КАМУШЕК НА ЛАДОНИ Латышская женская проза

От составителя

Конец 80-х и начало 90-х гг. XX века ознаменовались в латышской литературе страстным обращением к исторической тематике, порой на грани документалистики. Автобиографическая проза, воспоминания, мемуарная литература, история рода, повествования о судьбах — за разнообразием обозначений таится общность, суть которой коренится в индивидуальном проявлении исторических судеб народа. Бурно расцветшее ответвление прозы, в художественном плане нередко самодеятельное, заменяло тогда еще не написанную историю латышского народа XX века и выражало чувство национальной ущемленности, которое долго заглушалось при советском режиме, однако не утихало. Достойны уважения многие прозаические произведения, авторы которых словно стремились исполнить свой долг перед современниками; прежде всего следует отметить труд всей жизни Мелании Ванаги «Собор душ» в шести книгах. Самобытна автобиографическая книга Агате Несауле «Женщина в янтаре» — критики ее называют романом, книга первоначально выходила на английском языке в 1995 и 1996 годах, а в 1997 году переведена и издана также на латышском. Автор дала своей книге поясняющий подзаголовок — «Врачевание ран, нанесенных войной и изгнанием». Это яркое повествование об испытаниях, постигших беженцев после второй мировой войны, беспощадный, неприкрашенный рассказ об увиденном глазами ребенка и пережитом бессилии в мире жестокости. В латышской литературе это произведение стоит особняком.

Наряду с тем обострилась тяга к вымыслу, который охватывает глубинные взаимосвязи и более приближает к истине, чем полудокументальные и даже документальные пересказы событий недавнего прошлого. В начале 90-х гг. в художественной прозе появляются первые произведения, в которых делается попытка объединить напряженные ритмы истории XX века с традицией латышского классического романа. Для латышской литературы характерны черты традиционной литературы крестьянской нации. Одна из наиболее ярких — ощущение единства бытия, связи человека с землей, природой, трудом, Вселенной, Богом, отсюда вытекают и философичность, и созерцательность, и жизненность. В художественных структурах это проявляется как присутствие мифологических представлений, как отлаженный, упорядоченный мир в качестве идеала, как традиция и символика красок и относительно взвешенных эмоций, присущих полосе умеренного климата. В то же время исторически сложившийся на территории Латвии хуторской уклад породил характерное для латышей индивидуалистское мироощущение, нередко граничащее с эгоизмом, и доминанту модели патриархального мышления: семья, род как высшая ценность, центр, а порой — и как единственная ценность, замкнутая система, противопоставляемая другим системам. Подобный взгляд уже близок к сакрализации семьи. Это ощущение точно сформулировала матушка Адиене из романа Д. Зигмонте «Осень» (1994): «Моя церковь — это мой дом, и мое богослужение — когда я о своих хлопочу».

Трилогия Д. Зигмонте «Адиени» (1993–94), в которую входит роман «Осень», также стала одним из первых произведений, в которых художественными средствами обобщается исторический опыт, хотя и его основу составили судьбы семьи самой писательницы.

В латышской литературе конца XIX и начала XX в. появляются контрастирующие с идеальным миром устойчивых ценностей и гармонии образы горожан (фанатичный альтруист, труженик, как «сын вдовы» у Плудониса, интеллектуал уайльдовского типа с его «изящными недугами» — по А. Упиту, аморальный бизнесмен), отражающие как начало урбанизации среды обитания латышей, так и влияние западноевропейских философских течений на художественное сознание латышского народа. Сейчас, на пороге нового тысячелетия, латышская литературная практика щедро демонстрирует проявления, характерные для урбанизированной среды, — раздробленность сознания, присущую постмодернистской литературе насыщенность текстов цитатами и заимствованиями, стремительную, почти кинематографическую сменяемость ракурсов и кадров. Однако даже в этой калейдоскопичности присутствует ядро ценностей, к которому латышские прозаики возвращаются снова и снова.

Можно допустить, что восьмивековая борьба за выживание нации и государственную самостоятельность развила в латышах способность поставить дальнюю цель и выждать, умение быстро действовать, когда предоставляется возможность, упорное, даже жестко фанатичное следование идее. Это раскрывает и латышская литература XX в., но особенно — в последнее десятилетие, когда исторический опыт народа актуализируется вновь и вновь: латыш — батрак немецкого барона, навязанная народу русификация, латышские стрелки в первую мировую, гражданскую войну и в освободительных боях, латыш-новохозяин «в дыму засеки» (А. Ниедра), затем — события второй мировой войны, судьбы латышских легионеров, изгнание, советский период. Расширяется тематика, а с ней — и горизонты, усиливается стремление вскрыть закономерность каждого нового катаклизма эпохи, коренящуюся в ментальности народа и в опыте истории. Сохраняющая свою жизненность традиция позволяет прийти к пониманию, что новейшая латышская литература расценивает как неприемлемое для современного человека и что — как желаемое. Самое существенное, характерное ощущение героев прозы начала 90-х гг. — беззащитность перед историей, неспособность понять и оправдать абсурдную жестокость социальных коллизий XX в. Человек не в силах соотнести себя с историей, отвергает ее, чувствует себя чужеродным телом в ее перипетиях. Яркое литературное произведение, в котором и передана вся мера боли за изломанные жизни, и точно вскрыты весьма существенные оттенки исторического пути латышского народа, — роман И. Индране «Час птиц» (1996).

В последние годы набирает силу художественная проза, которая уже не столь непосредственно опирается на историю, и это свидетельствует о том, что акценты смещаются с регистрации фактов прошлого на их художественное осмысление, с признания бессилия человека перед катаклизмами истории на судьбы народа, увиденные в более крупных закономерностях. Одно из таких произведений — основанный на исторических источниках роман В. Румниекса и А. Миглы «Куршские викинги» (1998), в котором картина древней истории латышей включена в повествование со стремительно развивающимся сюжетом и почти кинематографичной образностью. Мир IX века, схватки куршей с датчанами, шведами, жмудинами, обостренное чувство жизненного предназначения человека и захватывающий героизм событий — все это живет на страницах книги, рассказывающей о малоизвестных эпизодах становления латышской нации, многим знакомых лишь по фразе, звучавшей в устах иноземцев тех времен: «Боже, спаси нас от чумы и от куршей!» Большая удача авторов — способность сбалансировать историческую фактуру с психологическими нюансами. Яркий, самобытный язык — закономерная составляющая изображаемого мира наряду с первозданностью природы. Дыхание неприглаженных инстинктов и эмоций, где нежность и грубость сосуществуют, даже теряя четкое разграничение, создает впечатление истинности.

Интересный аспект контактов латышского народа с другими нациями обозначен в романе А. Заране «Запал» (1997), рассказывающем о взаимоотношениях латгальцев конца XIX — начала XX в. с поляками, которые издавна населяли Латгалию, юго-восточный край Латвии. Различия в бытовых традициях и мировосприятии и взаимная лояльность порождают еще одну форму миропорядка — поле соучастия, равноправия, взаимопонимания в материальном, а также духовном пространстве.

Другую модель самоощущения латыша предлагает А. Бэлс в романе «Латышский лабиринт» (1998), книга в хронологическом, понятийном и идейном плане продолжает два предыдущих романа автора — «Облитые солнцем» (1995) и «Черная мета» (1996). Все они говорят о чувстве безысходности вкупе с глобальным осмыслением мира в сознании латышского народа, начиная с 40-х гг. XX в., однако «Латышский лабиринт» в большей мере проникнут безысходностью, поскольку называет жизнь человека существованием в социальном и даже космическом лабиринте, и все же воспринимается оптимистично, так как в его центре — личность, осознающая в тяжкую минуту и чужую, и свою вину и обреченность, но не сломленная. Эти три романа А. Бэлса, модернистски напряженные и философски насыщенные, говорят о самом существенном в Латвии второй половины XX в., сохраняя характерные для автора особенности писательского почерка: своеобразное восприятие среды, фиксацию тончайших подвижек в подсознании героев и в то же время лаконичное до конспективной плотности повествование.

О том же самом — о трагике столетия, но отраженной в сознании латышки, живущей вне Латвии, рассказывает М. Гутмане в книге «Письма матери» (1998). Это эссе о физической и духовной отторженности от родины, когда исчезают границы между желаемым и воображаемым, между отрешенностью и мечтой, бывшим и невозможным. Единственной стабильной ценностью в мире становится субъект книги — чувствительная, ищущая самовыражения в слове душа, поскольку человек телесно и духовно разлучен с территорией, которая и есть его родина, и он не знает ничего другого, кроме своей души. Родина — это зов неизведанного мира, немотивированное, но неизбывное ощущение причастности и отчаяние от непреодолимости границ.

Современность в видении латышских прозаиков высвечивается отдельными гранями — не в полноте всех ее измерений. Со времени выхода романа Г. Репше «Апокриф теней» (1996) лишь в ряде рассказов отдельных авторов мир предстает как единство, как яркая, сложная, многогранная цельность. В блестящей по стилистике книге «Быть может, так больше не будет никогда» (1997) Р. Эзеры объединены яркость бытовых деталей и философичность картин природы. Первую часть сборника составляют несколько психологически тонких рассказов, в которых угадываются отзвуки философии экзистенциализма, вторую же часть занимают заметки типа дневниковых. В центре мира, созданного Р. Эзерой, — личность, эмоции которой на грани экзальтации, а скепсис близок к апатии. Мир — это сцена под открытым небом, на занозистых или скользких от дождя досках которой «я» разыгрывает свой собственный образ — порой кокетливый, порой требовательный, порой проникнутый самоиронией.

В сборнике рассказов Н. Икстены «Обманчивые романсы» (1997) психологические нюансы запредельного пространства имеют точно обозначенные корни в реальной жизни — оба мира неразделимы. Событием стал роман в новеллах Н. Икстены «Празднество жизни» (1998). В нем в изложении семи человек развертываются блестящие и трагические (что нередко одно и то же) страницы жизни одной женщины, психологически тонко, с языковой красочностью раскрываются многообразные коллизии между существующим и воображаемым, трагика непреодолимости судьбы, взаимопроникающие связи мечты и реальности. Тончайшие связи.

Событием следует назвать и роман Г. Репше «Красное» (1999). Три его части охватывают по меньшей мере две исторических эпохи — приблизительно IX — Х века и наши дни. За стремительно развивающимся сюжетом и интригующей формой, где как будто все понятно, угадывается и некая тайна, которую можно назвать мистерией происходящего, скрытым смыслом. Главное значение приобретают взаимопереходы рождения и смерти, вибрации, проблески, свечения, едва уловимая грань и возможность обратимости. Тайна возникновения жизни и ее дальнейших путей становится основным вопросом этого мира, возможность зарождения жизни во время интимных отношений и магическое ритуальное действо — как бы два разных проявления одного процесса. Да и сама тайна подается не как следствие ограниченности понимания героев романа, она — в самой сущности персонажей, в основе мироздания.

Сознательная разорванность мира существует в прозе как художественный прием (в постмодернистской литературе он часто ассоциируется с понятием реминисценции) или же как воплощенный в тексте итог нарочито культивируемого авторами напряженного состояния души, попавшей в крайнюю ситуацию, когда пишущий неспособен воспринимать мир как единое, причинно-обусловленное целое. Первая из этих возможностей ярче всего проявляется в короткой прозе Я. Эйнфелдса и его романах «Книга свиней» (1996) и «Старики» (1999), а также в романах П. Банковскиса «Книга времен» (1997) и «Тонкий лед» (1999). Более эмоционально и более точно в философском смысле она реализована в романе И. Граудини «Бумажное небо, тканая земля» (1998). Приметы второй просматриваются в произведениях некоторых авторов самого младшего поколения, к примеру, в прозе, публикуемой в журнале «Луна». В первом случае все присутствует одновременно (все времена, все пространства, реальное и ирреальное, высокое и низкое и т. д.) и развивается по неким угадываемым закономерностям, человек же во всем этом хоть сколько-то дееспособен. Во втором случае смены временных и пространственных измерений неуловимы рационально, и человек в подобном мире совершенно беспомощен.

В новейшей латышской прозе прошлое стремится к фактологической упорядоченности и становится фактом искусства. Настоящее подается крупным планом, яркость или параметры рассматриваемых деталей, случается, заслоняют необходимую для фона перспективу. Происходящее сегодня порой воспринимается чересчур эмоционально, и его пропорции деформируются. Авторское видение мира зачастую фрагментарно и изображаемая картина дробится на мелкие части: это лишь материал для интеллектуальных упражнений, если, конечно, интерпретатора не обескураживает отсутствие видимых возможностей упорядочить хаос.

Тем не менее, латышская проза в последнее время обретает достоинство и мажорность. Во-первых, это чувствуется в тематике: индивид и история, улаживание их взаимных счетов больше не преобладают в ней. Во-вторых, пошел на убыль исторический пессимизм — неспособность эмоционально принять историю, тенденция упорядочить ее хотя бы интеллектуально, словесно или прагматически, через многочисленные описания. В-третьих, художественно зрелые произведения прозы стремятся к раскрытию глубинных взаимосвязей человека и тонких материй, человека и Космоса. Или, по крайней мере, очень серьезно ставят вопрос о Космической пульсации жизни.

* * *

Где же в общей картине латышской прозы созданное женщинами-писательницами, если посмотреть на литературу с такой точки зрения? Некоторые линии уже обозначились, когда мы говорили о главных тенденциях новейшей латышской прозы без попытки противопоставить непротивопоставимые части литературы — различные взгляды мужчин и женщин на мир, расхождения в ощущениях и интонации. Должно быть, именно женщина в своей прозе, как и во всем течении жизни, точнее всего чувствует и адекватнее воспроизводит эту Космическую пульсацию жизни во всевозможных ее проявлениях: физических и душевных, временных и вневременных, детализированных и абстрактных. Привычная реальность и реальность иного типа — вот с чем мы сталкиваемся, читая женскую прозу последнего десятилетия.

В течение пятидесяти лет после второй мировой войны мы все воспитывались в духе идеологии единичного акта героизма. В идеологии одного, решающего момента. Поэтому нам так трудно в негероическом героизме будней. Поэтому наша литература в послебаррикадный период, после 1991 года, какое-то время пребывала в растерянности. Да и сейчас — нам стыдно за нас, сегодняшних, перед 1991 годом. Однако именно взгляд женщины на мир, ее способность в повседневном увидеть вечное, ее умение страдать без упрека — вот на чем держится равновесие этого мира. Об этом говорит и предлагаемый сборник рассказов. Десять латышских писательниц — столь несхожих и все же близких по мироощущению, кто они?

Вглядимся в их глаза, вслушаемся в их голоса — у каждой из них свой жизненный путь за плечами и свой, только для нее характерный писательский почерк. Женщины-писательницы гораздо реже, чем мужчины, ищут спасения от горькой реальности будней в бегстве. И даже если им хочется уклониться от этой реальности, они прежде всего укрываются в некой романтической дымке фантазии, меланхолии или глубокомысленных раздумьях. Словно даже в бурю стремясь придать смысл самому тихому вздоху и тени птицы. Именно женщина способна выстоять, когда все силы, казалось бы, покинули ее, и не только выстоять, но и сохранить пережитое в своей душе и стать живой памятью народа. Именно женщина становится нежной, озорно раскованной, это она позволила коснуться себя легким крыльям искусства.

Мужская проза нередко втайне или в открытую агрессивна. В отличие от мужчины, женщина редко нападает, разве лишь когда под угрозой самое дорогое — ребенок, любимый человек, жизнь, родина. В менее значительных случаях она тлеет и сгорает в себе, берет на себя труд по душевному упорядочению мира, что порой выглядит как самопожертвование и отказ от себя самой. Это не мученичество, это некая глубоко скрываемая убежденность в том, что внутренний мир глубже и прочнее внешних проявлений, что он важнее и долговечнее. Внешний мир упорно пытается доказать противное, но женщина верит снова и снова — что добро вечно, что зло преходяще, что человек способен быть самым чудесным творением природы, что невидимое глазу может быть глубже и сильнее видимого.

Размышляю о латышской прозе и вижу странную романтическую картину. Вдоль смолкшего на закате моря идут мужчина и женщина. Им хорошо вдвоем, они счастливы. Они охвачены тем ощущением свободы и легкости, которое способна подарить только любовь. Оба свободны, как дети. Мужчина поднимает камушек и в мальчишеском порыве закидывает его далеко-далеко в море. Женщина тоже поднимает камушек и, держа его на ладони, медленно водит пальцем по сглаженным морем узорам — нежно, вопрошающе и заботливо. Кончики ее пальцев прикасаются к незнаемому, однако душа ее знает. Весь мир на кончиках ее пальцев — и самая тяжелая его материя, и тончайшие вибрации. Весь мир в ее руках — камушек на ладони.

Анита Рожкалне

Перевела В. Ругайя

Загрузка...