Перепечатывая в книге брошюру «Мнение о восточном вопросе», писанную в 1869 году, я не считал нужным переделывать давно сказанное для применения к совершившимся фактам. Хотя в то время нельзя еще было предвидеть размера разыгравшихся потом событий, но направление их и тогда уже не подлежало сомнению. Готовившаяся борьба[116] между Германией и Францией обозначалась уже весьма ясно; вместе с тем нельзя было сомневаться и в том выводе, что исход этой борьбы в ту или другую сторону, решительный для судьбы западной половины нашего материка, не мог повлиять существенно на русские политические вопросы и на отношение к ним Европы; он мог только до некоторой степени затруднить или облегчить их дальнейший ход в будущем. Победа того или другого из противников изменяла не более как одно имя в списке противопоставленных нам сил. В одном случае в списке стояли бы: Франция, Австрия, Англия; в другом — Германия, Австрия, Англия. Победа Франции была бы для нас временно опаснее победы Пруссии. Она подчинила бы французскому влиянию Австрию, не столь прочно, но еще более тесно, чем подчиняет ее теперь влияние немецкое; с тем вместе, победа эта или прямо зажгла бы пожар на нашей западной окраине, или во всяком случае снова поставила бы эту окраину на дыбы, возбудила бы нравственное ее сопротивление русской власти до пароксизма. Победа Германии, более опасная для нас в будущем, заменившая политическое противодействие французов национальным соперничеством самой упорной расы, обхватившей кругом нашу границу, обеспечила нам по крайней мере хотя временный, но довольно продолжительный мир, дала возможность не быть захваченным врасплох; теперь степень нашей безопасности зависит уже от нас самих. Можно утверждать поэтому, что русское правительство, обязанное пещись прежде всего о заботах текущего дня, имело весьма достаточное побуждение благоприятствовать в начале минувшей войны Пруссии, а не Франции; благоразумные люди не могли не думать в этом отношении заодно с правительством. В сущности же, никакой переворот в Европе не мог оказать непосредственного действия на наши внешние вопросы. Тем не менее эти вопросы продолжают стоять над нами постоянной опасностью; они — внешние только временно, потому что грозят при неблагоприятном их разрешении обратиться в вопросы внутренние, перенестись с заграничной стороны наших окраин на русскую их сторону. В этом отношении суждение, основанное на общем политическом состоянии 1873 года, отличалось бы разве немногими чертами от суждения 1869-го. Наш основной и вместе конечный политический вопрос — неразрывная, несомненная и неизбежная внутренняя связь в положении дел и возможном их исходе на двух русских окраинах — западной и южной, связь до такой степени неразрывная, что она переплетает оба эти вопроса в один клубок, что решение судьбы средней, славянской Европы, тяготеющей над нашей западной окраиной, предрешает неотразимо судьбу Балканского полуострова с Черным морем и обратно, — остается непочатым, не только с 1869 года, но с кончины Екатерины II. Он не только может, но наверное будет еще раз, даже еще несколько раз, поставлен на карту. От личного решения правительств зависит только ускорить или замедлить исход, но не отвратить его.
С того времени как Россия обратилась из Московского царства в Русскую империю, выступила из пределов чисто русского племени, порешила многовековой спор с Польшей и вдвинулась в чересполосицу восточного края средней Европы, славянского по населению, немецкого по официальной окраске, западная ее граница стала произвольной и случайной чертой, зависящей от первого крупного политического события. Вся обширная страна, через которую прочерчена дипломатами 1815 года наша западная граница, страна, раскинувшаяся от Баварии до Днепра и от устья Немана (в чисто политическом смысле даже от Финского залива) до Босфора, кроме явного и достаточно уже сознаваемого этнографического сродства, имеет еще тот общий склад, что вся она, во всех своих подразделениях, недовольна своим настоящим положением, не признает искренно своих политических владык, даже давних, и жаждет иного будущего. При таком переходном состоянии все, что происходит в одном углу этой чересполосной страны, не может не отозваться со временем во всяком другом углу; думая о Литве, о балтийском прибрежье или о Черном море, мы не можем не думать одновременно о Богемии и Румынии. Разве не ясно, окончательное решение участи Богемии в чисто немецком смысле повлекло бы за собой решение участи Польши, со всем полупольским краем, вовсе не в смысле русском, даже едва ли в польском, разве на первое время. Какой же смысл представляет для мыслящего человека status quo в такой обстановке. Историческая судьба клонится осязательно к решению вопроса о всей восточной Европе в его целости, т. е. к размежеванию двух великих пород: славянской и немецкой, или к поглощению первой, к такому поглощению, что даже на востоке от нее останутся только клочки, Московское царство Алексея Михайловича. Можно придавать большее или меньшее значение этому всесветному вопросу, смотря по личным взглядам и вкусам, но нельзя не видеть его или отрицать. Вопрос этот не мнение, а неопровержимый факт. Вот что побудило меня высказать свое убеждение в 1869 году. В ту пору «Мнение о восточном вопросе» казалось еще большинству той «чепухой», о которой говорил Лейль. Последняя война открыла глаза многим. В изданиях, встретивших мою брошюру довольно неприязненно, появились с тех пор серьезные труды по этому вопросу, с других точек зрения, но в том же самом смысле. Такие мнения, требующие предварительной оценки разнообразных сторон дела, не проникают массу разом, как бы они ни были верны; но они охватывают постепенно мыслящие умы и тем самым обеспечивают свой успех. Вот существенная разница для судьбы брошюры между двумя ее изданиями, 1869 и 1873 года. Все прочее осталось как было, а потому я не вижу надобности применять ее текст к некоторым изменившимся подробностям; достаточно нескольких примечаний. Вопрос этот развивался в веках; четыре протекшие года не могли оказать на него заметного влияния, решение его зависит не от внешних событий, а от степени зрелости его в сознании русского племени.
Каждое государство определяет нужные ему силы вследствие многих соображений различного свойства; никакое не руководствуется в этом отношении одной сравнительной статистикой, но меряет степень своего напряжения географическими особенностями и политическими отношениями — не только постоянными, но и временными. После отвлеченного вопроса, какую силу может выставить государство, следует вопрос практический: какая сила нужна ему? — На последний вопрос нельзя дать даже приблизительного ответа, не составив себе точного понятия о политических отношениях государства, которые могут вовлечь его в войну и вместе с тем укажут направление войны и степень ее напряжения. Такое политическое понятие, предшествующее всякому военному выводу, может быть неверно или односторонне, что, конечно, отразится на выводе; но без него нельзя приступить к военному вопросу; без этого основания предметом рассуждения будет искусство для искусства, а не действительность. Мой расчет вооруженных сил (принимаемый теперь официально — усилением действующей армии и созданием резерва)[117] основывается также на законченном понятии о наших политических или, вернее сказать, исторических отношениях (так как тут дело идет не о текущем дне). Мысль, на которой построен расчет, следующая: ни один из близких нам европейских вопросов, и особенно главный из них — восточный, не может быть покончен местной войной (восточный, например, войной на Балканском полуострове); последняя война была в этом отношении явлением случайным и исключительным, не повторяющимся дважды. Столкновение наше с Европой, или с частью ее, может порешиться только борьбой с лица, т. е. войной на западной границе; а потому международную силу России надо мерять не только преимущественно, но почти исключительно силой, которую она может выставить на западном своем пределе, оставаясь в то же время в оборонительном положении на прочих границах, где нужно.
Утверждение это, несомненное в моих глазах, привело к недоразумениям. Мне замечали, что, кроме восточного вопроса, никакой другой не может возбудить против нас коалицию, потому что польское дело не представляет для Европы существенной важности; что восточный вопрос, как показывают факты, не поведет к столкновению на западной границе; что союзники 1854 года не предприняли сухопутной войны вследствие того, что Англия не хотела из-за восточных дел переделывать европейскую карту, чего надо ждать и в будущем, и т. д.
На такие замечания можно было бы отвечать в коротких словах: 1) Коалиция против нас вне восточного вопроса до такой степени возможна, что в 1863 году, когда Наполеон хлопотал в Вене о наступательном союзе, коалиция чуть было не состоялась. Австрия колебалась несколько дней, и если бы тогдашнее ее правительство было немного решительнее (в доброй воле у него не было недостатка), то против нас образовался бы грозный союз из Франции, Австрии и Италии, в обход мало тогда значившей и еще не уверенной в себе Пруссии, без помина о восточных делах. Всякое волнение Польши грозило и будет грозить нам той же опасностью[118]. 2) Англия точно не желала связывать польский вопрос с восточным, но не до такой степени, чтобы признать себя побежденной и отказаться от своих требований на востоке для избежания его. Обратить же морскую войну в сухопутную зависело не от западных держав, а от Австрии, которая одна могла открыть союзникам доступ к нашей западной границе. 3) Сухопутная война не вспыхнула по восточному вопросу в 1856 году оттого лишь, что мы отступили перед ней и отказались не только от недавних требований, но от давних преимуществ, вследствие ультиматума Австрии[119], иначе война легла бы всей тяжестью именно на западную границу. Я брал для расчисления сил последнюю войну[120], причем очевидно должен был руководиться не буквально тем, что случилось, а тем, что непременно должно было случиться, если бы мы продолжали настаивать на своих требованиях. Я имел в виду не случайную и бесцельную войну, как в 1853–1856 годах, но войну обдуманную, со средствами, заранее соображенными с целью.
Я не могу вдаваться в подробности и потому не представляю никакого нового факта; но укажу то соотношение между фактами, из которого истекает мой взгляд.
Сосредоточимся на восточном вопросе. Он действительно самый существенный для нас, потому что один только постоянно грозит нам враждебной коалицией. Как во время сильной эпидемии все болезни носят на себе ее оттенок, так и по восточному вопросу: покуда он стоит неразрешенный, все причины столкновения России с Западом вытекают из него или в него втекают; он служит им общей связью[121]. Согласиться в истинном значении восточного вопроса и в определении коренного препятствия, не допускающего до сих пор разрешения его в русском, т. е. справедливом смысле, которого жаждет все население Балканского полуострова, — значит согласиться насчет сущности военно-политического положения России — стало быть, и важности для нас того или другого основания военных действий.
Собственно говоря, недоразумение происходит от различия понятий насчет пределов вопроса.
Пределы эти чрезвычайно раздвинулись в текущее столетие. От прежнего восточного вопроса осталось одно название; все прочее — сущность и размеры — стали иными. Можно проследить с чрезвычайной точностью внутренний рост вопроса по отношениям, в какие постепенно становилась к нам Австрия при каждой из наших турецких войн. Никакой барометр не показывает так верно погоду, как степень неприязни Австрии к нам — состояние восточного вопроса, потому что для нее этот вопрос не политический, как для Франции и Англии, а свой, жизненный, в такой же мере, как для нас — только в обратном смысле.
В 1786 году был заключен союз между Екатериной II и Иосифом II для завоевания, раздела и перерождения европейской Турции. В этом союзе выразилась в последний раз мысль, триста лет занимавшая Европу, об изгнании неверных варваров из ее пределов, — разумеется, с приманкой личных интересов. Единоверие наше с балканскими народами значило тогда много для турецких раиев[122] и мало для Европы; единокровие наше с ними не имело значения ни для кого: стремления к народности еще не существовало. Мы отдавали Австрии гуртом православных славян Сербии и Боснии, она обещала за то помогать нам в восстановлении Византийской империи; о другом преемнике для Турции еще никому не думалось. Славян делили, как товар, между немцами и греками. На таких основаниях Австрия могла быть заодно с нами.
В 1807 году она смотрела на дело уже другими глазами, вследствие нежданного и успешного восстания сербов[123]. Могло ли государство, населенное 19 миллионами порабощенных славян, видеть равнодушно этих новых турецких наследников, и где же? — вдоль границы Кроации[124] и Воеводины. В действиях Австрии выказался тогда же новый план политики по восточному вопросу, которому с тех пор она следовала неуклонно. Венский кабинет употребил в ту пору все зависящие от него средства, чтобы разорвать союз Франции с Россией, грозивший ему одной только, но для него невыносимой опасностью — уступками со стороны Франции по восточному вопросу. Для избежания подобной сделки, более чем для чего-либо другого, Австрия сначала бросилась в войну с Наполеоном, потом отдала за него свою эрцгерцогиню и пошла к нему в союз.
Она не успела, однако же, помешать освобождению Сербии. Император Александр, не находившийся еще под влиянием Меттерниха, настоял на своем. Но известно, что затем произошло. Когда человеческое чувство и стыд перед своими народами склонили все европейские правительства, даже английское, в пользу греков, — одна Австрия оставалась непреклонной и долго тормозила Россию именем Священного союза. Казалось бы, однако же, «великая идея»[125] — восстановление греческой империи, а тем менее первый шаг к этой еще отдаленной цели, не должны были пугать племянника Иосифа II; но в 30 лет, протекших со времени Австро-русского союза против турок, для зоркой Австрии стало ясно, чем подбит восточный вопрос: там, где другие говорили греки, она думала уже сербы и болгары. Когда истощилось наконец терпение русского правительства и покойный Государь повел свою армию за Дунай[126], — Австрия, несмотря на священный союз, выбивалась из сил, чтобы набрать против России такую же коалицию, какую удалось ей составить 25 лет спустя. Она оказалась несравненно решительнее Англии; в Вене прославляли каждую минутную нашу неудачу, как патриотическое торжество. На тот раз только доверие Карла X к слову императора Николая Павловича — не разрушать Турции и родственно-дружеские отношения с Пруссией — избавили нас от враждебного союза.
С тех пор действительность уяснялась с каждым днем. Задолго до восточной войны Европа, с голоса Австрии, кричала о панславизме. События 1848 года, выказавшие живучесть австрославянских населений[127], не могли, конечно, задобрить владычествующие классы и племена австрийской империи к славянским населениям Турции. Тайные переговоры, предшествовавшие восточной войне, до сих пор малоизвестны[128]. Несомненно, однако же, что Австрия пугливо старалась уладить раздор 1853 года[129], пока не уверилась в готовности Франции рискнуть войной и стала раздувать его, когда приобрела эту уверенность. Возможно ли допустить, чтобы вновь импровизованный император французов, только что поднявший опасное для Европы знамя Бонапартов, позволил себе хотя первые угрожающие демонстрации, возжигавшие понемногу войну, которой никому не хотелось, не зная положительно, что Австрия с ним, т. е. что на него не обрушится Священный союз? По наружности союз этот был скреплен между Россией и Австрией почти в прежнем смысле; Пруссия, хотя недовольная событиями 1851 года[130], не поколебалась бы, без сомнения, между своими старыми союзницами и бонапартовской Францией; если бы наружность оказалась действительностью, французам, вместо Крыма, пришлось бы отбиваться в Шампании. В завоевательные замыслы России никто не верил, а потому при единодушии северных держав невозможно было рассчитывать на Англию. Если бы бывший Священный союз заговорил громко в ту пору, на что он имел полное право, зная невинность России во возводимых на нее коварствах, Англия отступила бы мгновенно, предоставляя минутному союзнику разделываться, как сам знает. Без заручки с самого начала в противоположном лагере, французские демонстрации 1853 года были бы безумным риском. Нельзя сомневаться поэтому, что нравственной зачинщицей коалиции 1854 года была Австрия, а не Франция, несмотря на обманчивую постановку фактов, Австрия, конечно, находила выгодным загребать жар чужими руками; но она же развязала руки союзникам, потребовав отступления русской армии за Прут и заслонив от нас Турцию своими войсками; она же в последнюю минуту решила дело, положив на весы тяжесть своей трехсоттысячной армии; она же была несговорчивее всех при заключении мира.
Совершенно ясно, почему Австрия медлила окончательным решением в прошлую войну, вследствие чего действия разыгрались в Крыму, а не на Висле. Во-первых, Австрия была тогда еще исторической монархией Габсбургов, мы были нужны ей для ее германских и итальянских интересов; она не хотела торопить окончательный разрыв с Россией, надеясь достигнуть своих целей одним вооруженным нейтралитетом, в чем и успела[131]. Во-вторых, в 1853–1856 годах не было и помину о решении восточного вопроса, разве только в стихах Хомякова; спор шел о второстепенных подробностях. Этого, однако же, было достаточно, чтобы Австрия стала во враждебное положение, несмотря на опасность потерять столь нужную для нее поддержку России в других делах, ныне уже ее не связывающих. Что же было бы, если бы теперь дошло до окончательного решения восточного вопроса?
Позволительно ошибаться одинаковым образом не более двух раз: два раза равняются несомненному опыту; а с тех пор, как Австрия уразумела впервые сущность восточного вопроса и приняла в отношении к нему твердо определенную систему политики, мы уже два раза испытали невозможность не только порешить, но даже сколько-нибудь улучшить дела Балканского полуострова помимо ее. В 1829 году наша армия дошла до Мраморного моря, но только на честном слове ограничиться при мире одними греческими делами в заранее очерченном круге (мы не могли освободить Кандию[132], хотя стояли под Константинополем). В 1854 году мы вовсе не могли идти вперед. Оба раза препятствие было у нас не с лица, но с тыла.
У нас считают главной препоной к вооруженному вмешательству в турецкие дела Францию и Англию. Но в действительности Франция и Англия одни не могут, при всем желании, оградить от нас европейскую Турцию, если у нас развязаны руки на западной границе. Нельзя бороться посредством десантов против равносильной державы, которой открыт сухопутный доступ в спорную страну — ни по времени, ни по численности. Что значат все перевозочные морские средства против двухсоттысячной армии, действующей безостановочно. В 1854 году союзники употребили часть зимы и всю весну, чтобы перевезти в Турцию 60 тысяч солдат; потом им нужно было значительное время для устройства обозов; до июня они были прикованы к морскому берегу и даже до конца не стали подвижными. Силы их возросли в Крыму до размеров многочисленной армии лишь постепенными подвозами в течение целого года. Между тем русской армии достаточно 6 недель и еще меньше, чтобы пройти от Дуная до Константинополя, если она будет довольно многочисленна для блокирования крепостей в тылу, вместе с безостановочным по возможности движением вперед. Имея дело с турками, война может подвигаться так же скоро, как двигаются обозы. Надо думать, что и на Балканском полуострове война пропитает войну, если быстрота похода не дозволит неприятелю методически опустошать страну, которая в таких обстоятельствах, конечно, не поддастся ему без сопротивления. До сих пор по старым преданиям мы воевали в европейской Турции шаг за шагом, осаждая крепости, чему удивлялись в Европе и к чему не было необходимой военной причины; в 1829 году была, впрочем, причина политическая — обеспечить сколько-нибудь свой тыл на случай враждебной выходки Австрии. Для решения участи европейской Турции, несмотря ни на какие усилия морских держав, достаточно, чтобы 150 тыс. войска дошло до Босфора, т. е. на самый широкий конец, чтобы 250 т. пришло к Дунаю. Мы можем предупредить сухопутную армию западноевропейских противников не только на Балканах, но и в Константинополе. Если бы они успели, что довольно трудно, встретить нас под этой столицей с силами, собранными в 1854 году в Варне, после многомесячных усилий, то 60 тыс. европейцев, сколько бы при них ни стояло турок, не отразили бы 150-тысячной русской армии; да регулярных турецких полков и не существовало бы уже в то время: они были бы рассеяны раньше в Европе и в Азии. Вместе с Константинополем достались бы в наши руки и проливы; укрепления их не могут держаться против береговой армии. Раз же, что входы в Мраморное море заняты и ограждены достаточной силой, серьезное покушение на Турцию со стороны моря, с целью оспаривать владычество над ней, почти невозможно.
Самый большой десант, известный в истории, есть десант крымский — 60 тыс. войска без кавалерии, обозов и с малой пропорцией артиллерии. Он увенчался успехом вследствие двух особенных причин: короткого (полуторасуточного) плавания и двойной силы против встретивших его на берегу войск. Но десант ввиду превосходного числом или даже равносильного неприятеля, изобильно снабженного всеми средствами сухопутной войны, поведет к гибели. Армия Веллингтона, привезенная и снабжаемая из-за моря, имевшая неодолимое убежище на устье Тага, держалась в Испании против превосходных, хотя раздробленных сил французов потому только, что страна была за нее; но представьте обратное отношение: могла ли бы французская армия в 1807–1812 годах, окруженная народным восстанием, держаться в Испании против превосходных английских сил? Именно таково было бы положение европейских союзников в Турции, если бы мы могли действовать не оглядываясь; да при этом условии, по всей вероятности, мы и не встретили бы их там. Если бы морские державы решились защищать Турцию, не имея в виду содействия Австрии, то защищали бы ее одними морскими силами, с таким разве числом сухопутных полков, которое может разъезжать с флотом, не обременяя его, — но не рисковали бы своей армией. Многих вводит в заблуждение то обстоятельство, что союзники 1854 года имели силу внести войну даже в наши пределы и держаться в них; но каким образом? — на сильной береговой позиции, которую они успели укрепить прежде, чем против них собралась достаточная сила. Таких позиций много и на турецком берегу; но, сидя прижавшись к морю в подобной позиции, не спасешь оттоманского владычества. В действительности Франция и Англия так же мало могут оградить против нас европейскую Турцию своими сухопутными силами, как Канаду или Мексику против американцев.
Дело в том, что нам невозможно вести войну на Балканском полуострове без позволения Австрии, а этого позволения мы не получим ни в каком случае. Посмотрите на карту: нам открыт доступ на европейскую Турцию только одним путем — через ворота между юго-восточным углом Карпат и устьем Дуная; ключ от этих ворот в руках Австрии. Переходя Дунай или даже Прут, мы становимся тылом к ней. В этом неловком положении первая угрожающая демонстрация нашей доброй соседки заставляет нас поспешно отступить, как было в 1854 году. Нижний Дунай доступен только при австрийском паспорте. В отношении к нам географическое положение европейской Турции уподобляется прочному ящику, крышку которого составляет Австрия; не приподнявши крышки, нельзя ничего достать из ящика — мы уже достаточно это испытали.
В 1854 году рассказывали, будто князь Паскевич сильно настаивал перед почившим государем о необходимости, раз решившись на войну турецкую, готовиться прежде всего к войне австрийской; он утверждал, что восточный вопрос может быть распутан только в Вене, а не в Турции. События оправдали взгляд знаменитого воина.
Покуда Россия владела Черным морем, можно было попытаться почать ящик с другой стороны — пробить у него дно десантом на Босфор. Следствием было бы поголовное восстание христианского населения, паралич Турции в последующие затем месяцы и, вероятно, конечное ее разложение, но только в чью пользу? Захват Константинополя и проливов не решил бы этого вопроса. Его пришлось бы разыгрывать в сухопутной войне против союза, душой которого была бы все-таки Австрия. В продолжение этой войны христианское население Балканского полуострова находилось бы еще в хаотическом состоянии, резалось бы с мусульманским населением городов; оно не могло бы оказать нам помощи вне своей собственной земли. Для занятия проливов и всего полуострова пришлось бы отделить большие силы, чем сколько их нужно при западной войне, для ограждения наших берегов и сухопутных пределов против живой Турции. Так что в итоге захват Константинополя с моря, пока он был еще возможен, увеличивал для нас весьма маловещественные вероятности окончательного успеха, что я оговорил несколькими словами в «Вооруженных силах». В вопросах текущих, неокончательных, каков был, например, последний кандийский[133], Черноморский флот мог бы оказать полновесное влияние; он был сильным дипломатическим средством, но не особенно важным военным орудием ввиду предлежащих нам целей. Конечно, нельзя взвешивать гадательно нравственного влияния такого громадного события, как вступление, хотя бы нечаянное, русских знамен в Константинополь; но событие это было бы во всяком случае обоюдоострым мечом.
Можно, кажется, заключить, на основании неоспоримых фактов, что главная препона и главный наш противник в восточном вопросе не Франция и Англия, но Австрия; первые не более как союзницы ее в этом деле, хотя больше шумят и становятся на сцене впереди ее[134]. Морские державы сами по себе не могли бы загородить нам дорогу к Босфору даже оружием; Австрия может остановить нас, не выпалив из ружья, одним вооруженным нейтралитетом. Не только для военного человека, понимающего свое дело, но для всякого человека, взвешивающего обстоятельства, не может быть истины очевиднее той, что вопрос, обыкновенно называемый восточным, не разрешается местной войной на Балканском полуострове: что мы не можем даже предпринять войны в этом направлении, что бы ни случилось и при каком бы то ни было развитии сил с нашей стороны. Покуда существовал Черноморский флот, мы могли начать дело с юга, но с тем, чтобы кончить там же, где и теперь придется кончать, если дойдет до столкновения, — на западной границе. Не предвидя этого конца в 1854 году и не готовясь к нему, мы непременно должны были попасть в безвыходный круг. Ныне же у нас нет выбора даже для начала; мы можем пройти в Турцию через Австрию, но не можем пройти мимо Австрии. От этой державы не только зависит не допускать нас к открытому вмешательству в восточный вопрос, какой бы плачевный конец ни придумали для него, но в ее власти также бросить при этом против нашей западной границы силы европейской коалиции или не пускать их; она может по своему удобству прикрывать Турцию вооруженным нейтралитетом, как в 1854 году, или открыть дорогу на Вислу, возмущая Польшу, как грозилась сделать в 1856 году. Такая роль принадлежит исключительно Австрии, что и составляет главный смысл ее европейского положения. По двум нашим жизненным вопросам — восточному и польскому — она может служить вместе щитом и мечом враждебной нам части Европы, смотря по своим интересам. Мне сдается, нужно немного терпения, чтобы увидеть, как станет разыгрываться эта обоюдная роль.
Решение трудной задачи требует прежде всего сознания заключающейся в ней трудности. Для того чтобы обсуждать с пользой восточный вопрос, в пределах обыкновенно ему назначаемых, т. е. в границах Турции, надобно прежде всего признать главное препятствие, состоящее в том, что мы не можем туда пройти. Прямо протянуть руку христианским населениям Балканского полуострова — значило бы отдать ее на отсечение. Возьмем в пример последнее греческое столкновение[135]. Разве могли мы двинуть армию за Дунай, для чего нужно вступить в независимую Румынию, не выставив одновременно на западной границе трехсот тысяч солдат, т. е. не приготовившись с начала же к большой европейской войне? Действовать иначе значило бы повторить буквально события 1854 года, получить через несколько дней учтивое приглашение очистить княжества или дать себя отрезать. Спрашивать, как у нас спрашивают, готова ли Россия поддержать свои требования в Турции силой, — значит вести салонный разговор. Довольно затруднительно быть готовым к войне, которой нельзя начать. Это странное положение никак не временное. Европейских союзников в восточном вопросе для нас не предвидится, а пока стоит Австрия, она всегда будет щитом для Турции.
Австрия не может поступить иначе. Согласиться на разрешение восточного вопроса не только в русском смысле, но в смысле не прямо противоположном русским видам и чувствам, значило бы для нее наложить на себя руки. Существование свободных славянских государств рядом с обширными порабощенными славянскими областями, не только однокровными, каковы они в отношении к нам, но составляющими один народ и один язык по обеим сторонам Савы, совершенно несовместно. На одном берегу речки, через которую курица перейдет вброд, будут вольные скупчины и радостное будущее; на другом постепенное исчезновение народной личности, онемечиваемой или омадьяриваемой, а до тех пор существование в качестве низшей расы без малейшей надежды впереди, — разве это сбыточно? Австрия поплатилась итальянскими владениями за то, что допустила существование рядом с ними маленького независимого итальянского государства[136]. Каким образом ожидать, чтобы она согласилась на создание вдоль своей южной границы славянского Пьемонта, который по однородству стихии внесет разложение уже не в один угол ее владений, а в самое тело империи? Разве мы добровольно признали варшавское герцогство в 1807 году?[137] У Австрии на виду только два исхода: или славяне по ту сторону Савы будут приведены ею в положение венгерских словаков, или славяне по сю сторону, до Саксонии, станут в положение княжеской Сербии[138]. Мудрено предлагать Австрии справедливое решение восточного вопроса. Одна возможность такого оборота в будущем была большой опасностью для немецкой Австрии, опиравшейся на совокупности сил Германского союза, она стала смертельной опасностью для Австрии венгерской[139], особенно для ее восточной половины, где весь политический устой заключается в одной трети населения против двух третей. Для этой половины страшны не только славяне, но и румыны.
Говорят, фантастический Иосиф II завещал своим наследникам, если придет крайность, обратить габсбургскую монархию в славянское царство. Многие филантропы советуют правительству Австрии отвратить опасность справедливым обращением со славянскими подданными. Но, кроме чехов, сжатых как в тисках разросшейся Германией, австрийское правительство почти нигде не владеет прямо славянскими населениями; оно владеет господствующими классами и племенами не славянскими, которым эти населения подчинены. За немногими исключениями землевладение, исторические права и воспоминания, провинциальное устройство не в руках славян. Развитое сословие и разум последних заключаются в сельском духовенстве и сельских учителях. Таково же было (если только можно сказать — было) положение народа в западных губерниях — даже с тем сходством, что в Польше, как теперь в Австрии, чужеземное владычествующее сословие опиралось на ядро владычествующего хотя по имени народа и на городах, чуждых и враждебных деревням. Посоветуйте польским панам признать справедливость народных требований большинства, пойти добровольно на уступку, которой до сих пор не может вынудить у них всесильное правительство, ни очевидность подавляющей силы, стоящей за этим правительством; и потом советуйте то же самое австрийским немцам и мадьярам, знающим несомненное превосходство своей организованной силы над раздробленными влечениями подвластных. Австрийское правительство не могло бы восстановить самостоятельность славян даже во имя демократического начала, так как рознь идет там не только между сословиями, но и между народами. Притом, какой же расчет правительству менять поддержку, находимую им у владычествующих, политически устроенных племен, на сочувствие стихийных сил, — особенно когда за выделом Галиции[140], мешающей, а не способствующей прочим славянам, владычествующие племена и области в остальной части империи равны по численности с порабощенными?
Тем не менее народное чувство австрийских славян — нельзя сказать зреет, но разжигается с каждым днем; для того чтобы зреть, складываться в законченную форму, ему недостает общественного простора и согласия, невозможного там, где нет и не может быть покуда определенной практической цели. Внутренние славянские смуты не страшны ни целой Австрии, ни ее венгерской половине. Чехи и Хорваты могут только волноваться, прочие славянские подданные — только роптать. Австрия похожа на заряженную пушку, которая без посторонней искры простоит века безопасно, но выпалит, как только искра до нее коснется. Разумеется, против опасной искры приняты предосторожности, и ни на Австрию, ни на Венгрию нельзя за то сетовать.
То же самое, только в более грубой форме, повторяется на южном берегу Савы. И там опасность для владычествующего народа заключается вся в славянском племени. Призрак восточной империи рассеялся на наших глазах; распря из-за епископов[141] показала наглядно, как охотно болгары приняли бы греческих чиновников. Нет невозможности восстановить греческую империю силой, но ни восстать сама собой, ни удержаться она не в состоянии. Если бы вопрос шел об одних греках, он бы давно перестал быть вопросом. Греции могут принадлежать Эпир, Фессалия, Кандия, Кипр и малоазийские острова, — вот пределы эллинского племени. Остальные греческие населения в турецкой империи слишком малочисленны и рассеяны, чтобы думать о господстве. Константинополь лежит более чем на сутки пароходного плавания от ближайшей эллинской почвы и был бы разве колонией в руках греков; а народ, которого всего-навсего наберется едва ли до трех миллионов на материке и островах, не может владеть в виде колонии отдаленным городом с миллионным населением, в большинстве ему чуждым. Храбрых и умных греков можно было бы выделить безобидно даже для самой Турции. Европа притесняет их из-за того, во-первых, что они представляют собой выдавшийся конец клубка: боятся удлинить его, чтобы весь клубок не размотался и не обнаружилась бы его славянская сердцевина; во-вторых, оттого, что они чужды Европе, как православные. (Кто может сомневаться, что грекам давно уже была бы оказана справедливость, будь они католики или протестанты: достаточно было нескольких убийств сирийских католиков, чтобы на помощь им прилетел французский отряд[142].) Полное освобождение греческого народа могло бы совершиться помимо восточного вопроса, не трогая его сущности. Дело не в греках. Кроме особого полуострова, занятого эллинским и албанским племенами, составляющего как бы особый нарост на большом полуострове, Балканском, все остальное в европейской Турции — от Далмации и Дуная до Константинополя — славянское. Полвека тому назад между славянством турецким и австрийским не обнаруживалось еще ни прямого соприкосновения, ни сочувствия; освобождение Сербии создало его. Конечно, Венгрия не может забыть, что в 1848 году вольные сербы приходили на помощь к братьям своим, ее подданным[143]. Струя проточной воды и цвет шлагбаумов не могут разъединить нравственно эту массу славянщины, простирающуюся от Архипелага до Саксонии с той минуты, как племенное сознание проснулось в ней. Австрия может сдерживать свою половину до тех лишь пор, пока Турция сдерживает свою, и обратно. Эта роковая постановка дела обусловливает отношения Австрии к восточному вопросу даже помимо воли ее государственных людей. Турецко-славянские и австрийско-славянские дела переплелись в такой безвыходный клубок, что нет никакой возможности расплести одну его половину, не трогая другой.
Вот образчик отношений Австрии, а по ее примеру и всей Западной Европы к балканским туземцам. Французская печать проговорилась, что в 1863 году между тюльерийским и венским кабинетами обсуждались следующие условия союза: Австрия отдает Венецию Италии, а Галицию возрождающейся Польше, взамен же их возьмет себе Боснию с Герцеговиной, Сербию и Румынию. Свободные и несвободные — не только славяне, но все православные дунайские народы — променивались в неволю гуртом по стольку-то душ за каждую освобождающуюся европейскую (в том числе и наши бедные русские Галиции). Для Австрии (в чем многие согласны с ней) только и возможно такое решение восточного вопроса: взять себе, что можно (приблизительно до Балкан); неподходящее для себя отдать кому-нибудь другому из европейцев, например, Албанию — Италии, высматривающей уже свой пай на турецком наследстве; чего нельзя взять покуда, оставлять в руках турок; Турцию вознаградить Кавказом — грузинами и грузинками, на что наши согласны; в крайности (может быть) заменить за Балканами турецкое насилие греческим, к пагубе греков и болгар; но ни под каким видом не давать самостоятельности ни одной славянской душе. Если бы в России продолжали смотреть на восточный вопрос с европейской точки зрения, с надеждой разрешить его походом за Дунай, то исход, по всей вероятности, был бы близок к вышеизложенному[144].
Выходит, кажется, что от исторического восточного вопроса, т. е. от вопроса о бессилии Турции, осталось ныне одно название. Пока с легкой руки лорда Чатама хлопотали о нем целое столетие, под ним вырос и заглушил его вопрос еще более важный, которому нет другого названия, кроме — вопроса общеславянского. Вместе с тем разрослись и спорные пределы, обхватывавшие теперь уже не один Балканский полуостров, а пространство между Рудными горами и Архипелагом. Для Европы, не желающей самостоятельности славян, восточный вопрос может существовать и теперь в его прежнем виде, как занумерованное и неоконченное дело о разложении Турции; мы же, русские, не имеем причины закрывать глаза перед действительностью. Мы должны видеть в пресловутом вопросе то, что в нем есть на самом деле, — общий нам славянский вопрос, окрашенный на карте Европы в два различных цвета, но нераздельный в сущности, не разрешимый иначе, как в совокупности, потому что взаимодействие обеих его половин, за и против, оказывается ныне несомненной, неизменимой никакими случайностями, данностью.
Без сомнения, славянский вопрос в двух его подразделениях — южном и северном — отличается крупными оттенками. В Австрии славянство бьется бесплодно о стены своей клетки, но славянин, как человек, может жить. В Турции ему нет житья, как человеку. Вешание священников, удушение людей, окунутых головой в мешок с просом, — все эти дикие выходки татарской орды над христианским населением, действуют иначе, конечно, на русские нервы, чем политическое утеснение в Австрии; вопрос о человечестве идет тут иногда впереди всяких влечений единокровия и единоверия. Вследствие того южная славянская группа чаще напоминает о себе и требует от дипломатии временных мер, неуместных в отношении к северной. Ежедневные политические приемы не могут быть одинаковы там и здесь. Тем не менее история связала уже оба эти вопроса в один, срастила их и не допускает частного решения в одной половине помимо другой. Европа умышленно отвращает глаза от опасного единства, не хочет его видеть, но понимает очень хорошо; стоит вспомнить, какой переполох наделало в ее печати невинное посещение Москвы славянскими гостями[145]. Мы же не можем не видеть. Мы стоим лицом к западу и восходящее солнце не слепит нам глаз.
До сих пор я не отступал от руководящих фактов. Не рассуждение, а факты показывают, что нам нет больше пути на Дунай в обход Австрии. Такое, по-видимому, безвыходное положение определилось с математической точностью в 1854 году и длилось без изменения до 1866 года[146]. В течение десяти лет мы не могли затронуть делом восточный вопрос, не накликав на себя войну с Англо-австро-французским союзом на западной границе, не предоставляя нашим противникам возможности и повода слить в одно вопросы восточный и польский. Победа Пруссии перемешала карты, некоторые думают, в нашу пользу. Во всяком случае события 1866 года видоизменили все европейские отношения и не могут остаться без влияния на постановку восточного, т. е. общеславянского вопроса. Нельзя говорить о наших военно-политических отношениях, не приняв в соображение новое положение Пруссии. Но тут поневоле приходится сойти с твердой почвы фактов; положение это никакими фактами еще не обозначилось. Вместо отношений, доказанных событиями, существует, однако же, очевидность народных стремлений, в наше время обязательных для правительств.
Все знают случай, когда может состояться союз России с нашей союзницей Пруссией, как часто говорят теперь; случай этот — враждебный Франко-австрийский союз, периодически разглашаемый газетами (хотя вовсе не вероятный), направленный собственно против Пруссии, а против нас только рикошетом. При таком политическом сочетании Пруссия согласилась бы, конечно, на большие уступки по восточному вопросу, даже принимая название «восточный вопрос» в чисто русском смысле. Она заплатила бы эту цену за союз против опасного для нее врага[147]. Но вне данного случая невозможно придумать обстоятельств, при которых наша союзница предложила бы нам свой союз; всего менее можно ждать от нее такого предложения непринужденно по восточному вопросу. Даже прежняя Пруссия не могла относиться к нему сочувственно с нашей точки зрения, как только оказалась связь между австрийскими и турецкими делами; а надо помнить, что у прежней Пруссии были собственные, не немецкие интересы, стоявшие впереди ее племенных сочувствий; тогда еще можно было сойтись с ней по турецкославянским и нераздельным с ними австро-славянским делам за очень щедрое вознаграждение. Теперь же Пруссия стала Германией[148]. Вся сила ее правительства заключается в том, что оно взяло на себя поруку внешних немецких интересов, объявило себя щитом и мечом Германии: прусское главенство может устоять только при этом условии. Для Германии же немецкие интересы в Австрии так же дороги, как в Пруссии, — на верхней Эльбе и Саве в такой же мере, как на Варте и Нижней Висле. В этом отношении немецкие стремления нельзя даже назвать стремлениями, там смотрят на них, как на неотъемлемое право. Для каждого немца все, что заключается в пределах австрийской империи, есть немецкое достояние, — все, что может прирасти к ней, есть немецкое приобретение. Возьмите какое угодно путешествие не австрийского немца в Австрию, какое угодно рассуждение его об Австрии, половина книги состоит всегда в осуждении венского правительства за неумение онемечить в продолжение стольких веков славян, румын и даже мадьяр, — в предложении мер к ускорению этого онемечения и в выражении уверенности, что в руках других, более энергических сынов Германии, оно осуществится, причем Дунай станет исключительно немецкой рекой. В глазах всего немецкого племени выпустить из рук даже часть, не только всех австрийских славян, значило бы то же, что для нас отдать Заднепровский край. Для чего искать сравнения — наш остзейский вопросик[149] показывает наглядно и буквально взгляд Германии на австрийские области.
Ни один немец в душе не согласится признать на вечные времена самостоятельность даже мадьяр, но он понимает, что без мадьяр, одним немцам нельзя покуда справиться с приду-найскими славянами. Мадьяры со своей стороны также хорошо понимают необходимость взаимного союза. Недавно еще первый венгерский министр хвалился, что, будь он имперским канцлером, он мигом угомонил бы чехов. В отношении к нам Венгрия составляет авангард Германии, гогенцоллерны в Румынии[150] — передовой ее пост. В Европе и у нас многие наивно удивляются, как терпит Австрия прусское влияние на нижнем Дунае, доказывающее коварное намерение грозной соперницы обойти ее с тыла; Австрия между тем остается совершенно довольной. Для нее в этом направлении прусское ли, баварское или собственное руководство значит буквально одно и то же — влияние немецкое. Став во главе Германии, Пруссия должна по необходимости обеспечивать немецкому племени намеченные им пределы, со всеми передовыми постами. В этом заключается условие существования прусской династии. Могли бы, конечно, возникнуть обстоятельства (например, австро-французский союз), при которых Пруссия не только согласится, но пойдет сама на раздробление Австрии, как империи, заменяя ее Венгрией; но она никогда не пойдет против немецкого предания в австрийских областях; воспротивится всеми силами такому исходу, разве ей самой будет грозить уже слишком большая опасность. Но если Пруссия не может допустить самостоятельности славян австрийских, то не может даже допустить самостоятельности славян турецких: вторые ручаются за первых. Освобождение южных дунайских племен повлечет за собой освобождение северных; уже теперь венгерские румыны поднимают голову вследствие полунезависимости румын закарпатских[151]. Как же глубокомысленному немцу не понять такой простой вещи? Рассчитывая на сочувствие Пруссии 1866 года в этом отношении, мы всегда придем к результату последней конференции по греческим делам. Прежняя Пруссия могла не быть сообщницей Австрии в восточном вопросе, нынешняя Пруссия вынуждена к этому сотовариществу. Австрийские интересы в восточном или южно-славянском вопросе суть интересы немецкие, обеспечивающие историческое преобладание Германии в долине Дуная и на его притоках; а Пруссия нравственно ручается за немецкие интересы и только вследствие такого ручательства стоит во главе Германии[152].
После этого можно находить довольно странным распространенное у нас мнение о прочности прусского союза. Старая дружба и родственные отношения не помешали России стать против Пруссии в 1851 году, даже без особенной надобности, ни Пруссии против России в 1854 году[153]. Этот последний случай особенно замечателен. Прежняя Пруссия, второй член Германского союза, недавно перед тем униженная Австрией, считала себя, однако же, обязанной поручиться против России за свою соперницу. Как же может нынешняя Пруссия-Германия бросить ее на произвол судьбы при борьбе с чужеземцами? Кроме некоторой взаимности по польским делам, взаимности совершенно внешней, все существенные интересы стоят гораздо более вразрез между Россией и Пруссией, чем между Россией, например, и Францией. Мудрено рассчитывать на союзницу, вынужденную чувством самосохранения быть в большой части случаев соперником и даже врагом своего союзника[154].
Расширение Пруссии в Германию ослабило в отношении к нам опасность четвертого союза Англии, Франции, Австрии и Италии, постоянно грозившего по восточному вопросу, или, скорее, ослабило только опасность прямого наступления этого союза на нашу западную границу, хотя не устранило ее совершенно: возможность нападения на нас с моря осталась в прежней силе. Но уменьшив одну опасность, расширение Пруссии создало для нас две новые: во-первых, обратив политически Австрию в Венгрию, война 1866 года отдала ее в руки правителей, гораздо более энергических, честолюбивых и жадных на захват, чем прежние, и в то же время, отгородив ее стеной от Европы, предоставила ей свободу действия только к югу и востоку, т. е. направила все силы и все честолюбие этого государства на турецко-славянские и румынские области; во-вторых, заменила для Австрии отдаленную поддержку западных держав близкой поддержкой сосредоточенных и родственных немецких сил. Если нынешняя венгерская Австрия чистосердечно войдет в свою новую колею, что почти несомненно, то Германия во всяком случае постоит за нее, как за свое собственное добро. В обоих отношениях 1866 год не исправил, а ухудшил и наше военнополитическое положение[155].
Мы видели, что смысл и узел восточного (для нас славянского) вопроса лежит не в Турции, а в Австрии. Мы никак не можем пройти в Турцию мимо Австрии. При этом условии, отныне несомненном и не подлежащем никаким случайностям, все, что усиливает Австрию, составляет новое препятствие для нас. Между тем очевидно, что окончание вековой распри с Пруссией и союз с ней придадут Австрии гораздо более устоя, чем союз с несмежной и шаткой Францией. Количество сил, одновременность военных сборов и удобство сосредоточивать армии, не говоря уже о прочности связи, коренящейся в народном чувстве, — во всем видно явное преимущество первого союза над вторым. Если прежде наше положение в восточном вопросе было затруднительно вследствие того, что щитом для Турции служила Австрия, то оно стало еще гораздо затруднительнее теперь, когда щитом для Австрии служит Пруссия. Противопоставленные нам щиты нагромоздились в три этажа.
Несомненно, что при новом положении дел, созданном победой Пруссии, главным противником нашим в восточном вопросе — о самостоятельности славянских племен хотя бы за Савой — будет уже не Запад, а Центр Европы, немецкое племя. К противодействию политическому присоединилось еще сопротивление, внушаемое народным чувством. Но как на свете не бывает худа без добра, то объединение Германии, страшно невыгодное для нас вообще, выгодно в одном отношении, открывая более обширное поле для соглашений, может быть, и для союза.
Я думаю, однако же, что нам нечего обманывать себя в значении какого бы то ни было союза с Европой. Положительные, исторически русские интересы такого свойства, что для их осуществления никто не протянет нам руку охотно. Центр сопротивления против нас, как мы видели, лежит в Австрии; обойти ее нельзя[156]. В то же время, не сдвинувши с места этот центр сопротивления, мы не только не будем в состоянии устроить удовлетворительно свои внешние дела в каком бы то ни было будущем, но дадим накопиться великим опасностям даже для своих внутренних дел. А где же найти верного союзника против Австрии? Несомненно, что Австрия, и даже преемница ее Венгрия, гораздо дороже для Европы, чем сама Турция. В турецких делах важен только текущий день; все признают неизбежную выморочность турецкого наследства раньше или позже: спор идет лишь о наследниках. Между тем вся Европа хором повторяет старую присказку, что если бы Австрия (скоро будут говорить Венгрия) не существовала, то ее нужно было бы выдумать[157], что союз (хорош союз!) дунайских народов под одной властью необходим Европе, как оплот против Востока. Восток значил прежде: Турция и мусульманство, теперь значит: Россия, славянство и православие. В обыкновенное время Европа, не раздираемая каким-либо междоусобием, дружно станет за этот дунайский союз[158]. Для Западной Европы он значит — политическое равновесие, для Центральной Европы — народное величие, для клерикальной партии — спуд на груди православного Востока, для толпы — ограждение цивилизации от нового нашествия монголов в лице недавно открытого московско-туранского племени[159]. При таком настроении, вошедшем в плоть и кровь, всякое противоречащее ему соглашение, из крайности, дастся не иначе как с затаенной мыслью взять его обратно при первой возможности. С последним выстрелом кончится и уступка; затем вчерашний союзник начнет противодействовать ее последствиям в такой же мере, как и вчерашний враг. С кем Россия ни заключит союз и как победоносно ни будет действовать в этом союзе, за ней останется лишь тот выигрыш, который она успеет совершенно закрепить во время войны. Но в великом вопросе, предстоящем России, как увидим далее, нет таких вещей, которые можно было бы кончать сразу; война может только посеять, мир должен взрастить всходы. Именно этим всходам будут препятствовать враги и союзники явно и тайно. Европейский союз может нам дать только возможность действовать не стесняясь в течение короткого срока и бросить в это время зерна будущей жатвы; но было бы мечтой полагаться на какой-либо союз для систематического разрешения хотя самых насущных и законных международных потребностей наших.
Говоря мимоходом, единственный возможный союзник в свете, не враждебный историческим задачам России, — Америка. Но Американский союз, безмерно важный для нас, как противодействие морским силам западных держав, не может помочь нам на суше.
Говоря о союзе, надобно иметь в виду еще и то обстоятельство, что от России ни в каком случае не зависит создать союз; нас слишком остерегаются, наш почин возбудит недоверие даже тех, кому выгодно стать рядом с нами. Россия может только пристать к одному из двух лагерей, на которые по временам делится Европа. Не владея почином, трудно направлять события. Самые жгучие для нас вопросы могут разгораться именно в то время, когда в Европе не существует никакого прямого повода к разделению. Из этого видно, между прочим, как важно для нас быть готовыми в военном отношении, чтобы не пропускать минут, не от нас зависящих и невознаградимых.
В сущности, как ни оборачивать великий вопрос, он остается тем же вопросом, не разрешимым никакими обыкновенными средствами. Мы стоим одни, без надежды на снисхождение перед разлагающейся Турцией, куда нам нет хода, перед запрещенным нам Черным морем[160], перед насильно онемечиваемым и омадьяриваемым славянством Австрии, перед стонущими русскими Галиции, перед польскими галичанами с эмиграцией, упорно ожидающими удобной минуты, чтобы снова внести смуту и, если можно, европейскую войну в Привислянский край и западные губернии. Понятно, без дальнейших объяснений, каково было бы наше положение, каких жертв, какой напряженной борьбы в самых невыгодных условиях потребовалось бы от нас, если бы главные вопросы, смущающие ныне Европу, созрели наконец и разрешились помимо нас и против нас. Обойти их нельзя, они сами о себе напомнят. Вся выгода в этой игре останется, вероятно, за тем, кто начнет ее раньше и будет иметь ход впереди. Задача в средствах. Как ни велики наши народные силы (правильнее сказать, как ни велики могли бы быть наши силы), итог противников еще сильнее. Без разделения в неприятельском лагере, мы не сдвинем затрудняющих нас препятствий и в то же время не можем рассчитывать на чистосердечное соглашение с каким бы то ни было европейским союзником[161].
Несомненное, хотя еще весьма отвлеченное сочувствие к нам сорокамиллионной массы славянских или православных населений, окружающих Россию, не имеет покуда никакого практического значения. Не только эти населения в большинстве не располагают собой, но даже в сочувствии их к нам нет еще никакого определенного содержания; они довольны тем, что есть на свете большой и самостоятельный народ, близкий им по языку или по вере, — вот и все. Только самые затоптанные и бессильные из этих племен, русские галичане и болгары, желали бы прямой нашей помощи. Но все же славяне и православные близки нам по сердцу. Между тем главная сила, сдерживающая естественные русские стремления, состоит на две трети из этих же людей, не только не неприязненных, но даже сочувственных нам в некоторой мере, — явление во всяком случае странное, особенно теперь, когда поднят вопрос о национальностях. Если бы главная сила французов состояла из эльзасцев, говорящих немецким наречием, хотя почти непонятным для пруссака, конечно, Пруссия не упустила бы из вида такого обстоятельства. Все равно кому принадлежат тела, когда души заодно. Будущее зависит для нас от верного применения вопроса, что нужно для того, чтобы души были заодно?
Мы раскрыли сущность восточного вопроса. В нем не славянское — только одна кайма, именно южная окраина, само собой отпадающая от него понемногу. Затем весь восточный вопрос есть не что иное, как южная половина славянского вопроса, неразрешимая отдельно или разрешимая лишь в смысле прямо нам враждебном. Австрийские дела до такой степени сплетены с турецкими, что тронуть одну часть дела — значит тронуть все дело; мы можем идти на разрешение великого славянского вопроса в целом его составе, но не в состоянии даже подступить к одной его половине — турецкой. Действуя иначе, мы будем бить по неуловимому призраку и попадем в безвыходный круг, как в 1854 году. Ничего хорошего нельзя ждать впереди, покуда сознание такой постановки дела не укоренится в русских умах. Названия имеют великое значение, они заменяют толпе обдуманное мнение. Тогда лишь можно будет поверить, что восточный вопрос понят у нас, когда он окрестится своим настоящим именем, выражающим его сущность, будет называться «славянским вопросом». Даже выражение «южнославянский» не годится, потому что «южнославянского» вопроса в самом себе, как практического дела, не существует. Когда мы назовем дело правильно, тогда и славянство поймет скорее, что мы заботимся не только о себе, но и о нем.
В известном случае целое может оказаться легче половины. Как ни подступать к восточному вопросу, — мы ли к нему подступим или он к нам, — на руках у нас все-таки будет коалиция с Австрией в сердце, если не в голове: придется отступить, как в 1854 году, или считаться с этой державой. Но в таком случае, что лучше: вступая в борьбу с Австрией из-за славянского вопроса, найти в ней многочисленных союзников (взявши предварительно верх, конечно), или, предпринимая войну из-за метафизического восточного вопроса в европейском смысле, встретить в ней одних австрийцев? Дунайский союз, как выражаются в Европе, окажется несостоятельным перед нами тогда лишь, когда славянские племена будут знать заранее положительно из определившегося и несомненного направления всей русской политики, что мы за них; когда они будут уверены, что Россия подымает славянское знамя не на час, вследствие временных затруднений, а твердо и высоко держит его, как свое историческое призвание. Национальная политика России еще так нова, что не могла созреть даже в собственном своем сознании; заграничные родичи не видят еще ее и не верят ей. Для большинства из них Россия, по преданию, остается Россией Священного союза, только с какой-то новой, не совсем им понятной замашкой. Славяне знают, что в 1849 году галичане, говорившие «мы русские, мы стонем под чуждым игом, отворите нам двери родного дома» — получили в ответ: «мы пришли сюда не затем, чтобы возмущать подданных против их законного государя, но с тем, чтоб заставить их покориться ему». Славяне знают, что русский посланник в Вене, граф Медем, на замечание своего предшественника Татищева о сочувствии славян к России отвечал: «я знаю в Австрии только австрийцев», — что этот же самый Медем выгонял несколько раз из посольского дома бана Иеллашича, приходившего к нему за советом в 1848 году, как к представителю России. Славяне, бьющиеся в ненавистных им немецких тисках у себя дома, считают немецкое влияние всесильным в России и не верят в искренность русских дипломатических агентов с немецким именем. Недавние знаки нашего сочувствия к ним выказываются покуда чрезвычайно слабо; из 70 тысяч, исчисленных на самое необходимое пособие для поддержания славянского развития на стипендии и матицы, не собирается ежегодно и трети, хотя заезжающие в Петербург славянские гости видят, что у нас частный человек нипочем бросает 70 тысяч на прихоть. Славяне знают из русской печати, в какой степени нынешние наши консерваторы сходятся с бывшими нигилистами в пренебрежении к их судьбе; они принимают выражения сочувствия, доходящие к ним по временам, за заявление небольшой, лишенной влияния на дела группы людей и по результату не могут судить иначе. Передовые славянские люди уверились уже теперь, конечно, что сердце России пошевелилось в пользу единокровных; но, кроме того, что мнение нескольких личностей, хотя бы крупных, не проникает массу разом, эти передовые люди знают также, до какой степени в России мнение еще шатко, дело не соответствует слову, а завтрашний день сегодняшнему начинанию; они знают, что Россия не Америка и что чувства русских остаются при русских людях, а дела все-таки не видно. Удивительно еще, как держится в славянах нынешнее их расположение к России и вера в нее. Эти чувства с их стороны доказывают одно только: сознание невозможности выбиться из тисков собственными усилиями, заставляющее их хвататься даже за такую соломинку, какой была до сих пор надежда на Россию. Но не должно смешивать двух вещей: бессилие стать на связанные ноги не мешает обнаружиться громадной силе, когда ноги будут распутаны.
Все теперь зависит от нас самих, принимая слово «мы» в смысле государства и общества вместе. Славянские населения Австрии и Турции сочувствуют нам лишь отчасти и то скорее литературным образом, даже там, где они располагают некоторой свободой действий, как в Сербии. Иначе не может быть. Разве итальянские населения горячее сочувствовали Пьемонту до 1848 года? Западные славяне не довольно к нам близки по истории, чтобы бескорыстно питать к России чувства русских галичан; но все же довольно близки по крови, чтобы отличить братскую руку от чужой, когда эта братская рука прострется над ними, когда они увидят пока хотя твердое намерение простереть ее. Теперь они смотрят еще вокруг по всему горизонту, ожидая, не появится ли где-нибудь светлая точка на небе, — что очень понятно. Некоторые из наших западных родичей, полусвободные, как сербы[162], горды и хотели бы все сделать сами для себя. В этом отношении можно указать им на опыт, на венский и пештский кабинеты в первой линии, на Пруссию, Англию и Францию во второй, чтобы разуверить их окончательно и отнять У них всякую надежду открыть себе выход собственными силами. Об австрийских подданных нечего и говорить; они, как заживо зарытые люди, будут биться о крышку гроба, пока не задохнутся или пока дружеская рука не приподнимет эту крышку. После каждого усилия и следующего за ним разочарования славяне будут снова обращаться к России. Но для того чтобы рассчитывать на искреннее и деятельное сочувствие к нам обеих славянских групп, на сочувствие, стремящееся к практической цели, надобно, чтобы Россия дала им существенный залог своей готовности переходить от слов к делу, по мере сил и возможности. Всякому заинтересованному понятно, что сила, возможность, время зависят не от нас; но для него важна уверенность в искренности желания помочь ему.
Всякому понятно также, что государство, население которого достигнет, вероятно, к концу текущего века ста миллионов, не будет понапрасну слишком долгое время только желать. Дать славянам эту уверенность могут не дипломатические депеши, а дело, в котором есть своя доля каждому: и власти, и частным средствам, и доброму пожеланию русских сословий и корпораций. Надобно внушить славянам уверенность, что Россия не спускает с них глаз, что деятели их имеют за собой поддержку, что каждый славянин в России — у себя дома. Привожу только заголовки давно сказанного другими. Нужно дать средства хотя не изобильные, но достаточные для поддержания умственного славянского движения, по крайней мере в виде рассадника, там, где для того нет местных средств. Нужно поощрять высоким вниманием знаменитых славянских деятелей. Нужно, чтобы каждый подвижник славянского дела, гонимый за любовь к своей народности, не оставался беспомощным дома, а в случае крайности находил обеспеченное пристанище в России, чему более всего могут способствовать ученые русские корпорации, так как славянские деятели за границей почти все принадлежат к ученому сословию. Нужно, чтобы в России, по мере надобности в умелых людях, вызывали их преимущественно из славянских земель, где их так много, и завели бы для того специальные сношения. Нужно всевозможными средствами распространять между заграничными славянами русскую литературу, открывая им материальные доступы к ней: только в этой литературе найдут они общую народную связь между собой и с нами. Нужно в то же время знакомить Россию со славянским миром, усвоить нашим университетам и другим высшим заведениям славянские курсы истории, статистики и проч. наравне с отечественными. Нужно, чтобы в России осознали наконец, что славянское католическое духовенство, главный руководитель и хранитель народного чувства, исполнено любви к России, что оно состоит в большинстве из горячих русских патриотов, — и заменяли бы ими, насколько найдется для того желающих (прежде всего в армии) нынешних высших и низших ксендзов. Нужно, по моему мнению, открыть русскую службу, особенно военную, иностранным славянам наравне со своими подданными, принимая служивших тем же чином, не в пример другим чужеземцам; такое допущение будет полезно и нам, и им, и в настоящем, и в будущем. Меры эти должны быть общим правилом, а не демонстрацией только на известный случай; должно создать постоянное нравственное соприкосновение между Россией и заграничными ее братьями. Те из вышеприведенных мер, которые не зависят от официальной власти, все-таки требуют почина сверху, без которого у нас покуда ничто не идет; но затем на русском обществе лежит обязанность усвоить их себе и распространить. Мало внушать эти чувства, надо создать на них моду и потом превратить ее в дело чести. Затем, если эти обязанности не войдут в общее сознание, то нечего и говорить, — значит, нельзя верить в Россию.
Говоря о славянах, я понимаю всю группу народов, связанных с Россией исторической судьбой, единокровных и единоверных. Нельзя обойти в великом вопросе греков и румын; вторые особенно вросли в сплошное тело славянщины и поневоле должны делить ее участь. У обоих те же враги и то же бессилие достигнуть законной цели собственными средствами. Греки понимают очень хорошо, что единственный народ, искренно желающий им освобождения, готовый пролить за них кровь, — все-таки русские и никто больше. Разница во взгляде на восточную империю, на этот бессмысленный призрак, которого Россия, конечно, не может допустить, на этот плод археологических мечтаний ученой греческой партии, — не охладит к нам народную массу, желающую только действительности: свободы и национального развития. Никто не сомневается, что Россия, выступив вперед, увлечет за собой греков. Сомнение это существует относительно румын: вожаки их сбиты с толку упорной внешней интригой. Но никакая интрига не может долго устоять против очевидности; в этом же случае очевидность полная. Единственный народ, имеющий разумную причину желать самостоятельности румын, единственный народ, создавший и поддерживавший эту самостоятельность, — русские[163]. Не только румынское племя не может собрать собственными силами свои рассеянные отрасли, попранные, как и славяне, чужеземным гнетом; но оно не может устоять свободным народом иначе, как с русской помощью. Переговоры между Австрией и Францией в 1863 году, великодушно располагавшими судьбой Румынии, и многое другое из того, что говорилось и писалось в Европе о румынах, должно наконец открыть им глаза. Судьба всех дунайских народов колеблется теперь на острие иглы; или они будут свободны в союзе с Россией, или станут сначала провинциями, потом низшей расой, «словаками» венгерской Австрии. Побуждение, не допускающее Венгрию или Австрию, а за ней Германию согласиться на свободное существование турецких славян, простирается в той же мере и на румын. Два миллиона румынских подданных Венгрии, не говоря уже о стремлении немецкого племени и его венгерского авангарда к овладению всем течением Дуная, составляют, кажется, достаточную угрозу для беззащитных дунайских княжеств. В случае новой борьбы за восточный вопрос, или, лучше сказать, за новый славянский вопрос, ставший на место первого, существование румын не только как народа, но как людей, как граждан будет зависеть исключительно от победы России. Гогенцоллернский принц не обеспечивает, а, напротив, предвещает румынам (в дурном для них смысле) их будущность. Когда людям предстоит выбор между такими крайностями, тогда можно положиться на их собственное чувство самосохранения, не забывая, впрочем, по возможности неустанно раскрывать глаза всем и каждому. Греки должны быть с нами, или долго им придется еще видеть в рабстве половину своего народа: румыны должны или быть с нами, или погибнуть. Ни те ни другие не захотят последнего исхода.
Россия нужна грекам и румынам; они не столько нужны, сколько дороги нам, и должны быть дороги, даже румыны, несмотря на их кичливость, как православные. Я не затрону, конечно, духовных вопросов в военно-политической статье; но нельзя не заметить тут одной особенности. Православие не рассеяно по лицу земли, как католичество; оно освещает сплошную массу народов, живущих рядом, тесно связанных между собой с первого появления в истории, имеющих перед собой почти одинаковую религиозную, нравственную, вероятно, даже гражданскую будущность. В этом отношении православие запечатлено особым, можно сказать, социальным свойством. Неизменное в основании, оно помнит единство веры, просвещения и гражданского общества, осенявшее первые дни его торжества, — предание, давно утратившееся в католичестве. Можно удостовериться личным опытом, что для каждого священника, даже для каждого мирянина, воспитанного на церковной литературе не только в Румынии, но даже в Сирии, даже в Египте, русский Царь есть единый царь православный и законный, прямой наследник Константина Великого: прочие только владетели. В России лежит теперь средоточие православного общества, не веры, конечно, но людей, исповедующих эту веру, в ней узел тесной, мирской связи между православными людьми всего света. Нам, русским, никак не следует этого забывать.
Наша историческая сила в громадном сочувственном народонаселении, окружающем юго-западные пределы России. Наша слабость в том, что мы вчера лишь сознали свое сродство с десятками миллионов пограничного населения и не только еще не овладели нравственно сочувственной стихией, но едва начинаем понимать значение предстоящего нам нового, вероятно, последнего перелома в русской истории. Не особенно трудно, однако же, исправить невольную ошибку первых трех четвертей столетия. В наш быстротечный век не только события разыгрываются чрезвычайно скоро, но переворот во взглядах и чувствах людей совершается с изумительной быстротой, коль скоро накапливаются к тому разумные основания; ни того, ни другого нельзя мерить прежним масштабом. Даже в международной политике главное дело в твердом общественном сознании, — если есть только какая-нибудь соразмерность в силах; а соразмерность эта в нашем деле очевидна. Нужно только, чтобы разумное побуждение к единодушному усилию стало очевидным в такой же степени.
Силы сочувственных нам заграничных населений громадны, но до сих пор бессвязны. Нет никакого сомнения, что славянские и соседние им православные племена другой крови, сплетенные с ними одной судьбой, перевернули бы разом весь нынешний порядок вещей в Турции и Австрии, если бы принялись за дело единодушно и не опасались остальной Европы. Но такое единодушие, возникающее само собой, несбыточно и немыслимо, как немыслимо правильное движение планет без солнца в средоточии. Кроме того, в этой глухой борьбе ни один член великой семьи не обладает достаточно явным перевесом сил и развития, чтобы стать признанным руководителем остальных, но каждое племя отдельно борется против давящих его обстоятельств; ни одно племя не может протянуть другому руку, потому, во-первых, что не может собственными усилиями приобрести достаточной для того свободы действий, и, во-вторых, потому, что прямые цели, — цели текущего дня, — для каждого иные. Сочувственные нам населения опутаны в безвыходном круге, не имея возможности ни достигнуть единодушия, так как им недостает для этого самостоятельности, ни добиться самостоятельности без предварительного единодушия. Даже независимые народы Балканского полуострова, сербы, румыны, греки и черногорцы слишком разрознены и подавлены гнетом Европы, чтобы серьезно думать о союзе. Без внешнего объединения огромная масса славянского и православного мира бессильна: собранная вокруг одного общего устоя — она неодолима. Начиная с северной группы, большая половина австрийской армии состоит из славян. При общем сзове чешское племя, по обе стороны гор[164], выставляет 120 тыс. первостепенных солдат, русские галичане 60 тыс., словаки (смешанные, впрочем, с другими населениями в венгерских рядах)[165] 30 тыс., словенцы Иллирии и Штирии также 30 тыс.; затем все сербское племя южноавстрийской границы составляет один военный стан знаменитых «красных плащей»; далматы, первые моряки на Средиземном море, комплектующие весь военный флот; венгерские румыны, стоящие в одинаковом положении со славянами, ставят 80 тыс. солдат немцев и мадьяров, в которых заключается весь политический устой Австрии, наберется в рядах ее армии, даже вместе с поляками, не более 280 тысяч. Конечно, славянские и другие чужеплеменные полки теперь еще сила австрийская, и притом верная, пока над ними развевается черно-желтое знамя; но полки эти были бы еще вернее своему народному знамени, если бы оно поднялось над ними. Далее в пределах Турции, от Далмации до Румынии, живет другая половина сербского племени, от природы народ воинов, не задумавшийся восстать против всех сил турецкой империи и отстоявший свою независимость без чужой помощи; у Адриатического моря ветвь сербского племени, черногорцы, выстоявшие в продолжение веков против страшного царства Солиманов; на юге греки, одни в свете готовые умирать за родное дело даже без надежды на успех; между сербами и греками 6 миллионов болгар, покуда еще не воинов, но способных стать воинами, как все славяне, способных, как мы видим, ежедневно потрясать свое ярмо.
Наконец, в тылу прочих, 4-миллионный православный румынский народ; его порабощенные братья вопиют к нему, Европа торгует им в своих политических сделках, — придется же ему подумать о завтрашнем дне. Наши прирожденные союзники выставляют теперь полмиллиона солдат для закрепления над собой ненавистного ига: они выставят все вместе миллион солдат и за ними столько же местного ополчения для ограждения своей независимости, когда у них будут развязаны руки. До того еще многие из них станут не колеблясь рядом с нами и все пошевелятся сильно, как только мелькнет им возможность освобождения не на словах, а на деле. Но, конечно, не манифесты в минуту войны вызовут к доверию наших единокровных и единоверных, — мы видели значение манифестов 1854-го, — а братское и деятельное сочувствие, доказанное будничным опытом, общность умственной и нравственной жизни до войны.
Такое великое дело не складывается разом; даже освобождение Италии, ничтожное сравнительно по размерам, до сих пор еще не закончилось[166]. Нужно несколько роздыхов, пока нынешние «австро-дунайский» и «татарско-балканский» союзы, говоря европейским языком, обратятся из враждебных для нас в братские. Покуда мы еще не соприкасаемся прямо со славянским миром, не только нравственно, но даже географически; нас отделяют от него на западе — Галиция, русская и польская, на юге — полоса, уступленная Румынии в 1856 году[167].
Русская Галиция ставит неодолимую преграду нашему сближению со славянством: она разрушает доверие к нам в самом зародыше. Спросите об этом какого угодно заграничного славянина, он скажет: «Какую надежду могут возлагать на Россию двоюродные братья, когда даже братья родные, стонущие на русских границах, не могут дождаться помощи?» Именно русская Галиция более всего прочего внушает славянам мысль, что наше отечество в душе им чуждо, что русское сочувствие к славянству составляет не более как выражение мнений небольшого литературного кружка. Напрасно станете вы доказывать славянам, что в политике дело не в желании, а в возможности и благоприятных обстоятельствах: они стоят на том, что несчастные русские галичане могли быть освобождены без чрезвычайных усилий в 1849 году, потом в 1859-м, потом еще в 1866 году. С западными славянами можно будет говорить не бесплодно об их делах тогда лишь, когда кончится шестисотлетний план Червонной Руси. Вместе с тем мы станем непосредственно на пределах славянской страны.
То же самое чувство внушает турецким славянам вид оторванного от России Измаила. Они слышат от измаильцев такие слова: «В первый год мы смеялись над молдавскими чиновниками и дожидались только следующей весны; пришла весна, мы отложили надежду до третьего года, потом до четвертого; теперь мы перестали уже считать года, и молдавские чиновники смеются над нами». Люди надеются на помощь того только, кто в их глазах умеет помогать себе.
Тем не менее кто может усомниться в неисчерпаемой жизненности и великой судьбе русского народа ввиду этого примера Червонной Руси. Немцы становятся превосходными французами через два столетия, как в Альзасе, французы отличными англичанами, как в новом Орлеане, поляки — ревностными пруссаками, как в Силезии. Но вот два клочка, оторванные от России, один вчера, другой шесть веков тому назад, — и нельзя сказать, в каком из этих обрывков русское чувство сильнее, который из них с большим нетерпением ожидает сращения с родным деревом.
Первый шаг, предстоящий современной России, если она пойдет по своему историческому склону, — освобождение прикарпатской Руси и Измаила. До того времени можно и нужно помогать славянам, как людям, и сближаться с ними, но нечего говорить о славянстве и тем менее — толковать о не существующем раздельно, недоступном для нас и потому фантастическом покуда восточном вопросе.
За исключением Червонной Руси, польская Галиция все еще остается сторожевым постом неприятеля по сю сторону Карпат, т. е. можно сказать — неприятель стоит в «естественных» пределах России, дожидаясь благоприятных обстоятельств. В этом углу сосредоточивается главный фокус наступательной силы против нас, как в углу противоположном, на юго-восточном загибе Карпатских гор, лежит узел оборонительной неприятельской силы, заслоняющей от нас Балканский полуостров. Западная Галиция в руках Австрии есть ежеминутная опасность польского вопроса и европейской войны из-за него.
Пока не разрешено всеславянское дело, польский вопрос неотделим от восточного. Он служит во враждебных руках острием, которое можно направить в нашу грудь, как только мы пошевелимся в русском смысле, например, поднимем восточный вопрос. Кроме того, для Австрии польская будущность важна сама по себе — потому, что польская смута составляет единственное ее оружие против России, у которой целый арсенал всякого оружия против нее[168]. Понятно без объяснений, что тот день, в который установился бы сердечный мир между поляками и русскими, был бы последним днем знаменитого «дунайского союза». Перед всяким австрийским государственным человеком и всяким венгерским патриотом восстает такая дилемма: или Австрия овладеет польским вопросом и оградит им себя от грозной соседки, или Россия овладеет им, и Польша станет не стеною, а мостом между двумя массами славянщины — восточной и западной.
Едва ли Австрия может опасаться в польском вопросе серьезного противодействия Пруссии. Эта последняя так хорошо закрепостила свои польские области, что не рискует ими даже в соседстве независимой Польши; через несколько времени эти области станут такими же прусскими, как Силезия и Померания. Между тем все, что необходимо для обеспечения немецкого отечества со всеми его захватами, составляет нравственную обязанность Пруссии; когда станет очевидным, что восстановление Польши необходимо для ограждения Австрии, т. е. немецкого преобладания на Дунае, Пруссия будет вынуждена содействовать освобождению. Она не станет даже слишком упираться; независимая Польша для нее чрезвычайно выгодна. Восстановить Польшу немецкими руками — значит отдать ее на съедение Пруссии, значит пустить в полный ход «Drang nach Osten», сдерживаемый русской межой[169].
Очевидно, что по польскому, как и по восточному вопросу узел враждебного противодействия России лежит исключительно в Австрии. Прочие наши недоброжелатели в первом и во втором отношении только союзники ее, более или менее прочные, хотя без исключения искренние, пока их не увлекает какой-нибудь большой противоположный интерес.
На случай опасности Австрия держит в западной Галиции, если можно так выразиться, польскую смуту в виде экстракта: стоит подлить в него кипятку, и лекарство готово. Расчет ясен. В случае войны с нами Австрии нужно одно лишь, — чтобы польское восстание разлилось как можно шире, так же широко, по крайней мере, как в 1863 году, для отвлечения возможно большего количества русских сил с поля битвы, на котором будет решаться участь войны. Теперь польская окраина гораздо опаснее в руках внешнего врага, чем была в 1812 году, когда она бездейственно ожидала победы великой армии[170]; интеллигенция додумалась до настоящего средства, как действовать против нас. Каждая галицко-польская рота, вступающая набегом в русские пределы, немедленно обратится в полк, хорошо вооруженный на чужой счет. Рухавка[171] со скорострельными ружьями и твердым кадром не станет еще, конечно, хорошим войском, но будет совсем уже не рухавкой 1863 г. и заставит нас разбросать по краю еще больше действующих войск, чем при последнем мятеже.
Едва ли кто-нибудь думает, что польское дело в самом деле кончено. Ведь составные его части так же живы теперь, как и прежде. До сих пор положение дел улучшено в одном только отношении: народ изъят из-под прямого распоряжения высших светских классов, склонных к мятежу. Эта мера составляет действительно значительное затруднение для самородного бунта, но не представит никакого препятствия бунту, поддержанному внешней силой. Верная область, занятая неприятелем, составляет для него все-таки обузу, требуя разделения сил для удержания ее в покорности. Но наш Западный край в нынешнем его состоянии — не только Привислянский, но даже Волынская губерния, где всего десять процентов католиков, станет чистой Польшей, враждебной нам землей, как только внешний враг вступит туда; неприязненная интеллигенция, не стесняемая никаким однокачественным противовесом, сейчас же захватит прежнюю власть и заставит местное население, вопреки желанию его, так же ревностно трудиться в пользу нашего врага, как стали бы трудиться самые чистокровные поляки. Численное преобладание русского народа не ослабит даже количества и качества вооруженной силы, которую эта же Волынская губерния в подобном случае поставит в неприятельские ряды; десять процентов неприязненного населения легко выставят полный контингент на всю область, если содержание семейств уходящих на войну будет возложено на остальную массу. Нечего и говорить о губерниях, где большая часть народа находится под влиянием ксендзов. Напрасно, кажется, повторять известную истину, что пока большинство образованного сословия и владельцев в западных губерниях не станет русским, к чему мы приблизились очень мало, край этот будет подлежать всем случайностям войны в такой же мере, как и Привислянский. В Вене, Пеште и Кракове знают отлично это положение вещей.
Конечно, Австрия не выйдет на борьбу без особенно благоприятных обстоятельств. Она держит в своих руках польский вопрос, как громоотвод на случай восточного. Этот последний составляет прямой повод к европейской коалиции против нас. Налегая на него в том смысле, как он обыкновенно понимается, мы сами создадим эти благоприятные для нее обстоятельства.
Польский вопрос может служить орудием для Австрии до тех лишь пор, пока Западный край, или хотя только шесть чисто русских западных губерний не станут вполне русскими, чего так легко достигнуть[172]. Тогда польский вопрос предстанет совсем в другом значении и для нас, и для соседей. Бессмысленность мечты о восстановлении старой Польши, бывшей не нацией, а случайной и насильственной исторической федерацией, совершенно сходной с нынешними союзами «австро-дунайским» и «татарско-балканским», станет очевидной для каждого, даже для поляка, наравне с мечтой о восстановлении империи Карла V[173]. До 1863 года нельзя было винить поляков за такую мечту; им не было случая убедиться в ее призрачности; как им было не мечтать о Польше 1772 года, видя, что русский человек не может получить места на службе в Житомире за то, что он русский! Эмиграция остается и теперь при этом убеждении, но русские поляки, не совершенно сбитые с толку, начинают понимать действительность. Еще один разумный и смелый шаг, и России можно будет взять польский вопрос из рук Австрии в свои руки, обратить его в один из частных славянских вопросов[174].
Полагая, что меня нельзя заподозрить в недостатке патриотизма, считаю себя вправе сказать свое мнение о польском рубеже, насколько оно касается общего положения дел.
Современная история достаточно уяснила сущность четырехвековой распри России с Польшей. В этой распре Польша действовала не от своего лица, а от имени Литвы, т. е. западной половины Руси, вступивши случайно в ее права и притязания. Притязанием же было все-таки единство России под державой западной или восточной династии. В конце XVIII столетия спор порешился — все древнерусское отошло опять к России. Слияние обеих половин было бы теперь уже полное, если бы два первые наследника Екатерины[175] шли неуклонно по ее следам; причины, затрудняющие его, созданы исключительно направлением правительства с 1796 по 1830 год. Во всяком случае затруднения эти чисто искусственные, напоминающие не вековую рознь Англии с Ирландией, а сословное противодействие высших классов Неаполя, Ганновера или Франкфурта, хотя в более резкой форме. Пока длится противодействие, оно составляет действительную опасность в случае войны; но правительственные меры, давшие ему когда-то силу, так же точно могут положить ему конец. Тут идет дело не об историческом вопросе — история сказала уже свое последнее слово, но о вопросе административном и общественном, не до такой степени важном, чтобы связывать руки естественной русской политике. Но за пределами русской окраины лежит окраина чисто польская, доставшаяся нам случайно, источник постоянной смуты для наших западных губерний, — и тут дело принимает иной вид; тут мы стоим на чужой почве и видим не искусственное, а действительное непризнавание русской власти. Самые мудрые и справедливые меры на этой окраине, как наделение крестьян землей, могут быть полезными политически лишь временно, при жизни поколения, ими воспользовавшегося. Через несколько лет в Привислянском крае окажется миллион граждан вместо двухсот тысяч — вот, вероятно, окончательный результат надела. В настоящее время, разуверившись в возможности каких-либо уступок, наше правительство вынуждено необходимостью распространять меры, принимаемые в Западном крае, и на Привислянский край; но сила вещей берет свое и те же самые меры далеко не ведут к одинаковым последствиям там и здесь. Западный край можно и должно обрусить вполне и в самое непродолжительное время; на обрусение Царства Польского, при нынешнем общественном состоянии России, едва ли есть надежда; над ним можно только поставить русскую вывеску. Можно сделать еще другое, весьма разумное, что теперь и делается: рассеять правильным воспитанием, основанным на серьезном знакомстве с русскими источниками, односторонность польских идей. Можно и должно воспитать поколение поляков, не чуждых России — но обрусить их нельзя. Не говоря уже о значительном устое польского духа, рядом с Привислянским краем лежит Галиция — неисчерпаемый источник польского духа и польских мечтаний, откуда они неудержимо переливаются в принадлежащий нам край. Даже завоевание краковской Галиции, при настоящем складе вещей, не улучшило бы положения; оно удвоило бы только численность сопротивляющихся. Тем не менее меры, принимаемые к обрусению Привислянского края, хотя подающие мало надежды на успех, приносят ту временную пользу, что составляют полнейшее отрицание автономии царства, разрешавшейся до сих пор постоянно и неизбежно мятежом. Покуда нельзя ни уступать полякам, ни питать основательной надежды переломить их.
В этом неутешительном положении вещей сказывается, можно думать, только переходный кризис русской истории, который будет длиться до тех лишь пор, пока Россия, выросшая уже местами из племенных пределов собственно русского народа, не станет в действительности главой славянского мира. Решительное поднятие славянского знамени ставит иначе и польский вопрос, дает ему законный исход. С обрусением западных губерний и с провозглашением славянской идеи Привислянский край не может составлять для нас никакого внутреннего вопроса. Польскому народу один выбор: быть младшим братом русского народа или немецкой провинцией. Он и теперь уже не что иное, как последний объедок немецкого пиршества, поглотившего родственные ему населения и части собственного его тела от Саалы[176] до Вислы. Может ли узкая полоса земли, сжатая между Россией и Германией, устоять в виде государства, располагающего верховной свободой действий, — что составляет теперь принадлежность только великих держав? До какой степени ни считать поляков мечтателями, невозможно, противно логике, чтобы многие из них, особенно умнейшие, не видели неизбежности выбора между племенной самостоятельностью и гибелью. Об эмиграции нечего говорить: она стала народом кочевых авантюристов, для которых смута на Висле, как и всякая другая, предлог; но оседлые поляки, даже фанатики, поймут свое положение, как только увидят 3/5 имений Минской или Волынской губерний в русских руках, особенно когда увидят себя не на окраине, а посредине земель, сочувственно принимающих главенство России в общем союзе. Теперь поляк, как человек своей национальности, естественно дорожащий ею, находится действительно в безвыходном положении. Его можно не допустить до бунта, но нельзя отвратить от ежеминутной мысли о бунте. Разуверившись в Наполеоне, он продолжает надеяться на львовский сейм, на барона Бейста, на Венгрию, даже на Пруссию; покуда человек живет, должен же он на что-нибудь надеяться. Он перестанет грезить о разрушении России, когда перед ним мелькнет возможность стремиться к осуществлению сбыточной Польши, не становясь через то русским изменником.
До сих пор существование русской партии между поляками было невозможно: для такой партии не оказывалось определенной цели. Поляки считали более удобным и желательным восстановить старопольское государство на счет России, чем польскую национальность в ее ограниченных пределах с помощью России. Но когда, с одной стороны, исчезнет всякая надежда уверить русских людей Гродненской или Минской губерний, ставших на свои ноги, что они имеют что-нибудь общее с поляками, а с другой стороны, напротив, воскреснет надежда сохранить действительную Польшу, то десять человек, сомкнувшись убежденным кружком, могут положить основание преобладающей партии. Затем еще, конечно, останется много вздорных мечтателей, но сила везде в передовой мысли, а не в отсталой толпе. Создать такую партию — значит взять польский вопрос из австрийских в русские руки, свалить главную нашу опасность на голову врага. Что надо сделать для этого? Полагаю, ничего особенного: настойчиво, но без насилия, продолжать обрусение западных губерний, без исключительных мер, не жалея для того никаких жертв; считать поляков славянским народом, имеющим в глазах России такое же право на существование и на русскую помогу в будущем для воссоединения растерзанных, но еще живых его членов, как и всякий другой славянский народ; поставив такую цель перед нами, отличать искренних ее сторонников от неискренних, без чего нельзя управлять даже своим народом, не только чужим. Такая задача неодолима для России, не сознающей своего исторического значения и действительного смысла лежащих перед ней камней преткновения, и, надо думать, не особенно трудна для сознающей. Поляки не идут по зову чехов в австрийский панславизм, чтобы не потерять поддержки правительства, в котором покуда вся их надежда. Другое дело голос России. Если на зов русского правительства, приглашающего поляков занять законное место в славянской семье, не откликнется скоро сильная партия, значит, все законы логики и вероятности перевернулись недавно вверх дном на белом свете. Невозможно поднять славянское знамя, не признавая за поляками их законного места в славянской семье. Четыре миллиона русских поляков и два миллиона поляков австрийских, разжигаемые ежедневно в ненависти к России, станут стеной между нами и западным славянством. С другой стороны, увековечивание нынешнего положения вещей в Польше, возведенное в принцип, перепугает все славянство, разрушит в корне всякое доверие к нам. Славяне, до сих пор боящиеся призрака ненасытного русского честолюбия, примут наш братский зов за уловку. Бунт поляков, возможный против России, невозможен против союза, добровольно признающего русское главенство, союза, обхватывающего их землю со всех сторон. Для меня эти вещи ясны, как дважды два четыре; не знаю, как для других.
Если Россия восстановит, рано или поздно, славянский мир, — значит, она призвана на это дело Провидением, ей надо быть исполнителем судеб, начертанных для человечества. Но нельзя служить Провидению, отказывая в справедливости кому бы то ни было, особенно одному же из членов своего семейства.
Кроме раздражения, посеянного вековыми событиями между поляками и русскими, польский вопрос, как племенной, ничем не отличается от других местных славянских вопросов. Все славяне находятся приблизительно в таком же положении, как поляки; всем им предстоит, как и полякам, выбор между двумя исходами: сжаться около России для сохранения своей народной личности или пожертвовать ею, дать обезличить себя. Обширная спорная полоса между пределами чисто русского и чисто немецкого племен, по большей части обхваченная уже политически последним, будет совсем онемечена до последней души, — в этом нет никакого сомнения, если каждую из мозаичных ее клеток предоставить собственным силам. Как только закончится объединение Германии, то славянам по обеим сторонам Савы не останется уже никакой надежды. Пруссия действует не так, как Австрия. Когда Фридрих Великий узнал, что сельское население Померании говорит еще по-славянски, он приказал положить конец этому сраму; к концу его царствования «срама» уже не было. Многие западные публицисты приглашают славян «покориться своей участи добровольно, сгинуть без следа; значит, говорят они, непреклонная история не выделила вам особого угла; против законов природы и истории нечего спорить»; так и случится, если славяне будут отбиваться врознь. Чешское племя, со всех сторон обложенное немцами, исчезнет первое: за ним придет скорый черед и другим. Если бы Россия не возникла вдруг на рубеже Европы, о славянах не было бы уже и помина; оживление славянского духа в нашем столетии не имело бы повода. Что начато Россией бессознательно, то ею же одной может быть кончено сознательно. Не только славяне не могут избежать своей участи — народного обезличения — иначе, как схватившись за русскую руку, но даже поднявшись сами каким-нибудь чудом, они не могли бы сохранить независимость иначе, как опираясь на Россию. Какая международная самостоятельность, рассчитанная на собственные силы, возможна разрозненным славянским клочкам, стиснутым между немцами и мадьярами, при подавляющей массе и высшей культуре первых, при сильной политической организации вторых? В наше время, когда Европа поделилась на несколько огромных масс, когда лишь тот имеет право на отдельное существование, кто выставляет полмиллиона солдат, когда даже старые государства, как Голландия и Швейцария, начинают бояться за свое будущее, что значит международный щебень, каковы чехи, хорваты и другие? — когда вдобавок этот щебень не признается, презирается могучими соседями, оскорбляет их, становится внезапно поперек их истории, надежд и интересов? Славян много — от Саксонии до Архипелага; масса их, действующая заодно, сильна и могла бы выдержать напор Германии. Но в чем найдет эта масса общую связь? В союзе? Славянская страна прорезана в нескольких направлениях полосами чуждых и враждебных ей племен, до сих пор владычествующих; отдельные части славянщины не могут без посторонней помощи подать руку друг другу. Кроме того, на каком же языке будет говорить этот пламенной союз? Уверяют, что на пражском сейме 1848 года славяне разных наречий разговаривали между собой по-немецки. В этом Отношении, как во всем прочем, им нужно объединение; сами по себе они его никак не достигнут. Не примут же болгары по собственному выбору чешский язык, или чехи сербский за общий политический. Кроме того, некоторым славянским племенам, как болгарам, словенцам, словакам, доведенным до положения низшего класса населения на своей же земле, надобно еще сложиться в народ, что требует времени, в продолжение которого они не могут прожить без опеки. Славян много, они умны, храбры, жаждут с возрастающим нетерпением национальной жизни; но ни добиться, ни удержать ее сами собою не могут. Славянский мир — это космическое облако, могущее стать сложившимся миром только при объединяющем центре тяготения.
Славянские народы должны стремиться к двум целям: каждый отдельно — к самостоятельной политической и общественной жизни у себя дома, все вместе — к теснейшему племенному союзу с Россией и к русскому главенству в военном и международном отношении. Каждому племени нужен свой государь для домашних дел и великий славянский царь для дел общих. Без этого второго условия самостоятельность как балканских, так и дунайских народов несбыточна. Если их освободить сегодня без объединения около России, завтра они очутились бы в прежнем и еще худшем положении. В тот день, когда Россия поднимет свое настоящее знамя, для каждого славянина не будет истины очевиднее этой.
Глухая вражда к нам Европы и всегдашние опасения ее основаны именно на сознанной неизбежности такого оборота дела, как только будет дан ему толчок. Австрия не допускает независимости балканских славян из чувства самосохранения; но западные державы не противились бы этой независимости, если бы могли надеяться на полную политическую самостоятельность областей, освобожденных хотя бы помощью России. Англия нисколько не боялась освобождения Италии французским оружием, к успеху которого она обыкновенно так недоверчива. Европа ревниво бережет Турцию, вследствие уверенности, что осколки ее не могут оказаться самостоятельными в международном смысле и, по естественному сродству, спасаясь от немцев, примкнут политически к России. Австро-славянские населения находятся в таком же положении.
Но если балканские и дунайские народы не могут ничего без России, то Россия также не может особенно многого без них. Против нас Европа. Мы жили с ней дружно, пока не было помину о племенной, непроизвольной задаче России, навлекли на себя ее подозрение, как только задача эта мелькнула впервые в умах, и возбудили вражду, когда наша историческая личность достаточно выяснилась. Такой оборот дела был неминуем. Против объединения Италии было только немецкое племя; против объединения Германии, если оно пойдет, как надо ждать, по программе всех известных ненасытных немецких притязаний, будут многие; против исторического развития России, грозящего еще большей ломкой, стоит вся Европа; только с другого берега океана смотрят на нее дружелюбно. Два первые переворота, итальянский и немецкий, проскользнули в историю нечаянно; никто не ждал их в том виде, как они совершились, оттого только они не встретили с самого начала решительного противодействия; второй, впрочем, еще не кончен. Мы же никак не можем достигнуть русских целей ни по восточному вопросу, ни по чему другому внезапно, пользуясь случаем: наш каждый шаг давно уже стерегут. Конечно, Россия может многое совершить в минуту периодически повторяющегося раздора в Европе; но чем более совершит она, тем скорее соперники помирятся, чтобы дружно стать против нас. У России нет в Европе сознательных союзников, кроме своей естественной семьи — славян и православных. Когда семья эта проникнется доверием к России, надобно будет в первую благоприятную минуту помочь ей приподняться, т. е. дойти до нее, что требует только победы на первых порах. Для продолжения затяжной, несколько раз возобновляющейся борьбы, без чего не обойдется, у нас будут уже свои союзники.
Главные международные затруднения России по восточному вопросу, польским делам и владению Черным морем — спутаны в клубок; ни одного из них нельзя тронуть, не затрагивая прочих. Восточный вопрос неразрешим на Балканах, польский вопрос не распутывается в Варшаве, вопрос о Черном море не кончается на Босфоре. Все три затруднения стянуты общим узлом, лежащим на среднем Дунае. Как в волшебной сказке, ужасы очарованного замка разрушаются только ударом в магический щит, запрятанный в его тайнике, так и наши политические затруднения, безвыходные на вид, разрешаются одним ударом, направление которого указывал еще покойный князь Паскевич. Ни один из осаждающих нас вопросов не уловим поодиночке, потому что не заключает в самом себе сущности дела, а представляет только одну из ее сторон: сущность дела называется общеславянским вопросом. Задача нешуточная, но потому-то для нее и нужны союзники, те единственные союзники, которых мы можем иметь в таком деле.
Мы видели невозможность почать славянское дело с южной группы: нам нельзя пройти к ней, да и незачем. Ключ позиции, как говорят на военном языке, лежит не там. Если бы дела северной славянской семьи устроились благоприятно, то с Турции снялась бы крышка, под которой она доживает свои дни. В таком положении никакие усилия морских держав не продлили бы ее существования даже на год. Мы столкнемся, вероятно, с Европейским союзом на среднем Дунае, но затем едва ли уже встретим его в Турции.
Очевидно, Россия не может допустить, чтобы участь спорной полосы внешних ее окраин порушилась во враждебном для нее смысле. Между тем не подлежит сомнению, что решение это будет вполне враждебно нам в той мере, в какой мы допустим чужое, чье бы то ни было, вмешательство в эти дела; другими словами, мы будем дышать свободно тогда лишь, когда устроим внешние окраины собственными и сочувственными, теперь еще задавленными силами, без спроса у Европы. Но для того надо подумать о сочувственных силах и внушить им уверенность, что у них и у нас один общий интерес.
Говоря определенно, враждебное для нас решение текущих дел значит такое решение, которое перенесет вопрос с наших внешних окраин на внутренние окраины, что случится неминуемо, если затрагивающие нас международные дела будут разрешены не нами. Со времени восточной войны, пока мы ограничивались одним наблюдением, всякое крупное событие в европейских делах складывалось положительно во вред России[177]. Так будет и впредь. При общем несочувствии к нам мы не можем полагаться на судьбу и случай и замыкаться в самих себе. Выжидание не отвратит решительной минуты, но создаст вокруг такую обстановку, что нам нельзя будет ни покориться судьбе, ни бороться с успехом. Восточный вопрос двинется когда-нибудь сам собой, помимо нашей воли, — вследствие ли внутренних событий на Балканском полуострове или вследствие каких-либо новых политических сочетаний в Европе, — и разом вызовет наружу все наши политические затруднения в Польше, на Черном море, даже на Кавказе[178]. Самый обыкновенный случай — обширное восстание в какой-либо части Турции, дающее повод австрийцам, по предварительном соглашении с кем нужно, перейти через Саву «для ограждения собственной безопасности на время беспокойств», может послужить началом конца. Европа не разделится в таком случае на два лагеря для защиты ненавистных ей русских интересов в восточном вопросе[179]. Англия всегда станет в сторону того, кто ограждает Балканский полуостров; Пруссия покроет Австрию своим ручательством, как в 1854 году, что равняется оборонительному союзу; Франция не пойдет в такую минуту на разрыв с Англией, Австрией и Пруссией для того, чтобы очистить нам дорогу в Константинополь. Что придется делать в этом случае? Идти за Дунай в обход Австрии? — нельзя. Идти на Австрию? — но покуда в случае войны из-за восточного вопроса все вероятности на стороне Австрии. Кроме того, что ее не отдадут на жертву, она, а не мы, держит ключ спорной окраины. Поддержанная ручательством Пруссии, Англией, Турцией и смутой на нашей западной границе, всегда от нее зависящей, Австрия, при нынешнем отношении сил, трудно уязвима для нас и сама откроет наступление.
Пока наши средства воздействия на австрийских славян заключаются в нынешнем славянском комитете[180], лишенном средств для осуществления десятой части скромных своих желаний, а средства воздействия Австрии на русских славян состоят в львовском сейме и ста тысячах польских солдат (под австрийским знаменем все галичане-поляки), пока русская партия не существует не только за Карпатами, но даже на Висле, между тем как семь миллионов русских подданных, исповедующихся у польских ксендзов, принадлежат в огромном большинстве в случае войны к австрийской партии, — успех для нас маловероятен. Австрия может по сигналу возбудить организованную смуту во всей западнорусской окраине и развлечь нашу армию, — мы не можем покуда отплатить ей ничем подобным: за нас будут, может быть, сочувствия, но не поднимется ни одной руки. Следствие то, что австрийцы имеют большие вероятности дать битву в значительно превосходных силах. А каким последствием разыгралась бы для нас потеря большого сражения в обстоятельствах 1863 года? По моему суждению — отступлением на Днепр и провозглашением Польши в пределах 1772 года с эрцгерцогом в голове; в такой серьезной борьбе Австрия не поскупилась бы на Галицию. Конечно, мы можем быть гораздо сильнее нынешнего, дело в естественных силах России, а не во временном их устройстве. Но тем не менее, пока Россия не поднимет над собой славянское знамя, пока славянский вопрос сосредоточивается в руках Австрии — материально по ту сторону границы и нравственно по сю сторону, — вероятность успеха на войне, — по восточному ли вопросу, как в 1854 году, по польскому ли, как могло случиться в 1863 году, — будет не на нашей стороне. Мы можем, принявшись правильно за дело, вооружиться достаточно сильно, чтобы победить при счастье австрийцев и коалицию на среднем Дунае; но даже при этом, встречая в Австрии одних австрийцев, не будем в состоянии упрочить результатов приобретенной победы, без чего, собственно, восточный вопрос всегда останется для нас недоступным. Через несколько лет придется начинать дело и действовать в том же безвыходном круге[181].
Но что случится, если мы не победим за неимением союзников ни официальных, ни неофициальных? Восточный вопрос будет решен в смысле переговоров 1863 года, переносивших австрийскую границу на Балканы и отдававших Дунай до самого устья в немецкие или венгерские руки (что, в сущности, все равно); следствием чего будет в близком времени обращение Черного моря в немецко-турецкое, пока оно не станет совсем немецким. Война за восточный вопрос разразится неизбежно (кроме прибрежий) на западной границе. Если мы не останемся победителями, то одновременно разрешатся в неблагоприятном смысле для нас дела как турецкой, так и польской окраины, т. е. Россия отодвинется на сто лет назад.
Пока длится распря между Францией и Пруссией, мы располагаем еще некоторой долей свободы действия; когда она остынет или порушится, нам придется брать штурмом малейшее затруднение. Тогда, по всей вероятности, осуществится англо-австро-прусское соглашение, гораздо опаснейшее для нас, чем соглашение западных держав[182]. До сих пор ему препятствуют только личные настроения: рыцарский характер старого короля[183] и безвозвратные воспоминания австрийского дома[184].
Главный враг наш никак не Западная Европа, а немецкое племя с его непомерными притязаниями. Победа склонится на сторону того, кто возьмет верх в спорной земле — славянской по крови, немецкой по политической географии, разделяющей два могучих народа. Когда закончится объединение германской породы в пределах, гордо ею назначаемых для себя, и она примется онемечивать славян прусскими мерами, будет уже поздно тягаться. Славянство вне пределов России станет ее жертвой. С тем вместе покончится судьба последней, великой арийской расы, с ее зачатками для человечества; судьба уцелевших еще политических осколков православного мира вне России и смысл нашей собственной истории, что никакому народу не проходит даром.
Выскажу откровенно свою мысль: современная Россия выросла уже из племенных пределов, дающих законность и устойчивость государственному бытию, и не доросла еще до другой высшей законности — стать средоточием своего особого славянского и православного мира. Россия не может упрочиться в нынешнем своем виде; политическая история, так же как естественная, не увековечивает неопределившихся, недоконченных видов. Все зависит теперь от решения славянского вопроса: Россия распространит свое главенство до Адриатического моря или вновь отступит до Днепра. До сих пор наше отечество шло верным шагом к данной ему исторической задаче. В ту пору, когда западному славянскому миру начинало уже грозить постигшее его порабощение, из варяжского удела выросло в Москве государство и сначала собрало вокруг себя родное великорусское племя, потом все ветви русского народа, получило на пути своем запись умиравшей Восточной империи на ее нравственное наследство и, наконец, перешагнуло в пределы чужеплеменного славянства. Останавливаться теперь или слишком рано, или слишком поздно. Россия могла бы остаться великой державой, не выходя на Запад из своих строго племенных границ, не принимая на себя призвания, ставшего теперь уже долгом — воскресить христианский Восток; но она сделала это и, можно смело сказать, не могла не сделать. Как глава великой расы, восстанавливавшейся постепенно в ее лице, и как прибежище всех православных, Россия не замыкалась строго очерченными пределами и должна была выйти из них. На русских царях лежала и лежит печать особого рода, не допускающая их со времен Ивана III замыкаться исключительно в пределах своего государства, — печать единственных в мире истинных славянских и православных царей, живых посреди развалин славянского или православного Востока Европы. Понятие об общности славян всегда существовало у нас, как стремление к общности единокровных — сначала великорусского народа, потом русского со всеми его переходными оттенками — и естественно должно было дорасти до своего настоящего значения. Никогда подобное стремление не возникало к Польше: она смотрела на себя, как на государство, а не как на народ и потому не имела никакого значения для родственных соседей. Теперь Россия стоит уже посреди славянства нерусского, разделенного произвольной чертой между ее владычеством и немецким. Вместе с тем сознание одноплеменности по обеим сторонам рубежа, понимание общности вещественных и нравственных потребностей всей Восточной Европы начинает быстро созревать. Минута решительная и невозвратная, не допускающая долгих колебаний. Одно из двух: или Россия признает себя государством в смысле старой Польши, не более как государством, чуждым по душе всему вне своих случайных пределов, и приступит решительно к искоренению всякого самобытного оттенка, входящих или имеющих войти в состав ее родственных племен; в то же время искренно и гласно отбросит всякую мысль о славянстве и православном Востоке, всякое общение с ними, напрасно отравляющее наши отношения к Европе, — оттолкнет их от себя, станет вперед смотреть на них глазами Пруссии или Франции; одним словом, запрется дома, сдерживая силой свои окраины, пока, с течением веков, они не сольются с телом государства. Или же, оставляя за русским народом его непоколебимое главенство в славянском мире, за русским языком — его несомненное право быть политическим связующим языком этого мира, — Россия откроет объятия всем, кто по сердцу ближе к ней, чем к Европе на правах младших, но самостоятельных братьев одной великой семьи. Первое решение идет вразрез с историей, — путь опасный!
Но дело еще не в том. Такое решение, возможное при Екатерине II, почти уже невозможно теперь. Мы зашли слишком далеко: племенные влечения возбуждены, восточный вопрос поднят, разделенная Польша стала яблоком раздора между немецким племенем и нами, общая связь всех этих затруднений выказывается уже явно и носит определенное имя. Искренность наших отношений к Европе не восстановится больше, покуда не разразится и не уляжется гроза; нам не поверят. Если мы не воспользуемся всеми своими средствами, прямыми и косвенными, для решения невозвратно поднятых вопросов в нашу пользу, другие порешат их — во вред нам. Первым последствием будет окончательное отнятие у нас Черного моря и враждебное владычество на нем. Вторым — ненависть к нам, оттолкнутых сорока миллионов славян и православных, которые решительно станут во вражеские ряды, да и нельзя им будет сделать иначе. Третьим — непомерное подавляющее могущество соседнего немецкого племени. Четвертым — все-таки спор из-за Польши с возможными его последствиями; объединенные немцы не станут добровольно подставлять нам фланг, когда можно оградить его, не подарят нам почвы, столь удобной для посаждения на ней в будущем немецкой рассады, не упустят случая держать нас в постоянной тревоге; у них останутся еще счеты с нами на балтийском взморье. Пятым — дополнительные статьи: Финляндия, Ливония, Бессарабия, Крым, Кавказ. Отрекшись от своего исторического призвания, Россия отречется вместе с тем и от единых союзников, на которых может рассчитывать. Собственными силами и в свое собственное имя мы можем выиграть сражение, но не можем достигнуть никаких целей. А между тем нам все-таки придется вести борьбу с теми же препятствиями и с теми же врагами — только не наступательную, а оборонительную, не затем, чтобы кончить борьбу торжеством, а затем лишь, чтоб отдалить насколько можно дурной исход ее. Историческое движение наше с Днепра на Вислу было объявлением войны Европе, вторгнувшейся в не принадлежащую ей половину материка. Мы стоим теперь посреди неприятельских линий — положение временное: или мы собьем неприятеля, или отступим на свою позицию.
Кроме двух решений, о которых шла речь, может быть еще третье — средняя политика, худшая изо всех: хотеть неопределенно и раздражать против себя целый свет, ничего не делая в сущности и ни к чему не готовясь положительным образом. Не дай бог напасть на такой путь.
Война за чью-либо независимость может иметь в виду только независимость — об этом нечего и говорить. Для России не существует никакой разумной причины, нравственной, экономической или военной, желать новых присоединений в Европе: в русском уме нет мысли об обращении родственных нам стран в подчиненные области. Червонная Русь и Измаил наши по своей природе. Привислянский край, при полном освобождении кровных — не наш. В окружающих Россию славянских и православных землях существует шесть или восемь главных центров тяготения (это еще недостаточно выяснилось); около них должны собраться народные единицы. Даже покуда, если только Россия пойдет по своему историческому склону, наши мирные усилия в пользу своих близких не должны быть безразличны, но строго сообразоваться с особенными условиями и потребностями каждого центра отдельно. Кроме этих естественных групп есть еще место на земле, безмерно важное для нас, лишенное всякой национальности, но по своему исключительному положению слишком значительное, чтоб принадлежать какому-нибудь мелкому народу, — Константинополь с его окрестностями и проливами. Самые положительные русские интересы заставляют желать, чтобы этот город, гораздо более вечный, чем Рим, был вольным городом племенного союза.
Если история имеет разумность и освобождение наших близких состоится, то взаимные отношения их между собой и к нам определятся силой вещей. Самостоятельность каждого члена освобожденной семьи в его внутренних делах, особый государь и особые политические учреждения, какие кому удобнее, — все это уже решено историей. Но совсем иное дело — самостоятельность в международном и военном отношении. Мало освободиться, нужно остаться свободным. При нынешнем разделении Европы нет места кучке маленьких народцев, распоряжающихся своими маленькими армиями, объявляющих войну, заключающих мир и союзы — каждый от своего лица. И где же? — между русской и немецкими империями. И кто же? — не признанные Европой, отвергнутые племена, на которых вчерашние владыки долго еще будут смотреть как на взбунтовавшихся подданных, выжидая удобного случая для нового порабощения.
Создать подобный хаос, полный споров, неурядицы и междоусобий, неуверенный в своем существовании даже на завтрашний день, обременительный для всех и более всех для самих освободителей, — значило бы взять на себя не восстановление, а разрушение законных прав и порядка в Европе, значило бы предать общему посмеянию величайший из всемирных вопросов и через несколько времени очутиться в прежнем безысходном положении. Освобожденному Востоку Европы, если он будет освобожден, нужны прочная объединительная связь, общий глава с общим советом, ведение международных дел и военное начальствование в руках этого главы, русского Царя, естественного начальника всех славян и православных. Нужно, чтобы гражданин каждого народа объединенной семьи был полноправным гражданином всей семьи. Нет надобности ставить все вооруженные силы союзных народов под русское знамя, на северогерманский образец; достаточно, чтобы действующие войска, по мирному и военному положению, на своей или на чужой земле, как укажет надобность, чтобы союзные крепости, выходы в Черное море — состояли в полном распоряжении и управлении главы союза. Великая семья, самостоятельная в каждой отдельной части, будет для света единым государством.
Знаю, что многие назовут мои заключения поэзией. Но я высказал уже свое убеждение, основанное на достаточном ряде доводов: если не осуществится эта поэзия, несмотря на то что тысячелетняя история неотразимо влечет к ней, то Россия, как государство, едва ли устоит в нынешних пределах. Народности пошли теперь складываться воедино, неясные рубежи стали шаткими, перевороты совершаются с поражающей быстротой. Дух времени заодно с действительным смыслом нашего положения допускает только два решения: Россия как местное государство русского народа, далеко отодвинувшееся назад, или Россия как средоточие славянского и православного мира.
В отношении к настоящей минуте эти два решения выражаются двумя глаголами: выжидать или действовать.
Сначала действие России может быть только нравственное. Гласное признание своего права быть представительницей родственного мира, при первой возможности возвращение под отчий кров последних порабощенных обрывков русского народа, умственное и сердечное единение со своей исторической семьей, единодушное стремление к общей цели по обеим сторонам рубежа должны предшествовать единению политическому. Затем в благоприятных случаях не будет недостатка.
Но, каково бы ни было единодушие, как бы случай ни был благоприятен, это великое дело может решиться только силой, и на первых порах одной русской силой. Теперь более, чем когда-нибудь, нам нужна армия, соответствующая числом и качеством величию задачи, предоставленной для России.
Из вышеизложенной постановки вопроса не следует, однако же, чтоб нам нужно было меньше сил, если бы этих целей не имелось в виду. Выжидание требует от нас такого же точно развития сил, как и действие. Выжиданием нельзя отвратить событий; только минута будет выбрана не нами и не по нашему удобству, все прочее останется неизменным. Мы столкнемся с теми же противниками, с тем же числом солдат и пушек из-за недоступного восточного вопроса и его неизбежного дополнения — неразрешимого польского, как и по поводу доступного и осмысленного вопроса всеславянского, с той лишь разницей, что в первом случае даже победа останется для нас бесплодной, как Новара[185] для Австрии: она только отдалит опасность; во втором даже поражение будет плодовито, как та же Новара для Пьемонта, скрепляя наши узы с кровными, усиливая нас нравственно к будущему.
Многие, вероятно, найдут мою искренность неосторожной. Я не раз слышал такие упреки; но остаюсь при убеждении, что русскому следует говорить о делах своего отечества так же ясно, как говорят о них чужие. Слово в наше время есть оружие, а безоружному с вооруженным нельзя бороться. Полагаю, что государства и народы, о которых говорится в моей брошюре, совершенно равнодушны к тому, что думаю я лично о восточном вопросе. Когда же мысль о всеславянстве станет государственной, она сверкнет в глаза всем, как молния; тут уже не будет места тайне. Наши дела пойдут успешно тогда только, когда деревенские женщины на берегу Молдавы или на отрогах Балканов, убаюкивая своего ребенка, станут говорить ему: «Не плачь, вот скоро придут русские помогать нам и принесут тебе гостинец».
Я изложил свое мнение о восточном вопросе. Это мнение можно сжать в несколько слов. Дела сложились так, что восточный вопрос в тесном смысле, как его обыкновенно понимают, представляет для нас квадратуру круга, не разрешимую никакими средствами в настоящем, не оставляющую никакой надежды в будущем; дело это — призрак, стоящий над нашим изголовьем и против которого нельзя ничего предпринять, именно оттого что оно призрак, несамостоятельная половина другого, более важного дела. Восточный вопрос в обширном смысле, т. е. вопрос о Восточной Европе — действительность, нелегко достижимая, потому что в ней заключается мировая историческая задача, но все-таки действительность, живой противник, с которым можно схватиться и одолеть его, веруя в Провидение и себя самих.
Разноречивые суждения, читанные и слышанные мною о руководящей мысли брошюры, вынуждают меня прибавить к ней несколько объяснений. Я постараюсь осветить главные недоразумения насколько необходимо. Недоразумения — самые опасные враги всякой новой мысли. Как бы она ни была верна сама по себе, у нее всегда останутся систематические противники, во-первых, из-за старых интересов, во-вторых, потому, что самое основание, на котором строится личный взгляд человека, бывает различно в различных людях; такое коренное разноречие примиряется не обсуждением, а жизнью, раскрывающей понемногу перед обществом новые горизонты, о которых прежде не думалось. Напротив того, недоразумения разъединяют мнения почти сочувственные, мешают им слиться воедино из-за слов, различно понимаемых. Оставлять их в этом виде — значило бы грешить не против чужих, а против своих.
Называя мысль своей брошюры новой, я имею в виду только ее форму. В «Голосе» было замечено совершенно справедливо, что новизна этой мысли заключается только в том, что она высказана без двусмысленности, со всеми ее неизбежными последствиями. На той и на другой стороне русской границы живут многие тысячи людей, самых зрелых и передовых, давно уже додумавшихся до такого заключения. Надобно было один раз произнести его громко, чтобы привести в соприкосновение эти разъединенные убеждения, вследствие чего должен был непременно произойти во мнении взрыв своего рода. Не я, так другой, не сегодня, так завтра, сказал бы то же самое.
Взрыв был громкий, не дома, впрочем, а за границей. В беспредельной Руси нет близко стенок, о которые звук мог бы ударяться, потому нет и эха; это не мешает нашим мнениям зреть потихоньку, как зреет наша пшеница. За границей брошюра была встречена рукоплесканиями славянских народов и озадачила политические власти, верный признак, что руководящая ее мысль — не фантазия; никто не тревожился из-за французского шовинизма, высказывавшего желание подчинить своему прямому влиянию все романские племена — расстояние между словом и делом там было совсем иное. Прошу читателей не винить меня в самохвальстве за слова одного чешского журнала («Кветы»), которые я сейчас приведу — я сказал уже, что заслуга моя состоит в том лишь, что я заговорил первый. Журнал этот недавно сказал обо мне следующее: «В последнее время, вследствие особых обстоятельств, он стал так всеобще известен, а имя его во всех областях чешско-славянских стало таким же домашним для всякого, как имена вождей народных. И не только у чехов, но во всех землях славянских возлюбили его имя, и т. п.».
Слова эти доказывают, во всяком случае, что брошюра попала в цель и не есть плод личных соображений; я решился написать ее именно потому, что встречал единомыслие в большинстве людей, способных идти в своих заключениях далее общих мест. Сила руководящей мысли брошюры состоит в том, что она указывает определительно единственный выход из ложного круга, в котором бьются бесплодно, не живя и не умирая, сорок слишком миллионов близких нам людей, в котором они не могут никогда жить и не могут уже умереть. В этом ложном круге решается не только их судьба, но и наша, потому, что государство, в исключительном смысле государства — случайно сколоченной исторической загородки — держится до сих пор благополучно только в Азии, в Европе и Америке пора его уже проходить, и слава богу!
Откровенно сказанное слово бросило в почву семя, которое теперь уже не заглохнет. Но с тем вместе возник ряд недоразумений. Постараюсь разъяснить немногими словами главные из них.
Некоторые вывели из написанного мною такое заключение, что прямо национальная политика повела бы нас к постоянному военному напряжению, даже в мирное время. Никогда я не думал и не говорил ничего подобного. В «Вооруженных силах» я выразился ясно: «На войне бывает силен только тот, кто бережет свои средства во время мира». В своих военных сочинениях я постоянно имел в виду сокращение, а не увеличение бюджета на армию; никогда я не предлагал сформирования новых сверхкомплектных сил и считаю их ненужными. Я думаю, что полковой состав должен быть увеличен у нас до 4 батальонов — на счет мертвых сил местных войск; приращения тут нет. Я выставляю мысль об ополчении, указывая в то же время на сокращения для покрытия этого расхода, по двум причинам: во-первых, потому, что все большие войны нынешнего столетия, без исключения, доказали необходимость ополчения, замена же его остатком бессрочных, при нынешней пропорции набора и невозможности найти офицеров, есть не более как игра в слова; во-вторых, потому, что только учреждением ополчения мы можем восстановить прежнее отношение наших сил к европейским; последние повысились в текущее десятилетие настолько же, насколько наши понизились, вследствие принятой новой военной системы. Для наглядности это понижение можно показать таблицей.
Для войны в Европейской России, за исключением Кавказа и других дальних окраин, у нас было до парижского мира, считая для краткости только пехотные батальоны:
7 дивизий 12 батал. (с карабинерной) | 84 бат. |
18 «16 ««« | 360 « |
444 бат. | |
Во время войны формировались, по мере надобности, 5 и 6 батальоны резервные, 7 и 8 запасные, для которых существовали кадры в виде 5 резервного батальона. Масса эта составляла | 432 « |
Итого (без стрелков и саперов) | 876 бат. |
Несмотря на такую громадную силу, в 1855 году все-таки понадобилось ополчение.
Писавши с памяти, я ошибаюсь, может быть, несколькими батальонами, но не более как несколькими; для наглядности разница нечувствительна.
Ныне никаких резервов нет и не имеется в виду. Действующая армия в Европейской России, составляющая всю нашу силу, за исключением 6 дивизий на Кавказе, имеет в итоге, на случай европейской войны, 41 дивизию 12-батальонных 492 бат. — вместо 876.
Имел ли я причину говорить об ополчении (стоящем так дешево) и об обращении местных, т. е. мертвых для войны сил, в действующие?
Все прочее в Вооруженных силах относится к качеству, а не к количеству войск.
Из этого, кажется, вовсе не следует, чтобы я желал соразмерять напряжение русских сил и русского бюджета с размерами славянского вопроса. Какова бы ни была наша политическая система, нам нужно в этом отношении известное равновесие с Европой, как было прежде (равновесие, которого, по моему мнению, можно достигнуть при правильной системе, ставящей на первое место армию, а не администрацию, не с повышением, а с понижением военного бюджета). Россия единственное европейское государство, которому ежегодное приращение населения идет впрок, в котором это приращение остается. С каждым днем мы делаемся относительно сильнее. Руководясь неизменной национальной политикой, действующей постепенно, пользующейся каждым удобным временем, Россия имеет достаточно средств для какой бы то ни было разумной задачи, не истощая себя безвременно. Я никогда не отступал от мысли, высказанной в начале этого параграфа — «на войне силен только тот, кто бережет свои силы в мирное время». Но я не забывал также, и ни один русский не должен забывать, что для нас армия имеет более значения, чем для кого бы то ни было. Токвиль сказал совершенно верно: «История так поставила Россию, что ей постоянно приходилось создавать себя штыком, как Америка создавала себя лопатой. Теснимая Азией и не признаваемая Европой, Россия должна была завоевать себе право жить. Очевидно, это неестественное положение не совсем еще кончилось».
Заказанная против меня безымянная чешская брошюра говорит, что объединение славян, в сущности, такая же мысль, как объединение всей германской породы, — немцев, скандинавов, англичан и проч. Один из наших фельетонистов принял эти слова за чистые деньги и привел знаменитый довод уже от своего имени. Для многих читателей разъяснение тут не нужно; но для некоторых оно может пригодиться. Потому я попрошу их вспомнить, что англичанин, швед, немец и голландец не понимают друг друга в такой же степени, как они не понимают китайца. Вслед за этим привожу в переводе, на 5 главных славянских наречиях, хоть, например, вышеприведенный лестный отзыв обо мне чешской газеты. Достаточно написать его кириллицей, чтобы читатель легко понял.
По-русски он уже сообщен.
По-чешски. (Текст восстанавливается с памяти и потому, может быть, не буквально.) В последнем часе наследкам звлашных ополности стал се там вшеобенце знамым и его имено есть славно всвшех властех ческословенских там домацным про каждего, ано имено вудцов народных. А нееком у Чехув, але и всвшех земих слованских заминовали сю имена…
По-польски. В остатнем часу в пржимайку осубных околич-носьцях там в огульносьци вядомым, а имя иего ве вшыстких окраинах чешскославяньских, стало таким же домовым для каждего, як имена воеводов народовых. И не тылько у Чехув, але ве вшыстких земях славянских покохали иего имя…
По-сербски. У последне време всобе но ньеговога положнея, он je постао тако знаменит да му се име у свим краjевима чехо-словенским исто тако слави, као имена досад народних воhа. Ньегово име не слави се само код чехано и код свиjy друге словенских народа…
Языки это или наречия одного языка?
Но дело еще не в этом. Конечно, объединение немцев, шведов и англичан — глупость, не только потому, что между современными шведами, англичанами и немцами нет ничего общего, но еще более потому, что они вовсе не хотят общей связи, потому что подобная мысль никому из них не западала в голову, и не могла запасть. Ну, а если бы они захотели? если бы по не существующим теперь причинам передовые люди этих народов задались мыслью объединения или племенного союза и эта мысль стала бы понемногу проникать в толпу — ведь она утратила бы свой первоначальный характер абсолютной глупости! А если бы притом еще разветвление племен германского корня было не так глубоко, как теперь, если бы языки их были только наречиями одного общего языка, понятными без перевода каждому члену великой семьи? и эти языки не были бы закреплены каждый самостоятельной, богатой словесностью, а нуждались бы, даже для собственного своего развития, для образовательных целей, в одной главной, всем обшей словесности? ведь тогда первоначальная глупость начала бы становиться делом довольно осмысленным! А если бы, далее, племенное сочувствие этих народов доросло уже до такой степени, что у них сердце стало бы болеть за каждого члена великой семьи, как было между пьемонтцами и венецианами, народные наречия которых гораздо далее отстоят между собою, чем русское, например, и сербское — тогда глупость превратилась бы в дело не только осмысленное, но законное, задевающее народную честь и естественные чувства человека. Продолжаю. Если бы, кроме всего сказанного, географическое положение племен германского корня способствовало известному объединению; если б историческое состояние их было таково, что одни из них, стоптанные чужеземцами, взывали бы к свободным братьям; свободные же видели бы, в свою очередь, что с обезличением единоправных, спор перейдет с их внешней окраины на внутреннюю окраину, — смотрели бы на это равнодушно племена германского корня, отказываясь от своей породы, т. е. от самого смысла своей истории, для того чтоб развиваться каждое особняком, на общечеловеческих началах, как говорится еще иногда в наших фельетонах? Русско-славянское дело находится именно в том положении, к которому мы пришли после этого последнего запросного пункта. Нечего даже спрашивать, что делали бы в таком случае народы германского корня, с их Чатамами, Каннингами, Монро и Бисмарками. Кажется, мы видим перед глазами пример, что немцы, забирающие Шлезвиг во имя национальности, считают также своими областями славянские государства вследствие того, что австрийский эрцгерцог когда-то вступил на их престолы посредством брачного союза, что для них наш остзейский вопрос составляет сердечное дело, потому что там живут 100 000 немцев посреди 2 миллионов чужеземных жителей.
В действительности же славянский вопрос еще важнее, еще настоятельнее для нас, чем явствует из всего предыдущего. Дело идет не только о будущем, но о настоящем, самом неотложном. На наших глазах Австрийская империя распадается по невозможности управлять одной силой разнородными людьми, доросшими до политического и племенного самосознания. Чешская корона получит на днях свою автономию; после нее получат то же Галиция, Иллирия, Тироль (не желающий иметь ничего общего с прочими австрийскими немцами); по необходимости облечется тогда в автономию и эрцгерцогство австрийское. Когда раздел кончится в Цислейтании, он начнется в Венгрии. Нет почти сомнения, что немного раньше или позже, но мадьярские депутаты выйдут из пештского сейма, как немецкие вышли из венского, и повторится та же история, усложненная, может быть, междоусобной войной. Не будучи пророком, можно сказать, что в скором времени Австрия будет уже не мозаикой, что предполагает еще некоторый цемент, а грудой отдельных обломков, связанных между собой единственно личной связью в особе общего государя. Весь вопрос для Австрии заключается теперь в том лишь: хочет ли она дойти до раздробления спокойно и добровольно или после величайших смут, не представляющих для императорского правительства никакой вероятности успешного исхода? Но разложение неминуемо, если не на карте, то на деле — и что тогда произойдет? равновесие стопудовых гирь, повешенных на паутине. Австрийские немцы потянут к Германии, в том нет сомнения[186], вследствие чего разорвется паутина личной связи всей монархии. Чехия, обхваченная новой немецкой империей, не будет в состоянии дохнуть. На первых порах ей дадут, конечно, всякое удовлетворение; но кто же поверит, раз взглянувши на карту, чтобы Германия стала лелеять внутри себя свою язву, самобытное славянское государство? Для того только, чтоб не задохнуться, чехи будут вынуждены вступить в Северо-германский союз, ставить ему рекрут, командовать ими по-немецки — дальнейшее известно. Без Чехии же славянское дело проиграно навсегда. Чехия голова, передовой пост всего славянства, тот ледорез, о который разбивался до сих пор немецкий наплыв на южных славян: за неимением такого ледореза северное славянство погибло невозвратно, и теперь, онемечившись, создает Германию собственными руками.
Со вступлением чехов в немецкий союз корона св. Стефана устоит, может быть, по названию, но с первого же дня попадет в распоряжение немецкой империи. Какая внутренняя связь может оказаться в восточной половине Австрии, пережившей западную, но еще более пестрой, чем последняя. Она станет, однако же, драгоценным орудием в руках объединенных немцев, поддерживающих своих земляков Габсбургов в последнем их убежище. Мечта мадьяров — собирание осколков Турции и первого из них, Румынии, около короны св. Стефана может отлично осуществляться при таком сочетании вещей; только осуществление это станет не действительностью, а театральным представлением для того, чтоб забавлять мадьяр, пока нужно. Как господин при крепостном праве, Германия будет распоряжаться по произволу всем достоянием Венгрии; отчего ж ей не потешить своих вассалов призраком? не только мадьярам, Германия предоставит вначале всем славянам, ставшим под ее тень, всякое удовольствие; она возвратит им всевозможные права, раздобрит их, как раздобривают телят на убой. На первое время они ей будут нужны, довольные, веселые и шумные — для того, чтоб манить своим призрачным счастьем многие из наших русских окраин, а окраины вдаются у нас глубоко вовнутрь государства. Без чешского устоя судьба всех сторон северного берега Дуная, до устья его, не составляет никакого вопроса; раньше или позже, они станут сначала вассалами, потом областями объединенной Германии. Но что же станется с южным берегом? Тут можно перефразировать слова лорда Чатама о Турции и сказать: не стоит рассуждать с тем, кто не видит, что участь левого берега Дуная решает участь правого берега до самого Босфора. А что окажется затем? Что станется, например, с Галицией? Отданная в наши руки в своем нынешнем виде, она будет значить — двойная сила польского мятежа против России, оставшись самостоятельной, она обратится в боевой склад против нас. А ведь великая Германия, наложив руку на западное славянство, а вследствие того со временем и на южное, упрется еще не в пределы великорусского племени. Между немецкой границей и непоколебимо верными русскими областями останется еще обширная страна, далеко не непоколебимая, а при некоторых случайностях даже чрезвычайно сомнительная. Неужели новая империя, подчиняющая западных славян для того, чтобы всосать их в себя, остановится покорно на русской государственной меже и будет смиренно ожидать, чтобы могучая соседка опрокинула вверх дном, в первую удобную минуту, все ее замыслы, пока операция претворения еще не довершена. Неужели она не попытается оградить себя, пользуясь теми шансами, какие представляет против нас западная полоса государства, от Финского залива до Черного моря с Остзейским краем, Польшей, Жмудью, с польской интеллигенцией в полурусских губерниях, с полутора миллионами евреев и с румынскими притязаниями в Бессарабии?
Завершение немецкого владычества над славянами в смысле великогерманской идеи и знаменитого Drang nach Osten станет не только отрицанием всякой доброй будущности для нас, но сделает невозможным навеки прочный мир в Восточной Европе. России придется опять обратиться в военный стан, как было в прошлых веках и снова напрягать свои силы не на создание русского просвещения, а за право жить. И если в таком случае окончательная победа окажется не за нами, чем мы станем, нравственно и материально, как не Тураном[187] в полном смысле слова. Разве народ, проигравший раз свою судьбу, восстанавливался когда-нибудь в истории? Тут идет речь не о пограничных столбах, а о том, кто станет в близком будущем первым народом Старого Света; лучше сказать, о том, кто успеет расчистить себе место, чтобы вырасти во весь свой природный рост телом и душой (в истории эти два вида возрастания связаны неразрывно) — Русь или Германия? Кажется, что лорд Чатам, по старой привычке, не удостоил бы долгого разговора человека, который этого не понимает.
Конечно, ведение такого дела, даже в отношении к своим ближним, только, не говоря о врагах, все еще нелегко. О славянском мире нельзя покуда сказать определительно, чего он хочет. Мир этот не продолжает своего исторического дела, — как другие, — он начинает его вновь. Проснувшись от четырехвекового летаргического сна, он оглядывается еще кругом — где он и что с ним? Разумеется, первым движением славян, почувствовавших, что могильный камень скатился с их груди, — было подышать воздухом, расправить члены, попользоваться местной самобытностью, каждый на том месте, где он проснулся, не вглядываясь еще в дальние горизонты. За это чувство нельзя винить их, хотя в нем же покуда — причина их слабости. В наших русских взглядах господствуют такие же младенческие черты, хотя другого свойства, — но об этом после. Однако же и там, и здесь мыслящие люди поняли уже сущность дела; а что сегодня понимают мыслящие люди, то завтра будут понимать все.
Славянский вопрос представляет возможность, хотя очень слабую, еще другого исхода — освобождения и образования Славянского союза помимо России. Дело это чрезмерно трудное, но история развязывает иногда неожиданно гордиевы узлы. Только такой исход оказался бы для нас, русских, еще хуже первого. Рядом с нами встала бы новая, великанская всеславянская Литва XIV века, перенесенная в XIX, с магнитным притяжением для всего, что есть в России не великорусского.
Во всяком случае, славянский вопрос в наши дни уже не историческая теория, а вопрос о самом близком будущем, в самом важном для России деле. В текущий миг русское дело в Европе заключается главнейше не в обладании Черным морем и даже не в Польше, а в том, что станется с чехами и хорватами — устоями, задерживающими покуда западный наплыв, под наш собственный фундамент.
Безымянная чешская брошюра и ее русские переводчики пугают нас войной со всей Европой из-за славянского вопроса. Но ведь такие же брошюры пугают тем же самым Пруссию из-за вопроса общегерманского; однако же Пруссия, располагающая населением не свыше 30 миллионов, не боится угрозы и идет к своей цели осторожно, конечно, но непреклонно. Она задумала эту цель, когда у нее было не более 18 миллионов подданных, а не 80, как в России; задумала ее при таком географическом положении, что самое существование ее зависело от исхода одного большого сражения, между тем как Россия может дать двадцать великих битв, прежде чем возникнет вопрос об ее целости; решилась на действие, зная, что рассеянные птенцы, которых она идет собирать, встретят ее не сочувствием, а оружием — наоборот того, что ожидает нас. Пруссия шла наперекор Европе. Она не могла сомневаться, что успех ее замыслов смертельно встревожит Францию, и не могла не помнить, какими глазами взглянул император Николай Павлович на предложение немецкой короны Фридриху Вильгельму IV. И все-таки она решилась. На какие вероятности рассчитывала Пруссия? На одну только, но самую решительную в истории, на ту вероятность, что она шла по течению века и духа народного, а не против него, как приходилось идти Австрии. Для того чтобы закончить дело, Пруссия решится на войну еще раз, может быть, два и три раза, конечно, выбирая подходящее время. При последовательной политике и должной подготовке мнения все зависит от удачно выбранной минуты. Европа не Конфедерация, заступающаяся обязательно за каждого своего члена и всякое государство, за исключением Австрии и отчасти Пруссии, имеет свой интерес, более важный для него, чем образование славянского союза. Пожалуй, можно в каждый миг поднять против себя Европу самым ничтожным действием, но безвременным, предпринятым в такую пору, когда общее положение дел для него неблагоприятно. Так было в 1853 году; между тем как в 1848 и 1849 годах можно было совершить чрезвычайно много, не возбуждая против себя западноевропейской коалиции, разумеется при известных приемах. Европа больна перемежающейся лихорадкой, у нее бывают дни, когда она лежит в пароксизме, чему Россия не подвержена. В таких вещах грозное слово «Европа» есть не мысль, а пустейшая фраза, годная только для безымянных брошюр и фельетонов.
Мы подымем против себя европейскую коалицию в таком лишь случае, когда станем делать то, что нам самим же вредно, когда поведем свою политику наизнанку, не с того конца — будем обращать главное внимание на южную задунайскую славянскую группу раньше, чем на северную, от которой все зависит. В этом случае мы будем иметь на руках Францию, стало быть европейскую коалицию, между тем как действительные политические интересы Франции могут и должны быть, если не заодно с нами, то, в известной мере, сочувственны нам. Франция не может никак устроить положение дел Восточной Европы так, чтобы оно было вполне для нее благоприятно; ей приходится выбирать между двумя положениями, из которых одно, хотя нежелательное само по себе, все-таки для нее гораздо удобнее другого, между преобладанием русским или немецким. Спасти Австрию она не может, потому что Австрия умрет не от чужого оружия, а от внутренней болезни, а со смертью Австрии возможен только один из этих двух исходов. Что же лучше для Франции? Немецкое преобладание ляжет на нее всей тяжестью, русское ничем не опасно и не препятствует ни одному из ее положительных интересов. При немецком преобладании славянские страны станут областями враждебной ей колоссальной державы; при русском они будут Конфедерацией, устройством, наименее для кого-либо опасным. Завершение немецкого владычества в Восточной Европе будет именно самой трудной минутой для Франции, тогда-то и наступит для нее самое тревожное время; завершение русского устранить последнюю причину какого-либо спора или недоумений между двумя государствами. Что остается затем, собственно восточный вопрос? Но тут дело идет опять о вещи неизбежной, которой западные державы, в конце концов, помешать не могут. Кто бы ни стал на Дунае взамен Австрии, южные славяне будут жить под его тенью. Для всех французских сочувствий к свободе народов, к полякам, к мадьярам формы, под которыми может осуществиться русское преобладание, гораздо желательнее форм преобладания немецкого; первое оставит живым все живое, второе заберет живых для того только, чтобы раскормить их на убой, на обезличение. Французы не англичане и не немцы, готовые жертвовать всем на свете своему Молоху — интересу текущего дня; у французского народа есть сердце, постоянно сказывающееся даже в политике. До сих пор мы были разъединены нравственно с этим великим народом, одним препятствием, казавшимся неодолимым — судьбою Польши. Но судьба Польши зависит исключительно от исхода славянского вопроса, и ни от чего более. Польша может быть воссоединена и свободна только как член славянской семьи; вне славянства участь ее уже решена историей — никто и ничто не воскресит ее. Раньше или позже поляки поймут, где искать спасения; устроить этот час зависит от нас самих — правительства и общества. В тот час, когда Франция поймет, что спасение Польши связано неразрывно с торжеством славянской идеи, сердце ее будет с нами. Во всяком случае надобно было бы поступать слишком грубо, чтобы навлечь на себя такую невероятную коалицию, как франко-прусский союз. От Франции нам не нужно ничего, кроме нейтралитета. Если же она захочет принять деятельное участие в великом вопросе, согласное с ее прямыми и совершенно законными интересами, тем лучше будет для нее, для нас и для человечества.
Мы можем рассчитывать также, и на этот раз вне всяких случайностей, на сочувствие Америки. Заатлантический мир чужд дрязгам личного европейского соперничества и потому сочувствует только правде, а правда на нашей стороне. Новая политика Америки есть политика законности, предоставляющая каждой естественной силе развиваться во весь свой рост, в противоположность политике европейской, подчиняющей всякое проявление жизни искусственным условиям своего status quo. Новые понятия о России и о славянском вопросе теперь быстро распространяются в Америке. Затруднительно говорить о наших отношениях к Америке, лежащих еще в возможности, а не в действительности, с такой же откровенностью, как об отношениях, давно уже определившихся, к Старому Свету. Прочность нашей связи с Америкой зависит исключительно от того, с каким чувством, не показным, а сердечным, не на словах, а на деле, Россия отнесется к ней. Разрыв Америки с Англией всегда возможен. В Америке существует громадная партия — весь Юг, а стало быть, и демократы отчасти, которая бьет на войну, как на средство изгладить все воспоминания междоусобия. Америка желает стать в признанное положение великой державы, занять свое место во Всемирном конгрессе, на что она имеет достаточно права и силы; Россия может ввести ее туда за руку и упрочить ее голос за себя и за правду. Об этом предмете пришлось бы сказать много, если бы было удобно говорить о нем прямо. Несомненно одно: поступая в смысле естественного сердечного влечения, которое всегда есть лучшее, мы можем иметь с собой искреннее сочувствие американского народа — деятельное или страдательное, это покажет время; но во всяком случае американское сочувствие значит много на весах судьбы.
Затем, что же остается и кто наши враги, — та Европа, которой нас пугают? При политике неравной, несознательной, действующей внезапными скачками, как в 1853 году, мы можем иметь против себя Европу из-за ничего. При политике, гораздо более обширной, вполне национальной, но последовательной, верно выбирающей время для действия, против нас станут, — прямо или косвенно, — Англия, скованная по рукам и ногам грозным американским соперничеством, и немецкое племя, с его союзниками — турками и мадьярами; иметь или не иметь против себя поляков зависит совершенно от нас самих.
У нас может быть прочный мир с немецким племенем только после разрешения славянского вопроса в его законном смысле. При таком условии полнейшее объединение немецкого племени совершенно справедливо и так же безопасно для нас, как наше для него. Но, вероятно, не найдется на свете мечтателя, который в самом деле поверил бы, что подобное размежевание может совершиться полюбовно. Раньше или позже России неизбежно придется схватиться с немецким племенем и его подручниками, не для того, чтобы нарушать законные его права, но чтобы оградить свои собственные. Для такой задачи, со своими естественными союзниками, Россия достаточно могущественна, или, по крайней мере, может быть достаточно могущественна; конечно, при том непременном условии, чтобы связь с этими союзниками была закреплена еще во время мира и чтобы наше политическое направление было твердо, последовательно и всегда сообразовано с текущей минутой. В конце концов надобно еще повторить, хотя бы в десятый раз: существенная, хотя, по моему убеждению, вовсе не труднейшая часть задачи славянского вопроса заключается в поляках. Без сочувственной Польши славянский мир не двинется, и если бы даже двинулся случайно, то не пойдет далеко.
Воссоздание славянского мира значит ли всемирное преобладание? Конечно, нет; но первенство в Старом Свете — да! О преобладании не может быть никакой речи в то время, когда государства собираются и складываются по взаимным сочувствиям народов. Смутное состояние Европы в международных вопросах происходит теперь исключительно из-за неопределенного положения спорной восточной полосы, начинающейся Польшей и кончающейся Турцией. Все чувствуют, что от этой полосы веет неизбежной грозой, неизбежной потому, что в таких исторических вопросах даже уговор правительств есть только минутная остановка. Пока судьба спорной полосы не порешится, в Европе не будет ни прочного мира, ни разоружения, хотя бы многие десятки лет труд народный и развитие знаний будут идти не на улучшение человеческой участи, а на застрахование себя от чаемой бури. С решением вопроса кончатся все главные недоразумения, не останется следов никакому существенному несогласию между Западной и Восточной Европой. Какой же смысл может иметь при этом слово — преобладание? Первенство же, т. е. первенствующая сила, никому не опасная, когда нет причины к раздору, окажется непременно в чьих-нибудь руках, как только славянский вопрос будет порешен, дело в том лишь, какие это будут руки — русские или немецкие. В первом случае — вопрос кончен навсегда, и ясная погода воротится; во втором — он затянется навеки, с ежеминутной опасностью новой грозы.
Первенство между народами решается теперь не на поле битвы, а географическим их положением. Сто лет тому назад на свете не было другого живого человечества, кроме европейского — оно первенствовало, и первый в Европе был первым в свете. С тех пор по окраинам Европы, — в Америке и в России, — выросли два новых живых человечества, не замкнутые в тесной перегородке, как европейские нации, но разливающиеся без препятствий по необозримым горизонтам, растущие без меры во все стороны, насколько станет у них естественного роста. Разумеется, первенство должно оказаться в конце, за двумя новыми ростками, ничем не стесняемыми, в ущерб старой Европе, запертой в своей клетке. Несомненно, придет время, когда знаменитые теперь европейские народы очутятся, сравнительно с восточными и западными соседями, в положении великой когда-то Голландии, гремевшей когда-то Швеции и мудрой, в былое время, Венеции. Тут действует сила вещей, которой не остановить союзом Англии с Францией, ни союзом Австрии с турецким султаном.
Что мы выиграем нравственно с восстановлением славянского мира? Мы выиграем то, что будем знать, кто мы и куда идем. До сих пор мы одни между всеми народами земли, имеющими будущность, не знали этого ясно. У нашего образованного сословия действительно потеряна почва под ногами. Я знаю, как трудно говорить об этом предмете, — это то же самое, что обсуждать с юношей по приметам его характера, чем он будет в сорок лет. Многие уже писали об этом предмете. Г. Данилевский поместил недавно в «Заре» замечательное сочинение, «Россия и Европа», выделявшееся как бриллиант из груды ежегодно истребляемой у нас бумаги, и которого, кажется, никто не знает. Очень серьезные вещи у нас еще не в ходу. Я же не только не намерен писать целого сочинения, но хочу непременно закончить эту статью в следующем столбце. Но мне все-таки приходится сказать несколько заключительных слов, иначе статья останется без конца, в котором вся сила, потому что конец именно должен уяснить, хоть вкратце, самое коренное недоразумение: из чего нам хлопотать?
Недавно еще, в первый год польского восстания, русское общество, плод и результат полуторастолетнего воспитательного периода нашей истории, представляло в своих понятиях безысходный и беспримерный на свете хаос. Не было такой простой идеи, которая являлась бы нам просто, с настоящим своим образом, как в остальном свете. Человек, его существенные стремления, Россия, религия, отношение детей к семейству, польский заговор и приличие в отношениях между людьми, — все это представлялось большинству под влиянием модной пропаганды, как через дурное стекло, в образах, не похожих ни на какую действительность. Если бы пришлось рассуждать тогда с этим новым Положением, русским обществом 1863 года, соглашавшимся видеть верблюда в каждом облаке, рассуждение продлилось бы до конца света и не привело бы ни к чему. Но вдруг польское восстание обдало наше общество как ушатом холодной воды, — раздался крик: «Наших бьют! православные церкви позорят!» И люди, бывшие за минуту космополитами, материалистами, революционерами, людьми будущей геологической эпохи, заревели в один голос: «Неправда, бей их! мы русские, мы православные, мы верноподданные». Затем русское общество, истощенное этими двумя противоположными порывами, опять погрузилось в спячку, которой покуда конца не видать.
Что это за фантастическое явление и что оно значит? По моему рассуждению, тут дело очень простое. Это — общество, встающее со школьной скамьи, безличное, как всякий школьник и всякая юность, не жившая еще на своей воле, хотя с задатками личности, очень серьезной в будущем. Полтораста лет школы для целого народа — то же самое, что десять лет для отдельного лица и последствия ее те же; а вспомним, чем мы были все, вставая со школьной скамьи. Для нас существовали только теории, понятия же о действительности вещей — никакого. Нам казалось нипочем созвать народный конвент в Китае, убедить пламенной речью скрягу пожертвовать тысячу рублей для бедной вдовы и сочинить новую религию. Чем более какая-нибудь теория была рогата и замысловата, тем более мы прилеплялись к ней и верили в ее значение. Но в то же время у нас было хорошее сердце, и при первом естественном движении наши любимые теории так же мало стесняли нас, как вчерашние сны. Вот современное состояние русского общества, — не Россия, однако же, которая вынесла из своей тысячелетней истории столько же личной закваски, как и всякий другой развивающийся народ, но только закваска эта лежит еще покуда на дне — не в одной народной массе, как говорили бывшие славянофилы, — но в каждом из нас, покрытая слоем общих теорий, украшающих память и почти не влияющих на волю.
Разница между школьником-человеком и школьником-народом та, что старый школьник никуда не годится, между тем как народ всегда юн и после 8 веков самой трудной истории может еще с успехом сесть на скамью; но последствия школы в первое время отзываются совершенно одинаково на человеке и на народе.
Мы бываем русскими, когда действуем под влиянием какого-нибудь возбуждения, не справляясь с уроком, и становимся опять учениками, заговариваем некстати об общечеловеческих началах, когда хотим блеснуть перед собой. Знание и личный взгляд не слились еще в нас в одно целое, как всегда бывает на другой день после выпускного экзамена.
Между тем мы уже отбыли экзамен. Воспитательный период русской истории, начатый Петром Великим, кончен Александром II. Прошлое отрезано, как ножом. Правительство перестало быть учителем, и народ перестал быть учеником, полуторастолетние воспитательные отношения между нами заменяются теперь естественными отношениями правительства к возмужалому народу. После разных периодов нашей истории: удельного, монгольского, московского и воспитательного, мы начинаем теперь пятый период — русский. Нас уже никто не будет учить, мы должны отвыкнуть от школьных приемов и жить самостоятельно народной личностью.
Какою?
Один журналист уверял меня как-то, что мы должны быть личностью общечеловеческой. Я и рад бы: да как же сделать, чтобы у меня было лицо общечеловеческое, а не какое-нибудь определенное? Даже американский народ, образовавшийся на наших глазах из смеси всех североевропейских пород, начинает выделяться в очень резкую народную личность, и по мере того, как зреет эта личность, зреет и американское государство, бывшее еще недавно не более как освободившейся английской колонией. Как же мы устроимся на общечеловеческих началах? Кажется, природная сила, производящая, без нашего ведома, какую-нибудь действительность и умозаключение о ней — две вещи разные; одно — факт, другое — отвлеченная идея.
Эти разговоры об общечеловеческих началах, которыми занимаются только у нас, составляют вторую, очень яркую метку недавно покинутой скамьи. Каждый из нас, прежде чем выделял свой личный взгляд, смотрел на все глазами профессора. Общечеловеческие начала (т. е. арийско-христианские, потому что мусульманско-семитические и туранско-шаманские совсем иное дело) существуют у всех европейцев, как общая форма черепа, ведут к заключению только в философии и не мешают никакому народу иметь свой собственный тип и жить по своему идеалу. Но даже в виде философского заключения в этих общечеловеческих началах существует резкий оттенок между нами и Западной Европой. Для людей, определивших свои понятия об истории общества и истории религии, основная закваска православно-славянская (это можно сказать потому, что православие исповедуется 4/5 славянства) и закваска католическая романо-германская совсем не одно и то же.
Покуда люди не научатся складывать историю по произволу, в чем они еще очень мало преуспели, история будет плодом, как растение, известного семени, упавшего в известную почву. Так выросла старая Россия. Она была совершенно зрелой народной личностью, малоученой, но умнейшей, как иной волостной голова, и твердо знавшей, что ей нужно. В нашем государственном сознании (не лично-человеческом, конечно) мы только тем и живем, что уцелело от старой Руси. В нынешнее царствование, давшее возможность ожить всему, что у нас сохранилось живого, мы стали гораздо ближе к старорусским взглядам, во внешней и внутренней политике, чем были двадцать лет тому назад. А как смотрела на вещи старая Русь? В ней было невозможно многое, совершившееся в последние полтораста лет и теперь снова понемногу кончающееся, ни польский, ни остзейский вопросы, в их настоящем виде, ни Священный союз, жертвовавший всеми русскими интересами, ни решение самых насущных экономических вопросов в теоретическом смысле, ни множество других вещей, которых нечего здесь пересчитывать; даже ни одна война не начиналась тогда без ясной цели и не кончалась случайно, хотя правительство было всесильно, как и теперь. Происходило же это оттого, что общество, как оно ни отставало в других отношениях, понимало себя, было твердой, сознательной народной личностью. Если бы тогдашняя Россия стояла в нынешнем географическом положении, то славянский вопрос не встретил бы в ней ни минуты колебания; общий голос отвечал бы: «тут решается наше собственное дело»! Надо вспомнить, как Иван Грозный или Алексей Михайлович относились не к Литве, а к католической Польше, бывшей в то время единственным, доступным нам углом славянского мира. Тогдашняя Русь твердо знала, кто она; немудрено, что она так же ясно сознавала своих ближних и своих врагов, никогда в этом не ошибаясь. Воспитательный период, давший русскому обществу, без сомнения, очень много, тем не менее сбил его с толку, разрознил, приучил искать неподходящих образцов, отвел глаза от своего прямого дела, — это, кажется, истина общеизвестная. Мы вышли из школы, естественно, школьниками, но на беду в то самое время, когда решается, по-видимому, окончательный поворот русской истории, когда нам необходимо, более чем когда-нибудь, знать твердо, кто мы и куда идем? Чутье русского общества в этом отношении верно; но оно должно еще, кроме того, определиться сознательно.
Личность не сочиняется, она — природа, она только уясняется в собственном сознании и развивается в той мере, насколько сознается. Наша русская личность есть личность славянская, понимающая и применяющая государство, религию и взаимные отношения людей иначе, во многом, чем это понимается и применяется на Западе. Но мы сильно перепутали в последний период свое с чужим и до сих пор еще не совсем переварили свой общечеловеческий урок, склонности у нас свои, примеры чужие. Нам будет трудно и долго входить в настоящую колею, пока мы останемся глаз на глаз с собой, не воротимся в родную семью, не оживим старых воспоминаний, не проверим себя на однокачественных, близко к нам подходящих, но разнообразных примерах. Европейские книги останутся при нас, — это достояние человека; но для полноты жизни народной нужно другое разнообразие оттенков, создавшее западную цивилизацию и которого У нас нет: мы один вид своего рода, вокруг нас слишком много пустоты. Мы не должны оставаться в таком отчужденном положении, когда представляется возможность из него выйти. Все мы в массе получили теоретическое образование, можно сказать, за границей; теперь нужно применить его к родной почве, а такой урок могут дать только свои, старожилы этой почвы.
Первая современная потребность для нас — перешагнуть скорее за рубеж, отделяющий в жизни даровитого ученика от самостоятельного человека. Это возможно только для определившейся личности; а мы можем быть лишь той личностью, какой нас Бог создал, — славянской по роду и русской по виду; к этому надобно еще прибавить — грамотным народом по званию. Третье условие трудно достижимо без двух первых. Чужеземное влияние воспитательного периода разбило русских людей на две группы — на европейцев и неевропейцев. Что бы ни говорили, мы, русские европейцы, смотрим на остальных русских почти теми же глазами, как остзейские немцы на своих латышей; последствием выходит, что мы обращаем просвещение в сословную монополию, и в России, вместо нескольких миллионов сознательных людей — в чем вся сила — оказывается едва ли несколько тысяч. Под влиянием впечатлений чужеземной школы мы надолго еще останемся чуждыми своему народу. Эта грань сотрется, и свет откроется русскому народу тогда лишь, когда все мы, европейские и неевропейские люди, станем сами собой, славяно-русскими людьми.
Нам нужно славянство не для того только, чтобы устоять в европейской борьбе, но для того, чтобы с его помощью самим стать опять славянами. Иначе — что же значит вся наша история и наша пятивековая борьба с Польшей? В смутном, но настойчивом народном сознании дело шло не о том, конечно, чтобы виленские текущие дела решались непременно в Москве, а не в Варшаве; спор шел не о расширении круга действий русских приказов и канцелярий. Народ наш, тогда еще не разорванный по сословиям, чувствовал живо, что целой половине его жилось не по сердцу, не по русским началам. Но ведь Польша была Европой, единственным славянским народом, совершенно отдавшимся Европе; и теперь она остается Европой несравненно больше, чем мы. Она поступала с русским народом буквально так же, как Австрия и Пруссия поступают с другими славянскими народами, и делала это во имя того, что она — Европа. Поляки могут цивилизовать на европейский лад подчиненные им племена гораздо успешнее, чем мы. Если Россия должна быть подражанием Европе, то последняя совершенно права в своем приговоре о разделе Польши. В таком случае наша победа есть не что иное, как победа грубой силы над цивилизацией, притеснительной, правда, но не в большей степени, чем была вся западная цивилизация. Поляки никогда не превосходили в этом отношении англичан, по закону которых, со времен Кромвеля, каждый ирландец, родившийся от католического брака, считался незаконнорожденным. Мы заняли просвещение с Запада, так лее как поляки. Если мы внесли его к себе в том же смысле, как они, то наше первенство случайно и беззаконно, оно принадлежит по праву им; мы стоим к полякам в таком же отношении, как ученики младшего класса к ученикам старшего. Одно из двух: или правы Духинский и Анри-Мартэн[188] с братией, или мы внесли к себе европейскую науку не для того, чтобы стать подражанием Европы, но чтобы применить положительное знание к своим особенным началам. В последнем случае наше призвание действительно, и наша победа над Польшей, перебежчицей из славянства к Западу, разумна и законна. Что такое вся наша история? Сложить вопреки всяким препятствиям государство, обнимающее шестую часть света; пролить в ежечасной борьбе потоки крови, своей и чужой, каких не проливал никакой народ со времен римлян; держать под своей властью многочисленные чуждые народы, и в том числе одно великое славянское племя; быть надеждой многих других народов и пугалом света: пожертвовать всем — и народом, и лицом — созданию государства, т. е. того именно, чего до сих пор недоставало славянству, и все для того, чтобы стать под конец плохим списком с Европы, заменить ее прямое цивилизующее действие на обширные страны слабым его отражением? Так могут смотреть на вещи английские журналисты, но история не создаст таких безобразий. Она строит будущее на прошедшем, этаж на этаже все выше и выше, подымая человека к небу. Но в таком случае — что же мы? Середины тут нет; или мы — славянство, с его будущим, или мы — Туран, незаконное вторжение прошлого. Если же мы не Туран, то на каком умственном уровне надобно стоять, чтобы спрашивать: «Что нам за дело до славянства?»
Подобные вопросы возможны у нас, однако же, со стороны людей даже умных и достаточно образованных вследствие низкого состояния общественного образования. Я слышал сотни раз: славяне осуждены на бессилие своим характером; могли бы европейский, а не славянский народ переносить — 200 лет монгольское иго и 400 лет турецкое? Может ли быть, чтобы имеющий будущность народ не выработал себе в течение веков правильных учреждений? и т. д., без конца. Конечно, тут только полнейшее непонимание истории. То же самое могли сказать римляне о германцах, потоптанных гуннами и остававшихся тысячелетия в варварстве — и ошиблись бы. Одно дерево дает плод раньше, другое позже, в этом состоит преемство пород в истории, т. е. сама история. Но в таких заключениях наши умные люди не виноваты — и это самое худое, потому что тут виноват Уровень общего развития. Нельзя требовать от каждого человека, чтоб он сам додумывался до понимания истории. Для этого существует общественное просвещение, распространяющее между людьми дознанные заключения о всем том, что они не успели передумать лично. В количестве таких стереотипных заключений и состоит уровень народного образования. У нас до этого еще не дошло, и не дойдет, пока мы будем учиться с чужих слов чему попало. Но чтобы у нас могла выработаться образовательная система, лично к нам примененная, прежде всего нужно решить — кто мы? Россия доросла до той поры, что без ясного ответа на этот вопрос мы не можем ступить шага ни в каком направлении.
Славянство или Туран — другого выхода нет.
Без сомнения, всякое великое историческое движение оправдывается только конечным влиянием своим на пользу человечества и просвещения. Воссоздание славянского мира оказалось бы бесплодным, если бы мир этот твердил зады и не выработал новых путей в человеческом развитии. Говорить вперед о такой задаче было бы бессмыслицей. Но для нее существуют все необходимые данные — последняя арийская, т. е. прогрессивная порода, выступающая на сцену света; особая религиозная основа, исключительно чистая, просвещавшая до сих пор личную совесть людей, но в общественном отношении лежавшая как бы под спудом и свой новый театр действий, такой старый, что он кажется новым для истории — весь восток Старого Света. Когда астрономия обнаруживает в какой-нибудь планете три условия: достаточно плотную массу, чтоб быть твердым телом, атмосферу и жидкость в виде облаков и полярного снега, мы вправе утверждать a priori, что на этой планете есть или будет жизнь.
Заключение вытекает само собой. Если Россия нравственно может быть чем-нибудь только с условием, чтобы она была славянской, и если политический устой наш зависит от того, чтоб внерусские славяне удержали за собой свою личность и свое место на земле, то современная русская задача состоит в том, чтоб спасти славянство. В настоящую минуту можно сказать утвердительно, не задаваясь даже дальнейшим будущим: наша собственная участь зависит от того, что станется с чехами, хорватами, поляками и русскими галичанами в текущие годы.