Юрий Зыков и Владимир Курбатов — воспитанники златоустовского литературного объединения «Мартен».
Повесть Ю. Зыкова и В. Курбатова «Баллада о моей гитаре» — первое их прозаическое и совместное произведение. Она была названа в числе лучших на областном конкурсе «Наш современник», объявленном в честь 60-летия ВЛКСМ Челябинским обкомом ВЛКСМ, областными отделениями Союза писателей и Союза журналистов, Южно-Уральским книжным издательством.
Ю. Зыков родился в 1947 году, В. Курбатов — в 1949-м. Оба — журналисты. Стихи Ю. Зыкова и В. Курбатова печатались в журналах «Урал», «Уральский следопыт», альманахе «Каменный Пояс», коллективных сборниках.
Памяти челябинца
Геннадия Васильева — альпиниста, барда,
хорошего парня
«Окружность груди — 77 см, окружность талии — 68 см, окружность бедер — 94 см».
Эти шутливые пометки я делал, когда шил очередной чехол для гитары.
Жена, обнаружив записку, закатила истерику, но и потом, когда все выяснилось (пришлось при ней измерить гитару, и совпадение цифр ее убедило), мне кажется, она ревновала меня к моей музыкальной подружке. Может быть, я чрезмерно забочусь об инструменте и мало внимания уделяю своей половине? Но по-другому не получается — сколько помню себя, гитара всегда была рядом. Однако…
Скоро Таня облегченно вздохнет: похоже, эти аккорды, которые я наигрываю сейчас, последние. Корпус отремонтировать невозможно, и вообще некогда гордая и и ослепительная красавица подряхлела. Вместо белых пластмассовых кружочков на колках, как вставные зубы, торчат металлические прямоугольные призмочки — время не пощадило пластмассу. А я помню, как старательно опиливал надфилем кусочки металла, как с точностью и осторожностью дантиста примерял их к торчащим штырям с резьбой, как намертво привинчивал их, добавив для верности суперклея. Колки и сейчас смогут выдержать любое натяжение струн, а вот кузов…
Я безнадежно смотрю на рассохшуюся фанеру. Куплю ли себе другую гитару? Наверное, найду более звучную, более красивую и сочиню новые песни. Но будут ли под новую гитару звучать мои старые песни?
Она к мечте выходит от окраины,
Она пряма, ей не к лицу унылость.
Как счастлив тот, кому она подарена,
А мне здесь жить, увы, не приходилось.
Любя зарю, предпочитал закаты я.
Мне не везло, я просыпался поздно.
Ах, улица, не ты ли виновата,
Что на душе не солнечно, а звездно.
Трудно сказать, досадно ли было мне, что я жил на улице Спецдревесины. Все другие в поселке носили звучные имена — Степная, Солнечная, Красная… А та, что выходила окнами на речку и соприкасалась с нашей огородами, называлась улицей Пробуждения. По ней мы шли с удочками на утреннюю зорьку, и, наверное, можно было бы сказать, что и я жил на улице с таким красивым названием, но на конвертах писем, которые мы получали нечасто, стояло — «Улица Спецдревесины». Как ни пытался я разгадать тайну странного и нелепого названия, так ни до чего и не додумался: не считая росших в палисадниках акаций и тополей, деревьев в нашем краю не было. А что вообще может представлять собой спецдревесина, я, по малости лет, не соображал. Жил на нашей улице Ванька Будаев — спец по кизякам. Мама, когда называла его так, вкладывала в слово «спец» одобрение. Но что такое спецдревесина? Хорошее дерево?
Однажды бабушка рассказала: это председатель сельсовета Огурцов самолично придумывал названия каждой новой улице в поселке. Какой смысл в них вносил, никто не узнавал. А мне дядя Митя ответил так:
— Спецдревесина — спецдревесина, а улица Пробуждения — самая восточная в поселке, она первой солнышко встречает. Это чтобы всем нам поменьше спать, пораньше вставать, побольше работать.
Чудной человек дядя Митя Огурцов. Кем он был мне? Никем. Однако вел себя со мной так, будто родственник. Давным-давно, когда я только появился на свет, он подарил мне гитару. Легко представить, как это было: не ко мне он, конечно, явился, а к моей маме. Постоял смущенно подле моей кроватки, ушел, ничего не сказав, но скоро вернулся с подарком:
— Держи, Шура! Вырастет твой сынище — певцом будет, вспомнит обо мне. Я-то игрок неважнецкий, — показал он левую руку, на которой не хватало пальцев. — Война помешала. Ну, а твоему пацану сгодится. Вон голосище-то какой…
Почти пять лет гитара пролежала без движения, пока, наконец, я, роясь в чулане, не обнаружил желтый, покрытый пылью, не известный покуда мне предмет. Я выволок его на крыльцо и стал колотить по струнам.
— Эге, малец! Да ты уже музыкант, — засмеялся подошедший дядя Митя.
— Здалассте, — прошепелявил я.
— Нут-ко, дай я тебя поучу. Классическая вещь. Произведение знаменитого композитора Бетховена! — дядя Митя смешно изогнулся. — Учись, пока я жив! — он зажал единственным пальцем левой руки самую тоненькую струну, дернул ее правой и тут же шлепком ладони по корпусу заглушил жалобный звук:— Уловил, малец? «Смерть клопа» называется.
— Как смельть клопа?
— А вот так! — дядя Митя еще раз хлопнул по лаковой поверхности. — Р-р-аз — и нету клопа.
Когда он ушел, я также схватил струну. Она больно обожгла палец, оставив кровоточащую полоску. И гитара была возвращена в чулан. Бабушка заметила:
— И правильно. Рано тебе еще баловаться этой штуковиной. Эвона, больше тебя. Давай лучше попей молочка да пойдем.
Собирать коровьи лепешки, щепочки, палочки — самое скучное в мире занятие, но с бабушкой спорить бесполезно, к тому же я понимал, что без меня ей одиноко. И вот мы шли по пыльной дороге, подсвеченной с обеих сторон искрами «огоньков» — так у нас назывались ярко-оранжевые цветы. Их маленькие купола тихо покачивались на ветру, сливались в единое пламя, и оно тянулось до самого горизонта, над четкой линией которого виднелась коробочка молочной фермы, куда мы, не торопясь, двигались.
— Санька, не зевай! — бабушка указывала на очередную лепешку. — Што зенки пялишь?
Я поддевал высохший блин деревянной лопаткой и бросал его в мешочек, привязанный к поясу. Рядом кланялась бабка, она охала и кряхтела, потому что недавно простудилась и маялась поясницей.
Коровьи прелести мы собирали по необходимости: не было дров. До тайги двести километров, а техники в колхозе мало. Правда, дядя Митя говорил, что на следующий год дадут пару тракторов и машины, тогда про кизяки можно забыть. А эти лепешки мы складывали в стайке, пока не наступала предсенокосная пора — заготовки топлива.
Я представил, как лошади послушно топчут зеленовато-коричневый круг, посредине его стоит Ванька Будаев в закатанных по колено штанах и покрикивает:
— Шалишь, милай!
Кони вскидывают грязные копыта, скалят зубы, тревожно прядут ушами и вновь продолжают однообразную работу.
— Доле-ее-ей! — командует Ванька.
Бабушка с матерью хватают ведра, зачерпывают из большой железной бочки речную воду и торопливо выливают ее в густеющую постепенно массу.
— Еще-е-е!
Ваньку слушались, и он себе цену знал. Я его тоже уважал и с нетерпением ждал, когда он покончит с делами и сядет обедать. Выпив рюмку и закусив, он пел протяжные песни. «Умер жульман, умер жульман за каменной стеною-ю-ю…»
— Вань, а кто такой жульман?
— Жульман-то? Это человек такой.
— Его, что ли, звать так?
— Э-э, нет! Жульман — это разбойник. Ты, Саньте, лучше не мешай, сядь и запоминай. Мы потом с тобой в клубе споем.
— Споем. Только я не хочу про разбойника…
— А ты слушай сюда…
Ванька пьянел, глаза его зажигались бесовским огнем. Наступал черед частушек…
— Опять зеваешь! — возвращала меня к действительности бабушка. — Уж я тебе задам как-нибудь! Матери нажалуюсь.
С фермы мы возвращались в сумерках. Огоньков в степи не было видно, зато в небе все больше зажигалось звезд. Но смотреть на них нелегко. Я беспомощно тер веки, то и дело спотыкался, но каждый раз меня выручала сухая бабушкина рука. «Спать хочешь? Ну, потерпи малость, еще чуток — и придем».
Кажется, я засыпал по дороге, потому что осознавал себя уже утром, когда в выбеленной комнате становилось ослепительно светло от солнца. Но иногда сквозь дрему пробивались мамины слова:
— Устал, сынок?
Мама целовала меня в щеку, а бабушка говорила ей:
— Ты б на себя взглянула, Шура, али сама не умаялась? Ложилась бы тоже…
— Ну что ты, — отвечала мама, — мне еще постирать надо, вон ведь как рубашку вывозил, сорванец.
В полусне, или мне казалось это, я пытался поразмыслить над непонятным разговором мамы с бабушкой.
— Почему мы все такие несчастливые? Дед мой погиб, муж твой жив, а толку с него, как с козла молока, — вздыхала бабушка.
— Не могут, мама, быть все одинаково счастливыми, ведь разные все. Вот если бы мы одинаковые были, всех и любили бы одинаково. И счастья бы всем поровну досталось. А то, что жив муж, — это хорошо, я бы не хотела, чтобы он погиб на войне.
Я понимал, что речь шла о моем папке, которого почти не помнил. В остальном разобраться было трудно. Что значит несчастливые? Вот завтра побегу с утра на речку, и это будет здорово! У меня есть бабушка, мама, дядя Митя часто приходит. Он почему-то пробуждал во мне предчувствие перемен. Но именно из-за дяди Мити мне не довелось испытать их здесь, не довелось увидеть ни новых машин, ни нового моста через нашу речку, потому что мы уехали на Урал.
Мама долго не соглашалась.
Дядя Митя курил папиросу за папиросой и убеждал:
— Пойми, Шура, ни тебе, ни Саньке здесь лучше не будет. Да ведь люблю я тебя. Ну, как еще уговаривать?
Вдруг он наклонился ко мне и спросил:
— Хочешь, Санька, на Урале жить?
Я сказал, что хочу, и тут заплакала бабушка…
День перед отъездом я провел на улице Пробуждения, на берегу. Вдали, как неуклюжий паучок, скользил по паутинке каната паром — последнее лето соединял он берега поселка. Скоро его заменит мост, но я уже был равнодушен к этому. Тем более мне нравилось важно объяснять ребятам:
— Урал большой. Там горы и много дров — целые леса. А еще там преогромные заводы — больше всей нашей деревни.
— А дядя Митя будет твоим папой?
— Ага.
— А дядя Гриша? Он, что ли, здесь останется?
— Останется, — по-взрослому отвечал я. — Он хороший, только водку пьет. Вообще-то папка добрый… Ну, ладно, робя, мне пора.
Гурьбой добежали до дома, возле которого уже стояла машина. На подножке кабины сидел дядя Митя, он барабанил по корпусу гитары натруженными пальцами здоровой руки.
— Где тебя носит? — встретила меня мать. — Иди, попрощайся с бабушкой.
Я ткнулся в бабкин подол. Бабушка гладила мою голову и слушала маму.
— Устроимся, заберем к себе. Кизяков пока хватит — вон сколько понаделали. Картошка цветет неплохо.
Хриплый сигнал прервал мамины слова. Все заторопились. Дядя Митя помог маме забраться в кабину, меня же подбросил в кузов, куда лихо влез и сам. Все, кто свободен был в этот час, вышли нас проводить. Старая полуторка тронулась, тарахтя и поскрипывая. Я долго-долго смотрел на удаляющиеся дома. Поворот — и последние крыши улицы Пробуждения скрылись из вида. В плечо больно уперся гриф гитары, которую и в машине не выпускал из рук дядя Митя. От тряски тоскливо поскрипывала панцирная сетка кровати, приставленная к переднему борту, а мне казалось, что это звенят неумело гитарные струны.
Значит, есть, что сказать,
Если мы собираемся часто.
Наши струны звенят,
Как бокалы звенят на пирах.
И родные глаза,
Фокусируя капельки счастья,
Все сумеют понять,
Даже если ты вовсе неправ.
Эта наша игра
На другие совсем не похожа,
Как живая вода,
Нас в зеленый оазис маня,
Пусть же пламя костра
Бесконечным свеченьем тревожит,
Пусть летят поезда
На бессмертное вече огня!
— Бекетов, о чем задумался?
— Решил уже…
Математичка недоверчиво заглянула в мою тетрадь:
— Надо же! Молодец! Можешь быть свободным. Не забудь только, что завтра классный час…
Проходя мимо парты Туманова, я успел заметить, что и он заканчивает контрольную — рядом с цифрами на промокашке победно развевался флаг над палаткой. Я усмехнулся про себя: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Мне непонятен был Генкин фанатизм. Навьючится, как верблюд, и топает по горам до потери пульса. В холод, в дождь… В нормальную погоду мне и самому нравилось побродить в лесу, грязь же месить — увольте. Но Генка… Дошло до того, что родители стали запрещать ему подобные развлечения.
Ха! Запреты! Если бы Ева и Адам не отведали запретных яблок, то они бы не стали прародителями человечества. Не переходили бы люди через барьеры дозволенного, — не было бы и великих открытий. Убеленные сединой старики практически во все времена накладывали табу на вино, табак, поздние возвращения домой. Но до сих пор на земле не бросили пить, курить, искать приключений по ночам. Выходит, он самый древний — Закон Запретного Плода. И мы все связаны им, как прочной веревочкой, — одни должны устанавливать запреты, другие — нарушать.
Туманов догнал меня возле пожарной каланчи, от которой начинался старый город. Потемневшие от времени деревянные домишки смело поднимались по касательной к небу, но вскоре самая длинная из улиц обрывалась, упершись в скалистую преграду. Стена метров в тридцать высотой имела отрицательный угол, и подниматься по ней мы боялись. Кроме Генки. Вот и сейчас он остановился и спросил:
— Может, попробуешь?
— На фиг… Я уж лучше обойду.
— Как хочешь… А зря. Рискни. Мало ли что в жизни случится? Вдруг и на вершины придется взбираться?
— Вот когда придется, тогда и научусь, — отрезал я и зашагал в обход, нисколько не переживая за Тумана: он знал каждую трещину в этих скалах.
Мне пришлось торопиться, чтобы прийти раньше товарища, и я, не обращая внимания на участившееся дыхание, почти бегом преодолевал крутой подъем.
Вот, наконец, сквозь плотные заросли кустов проглянуло нагромождение каменных глыб — гребень той стены, по которой с не видимой отсюда стороны взбирался Генка. Резко запетляла едва заметная тропинка, ведя меня сначала к расщелине, а затем к небольшому гранитному уступу. За ним скрывался потрескавшийся фанерный щит с поблекшей от дождя пиратской эмблемой. Миновав его, я оказался в ложбине, которая и вывела меня прямо к Оазису — так мы называли площадку, окантованную каменными россыпями, колючими кустами и молодым ельником.
Как я ни спешил, Генка опередил меня. И теперь он стряхивал со своей куртки налипшие на нее камешки и тихо ругался:
— Черт возьми, до чего же сегодня скользко! Хорошо, что ты не полез.
Я поглядел на небо — сквозь осенние тучи изредка просвечивало солнышко. Да, скоро нам придется менять место наших встреч. А жаль… Здесь мы были хозяевами: никто не мешал. Можно было спокойно курить, во весь голос петь. Здесь же отрабатывали приемы самбо — по книжке без корок. Единственным свидетелем наших занятий был деревянный пятиметровый идол, почти прижавшийся к одной из скал. Мы его прозвали Ванькой Метелкиным. Удивительную скульптуру сотворил из останков старой лиственницы неизвестный художник. У Ваньки была длинная борода, она переплеталась с метлой — торчащими из земли корнями. Цепляясь за хитросплетения метлы-бороды, можно было добраться до края чаши, откуда был виден весь город! Под корнями у нас хранились и папиросы. Вспомнив об этом, я чуть не задохнулся от предвкушения затяжки и было двинулся к идолу, но Туманов схватил меня за локоть и удивленно произнес:
— Саня, смотри…
Вот это фокус! Чуть правее Ваньки Метелкина между зубцами каменных глыб показалась фигурка. Но это был не Воробьев, который иногда под настроение мог повторить Генкин маршрут. Фигурка выпрямилась, помахала нам рукой.
— Девчонка! — удивленно и восхищенно выдохнул Туманов.
Тем временем девушка огляделась и уверенно направилась к Ваньке Метелкину. Нагнувшись, она оперлась руками на лысую Ванькину голову и ловко начала по нему спускаться. Мы с Генкой разинули рты, дивясь такой прыти. А между тем девчонка уже подошла к нам:
— Салют, мальчики! А вы здесь неплохо устроились… Меня зовут Света.
Появись летающая тарелка или снежный человек, они не смогли бы ошеломить сильнее. К тому же девушка была красивой — пожалуй, даст фору любой из нашего класса.
Туманов опомнился первым, пожал протянутую руку:
— Генка… А вы что, скалолазка?
— Второй разряд… У нас в Красноярске этим не удивишь. Столбы знаменитые слыхали? Я там часто пропадаю. А здесь тоже здорово. Только я еще никого не знаю. Отца перевели сюда работать, ну а я за ним увязалась. Пока устраиваемся, а учиться я буду в педагогическом училище…
Света болтала с нами, как со старыми знакомыми, обращаясь, в основном, к Туманову, который ей односложно отвечал. А я словно язык проглотил. Вообще-то перед девчонками я не пасовал. Случалось даже пару раз целоваться — Закон Запретного Плода напоминал о себе. Но такого, как сейчас, я никогда еще не испытывал.
— А что это у тебя друг такой бука? — Света кокетливо посмотрела на меня, и я окончательно потерял дар речи.
— Кто? Санька-то? Какой же он бука? — Генке даже смешно стало. — Да он в нашей компании самый заводной. Ты бы послушала, как он на гитаре играет. Песни сочинять пробует.
— Ой, как интересно! — Света даже в ладоши захлопала, потом по-королевски протянула вперед руку. — А не смогли бы вы, дорогой маэстро, посвятить концерт для гитары с оркестром и мне. Я вас щедро вознагражу… Ну, не концерт, а хотя бы маленькую, вот такусенькую песенку. Мне еще никто песен не посвящал — только стихи.
Я попытался принять игру и сказать: «Прекрасная принцесса, мне не надо никакой награды, кроме тех знаков внимания, которыми вы, хоть изредка, будете одаривать», — но в горле пересохло, и я, помимо своей воли, буркнул:
— Попробую…
Наверное, я выглядел жалко. Но тут, к счастью, раздался свист Сарыча. Значит, Сарыч с Воробышком скоро появятся здесь. Я, обрадованный тем, что смогу выйти из нелепого положения, свистнул в ответ. Друзья ворвались, издавая индейский клич, но, увидев, что мы здесь не одни, умолкли и замедлили бег. Сарыч подозрительно покосился на нас с Генкой, оглядел Светлану и, обращаясь к Воробьеву, тенью следовавшему за ним, спросил:
— А эта здесь откуда и зачем?
Света обиженно поджала губы и нравоучительно заметила:
— Воспитанные люди, когда приходят в дом, здороваются…
Этим Света все испортила. Мы с Генкой не успели объяснить, что к чему, и Сарыч с Воробышком, которые терпеть не могли, когда их учили, завелись.
— Привет, буфет… — кривляясь, выскочил из-за спины Сарыча Васька Воробышек.
Сарыч остановил его:
— А мы вот такие невоспитанные. К тому же это наш, а не твой дом. И тебе в нем делать нечего. Правда, Саня?
Я отвел глаза и промолчал.
— Подумаешь, — фыркнула Света, презрительно сморщилась и направилась к выходу из Оазиса.
Я сорвался с места и настиг ее уже возле пиратской эмблемы. Сбивчиво оправдывался, просил прощения за ребят. Я был в ее воле, и мне это нравилось. Приглянулось, видимо, и ей чувствовать собственную неотразимость. Она ответила согласием на предложение — встретиться завтра в шесть часов у водной станции. Она побежала к трамваю, а я, плохо что-либо соображая, отправился домой.
«Когда сердце стучит о любви, когда голос поет о тебе…»
Я зачеркнул написанное. Может быть, лучше так? «Вновь гитара моя запела, наши чувства воспринимая…» Оставив лист бумаги, я снял со стены семиструнку и попытался пропеть второй вариант. Впрочем, почему «наши чувства». «Мои» — еще ясно, а вот ее?..
Песен я еще не сочинял, хотя на гитаре вроде играл неплохо. И дернуло же Генку выдать желаемое за действительное. И я тоже хорош! Пообещал… С чего начать? Со стихов, или с мелодии? Не получалось ни то, ни другое. Что-то неясное бродило в душе, но как облечь это в слова и музыку? Я опять хватал гитару, брал простенький аккорд, снова откладывал ее.
В комнате стемнело, но не хотелось включать свет. Пришли с работы мать и дядя Митя, заглянули ко мне, удивились, что сижу в темноте, потом удалились на кухню. Их присутствие раздражало, не давало сосредоточиться. Я поневоле прислушивался к их разговору.
— Для мастера что главное? — басил дядя Митя. — Главное, чтоб начальство с него стружку не снимало. Вот. А чтобы с меня не сдирали лишние слои, я должен вертеться быстрее детали.
Вскоре после переезда на Урал у дяди Мити появился животик, но порывистость в его движениях не исчезла. Он был такой же подвижный, такой же говорливый.
Мать что-то сказала отчиму. Что, я не расслышал, так как тот грохотал на всю квартиру:
— Оставь его. Может, он влюбился! Пятнадцать лет как-никак, растет парень! Ну, а сегодня, наверное, поссорился…
Я возразил ему мысленно: нет, не поссорился, просто мне надо написать песню, как это делается, не знаю.
Опять было взялся за гитару, но заглянула мать, включила свет:
— К тебе ребята…
По-хозяйски протопали Сарыч и Воробьев, потом неловко протиснулся Туманов. Видно, он не хотел мешать мне, но чего не сделаешь ради компании?
— Вот ты где, — заговорил Сарыч. — Чего сбежал из Оазиса? Решили узнать, не обиделся ли.
— Конечно, нет! — смутился я.
— Не красней… А я думал, из-за этой фифочки ты теперь с нами знаться не будешь. «Воспитанные люди, когда приходят в дом, здороваются»… Подумаешь, краса-а-вица…
— Что ты, Сарыч, она неплохая девчонка, — я обернулся за помощью к Туману.
— «Когда сердце стучит о любви, когда голос поет о тебе», — Воробышек декламировал стихи, которые я не успел убрать со стола. — Это ты для той пишешь? Тю-тю-тю… Влюбился, что ли?
— Не влюбился, — смущенно залепетал я. — Просто песню про любовь пообещал ей написать.
— Вот это молодец! Вот это друг! — заехидничал Сарыч. — Мы с тобой сколько пудов соли съели? Забыл, что ли, как из воды тебя вытаскивали? Как волокли, когда ты ногу растянул? Хоть бы спасибо сказал. А тут увидел бабью юбку и сразу — стишки, песенки. Впрочем, ты можешь искупить вину. К субботе чтоб было и про нас. Общая наша песня. Понял?
Они не попрощались, только Туман подмигнул мне: мол, работай, не падай духом.
Было десять минут шестого… Мой строгий костюм бросался в глаза прохожим, и казалось, что все смотрят на меня. Начинал сыпать дождь, по пруду бежала рябь. Рыбаки погоды не замечали, и я позавидовал им: вот ведь сидят себе — и никаких проблем. Трамваи двигались один за другим, а Светлана все не показывалась, и я уже горько подумал, что свидание не состоится. Но чудо все же свершилось. Света, будто понимая мое состояние, ласково поздоровалась, взяла меня под руку, звонко засмеялась, и мне стало легко; почувствовал себя умным, уверенным в себе. Меня словно прорвало после того молчания в Оазисе. Я говорил о классе, расхваливал город, не забыл представить и всех ребят из нашей компании. Света внимательно слушала, поеживаясь от внезапно опустившейся измороси, потом вдруг спросила:
— Зачем ты с ними дружишь?
Я пожал плечами, мол, друзей не выбирают. И только потом понял, что вел себя предательски по отношению к ним. И опять-таки, размышляя впоследствии о моем знакомстве со Светой, стремился понять, была ли любовь. Я ждал свиданий, радовался прикосновению ее руки к своей, наслаждался ее голосом, но где-то подспудно выплывала мыслишка: она же играет со мной. Для чего только? Утвердиться в собственной власти? Доказать свою исключительность? Ведь именно она при нашей второй встрече настояла, чтобы песню для нее я спел в Оазисе, в присутствии ребят.
Это были мои худшие дни. Кое-как отвечал уроки, едва не схватил двойку по литературе: учительница просто пожалела меня и ничего не поставила. Но почему-то после такой встряски родилась первая строчка песни для ребят: «Значит, есть, что сказать, если мы собираемся часто». Вечером песня была закончена: все встало на места — и слова, и мелодия. Наверное, снизошло на меня вдохновение, потому что получалась и песня о любви.
Заглянул Туманов.
— Слушай, может, тебе помочь? Я тут кое-что сочинил.
Генка пел про горы, а я думал: «Все ясно, лучше гор могут быть только горы…»
— Прости, Туман, — сказал я, — но моя тоже готова. Мне кажется, она больше подойдет.
— Спой…
— Нет, потом. Всем вместе!
Я скрыл от него, что есть уже песня и для Светы. А может, зря? Что-нибудь общими усилиями придумали бы.
Как мне хотелось изменить место свидания со Светланой! Пусть льет дождь, пусть сыплет град! О том, что будет, когда ребята и Света встретятся в Оазисе, думать не хотелось.
Метелкин скучал. Я привычно приветствовал его:
— Жив, курилка!
Тогда обычно следовало: «Тогда закурим!» Но сейчас курить не хотелось. Я подобрал подходящий камушек, удобный для сиденья, устроился. Тронул струны, и они послушно отозвались аккордами. Я еще не знал, что случится дальше, но гитара, наверное, знала. Когда сквозь кусты протиснулась Света, а за ней ребята, я растерялся.
Посмотрел на Тумана — он потупил взгляд. Эх, Генка! Знал бы ты, что я чувствую себя голодным ослом между равными охапками сена. Я прижался спиной к Метелкину, подождал, когда усядутся ребята, и ударил по струнам: играй, гитара, выбирай сама мелодию, выбирай!
Светлана сидела, обхватив колени и впившись взглядом в мои дрожащие руки. Косой солнечный луч освещал ее бледное лицо, четко очерчивал колючие ресницы. Она слегка щурилась, и это придавало глазам какой-то неземной оттенок.
Сарыч, как настороженный зверек, смотрел то на нее, то на меня. Маленький Воробьев улегся на траву, уже пожелтевшую, — конец сентября ведь. Туманов отстраненно ковырял ледорубом в валуне. Я знал: Генка единственный, кто не осудит меня, какую бы песню я ни спел.
Вблизи защебетали пичужки, а я все не решался начать, медленно перебирал струны. Долго так продолжаться не могло. Но какую бы песню выбрать? Жестко укололи глаза Светы, и я призывал, отчаявшись: не молчи, гитара!
Сначала показалось, что пространство Оазиса заполнила мелодия любви, но едва настало время запеть, как я понял, что где-то напутал, а исправить уже невозможно. С языка сорвались слова: «Значит, есть, что сказать, если мы собираемся часто!» Потом зло, отчаянно продолжил: «Наши струны звенят, как бокалы звенят на пирах!!!»
— Ур-р-аа! — завопил Сарыч. — Наша взяла!
Его нисколько не интересовала песня, важно, что победила компания и раскольник вернулся в лоно ее. Света поднялась и медленно побрела из Оазиса, такая беззащитная, что я не выдержал и ринулся за ней, но резкая рука Сарыча остановила:
— Будь мужчиной!
С этого дня медленно, но неотвратимо стала остывать дружба с ребятами.
Этот путь нам знаком
До последнего метра,
И, наверно, не надо
Дороги иной,
Чем шагать поутру
Сквозь спокойные ветры
К этой сердце щемящей
Заводской проходной.
Мы судьбу выбирали —
Нас она выбирала!
Закаляла работой,
Терзала войной.
Но опять из мечей
Мы ковали орала,
Возвращаясь из боя
К своей проходной.
Возвращаясь надолго,
Возвращаясь и веря,
Что оставим потомкам
Век, взращенный весной.
И для них будут вечно
Распахнуты двери
Заводской, работящей
Мирных дней проходной.
Дядя Митя умер прямо на совещании.
Мать, с запавшими глазами, осунувшаяся, так и не сняв пальто после похорон, сидела на диване и бессознательно разглядывала узоры половика. Я мерял шагами пол: от стены до стены — четыре шага.
— Мам…
Она не шелохнулась, словно находилась еще там, на кладбище, или еще дальше — в той жизни, в которой дядя Митя был живым. Я сел рядом и обнял ее:
— Ну, мам, очнись!
Впервые я заметил у нее седые волосы.
— Да-да, сынок, сейчас… Сейчас… Ты, наверно, голоден?
— Не надо, мама, сам приготовлю… Буду устраиваться на работу.
Мое заявление заставило ее встрепенуться.
— Куда работать? Как работать? А школа? Ты, Саня, что это надумал-то… Ведь полгода осталось, дотяни уж.
— Нет, мама, я все решил. Тебе будет трудно одной.
— И не выдумывай! — к ней разом вернулась решимость. — Ты, что же, считаешь меня ни на что не способной? Разве я собственного сына не в состоянии прокормить? Да я вон еще какая здоровая!
Раньше я нередко уступал матери, но на этот раз решил твердо, как ни старалась она меня переубедить. Перевелся я в вечернюю школу, устроился электрослесарем на завод.
— Автоматчики слушают! — Мой напарник Витька мастерски схватил телефонную трубку, прижал ее плечом, так как руки уже собирали инструмент. — Что? Газ отсекло? — переспросил он и объявил уже для меня:
— Нинка звонила, опять кочегары что-то намудрили. Автоматика безопасности сработала — вот и забегали.
Я молча натянул ушанку, замотался шарфом, подождал, когда оденется наставник, и мы вышли, каждый со своими мыслями. Я думал о кочегарах. Раньше представлял их по песне «Раскинулось море широко…» Оказывается, сейчас кочегары — как профессора, поглядывают на приборы, изредка прикасаясь к вентилям: подкрутят чуток, посмотрят на стрелочки и снова сидят. Витька предвкушал встречу с Ниной.
Она встретила нас у входа в цех.
— Ниночка, с тех пор, как я увидел тебя, мое сердце не в покое, оно бьется и трепещет, как…
— Иванов, перестань! Опять со своими глупыми комплиментами. Иди лучше на пятый котел.
Витька неравнодушен к пирометристке, но та, по его выражению, холодна, как сфинкс.
Я уже научился немного разбираться в делах котельной. Вот кочегар сует факел в топку, пытаясь разжечь печь, — значит, перешли на ручное управление: в жаркой утробе вспыхнет пламя, стрелки на шкалах приборов возвратятся на прежние места, но кочегару сидеть уже некогда — теперь он весь внимание. Рядом суетились мастер и начальник.
— Шустрей, мужики, шустрей! Мы ведь завод без тепла оставим. Тридцать с ветром — не шутка!
Витька недоуменно всмотрелся в световое табло и чертыхнулся: горят все лампочки.
— Эй! Переключаю — смотрите там! — предупредил он и перевел тумблер на автоматическое регулирование, ожидая сигнала сирены.
Но самописец регулятора уровня воды аккуратно вычерчивал линию, похожую на застежку-молнию. Перо равномерно колебалось в заданном интервале. Обратная связь исполнительного механизма работала безупречно.
— Следи за газом, разрежением и воздухом, — скомандовал Иванов Нине, — а ты, Санька, секи пар. Вода вроде в порядке.
Я послушно направил взгляд на манометр. Стрелка, показывающая давление пара, застыла на отметке в пределах допустимого. Так прошло минут двадцать — глаза устали.
Наконец, пришел Витька и довольно заржал:
— Что, как баран на новые ворота, уставился? Пошли к себе… Попрошу нас с Бекетовым больше не тревожить. Чао, Ниноч…
Оглушительный вой сирены оборвал фразу на полуслове.
— Эх, раззявы мы, раззявы! — разъярился Иванов. — Ну-ка, последи за отсекательным клапаном!.. То есть, стой, глазей лучше на манометр: у тебя это хорошо получается.
Кочегары снова засуетились.
Мое дело — все тот же манометр, на стрелке которого так трудно сосредоточить внимание. От напряжения показалось, что она вздрогнула. Я тряхнул головой — нет: прилипла и не оторвешь. Неожиданно опять в уши ударила пронзительная сирена. Нина выключила ее, и во внезапной тишине как-то особенно грубо прозвучала Витькина ругань:
— Ах ты, кошачья морда, что надумала! Сидит, сучка, глаза вылупила, а потом как прыгнет на рычаг, и готово. За угол завернула, наблюдает. Цирк да и только. А мы тут свои мозги чуть не наружу вывернули. Видали паскудину!
Кошка и не пыталась вырваться из поцарапанной руки.
— А вы тут развели кошачник!
Витька яростно помахал муркой перед носом ошеломленного кочегара.
— Но-но, ты полегче, — попытался возразить тот.
— Я те покажу полегче! — Витька был готов растерзать кого угодно, и только Нина сумела остановить его наступательный порыв:
— Витенька, золотце, отдай кошечку мне. Ну, пожалуйста!
От ласковых слов избранницы своего сердца Иванов растаял и сам стал похож на котенка, которого только что почесали за ухом. Но и тут он не смог не подурачиться.
— Для тебя, моя радость, готов на все. Даже отдать эту паршивую животную.
Дома за ужином я рассказал об этом эпизоде матери. Она от души посмеялась, а потом спросила:
— Интересно тебе на заводе?
— Интересно, — ответил я серьезно, — только поскорей хочется самостоятельности.
— Ты же тогда и по ночам работать будешь.
— Ну и что же? Думаешь, не смогу?
— Сможешь! — мать провела рукой по моей голове; я уклонился от ее ласки. — Взрослый же!
Слишком обычными казались мне утренние смены. Хотелось большей ответственности, а тут — один-два вызова.
Сделав дело, Витька обратно в цех не торопится: народ есть и, если что где случится, ребята сходят. Как-то он предложил мне:
— Завернем в механический? Там у меня кореш работает, хочу ему стабилизатор для транзистора заказать, а то мой греется, зараза.
В механическом я еще не бывал, поэтому охотно согласился. Теплый воздух калорифера в воротах приятно обжег лицо. Цех встретил нас шумом станков. Витька, уверенно лавируя, повел меня в дальний конец участка.
— Привет, Леха! — хлопнул он по спине своего друга. — Выключай бандуру: дело есть.
Леха не спеша выключил станок, вытер ладони ветошью, поздоровался, молча выслушал Витьку, покачал головой:
— Нет, ты мне на пальцах не толкуй. Чертеж нужен или, в крайнем случае, эскиз. Тут вам не проводки загибать да прикручивать.
— Какой тебе еще чертеж? Выточить стаканчик, три дырки просверлить…
— Опять свои пальцы растопырил. Сядь лучше, нарисуй, чтоб все честь по чести было. Какая посадочка, какой допуск, чистоту поставь. А то таких стабилизаторов наделаю — век проклинать будешь.
— Вот зануда! Что тут делать? Я ведь сроду не чертил никогда!
— Сказал, без чертежа не буду — значит не буду. Приходи завтра ко мне, обмозгуем вместе. А щас план гнать надо, вишь, мастер косится!
— Пижон ты, Леха! — презрительно скривился Витька. — Да ладно, друг все-таки…
Мы двинулись к выходу. Я с особым интересом рассматривал цех, ведь в механическом работал дядя Митя. Наверное, в той стеклянной будочке стоял его стол. Хотел даже спросить кого-нибудь, но Витька толкнул меня локтем:
— Ты что, оглох? Тебя вон парень доораться не может.
В маленьком чумазом пареньке я не сразу узнал Воробышка. Вот не думал, что он уже училище кончил. Воробышек объяснил:
— Мы здесь на практике. Еще месяц поработаю, а потом курсовой чертить.
Витька сразу насторожился:
— Слышь, земеля, помоги! Мне чертежик надо сделать.
Минут через двадцать эскиз был готов, и Витька понес его Лехе. Мы с Воробьевым остались одни. Обоим стало неловко от затянувшейся паузы, хорошо, что вскоре вернулся Иванов и прервал мое размышление о том, как трудно разговаривать с бывшими друзьями.
Случайная встреча с Воробышком заставила меня и поволноваться: я-то думал, что заводская проходная разделила нас, а оказывается, снова свела вместе. О Сарычеве я не стал расспрашивать, а ведь он учился вместе с Воробьевым и, значит, тоже проходил практику на заводе. Вдруг и Туманов, закончив школу, придет сюда?! Когда это произойдет, я уже буду опытным рабочим, научусь запросто разбирать и собирать схемы, получу право поднимать телефонную трубку и авторитетно заявлять: «Автоматчики слушают!»
Дежурные электрослесари, к славному племени которых я принадлежал, работали по скользящему графику: четыре дня в одну смену — отдых… четыре дня в другую — и снова отдых… «Скользить» я стал после того, как сдал на разряд. Это был памятный день. Отвечал на экзаменах хорошо, хотя и волновался. Потом члены комиссии тепло поздравили меня, и я, ликуя, выбежал из кабинета начальника цеха: скорей в группу, к ребятам! Я ведь не жмот какой, отблагодарю, специально на этот случай пятерку из дому захватил.
Как только подошел к нашей комнате, дверь распахнулась и я оказался буквально на руках у ребят.
— Качать салажонка! — заорал Витька.
Меня три раза подкинули к потолку, потом усадили в потертое кожаное кресло. Оказывается, собралась вся группа автоматики, пришли и те, кто отдыхал, и те, кому надо было выходить в ночь. У меня едва слезы не выступили, но тут наш мастер Виктор Иванович подчеркнуто строго приказал:
— Слесарь Бекетов, прошу вас встать! Повторяйте слова клятвы: я, такой-то, такой-то, клянусь регулятором уровня, что не опозорю чести рабочего класса…
Это была традиционная клятва, и все, здесь присутствовавшие, прошли через нее. Голос мой дрожал:
— …и, если даже мне придется изменить избранной профессии, обязуюсь до конца быть верным клятве. Клянусь регулятором уровня!
Потом мы пили чай из самовара. Мужики заспорили о настройке «Кристалла», прибора, который держит уровень воды в барабане котла, но часто подводит кочегаров и нас. Шел совершенно равный разговор, и я тоже мог вставить свое слово. Как здорово быть взрослым!
— Может, обмоем разряд?
Виктор Иванович укоризненно взглянул на меня:
— Не надо, Саша, у нас это не принято. Да и деньги тебе сгодятся.
И дома меня ожидал сюрприз: на празднично накрытом столе маленькими шляпками над вазой алели гвоздики. Зимой, в феврале, они показались мне самыми жаркими цветами на свете. «Мамочка, милая!..» Она расцеловала меня.
— Поздравляю, сынок! За это не грех и выпить немного.
Мать достала из шкафчика стопки, но я, неосознанно скопировав мастера, остановил ее: «Не надо, мама, у нас это не принято!»
Одно желание — поспать —
Гудит назойливо и грозно,
И маску клейкого наркоза
Не удается мне сорвать.
Дрожат усталые колени:
Устал, устал, устал, устал?
Усталость — монотонный вал,
Усталость — под глазами тени.
Но зубы стиснуты до боли,
В кулак зажата сила воли —
Вся воля выжата сполна,
Не спать! И после испытаний —
Работа на втором дыханье.
Уходят прочь остатки сна.
В первую свою ночную смену я поругался с Витькой. На работу мы пришли почти одновременно. Парни передали Иванову журнал дежурства, он расписался, значит, принял дела — и отправился в дальний конец коридора. Вскоре по кафельным плиткам цеха разлился скрежещущий гул — Иванов тащил медицинские носилки.
— Что смотришь? Спальня экстра-класс… Ушли наши орлы! Порядочек! Можно устраиваться. Ты на столе располагайся — бери фуфайки в шкафу, стели и дрыхни на здоровье, разрешаю. Ну а я уж по-королевски, на носилках. Ложись, ложись, не стесняйся!
— Вить, а ребята передали, что на котле авария.
— А, ерунда! В первую смену вахлаков много. Утром сделают, — он со спины перевернулся на бок. — Не хочешь спать, займись чем-нибудь, почитай, что ли…
Заверещал телефон. В тишине его звонок оказался оглушительным и резким. Я кинулся к трубке, снял ее и только потом заметил, как Витька крутил пальцем у виска.
— Кто тебя просил? — шепотом проворчал он. — Дай сюда! Автоматчики слушают. Котельная? По воздуху отсекает? Ну и черт с ним, пусть отсекает. Ты, слышь, там у прибора шланг выдерни и перемотай чем-нибудь, вот и не будет отсекать. Что?.. Ничего страшного, не взорвется. А у нас, понимаешь, вызов срочный, в сборочный, там у них на гальванике потенциометр не пашет, срочно велели топать. Диспетчер завода звонил, обещал голову снять, если до двух не наладим. Так что чао!.. Ну все, Санек, порядочек, теперь они нас не потревожат, можно дрыхнуть.
— Вить, а вдруг что случится?
— Ерунда! Что я, первый раз, что ли?
Мне стало не по себе, и, ничего ему не сказав больше, я начал собирать инструменты. Витька привстал:
— Ты чего это?
— Пойду все-таки посмотрю.
— Да ну? Ты что, передовиком захотел стать?! Ах, качайте меня, какой я честный! Какой благородный! Пусть подлец Иванов сны смотрит, а мы пойдем пятилетку за три года выполнять. Может, еще Иванычу накапаешь? Да я те щас…
Прием самбо, отработанный когда-то в Оазисе, я провел по всем правилам. Витька бухнулся в носилки, как там и был.
— Извини, Витя! Спасибо, что учил меня, но я не тебе, а всем клятву давал. Да и ты клялся. Ведь клялся?
— Молокосос ты, однако. Хреново я учил тебя, — выкарабкиваясь из носилок, пробормотал Витька, не решаясь снова подойти ко мне. — Клятва, клятва… Заладил, как попка. Она для таких дураков, как ты, придумана. Это все Иваныч мозги вкручивает…
Я повернулся и пошел к выходу.
— Катись, ударник несчастный, — пробубнил мне в спину Иванов, мой первый наставник.
Впервые я работал самостоятельно да к тому же один — никто не помогал, не подсказывал, не дублировал. При раздражающем свете двенадцативольтовой лампочки-переноски я ковырялся в приборах, тыкал тестером в клеммы, напрягал мозговые извилины, пытаясь распутать хитросплетения проводов. Упрямство не позволяло мне сдаться и уйти, а в сознании тупо пульсировала где-то вычитанная фраза: «Не откладывай на завтра того, чего не сможешь сделать вообще!»
Вот тебе и самостоятельный человек, вот тебе и сдал на разряд! Никому ничего не доказал, а только опозорился. То-то будет торжествовать Витька. Стало тошно от этой мысли.
— Замаялся, сынок? На, подкрепись маленько, а то отощаешь не обедамши, — пожилой кочегар положил на табурет домашние пирожки и поставил железную кружку с чаем. — Что-то я тебя не видал раньше. Из новеньких, али как?
— Ага, — неохотно отозвался я, выходя из-за дверки щита управления.
— Запарился! — заметил кочегар. — Один-то пошто? Ваши ребята по двое ходют.
— Вызвали другого в сборочный, — соврал я.
От горячего чая и вкусных пирожков разморило, страшно захотелось прислониться где-нибудь к стеночке, закрыть глаза и… Но я все-таки полез в железный ящик, которым мне представлялся в этот момент щит управления. А там от духоты, запаха изоляции стало совсем невмоготу.
За маленьким окошком котельной вовсю гудела вьюга: за стеклом стоял белый волокнистый туман. И так поманило меня хоть на миг окунуться туда, остыть, что я не выдержал, приоткрыл дверь, не одеваясь, нырнул в колючую метель, зачерпнул из сугроба снега и растер разгоряченное лицо. «Теперь можно терпеть!» Но у котла стало хуже, чем прежде. Охлажденную кожу саднило, как после ожога. Кошмар, а не работа! Как-то незаметно теория была отброшена в сторону, я перешел на метод проб и ошибок. Найду две точки, замерю напряжение, потом еще две точки, потом еще. И так до тех пор, пока все тот же кочегар не показал на большие электрические часы:
— Шабаш, отдыхай! Наше время истекло.
Я вернулся, когда утренней смены еще не было. Витька, успевший убрать носилки, со скучающим видом спросил:
— Ну как, передовик, выпендрился? Пиши теперь в журнале, что Иванов не пошел на вызов, а что пай-мальчик Бекетов проявил высокую сознательность и исправил повреждение.
— Ты старший, ты и пиши.
— А если ты напортачил?
Я взял авторучку, нашел чистую страницу и записал:
«Прошу снять с меня разряд, так как я его еще не заслужил».
Купание в ночной пурге не прошло бесследно: неделю я провалялся в бреду. Мать с ног сбилась, поила меня лекарствами, сама ставила уколы — своего очередного отпуска не пожалела, чтобы ухаживать за мной. Она рассказала, что пока я был без сознания, приходил Виктор Иванович… Генка Туманов по два раза в день наведывался, так что скоро, мол, опять заскочит.
И точно, он не замедлил исполнить ее предсказание. Я здорово обрадовался Туману. Сразу же заставил его рассказать новости, узнал, что с Сарычем и Воробышком он видится от случая к случаю и они в первый день весны не выбрались в лес, вопреки старой традиции. У каждого теперь свои дела и личные интересы. Генка поделился секретом:
— Кончу школу, сдам экзамены в геологоразведочный и махну на Сихотэ-Алинь — маршрут высшего класса: четвертая категория! Я ведь, Сань, в турклуб при вашем заводе записался. Сейчас разрываюсь: и к походу надо готовиться, и экзамены на носу. Слышь, а может, с нами рванешь? Я уговорю ребят, чтобы взяли — ты потянешь, ты упрямый.
Я сделал вид, что тоже одержим рюкзаком, и изобразил сожаление.
— С удовольствием, Гена, но ведь работа, а отпуск еще не скоро. Да и экзамены в вечерке.
На самом деле у меня ни тени зависти не было к Туманову. Подумаешь, поход! Наоборот, после встречи с другом стало легко на душе. Впрочем, Генка всегда умел быть ненавязчивым, приятным собеседником. Порой и мне хотелось быть таким же, но не хватало доброты, терпения, справедливости. Он мало раздумывает над тем, кто прав, кто не прав, а если попутчик, озлобившись или устав, бросает рюкзак на полпути, Туман взваливает груз на свои широкие плечи, потом, виновато улыбаясь, садит сверху и того человека. Я тоже, наверное, подниму рюкзак — если в нем будет общий наш груз. Но человек, бросивший его, перестанет для меня существовать. Как Иванов, например.
Витька сам напомнил о себе, явившись очередным гостем.
Он присел без приглашения на стул возле кровати, достал из спортивной сумки пару бутылок «Жигулевского» и сушеную рыбину.
— Пейте пиво, пейте квас — морда будет, как у нас. Ты, Саня, великий человек, тебе скоро памятник поставят, а вот учителю физики — нет, потому как плохо он тебя учил… Там делов-то — всего два конца перебросить, и готово. А это тебе на память, — Витька вытащил из кармана сложенный вчетверо лист из журнала дежурств автоматчиков с моей злополучной записью.
Пока я тупо держал бумагу, Витька схватил со стены гитару, неумело бряцая по струнам, пропел:
— Ты постой, пацанка, погоди! Дай взглянуть на тебя, дорогая!..
Я не мог вытерпеть его бесцеремонности и, давая волю раздражению, закричал:
— Положи инструмент на место и катись к чертовой бабушке!
Пока Иванов обувался в коридоре, я сказал матери громко, чтобы и ом слышал:
— Мама, не пускай его больше ко мне, если хочешь, чтобы я выздоровел.
— Какой ты злой, Саня, — упрекнула она меня после, но не стала ни о чем расспрашивать, а только посоветовала скорее поправляться, потому что начиналась весна — мое любимое время года.
Я догадывался об этом и сам: в форточку уже не раз врывался звон серебряных колокольчиков капели. Предвкушение тепла и нежного солнца, как лекарство, возвращало мне силы, и вскоре я вышел на улицу.
Весна влажно дышала в парках и лесках, надувала паруса бумажных корабликов, блестела талой водой на резиновых сапожках малышей, падала желтыми зайчиками на большие квадраты, нарисованные мелом на асфальте. Дети всегда первыми замечают преимущества весны. Затем женщины — им не терпится надеть легкие наряды. И только потом наступает очередь мужчин, которые почему-то не очень торопятся расстаться с зимними шапками и утепленными ботинками. Это было мне на руку, так как после болезни одеваться надо было как можно теплее. Нарядившись снова в зимнюю одежду, я не выглядел белой вороной.
Хорошо, когда не нужно торопиться. Если хочешь быть художником — не спеши, и ты увидишь вокруг себя столько всего, что никогда не будет недостатка сюжетов. Много раз по утрам я проскакивал в низенькое здание проходной и словно не видел, не замечал около него старинной чугунной решетки. Здорово пришлось потрудиться мастерам, чтобы отлить ее. Зато теперь она щедро радует взгляды людей. Только тех, кто не ленится смотреть! А вот настоящий памятник — пушки на больших стальных колесах со спицами. Теперь, конечно, это не оружие, но когда-то такие пушки добывали славу русскому воину, помогали защищать свободу Родины.
Увлекшись размышлениями над прошлым и настоящим завода, я как-то не подумал, а радостно ли мне снова встретиться сейчас с товарищами. Но ребята, видно, разбежались но вызовам, и лишь Виктор Иванович шелестел калькой, просматривая чертежи. В углу штабелями лежали новые приборы, грудились у стены металлические панели, переходные коробки.
Мастер обрадовался мне, поинтересовался, когда ждать на работе, и поторопил:
— Давай! А то дел — невпроворот! Новый котел монтируем, каждый человек на счету. Думаю определить тебя к монтажникам, все равно у тебя с Ивановым нелады.
— А вы откуда знаете? — удивился я.
— Должность у меня такая, Саша: все знать надо. Иначе как таких молодцев, как ты с Ивановым, воспитывать? Ну да ладно, ты скоро в армию пойдешь, а там все плохое забудется.
Я и сам знал, что скоро мне служить, ждал этого, как ждут счастливых перемен.
Мастер вдруг задумчиво посмотрел на меня, поймал ответный взгляд, кашлянул и сказал:
— А ты, Сашок, злой, однако!
Я возмутился:
— Злой?!
— Надо уметь прощать.
Значит, Витька рассказал ему и о ночном происшествии, и о своем визите ко мне.
— Ты должен помириться с Виктором. Он ведь парень хороший. Бывают, конечно, заскоки, но у кого не нет? Как он переживал, прежде чем к тебе пойти! А ты послал его к чертовой бабушке…
— Но он же…
— Знаю, — перебил меня мастер. — Так что же, теперь его и за человека нельзя считать?
— Нельзя! Вы — как хотите, а для меня его все равно что нет!
— Ладно, Саша, как хочешь. Время подумать у тебя будет, а завтра, значит, с утра иди прямо на новую котельную в распоряжение Василия Павловича Артаманова, бригадира монтажников — спросишь там…
И снова дни без особых происшествий и новостей. Зато ничто не отвлекало от подготовки к экзаменам. Я получил аттестат без троек. Некоторое время наслаждался свободой: не надо ходить в школу, не надо заниматься уроками дома…
Однажды гитара почти произвольно пропела аккорды песни нашей компании, и, словно услышав ее, пришли ребята: Сарыч, Воробышек, Туман. Я обрадовался, но тут же сник, когда узнал, что Сарычева и Воробьева призывают в армию. Мелькнула мысль, что теперь мой черед. На проводах ребята пожелали мне и Туману: догоняйте! Туман пообещал шутя, что если не поступит в институт, то так и сделает, а я промолчал, думая о маме: «Как она одна?..»
Я не знал, что на следующий день получу повестку. Что нового сулила она мне? Куда забросит солдатская судьба? На работе вручили наказ «хорошо служить и вернуться в родной коллектив», подарили авторучку, чтобы не забывал писать, выдали последнюю зарплату.
Я иду, и тверд мой шаг.
Но порой бывает так:
Ты устал, а цель близка —
На пределе марш-броска.
И еще трудней бывает:
Ты в отчаянье, хоть плачь,
Мне удачи не хватает
В минном поле неудач.
Я бегу и подрываюсь,
Выживаю, боль терпя,
Но боюсь, когда отчаюсь,
Не кого-нибудь — себя!
Сколько сил во мне осталось?
И опять, дробя усталость,
Вновь уверен и высок,
Я иду на марш-бросок!
В тишине послышался дальний рокот самолета, и сразу по расчетам прокатилась отрывистая команда: «К бою!» Солдаты засуетились у орудий, искоса поглядывая на небо, на самолет.
— К бою! — скомандовал охрипшим вдруг голосом Гошка Батурин, командир расчета.
Гошке совсем недавно присвоили звание сержанта. Эти стрельбы важны для него, нельзя ударить в грязь лицом: скоро ему командовать отделением. Мне тоже хочется отличиться, хотя впервые участвую в стрельбах. Может быть, именно потому раз за разом прокручиваю в уме свои действия. Знаю, что от меня многое зависит. Главное — не переслать обойму, иначе снаряд проскочит, но не дослать еще хуже: заклинит магазин. Впрочем, это дело техники, освоенной на тренировках до автоматизма: никто не мог быстрее меня взвести затвор.
— Первый гтов!
— Второй гтов!..
— Пятый гтов!..
Это я — пятый номер расчета. Важная, конечно, должность, но мысленно я ставил себя на место наводчика, не по азимуту, так по высоте. Наводчики тем временем поймали цель — конус, как маленький парашют, распустившийся метрах в двухстах от самолета. Попасть в него трудно. Будет отлично, если снаряд разорвется рядом.
— Ребята, — заметил кто-то, — начштаба дивизии…
Я оглянулся:
— Сюда идет!
Один из наводчиков, ефрейтор Рябов, выругался, и я с любопытством взглянул на него. Рябов кусал губы. Со стороны соседней батареи раздались выстрелы, запахло пороховым дымом, зазвенело в ушах. Прошли мгновения, и чистая ткань неба украсилась белыми облачками разрывов.
— Ребята, не забудьте рот приоткрывать, — предупредил Батурин новичков. — Наша очередь стрелять…
А у нас одно желание — скорей!
— Огонь!
Первый номер, а это Рябов, судорожно нажал на педаль. Ствол трижды дернулся, стало больно перепонкам.
— Кто наводчик? — неожиданно раздалось позади нас.
Мы увидели, что это начштаба дивизии, полковник.
— Ефрейтор Рябов и ефрейтор Глазырин! — вытянулся в струнку Гошка Батурин.
— Плохо, товарищ сержант, стреляете!
Полковник оказался низкорослым толстячком, добродушным на вид. Впечатление это усилилось, когда он достал из кармана кителя носовой платок и вытер вспотевшую под фуражкой лысину.
— Кто желает попробовать себя на месте первого номера? — обратился к нам полковник.
Это был шанс отличиться, и я, не задумываясь, среагировал:
— Я, рядовой Бекетов!
Мы поменялись с Рябовым местами. Самолет заходил на второй круг, но еще оставалось время приготовить себя к новой роли. К начштабу дивизии подошли командир полка и командир батареи. Коленки начала бить дрожь, но удалось унять ее, сосредоточив взгляд на медленно приближающейся цели. Снова команда «Огонь!» Теперь на педаль нажимал я.
После выстрела от меня уже ничто не зависело, как ни крути ствол. Закрыл глаза, чтобы успокоиться, — оказывается, все это время сдерживал дыхание. Кто-то из ребят крикнул, как на хоккейном матче: «Шайба!» Попал!
Успех произвел впечатление на офицеров. Они шутили, посматривая в мою сторону, и, хотя свой брат солдат был более сдержан, я чувствовал себя именинником: шутка ли — служба только началась, а уже отпуск заработал! Здорово увидеться с матерью и друзьями всего лишь через полгода!
В часть мы возвращались незадолго перед ужином. Натужно ревел грузовик, тащивший запыленную зенитку; я думал о ней с нежностью, как о живом существе. Ребята явно устали и почти не разговаривали, а мне все никак не удавалось погасить на лице улыбку. Неожиданно сильно захотелось курить, я похлопал себя по карманам, вытащил пачку «Охотничьих», но она оказалась пустой. Толкнул соседа — им был Гошка Батурин.
— Нету, — буркнул он.
Я было поверил, но вспомнил, что он только что перекладывал из кармана в карман еще не начатую пачку. Напротив сосредоточенно курил «старик» Глазырин, но он ответил мне еще резче:
— В отпуске накуришься, понял?
В его словах прозвучала откровенная злость, и это меня озадачило. В честь чего? И вдруг все понял: видимо, они считают, что я сподличал.
Неожиданное открытие ошарашило меня и обидело. Ну да, мне приятно поощрение, но разве я только для себя старался?! Кому кричать об этом? С кем спорить? Самое обидное оказывалось в том, что никто спорить со мной не собирался, и это прочно испортило мое настроение. Вот если бы нашелся такой человек, который смог бы доказать: я не прав!.. Нет же, я уверен, уверен в своей правоте. Или, может, истина не в том, чтобы во всех делах стремиться к наибольшей отдаче? Может, важнее товарища не обидеть, будь то Витька Иванов или ефрейтор Рябов? Опять конфликт — вот что заставляло задуматься и убивало веру в себя.
Пожалуй, только Туманову удалось бы рассеять мои сомнения, но не было его рядом: я — солдат, а Генка — студент да еще турист и в это самое время мог вышагивать километр за километром по тропам таежного маршрута. Потому-то и писем от него нет. Едят его где-нибудь на болоте комары, гнус сосет, и не знает Генка, что такое армия, что такое наряды вне очереди… С такими мыслями я готовился к вечерней поверке.
После ужина приехал комбат Руссков — походил по батарее, поинтересовался, кто чем занимается, дождался, когда старшина даст команду строиться.
— Завтра, — сказал он, — наша очередь делать марш-бросок. За ветеранов службы я не переживаю, это не первое их испытание, а вот новобранцам рекомендую не жалеть себя. Думаю, что вы покажете все, на что способны, и даже больше, ведь от этого зависит ваша дальнейшая служба. Да и моя в какой-то степени. Или мы на высоте окажемся, или… потом целый год будем тренироваться с полной выкладкой. Учитывайте это заранее и настраивайтесь, а я вам дам несколько советов.
Голос у комбата звучал глуховато:
— Во время движения не думайте о беге, думайте о матери, о любимой девушке. Представьте, что она ждет вас в конце дистанции. А тот, у кого нет любимой девушки, пусть поставит себя на место фронтовика, от броска которого зависит судьба боя… Старшина, объявляйте наряд на завтра.
В наряд на этот раз пошли одни старослужащие.
Я послушался совета капитана Русскова и попытался думать о матери, но в голову лезло совсем другое. Что подсумок с противогазом скоро начнет болтаться и бить по бедрам: поленился покрепче пришить пуговицу, за которую цепляется лямка… Что автомат, постоянно съезжающий с плеча, в конце концов разобьет локоть… Что осеннее солнце греет совсем не по сезону… Что портянка в левом сапоге намотана недостаточно плотно…
Мне долгое время удавалось держаться в числе первых. Хватало сил мимоходом заметить — Юрка Аверьянов задыхается, как рыба, хватает ртом воздух. В то же время «старики» выглядели свежо, хотя ночь провели в наряде.
— Молодцы, мужики, километр прошли, — осипший от резкого дыхания голос Батурина прозвучал и тут же забылся.
Говорил ли сержант? Неужели всего километр? А я-то думал, что по крайней мере половину расстояния одолели.
Пуговица оторвалась. Теперь правой рукой пришлось держать ремень автомата, а левой прижимать к бедру неуправляемый подсумок. Каждый метр прибавлял трудностей: все суше становилось во рту, не хватало воздуха, ноги теряли упругость. «Врешь, все равно дотяну!» Я решил сориентироваться на чью-нибудь спину впереди, чтобы ни о чем не думать, а только смотреть и бежать.
Помогло, да ненадолго. Но тут отвлекло другое: где же у моего ориентира вещмешок? Неужели кто-то из «стариков» сачкует, бежит налегке? Я узнал Рябова. Вот подлец!.. Решил догнать его.
— Не торопись, музыкант, успеешь, — тяжело выдохнул Глазырин.
Я хотел огрызнуться, но в изумлении увидел, что у него на груди, словно запасной парашют десантника, висит второй вещмешок. Глазырин тянул лямку за двоих. Равнодушно подумалось: пусть. Чуть сбавил темп. Но прежний рывок дался дорого: в правом боку появилась неприятная колющая боль. Вскоре она стала невыносимой. Я попробовал задержать дыхание, но только сбился с ритма и тогда наперекор всему побежал быстрее, догнал лидера — Игоря Зелепукина, которого призвали в армию одновременно со мной.
— Ты, Бекетов, молодец, — сказал он, заметив меня. — Держись, скоро второе дыхание откроется, утрем нос «старикам».
За полгода службы Зелепукин так и не смог сблизиться с кем-либо, его сторонились: высокомерен, заносчив, неоткровенен. Его внимание ко мне показалось оскорбительным, и я чуть приотстал, но теперь чувствовал себя лучше. Может, и вправду открылось второе дыхание?
— Врешь, гад!
Это, видно, кто-то сам себя подстегнул. Каждый из нас оставлял за собой дымный шлейф пыли: очень похоже на групповой полет самолетов, только наши скорости, конечно, с реактивными не сравнишь. Топот, топот… К Глазырину уже перекочевал и рябовский автомат.
Мне снова вспомнились советы командира. Как точно он рассчитал. Чем дальше — тем труднее; чем труднее — тем значительнее должен быть мотив. Я представил себя фронтовиком дядей Митей, а вокруг рвутся мины, пронзая осколками пространство.
Но вдруг боль, увы, не придуманная, а реальная, обожгла левую ступню, и без того истерзанную скомканной портянкой. Не сразу я разобрался, что просто подвернул ногу. Лоб покрылся испариной, в глазах потемнело. Прохромав несколько шагов, я упал. Ребята пробежали мимо, как в замедленном кино, никто не притормозил, но это не вызвало обиды. Все правильно, парни о себе думают, как бы дойти, дотянуть. Когда стало чуть легче, я поднялся, захромал, лишь бы двигаться.
Меня все же подхватили под руки. Но это не вызвало чувства благодарности — это нужно не только мне: зачет по последнему.
Впереди замаячил оранжевый «Москвич» комбата, и кто-то, дурачась, крикнул:
— Ура! Вот и любимая девушка.
Мне было не до смеха: едва меня отпустили крепкие руки товарищей, я спланировал на кочку. Дошел! Все-таки дошел!
На время, пока подживала нога, меня определили в библиотеку выдавать солдатам книги. Однажды заглянул Гошка Батурин, первым протянул руку, здороваясь, и это обрадовало меня настолько, что захотелось поговорить с ним откровенно. Было нечто в Гошке похожее на Туманова. Начал издалека.
— Вовремя у меня нога подвернулась. А то вы так и дулись бы на меня.
Сержант усмехнулся, но промолчал.
— Чертовски трудный марш-бросок…
— Не самое трудное это дело в нашем мире, — возразил он.
Я согласился, что есть вещи сложнее, непонятнее, что физическую усталость можно вытерпеть, что можно так натренироваться — никакие дистанции не страшны будут. А психологический груз не каждому по плечу. Вот, к примеру, как одновременно выполнить долг и угодить товарищам? Гошка терпеливо выслушал мою исповедь о конфликте с Ивановым в первую ночную смену, ни разу не перебил рассуждения о достоинстве, о чести мундира, о собственном «я»…
— Свое «я», говоришь? А как насчет чужого? Ты знаешь, почему Рябов не в форме?.. Не зная броду, не суйся в воду. Тебе отличиться захотелось, а ему твоя выходка костью поперек горла встала: вряд ли теперь его пораньше домой отпустят. А ему во как нужно!
— А что у Рябова?
— Получил письмо — жена с кем-то спуталась. Он-то надеется: приедет — разберется. А тут ты…
— Вон оно что-о! — неопределенно протянул я.
У Гошки вроде и настроение поднялось, мол, провел со мной воспитательную беседу, а я уяснил все, как следует… Ничего подобного! Если каждый солдат будет из-за баб по мишеням мазать, то плохая это будет армия. Я так и заявил Батурину. Он ошеломленно уставился на меня:
— Ты, похоже, того… А ведь и до старшины дослужишься, только… не позавидую я твоим подчиненным.
Батурин бросил на стол два письма, повернулся и, тихо поругиваясь, вышел из библиотеки.
Ну и пусть катится. Конечно, грубо я сказал «про баб», но ведь в принципе верно. Есть долг, есть обязанности. Ну, а если не справился с ними, то, как говорится, — каждому по труду…
Я взял конверт с письмом от Генки Туманова. Там, где пишут обратный адрес, стояло «Сихотэ-Алинь». Туман писал, что жалеет — нет в походе меня с гитарой. А что приятнее, чем попеть у костра?
«Встречались мы с ребятами из Куйбышева, слушали их, не переслушали. Молодцы. Лауреаты своего самого знаменитого фестиваля. Между прочим, ты бы тоже там неплохо выглядел. Так что дослуживай, махнем вместе».
Из маминого письма я узнал, что Генка из похода не вернулся — он погиб, спасая лес от пожара.
Я напишу песню о Генке — это мой долг. И потому, чем дальше уходит день его гибели, тем чаще я мысленно возвращаюсь к трагическому событию. Во второй раз я потерял близкого человека. Жаль дядю Митю, но это чувство не столь во мне остро, наверно оттого, что незаметными ему самому (а, может, он делал это сознательно?) фразами, поступками отчим готовил и мать, и меня к мысли, что человек не вечен, что придет и его, дяди Митин, черед. Он был оптимистом, но он был и намного старше меня. А вот Генка… Ровесник, который мог сидеть рядом со мной в притихшей аудитории, а потом проехать в дребезжащем трамвае по ночному городу, постоять, прощаясь, у моего дома, поговорить о сопромате или еще о чем-нибудь… умном, глупом — какая разница? Он мог думать, спорить, петь, ходить в свои походы… Мог! А теперь самое дорогое, что от него осталось, — память его родителей, его друзей.
Мы познакомились с Тумановым своеобразно: подрались из-за пустяка — перепутались наши лески, и я, вспылив, выбросил его чебаков в пруд. Он спокойно проводил взглядом ожившую в родной стихии рыбу и так же спокойно предложил:
— Давай, распутаю.
Но я кипел мщением, мне хотелось и его разозлить. Схватил Генку за ворот рубахи и не заметил, как сам растянулся на горячих досках причала, а он, оседлав меня, повторил:
— Распутаю леску, не кипятись…
Потом мы пили с ним газировку, ели пятикопеечные пирожки с ливером, и он показывал свой город, доселе мне не известный. Ползали по скалам, выковыривали из камня твердые кристаллики граната. Тогда он впервые провел меня и в Оазис.
Когда же появились наши общие друзья, Туман ушел в тень, потому что внешне проигрывал им. Он оказался для меня на втором плане, хотя с пятого класса мы учились с ним вместе и даже парты наши всегда соседствовали.
Теперь-то я понимаю, что Генка не любил привлекать к себе внимания. Если Сарыч оказался заводилой, Воробышек исполнителем самых рискованных мероприятий, я — душой компании, чему помогла гитара, то Туман не выставлял свои способности напоказ.
Но он был нашей совестью!
Однажды Воробьев пришел в Оазис пьяным (это случилось на третий день после похорон его матери), обиженным, настороженным. Я пошутил: мол, не надо переживать, отец найдет другую. Воробышек бросился на меня с ножом. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не Генка, который встал между нами. Воробышек сник, заплакал. А потом была Света, моя первая любовь, спор из-за нее с ребятами… И никто, кроме Генки, меня не понимал. Память, к моему стыду, подсказывала и такой случай. Как-то я, зная, что дядя Митя должен вот-вот привезти уголь (тогда мы еще жили в частном доме), убежал на тренировку баскетбольной секции, а дяде Мите помог Генка, причем ни словом не укорил меня…
— Здравствуйте, тетя Зина!
— Санечка, милый, здравствуй! Сколько лет не видела тебя! Иногда вспомню — куда пропал? А он и носа не кажет.
— Простите, тетя Зина, закрутился. На вечернем учусь, работа новая, в комитет комсомола выбрали… А впрочем, вру я все. Не это мешало. Другое, не знаю, как и объяснить… Стыдно мне, виноват я перед Генкой…
— Ишь, выдумал! Вину? Да Геночка любил тебя. Я перед походом ему гитару купила, а он мне — вот Санька отслужит, научит играть… Ну, ты посиди чуток, а я пойду чай поставлю.
В Генкиной комнате все оставалось так, будто хозяин вышел на одну минутку. Только ледоруб, который раньше валялся или у порога, или в кладовке, сейчас висел на стене под портретом в траурной рамке. Я подошел к стеллажу с книгами, провел пальцами по корешкам: синие тома «Библиотеки поэта», сборники «День поэзии», крошечные книжечки стихов — какие-то редкие издания. Стихи, стихи, стихи… На одной из полок под руку попалась тетрадь, и я полистал ее. Это был дневник, который описывал поход на Сихотэ-Алинь. Между страницами попадались сухие травинки, хвоя. Некоторые строчки размыла вода, — видно, не сумел спрятать от дождя. Рядом с книгами — камни. Затаенно блестели в свете люстры темно-вишневые гранатовые щетки, холодно сверкали грани увесистой друзы хрусталя, которую мы разыскали с ним вместе, когда решили добраться до истока речки Известковой. Истока не нашли, зато на обратном пути, преодолевая один из заброшенных карьеров, вдруг увидели не совсем обычный камень… Мы отмыли хрусталь от песка и глины, и он заиграл цветами радуги. В комнате его нестерпимый блеск был приглушен.
— Вот и чаек поспел.
Генкина мать поставила на стол поднос с яркими чашками.
Сидели в полумраке. Не помню уж, когда и кто меня слушал так внимательно. Наверное, это фамильная черта Тумановых — сопереживать, поддерживать.
— Я сейчас, теть Зин, в новую группу перевелся. Работа жуть какая интересная. Про промышленных роботов слыхали? Вот мы к ним всю электронику налаживаем. Дело еще мало освоенное, но стоящее. Представьте — механическая рука, а почти как человечья. Может деталь захватить, повернуть, подать в зону обработки. У нас такой анекдот вышел…
И я рассказал, как мы пришли к одному начальнику цеха с предложением внедрить эти штуки у них. Тот выслушал и неожиданно спросил:
— А наливать они умеют?
— Что наливать?
— Водку… Дело в том, — пояснил начальник, — что механик мой умница, да только грешок водится — после выходного рукой шевельнуть не может, опохмелиться ему надо. Если бы робот-то ему налил, полечил, глядишь, и дело веселей пошло бы. Он бы сам от них не отходил, только и внедрял.
Посмеялись мы, а потом и предложили, чтобы после праздника механик зашел в нашу лабораторию. Сделаем, мол, чтобы и наливать мог. Только, чур, уговор, если все получится, запишите в обязательства, что внедряете в год не меньше четырех манипуляторов.
И вправду, привели этого механика, лица на нем не было, руки дрожали. Наши, конечно, все собрались: еще бы, такое зрелище! Сидел механик за столом, перед ним — стакан, сбоку, немного в стороне, — робот. Тумблер — щелк. Железная рука вдруг ожила: р-раз — развернулась к столу, два — захватила сорокаградусную, три — плавно поднесла бутылку к стакану, четыре — аккуратно так, не пролив ни капли, плеснула в него водки. До механика сперва не дошло, что над ним смеются, но после он аж перекосился:
— Издеваетесь!
А начальник цеха спрашивает:
— Как, Петрович, берем такого молодца себе?
И взяли. Механик после того смотреть на зелье не мог…
— Вот вам и роботы. И работяги, и воспитатели…
Захлебываясь, рассказывал, смеялся и не сразу заметил, что тетя Зина улыбается как-то натянуто. «Ох, дурак, — мысленно обругал я себя, — замучал своими техницизмами». И чтобы выйти из неловкого положения, переменил тему:
— А я недавно Сарыча встретил…
— Ой, до чего же он представительным стал, — всплеснула руками тетя Зина.
— Еще бы, на станции техобслуживания калымит, золотую жилу открыл. Сам в золоте, жена в золоте, — сказал я и опять почувствовал неловкость от своего осуждающего тона.
— А Воробьев-то совсем спился. Вот ты мне про механика рассказывал, а я про Воробышка вспомнила. На днях пошла в магазин, а он у винного отдела мелочь у мужиков выпрашивает. Увидел меня, отвернулся, спрятался… Эх, ребята, ребята…
Тетя Зина отрешенно посмотрела на фотографию сына. По щекам ее потекли слезы.
— Да ладно, бог с ним, пусть хоть пить, лишь бы живу быть.
От Тумановых я уходил с тяжелым сердцем. Не рассосалась вина перед Генкой — наоборот, сильнее стала эта медленная свербящая боль. Будь Генка жив, разве допустил бы он падения Воробышка? Или золотоносного «взлета»? Это мне, увлекшемуся работой, техническими идеями, наплевать на друзей. Генка бы считал долгом свое участие в их жизни, но он погиб… И на кого тем самым переложил ношу? На меня, конечно.
Поздний вечер зажег белые фонари на улицах. Я шел в их свете, ничего не замечая, крепко сжимая в руке Генкин дневник, который мне вручила на прощанье тетя Зина. Погруженный в свои мысли, не сразу узнал загородившего мне дорогу секретаря райкома комсомола Володю Рючкова.
— Мы его дома ждем, а он где-то гуляет… Познакомься — вот еще один любитель песен.
— Виктор, — протянул мне руку невысокий коренастый парень, — Орел… Это фамилия моя.
— Ближе к делу, — попросил Рючков. — Не удалось поговорить за столом — давайте прямо на улице. Помнишь, Саша, мы как-то говорили о том, что в городе нужен клуб самодеятельной песни? Зачем откладывать? Виктор на заводе уже собрал таких, как он, увлеченных ребят, даже в Куйбышев на фестиваль ездили…
— Мне сказали, что ты сам сочиняешь песни? У нас как раз авторов и не хватает, а без них клуб — это несерьезно.
Виктор внимательно смотрел на меня, ждал ответа.
— Как сказать… Пытаюсь. Не знаю только, можно ли их назвать песнями. Чего-то не хватает в моих опусах, честности, что ли…
— Честности? Ты знаешь, это как понимать честность. Мы в Куйбышеве слушали одного такого честного. У нас, говорит, нет правдивой песни о студентах, так я, говорит, сочинил такую. И понес ахинею, что, мол, все наши студенты на блате в институт въехали, а посему фарцовкой да спекуляцией занимаются, а не науками. Конечно, встречаются и такие, но зачем же на всех слюной брызгать… Ну, а наши заводские, сам знаешь, парни простые. На дорогу того студента вывели, пнули под одно место, от души предупредили, что если еще раз у нашего костра появится, пусть пеняет на себя.
— Не появился?
— Не появился, — засмеялся Виктор. — Так что честность, она и с червоточиной может быть.
— Вон и еще артисты-гитаристы, вам на подмогу, — иронично улыбнулся, перебивая наш разговор и показывая в сторону, Володя.
Я посмотрел на пацанов, сидящих на лавочке возле одного из домов, и словно увидел всю мою старую компанию: Сарыча с привычной папиросой в зубах; маленького Воробышка с прической под хиппи; себя, бренчащего на гитаре… Рядом я увидел и Генку Туманова.
Четвертый парень здорово напоминал моего друга. Может быть, не лицом и фигурой (Генка был покрупнее), а манерой держаться, выражением глаз. Он один встретил нас совершенно спокойно.
Я потрясенно молчал, а Орел забрал у моего двойника гитару, присел к ребятам и спел:
…Я не знаю, где веселья полюс,
Я не знаю, полюс скуки где,
Только знаю: полюс мужества
Ты открыл, Валерка, на Уде.
И когда костер пылает ночью,
Где берет начало этот странный звук?
(Ты знаешь, парень, где,
А ты послушай…)
Может, это кедры о Валерке плачут
На таежной на реке Уде.
Надо же было Виктору пропеть именно это. И песня, и встреча с мальчишкой, похожим на Генку Туманова, добавили в рану соли.
— Это песня о Валерии Грушине, — объяснил всем нам Виктор. — Он погиб во время похода, спасая тонущих детей на реке Уде. А один из его друзей — Борис Есипов, написал о нем песню, и теперь каждый год в первое воскресенье июля на берегу Волги проводится грушинский фестиваль. Костры, палатки, всю ночь песни.
Виктор спел еще несколько песен и буквально заворожил ребят. Потом он вернул им гитару, подмигнул уличному гитаристу и произнес:
— Это вам не под окнами горланить, много шума из ничего — ни вам удовольствия, ни жильцам.
— А как по-другому? Мы бы рады… А нам можно на фестиваль? — загалдели ребята.
Виктор обвел всех взглядом:
— И давно вы ждете, когда к вам дядя придет?.. Считайте, что этот дядя я. Если серьезно, то заглядывайте к нам на огонек. — Орел записал в блокноте адрес, вырвал листок и отдал его новым знакомым.
Потом Рючков и Орел проводили меня еще немного и свернули в проулок, а мне до дома оставалось пять минут хода. Я шел и думал…
Это несправедливо — о Грушине знают и поют, а о моем друге Генке не знает почти никто. И в этом моя вина тоже.
Но песня не получалась. Не находилось тех, единственных слов, от которых можно было оттолкнуться. А может, они еще не созрели во мне? Трудно писать о знакомом и дорогом человеке: нельзя ни на йоту сфальшивить, ведь фальшь после, как флюс, выпятится.
Как-то я выбрал время, сходил в Оазис, посидел рядом с Ванькой Метелкиным. Мне показалось, что он постарел, — на его деревянном лице добавилось трещин. Трещина! Слово навело меня на мысль: после смерти близких нам людей что-то расклеивается в нашем сознании. Уже высвечивалась строка, которую я искал, но продолжения не получалось, не удавалось четко выразить идею, я спугнул нащупанный образ.
Генкин дневник мог бы помочь, ведь его строки хранили не только события похода. Я часто открывал потрепанную тетрадку.
«…Рассвет был похож на пламя.
— Однако, плохой погода будит, — старик-ороч поправил свисавшую из-под фуражки тряпку, которая спасала его уши от комаров.
— Дедушка, а сколько тебе лет?
— Ни знаю, восимдисят, наверно…
— А тигра ты здесь видел когда-нибудь?
— Амба? Ни, амба ни видил. Мидведь видил, рысь видил, амба — ни.
С орочами мы встретились случайно. Они проверяли свои охотничьи избушки. Старика зовут Татар, сына его — Николай, а фамилия их — Мулинка, как у проводника Арсеньева.
Со старым орочем мы протолковали всю ночь. Он мне столько премудростей понарассказывал! И как наживку на хариуса смастерить, и где лучше тайменя брать…»
Умел Генка располагать к себе людей. Разве стал бы я возиться с родившимся в начале века стариком? Ведь поход труднейший.
Я почти выучил наизусть все, что успел записать Генка, но… О песне нередко я думал и на работе, когда паял знакомые схемы. Однажды показалось, что вот оно, свершилось. Но помешал вызов в цех. Жалко, конечно, было, тем более что тревога оказалась ложной — робот отказывался подчиняться не по нашей вине. Что-то случилось в механической части, и железный помощник перестал зажимать детали. Электроника же в полном порядке. Я посоветовал наладчикам второй смены заменить манжеты в одном из цилиндров и отправился домой, жалея о несостоявшейся строке.
Как давно все было. И неумелое тыканье прибором в клеммы, и боязнь паяльника… А сейчас, подумать только, могу вдохнуть жизнь в набор железок и проводов. Пусть она примитивна, не мысляща — тяни, толкай. Однако попробуй, хоть ненадолго выключить наших Робби, в цехе сразу насядут — что вы так долго копаетесь. Значит, нужна она, моя работа.
А нужны ли кому-нибудь мои песни, кроме меня? Сумел ли дать жизнь и им? Раньше я во всем этом почти не сомневался, ведь худо-бедно ли, каждая строка — частица души. Именно моей души. А вот сочиняли ли вместе со мной мама, дядя Митя, друзья детства, Витька Иванов, Гошка Батурин? Я настаивал, чтобы понимали меня, но не пытался понять других. А когда попробовал написать о Генке, вышла осечка.
Дома я решительно зачехлил гитару и засунул ее подальше в шифоньер. Хватит мучиться — пусть песня, рождаясь, сама позовет меня к семиструнке.
Облегченно вздохнув, распахнул окно. Во дворе шла обычная жизнь. Сплетничали старушки, навечно прилипнув к скамейкам, долбили по столу костяшками домино представители сильного пола, в песочнице под присмотром мамаш копошились малыши. А вот и нарядные, но еще угловатые девчонки, сопровождаемые такими же неловкими отроками, судя по жестикуляции, направлялись на танцы.
Звякнула струна, и я невольно повернулся в сторону спрятанной гитары. Но, нет! Звук — с улицы. Прямо под моим окном шли те самые пацаны, которых мы встретили с Виктором Орлом и Володей Рючковым совсем недавно. И я почему-то позавидовал им и почувствовал неодолимую тягу хоть перед кем-то высказаться, выплеснуть то, что копилось во мне в последнее время. Будут ли меня слушать? Поймут или нет — какая разница.
Я перегнулся через подоконник и крикнул:
— Эй, ребята! Подождите меня…
Владимир Харьковский родился в 1947 году. Работает в еткульской газете «Искра» (Челябинская область). Учится заочно в Литературном институте имени А. М. Горького. Рассказы Харьковского печатались в областной газете.
Иван Максимов, разживинский мужик, пришел к своему тестю Кондрату Шишову отдавать долг — три рубля. Деньги он занял неделю назад — под аванс.
Иван — отходник. Осень и зиму кочегарит в казенной котельной, обеспечивает теплом колхозные ясли, контору и школу. Жизнь истопника известна: день да ночь — сутки прочь. Чтобы не так пресно жилось, изредка перехватывает Иван у знакомых на бутылку портвейна. Самый верный заимодавец — тесть.
В Разживино от мала до велика Кондрата зовут дед Шиш. Он здешний, коренной. Родился еще в прошлом веке. Прожил долго, много имел, да и потерял немало.
Кондрат — сын местного торговца. До семнадцатого года его родитель держал в руках окрестных мужиков, как хотел, так и вертел. Процветал торговый дом Шишовых и в гражданскую. Торговали с теми, кто платил. Белым Кондрат поставлял конину вместо говядины, красным — муку с древесной трухой. Своим торговал — русским, а русский желудок все смелет, так и рассуждал…
Жизнь чуть было самого Кондрата не смолола в древесную труху. За конину лихой казацкий подъесаул сулил вздернуть его на первой осине, потому что на такую гниду и пули жалко… От красных пришло предписание: за недоброкачественную муку торговца предать суду революционного трибунала…
Но в те годы жернова истории вращались слишком быстро, а при скорости, известно, не все попадет в размол. Когда торговые заслуги разживинского мужика отодвинулись на достаточный срок — жизнь смягчилась к нему.
Теперь все в прошлом… Белыми, оловянными глазами, в которых притаился напряженный интерес, — кто пришел к нему во двор и зачем, — уставился он на зятя.
На улице ясный, безветренный осенний день — голубой и прозрачный. В воздухе сытая, бодрящая свежесть. Издалека тянет сладковатым дымком от сгорающей картофельной ботвы. По просторному шишовскому двору, обнесенному плотным тесовым забором, волнами струится тепло.
Звякнув тяжелой кованой цепью, из будки высовывает морду огромный седой пес Полкан. Знакомый. Стучит хвостом по дощатой стенке конуры и, показав длинный розовый язык, убирается на место.
Кивнув на приветствие, дед Шиш молчит, ожидая надоедливых разговоров о здоровье, погоде и урожае. Все-то ему известно наперед. Так всегда было: прежде чем дело начать, нужно примериться.
Ивану приходит мысль о том, что раньше мужики, должно быть, Шишу в ноги падали, отцом-кормильцем величали, Христом-богом молили… Смешно ему об этом думать. В своей жизни он ни перед кем спины не гнул, всегда ходил прямо, а если и случалось занимать на портвейн, то не от нужды, а чтобы лишний раз не гневить бабу, которой не нравилось, что выпивает он в будни без веской на то причины.
— Ну, так что, дед? — говорит, наконец, Иван. — О чем тужишь? Гость пришел.
— Вижу, — раздумчиво отвечает тесть. — Чего ж не прийти? Сродственники… Проходи…
— Вот и пришел, — бурчит зять, вспомнив вдруг обиду, которую нес Шишу вместе с долгом.
Обида у Ивана родственная, но он пока притаил ее.
— Эге, дед! — В голове его неожиданно мелькает игривая мысль. — Да кто ж тебе двор мел? Батрака, что ли, нанял? Забылся? За это власть карает!
Медное лицо Шиша не выдает даже признака чувств, хотя Иван знает, что дед страсть как боится властей и всяких кар, исключая божью.
Когда, шутя, говорят Кондрату: «А что, дед, как там перед богом с грехами объявишься?» — то дед, в тон пересмешнику, отзывается: «Может, он не запомнил меня. Человеков-то много, неуж я самый зловредный?»
На подозрение зятя Шиш отвечает:
— Что ты, Иван? Какие теперь батраки? Народ совсем избаловался. На себя работать не хотит, не то что на чужих. Митька помогал Фролов…
Митька так же, как и Иван, отходник. На страду председатель призывает его на клуню — перелопачивать зерно и открывать борта у грузовиков. В зиму и летом его отпускают сторожить инвентарь районного семеноводческого хозяйства. Митька — мужик без специальности, пьющий, и оттого большого прибытка хозяйству от него нет. Он частый клиент у Шиша.
Однако дед, несмотря на свои годы, не промах: деньги на ветер не пускает. В долг дает тем, от кого видит прямую или косвенную пользу. Митька ему и двор метет, и картошку копает, да и мало ли что нужно в деревенском хозяйстве старику…
— С лихой собаки хоть шерсти клок, — рассудительно говорит Иван. — До второго пришествия будешь Митькины долги ждать. — Молчит, словно вникая в сложное положение тестя. — Ну, да хоть по хозяйству подсобит… пускай.
А хозяйство у деда обширное, крепкое еще, хотя живности, кроме кур да собаки, — никакой. На просторном дворе отдельно срублена времянка. Летом здесь готовят и стирают. Баня, амбар с тяжелым замком и длинной дверной накладкой. По двору ходят ленивые каплуны, суетится возле наседки поздний выводок цыплят. Поодаль поглядывает на гостя маленьким красным глазом огромный петух-плимутрок… Лет так двадцать назад держал Шиш корову с полуторником, баранов, подсвинков. Но теперь, видно, устал, а может, и в самом деле охотники на него работать перевелись. Ивановой теще — она третья жена у деда — восьмой десяток пошел, с нее помощник для хозяйства плохой.
— Ну, что ж? — говорит Иван Шишу, нареченному ему тестем еще лет пятнадцать назад. — Я, Кондрат, по делу.
На дубленом лице деда появляется ласковая до приторности улыбка. Он всегда рад поговорить о деле. Иван понимает, что тесть почувствовал свое превосходство и видит сейчас в нем не родственника, а простого просителя, и в его душе вновь отзывается недавняя обида, которую нанес дед, одолжив деньги.
— По делу, так по делу, — отвечает Шиш. — Заходи в избу… Сродственники об делах на дворе не говорят.
Серые валяные боты тестя, подшитые толстым черным войлоком, негромко шуршат по утрамбованному гаревому двору. Топают на крыльце.
Иван знает, что Шиш выразительно смотрит на его стоптанные кирзовые сапоги. Просители заходят в избу босыми. Но Иван сердит на деда, и он пришел отдавать, а не просить. К тому же на улице не грязь.
Шиш вздыхает и топает дальше — через высокие просторные сени. Под крышей в полутьме висят пучки лекарственных трав — зверобоя, пижмы, бессмертника, тысячелистника, чистотела. Теща рассказывала, что Шиш размалывает их, заваривает чай и пьет для поддержания своей угасающей жизни.
Изба тестя срублена по старинке — на две половины. В черной, очень просторной — беленная известью русская печь, горка с посудой, кухонный стол со шкафчиком. Вдоль стен, под окнами, — длинные лавки, наглухо приколоченные к полу. В углу, у окна, — прялка, а рядом, на подоконнике, — толстая амбарная книга с засаленными картонными корками, та самая…
Шиш стоит спиной к свету, сложив руки под круглым плотным животом, распирающим маленькую овчинную телогрейку, и молчит.
Иван в упор смотрит на тестя:
— Я, дед, должок принес!
Шиш никак не ожидает такого разговора с родственником. На его бледных, бескровных губах мелькает подобие улыбки. Опустив руки, он делает было шаг к окну, чтобы взять книгу, но останавливается и говорит сбивчиво:
— Что ты, Иван? Что ты?.. Свои же, сродственники… Куда торопиться? Я же помню долг — три рубля…
Но зеленая распрямленная бумажка уже положена на цветастую, в расписных красно-голубых узорах клеенку стола, и он со вздохом сметает ее рукой и тут же уносит в горницу, распахнув бесшумно двустворчатую коричневую дверь. Гремит какой-то жестяной коробочкой и громко, чтобы слышал зять, бормочет:
— Куда спешишь? Взял, так и отдавать сразу…
Иван насмешливо смотрит на книгу, потом переводит взгляд в угол. С божницы устало взирают на него суровые лики святых.
— Зачем, Кондрат, бога держишь? — строго спрашивает он в дверь. — Не веришь ведь.
— Для порядку, — отвечает дед, возвращаясь из горницы. — Веришь не веришь… — бормочет. — Положено так… Не мною заведено… — И более убедительно заканчивает мысль: — Из колхоза имени товарища Жданова бога выгнали… И что же?
— Что? — щурится зять.
— А то, что порядку нет! — раздражается Шиш. — Полтора миллиону казне должны. Пропили, прогусарили колхоз-то…
— Долг от засухи, — резонно возражает Иван. — От стихийного бедствия.
— А засуха от кого?
— От солнечной активности…
Вернув деньги, он спокойно и насмешливо смотрит на тестя, и Шиш, почувствовав в этом взгляде новое для себя дело, а может быть, и неожиданный интерес, снова складывает под выпирающим животом руки и мычит со значением:
— Н-да.
Иван переводит взгляд на книгу, делает вид, что намерен уйти, и поэтому говорит как бы на прощание:
— Ты, вот что, Кондрат… Не забудь меня из книги вычеркнуть, а то в должниках оставишь.
Шиш морщится и лукавит со сладкой улыбкой, в которой видится Ивану смущение.
— Я чужих записываю.
— Ты все-таки глянь! — настаивает Иван и делает вид, что хочет взять книгу.
Шиш опережает его, прикрыв широкой спиной окно:
— Посмотреть, разве что? Своих не записываю, говорю тебе.
В голосе его нет уверенности, потому что Иван в книге записан, и Шишу неудобно.
Желтые разлинованные страницы сплошь усеяны записями. Они шуршат под его толстыми негнущимися пальцами. Сотни фамилий в этой амбарной книге. Кто ж они, должники бывшие и настоящие? Одинокие и замужние бабы, которым не хватало денег до базарного дня, чтобы продержать семью. Мужики, всегда уверенные в том, что у Шиша можно перехватить на бутылку. Много он дать не может, да этим много и не нужно…
— Ты последнюю открой! — Не терпится Ивану. — Скорей найдешь.
— Говорю тебе — своих не пишу, — слабо сопротивляется Шиш, но все же раскрывает книгу на последней странице.
Истина установлена:
«Максимов Ив. — 3 рубли».
— Вычеркивай! — торжествует зять. — Не то забудешь!
— Это я так — машинально, — снова лукавит дед.
— Машинально, машинально, — ворчит уже в дверях Иван. — Пишешь, пишешь. Процентов не берешь… Чего ради эта бодяга?
Но Шиша не трогает возмущение зятя. Он и сам, может быть, не знает, для чего пишет. Память у него сохранилась хорошая. Он может рассказать о каждом, кто приходил к нему, с каким лицом просил и скоро ли вернул долг.
Он снова листает свою долговую книгу. Пробегает глазами старые записи. В конце концов ему нет до того дела, что родственник недоволен. Шиш ведь может и не одалживать. Какие у него в этой новой жизни сбережения, если сравнить с теми, что были когда-то и разлетелись прахом?
Впрочем, нет. Он, должно быть, знает, для чего все это. Ясная старость осенена знаком мудрости. Эта книга — последнее напоминание о том, что было когда-то и никогда уже не вернется.
Несколько лет тому назад в журнале «Пионер», в детских коллективных сборниках «Золотинки» и «Алые поля» появились первые стихотворения Людмилы Овчинниковой. Затем ее стихи печатались в «Комсомольской правде», «Молодом учителе», в газетах Челябинска.
Это были стихи об осени в рябиновых бусах, о снегирях на снегу, о щедрости родной земли. И самое первое, детское, напечатанное в «Комсомольце» еще в 1965 году, дышало непосредственностью и светлой добротой.
Люда не могла постигать мир, как все дети. Писать обычным способом она тоже не могла. И училась, переходя из класса в класс, только дома, лишенная возможности даже перевернуть самостоятельно страницу книги. Ей помогали учителя, друзья и самый близкий друг — Мария Михайловна, мама. А писать она научилась, держа ручку зубами.
Годы не заглушили пробудившееся в детстве чувство прекрасного. Новым содержанием наполнились лирические монологи, потянуло к сказочным образам, к трудному жанру — стихам для детей.
Не будем загадывать, как разовьются в дальнейшем литературные склонности Людмилы Овчинниковой, но от души пожелаем ей упорных поисков и счастливых открытий в работе над поэтическим словом и той товарищеской поддержки, какую находила она в годы, детства и ранней юности, мужественно одолевая рубежи школьного образования.
На заре рождаются стихи,
Собираясь в трепетные строчки.
Я хочу, чтоб были они точны
И, как птичьи перышки, легки.
Только вот уменье, сила та ль?
В вихре кружится листок осенний…
Погрусти со мной, Сергей Есенин,
Позови в синеющую даль!
В ситцевом березовом краю
Сердце пьет напиток грусти нежной,
Здесь душа и чувства так безбрежны.
И я песню здесь сложу свою.
Песня та пускай негромкой будет,
Пусть недалеко она слышна,
Но кому-нибудь она нужна.
Но кого-нибудь она разбудит.
Отзвенело лето. Улетело.
Осень сарафан цветной надела.
Нарядилась в бусы из рябины,
Принакрылась тонкой паутиной.
В речку бросила холодной сини.
Ходит-бродит осень по России,
То грустит она, то веселится…
В край далекий улетают птицы.
Дождик льется. Небо потемнело.
Отзвенело лето. Улетело
Есть у сердца верная примета:
Мы с тобой увидимся во сне.
Если, милый, вспомнишь обо мне ты,
Быть на сердце счастью и весне.
Пусть с тобой любовь другая рядом,
Боль и горечь я перетерплю.
Сквозь неодолимые преграды
Неоглядно я тебя люблю.
Есть у сердца верная примета:
Мы опять увидимся во сне, —
Ведь на сны пока что нет запрета,
А во сне ты помнишь обо мне.
Ты спросишь — где стихи живут?
И я отвечу — там и тут.
Поверь, живут они везде:
В озерной голубой воде,
В росинке, в шепчущей листве,
В цветке, в небесной синеве.
Они бывают так тихи.
Не каждому слышны стихи.
Сергей Поляков родился в 1951 году. Работает диспетчером завода по ремонту металлургического оборудования в городе Верхнем Уфалее.
Рассказы С. Полякова печатались в газетах, журналах «Уральский следопыт», «Урал».
Лето.
Дни измеряются не часами, а уповодами — промежутками между завтраком, обедом и ужином: сенокос.
Работы невпроворот. Многие покосники даже домой, в городишко, не уезжают, а ночуют на лесном кордоне, в просторной избе тети Дуни — пасечницы. Я прозевал автобус и под вечер, придя с косьбы последним, тоже постучался в темное окно.
— Айда, проходи, — встретила меня в сенях хозяйка. — Места всем хватит. На засов не запирай: Генки еще нету. Пошел к соседям да и с концом.
Ночевщиков набралось семеро: пожилой мужчина с женой — на кровати, еще пара — на другой, сама хозяйка — на лавке и одинокий старик — на печи. Все, кроме меня, пенсионеры. Я постелил на пол матрац, накрылся полушубком и притих.
На стеклах замерли сонные мухи и отчаявшиеся выбраться на волю комары. Тишина. Только маятно тикают на стене выработавшиеся ходики да за окном время от времени взбрякивает колокольчиком спутанная лошадь.
— И как его угораздило тогда? — продолжала хозяйка прерванный моим приходом рассказ. — Поехал лесу на пристрой подвалить. Санька, — говорю, — дождись кого-нито — мужики скоро приедут покосы чистить — вместе и напилите. Познакомишься с имя, раз строиться собрался.
— Я, — говорит, — не один — с Никиткой. Это собачонку так звал. Да… Часа два, наверное, прошло, Надя ему на завтрак оладьев горячих понесла. Слышит, мотор тихонько клохчет — идет на звук. Подошла, смотрит: пила в сторонку отставлена, работает, а Санька рядом лежит, вроде бы как уморился. Думушки не думала, что с ним неладно. Накрыла в сторонке поесть, зовет его: «Саша, миленький, вставай, я тебе оладьев испекла». А миленький-то уж и не дышит.
— Чем же его?
— Сучком шшолкнуло. Лесина стала падать, одна ветка и зацепила за другое дерево. Хвоя обломилась, а концом Саньку по виску, с оттягом. Много ль человеку надо…
— Вот теперь и построился.
— Лес, он шуток не любит, — сказал старик с печи, человек, как мне показалось, в разговоре непримиримый и горячий. — Зачем один пошел? Знал ведь, что нельзя?
— С кем же ему идти? Помощники еще не выросли. Петюшке пять лет нынче исполнилось, а Маринке и году нет. Нанять не на что: самим на голые зубы много надо. И косит, бывало, один, и мечет с лесенкой: покладет сколько, залезет, потопчет. Закидает сверху, а завершить как следует не с кем. Смотришь на него — и сердце болит.
— Жалко парня.
— Не говори.
— Его теперь чего жалеть? Она вот осталась с двумя огарками.
— Тоскует?
— Знамо, тоскует. Все ночевать сперва ко мне бегала. Придет: тетка Дуня, пусти ради Христа, опять он под окном стучится. С месяц тень-тенью ходила, не знаю, ела что или нет. Я к ней уж и так и этак: «Надьк, тебе ведь еще ребятишек подымать! Ты, говорю, пореви — легше будет». — Молчит! А потом как-то Петюшка прибегает: «Баба Дуня, мамка плачет!» — Ну, думаю, отудобила.
— Срок вышел.
Помолчали.
— А Генка-то, — усмехнулась хозяйка, — где уж такой неловенький: за водой, бывало, не дошлешься, а тут… Приехал давеча: «Пойду, лесничихе инструмент к покосу починю». Возится с граблями у них на дворе, та выходит: «Ген, ты зачем это?» — «Как зачем, — говорит, — страдовать будем…»
— Непутевый он! — ожила на своей кровати самая старшая, похоже, ночевщица. — У него и дедушка — они раньше у нас в соседях жили — едакой же был походячий. Уж, вроде, и старый сделался, а вдов после войны много осталось — так все к ним похаживал. Раз сидим с Нюркой, бабой его, у них на кухне — она посуду моет. Самого нет: на работе. Открывает дверь мальчишечка лет пяти: «Здесь тятька живет? Чего-то он давно к нам не приходил». — Нюрка сперва его выгонять, а потом пожалела: посадила за стол, накормила и хлеба с собой дала.
— Война все карты спутала.
— Война — войной, а порода — породой.
— А и не в породе дело, — Петр Николаевич с другой кровати (его все так и называли, почтительно, полным именем) был из тех энергичных и властных людей, которым в первые минуты веришь без сомнения, — молоденькие — все такие.
— Перестарок, — сказала свое тетя Дуня. — Женить его давно пора.
— Женатые, бывает, еще хуже бесятся, — откликнулся старик с печи.
— Так интересно, поди, с чужой-то? — снова вмешался Петр Николаевич. — А, Мань?
— А я уж ничего про это не помню, — отозвалась та, самая старшая. — Спать охота.
— Со своим — знамо дело. А с чужим положи, и ты, небось, ворочаться начнешь? Так и мужику интересно, если другая подвернется. В чужую бабу черт ложку меда добавил.
— Чего уж в ней больно интересного? Все одинаковые.
— А вот придешь домой, возьми новый сарафан, надень да покажись своему.
— Ну и что будет?
— Ничего не будет, — подвела итог тетя Дуня. — Опоздали мы с сарафанами. Давайте, спите. А то парня беспокоите — наробился, пристал.
— А мы — не наробились? Молоденький, отдохнет еще.
— Он что же, про себя ставит аль про отца?
— Как хочешь, так и понимай. Ребятишек молоком кормить надо.
— Молодец. Самостоятельный. Нынче молоденькие редко кто скотиной занимаются.
— Молоденькие — ладно. Поглядишь — такие мужики: сытые, гладкие — слоняются без дела все лето. Исть-то что будут?
— В магазин пойдут, купят.
— Про всех там не напасешься.
— У меня соседка всю жизнь в магазин ходит. И скотины никогда не держала. Корову подоить — и то не допросишься: вставать ей рано тяжело. Век доживает — тяжеле ложки ничего в руки не брала. А поесть послашше — тоже не против. Намедни заявилась: «Мань, налей сливочек? Сливочек захотелось с сахаром. Мише я картошек сварю, он проработается — хоть чего поест, а у меня аппетиту не стает».
— Затем она и здоровая такая, не баливала никогда.
— Молодая лень под старость пригодится. Мы — простодырые — вот и робим, — заключила хозяйка.
— Может, еще и лучше так, — заговорила жена Петра Николаевича. — У нас зять, пока корову держали, не пил. А перешли в казенную — совсем разбаловался. Что там делать? За целый месяц гвоздя в стенку не забьет.
— Пьет?
— Пьет. Ровно подрядился. Станешь ругаться — неладно. «Я, — говорит, — вам устрою Варфоломеевскую ночь!» Последний раз прихожу к ним — Катя ждет его с работы: получку должен принести. Мне рассказывает, сколь на шубку Ваське отложит, сколько на пропитание, за квартиру. Сама со вторым на декрете сидит. Является пьяный, подает пятьдесят рублей. Остальные пропил или спрятал — не знаю. Она взяла деньги да ему и шваркнула: «Как хочешь, так и корми нас на них!» Что ты думаешь? Берет. «Согласен», — говорит. Оделся, пошел с сумкой, как путевый. Ждем час, другой — нету. Забеспокоились: он у нас сердешник. Пошли искать. Валяется у магазина пьянехонек, и ни денег при нем, ни сумки! Так «скорую» вызывали, два часа отхаживали. Согрешила я с ними…
Старики сочувственно посмеялись и враз смолкли. Видно, каждый вспомнил свои горести и печали.
— Но Геночка-то каков! — снова воскликнула хозяйка. — То ли уж запереть дверь и не ждать больше?
— Хоть запирай, хоть так оставить можешь: нас никто не выкрадет, а он до утра теперь не придет, — как приговорил Петр Николаевич, — Это мы уж никому не нужные сделались, а его еще любая пустит.
— Как это? — на высокой, почти визгливой ноте врезался в беседу голос старика с печи. — Как можно так жить? Приехал на покос — коси! Не блукай в потемках, не сиди под чужим окошком. Вот я: иду из магазина или еще откуда — никуда не захожу. Сумку — тоже домой.
— А к Нюрке Захаровой зачем с сумкой заворачиваешь? Шел бы к себе домой, если такой чередный.
— Так ведь в окошко стучат, — озадачивается пойманный врасплох. — Может, дело какое есть?
— В сумке у тебя что-нибудь есть, потому и зазывают, — выдвигается еще одна версия.
— Конечно, есть, — еще более задумывается тот.
— А мово дедушку уже и с котомкой не зовут, — сказала самая старшая.
— Ты пошшупай, живой ли он у тебя, — посоветовал Петр Николаевич.
— Живой, дышит.
— А ты все одно пошшупай, — настаивал тот.
— А хоть шшупай, хоть нет, толку все равно не будет.
Старики снова тихонько посмеялись: был конь, да уездился.
— Ты зачем его на покос возишь? Расход один.
— Как зачем? Хозяин! Плохонький мужичонко, а все загородочка. Где кашку сварит, где переметинку вырубит.
— В траве запутается, упадет когда-нибудь, — сказал старик с печи. — Довозишь с собой. Как Петька Артемьев. Говорили ему: за сабаном умрешь. Так и вышло: на полосе кончился.
— А с другой стороны, лучше и не надо, — раздумчиво проговорил Петр Николаевич. — Не болел, не мучился, остановился и — все.
— Так оно…
Я лежал, слушал неторопливый разговор и думал о стариках. Разгоряченного косьбой и солнцем, меня не мог одолеть сон. То же напряжение не остывших от дневного труда тел не покидало и остальных ночевщиков, этих из давнего времени пришедших людей. Была и есть на свете работа. Желанная и радостная, иногда беспощадная и злая. Работа на износ. Когда не думаешь ни о чем другом, потому что гремит совсем близко, а сено — в валках. Единственный выход — быстрее скидать его в копны, чтобы сохранить хотя бы часть сухим. Оводы, жара, пот льет, но нет времени, чтобы отряхнуться от колющейся трухи и даже воды попить — после, когда хлынет дождь и беганье с вилами потеряет всякий смысл.
Или косьба. Не мягкая и жирная, как у нас говорят, молодая еланная трава, а проволока тимофеевки, спутанная упавшим клевером, который не столько косишь, сколько выдираешь. И через каждые три, многое, пять рядков бросаешь косу, и смех берет над собой: не могу!
И не сразу все удается: пройдет немало времени, пока научишься косить, не мучая спины, рук, живота. Сколько раз пальцем по лезвию проедешь при затачивании! То коса носком втыкается в землю, то пятку ей забудешь прижать, то ряд не подкашивается — попробуй потом оторви его! Хорошо отбивать косу, править ее, не стачивая жала, — это уменье тоже появится не вдруг. Немного тех ловких работников, которые косят — и смотреть загляденье, и поди угонись за ними! Никто не будет здесь учить тебя или, наоборот, скрывать тайну: пришел работать — бери косу, пробуй. Смотри, как у людей выходит. И мастерство придет — через опыт ошибок и неудач. Через порезы на пальцах.
Я думал: неужели однажды исчезнут этот труд и эти люди? А с ними — весь их опыт, быт и язык? И машины отнимут у нас упоительную до самозабвения радость физического труда? Ведь действительно: одни старики. Я — почти случайно здесь. Да еще некий, воображаемый пока, беспутный «Геночка», посланный бабкой помогать родне.
Я не заметил, когда старики смолкли. Вдруг совсем рядом, на улице, пиликнуло. Кто-то в избе хмыкнул:
— В гармоню никак собрался играть.
— Неужели он с гармоней на покос приехал?
— С ней, баламут.
А гармонь действительно заиграла. И не грустное что-то, а незамысловатое, резвое и беспечное.
Ты не плачь, моя фуражка, —
Козырек тебе пришьем.
Не тужи, моя милашка, —
Жениха тебе найдем.
Голос, неожиданно чистый и ладный тенорок, выпорхнул в ночи, как жаворонок после дождя. Гармонь играла, не оставляя места скорбной лесниковой душе, которая будто бы бродила еще в потемках возле кордона. Гармонь заливалась. И в разухабистых и озорных звуках ее не было никакой непристойности. Вдруг все умолкло.
— Пустила! — выдохнули разом в избе.
— Почет серой капусте в базарный день.
— Лучше бы не пускала, — сказала та, самая старшая. — Намается еще хуже, чем одна. С ним баушка только и справляется.
— И эта справится. Подберется половчей, да и…
— Не нужно мне нисколько про них, — зевнула старуха. — Своих забот полно. — И почти тут же всхрапнула.
Вслед за ней фигурно заприсвистывал и одинокий дед на печи. Тетя Дуня еще поворочалась немного, затем встала, заперла дверь и легла, затихла. Темнеть перестало, но до рассвета оставалось еще часа два. Когда я уснул, не помню.
Геночка заявился к утру, в четыре часа. Небольшого росточка, сухонький, курносый и, кажется, рыжий. Виновато поскребся в дверь, на печь полез прямо с гармонью. Та неосторожно пиликнула.
— Айда, поиграй нам сверху, — сказала тетя Дуня. — Все веселей встанем.
— Он за ночь до того, поди, наигрался, что до вечера, как опоенный, ходить будет.
— Это… — в Геночкином голосе скрывалась застенчивость, — я лесничихе один уповод покосить обещался. Если баушка приедет, пусть меня не теряет.
— Коси, не жалко, — ответила хозяйка. — Жениться не надумал?
— Посмотрим, — ответил парень сквозь сон.
— Его бы женить, — нехотя пробормотала самая старшая. — А после жену отобрать. Вот тогда бы узнал.
Но что бы он узнал, никто не стал спрашивать.
Светало. Все потихоньку вставали, неторопливо, с отдыхом, одевались и уходили на свои делянки.
Я шел, и многие вчерашние мысли казались мне уже несправедливыми. В конце концов, не одни старики. После работы приедут и помоложе. Мне же самому косить, пожалуй, даже нравится. И если я летом ни разу не побываю на покосе, то посчитаю себя… обделенным, что ли.
На своей еланке я достал отяжелевшую от росы косу. Поправил ее бруском и пошел первый ряд. Тело с непривычки ныло, но косить по холодку было легко. И тот дурманящий запах, что исходит от травы в жару, еще не появился. Кончив ряд, я прошелся по лезвию бруском. Недалеко реже, чем у меня, отозвались брусками те, с кем я коротал ночь. Дед мой говорил, что по этому звуку можно определить, кто косит: старый или молодой, усталый или нет.
«Пришли уже», — подумал я про стариков.
Было очень тихо.