Сначала мимо них проплыло большое, желтое, болезненное лицо, лицо генерала. Генерал выглядел усталым. Он стремительно нес свою голову с темными мешками под глазами, желтыми от малярии, с безвольно опущенным тонкогубым ртом, выдававшим в нем невезучего человека, мимо тысяч запорошенных пылью солдат. Он начал обход с правого крыла каре, смотрел с печалью каждому в лицо, вяло делал повороты, неэнергично и нечетко, и все увидели: на груди у него было предостаточно орденов, и, хотя они знали, что крест на шее генерала не дорогого стоит, тем не менее сей факт разочаровал их: оказывается, у него даже этого не было. Без такого украшения худая, желтая генеральская шея наводила на мысль о проигранных сражениях, о неудачных отступлениях, о нахлобучках, обидных несправедливых нахлобучках, устраиваемых офицерами генерального штаба, об ироничных телефонных разговорах, смещенных штабных начальниках — и об усталом старом человеке, в каждом движении которого чувствовалась безысходность, когда по вечерам он снимал с себя мундир, шел на тоненьких ножках к кровати, усаживал на ее край свое измотанное малярией тельце и пил водку. Все три шеренги солдат по триста тридцать три человека в каждой, которым он смотрел в лицо, испытывали странное чувство: тоску, сочувствие, страх и подспудную ярость, связанную не с определенной личностью, а лишь с этой войной, войной, длящейся уже слишком долго, слишком долго, чтобы не хватило времени украсить шею нашего генерала надлежащим украшением.
Генерал держал руку у изношенной фуражки, но руку держал, как положено; достигнув левого угла каре, он круто повернулся, вышел на середину открытой стороны, остановился там, и толпа офицеров сгруппировалась вокруг него, довольно неплотно, но тем не менее в соответствии с ритуалом, и было неловко видеть его среди них без такого украшения на шее, потому что более низкие чином офицеры горделиво подставляли свои кресты ярким лучам солнца.
Поначалу казалось, будто генерал хочет что-то сказать, но он лишь еще раз вскинул руку к козырьку и так неожиданно повернулся «кругом», что толпа офицеров стушевалась и разделилась надвое, чтобы освободить ему дорогу, и все видели, как маленький, худосочный человек сел в свою машину, офицеры еще раз взяли под козырек, и взвихрившееся вскоре светлое облако пыли дало знать, что генерал едет на запад, туда, где солнце уже склонялось к горизонту, почти нависая над белыми плоскими крышами домов, туда, где не было линии фронта.
Потом они двинулись колонной в три ряда по сто одиннадцать человек в другую часть города, расположенную южнее, прошли мимо нескольких кафе с их неряшливой элегантностью, мимо кинотеатров и церквей, через квартал бедняков, где перед дверьми домов лениво лежали собаки и куры, высовывались из окон грязные красотки с белыми грудями, где из вонючих пивных вырывалось монотонное, необычайно волнующее пение подвыпивших мужчин. Мимо со скрежещущим визгом и рискованной скоростью проносились трамваи, а потом солдаты пришли в квартал, где царила тишина и в зелени садов утопали виллы; перед каменными порталами стояли военные машины, солдаты прошли под одним из таких каменных сводов, вышли в тщательно ухоженный парк и опять построились в каре, меньшее каре, три шеренги по сто одиннадцать человек.
Всю поклажу они сложили позади каре ровной линией, ружья составили вместе, и, когда они снова застыли в строю, голодные и усталые, мучимые жаждой, страшной жаждой, злые и по горло сытые этой опостылевшей войной, и вот когда они застыли в строю, мимо них проплыло узкое арийское лицо, лицо борзой, это был полковник — бледный, с колючими глазами, длинным носом и плотно сжатыми губами. И никого не удивило, что ворот под этим лицом украшал крест. Однако и это лицо им не понравилось. Полковник четко обозначал углы каре, шел медленно и твердо, не упуская ни одну пару глаз, а когда он направился к открытому флангу с незначительной свитой офицеров, они тотчас поняли: он будет держать речь, а все думали только о том, что лучше бы им дали возможность попить, попить, а также поесть и выкурить сигарету — или поспать, лучше поспать.
— Солдаты, товарищи мои, — звонко и внятно произнес голос, — я приветствую вас. Много говорить тут нечего, за исключением одного: мы должны прогнать их, этих олухов, загнать их в степи. Вам ясно?
Голос умолк, выдержал паузу, и молчание во время этой паузы было неприятным, почти убийственным, и они увидели, что солнце было уже красным, темно-красным, и казалось, что смертоносный багрянец впился в крест на шее полковника, въелся в эти четыре блестящие перекладины, и теперь они увидели, что крест был еще чем-то украшен, по всей вероятности дубовыми листьями, которые они называли овощами. У полковника на шее были овощи.
— Вам понятно? — закричал голос и захлебнулся.
— Так точно, — откликнулось несколько голосов. Их было совсем немного, да и те необычайно усталые.
— Вам понятно, я вас спрашиваю?! — снова возопил голос и сорвался, да так, что казалось, он взовьется под самые облака, мгновенно, молниеносно, словно сошедший с ума жаворонок, вознамерившийся было склевать на обед звезду.
— Так точно, — откликнулось чуть больше голосов, но их было совсем немного, и те необычайно усталые, хриплые, безучастные, и ничто в голосе этого человека не могло утолить их жажду, утишить их голод и усладить их жизнь сигаретой.
Полковник в ярости рассек стеком воздух, и они услышали какое-то слово, прозвучавшее как «мразь», и полковник, объятый негодованием, быстро пошел отсюда прочь, сопровождаемый адъютантом, долговязым, еще зеленым юнцом обер-лейтенантом, который своей чрезмерной долговязостью и столь же чрезмерной молодостью лишь вызывал у них жалость.
Солнце по-прежнему стояло на небосклоне, точнехонько над крышами домов, словно раскаленное железное яйцо, которое, казалось, каталось по плоским белым крышам, и небо было окрашено в светло-серый, почти белесый цвет; хилая листва безжизненно свисала с ветвей деревьев, когда солдаты опять маршировали по той же мостовой городского пригорода, теперь наконец на восток, шагали мимо хибар, бараков старьевщиков, мимо совершенно неуместных кварталов с современными отвратительными постройками казарменного типа, мимо выгребных ям, огородов с лениво валявшимися на земле дынями и хвастливыми, покрытыми пылью томатами, висевшими на высоких кустах, на чересчур высоких кустах, которые поражали солдат, как поражали эти кукурузные поля с их хвастливыми початками, которые клевали стаи черных птиц, что нехотя взмывали вверх по мере приближения отряда солдат; тучи птиц неторопливо кружили в воздухе, затем опускались на поле и опять принимались за початки.
Теперь их было уже всего только три ряда по тридцать пять человек, усталый, покрытый пылью отряд со сбитыми в кровь ногами, с потными лицами, во главе с обер-лейтенантом, на лице которого было написано раздражение. Еще до того, как он принял на себя командование, они уже знали, что он за птица. Он успел только взглянуть на них, а они уже по его глазам всё поняли, хотя были усталые, мучимые жаждой, жаждой и голодом. «Дерьмо, — говорил его взгляд. — Везде одно дерьмо, но тут ничего не поделаешь». А потом его голос произнес с нарочитым безразличием, отметая с презрением все остальные команды: «Ну, пошли».
На сей раз они остановились возле какой-то обшарпанной школы, стоявшей между двумя чахлыми деревьями. Черные зловонные лужи, над которыми с громким жужжанием роились мухи, не один месяц стояли здесь — между булыжной мостовой и разрисованным разными надписями туалетом, откуда невероятно смердело.
— Стоп, — скомандовал обер-лейтенант и направился в дом изящной, но в то же время вялой походкой человека, который с головы до пят наполнен презрением.
Теперь было ни к чему выстраиваться в каре, и капитан, который производил смотр, даже не удосужился отдать честь; он был без портупеи, жевал соломинку, и его крупное лицо с черными бровями выглядело почти добродушным.
Он лишь кивнул, хмыкнул, вышел перед ними и сказал:
— У нас не так много времени, парни. Сейчас пришлю фельдфебеля и распределю всех по ротам.
Но они смотрели мимо его пышущего здоровьем лица на боевой обоз, стоявший неподалеку в полной готовности, и на подготовленное боевое снаряжение, разложенное на подоконниках распахнутых настежь грязных окон, добротные, аккуратные пакеты, поясной ремень рядом со всем остальным: вещевым мешком, патронташем, саперной лопаткой и противогазом.
Когда они двинулись дальше, их было всего три ряда по восемь человек, они снова шли по тем же кукурузным полям в направлении отвратительных современных построек казарменного типа, потом опять повернули на восток и вышли к нескольким домам, расположенным в редком лесу и напоминавшим городок людей искусства; одноэтажные с плоскими крышами домики с громадными окнами.
В садах стояли летние стулья, а когда они остановились и оглянулись назад, то увидели, что солнце уже опустилось за дома и его по-настоящему багряный отблеск заливал весь небосклон чуть более светлым, кровавым светом, словно на безвкусной картине; а позади них, на востоке, было уже темно, туманно и веяло теплом.
В тени маленьких домиков сидели ополченцы, тут и там встречались пирамиды из сложенного оружия, их было около десяти; они сразу отметили, что у ополченцев застегнуты поясные ремни и каски на карабинах поблескивали отраженным красным цветом.
Обер-лейтенант, появившийся в дверях одного из домиков, даже не удосужился обойти строй. Он вышел сразу на середину, и они увидели, что у него был всего-навсего один орден, маленький черный орден, который, собственно, и орденом-то не назовешь, так, ничего не значащая медаль, штамповка из черной жести, которая свидетельствовала, что он пролил за отечество каких-то три капли крови. Его лицо было усталым и печальным; он посмотрел на них, посмотрел сначала на их ордена, а уж потом на лица и только сказал:
— Прекрасно. — И после небольшой паузы, глядя на часы, добавил: — Вы устали, знаю, но я ничего не могу поделать, через четверть часа мы должны покинуть эти места. — Потом посмотрел на унтер-офицера, стоявшего рядом с ним, и приказал: — Записывать анкетные данные уже не имеет смысла. Собрать все солдатские книжки и передать их в обоз. Всех быстро распределить, чтобы люди успели хоть воды напиться. Всем наполнить походные фляги! — крикнул он строю солдат в три шеренги по восемь человек.
Унтер-офицер, стоявший рядом с ним, производил впечатление сердитого и надменного служаки. У него было в четыре раза больше орденов, чем у обер-лейтенанта, поэтому он только кивнул головой и громко произнес:
— Давайте, выкладывайте свои солдатские книжки!
Сложив собранные книжки на колченогий летний стол, он принялся распределять солдат, и, пока их пересчитывали и перераспределяли, каждый из них думал об одном и том же: дорога была изматывающей, до тошноты нудной, но это можно пережить; и генерал, и полковник, и капитан — все были далеко отсюда и ничего не могли от них потребовать. Но здешние офицеры — другое дело, им они отданы на откуп: этому неуклюжему унтер-офицеру, который все время брал под козырек и щелкал каблуками, что было принято года четыре тому назад, или этому туповатому фельдфебелю, который подходил исключительно сзади, выбрасывал сигарету и поправлял свою портупею, — этим они будут принадлежать, пока их не подстрелят где-нибудь или убьют.
Из тысячи солдат уцелел лишь один, теперь он стоял перед унтер-офицером и беспомощно оглядывался вокруг, потому что не было никого рядом с ним, ни сбоку, ни спереди; а когда он снова поднял глаза на унтер-офицера, то вдруг вспомнил, что хотел пить, очень хотел пить и что из тех пятнадцати минут прошли по меньшей мере восемь. Унтер-офицер взял со стола солдатскую книжку, раскрыл ее, стал читать, потом посмотрел на солдата и спросил:
— Ваша фамилия Файнхальс?
— Так точно.
— Вы рисовальщик?
— Так точно.
— В группу управления роты, он может нам понадобиться, господин обер-лейтенант.
— Прекрасно, — согласился тот и устремил свой взгляд в сторону города; солдат, предоставленный сам себе, тоже посмотрел туда, куда уставился офицер, и понял, что так приковало его внимание: далеко отсюда, в конце улицы между двумя домами, на земле лежало солнце, оно лежало между двумя обшарпанными румынскими домами в жуткой грязи, словно яблоко, уже чуть сплющенное, значительно потерявшее свой глянец и почти закрытое собственной тенью.
— Прекрасно, — повторил обер-лейтенант и отвернулся.
— Идите, пейте, — сказал унтер-офицер Файнхальсу.
Тот кинулся бегом туда, куда другие прибежали уже давно, он сразу нашел это место. Водопровод представлял собой ржавую железную трубу с разболтанным садовым краном, он находился между двумя хилыми соснами, и струйка, вытекавшая из него, была не толще мизинца, но хуже было то, что вокруг крана сгрудилось человек десять, они ругались, старались оттеснить друг друга и подсунуть свои котелки. От вида текущей воды Файнхальс сделался почти невменяемым. Для него существовало только одно слово, одно понятие, одно представление — вода. Он рывком выхватил из рюкзака свой котелок, протиснулся между солдатами и неожиданно ощутил, что у него бесконечно много сил. Он расталкивал своим котелком другие, постоянно менявшиеся числом емкости, и теперь уже не знал, какой из них его. Проследив взглядом направление своей руки, он понял наконец, что эмалированный котелок темного цвета принадлежит ему; сильным рывком он пропихнул его вперед и сразу почувствовал нечто вызвавшее в нем радостную дрожь: котелок потяжелел. Теперь он даже не мог бы сказать, что действительно лучше: пить или чувствовать, как твой котелок становится все тяжелее и тяжелее; потом он потянул его к себе, потому что руки уже занемели, по его жилам разлилась приятная слабость, и, хотя позади него раздавались громкие команды: «Становись! Быстро!! Вперед!» — он сел на землю, зажал коленями котелок — у него уже не было сил поднять его, — наклонился над ним, как пес над своей миской, дрожащими пальцами мягко надавил на него, так что его нижний край опустился и губы коснулись поверхности воды, а когда верхняя губа по-настоящему окунулась в воду и он втянул ее в себя, перед его глазами заплясали окрашенные всеми цветами радуги слова: «Вода, даво, адов», он видел это слово с какой-то мистической четкостью, написанное на воображаемой стене: «Вода». Его руки опять обрели силу, он смог поднять котелок и пить, пить…
Кто-то рывком оторвал его от земли, толкнул перед собой, и Файнхальс увидел, что все уже стояли в строю и обер-лейтенант кричал: «Вперед, вперед!»; тут он вскинул на плечо ружье и присоединился к тем, на кого ему грозно указывал унтер-офицер.
Они шли маршем вперед в кромешную тьму; собственно, ему хотелось припасть к земле, но он машинально двигался вперед, колени сами сгибались под его весом, а когда они сгибались, натруженные ноги ступали вперед, на их долю выпал тяжелый груз боли, непомерно тяжелый груз, который был больше его ног: его ноги оказались слишком малы для такой боли, а когда он передвигал их, приходило в движение все его тело: спина, плечи, руки, голова — и заставляло сгибать колени, а когда он сгибал колени, натруженные ноги ступали вперед…
Спустя три часа он лежал, усталый, где-то в иссушенной степи и смотрел вслед тому, кто уползал в густые сумерки; этот неизвестный принес ему в двух промасленных бумажках кусок хлеба, трубочку леденцов и шесть сигарет и спросил его:
— Пароль знаешь?
— Нет.
— Победа, пароль — победа.
И Файнхальс тихонько повторил:
— Победа, пароль — победа. — И, произнесенное вслух, это слово напомнило ему по вкусу тепловатую воду.
Он вытащил из бумаги леденцы, засунул одну конфету в рот и, ощутив во рту тонкий, кисловатый, синтетический вкус, заставивший работать слюнные железы, проглотил первую порцию этой странной, с кислинкой, подслащенной горечи; и тут он неожиданно услышал, как над ними пролетели снаряды, прежде часами грохотавшие где-то вдалеке на линии фронта, пролетели с легким шелестом, свистом, покачиваясь, словно плохо сколоченные гвоздями ящики, и с треском разорвались где-то позади. Второй снаряд угодил во что-то впереди, но не слишком далеко от их укрытия; поднявшиеся вверх песчаные фонтаны походили на опадавшие грибы на сумеречном фоне восточного неба, и он обратил внимание на то, что сейчас темно позади них, а впереди чуточку светлее. Полета третьего снаряда они просто не услышали, им только почудилось, будто между ними с грохотом разнесли вдребезги деревянную перегородку, разворотили ее громадными кувалдами; это было уже совсем близко и опасно: куски грязи и обжигающий пар прижали их к земле, а когда он так лежал, вжавшись в землю и спрятав голову в углубление в бруствере, которое соорудил сам, до него донесся едва слышный приказ: «Приготовиться к броску!» Но тут справа что-то заверещало и с шипением бикфордова шнура, неожиданно и опасно, пронеслось мимо них влево, спалив там, видимо, все дотла; он решил было подтянуть к себе шанцевый инструмент, чтобы понадежнее окопаться, но тут рвануло уже совсем рядом с ним, и ему показалось, что кто-то отрубил ему кисть и вцепился зубами в предплечье. Левую руку будто окунули в тепловатую жидкость; он оторвал от земли голову и закричал:
— Я ранен! — Но не услышал своего крика, он уловил лишь чей-то тихий возглас:
— Конский навоз.
Очень глухой возглас, словно сквозь толстую стеклянную стену, очень близко и тем не менее далеко.
— Конский навоз, — опять повторил тот же голос, тихо, торжественно, приглушенно, издалека.
— Так точно, капитан Биллиг, конский навоз.
Затем все объяла тишина.
— Я слышу господина обер-лейтенанта, — разорвал тишину тот же голос.
Потом опять наступила пауза, лишь издалека доносилось неясное урчание, что-то шипело, негромко клокотало, хлюпало, точно варево на плите. Тут он догадался, что у него закрыты глаза; он открыл их и увидел голову капитана, голоса зазвучали уже чуточку громче; голова виднелась в темном проеме залепленного грязью окна, лицо капитана было усталым, небритым и выдавало его дурное настроение; глаза его были закрыты, и он трижды с небольшими интервалами повторил:
— Так точно, господин обер-лейтенант. Так точно, господин обер-лейтенант. Так точно, господин обер-лейтенант.
Капитан нахлобучил на голову каску, и его большая, добродушная, с черными волосами голова выглядела теперь очень смешно; он обратился к кому-то, кто был подле него:
— Все дерьмо, прорыв сквозь конский навоз — три, вольный стрелок — четыре, мне необходимо на передовую.
Другой голос прокричал в открытую дверь дома:
— Связного мотоциклиста к господину капитану!
Приказ эхом откликнулся в каждом уголке дома, постепенно затухая и удаляясь: «Связного мотоциклиста к господину капитану, связного мотоциклиста к господину капитану».
Затем до Файнхальса донесся звук заводимого мотора, его сухое потрескивание, и вот он уже увидел, как мотоцикл медленно вывернул из-за угла, постепенно снижая скорость, пока не остановился перед крыльцом, тарахтящий, покрытый пылью.
— Мотоцикл для господина капитана!
Медленной походкой, широко расставляя ноги, на крыльцо вышел капитан, мрачный, с сигарой во рту, в шлеме, похожий на гриб с толстой ножкой. Он нехотя вскарабкался в коляску мотоцикла, буркнул «поехали», и мотоцикл, окутанный клубами пыли, подпрыгивая и тарахтя, стремительно покатил со двора.
Файнхальс не знал, чувствовал ли он себя когда-нибудь более счастливым; он почти не ощущал боли в левой руке, которая лежала рядом с ним, плотно упакованная, неподвижная и кровоточащая, влажная и чужая. Он ощущал лишь легкий дискомфорт и больше ничего; все остальное было целым: он мог по отдельности поднять обутые в сапоги обе ноги, покрутить ступнями, высоко поднять голову и курить лежа, видеть на востоке солнце, которое на ширину ладони выглядывало из-за серого пыльного облака. Все звуки как-то поутихли и отдалились, казалось, будто голова его обернута слоем ваты, и он вдруг вспомнил, что ничего не ел уже почти целые сутки, кроме кислых с синтетическим привкусом леденцов, и не пил, за исключением нескольких глотков ржавой тепловатой воды с песком.
Почувствовав, что его поднимают и куда-то несут, он опять закрыл глаза, но он все видел, все было необычайно знакомое, такое уже случалось с ним однажды; его пронесли мимо выхлопной трубы тарахтящей машины и задвинули носилки в ее накаленный, резко пахнувший бензином кузов, носилки заскрипели по шинам. Мотор взревел, и сторонний шум отступил почти так же незаметно, как накануне вечером приблизился, лишь шальные снаряды регулярно, исподтишка залетали в пригород; уже засыпая, он подумал: «Как хорошо, что на сей раз все произошло быстро, очень быстро, меня только слегка помучила жажда, боль в ногах и, как всегда, страх, страх…»
Машина резко затормозила, и он очнулся от своих грез; снова распахнулись дверцы, заскрипели носилки, и его внесли в прохладный белый вестибюль, где было совсем тихо; в один ряд, друг за другом вытянулись носилки, как шезлонги на узкой палубе парохода; он увидел рядом с собой неподвижно лежавшую голову с густыми черными волосами; на следующих носилках лежал лысый, он беспрестанно и беспокойно крутил головой, а совсем далеко, на первых носилках, он увидел белую, полностью забинтованную голову, уродливую длинную голову, и из этой тряпочной куклы раздавался пронзительный, визгливый, четкий, звонкий, резко взвивающийся под самый потолок беспомощный и одновременно наглый голос полковника.
— Шампанского! — вопил голос.
— Ссак тебе надо, — спокойно произнес лысый. Сзади рассмеялись, робко, несмело.
— Шампанского! — яростно надрывался полковник. — Со льдом!
— У, морда, — сказал лысый, — заткнись.
— Шампанского! — плаксиво вопил полковник. — Хочу шампанского! — И белая голова поникла на носилки и лежала теперь плашмя, между толстыми плотными повязками торчал тоненький кончик носа; голос снова взвился под самый потолок: — И женщину, маленькую женщину…
— Спи с собой сам, — парировал лысый.
Потом белую голову унесли в другую комнату, и в вестибюле стало тихо.
В наступившей тишине до них доносились лишь редкие разрывы снарядов, которые залетали в отдаленные части города, и далекие, замирающие взрывы с линии фронта. Когда внесли полковника с забинтованной головой, беззвучно лежавшего на боку, и увезли лысого, с улицы донесся шум приближавшегося легкового автомобиля; звук мягко урчавшего мотора нарастал быстро и почти угрожающе, намереваясь, казалось, протаранить прохладные белые стены дома, настолько он подобрался к нему; потом звук неожиданно смолк, на улице кто-то громко крикнул, и когда они повернулись к двери, стряхнув с себя остатки дремы и расслабляющей усталости, то увидели генерала, медленно шагавшего вдоль ряда носилок и молча совавшего в руки лежавших мужчин пачки сигарет. В помещении воцарилась гнетущая тишина, которая становилась еще более гнетущей по мере продвижения вперед тихими шагами маленького человека; Файнхальс увидел лицо генерала совсем близко: серое, крупное и печальное, с белыми как снег бровями, со следами черной пыли вокруг рта, и по этому лицу можно было понять, что битва проиграна.