РАНЕНИЕ

Там, где еще полчаса назад стояло облако пыли, поднятой атакующими, теперь клубилась пыль, поднятая отступающими. Пылевая марь приближалась по затянутой дымкой степи, сбивая с толку полевых жандармов и заставляя их беситься пуще прежнего. Подняв над головой автоматы, они орали: «Стоять, свиньи! Стоять, назад, на позиции!» В воздухе носились отчаянные вопли раненых, оставшихся лежать на земле, ор русских, похожий на хриплый и устрашающий лай, и крики отступающих. Эти вдруг застыли на месте, словно табун диких лошадей, почуявших преграду, отшатнулись на миг перед стволами автоматов, потом устало и покорно повернули назад. Я слышал за спиной команды офицеров, вновь сбивавших вокруг себя своих солдат, готовясь к новой атаке, слышал рокот танков, вой минометных мин и нескончаемые вопли тяжело раненных, оставшихся лежать на земле. Медленно, с ощущением жуткого счастья, я шагал навстречу цепочке жандармов — с меня-то взятки гладки: я был ранен. Но спереди это было незаметно.

— Стоять! — орали они. — Назад, свинья!

— Да я же ранен! — кричал я им в ответ.

Они недоверчиво подпустили меня поближе. Какой-то нервный лейтенант встретил меня, злобно поджав губы, я предъявил ему свою спину. Дыра в ней наверняка была порядочная, один раз я потрогал рукой это место — свежая липкая кровь и клочья ткани, но я ничего не почувствовал, удачное было у меня ранение, ранение как по заказу, комар носа не подточит. Наверняка рана моя выглядела страшнее, чем была на самом деле. Лейтенант пробурчал что-то неразборчивое, потом произнес уже спокойнее:

— Вон там врач.

Я пошел туда, куда указывал его палец. В безлюдной долине царила тишина, а полчаса назад она была битком набита танками, артиллерией, штабами и штабными машинами, всей этой истерической суматохой перед атакой. Теперь здесь было спокойно… Доктор сидел под деревом. Сзади медленно подтягивались другие раненые. Я был у него первым пациентом после этой атаки.

— Подойди поближе, дружище! — сказал доктор. Он приподнял лохмотья на моей ране — я почувствовал легкое щекотанье, — потом прищелкнул языком и сказал: — Ну-ка сплюнь!

Я пошарил языком по своей сухой гортани — и в самом деле набралось на плевок.

— Ничего нет, — заявил доктор, — повезло тебе, парень. Кажется, в легких ничего нет. А ведь могло и скверно кончиться.

Доктор вколол мне «антитетанус», и я попросил у него воды. Он вытащил из кармана фляжку, я протянул было к ней руку, но он приложил горлышко фляжки к моему рту и дал мне сделать лишь маленький глоток.

— Понемногу, дружище. Боль чувствуешь?

— Да.

Он дал мне какую-то таблетку. Я ее быстренько спрятал. Ведь я ничего не чувствовал, ранение было лучше некуда, дырка зарастет не раньше чем через четыре месяца, а к тому времени и война кончится.

— Ну вот, а теперь иди, — сказал доктор.

Рядом со мной стоял солдат, которому прострелили икру, он стонал от боли, но ведь дошел сюда своим ходом, опираясь на винтовку, как на трость.

Я пошел дальше. Долина была великолепная, это была самая прекрасная долина из всех, какие я видел в жизни. Лишь голые, накаленные солнцем склоны, поросшие степными травами. А в вышине — лишь туманное небо и ничего больше. И все же это была самая великолепная долина, такая же великолепная, как моя рана, которая не болела и тем не менее считалась опасной. Я шел очень медленно, жажды у меня уже не было, как не было и поклажи, все осталось там, на передовой. К тому же я был один… Даже табак у меня имелся, я на что-то присел и закурил. Все это у меня от войны, подумал я, им не к чему придраться, ты ранен и имеешь полное право немного отдохнуть. Наверху я увидел то место, где находился доктор. Народу там прибавилось, и некоторые спускались пешком в долину, они были похожи на странников в пустыне — так пустынна была эта долина… Там, наверху, где был доктор, теперь стояла машина, но я не хотел бы ехать в машине, мне незачем было спешить, а им не к чему будет придраться…

Я медленно двинулся дальше. Путь был не близкий. Только тут я понял, как далеко мы продвинулись от города Яссы. Сколько раз я ни поднимался на гребни холмов, нигде не увидел белых стен какого-нибудь города. Стояла мертвая тишина, кругом ни души, да и на передовой как будто все улеглось. Разве что несколько негромких выстрелов… Потом я увидел лес, откуда выскочил большой и злобный автомобиль, поднявший целый столб пыли. Автомобиль этот просто трясся от злости, он был нетерпелив, взбешен и раздосадован, я это видел своими глазами. Потом он вдруг остановился прямо передо мной. Внутри сидел какой-то генерал, это был наш генерал, я его узнал, на голове у него была стальная каска. Если увидишь генерала в стальной каске — знай, дела плохи. Сидел в машине и полковник, у того на голове была пилотка, а на груди — только Рыцарский крест и больше ничего. Это выглядело очень шикарно и изысканно. Водителем был унтер-офицер. Он тоже был в такой же каске. Генерал в машине встал и заорал на меня:

— Это что такое?

— Я ранен, господин генерал, — ответил я, повернулся кругом и показал ему кучу рваного тряпья на спине. Но я едва удержался от смеха, уж больно смешно повернулся я к генералу задом.

— Все в порядке, сынок.

Я опять повернулся кругом. Его круглое красное лицо все еще пылало от злости, он был так же зол, как его машина, хоть и называл меня «сынок», — генералы всегда называют солдат «сынками», у них не хватает фантазии, чтобы придумать другое обращение.

— Как дела на передовой? — еще спросил он меня.

— Сначала они отступили, а потом опять пошли вперед, не знаю уж, как теперь.

— А где же твое оружие, сынок?

— Скапутилось, господин генерал. Ранило-то меня ручной гранатой, она упала как раз рядом со мной. А я лежал на боку, винтовку и разнесло в щепы.

— На вот, покури малость. — Он дал мне целую пачку сигарет. Генералы обычно дарят сигареты. Я поблагодарил его, вытянувшись по стойке «смирно», и он уехал. Полковник на прощание приложил руку к пилотке. Это мне понравилось — ведь у него на груди был Рыцарский крест, а у меня-то ничего не было.

Когда я вышел из лесу, то увидел город, раскинувшийся на холмах. Он был весь белый и очень красивый. Я был на верху блаженства. Они не смогут ко мне придраться, я был ранен на самом переднем крае, в десяти метрах от русских, и, возможно, я даже герой. А им меня не достать. Мой вещмешок висел у меня на плече, в нем лежали две пары носков, за них в городе мне дадут вина, а может, и поесть чего-нибудь. Меня стало мутить, когда я подумал о еде. Я больше полутора суток ничего не ел и не пил. Но когда я подумал о вине, то зашагал быстрее. А шел я по пустоши, она была вся разворочена танковыми гусеницами и взрывами бомб, валялось там и несколько убитых лошадей, а также трупы людей, и внезапно я оказался в самом городе. Передо мной был крутой спуск, внизу виднелись домики и стоял трамвай. Я побежал, чтобы поспеть на трамвай, — совсем как дома. И успел. Трамвай тотчас тронулся. Наверно, водитель меня заметил и подождал, подумал я. Вагон был совсем пуст. Вероятно, время близилось к полудню. Стояла жара, и слева и справа домики спали на солнышке. Только несколько собак да куры бегали по солнцепеку. Кондукторша подошла ко мне со своей сумкой и потребовала заплатить за проезд.

«Верно, — подумал я, — ведь румыны — наши союзники, так что придется платить». Я пожал плечами и улыбнулся. Но она осталась серьезной.

— Нишево, — сказала она резко.

Я повернулся к ней раненой спиной и сказал:

— Я вот тут капут.

Но это ее не тронуло. Она пожала плечами и потерла указательный палец о большой.

— Нишево, — повторила она.

Я покопался в своем вещмешке, там лежали писчая бумага, несколько сломанных сигар, которые я собирался покрошить в трубку, и носки. И еще — маникюрные ножницы. Я показал ей эти ножницы. Водитель вел трамвай с потрясающей скоростью. В вагон вошли еще несколько пассажиров. Кондукторша обслужила их, потом вернулась ко мне. Я опять показал ей ножницы.

— Сколько лей? — спросил я.

Кондукторша была хорошенькая, она наморщила носик, но я-то видел, что ножницы ей понравились. Она подстригла ими свои ноготки, потом улыбнулась мне и показала на пальцах «двадцать». Я кивнул, я просто таял от счастья, ведь они ничего плохого не могли мне сделать, может, я был даже герой, я был ранен на самой что ни на есть передовой, в десяти метрах от русских. Кондукторша протянула мне банкноту в десять лей и проездной билет за пять лей. И больше ничего. Но мне было все равно. Я был счастлив: им меня не достать.

Потом я стал глядеть на улицы, по которым мы ехали. И приметил какое-то кафе. Тут мне пришло в голову, что я уже двое суток ничего не пил и как безумный мечтал о глотке воды. А трамвай как раз остановился. Я взял и сошел. И оказался на большой площади, на которой имелись и кинотеатр для солдат, и разные кафе, и магазины, и вообще было довольно людно, много солдат, торговцев с тележками и шлюх. Шлюхи были ужасно красивы — глаза миндалевидные, а губы ярко-красные. Но я решил, что они чересчур дороги. И пошел в кафе. Никто не обратил на меня внимания, никто не заметил, что на спине у меня дыра в кровавых лохмотьях — роскошная моя рана. Лохмотья насквозь пропитались кровью, и, чтобы зажить, ей понадобится не меньше четырех недель. Кафе было почти безлюдно, лишь в глубине зала сидел один военный, я сразу понял, что он пьян в доску, и заметил, что погоны у него унтер-офицерские. А слева сидел еще один посетитель, волосы у него были черные, как вороново крыло, а лицо мясистое и бледное, он ел свежий огурец и курил черную сигару. Никакой выпивки у него не было. А справа сидела женщина, она курила и улыбалась мне. Женщина пускала к потолку черт знает какие колечки дыма и смеялась. Она была еврейкой. Белокурой еврейкой. «Воробышек!» — позвала она меня, но мне ее не захотелось, да и наверняка она была мне не по карману.

Тот унтер-офицер, что сидел в глубине зала, крикнул мне: «Эй, приятель!» — и я направился к нему. Глаза у него были совсем мутные, вроде как стеклянные и веки набухшие, он в самом деле был пьян в стельку. Грудь у него была вся в орденах, а на столе перед ним стоял большой графин с вином.

Я пил, пил и пил и не мог остановиться. Боже, какое это было наслаждение! Я пил прямо из графина. Боже, какое блаженство! Я прямо ощущал, до какой степени все у меня внутри пересохло… Да и вино было отличное, немного терпкое и прохладное. Я пил и пил… Боже, как это было приятно…

— Пей! — приказал унтер-офицер, когда графин был уже пуст. — Эй, друг! — позвал он, и в ту же секунду из-за занавески вынырнул грязноватый парень, молча схватил графин и исчез вместе с ним… Чернявый теперь сидел рядом с белокурой еврейкой, и она была настолько же белокура, насколько он черноволос. Он дал ей откусить от его огурца, и она курнула его сигару. После этого оба засмеялись, а потом чернявый что-то крикнул за занавеску, и слова его звучали очень похоже на латынь, только немного непрожеванную…

Грязноватый парень появился с новым графином, новый был побольше прежнего, а кроме того, он принес еще один бокал.

— Пей! — опять приказал унтер-офицер.

Он налил доверху оба бокала, и мы выпили. Я пил и пил, это было так приятно, так чудесно.

— Закуривай! — приказал унтер-офицер, но я вытащил ту пачку, что дал мне генерал, и шлепнул ее на стол. За передним столиком белокурая еврейка хохотала со своим черноволосым кавалером: теперь они пили вино. «Вино с огурцом, — подумал я, — наверняка добром не кончится». Но они явно радовались жизни и пускали огромные кольца дыма к потолку.

— Пей же! — опять сказал унтер-офицер. — Я сегодня вечером опять убываю на фронт, уже в пятый раз, пропади все пропадом…

— Поезжай на трамвае, — посоветовал я, — я ведь прибыл оттуда, в третий раз…

— Откуда ты прибыл?

— С фронта.

— Удрал, что ли?

— Нет, ранили.

— Не верю.

Я показал ему спину.

— Проклятье, — сказал он. — Ну и повезло же тебе. Это то, что надо. Продай мне.

— Что продать?

— Ну вот эту красную кашу у тебя на пояснице, продай мне.

Он хлопнул о столешницу целую пачку банкнот, потом схватил графин и стал глотать из горлышка, потом и я приложился к нему, потом опять он, потом опять я.

— Эй, друг! — позвал унтер-офицер.

Грязноватый парень опять появился и принес новый графин, этот был еще больше, чем предыдущий. И мы опять стали пить.

— Ну, продай ее мне, трус! — орал унтер-офицер. — Я дам тебе тысячу, две тысячи, три тысячи лей… Ты сможешь купить себе самых красивых шлюх, табак и вино… А ты…

— Но ты же можешь купить здесь и ранение, на вокзале мне предлагали…

Унтер-офицер вдруг разом протрезвел и схватил меня за плечо.

— Где? — хрипло спросил он.

— На вокзале, — ответил я. — Мне там предлагали…

— Эй, друг! — крикнул унтер-офицер. — Получи! — Он бросил на стол деньги, схватил меня за плечо и сказал: — Жди здесь.

Он надел пилотку, подтянул потуже ремень и ушел.

Грязноватый парень принес еще один графин… «Уплачено», — сказал он с ухмылкой. Я стал пить, графин был не очень велик, но в нем было вино… И я пил, а белокурая еврейка сидела на коленях у чернявого и визжала как безумная… Во рту у нее была сигара, а в руке холодная котлета, черноволосый был уже в доску пьян, а может, только делал вид или много выпил еще раньше, до того как принялся за огурец. Я пил и пил… Пил и курил. Мне было так хорошо, я был пьян, пьян в стельку, и это было чудесно, и еще — я ведь был ранен, и они ничего не могли мне сделать, может, я был герой. В третий раз ранен. А вино было такое, такое…

— Эй, дружище! — крикнул я. Грязноватый парень явился и стал передо мной, ухмыляясь.

Я вытащил из вещмешка носки и протянул ему:

— Сколько вина?

Он пожал плечами, наморщил нос, потом взял носки и поднес их к лицу. Понюхал.

— Твое не новые, — сказал он и опять понюхал носки своим длинным носом.

— Сколько? — спросил я.

— Давать тебе вина, два раза столько. — Он показал на небольшой графин.

— Неси, — сказал я, — давай неси вино…

Он принес. Сразу два графинчика. И я пил и пил, на душе было чудесно, я просто блаженствовал, я был пьян в стельку, но так трезв, как могут быть трезвыми только счастливые. Я пил… Это было чудесно… Вино было неописуемо прохладное и терпкое, и ведь я за него заплатил двумя парами носков… Я пил… А еврейка ела уже вторую котлету и при этом курила. Она была худющая и вскрикивала как безумная, сидя на коленях черноволосого. А я все это видел совершенно четко, хоть и был пьян. Я видел, что на ней не было ни нижней юбки, ни трусов, и этот чернявый щипал ее за зад, потому-то она и вскрикивала, ах вот почему. Потом и он вдруг завопил как ненормальный, поднял еврейку высоко в воздух и вынес за дверь…

В этот момент вернулся унтер-офицер.

— Пей! — крикнул я ему.

— Эй, друг! — позвал унтер-офицер, и грязноватый парень явился в тот же миг.

— Вина, — крикнул ему унтер-офицер, — целую бочку вина!

И я понял, что дело его выгорело. Он схватил мой второй графинчик, выпил его одним духом и шмякнул о стену…

— Эти ребята, — сказал он, — делают свое дело мастерски. У них пистолет с глушителем, ты становишься за угол и высовываешь только свою лапу. Пиф-паф — и глянь-ка!

Он задрал рукав. Они аккуратнейшим образом прострелили ему предплечье и даже перевязали. К тому же дали справку о ранении.

Грязноватый парень принес огромнейший графин вина. Унтер-офицер совсем обезумел от счастья. Он орал и пил, опять орал и опять пил…

Я тоже пил, и это было чудесно.

Потом мы с ним отправились на перевязочный пункт, унтер-офицер знал в точности, что надо делать. Там как раз готовили к отправке несколько вагонов с легкоранеными. Начали незадолго до нашего прихода, и на медосмотр стоял огромный хвост. Врачей было двое, и перед каждым выстроилась длинная очередь раненых. Мы оба были пьяны в дым и хотели пройти осмотр последними. Мы встали во вторую очередь, потому что второй доктор был симпатичнее, чем первый. Там же находился какой-то унтер-офицер, который все время выкрикивал «Следующий!», и раненый подходил к доктору. В каждой очереди стояло по двадцать человек, и дело подвигалось довольно быстро. С некоторыми возникала заминка. А прошедшие осмотр выходили через коридор во двор, где в полной готовности стоял санитарный поезд: вспомогательный состав с товарными вагонами…

Мы уселись на какую-то скамью, поскольку были сильно пьяны и едва держались на ногах. Рядом со мной сидел человек, которому пуля угодила в руку — попала в середину ладони, кровь из него хлестала, как из недорезанной свиньи, прямо на скамью. Лицо у раненого было совершенно серое.

Оба доктора работали при открытой двери, не вынимая сигареты изо рта, и иногда прихлебывали что-то из бутылки. Они вкалывали как одержимые, и у того, к которому я встал в очередь, лицо было очень приятное, интеллигентное, я сразу же понял, что руки у него ловкие и надежные. Потом подъехала машина с тяжелоранеными, и всем нам пришлось ждать, а тот унтер-офицер закрыл дверь, когда восьмерых внесли в комнату, но мы все же слышали их крики, и запах крови и эфира теперь усилился. Тот, с кровоточащей раной, что сидел рядом со мной, заснул, и кровь из руки больше не лилась, но зато я был весь залит его кровью, и мой левый карман был весь в крови, а когда я вытащил оттуда солдатскую книжку, оказалось, что она так сильно испачкана кровью, что на первых страницах вообще ничего уже нельзя разобрать. Но я же был пьян, и мне было все равно, они ничего плохого мне сделать не могли, как бы им ни хотелось, я был ранен на самой что ни на есть передовой, а может, я был даже героем.

Значит, теперь я стал Неизвестным солдатом.

Я громко сказал, ни к кому не обращаясь: «Я — Неизвестный солдат», но остальные — одни сидели прямо на земле, другие на скамье — рявкнули на меня: «Да заткнись ты!» Я заткнулся и стал глядеть на улицу. Унтер-офицер, что сидел рядом со мной, уснул. Свою простреленную руку он гордо выставил вперед, и вид у него был бравый, как и положено настоящему вояке; эти ребята на вокзале знают свое дело, надо будет у него спросить, сколько это стоило. Если война через четыре месяца все же не кончится, то я тоже попрошу их выстрелить мне в ладонь, тогда я получу Золотой крест и стану настоящим, официально признанным героем, а эти гады вообще побоятся ко мне подступиться. Но он все еще спал, а доктора все еще не закончили возиться с тяжелоранеными, и их вопли все еще раздавались, страшные вопли… А потом они вынесли несколько носилок. Я уже не был так сильно пьян. Один из очереди вдруг сказал едва слышно: «У кого есть курево?» Я узнал того раненного в ногу, который опирался на винтовку, как на трость. Но он меня не узнал. Винтовка все еще была при нем, и лицо у него было такое, какое и должно быть у настоящего героя. Он был горд. Я дал ему несколько штук из пачки, подаренной мне генералом…

Унтер-офицер совсем разоспался и храпел вовсю. И лицо у него было счастливое. Тут открылась дверь, и унтер-офицер, что состоял при докторе, крикнул: «Следующий!»

После этого дело пошло быстро, и никаких машин больше не появлялось. Хмель из меня еще не совсем вышел, но чувствовал я себя лучше некуда, и рана моя не болела нисколечко.

Улица теперь стала оживленнее, день, видимо, начинал клониться к вечеру. Напротив виднелось несколько низеньких строений, — по-видимому, то были лавки. Все было как-то перепутано, в Румынии вообще все было перепутано. Мимо проехал трамвай. В нем ехали девушки и женщины, а также чернявые мужчины с демоническими лицами, много неопрятного и льстивого народа — они говорили очень громко и курили. А я все еще не протрезвел. Трамвай позвякивал точно так же, как у нас в городе. Но я был вовсе не в нашем городе, я был в Яссах, здесь пахло луком, жареным мясом и вином да еще немного уксусом и табаком — запах табака просто висел в воздухе, а небо было сизого цвета и такое ласковое, а на женщинах были чересчур яркие платья, и шлюхи улыбались приторно-сладко… Я находился в городе Яссы, здесь я напился до бесчувствия и все еще не протрезвел, и я был счастлив, они ничего не смогут со мной поделать. В воздухе скопилось много пыли, и трамвай позвякивал, как у нас дома, моя солдатская книжка была сплошь залита кровью, а я был Неизвестным солдатом…

— Эй, твоя очередь! — крикнул мне тот унтер-офицер, что состоял при докторе с симпатичным, интеллигентным лицом.

Я направился к нему, причем шагал совершенно прямо. Я держался очень бодро и сразу же скинул китель. Здесь отвратительно пахло кровью и эфиром, а комната была вообще-то школьным классом, они просто составили парты друг на друга, а на стене висели портреты маршала Антонеску и кронпринца Михаила. Потом я снял и рубаху, просто так, по своей воле, хмель все еще не выветрился из меня. «Побыстрее», — сказал унтер-офицер. А у принца Михаила лицо было идиотское, как у всех Гогенцоллернов, и он распоряжался этими чернявыми мужчинами, шлюхами и нечистоплотными парнишками, равно как и луком, огурцами и вином. Но в Румынии все шло кувырком, и ему ни за что не удастся навести здесь хоть какой-то порядок, да и Антонеску тоже вряд ли…

В этот момент я совсем протрезвел, потому что доктор начал ковыряться в моей спине. Я ничего не чувствовал, он сделал мне местный наркоз, но все же было такое странное ощущение, когда знаешь, что в тебя лезут с ножом. Теперь я все видел совершенно отчетливо. Потому что передо мной стоял большой застекленный шкаф, а за мной — стеклянный ящик с инструментами, и я все видел совершенно отчетливо. И мою гладкую спину, и большую дыру в ней — доктор ровненько обрезал ее рваные края и что-то из нее вынимал. Я смахивал на глыбу льда, которую раскалывают для двух мясников, доктор резал быстро и ловко, а потом промокнул тампоном, и я увидел, что дыра в моей спине стала намного больше. «Сделай ее побольше, — подумал я, — тогда это дело займет все шесть месяцев». Вероятно, доктор подумал то же самое. Он опять принялся что-то подрезать и колоть. Потом опять промокнул тампоном, а унтер-офицер, который для порядка держал меня, подошел к двери и крикнул: «Следующий!» Следующим — и последним — был мой унтер-офицер… «От ручной гранаты, верно, приятель?» — спросил меня доктор и положил большой кусок ваты на дыру в моей спине.

— Я думаю, да, — ответил я.

— Видать, ты в рубашке родился, приятель. Хочешь взять этот кусочек на память?

Доктор сунул мне под нос довольно пом: ятый увесистый кусок железа весь в крови.

— Нет, — ответил я. — Спасибо.

Он швырнул его в ящик для мусора, и я заметил, что там уже лежала чья-то нога, совершенно целая и здоровая…

Я был абсолютно трезв.

— Наверняка там еще остались щепочки и кусочки ткани, все это должно выйти с гноем, внимательно следи, чтобы ничего не осталось.

Он засмеялся. Его унтер-офицер перевязал меня. Он перевязал меня на совесть, и я почувствовал себя настоящим героем. Черт меня побери, я же ранен ручной гранатой на самой передовой.

Теперь доктор осматривал аккуратную рану моего унтер-офицера, потом он взглянул на него и помрачнел.

— Как по заказу, дружище, чисто сработано.

Меня просто в жар кинуло, но мой унтер-офицер был невозмутим.

— Настоящее ранение для отпуска на родину, пятое по счету, — сказал мой унтер-офицер.

— Великолепно, — откликнулся доктор, но делать ничего не стал и только опять взглянул в лицо моего унтер-офицера, а тот унтер-офицер, который меня перевязывал, подошел к ним, тоже взглянул на рану, а потом в лицо моему унтер-офицеру.

— Великолепно, — сказал и он.

Доктор курил, положив ногу на ногу. И ничего не делал с раной моего унтер-офицера. А тот был совершенно спокоен и трезв, как стеклышко.

— А в чем дело? — удивленно спросил он. — Мне можно идти? Туда, на выход… Мы с тобой еще увидимся, Ганс, — сказал он мне. И в самом деле двинулся было к двери.

— Стоп, — сказал доктор. — Что вы на это скажете, Мюллер?

Он обернулся к тому унтер-офицеру, который меня перевязывал, я был уже одет. И застегивал пряжку ремня с вещмешком.

— Дело нечисто, — сказал докторов унтер-офицер, — как по заказу.

— Ну ты идешь со мной, Губерт? — спросил я своего унтер-офицера.

— Так вы знакомы? — спросил доктор.

— Губерт — командир моего отделения, — спокойно ответил я, — он лежал в окопе рядом со мной и…

— Ах вот оно что, — сказал доктор, и унтер-офицер, который меня перевязывал, тоже сказал: «Ах вот оно что», они поверили мне, потому что у меня была такая великолепная дыра в спине, можно сказать — геройская дыра…

И мы с Губертом вышли.

Унтер-офицер пожал мне руку.

А там, на рельсах, царило общее веселье. Три вагона были уже битком набиты и ждали, очевидно, только нас. Все дружно пели, и пахло здесь, как обычно на железных дорогах, — углем и сухими дровами, пахло уже железной дорогой, а не Румынией. Пахло войной. И мне было жаль, что мы уже совсем, совсем протрезвели. Мой унтер-офицер вскочил в один из вагонов, потом помог мне взобраться, потому что я плохо сгибался из-за тугой повязки, да и дыра в спине теперь была огромная. А унтер-офицер вытащил из каждого кармана по бутылке и одну дал мне, воскликнув торжествующе: «Ну, пей же, пей!» И мы выпили… На душе было так хорошо, просто великолепно, ведь они ничегошеньки не могут нам сделать, мы оба были ранены, по-настоящему ранены, может, мы даже были героями, а унтер-офицер, вероятно, получит Золотой крест, тогда уж и вовсе им его не достать.

У моего унтер-офицера была куча денег. Карманы его чуть не лопались от банкнот. Бог его знает, что он загнал. Отъехали мы недалеко, всего на несколько километров, и прибыли на главный вокзал. Там нам всем выдали белого хлеба, сыра и табаку. Кофе тоже предложили, но у нас не было ни кружки, ни котелка. Когда тебя ранят, то обычно бросаешь свои пожитки. Потом к вагону принесли одеяла и солому, и мы устроили себе роскошные ложа, а всего нас было двадцать четыре человека. Вагон был французский, и там, где было написано «8 chevaux 40 hommes», какой-то шутник чуть ниже вывел: «1/2 слона, 20 000 белых мышей». Я рассмеялся. Все мы были «сидячие». Я вообще-то надеялся, что меня причислят к лежачим, потому что лежачих попозже переведут в настоящий передвижной лазарет и они поедут домой на белых простынках. Но тот доктор на вокзале счел меня сидячим. Мы лежали по двенадцать человек в ряд по обе стороны вагона, шестерками лицом друг к другу. В середине вагона было свободное место, там стояли кофейники и миски. Мы пили кофе и ели белый хлеб с сыром. Наступили сумерки, и мы поехали.

Доктор, который разделил нас на вокзале на лежачих и сидячих, назначил моего унтер-офицера старшим по нашему вагону. Старший распределил одеяла и спальные места, но не успели мы тронуться, как он притащил в вагон целую канистру вина.

— Пейте, ребята! — сказал он, и поезд тут же тронулся.

Сумерки медленно сгущались, темнело, и мы ехали по чудесной серой равнине, покрытой лугами, на которых паслись огромные стада. На фоне линии горизонта четко выделялись пастушьи костры и костры в цыганских таборах, а черный дым от этих костров стлался по небу подобно громадным знаменам, и цыгане пели, а мы пили. Каждый получил по литру вина, и все напились, настроение было лучше некуда. Теперь мы действительно опять ехали в санитарном поезде для раненых, причем я был героем и получу Серебряный крест, а мой унтер-офицер — Золотой, потому как был ранен в пятый раз. Потом все заснули, только мы с унтер-офицером сидели на ящике у открытой двери и пили то вино, что еще оставалось на дне канистры, курили и молчали.

Небо было темно-серым, а под небом тянулись поблескивающие светло-серые кукурузные поля, которые тихонько напевали что-то, в основном мы ехали по степи и слышали глухое блеянье стад и видели тихие пастушьи костры, а иногда проезжали какие-то станции, где стояли люди, ожидавшие поездов в обратном направлении, там были и солдаты, и румыны в ярких одеждах, и я думал, как ужасно для солдат стоять вот так и потом ехать на фронт. Как было бы здорово, если б можно было дать им адрес тех торговцев ранениями, дающими право на отпуск домой, тогда бы они с вокзала сразу отправились обратно. Но большинство из них наверняка побоялись бы. Я-то уж точно не решился бы на такой поступок и нашел, что мой унтер-офицер был героем. Черт побери, такое дело требует мужества.

— А ты герой, — тихонько сказал я.

— Заткнись.

Потом совсем стемнело, но небо оставалось серым, оно было такого нежного светло-серого цвета, что на его фоне были видны высокие деревенские колодцы, тянувшиеся к небу, словно черные мучительные вопли, а деревни тихо и терпеливо спали под серым небом в окружении своих кукурузных полей. А мне совсем не хотелось спать, все было так замечательно, так чудесно, но самым чудесным было то, что они ничего не могут мне сделать, как бы им ни хотелось. Мы курили, потягивая вино и не говоря ни единого слова.

Потом поезд остановился на освещенной станции, и мы увидели, что это была большая станция с настоящим перроном. На платформе толпилось много народу. Были там и совершенно оборванные люди в лохмотьях, и изысканно-элегантные румынские офицеры со своими шлюхами, и румынские солдаты, получавшие вместо денег побои. Где-то ближе к голове поезда, в вагоне с лежачими, поднялся страшный крик. Толпа на перроне расступилась, и появились два врача и унтер-офицер. Мой унтер-офицер, сидевший рядом со мной, присвистнул сквозь зубы. «Нас будут просеивать», — сказал он. Потом схватил пустую канистру и дернул из поезда назад с той стороны, где перрона не было. А я рассматривал лица людей на платформе, они были серьезны, и я почувствовал себя героем. Лежачие в переднем вагоне все еще вопили, а я взглянул на вокзальные часы, увидел, что уже половина двенадцатого, и подумал, что ночь скоро кончится.

Потом врачи вошли в наш вагон.

— Встать! — рявкнул один из них. — Всем встать!

Мне они ничего не могли сделать, у меня была огромная дыра над поясницей, заживать которой минимум четыре месяца. Я был совершенно спокоен. Но чувствовал, что остальные нервничают. Я подошел к доктору первым.

— Хорошо, — сказал тот. — Боли есть?

— Да, — ответил я.

— Таблетку, Швицковский.

Унтер-офицер дал мне одну таблетку. Следующий погорел, у него был лишь маленький осколок в предплечье. Ранка даже не кровоточила. Врач освещал все раны карманным фонариком. В вагоне был полный мрак и стояла мертвая тишина. Врач много раз произнес слово «вон», и те, кому он сказал это слово, тут же выходили из вагона и должны были дожидаться своей участи на перроне.

Под конец он подошел к раненому, тихо лежавшему в углу.

— Вставайте же, черт вас побери! — сказал врач.

Однако раненый ничего не ответил и продолжал лежать. «Может, он уже умер», — подумал я, но оказалось, что он жив.

— Что с вами?! — сорвался в крик врач.

Тут лежавший произнес одно слово:

— В живот…

— Тогда вы относитесь к лежачим, как вы попали сюда? Сейчас посмотрим. — Он присел на корточки и нажал лежавшему на живот. — Тут? — спросил он. — Или здесь? — И каждый раз раненый стонал. — Ну, — сказал врач, — вы слишком уж чувствительны. — Потом он приказал: — Перенести к лежачим.

Два человека подхватили раненого, а унтер-офицер посветил фонариком, но, когда его проносили мимо меня, я понял, что он был мертв. Я был уверен, что он мертв.

— Да ведь он мертв, — сказал я унтер-офицеру с фонариком.

— Заткнись, — кратко ответил он.

Они вынесли его из вагона, и люди на перроне посторонились. Один из румынских офицеров приложил руку к пилотке. Наверняка он тоже понял, что раненый был мертв. Там, в углу, врач замял его до смерти.

Потом пришел какой-то человек и спросил, сколько нас осталось, так что пришлось пересчитывать, и я в темноте ответил дважды — разными голосами. Нас осталось четырнадцать, и нам принесли горячего молока и по нескольку румынских сигарет на каждого. Потом мы тронулись, и в последний момент мой унтер-офицер на ходу впрыгнул в вагон, и с ним был еще один, и тот, который был с ним, засмеялся и сказан, что он не ранен, но почти ничего не видит, потому что разбил очки. Но они не смогут к нему придраться, потому как его лейтенант письменно засвидетельствовал, что очки разбились «из-за действий противника». Полуслепой улегся где-то в углу, и мой унтер-офицер отдал ему молоко, припрятанное мной для него. А мы с ним приложились к шнапсу, который он принес. Но после горячего молока им всем то и дело хотелось отлить, так что они еще долго не давали нам спокойно посидеть на нашем ящике. Да и холодновато стало, к тому же темно, хоть глаз выколи. В тихих полях, мимо которых мы проезжали, таилась какая-то угроза. И глухие деревушки, дремавшие за кустами, казались опасными.

Абрикосовый шнапс был очень крепким, и молоко категорически отказывалось уживаться с ним. Меня вдруг стало мутить. При каждом толчке поезда у меня подкатывало к горлу, а потом отпускало, и темно-серые поля сливались перед моими глазами во вращающуюся кашу. Потом меня вырвало, я подобрал на полу одеяло и улегся на солому. Унтер-офицер подоткнул мне под голову еще одно одеяло вместо подушки. Он ничего не сказал. Стояла жуткая тишина.

И я заснул.

А проснувшись, почувствовал, что меня знобит. Поезд стоял в узком ущелье. Едва рассвело. Унтер-офицер вышел наружу покурить.

— Привет, — крикнул он мне, — как спалось?

Я закурил и тоже вылез наружу, почти все легкораненые стояли там. Горы были очень крутые, а наверху, где-то у самой вершины, я заметил пастушонка, который приветственно махал нам шапкой. Парнишка что-то кричал, ему наверняка было одиноко там наверху, очень-очень одиноко, так что он радовался, когда мимо проезжал поезд. От паровоза валил такой столб пара, что вокруг ничего не было видно. Я вдруг почувствовал голод и вернулся в вагон. Съел оставшийся кусок белого хлеба с сыром и запил холодным кофе. Я уже совсем не ощущал себя счастливым и очень затосковал по дому. К тому же и рана теперь заболела, и я почувствовал, что она начала гноиться. Мне было очень плохо. Я мечтал оказаться на настоящей кровати. Да и помыться тоже не мешало бы. Как-никак трое суток не умывался. Мы только шли строем, потом шли в атаку, опять шли строем, опять шли в атаку, в полевые кухни попали снаряды, а потом я был ранен и много выпил, ничего удивительного, что мне стало плохо. И еще этот озноб…

Кто-то стоял совсем рядом со мной и мочился прямо из вагона наружу. Но делал все наоборот. То есть мочился на стенку вагона внутри.

— Эй, — крикнул я, — ты что там делаешь?

— Мочусь, — спокойно ответил тот.

— Мочись себе, только надо правильно…

— А я и так правильно…

Я хотел было встать и показать ему, как надо мочиться. Но не успел. Он уже кончил и теперь застегивал штаны. Тут я заметил, что это был тот самый полуслепой, и подумал, что он валяет дурака.

Я взял свое одеяло и лег на другое место…

У меня было отвратительно на душе, и я теперь уже больше не думал про то, что они ничего не могут от меня потребовать, а прикидывал, чего я могу от них потребовать.

Потом паровоз свистнул, и мы очень медленно поехали по одному из подвесных, очень опасных карпатских мостов, а потом была станция, и нас опять просеивали. Мой унтер-офицер опять проделал тот же номер, но полуслепого они на этот раз схватили, а с ним и кое-кого еще. У одного была всего лишь экзема.

— Экзема, — сказал врач. — Вы в своем уме, как это вам удалось с экземой доехать до Венгрии?

Нас осталось всего восемь, из трех вагонов нас сунули в один, и странно — в вагоне опять оказалось ровно двадцать четыре человека. Может, у них и был только один этот вагон. А парню с экземой, и полуслепому, и всем с простыми сквозными ранами потому и пришлось там остаться, что у них других вагонов просто не было. Нас прицепили к лежачим. И из вагонов с лежачими тоже нескольких вынесли, потому что они уже не могли перенести транспортировку. От одного из них вообще мало что осталось. У него не было обеих ног, и он казался ужасно маленьким, когда его несли мимо нас на носилках. Он был бледен, как полотно, и явно взбешен. А повязки на нем почернели от крови. Вынесли и одного мертвого, а потом еще одного, это был тот раненный в живот, которого врач в углу нашего вагона замял до смерти…

У меня на душе все еще кошки скребли, и в вагоне опять было очень тесно. Двадцать четыре человека, и старшим назначили очень сурового унтер-офицера. Он был высоким и широкоплечим, имел крест за заслуги, и я не сомневался, что он был на гражданке школьным учителем и вскоре получит звание фельдфебеля. «Все по местам!» — крикнул унтер-офицер. Он явно страдал желтухой, и его мясистое лицо было похоже на физиономию Муссолини с бронзовой статуи.

Мы разошлись по своим местам.

— Сесть! — скомандовал он.

Мы все послушно сели. По шесть с каждой стороны вагона. Четырежды шесть. Нет, трижды шесть и один раз пять. Так как высокий унтер-офицер все еще стоял.

— Рассчитайсь!

Мы рассчитались.

Я просто перескочил через одно число и сказал «четырнадцать» вместо «тринадцать», а он этого не заметил, потому что забыл прибавить себя самого. Никто ничего не заметил. Все мы были ужасно усталые и голодные, да и раны наши стали побаливать.

Потом нам дали поесть — белый хлеб, сыр и горячий кофе. Мы долго не трогались с этой станции. Она была какая-то захолустная. Повсюду громоздились кучи угля и дров. Стоял тут еще один поезд с танками и еще один с запертыми вагонами; на танках сидели танкисты, они приветливо помахали нам, и мы им помахали в ответ. Нам всем чуть полегчало, потому что мы немного поели. Лица у танкистов тоже были усталые, и чувствовалось, что им все до смерти надоело. Вскоре их поезд тронулся, и я видел, что они нам завидовали. На какое-то время мы были избавлены от всего этого. Три недели назад я стоял на этом самом вокзале, и тогда тут тоже стоял поезд с ранеными, и я тоже им всем завидовал…

Я беспокоился о своем унтер-офицере, раненном в предплечье. И нигде его не видел. Видел лишь здание вокзала, пивную, в которую меня так и тянуло, но в кармане у меня не завелось ни одного лея, и я вылез из вагона, а суровый унтер-офицер сразу спросил, куда это я собрался, выходить из вагонов запрещено. Ну я ответил, что мне надо оправиться по-большому, тут они никогда не могли ничего возразить, и он сказал, чтобы я поторапливался. А я и не думал торопиться. Мне не надо было в туалет, я хотел только выяснить, куда подевался мой унтер-офицер с раной в предплечье. Мой Губерт. На перроне я увидел, что они составили настоящий санитарный поезд, с пассажирскими вагонами и белыми постелями, с врачами и сестрами. И наш вагон был прицеплен к нему. Мы не были ни лежачими, ни как следует сидячими, мы были ни то ни се, и я подумал, что моя рана все же, наверное, немного не такая, как надо.

Паровоз был уже прицеплен, и казалось, что мы вот-вот тронемся. Я громко крикнул: «Губерт!» — и на всякий случай заглянул в маленькую забегаловку, кое-как сколоченную из досок, там я его и увидел. Он был уже порядком под газом.

— Я меняю деньги! — крикнул он мне. — Мы сейчас прибудем в Венгрию, а там другие деньги — пенго называются. Двигай ко мне, садись.

Я сел. Отсюда весь поезд был как на ладони. И я заметил, что наш суровый унтер-офицер несколько раз высунулся из вагона.

— Они всех пересчитали.

— А, плевать.

— Но начальничек у нас строгий.

— Плевать.

— И еще есть начальник поезда, главный врач, он точно знает, сколько в нем едет.

— Плевать.

Он был в доску пьян.

— Но все же, что ты собираешься делать? Ведь тебя не посчитали.

— А я уже поговорил с врачом.

Девушка принесла жаркое и хлеб. Свиное жаркое огромным куском пахло восхитительно и наверняка стоило кучу денег. Мы принялись за гигантское блюдо и запивали его вином, и я подумал, что, раз он поговорил с врачом, ничего с ним не случится, и опять почувствовал себя молодцом.

Мы с Губертом выпили еще по стакану вина и купили много курева и еще несколько бутылок вина, потом вышли и влезли в наш вагон; паровоз тут же свистнул, и поезд тронулся.

Суровый унтер-офицер спросил моего унтер-офицера:

— В чем дело, тебя здесь не было.

— Я… Наоборот, я все время был здесь.

— Это неправда.

— Ребята! — воскликнул мой унтер-офицер. — Разве я не был все время с вами?

Большинство промолчали, но восемь человек из нашего прежнего вагона заорали:

— Ясное дело, он ехал с нами!

— Но мы доложили, что здесь находятся двадцать четыре раненых, — упирался суровый унтер-офицер.

— Это ошибка.

— Никаких ошибок нет.

— Но это все равно ошибка.

— Нас и двадцать пять недавно было, — вставил я.

— А вы помолчите.

— Потому что вы себя забыли посчитать, — ввернул я.

— Вы пьяны, — сурово заявил суровый унтер-офицер, и теперь я окончательно убедился, что он действительно раньше был школьным учителем. — Это дело надо выяснить, — сказал он моему унтер-офицеру.

— Уже выяснено, — ответил тот и сел.

— Я несу ответственность.

— Ты — дырка в заднице.

— Я запрещаю вам так выражаться в присутствии рядовых.

— И все же ты — то, что я сказал.

— Я доложу главному врачу.

— А я ему уже доложил.

— Что доложил?

— Что ты — дырка в заднице.

Все захохотали, и суровый унтер-офицер тоже сел. Было наверняка восемь или девять часов. Я себя прекрасно чувствовал, и теперь мы пили вино. И мне показалось, что снаружи все стало очень похоже на Венгрию, хоть мы и находились еще в Румынии. Когда мы проезжали какую-то станцию, я увидел, что таблички на сортирах были не такие, как в Венгрии. Значит, мы все же были еще в Румынии. На полях виднелись крестьяне, они махали нам шапками и кричали что-то похожее на венгерские слова. Может, мы все-таки уже приехали в Венгрию и я просто не успел прочесть таблички на сортирах как следует?

Но потом мы прибыли в очень большой город, и оказалось, что мы пока еще в Румынии. Я пришел в ужас от мысли, что нас всех могут здесь отцепить от паровоза и я не доберусь даже до Венгрии. Город был довольно большой, тут и трамвай ходил, и имелся большой вокзал с залами ожидания. На вокзале толпилось много народа, однако нас не стали сортировать. «Вот придет сейчас врач, — подумал я, — а мой-то вовсе и не говорил с врачом, тут все и выплывет».

Пришел врач. Это был совсем молодой человек. Он смеялся и явно тоже радовался, что у него целый поезд и что он тоже может ехать с нами, возможно, до самого Венского леса.

— Как дела, ребята? — крикнул он. — Есть у кого-нибудь боли?

Суровый унтер-офицер хотел было открыть рот, но тут мой унтер-офицер и врач переглянулись, и оба рассмеялись.

— Крамер, — воскликнул врач, — ты что тут делаешь? Опять тебе досталось на орехи?

— Вот именно, Бергханнес, опять мне досталось.

Губерт выпрыгнул из вагона и стал ходить с врачом по перрону туда и обратно. Суровый унтер-офицер состроил кислую мину, но тут опять принесли еду, и он засуетился, распределяя порции. Нам выдали белый хлеб, сыр, по одной трубочке с леденцами, сигареты и кофе. А потом еще и горячее — гуляш с лапшой, и я ел с большим аппетитом. Мой унтер-офицер все еще прогуливался с врачом по перрону. Из нашего вагона вообще никого не высадили, потом поезд тронулся, и мой унтер-офицер опять впрыгнул к нам.

— Хреново наше дело, — сказал он, — мы доедем только до приграничной зоны Венгрии, не дальше.

— Кто это сказал?

— Врач.

— Да, хреново.

— Хреново-то хреново, но, может быть, удастся один фокус.

— Что за фокус?

— Вероятно, мы сможем пересесть к лежачим, если им опять придется кое-кого выгрузить.

— И тогда мы поедем до Венского леса.

— Держи карман шире. Весь поезд идет только до Дебрецена.

— Ну и что, Дебрецен ведь близко от Будапешта.

— Конечно, и надеюсь, у нас все получится.

— А ты хорошо знаком с врачом?

— Мы вместе учились в университете.

«Вот это да, — подумалось мне, — он учился в университете». Я не произнес больше ни слова.

Мой унтер-офицер протянул мне таблетку. Теперь мы въезжали в Карпаты, прямо в самые горы, это было здорово, и тепло стало, и шнапс был великолепен и имел абрикосовый привкус…

— Ты почему замолчал?

— Ох…

— Давай, выкладывай, что случилось?

— Да я подумал, что, раз ты учился в университете, значит, ты из чистой публики.

— Дерьмо это все, скажу я тебе, и не придумывай всякий бред про университеты. А ты-то кто по профессии?

— Я печник.

— Так гордись и радуйся, что умеешь прилично сложить печь, чтобы и тяга была хорошая, и людей грела, и пищу на ней готовить можно было. У тебя в руках очень хорошее и нужное ремесло, приятель… На, выпей, только глотни как следует…

Я глотнул как следует.

— Но ведь в университетах учатся на врачей, на судей и на учителей, а это все такие важные господа, — сказал я.

— Слишком важные. Да и важные они лишь из-за того, что высоко нос дерут. Только и всего. И плюнь ты на все это…

— А ты сам-то кто — врач, учитель или судья?

— Я-то — только «уч…"… Ведь я не окончил учебу. Меня забрали в солдаты. А хотел я стать учителем.

— Так-то оно так, но в университете дураков не держат…

— Не скажи, иногда дураков-то они любят больше всех.

— Не могу поверить…

— Их наука — это всего лишь каша, скажу я тебе. Любой университет — это большая кашеварка, приятель. Они веками жуют и жуют ее и проглатывают, давясь. Всегда одно и то же. Они годами жрут ее, а потом годами же обратно выплевывают. Но иногда находится какой-нибудь человек, к примеру крестьянский сын или еще кто, который обнаружит, что в этой серой кашице попадаются крупицы золота. И с головой уйдет в его поиск, а потом, снедаемый своей страстью, с неистовым трудом ночами, неделями, годами перелопачивает серую кашицу в поисках золота. Эти люди теряют здоровье и цвет лица, так ужасна их страсть к золоту, а найдя какое-то количество его крупиц, эти ребята делают из него драгоценное изделие — пишут книгу, очень ценную книгу, которую действительно стоит прочесть. Но после их смерти все их творения выбрасывают в огромный котел с кашей и перемешивают с остальной жвачкой, измельчают, как на настоящей бумажной фабрике, а все остальные, пожиратели каши, только рады, что их каша стала еще гуще и еще серее. Им приходится даже разбавлять кашу водой и добавлять серого месива и дремучего бреда, чтобы от золота осталось как можно меньше. А потом на свет Божий рождается еще один такой одержимый — в каждом поколении один такой безумец обязательно находится, — которому внезапно что-то такое открылось, и он роет и роет, пока не соберет кучу золотых крупиц из высоченного серого террикона пустой книжной породы, этой затхлой и засохшей каши. А остальные, профессиональные едоки каши, смеются над ним или объявляют его опасным для общества и издеваются над ним, беспокоясь только о том, чтобы он, не дай Бог, не устроил какой-нибудь переворот в науке, дабы у них из-под носа не смыло ту чудесную кашицу, которую они копили столетиями.

А что до студентов, то, знаешь ли, среди них попадаются разные. Одни всему верят, эти послушно и честно глотают неудобоваримое отвратительное месиво, так же, как рекрут глотает устав. И послушно несут эту кашу дальше в школы, в суды и в операционные. Таких большинство — скажем, девяносто пять процентов. Это честные поедатели каши, которые честно верят в кашу и передают свою веру дальше, — это академисты. Они и сами варят немного каши, но недостаточно, чтобы их наняли на кашеварку. Они становятся заведующими учебной частью, судьями, экономическими экспертами или врачами. Есть и еще несколько видов, эти вообще ни во что не верят, некоторые из них даже знают, что можно найти золото, но им неохота его выискивать. Они позволяют кормить себя этой кашей, потому что для них главное — жратва, так называемые средства существования, понимаешь? Они плюют на все на свете, у них есть жены и все такое, и они участвуют в общем бедламе потому, что приходится. А еще есть несколько таких, которые вдруг открывают золотую жилу. Может, они просто попались в лапы неистовому энтузиасту-золотоискателю и теперь тоже охвачены страстью найти золотые крупицы. Но им приходится, послушно следуя инструкциям кашеварки, сперва глотать эту грандиозную серую дрянь, прежде чем им разрешат искать золото. Многие отчаиваются и стреляют себе в висок или ходят по шлюхам до конца своих дней. Некоторые становятся как те, из второй группы, которые хоть и знают что к чему, но им неохота рыться в дерьме. Эти участвуют в поедании каши. Но и тут то и дело попадается один такой, который прогрызается сквозь гору серого словесного поноса, чтобы добраться до глубин, где можно найти настоящие крупицы золота.

Вот примерно как это выглядит. Но я лично не встречал ни одного золотоискателя и ни одного золотодобытчика, сплошь одни добропорядочные граждане, а добропорядочным гражданам я не доверяю с порога…

Губерт умолк. Потом показал на сурового унтер-офицера и добавил:

— Погляди-ка на него. Вот он — добропорядочный гражданин своей страны. Он верит, что все делает ради блага своего государства. Но на самом деле для этого гражданина главное — его брюхо и его задница. Он любит вкусно поесть, немного трусоват и большой любитель поорать и покомандовать. И в сущности, думает только о себе. Он боится, что из-за того, что я сюда влез, его самого могут выкинуть, поскольку у него всего лишь желтуха, а я как-никак ранен на поле боя… Разве не так?

— Так.

— Ну так вот. Государство любит этих парней, хотя и знает, что они только о себе думают. Оно дает им такую должность, где есть что терять и есть право принимать решения. Так что все в порядке. А они уж позаботятся о том, чтобы те, судьбу которых они решают, превратились в хлам, понимаешь, в хлам. Я плюю на все. Они еще удивятся, когда увидят, на что я способен…

Губерт опять приложился к бутылке шнапса, и я подумал, что он, наверно, хватил немного лишнего.

— Что ты там, собственно говоря, маракуешь? — крикнул он суровому унтер-офицеру, который что-то подсчитывал на клочке бумаги, лежавшем у него на коленях.

— Считаю, сколько дней я был в атаках и сколько в ближних боях, — ответил тот смиренно, потому что, с тех пор как врач взял сторону моего унтер-офицера, он стал вести себя смиренно.

— В каких таких атаках?

— В каких я участвовал.

— И где это ты ходил в атаку и дрался в ближнем бою?

— Под Кишиневом…

— Ага, под Кишиневом, а в каких войсках?

— В танковых…

— Значит, вот где ты воевал. То-то я и вижу, что ты уж очень боевой парень.

Суровый унтер-офицер побагровел. Мне его даже почти жалко стало.

— Ну, — сказал он, — я все-таки могу тебе доказать. Три дня, когда наши атаковали, я был на передовой, доставлял еду… и выносил раненых с поля боя…

— Ты свинья, скажу я тебе, потому как ты объедал солдат, а у раненых воровал вещички из карманов, вот ты кто такой.

— Знаешь, я этого не потерплю. Кончай, ты пьян в доску.

— Ясное дело, только пьяные и говорят правду. Свинья ты. Вот, — вдруг сказал он и сорвал с груди все побрякушки, — вот тебе Железный крест первой степени и значки за атаки и за ближний бой, мне они давно осточертели…

Суровый унтер-офицер отшатнулся, потому что мой унтер-офицер в самом деле швырнул ему эти жестянки чуть ли не в рожу. Хмель окончательно ударил Губерту в голову. Я сгреб его в охапку, положил на одеяло, и он умолк…

— Сам видишь, он же упился, — сказал я суровому унтер-офицеру.

Тот ничего не ответил. Только молча поднял ордена с пола и сунул себе в карман. Никто не сказал ни слова, но, когда мой унтер-офицер заснул, суровый начал что-то говорить тихим голосом. А заснул Губерт почти сразу же, как я его положил. И спал до самой Венгрии. Теперь мы ехали по красивейшей местности, великолепные горы и прелестные деревушки и городки, а мой унтер-офицер все спал. Время близилось к полудню, и мы принялись жевать белый хлеб и сыр из консервной банки, и всем ужасно захотелось пить. Потом поезд остановился, не доехав до станции, рядом была какая-то деревня, и кто-то из нас спросил сурового унтер-офицера, нельзя ли сходить в деревню и раздобыть чего-нибудь выпить.

— Я больше ничего не скажу. — Черт меня побери, подумал я, он все еще что-то подсчитывает на коленях. — Я больше ничего не скажу. Ведь я жрал ваши порции и шарил по вашим карманам. Ничего больше не скажу.

Я готов был поверить, что он вот-вот заплачет, и теперь был абсолютно уверен, что раньше он был школьным учителем.

— Не мели чепухи! — закричали все. — Он же был пьян в стельку.

— Что у трезвого на уме…

— Начальник, не валяй дурака. С его стороны было подло…

— Нет-нет, я же последняя паскуда…

— Да ладно тебе, будь человеком, мы же не верим во все это.

— Раз я не выполнял свой долг…

— Да выполнял ты, выполнял… Ну хватит уже, держи хвост морковкой. Он же пьян до бесчувствия. Можно нам сходить в деревню, очень пить хочется?

— Это запрещено. И если поезд вдруг тронется, вы отстанете. Но ведь я за вас не отвечаю. Это он со всеми врачами на «ты» и мне в душу наплевал.

Несколько человек спрыгнули на землю и побежали к ближайшему домику, потом они вернулись и принесли воды, а один даже суррогатного кофе. И сперва дали напиться суровому унтер-офицеру. Один хотел даже налить ему полную кружку.

— Стоп, — остановил его тот, — подумай о товарищах, — и отстранил бутылку с водой.

Тогда и другие тоже вылезли из вагона, а суровый унтер-офицер сказал, посмеиваясь:

— Ведь я уже ни за что не отвечаю. Как приятно ни за что не отвечать. А тот, кто отвечает, дрыхнет без задних ног и пьян в стельку. Вот это и есть правильное понимание служебного долга…


Никто не сказал ни слова, и я подумал, что они теперь злятся на моего унтер-офицера, который продолжал спать. Спал он спокойно, но на его лице было написано страдание, и я только теперь разглядел его как следует. Он был явно старше меня, наверняка лет на шесть-семь. Ему было не меньше двадцати пяти. Волосы у него были белокурые, лицо узкое, и выглядел он неважно. Да ведь и пил в последние дни как лошадь…

Потом к нам опять пришел молодой доктор и позвал:

— Крамер!

Я показал на спящего унтер-офицера, и доктор сказал:

— Пускай поспит… — И добавил, обращаясь ко всем: — Можете спокойно выйти из вагона, паровоз сломался, так что ремонт займет какое-то время. Мы застряли. Теперь мы уже в Венгрии, недалеко от курортов.

«Ага, — подумал я, — значит, мы попадем на курорты».

Все вышли из вагона. Станция была совсем маленькая. Станционное здание казалось заспанным, пахло смолой и спелой кукурузой. Вокруг валялось много дров и громоздились штабеля каких-то ржавых железок и непонятных предметов, какие часто попадаются почти на всех станциях. Никакого жилья не было видно, и мы все направились к вокзалу. Поезд стоял без паровоза и был похож на змею без головы. Вокзал выглядел безлюдным. Ни живой души вокруг.

Я потянул носом и вдруг уловил воскресный запах. Пахло бездельем. Я прошел мимо вокзала, где они все, как мухи, облепили пивную. И обнаружил чудесную тихую и ласковую аллею, которая вроде как никуда не вела. Это было так великолепно, что я подумал: здесь, наверное, царит что-то похожее на мир. Так сладко пахло летним воскресеньем, а потом до моего слуха донеслась такая берущая за душу игра на скрипке, что я совсем обезумел и вдруг обнаружил, что нахожусь в маленьком городке. На пыльной улочке не было видно ни собаки, ни человека.

«Ага, — подумал я, — теперь они набили брюхо гуляшом и дрыхнут, а кто-то играет на скрипке», поскольку скрипка все еще была слышна. Звуки ее доносились из крошечной пивной, и я тут же почувствовал, что умираю от жажды. Я вошел в эту пивную.

Там было пустовато и тепло, лишь несколько чернявых парней сидели на убогих стульях. Вид у них был неважный — очень тощие юноши со слегка желтоватой кожей, и я подумал, что они, вероятно, не все наелись гуляша. А один парень стоял, прислонясь к стойке, и извлекал из скрипки такие рыдания, что меня всерьез проняло. Я изумленно посмотрел на скрипку, потому что мне померещилось, будто слезы так и текут по ней, но скрипка была совершенно сухая. Только губы красивой пышнотелой женщины за стойкой были влажные. Парни тоже казались какими-то высохшими. «Может, это у них оттого, что они едят много перца», — подумал я. Я тогда еще не бывал в Венгрии и полагал, что там все едят много перца и гуляша, а скрипки в их руках так рыдают, что Богу хочется плакать. Но на самом деле все не так, я узнал об этом позднее. Только губы красивой пухлой женщины за стойкой были влажные, и, когда я вошел и воскликнул: «Здорово, приятели!», они все засмеялись и закричали что-то дружелюбное по-венгерски, а та женщина была особенно добра ко мне и даже сказала на ломаном немецком: «Добре ден». Я подошел к стойке. Парень со скрипкой продолжал извлекать из нее жалобные звуки, время от времени дружески улыбаясь мне.

— Не дадите ли мне стакан воды? — спросил я очень вежливо, поскольку в кармане у меня не было ни пфеннига.

Женщина рассмеялась — ведь мы тоже иногда смеемся, если кто-нибудь обращается к нам на чужом языке. Потом она сказала «бор», и внутри ее красивой пухлой и гладкой шейки образовались воркующие звуки, какие издают голуби.

Но я не хотел никакого «бора» и сказал ей об этом. Тогда она рассмеялась пуще прежнего, и на ее красивом лице появились очаровательные ямочки. Потом она поправилась: «бирр». Я понял: «пиво». Пива мне даже очень хотелось, ведь я просто умирал от жажды. Но я покачал головой, сказал: «Никс пенго» — и упрямо попросил воды. А пока я засунул руки в карманы и стал слушать рыдания скрипки. Остальные посетители тоже слушали игру скрипача как зачарованные, и, только когда я встречался с ними взглядом, они улыбались. У себя в кармане я обнаружил совсем новый армейский носовой платок из зеленого шелка. Я протянул его хозяйке и спросил: «Сколько пенго ты?» Мне очень нравилось, что в этом случае можно обращаться к любому на «ты». Но она тут же замотала головой, и я сразу понял, что я уже не в Румынии. В Румынии можно было кому угодно и что угодно продать. Женщина перестала улыбаться, и я очень огорчился, решив, что я ее оскорбил, но она опять улыбнулась, поставила на стол бутылку и кружку и жестом показала, чтобы я сел. «Ты никс пенго», — сказала она ободряюще. Я уселся рядом с одним из чернявых парней и стал слушать скрипку. Она все еще рыдала, и на душе у меня была ужасно сладкая грусть, и мерещились запахи трав, страстные поцелуи и потоки слез из-за навеки разбитого сердца. Я почувствовал, что вот-вот расплачусь, но потом открыл бутылку, и из нее полилось такое чудесное темное густое пиво, что любо-дорого посмотреть. У меня просто слюнки потекли. Скрипач сделал как раз небольшую паузу, и я встал, поднял полную до краев кружку как можно выше и воскликнул:

— Венгерские друзья, сначала я хочу выпить за самую прекрасную из женщин! — При этом я качнул руку с кружкой в сторону хозяйки, и она ответила мне прелестной улыбкой. — А потом, — продолжил я, наклонив голову в сторону скрипача, — я пью за твое здоровье, друг, твоя скрипка рыдает просто божественно, то есть ты играешь как Бог. Я вовсе не хочу насмехаться над тобой, мне это не может и в голову прийти, ты продолжай играть и плюй на все.

А поскольку я полагал, что разговорный венгерский, наверное, представляет собой некую смесь из латыни и литературного языка, то я и добавил: «Рыдабимус игитур!»

— А теперь я пью за здоровье вашего отощавшего венгерского популюс, не обижайтесь на меня за эти слова. Я больше не знаю, что сказать.

И я выпил одним духом всю кружку, и пиво было такое вкусное, что я от восторга поперхнулся. Такое оно было густое и чуть-чуть сладкое, и жажда моя была велика и прекрасна. Мою речь встретили бурными аплодисментами. Они меня прекрасно поняли, они смеялись как дети и пили пиво за мое здоровье, хозяйка тоже дружески помахала мне рукой, и она была действительно красива, и я уже подумывал про себя, не удастся ли мне получить от нее поцелуй, когда парни со скрипачом уйдут. Один из парней выдавил какие-то немыслимые слова, состоявшие сплошь из клокочущих в горле звуков, и я решил, что они хотят меня убить, может, из-за того носового платка, но оказалось, что они только хотят выразить мне свою приязнь. Он подошел ко мне, налил до краев мою кружку, и мне пришлось осушить ее, а у них тотчас появилась новая бутылка пива, и я выпил одним духом и эту бутылку. Пиво было в самом деле великолепное, а на дворе было так тепло, и стоило лето, а я был в Венгрии. Те не смогут сделать мне ничего плохого, а я наверняка услышу, когда паровоз свистнет, так что успею еще добежать и впрыгнуть в свой вагон. Вскоре я уже был слегка под хмельком и жалел только о том, что у меня совсем не было денег, чтобы хоть как-то ответить добром на добро моим венгерским друзьям. Но они только улыбались всякий раз, когда я жестами делал какие-то намеки, и, главное, хозяйка глядела на меня так мило, что мне показалось, будто я ей понравился, она мне тоже понравилась, хоть и была намного старше меня, но так добра и радушна ко мне и так красива — просто роскошная венгерская трактирщица… После четвертой бутылки я начал ругать Гитлера.

— Друзья, — кричал я с пафосом, — Гитлер — дерьмо собачье!

Они сочли это совершенно верным и от радости затопали ногами, а скрипач настолько воодушевился моими речами, что схватил скрипку и сыграл на ней страстную и в то же время душещипательную революционную мелодию, которая была сказочно хороша. Парень так отчаянно орудовал смычком, что становилось боязно за него. Но вдруг — я как раз осушал четвертую бутылку — один из моих новых приятелей схватил меня за плечо и издал звук, очень похожий на «тсс!», и они все сразу умолкли, тут я прислушался, и, когда тот парень потянул меня за руку, я услышал громкие крики в той стороне, где должен был находиться вокзал. У меня немного защемило сердце. Но я решил, что торопятся только плохие люди, и встал:

— Друзья, пришел час, нет, минута прощанья, не обижайтесь на меня, но я стремлюсь попасть в госпиталь как можно дальше от фронта и поближе к Германии, не то я бы остался здесь на все лето — сидел бы, пил пиво и слушал скрипку. Так что не поминайте лихом.

Они все прекрасно поняли и стали меня торопить. Я быстренько подбежал к хозяйке и поцеловал ей руку, а она кокетливо оттолкнула меня…

Аллея была великолепна, в ней царила приятная прохлада и пахло летним воскресным днем и Венгрией. Сплошные шпалеры каштанов с пышными кронами и толстыми стволами выглядели необычайно красиво, так же красиво, как великолепное пиво. Я сразу понял, что слегка охмелел, казалось, что аллея покачивается, но мне ужасно нравилось идти по венгерской каштановой аллее летним воскресным днем и при этом слегка покачиваться из стороны в сторону. И те не смогут мне так уж сильно навредить. Я просто вышел ненадолго оправиться, а поезд уехал, так ведь я могу и догнать его на другом поезде.

Но мой поезд стоял на прежнем месте. Первым делом я посмотрел туда, где должен быть паровоз, и убедился, что его еще не было. А кругом никого не видно. Но тут откуда-то раздался возглас: «Да вон он!» — и я увидел их всех из обоих вагонов, и доктор стоял среди них. Доктор явно сердился, это был тот самый доктор, к которому мой унтер-офицер обращался на «ты». Я сразу понял, что он сердит, раздражен и взволнован, и подумал, что это из-за меня, из-за того, что я отсутствовал, но оказалось, что я тут ни при чем.

— О, идите же сюда! — крикнул он строго, но не дал мне сказать ни слова, только обронил: — Встаньте в строй.

Я встал в строй, и все вокруг засмеялись, поскольку поняли, что я здорово пьян. Доктор обвел нас строгим взглядом, потом заглянул в какую-то бумажку и произнес с нарочитым пафосом:

— Друзья мои, я должен довести до вас сообщение, которое всех вас заинтересует. Мы получили его по радио как особо важное, и я не хочу скрывать его от вас. — Он еще раз обвел нас строгим взглядом и продолжил: — Сегодня утром на рассвете объединенные англо-американские вооруженные силы высадились на западном побережье Франции. Разгорелся жестокий бой. Друзья, в этот серьезный час, когда трусливые вруны в конце концов раскрыли себя, мы хотим трижды прокричать «зиг хайль» нашему фюреру, которому мы обязаны всем. Друзья, зиг…

— Хайль! — гаркнули мы.

И так он крикнул с нами еще два раза. Потом наступила мертвая тишина, и эту мертвую тишину вдруг нарушил голос моего унтер-офицера: «Ура, ура, ура!» Мы все испуганно и возмущенно подняли головы — доктор тоже — и увидели моего унтер-офицера, стоявшего у двери нашего вагона. Вид у него был откровенно заспанный, на лице складки и соломинки на мундире.

— Что это значит, Крамер? — возмутился доктор.

— Господин главный врач, они нам предоставляют самостоятельность, понимаете? Из-за этого я и крикнул «ура». Теперь мы их всех пересажаем, всех до единого, и война кончится. Ура, ура, ура!

Он весь сиял, и доктор рассмеялся, а за ним и мы, и я понял, что мой унтер-офицер опять оказался победителем.

— Разойдись! — скомандовал доктор. — Но от поезда не отходить, паровоз могут подогнать в любую минуту.

Мой унтер-офицер спрыгнул на землю и подошел к доктору, и я увидел, что они разговаривают друг с другом, а все остальные влезли обратно в вагон, некоторые сели на нелепые кучи тряпья и принялись жевать хлеб с сыром, запивая его холодным кофе, потому что у них не было пенго. А некоторые пили пиво, вино или шнапс из вокзальной пивной. Они сумели что-то загнать, и у них были деньги, а те, у кого денег не было, возмущались и находили их поведение «невозможным». Я был пьян в стельку. Я старался держаться поближе к выходу и поджидал моего унтер-офицера, он должен был дать мне денег или пойти со мной, тогда мы уж на славу угостим и парней-доходяг, и скрипача и будем пить до тех пор, пока у хозяйки не кончится ее великолепное пиво.

Губерт хлопнул меня по плечу и тихонько шепнул:

— Мы еще два часа простоим, не меньше, но мне не велено никому про это говорить. Ты напился?

— Угу.

— Что пил?

— Пиво.

— Хорошее?

— Лучше не бывает, — ответил я.

— Тогда вперед! — подвел итог Губерт. — Где эта пивная?

Мы смылись по-тихому, а потом, когда вошли в прекрасную прохладную аллею, пошли медленнее. На душе было так хорошо, погода по-летнему теплая, и мы раненые, так что им не удастся нам ничего сделать, мы едем в настоящем санитарном поезде, Боже мой, как это все прекрасно!

— Послушай-ка, — сказал Губерт, когда мы шли по аллее, — ты хотя бы понимаешь, что теперь у нас есть настоящая и очень веская причина напиться до бесчувствия?

— Не-а, — сказал я.

— Дружище, — продолжил он, — они же высадились, и теперь все покатится к концу, говорю я тебе, точно к концу. Все это, по крайней мере, не будет тянуться так бесконечно.

— Война? — спросил я.

— Ясное дело — война, дружище. Слушай-ка, нам уже недолго осталось ждать. — Внезапно Губерт остановился и схватил меня за плечо: — Помолчи-ка!

Мы услышали рыдание скрипки, и то, как она рыдала, казалось мне донельзя прекрасным и грустным.

— Кто-то волшебно играет на скрипке, — заметил Губерт.

— Так ведь это в той пивной! — засмеялся я.

— В нашей? — удивился Губерт.

— Ага, — подтвердил я, и Губерт опять трижды крикнул «ура», и тут мы припустили бегом. На пышущей жаром тихой улочке все еще не было ни души, даже собак или кур не было видно. Потом мы с ним вошли в пивную, и, пока открывали дверь, я подумал, как тогда, что они нажрались гуляша и теперь спят без задних ног.

Доходяги встретили меня громким хохотом, а скрипач прервал игру и приветливо кивнул мне. Хозяйка же, моя прекрасная пышнотелая хозяйка, прямо-таки сомлела от радости, что вновь видит меня. Я понял это с первого взгляда. Я сказал им небольшую речь и представил моего друга Губерта, и они сразу же приняли его с дорогой душой. Губерт заказал семь бутылок пива: для трех доходяг, для скрипача, для хозяйки и для нас с ним. Он шлепнул по столу целой пачкой банкнот, и я понял по глазам доходяг и по глазам скрипача, по их большим и смущенным глазам я понял, что все они бедны, и задним числом восхитился тем, что они тогда заплатили за мое пиво, и пожелал себе заиметь все богатства мира, чтобы сложить их к ногам этих парней, а также к ногам хозяйки пивной, красивой пышнотелой хозяйки, потому что и по ее глазам было видно, что она ненамного богаче их. Но она несла свою ношу с улыбкой, в то время как у доходяг и скрипача был грустный вид — они наверняка имели куда меньше денег, чем хозяйка. Губерт подошел к каждому и всем налил пива доверху, а потом вспрыгнул на стул, поднял свою кружку — мы все тоже подняли — и произнес речь, которая мне ужасно понравилась.

— Друзья, — воскликнул он, — пардон, а также и вы, моя любезная подруга! Разве не великолепно, что мы с вами — люди! Разве не чудесно, что мы с вами — братья! И разве не отвратительно, что эти свиньи развязали войну, в которой хотели нас всех укокошить? Но мы — люди, и мы им отомстим тем, что останемся братьями, и еще тем, что пустим их по миру и оставим без штанов — пардон, моя красавица, — так что они остолбенеют и потеряют дар речи! Братишки, — вопил он, — венгерские братишки, мы — люди, не забывайте этого, слышите? А теперь — выпьем! — Он осушил свою кружку до дна, и на его лице появилось выражение крайнего изумления. — Ребята! — воскликнул он. — А пиво-то и впрямь высший класс!

Все были в полном восторге. Вскоре мы все уже обнимались, а я даже подумал было, что мне, может, удастся поцеловать красивую хозяйку, но она, смеясь, оттолкнула меня, и я заметил, что лицо ее залилось краской. «Черт меня побери, — подумал я, — какая же я свинья, она замужем и любит своего мужа, а ты, желторотый наглец, лезешь с ней целоваться, проклятье!» А потом я встал и опять произнес короткую речь, в которой просил извинить меня и называл себя свиньей. Они все прекрасно меня поняли, в том числе и хозяйка. Она ободряюще улыбнулась мне и сказала по-венгерски, что вполне меня понимает и совсем не обижается, но у нее есть муж, и она его любит, и поэтому не может позволить себя целовать, хоть я и очень милый молодой человек. Венгры тоже поняли, а Губерт так хохотал, что чуть живот не надорвал, а потом мы все хохотали до упаду. Венгры тоже выступали с жаром и говорили, что мы — братья навек, а Гитлер и Хорти — свиньи, при этом они плевали на пол и плескали на плевок немного пива.

Каждый раз, как хозяйка приносила еще пива, она добавляла на доске семь черточек, и вскоре я заметил, что этих черточек там уже целая куча…

Нам было очень весело друг с другом, мы все рассказывали забавнейшие истории, не понимая ни слова и все же замечательно понимая друг друга, мы потягивали за разговором прекрасный шнапс, и я заметил, что хозяйка добавила только шесть черточек, и за пиво тоже, потому что сама уже давно не выпивала вместе с нами. Потом она вообще куда-то скрылась, и скрипач заиграл нечто из ряда вон выходящее, звучавшее как вино и шелк вместе, темный печальный шелк и густое вино, а когда скрипка умолкла, Губерт вдруг громко воскликнул «токайского!», и тут мы заметили, что хозяйки-то и нет, и Губерт деликатно взял из рук скрипача его инструмент, приобнял музыканта и усадил на стул. Тот мгновенно уснул, и я понял, что скрипач был мертвецки пьян. У бедняги было очень узкое худое лицо, и я успел углядеть, что Губерт сунул ему в карман целую пачку банкнот. У Губерта и впрямь была такая куча денег, что я решил как-нибудь спросить у него, что же он на самом деле загнал? Доходяги потом танцевали, а Губерт для них наигрывал на скрипке, и мне очень понравилась его игра, доходяги заливались слезами от его игры, они плакали безудержно и не стыдились этого, слезы лились у них по щекам как бы сами собой. Должен сознаться, что я и сам прослезился, так душевно играл Губерт. А мысли Губерта были где-то далеко-далеко, и он стоял на том месте у стойки, где только что стоял скрипач. Мне опять ужасно захотелось сказать речь, на душе накопилось так много всего, что я просто не знал, с чего начать… Но тут как раз опять появилась хозяйка, она смеялась заливисто и от души, а в руках у нее была огромная миска и тарелка с горкой ломтей белого хлеба. Губерт тотчас отложил в сторону скрипку и подошел к миске, чтобы понюхать, чем пахнет. «Ребята! — крикнул он, Это жаркое, великолепное холодное жаркое!» Он крепко обнял хозяйку, а она ничего не могла поделать, потому что обе руки у нее были заняты.

Потом мы принялись за еду, а хозяйка глядела на нас со счастливой улыбкой. Доходяги ели как благовоспитанные юноши, а я думал о том, что они голодали, по-настоящему голодали, а не просто проголодались или нагуляли аппетит, а еда к тому же была классная — холодное жаркое с белым хлебом мы запивали вином, а я к этому времени уже сообразил, что «бор» означает «вино», единственное венгерское слово, которое я узнал, при этом мы все прекрасно понимали друг друга. Мы оставили кое-что на тарелке для скрипача, а от мух я накрыл еду своим новым шелковым носовым платком. Поев, двое доходяг заснули, они осели мешком и закрыли глаза, сразу провалившись в глубокий-преглубокий сон, и мне подумалось, что они наверняка всю неделю тяжко вкалывали где-нибудь в лесу, на лесоповале, или же у крестьян, которые, объевшись гуляша, теперь дрыхнут без задних ног в своих постельках…

Но когда мы покончили с едой, в пивную вошли новые посетители — более чистая публика. Они сперва удивленно оглядели нас и, судя по всему, сочли нашу компанию странной и даже несколько оскорбительной для себя, но мы сделали вид, что ничего не заметили, и они стали держаться вполне пристойно. А мы к этому времени уже здорово протрезвели и начали пить по новой, а один из доходяг, который не уснул, пил с нами на равных. Но тут появились несколько солдат из нашего поезда. И повели себя нагло по отношению к хозяйке, требовали пива или вина, а в карманах у них было пусто, и хозяйка взглянула на нас очень грустно — она не знала, как ей поступить. Солдаты нас не заметили, мы сидели в углу и болтали с доходягой о византийском искусстве. Он не очень-то смыслил в этом деле, но мне сдается, что кое до чего он допер. И вдруг мы услышали, что наши вояки у стойки начали скандалить и стучать кулаком по столешнице. Тут Губерт поднялся со стула, схватил обоих за шиворот и поволок в наш угол. Они были совсем обескуражены и сразу сникли, потому как Губерт-то был унтер-офицер, но он плюхнул их на стулья и сказал только: «Свиньи, вот вы кто!» Потом он заказал для них пива. Лицо у хозяйки посерьезнело и погрустнело, и другие посетители весьма озадаченно поглядывали в наш угол. «Война как-никак», — сказал один из солдат. И спокойно принялся за пиво, он был обер-ефрейтор, у него было ранение в голову и красив он был, как Готфрид Келлер, и лицо у него было в высшей степени благородное, но тем не менее он был свинья, и Губерт заявил ему об этом еще раз. Они присмирели и пили тихонько свое пиво, а Губерт заказал им еще. Но тут и последний доходяга уснул, а мы были недостаточно пьяны, чтобы опять веселиться.

— Шнапсу! — крикнул Губерт, и хозяйка сразу поняла, чего он хочет, и принесла одну бутылку, а Губерт попросил у нее табаку. Но она лишь недоуменно улыбнулась. — Табак, — повторил Губерт, — табак!

Она только улыбалась.

— Tabacko, tabak, fumer, курить, понюшка, табак, милая моя, ну табак же…

Но она продолжала улыбаться, и мы все четверо только диву давались: это была первая страна в мире, где табак не назывался табаком. Только когда Губерт показал ей пустую пачку из-под сигарет, она сразу рассмеялась и воскликнула: «Dohany… ah… dohany!» — после чего быстренько исчезла и принесла целую коробку сигар, сигарет у нее не было. Это были вирджинские сигары, они так шли к отличному шнапсу, и оба солдата довольно ухмыльнулись. Нам очень хотелось поговорить о войне. О высадке войск противника и о том, что скоро все это кончится, но мы не доверяли друг другу, и разговор не клеился, хотя мы уже были изрядно под хмельком…

Губерт вдруг встал и сказал:

— Нам надо идти.

Он направился к стойке, и хозяйка стала складывать все черточки и долго не могла справиться со счетом.

— Что это за командир такой? — спросил меня раненный в голову.

— Классный парень.

— Ему тоже обрыдла эта заваруха?

— Еще как.

— Ну тогда, значит, он и вправду мужик что надо. За его здоровье! — Он налил себе полный стакан и выпил его до дна. — Первый сорт, может, прихватим одну бутылочку с собой? — спросил он своего дружка.

— Ясное дело, можешь взять и с собой, — ответил я за него, — а деньги-то у тебя есть?

— Прихватить, приятель, не имеет никакого отношения к деньгам.

— Перестань, — перебил его я, — у командира есть же еще одна бутылочка.

Губерт подошел к нам с зажатой под мышкой бутылкой, в руке он нес коробку сигар.

— Ну, пошли.

Я быстренько прошмыгнул на кухню и был приятно удивлен тем, что красивая хозяйка последовала за мной. Она грустно поглядела на меня и, гладя меня по голове, сказала что-то очень ласковое. Наверняка она сказала мне по-венгерски какую-нибудь чепуху, какую говорят женщины совсем маленьким детям. А потом совершенно неожиданно поцеловала меня в губы — я увидел, как она залилась краской до корней волос, — и быстро вернулась в зал.

Я вышел через сад, и аллея показалась мне теперь еще более прекрасной, еще более великолепной, а я опять был пьян, и венгерская женщина подарила мне мимолетный поцелуй, и мне показалось, что я люблю ее, — правда, я не знаю наверняка, любил ли я ее или же только ее сладкий легкий и мимолетный поцелуй, да мне было, в сущности, все равно, я был очень счастлив и сам себе казался ужасно юным, потому что был пьян и ранен, и вдруг почувствовал, что вся спина у меня намокла и стала липкой от гноя… Аллея была прекрасна, и мне так хотелось, чтобы она никогда не кончалась. Она была очень густая, и запах тут был приятный, хотя и чуть-чуть приправленный пылью, как везде в Венгрии, запах летнего воскресного дня, а меня так чудесно ранило, и они ничего мне не могут сделать, и я решил, что мое ранение достаточно опасное, поскольку у меня вся спина намокла и стала липкой от гноя, и я радовался, что рана гноится, только бы она не зажила чересчур быстро… Я буду пьянствовать беспробудно, тогда она не заживет слишком быстро, поскольку алкоголь разжижает кровь. Да-да, мне все это рассказали в госпитале, где я лежал после первого ранения, но в Германии не было выпивки, и моя рана тогда быстро зажила. Аллея все-таки кончилась, и поезд показался мне отвратительным — стоит такая сухая кишка из вагонов в послеполуденном пекле, и я сразу погрустнел: мне ужасно захотелось повернуть обратно и еще раз поцеловать венгерскую женщину, а может — ах! — и переспать с ней. Как, наверное, восхитительно спать с такой женщиной, я еще ни разу не испытал этого… И подумал, что это, наверное, так же приятно, как идти по такой вот великолепной аллее, когда ты слегка под хмельком…

Но я был все же сильно пьян и заметил это, когда вдруг раздался свисток паровоза и нам пришлось припустить бегом да еще и запрыгивать в вагон, и, когда я прыгал, Губерт, который находился уже внутри, протянул мне руку. Я немного споткнулся и ссутулился, от чего моя повязка лопнула, и я почувствовал, как по спине поползла теплая и густая масса, то был поток гноя… Ощущение было более чем неприятное, гной стек к ягодицам и попал в исподники, я почувствовал себя так, будто наделал в штаны, и тут только я понял, почему дети плачут, когда делают в штаны, и чувство это такое же отвратительное, как мороз по коже. Мы поехали…

Они все хохотали, когда я мучился, словно и вправду обделался. Проклятье, я сорвал с себя мундир, стащил рубашку, но она так липла к телу, будто кто-то вылил мне за шиворот целую кастрюлю каши. Все подскочили ко мне поближе и стали разглядывать то, что из меня вытекло. Мой унтер-офицер сгреб меня в охапку, и я лег животом на мешок с соломой. Размахнувшись, он вышвырнул мою рубаху из вагона.

— Пускай твой гной удобрит венгерскую землю! — буркнул он.

Все засмеялись. А тот другой унтер-офицер, с которым мы раньше поскандалили, присел подле меня на корточки и вытер со спины остатки жидкости, а потом наложил великолепную повязку. Так ловко меня еще никто никогда не перевязывал. Он сунул большой чистый тампон в дыру на моей спине, тщательно обернул все это марлей, а под конец намотал сверху целый индивидуальный пакет и связал его концы спереди, у меня на груди.

— Такая повязка называется «вещмешок», — сказал он. Он был очень доволен.

Я тоже был доволен, повязка держалась хорошо, и я вообще ничего не ощущал. Да я и раньше вообще ничего не ощущал, такое это было замечательное ранение. Самочувствие у меня было прекрасное — теперь, когда весь суп убежал. При этом вид у раны был такой ужасный, что все смотрели на меня очень мрачно. Мой унтер-офицер взглянул на того, другого, с улыбкой.

— Ну, иди сюда, дай я пожму твою руку, старый мерзавец.

Они пожали друг другу руки и рассмеялись…

— Ребята, — воскликнул мой унтер-офицер, — а теперь давайте-ка споем, я ставлю две бутылки шнапса!

У него в самом деле были в карманах две бутылки, он пустил их по кругу, потом нашелся еще один — тихий толстый пехотинец с перевязанным плечом, который целыми днями и даже ночами беспрерывно курил трубку, — тот тоже поставил бутылку, а за ним и унтер-офицер медицинской службы, у него был настоящий ликер, так что у нас получилась вполне приличная выпивка.

— А что петь-то будем? — крикнул толстяк пехотинец с трубкой.

— «Вперед, шлюхи Дамаска!», — предложил мой унтер-офицер.

И мы запели эту прекрасную песню: «Вперед, шлюхи Дамаска…» В песне было семнадцать куплетов, а мелодия совершенно не армейская, и пели мы, потягивая шнапс. Был чудесный летний воскресный вечер в Венгрии, и ехали мы по курортным местам. Иногда попадались деревни, где люди стояли на обочинах и махали нам, а мы пели им все песни, какие знали, и я себя так прекрасно чувствовал, никогда в жизни я еще не чувствовал себя так великолепно… А в моей спине мало-помалу опять начал закипать суп в кастрюле, жидкость в ней опять медленно поднималась, и — не могу назвать это по-другому — ощущение было приятно-щекочущее. «Давай, дерьмо, выливайся, — подумал я, — теперь я могу спокойно выздоравливать, покуда эта благословенная дыра все равно делает меня непригодным к воинской службе»…

Мой унтер-офицер был в полном восторге от того, что поезд едет так быстро. Он стоял у открытой двери вагона и покрикивал: «Давай, жми!.. Все дальше и дальше… До самой Германии…»

Теперь пел один лишь толстяк пехотинец. Он был очень чувствительный. И пел он о прялке в бабушкиной каморке, а сам попыхивал трубкой и иногда пропускал куплет, но все равно правильно выдерживал ритм.

Я сидел рядом с ним на краю вагона у открытой двери, болтая ногами и глядя на приветливые венгерские ландшафты, и было так приятно, если иногда попадались группки людей в яркой одежде, которые махали нам руками… Девушки с хорошенькими лицами и мужчины с томными глазами… Я посасывал длинную вирджинскую сигару, у нее был отличный горьковатый и нежный вкус, а в спине у меня клокотал и варился супчик из гноя, крови, обрывков ткани и осколков гранаты.

— Приятель, — обратился ко мне толстяк, — не надо было тебе выбрасывать рубашку.

— Это почему?

— А постирать, — ответил он, — постирать в холодной воде и загнать… Белье здесь очень в цене…

— Ты что, уже бывал здесь?

Он кивнул, вдохнул дым и выдохнул его.

— Да, — сказал он, — я бывал в этих местах, когда меня в прошлый раз ранило, здесь можно купить все, что только есть на свете. Были бы деньги. А деньги ты можешь получить, только если что-нибудь загонишь. Еды и выпивки тут и так хватает, но на белье и обувь они прямо набрасываются…

— Как это?

— Черт побери! — Он затянулся трубкой. — Да за такую рубашку, будь она выстирана, ты бы отхватил от двадцати до тридцати пенго чистыми, а это минимум две бутылки шнапса… триста сигарет… или три бабы…

— Бабы тоже?

— Да, — ответил он, — бабы здесь дороги, потому что их мало. На улицах их вообще нет… — Он вдруг оживился, выглянул наружу и сказал: — Привет, ребята, мы останавливаемся, здесь большой город.

Мы и в самом деле остановились. На рампе у грузовой платформы уже стояли машины с красным крестом. Мой унтер-офицер подошел ко мне вплотную.

— Вот теперь, — сказал он едва слышно, — теперь держи ухо востро…

К нам подбежал какой-то фельдфебель и крикнул нашему и соседнему вагону:

— Все на выход! Все на выход, вас тут высаживают.

— Дерьмо собачье, — буркнул толстяк. — Мы ведь только-только из Румынии выкатились. Теперь стоим где-то возле Кронштадта.

— Знаешь, что ли, этот городишко? — раздалось несколько голосов.

— Ясное дело. Он называется Зибенхайлигегеорг. Раньше был румынский, когда мы здесь… ну, все завоевали. Черт побери, — продолжал он, — а я-то думал, что мы чуть поближе к дому оказались.

Мы все вылезли из вагона и стояли на перроне, пока не пришел доктор. Нам приказали проходить мимо него по одному. А он писал на справке о ранении кому букву «Г», кому «ПСР».

— «Г» — значит «госпиталь», а «ПСР» — пункт сбора раненых, — сказал толстяк пехотинец.

Мой унтер-офицер стоял прямо передо мной, и, когда наша очередь подошла, доктор поднял глаза и сказал:

— Ясно, вы поедете дальше. Нет смысла с таким ранением оставаться в этой дыре. Этого — добавил он, обращаясь к фельдфебелю, стоявшему рядом с ним, — поместите на место дважды ампутированного, которого мы здесь высадили…

— Этого тоже, — вставил мой унтер-офицер и ткнул пальцем в меня.

— Почему? — удивился доктор.

— Знаешь, мы с ним кореша, — сказал мой унтер-офицер, — мы с ним провели бок о бок семнадцать дней в атаках и двадцать пять в ближнем бою на самой передовой… К тому же у парня огромная дырка в спине…

Доктор взглянул на меня, и я решил, что все кончено, теперь меня здесь высадят, и вся наша возня гроша ломаного не стоит, денег у тебя больше не будет, выпивать будет не на что, и все моментально заживет. У меня всегда все моментально заживало. И тогда я через два месяца опять окажусь в окопах на передовой, и почем знать, чем это все кончится.

— Гм, — промычал доктор, все еще глядя на меня, — хорошо. Он пойдет на место тяжело раненного в живот, вы поняли?

Фельдфебель кивнул, подтолкнул моего унтер-офицера и показал ему вагон, в который нам следует войти и доложить о прибытии.

У меня не было никаких пожитков, кроме собственных рук в карманах, и было так приятно прогуляться к вагону налегке, но все же в эти минуты мне было стыдно оглянуться, ведь там всех наших сажали в грузовики и увозили в город…

— Минуточку, — сказал мой унтер-офицер, когда я уже поднял ногу, чтобы взобраться в вагон, — в этом деле есть своя загвоздка: теперь нам придется соблюдать постельный режим и мы не сможем достать выпивку. Пошли-ка со мной…

Мы двинулись через рельсы назад и прямо с перрона вошли в вокзальную пивную. Там не было никого и ничего, кроме нескольких пустых пивных кружек, облепленных мухами, жары и затхлого запаха тепловатой еды. Мой унтер-офицер подошел к стойке и постучал кольцом по никелированной столешнице. Я только теперь заметил, что на пальце у него было обручальное кольцо. «Алло, — позвал он, — эй, кто там…» Я прошел через зал и выглянул на улицу: она была очень широкая и пыльная, по обе ее стороны стояли плосковерхие домики под кронами низкорослых старых деревьев. Удаляясь от меня, вверх по улице медленно ехала повозка, как бы направляясь прямо в далекое серое небо… Было пусто и тихо, пока на улицу вдруг стремительно не вылетел из-за угла один из тех грузовиков, так что пыль из-под его колес столбом поднялась высоко вверх. Пыль эта совсем закрыла небо и заволокла небольшую церковную колокольню… Я отвернулся…

Унтер-офицер стоял у стойки и беседовал с опрятной старушкой, которая не понимала ни слова. Оба они смеялись. Старушка сунула руку под стойку и поставила на столешницу бутылку, я подошел поближе и увидел, что это был настоящий черри-бренди.

— Еще одну, — смеясь попросил унтер-офицер, сопроводив свои слова жестом. На свет Божий появилась вторая бутылка, по всей видимости что-то вроде абрикосового шнапса. А потом еще и виски, настоящее английское виски… А унтер-офицер все повторял и повторял свой жест, пока старушка, не переставая смеяться, не выставила из-под стойки шесть бутылок…

Она написала мелом на столбике рядом с кухонной дверью все цены, быстро сложила цифры и показала унтер-офицеру сумму. Получилось сто девяносто два пенго…

Унтер-офицер положил на стойку две банкноты по сто пенго и бросил мне: «Забери». Я с трудом затолкал четыре бутылки в сумку через плечо, и еще по одной мы сунули в карманы.

— Дружище, — спросил я унтер-офицера, — где ты только берешь деньги?

— Черт его знает, — засмеялся он в ответ, — наверное, на улице валяются, а мне остается их только подобрать…


В настоящем санитарном поезде было так шикарно, что я сам себе показался преступником. Белоснежные кровати, которые мягко покачивались, и миловидная обходительная сестричка, к тому же все время играет музыка, и не по радио. Тут был чудесный проигрыватель и список имеющихся у них пластинок, который они пускали по рукам, и можно было устраивать «концерт по заявкам». Я заказал Бетховена, мой унтер-офицер — Листа… На втором круге я опять попросил Бетховена, а он — Шопена. Он лежал рядом со мной, мы оба находились наверху, так сказать, на втором этаже, и настолько близко друг к другу, что он мог протянуть мне бутылку.

— Чтобы подольше не заживало, — сказал он.

— За твое здоровье, — ответил я.

Мы выпили… Подо мной лежал раненный в бедро с переломом кости, а под унтер-офицером — с ампутированной левой рукой. Мы угостили обоих.

Тот, что без руки, выпив два глотка черри, стал страшно разговорчивым.

— Это ж надо, — начал он, — руку мне отхватило, как ножом отрезало. Я-то решил, что осколок просто проскочил насквозь, а оказалось, что руку оторвало, но не совсем. Она висела на одной жилочке, подумать только. На одной-единственной, а я вообще ничего не почувствовал и вскочил на ноги. Лейтенант помог мне выбраться из траншеи, я и помчался к доктору, а рука… рука — представьте себе! — она болталась и подпрыгивала — знаете, как резиновые мячики, которые раньше продавались на ярмарках, или как соломенный шарик на резинке… Вверх и вниз… иногда до земли… болталась так… и много крови вытекло, но я бежал быстро, только представьте себе, как… А врач щелкнул ножницами, просто щелкнул разок, и все. Вот как парикмахер отхватывает лишний волосок. И моя рука уже валяется на земле… — Он засмеялся. — Хотелось бы мне только знать, где ее похоронили. Дай еще глотнуть. Врач говорит, рана моя совсем простая и заживет быстро. — Он выпил.

— Хочешь тоже глотнуть? — спросил унтер-офицер раненного в бедро, который лежал подо мной.

— Нет, — простонал тот, — кажется, мне это вредно. Мне сейчас плохо…

— А я, — продолжал однорукий, — должен теперь, собственно говоря, получить Золотой крест. Как вы думаете? Я был на передовой три недели, и в первый же день меня слегка ранило, но кровь все же текла, это ведь считается, верно? Однако мне пришлось остаться на передовой, и через неделю меня опять зацепило — в ногу, в самом низу. И опять кровь текла, вот уже два ранения, верно ведь, а теперь и это… Значит, уже три ранения, и они должны дать мне Золотой крест. Так ведь? Дай мне еще глотнуть. — И продолжал: — Ребята, мой фельдфебель сидит в резерве, уж он-то вытаращит глаза, когда я вернусь с Золотым и Железным крестами, за четыре недели уже Золотой и Железный, ведь Железный полагается давать вместе с Золотым. — Он рассмеялся. — Глаза-то он вытаращит, но будет помалкивать, он всегда говорил, что я невежа и хам, такой хам, каких он еще в жизни не видывал. Да, глаза-то он вытаращит… Вы не думаете… Черт побери, это что — станция?

Окна были задернуты, но до нас доносились звуки сутолоки на перроне, и когда я немного сдвинул вбок шторку, то и впрямь увидел большой перрон.

— Тебе что-нибудь видно? — спросил однорукий. — Мне только рельсы и вагоны.

— Да, вижу перрон, там стоят офицеры, венгерские и немецкие, а еще женщины… темно стало… Нескольких раненых выносят из вагонов.

— Как называется станция? — спросил мой унтер-офицер. — На вот, глотни еще разок.

Я сперва глотнул, а уж потом опять выглянул в окошко. Поискал глазами вывеску, но она, очевидно, висела поперек перрона. Так что я ничего не увидел. Потом в вагон вошла сестричка с санитаром. Принесли бутерброды и какао. Раненный в бедро, что лежал подо мной, начал сильно стонать.

— Дерьмо это все, — наорал он на сестричку, — не хочу ничего жрать! Вытащите мне это чертово железо из ноги! Плевать я хотел на вашу жратву и на ваше какао, не хочу никакого какао, как не хотел куска железа в ногу…

Сестрица побледнела.

— Но я же не виновата, — прошептала она. — Подождите…

Она поставила поднос на стул рядом с кроватью однорукого и побежала в середину вагона, где стоял белый столик с медикаментами. Наступила мертвая тишина, и все слушали, как брюзжит раненный в бедро:

— Какао… Какао… Думают, я совсем обезумею от восторга, раз лежу на белых простынях и мне подают какао. Я не хотел ни какао, ни этой качалки, но и куска железа в ноге я тоже не хотел. Я хотел остаться у себя дома, я плюю на… Плюю на все!

Теперь он уже кричал, как безумный. На фоне его крика молчание остальных казалось еще тягостнее. Бледная как полотно сестрица прибежала со шприцем в руке.

— Помогите мне, — сказала она санитару, молча стоявшему возле моей кровати. Сестра взглянула на температурный лист. — Гролиус, — тихонько сказала она — ну, будьте же благоразумны. Правда, у вас боли, и я…

— Укол! — завопил раненный в бедро. — Ясно, укол… Сделай мне укол. Не хочу больше терпеть эти боли. Только, — он вдруг опять страшно застонал, — только не думай, что я от радости упаду в обморок, раз вы смилостивились и сделаете мне укол. Сделайте укол вашему фюреру. — В вагоне все замерли. — Вот именно, сделайте наконец укол этому мерзавцу! Ой!

Сестра уколола его в руку. Было очень тихо, и сестрица пробормотала:

— Он бредит… Да, бредит…

— Дерьмо, — буркнул раненный в бедро. И повторил едва слышно: — Дерьмо…

Я свесил голову и увидел, что он уснул. Его сложенные в горькую гримасу губы казались почти черными на фоне рыжеватой щетины.

— Ну, ребятки, — сказала сестрица веселым голосом, — сейчас у нас будет ужин.

Она принялась разносить какао и бутерброды. Порция раненного в бедро все еще стояла на стуле однорукого.

Какао было и вправду отличное, а на ломтиках хлеба лежала консервированная рыба. Сестра вернулась с пустым подносом.

— Слушайте, — сказала она санитару, — отдайте молодому парнишке порцию этого… — Она указала на храпящего раненного в бедро. — Он молодой, — добавила она и улыбнулась мне, — а молодым всегда есть хочется… — Сестра остановилась в дверях с пустым подносом и спросила: — Есть у кого еще что-нибудь срочное?

— Таблетки! — крикнул кто-то из глубины вагона. — Таблетки, у меня болит…

— Опять? — спросила сестра. — Нет-нет, не сейчас, через полчаса все равно буду раздавать таблетки на ночь…

— Сестричка, — обратился к ней мой унтер-офицер, — где это мы стоим?

— Мы в Надькарой, — ответила та.

— Дьявол! — вскрикнул унтер-офицер. — Проклятье…

— Зачем же вы теперь-то сердитесь? — спросила сестра.

— Да это так, ничего…

Сестра ушла.

— В чем дело-то? — спросил я унтер-офицера.

— В том, что теперь ясно: мы все-таки едем только до Дебрецена, весь поезд. Это максимум еще полночи. А потом опять попадем в такой дерьмовый госпиталь, где запрещают выходить на улицу.

— Я слышал, что мы приедем в Вену, — вмешался однорукий.

— Чушь! — крикнул кто-то впереди. — Поезд идет в Дрезден…

— Чепуха. В Венский лес.

— Ах, ребятки, — сказал мой унтер-офицер, — вот увидите, конец пути будет в Дебрецене.

— Это правда? — спросил я тихонько.

— Да, — грустно ответил он, — давай выпьем… Я ведь точно знаю.

Я не хотел после какао пить ликер… Мне хотелось сохранить это великолепное самочувствие. Выкурив сигарету, я тихонько откинулся на подушки и стал смотреть в окошко: я чуть-чуть сдвинул вбок светомаскировку и смотрел на картины теплой темно-серой ночи, мелькавшие за окном. Поезд опять ехал… Было совсем тихо, так что я слышал только слабые стоны спящего раненного в бедро. Надеюсь, он проспит до самого Дебрецена, подумал я, надеюсь также, что однорукий будет помалкивать о своем Золотом кресте и знакомом фельдфебеле… И надеюсь, что никто спереди или сзади не начнет орать и выкрикивать ругательства, а если сестричка придет, ласковая милая сестричка, я дам ей опять пощупать мой пульс, чтобы почувствовать на своем запястье ее теплую и милую маленькую ладонь, а если она захочет дать мне таблеток, я попрошу, чтобы она положила их прямо мне в рот, как вчера, когда ее белые теплые пальчики мгновение лежали на моих губах. Такое восхитительное было состояние — совершенно не испытывать голода, лежать, откинувшись назад, и смотреть на теплую темно-серую ночь.

Но когда санитар собрал посуду после ужина, они начали опять ставить пластинки, и первым был мой Бетховен, и я вдруг заплакал, заплакал просто потому, что невольно вспомнил о матери… Я просто не мог сдержать слез. Боже мой, подумал я, пускай текут, никто же не видит, в купе было почти совсем темно, и нас покачивало из стороны в сторону… А я плакал. Ведь скоро мой девятнадцатый день рождения, и я уже трижды был ранен и вообще герой, а плакал я, потому что вспомнил о матери… Я очень отчетливо видел перед собой улицу Северина, какой она была прежде, когда еще не падали бомбы. Уютная гостиная, маленькая, теплая и пестрая, битком набитая людьми, про которых никто не знал, зачем они все здесь. А я сидел в обнимку с мамой, мы оба молчали, был летний вечер, мы с ней только что вернулись с концерта… И мама ничего не сказала, когда я вдруг закурил сигарету, хотя мне было всего пятнадцать… На улице встречались солдаты, ведь была война, и все же войны не было… Мы совсем не испытывали голода и не были утомлены, а дома мы, возможно, даже разопьем бутылочку вина, которую Альфред привез из Франции, и мне было пятнадцать лет, и мне никогда не придется стать солдатом… А улица Северина была такая уютная. Бетховен, до чего же прекрасен был бетховенский концерт! Я видел все совершенно отчетливо, мы прошли мимо церкви Святого Георга, там возле туалета стояло несколько шлюх… Потом мы миновали очаровательную небольшую площадь, на которой стояла церковь Святого Иоанна, маленькая романская церковка с мягкими очертаниями… Потом улица сузилась… нам пришлось сойти с тротуара на мостовую и несколько раз уступить дорогу трамваю… Потом была площадь Тиц и вскоре еще одна площадка, где возвышалась могучая колокольня Святого Северина… Я по-прежнему видел все совершенно ясно — лавки с витринами, коробки сигарет, стекла для очков, бюстгальтеры и пакетики с кофе, шоколад, поварешки и кожаные подметки… Все это я видел совершенно отчетливо.

Меня вспугнула нежная рука сестрички.

— Держи, малыш, — сказал ее голос, — это новальгин-хинин от температуры, а еще вот это! — Она сунула мне термометр. — Померь!

Небольшой жар вызвал такое приятное самочувствие… Правда, супчик в моей спине опять начал кипеть и булькать. И теперь я опять считал себя героем, на четыре года старше себя тогдашнего, трижды раненный и настоящий официально признанный герой, так что и фельдфебель-резервист мало что сможет мне сделать, ибо, когда я в прошлый раз поступил в резерв, я уже имел Серебряный крест, Железный у меня тоже был, чего еще от меня требовать.

Теперь у меня даже была температура — 38,6, и маленькая ручка сестрички провела голубую черту на моей кривой, которая теперь, с этим зубцом, стала выглядеть по-настоящему опасно. Боже мой, у меня на спине кипел суп, он кипел постоянно, у меня был жар, а от Дебрецена было совсем недалеко до Вены, а от Вены… Может быть, фронт опять где-то рухнет, и возникнет большая суматоха, и нас всех перевезут в тыл, как мне уже много раз рассказывали, и гоп! — мы уже в Вене или Дрездене, а из Дрездена…

— Ты спишь, малец, — позвал меня мой унтер-офицер, — или хочешь еще глоточек?

— Нет, — промычал я. — Я сплю…

— Ладно. Тогда спокойной ночи!

— Спокойной ночи.

Но поспать так и не удалось. Где-то впереди кто-то начал орать, как полоумный, да так, что я решил, будто он ранен в голову… Зажгли свет, поднялись шум и беготня, появилась сестричка, а за ней и врач. Потом тот, кто кричал, умолк и лежал тихо, как и раненный в бедро, который во сне все еще тихонько постанывал и храпел… Ночь за окном утратила серые и голубоватые тона и вновь стала совсем черной, так что я не мог больше думать об улице Северина. И думал только о Дебрецене… Странно, подумал я, когда мы по географии проходили Венгрию, ты так часто тыкал указательным пальцем в Дебрецен, он был расположен в самой середине зеленого пятна, но неподалеку от него было немного светло-коричневого, а подальше — совсем темно-коричневого, то были Карпаты, и кто бы мог подумать, что ты однажды так быстро и тихо подкатишь к Дебрецену среди ночи? Я попробовал было представить себе, как выглядит Дебрецен… Может, там есть большие нарядные кафе, и все можно купить, а в кармане у меня много пенго… Я еще раз бросил взгляд на своего унтер-офицера, но тот спал, а музыка уже кончилась… Было очень спокойно и тихо, и мне опять сильно захотелось поплакать, но вид мамы и улицы Северина совершенно изгладился из памяти… И я хорошо себя чувствовал, ужасно хорошо…

Загрузка...