Я в космос не летал,
Но эта сталь — моя.
А это значит, помогал и я
Достичь тебе
Загадочной звезды,
Которую держал
В своих ладонях ты.
Я в космос не летал,
В грохочущей ночи
С любовью я ковал
Путей твоих лучи.
Я отдых отвергал
И годы напролет
Сто тысяч солнц впрягал
В твой чудо-звездолет.
Сильна моя ладонь, —
Сильнее, чем металл,
Чем стужа и огонь…
Я в космос не летал!
Ясным июльским полднем 1958 года перед громадным десятиэтажным зданием стоял молодой человек. Светло-коричневые корпуса с просторными светлыми окнами и полированными плитами порталов контрастировали со вздыбленной, перекопанной траншеями и котлованами территорией институтской площади. Песчаные и кремнистые насыпи грунта, шаткие мостки через канавы и штабеля стальных труб прямо возле тесаных ступеней парадного входа свидетельствовали о незавершенности человеческого труда, которым поднялось на окраине города красивое, похожее на резной орган, здание с великолепными полуколоннами, устремленными ввысь. Они точно пели звучащую в камне мелодию молодости и веры в будущее.
И сам юноша тоже, щурясь на ослепительном солнце, напевал бравурную неосмысленную мелодию, в которой можно было услышать лишь одно: как я счастлив, как хорошо мне стоять в одной летней рубашке под жарким солнцем, как приятно быть молодым и сильным. Молодой человек носил по обычаю тех лет короткие, зачесанные набок волосы, стриженные на затылке и на висках под машинку, отчего кожа казалась особенно бледной на солнце. На нем были широкие мешковатые брюки, перетянутые в талии плетеным кожаным ремешком. В руке у него был модный дерматиновый чемоданчик, где хранились его конспекты, учебники из библиотеки, потертые несколькими поколениями студентов, и прочие принадлежности, с помощью которых он только что сдал свой последний экзамен на первый курс технического института.
Звали юношу, несмотря на его сугубо городское происхождение, по-деревенски — Терентием, а фамилия… Фамилия у него была необычная — Разбойников. Видно, поверил его предок ватажному атаману, утек с ним в бродячую шайку и, изловленный драгунами, кончил свой век в остроге, отчего и записали отпрысков-щенят диким прозванием. Сам Теша не стеснялся своей фамилии и имени, данного ему в честь деда, но в среде друзей именовался странной, почти безымянной звукописью «Тэдди», пришедшей на ум его товарищам по школе на уроках английского языка.
Терентий Разбойников, еще не остывший от возбуждения экзаменом, стоял, прислонясь лопатками к неровному сколу гранита, и уже начинал волноваться, что выражалось у него в покусывании губ и поминутном приглаживании шевелюры. Он ждал своего друга Артема, еще томящегося в душной аудитории, наполненной шелестом бумаг и тревожным шепотком студентов. Терентий живо представил себе нервную атмосферу, из которой недавно вырвался, почти шатаясь, в прилипшей к телу рубашке, и его передернуло от неприятных воспоминаний. Теоретическую механику он постигал с трудом, сбиваемый с толку перескакиваниями лектора с одной задачи на другую, никогда не решаемую в численном виде и доведенную лишь до дифференциального уравнения. Сам лектор — блеклый старик с пергаментным лицом и в обтертом до блеска шевиотовом пиджаке — вызывал у него необоримую скуку, ибо к тому, что был скрипуче-монотонен, он умудрялся еще и читать текст по выцветшим, пожелтелым карточкам, которые ловко скрывал, держа в ладони, отворотясь спиной к залу. Полное безразличие выражал и его редкий рассеянный взгляд, словно ушедший во тьму ньютоновских времен, где двигались без шума рычаги и загадочные валы, летели по предначертанным кривым артиллерийские снаряды и стукались друг о дружку литые шары. Но хуже всего было то, как старик преображался на экзамене, как с неожиданной энергией и зоркостью настигал малейшее поползновение к списыванию и спортивным броском устремлялся к виновнику, одной рукой ухватывая скомканный листок шпаргалки, а другой указывая прокуренным, никотинным пальцем на дверь. Легенды утверждали, что Кирпотину ходили сдавать по пятнадцать раз и что половина покинувших институт были его выуженным пескариным уловом, а как известно, легендами полна вся суматошная короткая студенческая жизнь, разделенная барьерами курсов, специальностей, немыслимого количества задач, упражнений и проектов… Терентию в этот раз повезло, как, впрочем, везло давно в жизни: задача была лишь вариантом уже решенной на консультации совместно с отличником курса угрюмым Шотманом, а вопросы по теории были описательными, на эрудицию. Теша смог даже припомнить эффектную надпись на могиле Ньютона «Теорий я не измышляю» на английском языке, что вообще было рискованно, но старику после решенной задачи можно было заливать и не это… Он сидел, как насупленный беркут, глядя исподлобья на задние ряды. Когда Терентий, иссякнув, замолчал, в ужасе ожидая известной всему потоку фразы «Полное отсутствие всякого присутствия», Кирпотин вдруг резко двумя пальцами выудил его зачетку из веера других на столе, небрежно поставил несколько крючков и захлопнул обложку.
— Следующий, — проскрипел он, и из бледных осовелых лиц, поднявших на него замученные глаза, принялся вытаскивать наиболее нерешительное, с бледно-лихорадочными пятнами предчувствия грядущего завала… Терентий, словно на ходулях, грохая башмаками об пол, вышел в коридор, потом — не отвечая на вопросы товарищей — прошел в уборную, и лишь там, наедине, в дымно-белесой курилке, облицованной больничным кафелем, раскрыл заветную зачетку. В графе «Термех, 56 часов, доцент Кирпотин» стояло «Посредственно»…
Строго говоря, такой оценки знаний в институтском регламенте не существовало, и Кирпотин ставил ее подчеркнуто-вызывающе, утверждая таким образом свою преемственность со старым поколением профессоров, когда-то воспитывавших в нем дух непримиримости к серятине и посредственности на скамье высшей школы. То было еще в годы ношения тужурок с серебряными молоточками и редкого появления в чубатой студенческой аудитории девических скромных кос или стриженых челок, на которые седые патриархи реагировали, как быки на красное. Николай Кирпотин — землемер из Тобольской управы — сидел на университетской скамье рядом со своими одногодками в потертых армейских френчах и писал на оберточной, со стружками бумаге простым карандашом, завидуя счастливчикам, слюнявившим химические карандаши американской фирмы «Хаммер». В сибирском землячестве, где его с первого курса выбрали казначеем, была крепкая спайка, и каждый, понявший хоть что-либо в лекции, должен был вечером в общежитии разъяснить это другим, закусывая честно заработанной таранькой или лежалым салом. Кирпотин — вечно голодный в юности — настигал упущенное с истовой тщательностью срисовывая с доски размашистые латинские буквы и быструю цифирь, которую темпераментные профессора с бородками и стоячими целлулоидными воротничками смахивали зачастую нарукавниками, зажигаясь темпом лекции и гробовой тишиной ошеломленной благоговеющей аудитории. Лихорадочная мечта достигнуть такого же небрежно-простоватого общения с великим миром интегралов, познать причину умного движения машин, что, поскрипывая штоками цилиндров, уже ждали его на далеких тобольских плотниках, — эта мечта железной хваткой усаживала его перед ночной чадящей коптилкой в общежитии, до синевы обгладывала ему подглазницы и скулы и приносила постепенно уважение и даровой харч у земляков. Правда, на последнем курсе, когда пошла мода на копания в прошлом, фронтовики пробовали плюнуть ему в глаза, тыча папашиной биографией, съеденным салом и купленным по случаю двубортным костюмом, но у Кирпотина хватило силы воли не срываться на взаимные обвинения, хватило такта без шума переехать с общежития на частную квартиру, где было не в пример спокойнее, и можно было всю ночь до утра заниматься чертежами не только для товарищей по землячеству, но и для всех, кто мог оценить его настойчивость, владение логарифмической линейкой и безукоризненность шрифта. Именно тогда зародилась в нем вера в свою особенность, подкрепляемая личным успехом, обилием заказов со стороны и умением находить общий язык с самим профессором Золотаревым, читавшим выпускной курс инженерных конструкций. Кирпотин умел не назойливо выспросить у профессора, бывшего наставником юношества еще в императорском имени цесаревича Алексея технологическом училище в Петербурге, как и на что направить свой разум, чтобы, имея диплом, не оказаться вне властного хода событий, не на подножке, а машинистом въехать в новую строящуюся жизнь, где справедливо сказано: каждому — по его способностям… А способностей и труда Кирпотину было не занимать…
Только потом что-то заколодило в его умело спланированной жизни. Природное стремление к трудолюбию и порядку наталкивалось на суматошную, перепутанную, как ему казалось, деятельность непонятных ему людей, среди которых часто встречал он своих земляков, пришедших с фронтов гражданской, взбулгачивших налаженное, всковыривающих заведенное исстари. Не было в профессорских лекциях места таким математическим законам, по которым можно было бы рассчитать деятельность своевольных порывистых людей, опережавших Кирпотина в жизни, и, ревнивый к чужим успехам, махнул он рукой на взбесившуюся, зигзагообразную жизнь инженера-практика, и ушел под сорок лет в преподавание милого его сердцу мира точных расчетных траекторий, изящных, решаемых прямым путем интегралов, эффектных задач с точными краевыми условиями…
И хотя читал он по газетам, как столбили себе памятниками заводы его давние однокурсники, как пускали они дизеля и роторы в немыслимые сроки, тайная ухмылка превосходства залегла в складках его старческого рта: уж кто-кто, а он ведал точно — не знали они доподлинных математических решений ни одной мало-мальски приличной задачи механики, нахрапом вскочили на холку жизни и не может из такого выйти ничего путного…
Поэтому и любил Кирпотин старую испытанную оценку «посредственно», выражавшую для него вызов каким-то другим, неясным для него силам торжествующей действительности. Ибо считал, что требовать надо с молодого поколения, где растут уже внуки бывших его сокурсников, и требовать вдвойне-втройне, не идя на поводу уклончивого ректората или деканата…
И хотя не имел Кирпотин ученой степени, тридцатилетний стаж преподавания во многих институтах страны заставлял руководителей молодого провинциального вуза молча мириться с его беспощадной системой оценки знаний. Тридцать — не тридцать, а процентов десять отсеивал частый бредень Кирпотина из института, не имевшего почти никаких гордых традиций, да и выпустившего пока с трудом чуть не более двух сотен инженеров…
Ректор института профессор Грачев сидел в своем обширном кабинете, отделанном достаточно скромно и деловито. Его стол — крепкий дубовый параллелепипед под зеленым шерстяным сукном — традиционно упирался боковой гранью в более длинный, тоже зелено-суконный свой собрат, сделанный по серийному заказу с полированными досками граней и углублениями для двух десятков пар коленей. Здесь, в кабинете, установленном по стенам шкафами с пока немногочисленными кубками и грамотами, проходили заседания ученого совета, решались неотложные административные дела и судьбы будущих командиров производства. Профессора Грачева — коренастого, низенького человека с властными, решительными манерами, полированной лысой головой и короткими пальцами — несколько огорчал тот факт, что пока институт располагал весьма скромными учеными силами. Расположенный в крае, где давно строились заводы, вуз должен был мириться с тем, что приезжали сюда столичные выпускники неохотно, преподавать соглашались немногие, ибо ни окладом, ни приличным жильем обеспечить их не было возможности. Грачев знал, что какой-нибудь машзавод или строительный трест предлагал куда более высокие ставки и отдельные квартиры, а потому он приглашал как совместителей местных командиров хозяйств, читавших лекции по вечерам, нерегулярно, постоянно отвлекаемых заботами сложных своих фирм.
Вот и сейчас Стальрев Никанорович Грачев, разложив папки на столешнице, решал сложную проблему обеспечения преподавательскими кадрами будущего расширенного приема студентов. Только что был сдан в эксплуатацию левый корпус — почти девятьсот квадратных метров, пахнувших свежей олифой, высыхающим деревом и эфиром. Предстояло разместить там три лаборатории, оборудование для которых уже полгода томилось в ящиках под брезентом во дворе, укомплектовать две кафедры, для которых пока не было ни одной значительной личности, кроме десятка молодых выпускников своего же института, оставленных после долгой переписки с министерством, Обещали также прислать остепененного заведующего из аспирантуры столицы, но как и где достать второго?
Стальрев Никанорович (имя его, данное в самом начале 20-х годов, обозначало «сталь революции») задумчиво очинивал ножичком разноцветные карандаши, что стояли в хромированном бокальчике письменного прибора. Профессором он стал, не достигнув сорока, будучи любимым учеником академика Страбахина — создателя теории легирования сталей отечественными ферросплавами. Рожденный в семье рабочего-металлиста на одном из демидовских заводов Урала, Стальрев Никанорович перед самой войной попал в столицу, но годы войны провел в Сибири возле электросталеплавильных печей подручным плавильщика и старшим мастером, занимаясь по вечерам в эвакуированном институте. Энергичный, целеустремленный молодой студент-вечерник обратил на себя внимание пожилого Страбахина уже на первых лабораторных, когда пытливо искал варианты химических составов смесей. Будущий академик, оставшись с небольшой группой сотрудников, рад был возможности найти единомышленников на производстве, чтобы проверить в промышленном масштабе способы плавления прочных броневых сталей. Он посвятил третьекурсника в сложный мир рекомбинаций и структуры атомов, увлек его необычной идеей экономного расхода компонентов, и вот уже, идя на риск, они сумели выдать первые десять тонн хромованадиевой стали на стареньких электропечах с динасовой футеровкой… На пятом курсе Стальрев защищает кандидатскую диссертацию одновременно с дипломом, а через три с лишним года — докторскую, имея признанным учителем самого Страбахина.
Конечно, не все гладко шло в прошлом у Грачева. Авторитет учителя и его результативность покрыли многие срывы молодого ученого: его резкость и решительность суждений, нежелание вдумываться в традиционные методы сталеплавления, пренебрежение к размеренному научному поиску. Сам не замечая, Грачев поверил тому, что ему удастся все, и целый ряд аварий, неудачных плавок пришлось списывать со счетов, подводя под заключение авторитетных комиссий особые мнения уважаемого Страбахина.
К сорока годам Грачев полюбил власть, даваемую ему научной карьерой и молодостью, любил он и рискованные решения, — черта, доставшаяся ему в характере от отца, уездного комиссара времен гражданской, затем директора ряда крупных заводов. Отец умер недавно. Будучи в столице, Грачев встречал в министерствах людей, которые при упоминании его фамилии делали значительные глаза и через весь зал шли к нему с рукопожатием, похлопыванием по плечу и протяжной фразой: «Крепкий был у вас отец, Стальрев Никанорович. Как говорится, кремень…»
И вот сейчас, сидя в кожаном, с волосяной начинкой кресле, Грачев досадливо морщился, глядя на кипу вопрошающих бумаг, требовавших осторожных, ограниченных рамками инструкций решений. «Превращаюсь в писаря», — думал Грачев, перебирая в памяти сотрудников института, которым можно было поручить руководство новой кафедрой. Одни были слишком молоды, другие — по-стариковски провинциально осторожны, третьи не имели должных степеней или хотя бы ученых званий. «Не поставишь же металлурга руководить строительной кафедрой», — думал он, тасуя машинописные бумаги с сиреневыми грифами министерств и ведомств. Наиболее подходил по стажу, конечно, Кирпотин, и Грачев догадывался о его устремлениях по тому, как тот, добровольно взяв на себя курс строительной механики, добросовестно тянул его, будучи механиком, а не строителем по образованию. Правда, доходили слухи о его ляпсусах на лекциях или при решении задач, которые вытаскивали на свет его молодые досужие ассистенты. Но что делать, иных людей, на которых можно положиться, пока не было…
И тут Грачев, которому среди бумаг попалась на столе актировка сдачи институтского корпуса, увидел подпись главного инженера треста Задорина — своего давнишнего знакомого. Он тотчас набрал номер телефона отдела кадров треста и, прокашлявшись, сказал: «Говорит ректор политехнического Грачев. Прошу справку — какое образование у товарища Задорина?». В трубке щелкнуло, и девический звонкий голос, пошуршав бумагами, ответил:
— Землеустроительный техникум, окончил в 38 году, Стальрев Никанорович.
— Дальше что в анкете? — перебирая пальцами грани карандаша, спросил Грачев.
— Дальше — служба в армии, ранение под Бобруйском, производитель работ в Каменогорске, начальник участка на заводе «Сельхозмаш» и наш трест…
— Когда стал главным?
— Пять лет назад.
— Изобретения есть, выставки, награды?
— Свидетельств два, в соавторстве с Чураковым. Выставка достижений — внедрение сборного железобетона в сельском хозяйстве. Серебряная медаль. — Девический голос был торжествующе значительным, и Грачев снова поморщился: аттестует начальника. Вот, мол, какие у нас именитые руководители…
— Спасибо, — поблагодарил он и, бросив фиолетовую трубку на рычаги, откинулся в кресле…
Артем выскочил из дверей института, его круглые глаза под толстыми очками сияли восторгом:
— Ура! Сессия окончена! Победа! — приплясывал он от радости. Русые волнистые волосы его рассыпались в беспорядке, ворот тенниски со шнуровкой был расстегнут, а брюки пузырились на коленях, облитые чернилами авторучки. Терентий бросился обнимать друга, вслед за которым на крыльцо высыпала группа сокурсников — в разноцветных рубашках, кое-кто в галстуках с модными пальмами и попугайчиками, с чемоданчиками и планшетками.
— Расскажи, как там он тебя… — все в один голос.
И Артем, стройный, живой в движениях и мимике, принялся рассказывать, забавно копируя сухую педантичность Кирпотина.
— Он меня спрашивает три уравнения равновесия сил, а я два помню, а третье — начисто забыл…
Все сгрудились на крыльце, мешая проходить в двухстворчатую дубовую дверь с медными нашлепками. Жарко и душно было от асфальта.
— И как же ты?.. Не томи.
— А у меня память зрительная, знаешь, какая — во! В школе страницы запоминал. Я и спрашиваю: «Это вы в какой лекции читали, Николай Иванович? После задачи на три стержня с разрывной силой?». Он и расцвел. Бубнит: «В тринадцатой лекции, раздел третий, после задачи сорок четвертой»… Ну-ну. И чувствую, в самое его податливое место попал. Достал дед свои пергаменты, стал перебирать. Тут я и вспомнил всю схему, с ходу нарисовал и его надпись любимую «Sic». По-латыни значит «особое внимание».
Терентий представил себе пеструю от разноцветных мелков доску, которую с натугой поднимал Кирпотин, и как все задирали подбородки, срисовывая картинки, пока он размеренно ходил по рядам, заглядывая в конспекты. «Школярство», — подумал про себя, но мысль была мимолетной, и он уже присоединился к общему ликованию. Все разглядывали жирную надпись «отменно», которая обозначала у старого чудака высший балл, и Артем, поблескивая стеклами выпуклых очков, охотно пустил по рукам синюю новенькую еще зачетку с его чуть глуповатой фотографией стриженного под бокс десятиклассника…
Как давно это было — прошлогоднее тревожное лето, муки отца и матери, мечтавших о его музыкальной карьере, их слезы и рыдания. Мальчик — единственный сын обеспеченных, талантливых родителей — решил идти в строители. «Что ты будешь делать на стройке — месить грязь сапогами, ругаться с полуграмотными каменщиками?!.. — кричал на фальцете отец — пианист местной филармонии, автор трех десятков романсов и радиопрограммы «Мы любим классику».
— Воровать материалы и строить вам дачу, — язвил в ответ сын, упрямо набычась и засунув руки в карманы.
— Ну, шел бы на приборостроительный — там чисто, работа квалифицированная, все в белых халатах, — с надеждой тянула мать, прижимая батистовый платочек к глазам.
— Я имею аттестат зрелости. Понятно? Я созрел до собственного выбора, — сопротивлялся Артем, правда, не совсем уверенный в том, что правильно понял советы соседа по лестничной площадке — старого архитектора Серебрякова. Тот советовал идти в архитектурный, и лишь на крайний случай — в местный политехнический, на стройфак, если провалится на рисунке в МАрхИ. Но, жалея родителей, Артем выбрал сразу местный вуз, и теперь сражался на экзаменах, внутренне раздвоенный неполнотой своего решения.
И вот он — студент, почти отличник, если не считать четверки по математике. Конечно, по термеху могла быть и тройка, но верная память и тут не подвела его, и он был на верху блаженства. Впереди предстояла геодезическая короткая практика, и два полных месяца наконец-то свободного лета. Стипендия обеспечена, друзья готовы на любые авантюры…
Обнявшись, они шли по городу, размахивая чемоданчиками.
— Знаешь, мне Серебряков говорил, что у него много фотографий старого города! Давай двинем к нему, — предложил Артем. — Мы ведь должны знать прошлое…
— Чтобы могли лепить коробки из железобетона, — скептически сказал Терентий и указал на длинный ряд однообразных новостроек, что тянулся стеной, закрывая утлые серые бараки с разноцветными крышами из дранок, толя и неоцинкованного железа. Решетчатые башни кранов медленно несли на расчалках квадратики панелей — тусклых и одинаковых, горы досок желтели внизу, дымились черным густым дымом варочные котлы для битума.
— Ерунда, до того времени еще все сто раз переменится. Ты видал, какое роскошное здание Серебряков на Ильинке соорудил — всего пять лет назад. Можно, значит, было. Стили меняются, а архитектура остается. — Артем остановился у тележки выпить газировки и кивком предложил другу, но Терентий молчал. Он все еще переживал неудачу с экзаменом. В сущности, Кирпотин не задал ни одного вопроса, не опроверг ни единого слова — и все-таки «посредственно». Конечно, пересдавать ему бесполезно — вкатит два балла и запомнит на всю жизнь. Так что прощай, стипендия, до февраля. Мать будет поджимать губы, давая ему на обеды, и книг теперь не купишь в букинистике. Поступая в институт, Терентий думал, что все в его жизни теперь пойдет по-иному, по-взрослому. Однако привычная вчера парта сменилась аудиторным столом, вместо одного часа стала пара — и все. На дом только уроков не задают, но все равно учить надо каждый день, и чертить — прорву. За один курс десять семестровых по графике, да три отмывки каких-то римских палаццо да Кортона, палаццо Лоджий… И что такое его будущая специальность строителя — даже предположить трудно. Мать говорила: «Поступай — с квартирой будешь». Разве для этого стоит быть снова школяром?..
Терентий дождался, пока друг утолит жажду, и решил распрощаться:
— Слушай, Тема, мне еще в сад надо: помидоры полить. Сегодня, смотри, какое пекло…
— Ты — фермер, вот ты кто, Тэд. Куркуль и собственник, — провозгласил Артем, бесцеремонно забирая у друга нагревшийся на солнце чемоданчик. — Идем к нам, у отца гости будут и, чувствую, будет чем полакомиться. Балык уважаешь?
— Нет, я все-таки пойду. Сгорят помидоры. Мы ведь теперь с матерью на одну зарплату тянуть будем…
— Чепуха, — Артем был воодушевлен идеей званого обеда и непременным участием в нем друга. — Помидоры надо раз в три дня поливать, а то прокиснут на корню. Я в энциклопедии читал: они из Южной Америки, из пампасов. А насчет заработка — не тревожься. Я у отца тебе в филармошке такой калым найду — расцелуешь. Так что, идем, паруса на зюйд-вест и полный вперед…
Терентий вздохнул и нехотя побрел вслед за другом вдоль дороги с городскими, пушистыми от густого пуха, тополями.
Если бы друзья чуточку помедлили возле продавщицы газированной водой, они столкнулись бы нос к носу с человеком, вид которого неминуемо привел бы их в неописуемое смущение. Распаренный, жалкий Кирпотин остановился возле синей тележки с подтеками воды на пыльном асфальте, чтобы чуточку подкрепиться. Он тащил из магазина после экзамена полную авоську продуктов — молочных и кефирных бутылок, творожных промокших насквозь пакетиков, с которых капала ему на стоптанные туфли мутная жидкость. Из редкой сетки торчали во все стороны перья лука, морковные хвосты, и все это в сочетании с потертым черным пиджаком, усыпанным перхотью, со следами мела, выглядело нелепо и жалко. Впрочем, Кирпотин не обращал на свой вид никакого внимания. Во всем, кроме науки и семьи, он был рассеян и неловок. Вот и сейчас, дергая обтянутым сухой кожей, плохо выбритым кадыком, он глотал воду, не замечая, как фонтанчики брызг из-под мойки густо поливают борт его пиджака. Кто-то из очереди сжалился и обратил его внимание на это, отчего ему пришлось отойти в сторону и долго смущенно вытирать полу, комкая громадный клетчатый платок.
Кирпотин женился поздно, когда уже отчетливо и бесповоротно понял невозможность найти применение своим талантам в обычной жизни. До этого он работал плотинным контролером в Сибири, на реке Нюкжа, года три был сменным мастером в паровозном депо, потом — конструктором местного машзавода. И везде повторялось одно и то же — начальники люто начинали ненавидеть дотошного механика с университетским значком, с вечными советами и рацпредложениями, ради химерических целей которых надо было бы полгода срывать планы, лихорадить производство, а потом выплачивать ему — единственному — высокие премии. Идти же на любые соглашения, на контакты с начальством в совместной авторской деятельности Кирпотин никогда не желал. Надо ли говорить, что Николай Кирпотин и не помышлял о женитьбе, пока жива была его мать — женщина старых взглядов. Женился он в тридцать седьмом, женился на женщине намного младше себя, муж которой был увезен бог весть куда в глухой машине с зарешеченными окнами. В этом решении пригреть одинокую, измученную безвестьем женщину, ранее довольную собой, обильной жизнью и лаской, было у Кирпотина нечто непроизвольно-вызывающее. Он как бы оборонялся против тех, кто не дал ему права быть самим собой, кто хотел бы поломать его твердые прямолинейные взгляды, заставить его ловчить и соглашаться. Кирпотин, тогда еще первый год ставший ассистентом кафедры в Перми, решил, что настал его час, и вечером, зайдя с тихим стуком в комнату знакомого за три года общежития, где одна, без друзей и семьи, плакала по ночам Даша Широкова, сразу с порога предложил: «Едемте ко мне». И выложил на стол давние подарки матери — заветное кольцо, серебряные серьги и старинные браслеты с бирюзой, что ишимская казачка лелеяла для будущей, так и не увиденной невестки. Конечно, не сразу согласилась молодая жена инженера Широкова перейти в квартиру неудачника-ассистента. Еще долго ждала весточки от мужа, угрюмилась, когда молчаливый Кирпотин приносил ей в судках еду из столовки и ходил на рынок за проросшей к весне картошкой, да только не было никаких вестей, и даже ранее щедрые на хлебосольство бывшие друзья мужа встречали ее теперь холодно и отчужденно. Дело о взрывающихся паровых котлах системы Широкова рассматривалось в разных инстанциях, и нельзя было судить, как и чем оно кончится.
Потом началась война. Супруги, хотя и имели разные фамилии, а жили дружно и скромно, за притолокой жестоких событий времени, ростя единственную голубоглазую дочку Оленьку. Кирпотину было за сорок, считал он на заводе артиллерийские винтовые пружины и упорные откатные устройства, потому не трогали его, нагрузив сверх меры обучением молодых конструкторов из мальчонок-ремесленников. Спасали его и многочисленные изобретения, за которые он исправно получал пайковые премии, примерив, наконец, свой обиженный разум с властным и суровым велением времени. Даже медаль имел он в те годы, и нежно любил свое сокровище — кудрявую Оленьку с бледным прозрачным личиком, слабенькими кривыми ножками и вечными пузырями простуды на губах. Только она мирила его с несправедливостью судьбы, заставляла его молча тянуть лямку рядового институтского упряжного коня. Лекции он читал на начальных курсах, к выпуску не имел никакого отношения, и кем становились его бесчисленные студенты, делавшие дипломы на других кафедрах, не имел ни малейшего понятия. Даже в экзаменационные комиссии, за столы с алыми скатертями и пышными цветами, его не приглашали, хотя и стал он доцентом к полувеку жизни.
Кирпотин любил проводить с дочкой все свободное время. Даже теперь, когда она стала девушкой — стройной, тонконогой, обидчивой, со стриженой челкой, — он обожал ходить с ней в кино, не давал матери загружать ее помимо учебы никакой домашней работой и методично делал все сам: покупал продукты, готовил обед, мыл квартиру. Благо, рабочий день его не был нормирован, жил он недалеко от института, куда переехал по конкурсу в первый год основания, и успевал, пользуясь старыми конспектами, читать на четырех потоках, не теряя времени на переделку и исправление лекций в домашних условиях. «Ты — идеальный муж, папа, — в минуту откровения говорила ему дочь, — я себе никогда такого не найду. И наверное, не выйду замуж… Ты рад?»
И Кирпотин, прижимая к щеке пушистые, пахнущие модным шампунем, волосы дочери, только беззвучно плакал, не в силах выразить всю накопленную годами боль и нежность перед этой балованной, но чуткой сердцем, юной жизнью.
Вот и сейчас, очищая пиджак от подтеков, он думал, что бы сварить ему на парадный торжественный обед, посвященный получению аттестата дочерью. Наглаженная, чистенькая, она упорхнула с утра, сверкая белизной кружев воротничка и фартука, поскрипывая новыми туфлями на высоких каблуках, — и отец еле-еле успел убрать со стола, торопясь на свой обычный экзамен. Теперь, к пяти часам дочь должна ненадолго вернуться, отдохнуть перед выпускным балом, сменить форменное платье на новое, шифоновое. Еще вчера отец с матерью решили преподнести ей подарок — родовые Кирпотинские драгоценности с бирюзовыми камешками и червленым с финифтью серебром. Разве приносили они кому-нибудь плохое, думал Николай Иванович, про себя улыбаясь заранее смущенному лицу дочери при виде нового платья, подарков, а главное- — особому торту, рецепт которого он давно выписал на отдельную аккуратную карточку из картона. «Торт Верлибр», — шептал он про себя, размышляя, где ему еще купить миндальных орехов, корицы и не забыть сахарной пудры… «Да, главное — сахарная пудра», — думал старик, если так можно было назвать пятидесятисемилетнего человека, идущего под городскими тополями с тяжелой сумкой продуктов.
День шел на убыль, когда Грачев, закончив неотложные дела, вызвал машину. До отъезда на дачу он хотел еще переговорить с глазу на глаз с Задориным, который ждал его в тресте. Легкой, упругой походкой ректор прошел по коридору, хозяйским глазом окидывая свежие красиво оформленные стенды по истории института, подготовленные к новому приему абитуриентов. Стенды были современными, с яркими пластиками, четкой бронзировкой надписей и алыми стрелами на карте, обозначавшими места разъезда выпускников. Особо были выделены портреты крупных руководителей, достигших солидных постов и званий. Правда, таких пока было немного, но ректор остался доволен: стенд внушал почтение, и «левые» деньги, истраченные на работу художников, пошли не впустую. Грачев знал, что многочисленные комиссии, проверявшие его работу, особо ценили внушительность и цифровой материал, выставленный на обозрение. В этом отношении он умел подать товар лицом.
Шоколадная «Волга» ждала у крыльца возле чугунной фонарной колонки, сделанной в александрийском стиле. Проект здания института делался в столице, и Грачев тогда еще, семь лет назад, вникал в каждую мелочь индивидуального произведения архитектуры. Не всегда его просьбы учитывались обидчивыми зодчими, скупились на добротную отделку и местные власти, когда он просил одеть камнем хотя бы три этажа и дать все подвалы с силовым армированным полом для размещения тяжелого оборудования, но в целом здание было не чета стареньким европейским вузам с их монастырскими клетушками аудиторий и жалкими лабораториями-сарайчиками. Институт, действительно, походил на дворец науки с мощными крыльями боковых корпусов, стремительным портиком центральной части и гранитным полированным фасадом. Жаль, что при утверждении сметы в министерстве срезали деньги и пришлось отказаться от башни с курантами. Всякий раз, отъезжая от крылатого орлиного здания вниз, к городу, Грачев чувствовал, как не хватает этой увенчивающей башни и золотых, со стрелками, курантов… «Да, опередили нас свердловчане, — думал он, — какую у себя красоту отгрохали…»
Машина шла по проспекту легко, словно невесомая, и, сидя по привычке, усвоенной от министерских товарищей, сзади, справа, за шофером, Грачев обдумывал, как повести ему разговор с Задориным — известным ему не то чтобы коротко, но достаточно хорошо, чтобы не ожидать от него подвоха или недопонимания. Задорин взлетел на гребне сборного железобетона, реконструировав всю базу треста на выпуск этого нового материала. Припоминая, Грачев сравнивал про себя факты, когда тот из обычного начальника участка взлетел, вытеснив на пенсию поочередно главного технолога и затем главного инженера, известных Грачеву с войны, как поборников металла, кирпича и дерева. Это они строили город в тридцатые годы, создав ряд неплохих кварталов, а после — в начале пятидесятых, отгрохали такие белоснежные Парфеноны кинотеатров с бронзовыми люстрами, гипсовыми виньетками и какой-то капустой, что с непривычки болели от роскоши глаза. Но, видно, силен был в экономике выпускник землеустроительного техникума, если даже в центральных газетах печатали его статьи о преимуществе сборного железобетона, где доказывалась рентабельность перехода на карточные одинаковые дома из серийных блоков. «Черт с нами, строителями, — думал Грачев, — может, и вправду «позолота сотрется, свиная кожа останется». Сам-то он жил в трехкомнатной квартире постройки тридцать второго года с таким коридором, что сын в пять лет еще катался на велосипеде, и в целом проблема сборки домов его мало интересовала. Сейчас ему важно было уяснить — насколько прочно сидит на своем месте Акинфий Задорин, какова его способность понимать собеседника с полуслова, подходящая для задуманной им цели…
Задорин встретил его по-дружески, несмотря на разницу лет. Седоватый, с мешками под глазами и оплывшей фигурой, он сидел за полукруглым столом с аппаратами коротковолновой связи, рычажками селекторов и разноцветными телефонами. Грачев сразу почувствовал, что размах у треста куда шире его скромного ректорского стола с бумажками. День заканчивался, и Задорин, искусно манипулируя переключателем, довершал разбор дня на участках. «Пять минут — и я ваш», — коротко, после рукопожатия, сказал он и подхватил на полуслове фразу из динамика:
— А я тебе говорю — пропарка слабая. Ты — технолог, а азбуки портландцемента не знаешь. Дай влажность девяносто семь…
— Коррозия форм велика, Акинфий Кузьмич. Не будет оборачиваемости, — пробовал возразить чей-то робкий голос.
— Я свою сталь знаю. Делай, что говорят, завтра подтверждение пришлю. Ясно?
Задорин щелкнул переключателем и откинулся от стола на кресло, вращающееся вокруг оси.
— Вот сижу, как диспетчер. Все чего-то боятся, жмутся, как воробьи в мороз…
— Новое дело всегда зыбко. Слышал я, четвертый микрорайон заканчиваете? — подчеркнул свою осведомленность Грачев.
Задорин вышел из-за стола, запросто сел рядом, показывая равность ранга собеседника, и охотно взял папиросу. После затяжки он с расстановкой сказал:
— Заканчивать-то заканчиваем, Стальрев Никанорович, а склоки не оберешься. Лаборатория министерства сварку под сомнение ставит. Понагнали дозиметристов, рентгеном пятый дом светят.
— Арматура, что ли, бракованная? Или сталь не кондиционная? — Грачев курил, осматривая кабинет, где стены пестрели диаграммами, графиками и генпланами районов города.
— Да сварщик у меня слабоват. Твой выпускник, Бахметьев. Взял со скамьи в управление, вам поверил — а он мечется…
— Что ж, с инженерами пока на строительстве туго. Помогаем, чем можем. Сами знаете — выше головы не прыгнешь, — ректор сознательно не переходил на «ты», помня о предстоящем сложном разговоре и неясности ситуации.
— Что там ваша институтская инженерия. Пять-десять лет надо, чтобы человек хоть мало-мальски отдачу давать начал. Бумажка, она и есть бумажка, — Задорин сердито покосился на диаграммы, где среди прочих висел плакат роста численности инженерных кадров, верхний процент которого не дотягивал до тридцати, — работаем с теми, кто тянет лямку и мозгами ворочает. А эти — пока детский сад… — и он ткнул недокуренную папиросу в хрустальную пепельницу. Грачев почувствовал, что сейчас самое время.
— Я ведь по делу к вам, Акинфий Кузьмич. Есть у меня деловое предложение, только не знаю, как отнесетесь.
— Говори мне, профессор, «ты». Чай, не первый год знакомы, помнится, и на банкетах встречались, и в один день награды получали, — Задорин стал добродушнее, желтое, одутловатое лицо его потеплело, тяжелые властные складки возле губ постепенно разгладились.
— Судя по всему, настоящий инженер в вашей конкретной области складывается годами?..
— Да это и в любой. Отец мой прорабом на Вотяковской ГЭС работал с американцами-электриками. У них через десять лет после колледжа экзамен на диплом сдавать допускают. И то не всех… — Грачев поморщился. Такая крутизна оборота его не устраивала.
— У них своя система отбора. Нам надо быть гибкими, и в то же время есть четкие обязательные программы…
— Вот то-то и оно, Обязательные… У меня они, с вашего детского садика, хоть про луну расскажут, а ГОСТов не ведают, чуть что — за линейку хватаются. Что же, выходит, Ивана Великого с логарифмами строили? Ведь пятьсот лет стоит!.. — И Задорин иронично пощелкал ногтями по крышке гладкого стола, в котором отражалась пятирожковая, лилиями, люстра кабинета.
Грачев не спорил. Он понял, что не с той стороны подошел к самолюбивому начальнику, все козыри которого лежали в опыте и природной смекалке.
— Но в наше время рост человека немыслим без этой, как вы говорите, бумажки. Вы с вашим размахом могли бы развернуться и пошире…
— Да чего мне пошире. Третий год в министерство зовут, а я не иду. Чиновником быть — не по мне. Тут я хозяин, люди знакомые, проверенные. У меня, по секрету скажу, своя старая наполеоновская гвардия почище любых инженеров. Все — с бригадиров рощенные. Курсы, конечно, кончали, как положено…
— И все-таки дипломы им бы не помешали, — снова вставил крючок Грачев, досадуя на непонятливость главного инженера.
— Дипломы?.. Это что же, в сорок лет их с мальчишками за парты сажать. Нет, дело у нас горячее, вся страна за опытом ездит. Завтра вот делегация из Тулы будет. Зачем их отрывать…
— А что если… — ректор на минуту помедлил, встал, пройдя мимо Задорина, сидящего, широко расставив крепкие, как футбольные мячи, колени, — если создать из таких людей особую группу?.. Ускоренный курс, например, за два-три года?
Он смотрел сейчас на Задорина из-за спины и видел, как тот круто наклонил голову, обнажив, точно коричневый ствол дерева, морщинистую, волосатую шею, широкие уши его были прижаты мочками к черепу, и весь он был бугристый, толстокожий, похожий на рабочего слона, каких Грачев видел в командировке в Индии прошлым летом.
Друзья ввалились в прихожую шумно и демонстративно. Вернее, демонстрировал за двоих Артем, неистово нажимая сначала на кнопки звонка, потом, когда мать в переднике с суетливо-озабоченным лицом открыла дверь, он дико закричал: «Победа! Мы со щитом!» — и, приплясывая, ворвался в прихожую, где висели эстампы, лосиные рога и прочая показная дребедень. Мать, всплеснув руками, бросилась его целовать, а Терентий стоял сзади, держа оба чемоданчика и прислушиваясь к гулу голосов в столовой.
Артем, отбиваясь от матери, на ходу стаскивал тенниску:
— Рубашки готовы? Мне и Тэду — срочно! Маман, кто у нас?
— У папы кинорежиссер Богоявленский. Пожалуйста, не забудь галстук поскромнее, Темочка. Проходи, Теша, мы рады тебе…
Остроносенькая, хрупкая Мария Мироновна с робкими кудельками завивки, всегда со вкусом одетая, была домашним ангелом-хранителем двух легкомысленных импульсивных мужчин, опекала и обиходила их, успевая при этом быть сносным врачом районной поликлиники. Правда, работала она на полставке, но работу не бросала даже в трудные годы, когда Темочка был маленьким. Ее часто вызывали к больным по ночам, и Терентий, приходя в такие дни к другу, заставал дома полный развал, ругающихся мужичков и неразбериху. Сегодня все было прибрано, вычищено, и даже лосиные рога блестели новым лаком.
Пройдя к себе в комнату, Артем протянул другу шикарные полосатые брюки от импортного костюма и шелковую сорочку с янтарными запонками. Как ни отказывался Терентий, почти насильно завязал ему галстук и широкую желто-черную клетку.
— Богоявленский, знаешь, мировой старик. С самим Эйзенштейном работал… Не ударь в грязь лицом, Тетерев.
— Откуда он в наших краях? — причесываясь перед зеркалом, спросил Терентий. У Артема была своя комната — крохотная, с маленьким раскладным столом и диваном, но зато своя. По полкам некрашеных стеллажей, которые Терентий еще зимой помогал соорудить другу, стояли книги, любимые обоими: «История искусств» Грабаря, серия «Жизнь замечательных людей», Робеспьер, Делакруа, Мольер. Книги по математике и технике пока занимали скромное место рядом с альбомами живописцев-передвижников. Многое узнал в этой клетушке Терентий, и горячая дружба с Артемом была для него отдушиной после школьных соклассников, почти целиком ушедших в военные училища.
— Это долгая история. Как-нибудь расскажу… Ну, готов? Двинули…
Когда друзья, поздоровавшись, чинно вошли в столовую, разговор был в самом разгаре. За овальным столом вокруг самовара сидело несколько человек, среди которых Терентий сразу увидел выразительное шоколадно-морщинистое лицо Богоявленского с живыми навыкате блестящими глазами, хрящеватым аристократическим носом и величественной сизой лысинкой на темени. Старик был сух, поджар, узкоплеч, длинные пальцы его манерно держали мельхиоровый подстаканник с коричневым чаем, а под галстук была заправлена вышитая салфетка.
«С собой он ее, что ли, носит?» — мелькнуло непроизвольно у Терентия, ибо таких изделий сроду он не видел в этом доме. Кроме Богоявленского, был еще филармонический фотохудожник Семен — давно знакомый Терентию, оператор местного, только что открывшегося телевидения Миша Козелков и сам хозяин — белолицый, румяный Игорь Никитович Орлов, любитель поговорить, посибаритствовать в свободное время, а в целом — дьявольски работоспособный мужик. Терентий зимой часто ходил на его концерты, и ему они нравились, как и то, что Орлов не строил из себя непризнанного гения или провинциального светила. Просто он работал и жил только музыкой. «Не то, что я», — снова подумал про себя Теша, которого сегодня особенно удручала формальность и вместе с тем странная справедливость полученной оценки. Он снова с болью души начал колебаться в своем выборе, но не позволял этой мысли овладеть сознанием…
— И все-таки я не согласен с вами, уважаемый Игорь Никитович, — мягко и иронично, словно играя в поддавки с молодежью, которая преобладала в столовой, продолжал после знакомства Богоявленский, — джазовая музыка необходима нынешней юности. Бросьте пичкать их сухомятиной классики, растворите окно в мир сегодняшней европейской и негритянской музыки. Ведь не вас учить, как не принимали Прокофьева, потом Шостаковича, теперь — Армстронга и Гершвина…
Орлов, вся композиторская карьера которого строилась на благоговении перед святынями гармонии прошлого, сердито и потешно махал ладошками: «Оставьте, Павел Петрович, это какофония, издевательство над нервами и какой-то сектантский оргазм. Я слышу километры пленок, записанных нашими осветителями, монтерами и прочими «прогрессивными» работниками сцены. Но я не слышу ни единой мысли. Еще «Порги и Бесс» — это музыка. А дальше — маразм, издевательство…» Богоявленский, помешивая витой серебряной ложечкой чай, слушал Орлова, а глаза его озорно и заговорщицки блестели. Терентий безотчетно симпатизировал забавному старику, который явно провоцирует увлеченного Орлова. Это ясно. Было интересно, как повернется разговор, и друзья тихонько присели в дальнем конце стола, возле оставленных для них закусок и лангетов.
— Я не считаю себя столь компетентным в мелодике, но мне кажется — вы просто смешиваете школы. Есть школа гармонии, идущая от Баха и Гайдна, а есть самобытная, как резная скульптура Африки или японская графика, музыка иных рас и народов. Не будьте же педантом в застегнутом мундире — дайте ассонансу выйти на эстраду, в публику, и вы только обогатите свою же творческую палитру, дорогой.
— Позвольте, но это сразу станет эпидемией. Нет ни традиций, ни такта, чтобы воспринять. Вы посмотрите, как они танцуют безумные рок-н-роллы! — не сдавался Орлов, раскрасневшись и распустив чуть ли не до живота галстук-бабочку.
— О, я в юности любил танцы. Вы знаете, о моей чечетке писал даже Эйзенштейн, — живо и по-прежнему с иронией сказал Богоявленский, — сыграйте мне, коллега, и вы убедитесь, что любой танец нуждается в артистизме. В этом, кстати, я согласен…
И он поднялся из-за стола, вышел на мгновенно освобожденную для него территорию и встал в вызывающую позу. Фигура его, подвижная в суставах, как у сценического мима, приобрела графичность и напряженность. Первые такты музыки он стоял неподвижно, потом плавно повел ладонями по воздуху и задвигался быстро-быстро в ритме чарльстона, прищелкивая лакированными каблуками, мелькая узкими, очень узкими брюками, открывавшими его костистые лодыжки в фиолетовых носках. Друзья во все глаза таращились на это вызывающее чудо беспокойного танца почти семидесятилетнего старика, по-мальчишески озорного, с растрепавшимися редкими волосиками, с пощелкивающими фалангами пальцев.
— Видно, и впрямь старик был танцором, — шепнул Терентию Артем, подпрыгивая в такт на стуле, — во, класс показывает!
Потом Богоявленский перешел на рок, потом, не выдержав, сам проиграл Орлову несколько тактов незнакомого всем танца и, когда тот мгновенно схватил их, принялся летать по комнате, растопырив локти полусогнутых рук и змеясь узким телом, то приседая, то выпрямляясь. «Шейк а ля принстон», — в паузе выкрикнул он, и снова, меняя движения, прыгал по паркету под изумленными взорами присутствующих. «Позирует», — подумал про себя Терентий, и тут же ему на ум пришло, что старик похож на ребенка, которого долго держали взаперти и вот позволили побаловаться. И все-таки это было здорово, и все вразнобой искренне зааплодировали, когда Богоявленский, запыхавшись, свалился в кресло, обмахиваясь платком.
— Сдаюсь, сдаюсь, — забормотал Орлов, — с вашим талантом можно агитировать за стилизацию танца. Но это не может решить наш спор…
— Его решит сама жизнь, Игорь Никитович. Жизнь — великая штука, хотя начинаешь ценить, увы, под старость…
Все заговорили, обсуждая увиденное. Семка защелкал камерой, выбирая немыслимые позы и ракурсы, для чего ползал на полу, как кошка, и скоро никто не обращал на него внимания. Яркость человека, его какая-то мальчишеская игра удивили и обескуражили Терентия. Он привык к степенным, требовательным, отделенным неким барьером возраста и опыта, взрослым людям. Богоявленский походил одновременно и на шута и на мудреца — лукавого и скрытного, ироничного и нездешнего. Не решаясь прямо поговорить с ним в гуле компании, Терентий спросил Артема: «А что, он в городе у нас живет или проездом?»
— Сватают его, да он куражится. Сибаритствует пока в Свердловске, но есть вероятность… — И, не договорив, Артем поспешно бросился к режиссеру, которому Мария Мироновна уже успела подсунуть эскизные наброски обожаемого сына.
— Не надо, не надо, мама, — протестовал Артем, но рисунки уже пошли по рукам, и Терентий исподтишка наблюдал, как старик то хмурил брови, то, улыбаясь, кивал головой, перебирая листы ватмана. Темка рисовал, конечно, что надо, только до настоящего худкружковца из Дворца пионеров ему далеко. Факт…
— Вы знаете, что сказал обо мне К., — тут Богоявленский назвал фамилию всем известного кинопродюсера, — когда я делал пробные съемки на участие в его фильме в тридцать пятом году? «У этого молодого человека явно выраженная интеллигентная внешность, — заявил он. — Законсервируйте его лет на десять, и он станет уникумом среди наших актеров. Тогда он с лихвой окупит все невзгоды молодости…» И он не ошибся.
Добрая Мария Мироновна недоуменно смотрела на хитроватого старичка, полагая, что далее он выразится более конкретно об ее сыне, но Богоявленский подмигнул Артему и возвратил ему пачку рисунков.
— Я полагаю, вы меня поняли, молодой человек? Впрочем, я рад буду с вами познакомиться поближе… — и он встал, застегивая пиджак и протягивая всем руки на прощание…
— Ну как? — раздеваясь в своей комнате, спросил друга Артем. — Слыхал, как вуалирует старик? Тертый парень. На мякине не проведешь…
— И папашу твоего в дураках выставил, и тебя поддел. Чего проще, — буркнул сердито Терентий, но тут же внезапно добавил: — Когда к нему пойдешь, меня пригласишь?
— Ясное дело, дуплетом двинем, — ответил Артем.
Николай Иванович проснулся с тяжелой, гудящей головой, посмотрел на часы: было шесть утра. Он встал, сунув сизые ступни в шлепанцы, в пижаме прошел в другую комнату и увидел, что дочери еще нет. Лежали торопливо сброшенные будничные серые туфли из кожзаменителя, школьное платье со смятым, облитым вином, передником и сине-коричневый с прописной надписью тушью аттестат. Он взял негнущийся глянцевый лист в руки, долго, сощурив глаза, смотрел на написанные чьим-то каллиграфическим почерком цифры, и подбородок его со старческой отвислой кожей, седыми редкими щетинками и большой бородавкой на шейной мышце мелко задрожал…
«Вот и кончилось, — думал он, — детство у моей Олюшки. Улетит в дальние края… Будут зима, холод, редкие письма… Кончилось мое счастье — намазывать джемом торопливые завтраки…»
Кирпотин любил дочь до самозабвения. Если позволяли лекции, он встречал ее из школы и чувствовал, как она с каждым годом стеснялась вопроса подруг: «Это твой дедушка, Оля?»
Он хотел, чтобы дочь стала математиком. Массу книг по собственной программе он накупил ей, тщательно выбирая потрепанного Перельмана, Ферсмана, Вернадского у букинистов. Он ходил на уроки, ссорясь с учителями, сухо и неинтересно преподававшими, по его мнению, этот предмет, и несколько раз, пока дочь была еще не так осмысленна, переводил ее из школы в школу, пока она не взбунтовалась и не увлеклась очкастой биологичкой с ее бесчисленными вонючими ежиками, скользкими ужами и кашляющими морскими свинками. Пытаясь перебить ее страсть, Кирпотин математизировал биологические задачки, приносимые Олей из класса. Увлекшись, он даже написал и опубликовал в журнале «Биология» статью о механике живых организмов, где пытался рассчитать энергию скольжения, ползанья и ходьбы. Но все это было ради дочери.
Сейчас, держа в руках аттестат, он думал о том, как дочь сумбурна в своих увлечениях, из упрямства стала скрытна и независима и, видно, всеми силами будет стремиться уехать из дома. Придется брать дополнительные секции в обществе «Знание» или в заводском филиале института, ездить полтора часа на трамвае по вечерам, чтобы выкроить средства для Оли там, в другом городе — Свердловске или, может быть, в Ленинграде. Конечно, если бы он смог занять подобающее положение на работе, получить, наконец, кафедру на вновь организованном факультете, дело бы уладилось само собой. Но… и тут Кирпотин представил себе брезгливое, властное лицо ректора, его самоуверенную фигуру, манеру диктовать распоряжения и подчеркивать принадлежность к миру научной элиты, и понял, что вряд ли сможет и на этот раз побороть в себе чувство неприязни к руководству и ходить под страхом нагоняев или упреков в его годы. Нет, кафедра — это сотни бумаг, приказов, табелей, десятки самолюбий, с которыми придется считаться, да и не предложат ему — лектору младших курсов — руководить, памятуя его неуживчивость…
Он вздохнул и поплелся на кухню подогревать завтрак, ибо жена, умаявшись за день праздника дочери, спала в другой комнате, постанывая и зарывшись лицом в подушку.
Внезапно, когда Николай Иванович убирал со стола разбросанные остатки торта, в прихожей раздался звонок. Кирпотин от неожиданности выронил тряпку, не разобрав, был ли это звонок у дверей или телефон. Стараясь не шуметь, на цыпочках он подошел к двери и взглянул в глазок. Никого не было. Телефон на стене снова звякнул, и Кирпотин мокрыми руками схватил трубку, хрипло выдавив из себя: «Да, вас слушают…»
— Николай Иванович? Не разбудил? — Голос был сильный, с картавым «р», и Кирпотин мгновенно узнал ректора.
— Да… то есть нет. Уже восемь часов.
— Поздравить захотел. Слышал — у вас дочь закончила? Как успехи?.. — ректор говорил искренно, с какой-то необычной, неизвестной Кирпотину теплотой.
— Вчера выпускной был. Вот еще не вернулась. А чему, собственно…
— Ректор обязан все знать, Николай Иванович. У нас коллектив небольшой, а таких, как вы, единицы… Так что не по долгу службы — примите поздравления…
То, что именно Грачев позвонил в выходной день, означало для Кирпотина сверхъестественное явление. Никогда за годы работы его в этом институте ректор не снисходил до скромного рядового доцента, пусть даже его дочь получила бы золотую медаль, о которой мечтать не приходилось. Кирпотин поспешно думал, отвлеченно слушая мембранный стальной дискант, не случилось ли чего после его последнего экзамена. Бывали случаи, что студенты жаловались на жесткость его требований, на личную неприязнь. Кое-кто пытался оказать на него давление через коллег, но чтобы ректор — этот Зевс институтского Олимпа?..
— Спасибо, спасибо, — бормотал обескураженный Кирпотин, — вот какая приятная неожиданность. Вы, оказывается, знаете… Я и не предполагал…
— Николай Иванович, мы с вами люди не церемонные. Есть у меня в честь вашего события кстати одно предложение. Мы тут отдыхать собираемся, катнуть в Караидельку. У вас как планы на сегодня? Воздух, бор, грибы — устраивает?
— Собственно, никаких планов… — Кирпотин знал, что предстоит уборка квартиры, потом жена собиралась сушить зимнюю одежду, и еще с дочерью как следует ничего не обговорено, но решил промолчать о такой прозе.
— Ну и замечательно. Дарья Сергеевна, думаю, будет не против педагогической компании. Собирайтесь, я часам к десяти пришлю за вами машину… — в трубке загудело, и ошеломленный Кирпотин не успел возразить, оставшись стоять в прихожей в стоптанных туфлях, фартуке и с эбонитовой черной трубкой в руке, на которой от волнения вспухли голубые вены…
Грачев считал, что с Задориным разговор в целом получился. Конечно, опытный главинж еще не раз все взвесит и обдумает наедине, но в таком деле, собственно, он не рискует ничем. Если и дадут кому разгон, так это ему, Грачеву, превысившему полномочия и министерские программы. Хотя кто не рискует в новом деле. Шутка сказать, дать за два года высшее образование заскорузлым умам прорабов и десятников, шарахающихся не то чтобы от интегралов — от десятичных логарифмов восьмого класса. Но с другой стороны, люди эти подлинные, а не бумажные инженеры, у них за плечами десятки, сотни объектов, в которых они знают на ощупь каждый кирпичик, каждую плиту. Что, на это разве мало ума надо — двинуть железобетон такой массой, наладить поток, вселить тысячи людей в два-три года в квартиры, которые раньше бы десять лет строили?..
Грачев не сомневался в моральной правоте собственного предприятия, хотя было в подтексте их разговора с Задориным нечто такое, о чем они оба не упоминали. Опытный хозяйственник, Задорин понимал, очевидно, что не зря ректор берет на себя такую обузу. Не просто — из шаблонных программ, которые составлены кем-то сверху, выбрать немногое, так сказать, выжать сок, чтобы отвыкшие от учебы люди услышали, поняли и могли бы освоить сложную инженерную науку. Такое дело требовало ответного участия треста в нелегкой жизни института, и именно это было подтекстом разговора, о чем даже не упоминал Грачев. Давно жила в нем лелеемая мечта о проблемной лаборатории с крупным штатом, с действующими полупромышленными установками и не бумажными отчетами, полными умных, но бесполезных в производстве уравнений. Институт должен выдавать не отписки, которые потом годами надо проверять и доводить до кондиции в цехе, а готовые образцы, технологию, максимально близкую к цеховой. Он завидовал таким гигантам, как институт электросварки в Киеве или завод вагоностроения в Центроуральске. Там ученые были в двух шагах от поточных линий, их заводы были первыми и опытными. План не давил на освоение уникальных образцов…
Именно поэтому Грачев желал ближе быть к строителям сейчас, когда его собственная научная работа вплотную подошла к выводу — металлургия крупных агрегатов должна внедрять новое лишь с максимальным доведением до готовности. Печи росли на глазах — вокруг, в Магнитогорске, Тагиле, Челябинске агрегаты достигали нескольких сотен тонн. Экспериментировать на них стало немыслимо, заводчане с упреком смотрели на ученых, бессильных направить ход плавок по заданной программе, и плавки одна за другой шли в брак. Машин, вычисливших бы все разбросы параметров шихты, флюсов, огнеупоров, пока не было. Нужны были микропечи, микропроцессы, на которые ни у кого не хватало смелости и средств…
Грачев смотрел даже дальше. Из собственных командировок за границу, из иностранной литературы он знал — качественные стали начали выплавлять в конверторах. Забытый когда-то в начале века бессемеровский процесс ожил, как Феникс, в свежей струе кислорода. Невиданные перспективы открывались перед редкосплавной металлургией, и нужно было в ближайшие пять-шесть лет получить в опытах требуемую сталь. Уже по данным Минчермета заключен договор с австрийцами на первый конверторный цех. Проблема стучалась в двери, а ни одного конвертора на Урале не было. Опережая производства и заводы, пусть с надрывом жил, пусть с риском выговоров, но он создаст плацдарм для ответа на вопросы о выплавке качественных сталей в конверторах. Школа Грачева может быть ничем не хуже столичных, если не лучше — ибо энергии и находчивости ученику Страбахина не занимать…
С этими мыслями Стальрев Никанорович провел субботний вечер и даже во сне ему мерещилось в полусумраке цеха огненные водопады раскаленной стали, гул гигантских вентиляторов дутья и медленный, скрипящий поворот кованых грушевидных сосудов. Он стоял в спецовке возле желоба и, опаляя лицо, радовался и малиновой губчатой пене шлака, и тяжелому ровному потоку стали, что, рассыпаясь искрами, падал в дымящееся чрево ковша. Ему было хорошо от томящего жара.
Однако привычная последовательность и четкость мышления заставили его утром обдумывать более реальные, будничные проблемы, встающие перед ним после достигнутого с Задориным уговора. Векселя нужно было оплачивать, и оплачивать не ему одному — нужны были специалисты, составившие бы курсы лекций для необычного, уникального потока студентов. За лекторов выпускных специальных курсов Грачев не волновался: их предметы вчерне соответствовали уровню знаний производственников. Для людей, не знакомых со спецификой преподавания, это могло бы показаться странным, но Грачев хорошо знал — многое из того, что читалось на лекциях по математике, химии, термеху, физике и даже сопротивлению материалов, никогда не встречалось практикующими инженерами в деле. Выпускные курсы просто игнорировали часть общего потока лекций, использовали упрощенный матаппарат, и их могли бы свободно воспринимать выпускники техникумов, из которых, по уговору с Задориным, должна бы состоять первая группа. В состав группы, естественно, вошел и сам Акинфий Кузьмич, выговоривший себе право пропускать часть лекций ввиду занятости. Группа должна была заниматься с осени с шестнадцати часов по максимально загруженной программе дневного отделения, для чего трест был обязан увязать сроки планерок, бухгалтерскую оплату и множество сложных вопросов.
В трусах, волоча полотенце по грязному полу пустой квартиры — домашние были на даче, — Грачев обдумывал, кого бы можно было поставить во главе общих лекций, и тут он снова вспомнил о доценте Кирпотине — лично не приятном для него своеобразном педанте, который, однако, упорно противостоял всем давлениям и модным изменениям в программе высшей школы. Ходили слухи, что он читал лекции по довоенным конспектам, а студентов величал «граждане учащиеся», но это были детали. Главное, он методично изгонял из института лентяев, маменькиных сынков и увальней, из-за чего к дипломам подходили достаточно подготовленные и даже просто мыслящие пятикурсники. Грачев знал, что марка выпускников его вуза за последние годы выросла в глазах министерства именно из-за приличной общей подготовки инженеров, способных освоить весьма далекие от их прямого узкого выпуска новые специальности.
Все это заставляло его, хотя и холодно, но лояльно относиться к чудаковатому Кирпотину. Нынче же такой человек мог просто выручить его в начатом деле и, если таковое устроит его лично, даже возглавить его. Грачев, скрупулезно отбиравший и изучавший личные дела всех преподавателей своего вуза, стал припоминать мелкие факты и детали, характеризующие Кирпотина.
Да, старик определенно чувствовал себя обойденным, обиженным. Начав деятельность в Пермском университете еще до войны, он добрался до доцента без ученой степени только в его, Грачева, институте, да и то по решению Ученого совета прежнего, до Грачевского, формирования. Тогда тот не мог еще определенно влиять на решения и проморгал неостепененного механика, что, как выяснилось, было весьма кстати. Конечно, диссертации ему при всем желании не защитить, но побыть лет пять заведующим кафедрой, видимо, он не прочь, раз взялся за строительную механику и суетится вокруг создания нового факультета…
Все складывалось, как обдумывал Грачев, оптимистично: Кирпотин был способен тянуть, у него были струны, на которых можно играть, было самолюбие, которое способно разгореться, если на него подуть чистым кислородом… «Опять кислород», — уже весело произнес Грачев и, не колеблясь, набрал справочное…
В девятом часу Терентий Разбойников возвращался домой из сада. Несмотря на то, что он встал в шесть и более двух часов таскал воду для полива, он не чувствовал себя утомленным. Он не был субтильного городского телосложения, а скорее наоборот — ширококостный, с сильными, развитыми мышцами, легкой походкой и мозолистыми от турника ладонями. Лицо его — продолговатое, асимметричное, с чистой и светлой кожей, вызывало ощущение открытости, приветливости, несмотря на некоторую природную стеснительность. Как и все быстро мужающие в этом возрасте юноши, он уже брился, с удовольствием сознавая в себе мужчину, безотчетно и страстно тянулся к женщинам, угрюмясь и замыкаясь в кругу своих сверстниц, среди которых не умел и не мог видеть достойных своего внимания. Былая классная среда с ее регламентом отношений, рангами отличников и отстающих, активистов и равнодушных вызывала в нем отчуждение, закрепощая здоровые инстинкты молодости, и в те школьные годы он не смотрел на мир, как сейчас: жадно и ожидающе, с трепетным волнением от постоянного присутствия в себе какого-то другого, незнакомого и, может быть, нехорошего человека. Этого человека он обнаружил в себе недавно, вовлеченный Артемом в среду городской молодежи, увлекающейся искусством, легким воскресным туризмом и дружеской болтовней на ранее не знакомые Терентию темы: о свободе воли по Герцену и Добролюбову, о разумном эгоизме по Писареву, о забытых поэтах. В этой среде были и девушки, конечно, более старшие по возрасту и курсам с других институтов, музыкальных училищ и даже из театров. Терентий жадно постигал не известные для него стихи Цветаевой и Пастернака, наперебой цитировал Кирсанова, в котором, впрочем, сам весьма слабо разбирался. Больше того — он пробовал так же сумбурно, затемненно и певуче писать, но все это было лишь для того, чтобы стать вровень с компанией, среди которой безотчетно тянула к себе его одна девушка — Соня Кривченко — невысокая темноглазая украинка с маленьким скуластым лицом, гладко причесанными и забранными в хвост волосами, пухлым капризным ртом, открывавшим при смехе ровные белые зубы. Соня была независимой, решительной девушкой, носила суконные, ладно скроенные брючки, свободную шелковую блузу шафранного цвета или глухой свитер крупной ручной вязки. Мода вязать появилась недавно, шерсть доставали невесть откуда, и было вполне в духе компании, собиравшейся по квартирам родителей, во время ленивого трепа неотрывно вязать длинные шарфы или свитера, посверкивая бабушкиными старинными спицами. Кое-кто вязал костяными крючками из пожелтевшей слоновой кости, вызывая молчаливую зависть окружающих.
Соня была учительница музыки. Она когда-то окончила пять или шесть классов единственного тогда в городе музучилища, потом бросила и теперь учила по домам ребятишек за наличную плату, свободно располагала собственным временем и средствами, впрочем, весьма скромными. Говорили, что она безумно талантлива, что у ней блестящее фортепианное будущее, но ее строптивый характер и дрязги в семье не дали ей пока добиться того, чего она заслуживала. Впрочем, Соня никогда на вечеринках не играла, все ее таланты раскрывались в легком, чуточку показном опьянении, когда она, возбуждаясь, начинала сомнабулически, с расширенными зрачками, глядя на сиреневый огонек пунша, читать стихи символистов, от которых у Терентия кружилась голова, возникали в воображении странные, будоражащие образы и непроизвольно хотелось целовать эти крохотные, словно фарфоровые пальчики, обхватившие кофейную чашечку с дымящимся напитком. Он чувствовал неодолимую тягу оставаться с Соней наедине, шептать ей такие же возвышенные и хрупкие слова, от которых забываешь о времени, о пыльной пустой комнате с щелястыми полами, мутными стеклами и старыми платяными шкафами с фанерными, облупившимися створками. Комната Сони выглядела именно так, в ней не было ничего, кроме широкой крытой протертым ковром тахты и двух древних шкафов, набитых книгами, деревянной рухлядью треснутых статуэток, расколотых прялок, каких-то допотопных резных мисок и ложек. Отец Сони, которого Терентий видел лишь раз, — обрюзглый, всегда угрюмый мужчина средних лет — работал кем-то в оперном театре, не то старшим кассиром, не то заведующим рекламным бюро. И Соня всегда по вечерам пропадала если не в компаниях знакомых, то в театре — на балете, который она безумно любила, заставляя и Терентия выучивать бесконечные названия — па, фуэте… контрданс.
Все это было так непохоже на то, что окружало Разбойникова в школьные годы, так вызывающе богемно и волнующе, что он порой забывал, где он учится, кем готовится стать, ибо переход от класса к аудитории был для него, привычного к лямке учебы, незаметным и естественным. Казалось, вечно будет продолжаться эта игра в одни ворота: ему сообщали, он записывал, потом, чуть напрягаясь, отвечал, получал отметки в полном неведении, что и когда пригодится ему в жизни.
Правда, сегодня, омытый холодной колодезной водой, опьяненный ароматами раннего, не частого для него утра с запахами терпкой помидорной ботвы, наливающихся плодов яблонь и малины, он был способен более критически посмотреть на свой образ существования, и не мог в душе не укорять себя за бездеятельность. Учебный год кончился не блестяще, собственной программы чтения, где стояли серьезные труды по философии, он так и не выполнил: «Логика» Гегеля и «Пролегомены» Канта остались с закладками где-то посредине, широкие планы на сотрудничество в телевидении, куда его упорно приглашали, даже не начали осуществляться. А ведь, поступив на стройфак, он мечтал держать себя в железной узде, памятуя, что журналистом можно стать, лишь имея определенную вторую профессию. Строитель — это поездки, это перемена места, это новые люди и грандиозные события. Надо уметь описать это, выработать собственный почерк, стиль. Кто знает, не получится ли из него нового Кольцова или Нариньяни — кумиров Терентия по остроте наблюдательности и мастерству слова… Ведь они тоже вышли совсем не из газетной среды!
Итак, Терентий ехал на подножке старенького пригородного поезда, раздираемый самоупреками и противоречиями. Бойкие колеса вагончиков выстукивали нехитрую мелодию, буферные тарелки звякали на ходу, и раскаленный диск солнца слепил глаза бесчисленными зайчиками на зеленой краске вагона, на поручнях и металлических переплетах окон, из которых торчали поющие взъерошенные головы… «Десятиклассники», — подумал Терентий, вспомнив как ровно год назад уехали они всем классом за город, жгли костры, откровенничали глупо и неинтересно, обижая друг дружку и хмелея от непривычной прохладной ночи и выпитого красного вина.
Именно там он впервые больно и остро почувствовал, что не так живет, не то говорит, несясь на волнах общепринятого, легковесного и будничного. Прошел год, он повзрослел, но упреки не исчезли, как и та постоянная глухая тяга высказаться, раскрыться кому-то, кто бы его понял…
Внезапно дверь в тамбур раскрылась, из нее выскочила растрепанная невыспавшаяся девушка в мятом цветастом платье с прилипшими соломинками на шее и в волосах. Кому-то в глубь вагона плаксиво прокричав, она ринулась в сторону Терентия, оттолкнув его, оторопевшего от неожиданности, секунду помедлила, прижимая к коленкам одной рукой вздувшееся платье, потом отпустила вторую руку и ухнула вниз, на коричневую, ржавую насыпь, ходко бегущую назад. Увидев, как она сразу беспомощно упала лицом вниз, Терентий, не раздумывая, отпустил сразу обе руки и ловко прыгнул, пробежав на спринтерской скорости по пологому откосу. Сумка с завтраком и двумя бутылками осталась чуть сзади, в лопухах, пыльных от заводских выбросов и буйно растущих вплоть до самой щебенки.
Когда Терентий подошел к девушке, он увидел, что она плачет.
Грачев предпочитал отдыхать в обществе равных ему по положению людей. На лесном кордоне он года три назад построил удобную кирпичную дачу с большой остекленной верандой, где стоял биллиард и где можно было отдохнуть в низких плетеных креслах. Гостям подавался терпкий кумыс в пиалах из толстой глазированной глины, можно было развлечься рыбалкой или просто побродить в поисках ягод под покровом густой листвы и хвои — словом, все здесь располагало к отдыху и забвению от суеты города.
Сегодня, кроме Кирпотина, на дачу приехали по-свойски декан факультета Кукша — сутулый, тщедушный математик и преферансист с кустистыми бровями, лысым черепом и суетливыми движениями, рослый генерал в отставке, начальник кафедры Горюнов — громкогласный, с орлиным носом и неуклюжим полнеющим телом, любитель спиннинга и рыбацкой ухи. Был еще на правах местного жителя и хозяина здешних мест лесник Власьяныч — испитой, хлопотливый мужчина неопределенных лет, дочерна загорелый на солнце, в линялом пиджаке и холщовых брюках, заправленных в яловые добротные сапоги. Сапоги эти только что привез ему Грачев, точно угадав по размеру и добродушно не спросив платы, и Власьяныч, умиленный приобретением нужной и ноской вещи, суетился вдвойне, стараясь угодить важным ученым мужам, предчувствуя вечернюю выпивку.
Пока Кукша с Кирпотиным пропадали в лесу, утомляя свое зрение розыском мелких душистых ягод и время от времени жадно попивая кумыс из захваченной деканом фляжки, Власьяныч показывал генералу, которого особенно зауважал с прошлых удачных рыбалок, места, где в стоялых лесных бочагах водились щуки. Для настоящего заброса блесны из шикарного хитроумного спиннинга не хватало места, и лесник, ловко прицелясь, бросал грузило вручную, а генерал — в майке и подвернутых галифе — подваживал леску, не давая крючку зацепиться за мелкие водоросли и щучью траву. В садке уже плескались две приличные хищницы, разевая узкие рты в предсмертной истоме и временами лихорадочно ударяя хвостами по плетеной сетке. Лесник предлагал переломить им спинной лен, но генерал жаждал показать жене рыбу живьем, дабы подчеркнуть свое искусство, с какой он мгновенно подсекал и подхватывал из воды живность.
— Товарищ генерал, не натягивайте, не натягивайте, она тут аккурат стоит, — шептал хриплым голосом Власьяныч, напряженно следя, как леска, пузыря воду, шла из глубины. Потом она резко дернулась в сторону, рванула, и Горюнов, от удара уронив фуражку, начал быстро разматывать катушку: «Есть! — командирским голосом выкрикнул он, — готовь тару, сержант!» Рыба ушла в глубину, и леска остановилась. «Травите полегоньку», — снова зашептал лесник, округляя белесые с выгоревшими ресницами глаза, — это она, злодейка, моих утят на прошлой неделе слопала. Должно, агромадная, стерва…»
Генерал, толстыми пальцами в рыжих волосах осторожно перебирая леску, добродушно цедил: «Ну, ну, давай, милая, вылазь. Нажировалась, пора и честь знать». Леса не поддавалась, и Власьяныч, оценив ситуацию, уже стянул сапоги, шевеля белыми рыхлыми пальцами ног. «Идтить?» — спросил он у командира. «Погодь, я сам», — генерал ловко скинул галифе, держа одной рукой натянутую струну, не охнув, сошел в воду и погрузился до плеч, сверкая медным, загорелым загривком. Подплыв, он нырнул, шумно выпустив воздух под водой, долго возился в глубине и, как тюлень, резко, с водоворотами, выгреб, отплевываясь: «Тащи!» — закричал он. Лесник быстро начал травить, увидев темное бревнообразное тело рыбы, нехотя идущее к свету: «Сом! Сом, товарищ генерал. Откуда он здеся?» Потом он с леской и сачком зашел до колен, нагнулся и через секунду перевалил в сетку тяжелое, с мутно-зелеными боками и белым животом туловище усатой могутной рыбы. «Славно порыбалили, — басил, одеваясь, генерал. — Ты, сержант, на каком фронте так подсекать наловчился?..»
— На Карельском, товарищ генерал. У нас вся война, почитай, как рыбалка была — то они нас подсекут, то мы их. Глухоманные места были.
— А я на Северо-Западном, под Калинином. Тоже мокрятины хватало — два года не просыхали.
— Зато уж и поперли его, товарищ генерал, как волка на травле…
— А что, у тебя осенью охота добрая? — складывая снасти в рюкзак, спросил Горюнов.
— А как же. У нас и лоси имеются, и серого подстреливаем. Места глухие, была бы бумага…
— Лицензия будет, сержант. Готовь зверя, я в Забайкалье после войны без козлятины не приезжал в часть.
— Чего нет, того нет, а лося я вам подберу отменного…
Ветераны возвращались к кордону, еще издали заметив, как Грачев с женщинами орудовал вокруг самодельно сложенной на поляне печки с прокопченной трубой. Ведерный чугунок стоял, до половины уходя в пламя, пузырясь ключевой кипящей пеной. Профессор — с бицепсами борца, с загорелой, в голубиных родинках спиной — с размаху ловко колол на чурки поленья, с удовольствием всхрапывая, как конь, и отбрасывая капли пота со лба.
— Первая ушица готова — окунишки, ерши. А вас с какой добычей? — весело спросил он, и было видно, что полностью раскрепостился, сбросил с себя налет официальной значительности и был сейчас свойским, заправским компаньоном.
— У нас — гвардейская, — торопливо провозгласил Власьяныч и с уважением посмотрел на генерала, который степенно нес садок со сложенной в кольца рыбой, — товарищ генерал по мелочи не работает…
— Вы понимаете, коллега, интегрирование по объему требует применения функции Лапласа в частных производных, но граничные условия в вашей задаче неясно выражены. Жесткое закрепление диктует… — говорил между тем Кукша, осторожно неся лубяную корзиночку с ягодами, имея в виду Кирпотина. Доцент, растерянный, не зная, как держать себя в простецкой ректорской компании, как за спасительный якорь, держался за Кукшу, и разговор их был осторожный, прыгающий, словно отгораживающийся от здорового лесного духа, которым были исполнены Грачев, Горюнов и даже женщины — в купальниках, орудующие возле рыбы. Дарья Андреевна Широкова, войдя во вкус, потрошила сама, оживленно о чем-то беседуя с профессоршей, будто она всегда на равных была в этой компании, варила тройную уху и сдабривала перцем наваристую жидкость. Она немного свысока относилась к чудаковатому мужу и считала, что он — с его добросовестностью и трудолюбием — заслуживал большего. Если бы только умел ладить с людьми! Предчувствия возможных изменений в его положении заставляли ее сейчас находить общие темы с супругой ректора — пикантной сухощавой женщиной, бывалой спортсменкой и походницей, молодящейся под тридцатилетнюю и использующей в своем лексиконе соленый студенческий жаргон. Вдвоем они приготовили уху, вдвоем, весело перебрасываясь остротами над заскорузлостью мужчин, соорудили коптильню для свежей мелочи и сейчас регулировали дым под листами кровельного железа, обсуждая достоинства вкуса свежекопченной рыбы:
— Мы со Стальревом в голодуху, когда в Сибири были, из коптильни по суткам не вылезали. На Енисее жерех чудесный, но быстро портится. Так мы его на зиму сколько коптили — весь чулан в связках, — отмахивая дым чумазой рукой, говорила профессорша.
— Я считаю, поторопились мы с сокращением, — упрямо наседал на Грачева генерал, хватанув первую стопку и аппетитно закусывая вареной сомятиной, — армия, она всегда хребет государства, я вот с шестнадцати лет в строю, с дальневосточной — и почему крепок? Дух во мне не слюнтяйский, не хлипкий. Скажут: будь готов — я готов. На коне или на транспортере — никакие годы не в счет…
Кирпотин, аккуратно подставляя хлеб под зачерпнутую уху, деликатно переговаривался с Кукшей, быстро сообразившим, что не зря ректор пригласил сюда обыкновенного доцента, и теперь проверявшим научную эрудицию механика.
— Задача на траекторию случайного полета группового тела в принципе решена при запуске первого спутника, — гудел он над ухом Кирпотина, беспокойно думающего о том, как теперь дома и пришла ли, наконец, Олюшка с выпускного гуляния. — Однако в техническом применении принципа независимого действия сил есть ряд трудностей чисто математического плана… — продолжал Кукша.
— Очень душевно написана Николаем Алексеевичем эта история, — захмелев, откровенничал Власьяныч, обращаясь к Дарье Андреевне, понравившейся ему своей простотой и обходительностью, — как они, сердешные, приехали к губернатору и просют: дозволь мужей повидать. А тех привели, глядь — они седые волосом, и на руках — кандалы. Слеза прошибает, когда читаешь…
Дарья Андреевна тоже беспокоилась, как там их дочь, впервые надолго загулявшая после выпускного, но она помнила свои белые ленинградские ночи, восторженные речи инженера Широкова, его бесшабашные, увлекающие замыслы — езду на паруснике по Финскому заливу, накрененные, гудящие от ветра мачты, соленые брызги и соленые поцелуи, и, чуточку опьянев, она готова была простить дочь за безразличие к родителям, за долгое отсутствие и детскую жестокость по отношению к отцу, торт которого Оля едва, на бегу, попробовала. «Разве мы не такими были, — думала Даша, — убегали от родителей в общежития, целовались с прыщавыми мальчишками. От этого не уйдешь…»
Она поддакивала сиявшему, как начищенный самовар, Власьянычу, которого очень занимала правдивость и чувствительность поэзии русской классики, в частности Некрасова, и все больше умилялась им.
Грачев же, в расстегнутой льняной прохладной рубашке, в старых спортивных шароварах, вовремя подливая опорожненные стопки и подхватывая на лету фразы, осуществлял функции тамады в этой своеобразной гулящей под открытым небом степенной компании, которой предстоял простенький преферанс по полкопейке, здоровый сон на свежем воздухе и долгая трудовая неделя — последняя до отпуска рабочая неделя институтского коллектива…
Артема в этот день занимал отнюдь не праздный вопрос — как добиться того, чтобы Леночка Шварц пошла с ним вечером на танцы в парк. Леночка нравилась ему уже давно, но почему-то избегала оставаться вдвоем, предпочитая шумные, дурашливые компании, бесконечные проходки по центральному городскому «бродвею», где фланировали франты в цветных рубашках с отворотами и в брюках, подметающих асфальт. Она могла говорить там о чем угодно: о модах, выкройках, о сногсшибательных кинофильмах и о том, кто за кого вышел замуж, и вся ее стая подруг-медичек вызывала у Артема волчью затаенную ненависть. Он терпеть не мог худосочных, вечно обиженных некрасивых девиц, которыми Леночка окружала себя, словно подчеркивая свою эффектную выигрышную фигуру, покатые плечи и небрежно-царственные смоляные волосы, распущенные до пояса. Артем считал, что Леночка нарочно дразнит его, заставляя скучать среди сплетничающих, вечно кому-то завидующих девчонок. Он поневоле слонялся за ней, покупая подругам пирожное в кафе или ненавистные кисло-сладкие соки с мякотью, рассказывал им анекдоты из студенческой жизни, и все ради того, чтобы под вечер, когда все изматывались от ходьбы, остаться хоть на полчаса с Леночкой, проводить ее до подъезда, и там, уже наедине, успеть прочитать ей пару только что вычитанных стихов или рассказать, куда они собираются летом с Терентием и Мишкой Козелковым. Артем надеялся увлечь Леночку идеей похода на байдарках по реке Белой, в самом сердце горной Башкирии, где навалом рыбы, неисхоженных пещер и где можно загореть и накупаться не хуже, чем на Черноморском занюханном пляже где-нибудь в Сочи или в Афоне. В мае друзья уже обновили две только что купленные байдарки — одну Артемову, другую Мишкину, и Артем взахлеб рассказывал девушке о горных перекатах, о липовых цветущих уремах, где пели, как оглашенные, неистовые соловьи, о настенных рисунках, найденных ими при свете самодельных факелов в глубине Амангельдинской пещеры… Они сняли тогда с Мишкой киноочерк, к которому Тэд написал остроумный добротный текст, и этот фильм обещали вот-вот показать по телевидению, на что Леночка шутливо иронизировала: «Его держат, чтобы вырезать кадры, где ты, Тимочка, бегаешь в плавках маминого шитья по мерке твоего папеньки…»
Конечно, Леночка, как соседка, знала многое о семье Орловых, но зачем намекать, что папаша — старорежимный потешный мужик, не знающий, с какой стороны подойти к купальне, и предпочитающий домашнюю пижаму любым вылазкам на природу.
Сегодня Артем хотел рассказать Леночке и о вчерашнем визите Богоявленского, о котором он успел прочитать в киноэнциклопедии и даже выучить его роли в знаменитом ФЭКСе и в «Кирпичиках», где старик играл молодого нэпмана — глуповатого и наглого буржуйчика с жестами немого актера. Словом, ему было о чем поговорить с Леночкой наедине, но как заранее отшить вездесущих подружек, которые, небось, с утра засели в квартире у Шварцев, дуют растворимый кофе и стрекочут о Брижитт Бардо, о Софи Лорен и прочих звездах…
Артем долго возился перед зеркалом, бриолиня прическу, меняя галстуки и подбирая брюки, наиболее облегающие его узкие ладные бедра. Что и говорить, Леночка обожает модных парней и чуть что не так — примется колоть ему глаза вышедшим из моды поясом или пенсионерскими отворотами на брюках. Ладно, мать понимает сына и охотно дает ему дензнаки на ателье, где работает тот же Шварц, принимая клиентов строго по выбору и предпочитая получать плату не через кассу. Подумаешь — закройщик первого класса, нос воротит, если принесешь ему перелицовывать тройку… Небось в войну рад был всему, а теперь важничает… И Артем сердито выдернул из штанины белую нитку, которой был прихвачен матерчатый лоскуток с намелованными цифрами, написанными корявым шварцевским почерком.
Потом он набрал номер Леночкиного телефона и конечно же услышал, как в трубке, поднятой Шварцем, раздались отдаленные женские взвизги и хихиканье.
— Мне Лену можно, Арон Борисович? Добрый день, это я, — и он провел языком по сразу обсохшему небу.
— Ну как, молодой человек, моя работа? Вам понравились накладные карманы?
— Конечно, Арон Борисович, это шик. Я вам так благодарен… И так быстро…
— Благодари Леночку. Вот она сейчас подойдет… — и Шварц что-то принялся быстро говорить, но уже не в трубку, а в сторону, из чего Артем мог только уловить «обязательно с левой стороны… скажи, что это гениальный артист»… Но он и так уже догадался: Шварцы собирались на Мееровича — пианиста-гастролера, на которого отец уже неделю раздавал билеты знакомым. Этот Меерович только что вернулся из Америки, и все местные ценители жаждут на него попасть, рассказывая небылицы об его искусстве. Артем мгновенно возненавидел этого Мееровича, отсиживавшегося сто лет в эмиграции, и теперь не дающего ему хоть раз сходить с Леночкой на законные танцы…
— Алло, Темочка, привет! Ты в курсе, что я консультировала папу по части твоего туалета?
— В курсе, — буркнул Артем, — у тебя опять эта кодла? А я тебя на танцы хотел пригласить, как человека, а ты… Опять, что ли, на концерт с предками пойдешь?
— Темчик, это же Меерович. Он играет сонаты Скрябина. Стыдно быть таким неотесанным. Все говорят…
— Ну и иди со своими мееровичами, я себе чувиху сам найду.
— Не говори пакости, Тема. Ты ведь хочешь, чтобы я пошла с тобой в поход, да?
— Ты меня на походе не покупай. Хочешь — иди, а не хочешь — мы и сами прокормимся. Там бараньи шашлыки, знаешь, — пальчики оближешь…
— Темчик, мы об этом поговорим с тобой на концерте. Закрытие сезона, будут все знакомые; не упрямься. Принеси нам билеты в седьмой ряд, места с третьего по восьмое. Договорились?.. — голос Леночки стал нежным, обещающим, каким она всегда разговаривала с Артемом, уговаривая пойти с ним на тоскливые для него мероприятия, и Артем сдался, словно увидев, как горят пленительным властным огнем Леночкины глаза, как капризно и мило морщит она верхнюю пухлую губку рта, которую он только на той неделе робко и страстно впервые поцеловал.
Терентий сидел на берегу озера в плавках, обхватив руками ноги и положив голову на жесткие, в ссадинах и шрамах, колени. Солнце уже садилось за его спиной, и длинные тени падали от тополей на песок, на зеленые метелки прибрежных камышей, и только мутно-желтоватая вода озера, насквозь прогретая лучами, еще горела ровным теплым солнечным светом. С той стороны, из-за высоких мартеновских труб, дул предвечерний ветерок, шевеля его длинные сохнущие волосы, охлаждая горячий чистый лоб.
Белокурая девичья головка, похожая издали на диковинный цветок, виделась издали в чуть рябимой ветром воде озера, и сердце Терентия горестно и остро сжималось, когда оттуда, с воды, поднималась тоненькая, с крошечной кистью рука, приветливо махая ему и снова опускаясь в ленивую воду.
«Как это произошло?..» — думал Терентий, не отвечая на жесты девушки и только пристально, до рези в глазах, всматриваясь в качаемую на воде кувшинку головы, еще так недавно лежавшую на его предплечье и такую неожиданно дорогую, щемящую душу жалостью и трогательной прелестью к себе.
Он смутно помнил, как поднял с земли обмякшее безвольное тело девушки, как спрашивал ее, чем может помочь, а та только мотала спутанными льняными волосами и размазывала по щекам слезы пополам с кровью. Он вытер ее лицо платком, смоченным в чае, который еще оставался в бутылке, поднял с земли и, положив руку девушки на плечо, попытался помочь ей идти в сторону города.
— Нет, нет, только не туда, — сдавленным голосом проговорила она, и снова слезы показались у нее на ресницах.
Тогда он потихоньку повел ее в сторону сада, откуда только что возвращался, и через полчаса они прибрели к крохотному деревянному домику в тени отцветших яблонь, вернее, не домику, а будке с одним застекленным окошком, шиферной односкатной крышей и низким крылечком в две ступеньки, возле которых мощно росли посаженные матерью душистые горошки, георгины и резеда. Здесь, в сухой полутьме пыльного полужилища-полусклада садового инвентаря, среди лопат, леек и оцинкованных, мокрых еще с утра, ведер, стояла низкая продавленная тахта, вывезенная в прошлом году с их квартиры, на которой, утомясь на солнце, обычно отдыхала с влажной тряпкой на лбу мать Терентия. Протертые подушки с вышивкой и пара старых вигоневых одеял лежали на тахте, куда, обессиленно и благодарно улыбнувшись, рухнула измученная бледная девушка. Ее звали Оля, и больше ничего не рискнул у ней выспрашивать Терентий. Матовое, в подтеках и ссадинах молодое лицо было удивительно красивым: правильный разрез глаз, нежные шелковистые русые брови, чуть сросшиеся на переносице, прямой, чуть вздернутый нос с розовыми шевелящимися от глубокого забытья крыльями ноздрей, мягкий пушок над верхней шафрановой губой, открывавшей мелкие, с зазубринками, плотно выросшие передние зубки, похожие на кроличьи. Бледно-розовые, как морские раковины, уши, вокруг которых солнечным, попавшим в щели домика, светом горели пушистые, тонкие волосы, синяя, отчетливо видная под кожей, жилка пульсировала на виске, измазанном при падении и теперь в оставшихся следах угольной пыли. Все это было необыкновенно пленительно, вызывало желание провести ладонью по заплаканному, истомленному лицу, ощущая свежую теплоту губ, легкую испарину шеи и сказочную прохладу приоткрытой, доступной, верхней части груди. Терентий не выдержал и прикоснулся пальцем к красноватому родимому пятну в ложбине между выступающих тонких ключиц. Это было глупо и неожиданно для него самого. В тот же миг девушка доверчиво посмотрела на него, и ему страстно захотелось ее поцеловать…
Сколько раз, борясь с чем-то нехорошим в себе, тайным и бесстыдным, Терентий клялся, что никогда без любви не поцелует, не подойдет ни к одной из женщин, властно влекущих к себе его молодое, сильное, подчас мутящее разум, тело. Он считал, что изменит самому себе, предаст ту священную, называемую про себя «Она», к встрече с которой готовился всю короткую юность, читая будоражащие воображение книги Тургенева и Бунина, вглядываясь в полотна Ренуара или Коро. Особенно он любил Коро — его картину «Купальщица», где в зеленоватом сумраке леса стояла возле озера обнаженная женщина с певучими линиями торса, длинными жемчужно-бирюзовыми бедрами и узкими, неправдоподобно тонкими лодыжками, несущими на себе всю стройную колоннаду живого пьянящего тела. Она прижимала правой рукой фосфоресцирующую в сумраке грудь с крохотной алой маковкой соска, и взгляд ее остановился на холодной, темнеющей воде омута, где плавали желтые кувшинки и размытым пятном отражалась ее нагота. Что она собиралась делать? Купаться — одна? В этой страшной одинокой воде? Расставаться с миром, ощущая в себе робкое шевеление завязавшейся жизни? И поэтому так беззащитно-доверчиво прижимала набрякшую, упругую грудь, словно прося прощения за невозможность материнства.
Воображение изматывало Терентия, и он отходил с каким-то молитвенным настроением от этой картины в Москве, где люди толпами валили по залам, листали старые пожелтевшие справочники, словно обретая что-то совсем забытое, канувшее в вечность и теперь чудом воскресшее в нетленной вечной красоте…
И вот сейчас Терентий, поцеловавший незнакомую ему дотоле девушку всего лишь из мгновенного порыва жалости и сострадания, сидел на берегу озера. Здесь он еще мальчишкой учился плавать и когда-то с трепетом ждал, что когда-нибудь он покажет всю свою силу мышц, проплывя мастерски «дельфином», выбрасывая сильные руки и волнообразно изгибаясь в воде, ударяя сомкнутыми ногами в ее струящейся глубине. Ждал — и дождался… Только не было у него желания подняться, пройти босыми ступнями по свитому ветром песку, охладить пышущее от возбуждения тело…
А девушка по имени Оля, так ласково ответившая ему на невольный порыв, уже русалкой плескалась в озере, замочив волосы и махая ему издали хрупкой ладошкой… Да, он, действительно, не имел права…
Прошло два года. В двадцатых числах декабря в малогабаритной квартире на две комнаты беседовали в низких, с широкими удобными поролоновыми спинками креслах два человека — приехавший в город с полгода назад кинорежиссер Богоявленский и архитектор-пенсионер Серебряков. На низеньком столике пыхтела никелированная кофеварка, стояла плетеночка с печеньем и пиала с вареньем из лесной земляники, от которой душисто и приятно пахло. Старики беседовали не торопясь, откровенно и вежливо, как люди, прожившие бурные годы и знающие цену этому немудреному уюту.
Раздался звонок, и Богоявленский легкой походкой лыжника и бегуна, чем он непрестанно гордился, пошел открывать. В дверях стоял Артем, немного смущенный тем, что явился в сопровождении Леночки. Красивую девушку давно мучило любопытство от разговоров об антикварном старце, снимающем пятый десяток лет кино, обходительно-галантном с женщинами и необыкновенном рассказчике.
Она упросила Артема взять ее в гости, хотя тот вовсе не собирался засиживаться у Богоявленского: шла зачетная сессия, и надо было решать задачи по сопромату, еще более сложные по объему, чем двойные интегралы на первом курсе.
Артем уже впрягся в институтскую лямку, с удовольствием занимался в студенческом научном кружке и теперь решал задачи на конкурс, освободивший бы его от дальнейшего экзамена. Сегодня он принес давно обещанные рисунки пером для режиссера, по просьбе которого он рисовал ветхие здания города. По его мнению, рисунки удались, и только поэтому он согласился идти в компании Леночки.
— А, племя молодое, незнакомое! Прекрасно, что вы зашли. Нынче рождество — послушаем вместе парижскую мессу…
Старик подтянулся, глаза его молодо заблестели, он бросился суетливо помогать Леночке снять изящную шубку.
— Темочка, Леночка, как чудесно! Я-то как соскучился по вас, — приветствовал их Серебряков, вставая и уступая кресло девушке.
Он залюбовался ее здоровой, чистой красотой, густыми черными волосами, аккуратно прибранными и заколотыми серебряной заколкой. Ей шло и темно-вишневое шерстяное платье с витым пояском, с рукавами, чуть выше локтя открывавшими ее белые, полноватые руки, и кокетливые сапожки из замши с блестящими замками и пряжками.
— Вы прямо вылитая суриковская красавица, — подхватил тему Богоявленский, — помните, в «Боярыне Морозовой» Урусова стоит? Вы, Леночка, мне ее напоминаете.
И он поспешно налил девушке из кофеварки ароматную коричневую жидкость.
— Я вам рисунки обещанные принес, Павел Петрович. Вот… — Артем подал старику папку с красиво вычерченной виньеткой.
— Старинные здания — это моя слабость, коллега. Вы говорите, ваш город молод. А он ведь прелестен в своей безыскусной старине, уральской кержацкой архитектуре…
— Какая это архитектура. Купеческий модерн конца девятнадцатого века, — отшутился Серебряков, всегда в душе скептически относившийся к показной любви к патриархальщине, хотя и сам собирал раритеты прошлого.
— Ан нет, тут я с вами в контрах. Вот полюбуйтесь, какой шедевр мы с Темой отыскали. В ваших переулочках Заречья чего не сыщешь… — И Богоявленский вытащил белый картон, на котором был тщательно прорисован тушью двухэтажный особняк с балконом, кирпичными стенами и декоративными коронками парапета на крыше. — Какая прелесть, симфония узорного кирпича и чугунной вязи! Взгляните, Леночка, сорок три вида кирпича мы насчитали в этом купецком особняке с Артемом. И звездчатый, и ромбический, и полукруглый! Разве сейчас такое сыщешь? А вот природный, грубо рубленный гранит в доме! Какие массивные арки окон, замковые глыбы! Какая узорчатость крыльцовой консоли!
Богоявленский снова чуточку переигрывал, и Артем это чувствовал. Но ему было приятно, что режиссер хвалит его работу, его кропотливый труд — рисунки, из которых уже можно было подумать — не составить ли целый альбом. Серебряков, бегло просматривая листы, бросал изредка замечания: — Тут штриховка у тебя, сосед, лишняя. А здесь нафантазировал, этот фасад жестче, лаконичнее… Но в целом, любопытно. Надо при случае подсказать главному, может, устроит выставку в «Горпроекте»…
— Вы согласны, это надо замечать? Это надо ценить и сохранять. Дудки, что архитектура есть только на Новогородчине или в Ярославщине. Гармония была присуща творениям прошлого повсеместно… — наседал на Серебрякова воодушевленный режиссер.
— Вас послушать, и все городские галантерейные магазины надо объявить памятниками зодчества. Были у нас миллионеры Якушевы, любили модерн в начале века…
— А что, ваша галерея — это классический модерн. Одна лестница на второй этаж чего стоит. Не цените вы, профессионалы, творчество ваших предшественников, не цените!
— Сомневаюсь я, Павел Петрович, что купцы понимали толк в искусстве. Город барышников и коннозаводчиков требовал показухи, вот на показуху и лепили то амурчиков под потолок, то капительку с акантом. Какая уж тут красота…
Артем молчал, внутренне не соглашаясь с Серебряковым, которого всегда любил и ценил. За время работы над рисунками он по-иному понял красоту скромных городских домов с незатейливой резью наличников, с затененными от тополей дворами, мощенными плоским камнем. Ему стала понятна особенность облика почти каждого строения прошлого, чего он не мог сказать, к огорчению, о современном, супериндустриальном строительстве, загромоздившем унылыми коробками пятиэтажек пространства снесенных кварталов. Но Артем полагал, что сердце его обманывает, что где-то есть иная, ведомая, быть может, Серебрякову правда красоты современного строения, ибо не может быть, чтобы сложная инженерная наука, в которую он погрузился так доверчиво и искренне, была создана только ради цифр, ради голого расчета и многочисленных формул. И ему еще острее захотелось войти в приотворенную дверь инженерного дела, чтобы понять и примирить в самом себе эти противоречия.
Леночка внимательно слушала полемистов, ревниво воспринимая то, что относилось непосредственно к Артему. В общем-то она хотела, чтобы ее избранника хвалили, но в то же время не забывала запоминать колкие критические фразы в адрес его художничества, ибо сама она полагала, что Артему нужна вовсе не живопись, а математика. Она уже видела в нем научного работника, не импульсивно-доверчивого, а наоборот — самостоятельно-сдержанного, степенного, каким в ее воображении должны были быть ученые, и потому с неприязнью воспринимала преувеличенно дружеский панегирик Богоявленского. Сам старик — как феномен — ей показался забавным, в нем было нечто противоположное тому укладу порядочного расчетливого дома, в котором девушка выросла. Он был как фейерверк — яркий, разноцветный, но недолговечный. Как он прожил свою жизнь? В скорых иллюзорных увлечениях? В житейской неприспособленности? В легкомысленном рассеивании по мелочам собственного таланта? И Леночка снова представила себе Артема непременно на высокой кафедре в большой аудитории…
В беломраморном, с пурпуровыми рядами кресел зале МГУ заканчивался трехдневный конгресс металлургов. Убеленные почтенными серебристыми сединами ученые в строгих костюмах, в белоснежных сорочках с твердыми отутюженными воротниками неторопливо уточняли предложенную президиумом резолюцию конгресса, определяющую на несколько лет вперед пути развития качественной металлургии мира. В зале стоял ровный, умеренный гул, в котором слышалось шелестение лощеной бумаги, щелканье переключателей переводчиков и разноязычные восклицания.
Профессор Грачев, откинув полированную доску, служащую крохотным удобным столиком, быстро записывал дополнения, даваемые японскими коллегами из всемирно известной фирмы «Тодзио», которые звучали сейчас в наушниках на английском языке. Он переводил их сразу, скосив чуть вопросительный взор на своего аспиранта Зданевича, контролировавшего правильность текста по английскому офсетному буклету с яркими рекламными снимками, розданному участникам конгресса только что в перерыве. Грачев, скользя золотым пером по бумаге блокнота, с удовлетворением и азартом убеждался, что предсказанные им несколько лет назад прогнозы сбываются. Японцы уже пустили стотонные конверторы на кислородном дутье с осевым вращением, ловко обойдя действующие американские и советские патенты за счет незначительных изменений схемы разливки. Невиданный рывок, совершенный ими за последние три года, опрокидывал все представления об этой крошечной островной стране, как второразрядной державе в мире стали. Не имея собственной руды, угля, флюсов, они давали баснословно дешевую сталь высоких прочностных показателей, о чем взахлеб расписывал их добротно сделанный буклет с улыбающимися рекламными старцами возле желто-лимонных ковшей, Одного из творцов, запечатленного в пластмассовой оранжевой каскетке и в скромном синем рабочем кителе на снимке, Грачев знал. Это был Токаси Оно-сан, профессор и директор фирмы «Тодзио», умело сочетавший в себе качества дельца и ученого. Совладелец трех десятков металлургических заводов сейчас приятельски улыбался ему из соседнего ряда, показывая пальцами, что им, партнерам по науке, есть о чем поговорить после финиша конгресса.
Грачеву, чьи лицензии в прошлом году были куплены наконец после долгих торгов и взаимных уступок рядом шведских, японских и итальянских фирм, тоже хотелось вплотную познакомиться с подвижным, улыбающимся японцем, на лацкане пиджака которого среди прочих, виднелся скромный, чуть аляповатый значок его родного города. «О, колоссально! Раскислители профессора Грачева — это наш двойной секрет, — похлопывал его при первой встрече Токаси Оно-сан, — дубль-секрет…» И японец, блестя роговыми очками и матовой обтягивающей скулы кожей, откровенно улыбался, вызывая у Грачева смешанное чувство опасения и польщенного самолюбия.
Секретарь конгресса, жердеподобный англичанин с длинным лицом и тусклыми платиновыми коронками, долго зачитывал тексты поправок, держа вытянутый палец в знак внимания, потом уступил место председателю академику Страбахину, от имени советской делегации поблагодарившему гостей за участие и коротко пригласившему желающих поехать на экскурсию по заводам и фабрикам и примечательным местам столицы. В конце он сказал, что материалы конгресса будут высланы участникам не позднее чем через две-три недели.
— Вот это темпы! — не выдержав, шепнул шефу Зданевич, имея в виду, что в институте печатные сборники «варились» по году-два. — Это же надо перевести, отредактировать, дать иллюстрации!..
— Столица все может, Юра, — захлопывая блокнот, отпарировал Грачев, — ты лучше скажи, в министерстве был? Как с нашей программой?
Юрий Викторович Зданевич на внешний вид был тщедушный человек, с впалой грудью, белесыми, красноватыми от занятий в библиотеке, веками, оттопыренными ушами на стриженной ежиком голове. Однако в нем скрывалась редкая способность входить в контакт с людьми разных возрастов и положений. Умел хитростью, льстивостью возбудить к себе доверие людей, учить их «уму-разуму», понося огрехи академической чистой науки, ее оторванность от жизни. Причем Зданевич охотно соглашался, подсказывал досадные примеры, сетуя на собственный, незначительный, якобы, опыт в этой отрасли.
Производственники свысока благоволили к такому «книжному червю», который «по оплошности» снабжал их вычитанной идейкой или простодушным советом. Зычным цеховикам претила обычная самоуверенность деятелей от науки, Зданевич же тихо «обвораживал» их своим самоуничижением, с полгода-год будучи их желанной дойной коровой по части придумок. Потом, под налаженный контакт, появлялся Грачев или его сотрудники, и оказывалось, что внедрение было частью общей институтской тематики, и заводу следовало бы раскошелиться, оплачивая авторские права, но лучше — и тут все соглашались — лучше идти на крепкий контакт с наукой, столь славно оправдавшей себя даже в малом.
Поэтому именно Зданевича взял с собой на конгресс Грачев, поручив ему довести до конца деликатное дело подписи и утверждения учебных планов потока, фактически существующего два года. Была, правда, устная договоренность с начальником отдела, устное «добро» от одного из замминистров, но до подлинного утверждения в текучке канцелярщины пока дело не дошло. А ведь к марту люди выходили на дипломы — реальные, качественные дипломы, выстраданные авторами на двести процентов. Грачев беспокоился за судьбу своего детища и потому с надеждой повторил вопрос понятливому Зданевичу.
— Видите ли, Стальрев Никанорович, Запольский в отпуске, а референт Гудкова третий день возит иностранную делегацию по вузам. Я наводил справки: «де-факто» — резолюции нет. Я, правда, раскопал интересный документ — «Положение о рабфаках» тридцать восьмого года, там есть абзац…
— Ты мне не крути. Запольский, может, за три года уехал отпуск использовать. С ним по телефону не поговоришь. Сколько тебе дней еще надо, продлевай командировку, но дело доводи.
— Но, может быть, использовать этот абзац как аргумент? Его никто не отменял, я в «Сводном томе приказов по высшей школе» сверялся…
— Кто мне дипломы выдавать разрешит, чудак? Мне людям документы выдавать пора, а ты архивы листаешь. Чтобы подпись к январю была — хоть встречай Новый год на письменном столе у Запольского. Понял?
— Понял, Стальрев Никанорович. Я вот еще… насчет японца.
— Давай. Есть идея?
— Он у нас мог бы обработку шлаком в полглаза взглянуть, а?
Обработка синтетическим шлаком стали после разливки в ковше была только что внедренной на опытном участке ХМЗ идеей диссертации Зданевича. Грачев был ее соавтор, хотя и стоял, не чинясь, в авторском свидетельстве вторым. Он понимал, что молодой человек жаждет признания и быстрого результата, но хлопоты по предыдущим лицензиям охладили его пыл.
— Ты, Юрий Викторович, знаешь, для чего они лицензии покупают? Чтобы потом их обходить, пока мы долдоним рекламу в ихней державе. Все рассусолим — они и рады.
— А я загадкой ему, Стальрев Никанорович, «ноу хау» — ни слова, а эффект, подготовку — как в американском бриффитце. Не может быть, чтобы он не загорелся — он же «Ванадий в конверторном производстве» написал. Читали?
— Читать-то читал. Это тебе не цеховой комполка — это ученый. Они, знаешь, как американцам нос утирают? Патенты скупили, повысили квалификацию — и дуют дальше. Нет, Юра, подожди. Поговорим в «Металлургимпорте»…
И Грачев с ответной напускной улыбкой встал навстречу осклабленному всеми тридцатью золотыми зубами японскому коллеге, быстро говорящему что-то на английском языке…
Заведующий кафедрой Николай Иванович Кирпотин уже полгода исполнял обязанности профессора строительной механики, или по-старому — был экстраординарным профессором. Это звание возвышало его в собственных глазах, и он снисходительно смотрел сквозь пальцы на чудачества жены, которую одолела мания приобретательства, какого-то фанатического поклонения полированным гарнитурам, трельяжам, румынским креслам и чешскому искусственному хрусталю. Измученная одиночеством тридцатилетняя женщина, которую он застал в комнатке итээровского общежития, теперь превратилась в завсегдатая комиссионных и мебельных магазинов, с решительными манерами покупательницы, знающей, как и от кого нужно получить требуемую записку, кому позвонить в случае треснутого фигурного стекла и с кого спросить, если импортные костюмы, по слухам, завезены на базу. Сам Кирпотин предпочитал не входить в мелочи, с удовольствием, однако, облачаясь по утрам в теплое, фасонной вязки, трикотажное импортное белье, или устраиваясь по вечерам для чтения возле немыслимо-роскошной, с тройной подсветкой немецкой настольной лампы. Его грустно волновала одна только мысль, журчащая словно протекший кран в ванной, — хорошо бы остепениться… Тогда круговорот его жизни, полной бескорыстного и терпеливого служения науке, вопреки всем соблазнам и искушениям перед легкими путями, был бы замкнут не только в собственных глазах, но и во мнении всех окружающих.
Однако Кирпотин печально сознавал, что написать диссертацию под шестьдесят лет он уже не в силах, и, хотя взоры его иногда обращались к буйной тридцатилетней молодежи, заполнявшей все вакантные должности на кафедре, было фактом, что он так и не завоевал у них должной почтительности и уважения, позволивших бы ему соединить свой огромный педагогический опыт с напористостью и энергией какого-либо молодого покладистого ассистента. Он знал, что в своей среде эти юнцы, не знавшие ни войны, ни эвакуации, ни мизерных инженерных пайков, потешались над его чопорностью, деликатными манерами и неумением показать власть там, где это ожидалось и приветствовалось бы. Его не ставили ни в грош, когда добивались квартир или путевок в дома отдыха, его игнорировали, шумно обсуждая литературные новинки или театральные премьеры, его не приглашали на новоселья и рождения бесчисленных Марианн, Элеонор и Русланов, которыми обрастала буйная неоперившаяся кафедра. Пропасть, разделявшая его и молодежь, продолжала осязаемо существовать даже на заседаниях кафедры, где его распоряжения встречались молчанием, а распределение учебных часов — ироничными улыбками.
Однако Кирпотин стоически нес свой крест, по конспектам читая положенные лекции, долгими вечерами овладевая задачами по строительной специфике, читая положенные журналы и литературу. Он даже опубликовал несколько статей, рассчитывая этим привлечь внимание к новой специальности института, и с удовольствием принимал участие в заседаниях городского совета научно-технического общества, где мало знали о его трениях на кафедре или в вузе. Словом, он притерпелся к некоторым неудобствам, связанным с руководящим постом, и скромно пользовался благами своего повышения. Только одно смущало его в эти два года — руководство особым потоком строителей, созданным по приказу ректора под его началом. Дело было не в том, что он сознавал себя недостаточно компетентным в общем руководстве учебных программ, ибо контакт с Кукшей, умело сократившем математические курсы, обеспечивал сносное усвоение материала добросовестными прорабами и начальниками участков, а в том, что вокруг этого дела шла непонятная для него скрытная деятельность, выражавшаяся в непрестанных указаниях, личных записках, просьбах о перенесении проектов и зачетов, которым он не мог не внимать, будучи слишком обязанным ректору и декану. Эта раздвоенность между природной, привычной щепетильностью и постоянными уступками изматывали его, заставляя все чаще прибегать по ночам к валерьянке, настою пустырника и прочим успокаивающим средствам. Необычайно волновало его кроткий ум и неопределенность правового статуса потока производственников, хотя уже год Грачев обещал представить подписанные в министерстве учебные планы, составленные Кирпотиным с присущей ему скрупулезностью и добросовестностью.
Но сегодня, на исходе декабря, Кирпотин был настроен более оптимистически: ректор улетел в столицу, имея твердое намерение довести дело до конца, а такому человеку он не мог не верить, и к тому же поток успешно сдавал последнюю сессию, вызывая одобрение специальных кафедр основательностью знаний и усердием взрослых, отвыкших от учебы людей. Некоторые из них были Кирпотину откровенно симпатичны, и среди них экстраординарный профессор находил успокоение своим нервам и заботам, встречая сочувствие и понимание. Он даже жалел, что скоро расстанется с этими угловатыми, прокуренными в заседаниях и на планерках, людьми, бронзовыми от постоянного пребывания на воздухе и недоверчиво скептичными во всем, что не касалось их личного, выстраданного опыта. Человек пять так и не сдали минимум задач, и он решал их с ними вместе, по шагам разбирая формулы и уравнения, и от этого они были ему еще ближе, как-то роднее, чем сотни, тысячи прошедших через его экзамен людей. Главный инженер треста Задорин так и сказал, грубовато-властно скрипя за узким для него учебным столом: «Вы, Николай Иванович, наш царь и бог. Хотите — помилуйте, хотите — голову с плеч… Но мы вам навеки благодарны. Теперь мы — сила…»
И Кирпотин с грустной улыбкой вспоминал проницательные, усталые глаза Задорина, измаянного уравнениями и собственным возрастом. Разве он сам, Кирпотин, не так же упустил свое в жизни и теперь пытается догнать упущенное? Разве справедливо, что годы уходят, как песок в воронку, и их нельзя повернуть вспять, как песочные часы, что, живя рядом с дочерью, он чувствует себя немощным стариком, бессильным понять стремления и желания юности.
Тут Николай Иванович, который сидел на табурете, подобрав ноги на перекладинку, и сбивал пружинкой крем для торта, остановил свое движение и тихо спросил жену:
— От Оли писем нет?
— Ты же знаешь, она не любит писать. Было одно в начале месяца и — ладно. Телеграмму тебе на Новый год пришлет — радуйся.
Жена чародействовала возле духовки, собираясь поразить гостей — Кукшу с супругой — многослойным тортом из песочных с орехами сочней. Торт должен был сутки стоять, пропитываясь кремом, и поэтому делался заранее. К отъезду Оли и ее раннему замужеству она отнеслась спокойно, как, впрочем, и ко всему, происшедшему с дочерью за два года… Встретила, полюбила.
Кирпотина поражала эта хладнокровность жены, ее нежелание выслушивать его опасения, недоуменные вопросы о дочери, которую он, оказывается, совсем не знал и ничего подобного не ожидал от девочки, воспитанной в ухоженной семье, такой способной в школе и даже талантливой в математике. Суетливые фразы мужа раздражали супругу, и она, может быть, храня в памяти свою, никому не известную юность, резко отвечала: «Дай ты ей перебеситься! Ведь она у меня после бабьего века родилась — как ей нормальной быть. И я не в пансионе росла…» И Даша Широкова, мечтательно закрывая глаза, уходила от Кирпотина в тайные дни молодости, влюбленности и отчаянного безрассудства…
Терентий всегда мучался, закрывая месячные наряды. Обилие скрытых работ, утечка материалов, прогулы рабочих по причине выпивки угнетали его своей железной необходимостью все учесть, никого не обидеть и сдать подписанные бланки для строгой проверки в бухгалтерию правления. Ему казалось, что в работе мастера открывается необозримое поле для подвохов, нечистых махинаций и плутовства, чего он смертельно боялся. У него — мастера отдаленного, заброшенного в пустынную степь строительного участка, студента-заочника третьего курса и главы семейства — не оставалось никаких иллюзий на свою исключительность, какую-то деловую изворотливость или уменье выйти сухим из воды. Окруженный, как ему казалось, грубыми, недалекими людьми, приехавшими сюда ради крупных заработков или от неумения жить в порядочных городах, он держался, как за спасительный якорь, за свою честность, изводившую его необходимостью быть компетентным во всех вопросах снабжения стройки, ее технической документации и даже квалификации людей.
Больше года прошло, как они с Олей — мечущиеся, упрекающие друг друга в эгоизме, бездомные и с крохотным ребенком на руках — очутились здесь в Оренбургских степях, где на пологом холме, среди унылого ковыля и чернобыла, вырастало крутобокое, ракетообразное здание элеватора. Округлые цементные его банки темнели от осенних, почти полого идущих под ветром, дождей, торчащие штыри арматуры тоскливо пели во время вынужденных простоев в зимние недельные бураны, в мае не хватало привозной издалека воды, чтобы выдержать влажностный режим монолита, сохнущего под аспидно-жестоким солнцем.
Степь выгорала уже к июню, становясь подобно пегой короткой лошадиной шерсти на склонах холмов, и только в редких лощинах рек, в ивовых и ольховых уремах, зеленела листва, пели переливчатые соловьи и малиновки, вызывая у молодых людей горькое чувство обиды на жизнь, на раннюю взрослость и невозможность просто так, беззаботно побродить по земле, глядя в легкие перистые облака или на летящие в немыслимую даль самолеты. Жили молодые в полевом вагончике, утепленном штукатуркой на драни и земляной завалинкой, грелись от чугунной времянки с длинной трубой под потолком, на которой сушилось зимой детское белье — ползунки, распашонки, подгузники. На разговоры было мало времени: Терентий, смертельно осунувшись, зло занимался по вечерам, посылая работы с нарочным на ближайшую железнодорожную ветку, а Оля, умаявшись от стирки, глажения, доения козы Машки и прогулок с Настей, спала беспокойным материнским сном.
Была во всей их теперешней жизни какая-то обидная скрытность, недоговоренность, которая делала хрупкими их редкие минуты близости и согласия. Терентия особенно угнетала его незащищенность, резкие упреки наезжающего на пыльном газике главного инженера управления Кирьянова — мутноглазого, нагло-развязного, от которого пахло всегда «орчанкой», как здесь называли водку. Не вылезая из машины, Кирьянов окидывал взглядом медленно растущие емкости с брезентовыми пологами в зоне бетонирования, обивал прутиком грязные, не чищенные никогда сапоги, сопел, поводя широкими черными ноздрями с вылезающими кустами волос, и произносил: «Блох ловишь, студент? Зачеты сдаешь по почте?»
И когда Терентий начинал оправдываться, указывая на постоянную нехватку цемента, воды, на неисправность дробилок и подающих транспортеров, Кирьянов огрызался жестко и угрожающе: «А ты думал, это тебе интегралы решать? Тебе за что полевые платят? Крутись сам и чтоб ни трещинки. Понял? А люди сюда добрые не пойдут — девок нет. Одна твоя на сто верст…»
Злоба и усталость заливала глаза Терентию, он тоже принимался цинично и неуклюже ругаться с главным, потом они неожиданно мирились, переходя к открытому полевому стану и выпив привезенную Кирьяновым «орчанку», Терентий, не соображая, что-то подписывал, выбивал новых людей, оборудование, а главный, противно соля, бубнил ему в ухо: «Слушай бывалых людей, тетерев. Здесь не город — голимая степь, пугачевская…»
Терентий, действительно, неплохо получал в этой целинной степи, где с весны рычали моторы, чернели отвалы взрытой плугами земли, а осенью — в первую очередь на элеватор стало поступать литое зерно. И вот сейчас, к январю, он подписывал последние наряды на общестроительные работы, проклиная свои выпивки с Кирьяновым, считая на тяжелых канцелярских счетах тысячи рублей и тонны истраченных невесть куда материалов. Он решил немедленно покинуть этот буранный, суховейный край, как только приемочная комиссия облазит сорокаметровые пузатые банки, осмотрит раздаточные желоба и подъездные пути, с грехом пополам выведенные нанятым заезжим геодезистом. Собственная судьба с пятью тысячами в кармане рисовалась ему, конечно, в родном городе, в котором он сгоряча бросил дневное отделение, наговорил глупостей плачущей старенькой маме и кинулся очертя голову с не известным ему человеком вить семейное гнездо.
Что Ольга была за человек, Терентий поймет только позднее, окончив институт и действительно повзрослев, разъезжая корреспондентом промышленного отдела сначала областной, потом республиканской газеты. Он с удивлением и недоумением обнаружит рядом с собой верного, молчаливого доброго друга, способного не только терпеливо возиться с сопливыми, хнычущими ребятишками, стирать его измазанные сажей и мазутом клетчатые рубахи, но и по ночам печатать на старенькой машинке его то гневные, то восхищенные статьи, подбирать и сортировать многочисленные письма, жалобы, просьбы, которые потоком пойдут журналисту Разбойникову. А позднее, закончив заочно истфак университета, она станет его соавтором, внеся в его резкое, подчас желчное слово обаяние женской мягкости, сердечность и эрудицию мыслящего историка. И тогда, позже, обнимая ее мягкие, все еще молочно-прелестные плечи, в сумраке столичной квартиры, он будет, уткнувшись в ее душистые льняные волосы, с трепетным покаянием шептать: «Прости… Я тогда не знал тебя. Я был жестоким…»
Но сейчас, сидя в холодной, с замызганным шелухой полом, полевой конторке в собачьем, вывернутом наизнанку кожухе, в свалявшейся бараньей шапке, что лезла ему на глаза и мешала писать при свете тусклой пятидесятисвечовой лампы, он с каким-то мстительным злорадством думал о деньгах, которые он сам заработал, о свободе, которая ждет его впереди, о женщине-полудевочке, которая уловила его мгновенную слабость и стала ему обузой и угрызением совести. В нем, пересчитывающем смятые наряды и щелкающем костяшками счетов, все еще жил тот другой, жестокий человек, с которым он пытался когда-то бороться…
Зимнее солнце сверкало на зернистом снегу, на кристалликах гранитных сколов. На подъеме Артем останавливался, сдвигал шапку с прелого лба и, подняв палки, кричал: — О-го-го!
И горы отвечали медленным, запаздывающим эхом:
— Го-го-го!..
Отсюда, с вершины горушки, где стояла рубленная из ошкуренных сосновых бревен наблюдательная вышка, было видно далеко, километров на пятьдесят в каждую сторону. Ветер дул здесь сквозь дверные щели, наметая змейки снежной пыли у порога.
— Смотри, Лена, вон Таганай! — показал Артем на синеватую далекую гору, и, когда девушка, с грохотом поставив лыжи в угол и запыхавшись, подошла, он быстро поцеловал ее в яблочно-румяную, влажную от изморози щеку.
— Это что, ваша обитель? — недовольно отстраняясь, спросила Леночка. Она была в зеленой штормовке из полубрезента, во фланелевом лыжном костюме и в кокетливой ало-белой шапочке, из-под которой выбивались волосы.
— Да, мы с Тэдом здесь на первом курсе бивуак устраивали в новогоднюю ночь. Знаешь, классно провели время — елка в лесу, небо в звездах и тишина…
— Представляю, что вы здесь были не одни. Иначе как бы согрелись в таком леднике?… — и она посмотрела на струганые нары, щербатый стол и аляповатую надпись на фанере: «Берегите лес от пожаров». — Здесь же невозможно спать.
— Что ты, у нас великолепные спальники. Мне Семка достал, на гагачьем пуху. Да я сам лучше всякой печки, — и Артем снова привлек к себе девушку, пушистые соболиные брови которой доходили ему как раз до самых губ.
— Отстань, к чему было тащиться в такую даль, чтобы показать мне место своих пьянок. Не хватало бы еще надпись вырезанную показать, здесь были Тема, Тэд и… кто еще? Аллочка из драмтеатра? Или Людмилочка с педагогического?
Девушка устала от лыжного перехода, в который она пошла, уступая просьбам Артема встретить Новогодье одним, так, чтобы запомнить на всю жизнь. Она не любила выполнять чужие желания, привыкшая легко и убедительно доказывать логичность своих требований и замыслов. Но в этот раз она пошла, намереваясь, наконец, выяснить, когда же легкомысленный, вечно иронизирующий Тема намерен всерьез осуществить свои намерения. Ей не нравилось, что после объявленной помолвки прошло уже более года, а Артем оставался таким же ветреным. И даже позволяющим себе ухаживать в ее присутствии за другими девушками. Правда, это было на институтских вечерах, где Артем танцевал с другими, если Леночку приглашали. Но уже сам факт его шутливой улыбки, далекого поклона, приветствия не знакомых ей девушек приводили в гнев Леночку. Она бледнела, поджимала губы и, ни слова не говоря, начинала пробираться к выходу сквозь толпу танцующих, задевая чьи-то плечи, отталкивая приглашающие ее на танец ладони… И Артем, как ошпаренный, выскакивал вслед за ней, оправдываясь жалко и неубедительно.
Вообще, Леночка не могла понять — любит она или презирает Артема, так органично было для нее инстинктивное высокомерие к мужской слабости и житейской неприспособленности, скрываемой за бравадой похотливости. Эти черты она насквозь видела во всех мужчинах Орловых. Конечно, с другой стороны, Артем устраивал ее как партия, как человек, которому все легко дается в силу наследственных способностей и малости собственных требований к жизни. Она считала, что сумеет использовать его бесхарактерность и уступчивость в нужном направлении, но для этого нужно было стать прежде всего женой, иметь право что-то требовать, отдаваясь взамен…
А вот именно отдаваться раньше времени Леночке не хотелось. Не то, чтобы в ней жили предрассудки ее предков или кастовость, присущая евреям старых времен, — нет, никакой преграды в свободе поведения она не чувствовала и не могла иметь, с детства самостоятельная, обеспеченная родителями и повелевающая в среде подруг. Но в самом факте замедления событий, в постоянном увиливании и отшучивании Артема была та недоговоренность, которую сама Лена с отвращением называла: «Хочет сделать меня дурой…»
И эта мысль, что Артем исподтишка добивается цели, которую, быть может, не избегала бы и она, не будь навязана другим, — эта мысль приводила ее в ярость. Дома она часами продумывала, как побольнее и ощутимее надерзить беззаботному Темке, превращенному в сознании чуть ли не в развратника и сутенера, и выполняла это, как правило, в отсутствии собеседников, дрожа от гнева и задыхаясь. На людях она была мила, грациозна и остроумна, легко говорила на общие темы, мягко прижимаясь щекой к плечу Артема и держа его под локоток.
Самое удивительное, что Артем, казалось, не замечал мук девушки. Отгороженный от нее превосходством юношеской свободы, увлеченный то хитроумными задачами, то курсовыми проектами, то рисованием, он появлялся нерегулярно, предпочитая звонить по вечерам, оправдывался невпопад и путаясь в фактах, которые Леночка запоминала с точностью ЭВМ и хранила в памяти, чтобы метко выстрелить ими в нужный момент. На последнее посещение Богоявленского Лена буквально насильно напросилась, и это тоже тревожило ее, заставляя усиленно работать фантазию — обидчивую и циничную.
Словом, она нехотя, но втайне с расчетом, согласилась с Артемом на эту авантюру с лесом, избушкой и экзотической встречей Нового года под елью, чтобы поставить все точки над «и», знать, как и куда повернутся дальнейшие события, и, если удастся, подчинить его полностью своим обаянием, великодушием… но не больше. Любая другая мысль приводила Леночку к глухому сопротивлению, вскормленному молоком матери, вечными воплями в доме из-за лишней рублевки и тревожно-опасливыми взглядами отца на статную, сильную фигуру дочери, ее небрежно запахнутые дома полы халата, чавканье за сладким тортом или курицей. Нет, Леночка не могла даже в предположении допустить, что она может остаться в этом доме, среди нудных очкастых теток, оплывших и икающих после обеда, среди отцовских разбросанных по квартире выкроек, обрезок, картонных шаблонов. Нет, сделать ее обманутой дурочкой никому не удастся, даже Артему… В конце концов, она достаточно умна, чтобы найти себе другого. С ее ли красотой печалиться?
И она требовательно и серьезно посмотрела в глаза Артема, искрящиеся доброжелательностью и озорством.
— Ну, ты сразу напридумываешь. Какие Аллочки, какие Людочки? У меня никого не было!.. — Он с шумом сбросил на пол рюкзак, снял промокшие лыжные ботинки и пошевелил озябшими пальцами в носках.
— Конечно, печки бы не мешало. Давай я чай на спиртовке сооружу, идет?
По тому, как девушка не ответила, как обидчиво повернулась к нему спиной и принялась расчесывать свои пышные, немыслимо прекрасные волосы, он понял, что она упорствует и требует от него откровенности. Он втайне давно боялся этого разговора. Ленка была не из тех девчонок, что быстро и беззаботно сходятся, хихикают над твоими шутками, позволяют себе вольности, а потом так же легко забывают об интимном, неповторимом, таинственном, что связывает незримо мужчину и женщину даже после сорванного мельком поцелуя. За это он ценил ее и одновременно побаивался.
Действительно, он не был разборчив в своих знакомствах. В легкой, бездумной пирушке, потеряв голову и увлекшись доступностью объятий, он неожиданно обнаружил в себе ничтожного сластолюбца, чьи пальцы, не подчиняясь разуму, способны жить как бы сами по себе — подло и беззастенчиво, а тело падает к другому — мягкому и пахучему — словно притягиваемое властным магнитом. К тому же он остро чувствовал красоту — красоту обнаженной холмистой твердой груди, между ложбинок которой немыслимо сладко прикасаться губами; прелесть линий закинутых за голову рук, безвольный поворот нежной, струящейся к подбородку шеи.
Все это — неважно кому принадлежащее и мгновенное — кружило ему голову жаждой повторения, стремлением погрузиться еще и еще раз в благостное оцепенение. И хотя подлинной близости женщины Артем еще не знал, он чувствовал себя уже виноватым перед любимой за раннее прикосновение к тайне, которой она не ведала, за падение, которого он не должен был допустить, преклоняясь перед ее редкой красотой, сдержанностью и целомудрием.
— Ленка, я ведь люблю тебя. За что ты на меня злишься? — тихо сказал он и перестал качать насосик крохотной алюминиевой спиртовки.
— Любил бы, не издевался надо мной, — резко ответила Лена, расправляя на нарах пестрый спальный мешок с белым треугольником вкладыша.
— Ну что ты, разве я издеваюсь? Говорю же, честное слово, у меня никого нет и…
— И не было? — Леночка повернулась и снова беспощадно посмотрела в глаза Артема, которые тот в смущении опустил.
— Можно сказать, что не было… Да разве это сейчас важно? Пойми, — и Артем броском бросился к Лене, прижал ее упрямо отстраняющееся тело к себе, — пойми, что я люблю тебя и хочу, чтобы ты была моей. Это счастье, это немыслимое счастье — быть вместе, любить друг друга, уступать во всем…
Артем хотел сказать, что ради святости красоты он согласен уступить все, что имеет, — независимость, увлечения, даже мужскую дружбу, но Лена, смотря на него снизу и отталкиваясь от него ладонями в подбородок, ответила:
— То, что ты просишь, я не уступлю тебе. Ты должен быть моим и только моим…
— Ленка, — снова горячо и возбуждаясь зашептал он, — давай поклянемся здесь на верность, на вечную верность и честность… и… будь моей сейчас, а?
— Идиот! — оправившись через мгновение после натиска Артема, зло крикнула Леночка. — Ты что думаешь, я тебе театральная шлюха? Привык распаляться в любой конюшне — прочь от меня. Ты — бабник, как и твой папаша. О нем сплетен полный город, так ты и меня в свой полк зачислить хочешь?
Артем опешил. Он никогда не ожидал от нее такой взвинченности и лютой ненависти. Еще не понимая, он продолжал машинально гладить ее волосы, но она больно и хлестко ударила его по щеке: «Прочь, я говорю. Не умеешь быть человеком — отойди от меня». И с рыданиями упала на спутанный простынный вкладыш. Ветер, усиливаясь к ночи, гудел в щели, мерно качая деревянную, на стальных скобах, вышку.
Известие о том, что Грачев снят с работы, принес Кирпотину Кукша, когда, опоздав на полтора часа, явился без жены, один, с нервически вздрагивающим подбородком и в наспех одетых, несуразных зимой, калошах. Кукша стоял в передней в натекших сиреневых лужицах и сбивчиво что-то рассказывал, называл имена, фамилии, какие-то ведомства и отделы министерства, в которых долго и с разными вопросительными приписками ходило утверждение необычных учебных планов, но всего этого обескураженный, побледневший Николай Иванович запомнить не мог. Он смотрел, как Кукша с облезлой лысой головой, склеротическими жилами на шее и впалыми сухими щеками шевелит дряблым ртом, и ему казалось, что он оглох, видит только артикуляцию рта декана — то презрительно кривящегося, то вытянутого в трубочку, то плоского, с трясущейся нижней отвислой губой. Дарья Андреевна нашлась быстрее всех. С подкрашенными ресницами, подобранная и помолодевшая в праздничном платье с ниткой жемчуга она вышла в переднюю, повелительно раздела Кукшу, утыркав его пыжиковую потертую шапку в шкаф, и скомандовала:
— Не вас сняли, что вы, как мокрые крысы, трясетесь! У всех Новый год. Где Эльвира Марковна?..
И когда Кукша бестолково уселся на край высокого стула за накрытым столом, где были расставлены шпроты, заливное, острый с хренчиком салат и буженина, она сунула ему в руки бутылку, велев распечатывать ее мужчинам, а сама исчезла. Кирпотин, сидя с другой стороны стола, понемногу обретал слух и уже слышал, как Кукша говорил о какой-то строящейся гигантской лаборатории на задах института, за гаражами и складами, о сотрудничестве Грачева с Задориным, однако и это никак не увязывалось в голове экстраординарного профессора. Прекрасная идея дать образование опытным, дельным людям никак не могла быть поводом к отставке, хотя и не совсем деликатного, но, в целом, энергичного и толкового ректора института. Кирпотин с недоумением вспоминал округлые, уверенные жесты Грачева, его решительный, властный тон, вызывающий у него в последнее время даже определенное уважение и зависть, и не приходил ни к какому выводу. Что-то не сработало в механизме инстанций, рассматривавших утверждение учебных планов, так честно, со знанием дела, составленных им, Кирпотиным, где-то не разобрались, увидели посягательство на букву закона и вот… Грачев пострадал. А он, Кирпотин, исполнитель и двигатель всего дела?..
— Может быть, были какие-нибудь финансовые нарушения? — с надеждой спросил он у умолкшего на мгновение Кукши.
— Что вы, Николай Иванович. У нас в институте две комиссии прошлый месяц были. Хоздоговора даже и то в балансе. Зарплаты, правда, не хватило, и мы брали в счет следующего квартала, но за это не снимают. Я же говорю — письмо кто-то написал. Из обиженных, а оно рикошетом в министерство вернулось. Разве бы Грачева сняли, если бы не письмо… Ведь устное «добро» было, а теперь — теперь разве получишь «добро», если так не сработало…
Кирпотин опять не понял, какое письмо сработало, а какое «добро» не сработало. Он вообще плохо разбирался в механике управления, чувствуя себя чужим и на кафедре. Вернулась Дарья Андреевна с супругой Кукши — пышной увядшей дамой в кружевном темном платье со следами пудры на полных, желеобразных щеках. Пальцы ее были в толстых золотых кольцах, которые, казалось, уже навеки не снять с фаланг, ибо они оплыли с обеих сторон — так кора дерева затягивает стальной обруч. Женщины засуетились, пригласили еще соседей — молчаливого озабоченного завлабораторией сварки и его жену — белокурую накрашенную хохотушку. Задвигались стулья, зазвенела посуда, упали на пол первые вилки, и уже понеслось к курантам время под стеклярусной чешской люстрой, на соломенных цветастых салфеточках, уложенных, чтобы не попортить полировку, и Кирпотин, оцепенелый и недоумевающий, выпил, не разбирая, сначала одну рюмку, зло обжегшую ему губы, затем после крепкого тоста завлабораторией — вторую, твердо помня еще, как выразительно каменно глядела на него с другого конца стола Даша.
Потом все закружилось у него в глазах, обычно четко фиксирующих детали: танцующий Кукша в подтяжках, с отвислым животом и блестящей лысиной, сердито и звонко говорящая что-то мужу блондинка с неестественно огромными ресницами и круглыми бляшками деревянных бус, по параболе свисающих у нее с наклоненной шеи, громадный, коричнево-шоколадный торт со свечами, которые все почему-то гасили, дуя вкось и нелепо оттопыря губы… Дальше он ничего не помнил, потому что глаза заволокло мглой, и он провалился куда-то вниз, неудобно и больно подогнув ноги.
Там, в небытии, перед ним отчетливо возникла короткая, со скрещенными на груди руками фигура, странно знакомая и вместе с тем непропорциональная в размерах головы и рук, покрытых гречкой крапинок на коже. Ослепительный нимб светил из-за яйцеобразной, с пельменями волосатых ушей, головы. Рот, сложенный для дутья в трубочку, сивый, бескровный дул на него со всей силой, и Кирпотин начал лихорадочно шарить вокруг, ища за что бы ухватиться. Но вокруг была абсолютно полированная, с блестящим эпоксидным лаком, поверхность, тоже до тошноты знакомая, и ноги заскользили по ней с ускорением, которое, очевидно, можно было высчитать, если определить массу тела и силу дутья, но он с ужасом понял, что забыл даже формулу инерциального движения и только, раскорячась и балансируя в воздухе руками, скользил, скользил, чувствуя, как звенят барабанные перепонки от ветра…
Вдали почудилось ему лицо его дочери — Оленьки — бледное, с отвислыми волосами и желтыми пятнами роженицы, и он хотел закричать ей, попросить помощи у единственного человека, которому отдал все, но не было сил на этом ветру произнести даже слова, и он только мычал, чувствуя, как разогреваются подошвы от трения. «Какой коэффициент скольжения?» — пронеслось в мозгу, и он снова провалился, сопровождаемый громким хохотом дувшего ему в лицо великана…
Приехавшая через десять минут «скорая» в лице студентки-медички и пожилого фельдшера констатировала кровоизлияние в мозг у профессора политехнического института Николая Ивановича Кирпотина, пятидесяти восьми лет.
Они возвращались обратно тем же путем — вдоль отвесных, с обветренными меловыми выступами гор. Они не обращали внимания на то, что камни, нависшие над ущельем, похожи на лики древних египетских богов — плосколицых, с отбитыми носами и пустыми, как глазницы судьбы, впадинами, иссеченными дождем и снегом. Артем шел сзади, мерно и машинально упираясь палками в наст, сжав до ломоты зубы и сощурив глаза от искрящегося крупчатого снега.
Темно-зеленая фигура Лены мелькала впереди, то пропадая на спусках, то возникая на подъемах, затяжных и унылых.
Ему было стыдно, унизительно стыдно за случившееся. Проснувшееся сознание совершенного жгло ему сердце, и он изредка останавливался и жадно ел вкусный, с привкусом колодезной воды, снег.
Если бы все закончилось тогда, в минуту его напора, когда, полный иллюзий, он привлек к себе сопротивляющуюся Лену, или хотя бы чуть позже, когда она упала, плача, на смятый пуховый спальник, — он бы еще мог чувствовать себя прощенным в собственных глазах. Он бы оставался виноватым, пусть даже излишне смелым и резким в желаниях, но теперь…
Он тоскливо вздохнул, поправляя режущие лямки рюкзака, в котором, наспех уложенное, что-то бренчало, булькало, упираясь в спину острыми углами.
Нет, его унижение пришло позже, много позже, когда, наплакавшись, Леночка угрюмо встала, не глядя на него, сидящего на нарах, пошла к рюкзакам, долго вытирала лицо, меж тем как на спиртовке вскипел чайник, и ему волей-неволей пришлось его выключать. Они стали пить чай, пока еще не смотря друг на друга, потом, задевая нечаянно локтями, освоились, осмелели, и наконец Лена, не поворачиваясь, спросила:
— Сколько времени?
— Полдвенадцатого, — буркнул он, пережевывая приготовленный матерью пирог с мясной начинкой.
— Мы что, так и будем встречать праздник, поссорившись? — тихим, дрожащим голосом, помедлив, продолжала она, и он, удивленно обернувшись, увидел, что она смотрит на него какими-то особенными, ясными и ласковыми глазами. Он прочел в них, что прощен и помилован, по-прежнему любим и… даже… Тут Леночка проворно встала, вытащила из мешка бутылку шампанского, тяжелую, мутно-зеленую, в серебряной ладной головке, и подала ему.
— Открывай… Я не намерена мучиться целый год из-за твоей дурости.
Шальное ликование пронизало его тело, оно забилось в мелкой, трепетной дрожи, и когда они выпили из холодных эмалированных кружек, то, не сговариваясь, потянулись друг к другу, и губы их слились в долгом примирительном поцелуе…
…Черно-белый с зелеными пятнами елей мир природы простирался вокруг них. Вскрикивали, нарушая безмолвие, трефовые галки. Суетились вокруг заснеженных стогов воробьи. Временами шумно опадала с еловых лап снежная масса, и лапы долго раскачивались, словно махая им вслед прощально и примирительно.
Грачев растирал в предбаннике чуть располневшее, медно-красное от жара тело. Приятно пахло ядреным квасом, и дубовым листом, и чуть нафталиновым ароматом мягкого шерстяного белья. Он посидел, массируя пальцами брюшину с первой залегшей складкой ниже пупка, поприседал на каждой ноге поочередно, с некоторой натугой соблюдая равновесие, потом споро оделся, набросил на плечи овчинный кожух и, звякнув кольцом низкой двери, вышел на морозный воздух.
Стояла тихая ночь. Между соснами, в разрывах заснеженных ветвей, мерцали колючие звезды. Изредка лаяла собака внизу, у плотины. Грачев, запахнув полы полушубка, жадно дышал всей грудью, ощущая, как исчезало нервное напряжение, ломота в висках, сменяясь приятной усталостью и предчувствием дремоты. Хлюпая галошами на босу ногу, он дошел до высокого крыльца пятистенка, где жил лесник Власьяныч, зашел в сенки, погремел ковшиком о ледяную корку ведра, напился и толкнул дверь в накуренную душную комнату…
Он уехал в Караидельку еще две недели назад, наспех сдав дела обескураженному апоплексичному проректору по науке Денису Стояновичу Тодуа, твердившему что-то потерянно и сокрушенно. Так как шла сессия и экзаменов на кафедре у него не было (Грачев уже несколько лет не читал лекций, отдавая студентов на откуп своим доцентам), то он мог с полным правом, находясь в межвременье, побыть в одиночестве вне института, избегая досужих разговоров и сплетен. Кроме того, он давно откладывал рукопись монографии о выплавке качественных сталей, а сроки договора с издательством поджимали, так что пауза между телеграммой из министерства и приездом комиссии, которая должна была бы установить факты превышения им полномочий и назначить преемника, была для Грачева кстати. Он увлеченно работал, исписывая в день по десять-двенадцать листов и затем, сплошь испещряя их пометками, мылся по вечерам в крепчайшей чистой бане Власьяныча и с иронией, которая так соответствовала его сегодняшнему положению, играл в дурака с лесником и его немой, пришибленной женой. Втроем, сидя под стосвечовой лампой в бумажном цветном абажуре, они пили чай с медом, вытирая пот со лба вафельными полотенцами с петухами, и Власьяныч изливал дорогому гостю-приятелю свои немудреные взгляды на бытие:
— Вот ты смотри, Никанорыч, год от году ведь скудеет у меня лес. Как ни сажу молодняк, делянки ни прореживаю, а скудеет.
— Что, грибов стало меньше или землянки (так называют на Урале землянику)? — спрашивал лениво Грачев, допивая третий стакан. Чай он привозил с собой всегда отменный, смесь трех сортов прямо из столицы. А потому пил и наслаждался им вволю.
— И это тоже есть, а главное — цвет у травы не тот. Редкий. Какой-то запаршивленный.
— Чего так?
— А все дачники. Уйма ведь теперь народу — и едуть и едуть. Цветы собирают, в городе веники в ведра ставят, а лес скудеет. Ему ведь — полю там или поляне какой — свой оборот нужен. Семя, оно должно в землю упасть, а не в мусоре сгнить. Какие теперь цветы — молочай, горицвет весной. Ну еще два-три… А раньше ведь мед сплошной стоял на лугах, на полянке. Тысячелистнику вот бабе по болезни надо было найтить, так все ноги оттоптал, пока нашел… Разве это хорошо, как считаешь?
Грачев не понимал проблем, мучивших лесника, но сама мысль, что люди срывают бездумно, для забавы, лучшие цветы, губят и истощают травостой, неожиданно остро и ассоциативно взволновала его. Разве сам он не был заметным, полным сил и аромата, цветком в скопище пустых кормовых трав? И он рассмеялся, отгоняя от себя обидную мысль:
— Верно, кроме тебя, Власьяныч, этого никто и не замечает.
— Замечают, как не замечают. Давеча летом полная такая дачница заходила, все спрашивала липень-цветок. Был, говорю, у нас такой, башкирской розой его звали, а теперь и не знаю, куда он делся. Так что извиняйте, уважаемая…
— Цветы — не плановая отрасль. Тебе лес на кубы сдавать надо, а цветы что… чепуха.
— Не чепуха, Никанорыч. Я, конечно, не ученая голова, как ты, а ведь тоже всю войну протопал, а жив остался. Это тоже немало, кумекать научишься. Я так располагаю: что в природе все учтено, и эта вот малость когда-нибудь скажется.
— Тебе-то тогда что? Небось, сам в цветок прорастешь, в башкирскую твою розу…
— Не, так не получится. Я должен наперед знать, что оставляю в обходе. У меня вот сосна — она пятьсот лет растет, так что, я ее ткну где попало и крышка?.. Нет, я должен ее так посеять и до подросточка довести, чтобы ей, матушке, века стоять…
Власьяныч подливал в чай коньяк, так же щедро поставленный на стол Грачевым, и потому постепенно пьянел, опуская голову к клеенке стола, и Грачев, зевнув, потихоньку пошел спать в горницу, где возле стареньких фотографий военных лет стояла кровать-диван, самолично купленная Власьянычем по просьбе профессора в городе.
Он лег и долго разглядывал фотографии в полумгле, слушая, как жена лесника убирает посуду, плещет водой в тазике, потом сдвигает стулья. Незаметно для себя он уснул.
Снился ему странный, сумбурный сон. Он разговаривал с каким-то усталым, озабоченным чиновником из министерства, лицо которого, серое, с продольными резкими складками вдоль щек и стеклами тоненьких, в золотой оправе очков, казалось ему знакомым и в то же время отталкивающе чужим. Чиновник, перебирая бумаги на столе, монотонно-назидательно говорил ему, что нельзя разорять муравьиные кучи в лесу, что наукой доказана полезность крохотных трудолюбивых насекомых и что, наоборот, нужно учиться у них коллективному существованию. Муравей не велик, а горы копает. Грачев, по-мальчишески обижаясь, доказывал, что, верно, и у муравьев есть свои разведчики, свои воины и свои вожди, которые ищут добычу, соблюдают порядок или руководят коллективом из миллионов черных юрких тварей. Он ссылался на отсутствие должных экспериментов и белые пятна в науке муравьеведения, но чиновник так же бесстрастно перебирал бумаги и зачитывал ему какие-то инструкции по охране стадности муравейников, по порядку штрафования и оформления чеков расписок… А Грачев все никак не мог понять, как это в лесу возле каждой рыжей кучи — государства мурашей — будет стоять чиновник с пачкой квитанций в руках и готовой сиреневой печатью на бланках…
Потом пошла совсем чепуха, он, наседая, начал кричать: «Думаешь, почему кукушка в июне кукует, а в августе один хрип издает? Детей подбросила, и куковать не надо. Понял, бумажный червь!» А тот снова, морщась, как от желудочной боли, бубнил: «Кукушка — это не повод, чтобы своевольничать и нарушать постановление вышестоящих инстанций…» Он был противен Грачеву своей педантичностью и манерой щелкать суставами пальцев, откидываясь почему-то в его, грачевском, кресле. И Грачев, махнув рукой, встал, чувствуя бесполезность разговора, и, странно подпрыгнув, почему-то вылетел, расправив плечи, в форточку кабинета.
Он летел над городом, похожим сверху на гигантский, освещенный муравейник, где сновали фигурки, двигались коробочки машин и мигали огни реклам, и нельзя было уловить смысла этого беспорядочного хаотического движения, и только заводы — скопления циклопических шаров, конусов, цилиндров, над которыми стоял смрад и пламя, были понятны и восхитительны в своей целесообразности: здесь горел, как в священном храме, яркий и торжествующий огонь — огонь разума…
Утром, когда Грачев проснулся, лесник принес телефонограмму:
«Комиссия отменила снятие. Ждем на работу. С уважением, проректор Тодуа»…
Артем встретил на вокзале друга, похудевшего, обветренного, с невыспавшимся, серым лицом. Маленькая бледная девочка, сидевшая на его руках, увидела дядю в широкой выдровой шапке пирожком, судорожно отвернулась, спрятав личико за плечом отца, и заплакала.
— Не плачь, ласточка, — привычно поддернув ее на одной руке, сказал Терентий, и представил другу жену: — Знакомься, Оля, а это мой друг Артем Орлов, я про него рассказывал…
Оля тоже была измучена дорогой, известием о смерти отца, заставившем их за сутки покончить с долгими сборами, оставить навсегда Оренбургские степи и долго пробираться к станции на гусеничном транспортере, то и дело застревавшем в заносах. Она подала Артему холодную детскую ладошку и спросила:
— Вы не знаете, похороны уже были?
— Да, вчера хоронили Николай Ивановича, — ответил Артем, думая почему-то о другом, о том, что его товарищ уже совсем иной, взрослый и озабоченный семьей, делами, а он — вроде перекати-поле, с глупыми разрывами, дрязгами, ссорами. Он вызвался сходить, получить вместе с Терентием багаж, и они пошли по гулкому новому, с просторными стеклянными залами, витыми лестницами и пандусами зданию вокзала. Пролеты, перекрытые стремительной железобетонной оболочкой, поражали своими размерами. Казалось, весь город мог разместиться в этом зале, многоярусном, с пышной яркой зеленью пальм. Калориферы нагнетали свежий, обогретый и пахнущий хвоей воздух. Звонко кричали, бегая между рядов в залах ожидания, дети.
— Семьдесят метров пролет, — видя, как заблестели глаза у друга, прокричал Артем, указывая рукой куда-то в немыслимую высоту. — Там растяжки мы поставили для распора. Знаешь, сколько возились с расчетами на кафедре. Первая в Союзе оболочка из преднапряженных скорлуп! Не шуточки…
— Да, — восхищенно оживляясь, сказал Терентий, — я теперь технологию бетонирования до косточек знаю. Чем канаты тянули?
— Домкрат запатентовали. И твой покорный слуга третьим в свидетельстве, понял?
Артем вспомнил, как два года назад они шли с другом, беззаботные и счастливые, с экзаменов и говорили о будущем, опасаясь безликости и монотонности своей работы. И он хотел напомнить это другу, но, видя, как жадным инженерным любопытством горели глаза Терентия, как ласково-дотошно он осматривал параболический стремительный корпус, сделанный из камня и стали там, вверху, понял, что друг уже и сам весь в мечтах о будущем, что тайная могучая сила причастия к сотворению уже глубоко вошла в его душу и разум, и Артем подхватил обвязанные ремнями тяжелые чемоданы:
— Ну, двинули. Паруса на зюйд-вест, старик.
В Риме, напротив Колизея, мягкой итальянской осенью 1976 года стояли двое элегантных мужчин в летних чесучовых брюках и ярко-красных рубашках с эмблемами съезда журналистов на карманах. Они были так похожи удлиненными правильными европейскими лицами, схваченными на лаке прическами на пробор и загорелыми мускулистыми руками, что казались братьями.
Но это были не братья. Советский обозреватель отдела промышленности СЭВ Терентий Разбойников пришел со своим коллегой из ГДР Гюнтером Шульцем осмотреть давно влекущие его, как строителя, памятники римского зодчества.
— Знаешь, Гюнтер, а ведь вон то здание, справа от Капитолийского холма, за термами Каракаллы — это крупнейший в мире в течение двух тысячелетий Пантеон. Римляне перекрыли его сводом на цементе, секрет которого унесли с собой под гуннскими нашествиями. И две тысячи лет человечество наверстывало упущенное, вслепую отыскивая секрет такого чуда…
— Я хорошо понимаю это, Тэд, — отвечал собеседник, покусывая пластмассовую трубочку от коктейля, — мы тоже после этой войны могли потерять массу секретов. А что же, ученые не могли разгадать такую простую штуку: берешь порошок, наливаешь воды, делаешь «шурум-бурум» — и готово?
— Это кажущаяся простота, Гюнтер. Римские порошки были пеплом гиганта Везувия. Они прокалились в жерле вулкана и приобрели мистическое божественное свойство. Их считали священными — «шурум-бурум» ни с чем больше не получался…
— И как же нашли снова?
— Случай, дорогой Гюнтер, случай и подмечающий все человеческий глаз. Англичанин Джозеф Эспедин строил маяки из базальтовых глыб, и случайно обжег смесь известняка и глины в горне. Камень, полученный из размолотого потом порошка, противостоял морю лучше базальта! Но ты подумай: сначала размол, потом обжиг, потом снова размол и потом вода. Четыре вероятности тупика, и все-таки люди преодолели его…
— У вас говорят: «наука умеет много гитик»… Это, наверное, подходит сюда!
— Абсолютно точно, Гюнтер. Мы до сих пор не знаем, что точно происходит в этом чудесном растворе, превращающемся в камень, твердеющий год от года. Столько направлений здесь, столько работ, а основа одна — порошок, шурум-бурум…
И они рассмеялись, дружески похлопывая друг друга по плечам.
— Да, разве мало «гитик» у человечества, — Гюнтер посмотрел в ту сторону, где, четко выделяя силуэты древних строений, садилось солнце. — И сколько утеряно, сожжено, растоптано…
— Ничего, дружище, союз народов гарантирован и нашей с тобой дружбой. Он — не выдумка.
— Перед лицом новых гуннов? — быстро спросил Гюнтер и, вспомнив дискуссию на утреннем заседании, вспыхнул. — И чего это надо этим проклятым раскольникам? Какой дьявольский средневековый фанатизм! Неужели?..
Он вопросительно посмотрел на спокойного, с мечтательным выражением лица, советского коллегу.
— Будь спокоен, дружище. Я тебя уверяю, секрет цемента не придется открывать в третий раз… Помнишь слова: «Социализм — это прочная уверенность в будущем»? Это сказал устами одного человека весь наш народ.
И Терентий обнял за плечи Гюнтера, увлекая его к великому округлому зданию, чьи циклопические камни развалин охристым цветом темнели на ярко-зеленой ухоженной траве столицы древнего мира.
Перевалы, озера да просеки,
Я в себя вас навечно вобрал.
От степей неоглядных до сосенки
Ты мне люб, руднолобый Урал!
Здесь такое ядреное солнышко,
Так простираны травы росой,
Что невольно, до самого донышка
Я проникся твоею красой.
Потому и звенит песня-здравница,
Как судьба, что у нас на двоих.
Не уйти от тебя,
не избавиться
От магнитных зарядов твоих.
В шеренгах строгих
стеллажи.
Тишь.
Радужные блики.
Передо мною мир лежит
Огромный, разноликий.
В нем словно в зеркале — любовь,
Разлука, счастье, горе,
Седая старина и новь
Схлестнулись в яром споре.
Здесь мысли светлой закрома
И мудрости истоки.
Короче — это жизнь сама,
Впрессованная в строки.
С тугих страниц живой
родник
Раздумьями струится.
Я к роднику тому приник —
И не могу напиться.
Пусть сапоги мои в отставке,
Я их как прежде берегу,
Как сувенир о крупной ставке
В боях на волжском берегу.
Они в таких атаках были,
Прошли такую огневерть!
Где, словно смерч, снаряды выли,
Вулканом клокотала смерть.
А ныне — тишь.
Стволы умолкли…
…Стучит моя опора — трость,
И сапоги стоят на полке,
Свинцом пробитые насквозь.
У них в рубцах осела глина
Родных раскованных дорог,
Пыль Беларуси, Украины
И пепел вражеских берлог.
Гроза уснула,
словно атом,
Отдав гремучий свой заряд.
И в небе сумрачно-лохматом
Повисла радуги заря.
Она еще в объятьях ливня,
Пока над рощей, за рекой
Свой распустила хвост
павлиний
Светло, багряно, широко.
И вот уже над обелиском
Вписалась в облачную тьму,
И так над ним склонилась
низко,
Как будто кланялась ему.
Подобна триумфальной арке,
Из доблестных, далеких дат,
Светила искренне и ярко,
Звала: «Войди сюда, солдат!»
И тот, из мрамора сработан,
Под лик граненого меча,
Как в Бранденбургские ворота
Вошел, бессмертием лучась.
Снега, снега, гривастые бураны
Опять мой край уральский замели.
Но тянут шеи башенные краны,
Как в камышах озерных журавли.
По большакам бульдозеры что крабы,
Ползут и тают, словно миражи.
И по утрам у «саламандр» прорабы
Придирчиво сверяют чертежи.
А на площадке, полонив сугробы,
Карабкаются в небо корпуса.
И люди здесь морозостойкой пробы,
И расправляет стройка паруса.
Здесь столько свиста, дьявольского гула,
Что голос глохнет, сколько ни ори.
Морозом сводит одубело скулы,
А на бровях ледяшки-фонари.
Зато когда в прокуренной времянке
С лица сползет остудная кора,
Ты обретаешь крылья, как романтик
В глухом урмане с кладом у костра.
И вновь готов — себя метели настежь —
Панели ставить, «затравлять» болты.
Без этого стоклятого ненастья
Не ощутить сердечной теплоты.
Задумкой светлой озабочен,
Порывом жгучим одержим,
Я к верстаку спешу. И тотчас
Вношу поправку в чертежи.
Пилю, ворочаю железо
Да так, что мускулы трещат.
Порой машине в душу лезу
И прочь гоню мазутный чад.
Врачую раны, тем утешен,
Что ей продлю я жизни срок.
В пролете ветер с паром смешан,
Скулит, как запертый щенок.
А солнце ткет ковер искусно,
А губы сводит жаркий пот…
Без этих будней хлеб невкусный,
И пульс не тот, и сон не тот.
Я иду по земле, растворяясь в лицах,
В улыбках,
в очах,
в голубом апреле.
Ах, как радостно пахнет землица
Теплым дымком и прелью,
Вся под ветрами, под солнцем вся,
Мне, человеку, для мук и счастья
В каждой крупице своей неся
Сладкую дрожь зачатья,
Вся в ожидании бурных гроз,
Щедрых, напойных ливней.
Иду по земле в человечий рост,
Напористый
и счастливый.
Иду.
В ручищах несу на весу
Вздутое веком пламя,
Как рану несу, как судьбу несу
Страшную ношу —
память.
Я видел, как жгли на кострах зарю,
Прошел через муки в бараках ада,
Я именем всех живых говорю:
— Нам на земле ничего не надо,
Кроме награды по ней ходить,
Кроме счастья — ее возделывать,
Кроме радости — находить,
Перекраивать,
переделывать,
Жаром пылких сердец темноту крошить,
Оставаться всегда человеком,
И спешить жить,
жить,
жить,
Успевать за собою
и веком.
Когда отвесным зноем гладит
Реки зеркальное трюмо, —
Он на глазу у этой глади
Торчит некстати, как бельмо.
Когда же стрежень так обманчив,
Когда бедой грозит в ночи, —
Горят спасением в тумане
Его неяркие лучи.
А вы слыхали, как он стонет,
Когда волну на грудь берет?..
Ведь утонуть он не утонет
И в даль уплыть —
не уплывет.
Судьбу нелегкую такую
Дано не каждому нести,
Чтоб по движению тоскуя,
Другим указывать
пути.
Заполняет парнишка анкету.
Ничего в ней геройского нету.
Не был пулей фашистскою ранен,
Бухенвальдской не пробовал муки.
Увеличены, как на экране,
На бумаге огромные руки
Со следами царапин и ссадин,
Руки, столько создавшие за день.
Что ж ты медлишь?
Рассказывай, друг,
Ведь дела твои вовсе не плохи, —
В трудовой угловатости рук —
Биография нашей эпохи.
Его сухое, строгое лицо
Как будто мастер высекал из камня.
Шум.
Экскаватор, лязгая, в песок
Вгрызается железными клыками,
Буксуют МАЗы, пенится река,
Как искра, гаснет голос в этом гаме,
И кажется, что спаяна рука
С ковшищем многотонным рычагами.
Торчит вихор.
В накале карих глаз
Бесята кувыркаются задорно.
Такой не любит пустозвонких фраз,
Такому в жизни,
Как в степи, просторно.
В таких, не привлекательных с лица,
Без памяти влюбляются девчата…
О как во всем похож он на отца,
Угасшего от ран
В пятидесятом!
Ты на то никогда не сетуй,
И глаза не туши слезой,
Что когда-то, в начале лета,
Опалило тебя грозой.
Я в народе слыхал примету
И поверил примете той:
Если с грозами было лето —
Осень выдастся
Золотой.
Зачем ты дуги синие
Наводишь под глазами? —
Пахнет предзимним инеем —
И дуги лягут сами.
Зачем ты в косы русые
В двадцатую весну
Вплетаешь ленту грустную —
Чужую седину?
Негаданно, непрошенно
Сама придет она,
Годами припорошена
Святая седина.
Все станется, все сбудется
У звонкой, молодой,
Запомнится, забудется
И утечет водой.
Тогда, при увядании,
Себя подменишь чем?
Святая,
первозданная,
красивая,
Зачем?
Мы рождены в землянке —
Не в сорочке,
И наши первые учителя:
Родители — крестьяне и рабочие —
Да отчая Российская земля.
Наш юношества хлеб, хотя и горек,
На пользу шел
Встававшим к верстаку.
Ты будешь мне
До самой смерти дорог,
Рассвет,
Меня поднявший по гудку.
Еще итоги
Подводить нам рано,
Еще стучит в груди
Недавний час,
Когда десница
Башенного крана
На трудный путь
Благословила нас.
И, принимая гордо партбилеты
Из рук Отчизны —
Символы борьбы, —
Ровесники,
Вы помните об этом:
Мы — кузнецы, строители, поэты
Не только нашей собственной
Судьбы.
Допахивали зябку. Над вконец опустевшими полями все медленнее и неохотнее разгорались студеные зори, уступая затем место невнятным и гулким осенним дням. Молчаливо и торжественно высились по дорогам стога, устилая далеко вокруг себя землю светлой, не потерявшей еще блеска соломой, и от нее исходил, приманивая стаи перелетных птиц, сытный и теплый запах хлеба и пыли. По пашне тонко, к непогоде, стлался низом синий дымок от подожженных копешек, пластался недвижимо, и эта его тонкость и очерченность еще явственнее подчеркивали прозрачность посвежевшего воздуха, зрелую и ясную простоту окружающего: ометы, дорога, купоросная зелень озимых, отчетливая зазубрина березового колка на неярком вечереющем небе.
Сзади, откуда я шел, разгорался широкий и холодный закат, Словно окалина, копились под ним плотные, слежавшиеся тучи, и ниже, на сизых плоскогорьях, я с трудом заметил идущего по дороге человека. Плоское поле уходило вдаль, сквозило, вытягивалось в дымке; и согбенная человеческая фигурка, казалось, не шла — плыла, покачиваясь, в степном токе, в свежей мгле, наедине со степью.
Я остановился, свернул на ковыльную обочину поля и присел к заброшенной копешке. Волглая солома долго не загоралась, ребячий язычок пламени слабо полз по соломинам и, не совладав с сыростью, сникал, испуская в отяжелевший воздух скрученную струйку дыма. Пришлось пожертвовать папиросной коробкой. Огонек неуверенно тронул бумажку, словно пробуя, потом хлопотливо перескочил на нее и, вставая на цыпочки, потянулся к соломе. Через минуту он уже вполз, обжился, обегал все в копне и по-хозяйски пустил вверх синий горьковатый дым, чтобы еще через миг выпрыгнуть на крышу и весело, с жадинкой, заплясать на новоселье…
— Выходит, последышки дожигаем, так, что ли?..
Я обернулся. В накинутом на плечи ватнике стоял дед Сашка, раздумчиво, мимо меня, уставившись в костер. В голубоватых глазах его дрожали и пропадали язычки пламени…
— Выходит, так. Садись, грейся.
— Э-э, — усмехнулся он и махнул рукой, — меня соломой разве теперь согреешь?..
Но подсел, протянул к теплу негнущиеся ладони, блаженно пошевелил пальцами:
— Разве что, это самое, форсунку внутря и соляр жечь… А ты что ж со сменой не уехал?
— Не успел, загонки смотрел.
— Да-а… А я вот с напарником прокопался, фрикционы подводят, шут их возьми… Так вот я и говорю: раньше дратвой подпоясался — и тепло, а зараз хоть на уголья садись, нету тово…
Он не договорил, нахмурился. Плясал в начавшихся сумерках огонь. Поднялись и потянули в село, тяжело взмахивая крыльями, грачи — на прибрежные ветлы, на ночной покой.
Дед Сашка молча провожал их глазами. Костер бросал на его лицо торопливые зарева, но не молодил, не сводил, как других, к какому-то одному человеческому возрасту; под насупленными, торчащими всегда значительно и несколько недоуменно бровями и в морщинках его лежали вечные тени, которые, казалось, не смогло бы высветить даже яркое полуденное солнце.
— Ну-тко, давай подбросим соломки, — вдруг с какой-то неловкостью предложил он, — да посидим, отдохнем малость.
Он вопросительно посмотрел на меня, сконфузился отчего-то и, помедлив, стеснительно и будто виновато пояснил:
— Устал — понимаешь?.. Да и студено, погреться не мешает…
Я согласился. Мы перешли к другой копешке, что побольше, опять разожгли костерик, только сбоку. Дед кинул себе охапку соломы, лег лицом к огню, закурил.
— Век бы вот так лежать, дымок глотать, — вздохнул он и поправил себя: — Опосля работы, конешно, ну и сытного ужину. Только не успеваем, слышь, мы такого: у костерка посидеть, на небо глянуть иль, положим, поспать на сеннике… все думаем, что успеем, все за другим чем спешим — ан и выходит к старости, что зря. А в старости, брат ты мой, уже ничто не мило, и все к одному идет… Все тебе не в радость, донимает: и люди, и погода такая вот, как сейчас…
— Что — погода?
— Ну, смурная такая… осенняя. Не люблю я этого.
— Я смотрю, ты не в себе что-то. Не приболел?
Дед хмыкнул, помолчал, подгреб к костру легкую дымящуюся золу.
— Да как тебе сказать: здоровье — одно, а другое… осень, понимаешь?! — выговорил он вдруг и сморщился. — Ну, не по мне она; весной, летом ли, зимой — я еще орел, а как осень, так сохнет все в нутрях… не могу!
Он растерянно будто замолчал, о чем-то думая, пытаясь схватить что-то ускользающее в себе; засосал потухшую папироску, повертел ее в пальцах и с досадой кинул в огонь. Заговорил неровно, сбиваясь:
— Все мне кажется, что вот кончается что-то… что вот земля сама кончается, ну и шабаш!.. Знаю, что всему есть срок… всего-то делов, что до весны, — а не могу!
— Что и говорить, время невеселое. — Я подбирал слова, был и удивлен и тронут неразумной вроде бы дедовой горячкой; и понимал и принимал ее все больше: тоскуется, мол, и все тут… — Я, дядь Саш, понимаю: ометы эти, пашня, грачи — всегда это так… Как на прощанье.
— Вот-вот, — уже сдержанно подтвердил старик, благодарно моргнув бровями. Рука его была еще судорожно прижата к впалой груди. — Земля, конечно, отдохнуть должна — а как же! Она работает, почитай, не меньше нашего. Шутка ли сказать — всех напитать, жизнь дать, каждую былку взрастить… А только все одно маята… сохнет в нутрях.
Он уставился широко открытыми глазами в сумеречное поле, задумался. Потом встал, уселся на корточки, опять закурил и, показывая непотушенной спичкой, спросил уже спокойно:
— А что это за земля, знаешь?
— Какая земля?
— Ну, какая — вот эта…
Я приподнялся, огляделся вокруг:
— Седьмая, а через дорогу пятая клетки. Земля хорошая, хоть на хлеб мажь…
Дед Сашка вскинул на меня глаза, глянул в упор и как-то странно — растерянно и ожидающе одновременно; и вдруг сник, съежился весь, пряча взгляд и неловко и суетливо укладываясь на подстилку. Брови его дрогнули, разошлись недоуменно.
— А как же — седьмая, ну-ну… — пробормотал он сипло, будто бы с обидой, и затянулся затрещавшей цигаркой, уткнувшись лицом почти в самую землю.
А я вспомнил свое, оставшееся отчетливым на всю жизнь: раннее утро, низкое, блистающее из-за крыш солнце; невдалеке, в конце улицы, исходит белесым туманом речная вода. Сижу, зябко привалившись к завалинке, подставив всего себя приходящему сверху желанному теплу. Я еще не совсем проснулся, жмурюсь и спрашиваю мать: «А папанька, куда папанька уехал?» — «А на Сашкином поле он, сынок. Нальешь молока, отнесешь к обеду».
Я сонно киваю головой, я согласен: дорога туда хорошая, вдоль реки, и можно вдоволь попугать лягушек, пошарить, свесившись с берега, в рачьих норах, а то и поднять с затона утку-дикарку… Потом идти узкой, с кольями плетней, плотиной, мостиком через ровно шумящий днем и ночью водоспуск; а дальше взобраться на ковыльный галечный взлобок, где духовито и привольно веет чабрецом и нагорным шалфеем, и, загребая босыми ногами взбитую пуховую пыль дороги, шагать средь пресно пахнущих молодых хлебов и заморочных полуденных жаворонков. Идти далеко, к горизонту, куда постоянно сваливаются редкие дожди и где всю ночь потом полыхают сухие сумеречные зарницы — там Сашкино поле…
Закат сгорел; лишь в смутной щели между слоями туч тлела, теплилась еще небольшая багряная полоса, будто стынущая поковка в громадно-темной остывшей кузне. Неслышно промахали крыльями последние грачи, за увалами рокотнул одинокий трактор. Нет-нет да и покажется оттуда пыльное зарево его фар, скользнет далеко; и опять порастет тишиной и смолкнет поле — до весны…
— Ну, ты уж прощай, — попытался пошутить я, и вышло грубовато, — твоя клетка…
— Да что ты прощенья просишь — что? Дорогу мне перешел, что ли! — засердился, смутившись, дед. — Довелось одному дураку так назвать — ну и зовут, эко дело… пусть зовут.
— Клетка-то — твоя, — тихо повторил я.
— Ну, моя… — старик осекся. Под низко надвинутым козырьком его кепки лежали неспокойные тени. Он подождал чего-то, кашлянул в кулак: — Да и как сказать — моя? Всехняя она…
Он еще помолчал, тыкая в землю окурок и супя брови, неожиданно спросил:
— А про Ивана, про Шурамыгина слыхал, небось?
— Нет, — признался я. — Фамилия вообще-то наша, сельская, а чтоб Ивана… нет, не слыхал.
— Н-да…
— Слушай, я давно хотел расспросить тебя, что случилось-то здесь? Разное говорят… А ты, говорят, был при этом.
— Был? — рассеянно повторил дед Сашка, отлучаясь от каких-то своих мыслей, от памяти. — Ну да, был…
— Начали мы, значит, организовывать МТС — в тридцать первом дело было — саман всем селом делали, а станция закупала. Только стали стены выкладывать, как Кузьминов, директор, партеец тогдашний, первый, уже вызывает нас с Шурамыгиным Иваном: так, мол, и так, курсы кончили — собирайтесь в Троицкое, на станцию: американские трактора «Кейс» пришли, один наш!.. Обрадовались мы, козырнули, ну и взапуски домой: узелок там собрать, ватничек… Очень Кузьминов расстраивался, что не колонну тракторов сразу приведет, а один тока; не то, мол, надо бы — колонну, чтоб мужичков раззадорить, встряхнуть. Да какое там… одного хватило — во!..
Село у нас в старое время вольное было, помещиков не терпели. Ну, а как колхозы устроить, так тоже всякое случалось: и задирки с драками, и митинги, и раскулачивали — пух от подушек по всем улицам летал, как на рождество. Не только по большому — в мелочах спуску не давали, вот до чего доходило…
Получили мы этот трактор, поехали — грудь колесом и все такое. В деревнях люди на дорогу выходили, от жилья до жилья провожали — как, скажи, космонавтов сейчас. В поле подшипники пришлось разок перетянуть — это нам тогда за удовольствие было, в охотку-то. И вот к Панюшкиным Воротам подъезжаем, Иван и спрашивает: «А сёдни какой день?» — «Суббота, — говорю, — как раз к баньке попадем». — «Какое — суббота, — отвечает. — ты глянь, глянь в село… Не иначе, престольный — мотри, что деется!» И вправду: народу на проулке пропасть, наряжены, в калошах да полушалках, и все валом валят — к нам, значит.
Ребятня первыми прибежала, за ними остальные, крик, шум стоит. Флаги вынесли — вот-те и престольный! Какой-то сорванец на колокольню пробрался — и ну трезвонить (правда, спустили его оттуда подкулачники, до сих пор калекой ходит — Петрей Калашников; может, знаешь? — я кивнул). Ну, вот: хлеб-соль несут, народ остановился, но очень близко-то не подходит — страшновато; а Кузьминов не выдержал, выскочил поперек — и нас обнимать…
Дед Сашка качнул головой, губы его повело в задумчивой усмешке.
— Митинг был, покачали нас, и тронулись мы в село. Помощник мой хлеб держит, я рулю; опять же — народу!..
Только, значит, проехали Купцовку (это Крестьянская сейчас), а навстречу — еще толпа… Да толпа толпе рознь — с хоругвями идут, псалмы или что там еще поют… бабы в темном впереди, а сзади всё в пиджаках да поддевках суконных, картузы на руках — простоволосы, сукины дети… и поют. И, смотрю, ведет их староста церковный, Перегубов: благостный да строгий весь, как с иконы, волоса лампадным блестят. Только рот у него всё ведет в сторону да на лбу, как сейчас помню, пот проступил — тоже блестит…
И вот что я тебе скажу: мужички трактора как-то и побаивались; он ведь, кроме всего прочего, и надежда — и кто знает, какая надежда? Понадеешься, а ну как все прахом пойдет — тогда как?!
А Перегубов со старухами стал как вкопанный, будто на него не «Кейс» американский прет, а какой-нибудь гнедко паршивый — встал, и ни с места! Что тут делать?.. За мной народ валит — и впереди не чурки; вижу даже — мать среди них, покойница, стоит, забалабонили бабу… Помощничек мой, Иван, толкает: остановись, мол, подавишь.
Но я этого Перегубова, даром что молод был, как стеклышко видел и знал — сволочь был архикрайний (так Кузьминов о нем говаривал). Ссужал, бывало, под все: овца не объягнится — а ягнок уже его; человек не родится, а в кабале, в долгах, как в шерсти… Той же матери моей слезы… рази он смотрел на них?! И тихий ведь был, подлец, и все по-божески, с крестом да Христом: голову так склонит, рубли отслюнявит, а когда к порогу — он так тихо смолвит: «Ты уж, Мареюшка, к Покрову, как договорились… а нет — так не обессудь; двугривенный с рубля-то. Ну, спаси бог…» — и бороду чешет. К тридцатому совсем было притих, в побитых сапогах к заутренной являлся, — ну, и обманулась власть, отмяк народ малость.
А тут вот не вытерпел Перегубов, допекло-таки… Стоит он, а сзади все кулаки да подкулачники, сапоги да бороды. Остановлюсь, думаю, — ну и погублю всё, народ сомненье возьмет, бабы сшушукаются, а главное, вся эта шушера, Перегубовы да Шаволины, Лавриненки да Мишанькины, возьмут свое, сполнют задумку… Нет уж!
Поддал я газу, мотаю ему головой: уходи, мол, покеда цел! Старухи заголосили — и врассыпную; одна только забежала сбоку, бежит и крест накладывает на меня, как на нечистую силу — смех!.. А он стоит все, руку с картузом вперед выставил, трясется весь и на меня смотрит… Помнится, как-то мы кобеля бродячего, в аршин ростом, на дворке прижали (овечек начал таскать, вот до чего одичал и озлился на человека); и вот когда уже и брюхо ему вилами пропороли и колами излохматили вконец — он все еще тянулся, пеной кровавой хрипел, а тянулся ляскнуть, в горло прямо вцепиться и умереть на ком-нибудь из нас. Так вот и Перегубов… точно так глядел.
Взмутило меня до дна, Ивана плечом отжал (за руль цапал — это он-то…) и — на старосту. И тут прыгнул он из-под самых колес как, скажи, зверь матерый, даром что в летах… Как тут завыли все, закричали! Подкулачники в колы, камни полетели — и пошла-а!.. Вот и вышла нам — банька…
Дед взбудораженно замолчал, в который раз уже полез в карман за куревом. Он размял папиросу, пальцы его чуть подрагивали, сполохи костра стекали по лицу, копились на небритых скулах старческим кирпичным румянцем. Что-то он вспоминал: то ли себя, тогдашнего, то ли драку ту — яростную, напряженно примолкнувшую, где бились втрезвую, непривычно и потому страшно, чем попадя — колами, зажатым в кулаке камнем, кистенями… а то и нечеловечески — корябаясь, раздирая искаженные вековой ненавистью рты и глаза.
В поле смерилось, затихло совсем; но в осенне-прозрачной (если вглядеться, отворотясь от огня) темноте еще бродили, брезжили какие-то свои, полевые тени, привычные и вовсе не чужие; будто кто-то ходил сейчас окрест и искал, грустный, растерянное великолепие юности и силы, благость прошлых июльских ночей, их тепло, запахи, бледный предрассветный туман в затравевших балках… Я подкладывал в костерик солому, оборачивался в ночь — и верил, и не верил: та страшная драка за жизнь была — но как ее сравнить, как связать с этим тихим, по-матерински ровным и теплым еще просторным полем, печальным и покорным, с донельзя мирным далеким тарахтеньем трактора в ночной степи…
Дед Сашка прикурил, поправил фуражкой свалявшиеся волосы, придвинулся ближе к огню.
— Ко мне сразу не кинулись, узнали, что такое машина — только каменья посыпались. Я ключ побольше из ящика схватил (были и тогда такие, на тридцать три), шумлю Ивану: — «Трактор уводи, разобьют!..» — и в свалку, где наши с ихними сошлись. Со злости-то мало чего понимал, ну и попал в самую крутику. Сначала было с Панкратком Перегубовым, сынком, стакнулись; достал его разок, вдругорядь примерился, в собаку — тут меня и подвалили сзади как боровка… Колом, чем ли — только когда опомнился, смотрю: лежу мордой в траве улишной, побит крепко и тулово у меня как все равно чужое; а ребята наши кулачков уже взяли в оборот и в Сыть гонят, к мосту. Хочу это я встать, а — не могу, будто держит кто. Гля, а пола пиджака моего — ну, начисто! — пришита к земле тройчатками, да эдак… в полштыка! Раскачал я эти вилы, выдернул их, а сам рад до смерти, хоть молись — так удачно кончилось все. Да-к если бы на этом кончилось…
Быстро мы их разогнали тогда, кое-кого повязали и в Семенов лабаз посадили, до «гепеу». Ровно тише стало, народ поостыл, разбираться начал, подпевал судить. Некоторые, само собой, каются — бес, дескать, попутал. А бесу одно фамилиё — кулачье да зуда церковная… Мать свою дома я, прямо скажу, отругал, первый раз за жизню отматерил. А вот Никола Савостин — тот иначе: косы благоверной своей на кулак намотал, тащит ее домой по селу и все шумит: «Я из тебя контрреволюцию, такая-сякая, выбью! Будешь мне, мол, в церкву ходить токмо раз в году, на страстную неделю!..» И смех, и грех — пра-слово.
Всех баламутов этих посажали да в крым-пески, туманны горы… а церковь тогда же и закрыли; из-за Калашникова и вообще — чересчур воду мутила. Ну, да ведь хороший родник не замутишь.
Зажили мы неплохо, заработок, знамо дело, появился; а тут и осень подошла. Долго ли, коротко — а вызывает нас тот же Кузьминов: давайте-ка, мол, ребята, за пахоту в упор браться. И посылает меня с Шурамыгиным (он со мной так до конца и ходил, Иван) сюда вот, на эту седьмую, по-вашему, клетку…
Дед Сашка неожиданно замолк, словно наткнулся на что-то; потом торопливо поднялся на колени, судорожно затянулся остатком папиросы и, наверное, прихватил бумагу мундштука: закашлялся по-старчески, надолго, хватая похолодавший ночной воздух открытым ртом и лапая себя за грудь. Я ничем не мог помочь старику, ждал.
— Вот на эту самую… клетку, — проговорил он наконец между кашлем и то ли постучал, то ли похлопал рукой по земле. И снова замолчал, растирая и гладя себе грудь темной ладонью, уставившись глазами в скрытое тьмою поле.
Заговорил он отрешенно, все думая о чем-то.
— Село тогда как встрепенулось: и тревожно было, и надежда брала — жили уже только завтрашним, — все впереди было. Еще три «Кейса» и пару «Интеров» получили, сколотили в селе целых четыре колхоза, один другого беднее, мал-мала меньше. И раскулачивали, и дом купчика, пребывшего Афанасьева, с боем брали, а всех всё одно не выселили, оставались еще… Грозились, и не тока мне, одной веревкой удавить. Бывало, к Настасье своей задами на свиданья ходил, лазил через плетни да огородами — стерегли меня; вроде бы в шутку, за девку — а голову могли свернуть да на кол, заместо лошадиной, подсолнушки в огороде стеречь… Сходились мы с ними, с молодняком кулацким, били, а все не унимались они, особливо Константин Мишанькин, бывшего барышника сынок, коновод ихний. Злой и живучий был, как хорек. Ты ево, бывало, гирькой так припечатаешь — ногами завозит; ан нет — встанет, покачается, потрется у плетня и опять в кулаки; не на лебеде — на ситном рос, стервец… Так вот и водилась та компания: самогону подопьют и таскаются проулками да к нам на вечерки каменья в окна подкидывают. В иное время их бы — разом; а тогда не до того было, и ходили они без наказу, отцовское добро поминали, гады…
Ну, дело наше молодое, нам собраться — только подпоясаться; поехали мы. Пахали дотемна — и как пахали! Не дай бог какой-нибудь огрех или еще что, с первых ден землю блюсти учились… потому как — земля.
Дед остановился было, исподтишка поглядывая на меня, пошевелил подобранной где-то палкой золу; взвилось, раздвигая темноту, лохматое, сумрачное, пламя пополам с искрами. Я ждал. Он что-то хотел сказать, подумал, поморщился, потом повернулся ко мне:
— Тут ведь понять надо… У человека, знаешь, кроме среднего да высшего — свое должно быть образование… человеческое, понимаешь? Живое, земляное — чтоб он шел по земле и все про нее знал, как про себя…
Дед Сашка говорил медленно, раздумчиво, будто взвешивал слова в руке, прилаживая каждое к своим давно проверенным жизнью мыслям.
— Я ведь что тебе сказать хочу: земля — она такая, что отдай ей душу — и она тебе все до кровиночки, до чистика последнего отдаст… Это, по моему разумению, и есть самое наивысшее образование — чтоб человек землю понимал. Ну, а потом уж остальное…
Он помолчал, собрал морщины на потемневшем от жара лице, вздохнул:
— Вот и Иван, даром что старость не увидел, а все понимал как есть.
— Что ж он — тогда и погиб?
— Погиб, — сказал он, отворотясь. — Мало кто его помнит, и так, скажу я тебе, негоже это… Меня вот поминают этим полем… А что я сделал?! Так, свидетель… Земля, говорят, заплывчива, а горе забывчиво; оно и верно.
Допахали мы до ночи, остановились супротив дороги, у Егоршиной балки, ну и заглушили свой «Кейс», фильтра посмотреть. Я в моторе копаюсь, а он — вот как ты сейчас — костериком занялся, для свету и вообще. Дело уже к одиннадцати, домой давно пора, знаю — директор беспокоиться будет. Ну, возимся мы, фильтра я вскрыл…
И вот слышим будто топот — как, скажи, табун со степу идет. «Колхозный, наверное, — говорит Иван, — с ночного, поди, сорвался…» Приглядываемся — и тут наскакивают на нас верховые наметом, чуть не десяток… Мы понять ничего не можем, а нас — оборотями с железным набором, да кнутами, да через голову… Нечего делать, я к трактору кинулся — потопчут ведь. Прижался я, норовлю под колеса задние, большие — выходов-то нету, много их, конных, и все наотмашь бьют… через плечо так перетянули, что рубаха поползла. Лезу это я, подальше от кнутов, и будто уже различаю, что знакомы они чем-то; и Иван меж ними вертится, уворачивается, а его так и жгут, так и жгут кнутами — аж вата лезет из пиджака!..
И вот озлился он, верно; скаканул к одному, к лошади прижался, ничем его не взять — да и спешил того мигом (знамо дело, вся эта сволочь охлюпкой сидела; табун-то и впрямь оказался колхозный, с ночного). Очутился он, значит, на лошади, пригнулся и кулаком ее меж ушей!.. Прыгнула под ним коняга, уже выскочила было из круга, чуток осталось. Но тут один из конпании этой — вгорячах ли, как — вытаскивает из-под поддёвки (касторового синего сукна, как сейчас помню — Мишанькин — змееныш носил) шашку казацкую, сбоку подлетает и так это несильно, неумехой будто, Ивана пыряет — а потом, когда Шурамыгин вроде бы вскинулся, ка-ак рубанет по плечу… ну, и настал тут Ивану моему конец… Завалился он, бедняга, наотмашь и упал на землю; а лошадь страх в поле понес… как листок ветром.
Остановились они, вроде как испугались (да только вряд ли — испугаешь таких, как же!..); а я тем временем обеспамятел, выскакиваю из-под трактора, бегу к Ивану и кричу, к ругаюсь на чем свет — и так мне плохо и страшно, что и слов нет… Наклонился я над ним, а он еще дышит, в крови и земле весь — на пашню упал-то — глядит на меня понятливо и говорит так внятно… «Видел, — говорит, — Мишанькин это…» И уже скребется, дергается весь. Обернулся я к ним, кричу: «Что же вы, сволочи, наделали!..» и все такое, а самого душит, бьет всего дрожью — и все мне кажется, что не успел я чего-то сделать, что-то не так сделал, беду не отвел от Ивана…
Слазиет тут Мишанькин с лошади, шашка в руке, остальные тоже спешились, молчат: вразвалочку подходит, глазами виляет по своим — терять-то больше нечего — и так мне говорит: «А вот посмотришь, что мы с тобой, сволота колхозная, сделаем». Вдарили меня сбоку, упал я. И слышу, как будто сплю: «А ну, обожди, ребята, — успеется; кончать-то надо, как свидетеля — да так, чтоб колхозы от одного виду разбежались…»
Чую — тащат меня. Поставили на ноги, привалили спиной к чему-то холодному да вострому и руки назади привязывают, затягивают — мочи нет. Очнулся я вконец: а они меня к колесу, значит, тракторному прикручивают. Притянули руки назад, шпоры колесные в мясо влезли, в поясницу, кожа лопается — боль всю дурь согнала. Смотрю я на них, головой ворочаю и от злости, веришь ли, слова не могу сказать, только и повторяю: «Ах, гады… гады!»
Костер горит, супротив Мишанькин со своим дружком закадычным, Сенькой, стоит, улыбкой такой нерадостной играет. «Ты, грит, нас не гадь, а лучше молитву вспомни подлиннее иль про коммунию расскажи…»
Встретить бы его сейчас — рассказал бы я ему про коммунию, поводил, показал все — а потом задушил бы своими руками, гада!..
«Нет, — говорю, а самого трясет от ненавистности, ото всего, — про это тебе в «гепеу» объяснят — все, до самой точки. Решай, — говорю, — скорее, а то меня жаль извела, что не прибил я тебя, гадюку, в тот раз у моста до смерти».
«Это можно, — смеется он и опять на дружков своих оглядывается. — Сейчас вот заведем твою коняку-железяку, прокатнешься в остатний разок — сам, чай, Мишку вон показывал, как заводить. Отцу моему, которого вы за хлебушек под стенку подвели, на том свете так и передай: мол, скоро вся коммуния туда переселится, пусть ждет…»
«Не дождется», — хриплю, а меня уже дугой согнули, ноги и голову к колесу притянули, волосяным охвостником от кнута… рубаха на спине окровянилась, шпоры-то до костей, и течет по ней теплым — и тут только стало мне понятным, что они со мной сделать хотят; да так, что уж лучше умереть, чем в таком страхе да жданье жить…
Как вспомнил вдруг, где я, да как получилось плохо все… Да что там! Вспомнил, что вот за пригорком, в трех верстах, село, да Настасья моя, да рубаха с сапогами, ненадеванные, в сундуке… кричать хочу, рвется все во мне, душа-то заходится, а молчу.
И ребята, поди, уже на вечерке «матаню» водят; мать корову подоила, повечеряла да спать легла, а ужин мой на столе под рядном стынет — и никто не ведает, духом не знает, что тут вот, на «культурке», Иван Шурамыгин уже кровью залился — захлебнулся… вон он лежит и уже не чует, не знает ничего и про детишек своих не помнит, все ему чужое и ненужное теперь… И что в скором времени заведут трактор враги мои, которых я по доброте своей не прибил сразки, и пойдет мне землица навстречу, в обнимку…
Совсем замутило меня, свело на нет; ничего не понимаю, дергаться перестал даже; смотрю наверх — небо ясное, звезд полно — а ничего не вижу.
Только чую — затрясся трактор, закачался: это они рукоятку крутят, завести хотят. Ну, думаю, затарахтит сейчас — тут и придет мне конец.
Вспомнилось, как я Мишку́ показал всю заводку, прихвастнуть хотел, да еще посмеялся — учись, мол, не всё в богатеях ходить будете!.. А Мишок этот, тихоня да разумник — вон он чего говорит: «…Ты сильней, рывком пробуй, я видал», и голос у него хоть и подрагивает, а деловой; тоже знает, что делает — не задумается, не отступит от своего.
И понимаю, что не нарошно так вышло, с шашкой, что следили они и ждали дня этого, как мы одни в ночь выедем. Никак не думал я по молодости своей, что так сурьезно обернется дело, не ждал — ну, и дождался. И выходит, что отошли все игрушки, потасовки и прочее — вот они, перед тобой, враги твои первеющие; не пожалеют, домой не отпустят, а загубят — и рука ихняя не дрогнет. И так меня на самом деле жаль и обида взяла, что не прикончил ни одного из этого кодла, не понял сразу; такая ярость обуяла, что забыл опять про все — рвусь на колесе, мучаюсь…
«Забесился, — слышу, — голытьба коммунийская — что, не сладко? Это тебе не на баб ехать — всю вонь колхозную выпустим, дай завести…» Узнаю — Сенька это, с которым мы, сволочью, по осени не одну ночку на реке за ментюками сиживали в ребятишках, с которым хлеб в пастьбе делили… разве не обидно?!
Совсем тоска и злоба забрала меня, и уже ничего не надо, лишь бы кончали скорей. И вот когда, мимоходом вроде, вспомнил я, что фильтра вскрыл!.. Чуть с ума не сошел с радости-то и уже не думаю, что могут они попросту той же шашкой или рукояткой… руками голыми могут из меня мертвяка сделать; все только в голове, что не завести им трактора ни в жизнь, с места не сдвинуть, потому как в лощинке он стоит, ни взад, ни вперед. И так мне, слышь, легко стало — аж засмеялся я, как полоумный. Убьете, думаю, а все равно вам деться некуда — не простят вам того ни люди, ни земля… И хоть и думаю о смерти — а все как-то налегке, понарошку будто… это о смерти-то.
Дед Сашка задумался, даже головой поник, бессильно свесились с колен его большие руки. Было уже поздно, я не замечал этого. Поднялась, из огромного далека протянула нам руки свои всепомнящая и суровая человеческая память — над пустым и похолодавшим к осени полем, над стариком этим, ушедшим в себя, в прожитое… Мне вдруг показалось, что открылась какая-то бездна, необъяснимый провал времени, заполненный смутными и яркими, вперемешку, событиями и бесчисленными — горькими, блистательными и всякими — человеческими судьбами, судьбами этих судеб, всем, что зовется одним врачующим и беспощадным словом — прошлое. С неопределенным беспокойством, с волнением всматривался я в устало-отрешенное лицо старика и думал: что он еще знает, что помнит? Но тени в его глазах и морщинах глубоки, неизвестны; и смутно велика и никому-то не известна жизнь его, что прошла вроде бы у всех на глазах и вот сейчас больше всего напоминает прибранное, покинутое живностью и отрадою поле.
— …Только не успел я, слышь, порадоваться, как припомнил все остальное… Невмочь как горько стало мне, но в рассудке оставался и даже решил: все одно как умирать, лишь бы по-человечески, с честью, какая во мне есть. Не миновать концу; но уж зато всю эту лавочку кулацкую подчистую закроют, ослобонят село от мироедов, гад бы их всех взял!.. Ловлю это я краем глаза, как они у радиатора возятся, а сам все представляю — да подробно! — как их «гепеу» в оборот возьмет, как расстреливать их, сволочей, поведут — и все мне от этого будто легче, спокойнее становится.
И вдруг показалось, будто свет по мне пробежал — так, самую малость. Те все хлопочут, раза три крутнули, да мотор только поршнями хлопает… Матюкаются они, факел поднесли, разглядывают и кто-то уж говорит: «Да будя вам, делов-то… шашкой пильнуть разок», и ему отвечают: «Нет уж, давай расстараемся, один черт… кровя горят!» А мне со своей стороны так это ясно помстилось — машина идет… Замер я, шевелиться боюсь — а ну, как не так?! Дорога, знаю, низом балки идет, как и сейчас, в ней ни шиша не увидишь; а выезд из нее как раз супротив нас… впритык. И жду уже, холодом обдало меня, и боль мою как рукой сняло.
И тут как вдарит свет с дороги! Залил все кругом — кажись, до горизонту, всею степью разлился, каждый камушек, травинку каждую высветил, поднял… и фары — вот они! Как всполохнулись мои мучители, да какое там всполохнулись — страх смертный взял их, кинулись кто куда… к лошадям — а те храпанули, да в степь!
Затаился я, одно желаю — не вспомнил бы кто про меня. Всем богам зараз молюсь — пронеси мимо, хоть на чуток! И что ж ты думаешь — повезло мне: кто, не знаю, на ходу лишь тюкнул меня гирькой; хотел в голову, да промахнулся, в плечо попал…
А грузовик «эмтээсовский» тем временем уже тряхнулся на развороте, подскакивает; и выпрыгивает из него на ходу человек, ко мне бежит и из ружья в воздух полыхает — сразу понял, что неладно… Подбежал, увидел все — и как заругается, как закричит, и узнал я Кузьминова. И вот режет он на мне оселки, кнуты эти, а сам оглядывает все и, ей-богу, плачет, потому как терпежу нет на такое смотреть. Разрезал он путы, а я стоять не могу, упал. Кинулся Кузьминов к Ивану, и я туда же ползу, только что ж — он и холодный уже…
Оклемался я немного, взвалили мы Ивана, до машины донесли и повезли его в село. У Аксютки Хромовой, где наши всегда вечерки справляли, остановились. Сбежалось село все, вой, крик поднялся; а пуще всего Иванова женка, что с двумя девчатами осталась… мать-то, как сказали весть, так и слегла, еле отходили. Мужики разобрали вилы да топоры — и в степь, этих бандюков ловить; так разве их поймаешь, ночью-то…
Ну, похоронили мы Ивана с честью, пожалковали. Да только коротка по нем память была, очень уж тихий да спокойный он, неприметный был… Теми временами и вдовая Алена его с детишками да свекровью на сторону подались, на заводы, ну и заглохло все. Так с той поры и повелось: сначала было говорили — какое, мол, седьмое поле? — Да Сашки с Шурамыгиным… а потом вот осталось почему-то мое тока имечко. Может, потому, что на глазах я все время… кто знает?
Старик будто бы даже облегченно вздохнул, опустил плечи; часто моргая, уставился в огонь, подумал и медленно, словно черту подводя, сказал:
— Вот такая, брат ты мой, история здесь случилась. И с той поры, что и говорить, полюшко это кровным мне стало, прикипело… вот. Каждый полынок, взгорок и лощина каждая мне здесь — как сучок в стене; потому как я тут не пил-гулял, добро наживал, а к смерти лютой готовился… разве забудешь это?!
А Константина Мишанькина так и не споймали; всех похватали тогда по селам да хуторам, а он ушел, говорят, верхи — пропал и, может, где-нибудь сидит сейчас, внуков нянчит да молодость поминает, как все люди. Старики мы уже, но встреться сейчас, сей вот момент — и кинулся бы я в драку, как мальчишка какой, а сил хватило б — так и совсем прикончил, ни внуков, ни детей не пожалел бы, не послухал… Нельзя нам вместе на одной земле жить, не положено, — договорил старик жестко и угрожающе засопел, стукнул тяжелой рукой по колену, — убил бы…
С поля потянуло холодком, невнятно и влажно зашелестела стерня, завздыхала слабо. Я поднял голову. Темнота уходила вверх, уплотнялась, и на самом дне ее, где неопределенно мигала единственная, наверное, звездочка, скорее угадывались, чем виделись, тяжелые валы облаков с глубокими загадочными проемами чем-то едва подсвеченного неба.
Опять этот тонкий, пронзительный запах отваленного снизу пласта, тленный и одновременно бодрящий, пополам с пожнивным дымком кольнул мне в легкие, я вздохнул; и в ответ мне старик тоже вздохнул, провел рукой по лицу, сбрасывая наплывшую вдруг, пригретую костром дрему-забытье, сказал:
— Так вот оно и есть, то поле. Сто раз паханное-перепаханное, а все оно то же, все так же людям верно и придано им навеки. И человек другой будет, и про нас, как про Ивана, забудут; и ты уж мне поверь — но только вот оно нас не забудет, все в себе оставит и помянет вот такой ночью, когда одно оно на весь свет, когда не только костерка — и суслика ни одного не будет… Тяжко мне порой и тоскливо обо всем думать, особливо осенью — только поле и выручает; потому как я уже весь в нем… вся моя жизнь туточки вложена без остатку. Сижу, как гриб, по пояс в земле, скоро совсем по шляпку уйду, и не видно меня будет нигде, а здесь останусь; в комочке каждом, в любом колоске сидеть буду — этим и тешусь.
А Ивана я частенько слышу: или там ветер по лощине дунет, пробежит, перепелка ли шушнет по хлебам — все слышу. А то пашешь под утро — и вот станет он в фарах, за радиатором, стоит и вес в землю смотрит, глаз не поднимает. Иной раз и будто шумлю ему, а он все не слышит, и тоска берет…
Дед отвернулся и, сутулясь, долго глядел в поле. Солома кончилась, костер наш почти погас, и малиново светился под темным налетом пепла его остывающий жар.
Свирепым ярким огнем полыхали на клумбах канны. Голубые, с прозеленью, сползали вниз к дороге незабудки. А у дороги — прямые, строгие, охваченные буйной зеленью кипарисы…
Ни пожелтевшего листка, ни туч, ни тем более промозглой сырости, — солнечно, тепло, сухо. Шла как будто не осень, а весна.
Мы с шофером Игнатом Зенько только что выписались из госпиталя. Выздоровевшие, прошедшие, как он говорит, средний ремонт, стоим на древней площади и восхищаемся ее неувядаемой красотой. Сегодня мы оставим этот город и, может, никогда не увидим его. Сядем в поезд и отправимся в часть, номер которой значится в нашем предписании. Но пока мы об этом не думаем. До отхода поезда еще часов двенадцать. Идем, разглядывая дома, прохожих, мутные воды Куры; нам хочется увидеть как можно больше, не пропустить ничего такого, что навсегда бы осталось в памяти.
Так, по крутой, зигзагообразной тропке поднялись на гору Давида. Долго стояли и думали у могилы поэта, прах которого был доставлен сюда на арбе из Персии. Более ста лет назад прогромыхала арба, а ее скорбный скрип слышится и сегодня. Мы думали о смерти и о бессмертии поэта, о России, которую он любил и ревностно служил ей, за честь которой стоял на чужбине и был порублен кривыми вражьими саблями.
И еще размышляли о том, какой великой притягательной силой стали эти места. Сколько людей побывало здесь, на этой поистине святой горе! Многие шли и ехали сюда, чтобы только увидеть холмик с надгробием, где похоронен Вазир-Мухтар, автор бессмертной комедии, потрясшей умы России. Мы тоже отдали долг великому человеку, постояв у его одинокой могилы.
Вечерело.
Молча, не спеша сходили мы вниз по тропке. Ветер доносил запахи левкоев, обрывки паровозных гудков, звонки трамвая. Но вот, прошуршав листвой, неожиданно бросил нам в уши звуки музыки. Они то замирали, то усиливались. Игнат повернул голову, прислушался:
— В парке, — сказал он. — Поехали, — и первым побежал по дороге, как бы боясь, что может опоздать.
Я едва поспевал за ним. Наскучавшись по музыке, мы готовы были слушать ее сколько угодно.
Через четверть часа, не более, мы уж сидели в косых, но удивительно удобных вагончиках фуникулера и, крепко держась за поручни, поднимались вверх на гору Мтацминда.
Протарахтев, вагончики остановились, и мы вышли на усеянную цветами и обсаженную самшитом полянку. Начинался парк культуры и отдыха. По усыпанным тертым кирпичом дорожкам прохаживались люди. В большинстве это были военные — в застиранных гимнастерках, в ботинках с обмотками. С погонами и без погон.
Мест на эстраде не оказалось, и мы пристроились с Игнатом под ветвями магнолии. В полуовальной раковине появился дирижер, музыканты (солдаты) вскинули трубы, и в вечерней тишине потекла знакомая, полюбившаяся с малых лет, мелодия вальса. Я тотчас представил себе сопки и пади далекой Маньчжурии, о которых не один раз слышал от деда, воевавшего там в девятьсот пятом году.
Лилась музыка, и в моем воображении вставали картины баталий — кровавые, огненные, такие, какими их видел дед и пересказывал мне. И в то же время они очень походили на те боевые схватки и сражения, в которых уже в эту войну участвовал я сам. Порой звуки оркестра нарастали, усиливались, и тогда в реве труб, в громе барабанов слышались истошные крики, стон, и еще… плач женщины.
Мелодию вальса я перенял от деда, сам напевал ее, наигрывал на балалайке, но никогда так не волновался, как сейчас. Поистине сверхчеловеческую скорбь несла в себе эта музыка! Она как бы ласкала, но тут же бередила душу, студила и обжигала ее.
Сзади нас стояли многие — и гражданские, и военные — мужчины и женщины. Я не заметил, когда они подошли, но понял — им, как и нам с Игнатом, не хватило мест.
— Он!.. Он!.. — громко произнес кто-то.
— Смотри, он!.. — дергая меня за рукав, сказал Игнат.
Я ничего не понял и только пожал плечами.
— Ты что, не читал в газетах?.. Это же он, Шатров! — громче заговорил Зенько и потянул меня к подмосткам.
И тут я увидел: на подмостки с полуовальной раковиной поднялся военный. С виду пожилой, однако подвижный, бодрый. Узкие серебряные погоны на плечах. Он как-то низко, по-старинному, поклонился оркестру, потом — публике. Что-то сказал, но тут как раз хлынул прибой аплодисментов, и мы ничего не расслышали. Люди, поднимаясь с мест и хлопая в ладоши, чествовали его, как героя. Школьница в белом переднике поднесла цветы, и он поцеловал ее в маковку. Потом, опираясь на палку, на подмостки взошел майор (видимо, из команды выздоравливающих) и по-сыновьи обнял его.
Старик капитан наконец спустился вниз, намереваясь сесть на свое место. Но не тут-то было! Вокруг сомкнулось живое кольцо: люди пожимали ему руки, просто дотрагивались до него, поздравляли. Нам с Игнатом тоже хотелось подойти к прославленному музыканту. Мы уже обдумали, как и что сказать ему от имени выздоровевших. Но пока собирались, толпа подхватила его на руки, понесла опять к подмосткам. И он, приняв палочку, сам стал на место дирижера.
Была уже ночь, когда мы шли по незнакомым пустынным улочкам, боясь опоздать на поезд. Шли, думая каждый о своем, и молчали.
Вальс не выходил у меня из головы. Чудились бои на сопках Маньчжурии. Штыковые, кровавые. Под вой труб и грохот барабанов. Одна солдатская лава накатывалась на другую. Гудела земля, меркло солнце… И мне казалось, будто я слышу скрежет железа, хруст костей, крики и стоны раненых… Картину дополняли казаки. Они выскакивали из-за леска, вскидывали клинки, пускали в ход пики…
Память вдруг переворачивала пластинку, и начиналось совсем иное, свежее, то, что пришлось увидеть и пережить недавно.
Над горящим Севастополем кружились «хейнкели». Падали и рвались бомбы. Высоко в небе вставали рыжие дымки зениток… Белые волны обрушивались на берег, шипели и разбивались о камни. Потом снова мысли уводили меня в детство, к деду, в те незабываемые дни двадцатых годов, когда впервые узнал, что на свете есть музыка.
Нет, не мог я не думать о Большетроице, о низкой белой мазанке, где остался дед-музыкант, не успевший эвакуироваться. Тот самый дед-скрипач, без которого не обходилась ни одна свадьба в округе. Каждая свадьба начиналась с его игры на скрипке, с вальса «На сопках Маньчжурии»… Жив ли? Как и что там, в селе, где вот уже второй год разбойничают немцы?..
Фамилия у старика была — Цекин, но так его почти никто не называл. Изредка величали Петровичем, а чаще — дедом Алешкой.
В теплые летние вечера, когда с поля доносился аромат хлеба и слышалась перекличка перепелов, люди сходились к дедовой хате, и там подолгу не смолкало веселье. То было в первые годы Советской власти — незабываемые, давние годы! — о радио и кино тогда в Большетроице даже не слышали. Но все знали: здесь живет дед Алешка — музыкант и певец, артист на всю волость.
Мы, мальчишки, туда не ходили: «Рано», — говорили нам матери.
Но однажды меня подозвал двоюродный брат Кузьма и сказал:
— Пошли на музыку!
Я замялся, не зная как быть. Мне, конечно, хотелось побывать в том конце улицы, где живет дед, посмотреть, что это там за музыка, но, помня наказ матери далеко не уходить, я замялся, не зная, что сказать.
— Гляди на него, струсил! — скорчил рожу Кузьма.
Кузьму я уважал и в то же время побаивался. Уважал за то, что он быстро бегал, хорошо плавал, был смелым, сильным и нередко защищал меня от пацанов с соседней улицы. Побаивался же потому, что Кузьма не терпел никаких возражений. Стоило сказать против него слово, в чем-то не согласиться с ним, как он тут же пускал в ход кулаки. В такой момент он, не задумываясь, мог столкнуть противника в речку, повалить в грязь, стянуть с лошади. А то хватал за уши и, натирая их ладонями, приговаривал: «Учись, учись, дурак, уму-разуму»! Потом обычно поддавал коленкой под зад и хохотал. Я не хотел, чтобы что-то подобное произошло со мной, и уступал ему.
— Ну, пойдешь или будешь за мамкину юбку держаться? — грубо, по-взрослому, спросил Кузьма.
— А мамке не скажешь?
— Вот чудило! — ухмылялся он. — Я что, обманщик какой? Да пусть меня гром убьет!
— Ну если так — ладно.
Пользуясь сумерками, мы без труда улизнули в сторону окопов, которых немало осталось тут после гражданской войны. Пробежали немного по извилистым ходам сообщений и, поняв, что матери нас уже не видят, вылезли наверх.
— Аллюр три креста… вперед! — скомандовал Кузьма, и я, боясь ослушаться, пустился вслед за ним.
Вскоре мы оказались у Желтого глинища. Глину уже давно здесь не брали. В глубокой яме стояла зеленая вода, и в ней плавали большие глазастые лягушки. Но лягушки что — мы их голыми руками ловили. А вот нечистый, которым мать не один раз стращала меня!.. Нечистый, по ее словам, проживает в глинище и по ночам строит людям всякие козни. Это же он затянул на самое дно Кривого Сидора, когда тот возвращался домой выпивши. Про случай с Сидором знали все и поэтому с наступлением темноты старались обходить страшное место. Но Кузьма, как назло, тянул меня прямо к глинищу.
Вздрагивая и поминутно оглядываясь, я уже жалел, что согласился идти с ним на какую-то музыку. А когда до глинища оставалось несколько шагов, вдруг представил нечистого. Ну, конечно же, таким, каким его намалевали при входе на колокольню! Рога, копыта… Мурашки пробежали у меня по спине. Схватив Кузьму за руку, я стал умолять его вернуться назад, пока не поздно.
— Вот еще!.. — пробурчал он.
В эту минуту что-то пискнуло, затянуло тоненьким голоском. Я прижался к Кузьме, ничуть не сомневаясь, что это и был голос нечистого. И тут вспомнил: надо крестное знамение сотворить. Так еще бабка учила. Перекрестившись и прошептав «свят, свят», я полагал, что это самое сделает Кузьма, но тот, захохотал, подпрыгивая и ударяя себя ладонями по ляжкам:
— Дурак!.. Это же музыка!
Я стоял как пришибленный и молчал. Но веселое настроение Кузьмы, его громкий смех вскоре вывели меня из нелепого состояния.
Все слышнее становились звуки. Они даже начинали мне нравиться. Доверившись брату, я смелее пошел за ним.
У дедовой хаты под белыми акациями было шумно, как на базаре. Взявшись за руки, хлопцы и девчата ходили по кругу, напевая и пританцовывая. А то вдруг останавливались, смеялись, хлопая в ладоши. Кузьма сразу куда-то исчез, но мне уже не было страшно.
Пригнувшись, я пролез между чьими-то ногами и оказался рядом с дедом Алешкой. Сидя на бревне, он как раз натирал нитки, натянутые на палочке. В руке у него был какой-то камешек, но при лунном свете я не мог рассмотреть его. Кончив натирать, он поднял палочку и стал водить ею по струнам: музыка тотчас ожила, заголосила, запела. Сидевшие рядом сыны деда тоже заиграли кто на чем. Тут были и ложки, и кожаный круг с колокольчиками, и большой деревянный гребень, которым коноплю чешут. На гребне играл Гришка, самый младший, он удивительно под всякие птичьи голоса подделывался, даже пение соловья изображал.
Появившийся Кузьма толкнул меня под бок и пояснил, что в правой руке деда вовсе не палочка, а смычок, который надо натирать канифолью.
— А в левой — скрипка, — заключил он.
— Она скрипит… Да?
— Вот чудило! — захохотал Кузьма. — Скрипит телега немазаная!
Мне стало неловко: не зная что сказать, я отошел в сторонку. Музыканты затихли. И тут поднялся Антон — худой, высокий — старший из сынов деда. Ударил в кожаный круг пальцами, так что зазвенели колокольчики и, приплясывая, смешно запел про попа Сергея. Он пел и другие песни, но эта понравилась мне больше всех. Я тут же запомнил ее.
Потом снова играла скрипка, заливался по-соловьиному гребень. Я заслушался и совсем забыл про Кузьму. А когда кинулся искать его, он будто сквозь землю провалился. Как же одному домой идти? Да еще мимо глинища?.. Напугался, понятно, но тут же сказал себе: «А чего бояться? Со мной музыка!»
Да, музыка была со мной, она звучала во мне. И я, шагая, насвистывал, пилил смычком, как дед Алешка. Никакого смычка у меня, понятно, не было, я воображал его, но все равно получалось здорово.
И когда, поравнявшись с глинищем, ощутил дыхание сырости, а вместе с ним и чувство страха, не заплакал, зашагал быстрее и как можно громче запел:
Ой, гоп, Сергей-поп,
Сергей-дьякон и дьячок,
Пономарь Сергеевич!..
Никакой злой дух даже не пикнул.
Дядька, попавшийся навстречу, похвалил за песню, назвал молодцом, но тут же добавил, что если бы он был моим батькой, то еще бы угостил меня «березовой кашей».
Про березовую кашу я ничего не понял и лишь ускорил шаги.
Войдя в хату, начал тихонько пробираться к печке: там у печки моя постель. Отстегиваю на ходу помочи, на которых держатся штаны, снимаю рубаху, — только бы мать не разбудить. Смотрю, а она сидит в углу на кровати. Наверно, не ложилась.
— А-а появился!.. Где ж ты был?
Мне ничего не оставалось, как только во всем признаться, и я начал рассказывать про деда Алешку, про его музыку, ведь это так интересно. Но мать не стала слушать, взяла за плечи и, сдернув с меня штанишки, принялась отшлепывать по мягкому месту. Было больно, но я не плакал.
— Ирод! Неслух царя небесного! — приговаривала она. — Тебе, выходит, мало?! — и тут хотела было добавить, но я увернулся, и она успокоилась.
Мать снова стращала меня нечистым, который будто тем и занят, что творит по ночам всякие нехорошие дела. Опять вспоминала Сидора, который всю ночь пролежал в воде, пока его не вытянули. Мне становилось страшно. Хотелось подойти к ней, прижаться и сказать: «Мама, не плачь, я больше туда не пойду».
Немного погодя, она сама подошла ко мне и, показав на стол, где стояла кружка молока и лежала краюха хлеба, велела поужинать. И уже потом, когда я выпил молоко и съел почти всю краюху, сказала, что с завтрашнего дня будет укладывать меня спать «разом с курами».
В этом я не сомневался.
Утром, как и должно быть, рассказал об этом Кузьме. Он расхохотался и вежливо обозвал меня ослом. А чтоб было доходчивей, приставил ладони к голове и принялся шевелить ими. Его мать, оказывается, собиралась тоже «поучить» веником, но он, Кузьма, сделал так, что веник будто в воду канул. Не найдя веника, мать сплюнула и пообещала наказать его завтра. Но когда пришло завтра, занялась делами и про все забыла.
В тот же день, забравшись на чердак, мы устроили с Кузьмой «тайный совет», на котором взвесив все «за» и «против», решили: ходить к деду Алешке только днем.
Днем было куда лучше. Дед ласково встречал нас, здоровался с каждым за руку, дивился, как мы выросли, и всегда чем-нибудь угощал. Чаще всего яблоками, что росли у него в садочке возле хаты.
Мы грызли яблоки, а он рассказывал про войну с японцами. Я не знал, кто такие японцы, но по его словам понимал, что они хотели отнять у нас какую-то землю и начали войну. Мое воображение рисовало бои, в которых участвовал дед и проявил себя настоящим героем. А как же иначе? За что же тогда ему медаль выдали? Понятно за геройство! На медали, что лежит у него в сундучке, так и написано: «За храбрость». Кузьма сам читал.
Да и дед не один раз говорил, что их полк — героический. Про него даже песню сложили. Так и назвали: «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии».
— А это что — сопки мажури? — не понял Кузьма.
Дед погладил его по голове, похвалил за то, что всем интересуется, и сказал:
— Сопки — это горы. А Маньчжурия — страна такая. Китайцы там проживают.
— А какие они, китайцы?
— Мужики с косичками на голове, будто бабы… А бабы ихние в колодки закованы… Ходить не могут.
— А кто их заковал?
— Обычай у них такой.
— Он — разбойник, обычай, да?
— Царь, наверное, — вмешался Кузьма.
— Вот вы какие непонятливые, — разводил руками дед. — Привычки, значит, такие… Вроде бы закон… А царь — это император.
— А-а-а.
Дед тяжело вздыхал и показывал на восток:
— Там она, Маньчжурия. За морем Байкал.
Мы слушали, раскрыв рты, а он продолжал:
— До моря Байкал на поезде ехали… Остановимся, состоим и опять… Почти месяц ехали… И эх, летит малина, только дым из трубы! Сама — и коня не надо… ловко придумано!.. А как у моря Байкал вылезли: стоп, чугунка кончилась! Никаких, значит, рельсов дальше нету… И начали мы плоты строить. Кругом тайга, дерева сколь хочешь. Навалили, значит, сосен, одну к другой прикрутили, чтоб надежно было… Построили эти самые плоты, поплыли…
Какое оно из себя, море, дед не стал рассказывать, взял скрипку и, медленно водя смычком, запел:
Славное море, священный Байкал,
Славный мой парус — кафтан дыроватый.
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Слышатся грома раскаты…
Что такое баргузин, мы не стали спрашивать, боясь прервать песню. Да дед и сам не хотел этого. Пел долго, до самого конца допел. Потом положил скрипку.
— Дальше, понятно, пешком… На третий месяц пришли в ту страну Маньчжурию. Глянули — беднота вокруг. Хат, и тех у людей нет, одни фанзы… землянки, значит. Зайдешь вовнутрь — ни стола, ни лавки, ни посуды — котел в землю вмазан — вот и все. Даже ложек нет.
— А как они едят?
— Палочками.
— И борщ — палочками?
— У них борща не бывает, только каша.
— А-а-а-а.
Помолчав, дед заговорил снова:
— Ну вот, значит, начали японцы наступать. Чуть день начнется — ружья наперевес и в атаку: «Банзай!» — кричат. Это, значит, ура по-ихнему. Стрельба, понятно, пули чиркают, пушки-орудия гремят… Многих наших поубивали, многих поранили… Сидим в землянке, думаем: не сегодня-завтра нас тоже поубивают. А за что? Сидим, значит, думаем: а для чего мы сюда пришли? Что мы тут забыли?.. Каждый день одно и то же: встаем — думаем, спать ложимся — думаем, а то еще встанем на молитву и плачем… Не от слабости духа, понятно, плачем. Нет! Русский духом не слаб, он любую беду пересилит. Ничего он, русский мужик, не боится!.. Плачем от того, что вокруг неправда, обман… Кто нас только не обманывал — и попы, и генералы, и сам царь-батюшка…
Воевать, понятно, никакой охоты… Сдаем одну позицию за другой, отступаем… А однажды слышим — все наши корабли потоплены. Место такое, Цусима называется. Вот там, значит, и потопили…
Дед перевел взгляд на стену, где висела картина, привезенная им с войны, и тяжело вздохнул. На картине — величиной с окно — кипело море. Неукротимое, пенистое, страшное море. И в нем тонул корабль. Большой, черный, с пушками, с высокими мачтами. А над ним поднимался густой дым… На палубе матросы. Бегут, поспешают…
— Это «Варяг», — с грустью в голосе произнес дед. — Сами его потопили.
— Зачем — сами? — усомнился Кузьма.
— А затем, чтоб врагу не достался. Подошли, значит, японцы, хотели в плен взять, а капитан Руднев — нет, говорит, не бывать этому! Мы, русские, говорит, в плен не сдаемся! Умираем, а не сдаемся! — и дед показал, как герой-капитан, приложив руку к козырьку, приказал потопить крейсер. Матросы приказ исполнили, да вот только сами домой не вернулись. Песню потом про них сложили, — дед потянул смычком и в лад скрипке запел:
Плещут холодные волны,
Бьются о берег морской.
Носятся чайки над морем,
Крики их полны тоской…
Нам было жалко матросов, но мы не плакали. Схватив деда за рукав, Кузьма вдруг спросил, почему чайки тоскуют. Ведь они, чайки, не люди.
Дед отложил скрипку в сторону:
— Чайка, она тоже душу имеет. Иной раз як начнеть: кыгы, кыгы, будто дитя плачет. Горе она чует, чайка…
— Деда, а ты еще спой, — не отставал Кузьма. — Про матросов или это… на сопках Мачжури…
— На сопках Маньчжурии, — поправлял дед. — Песню эту наш капельмейстер сложил. Шатров, фамилия… Илья Алексеич, значит… Эх, ребятки, песня, она раз в сто лет родится, когда, значит, время придет. Вот и эта — в огне, в дыму началась… Там, на войне, и запели. Сперва, понятно, оркестр, а потом и все… В ту пору я уже на скрипке умел. Но скрипки у меня не было. Вместо скрипки — винтовка. Ну, значит, як почув я ту песню-вальс, душа огнем-пламенем запылала. Потому что в ней про все наше горе-страданье сказано. И стал я ее спевать. Чуть затишье, я и спеваю: полюбилась очень. Однажды этак сидим в лесочке — и наши и японцы молчат. Тишина — ни выстрела, ни звука… Война всем надоела. Сидим, скучаем, а я возьми и затяни. Пою, значит, и ничего не замечаю. А когда кончил — батюшки мои! — все это время сам капельмейстер стоял сзади и слушал. Интересно ему, значит… Неловко мне стало: может, думаю, не так спел?.. Не успел, однако, опомниться, а он руку подает: «Спасибо, у тебя, братец, слух замечательный. Абсолютный слух». Вытянулся я в струнку — хоть и капельмейстер, а все же офицер. А он: «Не надо, здесь не строй». И начинает спрашивать, на чем я играю, на каких инструментах, то есть. Как же, ваше благородие, понятно играю. На скрипке, говорю, играю. Только скрипки у меня нету: как на войну ехал — продал. Ладно, говорит, зайдем ко мне. И тут повел меня с собой в фанзу, где музыканты размещались.
Усадил на чурбан, скрипку подает, а ну, говорит, сыграй что-нибудь. Взял я скрипку в руки, боже мой, что это была за скрипка! Прикоснулся смычком к струнам — запела, заговорила она, как живая! Почти до вечера гостил я у капельмейстера. И его песню-вальс тоже сыграл. Удивился он, как это я так быстро… Напоил чаем и велел приходить завтра.
А еще говорил, песню-вальс не совсем закончил, чего-то в ней будто бы не хватает. «Что вы, Илья Алексеич, — говорю, — замечательное произведение!..» А он опять: «Жаль, свободного времени нет. Вот кончится война, тогда и доработаю».
Раза три этак со мной побеседовал, послушал, как играю, и больше в роту не отпустил.
И стал я в оркестре барабанщиком. Потому как настоящий барабанщик заболел и отвезли его в лазарет на излечение. А оркестр без барабана — не оркестр. Сам командир полка приказал подобрать барабанщика. Потому, говорит, бой начнется, надо играть для поднятия духа.
Дед еще долго рассказывал, как по приказу капельмейстера нотные крючки изучал. Трудно было, а ничего — справился. Все наизусть выучил.
В оркестре, понятно, жилось спокойнее, чем в роте. Рота больше на позиции, в окопах. Грязь ли, снег, лежат солдаты, подняться не могут — пули свистят. А выйдут на отдых — так тут снова занятия. Только и слышно: «Вперед, бегом! Штыком коли, прикладом бей!» Конечно, бывает и оркестр играет под пулями. Да это совсем не то. Тут музыка. А с музыкой, как говорится, и умереть не страшно.
Музыканты сперва боялись за барабанщика: мужик, что с него возьмешь. Но вскоре успокоились: молодцом оказался Алексей. Душой музыку чуял.
Бежали дни, недели. Радовался капельмейстер, что в оркестре такой способный барабанщик: «Ты, Алеша, настоящий талант!»
Но вот однажды сели музыканты в кружок, начинают новый марш разучивать. Смотрят, а с бугорка, что рядом, старый барабанщик спускается. Выздоровел, значит. Бросились навстречу — привыкли, всю войну вместе… В тот же день принялся он за свое дело. Замечательный музыкант был. В Петербурге учился.
— Ты, Алексей, не горюй, — сказал тогда капельмейстер. — Что-нибудь придумаем.
Он как будто знал: не прошло и недели, как война кончилась. Обрадовался Алексей, да и как не радоваться: жив-здоров домой возвращается. Такое только во сне снилось, а теперь, выходит, наяву!.. Пришел к капельмейстеру проститься, а тот подает скрипку: возьми, говорит, на память. Из тебя, говорит, Алеша, настоящий музыкант получится.
Привез ту скрипку солдат в село Большетроицу. Пошел играть по свадьбам. А вскоре и сам женился. Хорошую жену взял. Пятерых сынов родила ему Алена Ивановна да еще и дочку. Зажил по-мирному, по-семейному. Но иной раз нет-нет да и вспомнит про боевых друзей, про капельмейстера. Солдаты по домам разъехались, а капельмейстер все служил. Слухи прошли, будто оттуда, из Маньчжурии, в Тамбов переехал. А может, и не так, может, в свой Землянск, что в Воронежской губернии, вернулся? Кто знает…
Потом началась революция, и о нем ничего не стало слышно. Но зато пошла гулять песня-вальс по России. Пошла, полетела из края в край: от села к селу, от города к городу; от одного сердца к другому.
Росли, мужали сыновья Алексея Петровича. Старшие поженились, по-прежнему работали в поле. Я хорошо знал их всех, а с Иваном, моим одногодком, подружился. Я был влюблен в него, как музыканта. Иван играл на любом инструменте, будь то скрипка, гармонь или кларнет с пистонами.
Пришел как-то Иван в клуб, побренчал на пианино, а назавтра его уже в штат зачислили. И стал он сопровождать немое кино музыкой. Сидит, бывало, впереди, играет. Да так, что под его музыку на экране люди пляшут. А то вдруг загрустят, запечалятся. Умел он на ходу настроение артистов схватывать, под их действия подстраиваться или, как говорил завклубом, импровизировать.
Иван научил меня играть на гитаре. Мы и дня не могли прожить друг без друга. Вместе за три версты в клуб ходили: дождь, снег, а мы идем. Не идти нельзя, мы стали комсомольцами, и нас ждала учеба в кружке политграмоты. Кроме того, играли в оркестре, ставили спектакли, декламировали, пели… С наступлением лета гоняли футбольный мяч, сшитый из тряпок. Дежурили по ночам на колокольне, потому что были членами добровольной противопожарной дружины. А порой и спали вместе, расстелив свитку и накрывшись другой.
Потом случилось так, что наша дружба оборвалась навсегда.
А началось с того, что в село Большетроицу приехал новый учитель. Приехал не один — с дочерью Алевтиной. Алевтине шел семнадцатый год: тонкие, гнутые брови, голубые глаза, тугие, скрученные в узел волосы, словом, не девушка, а загляденье. В ее обличии, в характере было что-то цыганское. Я впервые увидел ее на зимней ярмарке: короткое рыжее пальто с облезлым воротником из кролика, летние туфли (других не было), на голове полосатый шарф.
— Холодно? — спросил я.
Она улыбнулась и так посмотрела на меня, что я остановился и потом уже не мог оставить ее до самого вечера. Прежде всего угостил пряниками, и мы пошли вдоль многочисленных прилавков, разглядывая нэповские товары. Ей понравился зеленый гуттаперчевый гребешок, и я, конечно, купил его. Вдобавок, приколол к лацкану пальто голубой значок с изображением Стасовой. У входа в лавку Алевтина поскользнулась и чуть было не упала. И как обрадовалась, что я подхватил ее. Потом она сама брала пряники из моего кармана и хохотала. Так, с пряниками, мы и сфотографировались на «пятиминутке». Был я тогда секретарем комсомольской ячейки, и мне казалось, что я многому научился, многое постиг и осталось одно — жениться. Ну, конечно же, Алевтина была той девушкой, которая могла осчастливить меня!
Однажды я сказал об этом матери.
— Ты с ума спятил! — воскликнула она.
Мне шел семнадцатый год, и мать, как я понял, встревожилась неспроста. Сперва она уговаривала меня не делать глупостей, потом, увидя, что я стою на своем, обозвала сопляком, не знающим жизни.
Однако я не унывал: мать есть мать, но еще есть и отец. Что он скажет? Отец в те дни был на отходных заработках и вот-вот должен был приехать домой. Никогда я так не ожидал его, как в этот раз.
И вот он приехал. Поставил аршин в угол, бросил кельму под лавку и сказал, что ему надо согреться, — промерз очень. Мать принялась собирать на стол, а я побежал в лавку. Отец часто выпивал, и мне это не нравилось, но теперь я сам угощал его. Когда отец выпил рюмку, я подсел к нему и не долго думая рассказал о своих великих намерениях. А чтоб не быть голословным, вынул из кармана и положил на стол фотокарточку Алевтины.
Отец взглянул на фотографию и, хмурясь, сказал, что, если я женюсь, то он немедленно выгонит меня из хаты. Но прежде чем выгнать, возьмет батог и основательно поправит мои свихнувшиеся мозги.
Говорить дальше было бессмысленно.
Однажды — это было весной — мать собрала мне харчей на дорогу и посоветовала уйти в экономию или по-новому — в совхоз, слышала, там принимают на работу.
Так я и сделал.
Сперва был погонщиком. Две пары грузных украинских волов тянули тяжелый плуг, а я, вышагивая рядом, пощелкивал бичом в воздухе, покрикивал на них. За плугом шел пожилой дядька по имени Парамон, проработавший здесь лет сорок. Загоны были длинные, и мы еле успевали сделать до обеда два круга. Стегать волов Парамон не разрешал. «Лучше лишний раз лемеха почисть», — говорил он.
Чистить лемеха входило в мои обязанности. Пока я занимался этим, Парамон сворачивал толстую, в палец, цигарку, доставал кресало и медленно — чах, чах — добывал огонь.
Докурив, он плевал на ладони, потирал одну о другую и брался за ручки плуга.
— Цоб! Цобэ! — выкрикивал я, замахиваясь бичом.
Волы медленно трогались, тянули тяжелый двухкорпусный плуг, не переставая жевать и помахивать хвостами.
С весны до поздней осени шагал я по полям на пару с хорошим и добрым дядькой Парамоном, который по-отцовски заботился обо мне, оберегал от всего дурного и, помню, очень боялся, чтобы я, боже упаси, не закурил. А когда я спросил, почему же он сам курит, Парамон, не ожидавший такого вопроса, долго соображал, что к чему, и, наконец, сказал:
— С малых лет на пана робыв… Жизнь прошла. Все думаю… Закурю — на душе легче.
Когда закончились полевые работы и сезонники, вроде меня, начали отправляться по домам, я не стал рассчитываться, перешел на работу в кузницу — молотобойцем. Специальность кузнеца, владея которой, можно выковать что угодно, давно привлекала меня.
Но кузнецом я не стал.
Прошло, наверное, года два, когда я снова появился в Большетроице. Мать встретила меня со слезами радости. Да и как было не радоваться. Сын приехал. В люди хлопец выбился. Сам себя кормит, одевает, подарки привез!.. Я стоял перед нею в новом плаще, в ботинках с галошами и с гитарой в руках. Сразу же дали знать отцу, который ложил печь недалеко на хуторе (отец всю жизнь был печником). Он немедленно явился: как же можно не повидаться с сыном! Весь вечер говорил со мной, восхищался моим ростом, возмужалостью и в шутку даже толкнул меня, как бы пробуя, а крепок ли я в ногах.
— Весь в меня, — говорил он потом матери. — Любую работу выдержит.
Мать не знала, куда посадить, как лучше принять сына. И сливок, и медку припасла, и даже курицу-несушку зарезала. Начались, понятно, расспросы, что да как. Но мне было не до этого: в мыслях вертелась Алевтина. Скорее бы повидаться!.. Там, в совхозе, почти не думал о ней, а здесь — заныла, затосковала душа.
На второй день, взяв гитару, я направился было к хате учителя, что стояла в конце села, но передумал. Вернулся назад. Так, сразу, пожалуй, неудобно. Прежде всего надо зайти к Ивану. Ванька, старый друг, не откажет, поддержит компанию. Вдвоем куда лучше. Причем мне и в хату заходить не придется. Иван вызовет Алевтину, и мы с ней обо всем договоримся.
Иду мимо Желтого глинища, бренчу на гитаре. Люди смотрят, улыбаются: «Как он вырос!»
К Ивану я приходил, как домой, запросто. Да у нас, в деревне, вообще не принято стучать в дверь, спрашивать разрешения войти. Входили обычно без предупреждения, не ждали, пока отзовется хозяин. Но в этот раз, ступив на крыльцо, я остановился. Я уже кое-где побывал, немного, так сказать, окультурился. Сняв галоши, тихонько постучал во внутреннюю дверь.
Вот сейчас, думаю, выйдет Иван, расставит руки и ахнет. Столько лет не виделись.
В хате послышались шаги, дверь отворилась, и предо мною встала… Алевтина.
От неожиданности я даже вздрогнул. Она молча смотрела на меня — такая же неотразимая, любящая позировать, немножко гордая.
— Входи, — наконец сказала она.
Но я, будто не расслышав, продолжал стоять. В голове не укладывалось: почему она здесь?.. Но тут она взяла меня за руку и ввела в хату.
На приглашение сесть — промолчал. Потянулся к фотографиям, что висели на стене. Одна — была та самая «пятиминутка», сделанная бродячим фотографом на ярмарке. Мы стоим с Алевтиной рука об руку, у меня, несмотря на холод, пальто нараспашку, ворот рубахи расстегнут, а кепка совсем сбилась на затылок. Кутаясь в облезлый воротник, съежилась Алевтина — маленькая, озябшая, с робкой улыбкой на губах… А рядом с нашей фотографией — другая; на ней Алевтина в белых модных туфлях, в кисейном платье, волосы коронкой и в них цветок. Иван обхватил ее за плечи, стройную, счастливую, прижал к себе и, казалось, не собирался отпускать.
Я все понял.
С тревогой в душе отступил в угол. Засмотрелся на дедову картину, которую видел, наверное, тысячу раз. На картине все так же тонул крейсер «Варяг», и над ним, покрывая мачты, вставал дым…
Потом я сидел на лавке и не решался заговорить.
— Ты теперь где? — равнодушно спросила Алевтина.
— Там же, в совхозе.
— А-а… Ну да…
Ждать Ивана было незачем.
Я вышел за ворота и потянулся на луг, где так часто бывал мальчонкой. Была та пора весны, когда луга еще не избавились от сырости, а кое-где и вовсе были покрыты озерцами. Густой зеленой щеткой вставала трава. А в низинах, по шею в воде, желтели цветы калужницы…
Вернулся домой, когда уже стемнело. А утром, чуть свет, взяв гитару и узелок с харчами, ушел, не дождавшись попутной подводы, в совхоз, до которого считалось около сорока верст.
В поле звенели жаворонки, голубели зеленя; весна опьяняла своими запахами, и от этого на душе было еще тяжелее. Я понимал, что Алевтину мне уже не вернуть и еще хуже — никогда не забыть.
Из совхоза я переехал в Харьков. Оттуда — в Донбасс, полагая устроиться там, на шахтах. Но и там была безработица. С большим трудом добрался до Царицына, проел последние деньги и оттуда, зайцем, махнул на Урал. Работа, наконец, нашлась, но меня, как и прежде, тянуло в странствия. Казалось, что только в дороге можно позабыть все, что случилось там, в Большетроице. И я начал думать о Сибири, Дальнем Востоке. Хорошо бы стать лесорубом или походить на плотах…
Мне повезло. Нет, ни сплавщиком, ни лесорубом я не стал, но очень скоро отправился в путешествие. И оказался как раз в тех местах, о которых думал, куда так рвалось сердце.
Меня призвали в армию.
Семь тысяч километров — от Магнитки до Владивостока — пересек в теплушке. Двадцать восемь суток выстукивали подо мной колеса вагона одну и ту же песню. Затем потекла служба — сначала на берегу, затем на острове — в океане. А закончив службу, подался в бухту Находка, где закладывался порт и строился город. Некоторое время работал грузчиком и все думал: уехать или остаться?
Уехал.
Впереди лежали новые дороги, ждали новые испытания. Началась финская война, и я попросился на фронт.
Та война была недолгой…
А вскоре Великая Отечественная… Воевал на семи фронтах, исходил почти всю Европу. И всюду — с начала до конца — командиром взвода. Контузии, ранения — все по первой норме…
И вот кончилась война, и я снова в своей Большетроице.
Разве мог я не зайти к деду? Погостив пару деньков у отца с матерью, потянулся к нему. У Желтого глинища вспомнил детство, Кузьму, первый «поход на музыку»…
Еще издали увидел дедову хату. Соломенная крыша почти истлела, местами видна облатка. Стены перекосились. А в садочке ни яблони, ни груши — все под корень свели гитлеровцы.
Когда вошел в хату, удивился: ни стола, ни лавок, словно она пустовала. На голос никто не откликнулся. И стало как-то не по себе. Постояв у порога, прошел в горницу, потом на кухню и наконец услыхал покашливание. Да, там, на печи, кто-то есть. Приподнял дырявую занавеску, прикрывавшую лаз на печь, и увидел деда. Голова совсем белая. Вместо одежды — тряпье. Хрустя суставами, он с трудом спустился на лежанку:
— Кто тут?
— Не узнаете?
Дед морщил лоб, смотрел куда-то в сторону, пытаясь припомнить, кто бы это мог быть. Я ступил ближе, взял его тонкую, с длинными пальцами руку и крепко пожал ее.
— Забыл? Это я!..
На лице деда завязалась улыбка. Глубокие морщины сошлись над переносицей.
— Санько! — наконец произнес он.
Лицо осветилось широкой улыбкой и тут же помрачнело. Тонкие губы без единой кровинки дрогнули.
— Ваньку убили… и Гришу… Антон умер.
Не вернулись с войны и двое внуков деда Алешки — Кузьма и Владимир.
Дед сидел на лежанке, а я стоял возле него, и мы говорили. У него не было ни постели, ни одежды, ни обуви. Но не это поразило меня (я знал — немцы грабят до нитки), потрясло другое: показалось, он не видит… Как-то странно смотрит, не мигая, и его лицо остается неподвижным… Ну, да! Он совершенно не реагирует на мою улыбку… Ослеп!.. Однако спросить его об этом — не мог. Заговорил о скрипке.
— Давно нету ее.
— А еще на том месте, — я показал рукой, — картина… крейсер «Варяг»…
— И на шо им та картина! — не обратив на мою руку внимания, глубоко вздохнул дед.
— Фашисты унесли?
— А кто ж еще, — и, помолчав, сказал: — Были и свои, здешние, не лучше. Поповский сынок, например, Витька… Шульгин, Калиткин… Хватало их, предателей.
И тут я услышал еще одну историю — историю со скрипкой.
Сколько лет играл на ней дед Алешка! Берег дареную. Когда пришли немцы, на чердаке, в сарае прятал, а то в подполье, переносил с одного места на другое — боялся найдут. Много раз появлялись фашисты в хате, а она, скрипка, то в тряпице под лавкой, то на печи — так и не заметили.
И все же пришлось расстаться со скрипкой.
Шел тысяча девятьсот сорок третий год. Трудное это было время. Эсэсовцы всех кур переловили. Выгребли у деда картошку из погреба. На всей улице ни одной коровы не осталось… Кое-как кормились дед с бабкой. Дочь помогала. То картошку, то бурачок принесет… Потом и у дочери все забрали. Да и ее самой не стало. Наступила голодная весна. Многих отнесли на кладбище, но дед с бабкой дожили до травы… Выдюжили!
Как-то вошли в хату двое с винтовками, белые повязки на рукавах — полицейские, или, как их называли, «бобики». Подняли с постели приболевшего деда, приказали собираться. Куда и зачем не говорят — собирайся и только. Догадаться куда не трудно — опять на допрос. Два раза его уже водили в комендатуру, в подвал сажали — вина известна, сыновья в Красной Армии.
Накинул пиджак на плечи: «Что ж, ведите».
Один из бобиков пристально оглядел старика и велел взять скрипку.
— Скрипку?
— Да, да! Оглох, что ли?
Давненько не брал он скрипки в руки, но что поделаешь…
Его привели в дом старосты. Охмелевшие предатели громко разговаривали, ржали, как хорошо откормленные жеребцы. Староста топтался у стола, как бы не решаясь сесть при начальстве. Он — в синей поддевке, пролежавшей, наверное, в сундуке лет тридцать, в белой косоворотке. Жидкие волосы жирно смазаны, расчесаны по-старинному — в пробор. Разливая в стаканы самогон, староста то и дело просил гостей пить — закусывать. Людей душил голод, а тут разве что птичьего молока не хватало. Увидев музыканта, выпрямился: как же, старый знакомый, на его, Супруна, свадьбе играл!.. Лет двадцать тому назад было… Да кто его не знает!.. Однако руки не подал, не предложил сесть, сказал только, чтобы тот начинал играть: у господ полицейских праздник.
Дед взглянул на сидевших за столом — почти всех он знал — отвел глаза в сторону. Молодые, здоровые, ровесники его сыновей… пришли сюда залить глаза водкой, чтобы потом убивать, вешать, делать все, что прикажет немецкий комендант…
— Чего тянешь? — обернулся староста.
Дед поднес скрипку к подбородку и дрожащей рукой повел смычком по струнам. Запела скрипка о сопках Маньчжурии, о солдатах Мокшанского полка, о тех, что когда-то давно шли в бой и сложили головы.
— На похороны, что ли, пришел? — снова вытянул шею староста. — Радоваться надо, а ты воешь, как пес в подворотне… Наша теперь власть! Давай веселую!
Ударил по струнам скрипач, а что поделаешь: не пожелаешь — быстро управу найдут. Заиграл «барыню». Топнул ногой староста, повел плечом и вдруг вырвался на круг чертом. Выхватил из кармана платок:
Эх, барыня, ты моя!
Сударыня-барыня!..
Кто-то схватил старосту за полу, потянул к столу:
— Выпей, голова!
Как же не выпить, не порадоваться, сам начальник полиции просит: одним дыхом принял все, что было в стакане, брызнул остатками в потолок: вот как у нас водятся!
Дверь отворилась, и в хату вошли трое немцев. Молодые, отъевшиеся. Полицейские вскочили с мест, вытянулись: не кто-нибудь — хозяева пришли. В пояс поклонился староста, к столу приглашает:
— Прошу, господа-геры!..
Гости из комендатуры не стали церемониться. Быстро завладели стаканами, потянули к себе сковородку со шкварками.
— Гут! — хватив первача, скривился ефрейтор. — Очшень гут!
Староста глаз с гостей не сводит, ждет, может, приказ какой будет, Перехватив блюдо из рук жены, на котором дымился зажаренный поросенок, сам подал ефрейтору:
— Кушайте. От всего сердца!..
А дед, прислонясь к стене, все играл. Что приходило в голову играл, но больше грустное, тревожное. И тогда ефрейтор замотал головою: дескать, не годится, не надо, дед опустил смычок, отступил в угол. Немец бросил обглоданную кость, вышел из-за стола и, тыкая пальцем в скрипку, потребовал сыграть Штрауса.
— Их ист Вена! — забормотал он. — Битте!
Алексей Петрович еще там, в Маньчжурии, разучивал музыку Штрауса. Но сегодня за столом — убийцы и предатели, они глушат самогон и обжираются, а он должен забавлять их вальсами Штрауса. Да и сама музыка этого композитора была для него священна… Опустил скрипку, притих.
— Штраус!.. Давай, Штраус!.. — не отступал немец.
Ефрейтор уже вышел на середину комнаты и, покачиваясь в такт вальса, запел:
А-а-а-а трам-та-там,
А-а-а-а трам-та-там…
Голос глухой, сиплый, но ефрейтор тужился, пел, поставив руки в бока и подпрыгивая. Радовался: скоро падет Россия, и все будет принадлежать третьему рейху. Он слышал, после войны каждый немецкий солдат сможет получить землю. Так говорил сам фюрер. Что ж, он, ефрейтор Гопке, готов завладеть наделом здесь, в Большетроице, где пласт чернозема до трех метров!.. Придя в восторг от своих мыслей, он даже подмигнул музыканту:
— Давай, давай!
Дед взглянул на немца, поморщился: и танцевать-то не умеет. Смотреть тошно! Отвернулся: «Ну, что ж, пляши, сволочь, допляшешься!». Заиграл. Громче загудел немец. Лицо старосты расплылось в улыбке:
— Каков музыкант, а? Геры-господа и те пляшут!
А дед уже не мог — и так хватил смычком, что жвыкнула, свернулась в колечко струна. В этом было его спасение…
Ефрейтор повернул бычью шею:
— Айн момэнт.
Дед развел руками: дескать, струн больше нету.
Все за столом притихли.
— Бистро! — потребовал фашист.
— Где же ее взять, струну-то? — проговорил дед. — Война…
И тогда ефрейтор выхватил из рук деда скрипку и ударил ею по голове.
Старик, вскинув руки, зашатался и упал. А немец повертел оставшийся в руках гриф и бросил его к печке.
Насторожились, притихли полицейские. Даже солдаты и те присмирели. То смеялись, а тут будто в рот воды набрали. Видать, хорошо знали своего начальника…
А он, ефрейтор, прошелся по комнате, закурил и как ни в чем не бывало вышел из хаты. Солдаты поспешили за ним.
— Счастливенько! Хвидерзей! — поклонился вслед староста.
Полицаи выволокли скрипача на улицу и, оставив у завалинки, ушли.
Дед Алешка вскоре очнулся, глянул, а возле него жена старосты — Клавдия. В руках у нее кружка воды.
— Уходи, — шептала Клавдия. — Не дай бог вернутся. — Она помогла Петровичу встать и, поддерживая его, проводила до самой речки.
— Так, по лознякам, и топай, чтоб не заметили, — посоветовала она.
Но не дошел до своей хаты старик. Едва ступил в лозняки, как почувствовал слабость в теле, закружилась голова; хотел присесть и упал, потеряв сознание.
Утром, собирая щавель, его случайно увидели женщины. Подхватили и огородами привели к бабке.
Бабка почти не отходила от него. То лед к голове прикладывала, то травяными настоями пользовала… Ни врачей, ни тем более лекарств в те дни в селе не было. Лечила сама, как знала…
Поднялся старый в самый разгар лета. Жарища, в небе ни облачка. А хлеба, хоть и плохо сеяны, стеной встали, вот-вот посыплются. Пришло время уборки, да вот беда, куда ни глянь, везде гитлеровцы. На машинах, на лошадях… Пехоты видимо-невидимо…
Присмотрелся старик, понял: отступают фашисты. Значит, пришло время — бегут проклятые!
Развернувшаяся битва на Курской дуге прихватила крылом и Большетроицу. И тут в небе загудели самолеты. Один из них с черным крестом на боку пролетел над самой хатой. На дороге показались танки…
Бой завязался в конце села. «Но он может и сюда прийти», — подумал дед. Не успел, однако, опомниться, как оттуда, из-за леса, вышла целая армада самолетов. Пригнулся, побежал к погребу. Самое верное, скорее укрыться. Но вот беда, старуха куда-то девалась. Где она? Ни в саду, ни в огороде не видно.
Поднял голову и обомлел — самолеты уже над ним… Фашистские? А может, свои?.. Да кто их разберет, когда уже падают и рвутся бомбы! Едва спустился по ступенькам в погреб, как еще пуще загромыхало вокруг.
Сперва увидел свечу, затем — старуху. Слава богу! Пригляделся — не одна она — с соседскими ребятишками. Вон сколько их, полный угол! Коснулся крайнего:
— Ничего, скоро улетят.
Тяжелый, надрывный гул то затихал, то нарастал снова. Слышались пулеметные очереди… Взрывы.
— Улетят, — твердил свое дед.
И верно, бомбежка вскоре прекратилась. Ни рева машин, ни взрывов… Наверное, все, можно выходить из погреба. Дед прислушался, шагнул к двери, готовясь открыть ее. Но тут раздался сильный треск, грохот, пахнуло гарью. Вздрогнули, заколебались стены погреба, с потолка, будто вода, потекла земля. Поднял глаза Петрович и окаменел: у самого входа рушилось перекрытие. Понял: еще немного и отсюда не выбраться. Уперся плечом в балку, крикнул, чтоб все выходили. Бабка подтолкнула ребятишек: «Бегите!» Сдвинутая с места перекладина, неумолимо оседала. Казалось, вот-вот рухнет и всех раздавит.
— Скорее! Скорее! — кряхтя от натуги, подгонял ребятишек дед. Он и сам дивился, откуда у него силы брались: рушилось перекрытие, а он сдерживал его.
— Скорее!
И когда последней вышла бабка, Петрович захрипел, сгибаясь под тяжестью. И он уже не видел, как сюда, в погреб вбежал солдат. Свой, советский. Это бабка позвала его. Подставив одну, вторую доску под балку, он подхватил деда и выволок на воздух…
К вечеру бой разгорелся снова. Гремели пушечные выстрелы, трещали пулеметы. Вспыхнула, пошла полыхать соседская хата… На улице показались автомашины, потом — танки…
Так длилось до самой ночи.
…Я смотрел на бледное лицо деда, на худые плечи, и мне было жалко его. А он все рассказывал и рассказывал, и все больше о сыновьях, и, как показалось, не верил в то, что они погибли. «А вдруг кто живой? В лазарете лежит, аль так где лечится?.. Мало ли их, пропавших без вести!»
Я кивал головою: да, может быть… А что я мог сказать?
Алевтина вышла замуж и куда-то уехала. И хотя бы одна, а то и внучонка увезла. Второй год ничего не слышно. Совсем осиротели дед с бабкой.
Я рассказывал ему о «катюшах», о танках; о том, как мы гнали фашистов аж до самого Берлина. А потом развернулись и стукнули по японцам.
Неожиданно в окно застучал дождь — холодный, косой, с градом. Мне было все равно — спешить некуда. Я был рад, что увиделся с дедом. Впереди у меня почти целый отпуск, и я решил провести его здесь.
Скрипнула дверь, и в хату вошла бабка. Промокшая, но посвежевшая. Старик сказал, что мы заждались ее, и даже упрекнул.
— Да где ж я была, гуляла, что ли? Вон пшена принесла! — отозвалась старушка.
Я нарубил дров, и она затопила печь. В хате стало тепло. Дед снял с плеч рядно, повеселел.
— Ты вот чего, — сказал он. — Незачем тебе грязь месить, оставайся у нас.
Меня не надо было уговаривать: я только этого и ждал.
Закипел чайник, и бабка поставила его на стол. Чай заварили вишенником. Я достал из вещмешка сахар, банку консервов, что привез из самой Маньчжурии.
— А ведь он жив, — сказал я, развернув газету, которую привез специально для деда. — Послушайте.
Дед оставил чашку, притих. В газете писалось о знаменитом капельмейстере Шатрове. Отдав армии более сорока лет, он все так же появлялся перед оркестром с дирижерской палочкой в руках, седой, подтянутый, посвятивший себя музыке.
— За семьдесят ему, капельмейстеру… Сколько годов прошло! — вздыхал дед.
И опять зачалась беседа о той далекой, давно минувшей войне, где он, крестьянский сын, впервые хлебнул горя. Крутого, солдатского. Незабываемого. Но там же, на войне, гремевшей на сопках Маньчжурии, он осознал, что не зря живет на земле. И в этом помог ему он, капельмейстер. Помогла его музыка. Знаменитая плач-песня.
Дед сидел, смотрел невидящими глазами в угол, где еще недавно висела невесть какая, но дорогая для него картина, и о чем-то думал…
Может, вспоминал он свой полк, боевых товарищей, из которых уже многие ушли туда, откуда не возвращаются? А может, думал о том, что уже близок и его час, и сокрушался о сыновьях? Где они, в какой земле остались сыны-соколы?! На Балканах, в Польше или в Германии? А может, пали смертью храбрых на сопках Маньчжурии, в тех местах, где когда-то сражался и был ранен он и где тогда, в тяжкие годы испытаний, родилась плач-песня.
Давно остыл чай. Задумавшись, я смотрел на деда, и мне чудилось, будто в его руках плачет скрипка. Плачет о сыновьях, которых уже не дождаться, об ушедшей жизни, которую не вернуть, и в этом плаче встает далекая страна Маньчжурия. И уже, кроме скрипки, — оркестр… рассказывающий о героях. Стонет, рыдает оркестр, и передним старый, седой капельмейстер Шатров.
Стонут сваи, рвутся снасти —
уж недолго до беды…
Шлюзы душ откройте настежь
для такой большой воды!
Пусть омоет вал певучий
чувства, мысли и слова,
чтоб от жизни, как от кручи,
закружилась голова,
чтоб царила буйно, живо
волн неистовая власть,
чтоб, как паводок, по жилам
кровь мятежная рвалась
и, гремя по перекатам,
бил и рядом, и вдали
страстно, празднично и свято
гулкий колокол земли.
Видение детства, в беспамятстве лет
спасенное сердцем, хранимое мной…
Как легкая птица, летит за спиной
его непомеркший полуденный свет…
Гнедой жеребенок башкирских кровей.
Худая пролетка. Тугая шлея.
Сливаются спицы. Пылит колея,
пробитая в рыжей июльской траве.
И сладкая дрема. И вскрик от толчка.
И снова равнина. Суха. Горяча.
И желтое солнце лежит на плечах.
И даже под веками жарко зрачкам.
Мальчишка счастливых двенадцати лет,
я еду в деревню… Сквозь марево дня
веселая небыль уносит меня.
И скачет гнедой жеребенок вослед.
Шальной жеребенок башкирских кровей.
И белыми снами плывут облака…
И все в настоящем… И мысль далека,
что это лишь памятью станет моей.
Фасад весь в трещинах, в них зеленеет мох,
дом от крыльца до крыши тронут тленом.
Клен за калиткой вывихнул колено —
хотел прийти на помощь, но не смог.
Дом грустно, как в побитые очки,
глядит вокруг глазами низких окон…
Его вчера покинули сверчки,
ему без них темно и одиноко.
Дом доживает век… Ты посмотри,
как он за годы долгие натружен
метелями и грозами — снаружи,
зачатьями и свадьбами — внутри.
Он шепотом прощается с тобой,
уже сродни старинному поверью,
стеная покосившейся трубой,
рассохшейся поскрипывая дверью.
Пойми его… Погладь его рукой
по ряби стен, по выцветшим обоям.
Пусть вам легко припомнится обоим
минувших лет счастливый непокой,
когда ты жизнь менял на чудеса,
а дом не знал ни сумерек, ни прели,
и в окнах лампы круглые горели,
и в комнатах звучали голоса…
Уживчивость… Средь прочих благ —
необходимейшее благо.
Бесцветный лик. Нейтральный флаг.
И осторожный шорох шага.
И обреченным на износ
до неминуемого часа
таится сердце-альбинос
под кожей общего окраса.
Ко всем любезная душа
не осквернит себя промашкой…
А надо б бранью — по ушам
и по лицу — ладонью тяжкой.
Друг мой единственный, слово живое,
нас, неприкаянных, стало быть, двое.
Злато в руках или медный пятак —
мы друг без друга не можем никак.
Это не глупо и это не странно…
Бродим ли вместе тропою тумана,
областью малой, страною большой,
плохо ли нам или нам хорошо —
это не блажь, не каприз, не причуда.
Просто, дружище, мы родом оттуда,
где, молодыми громами дыша,
так и взросли мы: я — плоть, ты — душа.
Деревья умирают позже нас,
Печальную скрывая перемену.
Сломи им ветвь иль отвори им вену —
они тебя осудят не сейчас.
Когда года туманные пройдут
и ветры их повалят и иссушат,
уже не нам, а нашим грешным душам
они за боль былую воздадут.
О эта блажь календаря,
когда — ва-банк, с туза —
в канун глухого октября
ударила гроза.
Не с целью душу омрачить,
а лишь играя в злость,
совсем по-летнему в ночи
блистало и рвалось.
И ливень шумно хохотал
над собственной виной,
что соблюдаться перестал
порядок временной.
Но в сердце вызов зрел вчерне.
Как долго ты, беглец,
в чужой скитался стороне,
чтоб хлынуть наконец!
Нежданно рушась из-за гор,
ты опоздал на грех…
Когда исполнен приговор,
помилованье — в смех.