Евдокия Никитична занемогла еще утром, но, разгоняя хворь, суетилась во дворе: накормила кур, спустилась в погребок и вымыла там деревянную бочку для соления капусты, подмела дворик… Но ей не легчало, все тело сотрясалось мелкой дрожью, будто Евдокия Никитична взвалила на себя тяжелый груз и несла его из последних сил. Часто и трудно, как-то умоляюще стучало сердце, словно охало от сверхмочной нагрузки.
Евдокия Никитична не сдавалась, по опыту знала: дай волю хвори, уморит. Стоит лечь, станет еще хуже.
…После обеда она подогрела воду в кастрюле, чтобы постирать бельишко, а когда стала снимать посудину с плиты, поднатужилась, в теле ее вдруг оборвалось что-то, левый висок будто прожгла молния. Евдокия Никитична сползла по стене и села прямо в разлитую на полу лужицу теплой воды.
«Что это со мной, господи?» — удивленно-испуганно подумала она и попробовала встать, но тело не послушалось.
Алексей Дюгаев, средний сын Евдокии Никитичны, подъехал к дому матери на служебной «Волге» и, увидев во дворе белую машину медицинской помощи, отпустил шофера: езжай, дескать, не скоро я тут, видно, освобожусь.
Он вошел в дом, где было многолюдно, но тихо, и эта тишина при такой толкучке сразу как-то сковала его движения и голос. Мать лежала на диване. Над нею застывше склонились, спинами к двери, два человека в белых халатах. Из крупной иглы, введенной в вену правой руки Евдокии Никитичны, стекала в стакан темная кровь.
— Здравствуй, Алеша… Вот как я расхудилась… Опять крови во мне чересчур… Два стакана надоили да еще хотят. А ты садись, проходи — с улыбкой, бессильно заговорила Евдокия Никитична, заелозила на подушке, увидев среди детей Алексея.
— Спокойно, бабушка. Кровь у вас взяли, чтобы сосуды спасти. Такое высокое давление не под силу нынешнему сердцу. А у вас, оно, видно, еще той старой закалки… Но разве можно так?.. Видите ли, — обращаясь уже к детям Евдокии Никитичны, с незлым возмущением продолжал молодой усатый врач, — для нее соседка «скорую помощь» вызвала, тут бы ей в постель лечь, а она давай стирать, пудовые кастрюли двигать!
— От работы мне урона не бывает. Если бы не бегала, не копошилась, давно б померла, небось, — с какой-то потухшей гордостью оправдывалась Евдокия Никитична.
— Самой-то чего ж бегать? Дети у вас большие, — сказал врач.
— Да, дети у меня, сами видите, какие. Вот Геннадий, что кудрявый, у окна стоит. На стройке мастером работает. А на стуле — дочка Татьяна, экономист, замужем, недавно внучком порадовала… В уголке там, с женской прической, — Евдокия Никитична слабо улыбнулась, — самый младшенький наш, Веня, студент. На художника учится…
— Вот и хорошо, — благодушно сказал врач и кивнул медсестре: — Потерпите, мамаша, еще один укольчик… И давайте помолчим.
— Я про Алешу… не сказывала, — услышав запрет, заторопилась Евдокия Никитична. Она вдруг почувствовала, что самое важное сейчас в доме — это не хлопоты возле ее болезни, а ее рассказ о детях, которые так дружно собрались к ней, все рядышком оказались. Такое редко случается при теперешней жизни. — О нем что сказать? Человек видный. Весь город наш перелицевать норовит. Ну, знамо дело — архитектор…
Врач еще долго ощупывал ее, укалывал иголкой в разных местах то руку, то ногу, проверяя, где Евдокия Никитична чувствует боль, а где нет. Потом пошел на кухню мыть руки.
За ним, один за другим, вышли дети.
— Пожалуй, это инсульт… с развивающимся левосторонним параличом. Прогноз тяжелый, — сухо, неохотно сказал усатый. — Потребуется терпеливое лечение, а главное — уход. Ваша мать, я убедился, неугомонная работница, но… теперь ей нужен покой. Хотя бы месяц-полтора. И нечего тут секретничать. Идемте, я сам скажу ей об этом.
Врача Евдокия Никитична слушала не дыша, невидяще смотрела в потолок, будто робея взглянуть на детей. Потом, всхлипывая, тихо запричитала:
— Любое наказание, господи, только не это… Лежать недвижным бревном, стать для всех обузой…
— Ничего, все потихоньку образуется. А пока не двигаться, не вставать. И не расстраиваться… Надо вызвать участкового врача, — дописав, врач протянул бумагу столпившимся детям.
— Так кто же, простите, живет здесь, с матерью? — спросил он, выжидающе оглядывая их.
— Венька, то есть сын… самый младший. Студент-художник, — ответила за всех Татьяна. — Ну и мы все… ходим сюда, конечно. Помогаем, приглядываем…
— Когда все приглядывают, значит никто конкретно, — сказал врач и, помолчав угрюмо, скомандовал медсестре: — Носилки!
Евдокия Никитична вздрогнула и как-то извинительно-виновато, с робкой надеждой посмотрела на детей. «Не хочу я в больницу», — говорили ее глаза.
— Ты не волнуйся, мам. Мы каждый день будем тебя навещать. — Татьяна, прослезившись, взяла мать за руку.
Когда Евдокию Никитичну, беззвучно плачущую, понесли во двор к машине, Дюгаев пошел следом за носилками, но тут его дернул за локоть младший брат Венька.
— Жалко, да? — кивнув кудлатой головой вслед носилкам, как-то ернически зашептал он. — А что ж месяцами к матери глаз не кажешь? Знаю, знаю: большой и занятый ты человек! Градостроительный размах, поиск новых принципов архитектуры! А в итоге — эклектика, серость штампа, тиражи скудоумия. Все эти бетонные коробочки, прости меня, братец, похожи друг на друга, как пельмени в тарелке…
— Ну ты… не к месту это, Веня. Позже давай повидаемся, поговорим. — Дюгаев неприятно ощутил на себе хмельной взгляд младшего брата.
— Ага, точно! Времени у нас всегда в обрез, — продолжал въедливо Венька. — Все заняты великими делами. До матери очередь не доходит. Ты не гляди на меня так, зодчий. Лучше себя осмотри. Ага. У вас нынче, что Курск, что Оренбург — разницы никакой. Пролети тыщу верст, выйди из самолета, — картина одна — будто никуда и не улетал: такой же аэровокзал, такая же гостиница, точно такие Черемушки.
— Да смолкни же ты… — Дюгаев слегка оттолкнул обвисшего у него на плече Веньку, от которого некстати, как-то кощунственно пахло вином.
Меж тем носилки втолкнули в машину, врач, оставив медсестру в салоне возле больной, пошел к кабине.
— Мамка, ну ты держись! Я тебе каждый день буду надоедать, — всунувшись в открытую заднюю дверцу «неотложки», горячо сказал Венька, захлопнул дверцу и, взглянув на угрюмых родственников злыми и какими-то беспомощными глазами, пошел прочь.
И этот его взгляд, и въедливый, задиристо-отчаянный тон голоса, и ерничество, только что казавшиеся Дюгаеву неуместными, оскорбительными, вдруг стали понятны ему и даже отчасти созвучны состоянию его души. Свою вину перед матерью хотелось найти прежде всего у другого.
С неприязнью он взглянул на Геннадия, на Татьяну. Те, понурив головы, стояли у ворот, не желая встречаться с кем-либо виноватыми глазами…
Взревел мотор «неотложки».
Дюгаев положил ладонь на машину и пошел рядом, будто выпроваживая ее. Когда задние колеса уже переехали дощатый порожек ворот, он вдруг застучал по кабине.
— Простите… если можно, я провожу мать до больницы, — сказал он выглянувшему из кабины усатому врачу. Тот сердито кивнул. Дюгаев мигом вскарабкался на кожаное сиденье и встретился с мокрыми, засветившимися тихой радостью глазами матери.
Живем и думаем, что и завтра и послезавтра — всегда, вечно все будет хорошо, благополучно, как вчера, как нынче утром. Что и завтра мы будем здоровы, любимы, что рядом всегда весело будут щебетать наши дети, что всегда — стоит лишь пожелать — можно съездить и повидаться с самым родным на свете человеком — мамой. Как прекрасны ее детски-искреннее волнение, трепет при этих встречах, какой счастливый переполох вносит наше появление в ее маленькую, затихающую жизнь! Однако сами-то мы, дети и внуки, волнуемся при этом меньше, хотя где-то в глубине сладко страдаем от умиления, от ощущения, что своим приездом уже сделали для мамы бесценный подарок и, как видно по ее лицу, донельзя осчастливили ее. Вот-де пожертвовали многим, вырвались из-под осыпи неотложных служебных и семейных дел, прибыли засвидетельствовать свое почтение, свою явь. А ведь живем-то — стыдно подумать — в одном городе, всего-то полчаса езды троллейбусом.
В машине Дюгаев пробовал заговорить с матерью, но медсестра запретила. Мать сочувственно-утешающе взглянула на него, словно не ее, парализованную, везли бог знает на какой срок в больницу, а его. Он не выдержал этого продолжительного взгляда, отвернулся к окну.
Мимо плыла новостройка: серые крупнопанельные пяти- и девятиэтажки. Похожие друг на друга, действительно, как пельмени в тарелке, они подчас угнетали Дюгаева впечатлением временности, будто дома эти строили на «пока». Как архитектор он сожалел, что такой метод градостроительства еще распространен, хотя давно обходится почти что без художественных усилий зодчих. Среди мелькавших за окном строений не было такого, которое можно было бы с гордостью показать матери: вот этот дом выстроен по моему проекту, вот куда уходят силы, время, и поэтому, прости, не могу почаще бывать у тебя…
У него, конечно, рождались толковые, как ему казалось, идеи и проекты. Они в целом одобрялись, но претворить их в жизнь не всегда удавалось, то ли по мотивам их несообразности с материально-художественными возможностями небольшого города, то ли потому, что пренебрегали вынужденной утилитарностью домостроительной текучки…
Машину тряхнуло, Евдокия Никитична застонала, но когда Дюгаев обернулся к ней, с улыбкой спросила:
— Любаша-то с Юрочкой здоровы?
— Здоровы, — ответил Дюгаев, с трудом вспоминая, когда в последний раз мать гостевала в его семье, виделась с внучком и снохой.
К стыду своему, он поймал себя на тяжкой мысли, на неловком ощущении, что все время, пока едут в больницу, он пытается, но не может остро прочувствовать беду матери, ошеломиться ею, принять ее как свою собственную, отвлекается, думает о чем-то постороннем. Отчего так?.. Да оттого, вдруг со страхом подумал он, что я плохо знаю эту лежащую передо мной старую и больную женщину, отвык, отдалился от нее… Считай, несмышленышем-подростком уехал из дому, двадцать лет кружил по свету, обучаясь наукам И обучая людей. И лишь недавно, года четыре назад, вернулся в родной городок.
До этого возвращения он изредка наведывался к матери. Но праздные, гостевые наезды, хмельные застолья не обновляли его давнишних, смутно-детских знаний и сыновних чувствований: образ матери жил в нем лишь старым застывшим символом некой святой абстракции добра, милосердия, нежности… Ему было неприятно, что, скорбя о матери, он в то же время воровски-вожделенно поглядывает на излишне оголившиеся круглые колени юной медсестры. И вместе с тем его забавляло, что, встречая его липкий взгляд, та не одергивала халата, а лишь отворачивалась к окну, давая ему не спеша любоваться собой, прелестными, она это знала, своими коленями.
Дюгаев вздрогнул от пронзительного воя, будто его со свистом понесло в какую-то зияющую пропасть. Он догадался: это взвыла сирена «неотложки». Машина выехала на оживленную улицу и помчалась вперед, издавая жуткий, кругами расходящийся, трагический крик, как бы парализуя им, останавливая вокруг себя движение людей и машин… ради собственного, не терпящего и секунды промедления.
Дюгаев ласково взглянул на мать: не бойся, мол, я с тобой, все будет хорошо. Она благодарно улыбнулась, словно говоря: как кстати, сынок, что ты рядом, как тяжело было бы мне сейчас одной.
А ему отчего-то вспомнилось, как однажды вот с таким же знобящим душу воем несчастья «неотложка» везла его с приступом аппендицита в больницу… Вечером, ослабленный операцией, он попросил подать ему утку. «Обождите, вас тут много, а я одна», — буркнула в ответ приземистая, толстоногая тетя. Чуть погодя, он попросил снова. «Что вы меня упрашиваете? — вспыхнула нянечка. — Сама все вижу…»
Он рассказал главврачу об этом разговоре с нянечкой.
Тот, печально улыбаясь, нетвердо пообещал ему пожурить грубиянку: «Ну, уволю. А завтра кто будет работать?..»
Да, с медицинской обслугой стало случаться что-то непонятное. Дюгаеву потом не раз снилась та палатная няня с обесцвеченными до кукольной безжизненности волосами. Сколько гонора в ней, спеси, неуправляемого какого-то, бьющего через край, уродливого чувства собственного достоинства, то и дело разряжающегося хамством!.. Он верил: такие няни — исключение среди добрых и ласковых. Но к какой угодит мать?.. Недвижная, прикованная к кровати старуха… Кому она нужна? Если родным детям уход за нею в тягость, то чужим людям — и подавно…
Медсестра, поглядывающая в окно, вдруг забарабанила кулачками в перегородку кабины. «Неотложка» выключила сирену и, плавно подрулив к тротуару, остановилась. Девушка выпрыгнула из машины и, бодро цокая каблучками по асфальту, пошла к столпившимся возле киоска людям. Прошло минут пять, долгих и томительных. Но вот белый халат отделился от толпы: медсестра шла назад, к «неотложке», широко улыбалась. В руках у нее веером торчали батончики шоколадного мороженого. Два батончика она сунула в кабину и, оберегая на полных красивых губах темно-сиреневую помаду, стала нежно-кокетливо откусывать от батончика, что-то негромко говорить усатому. Наконец, тот командирски кивнул ей, и она влезла в салон. «Неотложка» пристроилась к потоку машин, опять включила сирену, и снова ужасающий вопль человеческой беды, расходясь волнами, понесся над людной улицей.
Когда машина свернула за угол и, выключив сирену, побежала по усыпанному желтой листвой, тихому проулку, Дюгаев крикнул:
— Остановите!.. Я живу здесь.
Вылезая из машины, добавил:
— Прошу вас… вон к тому, второму подъезду. Там ближе будет внести мать. Я беру ее к себе.
— Но… мы по рации сообщили в приемный покой, — ладонью стирая мороженое с губ и усов, недоуменно заворчал врач.
— Это моя мать, и позвольте… Вы сами сказали, как важен ей уход… В общем, следуйте, пожалуйста, за мной, — твердо взглянув в растерянное лицо усатого, сказал Дюгаев и пошел вдоль газона поблекших цветов ко второму подъезду пятиэтажки.
За всю свою жизнь Евдокия Никитична редко болела, хвори обычно перемогала на ходу. Только однажды, лет пятнадцать тому назад, чуть ли не замертво свалилась в постель — не от болезни, а от горя: разбился старший 27-летний сын Андрей, летчик-испытатель. Удар так поранил сердце и опустошил ее силы, что она даже не смогла поехать с родственниками в затерянный где-то в степях Казахстана военный городок и похоронить сына. Неделю лежала пластом, не принимая ни еды, ни утешений.
«Зря ты убиваешься, Дуся, — вразумляли люди. — Загнешься — на кого детей оставишь? Четверо их у тебя еще…»
Она и сама видела: без нее сразу затормозилась и как бы сошла с привычной колеи вся жизнь их большой семьи. И хотя главой ее тогда считался супруг, Роман Егорович, весь израненный в минувшей войне и вскоре умерший от фронтовых увечий, но вот стоило матери слечь — и дом сразу стал бесхозным, а семья — осиротелой. И Евдокия Никитична поднялась, забота о детях, любовь к ним не дали ей раствориться в горе, наполнили тело и душу силой, и она стала жить дальше.
Теперь иное дело: дети выросли, собственные семьи завели, шибко не нуждаются в ее материнском участии. Ну, разве что малышей понянчить в дни отпусков — за этим и приглашают ее теперь дети. И она не отказывает, безропотно спешит всякий раз на помощь.
Но вот сама-то она никогда даже не мыслила оказаться вдруг в такой беспомощности: недвижным бревном, словно безрукая и безногая, лежит на виду у детей и единственное, что она теперь может — это неслышно, втихомолку плакать но ночам и молить бога, чтобы скорее прибрал ее к себе.
«Да, эдакая-то моя жизнь и смерти не легче», — размышляла Евдокия Никитична и все норовила съежиться как-то, уменьшиться, чтобы не занимать в квартире много места, не мешать никому. Но это были лишь желания.
Она занимала самую лучшую из трех комнат. Отдав матери свой кабинет, Дюгаев убрался в спальню, перетащил туда рабочий стол, чертежную доску, разные бумаги.
Внучку Юре, второкласснику, запрещалось пользоваться радиолой и дверным звонком, в квартиру он входил неслышно. Скакать, прыгать, громко разговаривать ему также не разрешалось.
Но главная забота о Евдокии Никитичне легла на плечи Любаши, снохи. Любаша работала воспитателем в детсаду, старалась теперь ни минуты не задерживаться по дороге домой, помня, как нужна она прикованной к кровати свекрови, которая лишь с ней, женщиной, не стесняется говорить о своих немочах и нуждах. Любаша названивала врачам, бегала по аптекам, кормила больную с ложечки. Оберегая от пролежней, протирала ей спину и ягодицы спиртом, вела при этом ласковые разговоры, и Евдокия Никитична только теперь узнала, какая Любаша славная женщина, как Алексею повезло на жену.
— Ну, как у нас дела? — приходя вечером с работы, обычно спрашивал ее Алексей, и Евдокии Никитичне было особенно приятно слышать это «у нас», сын будто перекладывал на себя какую-то долю ее беды.
— Какие у меня дела?.. Лежу вот, как барыня… Только мне теперь, Алеша, и золотая кровать, видно, не поможет.
— Ничего. Ты повеселей гляди и больше ешь, мам. Что хотела бы покушать?
— Спасибо, всего у меня вволю, Алеша. И не канителились бы зря… Болезнь она сама скажет: что в рот полезло, то и полезно, — пробовала шутить Евдокия Никитична. Она уже сообразила, что не надо ей открыто хныкать, падать духом, раскиселиваться. Дети подбадривают ее всячески, ничего не жалеют, изо всех сил стараются, чтобы скорее ее на ноги поднять. Надо пособлять им, а не киснуть. Подчас средь бессонной ночи, желая напиться или справить какую-либо другую естественную нужду, она терпеливо ждала утра, боясь малейшим звуком спугнуть сон детей. Со стыдливой неловкостью просила у Любаши судно. К сыну же с такой просьбой обратиться не смела.
— Ну что ты, мама! Кого стесняешься-то! Алеша — твой сын.
— Ох, Любаша… Стыдно-то мне… — заливаясь слезами, шептала Евдокия Никитична.
Плакала Евдокия Никитична не столько от того, что ее поделом журила добрая Любаша, сколько от огромного, мучительно распаляющегося, как боль, вопроса: что отдалило ее от родного сына, отчего она стесняется его будто чужого? На этот вопрос она пока не находила ответа и лишь терзала себя еще более тяжкими и странными вопросами. Неужель вот этот, думала она, взглядывая на сына, пригожий молодец, ни разу не появившийся перед ней в пижаме или халате, всегда подтянутый, немногословно-вежливый, блюдущий свои какие-то сложные, недоступные ей заповеди — неужель этот человек — ее сын? Где и когда он стал таким высоким по уму и росту?! Ведь был же он некогда теплым, сопящим у ее груди ласковым комочком, купала, пеленала она его, учила ходить, говорить, наказывала за шалости, стерегла его здоровье, приучала к труду и порядку, сердито рылась в его школьной сумке и иногда часами просиживала рядом с ним над трудной задачкой — все это было во всеохватной власти ее материнской любви и забот. Она и лелеяла, и наказывала его — мальца, пацаненка, подростка. Но вот как, когда он стал нынешним, незнакомо-большим, ученым и культурным — этого она не знала, это совершалось как бы без ее ведома и участия. Добрые люди довершали где-то выхаживание его как человека. Оттого-то, пожалуй, она теперь и стеснялась сына. Да оттого еще, что своей тяжкой болезнью принесла ему, семье его столько мороки.
Желая как-то оправдать перед детьми нынешнее свое полнейшее безделье, Евдокия Никитична при первом удобном случае начинала рассказывать, как много трудилась она когда-то:
— Откуда что бралось… На все силы хватало, а коль не хватало, то делала через силу. На кого надеяться?.. В войну — на тракторе, и на комбайне, и в пекарне, и в кузнице работала, и хлебные склады стерегла с ружьем… Вас четверо у меня, мал мала меньше. На всех рук моих не хватало… А яслей, как нынче, не имели. Вы друг дружку, сами нянчили. Вот однова оставила я тебя с Татьяной, одиннадцатый годок ей шел, а тебя от груди еще не отваживала. Как на грех в тот день бандаж с переднего колеса телеги спал, стерся — пришлось в степи заночевать. На другой день приехала я домой, глянула на вас: ну прямо смех и грех. Сидите вы на крылечке и плачете на пару. Нижняя губа у Татьяны красной грушей вспухла. Что такое?! А вот что: соскучился ты, Леня, по материнскому молочку, ну и развоевался, значит. А Таня и схитри: нижнюю губу тебе, как соску, даст, ты и утешишься на пока. Вот и оттянул сестренке губу-то, до слез довел. Не помнишь? Да где! Давненько было. Сама-то уж не помню, как во сне…
Евдокия Никитична радовалась, что ее рассказы Алексей слушает с интересом, с тем ласковым любопытством в глазах, с каким внучок Юра смотрит по телевизору забавные мультфильмы. Ее радовало, что эти рассказы словно бы заново приближают к ней Алексея. Она верила: чем больше узнает он о своем прошлом, о детстве и даже о младенчестве, тем роднее они друг другу станут. Ведь все в Алеше началось с нее, матери.
— Самое время вам еще одного или парочку детишек заиметь бы, — несмело подсказывала Евдокия Никитична сыну и снохе, заметив, как встревожились они однажды вечером, когда Юра задержался у товарища. В розыски кинулись.
— Я первые-то роды едва перенесла. Хватит, — сказала Любаша.
— Слабоваты нынче женщины в этом деле. А прежде, бывало… — Евдокия Никитична уловила, что Алексей поддерживает ее, приободрилась, осмелела: — Вот сказать, Леня, как я тебя родила?.. Воскресный июльский денек стоял. Мы с отцом крышу ладили. Вдвоем рубанком доски строгали. Работаем на солнышке, только стружка во все стороны кудрявится… После обеда стали крыть. Отец наверх залез, а я ему доски подаю. Потом лестницу приставила к крыше. Возьму тесину и лезу по лестнице… А вечером Леню родила.
— Он, Ленечка-то наш, доношенный хоть? — улыбнулась Любаша.
— В срок, день в день. Четыре кило — это ли недоносок? Богатырь. — Евдокия Никитична ласково вскинула на сына глаза.
— Не в обиду скажу: не очень жалел тебя супруг Роман Егорович, если беременную на крышу посылал.
— Берег да еще как! — не согласилась с Любашей Евдокия Никитична, однако не стала больше трогать мужа: — Что беременная, что нет — шла сено косить, картошку полоть… Не залежусь, не засижусь, бывало… Ну, вот народила я Леню, а через два дня вместе с бабами в поле вышла — рожь жать. И ничего. А нынче роженице… то грелку горячую, то холодную подложат, то расширяют, то сужают ей нутро. А ты шевелись прытче сама, и врачи не понадобятся.
Такие разговоры, беседы с детьми лучше лекарств лечили Евдокию Никитичну. Она даже забывала о своей хвори, потому как в эти минуты к ней словно бы возвращалось материнское право на детей, право советовать, заботиться, помогать — жить с ними одной жизнью.
Дети почти каждый день навещали ее. Иногда по вечерам самотеком набиралось застолье, получался артельный ужин с разговорами и теплыми воспоминаниями — дети чувствовали себя родными людьми, в чем-то главном похожими друг на друга. Но разговор не клеился, когда поворачивал от воспоминаний к сегодняшней их жизни — какие они нынешние? Тут и сама Евдокия Никитична немного чего знала, помнила лишь, кто и кем работает, где живет. А что у каждого на сердце — до этого ей, матери, теперь было не дотянуться. Да вроде бы и не дозволялось. Они, дети-то, не только с ней, но и между собой об этом вели какие-то легкие, уклончивые разговоры.
Но странное дело, совсем иначе Алексей со своими товарищами по службе встречался. Вот заходил к нему инженер из архитектурного отдела. Сели за стол ужинать, но как сцепились в разговоре — вино и еду забыли. Только черный кофе дуют да курить в кухню то и дело выскакивают. Глаза блестят, лбы упрямые — дело-то у них кровное, хоть и не родственное. Даже заревновала Евдокия Никитична сына к тому гостю-дружку. Чужой человек, а, поглядь, милее родного. Почему так? Отчего нет у Алексея этакого интереса к Геннадию иль Татьяне? Встречает их вежливо, с улыбкой, а разговора щедрого нет: ленивая беседа о пустяках — не о чем говорить. Родным-то людям?!
Но теперь, каждодневно сходясь возле нее, болящей матери, они, дети, как бы заново стали сближаться, родниться. Евдокии Никитичне хорошо в кругу родных лиц. И разве беда, несчастье — ее болезнь, коли детям она — повод повидаться. А то, что скупы они на душевные беседы, так это, пожалуй, по скромности, или от уюта: посытнее жить стали, в сердце каждого покой и благополучие.
Нередко больную навещала Венькина подружка — Юлька, парикмахерша. Евдокия Никитична жадно расспрашивала молодую свою соседку о доме, о том, хорошо ли укрыт погреб, запасся ли Веня углем, накормлены ли куры, прибрано ли в комнатах… На вопросы Юлька отвечала с такой веселой готовностью и дотошными подробностями, словно только и занималась домашним хозяйством Евдокии Никитичны. Подчас, прислушиваясь к этим разговорам, Дюгаев начинал даже завидовать тому, как глубоко посвящена в дела матери чужая соседская девчонка, как легка и душевна их беседа. Евдокия Никитична улавливала это его настроение и после каждого визита Юльки надолго как-то виновато затихала, словно винясь перед сыном за то, что общаться с Юлькой ей легче, проще, чем с ним, сыном.
Юлька обычно приходила с Веней. Но однажды заявилась одна.
— Да вы не волнуйтесь, теть Дусь. Он поехал пейзажи писать. К товарищу на дачу, — бросилась она утешать Евдокию Никитичну. — Ключ от дома мне отдал. Голландку я топлю, кур кормлю…
— Я не о хозяйстве… Веня-то стал винцом увлекаться. Взяла бы ты его под пригляд, Юля… И дар у него есть, и ум. Но бесшабашный… Оженить бы — и все у него в жизни чередом бы пошло, — мечтательно рассуждала Евдокия Никитична.
— Я попробую, теть Дусь, — то ли всерьез, то ли в шутку пообещала Юлька.
— А что? Вы друг дружке подходите.
— Я тоже так думаю, теть Дусь, — бодро согласилась Юлька.
Потом сам Веня пожаловал. Как всегда с этюдником. Разговаривая с матерью, он тем часом и рисовал ее карандашом или кистью набрасывал на загрунтованном картоне ее образ.
— Всю избу, небось, моими портретами увешал, — шутливо укоряла его Евдокия Никитична.
— Это заготовки, эскизы, мам. А за портрет я потом сяду, — сулил Веня.
— Лежачую-то меня хватит рисовать. Вот встану, тогда…
— А тогда позировать кто будет? Минуту без дела не сидишь… Но ты не обижайся, мам, на все это… Я даже не знал, что так получится: была здорова — жили мы вместе, а вот заболела — в другую семью передали. На меня вроде бы не понадеялись. Да ты только шепни мне разок, мам, я сразу увезу тебя отсюда!.. И буду домой вовремя приходить.
— Спасибо, Веня. А то тебя нет — и я не сплю, — мягко, без укора сказала Евдокия Никитична, но Веня поежился: сколько раз он загуливал допоздна, являлся домой заполночь, а то и вовсе не приходил, отбирая у матери не только часы сна, но и дни жизни… А вот слегла — сплавил ее в более надежные руки Алексея. Однако с этим Веня как раз и не соглашался. Самый надежный человек для матери — это он! А если Алексей и проявил особую заботу о ней, то еще неизвестно, насколько глубока эта забота. Веня не доверял родственникам — Алексею, Татьяне, Геннадию. Он привык воспринимать их как гостей, навещающих родительский кров изредка, наскоком: посидят, потрапезничают и — укатят на неизвестно какой срок. А теперь как бы во искупление накопившейся вины прямо-таки состязаются в оказании ей услуг. Это и рождало в душе Вени сомнения. Но он видел, с какой старательностью Алексей и Любаша выхаживают мать и в каждый свой приход горячо благодарил их, словно они не мать, а его вызволяли из какого-то тяжелого личного несчастья.
На втором месяце болезни Евдокии Никитичне заметно полегчало: она могла садиться в постели, шевелила отходящими от паралича членами, которые едва двигались, будто окостенелые.
— Это результат длительной неподвижности, при которой интенсивно идет отложение солей, — сказал врач, назначив больной лечебную физкультуру. — Помощь может также оказать массажистка. И нельзя откладывать…
Дюгаев с трудом выпросил у главного врача больницы массажистку, удивляясь тому, как вырос в наше время авторитет этой вспомогательной процедуры среди прочих медицинских услуг. Массажистка — крупнотелая молодая женщина — не могла посещать больную на дому. Дюгаев нашел выход: по утрам стал ездить на работу троллейбусом. А служебная «Волга», что приезжала за ним, везла тем часом Евдокию Никитичну в противоположный край города — в больницу к массажистке. Дюгаев закутывал мать в байковое одеяло и на руках сносил со второго этажа вниз, к машине. В обеденный перерыв он подруливал к больнице и забирал лежащую на кушетке мать.
Он купил ей эспандер, резиновый мячик — и Евдокия Никитична усердно, через боль и слезный смех, занималась лечебной физкультурой. Перед сном, по вечерам, Любаша прикладывала ей к трудно гнувшимся суставам теплые примочки, мешочки с горячим песком…
Однажды в субботний день Любаша с разрешения врача накупала Евдокию Никитичну в ванне, расчесала и заплела ей косы. И тут старуха вдруг расплакалась, залепетала благодарно:
— Как барыню, холите меня, всей семьей обхаживаете… Целую комнату заняла… Два месяца со мной, как с младенцем, нянчитесь… Не побрезговала, доченька, параличную старуху обмывать, дерьмо из-под нее выносить. Считай, из гроба подняли. И нога, и рука владеют, ходить начинаю, картошку уж могу чистить… И тут не лекарства, а забота ваша мою хворь прогнала…
Евдокия Никитична, опираясь на палочку, проковыляла к своей постели, вынула из-под подушки смятый конверт и подала снохе.
— Возьмите за уход. На гостинец вам… Купите с Алешей что-нибудь, — сказала она, глядя на сноху умоляюще-благодарными глазами, попятилась и села на диван.
Любаша замерла, затем вынула из конверта деньги и непонятно для чего сосчитала их.
— Немножко там… Пенсия за два месяца. Попросила Юльку получить, принести, — словно извиняясь, сказала Евдокия Никитична.
— Да что ж это, мам?.. За кого ты нас принимаешь?! — Любаша растерянно опустила руки. — Боже мой! Родным детям — плата за внимание. А если я заболею и ты мне в беде поможешь… То тогда как? Мне тоже деньгами?
Евдокия Никитична взглянула в изменившееся вдруг лицо снохи и даже испугалась этой перемены: Любашу будто не одарили, а обругали ни за что.
Любаша шагнула к двери соседней комнаты и позвала Алексея.
— Вот послушай мамины речи. Сто тридцатью рублями нашу заботу оценила. За лечение, так сказать, уплатила… Да я с чужих никогда ни копейки не, брала, когда случалось помочь! — сказав, почти выкрикнув эти слова, Любаша размашисто вложила конверт с деньгами в виновато дрожащие руки Евдокии Никитичны…
— Я что-то не пойму… Какие деньги? — хмурясь, спросил Алексей, но вскоре все понял и, растерянно почесывая подбородок, добавил стесненно:
— Мам, зачем обижаешь нас?.. Может, мы недостаточно внимательны к тебе?
— Что ты, Алеша? — испуганно изумилась Евдокия Никитична. — Поклон до земли вам с Любашей… Однако не побрезгуйте. Примите. Сколь смогла…
— Мам, да что с тобой такое? Сын я тебе или кто?
— Возьмите мое благодарение, не то буду плакать, — твердила Евдокия Никитична, и губы ее дрожали от волнения.
— Вот, вот, опять давление сейчас подскочит, и начинай все сначала, — со вздохом сказала Любаша и шагнула к свекрови: — Ты приляг, мам. Отдохни, успокойся. А награду нам вручишь потом, как совсем поправишься.
— Нет. Примите сейчас, и я утешусь, — взмолилась Евдокия Никитична, удивляя детей и себя неучтивой настырностью. Ее взволновала, обескуражила та непонятная настойчивость, с какой дети отказывались принять деньги. Ее напугало и горько удивило это: родные люди упрямо не понимали друг друга, она — их, они — ее. Отчего это вдруг дети устыдились доброй материнской услуги? Ведь она привыкла отдавать, а не брать. Всю жизнь норовила чем только можно подсобить каждому… И никто не тяготился, не совестился принимать из ее материнских рук любые дары. Будь то носовой платок или деньги… Испокон веков так было и так будет: родители детям помогают. Послушать, некоторые папы и мамы тыщи не жалеют для деток своих — машины, ковры, мебель красивую достают им, покупают…
Стала Евдокия Никитична путано все это говорить, но Алексей учтиво окоротил ее:
— Помогают, мам, слабым. А мы не нуждаемся…
— Да разве в нужде дело… Хоть я и сама не пойму, как тут быть. Только не желала я вас обидеть. Неуклюже получается… У Геннадия и Татьяны я хоть детишек нянчила. А вам ничем не помогла. Вы всегда в отдалении от меня жили. А в беде ближе всех оказались. Но поправлюсь вот, уйду и опять друг от дружки вдали будем. Ничем ответно не смогу уважить.
— А ты не спеши уходить. Поживи у нас…
— Пошто обузу-то для вас продлять. Нет. Вы и без того поусердствовали. И не побрезгуйте, возьмите мой гостинец!.. — вдруг с таким безутешным отчаянием потребовала Евдокия Никитична, что Алексей и Любаша, испуганно переглянувшись, торопливо протянули к ней руки.
— Спасибо, мам, — шепнула Любаша, прикрыла одеялом устало откинувшуюся на подушку Евдокию Никитичну и вслед за мужем вышла из комнаты.
На кухне, притворив дверь, они сели за стол и долго смотрели на выскользнувшие из конверта красные десятирублевки. Деньги Любаша положила на середину стола, подальше отодвинула их, словно напрочь отстранив от себя право ими пользоваться. Оцепенело сидели, не глядя друг на друга, и угнетенно молчали.
— Надо компресс маме ставить, а я… не могу… теперь, как прежде, подойти к ней, — заговорила наконец и вдруг беззвучно заплакала Любаша. — Все хорошо было, от души. Я так старалась… А теперь меня вроде бы купили.
— Перестань! — шепотом крикнул Дюгаев и с тоскливой растерянностью в глазах отвернулся к окну.
— Нет, ты скажи, что я делала не так? — продолжала по-детски всхлипывать Любаша.
— Ладно, не заводись, — помолчав, утешающе сказал Дюгаев и повернулся лицом к жене. — Это по простоте душевной мама могла так не этично… И понять ее можно. Но… вот скажи: почему так взвинтили нас, оскорбили эти деньги ее, почему мы шарахнулись от этой неумелой, наивной, но доброй же по сути услуги матери?
— Да какая это услуга?!.. Ты слышал, как она сказала: «Возьмите — за уход». Понимаешь? За уход!
— Погоди, не горячись… Я все же не пойму, почему мы так заторопились оскорбиться, будто нам взятку сунули?..
Евдокия Никитична тем часом размышляла примерно о том же: как и Алексей, она не могла уразуметь, отчего так всполошились, вздыбились дети, когда она деньги им подала. Любаша до обидчивого крика свой голос взвила: я, дескать, от чужих подачек не беру, а тут родная свекровь рубли поднесла. Оттого-то, может, и не надо на крик материнскую затею поднимать, что это не чужих, а своих рук дело. И если мы взаправду не чужие, а свои, родные люди, то зачем бы вам с матерью так высоко объясняться, будто на сцене?.. Опять же что содеяно зазорного, нечестного? Как ни рассуди — дела обоюдно добрые: дети матери заботу оказали, а она, мать-то, разве останется неблагодарной? Да она впятеро уважит их за это!.. Только вот не сумела угодливый подход найти. Может, не деньгами бы надо, а чем другим ублажить… Конечно, промашку дала она, подвох какой-то из-за нее случился, сплоховала она в чем-то. Но она хотела как лучше…
Компресс Евдокии Никитичне Любаша поставила в срок, сунула под ноги грелку, старательно укутала одеялом. Однако уже не балагурила ласково и весело, как прежде. Два-три словца обронила и отошла. И Евдокии Никитичне сразу стало так плохо и одиноко на сердце, что она вдруг перестала ощущать свое выздоравливающее тело, вместо тела была пустота, провал какой-то, и грелка уже не усыпляла ее привычно нежным теплом, а лишь откуда-то издалека, как сквозь сон, зло и ненужно жгла ей ступни.
В прихожей трынкнул звонок, послышался знакомый голос соседки по этажу. Стоящий в кухне Дюгаев вздрогнул от этого звонка и, сам не сознавая для чего, сгреб со стола деньги и торопливо сунул их в карман. Потом закурил сигарету и, стоя одеревенело на одном месте, жадно высосал ее в три-четыре минуты. Когда Любаша, выпроводив соседку, заглянула в кухню, он устало попросил:
— Давай погуляем. Голова трещит…
— Идем. Заодно Юрочку со двора позовем. Совсем заигрался, про уроки забыл, — в словоохотливом согласии жены Дюгаев уловил встречное желание скорее куда-нибудь выйти из тесной, отчего-то вдруг уменьшившейся квартиры.
Вечерняя морозная мгла была всюду изрешечена оранжевыми квадратиками живущих окон. Во дворе на ледяной горке барахталась, щебетала детвора. Любаша по голосу нашла сынишку и, дав ему порезвиться еще с полчаса, вернулась к мужу. Постояли немного и, ища безлюдья, как неприкаянные, молча зашагали в тихий тупичок.
— Вечер-то какой! — тихо ахнула Любаша и тут же смолкла: слова прозвучали как бы издалека, будто сказал их другой человек, который взаправду любовался красотой зимнего вечера.
— Да, — бездумно подтвердил Дюгаев, и было как-то пустынно в его голосе. Вяло шагал, уткнув нос в поднятый воротник.
— Так как же быть? Как? — вдруг резко остановился он на углу.
— Поменьше самоедства, — твердо посоветовала Любаша. — Все коришь себя, что мать редко наведывал. Зато Геннадий и Татьяна чаще у ней бывали. А толку? Как ты ни был занят в сравнении с ними, а не проглядел материнскую беду… Можно часто встречаться, любезности говорить, по по-настоящему все проверяется в трудных, в таких вот… экстремальных ситуациях.
— Вот, вот… Возможно, мама потому и стесняется нас, как чужих, что перед ее очи мы являемся лишь в этих самых экстремальных случаях… А будь у нас нормальные отношения с мамой, то ее… деньги не обожгли бы нам руки, любой ее презент мы приняли бы с улыбкой и шуткой. Не кинулись бы честность свою ей доказывать. Она и так знает, что мы хорошие, верит в это. Но мы за себя испугались: что о нас люди скажут?! В данном случае — мама. И как перед чужим человеком стали перед ней позировать. Поскольку отвыкли, отдалились, а сознаться в этом совестно…
— А какого родства ты хотел бы?.. Неужели нам, как в былые времена, жить с матерью одной семьей в ее доме? Неужели она на пару с тобой станет обсуждать архитектурные проблемы?
— Не знаю, — искренне ответил Дюгаев, ощущая досадную беспомощность собственного ума и слепоту сердца.
В гулком от тишины и безлюдья тупичке они кружили и кружили по своим же следам и разговаривали, казалось, все об одном и том же — с одной целью: принести себе хотя бы временное облегчение, снять с сердца щемящую неловкость.
— Идем отсюда… Кружимся, как в ловушке, — вдруг нетерпеливо сказал Дюгаев, окидывая взглядом глыбы домов, оцепивших тупичок.
Они вышли на вечернюю, пеструю от огней и прохожих улицу и отдались людскому потоку, желая потеряться в нем, отвлечься от самих себя… Алым неоновым светом сияли стеклянные витрины универмага, редкие, последние покупатели шныряли в его ярко озаренную широкую дверь. Дюгаев зачем-то остановился возле прохода и, обтекаемый людьми, с минуту нерешительно топтался на месте. Потом взял Любашу за руку и потащил за собой в магазин.
На втором этаже, в салоне женской одежды, они медленно прошлись вдоль рядов тесно вывешенных разноцветных пальто.
— Какой у мамы рост, размер? — спросил Дюгаев, задержавшись возле одного зеленого, с цигейковым воротником.
— Как у меня — пятидесятый. А рост поменьше. Второй, кажется, — ответила Любаша и, ни о чем не спрашивая, но обо всем догадываясь, прошла в примерочную.
Дюгаев одно за другим снимал с вешалки пальто и носил их жене на показ и на выбор. — Нет, нет… Ну зачем старушке зеленое? Подай-ка вон то коричневое, с каракулевым воротником, — быстро подчинив мужа своему женскому вкусу, командовала Любаша.
Дюгаев суетливо метался по проходу между вешалками и все поглядывал на часы, словно магазин через десять минут закроют не на ночь, а навсегда.
— Вот! — Любаша наконец облюбовала темное, цвета шоколада, очень хорошего фасона женское пальто с пушистым окладным воротником. — Только денег не хватит. 210 нужно, а у тебя 130, да и то маминых. Давай завтра.
— Нет, нет. Я сейчас… — Дюгаев бросился к выходу.
Вернулся — запыхавшийся, бледный, с испариной на лбу. Извиняясь и благодаря, подскочил к закончившей смену кассирше, возле которой со свертком в руках одиноко стояла Любаша.
Когда вышли из магазина, она сказала:
— Загорелся, как порох… Могли и в другой раз купить… Мама-то не последний день у нас живет.
— Нет! Я хочу непременно сейчас. Пусть хоть в этот вечер нам всем станет легче. Понимаешь?.. Все равно я не смог бы заснуть сегодня… без таблетки снотворного…
— Но… ведь это, — Любаша кивнула на покупку, — это та же таблетка… А нам всем нужно комплексное лечение.
Но Дюгаев уже не слушал, не слышал ее. Он летяще шагал, вдыхая горячими ноздрями крепкий запах мороза, жадно отыскивая среди карусели желто-оранжевых, огненных окон желанное, свое.
Ему уже виделось, как слезно подивится ответному гостинцу мать, как в радостном смущении примерит по его просьбе дорогую обновку, как выздоровевшую и нарядную, он повезет ее домой, как нежно распрощаются они опять бог знает на какой срок.
До следующего, пожалуй, экстремального случая, который выхватит его, Дюгаева, из житейской коловерти, из беличьего колеса бессмертной текучки и снова швырнет в вероломные объятия нежданной материнской беды.
Повсюду сошли снега. Появились подснежники: вначале желтые, потом голубые. Молодой тал порозовел, позеленел. Еще день, другой — и вылупятся на свет вербные цыплята. А там, глядишь, проснется береза, вденет сережки, крутым белым плечом поведет, прихорашиваясь.
А в небе свои затеи: облака вольно гуляют, белые, чистые; туча краем неба проползет; гром первый издали рыкнет — так, для баловства и острастки, мол, жив еще — ждите, вот наберусь жирка заревого, прикачу на ломовых…
Каждый день — праздник, откровение природы.
Старая сухожильная ива у реки вздрагивает от напряжения. Приложи ухо: услышишь внутри ее гул — трудно, медленно пробивается сок к ее ветвям.
Старые люди прозвали ее Журавушкой. Но в обиходе нашем чаще — Журавлиха. Вообще-то у нас полсела Журавлевых, и деревня наша — Журавлевка.
А с этой ивой связана легенда… Когда-то, давным-давно, один из деревенских охотников в спасов день выбил на перелете из стаи журавля. Стая покружилась-покружилась, покликала своего товарища и улетела. Осталась одна птица. Летает день, ночь летает… плачет, стоном стонет, криком убивается. Пытался было подстрелить ее охотник, но каждый раз осечка выходила. Потом рассказывали знающие люди, что, дескать, дома-то разобрал охотник заряд, а порох уже и не порох — махра одна: бери да крути себе цигарку.
На третий день птица эта поднялась в небо, высоко-высоко, сложила крылья и — камнем вниз.
С тех пор не стало удачи охотнику, жизнь его колесом пошла, а сам он зачернел лицом, чиряками зачервивился. Вскоре, однако, убрался он из нашего села на другое место жить.
А через год на том месте, где птица убилась, выросла вербочка, прутик голубенький. Кто говорит — сам по себе, другие — охотник перед отъездом посадил.
Все это я припоминаю перед сном. За ночь так убегаешься, такого дива надивишься — все мало. Летом хорошо! Можно попроситься в ночное коней пасти или двинуть с ребятами на рыбалку. Да мало ли что! Спать летом некогда. Весной день тоже длинный. Длиннее комариного носика и короче косы девичьей — так говорит мама.
Завтра мне надо пораньше встать — есть у меня одна заветная думка…
Но утром, ни свет ни заря, кто-то громко стучит в наши ворота.
— Эй! Засони, вставайте!
Мама выскакивает из коровника во двор в калошах, в телогрейке.
— Кто там? Что случилось?
— Ха! Случилось… Журавли летят.
— Ну-у!
Тут же распахивается дверь настежь, и я слышу ее голос:
— Ребятки, вставайте скореича. Журавли летят!
Нас ветром сдувает с постели. Ведь ждал, мечтал первым встретить! Ан, опять счастливым весь год быть деду Егору.
Мы бежим к реке, а дед Егор спешит дальше, стучит кленовым своим посошком в другие ворота.
Вот и река! Над ее утренним светом, негой ее… летят журавли.
— Курлы, курлы… — доносится сверху.
— Куды, куды? — спрашивает другой клин, поворачивая от реки в сторону тайги.
— Это не наши, — говорит кто-то из взрослых.
Народу уже на взгоре много. Бабы одним кружком: смеются чему-то, семечки лузгают; мужики тоже своим миром: дымят своими самокрутками, степенно переговариваются.
— Вона! Наши! Летят! — вырывается вдруг затаенное, радостное.
Из-за реки, заревой ее каемочкой, где она круто уходит в синь неба, появляется клин журавлей, словно вышитая крестиком строчка: черным — по синему.
— Они! — выдыхает с облегчением толпа.
Через минуту уже хорошо видать их. В строгом красивом строю много птиц. Летят они правым берегом, низко над водой. Летят тяжело — устали.
Я начинаю считать: один, два, три… Дед Егор (он уже здесь) цыкает на меня:
— Перестань! Арихметик какой! — Но тут же миролюбиво поясняет: — Птица, зверь завсегда сглазу человеческого боится. А ты считать! Репа, чой ли, тебе?
Хитрый! Сам, небось, считает. Вот один палец загнул — десять, значит, второй, третий… А я бы мигом, бегом сосчитал.
Улыбается дед Егор. Видно, все журавли до дому добрались. Это хорошо.
Солнце как раз из-за кремля тайги выкатилось, озолотило реку, и журавли в тонкой дымке тумана стали розовыми.
— Ангелы! — восхитился дед Егор.
Стая, казалось, пролетала мимо. Но вот вожак, большой, что лодка с веслами, находит известную ему одному знакомую воздушную тропинку и берет курс на деревню.
Все примолкли, затаили дыхание. И журавли, увидев нас, узнали, наверное. Закричали разом, сбили строй.
— Ура! — полетели шапки, кепки в небо.
— Ура! Ура!
— Милые, — не то засмеялся, не то всхлипнул дед Егор.
Дядя Афоня в неизменной своей военной гимнастерке поднял на руки лопоухого сынишку:
— Вишь, Димка, журавли. Вишь, нет?
Димка крутит одуванчиковой головой, лепечет:
— Зулавли, зулавки.
Стая выравняла строй, подравнялась будто.
Дядя Афоня шутит:
— Оркестра, жалко, нет, а то бы…
— А ты бы гармонию прихватил, — откликается моя мама.
— Не догадался!-— наивно басит он в ответ.
— Настюха? — дед Егор бочком подвигается к нам. — А с тебя, ясноглазая, маненько причитается.
— Об чем разговор! — смеется мама. — Приходите ужо с Афанасием, угощу: вчерась бычка печного подоила.
Небо безоблачное, высокое полнится до краев журавлиным звоном. Клин за клином створом реки на север летят журавли. А наши, наверное, уже на своих родных местах, на журавиннике, болотистой клюквенной мари.
— Теперь недолго осталось ждать, — тихо роняет кто-то из женщин.
— Да-а, — подхватывает на лету желанную эту искорку Груша Воронина, высокая, статная молодуха. — Мой Захар уже отписал, — она прижимает руки к груди, точно письмо это при ней, — Берлин, мол, возьмем и зараз на крыльях прилечу. — Груша смеется, голос ее звонок, счастлив.
— Васька́ мово тут нет? — Сгорбленная до земли бабка Марея, маленькая, сухонькая, с клюкой в руке, в черном плюшевом жакете, простоволосая, останавливается на полпути к нам. Глаза у нее удивительно чистые, васильки небесные, но… Нас словно сиверком прихватило. Однако, и вправду, с реки захолодало. Народ начинает потихоньку расходиться.
А бабка Марея уже где-то за зимним взвозом зовет громко:
— Ленька, Сенька, найду — худо будет!
…Шесть сыновей было у бабки Мареи. Шесть парней на деревне. Выйдут гуртом на работу ли, на танцульки… любо глянуть: один к одному! Как горошины в стручке. Крепки, светловолосы, улыбчивы…
В общем-то, война по каждой семье гребешком прошла… но вот так, сразу чтоб начисто, в один год — шестерых и отца… Такое горе — яму не придумаешь.
Понятно: с этого и лишилась бабка Марея ума — ходит теперь по деревне, ищет своих…
…Мы, пацанва, еще долго стоим, слушаем небо, следим за лётом. Наше молчание, думы наши внезапно прерывает голос Светки Терехиной:
— А я летчиком буду.
— Ты-ы?! — наш коновод Гришка Верзилин аж подпрыгнул.
— А что я, лысая?
Глаза у Светки зеленые, чуть с косиночкой, кошачьи. Вытянулась вся, кулачки сжала. Быть драчке! Но с ней лучше не связываться: она такая — вся в мать. Та любому мужику укорот даст.
— Ладно, — остывает вмиг Гришка. — Небо большое, всем места хватит.
…А в деревне уже закурились бани; на солнце и ветер выносятся тулупы, шубейки, медвежьи полога; на тележках под веселый гик ребятишек вывозится в овраг старье, барахло разное… Воздух пахнет сухим осиновым дымком, жареными семечками.
День молод, высок, чист, со взором летним, с ясным солнышком на груди.
А в полдень, когда притихнет людская суета, когда будут сделаны все дела и настанет время садиться к сладкому праздничному кушанию и вареву, где-то с краю деревни заворожится тальяна, вызолотится чистым голосом частушка:
Эх, теща моя,
Теща вежливая!
По реке на петухе
Теща езживала…
И пойдет теперь от дома к дому праздник.
Вон! На высокое узорчатое крылечко выпорхнула Любка Журавлева, доярка. Выпорхнула и пошла частить модными сапожками: на каждой ступенечке свой выпляс, свой каламбур.
Крыльцо у них не простое, с секретом, одно слово — музыкальный инструмент. Семь ступенек… и у каждой свой стукаток-говорок. Столешница вытесана из единой цельной лиственницы, а ступеньки из разного дерева.
Это князево крыльцо срубил и изукрасил сам Прохор Иванович, отец Любки. Тоже целая история.
Как пришел он с войны утром ранним, не входя в избу, решил волнение свое на крыльце перекурить. Как же — целых три года дома не был!
Сидит, дым в небо пускает, в окна посматривает. А крыльцо под ним ходуном ходит, скрипит. Сидел, сидел он, потом встал и тут же с ходу раскатал крыльцо.
Жена-то услышала безобразие во дворе, глянула в окно. Ба! Мужик ейный колуном работает. Живой! Как есть с руками и с ногами… Ну, в чем была выскочила к нему…
Так целый месяц и жили без крыльца — все Прохор Иванович искал подходящего материала. Искал по разным местам и далям. Глядишь, и привезет какую доску ли, дерево… Выстружит, высушит, выстучит — слушает так ли оно, дерево, поет.
Когда, наконец, сладил крыльцо — позвал гостей. По русскому обычаю, конечно, обмыли новину, а потом хозяин вышел на крыльцо, велел дяде Афоне плясовую играть.
Вначале все пристукивал каблуком на месте: то ли стеснялся, то ли форс показывал — внимания к своей персоне просил, то ли еще что… Да вдруг-не вдруг такое пошел выхлестывать, такие кренделя выкамаривать… что даже дед Егор, в молодости тоже способный на ноги, прошедший в германскую войну и Хорватию, и Венгрию, научившийся там разным заморским выкрутасам, и тот удивился.
Полчаса без передыха пластался в пляске Прохор Иванович. Словно не о двух — о четырех ногах был. Когда же выдохся весь — упал на крыльцо, признался:
— Всю войну снилось вот так сплясать, перед женой, детьми, миром деревенским.
Говорить Прохор Иванович тоже умеет — и золотых зубов ему не надо.
— Все хорошо, — говорит, — а сапоги придется демобилизовать. Пол-Европы отшлепали — хоть бы где скрипнули, а тут разъехались, что масло по сковороде. Хотя, — улыбнулся хитро, — у цыгана и дохлая лошадь весело смотрит. Стачаю-ка из них Любке венгерки: как-никак голенища чистого хрома.
…Любка в отца. Эк, птицей летает! Каблучками что-то выговаривает да выговаривает.
Но нет! Не бывать тому, чтобы Степанида Терехина, ее соседка, мать Светки, только улыбкой утерлась. Не утерпела — вышла супротив из своего терема, уперла руки в тяжелые бока, стоит — смотрит: примеривается ли, приценивается ли… Почем фунт лиха?
А Любка хороша! Ничего не скажешь.
Качнула Степанида бедрами, вздрогнула грудью и пошла встречь Любке поперек улицы. Ветер в юбке! Вот уж сойдутся на крыльце! Но… это только присказка — сказка впереди.
— Ладно, — решаю я, — успею еще насмотреться на солнечную круговерть праздника. А сейчас слетать, что ли, с ребятами к Журавлихе, старой иве. Обрядим ее ленточками, игрушками новогодними, позвонец-колокольчик повесим. У нее, может, тоже нынче праздник? Кто знает…
Пароход причаливал к неуютно темному берегу Тобола, все разворачиваясь, приноравливаясь, и я не без грусти разглядывал старинное сибирское село Ушаково, в котором мне предстояло жить и работать. Мрачноватые бревенчатые домишки, кажется, совсем почерневшие от влаги, кривые улочки, две или три жалких повозки на берегу и грязища, непролазная грязища кругом. Точнее, не кругом, а только у берега и у ближних домов, а дальше — страх глядеть! — вода, вода, вода, доходившая почти до окошек и поднявшая с земли навоз, солому, доски, палки и щепки. Дома как бы плавают в воде. Пассажиры на пароходе сказали мне, что зима была необычно снежной, весна поздней и Тобол выкатился из берегов, залив луга, озера, болота и леса по ту и другую сторону на многие километры.
Дул промозглый ветер, и тяжелыми полосами обрушивался на землю крупный дождь. На всем лежал налет серости, унылости.
На берегу я пожалел, что на мне ладно подогнанные хромовые офицерские сапожки (я раздобыл их перед демобилизацией, чтобы шикануть на гражданке), а не грубые кирзачи. Имущество у меня не велико — старенькая шинелишка и полупустой чемодан. Но это был всем чемоданам чемодан, какое-то чудо, не чемодан, на удивление ноский, с железными пластинками по углам — и в сырости месяцами валялся, и на морозе, бился в грязных кузовах грузовиков, ездил в теплушках, служил мне вместо табуретки, а порою и вместо стола, в общем, чемодан с обычной солдатской судьбой, а все еще цел, крепок, ладен, хотя и пообтерт до крайней крайности.
Оказалось, Ушаково не все было залито наводнением, а примерно на треть, дома, какие получше — несколько двухэтажных, бывших кулацких, средняя школа, всякие районные организации и кирпичная церковь, как водится, без крестов и колокольни, обшарпанная и облезлая еще хуже, чем мой чемодан, — мостились на взгорье, куда Тобол никогда не докатывался. От причала отошли — нет, не по Тоболу — по водяной улице — две кособоких лодчонки, заполненные людьми. И больше лодок вблизи не виделось, только возле дальних домов. Десятка полтора мужиков и баб, построившись гуськом, неторопливо пошлепали возле берега, по грязи и по доскам, жердочкам, кирпичам, кем-то в самых опасных местах набросанным, по заулку, прижимаясь к пряслам и держась за них, — заулок не весь был залит водой; перелезли через какую-то жердяную изгородь, чтобы сократить утомительный путь, прошагали по чьему-то бесконечному огороду и, наконец, все же уткнулись в разлив. Опять вода. Тут, оказывается, был овражек, довольно-таки глубокий, как я потом узнал, затапливаемый даже в слабое половодье.
Я ждал, что мои спутники будут почем зря ругать районное начальство — ну что за дорога, но нет, видно, война и здесь приучила людей к великому терпению: ни вздохов, ни охов, ни жалоб, будто так и надо.
Через овражек нас перевезли на лодке мальчишки.
Редакционный дом стоял у взгорья, как бы влезал на него, но вода была и тут, где сантиметров на десять, где на двадцать, но все же! А у задов и совсем глубоко. Я прошел к калитке по мосткам из досок, чуть-чуть сгибающихся под моей тяжестью, радуясь, что газетчики тоже вышли из положения — вон какие славные мостки построили.
Вернее было бы сказать, не газетчики, а газетчик, — пожилой и, видать, не в меру флегматичный секретарь редакции Ветлугин. Тогда в районных газетах работали по двое. Редактор еще в прошлом месяце уволился и уехал в теплые края, вместо него послали меня.
Стараясь быть любезными, мы несколько настороженно приглядывались друг к другу: как-никак, а вместе придется работать.
Я похвалил мостки.
— Это Андреич помог нам, — неожиданно живо отозвался Ветлугин. — Есть такой мужик в райисполкоме. Николай Андреевич Иевлев.
Так я впервые услыхал об Андреиче.
— Лодку бы вот нам. Говорят, вода-то еще прибывать будет. Зальет все к чертовой матери. Поплывем. В общем, надо лодку. Сходите к Андреичу, попросите. Может, он что-то и сделает. Новому человеку легче просить.
Я с любопытством рассматривал кабинет редактора: ничего, прилично для деревни — потолок высокий, светло, чисто — чего же еще! В большое окошко видны Тобол, луга, почти целиком залитые водой, с десяток домов, огороды, изгороди, баньки, а совсем далеко, за рекой, лес — ровная темная стена. Это хорошо, что из кабинета так далеко видно: от большого-то простора и мысли рождаются светлые. На мгновение почувствовал легкую, почти юношескую радость: еще молод был.
Редакторское жилье, куда привел меня Ветлугин, представляло собою обычный деревенский дом в три оконца, по тамошним меркам неплохой. Стоял он на взгорье. Теперь-то я понимаю, домишко был так себе, с несуразно огромной печью; две дощатых перегородки без дверей, подкрашенные скучной темно-синей краской, разделяли дом на три части, — две комнатушки и кухоньку. В одной комнатушке стояла еще железная печка на четырех ножках, по местному — железянка.
В избе было голым-голо, только на кухне — скамеечка и столик грубой домашней работы. «Все-таки! — подумал я обрадованно. — Чемодану можно и отдохнуть».
— Вот так! — вздохнул Ветлугин, хмуро глядя на пол, где валялись скомканные бумажки, порванная брошюра, коробок спичек, поломанный гребень — грустные следы старых хозяев. — Дом куда с добром. Ну, помыть, конечно, надо. Тогда как раз подстыло, дорога была ничего и Орленко спешил уехать. — Ветлугин говорил о старом редакторе. — И все быстро распродавал. Тут его, конечно, понять надо. Чего бы он стал свою мебель оставлять за просто так. Хорошая квартирка. С мебелью у нас тут худо. Вот когда пойдете к Андреичу, то спросите и насчет нее. Да, кстати, и насчет дров. От Орленко осталось две охапки, не больше. С дровами, правда, проще.
Я спросил, каков он из себя, Андреич, что за человек.
Ветлугин усмехнулся:
— С некоторыми странностями мужичок, прямо скажем. Ээ… к примеру, может запросто пустить по матушке. Ну, вас-то этим, я думаю, не испугаешь. А в общем-то, хороший мужик.
«У тебя, видать, все хорошие и всё хорошее».
Что-то не спалось в этот вечер. Долго ходил по избе, дымя самосадом, слушал, как недовольно скрипят подо мной половицы, и поглядывал в черные окна.
На улице, далеко, кажется, у почты, тускло светились два окошка, а напротив — сплошь темные избы: рано ложится деревня и рано встает.
Лампочка в комнате светила вполнакала. Да какое впол, в четверть, лишь изредка, на мгновение, вспыхивала по-настоящему, и опять бог знает что — тускло, серо, стены, окна видишь, а уж писать, читать не вздумай. (Жители Ушаково в тот год не обходились без керосиновых ламп.)
В избе было холодно, наверное, так же, как на улице, и потому комнатки казались неуютными и вроде бы даже сырыми.
А железянка?.. Дурак, надо бы с самого начала!.. Сбегал за дровишками. И вот уже запотрескивало в железянке, труба железная завыла, запела приятную мне волчью песню, и стало так тепло, хоть догола раздевайся. И я сразу ослаб, ни рукой, ни ногой двинуть неохота, так бы сидел, сидел, опустив голову, покуривая и слушая, как надсажаются ветер с трубой…
Неделю назад я уволился из армии, где, говоря солдатским языком, «отбухал» больше восьми лет. И молодости как не бывало: пришел с залысинами и морщинками на лбу и под глазами, даже в зеркало глядеться страшно. Что говорить, жизнь в армии была не больно-то сладкая.
Но хоть и сурово там, но всегда ты одет, обут, накормлен. И сейчас у меня нарастало странное пугающее чувство, будто я забыт, покинут всеми, никому-то не нужен, этакий бродяжка бездомный. Подумал об этом и засмеялся. Завтра заявлюсь к Андреичу, пускай он будет для меня отцом-командиром.
Все-таки далековато забрался, май уж, а тут еще холодно и ночами подмораживает. Какая нечистая сила принесла меня сюда, по своей воле прибыл, без команды, без марш-броска. Мне почему-то всегда казалось, что самая интересная, самая-самая настоящая жизнь не в крупных городах и не в южных краях под яблоньками и вишенками, а где-то далеко-далеко на севере, в маленьких городках, поселках, деревнях или в сибирской тайге, где нет конца звериным тропам, где зимой коченеют руки даже в меховых рукавицах, а ноги даже в пимах, где живут сильные, выносливые люди. Это была моя давняя детская мечта. Ведь в каждом из нас, даже в стариках, живет что-то детское.
В полночь лампочка потухла. Ну и бог с ней! Расстелил газету возле железянки и улегся в шинелке. Ничего страшного. Сухо. Тепло. И тихо. Что еще надо солдату!
В моем сознании перемешались и чувство одиночества, и радость от сознания, что все же добрался наконец-то до места, как-никак устроился и больше никто не стреляет ни сзади, ни спереди, и я уснул.
За столом сидел старый, сутулый мужик, корявый, по-сибирски мордастый, одетый бедновато даже для тех времен — в старую-престарую телогрейку, в столь же старый черный свитер, кирзовые сапоги, и лаялся (иначе никак не скажешь) с кем-то по телефону. Может быть, он был не так уж и стар, в деревне в те тяжелые послевоенные времена даже парни и девки выглядели немолодыми, усталыми, какими-то придавленными. На лице темно-серый налет, какой бывает у курящих. Голос хриплый. Сидит и машет рукой, как саблей.
— Не сбивай, давай, людей. Проворонил, так и скажи, что проворонил. А то наводит тень на ясный день.
«Пьяный он, что ли?»
— Не плети! Ково уж! Ну ладно, поговорю, хотя я тут и с боку припека.
В армии мне больше всего не нравилась грубость, мне грубили, и я грубил, сквернословил и матюкался, — война без матюков не бывает. И теперь вот хотелось слышать вежливые, тихие голоса…
Кабинет у Андреича так себе, не кабинет — кабинетишка: непомерно узкий, непомерно длинный, вроде коридора, но с хорошим окошком. Дом этот когда-то строил богатый ушаковский купец, а он, конечно, меньше всего думал о кабинете для Андреича и о помещении для райисполкома. Из большого зала сделали несколько клетушек. Через хилую перегородку из соседней комнаты доносились женские голоса: «Базлат и базлат, днем и ночью. И что за ребенок?» — «А к врачу носила?»— «Да но-си-ла!».
Андреич положил телефонную трубку и вопросительно поглядел на меня. По-армейски коротко я сказал ему, зачем пришел. Выпалил и замолк, ем глазами штатское начальство.
— Хм! Да ведь это все не так-то просто, ядрена корень. — На его лбу, покрытом мелкими морщинками, появились две глубокие морщины-борозды — от виска до виска, и Иевлев вдруг постарел лет этак на десять.
«Ломается еще!» — подумал я и сказал, что мне, как фронтовику, надо бы помочь. Война закончилась, и пора жить по-человечески.
— Ничего страшного, — махнул рукой Андреич. О чем-то подумал: — И вообще… Часто не факт сам по себе страшен, а то, как человек воспринимает этот факт. Не мне об этом говорить, и не вам об этом слушать. Внушайте себе, что все хорошо. — Он улыбнулся.
Со мной Андреич говорил уже какими-то другими словами и спокойно. Впоследствии я заметил, что он с каждым человеком говорит его языком — редкое и, не знаю, насколько полезное качество. Усмехнулся:
— Один знакомый недавно спросил: «А тебе не мешают соседи?» Видите ли, меня с соседями разделяет очень тонкая стенка, почти как здесь вот. И ну чисто все слышно. А соседский парень то поет, то на балалайке наяривает. Раньше-то я вроде бы и не слышал его. Точнее, слышал и не слышал. А как знакомый сказал, стал слышать и замечать. Вроде бы уже и никакого терпения нету. Видимо, в голове есть какие-то винтики-колесики, которые могут действовать и не действовать.
Что к чему?.. Наша беседа приобретала какой-то странный характер. А я привык в армии к краткому, деловому разговору.
— Значит, надо лодку. Лодку. Ладно, попробуем! — И он начал звонить одному, другому, третьему. — Устрой, Петро, ну, как друга прошу!.. Ну что те стоит? Василь Степаныч, тока на тебя надежда…
Клал трубку, барабанил пальцами по столу:
— Так, так!.. Не вытанцовывается пока. Ну-ка еще одному молодцу позвоним…
Шутил с кем-то:
— Оно, конечно, можно и не давать им лодку, пучай поплавают, пучай поохлынут. Тока на пользу будет.
И достал-таки лодку. И дров.
— Спасибо, Иван! — кричал в трубку Андреич. — Жму руку! Будем считать, что я перед тобой в долгу. А долг, говорят, платежом красен. Ну, бывай!..
Со всеми он запросто. Со всеми на «ты».
«Какой-то шахер-махер, а не обычные служебные взаимоотношения», — дивился я.
Андреич заговорщицки подмигнул мне:
— Все в порядке!
В эту минуту в кабинет вломилась толстая тетка в грубом мужском плаще, злая и, видать, очень нервная.
— Опять ты?! — вытаращил глаза Андреич.
— А че, если и я?
— Я ж тебе много раз говорил, что ничем не могу помочь. Это совсем не мое дело.
— Один говорит, не его дело, другой — не его. А че, на улице прикажете жить?
Андреич остолбенело глядел на тетку.
— Я честно роблю?..
— Ну зачем ты все это говоришь?
— А затем… затем, что я не с улицы пришла. Не какая-то случайная. Спросите в конторе связи. Никто обо мне ничего плохого не скажет.
— Ну и что?
— А то, что казна обязана предоставить мне квартеру.
— Какая казна? Я тебе уже сто раз объяснял и еще раз объясню: не мое это дело. Неужели не понимаешь: не-е мо-е!
— Понимаю.
— Так, спрашивается, зачем снова пришла? Только время отнимаешь. Иди к начальнику конторы связи. Ты там работаешь, вот туда и иди. С ним надо говорить о квартире, а не со мной.
— Тому как о стенку горох.
— Ну, а я не смогу тебе ничем помочь при всем моем желании.
— Все говорят, что надо к тебе. К вам.
— Опять — двадцать пять. Будь ты неладна! Нету у меня квартир. Повторяю: если бы даже и захотел, ничего не смогу сделать. Нашла чего просить — квартиру. Лодку, вон, еще могу устроить.
Он сказал — «лодку», чтобы только избавиться от бабы, но та приняла это за насмешку.
— А куды мне твою лодку? Сдурел и че ли! Управы на вас всех нету. Сидите тут для мебели.
Она глядела уже откровенно зло. И на Андреича, и на меня.
— Ты что, ругаться сюда пришла?
— Зла на вас нету.
На щеках Андреича задвигались желваки:
— Все, все!..
Тетка встала.
— Бю-рок-ра-ты!
По широкому, бледному лицу Иевлева прокатилась, темная тень, и он вдруг закричал неприятным хриплым голосом:
— Ну, хватит! Довольно!
Я подметил, что грубость у него какая-то особая — не обидная для людей, как бы дружеская, вроде бы и не грубость вовсе. Но все же сказал, когда тетка ушла:
— Не надо бы на нее кричать-то.
У Андреича слегка подрагивали пальцы.
— Ну, она тогда тебя совсем оседлает. Сядет и еще погонять будет. Я же никакого отношения к квартирам не имею. Она это знает и все же ходит. Измором берет. Живет тут у старухи одной. Ну, и жила бы пока. Так нет!
И опять телефонная трубка в руках:
— Юрий Яковлевич! Привет! Тут у меня только что была одна твоя работница. Да, да, она самая! Постарайся, слушай, все же как-то уладить с ней. Ты ведь обещал мне. Ее тоже понять надо: баба пожилая, больная… Да понимаю! Ну, побеседуй еще раз с ней. Расскажи… Только не говори, пожалуйста, что я тебе звонил.
Брови у Иевлева сердито нахмурены. Лицо грубоватое, отчужденное. Он совсем не хочет казаться внимательным и добрым, наоборот. Это меня удивляло: ведь даже злые люди, даже самые эгоистичные и черствые, обычно стараются напялить на себя маску добренького: она удобна, эта маска.
Лето. Теплый вечер. В коридоре райисполкома полно народу. Идет собрание. Только что объявили перерыв. И вот — шум, гам и дым коромыслом.
Андреича не видно, он где-то в сторонке. Нельзя сказать, что он избегает толпы, но всегда как бы чуть в сторонке: не любит собраний («я их почему-то не терплю, собраний»), и меня это удивляет; мне кажется, что уж кто-кто, а Андреич должен быть душой всякого общества, ведь он со всеми запросто, со всеми на «ты». Я, грешным делом, даже подумывал, уж не от гордыни ли это? Ведь не скажешь, от нелюдимости. И только потом дошло: от той же простоты и непритязательности. Раза два или три я замечал на его губах даже смущенную улыбку: это было на Тоболе, когда он с кем-то неводил, и однажды в воскресенье, когда шел из баньки с веничком и узелком белья. Значит, где-то в глубинах его души пряталась детская застенчивость.
На собрании вовсю ругали одну пожилую женщину-уборщицу, что называется, смешали с грязью: плохо работает. Но мне казалось, что выступающие здорово-таки преувеличивали, не так уж виновата эта баба; критиканы любят нападать на тех, кто не дает отпора. Иевлев заступился за уборщицу, сказав, что муж ее в войну пропал без вести, на руках двое малышек. И добавил: надо всем чистить обувь у крыльца и не тащить пудовую грязь за собой в кабинеты.
Один из трибунщиков, злой и глуповатый, говорил в коридоре многозначительно:
— Неспроста Иевлев заступается за таких. Значит, и у самого что-то не совсем чисто. Просто так ничего не бывает.
Через того же Андреича я раздобыл известки для типографии, койку и стол — для себя. Боже мой, кто только и с чем только не лез к нему. Председатель райисполкома не принял или не помог — к Иевлеву, запутанное служебное дело — к Иевлеву; один просит раздобыть путевку в дом отдыха, другой — урезонить строптивого соседа, третий… Он бывал на работе и вечерами, и в воскресенье. Отзывчивость, доброта как-то странно уживались в этом человеке с резкостью и вспыльчивостью. Рассердившись, он хрипло кричал: «Я с тобой так разделаюсь, век будешь помнить!» Но никто не боялся его угроз.
Ветлугин рассказывал:
— Появилась у нас тут однажды новая бабеха. Забрела неведомо откуда. Дескать, здесь родилась. Отдохну денечек и — за работу. Врач, дескать, я. Комнатку у каких-нибудь стариков сниму. А пока не знаю, где и притулиться. Вечер уже. И Иевлев возьми да сдуру-то и приведи ее домой. Оставил, а сам к сестре ушел ночевать. Жены у него нет, еще в начале войны померла. Утречком заходит к себе, а бабы той уже и след простыл. Пообчистила его, захватила, что подороже да полегче, и — теку.
— Ведь здесь не так просто и уехать-то, — сказал я.
— Дорога в ту пору как раз хорошая была. Начало зимы. В общем, хвать-похвать, да где уж!.. Хохотали потом все над ним. Я как-то спросил: «А хоть бастенькая? Может, ты того — свой расчет имел?» — «Какое там! Рожа рожей. Я, дескать, еще удивился: врачиха и такая неинтересная».
Ветлугин ухмыльнулся:
— Пьяный он больно уж забавный. Тогда никому ни в чем не отказывает. Можно деньжонок подзанять и даже без отдачи. И люди лезут к нему больше в праздники. Как-то я решил подшутить над ним. Вижу — на взводе. По улице плетется. Размяк и покраснел. Я и говорю: «Слушай-ка, Андреич, ты не можешь дать мне свою телогрейку на сегодняшний вечер, а?» — «А зачем она тебе потребовалась?» — «Да на охоту вот собрался. А идти не в чем». — «А я-то как?..» — «Да тебе до дому-то далеко ли. А утречком возверну». — «Ну, на!..» Снимает телогрейку. «Слушай, говорю, дал бы ты уж мне заодно и варежки». — «У тебя же свои вон какие, ты че?» — «Да они совсем холодные». — «Ну, ладно!..» Снял и варежки. Я делаю еще более серьезную физию и говорю: «Давно собирался сходить. Да все боялся, как бы ноги не простудить. Сапоги у меня ни к черту». — «А что не отремонтируешь?»— «Да куда уж их ремонтировать. Надо новые покупать». Андреич вздыхает: «Да! В тайге щас мокрота, не приведи бог какая. Простудишься, как дважды два». А я так это горестно поддакиваю. «Ладно уж, говорит, пойдем ко мне». Так и быть, дам тебе еще и бродни». Шагаем. Потихонечку. Я и думаю: что бы еще попросить? «Послушай, Андреич, а что если я позаимствую у тебя еще и свитер? Да заодно и шапку». Тут уж дошло до него. «Пошел-ка ты!» Вырвал у меня телогрейку и варежки и обложил меня матом.
Осень в тех местах обычно сырая, слякотная. А эта была наособицу: дождь как зарядил в начале сентября, так и сыпал, сыпал с упрямством и заметной злостью почти что до самых заморозков. До чего же он был прилипчив и надоедлив, вспомнишь и — мороз по коже. Стоит ли говорить, как тяжело было в те дни в деревне: молодых мужиков можно было увидеть только в МТС, а в колхозах — одни бабы, измученные за годы войны, одинаково поблекшие и все вроде бы уже пожилые, бабы, на диво терпеливые, неприхотливые ребятишки да старики. Старики сходили тогда за настоящую «рабочую силу».
Я только что прошлепал по грязной дороге что-то около двадцати километров, возвращаясь из дальнего колхоза, куда райком посылал меня уполномоченным и где я прожил с десяток дней, подгоняя тамошнее начальство и, как мог, помогая ему. Переодевшись в сухое и поев всухомятку, пошел в редакцию, чувствуя, что от короткого отдыха и еды совсем ослаб.
Какая все же прелесть сидеть за чистым столом, в теплом кабинете и лениво смотреть, как на улице в скучной туманной серости все еще хлещет дождь. Только бы никто не потревожил меня, не нарушил моей временной кабинетной идиллии. Но!.. Вы замечали: стоит только подумать и — вот оно!..
Резко звякнул телефон. Я услышал сипловатый голос секретаря райкома Федора Васильевича:
— Приехали?
— Приехал. На своих двоих.
— Ну как там дела?
«Как сажа бела. Тяжело».
Конечно, я только думал так, а отвечать старался серьезно, называл цифры.
В трубке послышалось тяжелое пыхтение-сопение, и я насторожился. Когда Федор Васильевич хотел выразить недовольство кем-то или чем-то, кого-то покритиковать, он всегда так вот угрожающе пыхтел-сопел. Недолго — секунды две-три. Попыхтит-посопит и начинает…
— Мне кажется, что в газете надо бы побольше и как-то поактивнее писать об уборке.
— Да разве мы мало пишем? Вся первая страница об уборке. И даже на второй странице есть…
— Слишком уж все в спокойных тонах. И много похвальбы. А положение создалось, сами понимаете…
Я начал перечислять критические материалы, напечатанные в газете, их было совсем не мало.
— Сейчас надо бить тревогу.
Это походило на Федора Васильевича: в трудную пору этот, в общем-то, вроде бы покладистый, человек и работяга без меры нервничал, раздражался, охал, суетился, не спал сам, не давал спать людям, порол горячку, создавая ненужную нервозность, которую он понимал как «трудовое напряжение». Что поделаешь, мало осталось в войну в сибирских деревнях грамотных опытных мужчин, всех поглотил ненасытный фронт. Но фронтовики прибывали и позднее, месяцев этак через восемь Федора Васильевича уберут из райкома. А тогда, осенью, он был еще у власти и в силе.
Итак, что же было дальше? Я стал листать подшивку газеты.
— Вот!.. Даже «шапки» на первых полосах говорят за себя. Вот, к примеру: «Порадуем Родину отличным трудом на полях», «Хлеб — наше богатство и сила! С честью выполним свои социалистические обязательства по хлебоуборке и хлебосдаче!»
Телефонная трубка посапывала:
— Это лозунги для обычного времени.
— А вчера вон дали подборку под общим заголовком «Все — на спасение урожая!» Основной материал в этой подборке озаглавлен: «О вреде «мокрых» настроений».
Кажется, он еще не видел вчерашней газеты.
— Критических материалов у нас и без того много. Мы не можем давать одни отрицательные материалы да еще под крикливыми заголовками.
Федору Васильевичу не нравились мои возражения, они его прямо-таки бесили — я это чувствовал. Сам я тоже раздражался. И чем больше мы раздражались и сердились, тем больше старались казаться спокойными и вежливыми. Понимали, что фальшивим, но делали вид, будто ведем обычный деловой разговор.
Вот в эту-то пору и заявился Андреич. Конечно, я хотел вежливо ответить на его приветствие, но получилось суховато, даже недовольно: Федор Васильевич вконец испортил мне настроение. На Иевлеве был новый плащ, новая кепка, но выглядел он все же неважно как-то — дышал тяжело, будто пробежал верст этак десять по грязи, лицо осунулось и потемнело.
— A y меня для тебя кое-что есть.
Я думал, он принес корреспонденцию об уборке, это было бы кстати, но Андреич заговорил о другом:
— Ты знаешь Машухина? Старшего лейтенанта, бывшего штурмана эскадрильи.
Ведь уверен, что не знаю, это даже по его голосу заметно, а спрашивает.
— Он тут с весны у нас. Отсюдова родом.
— И что же?
— Так вот!.. У них с женой четверо приемных сыновей. Это ведь редкое дело, правда. Взяли четырех мальчишек из детдома и таскали их с собой по всему Дальнему Востоку.
— Он что, не был на фронте?
— Был в сорок пятом. Даже ранен. А до этого их эскадрилья размещалась где-то далеко в тайге. Он на казарменном положении, а жена с ребятишками в селе.
— К чему ты все это рассказываешь, Андреич?
— Да ты послушай прежде. Потерпи, я недолго. Паек на ребятишек им выдавали, конечно. Но уж какой там паек, смех один. А летчиков кормили очень даже хорошо. Только продукты им на руки не выдавали. Ешь тока в столовой. И уносить что-либо из столовой строго запрещалось. Но Машухин, представь себе, утаскивал. То, говорит, котлетку оберну в клочок газеты и незаметно суну в карман. То каши — в кулек. То еще чего-нибудь. Я, дескать, здоровый и могу совсем мало есть. А им не хватает. Им надо расти. Однажды его, понимаешь, засекли. Увидели, как он сует в карман какую-то еду. И кто-то из начальников грубо обругал его. Прямо при всех. Посмотрел бы, как он играет с ребятишками. Крику-то, смеху-то скока, батюшки!
Андреич и сам начинает смеяться.
— Как встретит меня, так давай рассказывать о своей ребятне. «А Колька-то мой опять синяков и шишек себе насадил. На дерево полез и сорвался. Ну ни минуты, дескать, на месте не усидит». Я бы и сам написал о них, но ты же знаешь — не получается у меня с этой писаниной.
Все это было интересно, конечно, но не совсем ко времени. И я сказал Иевлеву, что напишем о Машухине и его ребятишках, но попозже. Не скрою, пространные рассуждения Иевлева раздражали меня. Он видел, а точнее, чувствовал мою нетерпеливость и напряженность и напрягался сам.
— Машухин собирается в город лечиться. И кто его знает, скока он там пролежит. Ты уж счас бы с ним поговорил.
— Сейчас мне не до Машухина.
— Ну, вечерком заглянул бы.
— И вечерком некогда. Обещаю — напишем. Но позже.
— Когда позже?
— После уборки, — я махнул рукой. — Извини, некогда!
Это была моя последняя встреча с Андреичем. Зимой он умер, кажется, от сердечной болезни, что было неожиданно для всех: он не жаловался на сердце.
Отвыкнув от штатской жизни, я думал — вот наивная душа! — что таковы уж у Андреича служебные обязанности — всем помогать, всех обо всем информировать, что-то вроде инструктора по быту, по жалобам.
Опять пришла весна, опять — половодье, великий круговорот, совершаемый, в общем-то, безучастной к нам, людям, матушкой-природой. Я позвонил мужчине, который занимал должность покойного Андреича и услышал в ответ:
— Лодку?! А я тут, собственно, при чем?
Голос вежливый, мягкий такой, интеллигентный голос. Но каким холодом отдавало от него.
— До вас один тут товарищ требовал автомашину. Как будто я заведую гаражом. Смешно, ей-богу! Это никак не входит в мои обязанности, уважаемый товарищ редактор.
В его голосе затаенная ухмылка, — редактор, а не понимает такой простой истины.
Я с горечью отметил в эту минуту, что Андреича люди ругали, пожалуй, чаще, чем кого-то другого. А вот нового работника вроде бы и не ругают. Вроде бы не видят его. Странно, не правда ли?
Уж лучше не думать обо всем этом. Тем более, что весна нынче другая, не похожа на прошлогоднюю, славнецкая весна, тихая, теплая, с ослепляющими солнечными бликами, разбросанными по всему необъятному разливу реки.
Дорога петляла между гор. В кузове машины, под тентом, сидели охотники. Как всегда бывает при коллективных выездах, прибаутки перемежались со смехом. Общим вниманием владел сухопарый, носатый, с подвижным вытянутым лицом токарь Иван Малахов. Он умел рассказывать с серьезным видом нелепые случаи, хохотать над тем, что не смешно, и заражать своим смехом других.
Рядом с Малаховым сидел слесаренок Генка Мухин. Он вступил в общество совсем недавно, хотел казаться бывалым охотником и смеялся громче всех.
Не поддавался смеху один Игнат Стариков, лекальщик. Все его звали Игоней, хотя перевалило ему за пятый десяток. Запомнить Игоню было бы чрезвычайно трудно, если бы он не был коряв, крив на один глаз и не припадал бы сильно на одну ногу. Он безотрывно глядел на дорогу, иногда, высунувшись из-под тента, сообщал: «Горбатый мостик проехали», — или что-нибудь в этом роде.
— Все знает, — Малахов толкнул локтем Генку. — А вы слыхали, как Игоня женился?
— А зачем это надо рассказывать? — Игнат не отрывался от созерцания дороги.
— Расскажи, дядя Ваня, — стал просить Генка, надеясь услышать забавную историю.
— Сосватали, как водится, собрались ехать за невестой, а Игоня закрылся в чулане и не выходит. Его уговаривают, он сидит. Туда-сюда — ни гу-гу! Скандал! Принесли лом, хотели дверь ломать. И тут кто-то крикнул: «Заяц!». Игоня — из чулана: «Где?». Тут его сгребли, связали да в короб…
— Рябиновку проехали!
Незлобивое спокойствие Игони вызвало такой взрыв хохота, что шофер выглянул из кабины.
— Харюза тут раньше по пестерю науживали, — продолжал Игоня.
— По пестерю… харюза… — Костлявые плечи, а потом и все несуразное тело Малахова затряслось в неудержимом хохоте. — Там воробью по колено…
Во всякой дороге наступает момент, когда она начинает надоедать. Все реже раздавался смех, и когда Игоня сообщил, то проехали последний поворот, охотники засуетились.
Здесь когда-то стоял поселок лесорубов. Жители, в основном крепкие, выносливые и молчаливые, валили лес, вязали плоты, сплавляли по половодью, собирали живицу, гнали деготь, зимой промышляли зверя и птицу. С войной многие дома опустели, а к концу ее, когда лес поблизости извели, последние жители перебрались в город.
На вырубках, не тревожимый выстрелом, развелся косач, в горе держался глухарь, а по ключам — рябчики. Кое-что из построек вывезли, кое-что разрушилось и пошло на костры беззаботным туристам. Теперь только высокий бурьян, заросли тальника, нелепо торчащий, покосившийся столб от ворот да остатки разрушенного временем и растащенного половодьем моста через речку напоминали о заглохшей здесь жизни.
Охотники распалили костер. Игоня чистил картошку и рассказывал:
— Вон за тем камнем магазин был, а возле — клуб.
— Что-нибудь ты путаешь, — возражал, как бы сомневаясь, Малахов.
— Зачем мне надо путать, места знаю, возрос тут. А где листвень, мой дом стоял.
— У тебя был дом? — Иван глядел на гигантскую, разодранную грозой, полусухую лиственницу. — Генка, был у Игони дом?
Генка проверяет порядок в своем рюкзаке, на минуту отрывается от этого занятия и отрицательно качает головой.
— Шатром крытый дом-то, на крыше — косач, от ветра поворачивался. Марфа им любовалась все. А то иду, бывало, с делянки, а она, Марфа-то моя, стоит у ворот, поджидает…
Его никто не слушал, отдаваясь радостному ощущению свободы, оторванности от заводских и семейных забот.
Смеркалось быстро. Вышла луна. Засияли звезды.
В свете подфарников — лица и руки. Бряканье кружек:
— За удачу!
— Ни пуха…
— Генка, оглох, что ли?
— Померла Марфа-то, похоронили добрые люди, — слова тонут в гаме.
Кому-то уже хочется петь:
— Иван, «Рощу»!
— У меня классный диск есть! — встает Генка.
— Пошел ты со своим диском… Старинку надо.
— Старинку, Иван Демьяныч!
Малахов куражится, но недолго, и, ко всеобщему удовольствию, хрипловато, врастяг выводит:
Будет, будет вам, ребята, пиво попивати,
Не пора ли вам, ребята, в поле выезжати…
Он поет о белой пороше, о поднятом собаками звере. Ему подтягивают, «гонят», изображают вой зверя, «трубят». Эхо множит голоса.
Размягченные лица в свете костра покачиваются в такт. Изломанная тень огромной лиственницы на матовой, искрящейся призрачным светом поляне придает картине фантастический вид. Когда смолкают голоса, неожиданно тихий тенорок Игони звучит резким контрастом:
Тега, гуси, тега, серые, домой,
Неужели не наплавали-ся-а…
Утром охотники наскоро пьют чай и, не теряя времени, отправляются. Малахов охает, стучит кулаком по голове: «Пила, так боли».
— Поправить? — заботливо спрашивает Игнат, достает четвертинку и отмеривает половину в кружку. Остатки затыкает, кладет в карман и напутствует Малахова:
— По хребту правь, Ваня, по релкам — глухарь должен быть беспременно. После ключами в клюквенное болото спустись, рябков добудешь.
Игоня идет последним. Через бурьян выбирается к едва заметной тропке и по ней скрывается в мелком осиннике.
Там он остановился, огляделся и прислушался. Снял кепку, приставил ружье к осинке и скинул рюкзак. Сел и расстелил перед собой, на едва приметный холмик, белую тряпицу. Обобрал палый лист вокруг и сложил руки на коленях.
— Ну вот, Марфуша, я и прикатил к тебе. А за прошлый раз не сердись, случай не выпал. Мастер-то мне: «Игнат Петрович, выручай, кроме тебя некому сделать». Работа, видишь, тонкая. Как тут откажешь? Уважает он меня за это крепко, Пал-то Иваныч. И другие тоже. Не помню, говорил, нет ли — орден мне дали. Директор со мной за руку. А Перфильевна, что на свадьбе от тебя справа сидела, жива еще, а других никого уж нет. К ней хожу, чай пьем, беседуем. Помнишь, как она славно «тега, гуси» пела? Попрошу — и теперь поет.
Говорил он медленно, с большими остановками, перебирая не спеша просеянные много раз мысли.
— Все бы оно ничего, да тоскливо без тебя. И жалко тоже, что никого у нас с тобой нету. Мало пожили. Одиннадцать деньков всего-то. Вроде бы как солнышко из-за тучи вышло — ослепило — и нет его. А после яркого свету еще темнее, холоднее и глуше.
Игнат плеснул из четвертинки в кружку, глотнул, остатки выплеснул перед собой.
— А насчет женщин или чего такого ты и в голову себе не бери. Сколь ни гляжу, а лучше тебя нету. Письма твои храню. На одном только, которое сажей писано, слов незнатко стало. Но я их и так помню. Она, Перфильевна-то, обсказала, как вы, бабы, в стынь лютую тут лес валили да вытаскивали на себе. И как ты в снег посунулась… И письмо просила написать от себя будто: «Здравствуй, свет мой Игонюшка! Во первых строках сообщаю, что жива-здорова…»
На горе раздался выстрел — глухо, без обычного здесь эха. «К дождю», — подумал Игнат.
— Фрррррф, — послышалось неподалеку.
Игнат огляделся и увидел рябчика. Птица, вытянув шею, прислушивалась. Затем зазывно просвистела и замерла, словно бы дожидаясь ответа.
— Ишь ты, орел какой! — улыбнулся Игнат.
Рябчик вспорхнул.
— Вот и рябок, чего бы понимал? А ищет себе пару и не успокоится, пока не найдет. Нарушь одного, другой тосковать станет…
Задумавшись, Игнат с минуту глядел в одну точку. С осины, тронутой палом ранней осени, слетел багровый листок и, слегка покачиваясь лодочкой с боку на бок, стал по спирали медленно спускаться на землю. Упал ярким пятном на блеклую траву. Игнат взял его, положил на ладонь, накрыл другою и подышал туда в горсть, словно пытаясь вернуть листку жизнь.
Старый самосвал с трудом преодолевал долгий тягун перевала. В моторе постукивало, и на каждой выбоине корпус машины сотрясался. Степан Ушкин, известный среди шоферской братии расчетливой трезвостью, сожалел, что машина не дотянула до конца сезона и что теперь ее пришлось гнать в капитальный ремонт. А в Степном сейчас самое горячее время, бывает, поесть как следует некогда. Если и скоро дадут новую машину, сотню-другую все равно придется потерять.
Думал он, конечно, и об Инке, молодой жене, что осталась в Степном, и о Фаине. Когда вспоминал о первой жене, становилось немного не по себе. Степан объявил, что уходит, она заплакала. «Нормальный ход», — сказал он, как говорил всегда, когда хотел себя успокоить.
Свежий ветер задувал в кабину, трепал волосы, гнал усталость. С натугой преодолев подъем, машина покатила легко, шурша скатами. Внизу лежал город. В распадках гор еще держался туман. Заводской пруд матово поблескивал.
Степан остановил машину и вышел размяться. Цветов вокруг — множество! Иван-чай, густо росший по насыпи, тысячелистник, ромашка, сочевичник уже со стручками, иван-да-марья. Над головой испуганным котенком, пронзительно кричал канюк, кружась и высматривая добычу. Из трещины камня выглядывала ящерица. На камне мох, на мху белая еще брусника. Вид спокойного величия гор привел мысли в равновесие. Он сорвал шапку тысячелистника (она рассыпалась в ладони), помял и отметил: в Степном запах трав резче. Сдул с ладони пахучие крошки. Сдать машину — и назад, к Инке.
Снятый с тормозов самосвал покатил по накатанной дороге. Каждый изгиб ее был знаком. Вот за этим поворотом однажды чуть не столкнулся с лосихой, а затем — едва не опрокинулся. Это было в тот год, когда вернулся из армии и получил новый «газик». За поворотом увидел девушку с корзиной на плече. Просигналил. Вместо того, чтобы отойти влево, она как-то боком засеменила вправо. Пришлось резко вывернуть руль. Машина чуть не свалилась.
— Ты что кидаешься под колеса! — выскочил он из кабины.
— Только что оглядывалась, никого не было, — оправдывалась она.
— Носит вас черт…
— Подвез бы лучше, устала я.
Подвез и зашел напиться. Кухонька и комнатка. Голубые занавески, голубая скатерть, голубое покрывало среди белых стен и низкого белого потолка: скромный цвет незабудок на краю прозрачной калужинки с отражением бегущих облаков. Она подала воды. И в глазах ее вдруг увидел он цвет незабудок. И тело ее напомнило ломкий стебель этого незатейливого цветка…
«Зря тогда остался», — думал Степан, въезжая в город. Ему хотелось скорее развязаться с машиной, сходить на кладбище, поправить оградку на могиле матери и перед отъездом повидать сына. Но пока сдавал машину да оформлял документы, и день прошел. Успел только завернуть в «Детский мир» и купить заводной грузовик.
— Ты? — Фаина встретила так, словно он слетел к ней с карниза, и засуетилась. — Есть будешь?
— Ужинал, — ответил он. — Толик где?
— Бегает.
— Тольку повидать зашел. Погляжу и поеду.
— На чем? Поезд-то ушел.
— Тогда утром…
— Разуйся, ноги-то устали, небось.
Степан молча разулся.
— И по имени не называешь, а когда-то Фиалкой звал.
— Не люблю я тебя. И никогда не любил, даже когда клялся по глупости. Ты не понимаешь этого да никогда и не поймешь. Зашел на парнишку взглянуть.
— Взглянуть. А у него только и разговоров, что о тебе.
— Выдумываешь ты это все, знаю тебя не первый день.
— А ведь жил…
— Не понимал, думал так надо. Не попадись Инка, и теперь тут сидел бы возле тебя и никогда не узнал бы по-настоящему, что же оно такое.
За окном густели сумерки. Терялась перспектива, предметы стали казаться плоскими. Мигали редкие огни поселка.
— Тебе хотелось, чтоб я только твой был, — сам не зная зачем, он продолжал обижать ее.
— Да разве ж я тебя держу? А что люблю, так в том не виновата.
Он поморщился:
— Завела: люблю, не виновата.
— Эх, Степан, Степан… Степа… Степушка…
— Ну, будет. — Он вдруг почувствовал сильную усталость и пожалел, что заехал к Фае.
Послышался топот, скрип двери и крик:
— Папка приехал! Мой папка приехал! А Танька говорит: не приедет, а я говорю…
Глазастое существо со шмыгающим носом, в синяках и ссадинах забралось на колени Степана. Он как-то растерялся, а сын посоветовал:
— Ты бороду отпусти, теперь модно.
— Отпущу, если хочешь.
— У нас в садике ежик есть, Саней звать, — мальчик тормошил за плечо. — А гостинец ты мне привез?
— А как же, — вспомнил Степан, — это уж в первую степень.
— Эх ты! Вот это хорошо! Как настоящий! Танька будет завидовать. Вырасту большой, на шофера выучусь, как ты, и насажу полный кузов народов!
— Каких народов, глупенький? — улыбается мать.
Улыбка разглаживает немногие морщинки и вообще ей очень идет.
— Мальчишек всех, не понимаешь, что ли? А ты уже спать собрался?
— Вставать рано мне, — оправдывается Степан.
— Почему не позвала меня, — Толик укоряет мать, — подольше поговорили бы.
— Где стелить-то? — Она не слушает Толика.
— На диване.
— Как хочешь.
— А я не люблю спать, — сообщает Толик. — Хорошо, если бы все время день был. Сколько можно было бы всего переделать!
Постелив постель, Фаина возвращается на кухню. Степан встает и кладет на стол пачку денег:
— Это вам.
— Не надо, — Фаина пугается, словно деньги могут совсем отгородить от нее Степана, — не возьму. Нам хватает. Нет-нет!
— Ты лучше подольше не уезжай, — просит Толик, — а то Танька не поверит, что был, врешь — скажет. А лучше взял бы нас с собой в Степное. Возьмешь, а?
— Ладно, ладно, когда-нибудь…
— Пойдем, сынок. — Фаина тащит мальчика за руку.
Он сопротивляется:
— Не поверит Танька-то.
Шуршащая простыня приятно холодит тело. Через щель над дверью падает на потолок полоска света. Слышен скрип половицы и шепот:
— Мамк, а, мамк…
— Чего тебе?
— Он уедет?
— Уедет.
— Утром?
— Утром, утром.
— Разбуди, а то просплю.
— Спи, сынок.
— Будильник завела?
— Завела.
— А ты бы сама попросилась в Степное-то?
— Да спи ты!
Пропала полоска на потолке.
Не спалось. Степан встал, подошел к окну. На дороге кто-то остановился, прикурил. Огонек выхватил из темноты часть лица. Вспомнилось детство и мать у самодельной лампадки, почти не дающей света. Мать читает письмо по слогам: «Ты, Танюша, о себе думай да Степку мне сбереги…» Разбилась семья, будто корчага, упавшая с печи.
Пришел как-то сосед Филька и платок матери принес. Завернула Фильку: «Не ходи больше». Целыми днями сидел Филька на завалинке, курил, посвящал пацанов в мужские тайны, пел похабные песни.
Надела мать цветастый платок — дядя после победы вернулся. Филька сплюнул изжеванный окурок:
— Степка, мать-то куда вырядилась?
— В Комарово, дядя приехал.
— Ну, конечно, не тетя. Тут мужиков мало, так в Комарово пошла? Как думаешь, почему она тебя не берет?
Мать наказывает:
— Смотри за домом.
Давит обида:
— А тебе своих мужиков мало, в Комарово пошла?
Мимо прошла, ничего не сказала. И сколько было видно, прямо шла, как ходят слепые. Кинулся вдогонку. За околицей, в траве, лежала она вниз лицом, сжав в кулаке полушалок… На кладбище обещался сходить…
Брезжит рассвет. За стеной во сне бормочет Толик, тяжело вздыхает Фаина.
На кухне он нашел свое белье аккуратно свернутым, еще сохранившим тепло утюга. На столе стоял горячий кофе.
Накинув шаль и глубоко запахнув пальто, она пошла провожать его.
На вокзале, несмотря на ранний час, много народу. Чемоданы, узлы, корзины, саквояжи и томительное ожидание последних минут, когда нечего больше сказать друг другу. Ночные мысли утратили остроту. Он не мучился более от того, что не поправил могилку матери. «Нормальный ход, не последний раз приехал», — основательно успокоил он себя и стал думать о том, как вернется и какую дадут ему машину.
Фаина молча стояла рядом. Толик бегал по перрону, вертелся среди пассажиров и, кажется, чувствовал себя совсем неплохо. А когда подошел поезд, затерялся в толпе, так что Степан не смог с ним проститься.
Электровоз зычно рявкнул, горы ответили эхом, и перрон медленно поплыл мимо.
Фаина отошла к вокзалу, чтобы дольше видеть вагон, увозящий Степана, а может, увидеть его еще раз, если он вдруг выглянет в окно и махнет рукой. Она будет стоять, пока поезд не скроется, и только потом торопливо уйдет домой, в свою комнату, где еще не рассеялся полумрак раннего утра.
«Нормальный ход», — оценил прошедшее Степан и вытянулся на полке. Полежал немного, встал, закурил. «Все дело в Толике», — думалось ему. Как ни старался утром тихо собраться, мальчик проснулся, быстро оделся и все вертелся перед глазами, все ждал чего-то до самого конца. Его не взяли, но он догнал их так далеко, что возвращать не было смысла, не рискуя пропустить поезд.
И вспомнился летний день, запах дегтя, хомута и лошади. Отец запрягает Гнедого. Юлит хвостом Осман. А он, Степа, старается попасть на глаза отцу, что-нибудь подать или принести. Вот уж и ворота раскрыты, и подворотня в стороне, и хлопок вожжами, и отцовское: «Трогай, зверь!»
Стучат по дороге колеса, бежит за телегой Осман, крепко пахнет самосадом. Бежит Степа, все еще надеясь, что, быть может, отец возьмет его с собой в лес. Но свистит кнут: «Н-но, покойник!», и громче стучат о камни колеса, быстрее мелькают спицы, и телега уходит. Степа напрягает последние силы, чтобы не отстать, падает в пыль, обдирает коленки и тихо плачет от горькой обиды…
Чем дальше уходил поезд, тем больше он думал о Фаине. Чем больше увеличивалось расстояние, тем тоньше становилась нить между ним и домиком в рабочем поселке, где остались два человека, за что-то любившие его. И чем тоньше становилась нить, тем сильнее чувствовалось натяжение, словно она, подобно резиновой, стремилась сократиться и вернуть его.
За окном тянулись поля, распаханные под озимые. Над березовыми островками тянулись грачи.
— Папка, а, папка…
Степан вздрогнул. Из-под нижней полки высунулась ручонка.
— Я пить хочу.
— Ты как попал сюда? — Степан вытащил Толика.
— Я в Степное хочу. Степан притянул его к себе.
— Как ты там оказался?
— Все полезли, и я полез. А потом спрятался. А потом ты пришел. Я в Степное хочу. Не поверит Танька-то…
— Как же ты мать бросил, а?
— Нормальный ход, ты бросил же.
Поезд подошел к узловой станции. На вокзале Степан купил всякой всячины для Толика и взял обратный билет. А час спустя счастливый Толик пил газированную воду, аккуратно разглаживал конфетные обертки, смотрел в окно поезда, улыбался, уверенный, что едет в Степное, и утешал:
— Ты не горюй, нас теперь двое, я помогать тебе буду.
На другой день вместе пошли в детский сад. Толик показал ежика Саню и сообщил:
— Если его выпустить из клетки и сидеть тихо, о бегает и стучит ногами, как пожарник, когда на пожар торопится.
И воспитательнице:
— Это мой папа. Он шофер.
— Очень приятно познакомиться с твоим папой, — она с любопытством окинула Степана.
«Должно быть, старая дева», — подумал он.
— Сегодня он уедет в Степное, а потом снова к нам приедет. — И тормошил за рукав: — Приедешь ведь?
— Приеду, как же.
— Приезжай, смотри. — И снова воспитательнице: — Он мне еще самосвал купил.
— Превосходно, — отозвалась она со скрытой иронией.
— Буквы не все знаю, — пожалел Толик, — а то бы письмо тебе написал. Ты приезжай скорее.
Степан уходил с чувством неловкости. Толик махал рукой из окна, а рядом стояла девчонка, возможно, та самая Танька.
В Степное попал он на другой день к вечеру. Инка еще не вернулась с работы. Достал из холодильника бутылку пива, оно оказалось старым и вспенилось. В пепельнице среди окурков со следами помады заметил водочную этикетку и несколько недокуренных папирос с очень знакомым изломом мундштука. Так загибал папиросу, словно хотел подпалить себе нос, механик Гусев.
Пошел умываться. Вода из бачка, от которого проведен самодельный душ, приятно щекотала тело. Великое дело — вода. Пыль — долой, усталость — долой. И только мысли не смываются.
Перед его отъездом, вечером, Инка достала коньяк:
— Я стала думать о жизни. Не вообще, а о нашей с тобой.
— А что о ней думать? Давай пить коньяк.
— Но и коньяк пьют для чего-то.
— Мусор это все, выкинь из головы.
— Должен же за этим быть смысл.
«Задурила баба».
Степан насухо обтерся. Надел лучший костюм и вышел.
Степное — небольшое село. Недавно здесь нашли какую-то руду и стали строить завод. Корпус одного цеха уже поднялся, высились фермы второго, заложено основание третьего, под четвертый били сваи.
На выезде из села закусочная — бойкое место. В закусочной местная знаменитость — Роман. Он хром, разворотлив, многих знает в лицо, о каждом, если он не просто приезжий, может что-то сказать, шоферов величает товарищами водителями.
Волна посетителей схлынула, Роман скучал. Степану обрадовался:
— Товарищ водитель! С прицепом?
Пенится пиво, рука под прилавком отмеряет водку, вторая ловко выхватывает вилкой из кипятка сардельку.
— Товарищ водитель из командировки? Как жизнь молодая? Что Инна?
Степан облокотился о стойку:
— Отчего ты не женат, Роман?
— Во всякой коммерции, товарищ водитель, должна быть суть. Товарный вид — никуда, сам видишь. Но была жена, была. И дочь была. Но однажды допустил я растрату в отношениях, и все пошло кувырком. Сделал ревизию сам себе — кругом виноват, а назад уж нет ходу. У дочки появился другой отец, и я дал моей бывшей жене слово не напоминать о себе. Жена умерла, дочь выросла, а я, видишь, чего теперь стою. Дурак старый, сам себя наказал. Э-эх, и близко локоть, да не укусишь.
— С дочерью не встречался?
— Видеть видел, а так, чтобы поговорить, нет.
Вошла шумная компания, и Роман прервал рассказ, заметив мимоходом:
— Вчера Гусев зарулил на большом газу от какой-то женщины. Протри ветровое стекло, водитель.
Значит, все-таки Гусев. Степан бросил пятерку и вышел. Дорога вывела в поле. Пересек его и попал в полосу непаханой степи. Было то время, когда сохла сон-трава, сох горицвет, белели клочки ковыля. Теплый воздух пах шалфеем. Трескуче звенели насекомые, посвистывали суслики. Багряное солнце с сияющим нимбом погружалось за горизонт, и засыхающая равнина блестела кофейно-золотистым отливом. Чуть слышно: чш-х, чш-х — на стройке забивают сваи. Теплые струи воздуха успокаивают. Слышится тихая песня о тополях, коронованных солнцем.
Голос летел из степи, навстречу. За холмиком показалась голова женщины. Вдруг песня смолкла, женщина побежала навстречу, раскинув руки. «Она», — узнал Степан.
— Вернулся? — Инка кинулась на шею. — Ну разве так можно? Хоть бы телеграмму дал, что задерживаешься.
От нее пахло степью.
— Что ты там до сих пор делала?
— Не хотелось оставлять работу на завтра.
Он запрокинул ей голову резко и, должно быть, больно:
— Зачем у тебя был Гусев?
— Машину кто-то из ваших разбил, так он пришел тебя звать на помощь, думал, ты вернулся.
— И водку пили из-за разбитой машины?
— И водку. Он пил и немножко я. Устала, давай посидим.
— Он пожалел, что меня нет?
— Не очень. Быстро захмелел. А потом пожелал остаться.
— Ну?
— В другой раз, может быть, и оставила бы.
Откуда-то сбоку выскочил тушканчик, постоял столбиком, поскакал, словно игрушка на резиновой подвеске, и скоро слился с сумеречной степью, и только белая кисточка хвоста еще некоторое время чертила воздух. Над головой протянула пара журавлей.
— Не таким, Степа, вернулся — другим. Думаешь уходить, так уходи скорее, пока не поздно для меня.
— А что тебе сделается?
— Кто знает, все может быть. Ну, что ты смотришь? Да-да, будет.
— Нормальный ход, Инка! Будет дите — другое дело.
На следующий день он отправил телеграмму Фаине, в которой сообщал, что задержится, а вечером написал письмо: работы навалом, шоферов не хватает. К тому же дали новую машину. Но это на месяц или два, пока не придет подкрепление по новому набору.
Он считал: этого времени будет достаточно, чтобы привести мысли в порядок и прийти к окончательному решению. Но прошло два месяца, потом еще два, а решение не приходило. Он отодвигал срок, казалось, вот-вот что-то случится и все решится само собой. После работы он чаще заглядывал к Роману, пил пиво и нехотя вступал в разговор.
— Что Инна, товарищ водитель?
— Нормальный ход.
— Вы ждете прибавления?
— Жди не жди, а будет.
— Желаю вам счастья. — И Роман впервые, сколько знал его Степан, налил себе водки и выпил.
В начале апреля зазеленела степь, а через две недели буйно закипела сочными красками. По утрам в балках стоял легкий туман, часам к десяти рассеивался. Ветер играл крапчатым гарусом трав, а вечером степь тонула в алой дымке.
Степан удивлялся: цветов-то какая уймища! Откуда прет? Что за сила такая в земле? Он набирал букет адониса и ехал дальше. Любила Инка цветы. Принимала букетик, целовала, и подурневшее лицо ее преображалось. Степан чувствовал: нет, не уйти от нее.
За неделю до майских праздников он отвез Инку в роддом и на обратном пути завернул к Роману.
Против обыкновения тот назвал Ушкина по имени и с затаенной тревогой спросил:
— Как дела, Степа?
— Жду. Надо бы что-то купить в подарок, да вот не знаю.
Роман вцепился в руку:
— Я знаю! Идем со мной, — и потащил к себе.
Жил буфетчик неряшливо.
— Ты уж прости, — извинялся он, — не для кого фасонить, хотя скотство, конечно, да привык. Вот погляди, — и протянул коробочку.
В коробочке лежало золотое колье — вязь букв, инкрустированных изумрудами.
— Покойной жены вещица. На рождение дочери покупал. Отринула.
Степан полюбовался игрой зеленых камушков и отложил коробочку.
— Нет, Роман, не возьму. Хороша очень, да денег таких нет.
— Я прошу у тебя деньги? Если буфетчик, так у него нет души? Думаешь, живет старый скряга, обжуливает посетителей и копит, копит… Ах, Степа, если бы можно было стать молодым, полуголодным, без копейки в кармане! Я бы знал, что делать. Теперь у меня есть деньги, а зачем они? Дай доброе дело сделать, уважь, Степа. Ты не представляешь себе одиночества в старости — страшно. Страшно, Степа! Положим, сам виноват, да от этого разве легче?
— Ладно, — сдался Степан, — деньги отдам к концу года.
— Голубчик, обрадовал ты меня. Эта штучка хорошо пойдет к бордо…
На другой день дежурная сестра сообщила Степану, что у Инки родилась дочь. Набив саквояж всякой едой, он поспешил к роддому. Там передачу не приняли, объяснив, что Инка еще очень слаба. Степан все-таки ввернул пакеты и, очень довольный, вышел. Под окно палаты, где, по его мнению, должна была лежать Инка, натаскал кирпичей, попробовал взобраться — впустую. Не зная, как скоротать время, отправился к Роману. Выпили с ним на радостях и прошлись по селу, дразня собак.
— Эх, Степа, какую подпорку ты подставил под мою старость! — захмелевший старик ковылял следом и порывался запеть:
Месть прощением насладится,
Руку, падший друг, прими…
Придя домой, осоловело улыбаясь, Степан тяжело опустился на стул, прежде сгрудив с него пачку газет, накопившихся за несколько дней. Из пачки вылетел конверт с разновеликими буковками на лицевой стороне.
Он поднял его, извлек листок, исписанный точно такими же каракулями: «Папка, я жду, жду, а ты все не едешь и не едешь. Таньку я поколотил, чтобы верила. А ежик Саня, который в садике, жив и здоров. Я не люблю спать и смотрю в окно: вдруг ты приехал и идешь по дороге. А мамка говорит: «Спи». А я говорю: «Нормальный ход…»