На другой день сто раненых, признанных здоровыми, то есть такими, кто мог стоять на ногах, были готовы к отправке. В крошечной госпитальной церкви с обшарпанным холодным алтарем был отслужен молебен. Батюшка, приписанный к госпиталю для отпевания умерших, служить молебен отказался было, опасаясь гнева немецкого начальства, и просил вначале запастись особым разрешением, но офицеры так пристыдили священника, что тот безропотно согласился на напутственный молебен. Во время службы все – и офицеры и нижние чины – рыдали. Впереди их ждала земля чужая, и многие попросту готовились к смерти или, по крайней мере, к вечной разлуке с Родиной.
Едва вышли из церкви, сразу были оцеплены немецким конвоем, подъехали на лошади офицер в лощенных крагах, по-немецки возгласил:
– Господа! Сейчас вы отправитесь в Германскую империю, так как условия войны требуют вашей изоляции, но лишь на время, на время, господа! Мы, немцы, народ культурный и к побежденному врагу очень снисходительны и сострадательны! В вас мы уже не видим неприятелей, потому что вы не только пленные, но еще и не совсем здоровые люди! В Германии, сострадательной и милосердной, вам будет оказана помощь лучшими немецкими специалистами, гораздо более сведущими в медицине, чем ваши доктора! В скором же времени, я уверен, вы будете отправлены назад, в Россию, но только в том случае, конечно, если сами пожелаете! Счастливой вам дороги, господа!
Речь германского чина в блестящих крагах тут же переводилась – хорошему усвоению ее содержания, как видно, придавалось немалое значение, и многие пленные из нижних чинов приободрились, но часть офицеров встретили эти слова открытыми насмешками, чем привели довольного собой немца в волнение, и он добавил:
– Но все, о чем говорил я вам сейчас, возможно будет лишь при условии полного соблюдения правил содержания и покорности командованию.
Пленных приготовились вести. На Лихунове был поношенный китель и фуражка, где-то раздобытые Машей. В нагрудном кармане тихо стрекотали подаренные ею часы – денщик Игнат сберег их. За спиной висел мешок с консервами, сухарями, бельем, бинтами и нехитрыми медикаментами. Все это собрала ему в дорогу Маша. На мешок она же подвязала скатанную шинель, зная, что скоро настанут холода.
Было тихое сентябрьское утро, свежее и по-осеннему прозрачное. Колонна с унылыми, осунувшимися, изнуренными страданиями военнопленными ждала команды к маршу. Маша вместе с несколькими сестрами, вышедшими из здания госпиталя посмотреть на отправляемых в Германию их недавних подопечных, стояла в стороне, бледная, с широко открытыми карими глазами. С Лихуновым она уже попрощалась, всю ночь просидев на его постели, молча, без слез, крепко стиснув горячими ладонями его сухую, крепкую руку. Она и сейчас не плакала, а только будто в оцепенении смотрела на него, аккуратно перебинтованного ею сегодня. В своем вещмешке он уносил бумажку с адресом московской родственницы Маши, у которой жил сейчас Станислав. О себе он должен был писать в Москву, и теперь она жила не этой последней минутой, грозившей через несколько мгновений обернуться разлукой, долгой и беспощадной, но этим письмом, которое сообщит ей, что самый близкий ей человек жив и помнит о ней.
– Марш! Марш! – хрипло прокричал старший конвоир, взглянув на часы, демонстрируя пленным точность и аккуратность немецкого народа, сделавшие их победителями небрежных во всем, неаккуратных русских. И колонна шевельнулась, люди шатнулись, натыкаясь на спины впереди стоявших, сделали шаг вперед, потом еще, еще. Кто-то из женщин, видно, ради случая только, громко заголосил. Лихунов, круто повернувшись налево, – левый глаз его был лишь воспаленной раной,- правым единственным глазом хотел найти Машу, чтобы последний раз взглянуть на нее, но увидел лишь спину взбегающей на крыльцо женщины в сером платье сестры милосердия. Руки ее были подняты к голове, словно стискивали ее, готовую не вынести безумной тоски, жгучей и жестокой.
Колонна шла по узким улочкам Новогеоргиевской цитадели, по которым разгуливали победители. Многие показывали на пленных руками, смеялись, строили рожи и делали неприличные жесты – все, чем богата грубая фантазия солдата, радующегося унижению противника. К колонне присоединились другие группы пленных, и теперь она длинной серой змеей медленно вилась меж приземистых строений крепости. Лихунов не знал, что их колонна была последней и всего немцы вывели из Новогеоргиевска восемьдесят пять тысяч солдат, унтер-офицеров и обер-офицеров гарнизона, снабженного всем необходимым для долговременной, упорной осады. Лишь тысяча или две русских оставались в крепости для восстановления разрушенных укреплений – немцы берегли свою собственность, и крепость должна была быть готова к обороне.
И вот верки крепости остались позади. Прошли версты полторы, и в колонне обнаружили тех, кто идти не мог. Срочно пришлось искать подводы, потому что отправлять таких назад в Новогеоргиевск приказа не было. Около трех верст колонна преодолела за полтора часа. Дорогой Лихунов думал лишь о Маше, потому что думать о своем теперешнем положении было неприятно, а о будущем бессмысленно. Он знал, что война скоро закончится, но даже год в положении военнопленного представлялся ему унизительным. Лишь думы о Маше согревали его. Но еще одна мысль укрепляла Лихунова. «Да, и плен тоже, некрасивый, унижающий, жестокий плен, будет одной из темных сторон войны, делающих ее еще более непривлекательной для людей, которые, взглянув на себя потом и ужаснувшись, навсегда откажутся от войн». Так думал он, и в сердце его втекала уверенность в скором конце того вселенского безобразия, которое бесновалось, ликовало кругом, смеялось грохотом многотонных орудий и пило кровь сотен тысяч ни в чем не повинных людей.
– А ить офурились мы, братцы, под Новогеоргиевском! – раздался неожиданно пронзительный, громкий голос какого-то солдатика, словно только теперь и осознавшего всю горечь, обиду поражения. – Накепал нам германец, осрамил, а таперя к себе ведет нужники их мыть!
И колонна, вздохнув, промолчала – каждый будто нес в своем мешке по тяжелому камню из новогеоргиевских верков, камню позорной сдачи неприятелю прекрасной крепости, способной быть надежным, крепким щитом отечества.
Всю колонну разместили в специально поданном составе, офицеров и рядовых вместе, в вагонах третьего класса, по восемь-десять человек в каждом отделении, и поезд, пуская в обе стороны клубы пара, стал набирать скорость. Их везли без остановок до самого вечера, везли уже по немецкой земле, и хотя у каждого был небольшой запас продуктов, но с водой оказалось хуже, поэтому всех мучила жажда и страшная духота, потому что сидели очень плотно, с переплетенными ногами, неподвижными, затекшими.
– Да что ж они, подлецы, заморить нас хотят? – сердился сосед Лихунова по отделению, пехотный штабс-капитан Ржевский, здоровый, полнокровный малый, на которого вынужденное сидение в душном вагоне произвело более удручающее действие, чем на раненых. – Всего по одному окну приоткрытому на вагон оставили колбасники! Негодяи! Это же супротив всех конвенций!
– Забудьте вы о конвенциях, штабс-капитан, – отвечал ему Лихунов. – Они вон разрывными пулями по нам стреляли, не постеснялись, а вы от них комфорта требуете.
– Верно, стреляли, – буркнул Ржевский, – сам видел, но ведь это в бою, а нас-то зачем морить? Это против правил. Хоть бы воды по стакану принесли.
Наконец, когда уже вечерело, поезд остановился на какой-то станции, по платформе которой разгуливали гражданские жители – немцы, как сразу определили в поезде. Люди с интересом смотрели на вагоны, живо о чем-то переговаривались, некоторые даже подходили к закрытым окнам, заглядывали в нутро вагонов, мальчишки гримасничали, а кое-кто из господ то ли в ярости, то ли испытывая патриотическое воодушевление, размахивал тростями.
– Вот, пожалуйста, – заметил подполковник интендантской службы, ехавший в том же отделении, – начинается спектакль. Уверен, что нас не скоро на место привезут. Вначале по Германии паровоз погоняют взад-вперед, чтобы похвастаться трофеем, нами то есть.
Лихунов удивился:
– Да неужели они так мелки?
Интендант улыбнулся:
– Они не мелки, господин капитан, но чрезмерно честолюбивы или даже просто хвастливы. У меня есть верные сведения о том, что они нарочно возят пленных по городам на всеобщее обозрение, а когда происходит задержка с новыми поступлениями военнопленных, то возят старых по второму и по третьему разу – все равно никто не разберется. Вообще-то такой спектакль самое благотворное впечатление на эти обывательские рожи производит. Они так радуются успехам кайзеровской армии, что перестают замечать, как с каждым днем становится все меньше и меньше продуктов питания, а те, что продаются, все дорожают и дорожают.
Все с уважением посмотрели на интендантского подполковника, солидному тону которого можно было доверять, а он, поправив на носу позолоченное пенсне, кивнул в сторону окна:
– Да вы сами поглядите. Просто из кожи вон лезут от радости.
На платформе действительно становилось все оживленней. Теперь возбужденно размахивали руками не только господа, но и дамы, хорошо одетые, приличного общества. Вид пленных варваров всех привел в состояние крайнего восторга. Выкрикивали то ли лозунги, то ли ругательства, стучали в стекла окон, грозили кулаками. Конвойные, сопровождавшие новогеоргиевских защитников, вышли на платформу, курили там, ласкаемые одобрительными возгласами дам, обильно снабженные господами хорошим табаком, с удовольствием получая заслуженное вознаграждение за содеянный под русским Илионом подвиг. Своим видом они лишь поощряли толпу к еще большей разнузданности по отношению к пленным.
Лихунов, хорошо понимая немецкую речь, сидел в своем тесном, душном отделении, еле сдерживая ярость. Он отлично помнил отношение к пленным австрийцам в вагонах первого класса, как русские дамы дарили им цветы, целовали их, а простой народ сердобольно совал им пакеты с провизией: жареными курицами, хлебом, маслом, бутылками с молоком.
«Почему же не дарят цветов нам? – думал Лихунов. – Разве наша участь заслуживает меньшего сожаления? Или попросту совершенно не правы были мои соотечественники, кормившие булками своих врагов?»
Он поднялся, прошел в соседнее отделение – единственное в вагоне отворенное окно было именно там. На него удивленно смотрели, но Лихунов решительно подошел к окну и заговорил по-немецки, обращаясь к толпе, разнузданной и злоречивой:
– Господа, послушайте меня! – Он сказал это громко, и те, кто были поблизости, мгновенно притихли, должно быть, пораженные тем, что тот, кого они считали варваром, достойным издевательства, заговорил с ними на их родном языке или вообще позволил себе заговорить с ними, да еще таким смелым тоном. – Господа! Неудача на самом деле постигла вчера нас, и мы стали вашими пленниками, но не даете ли вы таким обращением с нами право на подобное же отношение к вашим солдатам, когда завтра, возможно, они потерпят поражение и станут пленниками России?
В поезде половина раненых, есть умирающие, нас же целый день везут, не давая ни пищи, ни воды. Разве это не бесчеловечно?
На Лихунова зашикали сидевшие в отделении пленные:
– Да чего вы суетесь-то?!
– Вот тоже! Нашли к кому взывать о милосердии! Прекратите унижаться, капитан!
Но слова Лихунова уже успели произвести впечатление на немцев. Кое-кто из дам достали из своих саквояжей дорожные стаканчики и, наполнив их водой из питьевого фонтанчика, под неодобрительные возгласы подали их в открытое окно, но тут же смутились и, не ожидая, пока стаканчики опорожнятся, поспешили уйти подальше от возможности быть осмеянными патриотически настроенными соплеменниками.
– Спасибочки, барыньки вы мои пригоженькие! – закричал им вслед из окна какой-то озорник из нижних чинов и затряс котелком. – А ну-кась, кто еще помирволит русскому солдатику, лившему кровушку за государя и отечество?! Налейте водички, господа хорошие!
Веселый тон рядового понравился мальчишкам, бегавшим по платформе. Они подлетели к окну, стараясь обогнать один другого, самый проворный схватил котелок, быстро наполнил его водой, расплескивая, быстро понес назад, со смехом протянул солдату, не забыв про «битте».
– Вот уж спасибо тебе, малец! – принял рядовой котелок. – Запомню тебя! Как вырастешь да в солдатах будешь, нарочно мимо тебя пальну, только уж и ты промазать постарайся!
Подростки ничего не поняли из слов веселого русского, но его плутоватая рожа забавляла их, и они рассмеялись. А в это время из приоткрытого окна уже протягивали им жестяные кружки, котелки, консервные банки.
– А ну, огольцы, еще водички принесите, а то у нас уж животы к хребтам поприлипали от безводья!
– Давайте, парнишки, давайте! Чего вам ст оит? Не выпьем мы всю вашу воду немецкую, останется!
Но мальчиков не нужно было уговаривать – они охотно брали жалкую посуду, которую протягивали им пленные, и бежали к фонтанчику. Они совсем не думали о том, что совершают что-то доброе, благородное, хорошее, за что их может похвалить учитель, пастор, мать, – им было просто очень весело таскать воду этим плохо выбритым, а то и просто бородатым людям, воевавшим когда-то, возможно, с их отцами, стрелявшим в них, а теперь сидевшим в душном, вонючем вагоне с запертыми окнами и дверьми, возле которых стояли охранники с винтовками. И никто из стоявших на платформе не одернул мальчишек, не запретил им поить врагов их земли, но т е, кто стоял с оружием у дверей вагонов, словно внезапно догадавшись о том, что непременным условием плена для русских является обязательное присутствие неудобств и даже страданий и на питье воды пленные не получили от них никакого разрешения, кинулись к подросткам, выхватили из их рук жестянки, пролили воду и бросили посуду пленных в зазор между вагоном и платформой, а мальчиков прогнали прочь прикладами винтовок.
Никто не знал, выполняют ли они чью-нибудь инструкцию или действуют по своему почину, но поступок часовых всех буквально ошеломил. На платформе, правда, раздались несколько одобрительных восклицаний, но большинство из находившихся здесь угрюмо молчали, не одобряя неуместную жестокость своих соплеменников и, возможно, стыдясь за них. Некоторые поспешили поскорее уйти, то ли не желая быть свидетелями злого дела, то ли опасаясь, что случай этот будет иметь продолжение, способное покоробить их чувства или повредить репутации. Пленные же несколько мгновений молчали, изумленные, но потом раздались крики, вырывающиеся все из того же приотворенного окна:
– Сволочи! Падлы вонючие! – кричали рядовые.
– Колбасники гороховые!
– Да подавитесь вы водой своей! Захлебнитесь!
– Говна пожалели!
– Вы не имеете права не давать нам пить! – кричал кто-то из офицеров. – Мы подадим жалобу начальству! Мы будем жаловаться самому кайзеру Вильгельму!
Часовые поначалу опешили и даже, как будто, немного сконфузились или испугались, но рядом с ними появился офицер, не знавший причины шума, но прекрасно знавший, что военнопленные не имели никакого права шуметь, а поэтому для прекращения безобразия, похожего на начало бунта, он имел полное право применить самые жесткие меры.
– Schweig! [2] – для начала пронзительно закричал офицер и, представляя, как эффектно неподалеку от приличных дам выглядит он, взбешенный и прекрасный в гневе, вздернул клапан на кобуре. Крики не утихли так скоро, как хотел этот красивый, стройный офицер, поэтому он сразу уверил себя в том, что выстрел произведет на русских впечатление куда более сильное, а на женщин, гордившихся им, героем, совершенно неотразимое. Выстрел оглушительно хлопнул, и пленные на самом деле перестали кричать и даже отшатнулись от окна, но дамы не восхитились поступком офицера, – напротив, послышался неодобрительный гомон, и стрелявший прятал свой револьвер угрюмо, недовольный собой и этими провинциальными женщинами, не способными оценить по достоинству поступок настоящего мужчины.
Поезд скоро тронулся, застучали колеса. Пленные молчали. Они впервые вынесли унижение, и теперь каждый из них прекрасно знал, что впереди их ждут еще большие, еще более обидные унижения, страдания и горести, которые будут создаваться победителями нарочно, умышленно, продуманно, потому что война требует к пленным только такого отношения и никакого другого, требует, чтобы победитель топтал, терзал побежденного, заставляя радоваться тому, что он не убит подобно его товарищам, а жив и находится на иждивении самой прекрасной, могущественнейшей, умнейшей державы мира.