Васькина забывчивость хоть и не имела оправданий, произошла случайно, из-за незапланированных перемен в расписании дня. В двенадцать он был приглашен к пианисту сыграть в шахматы, но только пересек двор, как Шапошников крикнул с балкона:
— Обожди немного. Тут у меня обстоятельства. Давай к четырем.
Панюшкин покивал согласно: к четырем, так к четырем, значит, после обеда, и пошел домой. Он нисколько не обиделся на Шапошникова, однако не мог взять в толк, какие дела задержали музыканта.
Между тем шахматная баталия откладывалась по самой прозаической причине. У Шапошникова, обремененного сопутствующими его возрасту хроническими недугами, плохо работал желудок. Накануне он выпил слабительное, и оно еще не подействовало. Предусмотреть реакцию организма невозможно, а Василию без разницы — раньше или позже состоится сеанс, все равно весь день слоняется по поселку. Партнер он относительно слабый, теоретически не подготовленный, однако от природы одаренный и главное — пламенный, это сглаживало интеллектуальную разницу. Для Владимира Петровича шахматы были неубывающей страстью с юности. На отдыхе, в самолете, в гостинице всегда находились азартные поклонники этой удивительной игры. Она помогала пианисту снимать напряжение после выступлений и многочасовых тренировок, а нынче лишь одни шахматы давали истинную отраду и забвение от мыслей о несправедливости судьбы.
В Хосте шахматами увлекалась большая часть мужского населения. В первую очередь томящиеся от безделья пенсионеры, к которым в мертвый сезон присоединялась безработная молодежь, а летом — курортники. Кучковались в хлипком павильоне на задах небольшого центрального парка, вмещавшего и фонтан без воды, и карусельки, и электрический мотодром. Шахматные посиделки проходили также во многих дворах в благодатной тени пышных кустов и деревьев. Компания собиралась пестрая, но своя, однако хороших игроков со стороны встречали приветливо. Кто не играл, тот болел, причем не за конкретного шахматиста, а за партию. Игроки сосредоточенно молчали или шикали на наблюдателей, от нетерпения подающих советы. Место проигравшего занимал очередник. Последний победитель ставил бутылку, чтобы утешить неудачников. Этот закон дворовой справедливости действовал неукоснительно.
Панюшкин тоже не играл ни в карты, ни в домино — только в шахматы! — и очень этим гордился, знал все места интеллектуальных ристалищ, ежедневно их обходил и везде, терпеливо дождавшись очереди, делал свою партию. Столичного приятеля — а Василий, не в пример своей супружнице, без сомнения полагал Шапошникова приятелем — высокого ростом и солидного, своим дружкам представил как генерала. Пианист — специальность несерьезная, местные не поймут. Новый игрок произвел на шахматное сообщество впечатление: над ходами долго не размышлял, побеждал или, в крайнем случае, предлагал ничью. Мог и блиц изобразить. Его запомнили и уважительно приветствовали.
Чета Шапошниковых уже пятнадцать лет каждую весну приезжала в Хосту на весь летний сезон. Купить собственное жилье на юге пианиста уговорила жена, ненавистница подмосковных комаров и неистребимого дачного запаха нежилой сырости. Пока муж концертировал, они урывками ездили на модные курорты — то на неделю, то на две, как получится. Наталье Петровне, подверженной зимнему унынию, этого было мало. Загар шел ее милому лицу с васильковыми глазами, купания бодрили, и каждый раз она отрывала себя от моря чуть ли не со слезами.
Когда случилось несчастье и на знаменитого пианиста, потерявшего из-за артрита гибкость пальцев, обрушилась беспощадная лавина свободного времени, Наталья Петровна осуществила давнее неодолимое желание — обменяла дачу в подмосковных Снегирях на квартиру в маленьком, скромном, но совершенно уникальном уголке Больших Сочи. Она смотрела с высоты третьего этажа своих владений на утопающие в зелени горы слева, на ряды высоких веерных пальм, выстроившихся вдоль улицы справа, на кипарисы прямо перед окнами и мечтала только об одном — видеть этот пейзаж до конца своих дней. «Представляешь, — убеждала она мужа, — прибрежная полоса такая узкая, что от любой точки поселка до моря — десять минут пешком, поэтому летом сюда рвутся курортники, хотя аборигены, конечно, жили в горах. Все в цветах, цикады на тепло кричат так, что уши закладывает, вдоль реки из ущелья постоянно дует свежий ветерок, поэтому даже большая жара не утомительна».
Пожалуй, это был единственный случай, когда Шапошников уступил супруге, о чем жалел, и это портило ей удовольствие. Хотелось, чтобы муж испытывал такое же восхищение, как она сама, что казалось невозможным в принципе, поскольку они были слишком разными людьми.
Шапошников принадлежал к немногим счастливчикам, кто достаточно долго осязал свою мечту в реальности и не сомневался — выше блаженства не бывает. К большинству, не обремененному талантом, он относился равнодушно: если непритязательная жизнь без высокой цели устраивает человечество, тем хуже для человечества. Он не желал растворяться в общей массе и быть доволен уже тем, что появился на свет таким же образом, как и все остальные. Постепенно разница между ним и теми, кто составляет толпу, увеличивалась и наконец превратилась в мистический рубеж. Чрезмерное скопление людей вызывало у него неприязнь и имело право на существование только потому, что способно рукоплескать. Он вовсе не хотел нравиться, он хотел покорять толпу, как властелин раба. Он обнажал перед нею свой дар, вскормленный каждодневным трудом до пота, и за это еще более ее презирал. Шапошников не верил восторгам публики, среди которой лишь несколько избранных могли отличить высокое искусство от низкого, а прочие им подражали, впадая в массовый психоз. Этим убожествам, не способным оторваться от земли и воспарить, не дано постичь ни истинного наслаждения, ни трагизма жизни. Для кого же он играл? Для себя и для Бога.
Шапошникова знал, что так думать нехорошо, что гордыня — великий грех, а поступать надо по заповедям. Он много еще знал такого, чему никогда не следовал. В его глазах серьезной выглядела только собственная драма, а чужие беды казались ничтожными. Мир долго существовал лично для него, и вдруг, не успел он оглянуться, как уже сам потерял для мира всякую ценность. Окружающее пространство, в которое он посылал звуки, более не отзывалось ему. Что значат какие-нибудь два десятка лет упоения собственным даром, уникальным профессионализмом, славой наконец? Кому-то и одного такого дня хватило бы для воспоминаний на целую жизнь, но ему и вечности было мало. Великий пианист и великий ребенок Владимир Горовиц выступал до самой смерти. Почему Владимиру Шапошникову начертано иначе?
А ведь родился он удачно, в семье музыкантов. Что бы ни говорили, обстановка детства, когда человек только формируется, имеет основополагающее значение, и маленький Володя рано узнал сладость гармонии. Отец играл на скрипке в оркестре, был человеком легким, даже легкомысленным и рано ушел из семьи, точнее, сбежал. Мать — крупная, суровая дама, более похожая на мужчину, чем не женщину, преподавала фортепиано в музыкальном училище и шпыняла сына до первой золотой медали на престижном международном конкурсе. В дальнейшем она лишь восторгалась его достижениями и на другую тему говорить не могла. Отца Шапошников не помнил, мать не любил, хотя содержал по-царски, и при первой же возможности поселился отдельно. Умерла она рано, сын ее тело кремировал, а прах поместил в колумбарий, чтобы не обременять себя уходом за могилой.
Пока он концертировал, журналисты писали о нем чуть ли не ежедневно, зарабатывая больше, чем герой их сочинений, но когда Шапошников сошел со сцены, промелькнула скромная заметка, в которой его сравнили с падающей звездой на музыкальном небосклоне. Написали и забыли, даже в юбилей не вспомнили. Но он-то жив, и — что самое ужасное — талант его не умер, и остатки честолюбия еще топорщилось, умерли только пальцы, позволявшие извлекать из рояля божественные звуки. Пальцы музыканта как связки для певца — живой инструмент, который заменить нечем. Жизнь сделалась неинтересной и даже противной.
Он пытался преподавать, но педагогом оказался плохим. На бездарных учеников кричал до остервенения, гневно стучал по крышке рояля, выгонял из класса. Одаренным не спускал ни малейшего промаха, нетерпеливо требовал блистательной техники, которой когда-то владел сам, и полной отдачи себя музыке, на что способны только гении. Нервов он тратил много, результаты были плачевны. Но даже если кто-то из его класса добивался значительного успеха, Шапошникова это не радовало. В нем жила память о собственных притязаниях на уникальность и вечность. Оказаться лишь наблюдателем чужих достижений было обидно. Будущее, не окрашенное его личным творческим счастьем, ему не подходило. Ученики Шапошникова не любили, и в педагогике он разочаровался.
Время тянулось и тянулось бесконечно, не притупляя боль, но кое-как притирая к окружающей действительности. Рояль, шикарный довоенный «Блютнер», он продал. Черный немой инструмент напоминал лакированный гроб. Противоестественно ежедневно лицезреть обитель мертвых.
Душа бывшей знаменитости настолько опустела, что в отведенном ей пространстве свободно гулял сквозняк, но мозг продолжал вырабатывать мысли: возможно, Господь послал ему страдания как шанс очиститься от прошлых грехов и возвыситься духовно. Только вряд ли из этого выйдет путное. Человек часто даже не понимает, что грешит, и не всегда адекватно оценивает свои поступки. Правильно — с его точки зрения и неправильно с точки зрения Бога. Богу трудно соответствовать.
Широким кругом приятелей Шапошников никогда похвастаться не мог. Как всякий большой художник он по сути был одиночкой, но вокруг толпились почитатели таланта, околомузыкальные дельцы, использовавшие пианиста в своих интересах, а то и просто прихлебатели. Они создавали видимость пространства, заполненного единомышленниками, и испарились первыми. Эта судорожная скорость и глубина забвения настолько поразили Владимира Петровича, что подорвали несколько наивную веру во всех остальных знакомых, и он перестал с ними встречаться по собственной инициативе.
Старость могли бы скрасить дети, которых не было. Дети представлялись Шапошникову чем-то посторонним, помехой в главном деле жизни. Погруженный в музыку, он не чувствовал в них необходимости. Привык, что любви к самому себе вполне достаточно для нормального самочувствия, и не считал себялюбие пороком. Так в конце концов и остался один на один с супругой, которая была второй по счету и существенно моложе. Она с самого начала приняла его требование — не заводить детей. Возможно зря, но иначе бы он на ней не женился.
Обжегшись на первом браке с талантливой скрипачкой, имевшей собственные амбиции, сложный график гастролей и смутно-пренебрежительное представление о семейном быте, Владимир Петрович долго ходил в холостяках. Наконец из сонма почитательниц своего дара выбрал миниатюрную, приятной (но не более) наружности девочку в белом кружевном воротничке, работавшую в нотной библиотеке при консерватории. Посетители доверительно называли ее Татой. Она не кокетничала, не стремилась произвести впечатление, а тратила силы души на любимую фортепианную музыку и знала все сочинения композиторов и всех исполнителей. При этом она вовсе не была фанатичной поклонницей известных музыкантов. Звания, чины или деньги не производили на нее впечатления вовсе, но нимб избранности она улавливала мгновенно и испытывала невольный трепет. Высокого, красивого, мрачноватого пианиста молоденькая библиотекарша приметила давно — сердце начинало учащенно биться, как только он подходил к стойке абонемента. Кроме уважения и восхищения, в ее чувстве присутствовало сострадание к человеку, обремененному такой тяжкой ношей, как талант.
Шапошников с библиотекаршей разговаривал на разные музыкальные темы, не раз замечал ее на своих концертах, иногда с цветами, и сделал стойку: общие предпочтения обнадеживали. Потом он узнал, что Тата круглая сирота, а значит, не будет тещи и иных родственников со стороны жены, это все и решило.
Простенькая неизбалованная девушка даже вообразить не могла, что получит в спутники жизни и для каждодневного лицезрения образ своих девичьих грез. Так и вышла за него, не успев отделить мечту от реальности. Она долго не могла поверить своему счастью и, проснувшись ночью, нежно гладила пианиста по волосам. Иногда он просыпался от этой беглой, как дуновение летнего ветерка, ласки и снисходительно улыбался, довольный, что на этот раз не ошибся в выборе.
Она оставила работу и старалась ездить вместе с мужем, создавая ему на гастролях бытовые удобства, к которым он привык. Но если оставалась одна, тосковала, спать ложилась на его подушку, зарываясь в нее головой и вдыхая родной аромат — так легче переносить разлуку. Подушка тонко пахла гладкими щеками Шапошникова — жгучий брюнет, он всегда тщательно брился не только утром, но и на ночь, французским мыльным кремом, туалетной водой и еще чем-то необъяснимым, только ему присущим, от чего у молодой женщины конвульсивно вздрагивали мышцы живота.
Редчайший случай — она любила мужчину не ради себя, а ради него самого и ничего от него не только не требовала, но даже не хотела — лишь бы быть рядом, быть полезной. Шапошников воспринимал это как должное и ценил мало. Жена представлялась ему обыденным существом, важно, что женского полу. Других достоинств он в ней не находил, а главное, не искал — не видел необходимости. Пятнадцать лет разницы не шли ни в какое сравнение с его славой. Со временем преимущества возраста и вовсе нивелировались, тем более что сама Наталья Петровна их не поддерживала и даже немного стеснялась: никто не должен думать, что Володя польстился на молодость, потому что это неправда, он угадал в ней единомышленника, верную подругу и за это полюбил, возраст тут ни при чем. Она преклонялась перед мужем и кумиром в одном лице, готовая выполнять любые его желания, даже если они шли против ее моральных правил и логики. Между тем минусы брака оказались настолько ужасны, что с лихвой перекрывали плюсы, но поделать с собой она ничего не могла, испытывая к Володе даже не страсть, которая редко бывает долговечной, а любовь, которая, случается, не проходит никогда и способна пережить жесточайшие испытания.
Наташа всячески старалась приспособиться к потребностям мужа, и чем полнее растворялась в нем, тем сильнее боготворила. Крепкие объятия лишали ее воли, и откуда тут было взяться прозрению, что с его стороны это, скорее всего, не глубокое чувство, а спонтанная демонстрация силы. Она с самого начала обрекла себя на пассивность, что как нельзя более устраивало супруга, привыкшего к роли повелителя. Именно готовность подчиняться безоговорочно возбуждала его более остального. Вероятно, поэтому их сексуальное партнерство оказалось на редкость удачным.
Получая наслаждение от полного физического и духовного превосходства над своей избранницей, пианист тем не менее не считал это знаком любви, поскольку ведал более высокую страсть, которую дарило искусство. Воспоминания о тех дивных ощущениях, теперь уже окончательно невозвратимых, но от этого не менее острых, навсегда исказили его природное восприятие. Любовь если и играла в его жизни какую-то роль, то самую минимальную и была направлена не столько на конкретный объект, сколько в пространство, где Шапошников видел свое отражение. Он не опускался до того, чтобы выстраивать отношения с женщинами — пусть сами приспосабливаются, коли надо. Библиотекарша во всех смыслах оказалась вариантом на редкость удачным. Пианист испытывал к ней искреннюю благодарность. Привязанность. Немного тепла, которое дарит покровитель своим верным подданным. Пожалуй, все. С годами и эти чувства потускнели, но, скорее, не в силу возраста, а в соответствии с общим состоянием безразличия. Энергия, переполнявшая его в период творчества, иссякла. Градус обожания пианиста супругой тоже невольно снизился до нормы. Теперь они просто жили рядом, у них было общее имущество и общие задачи. И кроме как друг другу они никому не были нужны.
Шапошниковы состарились, хотя по привычке жителей больших городов, относящихся к интеллектуальной, а тем более к артистической среде, признавали старость лишь теоретически, сохраняя внутреннее восприятие себя на уровне сорокалетних. Мужчины не замечают своих морщин и сутулости, тяжелой походки. Женщины внимательнее к внешности и вообще чувствительнее, поэтому перестают фотографироваться, не любят и даже слегка пугаются зеркал. Жена Шапошникова тоже каким-то боком относилась к миру искусства и прониклась его настроениями. Но вскоре убедилась, что возраст вечной приятной спелости — не более чем грустная иллюзия. В магазине молодая женщина, стоявшая рядом в кассу, одернула свою маленькую вертлявую дочку:
— Не толкай бабушку.
Наталья Петровна, в джинсах «стрейч» и на высоких каблуках, возмутилась:
— Я не бабушка, и уж точно — не ваша!
— Извините, — сказала женщина удивленно.
«Неужели в свои шестьдесят я так старо выгляжу? — подумала Наталья Петровна. — Что же тогда Володя? Нужно следить за своими действиями и словами, чтобы не обидеть». Мысль о муже возникла в этой связи не случайно. Она бессознательно продолжала относиться к нему так, словно он оставался звездой первой величины, однако стала замечать за собою всплески недовольства его домашним деспотизмом, небрежением и, как ни смешно, взглядами на жизнь. С ее точки зрения, этот запоздалый бунт выглядел отвратительно, гораздо хуже привычного поведения самого кумира. Сверх того, она не испытывала угрызений совести, а должна бы. Существовала еще одна удивительная подвижка в отношении к супругу, более значимая: она не могла, как раньше, пить из его стакана или взять в рот ложку, которой он ел. Проанализировав эту метаморфозу, Наталья Петровна решила, что, если бы Володя продолжал целовать ее как мужчина, испытывающий желание, и тела их соединялись в условно-единое целое, подобного бы не случилось. Некая форма отстраненности от мужа возникла, скорее всего, как неизбежность, однако представлялась странной: физиологию она всегда ставила на второе место после душевной близости и отдельно от Володи себя по-прежнему не мыслила. Она привыкла его любить, как привыкла терпеть.
Анализ не утешил, но, по крайней мере, Наталья Петровна перестала думать, что сама виновата в происходящих переменах. Кроме того, присутствие в ее жизни чего-то неизвестного и вряд ли приятного мужу вместе с некоторым холодком проступка приносило и смутное удовлетворение. Ее сегодняшняя любовь к супругу отличалась от вчерашней. Недоразвитое чувство достоинства пускало слабые корешки.
Шапошников никаких перемен в жене не наблюдал (если вообще имел такую цель) и продолжал жить собственными интересами. По укоренившейся многолетней концертной привычке он и на юге вставал поздно, а ложился заполночь. Наталья Петровна, напротив, любила ранние часы, когда квартира погружена в хрупкую тишину, прерываемую только случайными звуками с улицы. Перебравшись в лоджию, она дремала в рассеянном утреннем свете, наслаждаясь одиночеством и редкими минутами праздности, потом шла на рынок, чтобы принести мужу к завтраку парное козье молоко, обжигающий лаваш, свежие деревенские яйца.
Все торговые точки находились в пяти минутах ходьбы от дома, и можно было позволить себе ежедневно покупать свежие продукты и изобретать новые блюда. Готовить Наталья Петровна любила и делала это не спеша, нарезая овощи ровными геометрическими фигурами и соблюдая на тарелке цветовую гамму — так требовало ее чувство прекрасного. Желтый омлет с зелеными веточками кинзы и красными дольками помидоров, обязательная овсянка с курагой уже стояли на столе, покрытом крахмальной скатертью, когда Шапошников покидал ванную комнату. Он вынимал салфетку из кольца в виде витка перламутровой раковины и начинал монотонно жевать, оживляясь только в том случае, если чего-то не хватало — к примеру, соли или розетки для меда, но подобное случалось крайне редко. Хвалить стряпню пианист считал уделом примитивных людей — еда есть еда, а не произведение искусства, поэтому и предназначена исключительно для целенаправленного уничтожения. Наталья Петровна, завтракавшая вместе с мужем, следила за тем, когда его тарелка опустеет, чтобы тут же подать следующее блюдо и успеть заварить свежий чай или кофе — в зависимости от того, какая нынче будет команда.
— Как быстро ты ешь, — говорил Владимир Петрович неодобрительно.
— У меня нет времени, — извиняющимся тоном отвечала жена.
После завтрака начинался день, который пианисту нечем было занять. Одно время он увлекся древней историей и литературой, но после операции на хрусталике буквы различал только в лупу. Если не играл в шахматы, то бесчувственно смотрел на экран телевизора, не отключая даже рекламу. Для Натальи Петровны постоянный звуковой фон и киношная стрельба были пыточным орудием. Она уходила в кухню, закрывала дверь и читала там толстые классические романы — медленно, с чувством, возвращаясь по нескольку раз к одному и тому же абзацу и примеряя слова автора к собственной жизни. Время от времени она поглядывала в окно на деревья, которые раскачивал ветер, и, погруженная в состояние покоя, задумчиво улыбалась птичьему щебету.
Обычно Наталья Петровна относилась к издержкам в характере супруга с пониманием и сочувствием — ведь человек пережил такой стресс! — но однажды, в Хосте, когда цвела белая акация и сладкий аромат рождал в ней приятные воспоминания и смутные безосновательные надежды, густой баритон Шапошникова слишком грубо разорвал ткань воздушного замка, в котором она пребывала.
— Ты еще не выстирала мою клетчатую рубаху?
Обязательно нужно испортить настроение! Она пыталась возмутиться:
— Да что ты к ней прилип? У тебя других много. Панюшкину опять новую сорочку отдал. В Риме покупал, — напомнила Наталья Петровна, которая хранила в памяти кучу мелочей, служивших ей вехами прошедшей жизни.
Раньше пианист был большим франтом, одежду покупал за границей, дорогую и качественную не только из потребности к хорошим вещам — положение обязывало. Узнаваемый публикой, он не мог появиться на улице одетым кое-как, не говоря уже о концертах. В огромном платяном шкафу до сих пор хранились костюмы давно устаревших фасонов на все случаи жизни, ворох широких и узких галстуков (Шапошников уже позабыл, как их завязывать), штабеля рубашек с рукавами длинными и короткими, из замечательной тонкой ткани, не сминающейся при стирке.
Наталья Петровна добавила с осуждением:
— Этот мужик в твоих фрачных сорочках с перламутровыми пуговицами огород поливает!
— Ну, не на рояле же ему играть. Да у меня рубах больше, чем у тебя ума.
Помру — Ваське же и отдашь, кому же еще? В музей мои наряды не возьмут — я не голливудская знаменитость. Почему бабы так созданы, что не могут смотреть на мир философски? Я когда на тебе женился, ты была в два раза меня моложе, а теперь почти такая же старая, как я, но не понимаешь, что жизнь конечна.
— Запел! Сам всех переживешь.
— Не хотелось бы. Но пока я жив, изволь исполнять мои желания, а если будет нужно твое мнение, что носить или дарить, я спрошу. Да и кто ты такая, чтобы давать мне советы?
Последовала пауза. Наталья Петровна на всякий случай прикрыла веками сухо блеснувшие глаза, но муж по выражению лица прочел: «Бог тебя накажет» — и тоже показал глазами: «Ой, ой, ой!»
Вслух она сказала:
— А ты можешь быть жестоким.
Шапошников насупился, буркнул сердито:
— Иногда. Как все.
Наталья Петровна почувствовала боль в сердце, которая возникла вместе с осознанием, что никогда ей не жить в этом доме на юге по своему хотению, в тишине и покое, засыпать не под телевизионную трескотню, а под шум ночного дождя или звон цикад и просыпаться вместе с птицами серым утром, еще не тронутым солнцем. Нет, такого счастья ей не видать. Муж не освободит ее никогда! Она недотянет, умрет раньше, чем иссякнет его злая сила. И тут же опомнилась, ахнула, даже пальцы прижала ко рту: «Я не должна так думать о Володе и желать ему — нет, не смерти, конечно! — но какого-то исчезновения. Я же его люблю и без него себя не мыслю! Тем более что давнюю мечту он мне все-таки позволил осуществить». Квартира у теплого моря среди магнолий и кипарисов стала последним оплотом жизненных сил, которые Наталье Петровне всегда приходилось напрягать непомерно. И не важно, что делалось это по собственной воле и называлось любовью.
Она жаловалась Капитолине:
— Я специально в московской квартире уюта не создаю, чтобы мужа туда не тянуло, а его тянет! Что он там потерял? В телефонную книжку смотреть страшно — одни прочерки. А он — в Москву, в Москву! Ну, прямо, как чеховские сестры. Господи, как я ненавижу этот грязный снег, скользкие тротуары, тяжелые шубы! Я тут ему разносолы готовлю, каждый день овощи с грядки и фрукты во всех видах, мороженое со свежими ягодами. Разве в Москве такое доступно? В центральных магазинах — цены заоблачные, а ближайший рынок — пять остановок на метро и еще на троллейбусе, а от него до подъезда — дальше, чем отсюда до моря. А он меня здесь с сентября грызет: поехали скорее, поехали домой. А тут что, не дом? Живет, как в санатории, где я одна и завхоз, и повар, и официантка, и прачка, и уборщица. Но летом без Хосты — я погибну!
На Капу перечень домашних забот не произвел впечатления. И чего благополучной москвичке не хватает? Как это — погибнет? Ну, не любит столицу, такая уж у нее фантазия. А самому-то в Хосте, ясно, что скучно — разве балабол Васька ему приятель? Капа покивала согласно — женщина женщину всегда поддержит, даже если не поймет.
Обнадеженная сочувствием, жена пианиста разоткровенничалась:
— Жизнь на юге всегда была моей хрустальной мечтой. Теперь молюсь Господу, чтобы здоровье Владимира Петровича позволяло каждую весну сюда возвращаться, а то ведь упрется — ему бы только повод!
— Разве вы верите в Бога? — с сомнением спросила жена Панюшкина, не видя у собеседницы крестика на шее. Сама Капа в церковь никогда не ходила из-за отсутствия времени и привычки.
Наталья Петровна подумала, что смысл вряд ли дойдет до необразованной женщины, но ответила с мягкой улыбкой:
Еще Шапошникова общалась в Хосте с Зиной Черемисиной, секретаршей директора пансионата — упрямого козла, считавшего себя вершителем судеб небольшой кучки подчиненных, которые полностью зависели от его прихотей. Зина, вдова, с характером, крепким от рождения и вдобавок закаленным в жизненных неурядицах, умела за себя постоять и еще извлечь из своей должности выгоду. В юности она училась в музыкальной школе и вынесла оттуда интерес к классическому искусству, поэтому высоким знакомством с москвичами гордилась. Она им пропуск на ведомственный пляж у прижимистого директора оформляла без проблем, а Шапошниковы у нее ключи от своей квартиры на зиму оставляли.
Женщин сближала любовь к морю. Душными июльскими вечерами они ходили на дикий пляж купаться. Без купальников.
Наталья Петровна медленно, с благоговением, погружалась в горько-соленую влагу. Море и небо сливались в единую, бездонную и бесконечную тьму. Когда вода доставала до подбородка, шептала тихо, чтобы не слышала Зина:
— Моречко, мое дивное, мое родное! Как я тебя люблю!
Потом поднималась на цыпочки и, наконец оттолкнувшись самыми кончиками пальцев, плыла в невесомости, почти не шевеля ногами и руками. Никакой границы между водой и телом! Она осознавала себя частью мирового океана, из которого вышли наши предки — это чувство было абсолютным.
Вдруг Зина сказала:
— Мы с первым мужем каждую ночь сюда бегали. Плыли по лунной дорожке голые, без костюмов. Ах, какое удовольствие! Вода во всякую щелочку проникает, а под ладонями взрываются серебряные пузырьки. Такая красота, что я плакала, а Черемисин брал меня прямо в море.
Некоторое время женщины плыли молча. Потом Наталья Петровна продекламировала нараспев:
Не потревожив темноты,
Взошла печальная звезда.
Тепло воды, озноб мечты…
Мы уплываем в никуда.
Внятное присутствие счастья сопровождало Наталью Петровну от моря до самого дома и даже до кровати.
Шапошникову эти поздние заплывы не нравились, и каждый раз он пытался отговорить женщин от идиотского мероприятия. Мало ли кто может встретиться двум дурам в темноте?
— Не переживай, — смеялась жена нежным грудным голосом. — Кому я нужна?
— Мне.
Случалось, не дождавшись возвращения ночной купальщицы, он засыпал, как всегда нахмурив во сне брови. Не зажигая света, она ложилась с краю, аккуратно, чтобы не потревожить мужа, и сразу переставала о нем думать, а снова и снова переживала волнующие ласки соленой воды, слабый аромат которой еще хранило ее тело. Постель становилась на редкость удобной, голова уютно тонула в мягкой подушке, и Наталья Петровна быстро засыпала, позабыв, как в Москве ее мучила бессонница.
Шапошников привык плавать в бассейнах и к морю относился без всякого пиетета, а нагромождение полуголых тел, изнывающих на солнце ради никому не нужного загара, вызывало раздражение. Он входил в воду с каменным лицом, спортивным кролем в темпе vivace за пять минут покрывал расстояние до буйка и обратно, а потом тоскливо дожидался под тентом, пока наплавается и наныряется жена. Случалось, терпение пианиста лопалось, и он уходил один. Будь пляж менее комфортабельным, Шапошников здесь вообще бы не появился. Заботливая Наталья Петровна перед отъездом из Москвы звонила Зине, чтобы напомнить о пропуске.
К себе в однокомнатную квартиру секретарша высоких гостей не приглашала, смущалась, но иногда по выходным появлялась сама с тарелкой плавающих в масле ленивых вареников, которые обожал пианист, или с рассыпчатой армянской гатой — кулинаркой она была отменной, но готовить для себя одной не утруждалась, чему Наталья Петровна втайне завидовала. Зина скромно садилась в кресло ближе к двери, подчеркивая, что не претендует на продолжительный визит, но если звали к столу — а звали обязательно, как обязательно предлагали спиртное, — не отказывалась и произносила в честь хозяина утомительно-длинные витиеватые восточные тосты. Выпить она любила и, стесняясь этой своей слабости, просила наливать ей «по полосочку», на которую указывала крашеным ноготком. Шапошников кивал согласно и наливал, как просили, но частил, шутливо приговаривая:
— Древние употребляли первую чашу для утоления жажды, вторую для радости, третью для сладострастия, а четвертую для безумия. Эта последняя, мне думается, самая заманчивая.
Под хозяйские побасенки Зина, не замечая, быстро выпивала пол-литра — норму, при которой еще крепко держалась на ногах, но уже не могла противиться желанию петь. Довольно приятным низким голосом она затягивала популярные советские песни — «По долинам и по взгорьям», «Вот кто-то с горочки спустился», «В далеком тумане растаял Рыбачий…» Последняя досталась ей от второго мужа, который служил срочную на Севере и гранитный полуостров Рыбачий видел воочию.
Шапошников сидел, прикрыв глаза, и со стороны казалось — внимательно слушает, на самом деле он пытался минимизировать дискомфорт от примитивных созвучий. В надежде прервать пение, предлагал соседке отметить прекрасный вокал, и она жеманно соглашалась на пару рюмок, после чего быстро ретировалась, так как знала, что сто граммов сверх нормы развязывали ей острый язык. Зина могла ввернуть крепкое словцо и часто поругивалась, но только при своих, а при посторонних держала марку воспитанной дамы. Тем более в доме Шапошниковых.
Визиты секретарши Владимир Петрович терпел по необходимости. Единственным посетителем, который доставлял ему неподдельное удовольствие, был Василий. И не только потому, что тот обожал шахматы. На подсознательном уровне, в соответствии с законом физики, пессимист Шапошников (величина отрицательная) испытывал потребность в оптимисте Панюшкине (величине положительной). Это притяжение словно облегчало пианисту бремя текущей в никуда жизни и сообщало временное равновесие.
Обычно вместо приветствия он встречал приятеля словами:
— Молодец, что зашел! А то у меня тоска — впору повеситься.
Василий молчал — тоска была ему неведома. Сегодня у пианиста мрачное лицо, а когда Панюшкин схватился было за фигуру, но передумал и быстро отдернул руку, хозяин почти грубо сказал:
— Ты в благородную игру — не в бирюльки играешь. Тут есть правила, одно из них: взявшись — ходи.
Василий в сомнении склонил голову к плечу.
— Опасаюсь.
— Жизнь вообще опасна и плохо кончается.
— Как-то у тебя все очень мрачно выходит, — заметил гость. — Жизнь отличная штука. У меня скоро такие сливы созреют — мечта!
— Ты такой же неисправимый мечтатель, как моя супруга, — сказал Шапошников.
— У тебя сегодня одна, завтра другая, послезавтра третья мечта, а должна быть единственная, главная, или, как говорит моя жена, хрустальная. Я вот до своей дотянул, но возомнил, думал, сижу на ней верхом и кнутом погоняю. А она хрупкая — возьми и рассыпься на мелкие осколочки. На том месте в душе осталась у меня дыра, ноет и дергает, как отрезанная конечность. Про фантомные боли слыхал?
— Откуда? — удивился Васька и произнес сочувственно: — Значит, у тебя теперь мечты нет…
— Есть. Умереть во сне.
Говоря о смерти так бестрепетно, Владимир Петрович нисколько не позировал. Ему искренне разонравилось жить, поскольку в настоящем времени он не видел себя. Да, сидит тут, на диване, играет в шахматы, но на самом деле никакого места в пространстве не занимает, ибо место его пустое, никчемное. Сначала страсть к музыке отняла у него мир, теперь мир отнял у него музыку. Он лишился единственного, что было ему по-настоящему дорого. Но если нет привязанностей, то нет и боязни потерь. Отсутствие страха перед смертью изменило все. Любовь, сострадание, даже честолюбие были забыты, добро и зло оставляли Шапошникова одинаково безучастным, он не испытывал ни радости, ни гнева, разве только временное раздражение. Равнодушие — не внешнее, но внутреннее — сделалось убежищем, где можно переждать остаток отпущенного Творцом времени.
Между тем Панюшкин к слову «смерть» испытывал отвращение. Да, действительно, все вокруг умирают, никто не остается жить навсегда. Но, во-первых, это не значит, что умрет он, Василий Панюшкин, может, именно его смерть обойдет стороной, кто знает? Во-вторых, когда это еще будет, если уж и, правда, будет. Зачем думать о смерти, пока живешь? Поменьше надо болтать, надо жить и радоваться. И что у соседа за страсть такая? Намедни, когда они сидели за доской, телевизор, как обычно, был включен и что-то себе бубнил, но, когда заиграл симфонический оркестр, Владимир Петрович вскочил и быстро выключил звук.
— Ты что? — изумился Василий. — Хорошая же музыка!
— Хорошая музыка вредна, как и хорошие книги. От них хочется удавиться, — непонятно сказал Шапошников.
Васька даже крякнул, но уточнять не стал — давно убедился, что слова только затемняют смысл. Однако почувствовал жалость к бывшей столичной знаменитости и решил сказать приятное:
— А Капа считает тебя мудрецом!
Шапошников ухмыльнулся:
— В мудрости нет ничего хорошего. Вот если бы я был молод, знание и опыт не позволили бы мне совершать ошибок. А теперь мудрость лишь отравляет мне существование.
— И чем тебе плохо жить? — не сдавался Васька. — Сам себе хозяин, жена никогда не ругается.
Пианист, недолго поразмышляв, пошел ферзем и поднял глаза.
— Весь вопрос в том, друг мой Горацио, чего ты хочешь от жизни. Вот известный актер чудом пришел в себя после тяжелейшей автокатастрофы и теперь утверждает, что наконец-то научился ценить каждую минуту. Врет: его минуты больше ничего не стоят. Просто у него появилась цель — научиться заново ходить, держать ложку. А цель — это и есть главный стержень. Когда цели нет, жизнь похожа на недосоленный суп, проще говоря — на помои. Забавно звучит, да? — жизнь, которая в принципе не имеет смысла, должна иметь цель.
— Как это не имеет смысла? — удивился Панюшкин.
— А он просто не нужен. Он выше нашего разумения.
Василий озадаченно замолчал и решил повернуть разговор в нормальное русло.
— У тебя в Москве машина есть?
Шапошников третьим ходом двинул слона на b5, намереваясь разыграть многовариантную испанскую партию. Он любил комбинационную игру, которой Васька не владел и единственно рассчитывал поймать сильного соперника на случайной ошибке. При этом обладал такой цепкостью, что самый малый просчет оказывался роковым. К тому же Панюшкин мог незаметно передвинуть, а то и вовсе смахнуть с доски фигуру противника. Пианист знал эту безобидную, какую-то детскую жуликоватость партнера, так что следить приходилось в оба. Поэтому и ответил не сразу:
— Раньше была белая «Волга» последней модели. Продал вместе с дачей. Вообще я сторонюсь техники. Один философ сказал, что прогресс — это цунами и надо уметь от него защищаться. Предпочитаю передвигаться пешком.
Василий сопротивлялся натиску белых долго, но безуспешно. Нервно покряхтывая, он шевелил пальцами то над одной, то над другой фигурой, не решаясь сделать ход. Даже, как бы случайно, подвинул крайнюю пешку, но Шапошников, ни говоря ни слова, вернул ее на место. Он скучал — позиция имела только одно решение, но противник упорно не хотел этого видеть, в конце концов выбрал наихудший вариант — пожертвовал слона — и через несколько минут получил мат. Владимир Петрович весело объявил:
— Ты, Вася, хоть и хитрован, а дурак.
Тот хихикнул, и было неясно — обиделся или нет. Наверное, обиделся, но виду не показал — вроде шутка. Шапошников — человек особый, таких в здешних местах нет. И в шахматы никто лучше не играет, и без стопки с закуской от него не уйдешь, и подарки любит дарить. О политике или о жизни говорить с ним интересно. А что дураком обзывает, так, может, у них в Москве между собой так принято, вон и жену не раз при гостях ругал.
Между тем Наталья Петровна принесла из холодильника графинчик с водкой, в которой плавала веточка сельдерея с белым корешком, малюсенькие пупырчатые огурчики собственного засола и закрученные бутонами ломтики розового лосося. («Между прочим на рынке — кило по четыреста рэ, — подумал гость и ему стало особенно приятно, хотя давно знал, что москвичи не жмоты. — У Капы красной рыбки не допросишься, говорит — и вобла стала дорогая».) Игроки выпили по паре рюмок, закусили и начали новую партию. Панюшкин опять вернулся к разговору о машинах — предложение грузина не выходило у него из головы.
— Авто — это красиво. И скорость.
— «Мне некуда больше спешить»… — пропел пианист натуральным густым баритоном.
— Женщинам нравится.
— «Мне некого больше любить»… — продолжил Владимир Петрович.
— Ну, это ты загнул, — ухмыльнулся Василий. — А Наталья Петровна?
Жена Шапошникова казалась ему королевой, прекрасной и недоступной, а то, что была хорошей хозяйкой, королевского достоинства не умаляло. Вася поискал нужные слова, которые могли хотя бы примерно отразить его чувства, но не нашел и пошевелил пальцами вокруг своей головы, безжалостно остриженной твердой рукой Капы:
— Прическа. Одета модно и ногти накрашены на ногах. Перпендикулярно!
Василий испытывал слабость к заковыристым словечкам. В плотницкой работе он говорил просто: «угол в 90 градусов», но никаких эмоций эти слова не выражали. Перпендикулярно — иное дело!
Пианист его восторга не разделил. Приложил палец к губам, скосил глаза в сторону кухни, откуда доносился стук тарелок, и сказал доверительно, вполголоса:
— Я столько лет вижу ее перед собой, что глаз скользит, не задерживаясь. Словно она стол или стул. И никакой, понимаешь, тайны: в жару ходит по квартире обнаженной. Это даже молодой непростительно, а когда тело сомнительной свежести… Мужчина хочет раздеть женщину сам, это возбуждает.
Шапошников умолчал, что с некоторых пор его не оживила бы даже Мэрилин Монро. Но ведь дело не в нем, а в принципе.
Капу голой Василий не представлял, что сути не меняло: старая жена действительно давно была наподобие мебели, можно и не заметить, если бы она постоянно не ругалась то с матерью, то с соседями и его не пилила по каждому маломальскому поводу. Эти соображения вызвали к жизни иной образ, и Панюшкин спросил:
— А Зина тебе нравится?
— Приятная дама, — осторожно сказал Шапошников, продвигая коня в гущу чужих фигур. — А что?
Василий глупо хихикнул:
— Может, я влюбился.
Пианист внимательно глядел на доску и, обдумывая очередную комбинацию, машинально повторял:
— Влюбился… влюбился…
Наконец сделал ход и воскликнул:
— Так это же прекрасно, если сохранились желания!
— Прекрасно-то — оно прекрасно, а Зинка хоть и своя, — сказал Панюшкин, стараясь отвлечь Владимира Петровича от хода ферзем, что грозило провалом партии, — одевается дорого и духами за версту несет. С приятельницами в праздники по кафешкам таскается, водку пьет. Она смолоду без тормозов была. Одно слово — шалава.
— Что-то я тебя, Вася, не пойму. Или ты чего не понимаешь. Она человек одинокий. Куда же ей без подруг? Ведь не с мужиками по ресторанам ходит. А одеваться хорошо ей по работе положено. Почему шалава? Не вижу логики.
— А логика такая — я мужик простой, грубый, а она — интеллигенция.
Владимир Петрович шагнул черным ферзем в глубь поля противника.
— Брось! Современная интеллигенция опростилась до пивного ларька. А все бабы — от королевы до кухарки — ждут от нас одного и того же, и чем ты крепче, тем они мягче. У женщин психология подчинения, им нужен покровитель.
Победив в трех партиях подряд, Шапошников спохватился и в четвертой подставился — а то можно партнера потерять. Васька почувствовал, что ему сделано послабление, но задвинул догадку подальше. От открывшихся вариантов разбежались глаза. Он схватился за офицера, потом за пешку, но куда ходить, еще не придумал и решил пока спросить:
— А Капа?
— Что Капа? Семья — клетка общественного организма, сранжированного по определенным параметрам, чтобы противостоять хаосу.
Из непонятной тирады Ваське особенно понравилось слово «параметр», смысл которого был темен абсолютно, а потому оно звучало даже лучше, чем привычные прибаутки.
— Опять думаешь целый час, — на этот раз мирно упрекнул Шапошников и добавил: — Капа жена, ей знать не положено.
Взбодрившийся Панюшкин быстро взял незащищенную фигуру и объявил шах. Владимир Петрович согласился на ничью и протянул руку для торжественного пожатия.
Васька счастливо засмеялся:
— Симметрично! Ну, еще одну, контровую, и все! А?
Ему страшно хотелось выиграть, однако глядеть на доску молча он не умел, да и когда поговорить с умным человеком? Среди его приятелей с Шапошниковым никто сравняться не мог.
— Бог есть? — спросил Василий, выдвигая пешку на боевую позицию.
Пианист глянул с любопытством — что это вдруг Панюшкина стали интересовать основополагающие вопросы бытия. Однако ответил:
— Хотелось бы сказать «да», но боюсь слукавить. Шах. Тебе-то зачем?
— Да жена вчера выволочку устроила — хватил с друзьями лишку. И не собирался, а не устоял. Вот ты и объясни: если нас создал Бог по своему образу и подобию, почему же меня так тянет выпить?
Шапошников продолжил просчитывать ходы вперед, потом сделал короткую рокировку и наконец сказал:
— Это ерунда по сравнению с тем, что Он забыл нам сообщить, зачем вообще все это затеял. Господня развлекуха.
Накрывавшая на стол Наталья Петровна не выдержала:
— Не богохульствуй! Это плохо кончится.
— Когда-нибудь все кончится. Скорей бы уж.
Супруга пианиста горестно вздохнула и со значением посмотрела на гостя. Тот намек понял по-своему и засобирался восвояси — все равно последняя партия проиграна.
— Оставайтесь с нами ужинать, — сказала хозяйка. — Уже семь часов.
— Как! — ахнул Василий, только сейчас сообразив, что прозевал автобус с Капой. — Ну, мне и влетит!
Он рванулся к двери и стремглав побежал домой.
Капа, грязная и потная, сгорбившись сидела на кухне, даже не сняв рабочего платья. Мешки с капустой валялись тут же. Панюшкин понял, что врать не имеет смысла. Нюх у жены, как у спаниеля, сразу учует спиртное. Да и не умел Васька врать, а сочинить с ходу какую-нибудь небылицу было для него задачей непосильной.
Он покаянно произнес:
— Прости. Забыл.
Эти слова казалось завели в обессилевшей Капе какой-то внутренний мотор. Она вскочила и стала бешено колотить мужа в грудь, по голове, рыдая и захлебываясь словами. Потом заставила его присесть, взвалила на него торбы с капустой, всунула в руки сумки и с криком начала кругами гонять по квартире. Чувство вины, унижение, жалость к жене — все перемешалось в Васькиной душе, выдавив скупые слезы, увидев которые Капа не смягчилась, а, напротив, разъярилась еще больше.
— Вот, вот, черт узкоглазый! Тяжело? Не жмурься! Не жмурься, тебе говорю! Открой свои бесстыжие зенки! Глянь на меня — мне-то каково таскать? Я одна деньги зарабатываю, а ты — пустышка!
Именно в этот момент Василий твердо решил, что заговорит с Зиной.