РЕГИНА ЭЗЕРА (1930) — уроженка Риги, однако вот уже более тридцати лет живет довольно далеко от столицы, в Кегумсе. Р. Эзера окончила отделение журналистики историко-филологического факультета Латвийского государственного университета, но рано стала профессиональной писательницей, ее произведения всегда привлекали внимание читателя тонким пониманием человеческой психологии и юмором.
Вторая, а может быть, даже первая важная особенность ее творчества — чуткие и зоркие наблюдения природы, будь то импрессии от осеннего звездного неба или картинки мира животных. Многогранность и сложность внутренней жизни человека — основная тема прозы Р. Эзеры, это ярко проявилось уже на раннем этапе ее творчества — в романе «Баллада Дятлова бора» (1968), повести «Ночь без луны» (1971) и романе «Колодец» (1972). Роман-фантасмагория «Невидимый огонь» (1977) передает тонкие вибрации души, раскрывая потаенные причины трагедии. Интересен образ автора, который явственно обозначен во всех произведениях Р. Эзеры, но особенно ярко он проступает в романах «Жестокость» (1982) и «Предательство» (1984), входящих в тетралогию «Сама со своим ветром».
Отдельная тема в творчестве Р. Эзеры — человек и собака, впервые эта тема непосредственно прозвучала в сборнике «Человеку нужна собака» (1975), позднее — в книге прозы «Быть может, так больше не будет никогда». Это особая тема, особые отношения, способность автора «вжиться» в мир животного, одновременно очеловечивая его, и делает столь увлекательными эти рассказы — повествования о собственных четвероногих друзьях писательницы. Кавалер ордена Трех Звезд Р. Эзера — яркая, взрывная по литературному характеру и стилю, ошеломляющая личность, которая в то же время тонко чувствует то, что видит, и с поразительной языковой точностью передает читателю.
Виктор сидит, поджав под себя ноги, — пусть Пицца играет себе. Секунды тянутся, как капли меда, падают, как расплавленный свинец. До чего смешно, просто обхохочешься смотреть, как Пицца катает мячик от пинг-понга, а мячик в панике скачет, ударяется о ведра, прячется под скамейкой и в конце концов закатывается под Виктора. Пицца, говорит Виктор, Пицца…
За окном кусочек неба, не то серый, не то голубой, похоже, смеркается, а может быть нет — как уж положено в декабре. И грусть не то чтобы серая, не то чтобы голубая — как уж положено грусти. Декабрьской грусти может даже и подходит — быть серо-голубой. Виктор заварил всю эту кашу, и Виктору самому эту кашу расхлебывать, потому что жизнь есть жизнь, как говорит папа.
Виктор отвечает за все, что случилось и еще случится. Это он принес котенка и назвал его Пиццей. Есть такая башня в Италии. Потом оказалось, что Пицца и не башня вовсе, а пирог. А еще потом оказалось, что Пицца никакой не кот, а кошка. И, пожалуйста, — вот он, результат! «Результатов» целых пять, и лежат они в комнате на диване. И Виктор обязан «ликвидировать их как класс», как учил некий классик марксизма-ленинизма. Ничему такому никакой классик Виктора не учил. Но жизнь есть жизнь. Папа лежит с гриппом, мама со своим вечным ох да ах, да как это можно лишить жизни живое существо, а сама собирается жарить отбивные, потому что когда же, как не в праздники, можно себе кое-что позволить. Потому что сегодня последний день Старого года, а к Новому в доме должно быть чисто, как и сказал папа. Известное дело, «чисто» не в буквальном же смысле «чисто», как можно бы подумать. Ну сколько от них грязи, пусть и от пятерых? Только-только глаза открылись. А этот, пушистик, вон какой красивый! Но, так или иначе, хочешь того или нет, класс надо ликвидировать, и ликвидацией надлежит заняться не кому-нибудь, а Виктору.
Это мужская работа, подбадривает папа, пока Виктор складывает котят в мешок. Котята храбро спускаются в черную бездну, только пушистый чуть-чуть поартачился, словно прощаясь, ведь он пожил еще так мало. Такие вот дела, жизнь есть жизнь, но Виктор все еще не верит, что это может случиться. Виктор есть Виктор. На улице он тянет время, останавливается у каждой витрины, разглядывает буханки хлеба и круги колбасы, кухонную посуду и женские бюстгальтеры. На фоне нынешней криминогенной ситуации, казалось бы, ну что там особенного — всего-то и дел, что утопить пятерых котят, это же не пять трупов с отрезанными головами. Но надо понять и Виктора. Впервые в жизни сущее ему предстоит превратить в прах. Ах, да, однажды он прибил муху. Муха несколько раз дернула лапками, чуть-чуть поупражнялась, прежде чем умереть. Но это произошло достаточно быстро и выглядело вполне безболезненно.
Умереть ведь так просто, думает Виктор, невидящими глазами вглядываясь в витрину.
Котята в мешке время от времени напоминают о себе.
Возле рекламной тумбы Виктор принимается читать объявления и застревает надолго. Покупают… продают… меняют… с родословной… дешево… есть варианты… с гарантией… спросить Монику… Котят никто не покупает. Телевизоры… швейные машины… паркет… Меняю велосипед на пятерых котят… желательно пестрых… звонить вечером… Вернуться на велосипеде! Папа так и останется стоять с открытым ртом. А мама — ох да ах — подумает, что украл… Не нужен спортивный, пусть бы и обыкновенный… Но никто на котят ничего не меняет. Даже паркетины. Словно сговорились!
И Виктор тащится дальше, к подземному переходу. В переходе он идет еще медленнее, притормаживая рукой по стене, удлиняя путь туда, куда направляется.
А это, без сомнения, река.
На льду сидит рыбак — сидит и дергает блитку. Может, подойти, попросить… Но рыбак человек недалекий, словом, рыбак он и есть рыбак. Тут же вообразил, что Виктора интересует его рыба. Вскакивает со своего ящика, открывает его и давай перебирать-показывать: вот да вот! Искусство нуждается в восторженных зрителях. Ну, положим, эти десять, двенадцать, ну, ладно, мелочевка. А эти вот, эти, а? Рыбак сияет как прожектор. Свет такой резкий, что у Виктора начинает резать глаза, еще чуть-чуть, и выкатится слеза.
Рыба трепыхается в ящике и широко раскрывает рот. В мешке у Виктора трепыхаются котята. Неизвестно только, раскрывают рты или нет, может и раскрывают. Рыба с раскрытым ртом выглядит ужасно потешно. Рыба поет. Но Виктору грустно. Виктор неисправим.
Солнце садится. Может, и солнце грустит, что должно неумолимо зайти? Утром солнце такое радостное. Утром солнце ну точно смеется. А сейчас — сейчас нет. И в глазах у солнца, похоже, слезы, так тяжко ему уходить за горизонт. Солнце трется о горизонт как большой сверкающий зверь.
Рыбак закрывает ящик и уходит. И Виктор уносит свою ношу, такова уж его судьба — шагать в сторону заходящего солнца, туда, где полынья. Не на солнце, понятно, здесь же, возле мостика — черная-черная по сравнению с белым-белым льдом.
Виктор стоит и смотрит, как плещется вода. Так и кажется, что оттуда на него тоже кто-то смотрит. Чуть-чуть страшновато, даже мурашки по спине. О, рыба блеснула! Показала золотистый бок и исчезла. Полынья словно ворота настежь в рыбье царство. А может, и котята поплывут золотой чешуйкой — серебряными плавниками? Не поплывут, нет… Нечего фантазировать и тянуть резину! До боли зажмурив глаза, Виктор делает несколько шагов вперед. Лед трещит, ломается и мгновенно тонет. Сердце подпрыгнуло и забилось о ребра. Виктор отскакивает от полыньи и долго не может унять дрожь, прижимая к груди котят, которым в темном мешке уже надоело. Ну-ну-ну-у! Он вытаскивает их одного за другим, выпускает на набережную и принимается пасти. Стадо совсем не слушается — расползается по снегу во все стороны. Не успел моргнуть, а Ушастик уже у воды! Уши, конечно, у Ушастика обыкновенные. Словцо это вырвалось совсем случайно. Ведь ненадолго же. И Пестрик, конечно, кошка, так как трехцветными бывают только кошки. Снежок только условно белый, у него спинка черная, а у Чертика ангельские крылышки. И только Пушок такой, каким и должен быть, — серый и пушистый. Ты ни на кого не похож, говорит Виктор. На снег почему-то капают две слезы. Но что такое слезы? Соленые капли, которые выделяют какие-то там глазные железы.
Котята ползают по снегу и пищат. Холодно, да? Хо-о-лод-но… Виктор запихивает их за пазуху и отогревает. Котята норовят его сосать, но Виктор для этого не годится. От них только щекотно под мышками, ой-ой!
До чего не хочется домой, очень, очень, очень, не рассказать как. Начнутся упреки, споры, а ссориться ну ни капельки не хочется. Ну ничуть. Ведь сегодня праздничный вечер.
Зажглись первые звезды. Со стороны домов доносится музыка. Где-то кто-то смеется. Хи-хи-хи да хи-хи-хиии… Словно его щекочут. А Виктору грустно. Он ее даже может пощупать, эту грусть, — она теплая и пушистая. И тогда он складывает котят обратно в мешок и поворачивает от реки, но направляется не к себе домой, а по пожарной лесенке на чердак. Лестница крутая и скользкая. Он старается не смотреть вниз, где как жуки снуют маленькие машины, он смотрит вверх, где, возвещая о морозе, как начищенные, мерцают звезды, и одна даже ему подмигивает.
На чердаке уютно и даже по-своему красиво. За чердачным окном, освещенная уличным светом, видна верхушка старой ели. Здесь даже диван есть! Правда, не бог весть какой, не шикарный, не шик-блеск, а блеск-треск. Зато выше, над головой только небо. Виктор улегся на диван, обнял котят и собрался умирать.
Умереть совсем не трудно, думает Виктор, вспоминая смерть мухи. Котята карабкаются на него и ужасно пищат, а смерть все не идет.
С улицы доносится музыка. В щели проникают ароматные запахи. Пахнет ванилью. Буберт? Торт? Котята орут не своим голосом. А смерть — вот упрямая! — не идет и не идет.
Наконец! Наконец-то! Грохнуло, скрипнуло, зашуршало. Вот она! Не-ет. Никакая это не смерть. Это Пицца. Гудит, словно далекий-далекий самолет, гудит как маленький трактор, но совсем не далеко, а очень близко. Далеко-далеко Италия, а Пицца рядом. Котята тут же притихли и сосут-причмокивают. Пицца мурлычет. И так хорошо, так уютно, а Виктору все-таки грустно. Кто знает почему. Он думал, что… Ну, ну, что? Что думал? Ах, ничего!
На чердаке могло быть и потеплее. И еда какая-нибудь могла быть. Мог бы здесь кто-нибудь что-нибудь забыть…
Пицца, произносит Виктор, Пицца, и вспоминает, что пицца — это лепешка и невольно облизывает губы. Но Пицца несъедобна, во всяком случае, по европейским понятиям.
Воздух на чердаке становится все вкуснее. Тушеная капуста. Факт! Мясо! Может, мама уже жарит отбивные? Жарит и плачет. Да не свинью ей жалко. Это она лук резала. А лук на сковородке уже коричневый-коричневый… Интересно, который час? Без понятия. За окном изредка вспыхивают ракеты. А котятам что? Знай себе жадно причмокивают. При свете ракет соски у Пиццы нежно-розовые, словно зреющая на солнцепеке брусника. С минуту поколебавшись, Виктор припадает к одному и принимается сосать. Молоко удивительно вкусное. И Пицца не возражает.
За это я тебе мышь поймаю, обещает Виктор, хотя в глубине души понимает, что ловить не станет. Пустые обещания, как уж у мужчин. И вообще вопрос еще, есть ли здесь хотя бы одна.
Но судьбе было угодно, чтобы здесь появилась и мышь. По одной только ей ведомым путям она пробралась на чердак из подвала, где сотворила не один грех, что не вызвало у мыши сожаления, скорее, наоборот, привело ее в состояние эйфории, и теперь, укрывшись в норке, она смело смотрит на кошек, а их целых шесть, даже семь, если условно причислить к ним и Виктора.
«Моя семья», — говорит Виктор, хотя ничего не слыхал о международном годе семьи, зато читал Даррелла. Что еще он читал, что видел? Может быть, даже Висконти, Антониони и Феллини, ибо нынче такие рано понаслушаются-понасмотрятся всего чего, этакие Викторы.
Где-то кто-то поет. Слов не разобрать, но, похоже, на итальянском.
Чипполино, пикколино, тихо напевает и Виктор, наслушавшись по радио и насмотревшись по телевизору… аморе, бачио, Виктор поет, а ракеты взлетают одна за другой, Бенито, амаретто, поет Виктор, как поют итальянцы в далекой Италии, которая так далеко, что кажется нереальной. И при каждой вспышке ракеты вспыхивает и верхушка ели и с минуту светится словно башня — башня из города Piza.
Перевела Ж. Эзите
Примерно через полтора километра боль жарко кольнула в грудь с левой стороны, где теоретически — Она знала это по медучилищу — находится сердце. И четыре года знала это уже и практически. Диафрагма становилась все тяжелее и, вопреки законам гравитации, не опускалась, а поднималась кверху и сжимала сердце пятью жесткими пальцами, каких в грудной клетке человека быть не должно. С ушной мочки падали капли расплавленной смолы и вдоль ключицы сочились в плечо. Сердце с мукой рвалось из чужеродной лапы, но тщетно; и как всегда, когда схватывали спазмы, на нее нападал страх смерти.
«За что?» — глупо спрашивала она лесные тени, качавшиеся вокруг нее на ветру.
За четыре года это повторялось, может быть, девятнадцать, может быть, двадцать три раза. Она не считала, но знала, что один из них — будь то двадцатый или двадцать четвертый — станет последним. Ее возраст, пятьдесят шесть лет, официально старческим не считался. Для одних он означает «заслуженный отдых», другие называют его только пожилым. Однако смерти до наших умствований нет дела. У смерти свои понятия и расчеты. Почем мы знаем? Возможно, ей просто важно время от времени напоминать о себе? Отнюдь не исключено. И вообще — если мы не безнадежные трусы, давайте признаем, что постоянное присутствие смерти придает жизни настоящий вкус.
Ей с сожалением вспомнилось, что нет с собой нитроглицерина или хотя бы валидола, но она «рванула» из дома, как сказала бы Вечелла, «с места в карьер», так что чуть не забыла кошелек с деньгами на дорогу. В волнении она все на свете забывает. Но из этого не следует делать поспешных выводов в духе Вечеллы, будто она там «склеротическая развалина» или что-нибудь в этом роде. Совсем нет! При всей своей стенокардии и двенадцати килограммах лишнего веса она прошла полтора километра меньше чем за двенадцать минут. Она еще хоть куда! Истинно польский темперамент, пышная грудь, маленькая ножка, аристократический профиль, хотя происхождение свое она ведет не от польских графов, а всего лишь от польских сельскохозяйственных рабочих и по-польски только молится, кстати говоря, не так и часто, но это уж ее личное дело. Правда, в последнее время ей не раз приходилось обращаться к врачам, но и там она не могла удержаться, чтобы не блеснуть, как язвила та же Вечелла, «своим медицинским прошлым» и при случае не ввернуть какой-нибудь поэтический термин вроде «суставная мышь» или «собачья яма», «куриная слепота» или «слоновая болезнь». Неспециалисту может показаться, что речь идет о ветеринарии, однако не было случая, чтобы хоть один врач не клюнул, и все они вели себя на удивленье одинаково: поднимут глаза от истории болезни, которую заполняют, или рецепта и поинтересуются — не училась ли она в медицинском, на что она небрежно отвечала — а, да что там, ушла со второго курса, не уточняя, что речь всего лишь об училище для медсестер. Но кто же из нас без греха, правда? К тому же эта маленькая, как сказала бы Вечелла, «медицинская ложь» не подвергала угрозе здоровье и тем более жизнь ни одного живого существа.
Возможно, не очень-то деликатно все это излагать, когда она мучается, но… как будто отпустило. Она пришла наконец в себя, как обычно — вся в холодном поту, и долго вытиралась, довольная, что хотя бы не забыла носовой платок. И тоже как обычно после приступа, ей сильно захотелось писать. Место было пустынное и час — во всяком случае для октября — довольно поздний, чтобы более-менее безбоязненно предаться этому занятию, и все же она, как типичная женщина, не могла взяться ни за какое судьбоносное дело, не уверившись, что никто за ней не подсматривает, особенно потому, что чувствовала на себе чужой взгляд. Она обвела глазами вокруг и наконец поняла, что это месяц — взошел месяц! Официально он взошел еще тринадцать минут назад, но за своими хворями и недугами она этого не заметила. Она смотрела на месяц — взгляды их встретились.
Лица их были похожи, будто они брат и сестра. И ее физиономия белела круглая и светлая, как полная луна, с чуть расплывшимися чертами, так же как у месяца, у которого это было еще заметней, что и понятно, ведь в конце концов он значительно ее старше, и мы уже знаем, что делает с лицами время. Что тут говорить! Сквозь листву он раз-другой ей подмигнул: «Жива?» И она, все еще чувствуя себя разбитой, бледно ему улыбнулась: «Жива!», для верности все же себя ощупав. Шальной ветер вконец выхолодил одежду, но под ней чувствовалось тепло тела. Только нос был как ледышка, но от этого, как известно, не умирают.
Она протянула руку, дала лунному свету сесть на ладони и горсть сжала, однако же свет просочился сквозь пальцы и с тихим жужжаньем сбежал. «Разве не так же со всем?» — думала она, стоя среди ревущей осенней стихии, постепенно смиряясь с тем, что на автобус не попадет и в Ригу, стало быть, не поедет, и уже сама себе удивляясь, что хотела удержать лунные лучи, которые, как угри, выскользнули из горсти и сбежали снова в Саргассово море, чтобы родить там новый свет и больше не вернуться. Не так же ли безнадежно было удержать Вечеллу?
В эту минуту видела месяц и Вечелла. Как большой южный плод лежал он на крыше дома напротив и даже немножечко пах не то апельсином, не то ананасом. Кстати сказать, пахла и сама Вечелла — французскими духами «Miss of Paris», немецким мылом «Luxus-Parfüm-Seife», американским табаком «Marlboro» и еще чем-то трудно выразимым словами, почти неуловимым и, в отличие от французских духов, быстро улетучивающимся, чем пахнет молодость.
Когда молнии оливковых глаз Вечеллы коснулись месяца, старый холостяк небес слегка затуманился и лишь немного погодя вспомнил, что он погасшая материя, как давно уже установила астрономия. Месяц не мог допустить, чтобы высоколобые мужи в нем обманулись. Ему не хотелось вызывать распри, и без того хватало разноречивых легенд о его происхождении и всяческой клеветы — что он, например, не сам светит, а крадет чужой свет, что он не дает людям спать, а заставляет ходить по крышам, и прочее в том же духе. Да Бог с ними с крышами! Однако вовсе не исключено, что наружу, в лоджию, Вечеллу выманил его восход, ведь выкурить сигарету в конце концов она могла и не выходя, в номере, тем более что на улице ярился кошмарный ветер. Но она была не в силах отвести взгляд от светила.
Между прочим, позднее астрономы открыли на месяце новое странное пятно, которого прежде не было. На выяснение причин новообразования затратили кучу времени, извели горы бумаги и даже созвали симпозиум, где противоборствующие стороны с помощью терминов не только из космологии, но даже парапсихологии доказали невероятные, слабовероятные и даже совершенно невероятные гипотезы, например, что это пятно — прилипший к поверхности женский взгляд.
— Hey, Puppy![1] — окликнул Вечеллу из комнаты, как она с ходу его окрестила, «голос за кадром», так как не знала имени мужчины, который будет существовать в ее жизни лишь до утра, бросила окурок за перила, где он погас так мгновенно, словно упал не в ветер, а в воду, вздернула красивые мраморные плечи и вздрогнула, видимо, от холода, и вырвавшись из-под гипноза месяца, скрылась из лоджии так стремительно, будто шагнула не за порог, а за перила.
Что месяц затуманился, заметила и Она. Казалось, что блестящий диск на несколько секунд был скрыт гонимым бурей листом или крылом птицы. Разве так раньше не бывало? Разве по лунному диску точно так же не скользило лунное облачко или крыло ангела? Только где? И когда? Все вокруг нее шуршало и трещало — батюшки, да это чуть не ураган! Лес был полон светотеней, которые куда-то мчались и невесть от кого бежали. Погода, как нетрудно понять, отнюдь не настраивала на медитацию, тем не менее Она стояла, задрав вверх аристократический профиль, и ждала. А лунный свет лился, сверкающий и ровный, в пути к земле нигде не запнувшись. Она прикидывала — сколько километров может быть до луны? Со школьных лет в голове застряла сумасшедшая скорость света, которая всегда ее удивляла и ужасала и в которую, кстати, она в глубине души не верила. «Что же, свет ничуть не устает?» — наивно удивлялась она, возможно потому, что сама очень устала. Она устала как собака, хотя скорее уже радуясь, чем досадуя, что поездка в Ригу сорвалась. Как говорится, судьба! Ну что бы она сказала приехавши? Если предчувствие обмануло, то только бы опозорилась. А если не обмануло… Вечелла уже пребывала в другом мире — может быть, еще более далеком, чем Вернер, из которого вряд ли ее вызволишь, так же как из иного мира уже не вызволить Вернера.
Она все еще смотрела вверх и ждала. И месяц глядел на нее. Почему ТО, давеча, не могло быть душою? Души ведь не остаются в земле, они улетают. К тому же сейчас октябрь, время духов — великое переселение душ. И в день Святого Лаврентия мертвые, говорят, бродят призраками. Ей не нравилось слово «призрак». Насколько страшное, настолько и смешное и совершенно не совместимое с тихой серьезностью Вернера. Она бы поняла, если бы призраком бродила Вечелла. Это было бы в ее духе — укутаться, скажем, в простыню и напугать кого-нибудь в полночь до инфаркта! Она вздрогнула, спохватилась, что далеко зашла в своих фантазиях — Вечелла ведь жива!
Больше того, Вечелла была еще как жива. Она снова вышла в лоджию и курила, что по обыкновению делала после каждого, как она выражалась, питая слабость к боксу, «раунда». То под теплым ее дыханием, то под холодным порывом ветра жарко вспыхивал табак сигареты, и тогда в полутьме загорался волчий глаз, глядя поверх перил на ночной город. Ветер в мгновение ока разгонял запах дыма, зато из кухни ресторана доносил другие ароматы. И без того присущий всему женскому полу острый нюх Вечелле был свойствен в превосходной степени. Она могла не глядя свободно отличить карбонад от шницеля, гуляш от бефстроганова и чахохбили от чанахи. Возможно, в ней бродил и пенился невостребованный талант дегустатора или дар гениального повара, но не менее вероятно, что в своей предшествующей жизни она была собакой. И, может быть, не так уж ошибался, по выражению самой Вечеллы, «голос за кадром», когда назвал ее недавно кутькой?
Но Вечелла обладала не только первоклассным нюхом, но и отличным экстерьером. Параметры фигуры, отвечающие международному идеалу — 90-62-90, ослепительная, рекламной пробы улыбка, пышные волосы с природным медным отливом и раскосые глаза-маслины с пленительной чертовщинкой, тоже природной. На конкурсе «Мисс Вселенная» она, по ее же словам, при своих данных дошла почти до финала, когда за пять минут до двенадцати обнаружилось главное и, может быть, единственное отклонение в ее внешности от стандарта — в волнении она слегка косила левым глазом. Ирония судьбы! Изъяном считалось то, что придавало ей неотразимую прелесть и отличало от прочих девушек, похожих друг на друга, как шпроты. Недаром после один из ее, как она их скопом называла, «клиентов» уверил, что целых две недели не мог стряхнуть с себя ее взгляд. Да что уж говорить о простом смертном, если мы вспомним, как было с небесным светилом!
Выйдя в финал, она… Но c’est la vie[2], как сказал один француз, научивший ее, кстати, не только этому выражению. Не выйдя в финал, Вечелла стояла здесь, в лоджии гостиницы, до которой долетали не только запахи, но и звуки. Слух у нее был столь же блестящий, как и обоняние. Не исключено, что в своей прежней жизни она была кошкой. Сквозь синкопированный смех саксофона ее ухо улавливало шелест подошв, хруст шин, звон посуды и жужжанье антенн. Достигнув оргазма, саксофон пронзительно вскрикнул и, не в силах совладать с собой, на полутакте задохнулся. «Секс — это углекислый газ в тепловатом лимонаде жизни», — как сказал… Но кто? Кажется, тот, который на прощанье черкнул ее губной помадой на дверном стекле: «Tschus!»[3] Но разве он был не немец? Нет, все же наверно русачок, германист, который писал диссертацию о Шиллере или Гете и без умолку читал немецкие стихи.
Когда в ресторане смолкли жидкие аплодисменты, Вечелла расслышала прихлебывание и чавканье, с которым между малокровных и чувственных губ исчезали борщи и солянки, антрекоты и бифштексы, купаты и сациви, «Столичная» и «Арагви», «Эделькирш» и «Амаретто» и другие латвийские и нелатвийские блюда и напитки. Но, может быть, она преувеличивала. Буйный ветер был полон таких диковинных звуков, что в них, даже не слишком напрягая воображение, можно было расслышать все что угодно. Например, исходя неизвестно откуда, ее слуха коснулся и мелодичный высокий звук, не похожий ни на один из тех, что доносились из ресторана и с улицы. Она слышала про Эолову арфу, но сейчас не могла вспомнить, что это за инструмент. Звук шел из Космоса и лился над землей вместе с лунным светом.
— Hey, Pussy! — окликнул Вечеллу «голос за кадром» — если мы будем и впредь придерживаться этого обозначения. — What are you doing ever there?[4]
— Ветер… — рассеянно ответила Вечелла, и он, пробегая, как пушинку, подхватил и унес свое имя.
Ветер действительно был бешеный. Так что может показаться выдумкой Ее внезапная причуда — ей захотелось на кладбище! С ума сойти, правда? Но не будем мерить ее на свой аршин. Пусть себе идет. Очень сомнительно, чтобы так поздно там была какая-нибудь жизнь, ну а покойников она не боится. Кладбище близко от дома. К кладбищу она привыкла и после похорон Вернера бывала там в разное время суток. В мае и июне приходила слушать соловья. Не потому, конечно, что нигде больше соловьев нету. Были они и в других местах.
Она могла сходить и на Даугаву, и все же охотнее шла сюда. Со временем она даже открыла его гнездышко — в декоративном кусте у гипсового ангела с отбитыми по локоть руками. Но знала она не только про гнездышко, знала и те могилы, где покойникам дали с собой на тот свет пол-литра или хотя бы чекушку. Больше того, она знала и кое-что такое, что кроме нее не знал никто. Если при жизни Вернера она сколь яростно, столь, черт возьми, и тщетно боролась с тем, что он беспрерывно дымил, просто сводя ее с ума, — то после его смерти с удивительной кротостью сразу примирилась с существованием табака и в угол гроба тайком положила оранжевый плексигласовый мундштук и пачку «Астры».
Ворота кладбища были открыты. Осенние листья с деревьев падали так густо, что с каждым порывом ветра на погост опускался шуршащий занавес, как после спектакля, когда сыграна драма или трагедия, комедия или оперетта, которые называются жизнью. Месяц освещал и в то же время преображал окрестность. Но тут все равно не заблудишься. По всей окружности забор. И посередине, как указующий перст Бога, высится звонница, влажно блестя в ночном свете, льющемся из небесного вымени сверкающим молоком. Кресты, оживленные снующими тенями, приветно ей кланялись, как доброй знакомой. Движение стирало грань между светом и тьмой, жизнью и смертью, и Она, еще будучи в царстве жизни, чувствовала свою принадлежность и к этому царству смерти. Ветер мягко шуршал в палых листьях. Но может быть там в шуршащих постолах бродили тени умерших? Когда она подошла ближе, гипсовый ангел тоже взмахнул культями рук.
«Где-то теперь соловей?» — с грустью подумала она и удивленно спохватилась, что прошла мимо Вернеровой могилы.
Она повела взглядом вокруг и прямо поразилась, до чего же, — просто немыслимо, — изменил окрестность флирт месяца с тенями. Листопад как поземка затянул могилы и надгробья, сколь демократично, столь и коварно сравняв все, так, будто Вернер никогда и не жил на свете и она его просто выдумала — так же, как выдумала Стеллу. Она подняла взгляд на колокольню, и раньше, чем пришла догадка, ее охватил страх.
«Zdrowas, Maryja, laski pelna, pan s tobo, blagoslawiona miedzy niewiastami…»[5]
Между опор звонницы сиял месяц. А колокол?! Колокола не было! Вверху все было залито ночным светом. Она видела даже веревку, на которой обычно висел колокол и которая теперь качалась на ветру, как подсеченная косой змея. В то время как она с возрастающим ужасом все глядела вверх, на фоне месяца, застрявшего между опор звонницы, кружился кленовый лист. То одной стороной поворачиваясь к свету, то другой и всякий раз вспыхивая, он походил скорее на звезду, чем на лист.
Не то замерзшими, не то затекшими губами она шептала: «Swieta Maryja, matka Boska…»[6] — моля Богоматерь, которая, тоже будучи матерью, быть может, сумеет Ее понять и простить, если самой себе не прощает она. Каждый год миллионы женщин, не моргнув глазом, делают миллионы абортов. Но она… она не была типичной женщиной. Достаточно было случайного напоминания, как, например, недавно — месяц слегка затуманился, или только что — на фоне светила кружащийся лист, чтобы она почувствовала застрявшую слева между шестым и седьмым ребром заповедь: Nie zabijaj![7] Больше того, она дала своему ребенку имя, назвав Стеллой. Она ломала голову над тем, над чем не задумывались другие: куда деваются души нерожденных детей? Не крадут ли их в полнолуние, как со звонниц медные колокола? Или они, как птичьи гнездышки, прячутся под увечными руками гипсовых ангелов? Или, как падающие листья, превращаются в звезды?
На осеннем ветру да еще на кладбище она, право же, могла бы придумать что-нибудь более насущное и реальное — чего испугаться, а она, надо же, вздрогнула от старых мыслей, втянула голову в плечи, бросилась к воротам и перевела дух только на полпути к дому.
К чести ее будь сказано, в свое время она героически поклялась сразу же после свадьбы все рассказать Вернеру, однако тянула и откладывала до тех пор, пока, к собственному удивлению, не наставила ему рога. Вышло это непроизвольно, без заранее обдуманного намерения, и тем не менее… Если рассказывать о грехах молодости, то — само собой — следовало сказать и о том, как она сделала Вернера рогоносцем, — но это было выше ее сил. Легче ей было снести кару Божью, чем разбить иллюзии мужчины. Ведь она была типичная женщина!
«Но это же было так невинно?» — оправдывалась перед собой она, прекрасно сознавая, что ох, не так уж оно было невинно.
И если история и мифология знают отдельные случаи непорочного зачатия, то это не ее случай.
И что такое Вечелла — подарок судьбы или Божья кара? Эта ласковая кисонька и бесшабашный кутенок, эта райская птичка и исчадье ада…
В крайнем окне дома горел свет. Но то была всего лишь невыключенная лампа, которая со стосвечовой беспощадностью во всей красе обнажала царивший в комнате беспорядок. Неужто она сама, уходя в спешке, оставила такой хаос, или в ее отсутствие кто-то здесь рылся? Конечно, сама, кто же еще. Она сунула руку в шкаф, под простыни и сразу наткнулась на пачечку банкнот. Если бы тут кто-то лазил, в первую очередь взял бы деньги. Она пересчитала, и не раз — три тысячи. Откуда у Вечеллы такие деньги?! И из Риги приехала на такси… На автобус нельзя положиться. Это да, и все же… Какая же у тебя стипендия? Вечелла засмеялась. Открывая белоснежные и ровные, как она сама выразилась, «все тридцать два зуба». Ей идет смех. Стипендия?! Перешла, говорит, на заочное. Работает в фирме. И что же делает эта твоя фирма? Разное — продает, покупает. А ты — покупаешь или продаешь? Ее полные губы скривились в усмешке. Левый глаз начал косить. Вокруг нее лучилась чуждая, сладко-таинственная аура, как вокруг цветущей орхидеи, а бедный глаз косил так трогательно-знакомо, что в Ней спрялась жалость. Хотелось Вечеллу обнять, но Она поскользнулась на банановой кожуре и еле удержалась на ногах. Ей-богу, как корова на льду.
Вспомнив, что деньги не пахнут, в смысле — не воняют, она поднесла их к носу и понюхала. Они действительно не воняли, скорее приятно пахли — не то копченой колбасой, не то валерьянкой, не то яичным шампунем.
«Будут на похороны!» — подумала она и положила деньги назад. Однако взялась не за уборку, а принялась вынимать, расправлять и под конец примерять платья, выбирая себе смертное одеянье: это слишком яркое, то слишком пестрое, но главное — во всех она чувствовала себя слишком живой и, раскрасневшись на ветру, выглядела на удивленье, прямо-таки неприлично свежей — как яблоко. Это взвеселило ей сердце, в котором под пышным бюстом уживались не только Жизнь и Смерть, но и еще более немыслимые противоположности. Она заговорщицки подмигнула своему отражению в зеркале, всеми фибрами души ощущая, что умереть… ей вовсе не так уж чтобы позарез хотелось умереть! Она стояла перед зеркалом, и ей все больше казалось, что кто-то за ней наблюдает. Конечно, это снова был месяц. Она невольно вздрогнула, и в ее зрачках отразилось целых два месяца. Так можно, чего доброго, и лунатизм подхватить. К счастью, месяц недолго продержался в проеме окна. С необычайной легкостью, как надутый гелием шар, он выскользнул из ее поля зрения, и свет его сразу же выцвел и сделался мягким, как грусть.
Во сне свет был красным. Он сеялся ей на грудь, на живот и бедра, сладко щекоча, бегал по кончикам нервов, лил на аристократически белое тело вишневый лак, и она, как скрипка, легкой вибрацией вторила прикосновениям света. С золоченого дивана, какие бывают только в домах миллиардеров, в арабских фильмах, а изредка и во сне, ей был не виден источник света, который мог быть как солнечным закатом или пожаром, так и зевом камина, и горящим фонарем, и только привстав на локте, она, пораженная, увидала, что это месяц. Он был кровавого цвета, как сладострастно разинутый беззубый рот. По коже у ней побежали мурашки. На губах замер не то крик, не то стон. Рука вытянулась как бы щитом, но бессильно легла на глаза, защищая их от резких пульсирующих лучей, идущих от лунных кратеров. Лоб под ногтями сухо скрипнул. Она провела кончиками пальцев по лицу. Клиновидная кость. Слезная кость. Решетчатая кость. Сошник. Носовая кость.
«Я умерла?» — спросила она себя с тихой покорностью судьбе.
С криком петуха в ее сон ворвалась явь. Ах ты, бульонная кость, дерет глотку! Ну да что ругать петуха, раз сама виновата? Забыла вчера запереть, пустая голова. Ей-богу, склероз! Утро вставало жемчужно-розовое. Ветер улегся. Все в белом инее. Мороз прихватил руки и уши. Правда, что ли, зима? От удивленья она остановилась. Так же, как ночью, на память пришел соловей. Говорят, он зимует в Африке. Ей трудно было представить себе соловьев на пальмах, среди обезьян. Так может быть только в садах миллиардеров, в индийских фильмах и разве что во сне. Петух заливался. Что это он? Что сегодня за праздник песни? Но утро вставало такое чудесное, что могло взволновать не только петуха. И хотя она в сердцах обозвала его некрасивым, можно даже сказать — кровожадным словом, она вернулась в сени и всему гарему вынесла овса. «Жизнь все же неплохое изобретение», — думала она. Сна она больше не помнила.
Зато Вечелла помнила так ярко, что все еще чувствовала вихри под взмахами крыльев. Воздух был такой прозрачный и нежно-розовый, какой бывает осенним утром после сильных заморозков или весной после первой грозы. Она слышала свист своих крыльев. Меховые перья урчали как довольная кошка. В обтекаемом теле жила раскованная легкость. Не чувствуя земного притяжения, она летела над тремя звездами памятника Свободы, над петухом церкви Св. Петра, над крышами Дома печати, над телебашней. Выше нее было только сияющее небо. Глубоко внизу между шпилями и крышами она увидала себя. Она стояла с розовыми лентами в волосах и, смеясь белозубым ртом, глядя вверх кричала: «Журавли! Журавли! Жу-рав-ли-и…»
С лоджии утро выглядело почти таким же, как во сне. Может быть даже розовее, чем во сне. В теле Вечеллы еще дрожало чувство полета. Быть может, в прежней жизни она была журавлем?
— What are you looking at, my pretty little slut?[8] — сказал «голос за кадром» и наконец во весь рост вошел в кадр. Хоть и одетый в бесполый халат, то был несомненно мужчина, однако не будем зря тратить время на осмотр его внешности, раз он присутствует в жизни Вечеллы лишь до утра. Ах да, утро ведь уже настало!
Из примерно дюжины синонимов для обозначения дамы древнейшей профессии больше всего Вечелле нравился шикарный — «куртизанка» и меньше всего пошлый — «шлюха». И хотя «шлюшка» далеко не то же самое, что «шлюха», притом со смягчающим, ласкательным «маленькая», ей вдруг захотелось плакать. Она чувствовала себя усталой — усталой как собака, вернее «сука», как она безжалостно себя аттестовала.
Мужчина скрылся в комнате и возвратился с бокалом.
— In vino veritas![9] — сказал он, как якобы говаривали древние римляне.
Вечелле так хотелось немножко выпить, но она знала, что пить во время работы не рекомендуется, и разрешила это противоречие чисто по-женски, еще горше заплакав. Ей не шло плакать. С размазанной тушью под глазами, покрасневшим носом и косящим глазом она выглядела некрасивой. Мужчина удивился — что он в ней нашел? Какому-нибудь жмоту могло прийти в голову — дескать, переплатил, но он был выше этого, выпил вино сам и встряхнулся. Ему почему-то стало грустно, словно своими слезами Вечелла заразила и его.
Перевела В. Дорошенко