ПРОЗА И ПОЭЗИЯ

Маргарита Анисимкова СОЛДАТКИ Повесть

Маргарита Кузьминична Анисимкова родилась в Ивделе Свердловской области. Окончила Свердловский педагогический институт. Работала преподавателем в школе, в педучилище, старшим редактором студии телевидения, заведовала отделом культуры Ханты-Мансийского национального округа. Ныне живет и работает в Тюменской области. Член Союза журналистов СССР.

Автор сборников «Мансийские сказы», «Оленья долина», «Танья-богатырь», «Земное тепло». Повесть о монтажниках Самотлора «Лицом к ветрам» печаталась в газете «Социалистическая индустрия».

Повесть «Солдатки» посвящена крестьянкам Урала — женам солдат Уральского добровольческого танкового корпуса, не вернувшихся с войны.

I

Немного надо для памяти. В человеке она живет сторожем и хранителем. Понадобилось какое-то одно движение, одно событие, и она колоколом отозвалась в сердце.

Ночь казалась бесконечной. Евгения Николаевна сидела, опершись головой о спинку кровати, думала о том, что тысяча девятьсот сорок второй год стал в ее жизни роковым, и какие дела, заботы ни крутило, ни вертело время, все они сбегались, очертив круг, около него.

В этот год Евгения Николаевна оказалась в Сосново. Сюда не долетали снаряды, не слышались раскатистые канонады. Село самой природой было защищено, спрятано в лесистой тайге между гористыми отрогами вдоль клокочущей пенистыми водопадами речки Серебрянки. Но так только казалось. Война, как привидение, тихо, без стука вползала под каждую крышу.

Первая похоронка в село пришла на имя Степаниды Лаптевой. Ее получил председатель сельсовета Маит Радионович Пашин. От волнения он совсем зазаикался, из левого глаза, смолоду изувеченного на охотничьем промысле, покатилась слеза. Рассыльная, расторопная Тюшка Токарева, взглянув на него, увидела перемену в лице, ждала, пока он соберется с духом, перестанет мять зубами нижнюю губу, заговорит, но, взглянув на казенный конверт, онемела сама и, ойкнув, побежала собирать в Совет членов правления.

Степанида, увидев на пороге сельских активистов, изловила их взгляды, заголосила:

— Чуяла, чуяла я беду. Сны меня одолели поганые. Чуяла я, что не свидеться нам больше с Лексеем. По глазам его чуяла. Холодные они у него были, чужие.

Бабы, пришедшие с Маитом Радионовичем, не уговаривали Степаниду, бестолково толкались возле стола, не зная куда присесть, что говорить и, не выдержав ее причитаний, заплакали с ней вместе.

В избе ходуном заходили двери. Оставив дела, каждый бежал к дому Лаптевых. Тащили в узелках, в подолах фартуков, в чугунках, в берестяных чуманах разную снедь, ставили на стол, молча справляя поминки по убитому на поле брани солдату Алексею Лаптеву.

— Ну чево вы, бабы, — говорил Маит Радионович. — Героем погиб Алексей. Кто Родину защищать будет, если не наш солдат? Вспомните: фашист-то как пер? Остановили наши. Натрепали им под Москвой, под Сталинградом морду начистили. — Маит передохнул, хотел еще что-то сказать, но не смог, поперхнулся на полуслове, взглянув на зареванное лицо Степаниды.

На другой день рано утром Тюшка Токарева домывала пол в сельсовете. От телефонного звонка вздрогнула, обтерла мокрые руки о подол юбки, на цыпочках подошла к висевшему на стене аппарату. Прерывистые звонки заставляли снять трубку. Она сняла ее, приложила к уху.

— Ага, ага. Это Сосново, — закричала Тюшка, касаясь губами черного кружочка. — Сосново это. Сельсовет. — Потом замолчала, нахмурилась, переспросила: — К нам? Ребятишек вакуированных? Ну, поняла. Это сироток, значит? Семнадцать? Ну, как не встретим? А куда же их тепереча?

Она села на табуретку, поглядывая на трубку, которую не повесила, а положила на подол юбки, думала: «Надо же на станцию ехать. Подводы собирать».

Маит Радионович снова собирал правление, собирали по селу полушубки, тулупы, чтобы можно было потеплее укрыть ребятишек, не простудить их, потому что железнодорожная станция от Сосново была в тридцати километрах.

Сопровождала ребятишек до того худая девчушка, что, увидев ее, Маит Радионович обомлел, поторопился подать полушубок, чтобы не видеть ее тонких ног, обутых в стоптанные сапоги.

— Вожатая, Евгения Николаевна, — представилась она, прошептав простуженным голосом. — Все семнадцать мальчишек в целости и здоровье. Паек, полученный на дорогу, роздан сегодня в восемь утра. Больше у нас ничего нет. Старшая вожатая отряда номер восемь сто второй Ленинградской школы — Женя Шмакова.

— Давайте, ребятенки, быстрее в тепло. Быстрее. Морозы у нас злющие, — торопил Маит Радионович.

Старшеклассники, приехавшие с ним на станцию, расстилали в кошевках тулупы и, усаживая ребят, укутывали их, набрасывали сверху овчинные полушубки.

Ребята рады теплу, спрятались с головой под теплые полушубки и только вожатая не решалась укрыться.

— И ты, голубка, прячься от холода, набрасывай овчину на голову и спи, — сказал ей Маит Радионович. — Теперь уже дальше нашего Сосново вас везти некуда.

Девочка улыбнулась. Сухая кожа вокруг рта собралась в мелкие складочки.

Лошади бежали трусцой. Под полозьями скрипел снег, над тайгой плыла певучая колыбельная песня, убаюкивала не только ребят, но и не раз бывавшего в дальних обозах Маита Радионовича.

Павел Гонин натянул вожжи, чтобы посмотреть на своих пассажиров. Откинув овчину, в обнимку с маленьким парнишкой спала старшая вожатая. Тепло и усталость сморили ее, и на лице было такое спокойствие, что Павлу показалось, будто она улыбается. Ее бескровные щеки не розовели даже на морозе, зато ярко горели припухшие губы, вырисовывались густые рыжие брови, которые обметал куржак. Павлу показалось, что девчонка приоткрыла глаза, и он, подкинув над головой вожжи, закричал на лошадь.

Интернатовская техничка тетя Поля два раза протопила печь. Маит Радионович пришел с конюхом Саввой. Они обили старой кошмой скрипучую дверь, приподняв подоконники, набили расщелины паклей. Председатель распорядился привезти от столовой сухие дрова.

Он совсем собрался уходить, но обратил внимание на черноволосого мальчишку, который присел на корточки возле печи и тихо стонал.

— Ты чего куксишься? Замерз? Все отогреться не можешь? Или захворал?

— Палец болит.

Маит Радионович взял его руку и, увидев багровый распухший палец, спросил:

— Где это тебя так угораздило придавить его? Боль-то, поди, какая?

— Стерплю, не маленький, — ответил мальчишка, отдергивая руку. — Это давно, в вагоне дверью придавило.

— Собирайся. Пойдем со мной. Моя старуха на ночь алою привяжет, а завтра — к фельдшерице. Ишь, терпеливый нашелся, — бурчал Маит Радионович, помогая парнишке надеть пальто. — Так и без руки остаться недолго. Краснота-то по всей руке пошла.

— Дяденька, возьми меня с собой, — закричал сидевший у печки парнишка. — Я тоже к тебе хочу.

— И я, и я, — закричали все в голос.

— Одевайтесь, — ответил Маит Радионович, не найдя других слов. — Айдате. Кажись, тетка Груня баню топила, заодно перемоет вас. Айдате, айдате.

Всем селом растили сосновцы эвакуированных ребят: в интернат поочередно носили молоко, топили для них бани, чинили одежонку.

Женю Шмакову, их старшую вожатую, в Сосново из уважения все от стара до мала стали величать Евгенией Николаевной.

К ней и к Павлу Гонину пришла любовь. Может, пришла она не вовремя, но только каждой ягоде время свое. Жене до слез хотелось быть красивее и наряднее. К своей единственной старой кофте с короткими рукавами, из-под которых выставлялись худые желтые руки, она крючком навязывала манжеты, поднимала повыше воротник, чтобы скрыть синие жилки на тонкой шее.

Ей жаром румянило щеки при мысли, что в сельском клубе, когда она прибежит в кино, на самом заднем ряду будет оставлено место. Павлуша присядет к ней рядом, промолчит весь сеанс или протянет руку, чтобы угостить горсткой кедровых орехов. Потом пойдут по улице, опять будут молчать до самого интерната. Потом она долго не будет спать, торопить время, чтобы скорее пришел новый день.

Ей было тогда невдомек, что разговоры о формировании добровольческого корпуса коснутся и ее. Казалось, что война и все самое страшное остались далеко позади. Но стоило только раздуматься, как становилось жутко, война сразу все притягивала на свою сторону, оставалась только одна любовь, которая жила, ходила за ней днем и ночью.

«Нет, учеников не возьмут. Нет у нас такого закона, — думала она, узнав, что все комсомольцы-десятиклассники подали в военкомат заявления с просьбой зачислить их добровольцами. — Нет, не возьмут».

Но в душу вкрадывалась тревога.

Уральский добровольческий танковый корпус формировался за счет внутренних ресурсов трех областей, Челябинской, Свердловской и Пермской.

«Мы берем на себя обязательство отобрать в Уральский танковый корпус беззаветно преданных Родине, лучших людей Урала — коммунистов, комсомольцев, непартийных большевиков. Добровольческий танковый корпус уральцев мы обязуемся полностью вооружить лучшей военной техникой: танками, самолетами, орудиями, боеприпасами, произведенными сверх производственной программы», —

говорилось в письме в ЦК партии.

— Думаешь, так легко было попасть добровольцем? — сказал Павел, когда после уроков остались в классе вдвоем.

Женя молчала, не зная, что говорить. Она сидела на парте, наклонив голову. Густая рыжая челка на лбу прикрыла глаза, в которых остановились слезы. Тусклый свет запыленной лампочки освещал классную доску, шкаф и учительский стол. В полумраке Павел казался взрослым. Его молчание вызывало в ней чувство страха, и, закрыв глаза, она подбежала к нему, обняла за шею, неумело стала целовать его щеки, глаза, волосы.

— Ты чего? — стараясь освободиться от объятий, задыхаясь, говорил Павел. — Ты чего это, Женя?

Она так же неожиданно отскочила от него и, с силой грохнув дверью, выбежала из класса. Он слышал ее шаги в коридоре, в школьном дворе, на улице, сидел, ощущая на щеках прикосновение влажных губ. Сердце стучало часто и трепетно. Павел не сразу вышел из класса, непонятная грусть охватила все его существо. Он особенно это понял сейчас, когда вспомнил, какие горячие были у Жени руки, каким частым было ее дыхание.


…А день прощания настал. В школьном оркестре, единственном на все село, не нашлось трубача, и Славику Любановичу по привычке пришлось вместо строя встать к оркестрантам. Музыка летела над селом, сзывала людей как на праздник.

Женя бежала к сельсовету, запинаясь о комья снега, подскальзывалась на раскатанной полозьями колее и падала. Вся душа ее была переполнена страхом.

— Смотрите-ка, гонинские-то все один к одному, как яблоко к яблоку, — услышала она сзади женский голос. — Разве что Степан погрузнее годами да посумрачнее. Во сколько солдаток одни Гонины оставят. Подумать только: все враз добровольцы. Вон, подле Степана и сын стоит. Прямо одурели мужики. Парня и того с собой сомустили.

— Кто их теперь сомущает. Они вона какие грамотные пошли. Сами в военкоматы. Сами заявления строчить научились.

— Может, и возвернутся домой мужики. Тепереча наши зачали как следует понужать германа.

— Может. Ведь всякий, кто идет туда, думает: ево пуля не заденет. Всем думается так. Ето мне ишо давно мой покойный Гриня говаривал: там, мол, всем чуется, будто летит не ево пуля, будто ево пуля ишо не вылита.

Женя взглядом отыскала Павла. Она хотела помахать рукой, но, заметив, что он кого-то высматривает, спряталась за спину женщин. Он увидел ее и, к удивлению Дарьи, подбежал, обнял девушку, прижав к груди, говорил:

— Ты жди, Женечка. Жди. Мы скоро.

— Господи, что же это такое? — растерянно вскрикнула Дарья, оглянулась вокруг себя, словно ища защиту, повисла на шее у Степана. — Павлуша-то, видишь?

— Ладно тебе. Если парню в восемнадцать лет воевать пора, то любить — сам бог велел.

— И девчонка-то не нашенская, а интернатская. Это та, которую Евгенией Николаевной зовут.

— Все тут нашенские. Все вы ненаглядные наши, — сказал Степан.

Никто не ожидал от него таких слов. Они как-то не подходили к нему, хмурому и скупому на ласку. Бабы, как сговорившись, заголосили, а сельсоветский конюх Савва громко прикрикнул на лошадей.

II

После отъезда на фронт добровольцев Сосново осиротело. В воздухе рассеялся мужской дух: потерялись зычные окрики, ядреные слова, твердые шаги, хриплые от самосада кашли. Даже удары топоров стали глухими, от них не отдавался звон. Лошади по улицам бежали лениво, не чувствуя в натянутых вожжах руки хозяина.

Правда, главная улица села, что тянулась версты на две вдоль берега Серебрянки, с рассветом оживала: бежала в школу ребятня, торопились на работу бабы, пробегали подводы лошадей за сеном.

Дарья у Гониных совсем расслабилась. Все казалось, что с того прощального часу мир потемнел и жить не для чего. Но никто не говорил ей утешительных слов — знали, окрепнет Дарья, приспокоится, а пока разве только черту лысому было не ясно, какие думы донимали ее.

По первости она боялась ночей. Вьюжные, бесконечно длинные, они томили ее воспоминаниями о том, как прожили они со Степаном бок о бок без малого двадцать годов, как растили Павлушу. До этой поры все дни в голове жили вперемешку, а теперь высвечивались только белые.

Ни свет, ни заря вставала, бежала по заснеженным улицам на окраину села к коровнику и в работе чуть забывалась.

Раиса заметила, что Дарью замаяла бессонница, стала на ночь посылать к ней свою Любашку. Ребенок он всегда ребенок. Хочешь не хочешь, одаряй его вниманием, отвечай на все вопросы-запросы, а у Любашки-второклассницы их было полно. И к тому же как ни есть племяшка.

— Ты бы лучше дяде Степану письмо написала, чем про всяких зверей спрашивать, — говорила Дарья. — Живут они своей звериной жизнью. В стужу в дуплах и в норах прячутся, а как солнышко встанет, тропы торят.

— А медведи еще спят?

— А как же. Может, и ворочаться зачали. Бока-то, поди, за долгую зиму отлежали.

— Они там всю зиму ничего не едят? — спрашивала Любашка. — Вот хорошо медведям. Поели раз и больше не надо, а я каждый день хочу.

— Вот пей молоко и давай пиши письмо дяде Степану.

— Я на таком листке писать не умею. Мне мама карандашом косые линейки делает.

Любашка не капризничала. Она знала, что чуть ли не в каждом доме по вечерам только и делают, что пишут на фронт письма. Она поерзала на табуретке, поправила листок, разлинованный Дарьей, несколько раз кряду чихнула.

— Давай сюда нос, — сказала Дарья, поднимая кромку фартука. — Сморкайся. Вся просвистала.

Уловив ласку Дарьи, девочка весело сказала:

— Я все письма на фронт начинаю так: «Добрый день, веселый час! Пишу письмо и жду от вас».

— Как, как? — переспросила Дарья, присела рядом с Любашкой.

— Или можно еще так: «Лети с приветом, вернись с ответом». Я дядьке Черепкову под самый Сталинград так писала, и пришел ответ.

— Хорошие слова ты пишешь, душевные. На такие грех не ответить, — говорила Дарья, не сводя глаз с маленького кулачка Любашки, представила, как Степановы руки будут распечатывать конверт, и заплакала.

Любашка начала писать, старательно выводя по линейкам каждую палочку и крючок.


…Бои на фронте шли грозные. Про это знал каждый. Даже глухой дедушка Собянин прикладывал ухо к репродуктору и рассказывал, где воюют наши войска, какие освобождают города. Многое путал, но спорил с бабами до хрипоты, потом соглашался, что по тугоухости недослышал, шел к сельской фельдшерице Аленушке закапывать в уши капли, от которых у него шумело в голове, но прорезался слух и вскорости терялся снова.

Про уральских добровольцев особенно ничего не было слышно, но сосновцы верили: так просто их мужики воевать не будут.

— Значит, пора еще не пришла в бой вступать Уральским полкам, — говорил в сельсовете Маит Радионович. — Значит, удар наши готовят похлеще Сталинградской битвы.

— Уж прямо, похлеще… Куда еще похлеще! Где сэстолько силы брать? — возразила Тюшка, протирая от пыли оконные рамы.

— Больно ты стратег какая. Подсчитала уже, — ответил Маит Радионович.

— Ты мне незнакомые слова не выворачивай. А про Сталинградскую битву я как есть во всех газетах все перечитала. Страсть какая там была. Читаешь, так и то по коже мурашки бегают, а как пережить такое?

— Про то тебе и говорю: еще удар наши готовят, чтобы башку гитлеровцы приподнять не могли.

— Теперь хоть к теплу время идет, не то, что тогда: стужа какая была! — вздохнула Тюшка.

— У нас у самих с вами пора жаркая на носу. Сколько сена надо поставить, а с кем? Бабы да ребята одни.

Тюшка вздохнула, выплеснула из таза воду под окно, согнав с завалинки пурхающих в песке кур.


…Лето нагрянуло разом. Солнце заладило стоять над Сосновым без туч, без облаков и все подчинило своему теплу. Ночи стояли знойные, душные, травы на покосах, особенно в поймах, вымахали буйные и тяжелые. Сенокос начали рано, и обернулся он для сосновцев самой настоящей страдой. Куда ни ткнутся — то сноровки нет, то сил не хватает. Что мужики одним махом делали, играючи, бабы со слезами не могли. Остожья наложили хлюпкие, зароды сметали кособокие, прясла нарубили сучковатые. Такое натворили: глаза бы не глядели, но сено поставили запашистое, сухотравное и в этом находили отраду.

В эту пору по радио и упомянули об Уральском добровольческом танковом корпусе. Принял он свое боевое крещение на величайшей битве Второй мировой войны — Курской битве, на Северном участке Орловской дуги.

Услышав это, Маит Радионович сел на коня и погнал на покосы.

— Ну, бабы, пошли мужики в бой, — сказал он, обтирая фуражкой вспотевшее лицо. — Ударил наш Уральский корпус по фрицам.


…Радио сообщало: на фронте, в районе Северной части Орловской дуги идут ожесточенные бои.

В Сосново верили, что только там воюют их односельчане. А писем с фронта не было. Рассортировав газеты, сельская почтальонша Ольга Шаргина не знала, с какого порядку села начинать почту разносить. Она боялась проходить по улицам, видеть, как нетерпеливо ждут ее в каждой избе.

— Пишут еще. Времена тяжелые, почта тихо ходит, — успокаивала как могла людей, пересиливая себя, а в сельсовете слезами умывалась.

— Переведи, Маит Радионович, меня на другую работу, ну хоть на скотный двор отправь, хоть в овощехранилище, хоть сторожихой куда, не могу я в глаза бабам глядеть. Не могу! — говорила она, кидая пустую сумку на стол.

— Не выдумывай, — отвечал Маит Радионович. — На почту тоже кого попало не поставишь. Понимать надо.

Ольга соглашалась.

На другой день снова шла в «разноску», и снова, вернувшись, бросала пустую сумку в угол, и, падая головой на стол, охала и стонала.

Маит Радионович вставал из-за стола и уходил, чтобы не слышать ее вздыханий.

III

Письмо от Павлуши Гонина пришло из госпиталя. Дарья плакала от счастья, прижимала к груди помятый треугольник, целовала его.

— Слава богу, — говорили сбежавшиеся соседи. — Слава богу, Дарья. Что же ты так? Какой мужик из этакой войны выйдет нераненым?

Дарья и сама понимала, что не надо ей так плакать, но никак не могла успокоить себя.

— Тута он про интернатскую девчонку спрашивает, — перечитав письмо, сказала Раиса.

Дарья кивнула, взяла письмо, положила за пазуху.

— Раз о девчонке в голове мысли бродят, значит, ранение не тяжелое, — заключила Раиса. — Значит, дело на поправку идет.


…Вести в селе не лежали на месте, тем более такие. Женя узнала о письме от интернатских ребят. Они прибежали в школу, окружили ее и наперебой рассказывали, что из госпиталя написал письмо младший Гонин. Ей хотелось опрометью побежать к Гониным, своими глазами посмотреть на конверт, узнать, что написал Павлуша, но она не могла. Она стеснялась Дарьи, все время ощущала на себе ее взгляды, помнила удивленные возгласы в прощальный час.

Женя старалась не смотреть на ребят. Она стояла, напряженно вытянувшись.

А там, за огородами, виднелась тайга, узкая извилистая тропка, которая терялась за деревьями.


Первый осенний заморозок обжег на кустах лист, припалил траву, и она, мягкая, жухлая, путалась под ногами. Женя вышла на опушку леса, откуда виднелось все Сосново с извилистой Серебрянкой. В ясный день отсюда легко было различить избу, сарай, баню, поленницу. Отыскав глазами избу Гониных, спрятавшуюся за крышей Мурзинското дома, Женя круто свернула в гору, чтоб увидеть окно, в котором обязательно должен гореть свет.

В селе шли суды-пересуды, каждый строил догадки: отчего Павлуша в письме не обмолвился ни о ком из односельчан. А на имя председателя сельсовета из районного военкомата передали:

— В четверг к поезду пошлите подводу. Павел Гонин.

Но Маит Радионович, перечитав телефонограмму несколько раз, понял, что Павлушу Гонина списали домой подчистую. Правда, он не знал, кто подал телефонограмму: военкомат, то ли сам Павел, да какая разница? Ясно одно: парень отвоевался.

И председатель вдруг почувствовал усталость, ощутил боль в косице, возле изувеченного глаза.

«Быть на войне без царапин — дело счастливое», — успокаивал он себя, зная, отчего колыхнулась душа. Оно вроде бы и неудобно после таких сражений целехоньким из боев выходить. Ровно в кустах сидел либо за чьей-нибудь спиной скрывался. Однако понимал, что, думая так, отводил от себя размышления, которые ломились в голову.

— Давай, Савва, собирайся. Воронка́ вычисти. Сбрую как надо изобиходь. Первого фронтовика встречать поедем.

— Тут меня ребята из школы одолели, — сказал конюх. — Не возьмете, говорят, пешие пойдем. Чо с ними делать? Лошадей свободных нет, все в районе.

— Пусть берут Гнедого да Быстроходку.

— Они на закладке силоса.

— Скажи парням, пусть приведут. Поедем все вместе.

— Дарью-то возьмем? — спросил Савва.

— Нечего ей трястись по бездорожью. Мимо Сосново не проедем.

А люди в Сосново продолжали строить разные догадки: одни говорили, что его отпустили на побывку, другие утверждали, что на поправку. Но никто не высказывал мысль, что едет он домой подчистую. Только Степанида, про которую стали говорить, что она временами заговаривается, выпалила:

— Помирать, наверное, Павлушу домой отпустили.

На нее зашикали, и она, испугавшись своих слов, начала молиться.


…Дорога от станции проглядывалась с пригорка, узкой просекой проваливалась среди стройного сосняка и тянулась до берега Серебрянки, где круто сворачивала к горам. Нетерпеливые девчонки взобрались на деревья, стараясь первыми увидеть подводы. Бабы ежились на сквозном ветру, щурясь смотрели вдаль.

Лошадь бежала ходко, разбрасывая в разные стороны грязь, весело позвякивая колокольчиком, привязанным Саввой к расписной дуге.

Степанида, размазывая по щекам слезы, первой бросилась к телеге, упала на нее, не поднимая головы. Потом приподняла лицо, пошатнулась, прикрыла ладонью рот:

— Боженька! — проронила она в ладонь, не сразу признав в сутулом солдате Павлушу Гонина. — Чо же это они с тобой сделали? Когда они твою молодость украли?

Изба Гониных была полна народу. На лавках возле стен присели, как приросли гонинские снохи. Они смотрели на Павла не отводя глаз, чуть слышно всхлипывали.

Костыль Павел оставил у порога, не снимая шинели, снова обнял Дарью, уткнул лицо ей в платок, но, почувствовав, что она затряслась в его объятии, глухо кашлянул, попытался убрать с шеи руки, ощущая боль от недавних ожогов.

— Ладно. Ладно, мама. Все хорошо. Что уж ты так? — сказал он и, увидев на скамейке снох, стушевался.

Там, на улице, при всех ему было легче смотреть на них. Он поздоровался громче и веселее, откланялся. Теперь, когда они сверлили его молчаливыми взглядами, дожидаясь услышать хоть одно слово о мужьях, у Павла не хватало духу заговорить.

— Павлуша, мужики-то наши как там? — не найдя в себе силы терпеть, спросила Ульяна. — Скажи однако, уважь.

На лице Павла зажегся румянец и тут же потух. Бледный лоб покрылся мелкими капельками пота, побагровели на шее красноватые шрамы ожогов.

— Живые. Воюют, — ответил Павел, отделяя каждое слово.

— Чо же наказывали? Может, помнишь? Может, при памяти был? Писали же, что вы все в одном танке пойдете в бой.

— Жить наказывали дружно. Яша так и сказал: дерись, бранись, а за своих держись.

— Это уж точно его слова, — обрадованно крикнула Раиса. — Это, Павлуша, он завсегда так говорил. Это уж точно его слова, — говорила она, сияя от радости.

Павел будто и не слышал ее. Он смотрел в окно, тяжело дышал, часто облизывал пересохшие губы.

— Бабы, дайте отдохнуть парню с дороги, — шепотом сказала Дарья, заметив, как побледнело лицо сына. — Пристал с дороги, — заторопилась она, догадавшись, что Павлуша сказал неправду.

В эти минуты на пороге появилась Женя Шмакова. Пальто ее было нараспашку, концы серой вязаной шали распущены, густая челка рыжих волос прикрывала глаза. Мгновение она стояла в нерешительности, вглядываясь в лицо Павла. Она не помнит, кто первым бросился навстречу, но как сейчас ощущает запах гимнастерки, пропитанной потом, пылью и лекарствами.


Всего два месяца жизни отсчитала Павлу война. Он не успел наглядеться на Женю, не успел расслабиться душой от всего пережитого в недолгих боях.

…Скоро затянувшаяся в госпитале рана на груди начала пухнуть и багроветь. Оставленный осколок все чаще сдавливал дыхание, удушливый кашель колотил его по ночам. К утру приходило облегчение, он слабел и, стесняясь своего бессилия, лежал с закрытыми глазами. Не успокаивали боль и травы и настойки Мичихи, никакие уколы «Скорой помощи».

Дарья, видя маяту сына, скорчилась вся, свернулась в клубочек.

— Может, Павлуша, в баньку сходишь? Попаришься. Тело подышит сухого воздуху, — сказала она после очередного приступа, приподняв цветастый полог, которым была прикрыта койка молодых.

— Не надо, мама, — ответил Павел, пошарил рукой по одеялу, цепкими пальцами сжал ее руку, притянул к горячим губам.

— Ты чо это, Павлуша? — спросила Дарья, затаясь.

— На ноге рану жжет. Ломит, — пожаловался он, отвернулся лицом к стене.

Дарья погладила ему ногу, ощупала, как в детстве, круглое родимое пятнышко.

— Жить. Как охота жить, мама.

Женя застала Павла в бреду. Взгляд его был потерянным. Лицо без единой кровинки.

— Дядя Яша! Дядя Яша! — закричал он, приподнимаясь на подушке. — Подавай снаряды! Скорее! Ты не слышишь, Яша? Дядя Петр, открывай люк. Мы горим. Тащите дядю Васю к воде. Живее, чего вы медлите? — Павел вскочил, седые волосы упали на лоб, как нарочно закрыли остекленевшие в беспамятстве глаза. — Дядя Яша, ну, что ты, поторопись. Держись за меня и к воде! Скорее! — Павел обессиленный упал на подушку, уставил в потолок открытые глаза. — Ну чего вы все молчите? Ну, вставайте же. Чего я дома скажу? Вам хорошо. Закрыли глаза и спите! — закричал он и стих.

Павел лежал неподвижно, будто окостенел. Память возвращалась тяжело и нехотя. Он заскрежетал зубами, крепко сжал кулаки, и стон его тихий, как голос изнутри, слетал с липких воспаленных губ.

Дарья, припав на спинку кресла, плакала. Глаза ее были прикрыты ладошкой, но слезы просачивались между пальцами, текли по лицу. Все, что в нескольких словах выкрикнул Павел, было страшной правдой. И Дарья не находила в себе силы поднять головы.

— Павлуша. Это я, Павлуша, — сдерживая себя, шептала Женя. — Послушай-ка, что я тебе скажу. Послушай.

Тело Павла вздрогнуло. Он подался вперед, уставил широко открытые глаза на окно, но во всем его взгляде была пустота и отрешенность.

— Я говорил? Я чего-нибудь говорил? — спросил он, прислушиваясь к словам Жени.

Дарья вдруг подняла голову, повела глазами, умоляя Женю молчать.

— Я чего-нибудь говорил во сне? — выкрикнул Павел, и его голосу нельзя было не подчиниться.

Дарья испуганно встала над кроватью, обтирая кончиками платка мокрое от слез лицо.

— Ты спал. Ты хорошо спал, — целуя бледное лицо Павла, говорила Женя, еле сдерживая себя от рыданий. — У тебя будет сын. Будет, Павлуша. Будет.

Она говорила торопливо, стараясь подбодрить его, обрадовать, облегчить его страдания, вселить ожидания и надежды.

— Спасибо тебе, — ответил Павлуша, провел дрожащей рукой по ее лицу, голове, прижал слабеющей рукой к плечу.

…К вечеру его увезли в больницу. Он умер утром, когда над селом начинался новый день.

IV

Третий год кряду осень в Сосново приходила раньше обычного. Не то чтобы сыспотиху, как бывало, а завернут враз морозы: лист на деревьях зеленым оледенеет, трава на межах ощетинится, речка до самых валунов на быстрине льдом покроется. А солнце, как нарочно, высвечивает Сосново светом, заливает каждую ложбинку, бугорок, канаву, дорогу. Любуйся, мол, человек! Приподыми глаза. Краса-то какая кругом.

В эту пору у людей дел и по-хозяйству и в поле хоть отбавляй.

В первый этакий год многие обманулись, не поверили в заправдашнюю силу холодов, и даже капуста, привыкшая от легкого морозца ядренеть да соками наливаться, — не сдюжила. Лист у нее на морозе сварился. Кто порасторопнее, сумел ее раньше вырубить да хоть из середины хрустящие листья на посол выбрать, а кто ждал погожих дней, так и не дождался оттепели, считал потом на грядах мерзлые кочаны. Да и со скотом мороки было — не приведи бог.

«Давно, в военном сорок третьем годе, этакая зима была, — думала Дарья. — Павлуша тогда с фронта раненым пришел».

Она облизнула высохшие губы. В памяти опять возник сын, увидела его мальчонком в длиннополом отцовском полушубке с шуршащими ледяными сосульками на полах, обледенелых валенках и большим колуном в руках я а крепком березовом топорище.

Ох, Павлуша, Павлуша… Как мало было отпущено судьбой лет на его жизнь, никогда не порадует он ее материнское сердце. А теперь она особенно нуждается в ласковых словах, когда разные хвори льнут к ней, как к одежде в осеннюю пору репейники.


Она вышла из избы сразу, как только на воротах щелкнула щеколда, а в сенях еще не успел рассеяться, расползтись едкий дым свежего самосада. Прищурившись, Дарья остановила взгляд на узкой расщелине между бревен в высокой городьбе ограды, увидела, как промелькнул краешек плеча и воротник полушубка Степана, как, обойдя кучу сваленных соседом посреди дороги дров, он скрылся за угол.

На ступеньках крыльца, на дощатом тротуаре, запорошенных хрусткой изморозью, отчетливо вырисовывался колоссальный след подшитых валенок Степана.

«Все хорохорится, — вздыхая, думала Дарья, — сказывает, будто не болит у него нога, а сам вон как ее по утрам волочит, снег гребет…»

Сметая голиком снежный налет с широких плах, она вдруг приподнялась, отодвинула за ухо край тонкой шерстяной шали, прислушалась.

Дарья, набрав полные калоши снега, взяла с поленницы несколько тонких сосновых полешков и, еле переступая отяжелевшими ногами по ступенькам крыльца, вернулась в избу.

Затопила печь, подвинула к огню чугуны и опустилась на скамью, впав в забытье.

Она очнулась только, когда часы на стене пробили девять раз. Дрова в печи давно прогорели. На шестке, в большом чугуне сварилась картошка. Вздувшиеся от жары картофелины дымились и шипели.

Дарья провела по мокрому от слез лицу мягкими короткими пальцами, обтерла о фартук влажные руки. Вздохнула и, нащупав ладонями колени и опершись о них, встала. Она крепче повязала вокруг головы цветистый платок, которым придавила виски, и принялась за дело.

Подумала: «Грех мне бога гневить, я подле Степана греюсь. Всякое дело с его совету, с его слова справляю. А наши-то бабы всё одни, всё сами. Так ведь вся их бабская жисть и приостановилась с той поры. Одни всё, одни, сердечные…»

Дарья проглотила комок, который стал в горле.

«День Павлушиной памяти… Скоро явятся солдатки».

Слово «вдовы», раз и навсегда запрещенное Степаном, она не смогла и в мыслях произнести.

«Солдатки они. Солдатки. Запомни это. И во сне, не то, что при людях, не смей их по другому называть. Ни одну из четырех!» — сказал он в первый день своего возвращения с войны.

Повиснув тогда у него на шее, она смотрела на него таким взглядом выплаканных глаз, от которого Степан и теперь ознобно вздрагивает.

«Миром да собором бабы ребят вырастили. Годы приспокоили, притушили бабью тоску и маяту», — покачала Дарья в такт своим мыслям головой.

Туго стучала в висках кровь, и Дарья, положив ладонь под впалую грудь, еле ущупывала сердце через байковый лиф.

Во дворе взлаял хромоногий, глухой пес Верный.

«Видать, кто-то не свой идет», — решила Дарья, заторопилась…

В воротах, как напоказ выставив ногу в высоком коричневом сапоге на толстой подошве, держась за дверную скобу, стояла Тоня.

Не сразу увидев в дверях Дарью, она, притопывая о промерзшие доски тротуара, кричала:

— Уходи! Кому говорю: пошел на свое место!

Но в собаке, видать, проснулась прежняя прыть. Пес выпрыгнул из-под крыльца на трех лапах, приподнял дрожащий нос, оскалил зубы.

Тоня завизжала, с шумом захлопнула ворота.

— Чаще ходить надо, — отгоняя Верного, говорила Дарья. — Этакого бояться. Ему в обед сто лет будет. Он уж и еду-то не нюхает, а тебя напужал. Айда, проходи!

Тоня бегом прошмыгнула в избу.

В избе запахло духами, морозцем и еще каким-то еле уловимым, вкусным запахом. У порога Тоня расстегнула длинные замки на сапогах, голенища разваливались в разные стороны. Повесив на гвоздь драповое пальто с собольим воротником и высокую шапку, она обняла Дарью за плечи и поцеловала упругими, пахнущими губной помадой губами. Все ее тело плотно облегало черное платье, подчеркивающее высокий бюст и широкие бедра. Глубокий узкий вырез ворота обнажал загорелую шею.

— Каким это ветром? — спросила, снимая с плеча Тони соринку, Дарья.

— Без всякого ветра. Взяла да и пришла, — ответила Тоня. — Болеешь? Бледная что-то…

— Зуб можжит, — сказала Дарья, притворно рассмеялась, махнула рукой. — Нашла в ком красу да здоровье искать. Отлиняли мы, голубушка. Время сысподтиху отобрало всю красу. А быть может, и красивыми не были, но молодыми — это уж точно, что были, — опять засмеялась Дарья и провела ладонью по пушистым, высоко взбитым волосам Тони. — Вот ведь какая вымахала, а? Откуда чо и взялось? — Дарья повернулась к шкафу, стараясь дотянуться до верхней полки, где стояли тонкие фарфоровые чашечки с позолоченными ободками, из которых она всегда угощала гостей.

— Вот уж сказала: «Вымахала!» Я уж четвертый десяток разменяла. Петька-то мой уж в шестой класс пошел. С меня ростом.

…Но Дарья и не слышала Тониных слов об ее годах и повзрослевшем сыне. Мыслью перекинулась в тот морозный вечер, когда Тонина мать, Ульяна, прибежала к ней, упала на порог и заголосила. Дарья тогда не сразу стала успокаивать, говорить утешительных слов. Потому как сама еще толком не знала, отчего у нее сердце зашлось.

— В тягости ведь я, Дарья, осталась, в тягости, — выкрикнула Ульяна, ударяясь лбом о дощатую перегородку. — Что делать-то? Как ро́стить?

И тут Дарья присела к Ульяне, положила ее голову к себе на колени, убрала со лба и щек слипшиеся от слез волосы.

А та все голосила:

— Делать-то мне чего?.. Те крохотные есть просят, да и этот о жизни напомнил. Разве к Скорнячихе идти… — И уставив глаза в передний угол, тихо произнесла: — Так и нести мне ей нечего.

На ее бледном лице высыпались веснушки до самых ушей. И была в тот вечер Ульяна полногрудая, мягкая, парная от своей молодой женственной полноты.

— Разве грех, Ульяна, детей-то рожать? — несмело проронила Дарья. — Господь их не всем шлет. Видишь, у меня окроме Павлуши никого нет. Ушел он на войну, и осталась я одна… На счастье людям господь детей посылает. В нужде вот живем, а все одно вырастим. Вырастим, миром-то! Нас ведь много.

По лицу Ульяны скользнула улыбка, и Дарья добавила более уверенно:

— Если слово мое услышать хочешь — рожай. Никого не слушай.

Они долго еще сидели молча, подставив табуретки к русской печи.

…В тот вечер и выстроилась судьба Тони.

— Взглянул бы сейчас на тебя отец хоть краешком глаза, — заплакала Дарья.

— Вот ты, тетя Даша, всегда такая. Ну что уж это такое? — сказала Тоня, обтирая ей глаза носовым платком. — Лет сколько прошло. Ну как бы люди жили, если б все время в трауре ходили? Сама же всем говоришь: живым — живое. А как увидишь меня — так в слезы. Хоть на глаза тебе не показывайся.

Дарья согласно кивала головой, бормотала:

— Прости меня, Тонюша. Не сдюжила я. Все утро палю себя воспоминаниями… привязались, и оборониться от них сил никаких нет.

А про себя думала:

«Вот какая у Ульяны есть отрада на старости лет. За все страдания судьба взяла да вот, как конфетку, Тонюшу подбросила…»

V

Раиса Гонина нынешним летом вышла на пенсию. Ей думалось: наконец-то настала пора свободы и спокойствия. Не придется теперь в грибную пору с завистью смотреть на баб, которые, сговорившись, спозаранку, с берестяными пайвами на плечах и с плетеными корзинами весело шли к логу. Не станет она за неделю раньше уговаривать характерную напарницу Дуньку Мохнаткину, чтоб сделала ей подмену, когда Степан позовет ее в Глухариный сосняк за брусникой, где каждая кочка усыпана ягодой, а тропку к нему через Пятковую топь знает только он один. Сможет она в свободное время и шаль себе связать, и одеяло выстегать, и кружева на наволочки и простыни вывязать, и к своей Любане в гости в любое время поехать в Боровск, где та интернатом заведует. «А уж перво-наперво высплюсь как следует. Закроюсь на крючок и ни на один стук не открою дверь, пока все тело не отдохнет, не ослабится, в руках ломота приспокоится», — думала она.

А оказалось все шиворот-навыворот. Пробыла на пенсии всего три дня, и сон как рукой сняло. Надо бы спать, нежиться в теплой постели, а ее по утрам будто кто в бок толкает. И на часы глядеть не надо: так и знай — стрелка к пяти подходит. А от бессонницы стала приходить маята. Скоро почувствовала: худеть стала. Ощупает утром себя — тело ровно не ее. Куда чего девается? И не только сама, люди при встрече не забывали сказать: «Что-то ты, Раиса, с лица сошла?» А ведь никому сразу в голову не падет, что ко всякой жизни человеку привыкать надо сызнова.

Думы привязались и не стали отпускать ее ни днем, ни ночью. Все в памяти перебрала Раиса.

Бусый рассвет чуть пробивался через окно. На стене обозначились контуры шкафа, полок, тяжелой рамки со стеклом, в которой были фотографии всей родни. По небу лениво плыли густые темные облака. Белая полоса света, прочертившая горизонт, разрезала небо, и оно, раздвигаясь в разные стороны, как занавески, освещало взгорный край села. На ветру гнулась стоявшая под окном рябина, и не замеченная никакой птицей, примороженная гроздь ягод постукивала в окно.

Раиса торопилась освободиться от пришедших воспоминаний, но они будто поймали ее в капкан. «Вы, Раиса Петровна, красивая женщина, — как нарочно лезли в голову слова кладовщика Константина Бородина, эвакуированного во время войны в Сосново. — Вы даже сами не знаете, какая вы красивая. Я вот смотрю и глаз бы не оторвал от вас».

Она вспомнила Константина, мужика невысокого роста, с веселыми глазами, но молчаливого. Ей всегда казалось, что он больше разговаривал глазами, чем словами, а говорил только то, отчего закипало сердце.

«Нет, напрасно я все это мелю, — подумала Раиса. — Теперь просто рассуждать, когда за тридцать годов после войны перевалило. А в ту пору сердце как огонь было. Хоть и похоронку получила, а как память об Василии жила? К тому времени уже Степан с войны вернулся».

Это случилось на второй день после возвращения Степана с войны. Может, брала его тревога, ему нетерпелось взглянуть, как жили жены его братьев, то ли сердце чуяло что-то неладное, только явился он в Раискину комнату как раз в тот час, когда заглянул к ней Константин Бородин. Сердце у нее зашлось, задрожали губы, и она, не зная что делать, бросилась Степану на шею, закричала:

— Я, Степан, женщина красивая! Женщина я красивая.

Она кричала эти слова и глотала слезы, встав между Константином и Степаном, которые оба молчали, и только глаза Степана вдруг покраснели, а губы стали сухими и бескровными.

— Вижу, вижу, что красивая, — пробормотал Степан, убрал ее руки со своей шеи, повернулся и вышел. Раиса бросилась за ним на крыльцо, но не окликнула, а, опершись о косяк, заплакала.

— Ну, успокойся, Раиса Петровна, — переступая с ноги на ногу, говорил Константин, несмело дотрагиваясь рукой до ее плеча.

— Уходи. Ради бога, уходи, — не поднимая глаз, сказала Раиса. — Не до тебя мне. Уходи.

Бородин будто того и ждал.

— Ну, тогда спокойной ночи вам, Раиса Петровна, — сказал и ушел.

…Раиса сбросила одеяло в сторону. В исподней рубахе открыла у печи вьюшку, подожгла с вечера нащипанную лучинку, которая вмиг охватила пламенем дрова.

Потянулась оторвать на календаре листок, которым был обозначен еще один прожитый день, вздрогнула:

«Как же это так? Как я запамятовала? Завтра же день памяти Павлуши», — прошептала она, скомкала в ладони календарный лист, бросила в печь. Веселые блики огня плясали на полу, через решетчатую дверцу.

Есть что-то на свете загадочное и таинственное. Что угодно пусть говорят, а этот день, как заколдованный. Обязательно ворошит память. Обязательно выворачивает душу.

Она не стала дожидаться, пока протопится печь, чуть прикрыла вьюшку и, быстро собравшись, выскочила на улицу.

Раиса торопилась поскорее увидеть Дарью и освободиться от мыслей, которые все утро беспокоили ее.

Над рекой стоял бусый туман, легкой изморозью покрыл берега, припудрил лежавшие штабеля бревен. Возле покрытой льдом лужи дремали, спрятав под крылья головы, две пары соседских гусей.

Услышав рокот машины, гуси враз подняли головы, заторопились к реке.

Большой красный автобус вывернул из-за угла переулка и несся навстречу Раисе. Шофер — Алешка Субботин — издали заметив ее, засигналил:

— Здорово, Алешенька, здорово! — сказала Раиса вслух, посторонилась, сошла с бетонной дорожки.

«Ишь до каких ден дожили — доярок на скотный двор автобусом возят. Ну, ей-богу, и жисть пошла: корова только дотронется мордой до железной тарелки — вода польется — пей сколько хочешь! Нажмет скотник Поликарп кнопку — поползет по транспортеру разный комбикорм, силос — ешьте, коровушки! Бабы по скотному двору в белых халатах расхаживают. Ну и жисть пошла! — думала Раиса, провожая взглядом автобус. — Да хоть столовую возьми: разве Светка-повариха возится теперь так, как я раньше? Разве приходится ей разжигать в печке сырые дрова или золу из поддувал выгребать, или дымоходы от сажи чистить? Придет — включит электрическую плиту и ждет минуточку, пока нагреется. Далеко отшагнула, шарахнулась от темноты жисть. Нипочем бы наши мужики не узнали своего села. Разве только по речке Серебрянке, да по валуну на перекате, да по старым домам…»

Раиса сощурилась, приложила ко лбу ладонь, оглядела улицу и изловила себя на мысли, что дома-то все обновились: с шиферными крышами, наличниками, палисадниками, ворота, даже скамейки у ворот в краску выкрашены. Необыкновенно красивым показалось родное село Сосново, будто только в эти минуты она по-настоящему оглядела его.

VI

На кордоне, в пяти километрах от Сосново, стояла изба. Она давно опустела, стала заимкой, но в те далекие годы отсюда на войну ушел еще один брат Гониных — Петр. Мария, его жена, вдовой осталась двадцати двух лет от роду, а у нее уже росло трое сыновей. Старшему из них пятый год шел.

Петр Гонин был лесничим, на всю округу один. Для кого-то эта работа казалась пустяковой, легче-легчего, а для него каждый день был в хлопотах. Когда увалы вдоль реки Серебрянки отвели в заповедные места возле кедровников, а вверх по Пыновке высадили бобров, он дневал и ночевал в урочищах — боялся, чтобы кто не потревожил, не спугнул зверьков. При расставании наказал Марии:

— Живи тут, работу за меня справляй, ребят к ней приучай. Пусть они учатся лесное богатство хранить, зверей беречь. От этого человек добрей бывает.

Любая мужская работа — мужская и есть. Это сразу почувствовала Мария, как только осталась одна. Наденет на себя шубейку старую, опояшется ремнем, чтобы топор за него сунуть, на плечи крошни с мешком наденет, накажет ребятам, чтоб без нее не озоровали, и пойдет участок оглядывать.

Тайга вокруг Сосново дремучая, синяя. Тропки извилистые, чуть приметные, с засеками на деревьях. Знала Мария, что по каждой из них ходил Петр, что каждая зарубка на дереве его ножом сделана. С любой взгорки, куда бы ни вела тропа, Сосново проглядывалось. Остановится Мария, избы Степана, Василия, Якова отыщет взглядом, а как на густой кедровник взгляд падет, краешек своей крыши увидит, сердце застучит сильнее. Представит, как ребятишки ее поджидают, в окна выглядывают, и ноги будто сами несут к дому. Поначалу, когда было чем кормить ребят, не так душа болела. Знала: то похлебку поедят, то молоко попьют, а как запустила корову, пришли такие дни, хоть глаза закрывай и беги. Ничем не уговоришь, не успокоишь ребенка, если его голод сосет. Не успеет она двери приоткрыть, на порог вступить, а они будто одно слово и знали: «есть».

Тогда Мария приметила, что все ребячьи сказки с едой связаны: хоть про репку, хоть про зайку-зазнайку, хоть про Красную Шапочку. Начнет она их уговаривать, всякие лесные истории рассказывать, а сама об одном думает: как бы уснули поскорее, как бы про еду до утра не вспомнили. Усыпит еле-еле, а сама в Сосново. То у Ульяны, то у Дарьи молока возьмет, то Раиса какой-нибудь болтушки в крынку нальет. Все сытнее, чем картошка сухая.

Заметила Мария: ребятишки начали худеть. Пальчики на ручонках длиннее стали, кожа на лице желтее, глазницы обозначились, глаза округлись. Глядела на них — глаз просушить не могла.

Может, не так больно переживала бы Мария, если бы кто-нибудь с ней по соседству жил, с кем могла бы она словом обмолвиться, беду выплакать. Вместе всегда легче. А тут — куда ни ступи, ни повернись — одна.

«Хоть бы уж ты, Белолобка, над моей бедой смилостивилась, — вздохнула Мария, подходя к конюшне. — Хоть бы ты мои слова услышала».

Из расщелины в двери тянуло теплом, запахом сена, навоза. Слышно было жалобное мычание коровы.

— Неужто отелилась, сердечная, — проговорила Мария, приоткрыв дверь. — Неужто мою беду учуяла? Пришла мне на подмогу, на спасение моих ребят.

Она гладила потную шею Белолобки, липкие завитки шерсти на сыром теле теленка, касалась рукой тугого вымени коровы. Белолобка в ответ мычала, фыркала ноздрями, лизала спину теленка.

— Уберу я его от тебя. Уберу. Если с тобой оставлю, моим ребятам молока не видать, а так с ними делиться будешь.

Мария подхватила теленка на слабые ноги, чтобы ловчее было приподнять его, и увидела наставленные на себя рога.

— Ты чего это, Белолобка? — спросила Мария. В испуге закричала на корову, что было силы, крепче обняла теленка, изловчилась, оттолкнула спиной дверь и вывалилась из конюшни, дотащив теленка до избы.

Мария разрезала ломтями картошку, обсолила и снова пошла в конюшню.

Корова отдала молоко нехотя. Вымя у нее набрякло, лоснились от натуги соски, она мычала, переступая с ноги на ногу, хлестала жестким, как кнут, хвостом по бокам. Изредка влажный хвост проползал по лбу и щеке Марии, но она не кричала на Белолобку, а причитала:

— Вот пришло мое спасение. Сварю молозиво. Накормлю ребят и опять один день вперед…

…Она вспомнила все это, когда пришла с младшим внуком Сереженькой на заимку затопить печь, чтобы не подмерзла в подполье картошка, которую каждый год садили на широкой полосе, раскорчеванной в давнюю пору среди кедрача, где земля оказалась песчаной, плодоносной и родила клубни крупные и вкусные.

Сереженька бегал подле нее, звенел голосом, как колокольчиком, и она, не все понимая из его слов, согласно кивала головой. Валил редкий косматый снег. Отяжелевшие снежинки лениво кружились в воздухе и, коснувшись земли, изгороди, поленницы, веток деревьев, липли к ним, украшали своей белизной. Настоянный на влажной хвое воздух был душист и дурманил Марии голову. Она прищурилась, будто впервые увидела снег таким волшебным и чарующим. Все сияло от него, отсвечивало, переливалось, и в душе помимо воли рождалась радость ко всему, что было вокруг. Тихо ступая по еле заметной тропке, Мария подошла к огороду, оперлась о почерневшее прясло и посмотрела на распаханную полосу с ровными бороздами, не успевшими засыпаться снегом. «Сколько я поработала на тебе, полоса?» — подумала она, и ей на память пришли дни, когда она и копала, и полола, и убирала урожай. Подсчитывала, сколько ведер родилось картошки, какую часть оставить на семена, какую себе на еду, какую скотине, чтобы потчевать ее в зимние дни теплым пойлом.

«Кормилица моя», — подумала Мария, задетая бередящей памятью и была рада, что не забыла, не оставила без внимания землю, которой обязана тем, что вырастила ребят.

Взгляд ее остановился возле старого кедра с обломанными нижними сучьями. Тут, как и в прежние времена, стоял невысокий стожок сена, накошенный из первостойной травы для первосенка.

Мария боязливо посмотрела на стожок сена и пошла в избу, тихо пошатываясь, придерживаясь за маленькую ручонку внука, который, заметив перемены в ее лице, присмирел.

«Боже мой, чево только не натворит молодость?» Она сморщилась, понимая, что повторяет слова чужие, которые, жалеючи ее, придумали люди. Тогда она не искала и не хотела к себе никакой жалости. Ей хотелось, чтобы люди ругали ее, травили, а они, как сговорились, молчали. «Может быть, своим молчанием и казнили меня? Да что люди? Память о Петре я сама опоганила. А эта ниточка так по жизни за мной и тянется. Грех ведь на мне лежит великий».

Она задрожала вся в охватившем ее ознобе, заторопилась лечь на кровать возле порога, надеясь, что скоро пройдет все, стоит только потерпеть, потереть ладонью левый бок от плеча до пустой усохшей груди и обратно.

…Леньша Горцунов явился тогда оборотнем, да и накатило затмение. Ну, какое затмение? Любо было слышать его говор. Любо. Даже не оттолкнула его, когда он зачал ластиться. Прижалась, прильнула, как кошка, ослабла в его обнимке, забылась на ночь, а оно вон как обернулось.

Дыхание Марии становилось частым и громким. Она лежала и чувствовала жгучую сухость во рту, будто внутри все палило, и шершавый язык еле касался обметанных жаром губ. А память высвечивала ее единственный греховодный день.

Вспомнила Мария, как прибежала к ней на заимку Ольга Шатина, соседка Гонинская. Расписала в подробностях Степанову встречу, не упустила и того, что Ипалитко-дровокол в столовой, не иначе кем-то наученный, принародно отрапортовал Степану:

— Гонинским мужикам кручиниться нечего: сами воюют, а род продлевается. Марии, к примеру, лесовичок мальчонку подбросил.

Степан, как сказывала Ольга Шатина, кашлянул, моргнул несколько раз левым глазом, возле которого лежал красный шрам, прищурился и ответил:

— А это наше, гонинское, дело, нам его и разбирать. — Сказал, как отрубил.

Слушая соседку, Мария дрожью дрожала, не зная, как встретится со Степаном. А он пришел на заимку на второй день под вечер. Увидев его на пороге, Мария похолодела, скрестила на груди руки, бухнулась на колени.

— Вот еще чево? — строго оказал он, коснулся рукой Марииного плеча. — Чего конфузишь меня перед ребятами? — буркнул, присел к столу.

Ребятишки, отвыкшие видеть в избе мужчину, насупились, один по одному залезли на деревянную кровать, стали прятаться под одеяло.

— Вы чо, ребята? Это ведь наш дядя Степан пришел. Вы чо это напугались-то? — сквозь слезы говорила Мария, поправляя ребятишкам взлохмаченные головы. — Сколько я раз вам про него говорила? Чо же вы так, а?

Мария металась по избе, как пойманная мышь в мышеловке, и, не найдя места, села на порог, заголосила, уткнув лицо в фартук. Степан не уговаривал ее, не успокаивал, но когда захныкал в висевшей посреди избы зыбке малыш, он встал, откинул ветхий полог.

— Ну, как растешь, мужик?

Из зыбки послышалось радостное воркование.

— Назвала-то как? — спросил Степан и, состроив из двух пальцев «козу», пощекотал малыша.

— Никак еще, — кусая губы, ответила Мария. — Тебя жду. Все сказывали: скоро ты приедешь после тяжелого ранения.

Слова Марии как подкосили Степана. От них он опешил и размяк. Никогда не думал, что от таких слов все круто повернется в его душе. Он смотрел вниз на чисто вымытые половицы, видел шерстяные носки, одетые на ногах Марии, краешек фартука с оборками и молчал. Палец, который он не убрал из зыбки, царапали острые коготки малыша, тянули к себе. Скоро Степан ощутил прикосновение к ним влажных детских губ. Он попробовал убрать руку, но не мог. Малыш, вцепившись, тянулся за ней.

— Вставай, вставай, Гонин! Расти большим! — наклонившись над зыбкой, говорил Степан, глухо кашляя в кулак. — Видать, крепким парнем будешь!

Мария не помнит, как очутилась возле Степана, бросилась ему на шею, запричитала.

— Не вздумай парня на какую чужую фамилию написать. Чтобы все как надо, все аккурат было. Чтобы все под одной крышей жили. — Сказал и заторопился выйти из избы. Он долго стоял на крыльце, курил, потом вернулся, подержал на руках каждого из ребятишек и, не говоря ни слова, ушел.

…Лениво, как не свою, Мария повернула голову, обшарила каждый угол избы, будто хотела увидеть Степана, опершегося на костыли, в солдатской гимнастерке с блестящими на груди воинскими наградами.

— Ты, бабушка, опять про войну? — спросил внучек, подавая ей клетчатый шарф, чтоб она повязала его вокруг шеи.

— Про нее, окаянную. Про нее, Сереженька. Ее ведь никому забывать нельзя. — Мария взяла с приступа печи висячий замок и вышла на крыльцо.

Утро открыло дали. В стороне, за рекой виднелись припорошенные снегом стога. У поворота обозначился санный след. «Кто-то из сельских мужиков за первосенком поехал. Пожалуй, Афанасий Горцунов. У них сено на правобережной стороне реки, а через Серебрянку сейчас еще не проехать. Лед хрусткий».

VII

В новой избе, которую Степан Гонин срубил после войны, самую большую часть занимала кухня с русской печью посередине и крашеными лавками вдоль стен. Поговаривали, что Степан нарочно так сделал: для гонинских солдаток, которые не было дня, чтобы не заглядывали к ним.

Ульяна года два назад принесла с собой стеганку, по секрету пожаловалась Дарье, что от сиденья на жесткой табуретке у нее стала ныть поясница и болью отдаваться в спину. Раисой место было облюбовано на лавке возле окна, откуда просматривалась улица до самого берега. Мария ставила табуретку поближе к двери. С заимки всегда прибегала припоздав, да и срывалась первая. Хозяйка дома — Дарья — постоянного места не имела, садилась, где придется, но последнее время чаще присаживалась к Ульяне, возле печки, погреть спину.

В теплой кухне у Дарьи было уютно, просто и все под рукой. В ней стоял, как говорила Мария, сытный воздух. От печи шел то ароматный дух морковных и брюквенных паренок, то топленого молока, то картофельных щей. Сегодня пахло тушеной капустой. Они насолили ее целую бочку без моркови, с укропом и, как любил Степан, оставили верхние слои нарезанные тонкими пластиками. Сидели молча. Явившаяся тишина отняла слова, и, с утра переворошив память, каждая почувствовала в себе опустошение.

— Что-то Евгения Николаевна долго не идет, — сказала Ульяна. — Темнеет уже.

— Опять какое-нибудь заседание али бюро, — ответила Дарья, подвигая табуретку поближе к печи. — У них, у партийцев, делов век не переделать. Везде надо быть, везде поспеть.

Осенний день угасал. Через отпотевшее стекло на бусом небе вырисовывалась темная крыша соседнего дома с высокой трубой и жестяной копылухой, приделанной специально для укрытия от снежных заносов.

Думы, которые с самого утра бередила каждая, не прошли бесследно. Они умаяли их, все вокруг казалось незначительным, необязательным и совсем нелепым, даже ошеломляющим показался голос Раисы, которая ни с того, ни с чего голосисто затянула:

— Отец мой был природный па-а-а-харь!

— Ты чо, одурела? — в испуге прикрикнула на нее Мария. — Не нашла боле дня?

— А теперь и поминки справляют по-новому: пьют, гуляют, песни поют. Говорят, что при жизни человеку любо было, тем и вспоминать надо, — ответила Раиса.

— Нашим мужикам не до песен было, — воткнув веретено в серый пучок шерсти, сказала Ульяна. — Какими их помним, так и вспоминать будем.

Распахнулась дверь и на пороге появился Степан. Он с минуту постоял, подержался о косяк и сел на пол.

— Фу, — шумно выдохнул, обмяк, упершись ладонью о порог.

Бабы замерли.

— Ладно ли с тобой? — закричала Дарья, подбежала, сдернула с головы шапку. Степан набычился, стараясь приподнять голову, чихнул несколько раз, пошевелил ноздрями. Взгляд его был блуждающим и не мог ни за что зацепиться.

— Чо это с ним? — прошептала Ульяна. — Скорую помощь вызывать надо.

— Да пьянехонький он. Не слышишь, чо ли, какая душища от него несет! Где его угораздило сэстолько вылить?

— Так я и знал: тут оно, мое бабье царство, — задыхаясь частым дыханием, выкрикнул Степан, силясь подняться. — Так я и знал: тута они! Так и знал.

— А где бы им еще быть? Да особенно перед таким днем. Бога побойся, что мелешь! — кричала Дарья, туже завязывая платок вокруг головы. Но Степан не слышал ее, не видел укоряющего взгляда. В эти минуты он был не способен ни о чем думать, соображать. Вся память его как провалилась. !

Остановив взгляд на Раисе, он сощурился, сплюнул с губ присохшую соринку табака, прорыгал растягивая:

— Это-о-о-о ты, женщи-на кра-си-вая?

— Ты чего разбрызгался слюной-то? Или она в тебе давно кипела да сохла на губах? — закричала Мария, несколько раз тряхнула Степана за плечо, будто хотела разбудить его.

— Но, но! Повакуратнее. Я вот доберусь до вас. Ишь девы святые нашлись. Каждый из-за вас в нос тычет: Степан-то Гонин всех снох охомутал, бабам не дал ходу. А на кой мне ляд такие упреки слушать? — Он припал головой к косяку и забурчал что-то непонятное.

Разморившись в тепле, стал бессилен и беспомощен, пытался привстать, но тело его завихлялось, будто в нем не было позвоночника, руки с длинными узловатыми пальцами цепко схватились за косяк. От каждого движения косяк скрипел, из расщелин досок на пол сыпалась мелкая известковая пыль.

— Повакуратнее, повакуратнее! — бормотал он, намереваясь встать. — Вот погодите, я до вас доберусь. Я вас еще всех замуж растолкаю.

— Ты чо мелешь-то? Ты хоть память-то не растрес по дороге? — всплеснула руками Мария.

Никто не знал причину накатившейся на него блажи. Столько лет самых трудных, он, на диво всему селу, терпеливо, самозабвенно тянул изо всех сил заботы о семьях погибших на войне братьев. А не будь этой войны, вся эта работа распределилась бы на плечи четырех мужиков.

Степан не замечал, как годы сыспотиху отнимали у гонинских вдов бабью стать и красу и не думал, что вдруг ни с того ни с чего ему поставят в вину их одиноко прожитые годы.

А началось все с ничего.

Утром, как и обещал, он пришел на работу в совхозную мастерскую, куда частенько звали его, особенно к концу месяца, когда скапливалась работа. Мастер Захар, с которым они проработали много лет, как и было условлено, накануне прислал ему записку. Степан, соскучившись по работе, пришел рано. Сторож Никита Чупров нехотя встал с деревянного топчана и пробурчал:

— И охота тебе, Степан Иванович, вставать в такую рань.

— От лежания во всем теле ломота зачинается, как зубная боль. Не знаю, кто как коротает время, а мне муторно, сил нет, — ответил Степан и пошел в мастерскую.

Привычный запах огненной стружки, солярки, гари всегда жил здесь: пропитал стены, пол, двери, каждую мелкую деталь. Этот запах остановил Степана, и ему казалось, что, подышав его, он успокаивается.

В окно мастерской заглядывало утреннее солнце. Оно осветило дальний угол с кузнечной печью, токарным станком. Степан подошел к станку, включил, сделал несколько оборотов, облегченно вздохнул, принимаясь вытачивать втулку. Но заметил, что непривычная торопливость мешала ему, и он скоро вспотел. Остановил станок, огляделся по сторонам. В мастерской никого не было. «Отвык, — мелькнула мысль. — Сноровка потерялась. Так же было после войны. Сколько поту прошло, пока в руки ловкость поймал».

Скоро пришел Захар, кузнец Калистрат, и мастерская наполнилась привычным рабочим шумом и грохотом, который звонким колоколом отзывался в душе Степана. Настроение радости жило в нем весь день, и когда завсегдатай магазина сельпо Калистрат Овчинников позвал его отведать после законного трудового дня свежепривезенной ягодной бормотухи, с охотой согласился.

Выпитая настойка скоро ударила в голову, пошли разные суды-пересуды. В хмельном угаре всяк господин, волен болтать за что ум зацепится, потому как в это время у человека душа не при себе, а как бы на растерзание черту отдана.

— Ты мне, Калистрат, какую-нибудь загогулю припас? Знаю я тебя, — сказал Степан, обтирая большим серым платком вспотевший лоб. — Только честно скажу, припоздал. Теперь, считай, наша с тобой главная дорога отмерена и все вешки на ней расставлены.

Калистрат захохотал, выставил напоказ темные зубы, почесал затылок:

— Это ты верно сказал: дорога главная у нас отмерена. А вот как бы возвернуть лет с десяток назад?

— А на что десяток? — не согласился Степан. — Уж если бы такое счастье выпало, я на больше размахнулся бы. Сказал бы: подавайте молодость мою!

Калистрат захлебнулся от его слов. Задышал часто и шумно, в глазах засверкали недобрые огоньки. Степану поначалу показалось, что у него от выпитого вина замельтешило в глазах. Он несколько раз хлопнул веками, уставился на Калистрата.

— Ты чего?

— Да так, — ответил Калистрат, наливая Степану стакан до краев. — Пошли ко мне, тут не тот разговор.

Дом Овчинникова стоял в узеньком переулке, на взгорье. В огороде и с уличной стороны росли березы, оголенные ветки шумно свистели на ветру. Ступеньки к калитке, выдолбленные в земле до самой вершины крутизны, были выметены. Из распахнутой двери вырвался веселый наигрыш гармошки.

— У тебя там гулянка какая? — поскользнувшись на ступеньке, спросил Степан и остановился. — Мне, Калистрат, сегодня некогда. Это тебе честным словом говорю. Да и взбираться на твою гору несподручно. Нога нынче разболелась.

— Да ладно, — бурчал Калистрат. — Пошли. Другого такого разу может и нестаться.

В это время избяная дверь опять широко распахнулась, и на пороге показался калистратовский сосед — Гордей Курышкин с растянутой гармошкой через всю грудь.

— Это в кои веки сам Степан Гонин с мужиками разговелся? — кричал Гордей, опускаясь по промерзлым земляным ступенькам и протягивая руку. Ремень гармошки сполз с плеча, гармошка растянулась до земли, и запавший клавиш тянул одну визгливую ноту. Лицо Гордея, вдоль и поперек исчерченное мелкими морщинками, светилось издалека, как угольки в загнете шаяли темные глаза. Он что-то бормотал.

Степан вначале не обратил внимания на его бормотание, но закатистый смех Калистрата ошарашил его.

— Чего ты сказал? — спросил Степан, вскочил на взгорку, забыв про боль в ноге.

— Чего слышал, — ответил Гордей, передернув от холода плечами, и семеня побежал в избу.

— Не-ет! Ты мне повтори, что сказал? — кричал Степан, влетая за ним в сени. — Нет. Ты мне выкладывай, чего пролепетал?

— Широко улыбаться будешь, если услышишь все, — ответил Гордей.

— Будет вам. Перестаньте, — закричал Калистрат с порога.

Но Степан уже выдернул из рук гармошку, схватил Гордея за грудки…

— Чего на горе мямлил, повторяй, — орал Степан. — Сказывай, на чо намекал, а не то придушу, как клопа вонючего!

На Гордея с перепугу напал чих. На лысой голове выступил пот, от крепко натянутого воротника рубахи краснела шея, багровели щеки.

— Про баб гонинских говорил. Ну и чего? — закричал в лицо Степану Гордей. — Чего как черт взбесился? Видно, знаешь свою вину перед ними, а?

— Ты чево про них говоришь, поганник? Чево ты их имена упоминаешь, а?

— А то, что ты таких баб навечно вдовами оставил. Бабы-то кровь с молоком были, а зацвели из-за тебя! Все с прижатыми подолами прожили. А кто виноват? Ты! — кричал Гордей, ощупывая покрасневшую шею. — Да! Ты!

Степан сразу отяжелел, грохнулся на стул, уставив на Гордея немигающий взгляд.

— Ты, пустомеля, замолчи, — пригрозил Гордею Калистрат, заметив, как Степан сошел с лица, сгорбился вдруг, склонил голову над столом и сидел безразличный ко всему, что делали и говорили рядом.

Он плохо помнит, кто проводил его до дому, и очнулся, когда перешагнул порог. Увидел в кухне, как в тумане, Дарью, Ульяну, Раису, Марию, у него на глазах закипела слеза. «А ты спросил их: нужна ли им твоя опека? — доносился откуда-то издалека голос Гордея Курышкина. — Да они тебя совестились. А ты будто не видел, все кряхтел, все выбуривал взглядами из-подо лба».

— Значит, я у вас молодость украл, да? — спросил Степан, сидя на полу, покачивая головой. — Значит, вы все совестились меня? Значит, так? — Степан швыркнул носом, размазал по щеке слезы.

— Да не слушайте вы его, бабы, — рассердившись, оказала Дарья.

Как раз в эти минуты на пороге появилась Евгения Николаевна. В суете не поняв, что происходит, она бросилась к Степану, прижалась щекой к его щетине на щеке и, услышав его бормотание, заплакала, спрятав лицо в ладони.

— Не плачь, а помогай нам затащить его в спальню, — еле сгибаясь, говорила Дарья, потом привстала на одно колено, приподняла голову, которую Степан нарочно уронил на пол.

— Во, окаянный, канифолится. Он хоть и худой, а какой тяжелющий.

— Не слушай их, Женя. Они вот сговорились и тиранят меня, — говорил Степан, силясь не поддаваться.

Степан то ли устал, то ли понял, что ему с бабами не совладать, успокоился.

Евгения Николаевна, осторожно стащив с его ног валенки, вздрогнула. Она еще не поняла отчего, но зажмурила глаза, мысль остановилась, застыла на месте. Приподняв ногу Степана, она увидела возле косточки слева красноватое родимое пятнышко, точь-в-точь такое, какое было на ноге у Павлуши.

Перед глазами все расплылось, закачалось, помутнело. Голова несколько раз качнулась из стороны в сторону, но, собрав в себе силы, Женя отшатнулась к стене, чтобы не выдавать своей растерянности. «Что же это я? Что же?» — думала она, не в силах открыть глаза.

— Чо же это вы, бабы? Чо вы напугались? Ведь ничего ему не пришло. Лежит вон, бормочет. Раиса, чо молчишь? Ты-то здоровше других. Неужто так тяжело было? Неужто пристали? Завтра отстыдим его как надо. Будет у нас рожей-то вертеть, — говорила Дарья, шаркая ногами о крашеные половицы.

Прожив всю жизнь возле Степана, Дарья не знала бабьей тоски. Не знала, как бывает необходимо после суматошного дня кому-то пожаловаться на усталость, на свои обиды, хоть ненадолго с закрытыми глазами сказать слава, которые не приходят в широкую дневную пору, и на миг почувствовать себя защищенной.

А в избе стояла тишина без звука, без вздоха, без шороха. Даже часы на стене не тикали, их цепочку, как нарочно, придавила спиной Мария. Совсем неожиданный храп Степана пришел на выручку тишине.

— Чо я вам говорила? Слышите? — сказала Дарья, облегченно вздохнув.

Снова в избе стихло. Воспоминания, всегда жившие в душе, обожгли их, унесли к местам, где возвышалась, поднималась к самому поднебесью их любовь, неопознанная до конца, остановленная на полдороге проклятой всякими словами войной.

— Милые вы мои, — прошептала Дарья и замолчала.

«Нет, Дарья, ты счастливая. Все твои обиды — не обиды, все твои беды — не беды. Подле тебя Степан», — вспомнила она однажды оброненные слова Ульяны. Только теперь они выплыли из ее памяти, и она, осознавая их смысл, шептала: «Милые вы мои. Милые!»

VIII

В это утро Степану не хотелось открывать глаза. Еще подсознательно, не допуская мысли зацепиться одна за другой, он морщился, начинал стонать. Вначале тихо, про себя, чуть шевеля губами, но потом, как яснее припоминался вчерашний вечер, вздохи становились громче, грудь поднималась, и, лежа на подушке, он вытягивал шею, пытаясь увидеть на кухне Дарью.

— Не приставляйся, богохульник, — услышал голос Дарьи. — Ишь, стонота на него напала. Ты хоть помнишь, какую околесину вчерась нес, а? Как хоть сегодня бабам в глаза смотреть станешь, а? У меня от твоей вчерашней болтовни поясница отнимается, — слетело с губ Дарьи, и, уловив в ее голосе ласку, Степан пробурчал:

— Охота была надсажаться. Волочь меня на кровать. Откуда только и сила взялась?

— А слова-то какие ты поганые молол, срам.

— Но ты, повакуратнее, повакуратнее, — отмахивался от ее слов Степан.

Дарья ушла, но и от этого Степану стало не легче, а наоборот, тошнее, он опять застонал. Его мучал стыд перед женами братьев. Он знал, что они все простят ему, махнут рукой на то, что он говорил им по пьяному делу. «Но разве в этом суть! Разве в этом?» — думал он и снова позвал Дарью.

— Ты садись вот сюда. Вот сюда, — отодвигая ногой одеяло, сказал он.

— Когда сидеть-то? Или запамятовал? На кладбище собираться надо. Они же к нам придут.

— Нет. Ты садись, садись.

Дарья подумала, что хватит ей изводить мужика, который и так переживает все утро, присела, положила тяжелые руки на подол юбки.

— Ты мне скажи. Только по совести. Будто смотришь на меня чужими глазами, — сказал Степан, облизывая сухие губы.

— Это как мне на тебя глядеть чужими глазами? — переспросила Дарья.

— Ну, будто ты со стороны на меня. На всех нас, гонинских, смотришь.

— Это ты к чему такое говоришь?

— Да перестань ты. Ничего в моих словах чудного нет. Ну как тебе кажется со стороны: есть моя вина в том, что бабы наши всю жизнь вдовами проходили? Замуж не вышли?

— Ты опять замолол не свое! — рассердилась Дарья, собираясь встать.

— Постой! — закричал Степан, вскакивая с постели. — Я тебя по добру, на полном сурьезе спрашиваю. Есть тут моя вина?

Дарья, не готовая ответить Степану, уставила удивленные глаза, задышала глубоко и часто.

— То-то и оно, — сказал Степан. — То-то и оно. Сказать нечего. А вот люди винят меня. Мол, все это от моей строгости так у них жизнь обернулась. Засушил, мол, я баб на корню. Поди докажи людям, что не так. На всякий роток не накинешь платок. — Дарья молчала.

— Вот какие крендел-и-и-и, — протянул Степан, сел, упершись ладонями о худые острые колени.

— Про то их самих спросить надо, — осторожно, с боязнью в голосе сказала Дарья, мало-помалу понимая суть сказанных Степаном слов.

— Как же, — сердито ответил Степан, закачал головой из стороны в сторону. — Только теперь и пришла пора спросить: как, мол, ты, Ульяна, Раиса, Мария, Евгения Николаевна, не считаете меня перед вами виноватым? А то, может, думаете, что я вашу молодость украл?

Дарья, растроганная его словами, не сдюжила, заплакала.

— Еще ты расквасся, — сказал Степан, пошел умываться.

За дверью послышались шаги и, догадавшись, что это идут невестки, он заторопился, ополоснул лицо и, не открывая глаз, будто в них попало мыло, сказал:

— Ой, бабы, бабы! — В голосе его было такое раскаяние и сокрушение, что Ульяна не выдержала:

— Сон-то, Степанушка, отнял у меня этой ночью, — сказала она глуховатым голосом, поправляя выбившиеся из-под платка седые тонкие прядки волос. — Слова все выкручивал с подковырками, но все они припоздали. Если бы поране это сказал — может, пообиделись, а теперь — жизнь нами спроворена. Но ты всякому, кто нашу долю солдатскую оплакивать начнет, — в шары наплюй. Незряшную жизнь прожили, а самую путевую. Как солдаткам судьбой положено… И мужики не зазря головы сложили — никто такое сказать не посмеет.

Ульяна подошла к Степану, приподнялась на цыпочках, гладила по плечу, сказала:

— Ладно тебе. Отбормотал вчера и будет. Айда, собирайся, и так припоздали.

Дарья достала из старого кованого ящика гимнастерку, в которой Степан вернулся домой с войны, потянула рукава, осмотрела ворот, локти и потрогала дырочки повыше карманов — следы от ордена Красной Звезды и медалей. Нитки возле этих мест выбелились, разрешетились.

Степан, одеваясь, приложил гимнастерку к лицу, несколько раз вдохнул в себя воздух, обтер подолом глаза.

— Дымом что-то пахнет, — сказал он.

— Собирай больше, — обиженно ответила Дарья. — Каждый год после поминок стираю. Поди, за тридцать-то раз отмыла дым и копоть. — Степан ничего не ответил, приподнял подбородок, долго застегивал верхнюю пуговицу и сквозь прищур глаз пристально вглядывался в лица невесток, вытаскивая из памяти их прежние фигуры, повороты, жесты, по которым безошибочно угадывал каждую.

Теперь, как он приметил, они все походили друг на дружку. Одинаковое горе уравняло их, годы подогнали одну под другую. «Разве только Евгения Николаевна стройнее, потому что моложе и имеет при себе привезенную стать. А тутошние бабы все с зыбкой походкой, с тяжелеющим к старости шагом».

За этими мыслями ему все слышались слова Ульяны: «Теперь жизнь нами спроворена». В другой раз Степан пропустил бы их мимо ушей, не придал значения, а тут они показались ему не то чтобы обидными, а наоборот, какими-то покровительственными. «Экая. Ты погляди на нее!» — подумал он про себя, перевел взгляд на Ульяну, потом посмотрел на хлопотавшую возле большой сумки Раису, хотел для чего-то окликнуть Евгению Николаевну, но не смог.

Ему вдруг показалось, что они все, как сговорились, не обращают на него внимания, а опекают, ухаживают, слушаются только для порядка.

«Нет, не горемычные они, не беззащитные, не немощные. Нет. Не согнула их жизнь, — подумал Степан. — Живут справно. Трудовую копейку беречь умеют. Одетые все справно: пальто ни пальто, валенки ни валенки».

Степану подумалось, что и ведут они себя передним смиренно, не перечат по давнишней привычке, как бы отдают свой долг за те горькие дни и годы, когда не оставил он их в беде, каждой успевал подставить свое плечо, сказать слово.

— Скоро ты, что ли? — окрикнула его Дарья. — Вот тебе копошится. Вчерась так один за четверых управлялся. — Она говорила это скорее любя.

С годами солдатская шинель Степану стала великой: рукава повисли, грудь кошелилась и в длину стала длинной, в пору бери ножницы и обрезай, будто это была не его шинель, а с чужого плеча. Он приподнялся, потуже перетянул ремень.

— Может, в валенках пойдешь? — спросила Дарья. — На улице склизко, глызки подмерзли.

— Чего выдумала. Кто это солдатскую форму нарушает? Солдат должен быть солдатом. К тому же к солдату иду.

— Как знаешь.

На улице поднимался ветер, раскачивал ветки у рябины, пробегал по деревьям верховиком, не успев набрать силы. Степан почувствовал озноб, опустил с шапки-ушанки уши.

Выйдя на середину сельской улицы, оглянулся и пошел, высоко подняв голову, широко размахивая руками, переступая с ноги на ногу, будто отыскивал строй. Холодный ветер разбрасывал в сторону полы старой солдатской шинели. Под тяжелыми керзовыми сапогами глухо стучала замерзшая земля.

Степан шел, оглядывая сельскую улицу, хорошо знакомую с мальчишеских лет, улицу, в которой каждая пядь была тысячи раз исхожена и каждая хатенка и даже скамеечка у ворот — познана до пятнышка. К удивлению своему, Степан как бы вдруг, будто впервые увидел эту улицу. Здорово изменилась она! И новая школа, окруженная большим садом, и Дом культуры, построенный на возвышенном месте, к которому вели широкие ступеньки, и добротные дома, появившиеся вместо прежних подслеповатых в два окна приземистых хатенок… «Ах ты, Сосново, Сосново!» — почему-то глубоко вздохнул Степан, и самому непонятно было — чего это вздыхает: или глухая тоска по привычному, или тайная радость от того, что родное Сосново становится иным — широким, красивым, добротным и совсем новым.

Степан окинул взором заснеженные поля за домами, по которым дымными струями металась поземка, промерзшие ветки деревьев, на которых кое-где метались два-три уцелевших листа. И воображение увело к тем недавним неделям, когда вот на этих полях шла битва за хлеб, к страдным дням. В своем воображении он видел неоглядные золотые просторы, на которых лежали валки скошенной драгоценной пшеницы; клубились густо-зеленые сады, окропленные солнечным соком…. Сосново в цвету, в отсветах осеннего солнца…

«Ох ты — наваждение! — подумал Степан. И тут же горестная мысль пронзила: — Сколько людской крови пролито за тебя, родная земля!»

Мысль Степана вернулась к тому — куда и зачем он шел — к могиле Павла, к солдату, тяжко раненному далеко от Сосново, на поле боя где-то на Курской дуге, дожившему свои последние дни на той земле, где родился. Но для него — русского крестьянина и русского солдата, — отдавшего свою кровь за всю Родину, и за свое Сосново, нет смерти и нет забвения.

Шаг за шагом Степан шел увереннее, изредка посматривая на баб, которые старались не отставать от него, шли молча, чуть пригнув головы. Подолы широких юбок раздувались, как паруса.

Прохожие, издали узнав Гониных, останавливались, по живущей в народе традиции вставали сзади и шли на кладбище.

Степанида, перегнувшись от старости пополам, неугадливо застегивала на шали булавку, торопилась за всеми.

Ворота на кладбище были заперты. Глуховатый могильщик по прозвищу Заноза выскочил на крыльцо избушки, не успев спрятать в валенок портянки, заторопился открыть замок.

— Запамятовал, унес бы меня лешак. Запамятовал. Вот наказанье-то господнее, а? — бормотал он, стаскивая с головы шапку.

От дверей дорога разделяла кладбище надвое. Прямо высился гранитный памятник с пятиконечной звездой. Его поставили сосновцы Павлуше Гонину, единственному солдату, умершему дома от ран. Поставили на вечную память, на вечное преклонение.

…Прямо возле самого памятника стоял Дмитрий Гонин. Он стоял, наклонив голову, Евгения Николаевна, прижавшись к нему, молча сунула в руки носовой платок, хотела сказать что-то, но не смогла. Слезы потекли еще обильнее по ее щекам. Но уже не от горя, а от того неизменного чувства к Павлу, чья любовь взметнулась к поднебесью, как яркий всполох в полярной ночи, успев подарить ей только сына.

— А он в ту пору в два раза был моложе тебя, — тихим, сдавленным голосом прошептала наконец Евгения Николаевна. В ответ Дмитрий осторожно погладил ее горячую руку.

— Нам с тобой не довелось на отцов взглянуть. Другие-то Гонины хоть как в полутумане их видели. Им легче, — шептала Дмитрию Тоня с другого боку.

— Ты на наших матерей смотри, Тоня. — Дмитрий несколько раз кашлянул с какой-то натугой, собрал пятерней густые, свисшие на лоб волосы. — Вот у кого силе учиться надо и кому не забывать спасибо всю жизнь говорить. Настоящие они солдатки. Верно зовет их дядя Степан.


Вдовы Гонины присели возле памятника вполукруг, по старшинству. Степан смотрел на их спины, прикрытые концами черных платков. Душа его всколыхнулась. Он хотел отвести взгляд, зажмуриться, но не мог. Смотрел на склоненные головы во все глаза и чувствовал, что в нем просыпалось особенное желание получить в награду за жизнь такую же цепкую память в людях.

Виктор Самарцев ВАСЬКИН ПЕРЕВОЗ Рассказ

Самарцев Виктор Михайлович родился в 1939 году в селе Буранное Оренбургской области. Окончил факультет журналистики Московского государственного университета. Его рассказы печатались в журнале «Урал», сборниках «Вниз головой», «Спасительная женщина», «Урал улыбается».

Ныне работает уполномоченным издательства «Правда» в Оренбурге.

Летняя ночь. Беспощадная духомень навалилась на землю, заполнила все щели.

Васька спит на охапке травы, сдернутой днем с воза. Лишь далеко за полночь, искупавшись в парной воде, забылся он сном здорового и сильного парня.

Над речкой Белянкой, веселой, а временами злой и неприветливой, все зависело от погоды, — рваной ватой стлался туман. Приближался рассвет.

— Перевоз! Э-ге-ей! Пе-ре-воз-чик!

Васька передернул плечами, поднял лохматую черную голову, прислушался.

— Перевоз-чик! О-го-го!

— Ат-ты, шат-тя задери! — ругнулся Васька. — Не спится горлопату!

Он натянул на голову телогрейку и зарылся лицом в траву. Но голос продолжал настойчиво звать перевозчика.

Васька сел и тупо уставился в колышащийся занавес тумана. Чертовски хотелось спать, мучила жажда, но лень было идти к воде. «Ну, чего орет, чего? Шалаш есть, покемарил бы. Кто тебя ждет такую рань?»

Наконец он переборол себя, встал, зевнул, потянулся всем телом, как справный кот, и босый побрел к берегу, слегка морщась от колкости прибрежной гальки. Он зашел в речку по колено, не подвернув штанин, плеснул в лицо и долго, с шумом втягивал в себя с ладони теплую воду. Напившись, направился на причал, снял веревочные петли с коротких толстых бревен, вбитых в дно реки, шагнул на дощатый настил, уселся на краю, опустил ноги в воду и сказал, обращаясь к парому, словно к собаке: «Пшел!» Белянка понесла на своей спине паром к противоположному берегу. Паром двигался медленно, а Васька и не испытывал желания спешить. Как и большинство людей, живущих у воды, он свыкался с размеренным темпом; неподвижные берега, развлекающаяся рыба на плесах, праздное кваканье лягушек да грустно покачивающийся камыш — все сказывается на человеке. Он становился неторопливым и медлительным в движениях, много рассуждающим о смысле бытия.

В большом селении Буранном, раскинувшемся вдоль песчаных берегов Белянки версты на три, все жители привыкли к тому, что на перевозе издавна работал дед Максим.

Но в последнее время занемог дед Максим. Мучила бессонница, он часто и подолгу кашлял. Сил оставалось совсем немного, ходил он тяжело, с трудом перебирая ногами, обутыми в катанки. Старая кровь не грела, и теперь даже в жаркие летние дни и душные ночи Максим носил теплые штаны, стеганую безрукавку и рыжую, с жалкими остатками лисьего меха, шапку.

И потому однажды люди увидели на перевозе вместо деда Максима высокого молодца, заросшего до глаз. С той поры, вот уже второй месяц, над рекой не раздаются голоса, зовущие Максима. Словно сговорившись, люди не называли по имени нового перевозчика. И дело было вовсе не в том, что они не знали, как его звать. Они не могли забыть деда Максима, с которым свыклись и которого уважали за верность своей работе. Каждому казалось, назови он нового перевозчика по имени, и отодвинется память о земляке, порвется последняя живая нить, связывающая их с Максимом.

Новый перевозчик чувствовал настороженность людей, держался с ними так же. О себе ничего никому не рассказывал. А тем, кто любопытствовал, из каких, мол, сынок, мест будешь, Васька неизменно нехотя бросал: «Издалека, папаня, издалека».

За черную бороду и большие глаза, ровные белые зубы и беззаботную открытую улыбку кто-то из сельчан дал ему кличку «цыган», которая сразу же накрепко прикипела к нему.

Чувства у сельчан Васька-цыган вызывал разные. Одним он представлялся неаккуратным и неряшливым: постоянно непричесанный, рубаха не заправлена, штаны неизвестного цвета, короткие, в заплатах, висели на нем негнущимися дудками. Мальчишки по этому поводу бились меж собой об заклад, утверждая, что Васька-цыган, ложась спать, штаны не сворачивает, а ставит их, и те послушно стоят всю ночь. Но другим… Как-то Васька-цыган появился в клубе на танцах одетым с иголочки. Старательно отглаженные брюки, модный пиджак, с широкими полукружьями лацканы, сорочка в полоску, галстук яркой расцветки с крупным узлом, причесанные волосы, спадающие волнами на плечи, подправленная бородка и усы — все говорило о том, что Васька-цыган не тот простак, за которого выдает себя на перевозе. К тому же его шутки, умение танцевать, легкость, с которой он быстро перезнакомился с местными парнями, покорили многих присутствующих, и особенно девчат. После этого вечера на перевозе частенько начали показываться местные красавицы, подыскивая для посещения благовидные предлоги, хотя таковых набиралось и немного: полоскать белье, брать воду в речке для бани, купаться можно было намного ближе к селу, под Красным Яром. А Васька-цыган откровенно радовался каждому посещению, был любезен и приветлив со всеми, но посидеть вечерком на бережок никого не приглашал, и девчата пустили слух: перевозчик ждет к себе жену с ребенком. Но правда была не в том…


Пересадка на другой поезд у Васьки была в Сольгорске, районном центре. В запасе оставалось больше двух часов, и он пошел поглазеть на городок.

Стояла жара. Васька походил по базарчику, от скуки приценяясь к немудреному товару: ранним огурчикам, редису, смородине, притомился и уселся отдохнуть на крылечке райкоммунхоза. На сердце было невесело. Ехать, собственно, ему было некуда. Родных — никого. Вырос он в детском доме. Шоферил, был счастлив, а потом все кувырком… Суд определил: неправильный выбор скорости в опасных условиях движения с тяжелыми последствиями… Вышел из казенного дома, год рубил в охотку лес. А потом потянуло к людям знакомых мест…

— Никто не хочет идти на перевоз, не те времена. Немодная работа. Старики пенсию получают, жизнью довольны, а молодежь к технике льнет, в космос заглядывает, — вдруг услышал Васька над собой. Он повернул голову и увидел в дверях райкоммунхоза двух мужчин.

— Тогда заставь колхоз выставлять дежурных. Быстрее перевозчика найдут. И чтоб завтра перевоз работал. А то срам. Люди в село попасть не могут.

Мужчины двинулись по улице, обсуждая проблему, а Ваське запало в душу. «Пойти перевозчиком? А что?! Река, небо и я! Сам себе хозяин! А дальше видно будет: дороги всем открыты».

…Через каких-то полчаса бумаги были оформлены. Забрав из камеры хранения чемодан, Васька прикупил кое-что в магазинах и вскоре уже ехал автобусом к месту работы.


С первых же дней он стал наводить на перевозе свой порядок. Отремонтировал паром, заменив выщербленные долговременьем доски, жерди, подконопатил и залил смолой плоскодонки, подправил причал, заново перекрыл шалаш, соорудил в нем топчан, стол, втащил два чурбана, вместо стульев. Не поленился поставить на другом берегу шалашик для тех, кого вдруг застанет непогода. Последнее колхозникам понравилось, и они несколько дней судили-рядили поэтому поводу. Люди сообразили, что если заботы на этом берегу связаны с личным благоустройством перевозчика, то шалашик на том — забота добровольная, от души, о них, сельчанах, пользующихся перевозом.

И когда гулкой ранью по-над речкой пронеслось: «Э-гей! Перевоз-чик!», Васька не без причины проворчал на нетерпеливого. Не для того он ставил шалашик, чтобы вот так, бесцеремонно, прерывали его сладкий зоревой сон.

До причала оставалось метра три-четыре. Васька неторопливо поднялся, прищурился левым глазом, примерился, и в нужную секунду с силой потянул трос на себя. Паром послушно развернулся вокруг своей оси и приткнулся к причалу въезжей стороной.

Встретил его мужичонка, щуплый как куренок, который, однако, не без ловкости поймал брошенные Васькой концы и закрепил их. Затем мужичонка вытащил из проушин длинное толстое бревно, преграждавшее въезд на паром, и побежал к тарантасу с впряженным в него стройным серым жеребцом.

— Нн-но-но! Не балуй! — мужичонка потянул за уздцы жеребца, и тот легко, играючи, начал перебирать ногами. Перед паромом он было заупрямился, но передумал и осторожно ступил на настил.

За тарантасом на паром взошла молодая женщина в легком платье. Поверх была надета серая с длинным рукавом кофта. На руках она держала спеленатого ребенка.

— Сынатко занемог. Хворь с ночи началась, — говорил Ваське мужичонка, помогая отчаливать. — Поначалу-то мерекали, пройдет авось, а оно жар да жар. А машины под рукой нету, как на грех. Взял без спросу скакового Буяна да запряг. А он, чертяка, то прет — не остановишь, то стоит и ни с места. Все губы у него порвал. Ох, и накостыляет мне бригадир… А что делать-то? У сынатко жар, рвет его, криком кричит, ждать никак нельзя… Фельшарица на стану заночевала. Все одно, что стан десять верст, что сюды семь… Так тут докторша. Тпрууу, дьявол! Воды испужался, что ль? — В эту минуту послышался плач ребенка, и мужичонка с озабоченным лицом метнулся к тарантасу.

Из-за горизонта показался краешек малинового светила. Первые лучи по-хозяйски ощупали верхушки ивняка и камыша. Занавес тумана заволновался, начал таять, тоньшал и исчезал на глазах.

Стук колес растворился в утренней тишине. Проводив взглядом семью, Васька долго о чем-то размышлял, потом отправился досыпать. Он взял телогрейку за рукав и, волоча ее за собой, полез в шалаш. Здесь было сумрачно. Поеживаясь от утренней стылости и сладко зевая, Васька ощупью добрался до топчана и, повозившись, устроился для сна. Но сон не шел.

В голову лезли разные мысли, перед глазами стояла счастливая семья, которую он только что видел на перевозе. Пусть — не красавцы, а ведь, по всему видать, любят друг друга… Душевны. Бережны друг к другу. Связаны будто единой веревочкой, даже ниточкой. Один дернул, а больно другому. Нет одного без другого, нет! А дрожат-то как за жизнь ребеночка!.. Дрожат-то как!

Однако сна как не бывало. Васька поднялся, спросил себя: «А тебе-то что не спится, горемычный? Тебе какая забота до чужой жизни, до чужой тревоги?»

И Васька покачал кудлатой головой.

«Нет, — сказал себе он. — Всяк всякому обязан… Обязан!»

— Перевозчик! Эй! Гони паром! — донеслось из-за реки.


В верховьях прошли ливни. Белянка вспухла и забурлила. Вода замутилась. Гроза накрыла черным крылом и перевоз. Время от времени сверкала молния, освещая на миг окрестности, гасла, и землю охватывала кромешная тьма. А гром, казалось, задался звуком перебить на земле все живое. Его широкие раскаты, сухой и ломкий треск, от которого, думалось, вот-вот развалится земля, да заодно с ней и небосвод, наводили на людей ужас, заставляя древних старух и слабонервных женщин вспоминать о забытом боге и шептать полузабытые слова молитв обескровленными губами.

Васька сидел у входа в шалаш, вытянув ноги на земле, любовался разбоем природы, сам вздрагивал от ломких раскатов, ликовал, восторгаясь могучими силами, и, внешне оставаясь невозмутимым, шелушил подсолнух. Рядом на корточках сидел парень лет двадцати трех, вертел в руках кривой охотничий нож, чертил острым лезвием крестики и нолики и уговаривал Ваську переправить его с машиной через дымящуюся речку.

— Ты придурок, что ль? — нехотя отбивался Васька. — Куда ты на своем газоне? Сейчас ливень врежет, застрянешь и будешь куковать. Хочется тебе?

— Покуда земля размокнет, я проскочу. Поначалу-то ничего. Беда коль земля водой пропитается, размякнет.

— Молодой, а грамотный.

— Мне не впервой. Проскочу, вот те пять проскочу… С девчонкой я познакомился. У нас там на току работает. Из города приехала со студентами. Обещался быть.

— Да она что, в ливень будет ждать?

— Седни танцы в клубе. Допоздна будут. Ну, как хошь. Дай лодку. Здесь пешим короче. Я мигом.

— Вот шальной. Что бабы с мужиками делают, а? Совсем очумел. — Ваське понравилась настырность парня, у него проснулось чувство солидарности. — Нужна мне тут твоя колымага, как бабе-яге мотор. Пошли.

Шофер бросился к машине, хлопнул дверцей, и через считанные секунды грузовик заурчал.

Васька положил две толстых доски на ширину колеи, устроив подмостки, вошел в свет фар и крикнул, махнув рукой:

— Трогай!

Машина подкатила к доскам, остановилась, словно принюхиваясь, потом дробно застучала мотором и опасливо ступила на доски, отчего их противоположные концы приподнялись, будто почувствовали невыносимую боль. Но вот передние колеса прошли несколько метров, машина приобрела устойчивость, доски смирились и улеглись, и через пару секунд грузовик мягко вкатил на паром.

Они уже готовы были отчалить, когда на дороге послышался стук колес и просящий голос:

— Погодь! Перевозчик! Погодь маленько!

Васька вернулся на причал и увидел мужичонку, которого переправлял рано утром.

— Погодь трошки, и мы пристроимся. Тпрууу, чертяка!

С тарантаса все так же молча сошла женщина с ребенком на руках. Мужичонка и шофер стали готовить причал. Васька, придерживая женщину под локоть, повел ее на паром. По дороге спросил вполголоса:

— Ну как? Ребенок-то?

Женщина повернула к нему голову, при всплеске молнии Васька увидел ее большие черные глаза да светлые пряди волос, выбившиеся из-под белого платка. Впрочем, Васька не мог утверждать с вероятностью, что глаза у женщины были черными, но то, что они были красивы и счастливы, — это точно.

— А Ванюша ничегошеньки. Обошлось, слава богу. Дохторша говорит, обкормила его. Полегчало теперь. Спит, — так же вполголоса отозвалась она.

Мужичонка взял под уздцы коня и повел его на паром. Конь заупрямился, чуя близкую беспокойную воду, захрапел, вскинул морду, поджимая задние ноги и приседая на круп, стремясь сделать свечку.

— Не надоть, не надоть, Буянушка, не фулигань, — уговаривал жеребца ровным спокойным голосом гипнотизера мужичонка, — пошли, Буянушка.

Жеребец послушно стал перебирать длинными ногами за хозяином.

Когда паром двинулся в путь, мужичонка заговорил с облегчением, выкладывая дневные впечатления:

— Ух и заваруха же, мать честная! Цельный день в больничке проторчали. Полежал сынатко, отпоили. Пришел в себя, к вечеру играться стал. Ну, а на радостях к брательнику завернули, да и проканителились. Ан ночь на дворе. Покамест собрались да поехали, а беспокойство одно — дом без глазу.

Они втроем тянули канат, паром ходко шел вперед, раздвигая черную воду. Дошли до середины. И в туже секунду ослепительно сверкнула молния, всем показалось, что ее огненные щупальца воткнулись в воду рядом с бортом. Раздался оглушительный удар грома. Исчезло на миг журчание воды, шелест начавшегося дождя, всхрапывание лошади. Но вернулась способность различать звуки, и все услышали встревоженное ржание Буяна, прерывистый плач ребенка. Васька обернулся и оцепенел. В слабом свете подфарников он увидел, как жеребец в испуге поднялся на дыбы, сделал пару скачков, его передние ноги оказались за ограждающим бревном, корпус коня повис над водой. Небрежно вдетый шофером в проушину конец бревна сдвинулся, выскочил из гнезда, и Буян со ржаньем, подталкиваемый покатившимся тарантасом, заскользил вниз.

Васька прыжком настиг жеребца и схватил его под уздцы, другой рукой уцепился за канат. Но поняв, что, если не отпустит коня, то будет разорван, а беде не поможет, Васька тут же изменил свои действия. Он навалился на двигавшийся тарантас и с силой выхватил сверточек из рук ничего еще не успевшей сообразить женщины, отпрянул в сторону, больно ударившись головой о борт машины. Раздался истошный крик женщины. Тарантас упал в воду. Васька отдал ребенка подбежавшему отцу и прыгнул с парома. Вынырнув, увидел в блесках молний бьющуюся в постромках лошадь. Рядом с тарантасом белела голова женщины. Васька подплыл к ней, схватил за плечо, потянул к себе. Но оторвать ее от тарантаса было нелегко. Васька забрался на тарантас и тот ушел в воду. Женщина отпустила тарантас, и ухватила Ваську за шею. Этого он и добивался. Ему пришлось приложить неимоверные усилия, выжать из молодого тела все, чтобы навстречу течению преодолеть несколько метров до парома.

Едва они подняли на паром потерявшую сознание женщину, как Васька тяжело и трудно дыша, проговорил сипло:

— Нож, нож дайте!

Шофер протянул ему кривой охотничий нож. Васька раскрыл его, зажал в зубах и снова бросился в воду. Он догнал тарантас, подплыл к Буяну и начал резать сбрую. Острый нож помогал быстро справляться с работой.

— Подожди, Буянушка, подожди, — уговаривал он коня.

Васька налег ножом на последний гуж. Отошла в сторону оглобля, Буян почувствовал свободу, рванулся вперед, широко загребая ногами. Васька не успел посторониться. Он ощутил тупую, как ему показалось, не очень сильную боль в груди, но от которой начал терять сознание. «Все обошлось. Хорошо» — мелькнула последняя мысль в затухающем мозгу. Руки у него ослабли, отдались волне.

Буян громко заржал и пошел к берегу, таща за собой обрывки упряжи. Вспыхнула молния, ударил гром, стеной хлынул ливень. Сквозь шум дождя, грохот грома до самого рассвета над рекой звучали тревожные зазывные хриплые голоса:

— Вась-кааа! Ва-ся-а-а!

…Нашли его далеко от перевоза только к вечеру следующего дня. От удара подковой под сердце он потерял сознание и захлебнулся.

С той поры кто бы ни работал на переправе, сельчане называют это место Васькиным перевозом.

Иван Уханов В СТЕПЯХ ОРЕНБУРЖЬЯ Очерк

Щедрым, хлебородным выдался в Оренбуржье год 1978. Земледельцы области одолели много труднейших рубежей и самый главный из них — высоту с отметкой 335. Родина получила триста тридцать пять миллионов пудов отборного, высококачественного зерна!

Завершается жатва-79 на обширных просторах области.

4200 тысяч тонн — такое количество хлеба решили засыпать в закрома Родины земледельцы Оренбуржья.

Да, наш оренбургский хлеб — это хлеб особенный, выдающийся, несравненный. На Всемирной выставке в Лондоне оренбуржская пшеница была признана «превосходной» и удостоена Золотой медали.

Богатырская пшеница! Богатырский хлеб!

Главное сделано: урожай взят! Мало, однако, назвать внушительные цифры, мало подсчитать, сколько зерна намолотило то или иное звено. Важно понять, постичь резервы душевных сил людей, тот огонь энтузиазма, который все ярче и ярче разгорается в их сердцах. В борьбе за хлеб, за выполнение предначертаний партии растет и мужает новый, удивительный своим содержанием человек.

Богатый урожай — венец, итог труда земледельцев. Ему предшествовала большая многохлопотная работа по возделыванию каждого гектара земли. И тут на переднем плане — пахарь, оратай.

Не одна встреча сблизила меня с лучшим пахарем Оренбуржья Николаем Лукериным. Об одном эпизоде его жизни, отрезке времени, когда оратай совершил трудовой подвиг, я и хочу рассказать…

* * *

Дыша пожаром, висело пред глазами огромное красное солнце, размаривало. Во рту пересохло от знойной духоты и молчанья, поясница и шея будто закаменели. Николай остановил трактор, сполоснул водицей горячее потное лицо и начал новое поле.

Он привычно разрезал его пополам. Побежали, легли за плугом прямые с черной привой борозды. На краю загонки круто развернул трактор, на миг приподнятые над бурой стерней блеснули огненно, будто в горне раскаленные лемеха и упали резко, вонзились ножами, таранно двинулись вперед, кроша чернозем на изворот.

Оранжевый огромноколесный гигант «К-700», послушный ему, без натуги таскал за собой восьмилемешное орало, чернота пахотного поля расширялась, росла, жирные пласты земли глянцевато краснели под зоревым огнедышащим небом. Лицо, руки и стекло кабины заливал алый свет. Николай прикованно смотрел вперед, на линию стыковки пашни и желто-бурого полотна жнивья, машинально подруливал, оглядываясь на плуг.

«Один лоскуток остался. Еще пару кругов и — отпрягать», — уговаривал себя допахать начатую делянку и, отталкивая неотвязно липнувшую дрему, жестко проводил ладонью по лицу, славно смахивал усталость.

Когда заря погасла и небо прожгли звезды, он включил фары и допахал-таки поле.

Остановился, на мгновение закрыл глаза, откинулся на спинку сиденья.

Трактор мелко вздрагивал всем телом, устало пофыркивал, как наработавшийся мерин.

Николай выключил двигатель. И стало так оглушительно тихо, что некоторое время он сидел и ничего не слышал, в ушах тоненько позванивало: после рева трактора привыкал к тишине и звукам ночного поля.

Он вылез из кабины и, разминая затекшие ноги, прошелся вдоль борозды. Тминный хмельной дух свежей пашни хлынул в грудь, и у него тихонько, точно от кружки пива, закружилась голова. Пашня черным разливом уходила к горизонту и там терялась в мглисто-фосфорическом свете луны. Он смотрел на пашню и ему даже не верилось, что это он один столько наворочал. Взглянул на свои руки, на пыльные сапоги и улыбнулся, дивясь незнамо чему.

Зашагал к вагончику, проваливаясь в пух борозды.

В четыре часа утра он, как и задумал, открыл глаза. Короткий, но глубокий сон восстановил силы. На востоке исподволь алел, накаливался краешек неба. Над пашней стоял легкий розоватый туман, все вокруг — мелкие подсолнушки на обочине, сизые метелки полыни, осинник, пашня, туман, облака — застыло в сонном безветрии, в той зоревой напряженной неподвижности, когда кажется — крикни громко, и проснется земля, зашелестят листья на деревьях, затрезвонят жаворонки…

Разбудил землю мощный бас его трактора.

В девятом часу утра подъехал учетчик, Иван Федорович Сорокин, роготулькой своей обшагал, обмерил поле и, поздоровавшись с трактористом, сказал:

— Добираться до тебя, Михалыч, как до того Микулы Селяниновича. Издали глядеть — вот он, а едешь, едешь… Скажи, возле осинника и здесь вчера ты пахал один или с кем?

— Вдвоем.

— Ну тогда все ясно. А то я обмерял: пятьдесят га! Слыхано ли?! Ну а коль вдвоем — это можно. Как его… твоего напарника-новичка величать? Давай запишу.

— Вот он… родной, — ласково сказал тракторист и дружески похлопал по железному корпусу машины.

Учетчик, чтобы убить сомнения, тщательно обмерил пашню еще раз и помчался в правление колхоза с веселой новостью.

На другой день, после обеда, к полю, на котором он, молодой коммунист Николай Лукерин, вспахал свои пятьдесят гектаров зяби, приехал секретарь обкома. Вместе с председателем колхоза Михаилом Ивановичем Трубиным прошлись бороздой, на огляд и на ощупь проверяя качество пахоты. Оно было отличное. Пригласили Лукерина.

— Наверное, сутки не спал?

— Нет. По старинке теперь не работаем… И спал я, и ел, — добродушно улыбаясь, ответил Лукерин и, кивнув на трактор, добавил: — Разве с таким сладишь — не спавши, не евши?

Он стоял в фуражке и накинутом на крупные плечи легком пиджачке, кратко и просто отвечал на вопросы и незаметно для всех краешком глаза поглядывал на часы. Секретарь обкома партии заметил его озабоченный взгляд и сказал:

— Не будем задерживать Николая Михайловича. Ему каждая минута дорога.

Лукерин торопливо и неловко пожал протянутые ему мужские руки и засыпаемый добрыми напутствиями заспешил к трактору.

Следом в кабину взобрался секретарь обкома.

— Разрешите? — попросился он.

— Пожалуйста. Места тут много… — ответил Лукерин, включая передачу.

Трактор ходко двинулся по стерне, потащилось за плугом облачко пыли, стеклянно блеснули на солнце пласты чернозема.

Лукерин смотрел вперед, в его загорелом и молодом лице, в серо-голубых глазах не было усталости и утомленной напряженности — была привычная работа. И выполнял он ее как бы играючи, с веселым мастерством. И то ли в знак благодарности, что секретарь обкома деликатно сжал затянувшееся интервью в борозде, то ли от того, что беседа шла за работой, так сказать, по ходу дела, Лукерин был словоохотлив, откровенен.

— Спрашиваете, сколько я в прошлом сезоне вспахал? Тысячу тридцать гектаров. А в этом решил попробовать… просто испытать себя: сколько смогу напахать без простоев, если по-настоящему взяться, вот так! — Лукерин резким жестом собрал пальцы в кулак и тряхнул им.

— Ну все-таки, наверное, какой-то рубеж на примете держите? — поинтересовался секретарь обкома.

Лукерин пожал плечами:

— А у нас по области для К-700 какой лучший результат?

— Тысяча двести гектаров.

Еще помолчал, подумал Лукерин, будто примеривался, и спокойно сказал:

— Полторы тысячи дам.

Широко улыбнулся и повторил:

— Да-ам! — и в его голосе, в горячо блеснувших глазах было столько решимости, что секретарь обкома партии с легким сердцем расстался с трактористом: да, такой выдержит, не подведет, лишь бы железо не подвело.

И вот он снова один на один с полем.

Ах, если бы это было целевое степное поле! А то… Из 36 делянок, разбросанных меж балок и перелесков, соткана посевная площадь колхоза. Длина гона двести-триста метров. Не вдруг разбежишься.

А он и не помышлял пахать «на рысях». Разве когда-нибудь спешил он во вред делу, земле? Не было такого. А теперь и подавно нужно держать «марку», коль слово дал, перед товарищами-трактористами в областной газете с обращением выступил.

Его дерзко-удалая затея испытать себя (сколько смогу?!) еще вчера личная, почти тайная, теперь обрела точную определенность задачи, конкретную высоту рубежа. И эта ясность ответственности поднимала дух, одновременно озадачивая.

Учетчик Сорокин чаще других навещал его поле.

— Привет, Михалыч, — здоровался. — Сообщаю: пятьсот тридцать у тебя! — кричал Иван Федорович на минутку выглянувшему из кабины Лукерину.

— А у Хаерова?

— Четыреста восемьдесят. На пятки тебе наступает.

«Это хорошо, — подумал Лукерин. — В споре работается веселей. Только с сильными и потягаться».

Лукерина не смущало, что тракторист соседнего колхоза Федор Хаеров, вызвавший его на соревнование, работал с напарником, а он один. Конечно, вдвоем сподручнее, да ведь что поделаешь — нету.

В полдень к Лукерину заглянул парторг колхоза Иван Данилович Зяблов, худощавый, хлопотливый, весь в новостях.

— Как дела, Коля?

— Бегаем. Но коленвал смущает, боюсь, не выдержит. Шумок появился. Не аварийный, но все же…

— Досадно будет, если встанешь. На бюро райкома партии почин твой одобрили. Многие механизаторы на тебя сейчас прицел держат. Сегодня вот районную «молнию» выпустили. — Парторг развернул плакат, на котором красным по белому было напечатано, что молодой коммунист колхоза «Путь Ленина» Н. М. Лукерин на тракторе К-700 довел суточную выработку на вспашке зяби до 45—50 гектаров и тем самым доказал, что, не снижая качества, можно пахать втрое быстрее, чем установлено нормативом.

И повторил тепло, соучастливо:

— Смотри, Коля.

Парторг взял гаечный ключ, встал рядом, придерживая лемех, который менял тракторист.

— Спасибо. Я сам… Нам, Иван Данилыч, пора бы свою «летучку» в колхозе заиметь. Знаете, кто мне сегодня доставил эти лемеха? Попутный молоковоз. — И забравшись в кабину, тронул машину.

За годы службы на колесных и гусеничных тракторах Лукерин, слушая работу чугунных сердец, научился безошибочно определять их достоинства и пороки. И теперь слух не обманывал его: двигатель слегка «подпевал»…

Лукерин не винил руководителей. Еще зимой колхоз отправил заявку на запчасти, но задержались они где-то… На трактор свой он тоже не мог пожаловаться: четыре года пашет исправно. Прошлой осенью самолично сделал ему текущий ремонт, перебрал двигатель, расточил коленвал. И неплохо шло: осенью вспахал более тысячи гектаров, весной столько же прокультивировал. И теперь вот девятую сотню гектаров допахивает. И все на том же коленвале. Но вот тихонько застучал «старик»…

Что ж, железо тоже устает. При расточке вала Лукерин, пожалуй, раз сто ощупал, осмотрел его мускулистые колени из легированной стали и теперь, вслушиваясь в рабочую мелодию двигателя, снова мысленно оглядывал его. Он знал характер своей машины и верил…

В стенах райкома партии, в редакции районной газеты, на планерках в председательском кабинете о Лукерине говорили кратко, зная о чем речь.

— Пашет?

— Пашет.

— Сколько?

— Тысяча двести гектаров…

— Молодец!

…Дождь принудил остановить трактор. Отцепив плуг, Николай под уклон зарулил в поселок. «Пока сыро, есть время в картер заглянуть… Как он там, коленвал?»

В семье отца встретили, как праздник. В дни пахоты он живет в бригаде. И потому редкий гость в собственном доме. Но благодаря жене, Нине Даниловне, тут все идет своим чередом.

Вечером пришли из школы Люба и Петя.

А малышка Иринка так бы и не слезала с отцовских рук… С Петей у Николая Михайловича особые отношения. Медом не корми, но посади на трактор. А если под присмотром порулить даст, или кружок-другой проехать по загонке — радости мальчонки нет конца. Летом целодневно в поле пропадал с отцом…

Весь субботний день провозился у трактора, промок, назябся. И как радостно было услышать голос жены:

— Коля, Петя — в баню!

Даже заглянуть Пете страшно, куда вошел отец. В бане жарища, как в духовке. Слышны глухие удары, оханье, словно за дверью отец нещадно дерется с кем-то. Пунцово-красный вышел Лукерин-старший в предбанник, сел на скамейку, тяжело дыша и улыбаясь.

— Ох и молодо на душе, Петь, как напашешься да напаришься.

К полудню разведрилось, и Лукерин выехал в поле. Однако вечером трактор стал. Оборвался привод вентилятора. Наладил это — лопнул скат.

— Ничего, не страшно, это мы быстро уладим. Это нам как дважды два… — говорил Лукерин от имени двух лиц, поручаясь за себя и за свою машину, как бы сливаясь с ней в один живой организм.

В поле приехали председатель и механик. Советовались, как устроить все лучшим образом. Были даже такие разговоры:

— А не взять ли на время новый К-700 у Ильи Федоровича? Все равно человек с прохладцей пашет.

— Ничего, свое поле мы сами допашем, — сказал Лукерин.

Теперь он забывал о себе, ухаживал за трактором еще с большим рвением и любовью, понимая, что успех дела — в этой его заботе о машине, в преданности ей.

Сопротивляясь затягивающему азарту работы, он, жалеючи машину, все же не единожды за смену останавливал ее для осмотра. Он вообще всегда был аккуратен с ней, не допускал, чтобы трактор переходил из рук в руки: станет машина бесхозной — тут ей и конец. Он привык предупреждать ее недуги, убедившись в простой истине: долгая служба машины — долгая трудовая жизнь машиниста. На исправном тракторе не надо изматывать себя, наверстывать потерянные гектары за счет сверхурочных часов.

Он не раз слышал: «У тракториста, как и у заводского токаря, должен быть четко нормированный день. Вместо энтузиазма нужен строгий порядок…»

Кто же против порядка, против нормированного рабочего дня сельского механизатора? К этому стремятся и приближаются в колхозе. А пока не только две смены, но и одну как следует укомплектовать подчас не удается. Ну а земля-то тут при чем? Ее ли винить, если ляжет под снег неухоженной?

У пахарей, как у рыбаков, в году своя путина. В эти дни они, как в штурмовом броске, работают в полный загруз, ибо дни эти порой год кормят.

И он пахал, пахал от зари до зари, видя в этом железную необходимость, зная, что через две-три недели поле отпустит его благодарно, и снова у него пойдет нормированная рабочая жизнь.

«Давай, родной, давай! Не подведи…» — уговаривал он трактор.

Когда, наконец, в колхоз доставили новый двигатель, Лукерин отказался заменять своему трактору мотор.

— Спасибо, — сказал он. — Колхозу очень нужен этот мотор. Но устанавливать его сейчас — потерять время: сборка, обкатка… Нет, уж лучше полегоньку на своем допашу…

И допахал. Полторы тысячи гектаров добротной зяби черными полотнами легли за богатырским плугом Лукерина, не былинного, а взаправдашнего оратая, кавалера ордена Трудового Красного Знамени, коммуниста.

Победа!

Тут отдохнуть бы денек-другой, выспаться хорошенько, но услыхал Лукерин, что в соседнем колхозе из-за нехватки трактористов много зяби не поднято. «Забуксовал Хаеров…»

Поехал на выручку и пять дней пахал не свое, но и не чужое поле.

И вот он конечный итог: тысяча шестьсот пятнадцать гектаров! Рекордная цифра по области.


…Помню, я застал Николая как раз на том самом «финишном» поле, где он допахивал последнюю загонку. Он остановил трактор, слез на землю, поздоровался и молча кивнул на пашню. Потом продолжительно оглядел ее.

— Я же говорил, можно дать полторы тысячи, если взяться по-настоящему, вот так! — сказал он негромко и озорно тряхнул перед собой кулаком.

Мы стояли возле жаром дышащего, но умолкнувшего, точно задремавшего трактора. В утреннем воздухе была дивная свежесть и тишина, а кругом голубела, раздвигалась и будто тихонько позванивала светлая и веселая даль просыпающейся земли.

Людмила Туманова СТИХИ

КРАСНАЯ ЛАДЬЯ ПОЭЗИИ

Получив письмо, девяносто девять человек из ста так и скажут: «Я получил (получила) письмо». А один из ста не скажет, а напишет о том же самом: «Среди будничных дел ко мне красной ладьей вплыли строчки письма…» И этот сотый будет поэт.

Дело не в умении говорить красиво. Краснобай и поэт — вовсе не одно и то же. Дело в особом, всегда немного праздничном настрое души, который рождается из умения преодолевать будни. Это — трудное умение, но именно оно выделяет в толпе поэта. Идет себе человек, вроде бы ничем не отличимый от других, но на лице его даже в пасмурный день — отсвет солнца… и в ладони — не пятак, а солнечный зайчик.

Девяносто человек из ста пройдут мимо раскрытого гаража и ничего особенного не заметят. А сотый — поэт — увидит вдруг в этом обыкновенном гаражике сходство с замшелым лесным пнем:

В сторонке, словно пень замшел,

гаражик крохотный открыт.

В нем мотороллер тих и бел

опять разобранный лежит.

Вы думаете, что заглянули в гараж? Нет: вы заглянули в сказку. И мотороллер — «тих и бел» — похож здесь на того самого козлика, от которого остались «рожки да ножки»… Наивно и трогательно.

В поэтическом мире Людмилы Тумановой радуга, вспыхнув, становится «парусом», а снежинка способна «притвориться» лепестком незабудки. Это — доброе «притворство», от которого человек становится немного счастливее.

Людмила Туманова мечтала связать свою жизнь с театром. Не пришлось… И тогда она создала свой поэтический театр. Но не думайте, что это «Театр одного актера», здесь много действующих лиц. Сама природа склонна к феериям. Приглядитесь хотя бы к бабьему лету:

Ведь лето осенью — такая же условность,

Подобно декорации на сцене.

Как все ненастоящее в нем хрупко:

И неба синь, и яркие цветы.

Хрупок и фантастический мир поэта. Да и так ли он хрупок?

Да и так ли он хрупок?

…Взгляните: в зеркале водоема дрожат и, кажется, вот-вот исчезнут деревья, облака… Но нет: даже если вы будете бросать в нега камни, дробить этот прекрасный и зыбкий мир на тысячу осколков — он все равно срастется снова и будет сиять, победный и трепетный…

И вечно будет плыть в море доброты красная ладья поэзии.

Светлана СОЛОЖЕНКИНА

ДЛЯ ЧЕГО МЫ С ТОБОЮ ПРИШЛИ В ЭТОТ МИР?

Среди будничных дел ко мне красной ладьей

вплыли строчки письма незнакомки одной.

Лет семнадцать… Но жизнь размышленьем была:

для чего в этот мир я, скажите, пришла?

Что сказать… Для меня это тоже вопрос.

Пусть ресницы блестят лишь от утренних рос.

Ты источник реки, доброты и тепла,

знай, что вовремя в мир этот светлый пришла.

Все приходит к нам в срок и уходит навек.

Перед выбором встал молодой человек,

он в душе равновесья пока не обрел:

для чего в этот мир я, скажите, пришел?

Для чего, для чего? — Множит эхо гитары,

И легенды сюжет мне припомнился старый.

Сильным стать торопись и неси людям свет,

в их глазах и сердцах ты отыщешь ответ.

Что в мечтаниях просто, на деле так сложно,

и ошибок порой избежать невозможно.

Можно выйти с победой, верша свой турнир,

а иначе, зачем мы пришли в этот мир?

Чтобы сделать друг друга немного счастливей,

чтоб земля наша стала намного красивей,

чтоб однажды себе мы признаться могли:

не напрасно с тобой в этот мир мы пришли.

ДРУЗЬЯМ

Приятно вдруг среди газет

найти конверт — знакомый почерк…

Потом писать, бежать на почту

и с нетерпеньем ждать ответ.

Как мне легко друзей понять,

их справедливую атаку:

не совестно ли мне, однако,

недели, месяцы молчать?

Ах, не сердитесь, бога ради!

Не объяснить причины всей.

Была б хоть горстка новостей,

на письма извела б тетради.

Бывает, что порой грущу,

тугие нервы, как тетива…

Пустынна творческая нива,

но я росток свой отыщу.

Он мал наверно. С ножкой тонкой.

Вбирает, спрятавшись от всех,

дождей задумчивый напев,

чтоб отозваться песней звонкой.

Пошлю друзьям привет-обнову,

окно раскройте перед ним.

Он ветром благостным гоним,

к вам залетит листом кленовым.

ЯНТАРНОЕ МОРЕ

Отполыхали летние зори…

И разрисованный сказочной кистью,

лес превратился в янтарное море,

носятся чайками желтые листья.

В солнечном море никто не утонет,

в волны сухие зайди по колено,

и, зачерпнув, сколько входит в ладони,

по ветру кинь разноцветную пену.

Явится тут же корабль пред тобою,

радуга вспыхнет и парусом станет.

Вдаль позовет, поведет за собою —

парусник этот тебя не обманет.

Только поверь — сразу чудо свершится:

лес превратится в янтарное море,

чайками будут листья кружиться

Отполыхали летние зори…

Загрузка...