Сережи там глаза! Поразительные глаза!» Выходит, теперь они у меня не такие. Слава богу.
Но дело не в глазах. А в том, что после этой истории я отправился в секцию бокса.
Я хотел научиться искусству драться и отомстить тому парню. По-моему, половина ребят приходит в секцию бокса с желанием кому-то отомстить. Но все дело в том, что настоящие боксеры выходят не из этой половины, а только из второй. Из тех, кто занимается боксом просто так, просто потому, что им нравится этот вид спорта.
Из меня боксер не вышел. Хотя вначале я горел желанием стать им.
Тренер не сразу допустил меня к занятиям. «Щупловат ты что-то, — сказал он. — Придешь через год». Но я выпросил у него разрешение приходить на занятия просто так, чтоб тихонько сидеть в стороне и наблюдать, никому не мешая, как тренируются другие.
Так я сидел в стороне день за днем и не пропустил ни одного занятия. Когда ребята становились в два ряда и отрабатывали друг на друге удары — прямой, свинг, апперкот, — я мысленно повторял за ними все движения: у меня мышцы сокращались от этих мысленных ударов и выступал пот от усталости.
Ребята это заметили, они посмеивались над моим усердием, а тренер, наоборот, стал относиться ко мне очень серьезно, и хотя вначале говорил, что разрешит заниматься только через год, но не прошло и трех месяцев, как однажды он сказал мне: «Раздевайся».
Он включил меня в группу самых начинающих, и месяца полтора мы разучивали удары. На ринг нас не пускали — мы становились в два ряда и по команде тренера били друг друга в подставленные перчатки. Все это я уже сотни раз проделывал мысленно, и поэтому у меня получалось лучше, чем у других.
Наконец, тренер назначил первый тренировочный бой — в один раунд. Моим противником оказался мальчишка гораздо выше ростом и, конечно, старше. Я уже не помню, как его звали, и лица не помню, только нос — тонкий и острый и еще его кожаную куртку. В раздевалке среди вороха нашей одежды, висящей на вешалке, она выделялась своим модным и дорогим видом — какого-то некожаного оранжевого цвета с застежками-молниями под золото. Некоторые ребята даже не верили, что она кожаная, и он давал нам ее пощупать, говоря: «Честно, замша».
Так его и звали: «Честно-замша». Такая за ним утвердилась кличка. А имени не помню.
Вот с этим «Честно-замшей» я и дрался. Он вышел на ринг, высокий и худой, в белой шелковой майке, и меня, помню, напугали его длинные костистые руки — намного длиннее моих; это сулило мне большие неприятности. Но когда начался бой, я увидел, что они как-то медленно идут на удар, и почти всегда успевал уйти в сторону, а если не успевал, то подставлял под удар плечо, перчатку или локоть. Одним словом, защищался я хорошо.
А его бить было удобно. То, что я был ниже его ростом, после первой минуты боя стало казаться мне даже преимуществом — у меня хорошо получались удары снизу в его живот, грудь, подбородок, а однажды даже в заостренный твердый нос, из которого тут же потекла кровь.
Увидев это, тренер хлопнул в ладоши, остановил бой, завел на ринг следующую пару, а нас согнал. Мы с «Честно-замшей» отошли в сторону вместе, и он, пряча глаза, стал поздравлять меня с победой. Он говорил: «Ты неплохо дерешься, особенно прямой левой у тебя хорошо получается». От этих многословных разговоров застывшая струйка крови у него на верхней губе стала коробиться и осыпаться. Если б он проговорил еще минут пять, у него стала бы совсем чистая губа, он выглядел бы молодцом, но он повторил: «Особенно прямой левой…» — и расплакался. Я не знаю, он заплакал от обиды, что его побили, или от злости, что побил не он. Лучше бы от злости — по крайней мере не жалко было бы побить его снова, но тогда я подумал, что, может быть, он плачет просто от боли.
И мне вдруг стало стыдно. Я вдруг увидел всю эту картину как бы со стороны: стоит побитый мною мальчишка и плачет. Я пришел в секцию бокса, чтоб научиться отомстить тому парню, а вместо этого избил ни в чем не повинного человека.
«Не будь сопляком!» — сказал вдруг тренер. Он подошел неслышно своей упругой кошачьей походкой и смотрел на «Честно-замшу» строго, без жалости. Он не сочувствовал ему, и это меня возмутило. «Он не просто сопляк, — сказал я тренеру. — Он кровавый сопляк. У него сопли не от детства, а оттого, что его ударили в нос». «Ты и ударил!» — возразил он — не тренер, а «Честно-замша». А тренер усмехнулся и сказал: «Шел бы ты, парень, лучше в гимнастику». «Спасибо», — ответил я и пошел в раздевалку, хотя тренер говорил не мне. «Да я не тебе! Постой!» — крикнул он вслед, но я не стал останавливаться.
С тех пор мы больше с ним не виделись. Но слышать о нем приходилось — рассказывал Жорка, который стал ходить в секцию вместо меня. Жорка был поражен, когда я сообщил ему, что бросаю бокс, у него в голове не укладывалось, как можно бросить такой замечательный вид спорта. В то время он боготворил меня, потому что я в любой момент мог его побить — имел для этого достаточную технику и силу. «На твоем месте я никогда бы не бросил бокс», — сказал он, и я предложил ему ходить на мое место. «А он меня примет?» — спросил Жорка, имея в виду тренера. «Примет, — ответил я. — Ты смотри какой длиннорукий».
Перед отъездом в Москву Жорка рассказывал, что, прощаясь с ним, тренер вспомнил обо мне: «Дурак ваш Савинов. Из него мог получиться классный боксер». «Эх ты! — сказал Жорка. — Струсил!» — и ткнул меня кулаком в плечо — легонько, по его понятиям, но я отлетел метра на полтора.
И все же я не жалею, что бросил бокс, хотя с удовольствием, конечно, стал бы кандидатом в мастера, а потом и мастером. Но ведь сколько пришлось бы потратить лет! Жорке это нравилось. Он получал удовольствие от всех тренировок, от каждого боя. Даже об ударах в свое лицо он рассказывал с восторгом. А мне это не нравилось, я правильно сделал, что бросил бокс, и не жалею об этом. Может быть, я и стал бы мастером спорта, но хорошим боксером — вряд ли. Невозможно стать хорошим боксером, если тебе не нравится само это дело — ударять.
Ведь именно это главное — чтоб нравилось само дело, а не только его результат.
Вместе с нами в школе училась девчонка, у которой была одна цель — получить золотую медаль. Не знаю, сама ли она поставила перед собой такую цель, или родители ее заставляли, но я не видел другого человека, которому было бы так противно учиться, как ей. Она занималась очень много, но совсем не потому, что ей нравилось заниматься; она даже на переменах читала книжки по программе, и все ради медали. Когда мы проходили Февральскую революцию, она читала не только учебник, но и различные романы на эту тему; когда проходили Маяковского, она читала всякие воспоминания о нем. Не знаю, где она доставала все эти книги, — наверное, родители снабжали ее, — но некоторые из них были интересными, и мы все просили у нее почитать, и она давала, если уже прочитала сама. А если еще нет, то говорила: «Я еще сама не прошла» или: «Я еще только до середины прошла». Самые интересные книги она проходила! Она читала их не с удовольствием и вообще училась не с удовольствием, а с нетерпением — скорей дочитать, скорей доучиться и получить золотую медаль.
И в конце концов она ее таки получила — единственная не только в классе, но и во всей школе, но никто вместе с нею не радовался, наоборот, на выпускных экзаменах все желали, чтоб она на чем-нибудь споткнулась, провалилась, получила бы тройку. Ее не любили. Таких, как она, вообще не любят, потому что, если человек чего-то добивается, что-нибудь делает не с удовольствием, а с нетерпением, не испытывает от самого дела никакой радости, а только все время смотрит вперед, дожидаясь каких-то наград или удовольствий в будущем, — такой человек всегда в конце концов становится карьеристом. А карьеристов никто не любит.
Мой папа, например, тоже мечтает получить звание заслуженного артиста республики, об этом дома очень много разговоров — тому дали, этому дали, — но он мечтает без нетерпения и только дома. А в театре он просто получает удовольствие от игры и обо всем забывает. Я представляю, что было бы, если б он играл, например, Отелло с нетерпением. Душил бы Дездемону с нетерпением стать заслуженным артистом республики. Он, пожалуй, и в самом деле задушил бы Веру Андреевну, которая играет Дездемону в одном с ним составе.
Или мама. Если б она делала операции с нетерпением стать заведующей отделением. Об этом тоже много разговоров, но опять же дома! А в операционной она обо всем забывает. Что было бы, если б она копалась в чужом животе с нетерпением стать заведующей отделением!
Когда-то давно еще в нашем классе учился «один мальчишка. Он целыми днями читал учебники. Без разбору — по истории, географии, ботанике, физике, конституции. Он читал их дома, на уроках, на переменах. Он никогда не интересовался тем, что проходят в классе сейчас, всегда был где-то впереди и поэтому часто получал двойки, так как, когда его вызывали, он не знал, что именно надо отвечать. Он решал подряд все задачи и примеры в задачнике, делал все упражнения в учебнике русского языка. Вот такой был парень. Однажды в школу пришли его родители и устроили скандал: почему их сыну так много задают. Это он их обманывал, лгал своим родителям, чтоб они не мешали ему заниматься день и ночь.
Он прочитывал учебники гораздо скорее, чем мы их в школе проходили: s шестое классе Ом уже читал учебники для девятого и, несмотря на двойки, может быть, тоже получил бы золотую медаль, но вдруг исчез. Никто не знает, куда он делся. Одни говорили, что его отправили в сумасшедший дом, другие — что взяли учиться в специальную школу для гениальных подростков.
Одним словом, больше я его не видел. А жаль, хороший был парень. Кем он станет? Он просто получал удовольствие от чтения всех книг и учебников. Он хотел все знать.