ИНГА АБЕЛЕ (1972) — уроженка Риги, изучала библиотековедение, затем биологию и, наконец, словно подводя итог почти одиннадцатилетним тренировкам по конному спорту в Скривери, резко изменила свой образ жизни и переехала в Талси, так как в имении Окте требовался тренер. Через несколько лет, поработав в разных местах, И. Абеле поступает в Академию культуры, чтобы заняться драматургией. Поначалу она писала и публиковала стихи, но по-настоящему была замечена как самый успешный дебютант в прозе 1997 года и стремительно вошла в латышскую литературу со сборником «Дом с колодцем» (1999). Сейчас она известна также как автор книги стихов и ряда пьес.
В рассказах И. Абеле будто бы ничего не происходит, однако чувствуется присутствие чего-то очень значительного, влияющего на существование человека, его самоощущение и отношение к жизни, это нечто не имеет названия, оно подобно легкому веянию или аромату цветов в воздухе. Писательскому почерку И. Абеле присуща эта неуловимость, которая, тем не менее, имеет ярко выраженный вкус реальности.
И был вечер. И вечер, как сиреневое растрепанное боа танцовщицы варьете, реял над ржавыми крышами. Андрей завел машину, и Кице проснулась. Глаза ее сощурились в смешливых морщинках, она тихонько почукала — чук-чук-чук.
— Мне снилось, будто я еду на громадном железном паровозе, колеса стучат. И лучше всего — в туннелях, потянешь за веревочку свистка — ту-ту-у… А еще — там был дым, — добавила она, как бы оправдываясь.
Андрей устало провел по лицу ладонью. У меня лицо грубое и злое, подумал он. Кице такого не заслужила.
— Тебе пришлось долго ждать.
— Нет же, мне снился сон. Я ехала на паровозе — ту-ту-у.
Кице снова нырнула в капюшон куртки. Андрей медленно повернул руль, и они выехали на сонное шоссе.
— Куда мы едем?
— Мы едем тяпнуть по рюмочке, — ответил Андрей, переключая скорость. Машина вздохнула и мягко влилась в общий бег. Солнце впереди было уже не сиреневым, а неестественно красным. Такого цвета вообще нет, такого солнца не бывает, подумала Кице, — ни в природе, ни на бумаге. Смешай художник такую краску, ему никто не поверил бы.
— Хорошо, — удовлетворенно протянула она.
— Это тебе не паровоз, — ухмыльнулся Андрей, не спуская глаз с дороги.
Промелькнули мосты; в спокойном взгляде едущих отражались дома и крашеные заборы, бензоколонки и высотки, дорога стала многополосной, наподобие дракона, у которого с каждой срубленной головой отрастают новые. В стекла машины плевались желтые автобусы, месившие грязную жижу черными лапами, как брюхатые, грузные животные. Кице соскользнула в сиденье поглубже и смотрела через черную панель вверх, на лица людей на перекрестке. Все так. Вечер рабочего дня и весна.
Ей было хорошо. Так хорошо, что ее рука маленькой зверушкой взбежала на переключатель скоростей и обхватила пальцы Андрея.
— Мне выдали зарплату, — объявил Андрей. — Всю-всю, с долгами. У нас теперь куча денег.
Высвободившись из-под ее руки, он осторожно закурил.
— Я хочу отбивную, такую большую, горячую отбивную с картофелем фри, — сказала Кице. Андрей открыл окно, чтобы разогнать дым. Быстрый порыв ветра, смешавшись с горьким дымом, поцеловал Кице в лицо и умчался прочь. Она взглянула на Андрея. Кице узнавала его именно сейчас, когда дорога засосала Андрея, захватила в свою власть так безжалостно, что для Кице там совсем не оставалось места.
Но дороге хотелось еще и еще, вот она уже качнула машину, легко подбросила в воздух, так что у Кице защекотало в животе, и наконец рывком вынесла на мост.
— Куда мы едем? — снова спросила Кице.
— Тяпнуть по рюмочке, — теми же словами ответил Андрей.
— Через весь город?
— За город, — сказал Андрей и надел солнечные очки.
— Хорошо, — снова удовлетворенно протянула Кице и, вспомнив паровоз, стала почукивать — чук-чук, чук-чук. Кице воочию представила себе железную громадину, которая неудержимо несется вперед, оставляя за собой полосы дыма, как долгие весны в желтоватом танце. Ритм и тяжесть, думала она, да, если есть ритм и тяжесть, то жизнь не так легко остановить.
— Перестань! — резко прервал он ржаво-черный сумбур ассоциаций Кице. Чукчуканье прекратилось.
— Отбивную и картошечку фри! — попыталась вымолить прощение Кице. Ее голос был нежен, как алые сполохи на асфальте, которые Андрей разбивал вдребезги один за другим.
Только и было любви, сколько держится хрупкий проблеск, и здесь я — ровно столько, сколько мы во власти дороги, ничего другого не было, не было, не было, думала Кице. И снова ритм и ничего больше. Гадство! Полицейские в светящихся куртках — словно брошенные собаки в сумерках, для природы становится все темнее, а для бензоколонок все светлее, для звезд светлее, гадство!
— Мне надо в кустики, — говорит Кице, но, выбравшись наружу, и не думает присесть, только глубоко, до мозга втягивает в себя холодный воздух. Андрей терпеливо ждет, дверца машины открыта, свет в салоне желтый и уютный, и эта громкая музыка вдобавок!
— Гадство, — наконец произносит Кице вслух.
— Ты чего? — спрашивает Андрей, и голос у него такой же теплый и желтый, как свет.
— Мне расхотелось в кустики.
Кице залезает обратно и старается не встретиться взглядом с Андреем. Не надо бы уклоняться, она еще не может позволить себе рассердить Андрея. Они еще так мало знакомы.
Машина останавливается у придорожного кабака.
Лола.
Хорошее имя, подумалось Кице. Они оставляют машину и, немного смущенные, входят внутрь. Пунда-а, пунда-а, пунда-а — бухает в двери музыка. Кице встревоженно хватается за рукав Андрея. У входа они видят несколько курящих девиц, те окидывают вошедших короткими оценивающими взглядами.
— Ты уже бывал здесь? — спрашивает Кице.
Но Андрей только уверенно идет вперед, увлекая Кице за собой.
— Андрей! Андрей! — моляще тянет Кице.
Андрей уже отворяет застекленную дверь. Дым и музыка — пунда-а, пунда-а. Пейзаж вокруг кабака кажется ржавым и недвижным. Заброшенным.
— Андрей, ты уже бывал здесь? — не отступается Кице.
— Что? — кричит он ей в ухо.
— Ты бывал здесь?
— Раньше, с друзьями.
Раньше — это до Кице. Это время, которое встает между Кице и Андреем как стена. Ведь Кице раньше никуда не ездила. Кице ходила на чинные концерты — рояль и несколько поющих актеров. Ну, на сегодня оставим это. У матери Кице были проблемы с желудком. На нервной почве. И Андрей это знает. Оставим это, говорила мать в те вечера, когда Кице набиралась духу, чтобы поспорить, оставим это, Китти, хотя бы на сегодня.
Бармен заметил Андрея еще у дверей и бросает в него легким желтым мячиком, лежавшим на стойке возле блестящих монет. Андрей ловит его и швыряет обратно, прямо в грудь длинному.
— Хороший выход! — орет бармен голосом спортивного комментатора. — Анджа!
Они здороваются и по-родственному оглядывают друг друга. Оба играли. Долгие годы. Только Андрей теперь хромает.
Кице приходит на ум, что бармен немного пережимает, но тут Кице сама приходит на ум Андрею.
— Что ты будешь пить? — спрашивает он через плечо, похоже, он хочет куда-нибудь пристроить Кице, чтобы она не стояла и не слушала их дурацкий треп.
— Воду, — с вызовом отвечает Кице.
— Да брось ты!
Андрей довольно чувствительно берет ее за локоть и подталкивает к ближнему столику.
— Не дури.
— Почему я не могу выпить воды? Нет, не оставляй меня здесь, не оставляй! — …и они наговаривают еще кучу всяких прочих глупостей, не замечая друг друга, потому что Кице разглядывает незнакомое место, а Андрею хочется скорей к своему другу и все знаки в воздухе и в глазах предвещают классный, бесподобный вечер. Кице вспоминает розовые сполохи на шоссе и смиряется.
— Шампанского, принеси мне шампанского! И отбивную, и картошку, ой, я тащусь — какие здесь тарелки большие!
Едва Андрей поднялся, кто-то другой из-за соседнего столика хватает Кице за руку. Она с удивлением вытягивает локоть, как рыбу, из потной ладони.
— Погоди! Тихо! Тихонько послушай! Сейчас начнется. Это вступление к песне.
Кто играет, Кице не видно, однако такая музыка была бы под стать созданию, на которое среди зимней ночи с холодом, голодом и отчаянием обрушилось дикое желание жить, трепет жизни. Музыка рвется в мир и возвращается Кице в душу, кажется, что-то в этом роде ее душа могла бы признать за свое, не будь оно столь пугающе голым, чересчур откровенным — для нее, которую всю жизнь учили не снимать покровов, таиться, скрывать следы.
Началась песня, и нагота пропала. Андрей растворился в толчее. Бармен любезно ставит перед ней полную тарелку и бутылку взрывного вина. С первым же покалывающим глотком Кице становится ясно, что отныне все будет иначе, — хотя в пространстве и времени царит невесть какое тысячелетие и первое апреля, все теперь новое, все небывшее. Она жадно ест мясо, прикрыв глаза, и вспоминает влажный ветер. Влажный ветер, влажный ветер в его парусах — откуда это? Когда это было? С глотком вина что-то жаркое сбрасывает ее, как брызги, как вздох, с зеленой хвои, с сосновых вершин наземь, она падает в бесконечность, и раскрывается небо, оно вот-вот кончится, но Кице в глубине души знает, что не будет ни конца, ни края, Кице глубоко и светло вздыхает и в падении держится за то единственное, что у нее осталось, — за жаркую подтолкнувшую ее силу…
…она открывает глаза — перед нею противный длинноносый бармен, дышит прямо в лицо. Чего тебе хочется? Хочешь потанцевать? А кто же будет обслуживать пациентов, ай, глупости, путаются слова, это же клиенты, вечно алчущие яств и пития, однако бармен нежно хлопает ресничными ставенками на круглом лице, он хочет танцевать с девушкой своего друга — как ему откажешь?
Чужой с соседнего столика удерживает ее, приходится отказать бармену и поболтать с этим мистером Кем-то Другим.
— Почему у вас так потеют руки? — интересуется Кице.
— Вегетативная дистония, — смущенно признается мистер Кто-то Другой и отирает о живот ладони, от волнения они вскоре покрываются красными пятнами. У мистера Кого-то Другого раскосые глаза и смугло-желтый цвет лица. Он называет себя:
— Фу Ку Сань.
Но — поздно, бармен повернул ручку громкости и ведет Кице танцевать. Кто-то кричит со стороны, что бармен — колдун, он водится с нечистой силой. Пунда-а, пунда-а, пунда-а, ломится в двери музыка. Тот крикун — не то в дымину пьяный тип, не то ревнивец Сань Ку Фу, Кице не верит, что бармен может быть колдуном. Колдуны, в ее понимании, танцуют привольно и мощно, как волны на сильном ветру, а не как этот — весь напряжен от ботиночных рантов до полотенца через плечо, впрочем, может статься, это застарелый, еще не успевший развеяться стереотип — будто пляска шамана подобна пляске волн. Нет, Кице скорее назвала бы бармена Доктором кабака. Почетным Доктором кабака, он, как врач с невидимым стетоскопом, дергано кланяется у ее груди.
Ку Фу Сань подтанцовывает поближе и расплескивает шампанское широкой дугой вокруг Кице, пока наконец ему не удается совладать с прыгающими руками и влить питье в бокал.
Кице трясется в ритме музыки и ловит свои прежние представления о том, что здесь происходит, но прежнее не оживает, здесь все иначе — и это поначалу томит, хочется растоптать эту музыку и эту публику вдребезги, как зеркало, и уйти. Пусть останутся одни развалины и Почетный Доктор кабака с подносом на руке! Однако позже Кице удается все явственней сосредоточить внимание только на двух вещах — музыке и своем теле. И еще на двух — музыке за музыкой и движении в своем теле. Да, все и должно быть иначе — но как? У Кице нет ни малейшего понятия, разве что несколько пожухлых, старых представлений из прошлой жизни, которые, как она чувствует, никогда не станут явью и не окажутся правдой.
Кице уже совсем запыхалась, когда подошел тот светловолосый и предложил выйти с ним из зала.
Кице потрясла ситцевую блузку — немного пота и множество жаркого дыхания. Они поднялись по лестнице в холодный вестибюль. Кице следовала за светловолосым послушно и спокойно, и помещение слушалось его, резко сменив равнодушный прямоугольник стен на заинтересованный овал. Девицы замерли на полуслове, холод с ночной улицы пополз по их плечам в змеиной коже, недовольно тлели папиросы в пальцах мужчин. Спутник Кице, словно успокаивая, обвел взглядом пеструю публику, и болтовня возобновилась с резким щелчком, как бывает, когда град наискось ударит в окно мансарды.
— Эму не умер, — наклонившись к Кице, сказал парень, так тихо, словно туча, которая уже окутала ее черной тенью, но еще не пролилась. Хотя он старался быть незаметным и негромким, но все присутствующие снова замерли при первом же его слове. Кице кивнула и про себя сосчитала до пяти. Звеневшие в воздухе напряженность и ожидание, достигнув предела немоты, взорвались, рассыпая вокруг удивление, как брызги теплого, влажного песка. Одни девушки закричали, другие зарыдали от счастья и впились пальцами в блестящие волны волос, будто желая сделать себе больно. Парни в смущении потирали подбородок, окурки с шипеньем, как крупные капли дождя, полетели в лужу за порогом. Эму не умер. Эму не умер, дюжинами и сотнями губы осыпали эти слова на грязный пол. Кто-то свернул из них петарду и забросил поглубже в танцевальный зал. Патефон взвизгнул, как поросенок, когда его черный хвост сдернули с пластинки…
— Эму не умер! — Рев усиливался, и Кице захотелось сбежать. Она посмотрела светловолосому в глаза. Золотой дождь за соснами. Так мы, кроткие, войдем в царствие небесное.
Кице хотелось сбежать, но сотни рук подхватили ее и увлекли с ликующей толпой. Кице казалась себе глиной на гончарном кругу. В этот миг Кице была пророчицей и не смела разрушить чужую радость, а подлинный пророк, светловолосый парень, успел удрать. Он воспользовался бурлящей взахлеб толчеей и исчез, как иголка в стоге сена.
— Скажи еще раз! Скажи громко! — Каждому в толпе хотелось услышать своими ушами. Наступила выжидательная тишина.
— Эму не умер, — тихо, но убежденно проговорила Кице. Дикие танцы и веселье возобновились.
Сань Ку Фу снял ее со стойки и сказал:
— Пора. Пошли.
Он вывел ее через маленькую боковую дверцу. Там на уложенных на песке бревнах стояла лодка с охапкой цветов и Почетным Доктором кабака, державшим в поднятой руке свечу. Кице заметила, что они оба голые, в одних только юбочках из собачьих хвостов.
Она легла в лодку, и Почетный Доктор стал убирать ее цветами.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил Ку Фу Сань. Кице счастливо улыбнулась.
— Я боюсь за последний покров, что еще укрывает меня, — сказала она. — Что будет, когда его снимут?
Почетный Доктор покачал головой и положил руку Кице на грудь. Когда он отнял руку, на груди остался, словно слеза, кусочек нефрита, прозрачный, как озеро.
Они тихо вышли. У дверей Почетный Доктор помешкал, задул свечу, и прохладное помещение погрузилось в голубоватый сумрак, в котором светились белые цветы, покрывавшие тело Кице.
— Отдохни и снова выходи к нам. Сама почувствуешь, когда тебе захочется уйти.
Вырвавшись из толпы, которой хотелось ласкать и качать ее в танце, Кице усталой кошкой крадется по всем углам. Одни пьют, другие галдят, третьи, клоня голову, будто налитую дождем шапку подсолнуха, о чем-то размышляют у пышущей жаром пасти мангала. Легкий рассветный ветерок теребит светлые, пропитанные дымом волосы одного паренька. Он поднимает голову. Эму не умер. Прозрачный дождь за соснами — так мы, кроткие… Кице спрашивает у него про Андрея, но парень лишь неопределенно машет рукой, в которой одиноко покоится сорванный у кого-то крестик на золотой цепочке.
Она идет прочь, чувствуя, как ноют ноги, как устали бедра, и в голове булькает пустота, словно вино в полупустой бутылке. Где Андрей? И Кице тут же обнаруживает его.
Она идет к Андрею, лавируя между давно источенными ржавью останками машин, по песку, который с инеем и острыми камешками набивается между пальцами, ей приходит в голову, что у собак между пальцами такая нежная кожа — как же они зимой? Она идет по талой, еще хлюпающей, набухающей земле, покрытой ломкой сухой травой. Андрей сидит у пруда. Перед ним, словно конец света, от одного края земли до другого простерлось вспаханное поле в волнах и складках, пылающее, как обожженная красная глина, проколотая хрупкими зелеными волосками всходов. И небо припало к земляной миске. Снеговое небо дочерна синее, только на востоке приколотое к борозде роскошно-красное солнце мерцает сквозь сгустившуюся подвижную мглу, как люминесцентная сакта с темной серединкой. Кице хочется сказать спасибо за этот цвет.
— Хо-ло! — кричит она. Восход из долины швыряет в лицо туманом. Эхо еще долго плещется вокруг нее, как говор волн в морских воротах.
Андрей неподвижен. По его спине то и дело пробегает зябкая дрожь. И давно он так сидит — на черной, влажной земле?
Кице усаживается на скамейку. Она туже стягивает покрывало на голом теле, но благородная ткань не так легко поддается, а тело голое и чувствительное, оно вздрагивает от всего — от прикосновения твердой облупившейся краски на скамейке в каплях ночной сырости, от дыхания Андрея, от стеблей травы, скользкой улитки и даже крика ночной птицы.
— Андрей, я хочу спать, — говорит Кице, в надежде, что он заметит ее присутствие.
— Погляди вокруг — сколько тебе надо, чтобы ты могла уснуть? Гектар, пять гектаров, десять километров? — спустя какое-то время спрашивает Андрей, обводя рукой тихую долину, лежащую вокруг. Голос у него глухой и темный, как будто доходит из неизвестности.
В волосах Кице вспыхивают несколько угасших цветков и осыпаются на голую землю. Андрей берет один в свои смуглые, тонкие пальцы и медленно вертит.
— Эму не умер, — вдруг вырывается у Кице, слова золотой молнией проскакивают сквозь дымящееся брюхо туч. Солнце, утратив ядовитость, стоит в рыхлом серебре горизонта.
— Кто это — Эму? — спокойно спрашивает Андрей, не отрывая глаз от картины мироздания.
— Эму? — с заминкой переспрашивает Кице. Она не думала об этом. Она знает лишь, какая волна безумной радости и светлых надежд вздымается в сердце, когда кто-то вдруг одарит верой, что где-то существует некий Эму. И что он не умер.
— Эму, мой друг, — наконец произносит Кице. Они смотрят на снегопад.
И вот — вечер. И вечер, как сиреневое растрепанное боа танцовщицы варьете, реет над ржавыми крышами. Андрей садится в машину и громко хлопает дверцей. Кице просыпается, ее глаза щурятся в смешливых морщинках.
— Чему это ты радуешься? — немного погодя спрашивает Андрей, коротко взглянув на Кице.
— Все будет хорошо, — говорит Кице, едва не задыхаясь от радости. Андрей удивленно смотрит на Кице, и в его усталое лицо тоже потихоньку закрадывается нежная, недоверчивая улыбка, словно это лицо — зеркало, готовое принять отражение сдержанного, угловатого счастья Кице.
Перевела В. Ругайя
Прости, лапочка, прости меня, сказала ты. Да, все верно, вот только кто пристрелит ту полузадавленную псину на обочине? Не лезь в глаза и не воображай, будто от тебя тут что-то зависит, сказала ты. А Эрик все так же спит за столом, обхватив голову натруженными пальцами, — плечи вздернуты над загривком. Я на другом конце стола вяжу носок. Что за дурацкие фантазии, говоришь ты, повадилась ходить к нам с вязаньем, будто у себя в квартире и на всем Божьем свете не найти места посидеть и повязать? Ты говоришь это потому, что Эрик так считает. Ты высказала вслух то, что у Эрика на уме. Да Эрик и знать ничего не знает. Эрик — дурак, который сиднем сидит за бутылкой и не ложится в кровать.
Завтра опять на работу, говоришь ты и выпускаешь ленивые кольца дыма. Конец недели, словно грузный, осевший корабль, привязанный к наступающему вечеру, трется о подоконник, и вокруг шелестит покой. Скоро стемнеет, говорю я и перевожу взгляд на окно. Туча напоминает хрустящую корку льда на луже, она вот-вот растает и потечет, как вся весенняя слякоть там, за окном. Я не могу продолжать вязанье, глаза болят от света, пролившегося из небесных трещин, его плотная резкая белизна отраженно стелется над скатертью и сонным затылком Эрика. Та, что называет меня лапочкой, сидит на высокой кровати с резными спинками и, хоть упорно смотрит на серый столбик пепла на кончике сигареты, отлично знает, что она — единственное яркое пятно в комнате, на чем может остановиться и согреться мой взгляд. Старое бархатное покрывало под ней вьется в кольца и бугрится, пока наконец не соскальзывает у изголовья на пол широкой волной, словно запекшаяся сгустками кровь. Напротив горбится чисто выметенный припечек, я хорошо знаю, как он быстро нагревается при топке и как неспешно леденеет ночью. Над припечком — беленая кирпичная стенка с зеленоватым зеркалом, будто болотным оконцем, посередине, а в нем отражаются стекшее с кровати красно-бурое покрывало, черные волосы и докуренная до фильтра сигарета.
Окурок летит в ведро у плиты, та, кого Эрик иногда называет Цветиком, опускается передо мной на корточки, кладет руки на вязанье, и я волей-неволей должна смотреть ей прямо в лицо. В это уже не очень молодое лицо, на которое сумерки наложили мягкую светлую тень, резко подчеркнув морщинки мелкими лучиками вокруг усталых глаз. Я гляжу на эти глаза, вместе с тусклыми отблесками запутываюсь в этих ресницах и продолжаю сидеть с неловко застывшей, словно извиняющейся улыбкой на лице.
Почему ты не смотришь мне в глаза, спрашивает она совсем рядом. Она курит дешевый табак.
Я смотрю на твои глаза, отвечаю я, помолчав. Глаза сощуриваются, глядят из безграничной дали, и вдруг веки отбрасывают ресницы назад вместе с тенями, бликами и мной, запутавшейся, как муха в паутине. Кружится голова, и мелкой дрожью вздрагивает комната.
Сходим за водой, предлагает она. Я перевожу взгляд на зеленые ведра, в которых дремлет, свернувшись клубочком, мглистый сумрак.
Эрика не буди, предупреждает она. Завтра рано на работу.
Да. Ты это уже говорила.
После натопленной комнаты холодный воздух кажется таким живым, что захлебнуться можно. Туча снова затягивает весь свет, будто льдом лужу. Ошалев от этого воздуха, мы громко заводим песню про военного моряка, который так ни разу и не сфотографировался, мы размахиваем ведрами и кричим навстречу небу в немых облаках — ну, отчего мы опять в дураках? Мы поем, и та, которую зовут Региной, спотыкается на мосточке через овраг, и кажется, что так было всегда, в лицо — влажный ветер с озера, напоминающий о снеге, которым еще полны небеса, напоминающий об утрах, когда мы ждем автобуса под гудящими, стылыми от мороза столбами электролинии, один край неба уже красный, а другой еще черный, и зависший в проводах месяц — как истертая челюсть мертвяка. В цеху мы крутимся как заведенные, я в шутку называю ее Бабочкой, и она хохочет, впрочем, может, где-нибудь в Китае в консервы кладут бабочек вместо рыбы, ведь здорово, правда? — открываешь банку, а там бабочки в вине, но такое может быть в Китае, за тридевять земель, да, пожалуй, и там нет. В голове звон, зато вечером покой, она задумчиво сидит на чурбаке у гудящей плиты и курит, а я завариваю кофе в больших кружках. Потом — желтые стружки жаренной в постном масле картошки, понемногу согревающаяся комната и кофе с густыми сливками тетушки Юстины, а если кто-то из нас побывал у матери, то есть еще лук, соленое сало и порой даже оладьи с вареньем. Ночью, когда потрескивает быстро остывающая печь и выключен телевизор, она забирается ко мне в постель и курит в темноте. Мы болтаем обо всем, что произошло за день, о том, про что можно говорить и про что нельзя, мелем всякую всячину, во рту пересыхает, но это можно заглушить громким смехом и смело говорить дальше. На грани между дремотой и сном у нее вздрагивает рука. Роза, негромко говорю я, ты стащила с меня одеяло. Я гляжу на ее оголенное сном лицо, и в голове скользят разные мысли, больше похожие на аромат или нежный привкус, или на серый свет луны на наших телах. В жизни же все происходит куда кошмарней, у нее вскоре разбухает талия, и вот какая-то свадьба, один прилипчивый тип тянет ее выйти поглядеть на луну, а я, хорошо поддатая, хватаю прилипчивого за галстук — ты что, совсем ошалел, Регина ждет ребенка, а тут еще ты со своей луной! — когда же он, опешив, начинает оправдываться, мол, посчитал Регину просто толстушкой, а ему нравятся толстушки, — та, которую мне назло всем хочется называть Розой, смотрит мне в глаза и хохочет. У нее страстный смех и красивые глаза, когда выпьет, но то же самое она говорит мне, лапочка, говорит она, нам надо держаться вместе. Еще бы, ребенок-то от одного моряка, который, как скоро выясняется, никакой не моряк и историй про морскую жизнь наслушался, видимо, за решеткой, так что у Регины он задерживается ненадолго. Мне тоже хочется ребенка, и спустя полгода у меня тоже брюхо, только и вполовину не такое изящное, как у той, которую Эрик теперь зовет своим Цветиком. Я раздалась вширь, как баржа, и вот — мою ступеньки у своего нового жилья на первом этаже, одну за другой. Приходит тетушка Юстина и хвалит за то, что ненамного отстала от той, другой, которую она порой кличет цацей, а я смущенно спрашиваю — неужели так заметно, ведь я только на шестом месяце, на что Юстина отвечает, мол, не вздумай ровнять себя с Региной, у той комплекция потоньше. Честно говоря, мне трудно мыть каменные ступеньки, тряпка цепляется за бетон, он вроде наждака и одновременно губки, которая впитывает воду, оставляя всюду темные тени, а что касается комплекции — у той, которую мне всегда хочется называть Розой, комплекция и вправду потоньше, и следующим летом, когда у нас обеих уже по ребенку, мы катаемся на лодке старого Рудольфа, я — на веслах, она — полулежа на теплых досках носа, я вижу ее плоский живот между выступающих костей, он такой же упругий, как и раньше, и легко вздрагивает, когда Регина сгоняет сухую стрекозу с загорелого бедра. А позже, когда Эрик, отец моего ребенка, уходит к этой гадине наверх, на второй этаж, я поднимаюсь к Регине и закатываю скандал. Она встает, кутаясь в черную кофту, со спутанными волосами и помятым лицом, окидывает меня неизъяснимым взглядом, будто я лошадь на торгах, и достает из холодильника шампанское. Вино такое холодное и непривычное, да еще, по ее словам, приберегалось как раз для меня, что, честное слово, кажется в этом аду просто чудом. Мне и в голову не приходит отказаться, я пью, и злость все сильней забирает меня, когда я гляжу на ее худую руку с желтым от курева пальцем, придерживающим грубое вязанье. Я бранюсь, кричу на нее, обзываю дрянью и предательницей, наконец, просыпается ее ребенок, из комнаты выходит Эрик и сталкивает меня с лестницы. Следующие дни — кошмарные и пустые. Когда я полощу белье в крутящемся течении у запруды, на меня вдруг ложится ее тень, она спускается ко мне в овраг с таким видом, будто ей ничего другого не надо, как шлепать в круговерти воды белые тряпки, но вот наши взгляды встречаются, да, в который раз была права тетушка Юстина, говоря, что все уже предопределено на небесах. Мы снова разговариваем, и я помню колючие взгляды старух, когда мы возвращаемся из кабака, обе пьяные в дым, но та, кого Эрик теперь так ласково называет своим Цветиком, крепче держится на ногах. Ветер швыряет мне снег в лицо, и я падаю, но Цветик подставляет свое крепкое плечо и рывком поднимает меня, и пусть старухи только попробуют раззявить варежку, вместе мы злющие, мы едкие, как уксус, и смеемся резким смехом шпагоглотателей. И пусть глаза красные, как фонари, все это пустяк по сравнению с одиночеством.
Вот мы и на месте, у колодца, вырытого в старом доме Лизеты и Рудольфа. Та, которую я когда-то называла Бабочкой, ждет, ухватившись за шест с ведром-черпаком, пока глаза не обвыкнут в темноте. Я подхожу к оконцу и гляжу на замерзшее озеро, но, по правде, я всем своим естеством там, с нею, у дремлющего посреди выложенной булыжником выемки колодца, у каплющей с крышки воды, у зеленого мха, невидимого во тьме. Я вся с нею.
Зете слушает телевизор, вдруг произносит она. А Рудольф — радио.
Я отворачиваюсь от окна, в глазах еще темней, чем до захода в дом с колодцем. К колодцу бреду наугад, ощупью, на звук энергичного шлепка, с каким она погружает ведро в воду. Звякнула цепь. В луче света, который потянулся от узкого оконца, как проснувшийся кот, блеснуло ведро и мой облитый башмак. У старого Рудольфа за стеной и впрямь включено радио.
Она где-то здесь, передо мной, сейчас глаза привыкнут, и я смогу разглядеть широко, призывно открытый зев колодца с низким срубом и ясное, чистое зеркало там, внизу, на головокружительной глубине. А над колодцем нагнулась та, что никогда не была для меня просто Региной.
Ну, чего ты бесишься, — обжигает мне висок жаркий шепот.
Как — бешусь? — переспрашиваю я внезапно иссохшим ртом.
Зачем ты приходишь к нам наверх вязать? Эрик прав, это смешно. Регина пригибается все ближе, я отступаю, и она с шумом выплескивает воду во второе ведро. Хоть день, хоть ночь, ты уже тут как тут, я и огня разжечь не успею, как ты уже сидишь за столом, слушаешь наши разговоры, ты будишь нас по утрам, а сегодня еще заявилась с вязаньем. Ты сидишь у окна и вяжешь, вяжешь целый день, о Господи!
На обратном пути мы уже не поем. Она поднимается по тропе молча, губы стиснуты, ведро в правой руке. Я тащу в левой и думаю — а как же иначе, ведь я левша, а она правша.
В открытых дверях она оборачивается. У тебя ребенок плачет, жестко говорит она, я сама занесу ведра.
Нам завтра на работу.
Да. Завтра в семь.
У меня осталось вязанье наверху, спохватываюсь я. Сейчас принесу. Мне кажется, у нее оскомина во рту, когда она поспешно роняет эти слова.
Ничего. Завтра успеется, бормочу я и отворачиваюсь. Туча, наконец, накрыла собой весь свет, под ногами похрустывает лед, когда я захожу за угол. Комната выстудилась, ребенок в самом деле орет в кроватке голый, выпроставшись из всех кофточек и ползунков. В холодной тьме понемногу разгорается голый, оранжевый круг спирали на плитке. Я беру малыша на руки и хожу из комнаты в кухню, трясу и прижимаю к себе так сильно, что у него захватывает дух. Тишина воцаряется лишь на мгновение, но и в этот короткий миг я слышу, как она ходит там, наверху. Из кухни в комнату и обратно, и опять все с начала. Что-то ей тревожно. Той, которую я когда-то называла Розой.
Перевела В. Ругайя