Из двухэтажного, сложенного из красного кирпича здания новогеоргиевской тюрьмы Лихунов вышел подавленным и опустошенным. Нужно было идти к своему дивизиону, где его напрасно ждали полдня, но идти туда совсем не хотелось – равнодушие беспощадное, страшное вдруг накинуло на него жесткую петлю, и освободиться от нее Лихунов в одиночку не мог. Остро хотелось видеть Машу, хотелось рассказать ей обо всем, поделиться с ней, открыться перед ней во всем, что мучило его последнее время, хотелось увести ее в свой домик, где бы он, держа в своих руках ее теплые маленькие ладони, говорил бы с ней о самом задушевном. Лихунов машинально шел по площади цитадели мимо собора, ворота которого были отворены, и из его прохладной, темной сердцевины доносилось тоскливое пение священника, от него на душе становилось не легче, а унылей и сквернее. Вдруг шедший ему навстречу человек, на лицо которого Лихунов не посмотрел, остановил его восклицанием:
– Константин Николаевич, здравствуйте!
Это был Развалов, но теперь он показался Лихунову не таким статным и дородным, каким явился ему при знакомстве. Озабоченное, взволнованное выражение лица как будто делало его ниже ростом. Лихунов пожал ему руку.
– Что же вы, Константин Николаевич, замечать не хотите? Я обидел вас чем-то позавчера? – И, не дожидаясь ответа, Развалов примирительным тоном сказал: – Ну прошу вас, забудьте свои обиды – теперь некогда обижаться.
Лихунов видел, что произошло что-то не просто неприятное, а даже чрезвычайное, – Развалов был сильно возбужден.
– Обид я на вас никаких не держу, – серьезно посмотрел на инженера Лихунов, – и… скажите, что случилось? Поверьте, меня уже ничто не удивит.
Подполковник, казалось, некоторое время колебался, но потом, отведя Лихунова подальше от церковных ворот, откуда, надевая на ходу фуражки, выходили офицеры и солдаты, горячо и взволнованно заговорил:
– Константин Николаевич, голубчик, я ведь знаю, почему вы надулись – за паникера малодушного меня приняли, едва ли не за предателя. Нет, поверьте, я не паникер! Просто я здесь на многое с изнаночной стороны, с тылу посмотреть сумел, поэтому и выразил вам свои сомнения, а тут еще такое… такое случилось… – Спокойный, выдержанный Развалов вдруг сквозь зубы по-солдатски смачно выругался и, не в силах сдержать гримасу отвращений, стал говорить: – Ну представьте, прибыл вчера вечером новый инженерный начальник, полковник Короткевич, и, понятно, все своими глазами увидеть захотел, будто теперь крепости чем-то помочь можно. Так вот, решил Короткевич этот с ходом оборонительных работ ознакомиться, на передовых рубежах проводимых. Сел в автомобиль с двумя другими инженерами и, захватив с собой карту крепости, секретнейшую и подробнейшую, стал объезжать позиции. Карта эта, надо вам сказать, – тяжело сглотнул слюну Развалов, – лишь в одном экземпляре имелась, ее даже не полагалось выносить из того помещения, где она хранилась…
– И что же произошло? – чувствуя, как холодеют кончики пальцев, спросил Лихунов.
– А вот что: заехали нечаянно на немецкие позиции, были обстреляны – два инженера, техник и шофер убиты, а Короткевич в плен захвачен, равно как и карта, которой германцы теперь весьма умело воспользоваться смогут, будьте покойны! – Развалов затрясся. – Да вы представляете, что это за карта была? Там не то что каждый форт, а каждое пулеметное гнездо на форте, каждый пороховой колодец, каждый сортир и провиантский склад помечены были! Нас теперь, как детей малых, голыми руками взять можно, но ведь будут принуждать солдат до последней капли крови обороняться, за царя и отечество! У-у, предатели! Не-на-ви-жу!
– Да откуда это известно стало? – оторопело спросил Лихунов. – Может быть, все не так. Кто видел?
– Да перестаньте вы ребячиться! – грубо оборвал капитана Развалов. – Наши стрелки на передовой все видели. Еще и махали сидящим в автомобиле, поворачивайте, дескать, нельзя туда, а им – все нипочем. Дозволили потом немцы убитых забрать.
Развалов резко отвернулся, и Лихунову показалось, что инженер заплакал, коротко и беззвучно. Провел по глазам ладонью и снова заговорил:
– Подозреваю, полкрепости уже о потере карты знают, солдаты кучками собираются, об измене толкуют. Ну как, скажите, воевать с таким чувством? Э-эх, подлецы! Только у нас, в России, беспечность по значимости результатов с подлостью, предательством граничит! Продали отечество, негодяи!
Развалов, совершенно вне себя от обиды и гнева, повернулся и, не прощаясь с Лихуновым, почти побежал в сторону, и в фигуре его, какой-то сгорбленной, с головой, вжатой в плечи, не было ничего гвардейского – одно лишь уныние и подавленность.
Лихунов, постояв с минуту на месте, медленно двинул к воротам цитадели. Навстречу ему, маршируя, проходили солдаты; дребезжа, проносились мотоциклеты фельдъегерей, велосипеды; орудийные упряжки прогромыхали, едва не задевая его, – и все это движение, суетливое и излишне шумящее, казалось ему театральным, ненужно-батафорским, лицемерно-парадным, производящимся кем-то ради того, чтобы не упрекнули в бездействии. В сознании поминутно всплывали фразы из разговоров с Акантовым, взволнованный голос Развалова, упреки следователя, его сомнения в том, что защищать отечество он имеет право, рассказ инженера об утрате секретной карты – все приводило Лихунова в страшное смятение. Нет, он не верил Акантову – кто, как не он, способный, исполнительный, хороший боевой офицер, должен был воевать сейчас, но страшно то, что его на самом деле могут отстранить от командования дивизионом, возможно даже батареей, и он мгновенно превратится в пустую ненужность, пешку, в какой-то обессиленный, парализованный член тела, еще похожий внешне на действующий, здоровый орган, но уже не способный работать, сражаться, то есть быть участником тех страшных событий, в продолжении которых он был заинтересован.
Ведь день, работая в госпитале по благоустройству палат, думала Маша о Лихунове, его странных словах о войне, вспоминала его холодное, немного жестокое лицо, когда стрелял он в сторону кустов, и не могла понять, кого так самозабвенно, безудержно, пьяно сумела полюбить она. Боявшаяся, не любившая холодных, жестоких людей, Маша принималась ненавидеть Лихунова, пыталась заставить себя думать, что вчерашняя встреча была последней и все ее чувство – минутно, поспешно и вызвано из глубин ее неудовлетворенного женского нутра каким-то грубым, животным инстинктом, что она поторопилась и не позволила разуму, тонкому анализу, свойствам которого Маша так доверяла, проверить внезапно нахлынувший порыв, но когда анализ ее начинал работать, девушка вдруг понимала, что красивый этот молодой мужчина со светлым, честным лицом, сдержанный и скованный немного, жестоким быть не мог, а происшедшее с ним вчера – случайно или, наоборот, является следствием каких-то сложных, не зависящих от воли Константина Николаевича причин.
Уже надвигался вечер, такой же душный, как и вчера. На госпитальном дворе, обсаженном акациями, хлопотали сестры, снимавшие с забора матрасы, вывешенные на день для проветривания. Лихунов подошел к Маше в тот момент, когда она, раскрасневшаяся от жары и от работы, шла к одноэтажному, бревенчатому зданию госпиталя, прижимая к себе тяжелый матрас. Лихунов видел, что матрас грязный, покрыт большими пятнами, и ему неприятно было смотреть на то, как прижимала его к своей груди девушка.
– Это… вы? – спросила Маша, увидев Лихунова.
– Да, – потупился капитан. – Вы что, удивлены?
– Нет, я знала, что вы придете, Константин Николаевич. Впрочем… нет, не могла быть уверена. Я просто благодарна вам за то, что пришли.
Они молчали.
– Да положите же вы матрас на землю, – нетерпеливо посоветовал Лихунов. – Ничего с ним не будет. Мне надо с вами поговорить.
Маша опустила матрас на выкошенную траву газончика, по-женски быстро оправила платье, но дожидаться, покуда заговорит Лихунов, не стала, сказала первой:
– Константин Николаевич, я знаю, вы о вчерашнем со мной говорить хотели. Ведь тот человек, как я знаю, умер?
– Да, умер, – сурово сказал Лихунов, дергая в волнении темляк шашки. – Но об этом я совсем не жалею. Это шпион, он сам хотел меня застрелить и получил заслуженное. Я, собственно, о другом. Вы неверно могли истолковать мои слова о войне, о том, что она нужна…
Маша смотрела на Лихунова широко открытыми глазами, карими, отчего мужчине казалось, что глаза эти распахнуты еще шире, просто по-детски наивно, и чего-то ждут и просят.
– Да, да, именно об этом, – твердо продолжил Лихунов. – Я очень, очень боюсь быть неверно понятым вами, Маша, именно вами, никем иным. Выслушайте меня…
Маша глядела на тонкое, взволнованное лицо Лихунова и видела, что он на самом деле хочет открыть ей сейчас что-то тяжелое, томившее его необходимостью скрывать от других какую-то заповедную тайну, она как женщина дрожала от нетерпения, желая узнать эту тайну, как человек хотела стать избавительницей этого мужчины от мучившего его душу груза, но в то же время боялась, что его откровенность уничтожит, прогонит ее чувство, которым Маша уже дорожила и любила которое.
– Говорите, Константин Николаевич, я слушаю вас, – тихо сказала Маша, с покорностью опуская руки, будто этим жестом беззащитности давала ему знать, что примет любое признание, но просила быть великодушным к ней, но едва лишь Лихунов хотел начать, как пожилая, некрасивая женщина в косынке сестры милосердия, проходя неподалеку с матрасом, недовольно бросила в сторону Маши:
– Опосля с офицерами-то любезничать будешь. Дело работать надо, дело.
Маша сильно смутилась, наклонилась за брошенным на траву матрасом.
– Простите, некогда сейчас, – умоляюще поглядела она в глаза Лихунова. – Через час свободна буду. Хотите…- она помедлила, но продолжила решительно: – хотите, я к вам приду? Вы ведь не в казарме квартируете? К вам можно? – испугалась невозможности вопроса и совершенно, до пунцовых пятен на щеках, смутилась девушка.
Лихунов быстро пожал ее руку чуть выше запястья и тихо, серьезно сказал:
– Через час я вас у госпитальных ворот ожидать буду. Вы придете?
Маша с мягкой укоризной покачала головой:
– И вы еще спрашиваете, – и тут же испугалась своей прямоты, резко повернулась и, не оглядываясь, быстро пошла к зданию госпиталя.