Частная и писательская биография АЙИ ЛАЦЕ (1947) начинается с того факта, что ее отец — Эвалд Вилкс, выдающийся латышский писатель драматической судьбы. А. Лаце работала заведующей отделом прозы журнала «Карогс», была редактором газеты «Литературас Авизе» и продолжающих ее изданий; в настоящее время она является редактором газеты «Литература ун Максла Латвия».
Творческий путь А. Лаце начинается с поэзии и переводов русской классической литературы. Сборник ее стихов был даже представлен в издательство, однако писательница не сожалеет о том, что он не вышел книгой. Для сборника рассказов «Рождение смерти» (1994) характерны внимание к нюансированным ощущениям, неспешность, мечты, иллюзии, сюжет также нередко развивается лишь в воображении героев и включает в себя другие сюжеты. Голос А. Лаце в общем звучании латышской прозы отмечен неторопливым повествованием, тщательно выписанными подробностями, серьезностью, которую случайный читатель может и не заметить, — настолько она естественна.
— Иди, — сказал он. — Иди сюда! Подойди поближе, у меня голова кружится смотреть на тебя издали.
Она засмеялась, радостно, по-девичьи, отступила еще немного и, вытянув руки высоко над головой — словно желала достать кончиками пальцев до самого солнца, — запрокинула голову, позволив ветру развевать ее длинные волосы.
— Ну, иди же! Иди! — звал он уже шепотом, глядя на нее как на виденье, которое может растаять в этом немыслимом, будто в пустыне, зное. Вокруг женщины маревом трепетал перегретый воздух, и у него кружилась голова, когда он смотрел на нее издали.
Женщина была молода и красива, как солнечный день. Она не подходила ближе, она только смеялась — задорно и беззаботно — все громче и громче, еще и еще громче, потом поднялась на цыпочки и вихрем закружилась в пируэте, с каждым оборотом обвивая себя новой медной гирляндой волос.
Спустя мгновение он больше не видел женщины — стройный кипарис, дитя теплых стран, вырос на сером песке. Кипарис был медно-красный, и от его близости кружилась голова.
Он подошел к кипарису на шаг. Еще на шаг. Еще. Начал раскутывать ее. Поворачивал осторожно, чтобы самому не запутаться в скользящем шелку, которому не было ни конца ни края, крутил, крутил, — она только смеялась, вытянувшись на цыпочках, с высоко поднятыми руками. Смеялась свободно и вызывающе.
— Иди же! Где ты? — Он пытался заглянуть в глаза женщины.
Она выскользнула из его рук и со смехом, ловко скользнув, улеглась на песок, так ловко, что он и не заметил, как это случилось.
Смех улетел, она лежала, спокойная и недвижная, закинув руки за голову. Он слышал громкий стук своего сердца.
С минуту он стоял, не понимая, как перейти медно-красную реку, которая разлилась у его ног, потом раздвинул волны и упал на колени перед лежавшей.
— Иди же, иди! — едва слышно шептал он.
Она не отвечала, она даже не шевельнулась; в тишине громко стучало его сердце да песок жужжал и звенел голосами насекомых.
Он не смел к ней прикоснуться — рука сама по себе робко тянулась к ласке. Медленно и опасливо. Рука застыла на полпути, за ней, подбадривая, протянулась вторая, и он ласкал женщину, не прикасаясь. Он гладил еще и еще, пока руки не ощутили вещественное сгущение воздуха вокруг ее тела. Это напоминало оболочку невидимого саркофага, которую опять и опять вырисовывали его ладони.
Песок жужжал и звенел голосами насекомых. Глухо колотилось сердце.
Он собрался, задержал дыхание и дрожащими пальцами прикоснулся к женщине.
Живыми песчаными ручейками вдоль ее тела стекла грудь.
Лоб, в ответ на прикосновения, испещрился ямочками от кончиков его пальцев и в то же время стал плоским и чужим.
Под его пальцами растаяли виски. Нос распался сам — наверно, от ветра; он к нему не прикасался. У него закружилась голова.
Он сгорбился, скорчился, наклонился вперед и, потеряв равновесие или, возможно, из-за неритмичных перепадов в груди, навалился на нее, разворошив все то, что еще от нее оставалось.
Глухими и звонкими голосами гудел вокруг песок.
Солнце ничему уже не удивлялось. Людям приятно думать, что так было всегда — что солнце никогда ничему не удивлялось, но человеческая память гораздо короче, чем время неизумленного солнца, а о том, что было до зачатков человеческой памяти, — о том могли свидетельствовать только те, кто не имел речи. Однако с памятью, но без языка ничего особого не расскажешь.
Еще немного, и тем летом солнце превратило бы гору в гору стеклянную, люди, читающие умные книги, могли бы вычитать в них, что это происходит именно так. Ну, по крайней мере, очень похоже. Но стеклянной горы не было и в помине, и о ней тут вообще не должна была идти речь. Здесь, в этом рассказе о странном человеке. В рассказах о стеклянных горах действуют другие люди, совсем иные, и никогда — поодиночке. Наверно, потому, что одна пара глаз такого блеска не выдержит, нужно его поделить между несколькими парами глаз.
Песок слепил глаза…
Вообще-то — совсем бессмысленное, совсем не подходящее предложение. Ибо и оно не относится к этому рассказу.
Песок слепил глаза…
Глаза человека — а, кроме них, ничьих других здесь не было, — давно уже ничто не слепило. Глаза каждую весну заново сроднялись с ослепительными красками солнца, чтобы с закатом лета понемногу отдалиться от них и в следующем году начать все с начала. Болезненно и неизбежно.
Глаза стали мудрыми. Они, к примеру, хорошо различали каждую песчинку и с легкостью могли бы их пересчитать, если бы только это было предусмотрено здесь, в этом рассказе о странном человеке. Глаза мужчины различали непостижимое для других — угловатые кристаллы, рождающиеся здесь, в смеси нежного речного песка — его доставили сюда совсем немного — и искристого морского песка — его было еще меньше. Когда-то, очень давно, различие между ними определилось острыми, как их иглы, отражениями, которые кристаллы бросали в глаза, сейчас эти иглы затупились или, может быть, притупилось зрение, и о происхождении песчинок теперь говорил только их абсолютно несхожий вид. Так, совсем просто — вне зависимости от сияния или несияния солнца.
Погода имела огромное значение. Но — только как нечто прикладное, как помощник или помеха в работе.
…Только что настали жаркие дни. Липкий пот лил ливмя, потные, слипшиеся с песочной пылью волосы пекли, как шлем мотоциклиста. И питьевая вода подходила к концу — сегодня он израсходовал двойную дневную норму, и, хотя о ней нечего было беспокоиться, с утра вода опять должна появиться в обычном месте, разум все-таки был неспокоен — вода слишком важная вещь.
Песок звенел и гудел голосами насекомых. Самые низкие тона принадлежали добытым здесь, самые высокие — привезенным с далекого морского берега кристаллам. Все вместе сверлило уши привычным невыносимым звоном — более глухим, когда приходилось сгибаться, более звонким — когда разгибался. Царапающее многообразие четвертьтонов острыми кошачьими когтями старалось разорвать закаленный до бесчувствия мозг. Ни царапинки не оставалось — звуки источились, обломали когти и, поджав хвосты, вернулись назад, в кристаллы, чтобы вместе с новым гребком песка расцвести такой же роскошной мерзостью. Человек возненавидел бы этот скулеж, если бы еще только мог.
Он одеревенело разогнул спину, смахнул влагу со лба, пригнув голову, метнул языком по плечу, плечо было соленым и липким, — очевидно, соленым и липким было все залитое потом тело. На дне сосуда еще маслянисто поблескивала какая-то малость влаги — отвратительная слизистая бурда, пойло, которое в обычные времена ничего не вызвало бы, кроме дурноты. Дурнота подступила и сейчас, только имя у нее было другое — неизбежность. И еще второе, более удобоваримое для ощущений — привычка.
В один прием высосав штоф, последнюю каплю он еще погонял во рту, чтобы выбить песок из щелей между зубами, и выплюнул длинную, тягучую нить слюны, та, воткнувшись нижним концом в песок, хотела пришить к нему нижнюю губу. Покачав головой, он с интересом посмотрел на гибкую, мерцающую под солнцем иглу. По крайней мере это было красиво. Пальцы оторвали нить от губы и стряхнули, чтоб исчезла в песке. Все равно красиво.
Время отдыха закончилось, он опять взялся за работу. Смотреть вокруг не хотелось, смотреть вокруг было так же противно, как пить согревшуюся на солнце, зачерпнутую чужой грязной рукой воду. Он не фантазировал, он был уверен, что чужие руки были грязными. Показное все еще немного отвращало его, может быть, потому.
Ныла спина, тапки из прорезиненной ткани на наждачной подкладке стерли пальцы ног до мяса. «Это мне только кажется, это только кажется, — заставлял он себя думать. — На самом деле я не здесь, я совсем в другом месте, и нет ни песка, ни тошнотворного пойла… Мне хорошо, мне совсем прохладно, — ах, как прохладно и хорошо мне, — я лежу в высокой, лохматой, влажной траве в тени громадного дерева, и ступни мои щекочет ледяная ключевая вода…»
Повелев ключу журчать под вытянутыми ногами, он невольно облизал потрескавшиеся губы. Язык поймал соленые песчинки. Опять надо было напиться. Пойла. Горло давил жесткий, с зазубринами ком дурноты, он решил согнать его вниз, где тот застрял, свернулся под ложечкой, чтобы давить жесткой каменной болью.
К краю огромного песчаного карьера причалил большой, картинно-яркий автобус. Мягко шаркнув, раскрылись двери, потягиваясь и вихляясь, высыпала толпа оголенных по-летнему людей. Темные солнечные очки предохраняли их, но мешали смотреть в бинокли, впрочем, не было ни того, ни другого — они и не позволяли ослепить себя, и не приставляли дальнозоры к глазам, а поспешили в находившуюся рядом прохладную питейную, чтобы утолить жажду искусственно охлажденными напитками, которые тут заботливо готовили на любой вкус. Вскоре стаей пестрых экзотических птиц они уже более прытко выпорхнули наружу, живо дошуршали до края песчаного карьера, впереди, энергично размахивая руками, шел тот, кто, наверно, был самой главной пестрой птицей, он несколько раз глянул в сторону искусственной пустыни, остальные отцепили очки, заменили их на туннелики биноклей и, приставя к глазам, таращились, таращились, таращились, трясли головами, отняв бинокли от глаз, вытянув шеи, слушали, что говорит главный, который опять всезнающе разводил руками, еще раз потаращились в бинокли, все хором кивали, таращились опять, потом также хором вытирали лбы ослепительно-белыми платочками и один за другим всасывались, как в пылесос, в автобус.
Автобус забрюзжал, зафыркал, — ему тоже было жарко, — и попробовал сдвинуться, чтобы дать место следующему, который уже нетерпеливо переминался, не в состоянии дождаться, когда можно будет спуститься в ложбину асфальтированной площадки у края карьера.
Для двух автобусов места здесь не хватало — это было сугубо интимное мероприятие государственного масштаба, сюда не смели приходить громкими недружными толпами, одним словом — святое место.
…Толпы, толпы, толпы… толпы глупцов… толпы попугаев… Девяносто восемь шагов в одну сторону, девяносто восемь назад… Сколько было вчера? Вчера — чуть меньше. Вчера должно было быть меньше, нет, сегодня должно было быть больше, чем вчера… Таращилки, глазелки, дурилки, всякие разные илки, вилки, милки… Черт бы их побрал. Не станет он на них смотреть.
Он все-таки не удержался — но, возможно, просто отыскал ничтожную причину перевести дух, — и, обеими руками опершись на согнутые колени, с трудом поднял голову, чтобы обратить лицо к автобусному ворчанью, — это движение ломало шею чуть ли не пополам, — и украдкой зыркнул из-подо лба в сторону площадки, потом, словно получив по носу, потупил глаза и опять потащился по своему собственному улиточному следу вперед.
Сейчас ему было почти все равно, каким его видят там, вдали, глаза приехавших. Когда-то, правда, было иначе. И, Бог даст, придет время, и это «иначе» вернется, и опять захочется распрямиться и выше поднять голову. Но прежде придет полное равнодушие, и оно, право же, ничуть не хуже. Если появляется возможность сравнивать. Хороши оба конечных состояния, середина же всегда приносит различные неудобства.
Толпы, толпы, толпы глупцов… девяносто один, восемьдесят семь… Как туфли жмут, как жмут туфли, но наверх нельзя, когда опять окажется внизу, тогда и высыпет песок. Стащит и высыпет. Потом возьмет и влезет в пустые туфли. Помучается и влезет. Всегда влезал, влезет и теперь. Девяносто один, девяносто один… И он грустно улыбнулся тем, на другом берегу.
Я не понимаю причин, которые однажды побудили странного человека избрать столь — мягко говоря — странный образ жизни. Всегда есть какие-то самые главные причины, которые одновременно и самые труднопостижимые. Начатое человеком, право же, воспринималось серьезно — о Господи, сколько долгих лет он не отступал от этого! И все-таки не слышно было, чтоб кто-то называл его ненормальным. Уже одно это было подозрительным и бросало недобрую тень умолчания на всё предприятие, — люди задешево обвешивают других всяческими ярлыками, а печатью безумия отмечают и тех, кто заслуживает этого меньше всего. Близорукость людей была непонятна и необъяснима. Его никто не называл свернутым, совсем наоборот — им гордились. И судя по всему, что вокруг него происходило, можно было подумать — его уважали, им восхищались… Если только эти слова приложимы там, где не может быть и речи о желании поменяться местами.
Им гордились. Так рассказывала моя бабушка, так — моя мать, то же самое и я могла бы рассказать своим детям.
Почему гордились? Может быть — будучи не в состоянии проглотить то, чего нам никогда в жизни не понять, мы пытаемся прыгнуть выше границ своего разума? Может быть, пытаемся свое кажущееся понимание внушить другим? Но что представляют собой те случаи, когда ярлык «сумасшедший» навешивается с такой легкостью?
Есть некая закономерность: это те случаи, когда имеют дело с гораздо меньшей ненормальностью. Кажется — именно потому.
Зной убывал. Задул сперва совсем легкий ветерок, затем посильнее. Он креп, становился ветром, и человек чувствовал, как спину окатывает прохлада.
Бросив быстрый взгляд на небо, достаточно быстрый, чтобы в поле зрения не попало очередное стадо пестрых попугаев вместе с их транспортом, он успел приметить черные тучи, которые, толкаясь, переваливали от горизонта в его сторону.
Не хватало времени на выдумки, хорошо было все, что происходило, тучи предвещали перемены и конец жаркого однообразия.
Дуло все сильнее, песок носился в воздухе, пришлось искать защитные очки.
Все было здесь, под рукой. Главное — не прерывать работу, иначе она может утратить смысл.
В городской думе начался очередной бурный трудовой день. Казалось, речи и споры не утихнут еще долго. Да, разумеется, ничего ведь не случается просто так, и ничего не случается напрасно — на самом-то деле этим жил весь город, это был источник пропитания, и, если подумать серьезно, с чувством ответственности, города здесь вообще могло не существовать, и тогда должно было произойти нечто иное, чтобы посреди таких лесов и болот возвели город. Это «иное» не мог представить себе никто.
— Нечего делать, — городской голова поставил точку в споре, — если мы не хотим из-за поставок песка пожертвовать древнейшей, исторически самой важной частью города, если не хотим, чтобы карьер, расползаясь, выгрыз фундаменты домов и постепенно съел концентрические круги ближайших к нему улиц, надо продлить подземный туннель.
Поднялся недовольный шум.
— Да, я знаю, — продолжал он, — туннель будет стоить огромных денег, но мы должны осознать, что только обеспечение непрерывности трудового процесса даст городу возможность существовать. Пока продолжается наплыв туристов, мы будем жить. Если здесь не на что будет смотреть… — и он выразительно вздохнул. — Кроме того, придется думать о расширении туннеля, а именно, о двойном, двухполосном туннеле, — коммуникации, поставки продовольствия, инвентарь… Ну, не стоит перечислять, все вы знаете, что существующий нас не устраивает… — Он развел руками.
— Переходим к следующему вопросу повестки дня — кадровые резервы.
— Только не руками, руками не надо, — работница музея тщетно старалась урезонить посетителей. Похоже, придется говорить о возрастных ограничениях — нижний рубеж в четырнадцать лет никуда не годится, — даже и пятнадцатилетние еще полные невежды, у них глаза словно к кончикам пальцев приделаны.
— Да, все шляпы, которые вы здесь видите, служили хорошо нам известной цели. Все, все. Других здесь нет. Вам кажется, что много? Но представьте себе… Посмотрите в окно на гору! Как долго можно пользоваться одной шляпой? Да, вы правы, это зависит от прочности ткани, и шляпы здесь действительно разные, но учтем, что все они так или иначе из ткани!
— Да, музей вскоре придется расширить, вы правы… Вопрос этот будет решать городская дума. Шляпы ведь все время поступают, очень часто поступают…
— Когда будет закончено? Да что вы, дети! Разумеется, никогда! По крайней мере, в нашем понимании. В понимании смертных людей. Это — вечный труд, разве может закончиться, скажем, идея? А, дети? Символ, это, дети, символ, — вас ведь учили в школе, что это значит? Разве у символа может быть конец? Ни конца, ни края нет у символа, дети. Это тот случай, когда мы встречаемся с дыханием вечности, с гимном вечности и нескончаемому победному шествию человека ей навстречу…
Первые грубые капли дождя приятно охлаждали спину. Хотелось распрямиться, чтобы наслаждаться бегом ручейков по лицу, но тогда пришлось бы смотреть на то, чего видеть не хотелось, — однажды на какой-то миг утратив осмотрительность, он заметил, что «они» не исчезают и в дождливое время, — над толпой поднимались грибы зонтов, из-за чего она казалась еще больше и пестрее — словно раздулась и стала монолитной.
Лило все сильнее.
Надо было удирать. Человек побежал под тростниковый навес — единственное, что сохранилось из сделанного им.
Лило ливмя. С горы вниз зигзагами сбегали узкие ручейки, они вгрызались в глубину, сливались, чтобы разлучиться и ниже слиться опять. Равнодушным взглядом он смотрел, как гибнет его работа.
Не будь у него столь большого опыта, он встревожился бы, ибо каждый такой ливень уничтожал по крайней мере недельную работу. А порой и куда больше.
Но опыт научил не карабкаться вверх, не бегать, не хватать, не грести, он заставил запомнить, что нет смысла кричать, орать, что нечего рвать на себе волосы: время — это единая безграничная сущность. И для него оно не прервется никогда.
Опыт сделал разум спокойным и глаза пустыми. Надо было ждать конца ливня.
И опять работа. Человек двигался достаточно проворно, чтобы его не могли упрекнуть в лени — непрестанное движение не входило ни в письменный, ни в облеченный в устные слова договор. И договор так или иначе не имел никакого смысла — обе стороны понимали друг друга без слов. Его заботой был только труд, все необходимое — жилище, пищу, воду, одежду, орудия труда, а в последние десятилетия часто и песок — поставляла вторая сторона. Его заботой был только труд, и раз уж условия такие выгодные, прекращать работу нельзя ни на минуту.
Это не было проворным снованием муравья, как могло показаться наблюдавшим с края карьера, — человек двигался, как большое, медлительное, неуклюжее животное — вперед и назад, вперед и назад… «Вперед» одновременно означало «вверх», «назад» выходило «вниз» — со шляпой за новой порцией песка. Вверх — вниз, вверх — вниз…
Гора постепенно росла. Безусловно — росла. Иначе и быть не могло, если учесть не прекращавшееся движение вверх — вниз. Иллюзия одновременно была действительностью, вечность процесса гарантировала ночь — тьма во все времена служила прикрытием тому, что не предназначалось для чужих глаз. Непричастным к делам тьмы.
И этого не знал ни один человек в той стране — сколько большое животное наносило за день, столько ночью прилежные руки гномов сгребали вниз. Так длилось уже давно, однако об этом не говорили, этого не упоминали, не видели… И как можно говорить о том, чего никто не знал? Никто не был свидетелем работы гномов, и гномы только ночью были гномами. Кем были они днем, не знали даже они сами, потому что днем их вовсе не было. Поэтому не было ни тех, кто спросил бы, ни тех, кто мог дать ответ.
Думали о хорошей видимости и оптимальной эстетической норме. Об этом заботились городские «зеленые», которых в свое время не на шутку обеспокоила возможность превращения всей земли в бесплодную пустыню. Хорошо, что это предотвратили, и вдоль края карьера пышно, стеной разрослись вечнозеленые туи, их своевременно подрезали, что тоже служило доброй славе государства — нельзя же забывать, что сюда приезжают гости даже из дальних заморских стран. Пейзаж должен быть в порядке.
Он трудился, не разгибая спины. Вверх — вниз. Вверх — вниз. За долгие годы скопились кое-какие маленькие хитрости, наладилась малая механизация, если можно так выразиться. Так, разумеется, нельзя сказать, ибо это не имело ни малейшего отношения ни к какому железу, что подразумевает слово «механизация», — это была разумно, виртуозно отработанная техника труда.
Самым большим его достижением было открытие, что на вершине горы не следует поворачиваться, тогда не придется возвращаться носом вниз, рискуя упасть; к тому же на поворот впустую тратилась энергия! — и он приспособился путь вниз проделывать пятясь, да так, чтобы, спускаясь от вершины, постепенно лучеобразно обходить гору вокруг. Таким образом она вставала красивым правильным конусом, а ровно примятый песок вокруг нее создавал впечатление вечной ухоженности. Культура труда, одним словом.
Солнце достигло своей полуденной точки.
Над раскаленной песчаной сковородой воздух от дыхания скручивался в трубочки мерцающего пламени, которые трепетали перед глазами и жгли сухое горло. Рот хватал танцующий воздух, тот убегал, уклонялся, а человек вовсе не был пожирателем огня.
Но рот хватал все быстрее, все более алчно, воздух плясал в ускоряющемся бешеном и беспорядочном ритме. Воздух заигрывал с ним.
Человек склонил голову в ту сторону, где должна рябить стая пестрых птиц. Их не было. Наверно, наступил час вымерших от жары птиц.
Человек повернул голову еще дальше. Скрипел песок в основании черепа.
Человек обратил лицо вверх и, уперев руки в колени, стоял так, сколько позволяла нарезка шеи с застрявшими в ней песчинками.
И на самом верху тоже никого не было.
Шея быстрым движением свинтилась назад. Заскрипел песок. Голова, словно пустая, качнулась в одну, в другую сторону, потом, нацелив нос на мыски прорезиненных тапок, замерла в привычном положении. Опираясь на колени, он начал последнее утреннее восхождение — обед следовало заслужить, нельзя так, после минутного отдыха, тут же отправляться обедать. Последний спуск, и человек, так же не поворачиваясь, исчез. Как крот в норе.
Жилище было совсем простым — чтобы не испортить впечатления непрерывного процесса работы, оно было скрыто от чужих глаз, выстроено под землей, но достаточно удобно для пары часов отдыха днем и для ночной тьмы.
Человек сел на чурбан — чурбан был вытесан по воображаемому первобытному образцу — и открыл совсем не первобытную банку консервов. Пальцы слушались плохо. Он задумчиво посмотрел на свои руки, раза два согнул и разогнул пальцы — выпрямить их совсем больше не удавалось. Нелегко было есть, одеваться было нелегко, но в остальном ничего — его уже давно не слишком волновало все, что не касалось работы. Однако и переодевание было достаточным поводом для того, чтобы два раза в день испортить настроение — но ведь надлежало быть чистым и опрятным, иначе превратишь свое государство в посмешище. По туннелю прибыла очередная посылка с одеждой и едой, с новыми шляпами, все это он выгрузит позже; когда поест, можно будет на мгновение вытянуться, полежать…
Лежать было хорошо, ничуть не хуже, чем работать.
Устроившись на лежанке, он лениво водил взглядом по забытым знакам на стенах и низком потолке жилища, по знакам, в которых однажды, в какие-то небывалые времена, отразились прожитые дни, месяцы, годы… Потом течение времени обмелело — набежал песок.
Другие знаки означали людей — двух высокого роста, трех — значительно ниже их. Люди стояли, взявшись за руки, над ними сияло солнце. Солнце давно уже не было теплым и не грело — оно превратилось в плоский щетинистый кружок.
Глаза смотрели на знаки, как в пустоту, — это была такая же привычная картина, как песок под ногами, потому и не вызывала интереса, и, благодаря своей неизменности, не рождала беспокойства.
Хотя вообще-то разглядывать знаки было то же самое, что смотреть вниз, только в положении навзничь, лишь вместо неба здесь на спину давили доски лежанки. Снаружи никогда не приходило в голову откинуться на спину. И вряд ли можно было.
Мыслей не оставалось. Только какие-то ощущения.
Скоро надо вставать и идти, это сказали его внутренние часы.
Он знал — песок это то, что надежней всего. Чего только нет на свете, что со временем так или иначе превращается в песок — этого не избежать даже самому твердому, самому вечному камню.
— Ну, назовите, назовите мне что-нибудь, что со временем не превратится в песок, — однажды, желая проверить, спросил он своих друзей. И чем больше он спрашивал, тем меньше оставалось шансов найти это «что-нибудь».
Он знал, что огромный конус песочных часов, который он намеревался насыпать своими руками, время когда-нибудь попробует перевернуть вверх тормашками, как это происходит со всеми песочными часами. Но и тогда дело его не пропадет — нанесенный им песок не исчезнет, и, как знать, может как раз в тот момент родится новый строитель городища, терпеливый и вечный, который — песчинку за песчинкой, шляпу за шляпой — опять насыплет новый конус песочных часов.
Так он думал однажды.
Еще хуже, чем быть недовольным другими, быть недовольным самим собой, чувством своей кратковременности, конечности. Трудно свыкнуться с мыслью, что то, что есть, это и есть всё, и сверх того ничего не останется. Разумеется, если такая мысль вообще придет в голову. В его мозг она прокралась и разъедала его, прогрызая, как крот, до рыхлой хрупкости. Чтобы разум не превратился в конце концов в нечто такое, что не идет ни в какое сравнение с элементарной прочностью песка, надо было кое-что предпринять.
— Погоди, — сказал он однажды второму из крупных человекознаков, — потерпи, и ты увидишь… — Что же я увижу? — плача, переспросил человекознак. — Что? Что же? — Даже он, знак, слишком привык ко всяким войнам, к чуме, грабежам, даже он смирился с мировым злом, даже он не мог возвысить свой взгляд надо всем этим.
О замке он никогда не думал. Во-первых, потому что — поди-ка знай, как его по-настоящему строят, особо ломать голову не хотелось, брать других в помощь не хотелось тоже, — во-вторых, жизнь замков конечна, как это видно по пустым макушкам старых городищ. Поэтому думать о замке и в голову не приходило. Городище было ценностью само по себе — нечто подобное памятнику, мера цены его жизни.
Мальчиком он слыхал о таких насыпанных городищах, но жизнь тех людей окончилась Бог знает в какие времена, а светлые невежды новейших времен все как один увековечили память о себе в менее устойчивых для времени формах. Человечество становилось все более ленивым, все более угасало, что поделаешь.
Рассориться со всем миром — это, право же, не трудно. Трудно выдержать. Выдержки ему хватало.
Одно из ощущений уже довольно давно старалось внушить, что он опять начал изнашиваться, — кое-какие признаки жестко предупреждали об этом. Он пробовал сопротивляться неприятному ощущению, но довольно равнодушно, чтобы это выглядело не больше, чем усилие подольше сохранить старое, привычное орудие труда. Пока им как-то еще можно пользоваться.
И он по вечерам долго и тщательно промывал воспаленные глаза, а собираясь ко сну, поднимал на лежанку чурбан для сиденья, чтобы оттекла от ног накопившаяся в них за день тяжесть. Чурбан подпирал пятки, и к утру немели пальцы, а стертая до крови слизистая промытых глаз в ожидании сна бросала розоватые отблески на выцарапанные силуэты пятерых людей. Когда глаза моргали, изображение отвечало теплой пульсацией, но этого он не мог видеть.
Еще одно — возможно, самое важное — ощущение он уже давно принял как спокойное знание — то, что время от времени он мгновенно становился опять молодым и сильным. Перемена происходила так просто, так быстро и незаметно… Как — ну, этого он и сам не знал. Прямая спина, упругие, сильные члены, светлые глаза, и — гораздо легче служить цели — этого было более чем достаточно, чтобы он понял — великий прыжок только что свершился. Радость вливалась в его молодое, сильное сердце, и он славил нечто, что считал достойным хвалы, и говорил слова благодарности кому-то, кто этого заслужил.
Еще неизведанная задача и плоды, которые она приносила государству, от этого не страдали.
Порой случались странные, по его разумению, промашки, которые промашками можно было счесть только из-за их явной несуразности, когда напор его молодого сердца не мог до конца приноровиться к вековечной памяти, но эти ошибки вызывали растерянность лишь на миг, — чтобы хронисты получили очередной семейный портрет, который можно было бы опубликовать в туристических путеводителях, а также в местных газетах, рядом с ним поставили женщину — он не помнил, чтоб когда-нибудь видел ее, — и кучку карапузов, у которой только и было сходства с предыдущей кучкой карапузов, да и, как показало время, с более поздними тоже, — только и было сходства, что цвет волос и носы в веснушках. Но это ничего — и он на одну руку посадил младшего из карапузов, а другой обнимал плечи чужой женщины. Какое-то из подавленных чувств в такие моменты бодро подтверждало: вот только что действительно началось все сначала — правда, правда! — орудие труда, то есть он сам, заменено, о чем свидетельствовала также возможность выпрямиться на волнующем семейном портрете.
Вечер настал, и ночь прошла в долгом и мучительном всматривании в щетинистый, шершавый кружок на стене, пока, наконец, он не стер его своим взглядом до радужного мерцания, и совсем уже к утру уснул. Оттого, что он так пристально всматривался, изголовье при пробуждении было мокрым.
Однажды вышла и вовсе нелепая ошибка — в его жилище, пошатываясь, забрел непонятно как миновавший все сторожевые посты детина; он что-то бормотал про завещание, про причитающуюся ему долю наследства и называл человека из городища папулей.
Человек мог видеть только драные сапоги чужака, но по их величине и густому шепелявому голосу понял, что вторгшийся к нему детина ну никак не может походить на обычных карапузов с семейного портрета. Возникла молчаливая, стремительная заваруха, и чужой детина задымился в туннеле смрадным клубом. Такие случаи больше не повторялись.
Как-то в полнолуние, когда беспокойство охватывает и спокойных, и тех, кто и так уже не находит себе места, словом, когда рак на горе свистнул и кол в плетне зацвел, к нему пришла женщина. Женщина была молода и красива как солнечный день. За ее юбку держались трое карапузов, и мордашки у них были, как на семейном портрете.
Они вышли прямо из городища и брели по рыхлому, разворошенному песку. Налетел ветер, поднял песок в воздух, запылил их одежду до пепельно-серой и превратил в паклю их волосы.
— Видишь, что ты наделал, — сказала женщина, когда они подошли к нему. — Видишь? Ну, ты доволен?
Сквозь облако песка ее голос наждаком терся о мозг человека из городища, выгравировывая в нем доходившие до сознания значения слов.
Доволен? Чем? Что наделал?
Изо всех сил он старался понять. Те, кто стоял перед ним, наверно, и вправду были частью семейного портрета. Только глаза у всех у них были полны песка.
— Идем! — сказала женщина, и прохладная, вся в песке ладонь взяла его за руку.
Она вела человека из городища через покрытое песком поле, сквозь забор из вечнозеленой туи, через город, в котором он никогда не был, через большак, луг и густой кустарник — прямо в лес.
Когда они подошли к городскому валу, — еще чуть-чуть, и вышла б осечка, — стражники в воротах встрепенулись, наверно, все-таки сквозь ночную сонливость услыхали шум шагов и, звонко щелкнув каблуками, вскинули винтовки, звякнув блестящими пуговицами мундиров, — но в тот же самый миг из листвы дерева с шуршаньем вылетела ленивая ночная птица, и идущие миновали городские ворота, не замеченные стражниками. А те стояли, вытянувшись в струнку, и смотрели на путников, как на пустоту.
Лохматый отцветающий одуванчик луны знал дорогу и привел их туда, где тускло светились стоящие почти вплотную друг к другу простые деревянные кресты. Кресты были одинаковыми — как на бедняцком погосте или на братском кладбище породнившихся на поле боя людей.
— Смотри же! — Женщина отпустила его руку. Он обошел кладбище, осмотрел, обошел еще раз, приблизился к каждому кресту, чтобы провести по нему шершавой, как подошва, ладонью, потыкал пальцем, отступил, двинулся дальше, опять вернулся, смотрел и смотрел, и видел — на всех крестах были вырезаны расположенные одинаковыми рядами одинакового вида знаки. И чем больше он их щупал, чем дольше и пристальнее смотрел на них, переводя взгляд с креста на крест, тем они становились знакомее, казались более связанными с ним. Словно были частью его самого.
Поднявшийся ветер прикатил издали клуб песка, лунную тропу затянуло совсем, на зубах заскрипел песок. Человек обнял женщину за плечи, чтоб не пропала в песчаном облаке, и привлек к себе детей.
Песок не давал говорить, не давал слушать, песок залеплял глаза. Какое-то из его чувств сказало ему: женщина знает, что говорит.
И человек из городища надумал не просыпаться.
Перевела В. Семенова